Никелевая гора. Королевский гамбит. Рассказы
Целиком
Aa
На страничку книги
Никелевая гора. Королевский гамбит. Рассказы

VI. БАШНЯ НИМРОДА

1

После смерти Саймона Бейла в здоровье Генри Сомса наступило ухудшение. Док Кейзи как-то вытер лоб рукавом пиджака и сказал, вполне чистосердечно выразив обуревавшие его в этот миг чувства (палящий августовский зной и духота сделали его особенно нетерпимым к человечеству, упорно пренебрегавшему его искусством):

— Ну, и черт с тобой.

Возможно, отчасти из-за жары — в Катскиллах не слыхивали о такой погоде, явно тут не обошлось без колдовства и назревают какие-то чудеса — нервозная прожорливость, с которой Генри Сомс всю жизнь боролся, вырвалась из-под его контроля, превратилась в некую бездумную, неподвластную ему силу, испепеляющую страсть в старинном смысле слова; дьявол (но слепой и равнодушный, как паук) засел в его утробе. Разговаривая с посетителями закусочной, он казался внешне таким же жизнерадостным, как прежде; пожалуй, даже слишком — когда, стараясь перекричать жужжание вентиляторов, вопил своим высоким, тонким, козлиным голосом, лупил по стойке кулаками, закатывался пронзительным, похожим на ржание смехом; и уж достаточно жизнерадостным, когда жарким воскресным днем выезжал на «форде» поглядеть на горы, зеленовато-коричневую речку, пожелтевшую от засухи кукурузу. Остановив машину перед бетонными столбиками у кромки шоссе, он восседал за рулем, взмокший от пота, и смотрел вниз на изнемогшую долину, уходящую к подножьям коричневато-синих гор, так, словно он единолично владел всеми Катскиллами. Из-за тучности Генри сидел, слегка откинувшись назад, словно средневековый барон, и взирал на мир с презрительным высокомерием. Иногда, если жара делалась совершенно нестерпимой, он вылезал из машины, распахивал заднюю дверцу и высаживал жену с ребенком — пес оставался в доме, он теперь спал по целым дням — и вел их в тень сосновой рощи. Кэлли и ребенок были оба светлокожие, от жары у них начиналась тошнота и головокружение. Генри присаживался на большой и пыльный оголенный корень, среди колючей выжженной травы, и обмахивался шляпой. Под шляпой волосы у него намокали от пота, в складки на шее забивался песок. В конце концов он изрекал, как король, провозглашающий свое решение: «Жарко». И жена, и сын торжественно кивали. Но ходил ли, лежал или стоял Генри Сомс, при нем всегда имелось что-то съедобное, и он ел. Ел методично, хладнокровно, перемалывая пищу мелкими зубами, безостановочно, словно само Время, решившее заполнить Пространством все пустоты.

(«Будто слон», — сказал однажды старик Джадкинс, выказав при этом глубину суждения, о которой не подозревали его собеседники, и сам он тоже довольно смутно себе представлял, что имеет в виду. В его памяти усталого, старого человека сохранилось смутное воспоминание о том, как он однажды проторчал полтора часа в «Колизее» в Буффало: в воздухе стояло этакое тошнотворно-сладковатое химическое зловоние, а он глядел сквозь железные брусья ограды на огромного, тощего, старого африканского слона, задняя левая нога которого была прикована к полу цепью; слон слегка приподнимал ногу, убеждался, что цепь все еще здесь, и это его до того бесило — как представлялось старику Джадкинсу, который о слонах знал только то, что видели его глаза, — так бесило, что он даже не мог затрубить, а просто снова ставил ногу на пол и ждал, с такой же безнадежностью, с какой индеец ожидает смерти. Простояв так час или больше, он принимался ходить кругами, двигаясь боком, медленными толчками перенося неизмеримый груз своего тела. А старику Джадкинсу пришло на ум, что вот так же шагает по обочине шоссе отец Генри Сомса, колоссальный, безмятежный, будто святой праведник, напевает тонким голосом: «Каждый раз как дождик, дождик… с неба сыплются монетки». «Жуткое дело», — сказал старик Джадкинс, но никто не обратил внимания.)

Жена Генри Сомса спрашивала у него, довольно раздраженно — ее измучила жара:

— Генри, что с тобой творится?

— Очень сожалею, — отвечал он, вскидывая на нее глаза, и, судя по всему, он сожалел действительно; но все равно продолжал есть, работал челюстями безотказно, как комбайн или силосорезка. Кэлли видела, как он снова набирает вес, добавляет фунт за фунтом. Все чаще ему приходилось принимать белые таблетки; казалось, он жует их, как конфеты. У Кэлли это вызывало не испуг, а острое чувство досады, ее и без того раздражали сотни вещей — прикосновение одежды к воспаленной коже, пронзительные уколы звоночка у парадной двери, неистребимая пыль, оседавшая всюду: на клавиши пианино, на каждый завиток старинных резных рам, на банки с консервированным супом, на коробки, хранящиеся в закусочной. Как-то вечером она не выдержала:

— Генри, ты ведешь себя как сумасшедший. — Произнося эти слова (отнюдь не в первый раз), Кэлли вдруг увидела правду. Сумасшедшие не те, кто запираются в мансардах, поджигают церкви, сжимают горло жертвы ледяными пальцами — о таких вещах ей приходилось слышать, приходилось видеть их в Атенсвилле в кино. Правда, она в них не особенно-то и верила, для нее они были не реальнее цветных кинофильмов или, скажем, города Сан-Франциско; но здесь-то нечто из действительной жизни, и относится оно не к литературе, а к ее своду обыденных правил сельского быта: у ребенка должен быть отец, у жены — муж, а если человек пытается себя убить, его нужно остановить.

Необходимо действовать, думала она (думала устало и сердито, раздосадованная, умаявшаяся, совершенно выбившаяся из сил), а вот как действовать — непонятно. Ну и пусть помирает, думала она какой-то частью своего существа; пусть весь свет катится к черту: жар от плиты, вливаясь в горячую духоту комнаты, доводил ее до исступления. Но и сейчас, хотя сейчас отвлеченно, она все-таки его любила, если можно здесь употребить это слово. Она знала о своей любви, затаенной в глубине души, словно бы в спячке до сентября, как можно знать о боли, некогда испытанной, знать, что она еще вернется. С одной стороны, это было самое главное в ее жизни чувство, с другой стороны, оно даже внушало ей отвращение. У отца с матерью она почти не наблюдала ничего подобного; они шарахались от этого чувства, клеймили его, как нечто непристойное. Она их понимала. Но Генри, так же как ее двоюродный брат Билл или сестрица Мэри Лу, полностью принимал это чувство, можно сказать, растворялся в нем, обнимая жену толстыми и дряблыми руками, по-женски поглаживая по плечу какого-нибудь шофера, наклоняясь поцеловать в лоб спящего ребенка. Он и представлялся ей непристойным, говоря по правде. Непристойной была вся его грубая, телесная сущность, самая возможность его существования в чаду сорного, засушливого лета. Когда, стоя в дверях кухни, он следил за ней глазами трогательно нежной свиньи, наклонив голову, прислонившись к теплому (она это ощущала) косяку, он иногда рассеянно поглаживал его пальцами; а иногда поворачивался лицом и так же рассеянно прикасался к косяку губами, как ребенок, ощупывая ртом шероховатости, и Кэлли становилось так противно, что она опускала глаза. Один раз она сказала: «Генри, ты что, дверь целуешь?» — и он сконфузился. Не надо было говорить, подумала она, но не испытала раскаяния. Он никогда больше при ней так не делал, и она досадовала на себя — уже не мысленно, а подсознательно: не стоило цепляться к мелочам, — и на него — не стоит обращать на мелочи внимания.

«Сумасшедший», — подумала она, вдруг очнувшись и удивленно слушая, как это слово глухо отдается в голове; она наклонилась над скворчащей жаровней, сквозь черноту решетки всматриваясь в непроглядно темную суть вещей. Ей сразу пришел на ум Джордж Лумис, который сидит себе один в неосвещенном, мрачном, старом кирпичном доме на Вороньей горе, смотрит на кухне телевизор, а глаза как у убийцы. Генри с уважением относится к Джорджу. Джордж человек неглупый. Если кто может поговорить с Генри, то это Джордж, и поговорить при этом так, чтобы потом не было стыдно. Кэлли поджала губы и, как будто соглашаясь с кем-то, кивнула.

И вот Джордж, ухмыляясь, сидит у них в кресле против дивана, ноги вытянуты, левая рука лежит на животе, а пустой рукав правой аккуратно пришпилен булавкой к плечу. От него разит спиртом, Кэлли это неприятно, но она смолчала. Ей вспомнилось, как отец, пьяный, отсыпался в машине, свернув с шоссе под мост. Мать, случалось, плакала, когда от него пахло виски. «Ни о ком ты не думаешь, кроме себя, — говорила она. — Ни о ком, честное слово». И он кивал, злобно насупившись, не потому, что обижался на ее слова, его бесило это вульгарное хлюпанье, бесило все, что она говорит. Один раз, давно еще, он ее ударил. Кэлли тоже плакала в детстве, и отец морщился, будто от боли, глядя на нее, а потом с отвращением зажмуривался и сидел, закрыв лицо руками в ожидании, когда они уйдут. Она знала: его суждение справедливо; она знала: от женщин зло. Когда вывозили сено с покосов, он, смеясь, поднимал ее высоко в воздух и бросал поверх сена в кузов. Кэлли сжималась от ужаса — сено было навалено высокой горой, и она боялась, что от сильного броска перекатится через верхушку и свалится, — и все же ей хотелось, чтобы он подбрасывал ее еще и еще, поднимал на вытянутых руках, смеясь, заглядывал на секунду ей в лицо, а затем бросал туда, где белые облака и между ними густо-синие прогалины. Мать говорила: «Фрэнк Уэлс, ее ударит молнией, вот увидишь. С парнишкой Ковертов, помнишь, что было?» «Ни хрена», — отвечал он. Он вытягивал вверх руки, говорил: «Ну, давай, малышка», Кэлли то ли прыгала, то ли соскальзывала вниз, и он подхватывал ее на лету. Рано или поздно он сломает ей ногу, говорила мать, а Кэлли думала: «Зло, конечно, зло!» Один раз он отвернулся и не подхватил ее. Кэлли было четырнадцать лет. Отец и двое работников хохотали, опираясь на вилы и показывая желтые прокуренные зубы. Ночью она убежала, хотела утопиться, но возле ручья — Принц радостно носился по берегу, тявкал на тени — она поняла, что слишком низменна и малодушна даже для этого; ей оставалось надеяться лишь на прощение. Нашли ее там полицейские, и, когда привезли домой, отец спал, сидя в кресле, и храпел, как лошадь.

— Ну, друг, как дела? — спросил Джордж Лумис.

— Так себе, — ответил Генри.

Жара все не отпускала. Ломило голову, и их голоса звучали глухо, словно она слышала их во сне.

Джордж Лумис с минуту смотрел в пол, потом перевел взгляд на Джимми, который катал игрушечный грузовичок по подлокотнику дивана. Джордж начал преждевременно седеть, но по сравнению с Генри выглядел школьником. Лицо у него было как у мальчишки, и сидел он, как мальчишка, если не считать стопы, взятой в железную скобку. И во всем его облике было мальчишеское простодушие, которое для Кэлли связывалось с представлением о невинности и чистоте.

— Припекает будь здоров, — сказал Джордж.

Генри кивнул.

— Да, все горит. — Он ответил машинально, не думая, и голос его звучал как неживой. Он и жевал как бы машинально, а Джордж его не останавливал.

(Ее отца навещал проповедник, шел прямо к хлеву, где Фрэнк доил коров. Кэлли его туда провожала. Проповедник осторожными шажками пробирался мимо коров, стараясь, чтобы его остроносые черные ботинки не замарались навозом — отменным доброкачественным дерьмом, как говорил ее отец, — и, увидев гостя, отец вежливо кивал. Разговаривая с матерью, отец насмехался над духовными лицами, но в ее отсутствии всегда обходился с ними вежливо. Он не был жестоким — она узнала это только позже, от Генри, вернее, Генри ей помог понять то, что было ей известно и раньше. Он был тоже похож на мальчишку, отец, но не так, как Джордж Лумис, иначе. Человек он был открытый, беспечный, сорил деньгами и рассказывать умел так увлекательно, что его слушали развесив уши. Не в том дело, верует он или не верует в бога, говорил он. Просто он терпеть не может ходить в церковь. Ему не нравится, когда его учат, во что он должен веровать. При одном слове «веровать» он презрительно кривил губы так же, как кривил их, слушая слезливые стишки и разговоры о цветах и песни о чужбине, — главное же, говорил он, он не переносит, когда взрослые люди встают и исповедуются перед всеми, будто пьяные или молодые влюбленные. Впрочем, проповеднику он ничего такого не говорил. Он сказал: «Добрый вечер, ваше преподобие», — и поклонился, а когда проповедник принялся хвалить его коров (у них был хронический мастит, и во всем стаде не нашлось бы и одной, которая давала более галлона молока), Фрэнк ему поддакивал. Правильно делал, сказал Генри. (Это она тоже и сама знала, но поняла, что знает, только когда он ей сказал.) Если проповедникам выкладывать всю правду, они возьмут над тобой власть и выдоят тебя досуха. «Вы давненько не показывались в церкви, Фрэнк», — говорил проповедник, и отец отвечал только: «Ваша правда, я не очень регулярно посещаю церковь». Он там уже лет пятнадцать не показывался. Проповедник говорил с ним доверительно, как мужчина с мужчиной, возвышенным библейским языком, и Кэлли делалось от этого неловко, а отец все выслушивал, принимал задумчивый вид и отвечал: «В том, что вы сказали, ваше преподобие, есть много правды». Кэлли едва удерживалась от смеха, и лишь потом ей стало ясно, что смеяться ей хотелось от злости. Что-то скверное было в высокомерной отчужденности отца. Интересно, как бы он стал разговаривать, думала Кэлли, если бы ему пришлось вести религиозный спор с кем-нибудь, кто поумней его? Скажем, с отцом Генри, когда тот был еще жив, с человеком, прочитавшим много сотен книг. Зато она, конечно, знала, как бы он стал поступать, закончив спор. На ее отца не действовали доводы.)

Она как бы отключилась от настоящего, и все эти картины четко всплыли перед ней — вечера в коровнике, пыхтение доильных аппаратов, проповедник шагает, осторожно и широко расставив ноги, чтобы не угодить в коровью лепешку, большие серые ночные бабочки колотятся о матовые лампы, и голуби равнодушно воркуют на сеновале наверху. Она стояла на пороге гостиной, слышала, как в полусне, голоса Генри и Джорджа Лумиса, но потом очнулась, и у нее снова защемило сердце. Эти двое могут разговаривать на равных, без обиняков, и все-таки у Джорджа ничего не выйдет. («А ведь я его любила», — подумала она и снова провалилась в прошлое, снова так же четко увидела отца, который презрительно смотрит на тощий, обтянутый кожей крестец коровы. Всю жизнь она была старше отца и, даже стараясь ему в угоду быть мальчиком, так как они оба не могли смириться с тем, что она его дочь, сознавала, что тут ничего не сделаешь, и прощала его. На миг, который показался бесконечным, однако миновал, ей стало все равно, добьется Джордж чего-нибудь или нет.)

На миг она смутно ощутила, что за домом неподвижно, не замечая палящей жары, сидит призрак Саймона Бейла и вслушивается в темноту, несокрушимый, как гранит, слышит все, что они говорят, и все, о чем думают, слышит отдаленный пока еще многими милями шум (не ветра ли?), несущий им отмщение, неуловимую ужасную перемену. Спасения нет. Кэлли вслушалась всем своим существом. Ушло.

2

Джордж Лумис отлично понимал, что не добьется толку. Бросив взгляд в сторону двери, где стояла Кэлли — миловидная на свой особый хмурый лад, с загнанным, упрямым выражением лица и разгорающимися от гнева щеками, — он подумал, что на месте Генри, наверное, дурил бы точно так же.

Генри сидел не шевелясь — такой же неподвижный, как дремлющий у порога огромный старый пес, такой же большой и такой же усталый, — большой и темный, как старинное строение из валунов, сланца и крошащейся глины, которое поглядывало с Вороньей горы в мглистую глубину долины. (Это была сторожевая башня, рассказывал дед, построенная еще до войны за независимость, и построил ее их предок, тоже Лумис. «Башня Нимрода, — сказал дед, — такова тщета гордыни человеческой!» И Джордж, ему в ту пору было десять лет, запрокинув голову, смотрел на башню, испытывая гордость и необъяснимый стыд за эту гордость — подобно деду.) Генри Сомс держал пачку имбирного печенья, поставив локоть на подлокотник, и его рука была (во всяком случае, казалась) такой толстой, что Джимми, зайдя за нее, мог скрыться из виду, как за стволом дерева. Кэлли бросила Джорджу многозначительный взгляд — как в телефильме, подумал он, — и опять ушла на кухню. В позолоченной люстре — продукция фирмы «Макс Пай», — свисающей на цепи с середины потолка, светились лишь две тусклые лампочки. (Люстру выбрала, конечно, Кэлли, Генри никогда бы на такую не польстился.) Одна из лампочек отражалась в картине, висевшей над каминной полкой с часами, высоко над головой Генри — написанное в коричневатых тонах (картину подарила Элли, так ему объяснил однажды кто-то из супругов) изображение молящегося Иисуса. Телевизор, стоящий в углу, который Кэлли называла «музыкальный угол»: радиоприемник, проигрыватель, телевизор, прогнувшиеся самодельные полки с пластинками и старыми телепрограммами, — был включен, но работал без звука, и изображение мелькало. Казалось, будто все время падаешь куда-то в бесконечность.

— Генри, что тебя изводит? — спросил он.

Генри хмуро улыбнулся.

— Со мной все в порядке. — Он положил одно печенье в рот, не откусывая, целиком, и ждал, пока растает. — Как дела? Тебя что-то совсем не видно.

Джордж выудил двумя пальцами из кармана сигареты, вытряхнул из пачки одну штуку и зажал ее между губами. Вынул спички.

— Не будем отклоняться, Генри. — Он взглянул на спичечный коробок, подумал и решил действовать напрямик. — Перестань так лопать, а то ты себя угробишь. Сам ведь знаешь.

Малыш на четвереньках ползал по ковру, катил затейливым маршрутом желто-черный мусоровоз, обводя контуры полинявших, стершихся от времени цветов. Личико у него горело нездоровым румянцем, как у матери. Мусоровоз подъехал к ноге Генри и перевалил через ботинок. Мальчик с нерешительной улыбкой взглянул на отца. Он был похож на маленького эльфа — над глазами кустиками торчали светлые взъерошенные бровки. Генри все молчал.

— Ты представляешь, как это скажется на Джимми? — спросил Джордж.

Генри качнул головой и слегка вздохнул. Его руки теперь вяло лежали на коленях, у самых чашечек, там, где кончался живот. Пуговицы на рубашке расстегнулись в двух местах, виднелось тело, серая потная кожа, черные с проседью курчавые волосы. Под мышками темнели пятна пота.

— Генри, хватит дурочку ломать. Я пришел с тобой поговорить, и не увиливай. Вопрос задан, я жду.

Генри, кажется, встревожился. Встревоженным он выглядел всегда, из-за жировых складок, разбегавшихся по обе стороны от носа, словно волны за кормой шлюпки, но сейчас он, казалось, был особенно встревожен.

— Джордж, прости, пожалуйста, — сказал он. — Боюсь, я забыл, о чем ты меня спрашивал.

— Я сказал, — сердито, хмуро начал Джордж, но он и сам забыл, о чем спрашивал, и сделал паузу, припоминая. — Я сказал: ты представляешь, как это скажется на Джимми, если ты убьешь себя?

Даже для него самого этот вопрос прозвучал как реплика из фильма с Лореттой Янг. Будто пожалев его, Генри ответил:

— Я не знаю, Джордж.

— Ну и дурак, — сказал Джордж, глядя поверх его головы и стараясь по возможности выправить нескладное начало. — Я говорю серьезно. Слышишь? От тебя только требуется прекратить обжираловку во искупление.

Генри внимательно разглядывал пол и из вежливости не клал в рот печенье, которое уже держал в руке. Джордж слушал тиканье часов. За открытым окном все было тихо, неподвижно, и ярко светила луна. Генри наконец сказал:

— Может быть, в этом и заключается ответ?

— О черт, — сказал Джордж. Он чувствовал себя примерно так же, как много лет назад, когда отец спрашивал его: «Где это вы пропадали, молодой человек?» Хорошо зная, что, как всегда, нигде он не был и, как всегда, не делал ничего, а лишь мотался по горным дорогам на мотоцикле в смутной надежде: вдруг что-нибудь произойдет, вдруг неожиданно преобразившийся мир обернется гангстерским кинофильмом, кинофильмом про любовь, что угодно, лишь бы не эта тягомотина — трухлявая страна (однако не разложившаяся настолько, чтобы вызвать нездоровый интерес), трухлявый шестнадцатилетний мальчик, слишком робкий и добродетельный (преисполнена брезгливости его трухлявая душа) даже для того, чтобы подглядывать в окно автомобиля за влюбленными. Иногда ему кажется, он всю жизнь знал, что кончит свои дни калекой с железной скобкой на ноге, с пустым рукавом, а в будущем его ждет что-нибудь и того похуже. Как-то недавно ему пришло в голову, что он пожертвовал ногу и руку добровольно, как делавары, которые отрубали себе конечности, чтобы предотвратить еще горшую пагубу. Мысль показалась сперва интересной, но после минутного раздумья он понял, что все это выверты, литература, мысль никчемная и занудная, как всякое сочинительство, и ему стало тошно, хоть волком вой.

Он начал приходить в себя. Шевельнулась портьера, и вновь все замерло. Фраза из дрянного фильма: «Может быть, в этом и заключается ответ?» Сказана не свысока — просто сказана. А еще это похоже на болтовню во время одного из старомодных чаепитий в гостиной его матери. «Изумительно», — щебетали они. Все у них было «изумительно». (Он похоронил мать, исполняя ее желание, в металлическом гробу с оконцем, в которое видно было ее теперь уже нетленное лицо.) Генри ведь отлично знает, что он явился сюда по просьбе Кэлли, и знает: разговаривать не о чем, он и без него обдумает все на досуге, если захочет, самое пылкое участие ничего не изменит. Генри же, в конце концов, не слабоумный. Даже если бы Джордж не пришел, Генри все равно бы ощущал его поддержку. (Хотя и это, собственно, мало что значит: так, предрасположение двух людей, ставших друзьями по капризу места и времени.) Чего же больше? У тебя есть друзья, помнить об этом полезно, и Генри не такой дурак, чтобы себя оплакивать, — он помнит. Вот и все.

Он чиркнул спичкой, удивился, что она зажглась, так как картонка отсырела в его пропотевшем кармане, и поднес ее к сигарете, подумав, что заболеет рано или поздно раком. Отложив в сторону спички, сказал:

— Будь ты глупее, все было бы проще. Еще глупее, чем ты есть, имею я в виду.

Вот теперь его ожгла вспышка гнева, впрочем, беспредметного.

Генри улыбнулся и на мгновение снова стал самим собой, а не роботом, не шахматным автоматом.

Джордж сказал:

— Я буду говорить очень серьезно. Суровая отповедь, усекаешь? Глаза мои засверкают, и я скажу… — Он напустил на себя театральную суровость. — Послушай, Генри Сомс, ты себя чувствуешь виновным, верно? Ты говоришь, ты виноват, что он упал, ты считаешь, это равносильно убийству и это преступно. Так знай, я через все это прошел. Точно. Там, в Корее, я, бывало, думал: «Вот пристрелит меня какой-нибудь бедолага, война эта нужна ему не больше, чем мне, просто кто-то выудил его фамилию из каких-то вшивых списков, сделал солдатом, и кончен бал». Но ты послушай, что я тебе расскажу. В один прекрасный день сержант-кореец — наш кореец, южный, — налетел на своем «джипе» на одну из штабных машин и оторвал у нее крыло. В тот же день, немного позже — все это чистая правда, заметь, — парочка корейских лейтенантов и этот сержант куда-то отбывают с базы, захватив в багажнике «джипа» лопату, и, когда возвращаются, сержанта уже нет. Видишь, что для них такое человек. Может, они правы, а может, и неправы, но когда такой в тебя целится, ты стреляешь в него, и все.

— Теперь возьмем Саймона Бейла. Я тебе скажу: «Да положил ты…» — Он спохватился, вспомнив о ребенке, но Джимми, кажется, не услышал. Он болтал головой, гудел, изображая, как пыхтит мотор мусоровоза, и ведя машину с пола вверх по ноге через колено и обратно стремительно вниз, на ковер, и опять, кренясь на поворотах по извилистому лабиринту дорог к горам, еще более высоким, — к слоновьим ногам отца. (Вот так же Генри гонял раньше, вспомнил Джордж, до того как женился на Кэлли.) Тыльной стороной руки Генри провел под подбородком, ощупывая щетину. Печенья больше не было в его руке. Джордж подался вперед.

— Я скажу, убежденный в своей правоте, потому что я прав, а ты — нет: «Саймон Бейл такой же, как и те корейцы, — дикий. Ты привел его к себе, приютил, когда у него сгорел дом, а он застращал твоего ребенка рассказами о дьяволе, и ты наорал на него, и он по собственной же дурости сверзился с лестницы. Зарыть его, как дохлую кошку, и делу конец!» Вот видишь, как я повернул: крыть тебе нечем.

Генри улыбался одними губами, глаза его блуждали.

— И как я тебе возразил бы, если б хватило ума? — произнес он невнятно, с набитым ртом.

Джордж сделал глубокую затяжку, немного стыдясь, но и забавляясь этой абсурдной игрой.

— Ты вытер бы пот со лба и сказал: «Ну и жара». — Джордж проговорил это высоким, тонким голосом, подражая Генри.

Генри, довольный, кивнул.

Джордж сказал:

— А я сказал бы: «Да послушай, черт возьми, не виляй-ка. Ты ни в чем не виноват. Имей мужество смотреть правде в глаза. В жизни всякое случается». — «Да нет, я виноват, конечно», — сказал бы ты. «Ну, хорошо, виноват, — отвечу я. — Но ведь не мог же ты тогда вести себя иначе». — «Да, вести себя иначе я не мог», — ответишь ты.

Из кухни не доносилось ни звука. Кэлли стоит, наверное, у мойки с безнадежным видом, слушает и чувствует себя так, будто ее предали — не то, чтоб именно Джордж Лумис, вообще. Или, может быть, она стоит у открытой двери, прижавшись лбом к сетке. Ее просто сама жизнь предала или человеческая природа. Джордж посмотрел на стенные часы. Без пяти двенадцать. Генри поглядывал в окно и на имбирное печенье у себя в руке, запрокинув голову, словно оно где-то высоко на дереве. Нос, рот, глаза казались мелкими на лоснящемся широченном лице. Волосы у него поредели с годами, как ворс на старой-старой кушетке или шерсть на паршивой собаке.

Джордж сказал:

— Ты скажешь: «Теперь ты послушай». Ты мне скажешь: «Я давно уж поджидал, когда смогу его убить…» его или еще кого-то или что-то. Люди не знают, что у них внутри. Один Саймон Бейл знал, иначе бы не совал каждому встречному свои брошюрки и не предсказывал конец света. Добро. Я, как заряженный револьвер, ждал всю жизнь, когда наступит пора выпалить, и он ждал случая меня до этого довести, и оба мы не виноваты: лев — это лев, а корова — корова. Но человек ведь не только животное. Когда поступок совершен, человек оценивает свой поступок. Когда дело сделано, он может сказать «да» или «нет». Он может сказать «да, все правильно» независимо от того, с кем, когда и где это произошло, а может сказать «нет, не правильно». И говоря все это, ты будешь выглядеть, как удрученный бегемот. — Он понял вдруг, куда его заносит, подался еще больше вперед, чувствуя, как струйки пота жгут спину. — Наконец меня вдруг осенит, и я скажу: «Ты себя богом считаешь?» А ты ответишь: «Да, считаю». И тогда я уж совсем заткнусь. Что можно ответить человеку, который взялся быть богом? — Он осекся. Потом засмеялся, внезапно, зло.

Генри щурился, задумавшись, а может, его покоробил этот смех. Кэлли опять стояла на пороге, справа от Джорджа, и на фоне выложенной желтым кафелем кухонной стены ее лицо казалось особенно темным. Джимми застыл перед телевизором, наблюдая, как сверху вниз пробегают кадры. Он совсем изнемог и утихомирился. На разгоревшемся личике белели бровки.

— Я бы не сумел это так быстро выложить, — сказал Генри. Он улыбнулся в знак того, что говорит комплимент, но вид у него был все такой же, отсутствующий.

Джордж раздавил сигарету в привезенной из Уоткинс-Глен пепельнице, которая стояла рядом с ним на столике.

— Одного не пойму: как может человек, одержимый этакими сумасшедшими идеями, сидеть спокойненько на стуле и, как корова, жевать жвачку.

— Но ведь это твои идеи, Джордж, — сказал Генри.

Джордж оторопел.

— Неправда, — сказал он. Взглянул на Кэлли и увидел: она тоже так считает. — Вранье! — сказал он. Он ударил по подлокотнику кулаком. — Вовсе они не мои! Ты брешешь!

Начали бить часы: зажужжали колесики, затем последовало двенадцать резких металлических ударов. Кэлли показалось, что бой часов похож на голос, утомленный и презрительный. Когда пробил последний удар, колесики щелкнули, жужжанье смолкло, и в комнате стало неестественно тихо. Кэлли еще подождала, но Джордж ничего больше не сказал. Зато он повел себя в высшей степени странно, и Кэлли, наблюдавшая за ним во все глаза, вдруг представила себе, каким он будет в старости. Он напрягся, вытянул шею, будто подыскивал нужное слово, оскалился и поднял руку, держа пальцы так, словно зажал в них невидимый камень. В этой позе он просидел несколько секунд, затем хмуро усмехнулся, пригнув голову, будто хочет от чего-то увернуться, и, как бы убедившись в невозможности найти верные слова, опустил руку, и невидимый камень выпал из разжавшихся пальцев. Кэлли чувствовала (стоя безучастно, как часы): у него и в самом деле было что сказать им, а они с Генри это упустили. И с такой же уверенностью она ощутила: больше он не станет пытаться. Он и так уже перешел ради них границы приличий. Джордж поднялся, улыбнулся, кивнул и стал прощаться.

— Жаль, что ты уже уходишь, — сказала Кэлли.

Он огорченно пожал плечами и попрощался с Генри.

У порога Принц открыл глаза, но не сдвинулся с места. Джордж через него перешагнул.

Во дворе было даже жарче, чем в доме. Воздух безжизненный, тяжелый, как пыль. Ей стало дурно.

— Вот жарища-то, — сказала она тихо. Ее смутно беспокоила какая-то мысль, которую никак не удавалось выловить.

Джордж Лумис учтиво кивнул.

— Еще немного продержится такая погода, и сгорит весь урожай.

Она заглянула ему в лицо. Джордж в этот миг как раз опустил голову, разглядывая в темноте циферблат наручных часов. Он ей напомнил ворона этим наклоном головы. За пределами крыльца ярчайший лунный свет, прикасаясь к каждому предмету, делал его неестественно четким: резко проступали очертания закусочной, гаража, лопухов, старого черного «форда», вздымавшегося на деревянных чурбаках среди высоких, хрупких сорняков. Горы, казалось, сгрудились у них над головами, нависли, стиснули со всех сторон. И опять она подумала, как и в тот раз, когда стояла у кухонного окна и прислушивалась к разговору: «На нас что-то надвигается». Ничего на них не надвигалось, она знала. Она вся сжалась, будто шла по доске, переброшенной над струившейся далеко внизу быстрой и темной водой. Ей было жаль Джорджа Лумиса, хотя она и злилась на него за то, что он так глупо пошел на попятный. Этого, конечно, следовало ожидать. Может быть, она и ожидала.

— Рано или поздно должен пойти дождь, — сказала Кэлли. — Иначе не бывает. — Она засмеялась.

— Угум, — сказал Джордж. Он думал о чем-то другом.

— Очень благодарна тебе, что пришел, — сказала Кэлли.

— Не стоит благодарности, — ответил он. — Для меня это только удовольствие.

Он пожал ей руку, спустился с крыльца и захромал к грузовику по залитой лунным светом дорожке. Джорджу пора бы постричься — длинные патлы темнеют, а в них уши — как белые кости. От его шагов на дорожке столбом поднялась пыль, как над амбаром, когда туда засыпают зерно.

— Доброй ночи, Джордж, — сказала Кэлли.

Он обернулся на ходу, еще раз улыбнулся и кивнул, почти поклонился.

Ей вспомнился отец, потом отец Генри, заснятый в полный рост на фотографии, висевшей у них наверху, огромный, кроткий, в вязаном жакете без ворота, на котором пуговицы застегнуты не на те петли, с нелепо маленькой скрипкой под мышкой. Будто сквозь сон, она расслышала, как грузовик Джорджа Лумиса тронулся с места, увидела, как зажглись фары, как машина задом выезжает на шоссе. Что-то бесшумно проскользнуло мимо, между тем местом, где она стояла, и гаражом. Она знала, что это, но не сумела сразу вспомнить, как оно называется.

Только позже, остановившись взглядом на серовато-белой садовой скамье, она увидела призрак Саймона Бейла. Он внимательно смотрел в сторону дома, смиренный, терпеливый. Слегка наклонился вперед, сдвинув колени и положив на них закрытую Библию. Одна из ленточек-закладок свисала вниз. Когда он заметил, что Кэлли на него смотрит, он вздрогнул и дотронулся до полей шляпы, возможно собираясь привстать. Но потом исчез, оставив только тень от лиственниц на залитой лунным светом пустой скамье.

3

А на следующее утро, на рассвете, в Новый Карфаген прибыла Козья Леди — известная также как Мамаша. Ее приближение можно было еще за полмили учуять по запаху или, если у вас притупилось обоняние, определить по звуку. Ее самодельная лилово-розовая повозка, сбитая воротными скобами и стянутая проволокой, была увешана самодельными бубенчиками из консервных банок, а ее козы блеяли, как семь ангелов мщения. В повозку были запряжены косматый бурый козел и шестилетняя черная коза, надрывавшиеся так, словно этот экипаж ехал без колес; сзади на витой соломенной веревке гуськом бежали еще четыре козы. Рядом с последней трусил полугодовалый козленок. Эти четыре привязанные сзади козы были дойные. У одной из них было такое огромное вымя, что она бы наступала на него, если бы Козья Леди не подвязала его сложенной в виде широкой ленты простыней, которую ей подарила какая-то добросердечная фермерша. Над повозкой красовалась вывеска, точно двускатная крыша — да по сути дела, эта повозка и была для Козьей Леди домом, в котором задней стенкой служил кусок старого брезента, — а на вывеске слова, похожие на шуточную надпись из детской книжки, юмористической, но совершенно не смешной: МАМАШИНО КОЗЬЕ МОЛОКО.

Впереди сидела Козья Леди, точно кучер карликового дилижанса или карикатура на пророка Илию на огненной колеснице: ноги расставлены врозь, как у старой сводни, из-под сбившейся юбки светят грязные желто-серые ноги, на голове — запыленный черный чепец менонитки[1]. Невзирая на палящий зной, она надела всю имевшуюся у нее одежду: два пальто, свитер, три или четыре платья, темно-красную шаль. На ногах — ботинки с металлическими носками. Те, кому она встречалась на шоссе, глазели ей вслед, чуть шеи себе не сворачивали, а если она останавливалась перед какой-нибудь фермой, чтобы пообедать на траве, подоить коз, предложить для продажи козий сыр и молоко, фермерши загоняли в дом детишек. У нее было лицо из тех, которые сразу бросаются в глаза, и не оторвешься, ошеломляющее и отталкивающее, просто нечеловеческое: зубы желтые, как у старой больной собаки, брови, как у барсука, огромный нос с широкой переносицей, как у козы. На вид ей было под шестьдесят, но она утверждала, что ей тридцать шесть, и, несомненно, говорила правду. Козья Леди не способна была лгать, как не могла она мошенничать, воровать или что-то заранее рассчитывать. Многие считали, что в ней есть индейская кровь, индейцы говорили, что она цыганка. Если люди пускали ее переночевать, кормили, одевали, поили апельсиновой и овощной шипучкой, так не столько из сострадания, сколько потому, что их обезоруживал ее не знающий границ нахрап. В их краях на первой же ферме, где остановилась Козья Леди, на ферме Билла Келси, хозяева вызвали полицию, но оказалось, ее не за что арестовывать. В потертом черном ридикюле, обнаруженном в повозке (полицейские об этом рассказали уже позже, когда она исчезла навсегда), лежало триста долларов и револьвер без бойка. Все недоумевали, каким образом Козья Леди накопила такой капитал, но ничего особенно загадочного в этом не было. Козья Леди столь же не способна была сдавать сдачу, как летать по воздуху, во всяком случае она никогда этой способности не проявляла. Она просто-напросто совала в карман, как бы по праву матери, все, что бы ей ни дали, включая двадцатидолларовую банкноту. Если же у кого-нибудь хватало духу попросить сдачу, она с величественным гневом выгребала из кармана все, что у нее было, — скомканные банкноты, четвертаки, десятицентовики и новенькие мебельные гвозди, — бери, что хочешь, хоть бы даже и гвоздики. Несомненно, время от времени люди пользовались ее простотой… возможно, обижали и похуже. Когда к повозке приближалась орава мальчишек, ее глазенки начинали бегать, как у бурундука, и она сердито, возбужденно стискивала руки. Но вообще-то она была не из тех, кого можно дурачить и мучить, — блаженная. Когда ее обкрадывали, она едва ли представляла себе значение нанесенного ей ущерба, хотя считать в случае необходимости умела, а ее страх перед мальчишками был явно абстрактного свойства — некоторые люди так боятся змей. В ней было больше крысиного, чем человеческого: она копила и ревниво оберегала совершенно ненужное ей богатство, и если бы в конце концов утратила его, то тоже как крысы, которые бросают накопленные ими пестрые лоскутки, старые заколки и обрывки фольги и бегут, подчиняясь таинственной и непреодолимой тяге. В ней самой была такая же таинственная тяга — так утверждал Джордж Лумис, который, впрочем, по его словам, судил о ней лишь понаслышке. Она отправилась в дорогу двадцать четыре дня назад (это она подсчитала, так как каждый прошедший день отмечала гвоздиком на фанерном сиденье повозки) из Эри, Пенсильвания, в поисках сына, который отбыл из дому еще в июле присмотреть себе работу там, где не так свирепствовала засуха, и, как положено любящему чаду, вызвал ее в конце концов к себе в какой-то городок, о котором она сроду не слыхала, не знала, где он расположен, и уже успела забыть, как он называется. (Кажется, похоже на «Фэр».) Направление она выбрала произвольно, тронувшись в путь по единственному знакомому ей шоссе, ведущему из их города (таким образом, правильней будет сказать, что она выбрала его непроизвольно), а вслед за этим ее понесло — порой ее поддерживали, а случалось, и толкали, хотя она, в общем, не замечала ни поддержки, ни толчков, — в северо-восточном направлении, к самому сердцу Катскиллов: через рудничные районы, районы нефтяных разработок и районы лесозаготовок, и она передвигалась по дороге, нисколько не сомневаясь в успехе, а когда кто-нибудь пытался поколебать твердыню ее веры, отвечала только: «Мир тесен». Сейчас она вернулась в земледельческие районы и твердо знала — хотя, по сути говоря, ее сына могло занести, скажем, в Блэр, Висконсин, — что почти достигла цели.

В два пополудни она подъехала к закусочной Сомса. Солнце висело в небе белым раскаленным шаром, а по другую сторону небосвода ярко светила луна. Кэлли Сомс уставилась на расписной драндулет с таким же изумлением, с каким вот уже двадцать четыре дня на него таращились все встречные, а повозка, гремя бубенцами, подкатила к бензоколонке словно для того, чтобы заправить коз, затем Мамаша передумала и поставила повозку у самого крыльца, словно со специальной целью перекрыть подъезд к закусочной. В знойном небе дугами носились стрижи. На земле, выклевывая просыпавшееся с грузовиков зерно, копошилась в пыли шумная стая воробьев. Козья Леди слезла с повозки, подошла к окошку и прижалась лицом к сетке, загораживая от света глаза темными, как у шахтера, ладонями. Потом подошла и таким же образом прильнула к сетке двери. Наконец вошла. Принц поставил ухо торчком и снова погрузился в сон. Чепец и плечи посетительницы были присыпаны овсяной шелухой — на полях работали комбайны.

— Привет, — сказала Козья Леди. Она остановилась у дверей — коротышечка, четыре фута ростом, руки в боки, ноги врозь, широкая ухмылка на лице, и нос торчит вперед, как локоть, — с таким радостным, довольным видом, что Кэлли решила: не иначе как это знакомая, и попыталась вспомнить, кто она.

— Золотко, — сказала посетительница, — вы мороженое случайно не продаете?

— А… — сказала Кэлли и, как будто смысл вопроса не достиг ее сознания, оглянулась на Генри, который, сидя в угловой кабинке, по кусочкам щипал яблочный пирог. (Джимми уже нагулялся, пообедал, и его уложили спать.) Посетительница повернула голову в ту сторону, куда взглянула Кэлли, а Кэлли быстро оглянулась на нее. Та все улыбалась. Она была полная — нездоровой полнотой бедняков, — с отвисшим животом. Возможно, беременная.

Генри произнес очень торжественно, как священник:

— Да, мэм. У нас есть мороженое.

— Э, да это твой муженек, — сказала женщина с восторгом, даже с гордостью, можно было подумать, что она приняла Кэлли за себе подобную. От смеха рот ее поехал вверх под самый нос. — Ух, какой он толстенький, какой приятный!

Генри насупился.

От женщины вовсю разило козами и по́том, и Кэлли с трудом сдерживала тошноту.

— Яблочный пирог! — посетительница искоса поглядела на Кэлли и внезапно оробела, как школьница. — Сколько лет уж я не кушала яблочного пирога. Один раз, мне седьмой годик был, выхожу я в сад, там мой папа снимал фрукты… мой взаправдашний папа, он был помощник шерифа, и… не угадаешь — что!

Кэлли слушала.

Женщина с лукавым видом наклонилась к Кэлли:

— Я там села на большой ящик с фруктами и все опикала! — Хихикая, она стиснула руки, запрокинула плоское загорелое лицо, и над смиренно неподвижными пластами ее одеяний зарябило в переливах смеха горло, морщинистое, лоснящееся, жирное. Слезы закатились, пробежав по щекам, в выбившиеся из-под чепца кудряшки, а когда, упоенная восторгом, она втянула шею, слезинки заструились по носу и повисли на его кончике похожей на жемчужину огромной каплей. Генри подпер голову рукой.

— Какое мороженое вам принести? — спросила Кэлли.

Женщина, продолжая хихикать, взгромоздилась на табурет перед стойкой, устроилась поудобней и опять оглянулась на Генри. Потом, уняв свои восторги, жадно уставилась на витрину, выбирая мороженое, втягивая носом воздух и утирая слезы тыльной стороной обеих рук, и тут вдруг ее снова еще пуще прежнего начало корчить от смеха.

— Ты бы на него посмотрела, — сказала она. Потом повернулась к Генри и похихикала в его сторону тоже. — Возьму шоколадное, — сказала она. Такое решение, казалось, ее обрадовало и поразило. Кэлли пошла к мороженице.

— Золотко, — вновь оробев, сказала вслед ей женщина. — Бадди Блэтт — слыхала ты когда такое имя?

Кэлли приостановилась: запах козьей шерсти и сигаретный дым, сливаясь с запахом мороженого, образовывали малоприятную смесь.

— Бадди Блэтт — сынишка мой, — сказала женщина. — Я к нему еду.

Кэлли осторожно положила в сторону лопаточку, словно она могла взорваться, если нечаянно дрогнет рука, и прикрыла мороженицу крышкой. Блюдечко с мороженым тихонечко поставила на стойку, положила ложечку и салфетку, потом, вспомнив, налила воды в стакан.

— Мне кажется, этого имени я не слыхала, — сказала она. И через секунду. — А ты, Генри?

Генри помотал головой и посмотрел в окно.

— Он меня к себе вызвал, — сказала Козья Леди, закашлялась и раздавила в пепельнице едва начатую сигарету. Она окунула ложечку в мороженое, оскалила зубы и втянула в рот совсем немножко, чтобы продлить удовольствие. — М-м-м-м! — произнесла она. Потом сунула руку за шиворот, то ли почесывая, то ли поглаживая себя. Кэлли слушала, как шумят вентиляторы. Ни малейшего движения в воздухе.

И тогда, наверно, в сотый раз, потому что эти люди, как и все, кого она встречала, были отзывчивы и не могли не понять чувства матери, она начала рассказывать Кэлли свою историю. Немного погодя пришел старик Джадкинс и успел услышать окончание. Слушал он вторично. Менее часа назад Билл Луэллин в Новом Карфагене пересказал ему историю Козьей Леди. Но лишь сейчас, услышав все это из ее собственных уст, он поверил.

— Все такие добренькие были, — говорила она. И, поджав подбородок, хихикнула. — В Олеане полицейский пособил мне подоить коз.

— Полицейский? — спросил Генри, впервые обнаружив, что он тоже слушает.

— Там в ихнем городе как раз посередке был такой лужок, зеленый-презеленый, и цветы посередке лужка, я и подъехала туда. Доить самое время. А этот, полицейский подошел, поговорил со мной эдак по-хорошему и пособил мне.

Генри снова посмотрел в окно, а старик Джадкинс начал ковырять в зубах.

— Я так устроила повозку, чтобы для спанья годилась, только спать там не приходится пока, — говорила женщина. — Каждую ночь я у кого-нибудь в доме спала, только одну ночь спала не в доме — в Эндикотте, потому меня там пустили ночевать в тюрьму. Уж такие добрые.

Кэлли тоном утверждения сказала:

— И вы в самом деле считаете, что его найдете. — У нее мелькнула мысль, что посетительница, вероятно, не заплатит за мороженое.

Козья Леди улыбнулась, верхняя губа у нее исчезла, в черном провале рта мелькнуло несколько обломков желтых зубов.

— Мир невелик, — ответила она. То ли ее расстроил вопрос Кэлли, то ли она просто спохватилась, что пора, но она слезла с табурета и, опять заулыбавшись, отвесила чопорный неглубокий поклон. — Очень благодарна вам за вашу доброту. — Потом к Генри: — Очень приятно было с вами побеседовать.

Генри повернул к ней голову, прикрыл рот рукой и смерил ее внимательным взглядом. Потом кивнул.

— Счастливо, — сказал он. Генри, кажется, только сейчас осознал, что она еще не уехала.

Стоя со стариком Джадкинсом у порога, Кэлли смотрела, как Козья Леди взбирается на повозку и трогается в путь. «Не заплатила все-таки», — дошло вдруг до нее. Повозка к тому времени была уже на середине склона, и звяканье бубенчиков издали казалось мелодичным.

Старик Джадкинс с чувством произнес, слегка склонив голову набок:

— Это как паломничество. Мать разыскивает сына. — Он дернул себя за ухо.

Кэлли сказала:

— Пойду-ка взгляну, не проснулся ли Джимми.

4

Больше Генри Сомс не видел Козьей Леди, но слышал о ней еще множество раз. На следующий день она исчезла; уехала на север, говорили одни; другие утверждали, будто видели, как она направляется на восток, к морским курортам, которые облюбовали евреи. Одно было известно: она исчезла безвозвратно; может быть, ее поглотила какая-нибудь гора — как это с ними, с гномами, обычно случается. Лу Миллет высказал предположение, не случилось ли с ней какой беды, — некоторое время посудачили и об этом. Но спустя неделю кое-что прояснилось. Из письма, которое пришло Джорджу Лумису от родственника, стало известно, что Козья Леди в Ремзене получила от местной методистской церкви денежную помощь.

Еще неделю посетители закусочной пересказывали друг другу разные истории о Козьей Леди. Но потом этим разговорам мало-помалу пришел конец.

Первым из замолчавших был Генри Сомс. Он по целым дням не говорил ни слова о Козьей Леди, и ни о чем другом — он просто ни к кому не обращался, в том числе и к Кэлли. Теперь он даже редко брал на себя труд встать утром с постели. Док Кейзи, входя в спальню, заставал его сидящим на кровати в ночной сорочке — полдюжины подушек по бокам и за спиной, на носу очки в стальной оправе, но глаза закрыты, а вокруг лысины прилипли к потной голове клочки волос. Если он сидел с закрытым ртом и не храпел, даже не поймешь с первого взгляда, жив он или умер. На маленьком жидконогом столике между его кроватью и комодом со стеклянными ручками всегда стоял красный пластмассовый стакан с водой и пузырек с белыми таблетками. На кровати, чтобы находилась всегда под рукой, он держал пачку печенья.

— Тебе что, жить надоело? — спросил док Кейзи. (Невзирая на погоду, он носил свой всегдашний черный костюм, и его торчащая из воротничка рубашки шея напоминала высохший до коричневы стебель какого-то растения.)

— Нет, — ответил Генри. Он был злой, как пес, все эти дни.

У него даже который час спросить опасно, чего доброго укусит, говорил док.

Генри ответил:

— Настроение плохое, вот и все. А сам-то я здоров. Оставьте меня в покое.

Док сказал, вперив свирепый взгляд в дебри своего чемоданчика:

— Мой тебе совет — покажись психиатру. — Он повторял это уже в двадцатый раз с тех пор, как теща Генри вбила ему в голову, что психиатр — их единственная надежда, и однажды подсунул Генри брошюрку о психических расстройствах. Впрочем, чаще всего док старался обходить эту тему молчанием, чтобы не волновать пациента.

— Я и сам знаю, отчего мне скверно, — сказал Генри. — Мне просто надо все это переварить.

В другой раз Кэлли, с несвойственной ей сейчас нежностью положив ему руку на лоб, сказала:

— Док говорит, Генри, что это, может быть, обменное. Он говорит, тебе бы надо что-нибудь попринимать.

— Нет, — ответил Генри. Он дернулся вперед, словно хотел вколотить ей это в голову, и Кэлли поглядела в сторону и отвела от его лба руку.

Он вел себя так не из упрямства и не потому, что, захворав, стал другим человеком, раздражительным и злобным, и, уж разумеется, не потому — хотя все окружающие не сомневались в этом, — что боялся больниц, докторов, и таблеток, и более решительных мер, если от таблеток не будет толку. Больниц он и впрямь не любил, но ради жены и сына и не то бы сделал, никто не представлял себе, на что он был способен ради них. Это он знал наверняка, хотя вообще-то мало чего о себе знал. Ради них он, если нужно, мог бы застрелиться. Но ведь это совсем другое. И он не то чтобы не верил доку Кейзи. Очень может быть, что у него и в самом деле как-то нарушился обмен, и, приняв должное количество таблеток, он будет в состоянии здраво все обдумать, проблема останется, но не будет больше выводить его из себя — станет разрешимой. Но все равно он должен сам найти выход. Объяснить этого он не мог — объяснения не существовало. Впрочем, в этом он как раз ошибался. У Джорджа Лумиса нашлось объяснение.

Генри сидел возле бензоколонки на стуле, который он вытаскивал туда в эти жаркие летние вечера, а Джордж Лумис опустился на край асфальтовой площадки, на которой располагались насосы, и, как всегда, жег без отдыха сигареты, одну за другой. В небе стояли дождевые облака, шевелились листья, поворачиваясь вверх изнанкой, с юга дул легкий ветерок, но термометр показывал девяносто четыре, и все знали: дождя не будет. Кэлли, любуясь тусклым медленным закатом, казалось, не прислушивалась к их разговору. Пес спал на пороге закусочной.

Генри говорил:

— Я все время это вижу, Джордж, снова и снова. Вижу даже яснее, чем тогда, когда это случилось, вижу, как замедленные кадры в кино. Я вижу это выражение на его лице, и как я пру на него и кричу, и мне кажется, в моей власти решить, кричать мне на него и дальше или перестать, и я принимаю решение, я не замолкаю, и он вдруг падает. — Лицо Генри задергалось, и он снова, уже не в первый раз, непроизвольно поднял руку, прикрывая глаза и как бы прячась от видения, которое маячило перед ним, оттесняя твердую реальность шоссе, деревьев, синих гор вдали. Джордж Лумис, однако, смотрел на асфальт и не видел лица Генри.

Генри говорил:

— Джордж, я слышу, как раскалывается его голова. А потом я вижу, как он лежит на полу, дергаясь, будто цыпленок. Джимми не увидел этого, по-моему, нет, зато я все видел. Я сижу в постели и заставляю себя думать о другом, но вся сцена тут же снова разворачивается у меня перед глазами, с самого начала до конца. Я защищаюсь, как могу, но переживаю это опять всем телом, переживаю заново каждый шаг, и мне опять пора решать, и ничего нельзя изменить, его ноги приближаются к ступенькам, и остановить его не может никакая сила — как не остановить летящий поезд. — Все мышцы его дрожали, как будто он долгое время сидел не дыша. — Ощущение такое, словно тонешь, — сказал он. — Кажется, войдет кто-то в комнату, и ты уже не выдержишь. Хочется бежать куда-то в поле, в темноту. — Он помолчал. Крупные капли пота выступили на его лице. Внезапно он опять заговорил: — Едешь по узкой дороге в машине, и вдруг, как наваждение: вот высунусь сейчас, и встречный грузовик расшибет мне голову, или руку высуну в окно ему навстречу, и тут опять все это снова — я и Саймон Бейл стоим у нас наверху возле лестницы, и я ору на него — а руки так и стискивают руль, — понимаешь, у меня в душе незаживающая рана. — Снова вспыхнуло воспоминание, и он закрыл глаза, силясь ни б чем не думать, но ему это не удалось, он просто ждал, чтобы оно прошло. Когда он опять открыл глаза, Джордж холодно его разглядывал. Генри поискал под стулом пачку сырного печенья, которое он захватил с собой и поставил туда.

Джордж Лумис сказал:

— Тебе следует попринимать успокоительное.

— У, черт! — как бык, проревел Генри. — Да знаю, что следует.

Кэлли по-прежнему делала вид, что не обращает на их разговор внимания, рассеянно наблюдала за прыгавшими на шоссе воробьями, но спина ее так напряглась, что Джордж и Генри оба замолчали. Из-за угла закусочной выехал Джимми на трехколесном велосипедике. Лицо мальчика разгорелось, и он тихонько урчал, подражая звуку мотора. Он взглянул на них исподтишка, словно между ними и им пролегала демаркационная линия, и тут же снова наклонил голову к рулю. Подъехав к островку бензоколонки, он круто развернулся в последний момент и покатил в обратном направлении. Возле края асфальта высохшая грязь растрескалась твердыми, как цемент, квадратиками.

— Но принимать успокоительное ниже твоего достоинства, — сказал Джордж.

— Вовсе нет, — ответил Генри, на сей раз тихо — он не надеялся, что ему поверят, он даже от Джорджа Лумиса не ждал, что тот поймет его чувства. Кэлли разглядывала птиц.

Но Джордж сказал:

— Ниже, не спорь. — Он кивнул несколько раз головой, как бы в знак того, что не только все насквозь понимает, но в чем-то даже согласен с Генри. — Лекарства чем нехороши? От них может стать легче, а это не дай бог. Ты ведь тогда перестанешь быть человеком.

— Мутня! — с яростью сказала Кэлли.

Генри в первый раз услышал от нее это слово. Он поднял голову и увидел, что у нее трясутся губы.

Джордж, не глядя, протянул руку и дотронулся до ее туфли.

— Нет, ты постой, — сказал он. — Это правда. Он говорит, в его власти было решить, и он решил не замолкать, кричать на Саймона и дальше, вот поэтому-то он теперь считает себя виновником его гибели. Но сам все знает: все это пустая болтовня. Он же не мог знать, что Саймон Бейл свалится с лестницы, а если бы даже и знал, то расшибиться при таком падении насмерть можно только в одном случае из тысячи. Произошло случайное стечение обстоятельств, и Генри лишь его случайное орудие, пешка, робот с наклейкой «собственность фортуны». Вынести этого нельзя, человек не должен быть так незначителен, и вот от этого-то и страдает Генри, а не от сознания своей вины. Уж лучше мучиться, уж лучше довести себя до смерти, но все-таки сохранить достоинство.

— Глупо, — яростно сказала Кэлли. Но Генри видел: она поняла.

— Верно, — согласился Джордж. Он посмотрел на нее пустым взглядом, пауза затянулась, ни Кэлли, ни Джордж не опускали глаз. Первой сдалась она. Хмуро глянула в сторону леса (скворцы уже располагались на ночь в кронах деревьев), потом взялась за пряжку на поясе, затянула его потуже. Она спросила:

— Почему мужчинам так необходимо это достоинство?

— Пустое слово, не больше того, — согласился Джордж.

Генри сказал:

— И в самом деле, почему бы нам не уподобиться Козьей Леди? — Он засмеялся.

Он не ждал, что его слова произведут такое впечатление на Джорджа. Кэлли они покоробили, а Джордж вспыхнул так, что прямо стал багровым. Генри тотчас же отвел глаза. Помолчав немного, он сказал:

— А я ведь думал, Джордж, ты ее даже не видел.

— Верно, — сказал Джордж. — Я о ней только слышал.

Кэлли тоже почувствовала неладное. Она сказала:

— Скоро стемнеет. Отведу-ка Джимми в дом, — и быстро отошла.

Генри и Джордж просидели у бензоколонки еще минут десять, но ни один из них больше не сказал ни слова. Стали подъезжать после работы на ферме вечерние посетители. Кэлли была уже в закусочной, и фигуры Генри и Джорджа в серых сумерках казались ей через окно почти нематериальными. Наконец Генри медленно встал и пошел в закусочную.

5

Каждый вечер являлись они в закусочную, закончив работу на ферме, иногда толковали между собой о засухе и о жаре, иногда просто сидели молча, сосредоточенные, будто внутренне к чему-то прислушиваясь: к голосу, исходящему из высушенных зноем гор, к шуму подземных вод. Иногда играли в карты, иногда ничего не делали. Бен Уортингтон-младший пил возле стойки пиво и целыми часами изучал пестрый щит игры «Найди-ка», словно под яркими кружочками прятались все тайны мироздания. Однажды, когда Кэлли проходила с подносом мимо, он схватил ее за локоть и сказал, будто продолжая старый разговор:

— К этому делу должен быть какой-то ключик. — Он горлышком бутылки указал на щит. — Очень даже можно ключик подобрать.

Кэлли высвободила руку.

— Подберешь — мне скажешь, — ответила она.

Старик Джадкинс сказал:

— Нет, что ни говори, а где часы, я знаю.

Бен Уортингтон-младший сказал:

— Черта с два.

Старик Джадкинс вздернул голову, чтобы смотреть через очки, и, ни секунды не колеблясь, указал на один из кружочков, словно видел сквозь бумагу.

— Слушай, — сказал Бен, — ставлю пять против одного — нет там никаких часов.

Джадкинс покачал головой.

— Нет, сэр. Ты за пробой заплатишь, а часы будут твои наполовину, а наполовину мои, потому как это я ведь показал тебе кружочек.

Бен поглядел на него, потом неторопливым жестом полез в карман за мелочью и заплатил. Часов под кружочком не оказалось. Старик Джадкинс так и замер, запрокинув голову, со старой соломенной шляпой в руке, удивленный до чрезвычайности, и, лишь окончательно убедившись, что часов нет, пожал плечами.

— Интуиция подвела, — сказал он.


Дни шли за днями, а дождя все не было, и люди совершенно извелись. Старик Джадкинс объяснял, как будто Кэлли Сомс не прожила всю жизнь в сельскохозяйственном районе (и все же она слушала и припоминала груженные вручную телеги с сеном, явившихся на молотьбу сезонников, снопы пшеницы на склонах гор):

— Все, как было, так и остается. Машин этих новых понавозили, понасовали в почву химикалиев, коровников понастроили на сотню коров, все одно — земля всему хозяйка. Говорят, прогресс. А земля насчет прогресса ихнего не знает. Нет дождя, стало быть, хлеба нет и сена нет, зимой скотину кормить нечем. В старое время корма бы со стороны завезли, теперь не то. В старое время хлев на пятьдесят коров считался самый большой, и в нем двое работников за полчаса могли вычистить все стойла. Нынче завели автоматические мойщики, платят за них семь тысяч долларов, знай выкладывай денежки каждый месяц и летом, и зимой, есть у тебя в хлеву сено, нет ли, банк про это не спросит. В старое время как-то выкручивались, если долго не было дождя. Теперь не то — конкуренция, теперь не продержаться без автоматических мойщиков и дизельных тракторов, без комбайнов, разных там прессов-подборщиков, зерносушилок, силосорезок, разгрузочных машин, молотковых зернодробилок, сортировок и иного прочего. Лу Миллет купил свою ферму вместе с домом за четыре тысячи долларов. Знаешь, сколько на нем сейчас долгу? Сто тысяч. Факт. Даже продать ее не может.

Кэлли покачала головой.

— Разбогатеть мы теперь не мечтаем, — сказал он. — Дай бог выжить, и то хорошо. — Старик Джадкинс, вздернув голову, взглянул на Кэлли. Потом посмотрел на свои руки. Пальцы узловатые, руки все сплошь в шрамах и коричневатых пятнах, и ей вдруг вспомнилось, как Джим Миллет рассказывал в тот день, когда у Джорджа отрезало руку: «Все крутится, крутится этот сволочной барабан. Прямо видно, как кость дробится — я сроду такого не видел, — осколки, красные от крови, а через секунду опять, еще красней, а чертово лезвие знай все режет, знай жует».

Кэлли быстро сказала:

— В прежние времена, наверно, тоже были свои трудности.

Старик Джадкинс поднял на нее глаза и, помолчав, опять улыбнулся.

— Не любят люди, когда толкуешь им о старых временах. Жизнь становится все лучше и лучше, вот во что им охота верить. Станешь спорить, сразу говорят, мол, чудит старик, не все дома. Каркаешь, мол, говорят.

Кэлли сказала:

— Нужно верить в лучшее.

Старик опустил голову и чертил пальцем квадрат на стойке. Она снова, словно что-то важное, повторила, повысив голос, так как воспринять ее слова ему мешала не только глухота, но и другое:

— Нужно верить в лучшее, мистер Джадкинс. — Она взглянула на спящего пса, и у нее екнуло сердце.

Фред Джадкинс перестал водить по стойке пальцем, долго молчал, потом поднял глаза, сморщив губы в улыбке:

— Да нет, — сказал он. — Держаться надо, вот и все.


Старик Джадкинс по крайней мере в одном был прав: если дождь не пойдет в ближайшее время, им всем конец. Так сказал Генри, так сказал док Кейзи, так сказал даже Джим Миллет. Как-то вечером — Генри не было в закусочной — Джим Миллет пошутил, сунув за бородатую щетинистую щеку большой кусок жевательного табаку:

— Если желаете знать, это Ник Блю виноват. Захотел бы, еще месяц назад исполнил ритуальный танец, и был бы нам дождь! Да черта с два! От него не дождешься.

Все засмеялись, кроме Ника Блю. Он сидел прямой, серьезный и степенный, пускал дым из ноздрей, и в клубах дыма остро поблескивали его глазки. Бен Уортингтон-младший с притворным гневом произнес:

— Вздумал отнять у нас назад свою землю, вот что он затеял.

Джим Миллет хлопнул по стойке рукой.

— В самую точку угодил! Этот краснокожий чёрт хочет всех нас разорить и снова огрести свое наследственное достояние. — Он принялся жевать торопливо, как кролик.

— Джим, — сказала Кэлли.

Но шутка всем понравилась, они не унимались.

— Нику Блю пальца в рот не клади, — сказал Бен Уортингтон-младший. — Он слов даром не тратит, он думает. — Бен постучал себя пальцем по виску.

Двое сидевших у стойки шоферов, не оборачиваясь, ухмылялись.

Лу Миллет сказал:

— Полегче, Бен, ты уж очень на него насел. — Но и он улыбался. Сейчас даже Лу Миллет был способен зайти дальше, чем сам бы мог предположить в другое время.

Джим сказал:

— Спорим, ты не заставишь его плясать. Давай пари — его никто не заставит.

Шоферы обернулись и смотрели на Ника, улыбаясь. Ник, по обыкновению, сидел, как деревянный, не двигаясь, шевелились только его щеки, когда он затягивался сигаретой.

И тут внезапно все встали: Джим Миллет, и Бен Уортингтон-младший, и альбинос, работник с фермы Эмери Джонса, а сидевший неподалеку от кассы шофер смотрел и улыбался, будто тоже подумывал к ним присоединиться.

Кэлли поджала губы.

Ник курил спокойно, словно он оглох, а когда они сгрудились у него за спиной, кривляясь, как обезьяны, он положил сигарету и еще шире расправил плечи.

— Ну, хватит, — сказал Лу Миллет.

Старик Джадкинс смотрел равнодушно, словно видел все это множество раз.

— Эй, Ник, — сказал Бен Уортингтон-младший. — Может, все-таки смилостивишься над нами?

Ник отвернулся, как от надоедливой мухи, и ни единая морщинка не прорезала его желтовато-коричневый низкий и широкий лоб, а в зале стало тихо, так тихо, что казалось, будто даже ветер за окном затаился и ждет, что будет. И вдруг все кончилось, без всякой видимой причины. Все хохотали — улыбался даже Ник Блю, — а они хлопали его по плечам и хвалили: молодчина, черт возьми, понимает шутки, а потом вернулись к стойке и, продолжая смеяться, расселись по табуретам. Кэлли облокотилась о стойку. Вдруг она сказала, будто обращаясь ко всем сразу:

— А что стало с Козьей Леди?

Посетители сосредоточенно задумались. Что с ней стало, никто не знал.

— Как вам кажется, она сможет его когда-нибудь отыскать, вот так, вслепую?

Никто не знал и этого.


В тот же вечер попозже (Джимми не спал, как думали родители, а притаился в темноте на лестнице) Кэлли сказала:

— Генри, я видела Саймона Бейла.

— Что? — спросил он.

Кэлли нахмурилась и на мгновение подумала, что ей, возможно, это только померещилось.

— Привидений не бывает, — сказал Генри. — Что ты придумываешь, не дай бог, Джимми услышит.

У Кэлли к горлу подступила тошнота, и стало чудиться несуразное: будто стоит ей повернуть к окну голову, и она увидит там Саймона, его землистое лицо на темном фоне гор. Но она знала: Саймона там нет, и, желая доказать себе, что знает это, она не поворачивалась к окну.

— Он хочет нам что-то сказать, — продолжала она. И тут же подумала, что вовсе это не так, ничего он им сказать не хочет.

— Он с тобой говорил? — спросил Генри. Сощурился, думая. Потом сказал:

— Кэлли, тебе это приснилось.

Кэлли взвесила в уме его слова.

После долгого молчания, как будто случайно, будто вовсе и не собираясь произносить это вслух, он спросил:

— Что он нам хочет рассказать?

— Значит, ты его тоже видел?

— Нет. Конечно, нет.

Округлая белая боль шевельнулась у нее под ключицей.

— Ты как сама считаешь: что он нам хочет сказать?

— Не знаю.

После этого они долго молчали. Наконец Кэлли заговорила, взволнованно и торопливо:

— Все очень просто. Он был скверный человек, и сейчас он мучается там. Все эти несколько недель, которые он у нас прожил, он раздавал нашим посетителям брошюрки и запугивал Джимми россказнями о дьяволе, а сейчас, когда он там, ему все стало ясно. Он боится, что направил нас по ложному пути. Ведь его учение неправильное.

— Тебе надо больше отдыхать, — сказал Генри. — Ты много волновалась в последнее время. А тут еще эта жара. — Прикусив верхнюю губу, он искоса разглядывал столешницу. Достал белую таблетку из пузырька, находившегося в кармане рубашки. Ему вспомнилось, как в прежние времена он сидел на вершине Никелевой горы в своем автомобиле, а вокруг, словно море, клубился туман, и на ум ему взбредали странные мысли. Он не гнал от себя эти мысли, хотя знал, что они странные, что так не бывает, но в то же время знал, что волен не допускать до себя это знание, и смаковал это причудливое чувство свободы, как смаковал ночные ароматы горного воздуха и зыбкие текучие узоры, которые туман плел вокруг фар его автомобиля. В лунные ночи он разгонял свою старую колымагу до предельной скорости, а на поворотах вел ее как по черте, на волосок от катастрофы, вел по невидимой черте уверенно, как по линии, проведенной посредине шоссе, и чувствовал, что в любую секунду волен пересечь эту черту. Он однажды ездил с Джорджем Лумисом на автомобильные гонки и удивился: Джордж Лумис хотел, чтобы машины столкнулись, чтобы кого-нибудь убило насмерть, и говорил: «Генри, признайся, ведь и ты этого хочешь». — «Нет», — ответил Генри. Они взглянули друг на друга и поняли с такой ясностью, будто все сущее внезапно оказалось в фокусе — прошлое, настоящее, будущее, — они поняли: их разделяет пропасть.

— Он погубит нас, — сказала Кэлли, теперь с отчаянием, уже сама не понимая, что говорит.

Она вспомнила, как старательно лавировал проповедник, обходя коровьи лепешки, и как старательно лавировал в беседе с проповедником ее отец, вспомнила ритмичное пыхтение доильных аппаратов и вспомнила еще: «Ни о ком ты не думаешь, кроме себя. Ни о ком, честное слово». Мать восставала против него бессмысленно и неумно, и он тоже один раз восстал, ударил ее за это, забыв простую истину: держаться надо, вот и все. Кэлли вспомнила тот день, когда пала корова, значившаяся под номером 6. Пришлось спилить стойку, чтобы вытащить из коровника тушу, ее волокли, обвязав толстой цепью, и звенья ободрали шкуру на коровьей ноге. Корову сбросили в овраг, где была свалка: жестянки, коробки, колеса от детских колясок, матрасные пружины, ржавая проволока, чайники, черепки — разлагающаяся летопись семи поколений, — и она покатилась вниз, а отец и двое работников, ликуя, вопили как индейцы. Что коровы дохнут — естественно, ничего особенного тут нет. В мире здравомыслия не нужно ни во что верить, и так все ясно. Вера необходима там, где начинается бессмысленное. Кэлли снова убежденно повторила:

— Он погубит нас.

Но Генри, глядя исподлобья на жену, покачал головой:

— Нет, он нас спасет.

И в ее одурманенном жарой сознании мелькнула мысль, что Генри прав.

На следующее утро он встал рано и помогал ей в закусочной почти весь день. Но ел по-прежнему, и никакие уговоры на него не действовали.

6

Старик Джадкинс знал только одно: в сарае у Джорджа Лумиса среди прялок, шлемов, старинных сельскохозяйственных орудий полуприкрытая потертым брезентом стоит выкрашенная в розовый и лиловый цвета козья таратайка, сзади вся разбитая, а на левом заднем колесе сломаны спицы. То ли на нее кто наехал, то ли она сорвалась с обрыва, не поймешь. Знал он также, что, когда Джорджа Лумиса спрашивали о Козьей Леди, тот отвечал, что в глаза ее не видел — утверждение вполне правдоподобное, если бы не спрятанная в его сарае повозка. В самом деле, что могло бы понадобиться на Вороньей горе даже Козьей Леди? Чтобы попасть туда, ей пришлось бы свернуть с шоссе и ехать две мили вверх, по крутому склону извилистым проселком. Справа и слева там тянутся только буковые леса да изредка луг, прилепившийся на почти отвесном склоне, а впереди — ничего, лишь все тот же крутой извилистый проселок, буковые леса, луга, редко-редко — заброшенный домишко, а в стороне, среди леса, с дороги не видная, но зато отмеченная сине-белым федеральным указателем на обочине, — полуразрушенная сторожевая башня, построенная еще до войны за независимость.

Обнаружил он повозку случайно. Чтобы кто-нибудь еще на нее набрел или проведал, что она стоит среди прочего хлама в сарае — тем более в ту сторону вообще никто не ездил, — шансов было один на тысячу. Старик Джадкинс, как обычно, вышел утром на прогулку; он считал прогулки лучшим средством от артрита — теория, которую он выудил много лет назад в «Египетских тайнах» Альберта Великого, — и хотел свернуть, как делал иногда, на старую дорогу Жозефа Наполеона, чтобы полакомиться лесной малиной, полюбоваться видом на долину и взглянуть заодно, не обрушилась ли сторожевая башня. Когда он дошел до фермы Джорджа Лумиса, его томила жажда — жаждал он отчасти имбирного пива, отчасти беседы, и поэтому сразу направился к двери. В доме никого не оказалось. Он пошел в коровник, но и там было пусто, стойла чисто выметены и присыпаны известкой, сквозь распахнутую настежь заднюю дверь в помещение врываются потоки воздуха и солнечного света, и тогда, пройдя через коровник, старик Джадкинс вошел в бывшую конюшню, ныне сарай, и обнаружил там повозку Козьей Леди. Фред Джадкинс уморился от ходьбы, ныла каждая косточка, будь она неладна, поэтому он сел на плоский камень у дверей, выдернул стебелек тимофеевки и стал жевать. Изжевав травинку, вынул трубку, набил ее и закурил. Он принципиально не стал раздумывать, просто сидел и оглядывал все вокруг.

Вид у фермы такой, будто тут негры живут. Изгородь покосилась, колючая проволока обвисла и подвязана к столбам веревками — потому как с одной рукой, понятное дело, не натянешь проволоку и гвоздя не забьешь, — а сорняки, разросшиеся у забора, не скашивались, верно, года три. От того места, где он сидел, вниз по склону, тянулся луг под покос, весь в трещинах и ямах — на тракторе не проедешь. Трава там давно перестояла, побурела, только светлели пятна дикой горчицы. Она не годилась уже и на подножный корм, даже если бы Джорджу удалось обнести ее изгородью. Пасека внизу имела заброшенный вид. И конечно, земля всюду пересохла. Справа от старика Джадкинса весь двор от навеса для трактора до коровника был покрыт густым слоем пыли — не то заброшенный загон для свиней, не то пепелище. Власть в хозяйстве забрали птицы, полезные и вредные, — голуби, воробьи, дятлы, скворцы, ласточки, зяблики, дрозды. Чердак, приспособленный для сушки бобов, должно быть, заляпан пометом, амбар сплошь облеплен птичьими гнездами. В большой железной бочке нет воды, и в водосливном желобе сухо, а это значит, Джордж Лумис в последнее время не очень-то занимается поливкой, возможно, потому, что в его колодце опустился уровень воды, а возможно, он уже и вовсе высох, и Джордж возит воду от соседей в молочных бидонах, расплачиваясь наличными или, если хватает нахальства, сулясь потом отработать.

Фред Джадкинс подождал, пока остынет трубка, потом поднялся, разогнувшись с трудом после долгого сидения на месте, и проковылял к навесу для трактора, у которого разрослись лопухи. Сорвал четыре лопуха, с великим тщанием уложил их внутри шляпы, нахлобучил ее на голову и отбыл домой.

Вечером он вторично наведался на ферму Джорджа Лумиса, но не пешком, а в своем грузовике. На нем был его повседневный костюм: комбинезон, рабочая блуза, жалкие остатки соломенной шляпы, в зубах трубка. В доме, как всегда, было темно, только в высоких сводчатых окнах кухни мерцал свет телевизора. Старик Джадкинс постучал и в ожидании оперся рукой о прохладную кирпичную стену. Было безветренно, душно, и музыка по телевизору звучала неестественно громко, как вода, бегущая по узкому ущелью.

— Я должен вам что-то сказать, только вы сядьте, — произнес мужской голос, ему отозвался женский: — С Уолтером что-то случилось! О, бога ради! Не скрывайте от меня!

Старик Джадкинс снова постучал, и телевизор вдруг замолк, но не погас.

Джордж Лумис крикнул, не подходя к дверям:

— Кто там?

— Фред Джадкинс, — ответил пришедший. Он вынул изо рта трубку на случай, если придется более внятно повторить ответ. Но тут послышался стук железной скобы об пол. Дверь открылась.

— Прошу, — сказал Джордж.

Старик Джадкинс снял шляпу.

Секунд пятнадцать они смотрели друг на друга почти в полной темноте, как будто Джордж давно ждал гостя, потом старик Джадкинс перешагнул порог и пошел к столу. Из всех стульев на кухне один лишь выглядел надежным — скрепленный проволокой стул с прямой спинкой, стоящий перед телевизором, и Джордж принес из гостиной второй, из старого гарнитура, принадлежавшего еще его матери, — длинноногий, черный, разрисованный цветами и птицами. Вернувшись в кухню, он предложил: — Виски? — Его собственный стакан стоял на столе.

— Нет, спасибо, — отказался старик Джадкинс. — Разве что, если найдется, молока.

Джордж подошел к холодильнику, достал оловянный молочник, снял с сушилки банку из-под арахисового масла. Он принес также варенье и прессованный творог, два фарфоровых блюдечка и две тонкие, как бумага, почерневшие ложечки. Потом оба чинно уселись.

— Давно ты сюда не заглядывал, — сказал Джордж.

— Это да.

Оба смотрели в стол. Когда-то они часто помогали друг другу в работе — не Джордж с Фредом Джадкинсом, а Фред Джадкинс и отец Джорджа. Старик Джадкинс еще помнил те времена, когда Джордж был никак не больше, чем сейчас мальчонка Генри — и тоже походил на эльфа, или ангелочка, или еще там что-нибудь эдакое, — он ползал по полу, а его мать, собираясь испечь хлеб, месила вот за этим самым столом тесто. Много времени прошло с тех пор, подумал он и кивнул. С того места, где он сидел, виднелся угол гостиной, и в полумраке можно было различить глянцевитую спинку старомодного, тяжеловесного дивана, стол со стоящей на нем птичьей клеткой и лампу под стеклянным абажуром.

— Как дела? — спросил Джордж.

— Скриплю пока, — ответил Фред Джадкинс.

В темной кухне, освещенной только мерцанием телевизора, их лица выглядели совершенно белыми. Казалось, это мертвецы вернулись в давно уже пустующий дом, обсудить какой-то пустячок, о котором они по забывчивости не поговорили вовремя. Впрочем, они не говорили о нем и сейчас. Старик Джадкинс снова зажег трубку, а Джордж спросил:

— Ты все еще живешь у дочки, Джад?

— Нет, не ужился. Я перебрался к Биллу Луэллину. Удобней во всех отношениях.

— Небось, скучаешь по своей старушке ферме, а? — Джордж поднял стакан и почтительно ждал ответа.

Старик Джадкинс кивнул:

— Это есть.

Джордж усмехнулся.

— Заплати мне три доллара и бери мою. — Он отпил виски.

— Не стоит она того, Джордж.

— Твоя правда.

Трубка опять погасла, и старик Джадкинс снова чиркнул спичкой, но так и не закурил: засмотрелся на безмолвный телевизор — там мужчина в кавалерийском мундире разглядывал гору в полевой бинокль. Джордж тоже посмотрел на экран.

Эта тишина что-то напомнила старику Джадкинсу, но он долго не мог сообразить, что именно. Наконец припомнил: пар. Старый черный локомобиль работал совершенно бесшумно рядом с подключенной к нему молотилкой. Когда поворачивали рычаг, молотилка приходила в действие, сначала медленно, словно какое-то пробуждающееся животное, приемные решетки поочередно поднимались и опускались, будто пилили что-то, не издавая ни звука, и тогда подвозили телегу, тоже почти беззвучно — только скрипнет колесо или брякнет сбруя, — а решетки уже ходят вовсю с легким гудением, наподобие того как гудит шарик на веревочке, и работники приступают к делу — один подвешивает мешки, один — на платформе, еще двое — с вилами на телеге, и двое парнишек оттаскивают полные мешки и подносят порожние, и все это без звука, только работники негромко перекликаются, шутят, да ровно гудит локомобиль, и решетки захватывают необмолоченное зерно: чух-чух.

— Мне давно бы уж надо к тебе зайти, — сказал старик Джадкинс. — Совсем люди перестали видеться.

— Это и моя вина, — сказал Джордж.

Из принципа не раздумывая, не задавая вопросов, не предлагая советов, старик Джадкинс смотрел на экран телевизора, смутно любопытствуя, что там происходит, и понемногу допивал молоко. Из чистого прохладного водопада вывалилась пачка сигарет. Наконец он встал.

— Редко видимся, Джордж, — сказал он.

— Очень редко, — ответил Джордж. Он протянул старику руку. Тот пожал ее.

Потом Фред Джадкинс ушел домой.

У себя в комнате, где на подоконнике рокотал, мелькая лопастями, вентилятор, старик Джадкинс сел перед выключенным бензиновым калорифером, достал трубку, выколотил и набил табаком. Он знал: иногда его все-таки будет донимать вопрос, как попала к Джорджу таратайка Козьей Леди. Знал: вопреки всем его принципам по временам его будут посещать сомнения. И может быть, разгадка выплывет в каком-то разговоре, или кто-либо другой наткнется на нее — шумливый сплетник или тупоумный правдолюбец горожанин, и тогда и он узнает. А может быть, нет. Не все ли равно.

Немного погодя он произнес, тыча трубкой в свое отражение, нерешительно заглядывающее в комнату из окна:

— Может, есть такая штука, как рай и ад. Если есть, то человек имеет право отправиться туда, куда подрядился. Если я заслуживаю ада, я не против. Это лучше, чем в последнюю минуту получить пощаду, словно все, что делал в жизни, просто шутка и не имеет никакого значения.

Он обернулся, как бы опасаясь, не подслушивают ли его. В комнате никого не было.

— Нет ни рая, ни ада, — сказал он. — Доказано наукой, и дело с концом.

Он крепко прикусил зубами трубку.

7

В жаркой ночной духоте он лежал на спине в постели, положив руку под затылок, и курил, не вынимая изо рта сигареты, кроме тех случаев, когда выкидывал окурок и брал новую. Из радиоприемника на комоде неслись звуки музыки, далекие, с металлическим звяканьем — Служба американских авиалиний передавала ночной концерт, с перерывами каждый час для последних известий; все те же известия, снова и снова, все тот же голос: «Олбани. Сегодня восемь округов официально объявлены районами бедствия. На пресс-конференции сегодня вечером губернатор Гарриман сказал…»

Окна забраны сетками, но в комнате летают мухи. Рядом с радиоприемником — стопка книг в бумажных переплетах и полная окурков пепельница.

Джордж Лумис лежит неподвижно, будто совсем спокоен. Он чисто выбрит и причесан, его изувеченная нога прикрыта простыней, а вторая — снаружи, как будто бы в его уединенном доме ожидается гость. Но его ум в смятении, его одолевают мысли.

— Никаких бедствий не бывает, — говорил его дед. — Просто пути господни неисповедимы.

Но умирала мать, и Джордж взял отпуск, вернулся домой из Кореи и сделал неприятное открытие: он потрясен. Он был молодой еще тогда, романтик. Ее лицо осунулось, после инсульта она стала заговариваться, и, увидев ее во всей неприглядности умирания, он понял, что она была прекрасна прежде, и он любил ее. Когда она умерла, отец спросил: «Что будем делать?» — и он промолчал. «Хороните своих мертвецов». Впрочем, когда тело набальзамировали, ее лицо округлилось, и она уже не была так дурна, она была почти красива в металлическом гробу с нелепым оконцем для червяков. In carne corruptibile incorruptionem[2]. Он не плакал даже на кладбище и не испытывал желания плакать, зато позже напился допьяна, вернее, до тошноты и, стоя на столе в «Серебряном башмачке», декламировал нараспев Овидия:

Exitus auspicio gravior: nam nupta per herbas…[3]

Ибо в те дни еще существовала поэзия. И музыка существовала еще тоже. Служба американских авиалиний услаждала музыкой ваш слух, и можно было слушать всю ночь, и музыка приносила усладу. Впрочем, он слушал и сейчас: звуки успокаивают лучше тишины. «Бог да благословит тебя, добрая Служба американских авиалиний, твоему попечению я вверяю себя».

Тут его снова обдала волною память: свет его фар перевалил через гребень подъема, как уже переваливал тысячи раз, никому не причиняя вреда, а тут вдруг прямо перед носом на дороге эта неимоверная цирковая коляска, и снова он изо всех сил жмет на тормоз и крутит руль, и слышит треск, громом раскатившийся по всем ущельям. А когда все кончено, он снова видит Фреда Джадкинса у своих дверей, и старик кивает, посасывает трубку и немного погодя снимает шляпу. (Но рассказывать сейчас уже поздно, и с самого начала было поздно. Несчастный случай, один из многих в бесконечном ряду.)

Служба американских авиалиний предлагала его вниманию «Шахразаду». Он слушал, вернее, делал вид, что слушает, играл сознательно фальшивую роль… не более фальшивую, подумал он, чем все другие.

Он погасил последнюю сигарету и выключил свет. Музыка, как жара, придвинулась в темноте ближе, прихлынула к нему сразу со всех сторон. Он перевернулся на живот, подложил ладонь под щеку и закрыл глаза.

Над обрывом за шоссе кружили птицы. Он встревожился, увидев их — кто еще видит их сейчас? А еще раньше к нему стучался Страшный Гость и тоже растревожил его. Но все пройдет.

(В «Королеве молочниц» в Слейтере он обратил внимание на двух незнакомых девушек. Одна улыбнулась ему. У нее были длинные волосы, волосы у них обеих были длинные, и у обеих ненакрашенные губы. Они были хорошенькие обе — еще не женщина, уже не дитя — такие хорошенькие, что у него заколотилось сердце, и он попробовал себе представить, как бы они выглядели на тех картинках, которые продают в Японии, — грубая веревка сдавила груди, запястья, бедра. Едва мелькнула эта мысль, засосало под ложечкой. Молоденькие, чистые — прекрасные в своей невинности, но они ее утратят. Та, что улыбалась ему, спешит. Ее тянет оскверниться. Serpentis dente[4].)

Он перевернулся навзничь и сел, мокрый от испарины. «Помилуй нас», — прошептал он. Воспоминание о том случае на шоссе снова накатило на него, и он встал, чтобы поискать в пепельнице окурок покрупнее и поглядеть, не осталось ли виски.

8

Все они каким-то образом прослышали (дело происходило тремя ночами позже) о предсказании Ника Блю. Никаких особых признаков дождя к вечеру не появилось: тучи сгущались, словно наползающие друг на друга горы, закрыли звезды, но по-прежнему тянул сухой и легкий ветерок. Молчат сверчки, однако это означает лишь одно: приметы лгут. Но все говорили о том, что у Ника Блю есть нюх (Ник не присутствовал при разговоре) — вон в позапрошлом году он за три недели предсказал буран. Если Ник сказал, что нынче пойдет дождь, значит, дождь пойдет. Полдевятого прошло, и полдесятого, разговор не смолк, но стал напряженней — голоса резко пронзали монотонный вой вентиляторов — казалось, люди прячутся за словами, им будто так было легче не видеть очевидного. Примерно в полодиннадцатого появился Джордж Лумис, и, когда он подошел к стойке, стуча железной скобкой и болтая пустым рукавом, кто-то спросил:

— А ты что думаешь, Джордж?

— Я не взял дождевика, — ответил он.

— Ну тогда польет, — сказал Джим Миллет.

Джордж добавил:

— В одном ручаюсь: если и польет, то надо всеми фермами, кроме моей.

Остальные засмеялись, завыли, как волки, хотя то же самое говорил каждый, гордясь своей особой невезучестью, и опять стали толковать о Нике Блю, о позапрошлогоднем буране, а потом о засухе 1937 года, когда не было дождей до середины сентября. Беседа делалась все громче, и к половине двенадцатого ветерок все еще не затих. Вдруг Лу Миллет сказал:

— Генри, чертяка старый!

Кэлли оглянулась. Он стоял в дверях, заполняя проем, казалось, если он вдруг протиснется в комнату, это будет обман зрения. Из-за правой отцовской ноги вышел Джимми, обошел стойку, и Кэлли его подхватила и посадила на табурет у кассы.

— Почему это ты до сих пор не спишь? — спросила она. А сама чмокнула в щеку, придержав, чтобы не отворачивался, головенку.

— Мне папа разрешил, — ответил он.

— Генри, как не совестно, — сказала Кэлли. И тут же замолчала. Он вглядывался в темноту, и Кэлли поняла, зачем он явился. Предсказание Ника Блю не сбылось, а все ему поверили, и Генри хотел быть вместе со всеми в горький миг разочарования и неловкости. Ведь они соседи, подумала она. Она вдруг ясно представила себе, что будет, когда они поймут, как опростоволосились. Ярость мужа впервые вызвала в ней сочувствие (правда, безмолвное). То, чего они здесь ожидали, не назовешь пустяком и недозволенной роскошью тоже. («Разбогатеть мы теперь не мечтаем, — сказал, ей старик Джадкинс. — Дай бог выжить, и то хорошо».) Да, уж на это-то они надеяться вправе. И вот они собрались здесь, возбужденно ожидая не вечного блаженства, а всего лишь дождя, который им поможет сохранить урожай и хоть немного сена, а теперь узнают, что они легковерные дурни, что их человеческое достоинство в действительности лишь звук пустой, что, вообразив, будто у них в этом мире есть хоть какие-то права на существование, дарованные даже паукам, они сваляли дурака, оказались в роли шутов гороховых, чучел из тряпок и соломы, которые пытаются быть похожими на людей, но чем больше похожи, тем только смешнее. Все это она узнала не из слов, а из морщинок на его лице, и ей захотелось сразу убежать и не быть тут, когда это случится.

Было без четверти двенадцать. Работник Эмери Джонса закурил — чиркнул спичкой, осветив на миг блеснувшие кроличьи зубы, и сказал:

— Ник говорил, сегодня. Выходит, осталось пятнадцать минут. — Брякнул этакое, сам не понимая, что творит. Зато поняли другие. Старик Джадкинс уставился в свою пустую чашку с таким видом, словно обнаружил там клопа, а Джим Миллет нахлобучил на голову шляпу и встал. Бен Уортингтон-младший положил дырокол от игры «Найди-ка», который вертел в руках, и задумчиво, спокойно проткнул щит кулаком, и тут же вытащил бумажник. Бумажник был набит деньгами, которые он выручил за пшеницу и которых ему должно было хватить до весны.

— Я хочу купить эти часы, — сказал он.

— Бен, вы с ума сошли, — сказала Кэлли. — И не думайте об этом. Мы им скажем, это произошло случайно. Ну, пожалуйста.

Но он покачал головой. Перебросив через плечо ненужный плащ, подошел к кассе. Кэлли беспомощно на него посмотрела, потом вытащила из-за пояса зеленую книжечку чеков и наклонилась над прилавком, чтобы подсчитать общую сумму, как вдруг за спиной у нее оказался Генри.

— Не надо, Кэлли, — сказал он. И с угрюмым смешком добавил: — За счет заведения, Бен.

Бен сверкнул на него глазами, так сердито, будто он не август этот распроклятый ненавидел, а Генри Сомса, злейшего своего обидчика.

А Генри уже возглашал:

— Это относится ко всем. Сегодня я плачу за все.

— Как-нибудь в другой раз, Генри, — сказал Лу.

Но Генри как осатанел:

— Я с вами не шутки шучу, — сказал он. — Мы ни с кого сегодня не возьмем ни цента, — он три раза ткнул себя большим пальцем в грудь, и лицо его было невероятно серьезным. Никто не засмеялся. — Я не шутки шучу, — повторил он еще раз. — У меня сегодня день рождения. — Он это выкрикнул словно со злобой. — Кэлли, угости всех тортом.

— Слушай, Израиль, — провозгласил Джордж Лумис. — Ныне берет он на себя… — но, взглянув в побагровевшее лицо Генри, осекся.

— Сейчас мы все споем «С днем рожденья, милый Генри», — громовым голосом проревел Генри, стиснув жирные кулаки и совсем не улыбаясь, забыв об улыбке, а свистящий шепот Кэлли просверливал его рев:

— Генри, прекрати!

— Все вместе, — гаркнул он, сунув в рот печенье и подняв руки.

И все разом, поначалу, вероятно, просто от растерянности, они послушались его, хотя были трезвы как стеклышко. А потом растерянность сменилась беспредметной необозримой печалью. По лицу Лу Миллета струились слезы и душили его, так что едва ли можно было разобрать одно слово из четырех. Сперва пели только трое: Генри, старик Джадкинс, Джим Миллет — затем присоединились новые голоса: работник Эмери Джонса подтягивал высоким тенорком, почти сопрано, но в лад; подвывал баритоном Бен Уортингтон-младший, и пот струйками тек по его горлу; даже Джордж Лумис со страдальческим лицом вроде бы подтягивал — гудел, как ненастроенное банджо. Лу Миллет поднялся. Хор завел все то же по второму кругу, но Лу подумал, что надо ехать домой, глупо торчать здесь полночи, когда дома жена одна с ребятишками. Он торопливо вышел, а спустя минуту Бен Уортингтон-младший подобрал со стойки свой бумажник и отбыл вслед за ним. Потом встал старик Джадкинс, за ним Джесс Бемер. Генри стоял посредине зала, как великан, покачиваясь вверх-вниз и махая руками. Его лоб блестел от пота, мокрая рубаха липла к животу. Позади него с таким же торжественным лицом, но невесомый, похожий на строгую куклу, вверх-вниз покачивался Джимми, проворно махая ручонками.

К полуночи в закусочной остался только Джордж Лумис. Генри сел, тяжело дыша ртом, с шумом втягивая и выдыхая воздух. Кэлли принесла ему таблетку.

— Ну, вот! — сказал он. Хотел засмеяться, но не хватило воздуху.

Помолчали. Потом, Джордж Лумис мрачно произнес:

— Ух!

— Что это должно обозначать? — осведомился Генри.

Джордж Лумис посмотрел в потолок.

— Не знаю. — Потом добавил: — Вот что я вам скажу: я начинаю верить в Козью Леди. — Он сказал это беспечно, но в его голосе сразу же почувствовалась какая-то натянутость.

— Ты видел ее, да? — быстро спросила Кэлли. Она понимала: прямое обвинение его потрясет, но ей вдруг стало все равно.

Джордж побелел.

— Что у вас произошло? — спросила Кэлли.

Словно страшная пропасть разверзлась у самых их ног, и от решения Джорджа зависело, погибнуть им или остаться в живых.

Генри, сидя с безучастным видом, пощипывал жирную складку под подбородком и не ел печенье, которое держал в левой руке. Джордж Лумис внимательно рассматривал свою сигарету. Можно сказать им и стать свободным (Кэлли угадала его мысль), но только тогда ему не бывать свободным, потому что будет кто-то знающий его вину, стыд, смущение, словом, знающий это. Хотя, возможно, в этом-то и заключается свобода: целиком отбросить в сторону весь стыд, все достоинство, действительное или мнимое. Кэлли вспомнила, как хоронили его мать, как бережно опускали гроб в землю, чтобы даже у мертвой охранить ее непорочность — скорей декорума, чем тела, — и как осторожно сбрасывали комья глины, опасаясь разбить оконце, сквозь которое засматривала в лицо покойницы слепая земля.

Наконец Джордж сказал:

— Нет, я никогда ее не видел. — Он встал.

Генри с жалостью посмотрел на него, на Джорджа Лумиса, свободного не больше, чем река или ветер, и машинально раскрошил в руке печенье и уронил. Кэлли, вздрогнув, поняла: свершилось, Джордж их спас в конце концов. Она вдруг стала невесомой, словно вот-вот потеряет сознание. Мысленно она услышала, как будто кто-то позади нее торопливо прошептал ей на ухо: «Тем не менее все спасется». Она подумала: что? И тогда: все и вся. Даже мельчайшие крошки и пылинки. Ничто не исчезнет. Она подумала: как? Почему спасутся крошки и пылинки? Но он уже рассеивался, этот сон наяву, такой неуловимый, что назавтра она о нем и не вспомнит. Комнату внезапно заполнили призраки: не только Саймон, но и отец Генри, громадный, как гора, и нежный, как цветок, вот прапрадедушка Кэлли, в подтяжках, держит в руке календарь, заложив между страницами палец, вот старик Кузицкий, пьяный в дым, и миссис Стэмп, миловидная и раздражительная, поигрывает темно-синим зонтиком, и старый дядя Джон, с изуродованными артритом пальцами и кустистыми бровями, и множество других, целая сотня, незнакомых ей, торжественных и ликующих, они сгрудились перед закусочной, забили все пространство от крыльца до шоссе, до самой опушки, и даже лес кишит ими — торжественное и ликующее безбрежное скопище, и она разглядела в толпе выкрашенную в розовый и лиловый цвета (преображенную, величественную, царственно пышную) повозку Козьей Леди. Вдруг все исчезло. У бензоколонки стоял Генри, и в неоновом розовом отсвете его лицо казалось стариковским, серым. На грузовике Джорджа Лумиса зажглись фары. Машина задом выехала на дорогу, затем развернулась. Кэлли проводила взглядом ползущие вверх по склону хвостовые огни, потом их будто бы внезапно выключили — они скрылись за гребнем. Генри вошел в закусочную.

— Так что же все-таки произошло? — спросила Кэлли.

— Я не знаю, — ответил он.

— Ты думаешь, Козья Леди?..

— Я не знаю.

Джимми спал под кассой, словно его занесли сюда, как мешок с картошкой, желая расплатиться натурой. Генри осторожно, чтобы не разбудить, взял его на руки, а тем временем Кэлли заперла дверь и погасила свет.

Позже, ночью, когда все уснули, отчего и пропустили его, вернее, пропустили начало, хотя, конечно же, видеть его имели право (видел пес, он медленно встал и приподнял крупную седую голову), прогремел гром, встряхнув горы, и пошел дождь.