***
Часть I
Против элеатов, отрицавших движение, выступил, как известно, Диоген — именно выступил, так как не сказал ни слова, только прошагал несколько раз взад и вперед, полагая, что тем самым вполне доказал противное [1]. — Я сам долго занимался, — хотя и с перерывами, — проблемой повторения: возможно ли оно и каково его значение, выигрывают или теряют вещи от повторения. И тут мне пришло в голову еще раз съездить в Берлин, где я уже бывал однажды, и проверить, возможно ли повторение и в чем его значение. Сидя дома, я никак не мог разрешить этой проблемы, а ведь ей, что бы ни говорили, предстоит играть весьма важную роль в новейшей философии: повторение есть исчерпывающее выражение для того, что у древних греков называлось воспоминанием. Греки учили, что всякое познавание есть припоминание [2], новая же философия будет учить, что вся жизнь — повторение [3]. Лейбниц был единственным из новых философов, угадывавший это. Повторение и вспоминание — одно и то же движение, только в противоположных направлениях: вспоминание обращает человека вспять, вынуждает его повторять то, что было, в обратном порядке, — подлинное же повторение заставляет человека, вспоминая, предвосхищать то, что будет. Поэтому повторение, если оно возможно, делает человека счастливым, тогда как воспоминание несчастным, если, конечно, человек даст себе время пожить, а не сразу, в самый же час своего рождения, постарается улизнуть из жизни под каким–нибудь предлогом, типа: прошу прощения, забыл кое–что прихватить с собой.
Один писатель [4] сказал, что единственная счастливая любовь это любовь–воспоминание или любовь, ставшая воспоминанием. Он, несомненно, прав, надо только помнить, что воспоминание сначала делает человека несчастным. Единственная же поистине счастливая любовь — это любовь–повторение. В ней, как и в любви–воспоминании, нет тревог надежды, жуткой фантастики открытий, но нет и грусти воспоминания, в ней блаженная уверенность настоящей минуты. Надежда — новое платье, туго накрахмаленное и блестящее, его еще ни разу не надевали, и неизвестно, пойдет ли оно тебе и придется ли по фигуре. Воспоминание — сброшенная одежда, которая, как бы ни была красива, уже перестала быть впору, так как человек из нее вырос. Повторение — неизносимое одеяние, которое свободно и вместе с тем плотно облегает фигуру, нигде не жмет и нигде не висит мешком. Надежда — прелестная девушка, ускользающая из рук; воспоминание — красивая зрелая женщина, время которой уже прошло. Повторение — любимая жена, которая никогда не наскучит. Ведь наскучить и надоесть может только новое. Старое же не надоедает никогда; отдавшись ему, становишься счастливым. И поистине счастливым становится лишь тот, кто не морочит себя воображением, что повторение должно содержать нечто новое: вот тогда–то оно действительно может надоесть. Невозможно надеяться, невозможно и отдаться воспоминанию без юношеского увлеченья; для того же, чтобы желать повторения, нужно зрелое мужество. Тот, кто хочет жить лишь надеждою, труслив, кто хочет жить лишь воспоминаниями, празден; но кто хочет повторения, тот серьезный человек, и чем сильнее и сознательнее он хочет этого, тем он глубже как личность. Тот же, кто не понимает, что вся жизнь — повторение и что в этом ее красота, тот сам себя осудил, загубил и не заслуживает лучшей участи. Надежда лишь заманчивый плод, которым, однако, сыт не будешь, воспоминание — жалкий грош про черный день, а повторение — хлеб насущный, благодатно насыщающий. Лишь охватив существование в целом, обнаружишь, достаточно ли у тебя мужества, чтобы понять, что жизнь есть повторение, и готовности радоваться этому. Кто не задумался о жизни прежде, чем начать жить, тот никогда и не будет жить по–настоящему. Кто, думая о ней, пресытился, тот обладает слабым организмом. Кто выбрал повторение, тот живет. Он не гоняется, как ребенок, за мотыльками, не становится на цыпочки, чтобы взглянуть на чудеса мира, — он их знает! — но и не сидит по–старушечьи за прялкою воспоминания, нет, он спокойно идет своей дорогою, радуясь повторению. Да не будь жизнь повторением, чем бы она была тогда? Кто захотел бы быть доской, на которой настоящее ежеминутно пишет новые письмена или эпитафии прошлому? Кто захотел .бы поддаваться мимолетным, все новым и новым впечатлениям, которые только балуют да соблазняют? Даже если бы сам Господь не желал повторения, мир никогда бы не создался. Тогда Бог или довольствовался бы одними планами, замыслами, или уничтожил бы создаваемое, чтобы хранить его в воспоминании. Он этого не сделал, и потому мир существует и держится на том, что жизнь повторение. Повторение — сама действительность; повторение — это смысл [5] существования. Кто хочет повторения, тот созрел духовно. Это мое личное мнение, в которое входит также то, что смыслом жизни нельзя считать посиживание в кресле да ковыряние в зубах, будучи, например, его превосходительством, или чинное расхаживание по улицам, будучи его преподобием, как нельзя полагать смысл жизни и в том, чтобы состоять придворным берейтором. Все подобное в моих глазах лишь времяпрепровождение, а не жизнь, забава, и при том невысокого сорта.
Любовь–воспоминание — единственная счастливая любовь, как сказал один писатель. Впрочем, насколько мне известно, его слова порой обманчивы — не в том смысле, что он говорит одно, имея в виду другое, но в том, что, мистифицируя, он доводит до крайности свою мысль, и если не следовать ей с тем же размахом, через мгновение она будет значить уже совсем другое. Его слова легко принять за правду и тут же забыть о том, что сама фраза — выражение глубочайшей меланхолии, столь мрачной, что она не может высказать себя лучше, чем в трех словах.
С год тому назад я серьезно заинтересовался одним молодым человеком, с которым встречался уже и раньше. Мне нравилась его красивая внешность и выразительные глаза, а манера закидывать голову и полемический задор убеждали в том, что он человек необычный; некоторая же неуверенность тона указывала, что он находился в том соблазнительном возрасте, когда зрелость души подобно физической зрелости в значительно более ранней стадии, — сказывается частыми срывами голоса. Встречаясь с ним в одном кафе, я смог приручить его, внушить к себе доверие и в разговорах умел так или иначе вызвать наружу таившуюся в нем меланхолию, подобно тому, как Фаринелли [6] вытягивал безумного короля из его мрачного одиночества, — правда, я обходился без клещей, принимая во внимание юный возраст и гибкость души моего друга.
Таковы были наши отношения, когда он с год тому назад явился ко мне сам не свой. Осанка его была еще мужественнее обычного, лицо еще прекраснее, большие глаза как будто стали еще больше и лучистее, словом, он весь как бы преобразился. Он признался мне, что влюблен, и я невольно подумал, как должна быть счастлива та девушка, которая внушила такую любовь. Выяснилось, что влюблен–тο он был уже давно, но скрывал это даже от меня. Теперь же он был у цели своих желаний: он признался ей и убедился, что любим взаимно.
Несмотря на всю свою склонность не выходить в сношениях с людьми из роли хладнокровного наблюдателя, я не мог выдержать характер в данном случае. Как–никак, горячо и глубоко влюбленный молодой человек — настолько прекрасное зрелище, что при виде его только радуешься, забывая наблюдать. Вообще все глубокие человеческие чувства сразу обезоруживают в другом человеке бесстрастного наблюдателя. Лишь встречая душевную пустоту или кокетливую маскировку душевных движений, хочется преимущественно наблюдать. Застав, например, человека погруженным в горячую молитву, скорее всего, будешь сам невольно охвачен молитвенным настроением, и во всяком случае надо быть чудовищем, чтобы вздумать наблюдать за молящимся. Зато, слушая патетическую, заученную декламацию пастора, в которой он многократно и в самых изысканных выражениях заверяет прихожан (безо всякого побуждения с их стороны), что его проповедь — выражение простой веры, не обученной красивым фразам, но окрыляющей его в молитве, веры, которую (по его собственному признанию, сделанному, очевидно, не без основания), он тщетно искал в поэзии, искусстве и науках, — слушая это, сам весь превращаешься в слух и зрение и преспокойно критикуешь каждое словечко, каждый жест.
Любовь молодого человека, о котором я рассказываю, была глубока, искренна, скромна и красива. Давно ничто не доставляло мне такого удовольствия, как это зрелище. Ведь часто роль наблюдателя оказывается довольно–таки печальной и способна развить в человеке меланхолию, как и должность полицейского. Наблюдатель по призванию, добросовестно исполняющий свои задачи, является своего рода сыщиком высшего полета [7]: искусство наблюдателя в том и заключается, чтобы выслеживать сокровенное.
Молодой человек говорил о девушке, в которую был влюблен, но не болтал лишнего и не впадал в пошлое восторженное рецензирование, как нередко случается с влюбленными. Он и не хвалился, не выставлял себя молодцом, сумевшим обворожить такую девушку, и не проявлял самонадеянности. Любовь его была здоровой, чистой и цельной.
С милой откровенностью он признавался мне в истинной причине своего посещения: ему нужен был наперсник, человек, в присутствии которого он мог бы вслух разговаривать с самим собою, так как боялся, что иначе просидит целый день у возлюбленной и надоест ей. Он сегодня уже неоднократно подходил к ее дому, но каждый раз заставлял себя повернуться и уйти. И вот решил попросить меня прокатиться с ним за город, чтобы помочь ему скоротать время. Я охотно согласился. С той минуты, как он во всем мне открылся, он мог безусловно рассчитывать на меня.
В ожидании, пока подадут экипаж, я присел написать несколько писем, а ему предложил выкурить трубку или посмотреть альбом. Но он не нуждался ни в каком таком времяпрепровождении, он был достаточно занят своими чувствами. Ему даже не сиделось на месте, он быстро шагал по комнате, и вся его манера держать себя, походка, жесты были необычайно красноречивы, он весь прямо горел любовью. Как виноградины, вполне созрев, становятся светлыми и прозрачными, налитыми соком, что вот–вот брызнет, — так все его существо было переполнено и светилось любовью, готовою перелиться через край. Я не мог удержаться, чтобы не поглядывать на него украдкой почти влюбленными глазами: такой юноша, пожалуй, увлекательнее молодой девушки.
Влюбленные вообще любят стихами выражать сладкое волнение любви, свою блаженную радость, и мой молодой друг не был исключением. Шагая по комнате, он без конца повторял стихи Поуля Мёллера [8]:
«И склонилась мечта надо мною,
Грезы юной весны моей…
Солнце женщин! С какою тоскою
Вспоминаю ласки твоих лучей!…»
Глаза его наполнились слезами, он бросился в кресло и повторял, повторял эту строфу без конца.
Меня эта сцена сильно взволновала. Великий Боже! Такой меланхолической натуры мне еще не случалось наблюдать. Мне конечно, была известна эта его склонность, но все–таки, чтобы любовь подействовала на него так?! А еще говорят, что стоит человеку влюбиться, и все как рукой снимает. Нет, если человек склонен к меланхолии, душа его не преминет погрузиться в мрачное созерцание того, Что стало для него теперь дороже всего.
Ясно было, что мой юный друг влюбился искренно и глубоко, и все–таки он готов был сразу начать переживать свою любовь в воспоминании. В сущности, значит, он уже совсем покончил с реальными отношениями к молодой девушке. Он в самом же начале делает такой огромный скачок, что обгоняет жизнь. Умри девушка завтра, это уже не внесет в его жизнь никакой существенной перемены — он снова бросится в кресло, глаза его наполнятся слезами, и он вновь будет повторять слова поэта. Какая странная диалектика! Он тоскует по возлюбленной, он должен силой заставить себя оторваться от нее, чтобы не торчать подле целый день, и все же он с первой же минуты превратился по отношению к молодой девушке в старика, живущего воспоминанием. Очевидно, его любовь являлась каким–то недоразумением. Давно ничто не захватывало меня так, как вся эта история. Яснее ясного было, что молодой человек будет несчастен, и девушка тоже, хотя характер ее несчастья и не угадывался мною сразу. Что же касается его самого, то вот уж про кого можно было сказать: ему и карты в руки по части «любви–воспоминания». Воспоминание имеет большое преимущество — начинаясь с потери, оно уверено в себе, потому что ему больше терять нечего.
Экипаж подали. Мы поехали по морскому берегу, чтобы потом свернуть в лес. Став на этот раз почти против своей воли наблюдателем, я уже не мог удержаться от разных экспериментов, принялся измерять и проверять ход меланхолии молодого человека, слегка затрагивая в нем струны различных эротических настроений. Никакого отзвука! Я следил за действием сменяющейся обстановки, — напрасно! Ни широкий простор моря, ни умиротворяющая тишина лесная, ни манящая в уединение вечерняя заря не могли рассеять тяжелой, страстной тоски молодого человека, тоски, которая не столько влекла его к возлюбленной, сколько отдаляла от нее. Его заблуждение было роковым, и заключалось оно в том, что он очутился у конца, когда ему следовало бы находиться еще у начала, — а такое заблуждение не может не быть гибельным для человека.
Тем не менее я утверждаю, что его настроение было вполне нормальным с эротической точки зрения, и что тот, кто, влюбившись, не пережил такого настроения именно в начале, никогда и не любил в сущности. Однако все–таки оно должно было быть несколько иным. Усиленное вспоминание — вечное выражение зарождающегося чувства [9], знак истинной любви. Но чтобы насладиться ею, нужно обладать гибкостью ироника. Этого как раз и недоставало моему другу с его чересчур нежной душой. Должно быть, правду говорят, что жизнь человека в первое мгновение после рождения прерывается и требуется жизненная сила, убивающая смерть и переводящая ее в жизнь. На заре любви настоящее и будущее борют-, ся за то, чтобы выразить себя в вечности, и переживание юной любви в воспоминании — это обратное течение вечности, вливание ее в настоящее, — конечно, если само воспоминание не болезненно [10].
Мы вернулись домой; я простился с моим юным другом, но его переживания успели уже настолько захватить меня, что я не мог отделаться от мыслей о нем и не тревожиться предчувствием неминуемой и скорой катастрофы.
В течение следующих недель он время от времени заходил ко мне. Выяснилось, что он сам уже начал понимать недоразумение: юная возлюбленная стала ему почти в тягость. В то же время он продолжал любить ее, одну ее в целом мире, другой он не любил и никогда не мог полюбить. Вместе с тем он все–таки не любил ее, а лишь тосковал о ней. С ним самим произошла вдобавок замечательная перемена за это время: в нем вспыхнула искра поэтического творчества и разгорелась таким огнем, что я был поражен. И все стало мне ясно. Молодая девушка не была его настоящей любовью, она была предлогом, поводом к тому, чтобы в нем пробудился поэт. Вот почему он и мог любить ее лишь в том смысле, что уже не в силах был никогда забыть ее, полюбить другую, но при этом лишь тосковать о ней постоянно, а не желать ее. Она стала частью его существа, и память о ней была вечно свежа. Девушка имела для него громадное значение: она превратила его в поэта, а себе тем самым подписала смертный приговор как возлюбленная.
Чем дальше, тем положение молодого человека становилось все более и более мучительным. Меланхолия все сильнее овладевала им, его физические силы таяли в этой борьбе. Он понимал, что делает девушку несчастной, и в то же время не сознавал за собою вины. Но именно эта собственная безвинная виновность в ее несчастье и возмущала, мучила его. Признаться девушке во всем чистосердечно значило, по его мнению, оскорбить ее до глубины души. Это ведь равнялось признанию ее существом менее совершенным, которое он опередил в своем развитии, признанию ее пройденною ступенью, с которой он уже шагнул выше. Да и к чему бы это привело? Раз она узнала бы, что он никогда не полюбит другую, она бы осталась его неутешной вдовой, живущей лишь памятью о нем и об их любви. Нет, он не мог сделать такого признания! — его гордость страдала при одной мысли об этом, страдала за девушку, а не за себя.
Все больше и больше запутываясь в сетях меланхолии, он решился продолжать фальшивую игру. Он обратил весь свой оригинальный поэтический дар на то, чтобы радовать и развлекать девушку. То, что могло бы обогатить многих, тратилось на нее одну, она была и оставалась его возлюбленной, единственным обожаемым существом, хотя он и сходил с ума от страха перед чудовищной ложью, которою он опутывал ее все крепче и крепче. Существование девушки само по себе, в сущности, не имело для него значения, его мрачной натуре радостно было только всячески скрашивать ей жизнь.
Сама девушка, разумеется, блаженствовала; она нечего не подозревала, а духовная пища, которую он подносил к ее устам, была так сладка! Поэтом в полном смысле слова он быть не хотел, — тогда бы ему пришлось покинуть девушку; посему он, как сам выразился, подстригал свое творчество ножницами, составляя лишь поэтические букеты для возлюбленной. Она же ничего не подозревала. Еще бы! Слишком возмутительно было бы, если бы молодая девушка была настолько себялюбива, чтобы тешиться меланхолией человека.
Тем не менее, такие случаи возможны, и я однажды готов был заподозрить упомянутые отношения. Нет ничего соблазнительнее для девушки, чем стать предметом любви столь поэтической, меланхолической натуры. И раз у нее хватит эгоизма вообразить, что вся суть любви в том, чтобы привязать человека покрепче, вместо того, чтобы отказаться от него, она поставит перед себой весьма легкую жизненную задачу, выполняя которую обретет и почет, и чистую совесть (как награду за верность), и вместе с тем самую утонченную любовь. Боже нас сохрани от такой любви и верности!
Однажды молодой человек опять зашел ко мне. Темные силы души окончательно взяли в нем перевес: он проклинал весь мир свою любовь и любимую девушку. После этого он ко мне больше не являлся. Вероятно, он не мог простить себе столь откровенного признания другому человеку, что девушка стала ему в тягость. Теперь он сам испортил себе все, даже ту радость, которую испытывал, поддерживая в девушке гордость, превращая ее в богиню. Он стал избегать меня, а если мы встречались, никогда не разговаривал, стараясь в то же время казаться веселым и спокойным. Я решил провести следствие и с этой целью начал зондировать людей, окружающих его.
Имея дело с меланхоликами, скорее всего добиваешься самых верных сведений через прислугу. Какому–нибудь лакею, служанке — старой семейной рухляди меланхолик зачастую открывает больше, чем людям, равным ему по воспитанию и положению. Я знавал одного меланхолика, который грациозным танцором скользил по паркету жизни и обманывал всех, меня в том числе, пока я не напал на верный след с помощью парикмахера. Это был человек пожилой, нуждающийся, и сам прислуживал своим клиентам. Сострадание к парикмахеру и вызвало меланхолика на откровенность, поэтому парикмахер знал то, чего вообще никто не подозревал.
Мой юный друг, однако, избавил меня от хлопот, снова прибегнув ко мне. Но, твердо решив не переступать больше моего порога, он предложил видеться в известные часы где–нибудь на стороне. Я согласился и для этой цели запасся билетами на право ужения в пруду за городским валом.
Там мы встречались по утрам на заре, в те часы, когда день еще борется с ночью, когда даже среди лета в природе чувствуется холодная дрожь. Мы шли в утреннем тумане, по траве, обрызганной дымящейся росою, и птицы испуганно взлетали со сна, потревоженные его воплями. Расставались же мы в тот час, когда день одерживал победу, когда молодая девушка, лелеемая его скорбью, поднимала голову с подушки и открывала глаза, покинутая богом сна, на смену которому прилетал бог грез и, касаясь своими перстами ее век, вновь погружал ее в легкую дремоту и шептал о чем–то так тихо, едва уловимо, что она все забывала, очнувшись; в этот час мы расставались, и что бы ни рассказывал девушке бог грез, ей и не грезилось того, что происходило между нами.
Не диво, что мой юный друг побледнел. Не диво, что и у меня краски сбежали с лица после того, как я наслушался признаний его и ему подобных людей.
Прошло еще некоторое вр£мя, и я, право, измучился вместе со злополучным молодым человеком, который положительно таял день ото дня. Тем не менее я не жалел, что согласился делить его страдания. В его любви была все–таки идея! Такую любовь, слава Богу, еще можно встретить иногда в жизни, но напрасно искать ее в романах и повестях. А лишь такая любовь и имеет значение. Без восторженного убеждения в том, что идея жизненный принцип любви, без готовности пожертвовать, если понадобиться, ради идеи самою жизнью, даже больше — самою любовью, как бы ни благоприятствовали ей внешние житейские условия, — без всего этого нет поэзии. Напротив, если в любви правит идея, то имеет значение каждое, даже мимолетное движение души, так как тогда всегда налицо самое главное — поэтическая коллизия, которая, насколько мне известно, может быть и куда ужаснее той, которую я здесь описываю. Но служение идее (что в области любви не означает служения двум господам) — труднейшее дело. Никакая красавица не может быть притязательнее идеи, и девичья немилость не способна угнетать человека тяжелее сознания, что он заслужил гнев богини идеи; этого гнева уже нельзя забыть.
Если бы я захотел подробнее описывать настроения моего юного друга, какими их видел я, не говоря уже о том, чтобы, по примеру беллетристов, примешать к этой истории массу посторонних вещей, как то: обстановку, костюмы, красивые ландшафты, родственников, друзей и пр., — то историю эту можно было бы растянуть в длиннейшую повесть. Но на это у меня нет охоты. Я, правда, ем салат, но всегда выбираю одни сердцевинки, листья же считаю кормом для свиней и вместе с Лессингом [11] предпочитаю сладость зачатия мукам рождения. Если кому вздумается возразить мне, — сделайте одолжение, мне все равно.
Время шло, и я по возможности не пропускал этих утренних бдений, на которых юный друг мой отводил душу жалобами и запасался силами на весь предстоящий день, который целиком посвящал любимой девушке, чарованию ее. Как прикованный Прометей, терзаемый орлом, приковывал внимание богов своею пророческой тайной, так он приковывал свою возлюбленную. Каждый день он напрягал все свои силы до крайности, ибо каждый день был последним. Долго так длиться не могло, и он грыз сковывавшую его цепь. Чем, однако, сильнее бушевали в нем страсти, тем блаженнее становились его песни, тем нежнее его речи, тем крепче его цепь. Создать из этого недоразумения реальные отношения было для него невозможно, это было бы равносильно принесению девушки в жертву вечному обману. Объяснить же ей недоразумение, выяснить, что она была лишь воплощением грезы, в то время как его мысль, его душа искали совсем другого, что они и подменяли ее, — значило бы оскорбить ее слишком глубоко, и вся его гордость восставала против этого. Для него не могло быть ничего противнее такого способа распутать завязавшийся узел. И он был прав. Отвратительно обманывать и соблазнять девушку, но еще отвратительнее не просто бросить ее, как обыкновенный негодяй, но благородно ретироваться под предлогом, что она была не идеалом, а только музой, пусть де этим и утешается. Подобное отступление, конечно, вполне удается, если только у человека есть навык заговаривать девушкам зубы; девушка волей–неволей удовлетворится таким объяснением, и он ускользнет благополучно, сохранив репутацию порядочного, даже милого человека, а в сущности–то девушка окажется оскорбленной куда глубже той, которую обманут попросту.
Вот почему в тех случаях, когда любовь не может быть скреплена браком, деликатность всего оскорбительнее, и человек, сколько–нибудь смыслящий в любви и не трус, сразу видит, что единственное средство здесь — быть бесцеремонным, если хочешь спасти достоинство девушки [12].
Чтобы положить конец мучениям молодого человека, я стал уговаривать его решиться на крайнее средство. Оставалось только выбрать, на какое именно. И вот я предложил: «Порвите с нею, превратите себя в ее глазах в презренного человека, у которого одно удовольствие — смущать людей, запутывать, обманывать. Если это вам удастся, между вами установится известное равенство, не будет больше и речи об эстетических различиях, которые давали бы вам перед нею какие–нибудь преимущества как личности исключительной, каковой люди склонны предоставлять всякие преимущества. Девушка окажется торжествующею стороною, так как выйдет из всей этой истории абсолютно правой, а вы будете кругом виноваты. Но не порывайте слишком круто, это способно лишь разжечь любовь. Постарайтесь сначала по мере возможности внушить неприязненное чувство к себе. Не дразните ее — это также воспламеняет. Нет, прикиньтесь непостоянным, вздорным, делайте сегодня одно, завтра другое, но без увлечения, а так, спустя рукава. При всем этом не позволяйте себе небрежности, невнимания к ней, напротив, с внешней стороны внимание ваше к ней не должно ничуть ослабевать, нужно только придать ему чисто формальный характер, отнять у него всякую искренность. Проявляйте постоянно вместо горячей привязанности тошнотворное подобие любви, которая ни то, ни се, ни равнодушие, ни увлечение. Пусть все ваше поведение возбуждает в ней столь же неприятное чувство, как, скажем вид слюнявого человека. Но не начинайте игры, если чувствуете, что у вас не хватит сил довести ее до конца. Тогда беда! Нет существа догадливее молодой девушки, — когда надо решить вопрос: любима она или нет. И нет операции труднее, чем применение скальпеля к самому себе; этим орудием в духовном смысле умеет управлять лишь время. Когда же дело будет поставлено на рельсы, дайте мне знать, и все остальное я беру на себя. Вы распустите слух, что затеяли новую любовную интригу,et quidem[13] довольно непоэтического характера, иначе вы опять рискуете только разжечь девушку. В действительности–то вы, я знаю, ни на что подобное не способны; для вас она останется единственной вашей любовью, хотя вы лишены возможности пересадить это ваше поэтическое отношение к ней на почву реальной любви. В основе пущенного вами слуха должна, однако, быть доля правды, об этом я позабочусь. Я присмотрю здесь в городе девушку, с которой заключу договор».
Побудила меня выработать такой план не одна симпатия к молодому человеку, не скрою, что меня стала брать досада на его возлюбленную. Ну можно ли в самом деле так–таки и не замечать ничего?! Не подозревать ни о его мучениях, ни об их причине и пальцем не пошевелить, чтобы сделать для него то, в чем он так нуждался и что было в ее силах, то есть не возвратить ему свободы, которая одна только и могла его спасти, — при условии, что девушка сама вернула бы ее ему. Ведь своим великодушием она как раз восторжествовала бы над ним, а не осталась бы униженною, оскорбленною. Да, я готов простить девушке все, кроме одного: если она, любя, ошибается в задаче своей любви. Раз в любви девушки нет самопожертвования, она не женщина, но мужчина, и тогда я всегда готов с удовольствием обречь ее в жертву мести или насмешке.
Вот в самом деле задала для комедиографа — изобразить такую девушку, которая извела человека своею любовью до того, что он в отчаянии порывает с нею, — изобразить ее покинутою Эльвирою [14]. То есть такою Эльвирою, которая пожинает лавры в роли покинутой, которую оплакивают сочувствующие родные и друзья, которая играет первую скрипку в «музыкальном кружке покинутых», рассказывает с чувством и толком о мужском вероломстве — причине ее близкой смерти, и проделывает это с таким апломбом, что ясно, ей и на полсекунды не приходит в голову, насколько ее любовь и верность способны были доканать возлюбленного. Да, велика женская верность, — особенно когда о ней не просят, — велика, если бы возлюбленный такой Эльвиры, несмотря на всю плачевность своей судьбы, сохранил достаточно юмора, чтобы не тратить на героиню ни единого гневного слова, но ограничиться более глубокою местью, оставив девицу в том приятном заблуждении, что она обманута им самым постыдным образом.
Будь возлюбленная моего юного друга девушкой такого сорта, я ручаюсь, что избранный мною род мести (если бы только молодой человек сумел выполнить мой план) оказался бы самым жестоким с точки зрения поэтической правды. Друг мой был бы убежден, что поступает наилучшим образом, насколько это в его власти, и все–таки девушку, — если бы только она оказалась эгоисткой, постигла бы самая тяжкая для нее кара. Он обошелся бы с нею со всею деликатностью влюбленного человека, а она все–таки была бы наказана больнее всего, если бы оказалась эгоисткой.
Молодой человек согласился, вполне одобрил мой план, а я отыскал то, что мне было нужно, в лице одной модисточки, молодой и очень хорошенькой девушки, будущее которой я обещал обеспечить, если она посодействует выполнению моего плана. Молодому человеку предстояло показываться с нею публично и навещать ее в такое время, чтобы не оставалось сомнений в их связи. Для этой цели я наметил для нее квартирку в доме с проходным двором на две улицы, так что молодому человеку стоило только пройти там поздно вечером, чтобы дать пищу сплетням. Мне же оставалось позаботиться о том, чтобы все это не осталось в свое время тайной для его возлюбленной. Модисточка была недурна собою, но именно в таком роде, чтобы возлюбленная не могла приревновать к ней моего друга, а могла только удивляться его вкусу. Если бы я когда–нибудь видел его возлюбленную, то подыскивал бы девушку в совершенно другом вкусе; но поскольку я ни в чем не был уверен относительно первой и не хотел лукавить с молодым человеком, я делал выбор только в интересах нашего с ним замысла.
Модисточка была приглашена на целый год, но их отношения должны были длиться до тех пор, пока возлюбленная моего друга не будет окончательно поражена и сражена. В течение этого срока самому молодому человеку предстояло расколоть и преодолеть свое поэтическое существование. В случае удачи должно было установитьсяredintegratio in statum pristinum[15].И для его возлюбленной было очень важно самой выпутаться из связывающих их отношений, ведь он не обмолвился с ней ни словом о возможных последствиях нашей операции, которую собирался произвести. И если к решающему моменту повторения она бы уже лишилась всех своих сил, — что ж, значит, молодой человек поступил по крайней мере великодушно.
Итак, дело налажено. Я уже держал в руках все нити и с большим нетерпением ожидал, что будет. Вдруг мой юный друг скрылся, скрылся совсем. Видно, у него не хватило твердости провести мой план. Душе его не доставало гибкости иронии. У него не было ни силы дать обет иронического молчания, ни силы молчать, — а лишь тот, кто умеет молчать, может добиться чего–нибудь в жизни. Лишь тот, кто действительно умеет любить, является человеком, и лишь тот, кто умеет придать своей любви любое выражение, является художником. В известном смысле, пожалуй, хорошо было со стороны молодого человека не начинать игры; вряд ли у него хватило бы характера выдержать все «ужасы приключения», и я уже с самого начала побаивался за него, видя, как он нуждается в наперснике. Кто умеет молчать, изобретает новую азбуку, в которой столько же букв, сколько и в обыкновенной, и которая позволяет ему выражать на своем условном языке все, так что нет вздоха столь глубокого, чтобы он не подобрал на своем языке соответствующего этому вздоху аккорда смеха, нет мольбы, которую он не смог бы отпарировать остротой. Правда, настанет минута, когда ему покажется, что он сходит с ума. Но это будет всего одна минута, несомненно, ужасная, нечто вроде того пароксизма рабочей лихорадки, который наступает ночью, между половиной двенадцатого и двенадцатью часами. В час ночи работа уже идет лучше, чем когда–либо. Как только удастся превозмочь это минутное безумие, — за победой дело не станет.
Но я несколько увлекся, доказывая, что именно любовь–воспоминание делает человека несчастным. Мой юный приятель не понимал повторения, не верил в него и не хотел решиться на него со всей отвагой. Беда его была в том, что он действительно полюбил девушку, но, чтобы продолжать действительно любить ее, ему сначала нужно было выдержать искус поэтического брожения души. Он мог признаться в этом девушке тогда, желая разорвать с ней все отношения, он поступил бы благопристойнее всего. Но открыться он как раз и не хотел, — тут я с ним согласен: было бы неправильно отнимать у нее возможность жить и, поступать самостоятельно или не давать ей возможных поводов для презрения, а самому больше не тревожиться о том, что ему никогда уже не удастся возместить ей потерю.
Верь молодой человек в повторение, что могло бы выйти из него! Какой бы глубины понимания [16] он достиг в жизни!..
Однако я немного забежал вперед. Ведь я собирался рассказать о всего лишь тех первых минутах, когда стало ясно, что молодой человек — настоящий печальный рыцарь единственно счастливой любви–воспоминания. Надеюсь, читатели позволят мне вновь мысленно вернуться к тому мгновению, когда он, уже опьяненный любовью–воспоминанием, появился у меня в комнате, — с признаниями, что стоит ему вспомнить строки Поуля Мёллера, его сердце «ging ihm über» [17], и он должен сдерживать себя, чтобы не просидеть подле своей возлюбленной весь день. Те же строки он повторял и в вечер нашего расставания. Едва ли мне когда–нибудь позабыть это стихотворение; даже день его исчезновения я скорее вычеркну из памяти, чем те мгновения. Конечно, и известие о его пропаже потрясло меня гораздо меньше, чем сцена у меня в комнате. Я так устроен, что первое же содрогание предчувствия мгновенно разворачивает в моей душе все те последствия, которые зачастую становятся очевидными по прошествии долгого времени. Концентрацию ожидания вообще никто не в силах забыть. По–моему, уметь предчувствовать должен каждый наблюдатель, хотя, конечно, эта способность приносит ему и немало страданий: первые минуты обостренного внимания могут довести почти до обморока, но с тем же приступом слабости в него входит идея, и в ее прикосновении является действительность. Если человек не может по–женски повернуть идею в правильное соотношение с собой, всегда благодатное, то напрасен его дар наблюдателя, ибо тому, кому не открывается все, не открывается собственно ничего.
Еще в тот первый вечер, когда он на прощанье горячо благодарил меня за то, что я помог ему скоротать время, слишком медленно тянувшееся для его нетерпеливого ожидания, я подумал про себя: пожалуй, он настолько откровенен, что расскажет девушке все, — и она полюбит его еще сильнее. Но отважился ли он на это? Спроси он моего совета, я бы его отговорил, наставляя: «Будьте тверды с самого начала — с точки зрения любовных отношений это благоразумнее всего, если только вы настолько серьезны, чтобы подумать еще и о чем–то более высоком». Так что, если он рассказал, то поступил неумно.
Кто имел случай наблюдать молодых девушек, подслушивать их разговоры, верно, слыхал такие отзывы: N. N. человек хороший, но скучный, зато Х. Х. такой интересный, пикантный! Слыша такие слова из уст молоденькой барышни, я всегда думаю: постыдилась бы! Как можно говорить такое! Ведь если молодой человек собьется с пути в погоне за «интересным», — кто же может спасти его, кроме молодой девушки? И не грешно ли тогда со стороны молодых девушек ударять по таким струнам? Ведь одно из двух: или данный мужчина не в состоянии удовлетворить их жажду интересного, — и тогда неделикатно требовать этого, или же он в состоянии, и тогда… Молодой девушке ради осторожности меньше всего следует играть на струнке интересного; девушка, позволяющая себе это, всегда проигрывает в идейном смысле, ведь интересное не допускает повторения; наоборот, девушка, не осмеливающаяся на это, всегда выигрывает.
Лет шесть тому назад я во время одной загородной прогулки остановился пообедать на постоялом дворе, милях в восьми от города. Хороший обед привел меня в отличное настроение, и я, стоя у окна с чашкой кофе в руках, с удовольствием вдыхал его аромат. Вдруг мимо окна прошла легкой, грациозной походкой девушка и завернула во двор. Решив, что она направилась в прилегающий к дому сад, я — молодость берет свое! — поторопился проглотить кофе и закурить сигару, чтобы проследовать этому заманчивому приглашению судьбы в образе молодой девушки. В эту минуту в дверь постучали, девушка сама вошла в комнату. Она мило раскланялась и спросила, не мой ли экипаж стоит во дворе, не еду ли я обратно в Копенгаген и не захвачу ли в таком случае ее с собой.
Скромное и в то же время полное женского достоинства обращение ее сразу заставило меня выбросить из головы всякие расчеты на интересное или пикантное приключение. Между тем продолжительная поездка в собственном экипаже вдвоем с девушкой могла бы показаться куда интереснее встречи с ней в саду. Тем не менее, я глубоко убежден, что и более легкомысленный человек, чем я, не поддался бы в подобном случае искушению. Доверие, с каким девушка отнеслась ко мне, оказалось для нее лучшею защитой, чем всякие девичьи уловки.
Мы отправились вместе, и спокойнее ей бы не доехать было и с братом или с отцом. Я был сдержан и молчалив, лишь когда мне казалось, что она собирается сказать что–нибудь, я весь превращался во внимание. Кучеру был отдан приказ ехать побыстрее, остановки на станциях длились не более пяти минут, я каждый раз выходил из экипажа и, стоя со шляпой в руке, спрашивал мою спутницу, не угодно ли ей чего–нибудь, а мой слуга, также с почтительно обнаженной головой, ждал приказаний. Когда мы подъезжали к городу, я велел кучеру свернуть на одну из боковых дорог, вышел там и прошел с полмили пешком до города, чтобы не поставить барышню в неловкое положение в случае встречи с какими–нибудь знакомыми и т. п. Кто была эта девушка, где жила, чем была вызвана ее экстренная поездка, я не осведомился ни тогда, ни впоследствии, девушка навсегда осталась для меня лишь приятным воспоминанием, которое я не позволил себе оскорбить пустым любопытством.
Молодая девушка в поисках интересного становится сетью, в которой сама же запутывается. Девушка, не ищущая интересного, верит в повторение. Честь и слава той, которая сразу была такова, честь и слава той, которая сумела стать таковой с течением времени!..
Но я должен постоянно повторять, что говорю все это по поводу повторения. Повторение — новая категория, которую еще предстоит ввести. Имея некоторое знакомство с новейшей философией и будучи не совсем невеждой в древней, не трудно увидеть, что именно эта категория и проясняет соотношение между учениями элеатов и Гераклита [18] и что повторение собственно есть то, что ошибочно назвали опосредствованием. Просто невероятно, сколько шуму было поднято гегелевской философией по поводу опосредствования и сколько вздору прошло под этим почетным знаком. Лучше было бы попытаться продумать опосредствование да воздать должное грекам. Их учение о бытии и ничто, о мгновении, о небытии и т. п. даст сто очков вперед философии Гегеля [19]. «Опосредствование» — иностранное слово для датчан, «повторение» — слово родное, и можно только порадоваться, что и в нашем языке есть удачный философский термин [20]. В новейшей философии не найти объяснений тому, как происходит опосредствование — в результате ли движения двух моментов, или как–то иначе, вследствие иного их состояния, или, быть может, оно — нечто новое, порождаемое этими моментами, тогда — каким образом. Здесь необходимо обратить пристальное внимание на то, как у греков продумывалось понятиеκίνησις[21],соответствующее новейшей категории перехода. Диалектика «повторения» несложна, ведь то, что повторяется, имело место, иначе нельзя было бы и повторить, но именно то обстоятельство, что это уже было, придает повторению новизну. Греки, говоря, что всякое познание есть припоминание, подразумевали под этим, что все существующее ныне существовало и прежде; утверждая же, что жизнь — повторение, я говорю тем самым: то, что существовало прежде, настает вновь. Без категорий воспоминания или повторения [22] вся жизнь распадается, превращается в пустую, бессодержательную игрушку.
Воспоминание соответствует языческому мировоззрению, повторение современному; повторение —интересметафизики и вместе с тем интерес, на котором стоит метафизика; повторение — это выход, присутствующий во всяком этическом воззрении, повторениеconditio sine qua поплюбой догматической проблемы [23].
Вздумай кто критиковать все сказанное мною о повторении — пожалуйста; отметьте также место и способ изложения, ведь я, по примеру Гамана [24], выражаю себя по–разному: софизмы и каламбуры, речь критян и арабов, белых, негров и креолов, язык критики и мифологии,rebusи Grundsätze [25] — все отзывается друг в друге, аргументируя тоκατ’ άνθρωπον,тоκατ’ έξοχήν[26].Полагая, что все это не полный вздор, я рискну послать мои обрывки мыслей спекулятивному оценщику — может, есть в этом толк, а то и вклад в Систему — может быть!.. Тогда и жизнь прожита не зря.
Что же касается значения повторения, то об этом можно сказать многое не повторяясь. Когда в свое время профессор Уссинг держал речь перед членами общества 28 Мая [27] и какое–то его высказывание вызвало ропот собравшихся, он, будучи человеком решительным иgewaltig[28],хлопнул ладонью по столу и сказал: «Я повторю». Подразумевалось, что от повторения его слова обретут убедительность. Несколько лет назад мне довелось слышать, как пастор по случаю двух разных праздников прочел совершенно одинаковую проповедь. Если бы он думал так же, как профессор, то, взойдя спустя неделю после первой службы на кафедру и пристукнув по ней, сказал бы: «Повторяю то, что говорил в прошлое воскресение». Но он этого не произнес, даже не намекнул — он и профессор думали по–разному. Неизвестно, правда, по–прежнему ли и сам господин Уссинг считает, что его речь выиграла от повторения. На приеме во дворце Ее величество рассказала забавную историю и все придворные рассмеялись, включая глухого министра, который затем встал, испросил разрешения поведать свою историю и… рассказал ту же самую. Вопрос в том, что думал он о значении повторения. Когда учитель в классе говорит: «Еще раз повторяю: Есперсен, уймись!» — и тот же Есперсен получает двойку за повторную выходку, в этом случае значение повторения прямо противоположное.
Но я не буду распространяться об этом, а перейду к той поездке открытий, которую я предпринял ради проверки возможности и значения повторения.
Не сказав никому ни слова, во избежание разговоров, которые могли бы помешать эксперименту или отбить у меня охоту к повторению, я отправился на пароходе в Штральзунд, где сел на скорый почтовый дилижанс, доставивший меня в Берлин. Ученая публика расходится во мнениях о том, какое место в дилижансе самое удобное. На мойAnsicht,ужасны все. В прошлый раз я сел в самый передний ряд (занять такое место считается большой удачей) и в течение полуторадневной тряски настолько слился с ближайшими соседями, сидящими чересчур тесно, что по прибытии в Гамбург почти лишился не только собственного рассудка, но и собственных конечностей. Шесть пассажиров за тридцать шесть часов так плотно сбились в одно тело, что я понял, почему жители Мольса, долгое время сидевшие рядом, не смогли определить, где чьи ноги [29]. Чтобы сплотиться с телом по крайней мере меньшего размера, я выбрал место в середине дилижанса. Несмотря на перемену, все повторилось. Затрубил почтовый рожок, я в отчаянии закрыл глаза и мысленно сказал себе то, что обычно говорил в таких случаях: Бог знает, выдержишь ли ты, доедешь ли до Берлина, высвободишься ли, станешь когда–нибудь вновь отдельным человеком — или смиришься с мыслью, что ты орган другого, большего тела.
И вот я в Берлине. Тотчас поспешил к своему прежнему хозяину, чтобы убедиться, насколько возможно повторение и тут. Смею заверить участливых читателей, что в предыдущий свой наезд мне удалось обеспечить себе одно из уютнейших помещений в городе. Я могу утверждать это тем положительнее, что пересмотрел их много. Площадь жандармов, без сомнения, самая красивая в Берлине; театр и две церкви [30] создают прекрасный вид, особенно из окна при свете луны. Воспоминание об этом охватило меня, я ускорил шаг. Так. В доме, освещенном газовыми фонарями, подняться на второй этаж, открыть маленькую дверь, войти в прихожую. Слева стеклянная дверь в кабинет. Пройти через него и оказаться в передней, ведущей в две комнаты, похожие одна на другую, совершенно одинаково обставленные и поэтому как бы отражающиеся друг в друге. Дальняя комната искусно освещена, па письменном столе — канделябр, рядом изящное кресло, обитое красным бархатом. В ближайшей комнате не горят свечи тусклый свет луны сливается с ярким широким лучом из соседней комнаты. Садишься у окна, вглядываешься в большую площадь, в призрачные тени прохожих. Все преобразуется в театральные декорации. Действительность, засыпая, угасает где–то на задворках души. Хочется набросить плащ и медленно красться вдоль стен, обостряя зрение и слух, и без того чуткий к каждому шороху. Но не делаешь этого, а просто сидишь и смотришь на скользящего мимо домов… себя самого, но молодого. Докуриваешь свою сигару, идешь в дальнюю комнату и начинаешь работать. Полночь миновала. Гасишь свечи, зажигаешь маленький ночник. Лунный свет, теперь незамутненный, торжествует. Четкие тени кажутся еще темнее, одинокие шаги еще долго звучат в тишине. Арка безоблачного неба печальна и задумчива, как будто бы уже прошел конец света и ничем не тревожимые небеса заняты только собою. Возвращаешься в переднюю, проходишь маленький кабинет и идешь спать, — если принадлежишь к тем счастливым людям, которые могут заснуть. Увы! Здесь повторение оказалось невозможным: мой материалист хозяин «erhatte sich verandret»,’’переменился» в том особом значении, которое у немцев и, насколько мне известно, у нас, в определенном обществе, связывается со словом «жениться». Мне хотелось пожелать ему счастья, но так как я не настолько силен в немецком, чтобы не увязнуть в приличествующих такому случаю оборотах речи, я поздравил его, прижав руку к сердцу и глядя на него с нежнейшим участием. Он пожал мне руку. После того, как мы таким образом поняли друг друга, он стал мне доказывать эстетические преимущества брака, причем так же убедительно, как и в прошлый раз демонстрировал достоинства холостяцкой жизни. Когда мне приходится говорить по–немецки, я самый покладистый человек в мире.
Мой прежний хозяин, однако, выказал полную готовность услужить, а мне хотелось поселиться именно у него, и я снял в его доме одну комнату с передней.
Вернувшись к себе в первый же вечер, я зажег огонь и вздохнул: «Ах! Вот тебе и повторение!» Я был совсем расстроен или, если хотите, настроен как раз так, как того требовали данные обстоятельства. Судьбе угодно было привести меня в Берлин в день поминовения усопших, и город производил гнетущее впечатление. Правда, люди не посыпали друг друга пеплом [31] со словами:memento о homo! quod cinis es et in cinerem reverteris,тем не менее пыль в городе стояла столбом. Сначала я подумал было, что сие делается по распоряжению правительства, но потом убедился, что это прихоть или дурная привычка ветра, который, не считаясь ни с кем и ни с чем, брал на себя труд чуть ли не каждый день придавать Берлину покаянный вид. Впрочем, это собственно не относится к делу; мое открытие не имело никакого отношения к «повторению», так как в предыдущей раз я не замечал подобного явления, — вероятно, потому, что тогда была зима.
Устроившись удобно и уютно на собственной квартире, иначе говоря, обретя твердую позицию, откуда можно делать набеги, обеспечив себе укромный уголок, где можно одному без помехи переварить свою добычу (я особенно дорожу этой возможностью, так как, подобно некоторым хищным зверям, не могу есть, если на меня смотрят), начинаешь обыкновенно знакомиться с достопримечательностями города. Если принадлежишь к профессиональным путешественникам, которые разъезжают по свету для того, чтобы обнюхать все, что обнюхивали другие, или занести в дневник название всех достопримечательностей, а свое имя в общую книгу обозревателей, то берешь гида и приобретаешьDas ganze Berlinза четыре гроша. Таким способом становишься беспристрастным наблюдателем, которому обязаны верить на слово при составлении любого полицейского протокола. Если же путешествуешь без особой надобности и не выполняя никакой миссии, то идешь наобум, махнув рукой на всякие методы; порой увидишь что–нибудь такое, чего другие не видят, порою пропустишь важнейшее, наберешься случайных впечатлений, имеющих значение лишь для самого себя. Такому беззаботному скитальцу обыкновенно и нечего бывает сообщить другим, а если он все же дерзнет, то легко рискует ослабить то хорошее мнение, которое добрые люди составили себе о его порядочности и нравственности. Представим себе человека, который долго путешествовал за границей и ни разу не проехалсяauf der Eisenbahn[32]—ему ведь нет места ни в одном порядочном обществе. А человеку, побывавшему в Лондоне и не прокатившемуся по туннелю [33]? А человеку, прибывшему в Рим и влюбившемуся в какую–нибудь частичку Вечного города настолько, что она для него стала неистощимым источником наслаждения, почему он и уезжает из Рима, не видев ни единой его достопримечательности?..
В Берлине три театра. Говорят, что опера и балет в Опереgroßartig[34],говорят, что представления вSchauspielhaus[35] даются «не для одной забавы» [36], но служат и делу просвещения, не знаю. Зато я знаю, что в Берлине есть театрик «Königstädter», Королевский Городской театр, который профессиональные путешественники посещают редко, хотя и немного чаще, чем увеселительные заведения на окраине города, где у датчанина появляется возможность припомнить Ларса Матесена и Келеда [37]. Я же, еще в Штральзунде прочитав в газете о том, что в этом театрике дают «Талисман», сразу пришел в хорошее настроение. В моей душе воскресло воспоминание о первом впечатлении от этой пьесы, в первую мою поездку в Берлин, когда это впечатление пробудило во мне воспоминание, относившееся к давно минувшему.
Навряд ли найдется молодой человек со сколько–нибудь развитой фантазией, который никогда не поддавался чарам театра и не испытывал желания раствориться в этой искусственной, вымышленной действительности, желания видеть и слышать самого себя, раздвоиться, раздробиться на бесконечное разнообразие лиц, в каждом обличье все же оставаясь самим собой. Конечно, такое увлечение театром свойственно очень юному возрасту, когда проснулась лишь фантазия и только мечтает о личности, а все остальное до поры спит спокойно. У юноши, который видит себя только в воображении, еще не сложился действительный облик, он пока тень, вернее, его подлинное лицо не успело выявиться, и потому он не довольствуется одной единственной тенью, но отбрасывает множество разнообразных теней, которые все похожи на него и моментами вполне правдоподобно его представляют. Его личность еще не открыта, ее энергия дает себя знать лишь страстным стремлением к осуществлению различных возможностей; ведь духовная жизнь человека подобна росту многих растений — сердцевина раскрывается последней. Но и такое призрачное существование имеет свои права, и никому не будет пользы, если подобному существованию не дать времени изжить себя; хотя, с другой стороны, печально или комично, если человек ошибся и искоренил в нем самого себя. Его претензии быть настоящим человеком оказались бы столь же сомнительны, сколь и требования бессмертия со стороны тех, кто сам не в состоянии будет предстать в День Судный, но пошлет за себя депутацию из благих намерений, шатких решений, принятых лишь на сутки, получасовых планов и т. п. Все, что случается, происходит своевременно. Пройденное в юности еще раз свершится в свой час. И для старика полезно иметь в прошлом нечто такое, что способно при воспоминании вызвать у него улыбку или исторгнуть слезы.
Живя в горах и слушая изо дня в день немолчную, неизменную песню ветра, пожалуй, захочется на мгновение отвлечься от несовершенства действительности и порадоваться столь яркой аллегории последовательности и уверенности человеческой свободы. И, возможно, в голову не придет, что было время, когда ветер, много лет обитающий среди этих гор, когда–то явился сюда чужаком, дико и бессмысленно заметался по ущельям и пещерам, испуская то вой, от которого как будто сам же шарахался, то жалобный стон, словно неведомо откуда вырвавшийся, то вздох, словно доносившейся из бездны страха, вздох столь глубокий и тяжкий, что ветер сам ужасался и с минуту сомневался, оставаться ли ему в этой местности, то наконец пуская шаловливую трель, — пока не изучил своего инструмента и не обработал все эти звуки в ту мелодию, которую теперь неустанно и повторяет изо дня в день. Так же и становящаяся личность блуждает среди собственных возможностей, открывая то одну, то другую. Но все они хотят быть не только услышаны, они не только проносятся вихрем, но одновременно и создают облик человека, и потому им также нужно быть видимыми. Каждая возможность поэтому — послушная тень. Сокрытая индивидуальность [38] так же мало верит в сильные и громкие чувства, как и в лукавый шепот злобы; в ликующую радость — как и в бесконечные вздохи скорби; у нее одна страсть — созерцать и слушать… себя самое. Но только бы ей не услышать свой настоящий голос. Это табу. В ту же минуту запоет петух, и призрачные тени улетят, ночные голоса умолкнут, если же не умолкнут, мы очутимся уже в другой области, где все происходит под жутким надзором ответственности — в области демонического. Страшась впечатления от своего подлинного «я», сокрытая индивидуальность требует среды легкой и преходящей, как сами образы или отражения ее, как кипящая пена слов, не требующих отклика. Такую среду и предлагает сцена, которая как нельзя более подходит для того, чтобы сокрытая индивидуальность могла играть в театре теней [39] среди теней, в которых она угадывает самое себя, в чьих голосах ей чудится собственный голос, окажется, пожалуй, и атаман разбойников. Возможно, человеку непременно захочется узнать самого себя как раз в этом призрачном отражении, в мужественном облике разбойника, в его молниеносном, пронизывающем взгляде, в письменах страсти, морщинами прорезывающих лоб, — во всем, во всем!.. Да, это как раз по нему — устраивать засады в горах, подкарауливать путников, свистом созывать шайку, покрывать своим рыком поднявшийся шум, быть жестоким, беспощадно–равнодушно приказывать рубить всем головы, проявлять рыцарское великодушие к перепуганной молодой девушке, и т. д., и т. д…
Но ведь разбойнику место в темном лесу. А посадите–ка нашего фантазера–героя в лес, снабдив всеми атрибутами его звания, и предложите ему отдаться разгулу страстей, дав вам предварительно удалиться от него на несколько миль, — я думаю, у него язык отнимется!
Вообще с ним, пожалуй, произошло бы то же, что и с одним господином, который несколько лет тому назад удостоил сделать меня своим литературным поверенным. Он явился ко мне с жалобами на чрезмерный наплыв мыслей, который перо его положительно не поспевало заносить на бумагу, — так не возьмусь ли я быть его секретарем, писать под диктовку? Я сразу почуял неладное и заверил, что по части скорописи могу поспорить с бешеной лошадью; пишу–де одни начальные буквы слов, но ручаюсь, что сумею потом прочесть все написанное. Моя услужливость не знала границ. Я тотчас велел поставить огромный стол, перенумеровать целую кипу бумаги, чтобы не тратить времени на переворачивание листов, приготовил дюжину вставочек со стальными перьями,, обмакнул перо… И господин начал: «Да, видите ли, почтеннейший, я собственно имел в виду…» Едва он произнес это, я прочел ему его речь по моей записи, и с тех пор он уже никогда не просил меня секретарствовать.
Тот воображаемый разбойник тоже наверное нашел бы предложенный масштаб слишком крупным. Хотя, с другой стороны, и слишком мелким. Нет, вы бы должны намалевать ему кулису с деревом, да осветить ее попричудливее, — такой лес был бы для него шире настоящего, просторней девственных лесов Северной Америки, — но в то же время он смог бы пронизать этот лес своим голосом, не охрипнув от усилий. Таково софистическое стремление фантазии: подайте ей весь мир в ореховой скорлупе, которая была бы одновременно и больше всего мира, и настолько компактна, чтобы ее могла наполнить собою сама личность. Такое стремление к театральным выступлениям и излияниям отнюдь еще не означает призвания к сценической деятельности. Там, где призвание есть, талант сразу проявляется в виде особого расположения к чему–то определенному, и даже разнообразнейший талант при пробуждении не размахивается широко. Вышеобрисованное стремление означает лишь незрелость фантазии; другое дело, когда оно имеет подоплекой любовь к славе, склонность позировать, блистать. Тогда краеугольный камень всего тщеславие, которое, к несчастью, является весьма глубоким основанием.
Так вот, хотя момент увлечения сценой в юной жизни и проходит, он настает вновь в более зрелом возрасте, когда личность, так сказать, сформировалась серьезно. И в то время как сценическое искусство уже перестает быть достаточно солидным занятием, человек может захотеть при случае вернуться к первоначальному своему состоянию и пережить свойственные этому состоянию настроения. Но на сей раз его тянет поддаться комическому и реагировать на юмор в качестве театрального зрителя; его не влекут высокие виды сценического творчества, комедия или трагедия, — тогда он обращается к фарсу. То же самое явление повторяется в других областях искусства. Случается, что зрелая индивидуальность, насытившаяся плотной пищей действительности, остается равнодушной к художественно исполненной картине. Зато тот же человек способен, например, прийти в умиление от нюрнбергских гравюр — поделок, что продаются на базарах. Они изображают гористый пейзаж вообще. Но подобная абстракция не поддается художественному исполнению. Поэтому ее целое достигается противоположным способом, с помощью случайной конкретности. Да я спрошу любого, не производит ли такая безделушка особого впечатления именно своей примитивностью, тем, что изображает не какую–нибудь известную местность, а просто «сельский вид вообще»; и не знакомо ли ему это впечатление с детства, когда все обобщается в столь чудовищные категории, что в зрелости от них голова готова закружиться, — вспомним, как из клочка бумаги вырезают мужа и жену, в гораздо более строгом смысле слова изображающих «мужа и жену вообще», нежели изображали их Адам и Ева. Пейзажист, стремящийся дать или точную копию или идеализированное изображение природы, может и не захватить зрителя, а такое вот нюрнбергское изделие способно произвести неописуемое впечатление, когда человек не знает — плакать ему или смеяться; впечатление ведь вообще всецело зависит от настроения. И едва ли найдется человек, в жизни которого не бывало бы таких моментов, когда всего богатства языка, всей страсти восклицаний, всех обычных выражений и жестов оказывалось недостаточно и оставалось только прибегнуть к необычайным прыжкам и кульбитам, чтобы дать выход избытку чувств. Может быть, тот же человек впоследствии научился танцевать, часто бывал в балете и восхищался искусством танцовщиков, а потом, может быть, пришло и такое время, когда он перестал увлекаться балетом, — и все–таки выдавались минуты, когда он, удалившись к себе в комнату, всецело предоставленный себе самому, мог испытывать невыразимое юмористическое удовлетворение, постояв на одной ноге в выразительной позе, или, выкинув антраша, дать пинка всему миру и послать его к черту.
В Городском театре даются фарсы, собирающие, как и следовало ожидать, самую разношерстную публику. Так что всякому, желающему изучить смех в различных его проявлениях и оттенках, смех людей различных сословий и темпераментов, не следовало бы пренебрегать возможностью побывать в этом театре фарса [40]. Взрывы смеха и восторженные крики «браво», сотрясающие галерку, — нечто совершенно иное, чем аплодисменты образованных и критически настроенных бельэтажа с партером; это непрерывный аккомпанемент, без которого немыслимо исполнение фарса. Его действие вообще обретается в более низких слоях общества, поэтому публика галерки сразу себя узнает, и шумные изъявления ее восторга отнюдь не обозначают эстетическую оценку игры отдельных артистов; это попросту лирические излияния блаженного состояния зрителей, принадлежащих к той категории, которая не сознает себя публикой, но готова сама смешаться с лицедеями, очутиться там, внизу, на улице, или где там еще происходит действие! Раз, однако, такое участие невозможно, эти зрители ведут себя, как дети, которым позволили смотреть на уличную сумятицу только из окошка. Партер и бельэтаж также заливаются смехом, но их смех существенно отличается от кимвро–тевтонских народных восторгов. Впрочем, и в этой сфере смех представлен бесконечным разнообразием оттенков, но совсем другого рода, нежели при исполнении превосходной комедии. Можно рассматривать это как явление положительное или отрицательное, но факт остается фактом. Всякая попытка более общего эстетического определения терпит крушение на фарсе и не в состоянии объединить настроения более образованной публики; раз воздействие фарса в значительной степени зависит от самодеятельности и творчества самих зрителей, то каждой индивидуальности предоставлен в этом отношении полный простор, — причем она в своем наслаждении освобождается от всяких эстетических обязательств традиционного восхищения, волнения, смеха и т. п. Взять билет на фарс для образованного человека почти то же, что купить лотерейный билет, — с тою лишь разницей, что он не подвергается при этом неприятному риску выиграть деньги.
Обычной театральной публике нет расчета рисковать своим досугом, а потому она обыкновенно пренебрегает фарсом, относясь к нему свысока, — отчего сама остается в проигрыше. Ей свойственна некоторая мещанская серьезность, она желает ходить в театр с целью чему–нибудь научиться, облагородиться. Ей хочется (или по крайней мере она воображает, что ей хочется) вынести из театрального представления редкостное художественное наслаждение, — и вот она рассчитывает заранее, по афише гарантировать себе это наслаждение на данный вечер.
Фарс никаких таких гарантий не дает. Один и тот же, он может произвести самое различное впечатление как раз в такой вечер, когда его исполнение было особенно хорошо. И уж весело ли вам было или нет, никак нельзя определить ни по отзывам друзей и знакомых, ни по газетным рецензиям. Это приходится каждому решать за себя. Так что едва ли какому–нибудь рецензенту удавалось установить какие–либо правила или порядки для образованной публики, смотрящей фарс; тут невозможны требованияbon ton.Сие, обычно успокаивающее, взаимоуважение между сценой и публикой тут упраздняется; фарс может вызвать в человеке самые неожиданные настроения, так что, выходя из театра, решительно нельзя знать наверняка, вел ли ты себя как подобало, плакал ли и смеялся там где подобало.
В фарсе добросовестному зрителю не приходится удивляться тонкой обрисовке характеров, как в драме: действующие лица очерчены в абстрактном масштабе — «вообще». Этот же масштаб приложим к обрисовке положений, развитию действия, к репликам, ко всему. Поэтому ничто не мешает зрителю впасть в самое грустное настроение или развеселиться, хохоча до упаду. Воздействие фарса никогда не опирается на иронию, в нем все наивно, поэтому от зрителя требуется полная самодеятельность; вдобавок наивность фарса настолько фиктивна, что относиться к ней наивно для человека образованного просто невозможно. Но в таком чисто личном отношении к фарсу и кроется в значительной степени самая забава. Забавляться приходиться каждому уже на свой страх и риск, и напрасно озираться по сторонам или искать в газетах подтверждение того, что тебе было действительно весело. Зато для человека образованного и вместе с тем достаточно независимого, чтобы рискнуть позабавиться, ни на кого не оглядываясь, да еще и достаточно уверенного в себе, чтобы, не спрашивая ничьего мнения, решить, весело ему или нет, — для такого человека фарс может, пожалуй, иметь совершенно особое значение в качестве возбудителя самых различных настроений, — отчасти в силу всеобъемлющей абстракции, отчасти убедительного воспроизведения действительности. Такой человек, конечно, не пойдет на фарс, заранее настроившись на известный лад, чтобы затем предоставить фарсу действовать на него согласно этому настроению. Наоборот, он, искушенный в разнообразии настроений, явится безо всякого определенного настроения, будучи готовым отдаться любому.
В Городском театре даются одни фарсы, и по моему, превосходные. Мнение сие, разумеется, чисто индивидуальное, я его никому не навязываю, но зато прошу и мне ничего не навязывать. Для того, чтобы, хорошо сыграть фарс, нужен совсем особый состав труппы. Нужны два, самое большее три настоящих таланта, вернее, гения жанра. Они должны быть настоящими детьми веселья, опьяненными смехом, жрецами юмора. В другое время, даже за минуту до выхода на сцену, такие артисты ничем не отличаются от прочих людей. Но как только раздастся звонок режиссера, они сразу преображаются: как горячий арабский конь бьет копытом, фыркает и ржет, раздувая ноздри перед забегом, так и они волнуются перед выходом на сцену и горят нетерпением кинуться, очертя голову, в вихрь смеха. Это не сознательные, глубокомысленные артисты, изучавшие науку смеха, а поэты–лирики, которые сами бросаются в бездну смеха и предоставляют его вулканической силе выбрасывать их на сцену. Поэтому они не продумывают заранее, как вести роль, но отдаются настроению минуты, предоставляя остальное стихийной силе смеха. У них хватает смелости делать то, на что обычный человек решается только наедине с самим собою, на что отваживаются при всех лишь безумцы и на что способен гений, которому сознание своих сил придает уверенности в успехе. Они знают, что шаловливым их проделкам нет границ, запас комизма в них неистощим (и это беспрестанно поражает их самих); они знают, что в состоянии целый вечер поддерживать веселье, и это стоит им не больших усилий, чем мне набрасывать эти строки.
Если в фарсовой труппе найдется хоть два таких гения, довольно. Более трех даже нежелательно, — в противном случае впечатление ослабляется, подобно тому, как человек иногда умирает от гиперстении [41]. Остальная труппа не нуждается в талантах, ей даже невыгодно, если они есть.
Не следует руководиться при подборе фарсовой труппы и эстетическими категориями, лучше всего, если состав будет случайным, разнородным, как общество на рисунке Ходовецкого. изображающем основателей Рима. Не надо даже пренебрегать кем–нибудь из–за физического недостатка; напротив, такая случайность будет в гармонии с остальным. В фарсе могут отлично пригодиться и кривоногий, и косолапый, и верзила, и карлик — и даже оказаться незаменимыми. Наряду с идеальным типом сгодится все равно что — пусть решает случай. Какой–то остряк сказал, что все человечество можно подразделить на офицеров, служанок и трубочистов. Такое высказывание, на мой взгляд, не только остроумно, но и глубокомысленно; трудно придумать лучшее подразделение. Если классификация не идеальна, не вполне исчерпывающа, то во всех отношениях предпочтительнее разграничение случайное, — оно по крайней мере дает пищу фантазии. Приблизительно верное подразделение не может удовлетворить разума, ничего не говорит воображению, а потому никуда не годится в сущности, хотя и пользуется большим почетом в будничном обиходе — на том основании, что люди отчасти глупы, отчасти лишены воображения. Если нужно на сцене изобразить человека вообще, то следует требовать или абсолютно идеального в своей конкретности образа, или случайного. Театры, предназначенные «не для одной забавы», обязаны были давать первое, меж тем как от хорошего артиста там ждут лишь красивой сценической внешности и хорошего голоса. Меня же это не удовлетворяет, игра артистаео ipso[42] провоцирует критику, и тут уже очень нелегко решить, что же в конце концов нужно для того, чтобы и на сцене был изображен тот самый человек, что нужно, чтобы удовлетворить наши требования. С этим, вероятно, согласится всякий, — стоит только припомнить, что даже Сократ, как ни был силен в знании людей и в самопознании. все–таки не знал наверняка — человек он или же еще более изменчивое животное, нежели тифон [43]. В фарсе, напротив, второстепенный персонаж как раз берет абстрактной категорией «вообще», в чем помогает ему его случайный состав. Дальше приблизительного воспроизведения действительности это не заводит. Да большего и не нужно; зритель готов юмористически мириться с тем, что такая «случайная» совокупность претендует сойти за идеальную, ведь эта претензия неизбежна в мире искусства сцены. Если вообще допустить из вышеуказанного правила исключение для кого–нибудь из второстепенных персонажей труппы, то разве только для роли любовницы. Разумеется, ей ни в коем случае не следует быть настоящею артисткою, но при выборе ее не мешает иметь в виду миловидность, чтобы всякое ее появление на сцене производило приятное впечатление.
Подбор труппы Городского театра в общем удовлетворяет меня и, если я имею кое–какие возражения, то лишь касательно второстепенных персонажей. Против главных —БекманаиГробекера[44]—мне сказать нечего. Бекман настоящий комический гений, который чисто лирически закусывает удила в комизме, выдается не созданием типов, но вдохновением настроения. Его талант не гармоничен, а, напротив, вызывает восхищение своей индивидуальной несоразмерностью. Он не нуждается ни в какой поддержке ансамбля, текста и декораций, так как всегда бывает в ударе и создает все сам. Неистощимый в своем веселье, он сам рисует всю сценическую обстановку не хуже любого театрального декоратора. Сказанное Баггесеном [45] о Саре Никельс. что «она вбегает на сцену опрометью, внося с собой атмосферу деревни», можно вполне отнести и к Бекману — с той лишь разницей, что он не вбегает, а просто входит. В настоящем художественном театре редко видишь актера, действительно умеющего ходить и стоять. Я. впрочем, видел одного такого. Однако ничего подобного тому, что проделывает Бекман, я еще не видывал нигде. Он не только умеет ходить, но умеет ивходить.Это нечто совсем особенное, и он с присущей ему гениальностью одновременно экспромтом создает всю сценическую обстановку. Он может не только изображать странствующего подмастерья, но может и войти, как мастеровой, да так. что заставит вас пережить вместе с ним все, все увидеть перед собою воочию: и пыльную дорогу, и улыбающуюся вдали деревню, откуда доносится слабый шум, и тропинку, огибающую пруд у кузницы, и наконец… самого мастерового с котомкой за плечами, с палкой в руке, беспечного и неугомонного. Он может войти так, что увидишь даже гнавшихся за ним уличных мальчишек, хотя они и не появляются на сцене. Сам Рюге [46] в «Царе Соломоне и шляпнике Йоргене» не производит столь сильного эффекта. Да, Бекман создает большую экономию театру, — имея его в труппе, не нужно ни статистов, ни декораций. И все же этот подмастерье не типичен, он слишком бегло, воздушно очерчен, хотя и поистине мастерскими штрихами, он инкогнито, в котором живет демон комизма, всегда готовый прийти в исступление и увлечь за собою всех в вихре бесшабашного веселья. В этом смысле пляска Бекмана бесподобна. Вот он пропел свои куплеты, сейчас пустится в пляс. Тут уж он действует на свой страх и риск, вероятно, потому, что совсем не собирается никого потрясать своим танцевальным мастерством. В эти моменты он уже сам не свой. Безумие смеха достигает в нем таких размеров, что не может вместиться ни в образ, ни в реплику; остается, подобно Мюнхгаузену, взять самого себя за шиворот. и закружить в безумном вихре забавных прыжков — только это и будет отвечать настроению. Каждый человек, как говорилось выше, сам по себе отлично знает, какое облегчение могут доставить подобные выходки, но проделать это на сцене способен лишь настоящий гений, для этого нужна властная уверенность гения, в противном случае можно вызвать одно отвращение [47].
Каждому фарсовому комику необходимо иметь голос, по которому сразу можно узнать его еще за кулисами и с помощью которого он подготовляет свой выход. У Бекмана превосходный голос, что разумеется, отнюдь не тождественно с голосом красивым. УГробекераголос скорее трескучий, но одно его слово за сценой производит то же действие, что и звуки трубы, открывающей народные гулянья в Парке–заповеднике [48], сразу настраиваешься на веселый и смешливый лад. В этом отношении я даже отдаю предпочтение Гробекеру перед Бекманом. Основное свойство Бекмана — какая–то невероятно уморительная рассудительность, с помощью которой он достигает исступленного комизма. Напротив, Гробекер в некоторых случаях достигает этого с помощью сентиментальности и жеманства. Помню, как он играл в одном фарсе управляющего, преданного слугу благородных господ, который знает, как разные торжественные мероприятия услаждают хозяев, и одержим идеей устроить деревенское празднество в честь их высочайшего прибытия. Наконец все готово. Гробекер — управляющий решает изобразить Меркурия. Он не сменил костюма, только прицепил к ногам крылышки, надел на голову шлем, принял живописную позу, замерев на одной ноге, и зачитал перед господами приветственную речь. В лирическом даровании Гробекер уступает Бекману, но все–таки его талант актера; комика — лирический. В нем очевидна наклонность к академизму, желание мастерски продумать и выстроить свою игру, особенно в сухой комедии. Но что касается фарса, то последний доводится до кипения скорее стараниями Бекмана. И все же Гробекер гениален, и в фарсе тоже.
Вы входите в Городской театр и берете себе кресло в ложе бельэтажа, где бывает сравнительно больше свободных мест. Смотреть фарс следует с комфортом и не ставя себя в зависимость от того взвинченного интереса к искусству или к пьесе, во имя которого люди набивают театр битком и готовы претерпевать всякие неудобства, словно дело идет о спасении души.
Воздух здесь также более или менее чистый, не зараженный публикой, вгоняемой в пот чрезмерною любовью к искусству. В бельэтаже можно рассчитывать почти наверняка сибаритствовать в ложе в одиночку. Если же там нет мест, то я советую читателю — для того, чтобы ему по крайней мере извлечь пользу из этих строк — занять 5–ю или 6–ю ложу с левой стороны. Там у самой стены в углу есть место, очень удобное и рассчитанное на одного. Итак, вы сидите в одиночестве в глубине ложи, перед вами пустое пространство, оркестр играет увертюру, и музыка так гулко раздается в этом пустом пространстве, что вам даже становится как–то жутко. Вы пришли в театр не путешественником, не знатоком искусства или критиком, а, если это возможно, ровно никем, и довольны, что сидите хорошо и удобно, почти так же хорошо, как у себя дома. Оркестр кончил, занавес тихо приподнимается, и тут начинается другая музыка, управляемая не палочкой капельмейстера, но повинующаяся внутренним импульсам. Слышится гул толпы, наполняющей галерку и уже почуявшей за кулисами Бекмана. Я обычно сидел в глубине ложи и потому совсем не мог видеть балкона и галереи, выступавших над моей головой, как козырек фуражки. Тем фантастичнее действует этот гул. Видимое мною пространство в значительной степени пусто и дает мне иллюзию полого желудка морского чудовища, в котором сидел Иона; гул, доносящийся сверху, вызван как будто движениями viscera [49] чудовища. С той минуты, как началась эта музыка галерки, всякий другой аккомпанемент становится излишним, Бекман воодушевляет галерку, а она Бекмана.
О, моя незабвенная пестунья, нимфа ручья, протекающего мимо усадьбы моего отца! Ты, всегда с такой готовностью принимавшая участия в моих детских играх, хотя в сущности–то всегда была занята лишь своим делом, а не думала о ребенке! Моя верная утешительница, сохранявшая в беге времени свою невинность и чистоту, не старевшая, в то время как сам я состарился! Тихая фея, к которой я прибегал вновь и вновь, когда уставал от людей и от самого себя до такой степени, что мною овладевала тоска по вечности, по вечном отдыхе, по вечному забвению. Ты не отказывала мне в том, в чем хотели отказать мне люди, изображавшие вечность столь же полную суеты и потому еще более ужасную, чем временная жизнь. Я ложился у ручья и исчезал для самого себя в безграничном просторе неба, высившегося над моей головой, забывал себя самого, усыпленный твоим журчанием! Ты мое другое, более счастливое «я», ты неуловимая, быстротечная жизнь, олицетворявшаяся тем ручьем, на берегу которого я лежал, поверженный, словно ненужный дорожный посох, но спасенный и освобожденный твоим грустным журчанием!..
Так же вот почти полулежал я в глубине своей ложи, распростертый, подобно брошенной одежде купальщика, у потока смеха, шаловливого и бесшабашного веселья, неустанно с шумом несущегося мимо. Я ничего не видел, кроме театрального простора, ничего не слышал, кроме этого охватывающего меня гула. Лишь время от времени я приподнимался, смотрел на Бекмана и хохотал до упаду, так, что в изнеможении снова падал на берег шумящего потока. Уже одно это было блаженством, но мне все–таки недоставало чего–то, и я отыскивал в окружавшей меня пустоте образ, которому с первого же взгляда обрадовался, как не мог обрадоваться даже Робинзон, увидев в первый раз Пятницу. В ложе напротив сидела молодая девушка, полускрытая пожилою четою. Молодая девушка вряд ли пришла в театр «показать себя», — в этом театре вообще всяк избавлен от этих противных дамских выставок. Она сидела в третьем ряду, одетая просто и скромно, почти по–домашнему. На ней не было наброшено собольей накидки, лишь простая шаль, из которой ее скромная головка выступала, как ландыш на фоне крупных листьев. Насмотревшись на Бекмана, я откидывался в изнеможении, предоставляя потоку смеха и веселья уносить меня по течению, когда же выныривал из этой купели, вновь приходил в себя, то искал глазами эту молодую девушку, — образ ее освежал, умиротворял мою душу своей миловидностью. Точно так же. в более чувствительных местах фарса, мне стоило взглянуть на девушку, чтобы самому отдаться чувству: она сидела, вся уйдя в созерцание, с тихой, детски восторженной улыбкой.
Девушка приходила в театр каждый вечер, как и я. Иногда я мысленно спрашивал себя, что влекло ее сюда. — но не задумывался над этим. Порою она представлялась мне такой настрадавшейся — потому и заворачивалась она в свою шаль, чтобы отгородиться от мира, не иметь с ним больше никакого дела. Как вдруг выражение ее лица убеждало меня, что она счастливое дитя, которое кутается, чтобы только чувствовать себя еще уютнее. Девушка и не подозревала, что на нее смотрят, еще меньше подозревала она, что я слежу за нею так упорно. Я был очень осторожен. Да и грешно было бы с моей стороны возмущать ее покой, и я сам же поплатился бы за это: есть такая невинность, такая чистота и непосредственность, которые может смутить даже доброжелательное внимание. Сколько ни ищи, не найдешь столь целомудренного существа, но если твой добрый гений укажет таковое, то не оскорбляй его нескромным интересом и не огорчай этим своего доброго гения. Да подозревай только юная особа о той тишайшей радости полувлюбленного, которую она доставляла мне, все пропало бы, и ничем нельзя было бы заменить эту мою радость, даже ее любовью.
Я знаю место в нескольких милях от Копенгагена, где живет одна молодая девушка, знаю большой тенистый сад, со всеми его деревьями, знаю и поросший мелким кустарником обрыв, с которого можно, прячась за ветвями, незаметно заглянуть в этот сад. Я никому не говорил о нем, даже мой кучер его не знает. Собираясь туда, я сбиваю возницу с толку: не доезжая до места, выхожу из экипажа и сворачиваю вправо вместо того, чтобы взять налево.
Когда мне случается страдать бессонницей и один вид постели страшит меня больше, чем могло бы устрашить ложе пыток, больше, чем ужасает душевнобольного вид смирительной рубахи, я велю подать экипаж и еду всю ночь, а рано утром уже лежу в своем укромном уголке за кустами. И вот, когда жизнь начинает просыпаться, солнце открывает свое лицо, птица встряхивает крылышки, лисица выскальзывает из норы, крестьянин выходит взглянуть на свое поле,, женщина спешит с подойником на лужок, косарь звенит косой о точило, увлекшись этой прелюдией, которая станет припевом дня и работы, — тогда появляется и она. моя молодая девушка. Ах, если бы уметь так спать!.. Спать легко и чутко, чтобы самый сон не стал тяжелее дневной тяготы. Если бы, вставая с постели, оставлять ее такой, будто там никто и не спал, если бы постель оставалась прохладной и несмятой, будто спавший только склонялся к ней, чтобы оправить. Ах, если бы умереть так, чтобы смертное ложе в последний миг твоего расставания с ним имело более привлекательный вид, чем детская кроватка, приготовленная для сладкого крепкого сна малютки, разглаженная заботливой рукой матери!..
Молодая девушка появлялась и с удивлением озиралась по сторонам (и кто кому удивлялся больше — девушка деревьям или деревья девушке?), присаживалась и срывала цветы, затем порхала по дорожке и снова задумчиво останавливалась. Какое умиротворяющее чувство разливалось в моей душе!.. Она наконец успокаивалась. Прекрасная девушка! Если ты когда–нибудь одаришь мужчину своей любовью, пусть это будет для него таким же счастьем, какое ты теперь даришь мне, ровно ничего не делая для этого.
Итак, в Городском театре опять давался «Талисман». Во мне воскресли воспоминания. Я как будто вновь увидел все въявь, все, что было тогда. И поспешил в театр. Но там не оказалось ни одной свободной ложи. Не было даже свободных кресел в моих любимых ложах с левой стороны, пришлось пойти на правую. Там я попал в компанию, не знавшую хорошенько, веселиться ей или грустить. Ничего не может быть скучнее такой компании. Как сказано, во всем зале не осталось ни одной пустой ложи. Не увидел я и молодой девушки, то есть она, вполне вероятно, и сидела где–то, да я не мог ее узнать, так как и она, пожалуй, была в компании. Бекман не сумел рассмешить меня. С полчаса я крепился, а затем ушел из театра, думая: «Повторения не бывает!»
Вывод этот сильно на меня подействовал. Я не так уже молод, не совсем неопытен и еще задолго до своего первого приезда в Берлин отвык строить воздушные замки. И все–таки мне казалось, что наслаждение. испытанное мною в том театре, должно было оказаться более прочным. Я рассуждал так: раз человеку приходится во многом умерять свои требования и так или иначе приспосабливаться к существованию, прежде чем войти во вкус его, то авось и оно не станет обманывать. Или оно может оказаться не добросовестнее банкрота, который все же платит 50%, или 30%, или хоть сколько–нибудь?! И уж можно ли быть скромнее, если требуешь всего лишь впечатления от комического? Неужели и такие впечатления не повторяются?
Вот–с какими мыслями я вернулся домой. Письменный стол мой стоял на месте, бархатное кресло тоже. Но, взглянув на кресло, я так рассердился, что готов был изломать его, тем более, что все в доме уже спали, и некому было унести кресло прочь. Ну. к чему бархатное кресло, раз вся остальная обстановка не гармонирует с ним? Такая же нелепость, как треуголка на голом человеке.
Я так и улегся в постель, не имея в голове ни единой путной мысли. В комнате было так светло, что я все время видел бархатное кресло и наяву, и в сонных грезах. Встав поутру, я поторопился привести в исполнение [50] свое ночное решение — велел унести кресло в чулан.
Окружавшая обстановка потому и произвела на меня такое гнетущее впечатление, что явилась искаженным повторением прежней. Мышление мое оскудело, а растроенная фантазия угостила меня муками Тантала, воскрешая воспоминания о том наплыве мыслей, которое я испытал здесь в прошлый раз, и эти плевела памяти душили всякую новую мысль в самый момент ее зарождения.
Выйдя из дома утром, я отправился в кондитерскую. где бывал ежедневно в прошлый приезд. Я рассчитывал насладиться напитком, который при условиях. оговоренных поэтом [51], т. е. если он «крепок, горяч и чист» и если им не злоупотреблять, вправе стоять рядом с тем, с чем сравнивает его поэт, — с дружбой.
Я во всяком случае даже предпочитаю кофе дружбе. Может быть, кофе и был так же хорош, как и в первый мой приезд, даже наверняка, но мне он не понравился. Солнце пекло сквозь окна кондитерской, было душно, струйка сквозняка отбила последнюю охоту мечтать о повторении, даже если бы и представлялась возможность такого повторения.
Вечером я пошел в ресторан, куда постоянно заходил в прошлый раз и где. вероятно, по привычке чувствовал себя очень хорошо. Бывая там каждый вечер, я разузнал все до мельчайших подробностей: знал, в какой час оттуда уходили более ранние из завсегдатаев. как они раскланивались с остальной компанией, знал, где они надевали шляпы — в первой комнате, или во второй, или уже отворяя наружную дверь, или наконец за дверью. Ничто не ускользало от моего внимания; я, как Прозерпина, выщипывал по волоску с каждой головы [52], даже с лысой.
И тут янашел все по–прежнему, те же остроты, те же приемы в обращении, то же участливое внимание, и самую обстановку, словом, все то же самое. Соломон говорит, что докучная речь женщины подобна капанью дождевых капель с крыши [53]; что же сказал бы он об этой застывшей монотонной жизни? Ужасная мысль! Тут повторение оказалось возможным.
Вечером я опять был в Городском театре. Единственное, что повторилось, это невозможность повторения. Пыль на Унтер ден Линден стояла столбом. Каждая попытка смешаться с толпой, окунуться в людскую гущу сопровождалась самыми гнетущими впечатлениями. Куда я ни устремлял взоры, куда ни кидался. — всюду ждало меня разочарование. Маленькая танцовщица, пленившая меня в тот раз своей грацией и миловидностью и державшаяся, так сказать, на границе добра и зла, теперь, оказалось, перешла эту границу. Слепец у Бранденбургских ворот, мой трубадур, — так как я был, вероятно, единственным человеком, который интересовался им, — обзавелся серым сюртуком вместо светло–зеленого, по которому я тосковал и в котором он был похож на плакучую иву. Эта перемена отняла его у меня, сделав достоянием толпы. И восхитительный пунцовый нос университетского привратника оказался полинявшим, а профессор Х. Х. щеголял уже в новеньких брюках, сидевших на нем почти по–военному!..
Так повторялось несколько дней, и наконец я столь озлобился и утомился от подобного повторения, что решил вернуться домой. Результат моей поездки оказался невелик, но своеобразен: я убедился, что повторения не существует, и убедился в этом, всеми путями добиваясь повторения.
Я возложил теперь отчаянные надежды на свой собственный угол. Юстин Кернер рассказывал [54] где–то о человеке, которому надоел родной дом и он оседлал коня, чтобы порыскать по белу свету. Не успел он однако далеко отъехать, как лошадь сбросила всадника. Такой оборот дела решил его судьбу: собираясь снова, вскочить на коня, он оглянулся, и взор его упал на родной дом, который он собирался покинуть. Человек загляделся на этот дом, залюбовался его внезапной красотой, и его потянуло назад.
У себя дома я мог наверняка рассчитывать найти все неизменным, готовым для повторения. Питая большое недоверие к любым переворотам, я дошел в этом отношении до такой крайности, что возненавидел даже всякого рода домашнюю протирку, особенно — генеральную уборку. Поэтому, уезжая, я отдал строжайший приказ, чтобы мои консервативные принципы были соблюдены в мое отсутствие. Что же, однако, ожидало меня? Мой верный слуга держался другого мнения и рассчитывал, что если приступить к перевороту тотчас по моем отбытии, то к моему возвращению он успеет привести все вновь в прежний строгий порядок. Я возвращаюсь, звоню, слуга мне отворяет, — картина!.. Слуга бледнеет, как мертвец, сквозь полуотворенные двери в комнаты видно, что все перевернуто вверх дном. Я окаменел, а слуга, оторопев и не зная, что ему делать, в приливе угрызений совести взял да и захлопнул дверь перед самым моим носом. Это было уж слишком! Мое огорчение достигло высших пределов, мои принципы были поколеблены, приходилось опасаться худшего, что меня самого примут за привидение, как торговца Гренмейера [55]. Словом, я убедился, что повторения вообще не бывает и что победу одержало мое новое мировоззрение.
С другой стороны, я чувствовал себя посрамленным. Я–то свысока смотрел на того молодого человека, и вот теперь я сам и есть тот молодой человек. И громкие слова, которых я уже ни за что не повторил бы, говорились мною во сне, от которого я наконец проснулся, и теперь я должен предоставить жизни беспрепятственно, вероломно отбирать у меня всееще раз,не допускаяповторения.Да и не так ли оно в самом деле: чем старше становишься, тем больше обманывает тебя жизнь. Чем умнее становишься, чем больше придумываешь выходов из тяжелых положений, тем дороже платишься, тем больше страдаешь. Маленький ребенок совсем не умеет выпутываться из затруднительных ситуаций — и ничего, отделывается благополучно. Помню, я раз видел на улице няньку, катившую перед собою колясочку в двумя детьми. Одному младенцу было едва ли больше года, он заснул и лежал совсем как неживой на подушке, а подле помещалась пухленькая толстушка лет двух, в платьице с короткими рукавчиками, — настоящая маленькая барынька. Она высовывалась из колясочки, заняв две трети ее пространства; младший ребенок лежал рядом с нею, словно пакетик, который барынька захватила с собой. С восхитительным эгоизмом она, по–видимому, не заботилась ни о ком и ни о чем, кроме себя самой, — лишь бы ей сиделось хорошо. Вдруг из–за угла быстро выехала карета. Колясочке угрожала опасность, окружающие бросились на помощь, но нянька быстрым поворотом вкатила ее в ближайшие ворота. Все свидетели этого происшествия испугались, и я тоже. Но барынька сидела себе как ни в чем не бывало, ковыряя пальчиком в носу. Она, вероятно, думала: «Мне–то что? Это нянькино дело!» Такого геройства тщетно искать у взрослых.
Чем делаешься старше, тем больше начинаешь понимать жизнь и смаковать ее прелести; иначе говоря, чем компетентнее становишься, тем меньше удовлетворяешься. Довольным жизнью вполне абсолютно, во всех отношениях не бываешь никогда, а быть довольным отчасти не стоит труда. Уж лучше оставаться вполне недовольным. Каждый, кто основательно обдумал этот вопрос, наверное, согласится со мною: в течение всей его жизни и на полчаса не дано человеку быть полностью довольным во всех отношениях. Полагаю, незачем пояснять, что для полного удовлетворения нужно кое–что большее, чем быть сытым и одетым. Но однажды я все–таки был близок к такому удовлетворению. Встав утром, я ощутил себя необыкновенно хорошо, это прекрасное самочувствие все повышалось, вопреки всякой аналогии, вместе с солнцем, и ровно в час дня я достиг зенита блаженства, предвосхищая головокружительный максимум, не отмеченный ни на каком градуснике благополучия, даже на термометре поэзии. Тело утратило земную тяжесть, у меня как будто его не было вовсе, — именно потому, что каждый орган испытывал полное удовлетворение, каждый нерв наслаждался и собой, и всем телом, а каждое биение пульса, словно маятник организма, только напоминало и подчеркивало сладость минуты. Походка моя стала воздушной, — не как полет птицы, прорезывающей воздух, чтобы покинуть землю, но как колебание зноя над нивой, как полное сладкой истомы колыхание волн, как задумчивый, скользящий бег облаков. Мое существо обрело прозрачность морской глубины, блаженного безмолвия ночи, содержательной тишины полудня. Каждое настроение входило в общую гармонию души. Мысли так и роились, и всякая — как нелепейшая выдумка, так и богатейшая идея — являлись в блаженном радостном свете. Я предвосхищал всякое впечатление до того, как оно действительно пробуждалось и само меня захватывало. Весь мир [56] как будто влюбился в меня и трепетал в знаменательном согласовании с моим бытием [57], все помрачилось и загадочным образом прояснилось в моем микрокосмическом блаженстве, в котором, в свою очередь, все находило свое объяснение — даже самое отталкивающее зрелище, самое скучное замечание, самое роковое столкновение. Как сказано, ровно в час дня я достиг высшего блаженства, предвкушая наивысшее, как вдруг у меня зачесался глаз; ресница ли в него попала, пылинка или соринка, не знаю, знаю только: в тот же миг я рухнул в бездну отчаяния, что легко поймет всякий, достигший, подобно мне. такой высоты и так же заинтересованный принципиальным вопросом — насколько вообще достижимо абсолютное удовлетворение. С тех пор я оставил всякую надежду еще когда–нибудь пережить это чувство, ощущать его не только все время, но даже в отдельные особые минуты, хотя бы столь редкие и немногочисленные, что их, как говорится у Шекспира [58], легко сосчитать, и не зная математики».
Так вот до чего я дошел еще до знакомства с тем молодым человеком. Как только передо мной вставал вопрос или заходила речь о возможности испытать чувство полной физической или нравственной удовлетворенности хотя бы на полчаса, я сразу пасовал. Одновременно меня начала захватывать и вдохновлять идея повторения, — причем я опять стал жертвой своей верности принципам. Я глубоко убежден: если бы только я поехал в Берлин не с целью убедиться в возможности повторения, то наверное получил бы при тех же самых условиях большое удовольствие.Иотчего это я не могу держаться в границах обыкновенного, все гоняюсь за принципами, отчего не могу одеваться как все другие люди, а непременно на свой особый манер? Не согласны ли все ораторы, духовные и светские, все поэты и прозаики, герои и трусы, что жизнь — поток? Так можно ли задаваться таким нелепым вопросом или — что еще нелепее — намерением превратить жизнь в ряд принципов? Мой юный друг считал: будь что будет. И это было для него куда выгоднее, нежели вздумать испытать повторение. Потому что он, вероятно, вернул бы девушку, подобно влюбленному из песни, который хотел повторения и получил монахиню с остриженными волосами и бескровными губами. Он хотел повторения и добился своего. И оно его убило.
В уборе белоснежном
Монашка у креста.
Молитву повторяют
Поблекшие уста.
Их юноша увидел
И горько зарыдал,
Ему убор смиренный
Вмиг сердце разорвал. [59]
Да здравствует почтовый рожок! Вот мой любимый инструмент. Люблю я его по многим причинам, главное же за то, что никогда нельзя наверняка извлечь из него двух совершенно одинаковых звуков. В почтовом рожке их скрывается бесконечное разнообразие, и кто подносит его к своим губам, чтобы вложить в рожок свою мудрость, никогда не провинится повторением, а тот, кто вместо ответа предложит своему другу воспользоваться почтовым рожком в полное удовольствие, объяснит все, не сказав ничего. Да здравствует почтовый рожок! Это мой символ. Как у древних аскетов лежал на столе череп — символ их миросозерцания, так у меня пусть лежит почтовый рожок как напоминание о значении жизни. Да здравствует почтовый рожок!.. Самое путешествие, однако, излишний труд. — нет надобности трогаться с места, чтобы убедиться в невозможности повторения. Лучше преспокойно остаться дома: раз все суета сует, все проносится как дым, то выходит, что мчишься гораздо быстрее паровоза, даже если сидишь себе смирно. Пусть же все напоминает мне об этом беге жизни, пусть слуга мой носит почтовую ливрею, а я сам даже на званый обед буду отправляться не иначе, как в почтовой карете.
Прощай! Прощай, надежда юности! Зачем ты так спешишь? Ведь того, за чем ты гонишься, не существует, да и тебя самой тоже. Прощай, зрелое мужество! Зачем ты так энергично топаешь о землю? То, что ты попираешь, — воображение. Прощай, победоносное стремление, ты наверняка достигнешь цели, тебе ведь не унести с собою своего деяния, не обернувшись назад, а этого ты не можешь. Прощай, прелесть леса! Я хотел полюбоваться на тебя, а ты уже увяла! Теки, быстрая река! Ты одна знаешь, чего хочешь: только струиться, раствориться в море, которое никогда не наполнится. Проносись, действо жизни, которое никто не вправе назвать ни комедией, ни трагедией, так как никто не видел конца! Разыгрывайся, драма существования, спектакль, в котором не возвращают обратно ни жизни, ни платы за вход. Почему никогда никто не возвращается из царства мертвых? Потому что жизнь не может так очаровывать, как смерть, жизнь не столь бесспорна, сколь смерть. Да, смерть отлично умеет уговаривать: стоит только прекратить ей возражать и покорно дать высказаться, как она мигом вас убедит, да так, что уже не вырвется ни слова против, ни вздоха сожаления о красноречии жизни. О, смерть! После тебя никто не говорил так прекрасно, как человек, прозванный за свою велеречивостьπεισιθάνατος[60].так как он говорил о тебе со всею силою убедительности!

