Татьяна Супрун. Кое–что о Честертоне
Из архива православного педагогического журнала «Глаголъ»
Писать о Честертоне оказалось весьма трудно. Во–первых, уже немало статей об этом авторе опубликовано в различных изданиях, и, кажется, самое главное в них сказано. Во–вторых, его биография не была событийно–яркой: родился, женился, работал, терял близких, болел, снова работал. Не было у него и резких мировоззренческих переломов, всё было достаточно органично и плавно. В общем, возникло ощущение, что если нужно познакомить читателя с Честертоном, то лучше всего дать слово самому Честертону. В результате получилась не столько статья об этом замечательном англичанине, сколько некая подборка фрагментов его произведений с небольшими комментариями.
Гилберт Кийт Честертон известен в России главным образом как автор детективных рассказов об отце Брауне, а так как серьёзные люди обычно не уважают детективы, то мало кто из них читает Честертона. Специально для серьёзных людей сразу сообщим, что Честертон писал не только детективы.
Для нас Честертон — крупный христианский апологет. Родился он в 1874 году в англиканской семье; в 1922 году, в возрасте 48 лет перешёл в католичество; однако есть основания утверждать, что религиозность Честертона, в том виде, как она проявилась в его творчестве, по своей духовной тональности близка Православию.
Начинает Честертон как журналист и активный участник литературных и политических споров своего времени. Он полемизирует с идеями Уэльса и Киплинга, Шоу и других авторов. Книга, получившаяся в результате, имеет красноречивое название «Еретики» (1905 г.).
Следующая книга называлась «Ортодоксия» (1909 г.). В ней Честертон, по его собственным словам «попытался представить философию, к вере в которую пришёл». При этом «единственное оправдание этой книги — ответ на вызов. Даже плохой стрелок имеет право выйти на дуэль».
Одна из центральных тем здесь — это тема душевного здоровья. Судя по вниманию к ней, взгляды в ключе «для эллинов — безумие» были в то время не менее популярны, чем у нас в 60–е годы. Глава, следующая за предисловием, называется «Сумасшедший». Что же Честертон отвечает своим «эллинам»?
Обычное мнение о безумии обманчиво: человек теряет вовсе не логику; он теряет всё, кроме логики… Определение ошибки: его ум движется по совершенному кругу, но малому кругу… Наиболее яркий признак безумия — сочетание исчерпывающей логики с духовной узостью…
Материалистическая философия стесняет больше, чем любая религия… Нормальный человек знает, что в нём есть что–то от Бога и что–то от беса, что–то от зверя, что–то от гражданина. Действительно здоровый человек знает, что он немного сумасшедший. Но мир материалиста монолитен и прост; сумасшедший уверен, что он совершенно здоров…
Детерминист не освободить пришёл, а связать. Он правильно назвал свой закон «цепью причинности»: это худшая цепь из всех, какими когда–либо сковывали человека…
Обычный человек всегда был в здравом уме, потому что он всегда был мистиком… Он всегда заботился об истине больше, чем о последовательности. Если он видел две истины, с виду противоречащие друг другу, он принимал обе истины вместе с противоречием.
Известно, что на рубеже веков в Европе, да и в России, очень сильно ощущалось влияние Ницше с его трактовкой воли как явления самого высшего порядка. Так вот, если вовремя прочитать Честертона, соблазн ницшеанства будет не страшен. (К сожалению, это до сих пор актуально: одному студенту, например, раньше попался Ницше — и через несколько лет от воинствующего антихристианства он пришёл к самому махровому оккультизму).
Все поклонники воли, от Ницше до Дэвидсона, на самом деле вовсе лишены воли… Доказать это легко: они всегда говорят, что воля распространяется и вырывается наружу. Напротив, любой акт воли — самоограничение. В этом смысле каждый поступок — самопожертвование. Выбирая что–нибудь, вы отказываетесь от всего остального… Анархист заклинает нас быть дерзкими творцами, не думать ни о законах, ни о пределах, но искусство — это ограничение, суть любой картины выявляется рамой. Если вы рисуете жирафа, вы должны нарисовать ему длинную шею. Если вы считаете себя вправе нарисовать его с короткой шеей, вы убедитесь, что вы не вправе нарисовать жирафа. Можно освободить вещи от чуждых и случайных, но не от природных свойств…
… исчезновение сатиры из нашей литературы — пример того. Как угасает всё воинственное при отсутствии нормы, за которую надо воевать. Ницше от природы саркастичен. Он мог глумиться, хотя не умел смеяться, но в его сатире есть какая–то неосновательность именно потому, что за ней нет ни крупицы обычной морали… Ницше очень хорошо символизирует вырождение абстрактной ярости. Размягчение мозга, которое в конце концов настигло его, не было физическим несчастьем. Если бы Ницше не кончил слабоумием, слабоумием кончило бы ницшеанство. Думать в одиночестве и гордыне — это путь к идиотизму. Каждый, кто не желает смягчить своё сердце, кончит размягчением мозга…
Яростное поклонение беззаконию и материалистическое поклонение законам равно кончаются пустотой. Ницше карабкается на шатающиеся горы, но в конце концов взбирается на Тибет и усаживается там рядом с Толстым в стране ничто и нирваны. Оба они беспомощны — один потому, что не хочет ничего удержать, другой потому, что не хочет ничего упустить. Толстовская воля заморожена буддийским чувством греховности любого конкретного поступка, но и ницшеанская воля заморожена идеей, что любой поступок хорош… Оба стоят на перекрёстке, и один ненавидит все пути, а другому все пути хороши. Результат угадать нетрудно — они стоят на перекрёстке.
Жизнь каждого человека в конечном счёте зависит от того, что он выбирает — жизнь или смерть. Любить ли и быть благодарным за себя самого и за окружающий мир, которые, при всех недостатках известного происхождения, есть творение Божие, или же сконцентрировавшись на отрицательных моментах (эффект зеркала тролля), отвергнуть всё, — вот важнейшая дилемма, и, увы, не всегда правильно решаемая. В этой связи Честертон говорит об оптимизме и пессимизме, как крайностях, в которых нет истины:
Пессимист плох не тем, что ругает и богов и людей, а тем, что он их не любит; тем, что он не связан с миром врождённой, неразумной связью верности. Чем же плох оптимист? Тем, что, желая поддержать честь мироздания, он покрывает его грехи. Оптимист… не склонен менять мир. От всех нападок он отделывается пустыми, как в парламенте, отговорками и заверениями…
Что такое пессимизм в его предельном проявлении — полное отрицание мира? На деле это — страшно выговорить — самоубийство.
Это не просто грех; это грех грехов. Это предательство, дезертирство, абсолютное зло. Убийца убивает человека, самоубийца — всех людей. Он хуже динамитчика, хуже насильника, ибо взрывает все дома, оскорбляет всех женщин. Вору достаточно бриллиантов, самоубийцу не подкупишь и сверкающими сокровищами Града Небесного. Вор оказывает честь украденной вещи, хотя и не её владельцу. Самоубийца оскорбляет всё на свете тем, что ничего не украл. Во всём мироздании нет твари, которую бы он не обидел…
Это тема настолько страшная, что больно говорить и писать о ней. Но, наверное, необходимо — не так давно Россия вышла на первое место в мире по числу детских самоубийств. Конечно, есть церковные доводы, но, к сожалению, внешняя аудитория их не всегда воспринимает. Более того, современные «властители дум» выдвигают аргументы противоположного рода, высказываясь в защиту права на самоубийства. Это значит, что и мы должны набирать аргументы, — и Честертон здесь нам сильный союзник.
Я чувствовал: Вселенная не пуста и безгранична, а уютна и драгоценна… Я чувствовал: всё хорошее надо хранить, как хранил Робинзон то, что осталось после бури… Чтобы откреститься от явного кощунства, я нередко называл себя оптимистом. Но современный оптимист оказался унылым и лживым — он старался доказать, что мы достойны этого мира. Христианская же радость стоит на том, что мы его недостойны. Раньше я пытался радоваться, повторяя, что человек — просто одно из животных, которые просят у Бога пищу себе. Теперь я и впрямь обрадовался, ибо узнал, что человек — исключение, чудище. Я был прав, ощущая, как удивительно всё на свете, — ведь я сам и хуже, и лучше всего остального. Радость оптимиста скучна — ведь для него всё хорошее естественно, оно ему причитается; радость христианина — радостна, ибо всё неестественно и поразительно в луче нездешнего света.
Честертон вообще удивительно чувствовал то духовное состояние христианства, которое в русском богословии называется «радование о Господе».
В силу ряда особенностей западного христианства (главные из которых — принижение роли Св. Духа, юридизм сотериологии, особая трактовка Фаворского света) предельными выражениями духовности здесь стали с одной стороны — экстаз, с другой — рационалистическая схоластика.
Честертон же, отмечая, что в 19 веке христианство в Европе подвергалось самой жестокой критике именно за враждебность по отношению к человеческой радости, без устали доказывает несправедливость этой критики по отношению к христианству как таковому.
Языческие добродетели, такие как справедливость и умеренность — печальные добродетели; тогда как мистические добродетели веры, надежды и милосердия, — весёлые и цветущие…
Инстинкт христианства проявляется в том, чтобы радоваться тому, что Бог разделил вселенную на частички, потому что они живые частички…
Человек в большей степени является самим собой, он в большей степени человечен, когда радость в нем — это основное, а печаль — только поверхностное…
В этом Честертон выпадает из Западной традиции, как католической, так и классической протестантской. Католики и по сей день мало говорят о радости (см. например, книгу «Христианская духовность в католической традиции»), а протестантская (особенно кальвинистско–пуританская) мрачность в 19 веке была притчей во языцех.
Честертон отмечает, что радость — это один из парадоксов христианства. Будучи, по его собственному признанию, в 16 лет агностиком и, как честный агностик, стараясь добросовестно разобраться в предмете, он недоумевал по поводу
обличения бесчеловечной печали христианства; я ведь считал тогда (как, впрочем, и сейчас), что искренний пессимизм — страшный грех. Неискренний пессимизм — светская условность, скорее даже милая; к счастью, почти всегда пессимизм неискренен. Если христианство и впрямь противилось радости, я был готов немедленно взорвать собор Святого Павла. Но — странное дело! — убедительно доказав мне в главе 1, что христианство мрачнее мрачного, мне доказывали в главе 2, что оно чересчур благодушно… Не успевал один скептик сравнить христианство с кошмаром, как другой сравнивал его с кукольным домиком. Обвинения уничтожали друг друга, а я удивлялся…
Парадоксов много, но все они становятся понятными, если предположить, что христианство просто нормально, а критики его — безумны каждый на свой лад…
Христианство разделило понятия и довело каждое до предела. Человек смог гордиться, как не гордился никогда; человеку пришлось смириться, как он никогда не смирялся. Я — человек, значит, я выше всех тварей. Но я — человек, значит, я ниже всех грешников
Прогресс и дарвинизм, социализм и тирания, увлечение разнообразными пантеистическими системами, — Честертон высказывается обо всём, и слова его звучат поразительно злободневно, как будто и не прошло ста лет со времени их написания.
… кто, кроме христианства, смеет сомневаться в праве сытых и воспитанных на власть? Социалисты, даже демократы, часто говорят о том, что бедность неизбежно приведёт к умственной и нравственной деградации… Богатый может сказать: «Что ж, прекрасно — мы и не будем доверять им» — и захлопнет перед ними дверь… Если хорошие условия помогли бы бедным лучше управлять собой, почему не дать богатым право управлять бедными?
Есть ли на это ответ? Насколько я знаю, он есть, один: ответ христианский. Только Церковь может разумно объяснить, почему нельзя положиться на богатых. Она учила всегда, что опасность — не в условиях, а в самом человеке. А если уж говорить об условиях, о среде, опаснее всего именно благополучие… Я знаю, техники изо всех сил изобретают гигантскую иглу. Я знаю, биологи изо всех сил выводят крохотного верблюда. Но даже если верблюд очень мал, а ушко — огромно; даже если понимать Иисусовы слова в самом умеренном смысле, они всё равно значат, что нельзя особенно полагаться на нравственность богатых…
Христианин может сказать: «Я не презираю этого человека, хотя он занимает такой высокий пост и берёт взятки». Но он не может сказать (как говорят в наше время с утра до ночи): «Он занимает такой высокий пост, что взяток брать не станет». Христианство учит, что любой человек на любой высоте может брать взятки. Так учит христианство — и, по забавной случайности, тому же учит история… Мы должны быть готовы к тому, что в лучшей из утопий любой, самый благополучный человек может пасть; особенно же надо помнить, что можешь пасть ты сам.
В 1916 году сборник честертоновских эссе попал в руки молодому Льюису, «отдыхавшему» в военном госпитале. И вот как потом он об этом вспоминал:
… Я ни разу не слыхал о нём и понятия не имел, чего он хочет; до сих пор недоумеваю, как это он сразу покорил меня… Я не был обязан принимать всё, что говорил Честертон, чтобы получать от него радость. Его юмор как раз такой, какой я люблю, — не обычные шуточки, рассеянные по тексту, словно изюмины в пироге, и не тот легкомысленно–болтливый тон (терпеть его не могу), который встречается у многих писателей; юмор Честертона неотделим от самой сути спора, Аристотель мог бы назвать его цветением диалектики.
Один из любимых приёмов Честертона — связывать идеи и явления, которые нам обычно не приходит в голову связать самим. В результате — удивление и улыбка и желание согласиться. Ведь почему Честертон стал писать детективные истории? А потому, что он верил в их, так сказать, онтологическую уместность для христианского мироощущения:
наша вера полна опасностей, как книга для мальчиков; она говорит о вечном решении, о переломе. Религия и популярная литература Европы действительно очень схожи. Если вы скажете, что популярная литература вульгарна и безвкусна, вы просто повторите то, что осведомлённые, сумрачные люди говорят об убранстве католических церквей. Жизнь (согласно нашей вере) похожа на журнальный детектив: она кончается обещанием (или угрозой), «продолжение следует“. Жизнь с благородным благодушием подражает детективу и в том, что она обрывается на самом интересном месте. Разве смерть не интересна?
Конечно, то, что говорит Честертон. — спорно. Конечно, у явления есть и другие стороны. Но в целом всё же удивительно, насколько мало в большой литературе писателей, использовавших жанр детектива. Элементы детектива у Достоевского, Коллинз с его «Лунным камнем», немного есть у Диккенса; из современных авторов не считается слишком зазорным читать У. Эко.
К детективу относятся с презрением, так как он по преимуществу принадлежит к массовой культуре, опасность которой видят, в частности, в том, что из неё почти невозможно вырасти: привыкнув к ней, не переходят на более высокий уровень. Возможно, это так. Но Честертон не брезговал детективом: в нем было много молодого задора — и смирения. Самые обыденные мелочи жизни он уме увидеть «под углом вечности». Как истинный миссионер, он говорил с аудиторией на её языке, и практически любая тема, по замечанию С. С. Аверинцева, становилась для него предлогом, чтобы поговорить о самом главном.
Детективные истории с участием католического священника отца Брауна вряд ли имеют сколько–нибудь близкое отношение к фактам уголовной хроники, а если и имеют, то это совершенно не важно. Таинственное происшествие — это предлог, своего рода рыболовный крючок, очень маленький и очень скромный, но всё же могущий если не поймать, то хоть немножечко «зацепить» чью–то душу. А почему нет? Честертон не отображает, а моделирует реальность.
Вот, например, ему надо поделиться с людьми тем, что он знал в отношении обычных, в общем–то, вещей, — зависти и благородства. На каком материале это удобнее всего было сделать в Англии в первой четверти 20 века? Причём так, чтобы это было ярко, наглядно и, по возможности, просто и без претензий на глубокомыслие или высокую художественность. Без аристократа и богача обойтись трудно. Честертон соединяет оба признака в одном персонаже. Кого противопоставить этому образу в качестве положительного героя, не вызвав отрицательных эмоций у читателя? Учёный–философ подходит по всем параметрам. Красавица–жена в качестве предполагаемого яблока раздора и два журналиста — аристократический англичанин и демократический американец как свидетели, — такова диспозиция.
Сэр Клод Чэмпион … был человек знаменитый и преуспевающий; мой муж никогда не был ни знаменитым, ни преуспевающим. И поверьте — ни о чём таком он вовсе не мечтал, это чистая правда. Он не ждёт, что его мысли принесут ему славу, всё равно как не рассчитывает прославиться оттого, что курит сигары. В этом отношении он чудесно бестолков. Он всё ещё любит Чэмпиона, как любил его в школьные годы, восхищается им, как если бы кто–нибудь проделал за обедом ловкий фокус. Но ничто не могло пробудить в нём зависть к Чэмпиону. А Чэмпион жаждал, чтобы ему завидовали. На этом он совсем помешался, из–за этого покончил с собой… Чэмпион поселил Джона в домике у своего порога, точно нахлебника… чтобы Джон почувствовал себя неудачником. А Джон ничего такого не чувствовал. Он ни о чём таком и не думает, всё равно как… ну, как рассеянный лев…
В такой ситуации может быть много вариантов развития событий, и нельзя сказать, что Честертон выбрал самый правдоподобный, скорее наоборот: модель должна отобразить ситуацию в пределе; ну а то, что количество промежуточных вариантов бесконечно — так никто и не спорит. Но как тут не вспомнить замечание епископа Варнавы (Беляева) о том, что, каким бы сравнительно мелким не казался грех в, так сказать, конкретных своих проявлениях, диавол всегда бьёт на конечный результат — убийство или самоубийство.
Весёлое же смирение — это, кажется, любимое человеческое качество для Честертона. Напоминания об этом рассыпаны по всем его книгам, есть они и в рассказах об отце Брауне:
— Мистера Уоррена Уинда нет ни для папы римского, ни для коронованных особ, — проговорил нефтяной магнат с кислой усмешкой. — Мистер Уоррен Уинд чертовски привередлив. Я зашёл вручить ему сущую безделицу — двадцать тысяч долларов… на определённых условиях, а он велел мне зайти в другой раз, как будто я мальчишка, который прибежит по первому зову.
— Прекрасно быть мальчишкой, — заметил незнакомец, — а ещё прекрасней услышать зов. Я вот пришёл передать ему зов, который он обязан услышать.
Литературная форма, выбранная Честертоном, оказалась весьма удобной как для ненавязчивой апологетики (в широком смысле), так и для борьбы с тем, что должно быть ненавистно христианину. Вот маленький пример первого: «… не только практика, но и теория моего дела помогла мне понять, что вы не священник. — Какая ещё теория? — спросил изнемогающий Фламбо. — Вы нападали на разум, — ответил Браун. — У священников это не принято».
Что касается второго, то, в плане религиозном, наибольший протест у Честертона, пожалуй, вызывали две вещи: суеверие и оккультизм, и он никогда не прекращал борьбу с ними. Твердость, даже жёсткость интонации, появляющаяся у кротчайшего отца Брауна, когда он сталкивается с суеверием, и его гневные высказывания резко контрастируют с общим тоном рассказов, который современному читателю может показаться легковесным или наивным:
Вас коснулось поветрие, которое в наше время распространяется всё больше и больше. Оно узурпаторски захватило власть над умами. Я нахожу его и в газетных сенсациях, и даже в модных словечках. Люди с готовностью принимают на веру любые голословные утверждения. Оттесняя ваш старинный рационализм и скепсис, лавиною надвигается новая сила, и имя ей — суеверие. — Он встал и, гневно нахмурясь, продолжал, как будто обращаясь к самому себе: — Вот оно, первое последствие неверия. Люди утратили здравый смысл и не видят мир таким, каков он есть. Теперь стоит сказать: «О, это не так просто!» — и фантазия развёртывается без предела, словно в страшном сне. Тут и собака что–то предвещает, и свинья приносит счастье, а кошка — беду, и жук — не просто жук, а скарабей. Словом, возродился весь зверинец древнего политеизма, — и пес Анубис, и зеленоглазая Пахт, и тельцы вассанские. Так вы катитесь назад, к обожествлению животных, обращаясь к священным слонам, крокодилам и змеям; и всё лишь потому, что вас пугает слово «человек».
Непримиримость позиции понятна: атеист и при этом более или менее последовательный материалист есть, по выражению отца диакона Андрея Кураева, только полуфабрикат для антихриста, он далеко не безнадёжен. Всё гораздо печальнее в случае заражённости оккультизмом, частным случаем или предварительным симптомом которого может стать суеверие.
Начав борьбу с этими явлениями в своих ранних эссе, генеральное сражение враждебным идеям Честертон даёт в первой части книги «Вечный Человек» (1925), где представлен исторический фон евангельских событий, о которых речь идёт во второй части. При этом любой факт истории Честертон представляет в ракурсе, значимом для современного человека, таким образом «оживляя» его, или, точнее, показывая его объективную жизненность:
… Груз греха пригибал книзу крылатые фантазии, и оттого конец язычества — какая–то свалка, в которой кишат боги. Однако мы не должны забывать, что прежде античное язычество выдержало и выиграло борьбу с другим, худшим видом язычества и победа его определила человеческую историю. Мы этого не поймём, если не разберёмся во второй разновидности… Первый вид язычества мы сравнили со сновидением; этот я сравню с кошмаром.
Суеверия возвращаются в любом столетии, особенно в века разума. Помню, я защищал христианство перед целым банкетом прославленных агностиков, и у каждого их них, в кармане или на цепочке от часов, был какой–нибудь талисман. Только я один не обзавёлся фетишем. Суеверие царит в эпохи разума, ибо оно связано с вполне разумной вещью — сомнением, во всяком случае — с неведением. Люди чувствуют, что, во–первых, мы не знаем законов мироздания, а во–вторых, эти законы могут противоречить так называемым законам логики. Люди поняли, и поняли правильно, что серьёзные события нередко зависят от маленьких, пустячных… Этот инстинкт силён в обеих разновидностях язычества. Но во второй из них он изменился и стал ужасным…
Не хотелось бы, чтобы самая большая цитата в статье была посвящена самой большой «бяке», поэтому поставим очередное многоточие и скажем, что дальше интересно и важно, ибо «крайнее зло кажется невинным тому, кто его не знает». «Вечный человек» недавно вышел отдельным и (сравнительно) недорогим изданием, и его можно найти и прочитать.
Человеку грешному легко говорить и писать о проблемах, трудностях и борьбе, — здесь есть конфликт, интрига, динамика, да и вообще это его стихия. Писать же о том, в чём нет конфликта и интриги так, чтобы другим захотелось прочесть, — здесь даже и для комментариев нужен совсем другой духовный уровень автора. Поэтому из второй части мы приведём только один фрагмент, который, во–первых, полемической направленностью всё же обладает, а во–вторых, комментариев не требует:
Люди отвергают догму не потому, что догма плоха, а потому, что она слишком хороша. Она дарует слишком большую свободу, чтобы оказаться правдой. Она даёт немыслимую свободу, ибо человек волен пасть. Она даёт небывалую свободу — сам Бог может умереть. Вот что должны были бы сказать просвещённые скептики, и я ни в малейшей степени не собираюсь возражать им. Для них мироздание — тюрьма, жизнь — сплошные ограничения; не случайно, говоря о причинной связи, они вспоминают цепь.
Они просто не могут поверить в такое счастье, но совсем не считают, что оно недостойно их веры. Им кажется, что поверить в нашу свободу — всё равно, что поверить в страну фей. Мы вправе вполне буквально сказать, что истина сделала нас свободными. Человек со свободной волей немыслим, как человек с крыльями. Человек, в чьей воле спросить Бога, и Бог, в Чьей воле ему ответить, невероятны, как белка из басни, беседующая с горой.
Такое сомнение и мужественно и разумно, и я уважаю его. Но я не могу и не хочу уважать тех, кто запирает в клетку птицу или белку, звякая железом и приговаривая, что мысли о свободе — вздор, что заточение неизбежно, а затем, как ни в чём не бывало, провозглашает себя свободомыслящим.
Конечно, у Честертона хватает высказываний, с которыми мы не можем согласиться, особенно в его книгах, посвящённых Франциску Ассизскому и Фоме Аквинскому. Да, его отношение к такой вещи как воображение может покоробить восприятие.
Однако в целом, несмотря на принадлежность Честертона к иной конфессии, его книги по содержанию и по духу оказались вполне соответствующими запросам русской православной читающей и пишущей публики. При этом соответствие по духу, может быть, важнее, чем по содержанию: апологетическим произведениям как таковым свойственно избегать вопросов, могущих вызвать сильные межконфессиональные разногласия, поэтому соответствие содержания православному учению более или менее закономерно.
Но восторженная реакция из разряда: «Ну, до чего же хорошо сказано!» есть реакция не столько на содержание высказывания, сколько на способ его подачи и по типу представляет радость от встречи с единомышленником, когда встречаются, как говорят русские, «родственные души». Именно поэтому люди, прочитавшие книги А. Кураева, где он много цитирует Честертона, часто начинают искать книги самого Честертона.
Между прочим, для своих современников и позднейших исследователей его жизни и творчества Честертон остался своего рода загадочной фигурой. Кто–то считал его «в сущности язычником», видя в нём гностические склонности. Другой исследователь называет его «крипто–пуританином», отмечая, в частности, отсутствие эротических мотивов в его книгах. Даже его близкий друг, католик Х. Беллок, которого смущал стиль произведений Честертона, был очень удивлён переходом последнего в католичество: он считал, что симпатии Честертона в отношении католической церкви скорее романтико–эстетические, но никак не религиозно–духовные.
Многим казалось, что он не чувствовал противоречивости и сложности жизни, не знал сомнений, и его лёгкость и оптимизм стали возможными благодаря некоему «тупому спокойствию» (stupid serenity). Многозначительно, не правда ли? Они чуяли в нём нечто, что не было характерно ни для протестантизма, ни для католичества…
И последнее. Мы склонны воспринимать печатное слово в отрыве от его автора. С художественными произведениями такой подход, очевидно, имеет смысл, он даже необходим. Но во многих других случаях автора лучше воспринимать как собеседника. И если мы не должны отказывать нашему соседу в общении только на основании того, что он допустил несколько не совсем ортодоксальных высказываний, то почему бы нам не познакомиться с хорошим человеком Гилбертом Честертоном? Пообщаться, поспорить? Пожалуй, мы могли бы и подружиться.
Андрей Кураев. Ортодоксия как ежедневный выбор
Из книги «Почему православные такие?..»
Имеет ли право христианин на улыбку? Или ортодокс обречен на вечную серьезность и скорбность?
За ответом на этот вопрос можно обратиться к английскому писателю Гилберту Кийту Честертону.
Честертон — католик. И это похвально.
А вот если сказать, что Петр Чаадаев — католик, то это (в моей системе ценностей) будет звучать уже огорчительно.
И никакие это не двойные стандарты. Просто нога, поставленная на одну и ту же ступеньку, в одном случае возносит главу, так сказать, опирающуюся на эту ногу, вверх, а в другом случае она же и на той же ступеньке — низводит ее вниз.
Честертон родился в 1874 г. в протестантской стране (Англии) и протестантом (англиканином). Католичество — его взрослый (в сорок восемь лет), сознательный и протестный выбор. Это шаг в поисках традиции.
Современность твердит тебе: мол, раз уж выпало тебе родиться в моем феоде, то ты, человек, есть моя собственность, а потому изволь смотреть на мир так, как я, Сиятельная Современность, смотреть изволю…
Но Ортодоксия, взыскуемая Честертоном, — это компенсация случайности рождения: «Традиция расширяет права; она дает право голоса самому угнетенному классу — нашим предкам. Традиция не сдается заносчивой олигархии, которой выпало жить сейчас. Все демократы верят, что человек не может быть ущемлен в своих правах только из–за такой случайности, как его рождение; традиция не позволяет ущемлять права человека из–за такой случайности, как смерть. Демократ требует не пренебрегать советом слуги. Традиция заставляет прислушаться к совету отца. Я не могу разделить демократию и традицию, мне ясно, что идея — одна. Позовем мертвых на наш совет. Древние греки голосовали камнями — они будут голосовать надгробиями. Все будет вполне законно; ведь могильные камни, как и бюллетени, помечены крестом».
Да, я не могу не жить в своем, в XXI веке. Но жить я могу не тем, что этот век создал или разрушил, а тем, что было открыто прошлым векам. Солидарность с традицией дает освобождение от тоталитарных претензий современности, норовящей заменить твои глаза своими линзами.
Так что для автора «Ортодоксии» переход в традиционное католичество (не забудем, что Честертон жил в эпоху, когда Католическая церковь еще и слыхом не слыхивала, что такое «аджорнаменто» [итальянское слово «aggiornamento» означает «обновление, модернизация»]) — это гребок против течения. Это шаг от более нового (антиклерикализма и протестантства) к более старому. Шаг в сторону Ортодоксии.
А если русский человек принимает католичество — то это шаг от Православия. Ступенька та же. Но Православие теперь не перед твоими глазами, а за твоей спиной.
Выбор бунтаря, подростка (и цивилизации, воспевающей юношеские моды) в том, чтобы убежать из дома и перевернуть землю. Выбор Честертона — остаться в доме. Даже в таком доме, в котором случаются протечки.
Легко уйти в протестанты, создать свою конфессию и объявить, что настоящих христиан в веках, пролегших между Христом и тобой, не было. Легко поддакивать антицерковным критикам: «Ай–ай, Крестовые походы, ой–ой, преследования еретиков, ах–ах, какие же все это были плохие христиане» (и про себя: «Не то что я»).
Труднее — честно войти в традицию. И сказать: «История Церкви — это моя история. Ее святость — моя святость. Но и ее исторические грехи — мои грехи, а не «их“». Встать на сторону той Церкви, даже дальние подступы к которой перекрыты шлагбаумами «инквизиция» и «Крестовые походы», — это поступок. Поступок тем более трудный, что в ту пору сама эта Церковь еще не пробовала приподнять эти шлагбаумы своими нарочитыми покаянными декларациями.
У Честертона замечательное чувство вкуса: несмотря на его принадлежность к католической традиции, в его творчестве не отражаются специфически католические догматы. Насколько мне известно, ни одной строчки не написано им в пользу папской непогрешимости. У меня нет оснований предполагать, будто Честертон не верил в этот новый ватиканский догмат. Но, будучи апологетом здравого смысла, он понимал, что в данный тезис можно верить, только совершив жертвоприношение разумом. Нет, такая жертва бывает необходима: здравый смысл подсказывает, что иногда самое здравое решение — это именно жертва им самим: ибо весьма нездраво считать, что весь мир устроен в полном согласии с моими представлениями о нем. Но к такой жертве Честертон призывает редко. И только ради Евангелия, а не ради Ватикана.
А однажды Честертон даже критически отозвался о том суждении, которое имело место в католической традиции (правда, я не знаю, знал ли об этом сам Честертон). Есть у него эссе под названием «Хорошие сюжеты, испорченные великими писателями». А в этом эссе есть такие слова: «Библейская мысль: все скорби и грехи породила буйная гордыня, неспособная радоваться, если ей не дано право власти, — гораздо глубже и точнее, чем предположение Мильтона, что благородный человек попал в беду из рыцарственной преданности даме».
У Джона Мильтона и в самом деле Адам изливает свои чувства уже согрешившей Еве: «Да, я решил с тобою умереть! Как без тебя мне жить? Как позабыть беседы наши нежные, любовь, что сладко так соединила нас?» [Мильтон Джон. Потерянный Рай. 9]. И — по предположению поэта — «не вняв рассудку, не колеблясь, он вкусил. Не будучи обманутым, он знал, что делает, но преступил запрет, очарованьем женским покорен» [там же].
Но это не авторская додумка Мильтона. Более чем за 1 000 лет до него такую же гипотезу предложил блаженный Августин, полагавший, что Адам покорился ради супружеской верности (а не потому, что сам прельстился). «Последовал супруг супруге не потому, что, введенный в обман, поверил ей как бы говорящей истину, а потому, что покорился ей ради супружеской связи. Апостол сказал: и не Адам прельщен; но жена, прельстившись, впала в преступление (ср.: 1 Тим 2:14). Это значит, что она приняла за истину то, что говорил ей змей, а он не захотел отделиться от единственного сообщества с нею, даже и в грехе. От этого он не сделался менее виновным, напротив, он согрешил сознательно и рассудительно. Поэтому Апостол не говорит: «Не согрешил“, — а говорит: «Не прельстися«… Адам пришел к мысли, что он совершит извинительное нарушение заповеди, если не оставит подруги своей жизни и в сообществе греха» [Блаженный Августин. О Граде Божием. 14,11; 14,13].
Объяснение красивое. Но все же оставшееся только маргиналией (заметочкой на полях) христианской традиции. Честертон через обаяние Мильтона и Августина смог переступить и пришел к тому толкованию грехопадения, которое ближе к взглядам восточных Отцов.
Вообще же Ортодоксия Честертона — это не катехизис, не защита какого–то догматического текста («Ортодоксию» Честертон пишет за тринадцать лет до своего обращения в католичество). Это защита системы ценностей. Иерархии ценностей.
Ценности без иерархии — это вкусовщина (то есть опять зависимость от случайных влияний современности на себя самого). Но даже добрые вещи должны быть упорядочены. По–разному должны светиться солнце и луна. Иначе человек потеряет ориентацию, закружится и упадет. Честертона печалит, что «мир полон добродетелей, сошедших с ума». Вещи, сами по себе добрые, но не главные, ослепляют собою и затмевают все остальное. Лекарство, годное для лечения одной болезни, рекомендуется при совершенно других обстоятельствах…
Честертон перехватывает оружие церковных врагов. Вы логичны — и я буду постоянно призывать вас к логике. Вы ироничны — и я буду ироничен. Вы за человека — и я за него. Только Христос за человека умер, а вы за свой показной гуманизм получаете гонорары…
Чему учит Честертон? Не торопиться с «да» и «нет». Не бояться остаться в меньшинстве и не бояться быть с большинством. Дух «гетеродоксии» ведь искушает по–разному. То он в одно ухо шепчет: «Ортодоксы в меньшинстве, и потому зачем же тебе быть с ними, зачем выделяться!» — а то вдруг подойдет к другому уху с шепотком: «Ну как ты, такой умный и оригинальный, можешь идти в толпе с большинством. Попробуй нетрадиционный путь!».
Поскольку Честертон говорит о традиции и от имени традиции — его мысли не оригинальны (у оппонентов традиции они тоже не оригинальны, но вдобавок и пошлы). Феномен Честертона не в том — что, а в том — как он говорит. Он — реставратор, который берет затертый мутный пятак и очищает его так, что тот снова становится ярким. Казалось бы, затертое за девятнадцать веков донельзя христианство он умудряется представить как самую свежую и неожиданную сенсацию. Еще Честертон умеет опускать себя на землю. В любой полемике он не позволяет себе взлететь над оппонентом или над читателем и начать сверху поливать его елеем наставлений и вещаний.
Может быть, это потому, что свою веру он нашел на земле. Он не искал знамений на небесах. Он просто внимательно смотрел под ноги. Он любил свою землю, свою Англию, — и заметил, что ее красота прорастает через ее землю веками, — но из зернышка, занесенного с Палестины: «Я пытался минут на десять опередить правду. И я увидел, что отстал от нее на восемнадцать веков». Оттого Честертон не ощущает себя Пророком, посланником небес. Он просто говорит, что Евангелие так давно уже бродит в мире, что если смотреть внимательным взором в любом направлении, — то здесь, на земле, ты заметишь плод этого евангельского брожения. Еще он говорит, что если Евангелие прежде помогало людям жить и очеловечиваться, — то с какой стати его вдруг стали считать антигуманным сегодня.
В этом — необычность Честертона. Он нашел то, что у большинства перед глазами. Как личную победу, нежданно–негаданно подаренную именно ему, он воспринимал то, что для людей былых столетий было само собой разумеющимся. Землю не ценишь, пока она не уходит у тебя из–под ног.
Честертон — неожиданный тип человека. Это — мужчина, ценящий домашний уют. Заядлый полемист (который, по его собственным словам, «никогда в жизни не отказывал себе в удовольствии поспорить с теософом») — и любитель домашнего очага, апологет домоседства. Когда тебя хотят выгнать из дома на митингующую улицу, — то домоседство оказывается свободным выбором в защиту свободы.
Домоседство — это очень ценное и жизненно важное качество в наше время и в нашей церковной среде. Когда листовки и сплетни подкладывают под все церковно–бытовые устои апокалиптическую «взрывчатку» и критерием православности объявляют готовность немедля сорваться с места и, сыпя анафемами, убежать в леса от «переписи», «паспортов», «экуменизма», «модернизма», «теплохладности» и тому подобного, — то очень полезно всмотреться в то, как же можно верить без надрыва. Верить всерьез, верить всей своей жизнью, — но без истерики, без прелестного воодушевления. Как можно вести полемику — и при этом не кипеть. Как можно говорить о боли — и при этом позволить себе улыбку.
Честертон однажды сказал, что хорошего человека узнать легко: у него печаль в сердце и улыбка на лице. Русский современник Честертона считал также: «В грозы, в бури, в житейскую стынь, при тяжелых утратах и когда тебе грустно, казаться улыбчивым и простым — самое высшее в мире искусство». Это — Сергей Есенин.
При всей своей полемичности Честертон воспринимает мир христианства как дом, а не как осажденную крепость. В нем надо просто жить, а не отбивать атаки врагов. А раз это жилой дом, то в нем может быть то, что не имеет отношения к военному делу. Например — детская колыбелька. И рядом с ней — томик сказок.
В буре нынешних дискуссий вокруг «Гарри Поттера» мне было весьма утешительно найти несколько эссе («Драконова бабушка» и «Радостный Ангел») Честертона в защиту сказки. «И все же, как это ни странно, многие уверены, что сказочных чудес не бывает. Но тот, о ком я говорю, не признавал сказок в другом, еще более странном и противоестественном, смысле. Он был убежден, что сказки не нужно рассказывать детям. Такой взгляд… относится к тем неверным мнениям, которые граничат с обыкновенной подлостью. Есть вещи, отказывать в которых страшно. Даже если это делается, как теперь говорят, сознательно, само действие не только ожесточает, но и разлагает душу… Так отказывают детям в сказках <… > Серьезная женщина написала мне, что детям нельзя давать сказки… потому что жестоко — пугать детей. Точно так же можно сказать, что барышням вредны чувствительные повести, потому что барышни над ними плачут. Видимо, мы совсем забыли, что такое ребенок… Если вы отнимете у ребенка гномов и людоедов, он создаст их сам. Он выдумает в темноте больше ужасов, чем <Эмануэль> Сведенборг; он сотворит огромных черных чудищ и даст им страшные имена, которых не услышишь и в бреду безумца. Дети вообще любят ужасы и упиваются ими, даже если их не любят. Понять, когда именно им и впрямь становится плохо, так же трудно, как понять, когда становится плохо нам, если мы по своей воле вошли в застенок высокой трагедии. Страх — не от сказок. Страх — из самой души <… > Сказки не повинны в детских страхах; не они внушили ребенку мысль о зле или уродстве — эта мысль живет в нем, ибо зло и уродство есть на свете. Сказка учит ребенка лишь тому, что чудище можно победить. Дракона мы знаем с рождения. Сказка дает нам святого Георгия <…> Возьмите самую страшную сказку братьев Гримм — о молодце, который не ведал страха, и вы поймете, что я хочу сказать. Там есть жуткие вещи. Особенно запомнилось мне, как из камина выпали ноги и пошли по полу, а потом уж к ним присоединились тело и голова. Что ж, это так; но суть сказки и суть читательских чувств не в этом, — они в том, что герой не испугался. Самое дикое из всех чудес — его бесстрашие… и много раз в юности, страдая от какого–нибудь нынешнего ужаса, я просил у Бога его отваги» [Неожиданный Честертон: Рассказы. Эссе. Сказки. М., 2002. С. 134, 138–140.].
Может быть, современным молодым людям будет легче понять Честертона, если они посмотрят фильм «Последний самурай». Это фильм о том, какая красота есть в сопротивлении новому. О том, какое мужество нужно для того, чтобы защищать «сад, посаженный моими предками». Когда я смотрел этот фильм, то при словах самурая о том, что он черпает радость от прикосновения к саду, который 900 лет назад был насажден его семьей, ком подступил к моему горлу. У меня нет такого сада. Я не знаю, где могилы моих прадедушек. В квартире, где прошло мое детство, живут сейчас совсем чужие люди… Но у меня есть православные храмы. И я рад и горд, что сейчас я удостоен чести пройти по тем плитам, по которым ходили поколения моих предков, подойти к той же иконе и, главное, вознести те же молитвы и на том же языке, что и князь Ярослав Мудрый и Преподобный Сергий Радонежский.
Мы, православные, — староверы Европы. Мы храним ту веру, которую во всех подробностях разделяла вся Европа в течение первого тысячелетия христианской истории. Мы храним ту систему ценностей, которая дышала в классической европейской культуре, в романах Виктора Гюго и Чарльза Диккенса, в музыке Иоганна Баха и Людвига ван Бетховена. Наш раскол с Европой проходит не столько в пространстве, сколько во времени. Мы сроднены с той Европой, от которой отреклась культура постмодернизма.
Но не вся Европа отреклась от своих христианских корней. Есть в ней культурное меньшинство, христианское и думающее меньшинство. Вот его–то надо уметь видеть и ценить. В ночной битве легко перепутать друзей и врагов. Чтобы этого не было, не надо думать, будто все, рожденное на Западе и с Запада приходящее к нам, заведомо враждебно и плохо. Надо находить союзников. Надо ценить те произведения современной западной культуры, которые плывут против течения «голливудчины». Когда–то Хомяков мечтал: «Мы же возбудим течение встречное — против течения!». Путь Честертона именно таков.
…Почти сто лет прошло со времени написания честертоновской «Ортодоксии». И лишь одна особенность его публицистики кажется устаревшей. Он разделял милый предрассудок писателей XIX в., веривших в разумность своих читателей и оппонентов: «Если мой читатель вменяем и честен — он же не может не согласиться с силой моей логики и ясностью моего языка!».
Мы же сегодня слишком часто видим публицистов и политиков, которые не считают нужным быть честными или логичными. Ненависть к христианству во времена Честертона носила рационалистическую личину. Сейчас она гораздо чаще бывает неприкрыто иррациональна — цинична или «одержима».
В обоих случаях аргументы не помогают. От корыстной циничности антицерковников в былые века лечила христианская государственная длань (ибо ставила кощунников в такие финансово–житейские условия, что тем было невыгодно изгаляться). А от одержимости Церковь во все века знала одно некнижное лекарство: молитву. В отличие от первого рецепта, этот применим и сегодня (Честертон об этом знал и посвятил этим темам главу «Сумасшествие» в «Ортодоксии»).
Но есть еще и просто люди. Обычные люди, не купленные и не одержимые. Просто им что–то непонятно в Ортодоксии. С ними можно говорить на языке людей.
С другой стороны, в то время как в разных странах Европы набирали мощь массовые идеологии, Честертон смог осознать, что даже самые антихристианские философско–идеологические системы до конца все же не враждебны христианству. В них есть черта, близкая церковной традиции: вера в силу и значение слова, требование сознательного строительства своей жизни. В романе «Шар и крест» последний удар по христианству наносит отнюдь не ересь, а безмыслие и равнодушие. Попса. «Фабрика звезд». Воинствующий атеист — и тот оказывается союзником Христа и врагом антихриста, потому что настаивает на том, что выбор веры важнее выбора марки йогурта.
В мире «маленьких людей», «последних людей» (аналогичный эсхатологический кошмар посещал Ницше и Достоевского) тот, кто ищет и верит в неочевидное, кажется ненормальным. В романе Честертона такие люди находятся под демократическим контролем большинства, то есть под контролем полиции, которая уполномочена раздавать «справки о нормальности». Так что при всем своем подчеркнутом здравомыслии Честертон понимал, что христианин должен уметь быть и резонером, и юродивым.
Для русского же читателя особенно радостно будет узнать, что роль главного сопротивленца антихристу Честертон отвел афонскому православному монаху.

