***
О Тютчеве, как о великом поэте, заговорил, первый, Некрасов.
В 1850 г., в январской книжке «Современника», напечатана статья «Pyccкие второстепенные поэты». — «Второстепенные, — объясняет Некрасов, — не по степени достоинства, а по степени известности». Тогда еще самое имя Тютчева не было известно: в Пушкинском «Современнике» 30-х годов он подписывал «Ф. Т.».
По поводу «Осеннего вечера»:
— «каждый стих хватает за сердце. — говорит Некрасов, — как хватают за сердце в иную минуту беспорядочные, внезапно набегающие порывы ветра; их и слушать больно, и перестать слушать жаль».
Недаром услышал Некрасов у Тютчева эти звуки ветра осеннего: ведь, его же собственная песнь родилась из той же музыки:
Из той же музыки ветра ночного:
Для Некрасова — о муке рабства, о воле человеческой; для Тютчева — тоже о воле, но иной, нечеловеческой — о «древнем xaocе.
«Впечатление, которое испытываешь при чтении этих стихов, — продолжает Некрасов, — можно сравнить с чувством, какое овладевает человеком у постели молодой умирающей женщины, в которую он был влюблен.
Смерть и влюбленность. Вся природа - сквозь смерть и влюбленность.
Этими двумя намеками — на бурю смерти, бурю хаоса, и на влюбленность, начало космоса — проникает Некрасов в тайну Тютчева, как никто из критиков.
«Вот почему мы нисколько не задумались поставить Ф. Т. рядом с Лермонтовыми, — заключает Некрасов. Пушкин, Лермонтов, Тютчев — три вершины, три истока русской поэзии, — это он первый увидел.
Достоевский в надгробной статье о Некрасов поставил не Тютчева, а самого Некрасова «прямо вслед за Пушкиным и Лермонтовыми в ряду поэтов, приходивших с новым словом». И уж, конечно, недаром вспомнил Достоевский Тютчева по поводу Некрасова: понимал или предчувствовал, что эти две крайности, две тайны русской поэзии сходятся.
Тютчев и Некрасове — воплощенное отрицание и утверждение русской революционной общественности — это, в самом дел, два полюса, которыми определяется вся грозовая сила, все магнитые токи русской поэзии, а, может быть, и русской действительности. Ведь, именно Тютчев для нас, «детей», — то же, чем был Некрасов для наших «отцов»: не только поэт, но и пророк, учитель жизни.
Жить по Тютчеву значить умереть для Некрасова; жить по Некрасову значить не родиться для Тютчева. Некрасов и Тютчев встречаются в наших сердцах, как враги на поле битвы; как солнце и месяце:
Смотри, как днем туманисто-бело
Во дни Некрасова, в морозно-солнечные дни русской общественности, в рабочие будни 60-х годов, не видно было Тютчева, как дневного месяца:
Настала ночь Некрасова — и засиял Тютчев.
Ночью люди спят; бодрствуют и видят немногие. Эти немногие, увидевшие Тютчева — Пушкин, Тургенев, Л. Толстой, Достоевский, Некрасов и, наконец, мы, «декаденты», «дети ночи», по преимуществу. Хорэг, запевало всей новейшей русской поэзии, певец певцов — Тютчев.
Он — сверстник и почти ровесник Пушкина. Что Sèlentèum написано в 30-х годах (напечатано в «Молве», в 1835 г.) и, следовательно, почти современно «Евгению Онегину», этому трудно поверить, — до такой степени оно сегодняшнее, завтрашнее.
Для чувства и воли нет времени: они движутся в вечности; только мысль, сознание — во времени. Чем сознательнее, тем современнее. Тютчев поэт сознания, — вот почему он «современнейший из современников».
«Пoэзия, прости Господи, должна быть глуповата», — говаривал Пушкин. «Глуповата» — непосредственна, нечаянна, бессознательна. Тютчев доказал, что поэзия может и не быть «глуповатою», что ей ума бояться нечего. Пушкин умен, но его поэзия не столько умная, сколько мудрая, вещая. Его сознание уже не наше. Вот по чему он вечен, но не современен. Именно здесь, в сознании нашем, Тютчев современнее Пушкина.
Современнейшая из всех наук, можно сказать, источник всей нашей современности — гносеология, ставящая вопрос о возможности религиозного опыта, религиозного ведения, г н о з и с а. Это «С е з а м о т в о р и с ь» всех дверей к будущему. Знать или не знать — быть или не быть современного человечества.
Тютчев не гносеолог в отвлеченном смысле. Как все поэты, он существо крылатое: не лазает по диалектическим лестницам, а летает и видит под собою уступы их в бездонных пропастях сознания.
Некогда чувство разлагалось мыслью, вера — знанием. Теперь не так: мы поняли, что есть глубина чувства, глубина веры — именно там, где вера и чувство соприкасаются с волею — ни для какой мысли неразложимая. Свет сознания, как свет исполинского прожектора, только углубляет мрак бессознательного, мрак чувства и воли.
(Ницше).
Чем ярче свет, тем мрак бездоннее.
Потому-то и близок нам, современен Тютчев, что он соединяет, как никто, высшую сознательность с глубочайшею стихийностью. «Мысль его, — говорит Тургенев — как огненная точка, вспыхивает под влиянием глубокого чувства». Глубина чувства — глубина мысли; огненность чувства — огненность мысли.
èch sènge vvèc der Vote è sèngt,—
это самое неверное, что можно сказать о Тютчеве. Он менее всего невинен птичьей невинностью. Птица не знает, о чем поет; он знает или, по крайней мере, хочет знать (потому что иногда знать нельзя). Сквозь него, человека, как сквозь рупор, говорят стихия нечеловеческая:
Понятное о непонятном, сознательное о бессознательном — в этом вся поэзия Тютчева, вся поэзия нашей современности: красота Ведения,Гнозиса.
Там, где Л. Толстому и Достоевскому нужны целые эпосы, Тютчеву достаточно несколько строк; солнечные системы, туманные пятна «Войны и Мира», «Братьев Карамазовыхе» сжимает он в один кристалл, в один алмаз. Вот почему критика так беспомощно бьется над ним. Его совершенство для неё почти непроницаемо. Этот орешек не так-то легко раскусить: глаз видит, а зуб неймет. Толковать Тютчева — превращать алмаз в уголь.
Мысль делает его всемирным, ибо существо мысли всемирно. Пушкину даже в лучших переводах непонятен для нерусских; он только для нас, и з н у т р и всемирен. Тютчев, если бы его перевести, как следует, был бы так же понятен, как Л. Толстой и Достоевский: он и для миpa, и з в н е всемирен.
И вот, современнейший, всемирнейший из русских поэтов остается в России неведомым. Если читатели знают имя его, то разве только по школьным хрестоматиям: «Люблю грозу в начале мая», да «Пошли, Господь, свою отраду». Года два-три назад, нельзя было достать в книжных лавках «Стихотворений» Тютчева. Представьте себе, что в России нельзя достать Л, Толстого и Достоевского; а, ведь, Тютчев для русской лирики сделал почти тоже, что они — для русского эпоса. Тут, конечно, виновато наше невежество, одичание критики. Но не только это.
Великие силы в мире духовном, так же как в вещественном, действуют невидимо. Никто не видит радия, но он во всем живом: так Тютчев — в нас, во всех; невидим, неведом, но не бездействен. Мы его не знаем, но им живем. Не видим его, как пойманные мухи не видят стекла, о которое бьются. Влечемся к нему, идем на него, как лунатики с закрытыми глазами идут на лунный свет. И, может быть, именно те, кто менее всего видит его, влекутся к нему более всех. Где-то незримо, неслышно колдует колдун, и все живут под этим колдовством.
Немногие знают высшую математику; но, если бы вынуть ее из человеческого знания, — лицо земли изменилось бы: телеграфы, телефоны умолкли бы, аэропланы перестали бы летать. Легко понять связь высшей математики с механикой, с движением звука по телеграфной и телефонной проволок или с полетом аэроплана. Труднее понять связь «Критики чистого разума» с мыслью умирающего о том, что там, за гробом, или с шёпотом влюбленного. А между тем, если бы вынуть Канта из нашего мышления — что-то изменилось бы в наших предсмертных мыслях и в нашем влюбленном шёпоте. Самое сильное — самое тихое. Тише всех, сильнее всех русских поэтов — Тютчев.
Русская поэзия больна, потому что больна Россия. Больна, заражена, отравлена. Чистейший кристалл этого яда или чистейшая культура этой бациллы — в Тютчеве. И ни кто не знает о нем, как зараженные не знают о первом больном.
Это — зараза наследственная, от отцов к детям: с молоком матери мы всасываем в себя Тютчева, но не помним его, как взрослые не помнят вкуса молока материнского.
Трудно больному судить о болезни: так трудно нам судить о Тютчеве, быть к нему справедливыми; а может быть, и не следует. Быть справедливыми только справедливым — значит быть неподвижным. Двигаться — нарушать равновесие, нарушать справедливость. Будем же не только справедливы к Тютчеву, будем любить и ненавидеть его до конца, — иначе не поймем, а понять его нам нужно: понять его значить выздороветь.
Лучше всех врачей больной знает боль свою, потому что знает ее изнутри: так мы знаем Тютчева лучше всех критиков. Мы уже не ошибемся, как Вл. Соловьев; не примем за поваренную соль кристаллы цианистого калия.
Вот вчерашний русский интеллигент общественник, эс-дек или эс-ер, говоривший на революционных митингах 1905 годагсегодня разочаровался, уединился и замолчал, — захотел «быть как солнце», по Бальмонту, «полюбил себя, как Бога», по 3. Гиппиус. Это смешно и грустно, — может быть, даже страшно. Но это так: самоубийство и самоубийственное одиночество сейчас в России — такое же «бытовое явление», как смертная казнь. Кто же это сделал? Pycские декаденты — Бальмонт, Блок, Брюсов, Белый, 3, Гипшус? Да, они. Но через них — Тютчев.
А самоубийцы так и не знают, что цианистый калий, которым они отравляются, есть Молчание, Sèlentèum:
Его болезнь — наша: индивидуализм одиночество, безъобщественность. Но по чему же и самый общественный из русских поэтов, Некрасов, тянется к Тютчеву? И что значит это совпадение русских декадентов с Некрасовым? На какой глубине происходить оно, видно уже по тому, что здесь, — в оценке Тютчева Некрасов совпал не только с декадентами, но и с Пушкиным, началом всех начал.
Не будет ли и в конце того же, что было в начале? Если сейчас Некрасов и Тютчев так враждебны в нас, то не при мирятся ли в детях или внуках наших? Вопрос о нашем будущем не есть ли этот вопрос о соединении Тютчева с Некрасовым?


