Рудин
I
Было тихое летнее утро. Солнце уже довольно высоко стояло на чистом небе; но поля еще блестели росой, из недавно проснувшихся долин веяло душистой свежестью, и в лесу, еще сыром и не шумном, весело распевали ранние птички. На вершине пологого холма, сверху донизу покрытого только что зацветшею рожью, виднелась небольшая деревенька. К этой деревеньке, по узкой проселочной дорожке, шла молодая женщина, в белом кисейном платье, круглой соломенной шляпе и с зонтиком в руке. Казачок издали следовал за ней.
Она шла не торопясь и как бы наслаждаясь прогулкой. Кругом, по высокой, зыбкой ржи, переливаясь то серебристо-зеленой, то красноватой рябью, с мягким шелестом бежали длинные волны; в вышине звенели жаворонки. Молодая женщина шла из собственного своего села, отстоявшего не более версты от деревеньки, куда она направляла путь; звали ее Александрой Павловной Липиной. Она была вдова, бездетна и довольно богата, жила вместе с своим братом, отставным штаб-ротмистром Сергеем Павлычем Волынцевым. Он не был женат и распоряжался ее имением.
Александра Павловна дошла до деревеньки, остановилась у крайней избушки, весьма ветхой и низкой, и, подозвав своего казачка, велела ему войти в нее и спросить о здоровье хозяйки. Он скоро вернулся в сопровождении дряхлого мужика с белой бородой.
– Ну, что? – спросила Александра Павловна.
– Жива еще… – проговорил старик.
– Можно войти?
– Отчего же? можно.
Александра Павловна вошла в избу. В ней было и тесно, и душно, и дымно… Кто-то закопошился и застонал на лежанке. Александра Павловна оглянулась и увидела в полумраке желтую и сморщенную голову старушки, повязанной клетчатым платком. Покрытая по самую грудь тяжелым армяком, она дышала с трудом, слабо разводя худыми руками.
Александра Павловна приблизилась к старушке и прикоснулась пальцами до ее лба… Он так и пылал.
– Как ты себя чувствуешь, Матрена? – спросила она, наклонившись над лежанкой.
– О-ох! – простонала старушка, всмотревшись в Александру Павловну. – Плохо, плохо, родная! Смертный часик пришел, голубушка!
– Бог милостив, Матрена: может быть, ты поправишься. Ты приняла лекарство, которое я тебе прислала?
Старушка тоскливо заохала и не отвечала. Она не расслышала вопроса.
– Приняла, – проговорил старик, остановившийся у двери.
Александра Павловна обратилась к нему.
– Кроме тебя при ней никого нет? – спросила она.
– Есть девочка – ее внучка, да всё вот отлучается. Не посидит: такая егозливая. Воды подать испить бабке – и то лень. А я сам стар: куда мне?
– Не перевезти ли ее ко мне в больницу?
– Нет! зачем в больницу! всё одно помирать-то. Пожила довольно; видно, уж так богу угодно. С лежанки не сходит. Где ж ей в больницу! Ее станут поднимать, она и помрет.
– Ох, – застонала больная, – красавица-барыня, сироточку-то мою не оставь; наши господа далеко, а ты…
Старушка умолкла. Она говорила через силу.
– Не беспокойся, – промолвила Александра Павловна, – всё будет сделано. Вот я тебе чаю и сахару принесла. Если захочется, выпей… Ведь самовар у вас есть? – прибавила она, взглянув на старика.
– Самовар-то? Самовара у нас нету, а достать можно.
– Так достань, а то я пришлю свой. Да прикажи внучке, чтобы она не отлучалась. Скажи ей, что это стыдно.
Старик ничего не отвечал, а сверток с чаем и сахаром взял в обе руки.
– Ну, прощай, Матрена! – проговорила Александра Павловна, – я к тебе еще приду, а ты не унывай и лекарство принимай аккуратно…
Старуха приподняла голову и потянулась к Александре Павловне.
– Дай, барыня, ручку, – пролепетала она.
Александра Павловна не дала ей руки, нагнулась и поцеловала ее в лоб.
– Смотри же, – сказала она, уходя, старику, – лекарство ей давайте непременно, как написано… И чаем ее напойте…
Старик опять ничего не отвечал и только поклонился.
Свободно вздохнула Александра Павловна, очутившись на свежем воздухе. Она раскрыла зонтик и хотела было идти домой, как вдруг из-за угла избушки выехал, на низеньких беговых дрожках, человек лет тридцати, в старом пальто из серой коломянки и такой же фуражке. Увидев Александру Павловну, он тотчас остановил лошадь и обернулся к ней лицом. Широкое, без румянца, с небольшими бледно-серыми глазками и белесоватыми усами, оно подходило под цвет его одежды.
– Здравствуйте, – проговорил он с ленивой усмешкой, – что это вы тут такое делаете, позвольте узнать?
– Я навещала больную… А вы откуда, Михайло Михайлыч?
Человек, называвшийся Михайло Михайлычем, посмотрел ей в глаза и опять усмехнулся.
– Это вы хорошо делаете, – продолжал он, – что больную навещаете; только не лучше ли вам ее в больницу перевезти?
– Она слишком слаба: ее нельзя тронуть.
– А больницу свою вы не намерены уничтожить?
– Уничтожить? зачем?
– Да так.
– Что за странная мысль! С чего это вам в голову пришло?
– Да вы вот с Ласунской всё знаетесь и, кажется, находитесь под ее влиянием. А по ее словам, больницы, училища – это всё пустяки, ненужные выдумки. Благотворение должно быть личное, просвещение тоже:* это всё дело души… так, кажется, она выражается. С чьего это голоса она поет, желал бы я знать? Александра Павловна засмеялась.
– Дарья Михайловна умная женщина, я ее очень люблю и уважаю; но и она может ошибаться, и я не каждому ее слову верю.
– И прекрасно делаете, – возразил Михайло Михайлыч, всё не слезая с дрожек, – потому что она сама словам своим плохо верит. А я очень рад, что встретил вас.
– А что?
– Хорош вопрос! Как будто не всегда приятно вас встретить! Сегодня вы так же свежи и милы, как это утро.
Александра Павловна опять засмеялась.
– Чему же вы смеетесь?
– Как чему? Если б вы могли видеть, с какой вялой и холодной миной вы произнесли ваш комплимент! Удивляюсь, как вы не зевнули на последнем слове.
– С холодной миной… Вам всё огня нужно; а огонь никуда не годится. Вспыхнет, надымит и погаснет.
– И согреет, – подхватила Александра Павловна.
– Да… и обожжет.
– Ну, что ж, что обожжет! И это не беда. Всё же лучше, чем…
– А вот я посмотрю, то ли вы заговорите, когда хоть раз хорошенько обожжетесь, – перебил ее с досадой Михайло Михайлыч и хлопнул вожжой по лошади. – Прощайте!
– Михайло Михайлыч, постойте! – закричала Александра Павловна, – когда вы у нас будете?
– Завтра; поклонитесь вашему брату.
И дрожки покатились.
Александра Павловна посмотрела вслед Михаилу Михайловичу.
«Какой мешок!» – подумала она. Сгорбленный, запыленный, с фуражкой на затылке, из-под которой беспорядочно торчали косицы желтых волос, он действительно походил на большой мучной мешок.
Александра Павловна отправилась тихонько назад по дороге домой. Она шла с опущенными глазами. Близкий топот лошади заставил ее остановиться и поднять голову… Ей навстречу ехал ее брат верхом; рядом с ним шел молодой человек небольшого роста, в легоньком сюртучке нараспашку, легоньком галстучке и легонькой серой шляпе, с тросточкой в руке. Он уже давно улыбался Александре Павловне, хотя и видел, что она шла в раздумье, ничего не замечая, а как только она остановилась, подошел к ней и радостно, почти нежно произнес:
– Здравствуйте, Александра Павловна, здравствуйте!
– А! Константин Диомидыч! здравствуйте! – ответила она. – Вы от Дарьи Михайловны?
– Точно так-с, точно так-с, – подхватил с сияющим лицом молодой человек, – от Дарьи Михайловны. Дарья Михайловна послала меня к вам-с; я предпочел идти пешком… Утро такое чудесное, всего четыре версты расстояния. Я прихожу – вас дома нет-с. Мне ваш братец говорит, что вы пошли в Семеновку, и сами собираются в поле; я вот с ними и пошел-с, к вам навстречу. Да-с. Как это приятно!
Молодой человек говорил по-русски чисто и правильно, но с иностранным произношением, хотя трудно было определить, с каким именно. В чертах лица его было нечто азиатское. Длинный нос с горбиной, большие неподвижные глаза навыкате, крупные красные губы, покатый лоб, черные как смоль волосы – всё в нем изобличало восточное происхождение; но молодой человек именовался по фамилии Пандалевским и называл своею родиной Одессу, хотя и воспитывался где-то в Белоруссии, на счет благодетельной и богатой вдовы. Другая вдова определила его на службу. Вообще дамы средних лет охотно покровительствовали Константину Диомидычу: он умел искать, умел находить в них. Он и теперь жил у богатой помещицы, Дарьи Михайловны Ласунской, в качестве приемыша или нахлебника. Он был весьма ласков, услужлив, чувствителен и втайне сластолюбив, обладал приятным голосом, порядочно играл на фортепьяно и имел привычку, когда говорил с кем-нибудь, так и впиваться в него глазами. Он одевался очень чистенько и платье носил чрезвычайно долго, тщательно выбривал свой широкий подбородок и причесывал волосок к волоску.
Александра Павловна выслушала его речь до конца и обратилась к брату:
– Сегодня мне всё встречи: сейчас я разговаривала с Лежневым.
– А, с ним! Он ехал куда-нибудь?
– Да; и вообрази, на беговых дрожках, в каком-то полотняном мешке, весь в пыли… Какой он чудак!
– Да, быть может; только он славный человек.
– Кто это? Г-н Лежнев? – спросил Пандалевский, как бы удивясь.
– Да, Михайло Михайлыч Лежнев, – возразил Волынцев. – Однако прощай, сестра: мне пора ехать в поле; у тебя гречиху сеют. Г-н Пандалевский тебя проведет домой…
И Волынцев пустил лошадь рысью.
– С величайшим удовольствием! – воскликнул Константин Диомидыч и предложил Александре Павловне руку.
Она подала ему свою, и оба отправились по дороге в ее усадьбу.
Вести под руку Александру Павловну доставляло, по-видимому, большое удовольствие Константину Диомидычу; он выступал маленькими шагами, улыбался, а восточные глаза его даже покрылись влагой, что, впрочем, с ними случалось нередко: Константину Диомидычу ничего не стоило умилиться и пролить слезу. И кому бы не было приятно вести под руку хорошенькую женщину, молодую и стройную? Об Александре Павловне вся…ая губерния единогласно говорила, что она прелесть, и…ая губерния не ошибалась. Один ее прямой, чуть-чуть вздернутый носик мог свести с ума любого смертного, не говоря уже о ее бархатных карих глазках, золотисто-русых волосах, ямках на круглых щечках и других красотах. Но лучше всего в ней было выражение ее миловидного лица: доверчивое, добродушное и кроткое, оно и трогало, и привлекало. Александра Павловна глядела и смеялась, как ребенок; барыни находили ее простенькой… Можно ли было чего-нибудь еще желать?
– Вас Дарья Михайловна ко мне прислала, говорите вы? – спросила она Пандалевского.
– Да-с, прислала-с, – отвечал он, выговаривая букву «с», как английское «th», – оне непременно желают и велели вас убедительно просить, чтобы вы пожаловали сегодня к ним обедать… Оне (Пандалевский, когда говорил о третьем лице, особенно о даме, строго придерживался множественного числа) – оне ждут к себе нового гостя, с которым непременно желают вас познакомить.
– Кто это?
– Некто Муффель, барон, камер-юнкер из Петербурга. Дарья Михайловна недавно с ним познакомились у князя Гарина и с большой похвалой о нем отзываются, как о любезном и образованном молодом человеке. Г-н барон занимаются также литературой, или, лучше сказать… ах, какая прелестная бабочка! извольте обратить ваше внимание… лучше сказать, политической экономией. Он написал статью о каком-то очень интересном вопросе – и желает подвергнуть ее на суд Дарье Михайловне.
– Политико-экономическую статью?
– С точки зрения языка-с, Александра Павловна, с точки зрения языка-с. Вам, я думаю, известно, что и в этом Дарья Михайловна знаток-с. Жуковский с ними советовался, а благодетель мой, проживающий в Одессе благопотребный старец Роксолан Медиарович Ксандрыка…* Вам, наверное, известно имя этой особы?
– Нисколько, и не слыхивала.
– Не слыхивали о таком муже? Удивительно! Я хотел сказать, что и Роксолан Медиарович очень был всегда высокого мнения о познаниях Дарьи Михайловны в российском языке.
– А не педант этот барон? – спросила Александра Павловна.
– Никак нет-с; Дарья Михайловна рассказывают, что, напротив, светский человек в нем сейчас виден. О Бетховене говорил с таким красноречием, что даже старый князь почувствовал восторг… Это я, признаюсь, послушал бы: ведь это по моей части. Позвольте вам предложить этот прекрасный полевой цветок.
Александра Павловна взяла цветок и, пройдя несколько шагов, уронила его на дорогу… До дому ее оставалось шагов двести, не более. Недавно выстроенный и выбеленный, он приветливо выглядывал своими широкими светлыми окнами из густой зелени старинных лип и кленов.
– Так как же-с прикажете доложить Дарье Михайловне, – заговорил Пандалевский, слегка обиженный участью поднесенного им цветка, – пожалуете вы к обеду? Оне и братца вашего просят.
– Да, мы приедем, непременно. А что Наташа?
– Наталья Алексеевна, слава богу, здоровы-с… Но мы уже прошли поворот к именью Дарьи Михайловны. Позвольте мне раскланяться.
Александра Павловна остановилась.
– А вы разве не зайдете к нам? – спросила она нерешительным голосом.
– Душевно бы желал-с, но боюсь опоздать. Дарье Михайловне угодно послушать новый этюд Тальберга*: так надо приготовиться и подучить. Притом я, признаюсь, сомневаюсь, чтобы моя беседа могла доставить вам какое-нибудь удовольствие.
– Да нет… почему же…
Пандалевский вздохнул и выразительно опустил глаза.
– До свидания, Александра Павловна! – проговорил он, помолчав немного, поклонился и отступил шаг назад.
Александра Павловна повернулась и пошла домой.
Константин Диомидыч также пустился восвояси. С лица его тотчас исчезла вся сладость: самоуверенное, почти суровое выражение появилось на нем. Даже походка Константина Диомидыча изменилась; он теперь и шагал шире и наступал тяжелее. Он прошел версты две, развязно помахивая палочкой, и вдруг опять осклабился: он увидел возле дороги молодую, довольно смазливую крестьянскую девушку, которая выгоняла телят из овса. Константин Диомидыч осторожно, как кот, подошел к девушке и заговорил с ней. Та сперва молчала, краснела и посмеивалась, наконец закрыла губы рукавом, отворотилась и промолвила:
– Ступай, барин, право…
Константин Диомидыч погрозил ей пальцем и велел ей принести себе васильков.
– На что тебе васильков? венки, что ль, плесть? – возразила девушка, – да ну, ступай же, право…
– Послушай, моя любезная красоточка, – начал было Константин Диомидыч…
– Да ну, ступай, – перебила его девушка, – баричи вон идут.
Константин Диомидыч оглянулся. Действительно, по дороге бежали Ваня и Петя, сыновья Дарьи Михайловны; за ними шел их учитель, Басистов, молодой человек двадцати двух лет, только что окончивший курс. Басистов был рослый малый, с простым лицом, большим носом, крупными губами и свиными глазками, некрасивый и неловкий, но добрый, честный и прямой. Он одевался небрежно, не стриг волос, – не из щегольства, а от лени; любил поесть, любил поспать, но любил также хорошую книгу, горячую беседу и всей душой ненавидел Пандалевского.
Дети Дарьи Михайловны обожали Басистова и уж нисколько его не боялись; со всеми остальными в доме он был на короткой ноге, что не совсем нравилось хозяйке, как она ни толковала о том, что для нее предрассудков не существует.
– Здравствуйте, мои миленькие! – заговорил Константин Диомидыч, – как вы рано сегодня гулять пошли! А я, – прибавил он, обращаясь к Басистову, – уже давно вышел; моя страсть – наслаждаться природой.
– Видели мы, как вы наслаждаетесь природой, – пробормотал Басистов.
– Вы материалист: уже сейчас бог знает что думаете.* Я вас знаю.
Пандалевский, когда говорил с Басистовым или подобными ему людьми, легко раздражался и букву «с» произносил чисто, даже с маленьким свистом.
– Что же, вы у этой девки, небось, дорогу спрашивали? – проговорил Басистов, поводя глазами и вправо и влево.
Он чувствовал, что Пандалевский глядит ему прямо в лицо, а это ему было крайне неприятно.
– Я повторяю: вы материалист и больше ничего. Вы непременно желаете во всем видеть одну прозаическую сторону…
– Дети! – скомандовал вдруг Басистов, – видите вы на лугу ракиту; посмотрим, кто скорее до нее добежит… Раз! два! три!
И дети бросились во все ноги к раките. Басистов устремился за ними.
«Мужик! – подумал Пандалевский, – испортит он этих мальчишек… Совершенный мужик!»
И, с самодовольствием окинув взглядом свою собственную опрятную и изящную фигурку, Константин Диомидыч ударил раза два растопыренными пальцами по рукаву сюртука, встряхнул воротником и отправился далее. Вернувшись к себе в комнату, он надел старенький халат и с озабоченным лицом сел за фортепьяно.
II
Дом Дарьи Михайловны Ласунской считался чуть ли не первым по всей…ой губернии. Огромный, каменный, сооруженный по рисункам Растрелли* во вкусе прошедшего столетия, он величественно возвышался на вершине холма, у подошвы которого протекала одна из главных рек средней России. Сама Дарья Михайловна была знатная и богатая барыня, вдова тайного советника. Хотя Пандалевский и рассказывая про нее, что она знает всю Европу, да и Европа ее знает! – однако Европа ее знала мало, даже в Петербурге она важной роли не играла; зато в Москве ее все знали и ездили к ней. Она принадлежала к высшему свету и слыла за женщину несколько странную, не совсем добрую, но чрезвычайно умную. В молодости она была очень хороша собою. Поэты писали ей стихи, молодые люди в нее влюблялись, важные господа волочились за ней. Но с тех пор прошло лет двадцать пять или тридцать, и прежних прелестей не осталось и следа. «Неужели, – спрашивал себя невольно всякий, кто только видел ее в первый раз, – неужели эта худенькая, желтенькая, востроносая и еще не старая женщина была когда-то красавицей? Неужели это она, та самая, о которой бряцали лиры?..» И всякий внутренне удивлялся переменчивости всего земного. Правда, Пандалевский находил, что у Дарьи Михайловны удивительно сохранились ее великолепные глаза; но ведь тот же Пандалевский утверждал, что ее вся Европа знает.
Дарья Михайловна приезжала каждое лето к себе в деревню с своими детьми (у нее их было трое: дочь Наталья, семнадцати лет, и два сына, десяти и девяти лет) и жила открыто, то есть принимала мужчин, особенно холостых; провинциальных барынь она терпеть не могла. Зато и доставалось же ей от этих барынь! Дарья Михайловна, по их словам, была и горда, и безнравственна, и тиранка страшная; а главное – она позволяла себе такие вольности в разговоре, что ужасти! Дарья Михайловна действительно не любила стеснять себя в деревне, и в свободной простоте ее обхождения замечался легкий оттенок презрения столичной львицы к окружавшим ее, довольно темным и мелким существам… Она и с городскими знакомыми обходилась очень развязно, даже насмешливо; но оттенка презрения не было.
Кстати, читатель, заметили ли вы, что человек, необыкновенно рассеянный в кружке подчиненных, никогда не бывает рассеян с лицами высшими? Отчего бы это? Впрочем, подобные вопросы ни к чему не ведут.
Когда Константин Диомидыч, вытвердив, наконец, тальберговский этюд, спустился из своей чистой и веселенькой комнаты в гостиную, он уже застал всё домашнее общество собранным. Салон уже начался. На широкой кушетке, подобрав под себя ноги и вертя в руках новую французскую брошюру, расположилась хозяйка; у окна за пяльцами сидели: с одной стороны дочь Дарьи Михайловны, а с другой m-lle Boncourt[32] – гувернантка, старая и сухая дева лет шестидесяти, с накладкой черных волос под разноцветным чепцом и хлопчатой бумагой в ушах; в углу, возле двери, поместился Басистов и читал газету, подле него Петя и Ваня играли в шашки, а прислонясь к печке и заложив руки за спину, стоял господин небольшого роста, взъерошенный и седой, с смуглым лицом и беглыми черными глазками – некто Африкан Семеныч Пигасов.
Странный человек был этот господин Пигасов. Озлобленный противу всего и всех – особенно против женщин, – он бранился с утра до вечера, иногда очень метко, иногда довольно тупо, но всегда с наслаждением. Раздражительность его доходила до ребячества; его смех, звук его голоса, всё его существо казалось пропитанным желчью. Дарья Михайловна охотно принимала Пигасова: он потешал ее своими выходками. Они точно были довольно забавны. Всё преувеличивать было его страстью. Например: о каком бы несчастье при нем ни говорили – рассказывали ли ему, что громом зажгло деревню, что вода прорвала мельницу, что мужик себе топором руку отрубил, – он всякий раз с сосредоточенным ожесточением спрашивал: «А как ее зовут?» – то есть как зовут женщину, от которой произошло то несчастие, потому что, по его уверениям, всякому несчастию причиной женщина, стоит только хорошенько вникнуть в дело. Он однажды бросился на колени перед почти незнакомой ему барыней, которая приставала к нему с угощением, и начал слезно, но с написанной на лице яростью умолять ее, чтобы она его пощадила, что он ничем перед ней не провинился и вперед у ней никогда не будет. Раз лошадь помчала под гору одну из прачек Дарьи Михайловны, опрокинула ее в ров и чуть не убила. Пигасов с тех пор иначе не называл эту лошадь, как добрый, добрый конек, а самую гору и ров находил чрезвычайно живописными местами. Пигасову в жизни не повезло – он эту дурь и напустил на себя. Он происходил от бедных родителей. Отец его занимал разные мелкие должности, едва знал грамоте и не заботился о воспитании сына; кормил, одевал его – и только. Мать его баловала, но скоро умерла. Пигасов сам себя воспитывал, сам определил себя в уездное училище, потом в гимназию, выучился языкам, французскому, немецкому и даже латинскому, и, выйдя из гимназии с отличным аттестатом, отправился в Дерпт, где постоянно боролся с нуждою, но выдержал трехгодичный курс до конца. Способности Пигасова не выходили из разряда обыкновенных; терпением и настойчивостью он отличался, но особенно сильно было в нем чувство честолюбия, желание попасть в хорошее общество, не отстать от других, назло судьбе. Он и учился прилежно и в Дертский университет поступил из честолюбия. Бедность сердила его и развила в нем наблюдательность и лукавство. Он выражался своеобразно; он смолоду присвоил себе особый род желчного и раздражительного красноречия. Мысли его не возвышались над общим уровнем; а говорил он так, что мог казаться не только умным, но даже очень умным человеком. Получив степень кандидата, Пигасов решился посвятить себя ученому званию: он понял, что на всяком другом поприще он бы никак не мог угнаться за своими товарищами (он старался выбирать их из высшего круга и умел к ним подделаться, даже льстил им, хотя всё ругался). Но тут в нем, говоря попросту, материала не хватило. Самоучка не из любви к науке, Пигасов в сущности знал слишком мало. Он жестоко провалился в диспуте, между тем как живший с ним в одной комнате другой студент, над которым он постоянно смеялся, человек весьма ограниченный, но получивший правильное и прочное воспитание, восторжествовал вполне. Неудача эта взбесила Пигасова: он бросил в огонь все свои книги и тетради и поступил на службу. Сначала дело пошло недурно: чиновник он был хоть куда, не очень распорядительный, зато крайне самоуверенный и бойкий; но ему захотелось поскорее выскочить в люди – он запутался, споткнулся и принужден был выйти в отставку. Года три просидел он у себя в благоприобретенной деревеньке и вдруг женился на богатой, полуобразованной помещице, которую поймал на удочку своих развязных и насмешливых манер. Но нрав Пигасова уже слишком раздражился и окис; он тяготился семейной жизнью… Жена его, пожив с ним несколько лет, уехала тайком в Москву и продала какому-то ловкому аферисту свое имение, а Пигасов только что построил в нем усадьбу. Потрясенный до основания этим последним ударом, Пигасов затеял было тяжбу с женою, но ничего не выиграл… Он доживал свой век одиноко, разъезжал по соседям, которых бранил за глаза и даже в глаза и которые принимали его с каким-то напряженным полухохотом, хотя серьезного страха он им не внушал, – и никогда книги в руки не брал. У него было около ста душ; мужики его не бедствовали.
– A! Constantin! – проговорила Дарья Михайловна, как только Пандалевский вошел в гостиную, – Alexandrine будет?
– Александра Павловна велели вас благодарить и за особенное удовольствие себе поставляют, – возразил Константин Диомидыч, приятно раскланиваясь на все стороны и прикасаясь толстой, но белой ручкой с ногтями, остриженными треугольником, к превосходно причесанным волосам.
– И Волынцев тоже будет?
– И они-с.
– Так как же, Африкан Семеныч, – продолжала Дарья Михайловна, обратись к Пигасову, – по-вашему, все барышни неестественны?
У Пигасова губы скрутились набок, и он нервически задергал локтем.
– Я говорю, – начал он неторопливым голосом – он в самом сильном припадке ожесточения говорил медленно и отчетливо, – я говорю, что барышни вообще – о присутствующих, разумеется, я умалчиваю…
– Но это не мешает вам и о них думать, – перебила Дарья Михайловна.
– Я о них умалчиваю, – повторил Пигасов. – Все барышни вообще неестественны в высшей степени – неестественны в выражении чувств своих. Испугается ли, например, барышня, обрадуется ли чему, или опечалится, она непременно сперва придаст телу своему какой-нибудь эдакий изящный изгиб (и Пигасов пребезобразно выгнул свой стан и оттопырил руки) и потом уж крикнет: ах! или засмеется, или заплачет. Мне, однако (и тут Пигасов самодовольно улыбнулся), удалось-таки добиться однажды истинного, неподдельного выражения ощущения от одной замечательно неестественной барышни!
– Каким это образом?
Глаза Пигасова засверкали.
– Я ее хватил в бок осиновым колом сзади. Она как взвизгнет, а я ей: браво! браво! Вот это голос природы, это был естественный крик. Вы и вперед всегда так поступайте.
Все в комнате засмеялись.
– Что вы за пустяки говорите, Африкан Семеныч! – воскликнула Дарья Михайловна. – Поверю ли я, что вы станете девушку толкать колом в бок!
– Ей-богу, колом, пребольшим колом, вроде тех, которые употребляются при защите крепостей.
– Mais c’est une horreur ce que vous dites là, monsieur[33], – возопила m-lle Boncourt, грозно посматривая на расхохотавшихся детей.
– Да не верьте ему, – промолвила Дарья Михайловна, – разве вы его не знаете?
Но негодующая француженка долго не могла успокоиться и всё что-то бормотала себе под нос.
– Вы можете мне не верить, – продолжал хладнокровным голосом Пигасов, – но я утверждаю, что я сказал сущую правду. Кому ж это знать, коли не мне? После этого вы, пожалуй, также не поверите, что наша соседка Чепузова, Елена Антоновна, сама, заметьте, сама, мне рассказала, как она уморила своего родного племянника?
– Вот еще выдумали!
– Позвольте, позвольте! Выслушайте и судите сами. Заметьте, я на нее клеветать не желаю, я ее даже люблю, насколько, то есть, можно любить женщину; у ней во всем доме нет ни одной книги, кроме календаря, и читать она не может иначе как вслух – чувствует от этого упражнения испарину и жалуется потом, что у ней глаза пупом полезли… Словом, женщина она хорошая, и горничные у ней толстые. Зачем мне на нее клеветать?
– Ну! – заметила Дарья Михайловна, – взобрался Африкан Семеныч на своего конька – теперь не слезет с него до вечера.
– Мой конек… А у женщин их целых три, с которых они никогда не слезают – разве когда спят.
– Какие же это три конька?
– Попрек, намек и упрек.
– Знаете ли что, Африкан Семеныч, – начала Дарья Михайловна, – вы недаром так озлоблены на женщин. Какая-нибудь, должно быть, вас…
– Обидела, вы хотите сказать? – перебил ее Пигасов.
Дарья Михайловна немного смутилась; она вспомнила о несчастном браке Пигасова… и только головой кивнула.
– Меня одна женщина, точно, обидела, – промолвил Пигасов, – хоть и добрая была, очень добрая…
– Кто же это такая?
– Мать моя, – произнес Пигасов, понизив голос.
– Ваша мать? Чем же она могла вас обидеть?
– А тем, что родила…
Дарья Михайловна наморщила брови.
– Мне кажется, – заговорила она, – разговор наш принимает невеселый оборот… Constantin, сыграйте нам новый этюд Тальберга… Авось, звуки музыки укротят Африкана Семеныча. Орфей укрощал же диких зверей.
Константин Диомидыч сел за фортепьяно и сыграл этюд весьма удовлетворительно. Сначала Наталья Алексеевна слушала со вниманием, потом опять принялась за работу.
– Merci, c’est charmant[34], – промолвила Дарья Михайловна, – люблю Тальберга. Il est si distingué[35]. Что вы задумались, Африкан Семеныч?
– Я думаю, – начал медленно Пигасов, – что есть три разряда эгоистов: эгоисты, которые сами живут и жить дают другим; эгоисты, которые сами живут и не дают* жить другим; наконец, эгоисты, которые и сами не живут и другим не дают… Женщины большею частию принадлежат к третьему разряду.
– Как это любезно! Одному я только удивляюсь, Африкан Семеныч, какая у вас самоуверенность в суждениях: точно вы никогда ошибиться не можете.
– Кто говорит! и я ошибаюсь; мужчина тоже может ошибаться. Но знаете ли, какая разница между ошибкою нашего брата и ошибкою женщины? Не знаете? Вот какая: мужчина может, например, сказать, что дважды два – не четыре, а пять или три с половиною; а женщина скажет, что дважды два – стеариновая свечка.
– Я уже это, кажется, слышала от вас… Но позвольте спросить, какое отношение имеет ваша мысль о трех родах эгоистов к музыке, которую вы сейчас слышали?
– Никакого, да я и не слушал музыки.
– Ну, ты, батюшка, я вижу, неисправим, хоть брось*, – возразила Дарья Михайловна, слегка искажая грибоедовский стих. – Что же вы любите, коли вам и музыка не нравится? литературу, что ли?
– Я литературу люблю, да только не нынешнюю.
– Почему?
– А вот почему. Я недавно переезжал через Оку на пароме с каким-то барином. Паром пристал к крутому месту: надо было втаскивать экипаж на руках. У барина была коляска претяжелая. Пока перевозчики надсаживались, втаскивая коляску на берег, барин так кряхтел, стоя на пароме, что даже жалко его становилось… Вот, подумал я, новое применение системы разделения работ! Так и нынешняя литература: другие везут, дело делают, а она кряхтит. Дарья Михайловна улыбнулась.
– И это называется воспроизведением современного быта, – продолжал неугомонный Пигасов, – глубоким сочувствием к общественным вопросам и еще как-то… Ох, уж эти мне громкие слова!
– А вот женщины, на которых вы так нападаете, – те по крайней мере не употребляют громких слов.
Пигасов пожал плечом.
– Не употребляют, потому что не умеют.
Дарья Михайловна слегка покраснела.
– Вы начинаете дерзости говорить, Африкан Семеныч! – заметила она с принужденной улыбкой.
Всё затихло в комнате.
– Где это Золотоноша? – спросил вдруг один из мальчиков у Басистова.
– В Полтавской губернии, мой милейший, – подхватил Пигасов, – в самой Хохландии. (Он обрадовался случаю переменить разговор.) – Вот мы толковали о литературе, – продолжал он, – если б у меня были лишние деньги, я бы сейчас сделался малороссийским поэтом.*
– Это что еще? хорош поэт! – возразила Дарья Михайловна, – разве вы знаете по-малороссийски?
– Нимало; да оно и не нужно.
– Как не нужно?
– Да так же, не нужно. Сто́ит только взять лист бумаги и написать наверху: Дума; потом начать так: Гой, ты доля моя, доля! или: Седе казачино Наливайко* на кургане! а там: По-пид горою, по-пид зелено́ю, грае, грае воропае, гоп! гоп! или что-нибудь в этом роде. И дело в шляпе. Печатай и издавай. Малоросс прочтет, подопрет рукою щеку и непременно заплачет, – такая чувствительная душа!
– Помилуйте! – воскликнул Басистов. – Что вы это такое говорите? Это ни с чем не сообразно. Я жил в Малороссии, люблю ее и язык ее знаю… «грае, грае воропае» – совершенная бессмыслица.
– Может быть, а хохол все-таки заплачет. Вы говорите: язык… Да разве существует малороссийский язык? Я попросил раз одного хохла перевести следующую первую попавшуюся мне фразу: грамматика есть искусство правильно читать и писать. Знаете, как он это перевел: храматыка e выскусьтво правыльно чытаты ы пысаты… Что ж, это язык, по-вашему? самостоятельный язык? Да скорей, чем с этим согласиться, я готов позволить лучшего своего друга истолочь в ступе…
Басистов хотел возражать.
– Оставьте его, – промолвила Дарья Михайловна, – ведь вы знаете, от него, кроме парадоксов, ничего не услышишь.
Пигасов язвительно улыбнулся. Лакей вошел и доложил о приезде Александры Павловны и ее брата. Дарья Михайловна встала навстречу гостям.
– Здравствуйте, Alexandrine! – заговорила она, подходя к ней, – как вы умно сделали, что приехали… Здравствуйте, Сергей Павлыч!
Волынцев пожал Дарье Михайловне руку и подошел к Наталье Алексеевне.
– А что, этот барон, ваш новый знакомый, приедет сегодня? – спросил Пигасов.
– Да, приедет.
– Он, говорят, великий филозо́ф: так Гегелем и брызжет.
Дарья Михайловна ничего не отвечала, усадила Александру Павловну на кушетку и сама поместилась возле нее.
– Философия, – продолжал Пигасов, – высшая точка зрения! Вот еще смерть моя – эти высшие точки зрения. И что можно увидать сверху? Небось, коли захочешь лошадь купить, не с каланчи на нее смотреть станешь!
– Вам этот барон хотел привезти статью какую-то? – спросила Александра Павловна.
– Да, статью, – отвечала с преувеличенною небрежностью Дарья Михайловна, – об отношениях торговли к промышленности в России… Но не бойтесь: мы ее здесь читать не станем… я вас не за тем позвала. Le baron est aussi aimable que savant[36]. И так хорошо говорит по-русски! C’est un vrai torrent… il vous entraîne[37].
– Так хорошо по-русски говорит, – проворчал Пигасов, – что заслуживает французской похвалы.
– Поворчите еще, Африкан Семеныч, поворчите… Это очень идет к вашей взъерошенной прическе… Однако что же он не едет? Знаете ли что, messieurs et mesdames, – прибавила Дарья Михайловна, взглянув кругом, – пойдемте в сад… До обеда еще около часу осталось, а погода славная…
Всё общество поднялось и отправилось в сад.
Сад у Дарьи Михайловны доходил до самой реки. В нем было много старых липовых аллей, золотисто-темных и душистых, с изумрудными просветами по концам, много беседок из акаций и сирени.
Волынцев вместе с Натальей и m-lle Boncourt забрались в самую глушь сада. Волынцев шел рядом с Натальей и молчал. M-lle Boncourt следовала немного поодаль.
– Что же вы делали сегодня? – спросил, наконец, Волынцев, подергивая концы своих прекрасных темно-русых усов.
Он чертами лица очень походил на сестру; но в выражении их было меньше игры и жизни, и глаза его, красивые и ласковые, глядели как-то грустно.
– Да ничего, – отвечала Наталья, – слушала, как Пигасов бранится, вышивала по канве, читала.
– А что такое вы читали?
– Я читала… историю крестовых походов*, – проговорила Наталья с небольшой запинкой.
Волынцев посмотрел на нее.
– А! – произнес он наконец, – это должно быть интересно.
Он сорвал ветку и начал вертеть ею по воздуху. Они прошли еще шагов двадцать.
– Что это за барон, с которым ваша матушка познакомилась? – спросил опять Волынцев.
– Камер-юнкер, приезжий; maman его очень хвалит.
– Ваша матушка способна увлекаться.
– Это доказывает, что она еще очень молода сердцем, – заметила Наталья.
– Да. Я скоро пришлю вам вашу лошадь. Она уже почти совсем выезжена. Мне хочется, чтобы она с места поднимала в галоп, и я этого добьюсь.
– Merci… Однако мне совестно. Вы сами ее выезжаете… это, говорят, очень трудно…
– Чтобы доставить вам малейшее удовольствие, вы знаете, Наталья Алексеевна, я готов… я…, и не такие пустяки…
Волынцев замялся.
Наталья дружелюбно взглянула на него и еще раз сказала: merci.
– Вы знаете, – продолжал Сергей Павлыч после долгого молчания, – что нет такой вещи… Но к чему я это говорю! ведь вы всё знаете.
В это мгновение в доме прозвенел колокол.
– Ah! la cloche du dîner! – воскликнула m-lle Boncourt. – Rentrons[38].
«Quel dommage, – подумала про себя старая француженка, взбираясь на ступеньки балкона вслед за Волынцевым и Натальей, – quel dommage que ce charmant garçon ait si peu de ressources dans la conversation…»[39], – что по-русски можно так перевести: ты, мой милый, мил, но плох немножко.
Барон к обеду не приехал. Его прождали с полчаса.
Разговор за столом не клеился. Сергей Павлыч только посматривал на Наталью, возле которой сидел, и усердно наливал ей воды в стакан. Пандалевский тщетно старался занять соседку свою, Александру Павловну: он весь закипал сладостью, а она чуть не зевала.
Басистов катал шарики из хлеба и ни о чем не думал; даже Пигасов молчал и, когда Дарья Михайловна заметила ему, что он очень нелюбезен сегодня, угрюмо ответил: «Когда же я бываю любезным? Это не мое дело…» и, усмехнувшись горько, прибавил: «Потерпите маленько. Ведь я квас, du prostoï русский квас; а вот ваш камер-юнкер…»
– Браво! – воскликнула Дарья Михайловна. – Пигасов ревнует, заранее ревнует!
Но Пигасов ничего не ответил ей и только посмотрел исподлобья.
Пробило семь часов, и все опять собрались в гостиную.
– Видно, не будет, – сказала Дарья Михайловна.
Но вот раздался стук экипажа, небольшой тарантас въехал на двор, и через несколько мгновений лакей вошел в гостиную и подал Дарье Михайловне письмо на серебряном блюдечке. Она пробежала его до конца и, обратясь к лакею, спросила:
– А где же господин, который привез это письмо?
– В экипаже сидит-с. Прикажете принять-с?
– Проси.
Лакей вышел.
– Вообразите, какая досада, – продолжала Дарья Михайловна, – барон получил предписание тотчас вернуться в Петербург. Он прислал мне свою статью с одним господином Рудиным, своим приятелем. Барон хотел мне его представить – он очень его хвалил. Но как это досадно! Я надеялась, что барон поживет здесь…
– Дмитрий Николаевич Рудин, – доложил лакей.
III
Вошел человек лет тридцати пяти, высокого роста, несколько сутуловатый, курчавый, смуглый, с лицом неправильным, но выразительным и умным, с жидким блеском в быстрых темно-синих глазах, с прямым широким носом и красиво очерченными губами. Платье на нем было не ново и узко, словно он из него вырос.
Он проворно подошел к Дарье Михайловне и, поклонясь коротким поклоном, сказала ей, что он давно желал иметь честь представиться ей и что приятель его, барон, очень сожалел о том, что не мог проститься лично.
Тонкий звук голоса Рудина не соответствовал его росту и его широкой груди.
– Садитесь… очень рада, – промолвила Дарья Михайловна и, познакомив его со всем обществом, спросила, здешний ли он, или заезжий.
– Мое имение в Т…ой губернии, – отвечал Рудин, держа шляпу на коленях, – а здесь я недавно. Я приехал по делу и поселился пока в вашем уездном городе.
– У кого?
– У доктора. Он мой старинный товарищ по университету.
– А! у доктора… Его хвалят. Он, говорят, свое дело разумеет. А с бароном вы давно знакомы?
– Я нынешней зимой в Москве с ним встретился и теперь провел у него около недели.
– Он очень умный человек – барон.
– Да-с
Дарья Михайловна понюхала узелок носового платка, напитанный одеколоном.
– Вы служите? – спросила она.
– Кто? я-с?
– Да.
– Нет… Я в отставке.
Наступило небольшое молчание. Общий разговор возобновился.
– Позвольте полюбопытствовать, – начал Пигасов, обратясь к Рудину, – вам известно содержание статьи, присланной господином бароном?
– Известно.
– Статья эта трактует об отношениях торговли… или нет, бишь, промышленности к торговле, в нашем отечестве… Так, кажется, вы изволили выразиться, Дарья Михайловна?
– Да, она об этом, – проговорила Дарья Михайловна и приложила руку ко лбу.
– Я, конечно, в этих делах судья плохой, – продолжал Пигасов, – но я должен сознаться, что мне самое заглавие статьи кажется чрезвычайно… как бы это сказать поделикатнее?.. чрезвычайно темным и запутанным.
– Почему же оно вам так кажется?
Пигасов усмехнулся и посмотрел вскользь на Дарью Михайловну.
– А вам оно ясно? – проговорил он, снова обратив свое лисье личико к Рудину.
– Мне? Ясно.
– Гм… Конечно, это вам лучше знать.
– У вас голова болит? – спросила Александра Павловна Дарью Михайловну.
– Нет. Это у меня так… C’est nerveux[40].
– Позвольте полюбопытствовать, – заговорил опять! носовым голоском Пигасов, – ваш знакомец, господин барон Муффель… так, кажется, их зовут?
– Точно так.
– Господин барон Муффель специально занимается политической экономией или только так, посвящает этой интересной науке часы досуга, остающегося среди светских удовольствий и занятий по службе?
Рудин пристально посмотрел на Пигасова.
– Барон в этом деле дилетант, – отвечал он, слегка краснея, – но в его статье много справедливого и любопытного.
– Не могу спорить с вами, не зная статьи… Но, смею спросить, сочинение вашего приятеля, барона Муффеля, вероятно, более придерживается общих рассуждений, нежели фактов?
– В нем есть и факты и рассуждения, основанные на фактах.
– Так-с, так-с. Доложу вам, по моему мнению… а я могу-таки, при случае, свое слово молвить; я три года в Дерпте выжил… все эти так называемые общие рассуждения, гипотезы там, системы… извините меня, я провинциал, правду-матку режу прямо… никуда не годятся. Это всё одно умствование – этим только людей морочат. Передавайте, господа, факты, и будет с вас.
– В самом деле! – возразил Рудин. – Ну, а смысл фактов передавать следует?
– Общие рассуждения! – продолжал Пигасов, – смерть моя эти общие рассуждения, обозрения, заключения! Всё это основано на так называемых убеждениях; всякий толкует о своих убеждениях и еще уважения к ним требует, носится с ними… Эх!
И Пигасов потряс кулаком в воздухе. Пандалевский рассмеялся.
– Прекрасно! – промолвил Рудин, – стало быть, по-вашему, убеждений нет?
– Нет – и не существует.
– Это ваше убеждение?
– Да.
– Как же вы говорите, что их нет? Вот вам уже одно, на первый случай.
Все в комнате улыбнулись и переглянулись.
– Позвольте, позвольте, однако, – начал было Пигасов…
Но Дарья Михайловна захлопала в ладоши, воскликнула: «Браво, браво, разбит Пигасов, разбит!» – и тихонько вынула шляпу из рук Рудина.
– Погодите радоваться, сударыня: успеете! – заговорил с досадой Пигасов. – Недостаточно сказать с видом превосходства острое словцо: надобно доказать, опровергнуть… Мы отбились от предмета спора.
– Позвольте, – хладнокровно заметил Рудин, – дело очень просто. Вы не верите в пользу общих рассуждений, вы не верите в убеждения…
– Не верю, не верю, ни во что не верю.
– Очень хорошо. Вы скептик.
– Не вижу необходимости употреблять такое ученое слово. Впрочем…
– Не перебивайте же! – вмешалась Дарья Михайловна.
«Кусь, кусь, кусь!» – сказал про себя в это мгновенье Пандалевский и весь осклабился.
– Это слово выражает мою мысль, – продолжал Рудин. – Вы его понимаете: отчего же не употреблять его? Вы ни во что не верите… Почему же верите вы в факты?
– Как почему? вот прекрасно! Факты – дело известное, всякий знает, что такое факты… Я сужу о них по опыту, по собственному чувству.
– Да разве чувство не может обмануть вас! Чувство вам говорит, что солнце вокруг земли ходит… или, может быть, вы не согласны с Коперником? Вы и ему не верите?
Улыбка опять промчалась по всем лицам, и глаза всех устремились на Рудина. «А он человек неглупый», – подумал каждый.
– Вы всё изволите шутить, – заговорил Пигасов. – Конечно, это очень оригинально, но к делу нейдет.
– В том, что я сказал до сих пор, – возразил Рудин, – к сожалению, слишком мало оригинального. Это всё очень давно известно и тысячу раз было говорено. Дело не в том…
– А в чем же? – спросил не без наглости Пигасов.
В споре он сперва подтрунивал над противником, потом становился грубым, а наконец дулся и умолкал.
– Вот в чем, – продолжал Рудин, – я, признаюсь, не могу не чувствовать искреннего сожаления, когда умные люди при мне нападают…
– На системы? – перебил Пигасов.
– Да, пожалуй, хоть на системы. Что вас пугает так это слово? Всякая система основана на знании основных законов, начал жизни…
– Да их узнать, открыть их нельзя… помилуйте!
– Позвольте. Конечно, не всякому они доступны, и человеку свойственно ошибаться. Однако вы, вероятно, согласитесь со мною, что, например, Ньютон открыл хотя некоторые из этих основных законов. Он был гений, положим; но открытия гениев тем и велики, что становятся достоянием всех. Стремление к отысканию общих начал в частных явлениях есть одно из коренных свойств человеческого ума, и вся наша образованность…
– Вот вы куда-с! – перебил растянутым голосом Пигасов. – Я практический человек и во все эти метафизические тонкости не вдаюсь и не хочу вдаваться.
– Прекрасно! Это в вашей воле. Но заметьте, что самое ваше желание быть исключительно практическим человеком есть уже своего рода система, теория…
– Образованность! говорите вы, – подхватил Пигасов, – вот еще чем удивить вздумали! Очень нужна она, эта хваленая образованность! Гроша медного не дам я за вашу образованность!
– Однако как вы дурно спорите, Африкан Семеныч! – заметила Дарья Михайловна, внутренно весьма довольная спокойствием и изящной учтивостью нового своего знакомца. – «C’est un homme comme il faut[41], – подумала она, с доброжелательным вниманием взглянув в лицо Рудину. – Надо его приласкать». Эти последние слова она мысленно произнесла по-русски.
– Образованность я защищать не стану, – продолжал, помолчав немного, Рудин, – она не нуждается в моей защите. Вы ее не любите… у всякого свой вкус. Притом, это завело бы нас слишком далеко. Позвольте вам только напомнить старинную поговорку: «Юпитер, ты сердишься: стало быть, ты виноват».* Я хотел сказать, что все эти нападения на системы, на общие рассуждения и т. д. потому особенно огорчительны, что вместе с системами люди отрицают вообще знание, науку и веру в нее, стало быть, и веру в самих себя, в свои силы. А людям нужна эта вера: им нельзя жить одними впечатлениями, им грешно бояться мысли и не доверять ей. Скептицизм всегда отличался бесплодностью и бессилием…
– Это всё слова! – пробормотал Пигасов.
– Может быть. Но позвольте вам заметить, что, говоря: «Это всё слова!» – мы часто сами желаем отделаться от необходимости сказать что-нибудь подельнее одних слов.
– Чего-с? – спросил Пигасов и прищурил глаза.
– Вы поняли, что я хотел сказать вам, – возразил с невольным, но тотчас сдержанным нетерпением Рудин. – Повторяю, если у человека нет крепкого начала, в которое он верит, нет почвы, на которой он стоит твердо, как может он дать себе отчет в потребностях, в значении, в будущности своего народа? как может он знать, что он должен сам делать, если…
– Честь и место! – отрывисто проговорил Пигасов, поклонился и отошел в сторону, ни на кого не глядя.
Рудин посмотрел на него, усмехнулся слегка и умолк.
– Ага! обратился в бегство! – заговорила Дарья Михайловна. – Не беспокойтесь, Дмитрий… Извините, – прибавила она с приветливой улыбкой, – как вас по батюшке?
– Николаич.
– Не беспокойтесь, любезный Дмитрий Николаич! Он никого из нас не обманул. Он желает показать вид, что не хочет больше спорить… Он чувствует, что не может спорить с вами. А вы лучше подсядьте-ка к нам поближе, да поболтаемте.
Рудин пододвинул свое кресло.
– Как это мы до сих пор не познакомились? – продолжала Дарья Михайловна. – Это меня удивляет… Читали ли вы эту книгу? C’est de Tocqueville, vous savez?*[42]
И Дарья Михайловна протянула Рудину французскую брошюру.
Рудин взял тоненькую книжонку в руки, перевернул в ней несколько страниц и, положив ее обратно на стол, отвечал, что собственно этого сочинения г. Токвиля он не читал, но часто размышлял о затронутом им вопросе. Разговор завязался. Рудин сперва как будто колебался, не решался высказаться, не находил слов, но, наконец, разгорелся и заговорил. Через четверть часа один его голос раздавался в комнате. Все столпились в кружок около него.
Один Пигасов оставался в отдалении, в углу, подле камина. Рудин говорил умно, горячо, дельно; выказал много знания, много начитанности. Никто не ожидал найти в нем человека замечательного… Он был так посредственно одет, о нем так мало ходило слухов. Всем непонятно казалось и странно, каким это образом вдруг, в деревне, мог проявиться такой умница. Тем более удивил он и, можно сказать, очаровал всех, начиная с Дарьи Михайловны… Она гордилась своей находкой и уже заранее думала о том, как она выведет Рудина в свет. В первых ее впечатлениях было много почти детского, несмотря на ее года. Александра Павловна, правду сказать, поняла мало изо всего, что говорил Рудин, но была очень удивлена и обрадована; брат ее тоже дивился; Пандалевский наблюдал за Дарьей Михайловной и завидовал; Пигасов думал: «Дам пятьсот рублей – еще лучше соловья достану!»… Но больше всех были поражены Басистов и Наталья. У Басистова чуть дыханье не захватило; он сидел всё время с раскрытым ртом и выпученными глазами – и слушал, слушал, как отроду не слушал никого, а у Натальи лицо покрылось алой краской, и взор ее, неподвижно устремленный на Рудина, и потемнел и заблистал…
– Какие у него славные глаза! – шепнул ей Волынцев.
– Да, хороши.
– Жаль только, что руки велики и красны.
Наталья ничего не отвечала.
Подали чай. Разговор стал более общим, но уже по одной внезапности, с которой все замолкали, лишь только Рудин раскрывал рот, можно было судить о силе произведенного им впечатления. Дарье Михайловне вдруг захотелось подразнить Пигасова. Она подошла к нему и вполголоса проговорила: «Что же вы молчите и только улыбаетесь язвительно? Попытайтесь-ка, схватитесь с ним опять», – и, не дождавшись его ответа, подозвала рукою Рудина.
– Вы про него еще одной вещи не знаете, – сказала она ему, указывая на Пигасова, – он ужасный ненавистник женщин, беспрестанно нападает на них; пожалуйста, обратите его на путь истины.
Рудин посмотрел на Пигасова… поневоле свысока: он был выше его двумя головами. Пигасова чуть не покоробило со злости, и желчное лицо его побледнело.
– Дарья Михайловна ошибается, – начал он неверным голосом, – я не на одних женщин нападаю: я до всего человеческого рода не большой охотник.
– Что же вам могло дать такое дурное мнение о нем? – спросил Рудин.
Пигасов глянул ему прямо в глаза.
– Вероятно, изучение собственного сердца, в котором я с каждым днем открываю всё более и более дряни. Я сужу о других по себе. Может быть, это и несправедливо, и я гораздо хуже других; но что прикажете делать? привычка!
– Я вас понимаю и сочувствую вам, – возразил Рудин. – Какая благородная душа не испытала жажды самоуничижения? Но не следует останавливаться на этом безвыходном положении.
– Покорно благодарю за выдачу моей душе аттестата в благородстве, – возразил Пигасов, – а положение мое – ничего, недурно, так что если даже есть из него выход, то бог с ним! я его искать не стану.
– Но это значит – извините за выражение – предпочитать удовлетворение своего самолюбия желанию быть и жить в истине…
– Да еще бы! – воскликнул Пигасов, – самолюбие – это и я понимаю, и вы, надеюсь, понимаете, и всякий понимает; а истина – что такое истина? Где она, эта истина?
– Вы повторяетесь, предупреждаю вас, – заметила Дарья Михайловна.
Пигасов поднял плечи.
– Так что ж за беда? Я спрашиваю: где истина? Даже философы не знают, что она такое. Кант говорит, вот она, мол, что; а Гегель – нет, врешь, она вот что.
– А вы знаете, что говорит о ней Гегель? – спросил, не возвышая голоса, Рудин.
– Я повторяю, – продолжал разгорячившийся Пигасов, – что я не могу понять, что такое истина. По-моему, ее вовсе и нет на свете, то есть, слово-то есть, да самой вещи нету.
– Фи! фи! – воскликнула Дарья Михайловна, – как вам не стыдно это говорить, старый вы грешник! Истины нет? Для чего же жить после этого на свете?
– Да уж я думаю, Дарья Михайловна, – возразил с досадой Пигасов, – что вам, во всяком случае, легче было бы жить без истины, чем без вашего повара Степана, который такой мастер варить бульоны! И на что вам истина, скажите на милость? Ведь чепчика из нее сшить нельзя!
– Шутка не возражение, – заметила Дарья Михайловна, – особенно, когда сбивается на клевету…
– Не знаю, как истина, а правда, видно, глаза колет, – пробормотал Пигасов и с сердцем отошел в сторону.
А Рудин заговорил о самолюбии, и очень дельно заговорил. Он доказывал, что человек без самолюбия ничтожен, что самолюбие – архимедов рычаг, которым землю с места можно сдвинуть, но что в то же время тот только заслуживает название человека, кто умеет овладеть своим самолюбием, как всадник конем, кто свою личность приносит в жертву общему благу…
– Себялюбие, – так заключил он, – самоубийство. Себялюбивый человек засыхает словно одинокое, бесплодное дерево; но самолюбие, как деятельное стремление к совершенству, есть источник всего великого… Да! человеку надо надломить упорный эгоизм своей личности, чтобы дать ей право себя высказывать!
– Не можете ли вы одолжить мне карандашика? – обратился Пигасов к Басистову.
Басистов не тотчас понял, что́ у него спрашивал Пигасов.
– Зачем вам карандаш? – проговорил он наконец.
– Хочу записать вот эту последнюю фразу г. Рудина. Не записав, позабудешь, чего доброго! А согласитесь сами, такая фраза всё равно, что большой шлем в ералаши.*
– Есть вещи, над которыми смеяться и трунить грешно, Африкан Семеныч! – с жаром проговорил Басистов и отвернулся от Пигасова.
Между тем Рудин подошел к Наталье. Она встала: лицо ее выразило замешательство.
Волынцев, сидевший подле нее, тоже встал.
– Я вижу фортепьяно, – начал Рудин мягко и ласково, как путешествующий принц, – не вы ли играете на нем?
– Да, я играю, – проговорила Наталья, – но не очень хорошо. Вот Константин Диомидыч гораздо лучше меня играет.
Пандалевский выставил свое лицо и оскалил зубы.
– Напрасно вы это говорите, Наталья Алексеевна: вы играете нисколько не хуже меня.
– Знаете ли вы «Erlkönig»[43] Шуберта?* – спросил Рудин.
– Знает, знает! – подхватила Дарья Михайловна. – Садитесь, Constantin… A вы любите музыку, Дмитрий Николаич?
Рудин только наклонил слегка голову и провел рукой по волосам, как бы готовясь слушать… Пандалевский заиграл.
Наталья встала возле фортепьяно, прямо напротив Рудина. С первым звуком лицо его приняло прекрасное выражение. Его темно-синие глаза медленно блуждали, изредка останавливаясь на Наталье. Пандалевский кончил.
Рудин ничего не сказал и подошел к раскрытому окну. Душистая мгла лежала мягкой пеленою над садом; дремотной свежестью дышали близкие деревья. Звезды тихо теплились. Летняя ночь и нежилась и нежила. Рудин поглядел в темный сад – и обернулся.
– Эта музыка и эта ночь, – заговорил он, – напомнили мне мое студенческое время в Германии: наши сходки, наши серенады…
– А вы были в Германии? – спросила Дарья Михайловна.
– Я провел год в Гейдельберге и около года в Берлине.
– И одевались студентом? Говорят, они там как-то особенно одеваются.
– В Гейдельберге я носил большие сапоги со шпорами и венгерку со шнурками и волосы отрастил до самых плеч… В Берлине студенты одеваются, как все люди.
– Расскажите нам что-нибудь из вашей студенческой жизни, – промолвила Александра Павловна.
Рудин начал рассказывать. Рассказывал он не совсем удачно. В описаниях его недоставало красок. Он не умел смешить. Впрочем, Рудин от рассказов своих заграничных похождений скоро перешел к общим рассуждениям о значении просвещения и науки, об университетах и жизни университетской вообще. Широкими и смелыми чертами набросал он громадную картину. Все слушали его с глубоким вниманием. Он говорил мастерски, увлекательно, не совсем ясно… но самая эта неясность придавала особенную прелесть его речам.
Обилие мыслей мешало Рудину выражаться определительно и точно. Образы сменялись образами; сравнения, то неожиданно смелые, то поразительно верные, возникали за сравнениями. Не самодовольной изысканностью опытного говоруна – вдохновением дышала его нетерпеливая импровизация. Он не искал слов: они сами послушно и свободно приходили к нему на уста, и каждое слово, казалось, так и лилось прямо из души, пылало всем жаром убеждения. Рудин владел едва ли не высшей тайной – музыкой красноречия. Он умел, ударяя по одним струнам сердец, заставлять смутно звенеть и дрожать все другие. Иной слушатель, пожалуй, и не понимал в точности, о чем шла речь; но грудь его высоко поднималась, какие-то завесы разверзались перед его глазами, что-то лучезарное загоралось впереди.
Все мысли Рудина казались обращенными в будущее; это придавало им что-то стремительное и молодое… Стоя у окна, не глядя ни на кого в особенности, он говорил – и, вдохновенный общим сочувствием и вниманием, близостью молодых женщин, красотою ночи, увлеченный потоком собственных ощущений, он возвысился до красноречия, до поэзии… Самый звук его голоса, сосредоточенный и тихий, увеличивал обаяние; казалось, его устами говорило что-то высшее, для него самого неожиданное… Рудин говорил о том, что придает вечное значение временной жизни человека.
– Помню я одну скандинавскую легенду*, – так кончил он. – Царь сидит с своими воинами в темном и длинном сарае, вокруг огня. Дело происходит ночью, зимой. Вдруг небольшая птичка влетает в раскрытые двери и вылетает в другие. Царь замечает, что эта птичка, как человек в мире: прилетела из темноты и улетела в темноту, и не долго побыла в тепле и свете… «Царь, – возражает самый старый из воинов, – птичка и во тьме не пропадет и гнездо свое сыщет…» Точно, наша жизнь быстра и ничтожна; но всё великое совершается через людей. Сознание быть орудием тех высших сил должно заменить человеку все другие радости: в самой смерти найдет он свою жизнь, свое гнездо…
Рудин остановился и потупил глаза с улыбкой невольного смущения.
– Vous êtes un poète[44], – вполголоса проговорила Дарья Михайловна.
И все с ней внутренне согласились – все, исключая Пигасова. Не дождавшись конца длинной речи Рудина, он тихонько взял шляпу и, уходя, озлобленно прошептал стоявшему близ двери Пандалевскому:
– Нет! поеду к дуракам!
Впрочем, никто его не удерживал и не заметил его отсутствия.
Люди внесли ужин, и, полчаса спустя, все разъехались и разошлись. Дарья Михайловна упросила Рудина остаться ночевать. Александра Павловна, возвращаясь с братом домой в карете, несколько раз принималась ахать и удивляться необыкновенному уму Рудина. Волынцев соглашался с ней, однако заметил, что он иногда выражается немного темно… то есть не совсем вразумительно, прибавил он, желая, вероятно, пояснить свою мысль; но лицо его омрачилось, и взгляд, устремленный в угол кареты, казался еще грустнее.
Пандалевский, ложась спать и снимая свои вышитые шелком помочи, проговорил вслух: «Очень ловкий человек!» – и вдруг, сурово взглянув на своего казачка-камердинера, приказал ему выйти. Басистов целую ночь не спал и не раздевался, он до самого утра всё писал письмо к одному своему товарищу в Москву; а Наталья хотя и разделась и легла в постель, но тоже ни на минуту не уснула и не закрывала даже глаз. Подперши голову рукою, она глядела пристально в темноту; лихорадочно бились ее жилы, и тяжелый вздох часто приподнимал ее грудь.
IV
На другое утро Рудин только что успел одеться, как явился к нему человек от Дарьи Михайловны с приглашением пожаловать к ней в кабинет и откушать с ней чай. Рудин застал ее одну. Она очень любезно с ним поздоровалась, осведомилась, хорошо ли он провел ночь, сама налила ему чашку чаю, спросила даже, довольно ли сахару, предложила ему папироску и раза два опять повторила, что удивляется, как она давно с ним не познакомилась. Рудин сел было несколько поодаль; но Дарья Михайловна указала ему на небольшое пате́, стоявшее подле ее кресла, и, слегка наклонясь в его сторону, начала расспрашивать его об его семействе, об его намерениях и предположениях. Дарья Михайловна говорила небрежно, слушала рассеянно; но Рудин очень хорошо понимал, что она ухаживала за ним, чуть не льстила ему. Недаром же она устроила это утреннее свидание, недаром оделась просто, но изящно, à la madame Récamier!*[45] Впрочем, Дарья Михайловна скоро перестала его расспрашивать: она начала ему рассказывать о себе, о своей молодости, о людях, с которыми она зналась. Рудин с участием внимал ее разглагольствованиям, хотя – странное дело! – о каком бы лице ни заговорила Дарья Михайловна, на первом плане оставалась все-таки она, она одна, а то лицо как-то скрадывалось и исчезало. Зато Рудин узнал в подробности, что́ именно Дарья Михайловна говорила такому-то известному сановнику, какое она имела влияние на такого-то знаменитого поэта. Судя по рассказам Дарьи Михайловны, можно было подумать, что все замечательные люди последнего двадцатипятилетия только о том и мечтали, как бы повидаться с ней, как бы заслужить ее расположение. Она говорила о них просто, без особенных восторгов и похвал, как о своих, называя иных чудаками. Она говорила о них, и, как богатая оправа вокруг драгоценного камня, имена их ложились блестящей каймой вокруг главного имени – вокруг Дарьи Михайловны…
А Рудин слушал, покуривал папироску и молчал, лишь изредка вставляя в речь разболтавшейся барыни небольшие замечания. Он умел и любил говорить; вести разговор было не по нём, но он умел также слушать. Всякий, кого он только не запугивал сначала, доверчиво распускался в его присутствии: так охотно и одобрительно следил он за нитью чужого рассказа. В нем было много добродушия, – того особенного добродушия, которым исполнены люди, привыкшие чувствовать себя выше других. В спорах он редко давал высказываться своему противнику и подавлял его своей стремительной и страстной диалектикой.
Дарья Михайловна изъяснялась по-русски. Она щеголяла знанием родного языка, хотя галлицизмы, французские словечки попадались у ней частенько. Она с намерением употребляла простые народные обороты, но не всегда удачно. Ухо Рудина не оскорблялось странной пестротою речи в устах Дарьи Михайловны, да и вряд ли имел он на это ухо.
Дарья Михайловна утомилась наконец и, прислонясь головой к задней подушке кресел, устремила глаза на Рудина и умолкла.
– Я теперь понимаю, – начал медленным голосом Рудин, – я понимаю, почему вы каждое лето приезжаете в деревню. Вам этот отдых необходим; деревенская тишина, после столичной жизни, освежает и укрепляет вас. Я уверен, что вы должны глубоко сочувствовать красотам природы.
Дарья Михайловна искоса посмотрела на Рудина.
– Природа… да… да, конечно… я ужасно ее люблю; но знаете ли, Дмитрий Николаич, и в деревне нельзя без людей. А здесь почти никого нет. Пигасов самый умный человек здесь.
– Вчерашний сердитый старик? – спросил Рудин.
– Да, этот. В деревне, впрочем, и он годится – хоть рассмешит иногда.
– Он человек неглупый, – возразил Рудин, – но он на ложной дороге. Я не знаю, согласитесь ли вы со мною, Дарья Михайловна, но в отрицании – в отрицании полном и всеобщем – нет благодати. Отрицайте всё, и вы легко можете прослыть за умницу: это уловка известная. Добродушные люди сейчас готовы заключить, что вы стои́те выше того, что отрицаете. А это часто неправда. Во-первых, во всем можно сыскать пятна, а во-вторых, если даже вы и дело говорите, вам же хуже: ваш ум, направленный на одно отрицание, беднеет, сохнет. Удовлетворяя ваше самолюбие, вы лишаетесь истинных наслаждений созерцания; жизнь – сущность жизни – ускользает от вашего мелкого и желчного наблюдения, и вы кончите тем, что будете лаяться и смешить. Порицать, бранить имеет право только тот, кто любит.
– Voilà m-r Pigassoff enterré[46], – проговорила Дарья Михайловна. – Какой вы мастер определять человека! Впрочем, Пигасов, вероятно, и не понял бы вас. А любит он только собственную свою особу.
– И бранит ее для того, чтобы иметь право бранить других, – подхватил Рудин.
Дарья Михайловна засмеялась.
– С больной… как это говорится… с больного на здорового. Кстати, что вы думаете о бароне?
– О бароне? Он хороший человек, с добрым сердцем и знающий… но в нем нет характера… и он весь свой век останется полуученым, полусветским человеком, т. е. дилетантом, т. е., говоря без обиняков, – ничем… А жаль!
– Я сама того же мнения, – возразила Дарья Михайловна. – Я читала его статью… Entre nous… cela a assez peu de fond[47].
– Кто же еще у вас тут есть? – спросил, помолчав, Рудин.
Дарья Михайловна отряхнула пятым пальцем пепел с пахитоски.
– Да больше почти никого нет. Липина, Александра Павловна, которую вы вчера видели: она очень мила, но и только. Брат ее – тоже прекрасный человек, un parfait honnête homme[48]. Князя Гарина вы знаете. Вот и всё. Есть еще два-три соседа, но те уже совсем ничего. Либо ломаются – претензии страшные, – либо дичатся, или уж некстати развязны. Барынь я, вы знаете, не вижу. Есть еще один сосед, очень, говорят, образованный, даже ученый человек, но чудак ужасный, фантазер. Alexandrine его знает и, кажется, к нему неравнодушна… Вот вам бы заняться ею, Дмитрий Николаич: это милое существо; ее надо только развить немножко, непременно надо ее развить!
– Она очень симпатична, – заметил Рудин.
– Совершенное дитя, Дмитрий Николаич, ребенок настоящий. Она была замужем, mais c’est tout comme[49]. Если б я была мужчина, я только в таких бы женщин влюблялась.
– Неужели?
– Непременно. Такие женщины по крайней мере свежи, а уж под свежесть подделаться нельзя.
– А подо всё другое можно? – спросил Рудин и засмеялся, что с ним случалось очень редко. Когда он смеялся, лицо его принимало странное, почти старческое выражение, глаза ежились, нос морщился…
– А кто же такой этот, как вы говорите, чудак, к которому г-жа Липина неравнодушна? – спросил он.
– Некто Лежнев, Михайло Михайлыч, здешний помещик.
Рудин изумился и поднял голову.
– Лежнев, Михайло Михайлыч? – спросил он, – разве он сосед ваш?
– Да. А вы его знаете?
Рудин помолчал.
– Я его знавал прежде… тому давно. Ведь он, кажется, богатый человек? – прибавил он, пощипывая рукою бахрому кресла.
– Да, богатый, хотя одевается ужасно и ездит на беговых дрожках, как приказчик. Я желала залучить его к себе: он, говорят, умен; у меня же с ним дело есть… Ведь, вы знаете, я сама распоряжаюсь моим имением.
Рудин наклонил голову.
– Да, сама, – продолжала Дарья Михайловна, – я никаких иностранных глупостей не ввожу, придерживаюсь своего, русского, и, видите, дела, кажется, идут недурно, – прибавила она, проведя рукой кругом.
– Я всегда был убежден, – заметил вежливо Рудин, – в крайней несправедливости тех людей, которые отказывают женщинам в практическом смысле.
Дарья Михайловна приятно улыбнулась.
– Вы очень снисходительны, – промолвила она, – но что, бишь, я хотела сказать? О чем мы говорили? Да! о Лежневе. У меня с ним дело по размежеванию. Я его несколько раз приглашала к себе, и даже сегодня я его жду; но он, бог его знает, не едет… такой чудак!
Полог перед дверью тихо распахнулся, и вошел дворецкий, человек высокого роста, седой и плешивый, в черном фраке, белом галстухе и белом жилете.
– Что ты? – спросила Дарья Михайловна и, слегка обратясь к Рудину, прибавила вполголоса: – N’est-ce pas, comme il ressemble à Canning*?[50]
– Михайло Михайлыч Лежнев приехали, – доложил дворецкий, – прикажете принять?
– Ах, боже мой! – воскликнула Дарья Михайловна, – вот легок на помине. Проси!
Дворецкий вышел.
– Такой чудак, приехал наконец, и то некстати: наш разговор перервал.
Рудин поднялся с места, но Дарья Михайловна его остановила.
– Куда же вы? Мы можем толковать и при вас. А я желаю, чтобы вы и его определили, как Пигасова. Когда вы говорите, vous gravez comme avec un burin[51]. Останьтесь.
Рудин хотел было что-то сказать, но подумал и остался.
Михайло Михайлыч, уже знакомый читателю, вошел в кабинет. На нем было то же серое пальто, и в загорелых руках он держал ту же старую фуражку. Он спокойно поклонился Дарье Михайловне и подошел к чайному столу.
– Наконец-то вы пожаловали к нам, мосьё Лежнев! – проговорила Дарья Михайловна. – Прошу садиться. Вы, я слышала, знакомы, – продолжала она, указывая на Рудина.
Лежнев взглянул на Рудина и как-то странно улыбнулся.
– Я знаю господина Рудина, – промолвил он с небольшим поклоном.
– Мы вместе были в университете, – заметил вполголоса Рудин и опустил глаза.
– Мы и после встречались, – холодно проговорил Лежнев.
Дарья Михайловна посмотрела с некоторым изумлением на обоих и попросила Лежнева сесть. Он сел.
– Вы желали меня видеть, – начал он, – насчет размежевания?
– Да, насчет размежевания, но я и так-таки желала вас видеть. Ведь мы близкие соседи и чуть ли не сродни.
– Очень вам благодарен, – возразил Лежнев, – что же касается до размежевания, то мы с вашим управляющим совершенно покончили это дело: я на все его предложения согласен.
– Я это знала.
– Только он мне сказал, что без личного свидания с вами бумаги подписать нельзя.
– Да; это у меня уж так заведено. Кстати, позвольте спросить, ведь у вас, кажется, все мужики на оброке?
– Точно так.
– И вы сами хлопочете о размежевании? Это похвально.
Лежнев помолчал.
– Вот я и явился для личного свидания, – проговорил он.
Дарья Михайловна усмехнулась.
– Вижу, что явились. Вы говорите это таким тоном… Вам, должно быть, очень не хотелось ко мне ехать.
– Я никуда не езжу, – возразил флегматически Лежнев.
– Никуда? А к Александре Павловне вы ездите?
– Я с ее братом давно знаком.
– С ее братом! Впрочем, я никого не принуждаю… Но, извините меня, Михайло Михайлыч, я старше вас годами и могу вас пожурить: что вам за охота жить этаким бирюком? Или собственно мой дом вам не нравится? я вам не нравлюсь?
– Я вас не знаю, Дарья Михайловна, и потому вы мне не нравиться не можете. Дом у вас прекрасный; но, признаюсь вам откровенно, я не люблю стеснять себя. У меня и фрака порядочного нет, перчаток нет; да я и не принадлежу к вашему кругу.
– По рождению, по воспитанию вы принадлежите к нему, Михайло Михайлыч! vous êtes des nôtres[52].
– Рождение и воспитание в сторону, Дарья Михайловна! Дело не в том…
– Человек должен жить с людьми, Михайло Михайлыч! Что за охота сидеть, как Диоген в бочке?
– Во-первых, ему там было очень хорошо; а во-вторых, почему вы знаете, что я не с людьми живу? Дарья Михайловна закусила губы.
– Это другое дело! Мне остается только сожалеть о том, что я не удостоилась попасть в число людей, с которыми вы знаетесь.
– Мосьё Лежнев, – вмешался Рудин, – кажется, преувеличивает весьма похвальное чувство – любовь к свободе.
Лежнев ничего не ответил и только взглянул на Рудина. Наступило небольшое молчание.
– Итак-с, – начал Лежнев, поднимаясь, – я могу считать наше дело поконченным и сказать вашему управляющему, чтобы он прислал ко мне бумаги.
– Можете… хотя, признаться, вы так нелюбезны… мне бы следовало отказать вам.
– Да ведь это размежевание гораздо выгоднее для вас, чем для меня.
Дарья Михайловна пожала плечами.
– Вы не хотите даже позавтракать у меня? – спросила она.
– Покорно вас благодарю: я никогда не завтракаю, да и тороплюсь домой.
Дарья Михайловна встала.
– Я вас не удерживаю, – промолвила она, подходя к окну, – не смею вас удерживать.
Лежнев начал раскланиваться.
– Прощайте, мосьё Лежнев! Извините, что обеспокоила вас.
– Ничего, помилуйте, – возразил Лежнев и вышел.
– Каков? – спросила Дарья Михайловна у Рудина. – Я слыхала про него, что он чудак; но ведь уж это из рук вон!
– Он страдает той же болезнью, как и Пигасов, – проговорил Рудин, – желаньем быть оригинальным. Тот прикидывается Мефистофелем, этот – циником. Во всем этом много эгоизма, много самолюбия и мало истины, мало любви. Ведь это тоже своего рода расчет: надел на себя человек маску равнодушия и лени, авось, мол, кто-нибудь подумает: вот человек, столько талантов в себе погубил! А поглядеть попристальнее – и талантов-то в нем никаких нет.
– Et de deux![53] – промолвила Дарья Михайловна. – Вы ужасный человек на определения. От вас не скроешься.
– Вы думаете? – промолвил Рудин. – Впрочем, – продолжал он, – по-настоящему, мне бы не следовало говорить о Лежневе; я его любил, любил, как друга… но потом, вследствие различных недоразумений…
– Вы рассорились?
– Нет. Но мы расстались, и расстались, кажется, навсегда.
– То-то, я заметила, вы во всё время его посещения были как будто не по себе… Однако я весьма вам благодарна за сегодняшнее утро. Я чрезвычайно приятно провела время. Но надо же и честь знать. Отпускаю вас до завтрака, а сама иду заниматься делами. Мой секретарь, вы его видели – Constantin, c’est lui qui est mon secrétaire[54], – должно быть, уже ждет меня. Рекомендую его вам: он прекрасный, преуслужливый молодой человек и в совершенном восторге от вас. До свидания, cher[55] Дмитрий Николаич! Как я благодарна барону за то, что он познакомил меня с вами!
И Дарья Михайловна протянула Рудину руку. Он сперва пожал ее, потом поднес к губам и вышел в залу, а из залы на террасу. На террасе он встретил Наталью.
V
Дочь Дарьи Михайловны, Наталья Алексеевна, с первого взгляда могла не понравиться. Она еще не успела развиться, была худа, смугла, держалась немного сутуловато. Но черты ее лица были красивы и правильны, хотя слишком велики для семнадцатилетней девушки. Особенно хорош был ее чистый и ровный лоб над тонкими, как бы надломленными посередине бровями. Она говорила мало, слушала и глядела внимательно, почти пристально, – точно она себе во всем хотела дать отчет. Она часто оставалась неподвижной, опускала руки и задумывалась; на лице ее выражалась тогда внутренняя работа мыслей… Едва заметная улыбка появится вдруг на губах и скроется; большие темные глаза тихо подымутся… «Qu’avez-vous?»[56] – спросит ее m-lle Boncourt и начнет бранить ее, говоря, что молодой девице неприлично задумываться и принимать рассеянный вид. Но Наталья не была рассеянна: напротив, она училась прилежно, читала и работала охотно. Она чувствовала глубоко и сильно, но тайно; она и в детстве редко плакала, а теперь даже вздыхала редко, и только бледнела слегка, когда что-нибудь ее огорчало. Мать ее считала добронравной, благоразумной девушкой, называла ее в шутку: mon honnête homme de fille[57], но не была слишком высокого мнения об ее умственных способностях. «Наташа у меня, к счастью, холодна, – говаривала она, – не в меня… тем лучше. Она будет счастлива». Дарья Михайловна ошибалась. Впрочем, редкая мать понимает дочь свою.
Наталья любила Дарью Михайловну и не вполне ей доверяла.
– Тебе нечего от меня скрывать, – сказала ей однажды Дарья Михайловна, – а то бы ты скрытничала: ты-таки себе на уме…
Наталья поглядела матери в лицо и подумала: «Для чего же не быть себе на уме?»
Когда Рудин встретил ее на террасе, она вместе с m-lle Boncourt шла в комнату, чтобы надеть шляпку и отправиться в сад. Утренние ее занятия уже кончились. Наталью перестали держать, как девочку, m-lle Boncourt давно уже не давала ей уроков из мифологии и географии; но Наталья должна была каждое утро читать исторические книги, путешествия и другие назидательные сочинения – при ней. Выбирала их Дарья Михайловна, будто бы придерживаясь особой, своей системы. На самом деле она просто передавала Наталье всё, что ей присылал француз-книгопродавец из Петербурга, исключая, разумеется, романов Дюма-фиса[58] и комп.* Эти романы Дарья Михайловна читала сама. M-lle Boncourt особенно строго и кисло посматривала через очки свои, когда Наталья читала исторические книги: по понятиям старой француженки, вся история была наполнена непозволительными вещами, хотя она сама из великих мужей древности знала почему-то только одного Камбиза*, а из новейших времен – Людовика XIV и Наполеона, которого терпеть не могла. Но Наталья читала и такие книги, существования которых m-lle Boncourt не подозревала: она знала наизусть всего Пушкина…
Наталья слегка покраснела при встрече с Рудиным.
– Вы идете гулять? – спросил он ее.
– Да. Мы идем в сад.
– Можно идти с вами?
Наталья взглянула на m-lle Boncourt.
– Mais certainement, monsieur, avec plaisir[59], – поспешно проговорила старая дева.
Рудин взял шляпу и пошел вместе с ними.
Наталье было сперва неловко идти рядом с Рудиным по одной дорожке; потом ей немного легче стало. Он начал расспрашивать ее о ее занятиях, о том, как ей нравится деревня. Она отвечала не без робости, но без той торопливой застенчивости, которую так часто и выдают и принимают за стыдливость. Сердце у ней билось.
– Вы не скучаете в деревне? – спросил Рудин, окидывая ее боковым взором.
– Как можно скучать в деревне? Я очень рада, что мы здесь. Я здесь очень счастлива.
– Вы счастливы… Это великое слово. Впрочем, это понятно: вы молоды.
Рудин произнес это последнее слово как-то странно: не то он завидовал Наталье, не то он сожалел о ней.
– Да! молодость! – прибавил он. – Вся цель науки – дойти сознательно до того, что молодости дается даром.
Наталья внимательно посмотрела на Рудина: она не поняла его.
– Я сегодня целое утро разговаривал с вашей матушкой, – продолжал он, – она необыкновенная женщина. Я понимаю, почему все наши поэты дорожили ее дружбой. А вы любите стихи? – прибавил он, помолчав немного.
«Он меня экзаменует», – подумала Наталья и промолвила:
– Да, очень люблю.
– Поэзия – язык богов.* Я сам люблю стихи. Но не в одних стихах поэзия: она разлита везде, она вокруг нас… Взгляните на эти деревья, на это небо – отовсюду веет красотою и жизнью; а где красота и жизнь, там и поэзия.*
– Сядемте здесь, на скамью, – продолжал он. – Вот так. Мне почему-то кажется, что когда вы попривыкнете ко мне (и он с улыбкой посмотрел ей в лицо), мы будем приятели с вами. Как вы полагаете?
«Он обращается со мной, как с девочкой», – подумала опять Наталья и, не зная, что сказать, спросила его, долго ли он намерен остаться в деревне.
– Всё лето, осень, а может быть, и зиму. Я, вы знаете, человек очень небогатый; дела мои расстроены, да и притом мне уже наскучило таскаться с места на место. Пора отдохнуть.
Наталья изумилась.
– Неужели вы находите, что вам пора отдыхать? – спросила она робко.
Рудин повернулся лицом к Наталье.
– Что вы хотите этим сказать?
– Я хочу сказать, – возразила она с некоторым смущеньем, – что отдыхать могут другие; а вы… вы должны трудиться, стараться быть полезным. Кому же, как не вам…
– Благодарю за лестное мнение, – перебил ее Рудин. – Быть полезным… легко сказать! (Он провел рукою по лицу.) Быть полезным! – повторил он. – Если б даже было во мне твердое убеждение: как я могу быть полезным – если б я даже верил в свои силы, – где найти искренние, сочувствующие души?..
И Рудин так безнадежно махнул рукою и так печально поник головою, что Наталья невольно спросила себя: полно, его ли восторженные, дышащие надеждой речи она слышала накануне?
– Впрочем, нет, – прибавил он, внезапно встряхнув своей львиной гривой, – это вздор, и вы правы. Благодарю вас, Наталья Алексеевна, благодарю вас искренно. (Наталья решительно не знала, за что он ее благодарит.) Ваше одно слово напомнило мне мой долг, указало мне мою дорогу… Да, я должен действовать. Я не должен скрывать свой талант, если он у меня есть; я не должен растрачивать свои силы на одну болтовню, пустую, бесполезную болтовню, на одни слова…
И слова его полились рекою. Он говорил прекрасно, горячо, убедительно – о позоре малодушия и лени, о необходимости делать дело. Он осыпал самого себя упреками, доказывал, что рассуждать наперед о том, что хочешь сделать, так же вредно, как накалывать булавкой наливающийся плод, что это только напрасная трата сил и соков. Он уверял, что нет благородной мысли, которая бы не нашла себе сочувствия, что непонятыми остаются только те люди, которые либо еще сами не знают, чего хотят, либо не стоят того, чтобы их понимали. Он говорил долго и окончил тем, что еще раз поблагодарил Наталью Алексеевну и совершенно неожиданно стиснул ей руку, промолвив: «Вы прекрасное, благородное существо!»
Эта вольность поразила m-lle Boncourt, которая, несмотря на сорокалетнее пребывание в России, с трудом понимала по-русски и только удивлялась красивой быстроте и плавности речи в устах Рудина. Впрочем, он в ее глазах был чем-то вроде виртуоза или артиста; а от подобного рода людей, по ее понятиям, невозможно было требовать соблюдения приличий.
Она встала и, порывисто поправив на себе платье, объявила Наталье, что пора идти домой, тем более, что monsieur Volinsoff (так она называла Волынцева) хотел быть к завтраку.
– Да вот и он! – прибавила она, взглянув в одну из аллей, ведущих от дому.
Действительно, Волынцев показался невдалеке.
Он подошел нерешительным шагом, издали раскланялся со всеми и, с болезненным выражением на лице обратясь к Наталье, проговорил:
– А! вы гуляете?
– Да, – отвечала Наталья, – мы уже шли домой.
– А! – произнес Волынцев. – Что ж, пойдемте.
И все пошли к дому.
– Как здоровье вашей сестры? – спросил каким-то особенно ласковым голосом Рудин у Волынцева. Он и накануне был очень с ним любезен.
– Покорно благодарю. Она здорова. Она сегодня, может быть, будет… Вы, кажется, о чем-то рассуждали, когда я подошел?
– Да, у нас был разговор с Натальей Алексеевной. Она мне сказала одно слово, которое сильно на меня подействовало…
Волынцев не спросил, какое это было слово, и все в глубоком молчании возвратились в дом Дарьи Михайловны.
Перед обедом опять составился салон. Пигасов, однако, не приехал. Рудин не был в ударе: он всё заставлял Пандалевского играть из Бетховена. Волынцев молчал и поглядывал на пол. Наталья не отходила от матери и то задумывалась, то принималась за работу. Басистов не спускал глаз с Рудина, всё выжидая, не скажет ли он чего-нибудь умного. Так прошло часа три довольно однообразно. Александра Павловна не приехала к обеду – и Волынцев, как только встали из-за стола, тотчас велел заложить свою коляску и ускользнул, не простясь ни с кем.
Ему было тяжело. Он давно любил Наталью и всё собирался сделать ей предложение… Она к нему благоволила – но сердце ее оставалось спокойным: он это явно видел. Он и не надеялся внушить ей чувство более нежное и ждал только мгновенья, когда она совершенно привыкнет к нему, сблизится с ним. Что же могло взволновать его? какую перемену заметил он в эти два дня? Наталья обращалась с ним точно так же, как и прежде…
Запала ли ему в душу мысль, что он, быть может, вовсе не знает нрава Натальи, что она ему еще более чужда, чем он думал, ревность ли проснулась в нем, смутно ли почуял он что-то недоброе… но только он страдал, как ни уговаривал самого себя.
Когда он вошел к своей сестре, у ней сидел Лежнев.
– Что это ты так рано вернулся? – спросила Александра Павловна.
– Так! соскучилось.
– Рудин там?
– Там.
Волынцев бросил фуражку и сел. Александра Павловна с живостью обратилась к нему.
– Пожалуйста, Сережа, помоги мне убедить этого упрямого человека (она указала на Лежнева) в том, что Рудин необыкновенно умен и красноречив.
Волынцев промычал что-то.
– Да я нисколько с вами не спорю, – начал Лежнев, – я не сомневаюсь в уме и красноречии г. Рудина; я говорю только, что он мне не нравится.
– А ты его разве видел? – спросил Волынцев.
– Видел сегодня поутру, у Дарьи Михайловны. Ведь он у ней теперь великим визирем. Придет время, она и с ним расстанется, – она с одним Пандалевским никогда не расстанется, – но теперь он царит. Видел его, как же! Он сидит – а она меня ему показывает: глядите, мол, батюшка, какие у нас водятся чудаки. Я не заводская лошадь – к выводке не привык. Я взял да уехал.
– Да зачем ты был у ней?
– По размежеванию; да это вздор: ей просто хотелось посмотреть на мою физиономию. Барыня – известно!
– Вас оскорбляет его превосходство – вот что! – заговорила с жаром Александра Павловна, – вот что вы ему простить не можете. А я уверена, что, кроме ума, у него и сердце должно быть отличное. Вы взгляните на его глаза, когда он…
– «О честности высокой говорит…»* – подхватил Лежнев.
– Вы меня рассердите, и я заплачу. Я от души сожалею, что не поехала к Дарье Михайловне и осталась с вами. Вы этого не стоите. Полноте дразнить меня, – прибавила она жалобным голосом. – Вы лучше расскажите мне об его молодости.
– О молодости Рудина?
– Ну да. Ведь вы мне сказали, что хорошо его знаете и давно с ним знакомы.
Лежнев встал и прошелся по комнате.
– Да, – начал он, – я его хорошо знаю. Вы хотите, чтобы я рассказал вам его молодость? Извольте. Родился он в Т…ве от бедных помещиков. Отец его скоро умер. Он остался один у матери. Она была женщина добрейшая и души в нем не чаяла: толокном одним питалась и все какие были у ней денежки употребляла на него. Получил он свое воспитание в Москве, сперва на счет какого-то дяди, а потом, когда он подрос и оперился, на счет одного богатого князька, с которым снюхался… ну, извините, не буду… с которым сдружился. Потом он поступил в университет. В университете я узнал его и сошелся с ним очень тесно. О нашем тогдашнем житье-бытье я поговорю с вами когда-нибудь после. Теперь не могу. Потом он уехал за границу…
Лежнев продолжал расхаживать по комнате; Александра Павловна следила за ним взором.
– Из-за границы, – продолжал он, – Рудин писал к своей матери чрезвычайно редко и посетил ее всего один раз, дней на десять… Старушка и скончалась без него, на чужих руках, но до самой смерти не спускала глаз с его портрета. Я к ней езжал, когда проживал в Т…ве. Добрая была женщина и прегостеприимная, вишневым вареньем, бывало, всё меня потчевала. Она любила своего Митю без памяти. Господа печоринской школы* скажут вам, что мы всегда любим тех, которые сами мало способны любить; а мне так кажется, что все матери любят своих детей, особенно отсутствующих. Потом я встретился с Рудиным за границей. Там к нему одна барыня привязалась из наших русских, синий чулок какой-то, уже немолодой и некрасивый, как оно и следует синему чулку. Он довольно долго с ней возился и, наконец, ее бросил… или нет, бишь, виноват: она его бросила. И я тогда его бросил. Вот и всё.
Лежнев умолк, провел рукою по лбу и, словно усталый, опустился на кресло.
– А знаете ли что, Михайло Михайлыч, – начала Александра Павловна, – вы, я вижу, злой человек; право, вы не лучше Пигасова. Я уверена, что всё, что вы сказали, правда, что вы ничего не присочинили, и между тем в каком неприязненном свете вы всё это представили! Эта бедная старушка, ее преданность, ее одинокая смерть, эта барыня… К чему это всё?.. Знаете ли, что можно жизнь самого лучшего человека изобразить в таких красках – и ничего не прибавляя, заметьте, – что всякий ужаснется! Ведь это тоже своего рода клевета!
Лежнев встал и опять прошелся по комнате.
– Я вовсе не желал заставить вас ужаснуться, Александра Павловна, – проговорил он наконец. – Я не клеветник. А впрочем, – прибавил он, подумав немного, – действительно, в том, что вы сказали, есть доля правды. Я не клеветал на Рудина; но – кто знает! – может быть, он с тех пор успел измениться – может быть, я несправедлив к нему.
– А! вот видите… Так обещайте же мне, что вы возобновите с ним знакомство, узнаете его хорошенько и тогда уже выскажете мне свое окончательное мнение о нем.
– Извольте… Но что же ты молчишь, Сергей Павлыч?
Волынцев вздрогнул и поднял голову, как будто его разбудили.
– Что мне говорить? Я его не знаю. Притом у меня сегодня голова болит.
– Ты, точно, что-то бледен сегодня, – заметила Александра Павловна, – здоров ли ты?
– У меня голова болит, – повторил Волынцев и вышел вон.
Александра Павловна и Лежнев посмотрели ему вслед и обменялись взглядом, но ничего не сказали друг другу. Ни для него, ни для нее не было тайной, что происходило в сердце Волынцева.
VI
Прошло два месяца с лишком. В течение всего этого времени Рудин почти не выезжал от Дарьи Михайловны. Она не могла обойтись без него. Рассказывать ему о себе, слушать его рассуждения стало для нее потребностью. Он однажды хотел уехать, под тем предлогом, что у него вышли все деньги: она дала ему пятьсот рублей. Он занял также у Волынцева рублей двести. Пигасов гораздо реже прежнего посещал Дарью Михайловну: Рудин давил его своим присутствием. Впрочем, давление это испытывал не один Пигасов.
– Не люблю я этого умника, – говаривал он, – выражается он неестественно, ни дать ни взять, лицо из русской повести; скажет: «Я», и с умилением остановится… «Я, мол, я…» Слова употребляет всё такие длинные. Ты чихнешь, он тебе сейчас станет доказывать, почему ты именно чихнул, а не кашлянул… Хвалит он тебя, точно в чин производит… Начнет самого себя бранить, с грязью себя смешает – ну, думаешь, теперь на свет божий глядеть не станет. Какое! повеселеет даже, словно горькой водкой себя попотчевал.
Пандалевский побаивался Рудина и осторожно за ним ухаживал. Волынцев находился в странных отношениях с ним. Рудин называл его рыцарем, превозносил его в глаза и за глаза; но Волынцев не мог полюбить его и всякий раз чувствовал невольное нетерпение и досаду, когда тот принимался в его же присутствии разбирать его достоинства. «Уж не смеется ли он надо мною?» – думал он, и враждебно шевелилось в нем сердце. Волынцев старался переломить себя; но он ревновал его к Наталье. Да и сам Рудин, хотя всегда шумно приветствовал Волынцева, хотя называл его рыцарем и занимал у него деньги, едва ли был к нему расположен. Трудно было бы определить, что́ собственно чувствовали эти два человека, когда, стискивая по-приятельски один другому руки, они глядели друг другу в глаза…
Басистов продолжал благоговеть перед Рудиным и ловить на лету каждое его слово. Рудин мало обращал на него внимания. Как-то раз он провел с ним целое утро, толковал с ним о самых важных мировых вопросах и задачах и возбудил в нем живейший восторг, но потом он его бросил… Видно, он только на словах искал чистых и преданных душ. С Лежневым, который начал ездить к Дарье Михайловне, Рудин даже в спор не вступал и как будто избегал его. Лежнев также обходился с ним холодно, а впрочем, не высказывал своего окончательного мнения о нем, что очень смущало Александру Павловну. Она преклонялась перед Рудиным; но и Лежневу она верила. Все в доме Дарьи Михайловны покорялись прихоти Рудина: малейшие желания его исполнялись. Порядок дневных занятий от него зависел. Ни одна partie de plaisir[60] не составлялась без него. Впрочем, он не большой был охотник до всяких внезапных поездок и затей и участвовал в них, как взрослые в детских играх, с ласковым и слегка скучающим благоволением. Зато он входил во всё: толковал с Дарьей Михайловной о распоряжениях по имению, о воспитании детей, о хозяйстве, вообще о делах; выслушивал ее предположения, не тяготился даже мелочами, предлагал преобразования и нововведения. Дарья Михайловна восхищалась ими на словах – и только. В деле хозяйства она придерживалась советов своего управляющего, пожилого одноглазого малоросса, добродушного и хитрого плута. «Старенькое-то жирненько, молоденькое худенько», – говаривал он, спокойно ухмыляясь и подмигивая своим единственным глазом.
После самой Дарьи Михайловны Рудин ни с кем так часто и так долго не беседовал, как с Натальей. Он тайком давал ей книги, поверял ей свои планы, читал ей первые страницы предполагаемых статей и сочинений. Смысл их часто оставался недоступным для Натальи. Впрочем, Рудин, казалось, и не очень заботился о том, чтобы она его понимала – лишь бы слушала его. Близость его с Натальей была не совсем по нутру Дарье Михайловне. «Но, – думала она, – пускай она с ним поболтает в деревне. Она забавляет его, как девочка. Беды большой нет, а она все-таки поумнеет… В Петербурге я это всё переменю…»
Дарья Михайловна ошибалась. Не как девочка болтала Наталья с Рудиным; она жадно внимала его речам, она старалась вникнуть в их значение, она повергала на суд его свои мысли, свои сомнения; он был ее наставником, ее вождем. Пока – одна голова у ней кипела… но молодая голова недолго кипит одна. Какие сладкие мгновения переживала Наталья, когда, бывало, в саду, на скамейке, в легкой, сквозной тени ясеня, Рудин начнет читать ей гётевского «Фауста», Гофмана, или «Письма» Беттины, или Новалиса,* беспрестанно останавливаясь и толкуя то, что ей казалось темным! Она по-немецки говорила плохо, как почти все наши барышни, но понимала хорошо, а Рудин был весь погружен в германскую поэзию, в германский романтический и философский мир и увлекал ее за собой в те заповедные страны. Неведомые, прекрасные, раскрывались они перед ее внимательным взором; со страниц книги, которую Рудин держал в руках, дивные образы, новые, светлые мысли так и лились звенящими струями ей в душу, и в сердце ее, потрясенном благородной радостью великих ощущений, тихо вспыхивала и разгоралась святая искра восторга…
– Скажите, Дмитрий Николаич, – начала она однажды, сидя у окна за пяльцами, – ведь вы на зиму поедете в Петербург?
– Не знаю, – возразил Рудин, опуская на колени книгу, которую перелистывал, – если соберусь со средствами, поеду.
Он говорил вяло: он чувствовал усталость и бездействовал с самого утра.
– Мне кажется, как не найти вам средства?
Рудин покачал головой.
– Вам так кажется!
И он значительно глянул в сторону.
Наталья хотела было что-то сказать и удержалась.
– Посмотрите, – начал Рудин и указал ей рукой в окно, – видите вы эту яблоню: она сломилась от тяжести и множества своих собственных плодов. Верная эмблема гения…
– Она сломилась оттого, что у ней не было подпоры, – возразила Наталья.
– Я вас понимаю, Наталья Алексеевна; но человеку не так легко сыскать ее, эту подпору.
– Мне кажется, сочувствие других… во всяком случае, одиночество…
Наталья немного запуталась и покраснела.
– И что вы будете делать зимой в деревне? – поспешно прибавила она.
– Что я буду делать? Окончу мою большую статью – вы знаете – о трагическом в жизни и в искусстве – я вам третьего дня план рассказывал – и пришлю ее вам.
– И напечатаете?
– Нет.
– Как нет? Для кого же вы будете трудиться?
– А хоть бы для вас.
Наталья опустила глаза.
– Это не по моим силам, Дмитрий Николаич!
– О чем, позвольте спросить, статья? – скромно спросил Басистов, сидевший поодаль.
– О трагическом в жизни и в искусстве, – повторил Рудин. – Вот и г. Басистов прочтет. Впрочем, я не совсем еще сладил с основной мыслью. Я до сих пор еще не довольно уяснил самому себе трагическое значение любви.
Рудин охотно и часто говорил о любви. Сначала при слове: любовь – m-lle Boncourt вздрагивала и навастривала уши, как старый полковой конь, заслышавший трубу, но потом привыкла и только, бывало, съежит губы и с расстановкой понюхает табаку.
– Мне кажется, – робко заметила Наталья, – трагическое в любви – это несчастная любовь.
– Вовсе нет! – возразил Рудин, – это скорее комическая сторона любви… Вопрос этот надобно совсем иначе поставить… надо поглубже зачерпнуть… Любовь! – продолжал он, – в ней всё тайна: как она приходит, как развивается, как исчезает. То является она вдруг, несомненная, радостная, как день: то долго тлеет, как огонь под золой, и провивается пламенем в душе, когда уже всё разрушено; то вползет она в сердце, как змея, то вдруг выскользнет из него вон… Да, да; это вопрос важный. Да и кто любит в наше время? кто дерзает любить?
И Рудин задумался.
– Что это Сергея Павлыча давно не видать? – спросил он вдруг.
Наталья вспыхнула и нагнула голову к пяльцам.
– Не знаю, – прошептала она.
– Какой это прекраснейший, благороднейший человек! – промолвил Рудин, вставая. – Это один из лучших образцов настоящего русского дворянина…
М-lle Boncourt посмотрела на него вкось своими французскими глазками.
Рудин прошелся по комнате.
– Заметили ли вы, – заговорил он, круто повернувшись на каблуках, – что на дубе – а дуб крепкое дерево – старые листья только тогда отпадают, когда молодые начнут пробиваться?
– Да, – медленно возразила Наталья, – заметила.
– Точно то же случается и с старой любовью в сильном сердце: она уже вымерла, но всё еще держится; только другая, новая любовь может ее выжить.
Наталья ничего не ответила.
«Что это значит?» – подумала она.
Рудин постоял, встряхнул волосами и удалился.
А Наталья пошла к себе в комнату. Долго сидела она в недоумении на своей кроватке, долго размышляла о последних словах Рудина и вдруг сжала руки и горько заплакала. О чем она плакала – бог ведает! Она сама не знала, отчего у ней так внезапно полились слезы. Она утирала их, но они бежали вновь, как вода из давно накопившегося родника.
В тот же самый день и у Александры Павловны происходил разговор о Рудине с Лежневым. Сперва он всё отмалчивался; но она решилась добиться толку.
– Я вижу, – сказала она ему, – вам Дмитрий Николаевич по-прежнему не нравится. Я нарочно до сих пор вас не расспрашивала; но вы теперь уже успели убедиться, произошла ли в нем перемена, и я желаю знать, почему он вам не нравится.
– Извольте, – возразил с обычной флегмой Лежнев, – коли уж вам так не терпится; только, смотрите, не сердитесь…
– Ну, начинайте, начинайте.
– И дайте мне выговорить всё до конца.
– Извольте, извольте, начинайте.
– Итак-с, – начал Лежнев, медлительно опускаясь на диван, – доложу вам, мне Рудин действительно не нравится. Он умный человек…
– Еще бы!
– Он замечательно умный человек, хотя в сущности пустой…
– Это легко сказать!
– Хотя в сущности пустой, – повторил Лежнев, – но это еще не беда: все мы пустые люди. Я даже не ставлю в вину ему то, что он деспот в душе, ленив, не очень сведущ…
Александра Павловна всплеснула руками.
– Не очень сведущ! Рудин! – воскликнула она.
– Не очень сведущ, – точно тем же голосом повторил Лежнев, – любит пожить на чужой счет, разыгрывает роль, и так далее… это всё в порядке вещей. Но дурно то, что он холоден, как лед.
– Он, эта пламенная душа, холоден? – перебила Александра Павловна.
– Да, холоден, как лед, и знает это и прикидывается пламенным. Худо то, – продолжал Лежнев, постепенно оживляясь, – что он играет опасную игру, – опасную не для него, разумеется; сам копейки, волоска не ставит на карту – а другие ставят душу…
– О ком, о чем вы говорите? Я вас не понимаю, – проговорила Александра Павловна.
– Худо то, что он не честен. Ведь он умный человек: он должен же знать цену слов своих, – а произносит их так, как будто они ему что-нибудь стоят… Спору нет, он красноречив; только красноречие его не русское. Да и, наконец, красно говорить простительно юноше, а в его года стыдно тешиться шумом собственных речей, стыдно рисоваться!
– Мне кажется, Михайло Михайлыч, для слушателя всё равно, рисуетесь ли вы, или нет…
– Извините, Александра Павловна, не всё равно. Иной скажет мне слово, меня всего проймет, другой то же самое слово скажет или еще красивее, – я и ухом не поведу. Отчего это?
– То есть вы не поведете, – перебила Александра Павловна.
– Да, не поведу, – возразил Лежнев, – хотя, может быть, у меня и большие уши. Дело в том, что слова Рудина так и остаются словами и никогда не станут поступком – а между тем эти самые слова могут смутить, погубить молодое сердце.
– Да о ком, о ком вы говорите, Михаил о Михайлыч?
Лежнев остановился.
– Вы желаете знать, о ком я говорю? О Наталье Алексеевне.
Александра Павловна смутилась на мгновение, но тотчас же усмехнулась.
– Помилуйте, – начала она, – какие у вас всегда странные мысли! Наталья еще ребенок; да, наконец, если б что-нибудь и было, неужели вы думаете, что Дарья Михайловна…
– Дарья Михайловна, во-первых, эгоистка и живет для себя; а во-вторых, она так уверена в своем уменье воспитывать детей, что ей и в голову не приходит беспокоиться о них. Фи! как можно! одно мановенье, один величественный взгляд – и всё пойдет как по ниточке. Вот что думает эта барыня, которая и меценаткой себя воображает, и умницей, и бог знает чем, а на деле она больше ничего, как светская старушонка. А Наталья не ребенок; она, поверьте, чаще и глубже размышляет, чем мы с вами. И надобно же, чтобы эдакая честная, страстная и горячая натура наткнулась на такого актера, на такую кокетку! Впрочем, и это в порядке вещей.
– Кокетка! Это вы его называете кокеткой?
– Конечно его… Ну, скажите сами, Александра Павловна, что за роль его у Дарьи Михайловны? Быть идолом, оракулом в доме, вмешиваться в распоряжения, в семейные сплетни и дрязги – неужели это достойно мужчины?
Александра Павловна с изумлением посмотрела Лежневу в лицо.
– Я не узнаю вас, Михайло Михайлыч, – проговорила она. – Вы покраснели, вы пришли в волнение. Право, тут что-нибудь должно скрываться другое…
– Ну, так и есть! Ты говоришь женщине дело, по убеждению; а она до тех пор не успокоится, пока не придумает какой-нибудь мелкой, посторонней причины, заставляющей тебя говорить именно так, а не иначе.
Александра Павловна рассердилась.
– Право, мосьё Лежнев! вы начинаете преследовать женщин не хуже г. Пигасова; но, воля ваша, как вы ни проницательны, все-таки мне трудно поверить, чтобы вы в такое короткое время могли всех и всё понять. Мне кажется, вы ошибаетесь. По-вашему, Рудин – Тартюф какой-то.*
– В том-то и дело, что он даже не Тартюф. Тартюф, тот по крайней мере знал, чего добивался; а этот, при всем своем уме…
– Что же, что же он? Доканчивайте вашу речь, несправедливый, гадкий человек!
Лежнев встал.
– Послушайте, Александра Павловна, – начал он, – несправедливы-то вы, а не я. Вы досадуете на меня за мои резкие суждения о Рудине: я имею право говорить о нем резко! Я, может быть, не дешевой ценой купил это право. Я хорошо его знаю: я долго жил с ним вместе. Помните, я обещался рассказать вам когда-нибудь наше житье в Москве. Видно, придется теперь это сделать. Но будете ли вы иметь терпение меня выслушать?
– Говорите, говорите!
– Ну, извольте.
Лежнев принялся ходить медленными шагами по комнате, изредка останавливаясь и наклоняя голову вперед.
– Вы, может быть, знаете, – заговорил он, – а может быть, и не знаете, что я осиротел рано и уже на семнадцатом году не имел над собою на́большего. Я жил в доме тетки в Москве и делал что хотел. Малый я был довольно пустой и самолюбивый, любил порисоваться и похвастать. Вступив в университет, я вел себя, как школьник, и скоро попался в историю. Я вам ее рассказывать не стану: не стоит. Я солгал, и довольно гадко солгал… Меня вывели на свежую воду, уличили, пристыдили… Я потерялся и заплакал, как дитя. Это происходило на квартире одного знакомого, в присутствии многих товарищей. Все принялись хохотать надо мною, все, исключая одного студента, который, заметьте, больше прочих негодовал на меня, пока я упорствовал и не сознавался в своей лжи. Жаль ему, что ли, меня стало, только он взял меня за руку и увел к себе.
– Это был Рудин? – спросила Александра Павловна.
– Нет, это не был Рудин… это был человек… он уже теперь умер… это был человек необыкновенный. Звали его Покорским. Описать его в немногих словах я не в силах, а начав говорить о нем, уже ни о ком другом говорить не захочешь. Это была высокая, чистая душа, и ума такого я уже не встречал потом. Покорений жил в маленькой, низенькой комнатке, в мезонине старого деревянного домика. Он был очень беден и перебивался кое-как уроками. Бывало, он даже чашкой чаю не мог попотчевать гостя; а единственный его диван до того провалился, что стал похож на лодку. Но, несмотря на эти неудобства, к нему ходило множество народа. Его все любили, он привлекал к себе сердца. Вы не поверите, как сладко и весело было сидеть в его бедной комнатке! У него я познакомился с Рудиным. Он уже отстал тогда от своего князька.
– Что же было такого особенного в этом Покорском? – спросила Александра Павловна.
– Как вам сказать? Поэзия и правда – вот что влекло всех к нему. При уме ясном, обширном, он был мил и забавен, как ребенок. У меня до сих пор звенит в ушах его светлое хохотанье, и в то же время он
Пылал полуночной лампадой*
Перед святынею добра…
Так выразился о нем один полусумасшедший и милейший поэт нашего кружка.
– А как он говорил? – спросила опять Александра Павловна.
– Он говорил хорошо, когда был в духе, но не удивительно. Рудин и тогда был в двадцать раз красноречивее его.
Лежнев остановился и скрестил руки.
– Покорский и Рудин не походили друг на друга. В Рудине было гораздо больше блеску и треску, больше фраз и, пожалуй, больше энтузиазма. Он казался гораздо даровитее Покорского, а на самом деле он был бедняк в сравнении с ним. Рудин превосходно развивал любую мысль, спорил мастерски; но мысли его рождались не в его голове: он брал их у других, особенно у Покорского. Покорский был на вид тих и мягок, даже слаб – и любил женщин до безумия, любил покутить и не дался бы никому в обиду. Рудин казался полным огня, смелости, жизни, а в душе был холоден и чуть ли не робок, пока не задевалось его самолюбие: тут он на стены лез. Он всячески старался покорить себе людей, но покорял он их во имя общих начал и идей и действительно имел влияние сильное на многих. Правда, никто его не любил; один я, может быть, привязался к нему. Его иго носили… Покорскому все отдавались сами собой. Зато Рудин никогда не отказывался толковать и спорить с первым встречным… Он не слишком много прочел книг, но во всяком случае гораздо больше, чем Покорский и чем все мы; притом, ум имел систематический, память огромную, а ведь это-то и действует на молодежь! Ей выводы подавай, итоги, хоть неверные, да итоги! Совершенно добросовестный человек на это не годится. Попытайтесь сказать молодежи, что вы не можете дать ей полной истины, потому что сами не владеете ею… молодежь вас и слушать не станет. Но обмануть вы ее тоже не можете. Надобно, чтобы вы сами хотя наполовину верили, что обладаете истиной… Оттого-то Рудин и действовал так сильно на нашего брата. Видите ли, я вам сейчас сказал, что он прочел немного, но читал он философские книги, и голова у него так была устроена, что он тотчас же из прочитанного извлекал всё общее, хватался за самый корень дела и уже потом проводил от него во все стороны светлые, правильные нити мысли, открывал духовные перспективы. Наш кружок состоял тогда, говоря по совести, из мальчиков – и недоученных мальчиков. Философия, искусство, наука, самая жизнь – всё это для нас были одни слова, пожалуй, даже понятия, заманчивые, прекрасные, но разбросанные, разъединенные. Общей связи этих понятий, общего закона мирового мы не сознавали, не осязали, хотя смутно толковали о нем, силились отдать себе в нем отчет… Слушая Рудина, нам впервые показалось, что мы, наконец, схватили ее, эту общую связь, что поднялась, наконец, завеса! Положим, он говорил не свое – что за дело! – но стройный порядок водворялся во всем, что мы знали, всё разбросанное вдруг соединялось, складывалось, вырастало перед нами, точно здание, всё светлело, дух веял всюду… Ничего не оставалось бессмысленным, случайным: во всем высказывалась разумная необходимость и красота, всё получало значение ясное и, в то же время, таинственное, каждое отдельное явление жизни звучало аккордом, и мы сами, с каким-то священным ужасом благоговения, с сладким сердечным трепетом, чувствовали себя как бы живыми сосудами вечной истины, орудиями ее, призванными к чему-то великому… Вам всё это не смешно?
– Нисколько! – медленно возразила Александра Павловна, – почему вы это думаете? Я вас не совсем понимаю, но мне не смешно.
– Мы с тех пор успели поумнеть, конечно, – продолжал Лежнев, – всё это нам теперь может казаться детством… Но, я повторяю, Рудину мы тогда были обязаны многим. Покорский был несравненно выше его, бесспорно; Покорский вдыхал в нас всех огонь и силу, но он иногда чувствовал себя вялым и молчал. Человек он был нервический, нездоровый; зато когда он расправлял свои крылья – боже! куда не залетал он! в самую глубь и лазурь неба! А в Рудине, в этом красивом и статном малом, было много мелочей; он даже сплетничал; страсть его была во всё вмешиваться, всё определять и разъяснять. Его хлопотливая деятельность никогда не унималась… политическая натура-с! Я о нем говорю, каким я его знал тогда. Впрочем, он, к несчастию, не изменился. Зато он и в верованиях своих не изменился… в тридцать пять лет!.. Не всякий может сказать это о себе.
– Сядьте, – проговорила Александра Павловна, – что вы, как маятник, по комнате ходите?
– Этак мне лучше, – возразил Лежнев. – Ну-с, попав в кружок Покорского*, я, доложу вам, Александра Павловна, я совсем переродился: смирился, расспрашивал, учился, радовался, благоговел – одним словом, точно в храм какой вступил. Да и в самом деле, как вспомню я наши сходки, ну, ей-богу же, много в них было хорошего, даже трогательного. Вы представьте, сошлись человек пять-шесть мальчиков, одна сальная свеча горит, чай подается прескверный и сухари к нему старые-престарые; а посмотрели бы вы на все наши лица, послушали бы речи наши! В глазах у каждого восторг, и щеки пылают, и сердце бьется, и говорим мы о боге, о правде, о будущности человечества, о поэзии – говорим мы иногда вздор, восхищаемся пустяками; но что за беда!.. Покорский сидит, поджав ноги, подпирает бледную щеку рукой, а глаза его так и светятся. Рудин стоит посередине комнаты и говорит, говорит прекрасно, ни дать ни взять молодой Демосфен перед шумящим морем; взъерошенный поэт Субботин издает по временам, и как бы во сне, отрывистые восклицания; сорокалетний бурш, сын немецкого пастора, Шеллер*, прослывший между нами за глубочайшего мыслителя по милости своего вечного, ничем не нерушимого молчанья, как-то особенно торжественно безмолвствует; сам веселый Щитов, Аристофан наших сходок*, утихает и только ухмыляется; два-три новичка слушают с восторженным наслаждением… А ночь летит тихо и плавно, как на крыльях. Вот уж и утро сереет, и мы расходимся, тронутые, веселые, честные, трезвые (вина у нас и в помине тогда не было), с какой-то приятной усталостью на душе… Помнится, идешь по пустым улицам, весь умиленный, и даже на звезды как-то доверчиво глядишь, словно они и ближе стали, и понятнее… Эх! славное было время тогда, и не хочу я верить, чтобы оно пропало даром! Да оно и не пропало, – не пропало даже для тех, которых жизнь опошлила потом… Сколько раз мне случалось встретить таких людей, прежних товарищей! Кажется, совсем зверем стал человек, а стоит только произнести при нем имя Покорского – и все остатки благородства в нем зашевелятся, точно ты в грязной и темной комнате раскупорил забытую стклянку с духами…
Лежнев умолк; его бесцветное лицо раскраснелось.
– Но отчего же, когда вы поссорились с Рудиным? – заговорила Александра Павловна, с изумлением глядя на Лежнева.
– Я с ним не поссорился; я с ним расстался, когда узнал его окончательно за границей. А уже в Москве я бы мог рассориться с ним. Он со мной уже тогда сыграл недобрую штуку.
– Что такое?
– А вот что. Я… как бы это сказать?.. к моей фигуре оно нейдет… но я всегда был очень способен влюбиться.
– Вы?
– Я. Это странно, не правда ли? А между тем оно так… Ну-с, вот я и влюбился тогда в одну очень миленькую девочку… Да что вы на меня так глядите? Я бы мог сказать вам о себе вещь гораздо более удивительную.
– Какую это вещь, позвольте узнать?
– А хоть бы вот какую вещь. Я, в то, московское-то время, хаживал по ночам на свидание… с кем бы вы думали? с молодой липой на конце моего сада. Обниму ее тонкий и стройный ствол, и мне кажется, что я обнимаю всю природу, а сердце расширяется и млеет так, как будто действительно вся природа в него вливается… Вот-с я был какой!.. Да что! Вы, может, думаете, я стихов не писал? Писал-с, и даже целую драму сочинил, в подражание «Манфреду».* В числе действующих лиц был призрак с кровью на груди, и не с своей кровью, заметьте, а с кровью человечества вообще… Да-с, да-с, не извольте удивляться… Но я начал рассказывать о моей любви. Я познакомился с одной девушкой…
– И перестали ходить на свидание с липой? – спросила Александра Павловна.
– Перестал. Девушка эта была предобренькое и прехорошенькое существо, с веселыми, ясными глазками и звенящим голосом.
– Вы хорошо описываете, – заметила с усмешкой Александра Павловна.
– А вы очень строгий критик, – возразил Лежнев. – Ну-с, жила эта девушка со стариком отцом… Впрочем, я в подробности вдаваться не стану. Скажу вам только, что эта девушка была точно предобренькая – вечно, бывало, нальет тебе три четверти стакана чаю, когда ты просишь только половину!.. На третий день, после первой встречи с ней, я уже пылал, а на седьмой день не выдержал и во всем сознался Рудину. Молодому человеку, влюбленному, невозможно не проболтаться; а я Рудину исповедовался во всем. Я тогда находился весь под его влиянием, и это влияние, скажу без обиняков, было благотворно во многом. Он первый не побрезгал мною, обтесал меня. Покорского я любил страстно и ощущал некоторый страх перед его душевной чистотой; а к Рудину я стоял ближе. Узнав о моей любви, он пришел в восторг неописанный: поздравил, обнял меня и тотчас же пустился вразумлять меня, толковать мне всю важность моего нового положения. Я уши развесил… Ну, да ведь вы знаете, как он умеет говорить. Слова его подействовали на меня необыкновенно. Уважение я к себе вдруг возымел удивительное, вид принял серьезный и смеяться перестал. Помнится, я даже ходить начал тогда осторожнее, точно у меня в груди находился сосуд, полный драгоценной влаги, которую я боялся расплескать… Я был очень счастлив, тем более, что ко мне благоволили явно. Рудин пожелал познакомиться с моим предметом; да чуть ли не я сам настоял на том, чтобы представить его.
– Ну, вижу, вижу теперь, в чем дело, – перебила Александра Павловна. – Рудин отбил у вас ваш предмет, и вы до сих пор простить не можете… Держу пари, что не ошиблась!
– И проиграли бы пари, Александра Павловна: вы ошибаетесь. Рудин не отбил у меня моего предмета, да он и не хотел его у меня отбивать, а все-таки он разрушил мое счастье, хотя, рассудив хладнокровно, я теперь готов сказать ему спасибо за это. Но тогда я чуть не рехнулся. Рудин нисколько не желал повредить мне, – напротив! Но вследствие своей проклятой привычки каждое движение жизни, и своей и чужой, пришпиливать словом, как бабочку булавкой, он пустился обоим нам объяснять нас самих, наши отношения, как мы должны вести себя, деспотически заставлял отдавать себе отчет в наших чувствах и мыслях, хвалил нас, порицал, вступил даже в переписку с нами, вообразите!.. Ну, сбил нас с толку совершенно! Я бы едва ли женился тогда на моей барышне (столько-то во мне еще здравого смысла оставалось), но по крайней мере мы бы с ней славно провели несколько месяцев, вроде Павла и Виргинии*; а тут пошли недоразумения, напряженности всякие – чепуха пошла, одним словом. Кончилось тем, что Рудин в одно прекрасное утро договорился до того убеждения, что ему, как другу, предстоит священнейший долг известить обо всем старика отца, – и он это сделал.
– Неужели? – воскликнула Александра Павловна.
– Да, и, заметьте, с моего согласия сделал – вот что чудно!.. Помню до сих пор, какой хаос носил я тогда в голове: просто всё кружилось и переставлялось, как в камер-обскуре: белое казалось черным, черное – белым, ложь – истиной, фантазия – долгом… Э! даже и теперь совестно вспоминать об этом! Рудин – тот не унывал… куда! носится, бывало, среди всякого рода недоразумений и путаницы, как ласточка над прудом.
– И так вы и расстались с вашей девицей? – спросила Александра Павловна, наивно склонив головку набок и приподняв брови.
– Расстался… и нехорошо расстался, оскорбительно, неловко, гласно, и без нужды гласно… Сам я плакал, и она плакала, и чёрт знает что произошло… Гордиев узел какой-то затянулся – пришлось перерубить, а больно было! Впрочем, всё на свете устроивается к лучшему. Она вышла замуж за хорошего человека и благоденствует теперь…
– А признайтесь, вы все-таки не могли простить Рудину… – начала было Александра Павловна.
– Какое! – перебил Лежнев, – я плакал, как ребенок, когда провожал его за границу. Однако, правду сказать, семя там у меня на душе залегло тогда же. И когда я встретил его потом за границей… ну, я тогда уже и постарел… Рудин предстал мне в настоящем своем свете.
– Что же именно вы открыли в нем?
– Да всё то, о чем я говорил вам с час тому назад. Впрочем, довольно о нем. Может быть, всё обойдется благополучно. Я только хотел доказать вам, что если я сужу о нем строго, так не потому, что его не знаю… Что же касается до Натальи Алексеевны, я не буду тратить лишних слов; но вы обратите внимание на вашего брата.
– На моего брата! А что?
– Да посмотрите на него. Разве вы ничего не замечаете?
Александра Павловна потупилась.
– Вы правы, – промолвила она, – точно… брат… с некоторых пор я его не узнаю… Но неужели вы думаете…
– Тише! он, кажется, идет сюда, – произнес шёпотом Лежнев. – А Наталья не ребенок, поверьте мне, хотя, к несчастию, неопытна, как ребенок. Вы увидите, эта девочка удивит всех нас.
– Каким это образом?
– А вот каким образом… Знаете ли, что именно такие девочки топятся, принимают яду и так далее? Вы не глядите, что она такая тихая: страсти в ней сильные и характер тоже ой-ой!
– Ну, уж это, мне кажется, вы в поэзию вдаетесь. Такому флегматику, как вы, пожалуй, и я покажусь вулканом.
– Ну, нет! – проговорил с улыбкой Лежнев… – А что до характера – у вас, слава богу, характера нет вовсе.
– Это еще что за дерзость?
– Это? Это величайший комплимент, помилуйте…
Волынцев вошел и подозрительно посмотрел на Лежнева и на сестру. Он похудел в последнее время. Они оба заговорили с ним; но он едва улыбался в ответ на их шутки и глядел, как выразился о нем однажды Пигасов, грустным зайцем. Впрочем, вероятно, не было еще на свете человека, который, хотя раз в жизни, не глядел еще хуже того. Волынцев чувствовал, что Наталья от него удалялась, а вместе с ней, казалось, и земля бежала у него из-под ног.
VII
На другой день было воскресенье, и Наталья поздно встала. Накануне она была очень молчалива до самого вечера, втайне стыдилась слез своих и очень дурно спала. Сидя, полуодетая, перед своим маленьким фортепьяно, она то брала аккорды, едва слышные, чтобы не разбудить m-lle Boncourt, то приникала лбом к холодным клавишам и долго оставалась неподвижной. Она всё думала – не о самом Рудине, но о каком-нибудь слове, им сказанном, и погружалась вся в свою думу. Изредка приходил ей Волынцев на память. Она знала, что он ее любит. Но мысль ее тотчас его покидала… Странное она чувствовала волнение. Утром она поспешно оделась, сошла вниз и, поздоровавшись с своею матерью, улучила время и ушла одна в сад… День был жаркий, светлый, лучезарный день, несмотря на перепадавшие дождики. По ясному небу плавно неслись, не закрывая солнца, низкие, дымчатые тучи и по временам роняли на поля обильные потоки внезапного и мгновенного ливня. Крупные, сверкающие капли сыпались быстро, с каким-то сухим шумом, точно алмазы; солнце играло сквозь их мелькающую сетку; трава, еще недавно взволнованная ветром, не шевелилась, жадно поглощая влагу; орошенные деревья томно трепетали всеми своими листочками; птицы не переставали петь, и отрадно было слушать их болтливое щебетанье при свежем гуле и ропоте пробегавшего дождя. Пыльные дороги дымились и слегка пестрели под резкими ударами частых брызг. Но вот тучка пронеслась, запорхал ветерок, изумрудом и золотом начала переливать трава… Прилипая друг к дружке, засквозили листья деревьев… Сильный запах поднялся отовсюду…
Небо почти всё очистилось, когда Наталья пошла в сад. От него веяло свежестью и тишиной, той кроткой и счастливой тишиной, на которую сердце человека отзывается сладким томлением тайного сочувствия и неопределенных желаний…
Наталья шла вдоль пруда по длинной аллее серебристых тополей; внезапно перед нею, словно из земли, вырос Рудин.
Она смутилась. Он посмотрел ей в лицо.
– Вы одни? – спросил он.
– Да, я одна, – отвечала Наталья, – впрочем, я вышла на минуту… Мне пора домой.
– Я вас провожу.
И он пошел с ней рядом.
– Вы как будто печальны? – промолвил он.
– Я?.. А я хотела вам заметить, что вы, мне кажется, не в духе.
– Может быть… это со мною бывает. Мне это извинительнее, чем вам.
– Почему же? Разве вы думаете, что мне не от чего быть печальной?
– В ваши годы надо наслаждаться жизнью.
Наталья сделала несколько шагов молча.
– Дмитрий Николаевич! – проговорила она.
– Что?
– Помните вы… сравнение, которое вы сделали вчера… помните… с дубом.
– Ну да, помню. Что же?
Наталья взглянула украдкой на Рудина.
– Зачем вы… что вы хотели сказать этим сравнением?
Рудин наклонил голову и устремил глаза вдаль.
– Наталья Алексеевна! – начал он с свойственным ему сдержанным и значительным выражением, которое всегда заставляло слушателя думать, что Рудин не высказывал и десятой доли того, что теснилось ему в душу, – Наталья Алексеевна! вы могли заметить, я мало говорю о своем прошедшем. Есть некоторые струны, до которых я не касаюсь вовсе. Мое сердце… кому какая нужда знать о том, что в нем происходило? Выставлять это напоказ мне всегда казалось святотатством. Но с вами я откровенен: вы возбуждаете мое доверие… Не могу утаить от вас, что и я любил и страдал, как все… Когда и как? Об этом говорить не стоит; но сердце мое испытало много радостей и много горестей…
Рудин помолчал немного.
– То, что я вам сказал вчера, – продолжал он, – может быть до некоторой степени применено ко мне, к теперешнему моему положению. Но опять-таки об этом говорить не стоит. Эта сторона жизни для меня уже исчезла. Мне остается теперь тащиться по знойной и пыльной дороге, со станции до станции, в тряской телеге…* Когда я доеду, и доеду ли – бог знает… Поговоримте лучше о вас.
– Неужели же, Дмитрий Николаевич, – перебила его Наталья, – вы ничего не ждете от жизни?
– О, нет! я жду многого, но не для себя… От деятельности, от блаженства деятельности я никогда не откажусь, но я отказался от наслаждения. Мои надежды, мои мечты – и собственное мое счастие не имеют ничего общего. Любовь (при этом слове он пожал плечом)… любовь – не для меня; я… ее не стою; женщина, которая любит, вправе требовать всего человека, а я уж весь отдаться не могу. Притом нравиться – это дело юношей: я слишком стар. Куда мне кружить чужие головы? Дай бог свою сносить на плечах!
– Я понимаю, – промолвила Наталья, – кто стремится к великой цели, уже не должен думать о себе; но разве женщина не в состоянии оценить такого человека? Мне кажется, напротив, женщина скорее отвернется от эгоиста… Все молодые люди, эти юноши, по-вашему, все – эгоисты, все только собою заняты, даже когда любят. Поверьте, женщина не только способна понять самопожертвование: она сама умеет пожертвовать собою.
Щеки Натальи слегка зарумянились, и глаза ее заблестели. До знакомства с Рудиным она никогда бы не произнесла такой длинной речи и с таким жаром.
– Вы не раз слышали мое мнение о призвании женщин, – возразил с снисходительной улыбкой Рудин. – Вы знаете, что, по-моему, одна Жанна д'Арк могла спасти Францию… Но дело не в том. Я хотел поговорить о вас. Вы стоите на пороге жизни… Рассуждать о вашей будущности и весело, и не бесплодно… Послушайте: вы знаете, я ваш друг; я принимаю в вас почти родственное участие… А потому я надеюсь, вы не найдете моего вопроса нескромным: скажите, ваше сердце до сих пор совершенно спокойно?
Наталья вся вспыхнула и ничего не сказала. Рудин остановился, и она остановилась.
– Вы не сердитесь на меня? – спросил он.
– Нет, – проговорила она, – но я никак не ожидала…
– Впрочем, – продолжал он, – вы можете не отвечать мне. Ваша тайна мне известна.
Наталья почти с испугом взглянула на него.
– Да… да; я знаю, кто вам нравится. И я должен сказать – лучшего выбора вы сделать не могли. Он человек прекрасный; он сумеет оценить вас; он не измят жизнью – он прост и ясен душою… он составит ваше счастье.
– О ком говорите вы, Дмитрий Николаич?
– Будто вы не понимаете, о ком я говорю? Разумеется, о Волынцеве. Что ж? разве это неправда?
Наталья отвернулась немного от Рудина. Она совершенно растерялась.
– Разве он не любит вас? Помилуйте! он не сводит с вас глаз, следит за каждым вашим движением; да и, наконец, разве можно скрыть любовь? И вы сами разве не благосклонны к нему? Сколько я мог заметить, и матушке вашей он также нравится… Ваш выбор…
– Дмитрий Николаич! – перебила его Наталья, в смущении протягивая руку к близ стоявшему кусту, – мне, право, так неловко говорить об этом, но я вас уверяю… вы ошибаетесь.
– Я ошибаюсь? – повторил Рудин. – Не думаю… Я с вами познакомился недавно; но я уже хорошо вас знаю. Что же значит перемена, которую я вижу в вас, вижу ясно? Разве вы такая, какою я застал вас шесть недель тому назад?.. Нет, Наталья Алексеевна, сердце ваше не спокойно.
– Может быть, – ответила Наталья едва внятно, – но вы все-таки ошибаетесь.
– Как это? – спросил Рудин.
– Оставьте меня, не спрашивайте меня! – возразила Наталья и быстрыми шагами направилась к дому.
Ей самой стало страшно всего того, что она вдруг почувствовала в себе.
Рудин догнал и остановил ее.
– Наталья Алексеевна! – заговорил он, – этот разговор не может так кончиться: он слишком важен и для меня… Как мне понять вас?
– Оставьте меня! – повторила Наталья.
– Наталья Алексеевна, ради бога!
На лице Рудина изобразилось волнение. Он побледнел.
– Вы всё понимаете, вы и меня должны понять! – сказала Наталья, вырвала у него руку и пошла не оглядываясь.
– Одно только слово! – крикнул ей вслед Рудин.
Она остановилась, но не обернулась.
– Вы меня спрашивали, что́ я хотел сказать вчерашним сравнением. Знайте же, я обманывать вас не хочу. Я говорил о себе, о своем прошедшем – и о вас.
– Как? обо мне?
– Да, о вас; я, повторяю, не хочу вас обманывать… Вы теперь знаете, о каком чувстве, о каком новом чувстве я говорил тогда… До нынешнего дня я никогда бы не решился…
Наталья вдруг закрыла лицо руками и побежала к дому.
Она так была потрясена неожиданной развязкой разговора с Рудиным, что и не заметила Волынцева, мимо которого пробежала. Он стоял неподвижно, прислонясь спиною к дереву. Четверть часа тому назад он приехал к Дарье Михайловне и застал ее в гостиной, сказал слова два, незаметно удалился и отправился отыскивать Наталью. Руководимый чутьем, свойственным влюбленным людям, он пошел прямо в сад и наткнулся на нее и на Рудииа в то самое мгновение, когда она вырвала у него руку. У Волынцева потемнело в глазах. Проводив Наталью взором, он отделился от дерева и шагнул раза два, сам не зная куда и зачем. Рудин увидел его, поравнявшись с ним. Оба посмотрели друг другу в глаза, поклонились и разошлись молча.
«Это так не кончится», – подумали оба.
Волынцев пошел на самый конец сада. Ему горько и тошно стало; а на сердце залег свинец, и кровь по временам поднималась злобно. Дождик стал опять накрапывать. Рудин вернулся к себе в комнату. И он не был спокоен: вихрем кружились в нем мысли. Доверчивое, неожиданное прикосновение молодой, честной души смутит хоть кого.
За столом всё шло как-то неладно. Наталья, вся бледная, едва держалась на стуле и не поднимала глаз. Волынцев сидел, по обыкновению, возле нее и время от времени принужденно заговаривал с нею. Случилось так, что Пигасов в тот день обедал у Дарьи Михайловны. Он больше всех говорил за столом. Между прочим он начал доказывать, что людей, как собак, можно разделить на куцых и длиннохвостых.* «Куцыми бывают люди, – говорил он, – и от рождения и по собственной вине. Куцым плохо: им ничего не удается – они не имеют самоуверенности. Но человек, у которого длинный пушистый хвост, – счастливец. Он может быть и плоше и слабее куцего, да уверен в себе; распустит хвост – все любуются. И ведь вот что достойно удивления: ведь хвост – совершенно бесполезная часть тела, согласитесь; на что может пригодиться хвост? а все судят о ваших достоинствах по хвосту».
– Я, – прибавил он со вздохом, – принадлежу к числу куцых, и, что досаднее всего, я сам отрубил себе хвост.
– То есть вы хотите сказать, – заметил небрежно Рудин, – что, впрочем, уже давно до вас сказал ла-Рошфуко: будь уверен в себе, другие в тебя поверят.* К чему тут было примешивать хвост, я не понимаю…
– Позвольте же каждому, – резко заговорил Волынцев, и глаза его загорелись, – позвольте каждому выражаться, как ему вздумается. Толкуют о деспотизме… По-моему, нет хуже деспотизма так называемых умных людей. Чёрт бы их побрал!
Всех изумила выходка Волынцева, все притихли. Рудин посмотрел было на него, но не выдержал его взора, отворотился, улыбнулся и рта не разинул.
«Эге! да и ты куц!» – подумал Пигасов; а у Натальи душа замерла от страха. Дарья Михайловна долго, с недоумением посмотрела на Волынцева и, наконец, первая заговорила: начала рассказывать о какой-то необыкновенной собаке ее друга, министра NN…
Волынцев уехал скоро после обеда. Раскланиваясь с Натальей, он не вытерпел и сказал ей:
– Отчего вы так смущены, словно виноваты? Вы ни перед кем виноваты быть не можете!..
Наталья ничего не поняла и только посмотрела ему вслед. Перед чаем Рудин подошел к ней и, нагнувшись над столом, как будто разбирая газеты, шепнул:
– Всё это как сон, не правда ли? Мне непременно нужно видеть вас наедине… хотя минуту. – Он обратился к m-lle Boncourt. – Вот, – сказал он ей, – тот фельетон, который вы искали, – и, снова наклоняясь к Наталье, прибавил шёпотом: – Постарайтесь быть около десяти часов возле террасы, в сиреневой беседке: я буду ждать вас…
Героем вечера был Пигасов. Рудин уступил ему поле сражения. Он очень смешил Дарью Михайловну; сперва он рассказывал об одном своем соседе, который, состоя лет тридцать под башмаком жены, до того обабился, что, переходя однажды, в присутствии Пигасова, мелкую лужицу, занес назад руку и отвел вбок фалды сюртука, как женщины это делают со своими юбками. Потом он обратился к другому помещику, который сначала был масоном, потом меланхоликом, потом желал быть банкиром.
– Как же это вы были масоном, Филипп Степаныч? – спросил его Пигасов.
– Известно как: я носил длинный ноготь на пятом пальце.
Но больше всего смеялась Дарья Михайловна, когда Пигасов пустился рассуждать о любви и уверять, что и о нем вздыхали, что одна пылкая немка называла его даже «аппетитным Африканчиком и хрипунчиком». Дарья Михайловна смеялась, а Пигасов не лгал: он действительно имел право хвастаться своими победами. Он утверждал, что ничего не может быть легче, как влюбить в себя какую угодно женщину: стоит только повторять ей десять дней сряду, что у ней в устах рай, а в очах блаженство и что остальные женщины перед ней простые тряпки, и на одиннадцатый день она сама скажет, что у ней в устах рай и в очах блаженство, и полюбит вас. Всё на свете бывает. Почему знать? может быть, Пигасов и прав.
В половине десятого Рудин уже был в беседке. В далекой и бледной глубине неба только что проступали звездочки; на западе еще алело – там и небосклон казался ясней и чище; полукруг луны блестел золотом сквозь черную сетку плакучей березы. Другие деревья либо стояли угрюмыми великанами, с тысячью просветов, наподобие глаз, либо сливались в сплошные мрачные громады. Ни один листок не шевелился; верхние ветки сиреней и акаций как будто прислушивались к чему-то и вытягивались в теплом воздухе. Дом темнел вблизи; пятнами красноватого света рисовались на нем освещенные длинные окна. Кроток и тих был вечер; но сдержанный, страстный вздох чудился в этой тишине.
Рудин стоял, скрестив руки на груди, и слушал с напряженным вниманием. Сердце в нем билось сильно, и он невольно удерживал дыхание. Наконец ему послышались легкие, торопливые шаги, и в беседку вошла Наталья.
Рудин бросился к ней, взял ее за руки. Они были холодны, как лед.
– Наталья Алексеевна! – заговорил он трепетным шёпотом, – я хотел вас видеть… я не мог дождаться завтрашнего дня. Я должен вам сказать, чего я не подозревал, чего я не сознавал даже сегодня утром: я люблю вас.
Руки Натальи слабо дрогнули в его руках.
– Я люблю вас, – повторил он, – и как я мог так долго обманываться, как я давно не догадался, что люблю вас!.. А вы?.. Наталья Алексеевна, скажите, вы?..
Наталья едва переводила дух.
– Вы видите, я пришла сюда, – проговорила она наконец.
– Нет, скажите, вы любите меня?
– Мне кажется… да… – прошептала она.
Рудин еще крепче стиснул ее руки и хотел было привлечь ее к себе…
Наталья быстро оглянулась.
– Пустите меня, мне страшно – мне кажется, кто-то нас подслушивает… Ради бога, будьте осторожны. Волындев догадывается.
– Бог с ним! Вы видели, я и не отвечал ему сегодня… Ах, Наталья Алексеевна, как я счастлив! Теперь уже ничто нас не разъединит!
Наталья взглянула ему в глаза.
– Пустите меня, – прошептала она, – мне пора.
– Одно мгновенье, – начал Рудин…
– Нет, пустите, пустите меня…
– Вы как будто меня боитесь?
– Нет; но мне пора…
– Так повторите по крайней мере еще раз…
– Вы говорите, вы счастливы? – спросила Наталья.
– Я? Нет человека в мире счастливее меня! Неужели вы сомневаетесь?
Наталья приподняла голову. Прекрасно было ее бледное лицо, благородное, молодое и взволнованное – в таинственной тени беседки, при слабом свете, падавшем с ночного неба.
– Знайте же, – сказала она, – я буду ваша.
– О, боже! – воскликнул Рудин…
Но Наталья уклонилась и ушла. Рудин постоял немного, потом вышел медленно из беседки. Луна ясно осветила его лицо; на губах его блуждала улыбка.
– Я счастлив, – произнес он вполголоса. – Да, я счастлив, – повторил он, как бы желая убедить самого себя.
Он выпрямил свой стан, встряхнул кудрями и пошел проворно в сад, весело размахивая руками.
А между тем в сиреневой беседке тихонько раздвинулись кусты и показался Пандалевский. Он осторожно оглянулся, покачал головой, сжал губы, произнес значительно: «Вот как-с. Это надобно будет довести до сведения Дарьи Михайловны», – и скрылся.
VIII
Возвратясь домой, Волынцев был так уныл и мрачен, так неохотно отвечал своей сестре и так скоро заперся к себе в кабинет, что она решилась послать гонца за Лежневым. Она прибегала к нему во всех затруднительных случаях. Лежнев велел ей сказать, что приедет на следующий день.
Волынцев и к утру не повеселел. Он хотел было после чаю отправиться на работы, но остался, лег на диван и принялся читать книгу, что с ним случалось не часто. Волынцев к литературе влечения не чувствовал, а стихов просто боялся. «Это непонятно, как стихи», – говаривал он и, в подтверждение слов своих, приводил следующие строки поэта Айбулата*:
И до конца печальных дней
Ни гордый опыт, ни рассудок
Не изомнут рукой своей
Кровавых жизни незабудок.
Александра Павловна тревожно посматривала на своего брата, но не беспокоила его вопросами. Экипаж подъехал к крыльцу. «Ну, – подумала она, – слава богу, Лежнев…» Слуга вошел и доложил о приезде Рудина.
Волынцев бросил книгу на пол и поднял голову.
– Кто приехал? – спросил он.
– Рудин, Дмитрий Николаич, – повторил слуга.
Волынцев встал.
– Проси, – промолвил он, – а ты, сестра, – прибавил он, обратясь к Александре Павловне, – оставь нас.
– Да почему же? – начала она.
– Я знаю, – перебил он с запальчивостью, – я прошу тебя.
Вошел Рудин. Волынцев холодно поклонился ему, стоя посреди комнаты, и не протянул ему руки.
– Вы меня не ждали, признайтесь, – начал Рудин и поставил шляпу на окно.
Губы его слегка подергивало. Ему было неловко; но он старался скрыть свое замешательство.
– Я вас не ждал, точно, – возразил Волынцев, – я скорее, после вчерашнего дня, мог ждать кого-нибудь – с поручением от вас.
– Я понимаю, что вы хотите сказать, – промолвил Рудин, садясь, – и очень рад вашей откровенности. Этак гораздо лучше. Я сам приехал к вам, как к благородному человеку.
– Нельзя ли без комплиментов? – заметил Волынцев.
– Я желаю объяснить вам, зачем я приехал.
– Мы с вами знакомы: почему же вам и не приехать ко мне? Притом же вы не в первый раз удостоиваете меня своим посещением.
– Я приехал к вам, как благородный человек к благородному человеку, – повторил Рудин, – и хочу теперь сослаться на собственный ваш суд… Я доверяю вам вполне…
– Да в чем дело? – проговорил Волынцев, который всё еще стоял в прежнем положении и сумрачно глядел на Рудина, изредка подергивая концы усов.
– Позвольте… я приехал затем, чтобы объясниться, конечно; но все-таки это нельзя разом.
– Отчего же нельзя?
– Здесь замешано третье лицо…
– Какое третье лицо?
– Сергей Павлыч, вы меня понимаете.
– Дмитрий Николаич, я вас нисколько не понимаю.
– Вам угодно…
– Мне угодно, чтобы вы говорили без обиняков! – подхватил Волынцев.
Он начинал сердиться не на шутку. Рудин нахмурился.
– Извольте… мы одни… Я должен вам сказать – впрочем, вы вероятно, уже догадываетесь (Волынцев нетерпеливо пожал плечами), – я должен вам сказать, что я люблю Наталью Алексеевну и имею право предполагать, что и она меня любит.
Волынцев побледнел, но ничего не ответил, отошел к окну и отвернулся.
– Вы понимаете, Сергей Павлыч, – продолжал Рудин, – что если бы я не был уверен…
– Помилуйте! – поспешно перебил Волынцев, – я нисколько не сомневаюсь… Что ж! на здоровье! Только я удивляюсь, с какого дьявола вам вздумалось ко мне с этим известием пожаловать… Я-то тут что? Что мне за дело, кого вы любите и кто вас любит? Я просто не могу понять.
Волынцев продолжал глядеть в окно. Голос его звучал глухо.
Рудин встал.
– Я вам скажу, Сергей Павлыч, почему я решился приехать к вам, почему я не почел себя даже вправе скрыть от вас нашу… наше взаимное расположение. Я слишком глубоко уважаю вас – вот почему я приехал; я не хотел… мы оба не хотели разыгрывать перед вами комедию. Чувство ваше к Наталье Алексеевне было мне известно… Поверьте, я знаю себе цену: я знаю, как мало достоин я того, чтобы заменить вас в ее сердце; но если уж этому суждено было случиться, неужели же лучше хитрить, обманывать, притворяться? Неужели лучше подвергаться недоразумениям или даже возможности такой сцены, какая произошла вчера за обедом? Сергей Павлыч, скажите сами.
Волынцев скрестил руки на груди, как бы усиливаясь укротить самого себя.
– Сергей Павлыч! – продолжал Рудин, – я огорчил вас, я это чувствую… но поймите нас… поймите, что мы не имели другого средства доказать вам наше уважение, доказать, что мы умеем ценить ваше прямодушное благородство. Откровенность, полная откровенность со всяким другим была бы неуместна, но с вами она становится обязанностью. Нам приятно думать, что наша тайна в ваших руках…
Волынцев принужденно захохотал.
– Спасибо за доверенность! – воскликнул он, – хотя, прошу заметить, я не желал ни знать вашей тайны, ни своей вам выдать, а вы ею распоряжаетесь, как своим добром. Но, позвольте, вы говорите как бы от общего лица. Стало быть, я могу предполагать, что Наталье Алексеевне известно ваше посещение и цель этого посещения?
Рудин немного смутился.
– Нет, я не сообщил Наталье Алексеевне моего намерения; но, я знаю, она разделяет мой образ мыслей.
– Всё это прекрасно, – заговорил, помолчав немного, Волынцев и забарабанил пальцами по стеклу, – хотя, признаться, было бы гораздо лучше, если бы вы поменьше меня уважали. Мне, по правде сказать, ваше уважение ни к чёрту не нужно; но что же вы теперь хотите от меня?
– Я ничего не хочу… или, нет! я хочу одного: я хочу, чтобы вы не считали меня коварным и хитрым человеком, чтобы вы поняли меня… Я надеюсь, что вы теперь уже не можете сомневаться в моей искренности… Я хочу, Сергей Павлыч, чтобы мы расстались друзьями… чтобы вы по-прежнему протянули мне руку… И Рудин приблизился к Волынцеву.
– Извините меня, милостивый государь, – промолвил Волынцев, обернувшись и отступив шаг назад, – я готов отдать полную справедливость вашим намерениям, всё это прекрасно, положим даже возвышенно, но мы люди простые, едим пряники неписаные, мы не в состоянии следить за полетом таких великих умов, каков ваш… Что вам кажется искренним, нам кажется навязчивым и нескромным… Что для вас просто и ясно, для нас запутанно и темно… Вы хвастаетесь тем, что мы скрываем: где же нам понять вас! Извините меня: ни другом я вас считать не могу, ни руки я вам не подам… Это, может быть, мелко; да ведь я сам мелок.
Рудин взял шляпу с окна.
– Сергей Павлыч! – проговорил он печально, – прощайте; я обманулся в своих ожиданиях. Посещение мое действительно довольно странно; но я надеялся, что вы (Волынцев сделал нетерпеливое движение)… Извините, я больше говорить об этом не стану. Сообразив всё, я вижу, точно: вы правы и иначе поступить не могли. Прощайте и позвольте по крайней мере еще раз, в последний раз, уверить вас в чистоте моих намерений… В вашей скромности я убежден…
– Это уже слишком! – воскликнул Волынцев и затрясся от гнева, – я нисколько не напрашивался на ваше доверие, а потому рассчитывать на мою скромность вы не имеете никакого права!
Рудин хотел что-то сказать, но только руками развел, поклонился и вышел, а Волынцев бросился на диван и повернулся лицом к стене.
– Можно войти к тебе? – послышался у двери голос Александры Павловны.
Волынцев не тотчас отвечал и украдкой провел рукой по лицу.
– Нет, Саша, – проговорил он слегка изменившим ся голосом, – погоди еще немножко.
Полчаса спустя Александра Павловна опять подошла к двери.
– Михайло Михайлыч приехал, – сказала она, – хочешь ты его видеть?
– Хочу, – ответил Волынцев, – пошли его сюда.
Лежнев вошел.
– Что – ты нездоров? – спросил он, усаживаясь на кресла возле дивана.
Волынцев приподнялся, оперся на локоть, долго, долго посмотрел своему приятелю в лицо и тут же передал ему весь свой разговор с Рудиным, от слова до слова. Он никогда до тех пор и не намекал Лежневу о своих чувствах к Наталье, хотя и догадывался, что они для него не были скрыты.
– Ну, брат, удивил ты меня, – проговорил Лежнев, как только Волынцев кончил свой рассказ. – Много странностей ожидал я от него, но уж это… Впрочем, узнаю его и тут.
– Помилуй! – говорил взволнованный Волынцев, – ведь это просто наглость! Ведь я чуть-чуть его за окно не выбросил! Похвастаться, что ли, он хотел передо мной, или струсил? Да с какой стати? Как решиться ехать к человеку…
Волынцев закинул руки за голову и умолк.
– Нет, брат, это не то, – спокойно возразил Лежнев. – Ты вот мне не поверишь, а ведь он это сделал из хорошего побуждения. Право… Оно, вишь ты, и благородно, и откровенно, ну, да и поговорить представляется случай, красноречие в ход пустить; а ведь нам вот чего нужно, вот без чего мы жить не в состоянии… Ох, язык его – враг его… Ну, зато же он и слуга ему.
– С какой торжественностью он вошел и говорил, ты себе представить не можешь!..
– Ну, да без этого уж нельзя. Он сюртук застегивает, словно священный долг исполняет.* Я бы посадил его на необитаемый остров и посмотрел бы из-за угла, как бы он там распоряжаться стал. А всё толкует о простоте!
– Да скажи мне, брат, ради бога, – спросил Волынцев, – что это такое, философия, что ли?
– Как тебе сказать? с одной стороны, пожалуй, это, точно, философия – а с другой, уж это совсем не то. На философию всякий вздор сваливать тоже не приходится.
Волынцев взглянул на него.
– А не солгал ли он, как ты думаешь?
– Нет, сын мой, не солгал. А впрочем, знаешь ли что? Довольно рассуждать об этом. Давай-ка, братец, закурим трубки да попросим сюда Александру Павловну… При ней и говорится лучше, и молчится легче. Она нас чаем напоит.
– Пожалуй, – возразил Волынцев. – Саша, войди! – крикнул он.
Александра Павловна вошла. Он схватил ее руку и крепко прижал ее к своим губам.
Рудин вернулся домой в состоянии духа смутном и странном. Он досадовал на себя, упрекал себя в непростительной опрометчивости, в мальчишестве. Недаром сказал кто-то: нет ничего тягостнее сознания только что сделанной глупости.
Раскаяние грызло Рудина.
«Чёрт меня дернул, – шептал он сквозь зубы, – съездить к этому помещику! Вот пришла мысль! Только на дерзости напрашиваться!..»
А в доме Дарьи Михайловны происходило что-то необыкновенное. Сама хозяйка целое утро не показывалась и к обеду не вышла: у ней, по уверению Пандалевского, единственного допущенного до ней лица, голова болела. Наталью Рудин также почти не видал: она сидела в своей комнате с m-lle Boncourt… Встретясь с ним в столовой, она так печально на него посмотрела, что у него сердце дрогнуло. Ее лицо изменилось, словно несчастье обрушилось на нее со вчерашнего дня. Тоска неопределенных предчувствий начала томить Рудина. Чтобы как-нибудь развлечься, он занялся с Басистовым, много с ним разговаривал и нашел в нем горячего, живого малого, с восторженными надеждами и не тронутой еще верой. К вечеру Дарья Михайловна появилась часа на два в гостиной. Она была любезна с Рудиным, но держалась как-то отдаленно и то посмеивалась, то хмурилась, говорила в нос и всё больше намеками… Так от нее придворной дамой и веяло. В последнее время она как будто охладела немного к Рудину. «Что за загадка?» – думал он, глядя сбоку на ее закинутую головку.
Он недолго дожидался разрешения этой загадки. Возвращаясь, часу в двенадцатом ночи, в свою комнату, шел он по темному коридору. Вдруг кто-то сунул ему в руку записку. Он оглянулся: от него удалялась девушка, как ему показалось, Натальина горничная. Он пришел к себе, услал человека, развернул записку и прочел следующие строки, начертанные рукою Натальи:
«Приходите завтра в седьмом часу утра, не позже, к Авдюхину пруду, за дубовым лесом. Всякое другое время невозможно. Это будет наше последнее свидание, и всё будет кончено, если… Приходите. Надо будет решиться…
P. S. Если я не приду, значит, мы не увидимся больше: тогда я вам дам знать…»
Рудин задумался, повертел записку в руках, положил ее под подушку, разделся, лег, но заснул не скоро, спал чутким сном, и не было еще пяти часов, когда он проснулся.
IX
Авдюхин пруд, возле которого Наталья назначила свидание Рудину, давно перестал быть прудом. Лет тридцать тому назад его прорвало, и с тех пор его забросили. Только по ровному и плоскому дну оврага, некогда затянутому жирным илом, да по остаткам плотины можно было догадаться, что здесь был пруд. Тут же существовала усадьба. Она давным-давно исчезла. Две огромные сосны напоминали о ней; ветер вечно шумел и угрюмо гудел в их высокой, тощей зелени… В народе ходили таинственные слухи о страшном преступлении, будто бы совершённом у их корня; поговаривали также, что ни одна из них не упадет, не причинив кому-нибудь смерти; что тут прежде стояла третья сосна, которая в бурю повалилась и задавила девочку. Всё место около старого пруда считалось нечистым; пустое и голое, но глухое и мрачное, даже в солнечный день, оно казалось еще мрачнее и глуше от близости дряхлого дубового леса, давно вымершего и засохшего. Редкие серые остовы громадных деревьев высились какими-то унылыми призраками над низкой порослью кустов. Жутко было смотреть на них: казалось, злые старики сошлись и замышляют что-то недоброе. Узкая, едва проторенная дорожка вилась в стороне. Без особенной нужды никто не проходил мимо Авдюхина пруда. Наталья с намерением выбрала такое уединенное место. До него от дома Дарьи Михайловны было не более полуверсты.
Солнце уже давно встало, когда Рудин пришел к Авдюхину пруду; но не веселое было утро. Сплошные тучи молочного цвета покрывали всё небо; ветер быстро гнал их, свистя и взвизгивая. Рудин начал ходить взад и вперед по плотине, покрытой цепким лопушником и почернелой крапивой. Он не был спокоен. Эти свидания, эти новые ощущения занимали, но и волновали его, особенно после вчерашней записки. Он видел, что развязка приближалась, и втайне смущался духом, хотя никто бы этого не подумал, глядя, с какой сосредоточенной решимостью он скрещивал руки на груди и поводил кругом глазами. Недаром про него сказал однажды Пигасов, что его, как китайского болванчика, постоянно перевешивала голова. Но с одной головой, как бы она сильна ни была, человеку трудно узнать даже то, что в нем самом происходит… Рудин, умный, проницательный Рудин, не в состоянии был сказать наверное, любит ли он Наталью, страдает ли он, будет ли страдать, расставшись с нею. Зачем же, не прикидываясь даже Ловласом*, – эту справедливость отдать ему следует, – сбил он с толку бедную девушку? Отчего ожидал ее с тайным трепетом? На это один ответ: никто так легко не увлекается, как бесстрастные люди.
Он ходил по плотине, а Наталья спешила к нему прямо через поле, по мокрой траве.
– Барышня! барышня! вы себе ноги замочите, – говорила ей ее горничная Маша, едва поспевая за ней.
Наталья не слушала ее и бежала без оглядки.
– Ах, как бы не подсмотрели нас! – твердила Маша. – Уж и тому дивиться надо, как мы из дому-то вышли. Как бы мамзель не проснулась… Благо недалеко… А уж оне ждут-с, – прибавила она, увидев внезапно статную фигуру Рудина, картинно стоявшего на плотине, – только напрасно они этак на юру стоят – сошли бы в лощину.
Наталья остановилась.
– Подожди здесь, Маша, у сосен, – промолвила она и спустилась к пруду.
Рудин подошел к ней и остановился в изумлении. Такого выражения он еще не замечал на ее лице. Брови ее были сдвинуты, губы сжаты, глаза глядели прямо и строго.
– Дмитрий Николаич, – начала она, – нам время терять некогда. Я пришла на пять минут. Я должна сказать вам, что матушка всё знает. Г-н Пандалевский подсмотрел нас третьего дня и рассказал ей о нашем свидании. Он всегда был шпионом у матушки. Она вчера позвала меня к себе.
– Боже мой! – воскликнул Рудин, – это ужасно… Что же сказала ваша матушка?
– Она не сердилась на меня, не бранила меня, только попеняла мне за мое легкомыслие.
– Только?
– Да, и объявила мне, что она скорее согласится видеть меня мертвою, чем вашей женою.
– Неужели она это сказала?
– Да; и еще прибавила, что вы сами нисколько не желаете жениться на мне, что вы только так, от скуки, приволокнулись за мной и что она этого от вас не ожидала; что, впрочем, она сама виновата: зачем позволила мне так часто видеться с вами… что она надеется на мое благоразумие, что я ее очень удивила… да уж я и не помню всего, что она говорила мне.
Наталья произнесла всё это каким-то ровным, почти беззвучным голосом.
– А вы, Наталья Алексеевна, что вы ей ответили? – спросил Рудин.
– Что я ей ответила? – повторила Наталья. – Что вы теперь намерены делать?
– Боже мой! Боже мой! – возразил Рудин, – это жестоко! Так скоро!.. такой внезапный удар!.. И ваша матушка пришла в такое негодование?
– Да… да, она слышать о вас не хочет.
– Это ужасно! Стало быть, никакой надежды нет?
– Никакой.
– За что мы так несчастливы! Гнусный этот Пандалевский!.. Вы меня спрашиваете, Наталья Алексеевна, что я намерен делать? У меня голова кругом идет – я ничего сообразить не могу… Я чувствую только свое несчастие… Удивляюсь, как вы можете сохранять хладнокровие!..
– Вы думаете, мне легко? – проговорила Наталья.
Рудин начал ходить по плотине. Наталья не спускала с него глаз.
– Ваша матушка вас не расспрашивала? – промолвил он наконец.
– Она меня спросила, люблю ли я вас.
– Ну… и вы?
Наталья помолчала.
– Я не солгала.
Рудин взял ее за руку.
– Всегда, во всем благородна и великодушна! О, сердце девушки – это чистое золото! Но неужели ваша матушка так решительно объявила свою волю насчет невозможности нашего брака?
– Да, решительно. Я уж вам сказала, она убеждена, что вы сами не думаете жениться на мне.
– Стало быть, она считает меня за обманщика! Чем я заслужил это?
И Рудин схватил себя за голову.
– Дмитрий Николаич! – промолвила Наталья, – мы тратим попусту время. Вспомните, я в последний раз вижусь с вами. Я пришла сюда не плакать, не жаловаться – вы видите, я не плачу, – я пришла за советом.
– Да какой совет могу я дать вам, Наталья Алексеевна?
– Какой совет? Вы мужчина; я привыкла вам верить, я до конца буду верить вам. Скажите мне, какие ваши намерения?
– Мои намерения? Ваша матушка, вероятно, откажет мне от дому.
– Может быть. Она уже вчера объявила мне, что должна будет раззнакомиться с вами… Но вы не отвечаете на мой вопрос.
– На какой вопрос?
– Как вы думаете, что нам надобно теперь делать?
– Что нам делать? – возразил Рудин, – разумеется, покориться.
– Покориться, – медленно повторила Наталья, и губы ее побледнели.
– Покориться судьбе, – продолжал Рудин. – Что же делать! Я слишком хорошо знаю, как это горько, тяжело, невыносимо; но посудите сами, Наталья Алексеевна, я беден… Правда, я могу работать; но если б я был даже богатый человек, в состоянии ли вы перенести насильственное расторжение с вашим семейством, гнев вашей матери?.. Нет, Наталья Алексеевна, об этом и думать нечего. Видно, нам не суждено было жить вместе, и то счастье, о котором я мечтал, не для меня!
Наталья вдруг закрыла лицо руками и заплакала. Рудин приблизился к ней.
– Наталья Алексеевна! милая Наталья! – заговорил он с жаром, – не плачьте, ради бога, не терзайте меня, утешьтесь…
Наталья подняла голову.
– Вы мне говорите, чтобы я утешилась, – начала она, и глаза ее заблестели сквозь слезы, – я не о том плачу, о чем вы думаете… Мне не то больно: мне больно то, что я в вас обманулась… Как! я прихожу к вам за советом, и в какую минуту, и первое ваше слово: покориться… Покориться! Так вот как вы применяете на деле ваши толкования о свободе, о жертвах, которые…
Ее голос прервался.
– Но, Наталья Алексеевна, – начал смущенный Рудин, – вспомните… я не отказываюсь от слов моих… только…
– Вы спрашивали меня, – продолжала она с новой силой, – что я ответила моей матери, когда она объявила мне, что скорее согласится на мою смерть, чем на брак мой с вами: я ей ответила, что скорее умру, чем выйду за другого замуж… А вы говорите: покориться! Стало быть, она была права: вы точно, от нечего делать, от скуки, пошутили со мной…
– Клянусь вам, Наталья Алексеевна… уверяю вас… – твердил Рудин.
Но она его не слушала.
– Зачем же вы не остановили меня? зачем вы сами… Или вы не рассчитывали на препятствия? Мне стыдно говорить об этом… но ведь всё уже кончено.
– Вам надо успокоиться, Наталья Алексеевна, – начал было Рудин, – нам надо вдвоем подумать, какие меры…
– Вы так часто говорили о самопожертвовании, – перебила она, – но знаете ли, если б вы сказали мне сегодня, сейчас: «Я тебя люблю, но я жениться не могу, я не отвечаю за будущее, дай мне руку и ступай за мной», – знаете ли, что я бы пошла за вами, знаете ли, что я на всё решилась? Но, верно, от слова до дела еще далеко, и вы теперь струсили точно так же, как струсили третьего дня за обедом перед Волынцевым!
Краска бросилась в лицо Рудину. Неожиданная восторженность Натальи его поразила; но последние слова ее уязвили его самолюбие.
– Вы слишком раздражены теперь, Наталья Алексеевна, – начал он, – вы не можете понять, как вы жестоко оскорбляете меня. Я надеюсь, что со временем вы отдадите мне справедливость; вы поймете, чего мне стоило отказаться от счастия, которое, как вы говорите сами, не налагало на меня никаких обязанностей. Ваше спокойствие дороже мне всего в мире, и я был бы человеком самым низким, если б решился воспользоваться…
– Может быть, может быть, – перебила Наталья, – может быть, вы правы; а я не знаю, что говорю. Но я до сих пор вам верила, каждому вашему слову верила… Вперед, пожалуйста, взвешивайте ваши слова, не произносите их на ветер. Когда я вам сказала, что я люблю вас, я знала, что значит это слово: я на всё была готова… Теперь мне остается благодарить вас за урок и проститься.
– Остановитесь, ради бога, Наталья Алексеевна, умоляю вас. Я не заслуживаю вашего презрения, клянусь вам. Войдите же и вы в мое положение. Я отвечаю за вас и за себя. Если б я не любил вас самой преданной любовью – да боже мой! я бы тотчас сам предложил вам бежать со мною… Рано или поздно, матушка ваша простит нас… и тогда… Но прежде чем думать о собственном счастье…
Он остановился. Взор Натальи, прямо на него устремленный, смущал его.
– Вы стараетесь мне доказать, что вы честный человек, Дмитрий Николаич, – промолвила она, – я в этом не сомневаюсь. Вы не в состоянии действовать из расчета; но разве в этом я желала убедиться, разве для этого я пришла сюда…
– Я не ожидал, Наталья Алексеевна…
– А! вот когда вы проговорились! Да, вы не ожидали всего этого – вы меня не знали. Не беспокойтесь… вы не любите меня, а я никому не навязываюсь.
– Я вас люблю! – воскликнул Рудин.
Наталья выпрямилась.
– Может быть; но как вы меня любите? Я помню все ваши слова, Дмитрий Николаич. Помните, вы мне говорили, без полного равенства нет любви… Вы для меня слишком высоки, вы не мне чета… Я поделом наказана. Вам предстоят занятия, более достойные вас. Я не забуду нынешнего дня… Прощайте…
– Наталья Алексеевна, вы уходите? Неужели мы так расстанемся?
Он протянул к ней руки. Она остановилась. Его умоляющий голос, казалось, поколебал ее.
– Нет, – промолвила она наконец, – я чувствую, что-то во мне надломилось… Я шла сюда, я говорила с вами точно в горячке; надо опомниться. Этому не должно быть, вы сами сказали, этого не будет. Боже мой, когда я шла сюда, я мысленно прощалась с моим домом, со всем моим прошедшим, – и что же? кого я встретила здесь? Малодушного человека… И почему вы знали, что я не в состоянии буду перенести разлуку с семейством? «Ваша матушка не согласна… Это ужасно!» Вот всё, что я слышала от вас. Вы ли это, вы ли это, Рудин? Нет! прощайте… Ах! если бы вы меня любили, я бы почувствовала это теперь, в это мгновение… Нет, нет, прощайте!..
Она быстро повернулась и побежала к Маше, которая уже давно начала беспокоиться и делать ей знаки.
– Вы трусите, а не я! – крикнул Рудин вслед Наталье.
Она уже не обращала на него внимания и спешила через поле домой. Она благополучно возвратилась к себе в спальню; но только лишь переступила порог, силы ей изменили, и она без чувств упала на руки Маше.
А Рудин долго еще стоял на плотине. Наконец он встрепенулся, медленными шагами добрался до дорожки и тихо пошел по ней. Он был очень пристыжен… и огорчен. «Какова? – думал он. – В восемнадцать лет!.. Нет, я ее не знал… Она замечательная девушка. Какая сила воли!.. Она права; она стоит не такой любви, какую я к ней чувствовал… Чувствовал?.. – спросил он самого себя. – Разве я уже больше не чувствую любви? Так вот как это всё должно было кончиться! Как я был жалок и ничтожен перед ней!»
Легкий стук беговых дрожек заставил Рудина поднять глаза. К нему навстречу, на неизменном своем рысачке, ехал Лежнев. Рудин молча с ним раскланялся и, как бы пораженный внезапной мыслью, свернул с дороги и быстро пошел по направлению к дому Дарьи Михайловны.
Лежнев дал ему отойти, посмотрел вслед за ним и, подумав немного, тоже поворотил назад свою лошадь – и поехал обратно к Волынцеву, у которого провел ночь. Он застал его спящим, не велел будить его и, в ожидании чая, сел на балкон и закурил трубку.
X
Волынцев встал часу в десятом и, узнав, что Лежнев сидит у него на балконе, очень удивился и велел его попросить к себе.
– Что случилось? – спросил он его. – Ведь ты хотел к себе поехать.
– Да, хотел, да встретил Рудина… Один шагает по полю, и лицо такое расстроенное. Я взял да и вернулся.
– Ты вернулся оттого, что встретил Рудина?
– То есть, правду сказать, я сам не знаю, почему я вернулся; вероятно, потому, что о тебе вспомнил: хотелось с тобой посидеть, а к себе я еще успею.
Волынцев горько усмехнулся.
– Да, о Рудине нельзя теперь подумать, не подумав также и обо мне… Человек! – крикнул он громко, – дай нам чаю.
Приятели начали пить чай. Лежнев заговорил было о хозяйстве, о новом способе крыть амбары бумагой…
Вдруг Волынцев вскочил с кресел и с такой силой ударил по столу, что чашки и блюдечки зазвенели.
– Нет! – воскликнул он, – я этого дольше выносить не в силах! Я вызову этого умника, и пусть он меня застрелит, либо уж я постараюсь влепить пулю в его ученый лоб.
– Что ты, что ты, помилуй! – пробормотал Лежнев, – как можно так кричать! Я чубук уронил… Что с тобой?
– А то, что я слышать равнодушно имени его не могу: вся кровь у меня так и заходит.
– Полно, брат, полно! Как тебе не стыдно! – возразил Лежнев, поднимая с полу трубку. – Брось! – Ну его!..
– Он меня оскорбил, – продолжал Волынцев, расхаживая но комнате… – Да! он оскорбил меня. Ты сам должен с этим согласиться. На первых порах я не нашелся: он озадачил меня; да и кто мог ожидать этого? Но я ему докажу, что шутить со мной нельзя… Я его, проклятого философа, как куропатку застрелю.
– Много ты этим выиграешь, как же! Я уж о сестре твоей не говорю. Известно, ты обуреваем страстью… где тебе о сестре думать! Да в отношении к другой особе, что, ты думаешь, убивши философа, ты дела свои поправишь?
Волынцев бросился в кресла.
– Так уеду я куда-нибудь! А то здесь тоска мне просто сердце отдавила; просто места нигде найти не могу.
– Уедешь… вот это другое дело! Вот с этим я согласен. И знаешь ли, что́ я тебе предлагаю? Поедем-ка вместе – на Кавказ или так просто в Малороссию, галушки есть. Славное, брат, дело!
– Да; а сестру-то с кем оставим?
– А почему же Александре Павловне не поехать с нами? Ей-богу, отлично выйдет. Ухаживать за ней, уж за это я берусь! Ни в чем недостатка иметь не будет; коли захочет, каждый вечер серенаду под окном устрою; ямщиков одеколоном надушу, цветы по дорогам натыкаю. А уж мы, брат, с тобой просто переродимся; так наслаждаться будем, брюханами такими назад приедем, что никакая любовь нас уже не проймет!
– Ты всё шутишь, Миша!
– Вовсе не шучу. Это тебе блестящая мысль в голову пришла.
– Нет! вздор! – вскрикнул опять Волынцев, – я драться, драться с ним хочу!..
– Опять! Экой ты, брат, сегодня с колером!..
Человек вошел с письмом в руке.
– От кого? – спросил Лежнев.
– От Рудина, Дмитрия Николаевича. Ласунских человек привез.
– От Рудина? – повторил Волынцев, – к кому?
– К вам-с.
– Ко мне… подай.
Волынцев схватил письмо, быстро распечатал его, стал читать. Лежнев внимательно глядел на него: странное, почти радостное изумление изобразилось на лице Волынцева; он опустил руки.
– Что такое? – спросил Лежнев.
– Прочти, – проговорил Волынцев вполголоса и протянул ему письмо.
Лежнев начал читать. Вот что писал Рудин:
«Милостивый государь, Сергей Павлович!
Я сегодня уезжаю из дома Дарьи Михайловны, и уезжаю навсегда. Это вас, вероятно, удивит, особенно после того, что произошло вчера. Я не могу объяснить вам, что именно заставляет меня поступить так; но мне почему-то кажется, что я должен известить вас о моем отъезде. Вы меня не любите и даже считаете меня за дурного человека. Я не намерен оправдываться: меня оправдает время. По-моему, и недостойно мужчины и бесполезно доказывать предубежденному человеку не справедливость его предубеждений. Кто захочет меня понять, тот извинит меня, а кто понять не хочет или не может – обвинения того меня не трогают. Я ошибся в вас. В глазах моих вы по-прежнему остаетесь благородным и честным человеком; но я полагал, вы сумеете стать выше той среды, в которой развились… Я ошибся. Что делать?! Не в первый и не в последний раз. Повторяю вам: я уезжаю. Желаю вам счастия. Согласитесь, что это желание совершенно бескорыстно, и надеюсь, что вы теперь будете счастливы. Может быть, вы со временем измените свое мнение обо мне. Увидимся ли мы когда-нибудь, не знаю, но, во всяком случае, остаюсь искренно вас уважающий
Д. Р.».
«P. S. Должные мною вам двести рублей я вышлю, как только приеду к себе в деревню, в Т…ую губернию. Также прошу вас не говорить при Дарье Михайловне об этом письме».
«P. P. S. Еще одна последняя, но важная просьба: так как я теперь уезжаю, то, я надеюсь, вы не будете упоминать перед Натальей Алексеевной о моем посещении у вас…»
– Ну, что ты скажешь? – спросил Волынцев, как только Лежнев окончил письмо.
– Что тут сказать! – возразил Лежнев, – воскликнуть по-восточному: «Аллах! Аллах!» – и положить в рот палец изумления – вот всё, что можно сделать. Он уезжает… Ну! дорога скатертью. Но вот что любопытно: ведь и это письмо он почел за долг написать, и являлся он к тебе по чувству долга… У этих господ на каждом шагу долг, и всё долг – да долги, – прибавил Лежнев, с усмешкой указывая на post-scriptum.
– А каковы он фразы отпускает! – воскликнул Волынцев. – Он ошибся во мне: он ожидал, что я стану выше какой-то среды… Что за ахинея, господи! Хуже стихов!
Лежнев ничего не ответил; одни глаза его улыбнулись.
Волынцев встал.
– Я хочу съездить к Дарье Михайловне, – промолвил он, – я хочу узнать, что всё это значит…
– Погоди, брат: дай ему убраться. К чему тебе опять с ним сталкиваться? Ведь он исчезает – чего тебе еще? Лучше поди-ка ляг да усни; ведь ты, чай, всю ночь с боку на бок проворочался. А теперь дела твои поправляются.
– Из чего ты это заключаешь?
– Да так мне кажется. Право, усни, а я пойду к твоей сестре – посижу с ней.
– Я вовсе спать не хочу. С какой стати мне спать!.. Я лучше поеду поля осмотрю, – сказал Волынцев, одергивая полы пальто.
– И то добре. Поезжай, брат, поезжай, осмотри поля…
И Лежнев отправился на половину Александры Павловны.
Он застал ее в гостиной. Она ласково его приветствовала. Она всегда радовалась его приходу; но лицо ее осталось печально. Ее беспокоило вчерашнее посещение Рудина.
– Вы от брата? – спросила она Лежнева, – каков он сегодня?
– Ничего, поехал поля осматривать.
Александра Павловна помолчала.
– Скажите, пожалуйста, – начала она, внимательно рассматривая кайму носового платка, – вы не знаете, зачем…
– Приезжал Рудин? – подхватил Лежнев. – Знаю: он приезжал проститься.
Александра Павловна подняла голову.
– Как – проститься?
– Да. Разве вы не слыхали? Он уезжает от Дарьи Михайловны.
– Уезжает?
– Навсегда; по крайней мере он так говорит.
– Да помилуйте, как же это понять, после всего того…
– А это другое дело! Понять этого нельзя, но оно так. Должно быть, что-нибудь там у них произошло. Струну слишком натянул – она и лопнула.
– Михайло Михайлыч! – начала Александра Павловна, – я ничего не понимаю; вы, мне кажется, смеетесь надо мной…
– Да ей-богу же нет… Говорят вам, он уезжает и даже письменно извещает об этом своих знакомых. Оно, если хотите, с некоторой точки зрения, недурно; но отъезд его помешал осуществиться одному удивительнейшему предприятию, о котором мы начали было толковать с вашим братом.
– Что такое? какое предприятие?
– А вот какое. Я предлагал вашему брату поехать для развлечения путешествовать и взять вас с собой. Ухаживать, собственно, за вами брался я…
– Вот прекрасно! – воскликнула Александра Павловна, – воображаю себе, как бы вы за мною ухаживали. Да вы бы меня с голоду уморили.
– Вы это потому так говорите, Александра Павловна, что не знаете меня. Вы думаете, что я чурбан, чурбан совершенный, деревяшка какая-то; а известно ли вам, что я способен таять, как сахар, дни простаивать на коленях?
– Вот это бы я, признаюсь, посмотрела!
Лежнев вдруг поднялся.
– Да выдьте за меня замуж, Александра Павловна, вы всё это и увидите.
Александра Павловна покраснела до ушей.
– Что вы это такое сказали, Михайло Михайлыч? – повторила она с смущением.
– А то я сказал, – ответил Лежнев, – что́ уже давным-давно и тысячу раз у меня на языке было. Я проговорился наконец, и вы можете поступить, как знаете. А чтобы не стеснять вас, я теперь выйду. Если вы хотите быть моей женою… Удаляюсь. Если вам не противно, вы только велите меня позвать: я уже пойму…
Александра Павловна хотела было удержать Лежнева, но он проворно ушел, без шапки отправился в сад, оперся на калитку и начал глядеть куда-то.
– Михайло Михайлыч! – раздался за ним голос горничной, – пожалуйте к барыне. Оне вас велели позвать.
Михайло Михайлыч обернутся, взял горничную, к великому ее изумлению, обеими руками за голову, поцеловал ее в лоб и пошел к Александре Павловне.
XI
Вернувшись домой, тотчас после встречи с Лежневым, Рудин заперся в своей комнате и написал два письма: одно – к Волынцеву (оно уже известно читателям) и другое – к Наталье. Он очень долго сидел над этим вторым письмом, многое в нем перемарывал и переделывал и, тщательно списав его на тонком листе почтовой бумаги, сложил его как можно мельче и положил в карман. С грустью на лице прошелся он несколько раз взад и вперед по комнате, сел на кресло перед окном, подперся рукою; слеза тихо выступила на его ресницы… Он встал, застегнулся на все пуговицы, позвал человека и велел спросить у Дарьи Михайловны, может ли он ее видеть.
Человек скоро вернулся и доложил, что Дарья Михайловна приказала его просить. Рудин пошел к ней.
Она приняла его в кабинете, как в первый раз, два месяца тому назад. Но теперь она не была одна: у ней сидел Пандалевский, скромный, свежий, чистый и умиленный, как всегда.
Дарья Михайловна любезно встретила Рудина, и Рудин любезно ей поклонился, но при первом взгляде на улыбавшиеся лица обоих всякий хотя несколько опытный человек понял бы, что между ними если и не высказалось, то произошло что-то неладное. Рудин знал, что Дарья Михайловна на него сердится. Дарья Михайловна подозревала, что ему уже всё известно.
Донесение Пандалевского очень ее расстроило. Светская спесь в ней зашевелилась. Рудин, бедный, нечиновный и пока неизвестный человек, дерзал назначить свидание ее дочери – дочери Дарьи Михайловны Ласунской!!
– Положим, он умен, он гений! – говорила она, – да что же это доказывает? После этого всякий может надеяться быть моим зятем?
– Я долго глазам своим не верил, – подхватил Пандалевский. – Как это не знать своего места, удивляюсь!
Дарья Михайловна очень волновалась, и Наталье досталось от нее.
Она попросила Рудина сесть. Он сел, но уже не как прежний Рудин, почти хозяин в доме, даже не как хороший знакомый, а как гость, и не как близкий гость. Всё это сделалось в одно мгновение… Так вода внезапно превращается в твердый лед.
– Я пришел к вам, Дарья Михайловна, – начал Рудин, – поблагодарить вас за ваше гостеприимство. Я получил сегодня известие из моей деревеньки и должен непременно сегодня же ехать туда.
Дарья Михайловна пристально посмотрела на Рудина.
«Он предупредил меня, должно быть, догадывается, – подумала она. – Он избавляет меня от тягостного объяснения, тем лучше. Да здравствуют умные люди!»
– Неужели? – промолвила она громко. – Ах, как это неприятно! Ну, что делать! Надеюсь увидеть вас нынешней зимой в Москве. Мы сами скоро отсюда едем.
– Я не знаю, Дарья Михайловна, удастся ли мне быть в Москве; но если соберусь со средствами, за долг почту явиться к вам.
«Ara, брат! – подумал в свою очередь Пандалевский, – давно ли ты здесь распоряжался барином, а теперь вот как пришлось выражаться!»
– Вы, стало быть, неудовлетворительные известия из вашей деревни получили? – произнес он с обычной расстановкой.
– Да, – сухо возразил Рудин.
– Неурожай, может быть?
– Нет… другое… Поверьте, Дарья Михайловна, – прибавил Рудин, – я никогда не забуду времени, проведенного мною в вашем доме.
– И я, Дмитрий Николаич, всегда с удовольствием буду вспоминать наше знакомство с вами… Когда вы едете?
– Сегодня, после обеда.
– Так скоро!.. Ну, желаю вам счастливого пути. Впрочем, если ваши дела не задержат вас, может быть, вы еще нас застанете здесь.
– Я едва ли успею, – возразил Рудин и встал. – Извините меня, – прибавил он, – я не могу тотчас выплатить мой долг вам; но как только приеду в деревню…
– Полноте, Дмитрий Николаич! – перебила его Дарья Михайловна, – как вам не стыдно!.. Но который-то час? – спросила она.
Пандалевский достал из кармана жилета золотые часики с эмалью и посмотрел на них, осторожно налегая розовой щекой на твердый и белый воротничок.
– Два часа и тридцать три минуты, – промолвил он.
– Пора одеваться, – заметила Дарья Михайловна. – До свиданья, Дмитрий Николаич!
Рудин встал. Весь разговор между ним и Дарьей Михайловной носил особый отпечаток. Актеры так репетируют свои роли, дипломаты так на конференциях меняются заранее условленными фразами…
Рудин вышел. Он теперь знал по опыту, как светские люди даже не бросают, а просто роняют человека, ставшего им ненужным: как перчатку после бала, как бумажку с конфетки, как не выигравший билет лотереи-томболы*.
Он наскоро уложился и с нетерпением начал ожидать мгновения отъезда. Все в доме очень удивились, узнав об его намерении; даже люди глядели на него с недоумением. Басистов не скрывал своей горести. Наталья явно избегала Рудина. Она старалась не встречаться с ним взорами; однако он успел всунуть ей в руку свое письмо. За обедом Дарья Михайловна еще раз повторила, что надеется увидеть его перед отъездом в Москву, но Рудин ничего не отвечал ей. Пандалевский чаще всех с ним заговаривал. Рудина не раз подмывало броситься на него и поколотить его цветущее и румяное лицо. M-lle Boncourt частенько посматривала на Рудина с лукавым и странным выражением в глазах: у старых, очень умных легавых собак можно иногда заметить такое выражение… «Эге! – казалось, говорила она про себя, – вот как тебя!»
Наконец пробило шесть часов, и подали тарантас Рудина. Он стал торопливо прощаться со всеми. На душе у него было очень скверно. Не ожидал он, что так выедет из этого дома: его как будто выгоняли… «Как это всё сделалось! и к чему было спешить? А впрочем, один конец», – вот что думал он, раскланиваясь на все стороны с принужденной улыбкой. В последний раз взглянул он на Наталью, и сердце его шевельнулось: глаза ее были устремлены на него с печальным, прощальным упреком.
Он проворно сбежал с лестницы, вскочил в тарантас. Басистов вызвался проводить его до первой станции и сел вместе с ним.
– Помните ли вы, – начал Рудин, как только тарантас выехал со двора на широкую дорогу, обсаженную елками, – помните вы, что говорит Дон-Кихот своему оруженосцу, когда выезжает из дворца герцогини? «Свобода, – говорит он, – друг мой Санчо*, одно из самых драгоценных достояний человека, и счастлив тот, кому небо даровало кусок хлеба, кому не нужно быть за него обязанным другому!» Что Дон-Кихот чувствовал тогда, я чувствую теперь… Дай бог и вам, добрый мой Басистов, испытать когда-нибудь это чувство!
Басистов стиснул руку Рудина, и сердце честного юноши забилось сильно в его растроганной груди. До самой станции говорил Рудин о достоинстве человека, о значении истинной свободы, – говорил горячо, благородно и правдиво, – и когда наступило мгновение разлуки, Басистов не выдержал, бросился ему на шею и зарыдал. У самого Рудина полились слезы; но он плакал не о том, что расставался с Басистовым, и слезы его были самолюбивые слезы.
Наталья ушла к себе и прочла письмо Рудина.
«Любезная Наталья Алексеевна, – писал он ей, – я решился уехать. Мне другого выхода нет. Я решился уехать, пока мне не сказали ясно, чтобы я удалился. Отъездом моим прекращаются все недоразумения; а сожалеть обо мне едва ли кто-нибудь будет. Чего же ждать?.. Всё так; но для чего же писать к вам?
Я расстаюсь с вами, вероятно, навсегда, и оставить вам о себе память еще хуже той, которую я заслуживаю, было бы слишком горько. Вот для чего я пишу к вам. Я не хочу ни оправдываться, ни обвинять кого бы то ни было, кроме самого себя: я хочу, по мере возможности, объясниться… Происшествия последних дней были так неожиданны, так внезапны…
Сегодняшнее свидание послужит мне памятным уроком. Да, вы правы: я вас не знал, а я думал, что знал вас! В течение моей жизни я имел дело с людьми всякого рода, я сближался со многими женщинами и девушками; но, встретясь с вами, я в первый раз встретился с душой совершенно честной и прямой. Мне это было не в привычку, и я не сумел оценить вас. Я почувствовал влечение к вам с первого дня нашего знакомства – вы это могли заметить. Я проводил с вами часы за часами, и я не узнал вас; я едва ли даже старался узнать вас… и я мог вообразить, что полюбил вас!! За этот грех я теперь наказан.
Я и прежде любил одну женщину, и она меня любила… Чувство мое к ней было сложно, как и ее ко мне; но так как она сама не была проста, оно и пришлось кстати. Истина мне тогда не сказалась: я не узнал ее и теперь, когда она предстала передо мною… Я ее узнал, наконец, да слишком поздно… Прошедшего не воротишь… Наши жизни могли бы слиться – и не сольются никогда. Как доказать вам, что я мог бы полюбить вас настоящей любовью – любовью сердца, не воображения, – когда я сам не знаю, способен ли я на такую любовь!
Мне природа дала много – я это знаю и из ложного стыда не стану скромничать перед вами, особенно теперь, в такие горькие, в такие постыдные для меня мгновения… Да, природа мне много дала; но я умру, не сделав ничего достойного сил моих, не оставив за собою никакого благотворного следа. Всё мое богатство пропадет даром: я не увижу плодов от семян своих. Мне недостает… я сам не могу сказать, чего именно недостает мне… Мне недостает, вероятно, того, без чего так же нельзя двигать сердцами людей, как и овладеть женским сердцем; а господство над одними умами и непрочно и бесполезно. Странная, почти комическая моя судьба: я отдаюсь весь, с жадностью, вполне – и не могу отдаться. Я кончу тем, что пожертвую собой за какой-нибудь вздор, в который даже верить не буду… Боже мой! В тридцать пять лет всё еще собираться что-нибудь сделать!..
Я еще ни перед кем так не высказывался – это моя исповедь.
Но довольно обо мне. Мне хочется говорить о вас, дать вам несколько советов: больше я ни на что не годен… Вы еще молоды; но, сколько бы вы ни жили, следуйте всегда внушениям вашего сердца, не подчиняйтесь ни своему, ни чужому уму. Поверьте, чем проще, чем теснее круг, по которому пробегает жизнь, тем лучше; не в том дело, чтобы отыскивать в ней новые стороны, но в том, чтобы все переходы ее совершались своевременно. «Блажен, кто смолоду был молод…»* Но я замечаю, что эти советы относятся гораздо более ко мне, чем к вам.
Признаюсь вам, Наталья Алексеевна, мне очень тяжело. Я никогда не обманывал себя в свойстве того чувства, которое я внушал Дарье Михайловне; но я надеялся, что нашел хотя временную пристань… Теперь опять придется мыкаться по свету. Что мне заменит ваш разговор, ваше присутствие, ваш внимательный и умный взгляд?.. Я сам виноват; но согласитесь, что судьба как бы нарочно подсмеялась над нами. Неделю тому назад я сам едва догадывался, что люблю вас. Третьего дня, вечером, в саду, я в первый раз услыхал от вас… но к чему напоминать вам то, что вы тогда сказали – и вот уже я уезжаю сегодня, уезжаю с позором, после жестокого объяснения с вами, не унося с собой никакой надежды… И вы еще не знаете, до какой степени я виноват перед вами… Во мне есть какая-то глупая откровенность, какая-то болтливость… Но к чему говорить об этом! Я уезжаю навсегда.
(Здесь Рудин рассказал было Наталье свое посещение у Волынцева, но подумал и вымарал всё это место, а в письме к Волынцеву прибавил второй post-scriptum.)
Я остаюсь одинок на земле для того, чтобы предаться, как вы сказали мне сегодня поутру с жестокой усмешкой, другим, более свойственным мне занятиям. Увы! если б я мог действительно предаться этим занятиям, победить наконец свою лень… Но нет! я останусь тем же неоконченным существом, каким был до сих пор… Первое препятствие – и я весь рассыпался; происшествие с вами мне это доказало. Если б я по крайней мере принес мою любовь в жертву моему будущему делу, моему призванию; но я просто испугался ответственности, которая на меня падала, и потому я, точно, недостоин вас. Я не стою того, чтобы вы для меня отторглись от вашей сферы… А впрочем, всё это, может быть, к лучшему. Из этого испытания я, может быть, выйду чище и сильней.
Желаю вам полного счастия. Прощайте! Иногда вспоминайте обо мне. Надеюсь, что вы еще услышите обо мне.
Рудин».
Наталья опустила письмо Рудина к себе на колени и долго сидела неподвижно, устремив глаза на пол. Письмо это, яснее всех возможных доводов, доказало ей, как она была права, когда поутру, расставаясь с Рудиным, она невольно воскликнула, что он ее не любит! Но от этого ей не было легче. Она сидела не шевелясь; ей казалось, что какие-то темные волны без плеска сомкнулись над ее головой, и она шла ко дну, застывая и немея.* Всякому тяжело первое разочарование; но для души искренней, не желавшей обманывать себя, чуждой легкомыслия и преувеличения, оно почти нестерпимо. Вспомнила Наталья свое детство, когда, бывало, гуляя вечером, она всегда старалась идти по направлению к светлому краю неба, там, где заря горела, а не к темному. Темна стояла теперь жизнь перед нею, и спиной она обратилась к свету…
Слезы навернулись на глазах Натальи. Не всегда благотворны бывают слезы. Отрадны и целебны они, когда, долго накипев в груди, потекут они наконец – сперва с усилием, потом всё легче, всё слаще; немое томление тоски разрешается ими… Но есть слезы холодные, скупо льющиеся слезы: их по капле выдавливает из сердца тяжелым и недвижным бременем налегшее на него горе; они безотрадны и не приносят облегчения. Нужда плачет такими слезами, и тот еще не был несчастлив, кто не проливал их. Наталья узнала их в этот день.
Прошло часа два. Наталья собралась с духом, встала, отерла глаза, засветила свечку, сожгла на ее пламени письмо Рудина до конца и пепел выкинула за окно. Потом она раскрыла наудачу Пушкина и прочла первые попавшиеся ей строки (она часто загадывала так по нем). Вот что ей вышло:
Кто чувствовал, того тревожит*
Призра́к невозвратимых дней…
Тому уж нет очарований,
Того змея воспоминаний,
Того раскаянье грызет…
Она постояла, посмотрела с холодной улыбкой на себя в зеркало и, сделав небольшое движение головою сверху вниз, сошла в гостиную.
Дарья Михайловна, как только ее увидела, повела ее в кабинет, посадила подле себя, ласково потрепала по щеке, а между тем внимательно, почти с любопытством, заглядывала ей в глаза. Дарья Михайловна чувствовала тайное недоумение: в первый раз ей пришло в голову, что она дочь свою, в сущности, не знает. Услышав от Пандалевского об ее свидании с Рудиным, она не столько рассердилась, сколько удивилась тому, как могла благоразумная Наталья решиться на такой поступок. Но когда она ее призвала к себе и принялась бранить ее – вовсе не так, как бы следовало ожидать от европейской женщины, а довольно крикливо и неизящно, – твердые ответы Натальи, решимость ее взоров и движений смутили, даже испугали Дарью Михайловну.
Внезапный, тоже не совсем понятный отъезд Рудина снял большую тяжесть с ее сердца; но она ожидала слез, истерических припадков… Наружное спокойствие Натальи опять ее сбило с толку.
– Ну, что, дитя, – начала Дарья Михайловна, – как ты сегодня?
Наталья посмотрела на мать свою.
– Ведь он уехал… твой предмет. Ты не знаешь, отчего он так скоро собрался?
– Маменька! – заговорила Наталья тихим голосом, – даю вам слово, что, если вы сами не будете упоминать о нем, от меня вы никогда ничего не услышите.
– Стало быть, ты сознаешься, что была виновата передо мною?
Наталья опустила голову и повторила:
– Вы от меня никогда ничего не услышите.
– Ну, смотри же! – возразила с улыбкой Дарья Михайловна. – Я тебе верю. А третьего дня, помнишь ли ты, как… Ну, не буду. Кончено, решено и похоронено. Не правда ли? Вот я опять тебя узнаю́; а то я совсем было втупик пришла. Ну, поцелуй же меня, моя умница!..
Наталья поднесла руку Дарьи Михайловны к своим губам, а Дарья Михайловна поцеловала ее в наклоненную голову.
– Слушайся всегда моих советов, не забывай, что ты Ласунская и моя дочь, – прибавила она, – и ты будешь счастлива. А теперь ступай.
Наталья вышла молча. Дарья Михайловна поглядела ей вслед и подумала: «Она в меня – тоже будет увлекаться: mais elle aura moins d’abandon»[61]. И Дарья Михайловна погрузилась в воспоминания о прошедшем… о давно прошедшем…
Потом она велела кликнуть m-lle Boncourt и долго сидела с ней, запершись вдвоем. Отпустив ее, она позвала Пандалевского. Ей непременно хотелось узнать настоящую причину отъезда Рудина… но Пандалевский ее успокоил совершенно. Это было по его части.
На другой день Волынцев с сестрою приехал к обеду. Дарья Михайловна была всегда очень любезна с ним, а на этот раз она особенно ласково с ним обращалась. Наталье было невыносимо тяжело: но Волынцев так был почтителен, так робко с ней заговаривал, что она в душе не могла не поблагодарить его.
День прошел тихо, довольно скучно, но все, разъезжаясь, почувствовали, что попали в прежнюю колею; а это много значит, очень много.
Да, все попали в прежнюю колею… все, кроме Натальи. Оставшись наконец одна, она с трудом дотащилась до своей кровати и, усталая, разбитая, упала лицом на подушки. Ей так горько, и противно, и пошло казалось жить, так стыдно ей стало самой себя, своей любви, своей печали, что в это мгновение она бы, вероятно, согласилась умереть… Много еще предстояло ей тяжелых дней, ночей бессонных, томительных волнений; но она была молода – жизнь только что начиналась для нее, а жизнь рано или поздно свое возьмет. Какой бы удар ни поразил человека, он в тот же день, много на другой – извините за грубость выражения – поест, и вот вам уже первое утешение…
Наталья страдала мучительно, она страдала вол-впервые… Но первые страдания, как первая любовь, не повторяются – и слава богу!
XII
Минуло около двух лет. Настали первые дни мая. На балконе своего дома сидела Александра Павловна, но уже не Липина, а Лежнева; она более года как вышла замуж за Михаила Михайлыча. Она по-прежнему была мила, только пополнела в последнее время. Перед балконом, от которого в сад вели ступени, расхаживала кормилица с краснощеким ребенком на руках, в белой шинельке и с белым помпоном на шляпке. Александра Павловна то и дело взглядывала на него. Ребенок не пищал, с важностью сосал свой палец и спокойно посматривал кругом. Достойный сын Михаила Михайлыча уже сказывался в нем.
Возле Александры Павловны сидел на балконе старый наш знакомый, Пигасов. Он заметно поседел с тех пор, как мы расстались с ним, сгорбился, похудел и шипел, когда говорил: один передний зуб у него вывалился; шипение придавало еще более ядовитости его речам… Озлобление не уменьшалось в нем с годами, но остроты его притуплялись, и он чаще прежнего повторялся. Михаила Михайлыча не было дома; его ждали к чаю. Солнце уже село. Там, где оно закатилось, полоса бледно-золотого, лимонного цвета тянулась вдоль небосклона; на противоположной стороне их было две: одна, пониже, голубая, другая, выше, красно-лиловая. Легкие тучки таяли в вышине. Всё обещало постоянную погоду.
Вдруг Пигасов засмеялся.
– Чему вы, Африкан Семеныч? – спросила Александра Павловна.
– Да так… Вчера, слышу я, один мужик говорит жене – а она, этак, разболталась: Не скрыпи!.. Очень это мне понравилось. Не скрыпи! Да и в самом деле, о чем может рассуждать женщина? Я, вы знаете, никогда не говорю о присутствующих. Наши старики умнее нас были. У них в сказках крававица сидит под окном, во лбу звезда, а сама ни гугу. Вот это как следует. А то, посудите сами: третьего дня наша предводительша как из пистолета мне в лоб выстрелила; говорит мне, что ей не нравится моя тенденция! Тенденция! Ну, не лучше ли было и для нее и для всех, если б каким-нибудь благодетельным распоряжением природы она лишилась вдруг употребления языка?
– А вы всё такой же, Африкан Семеныч: всё нападаете на нас, бедных… Знаете ли, ведь это в своем роде несчастье, право. Я о вас сожалею.
– Несчастье? Что вы это изволите говорить! Во-первых, по-моему, на свете только три несчастья и есть: жить зимой в холодной квартире, летом носить узкие сапоги да ночевать в комнате, где пищит ребенок, которого нельзя посыпать персидским порошком; а во-вторых, помилуйте, я самый смирный стал теперь человек. Хоть прописи с меня пиши! Вот как я нравственно веду себя.
– Хорошо вы ведете себя, нечего сказать! Не дальше как вчера Елена Антоновна мне на вас жаловалась.
– Вот как-с! А что она вам такое говорила, позвольте узнать?
– Она говорила мне, что вы в течение целого утра на все ее вопросы только и отвечали, что «чего-с? чего-с?» да еще таким пискливым голосом.
Пигасов засмеялся.
– А ведь хорошая эта была мысль, согласитесь, Александра Павловна… а?
– Удивительная! Разве можно быть этак с женщиной невежливым, Африкан Семеныч?
– Как? Елена Антоновна, по-вашему, женщина?
– Что же она, по-вашему?
– Барабан, помилуйте, обыкновенный барабан, вот по которому бьют палками…
– Ах, да! – перебила Александра Павловна, желая переменить разговор, – вас, говорят, поздравить можно?
– С чем?
– С окончанием тяжбы. Глиновские луга остались за вами…
– Да, за мною, – мрачно возразил Пигасов.
– Вы столько лет этого добивались, а теперь словно недовольны.
– Доложу вам, Александра Павловна, – медленно промолвил Пигасов, – ничего не может быть хуже и обиднее слишком поздно пришедшего счастья. Удовольствия оно все-таки вам доставить не может, а зато лишает вас права, драгоценнейшего права – браниться и проклинать судьбу. Да, сударыня, горькая и обидная штука – позднее счастие.
Александра Павловна только плечами пожала.
– Нянюшка, – начала она, – я думаю, Мише пора спать лечь. Подай его сюда.
И Александра Павловна занялась своим сыном, а Пигасов отошел, ворча, на другой угол балкона.
Вдруг невдалеке, по дороге, идущей вдоль сада, показался Михайло Михайлыч на своих беговых дрожках. Перед лошадью его бежали две огромные дворные собаки: одна желтая, другая серая; он недавно завел их. Они беспресстанно грызлись и жили в неразлучной дружбе. Им навстречу вышла из ворот старая шавка, раскрыла рот, как бы собираясь залаять, а кончила тем, что зевнула и отправилась назад, дружелюбно повиливая хвостом.
– Глядь-ка, Саша, – закричал Лежнев издали своей жене, – кого я к тебе везу…
Александра Павловна не сразу узнала человека, сидевшего за спиной ее мужа.
– А! г. Басистов! – воскликнула она наконец.
– Он, он, – отвечал Лежнев, – и какие славные вести привез. Вот погоди, сейчас узнаешь.
И он въехал на двор.
Несколько мгновений спустя он с Басистовым явился на балконе.
– Ура! – воскликнул он и обнял жену. – Сережа женится!
– На ком? – с волнением спросила Александра Павловна.
– Разумеется, на Наталье… Вот приятель привез это известие из Москвы, и письмо к тебе есть… Слышишь, Мишук? – прибавил он, схватив сына на руки, – дядя твой женится!.. Экая флегма злодейская! и тут только глазами хлопает!
– Оне спать хотят, – заметила няня.
– Да-с, – промолвил Басистов, подойдя к Александре Павловне, – я сегодня приехал из Москвы, по поручению Дарьи Михайловны – счеты по имению ревизовать. А вот и письмо.
Александра Павловна поспешно распечатала письмо своего брата. Оно состояло в нескольких строках. В первом порыве радости он уведомлял сестру, что сделал предложение Наталье, получил ее согласие и Дарьи Михайловны, обещался больше написать с первой почтой и заочно всех обнимал и целовал. Видно было, что он писал в каком-то чаду.
Подали чай, усадили Басистова. Расспросы посыпались на него градом. Всех, даже Пигасова, обрадовало известие, привезенное им.
– Скажите, пожалуйста, – сказал между прочим Лежнев, – до нас доходили слухи о каком-то господине Корчагине. Стало быть, это был вздор?
(Корчагин был красивый молодой человек – светский лев, чрезвычайно надутый и важный: он держался необыкновенно величественно, точно он был не живой человек, а собственная, своя статуя, воздвигнутая по общественной подписке.)
– Ну, нет, не совсем вздор, – с улыбкою возразил Басистов. – Дарья Михайловна очень к нему благоволила; но Наталья Алексеевна и слышать о нем не хотела.
– Да ведь я его знаю, – подхватил Пигасов, – ведь он махровый болван, с треском болван… помилуйте! Ведь если б все люди были на него похожи, надо бы большие деньги брать, чтобы согласиться жить… помилуйте!
– Может быть, – возразил Басистов, – а в свете он играет роль не из последних.
– Ну, всё равно! – воскликнула Александра Павловна, – бог с ним! Ах, как я рада за брата!.. И Наталья весела, счастлива?
– Да-с. Она спокойна, как всегда – вы ведь ее знаете, – но, кажется, довольна.
Вечер прошел в приятных и оживленных разговорах. Сели за ужин.
– Да, кстати, – спросил Лежнев у Басистова, наливая ему лафиту, – вы знаете, где Рудин?
– Теперь наверное не знаю. Он приезжал прошлой зимой в Москву на короткое время, потом отправился с одним семейством в Симбирск; мы с ним некоторое время переписывались: в последнем письме своем он извещал меня, что уезжает из Симбирска – не сказал куда, – и вот с тех пор я ничего о нем не слышу.
– Не пропадет! – подхватил Пигасов, – где-нибудь сидит да проповедует. Этот господин всегда найдет себе двух или трех поклонников, которые будут его слушать разиня рот и давать ему взаймы деньги. Посмо́трите, он кончит тем, что умрет где-нибудь в Царевококшайске или в Чухломе – на руках престарелой девы в парике, которая будет думать о нем, как о гениальнейшем человеке в мире…
– Вы очень резко о нем отзываетесь, – заметил вполголоса и с неудовольствием Басистов.
– Ничуть не резко! – возразил Пигасов, – а совершенно справедливо. По моему мнению, он просто не что иное, как лизоблюд. Я забыл вам сказать, – продолжал он, обращаясь к Лежневу, – ведь я познакомился с этим Терлаховым, с которым Рудин за границу ездил. Как же! как же! Что он мне рассказывал о нем, вы себе представить не можете – умора просто! Замечательно, что все друзья и последователи Рудина со временем становятся его врагами.
– Прошу меня исключить из числа таких друзей! – с жаром перебил Басистов.
– Ну, вы – другое дело! О вас и речи нет.
– А что такое вам рассказывал Терлахов? – спросила Александра Павловна.
– Да многое рассказывал: всего не упомнишь. Но самый лучший вот какой случился с Рудиным анекдот. Беспрерывно развиваясь (эти господа всё развиваются: другие, например, просто спят или едят – а они находятся в моменте развития спанья или еды; не так ли, г. Басистов? – Басистов ничего не ответил)… Итак, развиваясь постоянно, Рудин дошел путем философии до того умозаключения, что ему должно влюбиться. Начал он отыскивать предмет, достойный такого удивительного умозаключения. Фортуна ему улыбнулась. Познакомился он с одной француженкой, прехорошенькой модисткой. Дело происходило в одном немецком городе, на Рейне, заметьте. Начал он ходить к ней, носить ей разные книги, говорить ей о природе и Гегеле. Можете себе представить положение модистки? Она считала его за астронома. Однако вы знаете, малый он из себя ничего; ну – иностранец, русский – понравился. Вот наконец назначает он свидание, и очень поэтическое свидание: в гондоле на реке. Француженка согласилась: приоделась получше и поехала с ним в гондоле. Так они катались часа два. Чем же, вы думаете, занимался он всё это время? Гладил француженку по голове, задумчиво глядел в небо и несколько раз повторил, что чувствует к ней отеческую нежность. Француженка вернулась домой взбешенная, и сама потом всё рассказала Терлахову. Вот он какой господин!
И Пигасов засмеялся.
– Вы старый циник! – заметила с досадой Александра Павловна, – а я более и более убеждаюсь в том, что про Рудина даже те, которые его бранят, ничего дурного сказать не могут.
– Ничего дурного? Помилуйте! а его вечное житье на чужой счет, его займы… Михайло Михайлыч? Ведь он и у вас, наверное, занимал?
– Послушайте, Африкан Семеныч! – начал Лежнев, и лицо его приняло серьезное выражение, – послушайте: вы знаете, и жена моя знает, что я в последнее время особенного расположения к Рудину не чувствовал и даже часто осуждал его. Со всем тем (Лежнев разлил шампанское по бокалам) вот что я вам предлагаю: мы сейчас пили за здоровье дорогого нашего брата и его невесты; я предлагаю вам выпить теперь за здоровье Дмитрия Рудина!
Александра Павловна и Пигасов с изумлением посмотрели на Лежнева, а Басистов встрепенулся весь, покраснел от радости и глаза вытаращил.
– Я знаю его хорошо, – продолжал Лежнев, – недостатки его мне хорошо известны. Они тем более выступают наружу, что сам он не мелкий человек.
– Рудин – гениальная натура! – подхватил Басистов.
– Гениальность в нем, пожалуй, есть, – возразил Лежнев, – а натура… В том-то вся его беда, что натуры-то собственно в нем нет… Но не в этом дело. Я хочу говорить о том, что в нем есть хорошего, редкого. В нем есть энтузиазм; а это, поверьте мне, флегматическому человеку, самое драгоценное качество в наше время. Мы все стали невыносимо рассудительны, равнодушны и вялы; мы заснули, мы застыли, и спасибо тому, кто хоть на миг нас расшевелит и согреет! Пора! Помнишь, Саша, я раз говорил с тобой о нем и упрекал его в холодности. Я был и прав и не прав тогда. Холодность эта у него в крови – это не его вина, – а не в голове. Он не актер, как я называл его, не надувало, не плут; он живет на чужой счет не как проныра, а как ребенок… Да, он действительно умрет где-нибудь в нищете и в бедности; но неужели ж и за это пускать в него камнем? Он не сделает сам ничего именно потому, что в нем натуры, крови нет; но кто вправе сказать, что он не принесет, не принес уже пользы? что его слова не заронили много добрых семян в молодые души, которым природа не отказала, как ему, в силе деятельности, в умении исполнять собственные замыслы? Да я сам, я первый, всё это испытал на себе… Саша знает, чем был для меня в молодости Рудин. Я, помнится, также утверждал, что слова Рудина не могут действовать на людей; но я говорил тогда о людях, подобных мне, в теперешние мои годы, о людях, уже поживших и поломанных жизнью. Один фальшивый звук в речи – и вся ее гармония для нас исчезла; а в молодом человеке, к счастью, слух еще не так развит, не так избалован. Если сущность того, что он слышит, ему кажется прекрасной, что ему за дело до тона! Тон он сам в себе найдет.
– Браво! браво! – воскликнул Басистов, – как это справедливо сказано! А что касается до влияния Рудина, клянусь вам, этот человек не только умел потрясти тебя, он с места тебя сдвигал, он не давал тебе останавливаться, он до основания переворачивал, зажигал тебя!
– Вы слышите? – продолжал Лежнев, обращаясь к Пигасову, – какого вам еще доказательства нужно? Вы нападаете на философию; говоря о ней, вы не находите довольно презрительных слов. Я сам ее не больно жалую и плохо ее понимаю: но не от философии наши главные невзгоды! Философические хитросплетения и бредни никогда не привьются к русскому: на это у него слишком много здравого смысла; но нельзя же допустить, чтобы под именем философии нападали на всякое честное стремление к истине и к сознанию. Несчастье Рудина состоит в том, что он России не знает, и это точно большое несчастье. Россия без каждого из нас обойтись может,* но никто из нас без нее не может обойтись. Горе тому, кто это думает, двойное горе тому, кто действительно без нее обходится! Космополитизм – чепуха, космополит – нуль, хуже нуля; вне народности ни художества, ни истины, ни жизни, ничего нет. Без физиономии нет даже идеального лица; только пошлое лицо возможно без физиономии. Но, опять-таки скажу, это не вина Рудина: это его судьба, судьба горькая и тяжелая, за которую мы-то уж винить его не станем. Нас бы очень далеко повело, если бы мы хотели разобрать, отчего у нас являются Рудины. А за то, что в нем есть хорошего, будем же ему благодарны. Это легче, чем быть несправедливым к нему; а мы были к нему несправедливы. Наказывать его не наше дело, да и не нужно: он сам себя наказал гораздо жесточе, чем заслуживал… И дай бог, чтобы несчастье вытравило из него всё дурное и оставило одно прекрасное в нем! Пью за здоровье Рудина! Пью за здоровье товарища моих лучших годов, пью за молодость, за ее надежды, за ее стремления, за ее доверчивость и честность, за всё то, от чего и в двадцать лет бились наши сердца, и лучше чего мы все-таки ничего не узнали и не узнаем в жизни… Пью за тебя, золотое время, пью за здоровье Рудина!
Все чокнулись с Лежневым. Басистов сгоряча чуть не разбил своего стакана и осушил его разом, а Александра Павловна пожала Лежневу руку.
– Я, Михайло Михайлыч, и не подозревал, что вы так красноречивы, – заметил Пигасов, – хоть бы самому г. Рудину под стать; даже меня проняло.
– Я вовсе не красноречив, – возразил Лежнев не без досады, – а вас, я думаю, пронять мудрено. Впрочем, довольно о Рудине; давайте говорить о чем-нибудь другом… Что… как бишь его?.. Пандалевский всё у Дарьи Михайловны живет? – прибавил он, обратясь к Басистову.
– Как же, всё у ней! Она выхлопотала ему очень выгодное место.
Лежнев усмехнулся.
– Вот этот не умрет в нищете, за это можно поручиться.
Ужин кончился. Гости разошлись. Оставшись наедине с своим мужем, Александра Павловна с улыбкой посмотрела ему в лицо.
– Как ты хорош был сегодня, Миша! – промолвила она, лаская его рукою по лбу, – как ты умно и благородно говорил! Но сознайся, что ты немного увлекся в пользу Рудина, как прежде увлекался против него…
– Лежачего не бьют… а я тогда боялся, как бы он тебе голову не вскружил.
– Нет, – простодушно возразила Александра Павловна, – он мне казался всегда слишком ученым, я боялась его и не знала, что говорить в его присутствии. А ведь Пигасов довольно зло подсмеялся над ним сегодня, сознайся?
– Пигасов? – проговорил Лежнев. – Я оттого именно и заступился так горячо за Рудина, что Пигасов был тут. Он смеет называть Рудина лизоблюдом! А по-моему, его роль, роль Пигасова, во сто раз хуже. Имеет независимое состояние, надо всем издевается, а уж как льнет к знатным да к богатым! Знаешь ли, что этот Пигасов, который с таким озлоблением всё и всех ругает, и на философию нападает, и на женщин, – знаешь ли ты, что он, когда служил, брал взятки, и как еще! А! Вот то-то вот и есть!
– Неужели? – воскликнула Александра Павловна. – Этого я никак не ожидала!.. Послушай, Миша, – прибавила она, помолчав немного, – что я хочу у тебя спросить…
– Что?
– Как ты думаешь, будет ли брат счастлив с Натальей?
– Как тебе сказать… вероятности все есть… Командовать будет она – между нами таить это не для чего, – она умней его; но он славный человек и любит ее от души. Чего же больше? Ведь вот мы друг друга любим и счастливы, не правда ли?
Александра Павловна улыбнулась и стиснула руку Михайле Михайлычу.
В тот самый день, когда всё, рассказанное нами, происходило в доме Александры Павловны – в одной из отдаленных губерний России тащилась, в самый зной, по большой дороге, плохенькая рогожная кибитка, запряженная тройкой обывательских лошадей. На облучке торчал, упираясь искоса ногами в валек, седой мужичок в дырявом армяке и то и дело подергивал веревочными вожжами и помахивал кнутиком; а в самой кибитке сидел, на тощем чемодане, человек высокого роста, в фуражке и старом запыленном плаще. То был Рудин. Он сидел понурив голову и нахлобучив козырек фуражки на глаза. Неровные толчки кибитки бросали его с стороны на сторону, он казался совершенно бесчувственным, словно дремал. Наконец он выпрямился.
– Когда же это мы до станции доедем? – спросил он мужика, сидевшего на облучке.
– А вот, батюшка, – заговорил мужик и еще сильнее задергал вожжами, – как на взволочок взберемся, версты две останется, не боле… Ну, ты! думай… Я тебе подумаю, – прибавил он тоненьким голосом, принимаясь стегать правую пристяжную.
– Ты, кажется, очень плохо едешь, – заметил Рудин, – мы с самого утра тащимся и никак доехать не можем. Ты бы хоть спел что-нибудь.
– Да что будешь делать, батюшка! Лошади, вы сами видите, заморенные… опять жара. А петь мы не можем: мы не ямщики… Барашек, а барашек! – воскликнул вдруг мужичок, обращаясь к прохожему в бурой свитчонке и стоптанных лаптишках, – посторонись, барашек.
– Вишь ты… кучер! – пробормотал ему вслед прохожий и остановился. – Московская косточка! – прибавил он голосом, исполненным укоризны, тряхнул головой и заковылял далее.
– Куда ты! – подхватил мужичок с расстановкой, дергая коренную, – ах ты, лукавая! право, лукавая…
Измученные лошаденки кое-как доплелись наконец до почтового двора. Рудин вылез из кибитки, расплатился с мужиком (который ему не поклонился и деньги долго пошвыривал на ладони – знать, на водку мало досталось) и сам внес чемодан в станционную комнату.
Один мой знакомый, много покатавшийся на своем веку по России, сделал замечание, что если в станционной комнате на стенах висят картинки, изображающие сцены из «Кавказского пленника»* или русских генералов, то лошадей скоро достать можно; но если на картинках представлена жизнь известного игрока Жоржа де Жермани, то путешественнику нечего надеяться на быстрый отъезд: успеет он налюбоваться на закрученный кок, белый раскидной жилет и чрезвычайно узкие и короткие панталоны игрока в молодости, на его исступленную физиономию, когда он, будучи уже старцем, убивает, высоко взмахнув стулом, в хижине с крутою крышей, своего сына. В комнате, куда вошел Рудин, висели именно эти картины из «Тридцати лет, или Жизни игрока». На крик его явился смотритель, заспанный (кстати – видел ли кто-нибудь смотрителя не заспанного?), и, не выждав даже вопроса Рудина, вялым голосом объявил, что лошадей нет.
– Как же вы говорите, что лошадей нет, – промолвил Рудин, – а даже не знаете, куда я еду. Я сюда на обывательских приехал.
– У нас никуда лошадей нет, – отвечал смотритель. – А вы куда едете?
– В…ск.
– Нет лошадей, – повторил смотритель и вышел вон.
Рудин с досадой приблизился к окну и бросил фуражку на стол. Он не много изменился, но пожелтел в последние два года; серебряные нити заблистали кой-где в кудрях, и глаза, всё еще прекрасные, как будто потускнели; мелкие морщины, следы горьких и тревожных чувств, легли около губ, на щеках, на висках.
Платье на нем было изношенное и старое, и белья не виднелось нигде. Пора его цветения, видимо, прошла: он, как выражаются садовники, пошел в семя.
Он принялся читать надписи по стенам… известное развлечение скучающих путешественников… Вдруг дверь заскрипела, и вошел смотритель.
– Лошадей в …ск нет, и долго еще не будет, – заговорил он, – а вот в …ов есть обратные.
– В…ов? – промолвил Рудин. – Да помилуйте! это мне совсем не по дороге. Я еду в Пензу, а…ов лежит, кажется, в направлении к Тамбову.
– Что ж? вы из Тамбова можете тогда проехать, а не то из…ова как-нибудь свернете.
Рудин подумал.
– Ну, пожалуй, – проговорил он наконец, – велите закладывать лошадей. Мне всё равно; поеду в Тамбов.
Лошадей скоро подали. Рудин вынес свой чемоданчик, взлез на телегу, сел, понурился по-прежнему. Было что-то беспомощное и грустно-покорное в его нагнутой фигуре… И тройка поплелась неторопливой рысью, отрывисто позвякивая бубенчиками.
Эпилог
Прошло еще несколько лет.
Был осенний холодный день. К крыльцу главной гостиницы губернского города C…a подъехала дорожная коляска; из нее, слегка потягиваясь и покряхтывая, вылез господин, еще не пожилой, но уже успевший приобресть ту полноту в туловище, которую привыкли называть почтенной. Поднявшись по лестнице во второй этаж, он остановился у входа в широкий коридор и, не видя никого перед собою, громким голосом спросил себе нумер. Дверь где-то стукнула, из-за низких ширмочек выскочил длинный лакей и пошел вперед проворной, боковой походкой, мелькая в полутьме коридора глянцевитой спиной и подвороченными рукавами. Войдя в нумер, проезжий тотчас сбросил с себя шинель и шарф, сел на диван и, опершись в колени кулаками, сперва поглядел кругом, как бы спросонья, потом велел позвать своего слугу. Лакей сделал уклончивое движение и исчез. Проезжий этот был не кто иней, как Лежнев. Рекрутский набор вызвал его из деревни в С…
Слуга Лежнева, малый молодой, курчавый и краснощекий, в серой шинели, подпоясанной голубым кушачком, и мягких валенках, вошел в комнату.
– Ну вот, брат, мы и доехали, – промолвил Лежнев, – а ты всё боялся, что шина с колеса соскочит.
– Доехали! – возразил слуга, силясь улыбнуться через поднятый воротник шинели, – а уж отчего эта шина не соскочила…
– Никого здесь нет? – раздался голос в коридоре.
Лежнев вздрогнул и стал прислушиваться.
– Эй! кто там? – повторил голос.
Лежнев встал, подошел к двери и быстро отворил ее.
Перед ним стоял человек высокого роста, почти совсем седой и сгорбленный, в старом плисовом сюртуке с бронзовыми пуговицами. Лежнев узнал его тотчас.
– Рудин! – воскликнул он с волнением.
Рудин обернулся. Он не мог разобрать черты Лежнева, стоявшего к свету спиною, и с недоумением глядел на него.
– Вы меня не узнаёте? – заговорил Лежнев.
– Михайло Михайлыч! – воскликнул Рудин и протянул руку, но смутился и отвел ее было назад…
Лежнев поспешно ухватился за нее своими обеими.
– Войдите, войдите ко мне! – сказал он Рудину и ввел его в нумер.
– Как вы изменились! – произнес Лежнев, помолчав и невольно понизив голос.
– Да, говорят! – возразил Рудин, блуждая по комнате взором. – Года… А вот вы – ничего. Как здоровье Александры… вашей супруги?
– Благодарствуйте, хорошо. Но какими судьбами вы здесь?
– Я? Это долго рассказывать. Собственно, сюда я зашел случайно. Я искал одного знакомого. Впрочем, я очень рад…
– Где вы обедаете?
– Я? Не знаю. Где-нибудь в трактире. Я должен сегодня же выехать отсюда.
– Должны?
Рудин значительно усмехнулся.
– Да-с, должен. Меня отправляют к себе в деревню на жительство.
– Пообедайте со мной.
Рудин в первый раз взглянул прямо в глаза Лежневу.
– Вы мне предлагаете с собой обедать? – проговорил он.
– Да, Рудин, по-старинному, по-товарищески. Хотите? Не ожидал я вас встретить, и бог знает, когда мы увидимся опять. Не расстаться же нам с вами так!
– Извольте, я согласен.
Лежнев пожал Рудину руку, кликнул слугу, заказал обед и велел поставить в лед бутылку шампанского.
В течение обеда Лежнев и Рудин, как бы сговорившись, всё толковали о студенческом своем времени, припоминали многое и многих – мертвых и живых. Сперва Рудин говорил неохотно, но он выпил несколько рюмок вина, и кровь в нем разгорелась. Наконец лакей вынес последнее блюдо. Лежнев встал, запер дверь и, вернувшись к столу, сел прямо напротив Рудина и тихонько оперся подбородком на обе руки.
– Ну, теперь, – начал он, – рассказывайте-ка мне всё, что с вами случилось с тех пор, как я вас не видал.
Рудин посмотрел на Лежнева.
«Боже мой! – подумал опять Лежнев, – как он изменился, бедняк!»
Черты Рудина изменились мало, особенно с тех пор, как мы видели его на станции, хотя печать приближающейся старости уже успела лечь на них; но выражение их стало другое. Иначе глядели глаза; во всем существе его, в движениях, то замедленных, то бессвязно порывистых, в похолодевшей, как бы разбитой речи, высказывалась усталость окончательная, тайная и тихая скорбь, далеко различная от той полупритворной грусти, которою он щеголял, бывало, как вообще щеголяет ею молодежь, исполненная надежд и доверчивого самолюбия.
– Рассказать вам всё, что со мною случилось? – заговорил он. – Всего рассказать нельзя и не стоит… Маялся я много, скитался не одним телом – душой скитался. В чем и в ком я не разочаровался, бог мой! С кем не сближался! Да, с кем! – повторил Рудин, заметив, что Лежнев с каким-то особенным участием посмотрел ему в лицо. – Сколько раз мои собственные слова становились мне противными – не говорю уже в моих устах, но и в устах людей, разделявших мои мнения! Сколько раз переходил я от раздражительности ребенка к тупой бесчувственности лошади, которая уже и хвостом не дрыгает, когда ее сечет кнут… Сколько раз я радовался, надеялся, враждовал и унижался напрасно! Сколько раз вылетал соколом – и возвращался ползком, как улитка, у которой раздавили раковину!.. Где не бывал я, по каким дорогам не ходил!.. А дороги бывают грязные, – прибавил Рудин и слегка отвернулся. – Вы знаете… – продолжал он…
– Послушайте, – перебил его Лежнев, – мы когда-то говорили «ты» друг другу… Хочешь? Возобновим старину… Выпьем на ты!
Рудин встрепенулся, приподнялся, а в глазах его промелькнуло что-то, чего слово выразить не может.
– Выпьем, – сказал он, – спасибо тебе, брат, выпьем.
Лежнев и Рудин выпили по бокалу.
– Ты знаешь, – начал опять, с ударением на слове «ты» и с улыбкою, Рудин, – во мне сидит какой-то червь, который грызет меня и гложет и не даст мне успокоиться до конца. Он наталкивает меня на людей – они сперва подвергаются моему влиянию, а потом…
Рудин провел рукой по воздуху.
– С тех пор, как я расстался с вами… с тобою, я переиспытал и переизведал многое… Начинал я жить, принимался за новое раз двадцать – и вот видишь!
– Выдержки в тебе не было, – проговорил, как бы про себя, Лежнев.
– Как ты говоришь, выдержки во мне не было!.. Строить я никогда ничего не умел; да и мудрено, брат, строить, когда и почвы-то под ногами нету, когда самому приходится собственный свой фундамент создавать! Всех моих похождений, то есть, собственно говоря, всех моих неудач, я тебе описывать не буду. Передам тебе два-три случая… те случаи из моей жизни, когда, казалось, успех уже улыбался мне, или нет, когда я начинал надеяться на успех – что не совсем одно и то же…
Рудин откинул назад свои седые и уже жидкие волосы тем самым движением руки, каким он некогда отбрасывал свои темные и густые кудри.
– Ну, слушай, – начал он. – Сошелся я, в Москве, с одним довольно странным господином. Он был очень богат и владел обширными поместьями; не служил. Главная, единственная его страсть была любовь к науке, к науке вообще. До сих пор я постигнуть не могу, почему эта страсть в нем проявилась! Шла она к нему, как к корове седло. Сам он с усилием держался на высоте ума и говорить почти не умел, только поводил выразительно глазами и значительно покачивал головой. Я, брат, не встречал бездарнее и бедней его природы… В Смоленской губернии есть такие места – песок и больше ничего, да изредка трава, которую ни одно животное есть не станет. Ничего ему в руки не давалось – всё так и ползло от него прочь, подальше; а он еще помешан был на том, чтобы всё легкое делать трудным. Если бы это зависело от его распоряжений, у него бы люди ели пятками, право. Работал, писал и читал он неутомимо. Он ухаживал за наукой с какою-то упрямой настойчивостью, с терпением страшным; самолюбие в нем было огромное, и характер он имел железный. Он жил один и слыл чудаком. Я познакомился с ним… ну, и понравился ему. Я, признаюсь, скоро его понял, но рвение его меня тронуло. Притом он владел такими средствами, столько можно было через него сделать добра, принести пользы существенной… Я поселился у него и уехал с ним, наконец, в его деревню. Планы, брат, у меня были громадные: я мечтал о разных усовершенствованиях, нововведениях…
– Как у Ласунской, помнишь, – заметил Лежнев с добродушной улыбкой.
– Какое! там я знал, в душе, что из слов моих ничего не выйдет; а тут… тут совсем другое поле раскрывалось передо мною… Я навез с собою агрономических книг… правда, я до конца не прочел ни одной… ну, и приступил к делу. Сначала оно не пошло, как я и ожидал, а потом оно как будто и пошло. Мой новый друг всё помалчивал да посматривал, не мешал мне, т. е. до известной степени не мешал мне. Он принимал мои предложения и исполнял их, но с упорством, туго, с тайной недоверчивостью, и всё гнул на свое. Он чрезвычайно дорожил каждой своей мыслью. Взберется на нее с усилием, как божья коровка на конец былинки, и сидит, сидит на ней, всё как будто крылья расправляет и полететь собирается – и вдруг свалится, и опять полезет… Не удивляйся всем этим сравнениям. Они еще тогда накипели у меня на душе. Так я вот и бился года два. Дело подвигалось плохо, несмотря на все мои хлопоты. Начал я уставать, приятель мой надоедал мне, я стал язвить его, он давил меня, словно перина; недоверчивость его перешла в глухое раздражение, неприязненное чувство охватывало нас обоих, мы уже не могли говорить ни о чем; он исподтишка, но беспрестанно старался доказать мне, что не подчиняется моему влиянию; распоряжения мои либо искажались, либо отменялись вовсе… Я заметил, наконец, что состою у господина помещика в качестве приживальщика по части умственных упражнений. Горько мне стало тратить попусту время и силы, горько почувствовать, что я опять и опять обманулся в своих ожиданиях. Я знал очень хорошо, что я терял, уезжая; но я не мог сладить с собою, и в один день, вследствие тяжелой и возмутительной сцены, которой я был свидетелем и которая показала мне моего приятеля со стороны уже слишком невыгодной, я рассорился с ним окончательно и уехал, бросил барича-педанта, вылепленного из степной муки с примесью немецкой патоки…
– То есть бросил насущный кусок хлеба, – проговорил Лежнев и положил обе руки на плечи Рудину.
– Да, и очутился опять легок и гол в пустом пространстве. Лети, мол, куда хочешь… Эх, выпьем!
– За твое здоровье, – промолвил Лежнев, приподнялся и поцеловал Рудина в лоб. – За твое здоровье и в память Покорского… Он также умел остаться нищим.
– Вот тебе и нумер первый моих похождений, – начал спустя немного Рудин. – Продолжать, что ли?
– Продолжай, пожалуйста.
– Эх! да говорить-то не хочется. Устал я говорить, брат… Ну, однако, так и быть. Потолкавшись еще по разным местам… Кстати, я бы мог рассказать тебе, как я попал было в секретари к благонамеренному сановному лицу и что из этого вышло; но это завело бы нас слишком далеко… Потолкавшись по разным местам, я решился сделаться, наконец… не смейся, пожалуйста… деловым человеком, практическим. Случай такой вышел: я сошелся с одним… ты, может быть, слыхал о нем… с одним Курбеевым… нет?
– Нет, не слыхал. Но, помилуй, Рудин, как же ты, с своим умом, не догадался, что твое дело не в том состоит, чтобы быть… извини за каламбур… деловым человеком?
– Знаю, брат, что не в том; а впрочем, в чем оно состоит-то?.. Но если б ты видел Курбеева! Ты, пожалуйста, не воображай его себе каким-нибудь пустым болтуном. Говорят, я был красноречив когда-то. Я перед ним просто ничего не значу. Это был человек удивительно ученый, знающий, голова, творческая, брат, голова в деле промышленности и предприятий торговых. Проекты самые смелые, самые неожиданные так и кипели у него на уме. Мы соединились с ним и решились употребить свои силы на общеполезное дело…
– На какое, позволь узнать?
Рудин опустил глаза.
– Ты засмеешься.
– Почему же? Нет, не засмеюсь.
– Мы решились одну реку в К…ой губернии превратить в судоходную, – проговорил Рудин с неловкой улыбкой.
– Вот как! Стало быть, этот Курбеев капиталист?
– Он был беднее меня, – возразил Рудин и тихо поникнул своей седой головой.
Лежнев захохотал, но вдруг остановился и взял за руку Рудина.
– Извини меня, брат, пожалуйста, – заговорил он, – но я этого никак не ожидал. Ну, что ж, это предприятие ваше так и осталось на бумаге?
– Не совсем. Начало исполнения было. Мы наняли работников… ну, и приступили. Но тут встретились различные препятствия. Во-первых, владельцы мельниц никак не хотели понять нас, да сверх того мы с водой без машины справиться не могли, а на машину не хватило денег. Шесть месяцев прожили мы в землянках. Курбеев одним хлебом питался, я тоже недоедал. Впрочем, я об этом не сожалею: природа там удивительная. Мы бились, бились, уговаривали купцов, письма писали, циркуляры. Кончилось тем, что я последний грош свой добил на этом проекте.
– Ну! – заметил Лежнев, – я думаю, добить твой последний грош было не мудрено.
– Не мудрено, точно.
Рудин глянул в окно.
– А проект, ей-богу, был недурен и мог бы принесть огромные выгоды.
– Куда же Курбеев этот делся? – спросил Лежнев.
– Он? он в Сибири теперь, золотопромышленником сделался. И ты увидишь, он себе составит состояние; он не пропадет.
– Может быть; но ты вот уж наверное состояния себе не составишь.
– Я? Что делать! Впрочем, я знаю, я всегда в глазах твоих был пустым человеком.
– Ты? Полно, брат!.. Было время, точно, когда мне в глаза бросались одни твои темные стороны; но теперь, поверь мне, я научился ценить тебя. Ты себе состояния не составишь… Да я люблю тебя за это… помилуй!
Рудин слабо усмехнулся.
– В самом деле?
– Я уважаю тебя за это! – повторил Лежнев, – понимаешь ли ты меня?
Оба помолчали.
– Что ж, переходить к нумеру третьему? – спросил Рудин.
– Сделай одолжение.
– Изволь. Нумер третий и последний. С этим нумером я только теперь разделался. Но не наскучил ли я тебе?
– Говори, говори.
– Вот видишь ли, – начал Рудин, – я однажды подумал на досуге… досуга-то у меня всегда много было… я подумал: сведений у меня довольно, желания добра… послушай, ведь и ты не станешь отрицать во мне желания добра?
– Еще бы!
– На других всех пунктах я более или менее срезался… Отчего бы мне не сделаться педагогом, или, говоря попросту, учителем… чем так жить, даром…
Рудин остановился и вздохнул.
– Чем жить даром, не лучше ли постараться передать другим, что я знаю: может быть, они извлекут из моих познаний хотя некоторую пользу. Способности мои недюжинные же наконец, языком я владею… Вот я и решился посвятить себя этому новому делу. Хлопотно мне было достать место; частных уроков давать я не хотел; в низших училищах мне делать было нечего. Наконец мне удалось достать место преподавателя в здешней гимназии.
– Преподавателя – чего? – спросил Лежнев.
– Преподавателя русской словесности. Скажу тебе, ни за одно дело не принимался я с таким жаром, как за это. Мысль действовать на юношество меня воодушевила. Три недели просидел я над составлением вступительной лекции.
– Ее нет у тебя? – перебил Лежнев.
– Нет: затерялась куда-то. Она вышла недурна и понравилась. Как теперь вижу лица моих слушателей, – лица добрые, молодые, с выражением чистосердечного внимания, участия, даже изумления. Взошел я на кафедру, прочел лекцию в лихорадке; я думал, ее хватит на час с лишком, а я ее в двадцать минут кончил. Инспектор тут же сидел – сухой старик в серебряных очках и коротком парике, – он изредка наклонял голову в мою сторону. Когда я кончил и соскочил с кресел, он мне сказал: «Хорошо-с, только высоко немножко, темновато, да и о самом предмете мало сказано». А гимназисты с уважением проводили меня взорами… право. Ведь вот чем драгоценна молодежь! Вторую лекцию я принес написанную, и третью тоже… потом я стал импровизировать.
– И имел успех? – спросил Лежнев.
– Имел большой успех. Слушатели приходили толпами. Я им передавал всё, что у меня было в душе. Между ними было три-четыре мальчика действительно замечательных; остальные меня понимали плохо. Впрочем, сознаться надо, что и те, которые меня понимали, иногда смущали меня своими вопросами. Но я не унывал. Любить-то меня все любили; я на репетициях ставил полные баллы всем. Но тут началась против меня интрига… или нет! никакой интриги не было, а я просто попал не в свою сферу. Я стеснял других, и меня теснили. Я читал гимназистам, как и студентам не всегда читают; слушатели мои выносили мало из моих лекций… факты я сам знал плохо. Притом я не удовлетворялся кругом действий, который был мне назначен… уж это, ты знаешь, моя слабость. Я хотел коренных преобразований, и, клянусь тебе, эти преобразования были и дельны и легки. Я надеялся провести их через директора, доброго и честного человека, на которого я сначала имел влияние. Его жена мне помогала. Я, брат, в жизни своей не много встречал таких женщин. Ей уже было лет под сорок; но она верила в добро, любила всё прекрасное, как пятнадцатилетняя девушка, и не боялась высказывать свои убеждения перед кем бы то ни было. Я никогда не забуду ее благородной восторженности и чистоты. По ее совету я написал было план… Но тут под меня подкопались, очернили меня перед ней. Особенно повредил мне учитель математики, маленький человек, острый, желчный и ни во что не веривший, вроде Пигасова, только гораздо дельнее его… Кстати, что Пигасов, жив?
– Жив и, вообрази, женился на мещанке, которая, говорят, его бьет.
– Поделом! Ну, а Наталья Алексеевна здорова?
– Да.
– Счастлива?
– Да.
Рудин помолчал.
– О чем, бишь, я говорил… да! об учителе математики. Он меня возненавидел, сравнивал мои лекции с фейерверком, подхватывал на лету каждое не совсем ясное выражение, раз даже сбил меня на каком-то памятнике XVI века… а главное, он заподозрил мои намерения; последний мой мыльный пузырь наткнулся на него, как на булавку, и лопнул. Инспектор, с которым я сразу не поладил, восстановил против меня директора: вышла сцена, я не хотел уступить, погорячился, дело дошло до сведения начальства; я принужден был выйти в отставку. Я этим не ограничился, я хотел показать, что со мной нельзя поступить так… но со мной можно было поступить как угодно… Я теперь должен выехать отсюда.
Наступило молчание. Оба приятеля сидели, понурив головы.
Первый заговорил Рудин.
– Да, брат, – начал он, – я теперь могу сказать с Кольцовым: «До чего ты, моя молодость, довела меня, домыкала, что уж шагу ступить некуда…»* И между тем неужели для меня так-таки нет дела на земле? Часто я ставил себе этот вопрос, и как я ни старался себя унизить в собственных глазах, не мог же я не чувствовать в себе присутствия сил, не всем людям данных!* Отчего же эти силы остаются бесплодными? И вот еще что. Помнишь, когда мы с тобой были за границей, я был тогда самонадеян и ложен… Точно, я тогда ясно не сознавал, чего я хотел, я упивался словами и верил в призраки; но теперь, клянусь тебе, я могу громко, передо всеми высказать всё, чего я желаю. Мне решительно скрывать нечего: я вполне, и в самой сущности слова, человек благонамеренный; я смиряюсь, хочу примениться к обстоятельствам, хочу малого, хочу достигнуть цели близкой, принести хотя ничтожную пользу. Нет! не удается! Что это значит? Что мешает мне жить и действовать, как другие?.. Я только об этом теперь и мечтаю. Но едва успею я войти в определенное положение, остановиться на известной точке, судьба так и сопрет меня с нее долой… Я стал бояться ее – моей судьбы… Отчего всё это? Разреши мне эту загадку!
– Загадку! – повторил Лежнев. – Да, это правда. Ты и для меня был всегда загадкой. Даже в молодости, когда, бывало, после какой-нибудь мелочной выходки, ты вдруг заговоришь так, что сердце дрогнет, а там опять начнешь… ну, ты знаешь, что я хочу сказать… даже тогда я тебя не понимал: оттого-то я и разлюбил тебя… Сил в тебе так много, стремление к идеалу такое неутомимое…
– Слова, всё слова! дел не было! – прервал Рудин.
– Дел не было! Какие же дела…
– Какие дела? Слепую бабку и всё ее семейство своими трудами прокормить, как, помнишь, Пряженцев… Вот тебе и дело.
– Да; но доброе слово – тоже дело.
Рудин посмотрел молча на Лежнева и тихо покачал головой.
Лежнев хотел было что-то сказать и провел рукой по лицу.
– Итак, ты едешь в деревню? – спросил он наконец.
– В деревню.
– Да разве у тебя осталась деревня?
– Там что-то такое осталось. Две души с половиною. Угол есть, где умереть. Ты, может быть, думаешь в эту минуту: «И тут не обошелся без фразы!» Фраза, точно, меня сгубила, она заела меня, я до конца не мог от нее отделаться. Но то, что я сказал, не фраза. Не фраза, брат, эти белые волосы, эти морщины; эти прорванные локти – не фраза. Ты всегда был строг ко мне, и ты был справедлив; но не до строгости теперь, когда уже всё кончено, и масла в лампаде нет, и сама лампада разбита, и вот-вот сейчас докурится фитиль… Смерть, брат, должна примирить наконец…
Лежнев вскочил.
– Рудин! – воскликнул он, – зачем ты мне это говоришь? Чем я заслужил это от тебя? Что я за судья такой, и что бы я был за человек, если б, при виде твоих впалых щек и морщин, слово: фраза – могло прийти в голову? Ты хочешь знать, что я думаю о тебе? Изволь! Я думаю: вот человек… с его способностями, чего бы не мог он достигнуть, какими земными выгодами не обладал бы теперь, если б захотел!.. а я его встречаю голодным, без пристанища…
– Я возбуждаю твое сожаление, – промолвил глухо Рудин.
– Нет, ты ошибаешься. Ты уважение мне внушаешь – вот что. Кто тебе мешал проводить годы за годами у этого помещика, твоего приятеля, который, я вполне уверен, если б ты только захотел под него подлаживаться, упрочил бы твое состояние? Отчего ты не мог ужиться в гимназии, отчего ты – странный человек! – с какими бы помыслами ни начинал дело, всякий раз непременно кончал его тем, что жертвовал своими личными выгодами, не пускал корней в недобрую почву, как она жирна ни была?
– Я родился перекати-полем, – продолжал Рудин с унылой усмешкой. – Я не могу остановиться.
– Это правда; но ты не можешь остановиться не оттого, что в тебе червь живет, как ты сказал мне сначала… Не червь в тебе живет, не дух праздного беспокойства: огонь любви к истине в тебе горит, и, видно, несмотря на все твои дрязги, он горит в тебе сильнее, чем во многих, которые даже не считают себя эгоистами, а тебя, пожалуй, называют интриганом. Да я первый на твоем месте давно бы заставил замолчать в себе этого червя и примирился бы со всем; а в тебе даже желчи не прибавилось, и ты, я уверен, сегодня же, сейчас, готов опять приняться за новую работу, как юноша.
– Нет, брат, я теперь устал, – проговорил Рудин. – С меня довольно.
– Устал! Другой бы умер давно. Ты говоришь, смерть примиряет, а жизнь, ты думаешь, не примиряет? Кто пожил, да не сделался снисходительным к другим, тот сам не заслуживает снисхождения. А кто может сказать, что он в снисхождении не нуждается? Ты сделал что мог, боролся пока мог… Чего же больше? Наши дороги разошлись…
– Ты, брат, совсем другой человек, нежели я, – перебил Рудин со вздохом.
– Наши дороги разошлись, – продолжал Лежнев, – может быть, именно оттого, что, благодаря моему состоянию, холодной крови да другим счастливым обстоятельствам, ничто мне не мешало сидеть сиднем да оставаться зрителем, сложив руки, а ты должен был выйти на поле, засучить рукава, трудиться, работать. Наши дороги разошлись… но посмотри, как мы близки друг другу. Ведь мы говорим с тобой почти одним языком, с полунамека понимаем друг друга, на одних чувствах выросли. Ведь уж мало нас остается, брат; ведь мы с тобой последние могикане! Мы могли расходиться, даже враждовать в старые годы, когда еще много жизни оставалось впереди; но теперь, когда толпа редеет вокруг нас, когда новые поколения идут мимо нас, к не нашим целям, нам надобно крепко держаться друг за друга. Чокнемся, брат, и давай-ка по-старинному: Gaudeamus igitur!*[62]
Приятели чокнулись стаканами и пропели растроганными и фальшивыми прямо русскими голосами старинную студенческую песню.
– Вот ты теперь в деревню едешь, – заговорил опять Лежнев. – Не думаю, чтоб ты долго в ней остался, и не могу себе представить, чем, где и как ты кончишь… Но помни: что бы с тобой ни случилось, у тебя всегда есть место, есть гнездо, куда ты можешь укрыться. Это мой дом… слышишь, старина? У мысли тоже есть свои инвалиды: надобно, чтоб и у них был приют.
Рудин встал.
– Спасибо тебе, брат, – продолжал он. – Спасибо! Не забуду я тебе этого. Да только приюта я не стою. Испортил я свою жизнь и не служил мысли, как следует…
– Молчи! – продолжал Лежнев. – Каждый остается тем, чем сделала его природа, и больше требовать от него нельзя! Ты назвал себя Вечным Жидом…* А почему ты знаешь, может быть, тебе и следует так вечно странствовать, может быть, ты исполняешь этим высшее, для тебя самого неизвестное назначение: народная мудрость гласит недаром, что все мы под богом ходим. – Ты едешь, – продолжал Лежнев, видя, что Рудин брался за шапку. – Ты не останешься ночевать?
– Еду! Прощай. Спасибо… А кончу я скверно.
– Это знает бог… Ты решительно едешь?
– Еду. Прощай. Не поминай меня лихом.
– Ну, не поминай же лихом и меня… и не забудь, что я сказал тебе. Прощай…
Приятели обнялись. Рудин быстро вышел.
Лежнев долго ходил взад и вперед по комнате, остановился перед окном, подумал, промолвил вполголоса: «бедняк!» – и, сев за стол, начал писать письмо к своей жене.
А на дворе поднялся ветер и завыл зловещим завываньем, тяжело и злобно ударяясь в звенящие стекла. Наступила долгая осенняя ночь. Хорошо тому, кто в такие ночи сидит под кровом дома, у кого есть теплый уголок… И да поможет господь всем бесприютным скитальцам!
В знойный полдень 26 июня 1848 года, в Париже*, когда уже восстание «национальных мастерских» было почти подавлено, в одном из тесных переулков предместия св. Антония* баталион линейного войска брал баррикаду. Несколько пушечных выстрелов уже разбили ее; ее защитники, оставшиеся в живых, ее покидали и только думали о собственном спасении, как вдруг на самой ее вершине, на продавленном кузове поваленного омнибуса, появился высокий человек в старом сюртуке, подпоясанном красным шарфом, и соломенной шляпе на седых, растрепанных волосах. В одной руке он держал красное знамя, в другой – кривую и тупую саблю, и кричал что-то напряженным, тонким голосом, карабкаясь кверху и помахивая и знаменем, и саблей. Венсенский стрелок* прицелился в него – выстрелил… Высокий человек выронил знамя – и, как мешок, повалился лицом вниз, точно в ноги кому-то поклонился… Пуля прошла ему сквозь самое сердце.
– Tiens! – сказал один из убегавших insurgés другому, – on vient de tuer le Polonais[63].
– Bigre![64] – ответил тот, и оба бросились в подвал дома, у которого все ставни были закрыты и стены пестрели следами пуль и ядер.
Этот «Polonais» был – Дмитрий Рудин.*
Примечания
Пятый том полного собрания сочинений И. С. Тургенева содержит повести и рассказы 1853–1857 гг., роман «Рудин», статьи 1855–1859 гг. и относящиеся к этому же времени произведения, не опубликованные при жизни писателя.
Период творческого развития Тургенева, представленный произведениями, входящими в настоящий том, определяется отходом от «старой манеры» (как называл сам писатель творческий метод, характерный для его произведений 1840-х – начала 1850-х годов, включая «Записки охотника»), поисками новых художественных форм для выражения стоявших перед ним современных общественных проблем, наконец – выработкой нового повествовательного жанра, воплощенного в «Рудине». «Рудин» может быть назван – не только хронологически, но и по существу – первым тургеневским романом.
Еще задолго до выхода в свет отдельного издания «Записок охотника» (1852) Тургенев, считая «Записки» и весь связанный с ними творческий период законченным, начал усиленно искать новое направление и новые жанры творчества. Эти искания нашли выражение в переписке его с литературными друзьями – П. В. Анненковым, С. Т. Аксаковым и его сыновьями, Е. М. Феоктистовым и другими – за 1851–1853 годы (см. наст. том, примечания к «Двум поколениям» и к «Собственной господской конторе»). Писатель, выпуская в свет издание своего цикла и вполне сознавая его значение для русской литературы (см. письмо к Анненкову от 14 (26) сентября 1852 г.), в то же время чувствовал неудовлетворенность литературной манерой «Записок охотника». Он был глубоко убежден в том, что ему следует переходить от малых форм к большому эпическому роду, т. е. к роману, – от индивидуальных зарисовок более или менее исключительных обстоятельств и образов русских людей, будь то народные типы или типы помещиков, к широким картинам русского быта и к большой современной общественной проблематике. Он соглашался с мнениями своих друзей – в частности Анненкова, – упрекавших его в «сочинительстве», т. е. в подчеркнутом субъективизме, сказывающемся в выборе сюжетов, образов, описаний, в самом стиле.
Последними выражениями того, что Тургенев называл «старой манерой» (в смысле художественной системы «Записок охотника»), и вместе с тем первыми шагами в новом, эпическом направлении явились две повести, созданные в 1852 году во время ареста и в первые месяцы ссылки – «Муму» и «Постоялый двор» (см. наст. изд., т. 4). Обе они, однако (и первая больше, чем вторая), были еще связаны в сознании автора с «Записками охотника» и представляли собой явления переходного типа, далеко не во всем отвечающие его стремлениям. От них начинался новый путь, и на этот путь Тургенев попытался вступить, принимаясь в конце 1852 г., в спасской ссылке, тотчас после окончания работы над «Постоялым двором», за большой роман «Два поколения».
Роман, более трех лет занимавший Тургенева и доведенный до середины, в конце концов был им признан неудавшимся и уничтожен; но сохранившийся план и подробные отзывы о нем друзей позволяют с большой долей уверенности реконструировать его содержание. Роман должен был стать именно тем произведением, о котором думал Тургенев уже давно, еще за границей, в период работы над «Записками охотника»: широким эпическим полотном, картиной русской провинциальной усадебной жизни, со сложным сюжетом, где переплетались бы любовно-психологические и бытовые отношения, основанные на собственных наблюдениях писателя, и вместе с тем, вероятно, ставились бы некоторые современные общественные проблемы (см. наст. том, с. 527–529).
Эпичность и широта охвата русской действительности долго не давались Тургеневу – и в этом, по-видимому, причина того, что роман, о котором он думал еще в 1848 г., не мог быть начат до окончания работы над «Записками охотника». В понятие эпичности должны входить, по мнению Тургенева, такие стилистические свойства, как «простота, спокойство, ясность линий». Но вместе с тем он отдавал себе отчет в том, что «трудно современному писателю, особенно русскому, быть покойным – ни извне, ни извнутри ему не веет покоем» (см. письмо к К. С. Аксакову от 16 (28) октября 1852 г.). Тщетно было бы искать в русской жизни и «примирительного элементу» – ведь тщетно искал его Гоголь во втором томе «Мертвых душ», писавшемся как осуществление теорий, высказанных в «Выбранных местах из переписки с друзьями». «Я знаю, – писал Тургенев Анненкову 21 апреля (3 мая) 1853 г., – что в природе и в жизни всё так или иначе примиряется – если жизнь не может, смерть примирит; да ведь коли художнику такого рода гармония, которую бы он сам, сознательно, вложил в свое произведение, не дается – зачем ему насиловать себя?» Бесстрастность и спокойствие в изображении русской народной жизни, не соответствующие предмету, Тургенев порицал в романах Д. В. Григоровича «Проселочные дороги» и «Рыбаки» (см. письма к П. В. Анненкову от 14 (26) сентября 1852 г. и 12 (24) мая 1853 г.) и решительно не мог принять славянофильского воззрения К. С. Аксакова «на русскую жизнь и на русское искусство»: «Я вижу трагическую судьбу племени, великую общественную драму там, где Вы находите успокоение и прибежище эпоса», – писал он Аксакову в уже цитированном письме от 16 (28) октября 1852 г. В этих высказываниях нельзя не видеть отражения давней полемики Белинского с тем же К. С. Аксаковым по поводу первого тома «Мертвых душ», в котором Аксаков увидел возрождение гомеровского эпоса, отрицая типическое значение гоголевских образов для современной русской действительности (см.: Белинский, т. 6, с. 253–260 и 410–433). Характерно, что Тургенев во время работы над романом особенно отмечал эпическое начало (в смысле широкого изображения типических явлений и образов русской жизни) в творчестве Пушкина. На замечание Анненкова, что современная эпопея возможна, «но для нее уж надобно непременно историческое созерцание – верное и поэтическое», и что «к такой эпопее способен был Пушкин перед смертию, и можно с убеждением, судя по многим вещам, сказать, что он бы ее сделал», – Тургенев отвечал 12 (24) мая 1853 г.: «Всё, что Вы говорите о романе вообще, очень умно и верно – Пушкин одним созданием лица Троекурова в „Дубровском“ показал, какие в нем были эпические силы». Изображенная в «Двух поколениях» Глафира Ивановна Гагина не только во многом отвечала высказанному Тургеневым пониманию эпичности, но и представляла собою (независимо от черт сходства с матерью писателя – Варварой Петровной Тургеневой) своего рода женскую разновидность Троекурова – типическое выражение помещичьего произвола и деспотизма.
Но роман в глазах самого автора и его друзей-критиков потерпел неудачу потому, что бытовая и индивидуально-психологическая его сторона явно преобладала над концепционной и социально-психологической; в романе не получила, очевидно, развития современная общественная проблематика, не было и противопоставления (несмотря на заглавие) двух поколений – или, по крайней мере, их противопоставление не составляло проблемы; тем белее не было в романе и борьбы мировоззрений (см. подробнее в примечаниях к «Двум поколениям» – наст. том, с. 531 и 534–535).
В октябре-ноябре 1853 г. Тургенев, приостановив, под влиянием критических отзывов друзей, работу над романом, написал повесть «Два приятеля» (см. наст. изд., т. 4). В ней, особенно в первой ее половине (до знакомства Вязовнина с Барсуковыми), настолько отчетливо сказывается «гоголевская» манера изображения, гоголевский стиль, что можно счесть повесть своего рода стилистическим экспериментом, использующим тот же бытовой материал, что и в романе «Два поколения»; сам же Вязовнин представляет собой разновидность «лишнего человека», безуспешно пытающегося наладить свою личную жизнь и общественные отношения, потому что между ним и окружающими его людьми нет понимания. Здесь, таким образом, намечается вновь та проблема, которая уже ставилась Тургеневым в «Дневнике лишнего человека»; но тогда как в Чулкатурине подчеркиваются черты «неудачника» – в Вязовнине отмечается внутренняя неудовлетворенность при внешнем спокойствии и благополучии. С другой стороны, Вязовнин несравненно ниже в интеллектуальном отношении другого неудачника и «лишнего человека» – Василия Васильевича («Гамлет Щигровского уезда»). Вязовнин имеет, по-видимому, черты сходства с героем «Двух поколений» Дмитрием Петровичем Гагиным (не случайно первый замысел романа был озаглавлен «Борис Вязовнин»), т. е. образ его столь же неопределенен, как и образ Гагина, по своему мировоззрению и общественно-психологическому содержанию. И самая случайность, ничем не мотивированная, его гибели в море (в редакции 1853 года) отвечает по смыслу не только его положению «лишнего» в обществе и в жизни, но и его неполноценности. Последнее – неполноценность героя – было подчеркнуто во второй редакции конца повести (1869 г.).
Тему противопоставления неудовлетворенности и дисгармонии, личной и социальной, одних и самодовольного, ограниченного благополучия других Тургенев развил и углубил в следующей повести, написанной вскоре после опубликования «Двух приятелей», – в «Затишье» (январь – июнь 1854 г.). Фоном для «Затишья» (см. наст. изд., т. 4). послужили те же наблюдения над поместным бытом, которые были использованы и в предыдущей повести. Но тогда как в «Двух приятелях» в центр композиции поставлен характер неопределенный и слабо выраженный, здесь, в «Затишье», основные герои (Веретьев, Мария Павловна, отчасти Надежда Алексеевна) резко контрастируют с окружающей жизнью, многозначительно названной «затишьем». Кажущаяся гармония и как будто ненарушимое спокойствие существования оказываются призрачными и распадаются от столкновений сильных и своеобразных индивидуальностей. Наиболее значительным в повести, по замыслу автора, является образ Веретьева. Он представляет собой особую линию «лишних людей» – «лишних» не от собственного бессилия, как Чулкатурии, и не оттого, что рефлексия преобладает в нем над волей, как в Гамлете Щигровского уезда, но оттого, что его сильная, самобытная, одаренная и страстная натура не находит себе места в рамках «затишья» и русской жизни 1840-х годов вообще, а для того, чтобы играть в обществе какую-либо заметную роль, подобно Рудину, ему не хватает умственной культуры. В дворянском обществе он становится отщепенцем и погибает (или идет к нравственной гибели), как его ближайшие предшественники – Петр Петрович Каратаев и Чертопханов в «Записках охотника». Но проблема дворянских интеллигентов – «лишних людей» образом Веретьева, разумеется, не могла быть не только решена, но и поставлена достаточно полно и глубоко.
Вплотную подошел Тургенев к этой проблеме в следующей повести – «Переписка», законченной вскоре после напечатания «Затишья», в декабре 1854 г., но начатой, по утверждению автора, за десять лет до того – в 1844 году. Длительность срока, в течение которого писатель не раз возвращался к повести (см. примечания к «Переписке», с. 390–392), сама по себе показывает, насколько важной и устойчивой была для него поставленная в ней тема. Для выполнения своей задачи Тургенев построил повесть в эпистолярном роде, дающем возможность наиболее полного психологического самораскрытия обоих героев-корреспондентов. Все бытовые детали, все биографические моменты по возможности устранены – персонажи (в особенности Алексей Петрович) уже сформировались. В утонченном самоанализе, в размышлениях о себе самих заключается весь смысл и значение повести; возникающие и развивающиеся отношения между героями остаются глубоко скрытыми и никак не реализуются, не становятся элементом сюжета: событие, оборвавшее их и сломавшее жизнь Алексея Петровича, вторгается между ними извне, но психологически оно закономерно именно в силу отвлеченности отношений между ним и Марией Александровной. Любовь к заезжей танцовщице впервые сталкивает этого погруженного в себя человека с реальной и, в сущности, пошлой действительностью – в атом столкновении он и погибает. Повесть связана с очень ранними размышлениями и наблюдениями Тургенева, в частности – с образом рассказчика в «Андрее Колосове» и собственными переживаниями автора, вызванными встречей его с Полиной Виардо после несостоявшегося «премухинского романа» (см. ниже, с. 394–395). На позднейших этапах работы над повестью, в рассуждениях Алексея Петровича, ставится вопрос о корнях психологии подобных ему людей, т. е. о социальных причинах образования «лишних людей» в русской дворянской интеллигенции. Но дать сколько-нибудь полный ответ на этот вопрос Тургенев, в пределах избранного им сюжета и жанра, еще не мог.
Повесть «Яков Пасынков» написана незадолго до начала работы над «Рудиным» в феврале 1855 г. и представляет собой как бы предварительный этюд к «Рудину» – не типическими чертами главного героя, а особенностями обрисовки студенческой среды 1830-х годов, развернутой в романе в описание кружка Покорского. Сам Яков Пасынков обладает некоторыми чертами, свойственными Покорскому, но восходящими не столько к Станкевичу, сколько к Белинскому (см. ниже, с. 479–480); следует отметить, что оба они – и Пасынков и Покорский – происходят, как и Белинский, из разночинцев, а не из поместного дворянства. Именно поэтому вопрос об исторической роли дворянских интеллигентов, так называемых «лишних людей», во всем его значении был поставлен в романе «Рудин», написанном летом и переработанном осенью 1855 г.
В примечаниях к роману (наст. том, с. 464 и сл.) детально прослежена история его создания – от первоначальной «большой повести» индивидуально-психологического содержания, связанной по манере, насколько можно судить, с «Двумя поколениями», до романа социально-психологического и исторического значения, герой которого несет на себе всю его проблематику. Последняя же заключается в определении, построенном в историческом плане, происхождения и общественного значения «русских людей культурного слоя», как впоследствии назвал Тургенев дворянских интеллигентов 1830-х – 1840-х годов, ставших, вследствие общих исторических условий николаевской эпохи, «лишними людьми».
Вопрос о современном и прошлом общественном значении дворянских интеллигентов, стоявших во главе общественного и умственного движения 1830-х – 1840-х годов, занимал Тургенева в течение долгого времени – более двадцати лет. С ним связано всё его литературное развитие с начала 1840-х годов. Постановке и разрешению этой проблемы посвящены ранние произведения Тургенева в стихах – «Разговор» (1844), «Андрей» (1845), из цикла «Записки охотника» – «Гамлет Щигровского уезда» (1848), а также повести – «Андрей Колосов» (1844) и «Дневник лишнего человека» (1850). Типическим представителем дворянской интеллигенции 1840-х годов был Ракитин в комедии «Месяц в деревне», написанной в 1850, а напечатанной в 1855 г., за год до «Рудина». Особенно интенсивно разрабатывается тема «лишнего человека» в повестях, предшествующих «Рудину», – «Два приятеля» (1853), «Переписка» (1854), «Яков Пасынков» (1855), отчасти «Затишье» (1854). Наконец, в «Рудине» проблема, занимавшая так долго Тургенева, была поставлена во всю глубину – показано историческое и социальное происхождение типа, появившегося в русской общественной жизни через несколько лет после поражения декабристов, показана та почва, на которой он развивался, и те исторические условия, в которых он действовал – или был лишен возможности действовать.
Постановка и попытка разрешения этой проблемы были не только законны в условиях наметившегося общественного перелома, вызванного событиями 1854–1855 годов, но и настоятельно выдвигались самим общественным развитием, выраженным в русской литературе второй четверти XIX века начиная с «Горя от ума» и «Евгения Онегина». Это положение еще в 1851 году проницательно и глубоко отметил Герцен в историко-публицистическом труде «О развитии революционных идей в России». Здесь, говоря о самобытности поэзии Пушкина и о независимости «Евгения Онегина» от «Дон-Жуана» Байрона, Герцен писал: «Образ Онегина настолько национален, что встречается во всех романах и поэмах, которые получают какое-либо признание в России, и не потому, что хотели копировать его, а потому, что его постоянно находишь возле себя или в себе самом <…> Дело в том, что все мы в большей или меньшей степени Онегины, если только не предпочитаем быть чиновниками или помещиками» (Герцен, т. VII, с. 204; франц. текст – с. 74).
Значительно позднее в статье «Новая фаза в русской литературе» (1864) Герцен повторил, местами дословно, многие положения, приведенные выше, давая им вместе с тем новое освещение. Здесь он определял тот тип, родоначальником которого был Онегин и который имели после него «каждый роман, каждая поэма», как тип «человека, осужденного на праздность, бесполезного, сбитого с пути, – человека, чужого в своей семье, чужого в своей стране, не желающего делать зла и бессильного сделать добро; он не делает в конце концов ничего, хотя и пробует всё, за исключением, впрочем, двух вещей: во-первых, он никогда не становится на сторону правительства, и, во-вторых, он никогда не способен стать на сторону народа…» (Герцен, т. XVIII, с. 183; франц. текст – с. 134). Эта характеристика «лишних людей», сохраняя основные определения, данные Герценом в 1851 году, дополняется новыми, несравненно более революционными, чем в начале 1850-х годов: так, подчеркивается «колоссальная ненужность» «лишних людей», их оторванность от народа, пассивный либерализм хотя бы и при условии сохранения независимости по отношению к правительству.
Говоря о распространенности и преемственности онегинского типа в русской литературе второй четверти века (между 1825 и 1850 годами), Герцен имел в виду, не называя их, ряд литературно-общественных явлений этого периода. Несколько позднее, после публикации «Рудина», Чернышевский в статье «Стихотворения Н. Огарева» прямо назвал основные из них и выразил их преемственность в сжатой формуле: «Онегин сменился Печориным, Печорин – Бельтовым и Рудиным. Мы слышали от самого Рудина, что время его прошло, но он не указал нам еще никого, кто бы заменил его, и мы еще не знаем, скоро ли мы дождемся ему преемника» (Чернышевский, т. III, с. 567). К этим основным именам литературных «героев своего времени» нужно присоединить носколько других, сыгравших более или менее значительную роль в литературно-общественном развитии 1840-х – 1850-х годов.
Почти одновременно с Герценом, создавшим образ Владимира Бельтова в романе «Кто виноват?» (1846–1847), Гончаров в «Обыкновенной истории» (1847) изобразил Александра Адуева – героя, имеющего ряд общих черт с другими «лишними людьми», несмотря на то что Белинский указал на его происхождение не от Онегина, а от Ленского (Белинский, т. 10, с. 327–328, 332).
Тогда же Гоголь во втором томе «Мертвых душ» сделал попытку представить дворянского интеллигента, гегельянца и пассивного мечтателя, в лице Андрея Ивановича Тентетникова. Однако его образ среди типично гоголевских лиц – генерала Бетрищева, Петуха и проч. – оказался очень бледным, а то обстоятельство, что сохранившиеся главы второго тома поэмы Гоголя были напечатаны лишь в 1855 г. и представили собою, в сущности, уже исторический интерес, еще уменьшило его значение.
Представителем «лишних людей» – впрочем, не столько по своему интеллектуально-психологическому содержанию, сколько по сюжетной роли, к которой близка позднейшая роль Рудина, – является герой повести И. И. Панаева «Родственники» (1847), Григорий Алексеевич (см. примечания к «Рудину», с. 474).
В плане изображения «лишних людей» был задуман и герой одноименного романа М. В. Авдеева Тамарин (1850), признанный критикой откровенным и рабским подражанием «Герою нашего времени», причем прототипом его оказался не сам Печорин, а пародия на него – Грушницкий (см. суровые отзывы о романе в статьях Чернышевского – Чернышевский, т. II, с. 210–221 и 241–262; см. также в изд.: Т, ПСС и П, Письма, т. II, с. 213).
Важным звеном в цепи образов «онегинского» типа явился Агарин, герой поэмы Некрасова «Саша», в котором суммированы и резко очерчены, с демократических позиций, основные черты «лишних людей». Поэма, задуманная в 1852 году, а написанная весной 1855-го, была напечатана в январской книжке «Современника» 1856 года вместе с первой частью «Рудина», чем еще более подчеркивалась близость обоих персонажей, хотя о каком-либо влиянии авторов друг на друга нет оснований говорить. Оба они – и Тургенев, и Некрасов – изображали одно и то же исторически сложившееся явление, распространенное в русской общественной жизни и в литературе 1840-х – начала 1850-х годов. Но в то время как Тургенев искал для Рудина не только исторического объяснения, но и оправдания, указывая на его положительную роль, Некрасов смотрел на своего героя как на современника, дворянского либерала (в новом, тогда уже складывавшемся смысле этого термина), не представляющего общественной ценности, хотя поэт и признавал, что «Сеет он, все-таки, доброе семя». Некрасов, в сущности, как бы предварял высказанную вскоре Чернышевским мысль о том, что «время его <Рудина> прошло».
Резко сниженные в интеллектуальном плане и взятые с их бытовой стороны образы «лишних людей» дали в 1850-х годах А. Ф. Писемский и Н. Щедрин (M. E. Салтыков). Первый изобразил этот тип в Эльчанинове (повесть «Боярщина», опубликованная в 1858 г., но задуманная еще в середине 1840-х), а также в Шамилове (повесть «Богатый жених», 1851–1852 гг.; см. их сопоставление с Рудиным в статье Писарева «Писемский, Тургенев и Гончаров». – Писарев, т. 1, с. 211–223). Щедрин в «Губернских очерках», печатавшихся в «Русском вестнике» в 1856 г. (раздел «Талантливые натуры»), дал ряд сатирических зарисовок представителей «провинциального печоринства»; из них в особенности характерен молодой помещик Буеракин, который, по определению Чернышевского, «представляет себя чем-то вроде Гамлета». Щедринские типы «Гамлетов Крутогорской губернии» являются крайним пределом разложения и измельчания дворянско-помещичьей интеллигенции.
Последним и одним из значительнейших явлений в ряду литературных изображений «лишних людей» стал «Обломов» Гончарова, напечатанный в 1859 г., а задуманный и вполне выявившийся в сознании автора еще в конце 1840-х. Если тургеневский Рудин был кульминацией, полнейшим и наиболее глубоким выражением социально-психологического типа «русских людей культурного слоя», – типа, сложившегося в конце 1830-х – начале 1840-х годов, со всеми его противоречиями, положительными (в историческом плане) и отрицательными (преимущественно в плане личном) чертами, то гончаровский Обломов, каким он вылился к моменту его завершения и издания, т. е. накануне крестьянской реформы и при нарастании революционной ситуации 1859–1861 годов, явился логически завершенным и исторически изжившим себя выражением дворянского либерализма, близким по существу к щедринским зарисовкам. На нем заканчивается развитие литературно-общественного типа, начатого Онегиным и характерного для дворянского этапа освободительного движения вплоть до смены его разночинно-демократическим. Новый герой возникает тогда в творчестве Тургенева в лице Инсарова («Накануне», 1860) и затем Базарова («Отцы и дети», 1862).
Вопрос об идейном наследии, оставленном дворянскими интеллигентами 1840-х годов, и о его ценности для конца 1850-х, в условиях нарастающего крестьянского движения и углубляющихся расхождений между революционными демократами и либеральными дворянами, – этот вопрос встал перед критикой в связи с публикацией «Рудина» и особенно после выхода в свет «Повестей и рассказов» Тургенева в трех частях (в начале ноября 1856 г.). Основные моменты журнальной полемики по поводу каждого из входящих в настоящий том произведений и «Повестей и рассказов» в целом освещены в примечаниях к каждой из повестей, к «Рудину» и к «Предисловию», открывающему это собрание сочинений Тургенева. Здесь же важно отметить следующее.
«Рудиным» в основном была завершена длительная и многосторонняя работа Тургенева над художественным воплощением социально-психологического типа, занимавшего значительное место в русской общественной жизни в годы николаевской реакции, – типа «лишних людей». Но тема и ее проблематика далеко еще не были исчерпаны. После «Рудина» перед писателем возникают новые проблемы, относящиеся к тому же общему вопросу – об исторической и современной роли дворянской интеллигенции, но возникают они в новых аспектах и изображаются с других сторон. К развитию и углублению этой темы побуждало Тургенева то новое состояние, в которое вступило русское общество после окончания Крымской войны: сознание происшедшего перелома и невозможности сохранения старого, николаевского порядка; ожидание близких реформ и надежда на новое царствование, быстрое разочарование и недовольство медлительностью и колебаниями правительства в вопросе о реформах; далее – с конца 1857 года – первые, робкие и неясные, но уже реальные шаги в сторону отмены крепостного права.
В предстоящих реформах, как думал Тургенев и как считали близкие ему дворянские деятели, с которыми он общался за границей и особенно в Риме зимой 1857 / 58 г., роль передовой дворянской интеллигенции должна была быть очень велика, и так называемые «лишние люди» должны были найти себе достойное применение в реальной общественной деятельности.
Но вместе с тем личные переживания Тургенева, его собственное мироощущение в те же годы складывались так, что наряду с общественными вопросами, выдвигавшимися русской жизнью и волновавшими его, у писателя возникали и вопросы иного, индивидуально-этического порядка. Этическая проблематика была существенным звеном в прогрессивной идеологии этого переходного времени; в нее входили и вопросы воспитания и подготовки участников и деятелей новой исторической эпохи. Вопросы этики в их соотношении с общественным делом занимали большое место и в системе воззрений революционных демократов, в частности Чернышевского, но трактовались ими не так, как Тургеневым.
Тургенев, считая эти годы переломными для себя не только в литературно-общественном, но и в личном плане, склонен был подводить итоги своему прошлому и заниматься вопросами одновременно лично-психологического и общефилософского значения: вопросом «личного счастья» человека или, точнее, его права на личное счастье в столкновении с его нравственным и общественным долгом; вопросом об отношении человеческой индивидуальности к окружающему ее миру, к природе, о месте человека в природе; наконец – опять-таки не только в общественном, но и в лично-этическом плане – вопросом об отношении дворянского интеллигента к народу и о его долге перед народом.
Первый из этих вопросов – о возможности достижения человеком личного счастья, когда эта возможность вступает в столкновение с моральным долгом, – лежит в основе «Фауста» и, хотя и в меньшей степени, «Аси». Как это наблюдается не раз в творчестве Тургенева, вопрос этот облекается в сюжетные формы, характерные для писателя, – в формы «испытания» героев чувством любви, причем в обеих повестях – и в «Фаусте», и в «Асе» – герой не выдерживает «испытания» и, как это уже было перед тем в «Рудине», оказывается морально слабым и неустойчивым по сравнению с героиней.
Между «Фаустом», наиболее законченно выражающим философию отречения и пессимистический взгляд на жизнь, и «Дворянским гнездом», где идея отречения подвергается пересмотру и, в конце концов, осуждению, лежит переход, заполненный не только хронологически, но и в идейно-творческом отношении «Асей» и «Поездкой в Полесье». Последняя повесть (или, точнее, очерк) по своему происхождению и по времени замысла (1863) является своего рода продолжением «Записок охотника», в число которых она даже была включена в ближайшем издании сочинений Тургенева, 1860 года, но изъята из «Записок» и перенесена в состав повестей во всех следующих изданиях. «Поездка в Полесье» писалась с большими перерывами и при ее окончательной обработке в 1856–1857 годах приобрела новые качества и наполнилась новым содержанием, глубоко отличающимся от содержания и тона «Записок охотника». Большое место заняла в ней философия природы – проблема отношений между человеком и природой, ничтожества человеческого разума перед ее вечной стихийной жизнью, перед всемогущей силой, которой человек подвластен. Постановка и разрешение этой проблемы восходят, с одной стороны, к давним размышлениям Тургенева, неоднократно выражавшимся в его письмах, с другой – к воздействию философии Шопенгауэра, которая именно в это время привлекает особое внимание Тургенева.
Действие «Аси» происходит, по утверждению Тургенева, «лет двадцать тому назад», т. е. в конце 1830-х годов, тем не менее проблемы, затронутые в повести, характерны для того времени, когда она создавалась. Недаром Чернышевский воспользовался образами именно этой повести для приговора над дворянским либерализмом конца 1850-х годов.
Журнальный спор об исторической ценности «лишних людей» и в связи с этим о значении творчества Тургенева в целом развернулся в 1856–1857 годах в основном вокруг образа Рудина и проблематики романа. В центре внимания здесь оказалась статья С. С. Дудышкина «„Повести и рассказы“ И. С. Тургенева» (Отеч Зап, 1857, № 1, отд. II, с. 1 – 28) и разбор ее Чернышевским в «Заметках о журналах» за январь 1857 г. (Чернышевский, т. IV, с. 696–701). Дудышкин, выразитель умеренно-либеральной буржуазной идеологии, выступил с осуждением «лишних людей» от Онегина до Рудина за то, что они не являются «тружениками», не удовлетворяют требованиям полезной деятельности и находятся в состоянии разлада, конфликта с окружающей действительностью вместо того, чтобы «гармонировать» с ней; в отыскании гармонических начал общественной жизни, в примирении с ней критик видел главную задачу литературы.
Против этих сугубо консервативных (хотя и либеральных по фразеологии) утверждений Дудышкина выступил с горячими возражениями Чернышевский. Он вскрыл подлинную сущность таких понятий Дудышкииа, как «примирять идеал с его обстановкою», «гармонировать с обстановкой», «трудиться»: «…трудиться значит быть расторопным чиновником, распорядительным помещиком, значит устраивать свои дела так, чтобы вам было тепло и спокойно, не нарушая, однако же, при этом устроении своих делишек, условия, которые соблюдает всякий порядочный и приличный человек. Если вы недовольны такими правилами, вы не годитесь для окружающей вас обстановки, вы не хотите трудиться, вы <…> пустой и праздношатающийся человек» (Чернышевский, т. IV, с. 700). По справедливому замечанию современного исследователя, Чернышевскому «важно было в споре с Дудышкиным защитить Рудина»: это было понятно «в условиях 1856–1857 годов, когда еще Чернышевский мог надеяться на сотрудничество и солидарность с Тургеневым и другими передовыми деятелями либерального лагеря» (см.: Егоров Б. Ф. С. С. Дудышкин – критик. – Уч. зап. Тартуского гос. ун-та. Вып. 119. Труды по рус. и слав. филол., т. V. Тарту, 1962, с. 214).
Следующая значительная статья Чернышевского «Русский человек на rendez-vous» (Атеней, 1858, ч. III, май-июнь), вызванная непосредственно «Асей» Тургенева, явилась уже сильным ударом по дворянскому либерализму, по ряду тургеневских героев, потерявших в глазах критика-революционера свою общественную ценность не только в современный переломный и ответственный момент, но и в недавнем историческом прошлом.
Добролюбов в статье «Что такое обломовщина?» (1859) подвел итог всему историческому ряду этих героев, и все они, от Онегина до Рудина, оказались в большей или меньшей степени Обломовыми. «Давно уже замечено, – писал Добролюбов, – что все герои замечательнейших русских повестей и романов страдают оттого, что не видят цели в жизни и не находят себе приличной деятельности. Вследствие того они чувствуют скуку и отвращение от всякого дела, в чем представляют разительное сходство с Обломовым. В самом деле, – раскройте, например, „Онегина“, „Героя нашего времени“, „Кто виноват?“, „Рудина“ или „Лишнего человека“, или „Гамлета Щигровского уезда“, – в каждом из них вы найдете черты, почти буквально сходные с чертами Обломова» (Добролюбов, т. II, с. 17–18).
Завершением борьбы революционных демократов против переживших свое значение дворянских либералов явилась, как известно, следующая большая статья Добролюбова, посвященная роману Тургенева «Накануне», – «Когда же придет настоящий день?», изданная в относительно полном виде уже после смерти критика. В том же направлении переоценки Рудина и всех его предшественников написана и статья Чернышевского о книге Готорна «Собрание чудес» (Чернышевский, т. VII, с. 440–453), появившаяся вскоре после статьи Добролюбова о «Накануне».
К концу 1860-х годов, после статей Добролюбова и Чернышевского, вопрос, по существу, был исчерпан, и проблема «лишних людей» потеряла свою актуальность, заслоненная и вытесненная новыми задачами и новыми литературно-общественными явлениями, прежде всего – в творчестве самого Тургенева.
Некоторые итоги своим размышлениям о «лишних людях» и вообще о типах общественных деятелей Тургенев подвел в статье «Гамлет и Дон-Кихот». Замысел этой статьи, возникший еще в конце 1840-х годов, был непосредственно связан с французской революцией 1848 г., события которой Тургенев наблюдал в Париже. Не отрицая исторических заслуг людей рефлексии, названных в статье «гамлетами», Тургенев утверждал, что настало время действовать на общественной арене «сознательно героическим натурам» (см. письмо к И. С. Аксакову от 13 (25) ноября 1859 г.). Социально-психологический тип этого рода писатель обозначил именем Дон-Кихота. Образ Инсарова из романа «Накануне», напечатанного одновременно со статьей, – наиболее полное художественное воплощение тургеневской концепции Дон-Кихота (об этом см. наст. изд., т. 6, примеч. к «Накануне»).
Повести «Переписка», «Яков Пасынков» и роман «Рудин» неоднократно переводились еще при жизни Тургенева на многие иностранные языки[81].
Во французских переводах повести вошли в двухтомный сборник повестей, рассказов и пьес Тургенева, выпущенный в 1858 г. издательством Ашетт (Hachette) под общим заглавием «Сцены из русской жизни» (Scènes de la vie russe, par M. I. Tourguéneif, Paris, 1858; далее: 1858, Scènes). В первый выпуск этого издания, переведенный Ксавье Мармье под наблюдением Тургенева («avec l’auborisation de l’auteur»), вошел «Яков Пасынков» («Jacques Passinkof»). Во второй выпуск («Deuxième série») издания, переведенный Луи Виардо «в сотрудничестве с автором» («avec la collaboration de l’auteur»), вошла «Переписка» («Une correspondance»). Сборник этот неоднократно переиздавался как при жизни Тургенева, так и посмертно.
Немецкие переводы обеих повестей и «Рудина» были включены в разные тома митавско-гамбургского издания собрания сочинений Тургенева – Ausgewählte Werke: «Переписка» («Ein Briefwechsel») – т. II, 1869; «Рудин» – т. III, 1870 и «Яков Пасынков» («Jakob Passinkow») – т. XII, 1884, вышедший уже после смерти Тургенева[82].
Помимо этих переводов в двух собраниях сочинений Тургенева, французском и немецком, существует ряд отдельно изданных и журнальных переводов на многих языках, а также переводов, входящих в сборники произведений писателя.
Повесть «Переписка» в английском переводе, сделанном с французского перевода Л. Виардо и Тургенева (1858, Scènes, II), напечатана под заглавием «A correspondece» в журнале «Galaxy», 1871, v. XII, № 4. Из других переводов известны: чешский (1868), хорватский (1868), венгерский (1870), датский (1874).
Немецкий перевод повести «Яков Пасынков» («Jakob Passinkow»), выполненный женой Фр. Боденштедта Матильдой Боденштедт с французского перевода Л. Виардо и Тургенева (1858, Scènes, 1), появился в газете «Hamburger Nachrichten», 1862, № 4 – 17, 4 – 20 января н. ст., а затем был перепечатан во втором томе издания «Erzählungen von Ivan Turgénjew Deutsch von Friedrich Bodenstedt», Bd. II, München, 1865. Из числа других переводов повести следует указать: чешские (1868, 1872, 1880), шведский (1869), датский (1876), венгерский (1878), болгарский (1882). Первый английский перевод повести вышел, по-видимому, после смерти Тургенева.
Перевод «Рудина» на французский язык, выполненный Луи Виардо в сотрудничестве с Тургеневым, вошел в издание: Dimitri Roudine, suivi du Journal d’un homme de trop et de Trois rencontres. Traduit par L. Viardot en collaboration avec I. Tourguénieff. Paris, Hetzel, 1862. Английский перевод романа, сделанный с французского и немецкого переводов, под заглавием «Dimitri Roudine», печатался в журнале «Every Saturday», 1873, 111 (№ 4-17, январь-апрель); этот перевод перепечатан в нью-йоркском издании того же года: Dimitri Roudine. Transl. from the French and German versions. New York, Holt & Wiliams, 1873; еще одно отдельное издание вышло в 1883 г. Из других прижизненных переводов укажем: хорватский (1863), сербский (1872), датский (1872), венгерский (1870), чешский (1880), шведский (1883). Следует также отметить, что английский перевод «Рудина» в I томе 15-томного издания (1894, Лондон – Нью-Йорк) вышел с большой статьей-предисловием известного революционера-народника С. М. Степняка-Кравчинского (см.: Степняк-Кравчинский С. М. Собрание сочинений. СПб., 1908. Ч. VI, с. 207–225).
Тексты произведений, входящих в настоящий том, даются по последним прижизненным авторизованным изданиям. Такими изданиями являются: просмотренное самим Тургеневым десятитомное «Издание книжного магазина наследников братьев Салаевых» (М., 1880) и так называемое «Посмертное издание Глазунова», также десятитомное (СПб., 1883). В последнем, как известно, Тургенев отредактировал лишь часть томов: IV, V, VII–IX, другие же, в том числе III («Рудин») и VI (первый в ряду «Повестей и рассказов»), подготовил по его поручению парижский знакомый писателя А. Ф. Онегин-Отто (см.: Клеман М. К. «Рудин». К истории создания. – В кн.: Т, Рудин, 1936, с. 459–464). Вследствие этого тексты произведений, помещенных в I, III и VI томах издания 1883 года: «Рудин», «Два слова о Грановском», «Гамлет и Дон-Кихот», – печатаются по изданию 1880 года; тексты произведений, вошедших в VII (авторизованный) том издания 1883 года: «Переписка», «Яков Пасынков», «Фауст», «Поездка в Полесье», «Ася», – печатаются по этому изданию; источники основных текстов прочих произведений указаны в примечаниях к каждому из них.
Тексты подготовили и примечания к ним написали: И. А. Битюгова («Фауст»); Т. П. Ден (Воспоминания о Н. В. Станкевиче); Е. И. Кийко («Переписка», «Яков Пасынков», «Два слова о Грановском», <Предисловие к изданию «Повестей и рассказов»>); Л. Н. Назарова («Собственная господская контора», <План романа «Два поколения»>); Ю. Д. Левин («Гамлет и Дон-Кихот»); Л. М. Лотман («Ася»); А. П. Могилянский («Поездка в Полесье»).
Текст «Рудина» подготовила И. А. Битюгова, ею же написан текстологический комментарий; историко-литературный комментарий написан М. О. Габель при участии Н. В. Измайлова, реальный комментарий – М. О. Габель при участии И. А. Битюговой.
Общая редакция тома принадлежит Н. В. Измайлову и Е. И. Кийко.
Вступительная заметка к примечаниям написана Н. В. Измайловым.
Условные сокращения
Горбачева, Молодые годы, Т – Горбачева В. Н. Молодые годы Тургенева. (По неизд. материалам). Казань, 1926.
Станкевич, Переписка – Переписка Николая Владимировича Станкевича. 1830–1840 / Ред. и изд. Алексея Станкевича. М., 1914.
Стасюлевич – Стасюлевич M. M. и его современники в их переписке. СПб., 1911–1913. Т. I–V.
Т, Рудин, 1936 – Тургенев И. С. Рудин. Дворянское гнездо. 2-е изд. М.-Л.: Academia, 1936.
Творч путь Т – Творческий путь Тургенева. Сборник статей под редакцией Н. Л. Бродского. Пг.: Сеятель, 1923.
Ausgewählte Werke – Iwan Turgénjew’s Ausgewählte Werke. Autorisierte Ausgabe, Mitau – Hamburg, E. Behre’s Verlag, 1869–1884.
Dolch – Dolch Oscar. Geschichte des deutschen Studententhums von der Gründung der deutschen Universitäten bis zu den deutschen Freihetskriegen. Leipzig, 1858.
Tagebücher – Varnbagen K.-A. Tagebücher, 1861–1905, Bd. I–XV.
Список иллюстраций
И. С. Тургенев. Фотография А. Бергнера, 1856 г. Фронтиспис.
«Переписка». Титульный лист рукописи, автограф, 1854 г. Институт русской литературы (Пушкинский Дом) Академии наук СССР, Ленинград
Титульный лист тетради с повестями И. С. Тургенева «Постоялый двор», «Два приятеля», «Яков Пасынков», автограф. Национальная библиотека, Париж
«Поездка в Полесье». Страница чернового автографа. Национальная библиотека, Париж
«Ася». Страница чернового автографа. Национальная библиотека, Париж
Рудин
Рудин. План. Копия чернового автографа, снятая в 1929 г. Н. В. Измайловым с утраченного впоследствии оригинала (ИРЛИ, Р. 1, оп. 29, № 48). Датируется началом июня 1855 г. – до 5 (17) – см. ниже, с. 466–467. Опубликован в статье Г. В. Прохорова «Творческая история романа „Рудин“» – Т сб (Бродский), с. 115–117; см. также в комментарии М. К. Клемана к роману в книге: Т, Рудин, 1936, с. 436–442.
Рудин. Отрывок из эпилога романа со слов: «…но не до строгости теперь» (стр. 319, строка 37) и кончая словами: «И да поможет господь всем бесприютным скитальцам» (стр. 322, строка 16). Автограф; один лист наборной рукописи. На второй странице подпись автора: Ив. Тургенев (ГБЛ, ф. 306, картон 1, № 7).
Совр, 1856, № 1, отд. 1, с. 5–68. Часть первая; 1856, № 2, отд. 1, с. 159–220. Часть вторая.
Т, 1856, ч. 3, с. 119–318.
Т, Соч, 1860–1861, т. IV, с. 3–134.
Т, Соч, 1865, т. III, с. 241–386.
Т, Соч, 1868–1871, ч. 3, с. 237–378.
Т, Соч, 1874, ч. 3, с. 237–376.
Т, Соч, 1880, т. III, с. 1–144.
Впервые опубликовано – без концовки эпилога (см. с. 322), с подзаголовком «Повесть», – в Совр, 1856, № 1 и 2, с подписью: Ив. Тургенев (ценз. разр. 31 декабря 1855 г. и 5 февраля 1856 г.).
Печатается по тексту Т, Соч, 1880 с учетом списков опечаток, приложенных к Т, Соч, 1874 и Т, Соч, 1880, с устранением явных опечаток, не замеченных Тургеневым, а также со следующими исправлениями по другим источникам:
Стр. 199, строки 33–34: «В ней было и тесно, и душно, и дымно» вместо «В ней было тесно и душно, и дымно» (по всем другим источникам).
Стр. 206, строка 3: «Так как же-с прикажете доложить» вместо «Так как же-с, прикажите доложить» (по всем источникам до Т, Соч, 1874).
Стр. 211, строка 36: «Александра Павловна велели» вместо «Александра Павловна велела» (по Т, Соч, 1856, Т, Соч, 1860–1861, Т, Соч, 1865).
Стр. 226, строки 30–31: «жажды самоуничижения» вместо «жажды самоунижения» (по всем другим источникам).
Стр. 231, строка 5: «сурово взглянув» вместо «сурово взглянул» (по всем другим источникам).
Стр. 233, строки 16–17: «вы лишаетесь» вместо «вы лишитесь» (по Т, 1856, Т, Соч, 1860–1861, Т, Соч, 1865).
Стр. 242, строки 33–34: «непонятыми» вместо «непонятными» (по всем другим источникам).
Стр. 250, строка 37: «кто дерзает любить?» вместо «кто дерзнет любить?» (по всем источникам до Т, Соч, 1874).
Стр. 258, строки 9-10: «с восторженным наслаждением» вместо «с торжественным наслаждением» (по всем другим источникам).
Стр. 258, строка 40: «вот я и влюбился» вместо «вот и я влюбился» (по всем другим источникам).
Стр. 259, строка 8: «Да что!» вместо «Да что?» (по всем другим источникам).
Стр. 261, строка 1: «И так вы и расстались с вашей девицей?» вместо «И так вы расстались с вашей девицей?» (по всем источникам до Т, Соч, 1874).
Стр. 267, строки 2–3: «Оба посмотрели друг другу в глаза» вместо «Оба посмотрели друг на друга в глаза» (по всем другим источникам).
Стр. 268, строки 4–5; «рассказывать о какой-то необыкновенной собаке» вместо «рассказывать о какой-то обыкновенной собаке» (по всем другим источникам).
Стр. 269, строка 5: «В половине десятого Рудин уже был в беседке» вместо «В половине девятого Рудин уже был в беседке» (по Т, 1856, Т, Соч, 1860–1861, Т, Соч, 1865; в предшествующем тексте сказано, что Рудин условился о свидании с Натальей – «около десяти»).
Стр. 271, строка 31: «Губы его слегка подергивало» вместо «Губы его слегка передергивало» (по всем другим источникам).
Стр. 286, строка 1: «изобразилось» вместо «изображалось» (по всем другим источникам).
Стр. 295, строка 29: «накипев в груди» вместо «накипев на груди» (по Т, 1856, Т, Соч, 1860–1861, Т, Соч, 1865).
Стр. 297, строка 3: «Кончено» вместо «Конечно» (по всем другим источникам).
Стр. 300, строка 22: «собираясь залаять» вместо «сбираясь залаять» (по всем другим источникам).
Стр. 302, строка 35: «а они» вместо «и они» (по всем источникам до Т, Соч, 1874).
Стр. 309, строки 32–33: «промолвил Лежнев» вместо «продолжал Лежнев» (по всем другим источникам).
Стр. 315, строка 3: «общеполезное дело» вместо «общее полезное дело» (по всем другим источникам).
Стр. 316, строка 2: «бросались» вместо «бросились» (по всем другим источникам).
Стр. 317, строка 31: «и, клянусь тебе», вместо «а, клянусь тебе» (по всем источникам до Т, Соч, 1874).
Стр. 321, строка 39: «все мы» вместо «мы все» (по всем другим источникам).
Первоначально (в Совр) «Рудин» был разделен на две части: «Часть первая» охватывала главы I–VI, «Часть вторая» – VII–XII и эпилог (без заключительной сцены); главы были разбиты пробелами на подглавки. Деление на части было снято уже в T, 1856, ряд типографских пробелов внутри глав был устранен в Т, Соч, 1868–1871, а частично – в Т, Соч, 1880. Роман подвергался от издания к изданию мелкой, но тщательной правке. Из наиболее значительных исправлений необходимо отметить, в частности, исключение в Т, Соч, 1856 из рассказа Пигасова о Чепузовой (в главе II) диалога ее с племянником, написанного в натуралистических тонах: «Ну-с, встречаю я Чепузову, говорю ей: „Ваш племянник, я слышал, скончался“; а она мне: скончался, батюшка. Африкан Семеныч, скончался; и вообразите себе, говорит она, приходит ко мне мой племянник и говорит: тетенька, говорит, я что-то нездоров… А у самого внутри так и переливает: бу, бу, бу, бу, бу, бу, бу… у… у… у… бу, бу, бу… у… у… у… Он мне говорит: живот, тетенька, у меня болит, а я ему – врешь: это у тебя пах болит! пах! пах! Он свое твердит, а я ему: это у тебя пах! пах! пах! Лечи пах! Что же вы думаете, ведь не послушался – и помер. А заметьте, – подхватил с торжествующим лицом Пигасов, ведь от холеры умер племянник, от холеры, а Чепузова кричит: пах! пах!
– Что за пустяки! что за пустяки! – твердила сквозь смех Дарья Михайловна.
– Да клянусь же вам честью, так и кричит: пах! пах! Оглушила даже, в такой азарт вошла. Словно перестрелка поднялась. Пах! пах! Так пристала… насилу отвязалась» (см.: Т, ПСС и П, Сочинения, т. VI, с. 468). Диалог был снят, вероятно, по совету С. Т. Аксакова, который писал Тургеневу 7 (19) февраля 1856 г.: «…скажите ради бога, как при Вашем вкусе, также и чувстве приличия могла написаться известная страница (я разумею: бурчанье в животе и пах, пах) в начале Вашей повести? Воля Ваша, а этому причиною цинизм петербургского общества» (Рус Обозр, 1894, № 12, с. 578; искажения публикации исправлены по подлиннику, хранящемуся в ИРЛИ). Важный для обрисовки образа Рудина штрих дает дополнение, внесенное в Т, Соч, 1860–1861: «начал Рудин мягко и ласково, как путешествующий принц» вместо «начал Рудин» (см.: Т, ПСС и П, Сочинения, т. VI, с. 469). Из характеристики Натальи, которая приводится в начале V главы, наоборот, в Т, Соч, 1860–1861 после слов: «работала охотно» исключается замечание «хотя ничего ей не давалось сразу» (см. там же), вследствие того, что оно было отнесено Тургеневым к другой его героине – Лизе из «Дворянского гнезда» (см. гл. XXXV).
Концовка эпилога романа о гибели Рудина на парижских баррикадах впервые появилась в издании Т, Соч, 1860–1861. В том же издании фразу Рудина в эпилоге «Я отправляюсь к себе в деревню на жительство» Тургенев изменил на «Меня отправляют к себе в деревню на жительство» (см. с. 310), указывая этим на вынужденный полицейский характер отъезда Рудина после его неудавшейся учительской деятельности. Эти изменения стали возможны благодаря некоторому облегчению к этому времени цензурных условий. Тургенев придавал им большое значение и в письме к А. А. Фету от 11 (23) января 1861 г. сетовал на издателя Основского, не выславшего ему экземпляр IV тома, который был ему нужен, чтобы проверить, «попали ли в текст некоторые изменения и прибавления – как, например, конец „Рудина“».
В конце 1862 г. вышел в Париже французский перевод «Рудина» вместе с «Дневником лишнего человека» и «Тремя встречами», выполненный, как указано в заглавии книги, Луи Виардо в сотрудничестве с Тургеневым, т. е. фактически – самим автором, так как Луи Виардо недостаточно хорошо знал русский язык: «Dimitri Roudine, suivi du Journal d’un homme de trop et de Trois rencontres. Traduit par L. Viardot en collaboration avec I. Tourguénieff». Paris, Hetzel, 1862, in-18, 347 p.
Перевод очень близок к русскому тексту, но дает некоторые – сравнительно немногие – отступления:
Глава I разделена на две и общее количество глав – 13 вместо 12; опущена или упрощены фразы и выражения, малопонятные французскому читателю, и введено несколько дополнений и изменений, в большинстве случаев не влияющих на смысл текста, но поясняющих его. Наиболее значительно изменение в главе III (II русского текста): слова, относящиеся к Волынцеву («Он чертами лица очень походил на сестру» и т. д. – см. с. 217, строки 23–25) отнесены к Наталье: «Les traits de Natalie rappelaient ceux de sa mère, mais leur expression était moins vive et moins animée. Ses beaux yeux caressants avaient un regard triste» («Черты лица Натальи напоминали черты ее матери, но их выражение было менее живо и одушевленно. Взор ее красивых ласковых глаз был грустен»).
В главе XIII (XII русского текста) слова Пигасова «Посмотрите, он кончит тем, что умрет где-нибудь в Царевококшайске или в Чухломе…» и проч. переданы так: «Il finira, croyez-moi, par mourir n’importe où, soit en prison, soit en exil» («Он кончит, поверьте, тем, что умрет где-нибудь в тюрьме или в ссылке»).
В той же главе к словам Лежнева о Рудине: «натуры-то, собственно, в нем нет» добавлено: «Ce qui lui manque, c’est la volonté, c’est le nerf, la force» («Чего ему не хватает, так это воли, это чувства, силы»).
Время работы над «Рудиным» определяется собственноручной пометой Тургенева на черновом автографе, не дошедшем до нас, но описанном П. В. Анненковым в его воспоминаниях о Тургеневе. На черновике романа, как свидетельствует Анненков, Тургенев надписал: «Рудин. Начат 5 июня 1855 г., в воскресенье, в Спасском; кончен 24 июля 1855 г. в воскресенье, там же, в 7 недель. Напечатан с большими прибавлениями в январ. и февр. книжках „Современника“ за 1856 г.» (Анненков, с. 408).
2 июня 1855 г., после отъезда из Спасского В. П. Боткина, Д. В. Григоровича и А. В. Дружинина, гостивших там три недели, Тургенев решает приняться за работу. Первоначально он думает обратиться к незавершенному роману «Два поколения», начатому еще в 1852 г. «Я пока ничего не делаю, – пишет он С. Т. Аксакову 2 (14) июня 1855 г., – но собираюсь приняться снова за свой роман и переделать его с основанья». Однако работы над «Двумя поколениями» Тургенев не возобновил, а приступил 5 (17) июня 1855 г. к осуществлению нового замысла – «большой повести», как первоначально он назвал роман «Рудин» (см. письмо к И. И. Панаеву от 13 (25) июня 1855 г.).
Обозначая 5-м июня начало работы над «Рудиным» (см. выше свидетельство Анненкова), Тургенев, очевидно, имел в виду начало писания текста романа. Перед этим, в очень короткий промежуток между 2-м и 5-м июня – быть может, за один день – был записан план романа, уже обдуманный, вероятно, автором. На большую спешность работы указывает небрежная карандашная запись плана со множеством сокращений и недописанных слов (более детальный его анализ невозможен вследствие утраты автографа).
17 (29) июня 1855 г. Тургенев писал В. П. Боткину: «Желал бы я хоть на этот раз оправдать малейшую часть надежд, тобою на меня возлагаемых; написал сперва подробный план повести, обдумал все лица и т. д. Что-то выйдет? Может быть – чепуха. Посмотрим, что-то скажет эта последняя попытка?» Говоря о «последней попытке», Тургенев имел в виду свои творческие поиски «новой манеры», выразившиеся, в частности, в переходе от рассказов к большой форме повествования, первым опытом которой был роман «Два поколения».
Работа над «Рудиным» носила очень интенсивный и напряженный характер. 27 июня (9 июля) 1855 г. Тургенев извещал И. И. Панаева: «Повесть я пишу деятельно (уже 66 страниц написано) и к желаемому тобою времени доставлю». 4 (16) июля 1855 г. в письме к Н. П. Еропкиной Тургенев сообщал, что «уже написал половину». В. П. Боткину 9 (21) июля он писал: «Я сильно работаю и воспользуюсь моим невольным затворничеством – авось что-нибудь удачное выйдет! По крайней мере то́ могу сказать, что добросовестнее я никогда не работал». И, наконец, 24 июля (5 августа) в письме к M. H. Толстой Тургенев сообщает об окончании работы над первой редакцией «Рудина»: «Повесть я кончил – и, если буду жив, привезу ее в пятницу».
Дописав «повесть», Тургенев стремится отдать ее на суд друзей, с мнением которых он постоянно считался. В письме к П. В. Анненкову от 25 июля (6 августа) 1855 г. он просит его по возвращении из Симбирска заехать в Спасское для ознакомления с «Рудиным». «От нечего делать, – пишет Тургенев, – принялся я за работу и окончил пребольшую повесть, над которой трудился так, как еще ни разу в жизни не трудился. Совершенно не знаю, удалась ли она мне. Мысль ее хороша – но исполнение – вот в чем штука. Я вам я ее прочту – если вы, по обыкновению, не надуете меня и приедете ко мне в сентябре». В тот же день в письме к В. П. Боткину и Н. А. Некрасову он пишет, обращаясь к Боткину: «Я воспользовался невозможностью ездить на охоту и вчера окончил большую повесть листов в 7 печатных. Писал я ее с любовью и обдуманностью – что из этого вышло – не знаю. Дам ей полежать, потом прочту, поправлю, а списавши, пошлю к тебе – что-то ты скажешь? Что-то скажет Некрасов?» Через несколько дней, по всей видимости 29 июля (10 августа), в пятницу, как и обещал, Тургенев едет в Покровское и читает «Рудина» M. H. и В. П. Толстым. Судя по воспоминаниям M. H. Толстой, записанным Стаховичем, чтение произвело на слушателей благоприятное впечатление. «Мы были поражены, – вспоминала в 1903 г. M. H. Толстая, – небывалой тогда живостью рассказа и содержательностью рассуждений. Автор беспокоился, вышел ли Рудин действительно умным среди остальных, которые умничают. При этом он считал не только естественной, но и неизбежной растерянность этого „человека слова“ перед сильнейшей духом Наташею, готовой и способной на жизненный подвиг» (Орловский вестник, 1903, № 224).
Таким образом, как видно из рассказа M. H. Толстой, уже на этой ранней стадии Тургенева больше всего тревожила фигура Рудина, которого он, с одной стороны, противопоставляет окружающей среде, а с другой – ставит ниже героини романа. M. H. Толстая вскоре после посещения Тургенева написала ему письмо с отзывом о «Рудине», которое до нас не дошло. О содержании его можно судить по ответному письму Тургенева от конца июля – начала августа 1855 г., в котором он благодарил Толстую «за всё», что она ему писала «о характере Натальи». «Все Ваши замечанья верны, – писал Тургенев, – и я их приму к сведению и переделаю всю последнюю сцену с матерью. Если б и она и Рудин, как это слишком часто случается в жизни, преувеличивали (положим, бессознательно) свои чувства – то я был бы прав; но Наталья во всяком случае была искренна. Еще раз спасибо Вам за Ваше письмо. В делах сердца женщины – непогрешительные судьи – и нашему брату следует их слушаться».
Как это письмо, так и письмо к С. Т. Аксакову от 3 (15) августа 1855 г. свидетельствуют о том, что в конце июля и в августе 1855 г. Тургенев продолжал дорабатывать «Рудина», вносить в него изменения. «Коли Пушкины и Гоголи трудились и переделывали десять раз свои вещи, – писал он С. Т. Аксакову, – так уже нам, маленьким людям, сам бог велел. А то придет порядочная мысль в голову, поленишься обдумать ее хорошенько да обделать как следует – и выйдет какая-то смутная чепуха. Это со мною не раз случалось – и я дал себе слово вперед не позволять себе этого». Каковы были эти летние переделки – неизвестно, так как черновая рукопись «Рудина» не сохранилась. Неясно, осуществил ли Тургенев и свое намерение переписать повесть, как предполагал в письме к В. П. Боткину и Н. А. Некрасову. Скорее можно предположить, что рукопись была перебелена (о переписке начисто глав из «Рудина» упоминает в своих воспоминаниях о селе Спасском-Лутовинове Ф. Бизюкин – см.: Рус Вести, 1885, № 1, с. 359–360), и Тургенев собирался предстать с нею в октябре 1855 г. перед своими «литературными советчиками». Момент этот был для него очень важным и в смысле утверждения в своем творческом призвании. «Мне всё что-то кажется, – писал он 20 августа (1 сентября) 1855 г. А. В. Дружинину, – что собственно литературная моя карьера кончена. – Эта повесть решит этот вопрос».
К 7 (19) октября Тургенев прибыл из Спасского в Москву, а 13 (25) октября выехал оттуда вместе с В. П. Боткиным в Петербург, где вскоре прочел «Рудина» редакционному кружку «Современника». На чтении присутствовали, в частности, В. П. Боткин, Н. А. Некрасов, И. И. Панаев. 17(29) октября 1855 г. Тургенев сообщал M. H. и В. П. Толстым: «Повесть я свою прочел – она понравилась – но мне сделали несколько дельных замечаний, которые я принял к сведению».
Всю вторую половину октября, ноябрь и декабрь Тургенев перерабатывает «Рудина», внося в его текст изменения и, в частности, дополняя его. В процессе переделок он вновь неоднократно читает роман своим приятелям, среди которых, как известно из «Воспоминаний…» Н. Г. Чернышевского, были, кроме В. П. Боткина и Н. А. Некрасова, А. В. Дружинин, Е. Ф. Корш, Н. X. Кетчер (см.: Чернышевский, т. I, с. 738).
В процессе переработки создается несколько вариантов текста «Рудина». Вопрос об их составе и соотношении с первоначальной, созданной в Спасском редакцией ввиду отсутствия автографов может быть в какой-то мере прояснен путем сопоставления текста сохранившейся копии первоначального плана романа с его окончательным печатным текстом. Выводы из этого сопоставления могут быть пополнены эпистолярными и мемуарными свидетельствами о направлении творческой работы Тургенева над «Рудиным» в Петербурге.
План был составлен, как указано выше, между 2 (14) и 5 (17) июня. 10 (22) июля 1855 г. Тургенев писал Н. А. Некрасову: «Очень мне будет любопытно знать, что вы <„приятели“> скажете о моей повести; я ее обдумывал долго – и в первый раз написал подробный план, прежде чем приступить к исполнению». Такой приступ к работе был в ту пору необычным для творческой практики Тургенева: будучи впервые применен в «Двух поколениях», позднее он стал характерным для его романов.
План предварен списком персонажей, «лиц» романа. Перечень этот, не в пример подробным «формулярам» в планах к последующим романам, очень краткий, неразвернутый, состоящий в основном из одних имен и фамилий, указания возраста и иногда семейного или общественного положения. Центральный герой романа первоначально был назван Дмитрием Петровичем Рудиным, что говорит о некоторой связи его образа с замыслом романа «Два поколения», где должен был фигурировать Дмитрий Петрович Гагин (см. в наст. томе примечания к «Двум поколениям», с. 525), и с ненаписанной комедией «Компаньонка», от которой дошел до нас список действующих лиц с персонажем Дмитрием Петровичем Звановым (см.: Бродский Н. Л. Тургенев – драматург. Замыслы. – В кн.: Центрархив, Документы, с. 6–8, и наст. изд., т. 2, с. 524). Наталья Ласунская и в списке и в плане носит имя Маши, как и героиня созданной незадолго до «Рудина» повести «Затишье». Фамилии Александры Павловны Липиной и ее брата Сергея Павловича Волынцева долго варьируются. Среди ряда фамилий – Пасынковы. Александра Павловна же мыслилась незамужней. Пандалевский сначала именовался Падкалаевым. Басистов, названный так в окончательном тексте, был в списке Лещовым, потом – Басовым. Фамилия Лещова была на какой-то момент закреплена и за Лежневым. Возможно, что факт обозначения обоих героев в списке одной фамилией является результатом общности функции их образов в романе – воплощать общественные силы, соотнесенные в том или ином аспекте с Рудиным.
Другое значительное изменение касается возраста Рудина и Лежнева. По списку «лиц» Рудину – 27 лет, Лежневу – 40. В окончательном тексте возраст Рудина определяется в 35 лет, а Лежнева – в 30. Эта перемена обусловлена введением в роман студенческих воспоминаний Лежнева о кружке Покорского (см. об этом ниже), участниками которого выступают оба героя, причем Рудин как старший товарищ в ту пору является «учителем», высшим авторитетом для Лежнева.
В плане в основных чертах уже намечено композиционное построение романа. Действие развивается вокруг основных четырех моментов – начинается прогулкой Александры Павловны, описанием дома и салона Ласунской и кончается отъездом Рудина и разговором о нем. События следуют в том же порядке, лишь располагаясь более компактно внутри глав за счет объединения, а иногда и некоторого сокращения материала: вместо 14 глав по плану – в окончательном тексте 12[92].
Сжимая отдельные эпизоды, отбрасывая ненужные для основного действия или повторяющиеся перипетии, Тургенев проявлял характерное для него стремление к экономному использованию повествовательного материала. Так, в первой главе окончательной редакции он объединил содержание персон и большой части второй главы плана, начиная с прогулки Александры Павловны Липиной и посещения ею крестьянской избы и кончая «известием» об ожидаемом в доме Ласунской госте.
Относительно главы II Тургенев колебался и дал два ее плана. В первом варианте он хотел описать дом Дарьи Михайловны и ее гостей, в том числе и Рудина, во втором – продолжить разговор Липиной и Пандалевского об ожидаемом приезде в усадьбу Рудина. Пандалевский передал Александре Павловне и ее брату приглашение Ласунской приехать к обеду. Этот материал Тургенев перенес в первую главу окончательной редакции, а во второй ее главе оставил лишь описание дома Ласунской, дополнив его изображением «салона», которое по плану предполагалось дать в третьей главе.
Содержание главы IV (в тексте романа – III) упрощается: снимается сцена между Машей – Натальей и Рудиным в саду, так как аналогичная сцена намечена в главе VIII плана и затем реализована в главе VII окончательного текста романа. В плане главы XII (в тексте романа – XI) предполагалось после свидания Рудина и Натальи у Авдюхина пруда еще одно объяснение героя и героини. Оно исключено и в окончательном тексте заменено письмом-исповедью Рудина. Вместо прощального письма Рудина к г-же Ласунской, также указанного в плане этой главы, введена сцена их «официального» прощания. Но художественные соображения вызывают далеко не всегда сокращение плана при его реализации. В ряд глав плана вносятся в процессе работы значительные изменения и дополнения. Некоторые сюжетные линии, намеченные в плане, отбрасываются, другие же, наоборот, развиваются. Так, первоначально, параллелью к роману Рудина и Маши – Натальи должен был быть изображен роман Липиной и Пандалевского, что нашло отражение в плане глав III и X. Не считая, однако, по всей вероятности, Пандалевского по мелкости и незначительности его характера достойной для сопоставления с Рудиным фигурой, Тургенев устранил эту параллель. Рудина в отношениях его с Натальей в окончательном тексте оттеняет, с одной стороны, влюбленный в нее Волынцев, с другой – Лежнев, женившийся на Александре Павловне Липиной. В связи с этой переменой не реализуется осложняющая определившийся сюжет линия Маши – Натальи и Лещова – Лежнева, а также Рудина и Липиной, которая намечалась во II и X главах плана. В результате глава X плана фактически отпадает.
Расширяются главы III, VI и XIV плана. Особое значение имеет переработка главы VI, куда Тургенев вносит рассказ Лежнева о кружке Покорского и о Рудине как об участнике этого кружка. Это дополнение появилось в одной из промежуточных редакций в середине ноября 1855 г., о чем свидетельствует Н. А. Некрасов в письме к В. П. Боткину от 24 ноября 1855 г. (см. об этом ниже).
В этом же письме Некрасов сообщает о работе Тургенева над концом «Рудина», которая нашла отражение во второй половине главы XII и в первой части эпилога, вероятно, написанных Тургеневым заново. 3 (15) декабря 1855 г. он извещал В. П. Боткина: «Я уже многое переделал в „Рудине“ и прибавил к нему. Некрасов доволен тем, что я прочел ему, – но еще мне остается потрудиться над ним. К 15-му числу, я надеюсь – всё будет кончено».
План последней главы – XIV, соответствующей в тексте романа XII, предусматривает «разговор о Рудине». Тургенев при переработке вводит происходящую одновременно с этим разговором в доме Лежнева короткую сцену на проезжей дороге, где изображается один из характерных моментов скитальческой одинокой жизни Рудина, и пишет заново эпилог, рисующий заключительную встречу Лежнева с постаревшим Рудиным в гостинице губернского города. Из рассказа Рудина своему старому товарищу читатель узнает о новой стороне жизни героя – его неудавшихся попытках общественной деятельности. Концовка (главы XII, не отраженная в плане, была, вероятно, написана, как эпилог, в Петербурге во второй половине ноября – первой половине декабря 1855 г. Такое предположение, исходя из сопоставления с планом, высказал впервые М. К. Клеман (см.: Т, Рудин, 1936, с. 441). Рудин в финале главы XII окончательного текста изображен уже не таким, каким он был в усадьбе Ласунской, а постаревшим, вступившим в новый период своей жизни: «пора его цветения, видимо, прошла». Эта сцена, как и эпилог, выдержана в одном и том же грустном тоне и служит переходным звеном от характеристики Рудина, сделанной Лежневым в главе XII, к образу Рудина в эпилоге.
В конце того же года Тургенев вновь пересматривает всю первую часть романа и дополняет главу III «импровизацией» Рудина – его речью в салоне Ласунской о необходимости «надломить упорный эгоизм своей личности» и рассказанной им «скандинавской легендой». Около 10–11 (22–23) декабря 1855 г. Тургенев писал Некрасову: «…„Рудина“ (1-ю часть) пришлю тебе сегодня же. Я теперь ее окончательно прохожу – прочти (я замечу страницу) импровизацию Рудина – и скажи, так ли, – исправить еще можно». Тургенев продолжал работать над романом и в корректуре (см. записку его к Некрасову от декабря 1855 – января 1856 г.), а впоследствии пересматривал, подготавливая каждое новое издание.
Такова внешняя история работы Тургенева над его первым законченным романом, от первого наброска плана в начале июня до завершения окончательного текста в середине декабря 1855 г.[93]
Работая над «Рудиным» летом и осенью 1855 г., Тургенев называл его в письмах этого времени к И. И. Панаеву, В. П. Боткину, Н. П. Еропкиной, Н. А. Некрасову и др. «повестью», «большой повестью», «пребольшой повестью», иногда – «большой вещью». Вслед за Тургеневым, «повестью» (в отличие от «романа», т. е. «Двух поколений») называет «Рудина» и Некрасов в письмах, относящихся к осени 1855 г. (см.: Некрасов, т. X, с. 232, 249, 259). Но в печати Некрасов не раз в то же время определяет «Рудина» как роман. Так, в «Заметках о журналах за октябрь 1855 года», сообщив, что Тургенев «окончил и отдал уже нам новую свою повесть, под названием „Рудин“», он замечает: «…по объему это – целый роман» (там же, т. IX, с. 352; ср. с. 374); и в «Заметках о журналах за декабрь 1855 и январь 1856 года» он также говорит о «Рудине», «который назван автором повестью», но «более относится к области романа» (там же, т. IX, с. 382). С подзаголовком «Повесть» (Часть первая) роман был опубликован в январском номере «Современника» 1856 г.; без определения жанра он вошел в том же году в издание «Повестей и рассказов» Тургенева. Но, несомненно, сам Тургенев, как и Некрасов, отдавал себе отчет в том, что «Рудин» выходит из жанровых рамок повести; в Т, Соч, 1860 он включил его в третий том вместе с «Дворянским гнездом» и «Накануне». Однако в трех последующих изданиях – Т, Соч, 1865, Т, Соч, 1869, Т, Соч, 1874 – Тургенев, отделив «Рудина» от других романов, поместил его в одном томе с повестями 1850-х годов, и только в последнем авторизованном издании (Т, Соч, 1880) снова включил его, на первом месте, в число романов. Об этом было сказано в «Предисловии» ко всем шести романам, помещенном в третьем томе издания, где Тургенев писал: «Решившись в предстоящем издании поместить все написанные мною романы („Рудин“, „Дворянское гнездо“, „Накануне“, „Отцы и дети“, „Дым“ и „Новь“) в последовательном порядке, считаю нелишним объяснить, в немногих словах, почему я это сделал. – Мне хотелось дать тем из моих читателей, которые возьмут на себя труд прочесть эти шесть романов сподряд, возможность наглядно убедиться, на сколько справедливы критики, упрекавшие меня в изменении однажды принятого направления, в отступничестве и т. п. Мне, напротив, кажется, что меня скорее можно упрекнуть в излишнем постоянстве и как бы прямолинейности направления. Автор „Рудина“, написанного в 1855-м году, – и автор „Нови“, написанной в 1876-м, является одним и тем же человеком».
Перемена в жанровом определении, даваемом Тургеневым своему произведению, была вызвана отнюдь не только формальными основаниями, тем более – не была случайной. Замена понятия «повести» понятием «романа» диктовалась переработкой «Рудина» по существу, произведенной в конце 1855 года, расширением и углублением его общественно-исторических рамок, выходом за пределы индивидуально-психологической проблематики. С другой стороны, начатый в 1853 г. роман «Два поколения», с первых шагов задуманный в широкой, эпической, романной форме, затем временно оставленный, но в момент начала работы над «Рудиным» не окончательно брошенный, в жанровом смысле противопоставлялся замыслу «Рудина» как произведение иного типа. Отсюда и длительные колебания Тургенева в определении жанра «Рудина» и его места в творчестве 1850-х годов. Лишь значительно позднее, когда окончательно выработался и получил широкое признание новый тип романа – «тургеневский», «Рудин», сопоставленный с «Дворянским гнездом», «Отцами и детьми» и другими произведениями того же плана, занял место среди прочих романов Тургенева как равноправное с ними явление (см.: Цейтлин М. А. Развитие жанра в романах Тургенева «Рудин» и «Дворянское гнездо». – Уч. зап. Московскою обл. под. ин-та, т. LXXXV; Труды каф. русской лит-ры. М., 1960. Вып. 6, с. 205–240; Матюшенко Л. И. О соотношении жанров повести и романа в творчестве И. С. Тургенева. – В кн.: Проблемы теории и истории литературы. М., 1971, с. 315–326).
С переработкой, расширением и углублением рамок новой повести связано и изменение ее заглавия. П. В. Анненков, видевший черновую рукопись «Рудина», до нас не дошедшую, сообщает: «Повесть была первоначально озаглавлена: „Гениальная натура“, что потом было зачеркнуто, и вместо этого рукой Тургенева начертано просто: „Рудин“» (Анненков, с. 408).
Заглавие «Гениальная натура», по мнению некоторых современных исследователей[94], должно было звучать иронически, и Тургенев заменил его более нейтральным «Рудин», устранив тем самым декларативную авторскую оценку своего героя. Это в основном справедливое мнение нуждается в уточнении: расширяя и углубляя в процессе работы перспективу своего произведения, Тургенев должен был естественно отказаться от субъективно-оценочной формулировки заглавия ради вполне объективной и безоценочной. Определение Рудина должно было быть не подсказанным читателю, но вложенным в существо его изображения, в его оценку другими персонажами.
«Рудин» в том виде, в каком он был задуман и осуществлен в Спасском в июне-июле 1855 г., т. е. в той редакции, основой которой является составленный тогда план, был дальнейшим развитием и своего рода итогом целого ряда образов, тем и проблем, воплощенных в повестях и рассказах, стихотворных и прозаических, созданных Тургеневым в предшествующее десятилетие (см.: Бродский Н. Л. Генеалогия романа «Рудин». – Памяти П. Н. Сакулина, Сборник статей. М., 1931., «Никитинские субботники», с. 18–35). При этом надо учитывать, что «Рудин» вырастал не только из авторского литературного опыта. Первый роман Тургенева был органически связан многими своими сторонами с предшествующими русскими повестями и литературными очерками 1840 – 50-х годов. Очень близкие к «Рудину» образы и сюжетные мотивы – настолько близкие, что можно говорить о прямых реминисценциях – находятся в «нравственной повести» И. Панаева «Родственники» (Совр, 1847, № 1, с. 1 – 69; № 2, с. 213–260; см. в названной статье Н. Л. Бродского с. 24–32; см. также в кн.: Русская повесть XIX века. Л., 1973, с. 259–425). Рассказ о герое, по своему психологическому облику близком к Рудину, содержался также в указанной выше статье Панаева «Заметки и размышления Нового поэта по поводу русской журналистики» (см. с. 473, примеч. 3).
Вырабатывая принципы сюжетно-композиционной и образной системы «Рудина», Тургенев опирался не только на опыт своих русских предшественников, но учитывал и традиционные формы европейского романа, в первую очередь романов Ж. Санд. Психологическая завязка любовного конфликта в «Рудине» напоминает любовный треугольник в «Opace» (1843) Ж. Санд (см.: Каренин Владимир. Жорж Санд, ее жизнь и произведения. СПб., 1899, с. 19–20).
Однако, заимствуя некоторые элементы сюжета своего первого романа у Ж. Санд, Тургенев вступил с французской писательницей в творческое соревнование, стремясь, по его словам, к «полной Истине» художественного воспроизведения действительности, отсутствие которой он усматривал в произведениях Ж. Санд (см.: Батюто А. Тургенев-романист. Л., 1972, с. 295, 303–310).
Роман «Два поколения», писавшийся в 1852–1853 годах, носил, как можно думать (см. наст. том, с. 530–531), характер бытовой и психологический, но ни один из его персонажей не воплотил в себе достаточно рельефно типических черт «лишнего человека». Между тем Тургенев чувствовал необходимость довести до конца обработку этой важной для русской жизни темы, подвести некоторые итоги и дать дворянскому интеллигенту-соврсменпику свою оценку. К этому побуждали его не только литературные соображения (в их чистом виде никогда не имевшие для писателя решающего значения), но, прежде всего, та общественная обстановка, которая сложилась ко времени формирования замысла «Рудина». Впоследствии – в «Предисловии» к собранию романов в Т, Соч, 1880 – Тургенев указывал на то, что «Рудин» написан «в деревне, в самый разгар Крымской кампании» – и это указание имеет существенное значение: осада Севастополя глубоко волновала современников, видевших в ней предвестие исторического перелома; неожиданная смерть Николая I в разгар войны – 18 февраля ст. ст. 1855 г. – была тотчас истолкована в русском обществе как самоубийство, т. е. признание крушения всей системы тридцатилетнего царствования; Тургенев отозвался о смерти Николая, как «о потрясающем событии, которое занимает теперь все умы» (письмо к M. H. и В. П. Толстым от 25 февраля ст. ст. 1855 г.; см. статью Вл. Данилова «„Рудин“ И. С. Тургенева и Крымская война». – Русский филологический вестник, 1912, № 1–2, с. 81 – 102). Молодой Лев Толстой, несравненно менее, чем Тургенев, разбиравшийся тогда в политической обстановке, еще в первый период обороны Севастополя писал в своем дневнике 23 ноября 1854 г., что «Россия или должна пасть или совершенно преобразоваться» (Толстой, т. 47, с. 31). Очень точно охарактеризовал атмосферу пробуждения всеобщей общественной активности в связи с севастопольской эпопеей Н. В. Шелгунов, который писал в своих воспоминаниях: «…Россия точно проснулась от летаргического сна <…> все чувствовали, что порвался какой-то нерв, что дорога к старому закрылась <…> после Севастополя все очнулись, все стали думать и всеми овладело критическое настроение…» (Шелгунов Н. В. Воспоминания. М.; Пг., 1923, с. 67–68).
С другой стороны, именно в это время – с весны 1855 г. – стало очевидно для Тургенева и его ближайших друзей (П. В. Анненкова, В. П. Боткина, А. В. Дружинина, Д. В. Григоровича) появление в литературе новой общественной силы и нового, материалистического мировоззрения, в лице вошедшего в редакцию «Современника» Н. Г. Чернышевского. Его диссертация «Эстетические отношения искусства к действительности», ставшая известной Тургеневу в июле 1855 г., т. е. в период интенсивной работы над «Рудиным», была воспринята писателем как манифест этой новой общественной и философской силы, как отрицание всей системы сложившихся эстетических воззрений.
Все эти общественно-политические и литературные события побуждали Тургенева пересмотреть еще раз близкие ему образы дворянских интеллигентов. Теперь перед ним стояла задача не только дать объективную оценку «лишнему человеку», но и показать, как этот герой будет действовать в новых исторических условиях. Рудин – это первый тургеневский герой, вышедший на арену общественной борьбы, герой, вся жизнь которого проникнута стремлением быть полезным отечеству.
На первом этапе работы Тургенева над образом Рудина – в летние месяцы 1855 г. – писатель поставил перед собой для формирования образа своего героя определенный прототип – М. А. Бакунина. Это подтверждает поставленная в плане, вместо фамилии Рудина, буква «Б», указывающая на Бакунина как на его прообраз так же, как далее вместо имени Дарьи Михайловны было сначала написано: «Ал. Ос», что указывало на ее реальный прототип – А. О. Смирнову (см. с. 490–491). Сам Тургенев не отрицал наличия общих черт между Рудиным и М. А. Бакуниным – особенно в первой, написанной в Спасском, редакции романа. В письме к М. А. Маркович от 16 (28) сентября 1862 г. он писал: «Что за человек Бакунин, спрашиваете Вы? Я в Рудине представил довольно верный его портрет: теперь это Рудин, не убитый на баррикаде <…> Жаль его: – тяжелая ноша – жизнь устарелого и выдохшегося агитатора». В то же время Тургенев не считал образ Рудина копией с Бакунина (на это намекает он в письме к С. Т. Аксакову от 27 февраля (10 марта) 1856 г.: «Мне приятно <…> что Вы не ищете в Рудине копии с какого-нибудь известного лица…»). Некоторые черты Бакунина до его отъезда за границу в 1840 г. действительно присутствуют в образе Рудина (дар красноречия и «диалектики», т. е. умение спорить; философская одаренность и аналитический ум; интеллектуальное воодушевление при «холодности чувств» и отсутствии темперамента; стремление господствовать над сверстниками и вмешиваться в их личную жизнь и пр., вплоть до легкости, с которой тот и другой занимают деньги и живут на чужой счет); но основные из этих черт у Рудина представляют не индивидуальные свойства именно Бакунина, а типичны для целого круга «людей 40-х годов», представителем которого является Рудин[95].
О Бакунине как прототипе Рудина упомянул, не называя ни его, ни самого романа и его героя, Н. Г. Чернышевский в статье 1860 года, напечатанной в «Современнике» и посвященной книге Натаниэля Готорна «Собрание чудес, повести, заимствованные из мифологии» (Чернышевский, т. VII, с. 440–453). Здесь, давая «Рудину» общую резко отрицательную оценку, Чернышевский отметил, что героем этой повести, «как по всему видно, следовало быть человеку, мало писавшему по-русски, но имевшему самое сильное и благотворное влияние на развитие наших литературных (т. е. общественно-политических – в иносказании Чернышевского) понятий, затмевавшему величайших ораторов блеском красноречия, – человеку, не бесславными чертами вписавшему свое имя в историю, сделавшемуся предметом эпических народных сказаний» (там же, с. 449). Но Тургенев, продолжает Чернышевский, задумав повесть, которая «должна была бы иметь высокий трагический характер», стал, под влиянием друзей-советников, «переделывать избранный им тип, вместо портрета живого человека рисовать карикатуру, как будто лев годится для карикатуры» (там же). Подробный рассказ о работе Тургенева над «Рудиным» именно в связи с отражением в образе героя живых черт Бакунина содержится в воспоминаниях Н. Г. Чернышевского, написанных по просьбе А. Н. Пыпина в 1880-х годах – почти через 30 лет после описываемых событий[96]. Рассказ этот находится в значительном противоречии с тем, что писал Чернышевский о заключительном этапе работы Тургенева над образом Рудина в 1860 году, но возможно, что в нем точнее переданы многие факты, чем в полемической статье, недаром вызвавшей возмущение Тургенева. Но, каковы бы ни были фактические перипетии работы Тургенева над своим романом осенью 1855 г. и переработки образа его героя под влиянием советов друзей[97] (о чем мы, за отсутствием рукописей, можем судить лишь по очень скупым косвенным данным), общая направленность этой переработки шла от более точного соответствия образа Рудина своему прототипу к уменьшению прямых черт сходства между Рудиным и Бакуниным и, следовательно, к большей обобщенности и большей исторической значимости образа героя романа.
Здесь имело свое значение и то обстоятельство, что в период обсуждения в дружеском кругу первой редакции «Рудина», осенью 1855 г., Бакунин, выданный русским властям австрийским правительством, был заключен в Шлиссельбургской крепости, и давать его сатирический, отрицательный портрет было бы несвоевременно и неуместно (об этом говорит, рядом прозрачных намеков, Чернышевский в своих воспоминаниях). Некоторые отрицательные черты – рудименты первоначальной памфлетной характеристики – в образе Рудина остались; на них указывал Чернышевский как в статье 1860 года, так и в позднейших воспоминаниях. Но эти черты приобрели другое значение – из памфлета на Бакунина они превратились в необходимые элементы критики «человека 40-х годов», каким его видел Тургенев в период завершения работы над романом, и уже очень отдаленно напоминали немногим знавшим обстоятельства дела читателям о прототипе Рудина.
Переработка романа, произведенная Тургеневым в октябре – декабре 1855 г., определялась не только советами друзей и соображениями, связанными с образом героя в его отношениях к прототипу – Бакунину, но и другими обстоятельствами, влияние которых отражается в дополнениях к роману сравнительно с его планом и первоначальной редакцией. Первым и главным из них явилась смерть Т. Н. Грановского (4 октября ст. ст. 1855 г.) и его похороны в Москве, 7 октября, на которых Тургенев присутствовал. Об огромном впечатлении, произведенном на него этой неожиданной смертью, Тургенев писал 11 (23) октября 1855 г. Некрасову и 16 (28) октября 1855 г. С. Т. Аксакову и отозвался на нее некрологической статьей, написанной через несколько дней, – «Два слова о Грановском. Письмо к редакторам „Современника“» (см. наст. том, с. 325).
Смерть Грановского должна была оживить в памяти Тургенева воспоминания о московских философских кружках второй половины 1830-х годов. В этих кружках сам Тургенев, как известно, не принимал участия, но знал о них от своих друзей, их бывших руководителей и участников, с которыми сблизился в 1838–1840 гг. в Германии и Италии, – Станкевича, Грановского, Бакунина, Ефремова, а также от московских своих друзей – Боткина и К. С. Аксакова. К сведениям о московских кружках присоединялись и личные впечатления от петербургского круга Белинского 1840-х годов. Отсюда – желание и сознание необходимости дать изображение того времени, когда сформировались характеры и воззрения как Рудина, так и Лежнева, т. е. стремление углубить образ Рудина и поставить его в историческую перспективу, отсутствовавшую, вероятно, в первой редакции романа. Некоторые черты Грановского прямо отразились в Рудине: Грановский, по словам Тургенева в его некрологической статье о нем, «владел тайною истинного красноречия» (наст. том, с. 327); Рудин, как сказано в главе III по поводу его рассказа-импровизации «о значении просвещения», «владел едва ли не высшей тайной – музыкой красноречия» (наст. том, с. 229). Ап. Григорьев, стоявший вне круга друзей Тургенева по «Современнику», признавал несколько позднее, что Рудин «напоминает манеры, приемы и целый образ одного из любимейших людей нашего поколения», т. е. Грановского (Григорьев Ап. Собр. соч. / Под ред. В. Ф. Саводника. М., 1915. Вып. 10, с. 20)[98]. Эти сопоставления отнюдь не означают, что Грановский мог быть прототипом Рудина. Но некоторые черты, присущие обоим, указывают на типичность последнего, на его обобщенно-историческое значение – тем более, что сцена импровизации Рудина и его «скандинавская легенда» введены Тургеневым, по-видимому, в процессе переработки романа осенью 1855 г.
В том же направлении углубления исторической основы романа шло произведенное в октябре – декабре 1855 г. расширение «Рудина» двумя значительными эпизодами: рассказом Лежнева о своей молодости и общении с Рудиным в кружке Покорского (в главе VI) и «Эпилогом», содержащим описание последней встречи Лежнева с Рудиным в губернской гостинице. К первому из этих эпизодов примыкает и разговор о Рудине между Лежневым, его женой, Басистовым и Пигасовым (в главе XII), намеченный в плане (гл. XIV) как заключение всего романа.
Эти добавления (и, очевидно, в особенности главу VI) имел в виду Некрасов, когда писал В. П. Боткину 24 ноября (6 декабря) 1855 г.: «А Тургенев славно обделывает „Рудина“. Ты дал ему лучшие страницы повести, натолкнув его на мысль развить студенческие отношения Лепицина и Рудина. Прекрасные, сердечно-теплые страницы – и необходимейшие в повести! Теперь Тург<енев> работает за концом <над эпилогом>, который также должен выйти несравненно лучше. Словом, повесть будет и развита и закончена. Выйдет замечательная вещь. Здесь в первый раз Тург<енев> явится самим собою – еще все-таки не вполне, – это человек, способный дать нам идеалы, насколько они возможны в русской жизни. Ты это сам увидишь, прочитав, каков теперь вышел Лепицин» (Некрасов, т. X, с. 259)[99].
Введение в роман рассказанного Лежневым эпизода, посвященного «славному времени» московского философского кружка середины 1830-х годов и изображению его главы – Покорского – внесло существенную перемену в концепцию «Рудина» и в его идейное значение. Тургенев взглянул на своих героев не как участник их жизни, но со стороны, создав вокруг них объективно осознанную атмосферу и оценивая их сущность и значение в исторической перспективе. Характерна в этом смысле коренная разница в изображении московского кружка – при одинаковости материала – в устах Василия Васильевича («Гамлет Щигровского уезда», 1848) и в устах Лежнева в романе, написанном семь лет спустя, в иных обстоятельствах. «Гамлет» относится к философским интересам и занятиям 1830-х годов с беспощадной иронией и полным отрицанием. Лежнев (и через него, в данном случае, сам автор) видит то положительное влияние, какое имели философские занятия и кружковые споры людей того же времени для формирования общественно-философских воззрений целого поколения. Соответственно переоцениваются и отдельные деятели этого интеллектуального движения и вводятся такие положительные его представители, как Покорский.
По признанию самого Тургенева, реальным прототипом Покорского был Н. В. Станкевич (см. в наст. томе «<Воспоминания о Н. В. Станкевиче>», с. 360). Несомненно, между ними есть много общего – ряд черт, сближающих их между собой: высокая моральная чистота, правдивость, большое личное обаяние, требовательность к себе и другим, активная любовь к людям, заинтересованность в них и способность на них воздействовать и нравственно перевоспитывать; сильный философский ум, увлечение немецкой философией (притом не ради ее самой, но в качестве орудия для осмысления жизни и построения ее согласно высоким этическим идеалам). Но, воссоздавая образ Покорского, Тургенев вносит в него и иные черты – черты человека, стремящегося к активной деятельности и даже к борьбе, свойственные скорее Белинскому (как понимал его сам Тургенев), чем склонному к созерцательности Станкевичу. Сходство Покорского с Белинским усиливается и социальной характеристикой Покорского – бедняка, студента-пролетария, что вовсе не свойственно принадлежавшему к барской среде Станкевичу (см. в статье Н. Л. Бродского «Белинский и Тургенев» – в сб.: Белинский историк и теоретик литературы. М.-Л., 1949, с. 337: «Покорский – образ не только Станкевича, но и Белинского…». «Можно думать, что вдохновенные страницы „Рудина“ о глубочайшем воздействии, которое оказывал кружок на его членов, были подсказаны Тургеневу впечатлениями петербургского кружка Белинского, обаянием личности главы кружка». См. также статью Н. Л. Бродского «Поэты кружка Станкевича». – Изв. отд. рус. яз. и слов. 1912, т. XVII, № 4). Тем самым устанавливается, с точки зрения переломного момента 1855 года, исторически прогрессивная и общественно нужная роль людей 1830 – 1840-х годов, сверстников и товарищей Рудина, а значит и его самого. Утверждается их ценность как людей с пробудившимся сознанием, пропагандистов «доброго слова», пробуждающих этим «словом» других – хотя бы Наталью и Басистова – последователей философской теории Гегеля, диалектику которого хорошо усвоил Рудин, умевший объяснить общую связь явлений, закон разумной необходимости и защищавший идеи общественного прогресса.
Однако, рассказывая в главе VI романа устами Лежнева о молодости Рудина в кружке Покорского, Тургенев сохранил в Рудине многие черты, напоминающие его прототип – Бакунина, начиная с положения Рудина (Бакунина) в кружке относительно Покорского (Станкевича или Белинского – безразлично), т. е. сохранил критическое отношение к своему герою. Это объясняется отчасти тем, что рассказывает о нем предубежденный против него Лежнев, – дать иное его истолкование было бы в тот момент развития сюжета романа художественно неправомерным. Рассказом Лежнева Рудин объяснен, критически рассмотрен и исторически обоснован, но еще не получил и не мог получить положительной оценки. Последнее сделано в застольной речи Лежнева о Рудине в XII главе, хотя и здесь не устранены его недостатки, и среди них самый большой – незнание России и космополитизм (но, делает оговорку Лежнев, «это не вина Рудина: это его судьба, судьба горькая и тяжелая, за которую мы-то уж винить его не станем. Нас бы очень далеко повело, если бы мы хотели разобрать, отчего у нас являются Рудины. А за то, что в нем есть хорошего, будем же ему благодарны»). В отказе разбираться в вопросе о том, «отчего у нас являются Рудины», содержится ясное указание на общеисторические причины их появления в России эпохи Николая I, в 1840-х годах, после разгрома декабристов, – причины, о которых в 1855 году еще невозможно было говорить полным голосом[100].
Вторым важнейшим моментом авторского истолкования образа Рудина явился «Эпилог», добавленный, по-видимому, также при переработке романа осенью 1855 г. (он отсутствует в известном нам плане). Здесь, описывая встречу Лежнева с Рудиным в гостинице губернского города, Тургенев не только изменил отношение Лежнева к Рудину (это изменение намечается уже в эпизоде XII главы), но и показал попытки деятельности на пользу общества, предпринимавшиеся Рудиным, и причины их постоянных неудач. При этом выясняется, что эти причины лежат не столько в самом Рудине, как бы ни был он неспособен к практическому, конкретному делу, сколько в общественных условиях, с которыми он сталкивается, – в полицейско-бюрократической и крепостнической системе, господствующей в николаевской России. Как бы ни были наивны проекты Рудина, они шли вразрез с этой системой (доказательство тому – его высылка из города, где он преподавал недолгое время в гимназии); и как бы он ни считал себя, по его собственным словам, «вполне, и в самой сущности слова человеком благонамеренным», как бы ни был готов «смириться», «примениться к обстоятельствам», «достигнуть цели близкой, принести хотя ничтожную пользу», – в действительности это оказывается для него невозможным, и «судьба» снова и снова отталкивает его. «Лишний человек», не сумевший достойно вести себя в трудных обстоятельствах, когда они носили лично-психологический характер, и потерпевший поражение при испытании, которое Тургенев считал одним из серьезнейших в жизни, – при испытании любовью, – является в «Эпилоге» общественным деятелем, поражения которого уже не зависят от его личных свойств, а коренятся в окружающей его обстановке. Таков вывод, к которому Тургенев приводит читателя относительно своего героя в последней редакции романа (1855 г.). Таков вместе с тем итог его размышлений над разными типами «лишних людей», проходящими через повести, предшествующие роману. В условиях неизбежной ломки отжившей системы, намечавшейся в период создания «Рудина», а главное – при появлении на общественно-литературной сцене представителей новой социальной силы, подобных Чернышевскому, Тургенев поставил себе целью показать исторически положительное и прогрессивное значение своего поколения «русских людей культурного слоя», как он называл дворянских интеллигентов в «Предисловии» к романам в издании 1880 г. Эта цель была осуществлена в образе Рудина, несмотря на ряд колебаний в его оценке и на заметные в нем наслоения последовательных редакций романа – от памфлетного и резко отрицательного изображения Рудина (Бакунина) до сочувственного оправдания всех подобных ему «бесприютных скитальцев».
«Деятельность» Рудина, изображенная в основной части романа, помимо его «Эпилога», заключается лишь в том влиянии, которое он оказывает своим интеллектом и своим «добрым словом» на некоторых из окружающих его персонажей – Басистова и Наталью Ласунскую. Басистов – студент-разночинец, очень близкий по положению и характеру к Беляеву из «Месяца в деревне», разночинец 1840-х годов, еще не обладавший тем сложившимся мировоззрением, какое выработали себе разночинцы следующего поколения, начиная с Чернышевского[101]. Во что может развиться Басистов – из романа не ясно, но речи Рудина открывают перед ним пути, уже не совпадающие с путями дворянских интеллигентов. Что касается Натальи Ласунской, то в ней можно видеть первый в творчестве Тургенева полно разработанный и законченный образ русской девушки, носительницы высших человеческих стремлений. В критический момент Наталья показывает себя несравненно сильнее Рудина, который терпит поражение при столкновении с жизнью, представленной мерилом, имевшим в глазах Тургенева решающее значение для определения ценности героя: любовью к нему сильной духом девушки. Но Наталья, обманувшись в герое, принуждена уступить обстоятельствам и внешне примириться с ними. В историческом плане иначе и не могло быть: сверстница Натальи Лиза Калитина уходит в монастырь, а Елена Стахова принадлежит уже следующему поколению. Тем не менее, потенциально заложенная в Наталье способность к действию не подлежит сомнению – и в пробуждении этой потенции Тургенев справедливо видит одно из важнейших проявлений положительного влияния Рудина на лучших из окружающих его людей.
Роль и значение в романе образа Лежнева определяются по-разному. Многие дореволюционные исследователи видели в Лежневе носителя славянофильских воззрений, и на этом основании последние приписывались автору, хотя известно, что Тургенев, несмотря на личную близость к семейству Аксаковых, держался противоположных мнений по ряду коренных вопросов. Существует также точка зрения, что образ Лежнева понадобился Тургеневу для того, чтобы изложить свой взгляд на дальнейший путь развития России как путь постепенных реформ или призвать дворянскую интеллигенцию к объединению в борьбе с новым поколением, идущим к чуждым ей целям[102].
Приведенные выше суждения грешат некоторыми преувеличениями. Характеризуя Лежнева, следует иметь в виду, что идейно-художественная функция этого образа в романе не однозначна. Лежнев является не антиподом Рудина, но временным, в силу обстоятельств, его антагонистом; когда меняются обстоятельства, исчезает и антагонизм – остается со стороны Лежнева лишь сочувствие и понимание Рудина. В творчестве Тургенева Лежнев представляется первым среди персонажей, образующих особую социально-психологическую линию. К тому же положению дворянского интеллигента, видящего свой общественный долг в том, чтобы «трудиться не для одного себя», приходит, хотя и иным путем, чем Лежнев, Лаврецкий; к разряду таких же практических деятелей принадлежит и Литвинов (в «Дыме»). Ни Лежнев, ни Литвинов не воплощают положительных идеалов Тургенева, но на того и другого он смотрит как на людей, нашедших свое место и общественно полезных.
Итак, в итоге переработки «Рудина», выполненной Тургеневым в конце 1855 года, его роман стал произведением не только общественно-психологического, но и исторического значения. Тем самым приобретает известную важность вопрос о хронологии событий, изображенных в романе, и о хронологических вехах в биографиях его основных персонажей. Общая хронология романа представляется в следующем виде. В момент приезда Рудина в усадьбу Ласунской (начало романа) Лежневу, по указанию автора, около 30 лет (гл. I, с. 201), Рудину – около 35 (гл. III, с. 219, и гл. XI, с. 293). Знакомство их в кружке Покорского происходит приблизительно за 10 лет до этого: Лежневу в тот момент должно быть 18–20 лет, не более (гл. VI, с. 254). Это соответствует и времени рождения как Лежнева, так и Рудина, и времени существования московского кружка: оба они принадлежат к поколению Белинского – Герцена – Станкевича, – Бакунина, т. е. людей, родившихся между 1811–1814 гг. (Рудин) и 1815–1818 гг. (Лежнев); деятельность кружка Покорского относится, как это и было в действительности с кружком Станкевича, к 1833–1837 гг. Таким образом, начало романа (приезд Рудина к Ласунской) происходит в 1843–1845 годах. Если так, то рассказ Лежнева о кружке и о Рудине в главе XII относится к 1845–1847 годам (между приездом Рудина к Ласунской и рассказом Лежнева «минуло около двух лет» – гл. XII, с. 298), а между эпизодом XII главы и встречей Лежнева с Рудиным в гостинице проходит «еще несколько лет» – вряд ли менее пяти (эпилог, с. 309). При таком расчете участие и смерть Рудина в Июньском восстании 1848 года не укладываются в хронологические рамки романа. Последнее, однако, не существенно, так как Тургенев, изображая гибель своего героя, не думал о строгой хронологии. Но очень существенны намеченные в романе предшествующие даты жизни его двух главных персонажей, создающие необходимую историческую перспективу, о которой только и заботился автор. Исходить в этих расчетах из даты смерти Рудина невозможно и бесполезно; но годы рождения его и Лежнева, годы их учения и участия в философских кружках – имеют вполне реальное историческое значение (ср. в статье В. В. Данилова «Хронологические моменты в „Рудине“ Тургенева» – Изв. ОРЯС Рос. Академии наук, 1924, т. XXIX, Л., 1925, с. 163–166, – где автор бездоказательно принимает как дату начала романа 1840 год, считает датой рождения Рудина 1805 и оставляет без внимания хронологию участия Рудина и Лежнева в философских кружках 30-х годов).
Резюмируя основные этапы работы Тургенева над «Рудиным» от возникновения замысла до первопечатного текста 1856 года, можно выразить их в такой схеме: первоначальная редакция, написанная в Спасском летом 1855 г. и носившая название «Гениальная натура», представляла собою психологическую повесть, посвященную изображению определенного типа дворянских интеллигентов, или «лишних людей», прототипом которого был М. А. Бакунин.
В этой редакции «Рудин» был «большой повестью», но еще не романом общественно-исторического значения. Осенью, в октябре – декабре, 1855 г. перерабатывая свое произведение, Тургенев под влиянием происшедших за это время исторических событий (падение Севастополя, смерть Грановского, выступление Чернышевского), постепенно ослабив черты сходства Рудина с Бакуниным и памфлетность его характеристики, вместе с тем ввел в свою повесть ту историческую почву, которая объясняла появление в русской жизни людей типа Рудина и безрезультатность их попыток действовать. Историческая перспектива не только объясняла Рудина, но и оправдывала его с общественной точки зрения; она показывала необходимость и положительное для своего времени значение Рудиных и обращала психологическую повесть в социально-психологический роман большого общественного значения. Таким вышел «Рудин» в 1856 году в «Современнике» и в том же году в третьем томе «Повестей и рассказов» Тургенева.
Печатая «Рудина» в третий раз, в своем первом собрании сочинений (Т, Соч, 1860–1861), Тургенев прибавил к эпилогу концовку, изображающую гибель героя на парижской баррикаде во время «июньских дней» 1848 года. Возможность появления концовки объясняется некоторым ослаблением цензурных условий, допустившим сочувственное изображение Французской революции. Но концовка сама по себе была для Тургенева важным моментом в общественно-политической борьбе, обострившейся в период революционной ситуации 1859–1861 годов, в частности вокруг вопроса о смене прежних либерально-дворянских деятелей – «лишних людей» – новыми, революционно-демократическими. Спор, в котором выступали с одной стороны Чернышевский и Добролюбов, а с другой – Герцен и близкий к нему в ту пору Тургенев, имел для последнего важное принципиальное значение. В это время (в начале февраля 1860 г.) Тургенев напечатал свой третий роман – «Накануне», где, как он отметил в письме к И. С. Аксакову от 13 (25) ноября 1859 г., «в основание <…> положена мысль о необходимости сознательно-героических натур <…> для того, чтобы дело подвинулось вперед», т. е. необходимость общественных деятелей нового типа, отличного от Рудина и других «лишних людей». Месяцем раньше появилась в «Современнике» (1860, № 1) статья Тургенева «Гамлет и Дон-Кихот», тесно связанная с концепцией «Накануне»; в 3-м (мартовском) номере «Современника» 1860 г. была опубликована статья Добролюбова «Новая повесть г. Тургенева» («Когда же придет настоящий день?»), где «Рудин и вся его братия», были представлены иронически, как «отличные, благородные, умные, но в сущности бездельные люди», которые «в свое время <…> видно, очень нужны были» как «пропагандисты – хоть для одной женской души, да пропагандисты», а теперь, с изменением обстоятельств и требований, потеряли всякое значение и всякий интерес. Вскоре, в 6-м (июньском) номере «Современника» появилась и неподписанная рецензия Чернышевского на «Собрание чудес» Н. Готорна (автором ее Тургенев считал также Добролюбова), в которой Рудин рассматривался как неудачная карикатура на исторического деятеля (т. е. Бакунина). В конце того же 1860 г. вышел и IV том Сочинений Тургенева в издании Н. А. Основского, содержавший «Рудина» с концовкой, изображающей смерть главного героя на баррикаде (с. 322). В условиях 1860 года концовка «Рудина» представляла собою ответ на отрицательные суждения о нем революционных демократов – Чернышевского и Добролюбова. Тургенев стремился доказать ею, что Рудин, изображенный в начале романа с резко выраженными чертами Гамлета (в его тургеневском понимании), может стать своего рода Дон-Кихотом, способным на героический, хотя и бесцельный поступок. Его смерть на баррикаде не делала его последовательным и активным революционером и не могла иметь никакой реальной пользы (это подчеркивается его появлением на баррикаде, уже разбитой и оставленной ее защитниками, и упоминанием про «кривую и тупую саблю», которой он вооружен), но придавала новый смысл и законченность всей его жизни, вводила его в ряд «этих смешных Дон-Кихотов», без которых «не подвигалось бы вперед человечество» («Гамлет и Дон-Кихот». – Совр, 1860, № 1, с. 255). Тем самым утверждалось положительное историческое значение «русских людей культурного слоя» типа Рудина, даже при том условии, что, в силу исторических обстоятельств, они не могли стать реальными общественно полезными деятелями (см.: Шаталов С. Финал и развязка «Рудина». – Уч. зап. Арзамасского пед. ин-та, 1962, вып. 4. Вопросы литературоведения, т. V, с. 97 – 109)[103]. О сближении Рудина с Дон-Кихотом не только в концовке, но и в тексте романа см.: Габель М. О. Творческая история романа «Рудин». – Лит Насл, т. 76, с. 53–54, а также: Баевский B. C. «Рудин» И. С. Тургенева. Три этюда о главном герое. – Уч. зап. Новозыбковского гос. пед. ин-та, фи-лол. науки, Смоленск, 1968. Т. VII, с. 84.
Появление «Рудина» в первых двух номерах «Современника» 1856 г. привлекло к себе сразу внимание читателей и печати[104]. Об этом писал А. Н. Майков в апреле 1856 г. в письме к А. Ф. Писемскому: «У нас здесь нынешнюю зиму имел большой успех „Рудин“ Тургенева, возбудивший много толков». Далее Майков выражал свое отношение к роману: «Мне он ужасно нравится; много напоминает из собственного, что прочел в жизни (т. е. в Книге жизни), и дух примирения приятно действует на душу, равно как предпочтение, отданное сердечной натуре перед головною. Но как непременно нужно находить недостатки, то, по-моему, один главный – на этот сюжет можно бы написать роман, а написана повесть». (Публ. И. Г. Ямпольского. – В кн.: Ежегодник рукописного отдела Пушкинского Дома на 1975 г. Л., 1977, с. 90.) «Московские ведомости» от 24 января (№ 10) в обзоре январских книжек журналов отметили в «Современнике» «между прочим, первую часть новой повести г. Тургенева»; затем, в № 32 от 15 марта в «Литературных заметках», среди «замечательных произведений по части так называемой изящной словесности», помещенных в первых номерах «Современника», та же газета отвела «первое место бесспорно <…> превосходной повести г. Тургенева „Рудин“», в которой «некоторые характеры и положения <…> и блестящая отделка обличают перо мастера».
Более развернутый отзыв о «Рудине» дали «С.-Петербургские ведомости» (1856, №,52, 6 марта) в статье Вл. Зотова «Русская литература». Передавая его содержание, рецензент счел Пигасова «едва ли не самым рельефным лицом повести»; герой же ее, Рудин, «с первого появления своего ставит читателя в недоумение». Следуя рассказам Лежнева, а еще более отзывам Пигасова, рецензент отмечает все отрицательные черты в характере Рудина и особенно то, что он «больше ничего, как говорун», прикрывающий громкой фразой свои неблаговидные поступки, – он «занял почти у всех у них деньги и никому не отдал», чем показал себя хуже «необразованного Хлестакова».
Несравненно глубже, чем этот иронический отзыв, показывающий полное непонимание замысла Тургенева, были замечания критиков демократического лагеря – Некрасова и Чернышевского. Некрасов, тотчас по напечатании второй части «Рудина» в февральском номере «Современника», в письме к Боткину от 7 (19) февраля 1856 г. выразил желание писать о «Рудине», замечая при этом: «…ей-богу, это очень хорошо <…> И эпилог[105] хорош и верен, только сух несколько… Но по мысли верен <…> Противоречия нет. Почему же такая рефлектирующая голова не могла наконец попробовать действовать?..» (Некрасов, т. X, с. 263–264).
Уже в «Заметках о журналах за декабрь 1855 и январь 1856 года» Некрасов, имея в виду «Рудина» и «Севастополь в августе» Л. Толстого, писал от лица редакции журнала: «…повесть г. Тургенева и повесть графа Толстого мы почитаем самыми живыми литературными явлениями настоящего времени» (Совр, 1856, № 2, отд. V, с. 205). В «Заметках о журналах» за февраль 1856 года (Совр, № 3, с. 78–95) Некрасов дал развернутый отзыв о «Рудине». Он поставил его «по глубине и живости содержания, им охватываемого, по силе и по самому характеру впечатления, им производимого, очень высоко», несмотря на недостатки в «художественной выдержанности целого», неотчетливость и противоречивость в характере героя. «Существенное значение» повести издатель «Современника» увидел в ее идее «изобразить тип некоторых людей, стоявших еще недавно в главе умственного и жизненного движения»; «…эти люди имели большое значение, оставили по себе глубокие и плодотворные следы. Их нельзя не уважать, несмотря на все их смешные или слабые стороны». «Эту отрицательную сторону полно и прекрасно изобразил г. Тургенев. Не столь ясно и полно выставлена им положительная сторона в типе Рудиных» – отсюда и противоречивость и неясность в его изображении. «Тем не менее он живой является нам, и появление этой личности, могучей при всех слабостях, увлекательной при всех своих недостатках, производит на читателя впечатление чрезвычайно сильное и плодотворное» (с. 94–95). Таким образом, решая вопрос об идейном наследстве 1830 – 1840-х годов, Некрасов признал «лишних людей» предшественниками новых передовых деятелей, идущих им на смену[106].
Мнение Некрасова было не только его личным – оно отражало точку зрения на «Рудина» редакции «Современника», в частности Чернышевского, который встретил первый роман Тургенева положительно. Еще в феврале 1856 г., до появления журнальных рецензий, Чернышевский начал работу над статьей-памфлетом под названием «Разговор отчасти литературного, а более не литературного содержания», в которой предполагал дать отпор критикам эстетического лагеря и тем самым оградить Тургенева от их воздействия (об этом см.: Габель М. О. «Рудин». Из истории борьбы вокруг романа (Чернышевский и Тургенев). – В кн.: Т сб, вып. 3, с. 77–83). Сочувственный отзыв о романе содержался и в пятой статье «Очерков гоголевского периода русской литературы», посвященной членам кружков 1830-х годов. Чернышевский в ней писал: «…кто хочет перенестись на несколько минут в их благородное общество, пусть перечитает в „Рудине“ рассказ Лежнева о временах его молодости и удивительный эпилог повести г. Тургенева» (Совр, 1856, № 7, отд. II, с. 24). В рецензии на «Стихотворения Н. Огарева. М., 1856» (Совр, 1856, № 9, отд. II, с. 1–9) Чернышевский, говоря о людях молодого поколения, отмечает, что «если они могут теперь сделать шаг вперед, то благодаря тому только, что дорога проложена и очищена для них борьбою их предшественников, и больше, нежели кто-нибудь, почтут деятельность своих учителей». Наконец, в «Заметках о журналах» за январь 1857 г. (Совр, 1857, № 2, с. 360–362) Чернышевский выступил в защиту Тургенева и его «Рудина» от нападок С. С. Дудышкина, критиковавшего «лишних людей» с точки зрения буржуазного идеала «честного труженика» (см. вводную статью к примечаниям).
В статье «„Повести и рассказы“ И. С. Тургенева» Дудышкин назвал Рудина «головным энтузиастом», указав при этом, что он «не проныра <…> и если живет на чужой счет, то делает это, как ребенок; он должен умереть в нищете и бедности; он не сделает сам ничего, потому что делать дело не его призвание, потому что в нем натуры, крови нет; несчастье Рудина состоит в том, что он не знает России» (Отеч Зап, 1857, № 1, отд. II, с. 21).
Дудышкин считал, что для людей типа Рудина должна наступить «другая пора: пора деятельности, труда», но это станет возможным только в том случае, если они поймут, что «жизнь не шутка и не забава, а тяжелый труд», что они призваны исполнять долг, а «не любимые мечтания, как бы возвышенны они ни были» (там же, с. 25). Критик, основываясь на выводах, к которым пришел, по его мнению, сам Тургенев в повести «Фауст», выразил надежду, что Тургенев в своих новых произведениях изобразит уже героев другого типа, которыми будет руководить не «страсть», а «чувство долга».
Критик «Библиотеки для чтения» А. И. Рыжов высказал точку зрения на Рудина, близкую к основным положениям статьи Дудышкина. Он увидел в «Рудине» новое доказательство той мысли, что Тургенев в своем творчество идет от изображения «нравственно больных недугом века личностей» к положительному воспроизведению действительности. «Последняя повесть г. Тургенева „Рудин“, первую часть которой мы прочли с особенным интересом, – писал критик, – как бы замыкает уже этот приуготовительный анализ над современным человеком. <…> Еще немного, и, кажется, болезненная мысль автора перейдет к положительному творчеству, идеалы его, добытые тяжелым размышлением, выйдут на свет с избытком той теплоты, которая составляет отличительное достоинство таланта г. Тургенева…» (Б-ка Чт, 1856, № 2, Журналистика, с. 71).
В обзорной статье, посвященной выходу в свет «Повестей и рассказов» (1856), А. И. Рыжов повторил свои суждения о «Рудине» (Сын отечества, 1857, № 6, 10 февраля, с 137).
Представитель «эстетической критики» А. В. Дружинин, приступая к разбору «Повестей и рассказов» Тургенева, заверил читателей, что он будет касаться только художественной стороны произведений, ибо, как он утверждал, «мир поэзии не имеет ничего общего с действительным миром». Между тем, по меткому замечанию рецензента «Санкт-Петербургских ведомостей» (1857, № 121, 6 июня), Дружинин в своей статье занимался главным образом анализом идей и в соответствии с этим пришел к выводу, что произведения Тургенева «суть глубокие этюды над современным человеком». Дав общую высокую оценку «Рудина», Дружинин подробно остановился на характеристике образа главного героя. С его точки зрения, «Рудин есть дитя своего времени, своего края и своей переходной эпохи» (Б-ка Чт, 1857, № 5, Критика, с. 37). Анализируя историческое значение Рудиных, Дружинин не отрицал, что они «были не бесполезны обществу в свое время», но теперь они не понимают потребности нового времени. Рудин, – писал критик, – «пламенно восприняв из просвещения то, что кажется ему светлым и плодотворным <…> исполняет лишь одну вступительную часть своей задачи. Сама задача заключается в жизни, в посильном и непреложном примирении с жизнью, в неотступном и благотворном влиянии на общество, среди которого он родился» (там же, с. 39).
Как и Дудышкин, Дружинин видел недостаток тургеневских «лишних людей» и, в частности, Рудина в том, что он «всю жизнь свою не мог возвыситься до понимания дела, до возможной и необходимой гармонии с средой, его окружающей» (там же, с. 37–38).
Первый роман Тургенева был встречен с большим сочувствием и в славянофильских кругах.
К. Аксаков в «Обозрении современной литературы» (Рус беседа, 1857, № 1) писал, что «„Рудин“ – едва ли не самое обработанное и глубоко задуманное сочинение г. Тургенева». Образ Рудина, при всех его недостатках, возбудил в авторе «Обзора» «сочувствие». Он характеризовал его как человека «замечательного», «с умом сильным, интересом высоким», но при этом путающегося в жизни «вследствие желания строить ее отвлеченно, вследствие попытки всё определять, объяснять, возводить в теорию» (там же, с. 22).
Полемизируя с Дудышкиным и другими критиками, призывавшими к «примирению с действительностью», Чернышевский в «Заметках о журналах» за январь 1857 г. писал о превратном истолковании критиком той филиации типов «лишних людей» от Онегина до Бельтова, которую наметил еще Белинский, и ее продолжения до Рудина, установленного им самим, Чернышевским (см. выше). Требование Дудышкина, к которому присоединились А. И. Рыжов и Дружинин, – чтобы литературные герои были изображены в гармонии с обществом и с обстановкой, – Чернышевский высмеивает: «гармонировать с обстановкой» – означает умение всем угождать и никому не противоречить; «трудиться» – в понимании Дудышкина – «значит быть расторопным чиновником, распорядительным помещиком», т. е. верным слугой существующего режима (о последнем, по цензурным условиям, Чернышевский мог говорить лишь намеками). Между тем именно в отсутствии «гармонии с обстановкой» заключается достоинство литературных героев, начиная с героев Гомера и Шекспира. «Лишние люди», в том числе и Рудин, не являются для Тургенева идеалом, но и Тургенев, и Чернышевский смотрели на них исторически (см.: Маркозова Д. С. Общественно-литературная борьба середины 1850-х годов XIX в. и Тургенев, – Труды Сталинирского гос. пед. ин-та, VI, 1958, с. 275–294; Егоров Б. Ф. Очерки по истории русской литературной критики. Л., 1973, с. 112–120).
Высказанный Чернышевским в 1856–1857 гг. взгляд на Рудина и других «лишних людей» как на предшественников нового поколения, проложивших ему дорогу, стал существенно меняться в следующие годы, с углублением разногласий между либерально-дворянской и революционно-демократической общественно-литературными группами, и эта перемена стала особенно ощутима с приходом в «Современник» Добролюбова и усилением его влияния.
Основными вехами переосмысления революционно-демократической критикой проблемы «лишних людей» и, в частности, первого романа Тургенева и образа его героя явились: статья Чернышевского «Русский человек на rendez-vous» (по поводу «Аси». – Атеней, 1858, ч. III, май – июнь, с. 65–89); статьи Добролюбова – «Что такое обломовщина» (Совр, 1859, № 5, отд. III, с. 59–98) и «Когда же придет настоящий день?» (напечатана под заглавием «Новая повесть г. Тургенева» в Совр, 1860, № 3, отд. III, с. 31–72); наконец, упоминавшаяся выше статья Чернышевского, поводом для которой послужила книга Н. Готорна «Собрание чудес» (Совр, 1860, № 6, отд. III, с. 230–245), – статья, явившаяся, в свою очередь, основанием для полного разрыва Тургенева с «Современником».
За эти годы сам Тургенев, убежденный в том, что положительное и прогрессивное значение деятелей, подобных Рудину, принадлежит прошлому, дал сначала иную разновидность этого типа в лице Лаврецкого («Дворянское гнездо») и, показав в нем окончательную исчерпанность людей 1840-х годов, обратился в «Накануне» к герою иного типа – активному и целеустремленному деятелю, Инсарову, а тотчас после него создал и образ нового героя, взяв его в русской разночинно-демократической среде, – образ Базарова, призванного сменить всех прежних, ушедших с исторической сцены героев рудинского типа.
Да вы вот с Ласунской всё знаетесь – желал бы, я знать? – Д. М. Ласунская поет «с голоса» Гоголя, который в «Выбранных местах из переписки с друзьями» (1847) выступал против сельских школ (гл. XXII – см.: Гоголь, т. VIII, с. 325), против «человеколюбивых заведений, странноприимных домов и приютов» (см. гл. XXXII, там же, с. 411, 412) и требовал оказывать личную помощь «бедным и страждущим, заниматься личной благотворительностью» (см. гл. II, III, XXIV). Многие из указанных глав обращены к А. О. Смирновой. В запрещенной цензурой в 1846 г. XXI главе «Что такое губернаторша?», адресованной той же А. О. Смирновой, Гоголь особенно широко излагает свои воззрения на личную благотворительность и воспитательное значение нравственного примера. Реальным прототипом Д. М. Ласунской и является Александра Осиповна Смирнова, рожд. Россет (1809–1882), в молодости фрейлина царского двора, приятельница Пушкина, Вяземского, Жуковского, Гоголя; автор воспоминаний (см.: Смирнова А. О. Записки. М.: Федерация, 1929; Автобиография. М.: Мир, 1931; характеристику личности А. О. Смирновой см. в биографическом очерке Н. Александрова «А. О. Смирнова. Об ее жизни и характере». – «Историко-литературный сборник», посвященный В. И. Срезневскому. Л., 1924, с. 308). Тургенев также был с нею знаком. А. О. Смирнова, по словам В. П. Мещерского, хлопотала в 1852 г. об освобождении Тургенева из-под ареста, вызванного опубликованием в «Московских ведомостях» письма о смерти Гоголя. Однако уже в это время личной симпатии между ними не было (см.: Мещерский В. П. Мои воспоминания. СПб., 1912. Ч. III, с. 129). Тургенев отрицательно относился к А. О. Смирновой, особенно к ее взглядам, сложившимся в 1840 – 1850-е годы, влияние которых он усматривал на втором томе «Мертвых душ» Гоголя. 2 (14) апреля 1853 г. он писал П. В. Анненкову: «Не нравится мне также Улинька: ложью (виноват!) – ложью несет от нее – той особенно неприятной ложью, которая с какой-то небрежной естественностью становится перед Вами в виде самой настоящей истины, – я имел случай изучить ее в лице А. О. Смирновой, с которой Улинька, вероятно, списана». В другом письме к П. В. Анненкову, от 6 (18) октября 1853 г., Тургенев, осуждая положительные образы второго тома «Мертвых душ» (например, откупщика Муразова) и написанную в дидактических тонах пятую главу, писал: «Если всё остальное было так написано – уж не вследствие ли возмутившегося художнического чувства сжег Гоголь свой роман? А должно полагать, что этой Смирновщины (мне при чтении беспрестанно мерещилась Ал<ександра> Ос<иповна>) было напущено вдоволь».
Свое ироническое отношение к А. О. Смирновой Тургенев выразил позднее в «Отцах и детях» устами Базарова, который говорит по поводу пребывания своего у Одинцовой: «С тех пор как я здесь – я препакостно себя чувствую, точно начитался писем Гоголя к калужской губернаторше» (т. е. «Выбранных мест из переписки с друзьями»). О том, что А. О. Смирнова – прототип Д. М. Ласунской, есть указание в плане главы II «Рудина», хотя Тургенев и не воспроизводит в романе ее точных биографических данных. Тургенев придал Ласунской черты знатной «губернаторши», Смирновой, какой он ее знал в 1840 – 1850-х годах. Описание внешности Смирновой имеется в главе II романа, где говорится: «…неужели эта худенькая, желтенькая, востроносая и еще нестарая женщина была когда-то красавицей? Неужели это она, та самая, о которой бряцали лиры?» Действительно, Смирнова-Россет была в молодости красавицей, о которой «бряцали лиры» Пушкина, Вяземского, Жуковского, Лермонтова и других поэтов. О том, что прототипом для Ласунской послужила Смирнова, говорит и то место главы IV, где она рассказывает Рудину о своих знакомствах с писателями и великими людьми.
…проживающий в Одессе благопотребный старец Роксолан Медиарович Ксандрыка… – Тургенев имеет здесь в виду Александра Скарлатовича Стурдзу (1791–1854), реакционера, «холопа венчанного солдата» (Александра I) «Стурдзу библического», «Стурдзу монархического», как называл его в эпиграммах 1819 г. Пушкин. А. С. Стурдза служил в России в Министерстве иностранных дел и был автором многочисленных книг религиозного и политического содержания (см. подробнее о нем в заметке В. Данилова «Тургеневский „благопотребный старец“ Ксандрыка». – Рус арх, 1915, № 11–12, с. 319–323). В «Москвитянине» была перепечатана из «Одесского вестника» статья Диктиадиса «Краткое сведение о жизни и трудах А. С. Стурдзы» (Москв, 1855, № 4, кн. 2, с. 45–65), написанная в сентиментально-архаическом стиле: А. С. Стурдза величался здесь «старцем», «трудолюбцем»; в молодости, по словам автора, он был «благовоспитанным юношей»; статья изобилует выражениями вроде: «благоприлично привести один пример тогдашнего его мышления», «благомыслящие люди», «благовременность его приготовлений». Пародируя этот слог, Тургенев иронически называет Ксандрыку «благопотребным старцем». Включение в текст романа нескольких строк о Ксандрыке-Стурдзе позволило Тургеневу задеть враждебный «Современнику» журнал М. П. Погодина «Москвитянин», где вспомнили о реакционном деятеле прошлого и укоряли петербургские журналы, т. е. «Современник», в его забвении; кроме того, упоминание о Ксандрыке внесло важную деталь в характеристику Дарьи Михайловны Ласунской, познания которой в русском языке ценил этот «старец», владевший им весьма посредственно.
…новый этюд Тальберга… – Тальберг Зигизмунд (1812–1871), австрийский пианист и композитор, большой виртуоз, представитель салонного направления в музыке. Тальберг с успехом концертировал во многих городах Европы, считался соперником Листа. Его исполнение отличалось блеском внешней отделки и виртуозностью техники. В 1839 г. Тальберг гастролировал в России, встретив восторженный прием. В светских кругах он вошел в моду. О степени его популярности свидетельствует рецензия в «Северной пчеле» (№ 44, 25 февраля 1839 г.), в которой отмечались «грациозность» и виртуозность в преодолении трудностей при исполнении изобретенных самим композитором «фантастических пассажей».
Вы материалист: уже сейчас бог знает что думаете. – Пандалевский употребляет термин «материалист» в бытовом значении, характерном для буржуазно-дворянской речи того времени, как наименование человека с узко практическим и низменным отношением к действительности, отрицающим все возвышенное. См. несколькими строками ниже: «Я повторяю: вы материалист и больше ничего. Вы непременно желаете во всем видеть одну прозаическую сторону…»
Растрелли – Растрелли Варфоломей Варфоломеевич (Франческо Бартоломео, 1700–1771) – итальянец по происхождению, великий русский зодчий, крупнейший представитель архитектуры русского барокко середины XVIII века, строитель многих дворцов.
…есть три разряда эгоистов: эгоисты, которые сами живут и жить дают другим; эгоисты, которые сами живут и не дают жить другим; наконец, эгоисты, которые и сами не живут, и другим не дают… – Первый разряд эгоистов упомянут Тургеневым и в комедии «Где тонко, там и рвется». Горский относит к этой категории помещицу Анну Васильевну Либанову (см. наст. изд., т. 2); формула «живут и жить дают другим» восходит, вероятно, к оде Державина «На рождение царицы Гремиславы» (1798), где сказано: «Живи и жить давай другим, но не за счет другого».
Ну, ты, батюшка, я вижу, неисправим, хоть брось… – Ласунская цитирует стих из «Горя от ума», несколько его искажая. У Грибоедова: «А ты, мой батюшка, неисцелим, хоть брось» (д. IV, явл. 8; слова Хлёстовой, обращенные к Репетилову).
…я бы сейчас сделался малороссийским поэтом – малороссийский язык? – Эта тирада Пигасова – сгусток многочисленных высказываний реакционной прессы 1830 – 40-х годов против украинской литературы и языка. Так, в связи с выходом в свет в 1834 г. «Малороссийских повестей» Грицька Основьяненко (псевдоним Г. Ф. Квитки-Основьяненко) рецензент «Северной пчелы» (1834, № 248, 1 ноября, с. 989–990) писал: «…усилия воскресить малороссийский язык и создать малороссийскую литературу – усилия несбыточные и почти бесполезные < …> в высших сословиях нет уже малороссийского духа; старина, прежний язык, прежние обычаи сохранились только в низшем классе народа, всё прочее обрусело. К чему создавать литературу в таком народе, который утратил свою особенность, свою частную физиономию?». «Северную пчелу» поддерживали «Библиотека для чтения» Сенковского (1841, т. XLVII, отд. VI, с. 6) и «Сын отечества» Греча (1838, № 10, отд. IV, с. 144–148). К моменту создания «Рудина» сама жизнь и главное – деятельность такого поэта, как Т. Г. Шевченко, доказали, что украинская литература и украинский язык существуют как равноправные с русской литературой и русским языком. Тургенев вскоре после «Рудина» выступил как пропагандист украинской литературы (см. «Украинские народные рассказы» Марка Вовчка. СПб., 1859. Перевод И. С. Тургенева с его же предисловием). Выступать подобно Пигасову могли в 50-х годах только реакционные и невежественные люди. Тургенев заставляет главного противника Рудина повторять то, что провозглашали в 30 – 40-х годах реакционные журналы.
Однако современник Тургенева украинский писатель П. А. Кулиш ошибочно воспринял монолог Пигасова как выражение мнения самого писателя и в письме к С. Т. Аксакову от 21 августа 1856 г. поставил это в вину Тургеневу (см.: Гудзий М. К. Невидані листи П. О. Куліша до Аксаковых. – Радянське Літературознавство, 1957., № 19, с. 86). С опровержением такого толкования текста «Рудина» выступил позднее украинский историк, этнограф и публицист М. П. Драгоманов, который, напротив, приводил факты, свидетельствовавшие о «найтеплішої симпатіі» Тургенева к украинской культуре и литературе (см.: Бернштейн М. Д. Украінська літературна критика 50-70-х років XIX ст. Киів, 1959, с. 246).
…казачино Наливайко… – Наливайко Северин (ум. 1597 г.) – предводитель казацко-крестьянского восстания на Украине в 1594–1596 гг. против польских и украинских магнатов, национальный герой, в честь которого сложены народные думы и песни. К. Ф. Рылеев начал работу над поэмой «Наливайко» и написал несколько отрывков (1824–1825).
Я читала… историю крестовых походов… – Возможно, что Тургенев имеет в виду книгу Michaud «Histoire des croisades», 1812–1817, переизданную затем несколько раз; 6-е изд. – 1840 г.; русский ее перевод – И. Бутовского – вышел в 1841 г.
«Юпитер, ты сердишься: стало быть, ты виноват». – Возможно, что это выражение восходит к Лукиану, который приводит обращение Прометея к Зевсу (Юпитеру): «Ты берешься за молнию вместо ответа, – значит, ты не прав». (См.: Ашукин Н. С., Ашукина М. Г. Крылатые слова. Изд. 2. М., 1960, с. 691–692.) Рудин дословно переводит французскую поговорку: «Jupiter, tu te fâches – ça prouve que tu as tort».
Читали ли вы эту книгу? C’est de Tocqueville… – Токвиль Алексис (1805–1859) – французский политический деятель, публицист и историк, автор книги «О демократии в Америке» (1835–1840), а также многих политических брошюр, об одной из которых, вероятно, и идет речь.
…такая фраза всё равно, что большой шлем в ералаши. – Ералаш – вид старинной карточной игры, ныне забытой, похожей на вист. Тургенев, вводя это слово в речь Пигасова, употребляет устаревшую форму женского рода. «Шлем, – по определению М. Шевляковского, автора справочника о „Коммерческих играх“ (СПб., III изд., 1898, с. 226), – выражение, употребляемое в винте и висте. Одна из сторон, взявшая все тринадцать взяток, делает своим противникам большой шлем; сторона, взявшая двенадцать взяток, делает противникам малый шлем». О степени распространенности карточных терминов в произведениях Тургенева и литературе XIX века см. в заметке И. А. Битюговой: Т сб, вып. 3, с. 183–185.
Знаете ли вы «Erlkönig» Шуберта?.. – О популярности Шуберта в кругу русских идеалистов 1830 – 1840-х годов см. выше, с. 411. Особенной любовью среди них пользовалась баллада «Лесной царь», написанная на слова Гёте. Так, Н. В. Станкевич писал Я. М. Неверову 5 февраля 1835 г.: «… я очень рад и мне досадно, что ты первый написал мне о Шуберте. Как мы услышали его в одно время! Я нашел эту пьесу нечаянно < …> Я попробовал – и чуть не сошел с ума! Иначе, кажется, нельзя было выразить это фантастическое, прекрасное чувство, которое охватывает душу, как сам лесной царь младенца, при чтении этой баллады. Уже начало переносит тебя в этот темный таинственный мир, мчит тебя durch Nacht und Wind <сквозь ночь и ветер>. Душа моя, как я рад, что мы сошлись в этом. И как нарочно в одно время!» (Станкевич, Переписка, с. 310).
Помню я одну скандинавскую легенду… – Тургенев имеет в виду не «скандинавскую», а англосаксонскую легенду, которую привел проповедник и историк Беда Достопочтенный (673–735) в своей «Церковной истории англов» («Historia ecclesiastica Gentis anglorum»). Беда приписывает эту легенду одному из англосаксонских вождей VII века, предлагавшему королю Эдвину принять религию монахов, пришедших из Рима (см.: Алексеев M. П. Христианско-монастырская литература раннего средневековья. – В кн.: История английской литературы, вып. 1. М.; Л., 1943. Т. I, с. 30–31). В статье «Генеалогия романа „Рудин“» (в сб.: Памяти П. Н. Сакулина. М., 1931, с. 23) Н. Л. Бродский замечает, что Тургенев, «знакомый с трудом С. М. Соловьева < …> заставил Рудина в салоне Ласунской рассказать скандинавскую легенду, заимствовав ее из I тома „Истории России с древнейших времен“» (1854, изд. 2-е, т. I). Однако и С. М. Соловьев говорит не о скандинавской, а об англосаксонской легенде и ссылается на «Историю» Беды Достопочтенного. Легенда, вероятно, заимствована С. М. Соловьевым из книги французского историка О. Тьерри (Augustin Thierry, 1795–1856) «Histoire de la conquête de l’Angleterre par les Normands» (1825), неоднократно переиздававшейся на протяжении 20-х – 50-х годов (ср. изложение легенды у С. М. Соловьева и в «Histoire…» Aug. Thierry. Paris, 1846, p. 81). Книга Тьерри, в брюссельском издании 1835 г., сохранилась в библиотеке Тургенева (Музей Тургенева в Орле).
…оделась просто, но изящно, à la madame Récamier! – Жюли Рекамье (1777–1849) – хозяйка известного литературно-политического салона в Париже, создала определенную, названную ее именем моду в одежде. Широкой известностью пользуется ее портрет работы Давида, на котором она изображена в белом простом «греческом» платье с ожерельем на шее.
Canning – Каннинг Джордж (1770–1827) – английский государственный деятель, консерватор.
…романов Дюма-фиса и комп. – Дюма-сын, Александр (A. Dumas, 1824–1895) – французский романист и драматург. В печати выступил впервые в 1847 г. со сборником стихов, за которым последовали повести и романы. Известность пришла к нему после появления драмы «Дама с камелиями» (1852), переделанной из романа того же названия. Тургенев здесь хронологически не точен; когда происходит действие романа, Дюма-сын не был еще известным писателем, и француз-книгопродавец не мог присылать Ласунской его романы.
Камбиз – персидский царь (529–523 / 522 гг. до н. э.), совершивший завоевательный поход в Египет. Его жизнь и трагическая смерть описаны в «Истории» Геродота.
– Поэзия – язык богов. – В этой формуле, как и в ряде других высказываний Рудина о взаимоотношениях человека и природы, человека и искусства, поэзии и философии, поэзии и музыки, отражается влияние на тургеневского героя немецкой романтической эстетики Гофмана, Новалиса, Беттины Арним. Рудин не в силах преодолеть ее созерцательность, хотя и делает в конце романа попытку действенного воплощения своих взглядов (см. об этом: Драчинская Г. М. Отражение идей немецкого романтизма в романе И. С. Тургенева «Рудин». – В сб.: Проблемы романтизма и реализма в зарубежных литературах XVIII–XX веков. Кишинев, 1972, с. 111–119).
…а где красота и жизнь, там и поэзия. – Несколько измененная цитата из Белинского: «Где жизнь, там и поэзия» (Белинский, т. 5, с. 178).
«О честности высокой говорит…» – Цитата из монолога Репетилова в «Горе от ума» (действие IV, явл. 4).
Господа печоринской школы… – Имеются в виду многочисленные подражатели Печорина, появившиеся в жизни и литературе после выхода в свет «Героя нашего времени» (1839–1840). См.: Дурылин С. «Герой нашего времени» Лермонтова. М., 1940 (глава «Сверстники и потомки Печорина»); Мануйлов В. А. Роман М. Ю. Лермонтова «Герой нашего времени». Комментарий. Л., 1975; Данилов В. В. Комментарии к роману И. С. Тургенева «Рудин». М., 1918, с. 20–22.
…Рудин начнет читать ей гётевского «Фауста», Гофмана, или «Письма» Беттины, или Новалиса… – Рудин вводит Наталью «в германскую поэзию, в германский философский мир». Названные Тургеневым писатели входили, как особо значительные и необходимые, в круг чтения передового интеллигента 1830 – 40-х годов. Для него, как отметил Герцен в «Былом и думах», «знание Гёте, особенно второй части „Фауста“ < …> было столь же обязательно, как иметь платье» (Герцен, т. IX, с. 20). О Гофмане Н. В. Станкевич писал М. А. Бакунину 8 (20) ноября 1835 г.: «Я думаю, ты поймешь хорошо фантастическое Гофмана – это не какая-нибудь уродливость, не фарсы, не странности < …> Его фантастическое естественно – оно кажется каким-то давнишним сном, а там, где он говорит о музыке, об искусстве вообще – не оторвешься от него!» (Станкевич, Переписка, с. 583). См. также: Герцен, т. I, с. 62–80. Об Арним Беттине (см. ниже, с. 539) молодой Герцен писал: «Вспомните Беттину Брентано, о которой я не могу думать без восторга» (Герцен, т. I, с. 324). М. Бакунин переводил «Переписку» Беттины на русский язык. Тургенев был знаком с Беттиной, встречался с нею, когда учился в Берлинском университете (см. письмо Тургенева к Беттине Арним от конца 1840 или начала 1841 г. и примечания к нему, и наст. том <Воспоминания о Н. В. Станкевиче>, с. 361). Новалис (псевдоним Фридриха Филиппа фон Гарденберга, 1772–1801) – немецкий писатель, представитель реакционного романтизма. Молодой Герцен называл «прелестными сочинениями, наряду с Жан-Полем и Тиком, произведения „наивного Новалиса“» (Герцен, т. I, с. 70).
…Рудин – Тартюф какой-то. – Тартюф – герой одноименной пьесы Мольера, чье имя стало нарицательным как обозначение ханжи, лицемера.
Кружок Покорского. – По словам Тургенева (см. с. 360), прототипом Покорского был Станкевич Николай Владимирович (1813–1840), хотя в его образе отразились и некоторые черты Белинского (см. выше, с. 479–480).
…он Пылал полуночной лампадой Перед святынею добра… Так выразился о нем один полусумасшедший и милейший поэт нашего кружка (он же – «взъерошенный поэт Субботин» – см. с. 258). – Имеется в виду Красов Василий Иванович (1810–1855), талантливый поэт, друг Станкевича и Белинского, который, по словам Чернышевского, «был едва ли не лучшим из наших второстепенных поэтов в эпоху деятельности Кольцова и Лермонтова» (Чернышевский, т. III, с. 200). Приписанные ему Тургеневым строки среди его стихотворений не найдены. (Наиболее полное их издание: Красов В. И. Стихотворения / Под ред. В. В. Гура. Вологда, 1959.) По-видимому, эти стихи написаны самим Тургеневым, который объединил здесь встречающиеся у Пушкина и Лермонтова выражения. В «Разговоре книгопродавца с поэтом» Пушкина (строки 154–155) сказано: «Она» –
Одна бы в сердце пламенела
Лампадой чистою любви!
В стихотворении Пушкина «Красавица» есть слова: «Перед святыней красоты». Лермонтов тоже воспользовался пушкинским образом, сказав о Демоне:
И вновь постигнул он святыню
Любви, добра и красоты!..
Из этих поэтических выражений Тургенев и составил приписанные Субботину стихи, потому что не мог не чувствовать стилистической близости лирики Красова к стихам Пушкина и Лермонтова.
…сорокалетний бурш, сын немецкого пастора, Шеллер… – Кетчер Николай Христофорович (1809–1886), переводчик Шекспира, Шиллера, Гофмана, приятель Герцена и Тургенева.
…веселый Щитов, Аристофан наших сходок… – Клюшников Иван Петрович (1811–1895), поэт, писавший под псевдонимом Θ (фита); учитель Тургенева, о котором последний тепло вспоминал (см. письмо Я. П. Полонскому от 24 декабря 1856 (5 января 1857 г.) и примеч. к нему).
Вы, может, думаете, я стихов не писал? Писал-с, и даже целую драму сочинил, в подражание «Манфреду». – Эти слова Лежнева имеют автобиографическое для Тургенева значение. В 1834 г. юный Тургенев написал драму «Сте́но», в которой, по его собственным словам, выразилось «рабское подражание байроновскому „Манфреду“» (см. наст. изд., т. I, с. 547–550).
…вроде Павла и Виргинии… – Герои широко известного сентиментального романа французского писателя Бернардена де Сен-Пьера (Bernardin de Saint-Pierre; 1737–1814) «Поль и Виржиния» (1787; русск. пер. 1806 и 1812 гг.: «Павел и Виргиния»).
Мне остается теперь тащиться – в тряской телеге… – Фраза, восходящая к образам стихотворения Пушкина «Телега жизни» (1823); см. подробнее заметку М. П. Алексеева: Т сб, вып. 1, с. 244.
…людей, как собак, ложно разделить на куцых и длиннохвостых. – Это, как и последующие рассуждения Пигасова о хвостах, напоминает «Отрывок о хвостах» известного немецкого сатирического писателя Георга Христофора Лихтенберга (1742–1799). Подробнее см. там же, с. 244–245.
…уже давно до вас сказал ла-Рошфуко: будь уверен в себе, другие в тебя поверят. – Ларошфуко Франсуа (1613–1680), французский писатель-моралист, автор широко известного сборника афоризмов «Размышления, или Сентенции и максимы о морали», 1665.
Айбулат – псевдоним поэта 30-х годов XIX века К. М. Розена. Приведенные строки взяты из его стихотворения «Два вопроса» (Отеч Зап, 1839, т. V, отд. 3, с. 165–167).
Он сюртук застегивает, словно священный долг исполняет. – В уста Лежнева Тургенев вложил слова о Рудине, которые ранее были им отнесены к одному из персонажей незаконченного рассказа «Русский немец и реформатор», предназначавшегося для «Записок охотника». В своих «Воспоминаниях о Тургеневе» Н. А. Островская сообщает, что Тургенев рассказывал о своем знакомом – Зиновьеве, у которого «всё государственное дело» и которого он «об одном просил: „Сделайте милость, З., не застегивайте при мне сюртука!“ Так он важно пуговицы застегивал, что на нервы действовало» (Т сб (Пиксанов), с. 83–84). Зиновьева он и изобразил в вышеназванном рассказе. О П. В. Зиновьеве см.: Т, ПСС и П, Письма, указатель.
Ловлас – герой романа английского писателя-сентименталиста Самюэла Ричардсона (1689–1761) «Кларисса Гарлоу» (1747–1748). Слово «ловлас», или «ловелас», стало нарицательным в значении: волокита, соблазнитель.
Лотерея-томбола – выигрышная лотерея. Об источнике этого термина см. в заметке М. П. Алексеева: Т сб, вып. 1, с. 245–246.
«Свобода, – говорит он, – друг мой Санчо…» – Не совсем точно воспроизведенная и сокращенная цитата из романа Сервантеса «Хитроумный идальго Дон-Кихот Ламанчский», 1605–1615, т. II, начало главы LVIII.
«Блажен, кто смолоду был молод…» – Цитата из «Евгения Онегина» Пушкина (гл. VIII, строфа X).
…ей казалось, что какие-то темные волны без плеска сомкнулись над ее головой, и она шла ко дну, застывая и немея. – Автоцитата. Тургенев сказал эти – отнесенные к Наталье – слова о себе, под впечатлением смерти Гоголя, в письме к Е. М. Феоктистову от 26 февраля (9 марта) 1852 г.
Кто чувствовал, того тревожит… – Цитата из «Евгения Онегина» Пушкина (гл. I, строфа XLVI).
Россия без каждого из нас обойтись может – вне народности ни художества, ни истины, ни жизни, ничего нет. – Эти мысли Лежнева идейно весьма близки высказываниям Белинского о космополитизме и народности. Выступая против западников-космополитов, «междоумков», «которые хорошо умеют мыслить по-французски, по-немецки и по-английски, но никак не умеют мыслить по-русски» (Белинский, т. 10, с. 18), великий критик писал, что ему «жалки и неприятны < …> спокойные скептики, абстрактные человеки, беспачпортные бродяги в человечестве» (там же, т. 12, с. 433), что «великий человек всегда национален, как его народ, ибо он потому и велик, что представляет собою свой народ» (там же, т. 10, с. 31).
…картинки, изображающие сцены из «Кавказского пленника» – представлена жизнь известного игрока Жоржа де Жермани… – Тургенев имеет в виду лубочные картинки на темы «Кавказского пленника» Пушкина и популярной в России 1830-х годов французской мелодрамы В. Дюканжа и М. Дино «Тридцать лет, или Жизнь игрока» (1827). Жорж де Жермани – главный ее герой.
«До чего ты, моя молодость, довела меня, домыкала, что уж шагу ступить некуда…» – Цитата из стихотворения А. Кольцова «Перепутье» (Отеч Зап, 1840, т. XII, с. 313).
…неужели я ни на что не был годен – не мог же я не чувствовать в себе присутствия сил, не всем людям данных! – Эти слова Рудина напоминают размышления Печорина перед дуэлью: «…зачем я жил? для какой цели я родился?.. А верно она существовала, и верно было мне назначенье высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные…» (Лермонтов М. Ю. Соч. в 6-ти т. М.; Л., 1957. Т. VI, с. 321).
Gaudeamus igitur! – Старинная студенческая песня с латинским текстом; была популярна среди русского дореволюционного студенчества.
Ты назвал себя Вечным Жидом… – Вечный Жид, или Агасфер – герой древней легенды: когда Иисуса Христа вели на распятие, еврей-ремесленник прогнал его от своего дома, не дав ему отдохнуть, за что и был осужден на вечное скитание. В XVIII–XIX веках эта легенда легла в основу многих литературных произведений Гёте, Жуковского, Шелли, Ламартина, Е. Сю, Беранже, Гамерлинга и др.
…26 июня 1848 года, в Париже… – Последний день выступления парижского пролетариата против буржуазии, начавшегося 23 июня и подавленного генералом Кавеньяком. «Национальные мастерские» были учреждены 25 февраля 1848 г. Временным республиканским правительством, ввиду вызванного революцией промышленного кризиса, для обеспечения каждого рабочего работой. 22 июня буржуазное правительство издало распоряжение об их закрытии, что и послужило толчком к восстанию парижского пролетариата.
Предместье св. Антония – Faubourg Saint-Antoine – центр восстания.
Венсенский стрелок – солдат правительственных войск, прошедший обучение в военно-стрелковой школе в Венсене, предместье Парижа.
Этот «Polonais» был – Дмитрий Рудин. – Рудина называют «поляком», потому что в революции 1848 г. принимали участие поляки-эмигранты, участники польского восстания 1830 г. Польский народ из всех славянских народов был наиболее известен французам и любим за его страдания и свободолюбие. Одним из требований народной демонстрации 15 мая 1848 г. было требование оказать помощь освободительной борьбе польского народа (см.: Т, ПСС и П, Письма, т. I, с. 300, 589–590).
Выходные данные
Печатается по решению Редакционно-издательского совета Академии наук СССР
РЕДАКЦИОННАЯ КОЛЛЕГИЯ:
М. П. АЛЕКСЕЕВ (главный редактор), В. H БАСКАКОВ (зам. главного редактора), А. С. БУШМИН, Н. В. ИЗМАЙЛОВ, Н. С. НИКИТИНА
Тексты подготовили и примечания составили: И. А. Витюгова, Т. П. Ден, Е. И. Кийко, Ю. Д. Левин, Л. М. Лотман, А. П. Могилянсний, Л. Н. Назарова
Редакторы пятого тома Н. В. Измайлов и Е. И. Кийко
Редактор издательства M. Б. Покровская
Оформление художника М. В. Большакова
Художественный редактор С. А. Литвак
Технический редактор Н. П. Кузнецова
Корректоры Е. Н. Белоусова, О. В. Лаврова
ИБ № 18517
Сдано в набор 28.12.79 Подписано к печати 01.07.80
Формат 84 × 108 1/32 Бумага типографская № 1
Гарнитура обыкновенная. Печать высокая
Усл. печ. л. 28,66. Уч. – изд. л. 32
Тираж 400 000 экз. 2-й завод (150001 – 275000 экз.) Заказ № 1044
Цена 3 р. 60 к.
Издательство «Наука»
117864 ГСП-7, Москва, В-485, Профсоюзная ул., 90
Ордена Октябрьской Революции и ордена Трудового Красного Знамени Первая Образцовая типография имени А. А. Жданова Союзполиграфпрома при Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли.
Москва, М-54, Валовая, 28
Примечания
1. Я всё это приведу в порядок, приведу в порядок (франц.).
2. Мой двоюродный брат Федор (франц.).
3. Дорогой Алексей (франц.).
4. Приморской улице (итал.).
5. нарастая (итал.).
6. «русский простак» (франц.).
7. синьору Карлино (итал.).
8. варвар от искусства (нем.).
9. «Дорогой друг Константин!» (франц.).
10. «Сочинения Шиллера» (нем.).
11. «Покорность» (нем.).
12. «Мой милый, милый господин Яков!» (нем.).
13. Как зовут господина? (франц.).
14. Мама! (франц.)
15. Что, дитя мое? (франц.)
16. Ничего… Я тебе потом скажу (франц.).
17. Отречься <от своих желаний> должен ты, отречься (нем.).
18. в ракурсе (франц.).
19. «Развращенного крестьянина» (франц.).
20. Эта книга принадлежит девице Евдокии Лавриной (франц.).
21. навязчивые идеи (франц.).
22. «Фауст», пролог 1-й части.
23. «размышление» (франц.).
24. «Радуйтесь жизни» (нем.).
25. Когда я тебя вижу! (нем. Wenn ich dich seh’!).
26. Сделай книксен! (нем. Mach’ einen Knix!).
27. «Трубочный желтый табак» (нем.).
28. «Фауст», 1-я часть. Последняя сцена.
29. «Майданом» называется место, где гнали деготь.
30. «Добрый вечер!» (нем.).
31. Добрый вечер, мадам!.. (нем.)
32. м-ль Бонкур (франц.).
33. Да ведь это ужас, что вы говорите, сударь (франц.).
34. Благодарю, это очаровательно (франц.).
35. Он так изыскан (франц.).
36. Барон столь же любезен, сколь и учен (франц.).
37. Это настоящий поток… он так и увлекает вас (франц.).
38. Ах! звонят к обеду! Вернемся (франц.).
39. «Как жаль, что этот очаровательный молодой человек так ненаходчив в разговоре…» (франц.).
40. Это нервное (франц.).
41. Это светский человек (франц.).
42. Это Токвиля, вы знаете? (франц.)
43. «Лесной царь» (нем.).
44. Вы – поэт (франц.).
45. наподобие госпожи Рекамье! (франц.)
46. Вот господин Пигасов и уничтожен (франц.).
47. Между нами… это не очень основательно (франц.).
48. вполне порядочный человек (франц.).
49. но это все равно, что ничего (франц.).
50. Не правда ли, как он похож на Каннинга? (франц.)
51. вы точно резцом высекаете (франц.).
52. вы нашего круга (франц.).
53. Вот и второй! (франц.)
54. Константин, ведь это мой секретарь (франц.).
55. дорогой (франц.).
56. «Что с вами?» (франц.)
57. мой честный малый – дочка (франц.).
58. Дюма-сына (Dumas-fils) (франц.).
59. Ну, конечно, сударь, с удовольствием (франц.).
60. увеселительная прогулка (франц.).
61. но она будет менее опрометчива (франц.).
62. Итак, будем веселиться! (лат.)
63. Смотри-ка!.. поляка убили. Insurgé – повстанец (франц.).
64. Чёрт возьми! (франц.)
65. Мертвые тоже должны жить (нем.).
66. Великие мысли исходят из сердца (франц.).
67. Известно, что рыцарский роман «Персилес и Сигизмунда» явился после первой части «Дон-Кихота».
68. держит себя как выскочка (франц.).
69. Гамлет – перевод А. Кронеберга. Харьков, 1844, стр. 107.
70. самым частным образом (лат.).
71. «полная свобода печати» (нем.).
72. так называемой (франц.).
73. вызывать у людей ощущение непринужденности (франц.).
74. немножко старорежимну о (франц.).
75. немножко свысока (франц.).
76. ядовитый осел (нем.).
77. «Божественный Кай Юлий Цезарь» (лат.).
78. „Дражайший господин грабитель! – Дражайший господин! Возьмите, что хотите, только оставьте мне жизнь! – будьте милосердны!“ (итал.).
79. благовоспитанность (франц.).
80. настоящим джентльменом (франц.).
81. О переводах на иностранные языки других произведений, печатающихся в наст. томе, см. в примеч. к ним: «Фауст» – с. 426–427, «Поездка в Полесье» – с. 435–436, «Ася» – 448–449.
82. О немецких переводах произведений Тургенева см. также: Dornacher Klaus. Bibliographie der deutschesprachigen Buchausgaben der Werke I. S. Turgenevs 1854–1900. – Wissenschaftliche Zeitschrieft. Pädagogische Hochschule «Karl Liebknecht»,Potsdam. Heft 2, 1975, S. 285–292.
83. Важнейшие варианты чернового автографа «Переписки» см.: Т сб, вып. 2, с. 61–70.
84. Повесть Тургенева и в особенности ее главный герой Яков Пасынков оказали влияние на французского писателя и переводчика произведений Тургенева Ксавье Мармье. В одном из своих романов, написанных в пору близкого общения с русским писателем, «Обручение на Шпицбергене» (1859), К. Мармье привел в качестве эпиграфа ко второй главе слова Якова Пасынкова: «Жалок тот, кто живет без идеала» (см.: Прийма Ф. Я. Русская литература на Западе. Л., 1970, с. 110).
85. Основные варианты чернового автографа «Якова Пасынкова», см.: Т сб, вып. 3, с. 5 – 12.
86. Современными исследователями высказывается предположение, что написанные и ненапечатанные, скорее всего, по цензурным причинам примечания Чернышевского к «Фаусту» Гёте, которые критик собирался приложить к переводу Струговщикова, заключали в себе элементы полемики с тургеневской трактовкой трагедии Гёте (см. ниже, с. 417–419) и должны были служить «дополнением» к одноименной повести Тургенева (см.: Федоров A.A. Чернышевский о «Фаусте» Гёте («Примечания» к «Фаусту»). – Уч. зап. Московского гор. пед. ин-та, вып. 2, кафедра зарубежных литератур, т. LII, 1956, с. 34–35, 46–52, 74).
87. См. об этом: Жирмунский В. Гёте в русской литературе. Л., 1937, с. 357–367; Гутман Д. С. Тургенев и Гёте. – Уч. зап. Елабужского гос. пед. ин-та, 1959. Т. 5, с. 172–173; Rosenkranz E. Turgenev und Goethe. – Germanoslavica. Ing. II, 1922–1933. Hf. 1, S. 76–91; Dr. Schütz Katharina. Das Goethebild Turgeniews. Sprache und Dichtung. Bern – Stuttgart, 1952. Hf. 75, S. 104–113; Dédéyan Charles. Le thème de Faust dans la littérature Européenne. Du romantisme à nos jours. I. Paris, 1961, p. 282–285; Тихомиров В. H. Традиции Гёте в повести Тургенева «Фауст». – Вопросы русской литературы, Львов, 1977, № 1, с. 92–99.
88. Здесь и ниже три точки обозначают, что вариант не закончен.
89. Кроме того, в ЦГАЛИ хранятся титульный лист и 1-я страница неавторизованной писарской копии «Аси» (ф. 509, оп. 1, ед. хр. 33).
90. Горбачева, Молодые годы Т, с. 43 и Schütz K. Das Goethebild Turgeniews. Sprache und Dichtung. Bern – Stuttgart, 1952. Heft 75, S. 114.
91. Лирическая опера на сюжет «Аси» была впоследствии написана M. M. Ипполитовым-Ивановым (1900).
92. См.: Данилов В. В. Хронологические моменты в «Рудине» Тургенева. – Изв. ОР ЯС Рос. Академии наук. Л., 1924–1925. Т. XXIX, с. 161–162.
93. Роман явился темой музыкального замысла, оставшегося, однако, неосуществленным. В середине 1864 г. А. Г. Рубинштейн, находясь в Баден-Бадене, где жил Тургенев, задумал написать оперу на сюжет «Рудина»; либретто для нее (по сообщению композитора в письме к матери от 27 мая (8 июня) 1864 г.) согласился писать сам Тургенев; была написана интродукция к опере, но затем Рубинштейн оставил эту работу, от которой до нас не дошло никаких материалов (см.: Баренбойм Л. А. Г. Рубинштейн. Л., 1957. Т. I, с. 291).
94. См.: Клеман М. К. Иван Сергеевич Тургенев. Очерк жизни и творчества. Л.: ГИХЛ, 1936, с. 84; Прохоров Г. В. Творческая история романа «Рудин». – Т сб (Бродский), с. 127; Бялый Г. А. Тургенев и русский реализм. М.-Л.: Сов. писатель, 1962, с. 70 и др.; по последнему предположению М. О. Габель, Тургенев отказался от первоначального заглавия романа в начале работы над ним в связи с появлением фельетона о «гениальной натуре» в панаевских «Заметках и размышлениях Нового поэта но поводу русской журналистики» (Совр, 1855. № 5) – см. ее статью «Творческая история романа „Рудин“». – Лит Насл, т. 76, с. 19–20.
95. Вопрос о Бакунине как прототипе Рудина освещен в статье Н. Л. Бродского «Бакунин и Рудин». – Каторга и ссылка, 1926, № 5 (26), с. 136–169. См. также «Воспоминания» Н. Островской. – Т сб (Пиксанов), с. 95.
96. См.: Чернышевский, т. I, с. 723–741. Ср. в комментариях Б. М. Эйхенбаума к «Рудину» – Т, Сочинения, т. V, с. 280–284, где собран материал, относящийся к вопросу о Бакунине как прототипе Рудина.
97. На одном из чтений «Рудина» в кругу друзей присутствовал Л. Н. Толстой. Его воспоминание об этом событии записал в своем дневнике В. Ф. Лазурский: «Я помню, Тургенев, – рассказывал Толстой, – произвел на меня сильное впечатление „Записками охотника“. Потом я слушал „Рудина“; он читал у Некрасова. Были тут Боткин, Анненков; все глубокомысленно обсуждали…» (Лит Насл, т. 37–38, с. 450).
98. Человека рудинского закала, одного из прототипов Рудина увидел в Грановском и М. Де-Пуле (см.: его рецензию на книгу А. В. Станкевича «Т. Н. Грановский», М., 1869. – СПб Вед, 1869, № 161, 14 (26) июня).
99. Фамилия Лепицина не упоминается ни в плане «Рудина», ни в каких-либо материалах о нем. М. К. Клеман в комментариях к редактированному им изданию «Рудина» (Т, Рудин, 1936, с. 440) объяснил фамилию «Лепицин» как «начальный вариант фамилии персонажа, планом не предусмотренного – Покорского»; текст письма, однако, показывает, что персонаж, названный Лепициным, уже существовал в романе до переработки и теперь только развит, – т. е. заставляет признать правоту других комментаторов, отождествляющих Лепицина с Лежневым.
100. Ср. размышления Герцена в его дневнике за 1842 год (т. е. около того времени, когда происходит действие «Рудина»), особенно в записи от 11 сентября (Герцен, т. II, с. 226–227 и др.).
101. Было высказано в достаточной мере обоснованное предположение, что прототипом Басистова послужил прогрессивный педагог, разночинец П. Е. Басистов (1823–1882) – см.: Баевский B.C. Рудин и Басистов. Типы и прототипы. – Уч. зап. Смоленского пед. ин-та. Вопросы русской литературы XIX–XX вв. Вып. XXVII. Смоленск, 1971, с. 17–26.
102. Об этом см.: Габель М. О. Творческая история романа «Рудин», – В кн.: Лит Насл, т. 76, с. 40–43.
103. Как на интересный факт дальнейшей литературной жизни романа в последующую эпоху следует указать на опыт художественной разработки концовки «Рудина» в повести П. Муратова «Смерть Рудина». (См.: Муратов П. Герои и Героини. М., 1918, с. 103–120.) В ту же пору, в 1915–1916 гг., в Петрограде под редакцией Н. Лещенко выходил двухнедельный журнал «Рудин». Главной его вдохновительницей была Лариса Рейснер. По словам печатавшегося в журнале поэта Вс. Рождественского, имя тургеневского героя было выбрано для названия не по причине его вдохновенного красноречия, а именно потому, что он «нашел в конце концов мужество сражаться и погибнуть на баррикадах». В журнале был помещен и критический очерк развития русской интеллигенции, где Рудин завершал ряд: Чацкий – Онегин – Печорин. См. более подробную характеристику журнала в заметке о нем М. П. Алексеева: Т сб, вып 1, с. 246–249. См. также: Прочухан Л. С. Образ Рудина в восприятии трех поколений русских революционеров. – В сб.: Народ и революция в литературе и устном творчестве. Уфа, 1967, с. 121–135.
104. В «Заметках о журналах» за февраль 1856 года (Совр, № 3, с. 94) Некрасов говорит о «Рудине» как о произведении, «возбудившем в публике жаркие и разнородные толки».
105. Имеется в виду встреча Лежнева с Рудиным и их разговор в гостинице. – Ред.
106. Самостоятельную, почти параллельно осуществленную разработку близкой проблематики Некрасов дал в поэме «Саша» – см.: Гаркави А. М. Поэма «Саша». – Некрасовский сборник. М.-Л., 1956, с. 130–149; Маслов B. C. Некрасов и Тургенев. К вопросу о литературных взаимоотношениях («Саша» и «Рудин»). – В сб.: О Некрасове. Статьи и материалы. Вып. III. Ярославль, 1971, с. 136–153.
107. См. об этом: Granjard Henri. Ivan Tourguénev et les courants politiques et sociaux de son temps. Paris, 1954, p. 255–256.
108. Об отношении чернового наброска к окончательному тексту статьи см.: Т сб., вып. 2, с. 71–75.
109. О связи статьи с отношениями Тургенева и Толстого в 1850-е годы см.: Эйхенбаум Б. М. О прозе. Л., 1969, с. 145–151.
110. См.: Огарев Н. П. Избранные социально-политические и философские произведения. [М.]: Госполитиздат, 1952. Т. I, с. 422–423; Добролюбов, т. II, с. 211.
111. Бо́льшая часть этих отступлений указана в кн.: Львов А. Гамлет и Дон-Кихот и мнение о них И. С. Тургенева. СПб., 1862.
112. Представлению Тургенева о двойственности человеческой природы посвящена книга: Kagan-Kans Eva. Hamlet and Don Quihote: Turgenev’s Ambivalent Vision. The Hague; Paris: Mouton, 1975.
113. Подробнее об этом см.: Левин Ю. Д. Русский гамлетизм. – В кн.: От романтизма к реализму. Л.: Наука, 1978, с.189–236.
114. См.: Фридлендер Г. М. Белинский и Шекспир. – В кн.: Белинский. Статьи и материалы. Л., 1949, т. 165; Лаврецкий А. Эстетика Белинского. М., 1959, с. 232–236; Шекспир и русская культура. М.-Л.: Наука, 1965, с. 329–331.
115. См.: Стороженко Н. Философия Дон-Кихота. – ВЕ, 1885, № 9, т. V, с. 307–310.
116. Высказывалось предположение, что эта биография, предпосланная Л. Виардо своему переводу «Дон-Кихота» (Paris, 1836), также оказала влияние на Тургенева. В частности, в ней он мог найти мысль, что в процессе написания романа значение Дон-Кихота «расширилось под собственною рукою его бессмертного творца» (наст. том, с. 332; см.: Звигильский А. Я. «Гамлет и Дон-Кихот». О некоторых возможных источниках речи Тургенева. – Т сб, вып. 5, с. 238–241).
117. Григорьев А. Л. Дон-Кихот в русской литературно-публицистической традиции. – В кн.: Сервантес. Статьи и материалы. Л., 1948, с. 13–31; Мордовченко Н. И. «Дон-Кихот» в оценке Белинского. – Там же, с. 32–39; Плавскин З. И. Сервантес в России. – В кн.: Мигель де Сервантес Сааведра. Библиография русских переводов… М., 1959, с. 15–21; Turkevich L. В. Cervantes in Russia. Princeton, 1950, p. 23–27.
118. См.: Оксман Ю. Г. Тургенев и Герцен в полемике о политической сущности образов Гамлета и Дон-Кихота. – В кн.: Научный ежегодник за 1955 год Саратовского гос. ун-та им. Н. Г. Чернышевского. Филолог, факультет, 1958, отд. III, с. 26–28.
119. См.: Курляндская Г. Б. Романы И. С. Тургенева 50-х – начала 60-х годов. – Уч. зап. Казанского гос. ун-та им. В. И. Ульянова-Ленина. Казань, 1956. T. CXVI, кн. 8, с. 83.
120. Возможно, не без влияния этого сравнения у Тургенева Достоевский впоследствии объединил в образе героя романа «Идиот» черты Христа и Дон-Кихота (см. комментарий в кн.: Достоевский, т. IX, с. 394–402).
121. См.: Горнфельд А. Г. Дон-Кихот и Гамлет (1913). – В его кн.: Боевые отклики на мирные темы. Л., 1924, с. 19–20, 22.
122. См. в комментариях к соответствующим произведениям. См. также: Левин Ю. Д. Статья И. С. Тургенева «Гамлет и Дон-Кихот». – В кн.: Н. А. Добролюбов. Статьи и материалы. Горький, 1965, с. 146–153; Шекспир и русская культура. М.-Л.: Наука, 1965, с. 464–467; Винникова И. А. И. С. Тургенев в шестидесятые годы. Саратов, 1965, с. 6 – 30; Курляндская Г. Б. Метод и стиль Тургенева-романиста. Тула, 1967, с. 6 – 46; Буданова Н. Ф. Роман «Новь» в свете тургеневской концепции Гамлета и Дон-Кихота. – Русская литература, 1969, № 2, с. 180–190; Опришко E. H. Преломление взглядов И. С. Тургенева на тип «лишнего человека» в статье «Гамлет и Дон-Кихот». – В кн.: Русская литература XIX–XX веков и вопросы ее типологии. Днепропетровск, 1975, с. 7 – 18.
123. См. упомянутую выше работу Ю. Д. Левина «Статья И. С. Тургенева „Гамлет и Дон-Кихот“» – с. 155–156.
124. См.: Мордовченко Н. И. Добролюбов в борьбе с либерально-дворянской литературой. – Изв. АН СССР, Отд. общественных наук, 1936, № 1–2, с. 251–252.
125. См.: Бялый Г. Тургенев и русский реализм. М.-Л.: Сов. писатель, 1962, с. 145–146.
126. Статья опубликована анонимно; атрибуцию ее см. в кн.: Достоевский Ф. М. Статьи и материалы. Пб., 1922, с. 507.
127. Подробнее об этом см.: Столярова И. В. «Гамлет и Дон-Кихот». Об отклике Н. С. Лескова на речь Тургенева. – Т сб, вып. 3, с. 120–123.
128. См.: Левин Ю. Д. Русский гамлетизм. – В кн.: От романтизма к реализму. Л.: Наука, 1978, с. 228–234.
129. Основываясь на этой записи, А. Г. Цейтлин пришел к ошибочному мнению, будто еще до «Двух поколений» у Тургенева был «замысел другого романа» (Цейтлин А. Г. Мастерство Тургенева-романиста. М., 1958, с. 72–73).