***
Комментарии
1841 год для двадцативосьмилетнего Серена Керкегора был отмечен двумя событиями: удачной защитой магистерской диссертации О ПОНЯТИИ ИРОНИИ (29 сентября), принесшей ему известность, и окончательным, после двухмесячного мучительного промедления, разрывом с невестой (И октября), помолвка с которой длилась одиннадцать месяцев. До сих пор окутано тайной, что именно принудило его покинуть горячо любимую Регину Ольсен. От скандала, поднятого семьей статского советника Ольсена, Керкегор укрылся в Берлине.
Итогом его пребывания за границей стала посвященная Регине книга Или — Или, которая была окончена в марте 1842 г. и опубликована в феврале 1843. А в апреле, повстречав Регину на Пасху в церкви и не находя себе места от ее дружески обнадеживающего кивка, Керкегор вновь сбежал в Берлин. Ответом на этот тайный для него знак явилось ПОВТОРЕНИЕ (GjENTAGELSEN), написанное за два с небольшим месяца, а также ТРИ НАЗИДАТЕЛЬНЫЕ РЕЧИ, набросок трактата СТРАХ И ТРЕПЕТ и повести ВИНОВЕН? — Не ВИНОВЕН?; первые три произведения вышли в свет в один день, 16 октября.
ПОВТОРЕНИЕ, как и подобает ответу, было выговорено (Керкегор, прежде чем записать фразу, пробовал ее на слух) на одном дыхании, даже с некоторой поспешностью: это единственная книга, в которой он, прежде чем отослать в типографию, сделал минимальные исправления, как будтобоялсячего–то не успеть. Но случилось так, что он опоздал. Символический финал повести, оканчивающейся самоубийством (исчезновением?) главного героя, был в одночасье переписан, как только Керкегор получил известие о новой помолвке Регины Ольсен (в июле 1843 г.).
ПОВТОРЕНИЕ родилось в порыве ответного знака, причем повторного — первым было Или — Или. Автор и на этот раз не был уверен, что ему удастся чего–то достичь, доказать, осуществить: еще «заканчивая первую часть книжки, я отчаивался в возможности повторения» (ЗАПИСКИ, IV В 111, S. 271). Какого повторения? — возобновления (тоже по–датски Gjentagelse) им же самим прерванных отношений? Позже, в 1850 г., он признавался: «Reduplikation af mit Forhold til Hende er paa en Maade mit eget Guds–Forhold» (Pap. X 1 A, S. 648) — «Повторение истории моих отношений с нею осуществлялось по способу развития моего отношения к Богу»; не случайно Константин Констанций, от чьего имени пишется повесть, прославляя повторение, отдает должное и надежде — философской категории возможности: в заклинании «Для Бога все возможно!», повторяемом бессчетное число раз, молодой человек, alter ego Константина Констанция, искал и, как ему казалось, находил пути выхода, спасения. Однако пока создавалась повесть, они не были открыты для Керкегора: «Мой грех в том, что у меня нет веры, веры в то, что для Бога все возможно. И где пролегает граница между верой и искушением Господа?» — писал он своему другу Эмилю. Боэсену из Берлина.
На первый взгляд «религиозная тема» кажется в повести о любви почти случайной и, с точки зрения сюжета, не разрешается ничем позитивным, скорее наоборот — обращение к Иову не совершило для молодого человека чуда, девушка вышла замуж за другого, а реакция юного героя: «Существование видится мне прекраснее, чем когда–либо» звучит скорее как неудачная шутка [108]. Но убеждение Тертуллиана — «Anima humana naturaliter Christiana est» разделялось Керкегором с самого начала, и если так, если «жизнь всякого человека замыслена религиозно» (ПОНЯТИЕ СТРАХА, 1844), то правомерно, что этот замысел приоткрывается в повести как бы между прочим, подобно свету надеждыдорастидо повторения, — тогда как вся книга наполнена вещами, в повседневности гораздо ближе к человеку расположенными: жаждой впечатлении, удовольствием от смешного или от прекрасного, любовными переживаниями, отчаянием, скукой, ужасом и тоской — и давно освоенными литературой. Этот второй, скрытый план сделался возможен благодаря тому, что в небольшой повести, предназначенной автором для «своего единственного читателя», нашлось место для темы широкой, но любовью заостренной, — темы существования, причем не «existentia» Спинозы или «Dasein» Гегеля, а его, автора, существования, смысл которого любовь — благословленная тем самым замыслом — и поставила под вопрос. Вопрос о Боге и вопрос о своем существовании Керкегор увидел как тождественные.
Опрометчиво ставя перед собой определенную задачу, касающуюся своей жизни, и надеясь решить ее посредством художественного произведения, чьи цели всегда оказываются несоизмеримо шире намерений его создателя, Керкегор был должен по его признанию, «с мудростью змия» — сочетать возможности письма и возможности экзистенциально мыслящей личности. Он был уверен, что не добьется своего, делая ставку исключительно на воспоминание (несомненно, одно из самых сильных эстетических переживаний, всегда готовое дать слово человеческой памяти и потому столь плодотворное для писательства), нет, Керкегору даже поэтически–осмысляющее воспроизведение пережитого показалось недопустимо простодушным поступком, бьющим мимо цели. Собственно воспоминание, непоправимая дань прошлому, представлялось ему источником не примирения, но, напротив, раздора между собой — неврастеничным молодым человеком, когда–то пережившим трагедию несчастной любви, и собой — писателем, ныне прозревающим смысл случившегося и потому обреченным на позу наивного превосходства над прошлым, — но по сути бессильным перед лицом настоящего, перед временем. Константин Констанции предвидел, а Керкегор проецировал в прошлое, что молодой человек (называемый поэтом все же очень условно) падет жертвой воспоминания: его чрезмерно экзальтированная личность, до времени ухватившая высокий смысл случившегося в иллюзии романтического вознесения над жизнью и «охвата существования в целом», сама искажала настоящее, не давая состояться и прошлому, и в результате была обманута и существованием, и временем — она, казалось, терпела поражение от «нашествия смыслов», т. е. от идеи [109].
Когда с воспоминанием рухнула и надежда, — а это крушение растянулось на целую повесть, — открылось: чтобы выдержать испытание событием, нужно сделать дело более простое, но и от человека требующее простоты более высокой, такой, какая была у Иова («а человек этот был прост, и праведен, и богобоязнен, и далек от зла») [110]. При том, что о повторении неустанно рассуждает Константин Констанций, сам Керкегор, задумывая повесть, желал не научного и не философского описания повторения, но стремился «дать понятию вырасти изнутри самого индивидуума и из ситуации (причем из ситуации необычной, пикантной), или же из настроения» [111]. Он «именно поэтому и обязался избавить читателей и самого себя от серьезного, пасторски важного, нравоучительного тона, наставляющего в том, что и так всем известно» (см. Pap. IV В 111, S. 282). Но что же это, что всем известно и потому не могло быть им выражено иначе как косвенно, в обход прямых смыслов и высказывании? Сколь бы пространно Константин Констанции ни рассуждал о ценности повторения, — Регина Ольсен все равно должна, обязана была услышать другое, несмотря на спешность керкегорова письма и, главное, романтическую загадочность главных героев, чьим поискам истины идеологически подобало сохранять остроту заблуждения и как огня бежать наивности. Простое доносилось до читателя чересчур извилистым путем, предостерегавшим его от скорого объяснения события; Керкегор, более того, рассчитывал, что оно надолго, если не навсегда, останется ожидающим истолкования, сколь бы оправданно его герои и его читатель ни искали простого решения.
Повторение, на которое надеялся молодой человек, вдохновленный примером Иова, тем не менее не заключает в себе ни морали, ни поучения; самое подозрение, будто Иов заслужил повторения, ибо он, праведник, невиновен, а юноша не заслужил, потому что он, грешник, виновен [112], является ложным. Проблема повторения, как не раз подчеркивал Керкегор, принадлежит области догматики, и вместе с тем повторение — это страсть, и потому — тайна, которая утаивает себя еще глубже, когда герой, потеряв последнюю надежду, смиряется, прекращает борьбу за повторение и остается в полном одиночестве; так, по желанию автора, «проблема, выраженная во внешнем, осознается как собственнейшая из собственных (det inderligste)» (см. Pap. IV В 117, S. 283). Это одиночество не имеет ничего общего с одиночеством философского субъекта, с солипсизмом ego. Оно, напротив, открывает человеку, что повторение, начинаясь с подражания тому, кто имеет веру, может обернуться свободной и полной открытостью предстоящему.
«Повторение», как и многие другие понятия и темы Керкегора, оказало большую услугу мысли, — но эта проблема требует отдельного рассмотрения. Именуя страсть «великого парадоксального мыслителя в области имитации Иисуса Христа (или Сократа)» [113], повторение указывает на первоначальное движение экзистенции — постоянное возобновление, повтор, «возврат всегда–уже–начавшегося, близость к свечу, зримому испокон веков» [114]. Благодаря Керкегору современная мысль, разнесенная между бытием (т. е. «вопросом о смысле бытия, который должен быть снова поставлен») — и письмом (т. е. проблемой языка, который удваивает действительность, не сливаясь с нею), не устает обнаруживать в повторении все новые и новые смыслы, что свидетельствует о ее большой отдаленности от раннего импульса, подхваченного Керкегором, — чаяния imitatio Dei, в котором человек узнает сам себя.
Данный перевод ПОВТОРЕНИЯ был сделан около ста лет назад выдающимся переводчиком Петром Готфридовичем Ганзеном, впервые познакомившим с Керкегором русскую публику. К сожалению, в дошедшем до нас черновике перевода недостает около четверти оригинала, восполнить пробел явилось задачей комментатора. За возможность подготовить рукопись П. Г. Ганзена к публикации я сердечно благодарна его потомкам — Марианне Сергеевне Кожевниковой и Инне Павловне Стребловой.
Д. Лунгина.

