Взгляд на греческую философию


Златая цепь умственных произведений, из коих каждое носит на себе печать особенного действия какой-либо способности душевной, а все вместе открывают ясные следы гения, некогда неутомимого в трудах, всегда нового в изобретениях, часто изумляющего самыми заблуждениями, — вот любопытная сторона в обозрении греческой философии!

Сколько же пользы от сего обозрения! Философия совершила у греков круг свой под непрерывным влиянием законов, коим вечный ум подчинил раскрытие конечных умов. Новая философия совершает круг свой под влиянием тех же самых законов. Познание сих законов есть единственное средство к тому, чтобы точнее сообразоваться с ними. Но законы сии, будучи ясны сами в себе, всегда бывают прикрыты некоторым мраком во время своего действия. Причина того — ограниченность ума человеческого, для которого трудно, почти невозможно в одно и то же время действовать и замечать законы своего действования. Итак, самая необходимость понуждает нас учиться познанию оных законов с опыта предшественников наших. В сем отношении рассмотрение хода греческой философии может послужить предварительным объяснением хода новой философии и, так сказать, вступлением в последнюю.

Греческая философия, взошедши на известную степень совершенства, начала обратный путь, унизилась, пала. Таковое превращение ее не есть дело случая, есть горький плод причин, производящих гибельные следствия. Совершенно ли безопасна от влияния сих причин новая философия? Обозрение их не служит ли лучшим предостережением от них? Или необходимость возвышений и падений, оковывающая природу видимую, простирается и на произведения невидимые? Но и в этом случае предосторожность не излишня: она может, по крайней мере, отдалить роковую минуту. Уже ли и сие невозможно?.. Поспешим идти по следам греческой философии; может быть мы из самого хода ее увидим, что плачевный конец, постигший ее, был следствием произвольных ее уклонений от прямого пути, и что путь сей сам в себе нигде не преграждается для человека.

Философия, прежде нежели явилась у греков в собственном своем виде, долго носила одежду баснословия, принесенную ею от варваров. Несмотря на пленительную пестроту такой одежды, под ней скрывался безобразный скелет, из разнородных костей составленный, сгнивший от веков и не поддерживаемый слепой верой в предания. Впрочем, греки долго не осмеливались прикоснуться к сей одежде, почитая ее произведением богов. Умственное состояние сего народа было почти детское. Дети боятся мрака: а что мрачнее преданий? Посему соображение их, не углубляясь во внутренность преданий, летало на их поверхности, непрестанно сыпало цветы, довольствуясь обонянием их и не заботясь об утолении внутреннего глада.

Философия воображения, без сомнения, не есть истинная философия. Впрочем, она имеет свои совершенства. Круг воображения обширен, хотя не определен: оно не может углубляться в предметы, зато свободно может возноситься над ними. Особенно баснословие греков имеет в себе много замечательного. Воображение их, управляемое вкусом к изящному, которым столь щедро одарила их природа, решило, свойственным себе образом, почти те же самые вопросы, над коими впоследствии трудились высшие способности. Не имея собственных начал, оно употребляло вместо их внутренние предчувствия. Вождь ненадежный в дальнейшем поступлении к раскрытию познанных истин, но часто верный в первоначальном покушении к изысканию еще недоведомых. Ибо хранилище сих предчувствий есть сердце, а сердце вообще более сохранило в себе чувствований о своем назначении, нежели разум — понятий о превосходстве сего назначения. Сколько же важны должны быть те минуты в ходе раскрытия умственных сил в каком-либо народе, в которые видимо открывается сила таковых предчувствий!

Детьми бывают недолго: воображение греков, ставшее с Пинда на Парнас, с Геликона к Стиксу, утомилось и, с намерением или случайно, опустилось в шумный круг политических дел. Сойдя с Олимпа, философия воссела, как бы для отдохновения, на законодательском месте и, занимаясь доселе собственным увеселением, начала пещись о благе народном, как бы для того, дабы оставить по себе в умах выгодное мнение, тогда, когда внутренний голос гения паки воззовет ее к выспренним ее занятиям. Гений ее изливал целебные капли нравственных изречений, которые служили превосходным врачевством для язв душевных. Обращаясь в круге общежития, он, с одной стороны, отвык от бесполезных парений, с другой — привык к внимательности, которой в этом круге требовала собственная польза, успел рассмотреть человека в его общем виде, заметить его нужды, желания и надежды. Варвары не видали таковой перемены в своей философии: они сохранили ее пиитическую одежду и лишились счастия созерцать самое существо ее. Может быть и греческая философия... Не будем затмевать мрачными догадками ясного ее рассвета: поспешим лучше встретить самое светило ее, явившееся под ясным небом Ионии.

Уже опытная мудрость семи мудрецов не могла удовлетворять непрестанно возрастающему стремлению к познанию природы, и благородный круг самомышления, казалось, сам собою разверзался пред очами любителей мудрости, но они, по странному против себя предубеждению, почитая себя недостойными вступить в оный, старались искупить на сие у других народов, не принадлежащее им, право — изучением их таинств. Что может быть разительнее того зрелища, когда сии истые чада Минервы оставляют свое отечество, странствуют иногда в виде купцов, дабы собрать расточенные по разным народам сокровища своей мнимой матери? — В сие время гений греков был как бы в состоянии корыстолюбцев, которые, не примечая сокровищ пред глазами, ищут их в землях чуждых. Требовалось только одного основательного ума, и греки могли найти у себя в лучшем виде то, чего тщетно искали у других народов.

Является Фалес и полагает первый камень во главу греческой философии. Хотя камень сей, быв положен, так сказать, трепещущей рукой, и сам был довольно зыбок, впрочем, к нему постоянно были прилагаемы подобные ему камни, так что вскоре составилось довольно правильное здание стихийной философии. Будучи обширно по окружности, здание сие было очень тесно по внутренней вместимости. Вместимость сия измерялась нитью однородного коренного вещества, которая держала рассудок в круге материальных причин. Таковая неудобность прозорливо усмотрена и счастливо отвращена Анаксагором. Открытый им во вселенной порядок возбуждал созерцателей ее к лучшему порядку в умствованиях, а вечный ум, поставленный им в первоначальную вину всякого движения, показывал необходимость для уразумения существа вещей восходить от видимого к невидимому, от вещественных к действующим и конечным причинам.

Руководствуясь чувствами в физическом направлении у ионийцев, философия не могла сделать важных успехов, впрочем, на поле чувств она собрала великий запас для понятий рассудка. Природа, кажется сама, руководила еще неопытных наблюдателей своих в исследовании своих тайн. Естественно, что они начинали с самых ближайших к их чувствам вещей, а она уклонялась от них, по мере того, как они следовали за нею; и таким образом природа заманивала их во внутренность своего святилища.

Между тем как философия подвизалась с толикими успехами на поприще физических исследований, гений ее нашел к проявлению сил своих новый орган в Пифагоре. Он вдохнул в него желание присоединить к умственным созерцаниям попечение о истинной деятельности, чем, с одной стороны, пополнен круг философии, бывший доселе как бы половинным, с другой — на-знаменован некоторым образом самый источник, который долго еще оставался нерасчищенным, но впоследствии долженствовал пролиять обильные струи истинного ведения. Идя наряду с продолжавшейся еще философией ионийской, философия Пифагорова отделялась от нее строгими своими обрядами и численной одеждой, но в существе своем обе философии имели довольно сходных качеств. Вообще можно сказать, что утонченный, и почти восторженный математикой, ум Пифагора обнимал в отвлечении, и следовательно в единице, то, что менее гибкие умы ионийцев представляли себе в нераздельности и, следовательно, во множественности. Во всей философии Пифагора видно некоторое борение гения с состоянием предмета, над которым он трудился; посему философию его можно сравнить с теми растениями, которые очень рано появляются на поверхности земной, оживляют надежду зрителя, но, будучи поражены хладом, увядают.

Когда ни строгие обряды и благовидная наружность, ни точность поверки математической, не могли защитить философию, первые от внешних, а последние от внутренних неприятелей, она, будучи теснима в круге опытности, сделала тем удобнейший шаг в пространную область ума. Сие новое направление, принятое философией в школе Элеатов, показывает, что человек довольно уже отличил в себе существо духовное от телесного, ясно уразумел превосходство первого перед последним и, как бы обрадованный своим достоинством, старался все подвести под свой образ существования. Впрочем Элейские мудрецы, богатые почти до излишества остроумием, скудны были умом. Посему, оставляя собственную область без точного исследования, устремлялись, со всеми силами умственного оружия, на противолежащую область опытности, и в разорении чуждых кровов старались забыть собственную бескровность.

Но раздраженный дух Эмпиризма, как бы в насмешку своему гонителю — идеализму, который казался уже торжествующим, вызвал из своего святилища себе защитников, и руками их воздвигнул из пылинок бесконечное множество миров и, что всего противнее идее, воцарил в них слепой случай. Таковая система была как бы случайной игрой гения философии, который при окончании первого поприща своего, хотел показать, что он столько уже приобрел силы и искусства, что в руках его ничтожные пылинки производят не только миры, но и самих богов.

Но за таковую игру, в которой столь грубо было обижено чувство нравственное, философия должна была пройти некоторые, довольно строгие очищения. Явились люди, которые не только порицали ее в малоуспешное™ ее покушений, чего она с некоторой стороны и стоила, но и явно отвергали самую возможность успехов, требовали нагло, чтобы она сложила с себя, якобы неправедно ею присвоенное имя изыскательницы истины. Это были софисты. Нападения их были тем опаснее, что здание философии не имело прочного основания, посему легко могло поколебаться, и даже разрушиться. Впрочем бросаемые ими стрелы скоро встретили крепкий щит. Это был Сократ. Гений философии явился, в лице его, опытным старцем, который жезлом здравого смысла долженствовал укротить свирепое буйство юношей-софистов. Софистика есть тень истинной философии: она преследует, когда сия удаляется, и бежит, когда сия наступает. Посему-то одной иронии довольно было к рассеянию всех полчищ софистов.

Софисты были заклятыми врагами философии, но их ненависть обратилась ей во благо. Худые члены ее, произведенным от них потрясением, отторгнуты, а здравые теснее соединились и начали единодушно действовать к ее защищению. Для сего надлежало низойти свободным размышлением до оснований, на которых утверждалась философия, рассмотреть их беспристрастно, и поскольку они были или непрочны, или темны, заменить новыми, более твердыми и ясными. Всеми этими услугами греческая философия обязана Сократу. Оставив тонкие умозрения, сей философ обратился к внушениям всегдашнего наставника своего — здравого смысла, и под его руководством возвратил колеблемым истинам твердость, а умам колеблющимся — успокоение. Неведение, с коего он начал цепь своих познаний, есть драгоценнейшее открытие в круге познаний, и служило открытой дверью в благородный круг самомышления; но и после часто употребляемо было гениями, как древними, так и новыми, и употребление его всегда сопровождалось благодетельными следствиями или возвышения, или восстановления, или преобразования наук. Едва ли не оно послужит и к окончательному усовершенствованию наук. Но дабы познания человеческие, доселе раздробленные, могли сомкнуться в один круг, для сего потребно измерить с точностью сей самый круг, начиная от его центра, в котором должно стоять незнание.

Сократ вывел философию из распутий, по коим она блуждала, на прямой путь, и указал ей достойную ее цель: но не дал ей определенного вида. Это последнее зависело от свойства здравого смысла, коего он преподавал уроки. Для убеждения в истине их, он должен был, сообразуясь с законами смысла, отсылать слушателей своих к внушениям внутреннего, нравственного чувства. Раскрытие сего чувства составляло средство, а деятельное исполнение чувствуемых истин — цель философии Сократовой. Средство ближайшее к сердцу человека, цель достойная сего сердца!

Но философия, удовлетворяя сердцу, должна наипаче удовлетворять уму. В философии Сократовой эти две обязанности казались разделенными; посему гений философии скоро оставил неопределенные пределы здравого смысла, и с новой силой устремился по новому поприщу. Движимый силой его, Платон проникает во внутреннее святилище духа человеческого, касается самого жертвенника, находит на нем свиток идей, начертанных перстом Предвечного, разверзает его и с изумлением созерцает в них порядок всей вселенной. Свет идей скоро разогнал мрак, покрывавший доселе важнейшие предметы исследования философского; открыты законы отношений мира духовного и физического и обоих к существу верховному; доселе бывшие сомнения или разрешены, или поставлены в ближайшем к разрешению состоянии; частные явления подведены под общие правила; исследовано начало и назначение души человеческой, показаны ее достоинства и средства, служащие к поддержанию сего достоинства; самый мрак гроба озарен лучами надежды; словом, все предметы любомудрия, доселе раздробляемые и в началах, и в изложении, и в цели, совокуплены в единое, гармоническое целое, в котором ясно выразилось действие высшей способности душевной — ума. Если Платон простер в некоторых случаях действие сей способности далее надлежащих пределов, если он многое предполагал, не доказав, и многое, доказав, не объяснил, наконец, если в его философии видны следы некоторой неразграниченности в предметах и неточности в выражениях, то все сии недостатки должно приписать разнокачественной участи его сочинений и участи самой философии, нежели его гению, который во всех отношениях заслуживает названия Божественного.

Нельзя, впрочем, не заметить преобладающего в его философии действия фантазии. Способность сия, гранича непосредственно с умом, и завися от него, всегда почти сопровождает его в действовании, и часто с большим вредом, нежели пользою. Она приближает порождаемые умом идеи к общему разумению, но удаляет самый ум от сего разумения, а удалив, часто, вместо его законов преподает свои вымыслы. Это воздухолетательный шар, на котором можно высоко вознестись, но можно и глубоко упасть, если он не будет управляем искусно. Искусство управлять таковым шаром, кажется, не приведено еще к совершенству ни в физике, ни в философии.

Несмотря на блистательные успехи философии в области ума, между сей областью и чувствами оставался еще промежуток, который для парящего в высоте гения Платонова мог казаться малой точкой, и даже совсем не быть приметным, но для тех, кои стояли внизу, естественно представлялся великим пространством, и даже таким, в котором, неизвестно почему, надлежало искать верха человеческих познаний, не простираясь далее в высоту. Так мыслил Аристотель. Убегая от нестерпимого для его сухого смысла света идей Платоновых, он вошел в работную храмину рассудка и, — обвиняя своего учителя в слепом обожании идей умственных, сам преклонил колена перед формами рассудка, признав их за самое существо вещей.

Таким образом, идеальное направление философии переменилось в формальное, следствием чего долженствовало быть стеснение круга философии, а паче трансцендентальной ее части. Впрочем, сии невыгоды долго отвращаемы были преемственностью нравственного характера в последователях Аристотеля, а польза, проистекающая от сей перемены, открылась с самой переменой. Философия получила определенный вид, лучшее оружие к отражению своих противников, круг действования на прочие науки, и ближайшее право на соединение во всеобщее школьное употребление. Аристотель оказал важные услуги философии подробным исследованием области рассудка, от незнания законов которой происходили все почти доселе бывшие заблуждения философов. Для вернейшего успеха в этом деле ему надлежало, хотя на время, отказать в доверии идеям своего учителя, тем паче, что им многое присвояемо было от рассудка. Аристотель сделал сие, противопоставив совершенно рассудок уму, или лучше, смешав рассудок с умом; но в его пристрастных взорах скоро мнимая противоположность превратилась в действительную (сего требовали формы рассудка). Рассудок оправдан и провозглашен судией всего того, что человеку можно знать, а ум, как самодельная способность, осужден на изгнание из круга философии, с исключительным, впрочем, правом неприкосновенности.

Область рассудка открыта для всех и отовсюду; но выход из нее весьма труден. Это такая область, которая имеет, или думает иметь, свет свой сама в себе; посему находящиеся в ней предполагают, что вне их области нет света. Верить бытию внешнего света, значило бы сомневаться во внутреннем. Многие ли отважатся на таковое сомнение?

Впрочем, греческая философия счастливо ускользнула от форм рассудка, которые впоследствии соделаются вековыми цепями для мыслей, и поспешными шагами устремилась к своей цели, которая приближением своим воспламенила ее ревность. Как бы предчувствуя приближающийся конец свой, философия вопрошала о конце человека, показуя этим, что круг истинной философии должен быть определяем кругом бытия человеческого, и что философия есть знание не столько природы для человека, сколько самого человека для человека. Нельзя не заметить при сем постепенную преемственность вопросов, коими занималась философия во все продолжение существования своего. Первые из них относились более к познанию, последующие наипаче наклонялись к деятельности, а в последних видно участие надежды.

Но философы, будучи не согласны в законах знания и деятельности, не могли согласиться и в надеждах. Одни, забыв ли собственное самолюбие, или снедаемые им, не устыдились низвести человека в круг бессловесных, пресекши для него все надежды в будущем. Другие возвысили эти надежды до забвения настоящего положения человека. Иные, не видя успеха прочих, решились, смежив взоры для всех целей, спокойно ожидать всего того, что может случиться. Иные, наконец, вздумали держаться середины, не поступая вперед и не отступая назад, и быть равнодушными зрителями всех перемен.

В этих последних покушениях философии видна опытная мудрость, которая предпочитает постоянное сияние благоразумия минутному блеску остроумия, которая предпочитает знать малое, но основательно, нежели многое, но смешанно, и которая учит познавать для того, чтобы исполнять познанное самым делом. Но вместе приметно и изнеможение гения, который казался доселе неослабным. Дар изобретательности приметно истощался, и заменяем был богатым запасом предшественников. Но вскоре открылся недостаток и в прочих дарах гения. Богатые запасы были бедны надлежащим расположением, насильственное сочетание мнений различных философов, порождая чудовищные системы, с одной стороны отнимало цену у этих самых мнений, а с другой возбуждало врагов против философии. Защитники ее, будучи слабы сами в себе, имели несчастие сами отдалить от себя все способы к отражению. Таким образом, скептицизм новой Академии, который по свойству своему мог служить поводом к лучшей философии, послужил конечным ее пределом. Видя изнеможение своих противников и зная, что с ним неразрывно его падение, тщетно скептицизм сей, в лице представителей своих, умерял свои возражения, вступал во многие условия, как бы желая продлить существование своих врагов, а с ним и собственное бытие; роковая минута приближалась, и он, превратившись почти в друга гонимой им философии, пал вместе с ней.

Во свет философии несется свет огня персидских магов, и не может быть угашен небрежностью одного, и даже многих, хранителей. Жертвенник философии был оставлен ее любителями, ветры политических перемен веяли на него со всех сторон, но священный огнь еще не угасал; наконец, слившись в одно пламя, подобно метеору, устремился из страны несчастной, носился над различными народами, производил появлением своим в иных удивление, в других ужас, вспыхивал и паки скрывался от нечистых взоров, наконец остановился в туманной атмосфере Александрийской.

Греки, которые потеряли философию, обрадованные вестью о появлении светила ее в чуждой стране, поспешно текли для сретения его. Но, не надеясь на постоянное сияние сего светила в стране, подверженной игу деспотизма, они думали привести себя в состояние не иметь в нем нужды, собрав раздробленные лучи его в вымышленное для сего стекло синкретизма. В самом деле, сосредоточенный свет был сильнее порознь взятых лучей, но он способен был только сжигать, а не освещать. С заходом светила исчез и собранный свет, и в руках собирателей осталось одно стекло.

Так Египет, служивший для греческой философии колыбелью, доставил ей и гроб. Гроб ее, подобно как и колыбель, украшен был цветами. Но скоро и сия вечерняя звезда скрылась в стране ночи, и настала глубокая тишина, изредка прерываемая диким криком ночных птиц. Впрочем, тишина эта не была совершенным бездействием; природа в недрах своих уготовляла новые орудия для философии, по совершении коих гений ее возбудился и, подобно исполину, устремился в путь свой.