Роналд Нокс. Честертон. Человек и его творчество
Мое любимое воспоминание о нем — обед с друзьями в Хертфорде. После обеда его попросили спуститься в сад, чтобы больная бабушка, прикованная к постели, могла из окна увидеть великого Честертона. Он охотно согласился — правда, мы с трудом уговорили его расстаться с корзиной для бумаг, которой он прикрывал лицо. Чтобы он не так смущался, я предложил пойти вместе с ним. «Пойдёмте, пойдёмте: — воскликнул он. — Это нужно для контраста. Вы будете Обычный Человек.»
Ведь Честертон был не только очень толст (и гордился этим), он был очень высок и широк в плечах. Я совершенно уверен, что именно поэтому ему был нужен такой фон, как я. Пока я шел рядом с ним по тропинке, которую он, наверное, где–нибудь описал — мимо старой мельницы, мимо пылающих маков, — я ощущал, что величие его разума выгодно выделялось бы не только на фоне такого человека, как я, но и рядом почти с любым из наших современников. Почти все заурядны по сравнению с ним.
Я называю его великим, ибо он был истинным художником мысли. Бывают художники слова, которые вполне довольствуются заимствованными мыслями; бывают великие мыслители, которым все равно, как выразить свою мысль. Лишь у немногих мысль словно рождается одетой в точно соответствующие ей слова — таковы Платон и Паскаль. Честертон был художником прежде, чем стал писателем. Те, кто видел его картины, помнят, как из темного, туманного фона выходит одинокая, сияющая, исполненная движения и жизни фигура.
Так видел он все — он сразу обращался к самой сути. Он пишет об «удивительном создании»…, у которого «непомерно маленькая голова на слишком длинной и слишком толстой шее, словно химера на трубе, и грива, подобно бороде, вырастает не там, где надо, и крепкие ноги с цельным, а не с разделенным копытом». Мы ошарашены, мы озадачены, пока не сообразим, что это — совершенно точное описание лошади. Так же, с редкой точностью, он видел и совсем уж странное чудище — человека.
Я называю его великим, ибо он с одинаковой легкостью жил в любой среде, писал в любом жанре, Я верю, что он и впрямь заглянул однажды к своему литературному агенту узнать, нет ли предложений. «В вашем вкусе нет, — ответил тот. — Обращались из «Сатэрдей ивнинг пост“, но им нужны детективы».
— «Что ж, попробую», — сказал Честертон и, усевшись прямо там, в конторе, написал первый рассказ об отце Брауне. Детективы, выдумки, стихи, пьесы, история, биография, эссе — все годилось ему. Ни в каком жанре он не был слишком прилежен («Баллада о белом коне», пожалуй, самая отшлифованная у него), но сияющая суть проступает непременно — суть, которую никто не замечает, потому что она слишком проста.
Он в самом деле был великим — он видел жизнь как стройную систему взаимосвязей, брался за любую тему, и оказывалось, что она связана со всем строем его мыслей, а вы сразу понимали, что только он мог так написать. Например, он предложил проект, который довольно небрежно и неточно назвал дистрибутизмом. Идеи его, я уверен, будут жить долго, но это не доктрина и не философия, просто он так видел мир.
Он начал писать — и обнаружил удивительную зоркость, зрелость мысли. Когда ему исполнилось тридцать, он был уже автором «Наполеона Ноттингхиллского» и биографии Диккенса. Казалось, он не только распознал, но и прожил и изжил все тогдашние иллюзии и заблуждения. В 1905 году он написал книгу «Еретики», ибо слишком устал от усталого мира эстетов, в котором вырос, был слишком сложен для усложнений либерализма, завладевшего нашей политикой, и слишком скептичен, чтобы присоединиться к скепсису поздневикторианских ученых. Попытаюсь выразиться на честертоновский лад: в те времена он перерос мужчину и снова стал мальчиком.
В нем было много мальчишеского, он вновь и вновь перечитывал «Остров сокровищ», он вообще многим обязан Стивенсону, которого мы называли РЛС. Несмотря на большую разницу характеров, Честертон унаследовал от Стивенсона тот отчаянный оптимизм, с которым он после 1905 года неустанно нападал на победителей. Он защищал малые народы, когда всех нас уже почти убедили мыслить по–имперски, защищал частную собственность, когда все мы увлекались социализмом, защищал мелкий бизнес и маленькие лавочки, когда все прибрали к рукам монополии, защищал брак, когда общество наконец решилось признать развод.
И хотя он защищал старые установления, он всегда казался моложе тех, с кем он спорил. Свое мироощущение («Человек, который был Четвергом», «Шар и крест»), и свое богословие («Ортодоксия»), и свою социологию («Что стряслось с миром?») он обрушивает на вас с простодушием мальчишки.
Самой детской его чертой было то, что он не умел сдерживать смех, когда ему нравилась собственная шутка. Смех этот не был похож на смешок или хихиканье — он пронзительно хохотал. Я хорошо помню, как впервые услышал его смех на собрании оксфордских студентов, где обсуждали, какой именно город послужил прототипом диккенсовского Итонсвилля. Хотя Честертон и пришел в восторг от такого интереса к Диккенсу, он, конечно, ухватил ускользавшую от всех суть спора. «Современный человек, — сказал он, — мечтает построить дом точно там, где были Содом и Гоморра» (тут–то и раздался его хохот).
Вообще поведение его в споре я сравню только с нахальством мальчишки. Он веселился, как школьник, поймавший учителя на ошибке. Хотя все, что он отстаивал, было для него бесконечно важно, сам процесс спора был скорее игрой. Помню, однажды, когда я писал разгромную статью о теологической концепции одного лорда, который из политических соображений не пользовался титулом, я спросил Честертона, можно ли все–таки назвать этот титул в статье. И снова услышал его смех: «Нечестно, но очень уж хочется»
В 1922 году, когда Честертону было под пятьдесят, он — осмелюсь продолжить парадокс — перерос мальчишку и стал младенцем, присоединившись к нашей Церкви. Склонности и повадки маленького ребенка тоже всегда были в нем. Я очень люблю рассказ об участнице детского праздника в Биконсфилде, которую спросили дома, умен ли Честертон. «Не знаю, — ответила девочка, — а вот посмотрели бы вы, как он ловит ртом булочки!» В отличие от многих взрослых, которые хвалятся «любовью к детям», Честертон не тешился детским простодушием. С великой серьезностью вступал он в серьезнейший мир детства.
Признаемся, он, как многие гении, нуждался в няньке. Быть может, это анекдот, но вполне правдоподобно, что однажды он дал жене телеграмму: «Я в Ливерпуле. Где должен быть?» Но, когда я говорю, что в последние годы жизни Честертон вернулся в младенчество, я имею в виду другое. Мысль его была по–прежнему сильной и зрелой, и я уверен, что наши потомки прочтут «Вечного человека» как лучшую его книгу.
Идеи его стали глубже и ярче, за всеми извивами стиля проступает неисчерпаемая простота мысли. Однажды он участвовал в телевизионной передаче «Шесть дней», где каждый участник должен был на свой лад рассказать о событиях и переживаниях обычной недели. Все мы болтали о том, о сем; Честертон посвятил свои двадцать минут шести дням Творения.
Легко понять, почему он вернулся в детство: он обрел дом. Герой его книги «Жив человек» обошел мир, чтобы пережить восторг открытия и обретения, вернувшись домой; так и Честертон прошел по всем путям мысли, испробовал все учения, чтобы вернуться в ту веру, которая изначально была ему духовным домом, в церковь своего друга, отца Брауна. Он бы присоединился к Церкви раньше, если бы не боялся огорчить свою жену, героиню всех его книг. Четыре года спустя она последовала его примеру.
Читатели его автобиографии помнят, как в одной из первых глав он описывает главного героя своего детского театра — человека на мосту с золотым ключом в руке. Читатели помнят, как в одной из последних глав этот человек превращается в символ — в того, кого Честертон много лет спустя признал Ключарем и Первосвященником. Он понял, что вернулся домой. Он по–прежнему был бойцом, и симпатии его собратьев по вере не всегда были с ним; но вера его, самая глубинная суть, уже не превращала его в отвергнутого сумасшедшим миром. В детской Господа Бога он обрел, наконец, друзей.
Несколько лет назад Честертон отправился в Лизьё, чтобы посетить храм святой, которая призвала нас уподобиться детям. На обратном пути он заболел, и вскоре мы похоронили его на новом кладбище в Биконсфилде — продолжении того кладбища, где покоится прах Эдмунда Берка. Несколько строк в книге, вышедшей недавно под названием «Преждевременные эпитафии», подводят итог его жизни в хвале, по–прежнему истинной, но, к несчастью, уже не преждевременной. Последняя из этих строк — «В небеса восходит Честертон–дитя».
Примечание: Приношу искреннюю благодарность Н. Л. Трауберг за предоставленные материалы.

