Скачать fb2   mobi   epub  

Теория красоты

Джон Рёскин (1819–1900) – выдающийся арт-критик XIX столетия, интеллектуал по призванию, общественный деятель, занимавшийся вопросами социальной несправедливости. Книга «Теория красоты» – это монолог, обращенный к читателю, в котором прославленный искусствовед рассуждает о взаимосвязи искусства и нравственности, искусства и религии, искусства и природы. В книге Рёскин не только высказывает мнение, но и обосновывает его, порой безапелляционно и горячо. Как он сам писал: «Говорить и действовать правдиво постоянно и неизменно почти так же трудно, пожалуй, как действовать, невзирая на угрозы и кары». Эта книга для тех, кто любит искусство и ищет удовольствие от соприкосновения с мыслью вне общепринятых правил.

John Ruskin

Study of Leaves


© John Ruskin 1869 by Elliot and Fry

© Study of Leaves by John Ruskin. This edition published by arrangement with Ruskin Foundation (Ruskin Library, Lancaster University)

© Издание на русском языке, перевод на русский язык, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2015

«Даже после смерти он продолжает светить нам, как те погасшие звезды, чей свет все еще доходит до нас», и «именно его глазами, навеки закрывшимися в глубине могилы, еще не родившиеся поколения увидят природу».

Марсель Пруст

«Даже после смерти он продолжает светить нам, как те погасшие звезды, чей свет все еще доходит до нас», и «именно его глазами, навеки закрывшимися в глубине могилы, еще не родившиеся поколения увидят природу».



Искусство и нравственность

ВКУС И НРАВСТВЕННОСТЬ. – Хороший вкус есть нравственное качество. Ни одно из высказанных мною мнений не было так горячо и часто опровергаемо, как это. Нет, говорят мои противники, одно дело – вкус, другое дело – нравственность. Скажите нам, что красиво, мы вас выслушаем с удовольствием, но мы не нуждаемся в проповедях, даже если вы и способны проповедовать, что еще подлежит сомнению.


Позвольте мне подкрепить несколько мой старый догмат. Вкус не только часть или признак нравственного достоинства, это единственная нравственность. «Что ты любишь?» Вот первый и последний решающий вопрос, на который приходится отвечать всякому живому существу. Вовсе не безразлично и не произвольно мы любим одно и не любим другое; в этом заключается коренная функция всего нашего существа; сущность нашей природы определяется и выражается нашими вкусами. Развивать вкус у ребенка то же, что формировать его характер.


Девушка может петь о своей утраченной любви, но скряга не может петь о потерянных деньгах. С неуклонной точностью достоинство произведения искусства определяется нравственной чистотой и высотою выражаемого им настроения. Это можно тотчас проверить на деле. Спросите себя относительно любого чувства, сильно овладевшего вами: может ли оно быть воспето поэтом, вдохновить его в положительном истинном смысле? Если да, то это благородное чувство. Если же оно воспето быть не может, или может быть воспето только в ироничном смысле, значит, это низкое чувство. То же происходит во всех областях искусства. Таким образом, с математической точностью, не допускающей никаких уклонений и никаких исключений, искусство страны, какое бы оно ни было, служит критерием ее нравственного состояния. Только критерием и возвышающим элементом; не причиной и не корнем. Вы не можете допеться и дописаться до того, чтобы сделаться хорошими людьми; вы должны быть хорошими людьми прежде, чем начнете петь и писать, и тогда звуки и краски дополнят все лучшее, что в вас есть.


ХВАЛА ТВОРЕНИЮ. – Искусство – это выражение разумного и дисциплинированного наслаждения, доставляемого человеку формами и законами той вселенной, которой он составляет частицу.

Во всех первоначальных определениях очень широких понятий всегда бывает некоторая неясность и недостаток точности; попытки сделать их точнее ведут к еще большей запутанности.

Конечно, я могу выразить приятелю свое разумное и дисциплинированное удовольствие при виде, например, пейзажа и не быть при этом художником. Однако искусство, несомненно, заключается в умении выразить это самое удовольствие; оно вызывается не только присутствием реального предмета, но иногда лишь сознанием существующего закона; при внимательном рассмотрении, оно всегда имеет источником не отдельное существование твари, а все творение, в которое тварь входит как часть.


Резвящийся козленок радуется только собственной жизни, – он не художник; но пастух этого козленка, вырезая из бревна фестоны для дверей своего дома, тем самым выражает, хотя и бессознательно, свое одобрение законам времени, меры и порядка, по которым движется Земля и Солнце светит с неба.

Поскольку искусство даже у животных управляется и дисциплинируется разумом, оно приближается к искусству человеческому, но не может с ним равняться, так как никогда, насколько мне известно, не выражает даже бессознательного благоговения перед всемирными законами. Действительно, песня соловья имеет прекрасный ритм, но в такой же степени можно найти его и в журчании ручья; птица и ручей одинаково не сознают управляющего ими закона. Соловей, правда, чувствует любовь и радость, а вода в ручье – ни того ни другого; но благодаря Богу, – любовь и радость не искусство и не ограничиваются человечеством. Любовная песня только тогда становится художественным произведением, когда прелесть ее ритма пройдет через разум певца, будет упорядочена им и воспринята сознательно.


Далее, чтобы сделать наше определение более полным, мы должны вспомнить, что любовь к прекрасному выражается не только радостью обладания, но и печалью утраты; потому в искусстве много трагического и грустного. Но во всяком случае всякое истинное искусство есть прославление[1].


Великий закон этот не имеет исключений. Даже карикатура может быть художественной только по мере сознания красоты, отсутствие которой она преувеличивает. Чудовищность карикатур, производимых людьми, не понимающими красоты, пропорциональна этому непониманию; даже для лучших художников привычка к карикатуре бывает пагубна.


Пусть будет это для вас руководящей истиной во всяком добром труде, источником здоровой жизненной энергии: ваше искусство есть прославление того, что вы любите. Оно может быть прославлением камня или морской раковины, прославлением героя или прославлением Бога; высота, на которой вы стоите наряду со всем живущим, определяется высотою и величием того, что вы любите.


ВОЗЗВАНИЕ. – Великое произведете искусства есть работа всего человеческого существа, духа его и его тела, преимущественно духа. Но оно не только работа всего человека, оно также и обращение ко всему человеку. Я не могу вложить всю душу в свой труд, потратить на него все силы и жизнь, когда ты, мой зритель или слушатель, уделяешь мне только половину своего внимания. Ты всецело должен принадлежать мне, так же, как и я всецело принадлежу тебе; мы сойдемся только при этом условии. Все твои способности, все, что есть в тебе лучшего и великого, все должно быть настороже, – иначе я не получу своей награды. Художник не для того вкладывает в свое творение все сокровища человеческой природы, чтобы доставить удовлетворение только одной какой-нибудь потребности своего зрителя, не для того, чтобы усладить его зрение, или возбудить фантазии, затронуть сердце или навести на размышление; он должен сделать это все зараз. Чувства, воображение, сердце, разум, все существо духа воспринимающего должно замереть во внимании или затрепетать от восторга, – иначе дух творящий не достиг своей цели. Но если право его – встретить раскрытые объятия, то его долг – вызвать к ответу другую душу; так чист и ясен должен быть трубный глас его, что если даже по нерадению или невежеству никто не откликнется на него, все же значение его будет понято всеми; искусство взывает к нам; если мы не идем на его зов, – вина в нас.

Вот чего мы требуем и просим у искусства. Большинство людей не знают сами, что таится в них, пока не раздастся такого призыва от других людей; они погружены в летаргию удушливыми испарениями житейской действительности. Величайшее благо сделает для них тот, кто крикнет им: «Проснитесь, спящие!».


ИДЕЯ КРАСОТЫ. – Для существования идеи красоты необходимо, чтобы чувственное наслаждение, лежащее в ее основе, сопровождалось прежде всего радостью, затем любовью к своему объекту и сознанием благости высшего разума, благодарностью и благоговением перед ним; вне соединения всех этих элементов ничто не дает нам идеи красоты, точно так же как тонкий запах и прекрасный почерк письма не дает понятия о самом письме, если мы не знаем его содержания и назначения; чувства, составляющие в своей сложности идею красоты, не проистекают из деятельности разума и не могут быть добыты ею; следовательно, эта идея независима ни от чувственности, ни от разума; в своей интенсивности и правде она дается только чистым, праведным, восприимчивым состоянием сердца; даже последующая, законная реакция разума на явления красоты зависит от силы чувств, пробужденных ею. Слова апостола в этом второстепенном значении так же верны, как и во всех остальных: люди отдаляются от жизни Божией по невежеству; разум их помрачается жестокосердием и, не имея чувства, они предаются пороку. Мы постоянно видим, что люди, от природы способные к сильному восприятию красоты, но не воспринимающие ее чистым сердцем, да и вообще никаким сердцем, никогда ее не понимают и не извлекают из нее пользы; они делают ее средством удовлетворения своих вожделений; обращают ее в приправу для своих низших чувственных наслаждений, на все их впечатления наложена одна и та же печать тления, и понятие красоты превращается в служение похоти.

То, что в наше христианское время является злоупотреблением и извращением идеи красоты, было во времена язычества ее эссенцией, лучшим, что она давала. У языческих писателей нет ни одного выражения любви к природе, которое бы не относилось к ее чувственной стороне. Они пользовались ее щедростью и уклонялись от ее власти, никогда не понимая, чему она их учила и щедростью и властью.


Приятные впечатления нежного ветерка, журчащего потока, прохладной чащи леса, ложа из фиалок и тени чинар воспринимались ими, может быть, более возвышенно, чем они воспринимаются нами; но ни о чем, кроме страха, не говорили им обнаженные скалы и угрюмые долины. Вереск был любим ими более за сладкий мед, чем за пурпурный цвет. Но христианская теория (Θεωρια)[2] находит предметы любви везде, в том, что сурово и страшно, не менее чем в том, что благодушно; видит хорошее даже в грубом и будничном; иногда ее более радует мед, вытекающей прямо из скалы, пир, приготовленный в местах, несоответствующих пиру, в присутствии врагов, чем радовало бы более гармоничное, но менее чудесное празднество. Она ненавидит только самодовольство и надменность в труде человеческом, презирает все, что не проистекает от Бога, или не говорит о Нем, находит свидетельство о Нем даже там, где, по-видимому, Он забыт всеми, и обращает к славе Его то, что стремилось к ее омрачению. Ясным и смелым взором она смотрит на Бога, по обету Писания: Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят.


ВООБРАЖЕНИЕ – ОРУДИЕ НРАВСТВЕННОСТИ. – Постоянно говорится, что человек по природе своей бессердечен. Не верьте этому. Человек по природе своей добр и великодушен, но он ограничен и слеп, с трудом понимает что-либо, кроме того, что непосредственно видит и чувствует. Он тотчас полюбил бы своих ближних так же, как самого себя, если бы мог представить себе их так же ясно, как представляет себя. Если на глазах самого грубого человека ребенок упадет в воду, человек этот, вероятно, сделает все возможное, чтобы спасти ребенка, даже с некоторой опасностью для себя, и весь город будет праздновать спасение одной маленькой жизни. Если тот же человек узнает, что сотни детей умирают от горячки вследствие отсутствия какой-нибудь санитарной меры, на которой ему затруднительно было бы настаивать, он и пальцем не пошевельнет для ее проведения, а если бы и предпринял что-либо, то, вероятно, город стал бы противиться ему. Точно так же существование многих хороших женщин проходит в сцеплении мелких личных забот, мелких интересов и развлечений, почерпнутых из непосредственно окружающей среды, только потому, что никто не научил их заглянуть за пределы ее, и они ничего не знают о могучем мире, в котором блекнут их существования, как былинки сорной травы на бесплодном поле.


ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ ВООБРАЖЕНИЯ В ЛИТЕРАТУРЕ. – Все высокие чувства человечества, в сущности, заключены в двух формах любви – в любви половой, которая служит представительницей семейных привязанностей, и в любви к человечеству, которой, в случае нужды, должны быть принесены в жертву семейные привязанности.


Итак, всякое истинное человеческое счастье сводится к одной из двух форм любви, к любви половой или семейной, и к сочувствию; поддельное, ложное счастье добывается чувственностью, жадностью и тщеславием; оно дается без труда, взамен другого, человек, естественно, хватается за него, наполняет им свою жизнь и навсегда лишается возможности узнать настоящее счастье.


Сочувствие[3] выражается не столько в жалости, которую внушают нам люди, ниже нас стоящие, сколько в радости, которую нам доставляют люди, стоящие выше нас; в том и другом случае воображение, посредством которого мы понимаем природу другого человека, и способность ставить себя на его место обусловливает самое чувство. Человек, лишенный воображения, не способен ни к благоговению, ни к доброте.


Главное назначение литературных произведений и драмы – насколько возможно пополнить недостаток воображения в массе. Однако в характере самых этих произведений, судя по степени воображения автора, существует любопытное различие.


Во-первых, известно ли вам, что такое драма? Что такое поэма, что такое роман? Я хочу сказать, известны ли вам неизменные, необходимые различия литературной цели, вызвавшие употребления этих отличительных названий? Ради ясности назовем сначала все три рода произведений поэмами. Если они хороши, это действительно поэмы, будь они в стихах или в прозе. Всякое изображение человека, действительно созданное фантазией, – поэтично; но существует три рода поэзии – драматическая, лирическая и эпическая.


Драматический поэт выражает чужие чувства и молчит о своих.

Поэт лирический выражает собственные чувства.

Поэт эпический рассказывает о внешних обстоятельствах и событиях жизни других людей и прибегает к выражению их чувств, а также и своих собственных, только по мере надобности.


Следовательно, драматическая поэзия имеет дело исключительно с чувством, она презирает внешние обстоятельства.


Поэзия лирическая может говорить обо всем, что волнует душу поэта; эпическая настаивает на внешних обстоятельствах и выражает чувства настолько, насколько они отражаются в событиях.


Возьмем для примера поединок между принцем Уэльским и Готспером в «Генрихе IV»; по характеру события он совершенно соответствуете поединку между Фитц-Джемсом и Родериком в «Деве Озера». Но Шекспир изобразил происшествие с точки зрения чисто драматической, а Вальтера Скотт – с эпической.


Шекспир не описывает ни удара, ни раны; его сценическое указание коротко: «Готспер ранен и падает». Скотт дает подробное описание всех внешних обстоятельств и заключительная черта делает его изображение образцовыми в смысле эпоса.


Таково техническое различие между тремя родами творчества, но степень силы каждого из них зависит от степени способности писателя поставить себя на место другого человека.


Свои ли чувства он выражает, или чувства других, выражает ли только их чувство, или передает окружающие их обстоятельства, сила его зависит от способности чувствовать за другого, или, иными словами, – вообразить себе другого.


Литературные произведения, лишенные всякой поэзии или чувства, совершенно антипоэтические, принадлежат людям, у которых нет воображения; достоинства их (конечно, я говорю не о плохой литературе) заключаются в остроумии и здравом смысле, заменяющих воображение.


Самое, в этом смысле, прозаическое произведение, какое я когда-либо читал в какой бы то ни было литературе – это «Генриада» Вольтера, образцовое творение человека с головою, настолько лишенной воображения, насколько может быть его лишен здоровый мозг в высшей степени развитого млекопитающего. С другой стороны, остроумие Вольтера и его логические способности почти настолько же сильны, насколько слаба фантазия. Он от природы добр, следовательно, искренно сочувствует всякому горю, какое может себе представить, и сильно негодует на несправедливости, не понимая их патетических причин. Далее, заметьте следующий очень странный и необъяснимый для меня факт, но тем не менее – факт.


Дар воображения всегда делает человека чище; отсутствие его, следовательно, действует обратно, а так как остроумие нередко развивается вследствие отсутствия воображения, то кажется, как будто само остроумие не вполне согласуется с душевной чистотой. У Пиндара, Гомера, Данте и Скотта колоссальная сила фантазии отражается девственной чистотой мысли. Слабость фантазии и могучий ум Попа и Горация сопровождаются порочностью мысли, в какой именно мере, трудно с точностью определить. «Кандид» Вольтера, грязный для грязи, блещущий остроумием и обличающий полное отсутствие воображения, есть типичное произведете литера туры, которую всего вернее будет назвать «фимитической»[4]. Своим остроумием и частичной истиной, в ней заключенной, она все-таки способна оказать некоторую услугу человечеству. Но низкие формы современной литературы и искусства – живопись Густава Дорэ, например, это извращение пессимистического мировоззрения национальною дряхлостью, – подлежат окончательному осуждению, за совершенной непригодностью ни для чего.

Один из самых любопытных вопросов относительно взаимодействия духовных способностей – насколько фимитическая зараза распространяется на людей, у которых в одинаковой степени и одинаково сильно развиты и логическое мышление и фантазия, как, например, у Шекспира, Аристофана, Чосера, Мольера, Сервантеса и Филдинга. Она всегда указывает на неспособную к симпатии, следовательно недобрую, сторону характера (так Шекспир изображает Яго не только самым жестоким на деле, но и самым грязным в мыслях негодяем); а между тем, это же самое душевное свойство ограждает людей с возвышенной душою от слабой восторженности и пустого идеализма. Тем не менее высшие условия нежности в любовной концепции доступны только девственно-чистому духу. Шекспир и Чосер, приступая к благороднейшей части работы, отбрасывают, как грубое платье, низшую сторону своей природы. Нужно заметить, что от чистоты сердца и чувства зависит также и способность создавать характеры индивидуальные, а не общие. Люди, лишенные этой чистоты, создают не характеры в настоящем смысле, а только символы человека вообще.


НАЗИДАТЕЛЬНОЕ ЗНАЧЕНИЕ КЛАССИКОВ. – Поэмы Гомера не преследуют дидактических целей, но, как всякое истинное искусство, они дидактичны по существу своему. Современное человечество становится все менее и менее чувствительно к такому их значению, а иногда даже совершенно его отрицает; это одно из любопытнейших заблуждений современности, своего рода узаконенная слепота. Вследствие долгой привычки обращать поэзию и искусства в средства забавы, человечество перестало понимать произведения тех времен, когда и поэзия и искусство имели значение дидактическое; вследствие долгой привычки к профессионально-нравственным поучениям, которые, однако, ради личных расчетов, тщательно закрывают глаза на все выдающиеся пороки времени (скупость, например), оно сделалось совершенно неспособным воспринимать существенно-этические творения расы, разделявшей всех людей на два обширных класса, – достойных и недостойных, годных и негодных. Даже знаменитые слова Го – рация об «Илиаде» теперь или читаются, или перетолковываются неправильно; принято думать, что «Илиада» не может быть поучительной, потому что она не похожа на проповедь. Го – раций не утверждает, что она была похожа на проповедь, и, вероятно, имел бы еще менее поползновений это утверждать, если бы удостоился когда-нибудь слышать проповедь. «Пока ты занят в Риме, – пишет он одному благородному римскому юноше, – я, уединившись в Пренесте (древний город в провинции Рима, ныне Палестина. – Примеч. ред.) опять прочел эту Троянскую историю и мне кажется, что из нее можно лучше узнать, что хорошо и что дурно, что полезно и бесполезно, чем из всех вместе взятых речей Хризиппа и Крантора». Это глубокая истина не только относительно «Илиады», но и относительно всякого великого художественного произведения; оно всегда дидактично в самом чистейшем смысле, путем косвенным и сокровенным, так что, во-первых, способствует нравственному совершенствованию только в том случае, если сам человек уже усиленно работает над этим совершенствованием; а затем человек становится лучше, незаметно воспринимая влияние великого художественного произведения, проникаясь им так тонко и непрерывно, что сам не замечает этого, как не замечает здорового переваривания пищи. Благотворное действие искусства обусловлено также его особым даром сокрытия неведомой истины, до которой вы доберетесь только путем терпеливого откапывания; истина эта запрятана и заперта нарочно для того, чтобы вы не могли ее достать, пока не скуете, предварительно, подходящий ключ в собственном горниле. И Пиндар и Эсхил, и Гесиод и Гомер, все великие поэты и учителя всех веков и народов, всегда намеренно оставляют в своих произведениях многое недосказанным; более того, они и сами не всегда могут объяснить скрытый смысл своих слов, когда словами этими передаются настоящие творческие видения; смысл их истолковывается иногда только по прошествии многих веков. Люди, передавшие нам самые великие мифы, видели их бессознательно и пассивно и с такой же поразительной ясностью, а иногда и с таким же полным отсутствием участия воли, как мы видим сны, когда наши сны бывают особенно ярки; эта-то очевидность личного свидетельства, не подлежащего сомнению, и нравственного значения, никем не предвиденного, совершенно игнорируется современными учеными историками. Действительно, никакой исключительно ученый исследователь не только не поймет, но и не поверит в возможность подобного явления, так как оно составляет принадлежность творящей или художественной части человечества и может быть истолковано только людьми одинаково одаренными, в своем роде также способными грезить и иметь видения.

Таким образом, поэмы Китса или книга Мориса, почти равная им по красоте и далеко превосходящая их по силе, с которой она охватывает свой предмет, дает более верное понятие о религии и предании греков, чем самые обширные, но безжизненные научные исследования. Не потому, чтобы поэт воспринимал или передавал факты вполне правдиво, а потому, что правда его – правда жизненная, а не формальная. Точно так же в рисунках с натуры Рейнольдса или Гейнсборо многое неточно, многое неверно и неясно, а все же они в глубочайшем смысле правдивы и похожи. Наоборот, самая миниатюрность штрихов сообщает бесцветную слабость работе исторического анализа, а ненужное накопление внешних подробностей и самодовольная уверенность в том, что портрет похож, если измерена ширина лба и длина носа, лишает такое произведете всякого значения.


СТРАСТНОСТЬ И ВПЕЧАТЛИТЕЛЬНОСТЬ. – Я не боюсь этих слов, еще менее боюсь их значения. В последнее время много кричали против впечатлительности, но, уверяю вас, мы страдаем не от избытка ее, а от недостатка. Способность чувствовать более или менее сильно обусловливает большее или меньшее благородство, как в людях, так и в животных. Если бы мы были губками, произвести на нас впечатление было бы трудно; если бы мы были земляными червями, которые каждую минуту могут быть надвое разрезаны заступом, – слишком сильная впечатлительность была бы для нас зловредною. Но так как мы люди – она нам здорова; более того, самая наша человечность находится в прямой зависимости от нашей впечатлительности, и достоинство наше обусловливается мерою страсти, на которую мы способны.


Помните, я говорил вам, что непорочное великое общество Почивших[5] не доступно никакому низкому или вульгарному человеку. Что, по вашему, подразумевал я под словом «вульгарный»? Что вы сами подразумеваете под словом «вульгарность»? Вот богатая тема для размышления; но в коротких словах сущность вульгарности определяется как недостаток впечатлительности. Простая, наивная вульгарность – только скупость душевных и телесных восприятий, обусловленная отсутствием образования и развития, но настоящая врожденная вульгарность подразумевает ужасающую бесчувственность, которая становится источником всевозможных животных привычек, делает человека способным совершить преступление без страха, без удовольствия и без сострадания. Душевная бедность, низкое поведение и грубая совесть – вот что делает человека вульгарным; вульгарность его всегда соразмеряется с неспособностью к сочувствию, к быстрому пониманию, к тому, что совершенно правильно принято называть «тактом», осязательной способностью души и тела. Эта непонятная для разума тонкость и полнота ощущений руководит и освещает самый разум. Разум только определяет истинное, распознает созданное Богом доброе.


Никакое чувство, доступное человеку, не дурно само по себе; оно дурно только тогда, когда недисциплинированное. Достоинство его заключается в силе и справедливости, недостаток в слабости и несоответствии с вызвавшей его причиной.


Есть мелкий род удивления; например, удивление ребенка, который смотрит, как фокусник перебрасывает золотые шары; удивление это низшего порядка. Но неужели вы думаете, что также низменно и не более сильно то удивление, которым наполняют душу человека летящие в ночном небе золотые шары, брошенные сотворившей их Рукою? Есть мелкий род любопытства; например, любопытство ребенка, отворяющего дверь, которую ему запрещено отворять, слуги, разведывающие дела своего господина; но есть любопытство другого рода, – это благородное любопытство; с опасностью жизни ищет оно истоков великой реки за песчаной пустыней, место великого материка за океаном; любопытство еще высшего порядка отыскивает истоки Реки Жизни и место Небесного Материка, – сами ангелы стремятся к такому знанию. Низменна та тревога, с которой вы следите за перипетиями и катастрофами пустого романа, но как вы думаете – не сильнее ли тревога, с которой вы следите, или должны следить, за судьбами умирающей нации, за ее агонией?


Увы, в современной Англии приходится оплакивать узость, эгоизм, мелочность чувства; чувство тратился на букеты и спичи, на пиры и празднества; на поддельные битвы и пестрые кукольные выставки; но когда на ваших глазах целая нация гибнет под ножами убийц – вы смотрите без слез и не пытаетесь спасти ее.


КАК ДОБЫТЬ ХОРОШЕЕ ИСКУССТВО. – Добыть хорошее искусство можно только одним путем, самым простым и в то же время самым трудным, а именно – любить его. Взгляните на историю народов, и вы увидите ясно и несомненно великий факт, написанный на челе ее: хорошее искусство существовало только у тех народов, которые наслаждались им, питались им как насущным хлебом, грелись им как солнцем, ликовали при виде его, плясали от радости, ссорились и дрались за него, умирали за него с голоду, – словом, относились к нему как раз наоборот тому, как относимся мы; они берегли его, а мы его продаем.

Действительно, это серьезное затруднение для нашей торговой нации. Основной мотив, с которым мы приступаем к делу, уничтожать возможность его исполнения. Чтобы вещь годилась для продажи – первое и необходимое условие не желать ее продавать; более того, решиться ни за какие деньги ее не продавать, раз она попадет нам в руки. Попробуйте сделать свое искусство популярным, дешевым, хорошим товаром для иностранного рынка, и иностранный рынок всегда вам покажет что-нибудь лучше. Но занимайтесь искусством только для своего личного удовлетворения и решите, что никто другой не воспользуется им, сейчас вы увидите, что все пожелают его иметь.

Искусство и религия

СУЕВЕРИЕ И РЕЛИГИЯ В ИСКУССТВЕ. – Я не пуританин, никогда не восхвалял и не защищал пуританского искусства. Если бы пришлось пожертвовать какими-нибудь картинами из нашей национальной галереи, всего труднее мне было бы расстаться с «Вакхом и Ариадной» Тициана и «Венерой» Корреджо. Но их благородный натурализм являлся плодом долгих лет мужественного терпения, воздержания и веры, то была полнота страсти в жизни Бритомарты. Зрелость и старость нации не имеют, однако, ничего общего со зрелостью и старостью благородной женщины. Дряхлость нации подразумевает ее преступность, причиной ее смерти может быть только болезнь, но определить по историческим данным истинные условия падения национального искусства почти невозможно в сколько-нибудь наглядной форме.


История искусства в Италии есть история борьбы между суеверием и натурализмом, воздержанием и чувственностью. Прогресс всегда определяется степенью торжества натурализма над суеверием; но победа чувственности над целомудрием была всегда вестницею смерти. Эти две распри шли неразрывно; невозможно отделить одну победу от другой. Прошу вас заметить, что я говорю о победе над суеверием, а не над верой. Нужно строго определить это различие.

Суеверие одинаково во все времена и у всех народов; это страх перед духом, который имеет человеческие чувства и действует по-человечески, присутствует в одних местах и отсутствует в других, сообщает святость некоторым местам, но не всем; милостив к одному человеку и немилостив к другому; доволен или сердит, судя по тому, достаточно ли оказывается ему внимания и достаточно ли почитают его; враждебен радостям человеческой жизни, но доступен подкупу: если отдать часть этих радостей, он позволит остальные. Вот в чем заключается сущность суеверия, под какой бы формой веры оно ни скрывалось.

Но религия – вера в дух милосердый ко всему им сотворенному, милосердый к неблагодарному и злому, пребывающий везде, так что нет таких мест, где бы его можно было искать, и нет таких, где можно было бы от него укрыться; все существа, времена и вещи для него священны во веки веков; он требует не десятины, не седьмого дня, а всего нашего богатства, всех дней нашей жизни, всего существа нашего; требует всего нераздельно только потому, что вся его радость в радости его созданий, и единственная их обязанность по отношению к нему и единственное возможное служение заключается в том, чтобы быть счастливыми. Это дух вечно милосердый, не способный к гневу и не нуждающийся в укрощении, создавши незыблемые и непреложные законы.


В истории искусства мы должны постоянно стараться отличать произведения религиозные от произведений суеверных, создания разума от созданий неверия, хотя отличить их можно только при самом ярком освещении. Религия повергает художника на службу богам духовно и телесно; суеверие делает его рабом церковной гордости или совершенно воспрещает ему работать, под влиянием страха или презрения.

Религия совершенствует формы кумира, суеверие коверкает их, делает страшными или смешными. Религия видит в богах владык спасения и жизни; окружает их славой любовного служения и торжеством чистой человеческой красоты. Суеверие видит в них владык смерти, умилостивляет их кровью и предает им себя в муках и одиночестве. Одна распространяется любовью и учит примером, другое распространяется войною и учит преследованием. Религия дала величественный гранитный алтарь египтянам, золотой храм евреям, украшенный изваяниями перистиль грекам, стрельчатые своды и расписанные стены христианам. Суеверие обратило в кумиры великолепные символы, которыми выражалась вера, оно поклоняется не истине, а картинам и камням, не делам, а книге и букве; в порывах фантастического отчаяния оно неустанно преклоняет колена в храме и в то же время распинает Христа.


Всем могуществом и знанием современного человечества, здравыми законами жизни и возможностью дальнейшего прогресса мы обязаны победе разума над суеверием. Но нередко, под видом борьбы разума с суеверием, скрывается борьба безбожия с верой. Чувственностью, жестокостью и войною, нахальством и скупостью, современной политической экономией, жизнью посредством сохранения сил и спасением посредством соблюдения личной выгоды, – вот чем обязаны мы этой борьбе; в ней коренится безумие, преступность и смерть современного общества. Если уже выбирать, то в тысячу раз лучше сохранить некоторый оттенок суеверия и вместе с тем оставить за собою хотя какую-нибудь веру, чем утешаться кажущеюся разумностью в пустыне безбожия. Я готов сказать каждому юноше, поступающему в наши школы: будь магометанином, поклонником Дианы, огнепоклонником, корнепоклонником, если хочешь, но по крайней мере будь настолько человеком, чтобы знать, что такое поклонение. Я бы предпочел видеть тебя одним из тех, «quibus haec nascuntur in hortis numina», чем одним из тех, «quibus haec non nascuntur in cordibus lumina», и которые в вечном сиротстве разлучены с отцом всякого духа и всякого света, посылающим все благие и совершенные дары.


РЕЛИГИЯ ДРЕВНИХ. – Чтобы верно понять религию других людей, мы прежде всего должны признать, что сами мы, точно так же как и они, способны ошибаться в деле веры; что чуждые нам убеждения, как бы странны они нам ни казались, могут быть верными в некоторых отношениях, тогда как наши собственные убеждения, как бы разумны они ни были, в некоторых отношениях могут быть ошибочны. Поэтому вы должны простить мне, если я не всегда определенно называю прошлые верования «суеверием», а современные «религией»; а также и то, что я считаю некоторые современные верования поверхностными, а давно забытую веру в свое время искренней. Задача богослова – осуждать ошибки древности, задача филолога – объяснять их; я прошу вас об одном: с терпением и братской любовью вникайте в то, что думали люди, безупречно жившие во мраке, которого не могли рассеять; помните, что как ни безумен кажется нам тот, кто говорит: Бога нет, – еще более непростительное, гордое, глубокое безумие говорить: Бог есть только для меня.


АРХИТЕКТУРА И РЕЛИГИЯ. – Во всем, что я писал ранее, я старался показать, что хорошая архитектура находится в прямой связи с религией и может быть произведением только благочестивого и праведного, а не испорченного и безбожного народа; в то же время я указывал и на то, что архитектура ничего не имеет общего с церковностью. Вообще принято думать, что религия не наше дело, а дело духовенства, и как только кто-нибудь заговорит о религии, все думают, что это касается священников; мне пришлось поместиться кое-как между двумя заблуждениями и бороться с ними обоими, впадая в кажущееся противоречие. Хорошая архитектура дело людей хороших и верующих, и потому вы утверждаете, или по крайней мере многие утверждают, что хорошая архитектура дело духовных, а не светских людей. Нет, тысячу раз нет; она всегда была делом народа, а не духовенства. Как, говорите вы, разве готический стиль не был создан теми, кто построил великолепные соборы, которыми гордится Европа? Нет, готический стиль был испорчен ими. Он был создан бароном в своем замке, горожанином в своей улице. Он был создан мыслью, трудом и могуществом трудящегося гражданина и воинствующего короля. Монах обратил его в орудие суеверия; когда это суеверие обратилось в прекрасное безумие и лучшие люди Европы праздно мечтали и чахли, в монастырях или бесплодно остервенялись и гибли в Крестовых походах, во всем этом бешенстве извращенной веры и ненужной войны, готический стиль достиг самых прекрасных, самых фантастических и, в конце концов, самых нелепых грез, и в этих грезах он погиб.

Итак, я надеюсь, вы вполне поймете сущность того, о чем я буду говорить сегодня; повторяю – всякая великая национальная архитектура есть результат и выражение великой религии. Она не может существовать в раздробленном виде по кусочкам в разных местах, она должна быть везде или нигде.


Архитектура не монополия клерикальной компании, не изложение богословского догмата, не иероглифические письмена посвященных церковнослужителей; это мужественная речь народа, воодушевленного непреклонным стремлением к общей цели, непреклонным повиновением ясным для него законам божества, в которое безусловно верит.


До сих пор европейская архитектура разделялась на три определенные школы. Греки поклонялись мудрости и воздвигли Парфенон – храм богини Девы. Средние века поклонялись утешению и так же, как и греки, строили храмы Пресвятой Деве, – но то была Дева Спасительница. Возрождение поклонялось красоте своего рода и строило Версаль и Ватикан. Теперь скажите, чему поклоняемся мы и что строим мы?


Мы, как известно, постоянно толкуем о своей настоящей, национальной вере, той, ради которой человек действует, пока живет, а не той, о которой говорит, когда умирает. У нас, правда, есть номинальная религия, которой мы отдаем десятину имущества и седьмую часть времени; но кроме того, у нас есть еще религия практически и горячо исповедуемая; девять десятых нашего имущества и шесть седьмых времени принадлежат ей. О номинальной религии мы много спорим, но относительно действительной – все единодушно согласны. Вероятно, вы не станете отрицать, что главную богиню нашего культа лучше всего назвать богиней Успеха или Британией Рыночной. У афинян была Афина Agoraia, т. е. Афина Рыночная; но этот тип Афины имел значение второстепенное, тогда как у нас Британия Рыночная – богиня верховная.

Все ваши великие архитектурные произведения, конечно, посвящены ей. Давно уже вы не строили большого собора; как бы вы смеялись надо мной, если бы я предложил вам выстроить собор на вершине одного из ваших холмов и сделать его Акрополем! А ваши железнодорожные насыпи, которые выше вавилонских стен, а бесчисленные железнодорожные станции, которые больше эфесского храма, а фабричные трубы, которые крепче, чем шпицы собора, и стоят дороже их, а молы и набережные, таможни и биржи? Все это воздвигнуто в честь великой богини Успеха; она произвела и будет производить ваш архитектурный стиль, пока вы будете поклоняться ей; вы совершенно напрасно спрашиваете меня, как лучше строить в честь ее, это вам известно гораздо лучше, чем мне.


СТАТУЯ ИЛАРИИ ДЕЛЬ КАРЕТТО. – Это изваяние во всех отношениях имеет центральное значение, как последнее произведете флорентийского искусства, в котором сохранилась настоящая форма этрусской гробницы, и как первое, в котором воплотилось истинное христианское отношение к смерти. Оно с полной строгостью держится классического предания и с полной откровенностью снисходит к страстям земной жизни, покоряется законам прошлого и выражает надежды будущего.

Все произведения великих христианских школ говорят прежде всего о победе над смертью, не мучительной, а полной и светлой победе; в самых высоких из них победа эта переходит в блаженство. Но гробница Иларии, как произведение центральное, выражает вполне только мир христианского бессмертия, а не радость его. Дети обвивают гробницу пышной гирляндой цветов, но сама Илария спит; не пришло еще ей время проснуться.

Изображение не более как портрет; насколько прекраснее была она живая, нам не дано узнать, но прекраснее ничего не создавал резец ваятеля.

Мы видим в мраморе изваяния, видим сквозь него, что девушка не умерла, а спит; но мы видим также, что она не проснется, пока не наступит последний день и не рассеются последние тени; до тех пор «она не возвратится». Руки ее сложены на груди, не в молитве – ей теперь уже не нужны молитвы. Она одета в повседневное свое платье, застегнутое у горла, подпоясанное у пояса; подол покрывает ей ноги. Складки платья не смяты в страданиях болезни, прекрасное тело, как было при жизни, так и теперь не окутано погребальным покровом, не стеснено погребальными повязками. Грудь поднимается едва заметно, нежною, слабою волною затихшего моря. Сборки узкого плаща спускаются до пояса и, как снег во время вьюги, падают прямо вдоль протянутых ног. У ног лежит собака и смотрит на нее; тайна смертной жизни любовью соединяется с жизнью бессмертной.

Не многие знают и не многие любят эту могилу и это место; над могилой нет часовни; без крова она прислоняется к стене собора; иногда только кто-нибудь вырежет глубокий крест в одном из камней фундамента, у ее изголовья; но никакая статуя богини в греческом храме, никакой образ праведницы в Апеннинских монастырях, никакое видение сияющего ангела в горних чертогах, ни одно создание мысли человеческой не носит более божественного отпечатка.


ПРОГРЕСС РЕАЛИЗМА. – Как только искусство получило способность реализации, оно получило также способность утверждения. По мере того как художник приобретал умение, он приобретал также и убедительность; прекрасное изображение принималось с полной верой, или же зритель должен был насильно заставить себя не верить чарующему обману. Не трудно было отрицать то, что слабо утверждалось, но отрицать то, что утверждалось настойчиво, было трудно; изображения безвредные благодаря своей условности, сделались зловредными, приближаясь к техническому совершенству. Постоянное созерцание красивых образов, в совершенстве переданных, более и более притупляло способность понимать действительную правду; встречая такие картины на каждом шагу, в каждой церкви, становилось физически невозможным сосредоточиться мыслью на явлениях диаметрально противоположных изображаемым. Слова «Пресвятая Дева» или «Мадонна», вместо того чтобы вызывать в воображении образ простой еврейской девушки, отягченной бедностью и унижениями низшего общественного положения, тотчас вызывали представление о милостивой принцессе, увенчанной драгоценными каменьями и окруженной подобострастной свитой царей и святых. Лживый образ, конечно, никого не вводил в обман, но в то же время не изображенная истина всеми забывалась; все настоящие основы веры мало-помалу разрушались, зритель или просто наслаждался, находя пищу своей фантазии и ни во что не веруя, или терял голову и становился добычей пустых бредней и преданий; а между тем лживая картина хотя и бессознательно, но могущественно действовала на лучшие его чувства, и, не видя своего заблуждения, он с благоговением и молитвой преклонялся перед прекрасной дамой на золотом троне; ему бы и в голову не пришло преклониться перед бедной еврейской девушкой или женою плотника в ее убогой обстановке.


Фантазии ранних художников омрачали веру, но они никогда не притупляли чувства; напротив, сама откровенность их отступления от истины указывала скорее на желание художника изобразить не действительный факт, а только свое отношение к этому факту. Покрывая золотом платье Богородицы, он не думал изобразить ее такою, какою она когда-либо была или будет, а выражал только свое благоговейное и любовное желание воздать ей должное. Вместо хлева он воздвигал Ломбардский портик, не потому чтобы думал, что во времена Тиверия лангобарды строили хлева в Палестине, но потому, что ясли, в которых лежал Христос, были для него прекраснее самой лучшей архитектуры, и он хотел это выразить. Пейзажи свои он наполнял церквами и прозрачными ручьями не потому, чтобы они были видны из Вифлеема, а потому что хотел напомнить зрителю мирное течение и последующее могущество христианства. До сих пор картины эти поражают и трогают зрителя, если он поймет мысль художника и отнесется к ней с должным сочувствием. Возвращаясь к ним далее, я буду называть их общим именем «Идеала Анджелико», так как Анджелико – глава всей этой школы.


Следующий шаг в реалистическом прогрессе отличался уже совсем другим характером. Чем более совершенствовались средства художника, тем более он погружался в их усовершенствование и гордился проявлением его. Умение ровно накладывать яркие тоны, полировать золотые орнаменты, вырисовывать каждый отдельный лепесток цветка, отличавшее мастеров раннего периода, не представляло достаточной трудности, чтобы поглотить мысли художника и удовлетворить его тщеславие; без труда он научился приемам работы и без гордости пользовался ими; дух его оставался свободным выражать высокие идеи, какие были ему доступны. Но когда верность освещения, тонкость колорита, безупречная анатомия, сложная перспектива сделались необходимы в живописи, вся энергия художника ушла на изучение их законов, и величайшим наслаждением стало проявление своего знания. Жизнь свою посвятил он не целям искусства, а средствам его; законы композиции, света и тени изучались так, как будто в них самостоятельно заключалась какая-нибудь отвлеченная истина.


ВУВЕРМАН И АНДЖЕЛИКО. – Вуверман, в погоне за нужной формой и тонкой грацией, своей технической стороной очень напоминает Анджелико. Но мысли Вувермана исключительно ограничиваются материальным миром. Для него нет ни героизма, ни благоговения, ни милосердия, ни надежды, ни веры. Еда, питье и убийство; злоба и чувственность, наслаждения и страдания животного; никогда его идеи, если их можно назвать идеями, не идут далее.

Душа Анджелико во всех отношениях противоположна; по большей части, земные наслаждения также чужды ему, как небесные – Вуверману. Оба они представляют полное развитие противоположных крайностей и не знают и не хотят знать ничего за пределами своей сферы. Вуверман живет под серым небом; его свет – только пятна света. Анджелико живет в безоблачном свете; сами тени его окрашены; это только пятна на фоне света. Вуверман живет в непрерывной сумятице, при лошадином топоте, звоне кубков, пистолетных выстрелах. Анджелико – в полной тишине. Он не уединяется и не удаляется от мира, ему это не нужно. Ему не от чего удаляться. Зависть, чувственность, борьба, грубость – все это не существует для него; монастырский сад в Фьезоле не пустыня, где умерщвляют плоть и откуда изгоняется движение и радость жизни, это обетованная земля, любовно благословенный край, недоступный никакому страданию, кроме самого святого. Маленькая келья Анджелико была одною из небесных обителей, приготовленных для него его Господом. Зачем ей быть иною? Разве долина Арно со своими оливковыми лесами, покрытыми белым цветом, не достаточный рай для бедного монаха? И неужели Христос на небе можете быть ближе, чем здесь? Разве Он не был всегда с ним? Мог ли он хоть раз вздохнуть, хоть раз взглянуть, чтобы Христос не вздохнул вместе с ним и не смотрел ему в глаза? Под каждой кущей кипарисов бродили ангелы; просыпаясь весною, он видел белые одежды их у своей постели. За сладостной вечерней службой или заутреней ангелы стояли по обе стороны его и пели вместе с ним, и голос его прерывался от радости. Крылья их ослепляли его взор, когда солнце закатывалось за холмами Луни.

В этом может быть слабость, но нет пошлости; хотя я радуюсь, когда на смену монастырской жизни является здравая и энергичная деятельность в мире, но должен строго предостеречь моих учеников от предпочтенья эгоистической и бессмысленной деятельности праведному покою.

Искусство и природа

ДВОЙСТВЕННАЯ ПРИРОДА ИСКУССТВА. – Наблюдение действительности и проявление человеческой мысли и воли в передаче этой действительности – вот два элемента, составляющие искусство. Великое, истинное искусство должно соединять оба элемента; самое существование его немыслимо помимо их единства, как немыслимо существование воды без кислорода и водорода, или мрамора без извести и угольной кислоты.


Жизнь начинается там, где начинается искание правды; там, где оно прекращается, – прекращается жизнь. Пока искусство держится за цепь природных явлений, отыскивает в ней все новые факты и стремится вернее передать их, оно может свободно играть по ту и по другую сторону цепи; может рисовать вещи смешные, грубые и условные; строить простейшие здания, служить самым практическим нуждам, и все, что оно произведет, будет превосходно задумано и превосходно исполнено; но если оно упустит из рук эту цепь, перестанет руководиться ею, по ставит себе иную цель – помимо проповеди живого слова, захочет прежде всего выказать собственное умение и собственную изобретательность, оно падет быстро и погибнет неминуемо; все его произведения и замыслы навеки лишатся жизни и красоты; час его пробьет; не будет ни труда, ни умения, ни мудрости, ни знания в той могиле, которая разверзнется перед ним.


Итак, живая сила всякой истинной школы искусства, великой ли или малой – это любовь к природе; чем более вы углубитесь в изучение истории искусства, чем полнее познакомитесь с нею, тем яснее вы это увидите. Но ошибочно было бы думать, что закон этот я считаю единственным необходимым условием существования школы. Многое должно быть прибавлено к нему, хотя ничто не может заменить его. Главное, что должно быть к нему прибавлено, – это дар замысла.


Другой необходимый, параллельный элемент – выражение воздействия человеческого разума на передачу истины, необходимость того, что называется замыслом, идеей художественного произведения, не меньшая, чем необходимость правдивости. У зеркала нет идеи, оно воспринимает и передает без разбора все, что проходит мимо. Человек выбирает одни явления, отбрасывает другие и упорядочивает все – у него есть идея.


Этот выбор и упорядочение имеет влияние на все стороны искусства, как самые существенные, так и самые мелочные, – на линии, краски и штрихи. Если к данному сочетанию тонов вы прибавите еще один тон рядом, данное сочетание или выиграет и приобретет новую прелесть, или потеряет, станет неприятным и тусклым. Замысел проявляется и в выборе краски, и в таком сопоставлении ее с другими красками, которое было бы для них наиболее выгодно и наиболее способствовало их красоте. То же самое относится и к идеям; в хорошем художественном произведении всякая отдельная идея занимает то место и имеет то значение, которое наиболее способствует ее связи с другими идеями; всякая отдельная идея содействует всем остальным, и все они содействуют ей. Такое сцепление идей должно восприниматься зрителем с возможно большим удовольствием и с возможно меньшим усилием. Вы видите, что замысел, в собственном смысле, есть различающая и изобретающая способность человеческого ума. Из бесконечного ряда явлений, нас окружающих, он выбирает некоторую группу явлений, которыми может овладеть вполне, и предлагает ее зрителю в той форме, в какой она не только всего легче может быть им усвоена, но усвоена с наибольшим наслаждением.

Следовательно, так как и дающий, и воспринимающий ограничены в своих способностях, задача художника – давать только то, что целесообразно и ценно. Лишняя крупица, увеличивающая тяжесть без пользы и размер без нужды, будет зловредна; один мазок, один слог, поставленный не на месте, погубит работу. Как велик будет вред – определить невозможно; иногда долгий труд пропадает даром из-за одного неуместного слова. Чтобы понять картину великого мастера, вы должны почувствовать это вполне, так же ясно, как чувствуете относительно нот в музыке. Возьмите любое хорошее музыкальное произведение, вслушайтесь в него – вы увидите, что ни одной самой короткой и тихой ноты нельзя пропустить, не испортив всего того пассажа, где эта нота встречается; что каждая нота в двадцать раз лучше в связи с другими нотами, чем была бы она же, взятая отдельно. Совершенно такой же порядок и соответствие должны существовать между всеми мазками и черточками в картине[6]. На картину можно смотреть, как на неподвижное музыкальное произведение; части ее – отдельные мелодии симфонии, маленькие кусочки краски и точки в рисунке – пассажи и такты в мелодии: если можно пропустить малейшую черту – значит, эта нота и черта зловредны.


Итак, следует помнить, что величие искусства созидается из двух элементов: во-первых, пристального и напряженного наблюдения природных явлений, во-вторых, деятельности разума человеческого, который приводит эти явления в порядок и делает их наиболее пригодными для зрителя, наиболее памятными и прекрасными в его глазах.


ПРОИСХОЖДЕНИЕ ИСКУССТВА. – Несколько лет тому назад, по моему настоянию, одной двенадцатилетней девочке было позволено, к великому ее удовольствию, заменить свою классную комнату кухней. Но как на грех, в кухне в это время приготовлялись пирожки, и в распоряжение девочки было неосторожно предоставлено тщательно вымешанное тесто; вместо пирожков, она тотчас вылепила из него множество кошек и мышей.

Сколько бы вы ни читали самых глубокомысленных художественных критиков, вы ничего другого не узнаете об истинном значении ваяния: это выражение непреодолимого человеческого влечения делать кошек, мышей и другие живые существа, доступные воспроизведению, из прочного материала, чтобы ими можно было играть, когда вам заблагорассудится.

Играть ими, любить, бояться их или молиться на них. Кошка может превратиться в богиню Пашт; мышь в руке изваянного короля может придавать особую вразумительность бессмертным словам его: «ές έμέ τις ευοεβής έοτω». Но в основе всюду лежит великий подражательный инстинкт; это тот же зоопластический, жизнеобразовательный инстинкт, как в благочестивой, так и в нечестивой форме.

Так оно всегда было и есть; но никто не возьмет на себя решить, будет ли оно так и впредь. Я имею в виду доказать вам впоследствии, что большая часть технической деятельности человечества до сих пор была выражением некоторого младенчества и что с каждым столетием род людской становится если не умнее, то взрослее. Нетрудно представить себе, что когда-нибудь вся эта наша живопись и ваяние останется в памяти людей в виде своего рода кукольного мастерства, и слова сэра Исаака Ньютона не будут более казаться смешными; только не ради звезд, а ради людей забудем мы наши глиняные куклы. Когда мы перестанем искажать и осквернять образ Божий в его живом воплощении, – а время это должно прийти, – не знаю, будем ли мы все также дорожить его мертвыми изображениями.

До сих пор, однако, сила роста нации могла почти безошибочно измеряться силой ее любви к подражательным искусствам, – к ваянию или к драме – этому живому и говорящему ваянию, – или же, как в Греции, и к ваянию и к драме вместе. Нация, в своем младенчестве, как ребенок, наслаждается не только игрою, как орудием драмы, но игрою ради самой игры. Из двух подражательных искусств, драма – искусство более страстное, обусловленное большим возбуждением чувства и большей роскошью; развитие ее служит признаком достижения высшей ступени развитая народа. Преуспевание в скульптуре, неумолимо требующей подчинения строгому закону, наоборот, служит несомненным признаком ранней деятельной поры национального развития. Ни одна слабая, вялая или дряхлеющая нация никогда не преуспевала в скульптуре. Во время упадка нации драма может приобрести новую прелесть и блеск, но скульптура всегда бывает ничтожна.

Если бы моей маленькой барышне в кухне дали не только тесто, но и краски, и если бы эти краски прилипали к тесту, конечно, она бы сделала своих мышей серыми, а кошек енотового цвета; она бы выкрасила их не только из любви к цвету, но также, и еще более, ради полнейшей реализации, которой требовало ее зрение и чувство. Таким же образом, иногда дурно, иногда хорошо окрашивались все произведения скульптуры раннего периода у самых высокоодаренных наций; вы видите поэтому, что подражательные искусства совершенно верно носят название графических. Вначале живопись не отделялась от скульптуры: обе они проистекают из одного и того же побуждения и обращаются к нему же. В самом древнем искусстве, какое дошло до нас, на плоской чистой кости выцарапана охота на оленя, а из оконечности кости вырезана оленья голова; то и другое сделано каменным орудием, то и другое, строго говоря, – скульптура. Но выцарапанный контур – начало рисунка, а вырезанная голова – начало скульптуры в собственном смысле. Когда пространства, заключающиеся между царапинами контура, наполнились краской, цвет быстро стал главным орудием выражения. Передавая египетский окрашенный барельеф, Розеллини совсем пропустил вырезанный контур и изобразил барельеф только как живопись. Настоящее его определение – живопись, дополненная скульптурой. С другой стороны, прочно окрашенные статуи – например фигурки из дрезденского фарфора – это миловидная скульптура, дополненная живописью. Внутренний смысл обоих искусств заключается в стремлении к достижению насколько возможно более полной реализации, и зрительное впечатление одинаково, будь оно достигнуто резцом или кистью.

Надо заметить, что графические искусства, возникая исключительно из стремления к подражанию, действуют уже по другому, сильнейшему и высшему побуждению, как только приобретают более совершенный способ выражения. Они начинают с того, что выцарапывают оленя, как самый интересный из окружающих предметов. Но потом, когда человек развивается духовно, он приступает к выцарапыванию не только самого интересного предмета, какой попадается ему на глаза, но и самого интересного предмета, какой представляется его воображению: не оленя, а Того, Кто сотворил и дал ему оленя. Преуспевание скульптуры обусловливается не только подражательным инстинктом нации, но и ее стремлением к воплощению и обоготворению, желанием видеть в материальной форме невидимые силы, приблизить к себе далекое, лелеять чуждое и обладать им; сделать божество видимым и осязаемым, объяснить и выразить символами его природу; вызвать бессмертных из заоблачных убежищ и сделать их Пенатами; вызвать умерших из мрака и сделать их Ларами.

Таково второе условие существования скульптуры: инстинктивное желание воплощения, описания и сообщества неведомых сил; стремление к обладанию, вместо отвлеченного понятия, материальным предметом, который можно увенчать гирляндою бессмертника. Но если в глубине национального духа нет ничего, кроме этих двух инстинктов, инстинкта подражания и инстинкта боготворения, – искусство может все же ограничиться в своем развитии тонкостью исполнения и возрастающей причудливостью рисунка. Нужно иметь не только инстинкт обоготворения, но и ηθος (мораль), избирающий предмет, достойный быть обоготворенным. Иначе получится искусство в том виде, как оно существует в Китае и Индии, неспособное к развитию, большей частью болезненное или страшное, порожденное бессмысленным ужасом или бессмысленным восхищением. Следовательно, для развития творческой силы нужно еще третье условие, дополняющее и утверждающее два первых.

Это третье условие – искреннее, неустанное стремление нации к открытию справедливого, праведного закона и непрерывному его развитии. Греческая школа ваяния создалась во время и вследствие усиленного стремления нации открыть закон справедливости; тосканская – во время и вследствие усиленного стремления нации открыть закон оправдания. Я вкратце говорю вам теперь то, что впоследствии надеюсь доказать многими примерами.


Прогресс, как в греческой, так и в тосканской школе ваяния состоит в постепенном ограничивании того, что прежде было беспредельно, в проверке того, что было не точно, в очеловечивании того, что было чудовищно. Я мог бы указать вам только на внешние явления, остановиться только на возрастающем желании естественности, благодаря которому в изваянных изображениях отдельные кости постепенно соединяются в скелет и покрываются плотью; из бесформенного, сплющенного куска глины, о котором вы даже не могли с уверенностью сказать, был или не был он попыткой изобразить человеческое тело, мало-помалу, благодаря возрастающему стремлению к телесной правде – является перед вами Афродита Милосская, в совершенстве женской красоты.

Может быть, этого вам показалось бы довольно; но преследование материальной точности есть только внешняя деятельность искусства, выражающая его стремление к правда духовной и обусловленная этим высшим мотивом; не выяснив ее духовной основы, говорить о ней было бы более чем бесполезно.


ЗАДАЧА ИСКУССТВА. – Быть очевидцем важных событий, разумеется, весьма драгоценные для нас привилегии, но нередко гораздо приятнее смотреть на вещи чужими глазами; художнику ничтожному, неискреннему и самодовольному можно сказать одно: «Уйди и не заслоняй от меня природу»; но великому художнику, обладающему творческой силой, стоящему в миллион раз выше нас по всем душевным способностям, мы можем поистине сказать: «Стань между мною и природой, этой природой, которая мне не по силам в своем величии и непонятности; смягчи ее для меня, объясни ее мне; дай мне смотреть твоими глазами и слышать твоими ушами, приди мне на помощь и подкрепи меня силою твоего великого духа».

Все лучшие картины имеют такой характер. Это изображения идеальные, вдохновленные действительностью, идеальность их бросается в глаза; они созданы высшими способностями воображения, которое ищет и открывает чистейшие истины и располагает их так, чтобы показать всю их ценность и прославить их очевидность. В подобных произведениях всегда царит строгий порядок и единство, одна общая идея воплощается во всем, малейшая подробность помогает общему впечатлению и не может быть опущена безнаказанно. Это особое единство дается не повиновением какому-нибудь изученному закону, а прекрасным строем совершенного человеческого духа, который берет только то, что годится для его великих целей, отбрасывает все лишнее и ненужное, инстинктивно и мгновенно соединяет все нужное во взаимном подчинении братского союза.


ТЕОРИЯ СХОДСТВА. – Все второстепенные художники (не забудьте, что имя им легион и легион очень болтливый, тогда как художники первоклассные являются не более как раз или два в столетие и говорят мало), все второстепенные художники скажут вам, что задача изящных искусств не есть сходство с действительностью, а какое-то особого рода отвлечение, более утонченное, чем действительность. Прошу вас сейчас выкинуть это из головы. Целью всех изобразительных искусств всегда было и всегда будет сходство с действительностью, изображение ее с возможной точностью. Хороший портрет должен воспроизводить перед вами человека в его привычном образе жизни; я бы желал, чтобы такие портреты попадались у нас почаще. Хороший пейзаж должен передавать природу в ее реальности, чтобы вам чудилось движение в облаках и клокотанье потока. Как второй Дедал, скульптор должен заставить дышать каменную глыбу и превратить мрамор в плоть.


Во все времена процветания искусства, задача эта столь же наивно выполняется, как постоянно преследуется. Все толки об отвлечении принадлежат периодам упадка. В эпохи сильного развития жизненного начала люди видят что-нибудь живое, что нравится им, и хотят навеки продлить его существование или же сотворить нечто, как можно более на него похожее, что могло бы прожить вечно. Они окрашивают свои статуи, вставляют драгоценные камни им в глаза, надевают настояние венцы на их головы; в картинах своих выписывают каждую нитку вышивки и хотели бы, если бы это было возможно, выписать каждый листок на дереве. «Похоже на настоящее» – вот единственная похвала, которую они считают возможной в случае успеха работы.


Но мы пойдем немного далее и скажем, что природу следует изображать такою, какою она является человеку, умеющему ее видеть. В этом заключается большое ограничение, но и возвышается самая задача искусства. Не простаков должны мы обманывать, мы должны обманывать умных! Вот, например, современный итальянский рисунок, изображающий святую Цецилию со всем возможным совершенством блестящей реалистической манеры. Недостаток рисунка не в искреннем стремлении изобразить святую Цецилию в ее обычном виде, а в том, что он может удовлетворить только человека, не знающего, каков был обычный вид святой Цецилии. Трудность подражания действительности так сильно увеличивается необходимостью обращаться к тем, кто понимает ее, что имеет на то лишь заурядные средства и материалы, мы должны оставить всякие попытки к достижению полного сходства и удовлетворяться изображениями не полными, но верными в своей неполноте; должны предоставлять зрителю добавить остальное своим воображением и довольствоваться степенью сходства, неудовлетворительной ни для нас, ни для него. Вот, например, рисунок сэра Джошуа Рейнольдса, изображающий английского судью; это лишь намек, он требует всей фантазии очень опытного зрителя, не только для того, чтобы понять его смысл, но даже для того, чтобы догадаться, что такое подразумевал художник. А все-таки этот рисунок гораздо выше, чем итальянская святая Цецилия, так как Рейнольдс действительно знает, какой вид должен иметь английский судья, и, несмотря на крайне неполное выражение своего знания, очевидно, обращается к суду людей, разделяющих его.

Следовательно, для живописи существуют два возможные предела достижения истины; один – первоначальный, когда она каким бы то ни было неполным или несовершенным образом дает намек на свою идею, предоставляя вам самим дополнить его; другой – высший, когда она дает полное изображение и ничего не предоставляет вашей фантазии, когда она производит то же впечатление присутствия и обладания предметом, какое производит действительность. Как пример первой степени истины возьмем хотя бы вот изображение радуги[7]. Художник отлично знает, что черными точками гравюры он не может обмануть вас и заставить подумать, что вы видите настоящую радугу, но он достаточно ясно выражает свое намерение и дает вам возможность дополнить недостающее, конечно, в том случае, если вы знаете заранее, какой вид имеет радуга. А вот вам изображение водопада Терни[8]: художник напряг все свои силы, чтобы дать иллюзию настоящей радуги, горящей и потухающей в брызгах. Если он не вполне обманывает вас, так это не по недостатку желания вас обмануть, а потому что его красок и искусства не хватило для этого. Впрочем, их не хватило так мало, что при хорошем освещении вы почти верите, что перед вами в самом деле солнце переливается в брызгах.

Посмотрите еще немного, и вам станет жаль, что это не «в самом деле» вы почувствуете, что как ни хороша картина, а лучше бы было видеть в действительности изображенную в ней местность, прыгающих по скалам коз и пену, качающуюся на волнах. Это истинный признак величайшего искусства, оно добровольно отказывается от своего величия, унижается и прячется, но так превозносит и выставляет вперед вдохновившую его действительность, что действительность эта становится вам нужнее картины. Пока вы не начали презирать великое произведение искусства, вы недостаточно полюбили его. Высшей похвалой фидиевской Афине было бы желание увидеть живую богиню; прекраснейшие мадонны христианского искусства не выполняют своей задачи, если при виде их человек не исполняется сердечной тоской по живой Марии Деве.


ПОДРАЖАНИЕ. – Среди источников удовольствия, которое доставляет нам произведение искусства, есть один совершенно отличный от всех прочих; всего вернее и точнее он определяется словом «подражание». В отвлеченных рассуждениях подражание постоянно смешивается с другими свойствами, привлекающими нас в искусстве, в сущности же оно не имеет с ними ничего общего; отсюда происходит постоянная путаница и недоразумения относительно его значения.

Я бы желал точно выяснить причину этого особого рода удовольствия и только в таком смысле буду употреблять слово «подражание».

Когда мы видим между двумя предметами, совершенно различными, такое сходство, что их трудно отличить друг от друга, когда предмет нам кажется совсем не тем, что он есть на деле, мы испытываем совершенно такое же приятное удивление и радостное волнение, какое доставляет нам фокус. Когда такое впечатление вызывается в нас произведением искусства, т. е. когда произведение это кажется нам совсем не тем, чем мы его знаем, – вот что я называю впечатлением подражания.

Почему впечатление это приятно – не входит в предмет нашего исследования; но мы знаем, что умеренное удивление действует приятно на животную природу всякого человека и что удивление это всего легче возбуждается, когда что-нибудь оказывается совсем не тем, за что его принимали.


Для полноты такого рода удовольствия необходимы два условия: во-первых, чтобы существование обмана возможно было тотчас доказать. Главная задача подражания и главный источник удовольствия, которое оно нам доставляет, заключается в противоречии наших чувств, когда одно чувство вполне ясно утверждает то, что также ясно отрицается другим; зрение утверждает, что данная вещь круглая, а осязание – что она плоская. Нигде это не достигается в таком совершенстве, как в живописи; гладкая поверхность кажется шершавой, выпуклой, волосами, бархатом и т. д.; точно так же и в восковых фигурах – непосредственное свидетельство чувств постоянно противоречит опыту.

Но определение наше совершенно неприложимо к ваянию; мраморную фигуру нельзя принять за что-нибудь другое; она имеет вид мрамора и вид человеческой формы: это и есть мрамор и форма человека. Форма есть форма, bona fide, в действительности; будь она в мраморе или во плоти, это не подражание и не подобие, а настоящая форма. Контур ветки дерева, сделанный углем на бумаге, не есть подражание; рисунок имеет вид бумаги и угля, а не дерева; никак нельзя сказать, чтобы он был похож на форму ветки, так как это-то и есть сама форма. Следовательно, вот граница идеи подражания; оно простирается только до тех пор, пока присутствует сознание обмана и фокуса, преднамеренное изменение настоящая вида предмета: степень удовольствия зависит от степени сходства и близости подделки, а не от характера изображенная предмета. Образ героя, исключительно как предмет подражания, доставил бы нам то же удовольствие, какое доставил бы образ его лошади, если бы в обоих случаях сходство было достигнуто с одинаковой точностью. Совершенно иные источники удовольствия существуют рядом и в тесной связи, но приятное впечатление подражания, в собственном смысле, было бы тождественно.

Следовательно, цель подражания – бесхитростная радость удивления, не в его высшем значении и роли, а в том смысле, в каком его возбуждают в нас фокусы. Это самые низшие впечатления и радости, какие искусство имеет в своем распоряжении.


ПРАВДА В ПОРТРЕТЕ. – Мы обыкновенно отличаем предметы по признакам наименее значительным, да и немногим; если в изображении признаки эти отсутствуют или переданы не вполне точно, мы отрицаем сходство, даже если оно передано верно во многих других, гораздо более существенных чертах. Если же замеченные нами незначительные признаки переданы точно, мы утверждаем сходство, несмотря на отсутствие всех прочих, основных и наиболее важных признаков. Предмет легко узнать, но это еще не доказывает ни верности, ни сходства изображения. Мы отличаем свои книги по переплетам, хотя содержание их не исчерпывается переплетами. Собака узнает человека по запаху, портной по фраку, друг по улыбке; всякий знает его по-своему; мера знания определяется мерою духовной высоты. Основной признак, составляющий истинную сущность человека, известен только Богу. Иной портрет, как нельзя более точный по чертам, совершенно лишен выражения. Похож как две капли воды! – так выражают свое восхищение поклонники подобных произведений. Всякий, даже кошка, признает его. В другом портрете черты лица переданы неверно и не точно, но художник уловил мимолетный блеск взора и сияние улыбки, признаки высшего духовного возбуждения. Только друзья найдут такой портрет похожим. Иногда же вместо одного из привычных выражений изображаемого человека портрет передает его выражение в минуту самого сильного возбуждения, какое пришлось ему испытать в жизни, когда его тайные страсти вырвались наружу и проявились его высшие силы. Кто не видал его в эту минуту, не узнает портрета. В котором же из трех изображение наиболее верно? Первый дает случайные свойства тела, под влиянием климата, пищи и возраста, – тела, которое носит в себе начало тления и обречено в пищу червям. Второй дает отпечаток душевной жизни на материальной оболочке; но эта душевная жизнь проявляется в чувствах, общих у данного человека с другими людьми и не имеющих отношения к его собственной сущности; чувства эти могут быть результатом привычки, воспитания или какого-либо случайного обстоятельства; могут быть сознательной или бессознательной личиной, под которой совершенно скрыто действительное, коренное содержание души. В третьем случае художник уловил отпечаток того, что было всего сильнее и всего сокровеннее, ту минуту, когда и лицемерие, и привычка, и все мелкие, преходящие чувства, – лед и берег и пена бессмертного потока, – были разбиты, затоплены, поглощены пробуждением внутренней силы; когда по властному требованию божественная мотива проявились в видимом бытии те сокровенные чувства и способности, которых не может проявить личная воля человека, и разум его не может обнять, которые известны только Богу и Богом могут быть вызваны от сна; когда раскрылась глубина и тайна индивидуальных особенностей души. То же самое относится и к внешней природе; как и человеческое существо, она состоит из души и тела, но душа ее – божество. Можно изобразить тело без души; кто не знает и не видит ничего кроме тела, найдет такое изображение верным. Можно изобразить душу в ее низших, обычных проявлениях; кто не видел проявления ее могущества, удовлетворится изображением. Можно изобразить душу в ее сокровенной и высшей деятельности; внимательный взор, которому она открылась в такую минуту, увидит сходство изображения. В каждом из них будет заключаться истина, но сила художника и справедливость судьи измеряются высотою истины, которую он передает и понимает.


ПРАВДА В ПЕЙЗАЖЕ. – Если мы выйдем в поле и попытаемся написать что-нибудь вроде целого пейзажа, тотчас окажется, что прямое подражание природе более или менее невозможно. Мы всегда должны стремиться к нему в пределах возможного; при удобных обстоятельствах и достаточном количестве времени, если художник достаточно овладел техникой живописи, некоторые части пейзажа могут быть переданы им с точностью приблизительно равной точности отражения в зеркале. Но кроме технического умения, как бы велико оно ни было, ему понадобится еще разум, чтобы выбрать наиболее существенные черты, и быстрота, чтобы уловить черты мимолетные. Изо дня в день он должен более и более развивать в себе способность различать характерные черты и выискивать кратчайшие пути для достижения желаемых результатов.

Я еще раньше обращал ваше внимание на древесную листву: во-первых, потому, что это всегда доступный предмет изучения, во-вторых, потому, что расположение ветвей представляет наглядный образец значения главных или руководящих линий. Мы достигаем выразительности и сходства в портрете, например, если уловим хотя бы одни эти руководящие линии; всякая органическая форма в такой передаче получает особенную жизненную правду и прелесть. Я употребляю выражение «жизненная правда», потому что основные линии всегда указывают на прошлую историю и настоящую деятельность предмета. Руководящие линии горы указывают на то, каким образом она возникла или образовалась, как она разрушается теперь и с какой стороны налетают на нее самые сильные бури. Руководящие линии дерева определяют, какая судьба постигла его с самого детства; как другие, враждебные, деревья мешали ему, не давали ему места, старались заглушить его и уморить голодом; как деревья дружественные его защищали и любовно выросли с ним рядом, склоняясь в ту же сторону, куда и оно склоняется; от каких ветров оно больше всего страдало, которые ветви вели себя лучше и приносили больше плодов и т. д. В облаке или волне руководящие линии выражают направление ветра и прибоя, влияние солнечного света на очертания пара и влияние встречи с обратной волной или берегом на очертания волны. Помните, что великие люди отличаются главное тем, что знают направление, по которому все движется как в жизни, так и в искусстве. Для глупца все стоит на месте, и он изображает вещи неподвижными; человек разумный видит их постоянное изменение и передает его[9]; передает движение животного, рост дерева, полет облака, постепенное разрушение горы; старайтесь, глядя на любой предмет, заметить черты, определившие судьбу его в прошлом и обусловливающие ее в будущем.


ЗАДАЧИ ПЕЙЗАЖА. – Пейзажист должен преследовать две великих и различных цели: во-первых, он должен запечатлеть в уме зрителя точный образ какого бы то ни было природного явления; во-вторых, направить мысли зрителя к предметам наиболее достойным его внимания и сообщить ему собственные мысли и чувства по поводу данного явления.


Исполнив первую задачу, художник только ставит зрителя на свое место, ставит его перед пейзажем и уходит. Зритель один. Он может предаться течению собственных мыслей, навеянных пейзажем; может остаться совершенно равнодушным, безучастным и холодным, судя по настроению; ему не дано никакой пищи для размышления; никакая новая мысль не требует его внимания, никакое неизведанное чувство не требует сочувствия. Художник – не спутник его, а экипаж, – не друг, а лошадь. Исполняя вторую задачу, художник не только ставит зрителя, но и говорит с ним; делится с ним своим сильным чувством и быстрой мыслью; увлекает его своим увлечением, направляет к прекрасному и удаляет от пошлого; в конце концов зритель не только наслаждается, но чувствует себя умнее и выше; он не только видел новую местность, но вошел в соприкосновение с новою душой, и эта душа на время передала ему тонкое понимание и горячее чувство, присущее природе более высокой и более благородной, чем его собственная.


ЛЮБОВЬ К ПЕЙЗАЖУ. – Классы людей, выросших среди природы, вдали от городов, никогда не понимают красоты пейзажа. Красота животных более доступна им, да и то не вполне. Не красота животного, а признаки его полезности понятны крестьянину. Отложим пока обсуждение этого вопроса, и позвольте мне выразить свою мысль голословно; впоследствии я обещаю подтвердить ее основательными доказательствами.


Только развитые люди могут видеть красоту пейзажа; только музыкой, литературой и живописью дается развитие. Таким образом, приобретенное, оно передается наследственно; потомок развитой расы имеет врожденное чувство красоты, оно коренится в тех искусствах, которыми предки его занимались за несколько сот лет до его рождения. Заметьте следующую черту, одну из прекраснейших черт природы человеческой. Потомки благородных рас, воспитанные среди произведений искусства и подвизающиеся на поприще великих дел, любят в пейзажах своей родины воспоминания ее; это чувство нельзя внушить или передать кому-либо, оно бывает только врожденным; это награда и венец долгой, великой исторической жизни народа; слава великих предков длинным рядом веков распространяется мало-помалу и на ту землю, где они жили. Материнство земли, тайна Деметры, которая всех нас породила и всех нас примет в свое лоно, окружает нас и пробуждает в нас трепет при виде поля или ручья; она придает священное значение пограничной меже, которую никто не может нарушить, и воде, которую никто не смеет осквернить; воспоминания о прошлых славных днях и умерших любимых людях превращает каждую скалу в надгробный памятник с таинственной надписью и каждой тропинке сообщает трагическую прелесть запустения.


В этом заключается глубокая причина любви к пейзажу, врожденной более или менее нам всем, по мере глубины наших чувств. Поймите это ясно, и пусть ничто в этом вопросе не смущает вас; вы должны чувствовать всеми силами своей молодости, что нация только тогда достойна той родины, которую получила от предков, когда всеми делами и всеми искусствами стремится передать ее своим детям еще прекраснее, чем нашла ее.


НЕОБХОДИМОСТЬ ВЫМЫСЛА В ИСКУССТВЕ. – Если взять кусок какой-нибудь мягкой, грациозно драпирующейся материи и как попало набросить ее на жердь, получится ряд извилистых складок, с цепью изгибов; всякий раз она расположится одинаково красиво, хотя всякий раз будет располагаться совершенно иначе. Но вообразите, что перед вами, вместо жерди, прекрасная голая статуя и что драпировку вы набрасываете на нее. Вы можете совершенно укутать и скрыть ее формы; можете оставить открытыми одни части и закрыть другие, или показать контуры тела под тонким покровом; но в девяносто девяти случаях из ста вам захочется совсем снять драпировку; вы почувствуете, что она некстати, что она мешает, и поскорее сдернете ее. Как ни мягка будет материя, как ни осторожно обернуты ею члены, складки всегда покажутся чем-то чуждым покрытому ими телу, как струи проливного дождя будут падать с нее и неприятно скопляться во впадинах. Вам нужно будет их раздергать туда и сюда; тут подтянуть, там сделать посвободнее, и вы только тогда удовлетворитесь, когда будете располагать ими так же, как располагало бы живое человеческое тело, если бы драпировка была надета на нем. Но как бы вы ни старались, вы никогда не угодите себе, если вам стоит угождать. Драпировка на безжизненной фигуре, несмотря на все ваши старания, никогда не ляжет так, как она легла бы, если бы фигура свободным движением стала в ту позу, в какой вы ее видите. Живописная одежда на живом человеке, остановившемся в грациозном движении, расположится каждый раз новыми и всегда красивыми складками, но каждое новое движение будет менять их и лишить вас возможности их копировать.

Можно было бы достичь хороших результатов, если бы, имея наготове фотографическую пластинку, снять молодые женские фигуры в движении, как волны; не знаю, пробовал ли кто-нибудь делать это; но и в таком случае, по сравнению с хорошей скульптурой, вы бы увидали, что чего-то не хватает, что, в сущности, не хватает всего[10].

Однако стремления и цели большинства художников ограничиваются именно этим. Они тщательно, анатомически верно рисуют голую фигуру; ставят манекен или натуру в надлежащую позу, устраивают на ней драпировки, копируют ее. Подобная работа, однако, лишена всякой художественной ценности; даже более того, так как она ослепляет нас относительно требований истинного искусства. Все это относится не только к простым формам драпировки, но и ко всем другим неорганическим формам. Они должны стать органическими, пройдя через творчество художника. Как в одежде должны быть все нужные складки и ни одной лишней, так и в горах хорошего пейзажа должны быть все нужные лощины и ни одной лишней. Самое тщательное копирование настоящей льняной ткани никогда не дает вам драпировку хорошей статуи, и самое тщательное копирование настоящих гор никогда не дает хорошего пейзажа. Невозможно вообразить себе ничего лучше фотографий долины Шамони, выставленных теперь в окнах художественных магазинов. Для географических и геологических целей они имеют огромную цену; для целей художественных цена их равняется менее чем нулю. Они научат вас многому и разучат большему. Но в «Долине Шамони» Тернера у гор есть все нужные лощины и ни одной лишней. В Шамони нет таких гор, – это призраки гор вечных, таких, которые всегда были и будут всегда.


ГРОБНИЦА ГАЛИЛЕО ГАЛИЛЕЯ. – Как бы ни пострадало от времени великое произведение искусства, как бы мало ни уцелело из него, это малое всегда будет прекрасно. Вот высшее торжество искусства. Пока можно рассмотреть хоть что-нибудь – видно почти все; так ясно запечатлевается душа художника его рукою.


Гробница Галилео Галилея, по редкому счастью, избегла реставрации. Никому нет дела до нее; если бы и ко всей своей старой скульптуре и живописи Флоренция отнеслась с таким же пренебрежением и обратила бы все это в надгробные камни и обертку, – она поступила бы гораздо милостивее, чем теперь; в таком случае, по крайней мере, немногое сохранившееся было бы настоящим.

Если вы посмотрите внимательнее, то увидите, что сохранилось в сущности уже не так мало. Это истощенное лицо – все еще прекрасный портрет старого Галилео, хотя оно высечено как бы наудачу, несколькими смелыми ударами, мастерского резца. Безупречны и невыразимо прекрасны в своем несложном рисунке складки драпировки на его шляпе.

Вот простое, но действительное средство проверить, способны ли вы к пониманию флорентийской скульптуры и живописи. Если вы видите, что контуры этой шляпы верны и прекрасны, что, в смысле орнаментального соотношения линий, складки драпировки выбраны превосходно, что они вполне свободны и мягки, хотя обозначены всего несколькими пятнами тени, – вы поймете рисунок Джотто и Боттичелли, скульптуры Донателло и Лука. В противном случае вы ничего не поймете во всех остальных произведениях флорентийских мастеров и увидите только то, где кому-нибудь из них вздумалось подражать шелку или телу, проделать с мрамором какой-нибудь фокус на современный лад, что нередко случалось с ними; вы увидите в их произведениях все французское, американское и лондонское, но если вам непонятна красота этого старика в шляпе флорентийского гражданина, – не увидите ничего флорентийского, ничего истинно великого.

В гробнице Галилео замечательно, впрочем, не одно только портретное сходство и красота драпировок. Старик лежит на вышитом ковре; защищенный более выпуклым рельефом, ковер местами почти совершенно уцелел; лучше всего сохранились кисти и превосходно выработанная бахрома. Станьте на колени и рассмотрите внимательно кисти подушки под головою, заметьте, каким образом они заполняют углы в камне, и вы узнаете – или можете узнать, – что такое настоящая декоративная скульптура, какою она должна быть и была, сначала в Древней Греции и позднее в Италии.

«Превосходно выработанная бахрома!» А вы только что порицали скульпторов, которые фокусничают с мрамором!

Нет, во всех музеях Европы вы не найдете лучшего образчика работы скульптора, который не фокусничал с мрамором. Постарайтесь понять разницу, это вопрос первейшей важности для вашего последующего изучения скульптуры.

Я сказал вам, заметьте, что старый Галилео лежит на вышитом ковре. Если бы я вам этого не сказал, едва ли вы бы об этом догадались сами. В конце концов, ковер уж не так похож на ковер.

Если бы это был современный скульптурный фокус, вы бы тотчас воскликнули, придя на могилу: «Боже мой, как превосходно сделан этот ковер, он совсем не имеет вид каменного, хочется его взять и выбить из него пыль!»

Как только что-нибудь подобное придет вам в голову при виде скульптурной драпировки, будьте уверены, что она никуда не годится. Глядя на нее, вы напрасно потеряете время и испортите вкус. Ничего нет легче, как подражать драпировке в мраморе. Вы можете, когда угодно, повысить ее и скопировать с такою точностью, что между мрамором и настоящими складками не будет никакого различия. Но это не скульптура, а механическое ремесло.


С тех пор как существует искусство и пока оно не перестанет существовать, ни один великий скульптор никогда не давал реалистического изображения драпировки. На это у него нет ни времени, ни охоты. В случае нужды такую работу может исполнить и каменщик. Кто может изваять тело или лицо, никогда не станете оканчивать второстепенных частей; исполнение их будет быстро и небрежно; серьезность и строгость в выборе линий изобличит работу творческую, а не подражательную.


Но если, как в данном случае, художник хочет противопоставить богатство фона простоте главного сюжета, смягчить суровость его линий лабиринтом линий орнаментальных, он изобразит ковер, дерево, розовый куст, с бахромой, листьями и колючками, и выработает их так же изящно, как они выработаны в природе; хотя цель его при этом всегда будешь орнаментальная, а ничуть не подражательная, он уловит естественный характер данных форм с точностью и проницательностью, недоступной для художника, поставившего себе исключительной задачей подражание.


ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕ РЕАЛИСТАМ. – Многое из сказанного мною было весьма превратно понято молодыми художниками и скульпторами, в особенности последними. Я постоянно советовал им подражать органическим формам; из этого они заключили, что необходимо вылепить с натуры как можно больше цветов и листьев.


Трудность вовсе не в том, чтобы вылепить множество цветов и листьев. Всякий может это сделать. Трудность в том, чтобы не вылепить ни одного ненужного листка. Начиная с эгинских мраморов и вплоть до малейшего лепестка на капители колонны тринадцатого века камень в руках художника становится мягким и полным жизни; предметом для подражания художник избирает в природе не ткани кожи, не жилки листа или тела, а широкий, нежный, невыразимо тонкий изгиб органических форм.


ДЕТАЛИ. – Возьмите самый обыкновенный, простой, известный вам предмет и постарайтесь нарисовать его точно так, как вы его видите; твердо держитесь этого намерения, иначе вы непременно будете сбиваться, рисовать не то, что видите, а то, что знаете. Всего лучше начните так: садитесь перед книжным шкафом, сажени за две от него, и не перед своим книжным шкафом, а перед чужим, чтобы названия книг не были вам известны, и постарайтесь в точности нарисовать книги, с заглавиями на корешках и узорами на переплетах. Не двигайтесь с места, не подходите ближе, а рисуйте то, что вам видно, передайте стройный порядок печати, хотя на большинстве книг надписи разобрать окажется совершенно невозможным. Потом попробуйте срисовать на некотором расстоянии и при слабом освещении лоскут узорчатой кисеи или кусок кружева, которого рисунок вам неизвестен; главное, старайтесь передать общий вид узора и всю его красоту, ни на шаг не приближаясь к нему. Попробуйте нарисовать лужайку, со всеми растущими на ней травинками. То же самое случается и по отношению ко многим вопросам убеждения. Первоначальные наши убеждения сходятся с заключительными, хотя основания их различны; среднее состояние всего далее от истины. Младенец часто держит в своих слабых пальцах такую истину, которую не может удержать сила взрослого и которую с гордостью обретает вновь дряхлая старость.


Может быть, ни в чем это не проявляется так наглядно, как в нашем отношении к деталям в произведениях искусства. Когда суждения наши еще не вышли из периода младенчества, мы требуем изображения специфического, полной законченности в работе; нас радует верная передача перьев хорошо известной птицы, тщательно выписанная листва определенного растения. С развитием наших суждений является полное презрение к такого рода подробностям; мы требуем стремительности в работе и широты впечатления. Но с дальнейшим развитием первоначальные склонности возвращаются в значительной степени, и мы благодарны Рафаэлю за его раковины на священном берегу и тоненькие стебельки травы у ног вдохновенной святой Екатерины.


Из числа людей, интересующихся искусством, даже из числа самих художников, девяносто девять процентов находятся на средней ступени развития и только один на последней, не потому, чтобы они не были способны понять истину или не могли оценить ее, а потому, что истина так близко граничит с заблуждением, высшая ступень развития так похожа на низшую, что всякое стремление к ней искореняется в самом зародыше. Стремительный и сильный художник по необходимости относится с презрением к тем, кто предпочитает законченность подробностей общей силе впечатления; он почти не способен вообразить себе возможность великого, последнего шага в искусстве, когда то и другое совмещается. Ему так часто приходится соскребать тщательно отделанные детали в ученических картинах, уничтожать подробности, загромождающие его собственные произведения; так часто приходится ему скорбеть о потери единства и широты и восставать против кропотливой мелочности, что, наконец, всякая законченная часть картины кажется ему ошибкой, слабостью и невежеством. Часто, как это было с Джошуа Рейнольдсом, до глубокой старости он не перестает отделять подробностей от общего, как два элемента друг другу совершенно враждебные, тогда как истинно великое искусство требует их примирения.


Опыт говорит нам, что между людьми средних способностей наиболее полезными членами общества являются исследователи, а не мечтатели. Они избрали свой путь не потому, что менее других любили красоту и природу, а потому, что более других любят практический результат и прогресс. Если мы окинем взглядом все блестящее созвездие благодетелей и наставников человечества, то найдем, что все они более или менее подавляли в себе мечтательную любовь к природной красоте, по крайней мере сдерживали ее выражение и подчиняли ее или суровому труду, или наблюдению над природой человеческой.


ХУДОЖНИКИ И УЧЕНЫЕ. – Наука и искусство различаются обыкновенно по характеру своей деятельности; одна познает, другое преобразовывает, производит или творит. Но еще большее различие заключается в природе самих вещей, с которыми они имеют дело.


Науку исключительно занимают вещи сами по себе; искусство исключительно посвящено воздействию вещей на человеческое чувство и душу. Задача его – изобразить видимость вещей, углубить естественное впечатление, производимое ими на живые существа. Задача науки – заменить видимость фактом и впечатление – доказательством. И наука, и искусство, оба, заметьте, имеют предметом правду; одно – правду впечатления, другая – правду сущности. Искусство не изображает вещи ложно, а изображает их так, как они являются человеку. Наука изучает отношение вещей друг к другу, а искусство только отношение их к человеку; у всякого явления, с которым имеет дело, оно настоятельно спрашивает об одном: как относится к нему глаз и сердце человека, что оно имеет сказать им и что оно может для них сделать. Эта область исследования настолько обширнее области исследования науки, насколько духовный мир больше материального мира.

Такова форма истины, исключительно занимающая искусство; каким же образом может эта истина быть познаваема и каким образом может она быть накопляема? Очевидно, только посредством восприятия и чувства, отнюдь не разумом и не поучением. Ничто не должно становиться между глазом художника и природой, ничто между его душою и Богом. Никакие расчеты и никакие чужие слова, ни даже самые тонкие расчеты и самые мудрые слова не могут иметь место между вселенной и тем искусством, которое свидетельствуем о видимом образе ее. Все значение этого свидетельства заключается в том, чтобы оно давалось очевидцем; печать правды, лежащая на нем, обязательность и сила его зависят от силы личного убеждения очевидца. Его победа обусловлена правдивостью первого, начальная слова: vidi.


Вся задача художника – быть существом видящим и чувствующим; он должен быть тончайшим инструментом, до такой степени чувствительным, чтобы ни одна тень, ни один оттенок, ни одна черта, никакая мгновенная и неуловимая перемена выражения в окружающем видимом мире, ни одно из ощущений, которые этот видимый мир способен пробудить в его душе, не прошли незамеченными и не изгладились бесследно. Не его дело думать, рассуждать, доказывать или знать. Его место не в кабинете, не в суде, не в канцелярии и не в библиотеке. Все это хорошо для других людей и для иной работы. Он может размышлять мимоходом; рассуждать иногда, когда выберется свободная минута; собирать обрывки знаний, какие попадутся под руку и не требуют труда; но все это должно быть для него безразлично. Задача его жизни двоякая: видеть и чувствовать.


Читатель, может быть, возразит мне, что знание служит также и к тому, чтобы рассмотреть такие вещи, которые были бы не видны, если бы не были известны. Это неправда. Это можно сказать только не зная, какою способностью восприятия одарены великие художники сравнительно с другими людьми. Всякий истинный художник, всякий великий работник в какой бы то ни было сфере искусства увидит больше в одно мгновение, чем он узнал бы, работая тысячи часов. Бог создал всякого человека пригодным к своему делу; одного Он сотворил ученым и дал ему способности к логическому мышлению и выводу; другого создал художником и дал ему восприимчивость, чувствительность и способность задерживать впечатления. Один не только не может делать дело другого, но даже не может и понять, каким образом оно делается. Ученый не понимает провидения, художник не понимает логического процесса; но главное, ученый не имеет и понятая о колоссальной силе зрения и чувствительности художника.


Пятьдесят лет работало все геологическое общество, и только теперь удалось ему удостовериться в законах формации гор, которые Тернер наблюдал и изобразил несколькими мазками кисти пятьдесят лет назад, когда был еще мальчиком. Знание всех законов планетной системы, всех кривых, описываемых метательными орудиями, никогда не дает ученому возможности нарисовать водопад или волну; в наше время все члены хирургического общества, вместе взятые, не могли бы так ясно представить и так верно изобразить человеческое тело в сильном движении, как это сделал сын простого маляра двести лет назад[11].


Допустим, настаиваете вы, что художник обладает такой удивительной способностью, все же чем больше он будет знать, тем больше будет видеть, следовательно, чем больше он будет знать – тем лучше. Нет, и это не так. Правда, иногда знание помогает глазу уловить какое-нибудь явление, которое иначе могло бы пройти незамеченным; например, когда художник видит солнечный восход, если он знает, что такое солнце, это может помочь ему глубже почувствовать и вернее изобразить расстояние между облаками и огненным шаром, поднимающимся из-за них в беспредельном небе. Но помогая видеть одно явление, знание в то же время мешает видеть тысячи других; если на знати сосредоточивается внимание в ту минуту, когда должна происходить зрительная деятельность, художник уходит в себя, разум его сосредоточивается на явлении познанном и забывает преходящие, видимые явления; целый день размышления не вознаградит за одну минуту подобной рассеянности. Эта мысль не нова и в ней нет ничего удивительного. Всякий знает, что надо, во-первых, совершенно отвлечься от внешней действительности, чтобы глубоко обдумать что-либо. Человек, погруженный в размышление, ничего не видит и не чувствует, хотя он, может быть, обладает сильными способностями зрения и чувства. Тот, кто пространствовал целый день вдоль берегов Леманского озера и к вечеру спросил своих спутников, где оно[12], – вероятно не страдал недостатком чувствительности; но он был человеком мысли, а не впечатления. Это лишь доведенный до крайности пример действия, которое оказывает на чувственные способности знание, возбуждающее к умственной деятельности. Знание бессодержательно и мертво, если оно не стремится захватить первое место и не занимает мысли человека вопреки смене внешних явлений. Смена эта безразлична для него. Первое явление в ряду прочих даст достаточно пищи для работы целого дня; остальные он совершенно отбрасывает; это обычный прием человеческой мысли, а также и долг ее. Нелегко оставит мыслящий и знающий человек то первое явление, которое поразит его. Все, что попадается ему, он стремится исследовать сколь возможно глубже. Художник – наоборот: вместо того чтобы хвататься за одно какое-нибудь явление, он должен воспринимать их все на широкое, белое, чистое поле своей души. Мыслящий и знающий человек заметит, положим, глядя на солнечный восход, какой-нибудь новый, неизвестный для него оттенок луча или форму облака; это тотчас заведет его в целый лабиринт оптических и пневматических законов, и во все утро он не увидит более ни одного луча и ни одного облака. Но художник должен уловить все оттенки зари; он должен все их точно заметить в их взаимодействии и сменах; следовательно, совершенно выкинуть из головы все прочее, что могло бы отвлечь его внимание. Человек мыслящий идет вперед и ищет; художник сидит неподвижно и открывает сердце навстречу приходящему. Мыслящий человек натачивает себя, как пронзающий, обоюдоострый меч. Художник растягивается на земле, как четырехугольный плат, принимающий дары. Всей величины, в которую он может распластаться, и всей белой пустоты, в которую он может превратить себя, будет мало, чтобы принять дары, посылаемые ему Богом.

Неужели же, в негодовании спросите вы, совершенно невежественный и не размышляющий человек будет лучшим художником? Нет, это не так. Знание нужно для него, пока оно может совершенно подчинять и порабощать его своей божественной деятельностью, попирать его ногами и отбрасывать в ту минуту, как оно начнет стеснять его. В этом отношении существует громадная разница между знанием и образованием. Художник не должен быть ученым; в большинстве случаев это принесло бы ему вред; но он должен, насколько возможно, быть образованным человеком; должен понимать свою роль и свои обязанности во Вселенной, понимать общую природу происходящего и сотворенного; воспитать себя или быть воспитанным другими таким образом, чтобы из всех своих способностей и знаний извлечь наиболее добра и пользы. Разум образованного человека обширнее, чем заключенные в нем познания; он подобен небесному своду, обнимающему землю, которая живет и процветает под ним; разум ученого, но не образованного человека, похож на резиновую завязку; она стремится съежиться и стиснуть бумаги, в ней заключенные; сама не может развернуть их и другим мешает это сделать. Половина наших художников, обладая знаниями, гибнет от недостатка образования; самые лучшие из тех, которых я встречал, были образованны и безграмотны. Однако идеал художника не есть безграмотность; он должен быть очень начитан, сведущ по части лучших книг и совершенно благовоспитан, как с внутренней стороны, так и с внешней. Словом, он должен быть пригоден для лучшего общества и держаться в стороне от всякого.


ИСКУССТВО И АНАТОМИЯ. – Чтобы нарисовать Мадонну, нужно ли знать, сколько у нее ребер? Об этом еще возможно спорить; но чтобы нарисовать скелет, кажется, необходимо знать, сколько их у скелета.


Гольбейн по преимуществу художник скелетов. Его картина «Пляска Смерти» и гравюра с этой картины бесспорно и несравненно выше всех произведений этого рода. Он рисовал скелет за скелетом, во всех возможных положениях, и никогда не потрудился сосчитать его ребер! И не знал, и не заботился о том, сколько их. Их всегда достаточно, чтобы они могли греметь.

По-вашему, это чудовищно, чудовищен Гольбейн в своем нахальстве, чудовищен и я в том, что защищаю его. Мало того, я торжествую за него; никогда ничто не радовало меня так, как его высокая небрежность. Никому нет дела до того, сколько ребер у скелета, как никому нет дела, сколько перекладин у рашпера, если скелет живет, а рашпер жарит; еще менее это интересно, если жизнь и огонь погасли.

Но вы, может быть, думаете, что Гольбейн относился так небрежно к одним только костям? Нет; хотя вам это может показаться невероятным – он совсем не знал анатомии. Многие его достоинства, по-моему, объясняются этим. Я говорил вам как-то, что Гольбейн изучал преимущественно лицо, а потом уже тело, но я и сам не имел понятия о том, как решительно он сторонился от зловредной науки своего времени. Я показывал вам его умершего Христа.

«Почему же это?» – спросите вы; значит, справедливо распространенное учение относительно обобщения деталей?

Нет, в нем нет ни слова правды. Гольбейн прав потому, что он рисует более верно, чем Дюрер, а не потому, что он рисует более обще. Дюрер изображает предмет, как он знает его, Гольбейн – как он его видит. Как я говорил вам ранее, художник имеет значение для науки единственно в том случае, когда он не только предъявляет откровенно то, что видит, но и смело признается в том, чего не видит. Не следует выписывать отдельно каждый волосок ресниц не потому, что обобщение деталей есть признак превосходства, а потому, что невозможно видеть отдельно каждый волосок. Живописец вывесок или анатом может сосчитать их; но только величайшие мастера, вроде Карпаччо, Тинторета, Рейнольдса и Веласкеса, знают и могут сосчитать, сколько их видно.


Таково было влияние науки на идеал красоты и на портретную живопись Дюрера. Но как же повлияла она на общий уровень и количество его произведений, сравнительно с произведениями бедного, невежественного Гольбейна! Дюрер написал только три портрета великих людей своего времени и все три – плохие; зато он душу положил на изображение копыт сатиров, свиной щетины, искаженных черт дурных женщин и порочных мужчин.

Что же, с другой стороны, сделал для вас невежественный Гольбейн? Он и Шекспир живописью и словом поделили между собою всю историю Англии в царствование Генриха и Елизаветы.


НАБЛЮДЕНИЕ И ЗНАНИЕ. – Когда Тернер был молод, он иногда бывал добродушен и показывал другим то, что делал. Однажды он рисовал вид Плимутской гавани; за милю или за две стояли два корабля, освещенные сзади. Тернер показал рисунок морскому офицеру, и морской офицер с удивлением и вполне основательным негодованием заметил, что у кораблей не было пушечных портов. «Да, – сказал Тернер, – конечно, их тут нет. Если вы взойдете на Моунт Эджекомб и увидите корабли на фоне заката, вы не различите пушечных портов». – «Но все-таки, – продолжал кипятиться морской офицер, – вы ведь знаете, что они там есть». – «Да, – отвечал Тернер, – я это прекрасно знаю, но я рисую то, что вижу, а не то, что знаю».


«Это закон всякой хорошей художественной работы, даже более того – для художника в конце концов вредно и нежелательно знать то, что он видит перед собою».


Вы ожидаете, что я вам сообщу сейчас, каким образом можно стать хорошим художником. Увы! я точно так же не могу вам этого сказать, как не могу сказать, каким образом создается пшеничный колос. Я могу очень точно определить химически состав колоса; знаю, что в нем есть крахмал, углерод и кремнезем, могу дать вам крахмал, углерод и кремнезем, но никакого колоса из этого не выйдет. Для всякого, желающего иметь пшеничные колосья, можно сделать только одно: научить его, где найти семена пшеницы и как ее сеять; пусть он вооружится терпением, и, когда Богу будет угодно, колосья у него будут, или, может быть, будут, если почва и погода позволят.

Точно так же создаются и художники; во-первых, вы должны найти зерно вашего художника, потом посадить его, загородить и выполоть траву вокруг; затем вооружиться терпением, и, если почва и погода будут благоприятны, вы получите художника; – только таким, а не иным путем.

Условия творчества

О НЕПРАВДЕ В ПАФОСЕ. – Главный источник этой неправды – возбужденное состояние наших чувств, на время делающее нас более или менее неразумными. Вот пример из поэмы «Альтон Локка» написанной Чарльзом Кингсли.


They rowed her in across the rolling foam The cruel, crawling foam.


(Они причалили через катящуюся пену, жестокую, пресмыкающуюся пену.)

Пена не жестока, и она не пресмыкается. Состояние умственных способностей, приписывающее ей свойства живого существа, есть состояние, поврежденное горестью. Все сильные чувства имеют подобное действие; они совершенно искажают наше восприятие внешних явлений, и это-то искажение я называю «неправдою пафоса».


Мы привыкли видеть в пафосе отличительную черту поэтического описания, и настроение, его производящее, обыкновенно называем поэтическим, потому что оно исполнено страсти. При более внимательном отношении к делу увидим, однако, что величайшие поэты избегают этого рода лживости, и упражняются в ней только поэты второстепенные. Так, когда Данте описывает души, падающие с берегов Ахерона «подобно сухим листьям, слетающим с ветки», он дает, возможно, лучший образ их совершенной легкости, слабости и пассивности, их рассеяния в полной агонии отчаяния, но ни на минуту не упускает из виду, что одно – души, а другое – листья, и не смешивает тех и других. А когда Кольридж говорит:


The one red leaf, the last of its clan That dances as of en as dance it can.


(Красный лист, последний в своем клане, танцует тотчас, как только может танцевать), – он выражает о листе представление болезненное, следовательно неверное; искусственно наделяет его жизнью и волей; смешивает его бессилие с произволом, его увядание с весельем, и ветер, рвущий его, с музыкой.

Настроение, создающее патетическую лживость, свойственно, как сказано мною выше, людям, в которых тело и душа слишком слабы, чтобы противостоять действительности; чувство отуманивает, увлекает, ослепляет их. Настроение это более или менее возвышенно, судя по силе вызвавшего его возбуждения; здравость и точность восприятия не может быть поставлена в заслугу тому, в ком чувство слишком слабо, чтобы повлиять на это восприятие; вообще, если чувство в человеке действует так сильно, что отчасти побеждает разум, заставляя его верить во что угодно, – это может служить доказательством более высокого уровня и выдающихся способностей.

Но еще выше тот, в ком разум возбуждается к деятельности наравне с чувством, доходит до величайшего напряжения своих сил, пока не утвердит полного господства или в соединении с напряженными в равной степени страстями или в противодействии им; человек стоит, как железо, раскаленный добела, но не слабеет и не испаряется, и даже если расплавлен, – не теряет веса.

Таким образом, перед нами три разряда людей: те, которые имеют верные восприятия, потому что лишены чувства; для них маргаритка – действительно маргаритка, потому что они не любят ее. Ко второму разряду принадлежат люди, имеющие впечатления неверные, вследствие избытка чувства; для них маргаритка – всё, кроме маргаритки: звезда, солнце, щит феи или покинутая девушка. У людей третьего и последнего разряда чувство не мешает верности впечатлений; для них маргаритка никогда не перестанет быть сама собой – маленьким цветочком, существующим во всей своей незатейливой и простой действительности, помимо всех воспоминаний и страстей, какие могут возбуждаться при виде его. Эти три категории людей можно оценить в следующем порядке: люди, принадлежащие к первой категории, – вовсе не поэты; ко второй – поэты второстепенные, к третьей – поэты первоклассные. Но как бы велик ни был человек, существуют и для него такие предметы, которые неизбежно лишают его самообладания; предметы эти превышают слабые способности человеческая мышления и производят неясность и туманность восприятия. Таким образом, самое высшее вдохновение в выражении своем отрывочно и темно, полно диких метафор и сходится в этом отношении с вдохновением людей более слабых, не могущих сладить с явлениями второстепенного значения.


Итак, всего-навсего существует четыре разряда людей: первые видят верно, потому что не чувствуют ничего: вторые чувствуют сильно, мыслят слабо и видят неверно (поэты второстепенные); третьи чувствуют сильно, мыслят сильно и видят верно (поэты первоклассные); и наконец, четвертые, – те, которые, обладая всей мощью, доступной существу человеческому, все же подчиняются впечатлениям явлений, превышающих даже их силу, и в некотором смысле видят неверно, – так неизмеримо выше их стоит виденное ими. Таково обыкновенное условие пророческого вдохновения.


УСИЛИЕ И УСПЕХ. – Скольких мучений избегли бы тысячи людей, если бы смиренно и искренно поняли ту великую истину и закон, по которому, если возможно создание великого произведения, то создание это легко; когда ему надлежит явиться в свет, может быть во всем мире только и есть один человек, способный создать его, но он его создаст без усилия, не с бо́льшим, а, может быть, с меньшим усилием, чем маленькие люди создают маленькие вещи. Есть ли какая-нибудь другая истина, столь же ясно начертанная на всех делах человеческих? Не все ли существующие великие произведения носят на челе печать легкости? Не все ли они ясно говорят нам не о том, что «здесь потрачено большое усилие», а о том, что «здесь потрачена большая сила?».

Но пусть это не поведет к недоразумению; пожалуй, молодые люди примут великую истину за свой излюбленный догмат, гласящий, что работать не надо, если у них есть талант. На день гениальные люди гораздо более прочих склонны к труду; труд их настолько плодотворнее труда других людей, и они зачастую так мало сознают божественную свою природу, что приписывают ему все свои способности. «Если из меня действительно что-нибудь вышло, в чем я сильно сомневаюсь, то я достиг этого исключительно работой». Вот как ответит великий человек на вопрос, каким образом он достиг величия.

Так говорил Ньютон, и так, я думаю, говорят все, чей гений проявился в сфере положительных наук. Гений в сфере искусства по необходимости должен более сознавать свою силу; но во всех проявлениях отличительная черта его – непрерывный, постоянный, верно направленный, счастливый и неизменный труд; труд накопления и дисциплинирования своих сил, и гигантская, недостижимая способность их приложения. Следовательно, буквально ни одному человеку не должно быть никакого дела до того, гений он или нет; кто бы он ни был, он должен работать, но работать спокойно и мирно; в результате такой работы, естественно и без усилия, он произведет то, что Богом назначено ему произвести, произведет лучшие свои вещи. Никакие муки и сердечные терзания не дадут ему способности создать что-нибудь лучшее. Если он великий человек, он создаст великие вещи; если человек маленький – вещи маленькие, но пока он будет работать спокойно, все, что он сделает, будет хорошо и верно; а все, что он сделает в тревоге и честолюбие, будет фальшиво, бессодержательно и никуда не годно.


ВДОХНОВЕНИЕ. – На каком основании можно предполагать, что искусство было когда-либо откровением или вестью свыше? Заключается ли в произведениях великих мастеров какое-нибудь внутреннее свидетельство сверхъестественного руководства и повеления?

Правда, ответ на столь таинственный вопрос не может основываться на одном внутреннем свидетельстве, но все же нам полезно будет узнать, что дается одним этим внутренним свидетельством. Чем беспристрастнее вы рассмотрите явления воображения, тем яснее увидите в них результат деятельности общечеловеческого, животного, но тем не менее божественного духа, частица которого живет в каждом существе, измеряясь положением его в мироздании; тем яснее увидите, что все хорошее, что может сделать человек, делается с помощью Бога, но по твердому и неизменяющемуся закону.

Сила духовной жизни может быть увеличена или уменьшена нашим поведением; она изменяется от времени, как и физическая сила; иногда мы можем вызвать ее своею волей, она может быть понижена влиянием греха или горя; но это сила всегда равно человеческая и равно божественная. Мы люди, а не звери потому, что особая форма ее никогда не покидает нас; большим или меньшим обладанием ею обусловливается наше человеческое достоинство, но никогда она не дается нам настолько, чтобы сделать нас более чем людьми.

Заметьте, я не ручаюсь за точность этого вывода; мне кажется только, что к нему должен клониться всякий, кто беспристрастно рассмотрит данные действительности; но в течение наших занятий я докажу вам с полной достоверностью, что те художественные произведения, которые до сих пор считались результатом особого вдохновения, обязаны своим существованием долгому, разумно направленному труду и влиянию таких чувств, которые общи всему человечеству. Следует заметить при том, что чувства эти и способности, в различных степенях общие всем людям, разделяются на три главные категории: во-первых – инстинкты строения и мелодии, общие у нас с низшими животными и также врожденные человеку, как пчеле или соловью; во-вторых – способность иметь видения, грезить во сне и наяву в сознательном экстазе или произвольным усилием воображения, и наконец, способность разумного вывода и собирания, как законов, так и форм красоты.

Способность иметь видения, тесно связанная с глубочайшей основой духа, большинством мыслителей считается специальным проводником божественного откровения; несомненно, что большая часть произведений чисто дидактического искусства была лишь передачей посредством слов или линий действительного видения, которое явилось независимо от воли человека в данную минуту, но отразилось в духовном взоре, просветленном прошлой, праведной жизнью. Несомненно, однако, и то, что видения эти, и наиболее определенные из них, всегда – я положительно утверждаю это – всегда являются признаком какого-нибудь духовного ограничения или ненормальности; и что те люди, которые наиболее понимают их цену, преувеличивают ее, выбирают то, что кажется им годным, и называют это «вдохновенным», и отбрасывают то, что им кажется лишним, хотя оно с одинаковой очевидностью явилось прозорливцу.

По всем вероятиям, во всей области искусства нет произведения более широко дидактического, чем гравюра Альбрехта Дюрера, известная под названием «Рыцарь и Смерть». Но это одно из целого ряда произведений, передающих столь же отчетливые видения. Некоторые из них, как, например, «Святой Губерт», интересны только по способу изображения, другие непонятны или уродливы, или совершенно лишены всякого значения. Таким образом, если внимательно рассмотреть способность иметь видения, которой обладал великий Дюрер, мы увидим, что способность эта – болезненная, что она чаще унижала его искусство, чем возвышала его, и заставляла тратить большую часть энергии на изображение сюжетов бессодержательных, из которых только два, в течение всей его жизни, имели высокую дидактическую цену, да и те, в сущности, могут внушить лишь довольно безотрадное мужество. Каково бы ни было их достоинство, они более похожи на сокровища, добытые ценою больших страданий, чем на непосредственный дар Божий.

Наоборот, не только самые высокие, но и самые основательные результаты были добыты художниками, в которых способность видеть видения хотя и существовала в сильной степени, но подчинялась сознательному замыслу, умерялась спокойным, непрерывным, не лихорадочным, а любовным наблюдением вполне реальных явлении окружающего мира. Насколько возможно проследить связь творческих способностей с нравственным характером жизни, мы видим, что лучшие произведения искусства созданы людьми хорошими, но не определенно религиозными, отнюдь не сознававшими никакого внушения свыше и часто совершенно не понимавшими своего превосходства над другими. Один из величайших художников, Рейнольдс, утверждал в ослеплении скромности, что «все доступно для верно направленного труда».


РЕМЕСЛЕННАЯ СТОРОНА ИСКУССТВА. – Рабочий день такого человека, как Монтень или Паоло Веронезе, заключается в беспрерывном, последовательном ряде движений руки, более верных, чем движения самого искусного фехтовальщика; карандаш не только проводит с безошибочной точностью прямую линию от одной точки до другой, но с такой же точностью проводит линию изогнутую и ломаную, иногда на пространстве фута и более; уверенность движений доходит до того, что художник может, как это часто делал Веронезе, без запинки одной линией начертить вполне законченный профиль или другую часть контура головы, и рисунок не потребует дальнейших изменений.

Попробуйте, прежде всего, представить себе, какая точность мускульного движения, какое духовное напряжение нужно для подобной работы; точность движений фехтовальщика достигается упражнением в однообразном их повторении, но рука художника каждую минуту подчиняется непосредственному замыслу. Далее, представьте себе целый день работы, требующей твердости и тонкости мускульных движений, постоянного напряжения ума в мгновенном выборе и упорядочении материала, и при всем том художник не только не утомляется, а, очевидно, радуется работе, как радуется орел, махая крыльями. Так проходит не один день, а целая жизнь, долгая жизнь, и силы его не только не убывают, а видимо прибавляются, пока не наступят в нем чисто органические изменения старости.

Если вы сколько-нибудь знакомы с физиологией, подумайте, какого рода этическое состояние духа и тела подразумевается подобным существованием, не только в настоящем, но и в прошлых поколениях, какое благородство расы, удивительное равновесие и гармония жизненных сил! В конце концов решите сами, возможно ли совместить подобный образ жизни с порочностью, мелочными волнениями, грызущей алчностью, муками злобы и раскаяния, с сознательным возмущением против законов божественных или человеческих, с фактическим, хотя бы и бессознательным нарушением малейшего закона, если повиновение ему ведет к прославлению жизни и к радости ее Подателя.

Конечно, не подлежит сомнению, что многие из великих мастеров обладали крупными недостатками, но недостатки эти всегда отражаются в их произведениях. Не подлежит сомнению, что некоторые из них не могли побороть своих страстей; тогда они умирали в молодости или плохо работали в старости. Но в этом отношении нас чаще всего вводит в заблуждение плохое знание того, кто собственно должен быть причислен к категории великих мастеров; мы восхищаемся ничтожным искусством, поднятым на поприще великого искусства, тогда как сами не знаем, в чем заключается его величие; однако мы уверены, что оно действительно в чем-то заключается, что в этом деле возможна глубина и широта, поверхностность и узость. На эту-то уверенность и следует обратить внимание, если мы хотим принести пользу себе и другим. Заниматься искусством, чтобы приобрести славу великого человека, и постоянно изобретать средства для достижения популярности и почетного звания – вернейший путь к полному ничтожеству; но искреннее благоговение перед искусством и твердое сознание собственного достоинства в художественном труде необходимо, чтобы спасти искусство от дилетантизма, дать ему подобающее почетное место, высокое положение и возможность исполнить свое дело на пользу человечества.


ПРИЗНАКИ ВЕЛИЧИЯ. – I. Выбор высокого сюжета. Величие стиля заключается, во-первых, в избрании сюжетов, затрагивающих широкие интересы и глубокие страсти, в противоположность сюжетам, затрагивающим мелкие интересы и страсти. Высота стиля зависит всецело от высоты интересов и страстей, вдохновляющих художника. Обычный выбор сюжетов религиозных (Рождество, Преображение, Распятие), если выбор этот сделан искренно, указывает естественное влечение к сферам самым высшим, какие доступны человеческой мысли; такому художнику (например, Леонардо в «Тайной Вечери») принадлежит первое место в искусстве. Второе принадлежит тому, который, подобно Рафаэлю в «Афинской школе», вдохновляется делами и мыслями великих людей; третье тому, который изображает мелочные страсти повседневной жизни. Но и в этой области есть свои подразделения; глубокие мысли и страдания изображаются художниками первого разряда (Гонт в картине «Клавдий и Изабелла» и других картинах этого рода); пустячные эпизоды и дрязги светской жизни – художниками второго разряда (Лесли); детские игры и дурачества клоунов – художниками третьего разряда (Вебстер, Теньер); далее идут художники, изображающие порок и грубость не с целью назидания, а из любви к ним; но эти уже не принадлежат ни к какому разряду, или, вернее, принадлежат к разряду отрицательному, числящемуся в преисподней.

Мы надеемся, что читатель поймет все значение сделанной выше оговорки, «если выбор производится искренно», так как, конечно, выбор сюжета может служить критерием достоинства художника только в том случае, если художник делает его от души. На низших ступенях искусства художник, впрочем, всегда избирает сюжет от всей имеющейся у него в наличности души. Предпочтение, оказываемое им грубым дракам и ребяческим играм, доказывает только, что грубым дракам и ребяческим играм он сочувствует более, чем сюжетам высшего порядка. Наоборот, выбор сюжетов возвышенных часто бывает неискренним, а потому может и не быть критерием достоинства художника. Большая часть наших современников, задавшихся религиозными или героическими темами, делали это преимущественно из тщеславия, потому что им внушили, как прекрасно быть жрецами «высокого искусства», и в сущности девять из десяти так называемых исторических живописцев, служителей этого самого «высокого искусства», стоят несравненно ниже своих собратьев, пишущих цветы и nature morte. В наше время это бывают большею частью люди с огромным тщеславием, но без художественных способностей; от пейзажистов и тех, кто избирает своей специальностью изображение плодов, они отличаются только неверной и самонадеянной оценкой собственных сил; они принимают свое тщеславие за вдохновение, честолюбие за духовное величие и отдают предпочтение «идеальному» только потому, что не имеют ни достаточно смирения, ни достаточно способностей, чтобы понять реальное.


Из всего сказанного ясно, что школа великого искусства определяется не только избранием сюжета, но и надлежащим отношением к нему; всякий художник, достойный подвизаться на таком высоком поприще, прежде всего должен выражать духовную жизнь изображаемых лиц. Искренно избрав тему, он главным образом будет стремиться к воплощению ее высокого содержания – героических и благородных чувств действующих лиц. Если же, наоборот, он поставит себе целью только красивое расположение пятен, блеск красок, точный рисунок тела или какие-либо другие исключительно живописные задачи, очевидно, всякая другая тема одинаково годилась бы для него, и кроме того – он совершенно не годится для своей темы; он не понимает сокровенного ее смысла, следовательно, и избрана она была им не ради своего смысла. Однако хотя главное значение и заключается в выражении, но и к форме художник должен отнестись с возможно большей тщательностью; пока он не овладеет вполне рисунком и колоритом, он вовсе не может считать себя художником, и еще менее может приниматься за высочайшие задачи искусства, а раз он овладел вполне своими орудиями, он совершенно естественно и неизбежно будет стараться посредством их углубить и усилить впечатление, произведенное духовным содержанием темы.

II. Любовь к красоте. Наибольшая сумма красоты, совместимая с правдою в изображении данного сюжета, – вот второй признак великой школы искусства.

Если художнику понадобится представить толпу, он изобразит в ней столько красивых лиц, сколько позволит правдивое изображение человечества. Он не станет отрицать существования безобразия и дряхлости, сравнительно большей или меньшей степени благообразия людей, составляющих толпу, но будет по возможности выискивать формы более красивые, останавливаться на них, подчеркивать то, что прекрасно, а не то, что уродливо. Чем большим пониманием красоты и любовью к ней обладает школа искусства, тем выше эта школа. Так, например Анджелико, страстно любящий красоту духовную, стоит на высшей ступени; Паоло Веронезе и Корреджо, страстно любящие красоту телесную, на второй ступени; Альбрехт Дюрер, Рубенс и вообще все северные мастера, по-видимому равнодушные к красоте и стремящееся исключительно к правде, какая бы она ни была, – на третьей ступени, а Теньер, Караваджо, Сальватор и другие подобные им поклонники разврата не стоят ни на какой ступени, ибо, как уже сказано мною выше, место им в преисподней.

Эта отличительная особенность высоких школ искусства выражается, во время упадка их, в отступлении от правды ради красоты. Великое искусство останавливается на всем, что прекрасно, искусство ложное опускает или изменяет все, что уродливо. Великое искусство берет природу как она есть, но обращается мыслью и взором к тому, что в ней наиболее совершенно; ложное искусство не дает себе труда сочетать оба элемента и, вместо того, откидывает и изменяет все, что кажется ему предосудительным. Такой образ действий приносит двоякий вред.

Во-первых, красота, лишенная необходимых контрастов и нарушений, перестает быть ощутительной, точно так же, как свет, лишенный тени, перестает производить впечатление света. Белый холст не передает солнечного освещения; художник должен местами сделать его темным, чтобы другие места казались освещенными; непрерывный ряд красивых предметов не произведет впечатления красоты, она должна нарушаться контрастами, чтобы явиться в своей силе. Природа всюду перемешивает высшие свои элементы с низшими, точно так же, как она перемешивает свет с тенью, давая обоим надлежащее место и значение; художник, уничтожающий тень, сам погибает в сотворенной им жгучей пустыне. Истинно высокое искусство Анджелико черпает силу и свежесть в откровенном портретном изображении самых заурядных физиономий товарищей художника, монахов и самых неприглядных, сохраненных преданием, особенностей иных угодников; но современные немецкие и рафаэлистские школы живописи теряют всякое достоинство и всякое право на уважение, благодаря парикмахерскому пристрастию к хорошеньким лицам; в сущности, они верят только в прямые носы и завитые волосы. Веронезе противопоставляет карлика воину и негритянку королеве; Шекспир помещает Калибана рядом с Мирандой и Автолика рядом с Пердитой; но современный «идеалист» находит для своей красоты безопасное убежище в гостиной, а для своей невинности – в уединении монастыря; делает он это не по тонкости вкуса, а просто потому, что не имеет ни достаточно смелости, чтобы лицом к лицу встретить чудовище, ни достаточно остроумия, чтобы представить нам негодяя.

Отличать красивое от некрасивого мы научаемся только тогда, когда привыкнем изображать вполне точно и то и другое. Самые безобразные предметы содержат элемент красоты, специально им принадлежащий, ее нельзя отделить от их безобразия; или вы будете наслаждаться красотою вместе с безобразием, или никак не будете наслаждаться ею. Чем более художник принимает природу такою, какова она есть, тем более неожиданных красот находит он в том, что презирал сначала; но как только он присвоит себе право отвержения, круг его наслаждений начнет постепенно суживаться, то что он сочтет утонченностью выбора, будет только тупостью восприятия. Постоянно вращаясь в сфере однородных идей, искусство его станет болезненным и чудовищным и, наконец, он утратит способность верно изобразить даже то, что признает для себя годным; его изысканность обратится в слепоту, утонченность в слабоумие.

Следовательно, искусство не должно ни изменять, ни исправлять природу, оно должно выискивать прекрасные и светлые ее стороны; любовно воспроизводить красоту их всеми средствами, какие находятся в его распоряжении, и направлять к ней мысли зрителя, силой чарующей своей прелести или кроткого вразумления.

III. Искренность. Возможно, большая сумма истины в возможно совершеннейшей гармони – следующий отличительный признак высокого искусства[13].

Если бы оно могло передать все истины действительности, оно бы должно было это сделать, но это невозможно. Всегда приходится выбирать среди явлений те, которые могут быть воспроизведены, а остальные обходить молчанием, и даже, в некотором смысле, воспроизводить неверно. Художник посредственный выбирает истины второстепенные и отрывочные; великий художник берет истины основные и затем уже наиболее с ними связанные и получает наибольшую и самую гармоническую сумму их. Рембрандт, например, ставит себе целью в точности передать отношение света на самой освещенной части предмета к тени на его наименее освещенной части. Чтобы получить эту по большей части второстепенную истину, он жертвует цветом и светом трех четвертей картины, а также и всеми теми предметами, изображение которых требует нежности рисунка или колорита. Зато единственная избранная им истина, связанный с нею живописный эффект и впечатление силы достигаются им великолепно, с удивительным искусством и тонкостью. Веронезе, наоборот, стремится изображать отношения видимых предметов между собою, их отношение к небу и к земле. Для него более значения имеет задача изобразить, как отчетливо выступает фигура на воздушном фоне или на фоне стены; как эта красная, фиолетовая или белая фигура ясно и определенно выделяется среди предметов не красных, не фиолетовых и не белых; как играет вокруг нее безбрежный солнечный свет и бесчисленные тонкие полутоны окутывают ее нежными покровами; как ограниченны и определенны темные и сильные ее тени, и резкие сильные света, все это кажется ему более важным, чем точная мера солнечного блеска, играющего на рукоятке кинжала или отраженного алмазом. К тому же он чувствует, что все это гармонично, что все это может сочетаться в одно великое целое глубокой правды. С неусыпным вниманием и величайшей нежностью он приводит все данные элементы в самое тонкое равновесие, в каждом малейшем оттенке наблюдает не только самостоятельное его достоинство или недостаток, но и отношение к каждому другому оттенку в картине. Во имя истины он подавляет свою необузданную энергию и сдерживает пламенную силу, тушит суетный блеск и проникает в угрюмые тени; железной рукой сдерживает беспокойную фантазию, не допускает ни ошибки, ни небрежности, ни рассеянности, подчиняет все силы, порывы и вдохновение суду беспощадной правды и неподкупной справедливости.

Я привожу этот пример по отношении к свету и тени, но во всех задачах искусства разница между великими и второстепенными мастерами заключается в том же и определяется большей или меньшей суммой истин, данных художником.

Высокое искусство требует возможно большей тщательности исполнения, так как она способствует приближению к истине, а приближение к истине – необходимое условие совершенства. Правило это не имеет никаких исключений или ограничений. Грубая работа – признак низшего искусства. Не нужно забывать, однако, что грубость эта находится в зависимости от расстояния между картиной и глазом зрителя: когда расстояние велико, оно требует мазков, которые кажутся грубыми вблизи, но самая тонкая и мелочная выработка менее тщательна, чем эти грубые мазки в картине великого мастера, так как впечатление их рассчитано заранее; они требуют такой же остроты чувства, какою должен обладать меткий стрелок, прицеливающийся из лука, вы видите только напряжение его сильных рук и не сознаете тонкого чувства пространства в его глазу и в пальце, нажимающем на стрелу.

Такая тщательность работы вполне очевидна только для человека, понимающего дело; бойкие мазки в картине Тинторетто или Павла Веронезе кажутся невежественному зрителю только тяжеловесными кляксами краски и в этом смысле вызывают подражание неразумных художников; но в действительности они так тщательно модулированы кистью и пальцем, что ни единой крупицы краски нельзя было бы отнять безнаказанно; крошечные золотистые пятнышки, величиной не более головки комара, играют важную роль в распределении света в картине, имеющей пятьдесят футов длины. Почти всякое правило в живописи имеет какое-нибудь исключение. Но в этом правиле нет ни одного исключения. Всякое истинное искусство есть искусство тонкое; грубое искусство – искусство плохое.

IV. Творчество. Высокое искусство есть продукт творческой деятельности художника, т. е. деятельности его воображения; таков последний, отличительный его признак. Живопись должна вполне точно выполнять определение, данное нами поэзии: не только возбуждать благородные чувства, но и создавать объекты этих чувств силою воображения. Непроходимая пропасть отделяет в этом отношении школу высшего искусства от школы искусства низшего. Последняя только копирует наличную действительность, в портрете ли, в пейзаже или изображении мертвой природы; первая созидает предмет свой силою воображения или комбинирует материалы, данные действительностью, сообразно требованиям своей фантазии.


Эта поэтическая сила обусловливает так же и верное понимание истории; таким образом, если мы оглянемся на все способности, которых требует высокий стиль в живописи, мы увидим, что они в сложности составляют сумму всех сил, данных человеческой душе: 1) выбор высокого сюжета требует вполне правильной нравственной оценки; 2) любовь к красоте требует вполне развитого вкуса; 3) разумение истины требует силы мышления, справедливости и искренности; 4) поэтическое вдохновение требует быстроты фантазии и точности исторической памяти; сумма всех этих способностей исчерпывает содержание души человеческой. Вот почему такое искусство мы называем «великим». Оно велико в буквальном смысле; оно заключает в себе и возбуждает к деятельности все силы духа, тогда как другие роды искусства, более узкие и мелкие, содержат и возбуждают к деятельности только одну какую-нибудь сторону духа. Название «великого» справедливо и верно в буквальном смысле, так как искусство измеряется количеством духовных сил, действующих в нем и возбуждаемых им к деятельности. Вот окончательный смысл моего старого определения искусства как наибольшего количества величайших идей.

Из истории искусства

ГРЕЧЕСКОЕ ИСКУССТВО. – Греческое искусство, в конце концов, надоедает вам. Признайтесь, что оно вам надоедает: вы постоянно стараетесь найти в нем то, чего в нем нет, но что вы каждый день можете видеть в окружающей действительности, что радует и должно радовать вас. Греческая раса вовсе не обладала какой-нибудь из ряда выходящей красотой, она отличалась только общей, здоровой законченностью формы. Греки могли быть и были одарены физической красотой, поскольку они были одарены красотой духовной (если вникнуть в этот вопрос, то непременно увидишь, что тело не более как видимая душа). Греки, правда, были очень хорошими людьми; они были даже гораздо лучше, чем принято думать, и гораздо лучше, чем многие из нас; но между людьми теперь живущими попадаются такие, которые гораздо лучше самого хорошего грека и гораздо красивее самого красивого.

В чем же, собственно, заключается заслуга греческого искусства, делающая его образцовым в ваших глазах? Не в том, что оно красиво, а в том, что оно совершенно. Оно исполняет все, к чему стремится, и все исполняет хорошо. Чем ближе вы познакомитесь с природою искусства вообще, тем удивительнее покажутся вам законы самоограничения, управление греческим искусством: мир душевный был в нем; оно довольствовалось простой задачей, ставило себе немногие цели, исключительно стремилось к ним и достигало их. Все это очень полезно для вашего воспитания, как противодействие диким корчам и отчаянным попыткам схватить месяц с неба, борьбе с ветряными мельницами, мукам глаз и пальцев и общему стремление вить веревки из своей души, всему, что составляет идеальное существование современного художника.

Заметьте также, что греки вполне мастера того дела, за которое взялись. Они не пытаются захватить не свойственные им, чуждые силы и не злоупотребляют своими. Никогда не начинают писать раньше, чем научатся рисовать, не начинают с мускулов там, где нет еще костей, и не воображают, что найдут какие бы то ни было кости в своем внутреннем чувстве. Главные достоинства греков – искренность и чистота побуждения, здравый смысл и строгость правил, сила, которая является следствием всего этого, и прелесть, которая неизбежно сопровождает эту силу[14].

Произведения такого искусства, конечно, следует посмотреть и полезно подумать о них, даже и в наши дни. Посмотреть иногда, но не смотреть постоянно и отнюдь не подражать им. Вы не греки, а англичане, плохи ли, хороши ли, вы можете сделать как следует только то, что подскажет ваше английское сердце, чему научит родная природа. Все остальное, как бы прекрасно оно ни было само по себе, недоступно для вас. Всякое истинное искусство, – живая речь собственного своего народа в собственное свое время.


ВИЗАНТИЙЦЫ. – Глупые современные критики видят в византийской школе только варварство, которое нужно победить и забыть. Но школа эта передала художникам тринадцатого века законы, руководившие Фиделем, и символы, любимые Гомером. В стремлении понять и выразить элевзинскую божественность византийского предания развивались те методы и привычки художественного изучения, которые придавали изящество работе самого простого ремесленника и служили для художника лучшею школой, чем какое бы то ни было книжное образование.


САКСЫ. – Чем более я об этом думаю, тем более мне кажется удивительным, что роскошь Рима и его искусство, как подражательное, так и строительное, не производили никакого впечатления ни на саксов, ни на какую другую здоровую северную расу. Саксы не строят ни водопроводов, ни амфитеатров, не прокладывают дорог в подражание Риму, не завидуют его низким забавам; его утонченное реалистическое искусство, по-видимому, не привлекает их. Для понимания красот совершенной скульптуры надо, как я думаю, иметь более умственного развития, а уроженцы севера в этом отношении были похожи на детей: они любили выражать свои мысли по-своему, не заботясь о том, что думают взрослые, не пытаясь подражать тому, что казалось им слишком трудным для подражания. Можно, по крайней мере, сказать наверное, что, по той или другой причине, стороны жизни старого Рима, особенно занимающие теперь наших парижских и лондонских художников, были совершенно непривлекательны и безвредны для сакса. Между тем непосредственное учение греков и яркий декоративный стиль в искусстве византийской империи воспринимались им совершенно свободно; они одни говорили его воображению о славе царства небесного, обещанной христианством. Как саксам, так и лонгобардам св. Григорий принес в дар золотые и серебряные сосуды, драгоценные камни, прекрасно написанные книги и музыку; но все эти прекрасные вещи употреблялись не ради удовольствия в этой жизни, а как символы жизни будущей. В рисунках саксонских рукописей, где характер народа выражается яснее, чем в каких-либо других остатках его существования, мы видим попытки выразить самостоятельно и внушить другим реальное представление о священном событии, возвещенном саксонскому народу. Рисунки эти отличаются от рисунков прежних архаических школ очевидным соотношением с воображаемою действительностью. Раньше всякое архаическое искусство было символично и декоративно, а не реалистично. Борьба Геракла с гидрой, на греческой вазе, не изображение самой борьбы, а только знак, что она была, и, рисуя этот знак, горшечник исключительно думал об отношении линий к выпуклостям горшка и не забывал, что нужно миновать ручку. Но саксонский монах исчерчивает всю страницу рукописи разнообразными сценами, поясняющими его представление о падении ангелов или об искушении Христа; очевидно, душа его была переполнена неизъяснимых видений, и он жаждал передать и иллюстрировать все, что видел и чувствовал.

Саксы, эти пахари песков и моря, поклонявшиеся богине красоты и справедливости, с красною розой на знамени в виде лучшего своего дара, с весами вместо меча в правой руке, в знак справедливого, незлобного суда, с орудием возмездия в левой, – кажутся мне самыми глубокомысленными существами тогдашнего населенного мира. Они нимало не походили на вендов, хотя так же, как венды, отличались упорством в бою; семь раз разбивал их Карл Великий, и семь раз они поднимались снова, пока сама смерть не смирила их; побуждение, руководившее ими, не имело, однако, ничего общего с вашей Джон-Буллевской замашкой «не терпеть никакого вмешательства в свои суждения и религии». Наоборот, они были чрезвычайно податливы и кротки, радостно благоговейны; с благодарностью тотчас принимали от чужеземца всякое наставление, всякий новый более верный взгляд на дела человеческие и божественные.


НОРМАННЫ. – Не много думая о себе и о своих способностях, норманны принялись самым лучшим практическим способом воздвигать неприступные крепости и превосходные храмы; но в постройке храма отвлеченный интерес руководил ими не более чем в постройке батальона. В принятой религии они ценили не обетования и не чувства, которые она выражала, а только непосредственное ее влияние на государственное устройство.

Насколько я понимаю, это были люди в высшей степени «от мира сего», стремившиеся устроить его как можно лучше и сделать в нем как можно больше; люди дела, с начала до конца, они никогда не останавливались, не менялись, не отступали, не забегали вперед; единственною заботой их был квадрат батальона άνευ φόγου в боевом строю, хлеб насущный и монастырь. Воины по преимуществу, они научились замыкать и связывать камни для того, чтобы камни эти могли противостоять таранам и метательным снарядам, отдали предпочтение чистой форме круглой арки не за красоту ее, а за равномерное распределение тяжести.

Я только что сказал, что они преимущественно ценили религии за порядок, вносимый ею в мирские дела; нужно заметить, что в этом отношении они составляют прямую противоположность с современными верующими, или считающими себя за таковых; можно, к сожалению, наверное сказать, что эти последние смотрят на религии скорее с точки зрения своего благополучия в будущем, чем исполнения обязанностей в настоящем, а потому постоянно нарушают прямые ее повеления и легко находят себе в этом оправдание. Между тем норманн, бодрый духом, крепкий телом и волей, нося в душе непреодолимую жажду деятельности и очутившись среди невообразимой всеобщей путаницы, сейчас же принимает к сведению все изречения Библии, повелевающей Действовать и Править; всеми силами души и тела он становится слугою, – неотесанным и грубым слугою, – воином и рыцарем Божиим; конечно, при определении специального рода требуемых от него услуг, неизбежны недоразумения. Норманн думает, однако, что если Бог создал его воином душою и телом, то, вероятно, предназначил его для войны, и потому считает своим долгом насильственно распространять по всему миру христианскую веру и дела, по мере своего разумения. Им руководит не одно магометанское негодование против духовного греха, а здоровое и честное отвращение к греху материальному и решимость искоренить этот грех, даже если б он встретился среди духовных лиц, внушавших ему полнейшее благоговение своим священным саном.

Я недостаточно сведущ в генеалогии британской нации, чтобы решить, насколько она обязана своей воинской доблестью норманнским и анжуйским предкам. Но могу наверное сказать, что норманны, силой и убеждением распространявшие конституционный порядок и личную доблесть среди покоренных народов, не пытались сначала соперничать с ними в области изящных искусств. Они пользовались услугами греческих и саксонских скульпторов, которых обратили в рабов, или наемников, унижая их достоинство и охлаждая вдохновение рабским, в лучшем случае наемным трудом.


ВЕНЕЦИАНЦЫ. – Греческое искусство придавало первенствующее значение настоящей жизни; в этом все его величие и вся его слабость. Такое отношение выражалось иногда анакреоновским настроением, «что мне за дело до Плеяд?», иногда мужественной покорностью судьбе; но владычество греков не переходило за пределы этого мира.

Искусство флорентинцев, наоборот, носило характер преимущественно христианский, аскетический; оно ожидало лучшей жизни и было совершенно враждебно настроению греков; как только греческий элемент проник в него, – он его уничтожил. Между ними был полный разлад. Флорентинская школа также не могла дать и пейзажей. Она относилась с презрением к скале, дереву и самому воздуху, которым дышала, порываясь дышать воздухом рая.

Те же задачи вначале занимали венецианцев, те же ограничения существовали и у них. Эти задачи и ограничения благотворны в младенчестве искусства. Небесные дали и строгий устав для ребенка; земной труд и полная свобода для взрослого.

Венецианцы, повторяю, начали с аскетизма; но любовь к плотным и сильным краскам всегда отличала их от других религиозных живописцев. Из всех святых они предпочитали кардиналов, потому что у кардиналов были красные шляпы; все их пустынники загорели великолепным рыже-золотистым тоном.

В отличие от пизанцев, не было никакой мареммы между ними и морем; в отличие от римлян, они постоянно ссорились с папой; в отличие от флорентийцев, у них не было садов.

У них был сад совсем иного рода, сад глубоко изрытый бороздами; там цвели белые гирлянды бесплодных цветов, там была вечная весна, не смолкая пели бездомные птицы. И не было никакой мареммы между венецианцами и их садом. На судьбу Пизы, вероятно, повлияли те десять миль болота и ядовитых испарений, которые отделяют ее от морского берега. Слишком сильным зноем дышали на Геную раскаленные Апеннины; энергия ее имела характер лихорадочный; но у венецианца был простор далекого горизонта, соленый ветер с моря, песчаный берег Лидо, берег отлогий и плоский, окаймленный по временам широкой полосой валов, вздымаемых ветром трамонтано; и море и песок превращались тогда в одну бушующую, желтую, грохочущую пустыню.

Венецианцы, как уже сказано, всегда ссорились с папой. Религиозную свободу, как и телесную крепость, они получили от моря. Известно, что люди, проводящие жизнь на палубе корабля, неизбежно теряют веру в установленные, определенные религиозные формы. Моряк может быть грубо суеверен, но суеверие его выразится в амулетах и предзнаменованиях и не будет приведено в систему. Если он хочет молиться, то должен привыкнуть молиться как попало и где попало. Ни ладан, ни свечи неудобно тащить на грот-марс, и ему становится ясно, что, в сущности, обедня на грот-марсе может обойтись и без этих принадлежностей; какой бы ни был праздник, – все-таки приходится ставить паруса и гнуть канаты, и в конце концов из этого не выходит ничего дурного. Отпустить грехи может только буря, но она отпустит их бесповоротно и быстро, не дожидаясь исповеди.

Таким образом, наши религиозные понятия делаются смутны, но верования приобретают силу; в конце концов мы замечаем, что папа далеко по ту сторону Апеннин, и что если он и может продать индульгенции, то ни за какие деньги не может продать попутный ветер. Бог и море всегда с нами; на них мы должны возложить упование и принимать то, что они посылают нам.

Далее. Жизнь на море не допускает болезненной чувствительности. Сцилла и Харибда совершенно противятся всякой мечтательности. Клянусь псами и бездной, тут не до мечтаний! Главное, что требуется, это – присутствие духа. Ни любовь, ни поэзия, ни благочестие никогда не должны поглощать нас в ущерб нашему проворству и находчивости. Позволительно мечтать и забывать время под цветущими апельсиновыми деревьями и тенистыми кипарисами прекрасного Валь д’Арно, но по бушующим дорогам Адриатического моря нельзя бродить беззаботно; мы должны быть настороже день и ночь; суровая необходимость научит нас многому, научить смиренной и черной работе.

Флорентинцу довольно, если он умеет действовать мечом и ездить верхом. Венецианец также должен искусно владеть оружием, тем более что почва, на которой он сражается, не отличается твердостью; но, кроме того, ему нужно уметь делать почти все, что возможно сделать руками человеческими; рули, реи, канаты, – все это требует познаний и сноровки чернорабочей не только от матросов, но и от капитана корабля. Вколачивать гвозди, найтовать бревна для стеньг, брать рифы паруса – тяжелая работа для барских рук, но все-таки приходится иногда ее делать и, под страхом смерти, делать хорошо.

Такие условия жизни не только искореняют мелочную гордость, но заменяют ее благородною гордостью силы, и умеряют, и очищают, и дают исход горячему итальянскому темпераменту, делают человека во всех отношениях крупнее, спокойнее и счастливее. Они развивают в нем, кроме того, величайшее и всестороннее уважение к человеческому телу, к тем его членам, которые заведуют физической деятельностью, не менее чем к тем, которые заведуют деятельностью духовной. Дипломатическая тонкость и красноречие, бесспорно, вещи хорошие, и венецианцы могут при случае блеснуть тем и другим, но верх всякого искусства – вовремя поставить руль, а для этого нужен не язык, а глаза и руки. Уважение к телу вообще заставляет моряка предпочитать массивную красоту всякому другому роду красоты. Среди роз и цветущих апельсинов, в трепещущей тени виноградников, жители твердой земли могут восхищаться бледными лицами, тонкими бровями и причудливыми уборами волос. Размашистое великолепие моря научает любить красоту другого рода, красоту широкой груди, бровей прямых, как горизонт, плеч и бедер могучих, как волны, поступи скользящей, как пена, – красоту, которая, как морской закат, утопает в золотистом облаке волос.


ВЕНЕЦИАНСКОЕ ИСКУССТВО. – Ни полей, ни лугов не было у венецианца, он был равнодушен к ним. В ущерб себе свободный от здорового земледельческого труда, он не знал многих красот и чудес природы, прелесть естественной смены времен года была чужда ему. Под его окном не щебетала ласточка, она не гнездилась под его золотою кровлей, взывая к его милосердно; ничто не говорило ему о радостях бедняка; суровый призрак бедности никогда не возникал перед ним и не открывал ему тонкой прелести и достоинства убогой доли.

Он не был способен, подобно афинянину, смиренно размышлять о праотце кузнечика; не возносил благодарности за урожай оливок, не знал датской любви к фигам; что фиги, что репейник – было для него безразлично; роскошный венецианский пир не нуждался в ложках из фигового дерева. Драмы из птичьей жизни, из жизни ос и лягушек не могли бы затронуть высокомерной венецианской фантазии, щебетанье и жужжанье не достигало слуха, привыкшего к суровой речи воинов, искушенных в бою, да к прибою молчаливых волн.

Простые радости были чужды венецианцу. Он знал только могущество и пышность, торжественные сношения с царственными, красивыми представителями человеческого рода, гордые мысли и роскошные забавы, венчанную чувственность и облагороженные инстинкты. Невинные, святые, детские, будничные радости были ему неизвестны. Полевые работы изгнаны, почти без исключения, как из классического, так и из тициановского пейзажа. Есть у венецианцев один бойко начерченный пейзаж, с великолепным вспаханным полем на первом плане, но это только причуда художника. Никаких признаков земледелия не видно в обычном венецианском пейзаже, на заднем плане картины. Довольно часто попадается там пастух со своим стадом, иногда женщина за прялкой; уютных деревушек, хлебных нив, размежеванных полей не встречается вовсе. В многочисленных рисунках и гравюрах венецианской школы и других близких ей школ часто попадается изображение водяной мельницы, еще чаще – реки, и всего чаще – моря. Преобладающий мотив всех больших картин, какие я видел, – гористая местность, дикий, красивый лес, клубящиеся или горизонтальные тучи. Горы – темно-синие, тучи – всегда тяжелые, золотистые или нежно-серые; освещение ясное, глубокое, меланхолическое; рисунок листвы не сложен и не грациозен, в ней мало просветов, написана она размашисто и так же, как и тучи, делится большею частью на горизонтальные партии; стволы деревьев извилисты; почва камениста, довольно однообразно изрыта и заросла дикой, густо-зеленой травой, в которой местами проглядывают белые или синие, изредка желтые и еще реже красные цветы.

Такие героические пейзажи населялись существами высшего порядка. Вот направление, которому венецианская школа обязана своим первенствующим положением среди других школ.

Дольше всех она сохранила веру. Несмотря на постоянные ссоры с папой, о которых мы говорили ранее, религиозные верования венецианца отличались необыкновенною искренностью. Люди, относившиеся к Мадонне с меньшей верой, относились к папе с большим подобострастием. Но римско-католическая религия в Венеции вплоть до Тинторетто исповедовалась чистосердечно и горячо; хотя религиозное чувство уживалось со многим, что кажется нам преступным и нелепым, но само по себе оно было несомненно искренно.

При виде одной из роскошно-чувственных картин Тициана можно подумать, что он был сенсуалистом, точно так же как можно подумать, что Веронезе был человеком неверующим, глядя на его «Брак в Кане Галилейской», изображенный исключительно с точки зрения мирского великолепия.

И то и другое будет совершенно ошибочно; выкиньте из головы подобные мысли и помните: никогда дурное дерево не приносит хорошего плода, – хорошего в каком бы то ни было смысле, даже в смысле чувственности. Это правило поможет вам выпутаться из многих лабиринтов, как в живописи, так и в жизни.


ТИЦИАН. – Ни об одном из художников заурядный любитель не говорит так часто, как о Тициане, и нет ни одного художника, которого бы меньше понимали. Правда, колорит его отличается необыкновенной красотою, но, как колорист, Бонифацио не уступает ему. Превосходство Тициана над всеми остальными венецианцами, кроме Тинторетто и Веронезе, заключается в непоколебимой правдивости его портретов, в мастерском понимании природы камня, дерева, человека и всего, что попадалось ему под руку; поэтому тот зритель, в котором нет соответствующего понимания, не оценит величия тициановских произведений, оно будет для него чуждо и мертво. Есть только один способ правильно видеть вещи, – нужно видеть в них все; не выбирать, не сосредоточивать внимание на каких-нибудь отдельных чертах, соответствующих нашим личным особенностям. Когда Тициан или Тинторетто смотрят на человека, они сразу видят все его свойства, внутренние и внешние; его форму, цвет, страсть и мысль, его святость и красоту, его плоть и кровь и духовные способности, и грация, и сила, и мягкость, и все другие качества воспринимаются ими вполне, так что всякий, обладающий более узким пониманием, глядя на их произведения, найдет в них то, что наиболее приходится ему по вкусу. Человек чувственный найдет у Тициана чувственность; мыслитель – мысль; святой – святость; колорист – цвет; анатом – форму; и все-таки картина никогда не будет популярна в полном смысла слова, так как никто из более или менее односторонних зрителей не найдет в ней того обособления и подчеркивания излюбленных им свойств, которое одно могло бы удовлетворить его; эти свойства ограничены присутствием других, удовлетворяющих другим потребностям. Таким образом, человек чувственный предпочтет Тициану Корреджо, так как Тициан недостаточно чувствен для него; поклонник формы предпочтет ему Леонардо, так как у Тициана слишком мало определенности; человек религиозный предпочтет ему Рафаэля, так как у Рафаэля больше чистоты; для светского человека Тициан недостаточно благовоспитан; он предпочтет Ван-Дика; для того, кто ищет живописного эффекта, – Рембрандт сильнее. И Корреджо, и Ван-Дик, и Рембрандт, каждый из них, имеет свой отдельный кружок почитателей. Все трое – великие художники, но все же художники не первоклассные; а на деле оказывается, что Ван-Дик популярен и Рембрандт популярен, а Тициана никто не любит в глубине души. Тем не менее вокруг его имени стоит несмолкаемый смутный гул; это голоса великих людей, единодушно признавших его превосходство над собою; преклонив колени, они долго созерцали его и поняли, что в сдержанной гармонии его сил каждое отдельное уравновешенное свойство выражено сильнее, чем то же свойство выражается кем-либо из второстепенных художников, избравших его исключительно своею задачей; нежность его тоньше нежности Корреджо; чистота выше чистоты Леонардо, сила больше силы Рембрандта, святость божественнее святости самого Рафаэля.


СЕМЕЙСТВО ВЕРОНЕЗЕ, НАПИСАННОЕ ИМ САМИМ. – Он хочет изобразить свою семью в счастье и почете. Быть представленным Мадонне – величайшее счастье и самая высокая честь, какую он может себе вообразить, – и вот три добродетели – Вера, Надежда и Милосердие представляют Мадонне семейство Веронезе. Мадонна стоит в таком же углублении между двумя мраморными столбами, какие теперь можно видеть в любом старинном барском доме в Венеции. Маленького Христа она поставила на балюстраду перед собой. По бокам ее св. Иоанн Креститель и св. Иероним. Группа эта занимает левую сторону картины. Мраморные столбы, которые зритель видит вкось, отделяют Мадонну от Добродетелей, жены и детей Веронезе. Сам он стоит немного поодаль, сложив руки в молитве. Впереди на коленях его жена, мощная, пожилая венецианка. Она воспитала детей в страхе Божием, не боится встретить взор Богородицы и пристально смотрит на нее; величавая голова и кроткое, спокойное лицо выделяются резкой тенью на светлом фоне одежды Веры, ее хранительницы и подруги, стоящей рядом. Пожалуй, на первый взгляд эта Вера несколько разочаровывает зрителя; в лице ее нет ни восторженности, ни утонченности. Веронезе знал, что Вере чаще приходится сопровождать людей простых и нищих духом, чем умных и утонченных, и потому он не настаивал на интеллектуальности ее лица и на ее принадлежности к высшему обществу. Она отличается только чистотой, матовой белизной одежды, нежными руками, легкими кудрями золотистых волос, ниспадающих на грудь; одежда на груди ее образует нечто в роде щита – щита веры. Немного позади стоит Надежда, и эту Надежду едва ли кто-нибудь узнает, так как ее принято изображать молодой и веселой. Веронезе знал лучше. Надежда молодости не основательна; она смывается бурей слез; но Надежда Веронезе – старуха, – уверена в себе и останется, когда пройдет все остальное. «Страдание порождает терпение, а терпение – опыт, а опыт – надежду»; и этой надежды не устыдятся. На голове ее черное покрывало.

Тут же на первом плане стоит Милосердие, в красном платье с широкими рукавами. Это чернорабочая служанка; у нее маленькая голова, не особенно склонная к размышлению, добрые глаза, причудливая прическа и пухлые, румяные прекрасные губы. И тут она не осталась без дела, – племянник Веронезе, по-видимому, не решается подойти; он смиренно, в смущении смотрит на Мадонну; может быть, прежнее поведение его не было вполне безупречно. Вера впереди его слегка протягивает ему назад свою маленькую белую руку и концами пальцев дотрагивается до его пальцев; но Милосердие крепко схватило его за руку сзади и готово толкнуть вперед, если он будет упираться.

Впереди матери стоят на коленях двое старших детей, – девушка лет шестнадцати и мальчик на год или на два моложе. Оба они преисполнены восторгом, особенно мальчик. Ближе к нам, налево, еще ребенок; это черноглазый, полный жизни мальчуган лет девяти, очевидно любимец отца, так как Веронезе поместил его в ярком свете на первом плане и одел в нарядную белую шелковую рубашку с черными полосами, чтобы всякому во веки веков он бросался в глаза. Он немного сконфузился при представлении Мадонне, покраснел и забрался за колонну, но зорко выпучил свои черные глазенки, очевидно только что собравшись с духом, чтобы заглянуть на нее и убедиться, добрая ли она. Ребенок еще моложе, должно быть, лет шести, испугался не на шутку, подбежал к матери и уцепился за ее платье. Она инстинктивным, превосходно переданным движением прикрывает и обнимает его правой рукой, не спуская глаз с Богородицы. Самый меньшой ребенок, которому на вид года три, ничего не боится и не интересуется происходящим; вся эта церемония кажется ему скучной, и он хочет заставить собаку поиграть с собой; собака – один из тех кудрявых, мохнатых зверков с короткими носами, которых любили все венецианские дамы; в настоящую минуту она не расположена играть. Это последнее звено в цепи понижающегося уровня чувства; собака смотрит на дело по-собачьи. Во-первых, она не понимает, каким образом Мадонна могла проникнуть в дом; во-вторых, не понимает, как Мадонне позволяют тут оставаться, тревожить всю семью и отвлекать всеобщее внимание от ее собачьей милости. Собака обиделась и уходит…

Во всей остальной Италии религия сделалась абстракцией и теоретически противополагалась мирской жизни; поэтому флорентийские и умбрийские художники обыкновенно отделяли своих святых от живых людей. Они любили уноситься воображением в сферу духовного совершенства, любили райские обители и сборища праведников, встречи мучеников во славе, мадонн в кругах из ангелов. Если кое-где и допускались изредка портретные изображения живых людей, то люди эти играли роль хора или зрителей и никогда не принимали участия в действии. В Венеции все это было перевернуто наизнанку с такой смелостью, что человеку, привыкшему к формальностям и абстракциям так называемых религиозных школ живописи, сначала могло показаться кощунством. Мадонны перестали сидеть поодаль на своих тронах, святые перестали дышать воздухом эмпирей. Все они на земле вместе с нами, более того – все они у нас дома. Всевозможные житейские дела смело производятся в их присутствии; собственные наши друзья и почтенные знакомые, со всеми своими человеческими недостатками и в своей человеческой, телесной оболочке бесстрашно смотрят на них лицом к лицу; дети играют со своими собаками у самых ног Христа.

Когда-то и я считал это непочтительным. Как глупо! Как будто дети, которых Он любил, могли выбрать себе лучшее место для игры!


ПАДЕНИЕ ВЕНЕЦИАНСКОГО ИСКУССТВА. – Во всех основах своего могущества, в способах деятельности, верованиях, воззрениях, во всем своем широком развитии душа венецианца представляется мне душою совершенной. Почему же так быстро пало искусство в Венеции? Каким образом стало оно, как это несомненно было, одной из главных причин нравственной порчи Италии и последующей утраты ею духовного и политического значения? Все это было следствием одной великой, роковой ошибки – неразборчивости в целях. Венецианское искусство, истинно высокое в своих основах, имело задачи самые низменные.

Во всей остальной Италии религия сделалась абстракцией и теоретически противополагалась мирской жизни; поэтому флорентиийские и умбрийские художники обыкновенно отделяли своих святых от живых людей. Они любили уноситься воображением в сферу духовного совершенства, любили райские обители и сборища праведников, встречи мучеников во славе, мадонн в кругах из ангелов. Если кое-где и допускались изредка портретные изображения живых людей, то люди эти играли роль хора или зрителей и никогда не принимали участия в действии. В Венеции все это было перевернуто наизнанку с такой смелостью, что человеку, привыкшему к формальностям и абстракциям так называемых религиозных школ живописи, сначала могло показаться кощунством. Мадонны перестали сидеть поодаль на своих тронах, святые перестали дышать воздухом эмпирей. Все они на земле вместе с нами, более того – все они у нас дома. Всевозможные житейские дела смело производятся в их присутствии; собственные наши друзья и почтенные знакомые, со всеми своими человеческими недостатками и в своей человеческой, телесной оболочке бесстрашно смотрят на них лицом к лицу; дети играют со своими собаками у самых ног Христа.

Когда-то и я считал это непочтительным. Как глупо! Как будто дети, которых Он любил, могли выбрать себе лучшее место для игры!


ПАДЕНИЕ ВЕНЕЦИАНСКОГО ИСКУССТВА. – Во всех основах своего могущества, в способах деятельности, верованиях, воззрениях, во всем своем широком развитии душа венецианца представляется мне душою совершенной. Почему же так быстро пало искусство в Венеции? Каким образом стало оно, как это несомненно было, одной из главных причин нравственной порчи Италии и последующей утраты ею духовного и политического значения? Все это было следствием одной великой, роковой ошибки – неразборчивости в целях. Венецианское искусство, истинно высокое в своих основах, имело задачи самые низменные.

В первой из них фигуры меньше натуральной величины; по размеру своему она предназначена для небольшого помещения, где зритель по необходимости будет видеть ее вблизи; это позволяло художнику довести работу до последней степени законченности, причем он не вдался, однако, ни в миниатюрность, ни в кропотливость, ни в пошлость.

Во второй – фигуры в натуральную величину или немного более; по крупным размерам своим она потребовала самого широкого письма, но все же вполне законченна. Эти две картины, равные по достоинству, насколько мне известно и насколько я могу судить, – две лучшие картины в мире.

Заметьте по поводу их следующее: во-первых, обе они написаны на вполне прочном и твердом материале. Золото изображено краской, а не настоящей позолотой. Живопись так прочна, что четыре столетия не причинили ей ни малейшей порчи. Во-вторых, фигуры в обеих находятся в состоянии полного покоя. Все действие ограничивается игрою ангелов на музыкальных инструментах, но играют они как во сне, без усилия и без перерыва. Хор поющих ангелов Ла Роббиа или Донателло относился бы к своей музыке старательно или радовался бы ей, как делу преходящему. Смотря на маленькие хоры херувимов в «Поклонении пастухов» Луини, в Комском соборе, вы даже чувствуете, что если бы они не так старались, то, пожалуй, кто-нибудь бы и сфальшивил. Но ангелы Беллини, даже самые молодые из них, поют так же невозмутимо, как парки прядут свою пряжу.

Духовная сторона существа должна привлекать ваше внимание более, чем материальная; лицо – больше, чем тело. В лице должна быть только красота и радость; никогда не должно быть ни порока, ни низости, ни страдания.


ФРЕСКИ ДЖОТТО В САНТА-КРОЧЕ. – Величайшие мастера, насколько мне известно, все без исключения имеют одну особенность – они никогда не думают, что кто-нибудь захочет смотреть их произведения, такое желание всегда удивляет их и поражает не особенно приятно. Скажите любому из них, что вы хотите повысить его картину на главном месте, на парадном обеде в Сити, и что г-н такой-то скажет речь по поводу ее; вы не произведете на него никакого впечатления, или произведете впечатление неприятное. Почти наверное он пришлет вам какую-нибудь дрянь с своего чердака. Но пошлите за ним как-нибудь второпях, когда мыши прогрызут дыру в стене за дверью столовой и вам нужно будет поскорее заделать ее и замазать краской; он напишет вам великолепную картину и во веки веков человечество будет заглядывать за вашу дверь.

Мне некогда вам объяснять, почему это так, да по правде сказать – я и сам хорошенько не знаю, но это так.

Вот раз послали за Джотто, чтобы расписать готическую капеллу; я не уверен, сам ли он избрал сюжеты из жизни св. Франциска; думаю, что да, но, конечно, тут ничего наверное нельзя сказать. Во всяком случае ему была предоставлена полная свобода в этом деле. Заметьте, что расписать готическую капеллу – совершенно все равно что расписать греческую вазу. Капелла не более, как ваза, повернутая дном кверху и вывернутая наизнанку – законы орнаментации остаются те же. Орнаменты должны согласоваться с размерами вазы; они должны производить надлежащее впечатление в общем, должны быть разнообразны и занимательны, когда вы повертываете вазу и рассматриваете ее вблизи (в капелле вы повертываетесь сами), сообразно с выпуклостями и впадинами вазы фигуры должны изгибаться, то сокращаясь, то удлиняясь, но постоянно сохраняя жизненность и грацию.

Как-нибудь в другой раз я вам это докажу, но сегодня прошу поверить мне на слово – Джотто был чистейший этрусский грек тринадцатого века; он перестал поклоняться Геркулесу и начал поклоняться св. Франциску, но что касается до расписывания ваз, остался совершенно тем же этруском, каким был прежде. Капелла его ни более ни менее как большая раскрашенная этрусская ваза, опрокинутая в виде колокола над вашей головой.

И вот, после четверолистной орнаментации верха колокола, еще остаются два пространства по бокам между арками, пространства, в которые чрезвычайно трудно затолкать картину, если вы имеете в виду только картину; но старый этрусский орнаментальный инстинкт возбуждается к деятельности. Трудность предприятия подстрекает нас, национальный характер его приходится нам по вкусу, и эти два пространства между арками мы заполняем лучшей своей работой, совершенно не заботясь о той публике, которая будет внизу, – публика все-таки увидит белые, синие и красные пятна, а это все, что для нее нужно, думает Джотто, если когда-нибудь он смотрит вниз со своих подмостков. Вот вам верхнее отделение налево, если обратиться лицом к окну.

Арку невозможно было доверху заполнить фигурами, оставалось для этого нагородить их одну на другую, и Джотто поместил наверху красивое здание. Рафаэль в картине «Обручение» сделал то же самое, не по необходимости, а по свободному выбору. По обеим сторонам снизу Джотто ставит по две изящные белые фигуры. Налево, более высокая из них стоит с краю, а направо с краю та, которая пониже. По обе стороны главного места действия в картине он располагает свой греческий хор наблюдающих и рассуждающих свидетелей. С обеих сторон выдвигает по одному предводителю хора: оба они принимают участие в происшествии. Место действия посредине, а содержание его – пререкание по поводу яблока раздора, находящегося в самом центре. Предводитель хора направо, видя, что епископ положительно одерживает верх, невозмутимо принимает его сторону. Предводитель хора налево, видя, что его вспыльчивому другу приходится плохо, старается оттащить и усмирить его.

Когда вы уже совершенно убедились в декоративных достоинствах картины, – никак не прежде, – вам позволительно вникнуть в ее содержание. Содержание это следующее.

Так как одна из главных добродетелей св. Франциска – послушание, то он начинает свое поприще с того, что ссорится с отцом. Говоря современным языком, он пускает в торговый оборот некоторую часть имущества своего отца ради благотворительной цели. Отец его недоволен торговым оборотом, и Франциск убегает из дома, захватив с собою все, что попадается под руку. Отец преследует его и требует возвращения имущества, но оказывается, что оно все уже растрачено и Франциск подружился с епископом Ассизским. Отец предается непристойному гневу и грозит лишить сына наследства; св. Франциск в ту же минуту срывает с себя всю одежду, швыряет ее в лицо отцу и объявляет, что не нуждается ни в одежде, ни в отце. Добрый епископ в слезах умиления обнимает Франциска и накрывает его собственной мантией.

Я изложил вам содержание картины с простой, протестантской точки зрения. Если мое изложение вас удовлетворяет, не ходите в капеллу Джотто и не ездите во Флоренцию с какими бы то ни было научно-историческими целями, вы никогда ничего не узнаете ни о Джотто, ни о Флоренции.

Не бойтесь, однако, что я буду говорить о картине с мистической, католической точки зрения. Нет, если после многолетних размышлений на эту тему я сумею это сделать, то объясню вам ее так, как Джотто задумал ее; Джотто, который был, насколько нам известно, человеком самого выдающегося ума и способностей во всей Флоренции того времени и лучшим другом величайшего религиозного поэта в мире; но оба они совершенно расходились во взглядах как с протестантским здравым смыслом, так и с Пием IX.

Первая обязанность детей – повиноваться родителям; точно так же как первая обязанность граждан – повиноваться законам своей страны. Обязанность эта так безусловна, что истинные пределы ее указаны, полагаю, только Исааком и Ифигенией. С другой стороны, родители также имеют определенную обязанность по отношении к детям: они не должны раздражать их. Странно, что никогда ни один проповедник не объяснял отдам и матерям этого текста с кафедры. По моему, Бог потребует от родителей исполнения обязанности к детям еще строже, чем от детей исполнения долга относительно родителей.

Далее, обязанность детей повиноваться родителям. Но ни в Библии, ни в какой другой умной и хорошей книге никогда не было сказано, что повиноваться родителям обязаны взрослые люди. Когда именно дитя превращается в мужчину или женщину, определить также невозможно, как то, когда дитя в первый раз должно стать на свои ноги. Однако несомненно, это должно случиться в свое время. У великих народов дети всегда стремятся подольше остаться детьми, а родители стараются поскорее сделать их взрослыми. У народов низших дети хотят быть большими, а родители стараются как можно дольше оставить их детьми. В исключительных, особенно счастливых семьях случается, что воля отца остается законом для детей до конца его жизни; отец, равный им по умственному развитию, богаче их опытностью; но такое повиновение основано не на силе, а на любви и доверии. Это случается редко; редко бывает возможно. В старости людям свойственны предрассудки, точно так же, как в молодости им свойственна самонадеянность. С каждым поколением являются новые вопросы, которые надлежит разрешить именно этому поколению.

Но содержание картины Джотто не есть заявление сыновней независимости, а избрание сыном другого отца.

Не до́лжно смешивать поступок маленького уроженца Ассизи с желанием какого-нибудь юного хлыща иметь собственный ключ от входной двери и собственные карманные деньги. Из всех нравственных вопросов ни один не был так искажен ложными пророками всех вероисповеданий, как обязанность молодого поколения избрать того, кому оно будет служить. Тем не менее обязанность эта существует; если в христианстве есть хотя доля истины, то для всякого, кто истинно его исповедует, наступит время, когда он должен вспомнить слова: «Кто любит отца или мать больше Меня, тот не достоин Меня».


ИТАЛЬЯНЦЫ И ТЕВТОНЫ. – После долгого любовного созерцания монашеских видений Беато Анджелико, с высокомерным презрением отвертываетесь вы от первой картины Рубенса, попавшейся вам по ту сторону Альп. Но справедливо ли ваше негодование? Вы забываете, что, пока Анджелико молился и плакал под сенью олив, в болотистых полях Фландрии происходила работа совсем другого рода: нужно было сдерживать плотинами дикое море, вырывать нескончаемые каналы и осушать безграничные болота; вспахивать и боронить твердую замерзшую глину, заботливо воспитывать сильных лошадей и тучную скотину; крепко складывать кирпичные стены в защиту от холодных ветров и снега; руки становились заскорузлыми и тела грузными от всей этой работы, перемежавшейся грубыми удовольствиями праздников, знаменовавших уборку хлеба и Рождество Христово; привязанности были низменны и воображение тупо; человек обувался в железные сапоги, был тяжеловесен, тучен; все же это был человек, и Божий взор следил за ним, и быть может, по временам останавливался на нем с таким же удовольствием, с каким останавливался на изможденном лице безгласного флорентинского монаха. Дай бог, чтобы это было так; большинству из нас не суждено быть монахами, но и до сих пор суждено быть земледельцами и чернорабочими.

Разве можно отрицать благородство Рубенса в том мужественном и всеобъемлющем сочувствии народу, которое выразилось в его широкой, человечной передаче жизни этого народа, хотя сам Рубенс был барином и по рождению, и по чувству, и по воспитанию, и по положению, а также иногда и по художественной концепции? У него были недостатки, большие и прискорбные; но это были скорее недостатки времени и нации, чем его собственные; хотя он не получил ни монашеского, ни будуарного воспитания и совершенно не годился для расписывания молитвенников, но нам достаточно и того воспитания, какое он получил на широком просторе, под открытым небом; такое воспитание годится и для королевского двора, и для рыцарского стана, и для крестьянской избы.

С другой стороны, ни один художник, получивший воспитание в Англии, в школе Рейнольдса, не допускает и не может допустить каких бы то ни было технических достоинств в произведениях Анджелико. Это такая же ошибка, как непризнание достоинств Рубенса. Фра Анджелико владел средствами, необходимыми для его работы, точно так же, как Рубенс владел средствами, нужными для него. Мы, англичане, привыкли думать, что одно спасение – в отягченной краской кисти и быстроте исполнения; но если с помощью здравого смысла нам удастся освободиться от такого учения, мы поймем, что искусство совместимо и с тонкой кистью, и с трепетным движением руки; она трепещет не потому, что ей легче ошибиться, а потому, что ошибка ее более гибельна и от точности зависит большее. Искусство Анджелико как колориста и рисовальщика одинаково безупречно; чудно совершенные творения его можно узнать издали по их радужной игре и блеску. Даже среди других произведении той же школы, сверкающих эмалью и золотом, картины Анджелико отличаются с первого взгляда, как громадные куски опала среди простых камней.


ФЛАМАНДСКИЕ МАСТЕРА. – Разница между венецианцами и флорентинцами, с одной стороны, и позднейшими живописцами – с другой, заключается в том, что первые искренно вдохновляются только религиозными сюжетами, а последние – только светскими. Леонардо можно вполне оценить только в «Тайной Вечери», Тициана – только в «Вознесении», а Рубенса – только в «Битве Амазонок» и Ван-Дика – в изображениях придворной жизни. Конечно, в случае надобности каждый из них всегда мог изготовить запрестольный образ, сколько угодно Богородиц в синем и св. Иоаннов в красном, а также и мученических смертей; особенно любил их Рубенс. Казнь св. Петра (головой вниз) интересна анатомически; корчи нераскаянных грешников и епископы, у которых вырывают языки, также удобны для проявления наших дарований. И богословские познания, если угодно, имеются у нас в запасе: Христос, вооруженный громом для уничтожения Мира, щадит его по предстательству святого Франциска. Попадаются и страшные суды, совершенно в роде Микеланджело, со множеством удивительно вывернутых членов, с сердитым кусанием и царапаньем, с прекрасными воздушными эффектами адского дыма. Во всем этом, однако, нет и признака религиозного чувства или благоговения. Очевидно, нам даже трудно удовлетворить желаниям благочестивого заказчика. Даниил во рву львином – сюжет, конечно, интересный, но все же не такой интересный, как охота за львами; если закажут Марию Назаретскую, приходится писать ее; «но, – говорит вежливый сэр Питер, – если мне позволено будет дать совет, я осмелюсь заметить, что Марией Медичи или Екатериной вы останетесь более довольны, так как талии у них полнее и лифы лучше вышиты».

Соединение такой холодности и суетности с твердостью правил и спокойной добротой – самый странный феномен духовной жизни. Рубенс был человек совершенно честный, благонамеренный, в высшей степени трудолюбивый и умеренный в привычках, благовоспитанный, образованный и сдержанный. Он очень любил свою мать, щедро помогал собратьям-художникам. Это – здоровое, почтенное, доброе, благовоспитанное животное; присутствие каких бы то ни было признаков души обнаруживается в нем исключительно только тогда, когда он пишет своих детей. По-своему, он религиозен: каждое утро ходит к обедне и, когда пишет о каком-нибудь предпринятом деле, постоянно употребляет выражение «милостью Божьею» или что-нибудь в этом роде. О религиозности его можно судить по следующему факту. Мы видели, как изобразил Веронезе свою семью и самого себя поклоняющимися Мадонне. Рубенс с таким же старанием написал себя и свою семью. Но они не поклоняются Мадонне. Они изображают Мадонну со всеми ее святыми спутниками. Любимая жена Рубенса «en Madonne», меньшой сын – Христос, свекор (или отец, все равно) – Симеон. Другой пожилой родственник, с бородой, – святой Иероним, и он сам – св. Георгий.


МАДОННА ДЮРЕРА. – Вы находите, что она безобразна. Да, это правда. Не бойтесь это думать и говорить. Она чрезвычайно безобразна и, кроме того, она вульгарна. Это просто-напросто голова толстой молодой голландки, в которой пропущено все, что было привлекательного в натуре. В этом не может быть никакого сомнения. Не позволяйте никому насильно пичкать вас Альбрехтом Дюрером и убеждать, что вы найдете в нем красоту. «Молодая девушка на качелях» Стотарда или «Век невинности» сэра Джошуа принадлежат к сфере ангельской красоты сравнительно с темным Миром бедного, трудолюбивого Альбрехта. Дело не в женской красоте, милостивые государи мои, дело в гравировальном искусстве. Достоинство этой голландки, в которой не оставлено ничего, что было привлекательно в натуре, ее несомненное, образцовое достоинство, – в совершенстве каждой черты гравюры; это не есть совершенство часового механизма; оно достигнуто разумным усилием и чувством художника, который в точности знает, чего можно достичь и позволительно добиваться при данных ему материалах. Он работает смело, легко, гибко; не все точки поставлены на одинаковом расстоянии; не все линии математически параллельны или математически правильно расходятся. В одном месте около рта он даже ошибся и откровенно оставил ошибку Но ошибок окаменелых у него нет; глаз, не привыкший к геометрической точности линий, и не требует ее. Высшая сила и более широкое понимание художника проникают гравюру; она является произведением совершенным в своем роде именно потому, что не стремится далее и не претендует на несвойственные ей достоинства. Между достоинствами, свойственными ей, первое место занимает декоративный порядок линий.

Всем известно, как красива бывает голландская скатерть и как ее рисунок определяется двумя различными направлениями ниток. В кружеве красота достигается пересечением сплетающихся линий.

Задача гравера точно так же состоит или должна состоять в том, чтобы покрыть металлическую поверхность красивыми линиями наподобие кружева, представляющими разнообразное сочетание приятных для глаза промежутков. В этом, прежде всего, заключается значение его работы; прежде чем задаваться какими бы то ни было иными целями, он должен сделать ее орнаментальной. Я уже говорил вам, что скульптору предстоит прежде всего разместить на данной поверхности приятные для глаза выпуклости и впадины, не заботясь о том, имеют ли они какой-либо смысл или не имеют его; точно так же гравер должен покрыть данную поверхность приятными для глаза линиями, все равно – имеют ли они какой-либо смысл или нет. Конечно, впоследствии можно предъявить к ним требование не только какого-нибудь, но большого смысла; но прежде всего мы должны видеть в них узор.


СВ. УРСУЛА, КАРПАЧЧО. – Карпаччо постарался насколько возможно объяснить нам, какого рода образ жизни вела св. Урсула; для этого он тщательно выписал всю ее маленькую спальню, освещенную зарей, и мы можем рассмотреть комнату во всех подробностях. Она освещается двумя окнами с двойными арками; арки по краям окрашены пурпуром, а капители столбиков позолочены; наверху окон небольшие круглые отверстия со стеклами, но ниже – окна открыты голубому утреннему небу; низкая решетка загораживает их; на том окне, которое в глубине комнаты, две прекрасные греческие вазы, в каждой по растению, – у одного великолепные, темно-зеленые остроконечные листья, у другого красные цветы, каждый цветок на конце стебелька, как у вереска.

Цветочные банки стоят на полочке, которая идет вокруг всей комнаты и проходит под окнами, немного ниже их; на нее ставится все, что попало; стены под нею покрыты до полу зеленым сукном, а над нею белые и не покрыты ничем. Второе окно почти против постели, и около него стоит письменный стол принцессы, величиною в два с половиной квадратных фута; он покрыт красным сукном с белым бортом и изящной бахромой; перед ним стул, совсем не похожий на кресла в Оксфордской читальне; это очень маленький, обитый красным сукном стульчик на трех ножках, вроде фортепианной табуретки. На столе песочные часы и книга, поставленная в самом удобном для чтения наклоне. Под полкой, около стола, книжный шкафчик; стоит протянуть руку, чтобы достать до него. Дверка его осталась отворенной, и, к сожалению, я должен признаться, что книги в некотором беспорядке: принцесса рылась в них перед сном и один том стоит боком.

Против окна, на белой стене, маленькая икона или картина, не знаю, рассмотреть нельзя, так как она в сильном ракурсе; перед нею лампада, к которой прикреплен серебряный сосуд, похожий на кадило. Кровать широкая, с ярко-красным балдахином на четырех вызолоченных, затейливо изукрашенных и перевитых колоннах. В головах герб принцессы; кровать стоит не на полу, а на возвышении с выступом в нижнем конце, вроде скамьи, на которую малютка положила свою корону. Ее маленькие голубые туфли стоят у постели; рядом с ними лежит белая собака. Одеяло красное, отвернутая простыня закрывает его до половины; девушка лежит прямо, не сгибая ни колен, ни стана; одеяло на ней поднимается и опускается однообразной, узкой волной, похожей по форме на могильный бугорок, покров последнего смертного сна.

Голова на подушке повернута к нам. Она подперла щеку рукою, как будто задумалась, но спит глубоко и безмятежно и лицо почти бескровное. Волосы завязаны узенькой лентой и разделены на две косы, двойной короной обвивающие голову. Белое ночное платье скрывает до кисти руку, поднятую на подушку. В дверь входит ангел (собака, хотя не спит и сторожит, не замечает его).

«Ангел Божий», говорит легенда. «Как? – думает Карпаччо, – неужели к этой пятнадцатилетней девочке пришел тот же ангел, что к Моисею и Иисусу? Нет, не может быть, это был ее собственный ангел-хранитель».

Ее ангел-хранитель; он пришел сказать ей, что завтра Господь направит ее сердце и вложит в уста ответ, который она дает о своем браке. Разве не в сияющей короне явится такой ангел, разве не осыплет он лилиями ее комнату?

Вокруг его головы нет сияния, на одежде нет золота, она тускло-красная с серым. У него бледные крылья и лицо его хотя спокойно, но горестно; оно в совершенной тени. В правой руке он несет пальмовую ветвь мучеников, в левой повязку греческой Победы и вместе с нею придерживает собранные складки савана, которым этруски окутывали гробницы.


«ПЛАКАЛЬЩИК ПО СТАРОМ ПАСТУХЕ». – Живопись, как и вообще всякое искусство со всеми своими техническими приемами, трудностями и особыми задачами, не что иное, как прекрасный язык, неоценимый как средство выражения мысли, но сам по себе лишенный значения. Человек, овладевший тем, что обыкновенно считается всею премудростью живописи, то есть научившийся верно изображать действительные предметы, узнал пока только язык, на котором ему предстоит выражаться. Мы так же не можем признать в нем великого художника и преклониться перед ним, как не можем признать великим поэтом человека, научившегося говорить правильно и благозвучно.

В живописи познание языка, несомненно, даже труднее, и, обращаясь к разуму, он более очаровывает чувство; а все же это не более как язык, и все достоинства, присущие живописи в собственном смысле, равняются ритму, благозвучности, точности и силе в словах оратора и поэта; они необходимы для совершенства речи, но совершенство это не измеряется ими. Степень значения литератора или художника определяется в конце концов не тем, как он говорит или пишет, а тем, что он говорит или пишет.

Строго говоря, величие художника измеряется силою и точностью, с какою он владеет языком линий, а величие поэта – силою и точностью, с какою он владеет языком словесным. И тот и другой совершенно правильно и в одинаковом значении может быть назван великим поэтом, если этому соответствуем смысл изображенных им образов или идей, на каком бы языке он ни выражался.

Возьмем, например, одну из самых замечательных современных картин или поэм (я употребляю оба слова как равнозначащие): «Плакальщик по старом пастухе» (The old shepherd’s chief mourner). Превосходная передача шелковистой и кудрявой собачьей шерсти, сильные, яркие мазки зеленой ветки рядом, отчетливое воспроизведение деревянного гроба и складок простыни – способы выражения как нельзя более ясные и сильные. Но это не все: собака плотно припала грудью к дереву гроба; ее лапы судорожно прильнули к нему, сдернув покров с козел; полное бессилие выражается в голове, лежащей на складках покрова, совершенная безнадежность во взоре остановившихся, полных слезами глаз; окоченелая неподвижность позы ясно говорить о том, что поза эта не менялась и не было перерыва в этой муке, с тех пор как последний удар прозвучал по крышке гроба. Тишина и сумрак в комнате; очки, которыми замечено место, где последний раз была закрыта Библия, показывают, как уединенна была жизнь и никому не заметна смерть одиноко уснувшего. Вот вам идеи, идеи, которыми картина сразу выделяется из сотни других одинаково хорошо написанных; они накладывают на нее печать высшей художественности и показывают, что ее автор не только мог в совершенстве передать материал шкуры или складки драпировки, но был также мыслящим существом.


ПРЕРАФАЭЛИТЫ. – 1. Россетти и Гольман Гент. Вы позволите мне, из уважения к моей печали, заговорить прежде всего о любимом друге моем – Данте Габриеле Россетти. Не только доброе отношение, которого требует смерть, но и справедливость заставляет поставить его имя первым в списке людей, преобразовавших и возвысивших дух современного искусства; они возвысили его в совершенстве исполнения, преобразовали в нем направление мысли. Россетти прибавил к общепринятой системе колорита в живописи систему, основанную на законах иллюминирования рукописей. Благодаря этому картины его обладают самыми прекрасными свойствами живописи по стеклу, не утрачивая таинственности и благородства тени и света. Он был, как это теперь, кажется, единогласно признано всеми, руководящей духовной силой в создании современной романтической школы в Англии.

Всякий, кто знаком с прежними моими сочинениями, должен помнить, что я употребляю выражение «романтически» всегда в положительном смысле, в смысле мировоззрения певцов романсов (Romaunts) в Средние века, Скотта, Бёрнса, Байрона и Теннисона в наше время. Но точно так же, как колорит Россетти был основан на старинном искусстве иллюминирования рукописей и романтизм его был основан на традициях более старого, более священного происхождения, чем традиции, вдохновлявшие наших величайших современных романтиков в литературе. Эта литература всего сильнее в изображениях современной жизни. Гений Теннисона нигде не достигает такой высоты, как в поэмах «Моод», «In memoriam» и «Северный фермер», но гений Россетти и величайшего из его учеников проявляется только в их странствованиях по Палестине.

Надеюсь, мистер Гольман Гент (Hunt) не подумает, что я не отдаю достаточной дани уважения его высокому и самостоятельному таланту, называя его учеником Россетти. Во всякой живой школе искусства ученики по временам превосходят учителей, могучий и блестящий ум всегда знает у кого учиться, это существенный его признак. Великий поэтический гений Россетти дает мне право приписать ему полную оригинальность почина в той сурово-материалистической и глубокоблагоговейной правде, которую английское «Братство», одно из всех школ искусства, применило к событиям из жизни Христа. Нигде это направление не выражается с такою полнотой и ясностью, как в картине Россетти «Богородица в доме св. Иоанна».

Когда Гольман Гент, под могущественным влиянием Россетти, навсегда покинул область светских сюжетов, к которой относятся его картины «Валентина и Сильвио», «Клавдио и Изабелла» и «Пробуждающаяся Совесть», он поднялся до духовного восторга, впервые выразившегося в «Свете мира», и тогда, между его творческим приемом и творческим приемом его предшественника, тотчас обозначилось коренное различие. Для Россетти Старый и Новый завет были только самыми прекрасными из всех известных ему поэм; когда он писал сцены оттуда, он не более верил в их связь с действительной жизнью и человеческой деятельностью, чем когда писал Morte d’Arthur или сцены из Vita Nuova. Но для Гольмана Гента Новый Завет, раз овладев его воображением, сделался тем, чем он был для старых пуритан, для старых чистокровных католиков, – не только действительностью, не только величайшей действительностью, но действительностью единственной. Для него уже ничего нет в мире, что бы не говорило о Новом Завете; все его помышления, все силы его творчества происходят из одного источника и возвращаются к нему же.

2. Э. Берн Джонс. Реалистическая школа[15] достигает полного развития своих сил только в изображены личности и не может довольствоваться олицетворением. Один из художников этой школы придерживается, однако, совершенно противоположного направления, хотя дружба с Россетти и товарищество с остальными членами Прерафаэлитского братства доказывают более или менее его тождество с ними. Главный дар его и обычный прием мышления заключаются в олицетворении; возьмем простой и наглядный пример, – если бы ему и Россетти обоим предстояло иллюстрировать первую главу Книги Бытия, Россетти изобразил бы Адама и Еву, а Эдуард Берн Джонс – День Творения[16].

Благодаря такой способности, он избирает сюжеты для своих картин не из священной истории, не из естественной священной истории, а из мифологии, в ее настоящем значении символического олицетворения общих истин, отвлеченных идей.

Точно так же, как я просил вас изгнать представление о неправде из вашего понятия о романтизме, теперь прошу вас очистить от него свою веру, когда вы приступаете к изучению мифологии. Никогда не смешивайте мифа с ложью; более того, даже вымыслом можно назвать его только с величайшей осторожностью. Возьмем, например, самый простой и распространенный миф о Фортуне и ее колесе. Энид вовсе не думает и не хочет внушить слушателям своей песни, что есть на свете женщина, которая стоит и вертит адамантовое колесо, а его повороты влияют на судьбу человечества. Этот образ служит ему только для более ясного подтверждения закона непрерывного вмешательства Провидения в судьбы человечества. «Он низвергнул сильного с его трона и возвысил смиренного и кроткого». Когда этот закон получает символический образ, или, лучше сказать, воплощается в пророческом сновидении, к нему присоединяются другие идеи, различным образом способствующие его уяснению; идей постепенная и непреоборимая, нисходящего и восходящего движения, прилива и отлива Фортуны, в отличие от внезапной перемены или катастрофы; взаимодействие человеческих судеб, вытеснение одного человека другим, возвеличение и неизбежно следующее за ним унижение; связь всего этого, в глазах Правителя Судеб, с могучей осью, на которой движется вселенная. Вот о чем говорит или намекает вам мифический образ; но он говорит не словами, с их ограниченностью и нахальством, не требует однообразной последовательности мысли; внимание ваше останавливается произвольно на той или другой стороне явления, сосредоточивается на ней или свободно идет далее.

На этой почве наша драматическая, или индивидуальная, и мифическая, или олицетворяющая, школы молодых художников сливаются воедино, все равно – найдем ли мы для них одно общее название. Драматическая школа стремится изобразить существенную правду личности; мифическая открывает духовную правду мифа.

Правда – вот жизненная сила всей школы; правда – ее оружие, правда – ее воинский клич; причудливые формы фантазии, которые на первый взгляд кажутся реакцией доведенного до отчаяния воображения и испуганной веры против острого скептицизма современной науки, в сущности составляют только часть этой самой науки; они являются результатом такого точного изучения, строгого исследования и беспристрастного мышления, которые для художников двух предшествовавших поколений были доступны в несравненно меньшей степени. Как наши драматические художники напряженным и страстным сочувствием к данному событию воочию показывают нам, как совершалось это событие, точно так же и наши мистические художники глубоким изучением и любовным пониманием сюжета воочию показывают нам смысл легенды.

Теперь вы видите, какой глубокий интерес имеет задача современного художника, посвятившего себя изображению мифологических сюжетов. Посредством своего искусства он должен выразить грезы отживших поколений, не имевших такого орудия выражения; должен воплотить с недоступной для них реальностью видения, в которых являлись мудрейшим из людей самые высокие их мысли и самые чистые учения; конечно, ему нечего даже и пытаться буквально следовать словам Провидения, так как никто не в силах проникнуть в чужое представление и величайший художник не может не слушать указаний собственной души; нет, ему предстоит лишь воспользоваться всеми средствами своего совершенного искусства, чтобы раскрыть перед нами таинственную красоту старых грез; показать нам, что образы богов и ангелов, являвшихся в воображении древних пророков и святых, ближе к природе и красивее, чем черные и красные силуэты греческой вазы или догматические очертания византийской фрески.

Мы все, жители Оксфорда, имеем право гордиться: из нашего университета вышел художник, которому, благодаря глубокой учености и неистощимому воображению, такая задача оказалась по силам, гораздо более по силам, чем всем другим современным европейским художникам. Большинство публики совершенно не в состоянии понять, сколько нужно было внимательного и пристального изучения, какой тонкий такт литературной критики, чтобы овладеть вполне и северной и греческой мифологией, как овладел ими Берн Джонс; сколько нежности и широкого сочувствия нужно для того, чтобы слить эти мифологии в одно гармоническое целое с прекраснейшими преданиями христианской легенды. До сих пор между классическим и христианским искусством существовал антагонизм, только отчасти смягченный наиболее свободномыслящими художниками и поэтами. Николай Пизанский в деле техники обращается за помощью к древним, но в значительной степени утрачивает при этом свое христианское настроение; Данте пользуется образами, почерпнутыми из Эсхила, для более устрашающего изображения ада, куда он, как и все современные ему богословы, отсылал своего наставника; хотя Минос и Фурия, по его словам, до сих пор существуют в аду, но в раю его нет места для Дианы и Афины. Позднейшее возрождение древних легенд, наоборот, сопровождалось презрением к легендам христианского мира. Только пятьдесят лет назад лорд Линдсей снова восстановил их значение и указал нам их красоту; гораздо позднее, на памяти самых молодых моих слушателей, почувствовался переход афинской мифологии через византийскую в христианскую; переход этот вначале только почувствовался, но затем был прослежен и доказан проницательной ученостью членов Прерафаэлитского братства, преимущественно Берн Джонса и Вильяма Мориса.

3. Свет мира[17]. Вчера я провел более часа перед картиной Гольмана Гента и наблюдал, какое впечатление она производила на публику. Немногие останавливались взглянуть на нее, и эти немногие непременно отпускали по поводу нее какое-нибудь презрительное замечание, большей частью вызванное нелепой, как им казалось, идеей изобразить Спасителя с фонарем в руке. Не следует, однако, забывать, что, каковы бы ни были недостатки прерафаэлитской школы, картины ее во всяком случае являются результатом долговременного труда; мы имеем полное основание предполагать, что выбор сюжета, требовавшего столь большой работы, не был сделан опрометчиво. Почему же в то время, когда художник сочинял картину, и в те долгие месяцы, когда он работал над ней, ему не пришли в голову возражения, которые теперь сразу являются всякому, кто ее видит? Зритель должен подумать об этом. Не имело ли подобное упорство каких-либо оснований, непонятных с первого взгляда.

Гент никогда не объяснял мне своей картины, но смысл ее мне кажется очевидным.

Прекрасные слова написаны под нею: «Се стою у двери и стучу: если кто услышит голос Мой и отворит дверь, войду к нему и буду вечерять с ним, и он со Мною». На левой стороне картины дверь, дверь души человеческой. Она крепко заперта; железные перекладины и гвозди покрыты ржавчиной, ползущие ветви плюща заплели и окутали ее всю до притолок; видно, дверь никогда не отворялась. Летучая мышь вьется вокруг, порог зарос сорными травами, терновником, крапивой и бесплодными злаками.

Ночною порою пришел Христос, в Своем вековечном сане пророка, священника и царя. Белая одежда изображает силу Духа, почивающего на Нем; драгоценная мантия и нагрудник, расшитый камнями, – священнический сан Его; сияющая корона сплетается с терновым венцом; это не сухие, колючие тернии: они уже покрылись нужными молодыми листьями, врачующими народы.

Когда Христос входит в человеческую душу, Он приносит с собою двоякий свет: свет совести, озаряющий прошлый грех, и свет мира и надежды на спасение. Фонарь, который Христос держит в левой руке, – свет совести, зловещее, красное пламя; оно освещает только запертую дверь, сорные травы у порога да яблоко, упавшее с одной из яблонь в огороде, – полное пробуждение совести является в осознании не только личного, но и первородного греха.

Цепь, на которой висит фонарь, опутывает держащую его кисть руки, – грешнику кажется, что свет, обличающий грех, в то же время сковывает руку Христа.

Сияние вокруг головы, наоборот, есть надежда на спасение; оно исходит из тернового венца; это печальный, мягкий, слабый свет, но в то же время сила его так велика, что в лучах его совершенно стираются очертания пропускающих его листьев и ветвей; так должно пропадать в этих лучах все земное.

Я думаю, не много найдется людей, на которых картина, таким образом понятая, не произведет глубокого впечатления. Что до меня касается, то я считаю ее одним из величайших произведений религиозной живописи всех времен.


СИМВОЛИКА В ЖИВОПИСИ. – Многие утверждают, что символику или олицетворение нужно совершенно изгнать из области живописи. Мнение это непонятно в своей основе и по существу своему нелепо. То, что олицетворяется в поэзии, может олицетворяться и в живописи[18]; существование этого отдела живописи не только законно, но, по-моему, едва ли найдется какой-нибудь другой род ее, столь же полезный и поучительный; я от души желал бы, чтобы все величие аллегории в поэзии было с возможно большей силой воспроизведено живописью и чтобы художники наши направляли свое творчество к созиданию новых аллегорий. Если ссылаться в этом деле на авторитеты, то окажется, что аллегорическая живопись всегда находила себе почитателей среди величайших умов и наиболее развитых народных масс; так это было с самого начала искусства; так это будет, пока оно не перестанет существовать. «Торжество Смерти» Орканья, фрески Симона Мемми в Испанской капелле; главные произведения Джотто в Ассизи и частью в Арене; две лучшие статуи Микеланджело – «День» и «Ночь»; благородная «Меланхолия» Альбрехта Дюрера и сотни лучших его вещей; приблизительно около трети всех произведений Тинторетто и Веронезе и почти такая же доля произведений Рафаэля и Рубенса, все это символические и аллегорические картины, и, кроме картин Рубенса, все они принадлежат к разряду самых интересных созданий своих авторов. Чем художник выше и вдумчивее, тем более он любит символику и тем бесстрашнее прибегает к ней. Мертвая символика, посредственная символика и бессмысленная символика, действительно, вещи предосудительные; но так же предосудительно и большинство других мертвых, бессмысленных и посредственных вещей. Правда, что как символика, так и олицетворение очень способны терять свою силу от слишком частого употребления; когда подумаешь о всех наших современных Славах, Справедливостях и прочих метафорических идеалах, часто употребляемых в виде значков, штемпелей и т. п., понятно становится наше непонимание настоящего значения олицетворения. Сила его громадна и неистощима; художник всегда прибегает к нему с особенной радостью, так как оно позволяет ему вводить в свою работу элементы живописности и фантазии, ничем другим не оправдываемые; впускать диких зверей в присутственные места, наполнять обитателями не только землю, но и воздух, сообщать самым, по-видимому, ничтожным случаям драматический интерес. Сам Тинторетто стал бы в тупик, когда предстояло заполнить целое панно во дворце портретом совсем неинтересного дожа, если бы ему нельзя было растянуть на турецком ковре, у ног дожа, заснувшего крылатого льва в десять футов длиной; льстивые изображения Марии Медичи работы Рубенса никого бы не удовлетворили, кроме ее самое, если бы в них не было румяных богинь изобилия и семиголовых гидр мятежа.

Введение этих вымышленных существ допускает, заметьте, кроме фантастичности в сюжете, также и фантастичность в исполнении, я думаю, что преследования ложного идеала не только не привело к оскудению фантастического творчества, но что область его еще почти совсем не исследована и целый неизвестный мир высоких грез открыт перед нами. До сих пор, когда в картину вводились фантастические существа, настроение самого художника было настолько реалистично, что духи его, как у Рубенса и в большинстве случаев у Тинторетто, имели вид существ, облеченных в плоть и кровь; или художник был слаб и неопытен в технике и писал духов прозрачных и туманных, потому что не умел придать им внушительности. Но если бы действительно великий художник, вполне способный дать изображение жизненно-правдивое, совершенно владеющий средствами художественных эффектов, столь развитыми современным искусством, если бы такой художник серьезно и бесстрашно пустился в область сверхъестественного, под руководством знатоков этой области, вроде Данте и Спенсера, – беспредельна была бы красота открытого для живописи мира идей.


СТАРОЕ И НОВОЕ ОТНОШЕНИЕ К ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ. – Спокойная радость освещения отличала колористов ранней эпохи от всех других школ живописи; они не гонятся за ослепительным блеском, света их не сверкают и не ослепляют; это света нежные, тонкие, драгоценные, света жемчужины, а не известки; только вот что: при этом условии у них не было солнечного света; день их был райский день; ни свеч, ни солнца не было им нужно в райских чертогах; и вблизи и вдали все предметы были видны ясно, как сквозь хрусталь. Это продолжалось до конца пятнадцатого века, когда колористы начали понимать, что подобное освещение, как бы оно ни было прекрасно, все же не настоящее освещение, что мы живем не во внутренности жемчужины, а среди атмосферы, сквозь которую урывками сияет пылающее солнце и в которой преобладает унылая ночь. Мастерам светотени удалось убедить их, что в свете дня не менее таинственности, чем в сумраке ночи, и что чаще всего видят верно то, что видят неясно. Они научили их также силе света и степени контраста его с тенью, побудили заменить нужную, жемчужную безмятежность силой пламени и блеском молнии, сверканием солнечного луча на шлеме и на острие копья. И в свете и в тени благородные художники благородно поняли задачу. Тициан с сознательной силой, Тинторетто с бурной страстью истолковывали ее каждый по-своему.

Тициан сгущает тоны в «Вознесении» и «Положении во гроб» и доводит их до торжественной сумрачности. Тинторетто окутывает свою землю пеленами вулканических облаков и отдаляет сияние рая пылающими друг над другом кругами. Оба они, приблизившись к природе и человечности, соединили всю напряженную правдивость гольбейновских портретов с лучезарным величием, которое унаследовали от Мастеров Безмятежности; в то же время Веласкес, не менее сильный, быть может, даже богаче одаренный чистохудожественной способностью, но воспитанный в низшей школе, произвел чудеса колорита и светотени, о которых Рейнольдс говорит: «То, чего мы достигаем трудом, дается ему даром».

Корреджо соединил чувственный элемент греческих школ с их сумраком и свет их с их красотою, прибавил ко всему этому ломбардское чувство колорита и стал, по всеобщему признанию, во главе живописи в тесном смысла слова. Другие художники имели способности более возвышенные, более могущественные, но, как живописец, как мастер красиво накладывать краски, Корреджо один в своем роде.

Я сказал, что благородные люди благородно поняли задачу. Точно так же люди низкие неизбежно должны были понять ее низко. Великие люди перешли от цвета к солнечному свету; люди низкие перешли от света к свечке. Но сегодня «non ragionare di lor», посмотрим лучше, в чем заключалась и что значила великая перемена, двинувшая вперед искусство. Ибо, хотя речь идет о технических элементах искусства, но каждый из них, как я уже не раз повторял вам, есть продукт и выражение душевного строя; складки покрова объясняются исключительно формами тела, скрытого под ним.

Совершенные художники, как мы видели, внесли таинственность и неясность в систему своего колорита. Это значит, что мир, их окружающий, решил больше не мечтать и не верить, а знать и видеть. И тотчас же они узнали и увидали, – не так, как прежде, сквозь пестрое стекло готического окна, а чрез темное стекло телескопа. Окно собора скрывало от человека настоящее небо и ослепляло его видением, телескоп открывает ему небо, но омрачает небесный свет, показывает бесконечность туманных звезд, теряющихся в пространстве дальше и дальше, до недоступных воображению пределов. Вот в чем разгадка тайны.

Далее, что значит это греческое сопоставление белого с черным? Во времена светлого, прозрачного колорита художники прибегали, как на холсте, так и на стекле, к сложным рисункам, где краски красиво переплетались и сливались в общую прекрасную мелодию. Но художники великой натуралистической школы предпочитали прием греков – рисунок их выделялся из фона, темный на светлом, светлый на темном. Причина такого предпочтения между прочим заключается в возвращении окружающего мира к убеждению греков, что в природе, и главное в природе человеческой, не все мелодия и свет, что природа эта прерывиста и противоречива, что у святых есть свои слабости, а у грешников свои хорошие стороны, что самая лучезарная добродетель иногда не более как блеск молнии, и самое, казалось бы, черное преступление – не более как пятно; нимало не смешивая белого с черным, они не только прощали черное, но находили удовольствие в пестрых вещах.

Итак, во-первых, мы получаем таинственность. Во-вторых, противопоставление света и тени. Наконец, какую бы то ни было форму света и тени, лишь бы в ней заключалась правда. Правда во что бы то ни стало, смирение перед нею и твердая решимость довольствоваться ею. Портреты живых людей, мужчин, женщин и детей, вместо изображений святых, херувимов и демонов. Посмотрите, я принес вам несколько образчиков совершенного искусства: вот девушка из фамилии Строцци с своею собакой, Тициана; вот маленькая принцесса из Савойского дома, Ван-Дейка, Карл V, Тициана; королева, Веласкеса; молодая англичанка в парчовом платье, Рейнольдса; английский доктор в будничном одеянии и в парике, Рейнольдса; если они вам не нравятся, – вина не моя, я ничего не могу найти лучше.

Я приведу один пример, из которого читатель поймет, что я хочу сказать. Пример этот – производство стеклянной посуды. Наше современное стекло безукоризненно чисто, посуда имеет правильную форму, грань ее безупречна. Мы гордимся этим; мы должны бы были стыдиться этого. Старинное венецианское стекло было тускло, неправильно по форме, если когда и было гранено, то гранилось неуклюже. Но старые венецианцы имели право гордиться им. Между английским и венецианским рабочим существует та разница, что первый думает только о симметричном воспроизведении рисунка, о правильности изгибов и о надлежащей остроте углов, тогда как старый венецианец ни на волос не заботился об остроте углов, а сочинял новый рисунок для каждой посудины, каждую ручку и каждый носик украшал новой выдумкой. Таким образом, хотя некоторые сосуды венецианского стекла, сделанные неумелыми и неизобретательными мастерами, довольно безобразны и неуклюжи, другие так прекрасны по форме, что им нет цены; никогда одна и та же форма не повторяется дважды. Разнообразие формы и тщательность отделки – несовместимы. Если мастер занят мыслью о краешках, он не думает о рисунке; если думает о рисунке – не думает о краешках. Выбирайте одно из двух – или прекрасную форму, или тщательную отделку.

Не думайте, что я говорю что-то нелепое и дикое. Превращение рабочего в машину сильнее, чем все другие злоупотребления нашего времени, заставляет большинство народов вести бесплодную, бессвязную, разрушительную борьбу за свободу, сущность которой они сами не понимают. Всеобщее восстание против богатства и знатности не вызывается ни голодом, ни уязвленной гордостью. То и другое, теперь, как и во все времена, причинило много зла, но никогда общества не были так потрясаемы, как теперь.

Дело не в том, что люди плохо питаются, а в том, что работа, которою они добывают свой хлеб, не доставляет им удовольствия и богатство представляется единственным источником этого удовольствия. Не в том, что презрение высших классов тяжело для низших, а в том, что невыносимо их собственное презрение к себе; они чувствуют, что труд, к которому они приговорены, поистине унизителен и делает их менее чем людьми. Никогда высшие классы не относились к низшим так сочувственно, никогда так не заботились о них, как теперь, и никогда в такой степени не были ненавидимы ими. Это происходит потому, что в старину богатые и бедные разделялись только стеною, воздвигнутою законом; теперь они стоят уже не на одном уровне; между низшими и высшими слоями человечества разверзлась бездна, и со дна ее поднимаются ядовитые испарения. Не знаю, настанет ли когда-нибудь такое время, когда люди поймут, что такое истинная свобода, поймут, что повиноваться человеку, работать для него и почитать его лично или занимаемое им положение – не есть рабство. Часто это бывает лучшим родом свободы – свободой от забот. Человек, который одному говорит: «иди», и тот идет, другому – «останься», и тот остается, в большинстве случаев испытывает большее стеснение свободы, большие затруднения, чем тот, кто повинуется ему. Движения одного стеснены тяжестью, которую он несет на плечах; движения другого – уздою на устах его; нет никаких средств облегчить тяжесть, а узда не будет тревожить нас, если мы не будем грызть ее. Благоговеть перед другим, отдать в его распоряжение себя и свою жизнь – это не рабство; часто это бывает самым высоким жребием, возможным на земле. Бывает, правда, благоговение раболепное, то есть неразумное и своекорыстное, но бывает благоговение высокое, то есть разумное и любящее; ничто так не возвышает человека как такого рода благоговение; даже когда чувство это выходит из границ здравого смысла, если оно становится любовью, оно делает человека лучше. Кто, в сущности, имел более рабскую душу, – тот ли ирландский крестьянин, который вчера сидел в засаде, поджидая, когда пройдет землевладелец и, просунув дуло ружья сквозь дыру в заборе, или тот старый слуга, житель гор, который двести лет назад в Инверкейтинг отдал за вождя свою жизнь и жизнь семи сыновей своих[19]? Когда падал один, он призывал на смерть другого словами: «Еще один за Гектора!» Во все века и у всех народов люди преклонялись друг перед другом и жертвовали собою не только безропотно, но с радостью, и голод, и опасность, и войну, и всякое зло, и всякий позор переносили ради своих господ и королей; все эти добровольные жертвы возвышали тех, кто приносил их, не менее чем тех, кому они приносились; природа требовала этих жертв, и Бог благословлял их. Но чувствовать, что душа твоя иссыхает и никто за это тебе не скажет спасибо, что все твое существо поглотилось не ведомой никому бездной, что ты сделался частью машины, наравне с ее колесами, приуроченный к ударам ее молота, – этого природа не требует, Бог не благословляет и недолго может выносить человек.

Каким же образом, спросите вы, определить такие продукты и регулировать спрос на них? Это не трудно, если принять за руководство три общие и простые правила.

I. Никогда не поощряйте производства какого бы то ни было не безусловно необходимого предмета, в котором не принимает участия личная изобретательность.

II. Никогда не требуйте тщательной отделки ради ее самой, а только ради какой-нибудь практической или высокой цели.

III. Никогда не поощряйте подражания или какого бы то ни было копирования, разве только с целью сохранить воспоминание о великом произведении.


РАЗДЕЛ. – Общественному бедствию можно помочь только одним путем, путем всеобщего образования, направленного к развитию мышления, милосердия и справедливости. Можно, конечно, изобрести многие законы для постепенного улучшения и укрепления национального характера, но по большей части законы эти таковы, что национальный характер не вынесет их, если не будет в сильной степени улучшен предварительно. Законы могут быть полезны юной нации, как ортопедический корсет полезен слабому ребенку, но не выпрямить ему сгорбленной спины старой нации.

Не говоря уже о том, что, как бы он ни был затруднителен, земельный вопрос имеет значение только второстепенное; разделите землю как угодно – главный вопрос останется неразрешенным. Кто будет копать ее? Кто и за какую плату будет исполнять за остальных тяжелую и грязную работу? Кто и за какую плату возьмет на себя работу приятную и чистую? К этим вопросам примешиваются любопытные религиозные и нравственные соображения.

Вполне ли законно высасывать часть души из многих людей, для того чтобы из добытого количества психических свойств создать одну прекрасную, идеальную душу? Если бы дело шло просто о крови, а не о духе (что не только буквально исполнимо, но исполнялось уже и прежде в применении к детям), если бы можно было выцедить данное количество крови из рук толпы и, влив его в жилы одного человека, сделать этого человека более чистокровным джентльменом, – конечно, это бы практиковалось, хотя, вероятно, практиковалось бы втайне. Но теперь, так как мы лишаем людей не крови, которую видно, а души и разума, которых не видно, – мы можем делать это совершенно явно и живем как хорьки, питаясь изысканной добычей. Другими словами, мы питаемся трудами некоторого количества олухов, которые, в состоянии полного отупения, копают и роют для того, чтобы мы могли исключительно предаться мышлению и чувству.

Однако такое положение дел имеет за себя многое. Высокообразованный и развитой английский, австрийский, французский или итальянский джентльмен (тем более – леди) – великое произведение, произведение более совершенное, чем большинство статуй; он обладает не только прекрасною формою, но и цветом, – да вдобавок еще своим высокоразвитым разумом; вы смотрите на него с восторгом и слушаете с изумлением; создание его, как создание церкви или пирамиды, неизбежно требует многих человеческих жертв. Может быть, лучше создать прекрасное человеческое существо, чем прекрасный собор или башню; благоговение перед человеческим существом, стоящим несравненно выше нас, дает большее счастье, чем благоговение перед стеною; но прекрасное человеческое существо должно, в свою очередь, нести некоторые обязанности, – оно должно быть крепостною стеной и башней, откуда раздается благовест.


УСЛОВИЯ СУЩЕСТВОВАНИЯ ИСКУССТВА. – Тернер не может написать пейзажа, если не будет природы, с которой писать. Тициан не может написать портрета, если не будет человека, с которого писать. Кажется, это не требует доказательств, и, однако, никто не соглашается со мною, когда я утверждаю, что первое дело искусства – очистить страну и позаботиться о красоте жителей.

В течение десяти лет я напрасно старался доказать эту очевидную истину; все продолжали считать мое утверждение нелепым. Позаботиться о чистоте в стране и о красоте народа – уверяю вас, что с этого надо начать в деле искусства. Конечно, оно существовало у народов, которые жили в грязи, чтобы служить Богу, но не у тех, которые жили в грязи, чтобы служить дьяволу. Бесспорно, оно существовало в тех странах, где люди и не были поголовно красивы, где у них были слишком толстые губы и почерневшие от зноя лица. Но нет искусства там, где народ бледен от непосильного труда и тени смертной, где губы людей иссохли от голода и побелели от зараженного воздуха.

Раз навсегда говорю вам: для произведения искусства не нужно ни быстроты сообщения, ни конкуренции, ни выставок; для процветания искусства нужно украсить свои жилища и остаться дома, нужно каждому по-своему, втихомолку делать свое дело как можно лучше; нужно жить праведно и работать по совести, все равно будет или не будет выставлена работа.

Словом, не ради гордости и не ради наживы, а только ради любви должен работать художник; ради любви к своему искусству, или к своему ближнему, или какой-нибудь другой, основанной на них, но еще высшей любви.


ХУДОЖНИКИ И РЕМЕСЛЕННИКИ. – В большом масштабе, в работе определенной чертежом и мерою, идея одного человека не только может, но и должна осуществляться трудом других людей. Но в размере меньшем, в рисунке, не поддающемся математическому вычислению, чужую мысль выразить невозможно; различие настроения в приемах человека, работающего самостоятельно, и человека, исполняющего чужие указания, нередко сводится к различию между великим и посредственным произведением искусства. Как всем известно, в былые времена строители имели склонность придавать основаниям колонн выпуклую форму; в шестнадцатом веке резчики дерева обратили эту форму в главный элемент орнаментации. Окна дома в Страсбурге – только подражание немецких крестьян тому, что в совершенном виде мы находим в Бергамском соборе. Но утонченному итальянцу доставляли гораздо менее удовольствия его роскошные гирлянды мраморных цветов, чем доставляет эльзасскому бюргеру или крестьянину это грубое подражание, смело и откровенно сообразующееся с величиною дома и свойством бревен, из которых он выстроен. Никакие сокровища большой выставки не обрадовали бы его так, как он радуется, когда видит конек своей крыши, заканчивающий ее лепные украшения, и пишет вычурными черными буквами в промежутках грубой скульптуры: «Мы с женою выстроили дом с Божьей помощью и молим Бога надолго продлить нашу жизнь в нем, а также и жизнь детей наших».

Но в настоящем рисунке обращает наше внимание не только простонародный стиль изображения дома, но и простонародный стиль самого изображения. Манера Проута изображать грубую столярную резьбу так же бесхитростна, как и самая резьба. Проут родился в отдаленной части Англии, учился рисовать без всякой помощи: рыбацкие лодки служили ему моделями; ощупью подвигаясь вперед, он наконец настолько овладел рисунком, что мог кое-что зарабатывать литографией. Он чувствовал живописную красоту старых зданий, с полустертой от времени резьбой; своеобразный инстинкт в передаче этой красоты не только доставил ему значительную известность, но открыл бесконечный источник наслаждений в уединении деревенских лачужек и тишине глухих городков. Таким образом, у Проута не было никаких побуждений стремиться к ознакомлению с тонкостями более выработанного искусства и к борьбе с его трудностями. Наоборот, самое несовершенство работы как нельзя более соответствовало избираемым сюжетам.

Толстые черты угля, которыми нарисован Страсбургский дом, вполне передают нам общее впечатление, производимое этим домом. Если бы его орнаменты были нарисованы с леонардовским изяществом, грубость и неправильность их резала бы глаза и казалась смешною, возбуждая представление о времени, потраченном, чтобы изобразить предмет, не стоящий такой работы, и привлечь ваше внимание к предмету только своей гадостью, какие когда-либо выходили из рук человеческих.

Будьте уверены, что нельзя силою приволочь человека к совершенству, нельзя скомкать его в совершенную форму, точно так же как нельзя скомкать в нее растение. Если когда-нибудь вы будете занимать положение, которое дает вам власть, и если вам придется избирать способы народного образования, узнайте сначала, чем занимались прежде те люди, которых надлежит обучать, и учите их совершенствоваться в том самом, что они делали прежде. Не ставьте перед ними никакого другого совершенства; не смущайте их благоговения перед прошлым; не думайте, что вы обязаны просветить их невежество и искоренить суеверие; учите их только правде и кротости; своим примером искореняйте привычки, которые считаете зловредными и унизительными; более всего оберегайте местные ассоциации и наследственность искусства.

Величайшее зло так называемой цивилизации состоит в том, что она, в погоне за оригинальностью, нарочно выдумывает новые методы заблуждения и в то же время искореняет везде, где может, благородную оригинальность наций, возникающую из чистоты расы и из любви к родной земле.


ДЕКОРАТИВНОЕ ИСКУССТВО. – Единственное существенное отличие искусства декоративного от искусства других родов заключается в приурочении его к определенному месту, где оно находится в связи с другими художественными произведениями, подчиняется им или первенствует над ними. Все величайшие в мире художественные произведения предназначены для определенного места и подчиняются известному плану. Самое высшее искусство всегда преследовало задачи декоративные. Лучшая скульптура, когда-либо существовавшая, служила украшением фронтона храма, лучшая живопись – украшением комнаты. Лучшее произведение Рафаэля – расписанные стены в нескольких комнатах Ватикана, а картоны его предназначались для ковров. Лучшее произведение Корреджо – расписанные купола в двух маленьких церквах в Парме; Микеланджело – расписанный потолок в частной капелле папы; Тинторетто – расписанный потолок и стена в помещении одного венецианского благотворительного общества; что касается Тициана и Веронезе, то они расточали драгоценные сокровища своего гения даже не на внутреннее, а на наружное убранство простых кирпичных стен в Венеции.

Перестаньте раз навсегда считать декоративное искусство отдельным и низшим родом искусства. По сущности и природе своей оно приноровлено к определенному мюзету и должно соединяться в гармоническом единстве с другим искусством; в этом не только нет ничего постыдного, декоративная живопись не только не унижается своей нераздельностью с определенным местом, но, наоборот, для искусства скорее унизительно быть переносным. Искусство переносное, не зависящее от своего места, – по большей части искусство низшее. Ваш маленький голландский пейзажик, сегодня поставленный на камин, а завтра повешенный между окон, внушает гораздо менее уважения, чем пространные поля и леса, которыми Беноццо украсил и оживил когда-то унылую арку Пизанского Кампо-Санто; серебряный кабан, которого вы употребляете в виде печати или прячете в бархатный футляр, далеко не такое благородное животное, как бронзовый кабан, извергающий струю фонтана из-под своих клыков на базарной площади во Флоренции. Переносная картина или изваяние, конечно, может быть в своем роде первоклассным произведением, но оно первоклассно не потому, что его можно переносить. Фрески Тициана отнюдь не теряют своего первоклассного значения от того, что они прикреплены к месту; наоборот, очень часто величайшей похвалой картине может служить сравнение ее с фреской.


ГНЕЗДО. – На днях я был у мистера Гульда, орнитолога, и видел коллекции собранных им птиц; коллекция эта едва ли имеет себе равную во всей Европе; она свидетельствуете о неутомимом терпении и любви к науке, о тонком художественном чувстве своего составителя. Он показал мне, между прочим, гнездо обыкновенной английской птички; оно казалось интересным даже ему, несмотря на его знакомство с затейливыми постройками всех птиц земного шара; тем более оно удивило и восхитило меня. Это было гнездо снегиря, устроенное в разветвлении черенка, где для него понадобилось сделать более широкое основание. Весь первый этаж снегирь выстроил исключительно из одних сухих стебельков цветка Clematis. Стебельки эти он осторожно переплел, а разветвленные цветочные головки все оставил снаружи, в виде причудливого готического орнамента удивительной красоты и оригинальности; в работе этой выразилось, по-видимому, радостное и любовное отношение к искусству и стремление к орнаментальной красоте.

Но у снегиря не было никакого подобного намерения: боюсь, что незачем и говорить вам об этом. «Боюсь», потому что мне было бы гораздо приятнее уличить вас в преувеличении разума низших животных, чем в преуменьшении его. Но в настоящем состоянии естественной науки вам скорее грозит опасность вообразить, что снегирь – просто механическое соединение нервных волокон, покрытое перьями, благодаря хроническому выделению кожи, и собирающее цветочные стебельки пол влиянием гальванического тока.

Такое заблуждение с вашей стороны было бы гораздо больше и гораздо хуже, чем если бы вы приписали снегирю сознательное соперничество с самыми изящными готическими рисунками м-ра Стрита.

У снегиря ровно столько вдохновения, столько знания и столько умения, сколько нужно для его счастья; стебельки клематиса показались ему легче и тверже всех остальных стебельков, и извилистые стебли его удобнее для плетения. Цветы он, естественно, должен был оставить снаружи, – так как для гнезда нужно было гладкое основание; не снегирю, а скорее цветам обязано оно своею красотою.

А все же я уверен, что если бы вы его видели, и тем более, если бы вы присутствовали при постройке его, вам бы очень хотелось выразить архитектору свое горячее одобрение; если Вордсворт или какой-нибудь другой такой же добродушный человек мог хотеть, чтобы «маленькая горная маргаритка понимала красоту той тени, которую, в виде темной звездочки, она бросает на гладкую поверхность голого камня», тем более желали бы вы выразить свое сочувствие веселому маленькому строителю гнезда и объяснить ему по всем правилам искусства, какую он делает изящную вещь.

Приходило ли вам когда-нибудь в голову, что некоторым из лучших и мудрейших наших художников не всегда возможно объяснить, какие изящные вещи они делают, и что, может быть, самое совершенство их искусства зависит от того, как мало они его сознают?

Приходило или не приходило, уверяю вас, что это так. Величайшие художники, правда, иногда снисходят до науки, исполняют свое дело более или менее систематично, как обыкновенные смертные, и наслаждаются своими произведениями больше, чем птицы наслаждаются своими; но заметьте, им доставляет удовольствие не красота произведения, а то же самое, что, вероятно, доставляет удовольствие и снегирю, а именно то, что работа их, будь она безобразна или красива, не могла быть исполнена лучше, – что они не в состоянии сделать ее иначе и благодарны за то, что не вышло хуже. Конечно, удовольствие, доставляемое ими другим, несравненно больше их собственного удовольствия.

Но, не говоря уже о специальной наивности хороших художников, спрашивается: не желательна ли подобная наивность и во всем роде человеческом; не должны ли все мы исполнять наше человеческое дело так, чтобы существа, которые выше нас, находили наше произведение прекраснее, чем мы находим его сами? Отчего бы наши гнезда не казались ангелам вещами столь же интересными, сколь интересно для нас гнездо снегиря?

Вероятно, такое предположение покажется вам смешным и оттолкнет вас своею самонадеянностью. Но, по-моему, напротив, в нем заключается полнейшее смирение. Самонадеянно – предполагать, что человек может одобрить то, что сделано ангелами, а не наоборот.

При существующих обстоятельствах, конечно, тут есть затруднения. Нельзя себе представить, чтобы ангелы пожелали любоваться на переулки наших фабричных городов или украшения наших загородных дач, но мне кажется совершенно логичным требовать, чтобы мы, высшие представители животного царства, обладали не меньшим бессознательным искусством, чем животные низшие, чтобы мы строили себе гнезда, вполне для нас удобные и в глазах высших существ более прекрасные, чем в наших собственных.

Представьте лишь, перед вами простой, безыскусственный рисовальщик, передающий простую безыскусственную архитектуру живым и соответствующим способом; и художник и архитектор только потеряли бы, сделавшись искуснее. Вы спросите меня: неужели может быть желательно, а если желательно, то неужели возможно довольствоваться произведениями заведомо несовершенными? Неужели желательно или возможно, чтобы теперь, как в прежние времена, целые поколения и обширные области обогащались или тешились продуктами грубого невежества? Не знаю, насколько это возможно, но знаю, что это необходимое условие существования истинного искусства. Произведения невежества, неуклюжие, но удовлетворенные собою, будут несовершенны, но не оскорбительны. Невежество неудовлетворенное, ухищренное, изучающее то, чего не в состоянии понять, подражающее тому, чего не в силах оценить, дает самые отвратительные изделия, когда-либо унижавшие род людской и сбивавшие его с толку. Несколько лет тому назад я осматривал современную галерею совершенно провинциальной немецкой школы – Дюссельдорфской – и мне хотелось поскорее пройти мимо всех ее эпических и религиозных картин, чтобы подольше любоваться одной маленькой картинкой; на ней был изображен пастушонок, вырезающий из дерева портрет своей собаки. Собака сидела с ним рядом и имела важный и довольный вид особы, которую в первый раз в жизни достойно увековечивает ваяние; хозяин был, очевидно, доволен тем, как ему удалось передать черты своего друга. Подобные сцены, без сомнения, нередко происходят среди крестьян-художников, снабжающих игрушками Нюрнберг и Берн.

Счастливые люди! Честолюбие не тревожит их; мастерство, которым они занимаются в свободное время, имея в виду только забаву, нередко показывает своеобразное, тонкое искусство и живое понимание природы.

Мы окружили своих рабочих итальянскими моделями, соблазнили их премиями на конкурсах перенимания всего, что есть самого лучшего или кажется нам самым лучшим в искусствах всех стран земного шара. Все это мы сделали в надежде получить великие вещи. И в результате являются произведения, самые совершенные и цельные в своей гадости, которые когда-либо выходили из рук человеческих.

Будьте уверены, что нельзя силою приволочь человека к совершенству, нельзя скомкать его в совершенную форму, точно так же, как нельзя скомкать в нее растение. Если когда-нибудь вы будете занимать положение, которое дает вам власть, и если вам придется избирать способы народного образования, узнайте сначала, чем занимались прежде те люди, которых надлежит обучать, и учите их совершенствоваться в том самом, что они делали прежде. Не ставьте перед ними никакого другого совершенства; не смущайте их благоговения перед прошлым; не думайте, что вы обязаны просветить их невежество и искоренить суеверие; учите их только правде и кротости; своим примером искореняйте привычки, которые считаете зловредными и унизительными; более всего оберегайте местные ассоциации и наследственность искусства.

Величайшее зло так называемой цивилизации состоит в том, что она, в погоне за оригинальностью, нарочно выдумывает новые методы заблуждения и в то же время искореняет везде, где может, благородную оригинальность наций, возникающую из чистоты расы и из любви к родной земле.

Техника в искусстве

АНГЛИЙСКИЙ ПЕЙЗАЖ. – В Греции и Италии солнце светит непрерывно; яркие цвета выгорают под его лучами, становятся серыми и белыми; бурные горные речки превращаются в тонкие струйки между камней; однообразное сияние омрачается порою синими, огнистыми, грозными тучами, потопом проливного дождя, летучей стрельбою града.

Но в древнем саксонском королевстве Нортумбрии, на диких плоскогорьях от скалы Эдвина до утеса Гильды, клубятся нежные туманы, бродят причудливые тени облаков; никнущая сетка, летучая бахрома благодатного восточного дождя лелеет пышный мох в болоте, наполняет мирт благоуханием, позлащает асфодель, придает дикую прелесть лесам и долинам и зеленому волшебному царству лугов. Облака рассеиваются, тают в прозрачной тишине горного воздуха и открывают мир солнечному свету, и в этом мире каждое создание готово вполне насладиться теплыми лучами, каждый камень и каждый цветок сияет в их блеске новою прелестью.

Среди разнообразной путаницы образчиков древнего и нового, тропического и северного искусства, которыми я наполнил все закоулки ваших аудиторий, может быть, менее всего привлек ваше внимание и менее всего понравился вам темный рисунок Коплея Фильдинга над камином; я смело полагаюсь на вашу доброту и признаюсь, что принес его не столько потому, чтобы он мог возбудить живой интерес или принести пользу кому-нибудь из вас, сколько для того, чтобы почтить память старого учителя. Почти пятьдесят лет назад рисунок этот был торжественно водворен в Герн-Гиле; это была первая картина, купленная моим отцом; она послужила основой последующей коллекции, отчасти перешедшей теперь в собственность Оксфорда и Кембриджа. Современный покупатель, привыкший к неограниченному спросу и предложению, едва ли поверит и едва ли может представить себе ту радость, которую возбудил этот рисунок в утро своего появления в нашем доме; в нашей маленькой гостиной оказалось неимоверно много написанного свежего воздуха.

Не следует, однако, думать, что такое изображение свежего воздуха – задача простая и легкая. Правда, можно взять ведро штукатурки и кадушку сажи и написать современный французский сенсационный пейзаж в десять минут и даже менее. Не знаю, сколько времени обыкновенно употребляется на это; конечно, нужно еще уделить некоторое время на прикрепление масляной краски к холсту, чтобы она держалась на нем и не текла; в сущности, художнику достаточно быть хорошим маляром. По новейшему требованию строгой симметрии, низ картины должен быть как можно более похож на ее верх. Сначала вы проведете семь или восемь мазков белой штукатуркой – это будет небо; потом ряд кустов намажете сажей и нижние концы их разотрете в ту же форму, что и верхние, только кверху ногами; еще три или четыре мазка белилами, в знак того, что тут бочаг с водою; если в конце концов вы включите еще бревно, несколько похожее на мертвое тело, картина ваша сойдет за иллюстрацию целого тома Габорио, и все будут говорить о ней.

Совсем другого рода работа требовалась даже от самого последнего ученика старой английской акварельной школы. Во-первых, умение накладывать ровный и гладкий тон, с безошибочной верностью сохраняя при этом сложный контур, доводилось до совершенства, непостижимого для художника-любителя. Акварельная краска, в распоряжении обыкновенного, плохого рисовальщика, расплывается и сохнет более или менее по своему усмотрению; она заезжает за все контуры, ложится комками в тенях, окружается совершенно нежелательными темными краешками, испещряется неизвестно откуда взявшимися песчинками, рисунок становится сколько-нибудь похож на то, что он должен изображать, только тогда, когда его почти весь смоют.

Но великие основатели акварельной живописи умели сразу, верно, с безупречной точностью и без малейших поправок, класть тот самый тон, какой был им нужен, придавая ему всюду одинаковую глубину. Самый поразительный пример художественной сноровки и тонкой верности замысла в непритязательной форме представляет нам рисунок Гиртина «Водопад в Йоркшире», находящийся теперь в Британском музее. Безошибочная кисть оставляет в полном свету блестки и струйки как Меркурий, их слова – музыка, их прикосновение все превращает в золото, звук и цвет лелеют их в колыбели; никаким трудом простому смертному не удастся сотворить ничего равного их творениям. Художник заурядный, несмотря на самые благоприятные условия, самый податливый темперамент и усилия целой жизни, никогда не сумеет положить хотя бы один мазок так, как положил бы его Гейнсборо, Веласкес, Тинторетто или Луини. Поймите, однако, что дело это требует не одного гения, а также труда, что живопись ни на волос не легче, а труднее, чем игра на музыкальном инструменте, что вы должны заботиться, когда вы учитесь, не о свойствах своего рояля, а о свойствах своих пальцев; эту основную истину я желал бы внушить вам относительно красок; в ней заключается основа хорошей техники и верного восприятия.

Вы придете в изумление, раз начнете чувствовать, что такое цвет, как много достоинств, которые вы приписывали особому приему и материалу, заключаются единственно в красоте исполнения; по какому божественному закону бессмертие красоты так крепко сочетается с терпеливым трудом, что смиренной, совестливой работой своей вы можете буквально удержать на небе радугу и запретить солнцу садиться.


СВЕТОТЕНЬ. – Светотень – предмет весьма достойный изучения, но все же не столь достойный, как природа человеческая: не на светотени должно сосредоточиваться наше внимание, когда перед нами человеческое существо. В мужчине и женщине надо вообще видеть не одно только то, что лоб его темнее неба, на котором он выделяется, а панталоны или юбки светлее. Если в наших ближних нас поражает только сила их теней, мы находимся, очевидно, в состоянии крайней нечувствительности, совершенно негодном для истинного художника. Если, например, плакучая ива кажется нам серой на фоне облака, или темной, отражаясь в бочаге, это может быть самой выдающейся ее чертой. Но что касается человека, – серый цвет или плотность еще не составляют всего, что можно о нем сообщить. Если вы не видите его человеческой красоты и не чувствуете симпатии к его душе, – не пишите его. Подите и пишите бревна, камни, травы; впрочем, даже и их вы не напишете в совершенстве, так как главная их красота тоже в некотором смысле красота человеческая; но по крайней мере, вы не оскорбите их так, как оскорбляете живые существа, видя в них только одну плотность. Громадное зло произведено общепринятым непониманием Рембрандта; сила Рембрандта – в передаче человеческой индивидуальности, а вовсе не в светотени. Светотень его всегда искусственна, очень часто фальшива и совершенно вульгарна; как светотень, она во всех отношениях ниже светотени Корреджо, Тициана, Тинторетто, Веронезе и Веласкеса. Между тем в передаче индивидуального характера тех людей, каких видел вокруг себя, он почти не уступает ни одному из упомянутых мастеров; его истинная сила – в твердом и строгом рисунке лица; всего яснее она проявляется в самых несложных гравюрах и в наименее оконченных частях его портретов; одно из лучших, совершеннейших его произведений – голова еврея в нашей галерее. Когда главное уже сделано и основные качества характерности и формы налицо, тогда, не ранее и в надлежащем подчинении, явится всегда за ними и светотень и все остальное вполне законно и во всем своем великолепии; такой порядок неизбежен; никогда еще не было хорошей светотени иначе, как в подчинении форме и характерности; кто ищет ее как главную цель – совершенно лишается возможности найти ее.


ФОРМА И ЦВЕТ. – Все нормальные, здоровые люди любят цвет; он создан, чтобы радовать и утешать людей. Все высшие создания вселенной богато одарены цветом; в нем признак и печать их совершенства; им обусловливается жизнь в теле человеческом, свет в небе, чистота и твердость почвы; смерть, мрак и грязь не имеют цвета.

Если цвет и форма противополагаются друг другу и приходится выбирать между двумя художественными произведениями, из которых одно – только форма без цвета (напр., гравюра Альбрехта Дюрера), другое – только цвет без формы (напр., подражание перламутру), форма будет несравненно более ценною, чем цвет; для определения сущности предмета форма имеет значение первенствующее, а цвет – более или менее случайное; но раз цвет уже дан, он должен быть верен, какие бы ни были другие недостатки произведения; точно так же, как в песне, хотя по отношению к смыслу ее музыка не так существенна, как значение слов, но раз музыка дана – она должна быть хорошей, а то и самые слова теряют цену; уж лучше неясные слова, чем фальшивые ноты.

Следовательно, как я уже говорил ранее, живописец должен писать. Если он владеет чувством колорита, он художник, хотя бы ничего не имел другого; если он не владеет колоритом, он не художник, хотя бы имел все остальные способности; но в сущности, если он владеет колоритом, он не может не владеть и другими способностями; добросовестное изучение цвета всегда даст власть и над формой, тогда как никакое самое напряженное изучение формы не даст власти над цветом. Тот, кто видит в персике все оттенки серого, красного и лилового, верно передаст круглоту его, да и вообще верно изобразит персик; а тот, кто изучил одну его круглоту, может и не видеть серых и красных его тонов, а если не видит их, то никогда персик у него не будет похож на персик; таким образом, большая сила в колорите всегда служит признаком большого общего художественного смысла. Лишь наброски карикатуристов часто обладают тончайшей выразительностью; она достигается и бездарным художником, посредством усидчивого труда, и художником слабым, посредством чувства; но хороший колорит дается истинным талантом и напряженной работой; совершенный колорит – самый редкий и драгоценный дар, каким может обладать художник. Всякая другая способность может получить ложное развитие, но развитие чувства колорита всегда ведет к здравой, естественной, несомненной истине; философ может привести ученика к сумасбродству, пурист – ко лжи; но если им руководит колорист – участь его обеспечена.


ЦВЕТ. – Из всего, что создано Богом для счастья человеческого взора, самый священный, самый божественный и торжественный дар – цвет. Мы легкомысленно называем его печальным и веселым[20]: хороший цвет не может быть ярким, веселым. Он всегда несколько задумчив; самые прекрасные цвета меланхоличны, а особенной любовью к цвету отличаются люди самые чистые и вдумчивые.

Я знаю, что это покажется странным для многих, особенно для тех, кто в данном случае имеет в виду преимущественно живопись; великим венецианским колористам обыкновенно никто не приписывает особой чистоты и вдумчивости; первенствующее значение колорита для многих неразрывно связано с грубостью Рубенса и чувственностью Корреджо и Тициана. Но впечатление это тотчас изменится, если посмотреть на дело глубже. Во-первых, мы убедимся, что чем искреннее и горячее религиозное чувство художника, тем чище и сильнее система его колорита. Во-вторых окажется, что, как только колорит получит первенствующее значение для художника в других отношениях грубого и чувственного, он тотчас же возвысит его и сделается единственным спасительным, священным элементом его работы. Самая глубина той бездны, куда по временам позволяют себе склоняться венецианцы и Рубенс, служит ручательством веры их в силу своего колорита, которая не дает им пасть. Они держатся за него одной рукой, как за цепь, спущенную им с неба, тогда как другая рука их собирает прах и пепел земли. И, наконец, мы увидим, что, как только художник лишен религиозного чувства, легкомыслен или низок по природе, колорит его холоден, мрачен и лишен каких бы то ни было достоинств. Крайними противоположностями в этом отношении можно считать Фра Анджелико и Сальватора Розу; первый улыбался редко, часто плакал, постоянно молился и никогда не имел ни одной нечистой мысли. Картины его – драгоценные камни; цвета драпировок совершенно чисты, разнообразны, как тоны расписанного окна, смягчены только некоторой бледностью и золотом фона. Сальватор был развратный шутник и сатирик, жизнь свою проводил в маскарадах и пирушках. Картины его исполнены ужаса, и колорит их по большей части мрачный, серый. Можно подумать, что искусство настолько причастно вечности, что окрашивается скорее концом жизни, чем ее течением. «В таком смехе горестно сердце человека, и конец такого веселия – тягость».


ЗЛО ГОРДОСТИ. – Чем более я об этом думаю, тем более убеждаюсь, что все великие ошибки основаны на гордости. Остальные страсти иногда приводят к добру, но как только в дело замешается гордость – все идет прахом; иной поступок хорош, если совершен смиренно и просто, и тот же поступок в высшей степени зловреден, если его внушила гордость.

Художнику очень полезно, делая этюды разных предметов для лучшего ознакомления с их формою, оставлять сильнейшие света белыми, но как только он начнет относиться к работе высокомерно и вообразить, что рисует мастерски, потому что оставляет свои света белыми – пиши пропало! Современное искусство наполовину обязано своим падением попыткам видеть вещи помимо цвета, как будто цвет – низшее их качество. Попытки эти нашли сильную опору в преданных метафизике немцах. В результате большинство учеников этой школы кончает тем, что не видит ровно ничего; чтобы правдиво и точно изучить какой-либо предмет, нужно посмотреть, какого цвета этот предмет в сильном свету и насколько возможно точно занести этот цвет; если вы делаете этюд светотени, то возьмите серый тон, по силе соответствующий цвету предмета, и покройте им весь предмет, твердо решив нигде не допускать тона более яркого; потом заметьте самую сильную тень и если, что и случится по всем вероятиям, она окажется все же светлее не только черного, но и других окружающих предметов, возьмите данную силу тени в ее отношении с другими тонами и держитесь ее, отнюдь не усиливая. Проложите этим тоном самую сильную тень и далее, между данными двумя пределами, добивайтесь подробной лепки, вырабатывая тончайшие градации тени. Для рисовальщика это нелегкая задача. Такой прием, на первый взгляд пустой и детский, требует в тысячу раз более силы, чем все псевдонаучные абстракции, какие когда-либо были изобретены.


ВОЗДЕРЖАННОСТЬ В КОЛОРИТЕ И РИСУНКЕ. – На страже высшей красоты художественных произведений стоит воздержание, руководящее также и духовной жизнью, воздержание в широчайшем смысле. Мы видели его восседающим на троне наравне с справедливостью, в числе четырех главных добродетелей; без него каждая из остальных добродетелей может привести к глубокому падению. Заметьте, воздержание в высшем смысле не означает подавленную, неполную энергию, не означает ограничения в хорошем, например в любви и вере; оно означает только силу, управляющую самой напряженной энергией, заставляющую ее действовать так, а не иначе. Это не есть недостаток любви к тем вещам, которыми можно злоупотреблять, а только урегулирование их меры, ради получения от них наибольшего наслаждения. Например, в том вопросе, который теперь занимает нас, воздержание в колорите не есть отсутствие или притупление способности наслаждаться цветом; это есть такое подчинение себе цвета, при котором каждый оттенок дает наибольшую долю наслаждения. Плохой колорист любит цвет не более, а гораздо менее, чем хороший. Но он злоупотребляет краской, пользуется ею в больших массах и не смягчает ее; по закону природы, столь же неуклонному, как закон тяготения, он наслаждается ею гораздо меньше, чем наслаждался бы, реже прибегая к ней.

Глаз его пресыщается и притупляется, и нет больше жизни в красном и синем. Напрасно старается он сделать их еще краснее и синее; все его синие делаются серыми, и чем он их больше синит, тем они больше сереют; все его красные делаются бурыми, и чем он больше усиливает их, тем они становятся бурее и безжизненнее. Но великий мастер строго воздержан в работе; всей душой любит он яркую краску, но долго не позволяет себе прибегать к ней, долго держится одних скромных коричневых и серых тонов, не имеющих никакой самостоятельной красоты и получающих ее только благодаря его распределению; когда он уже извлек из них всю силу и жизненность, какую они могли дать, и вполне насладился их прелестью, – тогда осторожно, как венец всей работы, как музыкальное ее довершение, он тронет кое-где пурпуром и лазурью, – и весь его холст пылает.

Точно так же и относительно линий. Изгиб линии, составляющий ее красоту, прельщает плохого рисовальщика никак не более, чем хорошего, но он пользуется им до пресыщения глаза, и его притупленное чувство грации ничем не может удовлетвориться. Хороший рисовальщик сдерживает себя, не позволяет себе никаких резких изгибов; он работает больше такими линиями, в которых изгиб хотя и существует, но едва улавливается глазом; останавливается до последней возможности на этих тонких изгибах, чтобы яснее выказать их прелесть, противопоставляет им еще более строгие линии, и в довершение, когда он позволит себе один энергичный поворот – вся работа мгновенно исполняется жизнью и грацией.


ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ. – Вообще говоря, я думаю, что с первого взгляда нам открываются в предмете самые истинные его свойства; когда мы смотрим далее, тщеславие, ложное умствование и неполное знание вводят нас в разнообразные заблуждения; но когда мы смотрим еще далее, то мало-помалу возвращаемся к первому своему впечатлению, только с более ясным пониманием его внутренних, мистических основ; многое, что было в связи с ним, но выше его, и что сначала от нас ускользало, теперь присоединяется к нему, отчасти как основа, отчасти как довершение.

Именно таково наше отношение к колориту. Положите руку на страницу этой книги; всякий ребенок и самый неразвитой человек, глядя на руку и книгу, усмотрит главную сторону дела, усмотрит, что коричневато-розовый предмет положен на предмета белый. Придет премудрый художник и объявит вам, что рука ваша не розовая, а бумага не белая. Он оттенит ваши пальцы, оттенит вашу бумагу и заставит вас увидать всевозможные выпуклые жилы, выдающиеся мускулы и черные впадины там, где вы ранее видели только бумагу и пальцы. Но идите далее и опять вы вернетесь к первоначальной невинности; вы увидите, что хотя «наука мудрила как могла, а все же дважды два составляют четыре» и что главный, основной факт относительно вашей руки, таким образом положенной, останется тот же: у нее четыре пальца и пятый большой, – пять коричневато-розовых штук на фоне белой бумаги.


ПРИЕМЫ И СПОСОБЫ ЖИВОПИСИ. – Возьмем для примера голову быка в левом нижнем углу «Поклонения волхвов» в Антверпенском музее и посмотрим, как она написана, сравнительно с головою быка в пейзаже Бергема, № 132 Дольвичской галереи. Рубенс, во-первых, намазал свой холст в горизонтальном направлении тонким слоем серовато-коричневой, ровной и прозрачной краски, по цвету очень похожей на цвет доски; горизонтальные следы, оставленные волосками кисти, так отчетливо видны, что можно было бы принять это за подражание дереву, если бы тон не был прозрачен. На этом фоне два или три сильных мазка коричневою краской изображают глаз, ноздрю и форму щеки, для чего художнику понадобилось, вероятно, не более трех или четырех минут времени, хотя голова колоссальных размеров. Затем положен фон толстым слоем белой краски теплого тона; слой этот так толст, что буквально торчит вокруг головы, которая кажется темною и как будто вырезана в нем. В заключение, пятью неопределенными мазками очень холодного тона положены пятна света на лбу и на носу, – и голова окончена. Взгляните на нее на расстоянии аршина, и перед вами будет плоская, бессмысленная, отдаленная тень, а фон будет казаться твердым, выпуклым и близким. Отойдите на надлежащее расстояние, – обнять глазом всю картину можно только на расстоянии 15–20 аршин, – и вы увидите живую, твердую, выпуклую голову животного, а фон уйдет далеко назад. Такой результат, достигнутый столь удивительными средствами, доставляет зрителю удовольствие чрезвычайное, и удовольствие это – высшего порядка. У Бергема, напротив, сначала написан темный фон, необыкновенно нежно и прозрачно, и на нем уже голова коровы буквально вылеплена ослепительными белилами; отдельные пряди волос рельефно выступают над холстом. Такой технический прием не возбуждает никакого удивления и доставил бы зрителю немного какого бы то ни было удовольствия, даже если бы результат его оказался более удачным, но и небольшое удовольствие, сначала испытанное вами, тотчас исчезает, когда вы отойдете от картины на должное расстояние; голова коровы начинает сиять как отдаленный фонарь, вместо того чтобы казаться выпуклой и близкой.

Странность приемов, однако, не есть правильный источник удовольствия. Наиболее приятное впечатление должно производиться средствами, наиболее способствующими результату, и если средства эти кажутся нам странными – это указывает исключительно на наше невежество.

Правильные источники удовольствия в технике искусства – следующие: правда, простота, таинственность, несоответствие средств, смелость и быстрота. Но надо заметить, что некоторые из этих свойств так несовместимы с другими, что могут быть соединяемы только в умеренных степенях. Например, таинственность и несоответствие средств. Чтобы видеть, что средства не соответствуют цели, мы должны видеть, какие это средства. В первых трех свойствах заключаются основные достоинства техники, а в последних трех – привлекательные ее качества; так как они главным образом обусловливают впечатление силы. Первыми тремя свойствами внимание зрителя отвлекается от средств и сосредоточивается на результате; последними тремя отвлекается от результата и сосредоточивается на средствах. Чтобы заметить бойкость или смелость техники, мы должны смотреть не на самое творение, а на то, как оно создалось, – должны думать более о палитре, чем о картине; между тем простота и таинственность заставляют нас забывать о средствах и видеть только идею. Поэтому опасно увлекаться выражением силы, связанным с тремя последними свойствами; хотя выражение это в высшей степени желательно и очевидное отсутствие его всегда тягостно и незаконно, но допускать его следует только в той мере, в какой оно совместимо с другими, главными качествами техники; как только эти последние, хотя бы в самой ничтожной степени, приносятся в жертву впечатлению силы, – оно перестает быть достоинством и превращается в блестящий порок.


ПРОСЛАВЛЕНИЕ МАТЕРИАЛА. – Из всех разнообразных правил, которыми должен руководиться художник и которые мы в настоящее время забыли или презрели, самое твердое и одно из самых практически важных – следующее.

Всякое искусство, имея дело с данным материалом, должно преследовать задачи, соответствующие этому материалу; если оно имеет в виду задачу, которая лучше может быть выполнена с помощью другого материала, – оно унижается и извращается.

Так, например, тонкость линий, легкость и сложность строения (в ветвях дерева, отдельных складках драпировок, прядях волос) легко и превосходно выражается гравюрой и живописью и чрезвычайно трудно и несовершенно поддается скульптуре. Поэтому та скульптура, которая задается специальной целью выражать эти свойства, лишается всякого достоинства; если случайно ей встретится необходимость передать их, она должна сделать это намеком, передать их настолько, насколько данный материал поддается передаче легко и без усилий; и она отнюдь не должна добиваться возможно более близкого сходства. Например, одни из лучших рисунков нашего английского акварелиста Гонта изображают птичьи гнезда; живопись вполне может передать их запутанное, волокнистое строение или мшистую поверхность, – следовательно, Гонт прав, и искусство его получило правильное применение. Но высечь из мрамора птичье гнездо было бы физически невозможно; приблизительная хотя бы передача его строения потребовала бы долгой и несносной работы. Следовательно, если скульптор поставит себе задачей изваяние гнезда и будет стараться изобразить его во всех подробностях, – он унизит свое искусство. Ему не следует даже и пытаться изобразить что-либо, кроме общей формы; передать волокнистость строения позволительно ему только в тех пределах, в каких возможно сделать это с полной легкостью.

Скажу более. Рабочий не исполнил своей обязанности, твердые правила не руководят его работой, если он не уважает свой материал, не старается выразить всю его красоту, выказать с самой выгодной стороны его отличительные свойства. Если он имеет дело с мрамором, он должен подчеркивать и выставлять на вид его прозрачность и твердость, с железом – крепость и прочность, с золотом – гибкость; он увидит, что материал всегда будет благодарен ему и что работа будет тем прекраснее, чем более она послужит к прославлению послужившего ей материала.

Архитектура

Ради скопления сил и знаний мы принуждены жить в городах, но выгода общения друг с другом далеко не возмещает утраты общения с природой. Нет у нас больше садов, нет наших милых полей, где мы предавались размышлениям в вечернюю пору. Задача архитектуры насколько возможно заменять нам природу, говорить нам о ней, напоминать о ее тишине, быть как природа торжественной и нежной, давать нам образы, заимствованные у природы, образы цветов, которых мы не можем более рвать, и живых существ, которые теперь далеко от нас, в своей пустыне. Если вы когда-нибудь нашли или почувствовали что-нибудь подобное на лондонской улице, если когда-нибудь она вам внушила серьезную мысль или доставила хоть проблеск искренней, тихой радости, если есть в вашем сердце способность наслаждаться ее угрюмыми решетками и мрачными зданиями, глупым великолепием магазинов и бесцветным щегольством клубов, – все прекрасно; поощряйте новые постройки в том же роде. Но если она никогда ничему вас не научила и вы никогда не сделались счастливее при виде всего этого, – не думайте, что во всем этом скрывается какая-нибудь таинственная прелесть и непонятная красота. Перестаньте притворяться, что улица нравится вам, это гнусная ложь и дикая нелепость. Ведь для вас не подлежит сомнению, что цветущий луг лучше торцовой мостовой, что свежий ветер и солнечный свет лучше промозглой сырости подвала и газового освещения бальной залы; все это вы знаете наверное, и точно так же вам должно быть известно то, что я уже говорил вам: архитектура, в которой жизнь, правда и радость, лучше архитектуры, в которой – смерть, обман и сердечное терзание; так это всегда было и будет.

В архитектуре нам всегда доставляет удовольствие или должно доставлять его, – проявление высокого человеческая разума; мы преклоняемся не перед прочностью, не перед законченностью; скалы всегда будут прочнее, горы больше, и все естественные предметы законченнее; источник нашего удовольствия и предмет восхваления – разум и решимость человека превозмочь предстоящие ему физические трудности. На нас действует не столько данная красота произведения, сколько выбор и замысел, заключенный в нем; прельщает не столько оно само, сколько мысль и любовь его творца; произведение всегда должно быть несовершенно, но мысли и чувства могут быть искренни и глубоки.

Рембрандтизм, фальшивый в живописи, прекрасен в архитектуре. Едва ли было когда-нибудь хоть одно истинно великое здание, которого поверхность не включала бы обширные массы глубокой и сильной тени. Первое, чему должен научиться молодой архитектор, это – думать пятнами, не глядя на рисунок с его жалким линейным скелетом; он должен представлять себе, как солнечный восход озарит его здание и рассеет сумрак; как раскалятся камни и как прохладно будет в щелях; как ящерицы будут греться на солнце, а птицы совьют гнезда в тени. Он должен, рисуя, ощущать жар и холод, выкапывать свои тени, как выкапывают колодцы в безводной пустыне, ковать свои света, как плавильщик кует горячий металл. Он должен полновластно распоряжаться и тенями и светом, знать, куда упадет тень и где померкнет свет; чертежи и масштабы на бумаге бесполезны; пятна света и тени – вот единственный материал его работы; его дело – придать светам достаточно широты и силы, чтобы сумрак не поглотил их, а теням – достаточно глубины, чтобы они не испарились, как лужа, на полуденном солнце.

Я ничего не могу сказать положительного относительно окрашивания статуй. Ограничусь одним указанием: скульптура есть воплощение идеи, а архитектура сама по себе вещь реальная. Идея может, как я думаю, обойтись без цвета и быть окрашенной воображением зрителя; но реальный предмет должен быть реален во всех своих атрибутах: цвет его должен быть таким же определенным, как и ее форма. Следовательно, архитектуру, лишенную цвета, я считаю архитектурой несовершенной. Далее, по моему мнению, лучшая ее окраска – естественная окраска камня; она не только прочнее, но красивее и изящнее. Чтобы бороться с грубостью и мертвенностью красок, наложенных на камень или штукатурку, нужно обладать искусством и знанием настоящего художника; мы не можем рассчитывать на это, предлагая правила для общего приложения. Если придет Тинторетто или Джорджоне и пожелает выкрасить стену, мы изменим в угоду ему весь свой план и будем к его услугам; но, как архитекторы, мы должны рассчитывать только на содействие обыкновенного мастерового; когда краска накладывается механически и тоном ее руководит невежественный глаз, результат получается гораздо худший, чем грубая отёска камня. Последнее только недостаток; первое – мертвенность и разлад. В лучшем случае цвет краски настолько уступает прекрасным мягким тонам естественного камня, что следует пожертвовать в некоторой степени сложностью рисунка, если это дает нам возможность довольствоваться материалом более благородным. Если мы в деле цвета также обратимся за поучением к природе, как и в деле формы, то увидим, что пожертвование некоторой сложностью рисунка может быть необходимо и по другим причинам.

Во-первых, сообразуясь с природой, следует смотреть на здание, как на своего рода органическое существо; окрашивая его, мы должны иметь в виду единичные существа в природе, а не ее пейзажные сочетания. Наше здание, если оно задумано правильно, должно быть одним предметом и должно быть окрашено, как природа окрашивает один предмет – раковину, цветок или животное, но отнюдь не так, как она окрашивает группы предметов.

Орнамент

Архитекторы неискренно говорят об избытке орнамента. Орнамента никогда не может быть слишком много, когда он хорош, и всегда слишком много, когда он плох. Некоторые архитектурные стили не менее гордятся тем, что терпят орнаментацию, чем другие тем, что могут обойтись без нее; но вспомним, что стили эти в своей гордой простоте обязаны своей красотою отчасти контрасту; они были бы утомительны без перерыва. Это только отдыхи и фоны искусства; более высокое, более радостное развитие его дало нам чудные, пестрые мозаики фасадов, где кишат странные, фантастические образы и где больше таинственных видений, чем в грезах летней ночи; ворота со сводами, окаймленные плоскими листьями, лабиринты окон с перекрученной сетью разного камня и звездами света; туманные толпища колоколен и увенчанные главы куполов, – вот, быть может, единственные уцелевшие свидетели страха Божия и веры народов. Прошло все остальное, чем жили строители, – прошли все их заботы, стремления и удачи. Мы не знаем, для чего они работали, и не видим, получили ли награду. Торжество, богатство, власть, счастье – все миновало, хоть и было куплено ценою многих тяжких жертв. Но жизнь и труд их на земле увенчались одною наградой, оставили одно свидетельство – эти серые массы глубоко изрытого камня. Они унесли с собою в могилу свою власть, и почет, и ошибки, но оставили нам пламя своей веры.

Орнамента не может быть слишком много, если он хорош, то есть если в нем есть полная внутренняя связь и гармония. Но орнамента будет слишком много, если вы не можете справиться с его количеством; со всяким увеличением его увеличивается и трудность распоряжаться им. То же, что на войне: говоря теоретически, у вас не может быть слишком много солдат, но их может быть более, чем страна в состоянии содержать, и более, чем ваши генералы способны иметь под своею командой. В день боя каждый отряд, которым вы не сумели распорядиться, будет мешать вам, стеснять вас и затруднять движения, которым он не может помочь.

Все любят делать добро, но ни один из ста человек не отдает себе в этом отчета. Большая часть людей воображает, что любит делать зло; однако никто, с тех пор как Бог создал мир, не находил удовольствия в делании зла.

То же самое, в меньших размерах, относится к орнаментации. Нужна некоторая осторожность, чтобы делать эксперименты над собой; нужно ставить себе определенные вопросы и отвечать на них искренно. Но это не представляет никакой трудности, не требует глубоких умозрений, только немного наблюдательности, немного внимания и настолько честности, чтобы признаться самому себе и другим, что вы способны наслаждаться разными вещами, что многое доставляет вам удовольствие, хотя великое авторитеты и утверждают, что этого не должно быть.

В сущности, это – истинное смирение, хотя оно и похоже на гордость; вы верите, что созданы для того, чтобы наслаждаться подобающими вам вещами, и не сопротивляетесь предназначенному вам наслаждению. Таково настроение ребенка, и чем полнее мы возвращаемся к нему, тем становимся счастливее; только мы умнее, чем ребенок: мы чувствуем благодарность за сохранение способности наслаждаться красивым цветом и сверкающим блеском. Главное, не старайтесь придать этим наслаждениям разумный характер, не старайтесь свести их к удовольствиям целесообразности и пользы. Они не имеют с ними ничего общего; всякое стремление связать их только притупляет ваше чувство красоты и ведет к его смешению с чувствами низшего порядка. Вы были сотворены для наслаждения, и мир наполнен вещами, которые вам дадут его, если вы не слишком горды, чтобы пользоваться ими, и не слишком жадны, чтобы любить то, что способно доставить вам одно только наслаждение.

Вспомните, что прекраснейшие вещи в мире – вещи самые бесполезные, павлины, например, и лилии; думаю, по крайней мере, что это перо, которое я теперь держу в руке, пишет лучше, чем писало бы павлинье перо, а крестьяне в окрестностях Вевей, где весною поля так же белы от лилий, как бел от снега Dent du Midi, говорили мне, что сено из лилий – вовсе не лучшее сено.

Самое высокое искусство какого бы то ни было рода – то, в котором заключается наибольшая доля правды; для украшения стен внутри здания всего лучше были бы фрески Тициана, изображающие идеальное человечество в красках; а для наружных стен всего лучше были бы скульптуры Фидия, изображавшие идеальное человечество в форме. Тициан и Фидий совершенно одинаково понимают природу и относятся к ней, это два вечные мерила истины.

Ниже орнаментации, доступной только подобным людям, стоит так называемое обыкновенно «орнаментальное искусство»; оно разделяется по степеням сообразно с более или менее низменным своим назначением. Чем низменнее это назначение, чем менее податлив данный материал, тем менее должно оно стремиться к воспроизведению природы; простой зигзаг – лучшее украшение для подола платья, а мозаика из кусочков стекла – лучший рисунок для расписания окна. Но все эти низшие формы искусства должны быть условны только потому, что это формы подчиненные, а не потому, чтобы условность сама по себе была хороша или желательна. Законная условность – разумное признание условий ограничения и недостаточности и подчинение им; иногда это бывает недостаточность нашего умения и сил, как, например, в искусстве полудиких народов, иногда ограничение происходит от качества материала; так живопись по стеклу должна довольствоваться исключительно прозрачными тонами, скульптура не должна изображать ресниц или пушистых прядей волос, которых мрамор не может передать; правильная условность во всех своих видах заключается или в разумном признании низшего положения, или в благородном проявлении силы, подчиненной данным ограничениям; условность отнюдь не есть ни исправление, ни идеализация действительных форм.

Всякий орнамент, воспроизводящий предмет, созданный человеком, – орнамент плохой; он противен, несносен для здравомыслящего существа. На первый взгляд не понятно, почему это так, но, если вникнуть в дело, причина выяснится. Воспроизводить наше собственное создание, выставлять его напоказ и заставлять любоваться им – самое низкое самодовольство; мы удовлетворяемся собственным творением, вместо того чтобы созерцать творение Божие. Всякий благородный орнамент выражает совершенно обратное, – он говорит о любви человека к тому, что создано Богом.

Не забудьте, что задача орнамента – дать вам счастье. Что может дать вам настоящее счастье? Не размышления о том, что вы сами сделали; не ваша гордость, не ваше рождение, не ваше существование, не ваша воля; вы будете счастливы, если будете смотреть на Бога, наблюдать, что Он делает, что Он такое, повиноваться Его закону и предавать себя Его воле.

Орнамент должен сделать вас счастливыми; следовательно, он должен все это выразить; не копируйте своих произведений, хвастайтесь своим величием, в орнаменте не место ни для геральдики, ни для королевских или чьих бы то ни было гербов; на нем должна быть печать руки Божией, выраженная в Его творении. Не о вашем благоговении перед собственными законами, вольностями и изобретениями должен говорить он, а о благоговении перед Божественными, неизменными, простыми, ежедневными законами, – не смешенными, не дорическими, не законами пяти орденов, а законами десяти заповедей.

Тогда истинным материалом орнамента будет то, что создано Богом; тогда орнамент будет согласоваться с божественным законом или сделается символом его.

Если любому из ваших чувств будет постоянно навязываться одно и то же выражение прекрасной идеи в такое время, когда разум не в состоянии связать это чувственное впечатление с его смыслом, подумайте, какое действие это окажет на вас. Представьте себе, что во время серьезной работы, сурового труда, кто-нибудь целый день не переставая твердит вам одно и то же излюбленное место из какого-нибудь стихотворения. Вам не только смертельно надоест самый этот звук, но к концу дня он сделается так привычен для вашего уха, что слова утратят всякое значение и впоследствии вы уже никогда не будете в состоянии его понять и восстановить без усилия. Музыкальность стиха не поможет вам работать, а собственная прелесть его в некоторой степени перестанет существовать. То же случается со всякой другой формой воплощения идеи; если вы будете насильственно навязывать ее чувствам, пока разум работает в другом направлении, она не произведет на вас непосредственного действия и навсегда утратит свою ясность и силу; если же данное впечатление будет испытано вами в состоянии тревоги или горя, если оно соединится в вашем представлении с обстоятельствами несоответствующими, то навсегда сделается для вас мучительным.

Применим это к выражению идеи в зрительных образах. Вспомним, что глаз находится от нас в большей зависимости, чем ухо. Волей-неволей глаз видит. Зрительные нервы не так легко притупляются, как нервы слуховые, и часто глаз выслеживает и наблюдает, когда ухо бездействует. Если вы явите глазу прекрасную форму, когда он не может призвать на помощь деятельность разума, или прекрасная форма сочетается с предметом, имеющим низменное назначение, находящимся в невыгодных условиях, глазу не будет приятно, и прекрасная форма не украсит пошлого предмета. Она надоест и опротивеет глазу, и на нее распространится самая пошлость предмета, с которым вы ее насильно сочетали. Она навсегда утратит для вас значение; вы ее испортили, убили, уничтожили ее свежесть и чистоту. Чтобы вновь призвать ее к жизни, надо ее очистить огнем глубокого размышления, согреть горячею любовью.

Следовательно, красота не должна соединяться с предметами ежедневного употребления? – спросите вы. Нет, должна, если соединение это будет разумно и если красоте будет отведено такое место, где можно спокойно созерцать ее; но не следует скрывать прекрасной формой настоящее назначение и характер предмета, не следует ее помещать там, где должна производиться черная работа. Ее место в обстановке жизни, а не в орудиях ремесла. Все понимают, что в этом случае нужно, но не прикладывают к делу своего понимания; всякий знает, как и когда красота доставляет ему удовольствие; всякий должен ее требовать только в этих случаях и не позволять ее себе навязывать, когда он ее не просит. Спросите сейчас любого из пассажиров на Лондонском мосту, не все ли ему равно до формы бронзовых листьев на фонарях, и он скажет вам – все равно. Уменьшите размер этих листьев и поместите их на кувшин с молоком за его завтраком, и он скажет – нет. Тут нечему учиться, достаточно думать и говорить искренно и просить только того, что вам нужно, и ничего более. Правильное употребление орнамента требует здравого смысла и соответствия с условиями времени и места. Бронзовые листья на лампах Лондонского моста безвкусны, но из этого не следует, чтобы они были безвкусны на лампах Понте делла Тринита; нелепо было бы декорировать фасады домов в улице Грэсчорч, но не нелепо декорировать их в каком-нибудь тихом провинциальном городе. Требование внутреннего или внешнего украшения обусловливается исключительно большим или меньшим вероятием возможности отдохновения. Верное чувство заставило венецианца богато изукрасить снаружи свои дома: нигде не отдохнешь так спокойно, как в гондоле. Опять-таки, ни одно из городских сооружений так не требует орнамента, как фонтан, когда он служит практической цели; там ожидает труженика самый отрадный перерыв дневной работы. Кувшин прислоняется к краю фонтана; тот, кто принес его, вздыхает с облегчением, откидывает волосы со лба и опирается на мраморную стенку; звук добродушного говора и веселого смеха сливается с журчащем воды и становится все резче и резче по мере того, как кувшин наполняется. Может ли быть отдых более отрадный, более полный памятью старины, тишиной и спокойствием сельского уединения?

Есть два основания, оба одинаково веские, против замены ручной работы работой машинной или отливкой в форму; во-первых, всякая работа, производимая посредством машин или отливки, – плоха; во-вторых, она бесчестна.

О плохом ее качестве я буду говорить в другом месте, так как, очевидно, оно не может служить достаточным основанием для ее изгнания в том случае, когда нечем ее заменить. Но бесчестность ее, бесчестность самая вопиющая, представляет, по моему мнению, основание достаточное для безусловного ее изгнания. Орнаментация, как я уже говорил ранее, доставляет нам удовольствие двух совершенно различных родов: мы наслаждаемся, во-первых, отвлеченной красотой форм (допустим, что красота эта одинакова как в машинной, так и в ручной работе); во-вторых, обнаружением человеческого труда и старания, потраченного на орнамент. Как велико значение последнего фактора, видно из того, что всякий пучок диких трав, растущий между камнями развалин, во всех отношениях почти равен красотою, а во многих неизмеримо выше самого изысканного орнамента, высеченного из камня; весь интерес, возбуждаемый в нас изваянным орнаментом, все впечатление роскоши, нежности и красоты, какое он на нас производит, хотя он в десять раз менее роскошен, нежен и красив, чем пучок травы, растущий рядом, – все это сводится к сознанию, что перед нами произведение бедного, неуклюжего, трудящегося человеческого существа. Истинная прелесть орнамента – явный для нас отпечаток мыслей, стремлений, попыток, сердечных сокрушений, радостей успеха и удачи; все это ясно для опытного глаза, и даже если не ясно, все же подразумевается и предполагается; в этом вся ценность предмета и ценность всего, что мы считаем дорогим. Ценность бриллианта просто-напросто сводится к сознанию количества времени, необходимого, чтобы найти его; ценность орнамента – к сознанию количества времени, необходимого на его выработку. Он имеет, кроме того, свою собственную, особенную цену, которой не имеет бриллиант (бриллиант, в сущности, ничуть не красивее кусочка стекла); но теперь я говорю не об этом, я предполагаю, что они равны по достоинству; машинную работу так же трудно отличить от ручной, как поддельный бриллиант от настоящего; действительно, на первый взгляд машинный орнамент может ввести в заблуждение каменщика, а фальшивый бриллиант – ювелира; подделка открывается только при самом внимательном рассмотрении. Однако, точно так же, как никакая порядочная женщина не наденет фальшивых драгоценных камней, никакой порядочный архитектор не допустит поддельного орнамента. Употребление его – такая же грубая и непростительная ложь. Вы пользуетесь тем, что вовсе не имеет ценности, на которую претендует, что имеет вид совсем не того, что оно есть на самом деле; это обман, вульгарность, дерзость и грех. Бросьте такой орнамент, оставьте лучше корявую стену на месте его; вы не заплатили за него, вам до него нет дела, он не нужен вам. Никому не нужны орнаменты, а честность нужна всем. Все прекрасные орнаменты, когда-либо грезившиеся человеку, – не стоят одной лжи. Пусть ваши стены голы, как струганые доски, в случае нужды слепите их из обожженной грязи и рубленой соломы, но не украшайте их выпуклой ложью.

Символ по большей части изобретается совсем не тогда, когда в нем является потребность. Символом становится какая-нибудь уже прежде существовавшая форма или вещь. У лошадей были хвосты, а у луны четверти гораздо раньше, чем начали существовать турки; тем не менее лошадиный хвост и полумесяц имеют для оттомана определенно-символическое значение. Первоначальные формы орнамента почти одинаковы у всех народов, сколько-нибудь способных к рисунку; народ влагает в них смысл впоследствии, если сам имеет какой-нибудь смысл. Приставьте конец острого инструмента к сосуду из обожженной глины и потряхивайте им, пока сосуд повертывается на колесе, и вы получите волнистую линию, или линию, состоящую из зигзагов. Колесо оборачивается один раз, концы волнистой линии не вполне совпадают при встрече; чтобы поправить ошибку, вы приделываете к одному из них голову, к другому хвост и получаете символ вечности, если только, – что совершенно необходимо, – у вас есть понятие о вечности.

Истинная прелесть орнамента – явный для нас отпечаток мыслей, стремлений, попыток, сердечных сокрушений, радостей успеха и удачи; все это ясно для опытного глаза, и даже если не ясно, все же подразумевается и предполагается; в этом вся ценность предмета и ценность всего, что мы считаем дорогим. Ценность бриллианта просто-напросто сводится к сознанию количества времени, необходимого, чтобы найти его; ценность орнамента – к сознанию количества времени, необходимого на его выработку. Он имеет, кроме того, свою собственную, особенную цену, которой не имеет бриллиант (бриллиант, в сущности, ничуть не красивее кусочка стекла); но теперь я говорю не об этом, я предполагаю, что они равны по достоинству; машинную работу так же трудно отличить от ручной, как поддельный бриллиант от настоящей; действительно, на первый взгляд машинный орнамент может ввести в заблуждение каменщика, а фальшивый бриллиант – ювелира; подделка открывается только при самом внимательном рассмотрении. Однако точно так же, как никакая порядочная женщина не наденет фальшивых драгоценных камней, никакой порядочный архитектор не допустит поддельного орнамента. Употребление его – такая же грубая и непростительная ложь. Вы пользуетесь тем, что вовсе не имеет ценности, на которую претендует, чтобы имеет вид совсем не того, чтобы оно есть на самом деле; это обман, вульгарность, дерзость и грех. Бросьте такой орнамент, оставьте лучше корявую стену на месте его; вы не заплатили за него, вам до него нет дела, он не нужен вам. Никому не нужны орнаменты, а честность нужна всем. Все прекрасные орнаменты, когда-либо грезившиеся человеку, – не стоять одной лжи. Пусть ваши стены голы, как струганые доски, в случае нужды слепите их из обожженной грязи и рубленой соломы, но не украшайте их выпуклой ложью.

Символ по большей части изобретается совсем не тогда, когда в нем является потребность. Символом становится какая-нибудь уже прежде существовавшая форма или вещь. У лошадей были хвосты, а у луны четверти гораздо раньше, чем начали существовать турки; тем не менее лошадиный хвост и полумесяц имеют для оттомана определенно-символическое значение. Первоначальные формы орнамента почти одинаковы у всех народов сколько-нибудь способных к рисунку; народ влагает в них смысл впоследствии, если сам имеет какой-нибудь смысл. Приставьте конец острого инструмента к сосуду из обожженной глины и потряхивайте им, пока сосуд повертывается на колесе, и вы получите волнистую линию, или линию состоящую из зигзагов. Колесо оборачивается один раз, концы волнистой линии не вполне совпадают при встрече; чтобы поправить ошибку, вы приделываете к одному из них голову, к другому хвост и получаете символ вечности, если только, – что совершенно необходимо, – у вас есть понятие о вечности.

Свободный размах пера, заканчивающий длинное письмо, имеет склонность обращаться в спираль. Проведение такой линии ничего особенного не значит и не выражает. Ее проводит извивающийся червяк; ее же мы видим в развертывающемся листе папоротника, в морской раковине. Тем не менее линия эта, законченная в ионической капители, прерванная изгибом акантового листа в капители коринфской, сделалась основным элементом прекрасной архитектуры и орнамента всех времен; множество символических значений было придано ей; у афинян она изображала силу ветров и волн, в готических произведениях олицетворяла древнего змия, т. е. диавола и Сатану; нередко оба значения соединялись, так как диавол считался властелином воздушная царства, как, например, в истории Иова и в прекрасном рассказе Данте о Буонконте де Монтефельтро.

Публика

ПУБЛИКА. – Кто подразумевается под «публикой»? Для каждой картины и для каждой книги существует своя публика, но это обыкновенно никем не принимается в расчет. По отношению к каждому отдельному произведению публика – тот класс людей, у которого есть познания, предполагаемые этим произведением, и чувства, к которым оно обращено. По отношению к новому изданию «Principia» Ньютона публика ограничится, пожалуй, исключительно «Королевским Обществом». По отношению к какой-нибудь поэме Вордсворта публикой будут все, у кого есть сердце; к поэме Мура – все, у кого есть страсти; к произведениям Гогарта – все, у кого есть житейская мудрость; к Джотто – все религиозные люди. Художественное произведение должно подлежать суду исключительно той особенной публики, к которой оно обращается. Нас нисколько не интересует вопрос, какого мнения о Ньютоне – человек, не знающий математики, о Вордсворте – человек, не имеющий сердца, о Джотто – человек, лишенный религиозного чувства. Когда мы хотим составить себе понятие о каком-либо произведении, вопрос: «Что говорит публика?» имеет действительно первостепенное значение, но сначала мы должны спросить: «Кто его публика?».


ПОПУЛЯРИЗАЦИИ ИСКУССТВА. – Рассуждая об этом предмете, мы должны преимущественно держаться одного главного положения: искусство не имеет целью забаву; если оно задается такой целью или может служить ей, оно не только низко, но может быть даже и вредно.

Назначение искусства так же серьезно, как и назначение всех других прекрасных вещей – голубого неба и зеленой травы, облаков и росы. Все это или бесполезно, или имеет значение, гораздо более глубокое, чем забава. Удовольствие, доставляемое нам всем этим, может быть больше или меньше удовольствия, доставляемого забавной игрой или любопытной диковинкой, но, во всяком случае, не похоже на него. С метафизической точки зрения довольно трудно определить, какая разница существует между удовольствием, получаемым нами от комедии, и тем, которое мы испытываем при виде солнечного восхода, но разница эта несомненно существует. Во всех проявлениях прекрасного есть, однако, элемент своего рода «Божественной комедии», – присущая ей смена явлений и сила; в музыке, живописи, архитектуре и даже в природе радость сюрприза и случайности, облагороженная и подчиненная закону, примешивается к совершенству пребывающего цвета и формы. Но если потребность перемены становится на первое место, если мы требуем прежде всего новых мелодий, новых картин и новой природы, это служит верным доказательством того, что всякая способность наслаждаться природой и искусством исчезла в нас и заменилась ребяческой любовью к новым игрушкам. Постоянные публикации о «новых» музыкальных произведениях (как будто все их достоинство в их новизне) доказывают, что, в сущности, никому нет дела до музыки; интерес к новым выставкам доказывает, что никому не нужны картины, а спрос на новые книги – что никому не нужны книги.

Не всегда, однако, и не во всякое время это одинаково справедливо; в живой школе искусства всегда будет жажда всякого нового развития мысли и горячий интерес к нему. Но сказанное нами не подлежит сомнению, когда интерес ограничивается одною новизной предмета; великие произведения искусства находятся в нашем распоряжении и забываются нами, а дрянные картины, благодаря своей новизне или какому-нибудь личному интересу, каждый год возбуждают горячее любопытство и живые толки.


ДИЛЕТАНТИЗМ. – Не думайте, что возможно заниматься искусством из дилетантизма; искусство, как и чтение, должно доставлять вам удовольствие, но вы не назовете чтение дилетантизмом. Занятие физикой также доставляет вам удовольствие, но физику нельзя назвать развлечением. Если вы решили смотреть на искусство как на забаву или приятное препровождение времени, – перестаньте заниматься им; вам оно не принесет пользы, а его вы унизите в глазах людей. Если вы идете в картинную галерею для того, чтобы шататься по ней и ухмыляться, гораздо лучше вам никогда туда не ходить; если вы рисуете только из самодовольного сознания своего небольшого умения в этом деле, – лучше никогда не берите в руки карандаша; гораздо лучше совсем не интересоваться живописью и ничего не понимать в ней, чем понимать лишь настолько, чтобы замечать недостатки великих произведений, придавать самонадеянности вид глубокомыслия и непониманий вид тонкой критики.

Человеку, зарабатывающему свой хлеб каким бы то ни было ручным трудом, никогда не придет в голову возможность научиться ради забавы какому-нибудь другому ремеслу или искусству; однако это постоянно приходит в голову любителям. Не только в высшей степени важно, но и необходимо, во-первых, разъяснить им, что значит настоящий рисунок; им нужно учиться не столько самим работать хорошо, сколько распознавать хорошее в чужой работе. Создать что-нибудь хорошее в строгом смысле слова, как я уже говорил раньше, не может ни один любитель; но для того чтобы работать хорошо, в каком бы то ни было смысле, работать на пользу для себя или для других, он должен, во-первых, понять, чего он может достичь и чего не может, что для него доступно и что – нет; должен уразуметь вполне суровость и величие непоколебимых законов природы, во всей их беспредельности. Это не ошеломит его; способность быть ошеломленным уже показывает величие человека; мы не можем надеяться разумно и понимать ясно до тех пор, пока надежда не смирит нас, а разумение не исполнит благоговением. Я пойду далее и выражусь смелее: ученики должны узнать от нас не то, что они могут сделать, а то, чего не могут; мы должны заставить их понять, что многое в природе исключает возможность подражания и многое в человеке исключает возможность соревнования. Действительно, научился чему-нибудь в искусстве только тот, кто видит во всем своем труде лишь слабый отблеск сияния, которого передать не в силах, ничтожное средство измерения всей глубины и непроходимости бездны, отделяющей, по воле Божией, великих людей от простых смертных. Великое торжество искусства, доступное силам человеческим, находит свой истинный венец в чистом наслаждении реальным явлением, в святом самозабвении, которое с благоговением и трепетом восторга преклоняется пред человеческим духом, выше его стоящим.


ЛОЖНЫЙ ИДЕАЛ. – Всякий без труда поймет достоинство правильных черт лица и стройного тела; понимание прелести мимолетного выражения выработанных жизнью черт требует внимания, симпатии и размышления. Красота Аполлона Бельведерского или Медичейской Венеры вполне очевидна для всякой пустой светской дамы или светского франта, хотя ни тот, ни другая не увидали бы ее в старом заскорузлом лице святого Петра или в седовласой «Бабушке Лоис».

Легкомысленный зритель знает, какое глубокое изучение требовалось для создания вполне правильных форм человеческого образа; дешевый восторг его обращается в тщеславную радость: он чувствует, что действительно, без всякого притворства, может восхищаться тем, что потребовало большой духовной работы художника, он торжествует, считает себя одаренным незаурядными критическими способностями и пускается в восторженные излияния по поводу «идеала», а в конце концов все это сводится к тому, что у статуи красивые икры и прямой нос.

Но даже такая пошлая погоня за физической красотой (пошлая в глубочайшем смысле, так как пошлость образованного человека не имеет себе равной), даже она была бы менее достойна презрения, если бы действительно достигала своей цели; как все односторонние стремления, она сама себе служит помехой. Физическая красота – великая вещь для того, кто умеет видеть ее; но путь, которым наши современники преследуют свой идеал, мешает им достичь его; они требуют от формы неуклонной правильности, позволяют и даже заставляют художников и скульпторов работать по мерке, изменять натуру сообразно с предвзятыми законами правильности. Такие художники, смотря на лицо, не вникают в него настолько, чтобы заметить уже данную красоту в его особенностях; они думают только о возможности переделать из него нечто совсем другое, что бы подходило к законам, ими созданным. Никогда природа не открывает красоту свою такому взгляду. Все лучшее, что у нее есть, она ревниво охраняет и прячет от всякого, кто непочтительно относится к ней. Иному художнику она готовит откровение в лице уличного бродяги, но у того, кто позволит себе исправлять ее, сама Порция выйдет пошлой, а Пердита неуклюжей.

Не менее пагубно бывает подобное отношение для обыкновенного наблюдателя. Поклонник так называемой идеальной красоты, отмененной рамками установленных правил, никогда не всматривается в черты, к ним не подходящие (да и ни в какая другие), достаточно внимательно, чтобы видеть их внутреннюю прелесть. Оригинальность сложных линий рта, чудные тени и мерцающие огоньки взора, трепещущая сетка ресниц, сложная и тонкая лепка лба, все эти признаки воплощения высшей человечности не существуют для него. Со всем своим идеализмом он возвращается вспять к своей бальной красавице, куда молодость и чувственность привели бы его не хуже любых его критических теорий.

Наблюдатель, привыкший видеть человеческие лица такими, какими Бог создал их, найдет красоту в поле не менее, чем в самом роскошном дворце, найдет ее в деревенской церкви не менее, чем во всех божественных изображениях Ватикана и Питти.


БЛАГОГОВЕНИЕ. – Мера вашего счастья и возможность совершенствования находится в прямой зависимости от степени благоговения, какую могут вызвать встреченные вами люди. Если бы вы всегда могли быть в обществе архангелов, то были бы счастливее, чем в обществе людей; если бы вам пришлось ограничиться только обществом безупречных рыцарей и прекрасных дам, счастье ваше соразмерялось бы с их благородством и красотою и с вашим благоговением перед их добродетелью. Наоборот, если бы вам пришлось жить в толпе идиотов, бессловесных, исковерканных и злых, постоянное сознание своего превосходства не сделало бы вас счастливыми. Таким образом, всякая истинная радость и возможность прогресса в человечестве зависит от возможности преклоняться перед чем-либо, а всякое несчастье и низость коренится в привычке к презрению.

В настоящее время, повторяю, нашим дурным общественным строем создан громадный класс черни, совершенно потерявшей всякую способность к благоговению и самое представление о нем.

Класс этот, весьма обширный в Европе, еще многочисленнее за пределами ее; он поклоняется только силе, не видит прекрасного вокруг, не понимает высокого над собою; его отношение ко всякой красоте, ко всякому величию – отношение низших животных: страх, ненависть и вожделение; в глубине своего падения он недоступен вашим призывам, численностью своею превышает ваши силы; его нельзя очаровать, как нельзя очаровать ехидну, нельзя дисциплинировать, как нельзя дисциплинировать муху.

Учение

Само собою разумеется, что все вы вполне обладаете премудростью змия; обращаясь к вам с настоящими предостережением, я признаю все змеиное ваше совершенство. Вы во всех отношениях так же мудры, как пифии, но в одном я бы просил вас быть мудрее его: не глотайте пищу, не попробовав, никакую пищу, но менее всего специально рекомендованную змием пищу познания. Подумайте, как вкусна и изысканна была она в старину, когда не сделалась еще столь обыкновенной и когда молодежь, лучшая часть молодежи, действительно алкала и жаждала ее. Тогда юноша отправлялся в Кембридж, в Падую или в Бонн, как на роскошное пиршество, где ожидали его великолепные яства и тонкие вина. Теперь он идет только затем, чтобы поглощать пищу, и не испытывает при этом даже того удовольствия, какое испытывает обжора. Нет, он глотает самым унылым и методическим образом, как констриктор, все время не чувствуя никакого вкуса. Помните, что говорил вам профессор Гексли, – это было интересно и ново для меня; огромный боа, в сущности, не глотает пищу, а только втягивает ее в себя, как в мешок. Точно так же заставляете вы поступать несчастного современного студента; он должен поймать добычу, вонзить в нее зубы и крепко натянуть на нее свою кожу. Недавно я говорил вам, что современные художники не отличают змею от колбасы, но – сохрани нас Бог и помилуй! – профессора университетов так успешно ведут дело, что скоро нам трудно будет отличить человека от колбасы!

Припомните, какой прекрасной вещью в старину была книга, в уголке у камина, в саду или в поле; тогда она действительно читалась; как вкусно было погрызть ее в разных местах, если она принадлежала к категории пряников, отрезать себе чудесный, жирный и тонкий кусок, если была ростбифного свойства. Но как вы теперь поступаете с книгой, даже самой лучшей? Вы отдаете ее рецензенту, чтобы он, во-первых, содрал с нее кожу, вынул кости, потом изжевал ее, облизал и сунул вам в рот, как горсть пилава. И в конце концов вам невкусно. Увы, благодаря этому возрастающему притуплению способности наслаждаться литературой вы все, даже в самой добросовестной своей деятельности, становитесь болезненно чувствительны к уколам самолюбия и совершенно подпадаете самым низменным соблазнам школьного соревнования.

Как часто приходится мне получать письма от даровитых и умных молодых людей, которые жалуются на потерю сил и трату времени, но в заключение всегда прибавляют одно и то же: «Я должен окончить курс с самой высшей степенью, чтобы отец был доволен». А отцы любят своих мальчуганов и в то же время словами своими отравляют им кровь змеиным ядом, поражают глаза слепотой ко всем истинным радостям, целям и заслугам науки и литературы; они и сами, кажется, забыли то, что прежде было догматом веры всякого англичанина: единственный путь чести – путь честности, единственное почетное место – то, для которого вы годитесь. Сделайте ваших детей счастливыми, пока они дети; если отличия ожидают их, пусть они придут в свое время, после хорошо проведенных и памятных лет; но не мешайте им теперь беззаботно и радостно преломлять и вкушать небесный хлеб и делиться им с теми, кому не дано его; и да благословит вас Бог перед обедом и после него.

Книги

Книги разделяются на две категории: на книги нынешнего дня и на книги всех времен. Заметьте это различие; оно обусловлено не одним только достоинством. Дело не ограничивается тем, что плохие книги перестают существовать, а хорошие живут; различие заключается в самом роде книг. Есть хорошие книги настоящего дня и хорошие книги всех времен; дурные книги настоящего дня и дурные книги всех времен. Я, во-первых, должен определить это различие.

Хорошая книга нынешнего дня – о дурных не говорю, – не что иное, как напечатанная для вас полезная и приятная беседа человека, который не может разговаривать с вами иным путем. Нередко беседа эта бывает очень полезна, сообщая вещи, которые вам необходимо знать; она бывает приятна, как разговор с умным другом. Блестящие описания путешествий, остроумные и благодушные обсуждения различных вопросов, живые или патетические рассказы в форме романа, достоверные сообщения об исторических событиях, сделанные самими их участниками, – все это книги дня; с распространением образования они все более и более распространяются среди нас и составляют отличительное достояние нашего времени; мы должны быть глубоко благодарны за них, и нам должно быть стыдно, если мы не пользуемся ими. Но если мы примем их за действительные книги, то воспользуемся ими наихудшим способом; в сущности, это даже вовсе не книги, а хорошо отпечатанные письма или газеты. Письмо вашего друга может быть очень мило и нужно, когда вы его получаете; стоит ли беречь его – это другой вопрос. Газеты вполне годятся для чтения за утренним чаем, но не годятся для чтения целого дня. Точно так же длинное письмо, даже в переплете, письмо, где очень живо описаны гостиницы, дороги и погода, бывшая в прошлом году в таком-то месте, рассказан забавный анекдот или переданы действительные обстоятельства, при которых случились известные события, – такое письмо хотя и может понадобиться для справки, но не может быть названо «книгой» в настоящем смысле и не годится для чтения. Книга, по существу своему, не есть нечто рассказанное, а нечто написанное, и написанное не ради сообщения, а ради увековечения. Разговорная книга напечатана только потому, что автор ее не мог говорить с тысячами людей зараз; если бы мог, то стал бы; книга – только умножение его голоса. Вы не можете говорить с вашим другом в Индии; стали бы, если бы могли; вместо этого вы пишете. Это просто передача голоса. Но книга пишется не для умножения голоса и не для передачи его, а для увековечения. Автор имеет сказать что-нибудь такое, что, по его убеждении, верно, нужно или полезно своей красотою. Насколько ему известно, это еще никем не было сказано, и, насколько ему известно, никто не может этого сказать кроме него. Он должен выразить свою мысль ясно и благозвучно, во всяком случае – ясно. В сумме явлений жизни он видит отчетливо данную вещь или группу вещей; его доля солнечного света и земли дала ему познать эту истину, позволила увидеть и уловить ее. Он бы желал запечатлеть ее так, чтобы она не стерлась вовеки, если бы мог, вырезал бы ее на каменной скале. «Вот лучшее, что во мне было, – говорит он, – еще я ел, пил и спал, любил и ненавидел, как другие; жизнь моя была как пар и прошла; но вот что я узнал и увидел; из всего моего существования это одно достойно остаться в вашей памяти».

Вот что он «пишет» ничтожными человеческими средствами, по мере силы истинного своего вдохновения он оставляет нам свою запись, свой завет. Это и есть «книга».

Такие книги писались величайшими людьми всех времен, великими учеными, мыслителями и государственными деятелями. Все они к вашим услугам, а жизнь коротка. Вы это слышали и раньше, но измерили ли вы ее краткость, распределили ли время, которое она предоставляет в ваше распоряжение? Знаете ли вы, что если прочтете одно, то не прочтете другого, не наверстаете завтра, потерянного сегодня? Неужели вы пойдете болтать с вашей горничной или конюхом, когда можете беседовать с королями и королевами; неужели вы считаете сообразной с достойным сознанием собственных прав на уважение борьбу с низкой и жадной толпой из-за права «входа» туда-то и получения аудиенции там-то, когда вам открыт доступ ко двору бессмертному, широкому, как мир, полному несметной толпы избранных, властелинов всех времен и народов? Вы всегда можете войти туда, по желанию избрать себе место и общество, и раз вы войдете, только собственная вина может изгнать вас. Высота того круга, где вы изберете себе общество, послужит верной мерой врожденного в вас аристократизма; законность ваших прав и чистосердечность стремления занять высокое место среди живых проверится тем, какое вы пожелаете занять среди умерших.

Не только тем, какое вы пожелаете занять, но и тем, для какого вы готовите себя, так как двор почивших не похож ни на какую живущую теперь аристократию; доступ к нему имеет только труд и заслуга. Сторож райских врат не прельстится никаким богатством, не смутится громким именем, не поддастся на хитрость.

В настоящем смысле туда не войдет никакой низменный или вульгарный человек. У входа в этот молчаливый Faubourg St-Germain вас подвергают короткому допросу. «Достойны ли вы войти? Войдите. – Хотите быть в обществе вельмож? Сделайтесь знатным. – Хотите беседовать с мудрецами? Научитесь понимать мудрые речи, и вы их услышите. – Хотите войти на других условиях? Нельзя. Если вы не возвыситесь до нас, мы не можем снизойти до вас. Живой лорд может прикинуться приветливым, живой философ снисходительно растолкует вам свою мысль; но здесь мы не прикидываемся и не растолковываем; вы должны подняться до уровня наших идей, если хотите наслаждаться ими; должны разделять наши чувства, если хотите быть с нами».

Примечания

1. Как только художник забывает это и вдается в подражание, искусство перестает существовать. Его задача, какими бы то ни было, хотя бы самыми несовершенными средствами, передать идею прекрасного предмета, а не воплотить идею безобразную, хотя бы самыми совершенными средствами.

2. Рёскин называет теорией высшее созерцание, способность, посредством которой душа воспринимает красоту. Термин этот заимствован им у Гегеля, в свою очередь заимствовавшего его у Аристотеля. – Примеч. пер.

3. Рёскин употребляет в этом месте слово «compassion» именно в смысле русского слова «сочувствие» (лат. compassion), тогда как обыкновенно оно употребляется в смысле сострадания. – Примеч. пер.

4. От греческого слова Ɵυηος, которым Платон называл низшую часть души. – Примеч. пер.

5. Рёскин говорил о великих деяниях прошлого.

6. Буквально. Я знаю, что такое заявление кажется преувеличенным, но я не уступлю из него ни одного слога.

7. В «Меланхолии» Дюрера.

8. Тернера.

9. Вспомните «Ночь» Микеланджело: Perché dorme, ha vita. – Примеч. пер.

10. По-видимому, это было написано до изобретения моментальной фотографии. Подобные снимки с полной очевидностью убеждают нас в двух истинах: в том, во-первых, что художник должен изображать предмет не таким, каков он есть на самом деле, а только каким он ему кажется; во-вторых, в том, что в живописи и скульптуре допустимы лишь такие положения, которые можно себе представить длящимися, что в картинах и статуях покой красивее движения. – Примеч. пер.

11. Тинторет.

12. Св. Бернард.

13. Я ставлю их в восходящем, а не нисходящем порядке значения.

14. Те признаки, которыми, по мнению Рёскина, отличаются величайшие произведения искусства, нашли полное выражение в греческой скульптуре: строгость выработки, безмятежная ясность, отсутствие страсти, порока и страдания в области изображаемого, полная неподвижность или умеренное движение. Прибавим к этому, что красота линий самих по себе помимо всякого содержания и совершенно независимо от него, доведена у греков до совершенства, до сих пор никем еще не достигнутого. Она дает зрителю одно из самых необъяснимых, но и самых сильных духовных наслаждений, на какие способна природа человеческая. Эта красота, мелодия пластического искусства, обязана своим существованием исключительно и всецело творчеству художника; в природе она встречается только отрывочными намеками. – Примеч. пер.

15. Прерафаэлиты.

16. Что и было сделано им впоследствии. – Примеч. пер.

17. Картина Гольмана Гента.

18. Хотя, пожалуй, в несколько меньшей степени.

19. «Известно, что в битве при Инверкейтинге между роялистами и войсками Оливера Кромвеля отец и семь храбрых сынов пожертвовали жизнью за сэра Гектора Маклина из Дюарта». Предисловие к «Пертской красавице» Вальтера Скотта.

20. На английском языке «gay colour», веселый цвет, значит в то же время яркий цвет.

Комментарии для сайта Cackle

Тематические страницы