Пирамида. Роман в трех частях: Загадка, Забава (гл. I-VII)
Целиком
Aa
АудиоНа страничку книги
Пирамида. Роман в трех частях: Загадка, Забава (гл. I-VII)

Глава III

Меж тем приблизился первомайский праздник и с ним одно из двух важнейших в нашем повествовании свиданий. Никанор Шамин вскользь приоткрыл мне, что оба они бросают свет на происхождение всех горестей земных. По невозможности избавиться от них, люди во все времена искали посильного утешения, одни — в примирении ничтожества своего с абсолютным произволом неба, другие — в составлении заумных, наподобие алгебраических уравнений с участием всех знаков наличного философского алфавита; наиболее нетерпеливые пытались рубить питающий зло и лежащий поверху корень материального неравенства по недоступности главных, спрятанных глубоко в почве. Повторность скорбей заставляет некоторых признать их неизбежность, но странно, что всем, со времен Зороастра искавшим их первопричину в якобы задолго до нас происшедшем конфликте двух могущественных противоборствующих сил, не хватало конструктивной догадки нащупать источник самой первопричины, без чего никогда не определиться нам, заплутавшим в безднах мирозданья, не разглядеть просвета впереди. Новизна, хотя бы и на старой канве, сделанного Никанором заключения состояла в том, что, признавая неотвратимость человеческого страданья, он предвидел возможную его конечность — в случае примиренья враждующих сторон на основе одного созревающего варианта, пока содержимого в секрете, но уже обозначившегося в нашей действительности.

Всеобъемлющий иероглиф человеческой истории, составивший сущность Никанорова открытия, магическая по своей емкости формула бытия, заложенная в основе всех вещей логика развития, и, таким образом, манящий венец нашего самопознания будто начертался сам собой у него в уме. Однако если принять его, Шаминское толкование действительно престранного рандеву в доме старо-федосеевского батюшки как некое надкосмическое, по истечении регулярных сроков происходящее противостояние начал (в лице их полномочных представителей, разумеется), то оно неминуемо должно было стать блистательным поединком изощренных умов, обнажающих изнанку бытия. На деле же дискуссия вылилась в профессорский монолог, несовместимый с ученым званием Шатаницкого, без единой ссылки или цитаты для подтверждения приводимых фактов и небезынтересный разве только для вымирающего племени богословов как свидетельское показание участника общеизвестной катастрофы.

Остается под конец кисловатый привкус сомнения, не является ли пресловутый первомайский эпизод со всею его умственной начинкой бессовестным Никаноровым сочинением для осмеяния простонародных святынь, к чему нередко прибегают и пожилые, даже семейные атеисты под предлогом, чтобы трудящимся еще вольготнее стало жить. К сожалению, уже не сохранилось ни современников, ни архивов для проверки впервые публикуемых, так сказать изначальных фактов, меж тем как на них-то и покоится Никанорово открытие, которое, правильно учтенное, позволило бы уберечь потомков, не далее как правнуков, от довольно жестоких, как будет видно, переживаний. Но если так, то за отсутствием Закона Божьего в школьных программах, а в продаже книг на затронутую тематику, тогда откуда же представителю молодого поколения, казалось бы, совершенно стерильного на всякую мистику, стали известны каверзные штучки богословского вольнодумства? Откуда мог он в таком объеме почерпнуть сведения о небесной размолвке отдаленнейших времен, когда и времени-то не было, да еще в столь скрупулезных, почти интимных подробностях, доступных даже не каждому первоочевидцу? А ведь именно в его окончательной редакции, правда, через меня, дошла до публикации указанная история. Еще одно абсолютно достоверно… Ближе к осени посещение с той стороны, ужаснувшее старо-федосеевцев адским сарказмом и системой передаточных шестерен чуть было не повлекшее вереницу рикошетных, уже всемирных потрясений, полностью рассеивает возможные подозрения какой-либо мистификации с Никаноровой стороны. Напротив, опрометчиво беря на себя устройство конспиративной сходки своего загадочного шефа с издалека прибывшим господином, именующим себя ангел, которую по тогдашним обстоятельствам, случись стукач поблизости, легко могли расценить как политическую явку на предмет всероссийского переворота к царизму, Никанор Васильевич тем самым ставил под удар не только родимое гнездо и в нем только что вновь запившего родителя, но вовлеченное сюда же, с Дуней во главе, злосчастное семейство, где его принимали, как сына. По отсутствию личной выгоды Никанорово пособничество Шатаницкому выглядит истинным сумасбродством, хотя и роднившим его с самоотверженными испытателями прошлого и сводившимся к фантастическому эксперименту сближения двух чрезвычайных и разнородных потенциалов: потустороннюю подоплеку обоих участников предстоящего свиданья он при всем своем марксизме стал стихийно ощущать с некоторых пор. С тем же нетерпением — что из этого получится? — пытливые дети вставляют согнутый гвоздик в полюса электрической розетки.

При желании можно увидеть прообраз грядущего через век-другой внутри общественного перемещения идей в том, как в решающий момент поменялись ролями подающий надежды и, несмотря на молодость, весьма начитанный безбожник с пожилым русским батюшкой, бывшим дотоле хранителем христианской веры, ныне же предоставившим для сомнительного сборища кров и хлебосольство. Если младший из них по природной интуиции еретика стал прозревать вдруг за кулисами материи нечто вопреки всем кодексам официального благочестия, то старший, всю жизнь профессионально утверждавший персональное бытие подразумеваемых начал, Бога еще рисовал себе кое-как по старинке в образе благообразно-сурового старика, нечистую же силу разумел лишь в отвлеченно-нравственном допущении, поскольку она проявляет себя исключительно от злоупотребления горячительными напитками, откуда гадкую внешность ее и переняли церковное художество и простонародное суеверие. Полагая практически невыполнимым перевоплощение ангела в человеческое тело, батюшка почитал Дымкова, с коим лично не встречался пока, всего лишь порождением Дунюшкина воображения, в Шатаницком же видел ходового корифея нашего времени, надзирающего над науками, чтобы ненароком не открыли там чего им не положено. О. Матвею даже нравилось, как тот в знаменитых своих статеечках подолгу шурует, в змеино-извивающемся стиле прогуливаясь вкруг намеченной жертвы, даже в потемки души через зрачок заглянет, на еще более преступную дерзость воодушевляя, а там, глядишь, кэ-эк саданет пребойким своим перышком, словно рогом, под самый вздох, и вот уже образовавшуюся падаль специальные мортусы волокут крюками на свалку истории. Тогда по странной ассоциативной смежности в уме о. Матвея начинал как бы струиться запавший туда не то из одной ветхой книжки, не то из сна длинный до неба и не менее александрийской Ипатии дивный образ таинственной безбожницы Цецилии Вагапет, тоже немало досаждавшей православию вкрадчивым голосом, на поверку же оказавшейся дюжим и рыжим мужчиной с черными пятками, далеко не христианской веры, а возможно, и неземной вовсе принадлежности.

Словом, батюшке давно не терпелось побеседовать кое о чем с профессором в непринужденной обстановке… И вообще веяния времени зачастую понуждали тогдашнее священство на более либеральное отношение к некоторым категориям ереси, бескровного зла, бытового отступничества… И вот уже соглашались иные, попокладистее — не тащить же в завтрашний день тронутые жуком и плесенью фолианты, создания яростного благочестия.

Под влиянием всеобщего просвещения о. Матвей тоже воспринимал нечистую силу немножко, так сказать, в плане отвлеченной философской категории и потому не слишком верил, чтобы столь видный сановник ада, избалованный на повседневной добыче целыми университетами, а то и державами, удостоил визитом простого сапожника, хотя бы и в расчете на особо лакомую поживу. Правда, самим согласием принять у себя злокозненного врага, хотя бы и под видом популярного деятеля науки, он совершил канонически-тяжкий проступок; но, во-первых, Господь не зря даровал человеку свободное мышление о любых предметах умственного круга. По странному совпадению и Дуня, обеспокоенная участившимися отлучками Дымкова невесть куда и чтоб уберечь последнего от случайностей, с ведома стариков пригласила и его в гости на тот же день. Причем родитель, привыкший с полуслова выполнять маленькие прихоти любимицы, дал ей обещанье всерьез поговорить с ангелом насчет более достойного применения его талантов на поприще добрых дел. Обещание тем более охотное, что неминуемо бурное соприкосновенье этих, по природе своей взаимополярных сущностей позволило бы батюшке выявить реальную достоверность обеих, на что, видимо, рассчитывал и сам устроитель столь чреватого последствиями эксперимента проницательный Никанор.

Однако в самый канун Первомая о. Матвей сам же не на шутку перепугался собственного согласия предоставить квартиру под хотя и лестное ему, но тем уже сомнительное предприятие, что особы, о которых речь, будучи повыше, чем только полусреднего уровня, смогли бы подыскать себе во вселенной и более укромный уголок. Попозже вечерком и в темных сенцах не столько в целях секретности, как для прикрытия понятного смущенья, батюшка поделился со студентом своими опасеньями в том доверительном разрезе, дескать, что в лице оного корифея опрометчивый гостеприимством не оказывает ли он содействие тому, страшно сказать, еще отцами Церкви предсказанному Антихристу, чье надмирное воцарение, по некоторым приметам, уже осуществляется кое-где на земном шаре. В ответ по праву соседства и возможного в будущем родства Никанор увещательно присоветовал начисто прекратить дальнейшую умственную разработку затронутой темы ввиду вреднейшего, якобы содержащегося в ней политического оттенка.

— Кстати, — чуть погромче почему-то пояснил Никанор, — последнее время означенный господин целиком переключился на чисто просветительскую деятельность…

Весь день накануне назначенной встречи о. Матвей к работе не присел. Вечерком выходил на крыльцо послушать прохладную кладбищенскую тишину, в которой отдаленно плескалась предпраздничная музыка с соседней птицефабрики. Ночь провел, не раздеваясь, в кресле — на каком-то песчаном откосе, отбиваясь от троицы негодяев, мешавших ему запастись консервами к непонятному бегству. Разбудил как бы голос над самым ухом, внятно произнесший слово измена. Чуть светало в окне, духовитый березовый ветерок из форточки холодил лицо. Вдруг силы иссякли и словно ноги отнялись, но бежать было поздно и некуда. Однако пример выдающихся подвижников древности, не убоявшихся поединка с Велиаром, и странный даже для бывшего иерея расчет на корректное поведенье последнего вернули о. Матвею не только утраченные волю и мужество, но и надежду посредством русской хитринки, Бог даст, выведать у противника планы на будущее. Кстати, соглашаясь принять гостя, хозяйка и понятия не имела, кого с еле скрываемым волненьем ожидает ее супруг, даже наставление дала ему шепотком не трепаться с незнакомцем на опасные темы, а проявлять непричастность ко всему на свете. Никак не обеляя малодушие, трудно винить оступившегося попа. Когда в разбушевавшемся море житейском волна смывает кого-то с палубы и самый корабль исчезает во мгле ночной, обступают и гадкие исчадия бездны с рогатым Левиафаном во главе. Всю ночь попеременно испытывал обычные перед пропастью — жар отчаянья и озноб предчувствия… Так он промаялся всю ночь, а уж поздно, светало в окнах, — опять же в преисподнюю не пошлешь телеграмму с отменой своего согласия на встречу. За ночь о. Матвей бессчетное количество раз, превозмогая сердцебиенье, и под предлогом утоления жажды выходил в столовую — украдкой взглянуть на часы, много ли осталось до условленного срока. Жутко сказать, полупритворный страх боролся в нем с противоестественным нетерпеньем… потом поплыл, как чурка, по петлистой, непроглядно-черной реке без берегов. Так стенал во сне, что вставшая со светом и непосвященная в тайну матушка пожалела будить его поутру, пока не сделали этого за нее солнышко и подготовительная уличная музыка. Вдруг почудилось, сейчас, через минутку гости постучатся в дверь.

Так и бывает обычно: то самое, что люди всю жизнь мысленно отодвигают в гипотетическое отдаленье, вот оно уже вплотную стоит за спиной, длинным дыханием холодя нам затылок.

Необыкновенные происшествия дня начались с появления в кладбищенской черте ряда неблаговидных в смысле сомнительной реальности, как бы прогуливающихся фигур, — вряд ли свиты высоких, инкогнито прибывающих сторон, скорее охраны для недопущения посторонних. Чтобы не травмировать местных жителей, все они были снабжены вполне земною внешностью, но то ли в спешке, то ли по обычной своей в наших делах небрежности с довольно поверхностным правдоподобием. Отправившийся было за водой на колонку Егор, например, наткнулся на оцепление из четырех новехоньких милиционеров, даже попятился при мысли о возможной облаве, не раз случавшейся у них на территории, но тотчас обнаружил в них насторожившее его сходство, и тогда, как по команде, все четверо лихо козырнули ему, однако не с той руки. Сестра его тоже видела в роще стайку редкой породы птиц, уставившихся из голых пока ветвей на домик со ставнями, но первое большое удивление выпало на долю Финогеича. Заложивший с утра полдиковинку в ознаменование великого пролетарского праздника, он выбрался покурить на любимое местечко в палисаднике и вдруг заметил нечто, никак не сообразное со здравым смыслом, задумчиво надвигавшееся на него по тропке от входных ворот, словно на роликах катили. Оно было полуторного роста, в необъятной кавказской бурке и столь же причудливом меховом сооружении на голове, причем обладало откровенно быкообразным сложением и угрожающе лиловатым цветом лица, признаком адского здоровья. Отнеся увиденное на счет своего расшатанного состояния, старик не стал дожидаться сближенья, а сразу благоразумно отправился соснуть часок-другой, и снова присоединился к действительности уже после генерального разворота событий. Полминутой позже вышедшая на крыльцо, помнится — полоскательницу выплеснуть, Прасковья Андреевна увидела уже описанное чудовище, которое, надо полагать, по инструкции применяться к обстоятельствам тотчас скинулось приветливой, как бы заблудившейся барышней под летним зонтиком, по забывчивости, видно, сохранив тот же ужасный колорит лица, после чего враз приняло наружность зажиточного, тоже в оригинальном стиле, господина из прежних, который с газообразной плавностью, при почти неподвижных ногах, бродит там по обсохшим кладбищенским дорожкам, изредка нагибаясь почитать надписи на плитах. Во мгновение ока очутившись перед хозяйкой, он с вкрадчивой готовностью оказать какую-нибудь услугу приподнял было плоскую соломенную шляпу, назвавшись не то Пузыревский, не то Небылицкий, но вероятнее всего Шмит. Когда же Прасковья Андреевна приветливо улыбнулась странному гостю, тот почему-то вновь посчитал нужным превратиться в быка. Однако матушка, навидавшаяся в жизни кое-чего и похуже, ничуть не испугалась, а просто на обратном пути на кухню позвала мужа полюбоваться — какого к ним, ветром, что ли, бугая нанесло.

Было проще выйти на крыльцо, а он из странной предосторожности, щекой прижавшись к стеклу, попытался через окно, искоса разглядеть расположившееся там на ступеньках создание, — даже цветы на пол с подоконника составил, но сирень в палисаднике все равно мешала о. Матвею утолить разыгравшееся любопытство. Чтобы шумом раскрываемой рамы себя не выдавать, он тогда надоумился по-мальчишески высунуться наружу через форточку и уже полез было, как вдруг услышал позади дельное замечание, что, если сорвется с приставленной матушкиной скамейки, тесное отверстие сработает как домашняя гильотинка. Обернувшись, помертвевший священник различил в затемненном углу сидевшего на канапе незнакомца. И вдруг при виде посетителя его охватило странное цепенящее спокойствие, какое, возможно, переживали отшельники фиваидской давности перед лицом высокого гостя из преисподней. Как ни странно, внешность посетителя почти совпадала с тою, какая представилась батюшке накануне: просторный, стрельчатого покроя плащ с пелеринкой, римско-католическая шляпка на голове и, несмотря на установившуюся сушь, зонтик под мышкой. И хотя о. Матвей сразу распознал — кто таков, не замечалось в нем никакого инфернального свечения либо телесного неприличия для причисления к адскому сословию. Поминутный блеск сильно выпуклых очков не позволял, к сожалению, разглядеть его глаз, всегда служивших о. Матвею средством для проверки первых впечатлений.

— Да-да, это я и есть, — со стеснительным смешком, привставая навстречу, подтвердил гость. — Пожалуйста, появление мое в ваших краях рассматривайте как визит почтения. Мне в особенности лестно, что вы допустили меня к себе, несмотря на мою… уж такую плохую репутацию, когда и терять нечего. Вижу в этом акте скорее подвиг ученого, нежели любопытство обывателя. А я давно тут, из уголка, наблюдаю ваши уловки посмотреть поближе несколько забавного спутника моего…

Против ожидания никаких фортелей, из описанных в Четьи-Минеях, посетитель не выкидывал, тем уж хорошо, что не чадил и не гадил. Дальше у о. Матвея и вовсе от сердца отлегло, когда сидевший на крыльце громоздкий товарищ в бурке оказался не каким-либо соратником по темным ночным делишкам, а всего лишь приехавшим на всесоюзную выставку достижений моздокским виноделом.

— Сущий ребенок по нраву, но в силу кавказской их обидчивости не хотелось оставлять его дома одного. Вместе с тем было бы рискованно да и затруднительно, — прибавил Шатаницкий, — тащить его с подобными габаритами в деревянное ветхое строеньице, да еще через входную дверь!

В поддержание разговора хозяин справился, давно ли у винодела такая слоновость — по болезни или врожденной наследственности?

— Возможно, от падения, но в точности никто не помнит… — последовал откровенный ответ.

Мягко пошутив насчет постоянных, с виноделом, транспортных недоразумений, ибо не в контейнере же его перевозить на дальние расстояния, профессор просил дозволения подержать его снаружи, на крыльце.

— Отчего же, можно и снаружи, можно и на крыльце, — со вздохом облегчения, словно успокоительные капли принял, согласился о. Матвей.

— Судя по щебету, который услышал с крыльца, это у вас птичка овсяничного напева? — справился еще издалека гость про канарейку, причем отметил с видом знатока, что у молодых и трель почище, и свист позабористей.

С печалью отозвавшись, что благородное некогда увлечение пернатыми певцами все более вытесняется повсеместной модой на радио, корифей ласкательно потянулся было к птичке, изобразив пальцем рогатую козу, отчего бедняжка забилась в угол, с головой прикрывшись растопыренным крылом.

— Слепая она у нас, бедняжка! — сказал о. Матвей, собственной персоной заслоняя желтокрылую любимицу, и на указанье Шатаницкого, что знатоки как раз слепым канарейкам приписывают особо качественное пенье, возразил последнему из собственного опыта, что с горя не поют.

В свою очередь гость авторитетно указал, что не от душевной сытости, а лишь из боли родится настоящее искусство, где и восхищение сущим окрашено соразмерным отчаянием необходимости однажды расстаться с ним, но, оборвавшись на полуфразе, пощадил целостный мир старо-федосеевского батюшки и стал похваляться своим домашним кенарем тирольского напева, мастью и ростом, вроде гибрид со скворцом, причем выполняет знаменитую арию Мефистофеля, которая про металл.

— Больших капиталов стоит, но ежели согласитесь принять в дар, я бы охотно преподнес его вам. При желании было бы легко переучить его на всенощную… фрагментами, не целиком, конечно: такой понятливый!

Батюшка уклонился, однако, под тем шутливым предлогом, что за подобное чудо отдариться можно только собственной душой, которая самому покамест надобна.

— А ведь глядя на моего компаньона, истинного бугая, вы и меня кое в чем заподозрили, наверно… например, что профессор-то к вам, пожалуй, через стенку заявился, не так ли? — дружественно пошутил Шатаницкий.

— Не без того, не без того… — с опущенным взором повинился о. Матвей.

— Ну, так за кого же вы меня, в простоте сердечной, приняли-то, батенька? — стал настаивать гость.

— Уж будто так и не знаете, за кого, — в том же тоне уклонился о. Матвей, чтобы не портить отношений. — Небось, сами замечали, у всех у вас, у атеистов, что-то общее в лице написано… что у Сильвена Марешаля, что у Вольтера самого: из всех вас он выглядывает, как из телефонной будки. Да известно ли вам, господин хороший, что означенный-то Вольтер так и называл свою братию энциклопедистов братьями по Вельзевулу?

Шатаницкий озабоченно головой покивал в знак уважения к проявленной собеседником учености:

— Неужели?.. Совпадение какое! Но раз уж такой жгучий интерес возбудили, так потрудитесь уточнить тогда, кого же вы в нас-то, святой отец, прозреваете?

— Нет уж увольте, — даже руками замахал о. Матвей. — И давайте покончим наши с вами недостойные прятки…

— Не хотите, так и не надо, не настаиваю. Вообще-то мы и сами не любим, когда нас в лицо опознают, так сказать, на свет вытаскивают… Тем более что в подозреваемом качестве, как оно обозначается самыми дурными словами на всех языках, мы и не существуем… подобно тому как холод и тьма, являясь антитезами тепла и света, не имеют самостоятельного бытия. Понимаете теперь, в кого вы метите? Если же признать все мыслимое за алгебраические псевдонимы, что, разогнавшись во мраке неведомо зачем, стыкаются на орбите с подобными себе и гаснут даже без раскрытия истинной сущности своей, так и моральной окраски у них нет, не так ли? — И пронзительно улыбнулся, сверкнув неживыми зубами. — А в заблужденье вас ввела произвольная, даже на обидный каламбур похожая, словом, чисто фонетическая ассоциация имени Шатаницкий, откуда шаг один до смыслового сближения… Ну, с тем самым, кого из ложной щепетильности вы не желаете назвать. Меж тем в основу моей фамилии, по слухам, довольно нередкой среди поляков северо-осетинского происхождения, положено слово шайтан, что по своей оккультно-мусульманской окраске вообще выводит ее из круга христианской компетенции, не так ли? Таким образом, родословная моя туманится, как говорится, в глубине веков, но в памяти моей живо стоит прадед, кавказский горец с аршинными усами, по семейному преданию, женившийся на одной залетевшей туда на метле да и заблудившейся в тех краях немецкой баронессе. Что касается масти, то у нас там немало альбиносов вследствие расщепления видового пигмента под воздействием космических лучей. Вот почему меня и покоробило ваше упорство, словно боитесь уста свои осквернить упоминанием неназываемой особы, чьего общения не гнушался ваш большой и такой незадачливый пророк…

Кстати, вы никогда не задавались вопросом: чем и как может искушаться некто, по самой своей натуре неспособный согрешить? Начать с того, что посторонних свидетелей нашей с вами басни в тексте не указано и, поверьте, уж мне-то стало бы известно, если бы искуситель сам же кому-нибудь и проболтался о ней… Но с чего бы ему было посвящать мир в историю своего фиаско? Итак, информация о состоявшемся событии могла поступить лишь от главного его участника, не так ли? Вдобавок лаконизм рассказа и отсутствие мотивировок толкают на предположение, что сам рассказчик утаил что-то от всех четверых евангелистов… Не подскажете, что именно? И почему скуповато открывшись одному из двенадцати учеников и двум из семидесяти, не доверился любимцу своему Иоанну, более прочих способному, казалось бы, объяснить последующему христианству проверку великого пророка перед его выходом на арену подвига через злейшего антипода, даже со временным отданием ему в подчиненье, что так неуклюже пытается смягчить Ориген и с ним другие экзегеты. А скажите, Матвей Петрович, вас самого нимало не смущает столь бесцеремонное обращение с вашим шефом, в первую очередь унизительная редакция соблазнов во всех трех турах искушенья, ибо уважение к соблазняемому не мерится ли размером предложенной цены? Конечно, и горы земные тоже постерлись с той поры, но что-то в тогдашней иудейской пустыне не припомню я Эверестов для панорамного обозрения царств земных, способных пленить воображение аскета… И вообще, если Юлиан мучился недоуменьем, как смог при его гордыне искуситель, даром предвиденья знавший все наперед, согласиться на участие в заранее расписанном спектакле… то тем более непонятно, почему сам искупитель, сын такого отца, должен был претерпеть испытательные, ни одним догматом не обусловленные, процедуры? Возникает законное сомнение в добровольности сторон, откуда шаг один до версии о некоем предвечном и обязательном сотрудничестве для пользы дела, что привело бы нас к наиболее каверзному пункту о роли и происхождении Зла. Почему, в самом деле, после безусловной победы Главный не поступил с противником, скажем, как Уран с Кроносом, а позволил ему не только копить ненависть к Добру, но и доставлять людям средства к перманентному его повреждению? Так чем же диктовалось опасное милосердие к падшему — слабостью, презрением, необходимостью? Значит, позволительно считать Зло попущением Добра, эманацией, даже функцией и, следовательно, рассматривать деятельность Главного под углом наполеоновского изречения, будто дело государственного управления состоит в искусстве равномерно волновать возлюбленное отечество… простите? — слегка подался он вперед.

— Вера благоговейно обходит тайнички, не поддающиеся лукавым отмычкам ума, — даже со стула поднялся Матвей, поглаживанием ладони стараясь унять поднявшееся сердцебиенье. Вслед за ним с успокоительными манипуляциями поднялся и профессор.

— Хорошо, не будем, не будем… тем более что и праотцы погорели однажды от излишней любознательности! — заговорил он встревоженно, жестами возвращая батюшку на прежнее место. — Не будем вдаваться в хитросплетения философских догадок, а лучше взглянем на предмет попроще, с позиции позднейших немецких схоластов, пытавшихся увязать легенду со здравым смыслом посредством перевода ее в бытовой ключ… кстати, до таких порою забавных мелочей, как вопрос доставки пророка из пустыни на кровлю Иерусалимского храма. Естественно, телесная субстанция испытуемого предполагает и материальный способ перемещения, которое, в свою очередь, должен был обеспечить инициатор приключения, не так ли? Было бы неудобно для завтрашнего мессии отправляться через весь город, как получается у Луки, да еще в сомнительной компании, с риском наткнуться по пути на поклонника или ученика… Впрочем, спутник мог заявиться к Иисусу и в переодетом виде, без обычных неприличных излишеств. Блаженный Иероним настаивает на авиаварианте, но как? Способом Фауста, на плаще, что ли? Еще решительнее, вслед за святым Киприаном надо отвергнуть и скоростной, но малокомфортабельный и слишком легкомысленный для верующих транспорт на плечах у рогатого партнера.

Опять же, если оборотистому русскому иноку и позволительно было посетить палестинские святыни на закорках, пардон, у подвернувшегося черта, вряд ли подобный вояж был бы к лицу уважаемой особе назарейского учителя, не так ли?

Не нравится мне почему-то и версия рационалистического богословия, будто под личиной злого духа скрывался обыкновеннейший, для пущего неузнания загримированный под это самое осведомитель, подосланный синедрионом к самозваному царю иудейскому — выяснить пределы его чар и, значит, степень угрозы для их саддукейской партии, губернатора Пилата и Римской империи в целом… Всего разумнее, пожалуй, применить здесь поэтический тезис о мирах, умещающихся на острие пера и в едином моменте сокрывающейся вечности. Так, минуя промежуточную логику, мы приходим ко всепримиряющему толкованию знаменитого Федора Мопсуетского…

— Кого еще, кого? — вздрогнув, виновато пошевелился старо-федосеевский батюшка.

— Ай-ай, и не стыдно, батенька, не знать почти коллегу своего, подобно вам одарившего богословие жемчужинами своих озарений? Блистательный оппонент отступника Юлиана, однокашник Ивана Златоуста, морем мудрости прозванный епископ! Он просто рубанул с размаху пресловутый узелок, отвергнув самую вещественность Иисусова искушенья. Если, по евангелисту, все произошло во мгновенье времени, значит, мгновенно, как в той прелестной новелле про Магомета с падающим кувшином. В личной беседе я не раз указывал Федору на существование Джебел-Коронтоль, сорокадневной горы, как места действия, но по свойственной вашему брату одержимости он осмеял свидетельские показания очевидца. По нему призрак искусителя возвел смятенную душу Назорея на им же произведенное видение скалы с панорамным обзором вселенной, но сам аскет увидел оттуда его собственным алканьем созданные соблазны — хлебы и простор для паренья, раскинутые внизу пестрые царства земные. Видимо, я присутствовал там, хе-хе, лишь как подголосок Иисусовой мысли, аргумент ex inferno6… и все же, невзирая на краткость приключенья, память моя сохранила мельчайшие подробности. — Незнакомые нотки умиленья явились в голосе Шатаницкого, а во взоре даже читалось стремление проникнуть в даль времен. — Но почему-то еще ярче запомнилась мне вторая половина, то раннее свежее утро на северном храмовом крыле, зеленая гуща Гефсиманского парка направо, долина Кедрона впереди и, наконец, он сам, в профиль, на фоне смутного в утренней дымке, Иерихонского оазиса. Видимо, он уже знал свою судьбу, но пока во внешности его — большого художника, истощенного непрестанной медитацией в зное полуденных скитаний, еще не проступала свойственная всем им, в предчувствии скорой казни, тоска обреченности… если вы помните, судя по Гефсиманской же мольбе, на свою Голгофу пророк собирался без особого воодушевления, не так ли? Все же значительно возмужал с нашей последней встречи, в чем-то даже окрылился слегка…

— Однако, где же вам раныпе-то посчастливилось встречаться с Ним? — не без трепета перед живым свидетелем святых событий так и подался вперед о. Матвей.

Мысленно он взад-вперед обежал страницы всех четырех Иисусовых биографий, но, кроме вряд ли применимого тут исцеления бесноватых, не нашел ничего. Усмехаясь на Матвеево волнение, собеседник дал ему время проникнуться еще большим почтением к себе, хранителю бесценных, никому еще не известных евангельских обстоятельств.

— А на Тивериадском-то озере? — тихо напомнил Шатаницкий. — Я там инкогнито, под видом рыбака, в дальнем ряду сидел на опрокинутой лодке, поневоле до конца наблюдал забавную эпопею с кормлением толпы из ничего. Признаться, мне не шибко понравилась в тот раз затея галилейского учителя… При довольно неприглядной репутации мы принципиальнее в нашей практике, исполнительнее в наших обещаньях… вообще щепетильнее с людьми особенно на таком щекотливом поприще, как вербовка прозелитов. Как вам известно, батюшка, мы тоже можем кое-что, но в отличие от наших противников избегаем применять чудо — банальную и в нашей среде ничего не стоящую монету, изготовляемую из милостыни в сплаве с подкупом и устрашением. В общении с людьми мы вместо обязательного у вас монолога на коленях предлагаем равноправный диалог на основе свободного убежденья, которое у вас называется совращением малых сих. Впрочем, Тивериадское чудо было неполноценно и в том заключалось, что на деле-то его, пожалуй, и не было, а просто окрыленное пропагандой алкание мечты временно заглушило желудочные бурчанья… и, значит, такой, на манер нашего нынешнего, энтузиазм разыгрался, что от пяти буханок целые короба излишков наскребли! Тактическая ошибка Церкви, взявшей на вооруженье изобретенный тогда тезис, что хлебом духовным можно накормить досыта нуждающийся в реальных калориях рабочий класс, благодаря чему тот и осознал под конец свое превосходящее множество. К слову, вам никогда не казалось, что коммунизм — это наконец-то взорвавшаяся Нагорная проповедь?

Профессор поудобней откинулся к спинке, в намерении коснуться параллельных цитат, где галилейский учитель пренебрежительно отзывался о хлебе животном, священник же опустил взор, чтобы пресечь ломоту в висках от непрестанного, с некоторых пор, профессорского двоения… и вдруг, спохватившись, уставил в гостя уличающий перст.

— Позвольте, позвольте-ка, господин Шатаницкий, — надтреснутым от волнения голосом приостановил его Матвей. — Что-то с хронологией вы не в ладах. Ведь тивериадская-то трапеза много позже пустыни свершилась, а у вас вроде наоборот получается…

— Да неужели?.. — чуть руками тот не всплеснул. — Вот действительно полный склероз! Зато драматургия-то какая: господин из преисподней тщится батюшке заведомую липу всучить, а тот извернулся да хвать его как воришку в чужом кармане. Браво, браво, отец Матвей, ноль-один в вашу пользу!.. Ой, да вы никак опять на простую шутку обиделись?

Некоторое время о. Матвей щурился на собеседника с грустной человеческой укоризной:

— Как же это вы при таком своем образовании, походя за моим же столом, то и дело пинаете убогий умишко мой? Устыдитеся, профессор всех наук!

Тот казался смущенным:

— И все же, разве только в том вину свою признаю, что в тщетной попытке поразвлечь собеседника, правда — в несколько вольном стиле, пожалуй, превысил регламент… но ведь короче-то о таком и не скажешь!

— Оно верно… в том разве смысле, что ложь и должна быть многословной, хлопотливой, усыпляющей, дабы предупредить маневр опровергателя. Зато теперь давайте беседовать молча! — с жестковатой усмешкой подтвердил о. Матвей и неожиданно для себя испугался, что тот обидится и уйдет, так и не досказавши главного, ради чего приходил.

Возникавшее порой угрызение совести батюшка смягчал укрепившися к тому времени убеждением в надмирной важности назначенной у него встречи. Дух захватывало при мысли, что никогда по лишенству не выбирали его не то что судебным заседателем, даже членом участкового комитета по сбору утиля, а тут Провиденье назначило его свидетелем какого-то почти не помышляемого акта. Вряд ли при его занятости большой нынешний барин Шатаницкий пожаловал бы со злым умыслом в лачугу старо-федосеевского попа.

И тотчас, не давая ему передышки, как бы в неожиданном порыве искренности Шатаницкий признался ему, что ни с кем и никогда, пожалуй, так страстно не искал встречи, как именно с ним, скромным старо-федосеевским батюшкой, — даже несмотря на обилие весьма достойных всевозможного профиля собеседников в прошлом. С головой выдавая свое страшное инкогнито, он бегло перечислил не менее как десяток виднейших отшельников с Иеронимом и Антонием во главе, популярных иерархов, мартиров, столпников и прочих, рангом помельче, деятелей высшей экклезиастической номенклатуры, охотно прерывавших сеанс самоизнурения или молитвенного экстаза для усладительной дискуссии на столь щекотливые порою темы, что даже без произнесения излишних слов.

И опережая непременный о. Матвеев вопрос, чем именно снискал он опаснейшие симпатии Шатаницкого, тот отвечал, что давно уже, но из боязни подпасть под влияние издали, любуется обаятельным обликом старо-федосеевского батюшки, равно как и благороднейшим, потому что перманентно в ущерб себе, поведением русских вообще по переустройству жизни как своей, так и ближнего, вместо греховного прозябания в ее прелестных, но предосудительных, потому что якобы мещанских радостях. И еще — как дружно, всю историю свою рвались они убежать от ненавистного, не подозревая — что готовит им столь страстно желаемое. Но что в особенности якобы трогает его в этом племени, так это беззаветная готовность к лишениям и страданиям по всякому, где-либо в мире возникающему освободительному поводу, как будто иначе и ходу нет, с непременным охватом во вселенском масштабе, так сказать, методом применяемых там в лесах сплошных рубок напролом, причем не в силу только своеобразного национального альтруизма — «чтобы и вам всем, по соседству проживающим, было хорошо, иначе башка с плеч», а просто даже такому народу было бы непосильно возвращаться вновь для доделок в безгранично-равнинное пространство, где трагически и уж не первый век вязнет он, что ни шаг, все проваливается по шейку, как в трясине… По мысли Шатаницкого, изнурительной, в значительной мере географической необъятностью задач и обусловлена в характере русских столь предосудительная, на взгляд Запада, обиходная их небрежность, неугасающее анархистское побуждение хоть мысленно взорвать шар земной со всеми его темницами и так называемыми проклятыми вопросами, так что в назначенном ему для дыханья воздухе постоянно плывут апокалиптические виденья, сотканные из пылающей мечты пополам с пеплом и на части разъятой человеческой плотью. Но больше всего будто бы тянет потолковать сердечно с кем-либо из исторически-сокрушаемого ныне православия, однако, не в лице его столпов вроде митрополита Введенского, например, уже тронутого душком приспособленческого разложения, а как раз с представителем низовой Церкви, имеющей непосредственное прикосновение к земле бытия.

— Однако же, сколько я понимаю вас, имеются и другие, пока еще не истребленные служители Церкви на Руси… — с холодком отчуждения молвил о. Матвей.

— Оно верно, еще имеются долгогривые, да с ними браги не сваришь! В обоих полушариях поизмельчали нынче древнего благочестия Мамврийские дубы. Можно ли паству винить, если самые кормчие христианства отступают от заповедей своих? К примеру, вы прокламируете на всех углах любовь к ближнему, но вот мы с вами вдвоем сидим, ближе-то в данную минуту у вас и нет никого… А признайтесь-ка, положа руку на сердце, любите ли меня? Ведь нет… правду я сказал, не так ли? И вообще без шаманства и предубеждения вглядитесь в историю болезни Церкви своей с ее идеей православного империализма во главе. Имеется в виду Третий Рим с центром всехристианского мира в Московии… А помните, как начиналось христианство? Каменный эллипс арены с кучкой полунагих смельчаков в одном из центров, и затихший Колизей слушает тихую, но громче львов рыкающих, ассонирующую песенку о Христе. Наслышанный о безмерном и пассивном страдании русского духовенства, тем не менее хотел бы я узнать, многие ли из вас, препочтеннейший Матвей Петрович, за минувшие двадцать лет спалили себя на манер староверских самосожженцев либо лам буддийских — всего в двадцати пяти годах отсюда? Нет, не по каменному полу кататься надлежало вам с риском насморка и в намерении прослезить создателя, а бензинцем, бензинцем оплеснуться, да и пылать, пылать за милую душу… ибо лишь такого рода живыми факелами и высвечиваются на века столбовые дороги человечества!

Похоже, он вполне сознательно здесь задержался и, осведомленный об ужаснейшей, на ту же тему и всего два года назад состоявшейся беседе, старался вызвать в о. Матвеевой памяти образ одного, доброго и честного, невоздержанного молодого человека, на том же самом месте бросившего тот же попрек малодушному русскому священству, только с обидной прибавкой, об изгнившем в православии яростном аввакумовском корне и — что с ватиканским орешком, случись там заварушка, уж не так-то легко справились бы большевики!

— Давайте не будем… — тоном застарелой боли сказал о. Матвей.

— Цените, милый Матвей, умеренность собеседника, который, целиком разделяя ваши предчувствия, в той же степени не сгущает красок. Вот, заодно с прочими пережитками старины наконец-то отмирает в людском обиходе уже теперь ставшее стыдным понятие греха, и человечество, преступив рубеж, лавинно вторгается в вожделенное царство безграничной свободы от стеснительных прадедовских запретов. Сладостное скольжение по возрастному наклону с упоительным ветерком в ушах заметно убыстряется, и вся цивилизация блоками втягивается вослед, в круговерть образовавшейся прорвы. Детская, в человеческой природе заложенная страсть к разрушению птичьих гнезд, позже восходящая к восторгам брачной утехи, на известном уровне самозабвенного могущества и по той же логике глубинного осквернения увенчается показной доблестью завоевателей — блудом на чужих алтарях, меж тем уже не хватает ни заповедей, ни кладов и недр на утоление маниакальных потребностей сытости, и тогда распаляющая воображение мечта дотянуться до небес ищет в интеллектуальном кощунстве источники наслажденья. А без того чем заняться уму и как ему бороться с другим, преуспевающим кандидатом на трон жизни?.. Не торопитесь, с вашего позволенья, я назову его потом. Итак, все чаще, сильней голода и нужды наркотическая одержимость толкает людей повторить шалость Пандоры. Приоткрою вам по дружбе: незадолго до того, как возникает над головой у них черное курчавое облако с огненной бахромой, правнуки ваши выпустят в мир всякого рода шедевры кровосмешения, позывающие на кровавую рвоту фантомы вроде кошки с грибом, холерного вибриона с жирафом. А уж там сама собой наступит срочная необходимость бежать с отжитой планеты в прискорбный финал, куда я приглашаю вас сойти на минуту для ознакомленья.

Были все основанья ужаснуться проступившей очевидности — близко стало предначертанное в Писании владычество его, если со столь дерзостным нахрапом рассуждает о вещах, дотоле для него неприкасаемых.

— Так что, как ни печально, отец святой, вовсе не мозг, а некий другой орган, чуть пониже, диктует линию цивилизации нашей, — со вздохом сказал Шатаницкий.

— Чему же печалиться, если милостивое всегда добрее разума, сердце людское станет править миром, — подхватил о. Матвей, потому что такое толкованье укрепляло его позицию в начавшейся полемике.

— Нет, не разум и сердце правят миром, а некто ниже рангом и местоположением. Одиннадцатого октября тысяча девятисотого года, гуляя в яснополянской роще вдвоем с навестившим его Максимом Горьким и остановившись по надобности у изгороди на опушке, Лев Толстой буквально сказал: «Вот он хозяин жизни»… Случайно оказавшись поблизости, не упуская случая втихомолку обогатиться беседой великих людей, я сам слышал и видел. Напомнить вам, святой отец, как это называется на языке родных осин?

— Нет уж, лучше обойдемся без названия, — резко сказал он, заслышав за дверью присутствие любопытствующей супруги.

— Ладно, обойдемся. Сгорайте изнутри, не гасите в себе бунт свой против всего на свете. Вот вы мне приписываете грех и подвиг всех ересей земных, а про то невдомек — справиться ли мне одному за всех вас? Сам, батенька, втихомолку коллекционирую слепки наиболее святотатственных, тем-то и плодотворных озарений ваших, откуда и нарождалась впоследствии любая прогрессивная новизна. В особенности любил я начинающих еретиков, первую дрожь гнева в них, отреченье от себя, тот перламутровый, после снятия кожи, блеск на содрогающихся, сольцой присыпанных тканях души, когда в обессилевшем организме, в обход нестерпимой муки родится бесстрашное самостоятельное мышление, еще вчера мирно бренчавшее на лире под журчанье Кастальского родничка… И все же дальше немного страданья, на манер лежачей забастовки, дело у них не шло, как у библейского старика из страны Уц, который, расположат на рогожке под открытым небом, давал Творцу досыта насладиться смрадным зрелищем нанесенных ему увечий. Более поздние еретики ограничивались залпом по догматам: сомнением в логической необходимости высшего начальства для всемирной гармонии, вызовом пополам с экспериментальным глумлением, не так ли? Но еще не случалось, чтобы на локте из гноища своего поднявшийся Иов такое в небо над собою махнул, но не от гнева, а по кроткой и безграничной любви к нему, причем словца обидного не обронил в адрес громадного владыки, — напротив, сам старым телом своим прикрыл его от обвинений за кое-какие действительно досадные административные оплошности. Так сказать пожалел именуемого Творцом с вершины боли человеческой…

— Что же это за новатор такой дерзкий объявился? — глаз не подымая, еле слышно спросил старо-федосеевский батюшка.

— Ужели себя не узнаете, отец Матвей? Собственной персоной перед зеркалом стоите, на себя смотрите… — без фальши почтительно подсказал о. Матвеев гость. — В очередном рапорте мне донесли, что пожилой симпатичный батюшка терзается мыслью, может ли тварь обидеть своего творца и что даже вы мельком подумали по принципу audiatur et altera pars7 побеседовать об этом с кем-нибудь из наших иерархов, чтобы взглянуть на истину с обратной стороны. В вашей проблеме, может ли творение от гения до ублюдка обидеть своего творца, явно подразумевается человек. Задача легко решается встречным вопросом, способно ли солнце обидеться на ребенка, изобразившего его в виде блина с улыбкой до ушей и чернильными завитками пламени вокруг. Совсем другое дело, когда ребенку свыше сорока и шалость вызревает в заблуждение, а заблуждение — в ересь, состоящую в искажении какого-либо главного догмата. Многоликая догматика верующих народов о едином для всех верховном существе и тем самым, казалось бы, до степени родства сближающая их, но этнически и фонетически разная, а исторически взаимно непримиримая, позволяет определить догмат как охранительный пароль от агентов и вирусов инославных вероисповеданий в свое стерильное соборное пространство. Тем и объясняется его замысловатая, порою до абсурдности причудливая формула, одинаково необходимая ключам от сейфа и рая во избежание отмычек и подделки. Еще сытнее для нас знаменитое интимное и потому наглухо запертое от профанов признание самого Тертуллиана: «Credo quia absurdum»8, где тот же мудрый аргумент толкуется как высший момент при посвящении неофита во все звания святости. Да вы никак всамделе подзабыли свой ночной, на клиросе-то, разговорен с покойным Аблаевым, коего я тоже глубоко ценил за исключительную прозрачность ума… По крайности, хоть дьякона-то самого помните немножко? Сосед ваш был: мужчина конского сложения и бас хрипучий! Накануне отреченья вы еще призвали его извинить общего хозяина вашего, коему тот четверть века беспорочно отбубнил…

— Это за что же Его извинять потребовалось?

— Ай, память у нас какая стала!.. Я постарше, а живо помню. Не сочтите за лесть, но, случайно оказавшись в ту памятную ночь накануне аблаевской казни в пределах вашей обители, я с содроганием восхищения сквозь стену храма слушал ваше жаркое отеческое напутствие обреченному дьякону. Впервые оно в новом ключе раскрыло загадочный смысл искупления, общедоступный для народной массы… Согласитесь, если речь шла всего лишь о прощении Адамовых потомков от первородного греха, то нуждались ли в небесной амнистии безвинные и вовсе неродившиеся малютки? Ибо если не предвечная, по катехизу Филарета, доброта, а роковое одиночество Властелина с его бесцельным, вразброс, в сущности ни для кого излученьем чудовищных квантов силы и света вынудило его создать первочеловека, цель и рабочий орган в одном лице, который, через кровоточащее свое подсознанье прогоняя те испепеляющие вихри, открыт таившиеся там музыку, число и форму, немудрено, что юридически ставшее соавтором видимого мира творение потянулось осмыслить заодно и незримого Творца, для чего потребуется перестройка общества на некий высший образец. Близится срок, когда по отмирании рудиментарных, расовых, вероисповедальных, социальных тож категорий, всякий раз с безжалостной отбраковкой стеснительных излишеств и реликвий, тормозящих восхождение к пресловутым звездам, подоспеет короткое замыканье полюсов, и тогда под анестезией безболезненного, может быть, тысячелетнего обморока последует уже тотальная линька человечества до десятка наших уцелевших счастливцев… Из них единственному дано будет подняться на вершину заповедной горы, откуда открывается круговой обзор по всем параметрам мышления, что, кстати, считалось высшим призом варварских цивилизаций… Где-то здесь на промежуточном рубеже, пока длится полдень разума, и должна проблеснуть золотая эра мечтателей с вожделенным утоленьем всех нужд и печалей — в коммунальных пределах, разумеется, ибо и по христианской доктрине лишь ничего не имеющий потенциально владеет всем. Бессильная удержать солнце в зените, сама природа может продлить сроки наиболее удачных созданий не иначе как упрощеньем их на несколько порядков с переплавом всей наследственной памяти предков в насекомый инстинкт. Как долгожитель, могу обнадежить род людской тем, например, что муравьи являются древнейшей на земле расой, которая еще в пору, когда отщепившийся от гриба человек бродил на четвереньках, уже обрела под видом бессмертия нынешнее свое долговременное, обычно золотым веком именуемое, беспорочное блаженство, какое при условии благоразумного поведения ожидает и ваших отдаленнейших потомков! Предвижу законный ваш вопрос: если мечтою навеянная греза о счастье без износа в мечте же и осуществляется, то зачем было человечеству столько веков томиться напрасною мечтою? А затем, отвечаю, что умственная эволюция жизни нуждается в непрестанном и благоговейном созерцании священной идеи, заменяющей компас на кораблях дальнего плаванья. По вашей версии, Голгофа явилась актом высшей справедливости, которая в глазах простых людей и должна значиться вторым, после могущества, эпитетом верховного существа. Тогда пускай из безграничной любви происшедшее заблуждение, толкнувшее Его призвать к бытию род людской, дает основание поднять вопрос о юридической, независимо от занимаемого поста ответственности вплоть до мужественного, в апофеозе, признания своей исторической неправоты. А при наличии очевидной ошибки единственным выводом будет эсхатологического масштаба примирение сторон с удалением из игры вздорного повода для столь длительного, наконец-то разрешившегося недоразуменья…

По закону вероятностей сочетания в одном лице всех качеств, обязательных для вселенского исповедника, какой потребуется в данном случае, явление крайне редкостное, и кабы не вы, дело великой разрядки могло бы затянуться еще на тысячелетье. Как вы знаете, чудо возможно лишь в пределах малопроцентной усушки либо утряски, наше произвольное вмешательство в регион генеральных чисел, означающее отмену самих себя, повлекло бы ужасные для всех троих последствия… Короче, несмотря на жгучее нетерпенье заинтересованных сторон, они бессильны вторично отсрочить подразумеваемый акт, как в прошлый раз, к тысячному году или снизить условия святости для кандидата. Мир вступил на порог грядущего… Вам не кажется, что уже задымилось? От вас зависит, в какой-то мере смягчить участь человечества, чтобы не стало козлищами отпущенья… А ради такой цели грешно щадить и самые святыни, пепел которых святее их самих, потому что в священном разбеге жизни он — материнская нива для последующих. Тут дороже всего, что идея единства возродилась не от гордыни уязвленного ума, от тщеславия или корысти, как у мнимых святош с приставными бородами, сеющих сорняки смуты вокруг угасающих алтарей, а в стерильно чистом тайничке вашего сердца вызрела она. И уж если хватило дерзости очистить ходовую часть корабля от ракушек финикийской давности, небесная воля повелевает вам вести его в бескрайний океан бессмертия. Все мы потому заочно и наметили вас в обновители веры, что, признавайтесь-ка, контрабандные мыслишки на ту же тему частенько гостевали у вас на уме, забредая нередко за пределы человеческого разуменья?

Услышанная о. Матвеем мысль о возможном сближении Добра и Зла пугающим образом совпадала с его собственной давней уверенностью в непременном когда-нибудь восстановлении небесного единства, порушенного разногласиями при создании Адама. Тому причиной могла служить постепенно иссякавшая в человеке первозданная нравственная чистота, остававшаяся почти на излете, так что утрачивался и трофейный смысл дальнейшего противоборства сторон за сомнительной ценности товар. По мнению старо-федосеевского батюшки, случившаяся в России официальная отмена души настолько ускорила духовное опустошение с переносом сближающих шагов в обозримое будущее, что вследствие назревающих сроков представлялось разумным заранее обсудить трудную протокольную часть. По отсутствию малейших шансов на осуществление подобного мероприятия в атеистической стране, чтоб не получилось вспышки религиозного энтузиазма, поневоле приходилось провести церемонию на чужбине, где покаянное обращение родоначальника грехов должен был бы принять исповедник в ранге никак не ниже Папы Римского — на Вселенском соборе церквей и с участием иерархов прочих вероисповеданий, вплоть до шаманского, ввиду универсальности злодейства…

Кстати, предварительной речи о том не было, но тем более смутил о. Матвея как бы мельком брошенный намек, что с целью показать отступнику, как далек из бездны обратный путь к небу, именно ему, как бывшему захолустному батюшке, полагалось бы возглавить генеральный момент унизительной процедуры — нищей епитрахилью накрыть посыпанную главу коленопреклоненного дьявола — босого, во вретище, с куском символического вервия на шее. Однако на фестивальное зрелище такого рода слетелась бы уйма титулованной знати, газетчиков, киношников, туристов, экспертов, сувенирных коммерсантов, жулья всех мастей и местных ротозеев. Естественно, запросто взбунтовавшись, высокий клиент мог бы из престижных соображений потребовать для своей Каноссы обстановки поскромней, без оркестров, фейерверков и факельных шествий, где-нибудь в трущобном уединении, хотя бы и на здешнем погосте — «Где мы с вами так уютно сидим теперь!».

— Стар становлюсь, нервишки поистрепались, не выношу людских орущих сборищ, когда слишком проступает родословная их подоплека… — с содроганием неприязни обмолвился Шатаницкий и, словно читая наперед Матвеевы мысли, пророчески добавил, что охотнее всего толпа рукоплещет событиям, грозные последствия коих ей предвидеть не дано.

Такой поворот существенно менял направление батюшкиных раздумий. Присутствие людей на торжестве воссоединения бессмертных представилось о. Матвею просто неприличным как наглядное свидетельство столь пустякового повода для конфликта, ознаменовавшего их появление на свет, а дальнейшее существование Адамова племени даже оскорбительным для гармонии небесной, являя собою по обилию несчастных, увечных и обездоленных прямое доказательство своего инженерно-генетического несовершенства. Отсюда логически проистекала предстоящая судьба человечества — сгинуть начисто, причем заодно улетучится и приданная ему как среда пребывания, уже безлюдная вселенная. И если люди в качестве приличных жильцов не догадываются каким-нибудь экстракатаклизмом для пущей бесследности подмести за собой покидаемую планету, бессмертные сами поспешат еще до своего апофеоза закрыть дело, чтобы потом малейшим напоминаньем о них не омрачать себе блаженное отдохновенье.

— Обдумайте создавшуюся ситуацию, не посвящая даже супругу в нашу с вами тайну, которую воспримите как знак доверия моего и симпатии, — опять без запинки прочел Шатаницкий Матвеево намеренье посоветоваться с Прасковьей Андреевной, благо та находилась поблизости, за едва прикрытой дверью. — По отсутствию полномочий не гарантирую благополучного исхода, зато в случае нужды, по специальности, охотно обеспечим градус накала, потребного для душевного переплава.

И такая завлекательная неизвестность прозвучала в предложении Шатаницкого, что уже не под силу стало старо-федосеевскому попу удержаться от соблазна взглянуть глазком — что за приманка припасена для него в уже явной теперь ловушке?

— Так ведь мало ли чего за работой на ум взбредет, всего не упомнишь… — с краской в лице замялся Матвей, ибо второй месяц под влиянием некоторых раздумий, мучило его как раз подобного профиля неотвратимое влечение. — И по сей день случается, ино так восхощется полетать, как в ребяческом сне бывало, а без крыльев-то вроде смешно и боязно с кровли этак-то скинуться… Ну, и отложишь свое попеченьице до поры. — И тут умолчать бы ему, однако искушение оказалось сильнее благоразумия. — Впрочем, уточните примерно вашу мысль!

— Ну, милый человек, ежели о равноапостольном подвиге заходит разговор, крылья — дело наживное, — обнадеживающе усмехнулся тот и вдруг, понадвинувшись на батюшку, так и опахнул его духовитым жаром серы с камфорой. — Замахнувшись на опорный пункт своего вероучения ради поддержки ближнего перед ожидавшей его, худшей четвертования казнью через отступничество, ужели пастырь добрый откажется спасти целое человечество на краю бездны?.. — и оборвался в очевидном сомнении, стоит ли посвящать бескрылое то существо в послезавтрашний график мира.

И опять намек странным образом совпадал с кое-какими даже запредельными помыслами скромного старо-федосеевского батюшки.

— Ну, это смотря в каком разрезе, от какой бездны спасать… — пугаясь двойственного смысла, ужасно волновался о. Матвей.

— Видите ли, дорогой Матвей, — отвечал собеседник. — Всему поставлены свои сроки. Смертны и небесные светила, чтобы стать сырьем и топливом для иных в лучшем исполнении. По прошествии сроков все на свете сгорает, иссякает, улетучивается, чтобы замениться чем-то… В данном же случае все сразу и ничем. По порядку излагать ста сеансов не хватит, пожалуй… но мы при всем желании не прочь хоть на недельку в чулане у вас, на коечке, пристроиться… Да ведь вторично-то в гости не позовете, не так ли? Придется сегодня же, пока наедине и вкратце обрисовать сложившуюся неотложность, чтобы начерно наметить совместное решение. Авансом, пользуясь нашим кодом, намекну, однако, что износилась в небе самая идея человечества: разошлась с тем, как было задумано. Уж вечер человечества, полдень далеко позади… и смеркается, не так ли? Бывало и раньше ночные бури сминали в лом, успевая подмести к рассвету горы, государства, города и прочее, сработанное накануне из призрачного вещества. Люди еще не знают, что это будет последняя. Если вплотную поднести к глазам, пятачком легко заслонить и солнце, также и бельмо привычных, чисто домашних сведений мешает порой разуму вникнуть в мнимую пустоту. На нынешнем уровне знаний лишь предельное отчаянье способно порасширить ему зрачки на сущее, но в случае нужды мы могли бы вам на подмогу мобилизовать кое-какие свои резервы, чтобы довести до нужных кондиций род людской. Не шуточное дело, пока рушится последнее небо! Тут вам останется взять в руку сей никелированный и, не скрою, слегка холодящий инструмент и мужественно резануть вашему пациенту…

— Извиняюсь… — осторожно перебил батюшка, — как провинциалу, проживающему вдали от жизни, все же хотелось бы уточнить, на какой предмет и что именно предстоит мне резануть?

— Ну, это самое, узы слепоты… чтобы, как говорится, узрил свет небесный! Вы понимаете, подразумевается покаянье не только мое, но и той, еще не называемой особы, от лица которой я уполномочен вести наш разговор. Так получилось, что бессмертных, которые считались без износу, состарила история тех же самых людей, какие еще до появленья на свет уже разлучили нас.

Как вы знаете, мы встречаемся с вами на краю времени, а в оставшиеся сроки люди лишь в огненной купели успели бы омыться от содеянного до своей первородной чистоты. Речь идет о скоростном, допустимом в экстренных случаях, покаянии даже без исповеди, примерно описанном вашим тезкой-евангелистом в главе… Помните, какой удачный бросок в безвыходных, казалось бы, условиях совершил распятый слева разбойник? Не ужасайтесь заранее, но вам придется возглавить род людской на его последнем этапе. Так вот, что касается самого купалища, мы беремся обеспечить его людям на самовысших термоядерных кондициях… В случае, разумеется, вашего согласия на самопожертвование. Оговорюсь, подвиг ваш, который явится актом подлинного искупления грехов людских, сопряжен будет с вечной гибелью. Поверьте, в поисках подходящей кандидатуры мысленно тысячи досье просмотрели, чтобы вернуться к вашей.

— Разве неизвестно такому знатоку, что массовая исповедь каноническими правилами возбраняется нам?

— Пардон, в виду имелась не общая исповедь, а именно от каждого порознь, но лишь по времени слившаяся в единый коллективный вздох вполне на евангельской основе. То будет заключительный всплеск отчаянья пополам с насильственным экстазом высвобожденья, каким, по слухам, сопровождается обычный исход души. Авансом поясню: так же, как в слезинке детского горя, можно утопить всю радость мира, тою слезинкой покаянного отчаянья с избытком хватит омыть все его прегрешенья. В обоих случаях термином детскости определяется чистота применяемого реактива, но тут уж мы с вами постараемся довести человечество до надлежащих кондиций…

— Каким образом, если не секрет?

— Произнесением сакраментальной фразы, самой емкой из бесчисленных прощальных записей, вперекрест нацарапанных ногтями в безысходном житейском лабиринте заблудившихся в нем. Среди них ваша станет итоговой истиной, образованной сплавом всех когда-либо бушевавших на земле правил людских…

— Желательно было бы заранее вникнуть в те немыслимые словеса, способные в миг единый отвратить поистине крах человечества, — сказал он, стараясь не смотреть на искусителя, который уставился на него фосфорически заблеставшим глазом.

— Не стоит ли загромождать мозги слишком емкой и оттого до поры небезопасной для нас с вами формулировкой?

— А что, больно замысловатая, длинная такая?

— Напротив, из семи букв, в одно дыхание, но, к сожаленью, в ней упоминается тот, чье имя запрещено произносить всуе, нашему брату в особенности. Будьте корректны, святой отец, не заставляйте вашего собеседника касаться предмета, который имеет обыкновение взрываться даже от беглого помысла о нем.

— В таком разе, — преодолевая одурь наважденья, не сразу заговорил батюшка, — поелику без участия моего немыслимо, то и потрудитесь хотя бы иносказательно раскрыть мне суть оной волшебной реплики… для упражненья!

— Ну, в рамках оставшегося времени намекните кратенько… — уклончивой скороговоркой пояснил Шатаницкий, — что, дескать, извините, господа хорошие, уж некогда да и некого просить в небе о заступничестве, поелику нет Его и не было никогда на свете…

— Пардон, — ухватился за ниточку о. Матвей, — это кого же вы помышляете, будто нету… Неба, что ли?..

— Но при чем же небо, здесь Главный имеется в виду, — пожался тот.

— И кто же у вас разумеется под кличкой Главного? — с хитринкой простака осведомился хозяин. — Уж потрудитеся уточнить для полной ясности…

Вместо ответа последовала томительная пауза, с помощью которой гость выразил меру своего смущения пополам с досадой.

— Согласен с вами, отец Матвей, что подразумеваемый вами заповедный термин полней всего, без эпитетов абсолютного совершенства, отображает надмирное величие высокой особы, о которой речь, — с достоинством незаслуженной обиды пытался вразумить его Шатаницкий, — но с некоторых пор, по известным причинам, я избегаю произносить кое-какие, не дающиеся мне слова, чтобы не причинить своему собеседнику корчи постыдного смеха. Равным образом было бы некорректно потехи ради толкать калеку на забавные пируэты, противопоказанные ему увечьем, не так ли? Словом, не сочтите примененное мною условное обозначение помянутого лица за фамильярность или пренебрежение, напротив, несмотря на мои былые огорченья, по-прежнему высоко чту его как даровитого, щедрого, хотя, как показывает опыт с человеком, не всегда взыскательного художника…

— Вот я и добиваюсь услышать про помянутое лицо, любезнейший, кто оно есть и за что, в особенности, столь высоко его почитаете?.. — почуяв слабое место противника, насел батюшка под предлогом, что затемнение привходящих обстоятельств снизило бы юридическую реальность обсуждаемого соглашения.

— Хорошо, я вам отвечу почему… — в нерешимости, как перед прыжком с высоты начал было гость. — Ладно, полюбуйтесь на меня, святой отец, если сие доставит вам удовольствие, — с жуткой горечью повторил он, и затем последовала быстрая, по пронзительной интимности своей неподдающаяся буквальной передаче скороговорка, смысл которой сводился к тому, что никто сильнее дьявола не любит Бога, либо лишь отверженному дано постичь объем постигшей его утраты. Неположенное ему слово далось нелегко бедняге. Проступившая в личности Шатаницкого смена побежалых колеров и еще — как обмяк весь и зашелся лаистым кашлем, поперхнувшись на запретном слове, показывали, что дорого обошлось сделанное признание. Оно заключалось в кратчайшей, наверно, формулировке основного статуса во взаимоотношениях потусторонних сил со столь престранной, казалось бы, на поле вечной битвы, почти кроткой терпимостью всевластного Творца к своему дерзкому, утомительно оперативному антиподу.

— Я хотел бы, — сказал Шатаницкий, — наметить пока пунктиром такой ход из нашего лабиринта. Если началу начал ничего не предшествует, то никакое познание не сможет начаться ранее, чем что-либо начнет быть. Сокрывающийся инкогнито автор сущего впервые предстает пред нами в произведении своем, что законно приводит к довольно скользкому предположению, будто создатель одновременно с миром создавал и самого себя. Пришлось бы тогда допустить некую иррациональную фазу ante Deum9, но не шарахайтесь, мы с вами не отменяем догмата о предвечном бытии, лишь исследуем природу его предположительного небытия… то есть вслед за Августином, коего крайне ценят за сохраненную до преклонного возраста младенческую непосредственность, мы вправе поинтересоваться — где и в каком качестве пребывал творец накануне творческого акта?.. И если в той же пусковой точке, как полагалось бы опочившему мастеру близ дела рук своих, почему сразу становится для всех невидимкой? Тайны высшего порядка снабжены совершеннейшей защитой, — если и не взрываются тотчас по открытии сейфа, то превращаются в банальнейший пепелок. По счастью, на той же странице в энциклопедии о путях к истине можно наткнуться на Аверроэса. Великий ересиарх и антихрист своего века, сколько ночей провели мы вместе в его опальном уединении под Кордовой! Вглядываясь в черновики из-за его плеча, я приходил к невольному заключению, что если первоначальная материя и впрямь заключалась в самой возможности быть, то неизвестность по ту сторону начала представляется потенциальным рогом изобилия, где все мыслимое буквально кишит хаосом полусозревших вариантов. И вот уже так набухло там, что от простого удара шилом все они, истомившиеся по бытию души и вещи хлынут сюда через пробоину в такие же воспаленные от ожидания емкости. Ничего не стоит нарисовать в воображении, как спрессованный в нуле, взбесившийся хаос, раздвигая мозг и мир, быстро затопит все их закоулки уймой неправдоподобных, лишь в ближнем радиусе постижимых фантомов — собаки, трамваи, некто Гаврилов в их числе… И вы думаете, восторженный взор предполагаемого Творца все еще следит за разворотом им содеянного, не устал, не надоело? А уж вам-то хорошо известно, как незамысловато устроено обезумевшее к тому же циклически повторяющееся чудо мирозданья, если критически, инженерно взглянуть со стороны, чуть отойдя. Так вот, не проще ли было бы обойтись без лишней штатной единицы, совершающей прокол? А может быть, оно само, плененное и изнемогшее от напрасной предвечной надежды прорвалось наружу, и тогда мы с вами как раз половинки щели, ворота мирозданья, откуда все стало быть… Ничего не утверждаю, без проверки и сам не уверен пока, но вдумайтесь, всмотритесь в окружающее попристальней, только без спешки, пожалуйста, а то ничего не получится… Ничего вам не бросается в глаза? Казалось бы, производное каких-то сверхмистических непостоянств, в свою очередь, образовавшихся из множества полярностей и энергетических перепадов высшего порядка, на деле все сущее построено по двоичной системе, наиболее экономной и равновесной гармонии, определяется одно за другим, аннигилируется при сложении, исчезает взятое порознь. Отсюда мир не акт, а лишь эффект нашего с вами взаимоотталкиванья в различных ипостасях, как то зима и лето, свет и тьма, катод — анод, добро и зло, холод и жар, электрон — позитрон, субъект — объект, раввинистические сефирот и келифот, плюс и минус, орел и решка, нормально — ненормально, папа и мама, да и нет. Словом, соль есть антисахар, а бабушка не что иное, как антидедушка, не так ли? Наконец корпускулярно-волновая двойственность самого строительного вещества не наводит вас на такие же догадки? Гностики, давно подметившие ту же странную двуликость сущего, двоеначалие, бинарность, дуализм, двуснастность по-русски, приписывали ее исключительно природе нравственной, — манихейство распространило то же воззрение на прочее мирозданье. Не подумайте, что я рисуюсь перед вами, с помощью знаменитых имен набиваю себе вес в ваших глазах, но великий Ману тоже дарил меня своей дружбой… Я даже уговаривал его выпить тот роковой стакан расплавленного свинца с гарантией вылечить потом, но он почему-то уклонился из боязни, что подведу, и получилось еще хуже! Так вот, он совершенно уверен был в существовании не одной, универсальной, а двух автономных и совечных материй, с помощью эонов и демонов, пребывающих в перманентном, с переменным успехом, сотрудничестве. Бессонная битва их якобы не затихает ни на миг, но трудящиеся могут без опаски выполнять свои промфинпланы, так как ночному океану, как бы ни бушевал, никогда не доплеснуться до звезды, равно и ее лучу не пробиться в его пучины. Теперь, упрощая написанное уравнение, временно вычеркнем творца, и мы с вами сразу становимся равноправными его половинками, и сразу все становится на место — его вынужденная терпимость к закоренелому врагу, его странное безразличие к текущим нуждам земли, неизбежным вследствие все той же парности, наконец, недоступность его для обозренья. Оказывается, мы с вами, будучи первопричиной всего, своей антагонистической деятельностью ежеминутно обеспечиваем весь мировой процесс в рамках пресловутого единства противоположностей… Постигаете теперь, как чудесно все у нас налаживается? По аналогии сама собой напрашивается школьная вольтова дуга, где, если током пренебречь, тоже вьется и журчит, слепит и жалит огненная змейка. Вон как забавно обернулось: мы-то из сил выбились, на стороне первопричину ищем, а она ближе чем рядом оказывается: в нас самих давно сидит да в кулачок посмеивается. Сказанное, хотя и повышает наши с вами акции, зато по диалектической взаимозависимости обязывает стороны к более частым контактам с обоюдным поручительством, не так ли? Не отрицаю, до принятия решений нам без генеральной проверки не обойтись… согласен даже, что вплотную умом к таким вещам прикасаться риск большой, зато ведь и приз немалый. Оно можно было бы и сразу, времени не теряя, да уж не успеем, пожалуй… Нашарил вас брюхатый старик, в воротах стоит, по нюху притащился. А в силу парности нашей, сами понимаете, в одиночку мне такой эксперимент не поднять.

— И нужно вам прибегнуть просто к риторической фигуре под названием оксиморон, где сопоставлением понятий, явно несовместимых, усиливается воздействие на аудиторию!

— А ежели ложь да еще оксиморон в придачу, то и желательно установить истину — не о том ли высоком лице речь, кто умирал лишь в своей телесной ипостаси и ненадолго?.. — настаивал о. Матвей, успевший тем временем сообразить, почему избегал корифей произнести каверзную формулу.

— Видите ли… — с неохотой признался тот, — существуют словеса конституционально противопоказанные нам для пользования. И потому убедительно прошу соблюдать минимальный такт в отношении гостя, неофициально и по вашему приглашению явившегося для разговора на интересующую тему, не так ли?

— Однако же небесполезно и мне заранее ознакомиться с содержанием документа из тех, видимо, что подписываются натуральной кровью простаков, — дипломатично схитрил батюшка.

— Пусть так, — после недолгого колебанья согласился Шатаницкий. — Но раз догадались, в чем суть, то не разумнее ли вам сперва и огласить свою догадку для проверки — правильно ли, что облегчило бы мне ее повторенье за вами следом?

— Нет уж, давайте без дураков, любезнейший! А поелику вам сие не положено, то потрудитесь хотя бы раздельно назвать три загадочные буквы, коими обозначается личность обсуждаемого лица, точнее, занимаемая им должность в мироздании… и без лишней учености применительно к умственному уровню сапожника, с коим беседуете! — ультимативно выпалил Матвей и, откинувшись в кресле, приготовился наблюдать натуральные признаки мнимой своей победы в преддверии еще более сомнительной впереди.

Потекла ледяная пауза молчанья, в течение которой оба выжидали, что противник сгоряча оступился в одинаково для них запретную ловушку. Видимо, шальная потребность во что бы то ни стало поддержать в глазах священника свой генеральный авторитет надоумила корифея испытать на практике — не ответшало ли за давностью лет заповедное табу? Судя по сжатым на коленях кулакам, пузырчатому клокотанью в груди и судорожной подвижности кадыка, напрасно тужился он протолкнуть застрявшее в глотке неподвластное словцо.

— Хочешь гортань мне сжечь, честной отец? — ощерясь, словно ему нечто прищемили, просипел Шатаницкий.

Он жестом отвергнул услугу хозяина, метнувшегося было за водой, и, наклонясь, с частой одышкой старался остудить, проветрить опаленную внутренность. Дыша открытым ртом, словно с обожженным горлом, голова на бочок, он увлажнившимся взором жутко целился куда-то в глубь старо-федосеевского батюшки — не без надежды, что в очередной молитве тот доложит кому надо о его нечаянной, довольно крупной, с желтоватым оттенком неторопливо выкатившейся слезе, паденье которой поп машинально проследил до ее соприкосновенья с половиком.

— Немедленно изыди из моей убогой храмины, пока я не шарахнул тебя чем попало по ногам, треклятый, — сиплым шепотом вскричал словно из столбняка пробудившийся хозяин, наугад шаря вкруг себя не иначе как бутыль с крещенской водой, оставшуюся дома на подоконнике.

— Смиритесь, отец святой, не шумите, чтобы, помимо милиции, не привлечь сюда и газетчиков, которые присутствию моему здесь неминуемо придадут срамное для вашего сана истолкование. Потерпите меня еще хоть чуток, и вы убедитесь, что я пришел сюда не только с черным камнем за пазухой, но и с приятным сюрпризом для вас обоих, особенно для супруги вашей, которая в данную минуту изучает меня через замочную скважину, — убедительно сказал ему корифей, уже не отмахиваясь на сей раз от его заклинательных бормотаний. — По старинному этикету гость при первом визите в незнакомый дом еще на пороге вручает хозяйке свежие цветы, как поступил бы и я, если бы в кладбищенских условиях такого рода подношенье не приобретало несколько пугающий оттенок, не так ли? Тогда я надоумился подарить уважаемой Прасковье Андреевне нечто более значительное, и если для нас менее хлопотное в смысле пересылки и доставки на место, то для нее самой — полностью избавляющее от воздушной прогулки на сомнительном транспорте в несусветную даль, то есть мы могли бы хотя бы на пару дней отправить подарок, так сказать, самоходом через всю Сибирь непосредственно в материнские объятия.

Корифей говорил о Вадиме — старшем в лоскутовской семье, неудачном детище, блудном сыне, около двух лет пребывавшем в безвестии. В свое время взятый у себя на квартире, он у лубянских властей числился, видимо, однофамильцем старо-федосеевского попа, почему имя его и не произносилось вслух в домике со ставнями, чтоб не поставить под удар остальных, но и отрекаться от любимого сейчас было еще горше.

Тут, словно каленым железом коснулись незажившей раны, Матвей Петрович уже в задышке бессилья едва не произнес куда более резкую, неприглядную для священника формулу изгнания, как внезапно распахнулась дверь и ворвалась обезумевшая матушка, умоляющим жестом приказавшая мужу молчать, и затем разыгралась неподдающаяся пересказу сцена. Ковыляя на больных ногах и как бы цепляясь за воздух, чтобы не упасть, воодушевленная надеждой женщина пыталась ухватить корифея за любую из рук, чтобы поцеловать, даже облить ее слезами благодарности за обещанное исцеление от материнского горя, а тот, держа обе над головой, метался по комнате из угла в угол, совершая немыслимые пируэты, почему-то не решаясь запросто исчезнуть или провалиться к себе в преисподнюю, например.

— Опомнитесь, мадам, вы не знаете, с кем имеете дело. Меня нельзя касаться даже взглядом, даже мысленно нельзя, чтобы рассудка не лишиться! — на все лады твердил он и, видимо, считая бестактным покидать стариков в переполохе, затеянном им самим, менял свои очертания, вспухал, коробился, почти искрился и одновременно слегка рычал, чтобы образумить несчастную. И правда, едва Прасковье Андреевне посчастливилось ухватить его хотя бы за пуговицу на животе, старуха стала быстро таять в пространстве, так что на пару мгновений от нее осталась всего лишь рука намертво вцепившаяся в середку кителя, что сразу отрезвило обе стороны, и, когда несчастная женщина восстановилась до полной цельности, посетитель с прежним достоинством отошел к комодику поблизости, на котором между двух ваз с крашеным ковылем вдруг оказался настоящий телефонный аппарат, почему-то не отражавшийся в зеркале позади него, но теперь затихшие хозяева не удивились ничему.

— Но когда же и где посчастливится мне обнять его? — робко, еле слышно осведомилась Прасковья Андреевна в наступившей вдруг тишине.

— Не завтра, но скоро, — отвечал страшный гость. — Но тогда предоставьте мне возможность сделать кое-какие необходимые распоряжения и вы убедитесь, что я пришел к вам не с пустыми руками.

— Я сейчас же, в дальний ящик не откладывая, туда к ним в отдел кадавров позвоню… но только не прикасайтесь ко мне!

Интереснее всего, что охваченные жгучим нетерпением чуда старики Лоскутовы, да и сам Никанор по причине своего позитивного мировоззрения, как-то не обратили внимание на случайную неточность адреса, сущую оговорку в смысле интонации, разрешавшей отпуск зэка на побывку из лагеря… Бездействующему старо-федосеевскому кладбищу телефона не полагалось, но столь силен был разбег событий, что корифей отошел к переговорному аппарату. Разумеется, по своим возможностям Шатаницкий как таковой мог бы обойтись и без техники, но, вероятно, по тактическим соображениям не хотел пугать хозяев мистическим распоряженьем в пустоту. Любопытно также, что, несмотря на холодный ужас в лопатках, родители, как по сговору, отвернулись в сторонку, лишь бы иметь отговорку перед Богом и совестью, что не видели. Соединенье получилось сразу, едва корифей вполголоса назвал засекреченный, видимо, номер — до отдаленнейшего, где-то за Сибирью до Вадимова лагеря вряд ли было дозвониться так легко, — однако отклик последовал незамедлительно, словно абонент с рукой на трубке уже караулил вызов. Слышимость была для всех отличная, но сам по себе отвечающий голос — неразборчивый, булькающий: сопроводительное эхо как при высоких отсырелых сводах глушило слова. По общему впечатлению разговор велся с большим начальником — не менее как зав. сектором по учету личного состава, но, значит, Шатаницкий был главнее, потому что едва, даже не назвавшись, произнес фамилию узника, подлежащего временному увольненью от адской муки, на другом конце провода некоторое время слышался легкий металлический скрежет, как если бы листались железные страницы Вадимова досье.

— Ваше дело в шляпе, — сказал успокоительно Шатаницкий, когда аппарат по миновании надобности исчез. — Но вы понимаете, здесь довольно сложная кухня, и, возможно, потребуется не один месяц на некоторые подготовительные процедуры… но я лично потом проверю ваше дело еще разок!

И никто не удивился, что в распоряжении высокого гостя имеются такие чудесные возможности для экстренной связи. К сожалению, по все той же ученой рассеянности корифей по миновании надобности забыл убрать со стенки свою аппаратуру, что впоследствии и послужило разгадкой его адского розыгрыша.

В конце концов по зрелому разумению Матвей Петрович даже рад был, что не состоялась предусмотренная им встреча Шатаницкого с Дымковым, которая в случае возможного столкновения при их вселенской полярности короткого замыканья дела могла завершиться всемасштабной катастрофой, с крупными последствиями не только для старо-федосеевского некрополя, но и для самой столицы… События обернулись так, что вернувшиеся домой с праздничного гулянья Никанор с Егором уже не застали Шатаницкого, хотя провожавшие его старики все еще сидели на крыльце, подавленные обоюдоострой фантасмагорией случившегося. Встревожась их безответной немотой, Никанор сразу кинулся в светелку к Дуне, где она по нездоровью прилегла на часок, расстроенная еще небывалой на ее памяти вспышкой отца внизу и опозданьем ангела, который из-за боязни обидеть девочку согласился прийти к ее отцу за наставлением.

В то же время, едва войдя в столовую и приметив на стене необъяснимый телефон, Егор сразу схватился за трубку — просто убедиться в его физической достоверности. Прерываемый акустическим искрением по дальности пробега, хриповатый голос отозвался с другого конца: «Отдел кадавров слушает вас…» — причем так отчетливо и близко, что не на шутку перепуганный мальчишка ощутил ветерок чьего-то дыхания у себя на щеке и не успел сообразить — проявилось ли на его организме генетическое родство с юродивой теткой Ненилой, как чертова машинка истаяла у него на глазах. Из опасения огорчить родителей своим прозрением он ни словом не обмолвился об этом приключении — до поры, пока под влиянием новых, еще более впечатляющих событий не вызрела догадка очевидного наваждения.