Или — или. Фрагмент из жизни: в 2 ч.
Целиком
Aa
АудиоНа страничку книги
Или — или. Фрагмент из жизни: в 2 ч.

Эстетическая значимость брака

Друг мой!

Эти строчки, на которые сейчас обращен твой взор, были написаны последними. Цель их состояла в том, чтобы еще раз аться представить в форме письма пространное исследование, предложенное тебе здесь. Они находятся в соответствии с последними строчкам текста, образуя вместе с ними своего рода конверт, который даже внешне подтверждает нечто, в чем тебя будут снова и снова убеждать внутренние свидетельства: то, что ты читаешь, — это именно письмо. Мне не хотелось отказываться от идеи, что я пишу тебе действительно письмо, — частью, поскольку нехватка времени не позволила мне предаваться тщательной выделке, которой требует трактат, — частью же, потому что я не хотел упустить возможности обратиться к тебе с настоятельным увещеванием, приличествующим эпистолярной форме. Ты слишком искушен в умении рассуждать обо всем вообще, — при этом не позволяя себе лично увлекаться предметом рассмотрения, — чтобы я стал пытаться соблазнять тебя возможностью привести в движение все твои диалектические умения. Ты помнишь, что сказал пророк Нафан царю Давиду[656], когда тот был вполне готов принять притчу, рассказанную пророком, но упорно отказывался видеть, что та относилась к нему же самому. Нафан добавил поэтому, чтобы уж всё было совершенно ясно: «Ты и есть тот человек, о царь!» Точно так же и я все время пытаюсь напомнить, что говорится здесь о тебе, и при этом мои слова обращены к тебе же. Потому я нисколько не сомневаюсь, что при чтении у тебя все время будет возникать впечатление, словно ты читаешь письмо, — пусть даже формат бумаги не даст тебе до конца в это поверить. Будучи чиновником, я приобрел обыкновение писать на цельных листах; возможно, в этом есть и своя хорошая сторона, коль скоро это будет способствовать тому, чтобы написанное мною обретало в твоих глазах некоторую официальность. Письмо, которое ты таким образом получишь, будет довольно длинным; если его взвесить на почтовых весах, оно вышло бы дорогим; ну а на ювелирных весах тонкой критики оно, возможно, окажется совершенно незначительным. Потому мне хотелось бы попросить тебя не прибегать ни к каким весам: не обращаться к почтовым, ибо ты получаешь письмо не для дальнейшей пересылки, но на сохранение, — но не обращаться и к весам критики, ибо мне было бы крайне неприятно, если б ты оказался повинен в таком грубом непонимании правил игры и проявил полное отсутствие симпатии.

Случись кому‑нибудь другому, кроме тебя, познакомиться с этим исследованием, оно, пожалуй, показалось бы ему в высшей степени странным и поверхностным; а кто‑то, в особенности человек женатый, даже воскликнул бы с некоторым добросердечием, свойственным счастливому отцу семейства: «Ну да, брак — это как раз и есть самое прекрасное в жизни»; а будь^то человек молодой, с идеями путаными и неясными, он вскричал бы: «О любовь! Ты, конечно, и есть самое прекрасное в жизни»; но оба они равным образом не в состоянии были бы понять, как мне вообще могло прийти в голову пытаться защитить эстетический подход к браку. И действительно, вместо того чтобы заслужить мне благодарность настоящих и будущих мужей, такой подход скорее навлек бы на меня их подозрения, ибо тот, кто слишком рьяно защищает — тем самым обвиняет. И этим я был бы обязан тебе — ведь я сам никогда не сомневался в предложенном тезисе, — тебе, кого я, несмотря на все твои странности, люблю как сына, как брата, как друга, люблю эстетической, прекрасной любовью, потому что тебе, возможно, удастся когда‑нибудь найти центр сврим эксцентрическим действиям, — люблю за твою порывистость, за твои страсти, за твои слабости; люблю со страхом и трепетом религиозной любви, ибо я вижу все твои заблуждения, но ты для меня — нечто совсем иное, чем просто наблюдаемое явление. Да, когда я вижу, как ты вдруг бросаешься из стороны в сторону, вижу, как ты становишься на дыбы как необузданный конь, вижу, как ты пятишься назад и снова бросаешься вперед, — тогда, ну что ж, тогда я отрешаюсь от всей этой жалкой педагогики; хотя я и в самом деле думаю о необъезженной лошади, но вижу при этом и руку, что держит поводья, различаю и кнут суровой судьбы, занесенный над твоей головой. И все же, когда это исследование попадет тебе в руки, ты, может быть, скажешь: «Да, он, несомненно, ставит перед собою великую задачу, но давайте посмотрим, как он с нею справится». Возможно, я говорю с тобой слишком мягко, возможно, я слишком многое готов от тебя вытерпеть, возможно, мне следовало бы в большей степени прибегнуть к власти, которую я имею над тобой, несмотря на всю твою гордость, — а может, мне вообще не следовало связываться с тобою в этих вопросах; ведь ты и в самом деле во многих отношениях человек испорченный, и чем больше с тобой общаешься, тем более усугубляется это впечатление. То есть ты, конечно, не враг брака, но ты злоупотребляешь своим ироническим взглядом и саркастической язвительностью, чтобы над ним издеваться. В этом отношении я охотно признаю, что ты не ведешь какой‑то там бой с тенью, о нет, твои удары поистине достигают цели, и к тому же ты весьма наблюдателен, — однако мне хотелось бы сказать, что в этом, возможно, и состоит твоя ошибка. Жизнь твоя проходит в бурных попытках жить. Ты, по всей вероятности, возразишь, что это все‑таки намного лучше, чем разъезжать по железной дороге тривиальности, теряясь как атом в суете общественной жизни. Как уже было сказано, нельзя утверждать, будто ты ненавидишь брак; ибо мысли твои пока еще, собственно, не зашли так далеко, — во всяком случае, так, чтобы ты при этом не оказался внутренне возмущен, а потому ты должен простить меня, если я стану думать, что на самом деле ты не уделял этому предмету своего полного внимания. Ты предпочитаешь первую влюбленность. Ты умеешь погружаться в мечтательное, опьяненное любовью clairvoyance[657]и скрываться в нем. Ты как бы целиком заворачиваешься в тончайшую паутину и потом ждешь в засаде свою добычу. Но ты не ребенок, не какое‑то пробуждающееся сознание[658], и значит, взгляд твой должен означать нечто иное; а ты всем этим доволен. Ты любишь случайное. Улыбка прелестной девушки в интересной ситуации, взор украдкой — вот то, чего ты ищешь, вот мотив для твоей бесцельной фантазии. Ты, всегда гордившийся тем, что остаешься настоящим Beobachter[659], должен теперь смириться с тем, чтобы в отместку самому стать предметом наблюдения. Напомню тебе об одном случае. Прелестная молодая девушка, рядом с которой ты случайно сидел за столом (и это, естественно, следует подчеркнуть, ибо ты не знал ни ее положения, ни имени, ни ее возраста и тому подобного), была слишком неприступна, чтобы удостоить тебя хоть взглядом. В первое мгновение ты не мог решить, была ли это просто Sprodigkeit[660], или же к этому примешивалось и некоторое смущение, что, будучи представлено в определенном свете, могло бы завести ее в весьма интересную ситуацию. Она сидела точно напротив зеркала, в котором ты мог видеть ее отражение. Она бросила туда смущенный взгляд, не подозревая о том, что твои глаза уже глядели в это стекло, и покраснела, встретившись с тобою взором. Ты хранишь подобные происшествия так же надежно, как дагерротип, да и времени на проявление уходит столь же мало — ибо для того, чтобы получить снимок даже в самую скверную погоду, довольно бывает и полуминуты. О да, ты странное существо, — то ли дитя, то ли старец; порой ты ужасно серьезно размышляешь над самыми учеными проблемами, думая о том, как ты пожертвуешь для них своей жизнью, — порой же ты ведешь себя просто как влюбленный фат. Между тем ты всё еще далек от брака, и я надеюсь, твой добрый гений удержит тебя от того, чтобы встать на дурной путь; ибо временами мне кажется, что я обнаруживаю некоторые признаки того, что ты не прочь был бы разыграть этакого маленького Зевса. Ты настолько тщеславен в своей любви, что наверняка полагаешь, будто всякая девушка должна почитать себя счастливой, если сможет оставаться твоей возлюбленной хотя бы с неделю. Ну что ж, сейчас ты до поры до времени можешь продолжать свои любовные занятия — вкупе с эстетическими, этическими, метафизическими, космополитическими и прочими штудиями. На тебя невозможно по–настоящему сердиться, злое в тебе, как это бывало с представлением о зле в Средние века, всегда имеет некую примесь добродушия и ребячливости. По отношению к браку ты ведь всегда был лишь наблюдателем. Но в желании быть просто наблюдателем заключено нечто предательское. Как часто — и я охотно это признаю — ты доставлял мне удовольствие, но как часто ты и мучил меня своими рассказами о том, как тебе удавалось втереться в доверие того или иного супруга, чтобы убедиться, сколь глубоко он уже увяз в трясине супружеской жизни. У тебя поистине великий дар завоевывать расположение людей, — я не стану этого отрицать, равно как не стану спорить: весьма приятно слышать, как ты рассказываешь о своих успехах, быть свидетелем твоей бурной радости, когда тебе предоставляется случай поделиться неким совсем свежим наблюдением. Но, по правде говоря, в твоем психологическом интересе нет серьезности, он представляет собой скорее болезненное любопытство ипохондрика.

Однако к делу. Есть две вещи, которые я по преимуществу буду рассматривать в качестве своей задачи: я должен прояснить эстетическую значимость брака и показать, каким образом можно сохранить эстетическое начало в нем, несмотря на многочисленные жизненные препятствия. Для того же, чтобы ты мог с большей уверенностью предаться наставлениям, которые ты, возможно, обнаружишь в чтении этого небольшого опыта, я хочу предварить его кратким полемическим вступлением, надлежащее внимание в котором будет уделено и твоим саркастическим наблюдениям. Надеюсь, что, сделав это, я тем самым выплачу необходимую дань пиратским городам[661]и смогу спокойно предаваться своему призванию; ведь в своем призвании я тот, кто, будучи сам супругом, сражается за супружество — pro aris et focis[662]. Я уверяю тебя, что я принимаю подобные вещи столь близко к сердцу, что, хотя меня обыкновенно мало соблазняет перспектива писать книги, я и в самом деле мог бы почувствовать искушение сделать нечто подобное, если бы надеялся тем самым спасти хоть одно супружество из преисподней, в которую оно, возможно, само себя и столкнуло, — или же сделать обоих супругов хоть сколько‑нибудь пригоднее для осуществления прекраснейшей задачи, которая только и может стоять перед человеком.

Из предусмотрительности я порой буду обращаться к рассказу о моей жене и наших с ней отношениях — не потому, что я собираюсь представить наш брак в качестве образцового примера, — но частью оттого, что взятые из воздуха поэтические описания вообще не имеют особой убедительной силы, частью же оттого, что мне кажется важным показать, что даже в повседневных отношениях можно сохранить эстетическое начало. Ты знаешь меня много лет, мою жену — лет пять. Она кажется тебе довольно красивой, весьма очаровательной, — я здесь такого же мнения; и все же мне прекрасно известно, что утром она не так хороша, как по вечерам, что некий след печали, почти болезненности, исчезает только с течением дня, — тут он совсем забывается, и вечером она действительно может притязать на то, чтобы кому‑то нравиться. Мне хорошо известно, что нос ее вовсе не безупречно красив — он слишком мал, но тем более лукаво она глядит на мир, и мне известно, что этот носик послужил поводом к столь многим веселым подтруниваниям, что, будь это даже в моей власти, я не пожелал бы ей носа более красивого. А это говорит и о большем значении случайного в жизни, — значении, о котором ты распространяешься с таким воодушевлением. За все хорошее я благодарю Бога и забываю обо всех слабостях. Ну это, конечно, не столь уж важно; за одно я все же благодарю Бога от всего сердца: за то, что она — единственная, кого я любил, она первая; и об одном только я прошу Бога от всего сердца: чтобы он дал мне силы никогда не пожелать любить другую. Это общее наше, домашнее настроение, которое она также разделяет; ибо для меня каждое чувство, каждое настроение обретают большую значимость благодаря тому, что я могу разделить их с нею. Всё, даже высочайшие религиозные чувства, может приобрести некую стертую обыденность, когда их хранишь только для себя одного; в присутствии же моей жены я одновременно и священник, и община. И случись мне когда‑нибудь оказаться настолько лишенным любви, чтобы не сознавать этого блага, случись мне оказаться настолько черствым, чтобы не благодарить за него, — что ж, она мне об этом напомнит. Видишь сам, мой юный друг, это отнюдь не игривые причуды первых дней помолвки, не упражнения в экспериментальной эротике, когда почти каждый в дни обручения спрашивает себя и любимую, любила ли она когда‑нибудь прежде, был ли сам он прежде влюблен в другую; о нет, это серьезная сторона жизни, и все же ее нельзя назвать холодной, некрасивой, неэротичной и непоэтичной. И поистине, я очень остро ощущаю, что она меня действительно любит, что я ее действительно люблю, — и не то чтобы наше супружество с течением лет не приобрело той устойчивости, что и у большинства других людей, — просто мешГвсё еще радует, что я могу снова и снова возобновлять нашу первую любовь, причем таким образом, что она приобретает для меня как религиозное, так и эстетическое значение; ибо Господь не стал для меня столь надмирным, чтобы хоть немного не заботиться о связи, которую он сам же и установил между мужем и женою, а сам я не стал еще столь духовным, чтобы земная сторона жизни утратила для меня всякую значимость. И вся красота, заложенная в языческой эротике, сохраняет свою важность и для христианства, — коль скоро она сочетается с браком. Такое возобновление нашей первой любви — это не просто печальный взгляд назад или поэтическое воспоминание о пережитом, в котором в конце концов сам запутываешься; нет, всё подобное слишком утомительно, — у нас это реальное действие. Вообще, мгновение, когда человек чувствует, что с него довольно воспоминаний, может прийти достаточно скоро; освежающий источник жизни следует держать открытым как можно дольше. Ты же, напротив, живешь хищением. Ты незаметно подкрадываешься к людям, крадешь у них счастливейшее их мгновение, прекраснейшее их мгновение, прячешь эту теневую картинку к себе в карман, — совсем как тот долговязый из «Шлемиля»[663], — чтобы доставать ее всякий раз, как только тебе заблагорассудится. Ты скажешь, что те, кого это касается, ничего тут не теряют, поскольку они, может, и сами часто не знают, каково их прекраснейшее мгновение; ты полагаешь, что им уж скорее пристало благодарить тебя, поскольку ты посредством специальной игры с освещением, посредством своих волшебных заклинаний позволил им предстать ясно в сверхъестественном величии редкостного мгновения. Допустим, они и впрямь ничего тут не теряют, однако встает вопрос: а может, у них навсегда сохранится обо всем этом самое болезненное воспоминание; но вот ты‑то явно теряешь тут, ты теряешь свое время — свой покой — свое терпение, необходимое для того, чтобы продолжать жить; ведь ты сам хорошо знаешь, насколько ты нетерпелив, — ты, написавший мне однажды, что терпение, позволяющее переносить все тяготы жизни, должно быть все‑таки некой необычайной добродетелью и что тебе никогда не хватало терпения, чтобы по–настоящему желать жить. Жизнь твоя просто рассыпается на подобные эпизоды, в которых ты ищешь «интересное». И если б только можно было посметь надеяться, что энергия, пронизывающая тебя в такие мгновения, сумеет обрести в тебе форму, сумеет распространиться на всю твою жизнь, расширив и связав ее в прочную взаимозависимость, — ну что ж, в этом случае из тебя непременно вышло бы нечто великое; ибо в такие мгновения ты как бы преображаешься. В тебе есть некое беспокойство, над которым, однако же, парит ясный и чистый свет сознания, вся твоя душа сосредоточена в этой единственной точке, рассудок твой вынашивает сотни планов, ты готовишь всё для атаки. Скажем, в каком‑то направлении она не удается, — тотчас же твоя прямо‑таки дьявольская диалектика оказывается в состоянии разъяснить все прошедшее таким образом, что это должно вылиться в новый план операции. Ты постоянно тяжко нависаешь над самим собой, и пусть даже каждый шаг будет сколь угодно решающим — ты все равно заранее оставляешь за собой такие возможности толкования, что единого слова оказывается довольно, чтобы все изменить. А к этому можно присовокупить и полное воплощение сиюминутного настроения. Глаза твои блестят, или, скорее, тут одновременно сияют как бы сотни глаз; на лице твоем проступает мимолетная краска; ты полностью полагаешься на свои расчеты, — и все же ты ждешь в ужасном нетерпении, — о да, милый мой друг, в конечном счете я думаю даже, что ты обманываешь сам себя, и на самом деле, что бы ты там ни говорил о том, что человека нужно ловить в его счастливейшее мгновение, — на самом деле ты ухватываешь здесь лишь собственную экзальтацию. В тебе оказывается столько сжатой энергии, что ты становишься творчески активным. По этой причине я и полагаю, что все это не так уж разрушительно для других; но вот для самого тебя это абсолютно пагубно. И разве в основе тут не лежит нечто в высшей степени вероломное? Ты скажешь, пожалуй, что люди тебя не интересуют, что им скорее следует благодарить тебя за то, что вследствие твоего прикосновения они превращаются не в свиней (как это случалось от прикосновения Цирцеи[664]), но наоборот, из свиней в героев. Ты скажешь, что всё было бы совершенно иначе, доверься тебе кто‑нибудь по–настоящему, — но пока что, мол, тебе еще не довелось встретить такого человека. Сердце твое тронуто, ты таешь от внутреннего волнения при мысли о том, что для него ты пожертвовал бы всем. Я тоже не стал бы отрицать за тобою некой доброжелательной готовности помочь, и скажем то, как ты поддерживаешь нуждающихся, поистине прекрасно, да и мягкость, которую ты временами выказываешь, содержит в себе нечто благородное, — но, несмотря на это, я все же полагаю, что в этом опять‑таки скрывается некое изобретательное чувство превосходства. Я не стану напоминать тебе об отдельных его эксцентрических проявлениях, было бы несправедливо тем самым полностью затенять то хорошее, что в тебе может быть; напротив, мне хотелось бы напомнить тебе о небольшом происшествии из твоей жизни, воспоминание о котором никак уж не сможет тебе повредить. Ты как‑то рассказывал мне, что Во время прогулки тебе довелось идти следом за двумя бедными женщинами. Мое описание ситуации, возможно, в это мгновение будет лишено той живости, которая сопровождала твой рассказ, когда ты пришел ко мне в сильном волнении, полностью захваченный одной мыслью. Это были две женщины из работного дома. Они, вероятно, знавали и лучшие времена; однако теперь это все было для них позади, да и работный дом — это не то место, где можно еще лелеять какую‑то надежду. Одна из них взяла у другой понюшку табака и воскликнула: «Ах, если бы у меня было пять риксталеров!» Она сама, наверное, была потрясена таким вдруг вырвавшимся дерзким желанием, которое, конечно же, прозвучало без ответа на пустынной набережной. Ты приблизился, ты уже заранее достал свой бумажник и вытащил из него банкноту в пять риксталеров перед тем, как сделать этот решающий шаг, чтобы ситуация сохраняла необходимую гибкость, а женщина не заподозрила что‑нибудь слишком рано. Ты приблизился с некой почти самоуничижительной вежливостью, которая приличествует послушному духу; ты дал ей пять риксталеров и исчез. Ты услаждал себя мыслью о том, какое впечатление это могло на нее произвести: усмотрела ли она тут действие Божественного Провидения, или же ее сознание, в котором в силу многочисленных страданий мог выработаться своеобразный вызов, скорее уж было готово отнестись чуть ли не с презрением к такому Провидению, принявшему здесь образ простой случайности. Ты рассказывал, как все это дало тебе повод поразмыслить, не может ли совершенно неожиданно осуществление такого случайно высказанного желания как раз прямехонько привести человека к отчаянию, поскольку вследствие этого подвергается отрицанию сама реальность жизни в ее глубочайшем корне. Ты–το на самом деле хотел сыграть роль судьбы; и наслаждение ты получал по сути от множества отражений, которые можно тут нагромоздить. Охотно признаю, что ты поистине хорошо подготовлен для того, чтобы играть эту роль судьбы, коль скоро слово это объединяет идеи всего самого непостоянного и капризного; я же, со своей стороны, позволю себе довольствоваться менее возвышенным положением в жизни. Впрочем, в этом событии ты, возможно, и согласишься усмотреть пример того, сколь пагубно отражаются на людях твои эксперименты. Похоже, что преимущество на твоей стороне; ты дал бедной женщине пять риксталеров, исполнил ее величайшее желание, — и все же ты сам признаешь, что все это могло произвести на нее такое действие, что она, подобно тому совету, что дала Иову его жена, просто похулила бы Бога[665]. Ты можешь сказать, что подобные следствия уже не были в твоей власти и что, пожелай человек в такой степени просчитывать все следствия, он вообще не смог бы действовать; но на это мне хотелось бы возразить: да нет, действовать всё же можно; если б у меня было тогда пять риксталеров, я, наверное, тоже отдал бы их ей, однако я при этом вполне сознавал бы, что никак не вовлечен в эксперимент; я желал бы пребывать в убеждении, что Божественное Провидение, чьим ничтожным орудием я чувствовал бы себя в это мгновение, все равно обратит всё к лучшему и что мне самому не в чем будет упрекнуть себя. Как ненадежна и незавершенна твоя жизнь — в этом ты вполне можешь убедиться сам благодаря тому, что ты никогда не бываешь уверен: а не ляжет ли она тебе однажды тяжким бременем на сердце, не заманит ли тебя чарами твоя же ипохондрическая проницательность и утонченность в некий круг последствий, из которого ты напрасно будешь пытаться выбраться, не перевернешь ли ты однажды небо и землю, чтобы только снова найти ту бедную женщину и увидеть, какое воздействие все это на нее оказало, равно как и то, «каким способом на нее лучше всего оказывать воздействие»; ибо ты ведь всегда остаешься тем же и жизнь тебя ничему не учит. А при всей твоей страстности вполне возможно, что ты вдруг решишь забросить все свои великие планы, все свои изыскания, — короче, что всё вдруг станет Для тебя безразличным по сравнению с намерением отыскать эту бедную женщину, которая, вероятно, давно уже умерла и исчезла с лица земли. Таким способом ты можешь попытаться исправить то, чему сам же и повредил, — и тем самым твоя жизненная задача станет столь внутренне противоречивой, что можно будет сказать, что ты стремишься одновременно быть и судьбой, и Господом Богом, — а это задача, непосильная и для самого Господа, ибо он является лишь одним из этих двух начал. Усердие, которое ты прилагаешь к своим повседневным делам, может быть вполне достойно одобрения, но разве ты не видишь, как с течением времени все яснее проявляется: то, чего тебе недостает, совершенно недостает, — это вера? Вместо того чтобы спасти свою душу, препоручив все руке Божией, вместо того чтобы пойти по этому кратчайшему пути, ты тащишься по бесконечной окольной дороге, которая, возможно, вообще никогда не выведет тебя к цели. Тут ты, наверное, скажешь: «Да, но раз уж это так, действовать совсем не нужно». На это мне хотелось бы возразить: «Да нет, конечно же, нужно, — если только ты осознаешь, что у тебя есть место в мире, которое принадлежит тебе, — место, вокруг которого ты и должен сосредоточить всю свою деятельность; действовать же так, как это делаешь ты, это граничит с безумием». Ты скажешь, что, если бы ты просто сложил руки и предоставил Богу самому обо всем позаботиться, это едва ли помогло бы той женщине; на этб*я возражу: «Вполне возможно, но помощь была бы оказана тебе, да и женщине тоже, если бы она равным образом доверилась бы Богу». И разве ты не видишь, что, когда ты действительно натягиваешь на себя походные сапоги, чтобы скитаться по свету, попусту растрачивая свое время и силы, ты тем самым отказываешься от всякой другой деятельности, — а это, возможно, когда‑нибудь позднее будет мучить тебя самого. И как уже было сказано, это капризное существование — разве оно не есть безверие? Однако in casu[666], если ты станешь бродить по всему свету в поисках этой бедной женщины, может показаться, что ты продемонстрируешь тем самым необычную, неслыханную меру веры, — ведь тогда в твоих побудительных мотивах на первый взгляд не будет ничего эгоистического, и всё это совсем не будет похоже на то, как влюбленный повсюду ищет свою любимую, — о нет, тут речь шла бы о сочувствии, о чистой симпатии. На это мне хотелось бы возразить: и впрямь, остерегись называть это чувство эгоизмом, — на самом деле это твое обычное дерзкое возмущение. Ты презираешь всё, что основано на Божественных и человеческих законах, и для того чтобы от них освободиться, ты хватаешься за случайное, — как, скажем, в этом случае, — за бедную неизвестную женщину. Что же касается твоей симпатии, — она, может, и была чистой симпатией — на службе у твоего эксперимента. И вообще, ты забываешь, что твое существование в мире никак не может быть рассчитано на основании одного лишь случайного и что в то мгновение, когда ты превращаешь это случайное в самое главное, ты полностью забываешь о том, что ты должен своему ближнему. Мне хорошо известно, что у тебя нет недостатка в софистической проницательности, чтобы приукрасить обстоятельства, — или же в иронической ловкости, чтобы их сгладить, — а потому ты, наверное, скажешь мне: «Я не настолько высокомерен, чтобы счесть себя кем‑то, кто способен действовать для всего целого, — я предоставляю делать это людям выдающимся; я был бы вполне доволен, если бы смог действовать всего лишь для чего‑то совершенно единичного». Однако в основе своей это ужасная ложь; ибо ты вообще не хочешь действовать, — ты хочешь экспериментировать, и именно с этой точки зрения ты всё и рассматриваешь, — порой с большой долей дерзости; действие же всегда становится для тебя предметом насмешки, так что однажды, когда ты услыхал о человеке, который встретил смерть самым смешным образом, это была новость, продолжавшая доставлять тебе удовольствие на протяжении многих дней; ты не уставал повторять, что иначе нам вообще ничего не было бы известно о значении его жизни для целокупности творения и всех великих идей, — теперь же о нем поистине можно сказать, что он жил не напрасно[667].

Как уже было сказано, ты хочешь сам быть судьбою. Теперь помедли тут на мгновение. Я вовсе не собираюсь обращаться к тебе с проповедью, но я знаю, что существует некая серьезность, к которой ты относишься с необычайно глубоким уважением, и всякий, кто умеет вызвать ее в тебе, или пользуется достаточным доверием, чтобы позволить ей проявиться в твоей душе, — найдет в тебе, как мне известно, совершенно другого человека. Представь себе, — чтобы уж взять примером высшее, — представь себе, что всемогущий источник всех вещей, сам Господь на небесах намеренно предстал бы перед людьми в качестве загадки, заставив бы тем самым весь род человеческий погрузиться в ужасную неопределенность, — разве в самом твоем внутреннем существе нечто не возмутилось бы против этого, разве тебе удалось бы выдержать такую муку, разве ты смог бы хоть на мгновение принудить свой дух к тому, чтобы постичь такой ужас? А ведь Он–το вполне мог бы сказать, — если бы я осмелился тут прибегнуть к словам, выражающим гордость: «Да что мне за дело до человека!» Но потому‑то это и не так; и когда я говорю, что Бог непостижим, душа моя подымается тут к самому высокому, ведь как раз в блаженнейшие для себя мгновения я и говорю: «непостижим», ибо любовь его непостижима, «непостижим», ибо любовь его выше всякого разумения[668]. Будучи сказано о Боге, это обозначает наивысшее; когда же приходится говорить такое о человеке, это всегда обозначает недостаток, а порою — и грех. И Христос не почитал хищением быть равным Богу, но уничижил себя самого[669], — ты же хочешь счесть хищением духовный дар, ниспосланный тебе. Только представь себе: твоя жизнь проходит, придет когда‑нибудь и для тебя время, когда она приблизится к концу, когда перед тобою больше не будет рисоваться никаких возможностей, когда останется только воспоминание, и воспоминание не в том смысле, который делает его столь привлекательным для тебя, — не как смесь вымысла и истины, но как верное и серьезное воспоминание совести; берегись, как бы оно не развернуло перед тобою список — пусть и не настоящих преступлений, — но список упущенных возможностей, теневых силуэтов, которые ты не сможешь больше прогнать прочь. Ты еще молод, свойственная тебе духовная гибкость идет юности и какое‑то время радует глаз. Нас ведь поражает вид клоуна, чьи члены столь гибки, что для него снимаются все необходимые ограничения, налагаемые на движение и статичные позы обычного человека; таков и ты в духовном смысле: ты способен с равным успехом стоять на голове или на ногах, всё для тебя возможно, и такими возможностями ты можешь поражать других и самого себя; однако всё это нездорово, и ради собственного твоего покоя я прошу тебя: смотри, чтобы то, что является твоим преимуществом, в конце концов не стало проклятием. Ни один человек, обладающий внутренней убежденностью, не может вот так, по своей прихоти ставить с ног на голову себя самого и все прочие вещи. Потому я предостерегаю не тебя перед миром, но тебя — перед тобой самим, и мир — перед тобою же. В одном я уверен: будь у меня дочь в таком возрасте, когда она могла бы поддаться твоему влиянию, я весьма и весьма предостерегал бы ее, в особенности если бы она была к тому же духовно одарена. И разве в самом деле не существует никаких причин предостерегать перед тобою, ведь даже я сам, хотя и полагаю, что мог бы с тобою помериться — если не в гибкости, то в надежности и выдержке, если не в прихотливости и блеске, то по крайней мере в постоянстве, — даже я сам временами как бы невольно замечал, как ты подкупаешь и меня, как я сам увлекаюсь твоей распущенностью, твоим будто бы добродушным остроумием, с каким ты высмеиваешь все, — как я сам увлекаюсь тем же эстетически–интеллектуальным опьянением, в котором ты живешь. Потому‑то я и чувствую по отношению к тебе значительную долю неуверенности, — я ведь бываю с тобой то слишком строг, то слишком снисходителен. Впрочем, это и неудивительно; ибо ты составляешь как бы внутреннее понятие всякой возможности, а стало быть, в тебе надлежит видеть то возможность твоей гибели, то возможность спасения. Ты следуешь каждому настроению, каждой мысли, будь она доброй или злой, веселой или печальной, до самой ее крайней границы, — однако же таким образом, что это происходит скорее in abstract*), чем in concreto, что само это следование оказывается скорее неким настроением, из которого ничего не возникает, кроме знания о нем самом; причем знание даже не настолько определенное, чтобы в следующий раз тебе оказалось труднее или легче поддаться вновь тому же самому настроению; ты всегда сохраняешь возможность, потому тебя, пожалуй, можно было бы упрекнуть во всем — или совсем ни в чем, так как это присутствует в тебе — и всё же не в тебе. Сообразно обстоятельствам ты признаешь или не признаешь, что у тебя было такое настроение, однако ты недоступен какому бы то ни было упреку, — ведь тебя волнует лишь то, полностью ли ты испытал то или иное настроение, истинным ли был твой пафос.

Но я хотел рассмотреть эстетическую значимость брака. Это может показаться совершенно излишним предприятием, поскольку с этим и так всякий согласится, да к тому же вопрос достаточно часто рассматривался; ведь разве рыцари и искатели приключений на протяжении целых столетий не выносили невероятные трудности и мучения, чтобы в конце концов оказаться в мирном покое счастливого супружества; разве романисты и читатели романов на протяжении целых столетий не продирались сквозь один том за другим, чтобы наконец завершить всё счастливым супружеством, и разве поколение за поколением не выносило с упорством трудности и путаницу четырех актов наших пьес, надеясь — с некоторой вероятностью — увидеть счастливое супружество в пятом? Между тем благодаря всем этим огромным усилиям было сделано не так уж много для прославления брака, и я даже весьма сомневаюсь, возникло ли хоть у одного человека ощущение, что чтение подобных произведений способствует осуществлению задачи, которую он перед собою поставил, или же помогает ему как‑то ориентироваться в жизни, — ибо пагубность, болезненность подобных произведений заключена в том, что они заканчиваются там, где должны были бы начинаться. После многочисленных преодоленных препятствий любящие наконец падают друг другу в объятия, занавес опускается, книга окончена, читатель же остался с тем, что у него было; ибо, когда любовь находится в своем первом сиянии, невелико искусство обладать достаточным мужеством и хитростью, чтобы изо всех сил сражаться за благо, которое почитаешь единственным, — и напротив, очень часто потребно особое самообладание, мудрость и терпение, чтобы преодолеть крайнюю усталость, которая так часто следует за осуществлением желания. В первом сиянии любви заложено нечто совершенно естественное, влюбленный полагает, будто может вынести сколько угодно трудностей, чтобы только добиться обладания любимым предметом, — так что когда таких опасностей в наличии не имеется, любовь бывает склонна сама создавать себе таковые, — только для того, чтобы их преодолевать. Это поглощает всё внимание подобных авторов, и как только опасности преодолены, машинист за сценой знает, что ему делать[670]. Вот почему так редко можно увидеть на сцене бракосочетание, или же прочитать о нем, — за исключением, может быть, оперы или балета, — там бывают предусмотрены моменты, могущие дать повод к той или иной драматической галиматье, к демонстрации роскошных костюмов, исполненных значения жестов и обращенных к небу взоров, к обмену кольцами и тому подобному. То, что составляет истину во всех этих перипетиях, то есть собственно эстетическое начало заключено в следующем: любовь укоренена в стремлении, она проявляет себя, когда борется и преодолевает препятствия. Упущение, однако же, состоит в том, что эта борьба, эта диалектика являются совершенно внешними, и любовь выходит из этой борьбы такой же абстрактной, какой она в нее вступила. Только когда у любви пробудится представление о ее собственной диалектике, представление о ее собственной пафосной борьбе, о ее отношении к этическому, к религиозному началу, — тогда лишь окажутся не нужны жестокосердые отцы, девичьи башни, заколдованные принцессы или же тролли и чудовища, которые сейчас совершенно необходимы, чтобы дать любви возможность полностью проявиться. Правда, в наши дни редко встретишь таких жестоких отцов или ужасных чудовищ, и потому, коль скоро уж новейшая литература моделирует себя по образцу прежней, средой, создающей препятствия, стали деньги, — сквозь эту среду и продвигается теперь любовь, так что опять мучаешься на протяжении четырех актов, не зная, существуют ли основательные виды на то, что в пятом помрет наконец богатый дядюшка.

При всем том даже подобные представления видишь всё реже, а в целом новейшая литература целиком занята высмеиванием любви, взятой в той абстрактной непосредственности, куда ее помещает роман. Скажем, если обратиться к сценическим произведениям Скриба, можно признать: одна из основных его тем состоит в том, что любовь — это иллюзия. Достаточно лишь слегка напомнить тебе об этом; в тебе, конечно, слишком много симпатии к Скрибу и его способам полемики, — тем не менее я полагаю, ты будешь отстаивать этот тезис перед всем миром, — даже пожелай ты сохранить рыцарскую любовь для себя самого; ибо ты вовсе не можешь считаться бесчувственным, — по–моему, в том, что касается чувства, ты окажешься самым большим ревнивцем из всех, кого я знаю. Я помню, как ты однажды послал мне небольшую критическую заметку о Скрибовой «Первой любви»; она была написана с каким‑то почти отчаянным воодушевлением. Ты утверждал в ней, что это лучшее из написанного Скрибом и что уже одной это пьесы, при условии ее правильного понимания, достаточно, чтобы сделать его имя бессмертным. Мне хотелось бы назвать другую пьесу, которая, как мне кажется, опять‑таки демонстрирует серьезное упущение в том, что предлагает Скриб. Она называется «Навсегда»[671]. Здесь он иронизирует по поводу первой любви. С помощью хитрой матери, которая вместе с тем является тонкой светской дамой, в молодом человеке закладывается начало новой любви, которая представляется ей более надежной; однако зритель, не желающий довольствоваться тем, что поэт совершенно произвольно решил поставить здесь точку, с легкостью догадывается, что за всем этим вполне может последовать и третья любовь. Вообще весьма примечательно, сколь прожорлива новейшая поэзия и сколь долгое время она жила за счет любви. Время наше весьма напоминает эпоху распада греческого государства. Всё еще продолжает существовать, но никто уже больше ни во что не верит. Невидимая духовная связь, сообщавшая вещам значимость, исчезла, и потому само это время в равной степени комично и трагично; трагично, поскольку мир гибнет, комично же, поскольку он всё еще длится, ибо тленное всегда поддерживается нетленным, а телесное — духовным, и если бы можно было вообразить, что тело, лишенное души, еще какое‑то время способно будет осуществлять свои привычные функции, это оказалось бы одновременно комичным и трагичным. Но пусть время наше продолжает быть прожорливым, — чем больше оно сможет поглотить из того субстанциального содержания, которое заключено в романтической любви, тем с большим ужасом оно когда‑нибудь, — когда такое уничтожение ему наскучит, — осознает,чтоименно оно утратило, и ощутит с отчаянием свое несчастие.

Посмотрим же теперь, насколько нашему времени, которое уничтожило романтическую любовь, удалось заменить ее чем‑то лучшим. Прежде всего мне хотелось бы, однако, предложить некие отличительные признаки романтической любви. Ее можно выразить одним словом: она непосредственна; увидеть девушку и полюбить ее — одно и то же; или же — хотя она видела его лишь однажды сквозь щель в окне своей недоступной девичьей башни, она полюбила его в это самое мгновение, его одного на всем свете. Здесь мне следовало бы, собственно, уделить место как это было условлено — неким полемическим выпадам, чтобы тем самым вызвать у тебя выделение желчи, составляющее необходимое условие для здравого и полезного усвоения того, что мне придется сказать. Между тем я никак не могу на это решиться, чему есть две причины: во–первых, потому, что такая критика любви в наши дни — уже довольно заезженное занятие, и по правде сказать, мне даже не совсем понятно, почему ты здесь готов плыть по течению вместе со всеми, — ты, который всегда двигался против него; во–вторых же, потому, что во мне действительно сохранилась некая вера в ее истинность, некое почтение к ней, некая тоска по ней. потому я напомню только призыв, соответствующий твоей полемике в этой связи, это заголовок одной из твоих небольших заметок: «Empfindsame»[672]и непостижимые симпатии, или harmonia praestabilita[673]двух сердец. Мы говорим здесь о том, что Гете столь искусно передал в своих «WaMverwandtschaften»[674], — сначала в образном языке природы, чтобы затем реализовать это в мире духа; это то, о чем мы здесь говорим, только Гете попытался обосновать этот порыв, раскрыв его в последовательности моментов (возможно, для того, чтобы показать различие между жизнью духа и жизнью природы), а потому он не стал подчеркивать поспешность, влюбленное нетерпение и решимость, с какой стремятся друг к другу две эти взаимно соответствующие сущности. И разве не прекрасно представлять себе, что они взаимно предназначены друг для друга! И разве не испытываем мы часто потребности выйти за пределы исторического сознания, разве не ощущаем мы тоски, томительного желания вернуться в тот дикий, первородный лес, что лежит позади нас, — и разве не обретает такое томление двойственного значения, когда к этому примешивается представление о некоем другом существе, родина которого также располагается где‑то в тех местах? Потому всякое супружество, даже такое, в которое вступают по зрелом размышлении, несет в себе эту потребность хотя бы в отдельные мгновения представлять себе эту общую основу и фон. И разве не прекрасно, что Господь, который есть Дух, также любит земную любовь. Я охотно признаю вместе с тобой, что на этот счет среди супругов бывает немало лжи, — равно как и то, что твои наблюдения в этой связи часто доставляли мне удовольствие, — однако за всем этим не следует забывать и об истине. Возможно, тот или иной человек подумает, что было бы лучше, коль скоро он мог бы обладать совершенной свободой суждения в выборе своей «спутницы жизни», но подобное заявление выдает крайнюю ограниченность и трусливое самодовольство сознания; такой человек и не подозревает, что романтическая любовь свободна в своей гениальности и что как раз такая спонтанность и составляет ее величие.

Романтическая любовь проявляется как непосредственная благодаря тому, что она основана исключительно на природной необходимости. Она опирается на красоту, — частью на красоту чувственную, частью же на ту красоту, которая может быть представлена вместе с чувственной и через ее посредство, однако же не таким образом, что она проявляется посредством размышления, — но так, как если бы она, все время находясь на грани того, чтобы проявиться, просвечивала через свою оболочку. Хотя такая любовь по сути своей и опирается на чувственное начало, она тем не менее является благородной вследствие сознания вечности, каковое она воспринимает в себя; ибо это как раз и отличает всякую любовь от сладострастия: любовь несет на себе отпечаток вечности. Любящие внутренне убеждены, что их отношения составляют завершенное в себе целое, которое никогда не сможет измениться. Но поскольку такое убеждение основано лишь на определении природы, вечное тут опирается на временное и потому само снимает себя. Поскольку такое убеждение не прошло через какую бы то ни было проверку, не нашло себе никакого более высокого обоснования, оно оказывается иллюзией, — и потому так легко представить его в смешном свете. Между тем не стоит с такой уж готовностью идти на это, и поистине неприятно встречать в новейших комедиях всех этих опытных, искушенных интриганок, глупых женщин, которые точно знают, что любовь — это иллюзия. Я не знаю более отвратительного существа, чем подобная женщина. Никакая распущенность не отталкивает меня больше, нет для меня ничего более ненавистного, чем видеть юную, прелестную девушку в руках подобной сводницы. Это поистине ужаснее, чем представлять ее себе в руках целой банды соблазнителей. Печально видеть и мужчину, который порвал со всем субстанциальным в жизни, но наблюдать женщину, вступившую на этот путь заблуждений, просто ужасно. Однако же, как уже было сказано, романтическая любовь имеет аналогию с нравственностью внутри той предполагаемой вечности, которая ее облагораживает и спасает от голой чувственности. Чувственное — это как раз моментальное. Чувственное ищет себе мгновенного удовлетворения, и чем утонченнее это чувственное, тем лучше оно умеет превращать мгновение наслаждения в маленькую вечность. Поэтому истинная вечность в любви, каковая является также и истинной нравственностью, по сути впервые только и спасает ее от чувственного. Однако для того, чтобы проявить эту истинную вечность, требуется вмешательство воли; но об этом мы поговорим позднее.

Наша эпоха хорошо разгадала слабость, присущую романтической любви, порой ироническая критика этой любви и в самом деле может позабавить; но давай посмотрим теперь, исправила ли она этот недостаток и что сумела поставить на его место. Можно сказать, что эта эпоха предложила два возможных пути, причем один из них с первого же взгляда кажется заблуждением, то есть чем‑то безнравственным; другой же, хотя и является более респектабельным, теряет, как мне кажется, самое глубокое, что есть в любви. Если любовь действительно опирается на чувственное, легко заметить, что с точки зрения непосредственного рыцарственная любовь будет попросту глупостью. Что же удивительного, если женщина при этом начнет стремиться к эмансипации, — это одно из многочисленных уродливых явлений нашего времени, в которых повинны сами мужчины. Вечное в любви становится предметом насмешки, временное же сохраняется, причем это временное начало утончается до состояния некой чувственной вечности, превращаясь как бы в вечное мгновение объятия. То, о чем я говорю, применимо не просто к тому или иному обольстителю, который рыщет по свету подобно хищному зверю, о нет, это касается бесчисленного хора зачастую весьма одаренных людей, да и не один только Байрон заявлял, что любовь — это царство небесное, супружество же — преисподняя[675]. Теперь отчетливо видно, что здесь присутствует рефлексия, — нечто, чего нет в романтической любви. Последняя вполне способна допустить и брак, принять как еще одну прекрасную церемонию церковное благословение, которое, однако же, само по себе не будет иметь для нее никакого значения. На основании такой рефлексии романтическая любовь в своей ужасной невозмутимости и ожесточении рассудка выдумала новое определение того, что же такое любовь несчастная[676], а именно: быть любимым, когда сам уже не любишь, — взамен прежнего определения: любить без взаимности. Поистине, если б только эти теоретики знали, сколь глубокий смысл заложен в этих немногих словах, они сами в страхе отшатнулось бы от них; ибо помимо опыта, хитрости и утонченности они содержат в себе также предчувствие того, что существует еще и совесть. Стало быть, главным тут становится момент, и как часто можно услышать, как подобный влюбленный обращается к несчастной девушке, которая может любить лишь раз, с дерзкими словами: «Я вовсе не требую столь многого, я удовольствуюсь и меньшим; я далек от того, чтобы настаивать на твоей любви навечно, если ты только полюбишь меня в то мгновение, когда я этого пожелаю». Такие влюбленные хорошо знают, что чувственное преходяще, но они знают и то, какое из мгновений — прекраснейшее, — им‑то они и довольствуются. Естественно, такое направление совершенно безнравственно; по мысли своей оно, однако же, заключает в себе продвижение вперед к нашей цели, предъявляя формальный протест против брака. Коль скоро же такое направление ищет себе более пристойное внешнее выражение, оно ограничивается уже не просто единичным мгновением, но растягивает его на более продолжительное время, однако всегда таким образом, что, вместо того, чтобы принять в свое сознание вечное, принимает только временное, — или же, пытаясь противопоставить нечто вечному, предлагает считаться с возможными изменениями во времени. Согласно подобным взглядам, какое‑то время люди еще могут вынести необходимость жить вместе, однако лучше все‑таки оставить дверь открытой, — чтобы в случае, если подвернется иной, более удачный выбор, человек не стал бы колебаться. Это направление превращает брак в своего рода гражданский институт; нужно просто уведомить соответствующие власти о том, что данный брак прекратился, а новый начался, — подобно тому, как их уведомляют, когда некто переезжает на новое место. Мне не хотелось бы решать здесь, действительно ли государство от этого выигрывает; для единичного же индивида такое отношение должно быть довольно странно. Вот почему в действительности оно пока не реализовано, однако эпоха наша постоянно несет в себе угрозу, что оно воплотится в жизнь. Для этого и впрямь понадобится немало дерзости — не думаю, что это слово тут является чересчур сильным, — а кроме того, тут потребно легкомыслие, граничащее с испорченностью, — в особенности со стороны партнера женского пола, вступающего в подобную связь. Между тем существует совершенно иная духовная предрасположенность, которая с легкостью могла бы подойти к подобной идее, — ее–το мне и хотелось бы рассмотреть тут подробнее, поскольку она весьма характерна для нашего времени. Такой же план вполне может иметь свою опору вэгоистическойили жесимпатической печали. Мы уже достаточно долго говорили о легкомыслии нашей эпохи, думаю, наступило подходящее время поговорить немного и о ее печали; надеюсь, что от этого всё гораздо лучше прояснится. Разве печаль — это не главный недуг нашего времени, разве это не она многократно отзывается эхом в его легкомысленном смехе, разве не печаль отняла у нас мужество приказывать, мужество повиноваться, силу, чтобы действовай), уверенность, чтобы надеяться? И если теперь добросердечные философы делают всё, чтобы придать действительности интенсивность и насыщенность, то разве не похоже, что мы вскоре переполнимся ею настолько, что задохнемся? Все обрезано, за исключением настоящего; что же удивительного, если человек, пребывая в постоянном страхе утратить навсегда и его, как раз это настоящее и теряет. Разумеется, человек не должен растворяться в мимолетной надежде, и вовсе не таким путем он достигнет в конце концов преображения в облаках, — однако для того, чтобы поистине наслаждаться, потребен воздух, и не только в мгновение скорби важно держать небеса разверстыми, — также и во время радости необходимо, чтобы перспектива оставалась свободной, а боковое двери — чуть приоткрытыми. Хотя, по видимости, наслаждение и теряет тут некую толику своей интенсивности, достигаемой прежде благодаря ограничениям страха, на самом деле утрачено здесь не слишком много, поскольку это напряженное наслаждение слишком уж напоминает то, что стоит страсбургским гусям их жизни[677]. Вероятно, довольно трудно убедить тебя в этом, однако я уверен, что зато мне не нужно подробнее разбирать для тебя значение той напряженности, которая достижима иным способом. Тут ты действительно настоящий виртуоз, ты, cui di dederunt formam, divitias, artemque fruendi[678]. Если бы наслаждение было самым главным в жизни, я сам сидел бы у твоих ног, чтобы научиться этому; ибо тут ты настоящий мастер. Порой ты можешь превращать себя в старика, чтобы сквозь воронку воспоминаний втягивать в себя пережитое медленными глотками; порой ты оказываешься в ранней юности, воспламененный надеждой; порой ты наслаждаешься по–мужски, порой — по–женски, порой непосредственно, порой — через рефлексию о наслаждении, порой — через рефлексию о наслаждении других, порой — воздерживаясь от наслаждения; порой ты отдаешься, твое сознание открыто, доступно, как сдавшийся город, рефлексия приглушена, и каждый шаг чужака гулко отдается эхом на пустых улицах, но все же и тут всегда остается хоть небольшой наблюдательный пост; порой ты отключаешь свое сознание, ты сидишь в укрепленном редуте, недоступный и застывший. Вот как обстоит дело с тобою, и ты вскоре увидишь, как эгоистично твое наслаждение, увидишь, что по сути никогда не отдаешься, никогда не позволяешь другим насладиться собой. В этой мере ты, вероятно, прав, когда смеешься над людьми, позволяющими терзать себя любому наслаждению, например, над влюбленными с разбитыми сердцами, — тогда как ты, напротив, прекрасно владеешь искусством влюбляться так, чтобы эта любовь давала воодушевление и рост твоей личности. Тебе хорошо известно, что самое интенсивное наслаждение состоит в том, чтобы удерживать наслаждение сознанием, — так, чтобы в следующее мгновение оно, возможно, уже исчезало. Поэтому‑то тебе так нравится финал из Дон Жуана. Преследуемый стражей, всем миром, живыми и мертвыми, оставшись один в своей дальней комнате, он еще раз собирает воедино все силы своей души, еще раз подымает бокал, еще раз дает своей душе насладиться звуками музыки.

Однако я возвращаюсь к тому, о чем уже говорил прежде: к такому взгляду может привести отчасти эгоистическая, отчасти симпатическая печаль. Эгоистическая боится, естественно, за самое себя, и подобно всякой печали, она стремится к наслаждению. В ней есть некое сверхнапряженное благоговение, тайный ужас перед союзом на всю жизнь. «На что тут можно положиться, все способно перемениться, возможно, что это существо, которому я сейчас чуть ли не поклоняюсь, изменится, — или же, возможно, судьба позднее сведет меня с другим человеком, который поистине станет тем идеалом, что я рисовал себе в мечтах». Подобно всякой печали, она несет в себе вызов и сама сознает это, она рассуждает так: «возможно, как раз то, что я свяжу себя с кем‑нибудь нерасторжимыми узами, и приведет к тому, что я не смогу более выносить это существо, которое иначе любил бы от всей души, — возможно, о, еще как возможно». Симпатическая же печаль более болезненна и вместе с тем как бы несколько более благородна, — она не доверяет самой себе ради других. «Кто скажет о себе наверняка, что никогда не изменится; ведь вполне возможно: то, благодаря чему я сейчас привлекаю к себе возлюбленную, то, что я хотел бы сохранить только ради нее, — как раз это и будет у меня отнято, — и она окажется разочарованной, обманутой; возможно, перед нею откроются вдруг блестящие перспективы, она подвергнется искушению и, возможно, не устоит перед этим искушением, — Боже мой, неужели и это должно быть на моей совести? Я ни в чем не упрекаю ее, ведь если кто и изменился, так это я сам, я прощу ей всё, если только она сможет простить мне то, что я был настолько опрометчив и позволил ей сделать такой решительный шаг. Хотя я и сознаю вполне, что был далек от того, чтобы ее уговаривать, что, напротив, я скорее пытался предостеречь ее перед собой же самим, что она руководствовалась своим свободным решением, — все равно ведь, возможно, ее увлекло само это предостережение, возможно, из‑за него она увидела во мне куда лучшего человека, чем я есть на самом деле…» Легко заметить, что подобный образ мысли может столь же мало соответствовать союзу на десять лет, как и союзу на пять, да что там — даже союзу, подобному тому, что Саладин заключил с христианами: на десять лет, десять месяцев, десять недель, десять дней, десять минут[679]; он столь же мало соответствует любому такому союзу, как и союзу на всю жизнь. Совершенно очевидно, что подобный образ мысли, пожалуй, даже слишком полно отражает смысл речения «Довольно для каждого дня своей заботы»[680]. Он представляет собой попытку проживать каждый день так, как если бы этот день был решающим, попытку жить так, будто человек изо дня в день подвергается экзамену. Потому, если в наши дни обнаруживается некая склонность «нейтрализовать» брак, то это происходит вовсе не так, как это было э Средние века, когда безбрачная жизнь почиталась более достойной, — о нет, сейчас основа лежит скорее в трусости, в жажде удовольствия. Вместе с тем становится совершенно ясно, что браки, заключенные на определенное время, не имеют никаких преимуществ, поскольку несут в себе все те же трудности, что и браки, заключенные на всю жизнь, — а при всем том они далеки от того, чтобы сообщать заинтересованным лицам жизненные силы, напротив, скорее уж они подрывают внутренние силы супружеской жизни, усыпляя ту энергию воли и ослабляя то благословение доверия, которыми наделено супружество. При всем том уже ясно, а далее станет еще яснее, что подобные союзы вовсе не являются супружеством, что они, хотя и вступив сферу рефлексии, все же не достигают того сознания вечности, которым бладает нравственность и которое одно только и превращает союз в настоящий брак. Это опять‑таки нечто, с чем ты полностью согласишься; и как часто, как уверенно твоя насмешка и твоя ирония по заслугам разили все подобные настроения («случайные влюбленности или дурную бесконечность любви»), когда, скажем, человек стоит у окна вместе со своей невестой и в это самое мгновение видит молодую девушку, которая сворачивает за угол соседней улицы, — а ему вдруг приходит в голову, что в нее–το он и влюблен на самом деле; вот только когда он уже собирается идти за ней следом, его отвлекает что‑нибудь еще, — ну и так далее.

Другим выходом, выходом добропорядочным, была быженитьба,основанная на здравом размышлении[681].Уже из самого ее названия понятно, что тут мы вступаем в сферу рефлексии. Многие люди, и ты в том числе, при упоминании о таком браке, который показан здесь как нечто, лежащее посредине между непосредственной любовью и расчетливым рассудком, принимали озабоченный вид; а ведь по сути следовало бы все же, если уж считаться с обычным словоупотреблением, назвать его попросту браком по расчету[682]. Да ты и сам имеешь обыкновение со значительной долей двусмысленности рекомендовать «уважение» в качестве надежного основания для брачного союза. По сути, это лишний раз указывает, насколько пронизано рефлексией наше время, если ему приходится прибегать к такому выходу, как брак по расчету. По крайней мере, подобный союз можно счесть вполне последовательным, коль скоро уж он полностью отказывается от настоящей любви, — однако также это служит и своего рода признанием, что таким путем мы не придем к решению задачи. Брак по расчету следует рассматривать как своего рода капитуляцию, к которой вынуждают сложные переплетения жизни. Но как же печально, что это вместе с тем и единственное утешение, еще оставшееся поэзии нашего времени, единственное утешение, заключенное в отчаянии; ибо совершенно очевидно, что только отчаяние и делает подобный союз' приемлемым. Потому такой союз и возникает чаще всего между людьми,1 которые давно уже вышли из нежного возраста и вместе с тем давно уж^ поняли, что любовь — это иллюзия, реализация же ее — в лучшем случа^ pium desiderium[683]. То, к чему такой союз имеет отношение, — это проза жизни, заработок, виды на будущее в общественной жизни и так далеё. Как только чувственное в браке нейтрализовано, сам брак начинает казаться нравственным; возникает, однако же, вопрос, не является ли такая нейтрализация столь же безнравственной, сколь она неэстетична. И даже если эротическое здесь нейтрализовано не полностью, оно умеряется трезвым наблюдением здравого рассудка о том, что следует быть предусмотрительным и не слишком торопиться кем‑то пренебречь, что жизнь никогда не обеспечивает нам идеала, что это вполне достойная партия и так далее. Поэтому вечное, которое, как уже было показано выше, должно входить во всякое супружество, здесь по сути вообще не присутствует, — ведь рассудочные расчеты всегда остаются внутри временного. Оттого‑то подобный союз одновременно и безнравственен, и весьма хрупок. Такой брак по расчету может принять более красивую форму, если определяющим^тановится нечто более высокое. В этом случае некий мотив, чуждый самому такому браку, обретает решающее значение, — например, когда юная девушка из любви к своей семье выходит замуж за мужчину, который в состоянии эту семью спасти. Но как раз такая внешняя телеология легко показывает, что отнюдь не здесь нам нужно искать разгадку нашей задачи. В этом месте я мог бы, пожалуй, рассмотреть попутно многообразные основания для вступления в брак, о которых часто идет речь. Подобное рассмотрение и углубленное исследование принадлежит именно области рассудка. Однако я куда охотнее перешел бы к другому предмету, где я, если это окажется возможным, одновременно завершил бы любое подобное исследование.

Таким образом, здесь было покаэано, что романтическая любовь основана на иллюзии, а ее вечность — на временном, равно как и то, что рыцарь, даже будучи внутренне убежденным в ее абсолютном постоянстве, все же не имеет тут никакой надежной уверенности, поскольку все увлечения и искушения до сих пор протекали в некой совершенно внешней для нее среде. Соответственно этому, романтическая любовь была вполне способна принять брак с изумительным благочестием, однако этот брак вовсе не обретал при этом никакого более глубокого значения. Было показано, как эта непосредственная, прекрасная, — но также и не-

сколько простоватая любовь, будучи усвоенной сознанием рефлектирующего времени, с необходимостью должна была сделаться предметом его насмешки и иронии; одновременно было показано,немименно наше время попыталось ее заменить. Эта эпоха приняла в свое сознание брак; ^ одновременно она отчасти высказалась за любовь, — но таким образом, что брак оказался совершенно исключенным, — отчасти же она выступила за брак, правда, такой, что человеку тут пришлось бы полностью отказаться от любви. Поэтому в одной новейшей драме рассудительная маленькая швея делает остроумное замечание по поводу любви благородного господина: «Они нас любят, но на нас не женятся, благородных дам они не любят, но женятся именно на них».

Тем самым это небольшое исследование (ибо я действительно принужден назвать теперь так то, что теперь пишу, хотя вначале я думал просто о длинном письме) подошло сейчас к точке, из которой впервые становится возможным пролить свет на супружество. Ты, наверно, согласишься со мною, не требуя слишком подробно углубляться в детали, что брак по сути своей принадлежит христианству, и что языческим народам не удалось довести его до совершенства, несмотря на всю нравственность Востока и всю красоту Греции, что даже иудейство не в состоянии было добиться этого, несмотря на поистине идиллические супружества, которые можно в нем обнаружить, — согласишься тем охотнее, что я мог бы напомнить тебе: противоположность полов нигде не подвергалась такой глубокой рефлексии, — так чтобы другой пол благодаря этому достигал полного признания своих прав. Однако даже внутри христианства любви пришлось пройти через многие превратности судьбы, прежде чем людям удалось разглядеть ту глубину, красоту и истину, что заложена в браке. Но поскольку эпоха, непосредственно предшествовавшая нынешней, равно как — до определенной степени — также и современная эпоха, относятся к рефлектирующим временам, это было не так легко доказать, — поскольку же я нашел в тебе такого виртуоза, достигшего совершенства в искусстве подмечать слабые стороны самых разных явлений, задача, которую я тут перед собой поставил, — насколько это возможно, убедить тебя, — трудна вдвойне. Между тем тут я должен сделать тебе одно признание: я весьма обязан тебе за всю твою полемику. Эта полемика, — когда я представляю себе соединенными вместе все те многообразные и беспорядочно разбросанные высказывания, из которых она состоит, — оказывается столь талантливой и изобретательной, что становится хорошим дорожным указателем для всякого, кто стремится ей противостоять; ибо стоит только тебе самому или кому‑нибудь другому поразмыслить над этими твоими нападками, неизменно оказывается, что они не настолько поверхностны, чтобы не содержать в себе чего‑то истинного, — пусть даже в само мгновение борьбы этого не замечаешь ни ты сам, ни тот, с кем ты споришь.

Кольскоро для романтической любви было сочтено недостатком, что она не рефлективна, для истинной супружеской любви может показаться уместным, если мы начнем с некоторого сомнения. Это может представиться тем более необходимым, что мы и добрались‑то к ней, выйдя из мира рефлексии. Я никоим образом не стану отрицать, что даже после такого сомнения супружество вполне может быть художественно выведено; однако тут все же остается вопрос, не изменится ли при этом уже сама сущность брака, поскольку тут заранее предполагается разделение между любовью и браком. Вопрос состоит в том, относится ли к ведению брака уничтожение первой любви посредством полагаемого сомнения в самой возможности ее реализации, — и всё для того, чтобы благодаря такому уничтожению сделать возможной и действительной любовь супружескую, — так что супружество Адама и Евы оказывается по сути единственным, где непосредственная любовь еще могла сохраняться безо всякого ущерба, причем главным образом по той причине, что, как остроумно заметил Музэус[684], там просто не было возможности любить кого‑нибудь другого. Остается открытым также вопрос, не будет ли непосредственная^Первая любовь защищена от подобного скепсиса, — просто потому, что сама она оказывается включена в более высокую, концентрически объемлющую ее непосредственность, — так что супружеской любви не понадобится запахивать в землю, как цветы, прекрасные надежды своей первой любви, а сама эта супружеская любовь и будет той же первой любовью, но с добавлением таких определений, которые ничуть не уменьшают, но только облагораживают ее. Доказательство этого составляет трудную проблему, и все же она имеет огромную важность, — для того чтобы в этическом плане мы не получили здесь тот же зазор, который существует в интеллектуальном между верой и знанием. И все же, любезный друг, ты ведь не станешь со мной спорить (ибо в твоем сердце еще свежо чувствовзащиту любви, тогда как голове твоей слишком ведомо сомнение) — не правда ли, было бы прекрасно, если бы христианин мог называть своего Бога богом любви, причем таким образом, чтобы тут подразумевалось также и это несказанно блаженное чувство, эта вечная сила мира — земная любовь? Потому, коль скоро я в предшествующем изложении уже определил романтическую любовь и любовь рефлектирующую в качестве двух возможных дискурсивных позиций, теперь мы должны прояснить, в какой мере это высшее единство является возвращением к непосредственному, а в какой мере оно, помимо того большего, что в нем заключено, одновременно сохраняет всё то, что было заложено на первой стадии. Теперь совершенно ясно, что рефлектирующая любовь непрерывно пожирает самое себя и что она вполне произвольно переходит от одной позиции к другой; ясно также, что она указывает поверх себя на нечто высшее, — однако вопрос заключается в том, может ли это высшее тотчас же прийти в соединение с первой любовью. Но такое высшее — это религиозная стадия, в которой пресекается рефлексия рассудка, — и подобно тому, как для Бога нет ничего невозможного[685], для религиозного индивида также нет ничего невозможного. В религиозном элементе любовь снова находит ту бесконечность, которую она напрасно искала в рефлектирующей любви. Но если религиозное начало, — поскольку уж оно заведомо определено как превосходящее всё земное, — при этом становится не эксцентричным, то есть внеположенным в своем отношении к непосредственной любви, но концентричным с нею, объемлющим ее[686], единство вполне может возникнуть, однако печаль, которая хотя и может быть исцелена религиозным началом, но все же всегда бывает печалью подлинно глубокой, более не оказывается здесь неизбежно–необходимой. Лишь изредка можно видеть, как это становится предметом рассмотрения, поскольку те, у кого есть вкус к романтической любви, не особенно заботятся о браке, с другой же стороны, к сожалению, столь многие браки продолжают заключаться без ощущения этой глубинной эротики, которая поистине является прекраснейшей стороной чисто человеческой экзистенции. Христианство непоколебимо придерживается супружества. Следовательно, если супружеская любовь не способна таить в себе всю эротику первой любви, христианство вовсе не представляет собой стадию высшего развития человеческого рода, — и конечно же, тайный страх перед таким разрывом в значительной степени повинен в том отчаянии, которое отзывается эхом в новейшей лирике — как в стихах, так и в прозе.

Ты видишь теперь, какую задачу я перед собой поставил, — я хотел показать, что романтическая любовь вполне может соединяться с браком и продолжать существовать внутри него, — равно как и показать, что именно брак является истинным преображением такой любви. Я не хочу бросить никакой тени никакой тени на те супружества, коим удалось своими силами спастись от рефлексии и ее кораблекрушений, — я не стану отрицать, что и частным образом тут можно сделать многое; я не настолько лишен сочувствия, чтобы не выказать им своего восхищения; однако не стоит забывать и о том, что всё течение времени может превратить подобные усилия в печальную необходимость. Впрочем, относительно последнего пункта: не стоит забывать, что каждое поколение и каждый индивид в этом поколении в какой‑то степени начинают свою жизнь заново, — а значит, для каждого отдельного индивида всегда существует и возможность избегнуть пучины этого Мальстрёма; и тем не менее каждому поколению следует учиться у предыдущих, а потому есть и вероятность того, что даже если рефлексия уже использовала одно поколение для этой печальной драмы, следующее поколение сможет оказаться счастливее. И сколько бы болезненных заблуждений ни навязывала мне жизнь, я всегда бьюсь за две вещи: за взятую на себя огромную задачу — показать, что супружество есть преображение первой любви, а вовсе не ее уничтожение, то есть друг любви, а не ее враг, — равно как и за совершенно незначительную для прочих, но для меня еще более важную задачу: показать, что и мое скромное супружество вполне обладает этим смыслом, — что именно в нем я обретаю силы и мужество, потребные для осуществления этой задачи снова и снова.

Приближаясь теперь к самому этому исследованию, я не могу не нарадоваться тому, что пишу именно тебе. В самом деле, точно так же, как я не стал бы говорить о своих отношениях в супружестве ни с одним другим человеком, для меня совершенно ясно, что я могу открыться перед тобою с радостью и доверием. Когда порой умолкает шум борющихся и непраздных мыслей, той огромной ментальной машинерии, которую ты несешь в себе, когда наступают редкие, тихие мгновения, они в первый момент чуть ли не страшат меня своей тишиной, однако очень скоро оказываются поистине освежающими. Я надеюсь, что этот опыт попадает к тебе в одно из таких мгновений; и подобно тому, как тебе можно беззаботно доверить всё, что угодно, пока эта машинерия действует, — поскольку в это время ты всё равно ничего не слышишь, — точно так же можно поведать тебе всё, не предавая самого себя, когда душа твоя спокойна и торжественна. Потому я буду говорить сейчас о ней, — той, о ком я обычно рассказываю только молчаливой природе, потому что я хочу слышать тут только самого себя, — о ней, кому я обязан столь многим, — между прочим также и тем, что я вообще осмеливаюсь со свободной уверенностью обсуждать такой предмет, как первая любовь и брак; и в самом деле, на что я был бы способен со всей своей любовью и со всеми своими стремлениями, не приди она мне на помощь, — на что я был бы способен, не вдохновляй она меня к самому волению этого? Притом я хорошо знаю, что, скажи я ей об этом, она мне не поверит, — да и я, вероятно, поступил бы скверно, если бы ей об этом рассказал; тем самым я, вероятно, только смутил и обеспокоил бы понапрасну ее глубокую и чистую душу.

Между тем первая моя задача состоит в том, чтобы сориентировать себя самого, и в особенности попытаться наставить тебя в определениях того, что же такое брак. Со всей очевидностью, его подлинной составляющей, субстанциальным элементом является любовь, — или же, если тебе угодно подчеркнуть это определеннее, — любовь эротическая. Как только она исчезает, совместная жизнь превращается либо в простое удовлетворение чувственного сладострастия, либо в практический союз, партнерство для достижения какой‑либо цели; но истинная любовь всегда несет в себе определение вечности, — независимо от того, идет ли тут речь о любви суеверной, авантюристической, рыцарственной, — или же о глубоко нравственной, проникнутой мощным и живым убеждением религиозной любви.

Каждое состояние в жизни имеет своих предателей, то же относится и к состоянию супружескому. Естественно, я имею в виду не соблазнителей, — ведь они, в конце концов, не вступают обычно в священное состояние супружества (надеюсь, что этот опыт не попадет к тебе в такую минуту, когда настроение заставит тебя улыбнуться над этим замечанием), я не имею в виду и тех, кто вышел из этого состояния вследствие развода, — ведь у них по крайней мере достало мужества открыто стать бунтовщиками; о нет, я подразумеваю тех, которые являются бунтовщиками лишь в собственных мыслях, которые не дерзают стать таковыми на деле, я подразумеваю этих жалких супругов, которые сидят и воздыхают о том, что любовь давно уже испарилась из их брака, — этих супругов, которые, как ты однажды сказал о них, подобно безумцам, заперты каждый в своем супружеском чулане, где они закованы в кандалы и могут только фантазировать о сладости помолвки и горечи брака, — этих супругов, которые, по их собственному верному наблюдению, принадлежат к числу людей, что с некой коварной радостью первыми поздравляют всякого помолвленного. Не могу описать тебе, насколько презренными они мне кажутся, и как меня веселит, когда такой супруг дарит тебя своим доверием, когда он вытряхивает перед тобой все свои страдания, не переставая бубнить при этом о счастливой первой любви, а ты говоришь ему затем с хитрой миной: «Да уж, я, конечно, остерегусь ступать на этот скользкий лед», — а ему еще дополнительно прибавляет горечи, что он никак не может втянуть тебя в commune naufragium[687]. Это те супруги, на которых ты часто намекаешь, рассказывая, к примеру, о любящем отце семейства с четырьмя прелестными детишками, которых тот, по правде говоря, охотно послал бы куда подальше.

Если то, о чем они твердят, имеет в своей основе нечто реальное, значит, нужно признать разделение эротической любви и брака, то есть эротическую любовь нужно поместить в один момент времени, а брак в другой, причем по сути они должны оставаться несоединимы. Теперь каждый легко обнаружит, какому временному моменту принадлежит эротическая любовь, — это, конечно, помолвка, прекрасное время помолвки. Люди умеют с неким оживлением и возбуждением, приличествующим низкой комедии, вдоль и поперек обсуждать, что это значит: наслаждаться днями жениховства. Должен признаться, что сам я никогда особенно не увлекался всем этим влюбленным воркованием помолвки, и чем большее значение пытаются придать этому периоду, тем более он мне напоминает время, которое бывает нужно многим людям перед тем, как прыгнуть в воду, — когда они ходят взад и вперед по настилу, опуская в воду то руку, то ногу, находя ее то слишком холодной, то слишком теплой. И если помолвка действительно была для них прекраснейшим временем, я и вправду не могу понять, зачем они вообще женились, — ну а если они правы, то встает вопрос: зачем тогда вообще люди женятся? Однако они все‑таки женятся, причем делают это со всей возможной мещанской четкостью, когда тетки и кузины, друзья и соседи считают это уместным, — что выдает ту же сонливость и леность ума, которая находит себе выражение и в представлении о помолвке как о прекраснейшем времени жизни. Если уж от этого никуда не деться, я предпочел бы всегда тех дерзких людей, которые находят удовольствие только в самом прыжке. В этом есть хоть что‑то, пусть даже это движение никогда не бывает таким великолепным, дрожь сознания — такой освежающей, реакция воли — такой энергичной, как в тех случаях, когда сильная мужская рука крепко и нежно увлекает за собой возлюбленную, — обнимает ее властно — и всё же так, что та ощущает себя свободной только в этом объятии, — для того чтобы представ вот так вдвоем перед взглядом Божьим, броситься вместе в океан наличного бытия.

Если бы подобное разделение эротической любви и брака имело хоть какую‑нибудь значимость, — и не только в пустых головах горстки трусливых людей, или, точнее, нелюдей, которым столь же мало ведомо, что такое эротическая любовь, как и то, что такое брак, — дело обстояло бы скверно и с самим браком, и с моей попыткой выявить в нем эстетическую значимость, или же показать, что брак — это застывшая нодальная картинка Хладны[688], созданная волнами эстетического. Но каковы же должны быть основания для оправдания такого разделения? Или нам нужно признать, что эротическую любовь вообще не удается сохранить, — и тогда в итоге мы получаем то самое недоверие и ту самую трусость, которые столь часто проявляются в наше время; отличительным признаком их становится убеждение, будто развитие означает возвращение вспять и уничтожение. Я охотно соглашусь тут, что подобная вялая и слабая, столь же немужественная, сколь и неженственная эротическая любовь (то, что ты с привычной непочтительностью назвал бы любовью на четыре скиллинга) не способна противостоять ни единому порыву ветра в жизненных бурях, — хотя такой ветер не причинил бы никакой беды эротической любви и браку, пока они пребывают в своем здоровом и естественном состоянии. Или же мы должны признать, что этическое и религиозное начала, приходящие вместе с браком, оказываются столь несовместимы с эротической любовью, что их никак нельзя объединить вместе, — так что эротическая любовь способна выйти победительницей из всех жизненных битв, будь ей только позволено покоиться в себе самой и доверять лишь себе самой. Однако подобное рассуждение будет опять‑таки возвращать дело либо назад, к неиспытанному пафосу непосредственной любви, либо к настроению и произволу единичного индивида, который посчитает себя способным собственными силами совершить этот путь. Последнее наблюдение, согласно которому именно этическое и религиозное начала как раз и мешают в браке, выказывает определенную мужественность, легко способную обмануть поверхностный взгляд; хотя по сути оно и ошибочно, в нем содержится совершенно иная мера утонченности, чем в первом жалком утверждении. Я позднее еще вернусь к этой позиции, тем более что вся моя инквизиторская проницательность оказалась бы пустым самообманом, если б я не разглядел в тебе одного из тех еретиков, что в значительной степени поражены этим заблуждением.

Субстанциальным в браке является именно эротическая любовь; но что из них идет первым, — начинается ли всё с эротической любви или же вначале заключают брак, а эротическая любовь приходит после? Последнее воззрение пользуется немалым успехом среди людей ограниченного понимания, его нередко высказывают хитрые отцы и еще более хитрые матери, которые полагают, что у них уже есть подобный опыт, и в отместку навязывают его также своим детям. Это мудрость, которая есть и у голубятников, когда те сажают в маленькую клетку двух голубей, не испытывающих ни малейшей симпатии друг к другу, и полагают, что птицам уж так или иначе придется привыкнуть уживаться вместе. Весь этот подход столь ограничен, что я упомянул о нем здесь отчасти ради некоторой полноты, — но также чтобы напомнить тебе о том, над чем ты уже вдоволь посмеялся прежде. Стало быть, эротическая любовь — это первое. Однако, как уже было отмечено прежде, эротическая любовь обладает также столь деликатной природой — хотя эта природа вместе с тем настолько неестественна и запутанна, — что любовь эта совершенно не выносит соприкосновения с действительностью. Но с этим я снова возвращаюсь к уже затронутому предмету Похоже, что здесь обретает свое особое значение помолвка. Она–το и является эротической любовью, у которой нет действительности, — любовью, что живет, питаясь лишь сладкими лакомствами возможности. Помолвка не обладает реальностью действительности[689], движенйя ее лишены содержания, она все время остается всё при тех же «бессмысленных, страстных жестах». Чем менее соответствуют действительности сами обрученные, чем больших усилий стоят им даже такие вымышленные движения, чем больше эти жесты отнимают у них сил, — тем скорее они ощутят потребность бежать от серьезной реальности брака. И коль скоро помолвка тут кажется лишенной необходимой действительности, она становится превосходным выходом для тех, кому недостает мужества вступить в брак. Когда обрученные уже собираются сделать решительный шаг, им, наверное, кажется — и, по всей вероятности, весьма настоятельно, — что необходимо искать помощи у высшей силы; таким образом они приходят к соглашению и с собой, поскольку вступают в брак на свой страх и риск, — и с высшей силой, поскольку не уклоняются от благословения церкви, которое они склонны весьма суеверно переоценивать. Здесь мы снова сталкиваемся с расколом между эротической любовью и браком, причем с расколом в его самой трусливой, вялой и немужественной форме. Но подобный химерический образ не должен вводить нас в заблуждение: такая эротическая любовь — вовсе не эротическая любовь, ей недостает чувственного момента, который находит себе нравственное выражение в супружестве; этот образ настолько основательно нейтрализует эротическое, что сходная помолвка с равным успехом могла бы заключаться между мужчинами. А как только подобный подход, всё еще желая сохранить раскол [между эротической любовью и браком], делает значимым чувственное, он тотчас же попадает в русло ранее описанных направлений. Такая помолвка некрасива, с какой стороны на нее ни посмотришь; некрасива она и в религиозном отношении, так как представляет собой попытку обмануть Бога, потихоньку проскользнуть в такую область, где участникам прежде не требовалась его помощь, так что к Богу обращаются лишь тогда, когда чувствуют, что без этого уже не обойтись.

Стало быть, брак не может вызывать эротическую любовь, — напротив, он уже предполагает ее наличие, причем не как нечто прошедшее, но как настоящее. Однако супружество несет в себе этический и религиозный момент, а в эротической любви этого нет; поэтому брак основан на самоотречении[690], а в эротической любви этого нет. Если мы не готовы признать, что каждый человек в своей жизни проходит через двойственное движение[691], — вначале, если я могу так выразиться, через движение языческое, то есть движение, к которому относится эротическая любовь, затем же — через христианское, выражением которого является брак; если мы не готовы заявить, что эротическая любовь должна быть вообще исключена из христианства, значит, нам необходимо показать, что эротическая любовь действительно может соединяться с супружеством. Мне вдруг как‑то даже пришло в голову, что, попади эти страницы в руки человеку непосвященному, он, вероятно, весьма изумился бы тому, что подобные предметы могут вызывать у меня столь серьезные трудности. Но, в конце концов, я ведь пишу для тебя, а сама природа твоего развития такова, что лучше всего ты понимаешь как раз затруднения.

Итак, вначале идет исследование эротической любви. Здесь мне хотелось бы остановиться на выражении, которое, несмотря на любые насмешки — твои или всего мира, — всегда имело для меня прекрасный смысл: «первая любовь» (поверь мне, тут я не уступлю, да и ты, по всей видимости, тоже, иначе в нашей корреспонденции возникнет странное искажение). Когда я употребляю эти слова, я думаю о чем‑то прекраснейшем в жизни; когда же их употребляешь ты, это сигнал к залпу всего передового отряда твоих наблюдений. Но поскольку для меня в этом выражении нет ничего смешного, и поскольку я, по правде говоря, выношу твои нападки только потому, что предпочитаю их не замечать, — для меня в этих словах нет и той печали, которую они, видимо, могут вызывать в ком‑то другом. Такая печаль вовсе не обязательно несет в себе нечто болезненное; ибо болезненное — это всегда нечто неистинное и обманчивое. Она прекрасна и нормальна, когда человек был несчастен в своей первой любви, когда он научился узнавать боль, оставшись верным этой любви, сохранив все же веру в эту первую любовь, — прекрасно, если он теперь, по прошествии многих лет, порой живо вспоминает о ней, хотя душа его была достаточно здравой, чтобы проститься с подобного рода жизнью и посвятить себя чему‑то более высокому, — прекрасно, если он печально вспоминает о ней как о чем‑то, что может и не было совершенным, но все же оставалось таким красивым. И такая печаль намного нормальнее, и красивее, и благороднее, чем прозаическая рассудительность, давно покончившая со всеми подобными ребячествами, чем эта дьявольская хитрость хормейстера Базилио[692], которая воображает себя здоровьем, но на деле является глубоко въевшейся болезнью; ибо какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душу свою потеряет?[693]Для меня в словах «первая любовь» нет ничего печального, — разве что легкая примесь печальной сладости, для меня это скорее боевой клич, и хотя я являюсь супругом уже много лет, я до сих пор имею честь сражаться под победным знаменем первой любви.

Для тебя же представление о чем‑то «первом», его смысл, его недооценка или переоценка выступают в качестве своего рода загадочного волнообразного движения. Порой ты попросту воодушевляешься «первым» как таковым. Ты настолько проникнут энергической сосредоточенностью, заложенной в этом понятии, что оно становится единственным, чего ты хочешь. Ты так сияешь и так воспламенен, так поглощен любовью, так мечтателен и творчески настроен, так отягощен — подобно дождевому облаку, так нежен — подобно летнему ветерку, — короче, у тебя есть живое представление о том, как именно всё это происходило, когда Юпитер посещал свою возлюбленную в виде облака или дождя[694]. Прошлое забыто, все ограничения сняты. Ты все больше и больше расширяешься, ты ощущаешь мягкость и эластичность, каждый член твоего тела становится гибким, каждая кость становится подвижным сухожилием: вот так же гладиатор вытягивает и сгибает свое тело, чтобы полностью распоряжаться им; любой может подумать, что он расточает тем самым свои силы, а между тем эта сладострастная пытка составляет условие того, что он сможет правильно употребить всю свою мощь. Так что теперь ты попадаешь в состояние, в котором ты наслаждаешься чистым сладострастием совершенной восприимчивости. Малейшего касания довольно, чтобы заставить это невидимое, протяженное духовное тело вздрагивать. Существует создание, живое существо, которое часто заставляло меня задумываться, — это медуза. Приходилось ли тебе замечать, как эта студенистая масса может распластываться на плоскости, а затем медленно то опускаться, то подниматься, так спокойно и твердо, что может показаться, будто на нее можно наступить. Но вот она замечает, что приближается добыча; тогда она прогибается вовнутрь, превращается в некий мешок, с поразительной скоростью опускается все глубже и глубже, и одновременно, так же быстро, вцепляется в свою жертву, — захватывая ее не в отдельную ловушку, но внутрь себя самой, ибо она и есть не что иное, как сам этот мешок. Она способна настолько сжаться, что совершенно непонятно, как ей удается потом растянуться. Нечто подобное происходит и с тобою; прости меня за то, что у меня под рукой не нашлось более красивого животного, с которым я мог бы тебя сравнить, — а также за то, что ты, вероятно, не смог удержаться от улыбки над самим собою при мысли о том, что ты — не что иное, как мешок. В такие мгновения ты как раз преследуешь «первое», ты желаешь только его, не подозревая, что желание снова и снова владеть им является противоречием: либо у тебя вообще никогда его не было, либо ты действительно обладал им прежде, но то, что ты сейчас видишь, то, что ты вкушаешь, является лишь отблеском этого «первого». Заметь при этом: ты ошибаешься, если полагаешь, будто это «первое» вполне может присутствовать в чем‑то ином помимо себя самого, стоит только хорошенько его поискать, — если же ты сошлешься на собственный опыт, тут опять выйдет одно лишь недоразумение, поскольку ты никогда не вел свои поиски в надлежащем направлении. Напротив, в иные минуты ты становишься так холоден, так резок и пронизывающ — совсем как мартовский ветер; так саркастичен — ну прямо как морозный иней; ты бываешь так прозрачно–рассудочен, как воздух весною, так сух и бесплоден, так эгоистически сжат, что это кажется почти невозможным. И если какой‑нибудь человек окажется настолько неблагоразумен, что обратится к тебе в такой момент, чтобы поговорить о «первом», о красоте, заложенной в нем, или даже о своей первой любви, ты придешь в настоящую ярость. Теперь «первое» становится самым смешным, самым безумным, становится одним из тех обманов, в которых одно поколение старается укрепить другое. Подобно Ироду, ты бросаешься от убийства одного младенца к другому. Тут ты начинаешь пространно толковать о том, что это трусливо и немужественно — цепляться так за «первое», что истина лежит в завоеванном, а не в данном. Я вспоминаю, как ты однажды пришел ко мне в таком настроении. Ты, как обычно, набил свою трубку, уселся в самое мягкое кресло, положил ноги на другой стул, начал рыться в моих бумагах (я помню даже, что я их у тебя отнял), и вдруг разразился иронической похвальной речью в защиту первой любви и всего вообще «первого», даже «первой порки, которую я получил в школе»[695], объясняя в своем комментарии, что тебе вполне пристало говорить об этом со специальным нажимом, поскольку учитель, который задал тебе эту трепку, был единственным известным тебе наставником, который мог делать это со специальным нажимом; всё это представление завершилось насвистыванием той самой студенческой песенки, затем ты резко оттолкнул стул, на который прежде положил ноги, так что тот отлетел в другой угол комнаты, поднялся и ушел.

Напрасным было бы искать в тебе разъяснения того, что стоит за таинственным словом «первое», — за словом, которое всегда имело и будет иметь огромное значение в мире. Значение же этого слова для единичного индивида является действительно решающим для всего его духовного состояния, — точно так же, как отсутствие для него подобного значения достоверно доказывает, что душа такого человека вообще не способна быть потрясенной чем‑то высшим. Перед тем, для кого «первое» обрело настоящий смысл, открываются два пути. Либо «первое» содержит в себе некое обещание будущего, является стремлением вперед, бесконечным импульсом, — таковы счастливые индивидуальности, для кого «первое» есть не что иное, как настоящее, а настоящее есть по самой сути своей — это развертывающееся вперед и обновляющееся «первое», — либо же «первое» не приводит в движение [подлинного] индивида внутри индивида, — тогда сила, заложенная в «первом», не становится движущей силой в индивиде, она превращается в отталкивающую силу, в то, что отталкивает и уводит прочь. Таковы несчастные индивидуальности, которые все более и более удаляются от «первого»; понятно, что, если такое происходит, сам индивид в этом тоже виноват.

Со словом «первое» все те люди, кого может тронуть идея, связывают самые благородные представления, и только применительно к вещам, относящимся к низшей сфере, «первое» означает обыкновенно самое худшее. В этом отношении у тебя есть сколько угодно примеров: первая корректура, тот самый первый раз, когда ты надеваешь новый костюм и так далее. И чем больше вероятность того, что нечто может повториться, тем меньшее значение обретает «первое», а чем меньше вероятность этого, тем больше и его значение; с другой стороны, чем значительнее то, что впервые проявляется именно как «первое», тем меньше вероятность, что его можно повторить. Если же мы имеем дело с чем‑то вечным, исчезает вообще всякая вероятность повторения. Поэтому, когда человек говорит о первой любви с какой‑то печальной серьезностью, как о чем‑то, что никогда более не сможет повториться, это вовсе не уничижение любви, но скорее величайшая похвала ее вечной мощи. Вот так же — если уж позволить себе теперь небольшое философское отвлечение не пера, но самой мысли — Бог единожды стал плотью, и напрасным было бы ждать, что это повторится. В язычестве такое происходило довольно часто, но лишь потому, что это не было истинным воплощением. Вот так и человек рождается лишь раз, и не существует никакой вероятности повторения. Представление о переселении душ не дает людям осознать самой значимости рождения. С помощью пары примеров поясню подробнее, что я имею в виду. Вспомним, как торжественно мы приветствуем первую зелень, первую ласточку. В основе этого, однако же, лежит определенное представление, которое мы связываем с такими явлениями; вот так и здесь — в «первом» возвещается о чем‑то ином, чем само это первое событие, чем данная единичная ласточка. Существует гравюра, на которой изображен Каин, убивающий Авеля. На заднем плане видны Адам и Ева. Имеет ли сама гравюра какую‑нибудь ценность — об этом я не берусь судить; но надпись на ней всегда меня интересовала: Prima caedes, primi parentes, primus luctus[696]. Здесь «первое» опять‑таки обладает глубоким значением, и здесь мы рефлектируем о самом этом «первом», — однако скорее все же применительно ко времени, чем применительно к форме, поскольку непрерывность, посредством которой вместе с «первым» полагается и целое, пока еще не видна наглядно. (Целое здесь, естественно, следует понимать как грех, распространившийся в роде. Первый грех, если мы подразумеваем при этом грехопадение Адама и Евы, гораздо больше склонял бы наши мысли к непрерывности, но, поскольку сущность зла как раз и состоит в том, чтобы не иметь непрерывности[697], ты легко поймешь, почему я не воспользовался этим примером). Еще один пример. Как известно, многие суровые христианские секты пытались, исходя из слов Послания к евреям, сделать вывод об ограниченности Божественной милости, поскольку там говорится о невозможности вновь привести к покаянию тех, кто однажды был просвещен, но снова отпал от веры[698]. И здесь, стало быть, «первое» сохраняет всё свое глубокое значение. В этом «первом» возвещает себя вся глубинная христианская жизнь, и тот, кто тут ошибся, оказывается погибшим. Однако здесь вечное чересчур тесно втянуто во временные определения. Правда, этот пример может служить разъяснением того, каким образом «первое» является всем целым, всем содержанйем. Но если то, что намеком проявляется в «первом», основано на синтезе временного и вечного, похоже, что изложенное мною в предыдущих разделах сохраняет всю свою значимость. Целое уже содержится в «первом» implicite[699]и κατά κρύψιυ[700]. Вот я и не стыжусь произносить эти слова: «первая любовь». Для счастливых индивидуальностей первая любовь вместе с тем является и второй, третьей, последней, первая любовь несет здесь определение вечности; для несчастных же индивидуальностей первая любовь — это всего лишь момент, она несет в себе определение временности. Для счастливых первая любовь, когда она есть, является настоящим; для несчастных же, даже когда она есть, она является чем‑то прошедшим. Если при этом счастливые индивидуальности склрнны к рефлексии, эта рефлексия становится укреплением и поддержкой любви, указывая на вечное в ней; когда же другие рефлектируют о временном, рефлексия становится ее разрушением. Для того, кто рефлектирует лишь сообразно временному, даже первый поцелуй, скажем, тотчас же становится чем‑то прошлым (как это прекрасно показал в своем небольшом стихотворении Байрон)[701], для того же, кто рефлектирует вечным образом, всегда будет оставаться вечная возможность.

Пока что достаточно о предикате, которым мы снабдили любовь: «первая». Теперь я подробнее рассмотрю самупервую любовь.Но прежде всего я хотел бы попросить тебя вспомнить о маленьком противоречии, на которое мы наткнулись: первая любовь уже обладает всем своим содержанием; при этом наиболее разумным кажется ухватить его и затем перейти к следующей первой любви. Однако, когда мы таким образом опустошаем первую любовь, она исчезает вовсе, и тогда мы теряем также и возможность следующей любви. Но разве первая любовь не является всего лишь первой? Конечно, но если рефлектировать о ней исходя из содержания, — это так, только пока человек остается в ней. Но если человек в ней остается, разве это не значит, что она становится при этом следующей любовью? О нет, именно потому, что человек пребывает в ней, она и остается первой, — если, конечно, он при этом рефлектирует о вечности.

То, что некоторые филистеры, полагающие, что наконец‑то вступили примерно в тот отрезок времени, когда надлежит в поисках спутницы жизни осмотреться вокруг или же прислушаться к рассказам и советам (может быть, даже и почитать газетные объявления), раз и навсегда исключили для себя первую любовь, и что подобное филистерское состояние никак не может считаться предшествующим первой любви, — совершенно очевидно. Разумеется, вполне можно представить себе, что Эрос столь милосерден, что способен сыграть шутку и с таким человеком, заставив его влюбиться; столь милосерден, ибо поистине милосердно ниспосылать человеку высшее земное благо, — а ведь именно такова всегда первая любовь, даже если она несчастна; однако это тем не менее будет исключением, и его предшествующее состояние не будет от этого интереснее. Если верить жрецам музыки, а именно им следует доверять в этом отношении, и если среди них мы обратимся к Моцарту, то состояние, которое предшествует первой любви, может быть наилучшим образом описано, коль скоро мы вспомним о том, что любовь ослепляет. Индивид становится как бы слеп, это можно чуть ли не наблюдать со стороны: он погружается в себя, он взирает внутрь себя собственным взором, — и все же тут есть направленное вперед стремление поглядеть наружу, на мир. Мир ослепил индивида, и все же он пристально глядит на него изнутри. Именно такое мечтательное, но также и ищущее состояние, столь же чувственное, сколь и душевное, Моцарт описал, создавая образ пажа в своем «Фигаро». В противоположность этому первая любовь — это абсолютное пробуждение, абсолютный взор, причем последний должен быть четко определен, чтобы ему не было нанесено ущерба. Взор этот направлен на единственно определенный действительный предмет, который существует для него как единственно данное, всего остального вовсе нет. И этот предмет существует тут не в виде нечеткого абриса, но как некое определенное живое существо. Такая первая любовь содержит в себе момент чувственности, красоты, однако она никоим образом не является чисто чувственной. Чувственное как таковое возникает только благодаря рефлексии, однако в первой любви нет никакой рефлексии, а потому она и не бывает чисто чувственной. Такова необходимость в первой любви. Как все вечное, она обладает той же двойственностью внутри себя, поскольку заранее полагает себя в прошлое на всю вечность и в будущее на всю вечность. В этом и состоит истина того, что так часто воспевалось поэтами: любящим кажется, будто они уже давно любят друг друга, да, именно такое ощущение возникает у них с первого же мгновения, как только они впервые видят друг друга. В этом и состоит истина ненарушимой рыцарской верности, которая ничего не боится, которая не страшится даже при мысли о любой разделяющей любящих силе. Но подобно тому, как сущностью всякой любви является единство свободы и необходимости, то же самое происходит и здесь. Индивид чувствует себя свободным как раз в этой необходимости, он ощущает в необходимости свою совершенно индивидуальную энергию, ощущает именно в ней обладание все тем, что он есть. И как раз поэтому о любом человеке можно безошибочно сказать, поистине ли он влюблен. Тут появляется преображение, обожествление, которое сохраняется на всю его жизнь. В нем образуется гармония того, что иначе оставалось бы разъединенным, он в одно и то же мгновение становится моложе и старше, чем обычно, он — мужчина, и вместе с тем — юноша, чуть ли не ребенок, он силен и, однако же, весьма слаб, он представляет собою гармонию, которая, как уже было сказано, отзывается эхом во всей его жизни. Мы собираемся восхвалять эту первую любовь как одно из прекраснейших явлений на свете, однако нам достанет мужества, чтобы пойти дальше: дать ей испытать себя. Правда, это не то, чем мы будем заниматься прямо сейчас. Уже здесь можно представить себе сомнение того же самого рода, как и то, что позднее повторится еще раз применительно к отношению между первой любовью и браком. Религиозно развитый индивид приучен соотносить все с Богом, пронизывать и наполнять всякое конечное отношение мыслью о Боге, тем самым освящая и облагораживая его (это отношение, конечно же, имеет здесь косвенный характер). Потому сомнительным кажется позволение подобным ощущениям открываться сознанию, если не обращаться при этом за наставлением к Богу; однако как только человек обращается за наставлением к Богу, все отношение меняется. На этой стадии еще довольно легко обойти такую трудность; раз первой любви присуща неожиданность, а плоды неожиданности всегда непроизвольны, непонятно, каким образом подобное обращениеза–наставлением–к-Богу вообще оказывается возможным. Стало быть, единственное, о чем здесь может идти речь, соотносится с упорствованием в этом чувстве; однако такое положение будет предметом позднейшего рассмотрения. Но разве не окажется здесь возможным заранее предвосхитить первую любовь, коль скоро сама по себе она не знает отношения к Богу. Здесь я могу в двух словах коснуться тех супружеств, для которых решающий элемент заложен в чем‑то ином или в ком‑то ином, помимо самого индивида, — супружеств, в которых индивид еще не достиг определения свободы. Мы сталкиваемся с печальной формой такого брака там, где индивид пытается вызвать перед собой предмет своей любви посредством соединения с силами природы — благодаря волшебству или другим подобным искусствам. Более благородную форму составляет то, что можно в собственном смысле слова назвать религиозным супружеством. (Естественно, нельзя сказать, что браку в его истинном виде недостает религиозного, однако в нем присутствует также и эротический момент.) Скажем, когда Исаак со всем смирением и уверенностью препоручает Богу решение того, кого ему следует взять в жены, и с полным доверием к Господу посылает своего слугу, а сам даже не осматривается вокруг, ибо судьба его надежно покоится в руке Божией, все это поистине прекрасно, однако эротический элемент по сути не получает здесь значения, принадлежащего ему по праву. Следует, однако же, помнить о том, что как бы ни был вообще абстрактен иудаистский Бог, он тем не менее был весьма близок иудейскому народу и в особенности отдельным его избранникам во всех жизненных отношениях, — и даже будучи духом, он тем не менее не был настолько духовен, чтобы вовсе не заботиться о земном. Поэтому Исаак мог с определенной степенью уверенности рассчитывать на то, что Бог выберет ему жену, которая окажется молодой, красивой, почитаемой среди людей и во всех отношениях прелестной[702], однако тем не менее здесь явно недоставало эротического момента, даже если позднее случилось так, что он полюбил эту избранницу Господа со всей юношеской страстью.

Здесь недоставало свободы. В христианстве же мы порой встречаем неясное — и как раз благодаря такой неясности и двусмысленности притягательное — смешение эротического и религиозного, в котором заложено столько же дерзкого лукавства, сколько и детского благочестия. Прежде всего, это можно встретить, естественно, в католицизме, у нас же — в наиболее чистом виде среди людей простых. Представь себе крестьянскую девчушку (а ты‑то, я знаю, сделаешь это с удовольствием; ибо тут поистине заложена возможность ситуации) с ее лукавыми глазками, которые все же скромно прячутся за ресницами, она здорова и сияет свежестью, но все же в лице ее есть нечто — не болезненность, но как бы высшее здоровье, — представь ее себе накануне Рождества; она одна в своей комнате, уже далеко за полночь, и все же сон, который обычно с легкостью посещает ее, сейчас медлит с приходом; она ощущает приятное сладкое беспокойство, она приотворяет окно; она смотрит в бесконечное пространство, одна с молчаливыми звездами; она вздыхает, и ей становится легче, она закрывает окно; с серьезностью, которая всегда таит в себе возможность обернуться лукавством[703], она молится:

Цари вечера сего —
Покажитмне того,
Чей обед мне варить,
Чью постель стелить,
Чье имя носить,
Чьей невестою быть[704], —

и так же весело и радостно она прыгает в кровать. По правде говоря, со стороны святых царей–волхвов было бы стыдно не внять ее мольбе; и напрасно говорят, будто вообще неизвестно, кого она себе желает; это как раз хорошо известно, во всяком случае, если не все приметы обманчивы, сама она вполне это знает.

Так что мы возвращаемся теперь к первой любви. Она представляет собой единство свободы и необходимости. Индивид чувствует, как его с непреодолимой силой влечет к другому индивиду, однако именно в этом он чувствует и свою свободу. Последняя же представляет собой единство всеобщего и особенного, она обладает всеобщим в виде особенного, — вплоть до самых границ случайного. Однако всем этим она обладает в силу рефлексии, — та присутствует в ней непосредственно. Чем определеннее в этом отношении первая любовь, тем она нормальнее, тем больше вероятность, что она действительно является первой любовью. С непреодолимой силой их влечет друг к другу, и все же они вкушают в этом целиком всю свободу. У меня нет сейчас под рукой никаких жестокосердных отцов, никаких сфинксов, которых прежде следует победить, у меня, конечно, достаточно возможностей обеспечить их присутствие (но я, правда, и не ставил перед собою задачи, подобно романистам и драматургам, возможно дольше тянуть здесь время — на горе и мучение всего света, любящих, читателей и зрителей), а потому, ради Бога, пусть они наконец соединятся. Видишь, я сам играю здесь роль благородного отца, а это действительно сама по себе роль совершенно прекрасная, если бы только мы сами не делали ее часто такой смешной. Ты, может быть, заметил, что я, на манер того, как это делают отцы, добавил слова: «ради Бога». Ты, конечно, вполне можешь простить этому старику, который, возможно, никогда не знал, что такое первая любовь или же давно позабыл ее; однако же когда более молодой человек, еще способный воодушевляться первой любовью, позволяет себе придавать этому значение, ты, наверное, удивляешься этому.

Стало быть, первая любовь несет в себе совершенно непосредственную, изначальную надежность, она не боится никакой опасности, она бросает вызов всему миру, и я хотел бы пожелать ей только, чтобы ей всегда было столь же легко, как и in casu[705]; я‑то ведь действительно не ставлю у нее на пути никаких препятствий. Возможно, я не сослужу ей тем самым доброй службы, и при более пристальном рассмотрении я уже из‑за этого могу впасть в немилость. Индивид обладает в первой любви огромной силой, и ему столь же неприятно не встречать никакого сопротивления, как было бы неприятно тому же мужественному рыцарю, который получил меч, способный рассекать камень, окажись он в песчаной местности, где не было даже прутика, на котором он мог бы этот меч испытать. Так что первая любовь совершенно надежна, она не требует себе опоры; если б ей нужна была опора, рыцарь сказал бы, что это уже не первая любовь. Это также кажется совершенно ясным, но вместе с тем становится очевидным, что я двигаюсь по кругу. Уже из предшествующего рассмотрения мы увидели, что ошибкой романтической любви было то, что она остановилась на любви как некоем абстрактном «Ап sich»[706]и что все опасности, которые она видела и желала, были всего лишь внешними и совершенно не затрагивали самой любви. Мы также вспоминали о том, что, если бы опасности приходили с другой стороны — изнутри, все стало бы еще труднее. Однако на это рыцарь естественно возразил бы: «Ну да, если бы, но как это возможно, — да и будь это возможно, это не была бы уже первая любовь». Видишь, с этой первой любовью все обстоит не так‑то просто. Мне хотелось бы теперь напомнить о том, что недоразумением будет полагать, будто рефлексия только разрушает; нет, она еще и сохраняет. Но поскольку то, что я собрался здесь доказывать, — это тезис, согласно которому первая любовь может существовать и в супружестве, я теперь подробнее рассмотрю то, о чем намеком уже было сказано в предыдущих разделах: что она может достигнуть еще большей концентрации и что это не подлежит никакому сомнению. Позднее я покажу, что к самой сущности первой любви относится возможность становиться исторической и что условием этого как раз и является брак, — равно как и то, что романтическая первая любовь является неисторичной, даже если бы деяниями рыцарей можно было заполнить целые фолианты.

Стало быть, первая любовь непосредственно уверена в себе самой, однако индивиды вместе с Лм развиты религиозно. Это я вполне могу предположить, — да что там, я даже должен это предположить, поскольку мне хотелось бы показать, что первая любовь и супружество могут существовать вместе. Конечно же, всё происходит несколько иначе, когда несчастная первая любовь учит индивидов обращаться к Богу и искать надежности в браке. При этом первая любовь изменяется, даже если тут становится возможным полагать ее заново. Они привыкают таким образом соотносить всё с Богом. Но такое соотношение всех вещей с Богом, естественно, содержит в себе множество различных возможностей. Правда, они обращаются к Богу не в день печали, и вовсе не страх или боязнь побуждают их к молитве, — сердце их, все их существо исполнено радости; что может быть естественнее, чем благодарить его за это! Они ничего не боятся; ибо внешние опасности не будут иметь никакой власти над ними, внутренних же опасностей первая любовь вообще не знает. Но сама первая любовь не изменилась из‑за такого возношения благодарности, в нее не входит тем самым никакой беспокойной рефлексии, просто любовь достигает здесь более высокой концентрации. Однако подобное возношение благодарности, как и каждая молитва, тесно связано с моментом действия, — и не во внешнем, но во внутреннем смысле, — здесь, скажем, с сознательным волевым усилием держаться за эту любовь. Сущность первой любви тем самым не изменилась, в нее не входит никакой рефлексии, ее прочные связи не расшатываются, в ней всё еще сохраняется ее удивительное самосознание, она только достигает более высокой концентрации. В этой более высокой концентрации она, возможно, даже и не знает, чего ей нужно бояться, она, возможно, вовсе и не думает об опасностях, и однако же, благодаря благим намерениям, которые также являются родом первой любви, она оказывается втянута в этическую область. Ты не должен упрекать меня в логической ошибке petitio principii[707]из‑за постоянного употребления слова «концентрация», поскольку мне следовало бы исходить из того, что такие области являются эксцентрическими. На это я мог бы возразить, что, если бы я действительно исходил из эксцентричности, мне никогда не удалось бы добраться до концентрации; вместе с тем я прошу тебя помнить, что, исходя из этого, я одновременно это же и доказываю. Таким образом, мы поставили теперь первую любовь в отношение к этическому и религиозному, и тут оказалось, что ее сущность при этом вовсе не обязательно должна была измениться; однако ведь это как раз этическое и религиозное и сделали такое соединение трудным на вид, а потому похоже, что в принципе пока что всё в порядке. Правда, я слишком хорошо тебя знаю, чтобы надеяться «оттолкнуть тебя чем‑то подобным». Тебе вообще известны трудности всего мира. Благодаря своему быстрому проницательному разуму ты поспешно охватил умственным взором множество научных задач, жизненных отношений и тому подобного, однако ты повсюду останавливаешься именно на трудностях, и мне иногда даже кажется, что ты ни разу не сможешь вообще продвинуться дальше этих трудностей. В некотором смысле ты подобен лоцману, — и всё же ты его прямая противоположность. Лоцман знает об опасностях и надежно ведет корабль в гавань, ты же знаешь о малых глубинах и постоянно сажаешь корабль на мель. Само собой разумеется, что ты делаешь все возможное, — и надо признать, с большой готовностью и соответствующими знаниями. У тебя намётанный глаз на людей и на возможные маршруты, так что тебе сразу же понятно, как далеко с человеком нужно зайти, чтобы посадить его на мель. И*ты вовсе не легкомыслен, ты вовсе не забываешь, что он так и остался там на мели, с детской жестокостью ты помнишь об этом до самого того времени, когда вы снова встречаетесь, — и тут ты весьма заботливо справляешься о его самочувствии и о том, как ему снова удалось выплыть. По всей вероятности, тут ты также не испытываешь недостатка в трудностях. Ты, несомненно, вспомнишь, что я оставил в совершенной неопределенности и тумане вопрос о том, что же за Бога мы обсуждали, — что речь шла не о языческом Эросе, который так охотно выступает поверенным любовных тайн, и чье существование в конечном счете является всего лишь отражением настроения самих влюбленных; нет, это был Бог христиан, Бог духа, ревнивый ко всему, что не есть дух. Ты вспомнишь о том, что в христианстве красота и чувственность подвергаются отрицанию, ты заметишь между прочим, что христианину, например, безразлично, был ли Христос уродлив или красив; ты попросишь меня держаться подальше с моей ортодоксией от тайных свиданий любви, а особенно удерживаться от всяких попыток опосредования, которые еще более неприятны тебе, чем самая закоренелая ортодоксия. «Да, стоять перед алтарем — это должно быть очень воодушевляющим переживанием для молодой девушки, это должно вполне соответствовать ее настроению. Община же будет смотреть на нее как на существо несовершенное, существо, не сумевшее противостоять искушению земного желания; ей придется стоять там ровно так же, как она стояла перед наставником, грозившем ей наказанием в школе, или перед публичной исповедью, и потому священник должен прежде всего прочесть ей нравоучение, а затем, возможно, перегнуться через перила, чтобы потихоньку — отчасти и в утешение — уверить ее, что супружество — это вообще‑то вполне угодное Богу состояние. Единственное, что имеет хоть какую‑то ценность в подобных обстоятельствах, — это положение священника, и если девушка окажется хорошенькой и юной, я, пожалуй, и сам не прочь был бы оказаться тем священником, чтобы шепнуть ей на ухо эту тайну». О мой юный друг, да, супружество и в самом деле — состояние, угодное Богу; однако мне неизвестно, чтобы где‑либо в Писании специальное благословение было обращено к холостякам, — а ведь именно таков неизбежный исход всех твоих бесчисленных любовных приключений. Когда приходится иметь дело с тобою, это составляет, пожалуй, самую трудную задачу; ибо ты вполне способен доказать что угодно, и каждое явление в твоих руках способно превратиться во что угодно. Конечно же, Бог христиан есть дух, и само христианство — это дух, и тут положено различие между плотью и духом[708]; однако плоть — это не чувственное[709], это эгоистичное, и в этом смысле даже духовное может стать чувственным: если, к примеру, человек растрачивает понапрасну свой духовный дар, тот становится чисто плотским[710]. Конечно же, я знаю, что для христианина вовсе не обязательно, чтобы Христос был наделен земной красотой, это могло бы оказаться печальным, хотя и по иной причине, чем та, что указал ты: ведь если красота бы была здесь чем‑то существенным, насколько же верующий должен был бы стремиться увидеть Его воочию! — однако отсюда никоим образом не следует, что чувственность в христианстве совершенно уничтожена. Первая любовь несет в себе момент красоты, а радость и полнота, которые заложены в чувственности во всей своей невинности, вполне могут быть приняты и в христианстве. Давай лишь остережемся одного заблуждения, которое гораздо опаснее того, которого стремишься избежать ты, — давай попытаемся не становиться чересчур духовными. Само собой разумеется, что трактовку христианства тут нельзя просто оставить на твое произвольное усмотрение. Если твое толкование правильно, отсюда следует, что лучше всего как можно быстрее приступить ко всем этим самоистязаниям и уничтожению телесного, — к тому, о чем мы узнаём из описаний крайностей, которым предавались мистики; даже само здоровье становится тут подозрительным. Между тем я весьма сомневаюсь в том, что хоть какой‑нибудь благочестивый христианин стал бы отрицать, что он молит Господа о сохранении своего здоровья, — того Господа, который ходил по земле, исцеляя больных; ведь в противном случае калекам и прокаженным следовало бы отказаться от исцеления, — ведь в прежнем своем состоянии они были куда ближе к совершенству. Чем проще человек и чем ближе к детской невинности, тем о большем он может просить; а поскольку, среди прочего, первой любви также свойственна некоторая детскость, я вообще не вижу, почему бы ей и не просить Господа, или, точнее, — чтобы уж продолжить то, что было сказано прежде, — не благодарить Господа, нисколько не изменяясь при этом в самом своем существе.

Но у тебя, наверное, много еще чего на совести, так что уж лучше говорить свободно! А если ты захочешь сказать относительно того или другого замечания в последующем изложении: «Ну, так я никогда не выражался!» — я отвечу: «Это верно, однако почтенный господин наблюдатель может простить бедного супруга за то, что тот дерзнул сделать его самого объектом своего наблюдения. Ты скрываешь в себе нечто, о чем никогда не говоришь открыто; именно поэтому в твоих выражениях столько энергии, столько гибкости, — они указывают на нечто большее в сравнении с тем, на что ты намекаешь, — на некий еще более ужасный взрыв». Скажем, ты нашел то, к чему стремилась твоя душа, то, что она надеялась отыскать в столь многих неудачных попытках, — ты нашел девушку, в которой все твое существо обретает покой; и пусть даже кажется, что ты чуть–чуть чересчур опытен, — это и есть твоя первая любовь, в этом ты убежден. «Она прекрасна» — естественно; «прелестна» — ну разумеется; «и все же ее красота заложена не в чем‑то привычном, но в единстве многообразного, в случайном, в чем‑то внутренне противоречивом»; «у нее есть душа» — в это я охотно верю; «она может так отдаваться впечатлению, что у вас всё темнеет перед глазами; она легка, она может как птица качаться на тоненькой ветке, в ней есть дух — достаточно духа, чтобы освещать ее красоту изнутри, но не более того». И вот приходит день, который способен укрепить тебя в обладании этим единственным в мире сокровищем; впрочем, это обладание, в котором ты уже и так вполне уверен. Ты испросил позволения дать ей последнее соборование[711]. Перед этим ты довольно долго ждешь там, в семейной столовой, — юркая служанка, четыре–пять любопытных кузин, почтенная тетушка, парикмахер — все они пару раз пробежали туда–сюда. Ты уже отчасти раздражен этим. И вот медленно отворяется дверь в гостиную, ты бросаешь туда беглый взгляд, тебя радует, что там нет ни одной живой души, что у нее досталскгакта выпроводить всех посторонних даже из гостиной. Она прекрасна, прекраснее, чем когда‑либо, над нею витает некая одушевленность, некая гармония, колебания которой пронизывают ее самое. Ты поражен, она превосходит даже твои мечты, ты тоже преображен, однако твоя тонкая рефлексия тотчас же скрывает твое волнение, твое спокойствие становится для нее еще большим соблазном, зарождает в ее душе желание, делающее красоту интересной. Ты приближаешься к ней; даже ее роскошная одежда придает ситуации отпечаток чего‑то необычного. Ты еще не сказал ни слова, ты смотришь на нее, однако так, как будто и не глядишь вовсе. Ты не хочешь обременять ее влюбленными неловкостями, правда, висящее на стене зеркало приходит тут тебе на помощь. Ты прикалываешь ей на грудь брошку, которую подарил еще в самый первый^ день, когда впервые поцеловал ее со страстью, — той страстью, что теперь ищет своего подтверждения; она сама тогда спрятала брошку, никто о ней не знал. Ты берешь маленький букет, составленный из одного лишь вида цветов, — и сам по себе цветок этот совершенно незначительный. Всякий раз, когда ты посылал ей цветы, в них был один такой стебелек, но незаметно, так что никто об этом и не подозревал, кроме нее одной. Сегодня же пришел черед и этому цветку занять почетное и подобающее себе место, — только он должен теперь украшать невесту, ибо она его полюбила. Ты протягиваешь ей букетик, слеза дрожит на ее ресницах, она отдает его тебе обратно, ты его целуешь и прикалываешь ей на грудь. На нее нисходит некая печаль. Ты сам взволнован. Она отступает на шаг, чуть ли не с гневом глядит теперь на всю эту роскошь, которая ее тяготит, она бросается тебе на шею. Она не может оторваться, обнимая тебя с таким неистовством, будто какая‑то враждебная сила стремится отнять тебя у нее. Ее изящное платье помято, волосы растрепались, и в это самое мгновение она исчезает. Ты снова остаешься со своим одиночеством, которое нарушается лишь юркой служанкой, четырьмя–пятью любопытными кузинами, почтенной тетушкой, парикмахером. Дверь в гостиную открывается, она входит, и на лице ее читается спокойная серьезность. Ты сжимаешь ее руку и покидаешь ее, чтобы снова встретить — уже пред алтарем Господа. Об этом ты и позабыл. Ты, тщательно продумавший столь многое, в других обстоятельствах думавший и об этом, — в своей влюбленности ты сейчас об этом позабыл; ты вступил в отношения, общие для всех, однако об этом ты не подумал; а между тем ты слишком развит, чтобы не видеть, что обручение — это нечто большее, чем просто церемония. Тебя охватывает страх. «Эта девушка, чья душа чиста, как свет дня, возвышенна, как небесный свод, невинна, как море, — эта девушка, пред которой я мог бы молитвенно преклонить колени, чья любовь — я чувствую это — способна вырвать меня из всех этих заблуждений, способна заставить меня возродиться, — вот ее–το я и должен вести к алтарю Господнему, и ей придется стоять там, как грешнице; о ней самой и обращаясь к ней же будет сказано, что именно Ева соблазнила Адама. И ей, пред кем склоняется моя гордая душа как пред единственным существом, ради которого она когда‑либо склонялась, — ей будет сказано, что я ее господин, а она должна покоряться мужу. Это мгновение наступило, Церковь уже раскрывает ей свои объятия, и прежде чем отдать ее мне, Церковь сама запечатлеет на ее губах первый брачный поцелуй, — и вовсе не тот поцелуй, за который я отдал бы весь мир; Церковь уже простирает руки, чтобы обнять ее, но такое объятие заставит увянуть всю ее красоту, — а затем Церковь толкнет ее ко мне и скажет: плодитесь и размножайтесь. Что же это за сила, дерзающая встать между мной и моей невестой, — невестой, которую я сам выбрал и которая выбрала меня? И эта сила будет теперь повелевать ей быть верной мне, — да разве ей нужно такое повеление? И что, если она останется мне верна лишь потому, что нечто третье — то, что она полюбила больше меня, — повелело так! И эта же сила приказывает мне быть верной ей, — да разве мне нужно это приказание, если я и так принадлежу ей всей душою! И эта сила определяет наше отношение друг к другу, она говорит, что я должен приказывать, а она — повиноваться; а между тем я не желаю приказывать, я чувствую себя слишком незначительным для этого. Нет, это я буду повиноваться ей, малейший намек с ее стороны уже будет для меня повелением, однако я не склонюсь перед чуждой силой. Нет, я скроюсь от нее, покуда еще есть время, и я попрошу ночь спрятать нас, а молчаливые облака — рассказать нам сказку в смелых образах, подходящих для брачной ночи, и под огромным небосводом я буду опьяняться ее прелестью, я буду один с нею, один во всем свете, и я брошусь в пропасть ее любви; и уста мои будут немы, ибо облака станут моими мыслями, а мысли мои — облаками; и я призову все силы неба и земли и заставлю их поклясться, что мое счастье не будет нарушено, — я возьму с них клятву и заставлю их присягнуть в этом. О да, прочь, прочь отсюда, чтобы душа моя снова исцелилась, а грудь снова смогла дышать, чтобы я не должен был задыхаться от этого затхлого воздуха, — прочь отсюда». О да, прочь отсюда, я и сам сказал бы то же самое: «Procul, О procul este profani»[712]. Но подумал ли ты о том, последует ли она за тобою в этой экспедиции? «Женщина слаба»; о нет, она смиренна, она гораздо ближе к Богу, чем мужчина. К тому же любовь для нее — всё, и она, конечно же, не пренебрежет этим благословением и укреплением, которое хочет даровать ей Господь. Вообще, женщине определенно еще никогда не приходило в голову иметь что‑нибудь против брака, и во всей вечности ей никогда не придет в голову ничего подобного, если только мужчины ее не испортят; пожалуй, эмансипированная женщина могла бы додуматься до чего‑нибудь подобного. Возмущение всегда исходит от мужчин; ибо мужчина горд, он хочет сам быть всем, он не желает ничего иметь над собою.

Вот эта картинка, которую я здесь нарисовал, почти полностью тебе соответствует, — ты ведь не станешь это отрицать, и даже пожелай ты это сделать, ты, по всей вероятности, не станешь отрицать, что она соответствует представителю такого направления. Описывая твою первую любовь, я с усердием изменял некоторые выражения, которыми обыкновенно пользуются; ведь, по правде говоря, описанная здесь любовь, какой бы она ни была страстной, с каким бы пафосом она ни возвещала о себе, все равно слишком рефлективна, слишком искушена в кокетстве любви, чтобы ее действительно можно было назвать первой любовью. Первая любовь смиренна, а потому она радуется, что существует сила, более высокая, чем она сама, — если уж не по какой‑то иной причине, то хотя бы потому, что есть кого благодарить. (Именно поэтому чистая первая любовь реже встречается у мужчин, чем у женщин.) Аналогию этому можно отыскать и в твоем случае, ведь ты же говорил, что хотел бы заклясть все небесные и земные силы, — а в этом уже проявляется потребность найти для своей любви более высокую исходную точку, — с той лишь разницей, что для тебя это превращается в фетишизм, влекущий за собою весь возможный здесь произвол.

Значит, первое, что тебя возмутило, — это то, что ты должен был оказаться торжественно представленным ее господином. Как будто ты уже не являешься таковым, — может быть, даже слишком, — как будто слова твои уже не несут на себе явственно отпечаток этого, — но ты все‑таки не хочешь отбросить это идолопоклонство, это кокетство, когда ты говоришь, что желаешь быть ее рабом, тогда как, конечно же, ощущаешь себя ее господином.

Второе, что смутило твою душу, — это то, что твою возлюбленную должны были объявить грешницей. Ты ведь эстет, и я мог бы соблазниться перспективой предложить такой вот тезис рассмотрению твоего праздного рассудка: разве такой момент не может сделать женщину еще прекраснее, — в нем заложена тайна, бросающая на нее весьма интересный свет. Детское лукавство, которое может принадлежать греху, — во всяком случае, пока мы еще вправе определять его как невинный, — только увеличивает красоту. Ты, конечно, понимаешь, что я не всерьез придерживаюсь этого взгляда, поскольку я очень хорошо чувствую, что он в себе содержит, а позднее я еще об этом скажу; однако, как уже говорилось, приди это тебе в голову, ты, по всей вероятности, в высшей степени воодушевился бы таким эстетическим наблюдением. Тогда ты смог бы вывести из него множество эстетических открытий, решая, не будет ли правильнее, — то есть интереснее, — с помощью бесконечно отдаленного намека как бы подзадоривать ее, или же лучше оставить юную невинную девушку одну бороться с этой темной силой, или же надлежит с некой тяжеловесной серьезностью вывести ее из этого в область иронии, и так далее; короче, в этом отношении тебе было бы чем заняться. Ты даже вспомнил бы тот мерцающий свет, который в Евангелии падает на грешницу, которой были отпущены многие прегрешения, ибо она возлюбила много[713]. Однако на это я сказал бы: опять‑таки, это твой произвол желает, чтобы она стояла там как грешница. Ведь одно дело — знать грех in abstracto, и совсем другое — in concreto. А женщина смиренна, и наверняка ни одной женщине еще не приходило в голову действительно оскорбиться, оттого что ей было сказано серьезное слово Церкви; женщина смиренна и доверчива, и кто еще умеет опускать глаза так, как это делает женщина, — правда, спросим себя: кто умеет подымать их так же, как она. Поэтому, коль скоро благодаря торжественному возвещению Церкви о том, что в мир вошел грех, в женщине должна произойти некая перемена; перемена эта должна заключаться в том, что она еще крепче ухватится за свою любовь. Отсюда, однако же, никоим образом не следует, что сама первая любовь тут меняется, — она просто достигает здесь более высокой концентрации. В том, что земная любовь вообще является грехом, женщину убедить очень трудно, — именно потому, что при таком раскладе всё ее существование было бы уничтожено в своем глубочайшем корне. К тому же она, разумеется, подходит к алтарю Господа вовсе не затем, чтобы поразмыслить, должна ли она любить мужчину, который стоит рядом с нею; она любит его, в этом — вся ее жизнь, и горе тому, кто заронит в ней сомнение, горе тому, кто научит ее возмущаться против собственной природы и отказываться преклонять колени перед Богом, горе тому, кто попытается научить ее стоять перед Ним выпрямившись. Вероятно, мне вообще не стоит тут возражать тебе; поскольку ты однажды вбил себе в голову, будто для того, чтобы первая любовь действительно могла появиться, грех вообще не должен был входить в мир, ты наверняка^ам чувствуешь, что ведешь борьбу с тенью. (Вообще, желая абстрагироваться от греха, ты только доказываешь, что погружен в рефлексию.). Но поскольку многие индивиды, в которых мы предполагали наличие первой любви, были одновременно людьми религиозными, мне не нужно специально об этом распространяться. Греховное заложено не в первой любви как таковой, но в эгоистической ее стороне, эгоистическое же появляется только в то мгновение, когда эта любовь рефлектирует о себе, — посредством чего она потом и уничтожается.

И наконец, тебя раздражало, что некая третья сила собирается принуждать тебя к верности возлюбленной, возлюбленную же — к верности тебе. Порядка ради я должен напомнить тебе, что эта третья сила не навязывает себя никому; но поскольку индивиды, которых мы себе представляем, религиозно развиты, они сами обращаются к ней, и существенно здесь только то, есть ли в этой силе нечто, способное стать препятствием на пути их первой любви. Ты ведь не станешь отрицать, что первой любви свойственно искать себе поддержку и опору в том, что любовь так или иначе превращается в долг, который любящие накладывают на себя перед лицом высшей силы. Любящие клянутся в верности луной, звездами, прахом отца, своей честью и так далее. Ты ответишь на это: «Ну, такие клятвы ничего не значат, они представляют собой всего лишь отражение настроения самих любящих, а иначе с чего бы им пришло в голову клясться луной», — но мне хотелось бы возразить: «Тут ты сам изменил сущность первой любви; ведь в том и состоит ее красота, что для нее все сохраняет реальность силой любви, и только в мгновение рефлексии оказывается, что бессмысленно клясться луной, — в само же мгновение принесения обета тот вполне осмыслен». И разве это отношение теперь изменится оттого, что они клянутся силой, действительно имеющей значимость? Думаю, что нет, поскольку для любви важно как раз то, что сама клятва обладает истинным значением. Потому, если ты полагаешь, будто можешь спокойно клясться облаками и звездами, но тебя крайне раздражает то, что ты должен клясться Господом, это лишь доказывает, что ты погружен в рефлексию. Значит, твоя любовь не может иметь иных свидетелей, кроме тех, что на деле не являются свидетелями вовсе. Верно, конечно, что любовь таинственна, однако твоя любовь столь возвышенна, что даже самому Господу на небесах нельзя ничего о ней знать, — несмотря на то что Господь — если воспользоваться здесь несколько легкомысленным выражением, — это свидетель–очевидец, который едва ли кого‑то может смутить. Опять‑таки подобное отношение лишь отражает твой эгоизм и рефлексию, ибо получается, что Господь пребывает в сознании и вместе с тем ему никак нельзя там быть. Обо всем этом первой любви ничего не ведомо.

Стало быть, этой потребности, — потребности позволить любви преобразиться внутри высшей сферы, — у тебя нет, или, точнее, — раз первая любовь не обладает такой потребностью, но действует непосредственно, — потребность у тебя есть, однако ты отказываешься удовлетворить ее. Если бы я вернулся сейчас на мгновение к твоей воображаемой первой любви, я сказал бы: «Может, тебе и удалось заклясть все силы, но неподалеку росла омела»[714]. Она пробилась там, навевая на тебя прохладу, и все же в ней сохранялся более высокий жар, и оба вы этому радовались; а ведь эта омела — знак того лихорадочного беспокойства, которое выступает жизненным принципом твоей любви: эта любовь одновременно охлаждает и распаляет, она всё время меняется, — о да, ты ведь способен в одно и то же мгновение желать, чтобы перед вами простиралась вечность — и чтобы само это мгновение стало последним; а потому так определенно неизбежна и сама смерть твоей любви.

Стало быть, мы увидели, каким образом первая любовь может вступать в отношение с этическим и религиозным началом, причем так, что это происходит отнюдь не посредством рефлексии, которая могла бы ее изменить, — о нет, она просто достигает тут некой более высокой непосредственной концентрации. В некотором смысле перемена уже наступила, именно это я и хочу сейчас рассмотреть: то, что можно было бы назвать метаморфозой, превращающей любящего и любимую в жениха и невесту. Когда первая любовь ставится в отношение к Богу, это происходит таким образом, что любящие благодарят Господа за нее. Тем самым и осуществляется это облагораживающее превращение. Слабость, которой наиболее часто поддается мужчина, состоит в том, что он воображает, будто уже завоевал любимую девушку; он чувствует при этом свое превосходство, а ведь это вовсе не эстетично. Напротив, когда он благодарит Господа, он самоуничижается перед своей любовью, — и поистине, намного прекраснее получить любимую как дар из руки Божией, чем подчинить себе весь мир, чтобы завоевать ее. К этому же можно присовокупить, что душа человека поистине любящего не найдет себе покоя, пока он не склонится так перед Богом; да и девушка, которую он любит, поистине значит для него слишком много, чтобы он мог — даже в самом прекрасном и благородном смысле — согласиться взять ее как свою добычу. Если же ему доставляет радость завоевывать и побеждать ее, он, конечно же, поймет, что каждодневное завоевание, длящееся всю жизнь, куда увлекательнее^ чем сверхъестественная сила краткой влюбленности. Причем всё это происходит не так, будто события предваряются неким сомнением, — о нет, это происходит непосредственно. Значит, настоящая жизнь первой любви сохраняется, однако грубое сусло, — если я могу так выразиться, — при этом возгоняется и очищается. Слабому полу гораздо естественнее ощущать превосходство другого и поддаваться ему, но даже если она чувствует себя радостной и счастливой в таком почти что не–бытии, всё равно это чувство уже находится на пути к тому, чтобы стать чем‑то ложным. Когда она благодарит теперь Господа за своего возлюбленного, душа ее надежно защищена от страдания; благодаря возможности благодарить Господа она временно отдаляет от себя любимого, — настолько, чтобы суметь как бы свободно вздохнуть. И это происходит не вследствие тревожного сомнения, — ничто такое ей и не ведомо, — это происходит непосредственно.

Я уже заметил выше, что вечность — пусть даже и иллюзорная, — которая содержится в первой любви, делает ее нравственной. Теперь же, когда любящие ставят свою любовь в отношение к Богу, уже сама эта благодарность отмечает первую любовь печатью абсолютной вечности, причем такая печать ложится также и на само намерение и обязанность благодарить [Господа]; потому такая вечность будут основана не на темных силах, но на самом вечном как таковом. Намерение имеет вместе с тем и иное значение. Именно в нем заложена возможность движения в любви, — равно как и возможность избавиться от трудности, преследующей первую любовь саму по себе; трудность эта состоит в том, что первая любовь по самой сути своей не может сдвинуться с места. Эстетическое заложено в ее бесконечности, неэстетическое же — в том, что такая бесконечность не может стать конечной. Я хотел бы пояснить с помощью образного выражения, отчего вхождение религиозного начала не может нарушить полноты первой любви. Религиозное начало является здесь, собственно, выражением убежденности в том, что человек с Божьей помощью становится самым легким на свете, — а эта вера подобна той, что заложена в основе допущения, согласно которому любой человек в принципе способен плавать. Если бы существовал некий пояс для плавания, который мог бы поддерживать каждого на поверхности, легко представить себе, как человек, находящийся в смертельной опасности, постоянно носит его на своем теле, — но можно также представить себе, что человек, еще никогда не подвергавшийся смертельной опасности, все равно предпочел бы этот пояс надеть. Этот последний случай соответствует отношению между первой любовью и религиозным началом. Первая любовь препоясывает себя через болезненный опыт или тревожную рефлексию; я только хотел бы попросить тебя не злоупотреблять чересчур такой аналогией, — иначе получится, что религиозное начало стоит тут ко всему в чисто внешнем отношении. Это вовсе не так, и я уже показал это выше.

Давай же теперь раз и навсегда подведем итоги! Ты столько распространяешься об эротическом объятии, — но что оно значит в сравнении с супружеским? Насколько больше богатства модуляций в супружеском предупреждении «Она моя», чем в подобном же эротическом восклицании; оно отзывается эхом не только в вечности соблазнительного мгновения, не только в иллюзорной вечности фантазии и представления, но и в вечности сознания, в вечной вечности — во веки веков. Что за власть есть в этом супружеском «моя», отчего воля, решимость, намерение звучат тут намного глубже и сильнее[715]; что за энергия и гибкость присущи этому слову, ибо что может быть тверже воли — и что оказывается мягче ее; какая в нем сила движения, — а не одно только спутанное воодушевление темных влечений, — ибо браки заключаются на небесах, и долг пронизывает собою весь корпус наличного бытия вплоть до его крайних пределов, долг торит пути и дает уверенность в том, что во всей вечности ни одно препятствие не окажется в состоянии помешать любви!

Так что пусть уж Дон Жуан сохранит свою беседку, а рыцарь — ночное небо и звезды, раз уж он не видит ничего больше за ними. Небеса брака выше этого. Таков брак по самой своей сути, а если [в реальной жизни] он отличается от такого идеала, то нет в этом Божьей вины, нет никакой вины христианства, — нет и вины венчания, его проклятия или благословения, — вина тут может лежать только на самом человеке. И разве это не грех, разве не позор: пишутся книги, которые оставляют человека беспомощным перед жизнью, заставляют его отвращаться от этой жизни еще прежде, чем та началась, — вместо того чтобы научить его жить. Даже будь они правы, что это была бы за мучительная истина! — но это вдобавок еще и ложь. Нас учат грешить, а тех, у кого недостает для этого мужества, делают столь же несчастными каким‑либо иным образом. К сожалению, я и сам слишком подвергся воздействию эстетического, чтобы не знать, что слово «супруг» режет тебе слух. Это, впрочем, для меня безразлично. Даже если слово «супруг» стало пользоваться дурной славой и превратилось чуть ли не в предмет насмешек, значит, давно пора заняться тем, чтобы вновь вернуть ему почет и уважение. А если ты скажешь: «Такого никому еще не приходилось видеть, хотя браков пришлось повидать достаточно много», — я не стану тревожиться; ведь именно потому, что браки встречаешь каждый день, величие в них замечаешь весьма редко, — да к тому же еще делается всё, чтобы приуменьшить их значение; и разве ты сам не зашел в этом так далеко, что считаешь девушку, отдающую перед алтарем свою руку мужчине, менее совершенной, чем всех этих героинь твоих романов со всей их первой любовью?

После этого, как я со всем возможным терпением выслушивал тебя и твои восклицания, — а они были, наверное, более необузданными, чем сам ты готов в них признаться (ты увидишь, — даже если ты сам не вполне понимал в себе эти порывы, — что стоит супружеству встать у тебя на пути в качестве некой реальности, как возражения начнут прямо‑таки бушевать в твоей груди, хотя ты, по всей вероятности, не признаешься в этом ни одной живой душе), — ты должен простить мне, если я предложу здесь свои небольшие замечания. Любят только раз в жизни, сердце держится за свою первую любовь, — то есть за брак. Слушай и изумляйся этому гармоническому созвучию различных сфер. Это ведь все тот же предмет, только выраженный эстетически, религиозно и этически. Любят только раз. И чтобы воплотить это, появляется брак, а если людям, которые не любят друг друга, приходит в голову пожениться, — ну что тут может поделать Церковь. Любят только раз, — звучит с разных сторон: мы слышим это от счастливых, которым дает радостную уверенность в этом каждый следующий день, — равно как и от несчастных. Этих последних существует, собственно, лишь два класса: те, кто всегда жаждет идеала, и те, кто не хочет его удерживать. Последние‑то как раз и бывают настоящими соблазнителями. Их встречаешь лишь изредка, ибо тут всегда примешивается нечто необычное. Я знавал одного, но даже он был готов признать, что любят только раз, — просто любовь не смогла укротить его необузданные желания. Ну да, — говорят некоторые, — любят только раз, но женятся дважды и трижды. Здесь снова соединяются сферы; ибо эстетика твердит этому: «нет», Церковь же и церковная этика с недоверием взирают на второй брак. Это крайне важно для меня; ведь если бы было верным, что человек любит много раз, брак становился бы чем‑то весьма сомнительным; могло бы показаться, что эротическое терпит ущерб от произвола религиозного начала, каковое обыкновенно вменяет человеку требование любить только раз, и при этом обходится с притязаниями эротики столь пренебрежительно, как будто желает сказать тем самым: «Ты можешь жениться один раз, и покончим на этом».

Мы видели тем не менее каким образом первая любовь вступает в отношение с браком, совсем при этом не изменяясь. А значит, тот же эстетический момент, который заложен в первой любви, должен пребывать и в браке, поскольку первая любовь сама полностью содержится в браке; однако эстетическое начало заключено в той бесконечности, в той априорности, которая — как уже было сказано выше — свойственна первой любви. Оно заложено также в том единстве противоположностей, которое и есть любовь, — ведь она чувственна и все же духовна; она есть свобода — и все же необходимость; она существует в моменте, она в высшей степени относится к настоящему, — и все же содержит в себе вечность. Всё это есть также и в браке, он чувственен — и, однако же, духовен, но он есть и нечто большее; ибо слово «духовный», когда оно применяется к первой любви, обозначает главным образом нечто душевное — то есть пронизанную духом чувственность; брак же есть свобода и необходимость, но он есть и нечто большее, ибо свобода, когда это слово применяется к первой любви, обозначает, собственно, душевную свободу, в которой индивидуальность еще не прояснила себя, покинув пределы природной необходимости. Однако чем больше свободы, тем больше и самоотречения; только тот и может расточать себя, кто сам собою владеет. В религиозном начале индивиды становятся свободными: он — от ложной гордости, она — от ложного смирения; и это религиозное начало встает теперь между двумя любящими, которые так крепко обнимают друг друга, — встает не для того, чтобы их разделить, но для того, чтобы она могла отдаться с такой полнотой, о которой прежде и не подозревала, он же — не только получать, но также и отдаваться, с тем чтобы и она получила теперь нечто от него. Тут есть внутренняя бесконечность, причем она присутствует здесь в еще большей степени, чем в первой любви; ибо внутренняя бесконечность брака есть жизнь вечная. Брак — это единство противоположностей, причем в еще большей степени, чем первая любовь, ибо здесь содержится на одну противоположность больше: это духовное начало, — а потому и чувственное здесь пребывает в еще более глубоком противоречии; но чем дальше мы удаляемся от чувственного, тем большее эстетическое значение оно обретает, — ведь иначе инстинкт животных оказался бы наиболее эстетичным. Однако духовное начало в браке стоит выше, чем духовное в первой любви, и чем выше небеса над брачной постелью, тем лучше, тем прекраснее, тем эстетичнее этот брак; да и возвышается над браком не наше земное небо, но небо духа. Брак нормален и крепок внутри момента, при этом он указывает на нечто, лежащее за его пределами, но это происходит в более глубоком смысле, чем в первой любви; ибо порок первой любви как раз и состоит в том, что она носит абстрактный характер; между тем в намерении, которым наделено супружество, уже заложен закон движения, заложена возможность некой внутренней истории. Намерение — это самоотречение в своей наиболее полной форме, тут обращают внимание не на то, что потеряно, но на то, что должно быть обретено благодаря прочному удерживанию. В намерении полагается иное, и уже в самом намерении любовь ставится в отношение с этим иным, — хотя и не во внешнем смысле. Однако намерение здесь — это не приобретенный плод сомнения, но полнота обетования. Супружество так прекрасно, и чувственное в нем никоим образом не отрицается, но облагораживается. Да, я готов признать, — возможно, это и неправильно с моей стороны, — часто, когда я думаю о своем браке, понимание того, что он должен будет прекратиться, наполняет меня неизъяснимой печалью, и как бы я ни был уверен, что и в иной жизни я буду жить с той, с кем связало меня мое супружество, — все равно я печалюсь, оттого, что эта иная жизнь даст мне ее иначе и что там будет снята противоположность, составлявшая условие, принадлежащее нашей совместной любви. Однако меня утещает то, что я знаю твердо: я вспомню там, что жил с нею в самом внутренне определенном, прекраснейшем союзе, который только может обеспечить земная жизнь. И если я вообще что‑то понимаю в этом предмете, — порок земной любви тождествен тому, что составляет также ее преимущество, — так это то, что земная любовь по своей сути является предпочтением[716]. Духовная же любовь не имеет предпочтений и движется в противоположном направлении, она постоянно отбрасывает всякую относительность. Земная любовь, когда она истинна, идет противоположным путем и в своей высшей точке является только любовью к одному–единственному человеку на всем свете. Такова истина любви: она направлена только к одному и только раз. Земная любовь начинается с любви ко многим, — что составляет тут некое предваряющее предвосхищение, — и завершается любовью к одному; духовная же открывает себя всё больше и больше, любит всё больше людей, и истина ее заключена в том, чтобы любить всех. Потому‑то брак чувственен, но одновременно — духовен, свободен и одновременно — необходим, абсолютен в себе самом и одновременно внутри себя самого выходит за собственные пределы.

Но поскольку супружество является некой внутренней гармонией, оно естественно содержит в себе собственную телеологию; супружество есть, поскольку оно постоянно предполагает себя самое; и коль скоро всякий вопрос о его «почему» составляет лишь недоразумение, последнее весьма легко поддается разъяснению даже посредством самой прозаичной рассудительности. Между тем такая рассудительность, даже если она обыкновенно кажется чуть–чуть благопристойнее, чем рассуждения хормейстера Базилио[717], полагающего, что из всех смехотворных вещей брак смехотворнее всего, на самом деле часто соблазняет не только тебя, но и меня самого заявить: «Если брак действительно таков, пожалуй, я согласен с Базилио, и из всех смехотворных вещей он — самая смехотворная».

Но давай теперь — просто для препровождения времени — подробнее рассмотрим одно из таких супружеств. И пусть даже между моим и твоим смехом существует большая разница, мы ведь вполне можем немного посмеяться вместе. Разница здесь будет примерно та же, что и различные интонации, с которыми мы с тобой дали бы ответ на вопрос, зачем вообще существует брак, сказав как бы одно и то же: «Бог его знает». Впрочем, когда я говорю, что мы немного посмеёмся вместе, мне ни в коем случае не следует упускать из виду, сколь многим я в этом отношении обязан твоим наблюдениям, за которые я, как супруг, тебе подлинно благодарен. Но если люди действительно не желают осуществлять прекраснейшую задачу, если они хотят танцевать где угодно, кроме специально отведенного места для танцев на Родосе[718], то пусть они станут твоей жертвой и жертвой других подобных же плутов, которые, натянув на себя маску доверенного друга, на деле высмеивают их. И все же тут есть один момент, который мне хотелось бы сохранить, — момент, над которым я никогда не позволял и никогда не позволю себе даже улыбнуться. Ты часто говорил, что было бы «совершенно замечательно» обойти разных людей и расспросить всех и каждого, почему они женились, — при этом окажется, что по большей части решающую роль сыграло какое‑нибудь крайне незначительное обстоятельство; таким образом ты видишь нечто смехотворное в том, что такое огромное событие, как брак, — со всеми своими последствиями — могло произойти от такой крошечной причины. Я не стану задерживаться на путанице, которая заключается в том, что ты рассматриваешь это незначительное обстоятельство совершенно абстрактно, равно как и на том, что это по большей части происходит именно потому, что такое незначительное обстоятельство присовокупляется ко множеству определений и только потом из этого нечто происходит. Напротив, мне хотелось бы подчеркнуть как раз красоту тех браков, которые, возможно, меньше заняты этим «почему». Чем меньше «почему», тем больше любви, — правда, если в ней видят истину. Легкомысленному тогда, наверное, покажется, что такое «почему» было совсем крошечным. Серьезному же человеку, к его радости, будет ясно, что то было огромное «почему». Чем меньше «почему», тем лучше. В низших классах брак вообще заключается без какого‑либо значительного «почему», но именно поэтому применительно к таким бракам значительно реже звучат и многочисленные «как»: как им придется устраиваться, как придется заботиться о детях и так далее. К браку никогда не относится ничего иного помимо собственного его «почему», однако это последнее бесконечно; причем в том смысле, в каком я его понимаю, это вообще не «почему», — в чем ты сам с легкостью можешь убедиться. Ибо если бы нам пришлось отвечать такому рассудительному филистеру–супругу на его «почему» неким настоящим «потому», мы, наверное, сказали бы примерно то же, что говорил школьный учитель в «Эльфах»: «Ну что ж, давайте теперь послушаем какую‑нибудь новенькую выдумку!»[719]Ты также легко поймешь, отчего я не хочу и не могу видеть комической стороны в отсутствии такого «почему», — я боюсь, что тем самым будет утрачена истина. Истинное «почему» есть только одно, но в нем содержится вместе с тем бесконечная энергия и сила, которая способна заглушать все прочие «как». Ну а конечное «почему» — это всего лишь некая сумма, совокупность, из которой каждый черпает свое, — один больше, другой — меньше, все однако же — одинаково плохо; ведь если бы кто‑то смог соединить вместе все конечные «почему» при своем вступлении в брак, он попросту стал бы самым жалким из всех супругов.

Одним из наиболее благопристойных на первый взгляд ответов, который можно дать на это «почему» брака, звучит так: брак — это школа характера, человек женится, чтобы облагородить и воспитать свой характер. Я сосредоточусь сейчас на одном происшествии, на который мне указал ты сам[720]. Помнишь, ты говорил об одном чиновнике, которого тебе удалось «подцепить», — это собственное твое выражение, оно очень на тебя похоже; ибо стоит возникнуть подходящему предмету для твоего наблюдения, и ты не остановишься ни перед чем, полагая, что следуешь тут своему призванию. Впрочем, у него была неплохая голова на плечах, и прежде всего — обширные познания в языках. Семья его собралась как‑то за чаем. Он курил трубку. Жена его уж никак не была красавицей, выглядела она довольно простовато, казалась старше его возрастом, так что здесь, как ты и отметил, можно было прийти к мысли, что его «почему», вероятно, было несколько необычным. За чайным столиком сидела молодая, несколько бледная, недавно вышедшая замуж дама, которой, по всей видимости, известно было и некое иное «почему»; хозяйка дома сама разливала чай, молодая девица шестнадцати лет, не то чтобы красивая, но живая и свеженькая, разносила этот чай гостям, — похоже было, что сама она пока еще не пришла ни к какому «почему». В этом почтенном обществе нашлось место и для Твоей Непочтительности. Ты, присутствовавший там ех officio[721], уже приходивший в этот дом пару раз совершенно напрасно, естественно, нашел ситуацию слишком благоприятной, чтобы ею не воспользоваться. В эти дни речь шла как раз об одной разорванной помолвке. Семья пока еще ничего не слышала об этих важных местных новостях. Дело было предметом тяжбы со всех сторон, иначе говоря, все были actores[722], после чего выносился приговор, грешник же отлучался. Страсти разгорались. Ты осмелился искусно вставить небольшое замечание в защиту осужденного, которое, конечно же, было задумано отнюдь не для того, чтобы пойти на пользу заинтересованной стороне, но только как повод для дальнейшего обсуждения. Замечание не получило одобрения, ты же продолжал: «А может быть, вся эта помолвка была слишком поспешной, может быть, он не взвесил все эти важные «почему». Можно, пожалуй, даже говорить об «Аbег»[723], которое должно предварять такой решающий шаг, enfin[724], почему люди женятся, почему, почему?» Каждое из этих «почему» произносилось с различной интонацией, однако с тем же самым сомнением. Это было уж чересчур. И одного «почему» было бы достаточно, однако подобный боевой клич и полная мобилизация, подобное наступление в стан врага оказались решающими. Мгновение пришло. С определенной долей добродушия, которое всё же несло на себе печать нависшей надо всем тяжелой рассудительности, хозяин дома сказал: «Ну что ж, сударь мой, я скажу вам вот что: человек женится, поскольку брак — это школа характера». Тут всё пришло в движение, — частью благодаря противостоянию, частью благодаря одобрению ты заставил его превзойти самое себя в барочной причудливости сказанного, — к некоторому печальному назиданию для его жены, к раздражению молодой дамы, к изумлению юной девушки. Я еще тогда упрекнул тебя в твоем поведении: разумеется, не ради хозяина дома, но ради всех этих женщин, ибо ты был настолько злораден, что постарался сделать эту сцену возможно более тягостной и длинной. Две другие женщины не нуждаются в моей защите, и только твое обычное кокетство не позволило тебе терять их из виду. Но вот его жена, — возможно, она действительно любила его, и разве не ужасно для нее было услышать нечто подобное? К тому же во всей этой ситуации уже было что‑то недостойное. Рефлексия рассудка делает брак столь малонравственным, что тот превращается чуть ли не в нечто непристойное. Чувственная любовь имеет лишь одно возможное преображение, в котором она становится равно эстетичной, религиозной и этичной, — это просто любовь, любовь как таковая[725]; рассудочные расчеты делают ее столь же неэстетичной, сколь и нерелигиозной, поскольку здесь чувственное более не пребывает в своем непосредственном праве. Стало быть, тот, кто женится постольку и постольку, делает шаг, который столь же неэстетичен, сколь и нерелигиозен. От того, что его намерения благи, толку мало; ибо ошибка состоит как раз в том, что у него вообще есть намерения. Если женщина выйдет замуж специально, чтобы дать миру нового Спасителя — о да, о таком безумии тоже слышал мир, о безумии, которое, по–видимому, отягощает ее брак огромным «почему», — то такой брак станет столь же неэстетичным, сколь безнравственным и нерелигиозным. Сколько об этом ни тверди, всё равно этого будет недостаточно. Существует определенный разряд рассудительных людей, которые с огромным презрением глядят на эстетическое, усматривая в нем лишь вздорную мишуру и ребячество, и которые в своей жалкой телеологии считают себя намного выше этого; на самом деле всё обстоит как раз наоборот: подобные люди вследствие своей рассудительности столь же безнравственны, сколь и неэстетичны. Вот почему тут всегда лучше поглядеть на противоположный пол, который и более религиозен, и более эстетичен. В прочих отношениях речь хозяина дома была достаточно тривиальна, и мне нет нужды представлять ее здесь; однако я хотел бы завершить свое рассмотрение пожеланием каждому подобному супругу в качестве жены Ксантиппу[726]и как можно более испорченных детей, — так что он сможет надеяться обрести надлежащие условия для достижения своих намерений.

Я охотно признаю, что брак, впрочем, и в самом деле является школой характера, или, точнее, — чтобы уж не использовать такое филистерское выражение, — является источником порождения характера, между тем как я, естественно, должен буду всё так же твердо стоять на том, что каждый, кто женится исходя из этой причины, должен был бы отправиться в любую другую школу, но не в школу любви. К тому же такой человек и не почерпнет для себя ничего полезного в этой школе. Во–первых, он лишит себя того укрепления, соединения, того пронизывающего трепета, что проникает в каждую мысль и в каждый член у людей, вступающих в брак, ибо супружество — это поистине рискованное предприятие; но таким оно и должно быть: глупо и лживо пытаться тут нечто рассчитать, так как всякий подобный расчет становился бы лишь попыткой ослабить брак. Во–вторых, он, естественно, лишился бы того огромного оборотного капитала любви, равно как и смирения, которое дается браку религиозным началом. Подобный человек, конечно же, слишком умен, чтобы не захватить с собою четкого и готового представления о том, как ему следует далее развиваться в жизни; но теперь это представление становится регулирующим принципом для самого его брака и для того несчастного создания, которое он бесстыдно выбрал в качестве объекта своих экспериментов. Но давай на минутку забудем об этом и с благодарностью вспомним, как же все‑таки верно, что брак воспитывает, — если, конечно, человек не ставит себя над ним, но, как и повсюду, где идет речь о воспитании, готов подчинить себя тому, благодаря чему это воспитание как раз и осуществляется. Брак дает созреть всей душе, сообщая ей ощущение значимости, — а вместе с тем он передает ей также и груз ответственности, от которого нельзя избавиться с помощью софистических аргументов, поскольку тут человек действительно любит. Он облагораживает всего чедрвека краской стыда, которая свойственна женщине, но одновременно выступает и суровым воспитателем мужчины; ибо женщина есть совесть мужчины. Он привносит мелодию в эксцентрическое движение мужчины, он придает силу и значимость тихой жизни женщины, — правда, лишь в той мере, в какой женщина сама ищет их в мужчине, так что эта сила не превращается в неженственное мужество. Его гордая вспыльчивость приглушается, когда он снова и снова возвращается к ней, ее слабость обретает силу, когда она опирается на него[727]. Да, таковы все эти мелочи, которые несет с собою супружество. В этом ты со мной охотно согласишься, однако будешь вместе с тем просить Господа избавить тебя от него. А ведь нет ничего, что воспитывало бы в такой степени, как эти мелочи. Существует период в жизни человека, когда всё это следует убрать от него подальше; но существует также и период, когда такие подробности идут ему во благо; и нужна великая душа, чтобы оторвать его душу от этих мелочей, — но человек может это сделать, если пожелает, ибо воление создает великую душу, а тот, кто любит, желает. Мужчине это может оказаться особенно трудно, и потому — именно в этом отношении — женщина имеет для него такое большое значение. Она создана для того, чтобы заниматься малым, и она умеет придавать мелочам значение, достоинство, красоту, которые просто зачаровывают. Мелочи освобождают от обыденности, от тиранической навязчивости, от ига капризов, — да и как всё это зло может найти себе время, чтобы обрести форму внутри супружеского союза, который столько раз кряду и столькими разными способами призывает человека к отчету; подобное дурное семя никак не может тут процветать и благоденствовать, ибо «любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит»[728]. Подумай об этих прекрасных словах одного из апостолов Господних; подумай о них применительно к целой жизни, причем так, чтобы к ним присоединилось представление о том, что некий человек много раз с легкостью воплощал их в жизнь, много раз заблуждался, много раз о них забывал, чтобы снова к ним вернуться. Подумай теперь о супружеской паре, которая может сказать эти слова друг другу, — так, чтобы при этом общее впечатление всегда оставалось радостным, — какое же блаженство в этом заложено, какое преображение характера! В супружестве человек не продвигается вперед с помощью сильных страстей, тут нельзя ничего обеспечить заранее, нельзя, будучи особенно нежным в один месяц, восполнить этим нехватку внимания в другое время; здесь особенно верно, что для каждого дня довольно своей заботы, — но также и своего благословения. Я знаю, что я подчинил свою гордость и свое болезненное беспокойствоеёлюбви, я подчинилеёпорывистость нашей любви; однако я знаю также, что на это потребовалось много дней, я знаю также, что впереди может быть множество опасностей; но надежда моя — на победу.

Или же порой говорят, что человек женится, чтобы завести детей, чтобы внести свой небольшой вклад в продолжение человеческого рода на земле. Представь себе только — если у него не будет детей, вклад его окажется весьма незначительным. Некоторые государства явно позволяли себе связывать такую цель с браком, когда устанавливали определенное вознаграждение для тех, кто женится, и для тех, у кого родилось больше всего мальчиков[729]. Однако в некоторые эпохи христианство противостояло этому, предлагая награду тем, кто воздерживался от женитьбы. И даже если это было недоразумением, всё равно такой подход демонстрирует глубокое уважение к личности, поскольку превращает единичного индивида не просто в преходящий момент, но в нечто решающее. Чем абстрактнее понимается государство, чем менее индивид оторвался от него, тем естественнее подобное предложение и подобное воодушевление. В противоположность этому в наше время супружество без детей чуть ли не восхваляется. Наше время действительно потратило много усилий, чтобы добиться необходимого самоотречения, потребного для вступления в брак; и если уж человек в такой степени отрекся от самого себя, он полагает, что этого вполне достаточно, и не хочет вдобавок впутываться в такие навязчивые затруднения, как целый выводок детей. В романах — пусть даже и вскользь — порой встречается мотив, который выступает достаточным поводом для некоего индивида не жениться, — о нем говорят, что он терпеть не может детей; в жизни же в наиболее цивилизованных странах это выражается в том, что детей возможно раньше удаляют из родительского дома, отдают в пансионы и так далее. И разве ты сам не потешался часто над этим трагикомичным отцом семейства с четырьмя прелестными малютками, которых тот искренне желал бы видеть как можно дальше от дома? Разве ты не наслаждался при виде болезненной чувствительности такого отца семейства по отношению ко всем мелочам, что приносит с собою жизнь, — когда, скажем, детей нужно отшлепать, когда они пачкаются, когда они вопят, когда этот великий человек — отец — чувствует себя скованным в своих отважных порывах при одной лишь мысли о том, что именно дети привязывают его к земле? И разве ты сам — с вполне оправданной жестокостью — не приводил такого благородного отца к высшей степени горькой ярости, когда, занимаясь мимоходом играми с его потомством, ты попутно ронял пару слов о том, какое это должно быть благословение — иметь детей?

Жениться, чтобы способствовать приумножению рода, может вполне показаться в высшей степени объективной, равно как и в высшей степени естественной причиной. Тут человек как бы ставит себя на точку зрения Господа и под этим углом зрения созерцает красоту, состоящую в поддержании рода; о да, можно придать особый вес словам: «Плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю»[730]. И все же подобный брак оказался бы столь же неестественным, сколь и произвольным, не имеющим никакой опоры в Священном Писании. Что же касается этого последнего, мы читаем в нем: Господь установил брак, поскольку было нехорошо, чтобы человек оставался один, — иначе говоря, чтобы дать ему общество. И даже если тому или иному насмешнику над религией покажется, что есть нечто сомнительное в таком обществе, которое само началось с того, чтобы ввергнуть мужчину в порок, это еще ничего не доказывает, и я скорее приводил бы эту данность в качестве девиза для всех супружеств; ибо только после того, что сделала женщина, между ними впервые укрепился внутренний союз. Мы читаем также следующие слова: «И благословил их Бог»[731]. А на эти слова совершенно не обращают внимания. И когда апостол Павел в одном послании весьма сурово повелевает женщине получать наставление в молчании, со всем смирением сохранять это молчание[732], — а затем, закрыв ей рот, добавляет, чтобы уж совсем унизить ее: «Впрочем, спасется чрез чадородие», — я поистине никогда не простил бы апостолу такого унижения, если бы тот не исправил все добавлением: «Если пребудет в вере и любви и в святости с целомудрием»[733].

В этих обстоятельствах мне приходит в голову вот что: может показаться странным, что я, кому дела оставляют лишь ограниченное время для ученых занятий и чьи жалкие изыскания вообще идут в совершенно ином направлении, кажусь столь искушенным в Священном Писании, что, похоже, мог бы выдержать теологический экзамен. Один древний язычник, — думаю, это был Сенека, — сказал: если человек достиг своего тридцатого года, он должен знать свою природу настолько хорошо, чтобы суметь стать для себя врачом[734]; вот и я тоже подумал, что, коль скоро человек достиг определенного возраста, он должен суметь стать для себя священником. И не то, чтобы я пренебрегал участием в публичной религиозной службе, равно как и полученными здесь указаниями, — никоим образом, но я все же полагаю, что человек должен хранить в чистоте собственные воззрения на важнейшие жизненные отношения, тем более что о них в буквальном смысле слова лишь изредка можно услышать во время проповеди. Против назидательной же литературы и печатных проповедей у меня выработалась своего рода идиосинкразия; вот почему, когда я не могу пойти в церковь, я просто прибегаю к Писанию. Тогда я охотно справляюсь у какого–ни6удь ученого теолога или в каком‑нибудь ученом произведении, где именно можно отыскать соответствующие этому предмету места Писания, и внимательно их читаю. Так, я уже женился, и был женат примерно с полгода, когда мне вдруг пришло в голову правильно осмыслить то, чему учит Новый Завет в связи с браком. Я присутствовал при многих венчаниях до собственного, так что знал священные слова, которые говорятся в этом случае. Однако мне все‑таки хотелось несколько более основательного знания, и я обратился к моему другу, пастору Олуфсену, который как раз тогда был в городе. По его указанию я отыскал главные разделы и вслух прочел их жене[735]. Я очень хорошо помню то впечатление, которое эти тексты на нее произвели[736]. В общем всё это было довольно своеобразно, поскольку я и сам не знал тех разделов из Священного Писания, которые собирался ей прочесть, мне не хотелось также заглядывать в них заранее; мне не хотелось готовиться к тому, какое впечатление это на нее могло произвести, — ведь такое отношение всегда основано на совершенно неуместном недоверии. Нечто подобное ты и сам можешь признать в глубине души; хоть ты и не женат, а потому рядом с тобой нет человека, перед которым ты был бы непременно обязан сохранять открытость, всё же твоя тщательная подготовка, когда впечатление просчитывается заранее, поистине граничит с чем‑то смешным. Ты вполне можешь считать людей глупцами, можешь сколько угодно делать вид, будто всё происходит спонтанно, импровизированно, — но я вот не верю, что ты способен сказать даже «прощай», не взвесив предварительно, как именно ты должен это произнести.

Но вернемся к браку и к супругам, неустанно занятым продолжением рода. Такой брак порой скрывает себя под более эстетичной оболочкой. Скажем, есть древний благородный род, которому по сути предстоит вымереть, остались только два его представителя — дед и внук. И единственным желанием почтенного старца будет, чтобы внук женился и род благодаря этому не пресекся. Или же есть человек, жизнь которого не обладает особенным весом, но человек этот с некоторой печалью глядит назад — если и не слишком далеко, то хотя бы на собственных родителей, — он любит их так сильно, что ему хочется, чтобы имя их не погибло, но сохранилось в благодарной памяти живых людей. Ему порой смутно чудится: как прекрасно было бы рассказать детям об их деде, который давно уже умер, — как прекрасно было бы укрепить их жизнь таким идеальным образом, принадлежащим одной лишь памяти, как прекрасно было бы воодушевить их к благородству и величию таким представлением; он, возможно, надеется отплатить так часть того долга, которым он, по его собственному разумению, обязан своим родителям. Всё это, конечно, прекрасно, но не имеет никакого отношения к браку, и брак, заключенный исключительно по этим основаниям, столь же неэстетичен, сколь и безнравственен. Возможно, это звучит чересчур сурово, но всё же это так. Брак может заключаться лишь с одной целью, благодаря которой он становится одновременно этичен и эстетичен, причем такая цель прямо имманентна ему; всякая иная цель разделяет то, что должно пребывать вместе, и тем самым превращает как духовное, так и чувственное в некие конечные сущности. Возможно, разумеется, что индивид, ведущий подобные речи, — в особенности если описанные чувства в нем действительно поселились, — и сумеет завоевать сердце девушки; однако такое положение все‑таки ложно: само ее существо при этом меняется, и для девушки всегда бывает оскорбительно, если некто хочет жениться на ней по любой другой причине, кроме той, что он ее любит.

И даже пусть, — чтобы уж воспользоваться твоим собственным выражением, — подобные коннозаводческие соображения как такрвые не имеют никакого отношения к браку, — всё равно, для того, кто сам не загубил для себя полностью супружеские отношения, семья оказывается благословением. Как это прекрасно, когда один человек бывает обязан другому чем‑то крайне важным; однако высочайшее из всех возможных обязательств перед другим есть долг жизни. А ведь ребенок обязан отцу гораздо большим, ибо получает от него жизнь не голой и пустой, о нет, — ребенок получает ее наполненной определенным содержанием, — и после того, как он уже достаточно долго покоился на материнской груди, он переходит к отцу, и тот также питает его своей плотью и кровью, а зачастую и дорого доставшимся ему опытом собственной беспокойной жизни. И каких только возможностей не заложено в ребенке! Я охотно присоединюсь к тебе, разделив всю твою ненависть к тому идолопоклонству, которое привносит наше общество в свое отношение к детям, — в особенности ненависть ко всему этому семейному культу и ритуалу, когда ребенок за обедом и ужином обходит всех родных, получая попеременно семейные поцелуи, семейное восхищение, семейные надежды, между тем как родители самодовольно благодарят друг друга за преодоленные трудности и радуются такому совершенному произведению искусства. О да, признаюсь, перед лицом такого уродливого явления я способен порой становиться таким же саркастичным, как и ты; однако я не допущу, чтобы всё это уводило меня в сторону от главного. Дети принадлежат самой интимной, сокровеннейшей жизни семьи, и именно к этому светлотемному, исполненному тайны царству человек и должен отсылать всякую серьезную или богобоязненную мысль о подобном предмете. Однако при этом окажется также, что у каждого ребенка вокруг головы — нимб, и всякий отец почувствует, что в ребенке заложено также нечто большее, нежели то, чем тот обязан ему, — о да, отец со смирением обнаружит, что дитя — это, по существу, всего лишь доверенное ему добро, а он сам, пусть и в прекраснейшем смысле, — для него только отчим. Отец, который не обнаружил этого, всегда злоупотребляет своим отцовским достоинством. Да убережемся мы от всех этих несвоевременных криков и суеты, от всякого «шаркания ножкой перед рождением ребенка», но избавь меня также и от твоего собственного озорства, когда ты, подобно Хенрику Хольберга, собираешься «взять обязательство совершить невероятное»[737].

Ребенок — это величайшее и наиболее значительное из того, что есть на свете, или же самое неприметное и незначительное, — всё зависит от того, как человек на это смотрит; и всегда существует возможность глубоко заглянуть в душу человека, когда мы узнаём, что он думает по этому поводу. Младенец производит почти комичное впечатление, когда думаешь о его неосознанных претензиях на то, чтобы быть человеком; но он может произвести и впечатление поистине трагическое, стоит лишь вспомнить, что он появляется на свет с плачем, отнюдь не скоро отвыкает от этого плача, и что никому еще так и не удалось до конца объяснить этот детский плач. Так что всё это может восприниматься по–разному; однако религиозная точка зрения, которая вполне может соединяться со всеми другими, все равно остается прекраснейшей. А ты, ты ведь любишь возможность, и все же мысль о детях тебя явно не радует; ибо я не сомневаюсь в том, что твой любопытный и скитальческий дух заглядывал и в этот мирок. Это, естественно, проистекает от того, что ты хочешь постоянно иметь эту возможность в полной своей власти. Тебе очень нравится быть в том состоянии, в какое попадают дети, ожидающие в темной комнате момента, когда им распахнут наконец двери перед рождественской елкой; но ребенок — это, конечно же, совсем иной род возможности, причем возможности настолько серьезной, что у тебя едва ли достало бы терпения ее вынести. И все же дети — это благословение. Замечательно и прекрасно, когда человек с глубокой серьезностью раздумывает над тем, что будет наилучшим для его детей, однако если при этом он не вспоминает, хотя бы временами, что это не просто возложенный на него долг, не просто ответственность, — что дети — это также и благословение, и что Господь на небесах не позабыл о том, о чем иногда забывают люди, — то есть положить в колыбель подарок, — ну что ж, значит, такой человек еще не раскрыл свое сердце ни для эстетического, ни для религиозного чувства. И чем более человек способен удерживать сознание того, что дети — это благословение, чем меньше в нем внутренней борьбы и сомнений, когда он хранит это сокровище, это единственное благо, которое принадлежит младенцу, — причем такое благо принадлежит тому по праву, ибо сам Господь положил этот дар в его колыбель, — тем прекраснее, тем эстетичнее, тем религиознее это явление становится. Я тоже порой брожу по улице, предаваясь своим мыслям и тем впечатлениям, которые вызывает во мне мгновенно меняющееся окружение. Я видел не так давно бедную женщину; она занималась молочной торговлей, — не в магазине или лавке, о нет, она стояла на открытой площади, она стояла там, на ветру, под дождем, с ребенком на руках; сама она была чистенькой и аккуратной, ребенок был тщательно завернут и укутан. Я видел ее много раз. Вот прошла мимо благородная дама, которая чуть ли не отругала ее за то, что та не оставила ребенка дома, тем более что тут он ей только мешает. Той же дорогой проходил священник, он подошел к женщине и предложил ей подыскать ребенку место в сиротском доме. Она приветливо поблагодарила его, но ты бы видел тот взгляд, который она, склонившись, бросила на своего мальчика. Если бы тот замерз, этот взгляд снова отогрел бы его; если бы он был мертв и уже остыл, этот взгляд вновь вернул бы его к жизни; если бы он страдал от голода и жажды, благословение этого взгляда напитало бы его. Но ребенок спал, и даже его улыбка не могла вознаградить мать. Видишь ли, эта женщина понимала, что ребенок — это благословение. Будь я художником, я никогда не рисовал бы никого, кроме этой женщины. Увидеть такое — редкость, такой образ подобен редкостному цветку, который можно встретить, только если очень повезет. Однако мир духа не покорился суете[738], — стоит только найти там это дерево, и оно продолжает цвести всегда; я часто видел ее и позже. Я показал ее своей жене; я не пытался напускать на себя важность, не посылал ей богатых пбДарков, как бы желая похвастаться своим почти Божественным всемогуществом, — я смирил себя перед нею, — она поистине не нуждалась ни в золоте, ни в благородных дамах, ни в сиротских домах со священниками, ни в каком‑то жалком асессоре или городском судье с его супругой. Она вообще ни в чем не нуждалась, разве что в том, чтобы ребенок когда‑нибудь полюбил ее с тою же нежностью, — впрочем, она не нуждалась даже и в этом; однако я уверен, что это награда, которую она заслужила, благословение, которое Небо не преминет ей ниспослать. Ты не можешь отрицать, что этот образ прекрасен, что он способен тронуть даже твое ожесточившееся сердце. Поэтому, для того чтобы заставить тебя признать, что ребенок — это благословение, я не стану прибегать к тем ужасным картинам, которыми часто пользуются, надеясь потрясти холостяка мыслями о том, каким одиноким он окажется когда‑нибудь, каким несчастным, если его не будут окружать дети. Вопервых, ты, вероятно, не будешь напуган такой картиной, во всяком случае, не мне тебя пугать, — да что там, это не удастся и всему миру (но вот когда ты остаешься один в темном пространстве тяжких мыслей, ты, пожалуй, порой испытываешь страх перед собой самим); во–вторых, мне всегда кажется подозрительным, когда человек, чтобы обеспечить себе обладание неким благом, непременно должен пугать и тревожить других мыслью о том, что у них этого блага нету. Ну что ж, издевайся, назови то слово, которое вертится у тебя на устах, скажи: это четырехместная голынтейнская повозка; насмехайся над тем, что поездка продлится не далее Фредсберга, проезжай мимо нас в своей удобной венской коляске[739], но все же поостерегись слишком часто предаваться насмешкам в этом отношении, а то как бы в тишине твоей души не возникло вдруг некое идеальное томление по таким отношениям, — оно послужило бы тебе самым суровым наказанием.

Однако и в ином смысле дети все‑таки благословение: ибо человек невероятно многому учится от них. Мне случалось видеть гордых людей, которых доселе еще не усмиряла судьба, — бывало, что они с такой решимостью вырывали любимую девушку из лона семейной жизни, которой она принадлежала прежде, будто желали тем самым сказать: «Если у тебя буду я, этого достаточно; я привык бросать вызов бурям, — и я буду тем более способен на это сейчас, когда меня воодушевляет мысль о тебе, — сейчас, когда мне есть, за что бороться». И я видал тех же самых людей снова, когда они становились родителями: малейшего несчастья, приключившегося с детьми, было достаточно, чтобы привести их к смирению, какая‑нибудь ничтожная болезнь уже была способна заставить их гордые уста шептать молитву. Мне случалось видеть людей, которые, казалось, готовы были презирать самого Господа на небесах, которые имели обыкновение превращать каждого из своих знакомых в мишень для насмешки, — и я видел так же, как, став родителями, они, руководствуясь заботой о детях, нанимали к себе на службу только самых благочестивых людей. Мне случалось видеть девушек, чей гордый взгляд заставил бы содрогнуться Олимп[740], девушек, чей тщеславный смысл существования сводился лишь к наслаждению роскошью и драгоценностями, — и я видал, как, став матерями, они были готовы сносить любое унижение, умоляя окружающих о том, что, по их разумению, могло бы пойти на пользу их детям. Мне вспоминается сейчас один весьма показательный случай. Она была очень гордой дамой. Ребенок ее заболел. Позвали одного из городских врачей. Опираясь на предыдущий опыт, тот отказался явиться. Я видел, как эта дама пошла к нему, как она смиренно ждала в прихожей, чтобы мольбами побудить его прийти осмотреть ребенка. Но к чему нам такие сильные картины, пусть они даже истинны, им далеко в поучительности до трогательных примеров, которые ежедневно открываются тому, у кого есть глаза, чтобы видеть.

Кроме того, мы учимся у детей также и другим образом. В каждом ребенке есть нечто изначальное, первичное, благодаря чему все абстрактные принципы и максимы в той или другой степени терпят крушение. Приходится самому начинать всё заново — часто со множеством усилий и мук. Глубокий смысл заключен в китайской поговорке: «Как следует воспитай своих детей, и ты узнаешь, чем ты обязан своим родителям!» А теперь перейдем к ответственности, которая лежит на всяком отце. Мы общаемся с другими людьми, мы стараемся довести до них представление о том, что считаем правильным, порой нам приходится делать много таких попыток; но если ничего не помогает, мы решаем, что не станем больше иметь с ними никакого дела, — мы умываем руки. Но когда же наступает то мгновение, чтобы отец, или, скорее, отцовское сердце, могло решиться оставить все попытки? Вся жизнь человека еще раз проживается в детях, и только теперь он как бы понимает до конца и собственную жизнь. Но нет никакого толку говорить обо всем этом с тобою; существуют вещи, сикоторых нельзя составить себе никакого содержательного представления, покуда сам их не испытаешь, — к числу их принадлежит и отцовство.

И вот теперь наконец вспомним о том прекрасном способе, каким человек чрез детей соединяется с прошлым и будущим. Даже если у вас нет четырнадцати благородных предков, равно как и заботы о том, чтобы произвести на свет пятнадцатого потомка, впереди все равно простирается вязь более обширного родства, и поистине удовольствие видеть, как родовая линия обретает определенные очертания в отдельных семействах. Конечно, человек неженатый также вполне может предаваться подобным рассуждениям, однако он не будет чувствовать себя до такой степени побуждаемым или естественно подводимым к ним, — поскольку в определенной мере он сам нарушает всё собственным вмешательством.

Или же человек женится, чтобы обрести дом. Он прежде скучал дома, потом уехал за границу и быстро начал скучать там, — вот он снова вернулся домой и снова скучает. Для компании он держит необычайно красивого охотничьего пса и чистокровную кобылу, однако чего‑то всё равно не хватает. В ресторации, где он встречается с немногими друзьями, которые придерживаются сходных взглядов, человек этот долго и понапрасну ищет какого‑то знакомого. И вдруг он узнает, что тот женился; он с нежностью и сентиментальностью припоминает прежние денечки; он чувствует, что вокруг него всё так пусто, никто его не ждет, когда он задерживается перед приходом домой. Старая экономка, в сущности, женщина неплохая, но она не очень‑то может развеселить, не умеет сделать всё хоть немного уютнее. Ну что ж, человек женится; соседи хлопают в ладоши от радости, они находят, что он поступил разумно и мудро, и потом он тоже начинает говорить о самом важном в домашнем хозяйстве, о величайшем земном благе: о порядочной и надежной кухарке, которую можно одну отправлять на рынок, об искусной горничной, которая так ловка, что ее можно приспособить к любому делу. О, если б только такой лысый старый лицемер мог успокоиться на том, чтобы взять себе в супруги сиделку! — однако по большей части такого не происходит. Даже самое лучшее для него недостаточно хорошо, так что в конце концов ему удается пленить юную прелестную девушку, которая на ходу перековывается в подходящего галерного раба. Возможно, она никогда еще прежде не любила, — всё равно, что за ужасное несоответствие!

Видишь, я даю и тебе возможность вставить свое слово. При этом ты должен признать, что, в особенности среди простых людей, можно найти браки, которые заключаются с целью устроить дом, — и которые тем не менее сами по себе поистине прекрасны. Речь идет о людях более молодых; не особенно искушенные в мирских делах, они, скажем, уже достигли необходимого достатка и думают теперь о женитьбе. Это прекрасно, и я знаю также, что тебе никогда не пришло бы в голову обращать свою насмешку против таких супружеств. Некая благородная простота придает им как эстетическую, так и религиозную окраску. Ведь в принципе нет ничего эгоистичного в намерении завести дом, напротив, для них это тотчас же соединяется с представлением о долге, о поступке, который им вменяется, — притом что для них всё это остается также весьма приятным долгом.

Очень часто женатые люди утешают сами себя и тревожат неженатых, говоря: «О да, у нас всё‑таки есть домашний очаг, а когда мы состаримся — пристанище»; порой они также добавляют с некой приподнятой воскресной интонацией в назидательном стиле: «Наши дети и внуки однажды закроют нам глаза и оплачут нас». Противоположное этому — удел неженатых. С некоторой долей зависти женатые признают, что в юности тем удается лучше проводить время, где‑то в глубине души им даже хотелось бы самим оставаться пока холостяками, однако воздаяние и тут не заставит себя долго ждать. С холостяками дело обстоит так же, как и с богачами: они просто уже получили свое «доброе»[741]раньше.

Все подобные браки страдают от одной ошибки: они превращают один–единственный элемент супружества в его цель, а потому люди, вступающие в такой брак, так часто ощущают себя обманутыми, — в особенности те первые, о которых шла речь ранее, — им приходится признать, что брак означает всё же нечто большее, чем просто обретение спокойного, удобного и уютного домашнего очага. Но давай вновь отвлечемся теперь от всех искажений, чтобы увидеть воочию прекрасное и истинное! Не каждому человеку дано столь широко простирать свою деятельность, и многие из тех, кто полагает, будто действует ради чего‑то великого, раньше или позже сами убеждаются в своем заблуждении. При этом я никоим образом не имею в виду тебя; ибо у тебя, конечно же, слишком хорошая голова на плечах, чтобы не видеть насквозь эту иллюзию, — твои насмешки уже достаточно часто обращались против нее. В этом отношении ты способен на поразительную степень самоотказа, тут ты раз и навсегда продемонстрировал полное самоотречение. Ты предпочитаешь развлекаться. И повсюду ты желанный гость. Твое остроумие, твоя легкость в обхождении, некоторое добродушие, равно как и некоторая злость способствуют тому, что, как только человек тебя видит, с этим тотчас же соединяется представление о приятно проведенном вечере. Ты всегда был и всегда будешь желанным гостем в моем дом&>— частью, поскольку я не так уж боюсь тебя, частью же — поскольку много воды утечет еще, прежде чем я должен буду начать тебя остерегаться: моей единственной дочери пока что только три года, а так рано ты все‑таки не начинаешь еще слать свои телеграфные депеши. Ты иногда чуть ли не упрекал меня в том, что я все больше и больше отдаляюсь от мира; один раз, я помню, ты ругал меня под звуки мелодии «Скажи мне, Жанетта»[742]. Причина этого, как я отвечал тебе еще тогда, состоит в том, что у меня есть дом. И в этом отношении тебя так же трудно застигнуть на месте, как и всех других, ибо у вас всегда иные планы. Скажем, пожелай некто вырвать людей из‑под власти их иллюзий, чтобы привести их к чему‑нибудь истинному, — тут, как и всегда, ты «готов к услугам любым возможным способом». Вообще, ты неустанно предаешься тому, чтобы обнаруживать иллюзии и разбивать их вдребезги. Ты рассуждаешь столь разумно, столь искушенно, что всякий человек, не знающий тебя лучше, непременно решит, что сам ты человек вполне устойчивый. Между тем ты никоим образом не добираешься до истины.

Ты застреваешь на том, что разбиваешь иллюзии, а поскольку ты проделываешь это во всех мыслимых направлениях, ты, по существу, прокладываешь себе путь в некую новую иллюзию, — иллюзия же эта состоит в том, что на этом можно и остановиться. О да, друг мой, ты живешь внутри собственной иллюзии, и значит, ты так ничего не достигаешь. Тут я произнес слово, которое с давних времен оказывало на тебя странное воздействие. «Достигать, — скажешь ты, — но кто из нас вообще чего‑то достигает? Это как раз и есть одна из самых опасных иллюзий! — о нет, я вовсе не усердствую в этом мире, я просто развлекаюсь, насколько мне это удается; я особенно смеюсь над теми, кто полагает, будто чего‑то достиг; и разве не оказывается невыразимо комичным, что всегда находится тот, кто так и не может в это поверить? Я предпочитаю не обременять своей жизни такими огромными претензиями!» Всякий раз, когда ты говоришь об этом, ты производишь на меня крайне неприятное впечатление. Это беспокоит меня, поскольку тут заложена дерзкая ложь, которая, будучи выражена с твоей обычной виртуозностью, постоянно обеспечивает тебе победу, — по крайней мере, те, что станут смеяться, будут на твоей стороне. Я помню, как однажды, после того как ты долго выслушивал человека, задетого твоими речами, — выслушивал, не возражая ему ни словом, разве что дразня его своей саркастической улыбкой, — ты наконец ответил, ко всеобщей радости присутствующих: «Ну что ж, если вы присовокупите эту речь ко всему прочему, чего вы достигли, то, во всяком случае, никто не сможет упрекнуть вас в том, что вы верите, будто действительно достигли чего‑то, — как вообще, так и в частности». Когда ты говоришь таким образом, это причиняет мне боль, поскольку я ощущаю некоторое сочувствие к тебе[743]. Если ты не станешь сдерживать себя, в тебе погибнет богатая душа. Потому‑то ты и опасен, потому‑то твои вспышки раздражительности, твоя холодность наделены особой силой, — силой, которую мне не приходилось еще встречать ни в одном из тех бесчисленных ничтожеств, что упражняются в искусстве недовольства. А стало быть, ты не относишься и к их числу; они составляют предмет твоей сатиры, ибо ты пошел намного дальше. «Ты весел и доволен, ты улыбаешься, ты прохаживаешься, слегка сдвинув набок шляпу, ты не надрываешь свое сердце над заботами жизни, ты пока что еще не записался ни в какое общество троекратно повторяемых жалоб». Но именно поэтому твои высказывания столь опасны для юных: их должна поражать власть, обретенная тобою надо всем в этой жизни. Я не стану говорить тебе сейчас о том, что человек должен достигнуть чего‑то, — о нет, я скажу: разве в твоей жизни нет таких вещей, поверх которых ты набрасываешь непроницаемый покров, — и разве они не того рода, что тебе поистине хотелось бы тут добиться чего‑то, пусть даже твоя печаль заставляет тебя вздыхать и стонать в тоске оттого, что этого так мало? И разве это не выглядит совершенно иначе в тебе самом? И нет ли тут глубокой печали о том, что ты так ничего и не можешь достигнуть? Я могу припомнить по крайней мере один случай, — ты однажды обронил пару слов, которые не остались без внимания. Ты определенно отдал бы всё, чтобы суметь чего‑нибудь достигнуть. Твоя ли вина в том, что ты этого не можешь, должна ли быть сокрушена твоя гордость, оттого что ты этого так и не смог, — этого я не знаю, и не стану более надоедать тебе; вот зачем только ты водишь компанию со всеми подонками, которые так радуются твоему умению всегда добиваться победы… Как уже было сказано, человек достаточно часто ощущает, сколь малого он достигает в мире. Я говорю так не от разочарования, мне, по существу, не в чем себя упрекнуть, я полагаю, что отправляю свою должность добросовестно и даже весело, и у меня никогда не возникнет искушения вмешиваться в то, что меня не касается, надеясь таким образом добиться большего; тем не менее это весьма ограниченная по характеру деятельность, и только благодаря вере у человека может действительно появиться надежная уверенность в том, что он чего‑то достигает. Но ведь помимо всего этого у меня есть мой дом. В связи с этим я часто размышляю о прекрасных словах Иисуса, сына Сирахова, подумать над которыми мне хотелось бы попросить и тебя: «Приобретающий жену полагает начало стяжанию, приобретает соответственного ему помощника, опору спокойствия его. Где нет ограды, там расхитится имение; а у кого нет жены, тот будет вздыхать скитаясь: ибо кто поверит вооруженному разбойнику, скитающемуся из города в город? Так и человеку, не имеющему оседлости и останавливающемуся для ночлега там, где он запоздает»[744]. Я женился не для того, чтобы обрести домашний очаг, но теперь у меня есть дом, и это великое благословение. Я не какой‑нибудь муж–глупец — думаю, и ты не рискнешь назвать меня так, — я не муж своей жены в том смысле, в каком есть муж у королевы Англии; жена моя не служанка дома Авраамова, которую я изгоняю с ребенком[745], — но вместе с тем она и не богиня, вокруг которой я совершаю любовные пируэты. У меня есть дом, и этот дом — конечно же, еще не всё для меня; однако одно я знаю: сам я — всё для моей жены, — частью, поскольку она со всем смирением в это поверила, частью же — поскольку я сам осознал, что был и буду таким для нее, — насколько вообще один человек может становиться всем для другого. Здесь я могу просветить тебя насчет того, сколь это прекрасно, когда один человек может быть всем для другого, причем ни одна конечная, ни одна вообще конкретная вещь об этом не напоминает. Я могу говорить об этом с большей смелостью, ибо она‑то сама уж определенно не остается здесь в тени. Она во мне не нуждалась; это была не какая‑то бедная девушка, на которой я женился и которую я облагодетельствовал, — как выражаются об этом в мире со всем возможным самоуничижением; это была не какая‑то восторженная глупышка, на которой я женился по неким иным основаниям и из которой я благодаря своей мудрости сумел сделать нечто стоящее. Она была независимой, более того, она была столь непритязательной, что ей ни к чему было продаваться; она была нормальной, гораздо нормальнее меня, хотя и более порывистой. Естественно, жизнь ее никак не могла быть столь же активной, как моя, — или столь же рефлективной; благодаря своему опыту я, вероятно, мог бы уберечь ее от многих заблуждений, однако ее душевное здоровье делало это излишним. На самом деле она ничем мне не обязана, и, однако же, я для нее — всё. Она не нуждалась во мне, однако от этого я не стал ей безразличен; я защищал ее, и всё еще сплю с оружием подле меня, как Неемия[746], — чтобы уж воспользоваться тем выражением, которое при подобных же обстоятельствах соскользнуло с моих уст, и чтобы показать тебе, что я отнюдь не забыл твоего саркастического замечания о том, что для моей жены это должно быть весьма большим gene[747]. Мой юный друг, подобные высказывания меня не беспокоят, — как ты и сам можешь понять, раз уж я их повторяю, причем, уверяю тебя, безо всякого гнева. Таким образом, я для нее — ничто, и вместе с тем — всё. Ты же, напротив, был всем для множества людей, по сути же ты не был для них ничем. Но предположим теперь, что при всех временных соприкосновениях, в которые ты вступаешь с людьми, ты оказался бы в состоянии наделить того или иного из них таким сокровищем «интересного», подвигнуть его к такому внутреннему творчеству, что ему должно было бы хватить этого на всю жизнь, — разумеется, ничего подобного случиться не может, но предположим, что это всё‑таки произошло, — ты сам, ты‑то при этом только потерял бы, поскольку ты сам еще не нашел никого, для кого пожелал бы стать всем, — и даже если всё это составляет часть твоего величия, то величие это поистине столь печально, что я хотел бы молить Господа сохранить меня от него.

Вот та идея, которую следует прежде всего связывать с представлением о доме: это дело, задача, — благодаря этому можно избавиться от неистинной и презренной мысли об удобстве. Даже в удовольствии мужа должен присутствовать элемент деятельности[748], пусть и не выраженный в отдельном, внешнем осязаемом деле. В этом отношении мужчина вполне может действовать, хотя это внешне и не видно, тогда как женские хлопоты по дому скорее бросаются всем в глаза.

Однако тут с представлением о домашнем очаге тотчас же связывается такая совокупность мельчайших обстоятельств, что крайне трудно говорить об этом вообще. Здесь у каждого дома есть своя особенность, и, наверное, было бы и впрямь интересно узнать об этом как можно больше. При всем том понятно, что каждая из этих особенностей проникнута определенным духом, я же со своей стороны не терплю все эти сепаратистские уклады в семьях, когда вам с самого первого раза настойчиво указывают, насколько у них все наособицу, — о да, порой это заходит так далеко, что члены семьи говорят между собой на своем собственном языке или же такими загадочными намеками, что вам попросту непонятно, о чем вообще идет речь. То, что каждая семья имеет такую особенность, — это просто реальный факт, но вот умение спрятать ее — уже искусство.

Те, кто женится, чтобы иметь домашний очаг, всегда жалуются на то, что иначе их никто бы не ждал, никто бы не встречал и так далее. Это достаточно доказывает, что дом у них, по существу, есть только тогда, когда они думают о нем, находясь за его пределами. Слава Богу, мне никогда не нужно выходить наружу, чтобы вспомнить или чтобы забыть, что у меня есть дом. Это ощущение часто буквально застигает меня врасплох. Мне ведь не нужно выходить в гостиную или в столовую, чтобы убедиться, что они у меня есть. Это чувство часто приходит ко мне, когда я совсем один сижу в своем кабинете. Оно может охватить меня, когда дверь кабинета приотворяется и я сразу же вижу за нею оживленное личико за стеклом, а занавеска снова падает, и слышно, как тихонько стучат, в дверь заглядывает головка, так что можно подумать, будто эта головка существует сама по себе и не принадлежит никакому телу, — затем в то же самое мгновение моя жена уже стоит подле меня — и вот исчезает снова. Это чувство может охватить меня, когда я до поздней ночи сижу в кабинете один, совсем как в прежние дни студенческой юности; я могу тогда зажечь лампу, могу совсем тихонько проскользнуть в ее спальню, чтобы поглядеть, уснула ли она на самом деле. Ну и конечно, само собой разумеется, это чувство часто охватывает меня, когда я возвращаюсь домой. И стоит мне позвонить в дверь, — а она знает, что я имею обыкновение возвращаться в эту пору (мы, бедные чиновники, ущемлены еще и в том, что нам и здесь никак не удается удивить своих жен), — она знает, как я обычно звоню, — когда я слышу крики и шум детей и ее самой, ведь она сама возглавляет эту маленькую стайку, она сама столь ребячлива, что может потягаться с детьми в своем ликовании, — вот тут я чувствую, что у меня есть дом. И если я выгляжу серьезным (ты столько говоришь о том, что знаешь человеческую природу, но кто же среди нас лучший знаток людей, чем женщина!), — как же меняется тогда этот почти беззаботный ребенок; она не приходит в отчаяние, ей не становится дурно, однако в ней открывается сила, которая не столько тверда, сколько бесконечно гибка, — совсем как та шпага, лезвие которой пронзает камень, но может быть легко обернуто вокруг талии. Ну а стоит ей заметить, что я несколько раздражен (Боже мой, такое тоже случается), — какой она может быть податливой, сговорчивой, — и все же: сколько внутреннего превосходства ощущаешь в этой ее податливости!

Впрочем, то, что мне хотелось бы еще сказать тебе по этому случаю, я охотнее всего связал бы с определенным выражением, которое, как мне кажется, по справедливости можно применить и к тебе, — это выражение, которое ты и сам часто употребляешь: ты в этом мире чужой и пришелец[749]. Более молодые люди, не имеющие ни малейшего представления о том, какой дорогой ценой покупается опыт, — а также не имеющие ни малейшего представления о том, какое несказанное богатство он собой представляет, — могут быть с легкостью затянуты в тот же водоворот. Молодые люди могут чувствовать, что твои речи воодушевляют их, подобно свежему ветерку, который затем увлекает их в очерченный тобою бесконечный океан; ты сам можешь по–юношески опьяняться, едва сдерживать себя при мысли об этой бесконечности, которая и составляет твою стихию, — стихию, что, подобно океану, прячет и сохраняет всё неизменным в своих глубинах. И разве не следует тебе — привычному к этим водам моряку — уметь предостеречь их от кораблекрушений и морской болезни? Правда, в этом океане один пловец обычно немногое знает о другом. Тут не снаряжают больших кораблей, которые разве что с огромным трудом можно вывести в открытое море, — о нет, тут встречаются совсем маленькие лодочки, шлюпки, рассчитанные лишь на одного человека; ловишь мгновение, раскрываешь парус, скользишь вперед с бесконечной скоростью тревожных мыслей, — один в бесконечном океане, один под бесконечным небом. Такая жизнь опасна, однако с мыслью о том, что ее можно потерять, ты уже свыкся; ибо в этом‑то и состоит истинное наслаждение: настолько раствориться в бесконечном, чтобы осталось только ощущение, что ты уже сам наслаждаешься этим исчезновением. Морские путешественники рассказывают, что на океанских просторах можно встретить что‑то вроде парусника, который называют «Летучим голландцем». Он может развернуть маленький парус и затем с бесконечной скоростью скользить по морской глади. Примерно так обстоит дело и с твоим путешествием по морю. Один в своей лодке человек самодостаточен, ему нет дела до других людей, — разве что он вспоминает о них в то мгновение, когда ему самому этого захочется. Один в своей лодке человек самодостаточен — я, правда, не совсем понимаю, как же можно заполнить эту пустоту; но ты единственный из известных мне людей, применительно к кому тут эта возможность отчасти сохраняется; кроме того, я знаю, что с тобой в лодке есть еще кто‑то, способный помочь тебе провести время. Потому тебе следовало бы сказать так: один в своей лодке, наедине со своим страданием, наедине со своим отчаянием, которое мы обычно предпочитаем скрывать из трусости, — ибо предпочтительнее скрывать боль, чем однажды подвергнуться муке исцеления. Позволь мне теперь указать на теневую сторону твоей жизни — не потому, что я пытаюсь запугать тебя, я вовсе не собираюсь играть роль страшилы, да и ты слишком искушен, чтобы на тебя можно было повлиять чем‑то подобным. Но подумай только обо всем болезненном, печальном, унизительном, что сопряжено с тем, чтобы быть в таком смысле чужим и пришельцем в этом мире. Я не стану разрушать впечатление, которое мне может быть удастся на тебя произвести, беспокоя тебя картинками дружной семейной жизни, этого затхлого воздуха, который так тебе ненавистен; но представь себе семейную жизнь во всей ее красоте, семейную жизнь, основанную на глубоком и внутреннем родстве, причем так, что все связующие нити таинственно спрятаны, одно отношение искусно вплетено в другое, так что о взаимозависимости можно лишь догадываться; представь себе эту сокровенную жизнь семьи, облаченную в столь прекрасную внешнюю форму, что нигде тут нельзя наткнуться на твердость сочленений, — и взгляни теперь на свои отношения с такой семьей. Ведь подобная семья должна тебе действительно нравиться, ты, пожалуй, часто находил бы радость в общении с нею, благодаря же твоей легкости ты вскоре стал бы там как бы доверенным человеком. Я говорю «как бы», ибо, конечно же, ты не станешь таковым, да и не сможешь им стать, поскольку всегда будешь оставаться чужим и пришельцем, — это ясно. К тебе будут относиться как к желанному гостю; пожалуй, они окажутся настолько дружелюбны, что постараются сделать всё возможно более приятным для тебя, они будут с тобою любезны, — с тобой будут обходиться примерно так, как обходятся с ребенком, который на самом деле нравится взрослым. Ты же, ты будешь неистощим в своем внимании, изобретателен в своих попытках любым способом порадовать эту семью. Не правда ли, это будет очень красиво, и ты можешь в какое‑то из мгновений причудливого каприза почувствовать искушение признаться себе, что тебе вовсе ни к чему видеть это семейство в домашних халатах, — девицу–дочь в домашних туфлях, или же почтенную хозяйку без чепца; и все же для тебя, коли ты всмотришься в это попристальнее, будет нечто крайне унизительное в том, что семья всегда так формально–пристойна в своем общении с тобою; любая семья держалась бы с тобой подобным же образом, и всякий раз ты оказался бы унижен. Не правда ли, ты веришь, что семья сохраняет для самой себя некую совершенно иную жизнь, составляющую ее святыню; не правда ли, ты веришь, что у всякой семьи еще есть свои домашние божки, — пусть даже их и не выставляют на всеобщее обозрение в прихожей. И разве в твоих высказываниях не сокрыта некая утонченная слабость; ибо я и правда не думаю (если ты когда‑нибудь действительно женишься), что ты сможешь вынести вид своей жены и неглиже, — разве что такое одеяние будет представлять собою особый род утонченной роскоши, специально рассчитанной на то, чтобы тебе понравиться. Ты ведь полагаешь, что многое сделал для этой семьи, чтобы развлечь их, чтобы придать им некий эстетический блеск, — но представь себе, что семья считает всё это весьма незначительным в сравнении с той внутренней жизнью, которой она обладает. Точно так же всё будет складываться у тебя и с любой другой семьей, — в этом и состоит унижение, — каким бы гордым ты ни был. Никто не делится с тобой своей заботой, никто тебе не доверяется. Ты, конечно же, думаешь, что в подобном случае ты выигрываешь, получая множество разнообразных психологических наблюдений; однако и это впечатление зачастую обманчиво, поскольку люди охотно болтают с тобой просто так, лишь издали и отчасти затрагивая свои заботы или намекая на них: ведь «интересное», которое тем самым приводится тобою в движение, смягчает боль и уже само по себе является чем‑то приятным, так что человек жаждет этого лекарства, по–настоящему в нем не нуждаясь. И даже если кто‑нибудь обратится к тебе как раз из‑за твоего обособленного, изолированного положения (ты знаешь, люди охотнее исповедуются странствующему монаху, чем собственному духовнику), это всё равно не будет еще ничего значить по–настоящему — ни для тебя, ни для этого человека; для него это не будет иметь значения, поскольку он почувствует элемент случайного произвола, когда доверится тебе; для тебя же это не будет иметь значения, поскольку ты не сможешь целиком отрешиться от двусмысленности, на которую опирается твоя компетентность. Ты, несомненно, хороший лоцман, ты умеешь проникать в сокровеннейшие покои тоски и заботы, — однако так, чтобы не терять из виду обратный путь. Ну хорошо, предположим, что тебе удалось исцелить своего пациента, — но ты всё равно не извлечешь из этого истинной и глубокой радости; ибо всё это несет на себе отпечаток случайного произвола, а ты не разделяешь ни с кем никакой ответственности. Только ответственность дает благословение и истинную радость, — причем даже в том случае, если человек не может и наполовину так хорошо справиться с делом, как ты; ответственность часто простирает свое благословение даже над человеком, который вообще ничего не делает[750]. Однако если у человека есть домашний очаг, у него есть и ответственность, и такая ответственность придает ему внутреннюю уверенность и радость. Именно оттого, что ты не хочешь нести никакой ответственности, для тебя должно быть вполне в порядке вещей, когда люди бывают неблагодарны по отношению к тебе, — на что ты тем не менее так упорно жалуешься. Между тем ты довольно редко предаешься врачеванию людей; в общем, как я уже говорил выше, основная твоя деятельность заключена в том, чтобы разрушать иллюзии, — и только порой она состоит в том, чтобы вовлекать других в новые иллюзии. Когда встречаешь тебя в одной компании с юнцами, сразу видно, что с помощью надлежащих пассов ты уже помог им отодвинуться на порядочное расстояние от всех ребяческих и во многих отношениях полезных иллюзий, — видно, как они становятся теперь легче, чем вся эта обычная действительность, и расправляют крылья, — тогда как ты сам в качестве старой опытной птицы даешь им некоторое представление о том, что же такое взмах крыла, с помощью которого можно легко взлететь над всем наличным бытием. Когда же ты занимаешься подобными упражнениями с юными девушками, ты изучаешь с ними прежде всего различия в полетах, говоря, что в мужском полете слышен взмах крыльев, тогда как женский подобен погруженному в мечту скольжению по водной глади… Когда видишь все это, разве можно на тебя сердиться за твое искусство, — но разве можно на тебя не сердиться за то легкомыслие, которое в этом искусстве заложено? Ты поистине можешь сказать о своем сердце то, что поется в старой песенке:

Main Herz ist wie ein Taubenhaus:
Die eine fliegt herein, die andre fliegt heraus[751], —

разве что у тебя редко увидишь, чтобы они влетали внутрь, между тем как всё снова и снова оттуда кто‑нибудь вылетает. Но впрочем, как бы ни был прекрасен образ тихого семейного очага, представленный голубятней, его все же не стоит действительно воспринимать таким образом. Разве не больно и не печально позволять жизни вот так просто проходить мимо, никогда не обретая в ней какой‑нибудь прочности; разве не печально, о мой юный друг, что жизнь никогда не обретает для тебя содержания? В самом ощущении, что становишься старше, заложено нечто печальное, однако человека охватывает гораздо более глубокая печаль, если он вовсе не может стареть. В это самое мгновение я чувствую, по какому праву я называю тебя своим юным другом. Разница в семь лет — это уж никак не вечность, я не стану похваляться перед тобой зрелостью суждений, но вот зрелостью жизни — пожалуй. О да, я чувствую, что действительно стал старше; ты же всё еще держишься за первую восторженность юности. И если я временами — пусть лишь изредка — чувствую себя уставшим от мира, это ощущение вместе с тем связано с тихим и возвышенным состоянием, когда я думаю о прекрасных словах: «Блаженны те, что успокоятся от трудов своих»[752]. Я не воображаю себе, будто в жизни передо мной стояла какая‑то высокая задача, — но тем, что мне было поручено, я не пренебрег; и пусть даже это было чем‑то малым, — моим долгом было радоваться этому, пусть даже сама задача оставалась незначительной. Ты–το определенно не успокоишься от своих трудов, покой для тебя — проклятие, только в беспокойстве ты и можешь жить. Покой есть твоя противоположность, покой делает тебя еще беспокойнее. Ты как голодный, который делается еще голоднее от пищи, — как жаждущий, который еще больше жаждет от питья.

Но я возвращаюсь к предшествующему обсуждению, к тем конечным целям, из‑за которых люди вступают в брак. Я упомянул только три из них, поскольку в них, как мне представляется, всегда что‑то есть, поскольку они всё равно отражают какой‑то определенный момент в супружестве, хотя взятые в своей односторонности, они становятся столь же смешны, сколь неэстетичны и нерелигиозны. Я не стану даже касаться множества других, совершенно жалких конечных соображений, поскольку над ними нельзя даже толком посмеяться. Скажем, бывает, что некто женится из‑за денег, или из ревности, или же оттого, что есть некоторые практические виды — например, виды на то, что жена вскоре умрет — или же будет жить еще долго, но превратится в благословенный побег, который даст немало плодов, так что благодаря ей можно завладеть наследством целой вереницы дядюшек и тетушек. Ничего из подобного мне не хочется даже упоминать.

В итоге такого рассмотрения я могу подчеркнуть здесь, что супружество, чтобы быть эстетичным и религиозным, не должно нести в себе никакого конечного «почему»; однако это и составляло эстетический элемент в первой любви, а потому брак тут опять‑таки оказывается аи niveau[753]с первой любовью. И эстетическое в супружестве состоит в том, что оно скрывает в себе множество «почему», какими их являет жизнь во всем своем разнообразии.

Но поскольку я прежде всего предпринял это исследование, чтобы показать эстетическую значимость брака, и поскольку то, благодаря чему брак отличается от первой любви, это этическое и религиозное начало в нем (однако опять‑таки этическое и религиозное лишь в той мере, в какой оно ищет себе выражения в чем‑то единичном и находит его в венчании), я остановлюсь сейчас на венчании, — чтобы не создавалось впечатления, будто я отношусь ко всему слишком легко, чтобы не давать повода к малейшим упрекам, будто я хочу скрыть глубокую пропасть между первой любовью и супружеством, — пропасть, которую ты и многие другие также полагают, хотя и по совершенно отличным основаниям. Ты, возможно, и прав, когда утверждаешь, что, если многие люди не останавливаются перед этой пропастью, это происходит оттого, что им не хватает энергии и образования, чтобы хорошенько поразмыслить над одним и другим. Давай же теперь рассмотрим немного подробнее само венчание и чин этой церемонии. Вероятно, ты найдешь меня неплохо вооруженным в последующем изложении, причем, должен тебя уверить, это никак не заденет мою жену; ибо ей нравится, когда я могу дать отпор таким вольным стрелкам, как ты и тебе подобные. Кроме того, я придерживаюсь такого мнения: подобно тому как христианин должен всегда быть в состоянии дать отчет в своей вере[754], женатый человек должен быть постоянно в состоянии дать отчет в своем браке, — однако не всякому, кому вздумается это потребовать, но всякому, кого он сочтет достойным этого, или даже, in casu[755]если тот недостоин, — тому, для кого он посчитает благим сделать это. И поскольку в последнее время ты уже опустошил множество других ландшафтов и теперь начал разорять и провинцию супружества, я чувствую себя призванным бросить тебе вызов.

Я заранее предполагаю, что ты знаком с чином венчания, — и даже что ты его специально изучал. Вообще, ты обычно хорошо вооружен и никогда не начинаешь атаку на что‑нибудь, предварительно не узнав об этом столько же, сколько знают его самые надежные защитники. Вот почему порой случается, — на что ты сам жалуешься, — что твои атаки слишком хороши, что те, кому следовало бы защищаться, не разбираются в своем предмете так же глубоко, как ты, ведущий против него нападение. Ну посмотрим, как оно обернется на этот раз.

Но прежде чем обратиться к отдельным частностям, давай посмотрим, нет ли в самом действии венчания, взятом просто как действие, чего‑то возмущающего. В конце концов, венчание — это не какая‑то церемония, которая пришла бы в голову самим любящим в одно из самых блаженных мгновений, — и не что‑то, от чего они снова могли бы отказаться с легкостью, посети их какая‑нибудь иная мысль. Стало быть, это некая сила, которая противостоит нам. Однако нужно ли любви признавать иную силу помимо себя самой? Ты, возможно, согласишься допустить, что как только сомнение и забота научили человека молиться, он может и примириться с тем, что приходится склоняться перед этой силой, но первой любви ничего подобного вообще не нужно. Здесь ты должен вспомнить о том, что мы представили себе индивидов, о которых идет речь, как религиозно развитых личностей; поэтому мне нет необходимости заниматься здесь вопросом о том, как религиозное начало может войти в человека, — моя проблема заключена в том, как религиозное может сосуществовать с первой любовью; и точно так же, как несчастная любовь может сделать человека религиозным, религиозные индивиды вполне могут любить. Религиозное начало не настолько чуждо человеческой природе, чтобы нужен был взрыв для его пробуждения. Но если индивиды, о которых идет речь, религиозны, то сила, которая противостоит им во время венчания, не является чуждой, — и подобно тому как любовь соединяет их в более высоком единстве, религиозное начало возвышает их до единства еще более высокого.

Так что же создает венчание? Во–первых, оно дает общий обзор возникновению человеческого рода, тем самым прочно включая новый брак в великое тело человеческого рода. Благодаря этому оно придает браку всеобщий, чисто человеческий момент, вызывая отсвет этого в [индивидуальном] сознании. Это как раз тебя и отталкивает. Ты наверняка скажешь: «Неприятно, что в то самое мгновение, когда человек столь внутренним образом соединяется с другим человеком, что все прочее для него исчезает, ему напоминают о том, что это в сущности — es ist eine alte Geschichte[756], — нечто такое, что было, есть и всегда будет происходить с людьми. Тебе хбТелось бы радоваться как раз тому, что является уникальным в твоей любви. Тебе хотелось бы дать вспыхнуть в душе всей страсти этой любви, и ты вовсе не желаешь, чтобы при этом тебя раздражала мысль, что любой Петр или Павел делают ровно то же самое, «ведь это крайне прозаично, когда тебе напоминают о твоем нумерическом значении: Anno[757]1750, господин Η. Н. и почтенная девица Η. Н. в 10 часов; того же дня, в 11 часов, господин Η. Н., девица Η. Н.» Это, конечно, звучит совершенно ужасно, однако при этом в твоем рассуждении таится рефлексия, которая нарушает первую любовь. Любовь, как уже было замечено выше, есть единство всеобщего и особенного; но желание наслаждаться особенным в том смысле, который ты в это вкладываешь, уже свидетельствует о наличии рефлексии, которая полагает особенное где‑то за пределами всеобщего. Чем больше пронизывают друг друга всеобщее и особенное, тем прекраснее любовь. Величие состоит не в том, чтобы быть особенным в непосредственном или же в более высоком смысле; о нет, величие заключается в том, чтобы в особенном обладать всеобщим. Поэтому напоминание о всеобщем никак не может быть беспокойной помехой в предисловии к первой любви. К тому же венчание совершает и нечто большее. Как раз для того, чтобы отослать назад, ко всеобщему, оно ставит любящих в отношение с праотцами. А стало быть, оно не остается in abstracto[758]со всеобщим, но указывает, каким образом это всеобщее выражено в первой паре рода. Это к тому же и подсказка относительно того, каков по сути своей всякий брак. Каждое супружество — как и каждая человеческая жизнь — есть одновременно данное единичное явление и вместе с тем целое, есть одновременно индивид и символ. Значит, венчание дает любящим прекрасный образ двоих людей, которых не тревожит рефлексия о других; венчание как бы говорит этим единичным индивидам: вот и вы тоже — пара, все происходит здесь точно так же, все повторяется здесь с вами, и вы теперь стоите здесь одни в бесконечном мире, одни перед лицом Божьим. Ну вот, ты видишь, что венчание дает и то, чего жаждешь ты, что оно вместе с тем дает и нечто большее, что оно одновременно дает всеобщее и особенное.

«Однако венчание возвещает, что грех вошел в мир», а это ведь дисгармония, — как раз в то самое мгновение, когда человек ощущает себя наиболее чистым, ему так сурово напоминают о грехе. И затем венчание наставляет, что грех вошел в мир через брак, а это кажется не особенно воодушевляющим для нынешних новобрачных, — само собой разумеется, Церковь может теперь невинно умыть руки, если у всего этого будет несчастливый исход: она ведь никак не льстила их тщетной надеждой. Но то, что Церковь вообще не льстит никого тщетной надеждой, — это само по себе следует рассматривать как благо. Далее: Церковь говорит, что грех вошел в мир через брак, однако остается еще под большим вопросом, учит ли она, что всё это произошло именно посредством брака. Во всяком случае, она возвещает, что грех — это лишь всеобщая участь человека, церковь не сообщает этому тезису определенного приложения к единичному индивиду, — и уж никоим образом не утверждает: сейчас ты накануне совершения греха. И вообще крайне трудное дело выяснить, в каком смысле грех вошел через брак, на первый взгляд может даже показаться, будто здесь отождествляются грех и чувственность. Между тем дело никак не может обстоять таким образом, поскольку церковь дозволяет брак. О да, скажешь ты, она делает это лишь тогда, когда уже отняла у земной любви всю ее красоту. Никоим образом, возражу я, во всяком случае, об этом нет ни слова в чине венчания.

Затем Церковь возвещает, каково наказание за грех: женщина будет в муках рожать детей и будет подчиняться своему мужу. Однако первое из этих следствий имеет такую природу, что, не возвести о нем Церковь, оно все равно само возвестило бы о себе миру. О да, ответишь ты, однако что тут особенно раздражает, так это то, что все это названо следствием греха. Ты находишь эстетически прекрасным, что ребенок рождается в муках, это как бы указывает на особое внимание к человеку, является фигуральным выражением того значения, которое имеет приход в мир человека, — в отличие от того, что происходит у животных: те рождают на свет своих малышей с тем большей легкостью, чем ниже ступенька эволюции, на которой они находятся. Я должен здесь еще раз отметить, что это возвещается как всеобщая участь людей, — и то обстоятельство, что ребенок рождается в грехе, есть глубокое выражение его высочайшего достоинства; в этом‑то и заключено преображение человеческой жизни, — всё касающееся этой человеческой жизни подведено в ней под определение греха[759].

Затем сказано, что жена должна покориться мужу. Здесь ты, наверное, воскликнешь: «Ну что ж, это прекрасно, и мне всегда было приятно видеть женщину, которая любит в муже своего господина». Однако тебя возмущает, что это считается следствием греха, — и ты чувствуешь себя призванным выступить как рыцарь на стороне женщины. Я оставлю в стороне вопрос о том, доставляешь ли ты тем самым удовольствие ей, однако я не думаю, что ты постиг сущность женщины во всем ее внутренне–интимном составе, — а к этой сущности относится также и то, что она одновременно и совершеннее, и несовершеннее мужчины. Если некто захочет определить самое чистое и самое совершенное, он скажет: «женщина»; если он захочет назвать самое слабое и непостоянное, он скажет: «женщина»; если он захочет дать представление о духовности, поднявшейся над чувственным, он скажет: «женщина»; если он захочет дать представление о чувственном, он скажет: «женщина»; если некто пожелает обозначить невинность во всем ее возвышенном величии, он скажет: «женщина»; и если он решит обозначить тягостное чувство вины, он скажет: «женщина». Поэтому в некотором смысле женщина совершеннее мужчины, и Писание выражает это так: на ней лежит больше вины[760]. Если ты вспомнишь теперь, что Церковь возвещает лишь нечто общечеловеческое в участи женщины, то я не могу понять, что тут вообще тревожного для первой любви, — предмет для тревоги есть разве что у рефлексии, которая не умеет удержать женщину внутри этой возможности. При этом Церковь ведь вовсе не превращает женщину в рабыню, она говорит: «И сказал Господь Бог… сотворим Адаму помощника»[761], — а это выражение содержит в себе столько же эстетического тепла, сколько и истины. Вот почему Церковь наставляет: «Оставит человек отца своего и мать свою и прилепится к жене своей»[762]. Мы, собственно, скорее ожидали бы, что это будет звучать примерно так: жена должна оставить отца своего и мать свою, и прилепиться к мужу; ведь в конце концов, женщина — слабейшая. Но в речении Писания заложено признание значения женщины, — ни один рыцарь не мог бы быть галантнее по отношению к ней[763].

Наконец, перейдем к тому, что касается проклятия, выпавшего на долю мужчины, — похоже, что необходимость есть свой хлеб в поте лица призвана одним–единственным речением изгнать его прочь, подальше от медового месяца[764]первой любви. И то, что это проклятие, подобно всем Божественным проклятиям, — как мы часто убеждаемся, — скрывает в себе благословение, пока еще ничего не доказывает, поскольку возможность убедиться в этом на собственном опыте всегда сохраняется за будущим временем. Однако я не стану напоминать тебе о том, что первая любовь не труслива, что она не боится опасностей, а потому она не усмотрит в этом проклятии трудность, которая могла бы ее ужаснуть.

Так что же совершает венчание? «Оно сдерживает любящих», — о нет, никоим образом; однако оно позволяет тому, что уже пришло в движение, проявиться внешним образом. Оно делает значимым общечеловеческое, — ив этом смысле также и грех; но весь страх и мука, желающие, чтобы грех никогда не мог войти в мир, имеют свое основание в рефлексии, которая неведома первой любви[765]. Желать, чтобы грех никогда не мог войти в мир, значит возвращать человечество к чему‑то менее совершенному. Грех вошел в мир, но когда индивиды самоуничижаются под его тяжестью, они сразу же оказываются на ступеньку выше, чем стояли прежде.

Затем Церковь обращается к единичному индивиду и ставит перед ним несколько вопросов. Здесь, как мне кажется, опять наступает подходящее время для рефлексии: «Зачем эти вопросы? Любовь черпает свою уверенность в себе самой». Однако Церковь задает вопросы не для того, чтобы поколебать, но чтобы укрепить и чтобы позволить тому, что уже крепко, найти себе словесное выражение. Здесь снова возникает трудность: похоже, что в своих вопросах Церковь вообще не берет во внимание эротическое начало. Она спрашивает: «Обратился ли ты за советом к Богу и своей совести, к друзьям и знакомым?» Я не стану здесь специально подчеркивать, сколь целительно то, что Церковь с глубокой серьезностью задается подобным вопросом. Церковь ведь, чтобы уж воспользоваться твоим выражением, — не какая‑нибудь сводня. Так может ли это потревожить заинтересованных лиц? Они ведь уже чрез свою благодарность связали свою любовь с Богом, — а значит, и обратились к Нему за советом; ибо что же это еще, если не обращениеза–советом, когда я благодарю Его, — пусть даже такой совет получен косвенно. И если Церковь не спрашивает их сейчас, любят ли они друг друга, то это вовсе не потому, что она стремится уничтожить земную любовь, но просто потому, что она заведомо предполагает эту любовь уже существующей.

Затем Церковь принимает от нас обет. Мы уже видели из предыдущего, сколь восхитительным образом любовь позволяет себе подняться к некой более высокой концентрической сфере. Намерение делает индивида свободным, но как уже было сказано, чем свободнее индивид, тем эстетически прекраснее супружество.

Так что, думаю, мне удалось показать: коль скоро человек ищет эстетическое начало первой любви в ее реально существующей непосредственной бесконечности, супружество следует рассматривать как преображение этой любви, — преображение, которое еще прекраснее, чем она сама. Думаю, что все это очевидно из предшествующего изложения; к тому же мы при этом ясно увидели, что все речи об уменьшении значения церкви лишены основания и могут серьезно воспринимаются лишь теми, для кого религиозное начало стало просто источником раздражения.

Но если всё обстоит именно так, то всё остальное выводится само собой. Вопрос состоит вот в чем: может ли такая любовь быть реализована? Согласившись со всем предшествующим рассуждением, ты, возможно, скажешь: «Похоже, что реализовать супружество оказывается столь же трудно, как и первую любовь». Тут я возражу тебе: нет, ибо в супружестве заложен закон движения. Первая любовь остается неким нереальным An‑sich[766], которое никогда не обретает внутреннего содержания, поскольку любовь эта движется только во внешней среде; между тем внутри этической и религиозной решимости супружеская любовь обретает возможность внутренней истории, — тем самым она отличается теперь от первой любви как историческое от неисторического. Первая любовь сильна, она сильнее всего мира, — однако в то самое мгновение, когда в нее закрадывается сомнение, она оказывается уничтоженной; она подобна лунатику, который способен с бесконечной уверенностью проходить даже самые опасные места, но стоит лишь окликнуть его по имени, — и он падает. Супружеская же любовь вооружена; ибо внутри решимости внимание направлено не только на окружающий мир, — о нет, действуя вместе с волей, эта решимость направлена на себя самое, на свое внутреннее. А теперь я все переверну наоборот и скажу: эстетическое начало заключено отнюдь не в непосредственном, но в обретенном; ибо брак как раз и есть та непосредственность, которая содержит в себе опосредование, та бесконечность, которая содержит в себе конечное, та вечность, которая содержит в себе временность. Таким образом, брак в двойственном смысле оказывается идеалом, — как в античном, так и в романтическом смысле этого слова. Когда я говорю, что эстетическое начало заложено в обретенном, это никоим образом не значит, что оно содержится в чистом стремлении как таковом. Ведь такое стремление негативно, но чисто негативное никогда не бывает эстетичным; и напротив, если это стремление, которое имеет в себе некое содержание, если это борьба, которая содержит в себе победу, то как раз в этой двойственности для меня и заложено эстетическое. Я думаю, что об этом надо помнить в связи с тем воодушевлением отчаяния, с каким в наше время восхваляют обретенное в отличие от непосредственного, — как если бы дело упиралось в то, чтобы разрушить все до основания, чтобы затем отстроить сызнова. Меня поистине тревожит, когда я слышу то ликование, с каким более молодые люди восклицают, подобно участникам террора времен Французской революции: de omnibus dubitandum[767]. Возможно, это свидетельствует о моей ограниченности. Однако я всё же полагаю, что следует проводить различие между личным сомнением и сомнением научным[768]. С личным сомнением дело всегда обстоит довольно своеобразно, и подобное воодушевление уничтожения, о котором довольно часто говорят, в лучшем случае приводит к тому, что порядочное количество народу решается испробовать его, не обладая настоящей силой сомнения[769], — тогда они либо гибнут, либо приходят к половинчатым решениям, что равным образом можно счесть настоящей гибелью. Напротив, если внутренне противоречивая борьба сомнения развивает в отдельном индивиде силы, способные победить это сомнение, такое зрелище возвышает сердце, поскольку показывает, каков человек сам по себе, — пусть даже прекрасным его и не назовешь; ибо чтобы стать поистине прекрасным, непременно требуется сохранять внутри себя некую непосредственность. Подобное развитие, в значительной степени обеспеченное сомнением, стремится к тому, что в крайней своей форме может быть выражено следующим образом: превращать человека в нечто совершенно иное. Красота же заключена в том, чтобы в сомнении и вместе с сомнением обреталось непосредственное. Я должен подчеркнуть это в противоположность той абстракции, в которой сомнение делается значимым, — в противоположность тому идолопоклонству, с каким люди предаются сомнению, в противоположность той дерзости, с какой в него впадают, в противоположность тому слепому доверию, с каким от него ожидают великолепного исхода. К тому же можно сказать, что чем более духовно то, что должно быть обретено, тем больше можно восхвалять сомнение; однако любовь издавна относится к области, в которой речь идет не столько об обретенном, сколько о дарованном, причем о таком дарованном, которое вместе с тем и обретено. Я вообще не знаю, какого рода может быть это сомнение. Будет ли правильным для супрута проходить через какой‑то печальный опыт, научаться сомнению, и будет ли поистине прекрасным такой брак, который происходит по этому образцу, — когда человек в силу такого сомнения женится с великой нравственной серьезностью и в качестве мужа становится верным и постоянным? Мы готовы восхвалять его, но не восхвалять его брак, — разве что как пример того, на что способен человек. Или же он должен, чтобы стать уж полностью сомневающимся, усомниться также и в ее любви, в возможности сохранить красоту в этом отношении, — и при всем том обладать достаточным стоицизмом, чтобы всё равно желать этого брака? Мне всё это хорошо известно; вы, лживые учителя, всегда готовы восхвалять нечто подобное именно для того, чтобы ваше ложное учение благодаря этому смогло найти себе больший доступ к людям, — вы хвалите то, что служит вашим целям, говоря: «Глядите, вот настоящее супружество», — однако вы прекрасно знаете, что такая похвала скрывает в себе порицание, а главное, что это никоим образом не идет на пользу женщине, — а потому вы делаете всё, чтобы ввести ее в искушение. Поэтому вы разделяете, по старому правилу: divide et impera[770]. Вы восхваляете первую любовь. Когда же вам приходится определять ее, она превращается в момент, лежащий вне времени, в таинственное нечто, о котором можно лгать что угодно. Супружество не может быть скрыто подобным образом, ему нужны дни и годы, чтобы действительно развернуться; как легко тут представляется случай разрушить всё до основания или же возвести заново с помощь предательских замечаний, согласно которым, чтобы вынести супружество, необходимо отчаянное самоотречение.

Стало быть, одно твердо установлено между нами: будучи рассмотренной в качестве момента, супружеская любовь не только столь же прекрасна, как и первая, — она на самом деле еще прекраснее, поскольку в своей непосредственности содержит единство многих противоположностей. Иначе говоря, брак вовсе не есть некая в высшей степени респектабельная, но крайне скучная морализаторская сущность, тогда как эротическая любовь — это поэзия; о нет, брак и есть нечто подлинно поэтическое. И если мир так часто с болью отмечал, что первая любовь не может длиться долго, то я охотно присоединюсь к нему в этой печали, но вместе с тем, однако же, позволю себе напомнить: ошибка тут заключалась не столько в том, что наступало позже, сколько в том, что с самого начало было положено неправильно. Первой любви недостает как раз второго эстетического идеала, то есть исторического[771]. Она не имеет в себе самой собственного закона движения. Если бы я считал веру в личной жизни человека чем‑то столь же непосредственным, то первая любовь соответствовала бы вере, которая силой обетования была бы убеждена, что в состоянии двигать горы[772], — и которая затем стала бы упорно, снова и снова, пытаться творить чудеса. Возможно, это ей и удалось бы, однако у такой веры всё равно не было бы никакой истории; ибо простое перечисление всех ее чудесных деяний еще не является историей, тогда как усвоение веры в личной жизни человека действительно есть история веры. Вот таким движением обладает супружеская любовь, ибо внутри решимости движение здесь направлено вовнутрь. В религиозной сфере супружеская любовь как бы позволяет Богу заботиться обо всем мире, в решимости же она в союзе с Богом решает бороться за себя самое, в терпении — обретать себя самое. В сознание греха уже включено представление о человеческой хрупкости, в решимости же оно рассматривается как нечто преодоленное. Я не устаю подчеркивать всё это применительно к супружеской любви. Я вполне воздаю должное первой любви, думаю, я даже лучше восхваляю ее, чем это сделал бы ты, но реальный порок такой любви заключается в ее абстрактном характере.

Поэтому супружеская любовь заключает в себе нечто большее, и ты тоже вполне можешь убедиться в этом, — ибо она способна сама от себя отказаться. Предположим, что первая любовь не может быть реализована, — тогда, будь она поистине любовью супружеской, индивиды могли бы отказаться от этой любви и все же обладать всей ее сладостью, пусть и в ином смысле. Первая любовь на такое не способна. Однако же отсюда никоим образом не следует, будто именно сомнение и сообщает супружеской любви ее способность к самоотречению, — как будто тут должно наступить некое уничижение первой любви. Будь это так, здесь не наступало бы никакого самоотречения, а ведь никто, наверное, не знает лучше, как она сладка, чем тот, кто от нее отказался и всё же сохранил к ней способность; и способность эта снова будет столь же мощной, когда главным станет умение удерживать эту любовь, реализовать ее в жизни.

Требуется ровно столько же силы, чтобы отказываться от любви, как и на то, чтобы ее удерживать, и истинное сохранение дается тою же силой, которая способна к отказу, — только здесь она проявляется внешним образом в постоянном удерживании, — в этом и заложена истинная свобода, истинное и надежное движение этой любви.

Супружеская любовь проявляется как нечто историческое благодаря тому, что она сама есть процесс ассимиляции, она испытывает себя в том, что переживает, и соотносит пережитое опять‑таки с самой собою; стало быть, она не является каким‑то незаинтересованным свидетелем того, что происходит, — по сути своей она выступает участником, короче, она переживает собственное развитие. Романтическая любовь, конечно, также соотносит пережитое с собою, скажем, когда рыцарь посылает возлюбленной завоеванные в битве знамена и так далее; но даже если бы романтическая любовь могла вообразить самое себя достаточно долго занятой всеми подобного рода завоеваниями, ей все же никогда не могло бы прийти в голову, что любовь должна иметь какую‑то историю. Прозаический взгляд впадает в противоположную крайность, он уже способен постигнуть, что любовь обретает историю, однако по большей части история эта — весьма краткая, при этом она столь скудна и приземленна, что очень быстро любовь тут крепко становится на ноги — и уходит прочь[773]. Экспериментирующая любовь, конечно, также обретает своего рода историю, однако, подобно тому как у нее нет настоящей априорности, нет у нее и непрерывности, она заключена единственно в произволе экспериментирующею индивида, который одновременно творит собственный мир и свою судьбу в нем. Поэтому экспериментирующая любовь весьма склонна осведомляться о состоянии любви в каждый данный момент; она обретает таким образом двойное удовольствие, — с одной стороны, когда результат соответствует расчету, с другой же стороны, когда оказывается, что из всего этого вышло нечто совершенно иное (когда наступает нечто неожиданное, она счастлива, поскольку находит себе всё новые задачи для своего неустанного комбинирования). Напротив, супружеская любовь несет в себе априорность, однако вместе с тем она имеет и некоторое внутреннее постоянство, и сила этого постоянства есть как раз то, что задает внутренний закон движения, иначе говоря — это решимость. В решимости уже полагается нечто иное, однако при этом оно полагается как трудность, которая уже преодолена; в решимости иное полагается как нечто внутреннее, притом так, что даже внешнее рассматривается здесь прежде всего через свое отражение во внутреннем. Историческое состоит в том, что это иное возникает, и значимость его сохраняется, однако именно в своей значимости оно предстает как то, что никакой значимости иметь не должно, — так что любовь возникает из этого движения уже прошедшей испытание и очищенной, — и при этом она усваивает внутри себя всё пережитое. Не во власти самого индивида определить то,какименно возникает это иное, — в особенности если он не выступает всегда лишь чистым экспериментатором; однако в своей априорности любовь уже одержала победу надо всем этим, сама того не сознавая. В Новом Завете определенно где‑то сказано: «И ничто не предосудительно, если принимается с благодарением»[774]. Большинство людей вполне готовы быть благодарными, если получают что‑нибудь хорошее, но они одновременно требуют, чтобы им самим предоставлялось решать,чтоименно хорошо. Это указывает на их ограниченность; и напротив, та, другая благодарность поистине победительна и априорна, так как она содержит в себе вечно бодрое и энергичное отношение, которое не может быть поколеблено даже самым мучительным даром, — не потому, что человек умеет от него воздерживаться, но благодаря крайней отваге и высокому личному мужеству, которое дерзает благодарить даже за такую нелегкую милость. Точно так же обстоит дело и с любовью. Здесь мне даже не придет в голову отвечать на все жалобы–иеремиады, которые у тебя, беспутного, всегда под рукой для наставления обеспокоенных супругов; и я надеюсь, что на этот раз ты сам сумеешь сдержаться, поскольку имеешь здесь дело с супругом, который вовсе не собирается давать тебе повода к еще большему удовольствию, позволяя приводить его в смущение.

Но пока я таким образом прослеживаю любовь от ее криптогамной сокрытости к фанерогамной жизни[775], я наталкиваюсь на этом пути на некую трудность; и ты наверняка не сможешь о ней сказать, что она слишком незначительна. Posito[776], я предполагаю, что мне удастся убедить тебя в том, что религиозное и этическое начало, которые внутри супружеской любви присоединяются к любви первой, никоим образом не уменьшают этой первой любви; в самой глубине души ты также полностью убежден в этом и теперь уж никак не станешь пренебрегать религиозной исходной точкой. И теперь, оставаясь наедине с тою, кого ты любишь, ты смиришь себя и свою любовь перед Господом; ты действительно захвачен и потрясен, но внимание, — сейчас я произнесу слово «община», — и тотчас же, как в песне поется, всё исчезнет снова[777], Подняться же над определением внутреннего — это, я думаю, тебе никогда не удастся. «Община, эта благословенная община, которая, несмотря на свою многочисленность, все же является единой моральной личностью; ах, если бы, помимо обладания всеми скучными свойствами моральной личности, у нее было бы также одно хорошее свойство — одна–единственная голова на одной шее[778]— вот тогда я знал бы, что мне делать». Ты знаешь, наверное: был такой сумасшедший, навязчивая идея которого состояла в том, что комната его полна мух[779], так что он постоянно подвергается опасности быть укушенным ими. В своем страхе отчаяния, в ярости отчаяния он боролся за свое существование. Мне порой кажется, что и ты в своей жизни борешься с подобными воображаемыми роями мух, с тем, что называешь «общиной». Между тем всё это вовсе не так опасно; однако я прежде всего рассмотрю важнейшую точку твоего соприкосновения с общиной. Только прежде мне хотелось бы напомнить тебе: первая любовь попросту не может счесть своим преимуществом то обстоятельство, что подобные затруднения ей не ведомы; всё это происходит оттого, что она удерживается в абстрактном состоянии и совершенно не приходит ни в какое соприкосновение с действительностью. Ты очень хорошо разбираешься в абстрактных отношениях к окружающему миру, когда сама их абстрактность уже, по существу, снимает возможность отношения. Тебе даже нравится, что нужно платить священнику, приходскому служке или чиновнику–правоведу, поскольку деньги — превосходное средство, чтобы держать на расстоянии всякое отношение; именно поэтому, как ты мне сам признавался, твой план состоит в том, чтобы никогда ничего не делать и не предпринимать, — пусть даже речь идет о самой незначительной услуге, — не отдавая или не вынуждая [партнера] получать при этом деньги. Ну в самом деле, если следовать этой логике, то, решившись когда‑нибудь вступить в брак, ты будешь в состоянии дать на чай каждому, кто придет, чтобы засвидетельствовать тебе свою радость по поводу этого шага. Но тогда тебя не должно удивлять и то, что почтенное собрание заметно возрастет в численности, или же то, что с тобой действительно приключится неприятность, которой так опасался человек с мухами. Стало быть, больше всего ты боишься положения, когда личные отношения — под видом расспросов, поздравлений, похвал или просто подарков, — станут претендовать на то, чтобы скрепить с тобою связи, несоизмеримые с денежным выражением, когда эти отношения будут открыто навязывать тебе всяческое участие посторонних, хотя именно в данных обстоятельствах ты предпочел бы обойтись вообще безо всякого участия, — как ради себя самого, так и ради своей возлюбленной. «С помощью денег можно избежать множества смешных историй. Деньгами можно заткнуть рот тому церковному трубачу, который иначе станет трубить для вас хоть до самого Страшного суда; благодаря деньгам можно уклониться от того, чтобы вас объявили супругом, — настоящим супругом перед всею общиной, — тогда когда вам in casu[780], возможно, захочется ограничиться тем, чтобы быть таковым для одногоединственного человека». Такая тирада — вовсе не мое изобретение, о нет, она принадлежит тебе. Помнишь, как ты однажды возмущался по поводу церковного венчания? Ты говорил тогда: вот было бы здорово, если бы подобно церемонии посвящения в сан, когда все присутствующие духовные лица подходят, возлагая руку на посвящаемого, здесь все присутствующие и искренне сочувствующие члены братского сообщества целовали бы жениха и невесту всеобщим поцелуем; о да, ты заявлял, что не можешь выговорить слова «жених и невеста», не подумав при этом о том торжественном мгновении, когда любящий отец или же старый друг поднимется вдруг со своим стаканом, чтобы с глубоким волнением произнести эти прекрасные слова: «жених и невеста». Ибо точно так же, как ты находишь, что вся церковная церемония замечательно рассчитана на то, чтобы подавить эротическое начало, так и вся последующая мирская сторона, с твоей точки зрения, столь же непристойна, сколь пристойно было вначале церковное торжество; «ведь и правда это было непристойно, смешно и безвкусно — усаживать такую якобы супружескую пару за обеденный стол, тем самым вызывая у присутствующих одностороннюю, неистинную и некрасивую рефлексию по поводу того, верно ли, что только церковное предписание сделало их супругами». Потому, мне кажется, ты стоишь за возможно более скромную свадьбу. Ничего не имею против, но хотел бы напомнить тебе, что и здесь ты точно так же будешь провозглашен настоящим супругом. Возможно, тебе легче перенести это слово, если его больше никто не слышит. Впрочем, должен напомнить тебе, что по чину венчания не говорится: «перед всею общиной», но: «перед Богом и этой общиной»[781], — а это выражение, которое не раздражает своей ограниченностью и не лишено отваги.

Касательно же того, что ты можешь еще сказать в этом отношении, — даже если это будет выражено с твоей обычной несдержанностью, я, пожалуй, смогу простить тебя, поскольку тут ты всё еще выступаешь только против общественных установлений. А о них, мне кажется, каждый может иметь свое мнение, и даже если я далек от того, чтобы поощрять твою Sprodigkeit[782], я всё же буду возможно более терпимым. Относительно этих установлений у нас всегда, вероятно, останутся разногласия. Мне представляется замечательным умение жить внутри таких предписаний, умение извлекать из них нечто прекрасное, если ты в состоянии это сделать, — или же, коль скоро ты на это не способен, умение подчиняться им и сообразовываться с ними. Я не вижу никакой опасности для любви в том, что оглашение помолвки производится с кафедры; я не думаю также, что подобные сообщения могут причинить вред присутствующим, хотя прекрасно помню, как ты заметил однажды с напускной суровостью: от этих оглашений нужно отказаться полностью, поскольку многие (особенно женщины) ходят в церковь лишь затем, чтобы их послушать, — что в конечном счете пагубно сказывается на впечатлении от проповеди. В основе твоей тревоги лежит нечто порочное, как если бы подобные мелочи могли хоть в чем‑то повредить здоровой и сильной любви. В мои намерения никоим образом не входит защищать все основные посылки, которые считаются общепринятыми в этой области. И если уж я сражаюсь за общину, я вовсе не отождествляю ее с той «почтеннейшей публикой», которая, по выражению Гете, «достаточно бесстыдна, чтобы поверить, будто всё, что человек предпринимает, он делает, только чтобы создать повод для пересудов»[783]. Другое наблюдение, которое объясняет мне твой глубокий страх перед всяким посвящением других в твои дела, равно как и перед всяким излишним шумом, состоит в том, что ты боишься утратить эротическое мгновение. Ты умеешь сохранять свою душу в таком же апатичном и спокойном состоянии, в каком пребывает хищная птица, — но прямо перед тем, как обрушиться сверху на свою добычу; ты знаешь, что такое мгновение — не в нашей власти, и что, однако же, всё поистине прекрасное заложено именно в этом мгновении; поэтому ты умеешь долго подстерегать свою добычу, не желая заранее отравлять это состояние беспокойством, с каким обычно поджидают особое мгновение. Однако, если такое событие назначено на определенное время, известное загодя, если о нем постоянно напоминают специальной подготовкой, возникает реальная опасность, что «главное ускользнет». Из этого ясно, что ты так и не понял самой сущности супружеской жизни и что ты сохраняешь свою еретическую и суеверную привязанность к первой любви.

Давай же теперь поразмыслим, действительно ли так опасно всё, связанное с общиной, — если, конечно, ей не позволяют принимать столь ужасные формы, которые она обретает в твоем болезненном воображении. Жизнь наверняка приводила тебя не просто в соприкосновение, но и в теснейшую связь с некоторыми людьми, воспоминание о коих не страшит тебя, не нарушает твоего идеала, чьи имена ты громко называешь самому себе, когда хочешь вдохновить себя не нечто благое, чье присутствие укрепляет твою душу, чья личность выступает для тебя проявлением всего благородного и возвышенного. Ну разве тебе нужно тревожиться о том, что они посвящены в твои дела? Тут все обстоит примерно так, как если бы некий человек заявил применительно к религиозной сфере: «Я от всего сердца хотел бы сохранить свой союз с Господом и Христом, однако я не в силах вынести, что Он исповедает меня перед всеми святыми ангелами»[784]. С другой стороны, жизнь твоя, твои внешние жизненные отношения, конечно же, привели тебя в соприкосновение с другими людьми, для кого радости и прекрасные, значительные события были скудно отмерены в однообразном ходе их повседневной жизни. И разве каждая семья не насчитывает множество таких людей среди своих знакомых, может быть даже среди своих членов, и разве не прекрасно, что такие люди, почти совсем заброшенные в своем одиночестве, все же могут найти себе прибежище в семье? Стало быть, для них бракосочетание будет событием значительным, чем‑то вроде поэтического островка внутри повседневности, чем‑то, чему они радуются уже заранее и о чем они могут вспоминать долгое время спустя. В одной семье, с которой я общаюсь, я часто встречаю старую деву, ровесницу хозяйки дома. Она еще так живо помнит день свадьбы, пожалуй, даже яснее, чем сама эта женщина: помнит, как была убрана невеста, помнит каждое мелкое обстоятельство. Неужели ты хотел бы похитить у всех подобных людей повод для радости, которую ты мог бы им подарить? Давай любовно и бережно обращаться со всем, что хрупко. Столько браков заключалось тайно, чтобы в полной мере вкусить эту радость, — но время порой приносит с собою нечто совсем иное, — так мало радости, что человек может почувствовать искушение сказать: «Да, может, имело смысл тогда порадовать многих людей, — у нас осталось бы хоть что‑то». Ты знаешь, я ненавижу всё это нескромное любопытство по поводу семейных отношений, я ненавижу его так же, как и ты, однако я умею, во–первых, держать его на расстоянии, а во–вторых, умею над ним подниматься; ты же со всей своей горечью, со всей своей полемикой, со всей необходимой тяжелой артиллерией, — неужели ты не сумеешь расчистить от этого пространство? Ты, конечно, делаешь это, но подобное занятие тебя раздражает. Я не стану предписывать тебе никаких границ, отбрось все, что тебе мешает, но не забудь совсем о моем принципе, не забудь, если это тебе удастся, реализовать его в еще более прекрасном виде; помни, что искусство состоит в том, чтобы по возможности спасать таких людей, а не в том, чтобы защищать себя. Я мог бы даже вменить это тебе в обязанность как одно из правил благоразумия; тебе ведь хорошо известно, что чем более человек изолирует себя, тем более назойливыми становятся все эти праздные, болтливые людишки, — а ведь ты сам, ты так часто вел с ними свою игру, вначале возбуждая их любопытство, а затем позволяя всему понапрасну рассеиваться в пустоте; я мог бы вменить это тебе в обязанность как одно из правил благоразумия, однако не стану этого делать, ибо слишком уважаю истинность того, о чем говорю, чтобы согласиться ее унизить.

Всякое становление[785], — в той мере в какой оно здраво, — всегда несет в себе нечто полемическое, а значит, это можно обнаружить и во всяком супружеском союзе; ты прекрасно знаешь, что я ненавижу эту семейную сонливость, это бледное communio bonorum[786], которые могут придать браку такой вид, будто ты женился на всей семье сразу[787]. Но если супружеская любовь — это истинная первая любовь, значит, в ней тоже есть нечто сокровенное, значит, она не желает выставлять себя напоказ, не посвящает свою жизнь тому, чтобы следить за всеми семейными событиями, не черпает свою пищу в поздравлениях и похвалах, или же в поклонении Господу, каким его удается организовать в лоне семьи. Всё это тебе прекрасно известно, дай только своему остроумию как бы проиграть это заново в сознании. Во многих отношениях я вполне мог бы с тобою согласиться, и я думаю, что тебе и всему доброму делу не повредит, если ты позволишь мне как опытному, доброжелательному леснику, сообразно обстоятельствам помечать гнилые деревья, обреченные топору, вместе с тем давая мне иногда возможность делать зарубку и в других случаях.

Я нисколько не сомневаюсь, когда провозглашаю сокрытость абсолютно необходимым условием для сохранения эстетической стороны в супружестве, — но не в том смысле, что человек специально стремится к ней, жаждет ее, злоупотребляет ею, полагает в качестве подлинного наслаждения здесь исключительно наслаждение такой сокрытостью. Одна из излюбленных идей первой любви состоит в том, чтобы убежать вместе на необитаемый остров. Над этим, конечно же, достаточно часто потешались, и я не стану принимать участие в иконоборческой ярости нашего времени. Ошибка тут заключается в том, что первая любовь полагает, будто она не может реализоваться никаким иным способом помимо бегства. Это по сути недопонимание, которое коренится в ее неисторическом характере. Искусство состоит в том, чтобы пребывать в многообразии и все же сохранять тайну. Я мог бы здесь опять‑таки выдвинуть правило рассудительности, согласно которому только благодаря пребыванию человека среди людей сокрытость сохраняет свою истинную энергию, только благодаря такому противостоянию ее острие вонзается всё глубже и глубже. Я не хочу этого делать, причем по той же самой причине, что и прежде, — а также потому, что я всегда признаю отношение с другим человеком чем‑то, что обладает истинной реальностью. Однако именно поэтому здесь и потребно искусство, а супружеская любовь не бежит этих трудностей, но сохраняет их и внутри них возрастает. Кроме того, у супружеской любви так много прочих занятий, что она не находит времени, чтобы погрязнуть в полемике по поводу всяких частностей.

Будучи взято в своем внутреннем аспекте, это главное условие звучит следующим образом: открытость сердца, прямота, откровенность в возможно большей степени; ибо таков жизненный принцип любви, тогда как сокрытость в этом означала бы ее смерть[788]. Однако же, легко сказать, но нелегко сделать, и поистине требуется мужество, чтобы последовательно проводить такой принцип; ведь ты, конечно, понимаешь, что я здесь подразумеваю нечто большее, чем жалкую болтливость, царящую в многоречивых семейных союзах. Об открытости, естественно, может идти речь только там, где есть место сокровенности; трудность первой измеряется степенью присутствия последней. Требуется мужество, чтобы пожелать явиться таким, каков ты есть на самом деле; требуется мужество, чтобы не поспешить откупиться от небольшого унижения, когда это можно сделать с такой легкостью благодаря некоторой сокрытости, — чтобы не поспешить прикупить немного к своему величию, когда это можно сделать с такой легкостью благодаря толике замкнутой сдержанности. Требуется мужество, чтобы пожелать быть здравым, чтобы вполне честно и искренне пожелать истины.

И все же давай начнем с менее важного условия. Двое молодоженов, почитавших себя принужденными «удерживать свою любовь внутри тесных границ трех небольших комнат», предоставили тебе случай предпринять маленькое путешествие в царство фантазии, которое расположено столь близко от твоего каждодневного местопребывания, что можно даже усомниться, правомерно вообще ли называть это путешествием. Ты теперь предашься тому, чтобы самым тщательным и изящным образом разукрашивать для них такое будущее, которое ты мог бы пожелать и себе самому. Ты знаешь, что я не без охоты принимаю участие в подобных небольших экспериментах и что, слава Богу, я еще достаточно ребячлив, чтобы, увидев, как мимо меня проезжает королевская карета, запряженная четверкой храпящих коней, уметь вообразить, будто сам я сижу внутри, — и достаточно невинен, чтобы, убедившись в том, что это не так, все же суметь порадоваться тому, что в ней сидит кто‑то другой, — достаточно неиспорчен, чтобы не требовать тут самое большее одной лошади, которая одновременно служила бы упряжной и верховой, — и всё только потому, что мои возможности позволяют мне держать лишь одну. Так что, предположим: в своем воображении ты уже женат, причем женат счастливо, ты уже уберег свою любовь от всевозможных препятствий, она не понесла никакого ущерба, — и теперь, скажем, ты размышляешь над тем, как устроить всё у себя в доме, с тем чтобы любовь возможно дольше сохраняла свой аромат. Для этой цели тебе понадобится более трех комнат. В этом я с тобой соглашусь, поскольку и теперь, будучи холостяком, ты уже используешь пять комнат. Тебе было бы неприятно, окажись ты принужден уступить одну из своих комнат жене; тогда ты уж скорее предпочел бы уступить ей четыре, а самому жить в пятой, чем пользоваться хотя бы одной сообща с нею. Приняв во внимание все эти неудобства, ты продолжаешь: «Таким образом, я исхожу из упомянутых трех комнат не в философском смысле, поскольку я не собираюсь к ним возвращаться, но скорее для того, чтобы уйти от них возможно дальше». У тебя появилось такое стойкое отвращение к трем небольшим комнаткам, что если окажется, что тебе невозможно будет располагать большим, ты предпочтешь жить как бродяга под открытым небом, — что, впрочем, в конечном счете было бы так поэтично, что сравняться с этим могла бы теперь лишь довольно протяженная анфилада комнат. Напомнив тебе о том, что всё это — не более чем обычная ересь неисторичной первой любви, я пытался призвать тебя к порядку, но теперь и сам прямо‑таки рад проходить с тобою через множество просторных, прохладных залов с высокими потолками, расположенных в твоем воздушном замке, проходить через таинственные, полутемные кабинеты, через множество трапезных, освещенных до последнего уголка свечами, канделябрами и зеркалами, через маленькую комнатку, чьи двустворчатые двери открываются на балкон, — в них врывается утреннее солнце, а нам навстречу струится благоухание цветов, выдыхающих свой аромат лишь для тебя и твоей любви. Я не стану далее следовать за твоими проворными шагами, когда ты, подобно охотнику на оленей, перепрыгиваешь с одной горной вершины на другую. Я несколько подробнее рассмотрю только сам принцип, лежащий в основе всего этого расклада. Совершенно очевидно, что твой принцип заключался в таинственности, мистификации, утонченном кокетстве; не только стены твоих залов должны были быть украшены зеркалами, но и сам мир твоего сознания должен был умножаться подобными же отражениями рефлексии, — не только повсюду в комнатах, но и повсюду в сознании ты хотел встречать ее и себя, себя и ее. Однако, чтобы добиться этого, не хватит и богатств всего мира, для этого потребен дух, искусная соразмерность, с которой человек располагает силами своего духа. Необходимо быть столь чужими друг другу, чтобы доверие стало интересным, и столь доверчивым друг к другу, чтобы чуждость стала увлекательным противостоянием. Супружеская жизнь не должна превращаться в некий домашний халат, в котором чувствуешь себя удобно, однако она не должна также становиться шнурованным корсетом, стесняющим движения; она не должна превращаться в работу, требующую утомительной подготовки, однако она не должна становиться и распущенной праздностью; она должна нести на себе печать случайного, однако человеку при этом нужно как бы издали ощущать вмешательство искусства; нельзя, так сказать, утомлять взор, день и ночь сплетая ковер, который мог бы удачно покрыть пол в большом зале, но вместе с тем даже самый существенный знак внимания должен быть отмечен в уголке крошечной тайной меткой; вовсе не нужно, чтобы каждый день, когда они садятся есть вместе, на пироге непременно стояла их монограмма, однако вполне допустим тихий и как бы сокращенный телеграфный знак. Все дело состоит в том, чтобы как можно дальше держаться от точки, где заметно уже круговое движение, от точки, где начинается повторение, — но поскольку этой точки нельзя полностью избежать, весь смысл состоит в том, чтобы обеспечить возможность вариации. Существует лишь определенное количество текстов, и если в самое первое воскресенье ты полностью выговорился во время своей проповеди, у тебя не только ничего не осталось на весь следующий год, — тебе не хватит слов даже для первого воскресенья год спустя. Необходимо возможно дольше оставаться отчасти загадочными друг для друга, и по мере того, как один из супругов постепенно открывается для другого, это должно происходить с продуманным использованием случайных обстоятельств, — так что сама эта открытость будет относительной и способной породить множество возможных истолкований. Нужно остерегаться всякого пресыщения и всякого переедания. Тебе хотелось бы жить в первом этаже этого великолепного замка, а сам этот замок должен располагаться в красивой местности, хотя и поблизости от столицы. Жена твоя, твоя супруга, должна жить в левом крыле второго этажа. Ты всегда завидовал царственным особам именно потому, что для них–το вполне нормально, чтобы муж и жена жили отдельно. Однако там эстетическое начало оказывалось исключенным из придворной жизни, так как последняя была целиком подчинена церемониалу, претендующему на то, чтобы стоять выше любви. О вашем приходе сообщают, вы ждете мгновение, а затем вас принимают. Само по себе это не так уж некрасиво, однако истинную свою красоту такой расклад мог обрести только тогда, когда он оказывался всего лишь партией в божественной игре эротической любви, когда ему можно было приписать некую значимость и с таким же успехом ее изъять. Сама эротическая любовь должна была иметь множество границ, однако каждая граница вместе с тем оказывалась бы и сладострастным искушением переступить через них все. Стало быть, ты жил бы в первом этаже, где располагалась бы также твоя библиотека, твоя бильярдная, твоя гостиная, твой кабинет, твоя спальня. Супруга твоя жила бы во втором этаже, здесь находилось бы и ваше toral conjugate[789], — просторная комната с двумя кабинетами по обеим сторонам. Ничто не должно напоминать тебе или твоей жене о том, что вы уже женаты, и однако же, всё должно было устроиться так, как это невозможно сделать человеку одинокому. Ты не знал бы, что делает твоя жена, а она не знала бы, что занимает тебя; но всё это было бы устроено так вовсе не для того, чтобы пребывать в праздности или же забывать друг о друге, но чтобы тем самым всякое взаимное соприкосновение становилось значительным, чтобы как можно более отдалить то смертельное мгновение, когда вы взглянули бы друг на друга и — подумать только! — вам стало бы скучно. Иначе говоря, вы не расхаживали бы вокруг по–супружески взявшись рука об руку, но ты следил бы за ней из окна с юношеской влюбленностью, когда ей случилось бы выйти погулять в сад, — ты напрягал бы взор, чтобы глядеть ей вслед, погружался бы в созерцание ее образа, стоило ей только скрыться с твоих глаз. Ты тайком пробирался бы за нею, о да, она, пожалуй, временами даже опиралась бы на твою руку; ибо всегда бывает нечто прекрасное в том, что установилось между людьми*в качестве постоянного знака для какого‑то определенного чувства; тогда ты ходил бы, взяв ее под руку, — отчасти отдавая должное красоте этого обычая, а отчасти шутливо замечая, что сейчас вы действительно прохаживаетесь как настоящие супруги. Боюсь, что не доберусь до конца, если стану следовать всем хитрым утонченностям твоего изобретательного сознания, предающегося этой азиатской роскоши, — всё это даже немного утомляет меня, заставляя пожалеть о тех трех маленьких комнатках, которые ты так гордо отверг.

Впрочем, если во всей этой картинке и содержится нечто эстетически прекрасное, его следовало бы, пожалуй, искать частью в той эротической стыдливости, о которой ты позволяешь лишь догадываться, — частью же в твоем стремлении ни в одно из мгновений не обладать возлюбленной как чем‑то уже завоеванным, но всегда завоевывать ее заново. Последнее само по себе верно и правильно, однако задача здесь вовсе не поставлена с эротической серьезностью, а потому она также и не решена. Ты постоянно держишься за непосредственность как таковую, за некое природное определение, а значит, ты так и не отважился на то, чтобы позволить этой непосредственности преобразиться в нечто всеобщее; ибо это и есть то, что я выражал словами «прямота» и «открытость». Ты боишься, что стоит только исчезнуть загадочности, как прекратится и сама любовь; я же, напротив, полагаю, что любовь впервые начинается лишь тогда, когда загадочность исчезает. Ты боишься, что человеку вообще не нужно полностью знать,чтоименно он любит, ты рассчитываешь на несоизмеримое как на ингредиент, имеющий абсолютную важность; я же утверждаю: только человек, который знает то, что он любит, любит в истине. К тому же всему твоему счастью недостает благословения, ибо ему недостает противостоящих факторов; и хотя это, несомненно, можно считать упущением в случае, если ты действительно хотел бы увлечь кого‑то своей теорией, — одновременно совсем неплохо, что эта теория вовсе не является истиной. Потому давай вернемся теперь к действительным жизненным отношениям. Хотя я и настаивал на том, что противостоящие факторы непременно входят в супружество, отсюда вовсе не следует, будто тебе позволено отождествлять супружество с целой вереницей этих противостоящих факторов. Напротив, как было показано выше, сама возможность противоречий, которые сопровождают брак, заложена в самоотречении, связанном с решимостью, — однако там эти противоречия еще не обретают определенной формы и не вызывают страха, поскольку считаются уже заранее преодоленными внутри самой этой решимости. К тому же противостоящие факторы рассматриваются не как внешние обстоятельства, но как нечто внутреннее в отражении [человеческой] индивидуальности, — правда, всё это относится скорее к совместной истории супружеской любви. Сама сокрытость, как уже было сказано в предыдущем разделе, становится противоречием, когда ей, по существу, нечего скрывать внутри своей тайны; она становится ребячеством, если хранит лишь любовные пустяки. Только когда любовь поистине раскрыла сердце индивида, сделала его красноречивым в гораздо более глубоком смысле, чем тот, который обычно подразумевают, говоря о любви (ведь то красноречие может принадлежать и соблазнителю), только когда индивид таким образом поместил всё в это всеобщее, только тогда сокрытость обретает свою силу, жизнь и смысл. Однако для этого нужно сделать решающий шаг, для этого потребно мужество, — и все же супружеская любовь соскальзывает в никуда, если такого не происходит; ибо только таким образом человек показывает, что любит не самого себя, но другого. А как можно показать это, если не благодаря тому, что он существует для другого, — а как можно существовать для другого, если не благодаря тому, что не существуешь более для самого себя; но оставаться в «бытии–для–себя» — это наиболее привычное выражение для сокрытости, свойственной индивидуальной жизни, когда та остается внутри себя самой. Любовь — это самоотдача, но самоотдача возможна лишь благодаря тому, что я выхожу из самого себя, — как же можно совместить это с сокрытостью, которая всегда остается в самой себе? «Однако человек что‑то теряет, раскрываясь таким образом», — о да, само собой разумеется, — тот, кто обретает нечто только благодаря сокрытости, всегда что‑то теряет. Но тогда тебе нужно быть последовательным и проводить этот подход гораздо решительнее: ты должен предостерегать людей не только перед браком, но и перед всяким сближением; погляди, как далеко заведет тебя твоя умная головушка, которая ратовала за то, чтобы прибегать к сокращенным телеграфным знакам. Самое интересное чтение — это то, при котором и сам читатель до определенной степени является творцом, — и истинно эротическое искусство состоит в том, чтобы производить впечатление издали; оно оказалось бы особенно опасно для девушки, открывшейся его воздействию, поскольку ей самой пришлось бы создавать предмет своей эротической любви из ничего, — а затем его же любить эротически; однако на деле это вовсе не любовь, но кокетство соблазнения. Напротив, тот, кто любит эротически, теряет себя в другом, однако как раз тогда, когда он затерялся и забылся в другом, он и становится открыт этому другому, — и как раз тогда, когда он забывает себя, он вспоминает об этом другом. Тот, кто любит эротически, никогда не пожелает, чтобы его спутали с другим, — ни с человеком лучшим, чем он сам, ни с более ничтожным, — и тот эротически не любит, в ком нет такого уважения к самому себе и к своей возлюбленной. И вообще, сокрытость имеет свою опору в некой мелочности, которой вечно хотелось бы прибавить себе хоть на локоть росту[790]. Тот, кто не научился пренебрегать подобными вещами, никогда не любил эротически, — ведь иначе он почувствовал бы, что, даже прибавь он к своему росту хоть десять локтей, он все равно останется слишком мал. Обыкновенно полагают, будто такое смирение любви приличествует лишь комедиям и романам, или же что оно принадлежит к числу общепринятых обманов, свойственных дням помолвки. Это вовсе не так; такое смирение — это истинный и полезный учитель, постоянный строгий наставник, необходимый всякий раз, когда мы пытаемся мерить любовь чем‑то иным, помимо нее самой. И пусть даже самый ничтожный и незначительный человек на свете любил самого высокоодаренного, последний всё же, будь в нем хоть сколько‑нибудь истины, непременно почувствовал бы, что все его способности оставляют за собою зияющую пропасть и что единственный способ, каким он может удовлетворить требованиям, заложенным в любви другого, — это полюбить его в ответ. Не будем забывать, что нельзя считать посредством неравных величин. А потому тот, кто поистине ощутил всё это, — тот и любил, но он‑то наверняка не опасался бы лишить себя тех вещей, которые — как таковые — не имеют для него никакой ценности. Только ставший нищим в этом мире обретает истинную уверенность в обладании собственностью, и только всё утративший — всё и получает[791]. А потому я восклицаю вместе с Фенелоном: «Верь в любовь, она всё отнимает, — она же всё и дает»[792]. И в самом деле, что за прекрасное, возвышенное, неописуемо блаженное чувство — позволить всему частному исчезнуть перед тобою, позволить частностям поблекнуть и, подобно облачным картинкам, унестись прочь пред бесконечной мощью любви; это пример подсчета, который одинаково прекрасен как в бесконечном мгновении, в каковом он происходит однажды, так и внутри последовательности, когда ты радуешься, простирая руку и позволяя этим частностям исчезнуть одна за другой; о да, таково истинное воодушевление истинной любви перед лицом уничтожения, когда ей хотелось бы пожелать, чтобы исчез весь мир, — не для того, чтобы добиться тем самым удачи для себя, но чтобы дать ему погибнуть как шутке, пока длится время любви. И в самом деле, если человек открывает двери настежь конечным вещам, то одинаково глупо и одинаково смешно, когда ты хочешь, чтобы тебя любили за то, что у тебя самая умная голова на плечах, самый большой талант, за то, что ты величайший художник своего времени, — как и то, что ты требуешь любви оттого, что на твоем подбородке — самая изящная эспаньолка. Однако все эти внешние проявления и настроения, естественно, столь же часто присущи и первой любви, и лишь удивительно непостоянное положение, которое ты всегда занимаешь, заставляет меня вновь настойчиво их касаться. Первая любовь способна желать со сверхъестественным пафосом, однако такое желание с легкостью обращается в бессодержательное «если бы»; мы отнюдь не живем в столь райском состоянии, чтобы Господь отдавал каждой супружеской паре весь мир в владение, чтобы супруги обращались с ним по собственному усмотрению. Супружеская любовь обходится с этим разумнее, движения ее направлены не вовне, но внутрь, и здесь она вскорости замечает, что перед нею простирается широкий мир, где, однако же, всякое преодоление само по себе совершенно иначе соизмеряется с бесконечностью любви; и даже если любовь страдает, представляя себе, с чем ей еще предстоит бороться, она ощущает в себе достаточно мужества для такой борьбы; у любви достаточно отваги, чтобы превзойти тебя в парадоксах, — скажем, когда она способна радоваться тому, что грех вошел в мир; однако ей также хватает отваги, чтобы превзойти тебя в парадоксах и в ином смысле, — у нее есть мужество эти парадоксы преодолевать. Притом, хотя супружеская любовь, равно как и любовь первая, прекрасно умеет преодолевать все эти препятствия в бесконечном моменте любви, хотя она и знает — а в том‑то как раз и состоит историческое в ней, — что эта победа сама желает быть одержанной и что такое завоевание — не просто игра, но также и борьба, а вместе с тем не просто борьба, но также и игра (точно так же, как битва в Валгалле[793]была борьбой не на жизнь, а на смерть и все же игрой, поскольку бойцы снова и снова воскресали, омолодившись смертью), она знает, что подобная схватка — это не какой‑то самовольный поединок, но битва под Божественными инсигниями. Она не чувствует потребности любить более одного человека, находя в этом своем блаженство, — и она не чувствует потребности любить более одного раза, находя в этом свою вечность. И ты думаешь, что такая любовь, у которой нет никаких тайн, утрачивает нечто прекрасное? Или же, что она не в состоянии противостоять времени и поневоле притупляется каждодневным общением? Или ты думаешь, что скука придет к ней быстрее, — как если бы супружеская любовь не обладала вечным содержанием, которое никогда не утомляет, — вечным содержанием, которое она завоевывает то среди поцелуев и шуток, то среди страха и трепета, — но завоевывает снова и снова? «Однако ей придется отказаться от всех этих прелестных маленьких сюрпризов». По правде говоря, я вообще не вижу в них никакой необходимости; я вовсе не считаю, что супружеская любовь должна вечно стоять с разинутым ртом или же разговаривать во сне; напротив, все эти маленькие сюрпризы сохраняют свое значение как раз тогда, когда имеет место полная открытость. Она–το как раз и создает надежность и доверие, внутри которых и разворачивается подобная интерлюдия. И напротив, если человек полагает, будто сущность и истинное блаженство любви заключены в такой цепочке маленьких неожиданностей, если он думает, будто жалкая утонченная мягкость, беспокойство, с которым человек в каждое мгновение прикован к такой неожиданности и даже сам выдумывает ее, составляют нечто прекрасное, — я позволю себе заметить, что для супружества будет весьма некрасивым и крайне сомнительным знаком, если оно не сможет похвалиться иными трофеями помимо секретера, до отказу набитого конфетами, флаконами, чашечками, вышитыми домашними туфлями, безделушками и тому подобным.

Однако нередко можно встретить супружеские союзы, в которых последовательно проводится система таинственности. Правда, я не встречал среди них еще ни одного супружества счастливого. Но может, они мне не попадались по чистой случайности, и потому хотелось бы подробнее рассмотреть, что же лежит обыкновенно в основании подобной практики. Для меня это важно; ведь эстетически красивый брак — это всегда брак счастливый. Ну а если счастливое супружество можно и впрямь построить на таком основании, мою теорию придется изменить. Я не стану чураться ни одной из форм проявления этой системы, отразив каждую из них возможно справедливее, однако особо задержусь на той, что была проведена в доме, где я ее застал, с виртуозностью, которая действительно поражала.

Обыкновенно система таинственности — и тут ты наверняка со мной согласишься — исходит от мужчин, и хотя она в любом случае порочна, такое положение все‑таки легче вынести, чем тот совершенно невыносимый пример, когда к такому dominium[794]прибегает женщина. Самая отвратительная форма — это, конечно, чистая деспотия, когда жена превращается в рабыню, в служанку, отвечающую за всё в домашних делах. Подобное супружество никогда не бывает счастливым, даже если годы, проведенные вместе, порождают некое привычное оцепенение, которое готово мириться с таким положением. Более красивую форму составляет прямая противоположность этого — неуместная заботливость. «Женщина слаба, — говорит себе человек, — она не может перенести всех этих тревог и забот, с чем‑то слабым и хрупким нужно обращаться с любовью». Неправда! Неправда! Женщина так же сильна, как и мужчина, а может, даже сильнее. И разве ты действительно обращаешься к ней с любовью, когда ты ее так унижаешь? Да и кто позволил тебе унижать ее, как может душа твоя пребывать в таком ослеплении, что ты считаешь себя более совершенным существом, чем она? Просто доверься ей во всем. Если она слаба, если она не сможет этого вынести, — ну что ж, она ведь всегда может опереться на тебя, у тебя достанет сил. Видишь, ты сам не можешь вынести этого, это тебе чего‑то не хватает. А стало быть, это тебе не хватает сил, а не ей. Может, она оказалась бы сильнее, чем ты, может она посрамила бы тебя этим, — видишь, у тебя нет сил вынеси как раз это. Но разве ты не давал обета делить с нею благо и зло? И разве это не значит, что ты обделяешь ее, заранее отказывая ей в доступе ко злу? Разве это не значит разрушать всё самое благородное в ней? Может, она окажется слаба, может, ее беспокойство только утяжелит твою ношу, — eh bien[795], значит, теперь ты разделишь это зло с нею. Но тогда это спасет ее, — имеешь ли ты право лишать ее такого пути к спасению, имеешь ли ты право потихоньку, обманом вводить ее в мир? Да и откуда ты черпаешь свои силы, разве она не столь же близка Богу, как и ты? Разве ты хочешь отнять у нее возможность обрести Господа самым глубоким и внутренним образом — через боль и страдание? И действительно ли ты уверен в том, что она совсем ничего не подозревает об этой твоей тайне? Откуда ты знаешь, может, она в тишине тоскует и вздыхает, может, душа ее терпит тут ущерб? Возможно, ее слабость — это просто смирение, возможно, она верит, что долг ее состоит в том, чтобы переносить всё это. Конечно же, ты дал ей тем самым случай развить в себе внутренние силы, — однако вовсе не тем способом, каким ты этого желал и по поводу которого давал обеты. И разве ты не обходишься с нею, — если уж выразиться достаточно сильно, — как с наложницей? Ведь от того, что у тебя нет других жен, ей нисколько не легче. И разве не вдвойне унизительно для нее замечать, что ты ее любишь, если она понимает, что это происходит не оттого, что ты гордый тиран, но оттого, что сама она — такое слабое существо?

В течение некоторого времени я поддерживал отношения с одним семейством, где у меня был случай наблюдать более искусное и утонченное воплощение такой системы молчания. Муж был довольно молод, одарен сверх обычного, имел замечательный ум, поэтическую натуру, — был, пожалуй, слишком беспечен, чтобы творить нечто самому, однако вполне способен благодаря необычайному такту и внутренней интуиции сделать поэтичной повседневную жизнь. Жена его была юной, не лишенной духовности, но наделенной необычным характером. Это его и очаровало. Было совершенно поразительно, как он умел всеми способами пробуждать и питать в ней всю ее девическую мечтательность. Все их существование, весь их супружеский союз был пронизан поэтическим волшебством. Повсюду чувствовался его взгляд, но стоило ей оглянуться вокруг, и его уже не было* повсюду ощущалось его прикосновение, однако так же иносказательно и в конечном смысле так же невещественно, как ощутим перст Божий в истории. К чему бы ни обращалась ее мысль, — он уже был там прежде, он уже всё там подготовил, он умел, как князь Потёмкин[796], волшебно вызывать из небытия целые поселения, причем такие, которые после недолгого момента изумления, после небольшого сопротивления неизменно нравились ей. Его домашняя жизнь была небольшой историей творения мира, — и подобно тому, как в великом творении всё было нацелено на появление человечества, так и его жена стала тут центром некоего магического круга, в котором она, однако же, наслаждалась своей полной свободой; ибо круг этот сообразовывался с нею и не имел границ, о которых можно было бы сказать: вот только до сих пор и не далее[797]; она могла порывисто бросаться, куда только пожелает, в любом направлении, — круг подавался, отступал, но всё же оставался на месте. Она передвигалась повсюду как бы в детской коляске, которая, правда, была сплетена не из прутьев, — о нет, коляска оказывалась переплетением ее собственных надежд, мечтаний, томлений, желаний, страхов, — короче, такая защитная оболочка была создана из всего содержания ее души. А он, ее муж, путешествовал по этому миру мечты с полной уверенностью в себе, он нисколько не поступался своим достоинством, он провозглашал и утверждал свой авторитет мужа и господина. Да и ее саму встревожило бы, если бы ему это не удавалось, — возможно, тогда в ней пробудилось бы то пугающее предчувствие, которое могло бы привести к раскрытию тайны. Казалось, что он не обращает особого внимания на мир, да и на нее саму; и все же он сознавал, что она не получила от него никакого иного впечатления помимо тех, которые он сам хотел передать ей, а ведь он знал, что в его власти снять заклятие одним–единственным словом. Всё, что могло бы неприятно подействовать на нее, удалялось; если же нечто подобное всё же встречалось на ее пути, она получала об этом представление в виде прямого сообщения — либо когда он позволял ей расспрашивать себя, либо когда он чистосердечно шел ей на встречу со своими объяснениями, — представление, которое он, однако же, сам и редактировал в большей или меньшей степени, — сообразно тому впечатлению, которое умело просчитывал наперед. Он был горд и ужасно последователен, он любил ее, он не мог отрешиться от гордой мысли, которую наверняка повторял себе в глубочайшей тишине ночи или же в то мгновение, которое как бы само находится вне времени: «Она ведь обязана мне всем». Не правда ли, ты с интересом следил за этим описанием, каким бы несовершенным оно у меня ни вышло, поскольку это описание порождает в твоей душе образ, которому ты сочувствуешь, который ты, возможно, и сам попытаешься воплотить однажды, если станешь супругом. Так, значит, этот брак был всё же браком счастливым? Да, если угодно; однако над этим счастьем как бы нависал темный fatum[798]. Предположим, что ему что‑то не удалось бы, предположим, что она внезапно догадалась бы о чем‑то; я думаю, она никогда не смогла бы простить ему это; ибо ее гордая душа была бы чересчур горда, чтобы признаться себе, что он сделал это из любви к ней. Тут мне хотелось бы напомнить об одном старомодном выражении, которое часто употребляется применительно к отношениям между супругами (вообще‑то мне всегда доставляет радость поддерживать революцию или даже, скорее, священную войну, в ходе которой простые и скромные, но вместе с тем истинные и богатые выражения законного брака пытаются отвоевать себе то царство, из которого их вытеснили романы). О супругах говорят, что им нужно жить в добром согласии друг с другом. По большей части можно услышать то же самое, но выраженное отрицательно: скажем, супружеская пара не живет в добром согласии, и тогда думаешь обыкновенно, что они не могут друг друга выносить, что они постоянно ссорятся и так далее. Но давай возьмем теперь некую положительную версию. Супруги, взятые нами в качестве примера, и в самом деле живут в добром согласии, — о да, так сказали бы все на свете, но только не ты, — ведь как они могут жить в добром согласии, если не понимают друг друга? И разве это не дело согласия и понимания, когда один из супругов знает, сколь заботливым и любящим является по отношению к нему другой? И даже если муж ничего у нее не отнимает, — он всё же лишает ее случая обрести ту меру благодарности, в которой душа ее могла бы найти покой. Ну разве оно не прелестно, это красивое и скромное выражение: жить в добром согласии; оно заранее предполагает, что люди ясно и четко понимают друг друга (видишь ли, эти термины, связанные с супружеством, вполне разумны, и не поднимают лишнего шума из‑за того, что в наши дни зачастую любят специально подчеркивать), причем предполагается это как нечто само собой разумеющееся, — а это видно хотя бы из того, что тут с особым нажимом прибавляется еще и прилагательное; ведь иначе достаточно было бы сказать, что им следует жить в согласии друг с другом. «Доброе согласие» — что еще это может обозначать, как не то, что в таком согласии они должны находить себе радость, мир, покой, — всю свою жизнь.

Ну вот, ты видишь, что такая система таинственности никоим образом не ведет к счастливому супружеству, а значит, она не ведет и к супружеству эстетически прекрасному. О нет, друг мой, прямота, чистосердечие, открытость, понимание, — вот жизненный принцип супружества, без которого брак оказывается некрасивым и по сути безнравственным; ибо тогда разделяется то, что поистине соединяет любовь: чувственное и духовное начало. Только тогда, когда существо, с которым я вместе живу в нежнейшем союзе земной жизни, столь же близко мне и в духовном отношении, — только тогда мое супружество нравственно, а потому также и эстетически прекрасно. А вы, гордые мужчины, способные потихоньку радоваться своим победоносным триумфам над женщиной, — вы забываете, что, во–первых, жалок тот триумф, когда человек одерживает победу над более слабым, вы забываете, что мужчина в своей супруге почитает и самого себя; тот же, кто не делает этого, презирает самого себя.

Согласие и понимание, таким образом, — это жизненный принцип супружества. Часто можно услышать от опытных людей, в каких случаях следует отговаривать кого‑то от брака. И пусть даже они обсуждают все эти обстоятельства сколь угодно основательно и настойчиво; то, о чем они обычно говорят, не имеет особого значения. Я же, со своей стороны, считаю, что это возможно лишь в одном случае: когда индивидуальная жизнь столь запутана и сложна, что в ней никак нельзя открыться. Если твоя внутренняя история развития скрывает нечто невыразимое, если жизнь сделала тебя случайным поверенным в своих тайнах, — короче, если ты каким‑то образом поглотил тайну, которую можно вырвать у тебя только ценою твоей жизни, — тогда не женись. Либо ты будешь чувствовать себя связанным с существом, которое даже не подозревает о том, что происходит внутри тебя, — и тогда твой брак станет некрасивым мезальянсом; либо ты соединишься с существом, которое будет смутно ощущать это в ужасной тревоге, каждое мгновение различая силуэтом на стене пугающие теневые картинки. Возможно, она решит никогда не расспрашивать тебя, никогда не подходить к тебе слишком близко, возможно, она откажется от этого тревожного любопытства, которое ее так прельщает, — однако ей никогда уже не стать счастливой, как не стать счастливым и тебе самому. Я не возьмусь решать, существуют ли подобные тайны, бывает ли поистине такая сокрытость, которую не может сломить даже сама любовь, — я всего лишь пытаюсь последовательно проводить собственный принцип; в том же, что касается меня самого, — ну что ж, у меня нет секретов от моей жены. Можно даже счесть, что подобному человеку, которому, помимо своих обычных занятий, приходится ежедневно иметь дело со своими болезненными тайнами, вообще не придет в голову жениться[799]. Однако порой это всё же случается, и такой мужчина, вероятно, оказывается самым опасным искушением для женщины.

Но поскольку я тут определил таинственность и согласное понимание в качестве двух сторон одного и того же предмета, а сам этот предмет назвал главным в любви, или абсолютным условием для сохранения эстетического в браке, мне теперь наверное следует опасаться, что ты упрекнешь меня в полном забвении того, «за что я обыкновенно держусь как за припев в песенке», — то есть в забвении исторического характера супружества. С помощью твоей обычной таинственности и искусно рассчитанных возражений ты надеешься растянуть время, заставить его длиться дольше; «ведь как только супруги действительно начинают — подлиннее или покороче — рассказывать друг другу свои жизненные истории, очень скоро наступает мгновение, когда пора воскликнуть: снип, снап, молодец, вот тут сказке и конец». О мой юный друг, бросая подобный упрек, ты не замечаешь, что упрек этот объясняется твоей же собственной неверной позицией. Благодаря твоей таинственности внутри тебя уже присутствует некое определение времени, и по сути, для тебя становится важно только проводить время; и напротив, благодаря своей открытости любовь содержит в себе определение вечности, а значит, никакое состязание здесь невозможно. Неверно и совершенно произвольно с твоей стороны объяснять необходимость открытости тем, что женатым людям достаточно пары недель, чтобы поведать историю своей жизни, а затем поневоле следует гробовое молчание, которое лишь изредка прерывается той самой вполне знакомой повестью, «и как говорится где‑то в сказке о мельнице, пока все это происходило, мельница постукивала «хлопхлоп, хлоп–хлоп»»[800]. Исторический характер супружества приводит к тому, что такое понимание, такое согласие, одновременно и есть, и непрерывно продолжает становиться. Вообще, с этим дело обстоит так же, как и с индивидуальной жизнью. Если человек пришел к ясности относительно себя самого, если у него хватило мужества, чтобы пожелать увидеть себя самого, отсюда еще не следует, будто теперь уж вся всемирная история подошла к концу; ибо теперь она только начинается, теперь только она обретает свое истинное значение, поскольку каждый отдельный пережитой момент начинает соотноситься с этим общим воззрением. Так же и в браке. В такой открытости непосредственность первой любви гаснет, однако она не теряется совсем, но включается в супружеское понимание и согласие, — а вместе с этим как раз и начинается история; частное приводится теперь в соотношение с таким пониманием, а в этом как раз и заключеноблаженство, — выражение, в котором опять‑таки сохраняется исторический характер супружества и которое соответствует радости жизни, присущей первой любви, или же тому, что немцы именуют «Heiterkeit»[801].

Стало быть, супружеской любви по самой ее сути свойственно становиться исторической, и поскольку теперь только индивиды занимают правильную позицию, заповедь, согласно которой они должны есть хлеб в поте лица своего[802], не выглядит для них как внезапное приказание, грянувшее громом с ясного неба; между тем мужество и сила, которые они в себе ощущают, выступают соответствием и истинной сущностью рыцарской любви, что всегда испытывает авантюрную тягу к авантюрным подвигам. Рыцарь лишен страха, — ну что ж, его так же лишена и супружеская любовь, хотя враги, с которыми ей приходится сражаться, зачастую гораздо опаснее. Тут открывается широкое поле для рассмотрения, однако ступать на него — не входит в мою задачу; но если рыцарь может сказать: тот, кто не бросил вызов всему миру, чтобы спасти возлюбленную, не знает рыцарственной любви, то супруг мог бы сказать то же самое. Я только должен снова напомнить о том, что каждая победа, которую одерживает супружеская любовь, с эстетической стороны прекраснее, чем победа, одержанная рыцарем, ибо когда супруг добивается победы, он вместе с тем завоевывает и свою любовь, прославляя ее этой победой. Супружеская любовь ничего не боится, она не боится маленьких недоразумений, не боится небольших увлечений, — напротив, эти последние становятся всего лишь пищей для божественного здоровья супружеской любви. Даже в «Wahlverwandtschaften»[803]Гете Оттилия, сама выступающая в качестве прелестной возможности, оказывается принесенной в жертву серьезной супружеской любви, — в сколь большей же степени должно обладать такой силой супружество, глубоко укорененное в религиозном и этическом основании! О да, «Wahlverwandtschadten» Гете служат как раз доказательством того, к чему приводит таинственность. Любовь здесь не смогла бы обрести такую мощь, если бы ей не позволили возрастать в молчании. Достань Эдуарду мужества открыться собственной жене, всего дальнейшего можно было бы избежать, и вся история стала бы неким дивертисментом в драме супружества. Роковым оказалось то, что Эдуард и его жена влюбились в посторонних одновременно; однако виновато тут опять‑таки молчание. Супруг, которому хватает мужества признаться своей жене, что он эротически любит другую, спасен, а вместе с ним спасена и жена. Если же ему не хватает мужества, он теряет доверие к самому себе, а тогда в любви к другой он ищет просто забвения, — и очень часто мужчину приводит к падению не столько истинная любовь к другой, сколько его постоянные сокрушения о том, что он недостаточно сопротивлялся в нужное время. Он чувствует, что потерял себя, а когда дело обстоит именно так, нужны действительно сильные опиаты, чтобы заглушить боль.

О трудностях, с которыми приходится бороться супружеской любви, мне хотелось бы здесь сказать лишь в самом общем виде, — прежде всего показав, что они не настолько существенны, чтобы супружеская любовь могла чего‑либо опасаться в своем деле сохранения эстетического начала. Упреки эти по большей части коренятся в неверном понимании эстетического значения истории — или же в том, что люди обыкновенно видят внутри романтического только классический идеал, не включая в романтическое и не видя в нем самого романтического. Множество прочих возражений основаны на том, что, хотя человеку всегда нравится представлять себе первую любовь танцующей среди роз, он находит некое удовольствие в том, что у супружеской любви вечно возникают всякие неприятности и ей приходится бороться с самыми жалкими и мучительными трудностями. К тому же человек втайне верит, что эти трудности непреодолимы, а значит, что брак быстро приходит к концу. Когда имеешь дело с тобой, нужно всегда быть немного настороже. Я не говорю здесь о каком‑то конкретном браке, а потому я могу представлять его, как мне заблагорассудится; но даже если я сам и не испытываю здесь желания своевольничать, это не значит, что ты также откажешься от подобного искушения. Когда, скажем, в качестве одной из трудностей, с которой приходится бороться супружеству, человек представляет себе бедность, я отвечаю ему: работай, и всё получишь. Но поскольку мы с тобой движемся в поэтическом мире, тебе, возможно, придет в голову фантазия подкрепить значимость своей поэтической лицензии, и твой ответ будет звучать так: «Они не могут найти себе работу, упадок торговли и мореплавания лишил многих людей хлеба насущного». Или же ты смиришься с тем, что они найдут себе какую‑то небольшую работу, но ее будет заведомо недостаточно. Если же я теперь скажу, что благодаря разумной бережливости они вполне сумеют выкрутиться, ты выдумаешь в своем поэтическом воображении, будто цены на зерно в силу плохой конъюнктуры оказались столь высоки, что им совершенно невозможно выкрутиться даже с теми деньгами, которых прежде должно было хватить. Я знаю тебя слишком хорошо. Ты находишь огромное удовольствие в том, чтобы изобретать возражения, а затем, когда ты уже достаточно позабавился, тебе нравится вовлекать собеседника или просто кого‑нибудь из присутствующих в пространную болтовню по поводу какого‑нибудь замечания, — причем эта болтовня не имеет никакого отношения к тому, о чем первоначально шла речь. Тебе доставляет наслаждение внезапно обращать некое произвольное поэтическое изобретение в своего рода действительность, чтобы затем распространяться о ней. Когда ты говоришь подобным образом с кем‑то, помимо меня (потому что меня ты обыкновенно щадишь), ты тут же добавляешь: «Такая дороговизна, что фунт хлеба идет по восемь скиллингов». И если бы, на счастие, при этом присутствовал кто‑то, посмевший возразить, что всё‑таки это совершенно немыслимо, ты тотчас же сообщил бы ему, что в годы правления Олафа Голодного[804]фунт хлеба, причем хлеба из размельченной коры, стоил восемь с половиной скиллингов в пересчете на старые датские деньги, — а ведь если принять во внимание, что тогда денег среди людей обращалось гораздо меньше, то легко увидеть… — и так далее, и так далее. И если бы теперь тебе удалось действительно увлечь человека, с которым ты беседовал, ты был бы вне себя от радости. Тот же, кто первоначально и затеял весь этот разговор, уже понапрасну пытался бы вернуть тебя к разумной аргументации; тут все смешалось бы, а ты, обратившись к своему миру поэзии, сделал бы двоих супругов несчастными.

Всё это и вносит столько трудностей в общение с тобою. Если бы я теперь решился на то, что для меня равносильно прогулке по тонкому льду, — если бы я попытался новеллистически представить некое супружество, подвигом добрым подвизавшееся[805]в борьбе со множеством подобных противоречий, ты ответил бы мне совершенно спокойно:«Ода, это чисто поэтическая выдумка, а в мире поэзии легко сделать людей счастливыми, — это самое малое, что для них можно сделать». А если бы я взял тебя под руку и прошелся с тобою вместе, чтобы показать тебе супружество, которому удалось выстоять, то, будь твое настроение подходящим случаю, ты непременно возразил бы мне: «Ну что ж, внешнюю сторону искушения можно показать, внутреннюю же — нет, и я просто полагаю, что искушение еще не обрело над ними внутренней власти, иначе они не устояли бы». Как если бы истинное значение искушения состояло в том, чтобы люди ему поддавались! Но довольно об этом. Как только тебе приходит в голову мысль поддаться этому демону своеволия, тебя уже не остановить, и подобно тому, как ты осознаешь всё, что делаешь, ты осознаешь и это своеволие, — и тогда ты поистине получаешь удовольствие от потрясения всех основ.

В самом общем виде я могу разделить эти трудности на внешние и внутренние, все время памятуя об относительности такого подразделения применительно к супружеству, в котором всё является как раз внутренним. Значит, обратимся прежде всего к внешним трудностям. Тут я без всяких сомнений или боязни называю всевозможные мучительные, унизительные, раздражающие конечные заботы, — короче, всё, что создает weinerlich[806]драму. Здесь, как и во всем прочем, ты и тебе подобные, — вы крайне произвольны. Если вам нужно разобраться в пьесе такого рода, предпринять подобное путешествие сквозь пещеры несчастья, вы сразу же говорите, что такая пьеса неэстетична, плаксива и скучна. И в этом вы правы — но почему? Потому что вас возмущает, когда нечто возвышенное и благородное гибнет из‑за подобных трудностей. Если же вы обращаетесь затем к реальному миру и встречаете там семью, которой довелось преодолеть хотя бы половину подобных препятствий, выдуманных драматургом в его сладострастном наслаждении мучить других людей (наслаждении, обыкновенно приберегаемом для тиранов), вы содрогаетесь и думаете: «Ну, прощай вся эстетическая красота!» У вас есть сострадание, вы готовы помочь, — если не по какой‑то иной причине, то хотя бы для того, чтобы прогнать эти мрачные мысли, — но вы уже заранее отчаялись во всем, что касается этой несчастной семьи. Но раз такое истинно происходит в жизни, у поэта есть право представлять нам такую картину, — и он прав, что ее представляет. Когда вы сидите в театре, опьяняясь эстетическим наслаждением, у вас достает храбрости требовать от поэта, чтобы он позволил эстетическому одержать победу над всем этим убожеством. Это единственное утешение, которое вам остается, и — что еще более достойно сожаления — вы цепляетесь за это утешение, вы все, кому жизнь не дала случая испытать свои силы. Стало быть, вы, скажем, так же бедны и несчастны, как герой или героиня пьеса, — однако у вас есть пафос, мужество, os rotundum[807], из которого потоком изливается красноречие, у вас твердая рука, вы добиваетесь победы; вы аплодируете актеру, и в этом акте — вы сами актер, и аплодисменты партера принадлежат вам, — ибо вы бываете и героем, и актером. В мечтах, в туманном царстве эстетики — вот там вы герои. Меня сравнительно мало занимает театр, и по мне — смейтесь вы над ним, сколько вам угодно; пусть театральные герои гибнут или побеждают, пусть они проваливаются сквозь землю или же уносятся к небесам, — всё это меня мало волнует; но если истинно то, чему вы учите и чему следуете в жизни, если даже меньшие препятствия в состоянии настолько поработить человека, что он будет ходить с опущенной головой и позабудет, что сам создан по образу и подобию Божьему, — то пусть с Божьей помощью вас настигнет справедливая кара: пусть все драматурги перестанут сочинять что‑либо, кроме larmoyante[808]драм со всевозможными страхами и ужасами, — так, чтобы не позволить вашей слабости мирно покоиться в театральных креслах, когда ее овевают ароматы сверхъестественной силы, но ужасать вас до тех пор, пока вы не научитесь и в сфере действительности верить в то, во что желаете верить лишь в области поэзии. Правда, в моем супружестве я пережил не много подобных трудностей, в этом я охотно сознаюсь, — а потому я не могу говорить, исходя из собственного опыта; однако у меня тем не менее есть убеждение, согласно которому ничто не способно подавить эстетическое начало в человеке, — убеждение столь сильное, столь блаженное, столь внутреннее, что я благодарю за него Бога как за дар милости. И когда мы читаем в Священном Писании о многих дарах милости, мне хотелось бы действительно причислить к ним следующие: чистосердечие, доверие, веру в действительность и в вечную необходимость, благодаря которой побеждает красота, веру в блаженство, заложенное в свободе, благодаря которой индивид приходит на помощь Богу. И такая убежденность — это элемент всего моего духовного состава, а потому я не позволяю себе бессильно и сладострастно трепетать в театре от искусственных возбуждающих средств. Единственное, что я могу сделать, это возблагодарить Господа за такую неколебимость своей души, и вместе с тем я надеюсь также освободить свою душу от искушения злоупотребить ею. Ты ведь знаешь, я ненавижу подобное экспериментирование[809], однако это правда: человек может пережить в своих мыслях многое из того, чего ему никогда не придется переживать в жизни. Временами приходят мгновения подавленности, и коль скоро человек не вызывает их сам, чтобы своевольно испытывать себя на прочность, эти мгновения также требуют борьбы, и борьбы серьезной; в такой борьбе можно завоевать убежденность, — и даже если та не обладает той же реальностью, что и убежденность, завоеванная в настоящей (в строгом смысле слова) действительности, — всё равно, она имеет огромное значение. Бывают в жизни случаи, когда это знак чего‑то великого и благого в человеке, если он кажется безумным, если он не отделяет друг от друга мир поэзии и мир действительности, но смотрит на них sub specie poeseos[810]. Лютер говорит где‑то в своих проповедях, толкуя о бедности и нужде: «Никогда никто не слышал, чтобы христианин умер от голода»[811]. И для Лютера вопрос на этом закрыт, он полагает — и явно по праву, — что он высказался по этому поводу с истинным благочестием и к вящему поучению слушающих.

Но коль скоро супружеству приходится иметь дело с подобными внешними испытаниями, важно, конечно ж, превратить их во внутренние. Я говорю «конечно же» и довольно храбро отзываюсь обо всем этом, но я ведь пишу только к тебе, а мы оба имеем в такого рода препятствиях примерно равный опыт. Важно, стало быть, превратить внешнее испытание во внутреннее, если человек действительно стремится сохранить эстетическое. Может быть, тебя раздражает, что я все еще употребляю слово «эстетическое»; может быть, тебе кажется каким‑то ребячеством с моей стороны, когда я пытаюсь отыскать его среди бедных и страждущих; может, ты сам унизил себя этим вопиющим к небесам разделением, когда эстетическое начало отдают знатным и могущественным, богатым, образованным, тогда как бедным достается, в лучшем случае, начало религиозное. Ну что ж, я не думаю, что бедные так уж пострадали от такого передела; и разве ты не видишь, что бедные, коль скоро они поистине обладают религиозным началом, одновременно обладают и эстетическим, тогда как богатые, если у них нет религиозного начала, лишены также и эстетического? К тому же, я упоминал здесь лишь о крайних случаях, а ведь вовсе не редкость, когда и тем, кого нельзя причислить к беднякам, приходится заботиться о хлебе насущном. Притом прочие земные тревоги равно присущи всем сословиям — ну, например, болезнь. Между тем я убежден, что всякий, у кого достанет мужества превратить внешнее испытание во внутреннее, уже по сути это испытание выдержал; ибо благодаря истинной вере в само мгновение страдания совершается некое пресуществление. Супруг, у которого довольно памяти о своей любви и довольно мужества, чтобы сказать во мгновение нужды: «Прежде всего, речь идет не о том, где и под какой процент я добуду денег, речь идет о моей любви, о том, чтобы сохранить в чистоте и верности союз любви с нею, — с той женщиной, с которой я себя связал», — супруг, которому не нужно принуждать себя делать это в многочисленных внутренних битвах, — супруг, который, либо с юношеской крепостью своей первой любви, либо с уверенностью, обретенной в опыте, дерзнет сделать это первое движение, — он уже одержал победу, он сохранил эстетическое начало в своем браке, — даже если у него нет для проживания и трех маленьких комнат. Тут никоим образом нельзя отрицать (и твоя умная головушка быстро добралась бы до этого заключения), что как раз такое превращение внешнего испытания во внутреннее может сделать его еще труднее, — но ведь и боги посылают благо не даром[812]; именно в этом и заложена воспитательная, идеализирующая сторона брака. Часто слышишь рассуждения о том, что когда человек одинок в мире, ему легче переносить нечто подобное. Ну конечно, во всяком случае, до определенной степени, — однако подобные речи скрывают и огромную ложь; ведь отчего, в самом деле, ему легче всё это переносить? Оттого, что такому человеку легче потерять себя, нанести ущерб своей душе — это ведь больше никого не касается; ему легче позабыть Бога, легче позволить буре отчаяния заглушить крик боли, легче оглушить самого себя изнутри, найти своеобразную радость в том, чтобы жить среди людей подобно привидению. Правда, всякий человек, даже если он совсем один, должен следить за собой, но лишь тот, кто любит, имеет истинное представление о том, кто он есть и на что способен; и только супружество дает историческую верность, которая по крайней мере так же красива, как и рыцарская. Ведь супруг никогда не может вести себя подобным образом; и даже если мир суров к нему и он на мгновение забывается и уже начинает чувствовать себя таким невесомым, — оттого, что отчаяние делает его бесшабашным, — таким сильным, оттого, что пригубил наркотического зелья, в котором перемешаны вызов и уныние, гордость и трусость, — таким свободным, оттого, что узы, скреплявшие его с истиной и справедливостью, кажутся развязанными и он ощущает теперь наглядно стремительное падение от добра ко злу, — он все равно рано или поздно вернется к своим проторенным дорожкам, проявляя себя в качестве супруга — настоящим мужем, достойным своего прозвания[813].

Но довольно уже говорить об этих внешних испытаниях. Я высказываюсь о них кратко, поскольку у меня цет более серьезных полномочий их обсуждать, а также потому, что по–настоящему это можно сделать лишь в форме пространного рассмотрения. Вот, однако же, мое заключение: если человек вообще может сохранить любовь, — а это он может сделать лишь с Божьей помощью, — то значит, человек может сохранить и эстетическое начало; ибо сама любовь как раз и есть эстетическое.

Прочие возражения основаны по преимуществу на неправильном понимании смысла времени и эстетической значимости истории. Они затрагивают, таким образом, всякое супружество, и потому о них тоже можно говорить вообще. Это я и собираюсь сделать сейчас, позаботившись о том, чтобы в такой всеобщности не потерять из виду ни главную цель в наступлении, ни главную цель в защите.

Первое, что ты назовешь, — это «привычка, неизбежная привычка, эта ужасная монотонность, вечное Einerlei[814]в устрашающем покое супружеской домашней жизни. Я люблю натуру, но ненавижу вторую натуру». Нужно отдать тебе должное, ты умеешь с соблазнительными теплотой и тоской представить то счастливое время, когда человек еще совершает открытия, — и со страхом и ужасом живописать время, когда всё это уже позади; ты умеешь старательно довести до смешной и жалкой карикатуры описание супружеского однообразия, подобного которому не имеет и сама природа, «ибо там, в природе, как показал уже Лейбниц, нет ничего совершенно одинакового[815], такое однообразие приберегается лишь для разумных существ, — в качестве плода их сонливости или педантичности». Я вовсе не собираюсь отрицать, что бывает прекрасное время, время вечно незабываемое (обрати только внимание на то, в каком смысле я об этом говорю), когда индивид в своем мире эротической любви оказывается впервые потрясенным и находит свое первое блаженство в том, что уже издавна открыто, — о чем он прежде слышал и читал, но только теперь поистине присваивает со всем энтузиазмом изумления, со всей глубиной внутреннего чувства; прекрасное время начинается в первом предчувствия любви, в первом созерцании желанного предмета и в первой разлуке с ним, в первом звуке этого голоса, в первом взгляде, первом пожатии руки, первом поцелуе, — и оно длится вплоть до первой совершенной уверенности в обладании; это поистине прекрасное время — первое беспокойство, первое томление, первая боль оттого, что она не пришла, первая радость, оттого что она пришла нежданно, — однако это вовсе не означает, будто всё последующее не будет столь же прекрасным. И ты, полагающий, будто тебе свойственно мыслить по–рыцарски, — попробуй испытать самого себя! Если ты скажешь, что первый поцелуй был прекраснейшим, сладчайшим, ты оскорбишь свою возлюбленную; ибо то, что сообщает поцелую абсолютную ценность, есть время и его определение.

Но теперь, чтобы не повредить делу, которое я защищаю, пришло время потребовать у тебя отчет. Если твои намерения не совсем уж случайны и произвольны, тебе следует нападать на первую любовь точно так же, как и на брак. Коль скоро она должна длиться всю жизнь, ей придется подвергаться тем же самым роковым испытаниям, — а между тем она вовсе не будет располагать теми же средствами сопротивления, что и любовь супружеская, которая находит себе опору в этическом и религиозном начале. И чтобы быть последовательным, ты должен возненавидеть всякую любовь, которая стремится стать любовью вечной. Стало быть, тебе придется оставаться с первой любовью, представляющей собою всего лишь момент. Но чтобы такая любовь все же обрела свое истинное значение, она должна нести в себе некую наивную вечность. Стоит тебе однажды осознать, что то была лишь иллюзия, и всё для тебя потеряно, — разве что ты попытаешься снова впасть с ту же самую иллюзию, — что само по себе является противоречием. Или же твой проницательный ум настолько переплелся с твоим сладострастием, что ты совершенно забываешь о том, чем обязан другим? Может, ты думаешь: пусть даже всё и не может повториться как в первый раз, — есть иной приемлемый выход, — человек обновляется, когда сопереживает эту иллюзию с кем‑нибудь другим, вкушая бесконечность и новизну в первозданности, свойственной индивиду, пока на нем не развязан еще девственный пояс иллюЗРии? Подобные представления выдают как отчаяние, так и порочность, и раз уж они выражают отчаяние, от них невозможно ожидать каких‑то прозрений относительно жизни.

Первое, против чего я должен теперь возразить, — это твоя уверенность в собственной правоте, когда ты применяешь слово «привычка» к тем препятствиям, которые встречаются в каждой жизни, — а стало быть, и в любви. Слово «привычка» обыкновенно употребляют только по отношению ко злу, причем таким образом, что им обозначают либо коснение в чем‑то, что само по себе дурно, либо повторение чего‑то, что само по себе невинно, однако возобновляется с таким упрямством, что уже по одной этой причине повторение становится чем‑то дурным. Стало быть, «привычка» всегда обозначает нечто несвободное. Однако подобно тому, как человек не способен на добро иначе, как в свободе, он не способен и оставаться в нем без свободы, а потому применительно к добру никогда нельзя говорить о привычке.

Далее я должен также возразить против твоего утверждения, когда, рассматривая однообразие супружества, ты заявляешь, будто ничего подобного нельзя обнаружить в природе. Это, конечно, вполне верно; однако однообразие может служить как раз выражением чего‑то прекрасного, и в этом смысле человек вполне может гордиться тем, что изобрел его; скажем, в музыке однообразный ритм может быть очень красивым и весьма впечатляющим.

Наконец, мне хотелось бы сказать, что если подобная монотонность и неизбежна в супружеском союзе, ты должен осознать, — коль скоро ты действительно честен в споре, — что задача состоит в том, чтобы ее преодолеть, чтобы даже посреди такой монотонности сохранить любовь, и уж никак не отчаиваться, ибо само отчаяние никак не может быть задачей, — оно составляет легкий и удобный выход, за который, правда, цепляются лишь те (и с этим я охотно соглашусь), кто осознает саму задачу.

Но давай теперь немного подробнее рассмотрим, как обстоит дело с этим однообразием, о котором столько кричат на каждом углу. Твоя ошибка, равно как и твое несчастье, состоят в том, что ты обо всем, — а значит, также и о любви, — мыслишь слишком абстрактно. Ты думаешь о некотором сжатом итоге моментов любви, ты думаешь, как ты, возможно, выразился бы и сам, о категориях любви. В этом отношении я даже охотно готов признать за тобою необычайное совершенство в категориальной области. Ты мыслишь каждую категорию конкретно в едином элементе, — в этом и заключено поэтическое начало. Но когда наряду с этим ты думаешь теперь о длящейся реальности брака, у тебя возникает тревожное недопонимание. Ошибка состоит в том, что ты не мыслишь исторически. Если бы некий систематик размышлял о категории взаимодействия, искусно и основательно развертывая ее с логической стороны, но вместе с тем говорил бы: «Стало быть, должна протечь вечность, чтобы мир смог наконец осуществить свое вечное взаимодействие», — то ты, конечно, не станешь отрицать: над ним можно было бы с полным правом посмеяться. Ну что ж, таково значение времени, а участь человечества и отдельного индивида заключена в том, чтобы жить в нем. Потому, раз уж тебе нечего больше сказать, кроме того, что это невыносимо, лучше поискать для себя другую аудиторию. По сути, этого ответа вполне достаточно, но чтобы у тебя не оказалось повода сказать мне: «По существу, ты придерживаешься того же мнения, что и я, однако почитаешь для себя лучшим подчиняться тому, что невозможно изменить», я попытаюсь сейчас показать, что подчиняться этому — не просто наилучшее, поскольку это все‑таки долг человека, — но что оно поистине является наилучшим само по себе.

Давай начнем теперь с некой точки, которая может считаться для нас точкой соприкосновения. Ты ведь не боишься времени, которое предшествует кульминации, — напротив, ты любишь это время, и благодаря множеству отражений ты часто пытаешься сделать мгновения воспроизведения [этих ощущений] еще длиннее, чем они были первоначально, — и если бы некто в этот момент попытался свести саму жизнь к категории, ты оказался бы в высшей степени возмущен. В это время, предшествующее кульминации, для тебя представляют интерес не только великие, решающие схватки, но одновременно и все незначительные мелочи, и ты так красиво умеешь говорить тут о тайне, утаенной от мудрецов[816], повторяя, что самое малое как раз и бывает самым великим. Но как только точка кульминации достигнута, все тотчас же меняется, ибо всё сморщивается до размеров скудной и нисколько не воодушевляющей аббревиатуры[817]. Ну, такой подход, по всей вероятности, коренится в твоей натуре, которая всегда только завоевывает, но не может обладать. Если ты не собираешься совершенно произвольно и односторонне настаивать на этом, тебе действительно придется на мгновение заключить перемирие, как бы разомкнуть ряды, чтобы я мог приглядеться и решить, насколько это истинно; коль скоро же это окажется истинным, — решить, сколь много истины тут содержится. Если же ты не захочешь этого, то, уже не заботясь о тебе, я выдумаю некую личность, во всем похожую на тебя, и там уж спокойно приступлю к своей вивисекции. Надеюсь все же, что у тебя достанет мужества, чтобы лично подвергнуться операции, — достанет мужества, чтобы подвергнуться казни действительно, а не только in effigie[818].

Настаивая, что ты — просто вот такой, какой ты есть, ты все же признаешь тем самым, что другие ъюгут быть иными; большего я не могу утверждать, ибо все‑таки вполне возможно, что ты нормальный человек, хотя внутренняя тревожность, с которой ты настаиваешь на том, что ты — «просто вот такой, какой ты есть», — похоже, не указывает на это. Однако как же ты воспринимаешь других? Когда ты видишь супружескую пару, чей союз, как тебе кажется, погряз в ужасной скуке, «в самом пресном повторении священных институтов и таинств любви», тут, конечно, в тебе разгорается огонь, — пламя, которое хотело бы их уничтожить. И в тебе ведь при этом нет никакого произвола, ты и в самом деле прав, тебе вполне позволительно поражать их молнией иронии, ужасать громом гнева. Ты ведь уничтожаешь их не потому, что это доставляет тебе удовольствие, но потому, что они этого заслужили. Ты судишь их; но что же еще может означать слово «судить», если не то, что ты нечто от них требуешь; но если ты не можешь требовать этого, если противоречием будет требовать невозможного, значит, противоречием будет и судить их. Разве не видно из этого, что ты заблуждаешься, что ты предложил закон, который сам не собираешься признавать, но которому даешь ход против других. И всё же ты не теряешь самообладания, ты говоришь: «Я не порицаю их, не упрекаю, не сужу их; я их жалею». Но давай предположим, что эти заинтересованные лица вовсе не находят свое положение скучным. Самодовольная улыбка скользит по твоим губам, удачная мысль поразила даже тебя самого и наверняка поразит теперь и твоего собеседника: «Как уже сказано, я их жалею; ведь либо они ощущают всю тяжесть этой скуки, и тогда мне их жаль, — либо же они ее не замечают, и тогда мне также их жаль, — ибо тогда они пребывают во власти достойной сожаления иллюзии». Приблизительно так ты ответил бы мне, и если бы при этом присутствовали другие люди, твоя уверенная манера держаться не могла бы не произвести на них впечатления. Однако сейчас нас никто не слушает, а значит, я могу продолжить свое рассмотрение. Стало быть, ты жалеешь их в обоих случаях. Но ведь здесь возможен еще и третий случай, а именно: человек знает, что с браком всё обычно обстоит именно так, а потому он, к счастью, в него и не вступает. Совершенно очевидно, что такое положение столь же достойно сожаления, — речь идет о человеке, который испытал любовь и видит теперь, что любовь эту нельзя реализовать. Наконец, и положение того, кто благодаря разнообразным эгоистическим средствам сделал все возможное, чтобы выбраться из этого кораблекрушения, равным образом достойно сожаления, ибо он тем самым взял на себя роль грабителя и злодея. Хотя брак и стал общеупотребительным обозначением счастливого конца, счастливого исхода, похоже, что прекращение брака несет мало радости. Таким образом, в качестве истинного итога всего нашего рассмотрения мы пришли ко всеобщему сожалению; однако такой итог является внутренне противоречивым, — как если бы некто решился утверждать, будто итогом жизненной эволюции стало то, что человек ходит задом наперед. Обычно ты не боишься согласиться с каким‑нибудь [парадоксом], ты, возможно, даже сказал бы: «Ну что ж, и такое случается; если дорога скользкая, а ветер дует вам прямо в лицо, итогом продвижения вперед очень часто бывает ходьба задом наперед».

Теперь, однако же, я возвращаюсь к рассмотрению всего твоего духовного состава. Ты говоришь, что натура твоя предназначена к тому, чтобы завоевывать, и она не может обладать. Утверждая это, ты, разумеется, не думаешь, что нечто подобное может унизить тебя, — напротив, ты ощущаешь себя скорее уж выше всех прочих. Давай рассмотрим это поподробнее. Для чего нужно больше сил — чтобы взбираться наверх или чтобы идти под гору? Если гора достаточно крута, нужно больше сил для последнего. Стремление взобраться на гору от природы присуще почти всем, тогда как большинство людей испытывают некоторую тревогу и страх перед спуском с горы. И точно так же, я полагаю, существует гораздо больше натур, склонных к завоеванию, чем натур, умеющих обладать, и когда ты чувствуешь свое превосходство над многими супругами и «их тупым животным довольством», это может, конечно, быть истинным до определенной степени, — и уж конечно, ты никак не можешь учиться у тех, кто стоит ниже тебя! Истинное искусство обыкновенно движется в сторону, противоположную пути природы, не уничтожая при этом последнюю, и к тому же истинное искусство проявляется в обладании, а не в завоевании. Обладание — это, по сути, завоевание вспять. Из самого этого выражения ты видишь уже, сколь сильно борются друг с другом искусство и природа. Тот, кто обладает, действительно имеет нечто завоеванным, — и если уж употреблять это выражение в строгом смысле, нужно сказать, что обладает только тот, кто завоевал. Ты наверняка полагаешь, будто также обладал чем‑то, ибо у тебя тоже было мгновение обладания; однако по сути это никакое не обладание, — ибо здесь нет более глубокого присвоения. Скажем, я могу представить себе некоего завоевателя, подчинившего себе царства и земли, — он, конечно, будет обладать всеми этими зависимыми провинциями, у него будет много владений, — и все же такого властелина называют завоевателем, а не обладателем. Только когда он станет мудро править этими землями к их собственному благу, он начнет поистине владеть ими. Но такое редко бывает свойственно натурам завоевателей, обычно им недостает смирения, религиозности, настоящей гуманности, которые потребны для обладания. Видишь, вот почему я подчеркивал значение религиозного момента при рассмотрении отношения супружества к первой любви, — именно он свергает с престола завоевателя и дает проявиться обладающему; вот почему я одобрял мнение, согласно которому расклад супружества рассчитан на самое высокое — на длительно обладание. Здесь я хочу напомнить тебе о фразе, которую ты довольно часто бросаешь походя: «Не изначальное является великим, но только с ходу обретенное»; но ведь именно завоевательное начало в человеке и то обстоятельство, что он делает завоевания, как раз и являются изначальным, тогда как то, что он обладает и стремится обладать, есть нечто обретенное. Для завоевания нужна гордость, для обладания — смирение; для завоевания нужна порывистость, для обладания — терпение; для завоевания — жадность, для обладания — готовность довольствоваться малым; чтобы завоевать, нужно есть и пить, чтобы обладать — молиться и поститься. Однако все эти предикаты, которые я здесь с полным правом применял для характеристики завоевательной натуры, могут относиться к естественному человеку и абсолютно подходят ему; но ведь естественный человек — это не высшее. Обладание — это вовсе не духовно мертвая и несущественная «Schein»[819], пусть даже юридически и более действенная, — обладание есть постоянное обретение. Как видишь, здесь опять‑таки натура обладающая содержит внутри себя завоевательную; она завоевывает так же, как это делает крестьянин, который не просто во главе своих батраков притесняет соседа, но завоевывает, глубоко вгрызаясь в свою землю. Стало быть, истинное величие состоит не в завоевании, но в обладании. И если ты теперь скажешь мне: «Я не берусь решать, что является более великим, но я охотно признаю, что существует два больших разряда людей; и каждый может решить для самого себя, к какому из этих разрядов он относится, остерегаясь, как бы его не обратил случайно в свою веру какой‑нибудь апостол–миссионер», — я почувствую, что последним словом ты отчасти метишь в меня. Мне хотелось бы всё же возразить, отметив, что один разряд здесь не просто более велик, чем другой, — он также обладает неким смыслом, которого нет у другого. У одного есть как предшествующее придаточное предложение, так и последующее, — тогда как другое само является всего лишь предшествующим придаточным предложением, причем вместо предложения последующего тут идет сомнительное тире, значение которого я разъясню тебе как‑нибудь позже — в случае, если ты еще не понял его сам.

Если же ты будешь продолжать настаивать на том, что ты просто вот такая завоевательная натура, это мне безразлично; ведь ты все равно должен согласиться со мною, что обладание выше завоевания. Когда человек завоевывает, он постоянно забывает о себе самом, когда же он обладает, он вспоминает о себе самом, — и не для суетного времяпрепровождения, но со всей возможной серьезностью; когда человек идет в гору, он удерживает перед своим взором нечто иное, когда же он идет под гору, ему приходится обращать внимание на самого себя, на правильное соотношение между точкой опоры и центром тяжести.

Однако же я продолжаю. Ты, возможно, признаешь, что обладание труднее завоевания, что обладание выше завоевания, «будь мне только позволено завоевывать, я не стал бы скупиться, напротив, я был бы весьма щедр на одобрение тех, у кого хватает терпения обладать, — в особенности если бы они проявили желание работать рука об руку со мною, согласившись обладать моими завоеваниями. Обладание выше — пусть так, однако уж во всяком случае оно не прекраснее; оно более этично, ну что ж, я в высшей степени уважаю этику, однако оно менее эстетично». Давай попытаемся прийти к несколько большему взаимопониманию относи-

тельно этого момента. Огромное большинство людей пребывает во власти ложной идеи, в силу которой само эстетически прекрасное смешивается с тем, что только может быть представлено как эстетически прекрасное. Это легко объяснить: большинство людей ищет эстетического удовлетворения, которого жаждет их душа, в чтении, в созерцании предметов искусства и тому подобном, но всегда довольно мало тех, кто видит эстетическое начало само по себе, каким оно является в наличном бытии, или же видит само это бытие в эстетическом свете, а не просто наслаждается его поэтическим воспроизведением. Однако для эстетического представления всегда требуется сосредоточенность на моменте[820], и чем богаче эта сосредоточенность, тем сильнее эстетическое воздействие. Только благодаря этому счастливый, неописуемый, бесконечно богатый содержанием момент, — короче, тот самый момент — и обретает значимость. Либо это момент, как бы заранее предназначенный к своей роли, момент, дрожью пронизывающий сознание человека, пробуждающий в нем представление о Божественном смысле наличного бытия, — либо же это момент, предполагающий историю. В первом случае он захватывает человека, поражая его, во втором — история уже дана, но художественное представление не способно задержаться на ней, оно может разве что на нее указать и поспешить дальше, ^следующему моменту. Чем больше представление может вложить в этот момент, тем более художественным оно само становится. Природа, как сказал один философ[821], всегда идет кратчайшим путем; можно было бы сказать, что она вообще не идет никаким путем, но оказывается у цели сразу; и если мне захочется затеряться в созерцании небесного свода, то совсем не нужно ждать, чтобы в нем образовались бесчисленные небесные тела, поскольку они уже пребывают там все сразу. И напротив, путь истории подобен пути закона: он крайне долог и труден[822]. Потому в дело вступают искусство и поэзия, они сокращают путь, радуя нас моментом осуществления, они сгущают экстенсивное в интенсивном. Однако чем значительнее то, что должно увидеть свет Божий, тем медленнее становится поступь истории, а чем значительнее сама эта поступь, тем более очевидным становится, что цель одновременно представляет собою путь. В том, что касается индивидуальной жизни, существуют два рода истории: внешняя и внутренняя. Существуют два рода течений, направленность которых противоположна. И первое из них, в свою очередь, имеет две стороны. Бывает, что индивид не имеет того, к чему стремится, и тогда история есть борьба, в ходе которой он это завоевывает. Или же индивид имеет это, но не может достичь полного обладания, поскольку всегда существует некое внешнее препятствие. Тогда история есть борьба, в ходе которой он преодолевает эти препятствия. Иной род истории начинается с обладания, и тогда история есть развитие, посредством которого он обретает это обладание. Но поскольку в первом случае история есть нечто внешнее и цель стремления лежит вовне, история более не имеет никакой истинной реальности, и поэтическое, художественное представление поступает совершенно правильно, сокращая эту историю и торопясь прийти к истинно напряженному моменту. Чтобы уж не слишком отклоняться от того, с чего мы начали, давай представим себе романтическую любовь. Итак, представь себе рыцаря, который убил пять вепрей и четырех карликов, который освободил трех заколдованных принцев — братьев обожаемой им принцессы. Для романтического течения мыслей всё это — совершеннейшая реальность. Но для художника и поэта абсолютно не важно, было их там пять или четыре. В общем‑то художник ограничен в своих возможностях больше, чем поэт, но даже последнего не слишком‑то будет интересовать подробное описание того, что происходило при гибели каждого отдельного вепря. Он все равно торопится добраться до главного момента. Возможно, он даже сократит их число, сгустит все усилия и опасности в их поэтической напряженности, торопясь к особому моменту — моменту особой важности. И напротив, там, где речь идет об истории внутренней, каждый крошечный момент крайне важен. Внутренняя история только и является историей истинной, а истинная история борется с жизненным принципом всякой истории, то есть со временем; когда же человек борется со временем, само временное и каждый крошечный момент наделены своей великой реальностью. Повсюду же, где еще не началось внутреннее цветение индивидуальности, повсюду, где индивидуальность еще закрыта, может идти речь только об истории внешней. И напротив, когда они расцветают, начинается внутренняя история. Подумай теперь о том, с чего мы начали разговор, — о различии между натурой завоевательной и натурой обладающей. Завоевательная натура всегда пребывает как бы «вне себя самой», обладающая — внутри себя, а потому первая обретает историю внешнюю, вторая же — внутреннюю. Но как раз оттого, что внешнюю историю можно без ущерба сгустить, вполне естественно, что искусство и поэзия выбирают прежде всего ее, — выбирая тем самым для представления также нераскрытую индивидуальность и всё, что к ней относится. Конечно, говорят, что любовь раскрывает индивидуальность, однако не в тех случаях, когда эта любовь понимается романтически, поскольку в этом случае индивидуальность просто подводят к точке, где она должна раскрыться, и всё тут же прекращается, — или же эта индивидуальность собирается раскрыться, но сам процесс прерывают. Подобно тому, как внешняя история и закрытая индивидуальность[823]по преимуществу оказываются предметом художественного и поэтического представления, так и всё, что составляет содержание подобной индивидуальности, равным образом становится таким предметом. Но по сути это всё, что принадлежит естественному человеку? Вот лишь несколько примеров. Можно замечательно представить гордость, — ведь в гордости существенна не последовательность, но напряженность в моменте. Смирение же представить трудно, поскольку оно‑то как раз является последовательностью, — и тогда как наблюдателю достаточно увидеть гордость просто в момент ее кульминации, в этом другом случае он нуждается в том, чего не способны дать поэзия и искусство: он должен увидеть смирение в его постоянном становлении, ибо для смирения существенным оказывается то, что оно становится; если же смирение показано наблюдателю в своем идеальном моменте, тот нечто теряет, поскольку чувствует: истинная идеальность состоит не в том, что она идеально пребывает в моменте, но в том, что она постоянно есть. Романтическую любовь можно замечательно представить в моменте, супружескую же — нет; ведь идеализированный супруг — это не тот, кто бывает таковым раз в жизни, но тот, кто способен на это ежедневно. Коль скоро я собираюсь представить героя, который завоевывает царства и земли, это можно замечательно сделать в моменте, — того же, кто несет свой крест ежедневно, представить так невозможно — ни в поэзии, ни в искусстве, ибо смысл тут в том, что он делает это изо дня в день. Если я представлю себе героя, который отдает свою жизнь, это можно замечательно сосредоточить в одном–единственном моменте, однако этого нельзя сделать с ежедневным умиранием, поскольку главным тут как раз является то, что это происходит изо дня в день. Мужество можно замечательно сгустить в одном моменте, терпение же — нет, именно потому, что терпение противостоит времени. Ты скажешь мне, что искусство все же представило Христа в качестве образа терпения, представило его несущим грех всего мира, — тут религиозная поэзия сгустила всю горечь жизни в одной чаше и показала, как индивид выпивает ее в единый момент. Верно, однако это оказалось возможным лишь потому, что терпение это было сгущено почти пространственным образом. Но тот, кто хоть немного разбирается в терпении, прекрасно знает, что его настоящей противоположностью является не напряженность страдания (ибо тогда оно скорее уж сближалось бы с мужеством), но время, и что истинным терпением сказывается то, которое противостоит времени и, по существу, является долготерпением; однако долготерпение нельзя представить художественно, ибо его смысл несоизмерим со временем, — нельзя и описать его поэтически, ибо оно требует весьма продолжительного времени.

Все, что я собираюсь сказать далее, ты можешь рассматривать в качестве скромной жертвы бедного супруга на алтарь эстетики, и пусть даже и все жрецы этой эстетики пренебрегут ею, я уж как‑нибудь сумею утешиться, — тем более что мое приношение — это хлебы предложения, которые можно вкушать только священникам[824]; но это хлеб домашней выпечки, и подобно всякой домашней пище, он прост и пресен, но здоров и питателен.

Если проследить развитие эстетически–прекрасного как с диалектической, так и с исторической стороны, окажется, что направление этого движения пролегает от определений пространства к определениям времени, а совершенствование искусства зависит от возможности последовательно — всё больше и больше — отрываться от пространства и приближаться ко времени. В этом и заложен сам переход, равно как и значение перехода от скульптуры и живописи, — на что уже ранее указывал Шеллинг[825]. Для музыки естественной стихией является время, однако она не обретает в этом времени устойчивости, значением ее становится постоянное исчезновение во времени; она звучит во времени, но в нем же одновременно затихает, у нее нет устойчивости. Наконец, поэзия — это самое совершенное из всех искусств, а потому это такое искусство, которое умеет наилучшим образом придать значимость времени. Ей не нужно ограничивать себя в том смысле, как это происходит с живописью, то есть не нужно сжиматься до одного момента; она и не исчезает бесследно в том смысле, в каком это происходит с музыкой. Однако, несмотря на это, ей также приходится, как мы уже видели, сгущаться в едином моменте. Потому у нее есть свои границы, и она, как было показано выше, не может представлятьто,чьей истиной является временная последовательность. И все же то обстоятельство, что время становится значимым, не является каким‑то приуменьшением эстетического, — скорее уж эстетический идеал становится еще богаче и полнее по мере того, как это происходит. Но каким же образом можно тогда представить эстетическое начало, если оно несоизмеримо даже с поэтическим представлением? Ответ: это можно сделать, переживая его[826]. Благодаря этому эстетическое начало содержит в себе некое сходство с музыкой, однако такое сходство возникает только потому, что оно постоянно повторяете», — и пребывает только в мгновение осуществления. Поэтому в предшествующем рассмотрении я обратил внимание на гибельное смешение эстетического самого по себе с тем, что может быть эстетически представлено в поэтическом воспроизведении. Скажем, всё, о чем я здесь говорю, конечно же, можно представить эстетически, однако не в поэтическом воспроизведении, но лишь благодаря тому, что человек это переживает, реализуя это в жизни действительности. Тем самым эстетика снимает себя самое и примиряется с жизнью; ибо если в некотором смысле поэзия и искусство как раз и являются примирением с жизнью, — в ином смысле они жизни враждебны, поскольку примиряют с нею лишь одну сторону души. Здесь я дошел до высшей точки внутри сферы эстетического. И в самом деле, тот, у кого довольно смирения и мужества, чтобы позволить себе эстетически преобразиться, тот, кто чувствует себя персонажем драмы[827], сочиняемой Богом, — драмы, в которой автор–поэт и суфлер соединены в одной и той же личности; драмы, в которой индивид, подобно завзятому актеру, вжившемуся в свой персонаж и его реплики, не раздражается оттого, что есть этот суфлер, но чувствует: слова, что тот ему нашептывает, и есть те самые слова, которые он сам хотел произнести, так что он сам готов усомниться — суфлер ли то вкладывает ему в уста некие слова, или же он сам подсказывает их суфлеру; тот, кто в глубочайшем смысле слова ощущает себя одновременно поэтом–сочинителем и сочиненным им произведением; тот, кто в мгновение, когда ощущает себя поэтом–творцом, сам владеет изначальным пафосом своих строчек, — когда же ощущает себя сотворенным произведением, обладает эротическим слухом, различающим каждый звук, — тот и только тот действительно реализовал самое высшее в эстетике. Но такая история, ставшая несоизмеримой даже с поэзией, есть история внутренняя. Она несет в себе идею, и именно поэтому она эстетична. Потому она и начинается, как я говорил, с обладания, а ее продолжение есть обретение такого обладания. Она есть вечность, в которой временное не исчезло как некий идеальный момент, но вечность, в которой это временное постоянно наличествует как момент реальный. Скажем, когда терпение обретает самое себя в терпении, — это и есть внутренняя история.

Давай же рассмотрим теперь соотношение между любовью романтической и любовью супружеской; ибо соотношение между завоевательной и обладающей натурой по сути не представляет никаких затруднений. Романтическая любовь всегда остается абстрактной в себе самой, и если она не может найти себе никакой внешней истории, ее непременно подстерегает смерть, поскольку ее вечность иллюзорна. Супружеская любовь начинается с обладания и в нем обретает свою внутреннюю историю. Она верна; такова же, конечно, и романтическая любовь, но обрати внимание на различие! Верный романтический любовник, к примеру, ждет пятнадцать лет; тут наконец‑то приходит мгновение[828], которое его вознаграждает. Поэзия совершенно правильно замечает, что эти пятнадцать лет можно замечательно сократить и сгустить, она торопится к главному моменту. Супруг верен на протяжении пятнадцати лет, а ведь все эти пятнадцать лет у него уже было обладание, — значит, на протяжении всей этой длинной временной последовательности он снова и снова обретал ту верность, каковой уже обладал прежде, поскольку супружеская любовь содержит в себе первую любовь, а стало быть, и ее верность. Однако подобного идеального супруга невозможно представить поэтически; ибо главным смыслом здесь оказывается время в его протяженности. К концу этих пятнадцати лет он, по видимости, не продвинулся далее той точки, в которой пребывал в самом начале, — и однако же, он жил в высшей степени эстетично. Его обладание не было для него какой‑то неподвижной собственностью, — о нет, он снова и снова обретал это обладание. Он не сражался со львами и троллями, — ему пришлось биться с опаснейшим врагом — временем. Но теперь и вечность не наступает для него когда‑нибудь после, как для рыцаря; о нет, он уже имел вечность во времени, он сохранил вечность во времени. Потому только он и одержал свою победу над временем; ибо о рыцаре можно сказать, что он убил время, — подобно тому, как время всегда стремится убивать тот, для кого оно лишено реальности, — однако это никогда не бывает настоящей победой. Супруг, будучи истинным победителем, не убил время, но спас его и сохранил в вечности. Супруг, который совершает это, поистине живет поэтически[829], он разрешает великую загадку: он знает, как жить в вечности и всё же слышать бой настенных часов, причем таким образом, чтобы этот бой не сокращал его вечности, но удлинял ее; это противоречие, которое столь же глубоко, но гораздо прекраснее того противоречия, что было заложено в известной повести, взятой из Средних веков: там об одном несчастном рассказывалось, как, пробудившись в преисподней, он вскричал: «Который час?» — на что дьявол ответствовал: «Вечность»[830]. И пусть даже нечто подобное и нельзя представить в художественных образах, — да послужит тебе утешением то, что утешает меня самого: мы не можем прочесть или услышать о самом высоком и самом прекрасном в жизни, мы не можем увидеть его, — если угодно, мы должны это прожить. Потому, даже если я и признаю охотно, что романтическая любовь гораздо более пригодна для художественного представления, чем любовь супружеская, это вовсе не значит, будто супружеская любовь менее эстетична, — напротив, она гораздо эстетичнее первой любви. В одном из самых гениальных рассказов романтической школы появляется персонаж, у которого — в отличие от всех других, среди кого он живет, — нет никакого желания сочинять стихи, поскольку это пустая трата времени, которая может лишить его истинного наслаждения; он скорее уж хочет жить[831]. Имей только этот человек правильное представление о том, что такое жить, — это был бы мой любимый персонаж.

Стало быть, супружеская любовь имеет своего врага во времени, свою победу во времени, свою вечность во времени, так что у нее всегда есть своя задача, даже если бы я мысленно убрал прочь все так называемые внешние и внутренние испытания. Вообще и у супружеской любви есть такие испытания, но для того, чтобы понять их правильно, нужно обратить внимание на две вещи: они всегда являются определениями, направленными вовнутрь, — и они всегда несут в себе определение времени. Уже по этой причине нетрудно понять, что такую любовь нельзя художественно представить. Она снова и снова обращается вовнутрь и затягивает (в хорошем смысле слова) время; а ведь то, что должно быть представлено в художественном воспроизведении, еще нужно выманить наружу, а время его должно быть сокращено и сжато. Ты еще больше убедишься в этом, если поразмыслишь над предикатами, которые применяют к супружеской любви. Она считается верной, постоянной, смиренной, терпеливой, долготерпящей, терпимой, прямой, довольствующейся малым, бодрствующей, внимательной, согласной, радостной. Все эти добродетели обладают тем свойством, что в индивиде они выступают определениями, обращенным вовнутрь. Индивид борется не против внешних врагов, он борется изнутри самого себя, исходя из своей любви. Они наделены также определением времени; ибо истина их состоит не в том, что они пребывают тут раз и навсегда, но в том, что они пребывают постоянно. Посредством этих добродетелей нельзя обрести нечто иное, — только сами они и обретаются тут. А потому супружеская любовь является повседневной (как ты часто называешь ее с насмешкой) — и одновременно божественной (в греческом смысле слова), и она божественна как раз оттого, что повседневна. Супружеская любовь не приходит в сопровождении внешних примет, не является как роскошная птица [удачи] — с шумом крыльев и громким клекотом[832], о нет, она представляет собой непреходящую сущность кроткого духа[833].

О последнем же ты, равно как и все завоевательные натуры, не имеешь ни малейшего представления. Ведь вы никогда не пребываете внутри себя самих, но всегда только за пределами себя. Да, покуда каждый нерв в тебе трепещет, — крадешься ли ты потихоньку или же выступаешь открыто и шумная янычарская музыка заглушает у тебя внутри всякое сознание, — пока это так, тебе кажется, что ты живешь. Но когда битва выиграна, когда затихло последнее эхо последнего выстрела, когда твои быстрые мысли, подобно адъютантам, спешат назад, в штаб–квартиру, чтобы сообщить, что ты одержал победу, — о да, вот тут‑то ты и теряешься, не знаешь, с чего начать; ибо только теперь ты стоишь перед настоящим началом.

А потому то, что ты более всего ненавидишь, то, чему ты даешь имя привычки и полагаешь неизбежным для брака, — есть просто историческое начало в супружестве, приобретающее для твоего испорченного взора столь ужасный вид.

Но что же ты обычно считаешь таковым, что, по–твоему, не просто уничтожается привычкой, неотделимой от супружеской жизни, но — что еще хуже — профанируется этой привычкой? Обыкновенно ты подразумеваешь тут «очевидные, священные знаки эротики, каковые — как и все очевидные знаки — хотя и не имеют сами по себе никакого значения, все же основывают свой смысл на энергии, художественной бравурности и виртуозности, с которыми они осуществляются, — причем они одновременно представляют собою черты природной гениальности. И не правда ли, сколь неприятно наблюдать, с какой скучной вялостью нечто подобное совершается в супружеской жизни, — сколь внешним образом, сколь инертно это происходит, — чуть ли не по расписанию, с боем часов, — примерно так, как это было свойственно одному племени, обнаруженному иезуитами в Парагвае, — люди были столь инертны и вялы, что иезуиты сочли необходимым бить в колокол около полуночи в качестве приятного напоминания всем мужьям, чтобы те не забывали о своих супружеских обязанностях. Так все и происходило pro tempo[834], сообразно дисциплине». Но давай договоримся теперь, что в нашем рассмотрении мы не позволим себе отвлекаться на всё, что есть смешного и испорченного в наличном бытии, но будем лишь разбираться в том, является ли это необходимым, — если ты согласен, я готов искать спасения у тебя. Однако в этом отношении мне едва ли придется многого от тебя ждать; ибо ты борешься, — хотя и в ином смысле, — всё равно как тот испанский рыцарь, сражавшийся за прошедшее время, за прошлое[835]. Поскольку ты как раз борешься за момент и против времени, по сути ты всегда борешься за прошедшее. Возьмем к примеру известное представление, одно из расхожих выражений твоего поэтического мира или же действительного мира первой любви: любящиевидятсядруг с другом. Вот это‑то слово «видеть,видеться»ты превосходно умеешь отделять пространственно[836], вкладывая в него некую бесконечную реальность, некую вечность. В этом смысле двое супругов, которые прожили вместе десять лет и ежедневно виделись друг с другом, могли вовсе друг друга не видеть; но разве поэтому они оказываются неспособны глядеть друг на друга с любовью? Тут я снова возвращаюсь к твоей старой ереси. Ты непременно должен ограничивать любовь определенным возрастом, любовь же к одному человеку — весьма кратким временем, а затем, как и все завоевательные натуры, рекрутировать новых партнеров, чтобы продолжать свой эксперимент: но это как раз и является глубочайшей профанацией вечной власти эротической любви. А ведь это и есть отчаяние. Сколько бы ты ни выкручивался, сколько бы ни уходил от прямого ответа, ты все же должен признать, что задача состоит в том, чтобы сохранить любовь во времени. Если это невозможно, значит, и сама любовь невозможна. В этом и состоит твое несчастье: ты полагаешь, будто сущность любви пребывает единственно и исключительно в этих видимых знаках. Если же они повторяются снова и снова, — причем, заметь, вкупе с болезненной рефлексией, пытающейся выяснить, обладают ли они подлинной реальностью, или же та возникла чисто случайно, просто оттого, что всё происходило впервые, — если они повторяются, нет ничего удивительного, что ты тревожишься и причисляешь все эти знаки и «жесты» к тем явлениям, о которых можно сказать: decies repetita placebunt[837]; ведь коль скоро то, что сообщало им ценность, объясняется тем, что всё происходило впервые, само повторение становится невозможным. У нормальной же любви совершенно другое содержание, каковое она вырабатывает во времени, — а потому она способна обновляться в таких внешних знаках, обладая (что для меня является главным) совершенно иным представлением о времени и о самом значении повторения.

В предыдущем рассмотрении я развивал мысль, согласно которой супружеская любовь ведет свою борьбу во времени, обретает свою победу во времени, свое благословение во времени. При этом я рассматривал время всего лишь как простую последовательность; теперь же я покажу, что оно является не только простой последовательностью, в которой сохраняется нечто первоначальное, но и последовательностью растущей, в которой первоначальное увеличивается. Ты, со своей наблюдательностью, наверняка согласишься со мной в общем замечании, согласно которому люди распадаются на два больших класса: на тех, что живут преимущественно в надежде, и тех, что живут преимущественно в воспоминании[838]. Оба эти класса отличает неправильное отношение ко времени. Нормальный индивид одновременно живет как в надежде, так и в воспоминании, и лишь благодаря этому его жизнь сохраняет истинную, содержательную непрерывность. Итак, у него есть надежда, и потому он не возвращается назад во времени подобно индивидам, которые живут одним лишь воспоминанием. Но что же дает воспоминание такому человеку, — ведь какое‑то влияние на него оно всё же должно иметь? Оно помечает крестиком диеза запись мгновения; и чем дальше оно уходит вспять, тем чаще наступает повторение, а значит, тем больше крестиков. И скажем, если в нынешнем году он переживает некий эротический момент, момент этот усиливается, поскольку он вспоминает о таком же моменте прошлого года, и так далее. В супружеской жизни это нашло себе выражение самым изумительным образом. Не знаю уж, в какой эпохе пребывает ныне мир, но тебе известно, так же как и мне, что обычно говорят: вначале идет золотой век, затем — серебряный, за ним — медный, а потом — железный[839]. В браке же все обстоит наоборот: там вначале наступает серебряная свадьба и только потом — золотая. И разве воспоминание не является главным в такой свадьбе? А ведь сама терминология, связанная с супружеством, объявляет тут, что золотая свадьба прекраснее первой. Однако это не следует понимать превратно, что непременно случится, если ты поспешишь заявить: «ну тогда лучше всего жениться еще в колыбели, чтобы сразу же начинать с серебряной свадьбы и лелеять надежду стать первым изобретателем совершенно нового термина в словаре супружеской жизни». Ты, наверное, и сам видишь, в чем состоит фальшь такой шутки, я не стану более об этом распространяться. Однако же я действительно хотел бы напомнить, что индивиды и в самом деле живут не одной лишь надеждой; и в настоящем они всегда соединяют друг с другом надежду и воспоминание. Стало быть, во время первой свадьбы надежда оказывает такое же воздействие, как воспоминание во время последней. Надежда парит над нею подобно надежде на вечность, заполняющей собою момент. Ты убедишься в справедливости подобного замечания, как только представишь себе: если человек женится только в надежде на серебряную свадьбу, и затем продолжает всё так же надеяться на протяжении двадцати пяти лет, то по истечении двадцать пятого года он едва ли будет иметь право праздновать серебряную свадьбу, — ведь у него не останется ничего, о чем он мог бы вспомнить, поскольку всё для него постоянно распадалось в этой длящейся надежде. Я много раз думал о том, как же это случается, что в обычном словоупотреблении и обычном ходе мысли положение одинокого человека лишено подобных видов на будущее, что люди скорее уж находят смешным, когда холостяк решает отпраздновать юбилей. Причина, по всей вероятности, состоит в том, что мы обыкновенно полагаем: одинокий человек никогда не может правильно постичь истинное настоящее, представляющее собой единство надежды и воспоминания, и потому имеет обыкновение жить либо в надежде, либо в воспоминании. Но это опять‑таки указывает на правильное отношение ко времени, которым, по общему мнению, наделена супружеская любовь.

Однако в супружеской жизни содержится еще и нечто иное — то, что ты обозначаешь словом «привычка», — «это ее однообразие, полное отсутствие событий, ее постоянство в бессодержательности, — оно есть смерть и даже нечто хуже смерти». Ты знаешь, бывают такие нервные люди, которых беспокоит даже малейший шум, которые вообще не могут думать, если кто‑то тихонько ходит рядом по комнате. А замечал ли ты когда‑нибудь, что есть и другой вид нервности? Бывают люди, которые столь слабы, что им необходим сильный шум и развлекающее окружение, чтобы они могли работать? И в чем причина этого, если не в том, что они не имеют над собою власти, — только теперь это проявляется в некотором противоположном смысле. Когда они пребывают в одиночестве, их мысли ускользают прочь, в неопределенность; и напротив, когдаριχокружает шум и общее смятение, им поневоле приходится противопоставлять этомуВОЛЮ.Вот видишь, потому‑то ты и боишься спокойствия, мира и покоя. Ты пребываешь внутри, в себе самом, только тогда, когда этому есть некое противостояние, — но это значит, что ты по сути никогда не бываешь в себе самом, а всегда — за пределами самого себя. И лишь в то мгновение, когда ты поглощаешь, вбираешь внутрь себя это противоречие, тут снова воцаряется покой. Потому‑то ты на это никогда и не отваживаешься; но тогда получается, что ты и это противоречие постоянно противостоите друг другу, и стало быть, ты не пребываешь в себе самом.

Здесь, разумеется, снова оказывается справедливым то, что мы утверждали прежде о времени. Ты пребываешь за пределами себя самого, а потому не можешь обойтись без чего‑то иного в качестве противоречия. Ты полагаешь, что жив только беспокойный дух, между тем как всеобщий опыт подтверждает, что поистине жив только дух тихий; для тебя образом жизни является бушующее море, для меня же — спокойные глубокие воды. Мне часто случалось сидеть у маленького бегущего ручья. Он всегда один и тот же, — всё та же тихая мелодия, та же зелень водорослей на дне, колеблемая медленными колыханиями воды, те же крошечные существа, движущиеся там, — вот в воде появилась рыбка, скользнувшая в укрытые под водяными цветами — она распускает плавники, удерживаясь против течения, она прячется за камнем. Как всё однообразно — и как богато переменами! Такова же и домашняя супружеская жизнь — спокойная, скромная, наполненная деловитым гулом; в ней не много changements[840], и однако же, она струится, как тот ручей, и однако же, у нее, как и у того ручья — своя мелодия, дорогая тому, кто ее знает, дорогая именно потому, что он ее знает; она лишена великолепия, и все же временами по ней расходится некое сияние, которое при всем том не нарушает заведенного хода этой жизни, — подобно тому, как свет луны порой падает на воды ручья, делая видимым взору тот инструмент, на котором он и наигрывает свою мелодию. Такова и домашняя супружеская жизнь. Но для того, чтобы ее можно было воспринимать и проживать таким образом, она заранее предполагает наличие некоего свойства, которое я тебе сейчас назову. Есть одна строфа из Ёленшлегера, которую, как мне известно, ты — по крайней мере прежде — высоко ценил. Для общей полноты я ее перепишу:

Сколь многое должно сойтись на свете,
Чтобы любовь взаправду процвела!
Во–первых: сердца два, что угодили в сети,
Затем: очарованья нежная стрела;
Затем еще: луны немой свеченье —
Весной сквозь зелень темную ветвей…
И чтобы встретились одни скорей, —
И поцелуй — невинности томленье[841].

Ты тоже предаешься прославлению эротической любви. Потому я не собираюсь похищать у тебя то, что, собственно, тебе и не принадлежит, ибо владелец его — поэт, но что ты, однако же, присвоил; но поскольку я также это присвоил, то давай уж разделим добычу: ты получишь всю строфу, а я — одно из последних слов: «невинность».

Наконец, есть еще одна сторона супружеской жизни, которая так часто давала тебе повод для нападок. Ты говоришь: «Супружеская любовь скрывает внутри себя нечто совершенно иное; она кажется такой мягкой, красивой, изящной, — но как только дверь за супружеской парой закрывается, не успеешь моргнуть глазом, как тут же является Мастер Эрик[842], то есть долг, — и вы можете сколько угодно украшать для меня этот скипетр, превращать его в масленичный прут, — он все равно всегда останется Мастером Эриком». Я отвечу на этот упрек здесь, поскольку он, по сути своей, основан на непонимании исторического начала в супружеской любви. Ты желаешь, чтобы составляющим элементом любви была некая темная сила — или же настроение. Как только сюда входит сознание, волшебство исчезает; однако такое сознание непременно свойственно супружеской любви. Чтобы уж выразиться совсем грубо, вместо дирижерской палочки, движения которой отбивают такт грациозным позициям первой любви, нам показывают отвратительную полицейскую дубинку долга. Но ты прежде всего должен согласиться со мной вот в чем: пока длится первая любовь, которая, как мы уже договорились, сохраняется в любви супружеской и остается неизменной, не может быть и речи о суровой необходимости долга. Но это значит, что ты не веришь в вечность первой любви. Как видишь, мы снова вернулись к твоей старой ереси; ты ведь сам так часто выставляешь себя рыцарем этой первой любви, а на самом деле вовсе в нее не веришь, прямо‑таки профанируешь ее. Но оттого, что ты не веришь в нее, ты и не отваживаешься вступать в союз, который, коль скоро ты уже больше не volens[843], может при-

нудить тебя nolens[844]оставаться в нем. Любовь явно не выступает для тебя чем‑то наивысшим, — иначе ты радовался бы, найдись такая сила, которая могла бы принудить тебя оставаться в ней. Ты, вероятно, возразишь, говоря, что такое средство не может быть настоящим средством, — на это мне хотелось бы заметить, что всё тут зависит от точки зрения.

Это один из тех пунктов, к которым мы возвращаемся снова и снова, — ты, похоже, против своей воли, и кроме того, не вполне ясно сознавая, как это происходит, — я же — с полным осознанием такого положения; дело заключается в том, что иллюзорная или наивная вечность первой или романтической любви должна быть каким‑то образом снята. Как раз потому, что ты сейчас пытаешься сохранить ее в этой непосредственности, пытаешься убедить себя в том, что истинная свобода заключается в выходе за пределы самого себя, в опьянении мечтами, — как раз потому ты и боишься этой метаморфозы, — и потому она предстает для тебя не как [преображение], но как нечто совершенно чуждое, составляющее смерть первой любви; отсюда и твое отвращение к долгу. Ведь если этот долг уже не содержится в качестве зародыша в самой первой любви, появление чего‑то подобного, конечно же, вызывает абсолютное беспокойство. Однако с супружеской любовью дело обстоит не так; она уже содержит в себе долг внутри этического и религиозного начала, так что, когда долг являет себя супругам, он оказывается не каким‑то чужаком, не бесстыдно вторгающимся посторонним, имеющим вместе с тем такую власть, что в силу скрытности любви человек не может выставить его за дверь; о нет, он является как старый друг, как доверенное лицо, как наперсник, которого знают оба любящих в глубочайшей тайне своей любви. И когда долг начинает говорить — в том, что он высказывает, нет ничего нового, всё это хорошо знакомо, — и когда он уже сказал свое слово, индивиды смиряются перед ним, но одновременно они и возвышаются через него, поскольку убеждены: то, чего он от них требует, есть то, чего они самй желают, — само же по себе то обстоятельство, что это именно долг обратился к ним с требованием, есть лишь более величественный, более возвышенный и божественный способ выразить, что их собственное желание может быть исполнено. Для любящих было бы недостаточно, если бы долг сказал, воодушевляя их: «Это вполне возможно, любовь можно сохранить», — но когда он говорит: «Ее должно сохранить», — в этом заложены полномочия, соответствующие внутренней направленности их желания. Любовь изгоняет страх[845]; если же теперь на какое‑то мгновение любовь начнет страшиться за самое себя, за собственное свое спасение, долг как раз и окажется той Божественной пищей, в которой нуждается любовь, ибо долг скажет ей: «Не бойся, ты должна победить»; это ведь сказано не просто в будущем времени, ибо тогда это было бы просто надеждой, — о нет, слова эти произнесены в повелительном наклонении[846], и потому в них заложена уверенность, которую ничто не может поколебать.

Стало быть, ты рассматриваешь долг как врага любви, я же рассматриваю его как ее друга. Вероятно, ты удовлетворишься таким разъяснением, и с обычной своей насмешливостью поздравишь меня с обретением столь интересного, пусть даже и необычного друга. Я же, напротив, никак не могу довольствоваться чем‑либо подобным, но позволю себе перевести битву в твои собственные пределы. Если долг, — как только он впервые является сознанию, — есть враг любви, то, значит, любовь должна пытаться побороть его; ведь ты же не согласишься на то, чтобы любовь обратилась в некую бессильную сущность, не способную победить никакое препятствие. С другой же стороны, ты полагаешь, что, как только долг является открыто, с любовью покончено; и подобным же образом ты полагаешь, что долг рано или поздно должен появиться, — и не только в супружеской, но также и в романтической любви; ты, собственно, и страшишься‑то супружеской любви именно потому, что она в столь высокой степени содержит внутри себя долг, — а значит, как только тот рано или поздно проявится в ней, тебе уже не удастся от него ускользнуть. Впрочем, по твоему мнению, это вполне уместно в любви романтической, ибо, как только наступает мгновение, когда в ней упоминают о долге, это значит, что с любовью покончено, и само появление долга является сигналом того, что пора весьма вежливо откланяться, — или, как ты однажды выразился, — ты считаешь своим долгом откланяться. Здесь ты опять‑таки видишь, что происходит с твоими восхвалениями любви. Если долг есть враг любви и любовь не может победить этого врага, значит, любовь нельзя счесть истинным триумфатором. Но тогда следствием этого будет, что тебе придется оставить свою любовь в безвыходном положении. Как только ты однажды приходишь к мысли, что долг есть враг любви, тебе сразу же обеспечено поражение, и тогда оказывается, что ты унизил любовь и лишил ее величия, — точно так же, как ты проделал это и с долгом, — а тебе ведь хотелось добиться лишь последнего. Видишь, это снова отчаяние, причем совершенно все равно, ощущаешь ли ты боль, коренящуюся здесь, — или же пытаешься забыть о ней в отчаянии. Если тебе не удается рассматривать эстетическое, этическое и религиозное начало как трех великих союзников, если ты не умеешь ощущать и сберегать единство различных форм выражения, которые все [явления] принимают в этих трех различных сферах, — жизнь твоя лишена смысла, и следует полностью признать правоту твоей излюбленной теории, согласно которой обо всем можно сказать: делай это или не делай этого — ты всё равно об этом пожалеешь.

В отличие от тебя, я не стою перед печальной необходимостью начинать военную кампанию против долга, — кампанию, которая непременно должна закончиться неудачно. И для меня не получается так, что долг — это один климат, любовь же — совершенно другой, — о нет, долг превращает для меня любовь, а любовь превращает долг в [страну] с поистине умеренным климатом, — вот такое единство как раз и оказывается совершенством. Но для того, чтобы ложность твоего учения стала очевидной и для тебя самого, мне хотелось бы Йёсколько продолжить свое рассуждение, попросив тебя при этом поразмыслить о том, какими разными путями человек может прийти к тому, чтобы счесть долг врагом любви.

Представь себе некоего человека, который стал супругом, не отдавая себе отчета в важности этического начала, заложенного в браке. Он любит со всей страстью юности, и вот внезапно, в силу каких‑то внешних обстоятельств, оказывается во власти сомнения: а не подумает ли та, кого он любит и с кем он вместе с тем связан узами долга, что он вообще любит ее только потому, что это его долг. Он попал бы в положение, подобное указанному выше, — и ему также долг представился бы отношением, противоположным любви; но он любит, и любовь для него есть нечто поистине высшее, — ста/ю быть, все его усилия должны быть направлены на то, чтобы победить этого врага. Ну что ж, он будет ее любить, но вовсе не потому, что этого требует долг, не сообразно скудной мере quantum satis[847], предлагаемой долгом, — о нет, он будет любить ее всей душой своею, изо всех сил, всей крепостью своею;[848]он будет любить ее даже в то самое мгновение, когда — коль это вообще возможно — долг позволит ему прекратить это. Ты ведь осознаешь теперь путаницу в ходе его рассуждений? В самом деле, что он делает? Он любит ее от всей души; но как раз этого и требует долг; нас ведь не собьют с толку слова тех, кто полагает, будто в отношении к браку долг есть всего лишь набор неких церемониальных правил. Долг здесь один–единственный — любить поистине, в самом внутреннем движении сердца; и долг этот столь же изменчив, как и сама любовь, он провозглашает всё благим и святым, коль скоро оно проистекает из любви, — и проклинает всё, каким бы красивым и обманчивым оно ни казалось, коль скоро оно не проистекает из любви. Так что ты видишь: человек этот также исходил из ложной посылки; но именно потому, что в нем есть истина, он делает не больше и не меньше того, что требует долг, — потому что он стремится делать не только то, чего требует долг. Большее, совершаемое им, состоит, собственно, в том, что он вообще это делает; ибо большее, которое я способен совершить, всегда состоит в том, что я способен сделать то, чего требует долг. Долг требует, — на большее он не способен; большее же, на которое способен я, состоит в том, чтобы сделать то, чего он требует; и в то самое мгновение, когда я это делаю, я могу в некотором смысле сказать, что уже делаю больше: я перемещаю долг из внешнего состояния во внутреннее, и тем самым я сам выхожу за пределы долга. Ты видишь из этого, такая бесконечная гармония, мудрость и последовательность царят в мире духа. Когда исходишь из определенной точки и следуешь своим путем совершенно спокойно, с истиной и энергией, тут в какой‑то момент непременно должно наступить некоторое разочарование, если всё остальное на пути на первый взгляд вступает с этим в противоречие; и когда человеку кажется, что он определенно демонстрирует дисгармонию, он на самом деле свидетельствует о гармонии. А потому тот супруг, о котором мы говорили, весьма удачно выпутался из этого переплета, и единственным наказанием, которому ему пришлось подвергнуться, было, по сути, то, что долг немного посмеялся над ним за его маловерие. Долг всегда созвучен любви. Когда ты их разделяешь, — как это вначале сделал он, — а затем пытаешься превратить одну из частей в целое, ты тотчас же попадаешь во внутреннее противоречие. Тогда дело обстоит так, как если бы некто пожалел разделить звуки «6» и «е» в слоге «бе», а затем вовсе отбросить «е» и заявить, что «6» и есть всё целое. Но в то самое мгновение, когда он произносит это, он одновременно выговаривает и «е». Так же обстоит дело и с истинной любовью: она не является какой‑то немой и абстрактной, невыразимой сущностью, — но она не является и слабой, неустойчивой неопределенностью. Она есть произнесенный звук, она есть слог.

Пусть долг суров, eh bien[849]его проговаривает любовь, она реализует его, превращая тем самым во что‑то большее, чем долг; пусть любовь вот–вот станет настолько слабой, что ее мудрено будет удержать, — ей полагает границы долг.

Конечно, будь твое представление о том, что долг есть враг любви, подобно этой истории, будь оно просто невинным заблуждением, — тогда с тобой всё обстояло бы точно так же, как с тем человеком, о котором мы только что говорили; однако твое представление — это, конечно же, заблуждение, но заблуждение виновное. Вот почему ты унижаешь не только долг, но и любовь, вот почему долг предстает здесь как непобедимый враг, — ведь долг‑то как раз любит любовь истинную, ложную же ненавидит не на жизнь, а на смерть, — да что там, он даже убивает ее. Если индивиды пребывают в истине, они увидят в долге всего лишь вечное выражение того обещания, что им предуготован путь в вечность, — и что это как раз тот путь, которым они желают идти, причем им не просто позволено идти этим путем — это им вменяется; и над путем этим надзирает Божественное Провидение, которое снова и снова являет их взору перспективу, снова и снова расставляет предупредительные знаки во всех опасных местах. И отчего бы тому, кто поистине любит, и не согласиться принять БолСественное требование только потому, что оно выражается Божественным образом, а не звучит просто: «Ты можешь это сделать» — но говорит: «Ты должен это сделать»? В долге для любящих повсюду открыты пути, а потому, как мне кажется, в языке выражением долженствования и служит будущее время, — ведь тем самым нам указано на историческую цель.

Ну вот я и закончил это небольшое рассмотрение. Возможно, оно произвело на тебя некоторое впечатление; ты чувствуешь теперь, что всё оказалось вывернутым наизнанку, — и одновременно не можешь полностью укрепиться в своих заблуждениях перед лицом той последовательной линии, которую я здесь проводил. Тем не менее, изложи я всё это в разговоре, тебе было бы трудно удержаться от язвительного замечания, что я начал проповедовать. Между тем ты, по существу, не можешь упрекнуть это изложение в том, что оно страдает этим пороком, или же заявить, будто оно подобно специальному наставлению, обращенному к закоренелому грешнику вроде тебя (хотя, может быть, ему и следовало быть таковым); что же до твоих лекций и твоей мудрости, то они нередко напоминают мне Книгу Проповедника[850], так что можно даже подумать, будто ты порой черпаешь свои тексты оттуда.

Мне всё же хотелось бы, чтобы ты сам дал мне случай пролить свет на это дело. Обыкновенно ты не так уж пренебрегаешь этикой, и тебя нужно вначале довести до определенной точки кипения, прежде чем ты выбросишь этику за борт. Однако ты предпочитаешь — покуда хватает сил — держать ее на своей стороне. «Я вовсе не презираю долг», — так обычно начинается твоя умеренная лекция, то есть некое более утонченное истребление долга, — «я далек от этого; но давайте прежде всего разделим совершенно разные вещи: долг есть долг, любовь есть любовь, и точка, и самое главное — не надо путаницы. И разве брак, со всей его гермафродитской двусмысленностью, — это не единственное в своем роде чудовище? Всё прочее — это либо долг, либо любовь. Я признаю, что долг каждого человека — искать в жизни определенной позиции, я считаю, что его долг — быть верным своему призванию, и с другой стороны, коль скоро он изменил своему долгу — пусть он понесет заслуженное наказание. Вот возьмем, скажем, такого рода долг. Я принимаю на себя обязательство сделать нечто определенное, я могу точно выяснить, что именно я берусь осуществить, повинуясь долгу; если я этого не сделаю, — ну что ж, надо мною есть некая сила, которая может принудить меня к этому. С другой стороны, если я заключаю тесное содружество с другим человеком, то здесь главное — это любовь, и я не признаю никакого долга; если же любовь прошла, то, значит, и дружба кончилась. И только в супружестве всё устроено так, что человеку приходится строить свои отношения на совершенной бессмыслице. Что значит: ты должен любить? Где тут пролегает граница? Когда я могу считать, что исполнил свой долг? И в чем, собственно, если уж попытаться указать точнее, состоит мой долг? В какую коллегию я могу обратиться в случае сомнения? И если я не исполню своего долга, — где та сила, что принудила бы меня к этому? Действительно, государство и церковь установили определенные границы, но даже если я и не дохожу в своей жизни до каких‑то крайностей, разве я не могу быть при этом дурным супругом? Кто накажет меня, кто защитит ту, что страдает от такого положения?» Ответ здесь прост: ты сам. Однако, прежде чем я перейду к распутыванию тех дебрей, в которые ты завел меня и себя, я должен сделать еще одно замечание. В твоих высказываниях часто содержится определенная доля двусмысленности, которая тебе свойственна и для тебя характерна. То, что ты говоришь, мог бы с тем же успехом сказать как самый легкомысленный, так и самый глубокомысленный человек. Тебе самому это прекрасно известно; ибо это то самое средство, которым ты пользуешься, чтобы обманывать людей. Ты произносишь то же самое в разное время, делая ударение в разных местах, и вот — глядите — всё целое вдруг полностью меняется. Если же тебя упрекнут теперь в том, что ты говоришь нечто совершенно отличное от прошлого раза, ты с полным спокойствием возразишь: разве это дословно не то же самое? Но довольно об этом. Давай посмотрим, как обстоит дело с твоим разделением. Есть одна поговорка, которая сохранялась неизменной на протяжении целых столетий, — с ее помощью определяли хитрую политику римлян: divide et impera[851]. В гораздо более глубоком смысле ее можно применить и к процессу понимания; ведь ловкая политика состояла как раз в том, чтобы разделять и обеспечивать себе господство благодаря такому разделению, поскольку силы, которые в едином союзе были бы непобедимы, теперь, становясь разделенными и враждебными, взаимно снимают друг друга, тогда как нависающее над ними сверху понимание полностью сохраняет свое господство. Потому ты полагаешь, будто всю остальную жизнь вполне можно постигнуть в категориях долга или же его противоположности, и никому пока еще не приходило в голову применить к ней иной масштаб, — вот только брак оказался вдруг виновным в этом внутреннем противоречии. В качестве примера ты приводишь долг перед своим призванием, полагая, что это весьма показательный пример чистого отношения долга. Между тем дело обстоит совсем не так. Ведь если человек станет рассматривать свое призвание просто как некую сумму обязанностей, которые он должен выполнить к определенному времени и в определенном месте, он только унизит тем самым себя самого, свое призвание и свой долг. Или ты думаешь, что подобное воззрение способствует воспитанию хорошего чиновника? Но где тут место воодушевлению, с которым каждый относится к своему призванию, где тут место любви, с которой он это призвание любит? И какой общественный форум мог бы его контролировать? И разве не это воодушевление как раз и требовалось от него в качестве долга, разве государство не стало бы рассматривать каждого, кто вступил бы в должность по другим основаниям, как простого наемника, чей труд и усилия оно, конечно, может использовать и оплатить, но кто в некотором ином смысле все равно остаетця чиновником недостойным? И пусть даже государство не говорит об этом прямо, — это происходит просто потому, чго оно требует чего‑то внешнего, чего‑то осязаемого, — когда же цель достигнута, всё прочее подразумевается. В браке же, напротив, самое главное — это внутреннее, — то, что нельзя показать и на что нельзя ткнуть пальцем; подходящим же выражением для этого будет как раз любовь. Потому я не вижу никакого противоречия в том, что она‑то и вменяется супругу в качестве долга; и пусть даже здесь нет никого, кто мог бы это контролировать, это неважно, поскольку заинте-

ресованное лицо может само контролировать себя. Если же ты и теперь будешь продолжать упорствовать в своем требовании, это значит, что ты либо надеешься обойти долг стороной с помощью такого требования, либо так боишься самого себя, что предпочитаешь объявить себя несостоятельным и недееспособным; однако это ведь равным образом порочно и равным образом достойно упрека.

Если ты попробуешь теперь отследить то, что я изложил выше, причем именно в том виде, в каком это было изложено, ты легко заметишь, что, удерживая внутреннее содержание долга в любви, я делаю это без того безумного страха, которым страдают многие люди, чья прозаичная рассудительность вначале уничтожает непосредственное, а затем, в старости, бросает их в объятия долга, — люди, которые в своей слепоте не знают, как бы им еще посмеяться над чисто природным, не знают, как бы им еще туповато похвалить долг, — как будто тем самым долг превращается в нечто иное по сравнению с тем, что ты называешь этим словом. Слава Богу, мне неведом такой разрыв, я не бежал со своей любовью в непролазные чащи и пустыни, где мог бы заблудиться в своем одиночестве, — но я и не просил совета у ближних и дальних относительно того, что мне следует делать; подобная изоляция и подобная общительность равно порочны. Передо мной всегда были impressa vestigia[852], проложенные в том общезначимом, каковое и является долгом. Я также чувствовал, что бывают мгновения, когда единственное спасение — позволить высказаться долгу, чувствовал, что правильно и здраво претерпеть от него наказание, — и не с мрачным бессилием heautontimoroumenos[853], но со всей серьезностью и со всей возможной твердостью; самого же долга я не боялся, он никогда не представал передо мною как враг, стремящийся разрушить ту небольшую толику счастья и радости, которые я надеялся сохранить в этой жизни, — о нет, он являлся как друг, как первый и единственный поверенный нашей любви. Но само это умение всегда держать глаза открытыми есть благословение долга, тогда как романтическая любовь может заблуждаться или же останавливаться на полпути в силу своего неисторичного характера.

Dixi et animam meam liberavi[854], и не то чтобы душа моя до сих пор пребывала в заточении, только сейчас получив возможность свободно вздохнуть благодаря этим пространным экспекторациям[855], — о нет, это просто нормальное дыхание, в котором она наслаждается своей свободой. Как ты помнишь, дыхание по–латыни — это respiratio, — слово, обозначающее вдыхание заново того, что только что выдохнули. В дыхании организм наслаждается своей свободой, — вот так и я вкушал свою свободу в написанном, — свободу, которой я обладаю изо дня в день.

Прими же теперь с полной готовностью то, что предлагается тебе полностью опробованным. Если оно покажется тебе слишком незначительным, чтобы тебя удовлетворить, проверь, не сможешь ли ты подготовиться получше, — проверь, не позабыл ли ты о какой‑нибудь мере предосторожности[856], У сербов есть народная сказка[857], в которой описан огромный великан, наделенный столь же огромным аппетитом. Он приходит к бедному крестьянину и выражает желание разделить с ним обед. Крестьянин выставляет — по своим скромным возможностям — всё, что есть в доме. Жадные глаза великана уже мысленно пожрали все полностью, верно определив, что он не насытится, даже действительно съев такой обед. Они садятся за стол. Крестьянину вообще не приходит в голову, что еды может не хватать на них обоих. Великан тянется к миске, крестьянин же останавливает его словами: «У меня в доме принято вначале прочесть молитву»; великан соглашается, — и вот, вы только посмотрите! — еды хватает для обоих.

Dixi et animam meam liberavi; ибо и ее — ту, кого я всё еще люблю с юной свежестью первой любви, ее тоже я освободил, — и не то чтобы она была прежде связана, но теперь она вместе со мной порадовалась нашей свободе.

И, принимая сейчас мое сердечное приветствие, прими также, как обычно, привет от нее — как всегда дружеский и искренний.

Прошло много времени с тех пор, как я видел тебя у нас. Я могу утверждать это как в прямом, так и в переносном смысле; ибо хотя на протяжении тех двух недель, вечера которых я instar omnium[858]посвящал этому письму, я некоторым образом постоянно видел тебя здесь со мной; но даже и тогда я видел тебя только в переносном смысле, а не по–настоящему, — не у меня, не в моем доме, в моей комнате, но перед моей дверью, откуда я чуть ли не пытался прогнать тебя, наводя порядок. И само это занятие мне вовсе не противно, к тому же я знаю, что ты не обидишься на меня за такое поведение. Между тем мне, как и всегда, еще больше хотелось бы видеть тебя у нас как в прямом, так и в переносном смысле; я говорю это со всей гордостью супруга, который чувствует себя вправе употребить формулу «у нас»; я говорю это со всем человеческим уважением, которое всякий индивид может рассчитывать найти «у нас». А потому ты не получишь к следующему воскресенью никакого семейного приглашения «навечно», то есть на целый день; о нет, приходи когда хочешь — тебе всегда рады; оставайся сколько пожелаешь — ты всегда желанный гость, уходи когда угодно — тебя всегда помянут добром[859].