Благотворительность
Пожар миров. Избранные статьи из журнала «Возрождение»
Целиком
Aa
На страничку книги
Пожар миров. Избранные статьи из журнала «Возрождение»

«Чудак печальный и опасный»

Ihr naht euch wieder, schwankende Gestalten.

………………………………

Der Schmerz wird neu, es wiederholt die Klage.

Goethe, Faust, Zueignung.

«Евгений Онегин» – явление единственное в своем роде. Проф. Г.Г. Шпет, большой эрудит, глубоко презиравший все русское (хотя он и был прославленным в свое время профессором Московского Университета), благоговел перед этим творением и перед его автором.

Он только никак не мог понять, как этого рода «крин среди терния» мог произрасти именно на почве ненавидимой и презираемой им России. Мы же несказанно дивимся тому, что такое явление предельно утонченной культуры и чудо вкуса вообще могло иметь место, ибо его очень трудно объяснить и в литературно-поэтическом, и в историческом плане.

Обстановка и прочие «аксессуары» – да, конечно, – соответствуют эпохе. Гораздо менее объяснима в этом смысле нить развертывающихся событий романа, несмотря на то, что все как будто бы необычайно просто и незамысловато. Еще менее объяснима внутренняя гармония стиха, столь адекватная тонкости красок и штрихов. И наконец, вовсе необъяснимы неизвестно откуда взявшиеся таинственные тени астральных духов самого героя и «милой Татьяны» – видимых только «сквозь магический кристалл».

Когда в самом начале романа мы видим «героя» в качестве «молодого повесы», летящего в пыли на почтовых, и нас уверяют в том, что он

Всевышней волею Зевеса

Наследник всех своих родных,

то все мы этому охотно верим, ибо все мы так или иначе, но побывали в ролях молодого повесы, если только не родились сразу же в очках с лысиной и с идиотским «размышлением» на интеллигентском челе.

Поэтому мы не станем пытаться объяснять появление «молодого повесы», его встречу и роман с Татьяной Лариной социально-экономическими причинами, но выскажем реакционно-мистическую гипотезу, что оба они взялись все из того же «магического кристалла», законным обладателем которого был Александр Сергеевич Пушкин, – и ни из какого другого места эта пара взяться не могла…

Но ведь то же самое следует сказать и о каждом из нас. Будто бы мы все уж так хорошо знаем, откуда взялись, как и та, которой взор нам дороже всего на свете и у которой мы не устаем выспрашивать – откуда она взялась? откуда явилась?

Как все у Пушкина, «Евгений Онегин» насыщен трагизмом, пессимизмом и демонизмом. Но эти элементы «психологии конфликтов» переработаны, переплавлены до конца и без остатка в чудо искусства – вот почему душа читателя с такой «филокалийной» радостью красотолюбия несет благое иго очищения, к которому приводит созерцание этой трагедии и внутреннее внимание ей. В этом смысле можно сказать, что качественно «Евгению Онегину» предшествуют удивительно прозрачные и сладостно переживаемые со всем своим трагизмом «Цыгане». Правда, Алеко такой же убийца и «Наполеон», как и Евгений Онегин (и Герман в «Пиковой Даме») и все три приговариваются чистыми и любящими их душами к изгнанию и к уходу из земли живых, но все же во всех трех случаях благодаря артистическому совершенству они превращаются для души читателя в благое иго – подобно Реквиему (ре минор) и трагической Мессе (до минор) Моцарта. Это и трагедия, и игра. Трагедия, ибо все три героя – убийцы. Игра – по причине совершенства формы и прозрачности структуры.

В решении этого рода проблем литература с поэзией не так уж далеки от жизненных ситуаций. Убийство всегда близко к самоубийству. Ведь Достоевский недаром говорит о сосании собственной крови в раскаленной пустыне умирающим от жажды грешником (то есть каждым из нас) и о «квадриллионе километров, проходимых во мраке и в стуже абсолютного нуля», где и отдохнуть негде и некогда, да и незачем, ибо уж очень неудобно ложе вечности, и укладываться на нем, это то же самое, что усаживаться на кол (с целью «отдохнуть»).

Сочетание в Онегине внешней красоты, молодости, мощи и «резкого охлажденного ума» составляло того типа ядовитую и привлекательную для женщины смесь, на которую существо, подобное Татьяне, не могло не попасться как на приманку, скрывающую гибельный крючок: это должно было совершиться почти с математической силой достоверности. В Онегине было в этом смысле два неотразимых – в специфическом смысле – и родственных преимущества:

В красавиц он уж не влюблялся,

А волочился как-нибудь,

Откажут – мигом утешался,

Изменят – рад был отдохнуть.

Здесь и другая психическая закономерность:

Чем меньше женщину мы любим,

Тем легче нравимся мы ей

И тем ее вернее губим

Средь обольстительных сетей.

Влюбиться в женщину, превратиться в Вертера – самый верный способ оттолкнуть ее. То же касается так наз. поэтичности, как свойства, приносящего несчастье. Поэтичность, притом подлинная и весьма глубокая, Онегина была скрыта на очень большой, никому недоступной глубине, а сверх того его эротическая ранимость была тоже почти вне пределов какой-либо досягаемости: он был иммунизирован долговременной практикой в «науке страсти нежной»; однако ни в какой мере не был он ни грязным развратником (он был для этого слишком утонченным), ни влюбчивым Вертером, который всегда в том или ином виде терпит крушение, притом, по всей линии, и жизнию платит за… несуществующий, вернее, неосуществленный грех. Но у эроса существуют свои автономные закономерности, не имеющие ничего общего ни с этикой, ни даже с эстетикой. Безобразно уродливый, старый и безнравственный мужчина как эротический объект страсти со стороны молодой и очаровательной девушки – нечто вполне возможное. У Бунина на эту тему есть замечательный рассказ. Отчасти на эту тему написана и «Первая любовь» Тургенева, да и «Полтава» Пушкина.

Сверх этого интересы (умственные) Онегина были максимально отдалены от какой-либо романтики и эротики – в этом был парадокс его умственного и духовного склада. Склад его ума был, если так можно выразиться, научно точный и вращался главным образом вокруг экономики и к ней примыкающих наук. Эта особенность его несомненно повышала его мужественность и полярную противоположность в отношении к женской природе. Этим, быть может, объясняется то, что женщины так влекутся к холодным и научно точным натурам – не говоря уже о том, что лишь подобного рода натурам свойственен властный и диктаториально непреклонный склад воли, ума и характера и, так сказать, «наполеонизм». Весьма вероятно, что где-то в недоведомых глубинах женского подсознания то обстоятельство, что Онегин убил Ленского, могло тоже разжечь женский эрос Татьяны в отношении к Онегину. Демонизм и жесткая мужественность Онегина были великолепным дополнением к женственности Тани, «дикой, печальной, молчаливой, как лань лесная боязливой», с несомненными чертами «ангелизма».

Представляющее настоящее сокровище для психоанализа сновидение Тани накануне дня ее рождения и рокового бала, на котором состоялся смертоносный, самоубийственный вызов Ленского, раскрывает перед Таней мистическую природу ее «героя» как начальника «шайки домовых», своеобразного «Вия» в образе мрачного дэнди, или даже двойника Сатаны, что для женского естества Тани способствует крайнему обострению и нарастанию страсти. А главное, в этом «сне» Онегин раскрывает свою природу как беспощадный властитель, не останавливающийся перед крайним утверждением своего мужественного начала через убиение своего ближнего. Мало того, небрежное «внимание», которое Онегин походя оказал сестре Тани Ольге, и то, что Ольга немедленно пошла ему навстречу, так сказать, «клюнула», – все это обстоятельства, все более и более поднимавшие температуру страсти Тани. В Онегине гнездился огромной силы Дон-Жуан, бивший «наверняка». Все это с бесподобным мастерством выявлено и изображено Пушкиным. Атмосфера создается вокруг Онегина очень жуткая, и, если мы как-то слишком гладко «воспринимаем» всю эту демонскую алхимию (психоалхимию) романа, так это по причине листовско-паганиниевской техники стиха, благодаря его непостижимому совершенству.

К пятой главе «Евгения Онегина», где сгущены метапсихические, оккультные и демонические элементы и где совершается «наполеоновское кровопролитие» как будто бы походя, небрежно, без мучений совести и без воздаяния для виновника, взят многозначительный эпиграф из «Светланы» В.А. Жуковского:

О, не знай сих страшных снов,

Ты, моя Светлана!

Это настоящее и всерьез произнесенное заклятие (совершенно как в «Вие» и в «Страшной мести» Гоголя, ибо в этих кошмарнейших произведениях русской литературы, так же как в произведениях, им предшествующих, «балладника» Жуковского, – настоящая и отчаянная борьба заклятия и антизаклятия – с неизбежной для такого рода случаев победой «черной вербигерации»… неблагополучие чувствуется с самого начала).

Морфология «нечистой силы», где Онегин – пусть временный, но все же властитель, отнюдь не выдумана. Этого рода кошмары западают в душу человека с первых дней того периода, о котором Фет говорит в своем «Ничтожестве»:

И были для меня мучительны и дики

Условия первые земного бытия.

Это – память о видениях нечистой силы, заглядывающей в детскую колыбель (ср. «Сказку для детей» Лермонтова), а потом вновь всплывающих в критические минуты «предельных состояний» или того, что французы именуют «я умирающего» (le moi du mourant). Если Дух тьмы после его отражения Сыном Человеческим в пустыне оставил Его «до времени», то какая может быть гарантия, что он не «оставит» и нас тоже только «до времени» после ужасающих детских кошмаров, одни слабые воспоминания о которых заставляют леденеть от ужаса наши души?.. Это, несомненно, и предстоит нам вкусить в период «детства навыворот» – в предсмертном бреду, в агонии и на путях мытарств.

Пушкин напрямик открывает нам мистико-оккультную одаренность, чуткость и зрячесть Татьяны. Она была хорошо подготовлена, чтобы увидеть мистическое окружение своего героя.

Ее тревожили приметы,

Таинственно ей все предметы

Провозглашали что-нибудь,

Предчувствия теснили грудь.

Таню положительно влекло в эту во всех смыслах запретную область – быть может, по той причине, что больше всего ее отпугивала позитивистическая пустота и бессмыслица мира, понимаемого механически и материалистически.

Что ж? Тайну прелесть находила

И в самом ужасе она:

Так нас природа сотворила

К противоречию склонна.

Вот над чем бы призадуматься остолопам позитивизма, «просветительства» и «диамата».

Таня решает идти в своем «чернокнижии» до конца (это все-таки бесконечно выше и лучше, и поэтичнее, чем быть грязной «курсучкой»). Она решает повторить опыт «Светланы» – одной из самых жутких вещей русской романтики и русского оккультизма. Но, почувствовав, что все это может кончиться всерьез таким оккультным ужасом, которого не выдержать никому, она «отступает». Однако дело уже сделано, ворота и ставни в потустороннее раскрыты (пусть не до конца) и символический сон, несущий сам в себе свою расшифровку, уже готов осенить вежды милой и таинственной девы с звучным, бесконечно прекрасным именем Татьяны.

Легла. Над нею вьется Лель,

А под подушкою пуховой

Девичье зеркало лежит.

Утихло все. Татьяна спит.

Для того чтобы передать в музыке всю красоту этих строф и все последующее, необходимо соединенное усилие трех таких композиторов, как Римский-Корсаков, Скрябин и Стравинский. Однако, так как композитора, который бы соединял в себе силы и возможности сразу всех трех названных, нет, да и вряд ли когда-нибудь будет, то для «Сна Татьяны» в качестве некоторого музыкального эквивалента я бы выбрал «Колыбельную» из «Жар-Птицы» Игоря Стравинского. Это тем более подошло бы, что в этой бесподобной пьесе, гениально оркестрованной, прорываются порой жуткие оккультные содрогания от приближающейся нечистой силы и предвозвестники кровавой разделки, где жертвой падет Ленский…

«Сон Татьяны» не только сказочно прекрасен, но и жутко оккультен и полон пророческих прозрений. А тому обстоятельству, что наша радикальная «критика» ничего здесь не увидала и не расслышала – удивляться не приходится.

Но вдруг сугроб зашевелился,

И кто ж из-под него явился? —

Большой взъерошенный медведь;

Татьяна – ах! А он реветь,

И лапу с острыми когтями

Ей протянул; она скрепясь

Дрожащей ручкой оперлась

И боязливыми шагами

Перебралась через ручей;

Пошла – и что ж? медведь за ней.

Она, взглянуть назад не смея,

Поспешный ускоряет шаг,

Но от косматого лакея

Не может убежать никак.

……………………………….

Она бежит, он все вослед;

И сил уже бежать ей нет.

«Мотив преследования» – один из самых устойчивых в сновидениях, как и мотивы полета и восхождения. Их специфически эротический смысл не вызывает теперь сомнения у психоаналитиков. В данном случае это еще более подкрепляется, если принять во внимание состояние Татьяны. Здесь дешифровки как будто и не требуется. Но это только на первый взгляд. Психоаналитики, особенно Фрейд, настаивают на том, что вся их работа в этом направлении касается мужской психологии и мужского подсознания. Что же касается женской психологии и женского подсознания, то их структура, функционирование и образование комплексов «покрыты непроницаемым мраком» (см. 3. Фрейд «Теория полового влечения»). Однако есть одно общее правило, руководясь которым можно найти в иных случаях пути к расшифровке образов женских сновидений. Это общее правило – глубокий, даже глубочайший архаизм женского подсознания и такие его формы, которые непосредственно ведут к тому, что Гёте именует «областью матерей», или, говоря в терминах Бахофена, – к реминисценциям матриархата. На этой глубине и в этих архаических слоях, всплывающих в сновидческой памяти, женщина чувствует себя, особенно в таком ее совершенном образе, как Татьяна, не только возлюбленной, не только «верной супругой и добродетельной матерью», но еще и сестрой, и другом. Тогда, конечно, для архаического прасознания Тани Онегин может предстать и в качестве блудного сына, притом не только сбившегося с пути, но еще и связавшегося с «нечистой силой ». Однако в данном случае этот слой подсознания едва-едва брезжит и на поверхности сновидческой морфологии все же господствует влечение к Онегину как к « сильному», «господину и повелителю», своего рода « Ламеху », все сметающему на своем пути и убиваюгцему принципиально, ибо таково свойство мужчины в сознании своей мощи. Но тогда совершенно логично (то есть последовательно в своей психологической логике) Онегину быть не только повелителем нечистой силы, но самому быть верховным демоном, как бы двойником князя века сего в образе красавца-мужчины, умницы и «дэнди» лондонского. В этом смысле сон Татьяны и разворачивается до конца, раскрывая всю свою символику и доводя ее до яви, то есть до пробуждения Татьяны, когда текущая действительность и будущее, становящееся настоящим, оправдывают пророчески дивинаторный смысл сновидения, говорящего не только о прошедшем, но и о будущем. Конечно, здесь во всей своей силе сказывается и голос крови – биоса, а также утонченной чувствительности, чуткости и многого другого, о чем с такой тонкостью и проницательностью говорит Герман Кайзерлинг в своих «Южноамериканских размышлениях», где речь идет собственно не столько о «третьем дне творения», сколько о вечно женственном, которое у Кайзерлинга приобретает характер извечно женственного, что формулируется у этого мыслителя так: «В начале была женщина ». Это можно еще, переведя на язык софиологической метафизики о. Сергия Булгакова и о. Павла Флоренского, сформулировать так: «В начале было софийное бытие » или: «В начале была София ». Здесь под « началом » надо разуметь как бы сочетание первого и второго начал, Софии Нетварной и Тварной. Итак, мистико-комплексная картина, разворачивающаяся в сонном видении Татьяны, доходит до своего завершения.

Упала в снег; медведь проворно

Ее хватает и несет…

Не есть ли это предчувствие супружества с нелюбимым мужем, в котором все же она предвидит заступника и друга, счастье, в котором ей отказано с Онегиным? Здесь и предчувствие близкого свойства и дружбы с будущим супругом Тани:

Медведь промолвил: « Здесь мой кум:

Погрейся у него немножко!»

И в сени прямо он идет,

И на порог ее кладет.

Далее – мотив чудовищ, деформированных бесовских харь. Этим устанавливается тройная связь Пушкина, Гоголя и тех святых, и, вообще, всех тех, кому провиденциально дано видеть то, что обычно не видимо, но все же видится – и чаще, чем это обычно принято думать.

Безобразную хаотическую смесь, привидевшуюся Татьяне, можно бы назвать отрывком из кошмара космогонии Эмпедокла Агригентского, где есть полное соответствие «теории» с безумием и хаосом, на чем особенно настаивает С.Л. Франк.

Еще страшней, еще чуднее:

Вот рак верхом на пауке,

Вот череп на гусиной шее

Вертится в красном колпаке,

Вот мельница в присядку пляшет

И крыльями трещит и машет;

Лай, хохот, пенье, свист и хлоп,

Людская молвь и конский топ!

Но что подумала Татьяна,

Когда узнала меж гостей

Того, кто мил и страшен ей, —

Героя нашего романа!

Онегин за столом сидит

И в дверь украдкою глядит.

Татьяна дважды, а может быть, и трижды – и до конца – расшифровала того, кто мил и страшен ей. В первый раз она увидала его среди чудовищ, то есть людей улицы, толпы; второй раз – читая избранных им авторов у него же в покинутом им обиталище; и, наконец, в третий раз, когда по-настоящему и грозно его обличила – все еще не переставая любить – но перед разлукой навеки.

Характерно, что никакие разоблачения Онегина, как со стороны пришедшие, так и самой Татьяной произведенные, не смогли погасить страстного чувства «боязливой лани», а потом и «законодательницы зал»… К тому же это была первая и, по-видимому, последняя любовь Татьяны, а может быть, и Онегина, у которого не было первой любви, но зато была последняя. Она-то и превратила его в мертвеца… Удивительный, единственный в своем роде роман…

…Опасно быть начальником и «наполеоном», хотя бы и над шайкой домовых.

Он знак подаст – и все хлопочут;

Он пьет – все пьют и все кричат;

Он засмеется – все хохочут;

Нахмурит брови – все молчат;

Он там хозяин, это ясно:

И Тане уж не так ужасно,

И любопытная теперь

Немного растворила дверь.

Как Ева первозданная, Таня прежде всего женщина – и ничто женское ей не чуждо – включая и опасное, смертельно опасное любопытство. Словом – вариация на третью главу книги Бытия о вкушении запретного плода.

Вдруг ветер дунул, загашая

Огни светильников ночных;

Смутилась шайка домовых;

Онегин, взорами сверкая,

Из-за стола гремя встает.

Пушкин в важнейшие моменты настаивает на демоническом блеске красоты Онегина, на его гремящем или громоподобном облике. Все это отлетало от него, когда он, влюбившись в замужнюю Татьяну, подобно Просперо в «Буре» Шекспира, лишается демонических возможностей и силы колдовства, делающей его «начальником шайки домовых».

Ясно одно: Таня горит огнем безымянного эроса, ищущего воплощения; она en état de chaleur – да простит мне читатель эту нескромность – и привлекает сонм темных или вовсе черных оккультных сил – вещь тоже хорошо известная из оккультизма и метапсихики. Но в то же время она – человеческое существо, она личность, и ее страсть сгустилась и воплотилась в одном-единственном избраннике, о котором ей сердце шепнуло: «вот он!» Поэтому Онегину и дана сила окончательного изгнания нечистых духов и право власти над Таней как над женщиной. Таня была готова стать женой его, «единственного». Но он еще не был готов, ибо был только Дон-Жуаном, убийцей.

И страшно ей; и торопливо

Татьяна силится бежать.

Но от судьбы уйти нельзя, тем более от эротического рока, уже по той причине, что рок и эрос – здесь во всяком случае – составляют нерасторжимое единство.

К концу профетического сновидения Таней овладевает кошмарная, слишком всем хорошо известная, адски мучительная скованность. Она

…нетерпеливо

Метаясь, хочет закричать:

Не может; дверь толкнул Евгений;

……………………………..

Мое! – сказал Онегин грозно,

И шайка вся сокрылась вдруг;

Осталася во тьме морозной

Младая дева с ним сам-друг;

Онегин тихо увлекает

Татьяну в угол и слагает

Ее на шаткую скамью,

И клонит голову свою

К ней на плечо; вдруг Ольга входит,

За нею Ленский; свет блеснул;

Онегин руку замахнул

И дико он очами бродит

И незванных гостей бранит;

Татьяна чуть жива лежит.

Спор громче, громче; вдруг Евгений

Хватает длинный нож, и вмиг

Повержен Ленский; страшно тени

Сгустились; нестерпимый крик

Раздался… хижина шатнулась…

И Таня в ужасе проснулась.

Невозможно себе представить более совершенное и ярко-беспощадное выявление в душе как Онегина, так и Татьяны (Онегина через Татьяну) того, что автор этих строк именует комплексом Ламеха.

Комплекс этот состоит в двойном активно-пассивном полигамическом влечении. Он чисто животного, нечеловеческого, а потому в отношении человека и адского характера. В нем есть нечто от того, что можно назвать диаволовой (наполеоновой тож) «монархией самца», претендующего на единственное право обладания всеми самками без исключения с устранением (символическим или действительным) всех других самцов – главным образом через убиение, оскопление или каким-либо другим путем; самка (в данном случае женское естество Татьяны) как самка идет пассивно навстречу этой претензии, ибо чувствует в полигамическом обладателе и повелителе «единственного», так сказать, потентата, с которым никто не может и не смеет тягаться в специфическом смысле. Корни полигамии, всегда соединенной с мотивом и комплексом убийства или оскопления предполагаемого или настоящего соперника, – именно таковы. На эту тему есть у Шопенгауэра много интересных намеков в его «Метафизике половой любви». «Комплексу Ламеха» родственен «комплекс Каина»), то есть братоубийства, и, следовательно, войны. Это типично мужеская жажда не только оплодотворять самку, но и убивать самца и, вообще, проливать кровь – всякую, в том числе и самки. На этот счет см. главу «Кровь» у Кайзерлинга в его «Южноамериканских размышлениях». Автор этих строк додумывает и договаривает эту в высшей степени важную тематику до конца.

Свои претензии на Ольгу как на женщину и на кровь Ленского Онегин осуществляет на деле, реализуя профетический смысл «Сна Татьяны», под утро превращающегося в монструозный апокалиптический кошмар.

Вся предсказанная сном (вернее – кошмаром) Татьяны история с легальным, то есть лицемерным, убийством Ленского, несомненно разжегшая подсознательный эрос Татьяны (и во сне, и наяву), может быть обозначена как реализация жажды крови, – приблизительно равной как у Ленского и у Онегина, так, увы, и у Татьяны, только у последней по-особому, по-женски, страшнее и темнее – как у самки, искавшей для реализации своего женского эроса сильного и кровожадного самца, каким и был Онегин в той части своего существа, которую можно наименовать демонически-зверской. Для Тани с точки зрения удовлетворения ее женского эроса Онегин действительно «идеальный мужчина», если угодно – «муж» (ideal Husband, говоря языком Оскара Уайльда). Красивый, молодой, сильный, кровожадный и с полигамическими, то есть чисто мужескими, наклонностями. Ей в подсознании и хочется быть наложницей в его гареме (или в стаде онегинских самок), куда должна войти и Ольга, предварительно освобожденная от жалких, немощных и полуимпотентных претензий ее смехотворного жениха. Последний к тому же был и плохим поэтом, а не только плохим самцом, что Татьяна чувствует своим подсознанием – ибо и здесь все «преимущества» на стороне Онегина. Правда, «труд упорный ему был тошен» и он не написал ни единой строки. Но разве в строчении дело? Никаких моральных и прочих преимуществ у Ленского перед Онегиным нет, и Ленский в мечтах и в подсознании Тани не мог не пасть.

Сон-кошмар Тани осуществил ее желания. Конечно, все это в таких глубоких слоях подсознания, которые «по ту сторону добра и зла» и находятся в сфере чистой биологии с ее зверско-демонической борьбой и жаждой крови… Гениальна картина дуэли и ей непосредственно предшествующая сцена, где у обоих, некогда приятелей, ныне же врагов, происходит борьба Божеского и человеческого с демонским и зверским. Остолопам и психопатам марксизма не понять, что жажда крови и половое влечение гораздо сильнее и архаичнее в природе человека, чем все перипетии новейшей «классовой борьбы», под искусственно надуманными символами которой происходят, кстати сказать, все те же вкорененные в падшей природе человека конфликты пола и крови, – и вообще архаические конфликты. Что такое Чека и конщагери и стремление обзаводиться целыми гаремами, как не все те же архаизмы подсознания, да еще лживо скрываемые и диссимулируемые средствами бездарной классовой и экономической символики, или даже не символики, но топорной, наспех сколоченной аллегорики?

Совсем по-другому выглядит у Пушкина эта темно-кошмарная в виде сна наяву жажда крови и полового дополнения, отнятого у друга, мгновенно превратившегося во врага и соперника по борьбе за самку (лишнюю самку в гареме).

Враги! Давно ли друг от друга

Их жажда крови отвела?

Давно ль они часы досуга,

Трапезу, мысли и дела

Делили дружно? Ныне злобно,

Врагам наследственным подобно,

Как в страшном, непонятном сне

Они друг другу в тишине

Готовят гибель хладнокровно…

Вряд ли когда-нибудь проще, прозрачнее, убедительнее и совершеннее в литературно-поэтическом смысле был дан мерзостный и нелепый образ, вернее, гнусная харя того, что можно назвать кошмаром вражды, жаждущей крови друга-врага. Кстати, Пушкин всюду ставит знак равенства между врагом и другом.

Может быть, кто-нибудь меня упрекнет в том, что я лишь произвел формальную замену в системе Карла Маркса, поставив на место социально-экономической «базы» – пол и кровь. Но я тут предоставлю самому читателю судить, что основательнее и долговечнее в человеческом и в животном мире: мгновенно меняющаяся социально-экономическая и научно-техническая ситуация или власть пола и крови с их вариациями?

Перебирая в памяти все детали дивной и жуткой картины дуэльного «сражения», совершенно забываешь и о старомодном кремневом пистолете, которым «растянут» был «в строгих правилах искусства» Ленский, забываешь и о всей старомодной процедуре «поединка чести» – переживаешь только таинство приближающейся насильственной смерти и саму смерть… Время побеждено, и пушкинское прошлое переживается как настоящее, как безвременное «теперь». Да кроме того, здесь нельзя не вспомнить о том, что в безумии творческих и профетических видений поэт предвидел и свою собственную смертельную рану на роковом поединке.

Далее – превосходящее всякую меру совершенства и божественной простоты надземное оплакивание юноши, «погибшего рано смертью смелых», настоящее надгробное рыданье – как будто бы в лице Пушкина восстал гений, преп. Иоанну Дамаскину равный.

Тому назад одно мгновенье

В сем сердце билось вдохновенье,

Вражда, надежда и любовь,

Играла жизнь, кипела кровь;

Теперь, как в доме опустелом,

Все в нем и тихо и темно,

Замолкло навсегда оно.

Закрыты ставни, окна мелом

Забелены. Хозяйки нет.

А где, Бог весть. Пропал и след.

Вот она – в аспекте совершеннейшего искусства тайна соединения и разъединения двух великих символов – сердца и души, ибо «в крови душа»… Эту тайну как при жизни, так после смерти «Бог весть ». Она неизрекаема. Разве только можно сказать, как и почему мы ее не знаем – и знать не будем. Ignoramus et ignorabimus, по чеканному выражению великого физика и физиолога конца XIX века Дю Буа Реймона.

Убийство и самоубийство (а в поединке сочетаются и то и другое) – это великий грех насильственного и своевольного снятия того покрывала, снять которое – привилегия лишь одного Творца и Спасителя. Вот почему в дивных стихах поэт дает нам художественные вариации на библейскую тему «не убий » – то, что впоследствии, вослед Пушкину, станет одной из важнейших тем Достоевского… Пулей, сразившей Ленского, метафизически в плане актуальной вечности и перед лицом Божиим сражен Онегин – и поставлен на край той жуткой бездны, имя которой – «смерть вторая». Отныне жизнь Евгения пойдет этим роковым путем. Для него как будто брезжит некоторый выход – раскаяние, о котором дивно пел – по псаломному и не хуже Царя Давида – тот же Пушкин в стихотворении «когда для смертного умолкнет шумный день». Но тут от молитвенного подвига, от духовного труда – не уйти. Был ли к ним готов Евгений? А между тем ему иного пути, кроме иноческого, и не найти… во всяком случае для него.

Что ж, если вашим пистолетом

Сражен приятель молодой,

Нескромным взглядом, иль ответом,

Или безделицей иной

Вас оскорбивший за бутылкой,

Иль даже сам в досаде пылкой

Вас гордо вызвавший на бой,

Скажите, вашею душой

Какое чувство овладеет,

Когда недвижим, на земле

Пред вами, с смертью на челе,

Он постепенно костенеет,

Когда он глух и молчалив

На ваш отчаянный призыв?

И вот – казнь началась, потому что, несмотря на жажду крови, в Онегине человек еще не умер. Когда кровь оказалась пролитой, выяснилось, что это ужасное событие есть вестник из иного мира и этот мир приводит с собой. И тем хуже для тех, кто этого не понимает или не хочет понять.

Человек – не животное и не сатана – как бы там ни хотели превратить его в скота и даже в черта позитивисты, дарвинисты, расисты, марксисты. Онегин и Татьяна – конечно люди, и притом еще стоящие на самой высокой точке культурного развития. Поэтому элементы архаической бесовщины и архаического скотства, живущие в них, могут быть выражены только символически. У Татьяны – через вопрошание:

Кто ты? мой ангел ли хранитель

Или коварный искуситель?

У Онегина – через смягченную форму убийства – через дуэль, где шансы убить или быть убитым приблизительно равны и где, следовательно, нет палачества, или не должно его быть, – не говоря уже о терзаниях совести и ужасе тех мест

Где окровавленная тень

Ему являлась каждый день.

Мы приближаемся к финалу этого удивительного, предельно гениального романа с его психологической поляризованной муже-женской диалектикой, получающей свое завершение в жестокой «действительности». То, что дальше следует, вполне и до конца соединено с кошмаром Тани.

Речь здесь идет о том, что я бы назвал гомерическими и библейскими архаизмами. Они немного менее древни, чем те архаизмы, что мучили Татьяну в ее кошмаре, но все же достаточно архаичны и достаточно жутки и безнадежны… Жестокие комплексы Каина и Ламеха неотвратимы в своих кровавых «реализациях».

Никто и спорить тут не станет,

Хоть за Елену Менелай

Сто лет еще не перестанет

Казнить фригийский бедный край,

Хоть вкруг почтенного Приама

Собранье стариков Пергама,

Ее завидя, вновь решит:

Прав Менелай и прав Парид.

Когда оба противника правы (или оба виноваты, что сводится к одной и той же трагической антиномии), тогда мы и присутствуем при той роковой безвыходности, которой имя – « трагедия» – и из которой иного выхода, кроме Креста, нет и быть не может.

В сущности, основой трагедии романа «Евгений Онегин» надо считать трагедию попранного демонизмом падшей природы двуединства дружбы и любви. Дружба и любовь получили здесь в равной мере свою Голгофу и в равной мере оказались возведенными на древо Крестное и пригвожденными к нему.

Наш зон – зон власти Князя века сего, – зон страждущего Иова и окруженного непроглядной густой тьмой Триединого Солнца Правды, – хотя и подорван, лишен «аидической» дурно-бесконечной вечности, но все же продолжает царствовать (хотя и не вечнует).

Как ни пострадал сам Пушкин от современной ему мрази, как ни приблизился к демонскому царству, все же его Онегин еще способен страдать, кажется, и плакать… Способен и по-настоящему влюбиться и страдать до смертной, пагубной тоски. Но сам же Пушкин устами чуткой Татьяны беспощадно вскрывает неблаговидные причины этого смертоносного, запоздалого и ненужного влюбления в Таню, хотя одновременно с этим она и признается:

Я знаю: в вашем сердце есть

И гордость, и прямая честь.

Я вас люблю (к чему лукавить?),

Но я другому отдана;

Я буду век ему верна.

Незыблемы и неисследимы законы женского подсознания и его комплексов – и непоправимое свершилось: Онегин влюбился запоздалой и, повторяем, ненужной любовью «как дитя» (это тоже его хорошо рекомендует) – и между ним и предметом его страсти возникла непроходимая каменная стена, опустился «железный занавес» (чтобы выразиться по-современному). А к этому присоединились мучения совести, попранной, убитой, к кресту пригвожденной дружбы – и казнь началась. «Бог поругаем не бывает»… Тут уж никакие сверхпрофессорские знания и сверхэмпирический опыт в «науке страсти нужной» помочь не смогли. «Он осужден на смерть и призван в суд загробный»… А до суда – «мытарства» на грани обоих миров… Суд над Онегиным стало творить его собственное подсознание, которое «не забывает ничего и не прощает ничего», согласно определению Юнга.

Надежды нет! Он уезжает,

Свое безумство проклинает —

И в нем глубоко погружен

От света вновь отрекся он.

И в молчаливом кабинете

Ему припомнилась пора,

Когда жестокая хандра

За ним гналася в шумном свете,

Поймала, за ворот взяла

И в темный угол заперла.

Пушкин опять в лице Онегина являет нам то, что можно назвать бегством от тоски и скуки в «чужой ум», в чтение. Это все та же тягостная, крайне опасная тема и проблема незаполненного досуга, – тема, с которой не так-то легко справиться философу культуры, особенно в таком утонченном и трагическом случае, как случай Онегина.

И что ж? Глаза его читали,

Но мысли были далеко;

Мечты, желания, печали

Теснились в душу глубоко.

Все это – трагедия избытка культуры, да еще на почве русской. Онегин, несмотря на свое ультраевропейство, а может быть, благодаря ему, – типично русский человек… Некто сказал автору этих строк: а что если бедный герой пушкинского романа наказан именно за то, что слишком много понял и слишком много увидел – и не только в сердцах женщин и «друзей», в «петербургских трущобах» высшего света, но и гораздо повыше? Во всяком случае Пушкин прозрачно намекает на это, говоря о встрече и печальном смехе двух «авгуров», то есть самого Пушкина и его создания, лишь как будто и кое в чем на него похожего, но в действительности мало общего имеющего со своим творцом, от которого он, с «перерезанной пуповиной», давно ведет совершенно самостоятельную жизнь. Впрочем – такова судьба всех высоких созданий подлинного гения: как правило, они ему становятся чужды и даже враждебны. Нам остается наслово поверить Пушкину, что он сердечно любит своего героя.

Как и его автор, Онегин обладал счастьем, или несчастьем (скорее последнее) – иметь двойное зрение и читать между строк. Все потеряв безвозвратно – а потеряв Таню, он потерял все, и это его очень хорошо рекомендует, – он этим несчастьем особенно обострил свое двойное зрение – и муки совести, «когтистого зверя, скребущего своими когтями сердце», «заимодавца грубого», злой «ведьмы»…

Он меж печальными строками

Читал духовными очами

Другие строки. В них-то он

Был совершенно углублен.

«Страдания – показатель глубины», – верно сказал Бердяев в своей книге о Достоевском. Онегин оказался способен по-настоящему страдать – и это, повторяем, очень и очень его рекомендует, даже оправдывает. И как назовем мы то отребье – мужского, женского или среднего рода, – которое не способно к страданию и к слезам?..

Оказывается, Онегин, как и Таня, с которой он образует мистическое двуединство, способен проникаться и вдохновляться древними преданьями, сказками и запредельным архаизмом, составляющим суть, дух Таниной души, – следовательно, тайной подлинной культуры.

То были тайные преданья

Сердечной, темной старины,

Ни с чем не связанные сны,

Угрозы, толки, предсказанья,

Иль длинной сказки вздор живой,

Иль письма девы молодой.

Надо ли еще доказывать, что в сказках больше смысла, чем в самых длинных рассуждениях?

Все это показывает, что Онегин был уже, или стал уже, а может быть, и всегда был настоящим творцом поэтом, двойником своего творца.

Как настоящий поэт, Онегин начинает жить снами, ибо поэт именно тот, в котором сны действительнее яви.

И постепенно в усыпленье

И чувств, и дум впадает он,

А перед ним воображенье

Свой пестрый мечет фараон.

То видит он: на талом снеге,

Как будто спящий на ночлеге,

Недвижим юноша лежит,

И слышит голос: «что ж? убит!»

Люди привыкли в своей пошлости и в своем презренном «здоровьи» считать состояние Онегина безумием, сумасшествием, – в то время как в мучениях совести он исцеляется для вечности, и это состояние есть сверхсознание: сумасшедшему мучения совести и любви совершенно закрыты… Вот почему Пушкин намекает, кстати, и на то, что это состояние высших сверхсознательных снов связано с высшей техникой стихотворческого искусства, где «механизм » и « глубина » (и « высота ») идут рука об руку. Тут у Пушкина в одной строфе – целая программа метафизической поэтики, хотя он всячески отталкивался от метафизики. Но пришел и на него свой черед – и он стал метафизически глубокомысленным.

Он так привык теряться в этом,

Что чуть с ума не своротил,

Или не сделался поэтом.

Признаться: то-то б одолжил!

А точно: силой магнетизма

Стихов российских механизма

Едва в то время не постиг

Мой бестолковый ученик.

Как для Онегина, так и для его творца время мерялось страдальческими и томными, отнюдь не творческими вёснами. Как и его создатель, Онегин, любя, был «глуп и нем».

Дни мчались; в воздухе нагретом

Уж разрешалася зима;

И он не сделался поэтом,

Не умер, не сошел с ума.

Чем же стал Онегин? Пушкин дает нам ответ: он стал живым мертвецом для этой жизни. Позже Лев Толстой написал на эту же тему великолепную трагедию « Живой труп », Достоевский одарил нас целой компанией догнивающих под землей все еще посюсторонних мертвецов (ужасающий «Бобок»!), а Чехов в «Скучной истории» и в «Рассказе неизвестного человека» наградил мировую и русскую литературу такими же сокровищами из той же кладбищенской ювелирной лавки. Сюда отнесем и «Доктора Живаго» Пастернака.

Весна живит его: впервые

Свои покои запертые,

Где зимовал он, как сурок,

Двойные окна, камелек,

Он ясным утром оставляет,

Несется вдоль Невы в санях.

На синих иссеченных льдах

Играет солнце; грязно тает

На улицах разрытый снег.

Есть что-то зловещее в дуновении такой весны, в ее «тлетворном духе», говоря языком «Незнакомки» А. Блока.

Примчался к ней, к своей Татьяне

Мой неисправленный чудак.

Но карта его бита заранее: он перестал быть невлюбляющимся снобом Дон-Жуаном, которому одному обеспечен полный успех в науке страсти нежной, он полюбил по-настоящему, то есть обрек себя на крест и гибель в этом мире. Татьяна любит его и жалеет, но влюбиться в него, или, лучше, пребывать влюбленной в него «как девочка», не может. Одних воспоминаний, увы, мало.

Татьяна замужем – и оба они – Татьяна и Онегин – полюбили друг друга по-настоящему той любовью, которая бывает только раз в жизни и в чистом огне которой сгорает и делается невозможной страсть в обычном смысле этого слова. Татьяна (и с нею Онегин) нашла это заветное слово, которое так хорошо, так прекрасно и так безнадежно-трагично звучит в конце «Комедии Любви» у Генрика Ибсена:

Для жизни скоротечной

Тебя утратила и обрела для вечной.

Это чистое, трезвенное и трагическое дыхание вечности в конце глубокомысленнейшего творения Пушкина и делает его единственным в своем роде.

ПРИМЕЧАНИЕ

Один философ искусства очень остро, хотя и не совсем справедливо, выразился в том смысле, что психоанализу поддаются только посредственные произведения искусства. Конечно, если под психоанализом разуметь пансексуализм Зигмунда Фрейда и его школы, то это, в общем, пожалуй, и так. Но психоанализ психоанализу рознь. И работы Карла Юнга и Альфреда Адлера настолько далеки от зачинателей психоанализа (Блейлера, Брейера и Фрейда), что их смело можно прилагать к таким серьезным явлениям, как лучшие творения музы Пушкина и других, столь немногочисленных, гигантов. Поэтому, не находя лучшего метода соединения духовной глубины и научной доказательности, чем этого рода видоизмененный психоанализ, мы его здесь и применили, главным образом к такому подходящему объекту, как «Сон Татьяны». Приходится сверх того удивляться точности пушкинского гения, который, идя обратным порядком, из психоаналитической темы создал высокое произведение искусства. Этим еще раз доказано, что подлинное искусство и подлинная наука не только не исключают друг друга, но друг друга опирают и друг другу помогают. Конечно, на первый взгляд «науки о природе» («номотетические») и «науки о культуре» («о духе», «идиографические») разделены пропастью как по содержанию своему, так и по методу разработки своего материала. Скользя по поверхности или, во всяком случае, идя недостаточно в глубь проблемы – так оно и получается… Но достаточно глубокая и достаточно точная и острая методология – например, феноменологическая или морфологическая – всегда найдет возможность научно объединить всякий материал, если к нему подойти достаточно серьезно и без каких-либо предвзятостей.

К великолепным образчикам нефрейдовского, свободного психоанализа, помимо Юнга и Альфреда Адлера, следует отнести и удивительные произведения гр. Германна Кайзерлинга. Женщина в ее двуединстве с ребенком (партеногенез вполне возможен) одновременно и софийна, и принадлежит земле и крови, а следовательно, и к тому, что можно вслед за Кайзерлингом наименовать «принадлежностью к третьему дню творения»… Отсюда и тезис: «в начале была женщина», или (что то же) – «Адам-Андрогин». В порядке премирном этому соответствует положение «в начале была София», или, лучше, в форме категориальной и онтогносеологической: «в начале была софийностъ ». Гениальнейшие соображения на эту тему есть у о. Павла Флоренского, у о. Сергия Булгакова и вообще в исключительно важной и глубокой софиологической школе антропологов и богословов.

Проблема «крови» у нацистов так же искажена в порядке коллективистического тоталитаризма, как социально-экономическая, то есть проблема хлеба насущного, у марксистов. Дело в том, что здесь случаи индивидуально-личные и коллективно-множественные не только в равной степени сильны и показательны, но еще – придется сказать – в равной степени символичны. Эта проблема далеко выходит за пределы нации и расы. Медики, занимающиеся трансфузией крови и изучающие группы и категории крови, это отлично знают. Эта тема крови тесно связана с темой войны и борьбы, а также с темой первобытного, архаического страха. Все эти три темы и поставлены Кайзерлингом в его «Южноамериканских размышлениях» (с. 35-100).

На этих страницах мы вычитываем и следующее глубочайшее замечание:

«Первые поселенцы в Северной Америке не были бандитами, но благочестивыми людьми, имевшими намерение основать царство Божие на земле. Но с первых же шагов это царство все более и более дегуманизировалось, превращаясь в ад рычащий. «Я овладел, я обладаю» (ст. 49–50). Это вариации на тему первых глав книги Бытия, когда в порядке падения возникли комплексы Каина и Ламеха, о чем уже было сказано, то есть братоубийства и человекоубийства, в порядке того, что можно назвать насильственным овладением небом и землей. Отсюда кошмары наяву и во сне на темы первобытного голода и первобытного страха (или ужаса).

«Евгений Онегин» Пушкина, несомненно, продукт свободного, ни в каком смысле не тенденциозного творчества; и его автор был совершенно прав, говоря о тех днях:

С тех пор как юная Татьяна

И с ней Онегин в смутном сне

Явилися впервые мне,

И даль свободного романа

Я сквозь магический кристалл

Еще неясно различал…

Одного этого « психо-алхимического » (говоря языком Карла Юнга) высказывания Пушкина может хватить на несколько книг. Пока же заметим, что одной из существеннейших граней этого «магического кристалла» надо считать способность к историческому видению и воссозданию реальностей. В.О. Ключевский, совмещавший в себе великого ученого и великого артиста, обладавшего громадным и точным литературным даром схватывания подлинников, в статье «Евгений Онегин и его предки» (читано с сокращениями в публичном заседании Общества Любителей Российской Словесности 1 февраля 1887 г., напечатано в «Русской Мысли» за 1877 г. и перепечатано во II «Сборнике Статей и речей» за 1918 г.) показал полноту исторической реальности и, так сказать, «осязательности» «Евгения Онегина».