ТАЙНА ТЮТЧЕВА
I
Низенький, худенький старичок, хилый и немощный,—
как он сам о себе говорить, — похожий на «облак тощий», на изнемогающий дневной месяц.
Вот он сидит у себя в жарко-натопленной комнате, зябнет и кутается в плед; или бредет по улице в помятой шляпе и волочит но земле рукав поношенной шубы. Задумчив, рассеян, одет небрежно, «ни на одну пуговицу не застегнут, как следуете».
Бритое лицо в очках напоминает старого немца, учителя музыки. Редкие, мягкие седые волосы, отстающее от висков, всклокоченные:
Болезненно сжатые губы. Глаза, утомленные, как бы ослепленные блеском своей собственной мысли; в этих глазах,—
По внешности так же трудно судить о нем, как по черепку могильной урны о хранившихся в ней благовониях и о слезах, над нею пролитых.
«Тютчевы принадлежали к старинному русскому дворянству. В Никоновской летописи упоминается «хитрый муж», Захар Тютчев, которого Дмитрий Донской, перед началом Куликовского побоища, подсылал к Мамаю. В числе воевод Иоанна III, усмирявших Псков, называется также «воевода Борис Тютчев Слепой». А в половин XVIII века, Брянские помещики Тютчевы славились лишь разгулом и произволом, доходившим до неистовства («Биография Ф. И. Тютчева», И. С. Аксакова).
Если не все, то очень многое в личности, в жизни и в поэзии Тютчева образовано, как верно заметил Аксаков, «старым дворянским бытом», крепостным правом: тютчевщина — обломовщина; обеспеченность и беспечность, праздность и лень. Старый дядька, Николай Афанасьевич Хлолов взлелеял его с 4-летнего возраста и потом всю жизнь нянчился с ним. Всю жизнь оставался он «хлоповским дитятею». В Мюнхене, так же как в родной усадьбе, жил не по Шеллингу, а по Хлопову.
Будучи секретарем посольства в Турине, запер однажды дверь на ключ и, ни кому не сказавшись, уехал в Швейцарию. Когда Николай I узнал об этом, то велел ему подать в отставку и снял с него камергерство. Потом ему вернули все, и он успокоился на теплом местечке, председателем комитета иностранной цензуры.
такова мудрость Хлопова, мудрость Тютчева.'Ум его парил, а сам он, будто свинцовыми гирями, прикован был долу немощью воли, страстями, избалованностью. Ум деятельный, не знавший ни отдыха, ни истомы, при совершенной неспособности к действию Аксаков).
Как будто родился стариком и никогда не был молод.
Вся его жизнь — «духовный обморок», «страдальчески застой» — не жизнь, а смерть заживо.
Тут в самой жизни, в судьбе Тютчева противоположное подобие Некрасову: в русском барстве, в русском рабстве — Тютчев, как на ложе из роз, убаюкан смертною негою, а Некрасов измучен смертною мукою, изранен до-смерти шипами тех же роз. Растлевающая мука и растлевающая нега рабства.
Сам Тютчеве — «весь добродуиие и незлобие», но в жизни его что-то недоброе, неладное, какая-то злая сила, начало смерти, тления, разрушения.
Поэзия, творчество не борется в нем с этою силою разрушительной, а само становится ею. Поэт делает все, что от него зависит, чтобы уничтожить в себе поэзию.
«Его стихи увидели свет, только благодаря случайному, постороннему вмешательству» (Аксаков). У него отвращение к виду печатных строк. «При издании своих стихотворений он был в стороне; за него распоряжались, рядили и судили другие; он даже и не заглянул в эту книжечку. Не было возможности достать подлинников руки
поэта, ни убедить его просмотреть эти пиесы в тех списках, которые удалось добыть частью от родных, частью от посторонних. Ему доставлено было оглавление: оно пролежало у него месяц и было возвращено не просмотренное».
Князь Гагарин, иезуит, в 1836 году собрал и послал Пушкину стихи Тютчева. Пушкин напечатал их в «Современнике». — «Он ценить их, как должно, и отзывается о них весьма сочувственно», — пишет Гагарин. — «А все же я очень сомневаюсь, чтобы мое бумагомарание заслуживало чести быть напечатанными, — возражает Тютчев.
Что это? Скромность гения? Может быть. Но и лень Обломова. Зарывает талант в землю, как ленивый раб; зажегши свечу, ставит ее под сосуд.
Да, если бы от него зависало, он истребил бы себя из русской поэзии.
«Однажды жег ненужные бумаги и н е ч а я н н о бросил в огонь тетрадь со стихами».
— Я довольно скоро утешился, вспомнив, что сгорела и Александрийская библиотека», — шутил он впоследствии.
Злая шутка. Тут за видимой легкостью какая-то страшная тяжесть. Кажется иногда, что не только эту тетрадь со стихами, но и всю свою поэзию — дар Божий — готов их кинуть в огонь, как сор.
Нелюбовь к славе — одно из двух: или смирение, или презрение к людям. Что же именно у Тютчева?
В славе человек высказывается, общается с людьми, отдает себя людям. А жажда забвения — жажда одиночества. Славобоязнь — человекобоязнь. Тютчевбежитот славы, потому что бежит от людей,скрывается и что-то скрывает от них,таить, молчит.
Славобоязнь — светобоязнь. В свет все тайное делается явным. Но этого-то он и боится. Свет славы жжет ему глаза.
Нас, дневных, пугает ночь. В ночи и в тайне происходит самое святое или самое грешное. Что же именно у Тютчева?
Так же как поэзия, силу творчества, уничтожает он в себе и другую великую силу — любовь к родине.
Потомок древнего рода, уходящего во тьму веков, он, казалось бы, должен быть связан с родиной корнями крепкими, как корни дуба. Но вот оказывается, что он — как срезанный цветок, опущенный в воду, которому все равно, где цвести и вянуть.
В 1822-м году граф Остерман-Толстой, родственник Федора Ивановича, усадил его, 18-летнего мальчика, с собой в карету и увез заграницу, в Мюнхен. Он уехал из России мальчиком, а вернулся почти стариком. Слишком 22 года, лучшие годы жизни, провел на чужбине. «Перестает как-бы существовать для России. Самое имя его забывается». О том, что происходило с ним в эти годы, мы почти ни чего не знаем: тут пробел, провал в жизнеописании Тютчева, — то «молчание», sèlentèum, которого так хотелось ему. Там, заграницею, он женился, стал отцом семейства, овдовел, снова женился, оба раза на иностранках, не знавших ни слова по-русски, так что целые годы не слышал русской речи, наконец сам сделался «почти иностранцем» и, когда вернулся на родину, она показалась ему чужбиною.
Славянофил, «народнике», воспевавший «эти 6едные селенья, эту скудную природу», он даже в течении двух недель не мог ужиться в русской деревенской глуши, напр. в своем родовом поместьи Брянскаго уезда (Аксаков). Только и думал о том, как бы бежать из России.
От родины отрекается с такою же легкостью, как от поэзии. Но может быть, и за этою легкостью та же страшная тяжесть— самоубийство, саморазрушение?
«Он был совершенно чужд, в своем домашнем быту, не только православноцерковных обычаев, но даже и прямых отношений к церковно-русской стихии», — говорит Аксаков. Это значить: жил, как все русские интеллигенты «безбожники».
От языка, от родины, от веры отцов — от всего отрекается. Для чего? На этот вопрос в жизни его нет ответа, — ответ в его поэзии.
«Божественный старец», — умиляется Фет. Да, наружность Тютчева обманчива: старичок добренький, тихенький, — мухи не обидит, воды не замутить; никому зла не сделает; просидел всю жизнь в халате обломовском, хлоповском, что-то писал, бросал бумажки в огонь да вздыхал, глядя, как тлеют они:
Вся жизнь — тление, пустое или опустошенное место. Но если вглядеться в жизнь его сквозь его же поэзию, то начинает казаться, что пустое место — темная яма, и там, в темноте, колдует колдун, — и «божественное» лицо становится демоническим; начинает казаться, что не только в поэзии, но и в жизни его — колдовство, — и сам колдун заколдованный; что не только в поэзии, но и в жизни его — отрава, — и сам отравитель отравленный, «сглаженный», «порченный».
У Тургенева есть «Рассказ отца Алексея».
Сын священника, десятилетний мальчик Яков повстречался однажды в лесу с каким-то «старичком зеленым».
— «Маленький старичок с горбиною, ножками все семенит и посмеивается — и весь, как лист, зеленый.
— «Как, и лицо зеленое?
— «И лицо, и волосы, и самые даже глаза.
— «Ты, чай, заснул в лесу, на припеке, да и видел старичка того во сне»…
старичок дал Якову вкусных орешков: «ядрышко небольшое, в роде каштанчика, словно шероховатое; на наши обыкновенные орехи непохоже».
Прошли годы, мальчик вырос и оказался п о р ч е н н ы м.
— «Не узнаю я моего Якова, — рассказывает о. Алексей — скучный такой стал, угрюмый, слова от него не добьешься… Дичится, словно волк, и глядит все исподлобья… А то вдруг возьмет да уставится в угол и словно весь окоченеет… Жутко таково!
«Вот однажды, улуча время, стал я слезно молить Якова:
— «Скажи, мол, мнe, как отцу по плоти и по духу. Яша, что с тобою?
— «Ну, батюшка, — говорить он мне вдруг, — разжалобил ты меня; скажу я тебе всю правду. Вот уже четвертый месяц, как я его вижу…
— «Его? Кого е г о?
— «Да того… что к ночи называть не удобно.
«Я так и похолодел весь и затрясся… Вспомнился мн вдруг старичок в лесу, что каштанчик ему подарил.
— «Какой он из себя, — говорю, — зеленый?
— «Нет, не зеленый, а черный.
— «С рогами?
— «Нет, он как человек, — только весь черный.
— «Да это тень тебе мерещится. — говорю я, — это чернота от тени»…
Судьба Якова — судьба Тютчева. Он то же повстречался в лесу со старичком зеленым или, может быть, увидел его во cне, уснув на припеке, в один из тех жарких дней, которые так любил:
Недаром зеленый старичок «посмеивается и семенит ножками»: ножки у него козлиные; это веселый бог или бес, русский леший или древний Пан. Пан значить Все: все — Бог; всебожие, пантеизм — религия Тютчева.
Пан спел ему страшную песню «про древний хаос, про родимый» и подарил волшебную свирель, полную звуками хаоса; подарил также волшебный орешек, плод чужой земли: как сеел он его, так и почувствовал, что родина стала чужбиною, чужбина — родиной:
И отрекся от веры отцов своих, сделался безбожником, перестал ходить в церковь: бес его не пускает, древний боге — новый бес.
И окаменел, одичал, замолчал:
«Чернота от тени» легла на него и окружила его «паническим ужасом».
Вглядимся же в эту черноту, в этот ужас — в поэзию Тютчева.
II
Жизнь — сон. Вообще живые снять мертвым сном и ничего не видят, кроме то го, что им снится; но иногда сон становится прозрачным, как бы предъутренним; спящий знает, что спит, и сквозь сон, сквозь жизнь видит иную действительность. Сон жизни — «Сон на море»:
Одна беспредельность— мир стихийный, «мир, как воля», — хаос; другая — мир человеческий, «мир, как представление», — космос. Космос «веет легко над гремящею тьмой» хаоса — легко, беззвучно и прозрачно, потому что призрачно, как сон «в лучах огневицы», горячки, «болезненно-яркий, волшебно-немой». Дурной сон, бред, навождение, злое волшебство, черная магия: недаром сквозь сон слышится спящему грохот пучины, грохот хаоса, «как дивный волшебника вой». Древний Хаос — отец сущего, «отец лжи» (ибо все сущее — ложь), воет свои заклинания, вызывает лживые призраки космоса, чтобы обольстить, заманить человека в свою темную бездну и там уничтожить.
Если-бы Шопенгауэр знал Тютчева, то привел бы эти стихи, как лучшее истолкование «Mиpa, как воли и представления».
Чтобы понять мир, надо вывернуть его наизнанку, почувствовать обратное тому, что чувствуют все: сон, как явь; явь, как сон.
Что это, пробуждение или засыпание? Явь или сон? Ни то, ни другое, а сумеречная полоса между тем и другим, «порог двойного бытия».
Мы это чувствуем изредка, а он — всегда; нам нужно усилие, чтобы дойти до этого, а ему - чтобы уйти от этого. Для нас воля сознанием освещается, а для него — затемняется; не ночь — покров дня, а день — покров ночи; «златотканный, наброшенный над бездной безымянной»:
Меркнет сознание — и обнажается бездна воли, бездна мрака. Мрак истинен, свет лжив; свет кажется, мрак есть.
«Двойное бытие» — условие того, что люди когда-то называли «магией». Все явления мира здешнего — клавиши, звонкие рычаги миров иных: ударишь по клавише— отзовется струна; коснешься явления — ответит сущность.
Никто так не умеет играть на этих клавишах, как Тютчев. Вот почему стихи его подобны заклинаниям, волшебным зовам и шопотам: хотим, не хотим, мы идем туда, куда он зовет; его глазами смотрим, его ушами слушаем; мы — в нем, он — в нас. Можно не вступать в волшебный круг, но раз вступив, уже не вырвешься: прежде чем поняли, что это — мы уже заколдованы.
Двойное бытие — условие всякой религии. Но развитие религий начинается там, где определяется отношение двух бытий, двух миров.
Христианство утверждает их родственную связь, их последнее соединение в Боге. Если христианство — религия положительная, то религия отрицательная, антирелигия, — буддизм, утверждающей вечное разделение, отчуждение двух миров: может быть, и есть в здешнем мире что-нибудь нездешнее, божественное, но связи с божественным для человека нет, нет религии (r e l è g è o и значит с в я з ь).
Человеческая мысль, как струя фонтана, жадно рвется к небу:
Человеке — не сын Божий, а «сирота бездомный». Сила, правящая миром — слепая и злая, вражья:
Пред стихийной вражьей силой,
Человеке — сирота, и весь мир тоже:
Xристианство, утверждая воплощение Бога в мире тем самым утверждает незыблемую точку опоры для воли, для действия, несокрушимую скалу в призрачной зыби явлений: есть, за что ухватиться, есть, на что опереться. Если мир здешний, временный — уже начало мира вечного, то есть что делать и делать стоить. Вот почему христианство— религия действия, и, сколько бы ни отрекался христианский Запад от своего религиозного сознания, — в своем бессознательном действии он утверждает самую сущность христианства.
Но, если, как утверждает буддийский Восток, весь мир явлений — только призрак, только лживый покров, М а й я, над бездной ничтожества; если тот мир — хаос, разрушение, уничтожение этого мира, то нет никакой точки опоры для воли, для действия: ухватиться не за что, опереться не на что: за что ни ухватишься, — все тает, как дым; на что ни обопрешься, — все рушится. И делать нечего, — ничего не стоить делать, игра не стоить свеч. Вот почему буддизме — религия бездействия, религия созерцания по преимуществу. Такова религия Тютчева.
Удел человека в действии — удел орла в полете.
Над ним — твердь настоящая, под ним — отраженная. Но это второе небо, ниж нее — только обман зрения: спящему лебедю стоит проснуться, пошевелиться, чтобы разбилось водное зеркало, и небо внизу сделалось омутом. А может быть, и сам лебедь только оборотень, манящий в омут: бросься в него и погибнешь. Знает ли это колдун, вызвавший оборотня? Если и знает, то молчит:
Человек человеку нужен в действии. Действие соединяет, созерцание уединяет.
Соединение людей — толпа, а толпа — насилие
И одна молитва у души — уйти от людей, от жизни:
Уйти от жизни — от пошлости:
Нехорошо быть человеку одному? Нет, только одному и хорошо; только на безлюдных вершинах последняя радость:
Чем дальше от людей, тем радостней:
Кажется, дальше нельзя? Нет, можно:
Быть невидимым — быть божественным; уединение — обожествление, а человек хочет быть Богом, хотя бы только во сне:
Слова соединяют людей, молчание уединяет. Но если не нужно соединения, то и слов не нужно. В словах — ложь:
Истина — в молчании:
Вот чистейший кристалл того яда, которым все мы отравлены, — наиболее противоположная христианству заповедь не любви. Страшная заповедь — и всего страшнее то, что она не ложь: чтобы полюбить других, как себя, отдать себя другим, — надо сперва найти себя, п о з н а т ь себя; а кто смеет сказать, что он это сделал?-
Религия молчания — Sèlentum — не ложь, а половина истины, которая без другой половины убийственнее всякой лжи.
Двумя силами движется мир человеческий, так же как стихийный: силой притяжения и силой отталкивания атомов-личностей. Из этих двух сил только одну— силу отталкивания утверждает Тютчев. Но, если бы исполнилось то, чего он хочет, то мир человеческий, так же как стихийный, распался бы в хаос.
В мире человеческом — ложь и зло, но в мире стихийном — истина и благо, — так думал он сначала.
Вопрос остался без ответа, но зато углубился до бесконечности, когда вопрошающий увидел, что разладе — не только между человеком и природой, но и в самой природе, что зло — в самом корне бытия, в самой сущности мира, как воли.
Не только жизнь человека, но жизнь природы — дурной сон. Как больная, мечется она в жару «огневицы» и жаждет вечного сумрака, вечной свежести небытия. Чувство жизни в теле природы, как в теле человеческом — чувство больного в ослепительно-яркий и знойный день.
Свет и сумрак, зной и свежесть, — это на тысячи ладов повторяется. Недоступный сумрак, чтобы сделать свет ослепительней; недоступная свежесть, чтобы сделать зной нестерпимее.
Но выкатится снова раскаленный шар, и снова будет зной и бред. Вся природа, как умирающий от жажды, пьет студеную воду во сне, но жажда не утоляется.
Вечный зной, вечный бред. Ни освеженья, ни забвенья — только беспамятство:
Беспамятство, безумие — не только в человеке, но и в природе:
Но ни на небе, ни на земле нет вод утоляющих. «Пошли Лазаря, чтобы он омочил конец перста своего в воде и прохладил язык мой, ибо я мучусь в пламени сем». Никто не услышит этой мольбы, потому что и слышать некому.
Зло в человеке, зло в природе — и зло на зло откликается: когда человек входит в природу, вся она в смятении:
Злая жизнь переходить из тела человеческого в тело природы, как жар болезни, как зараза, чума. Пир жизни— пир во время чумы. Кубок жизни отравлен:
Здесь уже в Пушкине — Тютчев, в самом здоровом — самый больной.
Жизнь природы кажется невинной, по крайней мере, невиннее, чем жизнь людей. Но это обман.
Что это? А вот что:
И у невинной девушки—
Это — рдение страсти, огонь злой жизни. Вот что крадется на ложе невинности. Свет, как соблазн, как обольщение, растление Девственницы — Ночи. Свет — зло, свет — грех, свет — смерть, ибо «жало греха — смерть». Не Бог, а диавол сказал: да будет свет!
У Достоевского Свидригайлову снится сон: мертвая девочка встает в гробу и тянется к нему с нечистою ласкою: такова природа Тютчева.
И вот почему свет его — рдеющий, свет тления, сумеречный свет гниения, разложения, тусклый свет зарнице:
И, когда еще нет грозы, по тому, как рдеют звезды, видно, что будет гроза.
Колдовское небо заколдовывает землю и плод земли, зреющий хлеб: люди съедят хлеб и будут заколдованы, отравлены. Так вот какое «таинственное дело» решается там, на высоте: злое дело, злая жизнь мира.
Но нет злее зла, чем то, что мир любит зло, космос любит хаос.
И добрый любит зло, и невинный любит грех, и здоровый любит болезнь.
Да, можно и ее любить, лихорадку бо отную, «Маларию».
«Люблю зло», — это он первый сказал, но не первый почувствовал.
Опять в Пушкине — Тютчев, в самом здоровом — самый больной.
В космос врывается хаос, как пена ревущих валов — в немые видения спящего на море. Хаос вкраплен в космос, и человек жадно ищет этих крапин, этих прорех в златотканном покрове дня, сквозь которые зияет ночь, — и как рад, когда их найдет!
Так на безумие природы откликается безумие души человеческой.
Или осенней порой—
Или в веселом грохоте летних бурь, вдруг—
И человек опять рад: нашел-таки, чего искал, — в цвете жизни увядание, разрушение, тление—родимое пятнышко хаоса.
Вот почему—
Любовь к страданию — любовь к злу, к разрушению, к хаосу.
В рдеющей дымке зноя — накопление грозы; в каждом луче полдня — зародыш тьмы; в каждом дыхании космоса — зародыш хаоса.
Что? А вот что:
Жар жизни — жар тления. В избытке жизни — семя смерти. Грозовое — сладострастное; сладострастное — смертоносное.
эти глаза — то же, что небо, полное грозою:
Зеницы хаоса: его огонь — в любви и в грозе.
Любовь и ненависть, любовь и смерть, любовь и убийство — «близнецы».
Жажда любви — жажда смерти, самоубийства.
Жизнь — зло, жизнь — боль; чем живее, тем злее, больнее. Бегство от зла, от боли — бегство от жизни — смерть.
Под мнимою волею к жизни скрывается действительная воля к смерти. Космос взывает к хаосу:
Природа — не дневная, призрачная, не «мир, как представление», а ночная, истинная, «мир, как воля»,—
Все явления миpa взывают к своим тайным сущностям — к бурям воли, бурям хаоса, как желтые листья — к осенним ветрам:
Весь мир — полет к смерти, к небытию. Все явления, все образы, все лики миpa плывут в бездну роковую, как тающие льдины в океане:
Жизнь личности — только оболыцение мысли, обман чувств, мимолетное видение, подобное радуге:
Жизнь личности даже не дым, а только «тень, бегущая от дыма». — «Мы смутно сознаем самих себя лишь грезою природы». — «Человек лишь снится сам себе».
Начало космоса, порядка есть начало разделения, различия (prèncèpèum èndèvèduatèonès) начало личности; смерть — уничтожение космоса, уничтожение личности. В этом Тютчев не сомневается, верит в это со странною легкостью:
Жадно верит, потому что жадно хочет: ему не нужно бессмертья — ему нужна смерть.
Таково противоречие, заключенное в индивидуализме: от самоутверждения — к самоотрицанию личности. Потому-то индивидуализм и утверждает личность во времени так отчаянно, что отрицает ее же в вечности так безнадежно; для того-то и цепляется так судорожно за мнимую личность — «обольщенье мысли», «обман чувстве», чтоб не сорваться в пустоту безличного. А когда все-таки срывается, то yтешает себя: в личности корень зла, корень страдания; я страдаю, потому что я — я; не будет меня — не будет страдания. И отсюда выводе: слепую волю к смерти надо сделать зрячею — и мир будет спасен, т. е. уничтожен. Таков последний вывод буддийской метафизики.
В начале:
а в конце:
В начале:
а в конце:
В начале — самообожествление, а в конце — самоистребление личности.
Таков заколдованный круг одиночества.
Это безумие не только у Тютчева, у многих из нас: он сказал — мы сделали.
Индивидуализм приводить к пантеизму, обожествление человеческой личности — к обезличению Бога. Узнав по собственному опыту, какое ничтожество обожествленная личность, человек делает Бога безличным, чтобы спасти Его от ничтожества.
Божески или дьявольски всемирной, — это еще вопрос. Ведь, если у Бога нет лица, то как отличить Бога от беса? Ночью вcе кошки серы, в пантеизме все боги — бесы.
Божий ли? Хаос — не только в начале, но и в конце миpa. Мир, космос — только движение от хаоса к хаосу, — кто поверит, что т а к о й мир создан Богом, а не диаволом?
Пантеизм — утверждение: Бог все, — от атеизма — утверждения: Бог ничто, нет Бога, — отделяет один волосок.
Никакой загадки, ни Божеской, ни Дьявольской. Все ясно, все просто, все плоско.
Глухая тьма, глухая стена, о которую можно только разбить себе голову. И в природе, так же как в людях. — насилье безмерной пошлости». Весь мир — даже не диаволов, а ничей водевиль — пустышка, гнилой орех или гриб-дождевик, который, если проткнуть его рассыпается черною пылью. Нечего стремиться к хаосу: мир уже хаос; нечего жаждать смерти: жизнь уже смерть.
Кажется, от этого последнего вывода Тютчев отшатнулся в ужасе и ухватился за христианство, как утопающих за соломинку.
— «Надо преклониться перед б е з у м и е м креста или все отрицать», — сказал он однажды в беседе с приятелем.
О своем неверующем веке говорить, как врач о больном:
Но у кого же просить, если природа— сфинкс без загадки?
Лепечет мертвыми устами мертвые слова, в которые надо бы верить, если бы верилось:
Перед его же собственной силой отрицашя, как это холодно, как похоже на умную речь сановитого пастора:
Речь умная, а все-таки—
И вот, наконец, последнее признание:
В этом бездонном отчаянии всего ужаснее то, что оно такое тихое, ясное: чем яснее, гем бездоннее.
По сравнению с нигилизмом Тютчева, добрый, старый нигилизм русских мальчиков по Молешотту и Бюхнеру — какая детская шалость! Они, ведь, сами не знают, о чем говорят, — целят мимо. Тютчев знает, — целит верно. Их нигилизм плоский; его — из глубины глубин. Он заглянул туда, куда почти никто не заглядывал. И вот, все-таки решил: там ничего нет, ни Бога, ни диавола.
И когда он это решил, то лицо у него стало «страшное, темное, нечеловеческое», как у того порченного бесноватого Якова.
— «Я его вижу…
— «Е г о? Кого его?
— «Да того… что к ночи называть не удобно…
— «Да это тень тебе мерещится… это чернота от тени»…
Чернота от тени легла на него и окружила его «паническим ужасом».
Бедный Тютчев! Бедные мы! Он только рассказал то, что происходить во многих из нас. Ведь не он один повстречался в лесу со «старичком-зеленым».
III
И вот, после всего этого — христианнейшая политика. Что за бессмыслица или что за бессовестность!
«Чтобы сделать соус из зайца, нужно зайца»; чтобы сделать христианскую политику, нужно христианство. А буддийский нигилизм Тютчева так же похож на христианство, как цианистый кали на повареную соль.
Тютчев умен, и политика его неглупая; что же касается до совести, то она менее всего в политике. И. С. Аксаков верно заметил, что славянофильство Тютчева было «чем-то отвлеченным, а не делом жизни».
Политика — игра. Из всех детских игр — самая детская; из всех «златотканных покровов дня» — самый призрачный. Если жизнь — тень, то политика — тень тени; если жизнь — сон, то политика — сон во сне. Что же с неё и спрашивать? Чем бы дитя не тешилось.
Как «игр ума», должно ей отдать справедливость: златотканный покров лжи Тютчев ткет из настоящего или почти на стоящего золота. Это, конечно, не древневизантийский и даже не древнерусский подлинник, а подделка. Но зато какое искусство в подделке, какое варварское великолепие красок! Все крестики да орлики, а между ними страшилища, которые могли придти в голову только утонченному варвару. Что варварство может быть утонченным это он уже знает: дряхлые византийские эллины любят юных варваров, между прочим, и славян (тоже «славянофилы»), потому что отдыхают от своих утончений и пресыщений на их варварской дикости.
Но для тех, для кого политика не игра ума, а дело жизни, — византийская реставрация Тютчева — кощунство из кощунств, мерзость из мерзостей. К счастью, те и не знают её, — к счастью, а может быть, и к несчастию, потому что главная слабость русской общественности — слишком легкое презрение к силам врага, убеждение, что старый порядок в России держится только «штыками да пушками». Это самообман: как всякое умирающее, но все еще живое, тело, старый порядок держится духом живым,т. е. внутренним ладом, строем, стилем жизни. Вот этот-то стиль, древнерусский или византийский, и выразил Тютчев в — точнейшей математической формуле.
Одно из свойств русского славянофильства — мягкотелость, бескостность, неумение или нежелание доводить мысль до конца, договаривать, ставить точки на i, — свойство, которое делает славянофильство ни Богу свечкой, ни чорту кочергой.
В чем другом, а в этом нельзя обвинять Тютчева: он вкладывает кости в тело, ставит точки на i. У него беспощадная логика: стоит принять посылки, чтобы сделать неизбежными выводы.
Сущность революции — человеческое и ставящее себя на место Бога; «самовластие человеческогоя, возведенное на степень политического и социального права». Эта сущность — антихристианская, «антихристова», ибо «антихрист» и есть человек. поставивший себя на место Бога, «человекобог».
Таковы посылки, а вот и выводы.
Сущность Европейского Запада — революция, антихристианство, т. е. ложь, а человеческое общество, построенное на лжи, обречено на гибель.
«Будет ли Франция иметь силу отречься от революции и сделаться снова христианской и монархической?» — спрашивает Тютчев в 1870 г., накануне Коммуны. — «Если нет, — решает он, — то гибель её неизбежна». И не только гибель Франции, но и всего Европейского Запада. «Запад отходить, все рушится, все гибнет в этом общем пожаре. Цивилизация убивает себя своими собственными руками», — предсказывал он еще в 1848 г. И в 1873 г., после Коммуны: «что-то в роде размягчения мозга у целой нации… Состоите близкое к идиотизму… Cvдорога бешенства овладела Европою… Целый мир стал воплощенной ложью»… Последнее слово Запада — «слово Иуды, который предав Христа, очень умно рассудил, что ему остается одно: удавиться».
Все вообще славянофилы ненавидят Запад, может быть, не менее Тютчева, но стыдятся, робеют и сами не знают, что делают, когда с медвежьей ловкостью сгоняют муху со лба спящего друга булыжником. Тютчев знает. Правда, это для него только «игра ума»; но что для него игра, то для других дело. Все мысли Достоевского о «человекобожестве» революции — почти дословное повторение Тютчева.
Люди стыдливо скрывают тайну своего зачатья и рождения: так славянофилы скрывают ненависть к Западу, из которой они родились. Тютчев обнажил этот стыд, и, если нагота оказалась чудовищной, то вина не его, а русского стиля, «русского духа».........................................................................................................................................................................
Таков стыд славянофильства, обращенный к Западу, а вот и другой стыд, обращенный к России:
Христос благословил Росою, а все остальные народы проклял.
В мире только две силы: Россия и революция. «Между тою и другою не может быть ни договоров, ни сделок: что для одной жизнь, то для другой смерть. От исхода борьбы зависит вся будущность человечества… Над громадным крушением Запада всплывает еще более громадная Русская Держава святым ковчегом… Кто дерзнет усомниться в её призвании?»
Не верь в святую Русь, кто хочет, —
Лишь верь она себе самой!
«Ну вот, мы в схватке со всею Европою (в 1854 г., накануне Севастополя). Это заговор. В истории не бывало примеров гнусности, замышленной и совершенной в таком объеме»… Ополчение Европы— ополчение безбожия против России, самого «антихриста» против Христа:
«Дело идет о последней борьбе всего Запада с Россией. Очень возможно, что Россия погибнет. Но, если бы случилось, что погибнет не она, то уже не с Poccией придется иметь дело Западу, а с чем-то исполинским и окончательным чему еще нет имени в истории». Предсказание Наполеона на Св. Елене: «через 50 лет Европа будет революционною или казацкою (т. е. русскою)», — уже исполняется.
Революция и Россия — «море и утес». Волны бьют об утесе — разбиваются, и, рано или поздно, присмиреют окончательно.
Или как Хомяков предсказывал:
От такого смирения сам диавол не отказался бы.
Иногда кажется, что Тютчев смеется. Но нет, не смеется, а только усмехается, радуясь великолепным страшилищам.
Всего бесстыднее открывает он наготу славянофильства там, где оно всего стыдливее, — в вопросе о религиозном смысле самодержавия.
«Верховная власть народа (la souverenete du peuple) есть по существу своему идея антихристианская». Верховная власть народа и власть царя исключают друг друга. — А как же 1612 год (т. е. избрание на царство Романовых)? — спрашивает Хомяков. Вопрос имел бы смысл для Тютчева, если бы царская власть была т о л ь к о мирскою: такая власть, действительно, зависит от избрания народного. Но власть царя и мирская, и церковная вместе — власть от Бога, помазание Божие; царь не только царь, глава государства, но и первосвященник, глава церкви, наместник Христа, папа, хотя и обратный, потому что в Риме церковь становится государством, а в России государство — церковью.
В этой противоположности двух теократий, восточной и западной, заключается главная мысль Довтоевского, который идет дальше всех славянофилов; но и он до конца не доходит. Тютчев дошел до конца -
т. е. как папа Третьего Русского Рима.
мог бы сказать Тютчев о папе не только Первого, но и Третьего Рима.
«На российском престоле находится государь, в котором воплотилась р у с с к а я м ы с л ь», т. е. мысль о царе, как о первосвященнике. В 1846 году император Николай I посетил Рим, был в соборе Св. Петра и молился у гроба апостолов. «Коленопреклоненный царь был не один, — говорит Тютчеве — вся Россия была там, склоняя колена вместе с ним. Будем же надеяться, что не напрасно вознеслась его молитва перед святыми останками» («Папа и римский вопрос», 1849 г.).
Между тем как новые славянофилы (Булгаков, Бердяев, Эрн, Флоренский и все вообще «Веховцы») косноязычно мямлят, — Тютчев говорить ясно и отчетливо: самодержавие с православием связаны, как внешность и внутренность, форма и содержание тело и дух. Самодержавие — Апокалипсис православия; православие в самодержавии исполняется. Разорвать их значит убить.
И, наконец, последний вывод — русская всемирная импepия.
«Нельзя отвергать христианскую империю, не отвергая христианской церкви. Они обоюдны (correlatèôs). Церковь, освящая империю, ее себе приобщила и сделала ее о к о н ч а т е л ь н о ю (абсолютною)». Единая вселенская церковь — единая вселенская империя.
Её восстановлению должны содействовать два великих дела: в области светской— образование Греко-Славянской империи; в области духовной — воссоединение церквей, или, вернее, поглощение западной церкви восточною.
«Империя существовала всегда, только меняла властителей. Четыре империи: Ассирийская, Персидская, Македонская, Римская. С Константина Равноапостольного начинается пятая, окончательная — христианская.
Её завершение — Россия..........................................................................................................................................................................................................................................................
Не замыкается ли здесь поэзия с политикой в один заколдованный круг? Не так же ли и здесь воля космоса к хаосу?
И лицо самого колдуна не становится ли снова «темным, страшным, нечеловеческим»?
Всемирная монархия, на самом деле, не последний, а только предпоследний вывод: несмотря на всю свою логику, последнего вывода Тютчев так и не делает.
«Рим счел себя в праве устроить царство Христово, как царство от мира сего».
«Разве присваивать себе божественное не значит отрицать его?»
Свобода — бред, — но ведь это и есть основная посылка Тютчева, из которой он делает все свои выводы. Дух свободы, дух революции — «антихристов духе».
Византийская реставрация Тютчева, эта драгоценная ткань оказалась непригодною для русской политики: дело обошлось дешевле. Но на полинялой тряпице современного национализма, если всмотреться в не го, — можно узнать тот же узоре — «орлики да крестики», как на златотканной ризе Тютчева........................................................
В 1855 г., во время коронации Александра II, в Москве, глядя с первой площадки Ивана Великого на толпу, ожидавшую царского выхода, Тютчев испытывал странное чувство: ему казалось, что прошли века, и «суд Божий совершился, Великая Империя основалась». — «Она вступала в свое бесконечное поприще там, в странах иных, под солнцем более ярким, ближе к дуновениям юга и Средиземного моря. Новые поколения овладели миром… и едва помнили о той тесной тьме, в которой мы теперь обитаем… И тогда все это Кремлевское зрелище, при котором я присутствовал, эта толпа, так мало подозревающая, что висит над нею в будущем, давящая друг друга, чтоб только увидеть царя, — все это показалось мне каким-то видением, далекого прошлого, а люди, что около меня двигались, как будто уже давно исчезли с лица земли. Я вдруг почувствовал себя современников правнуков…»
Казалось бы, радоваться? Но вот, вместо радости — тоска…
Что это значит? Или свет вечности— такой же болезненный, как свет смертного дня.
Как бы то ни было, но лгать он больше не мог.
«Я сделал то, что было свойственно моей природе: я убежал из церкви и, одинокий, вернулся прямою дорогою в мою комнату, к моему шлафроку и к моему завтраку». К Обломовскому шлафроку и завтраку.
«Убежал из церкви», как «порченный» Яков, сын о. Алексея.
Этим и кончилась его политика. Жизнь народов, жизнь всех — такое же ничтожество, как жизнь каждого человека в от дельности, — тень тени, сон во сне.
Вернулся в молчание, в уединение. И оглядываясь на свою жалкую попытку подойти к людям, мог бы осудить себя снова страшным судом:
Как такая политика соединяется с таким нигилизмом? Этот вопрос надо по вернуть обратно: как такой нигилизм мог бы соединиться с иною политикой?
Нигилизм Тютчева вскрывает самую сущность того, что выдается и по сей день за русский стиль, за русский дух. Тютчев не лучше и не хуже других славянофилов: он только правдивее всех.
IV
Правдивость — оправдание поэта: ведь, поэзия не что иное, как высшая степень правдивости.
Самой страшной и жалкой правды о себе никто никогда не высказывал безжалостнее, бесстрашнее Тютчева. Может быть, эта последняя правдивость — от последнего одиночества. Есть такие признания, которых люди не делают не только другим, но и себе. Тютчев их делает, потому что — не боится быть подслушанным: он всегда один, бесконечно далек от людей, невидим для них, как «дневная звезда».
Когда человек один, то молчит или говорить с самим собою беззвучным, внутренним шёпотом. Слова Тютчева — такой шёпоте: они менее всех человеческих слов нарушают молчание.
Поэт может знать правду о себе, не зная правды о людях, о мире, о Боге; знать правду личную, не зная правды общей. Такова поэзия Тютчева.
Только раз в жизни прикоснулся он к общей правде — в любви. Уже почти стариком он полюбил молодую девушку.
«Читая его дышащие страстью письма, отказываешься верить, что они не вышли из-под пера впервые полюбившего 25-летнего юноши». — говорит лицо, близко знавшее Тютчева.
Мы почти ничего не знаем об этой любви; нам осталось от неё только несколько песен, ни с чем несравнимых в русской, а может быть, и во всемирной поэзии.
Он пожертвовал любви семейным счастьем, добрым именем, успехом в жизни, а главное, тем покоем, которым больше всего дорожил. И не только собою, но и ею, любимою. «Был палачем и жертвою вместе», — говорит тот же свидетель. Любя, убивал.
Это длилось 14 лет, до самой её смерти.
Вот, когда он вышел из созерцания в действие, потому что любовь и есть главное действие, дело жизни; вот когда понял или по крайней мере, мог бы понять, что правда молчания, уединения—
еще не последняя.
На стон умирающей:
почему не ответил:
Не быть — не любить: только нелюбящий может принять смерть, как небытье. Любящий любит живое лицо любимого. Любовь есть воля к бессмертью личности.
Если конец жизни — конец всего, то и спрашивать нечего.
Смерть — освобождение от муки жизни: так — в созерцании, в неделании, а как доходит до дела, сердце хочет муки, по тому что хочет любви:
Да, Тютчев мог бы спастись любовью и, если не спасся, то был уже на краю спасенья. Но не понял этого, — не понял и погиб или думал, что гибнет.
«Мое душевное состояние ужасно. Я изнываю в темной, бездонной пропасти. Смысл моей жизни утрачен, и для меня ничего более не существуете», — писал он в эти дни.
«Когда Тютчев вернулся из Ниццы в Париж, мы, чтобы переговорить, зашли в кафе на бульваре и, спросив себе из приличия мороженого, сели под трельяжем из плюща. Я молчал все время, а Тютчев болезненным голосом говорил, и грудь его сорочки под конец рассказа оказалась промокшей от падавших на нее слез». (Рассказ И. С. Тургенева в «Воспоминаниях» Фета).
На «Молчание», Sèlentèum, на всю жизнь и поэзию Тютчева лучший ответ — эти слезы.
В конце 1872 года он заболел. Как все одинокие, боялся остаться один и жался к людям. Несмотря на предостережения врачей, уже совсем больной, продолжал свою светскую жизнь. 1-го января 1873 года вышел по-утру из дому для новогодних визитов. Вскоре привезли его домой, разбитого параличом.
«Прикованный к постели, с ноющею и сверлящею болью в мозгу, не имея возможности ни приподняться, ни перевернуться, без чужой помощи, голосом едва внятным он требовал, чтобы ему сообщали все политические и литературный новости. Порывался встать на ноги, вернуть ceбе свободу движения, выйти на вольный воздух, но изнеможенный от напрасных усилий, падал в обмороке» (Аксаков).
11 июня сделался новый припадок: его внезапно охватили судороги и сменились оцепенением. Bсе думали, что он умирает; «но недвижимый, почти бездыханный, он сохранил сознание». И, когда через не сколько часов оцепенение миновало, он произнес чуть слышным голосом:
— «Какие последние политические известия?»
Большую часть дня лежал, как бы в забытьё или полусне, как тот созерцающий лебедь,—
— «Ег horcht, ег denkt» (он слушает, он думает), — замечал доктор.
«Вокруг него велись речи его домашними, но он м о л ч а л».
Какова жизнь, такова и смерть: в молчании жил, в молчании умер.
Через 9 дней припадок повторился; теперь уже никто не сомневался, что он умирает. Священник прочел над ним отходную. Но через полдня умирающий ожил, а когда его стали поздравлять и обнадеживать, он только усмехнулся:
— «А, ведь, меня уже отпели»…
И тотчас прибавил:
— «Какие получены подробности о взятии Хивы?»
Все еще старался удержать над бездною ночи «покров дня».
Доктора уверяли, что ему остается жить день-два, но он прожил еще три недели. И все молчал.
Ранним утром, 15 июля, лицо его приняло внезапно выражение какого-то торжественного ужаса; «глаза широко раскрылись, как бы вперились вдаль; он не мог ни шевельнуться, ни вымолвить слова, — казалось, весь уже умер. Но никогда лицо его так не светилось мыслью, как в этот миг», — рассказывали потом присутствовавшие при его кончине. — «П р о с и я л и п о г а с», — уверяет Аксаков.
Как погас, мы видели; но как просиял, не видим. Его судьба — наша: если он просиял, то и мы тоже; но просияем ли, это еще вопрос.
Во всяком случае, то в чем видит Аксаков спасение Тютчева, — его православие — сомнительно. Недаром усмехается он в такую минуту, когда люди вообще не смеются.
— А, ведь, меня уже отпели…
Это отпевание — не пение ли жаворонка в тот вечер мглистый и ненастный, в поздний, мертвый час?
нет, чем бы не спасся он, — только не этим.
— «Не хочу я верить, чтобы Господь стал судить его Своим строгим судом», — говорит о. Алексей о своем погибшем сыне.
Мы видели гибель Тютчева здесь, на земле; чтобы увидеть его спасение в вечности, нам нужно понять, что соединяет его с существом, наиболее противоположным и подобным ему, быть может, не только здесь, но и в вечности, — с Некрасовыми
V
Лет шесть назад, около 1907—8 года, в Париже, зайдя к одному русскому эмигранту, будущему автору «Коня Бледного», Ропшину, я увидел у него на столе маленькую знакомую книжку, «Стихотворения» Тютчева, и удивился, огорчился: как, не ужели и здесь та же зараза, от которой я бежал из России?
Но скоро я понял, что это не так: не для отвлеченной эстетики, не для созерцания, а для действия, для дела жизни, все для того же дела общественного, нужен был Тютчев автору «Коня Бледного», точно так же как Некрасов нужен был тому поколению, из которого вышли народовольцы 70-х годов.
Тютчев — боль, но боль может быть ростом; Тютчев — яд, но яд может быть лекарством. Я понял, что Ропшин растет и лечится Тютчевым; растет из Некрасова, как из детских одежд, и лечится от Некрасова, как от детской болезни. Я понял, что Ропшин тянется к Тютчеву, точно так же, как Некрасов некогда тянулся к нему.
Некрасов — поэт общественности, Тютчев — поэт личности. Но правда личности— такая же вечная, как правда общественности. То, что я — я, так же таинственно и божественно, как и то; что все — все, другое великое Я — народ, человечество, общество. Индивидуализм, анархизм так же вечен и не полон, как социализм. Я могу жертвовать собою для всех, но все не могут мною жертвовать. Я один, единственный— такая же ценность для всех, как все для меня. Мир погибнет, а все-таки я — я, не только во времени, но и в вечности. Я себя не от людей принял и не людям отдам.
(«Прометей», Гете).
Вот эту-то правду личности, правду одного, единственного (индивидуализм-анархизм), противопоставленную правде всех, правде общественной (социализму), Некрасов лишь смутно предчувствовал, но не сознавал.
Ее сознало или уже почти сознает поколение, из которого вышел автор «Коня Бледного». За этою правдой оно и потяну лось к Тютчеву.
правду молчания, уединения Ропшину надо было принять, чтобы противопоставить иной правде, именно здесь, в самом острие двух правде — в вопросе о революционном насилии, убийстве, терроре: «нельзя и надо убить».
Поколение Ропшина не только услышало зов Некрасова, но и пошло на зове:
Но вот и любящие обагряют руки в крови; любя, ненавидят; любя, убивают.
В видении «Коня Бледного» Некрасов и Тютчев соприкасаются, как два грозовых тока в молнии.
— это можно сказать не только о бурях пола, бурях личности, но и о бурях общественности.
Хаос ответил хаосу, террор пола и личности — террору общественному. От убийства к самоубийству, от убийственного соединения к самоубийственному уединению — таков наш путь.
Один ли Тютчев — «порченный», «сглаженный»? Нет, не один. Ко многим пришел «тот, кого к ночи называть неудобно», с лицом Азефа-провокатора; на многих легла «чернота тени» и окружила их «паническим ужасом».
Неправда личная, зло мировое заслоняется от Некрасова неправдой общественной, злом человеческим; от Тютчева — наоборот, неправда общественная — злом личным и космическим. Некрасов не видит смерти за жизнью; Тютчев не видит жизни за смертью.
Но Некрасов понял Тютчева, хотя бы только предчувственно, бессознательно, ибо «многое можно знать бессознательно» (Достоевский). А Тютчев не понял Некрасова. Вот почему сейчас, но, может быть, и м е н н о т о л ь к о с е й ч а с, Некрасов нам ближе, нужнее, современнее Тютчева.
К Некрасову мы были неправы в нашем декадентстве вчерашнем; будем же неправы и к Тютчеву в нашей сегодняшней общественности, чтобы восстановить правоту последнюю, понять и соединить обоих.
И вот почему из подземной пещеры Тютчевской Музы, Аэндорской волшебницы, где нашептано, накурено, наколдовано так «тихоструйно, тиховейно, дымно-легко, мглисто-лилейно», мы выходим с такою отрадою на вольный воздух, на Божий свет, хотя и на будничный, серенький день—
«понедельник» Некрасова.
— это обыкновенно, однозвучно, как шелест осенней капели или чуть слышный шелест слез людских, но зато нужнее сейчас, — нужнее, добрее, святые, а значит, и прекраснее, чем заклинания волшебные.
Некрасов погибал со всеми, Тютчев— один. Но оба могли бы сказать, как Некрасов умирающий: «ничего не понимаю, что со мною делается!» И мы все, погибая в злом соединении, в безличной общественности, с Некрасовым, — в злом уединении, в безъобщественной личности, с Тютчевым, могли бы сказать: ничего не понимаем, что с нами делается!
И если погибнем, то гибель наша будет здесь, в пропасти между Некрасовым и Тютчевым; а единственный путь спасения— мост, соединяющей оба края пропасти.
Тютчев и Некрасов — двойники противоположные. Что противоположны, видят все; что двойники, — никто. А стоит вглядеться, чтобы увидеть.
Некрасов весь в бессознательном действии; Тютчеве — в созерцании бездейственном. У Некрасова религиозное народничество революционное, во имя России будущей; у Тютчева — консервативное, во имя России прошлой (славянофильство тоже «религиозное народничество», хотя и с д р у г о го к о н ц а).
О самом Некрасове можно бы сказать то же, что он сказал о Чернышевском:
О Христе — о свободе. А Тютчеву и Христос напоминает о рабстве:
Есть два рода людей. Одни верят или знают (тут знание и вера одно и то же), что, несмотря на всю неправду и зло мира,он все-таки в корне добр: «все добро зело». А из веры в добро — и воля к добру:
Это — христиане, не в историческом временном, а в метафизическом, вечном смысле, хотя бы они во Христа не верили.
Другие верят или знают, что мир корне зол: «все зло зело», все к худу. Сколько ни сей доброе, вырастет злое. Это — не-христиане, опять-таки в смысле вечном, хотя бы они во Христа и верили.
К первому роду людей принадлежит Некрасов, ко второму — Тютчев. Некрасов извне атеист, внутри верующий; Тютчев извне верующий, внутри атеист.
Но, как ни противоположны они, а в какой-то одной точке, именно здесь, в вере,сходятся. Если бы Некрасов хотел, а Тютчев мог верить, это была бы одна вера.
Недаром понял Некрасов, только он один и понял Тютчева.
«Впечатление, какое испытываешь при чтении этих стихов («Осеннего Вечера»), можно сравнить с чувством, какое овладевает человеком у постели молодой умирающей женщины, в которую он был влюблен».
Да, Некрасов понял тайну Тютчева: вечную влюбленность, вечную женственность:
— говорить умирающая возлюбленная и умирающая Муза Тютчева. Уходя от земли, все еще любит землю:
— говорить Тютчев, и мог бы сказать и Некрасов.
— кому и кем это сказано, возлюбленной— Тютчевым или матери — Некрасовым? Земле-Возлюбленной или Земле-Матери?
Оба верят в землю, оба любят землю. Но земля Некрасова — родная, дневная, здешняя:
та самая, которую так хотел и не мог полюбить Тютчев. А земля Тютчева — чужая, ночная, нездешняя:
Некрасов любит землю, как тело матери, Тютчев, — как тело возлюбленной. Вечная Матерь — Вечная Возлюбленная. Одна — Земная, другая — Небесная. Сейчас их две. но будет одна: Небесная будет Земной.
Кто это? Что это? Оба не поняли.
Если бы Некрасов понял, что свобода есть-Бог; если бы Тютчев понял, что любовь есть Бог, то соединились бы две тайны русской поэзии.
Оба не поняли. Отцы не поняли, дети не понимают, — может быть, внуки поймут?

