Проза Джона Гарднера — значительное и своеобразное явление современной американской литературы. Актуальная по своей проблематике, она отличается философской глубиной, тонким психологизмом, остротой социального видения; ей присущи аллегория и гротеск.
В сборник, впервые широко представляющий творчество писателя на русском языке, входят произведения разных жанров, созданные в последние годы.
Послесловие Г. Злобина
Никелевая гора
Пасторальный роман
© Перевод Е. Короткова
Посвящается Джоан
Посвящается Джоан
I. НИКЕЛЕВАЯ ГОРА
В декабре 1954 года Генри Сомс и не подозревал, что его жизнь лишь начинается. Барахлило сердце, дела в «Привале» шли из рук вон плохо, он был на грани нервного срыва.
Временами, если не хотелось читать, он стоял у окна и смотрел на снег. В непогожие вечера снежные хлопья стремительно вырывались из окутывающей горный склон темноты в голубоватый свет, падавший из окон «Привала», искрились в розовом сиянии неоновой вывески и снова уносились в темноту, в лес, черневший по другую сторону шоссе. Генри Сомс пощипывал губу — буря чем-то и пугала, и влекла его. В сумятице хлопьев ему мерещились очертания человеческих тел, чаще всего его собственного, громадного, неуклюжего, но, случалось, чудился какой-нибудь зловещий незнакомец. Хотя стоял он в смежной комнате, в жилой пристройке, ему слышно было, как в закусочной тикают большие часы, и он представлял себе красную и синюю стрелки и бессознательно пытался прикинуть, который час — двенадцать, час, четверть третьего… Но вот он, наконец, укладывался в постель; лежал, массивный, как гора, и лишь ноздри и губы слегка шевелились, когда что-то снилось.
Этой зимой он радовался посетителям, даже если они поднимали его среди ночи. Свет в «Привале» горел с вечера до утра, и все знали, что Генри не против того, чтобы его будили. Закусочная Генри Сомса была последней на шоссе до самых пригородов Слейтера — просто спасение для тех, кого застигла непогода. Генри кричал из своей комнаты: «Иду, иду», — натягивал халат и, помаргивая, спешил к стойке, орал: «Хороша погодка для белых медведей!» — смеялся, щурясь спросонья, и хлопал по плечу позднего посетителя. После двух ночи обычно заезжали пьянчуги — старики, беззубые или почти без зубов, с печеночными пятнами на коже, давно не стриженные. Чаще других бывал один старик, русский, а может, поляк, грузный, величественный, по фамилии Кузицкий. Он торговал утилем. Ездил он на стареньком синем грузовике, на дверце которого были написаны фамилия и телефонный номер владельца, всегда носил костюм с жилетом, зимой же черное пальто, в незапамятные времена купленное у кого-то по дешевке в автопарке в Новом Карфагене. У него была медлительная тяжелая походка: не подумаешь, что пьяный, — просто человек задумался. Он торжественно усаживался и погружался в раздумье, немного погодя снимал и клал на стойку шляпу и лишь тогда учтиво просил кофе. В усах его поблескивали крошечные ледышки. Генри приносил ему кофе, себе же ломоть яблочного пирога, и ел тут же за стойкой, глядя, как старик льет в кофе виски и пьет. Когда Кузицкий приканчивал вторую чашку, Генри иной раз жаловался ему на сердце.
— Мне сказали, я не проживу больше года, мистер Кузицкий, — говорил Генри. — Один сердечный приступ у меня уже был. — Голос его звучал довольно бодро, но старик, конечно, видел, что Генри боится. — У меня бывают головокружения, — добавлял он.
Кузицкий печально кивал головой и, помолчав, учтиво говорил:
— С моей сестрой была такая же история.
Генри Сомс встряхивал головой, смотрел в окно на снег и, помолчав, с коротким смешком говорил:
— А, все там будем.
Бывало, разговор тем и кончался. Но чаще он не мог остановиться. Наверно, он не сознавал, что уже не раз говорил все это теми же словами, таким же пронзительным голосом; а уж старик Кузицкий не сознавал этого и подавно.
— Жуть какая-то. В это просто невозможно поверить, вот в чем главная подлость. Мне говорят: «Сбрось девяносто фунтов, и еще двадцать лет проживешь». Но как это сделать? — Генри встряхивал головой. — Ни черта не поймешь в этой жизни. — Он отворачивался, искоса глядел в окно и пробовал понять, что же это за штука жизнь, ощущая ее глубину, но не умея ничего выразить словами, даже про себя. Мелькали какие-то смутные образы: дети, деревья, собаки, красные кирпичные дома, люди, которых он знал. Он ничего не чувствовал, только тяжесть да в груди немело.
— Замуж ее никто не брал, — твердил свое старик Кузицкий. — Хоть погружай на мой драндулет да вези на свалку. Ха-ха.
Генри, насупившись, жевал пирог, облокотившись о стойку, смотрел на свои волосатые ручищи и, чтобы заполнить тишину, опять начинал говорить. Сперва он говорил спокойно. Он рассказывал об отце — и у его отца была такая же история, — говорил о том, как часто не удается выполнить намеченное, побывать в тех местах, куда собирался, повидать, что задумал.
— Господи, боже, — говорил он и встряхивал головой.
Потом Генри начинал шагать по комнате. Мистеру Кузицкому от этого делалось не по себе, но Генри уже не мог остановиться. От этих полуночных разговоров его начинал глодать какой-то голод. Мало-помалу он возбуждался, все торопливей сыпались слова, и при этом обнаруживалось одно его свойство, незаметное в обычной обстановке, — на Генри нападали приступы странного неистовства. Словно пьяный, колотил он себя кулаками в грудь, и голос его становился все пронзительней и громче, и, случалось, он останавливался, чтобы с силой ударить по стойке или по столу, или хватал сахарный автомат и сжимал в поднятой руке, будто замахивался. Мистер Кузицкий старался сидеть прямо и опасливо следил за поднятой в воздух коробкой. Генри, наверно, понимал, как бесполезны его попытки облечь в слова то смутное, ускользающее от понимания, что ему хотелось выразить. Он умолкал, пытаясь гордо, без боязни смотреть смерти в глаза. Но он был слаб и беспомощен, как ребенок, особенно в такие вот глухие часы ночи, и он хватал вдруг старика за плечо, наклонялся к самому его лицу и уже не кричал, а шипел по-змеиному. Из его выпученных глаз выкатывались слезы и сбегали на небритые жирные щеки. Кузицкий опускал глаза и отстранялся, держась за стойку.
В ту зиму это случалось сплошь и рядом, но почему-то всякий раз неожиданно. Потом, потрясенный, пристыженный, Генри просил извинения и поносил себя. Он закрывал лицо руками, тер глаза, как медведь, иногда плакал, уткнувшись в стойку, а Кузицкий поднимался с места и пятился к двери.
— Я вам обещаю, я об этом никому не расскажу, — говорил Кузицкий.
— Спасибо, я знаю, я могу вам верить, — всхлипывая, отвечал Генри.
— Ни единой душе, никому, даю вам слово, — повторял Кузицкий и удалялся, медлительный, тяжеловесный. Генри видел, как трепыхаются на ветру полы его черного пальто, и его пронзала жалость к старику.
Давая обещание молчать, Кузицкий не кривил душой: он вообще-то сочувствовал Генри да к тому же боялся его рассердить и потерять доступ в «Привал», тогда бы ему после закрытия питейных заведений некуда было бы податься в зимнюю ночь, разве что домой. Тем не менее он забывал о своем обещании, и со временем пошли разговоры, что Генри Сомс не в себе. С ним обращались преувеличенно вежливо и слишком часто справлялись о его здоровье. Скоро секрет, известный только старику Кузицкому, стал достоянием всех. Говорили, что на Генри Сомса находят припадки бешенства — не то чтобы его совсем уж не жалели, но все же это как-то стыдно и, если хорошенько вспомнить, это не в одночасье с ним случилось. Сколько раз, бывало, он запирал в жаркую летнюю ночь закусочную, садился в старый «форд» и очертя голову мчался с грохотом и ревом вверх по Никелевой горе, словно решил покончить счеты с жизнью, а заодно и гору покалечить. Но сам Генри ни о чем таком не думал. Он смотрел на снег, а «фордик» стоял в гараже, занесенном сугробом; Генри ждал. Затем пришла весна.
Девушка появилась как по волшебству, словно крокус из-под снега.
С ее отцом и матерью он был знаком много лет, а потому, конечно, и ее знал тоже, видел, как она растет. Когда ее отец явился подготовить почву и сказал, что утром может зайти Кэлли, справиться насчет работы, в представлении Генри возникла одиннадцатилетняя Кэлли, угловатая девочка с большими ступнями и лошадиным лицом, которая в нерешительности топталась у стойки, не зная, какое лакомство выбрать. Но сейчас ей было шестнадцать, еще не взрослая, но уже не ребенок, и, как все молодые, она показалась ему прекрасной и печальной. А может, просто такая была погода, всю неделю пахло весной, пробуждались к жизни бурые горные склоны, зашевелились корни, и где-то неподалеку, южнее, уже набухли почки.
Она была высокой, как отец, и лицом в него пошла, резкостью черт — нос, щеки, уши словно выструганы из дерева. Но нежная кожа, задорная посадка головы и глаза — это все ей досталось от матери. Особенно глаза, подумал Генри. Они были серые и смотрели пытливо, дружелюбно, но в то же время словно что-то прикидывая. Генри чувствовал себя неловко под этим взглядом, так же как под взглядом ее матери.
— Что это, Кэлли, тебе вздумалось работать в закусочной? — спросил он.
— Хочу набраться опыта, — ответила она. Ответ вылетел сразу, не как заготовленный заранее, а так, будто она всегда знала его.
«С характерцем, — подумал он, слегка смутившись. — Что есть, то есть». Он опустил глаза, он вдруг вспомнил ее мать в шестнадцать лет, и как она разбила его сердце, и как он думал тогда, что ему больше незачем жить.
— Я потом поеду в Нью-Йорк, — сказала Кэлли. У Генри, наверное, был озадаченный вид. Она поспешила объяснить: — В Нью-Йорке нельзя получить место, если раньше нигде не работал. С одной девочкой из нашего класса так вышло. С ней такое там случилось, я вам просто сказать не могу.
— М-м-м, — промычал он и потер подбородок. Он, оказывается, забыл побриться.
Она не была такой хорошенькой, как когда-то мать. Голос как у мальчика, до того мальчишеский голос, что Генри, заметив это, торопливо пригнул голову и стиснул губы, чтобы сдержать улыбку.
Она сказала, вдруг смутившись:
— Вообще-то я не знаю наверняка, что с ней там случилось, знаю только, что люди говорят.
— Ладно, ладно, — сказал Генри. — Ничего страшного ты не сказала. — Он потрепал ее по плечу, но сразу отдернул руку и усмехнулся. — Ты даже имени ее не назвала. Ты молодец.
— Мы с ней не ссорились, я ничего плохого не хотела про нее сказать, — проговорила она, не глядя ему в лицо.
— Ну конечно, — сказал Генри, — ну конечно.
Мимо проехал пикап, стал взбираться на крутой высокий склон, на миг застыл на вершине и скрылся.
— Славная ты девчушка, Кэлли, — сказал он. — Родители, наверное, тобой гордятся.
Он растрогался от собственных слов. Мать была миловиднее, но Кэлли — хорошая девочка, золотое сердечко. Ему вдруг сделалось смертельно жаль ее и почему-то самого себя и весь род человеческий. Ее отец работал в Атенсвилле на заводе сельскохозяйственных машин, недурно там устроился, если судить по автомобилю и отделке дома, но у него не все благополучно, у Фрэнка всегда было так. Он выпивает, к, если верить молодому Уилларду Фройнду, за ним водятся и более серьезные грехи. Родители Кэлли, похоже, вот-вот разойдутся, не потому ли она и работу ищет? Бедная девочка, подумал Генри, это просто ужас. Наверное, сгорает со стыда. Он поглядел на ее руки, сложенные на стойке, и подумал, что они, как у ребенка, бесхитростные — нет в них ни настороженности, ни смущения, как в руках взрослых. Когда-то у ее матери были такие руки. И вот Кэлли уже шестнадцать, взрослая девушка. Ужас, подумал он. Ужас.
— Когда ты собираешься приступить к делу, Кэлли?
Она просияла.
— Сразу же, если у вас найдется, что мне поручить.
— Отлично, — сказал он. — Тогда пройдем-ка вон туда, я тебе дам какой-нибудь фартук.
Он грузно протопал в заднюю комнату и принялся рыться в кладовке. Когда он вернулся, девушка стояла на пороге, как будто не решалась шатнуть в комнату, — может быть, ее испугал царивший там беспорядок, скомканная одежда, журналы, инструменты, и посредине, в солнечном свете на ковре, отчетливо выделяясь, словно оспина на женской руке, один-единственный носок.
— Извини… — пробормотал он.
Она его прервала:
— Я не видела, куда вы пошли, — и смущенно рассмеялась, словно его исчезновение ее перепугало.
Генри снова растрогался. Надев фартук, она опять сконфуженно прыснула, Генри показалось, что она скорей смеется над собственной худобой, а не над его толщиной. Ей пришлось обмотать вокруг себя фартук два раза, и его нижний край касался носков ее туфель, но Генри похвалил:
— Красота! Так бы прямо и съел тебя.
Она натянуто улыбнулась и сказала:
— Знаем мы такие разговоры.
У него запылали щеки и шея, и он в растерянности отвел глаза, пощипывая верхнюю губу.
— Я старый друг этой семьи, — вечером рассказывал Генри Сомс Кузицкому. — Ее родителей я знаю много лет.
— Друг в беде — настоящий друг, — сказал Кузицкий. Он смутно улыбнулся, что-то вспоминая. — Гласит старинная пословица, — добавил он.
— С ее отцом и матерью мы учились в школе, — сказал Генри. — По правде говоря, мать Кэлли — моя старая любовь. — Он хмыкнул. — Элинор ее зовут. Это она нанесла мне первую сердечную рану. Я тогда был примерно в возрасте Кэлли, и, в общем-то, до сих пор не зажило. — Он встряхнул головой. — Странная штука жизнь.
Медленным жестом, словно бокал, Кузицкий поднял чашку.
— «Надежда в сердце человеческом всегда жива, известно это всем, но не облечено в слова». — Он поставил чашку. — Это сказал Поп. — Он сидел, выпрямившись, и улыбался печально, втайне очень довольный собой. Немного погодя он подлил в чашку виски.
— Впрочем, все это было давным-давно, — продолжал Генри.
Помешивая кофе, старик, казалось, обдумывал его слова и, наконец, проговорил:
— Все мы старимся с годами.
Генри кивнул.
— Ваша правда.
— Наступает пора передать кормило в руки тех, кто помоложе, — произнес Кузицкий. Он торжественно поднял чашку, как бы провозглашая тост за будущее.
— Все мы не вечны, — вздохнул Генри.
— Время никого не щадит, — кивая, произнес Кузицкий. — Прах обратится во прах. — Он поднял чашку за прошедшее.
Был четвертый час, глубокая, безмолвная ночь, время и пространство словно замерли и ждали откровения. Старик все держал чашку на весу, жалко улыбаясь, глядя прямо перед собой красными, воспаленными глазами, затем медленно поставил ее.
Генри положил руку ему на плечо.
— Да, грустно, грустно, — говорил Кузицкий, помаргивая и неторопливо качая головой. Он заглянул в чашку. Пусто. — Моя сестра Надя всю жизнь мечтала о семье и муже. Она высохла и сморщилась, как изюмина, прямо у меня на глазах. — Медленно, сосредоточенно он погрозил кулаком невидимым силам где-то у жаровни. — Мужчине все это не нужно. По чести говоря, мужчине вообще никогда ничего не нужно, кроме как в молодости. В молодости мужчине требуется, чтобы было за что умереть — сложить голову на войне, погибнуть мученической смертью на костре за религию. — Держа обеими руками бутылку виски, он долил чашку. — Потом это проходит. Женщины совсем другое дело. Женщине требуется, чтобы было ради чего жить… — Еще торжественней, чем раньше, он поднял чашку за прекрасный пол, улыбаясь все так же растерянно и жалко, затем бережно поднес чашку к мясистым губам. Допив до дна, с великим тщанием поставит ее, медленно встал и направился к выходу.
— Это верно, — сказал Генри. Его почему-то охватило возбуждение, мысль, высказанная Кузицким, ударила ему в голову, как хмель. Генри видел в окно, как старик медленно плетется к машине, которая ясно и отчетливо видна в свете звезд, а дальше ясно и отчетливо тянется шоссе, и даже темный лес виден так ясно, что, кажется, все иголки на соснах можно пересчитать. Грузовик рванулся с места, чуть не врезался в бензоколонку, вильнул в сторону, зацепил табличку «Туалет» и, вихляясь, покатил по шоссе.
Генри насупленно разглядывал остатки пирога и наконец сообразил, что доедать их не обязательно. Он выбросил их в мусорный бачок. Потом у него закружилась голова, и он испуганно прислонился к раковине, нащупывая в кармане таблетки.
Девушка его не боялась, как боялись все другие, кроме пьяниц. Первое время она молчала, но лишь потому, что сосредоточилась на деле и даже кончик языка высовывала от усердия. Освоив все, касающееся жаровни, цен, меню, она стала понемногу разговаривать. На третий день, когда под вечер они делали уборку, она спросила:
— Мистер Сомс, вы знаете парня по имени Уиллард Фройнд?
Он провел по лбу тыльной стороной руки, не выпуская тряпки, которой протирал прилавок.
— Еще бы не знать, — ответил он. — Время от времени он ко мне заглядывает. Собрал у меня в гараже этот свой автомобиль.
Руки девушки плавно мелькали от вешалки с полотенцем к проволочной сетке над мойкой, где лежали вымытые чашки. Генри усмехнулся.
Прищурив глаз, Кэлли вытирала чашку.
— Он вроде неплохой. Мне его даже жаль, потому что он ведь, правда, совсем неплохой парень.
Генри облокотился о стойку, вглядываясь в темноту за окном, и задумался. Почему-то ему пришло на память, как отец Кэлли развинтил ножки под стулом учителя — под стулом, на который, входя в класс, садился отец Генри Сомса. От Фрэнка Уэлса уже и тогда попахивало спиртным, но мать Кэлли в ту пору не замечала этого запаха или просто считала, что, когда придет время, она наведет в этом деле порядок. Интересовали же ее в те времена только узкие бедра Фрэнка и его шикарная развинченная походка. Когда под отцом Генри рухнул стул и, лежа на полу, старик разревелся, как старая баба, мать Кэлли сказала: «Ну есть ли кто-нибудь противней Фрэнка Уэлса, верно, Толстик?» Фрэнк на эти слова ухмыльнулся, зато Генри Сомс, славный маленький Толстик, разумеется, ничего не понял; он задохнулся от стыда и досады, глядя, как его родной отец барахтается на полу и не может подняться, выставив напоказ волосатое брюхо, словно беременная моржиха. Но замуж-то мать Кэлли вышла в конце концов за Фрэнка. (И сутулый старый док Кейзи, злой, как бес, и всегда попадающий в точку, сказал ему тогда: «Генри, мой мальчик, люди — это животные, они ничем не отличаются от собаки или от коровы. Ничего тут не поделаешь». — И старый док Кейзи, старый уже тогда, подмигнул и положил на шею Генри холодную, как рыба, руку.)
Генри отогнал воспоминания и хмыкнул.
— Что так, то так. Уиллард славный парень, Кэлли.
Почти не замечая, что все это время он барабанит пальцами по стойке, Генри еще раз смущенно хмыкнул, затем посмотрел, вымыты ли ситечки в кофеварке и убрано ли жаркое.
— Нет, он правда очень милый, — говорила Кэлли. — Я иногда с ним танцевала после баскетбола. Вы, наверное, знаете, он мечтает стать гонщиком. Я думаю, у него получится. Он потрясающе водит машину. — Ее руки перестали мелькать, и она уперлась взглядом куда-то в грудь Генри. — Но папаша отправляет его в Корнелл. В сельскохозяйственную школу.
Генри откашлялся.
— Да, он мне рассказывал.
Он попытался себе представить, как старательная угловатая Кэлли танцует с Уиллардом Фройндом. С этаким лебедем.
(В тот вечер, когда Уиллард, сидя у него в пристройке, рассказывал о том, что хочет от него отец, Генри лишь беспомощно вздохнул. Он чувствовал себя стариком. Ему казалось, что время и пространство уже пережиты и он существует в беспредельности, где все проблемы решены. Он слушал словно из какого-то недостижимого далека: в тот вечер рухнули надежды, которые он возлагал на Уилларда, он больше не мог отрицать, что существует некий рок, который неизбежно разрушает планы молодых людей; впрочем, в том же движении мысли как-то сохранилась и надежда. Ведь Уиллард Фройнд, возможно, обладал всеми данными, чтобы стать гонщиком (Генри не был в этом уверен, но даже мысленно не выражал свое сомнение в словах; он только знал: мальчик не трус, он жаждет побеждать и к тому же, вероятно, думает — так все люди о себе думают, во всяком случае хоть какое-то время, — что он особенный, не такой, как все), но, даже если он и обладает всеми этими данными, кто поручится, что он не растеряет их. Человек меняется с возрастом. Черота Молния, владелец автостоянки в Атенсвилле, был и впрямь когда-то быстр, как молния. Он женился на девушке, участвовавшей в женских гонках, оглянуться не успели — у них родилось трое ребятишек, а затем Черота как-то пришел вторым — он сказал, машина подвела, — затем — четвертым, затем — пятым, а потом Черота Молния весь вышел и уж не мог бы обогнать даже баржу, груженную камнями. Все это Генри знал отлично, но знал он и то, что предугадать такие вещи невозможно, покуда они не случатся. И даже если ты заранее знаешь, что устремления прытких мальцов, во-первых, глупы, а во-вторых, невыполнимы, их все равно надо поддерживать. Без нелепых надежд молодежи все закончилось бы уже на Адаме. Генри думал, что ему сказать.
Сам-то он уже старик, пора надежд для него миновала. И все же он долго ломал себе в тот вечер голову, потирая ладонями ляжки. Смутно промелькнула мысль, не взять ли в банке в Атенсвилле материнские деньги и не отдать ли Уилларду. Толку от них нет — лежат себе потихоньку да обрастают процентами; он, Генри, даже мусорным совком не стал бы подбирать эти свои капиталы. Это не его деньги и не отца. Эти деньги ее. Пусть вылезает из могилы, из-под большого глянцевитого надгробия, и сама их тратит. «В тебе кровь Томпсонов, не забывай», — говорила она, а отец, смеясь, добавлял: «Да, мой мальчик, не забывай о своих козырях». И он испытывал страх, унижение. Даже и сейчас еще он, случалось, давал волю фантазии и, покусывая губу, думал: а что, если док Кейзи или акушерка допустили ошибку? Потому что, хотя Генри Сомс отлично знал, кто он такой, но все-таки при мысли о том, что можно, ничего не подозревая, всю жизнь считаться не тем, кто ты есть, заполучить чужую судьбу, разжиреть лишь потому, что другой человек, не связанный с тобой кровными узами, некогда умер от ожирения, у него как-то странно распирало грудь. Он до сих пор раздумывал иногда об этом, лежа в постели, но уже не сочинял себе, как в детстве, некую новую жизнь, просто смаковал необозримые полувозможности.
Но не деньги нужны были Уилларду. Трудно сказать, что ему было нужно.)
— Да, — услышал Генри собственный голос, — что так, то так. Уиллард славный парень, это точно.
Но Кэлли думала уже о чем-то другом. Окинув взглядом обеденный зал, она спросила:
— Больше ничего не надо делать?
Он покачал головой.
— Я отвезу тебя домой, — предложил он. — Холодно.
— Нет, спасибо, — так непререкаемо произнесла она, что он вздрогнул. — Если вы отвезете меня сегодня, кончится тем, что вы будете меня отвозить каждый вечер. Тут два шага.
— Да чепуха, — сказал он. — Мне ведь не трудно, Кэлли.
Она потрясла головой, щурясь в его сторону каким-то злобным старушечьим взглядом, и натянула свою кожаную куртку.
Генри ошеломленно ее разглядывал, но было ясно, что она не передумает. Он сконфуженно пожал плечами, а она направилась к выходу, затем из розово-голубого света скользнула в темноту и зашагала в гору по шоссе. Минуты через две после того, как она скрылась из виду, Генри ушел к себе в пристройку. Он снял рубашку и долго стоял, глядя в пол и размышляя, к чему бы все это.
Как всегда, было трудно лечь спать. Чем-то вроде ритуала стали передышки, которые он устраивал себе, стянув пропотевшую рубашку с груди, живота, плеч и готовясь расстегнуть широкий кожаный пояс. Но отчасти они были продиктованы необходимостью. Вопрос здоровья. Док Кейзи сипел: «Сбрось девяносто фунтов, Генри Сомс, или загнешься. Все будет в точности как с твоим стариком. Приподнимешься однажды утром, чтобы встать с постели, побледнеешь от усилия и — чик!» Док щелкнул пальцами, костлявыми прокуренными пальцами, которые не растолстеют, даже если их целый месяц откармливать картофельным пюре. Голос его звучал высокомерно и насмешливо, словно он перепутал обе свои должности — врача и мирового судьи. Это с ним иногда бывает, смеясь, рассказывали посетители закусочной, пока Генри их обслуживал. Он давно об этом слышал, до осмотра, иначе бы, конечно, сам не обратил внимания. С рецидивистом, говорили шутники, док разговаривает тоном добродушного семейного врача, а к будущей матери обращается с высоты своего судейского величия. И он, Генри Сомс, уплатил доллар, чтобы узнать то, что и так уже знал — все знал, до самого конца, вплоть до того, пока его не чикнет, — да десять долларов за таблетки, да еще три доллара за маленький коричневый пузырек, от которого, правда, у него пропал аппетит, но зато появились боли в животе, словно глисты завелись, и глаза пожелтели. Врач над телом пациента не хозяин. Можно и самому выбрать для себя удобный выход. Выплеснув в раковину на три доллара аптекарского пойла, ты, может, избавишь себя от тридцати трех колик. Старик Сомс в качестве болеутоляющего пользовался виски, и виски — да в придачу маленькие белые таблетки — вполне сгодится и для Генри.
Он присел на край кровати, тяжело дыша. Поднялся ветер. На склоне, прямо за окном, раскачивались и поскрипывали разлапистые сосны. Вперемешку с соснами росли клены, эти были пониже, а в самом низу — трава. Туман не стлался этой ночью по земле, при ветре его никогда не бывает. Генри иногда чувствовал, что ему как бы недостает тумана. Возможно, из-за посетителей — их приваживал в закусочную туман. «Ум за разум заезжает, — как-то рассказывал ему один шофер грузовика. — Сплошняком крутые повороты, десять миль подряд так и выпрыгивают на тебя из тумана; скалы серые, как этот самый туман, и по ним только и определишь, что не съехал с дороги; иногда вдруг дерево — как привидение стоит, или фары навстречу, жуть от них берет, куда ни погляди, все жутко. И ни души кругом, хоть пропади. Взвоешь». Он передернул плечами, зябко нахохлившись и отпивая кофе, который поднес ему Генри. Из широкого окна закусочной Генри часто видел, как сразу после захода солнца туман, словно зверь, сползает вниз по склону. А иногда туман вдруг возникает ниоткуда — сонно колышется на одном месте. Он скапливался в седловине между двумя горами, а при свете утреннего солнца съеживался, исчезал без следа, и среди влажных деревьев сверкало голубоватое и четкое, как изогнутый клинок, шоссе. Тогда резче проступали очертания гор к северу и к югу от «Привала», и видны становились принадлежавшие отцу Кэлли амбары, словно выступившие из-под снега надгробные плиты.
Но о такой ночи, как нынче, шофер может только мечтать. Дурак он был бы, если бы ждал сегодня посетителей. Да он и не ждет. У него уже был один инфаркт, а он его тогда и не заметил. Он всеми силами старался не думать об этом. Когда у человека останавливается сердце, весь механизм ведь должен содрогнуться, вспыхнуть сигнальный огонь в голове, кровь с ревом забурлить; и тем не менее на сердце у него остался шрам, а он даже не представляет себе, когда это случилось, словно чья-то рука щелкнула выключателем, затем включила его снова, и машина всего мгновение проработала на холостом ходу. Он мог бы умереть и так и не узнать, что умирает, год, может быть, полтора года назад, и все с тех пор случившееся не существовало бы.
Где-то на 98-й миле идет грузовик, но шофер не свернет к «Привалу», хотя над входом, как всегда, призывно светится неоновая вывеска и включен один из трех плафонов в зале. Нет, он, конечно, будет катить без остановок, дабы заслужить одобрение своего босса, или профсоюза, или сменщика, который повезет груз дальше. Разве пьянчуга какой завернет, прельщенный светом вывески, сверкающей, словно свеча на алтаре. Грузовичок набирал скорость на ровном участке дороги перед «Привалом», чтобы с разгона преодолеть северный склон — там сперва крутой подъем, потом вдруг перевал, так что дух захватывает, и три мили под уклон до Нового Карфагена по извилистому шоссе с ограждением на поворотах. Грузовичок давал сейчас миль пятьдесят в час, точнее не определишь, зависит от груза. Вот резко заскрежетали шестерни — шофер переключил скорость, — значит, одолел половину подъема. Еще одно переключение, и шум мотора снизился до тихого жалобного воя. Вой сменился глухим рокотом — уже где-то вдалеке, — а потом мотор заурчал громче: грузовичок добрался до вершины, завизжали тормоза, начался спуск. Машина была уже на расстоянии мили, если судить по звуку, такому слабому, что и не разберешь, слышишь ты его или чувствуешь кожей.
Проехаться, что ли, на «форде», подумал он. Нет, устал. Да и не тянет его сейчас мотаться по горам, когда грудь теснит все время. Плохой симптом, чего уж там. Пора составить завещание, как посоветовал док Кейзи.
За окном ни звука, только легкий шум ветра. Пахнет дождем. Надо бы подойти к окну проверить, хорошо ли прилажена картонная загородка; это легче, чем потом вылезать из постели, если и впрямь припустит дождь, прольется на пыльный подоконник и на расставленные на полке книги — замочит старенькую отцовскую Библию в кожаном переплете, в которой на листе между Ветхим и Новым заветом под рубрикой «Умершие» записаны имена его деда и прадеда. Других имен там нет — ни жен, ни детей. По корешку Библии шли бороздки, точно такие же были на корешке свода законов, который он видел в доме деда с материнской стороны, и если вдуматься, то это любопытно, потому что для его отца Библия являлась именно сводом законов. И это тоже любопытно, потому что из-за брызг дождя, непременно попадавших на книги, как бы старательно вы заблаговременно ни загораживали окно, от Библии исходил сейчас какой-то кисловатый музейный запах.
Рядом с Библией стояли худосочные школьные учебники отца, а полкой ниже — «Национальная география», Шекспир, старинный альманах с пометками на полях, сделанными детским почерком отца. И от этих книг тоже кисло пахло плесенью и еще чем-то менее определимым, чем-то выморочным, нежилым, как — он секунду подумал, — как в номере гостиницы. В нем шевельнулось вдруг, потом пышно распустилось нежданное чувство вины, подкатило к горлу, на мгновение открылось ему и тут же ускользнуло снова. Сосредоточенно глядя на книги, Генри попытался восстановить в памяти, что это такое было, но не смог.
— Дурацкая дырявая башка, — растерянно пробормотал он вслух.
У отца сперва была молочная ферма, Генри помнил, как об этом рассказывала мать, но дело не пошло, по всей видимости, потому, что ему мучительно тяжело было перетаскивать от коровы к корове груз своего тела, словно огромный крест. Затем бедняга занялся выращиванием яблок на продажу, а потом или, может быть, раньше он разводил овец, рисовал дорожные знаки, служил приказчиком в продуктовой лавке в Атенсвилле. Ничего у него не клеилось. Невзирая на свой тоннаж, он был и оставался сентиментальным мечтателем, как выражалась мать Генри. «Ему бы монахом быть», — говорила она, убеждая себя, что ее сыночек Генри не пойдет по отцовским стопам. За какое бы дело ни брался отец, оно неизменно проваливалось одно за другим, и она, происходившая из зажиточной семьи, в которой почти все мужчины занимались адвокатурой, давала ему денег на каждое очередное начинание как раз впритык, ничуть не сомневаясь, что и оно лопнет, как предыдущие. Всю жизнь отец был простодушным, безобидным, словно огромная толстая девочка. И оттого, что он такой нелепо безобидный, мать Генри выходила из себя. В конце концов она его заставила сделаться школьным учителем. Он ведь закончил среднюю школу, говорила она, и ничего не умеет, только книги читать. «Чтобы давать уроки в школе, не нужны деньги. Может быть, станешь там человеком», — сказала она. Так отец Генри прошел и через это последнее поношение — мокрый от испарины, торчал перед Фрэнком Уэлсом и ему подобными, по-женски страдал от их выходок, да еще в присутствии собственного сына, а в промежутках обучал их таблице умножения, поэзии и Священному писанию. Вот по этой-то причине имя его жены не было занесено в Библию под рубрикой «Умершие». Почему там не значилась и бабка, Генри не совсем понимал. Возможно, из-за своего женоподобия отец в конце концов вообще возненавидел женщин и не признавал, что они тоже живут и умирают. В этом было его последнее заблуждение, будто здесь, на листе между Ветхим и Новым заветом, мужчина наконец-то обретает самостоятельность. (И все же док Кейзи однажды сказал, сунув в карманы пальто узловатые пальцы и тряхнув головой: «Тверд, как кремень, был твой папаша. Тверд, как кремень».)
Он уперся руками в край кровати, ощущая силу своих пальцев. Пригнулся и медленно встал. Прошел к окну над книжными полками.
Картонная загородка в окне на этот раз стояла прочно. Пусть хоть ливень хлещет, вода в комнату не попадет. Он погладил двумя пальцами корешок Библии.
Бороздки на коже были сухие, растрескавшиеся, но почему-то бархатистые на ощупь, словно лепестки засушенного в книге цветка. Страницы выглядели так, как будто их прогладили утюгом и слегка подпалили и они стали желтоватыми и хрупкими. Оба имени — деда и прадеда — были нацарапаны наспех неразборчивыми каракулями. Генри нахмурился, он, пожалуй, не столько думал, сколько поджидал появления какой-то мысли. Он бережно положил Библию и вышел в переднюю комнату за авторучкой.
После того, как он вписал все имена со всеми датами, какие только удалось вспомнить, он хотел закрыть книгу, но так и не закрыл ее и стоял минуты две, разглядывая золотой обрез страниц. Он мучительно старался вспомнить, что за мысль промелькнула тогда у него в сознании и потом, когда он делал запись, возникла еще раз и тотчас исчезла, но, так ничего и не вспомнив, поставил Библию на место и, помедлив еще чуть-чуть, снова прошел в дальний конец комнаты. Ему и оттуда были видны следы, оставленные его руками на нежной оболочке пыли, покрывавшей книжный переплет.
Он неторопливо опустился на кровать и зажмурил глаза. В воображении, а может быть в глазах, все еще маячило золотое тиснение Библии, а за ним — перекрестным узором — ближние и дальние перспективы. Постепенно их очертания складывались в буквы — написанное золотом имя. У Генри напряглись мышцы лба, запульсировали жилы на затылке. Но не успел он разгадать свой сон, как пробудился и опять увидел Библию, так же как прежде или почти так же, но смотрел он на нее уже не так — сместилась точка времени… возможно, всего на несколько минут, а может быть, на несколько часов.
(Что он потерял бы, если бы умер еще тогда, в тот раз? Разве что-нибудь с тех пор произошло? Хоть что-нибудь?)
Этой ночью, пока он спал, голубой грузовичок Кузицкого занесло в сторону, он своротил предохранительный барьер и скатился с высоты шестидесяти футов. Сгорело все, кроме отвалившейся дверцы, которую нашли в зарослях ежевики (стояла ранняя весна, и ветки кустов были еще серые и гибкие), и в лунном свете резко и отчетливо виднелась надпись: С. Дж. Кузицкий, ФИ 6–1191.
Незадолго до полудня по пути из Атенсвилла домой, на Воронью гору, подкатил в пикапе Джордж Лумис. Он, как всегда, не выключил мотор — чертов драндулет покамест заведешь, намучаешься — и вошел, насвистывая, веселый, как зяблик. С ходу, рывком сбросил с головы старую кепку и хлопнулся на табурет у стойки неподалеку от кассы, а потом грохнул по стойке затянутым в перчатку кулаком и крикнул:
— Эй, леди!
Кэлли улыбнулась, узнав его.
— Да это Джордж Лумис, — сказала она.
Ему было под тридцать, но лицо как у мальчишки. В свои тридцать без малого он пережил больше, чем любые десять мужчин во всех Катскиллах, — в Корее ему раздробило лодыжку, так что он должен был носить стальную скобку на ботинке, а еще говорили, какая-то японская шлюха разбила ему сердце и он теперь втайне ненавидит женщин, и, словно мало всего этого, возвратившись домой, он обнаружил, что мать его при смерти, а вся ферма заросла лопухами и болиголовом, все пришло в запустение. Но на лице его от переживаний не видно было ни малейшего следа, во всяком случае в эту минуту.
— Ты теперь работаешь тут, Кэлли? — спросил он.
— Уже два дня, — ответила девушка.
Он покачал головой.
— Не позволяй этой жирной старой образине тебя эксплуатировать, слышишь? И пусть платит только наличными. Второго такого жмота не сыщешь во всех наших семи округах.
— Джордж Лумис, не смей так говорить, — степенно ответила Кэлли. Но тут же засмеялась.
— Как это ты вдруг среди бела дня уехал с фермы? — спросил Генри.
— Да я, видишь ли, люблю иногда взглянуть для общего развития на божий свет. — А затем: — Был в Атенсвилле, возил для помола зерно.
— Ты сломал свою мельницу, Джордж? — спросил Генри.
— Не я, — ответил тот очень серьезно. — Чертова механическая лопата ее расколотила. Купишь хорошую механическую лопату, Генри?
Генри засмеялся, а Кэлли смотрела с недоумением, словно она все поняла, но не уловила, что же тут смешного.
— О старике Кузицком слышал? — все еще улыбаясь, спросил Джордж.
Генри отрицательно покачал головой.
— Надумал, как я понимаю, проложить новую дорогу. Одно воспоминание осталось от хрыча.
— О чем ты? — спросил Генри.
Джордж пожал плечами.
— Так люди говорят. Нынче утром нашли обломки у подножия скалы Путнэма. Я завернул туда взглянуть, да там полно полицейских, не разрешают останавливаться.
Кэлли стояла, глядя в окно, тихо-тихо.
— О господи, — вздохнул Генри. — Бедняга. — Он мотнул головой, чувствуя, как воздух распирает грудь.
Джордж сказал:
— Скатертью дорожка, мусорщик.
— Джордж Лумис, ты подонок, — сказала Кэлли, вихрем повернувшись от окна.
Джордж уперся взглядом в перчатки.
— Прошу прощения, — сразу сникнув, сказал он. — Я не знал, что вы имеете к нему отношение.
Генри зажмурился, держась рукой за стойку, и увидел мысленно, словно на одной общей картине, старика с поднятой чашкой в руке, Джорджа, разглядывающего свои кожаные перчатки, Кэлли, стиснувшую зубы и пристально смотрящую в окно. Небо за бурым холмом и густо-синими горами было цвета сухой мякины. Он спросил:
— Что тебе приготовить, Джордж?
Тот, казалось, секунду раздумывал. Потом медленно, обходя Кэлли взглядом, встал.
— Я, пожалуй, поеду, Генри. — Джордж улыбнулся, но его глаза остались отчужденными. — У меня сегодня прорва дел. — Он опять уперся взглядом в перчатки.
Когда он вышел, Генри проглотил таблетку, потом прошел в пристройку и сел. Он слышал, как Кэлли готовит себе бифштекс и колотит скребком по жаровне, словно хочет разнести ее вдребезги. Он закрыл лицо ладонями и думал, перебарывая в себе желание крушить все и вся, начиная, может, с той же Кэлли или с Джорджа Лумиса. Он слышал, как в полумиле от «Привала» тарахтит на склоне «Джон Дир» Джима Миллета, а «формэл» Модрачека завывает в равнине, и немного поуспокоился, вспомнив о простых здравомыслящих и честных взрослых мужчинах, которые работают у себя на фермах и в этом году, как в прошлом, и как в позапрошлом, и как сто тысяч лет назад. С молодежью необходимо терпение. Всем им свойственно поклоняться своим богам шумливо, с картинной истовостью, не допуская и тени сомнения в собственной правоте. Ну и пес с ними. И все-таки он сжимал кулаки, взбешенный их вторжением в святилище его усталости, и, подвернись ему под руку что-нибудь, чего не жаль, он бы эту вещь разбил. Спустя немного времени он вспомнил, что кончился картофель по-французски, и встал.
Кэлли сказала:
— Я, может, не права была, зря на него так набросилась. — Это было извинение, а не признание вины, во всяком случае так показалось Генри. Мысль, что она и в самом деле могла быть не права, ей, конечно, не приходила в голову.
Он стиснул губы.
— Не в том, собственно, дело, — ответил он. Он представил себе, сколько мог бы сказать, какое множество слов, накопленных, в общем-то, целой жизнью, и опять рассвирепел. Но горы за лесом тянулись ряд за рядом, они тянулись сколько глаз хватал и дальше, густая синева блекла, становясь светлее, светлее, сливаясь с небом, а над деревьями парили три ястреба, становясь все меньше, меньше, и Генри не мог придумать, с чего начать.
— Одинокий человек, — сказал он. — Чего ради кто-то должен притворяться, будто огорчен его смертью? — И на глаза ему вдруг навернулись слезы.
Кэлли похлопала его по плечу, проходя к мойке.
— Ну что ж, все, значит, к лучшему.
Вот тут он наконец взорвался.
— Мерзость! — промычал он и с такой силой ударил по стойке, что опрокинул салфеточные автоматы, а горчичница свалилась на пол и забрызгала горчицей пол.
Кэлли испуганно смотрела на него.
— Я просто в том смысле… — начала она.
Но Генри сломя голову мчался к автомобилю.
Неожиданно обзаведясь помощницей, Генри Сомс испытал, мягко выражаясь, смешанные чувства. Он так давно управлялся в «Привале» один — летом и зимой, даже без перерыва на рождество, из года в год, отлучаясь лишь на часок-другой, чтобы прокатиться на машине либо съездить за покупками в город, — что совершенно сросся со своей закусочной. Обслуживать посетителей или возиться у бензоколонки во дворе было для него так же естественно, как ходить и дышать, а передать эти обязанности кому-то другому — все равно что откромсать себе пальцы. Добро бы дел прибавилось, тогда в этом имелся бы какой-то смысл, но дел было всегда примерно одинаково, чуть побольше с июля до сентября (в туристский сезон заглядывали к нему лишь немногие: те, у кого не хватило бензина, чтобы проехать еще несколько миль и поесть в более шикарной обстановке), но даже когда оживление в делах достигало предела, Генри вполне справлялся сам. Договариваясь с Кэлли, он как-то не подумал, нужна ли она ему; зато сейчас этот вопрос не давал ему покоя. Надолго ли она к нему нагрянула, сколько это продлится? Девушка она трудолюбивая, и если загрузить ее работой, то самому Генри придется бездельничать. Это бы еще куда ни шло. Раньше он, случалось, немало времени проводил, сидя за стойкой и читая газету или толкуя с кем-нибудь из фермеров о погоде. Но для Кэлли это не подходит — она ведь жалованье получает, девяносто центов в час. Да она и не согласилась бы. Поэтому ему пришлось изобретать для девушки дела, — дела, которые он сам откладывал из года в год, на только потому, что они казались ему маловажными, нем и потому, что, откровенно говоря, он вообще считал их ненужными: покрасить бензоколонку, посрывать с окон старые пожелтевшие объявления, натереть полы, посадить цветы. «Привал» начал приобретать новый облик, и Генри от этого становилось как-то неуютно, словно он не у себя дома… он чувствовал себя неприкаянным, даже криводушным, как человек, с пеной у рта отстаивающий чуждые ему убеждения. Мало того, ему еще пришлось изобретать теперь дела и для себя. Не будешь ведь сидеть и прохлаждаться, пока Кэлли выполняет всю работу. Поэтому он привел в порядок гараж, который вот уже пятнадцать лет напоминал собачью конуру — рассортировал и разложил по ящикам болты, развесил на стенах инструменты (у него оказалось семь гаечных ключей, а он о них и не помнил), вставил в окна новые картонные заслонки, стал подметать и мыть полы и выскреб их до такой чистоты, что хоть обедать садись. Посетители замечали эти перемены, им нравилось, и дела пошли все лучше и лучше. Иными словами, к Генри теперь повадились люди, незнакомые или несимпатичные ему, и стали докучать ему расспросами насчет индейцев и жалобами, что в его меню чего-нибудь не хватает. Главное же — Генри сожалел о прежнем уединении. Всю жизнь он считал себя одиноким человеком, во всяком случае с тех пор как стал взрослым, и только сейчас понял, что это не совсем так. Если раньше его радовало появление собеседника — какого-нибудь фермера, которого он знает лет двадцать пять, старика Кузицкого, Уилларда Фройнда, — то радовала и возможность побыть наедине с собой, вздремнуть среди дня или уйти в пристройку, снять ботинки и посидеть с журналом в руках. Он и теперь себе это иногда позволял, только тут уж совсем не то — приходится сообщать о своем намерении и чуть ли не извиняться.
С другой стороны, девушка нравилась ему, и по временам он радовался, что она тут, рядом. Иногда он просто умилялся, глядя на нее. Она обращалась с ним, как с добрым старым дядюшкой, которого знала всю жизнь, и рассказывала ему, как работала приходящей няней у Дартов и как помогала по хозяйству миссис Гилхули во время молотьбы, когда на ферму нанимали сезонников; рассказывала о своих родителях, о школе и о том, как ездила в Олбани с кузеном Биллом, сообщала ему, сколько у нее уже скопилось денег, чтобы уехать в Нью-Йорк. Право же, временами он любил ее как дочь. Однажды, когда он сидел возле стойки и читал «Лихого кузнеца», Кэлли остановилась перед ним, сняла с него очки в стальной оправе и сказала:
— Вам нужно завести другие очки, мистер Сомс. В этих вы похожи на русского шпиона.
— Староват я для всяких новинок, — сварливо ответил он.
Кэлли улыбнулась, и, когда она снова надела на него очки, в ее движении было столько нежности, что на миг ему почудилось, будто время двинулось вспять и все земные печали — чистейший вымысел.
Но даже нежность, которую он испытывал к ней, когда не возмущался тем, что она так переиначила и «Привал», и его самого, была сложным чувством. Генри Сомс достаточно знал жизнь и мог предсказать, что дружелюбие девушки поостынет с течением времени. Такова природа человека, тут ничего не поделаешь. И хотя он страшился этого предстоящего охлаждения и даже старался ему противостоять, пробуя по временам держаться от нее подальше, в душе он покорился. Однако Кэлли Уэлс удивила его. Дни шли за днями, а девушка болтала с ним все охотнее. Случалось, уголки ее рта вдруг опускались, словно с отвращением, но случалось и так, что она смеялась вместе с ним, да к тому же они — Генри и Кэлли — понемногу начинали понимать друг друга и без слов, скажем, слегка кашлянув или плотно сжав губы, что означало скрытую улыбку или, наоборот, легкое недовольство. Она словно почти не замечала, а может, прощала ему унаследованную им сомсовскую слабость и сентиментальность. Полностью он осознал это как-то вечером, обслуживая одного шофера грузовика.
Шофер, низенький светловолосый человек с толстым носом и беспокойным взглядом, покуривал сигарету, зажав ее между большим и средним пальцами. Когда Генри принес ему кофе, шофер спросил:
— Как дела, Худышка?
— Не жалуюсь, — довольно громко отозвался Генри. — А твои? — Делать ему было нечего, только стоять да смотреть, как тот пьет кофе, и Генри стоял, ухмыляясь и ожидая продолжения разговора.
— Не жалуюсь, — сказал шофер, скользнув взглядом по стойке.
Генри помнил свой разговор с этим человеком, когда тот был в последний раз в «Привале», и со смутной мыслью о себе, о Джордже Лумисе, о старике Кузицком наклонился и, понизив голос, спросил:
— Как жена?
Шофер бросил взгляд на Кэлли — она, согнувшись, выкладывала под стеклом в витрине новый запас жевательных резинок и конфет.
— О, неплохо, неплохо, — ответил он. — Примерно все так же.
Он высунул кончик языка и продолжал с ухмылкой глядеть на Кэлли.
Генри облокотился о стойку и помотал головой.
— Я уверен, все образуется мало-помалу.
Он нерешительно протянул руку, прикоснулся к плечу шофера, но тут же отдернул ее и опять помотал головой.
— Да нет, что ты, все замечательно, спасибо. — Шофер потер плечо, как будто Генри его ужалил, и встал. Он кивнул в сторону Кэлли и негромко спросил:
— Разрастаешься, Худышка?
Генри сперва не понял. Но посетитель подмигнул — Кэлли в этот момент стояла, подбоченившись одной рукой, — и смысл вопроса стал ясен. Генри вспыхнул и сердито крякнул.
— Ополоумел, что ли? — сказал он. — Кэлли просто работает тут, в зале.
Шофер не торопясь направился к витринке, где были разложены конфеты, и улыбнулся, вскинув голову.
— Купить тебе чего, золотко?
Кэлли это понравилось. Понравилось вполне определенно, Генри заметил. Но она сказала:
— Нет, что вы, я здесь работаю. Спасибо большое. — Она улыбнулась и порозовела от удовольствия, но ответила сухо, непреклонно. Генри сначала удивился, потом обрадовался.
Посетитель все так же, с ухмылкой ее разглядывал, но Кэлли не привыкла к шоферам. Может быть, она и рада бы была, как представлялось Генри, продолжить начатую игру, но у нее ничего не получилось, удовольствие пропало, взгляд стал напряженным, улыбка деланной.
— Что-нибудь возьмете? — спросила она.
Шофер продолжал ухмыляться, но явно смутился;
Генри подошел к нему и произнес самым сердечным тоном:
— Лучший набор шоколадок в штате Нью-Йорк. Все первой свежести на этой неделе. Купишь что-нибудь детишкам?
Торопясь и роняя деньги, шофер уплатил за пачку «Кэмела», ухмыльнулся напоследок и ушел.
— Заворачивай к нам на обратном пути! — прокричал Генри, перегнувшись через стойку. Но бедолага во всю прыть спешил к грузовику, стоявшему с невыключенным мотором, да к тому же поднял воротник, так что едва ли что-то услышал. Дверца кабины хлопнула, и грузовик затарахтел вверх по склону, поблескивая в лунном свете никелированными частями.
Генри прикусил губу. Тот человек его боялся… как все прочие, кроме разве что Кэлли, да стариннейших друзей, да пьяниц. Это со страху он сперва выламывался тут, потом сбежал. Все они так, все норовят удрать, когда ты стараешься расположить их к себе, расспрашиваешь о болезни жены, о развалюхе грузовике, чтобы они почувствовали себя как дома. А не удерут, то еще хуже получится. Он вспомнил старика Кузицкого, чего только он, Генри, тут ему не плел, как только перед ним не бесновался, хотя несчастный старикан только и мог что сидеть прямо на стуле. И перед другими тоже, мало ему было одного Кузицкого. Начинал громко хохотать, приходил в раж, дубасил по стойке толстыми руками, блестевшими на сгибах локтей от пота, а ведь речь-то шла всего-навсего о погоде, об ограничении веса перевозок или о том, как вообще все по-дурацки устроено на свете. И уж тут-то они пускаются наутек, улепетывают как миленькие, словно их хотят изнасиловать, и, бывает, больше носа не кажут. А если и возвращаются, то из любопытства, еще раз поглазеть на этакую тушу, или теперь еще полюбезничать с Кэлли. Неподходящее это место для такой девушки — одна шоферня да пьянь.
(«Как ты думаешь, чего это он делает — сидит не спит цельные ночи напролет?» — этот вопрос Уиллард Фройнд услышал в продуктовой лавке. И тот, кто его задал, сам же дал ответ: «Запой у него, понял? Видел его когда-нибудь за рулем?»
Уиллард добавил, опустив глаза и похрустывая пальцами: «Я знаю, все это брехня собачья, Генри. Но я просто подумал, тебе следует знать, что о тебе толкуют люди».)
Запой. Может, они и правы. Он пьян не от виски, но, возможно, пьян чем-то другим. Пьян здоровенной, глупой и нескладной Любовью к Человеку, которая заполонила его и бьется в нем, бессмысленная и пустая, как туман, — Любовью к Человеку, которая в конце концов вылилась в желание отгородиться от всего на свете, в пустой обеденный зал, в пустые столы, в липкие пятна на табуретах, в гараж, по колено заваленный болтами, старыми гаечными и разводными ключами, шплинтами, мотками проволоки. Пьян игрою мускулов и жира, пьян неуемным кружением по вонючей комнатушке, пристроенной сзади к шоферской обжорке. Вот почему он дубасит по стойке, толкуя о погоде и о том, куда бы он поехал, если бы сумел вырваться, или гоняет по горам на «форде» выпуска 39-го года.
В ясную ночь можно промчаться до вершины Никелевой горы и назад, трясясь в высоком черном «форде», где тебя со всех сторон стискивают стены, будто внутри поставленного торчком гроба, по шоссе и проселкам, подлетая на корявых дощатых мостиках, которые ходуном ходят под колесами, и гулкий их перестук далеким эхом разносится по горам и долинам. Деревья с лету вкатываются в полосу света от автомобильных фар, ветер врывается в открытое окно, и у тебя такое ощущение, словно ты сам Иисус Христос, въезжающий в небо на колеснице. Никелевая гора! Там подъемы такой крутизны, даже если ехать только по шоссе. А когда с маху вылетаешь из-за поворота на перевал, взвиваясь ввысь, как птица, над пустотой, и катишь вниз во весь дух, внизу, слева, футах в ста, видна река. Даже при дневном свете это изумительно красиво — голубые плоские выступы сланца, черная река, поля, подернутые дымкой, чешуя кирпичных домиков — поселок Путнэма. Но по ночам, когда сланец, будто стекло, отливает льдистой синевой, а лунный свет играет на воде множеством переливающихся бликов… бог ты мой! Один шофер как-то свалился в этом месте под откос. Возможно, подвели тормоза. Хоронили беднягу в Ютике. Это давно уж случилось. Лет десять, пожалуй. Ну что ж, он выбрал для своей кончины декорации изумительной красоты. Изумительной. Отец Генри Сомса в своей жизни допустил большой просчет: он ждал ее, сидя в постели. Вот она и сыграла с ним шутку.
Генри провел ладонями по груди и бокам. Он все еще не спускал взгляда с двери, прикидывая, не швырнуть ли вслед грузовику свои яростные извинения. Кэлли стояла, прислонившись к доске для резки хлеба, подбоченившись и внимательно на него глядя. Когда глаза их встретилась, она спросила:
— Мистер Сомс, у этого человека в самом деле есть жена?
Он кивнул.
— Диабет. Кроме желе, она ничего есть не может.
Он грузно повернулся к мойке и сунул туда грязную чашку и ложку.
— Ничего себе, я бы сказала, выдержка.
Генри насупился, он снова представил себе, как она стоит, задорно подбоченившись, и, улыбаясь, забавляется игрою в секс, как мальчишки забавляются, подкладывая под колеса поезда пистоны… Представил себе и шофера, у которого дома умирает жена, а он, старый козел, как ни в чем не бывало ухмыляется, пялясь на Кэлли… И себя, Генри Сомса, протягивающего руку, чтобы, видите ли, погладить мужика.
— Я становлюсь старой бабой, — сказал он. Он ущипнул себя за верхнюю губу.
Кэлли не стала его опровергать.
— Вы очень славная старушка, — сказала она без улыбки.
Ее голос звучал устало. Она отвернулась и безучастно смотрела в темноту. Он обнаружил, что плохо различает черты ее лица. Вот и зрение сдает, как и все у меня, подумал он. Острая боль на мгновение пронзила его грудь, затем ушла — похоже на мышку, которая высунулась из норки и сразу юрк назад. В его памяти снова прозвучали ее слова про славную старушку. Генри был тронут. Тронут и подавлен. Он оперся на край мойки и ждал, чтобы успокоилось дыхание. Он сейчас все время чего-нибудь ждет. Ждет посетителей, ждет, когда раскалится жаровня, ждет ночи, ждет, когда наступит утро и под окном у него запоют эти сволочные пташки, серые в белую крапинку. Долго ли ждать? — подумал он. Снова осторожное прикосновение боли. Он откашлялся.
Прошло четыре ночи после того случая с шофером, и Генри осознал со всей ясностью, в каком сложном положении он оказался. Суббота. Вошел Джордж Лумис, пьяный в дым, и сказал:
— Генри Сомс, кобель старый, я явился занять место покойного Кузицкого.
Кэлли не хуже Генри знала, что Джордж Лумис говорит это просто так, что это у него своего рода извинение, пусть идиотское, но Джордж Лумис не умеет извиняться иначе. Если же Кэлли этого не знала, то она дура. И все же при этих словах она повернулась как ошпаренная и посмотрела на него с возмущением.
— Надо же такое ляпнуть! — сказала она.
— Ваша правда, мэм, — ответил он.
Она сказала:
— Ты пьян. Ехал бы домой да проспался.
— Ладно, Кэлли, — сказал Генри.
— Пьянство — зло, — кивая, сказал Джордж. — Кто пьет, тот служит дьяволу. Как только не стыдно. Пойди ко мне на ручки и расскажи про «дьявольское зелье». — Он вдруг перегнулся через стойку, пытаясь схватить Кэлли за руку, но она увернулась. Она побледнела и сказала очень серьезно:
— Я тебе башку разобью, Джордж Лумис, вот увидишь.
Джордж Лумис сел с какой-то печальной улыбкой и подпер голову рукой.
— Она отдала свое сердце другому, — сообщил он, глядя на Генри. Потом выпрямился и обернулся в сторону Кэлли. — А ведь он ублюдок, мисс Уэлс, — сказал он. — Говорю это для вашего же блага. Он будет напиваться каждый вечер и колотить вас палкой.
Кэлли посмотрела так, словно сейчас и впрямь его ударит — кулаки стиснуты, скулы напряжены, — а Генри подошел и встал между ними.
— Джордж, давай-ка я принесу тебе кофе, — сказал он. Он вынул блюдечко и чашку.
— Я никого не желал оскорбить, — сказал Джордж. — Просто старался исполнить свой долг христианина.
Генри мрачно кивнул, наливая в чашку кофе.
— Кэлли очаровательная девушка, — сказал Джордж. — И человек она настоящий. От души ею восхищаюсь.
Генри сказал:
— Выпей кофе.
— Всем сердцем предан Кэлли Уэлс. Не шутя подумываю о браке. Но в данный момент… — он замолчал, лицо его стало серым, — в данный момент, прошу прощения… меня будет рвать.
У Генри вдруг расширились глаза, и он махнул рукой Кэлли.
— Подай миску, — сказал он.
Она вскочила, бросилась к мойке и принесла оттуда миску для жаркого. Джорджа вырвало. После этого они перетащили его в пристройку и уложили на ковер, подстелив одеяло. Он сразу же уснул. Генри опустился возле него на колени и, качая головой, гладил его по плечу, как ребенка.
— Что это люди делают? — вздохнула Кэлли. Она стояла на пороге, опираясь затылком о дверной косяк, сузив глаза. А сзади было окно, тускло освещенное отблеском неоновой вывески, и на этом розовом фоне четко белела ее блузка.
— Это любовь с людьми делает, — Генри собирался пошутить, но произнес эти слова не тем тоном. Он встал. Генри прекрасно знал, что не любовь изводит Джорджа. Окажись здесь под рукой не Кэлли, а другая девушка, Джордж точно так же восхищался бы ею.
— Фу, — сказала Кэлли.
Он присел на край кровати, чувствуя себя старым как мир. Джордж Лумис лежал на полу, словно мертвый, вытянув хромую ногу так, что под ботинком сбилось одеяло. Казалось, он упал сюда с огромной высоты и разбился. Кэлли морщилась, видно, ей был неприятен запах перегара.
У Генри Сомса засосало под ложечкой. Ему вдруг показалось очень важным, чтобы Кэлли поняла те запутанные и сложные чувства, которые он даже самому себе ни разу не сумел словесно выразить. Он потянул себя левой рукой за правую и слегка качнулся в сторону Кэлли.
— Джордж Лумис — славный парень, — сказал он. Затем, смутясь, заторопился: — И Уиллард тоже славный парень. И ты славная девушка, Кэлли.
Она слушала, откинув голову, нахмурив брови. И тут его внезапно прорвало, и он стал ей рассказывать — злясь на себя, но не в силах остановиться — о том, как его мать ненавидела отца, и о сестре старика Кузицкого, и о темноте, и о шуме дождя, которые он помнил с детства. Слова вылетали безалаберно, кое-как, скомканная поэзия готовилась взлететь, но вдруг рассыпалась мелким сварливым брюзжаньем, и Генри встал и подошел к ней и схватил ее за плечи и шипел на нее, глядя ей в лицо сквозь слезы, но глаза девушки вдруг широко распахнулись, она отстранилась. Они стояли неподвижно, как два дерева, еле дыша.
— Извини, — простонал он, прижимая к лицу кулаки.
Она долго стояла не двигаясь и ничего не говоря.
Потом сказала, все так же сторонясь:
— Вам, Генри, надо бы поспать.
Он вернулся к кровати, стараясь не наступить на Джорджа, и снова сел. Ни разу в жизни он не был так угнетен.
— Я имел в виду, — начал он, глубоко вздохнув, — что люди… — Он не договорил.
Девушка молчала, наблюдая за ним, словно издали. Потом сказала:
— Погодите, я вам помогу снять ботинки.
— Не беспокойся, — сказал он, огорчаясь, что она чувствует себя из-за него как будто в чем-то виноватой, а может, потому, что из-за его дури ей теперь приходится откупаться от него актом милосердия, как откупаются милостыней от калеки. Но она не послушалась, подошла и стала на колени между ним и неподвижным Джорджем Лумисом. В вырезе расстегнувшейся блузки виднелись голубовато-белые очертания девичьей неразвитой груди. Когда, подняв глаза, она увидела, что он на нее смотрит, щеки ее побледнели и рука машинально потянулась застегнуть воротник. Он перевел взгляд на свое колоссальное брюхо и не сказал ни слова — страдая от унижения.
Кэлли выпрямилась и спросила:
— Так лучше?
Он кивнул.
— Извини, — сказал он. — В другой раз не позволяй мне допоздна тебя задерживать. Ты не представляешь…
— Да ничего, — ответила Кэлли. Она сердито надула губы, но сердилась вроде бы не на него. Было такое впечатление, будто и она, в свои шестнадцать, уже стареет.
Несколько минут ему казалось, будто он смотрит ей в лицо, прямо в глаза, потом он понял, что она уже ушла. На какое-то мгновение он усомнился, а была ли она тут вообще. Неожиданно в его воображении возникли мистер и миссис Фрэнк Уэлс, придирчиво разглядывающие смущенного сутулого шофера, сделавшего предложение их дочери. Увидел он и ликование в глазах старика Кейзи, целующего после свадебной церемонии невесту — поцелуй добряка домашнего врача, не мирового судьи. Генри стащил с себя рубашку и сидел на кровати в одних штанах, пытаясь переплавить слова и жесты в нечто, способное выразить его огромные, неповоротливые, скомканные мысли. Он стиснул кулаки, чтобы не дать ей еще раз, в его памяти, опуститься перед ним на колени. Но память позволила себе и не такое. Этой ночью в сновидениях сомсовское его наследие, словно черно-серое чудище, вылезало вновь и вновь из пучины полуночи: он представлял себя с нею в постели и осквернял ее вновь и вновь, неистово и нечестиво. Он был сам себе омерзителен, в груди пекло, когда, внезапно приподнявшись на постели, обнаружил, что комната залита солнечным светом и за окном поют птицы. Джордж Лумис сидел напротив, прислонившись к стене, крепко зажмурившись и обхватив руками голову. На мгновение он открыл глаза и тотчас же опять зажмурился.
— Все люди — сволочи, — сказал Джордж.
До Генри донесся дальний, еле слышный звон колоколов — это звонили в баптистской церкви в Новом Карфагене.
— Да ладно, — ответил Генри, пожал плечами и сразу как-то обмяк. Некоторое время он думал об этом или обо всем вообще, потом со вздохом кивнул. — Да ладно, — сказал он.
Уиллард Фройнд откопал какой-то идиотский конкурс, первая премия тысяча долларов. Ей-богу, он не хуже всякого другого, сказал Уиллард, сумеет смастерить себе автомобиль. Он прочитает Генри напечатанные в журнале правила конкурса и покажет ему чертежи, он их только что сделал. Они прошли в пристройку, и Генри, присев на край кровати и закрыв глаза, стал слушать чтение Уилларда. Уиллард читал медленно, как человек, не привыкший читать ничего, кроме заголовков, или как адвокат, подчеркивающий значение каждой фразы. Когда Генри поднимал на него взгляд, слегка хмурясь, чтобы не показывать своего скептического отношения, Уиллард наклонялся в его сторону и читал еще медленнее и с нажимом. Он все читал и читал, одно условие вслед за другим, а Генри вспоминал те времена, когда он был в возрасте Уилларда Фройнда. Тусклыми прямоугольниками обозначились в его памяти окруженные старыми мальвами желтые кирпичные дома поселка Путнэма. Люди, которых он знал в давние времена, снова вернулись к нему; люди, которые состарились с тех пор, вновь были полны жизни. Вот его отец, огромный, неподвижный, как валун на дне ущелья, и док Кейзи, усмехающийся, с пергаментной кожей, помахивает юрким стеком, косит глаза. Вот мать Кэлли, белая и полногрудая в те времена, и отец Уилларда, уклончивый, лукавый, поглядывает из-под пухлых век на корову голштинской породы, подмечая все ее дефекты, и, как на счетах, производит в уме вычисления. Все они в те дни лелеяли большие надежды. Всем им предстояли важные дела.
— Черт возьми, Генри, ведь это именно то, что надо, — говорил Уиллард. — Соревноваться просто не с кем, серьезные соперники исключены. Ни тебе профессионалов, ни родственников Фишера, ни одного опасного конкурента. А теперь смотри! — Он разложил на столе чертежи, и Генри встал и пересел на стул против Уилларда. Он надел очки и пододвинул к себе ближайший чертеж. На желтом листе бумаги извилистыми линиями изображалась иглоносая машина с раскидистыми крыльями и приподнятым задом.
— Я думал, ты хочешь ездить на автомобилях, Уиллард, — сказал Генри.
— Елки-палки, да ведь с тысячей долларов я могу ездить хоть до луны и обратно. — Он постучал по чертежу костистым тупым пальцем. — Как тебе кажется?
— Не знаю я, Уиллард, — отозвался Генри. — Я не очень-то разбираюсь в конструировании автомобилей.
— Но как ты все-таки считаешь? — скосив глаза, он всматривался в лицо Генри, и даже скулы его резко обозначились от напряжения.
Генри снова посмотрел на чертеж, сперва сквозь очки, затем сдвинув их на кончик носа, а Уиллард вынул сигарету и закурил.
Генри сказал:
— Машина, конечно, красивая. — А затем: — Вот разве только одно. Она не… — Он не знал, как выразить то, что намеревался сказать. Хотел было замять это дело и просто похвалить машину, но Уиллард на него насел, и в конце концов, чувствуя себя последним кретином, он выпалил: — Она не похожа на тебя.
— Она — что? — спросил Уиллард, привстав со стула.
— Я же сказал тебе, я…
— Что, черт возьми, ты имеешь в виду? — Уиллард не знал, недоумевать ему или сердиться. — Послушай, может быть, она действительно дерьмо и все такое и, может, она получилась не очень-то складно, но чертил-то я все же машину, я ведь не собирался изображать свою харю.
Генри сильно потянул себя за губу, стараясь собраться с мыслями, и, возможно, именно его серьезность побудила Уилларда взять себя в руки и замолчать.
— Изложим это так, — сказал Генри. — То, что тут нарисовано, вообще ни на кого не похоже, это машина, и все. А вот взять грузовик старика Кузицкого, к примеру. Он был похож на Кузицкого, понимаешь?
Уиллард сердито потряс головой.
— Ну, хорошо, тогда возьмем подержанный «кадиллак» Берка. Мог бы ты иметь такую машину?
Бесполезно. Чем больше он усердствовал, тем меньше понимал его Уиллард. Генри суетливо перелистывал журнал, тыкал пальцем в изображения автомобилей и их шоферов… и, увы, чем больше тыкал, тем меньше сам верил в то, что доказывал. Они теперь сидели рядом, плотно сдвинув стулья, он обхватил Уилларда Фройнда за плечи, и, хотя курение сулило ему верную смерть, как утверждал док Кейзи, Генри курил трубку, потому что Уиллард палил сигареты одну за другой, как шофер на дальних рейсах.
В конце концов он отступился.
— Может, это и вздор, — сказал он. — Скорее всего, так. — И после этого старался говорить только об обтекаемости, центре тяжести, то есть о вещах, о которых заведомо знал, что ничего в них не смыслит.
Когда они заговорили об отце Уилларда, о сельском хозяйстве, о гибели старика Кузицкого — все это уже позже, — Уиллард стал курить поменьше, а Генри спрятал трубку. Парень сидел в дальнем конце комнаты, положив ногу на ногу и откинувшись на спинку стула точно так же, как всегда сидел его отец, во всяком случае в те времена, когда они еще встречались с Генри. Они редко виделись сейчас. Но Уиллард Фройнд даже в такие минуты не до конца оттаивал.
— Ты уж извини меня, Уиллард, — сказал Генри, когда тот уходил во втором часу ночи.
Уиллард улыбнулся, вскинув голову и глядя куда-то через плечо Генри.
— Пустяки, — сказал он. — Наверное, эта затея — просто муть.
— Этого я не говорил, — серьезно сказал Генри.
— Не говорил. Да ладно, видно будет. — Он подмигнул, одернул футболку и вышел.
А позже Генри лежал в постели и слово за слово перебирал их разговор. Он не сомневался, что прав, хотя, рассматривая картинки в журналах, не всегда находил то сходство, о котором толковал Уилларду. Вопрос только — действительно ли это важно, надо ли это учитывать при постройке автомобиля. Так он лежал и думал, а может быть, грезил, и в его воображении внезапно возник дом Джорджа Лумиса. Ему стало страшно. Мрачный, старый кирпичный дом среди лиственниц; в сводчатых окнах всегда темно, только призрачно мерцает телевизор на кухне. В доме, наверное, комнат пятнадцать или шестнадцать, но Джордж Лумис пользуется тремя-четырьмя, а в остальные и не заглядывает. Но может, здесь не то, подумал он. Ведь Джордж не сам построил дом, ему такой достался. Если бы у него была возможность выбора, то уж конечно… Но он тут же понял, что не прав. Человек влияет на окружающий мир, но ведь мир на него тоже влияет. Так и с домом. Если что-то или кто-то стоит особняком, так это именно Джордж Лумис.
Он долго лежал, глядя в потолок; он думал.
Спустя две ночи снова пришел Уиллард. Пришел он после десяти, когда Кэлли и Генри делали в закусочной уборку.
— Как дела, парень? — спросил Генри, подавая ему кофе и его любимый пирог с черникой.
Уиллард маленькими глоточками пил кофе, поглядывая поверх чашки на Кэлли, потом ответил:
— Плохо. Но теперь хотя бы есть причина. Я усек, что ты имел в виду.
Генри нахмурился, он не сразу его понял.
— Машины и люди, — пояснил Уиллард. — Ну, то, о чем ты говорил. Обалдеть!
Один миг, и давно знакомое волнение заколотилось в Генри, и никакими силами он не мог его обуздать. Он сдерживал себя, он яростно с собой сражался, словно лев, проникшийся вдруг сочувствием к отданным ему на растерзание христианам, но, сдерживая мысли, он не мог обуздать тело, оно рвалось к Уилларду. Неуклюжий от волнения, он толкнул чашку и расплескал его кофе, но не стал отвлекаться, чтобы вытереть стол, он говорил Уилларду — сперва вымученными, медленными фразами, а потом все быстрей и быстрей — о той искорке, которая заложена в нем, в Уилларде, и которую он должен сберечь и раздуть, — об искорке таланта. В его словах практически не заключалось смысла, Генри это знал, говоря их, но в жаре его красноречия, достигавшем чуть ли не религиозного накала, в жаре, с каким он говорил и лупил ручищами по стойке, должен был выплавиться хоть какой-то смысл. Уиллард Фройнд наклонился к нему, кося глазами, словно стараясь заглянуть в его мысли, но он как-то не так наклонился — или это просто показалось Генри, — в его позе чувствовалось что-то притворное или полупритворное, во всяком случае нарочитое. Кэлли тоже с встревоженным видом подошла поближе. Ее губы были плотно, напряженно сжаты. Но Генри смотрел сейчас только на Уилларда.
— Что бы ты ни делал, — говорил он, сжимая плечо парня, — что бы ты ни делал, все должно вести тебя к тому, чтобы выяснить, что же ты хочешь делать. То есть выяснить, кто ты. Может, ты будешь проектировать машины, а может быть, ты будешь их водить, но это все равно — когда ты что-то делаешь, то это — следствие всего того, что ты делал до сих пор, или, наоборот, ты это делаешь вопреки всему, что делал прежде… я не знаю. Я хочу сказать, это любовь, это вся та любовь, которую ты до сих пор испытывал, и итог всех любовен. Об этом говорил бедный старик Кузицкий: найти, за что погибнуть на кресте. Вот что необходимо человеку. Я убежден в этом. Погибнуть на кресте, — проговорил он срывающимся голосом, глупым, сентиментальным сомсовским голосом, и Уиллард сразу отодвинулся и засмеялся. Кажется, это покоробило и Кэлли, но она протянула руки к их плечам — и его и Уилларда, и тут же отвела, так как Генри продолжал нести свое.
Да говорит ли он хоть что-нибудь? — подумал он. Все так безнадежно перепуталось. Но нет, он знает. К нему самому это не относится, а может, и никогда не относилось, но он знает. Он жирный зареванный Иисус, по крайней мере такова одна его половина, полная неистовой любви к шоферам, пьяницам, уиллардам и кэлли, готовая погибнуть за них на кресте. Жаждущая распятия. Любовь переполняла его сердце, ее было больше, чем оно могло вместить.
Он подумал, что должен рассказать им о той шлюхе в Ютике.
Муть.
Он встретил ее в коридоре гостиницы, где все стены были оклеены растрескавшейся оберточной бумагой. Он приехал в Ютику на похороны, погиб шофер — Рон или Дон, — забыл, как его звали… шофер и все; шофер есть шофер. Его грузовичок съехал с дороги на 98-й миле, кувырком скатился вниз к сланцевым берегам реки и плюхнулся в воду. Генри хорошо относился к бедняге и боялся, что на похороны никто не придет. Он, конечно, ошибся. Скамьи крохотной белой церквушки были забиты народом — стариками, старухами, детьми, — а у подножия алтаря, сверкающего золотым шитьем покрова, уставленного четырнадцатью свечами и тонкошеими статуями святых, стоял закрытый гроб, утопающий в цветах и лентах. Генри сел на заднюю скамью и плакал навзрыд. А затем в коридоре гостиницы, где он остановился — ее держал один ирландец, — он встретил эту идиотку… хотя он, в общем-то, не совсем справедлив: несмотря на накладные ресницы и помаду, которая лгала об очертаниях ее губ, женщина эта не стала смеяться, когда он рассказал ей, зачем приехал в город. Не разговаривая, они пошли по коридору, вышли в сумерках на улицу и двинулись в одну сторону, а кончили ужином в той же гостинице. Он, возможно, ошалел от похорон, а она была пьяна вдрызг, когда они отправились к ней в комнату, или притворялась пьяной. В этой комнате, где одинокая свеча отбрасывала исполинские тени на вздувшиеся от жары обои из оберточной бумаги, они говорили об одиночестве и о верной любви и бог знает о чем еще, и Генри, обнимая ее толстыми руками, пытался рассказать, как его разрывает сентиментальная дурь, всю жизнь толкающая его то туда, то сюда. Ласковые руки женщины у него на спине были теплыми и смутно напоминали крупные капли августовского дождя. Он ей клялся богом, что женится на ней — он даже не знал ее имени, — а она смеялась до одурения и не отодвигалась, наоборот, прижималась к нему, разжигая. И тогда, охваченный каким-то ужасом, он ударил эту упившуюся идиотку, с дурьей животной страстью ласкавшую его грубыми прикосновениями рук и губ. Он не мог с точностью вспомнить ни того, что сделал сам, ни того, как приняла это она. Но, разъяренный, он ударил женщину по лицу, и этого он никогда не забудет. Не забудет, как он ее ударил, и сухую летнюю духоту; до сих пор, когда он сидит в одних штанах у себя в спальне, ему слышится, будто она плачет у него на кровати, так ясно слышится, что, охваченный паникой, он порою думает, не сошел ли он с ума.
Кэлли снова потянулась и тронула Генри за руку, но он продолжал свою речь, пытаясь рассказать Уилларду Фройнду эту историю, но рассказать без подробностей, не называя участников, просто как историю, рассказанную чьим-то дедушкой, — историю, которая, лишившись подробностей, становилась совершенно бессмысленной. Он — прервал рассказ и снова сжал плечо Уилларда.
— Прости, Уиллард, — прошептал он как в бреду. — Я старая истеричка. Прости.
Кэлли крикнула:
— Прекратите, Генри. Ради бога. Да замолчите же!
Стало тихо. Генри чувствовал, как у него подергиваются губы. Девушка побелела, словно ее тошнит, потом резко повернулась и выбежала в пристройку. Она с размаху захлопнула за собой дверь.
После долгой паузы Уиллард вынул сигарету и протянул Генри. Тот взял ее дрожащими пальцами, а Уиллард дал ему прикурить. Жужжали электрические часы.
— Прости меня, — повторил он снова, на этот раз спокойно, но не в силах от стыда поднять на парня взгляд.
Уиллард засмеялся — хи-хи-хи, — как негр.
— Да, дружище, иногда тебя заносит, — сказал он.
Снова молчание, на этот раз оно тянулось еще дольше. Уиллард вроде хотел было заговорить, но покачал головой, повернулся и, подойдя к окну, стал смотреть на шоссе. Из пристройки не доносилось ни звука. Наконец Уиллард сказал:
— Старик, а у меня ведь новость.
Генри молча ждал, и Уиллард подошел и оперся о стойку ладонями, широко раскинув руки и напружив плечи.
— Я уезжаю учиться, — сказал он. И потом: — В сельскохозяйственную школу.
Генри снова обожгло стыдом, его залило стыдом от головы до пят, когда он понял, что все его излияния были не просто глупы, но хуже того, никому не нужны. Его удивило, что Уиллард не рассказал ему об этом сразу, он на мгновение разъярился. Но это прошло. Видит бог, ведь не Уилларда же винить.
— Значит, решено? — спросил он слабым голосом.
Он всматривался в глаза Уилларда, но поймал себя на том, что прислушивается, не слышно ли чего из пристройки.
Уиллард смотрел на его сигарету, потом пожал плечами.
— Наверное, так, — ответил он. — Мне там, собственно, до начала летних экзаменов нечего делать, но мой старик договорился, я могу ехать сейчас…
— Кэлли уже знает? — спросил Генри.
— Я хочу рассказать ей сегодня.
— Деньги тебе будут нужны?
Уиллард покраснел. Весь в папашу, подумал Генри. Уж такой-то близкий друг, как он, кажется, имеет право предложить деньги. Впрочем, парень вызывал скорее жалость, чем досаду. Весь в папашу, подумал он опять. Вот горе-то. Он кивнул на дверь, ведущую в пристройку, и, помедлив мгновение, Уиллард туда вошел.
Хотя было еще рано, Генри выключил жаровню и осторожно соскреб жир с решетки на лоток. Прислушиваясь к их негромким голосам, он думал, как это невыносимо грустно — прощаться с надеждой. Хорошо тебе, когда ты стар, все это уже позади и ты неуклонно катишься в могилу. Он представил себе, как Кэлли прижимается к нему, может быть, плачет, и, смешиваясь с этой картиной, в его воображении возникала другая: став на цыпочки, Кэлли тянется к верхней полке, чтобы взять тарелку, она запрокинула голову, груди поднялись вверх. Они могли бы принести друг другу счастье, Кэлли и Уиллард. Хорошие ребятишки, подумал он, и с печалью, и с благодарностью. Славные, славные ребятишки. Он тихонько положил скребок на стоявший возле жаровни поднос — пальцы его все еще дрожали, он заметил — и натянул коричневый шерстяной свитер. Придавив живот рулем, он проехал вверх до 98-й мили. В зеркальце он увидел, что в задней комнате погас свет. На мгновение ему стало беспокойно, словно он отец. Но он тотчас же сказал себе: «Разумно». Теперь пьянчужки не помешают их прощанью. И все же Генри был растерян и немного испуган, хотя не признался бы себе, в чем причина его смятения. Он увеличил скорость. К тому времени, как он доехал до Никелевой горы, он успокоился. Воздух здесь был чист, только в лощинах холодными клочками белел туман. Ночь была так великолепна, звезды, деревья, скалы полны такого пронзительного совершенства, что казалось, еще очень не скоро наступит рассвет. Двигаясь по изгибу шоссе над рекой, Генри медленно нажал на тормоз, поддавшись странному ощущению, будто дорога вроде бы не совсем та. Потом возникла еще более странная мысль, чуть ли не убежденность, старая фантазия в новом обличье: порыв зимнего ветра каким-то образом навеял на него ощущенье, будто он не маленький Толстик и не Генри Сомс, а кто-то другой, давно уже холодный и мертвый… может быть, отец, а может, кто-нибудь еще, чьей жизнью Генри Сомс жил несколько веков назад. Конечно, это выдумка, он это знал; тем не менее он позволял себе ей верить или, может, позволял себе ею забавляться; она овладевала им все больше и больше. На вершине горы он остановил свой «форд» и, откинувшись на спинку сиденья, медленно и неохотно возвращался к реальности.
Когда он подкатил к «Привалу», Уиллард и Кэлли уже ушли. Генри разделся и, не замечая, что делает, выключил неоновую вывеску над входом. Через секунду он спохватился и, покачивая головой, включил ее опять. Из окна пристройки он видел, как, просачиваясь меж деревьями, валит туман, вытягивает толстые бесплотные руки, похожие на щупальца какого-то пещерного чудовища или на бледные руки слепого. Через час с небольшим он в последний раз выколотил остатки табаку из своей черной трубки и лег спать.
Когда на следующее утро пришла Кэлли Уэлс, Генри почти сразу же заметил, что она весела, как прежде… Даже, пожалуй, веселее обычного. Как всегда, она завела разговор об Уилларде — каким прекрасным гонщиком он будет, как он умен, как добр, как необыкновенно внимателен. И Генри понял, что Уиллард ему солгал. Ничего он не рассказывал Кэлли, да и не собирался.
Генри тоже ни слова ей не сказал.
На следующий день веселости ее как не бывало, и вся неделя прошла в хмуром молчании. Может быть, из-за погоды. Задул холодный ветер, два дня шел снег. Ни он, ни она не произнесли ни слова. А в понедельник она снова была в хорошем настроении и почти сразу ему сообщила, хотя он и сам мог бы легко догадаться, что получила письмо от Уилларда. Дела его идут отлично. К середине августа он вернется домой. Он шлет сердечный привет Генри. Всю неделю работа горела у нее в руках, любое дело она выполняла с невиданной скоростью, и Генри ломал голову, раздумывая, какое еще занятие для нее изобрести. С утра до вечера она что-то мурлыкала себе под нос, иногда напевала часами одну и ту же песенку, и Генри возблагодарил бога за то, что еще три года назад убрал из зала музыкальный автомат.
А затем, немного времени спустя — возможно, через месяц — произошла еще одна перемена: Кэлли работала как одержимая, но теперь уже не пела, не пересмеивалась с шоферами и ни с кем не заговаривала сама; Генри догадался: она опасается, что беременна. Опасения постепенно превратились в уверенность, он ясно видел, хотя она так и не проронила об этом ни слова. Кэлли то замыкалась в молчании, то начинала безудержно болтать и между делами задавала ему разные вопросы про Фройндов. Самого Генри мысль о беременности Кэлли глубоко растрогала и окружила ее неким ореолом святости в его глазах. Он теперь постоянно опасался, как бы она не переутомилась или не упала. Он и сам теперь ступал осторожно, как по льду.
Окончился июнь; перестали мелькать нагруженные свежим сеном машины, и, куда ни глянь, на полях вдоль шоссе копошились фермеры, производили подкормку кукурузы. Ярко, по-летнему зазеленели сосны, а листва кленов и буков сделалась такой густой, что в лесу, видневшемся через дорогу от «Привала», казалось, стало темно, как в чулане. Настал июль, и на поля вышли комбайны убирать овес. Генри и Кэлли к тому времени уже так привыкли работать, не произнося ни слова, будто специально договорились все время молчать. Но, несмотря на их молчание, Генри казалось, что они стали сейчас ближе, чем раньше. Может быть, она догадывалась, что он все знает и разделяет ее страхи, — догадывалась наверняка, — но если так, ему она об этом не проговорилась. Он вглядывался в ее глаза, рассматривал кисти рук, лодыжки, отыскивая признаки беременности, и по ночам не мог уснуть от беспокойства и боли в груди. Из-за того, что сон приходил все позднее, он иногда стал просыпать по утрам. Пробудившись позже обычного, он обнаруживал, что дверь, ведущая в его комнату, закрыта, слышал звяканье тарелок и голоса шоферов, подсмеивающихся друг над другом, как мальчишки. Когда он появлялся в обеденном зале, Кэлли резко ему бросала: «Отдыхайте, Генри», — и тут же отворачивалась, ей было некогда. У Генри щипало от слез глаза. Он настойчиво предлагал свою помощь — ему казалось, что Кэлли не должна даже салфетку поднимать, — и она подчинялась, так ни разу и не спросив напрямик: а в чем, собственно, дело? К тому времени она уже немного располнела, и те, кто наблюдал этот цирк — его заботливость, ее вспыльчивость, — конечно, сделали неизбежные выводы (правда, и он, и она узнали об этом лишь позже). Вечером, закончив уборку, она входила к нему в комнату, сердито расставляла стулья по местам или стирала с них пыль, потом стояла посреди комнаты возле стола, разделяя без слов его скучные, обыденные думы, гадая, пойдет ли дождь, а если он шел, то когда перестанет. Оставаясь с ней наедине, Генри завел привычку сидеть неподвижно, прижав руки к бокам, словно стоит ему шелохнуться, и развеется дымка, которая защищает их обоих, прикрывая у него — обвислое тело, нескладную чудаковатость души, а у нее… да ничего, конечно. Молодость. Горе. Тяжелое, баптистское сознание вины и, возможно, страх.
Как-то раз (был конец июля, жаркий, душный день) Генри сказал:
— Право, не знаю, что я без тебя буду делать, Кэлли. Когда ты выйдешь замуж и перестанешь здесь работать, у меня все прахом пойдет.
Она улыбнулась вымученной улыбкой, потом закрыла лицо руками и заплакала, и его вдруг осенило: Уиллард Фройнд не собирается возвращаться.
— Ну, будет тебе, будет, — сказал он, подходя к ней и поглаживая ее по плечу. — Ты слишком много работаешь, Кэлли, старушка. Отправляйся-ка домой.
— Отстаньте, — сказала она, отталкивая его руку. — Убирайтесь-ка куда подальше, будьте добры. Оставьте вы меня в покое хоть раз в жизни!
Генри отступил, почесывая тыльную сторону руки. Он вернулся в пристройку.
«Ну, что ж, ладно, — подумал он. — Ну, что ж, ладно».
Он отправил ее домой пораньше, около восьми, выключил неоновую вывеску и свет в зале, а потом закрыл за собой дверь пристройки. У него был один-единственный костюм, черный, еще отцовский, но Генри он пришелся впору, словно на него и шили. (Да, он порядком раздобрел, черт побери. Не думал он раньше, что заплывет жиром настолько, чтобы заполнить отцовский костюм.) Он отыскал на полке старую коричневую шляпу, и она тоже пришлась впору, почти. Поля прижали уши. Он обозрел себя в зеркале и остался доволен. Толст, как бочка, конечно. Зато выглядит солидно, внушительно. А это именно и требуется. Он вышел из пристройки и запер дверь, движимый мрачной чопорностью, угнездившейся в его груди — он не запирал эту дверь, наверно, лет пятнадцать, — и направился к машине. Вечер был жаркий и душный, как день, который ему предшествовал: ни ветерка, ни звука — даже сверчок не заскрипит. Он положил в рот маленькую белую таблетку и включил мотор.
Воронья гора была темной, как могила. До самого дома Джорджа Лумиса он не встретил ни одной машины на шоссе. Генри остановил свою на подъездной дороге, посидел немного, чтобы успокоиться и в последний раз обдумать предстоящий решительный разговор; потом вылез из автомобиля. В доме было темно, и на миг его охватил страх: он как-то не предусмотрел, что может не застать Джорджа дома. Но он тут же понял, что ошибся. В окнах кухни мерцал голубовато-белый свет телевизора. Он постучал.
— Помилуй нас, Иисусе, — сказал Джордж, попятившись от двери. — Это кто же сыграл в ящик?
Генри снял шляпу.
— Джордж, ты не возражаешь, если я войду?
Джордж поднял руку.
— Минутку, дай подумать. Возражаю. Безусловно возражаю. Ты что, Библии теперь продаешь?
— Джордж… — сказал Генри.
— А, муть, — ответил Джордж. — Входи, не стой. Только не рассказывай, отчего ты так разрядился. Ты или в церковь ходил, или амуры завел, а меня и в том и в другом случае может вырвать.
— Джордж, пошел-ка ты… — сказал Генри.
— Ну-ну, заткнись и возьми стул. Рад тебя видеть. Посмотрю, не осталось ли виски. — Проходя мимо телевизора, он задержался, чтобы взглянуть, как один из ковбоев пристрелил другого, затем подошел к шкафчику под раковиной. — Есть немного кукурузного виски, — сообщил он.
— Отлично, — сказал Генри. Ему хотелось сейчас выпить.
Доставая графин и стаканы, Джордж рассуждал о телевизионных программах, затем принес все и поставил на металлический столик. Не признавая электронной революции, говорил Джордж, Генри очень многое теряет. Он разглагольствовал не менее пяти минут, а Генри лишь беспомощно кивал, вертя перед собою шляпу и не улавливая половины слов из-за шума, издаваемого телевизором. В конце концов Генри жалобно произнес (все шло отнюдь не так, как было задумано):
— Нельзя ли выключить твою машину, Джордж, а то что-то ничего не слышно.
— Ты что, ошалел? Сидеть в темноте?
— Может быть, лампы еще не вышли из строя? — сказал Генри и засмеялся.
Джордж обдумал эту идею, встал и направился к выключателю возле двери. Свет зажегся. Джордж, казалось, был обрадован и удивлен. Он выключил телевизор.
— Ладно, — сказал он. — Так что ты продаешь?
— Я хочу, чтобы ты женился на Кэлли Уэлс, — сказал Генри. Он никак не думал, что выпалит это так напрямик, и покраснел.
Джордж вытаращил на него глаза, затем оглянулся на телевизор, мол, не оттуда ли донеслись такие странные речи. Он подошел к столу и сел.
— А ты мне, я полагаю, за это заплатишь? — спросил он, поднося к губам стакан.
Генри его вопрос нашел естественным, хотя не ожидал, что он всплывет так скоро. Он сказал:
— Я тебе сразу же выпишу чек на тысячу долларов.
Джордж поперхнулся, зашелся кашлем, поставил стакан и поднялся, чтобы подойти к раковине.
— Сбрендил ты, что ли, старый козел? — заговорил он наконец, но тут на него снова напал кашель. Жилы на шее вздулись, казалось, его вот-вот начнет рвать. Генри смотрел на него, широко раскрыв глаза, сжимая в руке чековую книжку. — Сбрендил ты, что ли, старый козел? — заорал Джордж. — Думаешь, что я женюсь на почти незнакомой девушке за тысячу долларов? Или за десять тысяч? Или за тысячу миллионов? Ты пойми, я ее не люблю. Она даже мне не нравится. Она дрянь. Ты это знаешь? Клянусь богом!
— Джордж, это неправда. Ты сам говорил.
— Что я сам говорил?
— Говорил, что думаешь на ней жениться.
Брови Джорджа опустились, от его иронии не осталось и следа. Он словно испугался.
— Постой-ка, постой, — проговорил он. Он посмотрел на свои руки, увидел, что они пусты, и тут же потянулся к стакану. Проглотив виски, он произнес: — С того дня, как я родился, Генри Сомс, я ни разу не сказал…
— Сказал, — перебил Генри. — В тот вечер, когда ты пьяным явился ко мне в «Привал», ты ей сказал… ей самой, понимаешь, Джордж?
— Господи Иисусе, — сказал Джордж.
— Джордж, ты сказал ей это, — и добавил, вдохновившись, — при свидетелях.
Джордж Лумис закусил губу, уставившись в пространство невидящим взглядом. Внезапно резко поднялся и пошел к шкафчику под раковиной. Бутылка кукурузного виски была уже пуста. Он бросил ее в деревянный ящик у плиты, открыл посудный шкаф слева от раковины — битком набитый старинным фарфором и настоящим хрусталем, — потом закрыл его и перешел к шкафу, стоящему справа. Наконец, возвратился к столу и сел, обхватив голову руками.
Генри сказал:
— Она славная девушка, Джордж. Правда, славная, она будет тебе хорошей женой. За месяц она превратит этот твой дом… — Он спохватился и замолчал, но было уже поздно.
— О господи, да разве я не знаю, — сказал Джордж. Он потряс головой, как человек, старающийся отогнать воспоминание о страшном сне. Потом спросил: — А что еще произошло в тот вечер, Генри?
Генри озадаченно нахмурился.
— Я хотел спросить, что именно я говорил. И потом: я не?.. — Он сделал неопределенный жест рукой.
— Ты сказал, что ею восхищаешься и думаешь о браке.
— Это-то я помню, это да. Но я не?.. — Джордж облизал губы и торопливо проговорил: — Видишь ли, я заметил, что Кэлли в последнее время… ну, то есть, некоторые признаки… словом, ты понимаешь, что я имею в виду.
У Генри скоро-скоро заколотилось сердце, и на миг ему показалось, что он не в силах справиться с искушением. Но он ответил и, отвечая, уже знал, что все провалилось:
— Нет, этого не было. Это другой. — Джордж так шумно перевел дыхание, словно не дышал чуть ли не полчаса.
Генри сказал:
— Ты говоришь неправду, Джордж, она не дрянь. Ты врешь и сам отлично это знаешь.
Джордж рассматривал его с хитрой улыбкой.
— Я дам тебе полторы тысячи, — сказал Генри. — Это мой предел.
— Я не люблю ее, Генри, — сказал Джордж. — И Кэлли меня не любит, насколько мне известно. Я видел по телевизору, как они себя ведут, когда влюбляются.
— Ну, ты можешь привыкнуть и полюбить ее постепенно. Она хорошая, работящая, честная девушка, и к тому же — очень милая и ласковая девушка. Ее прикосновение нежнее, чем… просто не знаю.
Джордж по-прежнему рассматривал Генри, и выражение его лица становилось все хитрее и хитрее.
— А почему бы тебе самому на ней не жениться, Генри?
— Послушай: человек, который не может привыкнуть и постепенно полюбить Кэлли Уэлс, не сумеет вообще никого полюбить. Так ты что же, признаешь, что вообще не способен полюбить женщину? Признаешь, что хочешь сдохнуть в одиночестве в этом богом забытом музее, где твой труп обнаружат два года спустя?
Джордж сказал:
— А что ж ты сам-то, Генри?
Генри стиснул кулаки.
— Я ее старше на двадцать пять лет, вот что. К тому же безобразный и жирный.
— Но ты ее любишь, — Джордж ухмылялся, как кот.
— Какая там любовь! Я через год помру. Так сказал док Кейзи.
— Но ты ее любишь, — повторил Джордж, внезапно став очень серьезным.
Генри вдруг понял: это правда.
— Может быть, — сказал он. Он выпил. В следующую секунду к нему вдруг подступила дурнота, ударило в голову; произошло, как видно, нечто катастрофическое — возможно, это случилось в желудке, — и Джордж вскочил и бросился к нему.
Когда он проснулся, он лежал в постели Джорджа Лумиса, а док Кейзи стоял у окна. Генри шевельнул рукой, док Кейзи вихрем повернулся и ткнул пальцем в его сторону.
— Лежи смирно, дурак несчастный, — крикнул он. — Не смей двигаться с места или я тебе башку проломлю.
Он не знал и не спрашивал, чья это была идея, чтобы Кэлли переселилась к нему и стала за ним ухаживать. Она отгородила шторой угол в его комнате и поставила туда свою раскладушку, и она его кормила и ухаживала за ним так, словно была его рабыней или матерью. Даже глубокой ночью, стоило ему застонать во сне или, проснувшись, пошевелиться, Кэлли была уже тут как тут и откупоривала пузырек с таблетками — пузырьков таких имелось шесть, все разные. Он слушался ее беспрекословно, не потому, что так велел ему док Кейзи, стращая смертью, а потому, что ему это нравилось, во всяком случае пока. В течение дня она нет-нет да забегала к нему, то принести газету, то просто посмотреть, то удостовериться, что он сам не шмыгнул в туалет. Он чувствовал, что силен, как бык, и в глубине души подозревал какой-то заговор; впрочем, у него не было возражений. Через неделю док Кейзи разрешил ему встать, а через две недели он вернулся к прежнему образу жизни, только ел не по-прежнему. Ему необходимо сбросить вес, сказал док Кейзи, и Кэлли была неусыпно бдительна. Затем в один прекрасный день Кэлли сняла штору, сложила раскладушку и вечером, когда они закончили уборку, отправилась домой.
Генри Сомс не помнил, чтобы когда-либо в жизни он чувствовал себя настолько одиноким. Он сидел у себя в комнате, погрузившись в печаль, а потом, чтобы оградить свою скорбь от посторонних покушений, выключил свет во всем доме и целых два часа просидел, полный грустных раздумий, на краешке кровати, облаченный в старый черный отцовский костюм. Хотя в комнате было темно, он отчетливо различал очертания стульев, столов, книг. За окном тихо скрипели сосны. Моросил дождик, невнятно шурша по гравию дорожки и крыше пристройки. Генри медленно, мерно дышал.
«Простите меня», — мысленно попросил он, думая об отце с матерью и о том, как был несправедлив к ним, как самоуверенно считал, будто что-то о них знает.
Мимо с ревом промчался грузовик, наращивая перед подъемом скорость. Генри замер, прислушиваясь, потом его мускулы постепенно расслабились. Ничего не выйдет, подумал он. Ему сегодня не заснуть, вот только разве он доведет себя до полного изнурения, но для этого надо пройти в обеденный зал, включить яркий свет и долго сидеть над какой-нибудь старой скучной отцовской книгой. Он спустил ноги с кровати, стал нашаривать домашние туфли, но не встал. И тут послышался шум — может, дверь задрожала от ветра, а может, кто-то постучал. Когда стук повторился, Генри узнал его, встал с кровати и крикнул:
— Иду, иду! Там открыто.
— Не вставайте. — Кэлли промокла под дождем и тяжело дышала: запыхалась от бега. На пороге его комнаты она остановилась и прислонилась к косяку. Некоторое время она молчала, все не могла отдышаться. Потом сказала. — Извините, что побеспокоила. Я увидела, у вас свет не горит, и испугалась, что…
Генри опустил глаза.
Кэлли вошла в комнату и остановилась у окна. Провела большим пальцем по корешку книги, и на темной коже остался блестящий след, но она смотрела куда-то мимо. Ее руки, заметил Генри, двигались неловко, словно чужие. Надо поскорее отправить ее домой, пока.
И тут она вдруг подошла к нему и мокрой головой уткнулась ему в грудь и уцепилась пальцами за его жирные плечи. Он ощутил, как под его руками вздрагивает от рыданий ее спина. Чужую беду он всегда чувствовал руками, на ощупь.
— Он хороший парень, Кэлли, и ты его любишь, — шептал он торопливо и бессмысленно, будто слова могли вытолкнуть жаркую тяжесть, от которой распирало грудь. И едва он произнес эти слова, ее мокрая голова прижалась к его рубашке. Хотя нет, не так — он ничего не говорил. Но почему-то она смотрит на него, смотрит так, как он и ожидал, и говорит:
— Нет, не люблю. Не любила. Не говорите ничего, мистер Сомс. Пожалуйста. Я ненавижу вас, когда вы говорите. Честное слово. Простите.
Ее лицо приблизилось к его лицу, она шипела на него, и от каждого слова у Генри становилось все горячее в груди. Он подумал, вот отправить бы ее куда-нибудь, чтобы она передохнула и разобралась в своих мыслях. Деньги, в конце концов, у него есть; денег у него для этого вполне достаточно.
Она сказала:
— Когда я увидела, что у вас не горит свет, я была уверена: с вами что-то случилось. Я просто не могла выдержать, вы ведь мне как отец, почти как… — Она запнулась. Его руки замерли у нее на спине. После долгой паузы она спросила: — Мистер Сомс, вы подумали, будто я?.. — Она отодвинулась и глядела на него с испугом.
— Что ты, Кэлли, — сказал он. — Не волнуйся. — У него тряслись губы, он растянул их в улыбке, как грустный клоун, и вспомнил, что в очках он похож на шпиона. Она снова прижалась к нему, как-то испуганно цепляясь за него.
— Ох ты, — прошептала она. А потом, будто одумавшись: — Ох, святый боже.
Боль в груди жжет, словно ногти вонзаются в кожу, вот забрезжил свет, а вот пламя свечи и пузырчатые, лоснящиеся обои из оберточной бумаги в номере старой гостиницы. Ее руки сразу стали вялыми от боли, припомнилось ему, и все же, плача, она продолжала тянуться к его руке. Теперь он понял, почему она тогда смеялась.
— Я люблю тебя, Кэлли.
— Мне не нужно было приходить, — сказала она. — Я сошла с ума.
— Я знаю, что ты чувствуешь, Кэлли. Я только хотел…
— Вовсе вы не знаете, что я чувствую. Дайте мне подумать.
Туман откуда только взялся, все вокруг затянуло туманом. Генри, облокотившись на руль, минут пять или шесть просидел в самом конце своей подъездной дорожки. Девушка, закутанная в старое армейское одеяло, сидела, обхватив колени, и дышала глубоко, как ребенок. Ее лицо было свинцово-серым в рамке окна. Фары машины всего на несколько дюймов ввинчивались в туман. Серые мглистые руки двигались над машиной и иногда, казалось, приподнимали ее и поворачивали в разные стороны, так что Генри не мог уже разобраться, а где же шоссе? Какой-то пьяница стучался у дверей «Привала» и кричал: «Генри! Эй, Генри! Вставай!» Генри не оглядывался. Где-то справа, далеко в горах, слышался вой машины. Кто-то, может быть, знакомый, вел ее на предельной скорости. Вот на склоне горы появился желтый свет, приблизился и вдруг, сменившись серо-черной тенью, мелькнул и исчез, его поглотил туман. Не сносить шоферу головы, если он будет закладывать такие виражи. Дуралей несчастный. Несчастный, нескладный, распущенный, жирный дуралей. Дыша неглубоко, чтобы так сильно не жгло в груди, Генри тихонько повел машину к 98-й миле — но на этот раз не вверх по склону, не к Никелевой горе, а все глубже в туман. Надо разбудить Фрэнка Уэлса с женой, и сразу вслед за тем — к доку Кейзи… хотя нет, к доку, наверное, утром; и на этот раз, слава господу, не как к врачу. Поскорее бы все провернуть, пока не чикнуло.
А впрочем, время есть. Может быть, перед ним еще годы. Целая новая жизнь. Однако все равно, с открытым окном ездить незачем. Когда окно открыто, трудней дышать. Нужно реально смотреть на вещи.
Он устал, он пропотел насквозь в плотном черном костюме.
(Никелевая гора. Вот где настоящая круча, а река холодная, пронизанная журчанием талых вод, сбегающих и падающих в нее с обрывистых берегов.)
Голова Кэлли опустилась ему на плечо, и от ее волос пахло юным и чистым. (А ведь он для смеха подначил меня, подумал Генри. Наверняка.) Как приятно чувствовать у себя на плече тяжесть ее головы; тяжесть, такую огромную, что еще чуть-чуть, и хрустнет кость.
II. ВЕНЧАНИЕ
Кэлли Уэлс стояла в комнате, смежной с гостиной; в обычное время здесь занимались шитьем. За ее спиной были закрыты обе двери. На ней было старинное валлийское подвенечное платье, но Кэлли, судя по всему, едва ли его замечала, просто стояла вот так, сложив руки и глядя в окно. Комната, погода, округлые голубые горы вдали — казалось, все прониклось той же тишиной, какую Кэлли ощущала в себе. Весь дом вокруг гудел, как улей, но Кэлли не замечала и этого.
Ей казалось, она впервые за много недель наконец-то осталась одна. Каждый раз она должна была что-то улаживать, принимать какие-то решения — куда поместить дядю Рассела и тетю Кейт (как-никак, они едут из Кливленда), что делать, если не поспеют к сроку заказанные в Ютике обручальные кольца, каким образом возить на репетицию тетю Анну, которая категорически отказалась ездить в грузовике дяди Гордона. Впрочем, едва ли прошло так уж много недель, их прошло никак не больше двух, потому что решено все было ровно две недели и три дня тому назад.
Отец вышел на кухню, моргая, как сова, придерживая рукой пижамные брюки, хмурый, злой как пес, а Генри церемонно произнес, держа ее за руку:
— Мистер Уэлс, я прошу разрешения на брак с вашей дочерью.
Кэлли сбоку покосилась на него и снова поняла, будто только что это открыла, какое искреннее восхищение он ей внушает, хотя некоторым кажется смешным, и ее охватил ужас от сознания, что ради нее он должен пройти через все это. Он мучительно стеснялся, да и трусил тоже, хотя был старше, чем ее отец. Он, несомненно, чувствовал себя таким же нелепым, как выглядел — здоровенный толстый увалень, на носу очки в стальной оправе, и уши прижаты так плотно, словно он всю жизнь носил тесную шапку.
Отец сказал:
— В два часа ночи? Ты что, рехнулся?
— Я говорю серьезно, Фрэнк, — ответил Генри. И весь дом, и ночь вокруг эхом подтвердили: он говорит серьезно.
Кэлли торопливо проговорила, крепче стиснув руку Генри:
— У меня будет ребенок, папа.
Отец побледнел, потом стал багровым. Кэлли никогда не видела его таким злым, казалось, он способен убить Генри (а ведь Генри мог бы надвое его разломить так же легко, как Принц перегрызает кости). Отец начал ругаться, но она опять вмешалась:
— Это не от Генри, папа. От другого.
Тогда он замолчал и глянул на нее, потом на Генри. Потом взял стул, стоявший у кухонного стола, и сел. Его щетинистое лицо осунулось, на голых боках, между ребрами, обозначились тени. Он жевал губами, хрустел пальцами, а слезы скатывались по носу и небритым щекам. Немного погодя он кликнул жену, и она вошла сразу же — она стояла за дверью, — запахивая пухлыми белыми руками купальный халат.
Кэлли сказала:
— Мама, мы хотим пожениться.
Лицо матери плаксиво исказилось, она судорожно разрыдалась, всплеснула руками, бросилась к дочери, стиснула ее в объятиях, всхлипывая и крепко прижимая к себе:
— Ох, Кэлли! Бедное ты мое дитятко! Не уберегли тебя!
В ответ Кэлли тоже заплакала навзрыд. Так они проплакали вместе минуты две, не меньше. Потом до сознания Кэлли дошло, что Генри стоит тут и что родители ведь ничего не понимают.
— Мама, — сказала она. — Я люблю Генри. Я счастлива.
— Деточка. Деточка моя! — пробормотала мать и снова бурно разрыдалась. Странное ощущение испытывала Кэлли: словно пол под ней движется, тихо-тихо шевелится, куда-то уносит ее, как в старой сказке, и что-то говорит ей. Она не старалась высвободиться из крепких объятий матери, но и не откликалась на них, она совсем от нее отделилась, еще миг — и возврата не будет. Мать это тоже ощутила, или, может быть, она заметила, что Кэлли уже не плачет, что-то изменилось.
— Мама, — повторила она, — я люблю его.
Прошел миг, и мать отстранилась, чтобы взглянуть на нее, расшифровать ее лицо, как старинное индейское слово. Она сказала:
— Любишь, Кэлли? Да ведь тебе всего семнадцать лет!
Кэлли не ответила.
Мать озадаченно молчала. Она была опечалена, испугана, но не только это: ее угнетало чувство, слишком глубокое для того, чтобы из него можно было выделить печаль и испуг; ей мерещилось: Кэлли в ночной темноте садится в утлую лодку, а она, ее мать, стоит на палубе громадного корабля, который уже отплывает прочь и никогда не вернется назад. Кэлли знала без слов, охваченная щемящей тоскою, что мать никогда не поймет до конца ее счастья, как и она не поймет до конца, что происходит в душе матери. Сейчас впервые, глядя все так же озадаченно, мать Кэлли подняла глаза на Генри. Она разглядывала его изумленно, словно все эти годы не замечала, до чего он нелеп. Он вынес этот взгляд терпеливо, как слон — исполинская глыба печали, руки заложены за спину, огромное брюхо выпячено, голова слегка склонилась набок и немного запрокинута назад. (Неужели мать не видит, что костюм гробовщика облекает человека мягкого и душевного — хорошего человека?)
Отец сказал:
— Это дело требуется обмыть!
Отцу любое дело требовалось обмыть.
Мать сказала:
— Я сварю кофе.
— Черта с два, — сказал отец. — Вовсе тут не требуется кофе. На хрен нам твой кофе, вот что я скажу. И ты скажешь то же самое, Генри.
Генри улыбнулся, обнажив выступающие верхние зубы.
— М-м-м, — ответил он уклончиво.
— Не надо браниться, Фрэнк, — сказала мать.
— Правильно, — сказал отец, — на кой… нам браниться? — Он достал бутылку «Джона Бима», два стакана из цветного стекла и лед. Он так нервничал, что с трудом вытряс кубики льда из металлического лоточка. Он пододвинул Генри стул и откупорил бутылку.
Мать подошла к плите, зажгла под кофейником газ, потом обернулась, испуганная, опять плача.
— Я забыла вас поздравить!
Она снова подошла к дочери и обняла ее так же крепко, как и в первый раз, и снова обе залились слезами, на этот раз счастливыми, во всяком случае, Кэлли — счастливыми, а мать все еще в нерешительности.
— Поздравляю вас обоих! — Это произнес отец, как герой какой-то телепередачи. Он встал и потянулся пожать Генри руку, второй рукой поддерживая пижамные брюки.
А потом они за разговорами просидели до рассвета, отец и Генри пили виски, а она рассказывала матери, как она счастлива, и с любовью смотрела на Генри (хмелея, он все величественнее выпрямлялся на стуле, улыбка его становилась все глупее, речь все сложней и выспренней… отец, впрочем, отвечал ему в тон). Ей хотелось крикнуть: «Ой, мама, да посмотри же, посмотри на него!» И все стаканы и тарелки за стеклом буфета ее понимали. Но родители, поймут ли? О самом важном сказать они не могут — ни она, ни мать. Они и не говорили о важном, а строили планы, и Кэлли удивлялась: неужели так всегда, когда выходят замуж? Они с Генри собирались оформить брак у мирового судьи, но мать настаивала на венчании… Выходят замуж один раз, говорила она; обряд венчания — священен; родня обидится. На органе будет играть тетя Анна, ведь не может же родная мать играть на органе во время венчания собственной дочери. Кэлли будет в белом.
— Мама, я беременна, — сказала Кэлли, — у меня уже виден живот.
— Это никого не удивит, — сказала мать.
Пусть так. Кэлли на все соглашалась. Говоря по правде, в глубине души она радовалась, что будет венчаться. Она сказала;
— Генри, ты как считаешь?
— О… чень хорошо, — ответил он, кивая, с вдумчивым видом. — О… чень мудрая концепт… тория…
Когда рассвело и запели малиновки, Генри и отец крепко спали, сидя на стульях, отец — распластав по столу руки и уткнувшись в них лицом, Генри же — выпрямившись, тихий и мирный, открыв рот, как спящее дитя.
А после этого до сего дня Кэлли сновала, носилась без отдыха, и все бегом. Когда тете Анне сказали, что Кэлли венчается через две недели, старушка посмотрела на ее живот зорко-зорко, словно вдевала нитку в иголку, и проговорила: «Так, так, так, так». Мать Кэлли заплакала, будто она сама и совершила грех. (В доме у тетушки Анны это иначе, как грехом, не называли, там на каждой стене висели изображения Христа и лиловые бархатные коврики, на которых золотом вышито: «Иисус-спаситель» и «Я — путь, истина и жизнь».) Затем, к изумлению Кэлли, сморщенное дубленое личико тети Анны осветилось ведьмовской ухмылкой.
Но вот все приготовления позади — приглашения на свадьбу, примерки, телефонные звонки, закончились споры, в какой комнате кого из родственников поместить и кто на какой машине поедет в церковь. Собралась вся родня, главным образом с материнской стороны, Кэлли никогда еще не видывала в одном доме столько Джонсов, Томасов и Гриффитов. Прямо тебе старинная валлийская сходка. Отец сказал, куда ни плюнь, собьешь с ног штук четырнадцать валлийцев. Дядюшке Хью это очень понравилось. Он хлопал себя по колену и все повторял эту остроту, перевирая ее от раза к разу все больше и больше. А отец будет теперь ее вспоминать лет пятнадцать, как он уже двадцать пять лет вспоминает другую свою удачную шутку: «Первый апрель — никому не верь. Отворяй телегу — ворота приехали!»
Итак, наконец может она побыть одна. Через полчаса дядюшка Джон отвезет ее в церковь, и там опять в последнюю минуту поднимется суматоха и суета, — все до мельчайшей подробности должно пройти как надо, в согласии с ритуалом. Кэлли подумала: лучше бы мы расписались у мирового судьи, а потом бы все им рассказали.
В старинном валлийском свадебном наряде она чувствовала себя неестественно, фальшиво. Другое дело, если б я была хорошенькая, думала она. Она прямо вздрогнула, когда первый раз взглянула на себя в зеркало, примеряя это платье. Оно оказалось теснее, чем она ожидала, и жесткая материя царапала кожу. От времени платье сделалось желтоватым, но, несмотря на это, в нем сохранилась какая-то мистическая чистота, непорочность. Костлявые запястья и большие, как у мужчины, кисти рук неловко торчали из кружевных манжет. Лицо выглядывало из-под приподнятой вуали хмурое, с крупными и резкими чертами. Не было впечатления невинности, нежности, ясности — одна угловатость. Кэлли сказала:
— Оно мне не подходит.
— Кэлли, не глупи, — сказала мать. — Мы его чуточку подгоним, вот и все.
Она ответила с яростью:
— Я имею в виду, что это платье не для меня.
— Вдохни поглубже, — сказала тетя Анна.
Потом они накололи платье булавками, мать сделала шаг назад, осмотрела ее и улыбнулась со слезами умиления, не замечая, какой у дочери кошмарный вид. Тогда и Кэлли залилась слезами.
— Мама, — сказала она, — у меня слишком большие ноги.
— На одной свадьбе, где я играла на органе, невеста споткнулась и сломала руку, — сказала тетя Анна.
— Мама, да послушай ты меня, — взмолилась Кэлли. — Ты только посмотри на меня!
— Ну, ну… — сказала мать. — У тебя прелестный вид.
Кэлли стиснула зубы. Но она смирилась и со свадебным нарядом, как смирилась со всем остальным. Скоро конец.
День был чудесный. Кэлли застыла, как стекло в окне, сложив перед собою руки, прикрыв лицо вуалью. За дорогой золотилась стерня, там несколько недель назад колыхалась пшеница мистера Кука. Справа, сразу за полем начинался склон, внизу закусочная мистера Сомса и долина, а еще дальше серо-голубые горы упирались круглыми вершинами в голубовато-белый небосвод. Пригревало солнышко, легкий ветерок шевелил листья кленов. Вот не спеша ползет грузовик булочника и сворачивает, поравнявшись с почтовым ящиком. Чудесный день, ну просто по заказу, подумала она. Мысль эта, казалось бы, возникла от избытка счастья, но Кэлли вовсе не была уверена, что счастлива. За углом дома пели дети, их не было видно из окна.
Зовут ее Карен,
Карен, Карен,
Зовут ее Карен,
Ромашечки цветут.
При звуках этой песенки ей вдруг вспомнилось, как однажды она шепнула подружке, что мальчика, который ей нравится, зовут Дэвид Паркс — она знала правила игры и могла заранее предвидеть, что теперь имя ее избранника станет известно всем, но, когда подружка действительно рассказала ребятам и детский хор, ликующий и беспощадный, затянул: «Зовут его Дэвид, Дэвид, Дэвид», — она чуть не умерла от стыда и думала, что больше в жизни на него не взглянет. Но теперь, вспоминая об этом, она вдруг почувствовала, что ей до боли, до тоски хочется снова и навсегда вернуться в детство, стать девочкой, на которую она могла теперь ласково смотреть со стороны, любя ее и жалея, и улыбаясь ее печалям, как, должно быть, улыбалась некогда ее мать. Почему-то это первое воспоминание потянуло за собой другое, связанное с первым очень тесно, хотя непонятно как:
Распрощался бедный Говард с белым светом,
Я одна осталась и пою об этом…
Ей стало страшно. «Это ошибка, — мелькнуло у нее в голове. — Я не люблю его». Он был безобразен.
Вся комната — свободные места остались только возле двери и у окна, где стояла Кэлли, — была уставлена карточными столиками; их одолжили у соседей, покрыли льняными скатертями и разложили на них свадебные подарки. В потоке яркого солнечного света пламенела большая старинная красная ваза, подаренная двоюродной теткой Марией; мерцали серебряные блюда и подсвечники, и хрустальные кольца для салфеток, ажурные подстаканники, фарфоровые перечницы и солонки, стеклянные и фарфоровые кубки, вазы с ручной росписью, проволочные коробки для поджаривания кукурузных зерен, пепельницы, столовые ножи и деревянные вилки для салата — все это было так красиво, что казалось сказкой. Все эти подарки, думалось Кэлли, как и старинное подвенечное платье, отличаются утонченностью и изяществом, совсем не свойственными ей самой. Они ее подавляли. Сколько искусства и труда вложила тетя Мэй, вышивая ей в подарок эти салфеточки, сколько денег заплатил за подсвечники дядя Эрл и даже минуты не поколебался, не задумался о цене. Нет, проживи она хоть сто лет, никогда она не научится вышивать, как тетя Мэй, даже если будет стараться изо всех сил, и никогда не будет такой богатой, как дядя Эрл, и такой безмятежно-самоуверенной. Почему они так добры? Вопрос этот возникал перед ней вновь и вновь; собственно, даже не вопрос, а крик отчаяния, потому что она знала ответ — если это могло быть ответом: они прислали все эти подарки — почти не зная Кэлли, почти даже не зная теперь ее родителей, — потому что Кэлли выходит замуж. Она подумала: потому что невесты прекрасны, а брак свят. Сколько раз она смотрела, как невесты идут к алтарю, преображенные, в сиянии красы, как Христос на Фаворе, поднятые над простою человеческой обыденностью в этот миг вечного совершенства, и их подвенечный убор — жалкое украшение: стоит ли золотить цветок, который природа и без того создала прекрасным? Она их видела и позже: молодые жены делают визиты, лица их нежны, взгляд проницателен и весел. Как она завидовала им, бедная девственница, послушница, которой недоступно их таинство. Она прекрасно понимала его сущность, хотя и не смогла бы выразить словами. Она знала, это не супружеское ложе; ложе — лишь несовершенный символ. Они шли к алтарю, снежно-белые, нематериальные, как воздух, свободные, как могут быть свободны только ангелы, не дитя и не женщина, не дочь и не жена; а назад шли уже возвращенные к реальности, замужние: одна короткая секунда — и детство позади. В честь этого и возлагали родичи дары: в свое время каждый из них приобщился к такому же таинству. Но краса, отпущенная каждому, была не про нее. Ее замужество почти порочно, поступок эгоистки: она — беременна, он — безобразно тучен, слаб, расквашен под исполинским грузом сентиментальной отзывчивости, другой бы просто на ней не женился.
«Я убегу, — подумала она, стоя неподвижно и зная, что никуда не убежит. Глаза ее наполнились слезами… — Я убегу куда-нибудь… в Нью-Йорк, да, да… и напишу потом оттуда Генри и все ему объясню. Это единственный честный выход из положения». Она зажмурилась и торопливо стала сочинять:
«Милый, добрый Генри!
Прости, что я тебя покинула, опозорив и введя в расходы. Попроси, пожалуйста, моих родных и друзей, чтобы они меня тоже простили… Надеюсь, я никого не оскорбила, и понимаю, как разочарованы…»
«Дорогой мистер Сомс!
Мисс Каллиопа Уэлс попросила меня сообщить Вам (поскольку сама она нездорова…)».
Нет, она не может убежать… из-за подарков. И потому, что дядя Рассел и тетя Кейт приехали из Огайо, а тетя Анна переделала ей свадебное платье и собирается играть в церкви на органе; тетя Анна больше всего на свете любит играть на органе (и была когда-то превосходной органисткой, говорят), и Роберт Уилкс проделал немалый путь, добираясь сюда из Восточной музыкальной школы, специально, чтобы петь на ее свадьбе. Кэлли просунула руки под вуаль и закрыла лицо ладонями. Через пятнадцать минут приедет дядя Джон.
Она вспомнила, как девочкой сидела на траве и следила за работой дяди Джона. Он был плотником, и плотницкие инструменты служили как бы продолжением его тела: он был одно целое с рубанком, который скользил по сосновой доске, снимая длинную, легкую белую стружку; одно целое — с быстрой упорной пилой, с молотком, четко вгонявшим гвозди в два удара, со складным деревянным метром, с мелом, коловоротом и зубилом. Когда Кэлли сама бралась за молоток, гвозди предательски гнулись, а дядя Джон улыбался. Кэлли сердилась, а дядя Джон смеялся, словно у него со старым молотком были свои секреты, а потом ласково говорил ей: «Спокойствие. Терпение». Она подумала: дядюшка Джон. Он теперь уже старик, не работает. Руки искривлены артритом. Это дядя Джон принес ей Принца, когда ей исполнилось одиннадцать. Принц тогда был еще щенок. И не скажешь, что служебная собака. Лохматый, как медвежонок.
Она подумала со злостью: «Ну, конечно же, я за него выйду». А ведь Уиллард Фройнд ее сверстник, он строен, красив. Вот она опять представила себе, как он танцует на школьной вечеринке в белом костюме и, слегка наклонив голову, смущенно улыбается ей. Может быть, где-то все-таки живет человек, такой же молодой и красивый, но еще и добрый, и он полюбит ее так же горячо, как Генри, и от одной его улыбки ее сердце будет трепетать, как оно трепетало, когда ей улыбался Уиллард. Ей ведь просто нужно было подождать.
… От этой мысли ей захотелось засмеяться горьким смехом, а еще больше захотелось умереть. Этот не родившийся еще ребенок ей ненавистен. Что тут поделаешь?
Но растущие перед домом клены сказали ей: «Успокойся». Под кленом в прохладной, густой тени стояли столы. Их здесь ставили так, как сегодня, во время всех семейных сборищ, свадеб, похорон, покрывали цветастыми скатертями; все пожилые женщины и кое-кто из девушек занимались на кухне стряпней, а мужчины играли в софтбол в дальнем конце двора, за которым начинался склон, топтали клевер, а базы отмечали набитыми соломой джутовыми мешками. Когда Принц был еще молодой пес, он лаял и гонялся за игроками или же норовил стащить мяч. (Дядя Джон его выучил сидеть смирно.) Из женщин тоже кое-кто играл в софтбол, девушки, да и замужние, из тех, кто помоложе. Дядя Грант всегда был подающим обеих команд (в зубах трубка, на ногах мокасы цвета телячьего навоза, белые спортивные брюки и голубой свитер с кожаными пуговицами), дядя Гаррис стоял у третьей базы, сняв пиджак, в туго натянутых полосатых подтяжках, и, если игра шла вдали от него, он просто-напросто стоял и ухмылялся, ну совсем как Билл, выдвинув нижнюю челюсть, и около его ушей курчавились жесткие бачки, в точности такие, как носил когда-то дедушка. Каждый раз, когда кончалась очередная игра, кто-нибудь из молодых женщин уходил с площадки на крыльцо, где сидели женщины постарше, и там судачили, смеялись, жаловались на житье, поглядывая на детей, резвившихся на траве. Когда Кэлли добыла свое первое очко, дядя Грант сделал вид, будто сердится, что ему пришлось по ее милости пробежаться лишний раз за мячом, а ее красивый кузен Дункан заулыбался, показывая, как он гордится такой кузиной. Дункан лучше всех играл в софтбол. Мяч он упускал только в тех случаях, когда хотел немного подбодрить противника или когда дети хватали его за ноги. Все говорили, что для уравнения шансов Дункану следовало бы играть одной рукой, правда, говорилось это в шутку. Он давал свечу — так мягко, осторожно, будто это голубь, а не мяч летит, — тому из подростков, кто еще ни разу не поймал мяч, и если все же мяч падал, Дункан снова терял его у следующей базы, где ребята играли без взрослых. Его называли «мазила», потому что после каждого его удара мяч загадочным образом оказывался в руках противника, а, играя в защищающейся команде, он не ловил мяч, если же ловил, то делал вид, будто случайно. Его дразнили, на него орали, и все его любили; его наперебой приглашали в любую команду, хотя знали: выигрыша он не принесет. Он был красивый и хороший — даже не курил, — он умел жонглировать тремя битами, легко и четко делал сальто, стоял на одной руке — из карманов его брюк при этом высыпалась мелочь — и улыбался, всегда улыбался, от него исходило сияние, словно от ангела… или невесты. (Привезя ей накануне вечером подарок, он улыбался в точности так, как улыбался много лет назад, когда Кэлли добыла это свое первое очко, улыбался так, словно гордится, что состоит с ней в родстве. «Я должен поцеловать невесту? — осведомился он, — а вдруг у меня стоматит?» Кэлли, покраснев, подставила щеку, а он поцеловал ее в губы и сказал: «Промазал!» Кэлли притворилась, будто хочет дать ему пощечину.) Она попыталась себе представить, как играет в софтбол Генри Сомс.
Но ведь в конце концов ее кузен Билл тоже не умеет играть в мяч, а она любит его не меньше, чем Дункана. С Биллом они не раз играли в шахматы в дедушкином кабинете — это было еще в их старом доме на Грушевой горе. Он держал в руке очки в роговой оправе и разговаривал с Кэлли о книгах, которые, он убежден, ей непременно должны понравиться. (Кэлли давала себе торжественную клятву взять эти книги в городской библиотеке в Слейтере, но всегда забывала названия.) Билл хотел стать адвокатом, может быть, заняться политикой, как дядя Эрл. Ему было всего двадцать два года, но он уже состоял членом руководящего комитета какой-то организации, имеющей отношение к индейцам. Они с Дунканом были как братья, и Кэлли всегда огорчалась, что она младше. Они и взрослые остались такими же молодцами, «интеллигенты» — называл их ее отец; семья гордилась ими обоими. (Ее отец в семье считался неудачником: он оставил ферму и пошел работать на фабрику — и он гордился Дунканом и Биллом даже больше, чем вся остальная родня.) Билл подарил Кэлли подписку на серию пластинок «Колумбия». Когда кузина Мэри Лу, повертев в руках бумажку, спросила: «От кого это такая дешевка?» — Кэлли ощетинилась от злости. Билл постоянно жертвовал деньги на всевозможные благотворительные мероприятия, наверное, и на такие, которые прекратили свое существование лет пятьдесят назад, а однажды подарил Кэлли книгу, стоившую четырнадцать долларов, там были изображения разных достопримечательных мест. Он всегда дарил ей то, что считал нужным подарить, как дядюшка Эрл. Ему не важно было, стоит ли выбранный им подарок пятнадцать центов или тысячу долларов.
— Вот и видно: ничего-то ты не смыслишь, — огрызнулась Кэлли.
Мэри Лу обиделась, а Кэлли тотчас поняла, что кузина Мэри Лу права: те, кто не знает Билла, подумают то же, что и Мэри Лу; таким образом, оказывается, даже свадебные подарки принадлежат вовсе не ей, а всем; и она решила припрятать подарок Билла подальше от посторонних глаз.
— Ты меня совсем не любишь, — сказала Мэри Лу, и глаза ее наполнились слезами.
— Глупости, — сказала Кэлли, — если бы не любила, разве я выбрала бы тебя в подружки?
— Это твоя мама меня выбрала, — сказала Мэри Лу. Слеза скатилась по ее толстой щеке и пропала в складке двойного подбородка.
— Ну, что ты, Мэри Лу! — Кэлли взяла кузину за руку, чувствуя свою вину (Мэри Лу угадала: не Кэлли, а мать выбрала ее в подружки невесты), и сказала:
— Мэри Лу, да у меня во всем свете нет никого тебя ближе. — Сказала и сама остолбенела, но Мэри Лу поверила ей. Мэри Лу заслуживала, чтобы ее полюбили. С того утра, когда Кэлли ее пригласила подружкой на свадьбу, она куска не проглотила, заморила себя голодом, чтобы стать красивее. Похудеть ей не удалось, зато появились круги под глазами.
Мэри Лу утерла слезы, высморкалась и сказала:
— Ой, я, правда, так обрадовалась, Кэлли, что ты выбрала меня. Я всегда тебя любила больше всех на свете, и я думала, что я совсем ничего не значу для тебя. Помнишь, как гриффитовские мальчишки бросались в меня камнями, а ты подошла, взяла меня за руку и мы побежали домой?
Кэлли нежно сжала ее руку. Ничего она не помнила.
Мэри Лу сказала:
— Мне тогда было четыре с половиной года, а тебе шесть. — Вдруг она разревелась в три ручья: — Ох, Кэлли, я ведь так крепко тебя люблю.
— Душенька Мэри Лу, — тихо, словно издалека, проговорила Кэлли. Но ее потрясло это открытие. Как же она раньше-то не догадалась? А мама откуда узнала? Ну, можно ли быть такой невероятно слепой эгоисткой. И они проговорили в тот вечер несколько часов, хотя, казалось бы, были так заняты; вернее, говорила Мэри Лу, а Кэлли внимательно слушала — втайне досадуя и скучая, — проговорили, будто двое только что обручившихся влюбленных или двое друзей, которые спешат все рассказать о себе после многолетней разлуки.
По шоссе перед домом проехал длинный низкий грузовик, он вез в кузове какую-то оранжевую махину, наверное, что-то военное. Уже пора, но дядя Джон почему-то не появляется. Кэлли услышала, как в гостиной мать что-то громко кричит в менее глухое ухо тети Мэй, услышала, как кузина Рейчел зовет детей, игравших во дворе.
Кэлли улыбнулась, чтобы не заплакать. Если кто удирает в последнюю минуту перед свадьбой, то предполагается, что не невеста, а жених. (Вот она тихонько выскользнула, представила она себе, из погреба — а в погреб можно незаметно пробраться из кладовой, — вот осторожно затворила дверь погреба, прошмыгнула к сеновалу, а оттуда побежала к лесу, придерживая на ходу шлейф подвенечного платья и приподнимая юбки.) Генри Сомс, тот, конечно, не убежит. Сейчас он ждет в церковной раздевальне, обливается потом, полузадушенный тугим воротничком, нервно дергает себя за верхнюю губу, то и дело вытирает лоб, кивает и улыбается каждому, кто к нему обращается, что бы они ему ни говорили. Тетя Анна, наверное, уже за органом, наигрывает потихоньку свои любимые старинные гимны, жмет ногами на педали и играет медленно-медленно, вглядываясь в ноты и от напряжения стиснув губы, будто в них зажаты булавки. Шаферы вводят гостей в церковь и показывают, кому куда встать — по одну сторону друзья и родственники жениха, по другую сторону — невесты. Роберт Уилкс переоблачается, собираясь занять свое место в хоре певчих. За церковью ребята Гриффитов. Джон Джонс и Бен Уильямс — а возможно, даже кузен Билл и кузен Дунк — привязывают к автомобилю Генри старые ботинки, консервные банки, делают разные надписи, а то и похуже того. Кэлли снова улыбнулась. Генри любит свою машину, потрепанный, старинный драндулет. Он любит ее так же нежно, как дядя Грант любит свою — крытую, светло-кремового цвета. Когда новобрачные выйдут из церкви, и на них посыплется рис и конфетти, и невеста приготовится швырнуть букет, первое, что увидит бедняга Генри, будет его машина, предмет его великой гордости — ее специально притащат сюда с того места, где он ее поставил. Бесстыдно выставят напоказ, осквернят благородную старомодную прямоту ее линий серпантином и вульгарными плакатиками (на одной машине как-то написали: «Пусть после захода солнца забьет горячий источник»), и Генри охнет, хотя все время знал, что, несмотря на все старания Джорджа, все произойдет именно так; тем не менее это его ошеломит, потрясет до глубины души, вселит такое чувство, словно огромную часть его жизни отодрали от него и затоптали в грязь. Он окаменеет, вперив в машину взгляд, полный недоверия и печали. «А потом? — подумала она. — А потом он улыбнется».
Грузовик булочника все еще стоял за углом дома, и мужской голос громко говорил: «Леди, наплевать мне, кто их подпишет, пусть хоть новорожденный младенец, но квитанции должны быть подписаны все до одной, на то и существуют заказные поставки». Голос тети Джоан произнес: «Не вздумай ничего подписывать, Присцилла. Нельзя подписывать квитанции, не проверив товар». Мужской голос сказал: «Так проверьте. Я вам что, мешаю?» Тетя Джоан сказала: «Может, у него там одни булыжники лежат. Может быть, он вор и явился украсть драгоценности».
Когда показался зеленый «бьюик» дяди Джона (он словно вдруг из воздуха соткался и, вихляясь, пополз по подъездной дорожке к дому), у Кэлли закружилась голова. В то же мгновение в дверь тихонько постучали и детский голос — голос Линды — окликнул ее.
— Кэлли, — сказала она, — твоя мама сказала: пора.
Когда Кэлли открыла дверь, ее мать, подружки невесты и все не уехавшие в церковь тетки стояли перед ней, обратив в ее сторону сияющие лица. Принц медленно поднялся, вздохнул, как вздыхают старые собаки, подошел к Кэлли и стал у ее ног. Дядя Джон стоял возле парадной двери и тоже смотрел в ее сторону. Увидев Кэлли, он снял шляпу. В первое мгновение никто не шелохнулся и не сказал ни слова (кроме детей — те были глубоко безразличны к происходящему, хотя Кэлли и не подозревала об их безразличии), и ее поразило сознание их полной беспомощности. Они сделали все, что могли, сгрудились вокруг нее, словно в годину горя, а ведь некоторые из них почти не знали ее, но все равно приехали из Коблскилла, и Рочестера, и Кливленда, Огайо, а кто-то даже из Калифорнии, привезли ей подарки, чтобы украсить ее дом и снабдить его надежным якорем традиции, приехали, чтобы принять участие в ее празднестве, соблюдая ритуал старины — поездка в церковь со старшим братом матери, символическое возжигание свечей, белоснежная дорожка в проходе между скамьями, теперь запятнанная следами подошв, слова ее отца, возвещающие всему свету (она с тревогой поняла это только сейчас), что она навеки утратила то, чем, сама того не ведая, обладала. А затем магическое действо — обмен кольцами, приподнята вуаль, поцелуй, и тетя Анна заиграет на органе как безумная, нажимая на педали и не тревожась о том, сколько нот она при этом пропускает, ибо Кэлли (бедняжка Кэлли, которую мы все отлично знаем) преждевременно скончалась и вознеслась к вечной славе… посыплется рис (дядя Гордон пригнется, делая на ходу снимки, прикрывая рукой дорогой аппарат, купленный им для того, чтобы фотографировать цветы в саду и индюшек, за которых он получает призы на Большой ярмарке), посыплются рис и конфетти, словно семена, бросаемые кем-то с неба, бессчетные, как звезды или как песчинки на морском берегу, сверкающие, как монетки, которые вываливаются из карманов Дункана… а затем символическое вкушение пирога и осушение бокала (дядя Гордон как одержимый продолжает щелкать фотоаппаратом, даже Джордж Лумис, убежденный холостяк, радостно улыбается и цитирует какие-то строки — латинские стихи, как он объясняет); во всем этом они будут ей сопутствовать, но поддержать h защитить ее все равно не смогут, они словно стоят на корме удаляющегося от нее корабля, в то время как она (в изящном вышитом старинном белом платье, в вуали, мягко ниспадающей из-под венчика на лбу), она, Кэлли, в утлой лодочке, торжественной и трагичной, как серебряный катафалк, медленно скрывается в ночи.
«Я полюблю его, — подумала она. — Я не знаю, люблю ли его сейчас, но я непременно его полюблю».
Странно, вдруг подумала она, что они оставили ее на целых полчаса в покое, зная, где она находится; без сомнения, у них нашлось бы что ей сказать, но они ничего не сказали, а лишь тихонько ждали под дверью. Даже никто из ребятишек не ворвался к ней. Даже Принц. Зато теперь они все разом загомонили: «Кэлли, ты у нас красавица, прямо красавица, ведь правда?» — И еще: «Скорей, скорей, осталось только пятнадцать минут». — И: «Детвора, марш по машинам! Мигом!» И вот дядя Джон уже рядом и предлагает ей руку.
По дороге в церковь оба они молчали. Кэлли сидела совершенно неподвижно, сложив руки на коленях, разглядывая стерню, которая золотилась на склонах, поднимающихся от дороги вверх или уходящих вниз в лесистые долины, где струились ручьи и пестрые гернсейские коровы подходили к берегу напиться или лежали в густой тени, отдыхая. Вот вдоль дороги потянулись клены и буки, склон соседней горы засверкал десятками оттенков зелени (через месяц все здесь станет золотым и красным), а еще дальше виднелись совсем высокие синие горы. Промелькнула лавка: «Американский герб, торговля Луэллина», с островерхой крышей и деревянной верандой, где Кэлли школьницей играла в шары, ела принесенные из дому бутерброды и бобовый салат, а иногда заходила купить апельсинового соку на десять центов, которые заработала уборкой двора, а то и просто подобрав с земли несколько оброненных каким-нибудь сезонником монеток. Они миновали небольшой кирпичный дом, где жил когда-то Дэвид Паркс; дом этот, стоящий под соснами на отшибе и огражденный от снежных заносов щитами, выпирал из склона, точно гранитная глыба, и Кэлли вспомнилось, как однажды в день рождения Дэвида она сидела в своем желтом платье на качелях и смущенно поглядывала, как Мэри, его старшая сестра, держалась за руки со своим приехавшим из Слейтера приятелем. Дядя Джон, замедлив ход, указал изогнутым большим пальцем в сторону леса, и Кэлли увидела оленя. Она улыбнулась. Счастливый знак. Затем появился шпиль церкви, а там и вся она, белая, построенная на старинный лад, с кое-где облупившейся краской и свежими заплатами желто-красного кедра, пестреющими на драночной крыше, а вокруг церковки и на обочинах шоссе такое множество автомобилей, какого Кэлли в жизни не видела. (Сейчас Генри поспешно оттеснят от окна, потому что он не должен видеть невесту до той минуты, пока она не предстанет взглядам всех, появившись в распахнутых дверях храма. Рядом с Генри — Джордж Лумис, заботливо оглядывает его с ног до головы и говорит, что он похож на доброго царя Иисуса (это специально для священника), а сам посматривает туда, куда он упрятал машину в наивной вере, что ему удастся уберечь ее от посягательств шутников.) Вдоль шоссе повсюду птицы, куда ни глянь, — иволги, малиновки, сойки, свиристели, поползни, синицы — яркие, как красные и желтые розы в дальнем конце церковного двора. Небо густо-синее, такого синего никогда и нигде не бывало, а в нем одно-единственное белое облачко, очерченное так четко, что похоже на картинку в книжке сказок для детей.
Дядя Джон осторожно подводит машину к самой паперти. У дверей толпятся люди, их много, это главным образом друзья и родичи Кэлли; едва завидев ее, они приветственно закивали головами и замахали руками, и лишь немногие были ей явно незнакомы и держались как-то чопорно и странно — друзья и родственники Генри.
— Приехали, Кэлли, — сказал дядя Джон. Он улыбнулся, и его улыбка пробудила вмиг такое множество воспоминаний, что выделить какое-то одно было так же невозможно, как отщепить луч солнца; ей показалось: все пережитое ею в жизни счастье слили в одну серебряную чашу и оно хлынуло через край. Она сказала: «Дядя Джон», вместив в эти слова все содержание своей жизни, и он торжественно взял ее за руку. — Gras fyddo gyd â chwi, — сказал он. Да благословит тебя бог.
К машине подбежали Мэри Лу и Сьюзен Купер, следом за ними Дороти Каррико, они сияли, как летний день, все три подружки невесты, и Мэри Лу просунулась в окно, чтобы обнять ее. Она сказала:
— Скорее, скорее! — Потом отпрянула, и кто-то — это был один из ребят Гриффитов (до чего же он стал высоченный!) — распахнул дверцу автомобиля и помог ей выйти.
Она спустилась вниз по лестнице в комнату для занятий третьего класса воскресной школы и там, пламенея от воспоминаний и солнечного света, лившегося через створки окон, стояла терпеливо, покуда все вокруг оправляли на ней платье и восхищались ее букетом, поминутно шикая на Томми и на Линду, которые должны были нести на подушечках обручальные кольца. Она отвечала всем, кто к ней обращался, учтиво восхищалась нарядами, а сама была как бы не здесь. Она чувствовала, что она невесома, таинственным образом отделена от кремовых стен и от темных дубовых дверей, от затопленных потоком солнечного света окон, от выцветших бордовых плюшевых кресел, выставленных впереди, от деревянных складных стульев, стоящих повсюду, от изображений Иисуса с Лазарем, Иисуса с детьми, молящегося Иисуса. Над головой у нее заскрипели балки, слышалось шарканье ног, голоса, смутный, все нарастающий гул, звуки органа, неумолчный ропот шел, казалось, отовсюду — так шумит водопад, когда стоишь с ним рядом, — но только этот ропот был негромким, нежным, он чуть ли не успокаивал, он говорил… Все сильнее она ощущала свою невесомость. Мать потянулась ее поцеловать, Кэлли подставила щеку и услышала, как мать шепчет что-то невразумительное, увидела, как она утирает слезы (так далеко, ужасно далеко все это, и поцелуй, и произнесенные шепотом слова); вот повели к лестнице Линду и Томми; Мэри Лу и Сьюзен, и Дороти Каррико тоже умчались прочь, посылая ей на бегу воздушные поцелуи; вот ее берет за руку двоюродная тетя Тизифоун. Окружающий ее рокот начал стихать. И тишина, непроницаемая, страшная, такая внезапно сваливается в шумном, суетливом сне. Орган вдруг громом загремел в ушах, в памяти зазвучала, выскочив из детства, песенка:
Вот идет невеста,
Налопалась теста!
И она уже в церкви рядом с отцом, он берет ее за руку, а Дороти Каррико отходит туда, где свечи и цветы, неистово гремящая музыка, и синева и пурпур круглого церковного окна; а вот и она, не ощущая ничего, такая же невесомая, как плывущее над горой облако (вон оно в правом окне над кленами), — она, Кэлли, тоже медленно пошла об руку с отцом, и отец дважды подпрыгнул, чтобы попасть с ней в ногу. Она повторяет мысленно, не замечая грохота органа:
Сомс ее фамилия,
Фамилия, фамилия…
Генри Сомс ждет ее, он величав и комично прекрасен, так же как прекрасна вся ее семья, и она шагает медленно, у нее вечность впереди, чтобы вкусить причудливое, незнакомое ощущение свободы, она знает, что и она прекрасна теперь, да, она прекраснее, чем свадебное платье, легче, чище, в ней есть непреложность, а в платье — нет. Нет даже в самом обряде. Со всех сторон ее окружали лица, они, лучась, смотрели на нее снизу вверх, как бы отражая тайное, скрытое полупрозрачной пеленой сияние, ее совершенную, недосягаемую, девственную свободу. Через мгновение она снова ощутит свой вес, обыденную принадлежность к человеческому роду, дитя в своей утробе, но время еще не пришло.
Церковное окно сказало: «Все будет хорошо». «Всему свое время», — сказал белый покров на кафедре. Она смотрела на Генри, он был торжественнее и великолепнее, чем даже дядя Эрл, когда его избрали мэром, и красивее, чем Дункан, когда, запрокинув голову, он подбрасывает вверх ребенка, или Билл, который, протянув руку, задумался над шахматной доской, или тетя Анна, когда она чистит яблоки проворными, в коричневых пятнах пальцами. Потом внезапно комната вновь стала реальной, наполнилась органной музыкой, косые свинцовые переплеты в витраже стали тверды, как земля под ногами, густые тона красок — крепки и тяжелы, как камень, даже профессиональная улыбка проповедника обрела твердую реальность, тяжелую и твердую, как железные цепи, тяжелую, как золотисто-жаркие тела и лица окружающих ее людей… знакомых ей и не знакомых. Только она осталась невесомой, а через мгновение вновь станет реальной и она. «Всему свое время», — сказала комната. «Будь терпелива», — сказали деревья. Она чувствовала, как наливается тяжестью, как гранитная твердость настигает ее.
III. ОПУШКА ЛЕСА
В пять утра, когда жена его разбудила, Генри Сомс сразу раскрыл глаза и пошел к телефону в гостиной. Так ни разу и не моргнув, оттопырив длинную и толстую верхнюю губу, он опустился в кресло, снял трубку. Послышалось гудение. На пороге спальни появился старик Принц: шея вытянута, уши насторожены — что, мол, тут такое случилось? Затем пес повернулся и возвратился на свое место, на полу рядом с кроватью, возле Кэлли.
В комнате было не светло и не темно. Снег так ослепительно блестел за окнами, что слегка подсвечивал обои и можно было различить серебристый блеск и серо-голубые линии — мужчина и женщина в старомодном платье стоят на дорожке возле мостика под ивой, их дети, мальчик и девочка, бегут по этой же дорожке к мужчине и женщине в старомодном платье, ива, мостик, двое детей, мужчина и женщина. В свечении снега заострились все изгибы и углы, и отчетливо видна была каждая вещь. В передней, где не было окон, узор обоев расплывался в тени, исчезал в темноте. Генри в упор глядел туда, но скорее ощущал ту комнату, чем видел: массивное старинное пианино, которым пользовались только для того, чтобы ставить на него фотографии — когда-то оно принадлежало его матери, — овальный коврик, старенький потертый столик с нижней полкой, на ней лежали сборники церковных гимнов и журналы, а на столешнице — мягкая дорожка, и на ней — ожидая, когда же ее снова повесят, — настенная лампа. Все вещи, находившиеся в комнате, имели такой вид, будто давно уж обжились, привыкли к месту, но не к этому, а к какому-то другому. Мебель выглядела так, словно ее только что внесли в новый дом или собираются вынести из нежилого дома. Резная овальная рамка, висящая высоко над кушеткой — старое фото, на котором изображен отец Генри Сомса с книгой в руках, — в полумраке кажется пустой.
— Назовите, пожалуйста, номер, — говорит телефонистка. Генри называет номер и ждет, пока она позвонит.
Голос доктора звучит полусонно. Доктор говорит:
— Видите ли, схватки иногда начинаются лишь часа через два-три после того, как отходят воды. Когда они начнутся, отвезите ее в больницу и попросите, чтобы оттуда позвонили мне.
— Да, сэр, — сказал Генри. Он уже начал что-то дальше говорить, но доктор попрощался и повесил трубку. Генри сидел в темноте, потирая левую руку правой. Кожа на руке обвисла. В последнее время он стал худеть.
Ночью шел снег, и свежий снежный покров ярко голубел в неоновом свете вывески. Они с Кэлли находились в новой части дома, и он снова подумал: как хорошо, что они построились именно здесь, рядом с «Привалом». Это Кэлли так решила, не Генри. Генри думал, ей захочется чего-нибудь поосновательней и пошикарнее, с деревьями, газоном и видом на горы. Ее родители тоже так думали. («Может, вы хотите купить бывший дом Келси или построить новый в горах, рядом с нами?» — предложил ее отец, но она сказала: «Не хотим». Генри сказал: «Из бывшего дома Келси можно сделать просто игрушку, если заново его покрасить, и кое-что переделать, и…», но Кэлли не дала ему договорить. «Генри, не сумасбродствуй», — сказала она. Сказала, как отрезала. Джордж Лумис, Лу и Джим Миллеты, и Ник Блю, индеец, и другие соседи, которые жили между «Привалом» и Атенсвиллем и между «Привалом» и Новым Карфагеном, лихо взялись за дело и помогли ему выстроить позади закусочной шлакоблочный дом рядом с той самой пристройкой, где Генри прожил в одиночестве столько лет… и закруглились к осени, едва-едва поспели снести леса и убрать мусор со двора и сразу перешли работать к Джорджу Лумису на ферму, так как кукурузная сноповязалка оторвала Джорджу руку по самое плечо. У Кэлли к тому времени уже кончался шестой месяц, но она по-прежнему управлялась в закусочной одна, а Генри красил дом снаружи и внутри, пыхтя и истекая потом, сколачивал и прикреплял к окнам ящики для цветов и сажал циннии и выкладывал желтыми камешками подъездную дорогу. Когда все было закончено, они встали возле этого окна, откуда виден был угол закусочной и выпиравший край неоновой вывески, смотрели, как по темному шоссе проносятся машины… мимо «Привала» — а теперь и мимо дома, — и Кэлли сказала: «И правда, как славно». Она стояла, прижав локти к бокам, и не смотрела на Генри, пока он не тронул ее пальцем за подбородок и не повернул к себе ее голову. И даже тогда глядела мимо.) Облитый ярко-синим светом гладкий снежный покров доходил до шоссе. А по другую сторону шоссе, сверкая белизною в темноте, снова снег, он тянулся до самых деревьев. Смутной, призрачной выглядела опушка леса в этот ранний час. Полоса леса в ширину захватывала больше мили — она кончалась где-то возле фермы Фройнда, — и лес теперь внушал ему тревожное чувство, хотя раньше Генри ничего такого не испытывал. Ему чудилось, там кто-то бродит. Он иногда ему снился, а иногда и наяву Генри пытался себе представить, как же все будет, если вернется Уиллард. Они с Кэлли никогда не разговаривали о нем.
Он посмотрел на желтую светящуюся щель под дверью спальни.
Джим Миллет сказал три дня назад, когда завернул к ним набрать бензину:
— Ты для верности вызови доктора сам. А то ночью у них там дежурная сестра младенцев принимает.
Доктор Костард, акушер, высказался примерно в том же смысле. Он похлопал Кэлли по плечу мягкой белой рукой и сказал:
— Когда начнется, непременно позвоните мне, миссис Сомс. Не полагайтесь на больницу. Они иногда закрутятся и все позабудут, сами знаете, как это бывает. — Но это было произнесено в середине дня, когда доктору Костарду не хотелось спать.
На коровниках Фрэнка Уэлса светились фонари, их хорошо было видно снизу, зато в доме свет погашен. Укатили на какое-то семейное сборище в Коблскилл. Жаль, конечно… из-за Кэлли. Хотя с родителями у нее вообще-то не было особой дружбы. Фрэнк Уэлс почти все время пьет, правда, с ним обычно хлопот не бывает — разве что по пути из города свернет с шоссе и остановится где-нибудь в низине проспаться, — но все-таки это приводит к осложнениям, ведь мать Кэлли набожная женщина. Она играет на органе в баптистской молельне в Новом Карфагене. Кстати, это и побудило в свое время Кэлли наняться на работу в «Привале». Захотелось вырваться из дому, объяснила она.
Генри ущипнул себя за верхнюю губу и медленно моргнул. Встал, сунул руки в слегка обвисшие карманы халата и двинулся к спальне.
— Похоже, выкатится-таки наконец арбуз, — сказал он.
Кэлли ответила ему улыбкой. Разговаривая об этом, они никогда не употребляли слова «ребенок».
У нее был такой вид, словно ей засунули под ночную сорочку подушки. Ноги, руки, шея — тонкие, серого цвета; лицо в свете ночной лампы под желтым пластиковым колпачком раскраснелось и словно расширилось.
— Не выкатится скоро, я его вообще рожать не стану, — сказала Кэлли.
Генри подошел к ней, улыбаясь, шаркая шлепанцами. Он немного постоял, не вынимая рук из карманов, потом кончиками пальцев притронулся к ее плечу. Ее рука не двинулась ему навстречу.
Под лампой волосы Кэлли казались сухими. Генри долго простоял так, глядя на нее, и улыбался, думая: «Ах, черт возьми, и в самом деле начинается». Ему все вспоминался Уиллард Фройнд, как он, опершись острыми локтями о прилавок, разговаривает с Кэлли, улыбается ей. Он представлял его себе так ясно, будто все это было вчера: большой рот Уилларда, маленькие глазки, одна бровь приподнята, на лицо падает свет лампы, а позади него, в темном проеме двери — неубранная спальня Генри Сомса. Иногда они разговаривали втроем. А потом он обнаружил, что у них делает Уиллард, вернее, что наделал, потому что он к тому времени уже сбежал, переспал с ней, как с какой-то деревенской шлюхой, и был таков. Вот Генри нет-нет да и всматривается теперь в лес, хотя Уиллард вовсе не из лесу должен появиться, если уж он появится, то придет по шоссе. Он войдет, держа руки в карманах, подняв воротник, глядя робко, и, может быть, Генри его пожалеет, потому что тот остался в дураках, а может быть, убьет, как знать. Иногда, и сам еще не разобравшись в собственных мыслях, он бросал взгляд на свои широкие короткие кисти и медленно сжимал кулаки.
Кэлли сказала:
— Ложись-ка спать, Генри. Кто его знает, сколько часов еще ждать. — Она смотрела мимо него; даже головы к нему не повернула.
Генри кивнул. Ему и в самом деле нужно выспаться. Он уже не мальчик. Он старше ее на двадцать пять лет, он в отцы ей годится. Старый толстый человек, да к тому же сердечник, так сказал док Кейзи, их постоянный врач.
— Нужно вовремя ложиться спать, сынок. А будешь засиживаться до середины ночи, и в один прекрасный день Кэлли останется вдовой. — Док хмыкнул, сгорбившись и взглядывая на него искоса, словно мысль эта его позабавила, а может, так оно и было.
(Док сидел в своей помятой машине во дворе возле бензоколонки, вертел в пальцах пластмассовый слуховой аппарат, и вдруг лицо его, коричневое и сморщенное, как моченое яблоко, раздвинулось в ухмылке, пожалуй несколько смущенно, и он сказал:
— Ты, надо полагать, не хочешь разговаривать об этом деле, хм?.. насчет Уилларда?
Генри резко обернулся, будто услышал сзади себя хруст гравия под чьими-то ногами, но там было только длинное и плоское здание закусочной, новый, выкрашенный белой краской дом, а дальше, над крышей, — горы, белые облака, да еще летали птицы, скворцы. Он опять повернулся к машине, положил руку на холодный металлический насос, а док высунулся из окна автомобиля и так сощурился, что почти не видно было глаз за толстыми стеклами очков.
— Ты ведь знаешь, я не любитель сплетен. Так что не порти себе понапрасну кровь. Я отнюдь не говорю, что она несчастлива с тобой и в этом доме, мне даже в голову не приходит такое утверждать. — Он перевел взгляд на руки Генри.
— Я не понимаю, о чем вы, — сказал Генри. Голос его прозвучал очень тихо, так тихо, что Генри сам удивился. Голос, похожий на женский. Старик смотрел на него, а Генри слышал, как за полмили щебечут на склоне скворцы.
Док пожевал губами.
— Нет, ты послушай-ка. Правда это или выдумка, все равно об этом будут говорить, не сейчас, так позже, и найдутся такие, кто позлословит, и не так, как я. Так что мой тебе совет, сынок, привыкай к таким разговорам. Я для твоей же пользы говорю.
— А я не понимаю, о чем вы говорите, — опять ответил Генри, шепотом на этот раз. Наклонившись к машине, он сжал в руке дверную ручку. Около закусочной появился их пес, настороженный, уши торчком.
Док Кейзи отсчитал несколько долларов из пачки, так сильно нажимая сверху большим пальцем, что каждая бумажка грозила разорваться пополам. Генри взял деньги и не стал их пересчитывать. Старик включил зажигание, нажал на стартер. На скуле у него задергался желвак.
— Я просто хотел помочь, — сказал он. — Ты сам это отлично знаешь. И не веди себя как упрямый осел.
Генри ни слова не ответил, и после короткой паузы старик рывком выжал сцепление и вылетел на шоссе. Гравий фонтаном брызнул из-под колес, пыль, пропитанная запахом бензина и выхлопных газов, столбом стояла в воздухе и лишь гораздо позже постепенно улеглась.
Генри, двигаясь как неживой и поглядывая на ползущую вверх по склону ленту шоссе, вошел в душный, как парилка, обеденный зал. Там он пробил стоимость проданного старику бензина, не глядя, какие выскакивают цифры, нагнувшись над кассовым аппаратом, но не глядя на него, а потом, заранее зная, что он сейчас сделает, и зная, что после самому же придется чинить, сжал обеими руками края ящика от кассы, а потом потянул их в стороны, так что сухое дерево треснуло наконец и ящик развалился на куски. Мелочь высыпалась на пол и со звоном покатилась во все стороны. В груди жгло. Подошла Кэлли и остановилась позади него, на первых порах молча. Он ущипнул себя за губу. Кэлли сказала:
— Обалдел ты, что ли? — Подождала ответа. — Генри, ты лучше пойди вздремни. Ведешь себя как полоумный. — Она говорила медленно, ровно и ни на шаг не приближалась к нему.
— Кэлли, — проговорил он хрипло и осекся. На мгновение ему показалось, что это голос отца.
Они взглянули друг на друга, а потом Кэлли посмотрела на бензоколонку или куда-то еще дальше. У нее распухли губы от августовской жары.
— Я тут управлюсь. Иди.
Она так и не подошла к нему ближе. Генри отправился на охоту. Он застрелил трех ворон, а прошатался до темноты.)
Генри снял халат, сбросил шлепанцы, улегся и выключил лампу. Он не уснул или считал, что не уснул, и дышал неглубоко. Два часа спустя, в семь утра, у Кэлли начались схватки, и она сказала:
— Генри! — Стала трясти его, и, когда он открыл глаза, он увидел, что она уже довольно давно встала. Она была одета, будто собиралась в церковь, и даже в шляпе.
Было двадцать девятое декабря, шоссе обледенело, и по обочинам намело серые сугробы. Небо над горами было таким же серым, как снег, воздух тих, все неподвижно, даже воробушек не шелохнется на проводах. На сером фоне резко вырисовываются черные телеграфные столбы, бегут друг за другом вниз бесконечной, петляющей чередою. Он все время о них помнил; даже когда думал о другом, тело машинально отмечало ритм этого бега.
Пока ехали до Слейтера, Кэлли раза два взглянула на часы: сколько минут проходит между схватками. Она сидела у самой дверцы, а дверца тарахтела на ходу, видно, ее не захлопнули.
— Ну как ты, ничего? — спросил он.
— Конечно, Генри. А ты?
Он в ответ пожал плечами, сняв правую руку с баранки.
— Я молодцом. Полный порядок.
Он засмеялся. В машине был такой холод, что изо рта шел пар. Он потянул рычаг обогревателя, и вентилятор отопительного устройства, лязгнув, заработал.
Лиственницы на верхней части склонов торчали оголенные, словно сухие сосны. Нынешней зимой, как и каждый год, их оголенность казалась окончательной, непоправимой. Его рука упала на сиденье между ними, и спустя минутку, будто подумав сперва, Кэлли коснулась его пальцев. Ее рука была теплой. Эта теплота удивила его, показалась неожиданной, необъяснимой.
Дорога сделала крутой поворот, и машина покатила по мосту в город.
Приемный покой больницы оказался комнатушкой, где было множество всяких вещей — кофейные чашки, плевательницы, журналы. Словно вестибюль дешевого отеля. Краска на стенах потемнела от времени, на одной из стенок над журнальным столиком было прибито на палке лупоглазое чучело совы.
Женщина за столом сказала:
— Извините, но, как я уже вам объяснила, плата с пациентов взимается предварительно. — Она обвела их обоих взглядом.
Генри потянул себя за пальцы. Он наклонился и сказал:
— Значит, мне придется сейчас поехать домой за этими сволочными деньгами. Но жену мою вы должны сразу положить. У нее уже начались схватки.
— Не надо браниться, Генри, — сказала Кэлли. Она улыбнулась женщине.
Женщина сказала:
— У нас такое правило в больнице. Извините. — У нее была тяжелая челюсть и бесцветные, близко поставленные глаза.
— Генри, выпиши им чек, — сказала Кэлли.
Он облизнул губы. Взглянул на женщину и начал торопливо рыться по карманам в поисках чековой книжки, хотя никогда ее там не носил, потом взял бланк чека, который ему через стол протянула женщина, и заполнил. Женщина поднесла чек к глазам и просмотрела. Она поглядывала недоверчиво, но сказала:
— Через двойные двери, потом направо, в самом конце коридора. Мистер Сомс, вы можете, если хотите, подождать здесь.
Кэлли снова улыбнулась женщине, улыбнулась вежливо, глядя сквозь нее.
Минут пятнадцать Генри просидел под чучелом совы, всем телом подавшись вперед и стиснув руки, и при этом то и дело поворачивался посмотреть, не идет ли доктор, но доктора не было. Вошла молоденькая сестра с набыченной, как у бодливого телка, квадратной головой, но рот у нее был добрый. Она повела Генри в предродовую и распахнула перед ним дверь. Он вошел. Стены палаты были окрашены тускло-зеленой краской, и там стояли две кровати, одна — пустая, а вдоль стены помещались полки с подкладными суднами, тазиками для умывания, пузырьками из цветного стекла, полотенцами, серыми запечатанными пакетами. В дальнем конце палаты находилось окно, Генри взглянул в него и увидел грязный снег, и улицу, и старые дома, и кряжистую темную сосну.
— Ну, как ты, ничего? — спросил он.
Она кивнула.
— Доктор пришел?
— Нет еще. — Он пододвинул стул к кровати и сел.
— Это неважно, — сказала она. — Придет попозже. — Генри просунул пальцы под ее ладонь, она похлопала по ним и посмотрела в окошко.
Он держал в руке ее теплую руку, так прошел час, а потом он встал, вынул из ее чемоданчика домино и высыпал костяшки на столик возле кровати. Играя, Генри не выпускал ее руки. Каждые пять или шесть минут она отворачивалась и закрывала глаза, а Генри пристально рассматривал костяшки домино, и ему казалось, будто он ощущает пальцами серую, испещренную трещинками поверхность и желтоватые ячейки. Домино принадлежало когда-то его родителям. Машина, стоявшая под самым окном, тронулась с места, потом проехала другая, пробежал мальчик с коробкой, четыре шага пробежит — прокатится по льду, четыре шага пробежит — прокатится; потом прошли двое мужчин в длинных пальто. Из парадной двери дома напротив, пятясь, вышла женщина и вытащила за собой высохшую рождественскую елку с остатками мишуры на ветках. Доктор все не шел. Вошла еще одна сестра, пощупала у Кэлли пульс, потрогала живот, потом вышла. Боли стали теперь сильней, но промежуток между схватками не сократился. Генри аккуратно сложил домино в белую потертую коробочку и прикрепил крышку резинкой. Под мышками у него жгло от пота.
— Ну, как ты, ничего? — спросил он снова.
Кэлли кивнула.
В одиннадцать часов явился доктор и осмотрел ее.
Когда доктор вышел в коридор, где дожидался Генри, он ни слова не сказал о Кэлли. Он с улыбкой положил Генри руку на плечо, посмотрел ему куда-то в лоб и произнес, все еще не снимая с его плеча руки:
— Вы завтракали?
Генри кивнул не думая.
— Как долго это будет продолжаться?
Врач нагнул голову, все так же улыбаясь, и, казалось, обдумывал его вопрос. В действительности он рассматривал узор на полу коридора, пробегая глазами от плитки к плитке.
— Не могу сказать, — ответил он. — Вам повезло, чудесный день сегодня.
Он махнул рукой в сторону окон в конце коридора. В потоке солнечного света, вливавшегося сквозь ромбовидные стекла, блестели белые и коричневые плитки пола и зеленели листья растений в горшках над столом дежурной.
Генри старался стоять неподвижно — рука доктора по-прежнему лежала на его плече. Он спросил:
— Значит, это произойдет сегодня, вы думаете?
— Все в свое время, — сказал доктор. — Не надо волноваться. Все будет отлично, я тоже это пережил. — Он подмигнул как-то по-женски, стиснул Генри на прощанье плечо и ушел, ставя ступни носками врозь, откинув голову назад и слегка набок.
Генри снова вошел в палату. Он напряженно замер, вжавшись пятками в пол, сунул в карманы брюк кончики пальцев, пережидал, когда ее отпустит боль. Потом сел возле кровати.
— Кэлли, бедная моя, — сказал он.
Она нахмурилась, взглянула ему в глаза так, будто он чужой, и отвернулась.
Он долго смотрел сбоку на ее лицо, на линию, очерчивающую подбородок, и испытывал чувство неловкости, вины; такое чувство томило его, бывало, когда он просиживал целые дни у окна закусочной, а мимо шли автомашины, грузовики, автобусы, проносились, сверкая на солнце, и не останавливались. Он почему-то чувствовал себя неловко, будто это по его вине машины не сворачивают к «Привалу», но потом наступал вечер, время ужина, и появлялись посетители — шоферы, или, к примеру, Джордж Лумис с рассказами о военной службе — бывали времена, когда он приходил по четыре, по пять раз в неделю, возможно, оттого, что ему очень уж одиноко жилось в его большущем старом доме, — или Лу Миллет со свежими сплетнями… или иногда Уиллард Фройнд. Уиллард-то теперь уж не бывает. Генри сцепил пальцы и опустил глаза. Кэлли сделала вид, будто уснула.
В семь вечера пришел док Кейзи, принес кофе и бутерброды.
— Генри, ты выглядишь хуже, чем она, — сказал он. Док усиленно таращил глаза, словно он от этого лучше видел, и, взглянув на сетку красных прожилок на его белках, Генри поспешно потупился. — Небось за целый день куска во рту не было.
— Со мной все в порядке, — ответил Генри.
Док, не обращая на него внимания, взял Кэлли за руку и, на нее тоже не обращая внимания, стал считать пульс, а сам косился на дверь, будто опасался, что его выгонят, если застанут за этим занятием. Кэлли вдруг крепко сжала губы, и док Кейзи взглянул на нее, а потом скользнул рукой под одеяло и потрогал ей живот.
— Что-то мало опустился, — сказал он, адресуясь куда-то в пространство. — Похоже на то, что называют первичной родовой слабостью, а может быть, ригидность шейки. — Он взглянул на Генри. — Говорил ты Костарду, что у нее плохая свертываемость крови?
Генри кивнул.
— Он сказал, что даст ей какой-то витамин.
Док Кейзи сердито насупился и снова бросил взгляд на дверь.
— Если не забудет. Им здесь все пациенты на одно лицо. Ешь бутерброды, Генри. — Он обернулся в сторону Кэлли и крякнул. — Потерпи, девочка. Уговори Генри немного поспать.
Уже двинувшись к выходу, он остановился перед дверью, сгорбившись, не поднимая глаз от дверной ручки.
— У нее к тому же ведь и отрицательный резус, верно? А у… — он замялся. — У папаши какой?
— У Генри отрицательный, — сказала Кэлли.
Они с минуту помолчали. Генри прикусил толстую верхнюю губу и почувствовал, как быстро-быстро затрепыхалось в груди сердце. Старик не шевелился. Генри подтвердил:
— Да, верно.
Кэлли приподнялась на локте и сказала:
— При первых родах это не имеет значения. Так доктор сказал.
Док Кейзи стрельнул в нее взглядом поверх очков, затем взглянул на Генри.
— Возможно, — сказал он. — Это возможно. Они ведь все знают, господа городские врачи. — Он встряхнул головой. — Ни одного известного мне осложнения вы, голубчики мои, не упустили.
Кэлли спросила:
— А долго еще, как вы считаете?
— Бог его ведает. Если у тебя внутри все закоченело так, как я предполагаю, то еще протянется… может быть, два дня.
Кэлли снова откинулась на подушки. Она закрыла глаза, и Генри наклонился к ней, цепляясь рукой за изножье кровати, напряженно вглядываясь в ее лицо. Ее губы сжались, ноздри стали узкими, казалось, она перестала дышать. Спустя минуту она сказала почти шепотом:
— Ожидание, вот что самое страшное.
Она открыла глаза, посмотрела на Генри, потом снова закрыла, голова ее мотнулась из стороны в сторону на подушке. Губы напряглись, потом расслабились, Генри осторожно тронул ее ногу.
В коридоре Генри спросил:
— Ей будет очень больно?
— Может, и не очень, — ответил старик. — А может, и помучается. — С улыбкой, похожей на гримасу, он вертел в пальцах слуховой аппарат, искоса наблюдая за Генри. — Измучается, а может, еще и разорвется вся к чертям. — Потом он сказал: — Волнуешься за нее, да?
Док продолжал все так же улыбаться и искоса его рассматривать. Генри сжал правый кулак с такой силой, что ногти врезались в ладонь.
— Конечно, волнуюсь. Тут всякий будет волноваться, — ответил он. — Она ведь моя жена.
Док Кейзи сунул одну руку в карман пиджака, а второй стиснул Генри плечо.
— Конечно, всякий. — Он продолжал так же странно ухмыляться.
Когда Генри снова вошел в комнату, Кэлли лежала, отвернувшись к стене. При его появлении она не сказала ни слова.
Кэлли уснула, а Генри стоял у окна, глядя, как сгущается темнота. В одной из комнат в доме напротив зажегся свет, и в большом магазине самообслуживания в конце квартала засверкала голубым и розовым неоновая вывеска: «Торговля Миллера». Пока он стоял у окна, снова пошел снег… крупные, легкие снежинки падали на ветки и повисали на них, обрастая новыми снежинками, превращаясь в хлопья. По тротуару прошел мальчик, толкая велосипед, а из автобуса на углу вылезли четыре нагруженные свертками женщины и медленно пошли по улице. Ни одна из них, проходя мимо, не оглянулась на больницу. На автомобильной стоянке возле магазина самообслуживания стояли легковые машины и фермерские грузовики; у иных не были выключены задние огни, они светились, как угольки, догорающие в топке. Люди сновали и на стоянке, и в магазине: их было видно в больших окнах от пола до потолка, и на тротуаре за стоянкой — дети, взрослые, старики, — если всех сосчитать, наберется сотня, а то и больше. Он поджал губы. Вообще-то любопытно, сколько же всего на свете людей, снуют, спешат — в Слейтере, в Атенсвилле, Ютике, Олбани и в самом Нью-Йорке, — миллионами снуют они, слегка нагнувшись вперед, чтобы снег не попадал в лицо. Не торопясь, он выпил принесенный доком Кейзи кофе, а после снова застыл у окна, обхватив обеими ладонями чашку, ощущая пальцами ее тепло. Миллионы и миллионы людей, думал он. Миллиарды. Это же уму непостижимо. Кэлли застонала и начала было просыпаться, и он поставил чашку, подошел к ней и просунул ей под поясницу руки и нажал, как научил его Лу Миллет, который рассказывал, что делал так, когда рожала жена, чтобы облегчить ей боль. Кэлли снова задышала глубоко; только звук ее дыхания слышался в комнате.
Он сел возле кровати и тупо глядел на отбрасываемые ночником смутные тени: одна длинная, изогнутая, и две потоньше, упирающиеся в нее прямыми линиями, — изголовье кровати. Закрыв глаза, он представил себе шоссе у «Привала» и движущиеся по нему грузовики, темные, наращивающие скорость, чтобы взобраться на одну из двух гор, между которыми располагалась закусочная, а потом — дорогу, которая ведет к Никелевой горе, там, где повороты делаются опасными, а подъем — все круче, ведет сквозь заросли оголенных буков и кленов в чащу лиственниц и елей и внезапно выскакивает на открытый простор, где в хорошую погоду видны звезды, а далеко внизу — река. Кэлли снова застонала, и он надавил ей пальцами на спину. Вот уже несколько часов, как к ней никто не заглянул.
Сзади него открылась дверь, и по кровати растекся свет. Сестра сказала:
— Мистер Сомс, к вам посетитель. Он ждет вас в приемном покое.
Генри молчал, он собирался с духом. Увидев, что сестра не думает входить, он сказал:
— Вот уже несколько часов к моей жене даже никто не заглянул.
— Я скажу дежурной. Я уже сменилась. — Сестра ушла, и Генри вслед за ней поднялся с кресла и двинулся к двери в коридор. Сзади застонала Кэлли, он остановился. Стон утих, она опять спала спокойно.
В тускло освещенном уголке приемного покоя сидел Джордж Лумис в своей непомерно большой куртке из овчины, с незажженной сигаретой в зубах и листал левой рукой журнал, наклоняя голову к самой странице. Правый рукав его куртки болтался пустой. Джорджу было тридцать — в волосах уж появилась проседь, — но он выглядел совсем мальчишкой. Когда Генри подошел к нему, он поднял голову и усмехнулся.
— Есть новости? — спросил он, вставая.
Генри покачал головой.
— У нее уже шестнадцать часов продолжаются схватки. В соседней комнате за это время три женщины успели разродиться.
Джордж смотрел на него все так же с усмешкой, и Генри вдруг спохватился, что говорит об этих шестнадцати часах чуть ли не с гордостью. Уж не хочет ли он, чтобы роды у его жены растянулись на целую неделю.
Джордж ощупывал карманы, ища сигареты.
— Что ж, иногда приходится подождать, — сказал он. — Закуришь?
Он нашарил пачку, неловко вытащил ее, постучал ею по ноге, вытряхивая сигарету, и уж тогда протянул пачку Генри. Тот вытянул торчащую сигарету, хотя, чтобы не портить сердце, в последнее время бросил курить. Джордж вынул спичечный коробок и чиркнул спичкой, все так же действуя одной рукой, — спичка, вспыхнув, на секунду осветила кусок стены — и дал закурить Генри, а потом закурил сам. Они сели.
— У тебя усталый вид, — сказал Джордж.
Генри махнул рукой.
— Ты что так поздно выбрался из дома? — спросил он. У Джорджа обтянуло скулы, под глазами зеленели тени. Губы бледные, как у мертвеца. Он до сих пор не оправился после несчастного случая со сноповязалкой.
— Зачикался, — ответил Джордж. Он отвел сигарету в сторону, будто проверяя, не погнулась ли, и Генри понял без дальнейших объяснений, что он имел в виду. Зачикался с одной рукой — три часа на работу, которую можно сделать за час, — потому что, пока ты лежишь в больнице, соседи-то, конечно, соберутся, чуть не сотня человек, будут доить коров, и набьют полный двор дровами, и смелют твое зерно, и дадут курам воды, и вспашут поле, но со временем ты возвратишься домой, а им и для себя надо колоть дрова, и зерно молоть, и пахать, и сеять, так что, если ты молодой, как Джордж Лумис, тебе немало лет еще предстоит колоть дрова. А это и с двумя руками нелегко.
— Как у нее дела? — спросил Джордж, отворачиваясь и рассматривая чучело совы.
— Пока неплохо. Док Кейзи говорит, ей, может, придется круто.
Джордж кивнул, будто док ему это уже сказал.
— Кэлли у нас молодчина. — Он наконец взглянул на Генри. — Чем я мог бы вам помочь?
Прямо над их головами что-то крикнул или простонал старик, и у Джорджа брови сошлись к переносице. Генри взглянул на столбик пепла на своей сигарете, осторожно поднес ее к пепельнице и стряхнул. Потом вспомнил о вопросе Джорджа и сказал:
— Нам абсолютно ничего не нужно.
— Я тебе завтрак принесу, — сказал Джордж. — Док говорит, ты тут весь день не ел, пока он не принес тебе чего-то поужинать. Он велел передать, чтобы ты непременно отдохнул.
Генри кивнул.
— Глубоко благодарен.
— Брось. Пожалуй, мне пора. Путь не ближний. — Он снова усмехнулся и встал. — А знаешь, я тут налетел на… — Он смутился и замолчал, потом начал сосредоточенно возиться с молнией на куртке, но Генри уже понял.
— На кого? — спросил он, застыв на стуле и сощурившись.
Джордж все дергал молнию. Высвободил ее наконец и лишь тогда поднял глаза и через силу улыбнулся.
— Он ведь должен был рано или поздно вернуться. Сам понимаешь.
Генри смотрел на него.
— Давно он тут?
— Не знаю, может быть, день-два, а может, неделю. Я не спрашивал.
— Ты с ним разговаривал?
— Нос к носу столкнулись, я сказал: привет, вот и все. Он устроился на работу в Пурине. Там я его и встретил.
— Он, стало быть, остается в наших краях?
— Почем мне знать. — Джордж шагнул к Генри. — Мне, пожалуй, правда пора…
Генри нагнулся вперед, сложив ладони, еще сильнее щурясь и кося глаза. Он сказал — и в полумраке комнаты его слова не показались странными:
— Я хочу его убить.
Джордж помертвел. Он посмотрел на Генри и тихо произнес:
— Совсем ополоумел, идиотина.
— Я серьезно.
Джордж вдруг снова вытащил сигареты, вытряхнул на ладонь одну штуку и прикурил от той, которую держал во рту.
— Сроду ничего подобного не слышал, — сказал он. Его рука дрожала. — Сидишь тут тихо-мирно, и на тебе!
— Я могу объяснить — почему.
— Не надо объяснять. Я ничего об этом не желаю слышать. Ты даже думать такое не смей!
— Я могу сказать тебе, что он натворил.
Джордж шагнул было к двери, но тут же с решительным видом обернулся.
— Слушай, мне пора домой. По этакому снегу меньше чем за полчаса не доберусь. — Он снова подошел вплотную к Генри. — И помни, что я сказал: тебе нужно немного поспать.
Генри протянул руку, чтобы его задержать, и Джордж остановился, но Генри опустил руку.
— Попробую, — сказал он.
— Давай, прямо сейчас.
Генри кивнул. Сидел он совершенно неподвижно, крепко стиснув кулаки, и не отрываясь смотрел, как Джордж прошел мимо него к двери. Джордж помахал ему рукой, и, чуть помедлив, Генри помахал ему в ответ. Он думал: «Значит, он вернулся». От этой мысли тело стало невесомым, как будто выскользнула из-под ног земля и он повис в пространстве.
Наконец он поднялся, медленно, глядя на дверь, где минуту назад стоял Джордж Лумис, а сейчас виднелись лишь отраженные в стекле огни и за отражением — снежинки. «Значит, Уиллард возвратился домой», — снова и снова повторял он мысленно.
Когда он вошел в палату, Кэлли еще спала. Он сел рядом с ней, положил ей на спину левую руку и закрыл глаза. Правой рукой он щипал себя за верхнюю губу. Два часа она спала бесшумно, потом все началось снова, только хуже. Ей теперь делалось больно от прикосновений к спине, и она мягко отстранила его руку.
Ночная сестра была сухопарая деревенская женщина, старая дева, с неприветливым лицом и жесткими седыми волосами, напоминавшими стальную проволоку.
— Все вверх дном, — заявила она. — Эту палату только успеешь убрать, вы через полчаса ее в свинарник превратите.
Она прошла мимо кресла, на котором сидел Генри, втянула носом воздух, словно от него воняло, зачем-то поправила вторую, аккуратно застеленную постель и принялась наводить порядок на полках.
— Домино, — с отвращением произнесла она, тремя пальцами приподнимая коробочку. — Что вы еще придумаете? — И после этого вышла, даже не взглянув на Кэлли.
Он так и не поспал, верней, только чуть-чуть вздремнул. Ему снился лес и тысячи птиц, они кружились и кружились над деревьями, черным вихрем на сером небе. На следующее утро в семь часов, то есть ровно через сутки после того, как у Кэлли начались схватки, снова появился доктор Костард и на время осмотра выслал Генри в коридор. Пять минут спустя он вышел и остановился, стаскивая резиновую перчатку.
— Ну как она? — спросил Генри. Голос у него сделался как у старухи, или, верней, как у отца… в точности как у отца.
— Дело движется понемногу, — ответил доктор. — Но пока что нам придется потерпеть. — Он направился к столу дежурной, и Генри потопал за ним. Когда сестра подняла голову, доктор сказал:
— Раскрытие три сантиметра. Следующий осмотр через четыре часа.
— Хорошо это? — спросил Генри. — Три сантиметра?
— Это начало. — Доктор улыбался, откормленный, щекастый, похожий на трактирщика. Его курчавые волосы серебрились надо лбом.
— А сколько всего нужно этих сантиметров?
— Еще порядочно. — Он посмотрел на Генри, потом положил руку ему на плечо. — Десять, — сказал он. Он улыбался.
— Как вы считаете, это сегодня произойдет?
— Возможно. В нашей сфере пока еще много неопределенного. — Он зашагал по коридору, ставя ступни носками врозь.
— У нее уже двадцать четыре часа продолжаются схватки, — сказал Генри, идя вслед за ним. Он проговорил это торопливо, скрещивая и ломая пальцы.
Это бывает, бывает. — Доктор, не поворачиваясь к нему и продолжая шагать, сделал неопределенный жест рукой. Генри смотрел ему вслед.
Через час его позвали в приемный покой, где его ждал оставленный Джорджем Лумисом завтрак: сыр, крекеры, два яблока, кофе. Джордж не смог его подождать. От его дома до больницы восемь миль в один конец, но Генри знал, дело не в этом.
Он пошел обратно в палату, чтобы там поесть, и по дороге остановился у сигаретного автомата и купил пачку «Олд голд» с фильтром. Несколько мгновений он стоял, разглядывая обертку, потом вспомнил: Уиллард Фройнд сидит у него в пристройке, по крыше барабанит дождь, в комнате пахнет дымом, а Уиллард наклоняется к столу, в светлый круг от лампы — там лежат его сигареты в желто-красной глянцевитой пачке. «Олд голд», вот он что курил, Уиллард Фройнд. Генри снова представил себе лес, серые, неживые лиственницы, темную чащу, птиц. Он долго еще стоял и смотрел на пачку сигарет.
Так все и продолжалось, час за часом. Док Кейзи пришел и ушел, приходили на дежурство и опять сменялись сестры, и все оставалось без перемен. Один раз ей сделали укол для передышки, приостановив на время схватки. Генри курил и держал Кэлли за руку. По коридору мимо двери проезжали каталки, иногда слышался плач новорожденных. Выглянув в коридор, он увидел двух новых папаш, они разговаривали, курили и посматривали сквозь стекла на ряды детских кроваток — двое кряжистых, красношеих мужчин с давно не стриженными волосами, приглаженными мокрой щеткой. Позже появился еще один, итальянец, в дорогом костюме. Кэлли лежала неподвижная, белая, с капельками пота на лбу. За окном опять мело, так густо, что сквозь снег ничего не было видно. В шесть вечера зашел доктор Костард, осмотрел Кэлли и сделал ей укол. Он изобразил на лице светскую улыбку, затем потрепал Кэлли по плечу.
— Я загляну к вам попозже, проведаю.
Кэлли молчала.
Выйдя следом за ним в коридор, Генри спросил:
— Все то же самое?
Доктор поджал губы, потом опять растянул их в улыбке.
— Никаких существенных перемен. — Он махнул рукой, но вдруг остановился и обернулся. — Если к утру не пойдет на лад, возможно, придется оперировать.
Генри смотрел на него вопросительно, покачиваясь с носков на пятки.
— Кесарево сечение, — пояснил доктор Костард. Он подмигнул, улыбаясь. — Впрочем, природу-матушку не стоит торопить. Посмотрим, как пойдут дела сегодня ночью.
— У нее плохая свертываемость крови, — сказал Генри, — когда порежется, кровь никак не остановить.
Доктор кивнул, по-прежнему с улыбкой.
— Мы посмотрим.
Генри пошел обратно, слегка ударившись о стену на ходу.
Стемнело. Он долго разглядывал отбрасываемые ночной лампой тени, потом повернул голову и стал смотреть на коробочку с домино. Отцовское. Они сидели вечерами, мать и отец — из-под расстегнутой необъятной рубахи виднелась поросшая седыми волосами грудь, вялая, как сырая глина, кожа — и не сводили глаз с покрытого клеенкой стола, где лежали костяшки: уже выложенные лесенкой; оставшиеся в банке; стоящие перед игроками наподобие могильных камней; и после длительных размышлений отец выкладывал очередную и улыбался, чуть ли не хихикал по-старушечьи, а мать тут же выкладывала свою, и снова долгая пауза, как будто в шахматы играют, а затем с таким видом, будто решает судьбу королевства, отец опять выкладывает свою. Он почти всегда выигрывал. На виски в его стакане оседали пылинки, и время от времени он машинально тянул к нему руку, а мать поджимала губы. Выпив, он сперва сидел, не вытерев влажных губ, слегка приподняв и как-то в сторону раскинув брови под побелевшим лбом, потом говорил: «А!», — словно выпивка для него удовольствие.
(«Тучность, вот что его доконало, — говорил док Кейзи. — Она прикончит и тебя. Надеюсь, ты уже составил завещание». Это до того, как он женился на Кэлли. Теперь док говорит: «Сбрось девяносто фунтов, мой мальчик, иначе Кэлли останется вдовой». И, говоря так, он подмигивает и по-родственному хлопает Генри по плечу.)
Ветер за окном порывом взметнул снег, пригнул сосну, черневшую неподалеку, и ее очертания стали расплывчатыми в вихре хлопьев. Лишь по разноцветным пятнам можно было различить сквозь метель, где по ту сторону улицы светятся окна. Теперь уж все было покрыто снегом. На краешке газона, который еще можно было видеть, намело высокий сугроб, а прямо под окнами, там, где росли кусты, теперь белели только холмики. В горах, конечно, занесло дороги, во дворы к фермерам сворачивают грузовики, скопились они, вероятно, и перед «Привалом», закусочная ведь никогда не закрывалась, неоновая вывеска горела день и ночь, во всяком случае до сих пор, так что имело смысл проехать чуть подальше сквозь непогоду, чтобы очутиться там, где ждет радушный прием. Может быть, есть уже и несчастные случаи. В буран это бывает. Грузовик со свернутым кузовом, застрявший поперек дороги или лежащий вверх колесами у подножия скалы прямо в реке, через кабину льются ледяные струи, а бородач водитель лежит мертвый — он нашел свою смерть в двухстах милях от дома. Это случается, нечасто, но случается. Когда ты держишь закусочную при дороге лет пятнадцать-двадцать, тебе, возможно, начинает казаться, что это случается чаще, чем на самом деле. Ты их видишь перед собой, ты подаешь им жаркое и кофе, и пирог, и сигареты, и они уходят, помахав рукой, и ты пересказываешь их шуточки другим посетителям, а через две недели, через два месяца, через два года их чисто выбритые лица, мертвые, глядят на тебя с газетной полосы. Да, это так бывает. Он вспомнил о Джордже Лумисе. Его портрет тоже напечатали в газете, да он покойником, можно сказать, и был; целую неделю провисел между жизнью и смертью. В тот день тоже шел снег… октябрьский снег, мелкий, пронизывающий, почти дождь.
(«Святой Иисусе», — проговорил Лу Миллет. Лу был не из разговорчивых, это Джим любит потрепать языком. Джим Миллет сидел тут же, пил кофе, и морщинки у него на носу еще не разгладились — после только что увиденного.
— Джордж Лумис, — рассказывал Лу, — вот кому не повезло. Сглазили его, что ли, беднягу? Теперь ему хоть выбирай новую фамилию и начинай все сначала.
Кэлли стояла к ним спиной и вытирала чашки. У нее шевелились только руки, вот так же она застывала, когда заходил разговор об Уилларде Фройнде, еще давным-давно, еще не зная, что он выкинет, задолго до того, как он сбежал и бросил ее в беде, а у нее во всем свете не осталось опоры, кроме жирного Генри Сомса, которому предстояло стать ей вместо Фрэнка Уэлса отцом, во всяком случае, он так считал до того вечера, когда она ему сказала в пристройке: «Что же мне делать?» На ней была белая мужская рубашка, которая промокла под дождем и прилипала к телу.
Дальше рассказывал Джим Миллет, а Кэлли слушала, сжав губы.
— Что творилось — страсть, — рассказывал Джим. Он встряхнул головой и отпил кофе. — Знай, крутится да крутится, треклятая сноповязалка.
Генри видел место происшествия — правда, позже: каменистая полоска земли футов шестьдесят шириной, а длиной — полмили, сходившаяся клином возле леса, выше болота. Как раз подходящее место для такого несчастья, и, удивительное дело, совсем неподалеку оттуда пятнадцать лет тому назад Косой Коверт перевернулся на тракторе и остался на всю жизнь калекой, а будь он трезв, то, наверное, стал бы покойником. Там торчали из воды белые пни и полузасохшие ивы стояли на краю болота, а чуть выше рожковые деревья, а за ними две лиственницы, такие высокие, что на закате их скелетообразные тени перечеркивали во всю длину кукурузное поле.
— Ладно тебе, — сказал Лу, глядя не на Джима, а на Кэлли.
— Все крутится, крутится этот сволочной барабан…
Правой ладонью Джим описывал круги: коснется левой руки, опишет круг, опять коснется и снова круг.
— Прямо видно, как кость дробится — я сроду такого не видел, — осколки, красные от крови, а через секунду опять еще красней, а чертово лезвие знай все режет, знай жует, что твоя мясорубка.
Лу встал со стула.
— Ладно тебе, — повторил он.
Джим кивнул и снова уставился на свой кофе. Он сказал:
— Во жуть-то!
После их ухода Кэлли сказала:
— Как-то даже трудно себе представить, что такие вещи могут произойти.
Генри кивнул.
— Бедняга. Жилось-то ему нелегко.
Она сказала:
— Ему бы девушку найти хорошую, после той, я имею в виду. — Она задумалась, полузакрыв глаза. — Такому человеку, как Джордж, нехорошо жить так вот, совсем одному, в этаком большом и старом доме. Он ее, наверное, страшно любил, или, может, ненавидел.
— Ну, это не наше дело, — сказал Генри.
— Чье же, если не наше? — спросила она. Она иногда делалась похожей на старуху. Генри обнял ее. На следующий день он пошел к Джорджу в больницу и просидел там до вечера.)
Он смотрел на снег. Конечно, около «Привала» стоят грузовики, окопались, осели в снегу, теперь уже по самые оси, и, может, там же и Уиллард Фройнд в своем помятом «додже» с невыключенным мотором и обогревателем. Хотя нет. Он вернулся, но он у отца. Пьет на кухне кофе и читает в газете «Лихого кузнеца» или «По ту сторону», или играет на банджо наверху у себя в спальне, или лежит с открытыми глазами, таращится в пустоту, как слепой, у него такая привычка — и при этом усмехается несмело. Он, наверно, усмехается даже во сне.
Генри не спал. Он положил ладонь на руку Кэлли, смотрел на тени у изголовья кровати, а мыслями бродил взад и вперед по дорогам, теперь уже занесенным снегом, где зябнут, сидя в кабинах, шоферы грузовиков. Внезапно он вспомнил отца, как он возвышался в кресле зимними вечерами, читая книгу возле лампы, затененной абажуром с бахромой. Он давно уже с такой отчетливостью не вспоминал отца. Буквально мог пересчитать темные пятна на щеке старика. Потом он вспомнил, каким отец был незадолго до смерти: спал сидя, неподвижный, точно валун, сложив на рукоятке трости руки, поставив носками внутрь ноги в расшнурованных ботинках. Воробушки разгуливали у него на плечах, а он не просыпался. Как мертвый.
Вошла сердитая ночная сестра, убрала палату, побурчала и вышла.
В десять часов вечера боли внезапно сделались острей, и он увидел, что глаза Кэлли открыты. Она прошептала:
— Нет. — Он нагнулся к самому ее лицу, сжал ее руку. Ее глаза опять закрылись, вздрагивающими губами она прошептала: — Не может же это продолжаться долго.
Генри тихо сидел, ждал. Из коридора проникал запах растений. Она снова застонала, стон был теперь другим: в нем слышался страх, и у Генри сдавило в груди так сильно, что он напряг всю волю, подавляя боль. Кэлли мотала головой, по ее щекам текли слезы. Потом она опять затихла, на минуту. И вдруг новая схватка, и Кэлли плачущим голосом простонала:
— Ой, ради бога, ради бога. — Схватка кончилась. Она шепнула: — Генри, доктора позови, сестру.
Он встал и пошел к двери, а потом по коридору, но дежурной не оказалось на месте, и он топтался в смятении возле стола, прикусив губу, со взмокшими ладонями и уже тоже со слезами на глазах. Из двери в конце коридора вышла ночная сестра и, неся кувшин с водой, бесшумно приближалась к Генри. Вдруг она резко остановилась — из палаты Кэлли послышался крик.
— Моя жена, — прошептал Генри, — прошу вас, это же моя жена. — Он вдруг заметил, что оборвал лист пуансетии и мнет его в руках.
Она смерила его презрительным взглядом, подошла к столу, поставила кувшин, потом вернулась к палате, где лежала Кэлли, вошла и затворила дверь. Сзади к Генри подошла еще одна сестра — та, тихонькая, с квадратным лицом, — тронула за руку и сказала:
— Бедная девочка.
— Я никогда ее такой не видел, — сказал Генри.
Она кивнула.
— Иногда бывает и такое.
— Вы не можете вызвать доктора?
— Я — нет. Его вызовет мисс Чилдрес, когда придет время.
Она вздрогнула — раздался пронзительный визг Кэлли.
— Не падайте духом, — сказала она. — Через полгода она об этом и не вспомнит.
Из комнаты вышла мисс Чилдрес, ночная сестра, на ходу снимая резиновую перчатку. Перчатка была в крови. Сестра кивнула, улыбаясь, когда проходила мимо Генри.
— Дела движутся недурно, — сказала она.
— У нее кровь, — прошептал Генри, — бога ради, позвоните доктору.
— Все в свое время, — сказала мисс Чилдрес. — Разрывы. Самая обычная вещь.
Его грудь прожгло насквозь, он стиснул кулаки.
— Нет, — сказал он, приподнимая верхнюю губу. — Другие женщины через все это не проходят. Я здесь сижу уже два дня.
— Бывает и с другими… иногда, — сказала мисс Чилдрес, однако все же подошла к телефону и сняла трубку. Генри поспешил вернуться в палату.
Теперь лицо ее не было белым. Оно пылало как в огне. Кэлли тяжело дышала, стиснув зубы, и слезы скатывались из-под ее закрытых век.
— Сейчас звонят доктору Костарду, — сообщил Генри. — Дела идут к концу. Сестра сказала, у тебя все хорошо. — Он дал ей руку, и она судорожно ее сжала.
Кэлли помотала головой:
— Я не могу этого выдержать, Генри.
И тут она опять закричала. Генри наклонился над ней, прижимая ее руку к своему животу, по щекам у него бежали слезы. Вошла сестра со шприцем, но Генри не отпустил руку Кэлли, а когда, сделав укол, сестра удалилась, Кэлли снова начала кричать. Генри напрягся, подхлестнутый этим криком, и вдруг заплакал навзрыд. Слезы принесли чувство освобожденности, словно он вырвался на свет из тесного сундука.
Через десять минут Кэлли совсем обезумела. Она кричала от того, что по коридору мимо двери провезли коляску, вскрикнула, когда зажгли верхний свет и в комнату вошел доктор, и снова закричала, когда Доктор взял ее за руку, чтобы пощупать пульс. Она так сдавила руку Генри, будто хотела ее расплющить.
— Я никогда ее такой не видел, — сказал Генри; не сказал, а заорал на доктора и на сестру. — Она не трусиха. Это ее убивает.
Доктор кивнул. Он сказал сестре:
— Приготовьте еще один шприц. — Сестра вышла. — Вы бы ушли отсюда, мистер Сомс.
Генри не пошевелился.
— Вам лучше уйти, — повторил доктор.
Вошла молоденькая сестра, и Костард сказал:
— Привезите сюда каталку, перевезем ее в родовую.
Сестра кивнула и посмотрела на Генри, потом вышла. Доктор осторожно отнял у него руку Кэлли. Кэлли снова закричала, приподнявшись на локтях, растянув в надсадном крике рот так, что он стал похож на плоский черный прямоугольник.
— Будьте вы прокляты, будьте прокляты! Генри, да помоги же мне! — Она скорчилась и сдвинула верхнюю простыню. Нижняя была в крови.
Доктор повернулся к Генри:
— Уйдите-ка лучше.
Генри попятился к двери. Кэлли хрипло закричала:
— Я тебя ненавижу. Мне на все наплевать. Я тебя ненавижу. Я люблю другого.
Он просидел в приемном покое пять часов. На коленях у него лежал журнал, на обложке изображены нижние ветви рождественской елки, под ними — этот же самый журнал, та же обложка, та же рождественская елка, журнал, елка, журнал, все уменьшаясь, уходят вглубь, будто в колодец шахты. Четыре часа подряд он слышал ее крики и сидел не двигаясь, зарывшись в ладони лицом. В перерывах между криками что-то бубнили голоса, но к нему никто не подходил. За окном посветлело, и ветер утих, и сменились с дежурства ночные сестры. Дневная сестра потрогала его за плечо и спросила:
— Кофе будете?
Он посмотрел на нее и, не поняв вопроса, кивнул. Он сказал:
— Моя жена… — Сестра вернулась с кофе, он стал отхлебывать, и у него немного прояснилось в голове.
— Она больше не кричит, — сказал он.
На мгновение ему стало радостно, легко; потом мелькнула смутная догадка, и через секунду, невидящим взглядом уставясь в журнал, он уже не сомневался: она умерла. От страшной мысли екнуло сердце.
— Она умерла, — прошептал он.
Сестра, посмеиваясь, сказала:
— Глупости.
Разговаривая и смеясь, вошли док Кейзи с Джорджем. Джордж нерешительно остановился у дверей. Генри встал и крикнул:
— Вас вызвали по телефону?
Джордж покачал головой, по-прежнему топчась в дверях.
— Меня — нет. Ребенок еще не родился?
— Она умерла. Мне кажется, Кэлли умерла.
Док Кейзи на мгновение остолбенел.
— Вздор собачий. Ведь не совсем же они идиоты.
Генри затряс головой и потянул себя за руку сильно, до боли.
— Сорок восемь часов длились схватки, потом кровотечение. Я не знаю. Я думаю…
— Чушь, — сказал док Кейзи. Он яростно скосил глаза на Генри, но все-таки резко повернулся и направился к двойным дверям. Назад он не пришел.
Джордж вдруг сказал:
— Нам с тобой надо позавтракать. Пойдем-ка.
Генри довольно неуверенно держался на ногах, у него занемели зад и ляжки; он помедлил, но все же пошел за пальто. Джордж подхватил его за локоть, и они направились к дверям, вышли на мороз, спустились по ступенькам. От блеска снега — на газоне, на ветках, на крышах — у Генри заломило глаза. На миг показалось, что стронулось, поплыло окружающее их кольцо гор; потом горы снова остановились — бело-синие, неподвижные, как всегда. Джордж проскользнул на свое место за рулем и включил зажигание. Мотор взревел, кабина затряслась, и, глядя в щель между досками в полу кабины, Генри видел неподвижный, мягкий, рыхлый снег. Джордж протянул руку к рычагу скоростей, включил первую, потом третью скорость и быстро схватился за руль.
— Генри, ты совсем уморился, — сказал он. — Если эта история кого-то прикончит, то тебя. — И потом добавил: — Или меня. — Он засмеялся.
Мог бы родиться мальчик, подумал Генри. Мальчик, вроде Джорджа, родится несчастливым на свет, вырастет и сразу же осиротеет, и пойдет в армию, и чуть не погубит себя из-за шестнадцатилетней японской девчонки, да к тому же проститутки, так, во всяком случае, сказал Лу Миллет, а после этого возвратится домой и, втягиваясь помаленьку, станет вкалывать на ферме, на развалюхе ферме с развалюхами машинами, и она мало-помалу слопает его живьем, руки, ноги, а там, глядишь, и сердце, если от сердца хоть что-то останется. Назвали бы его Джеймсом.
Генри сказал:
— Если Кэлли умерла… — Он вдруг понял, что больше в это не верит. Он перестал думать о том, что она может умереть, едва увидев Джорджа с доком Кейзи. На сердце у него полегчало, но потом он снова забеспокоился. Зря он уехал. В любую минуту там могут за ним прийти.
Джордж сказал:
— А ну тебя к чертям. У тебя родится парнишка со здоровенным ртом, вроде мамашиного; плечища у него вымахают в три фута, и он такого жару задаст фермерским девкам, что какой-нибудь там Фройнд рядом с ним покажется евнухом.
Генри торопливо глотнул воздух и задержал дыхание. Но оказалось, Джордж и сам ошарашен тем, что сорвалось у него с языка, он даже не отважился на объяснение, чтобы Генри не понял его превратно. Генри задумался, что бы такое сказать. Он глядел, как мелькает в щели между досками коричневый снег мостовой.
Джордж остановился у погребка Лероя, они вылезли из кабины и, спустившись по обледенелым ступенькам, вошли. В погребке было душно, пахло салом. Народу прорва, несколько женщин, но в основном старики, каждое утро приходившие сюда завтракать из своих домов, меблированных комнат, мансард. По обе стороны зала помещались зеркала, из-за этого погребок казался бесконечным. Генри снова подумал, сколько же это на свете людей — человек пятнадцать-двадцать здесь; в городе — десять тысяч, еще шесть тысяч в Атенсвилле; в Олбани, в Ютике и того больше… ум за разум заходит.
— Вот сидят они себе и горя не знают, — сказал он, — а моя бедняжка Кэлли…
Джордж прошел в кабину, глядя себе под ноги, потом усмехнулся и проговорил:
— Черт те что, мура какая-то… люди, лошади, кошки.
Генри кивнул, не вполне понимая, о чем он говорит.
Он вспомнил кровь на простыне.
Джордж поглядел на него и протянул ему сигарету. Он сказал, словно хотел переменить тему:
— Ты только посмотри, как они все тут уютно устроились.
Генри, хмурясь, огляделся. Он увидел старика с бакенбардами, морщинистой шеей и большой голубоватой шишкой на виске. Рядом с ним за столиком сидел молодой человек, уткнувшийся носом в газету.
Генри сказал:
— Ты ведь, наверное, не помнишь моего отца?
— Смутно, — отозвался Джордж. — Я тогда был еще маленький.
Генри всем телом подался вперед, сложил на коленях ладони и опять взглянул на юношу с газетой.
— Он с птицами разговаривал, со всякими, какие только есть. Они расхаживали у него по плечам, словно он не человек, а дерево. Самый толстый человек на свете. Триста семьдесят фунтов. Это его в конце концов и прикончило.
Джордж молча слушал.
— Он был как гора. Ходил с тростью в два дюйма толщиной. Помню, вечерами он читал стихи. Читает, бывало, и плачет.
— Говорят, он был очень хороший человек, — сказал Джордж.
Генри кивнул, потом медленно покачал головой.
— Как гора. Господи, да видел бы ты только, в каком гробу его похоронили. Нечто уму непостижимое, а не гроб. Я думаю, он весил фунтов шестьсот вместе с покойником.
Джордж разглядывал старика с шишкой на виске. За его спиной сидела женщина с подведенными бровями, напудренным лицом и грубыми руками. С ней был мальчик, вероятно, лет тринадцати, близорукий, ухмыляющийся, со скошенным подбородком. Он был похож на мать, уже вошел в ту же колею. Может быть, и все так, подумал Генри. Сухопарая и жилистая ночная сестра, любящая самолично принимать младенцев, живых или мертвых, тоже кому-то приходится дочкой. И Костард, узкоплечий, носки врозь, с брюшком, обтянутым жилеткой, и у него есть дети, он говорил. Генри потряс головой.
— Чудно, — сказал он. — Господи Иисусе.
Джордж затянулся и ответил, выпуская дым, смешивая его со словами:
— То есть еще как чудно! Ты знаешь, какая вещь есть у каждого из них, до единого? Зеркало. Сунь человека на необитаемый остров, и он первым долгом разыщет там чистую лужицу, чтобы посмотреть на свое отражение.
Он сказал это с горечью, и Генри смущенно рассмеялся. И тут же закрыл рукой лицо.
— Что с тобой?
— Да ничего, — ответил он.
Забыл, совершенно забыл. Вот он сидит тут целых десять минут и ни разу о ней не вспомнил, даже не удосужился подумать, назло ему или серьезно она крикнула: «Я люблю другого!» Тогда ему казалось, между тем местом, где он стоит, и кроватью, на которой лежит Кэлли, пролегает бесконечно долгий путь. Он стоял беспомощный, втянув голову в плечи, такой старый, словно все человеческое уже утратило для него смысл. Может быть, она действительно его не любит. Ведь существует еще и сейчас Уиллард Фройнд. И надеяться человеку не на что. Может, иногда и придет к тебе долгожданная удача, но особо радоваться ей не стоит, твердо рассчитывать можно только на то, что в один прекрасный день у тебя выйдет из строя сердце. Его руки сжались в кулаки.
Джордж, не спускавший с него глаз и, наверно, угадавший его мысли, сказал:
— Ты, я вижу, устал как собака.
Он опомнился. Подошла официантка. У нее было длинное, рябоватое лицо, губы накрашены розовой помадой. Девушка зазывно улыбнулась Джорджу, и, когда она отошла, Генри сказал, не поднимая глаз:
— Ты ей понравился. Ты бы на ней женился.
Джордж усмехнулся.
— Пуганая ворона куста боится.
— Нужно же тебе на ком-то жениться, — сказал Генри. — Кроме шуток. И Кэлли то же говорит.
Такой реакции на свои слова он не ждал. Несколько минут Джордж молчал и сидел как каменный, потом вдруг смял сигарету и встал.
— Давай-ка трогаться. — При этом он усмехнулся, но за всю дорогу до больницы не произнес ни слова.
Дежурная сестра сказала:
— Мистер Сомс, вы можете пройти в родильное отделение. Доктор Костард вас повсюду ищет.
Генри облизнул губы и направился к двойным дверям. Джордж подмигнул, когда он обернулся. Джордж примостился в темном уголке, рядом с журнальным столиком. Его глаза, глядящие на свет, блестели, словно у совы. Лицо стало серым, как пепел.
В родильном отделении Генри с трудом удержался, чтобы не спросить у дежурной сестры, остался ли в живых хоть кто-нибудь, жена или ребенок, но только выжидательно склонился к ней, что есть сил сжимая одной рукой другую.
— Вы можете увидеть вашу жену, — сказала дежурная. Тогда он понял, что если кто-то из двоих умер, то это ребенок, а Кэлли жива; но сразу же себя одернул. Сестра ведь этого не говорила. А потом его проводили в палату, и почему-то он сразу понял — хотя она лежала неподвижно, словно без сознания, — что Кэлли жива. У кровати были подняты перила. Покойникам перила не нужны. Сестра сказала:
— Без кесарева обошлось. Сделали надрез и наложили щипцы.
— Ребенок жив? — спросил Генри.
Сестра улыбнулась лукаво, как кошка.
— Там сейчас идет уборка.
Он хотел еще раз повторить вопрос, но сестра ушла.
Кэлли приоткрыла глаза и смотрела на него. Он к ней наклонился.
— Доктор, — проговорила она хмельным, журчащим голосом. — Генри все еще не пришел?
Он так и застыл, изумленный, чувствуя, как холод пробегает по спине.
Ее пальцы зашевелились, словно она хотела ухватиться за его руку, но она была еще слишком слаба. Она сказала:
— Вы были так добры к нам, ко мне и к Генри. Все были очень добры. Я прошу вас, передайте Генри… — Она улыбнулась, безучастно, будто и впрямь умерла, отлетела куда-то, где стала для всех недоступна, и прошептала: — Доктор, мой муж хороший, добрый человек. Передайте ему, что я так сказала. Передайте ему, я сказала это во сне. — Она снова улыбнулась, загадочно, неожиданно хитровато, и ее глаза закрылись. Генри озадаченно моргнул.
А потом рядом с ним оказался док Кейзи, он вел его сквозь ослепительный солнечный свет мимо увядших сухих растений к застекленной стене, за которой виднелись детские кроватки.
— Док, — Генри всхлипнул; он совсем растерялся, дрожал и дергал себя правой рукой за левую.
— Не хлюпай, — рявкнул док. — Можно подумать, это первый оголец, родившийся на свет божий. Уж не Каин ли? Смотреть на тебя тошно.
Сестра сказала:
— Мальчик, мистер Сомс. Очень, очень крупный мальчик. Девять фунтов, одна унция.
У ребенка были по-монашески сложены ручки, прямоугольный, как у Кэлли, рот. На щечках остались следы от щипцов, одно ушко почернело и вздулось. Деформированная безбровая головка. Рот разинут в плаче, трясутся губки.
— Ну? — рявкнул док Кейзи и подтолкнул Генри под локоть.
Генри прислонился лбом к стеклу, в его груди пылало пламя. Сквозь стекло он слышал голос ребенка. А потом он ничего уже не видел, он плакал, и все вокруг задвигалось, закружилось.
— Он прекрасен, — сказал Генри. Слезы сбегали вниз по щекам, он чувствовал их вкус. — Он прекрасен. Господи Иисусе.
Теперь, как показалось Генри, все стало по-другому. Теперь все ушло из его рук. Проходя по приемному покою, он огляделся, но там никого не оказалось. Больные; комнатные растения; чужой доктор что-то шепчет, перегнувшись через стул, а Джордж Лумис с изумлением поднял глаза от журнала; вот и все. Он подошел к своему угловатому черному «форду», сел за руль. Из больницы вышел док Кейзи, заторопился к нему, крича. Но Генри притворился, что его не видит, и вывел машину на улицу. Он внимательно оглядывал тротуары, потом выехал за город, и по-прежнему — ни малейших следов. У «Привала» стояли грузовики, четыре грузовика, длинные, темные, увязшие в снегу, и Генри отпер закусочную и пригласил шоферов войти и сварил им кофе. У двери лежал пес и следил за каждым его движением, словно гадал, куда он девал Кэлли. Генри рассказал шоферам о Джеймсе, о ребенке — он теперь произносил это слово, — угостил их сигарами «Белая сова», хохоча, размахивая руками, но, возбужденный разговором, он все время чувствовал в себе и возбуждение совсем другого рода и не спускал глаз с двери и с широкого окна, из которого виднелось шоссе, идущее к лесу. Нет, все так же никого.
Никто не появился и с наступлением сумерек. На коровниках Фрэнка Уэлса зажглись фонари; в доме по-прежнему темно, хозяева еще не вернулись. Нагрянули новые посетители, и Генри снова стал возиться у плиты. Вдруг он заметил, что уже совсем стемнело, и по-прежнему никого нет. В полночь он вымыл жаровню, кастрюли из-под жаркого, запер дверь и выключил свет.
Он пошел в гостиную — Принц скорбно потащился следом — и сел у темного окна. Снег в лунном свете казался голубовато-белым, и стены в комнате были голубовато-белые с серебринкой, мужчина и женщина, мостик, ива, дети. В лесу спокойно, тихо. На Вороньей горе в четырнадцатикомнатном кирпичном доме, где, будто призрак, в одиночестве слоняется, стуча протезом, Джордж Лумис, не светится ни единого огонька, ничто не шелохнется. За лесом, на ферме Фройнда, сейчас тоже, конечно, темно; все семейство спит; завтра с раннего утра за работу. Вот только Уиллард Фройнд, наверно, еще не лег, сидит, усмехаясь про себя, или сбежал куда-то.
Послышались какие-то невнятные голоса, и Генри приблизил лицо к стеклу. Он без удивления увидел, что над лесом носятся птицы, тысячи птиц, бесшумно кружат в воздухе, как совы, но переговариваются — совсем как люди, бормочут какие-то слова. Птицы пролетают сквозь пар, исходящий от деревьев, а может быть, это туман или дым. То ему виделся только дым и птицы, лес словно исчез или выпал из его сознания, то снова появлялся лес, серый лес, надвигающийся все ближе. Рев ветра или, может быть, огня заглушал голоса, гнал дым по кругу, и медленные витки дыма поглощали птиц, мостик под ивой, сосны на горе. Вдруг Генри увидел идущего по двору человека и вскочил.
Землю укрывал голубовато-белый, рассыпчатый снег, деревья снова отодвинулись и вырисовывались четко в прозрачном ночном воздухе. Пес наблюдал за ним, подняв уши.
И тут ему все стало ясно наконец. Никого не будет. Уиллард Фройнд у них никогда не появится. И Кэлли больше не увидится с ним, а если и увидится, то неважно, потому что теперь уже время прошло. Уилларда Фройнда — вот кого прикончила эта история. Нужно было присутствовать, а Уилларда Фройнда там не было, и сейчас для него не осталось места, не осталось ни любви, ни ненависти… даже в доме его отца. Он еще поймет это, Уиллард. Не осталось места, только лес — голые деревья и снег, и движущиеся по снегу тени одичавших собак, и птиц, и, может быть, если не врут люди, рысей.
Сам того не замечая, он пододвинулся к окну и вглядывался, наклонившись, не ощущая больше комнаты за своей спиной. Есть такая игра, детская игра — нужно выстроить в ряд костяшки домино и толкнуть крайнюю, и все они со стуком повалятся одна за другой. Если одна из костяшек стоит не в ряду, то она так и останется, когда другие повалились, так и останется стоять торчком, будто узкая старинная надгробная плита, — одна-одинешенька на ветру, и торчать ей так до Судного дня.
Генри долго еще простоял, глядя в окно; потом, дыша неглубоко, чтобы унять боль в сердце, он повернулся и пошел в спальню.
IV. ВЕЩИ
Генри и Кэлли вышли проводить его на крыльцо. Кэлли, накинув на плечи теплый платок, связанный из зеленых ниток трех разных оттенков, держала завернутого в желтое одеяльце ребенка и махала вслед машине свободной рукой, а Генри, похожий на лысеющего, поднявшегося на задние лапы медведя, стоял с ней рядом и чуть позади, положив ей на плечо переднюю лапу, и тоже махал ему вслед. По другую сторону от Кэлли лежал пес. На крыльце горела лампа — дешевая имитация каретного фонаря, — свет к тому же падал из окон гостиной, и фигуры тех, кто стоял на крыльце, были как бы окружены ореолом, их очертания казались светлее лиц. Перед крыльцом и слева от крыльца на росистый, недавно подстриженный газон падали из окон и открытой двери косые полосы света; на маленькие остроконечные крокусы под окном тоже падал слабый свет; освещены были, хотя слабее, и заскорузлые стволы, и нижние ветви лиственниц вдоль подъездной дороги, выложенной желтыми камешками. Верхушки лиственниц вырисовывались темными силуэтами, такими же черными, как гора или фронтон крыши; а позади них раскинулось усеянное звездами бездонное небо. Ну просто реклама страховой конторы из «Сатердей ивнинг пост». Им можно было позавидовать.
У выезда на шоссе Джорджу пришлось остановиться; он снял с руля единственную руку и переключил скорость, одновременно надавив на тормоз ногой, так что грузовичок чуть не врезался носом в землю. С юга шла какая-то машина. Он оглянулся — Генри и Кэлли входили в дом, а пес поднялся и стоял с видом не враждебным и не дружелюбным — просто деловитым; так стоят пастухи, мирно наблюдая за стадом. Свет на крыльце зажегся и погас — это послала ему прощальный привет Кэлли — и больше уж не загорался. Почти в то же мгновение фары едущей по шоссе машины метнулись к нему в бешеном вираже и увильнули в сторону на волосок от катастрофы. В машине горел свет, и Джордж успел разглядеть пьяных парней, издевательские ухмылки на их лицах. «Чертовы психи, сволота», — подумал он и сквозь гулкие удары сердца все еще слышал, как будто застопорилось время, неожиданно взревевший мотор, свист ветра, скрежет сносившегося коленчатого вала. Машина нырнула вниз, пронеслась мимо «Привала» и стала взбираться на противоположный склон. Через несколько секунд они скрылись за гребнем горы, и ночь опустела. Джордж выехал на магистраль, поставив на акселератор дрожащую правую ногу. И пошла насмарку вся прелесть ночи — его снова одолели мысли об убийстве.
Об убийстве ему рассказал Генри. Он слышал по радио.
— Это на Никелевой горе случилось, не более десяти миль отсюда, — рассказывал он. — Старик какой-то. Называли имя, но я забыл. Кажется, он вернулся домой, а его уже там поджидали. Ударили по голове трубой. В общем, как я понял, забили его до смерти, страшно было смотреть.
Кэлли сидела, держа на коленях ребенка. Волосы ее блестели под светом лампы. Ребенок спал, обхватив пальчиками палец матери, но она по-прежнему что-то ему напевала.
Джордж спросил:
— Узнали уже, кто это сделал? — Он представил себе собственный дом, такой уединенный и, должно быть, заманчивый для воров и всякого хулиганья, — высокий старинный кирпичный дом, окруженный верандой, со сводчатыми окнами, с громоотводами, куполами и выходящей на шоссе старомодной вышкой, похожей на силосную башню.
— Нет, не узнали еще, — ответил Генри. — Мало ли кто это мог быть. В этих старых домах на отшибе еще не такое бывает.
(«Лежать», — сказала Кэлли. Пес, похожий на черно-серого льва, снова опустился к ногам хозяйки, положив на передние лапы широкую морду, подняв уши, скорбно глядя на нее. Он вздохнул.)
Джордж, разговаривая, вертел в руке ложку. Из свадебных подарков. Столовый посеребренный набор. Джордж огорчался, что они польстились на такую дешевку, ведь они его друзья, ему неприятно видеть всякий хлам у своих друзей в доме. Кэлли выбрала его, конечно, из «практических соображений», не думая о том, что с течением времени ложки и вилки исцарапаются, износятся и что вообще нет нужды жмотничать и трястись над каждым центом, когда выходишь замуж за старого холостяка, который столько лет жил один и ничего на себя не тратил. Самое главное, в них и весу-то нет никакого: держишь в руке такую ложку и совсем не ощущаешь ее тяжести. Хорошую вещь возьмешь, так уж никаких сомнений. А у них все вещи такие… кроме массивных старинных подсвечников из чистого серебра (стоят неизвестно зачем, без свечей, на крышке пианолы), да разве что кружевных салфеточек, подаренных Кэлли теткой Мэй, да нескольких шерстяных платков. Впрочем, если людям наплевать на это, значит, наплевать, вот так-то вот. Только Генри ведь не наплевать, уж он-то знает. Почему Генри позволил ей так распорядиться? Джордж вдруг выпалил:
— Я думаю, воры.
Генри пожал плечами.
— Неизвестно пока. Может, и воры. А может быть, и хулиганы или бродяги.
— Господи боже, — сказал Джордж. Джорджу нередко приходило в голову, что к нему могут нагрянуть грабители. Он не был паникером, просто в доме у него и в самом деле много хороших вещей, есть такие, которые уже добрых два столетия принадлежат их семье, — одному богу известно, сколько они могут теперь стоить, а кое-что время от времени приобретал он сам в Ютике в антикварных магазинчиках; на аукционах то здесь, то там; у букинистов. Билл Келси ему как-то посоветовал открыть магазин.
(— У тебя тут столько всякого старья, на двадцать домов хватит, — сказал он.
— Да, порядочно, — согласился Джордж, — а в других комнатах и того больше; кое-что лежит даже в сарае. Там не сыро: я обклеил стены водоотталкивающими обоями. — Он распахнул дверь в комнату, которая прежде служила спальней его матери, и сделал шаг назад, чтобы Билл Келси смог взглянуть.
— Боже, смилуйся над нами, — сказал Билл, — что же это у тебя такое?
— «Национальная география», — ответил он с усмешкой, — полный комплект. А вот там, в углу — карты. Тридцать семь, не больше и не меньше. Гравированные. — Там было много и других журналов: «Еженедельник филателиста», «Техасский любитель оружия», «Американский стрелок».
— Да на кой они тебе сдались? — Весь вид Келси выражал недоумение, почтительное, конечно, но все же недоумение. Он глядел во все глаза, вытянув шею, зацепив большие пальцы за лямки комбинезона.
Джордж ответил насмешливо, прикрывая дверь:
— На кой сдались? Вот зайду иной раз, рукой потрогаю, — и подмигнул. Но он ответил правду. Величайшей радостью в его жизни было просто брать их в руки, зная, что они принадлежат ему, что они ограждены от варваров, которые вырезают из великолепных антикварных изданий, вроде его иллюстрированного Гёте, картинки с копиями старинных гравюр по дереву или обрезают кентуккийские пистолеты ручной работы и приваривают к ним современные прицелы. В горке грушевого дерева, на которую он наткнулся в Гудвиле, он держит девять оригинальных губных гармоник в деревянных футлярах, строгих и элегантных, как гробы. Дорого когда-то заплатили за эти штучки. Каждый штришок на редкость затейливого узора выгравирован рукой близорукого старого немца, серебряных дел мастера, умершего больше ста лет тому назад.
— Ух ты, сколько всякого насобирал тут! — сказал Билл Келси.
Джордж кивнул, не улыбаясь.
Билл Келси склонил набок голову, рассматривая колонну винтовой лестницы, и произнес:
— Интересно, можно что-нибудь выручить за тот хлам, что у меня на чердаке?
— Почему бы нет, — сказал Джордж; от волнения у него сперло в груди. — Давай как-нибудь сходим, поглядим.)
Решительным движением он положил ложку.
— Я думаю, просто хулиганы, — сказал он.
Генри развел руками. Кто знает.
Ночь была теплая для мая. Он ехал, как обычно, медленно, поставив на педаль газа стянутую стальной скобкой левую ногу. В самом низу долины, словно снег, белел туман, выше мрачно темнели деревья. Сейчас, когда скрылся вдали освещенный дом Генри и кругом ни огонька, только светят луна и звезды да мерцают фары его собственного грузовичка, ночь кажется уже не такой темной. Можно даже выключить фары, если бы он захотел. Может быть, их и придется выключить, если гайка крепления еще больше ослабнет. Ее давно уже надо бы подтянуть, а он все откладывает с недели на неделю. Что-то он многое стал теперь откладывать. Несчастный случай с ним произошел восемь… нет, уже девять месяцев назад; как утверждает док Кейзи, он окончательно пришел в форму, его единственная, левая, рука стала чудовищно мускулистой, и с тех пор, как ей приходится додаивать коров без помощи правой, запястье стало заметно толще. При желании он может сделать многое из того, что делал прежде. Только времени уходит больше. Но он как-то выдохся, постарел. В этом году он не стал специально прикатывать почву — решил, что хватит одного дискования, да и дожди прошли неплохие, в земле достаточно влаги. Лу Миллет сажает за него соевые бобы — расплачивается за услугу, оказанную ему Джорджем два года назад, — вот уже и пристроено семь акров, а еще о десяти позаботится земельный банк. Люцерна сама о себе позаботится. Если же все рухнет в тартарары, он и тогда проживет на пенсию по нетрудоспособности, которую ему выплачивают после военной службы. Одним словом, суетиться незачем. Утром он вставал, доил коров и чистил хлев, после этого пахал, часа два не больше; стоит ли спешить, когда давно пропущены все сроки? (К четвертому июля беспременно хлеба́ в полях по колено. Ему бы хоть успеть отсеяться.) Около полудня он шел в дом и застревал там до пяти, до вечерней дойки, наклеивал в альбом марки, начищал две парадные серебряные шотландские шпаги (он приобрел их обе за семьдесят долларов), а то и просто клевал носом перед телевизором. Раньше ему нравилось пахать, нравился запах вспаханной земли, иссиня-черный блеск ровно взрезанных пластов, вылетающих из-под лемеха, густая тень под соснами на вершине горы, тускло-серебристый блеск кувшина с имбирным пивом, приткнувшегося среди лопухов под деревьями, нравилось, как все теплее и сочнее становится под лучами солнца распаханная земля. Он одновременно существовал и в будущем, и в прошлом, сидя бочком на тракторе, одну руку держа на руле, вторую — на рукоятке плуга; он вспоминал с такой живостью, будто они по сию пору длятся, другие весны, когда он пахал на том же самом Ф-20, или еще отец пахал, а он сидел сзади верхом на бензобаке и задние колеса тарахтели, словно на них были надеты цепи, а воздух был печально сладок от запаха распускающихся почек, сосновой смолы, струящейся по стволам, свежевспаханной земли, и одновременно в том же самом наплыве обострившихся до предела чувств он видел, как растет и зреет посеянная им сегодня кукуруза, как вздымаются ее стебли выше головы и источают аромат слаще меда под ножами косилки. Даже когда он возвратился из Кореи с раздробленной ногой и с одышкой после ранения в грудь, ему нравилось пахать, и он справлялся с делом. Но теперь все переменилось. Он пахал теперь одной рукой, воевал с рулем одной левой и не мог сохранить равновесие, когда налетал на камень. Видя надвигающийся камень, он теперь не мог поднять лемеха и проехать над ним на холостом ходу, он должен был покалеченной ногой включить сцепление, а рукой повернуть рычаг у себя за спиной, так что на минуту трактор оставался вообще без управления. Очень часто оказывалось, что он заметил камень слишком поздно и не успевал отжать сцепление; раздавался похожий на винтовочный выстрел стальной треск, острие лемеха обламывалось, и плуг катил дальше на одном колесе, подскакивая, точно хромая утка. В один прекрасный день, как пить дать, Джордж расшибет вдребезги свой единственный кулак, колотя им в ярости по колесу трактора. После несчастного случая он крепко сидит на мели (не говоря уже о том, что привычка приобретать то там, то сям разные редкости становится накладной), и все же ничего ему не остается, как купить новый плуг, а так как паршивец Ф-20, колченогая лошаденка на резиновых колесах, конечно, не потянет этот плуг, значит, надо покупать большой ДС. В земельном банке ему чуть в лицо не рассмеялись. Но заем все же дали… в конце концов. Дом стоит немало, а земля тем более. («Бизнес есть бизнес», — изрек этот деятель. И, чувствуя себя неловко, почесал авторучкой усы. Джордж Лумис саркастически ответил: «Обычно да», — имея в виду, что иной раз бизнес уже не просто бизнес, а последнее средство выжить, но вдаваться в объяснения не стал, просто расписался там, где усатый поставил крестик.) Если ему все же удастся посеять эту кукурузу, то потребуется и новое оборудование, чтобы собрать ее и отправить в силосную башню. Распроклятая старушня сноповязалка уже оставила его без руки. (Сейчас кажется, это случилось давным-давно. В какой-то другой жизни.)
А ничего себе ощущеньице, подумал он, когда входишь к себе в дом среди ночи, а на кухне тебя поджидают двое психов с большими свинцовыми трубами или револьверами.
Он свернул на немощеный проселок, который вел, петляя, на Воронью гору, к его дому. На ферме у Шафферов ни огонька. «Джип» Уолта, как обычно, возле почтового ящика, под ветвями бука на случай дождя. Во дворе, голом и грязном, как всегда, стоит бело-зеленая пластиковая садовая мебель, а вокруг разбросаны игрушечные грузовики, пластмассовые кубики, растерзанные куклы. Тут же вспомнилась их старшая, Мэри Джин. Иногда Джордж, проезжая, встречает ее с проволочной корзинкой, в которой она носит яйца. Она машет ему рукой, и он машет в ответ. Мэри Джин пошла в мать, похожа на польку. Толстопятая, со светло-каштановыми волосами. Говорят, в доме Шафферов стоит кедровый сундук, набитый ее приданым. Не мешало бы ей поторопиться. Ведь ей уже под тридцать.
В доме Силвестера со стороны фасада все окна темные, только слабо светится телевизор. Силвестер, небось, смотрит сейчас телевизор, разувшись и сняв рубаху, а жена его гладит в пустой задней комнате. Вокруг папаши в мягких креслах сидят полураздетые ребятишки, и в темноте не разглядеть ни кресел, ни детей, верней, видны только глаза да грязные рубашонки. Этот дом последний, теперь две мили с лишком жилья не встретится — он самый последний по эту сторону горы, не считая его собственного и дома Ритчи, заброшенного уже десять лет и превратившегося за это время в развалины.
Фары мигнули, погасли. Он вытянул шею, подался вперед к ветровому стеклу. Но они снова зажглись.
Потом он вспомнил человека, которого встретил в Слейтере в магазине Битнера. Он даже не сразу понял, почему его тревожит такое пустячное воспоминание, да и вообще почему он не забыл об этом человеке… разве что его странное исчезновение рождало в душе беспокойство, сродни тому, которое охватило его теперь, когда полная пьяных парней машина пронеслась мимо его «доджа».
Битнер сидел, покачиваясь на задних ножках стула, прямо против распахнутой двери, сразу за порогом, и смотрел на улицу. Джордж приехал в город за покупками к Салуэю и решил на всякий случай заглянуть к старику: вдруг попадется что-нибудь, чему хозяин не знает цены. Когда он вошел, старик, по обыкновению приподняв брови и глядя поверх очков, сказал: «Нежданный гость», — а Джордж кивнул в ответ, приостановившись в дверях, чтобы глаза привыкли к темноте и к окружающему хаосу: расшатанные столики, стеклянные ярмарочные вазы, настенные часы, метелочки из перьев, глиняные кувшины, корзинки, стулья, таганы, ящики для угля, птичьи клетки, картины в вычурных резных сломанных рамах, кленовые веретена, комоды, сотни пыльных разрозненных книг («Наперсник дам», том 24, Элси Веннер, «Идеальный совет»). Джордж медленным шагом двинулся вдоль ближайшего к нему стеллажа, не читая названий и даже не смотря на отдельные книги, просто окидывая их беглым охотничьим взглядом, чтобы выхватить из окружающей макулатуры ценный переплет. Он уже прошел до середины стеллажа, когда Битнер вдруг сказал:
— Вот человек, с которым вам неплохо бы потолковать. У него, я думаю, найдется и прялка.
Джордж оглянулся и увидел, что старик вовсе не к нему обращается, а к другому посетителю, который стоит в полутемной части комнаты и роется в одном из закромов, набитых всякой всячиной. Незнакомец повернул к нему голову, не то что медленно, но как-то слишком осторожно, и Джордж понял, что он слепой.
— Здравствуйте, — сказал он Джорджу. На нем были темные очки и кепочка, как у туриста. В одной руке он держал две палочки для еды, выпиленные из слоновой кости, в другой — свою трость. Джордж поклонился, лишь после этого сообразив, что поклона тот не заметил.
Битнер сказал:
— Джордж коллекционер. Каких только вещей не встретишь в его доме.
— Да что вы говорите, — отозвался незнакомец. Он был не здешний. Возможно, вермонтец.
— Старые пластинки, журналы, марки. Чего только у него нет.
— Да какой я коллекционер… так просто, — сказал Джордж.
Битнер продолжал, помахивая рукой:
— Машинки для снимания сапог, наконечники стрел, старинная мебель, рамы для картин, фарфор, пресс-папье…
Снова слепой сказал задумчиво:
— Да что вы говорите. — Он двинулся к Джорджу по проходу между стеллажами, смутно улыбаясь и чуть ли не небрежно, как волшебным жезлом, поводя тростью взад и вперед. Приблизившись почти вплотную к Джорджу и каким-то образом поняв это, он остановился и протянул ему руку. — Мое имя Глор, — сказал он. Они обменялись рукопожатием. Джордж сказал:
— Джордж Лумис. — Кожа у слепого была бледная и дряблая, словно он провел долгие годы в самых темных углах антикварных лавок. — Вы действительно коллекционируете старинные пресс-папье? — спросил он.
Джордж сказал:
— У меня есть несколько штук. Так, ничего ценного. — И, немного помолчав, добавил: — Два-три — наши, фамильные, а потом чисто случайно мне попались еще — под стать тем. Я ведь не занимаюсь коллекционированием в полном смысле слова.
За его спиной раздался ядовитый смех Битнера.
— Он этим хочет сказать, что не выпускает из рук ни единой вещицы. Настоящий скряга. Хи-хи-хи!
Теперь слепой заинтересовался всерьез. Он чуть-чуть склонил голову и левой рукой потянулся к книжной полке. Он сказал:
— Любопытно было бы как-нибудь взглянуть на ваши вещи.
— Когда вам угодно, — ответил Джордж без особенного, впрочем, пыла. Больше всего на свете он любил демонстрировать свои вещи, но Битнер сказал правду, называя его скрягой.
Слепой спросил:
— Где вы живете?
Джордж рассказал, и тот выслушал очень внимательно, как бы запоминая. Усвоив все, спросил:
— Вы полагаете сегодня к вечеру быть дома?
— Полагаю, да, — ответил Джордж.
Больше он того человека не видел. Когда позже он спросил о нем у Битнера, старик сказал, что не знает, о ком речь.
— Глор, — назвал слепого Джордж, и Битнер припомнил, что тот действительно представился ему под этим именем, верно, но больше о нем ничего не известно. Он приехал в город на старом «линкольне», вспомнил еще Битнер. За рулем сидел молодой черноволосый парень. Приехали, уехали.
— Бизнес, — пояснил Битнер. Джордж задумчиво молчал.
Сейчас у него впервые промелькнуло сомнение, а действительно ли этот Глор слепой? Он сразу же отмел нелепую мысль, но все-таки не успокоился. Тревога, вызванная убийством на Никелевой горе, тяжелым камнем лежала в груди; а тут еще этот пугающий контраст: позади Кэлли и Генри машут ему вслед, стоя на залитом янтарно-желтым светом крыльце, а впереди уже мчится ему навстречу машина, полная безмозглых молодых убийц.
Он свернул на свою подъездную дорогу. Слева его взгляду открылась вся долина и ивы вдоль ручья, рассекающего ее посередине, а прямо под ним тускло блестели рельсы Нью-Йоркской центральной и, полого изогнувшись, взбирались на эстакаду. Он выпустил руль, торопливо дернул рычаг, переключая скорость на вторую, и тут же снова вцепился в руль. Он проехал мимо заросшего газона перед домом — фары выхватили из темноты высокую траву и стволы деревьев, — круто развернулся возле забора, дал задний ход и въехал в гараж. Потом выключил зажигание, и тишина накрыла его, как ловушка. Он уже обратил внимание на эту тишину, когда вышел на крыльцо из дома Сомсов. Кэлли тоже заметила ее тогда и сказала:
— Как сегодня тихо. Наверно, будет дождь.
Свет фар, направленный вперед и слегка вверх, так как земляной пол гаража шел под уклон, вырвал из мрака ручной бензинный насос, заросший травой, которая в электрическом свете казалась рябовато-серой, как старая кость. Каждая ячейка проволочной изгороди с противоестественной отчетливостью бросалась в глаза, точно так же как щербатая табличка на насосе: «Осторожно, этилирован». И дальше за изгородью в зловещем свете фар виднелась остроконечная кровля сенного сарая.
Он выключил фары, вышел из грузовика и захлопнул за собой дверцу. И тут он с леденящей определенностью почувствовал, что из дома за ним наблюдают.
Он понимал: возможно, это просто нервы. Вероятнее всего, так. Рассказ об убийстве на Никелевой горе, чуть не налетевшая на него машина, странная (как ему теперь казалось) встреча в магазине Битнера две недели тому назад — поневоле струхнешь, если собрать все это вместе. И все же он не верил, что это нервы. Тут кто-то есть. Он это знал, точно так же как тогда памятной ночью в Корее, когда они вступили в мирную на вид долину: казалось, чувство, более острое, чем обычные пять, уловило некий сигнал, не вызывающий сомнений. В ту ночь он шагал вместе со всеми, настороженно, но не поддаваясь ощущению, что на него нацелены винтовки; и вдруг перед его глазами вспыхнул ослепительный свет, и Макбриарти повалился на него, уже мертвый, а его ударило, и уже в следующую минуту он закашлялся кровью и не мог вздохнуть и точно знал, что умирает, и подумал (этого он не забудет никогда): «Ну, теперь я выясню, брехня ли вся эта бодяга о царствии небесном?» Но он выжил, и теперь… Он уже не ребенок, теперь он знает то, чего не мог вообразить себе тогда: если его хотят убить, то это можно сделать — он смертен. Все в нашем мире можно уничтожить: старые книги, ружья, часы, даже бронзовые подставки для книг.
Он стоял в тени, прижавшись к стене гаража, и старался заставить свой мозг работать. Грузовик пах бензином, перегретыми приводными ремнями, от радиатора тянуло спиртом. Стучал мотор. Он чувствовал запах земляного пола и еще один, более слабый и тонкий — едкий дух запревшей джутовой ткани. «Ведь хотел я разобрать мешки, — подумал он, — и на тебе, забыл». Ну, теперь скорее успокоиться. А сделать нужно вот что, почти сразу же сообразил он: влезть обратно в грузовик и прочь отсюда; ехать за помощью. За десять минут он доберется до Силвестера и позвонит шерифу, еще через десять минут к дому Силвестера приедет шериф со своими людьми, и еще десять минут, чтобы возвратиться сюда. Пусть тогда они и входят в дом; им за это деньги платят. А к тому времени, возможно, те, кто, находятся в доме, сбегут. Сбегут, если это воры, возможно, прихватив с собой тысяч на пятнадцать долларов его вещей… А если хулиганы?
Он опять увидел их, гораздо отчетливее, чем тогда, на дороге, увидел, как они нагло разглядывают его из уносящейся прочь машины. Что, если они подожгут дом? Сердце билось так сильно, что заболело, и он прижал к груди кулак, не в силах вздохнуть. Но боль не уходила, и страшная картина, которую он вообразил себе, тоже: за арочными окнами всех трех этажей бушует пламя, ад кромешный, невозможно даже разглядеть, как горит мебель, огненные языки лижут окруженную балюстрадой веранду, завиваясь, заползают между зубцов на крышу, а потом, будто обвал прошел, рушатся все стены внутри кирпичного каркаса и пламя внезапно становится белым. Он видел, как горят обыкновенные дома. Да, впечатляющая будет картина.
Он опомнился. Дом стоял, безмолвный и суровый, как всегда: внутри ничто не шевелилось. На мгновение ему показалось, будто кто-то стоит у среднего окна гостиной, но еще через мгновение он в этом усомнился. А потом он вспомнил о винтовке в дровяном сарае.
Он оставил ее в сарае — на туалетном столике вишневого дерева, который у него там хранился, — несколько месяцев назад, когда в округе появилась рысь и напугала всех местных фермеров. Кто-то заметил у дверей коровника следы, вызвал полицию, и полицейские сказали, что это рысь. Слух разнесся быстро, и вскоре рыси замелькали повсюду — перебегали дорогу в горах под самым носом у идущего автомобиля, шныряли в кустарниках возле сарая, красовались в лунном свете, застыв, словно изваяние на заснеженном газоне. Жена Силвестера перепугалась до смерти, и Джордж, убедившись, что шуточками делу не поможешь, пообещал ей винтовку. Он вытащил ее, почистил, зарядил несколько патронов и ссыпал их в бумажный кулек, а потом отнес винтовку в сарай, чтобы отдать Силвестеру, когда тот придет за молоком. Но к тому времени, когда они увиделись, рысь уже подстрелили где-то за Атенсвиллем, не в их стороне, и винтовку Силвестер не взял. («Мало ли, ведь может и другая появиться», — убеждал Джордж. Силвестер усмехнулся: «Очень даже может, — сказал он. — В этих старых, дремучих лесах всякой нечисти достаточно».) Яркий до белизны лунный свет заливал подъездную дорогу, но Джордж быстро вприпрыжку пересек ее, подтягивая увечную ногу, и нырнул в высокую траву. Ничего не случилось. Он лежал замерев, уткнувшись локтем в мягкую землю и ощущая на лице влажное прикосновение бурьяна, от которого одновременно пахло гнилью и свежестью. Он выждал некоторое время, потом пополз к сараю не по прямой, а сильно забирая в сторону, чтобы не оказаться на открытом месте. У каштана, растущего там, где год назад кончался огород — он сейчас, как весь участок, зарос сорняками, — Джордж опять остановился, поднял голову и посмотрел на дом. По-прежнему ни малейших признаков жизни. «А что, если в самом деле нервы?» — подумал он. И, едва позволив себе такой вопрос, он тут же понял: в доме нет ни души… Если бы он не был психом, он бы сейчас встал и вошел в дом. Но он псих. А вернее, просто слабодушный: при одной мысли о том, чтобы встать, у него тряслись поджилки.
Здесь, за домом, ползти приходилось по липкой грязи. Грязь просачивалась между пальцами, когда он опирался рукой о землю, она залепила скобку на стопе, и нога стала тяжелой, как в гипсе. От намокшего в росистой траве свитера разило древесиной, а штанины были так мокры, словно он свалился в ручей. Он дополз до стены сарая и, прижимаясь к ней вплотную, встал, а пятью секундами позже был уже внутри и так запыхался, что прислонился к стойке с инструментами, чтобы перевести дух.
Когда он рывком распахнул дверь («Смешно? Не то слово!» — рассказывал он всем впоследствии) и ворвался в дом с винтовкой наперевес, кухня была пуста. Дверь в гостиную, как всегда, открыта настежь, и, еще не дойдя до порога, он уже знал, что там никого нет. Никого не было в столовой, в библиотеке, в кладовке и в нижней спальне — он обошел все эти комнаты и в каждой зажигал свет — и точно так же никого не было ни на парадной, ни на черной лестнице, и не было никого ни на втором, ни на третьем этаже. Ничего и никого во всем доме, только он и вещи.
И тогда, образумившись наконец, он осознал с ужасающей ясностью, как пуста его жизнь. Он видел с такой четкостью, будто это выжжено в мозгу: Кэлли, Генри, ребенка, собаку на крыльце в янтарно-желтом свете фонаря. Если бы по мокрой траве и по грязи, защищая все свое, полз вот так Генри Сомс, в этом был бы какой-то смысл. И даже окажись все это вздором, геройством шута в мундире — все равно.
— Дурак! — прошептал он, униженный, разгоряченный, злой, и, встретив в зеркале свой взгляд, чуть не заплакал от досады.
Винтовка оттягивала руку, он посмотрел на нее. Стара как мир, «Спрингфилд 45–70» образца 1873 года, офицерская модель, судя по таблице в «Вестнике огнестрельного оружия»… но ствол все еще отливает красивой прохладной синевой, покоясь на сочно-коричневом каштановом ложе. Редко удается встретить такую старую вещь, и чтобы до сих пор сохранилась синева. Большинство людей этого бы не заметили или не сочли существенным, но тем не менее это редкость; такую вещь необходимо сохранить. Он вдруг подумал, охваченный каким-то волнением, точно на пороге важного открытия: «До чего же я перепугался, господи боже ты мой! С первой же минуты решил: все, мол, песенка моя спета». Вернулся в кухню поискать мягкую тряпочку для протирки и налить себе виски. Сегодня он его заработал.
V. ДЬЯВОЛ
Саймон Бейл был свидетелем Иеговы. В одно прекрасное воскресное утро, в разгар зимы, он появлялся у вас на крыльце, глуповато улыбаясь и выдыхая клубы пара, как трусливая собачонка, заглядывая сбоку вам в лицо, подогнув даже слегка колени и старательно запрятав Библию под полой изодранного зимнего пальто, а позади стоял сын его Брэдли, такой же робкий, как отец, но неуловимо отличающийся от отца — он не так искусно прятал свою готовность перейти от раболепия к бешеной злобе, ставшей впоследствии его главной чертой, — впрочем, ни Саймон, ни его сын никого не страшили всерьез, особенно солнечным зимним утром, когда ветер пахнет январской оттепелью, и вдали звонят колокола, и голубовато-белые горы уплывают неслышно, как Время. Чтобы избавиться от них, достаточно было захлопнуть дверь.
До сорока четырех лет Саймон Бейл работал ночным портье в гостинице Гранта в Слейтере. Это было четырехэтажное здание из красного кирпича, формой напоминавшее коробку, закопченное, плоское, старое, явно нерентабельное, все в ржавых потеках, так как карнизы на крыше протекали с незапамятных времен. Вестибюль был тесный, никак не больше обыкновенной деревенской гостиной, на полу лежал выцветший и потертый ковер вроде тех, какие можно обнаружить в классах воскресной школы при сельской церкви, и от цветочного узора на ковре осталось только нечто смутное. На ковре стоял старый диван с вылезшими пружинами, два прямоугольных кресла производства сороковых годов, рахитичный шахматный столик, придвинутый к стене и заваленный горой журналов, а в углу телевизор. В гостинице жили старики и две женщины, с чьей профессией Саймон безмолвно и кротко мирился. Терпимое отношение к блудницам, как он их именовал, вовсе не свидетельствовало о широте его взглядов, но не доказывало и его лицемерия. Просто их нечестивость была неотделима от общего растления нравов и служила лишним предзнаменованием близкого конца света. Конечно, им предстояло вечно гореть в адском пламени, это само собой, но вместе с ними гореть будет и почти все человечество — за гордыню, за алчность, за то, что не помнит субботы, за то, что полагает, будто дьявол мертв. Перед лицом столь огорчительных пороков человеку впору бы лишь о своей душе позаботиться, да еще еженедельно, воскресным утром, тщетно, но с настойчивым упорством взывать — к целым семьям, если удастся; к мужу, если только он один доступен; или же только к жене; или к играющему во дворе ребенку.
Брошюры Саймон держал у себя на конторке, скромно пристроив их рядом с регистрационной книгой. Их никто никогда не брал. Иногда движимый наитием — уловив в глазах какого-нибудь гостя искру человечности, — Саймон робко совал одну из брошюрок в протянутую за ключами руку. Порой он даже отваживался пошутить, хотя смеяться грешно. «Вот вам ключ», — произносил он и неестественно улыбался, словно ему рот растягивало тиком. Когда выбиралось свободное время, Саймон читал, всегда одну и ту же книгу. Он водил по строчкам черным квадратным пальцем и шевелил губами не только потому, что был необразованным, даже полуграмотным человеком, но и потому, что читал с особой сосредоточенностью. Точно так же он читал «Дейли ньюс», методично, начиная от первой страницы и колонка за колонкой двигаясь к последней, ничего не пропуская даже тогда, когда ему попадались объявления или один из двух комиксов, которые печатала «Дейли ньюс»: «Майор Хупл» и «Лихой кузнец». Много ли он понимал из прочитанного и как его истолковывал на свой мистический лад, одному богу ведомо. Поскольку, прочитав начало статьи на первой странице, он никогда не приступал к ее продолжению, помещенному на четвертой, прежде чем доберется до него колонка за колонкой по своей систематической методе, чтение едва ли захватывало его. Тем не менее уже чуть ли не сорок лет он изо дня в день читал газету, что, во всяком случае, свидетельствовало о постоянстве его привычек — достоинство немаловажное. Иногда во время чтения его губы плотно сжимались, порой кривились — его подобострастная улыбка давно уже и вправду стала нервным тиком и можно было заподозрить, что Саймон кривит губы в гневе или в раздражении. (Вспомним, как читает газеты Джордж Лумис, который моложе Саймона на двадцать лет, но похож на него больше, чем согласился бы признать любой из них обоих. Джордж тоже — поздно ночью, в своем большом пустынном доме — читает их, колонку за колонкой, правда, он не тратит времени на рассказы, объявления и, конечно, комиксы — исключая полуголых дамочек из «Кузнеца», — и пока он читает (левая нога закинута на правое колено, на ней — газета, в левой, единственной, руке — сигарета, и он нервно постукивает по ней большим пальцем), он все время болезненно морщится — его возмущает все, что попадается ему на глаза, начиная с махинаций демократов и кончая глупостью наборщиков. Вспомним для сравнения, с другой стороны, как читает газеты Генри Сомс, когда в «Привале» нет посетителей и ему не с кем разговаривать. Он расстилает на столе газету — чашка с черным кофе стоит на ее левом верхнем углу, чтобы газету не сдуло ветерком от вентилятора, жужжащего на полке, — опирается широко расставленными руками о стол и просматривает заголовки, подавшись вперед всем своим грузным телом, водя головой то туда, то сюда, как человек, решающий картинку-загадку, и выбирает таким образом, что будет читать сначала. А потом он приступает к делу, и продолжения разыскивает сразу же, и иногда улыбается или хмыкает, а иногда зовет: «Кэлли, вот, послушай!» — и читает вслух. (Кэлли Сомс этого терпеть не может.) Если международные события огорчают или озадачивают его, он спешит поделиться с любым посетителем, зашедшим в зал перекусить или остановившимся набрать бензину, и при этом всегда исходит из убеждения, пусть и не подкрепленного доказательствами — просто оно у него в крови, — что, как бы предосудительно ни вели себя демократы или отдел Бюро сельского хозяйства, в их действиях должен быть заключен какой-то здравый смысл. И он доискивается в конце концов до этого смысла, находит рациональное зерно даже в самых неприемлемых взглядах (хотя какой логикой он руководствуется, понятно одному лишь Генри Сомсу и господу богу, а часто только господу богу), и уж после этого любое высказывание, продиктованное этими взглядами, хотя он может с ними и не соглашаться, находит в его сердце отклик, как телевизионная передача «Заглянем в наше завтра» — в сердцах сельских жительниц.
— Дурень ты несчастный, — твердит ему Джордж Лумис. — Не забывай, что человечество к прогрессу движет подлость в чистом виде.
— Я не верю, что существует подлость в чистом виде, — отвечает Генри. — В чистом виде ничего не существует.
— А я верю, нужно же во что-то верить, — говорит Джордж.
А вот старый док Кейзи (сутулый, лукавый и злой, как бес), тот вообще газет не читает. Он не читает, собственно говоря, ничего и с глубоким недоверием относится ко всем читающим.)
В семь утра, отдежурив в гостинице, Саймон Бейл натягивает изношенное коричневатое пальто, кивает на прощанье дневному портье Биллу Хафу и отправляется в стареньком «шевроле» домой, а живет он сразу же за чертой города, в полумиле от гостиницы в неоштукатуренном дощатом доме. Жена к тому времени уже приготовила ему яичницу и тосты, и он завтракает, не произнося ни единого слова, низко склонившись над тарелкой, в которой шарит вилкой, перевернув ее наподобие ложки, потом бреется электрической бритвой, раздевается до нижнего белья (широкие спортивные трусы и полосатая фуфайка, которые он носит, не сменяя, по меньшей мере месяц), а затем ложится спать. Спит он пять часов, потом встает, с Библией выходит на крыльцо и сидит там, погрузившись в чтение, или в раздумье, или в дремоту, а иногда он смотрит, задрав голову, как вороны носятся кругами, что наводит его на мысль о кругах ада; или на гору, которая вздымается на том краю долины, грозная, словно Судный день; или на дуб, растущий во дворе. В августе он смотрит, как через дорогу Эд Дарт с сыновьями убирает комбайном пшеницу, и это напоминает Саймону Бейлу о Христе, ибо и с Ним всегда были Пахари или Жнецы; и он вдыхает волосатыми ноздрями душистый воздух, который возвещает ему о неизмеримой милости господней. Двор его окружен покосившейся изгородью, а по двору бродят цыплята, из чего он тоже извлекает уроки. Именно этот взгляд на мир прежде всего делает его миссию безнадежной. Отправляясь каждое воскресенье утром взывать к заблудшим (в прежние времена в машине рядом с недоспавшим, а потому довольно раздражительным отцом сидел его смиренный и угрюмый сын), Саймон мог бы с таким же успехом взывать к ним на древнееврейском. Так оно и выходило в конце концов.
Как-то ночью, много времени спустя после того, как сбежала из дому его дочь Сара (вышла замуж за шофера автобуса, от которого забеременела, впрочем, она сама с ним заигрывала, пятнадцатилетняя девчонка с фигурой взрослой женщины и разумом ребенка лет семи-восьми, с лицом длинным и плоским, как канистра, преследуемая галлюцинациями, одолеваемая бесами, обожающая до психоза всяческие амулеты — заколки, брошки, ручные и ножные браслеты, дешевые колечки) и совсем немного времени спустя после того, как отделился его сын Брэдли и зажил собственной семьей, угнетая ее с чудовищным деспотизмом, Саймону Бейлу (чьи редкие темно-русые волосы к тому времени начали слегка седеть возле ушей) позвонили по телефону в гостиницу. Старик Честер Китл присутствовал там и все видел. Саймон стоял совершенно неподвижно, а на стойке перед ним лежала раскрытая Библия с замусоленной красной ленточкой-закладкой, и улыбка-тик то появлялась у него на лице, то исчезала вновь и вновь, полускрытая тенью, так как настольная тусклая лампа оказалась сейчас у него за спиной и чуть наискосок. Он был похож на человека, которого отчитывают… может быть, за брошюры на конторке, а может, за то, что какой-то шутник нацарапал некое благочестивое изречение на гостиничной железной кровати. Никому бы и в голову не пришло заподозрить что-то более значительное: значительные события в жизни Саймона Бейла не предполагались. Но видимость обманчива. Дом Саймона Бейла загорелся (его кто-то поджег, а кто — полиция еще не выяснила), и жена его находилась в больнице, по-видимому, при смерти. Саймон положил трубку, повернулся к Библии и вцепился в нее обеими руками, словно это был единственный устойчивый предмет в полутемном вестибюле. Все еще с улыбкой — есть, нет, появилась, исчезла, будто в зеркале в комнате смеха на ярмарке, — Саймон заплакал, издал какой-то вой, не похожий ни на плач, ни на хохот, пожалуй, так скулят собаки, и старик Честер, потрясенный и растерянный, вскочил и бросился к нему.
У Саймона Бейла не было друзей. Он был не только идеалист, но и аскет как по убеждению, так и по натуре, и после смерти жены (она скончалась на другой день на рассвете) оборвались все его житейские связи… вернее, оборвались бы, если бы не Генри Сомс.
Когда она умерла, Саймон сидел возле ее постели. Он ушел в больницу сразу же (оставив свой пост на пьяненького старика Честера Китла, который минут десять собирался с мыслями, а потом запер дверь и лег спать) и просидел всю ночь в больнице, ломая руки, молясь и плача, сердцем чувствуя, что ей уже не жить, ведь ее лица совсем не было видно за бинтами, и, хуже того, к телу присосались трубки, сходящиеся к перевернутой вверх дном бутылке, подвешенной в ногах кровати. Когда доктор сказал, что она умерла, слезы Саймона уже иссякли, хотя и не иссякло горе, и он лишь кивнул в ответ, а потом встал и вышел, никому не ведомо куда. Выйдя из больницы, он долго стоял на ступеньках, держа в руке шляпу (была весна, деревья зеленели молодой листвой), а затем, как в трансе, побрел по газону куда-то в сторону оставленного им автомобиля. Несколько раз он прошелся около своей машины взад-вперед по тротуару, еще пустынному в шесть утра, — то ли просто не узнавал ее в смятении чувств, то ли не хотел уезжать от больницы. Но вот он наконец остановился прямо рядом с ней, долгое время пристально ее разглядывал, полуоткрыв, как золотая рыбка, рот, с лицом бледным и дряблым, как тесто, и в конце концов подошел, открыл дверцу, сел и поехал в гостиницу. Он вошел через служебный вход, забрался в первый попавшийся пустующий номер, растянулся на кровати и уснул. Несколько часов он проспал как мертвый. А потом ему приснилось, что его жена жива, что ее зашили сверху донизу зеленой ниткой, что она с безмятежной радостью приветствует его, и он проснулся. День клонился к вечеру.
Саймон не заметил, что голоден и не брит. Он подъехал к своему двору, где только дым и пепел остались от всего имущества — включая деньги, так как Саймон не доверял банкам, — встал подле своей бывшей изгороди, как утром стоял в дверях больницы, и принялся глазеть на пожарище, как и все остальные, кто там был, — зеваки, соседи, фермеры, едущие в город в кино или в «Серебряный башмачок». В конце концов его узнали, и все столпились вокруг него, чтобы утешить, расспросить, а в общем-то помучить, и он смотрел с виноватой безумной улыбкой, которая (уже не в первый раз) наводила людей на мысль: не сам ли он поджег свой дом. Время от времени он, запинаясь, что-то бормотал — только стоящим рядом удавалось расслышать («Прости, — говорил он, — господи, прости»), — а потом вдруг упал на колени и лишился чувств. Вызвали полицию. Но полицейские нашли его не здесь; они нашли его у Генри Сомса.
Было еще не поздно, чуть больше восьми, Джимми, маленький сынишка Генри, спал; жена Генри подавала ужин запоздалым посетителям, а сам Генри находился в гостиной дома, построенного позади закусочной, в полутемной комнате, где горел только торшер в углу рядом с креслом, а в кресле сидел Саймон Бейл, уставившись на ковер невидящим взглядом. Генри, огромный и торжественный, стоял у окна и смотрел на шоссе за углом закусочной и на лес по ту сторону шоссе. Там, в конце долины, выше леса, виднелись гребни гор. Он особенно любил этот час. Горы казались ниже под темнеющим небом и красными облаками, и звуки были сейчас чище, чем всегда, — шум доильных аппаратов, мычание коров, крик петуха, тарахтенье грузовика, спускающегося справа по склону с включенными фарами. Привычный мир сжимался до размеров уютного мирка старинных гравюр — как те, что есть у него в книгах по географии или в столетних атласах из адвокатской конторы. (В темноте мир тоже казался маленьким к тесным — звуки раздавались словно в двух шагах, и отделенные десятью милями горы громоздились почти над головой, — но в темноте он не ощущал себя частью мира: деревья и горы делались словно бы живыми, не то чтобы угрожающими, ведь Генри знал их всю жизнь, но и не дружелюбными: враждебные, они, однако, не спешили, они знали — время на их стороне, придет пора, и они похоронят Генри, хотя он такой большой и, несомненно, безвредный, и скоро все его позабудут, даже его собственный странный и неугомонный род — люди, горы же погребут и их.) И в том умонастроении, которое посещало его, когда он любовался закатом, он ощущал себя единым и с горами под синим покровом лесов, и с сидящим сзади в сумраке человеком. Вновь ему представились обуглившиеся доски, пепел, грязные волдыри расплавленного стекла, вспомнился крепкий едкий запах, распространившийся вокруг на целую милю. Бедняга, думал он. Генри не был знаком с Саймоном Бейлом, он, верно, раньше даже и не видел его, но, когда случается такое, это уже не важно. Делаешь, что можешь, вот и все.
Были ли тому причиной косые лучи заката или длинный серебристый грузовик, который пронесся мимо и постепенно затих вдали, только что-то снизошло на Генри. Он внезапно понял, каким видится мир человеку вроде Бейла. На мгновение он и сам увидел мир таким: темные деревья, светящееся небо, в высоте носятся три ласточки, и все предвещает беду. Прикрыв ладонью рот, он неприметно оглянулся на Бейла и обвел его внимательным взглядом. Коричневый шнурок на черном ботинке Саймона (свет лампы падал прямо на его правую ногу) изорвался и был связан узелками чуть ли не в двадцати местах.
И тут пришли полицейские. Генри ни за что не соглашался, чтобы они допрашивали Саймона сейчас — сначала он должен хотя бы день отдохнуть и собраться с силами. Полицейские стояли на своем, но во время спора вошел док Кейзи, бросил взгляд на Саймона и сказал: —Этот человек находится в шоковом состоянии, — и полицейские вскоре ушли. Генри отвел Саймона в спальню, смежную с кухней, и док Кейзи проторчал там некоторое время, что-то бормоча себе под нос, а потом вышел на кухню, прикрыл за собой дверь, сел и стал пить кофе. К тому времени пришла и Кэлли.
— Какого черта они к нему прицепились, разве не видно, что с ним творится? — сказал Генри. Вопрос, облеченный в слова, пробудил негодование, которого он до сих пор не чувствовал.
— По их мнению, пожар произошел не случайно, — сказал док. — И скорее всего, они правы.
— Ну, а Саймону-то об этом откуда знать? — спросила Кэлли. Пожалуй, как-то слишком уж спокойно спросила, слишком равнодушно. Генри не обратил внимания, зато док Кейзи обратил.
— Если сам поджег, так знает, — сказал док и ядовито засмеялся.
— Идиотизм! — воскликнул Генри. У него затряслись руки: — Там сгорела его жена. Это написано в газете.
— Ты не знаешь этих людей, — сказал док Кейзи. — А я знаю. Вот сам увидишь, погоди.
Генри перегнулся через стол, наклонясь к доктору, и его лицо стало багровым.
— Вы злобный старый дурак, — сказал он. — Я мог бы… — Но что он мог бы сделать, он не представлял себе, вернее, слишком ясно представлял — он бы мог одним ударом расплющить дока Кейзи об стену, — и, осознав, как сильно в нем разбушевался гнев, он спохватился и замолчал.
Док Кейзи крепко стиснул губы и тоже сдержался.
— Поживем, увидим, — сказал он. — Смотри только не заполучи из-за него сердечный приступ.
И вот тут-то встала Кэлли Сомс, и мужчины подняли на нее взгляд.
— В моем доме ему нечего делать, — сказала она. — Пусть убирается сегодня же.
Генри опять побагровел. Он нащупал в кармане рубашки пузырек с таблетками, достал одну и пошел к крану, чтобы ее запить. Проглотив таблетку, он довольно долго простоял, опираясь на мойку, а его жена и старый док Кейзи молча ждали, неподвижные как камни.
— Он останется, — сказал Генри.
— Тогда я уйду, — очень спокойно сказала Кэлли.
— Валяй, — ответил Генри.
Взгляд Кэлли затуманился, и она не тронулась о места.
Генри Сомс встал на заре. Утро было похоже на пасхальное. Солнце звенело в майской росе, и деревья по ту сторону шоссе, облитые серебром и золотом, высились, не шевелясь, затаив дыхание. Генри стоял перед раскрытым окном кухни, вдыхал прохладный, чистый воздух и с необыкновенной остротой чувствовал, что бодрствует, живет. Он слышал, как на фермах где-то очень далеко в долине работают доильные машины, и слышал, как отъехал грузовик, наверное молоковоз, с фермы Лу или Джима Миллета. Тут он вспомнил о Саймоне, и эта мысль вызвала и огорчение, и беспокойство. После вчерашней стычки Кэлли за весь вечер не произнесла ни слова, и Генри, хотя знал, что прав, все же чувствовал себя неловко перед ней и сейчас продолжал чувствовать. Он подумал, не приготовить ли завтрак, но отказался от этой идеи, так как не знал, когда проснутся Кэлли и остальные. Насупившись, он натянул теплый халат на шерстяной подкладке и через дверь черного хода вышел в сад. Генри сразу же увидел, что на грядках салата кто-то изрядно похозяйничал и даже землю разворошил. Потом с левой стороны от грядок он заметил трех молодых кроликов, которые притаились в траве, вытянув, как собаки, задние лапки. Он замахал рукой и шикнул, но негромко, чтобы не разбудить никого в доме. Кролики вскочили и унеслись, прыгая, словно олени. Генри продолжал стоять на месте, сунув руки в карманы халата. Во дворе оказалось холоднее, чем он думал. Мягкая земля липла к подошвам. Кроликов, вероятно, следовало пристрелить; но, конечно, он не станет этого делать — из-за Джимми. Много есть вещей, каких не может делать человек, у которого семья: Джимми, Кэлли, родители Кэлли. Впрочем, это окупается более или менее.
Огородик у них был хороший. Генри большую часть овощей посадил лишь недели две назад: на коротких грядках зеленели изумительно хрупкие на вид всходы редиса, свеклы, салата, лука. Справа от грядок, ближе к лесистому склону горы, оставался прямоугольный участок, на котором Генри собирался посадить помидоры, тыквы и кукурузу. А за грядками, в левом углу огорода, вокруг маленького бассейна для птиц, Генри еще годом раньше высадил цветы — крокусы и тюльпаны, и они все уже расцвели — желтые, лиловые, красные. Он посадил там три розовых куста, обсадил цветник жимолостью, уже зазеленевшей, а выше, на склоне горы, росла сирень. Этим летом они часто сиживали там по вечерам на крашеной белой скамейке — Генри в одиночестве, а иногда и вместе с Кэлли, если мать сменяла ее в закусочной, — и смотрели, как маленький Джимми копошится у их ног на земле, что-то сам с собой лопочет и смеется. В прохладный летний вечер там был просто рай земной. Случалось иногда, уже давно стемнело, а они все сидят и сидят.
Генри потянулся, чуть-чуть помешкав, подошел к скамейке и опустился на сиденье из деревянных планок. Через две минуты он уже спал, понурив голову и сложив на брюхе руки, похожий на медведя в халате.
Он не проснулся, когда Джимми закричал, чтобы его вытащили из кроватки. Кэлли накинула халат и пошла к нему, вспомнив сразу же, едва глаза открыла, что в доме что-то неприятное, отнесла Джимми в уборную и посадила на стульчак лицом к стене (Джимми требовалась целая вечность, чтобы убедиться, что он «уже»), а сама пошла готовить завтрак. Едва сало зашипело на сковородке, как из смежной с кухней комнаты донеслись какие-то звуки. Кэлли застыла, не отрывая негодующего взгляда от плиты, и прислушалась; потом вышла во двор, где, она знала, спал, сидя на скамейке, ее муж, и крикнула:
— Генри, пойди-ка сюда. — Он уставился на нее глупым бараньим взглядом, как всегда, пока окончательно не проснулся, и со всей доступной ей язвительностью Кэлли проговорила:
— Позаботься о своем приятеле.
После этого она захлопнула дверь и вернулась дожаривать сало. В кухню вошел Джимми, совсем нагишом, и мать, ткнув в его сторону пальцем, послала его в спальню за одеждой.
— Не хочу, — сказал он.
Она сказала:
— Джимми Сомс, сейчас же ступай и принеси свои вещи или я тебя так выпорю, что в жизни не забудешь.
Двухлетний Джимми двинулся к лестнице — не подчиняясь, а просто от растерянности, готовясь заплакать. Мать сказала:
— Прекрати!
Она расстелила на столе бумажные полотенца, чтобы подсушить поджаренное сало, а сама прислушивалась, как он с плачем, очень медленно взбирается вверх по ступенькам. Одежек он, конечно, не найдет. Забудет, зачем пришел, уже через три секунды, наткнется на какую-нибудь куклу или пожарную машину или — скорей всего — заберется в кроватку и будет плакать. Придется ей пойти наверх и успокоить его, разыскать самой его одежки и одеть ребенка. Пришел бы, что ли, Генри наконец. И как раз в эту минуту появился Генри. Она свирепо сказала:
— Прости мою несдержанность. Я себя неважно чувствую.
— Да ничего, — ответил он. — Дай-ка я тебе помогу. — Он взял лопаточку.
— Генри, от тебя воняет, — сказала она. — Ты когда в последний раз принимал ванну?
Тут в спальне рядом с кухней раздался грохот, и оба они вздрогнули. Генри затеребил губу, опустив глаза в пол. Кэлли глубоко вздохнула:
— Старинный кувшин твоей мамы, — проговорила она. Он кивнул. Кэлли отрешенно сказала. — Ты его спроси, он хочет есть?
А вот Джимми, тот совсем не хотел есть. Сидя на высоком стульчике, он ковырял ложечкой в яичном желтке, а сам не спускал глаз с Саймона Бейла. Генри сидел с чопорным и принужденным видом, и очки в стальной оправе плюс непроницаемое выражение лица создавали впечатление, будто он весь поглощен какой-то мрачной думой; но он не мог не обращать внимания на то, как Саймон ест, и не мог не догадаться, по какой причине Кэлли внезапно отложила ложку и без всякой нужды стала возиться с кофейником. Саймон сидел. Скрючившись чуть ли не вдвое, небритый, почти касаясь ртом тарелки, подгребал к ее краю яичницу перевернутой, как ложка, вилкой и в случае необходимости пособлял себе растрескавшимся черным пальцем. Иногда, как будто чувствуя, что что-то не так, но не догадываясь, что же именно, он с панической улыбкой вскидывал взгляд то на Генри, то на Джимми, но не произносил ни слова, а по временам, казалось, вовсе забывал об их существовании. Генри было и жаль его и противно смотреть. На глаза Саймону Бейлу вдруг набегали слезы, и он вытаскивал до неправдоподобия измятый и замызганный носовой платок и сморкался с трубным звуком, до того напоминавшим звук совершенно неприличный, что всякий раз Кэлли у него за спиной оглядывалась и недоуменно подымала брови. Она пододвинула к нему кофе, отстраняясь от него, как от чумы, и спросила:
— Вам положить еще яичницы?
Последствий этого вопроса никто не ожидал. Саймон устремил на Кэлли трагичный, страдальческий взгляд, сказал:
— Простите… — и вдруг заплакал.
У Кэлли поползли вверх брови, она поколебалась, потом обогнула угол стола, подошла к Саймону и протянула руку, как бы желая до него дотронуться, но тут же ее отдернула.
— Будет вам, — сказала она почти нежно.
Джимми сказал:
— Дядя плачет.
— Тихо, — сказал Генри.
— Моя жена, — всхлипывал Саймон. — Господи…
Тогда Кэлли все-таки положила ему на спину руку и стала успокаивать, как ребенка: — Тш-ш, тш-ш, — но это прикосновение раскрыло все шлюзы его сердца, и он зарыдал. Совершенно неожиданно расплакался и Джимми, зашелся горьким плачем; и Саймон жестом человека, который сам едва ли сознает, что делает, вслепую протянул к его стульчику руку и стал похлопывать по перекладине, бормоча: — Благослови… несущественно… — перепачкал в желтке пальцы, и тут уж Генри тоже пустил слезу.
— Ну, ну, ладно, все в порядке, — с напускной строгостью сказала Кэлли, а тем временем слезы катились по ее щекам, и лицо ее, как прежде, оставалось изумленным. — Все будет в порядке, Саймон, мы позаботимся о вас; ну, хватит же.
Всю комнату заполнял свет солнца и запах кофе, благоуханного, как райская любовь, и Саймон высморкался. Генри снял очки и хотел было попросить у Кэлли носовой платок, но передумал и сходил за бумажной салфеткой, а чистый край потом дал Кэлли, и она взяла было, но, поколебавшись, вытащила себе новую.
— Саймон, — сказала Кэлли, — вы непременно должны посмотреть наш сад!
— Я тоже, — сказал Джимми, заранее готовясь состроить обиженную рожицу, если ему не разрешат.
Все засмеялись, даже Саймон (но жутким смехом, подумала Кэлли и в тот же миг, когда подумала, извинила его… почти), а Генри встал со стула и сказал:
— Джимми, покажи Саймону, где у нас кроличьи следы.
Генри вынул Джимми из стульчика, а Кэлли помогла Саймону встать и повела его к дверям так осторожно, словно он был древний, древний старичок.
— Благодарю вас, — сказал Саймон. — Простите. — Он высморкался, слегка расправил плечи, улыбнулся своей идиотской улыбкой и с порога глянул в зеленое утро. — Хвала, — сказал он. В морщины у него на шее въелась грязь, и волосы были давно не стрижены.
— Хочешь взять Саймона за руку, Джимми? — спросила Кэлли.
Джимми немного подумал, снизу вверх глядя на Саймона, а тот, осклабившись, взглянул на малыша и протянул ему похожую на клешню руку, которая безжизненно, как бы испуганно, застыла в воздухе. Джимми подумал и взял его за руку. Генри рассмеялся, и мгновение спустя Кэлли рассмеялась тоже.
К вечеру пришла мать Кэлли, помочь в закусочной. Это была плотная решительная маленькая женщина с седоватыми, стального цвета волосами, миловидным лицом и ямочками у локтей. О себе она говорила, что она «артистическая натура»: играла на органе в церкви и на пианино. Ей нравилось работать в закусочной, которую она склонна была считать скорее собственностью Кэлли, чем Генри. В «Привале» и в самом деле многое изменилось с тех пор, как Генри Сомс стал мужем Кэлли: стены заново окрашены, на полу новый линолеум, яркие искусственные цветы на столах. И у Кэлли тоже была артистическая жилка; этим она, вне всякого сомнения, пошла в дядю Эла — Эл был дядей ее матери и писал маслом сцены сельской жизни на вымышленные сюжеты… одна из его картин — она называлась «Летний вечер» — висела у Кэлли в столовой. Труд официантки Элинор Уэлс никогда не считала почетным, но ведь совсем иное дело, если хозяйка заведения твоя родная дочь, а среди столиков с важным видом снует твой родной внучек и вовсю размахивает ручонкой. Тогда это уже, как она выражалась, семейная столовая, люди ходят туда целыми семьями, и в один прекрасный день — как знать? — она, может быть, расширится и превратится в настоящий первоклассный ресторан вроде слейтерского «Каплуна на вертеле». Миссис Уэлс даже рискнула разок-другой упомянуть об этом в разговоре с Кэлли, и хотя та ничего не сказала в ответ, но услышать-то она услышала и, помяните мое слово, на досуге все обдумает. С тех пор Элли Уэлс, отправляясь в «Привал», облачалась в черное платье, приличествующее хозяйке гостиницы, и белый передничек, купленный специально с этой целью, и все, что она делала, было исполнено грации. Фрэнк, ее муж, заметил по этому поводу (присовокупив полдюжины словечек, повторять которые Элли не считала возможным): «Недаром все зятья терпеть не могут тещ», — но что он смыслит? Разве он способен понять Генри Сомса так, как она? Генри ценит ее помощь, он с уважением, с искренним уважением к ней относится. Ее доводы он всегда выслушивает очень терпеливо и внимательно (хороший человек, действительно хороший человек) и если подумает как следует, то почти всегда с ней соглашается (чего с Фрэнком не случалось отродясь). Собственно, поэтому она и явилась нынче в закусочную.
Но говорить она ничего не стала.
Она с первой же минуты уловила какую-то напряженность, как-то не так они между собою разговаривали, Генри и ее дочь. То ли друг на друга злятся, то ли еще что — не поймешь. Джимми гулял в садике с тем человеком, и единственное, что могла сделать Элли Уэлс, — стиснуть зубы и сохранить невозмутимый вид. Время от времени она поглядывала на них в окно, когда зять и дочь выходили из комнаты, и пока как будто все было в порядке. Тем не менее от одного только его присутствия ее сердце бешено колотилось. Кэлли такая наивная. «Совсем дитя», — подумала она. (Как тогда, когда у озера на пикнике, устроенном баптистской общиной, она позволила тому горожанину, совершенно незнакомому человеку, расчесать ей волосы. Или когда на автобусной станции оставила свой кошелек какой-то женщине.) И тем не менее Элли полировала кольца для салфеток и ни во что не вмешивалась, просто ждала.
Тот человек сидел на скамейке, как бродяга при дороге. Подбородок у него зарос щетиной, одежда — вся в грязи, и ноги он поставил очень странно: колени вместе, носки — тоже, пятки врозь. Руками он уперся в колени, а взгляд телячьих глаз был прикован к земле. Иногда Джимми с ним заговаривал, и тот вскидывал голову и улыбался, и даже, кажется, похлопывал его по спине и что-то отвечал (Элли отдала бы полдоллара, чтобы послушать, о чем они толкуют), по потом снова отключался и пялился в землю, и, к огромному облегчению Элли Уэлс, Джимми отходил от него прочь.
В середине дня, когда они с Кэлли остались с глазу на глаз, она спросила:
— Интересно, где это Генри с ним познакомился? — Будто ей только сейчас пришло в голову об этом справиться.
— С кем познакомился, мама? — спросила Кэлли. (Кэлли вечно так, скрытничает, когда ее что-то тревожит. Поэтому с ней трудно говорить, так было даже в детстве. С ней постоянно чувствуешь себя виноватой, хотя ей же желаешь добра.)
— Да с вашим гостем, — отозвалась Элли, несколько менее беспечно, чем ей бы хотелось.
(«Оставь ты их в покое, Элли, черт бы тебя взял, — сказал ей Фрэнк. — Не суй нос не в свое дело, слышишь?» — Он ударил себя кулаком по колену, как рассерженный мальчишка. Легко сказать, конечно, «не суй нос не в свое дело». Сам он вот уже пятьдесят лет не сует нос в чужие дела, даже когда Кэлли попала в беду и ее единственным защитником оказался Генри Сомс. «Они как дети, — сказала она… — разговор был как раз нынче утром, перед тем, как ей выйти из дому. — Они ведь не знают этих людей». «А ты знаешь?» — спросил Фрэнк. — Ну, хорошо, пусть и она тоже не знает, и только попусту суетится, допустим и так, но что ей делать, если Генри Сомс — сама простота, а Кэлли и того хуже? Очень трудно помогать таким людям. Отчего так получается? Они бы ей должны быть благодарны.)
— Ах, так ты о Саймоне Бейле, — сказала Кэлли. — Саймон наш старинный друг. Он у нас часто гостит.
Элли Уэлс слегка нагнула голову, притворяясь, будто верит. Она переложила на витрине сладкие пироги, отряхнула руки и пошла заправлять сахарные автоматы. Пятнадцать долларов готова прозакладывать, что этот человек попал сюда впервые в жизни. Элли прищелкнула языком.
— Такой ужас на него обрушился, — сказала Кэлли. Мать уловила в ее голосе упрек. — Ты ведь знаешь, у него сгорел дом и там погибла его жена. Ну разве это не ужасно?
— Бедняга, — сказала Элли. Вот вам, пожалуйста, она снова виновата. Но ведь она не отрицала, что это ужасно.
— А ты разве не знала? — спросила Кэлли. Она смотрела на мать в упор — под таким взглядом соврать трудно.
— Нет, — сказала Элли. — Я об этом не слыхала. — Ей ведь жаль его, действительно жаль, только как ей может нравиться, что он тут оказался? Такие люди мало ли что способны натворить. Чего только не слышишь кругом. Она спросила: — Он долго у вас пробудет?
— День-другой, я думаю, — сказала Кэлли и прикусила губу — она хотела бы проглотить это свое «я думаю».
Элли встретилась с дочерью взглядом и не отводила его ровно столько, чтобы дать почувствовать: она осталась при своем собственном мнении. Потом сказала:
— Жаль его. — Потом: — И Генри очень жаль. Он такой добрый. — Она обронила эту фразу как бы невзначай (смысл ее, говоря по правде, и самой Элли был не вполне ясен). К тому времени она уже поснимала крышки со всех сахарных автоматов. Пошла на кухню за банкой с сахаром и снова горестно прищелкнула языком.
Немного погодя вошел док Кейзи и спросил, где Саймон Бейл (прямо с этого и начал, как всегда, без всяких там «здравствуйте» или «славная нынче погодка»). Элли показала в окно на скамью, док кивнул, насупился и вышел. Когда Элли снова глянула в окно, ни дока Кейзи, ни Саймона, ни Джимми не было видно. Они, скорее всего, вошли в дом. Интересно, с какой целью док сюда пожаловал — едва ли с доброй, надо полагать, — Элли так усиленно старалась догадаться, что забылась чуть ли не на целых пять минут и перестала улыбаться посетителям. Из-за той же забывчивости она перестала прислушиваться к их разговорам, пока наконец до нее не дошло, что все они, во всяком случае живущие неподалеку, судачат о пожаре. Кто-то сказал: — Говорят, он сам поджег. — Элли так перепугалась, что чуть не уронила поднос с солонками. «А ведь может быть», — подумала она, и ей показалось, будто она давно уже сама об этом думала: и правда, может быть. Ей внезапно сделалось так страшно, что пришлось на минуту присесть и перевести дыхание.
Первым об устройстве похорон разговор завел док Кейзи. Закончив осматривать Саймона, он уселся напротив него, опершись о колени ладонями и с сердитым видом глядя в пол поверх очков, которые сползли на самый кончик его острого, как клюв, носа (Кэлли, скрестив руки, стояла у окна; Генри прислонился к холодильнику; маленький Джимми играл на полу, ничего вокруг не замечая). Док сказал:
— А вы уже думали насчет похорон, Саймон?
Саймон побледнел, и его руки, суетливо застегивающие рубашку, замерли. На среднем пальце у него была бородавка, и Кэлли невольно подумала, не оттого ли она появилась, что Саймон никогда не моется. На его лице промелькнула перепуганная улыбка, и он ответил:
— Господь позаботится.
— Черта с два он позаботится, — сказал док Кейзи.
— Док, — сказал Генри.
— Не век же ей лежать в больничном морге, — отозвался док. — Так ли, эдак ли, но ее следует похоронить. Как у вас обычно происходит погребение покойников?
Саймон пустыми глазами взглянул на него.
— Господь… — начал он. Потом сказал, вдруг на мгновение очнувшись: — Все наши деньги до единого цента… — Он метнул панический взгляд на Кэлли, перевел его на Генри.
— То есть, у вас там все сгорело дотла? — спросил док. Его лицо потемнело от гнева, и он тряхнул головой. Он нервно теребил прицепленную к жилету кнопку слухового аппарата.
— Саймон, у вас нет каких-нибудь друзей, к которым вы могли бы обратиться? — сказала Кэлли.
Генри показалось, Саймон стал сейчас еще меньше, чем обычно. Как сурок, окруженный собаками. Он сложил руки и то ли думал, то ли грезил наяву, и на лице его мерцала, вспыхивая и угасая, улыбка. Наконец он сказал, и уж на этот раз — сомнений не было — он знал, что говорит:
— Господь позаботится.
— Вздор, — сказал док Кейзи. Он нагнулся к чемоданчику, стоящему у его ног.
Но тут Саймон на него взглянул, приоткрыв рот, приподняв немного скрещенные кисти рук, как арестант в наручниках, и его глаза так ярко заблестели на перекошенном от напряжения лице, что док Кейзи сморщился, промолчал и дал ему высказаться.
— Доколе не порвалась серебряная цепочка, и не разорвалась золотая повязка, и не разбился кувшин у источника, и не обрушилось колесо над колодезем. И возвратится прах в землю, чем он и был; а дух возвратится к богу, который дал его.
Док Кейзи покосился на него с каким-то злобным торжеством.
— Избыток учености изнуряет плоть, — сказал он. — Кто будет платить гробовщику?
— Это несущественно, — сказал Саймон. — Прах во прах.
— Что? — переспросил док. Он наклонился к Саймону поближе, нацелившись на него слуховым аппаратом.
Они сидели друг против друга, два низеньких старичка, коленка к коленке, словно две старые ведьмы, и глаза у них блестели, как у ястребов. Док Кейзи сказал:
— Вы ее, наверное, просто сбросите в канаву и пусть валяется!
— Перестаньте! — испуганно вскрикнула Кэлли.
Но док Кейзи все правильно понял.
— Живая собака лучше мертвого льва, — сказал Саймон, — ибо живущим ведомо, что они умрут; мертвым же ничего не ведомо, и воздаяние не ждет их более, ибо предана забвению память о них.
— Ну, Саймон, вы просто сами не знаете, что говорите, — сказал Генри, и Кэлли вспыхнула от удовольствия, будто он вступился за нее.
Но док Кейзи остановил его движением руки.
— Все он знает, — сказал док и в первый раз взглянул на Саймона так, словно усмотрел в нем некие черты, свойственные человеку, не в полном смысле слова человеческому существу, но, возможно, родственному людям. — Он говорит, что тело, лежащее в морге, не имеет ничего общего с его женой, и потому пусть о нем позаботятся местные власти. Тут он, возможно, прав.
— Но так не поступают, — сказал Генри, а Кэлли возразила:
— Если так хочет Саймон…
Саймон сказал:
— Восторжествую, разделю Сихем и долину Сокхоф размерю. — Тут внезапно, словно они давно уж накопились и дожидались лишь магического слова «Сокхоф», из глаз Саймона хлынули слезы, как накануне утром, правда на сей раз не так бурно. Джимми не прислушивался к разговору, но едва Саймон заплакал, он тотчас к нему повернулся.
— Кто-то должен все же распорядиться этим делом, — сказал док Кейзи. Он встал.
Огорченный, обескураженный, Генри не поднимал от пола глаз.
— Я к вечеру съезжу в город и сделаю все, что нужно, — сказал он.
Саймон продолжал плакать, но без единого звука, вытирая кулаками глаза.
Джимми, начисто забыв о нем, сказал:
— Я тоже с папой в магазин!
— Тс-с, — сказал Генри. — Никто не едет в магазин.
Кэлли сказала:
— Саймон, вам, наверное, уже пора поужинать, пойдемте в зал.
Саймон ничего ей не ответил, только смущенно крутнул головой, не то отказываясь, не то соглашаясь. Кэлли подошла и встала рядом, но к нему не прикоснулась. Увидев, что он полез в карман за носовым платком, она быстро отошла к подвесному шкафчику над мойкой, вынула бумажную салфетку и подала ему. Саймон высморкался.
Генри вышел с доком Кейзи на крыльцо и затворил за собой дверь. Док Кейзи постоял немного, вынул карманные часы, открыл крышку и дольше, чем требовалось, смотрел на циферблат. Наконец он сказал:
— Чудные, дьявол их возьми, людишки, — и покачал головой.
Стоя сзади него, Генри смотрел на закусочную и на долину, и на горы за долиной, но ничего этого не видел. А видел он сейчас Саймона Бейла на той самой скамейке, где он, как в трансе, просидел чуть ли не целый день, и Джимми, который копошился на земле у его ног. Генри спустился вместе с доком Кейзи по ступенькам и неторопливо прошел по посыпанной гравием дорожке, которая, огибая закусочную, вела к въезду, где док оставил машину. Наконец он спросил:
— Вы теперь уже не считаете, что он сам поджег свой дом?
— Как знать, — сказал док Кейзи. — Пожалуй, уже нет.
— Если бы вы видели его сегодня утром, вы бы сразу от этой мысли отказались, — сказал Генри. Он открыл дверцу, и док Кейзи медленно-медленно, уцепившись за баранку одной рукой, а другой упираясь в спинку сиденья, влез в машину, закрыл за собой дверцу и стал выуживать из кармана ключи.
— Возможно, — наконец сказал док Кейзи. Затем он на минуту перестал искать ключи и задумался. Он слегка наклонил голову и посмотрел на Генри поверх очков. — Будь осторожней, — сказал он. Не то чтобы он знал что-то, о чем предпочел умолчать. И дурного предчувствия у него тоже не было. Просто старый человек, жалкий и даже отталкивающий в своей немощи, делал вид, будто с годами приобрел мудрость и спешил заранее предупредить на случай, если выйдет что-нибудь нехорошее, хотя ни малейшего понятия не имел, как все это кончится на самом деле.
— Э, не беспокойтесь, док, — ответил Генри. Он похлопал старика по плечу.
Док Кейзи снова принялся разыскивать ключи, наконец нашел их, включил зажигание, завел машину. Снизу вырвался столб дыма, словно автомобиль загорелся. Генри стоял, скрестив на груди руки, и смотрел вслед старику. Потом задумчиво побрел обратно. Не успел он затворить за собой дверь, как раздался звонок — кто-то заехал заправиться бензином.
После шести Генри поехал в Слейтер в больницу. Он вел машину медленно, как всегда грузно возвышаясь за рулем, упирающимся ему в живот и, поворачивая по извилистой дороге то вправо, то влево, все время думал, что же ему сделать, черт возьми? Ведь нельзя же допустить, чтобы эту женщину, как нищенку, закопали в безымянную могилу, тотчас о ней позабыв; тогда уж просто свалить ее, как дохлую корову, на навозоразбрасыватель и скинуть в овраг. Накануне он спросил тещу:
— Как ты считаешь? Церковь отпустит на это деньги?
— Баптистская церковь? — спросила она.
Генри поджал губы и забарабанил пальцами по столу.
— Да, пожалуй, не отпустит, — сказал он.
— Сотни покойников хоронят за счет округа, — сказала Элли. — В наше время не стыдятся таких вещей. Похороны стали настолько дорогостоящей процедурой, что о бесплатном погребении теперь ходатайствуют даже те, кто в общем-то и не нуждается. Некоторые считают, деньги надо тратить не на мертвых, а на живых. Ты бы послушал, что говорит на эту тему Фрэнк!
Генри кивнул. Он и так уже слышал. В их краях не было такого человека, который не слыхал бы, что говорит о похоронах Фрэнк Уэлс. Но можно прозакладывать последний доллар: сам Фрэнк отбудет к праотцам чин по чину, уж супруга позаботится ему назло.
Справа от него волнистой чередой пробегали белые дорожные столбы, и вся долина открывалась перед его взглядом, подобно написанной маслом картине, — река, тихая и гладкая, как ртуть, и отраженные в ней деревья. Между дорогой и деревьями — равнина, поля озимой пшеницы, гороха, скошенного сена и участки свежевспаханной земли. В золотистом предвечернем свете это словно сад: в точности так должен выглядеть рай; слышен гул трактора, а вот и сам он где-то далеко внизу, крохотный, а за рулем мальчишка в широкополой соломенной шляпе; чуть в стороне от трактора рыжие и белые коровы неспешно бредут к большому серому хлеву, а углы и наличники у хлева выкрашены свежей белой краской. Еще чуть-чуть фантазии, и можно вообразить ангелов в небе, как на картинке из Библии, и огромные золотые облака. Хотя вечность — это что-то совсем другое. Тракторов там, во всяком случае, не будет, и деревьев тоже, и полей. Дух велик — кто спорит? — но и вещественной стороне мира нужно отдать должное — серебряным цепям, золотым повязкам и тому подобному. Внезапно ему вспомнилось старое сельское кладбище за его домом на склоне горы, где похоронены отец и мать. Лет двадцать — двадцать пять назад туда вела дорога, но теперь шоссе проходит в другом месте, и до кладбища на машине не доберешься — надо ехать через луг по заросшему ухабистому проселку. Теперь Генри видел кладбище только изредка, сверху, отправляясь охотиться в горы, и каждый раз — особенно под вечер, когда освещение вот так вдруг менялось, — ему чудилось: он открыл его впервые — существовавший многие тысячи лет дикий сад. Вдруг он испуганно подумал: «А почему бы мне?..» И тут же множество весомых «потому» обрушились на него августовским ливнем, и он выбросил абсурдную идею из головы и, ни разу не вернувшись к ней, вступил в выложенный кафелем холл подвального этажа больницы Энлоу, где от запаха формалина его чуть не вывернуло наизнанку и стоявшая рядом с ним девушка в белом и голубом — лет семнадцати, не больше, совсем ребенок — сказала:
— Вам, кажется, тут нехорошо, посмотрели бы вы на вскрытие! Бр-р-р!
Генри бросил на нее встревоженный взгляд.
— Вы присутствовали на вскрытии? — спросил он.
Она передернула плечами.
— Десятки раз. Пропиливают вот здесь… — Она провела пальцем вдоль лба черту от уха до уха, — и снимают верхнюю часть головы, как крышечку с бутылки.
Ему показали тело. Генри Сомс, огромный, мешковатый, с посеревшим лицом, недоверчиво воззрился на покойницу, пораженный жалкой неприкрытостью ее наготы. Обгорелое тело пахло копытной гнилью. Сидевший за конторкой доктор, а может быть служитель (пойди их разбери), спросил:
— Кто займется организацией похорон?
— Похоронное бюро Уигертов, — ответил Генри. Его голос прозвучал спокойно, монотонно, а сердце неистово колотилось, затылок жгло огнем.
— Вы родственник? — спросил тот.
— Нет, просто друг, — ответил Генри. — Но я взял на себя хлопоты по этому делу.
Человек, сидевший за конторкой, достал бумаги, и Генри снова с ужасом подумал о Кэлли, и с еще большим — о ее матери и, закрыв глаза, вознес краткую проникновенную молитву тому, кто там наверху оберегает детей и дураков.
Только встретившись лицом к лицу с женою спустя два часа, — по дороге домой он еще заезжал к Уигертам — Генри полностью осознал, что он натворил.
— Кэлли, — храбро выпалил он сразу же, но тут у него задрожали поджилки, и он спросил лишь: — Ну, как он там?
— Да как будто ничего, — ответила она. — Точно не знаю.
Кэлли шила, сидя в столовой. Весь пол усеивали лоскутки.
— Они с Джимми просто неразлучны, надо отдать ему должное. — Кэлли нажала на педаль, машина зажужжала, и Генри подождал, пока наступит тишина.
— Что ты имеешь в виду?
— Да понимаешь, — сказала Кэлли, — Джимми сразу так к нему привязался. Теперь не надо беспокоиться, где он. Саймон — все равно что круглосуточная няня.
Генри принужденно засмеялся: опять екнуло сердце при мысли о деньгах, которые, как думает Кэлли, тихо-мирно лежат себе в банке. Он глотнул.
Она продолжала:
— Правда, не могу сказать, чтобы мама так уж всем этим была довольна.
Генри вдруг с волнением подумал, что еще не поздно аннулировать чек. Или по крайней мере оформить плату в рассрочку. Он покрылся испариной.
— Что ж, хорошо, — пробормотал он. И улыбнулся бледными губами.
— Что хорошо? — Кэлли обернулась к нему. — Что мама недовольна?
Генри вытирал о брюки вспотевшие ладони.
— Я о другом, — ответил он.
Кэлли пристально посмотрела на мужа, но допытываться не стала. Она уже привыкла, что он всегда все понимает по-своему, к тому же тут едва ли стоило выяснять, что к чему.
— Ну, во всяком случае…
И в этот миг сверху из спальни Джимми раздался пронзительный крик. Генри кинулся к лестнице за дверью кухни. Джимми снова закричал.
Когда Генри вбежал в спальню, Джимми сидел в кроватке и дрожал, словно лист на ветру. Генри схватил его на руки, и ребенок прижался к его груди.
— Больно, — плакал он. — Болит!
— Что болит? — крикнула Кэлли, выглядывая из-за плеча Генри.
Но Джимми уже успокоился, утих. Он не был похож на больного.
— Ничего особенного, — сказал Генри. — Приснилось что-нибудь. Теперь все в порядке, а, Джимми? — Сердце Генри гулко бухало в груди.
Кэлли склонилась к лицу мальчика.
— Что тебе приснилось, Джимми?
Джимми тем временем уже засыпал.
— Ну, ты видишь, правда, все в порядке, — негромко сказал Генри. — Ребятишкам в этом возрасте часто снятся кошмары. Вот уже все и прошло.
Встревоженная Кэлли поцеловала Джимми в щечку, погладила по спине, и Генри осторожно уложил ребенка. Кэлли долго стояла, облокотившись о кроватку, и смотрела на малыша. Потом она повернулась к Генри — в темной комнате ее лица не было видно, только белело светлое пятно. Она сказала:
— Генри, я боюсь.
— Чего? — спросил он раздраженно.
— Ну, откуда мне-то знать? — ответила она. — Боюсь, и все. Нет, правда. А ты не боишься?
Он посмотрел мимо нее в окно на силуэты сосен, выраставшие из тумана. Было тихо, как всегда, когда спускается туман, словно вокруг все вымерло. Туман еще не дополз до сада. Луна светила ярко, и, если бы кролики забрались сейчас в огород, Генри увидел бы их.
«Да нет, — подумал он, — я тоже, конечно, боюсь». Он хотел вспомнить, что такое говорил ему как-то Джордж Лумис? Это было не здесь, а в Ютике; они приехали на автомобильные гонки. Генри рассказал о том, как он волновался, когда у Джимми были судороги, и Джордж Лумис — тот самый Джордж Лумис, который живет один и упорно отстаивает свое одиночество от любых посягательств, и когда-нибудь умрет в сарае, может быть, и тело его найдут лишь через две-три недели, — сказал:
— Вот, берешь на себя ответственность и говоришь себе, что ты горы перевернешь, чтобы оградить от беды свое любимое дитя, или женщину, или кого-то там еще, но, обещая себе все это, ты упускаешь из виду одну вещь.
— Какую? — спросил Генри.
Джордж Лумис, привалившись к рулю, пристально вгляделся в темноту за ветровым стеклом и ответил:
— Что это не в наших силах.
— Оттого мы и обращаемся к богу, — сказал Генри со смешком.
Джордж Лумис тоже засмеялся, смехом убийцы.
В ту же ночь, часа через два после того, как наверху заплакал Джимми, Генри сидел за кухонным столом, приводя в порядок конторские книги. Время было позднее. Обычно он, согласно предписанию врача, старался к десяти быть в постели, но сегодня он чувствовал, что не уснет. Сейчас, когда он вспоминал свою поездку в Слейтер, его от ужаса бросало в жар. Даже без малейшей пышности — если все будет сделано так скромно, как только возможно (старик Уигерт был, казалось, глубоко удручен таким указанием), это облегчит его счет в банке на добрых шестьсот долларов. Генри не представлял себе сейчас, как он мог на такое решиться. Пот струйками стекал по груди, и чем больше он думал, тем немыслимее ему представлялось то, что он сделал. Ну был бы он хоть одиноким, не имел семьи. До женитьбы ему нередко случалось совершать шальные поступки. Может быть, он слишком долго прожил холостяком. Дьявольски трудно менять весь жизненный уклад, когда тебе за сорок.
Дом к тому времени совсем окутался туманом, будто спрятался в коробку. Генри видел свое отражение в каждом окне, но стоило ему дать мыслям волю, и он представлял себе всех остальных; казалось, слышно, как они дышат: Саймон — тут же за дверью, прямо против его стола; Кэлли и Джимми — только поднимись по лестнице, прямо за порогом кухни. Во дворе ничто не шелохнется. Сотни тысяч птиц запоют, когда встанет солнце, и с пастбищ по долине двинутся коровы, направляясь к освещенным хлевам. На рассвете по полям забегают мыши, сурки, кролики, собаки; на рассвете склоны гор кишмя кишат всяким зверьем, от белок до лисиц… а сейчас пусто. Да нет же, ничего подобного, конечно. Какой бы ни стоял туман, все остается, как всегда, — звери крадутся, звери крадутся, бесконечно их жуткое шествие, звери крадутся, тихие как сны.
А ведь Кэлли уже строила планы насчет этих денег. Он с ее планами не соглашался, но они условились, что в ближайшее время так или иначе решат вопрос; он никакого права не имел потратить эти шестьсот долларов на нечто несусветное. Впрочем, возможно, как раз это и подтолкнуло его: он не ради жены Саймона это сделал, а вопреки своей жене.
(Генри вдруг с чрезвычайной живостью вспомнил, как ломились через изгородь коровы на дедушкиной ферме. Даже если на участке, где они паслись, рос клевер, а по другую сторону изгороди только торчала голая стерня, все равно они норовили туда прорваться. Генри, его отец и дед вскакивали среди ночи — двое толстых стариков и толстый мальчуган, — они орали на коров, гнали их назад, размахивая вилами, коровы же нипочем не желали идти в ту сторону, куда их гонят. Когда их удавалось наконец подогнать к открытой калитке или к дыре между кольями, приходилось крутить им хвосты, чтобы втолкнуть назад.)
Но если б только это. Ему вдруг вспомнилось, как Кэлли протянула руку и дотронулась до Саймона, когда тот плакал.
Это воспоминание на миг утешило его, но уже в следующий миг он подумал, а привел ли бы он Саймона к себе в дом, если бы не те зеваки, что глазели на него так безучастно. Был один случай с двумя стариками, родными братьями по фамилии Спрейг, — действительный, не вымышленный случай, рассказывал Джим Миллет. Братья прожили в Слейтере всю жизнь, а когда им было лет восемьдесят, продали дом и переехали во Флориду. Там их никто не знал, и на другой же день один из братьев зарубил другого топором, зарубил и все, а почему — неизвестно. Ничего такого не случилось бы, оставайся они на прежнем месте, сказал Джим Миллет. Тот старик даже не пытался скрыть свое преступление. Приволок тело в гараж и запер, а соседи обнаружили его по запаху, как только оно стало разлагаться.
Генри нахмурился, подперев голову ладонями, — непонятная история. Пытаясь разобраться в ней, он задремал. Когда он вновь проснулся — сколько он проспал, трудно сказать, — у плиты, помаргивая, стоял Саймон Бейл. Он был только в пиджаке и в брюках, без рубашки и без нижнего белья, босой.
— Что, не спится? — спросил Генри.
Саймон отмахнулся — мол, несущественно.
Генри, уже окончательно проснувшись, украдкой глядел на него, и казалось, именно здесь, в привычной обстановке кухни, где каждому горшку и каждой кастрюле отведена своя особая роль, он впервые отчетливо разглядел Саймона. Так бывает по утрам, когда вдруг что-то осенит тебя, едва глаза раскроешь: голубой передничек Кэлли, и не передник как таковой — неодушевленный предмет, — а связанная с ним совокупность ассоциаций подчеркнула, как стар Саймон Бейл, какой у него нездоровый цвет лица, как он весь вывихнут, даже фальшив, возможно. А желтая стена, на фоне которой он стоял, показала, что он старомоден, угрюм и несгибаем, как угловое железо. У Генри поползли мурашки по спине.
Саймон стоял, опустив руки с узловатыми пальцами — живот выпячен, грудь вдавлена, — и, вытянув шею, смотрел на кофейник. Он снял с него крышку, убедился, что кофейник пуст, и положил крышку обратно, словно желая показать, что и это несущественно тоже. Потом подошел поближе к Генри, сунув руки в карманы, неодобрительно поглядывая на расходную книгу. Постояв, он пододвинул к себе стул, виновато улыбнулся, потом снова сделался угрюм и сел.
— В доме холодно ночью, когда наползает туман, — сказал Генри.
Саймон кивнул и улыбнулся.
Потом оба они долго молчали. Генри хотел было сказать ему о похоронах, но передумал. Он понимал, что умалчивает о своем поступке из самой заурядной трусости: ведь признаться Саймону — то же самое, что признаться Кэлли. Впрочем, Саймона нисколько не интересует погребение жены, во всяком случае он так утверждает; вполне возможно, когда Генри наконец-то сообщит ему, он даже не удосужится пойти на похороны.
У Саймона подергивались мускулы лица, он устремил взгляд прямо в лоб Генри. Мгновение помедлив, он вдруг быстрым движением выхватил из внутреннего кармана пиджака пачку тоненьких белых брошюрок. Глянул хмуро исподлобья и через стол протянул Генри. БДИ В ОЖИДАНИИ! — гласила верхняя. Вторая вопрошала: КТО СПАСЕТСЯ? Под заголовком стояли строчки, набранные курсивом: «А ты, что осуждаешь брата твоего? Или и ты, что унижаешь брата твоего? Все мы предстанем на суд Христов. („Послание к римлянам“, 14, 10)». Генри ничего похожего не ожидал, он ожидал скорее чего-нибудь, скажем, о гневе божьем или о семи ангелах мщения.
— Так, значит, в это веруют свидетели Иеговы? — спросил Генри.
Хотя брошюра призывала к кротости, глаза Саймона вспыхнули гневом.
— Не веруют, — сказал он, — это истина!
— Да, конечно, — согласился Генри, опуская глаза.
— Ты осмеливаешься отрицать, что наступит Судный день? — сказал Саймон. Он весь подался вперед, его нижняя губа тряслась. Генри не мог объяснить себе причину его гнева, ничего такого уж возмутительного он, кажется, не говорил.
— Я ничего не отрицаю, — сказал Генри.
— Но существует же зло, — сказал Саймон. — Горе тому, кто…
— Возможно, — резко оборвал его Генри.
Саймон долго вглядывался в него, потом низко склонил голову.
— Вы были добры ко мне… в пределах вашего разумения. — И, немного помолчав: — Я глубоко вам благодарен. Да хранит вас господь, мистер… — Кажется, он припоминал фамилию Генри.
Жутковато было с ним сидеть лицом к лицу, он одновременно и отталкивал, и притягивал, как гремучая змея в террариуме за стеклом.
— Я принимаю ваше гостеприимство, — сказал Саймон, вдруг нелепо улыбнувшись, со слезами на глазах. — Да исполнится воля господня.
Полицейские пришли на следующий день и самым мирным образом спросили разрешения потолковать с Саймоном Бейлом. Генри Сомс, который находился за стойкой, сперва немного подумал, пряча глаза за стеклами очков. «Попробую его разыскать», — сказал он. Потер нос и лишь потом нехотя вышел.
Он, во-первых, вообще находился в довольно-таки взвинченном состоянии, как частенько бывало, когда его тещу осеняла идея помочь им в трудах. Опять она проторчала в закусочной чуть ли не целый день, работала не покладая рук, хотя делать было абсолютно нечего, протирала совершенно чистый пол, выправляла погнутые старые алюминиевые ложки, критиковала электрическую картофелечистку за то, что срезает три четверти с каждой картофелины. Генри все ждал, когда же она выложит то, ради чего явилась, но она ничего не выкладывала, и Генри уже склонен был поверить, что у нее вообще нет такого намерения. Может быть, она рассчитывает, что сумеет выжить Саймона Бейла, если будет постоянно тут околачиваться. В таком случае она ошиблась. Когда Генри обратился к ней: «Ты не видела Саймона, Элли?», — она притворилась удивленной, будто ничего не слыхала, хотя, уж конечно, позаботилась найти себе какое-то занятие в трех шагах от того места, где с ним разговаривали полицейские, и ответила: «Нет, что ты, Генри, я так закрутилась. А он кому-то нужен?» Генри кивнул и торопливо протопал мимо нее.
На этот раз в саду Саймона не было, а когда Генри заглянул в дом и позвал его, то оказалось, его нет и в доме. «Зачем он тебе?» — крикнула Кэлли, но Генри и с ней не стал вступать в разговор. Он пошел к гаражу.
Он теперь и сам не знал, что думать. Не только по поводу денег, а обо всей этой сволочной истории вообще, начиная с той минуты, когда он увидел, как Саймон Бейл валяется возле изгороди, а из людей, столпившихся вокруг, никто и бровью не ведет. Что-то такое он уже читал в газете примерно неделю назад: в Нью-Йорке закололи ножом старика, и прямо тут же толпилось полтора десятка зрителей, и, как старик ни умолял о помощи, никто даже не позвал полицейского. Трудно было себе представить, как они могут так спокойно стоять, целых пятнадцать человек, и ни один пальцем не пошевельнул, и Генри все думал и думал об этой истории. Она казалась противоестественной, и Генри попытался взглянуть на нее с точки зрения этих людей, потому что если существовала возможность объяснить каким-то образом такое диво, то лишь разобравшись в чувствах этих людей. Он мог понять, почему они не вступились за старика: боялись бандита с ножом. Но просто топтаться, как стадо коров, на месте — нет, это никак невозможно постичь. Человек, значит, может превратиться в животное. Все дело тут в том, наверно, что они живут в городе, — вот единственный вывод, который он мог сделать. И ему вдруг пришло в голову, что, пожалуй, это ему понятно. Он сам почувствовал это однажды в Ютике. Прежде он не представлял себе, что на свете живет такое множество людей, в особенности бедняков, с изможденными лицами; и, пробираясь сквозь толпу, оглядывая лица, смотревшие на него невидящими глазами (во всем городе не нашлось даже двух в точности похожих друг на друга лиц — жизнь каждого отметили свои собственные погоды, ужины, мнения, случайности), Генри почувствовал отвращение… точнее, спокойное безразличие, словно он глядит на них глазами мыслящего камня, для которого жизнь человеческая — ничто, для которого ничто даже собственная жизнь. Если сейчас живут на свете миллионы и миллионы людей — что они в сравнении с миллиардами уже умерших? Но потом Генри встретил знакомого, и позже ему уже не удавалось отчетливо возобновить то ощущение, когда люди представились ему безликой толпой, потоком, столь же бессмысленно струящимся сквозь время, как камни во время обвала в горах. Так не бывает в деревне, где не смахивают со счетов с такой легкостью жизнь человека или историю семьи и где заурядность мыслящих существ становится очевидной лишь после некоторого размышления, а не является аксиомой, которая так же калечит душу, как уродует ногу асфальтовый тротуар. Итак, они уже не люди. Это оскорбительно, однако случается, вероятно; хуже того: возможно, именно ньюйоркцы правы. То, во что приятно верить, не обязательно правда. Эльфы, например, или Санта Клаус, или его непоколебимая вера в то, что Генри Сомс будет всегда. «Или ангелы», — подумал он. Он помнил — кажется, столетия миновали с тех пор, ему было тогда годика четыре, — он лежал у бабушки в кровати и рассматривал картинки в «Кристиан геральд». Было это в верхнем этаже большого старинного дома, где жили родители Генри, и за окнами стонали и скрипели сосны на ветру. Бабушка рассказала ему об ангелах, и ему тогда и в голову не пришло усомниться в истинности ее слов. Однажды, стоя на склоне горы и любуясь сполохом, он совершенно отчетливо увидел ангела — точно с такой же отчетливостью он как-то в другой раз, разыскивая на небосводе ковш Большой Медведицы, увидел там большой черпак и ручку. Но потом посыпались одно за другим опровержения, факты, и под лавиной фактов ангелы рухнули, и то, во что приятно верить — ибо мир с ангелами неизмеримо прекраснее, чем без них, — оказалось неправдоподобным. Но хотя бы в одном он прав: он действует сейчас не ради, а вопреки — вопреки Кэлли, теще, тем людям, которые на основании одного лишь звериного недоверия утверждают, будто Саймон сжег свой собственный дом. А может быть, и сжег, как знать? До чего может дойти Генри Сомс, руководствуясь, как выражается Джордж Лумис, подлостью в чистом виде? Он вспомнил о деньгах, и у него опять заныло сердце. Снова выступила испарина.
Он нашел их за гаражом. Увидев их, он остановился, но ни Саймон, ни Джимми даже не обернулись. Саймон сидел на бочке из-под бензина и что-то писал карандашом на деревяшке, а Джимми стоял рядом и смотрел. Генри был в нескольких шагах от них, но он вдруг понял, что они его не замечают.
— А почему? — спросил Джимми, и Саймон сказал:
— Потому что он любит всех детей, которые покаялись. — Говорил он тихо, наставительно.
Генри похолодел. Джимми спросил:
— Кто такой бог?
Генри резко позвал:
— Саймон!
Тот вскочил и сразу же привычно укрылся за личиной раболепия.
— A-а, здрасьте, — сказал он.
Генри не ответил. На щеке у него дергался мускул, в груди стеснило так, что он с трудом мог перевести дыхание. Джимми испуганно на него посмотрел, словно его застали за какой-то шалостью.
— Саймон, с вами хотели бы потолковать полицейские. Там, в закусочной, — наконец сказал Генри.
Саймон, казалось, сперва не понял его слов, потом он уяснил себе их смысл и встал.
Генри ждал, заложив руки за спину, кипя от гнева, но стараясь не обнаружить его, и, когда Саймон с ним поравнялся, он повернул назад и зашагал с ним рядом. Джимми двинулся было следом, но Генри сказал:
— А ты домой.
Малыш открыл уж рот, но не успел ничего возразить — Генри сердито махнул рукой в сторону дома, и Джимми поплелся туда по траве. У порога он заплакал.
— Чем вы там занимались? — отрывисто спросил Генри.
Саймон покраснел, как дитя, и протянул ему деревяшку. Буквы были выведены с нажимом, как надпись на школьной доске: БОГ ЕСТЬ ЛЮБОВЬ. Вокруг узор из завитушек.
Генри не сказал ни слова. Они приблизились с черного хода к закусочной, и Генри прошел вперед и распахнул перед Саймоном дверь. Саймон заколебался, как-то испуганно взглянул на Генри, повернув к нему подергивающееся от тика лицо; потом вошел. Мать Кэлли в дальнем конце стойки наполняла горчичницы.
Младший полицейский смахивал на итальянца, красивый, с резкими чертами лица. Старшему было, наверное, лет пятьдесят, живот объемистый, а личико тощее, съёженное. Оба сидели без шляп. Саймон подошел поближе, облокотился о стойку, щуплый, в мешковатом пиджаке, обвисших на заду брюках, и выжидательно глядел на полицейских. Он казался очень маленьким, когда стоял вот так, нахохлившись, как дряхлый старичок, и подогнув ноги внутрь коленями. Полицейский, который сидел к нему ближе, молодой, сказал:
— Садитесь, Саймон. — Саймон взобрался на табурет.
Генри тоже подошел к стойке и остановился, скрестив руки на животе и глядя в пол. Гнев его начинал остывать. В чем-то он был несправедлив, несомненно. Ну не смешно ли злиться, когда старик внушает ребенку, что бог есть любовь? Вероятно, он завелся от слова «покаяться». Если так, то это еще смешней. Что означает «покаяться» для двухлетнего малыша? Или, может быть, его рассердило, что они оказались за гаражом? Но Саймон в этом в общем-то не виноват. Джимми бегает за ним повсюду, и ведь, собственно, он сам и Кэлли поощряли эту дружбу. Генри еще сердился, но одновременно ему было совестно. Затем его внимание привлекли слова полицейского:
— Что случилось перед тем, как вы пошли на работу в тот вечер, когда загорелся ваш дом?
— То есть как это? — спросил Саймон. Он как бы просил подтверждения, что вопрос этот и впрямь существен, прежде чем возьмет на себя труд припоминать.
— Просто расскажите нам все, что произошло в тот вечер, — сказал второй полицейский.
Саймон прикоснулся тыльной стороной руки ко лбу.
— Я поужинал, — сказал он.
Младший полицейский раздраженно произнес:
— Насколько нам известно, в тот вечер вы поссорились с женой.
Саймон недоуменно взглянул на него, потом на Генри.
— Да нет, — сказал он. — Вовсе нет. — Губы его задергались в улыбке. Мать Кэлли стояла не двигаясь и смотрела в окно, а Генри вдруг охватил ужас.
— У вас бывали прежде разногласия с женой?
Саймон, кажется, не понял, и второй полицейский спросил:
— Как вы ладили с женой, Саймон?
— Мы с ней никогда не ссорились, — ответил Саймон.
— Мы говорили с вашим сыном Брэдли, — сказал младший полицейский. Затем небрежно: — Насколько мы могли понять, вы его временами поколачивали, пускали руки в ход.
Саймон покраснел и промолчал. Он оперся локтями о стойку и то сжимал, то разжимал кулаки.
— Это правда? — спросил полицейский.
У Генри вспотели ладони. Теперь он готов был усомниться в том, за что еще пять минут назад готов был ручаться. Почему они устроили ему этот допрос прямо тут, на глазах у посторонних?
— Он согрешил, — сказал Саймон. Сказал так тихо, что, пожалуй, его не расслышали, и он откашлялся и еще раз повторил свой ответ.
— Согрешил? — Полицейский как будто впервые услышал это слово.
Саймон промолчал, и полицейский неприязненно сказал:
— Поговорим теперь о вашей дочке, Саймон. Ваш сын рассказывает, вы ее запирали в сарае и держали там по нескольку дней. — Он подождал ответа. — Это правда?
— Нет, не несколько дней, — прошептал Саймон. Он продолжал сжимать и разжимать кулаки.
— Но вы запирали ее в сарае?
Саймон не ответил.
— Она плакала, Саймон? — Этот вопрос задан был не без иронии. Потом: — Она орала там, в сарае, целыми часами?
— Пусть господь простит… — начал он отрешенно. Прошла минута, никто ничего не сказал.
Младший полицейский внимательно смотрел на руки Саймона.
— Из-за чего вы в тот вечер повздорили с женой?
Саймон помотал головой:
— Мы с ней не ссорились.
— Ваши соседи говорят…
— Лжесвидетели! — На миг его глаза рассерженно сверкнули, но он тут же овладел собой.
Старший спросил:
— В чем она согрешила, Саймон?
Саймон опять помотал головой. Он побледнел, он лихорадочно ломал руки, но подбородок упрямо выдавался вперед.
— Чего ради они стали бы лгать… ваш сын, соседи? — сказал младший полицейский. — Разве им не все равно?
Генри ущипнул себя за губу. Пока он сдерживался, но знал: еще немного, и он не сможет не вмешаться. Он теперь и сам не понимал, на кого сердится, — он на всех сердился. Как ни странно, больше всех его раздражала теща, не имевшая к этому допросу никакого отношения. Она стояла отвернувшись, и он не видел выражения ее лица. Но он видел, как она нагнула голову, вслушиваясь в чужой разговор, каждым мускулом, каждой косточкой выражая праведное негодование.
— Мистер Бейл, — сказал полицейский. — Пожар в вашем доме возник не случайно. Загорелись смоченные бензином мешки, взятые из вашего же собственного сарая. У кого была причина учинить поджог? Кто знал, где вы храните горючие материалы? — И после секундной паузы: — Кто, кроме вас?
И вот тут-то Генри наконец вмешался, хотя ни сейчас, ни позже понятия не имел — зачем.
— Это несправедливо, офицер. — Он подошел и встал перед ними, пригнувшись, с мучительно запылавшим лицом, и теща, стоявшая позади полицейских, глядела на него во все глаза. — Любой бродяга мог наткнуться на бензин и тряпки. К тому же соседи — собственно говоря, любой житель нашего округа — имели основание невзлюбить Саймона, даже возненавидеть. Вполне естественная вещь. Нет, вы уж дайте мне договорить. Он поступает так, как велят ему убеждения, даже пытается тайком, за спиной у родителей, обратить в свою веру малых детей. Вполне естественно, все злятся на него… злятся, возможно, так сильно, что сочиняют о нем небылицы или воображают себе то, чего на самом деле нет. Но нельзя же засадить человека в тюрьму за то, что его не любят соседи. — Разволновавшись, Генри не заметил, как к закусочной подкатил пикап Джорджа Лумиса, и, хотя видел, как отворилась дверь, не обратил на это внимания. — Люди не верят в бога Саймона Бейла, в то, что не сегодня-завтра наступит конец света и прочее. Они считают, человек, который верует во все это, — непременно сумасшедший, а сумасшедшие поджигают дома, так, значит, Саймон и поджег свой дом. И им тут же припоминается перебранка, которой они даже не слыхали, и все складывается одно к одному, в полном соответствии с тем, что им уже известно, а вскоре и вспоминать уж ничего не приходится, картина ясна. Люди думают…
— Саймон, — младший полицейский, даже не повышая голоса, перебил Генри. — Вы видели когда-нибудь дьявола?
Генри, осекшись, замолчал, не понимая толком, куда тот клонит, и опять его охватили растерянность и страх.
Саймон кивнул.
— Много раз его видели? — спрашивал невинным тоном полицейский, как бы из чистой любознательности.
Саймон снова кивнул.
Полицейский посмотрел на Генри, и взгляд его не выразил торжества, скорей обескураженность.
— Ну что, нормальный он, такой вот человек?
Джордж Лумис все это время стоял молча, прислонившись к притолоке. Внезапно вспыхнув, он сказал:
— Что за черт! Конечно, нормальный. Дьявола видит множество людей. Чуть не каждый день. А вам не случалось когда-нибудь видеть Страшного Гостя? Мне — да. Я в него верю. Страшный Гость — отличный малый.
— Не паясничай, Джордж, — сказал Генри.
Джордж подошел к стойке, шаркая по линолеуму металлической скобкой, мотая пустым рукавом. Наверное, на взгляд Саймона Бейла, он выглядел как сам дьявол: изувеченный, с треугольным лицом, ядовито насмешливый циник; но Саймон лишь растягивал в жалостной улыбке трясущиеся губы да пригибал вниз голову, будто боялся, как бы Джордж Лумис не ударил его.
Джордж спросил:
— Что тут творится, Элли?
Элли ответила, почти не разжимая губ:
— Они думают, Саймон… — Внезапно она залилась слезами, и Джордж испуганно посмотрел на нее. Генри бросился к ней, разъяренный не только на нее, но и на Саймона Бейла, и на себя.
— Ну, ну, не надо, — сказал он. — Ну, вообще-то все в порядке…
Полицейские сидели преспокойно, с терпеливым и невозмутимым видом — мол, нам, конечно, помешали, но мы подождем.
— Послушайте-ка, голуби, оставьте вы Генри в покое, — сказал Джордж.
— Они просто выполняют свои обязанности, — сказал Генри. Теперь уже он злился на полицейских. — Извините, я погорячился, — сказал он. Он продолжал неуклюже поглаживать тещу по плечу. Элли плакала навзрыд, пряча лицо в передник; он был короткий и не доставал до глаз. Она тонким голосом всхлипывала и бормотала:
— Мне, право же, так неловко.
Полицейские все переглядывались, и в конце концов тот, что был помоложе, мотнул головой.
— Что ж, просим прощения за беспокойство, — сказал он. Снова посмотрел на старшего, и оба поднялись. Тот, что постарше, положил на стойку два десятицентовика, после чего оба направились к дверям. Старший спросил, кивнув в сторону Саймона, однако глядя на Генри:
— Он тут будет, если нам понадобится?
Генри, подумав секунду, кивнул.
Саймон вдруг прочувствованно произнес:
— Извините меня.
Они взглянули на него, как обычно глядят на какого-нибудь уродца из цирка — не без любопытства, но слегка смущенно. Младший улыбнулся Генри и покачал головой; потом они пошли к машине. Генри и Джордж проводили их машину взглядом. Когда она скрылась за гребнем горы, Генри вытер лоб рукавом. Теща высморкалась в бумажную салфетку и, шмыгая носом, принялась насыпать спичечные картонные книжечки в стоящую возле кассы коробку.
— Не знаю, что такое на меня нашло, — сказала она.
— Да ты просто об этом не думай, вот и все, — посоветовал Генри.
Джордж Лумис плюхнулся на табурет возле Саймона и пригнул голову, заглядывая ему в глаза.
— А опиши-ка мне, Саймон, в деталях, как выглядит дьявол, — сказал он.
— Ну, хватит, Джордж, — вмешался Генри.
Генри вступился за Саймона Бейла не для того, чтобы снискать его любовь и благодарность; вовсе нет. И все же безразличие Саймона его поразило. Когда он сказал, протягивая Джорджу кофе:
— Не беспокойтесь, Саймон, мы вас больше не дадим в обиду, — Саймон просто отмахнулся, перекосив лицо все той же идиотской улыбкой, и ответил:
— Это несущественно.
Руки его теперь лежали смирно, скрещенные на коленях. Генри спросил:
— Несущественно, засадят ли вас в тюрьму?
— А… ладно, — сказал Саймон. Он поднял взгляд к потолку.
Джордж Лумис сказал:
— Если вы думаете, мистер, что находитесь здесь по воле господа бога, то вы заблуждаетесь. И бог, и дьявол сейчас где-то там заботятся о малой пташке, и вам остается сосредоточить свое внимание вот на этом человеке. — Он указал на Генри.
Саймон оглядел Джорджа точно с таким же любопытством, как несколько минут назад полицейские разглядывали Саймона.
Джордж сперва не обратил на это внимания. Он вытряхнул на стойку одну сигарету, скомканную пачку сунул обратно в карман комбинезона и вынул спички. Но так как Саймон продолжал таращить на него глаза, Джордж раздраженно повернулся к нему и сказал:
— Ну, знаешь что, Саймон, кончай. Мы тут все свои. И нечего тебе разводить бодягу о господе боге и всех его легионах. — Он закурил.
— Джордж, я серьезно говорю, оставь его в покое, — сказал Генри.
— А чего ради? Разве Саймон Бейл кого-нибудь оставляет в покое? Саймон Бейл, я принес тебе отрадную весть. — Джордж затянулся и выпустил вверх к потолку мощную струю дыма. Саймон проводил ее глазами. — Саймон… — Джордж нагнулся к нему. — Бога нет. Улавливаешь? Это не подлежит сомнению, и люди, утверждающие, что бог существует, делают это по одной из двух причин — они либо дураки, либо мерзавцы. Хлопни два раза в ладоши, Саймон, если понял.
Элли снова приняла оскорбленный вид: казалось, она вот-вот взорвется. В другое время, может быть, это бы насмешило Генри, но сейчас он ей сочувствовал, и ему стало ее жаль.
— Джордж, заткнись, — сказал он. — Нельзя же так не считаться с людьми.
— А что такое? — Он поднял взгляд и, когда Генри кивнул на тещу, досадливо понурился и, отвернувшись, свирепо посмотрел на свою чашку с кофе. — Кой черт, — сказал он, — Элли знает, что я шучу.
— Да простит тебе господь богохульство, — произнес Саймон тихо и как бы рассеянно, провожая взглядом струйку дыма, поднимавшуюся от сигареты Джорджа.
И вдруг, сперва поразмыслив немного, Джордж Лумис бахнул кулаком по стойке и сказал:
— Черта с два! Если ты не обязан выслушивать правду от меня, то и я не обязан слушать твою белиберду. И заткни свое поганое поддувало.
У Генри перехватило дыхание.
Теща сказала:
— Это называется, он шутит. Ну и фрукт ты, Джордж.
Появилось двое новых посетителей. Они со смехом вошли в дверь и, проходя за спиной Джорджа и Саймона к кабинке, расположенной в дальнем конце зала, окинули на ходу взглядом всех четверых и, казалось, ничего особенного не заметили. Элли подошла к ним, поджав губы.
— На улице погода, прямо лето, — сказал один из них. Элли хмуро улыбнулась.
— Я тебя вот что спрошу, — негромко сказал Джордж. — Ты-то почему так терпеливо от него выслушиваешь всю эту муть? — Он бросил взгляд на Генри и снова опустил глаза. — Я скажу — почему. Потому, что считаешь его слабоумным. Если бы ты считал его не дурей остальных, ты бы попробовал ему вправить мозги, а ты и не пытаешься. Или вот она, — сказал он еще тише, ткнув большим пальцем в сторону Элли, которая в этот момент обслуживала посетителей. Джордж почти до шепота понизил голос. — Ведь она такая же чокнутая, как Саймон; скажешь, все это не чок — и пение псалмов, и остальные ее штучки. И если она чем-то лучше Саймона, то только потому, что она хуже. Он, идиотик, печется о нашем спасении, она уверена, что все погибнут, и говорит: «А мне начхать». — В это время Элли подошла к жаровне, и он прикусил язык.
— Джордж, что с тобой творится? — спросил Генри. — Я тебя сроду таким не видал. Ты, наверное, еще где-то раньше завелся. Из-за того, что тут у нас случилось, никто не стал бы так психовать.
— Какого черта, — сказал Джордж. — А если у человека есть убеждения — это недостаточный повод, чтобы высказаться? Если я протестую против уничтожения евреев в газовых печах, что же, значит, у меня разлитие желчи?
— Саймон не фашист, — сказал Генри.
Джордж обдумал этот довод, ссутулившись и свесив голову. Не поворачиваясь к Саймону, спросил:
— Ты знаешь, Саймон, что говорят евреи о Христе? Они называют его мошенником. Говорят, что у него мания величия — есть такой специальный термин. Может, то, что он говорил, очень умно и хорошо, только все же когда простой смертный воображает себя богом, сомнений нет — он псих. Вот что говорят евреи. Или, может быть, ты думаешь, он просто притворялся… ради блага человечества, поскольку философию легче протолкнуть, если ее приперчить суеверием?
Саймон молчал, глядя, как поднимается к потолку дымок.
— Это ведь ты называешь его простым смертным, Джордж, — сказал Генри.
— Конечно. Саймон и меня отправит в газовую печь. Но разве ты был на Голгофе? Тебе все в точности известно? — Он вспомнил про кофе и, не дожидаясь, чтобы остыло, выпил залпом всю чашку.
— Не в этом дело. В точности никому ничего не известно. — Генри хотел что-то добавить, но Джордж его перебил:
— Вот именно. И все же человек, готовый сжечь тебя за то, чего никто в нашем мире не знает точно и что многие считают белибердой…
— Ты поступил бы так же со своими противниками. В чем разница?
— Твоя правда, и я бы так поступил. — Он оттолкнул от себя чашку. — Я сжег бы всех благочестивых изуверов, какие только есть на свете, всех смертолюбцев, какие только живут на земле, если это можно назвать жизнью. Честных среди них не наберется даже одного на миллион. Даже одного! Ты считаешь, есть такие дураки, которые искренне верят в бородатого дядю на небе? Какой заложен в этом смысл? Жгут на кострах еретиков, жгут евреев, жгут ученых. С благими целями ведут войны с богатыми языческими странами. Тьфу!
Саймон Бейл сказал:
— А помыслы нечестивых сгинут. Говорит господь.
— А я говорю: тьфу! — сказал Джордж.
С черного входа вошла Кэлли, держа за руку Джимми, и повела его к кабинке справа от дверей покормить ужином. Она поглядела на Джорджа и пошла дальше, не выпуская руки малыша. К ней подошла мать, они вполголоса о чем-то заговорили, не оглядываясь на стойку. Джимми же выглядывал украдкой из-за бабкиной спины. Джордж продолжал ораторствовать, тихо, с придыханием, но Генри плохо его слушал. Он хотел бы его опровергнуть — что-то важное он мог бы возразить, трудно так сразу припомнить, что именно, хотя он знает: есть какой-то довод, — но вошли новые посетители, туристы, целое семейство: отец, коренастый, усталый, в темных очках и в синей рубашке с короткими рукавами; толстая блондинка в платье салатного цвета, разрисованном белыми кольцами; мальчуган (лет семи-восьми) в джинсах, тенниске и бейсбольной шапочке нью-йоркской команды «Янки». Генри налил стаканы водой и понес к их столику.
— Вечер добрый, — сказал он. (Джордж тем временем говорил у него за спиной: «Религия — это просто уловка, к которой прибегают одни люди, чтобы подчинить себе других. Знаешь, кто произносит слово „бог“ чаще, чем священники? Политиканы. Факт».)
— Чудесные у вас тут места, — сказал приезжий. Он был рыжеватый, с лысиной посреди головы, и на лысине виднелись веснушки.
— Да, сэр, — ответил Генри. — Лучше этих мест я лично не видал. — Они рассмеялись, хотя и не поняли, в чем шутка. — Других мест я вообще не видал, — пояснил он с некоторым запозданием. — Хе-хе. — Посетители опять рассмеялись.
— Надеюсь, еда у вас не хуже, чем виды, — сказала женщина. — Я умираю с голоду.
Генри ответил, выпучив глаза, слегка волнуясь, как всегда, когда он выступал представителем всего своего края:
— Никогда не слыхивал, чтоб с Катскилльских гор кто-то уехал голодным!
Радостный смех; еще немного, и они примутся пожимать ему руки. Мальчик спросил:
— У вас есть булочки с сосиской?
— Фирменное блюдо, — сказал Генри. Все засмеялись.
Джордж Лумис спрашивал:
— Если бы я был твоим сыном и пристрастился к курению, ты выпорол бы меня, Саймон? Это грех — курить? От курения бывает рак, как же, это каждый знает… хотя, с другой стороны, бывают случаи, когда оно может спасти от нервного расстройства… но грех ли это?
Саймон сказал:
— Всем сердцем вкупе с праведными восхвалю господа моего и в сонме восхвалю его.
— В гробу видал я твой говенный сонм, — сказал Джордж Лумис. Он выставил вперед подбородок и нижнюю губу, как разозлившийся мальчик.
Генри оставил туристов изучать меню — женщина, еще долго будет выбирать, ему известен этот тип. Когда он вернулся к стойке, шоферы уже собирались расплатиться. Теща сидела против Кэлли и Джимми; сблизив головы, женщины перегнулись через стол, будто сплетничали. Джимми таращился на Джорджа и не обращал внимания на ужин. Один из шоферов сказал.
— Во дают-то, а, Худышка?
Генри с улыбкой качнул головой (но сердце у него щемило — от досады, от злости. Что-то важное тут в разговоре пропало. Пусть бы они хоть на минуту замолчали, задумались и перестали молоть вздор). Он выбил шоферам чеки.
— Генри! — крикнул Джордж. — Я тебя спрашиваю, как мужчина мужчину, правда, ведь на свете нет ни дьявола, ни бога, а если даже есть, то человек, не верующий в бога, живет праведнее, чем те, кто верует? Ну, отвечай по совести. — Генри собрался ответить, но Джордж продолжал: — Те, кто считают себя праведниками, — страшные люди. Они ставят себе в заслугу случайные обстоятельства — место жительства, которое они себе не выбирали, круг знакомств. Такой праведник воображает, что он Иисус Христос, и с презрением глядит на окружающих.
Но тут семейство, расположившееся в кабинке, сделало выбор.
— Извини, потом договорим, — сказал Генри и пошел к кабинке.
Глава семьи сказал:
— Пожалуй, для начала я возьму сэндвич с говядиной, Худышка.
Генри извлек из кармана блокнот.
К тому времени, как их заказ был выполнен, подошли новые посетители. Наступало горячее время, и Генри понимал, что спор продолжить не удастся. Кэлли уже накормила Джимми, усадила в уголок, сунула ему два игрушечных грузовика, а сама вместе с матерью принялась помогать Генри. Джордж и Саймон, когда Генри подошел к ним в следующий раз, уплетали ужин и все так же спорили, вернее, Джордж все так же спорил, а Саймон все так же долго-долго напряженно молчал, а потом, вдруг рассердившись, разражался какой-нибудь длинной цитатой из Библии. Позже возник док Кейзи, он стоял с ними рядом, засунув руки в карманы пиджака, и очки у него сползли на самый кончик носа, он цыкал зубом и казался злым, как бес. Он сказал:
— Ну, Джордж, ты рассуждаешь, как большевик.
— Это точно, — отозвался Джордж.
— Хвалю за прямоту, — сказал док Кейзи. — Ты вот отдай половину своей фермы Саймону Бейлу, тогда я тебе поверю. Но пока не отдал, я тебе прямо скажу: вранье все это. — Сейчас уже вопили все трое, в том числе и Саймон, восклицавший:
— Горе тем, кто называет зло добром, а добро — злом!
Но никто не обращал на крикунов особого внимания. В закусочной было полно народу — четверо шоферов с громким смехом обсуждали историю, как один шофер в Пенсильвании, затормозив, пришиб фараона, который гнался за ним, не соблюдая дистанции. Джим Миллет рассказывал, как вчера вечером на 99-й миле залатал одному малому шину; Ник Блю и работник Уота Фореста толковали о новых домах, которые строятся вдоль шоссе, по эту сторону от Нового Карфагена; двое мужчин, одетых как бизнесмены, возможно, коммивояжеры, рассказывали, как в одном из филиалов «Шевроле» дарят цветы каждой даме, покупающей машину марки «корвет». Генри обычно любил эти часы, время ужина, когда весь зал гудел и каждая стена вибрировала, если приложить к ней кончики пальцев, как крышка рояля во время игры. Он погружался в эту суету, как в теплую речную воду, и жалел людей, которых, в отличие от него, не захватывала сумятица красок и звуков. Но сегодня ему хотелось, чтобы часы пик скорее подошли к концу. Сотни доводов роились в голове, и каждые несколько минут он поглядывал, сидят ли еще на месте Джордж, Саймон и док Кейзи. (Док Кейзи говорил: «Все эти экспроприаторы врут. Это не мое личное мнение, а факт. Вот представь, человек всю жизнь разводит охотничьих собак. Скажи ему, чтобы он раздал их тем, кто собаку от коровы отличить не может, он тебе башку проломит, и правильно сделает».)
Кэлли спросила:
— Генри, почему ты их не угомонишь?
— Каким образом? — спросил Генри.
Она сказала:
— Они мешают другим посетителям. Я серьезно говорю. Орут, как пьяные.
Но тут вошла теща и сообщила, что испортилась посудомоечная машина, и он передал счета Кэлли, а сам пошел ее чинить. Лопнул приводной ремень, обычная история, и, как обычно, на починку ушло полчаса. Когда он возвратился, док Кейзи уже ушел. Разошлось и большинство посетителей; в зале осталось только шесть человек, из них четверо сидели здесь и до того, как он пошел налаживать посудомойку, двое шоферов только что вошли. Джордж говорил, выбрасывая вместе со словами клубы дыма.
— Не могу я с тобой разговаривать. Ты полоумный.
Саймон сгорбатился, выставив плечи вперед, словно его туго обмотали веревкой, и кулаками подпирал голову. Сумерки за окном сгустились почти до темноты. Джордж встал и расплатился, и Генри пошел проводить его до дверей.
Джордж сказал:
— Какого черта ты его сюда приволок? Убей, не понимаю.
— Ему некуда деваться, — сказал Генри.
— Фигня. — Джордж слегка раздвинул жалюзи и сплюнул в щель. — Ты что, приносишь домой каждую гремучую змею, на которую наткнешься в траве?
— Но я не считаю нужным стрелять каждый раз, когда что-то шевелится в траве, из-за того что это, может быть, гремучая змея.
Джордж Лумис выглянул на шоссе.
— Полагаю, по этой причине ты себя чувствуешь Иисусом?
— Бога ради, Джордж, — сказал Генри.
Джордж кивнул, потом помотал головой.
— Ты хоть перед уходом-то не злись, — попросил Генри. Он смущенно усмехнулся.
— Я тебя одно только спрашиваю, — сказал Джордж. — Признайся, ты чувствуешь себя праведником, оттого что взял его к себе, пригрел бесприютного?
— Не знаю.
— Знаешь, не бреши.
Генри сдерживался, но недолго.
— Ни один человек, находящийся в здравом уме, не станет отвечать на твой вопрос, — выпалил он. — Получается так: сам ты чувствуешь себя праведником, да еще каким, но тогда все остальные в твоем представлении — дерьмо. Если я чувствую себя праведником, значит, я сволочь, а если не чувствую — значит, дурак, потому что зачем же мне было брать его к себе, если не затем, чтобы насладиться сознанием собственной праведности. Так ты считаешь.
Джордж спросил, улыбаясь, но с шипением в голосе:
— Ну, а зачем же ты его взял?
— Пошел вон, — сказал Генри. — Я не шучу. Мотай отсюда.
Джордж надел шляпу.
— Он дьявол, — сказал Саймон Бейл, оказавшийся вдруг рядом с Генри. — В нем сидит бес. — Глаза Бейли пылали огнем. — Да не подпадет сей дом под власть дьявола, — сказал Саймон. Сказал с глубочайшей серьезностью.
Генри рявкнул:
— Замолчите, Саймон, пока не…
— Повели ему, господи, — сказал Джордж. И вышел.
Дни шли за днями, и Генри Сомс действительно все меньше понимал, зачем он взял на себя роль друга и защитника Саймона Бейла. Ежедневно появлялась теща и ничего не говорила, одним только своим присутствием выражая свое осуждение и вмешиваясь таким образом в его дела. Кэлли, рассерженная его бесхребетностью, по целым дням почти не разговаривала с ним. Один раз, когда пришел док Кейзи и изрек какую-то глупость (Генри уже не помнил, какую именно), а Генри на него разорался, Кэлли с тихой яростью спросила:
— Доволен? Когда же этому наступит конец?
В воскресенье утром, на вторую неделю своего пребывания в доме, Саймон Бейл, как прежде, отправился по дворам, и Генри даже замутило от злости — на что он злился, он и сам бы не мог сказать; не на людей, которые подумают: «Сидит себе у Генри в покое и в довольстве, а потом милостиво снисходит к нам, простым смертным, в нашу убогую юдоль, где мы в поте лица своего, так-перетак, добываем хлеб насущный»; и не на Саймона, хотя, возникнув на крыльце в каком-нибудь фермерском доме, тот неизбежно будет воспринят как посланец Генри, а его проповеди — как слово, исходящее от Генри Сомса; он не злился даже на себя, потому что сделанное им не было ни глупо, ни мудро, сделано и сделано, ясно и просто, как дважды два, ни хорошо, ни плохо, вышло так — и все тут, — неизбежное, непреложное следствие особенностей его организма. Если бы он опять увидел, как Саймон валяется на земле, обвиненный и способный дать ответ не в большей степени, чем жирная и глупая овца может что-либо ответить мяснику, Генри и на этот раз бы сделал то же самое, теперь уж с самого начала сознавая всю безрассудность своего поступка; а увидев обгоревшее, голое женское тело в морге в полутьме и в душном смраде больничного нутра, он бы и там опять не устоял, взвалил бы на себя непомерную трату за погребение, и так же испытал бы неуместное и бесполезное раскаяние из-за поступка, которого не мог не совершить, и так же в силу особенностей своей натуры, конечно же, сохранил бы все это в тайне, отразив лишь в виде загадочных записей в книге расходов.
Словом, хотя у Генри не было причин поселять Саймона у себя в доме, он тем не менее смирился с тем, что дело сделано и теперь уж ничего не изменишь, пусть хоть земля разверзнется под ним… а она уже заколебалась. Джордж Лумис и док Кейзи по-прежнему заглядывали временами в «Привал», но между ними и Генри теперь возникла отчужденность, и рассеять ее никто из них не мог. Как ни странно, думал Генри, но Джордж сердился на него главным образом за то, что он навредил самому себе: отдал свой дом во власть Саймону Бейлу и, подменив естественную справедливость нездоровой жалостью, а закусочную превратив в богадельню, ограбил сам себя, отдав все, что было у него накоплено за жизнь, что он по праву называл своим. Отчасти же злость Джорджа была вызвана вполне понятной и справедливой ревностью. Прежде они дружили, и Джордж никак не мог примириться с тем, что собеседником Генри теперь стал Саймон и может нести всякий вздор, не опасаясь ни возражений, ни упреков. Какое право он имеет шататься по саду Генри Сомса и рассиживаться, как хозяин на скамейке? Тем не менее он водворился здесь — как видно, на довольно долгий срок — и, похоже, не спешит приступить к выполнению своих обязанностей в гостинице Гранта. Думая о пропасти, которая все больше и больше отделяла его от Джорджа, Генри гневно сжимал кулаки. Ему гораздо больше хотелось бы по вечерам толковать с Джорджем Лумисом. Двух мнений тут быть не могло. Джордж умней, хотя бывает вспыльчив и не терпит возражений; кроме того, Генри к нему привык, хотя сейчас ему кажется, будто Саймон Бейл всю жизнь пробыл не только в его доме, но где-то внутри него самого. И Саймон нудный, а с Джорджем не скучно. Бывало, они спорили до поздней ночи в прежние времена, по пустякам вступали в сражения, совершая блестящие выпады, неожиданные вылазки, грозные атаки и никогда не зная наверняка, кто победил, а кто разбит, и не особенно волнуясь об этом, так как в этих нереальных битвах поражение терпели не всерьез. Теперь не то. Они беседовали иногда, но словно находясь по разные стороны раскинувшейся между ними вселенной, поскольку один из собеседников уже говорил не своим голосом и защищал не то, что с полным правом мог бы назвать своим королевством.
Что касается дока Кейзи, он появлялся и исчезал как тень и не играл теперь в их жизни существенной роли. Прежде он был для Генри человеком старше и умней его, человеком, на которого можно опереться, часто высказывающим резкие и неприемлемые мнения, но иной раз способным дать вполне дельный совет. Теперь же он просто помалкивал. Если он и одобрял поведение Генри, то ничем этого не выказывал. Иногда он смеялся ни с того ни с сего, но после себя не оставлял ничего определенного, весомого, одну только неясную бурливость — след его загадочных, яростных вспышек.
Большую часть времени Саймон Бейл грелся на солнышке, наблюдая, как играет Джимми, рассказывал ему разные истории и спал. А иногда он уходил к себе в комнату и плакал. И сидение на скамейке, и приступы горя, ставшие чем-то вроде ритуала, вызывали в Генри отвращение; его так и подмывало обрушить на Саймона свое громоподобное негодование. Но он этого не делал, да и не смог бы сделать, ведь Саймон, несомненно, имел право горевать, и именно горе побуждало его день за днем проводить в праздности или скорбеть, уединившись в комнате.
Однако он не ограничивался бездельем и слезами. Он пошел дальше: с некоторых пор стал появляться в «Привале» со своими брошюрами (теперь он снова начал бриться, это следует признать; но, с другой стороны, завел привычку ложиться спать, не снимая костюма). Он завязывал разговоры с посетителями, улыбаясь своей идиотской улыбкой, или просто стоял разинув рот, вращая глазами и вытянув морщинистую грязную шею. Кэлли взмолилась:
— Генри, ну сделай же что-нибудь!
И тогда Генри наконец сказал:
— Саймон, здесь ведь закусочная. Ходите проповедовать куда-нибудь в другое место.
— Божье дело… — начал Саймон, приподнимая брови.
— Люди здесь едят, — ответил Генри. — Проповедовать ступайте еще куда-нибудь.
Саймону это не понравилось. Он не придавал значения обыкновенным потребностям обыкновенных людей. Но он смирился. Он стал подкарауливать у порога выходивших из закусочной посетителей, всучивал им брошюры и, извиваясь всем телом, провожал к машинам, улыбался и что-то шипел о Грядущем Царстве. Кэлли молчала, поджав губы, а Генри в немом отчаянии делал вид, что ничего не замечает. Как-то Джордж Лумис вошел в закусочную и сказал, ткнув большим пальцем в сторону бензоколонки, где ораторствовал Саймон:
— Знаешь, что он им рассказывает, гад? Он говорит, что все они угодят в пекло. Слушай, сменяй ты его на козу или еще на что.
Генри стиснул зубы и попробовал собраться с мыслями, потом подошел к двери, распахнул ее и выглянул.
— Саймон! — крикнул он.
Тот обернулся, вытянув шею, как сарыч; он так сильно ее вытянул, что галстук вылез из-под пиджака. Но вот он наконец подошел к Генри.
— Я имел в виду не только закусочную, — сказал Генри. — Не приставайте к моим клиентам ни в закусочной, ни рядом с закусочной. Оставьте их в покое. Ясно?
— Бог да простит тебя, — сказал Саймон Бейл.
Генри еще сильнее стиснул зубы, втянул голову в плечи и захлопнул за собою дверь. Он пошел было к стойке, но вдруг передумал, повернул назад и хмуро выглянул в окно. Саймон возвращался прямехонько к тем людям, с которыми только что разговаривал, но он не ослушался Генри… во всяком случае на этот раз. Автомобиль тронулся с места, свернул на шоссе и скрылся.
— Черт те что, — сказал Джордж Лумис. — Он же совершенно ненормальный.
— Может быть, — ответил Генри. — Почем мне знать?
Но он думал: те пятнадцать человек в Нью-Йорке в конечном счете, возможно, и правы, но все равно нельзя бездействовать; мало того, надо доказать, что они неправы, неправы во все времена и при любых обстоятельствах. Пусть тебе лишь померещилось, что в старика вонзают нож: ты бросаешься туда, в самую гущу, ты бесстрашно бросаешься на призрачного бандита с ножом, и, если окажется, что ты размахиваешь кулаками на пустом, залитом солнцем тротуаре, ничего не поделаешь, смирись, когда тебя осмеют, а в следующий раз поступи так же, и еще раз, и еще. Вот как Саймон. Ведь неправда, будто близок конец света, будто грешников ждут адские муки, тем не менее он прав, когда рассовывает людям свои идиотские брошюры; Генри Сомс попробует его переубедить, но мешать ему не собирается… вот разве только в закусочной: закусочная по крайней мере пока еще его собственность.
И все же ему было неспокойно. Ему внушало страх не что-то неопределимое, как кошмары его сынишки, но при всей призрачности вполне реальное; мучительные опасения день ото дня тревожили его все сильней и сильней. Каждый раз, когда он думал о деньгах, о которых до сих пор ни словом не обмолвился ни Кэлли, ни Саймону — а ведь жену его уже похоронили, и на похоронах действительно никого не было, — у него сосало под ложечкой, но здесь страх был иной — ведь рано или поздно Кэлли все равно узнает, вопрос только в том, сумеет ли он возместить потерю, вернуть эти деньги или хотя бы часть их, чтобы смягчить неизбежный удар. Нет, его тревожило что-то другое. Он все время вспоминал один очень странный случай, и дело было, в общем-то, даже не в нем, хотя какую-то связь Генри усматривал.
Как-то ночью почти год назад Генри спал на полу в комнате Джимми (он сейчас уже не помнил, отчего так получилось; возможно, просто сон сморил, а может быть, у них остались ночевать знакомые и заняли все кровати; суть не в этом). Джимми спал на полу, рядом с ним. То ли мальчик пошевелился, то ли пробормотал что-то, и Генри сел и сразу же открыл глаза, еще не совсем проснувшись. Ему почудилось, что в комнату пробралось какое-то животное, и, думая о Джимми (быть может, ему послышался со сна голос мальчика), он замахнулся, животное побежало, быстро перебирая лапками — замельтешило ими, словно кролик, — и выскочило в освещенный коридор, и в коридоре он поймал его, приподнял с криком, и тут он окончательно проснулся и увидел: он держит Джимми поперек животика, а Джимми кричит. Генри почти сразу удалось его успокоить, и Джимми, кажется, совсем забыл тот случай; зато Генри память о той ночи мучила, как открытая рана. Странный эпизод снова и снова во всех подробностях вставал у него перед глазами реальнее, чем закусочная, чем полутемная кухня, и он мучительно пытался представить себе, что бы случилось, если бы он в последний миг не проснулся. Он не мог ответить. И еще одно. Он начал сомневаться: а было ли все это вообще? Пойди узнай.
Потом вдруг как-то днем им позвонили из полиции. К телефону подошла Кэлли. Она вбежала в закусочную, держа на руках Джимми (его теперь ни на минуту не оставляли одного: попечение Саймона совсем его разбаловало). Кэлли крикнула прямо с порога:
— Генри, это из полиции. Кажется, они узнали, кто поджег дом.
Генри похолодел. До этой минуты он не сознавал, что если еще и верит в невиновность Саймона, то вопреки здравому смыслу.
— Кто же? — спросил он.
— Они считают, двое мальчишек, — сказала Кэлли. Она перехватила Джимми, чтобы ловчей было держать. — Точно они, конечно, не знают, это их предположение. Два подростка. Полицейские едут с ними сюда. Хотят устроить им с Саймоном очную ставку.
«Слава богу, не он!» — подумал Генри, но благоразумно изъял бога из произнесенного вслух:
— Стало быть, не он.
— Наверняка неизвестно, но они считают: нет. — А потом: — Где Саймон, ты не знаешь? Я хочу ему все рассказать.
— Не знаю, — сказал Генри. — Наверное, за домом.
Кэлли вышла, унося с собой Джимми.
У Генри ослабли ноги. Он прошел в боковую кабинку и сел. Опустив голову на руки, он тяжело переводил дыхание, и ему казалось, все его внутренности превратились в студень. Так он просидел до возвращения Кэлли; она вошла медленно и уже не держала на руках Джимми — малыш шел рядом с ней. Генри поднял голову.
— Ну, что он говорит?
С полминуты Кэлли молчала. Потом растерянно произнесла:
— Если они виноваты, он их прощает.
— Этих мальчишек? — Генри ждал, что она скажет.
— Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас — говорит Саймон Бейл.
Генри усмехнулся:
— Он заговорит иначе, когда их увидит.
Кэлли покачала головой:
— Едва ли.
— В горящем доме погибла его жена, — сказал Генри.
— Ему все это неважно, — ответила Кэлли. — Нет, правда, Генри, он странный, действительно странный.
Ее предсказание сбылось, но поведение Саймона, как он сказал бы, было несущественно. Закон, как-никак, есть закон.
В ночных кошмарах Джимми нет ничего опасного, сказал доктор Кейзи. Это бывает со всеми детьми, у одних — больше, у других — меньше, с возрастом все пройдет. Он составил список блюд, которыми нельзя кормить ребенка в последние два часа перед сном, и предупредил родителей, чтобы не были с ним слишком строги. Больше ничего не требуется, нужно только ждать. О серьезном психическом нарушении не может быть и речи, сказал он. Ребенок жизнерадостный, спокойный, словом, вполне здоров.
Они почувствовали облегчение. И все-таки ужасным бывал тот миг, когда он начинал кричать, выдергивая их из сна, как нежданная ночная телеграмма. Это случалось каждые две-три ночи, иногда два раза в одну ночь. Генри кидался к кроватке, хватал Джимми на руки, спрашивал:
— Ну, что такое? Страшный сон приснился?
Им так и не удалось узнать, что ему снится. Много ли может рассказать двухлетний малыш даже по самому заурядному поводу? Джимми вполне недурно умел говорить, когда хотел, — изъяснялся длинными, достаточно сложными фразами, не сводя с родительского лица больших, внимательных глаз, чтобы сразу же на ходу уловить, верно ли он строит фразу. Но узнать от него что-нибудь было нелегко. Джимми предпочитал повторять то, что слышал от других (по утрам в кроватке он подолгу разговаривал сам с собой, усваивая новые выражения, новые интонации). Потому они так и не выяснили, что ему снится. Возможно, он все сразу забывал, как только просыпался. Так считал Генри, потому что Джимми сразу же снова засыпал, едва очутившись у него на руках. А бывало, что он уже спал, когда Генри подбегал к его кроватке. К концу второй недели ночные кошмары, казалось, прекратились. Мальчик не просыпался и не плакал уже пять ночей подряд (подсчитала Кэлли), и родители вздохнули с облегчением.
Появилось еще одно обстоятельство, которое внушало им бодрость. В понедельник вечером, месяц и три дня спустя после водворения Саймона в доме Генри, он завернул в бумагу завтрак, сел в машину и поехал вниз по шоссе к гостинице Гранта. Генри и Кэлли понятия не имели, каким образом он связался с владельцем и сообщил ему о своем намерении вновь приступить к работе; пока Саймон не возвратился домой — уже на следующее утро, в половине восьмого, — Генри и Кэлли вообще не представляли себе, куда он делся. Вечером он снова отбыл, и Генри сказал теще, когда в закусочной было нечего делать и можно было поговорить о том о сем (в половине одиннадцатого всегда наступало затишье):
— Знаешь, Элли, Саймон снова ходит на работу. Теперь он в два счета оправится. Съедет от нас, и поминай как звали.
— То-то, я думаю, Кэлли обрадуется, — сказала она. Генри усмехнулся, оценив ее сдержанность. Но она все-таки добавила. — Интересно, как к этому отнеслись в гостинице?
Когда вечером пришел Джордж Лумис, Генри сказал:
— Знаешь, Джордж, он снова стал работать. Я так думаю, теперь уже не долго.
— Может быть, — скептически ответил Джордж.
Генри улыбнулся недоверчивости Джорджа. Он посмеивался, протирая стойку; но где-то в глубине души у него шевелилось какое-то неприятное подозрение, и он никак не мог ни отделаться от него, ни разобраться в нем толком.
В среду вечером Саймон опять уехал в гостиницу.
Док Кейзи сказал:
— Он совсем другой человек, когда работает. Ты, между прочим, тоже, должен я сказать.
— В каком смысле другой? — спросил Генри. — Я имею в виду — Саймон.
Док пожал плечами, потом слегка наклонил голову и задумался, покусывая щеку.
— Ну… пожалуй, тверже. Не такой растерянный. Я это давно уже заметил. Человек, не похожий на остальных, когда он на работе, делает такие вещи, о которых в другое время даже не мог бы помыслить.
Генри задумался.
— Возможно, — сказал он. — Я этого не замечал. Впрочем, вполне возможно. Все равно приятно, что он снова входит в колею. Ему, однако, надо отдать должное — пятьдесят четыре года, да еще такое пережил.
Док Кейзи продолжал покусывать щеку. Генри пошел убрать в кабинке, где только что поужинал Ник Блю, и, собирая со стола тарелки, тихонько насвистывал себе под нос. Но на душе у него было смутно.
И в четверг вечером Саймон Бейл отправился в гостиницу. Возвратился он на следующий день в половине восьмого. Кэлли поджарила ему яичницу и тосты. Позавтракав, он ушел в свою комнату, побрился электрической бритвой, потом снял всю одежду, кроме грязной нижней рубашки и подштанников, и лег спать. Часа в два он проснулся и вышел в сад почитать Библию. (С утра шел дождь. Земля в саду совсем раскисла, и скамейка промокла насквозь, но ничего этого Саймон, кажется, не заметил.)
Джимми, обнаружив, что Саймон уже не спит, стал разыскивать его по всему дому, покуда Кэлли, улыбаясь и покачивая головой при мысли о том, как он вывозится в грязи и как придется его отмывать, в конце концов не выпустила его через заднюю дверь в сад. Он, скользя, побежал между сверкающими грядками салата и свеклы к розовым кустам и сквозь кусты к скамейке, где сидел Саймон. Кэлли снова улыбнулась и подумала, как все они, в общем-то, несправедливы к Саймону: кое в чем он совершенно ненормальный, конечно, но ведь есть же в нем и хорошее, иначе Джимми бы так к нему не привязался. Она вернулась в закусочную и спросила у Генри, вынимал ли он почту, и, когда он ответил, что, к сожалению, забыл, Кэлли вышла к почтовому ящику. В тот день пришло немного — что-то из Фермерской страховой компании, проспект какой-то фирмы, ежемесячное уведомление из банка. Кэлли пошла к дому, без особого интереса на ходу развертывая уведомление.
Он увидел оплаченный счет от Уигертов, одиноко лежащий посреди кухонного стола, и ему стало нечем дышать. Он вынул из нагрудного кармана пузырек с таблетками. Кэлли в доме не было, в закусочной тоже. «Прости, — подумал он, — я не мог иначе». Но это было бесполезно, да он и не хотел этого. Дело сделано, и Генри готов принять на себя взрыв ее ярости или горя, потому что, хотя он и не мог иначе, тем не менее он действовал сознательно, так что, выходит, не судьба его так распорядилась, а он сам. Потом он догадался, где она сейчас — на шоссе, шагает, ничего не видя, чтобы усталостью и слезами вытравить гнев, верней, не гнев, а страх… ощущение, будто стремглав падаешь в бездну, которое ей так хорошо знакомо после шестнадцати лет, прожитых в доме, где постоянно ссорились отец с матерью. Он подумал, не взять ли машину и не поискать ли ее на шоссе, но потом засомневался: может быть, ей легче справиться с собой в одиночку. Она знает, Генри не чета ее отцу, во всяком случае его дурачества совсем другого рода (да это и не дурачество вовсе, никогда он с этим не согласится, и, может быть, Кэлли в конце концов это поймет). Он решил подождать полчаса и отправиться на поиски, если она не вернется.
Но Джимми она вряд ли взяла с собой. Малыш, должно быть, в саду с Саймоном, если Саймон еще не уехал. Хотя лучше все-таки пойти взглянуть. Генри спустился с крыльца и обогнул дом. Саймон спал, сидя на скамейке; с ним рядом никого. Генри вернулся в дом и обошел все комнаты нижнего этажа. На его зов никто не откликнулся. Он подошел к лестнице и крикнул, задрав голову — такое же молчание и наверху. Он стал подниматься на второй этаж, хватаясь за перила и отдуваясь, как старуха. Едва он добрался до верхней площадки, как раздался вопль Джимми. Сердце Генри так бахнуло, что, казалось, грудь расколется. Он подошел к двери и заглянул в детскую: Джимми, съежившись, сидел на полу у кроватки, цеплялся за рейки и с ужасом глядел в темный угол комнаты.
— Что случилось? — заорал Генри.
— Там дьявол! — крикнул Джимми и на четвереньках пополз к Генри, словно вдруг разучился ходить. — Папа! Папа! Там дьявол!
А потом в коридоре за спиной у Генри оказался Саймон Бейл, он примчался на крик из сада, запыхался и тяжело дышал. Увидев лицо Генри, он попятился, испуганно улыбаясь, пригибая голову вниз и влево и шепча:
— Простите…
— Ты! — выкрикнул Генри, и в голосе его прозвучал не только гнев, но и ужас. Гнев его нарастал медленно — или, может быть, так ему показалось, потому что мысли вдруг понеслись с невероятной быстротой, — но, прорвавшись, обрушился, как обвал. Он бы убил его, если бы мог (Генри Сомс так и сказал потом на следствии, холодно и спокойно), но он не мог его даже ударить, потому что на руках у него был Джимми: он просто наступал на него, воя от ярости и чувствуя, как вздувается его шея и на ней пульсируют жилы. Все вокруг стало багровым, губы у него набрякли. Саймон все повторял шепотом: «Простите, простите», — и улыбался, будто сознание у него полностью отключилось (а может быть, правда, отключилось, и в нем всплывали неподвижные, конечные, как в Судный день, картины, когда Времени больше нет, а что было — было: сын его Брэдли Бейл, с транспарантом «НИГГЕРЫ», и что-то там еще, чего не разберешь; его дочь Сара, устремившая на него тысячелетний пророческий ледяной взгляд), и вдруг он повернулся и кинулся к лестнице. Генри, крича, надвигался на него, Саймон не шагнул с площадки вниз, а как бы прыгнул, оглянувшись с торжествующей улыбкой, будто на самом деле он умел летать, и Генри бросился к нему, охваченный тревогой и ненавистью, бросился в тот же миг, а может быть, и чуть раньше. (Потом он пытался припомнить, что чему предшествовало, и вся эта сцена, в полный рост, всплывала перед ним, и он в отчаянии сжимал руки.) Пролетев полпролета, Саймон упал и покатился дальше, пытаясь удержаться, за что-нибудь ухватиться. У подножия лестницы он целую минуту неподвижно пролежал вниз головой, раскинув руки и подогнув ногу, и свет, падавший из кухонной двери, ореолом окружал его ужасное лицо, а потом тело его дернулось, и Генри быстро повернулся, чтобы Джимми не видел.
Он сидел на ящике для игрушек в детской с ребенком на руках, мотал головой и стонал, и вновь видел все, и знал, что Саймон лежит там, устремив неподвижный взгляд к небу, и ждет. Начало темнеть — он чувствовал, как придвинулись горы. Он хотел лишь одного: чтобы Кэлли возвратилась и сказала ему, что делать.
VI. БАШНЯ НИМРОДА
После смерти Саймона Бейла в здоровье Генри Сомса наступило ухудшение. Док Кейзи как-то вытер лоб рукавом пиджака и сказал, вполне чистосердечно выразив обуревавшие его в этот миг чувства (палящий августовский зной и духота сделали его особенно нетерпимым к человечеству, упорно пренебрегавшему его искусством):
— Ну, и черт с тобой.
Возможно, отчасти из-за жары — в Катскиллах не слыхивали о такой погоде, явно тут не обошлось без колдовства и назревают какие-то чудеса — нервозная прожорливость, с которой Генри Сомс всю жизнь боролся, вырвалась из-под его контроля, превратилась в некую бездумную, неподвластную ему силу, испепеляющую страсть в старинном смысле слова; дьявол (но слепой и равнодушный, как паук) засел в его утробе. Разговаривая с посетителями закусочной, он казался внешне таким же жизнерадостным, как прежде; пожалуй, даже слишком — когда, стараясь перекричать жужжание вентиляторов, вопил своим высоким, тонким, козлиным голосом, лупил по стойке кулаками, закатывался пронзительным, похожим на ржание смехом; и уж достаточно жизнерадостным, когда жарким воскресным днем выезжал на «форде» поглядеть на горы, зеленовато-коричневую речку, пожелтевшую от засухи кукурузу. Остановив машину перед бетонными столбиками у кромки шоссе, он восседал за рулем, взмокший от пота, и смотрел вниз на изнемогшую долину, уходящую к подножьям коричневато-синих гор, так, словно он единолично владел всеми Катскиллами. Из-за тучности Генри сидел, слегка откинувшись назад, словно средневековый барон, и взирал на мир с презрительным высокомерием. Иногда, если жара делалась совершенно нестерпимой, он вылезал из машины, распахивал заднюю дверцу и высаживал жену с ребенком — пес оставался в доме, он теперь спал по целым дням — и вел их в тень сосновой рощи. Кэлли и ребенок были оба светлокожие, от жары у них начиналась тошнота и головокружение. Генри присаживался на большой и пыльный оголенный корень, среди колючей выжженной травы, и обмахивался шляпой. Под шляпой волосы у него намокали от пота, в складки на шее забивался песок. В конце концов он изрекал, как король, провозглашающий свое решение: «Жарко». И жена, и сын торжественно кивали. Но ходил ли, лежал или стоял Генри Сомс, при нем всегда имелось что-то съедобное, и он ел. Ел методично, хладнокровно, перемалывая пищу мелкими зубами, безостановочно, словно само Время, решившее заполнить Пространством все пустоты.
(«Будто слон», — сказал однажды старик Джадкинс, выказав при этом глубину суждения, о которой не подозревали его собеседники, и сам он тоже довольно смутно себе представлял, что имеет в виду. В его памяти усталого, старого человека сохранилось смутное воспоминание о том, как он однажды проторчал полтора часа в «Колизее» в Буффало: в воздухе стояло этакое тошнотворно-сладковатое химическое зловоние, а он глядел сквозь железные брусья ограды на огромного, тощего, старого африканского слона, задняя левая нога которого была прикована к полу цепью; слон слегка приподнимал ногу, убеждался, что цепь все еще здесь, и это его до того бесило — как представлялось старику Джадкинсу, который о слонах знал только то, что видели его глаза, — так бесило, что он даже не мог затрубить, а просто снова ставил ногу на пол и ждал, с такой же безнадежностью, с какой индеец ожидает смерти. Простояв так час или больше, он принимался ходить кругами, двигаясь боком, медленными толчками перенося неизмеримый груз своего тела. А старику Джадкинсу пришло на ум, что вот так же шагает по обочине шоссе отец Генри Сомса, колоссальный, безмятежный, будто святой праведник, напевает тонким голосом: «Каждый раз как дождик, дождик… с неба сыплются монетки». «Жуткое дело», — сказал старик Джадкинс, но никто не обратил внимания.)
Жена Генри Сомса спрашивала у него, довольно раздраженно — ее измучила жара:
— Генри, что с тобой творится?
— Очень сожалею, — отвечал он, вскидывая на нее глаза, и, судя по всему, он сожалел действительно; но все равно продолжал есть, работал челюстями безотказно, как комбайн или силосорезка. Кэлли видела, как он снова набирает вес, добавляет фунт за фунтом. Все чаще ему приходилось принимать белые таблетки; казалось, он жует их, как конфеты. У Кэлли это вызывало не испуг, а острое чувство досады, ее и без того раздражали сотни вещей — прикосновение одежды к воспаленной коже, пронзительные уколы звоночка у парадной двери, неистребимая пыль, оседавшая всюду: на клавиши пианино, на каждый завиток старинных резных рам, на банки с консервированным супом, на коробки, хранящиеся в закусочной. Как-то вечером она не выдержала:
— Генри, ты ведешь себя как сумасшедший. — Произнося эти слова (отнюдь не в первый раз), Кэлли вдруг увидела правду. Сумасшедшие не те, кто запираются в мансардах, поджигают церкви, сжимают горло жертвы ледяными пальцами — о таких вещах ей приходилось слышать, приходилось видеть их в Атенсвилле в кино. Правда, она в них не особенно-то и верила, для нее они были не реальнее цветных кинофильмов или, скажем, города Сан-Франциско; но здесь-то нечто из действительной жизни, и относится оно не к литературе, а к ее своду обыденных правил сельского быта: у ребенка должен быть отец, у жены — муж, а если человек пытается себя убить, его нужно остановить.
Необходимо действовать, думала она (думала устало и сердито, раздосадованная, умаявшаяся, совершенно выбившаяся из сил), а вот как действовать — непонятно. Ну и пусть помирает, думала она какой-то частью своего существа; пусть весь свет катится к черту: жар от плиты, вливаясь в горячую духоту комнаты, доводил ее до исступления. Но и сейчас, хотя сейчас отвлеченно, она все-таки его любила, если можно здесь употребить это слово. Она знала о своей любви, затаенной в глубине души, словно бы в спячке до сентября, как можно знать о боли, некогда испытанной, знать, что она еще вернется. С одной стороны, это было самое главное в ее жизни чувство, с другой стороны, оно даже внушало ей отвращение. У отца с матерью она почти не наблюдала ничего подобного; они шарахались от этого чувства, клеймили его, как нечто непристойное. Она их понимала. Но Генри, так же как ее двоюродный брат Билл или сестрица Мэри Лу, полностью принимал это чувство, можно сказать, растворялся в нем, обнимая жену толстыми и дряблыми руками, по-женски поглаживая по плечу какого-нибудь шофера, наклоняясь поцеловать в лоб спящего ребенка. Он и представлялся ей непристойным, говоря по правде. Непристойной была вся его грубая, телесная сущность, самая возможность его существования в чаду сорного, засушливого лета. Когда, стоя в дверях кухни, он следил за ней глазами трогательно нежной свиньи, наклонив голову, прислонившись к теплому (она это ощущала) косяку, он иногда рассеянно поглаживал его пальцами; а иногда поворачивался лицом и так же рассеянно прикасался к косяку губами, как ребенок, ощупывая ртом шероховатости, и Кэлли становилось так противно, что она опускала глаза. Один раз она сказала: «Генри, ты что, дверь целуешь?» — и он сконфузился. Не надо было говорить, подумала она, но не испытала раскаяния. Он никогда больше при ней так не делал, и она досадовала на себя — уже не мысленно, а подсознательно: не стоило цепляться к мелочам, — и на него — не стоит обращать на мелочи внимания.
«Сумасшедший», — подумала она, вдруг очнувшись и удивленно слушая, как это слово глухо отдается в голове; она наклонилась над скворчащей жаровней, сквозь черноту решетки всматриваясь в непроглядно темную суть вещей. Ей сразу пришел на ум Джордж Лумис, который сидит себе один в неосвещенном, мрачном, старом кирпичном доме на Вороньей горе, смотрит на кухне телевизор, а глаза как у убийцы. Генри с уважением относится к Джорджу. Джордж человек неглупый. Если кто может поговорить с Генри, то это Джордж, и поговорить при этом так, чтобы потом не было стыдно. Кэлли поджала губы и, как будто соглашаясь с кем-то, кивнула.
И вот Джордж, ухмыляясь, сидит у них в кресле против дивана, ноги вытянуты, левая рука лежит на животе, а пустой рукав правой аккуратно пришпилен булавкой к плечу. От него разит спиртом, Кэлли это неприятно, но она смолчала. Ей вспомнилось, как отец, пьяный, отсыпался в машине, свернув с шоссе под мост. Мать, случалось, плакала, когда от него пахло виски. «Ни о ком ты не думаешь, кроме себя, — говорила она. — Ни о ком, честное слово». И он кивал, злобно насупившись, не потому, что обижался на ее слова, его бесило это вульгарное хлюпанье, бесило все, что она говорит. Один раз, давно еще, он ее ударил. Кэлли тоже плакала в детстве, и отец морщился, будто от боли, глядя на нее, а потом с отвращением зажмуривался и сидел, закрыв лицо руками в ожидании, когда они уйдут. Она знала: его суждение справедливо; она знала: от женщин зло. Когда вывозили сено с покосов, он, смеясь, поднимал ее высоко в воздух и бросал поверх сена в кузов. Кэлли сжималась от ужаса — сено было навалено высокой горой, и она боялась, что от сильного броска перекатится через верхушку и свалится, — и все же ей хотелось, чтобы он подбрасывал ее еще и еще, поднимал на вытянутых руках, смеясь, заглядывал на секунду ей в лицо, а затем бросал туда, где белые облака и между ними густо-синие прогалины. Мать говорила: «Фрэнк Уэлс, ее ударит молнией, вот увидишь. С парнишкой Ковертов, помнишь, что было?» «Ни хрена», — отвечал он. Он вытягивал вверх руки, говорил: «Ну, давай, малышка», Кэлли то ли прыгала, то ли соскальзывала вниз, и он подхватывал ее на лету. Рано или поздно он сломает ей ногу, говорила мать, а Кэлли думала: «Зло, конечно, зло!» Один раз он отвернулся и не подхватил ее. Кэлли было четырнадцать лет. Отец и двое работников хохотали, опираясь на вилы и показывая желтые прокуренные зубы. Ночью она убежала, хотела утопиться, но возле ручья — Принц радостно носился по берегу, тявкал на тени — она поняла, что слишком низменна и малодушна даже для этого; ей оставалось надеяться лишь на прощение. Нашли ее там полицейские, и, когда привезли домой, отец спал, сидя в кресле, и храпел, как лошадь.
— Ну, друг, как дела? — спросил Джордж Лумис.
— Так себе, — ответил Генри.
Жара все не отпускала. Ломило голову, и их голоса звучали глухо, словно она слышала их во сне.
Джордж Лумис с минуту смотрел в пол, потом перевел взгляд на Джимми, который катал игрушечный грузовичок по подлокотнику дивана. Джордж начал преждевременно седеть, но по сравнению с Генри выглядел школьником. Лицо у него было как у мальчишки, и сидел он, как мальчишка, если не считать стопы, взятой в железную скобку. И во всем его облике было мальчишеское простодушие, которое для Кэлли связывалось с представлением о невинности и чистоте.
— Припекает будь здоров, — сказал Джордж.
Генри кивнул.
— Да, все горит. — Он ответил машинально, не думая, и голос его звучал как неживой. Он и жевал как бы машинально, а Джордж его не останавливал.
(Ее отца навещал проповедник, шел прямо к хлеву, где Фрэнк доил коров. Кэлли его туда провожала. Проповедник осторожными шажками пробирался мимо коров, стараясь, чтобы его остроносые черные ботинки не замарались навозом — отменным доброкачественным дерьмом, как говорил ее отец, — и, увидев гостя, отец вежливо кивал. Разговаривая с матерью, отец насмехался над духовными лицами, но в ее отсутствии всегда обходился с ними вежливо. Он не был жестоким — она узнала это только позже, от Генри, вернее, Генри ей помог понять то, что было ей известно и раньше. Он был тоже похож на мальчишку, отец, но не так, как Джордж Лумис, иначе. Человек он был открытый, беспечный, сорил деньгами и рассказывать умел так увлекательно, что его слушали развесив уши. Не в том дело, верует он или не верует в бога, говорил он. Просто он терпеть не может ходить в церковь. Ему не нравится, когда его учат, во что он должен веровать. При одном слове «веровать» он презрительно кривил губы так же, как кривил их, слушая слезливые стишки и разговоры о цветах и песни о чужбине, — главное же, говорил он, он не переносит, когда взрослые люди встают и исповедуются перед всеми, будто пьяные или молодые влюбленные. Впрочем, проповеднику он ничего такого не говорил. Он сказал: «Добрый вечер, ваше преподобие», — и поклонился, а когда проповедник принялся хвалить его коров (у них был хронический мастит, и во всем стаде не нашлось бы и одной, которая давала более галлона молока), Фрэнк ему поддакивал. Правильно делал, сказал Генри. (Это она тоже и сама знала, но поняла, что знает, только когда он ей сказал.) Если проповедникам выкладывать всю правду, они возьмут над тобой власть и выдоят тебя досуха. «Вы давненько не показывались в церкви, Фрэнк», — говорил проповедник, и отец отвечал только: «Ваша правда, я не очень регулярно посещаю церковь». Он там уже лет пятнадцать не показывался. Проповедник говорил с ним доверительно, как мужчина с мужчиной, возвышенным библейским языком, и Кэлли делалось от этого неловко, а отец все выслушивал, принимал задумчивый вид и отвечал: «В том, что вы сказали, ваше преподобие, есть много правды». Кэлли едва удерживалась от смеха, и лишь потом ей стало ясно, что смеяться ей хотелось от злости. Что-то скверное было в высокомерной отчужденности отца. Интересно, как бы он стал разговаривать, думала Кэлли, если бы ему пришлось вести религиозный спор с кем-нибудь, кто поумней его? Скажем, с отцом Генри, когда тот был еще жив, с человеком, прочитавшим много сотен книг. Зато она, конечно, знала, как бы он стал поступать, закончив спор. На ее отца не действовали доводы.)
Она как бы отключилась от настоящего, и все эти картины четко всплыли перед ней — вечера в коровнике, пыхтение доильных аппаратов, проповедник шагает, осторожно и широко расставив ноги, чтобы не угодить в коровью лепешку, большие серые ночные бабочки колотятся о матовые лампы, и голуби равнодушно воркуют на сеновале наверху. Она стояла на пороге гостиной, слышала, как в полусне, голоса Генри и Джорджа Лумиса, но потом очнулась, и у нее снова защемило сердце. Эти двое могут разговаривать на равных, без обиняков, и все-таки у Джорджа ничего не выйдет. («А ведь я его любила», — подумала она и снова провалилась в прошлое, снова так же четко увидела отца, который презрительно смотрит на тощий, обтянутый кожей крестец коровы. Всю жизнь она была старше отца и, даже стараясь ему в угоду быть мальчиком, так как они оба не могли смириться с тем, что она его дочь, сознавала, что тут ничего не сделаешь, и прощала его. На миг, который показался бесконечным, однако миновал, ей стало все равно, добьется Джордж чего-нибудь или нет.)
На миг она смутно ощутила, что за домом неподвижно, не замечая палящей жары, сидит призрак Саймона Бейла и вслушивается в темноту, несокрушимый, как гранит, слышит все, что они говорят, и все, о чем думают, слышит отдаленный пока еще многими милями шум (не ветра ли?), несущий им отмщение, неуловимую ужасную перемену. Спасения нет. Кэлли вслушалась всем своим существом. Ушло.
Джордж Лумис отлично понимал, что не добьется толку. Бросив взгляд в сторону двери, где стояла Кэлли — миловидная на свой особый хмурый лад, с загнанным, упрямым выражением лица и разгорающимися от гнева щеками, — он подумал, что на месте Генри, наверное, дурил бы точно так же.
Генри сидел не шевелясь — такой же неподвижный, как дремлющий у порога огромный старый пес, такой же большой и такой же усталый, — большой и темный, как старинное строение из валунов, сланца и крошащейся глины, которое поглядывало с Вороньей горы в мглистую глубину долины. (Это была сторожевая башня, рассказывал дед, построенная еще до войны за независимость, и построил ее их предок, тоже Лумис. «Башня Нимрода, — сказал дед, — такова тщета гордыни человеческой!» И Джордж, ему в ту пору было десять лет, запрокинув голову, смотрел на башню, испытывая гордость и необъяснимый стыд за эту гордость — подобно деду.) Генри Сомс держал пачку имбирного печенья, поставив локоть на подлокотник, и его рука была (во всяком случае, казалась) такой толстой, что Джимми, зайдя за нее, мог скрыться из виду, как за стволом дерева. Кэлли бросила Джорджу многозначительный взгляд — как в телефильме, подумал он, — и опять ушла на кухню. В позолоченной люстре — продукция фирмы «Макс Пай», — свисающей на цепи с середины потолка, светились лишь две тусклые лампочки. (Люстру выбрала, конечно, Кэлли, Генри никогда бы на такую не польстился.) Одна из лампочек отражалась в картине, висевшей над каминной полкой с часами, высоко над головой Генри — написанное в коричневатых тонах (картину подарила Элли, так ему объяснил однажды кто-то из супругов) изображение молящегося Иисуса. Телевизор, стоящий в углу, который Кэлли называла «музыкальный угол»: радиоприемник, проигрыватель, телевизор, прогнувшиеся самодельные полки с пластинками и старыми телепрограммами, — был включен, но работал без звука, и изображение мелькало. Казалось, будто все время падаешь куда-то в бесконечность.
— Генри, что тебя изводит? — спросил он.
Генри хмуро улыбнулся.
— Со мной все в порядке. — Он положил одно печенье в рот, не откусывая, целиком, и ждал, пока растает. — Как дела? Тебя что-то совсем не видно.
Джордж выудил двумя пальцами из кармана сигареты, вытряхнул из пачки одну штуку и зажал ее между губами. Вынул спички.
— Не будем отклоняться, Генри. — Он взглянул на спичечный коробок, подумал и решил действовать напрямик. — Перестань так лопать, а то ты себя угробишь. Сам ведь знаешь.
Малыш на четвереньках ползал по ковру, катил затейливым маршрутом желто-черный мусоровоз, обводя контуры полинявших, стершихся от времени цветов. Личико у него горело нездоровым румянцем, как у матери. Мусоровоз подъехал к ноге Генри и перевалил через ботинок. Мальчик с нерешительной улыбкой взглянул на отца. Он был похож на маленького эльфа — над глазами кустиками торчали светлые взъерошенные бровки. Генри все молчал.
— Ты представляешь, как это скажется на Джимми? — спросил Джордж.
Генри качнул головой и слегка вздохнул. Его руки теперь вяло лежали на коленях, у самых чашечек, там, где кончался живот. Пуговицы на рубашке расстегнулись в двух местах, виднелось тело, серая потная кожа, черные с проседью курчавые волосы. Под мышками темнели пятна пота.
— Генри, хватит дурочку ломать. Я пришел с тобой поговорить, и не увиливай. Вопрос задан, я жду.
Генри, кажется, встревожился. Встревоженным он выглядел всегда, из-за жировых складок, разбегавшихся по обе стороны от носа, словно волны за кормой шлюпки, но сейчас он, казалось, был особенно встревожен.
— Джордж, прости, пожалуйста, — сказал он. — Боюсь, я забыл, о чем ты меня спрашивал.
— Я сказал, — сердито, хмуро начал Джордж, но он и сам забыл, о чем спрашивал, и сделал паузу, припоминая. — Я сказал: ты представляешь, как это скажется на Джимми, если ты убьешь себя?
Даже для него самого этот вопрос прозвучал как реплика из фильма с Лореттой Янг. Будто пожалев его, Генри ответил:
— Я не знаю, Джордж.
— Ну и дурак, — сказал Джордж, глядя поверх его головы и стараясь по возможности выправить нескладное начало. — Я говорю серьезно. Слышишь? От тебя только требуется прекратить обжираловку во искупление.
Генри внимательно разглядывал пол и из вежливости не клал в рот печенье, которое уже держал в руке. Джордж слушал тиканье часов. За открытым окном все было тихо, неподвижно, и ярко светила луна. Генри наконец сказал:
— Может быть, в этом и заключается ответ?
— О черт, — сказал Джордж. Он чувствовал себя примерно так же, как много лет назад, когда отец спрашивал его: «Где это вы пропадали, молодой человек?» Хорошо зная, что, как всегда, нигде он не был и, как всегда, не делал ничего, а лишь мотался по горным дорогам на мотоцикле в смутной надежде: вдруг что-нибудь произойдет, вдруг неожиданно преобразившийся мир обернется гангстерским кинофильмом, кинофильмом про любовь, что угодно, лишь бы не эта тягомотина — трухлявая страна (однако не разложившаяся настолько, чтобы вызвать нездоровый интерес), трухлявый шестнадцатилетний мальчик, слишком робкий и добродетельный (преисполнена брезгливости его трухлявая душа) даже для того, чтобы подглядывать в окно автомобиля за влюбленными. Иногда ему кажется, он всю жизнь знал, что кончит свои дни калекой с железной скобкой на ноге, с пустым рукавом, а в будущем его ждет что-нибудь и того похуже. Как-то недавно ему пришло в голову, что он пожертвовал ногу и руку добровольно, как делавары, которые отрубали себе конечности, чтобы предотвратить еще горшую пагубу. Мысль показалась сперва интересной, но после минутного раздумья он понял, что все это выверты, литература, мысль никчемная и занудная, как всякое сочинительство, и ему стало тошно, хоть волком вой.
Он начал приходить в себя. Шевельнулась портьера, и вновь все замерло. Фраза из дрянного фильма: «Может быть, в этом и заключается ответ?» Сказана не свысока — просто сказана. А еще это похоже на болтовню во время одного из старомодных чаепитий в гостиной его матери. «Изумительно», — щебетали они. Все у них было «изумительно». (Он похоронил мать, исполняя ее желание, в металлическом гробу с оконцем, в которое видно было ее теперь уже нетленное лицо.) Генри ведь отлично знает, что он явился сюда по просьбе Кэлли, и знает: разговаривать не о чем, он и без него обдумает все на досуге, если захочет, самое пылкое участие ничего не изменит. Генри же, в конце концов, не слабоумный. Даже если бы Джордж не пришел, Генри все равно бы ощущал его поддержку. (Хотя и это, собственно, мало что значит: так, предрасположение двух людей, ставших друзьями по капризу места и времени.) Чего же больше? У тебя есть друзья, помнить об этом полезно, и Генри не такой дурак, чтобы себя оплакивать, — он помнит. Вот и все.
Он чиркнул спичкой, удивился, что она зажглась, так как картонка отсырела в его пропотевшем кармане, и поднес ее к сигарете, подумав, что заболеет рано или поздно раком. Отложив в сторону спички, сказал:
— Будь ты глупее, все было бы проще. Еще глупее, чем ты есть, имею я в виду.
Вот теперь его ожгла вспышка гнева, впрочем, беспредметного.
Генри улыбнулся и на мгновение снова стал самим собой, а не роботом, не шахматным автоматом.
Джордж сказал:
— Я буду говорить очень серьезно. Суровая отповедь, усекаешь? Глаза мои засверкают, и я скажу… — Он напустил на себя театральную суровость. — Послушай, Генри Сомс, ты себя чувствуешь виновным, верно? Ты говоришь, ты виноват, что он упал, ты считаешь, это равносильно убийству и это преступно. Так знай, я через все это прошел. Точно. Там, в Корее, я, бывало, думал: «Вот пристрелит меня какой-нибудь бедолага, война эта нужна ему не больше, чем мне, просто кто-то выудил его фамилию из каких-то вшивых списков, сделал солдатом, и кончен бал». Но ты послушай, что я тебе расскажу. В один прекрасный день сержант-кореец — наш кореец, южный, — налетел на своем «джипе» на одну из штабных машин и оторвал у нее крыло. В тот же день, немного позже — все это чистая правда, заметь, — парочка корейских лейтенантов и этот сержант куда-то отбывают с базы, захватив в багажнике «джипа» лопату, и, когда возвращаются, сержанта уже нет. Видишь, что для них такое человек. Может, они правы, а может, и неправы, но когда такой в тебя целится, ты стреляешь в него, и все.
— Теперь возьмем Саймона Бейла. Я тебе скажу: «Да положил ты…» — Он спохватился, вспомнив о ребенке, но Джимми, кажется, не услышал. Он болтал головой, гудел, изображая, как пыхтит мотор мусоровоза, и ведя машину с пола вверх по ноге через колено и обратно стремительно вниз, на ковер, и опять, кренясь на поворотах по извилистому лабиринту дорог к горам, еще более высоким, — к слоновьим ногам отца. (Вот так же Генри гонял раньше, вспомнил Джордж, до того как женился на Кэлли.) Тыльной стороной руки Генри провел под подбородком, ощупывая щетину. Печенья больше не было в его руке. Джордж подался вперед.
— Я скажу, убежденный в своей правоте, потому что я прав, а ты — нет: «Саймон Бейл такой же, как и те корейцы, — дикий. Ты привел его к себе, приютил, когда у него сгорел дом, а он застращал твоего ребенка рассказами о дьяволе, и ты наорал на него, и он по собственной же дурости сверзился с лестницы. Зарыть его, как дохлую кошку, и делу конец!» Вот видишь, как я повернул: крыть тебе нечем.
Генри улыбался одними губами, глаза его блуждали.
— И как я тебе возразил бы, если б хватило ума? — произнес он невнятно, с набитым ртом.
Джордж сделал глубокую затяжку, немного стыдясь, но и забавляясь этой абсурдной игрой.
— Ты вытер бы пот со лба и сказал: «Ну и жара». — Джордж проговорил это высоким, тонким голосом, подражая Генри.
Генри, довольный, кивнул.
Джордж сказал:
— А я сказал бы: «Да послушай, черт возьми, не виляй-ка. Ты ни в чем не виноват. Имей мужество смотреть правде в глаза. В жизни всякое случается». — «Да нет, я виноват, конечно», — сказал бы ты. «Ну, хорошо, виноват, — отвечу я. — Но ведь не мог же ты тогда вести себя иначе». — «Да, вести себя иначе я не мог», — ответишь ты.
Из кухни не доносилось ни звука. Кэлли стоит, наверное, у мойки с безнадежным видом, слушает и чувствует себя так, будто ее предали — не то, чтоб именно Джордж Лумис, вообще. Или, может быть, она стоит у открытой двери, прижавшись лбом к сетке. Ее просто сама жизнь предала или человеческая природа. Джордж посмотрел на стенные часы. Без пяти двенадцать. Генри поглядывал в окно и на имбирное печенье у себя в руке, запрокинув голову, словно оно где-то высоко на дереве. Нос, рот, глаза казались мелкими на лоснящемся широченном лице. Волосы у него поредели с годами, как ворс на старой-старой кушетке или шерсть на паршивой собаке.
Джордж сказал:
— Ты скажешь: «Теперь ты послушай». Ты мне скажешь: «Я давно уж поджидал, когда смогу его убить…» его или еще кого-то или что-то. Люди не знают, что у них внутри. Один Саймон Бейл знал, иначе бы не совал каждому встречному свои брошюрки и не предсказывал конец света. Добро. Я, как заряженный револьвер, ждал всю жизнь, когда наступит пора выпалить, и он ждал случая меня до этого довести, и оба мы не виноваты: лев — это лев, а корова — корова. Но человек ведь не только животное. Когда поступок совершен, человек оценивает свой поступок. Когда дело сделано, он может сказать «да» или «нет». Он может сказать «да, все правильно» независимо от того, с кем, когда и где это произошло, а может сказать «нет, не правильно». И говоря все это, ты будешь выглядеть, как удрученный бегемот. — Он понял вдруг, куда его заносит, подался еще больше вперед, чувствуя, как струйки пота жгут спину. — Наконец меня вдруг осенит, и я скажу: «Ты себя богом считаешь?» А ты ответишь: «Да, считаю». И тогда я уж совсем заткнусь. Что можно ответить человеку, который взялся быть богом? — Он осекся. Потом засмеялся, внезапно, зло.
Генри щурился, задумавшись, а может, его покоробил этот смех. Кэлли опять стояла на пороге, справа от Джорджа, и на фоне выложенной желтым кафелем кухонной стены ее лицо казалось особенно темным. Джимми застыл перед телевизором, наблюдая, как сверху вниз пробегают кадры. Он совсем изнемог и утихомирился. На разгоревшемся личике белели бровки.
— Я бы не сумел это так быстро выложить, — сказал Генри. Он улыбнулся в знак того, что говорит комплимент, но вид у него был все такой же, отсутствующий.
Джордж раздавил сигарету в привезенной из Уоткинс-Глен пепельнице, которая стояла рядом с ним на столике.
— Одного не пойму: как может человек, одержимый этакими сумасшедшими идеями, сидеть спокойненько на стуле и, как корова, жевать жвачку.
— Но ведь это твои идеи, Джордж, — сказал Генри.
Джордж оторопел.
— Неправда, — сказал он. Взглянул на Кэлли и увидел: она тоже так считает. — Вранье! — сказал он. Он ударил по подлокотнику кулаком. — Вовсе они не мои! Ты брешешь!
Начали бить часы: зажужжали колесики, затем последовало двенадцать резких металлических ударов. Кэлли показалось, что бой часов похож на голос, утомленный и презрительный. Когда пробил последний удар, колесики щелкнули, жужжанье смолкло, и в комнате стало неестественно тихо. Кэлли еще подождала, но Джордж ничего больше не сказал. Зато он повел себя в высшей степени странно, и Кэлли, наблюдавшая за ним во все глаза, вдруг представила себе, каким он будет в старости. Он напрягся, вытянул шею, будто подыскивал нужное слово, оскалился и поднял руку, держа пальцы так, словно зажал в них невидимый камень. В этой позе он просидел несколько секунд, затем хмуро усмехнулся, пригнув голову, будто хочет от чего-то увернуться, и, как бы убедившись в невозможности найти верные слова, опустил руку, и невидимый камень выпал из разжавшихся пальцев. Кэлли чувствовала (стоя безучастно, как часы): у него и в самом деле было что сказать им, а они с Генри это упустили. И с такой же уверенностью она ощутила: больше он не станет пытаться. Он и так уже перешел ради них границы приличий. Джордж поднялся, улыбнулся, кивнул и стал прощаться.
— Жаль, что ты уже уходишь, — сказала Кэлли.
Он огорченно пожал плечами и попрощался с Генри.
У порога Принц открыл глаза, но не сдвинулся с места. Джордж через него перешагнул.
Во дворе было даже жарче, чем в доме. Воздух безжизненный, тяжелый, как пыль. Ей стало дурно.
— Вот жарища-то, — сказала она тихо. Ее смутно беспокоила какая-то мысль, которую никак не удавалось выловить.
Джордж Лумис учтиво кивнул.
— Еще немного продержится такая погода, и сгорит весь урожай.
Она заглянула ему в лицо. Джордж в этот миг как раз опустил голову, разглядывая в темноте циферблат наручных часов. Он ей напомнил ворона этим наклоном головы. За пределами крыльца ярчайший лунный свет, прикасаясь к каждому предмету, делал его неестественно четким: резко проступали очертания закусочной, гаража, лопухов, старого черного «форда», вздымавшегося на деревянных чурбаках среди высоких, хрупких сорняков. Горы, казалось, сгрудились у них над головами, нависли, стиснули со всех сторон. И опять она подумала, как и в тот раз, когда стояла у кухонного окна и прислушивалась к разговору: «На нас что-то надвигается». Ничего на них не надвигалось, она знала. Она вся сжалась, будто шла по доске, переброшенной над струившейся далеко внизу быстрой и темной водой. Ей было жаль Джорджа Лумиса, хотя она и злилась на него за то, что он так глупо пошел на попятный. Этого, конечно, следовало ожидать. Может быть, она и ожидала.
— Рано или поздно должен пойти дождь, — сказала Кэлли. — Иначе не бывает. — Она засмеялась.
— Угум, — сказал Джордж. Он думал о чем-то другом.
— Очень благодарна тебе, что пришел, — сказала Кэлли.
— Не стоит благодарности, — ответил он. — Для меня это только удовольствие.
Он пожал ей руку, спустился с крыльца и захромал к грузовику по залитой лунным светом дорожке. Джорджу пора бы постричься — длинные патлы темнеют, а в них уши — как белые кости. От его шагов на дорожке столбом поднялась пыль, как над амбаром, когда туда засыпают зерно.
— Доброй ночи, Джордж, — сказала Кэлли.
Он обернулся на ходу, еще раз улыбнулся и кивнул, почти поклонился.
Ей вспомнился отец, потом отец Генри, заснятый в полный рост на фотографии, висевшей у них наверху, огромный, кроткий, в вязаном жакете без ворота, на котором пуговицы застегнуты не на те петли, с нелепо маленькой скрипкой под мышкой. Будто сквозь сон, она расслышала, как грузовик Джорджа Лумиса тронулся с места, увидела, как зажглись фары, как машина задом выезжает на шоссе. Что-то бесшумно проскользнуло мимо, между тем местом, где она стояла, и гаражом. Она знала, что это, но не сумела сразу вспомнить, как оно называется.
Только позже, остановившись взглядом на серовато-белой садовой скамье, она увидела призрак Саймона Бейла. Он внимательно смотрел в сторону дома, смиренный, терпеливый. Слегка наклонился вперед, сдвинув колени и положив на них закрытую Библию. Одна из ленточек-закладок свисала вниз. Когда он заметил, что Кэлли на него смотрит, он вздрогнул и дотронулся до полей шляпы, возможно собираясь привстать. Но потом исчез, оставив только тень от лиственниц на залитой лунным светом пустой скамье.
А на следующее утро, на рассвете, в Новый Карфаген прибыла Козья Леди — известная также как Мамаша. Ее приближение можно было еще за полмили учуять по запаху или, если у вас притупилось обоняние, определить по звуку. Ее самодельная лилово-розовая повозка, сбитая воротными скобами и стянутая проволокой, была увешана самодельными бубенчиками из консервных банок, а ее козы блеяли, как семь ангелов мщения. В повозку были запряжены косматый бурый козел и шестилетняя черная коза, надрывавшиеся так, словно этот экипаж ехал без колес; сзади на витой соломенной веревке гуськом бежали еще четыре козы. Рядом с последней трусил полугодовалый козленок. Эти четыре привязанные сзади козы были дойные. У одной из них было такое огромное вымя, что она бы наступала на него, если бы Козья Леди не подвязала его сложенной в виде широкой ленты простыней, которую ей подарила какая-то добросердечная фермерша. Над повозкой красовалась вывеска, точно двускатная крыша — да по сути дела, эта повозка и была для Козьей Леди домом, в котором задней стенкой служил кусок старого брезента, — а на вывеске слова, похожие на шуточную надпись из детской книжки, юмористической, но совершенно не смешной: МАМАШИНО КОЗЬЕ МОЛОКО.
Впереди сидела Козья Леди, точно кучер карликового дилижанса или карикатура на пророка Илию на огненной колеснице: ноги расставлены врозь, как у старой сводни, из-под сбившейся юбки светят грязные желто-серые ноги, на голове — запыленный черный чепец менонитки[1]. Невзирая на палящий зной, она надела всю имевшуюся у нее одежду: два пальто, свитер, три или четыре платья, темно-красную шаль. На ногах — ботинки с металлическими носками. Те, кому она встречалась на шоссе, глазели ей вслед, чуть шеи себе не сворачивали, а если она останавливалась перед какой-нибудь фермой, чтобы пообедать на траве, подоить коз, предложить для продажи козий сыр и молоко, фермерши загоняли в дом детишек. У нее было лицо из тех, которые сразу бросаются в глаза, и не оторвешься, ошеломляющее и отталкивающее, просто нечеловеческое: зубы желтые, как у старой больной собаки, брови, как у барсука, огромный нос с широкой переносицей, как у козы. На вид ей было под шестьдесят, но она утверждала, что ей тридцать шесть, и, несомненно, говорила правду. Козья Леди не способна была лгать, как не могла она мошенничать, воровать или что-то заранее рассчитывать. Многие считали, что в ней есть индейская кровь, индейцы говорили, что она цыганка. Если люди пускали ее переночевать, кормили, одевали, поили апельсиновой и овощной шипучкой, так не столько из сострадания, сколько потому, что их обезоруживал ее не знающий границ нахрап. В их краях на первой же ферме, где остановилась Козья Леди, на ферме Билла Келси, хозяева вызвали полицию, но оказалось, ее не за что арестовывать. В потертом черном ридикюле, обнаруженном в повозке (полицейские об этом рассказали уже позже, когда она исчезла навсегда), лежало триста долларов и револьвер без бойка. Все недоумевали, каким образом Козья Леди накопила такой капитал, но ничего особенно загадочного в этом не было. Козья Леди столь же не способна была сдавать сдачу, как летать по воздуху, во всяком случае она никогда этой способности не проявляла. Она просто-напросто совала в карман, как бы по праву матери, все, что бы ей ни дали, включая двадцатидолларовую банкноту. Если же у кого-нибудь хватало духу попросить сдачу, она с величественным гневом выгребала из кармана все, что у нее было, — скомканные банкноты, четвертаки, десятицентовики и новенькие мебельные гвозди, — бери, что хочешь, хоть бы даже и гвоздики. Несомненно, время от времени люди пользовались ее простотой… возможно, обижали и похуже. Когда к повозке приближалась орава мальчишек, ее глазенки начинали бегать, как у бурундука, и она сердито, возбужденно стискивала руки. Но вообще-то она была не из тех, кого можно дурачить и мучить, — блаженная. Когда ее обкрадывали, она едва ли представляла себе значение нанесенного ей ущерба, хотя считать в случае необходимости умела, а ее страх перед мальчишками был явно абстрактного свойства — некоторые люди так боятся змей. В ней было больше крысиного, чем человеческого: она копила и ревниво оберегала совершенно ненужное ей богатство, и если бы в конце концов утратила его, то тоже как крысы, которые бросают накопленные ими пестрые лоскутки, старые заколки и обрывки фольги и бегут, подчиняясь таинственной и непреодолимой тяге. В ней самой была такая же таинственная тяга — так утверждал Джордж Лумис, который, впрочем, по его словам, судил о ней лишь понаслышке. Она отправилась в дорогу двадцать четыре дня назад (это она подсчитала, так как каждый прошедший день отмечала гвоздиком на фанерном сиденье повозки) из Эри, Пенсильвания, в поисках сына, который отбыл из дому еще в июле присмотреть себе работу там, где не так свирепствовала засуха, и, как положено любящему чаду, вызвал ее в конце концов к себе в какой-то городок, о котором она сроду не слыхала, не знала, где он расположен, и уже успела забыть, как он называется. (Кажется, похоже на «Фэр».) Направление она выбрала произвольно, тронувшись в путь по единственному знакомому ей шоссе, ведущему из их города (таким образом, правильней будет сказать, что она выбрала его непроизвольно), а вслед за этим ее понесло — порой ее поддерживали, а случалось, и толкали, хотя она, в общем, не замечала ни поддержки, ни толчков, — в северо-восточном направлении, к самому сердцу Катскиллов: через рудничные районы, районы нефтяных разработок и районы лесозаготовок, и она передвигалась по дороге, нисколько не сомневаясь в успехе, а когда кто-нибудь пытался поколебать твердыню ее веры, отвечала только: «Мир тесен». Сейчас она вернулась в земледельческие районы и твердо знала — хотя, по сути говоря, ее сына могло занести, скажем, в Блэр, Висконсин, — что почти достигла цели.
В два пополудни она подъехала к закусочной Сомса. Солнце висело в небе белым раскаленным шаром, а по другую сторону небосвода ярко светила луна. Кэлли Сомс уставилась на расписной драндулет с таким же изумлением, с каким вот уже двадцать четыре дня на него таращились все встречные, а повозка, гремя бубенцами, подкатила к бензоколонке словно для того, чтобы заправить коз, затем Мамаша передумала и поставила повозку у самого крыльца, словно со специальной целью перекрыть подъезд к закусочной. В знойном небе дугами носились стрижи. На земле, выклевывая просыпавшееся с грузовиков зерно, копошилась в пыли шумная стая воробьев. Козья Леди слезла с повозки, подошла к окошку и прижалась лицом к сетке, загораживая от света глаза темными, как у шахтера, ладонями. Потом подошла и таким же образом прильнула к сетке двери. Наконец вошла. Принц поставил ухо торчком и снова погрузился в сон. Чепец и плечи посетительницы были присыпаны овсяной шелухой — на полях работали комбайны.
— Привет, — сказала Козья Леди. Она остановилась у дверей — коротышечка, четыре фута ростом, руки в боки, ноги врозь, широкая ухмылка на лице, и нос торчит вперед, как локоть, — с таким радостным, довольным видом, что Кэлли решила: не иначе как это знакомая, и попыталась вспомнить, кто она.
— Золотко, — сказала посетительница, — вы мороженое случайно не продаете?
— А… — сказала Кэлли и, как будто смысл вопроса не достиг ее сознания, оглянулась на Генри, который, сидя в угловой кабинке, по кусочкам щипал яблочный пирог. (Джимми уже нагулялся, пообедал, и его уложили спать.) Посетительница повернула голову в ту сторону, куда взглянула Кэлли, а Кэлли быстро оглянулась на нее. Та все улыбалась. Она была полная — нездоровой полнотой бедняков, — с отвисшим животом. Возможно, беременная.
Генри произнес очень торжественно, как священник:
— Да, мэм. У нас есть мороженое.
— Э, да это твой муженек, — сказала женщина с восторгом, даже с гордостью, можно было подумать, что она приняла Кэлли за себе подобную. От смеха рот ее поехал вверх под самый нос. — Ух, какой он толстенький, какой приятный!
Генри насупился.
От женщины вовсю разило козами и по́том, и Кэлли с трудом сдерживала тошноту.
— Яблочный пирог! — посетительница искоса поглядела на Кэлли и внезапно оробела, как школьница. — Сколько лет уж я не кушала яблочного пирога. Один раз, мне седьмой годик был, выхожу я в сад, там мой папа снимал фрукты… мой взаправдашний папа, он был помощник шерифа, и… не угадаешь — что!
Кэлли слушала.
Женщина с лукавым видом наклонилась к Кэлли:
— Я там села на большой ящик с фруктами и все опикала! — Хихикая, она стиснула руки, запрокинула плоское загорелое лицо, и над смиренно неподвижными пластами ее одеяний зарябило в переливах смеха горло, морщинистое, лоснящееся, жирное. Слезы закатились, пробежав по щекам, в выбившиеся из-под чепца кудряшки, а когда, упоенная восторгом, она втянула шею, слезинки заструились по носу и повисли на его кончике похожей на жемчужину огромной каплей. Генри подпер голову рукой.
— Какое мороженое вам принести? — спросила Кэлли.
Женщина, продолжая хихикать, взгромоздилась на табурет перед стойкой, устроилась поудобней и опять оглянулась на Генри. Потом, уняв свои восторги, жадно уставилась на витрину, выбирая мороженое, втягивая носом воздух и утирая слезы тыльной стороной обеих рук, и тут вдруг ее снова еще пуще прежнего начало корчить от смеха.
— Ты бы на него посмотрела, — сказала она. Потом повернулась к Генри и похихикала в его сторону тоже. — Возьму шоколадное, — сказала она. Такое решение, казалось, ее обрадовало и поразило. Кэлли пошла к мороженице.
— Золотко, — вновь оробев, сказала вслед ей женщина. — Бадди Блэтт — слыхала ты когда такое имя?
Кэлли приостановилась: запах козьей шерсти и сигаретный дым, сливаясь с запахом мороженого, образовывали малоприятную смесь.
— Бадди Блэтт — сынишка мой, — сказала женщина. — Я к нему еду.
Кэлли осторожно положила в сторону лопаточку, словно она могла взорваться, если нечаянно дрогнет рука, и прикрыла мороженицу крышкой. Блюдечко с мороженым тихонечко поставила на стойку, положила ложечку и салфетку, потом, вспомнив, налила воды в стакан.
— Мне кажется, этого имени я не слыхала, — сказала она. И через секунду. — А ты, Генри?
Генри помотал головой и посмотрел в окно.
— Он меня к себе вызвал, — сказала Козья Леди, закашлялась и раздавила в пепельнице едва начатую сигарету. Она окунула ложечку в мороженое, оскалила зубы и втянула в рот совсем немножко, чтобы продлить удовольствие. — М-м-м-м! — произнесла она. Потом сунула руку за шиворот, то ли почесывая, то ли поглаживая себя. Кэлли слушала, как шумят вентиляторы. Ни малейшего движения в воздухе.
И тогда, наверно, в сотый раз, потому что эти люди, как и все, кого она встречала, были отзывчивы и не могли не понять чувства матери, она начала рассказывать Кэлли свою историю. Немного погодя пришел старик Джадкинс и успел услышать окончание. Слушал он вторично. Менее часа назад Билл Луэллин в Новом Карфагене пересказал ему историю Козьей Леди. Но лишь сейчас, услышав все это из ее собственных уст, он поверил.
— Все такие добренькие были, — говорила она. И, поджав подбородок, хихикнула. — В Олеане полицейский пособил мне подоить коз.
— Полицейский? — спросил Генри, впервые обнаружив, что он тоже слушает.
— Там в ихнем городе как раз посередке был такой лужок, зеленый-презеленый, и цветы посередке лужка, я и подъехала туда. Доить самое время. А этот, полицейский подошел, поговорил со мной эдак по-хорошему и пособил мне.
Генри снова посмотрел в окно, а старик Джадкинс начал ковырять в зубах.
— Я так устроила повозку, чтобы для спанья годилась, только спать там не приходится пока, — говорила женщина. — Каждую ночь я у кого-нибудь в доме спала, только одну ночь спала не в доме — в Эндикотте, потому меня там пустили ночевать в тюрьму. Уж такие добрые.
Кэлли тоном утверждения сказала:
— И вы в самом деле считаете, что его найдете. — У нее мелькнула мысль, что посетительница, вероятно, не заплатит за мороженое.
Козья Леди улыбнулась, верхняя губа у нее исчезла, в черном провале рта мелькнуло несколько обломков желтых зубов.
— Мир невелик, — ответила она. То ли ее расстроил вопрос Кэлли, то ли она просто спохватилась, что пора, но она слезла с табурета и, опять заулыбавшись, отвесила чопорный неглубокий поклон. — Очень благодарна вам за вашу доброту. — Потом к Генри: — Очень приятно было с вами побеседовать.
Генри повернул к ней голову, прикрыл рот рукой и смерил ее внимательным взглядом. Потом кивнул.
— Счастливо, — сказал он. Генри, кажется, только сейчас осознал, что она еще не уехала.
Стоя со стариком Джадкинсом у порога, Кэлли смотрела, как Козья Леди взбирается на повозку и трогается в путь. «Не заплатила все-таки», — дошло вдруг до нее. Повозка к тому времени была уже на середине склона, и звяканье бубенчиков издали казалось мелодичным.
Старик Джадкинс с чувством произнес, слегка склонив голову набок:
— Это как паломничество. Мать разыскивает сына. — Он дернул себя за ухо.
Кэлли сказала:
— Пойду-ка взгляну, не проснулся ли Джимми.
Больше Генри Сомс не видел Козьей Леди, но слышал о ней еще множество раз. На следующий день она исчезла; уехала на север, говорили одни; другие утверждали, будто видели, как она направляется на восток, к морским курортам, которые облюбовали евреи. Одно было известно: она исчезла безвозвратно; может быть, ее поглотила какая-нибудь гора — как это с ними, с гномами, обычно случается. Лу Миллет высказал предположение, не случилось ли с ней какой беды, — некоторое время посудачили и об этом. Но спустя неделю кое-что прояснилось. Из письма, которое пришло Джорджу Лумису от родственника, стало известно, что Козья Леди в Ремзене получила от местной методистской церкви денежную помощь.
Еще неделю посетители закусочной пересказывали друг другу разные истории о Козьей Леди. Но потом этим разговорам мало-помалу пришел конец.
Первым из замолчавших был Генри Сомс. Он по целым дням не говорил ни слова о Козьей Леди, и ни о чем другом — он просто ни к кому не обращался, в том числе и к Кэлли. Теперь он даже редко брал на себя труд встать утром с постели. Док Кейзи, входя в спальню, заставал его сидящим на кровати в ночной сорочке — полдюжины подушек по бокам и за спиной, на носу очки в стальной оправе, но глаза закрыты, а вокруг лысины прилипли к потной голове клочки волос. Если он сидел с закрытым ртом и не храпел, даже не поймешь с первого взгляда, жив он или умер. На маленьком жидконогом столике между его кроватью и комодом со стеклянными ручками всегда стоял красный пластмассовый стакан с водой и пузырек с белыми таблетками. На кровати, чтобы находилась всегда под рукой, он держал пачку печенья.
— Тебе что, жить надоело? — спросил док Кейзи. (Невзирая на погоду, он носил свой всегдашний черный костюм, и его торчащая из воротничка рубашки шея напоминала высохший до коричневы стебель какого-то растения.)
— Нет, — ответил Генри. Он был злой, как пес, все эти дни.
У него даже который час спросить опасно, чего доброго укусит, говорил док.
Генри ответил:
— Настроение плохое, вот и все. А сам-то я здоров. Оставьте меня в покое.
Док сказал, вперив свирепый взгляд в дебри своего чемоданчика:
— Мой тебе совет — покажись психиатру. — Он повторял это уже в двадцатый раз с тех пор, как теща Генри вбила ему в голову, что психиатр — их единственная надежда, и однажды подсунул Генри брошюрку о психических расстройствах. Впрочем, чаще всего док старался обходить эту тему молчанием, чтобы не волновать пациента.
— Я и сам знаю, отчего мне скверно, — сказал Генри. — Мне просто надо все это переварить.
В другой раз Кэлли, с несвойственной ей сейчас нежностью положив ему руку на лоб, сказала:
— Док говорит, Генри, что это, может быть, обменное. Он говорит, тебе бы надо что-нибудь попринимать.
— Нет, — ответил Генри. Он дернулся вперед, словно хотел вколотить ей это в голову, и Кэлли поглядела в сторону и отвела от его лба руку.
Он вел себя так не из упрямства и не потому, что, захворав, стал другим человеком, раздражительным и злобным, и, уж разумеется, не потому — хотя все окружающие не сомневались в этом, — что боялся больниц, докторов, и таблеток, и более решительных мер, если от таблеток не будет толку. Больниц он и впрямь не любил, но ради жены и сына и не то бы сделал, никто не представлял себе, на что он был способен ради них. Это он знал наверняка, хотя вообще-то мало чего о себе знал. Ради них он, если нужно, мог бы застрелиться. Но ведь это совсем другое. И он не то чтобы не верил доку Кейзи. Очень может быть, что у него и в самом деле как-то нарушился обмен, и, приняв должное количество таблеток, он будет в состоянии здраво все обдумать, проблема останется, но не будет больше выводить его из себя — станет разрешимой. Но все равно он должен сам найти выход. Объяснить этого он не мог — объяснения не существовало. Впрочем, в этом он как раз ошибался. У Джорджа Лумиса нашлось объяснение.
Генри сидел возле бензоколонки на стуле, который он вытаскивал туда в эти жаркие летние вечера, а Джордж Лумис опустился на край асфальтовой площадки, на которой располагались насосы, и, как всегда, жег без отдыха сигареты, одну за другой. В небе стояли дождевые облака, шевелились листья, поворачиваясь вверх изнанкой, с юга дул легкий ветерок, но термометр показывал девяносто четыре, и все знали: дождя не будет. Кэлли, любуясь тусклым медленным закатом, казалось, не прислушивалась к их разговору. Пес спал на пороге закусочной.
Генри говорил:
— Я все время это вижу, Джордж, снова и снова. Вижу даже яснее, чем тогда, когда это случилось, вижу, как замедленные кадры в кино. Я вижу это выражение на его лице, и как я пру на него и кричу, и мне кажется, в моей власти решить, кричать мне на него и дальше или перестать, и я принимаю решение, я не замолкаю, и он вдруг падает. — Лицо Генри задергалось, и он снова, уже не в первый раз, непроизвольно поднял руку, прикрывая глаза и как бы прячась от видения, которое маячило перед ним, оттесняя твердую реальность шоссе, деревьев, синих гор вдали. Джордж Лумис, однако, смотрел на асфальт и не видел лица Генри.
Генри говорил:
— Джордж, я слышу, как раскалывается его голова. А потом я вижу, как он лежит на полу, дергаясь, будто цыпленок. Джимми не увидел этого, по-моему, нет, зато я все видел. Я сижу в постели и заставляю себя думать о другом, но вся сцена тут же снова разворачивается у меня перед глазами, с самого начала до конца. Я защищаюсь, как могу, но переживаю это опять всем телом, переживаю заново каждый шаг, и мне опять пора решать, и ничего нельзя изменить, его ноги приближаются к ступенькам, и остановить его не может никакая сила — как не остановить летящий поезд. — Все мышцы его дрожали, как будто он долгое время сидел не дыша. — Ощущение такое, словно тонешь, — сказал он. — Кажется, войдет кто-то в комнату, и ты уже не выдержишь. Хочется бежать куда-то в поле, в темноту. — Он помолчал. Крупные капли пота выступили на его лице. Внезапно он опять заговорил: — Едешь по узкой дороге в машине, и вдруг, как наваждение: вот высунусь сейчас, и встречный грузовик расшибет мне голову, или руку высуну в окно ему навстречу, и тут опять все это снова — я и Саймон Бейл стоим у нас наверху возле лестницы, и я ору на него — а руки так и стискивают руль, — понимаешь, у меня в душе незаживающая рана. — Снова вспыхнуло воспоминание, и он закрыл глаза, силясь ни б чем не думать, но ему это не удалось, он просто ждал, чтобы оно прошло. Когда он опять открыл глаза, Джордж холодно его разглядывал. Генри поискал под стулом пачку сырного печенья, которое он захватил с собой и поставил туда.
Джордж Лумис сказал:
— Тебе следует попринимать успокоительное.
— У, черт! — как бык, проревел Генри. — Да знаю, что следует.
Кэлли по-прежнему делала вид, что не обращает на их разговор внимания, рассеянно наблюдала за прыгавшими на шоссе воробьями, но спина ее так напряглась, что Джордж и Генри оба замолчали. Из-за угла закусочной выехал Джимми на трехколесном велосипедике. Лицо мальчика разгорелось, и он тихонько урчал, подражая звуку мотора. Он взглянул на них исподтишка, словно между ними и им пролегала демаркационная линия, и тут же снова наклонил голову к рулю. Подъехав к островку бензоколонки, он круто развернулся в последний момент и покатил в обратном направлении. Возле края асфальта высохшая грязь растрескалась твердыми, как цемент, квадратиками.
— Но принимать успокоительное ниже твоего достоинства, — сказал Джордж.
— Вовсе нет, — ответил Генри, на сей раз тихо — он не надеялся, что ему поверят, он даже от Джорджа Лумиса не ждал, что тот поймет его чувства. Кэлли разглядывала птиц.
Но Джордж сказал:
— Ниже, не спорь. — Он кивнул несколько раз головой, как бы в знак того, что не только все насквозь понимает, но в чем-то даже согласен с Генри. — Лекарства чем нехороши? От них может стать легче, а это не дай бог. Ты ведь тогда перестанешь быть человеком.
— Мутня! — с яростью сказала Кэлли.
Генри в первый раз услышал от нее это слово. Он поднял голову и увидел, что у нее трясутся губы.
Джордж, не глядя, протянул руку и дотронулся до ее туфли.
— Нет, ты постой, — сказал он. — Это правда. Он говорит, в его власти было решить, и он решил не замолкать, кричать на Саймона и дальше, вот поэтому-то он теперь считает себя виновником его гибели. Но сам все знает: все это пустая болтовня. Он же не мог знать, что Саймон Бейл свалится с лестницы, а если бы даже и знал, то расшибиться при таком падении насмерть можно только в одном случае из тысячи. Произошло случайное стечение обстоятельств, и Генри лишь его случайное орудие, пешка, робот с наклейкой «собственность фортуны». Вынести этого нельзя, человек не должен быть так незначителен, и вот от этого-то и страдает Генри, а не от сознания своей вины. Уж лучше мучиться, уж лучше довести себя до смерти, но все-таки сохранить достоинство.
— Глупо, — яростно сказала Кэлли. Но Генри видел: она поняла.
— Верно, — согласился Джордж. Он посмотрел на нее пустым взглядом, пауза затянулась, ни Кэлли, ни Джордж не опускали глаз. Первой сдалась она. Хмуро глянула в сторону леса (скворцы уже располагались на ночь в кронах деревьев), потом взялась за пряжку на поясе, затянула его потуже. Она спросила:
— Почему мужчинам так необходимо это достоинство?
— Пустое слово, не больше того, — согласился Джордж.
Генри сказал:
— И в самом деле, почему бы нам не уподобиться Козьей Леди? — Он засмеялся.
Он не ждал, что его слова произведут такое впечатление на Джорджа. Кэлли они покоробили, а Джордж вспыхнул так, что прямо стал багровым. Генри тотчас же отвел глаза. Помолчав немного, он сказал:
— А я ведь думал, Джордж, ты ее даже не видел.
— Верно, — сказал Джордж. — Я о ней только слышал.
Кэлли тоже почувствовала неладное. Она сказала:
— Скоро стемнеет. Отведу-ка Джимми в дом, — и быстро отошла.
Генри и Джордж просидели у бензоколонки еще минут десять, но ни один из них больше не сказал ни слова. Стали подъезжать после работы на ферме вечерние посетители. Кэлли была уже в закусочной, и фигуры Генри и Джорджа в серых сумерках казались ей через окно почти нематериальными. Наконец Генри медленно встал и пошел в закусочную.
Каждый вечер являлись они в закусочную, закончив работу на ферме, иногда толковали между собой о засухе и о жаре, иногда просто сидели молча, сосредоточенные, будто внутренне к чему-то прислушиваясь: к голосу, исходящему из высушенных зноем гор, к шуму подземных вод. Иногда играли в карты, иногда ничего не делали. Бен Уортингтон-младший пил возле стойки пиво и целыми часами изучал пестрый щит игры «Найди-ка», словно под яркими кружочками прятались все тайны мироздания. Однажды, когда Кэлли проходила с подносом мимо, он схватил ее за локоть и сказал, будто продолжая старый разговор:
— К этому делу должен быть какой-то ключик. — Он горлышком бутылки указал на щит. — Очень даже можно ключик подобрать.
Кэлли высвободила руку.
— Подберешь — мне скажешь, — ответила она.
Старик Джадкинс сказал:
— Нет, что ни говори, а где часы, я знаю.
Бен Уортингтон-младший сказал:
— Черта с два.
Старик Джадкинс вздернул голову, чтобы смотреть через очки, и, ни секунды не колеблясь, указал на один из кружочков, словно видел сквозь бумагу.
— Слушай, — сказал Бен, — ставлю пять против одного — нет там никаких часов.
Джадкинс покачал головой.
— Нет, сэр. Ты за пробой заплатишь, а часы будут твои наполовину, а наполовину мои, потому как это я ведь показал тебе кружочек.
Бен поглядел на него, потом неторопливым жестом полез в карман за мелочью и заплатил. Часов под кружочком не оказалось. Старик Джадкинс так и замер, запрокинув голову, со старой соломенной шляпой в руке, удивленный до чрезвычайности, и, лишь окончательно убедившись, что часов нет, пожал плечами.
— Интуиция подвела, — сказал он.
Дни шли за днями, а дождя все не было, и люди совершенно извелись. Старик Джадкинс объяснял, как будто Кэлли Сомс не прожила всю жизнь в сельскохозяйственном районе (и все же она слушала и припоминала груженные вручную телеги с сеном, явившихся на молотьбу сезонников, снопы пшеницы на склонах гор):
— Все, как было, так и остается. Машин этих новых понавозили, понасовали в почву химикалиев, коровников понастроили на сотню коров, все одно — земля всему хозяйка. Говорят, прогресс. А земля насчет прогресса ихнего не знает. Нет дождя, стало быть, хлеба нет и сена нет, зимой скотину кормить нечем. В старое время корма бы со стороны завезли, теперь не то. В старое время хлев на пятьдесят коров считался самый большой, и в нем двое работников за полчаса могли вычистить все стойла. Нынче завели автоматические мойщики, платят за них семь тысяч долларов, знай выкладывай денежки каждый месяц и летом, и зимой, есть у тебя в хлеву сено, нет ли, банк про это не спросит. В старое время как-то выкручивались, если долго не было дождя. Теперь не то — конкуренция, теперь не продержаться без автоматических мойщиков и дизельных тракторов, без комбайнов, разных там прессов-подборщиков, зерносушилок, силосорезок, разгрузочных машин, молотковых зернодробилок, сортировок и иного прочего. Лу Миллет купил свою ферму вместе с домом за четыре тысячи долларов. Знаешь, сколько на нем сейчас долгу? Сто тысяч. Факт. Даже продать ее не может.
Кэлли покачала головой.
— Разбогатеть мы теперь не мечтаем, — сказал он. — Дай бог выжить, и то хорошо. — Старик Джадкинс, вздернув голову, взглянул на Кэлли. Потом посмотрел на свои руки. Пальцы узловатые, руки все сплошь в шрамах и коричневатых пятнах, и ей вдруг вспомнилось, как Джим Миллет рассказывал в тот день, когда у Джорджа отрезало руку: «Все крутится, крутится этот сволочной барабан. Прямо видно, как кость дробится — я сроду такого не видел, — осколки, красные от крови, а через секунду опять, еще красней, а чертово лезвие знай все режет, знай жует».
Кэлли быстро сказала:
— В прежние времена, наверно, тоже были свои трудности.
Старик Джадкинс поднял на нее глаза и, помолчав, опять улыбнулся.
— Не любят люди, когда толкуешь им о старых временах. Жизнь становится все лучше и лучше, вот во что им охота верить. Станешь спорить, сразу говорят, мол, чудит старик, не все дома. Каркаешь, мол, говорят.
Кэлли сказала:
— Нужно верить в лучшее.
Старик опустил голову и чертил пальцем квадрат на стойке. Она снова, словно что-то важное, повторила, повысив голос, так как воспринять ее слова ему мешала не только глухота, но и другое:
— Нужно верить в лучшее, мистер Джадкинс. — Она взглянула на спящего пса, и у нее екнуло сердце.
Фред Джадкинс перестал водить по стойке пальцем, долго молчал, потом поднял глаза, сморщив губы в улыбке:
— Да нет, — сказал он. — Держаться надо, вот и все.
Старик Джадкинс по крайней мере в одном был прав: если дождь не пойдет в ближайшее время, им всем конец. Так сказал Генри, так сказал док Кейзи, так сказал даже Джим Миллет. Как-то вечером — Генри не было в закусочной — Джим Миллет пошутил, сунув за бородатую щетинистую щеку большой кусок жевательного табаку:
— Если желаете знать, это Ник Блю виноват. Захотел бы, еще месяц назад исполнил ритуальный танец, и был бы нам дождь! Да черта с два! От него не дождешься.
Все засмеялись, кроме Ника Блю. Он сидел прямой, серьезный и степенный, пускал дым из ноздрей, и в клубах дыма остро поблескивали его глазки. Бен Уортингтон-младший с притворным гневом произнес:
— Вздумал отнять у нас назад свою землю, вот что он затеял.
Джим Миллет хлопнул по стойке рукой.
— В самую точку угодил! Этот краснокожий чёрт хочет всех нас разорить и снова огрести свое наследственное достояние. — Он принялся жевать торопливо, как кролик.
— Джим, — сказала Кэлли.
Но шутка всем понравилась, они не унимались.
— Нику Блю пальца в рот не клади, — сказал Бен Уортингтон-младший. — Он слов даром не тратит, он думает. — Бен постучал себя пальцем по виску.
Двое сидевших у стойки шоферов, не оборачиваясь, ухмылялись.
Лу Миллет сказал:
— Полегче, Бен, ты уж очень на него насел. — Но и он улыбался. Сейчас даже Лу Миллет был способен зайти дальше, чем сам бы мог предположить в другое время.
Джим сказал:
— Спорим, ты не заставишь его плясать. Давай пари — его никто не заставит.
Шоферы обернулись и смотрели на Ника, улыбаясь. Ник, по обыкновению, сидел, как деревянный, не двигаясь, шевелились только его щеки, когда он затягивался сигаретой.
И тут внезапно все встали: Джим Миллет, и Бен Уортингтон-младший, и альбинос, работник с фермы Эмери Джонса, а сидевший неподалеку от кассы шофер смотрел и улыбался, будто тоже подумывал к ним присоединиться.
Кэлли поджала губы.
Ник курил спокойно, словно он оглох, а когда они сгрудились у него за спиной, кривляясь, как обезьяны, он положил сигарету и еще шире расправил плечи.
— Ну, хватит, — сказал Лу Миллет.
Старик Джадкинс смотрел равнодушно, словно видел все это множество раз.
— Эй, Ник, — сказал Бен Уортингтон-младший. — Может, все-таки смилостивишься над нами?
Ник отвернулся, как от надоедливой мухи, и ни единая морщинка не прорезала его желтовато-коричневый низкий и широкий лоб, а в зале стало тихо, так тихо, что казалось, будто даже ветер за окном затаился и ждет, что будет. И вдруг все кончилось, без всякой видимой причины. Все хохотали — улыбался даже Ник Блю, — а они хлопали его по плечам и хвалили: молодчина, черт возьми, понимает шутки, а потом вернулись к стойке и, продолжая смеяться, расселись по табуретам. Кэлли облокотилась о стойку. Вдруг она сказала, будто обращаясь ко всем сразу:
— А что стало с Козьей Леди?
Посетители сосредоточенно задумались. Что с ней стало, никто не знал.
— Как вам кажется, она сможет его когда-нибудь отыскать, вот так, вслепую?
Никто не знал и этого.
В тот же вечер попозже (Джимми не спал, как думали родители, а притаился в темноте на лестнице) Кэлли сказала:
— Генри, я видела Саймона Бейла.
— Что? — спросил он.
Кэлли нахмурилась и на мгновение подумала, что ей, возможно, это только померещилось.
— Привидений не бывает, — сказал Генри. — Что ты придумываешь, не дай бог, Джимми услышит.
У Кэлли к горлу подступила тошнота, и стало чудиться несуразное: будто стоит ей повернуть к окну голову, и она увидит там Саймона, его землистое лицо на темном фоне гор. Но она знала: Саймона там нет, и, желая доказать себе, что знает это, она не поворачивалась к окну.
— Он хочет нам что-то сказать, — продолжала она. И тут же подумала, что вовсе это не так, ничего он им сказать не хочет.
— Он с тобой говорил? — спросил Генри. Сощурился, думая. Потом сказал:
— Кэлли, тебе это приснилось.
Кэлли взвесила в уме его слова.
После долгого молчания, как будто случайно, будто вовсе и не собираясь произносить это вслух, он спросил:
— Что он нам хочет рассказать?
— Значит, ты его тоже видел?
— Нет. Конечно, нет.
Округлая белая боль шевельнулась у нее под ключицей.
— Ты как сама считаешь: что он нам хочет сказать?
— Не знаю.
После этого они долго молчали. Наконец Кэлли заговорила, взволнованно и торопливо:
— Все очень просто. Он был скверный человек, и сейчас он мучается там. Все эти несколько недель, которые он у нас прожил, он раздавал нашим посетителям брошюрки и запугивал Джимми россказнями о дьяволе, а сейчас, когда он там, ему все стало ясно. Он боится, что направил нас по ложному пути. Ведь его учение неправильное.
— Тебе надо больше отдыхать, — сказал Генри. — Ты много волновалась в последнее время. А тут еще эта жара. — Прикусив верхнюю губу, он искоса разглядывал столешницу. Достал белую таблетку из пузырька, находившегося в кармане рубашки. Ему вспомнилось, как в прежние времена он сидел на вершине Никелевой горы в своем автомобиле, а вокруг, словно море, клубился туман, и на ум ему взбредали странные мысли. Он не гнал от себя эти мысли, хотя знал, что они странные, что так не бывает, но в то же время знал, что волен не допускать до себя это знание, и смаковал это причудливое чувство свободы, как смаковал ночные ароматы горного воздуха и зыбкие текучие узоры, которые туман плел вокруг фар его автомобиля. В лунные ночи он разгонял свою старую колымагу до предельной скорости, а на поворотах вел ее как по черте, на волосок от катастрофы, вел по невидимой черте уверенно, как по линии, проведенной посредине шоссе, и чувствовал, что в любую секунду волен пересечь эту черту. Он однажды ездил с Джорджем Лумисом на автомобильные гонки и удивился: Джордж Лумис хотел, чтобы машины столкнулись, чтобы кого-нибудь убило насмерть, и говорил: «Генри, признайся, ведь и ты этого хочешь». — «Нет», — ответил Генри. Они взглянули друг на друга и поняли с такой ясностью, будто все сущее внезапно оказалось в фокусе — прошлое, настоящее, будущее, — они поняли: их разделяет пропасть.
— Он погубит нас, — сказала Кэлли, теперь с отчаянием, уже сама не понимая, что говорит.
Она вспомнила, как старательно лавировал проповедник, обходя коровьи лепешки, и как старательно лавировал в беседе с проповедником ее отец, вспомнила ритмичное пыхтение доильных аппаратов и вспомнила еще: «Ни о ком ты не думаешь, кроме себя. Ни о ком, честное слово». Мать восставала против него бессмысленно и неумно, и он тоже один раз восстал, ударил ее за это, забыв простую истину: держаться надо, вот и все. Кэлли вспомнила тот день, когда пала корова, значившаяся под номером 6. Пришлось спилить стойку, чтобы вытащить из коровника тушу, ее волокли, обвязав толстой цепью, и звенья ободрали шкуру на коровьей ноге. Корову сбросили в овраг, где была свалка: жестянки, коробки, колеса от детских колясок, матрасные пружины, ржавая проволока, чайники, черепки — разлагающаяся летопись семи поколений, — и она покатилась вниз, а отец и двое работников, ликуя, вопили как индейцы. Что коровы дохнут — естественно, ничего особенного тут нет. В мире здравомыслия не нужно ни во что верить, и так все ясно. Вера необходима там, где начинается бессмысленное. Кэлли снова убежденно повторила:
— Он погубит нас.
Но Генри, глядя исподлобья на жену, покачал головой:
— Нет, он нас спасет.
И в ее одурманенном жарой сознании мелькнула мысль, что Генри прав.
На следующее утро он встал рано и помогал ей в закусочной почти весь день. Но ел по-прежнему, и никакие уговоры на него не действовали.
Старик Джадкинс знал только одно: в сарае у Джорджа Лумиса среди прялок, шлемов, старинных сельскохозяйственных орудий полуприкрытая потертым брезентом стоит выкрашенная в розовый и лиловый цвета козья таратайка, сзади вся разбитая, а на левом заднем колесе сломаны спицы. То ли на нее кто наехал, то ли она сорвалась с обрыва, не поймешь. Знал он также, что, когда Джорджа Лумиса спрашивали о Козьей Леди, тот отвечал, что в глаза ее не видел — утверждение вполне правдоподобное, если бы не спрятанная в его сарае повозка. В самом деле, что могло бы понадобиться на Вороньей горе даже Козьей Леди? Чтобы попасть туда, ей пришлось бы свернуть с шоссе и ехать две мили вверх, по крутому склону извилистым проселком. Справа и слева там тянутся только буковые леса да изредка луг, прилепившийся на почти отвесном склоне, а впереди — ничего, лишь все тот же крутой извилистый проселок, буковые леса, луга, редко-редко — заброшенный домишко, а в стороне, среди леса, с дороги не видная, но зато отмеченная сине-белым федеральным указателем на обочине, — полуразрушенная сторожевая башня, построенная еще до войны за независимость.
Обнаружил он повозку случайно. Чтобы кто-нибудь еще на нее набрел или проведал, что она стоит среди прочего хлама в сарае — тем более в ту сторону вообще никто не ездил, — шансов было один на тысячу. Старик Джадкинс, как обычно, вышел утром на прогулку; он считал прогулки лучшим средством от артрита — теория, которую он выудил много лет назад в «Египетских тайнах» Альберта Великого, — и хотел свернуть, как делал иногда, на старую дорогу Жозефа Наполеона, чтобы полакомиться лесной малиной, полюбоваться видом на долину и взглянуть заодно, не обрушилась ли сторожевая башня. Когда он дошел до фермы Джорджа Лумиса, его томила жажда — жаждал он отчасти имбирного пива, отчасти беседы, и поэтому сразу направился к двери. В доме никого не оказалось. Он пошел в коровник, но и там было пусто, стойла чисто выметены и присыпаны известкой, сквозь распахнутую настежь заднюю дверь в помещение врываются потоки воздуха и солнечного света, и тогда, пройдя через коровник, старик Джадкинс вошел в бывшую конюшню, ныне сарай, и обнаружил там повозку Козьей Леди. Фред Джадкинс уморился от ходьбы, ныла каждая косточка, будь она неладна, поэтому он сел на плоский камень у дверей, выдернул стебелек тимофеевки и стал жевать. Изжевав травинку, вынул трубку, набил ее и закурил. Он принципиально не стал раздумывать, просто сидел и оглядывал все вокруг.
Вид у фермы такой, будто тут негры живут. Изгородь покосилась, колючая проволока обвисла и подвязана к столбам веревками — потому как с одной рукой, понятное дело, не натянешь проволоку и гвоздя не забьешь, — а сорняки, разросшиеся у забора, не скашивались, верно, года три. От того места, где он сидел, вниз по склону, тянулся луг под покос, весь в трещинах и ямах — на тракторе не проедешь. Трава там давно перестояла, побурела, только светлели пятна дикой горчицы. Она не годилась уже и на подножный корм, даже если бы Джорджу удалось обнести ее изгородью. Пасека внизу имела заброшенный вид. И конечно, земля всюду пересохла. Справа от старика Джадкинса весь двор от навеса для трактора до коровника был покрыт густым слоем пыли — не то заброшенный загон для свиней, не то пепелище. Власть в хозяйстве забрали птицы, полезные и вредные, — голуби, воробьи, дятлы, скворцы, ласточки, зяблики, дрозды. Чердак, приспособленный для сушки бобов, должно быть, заляпан пометом, амбар сплошь облеплен птичьими гнездами. В большой железной бочке нет воды, и в водосливном желобе сухо, а это значит, Джордж Лумис в последнее время не очень-то занимается поливкой, возможно, потому, что в его колодце опустился уровень воды, а возможно, он уже и вовсе высох, и Джордж возит воду от соседей в молочных бидонах, расплачиваясь наличными или, если хватает нахальства, сулясь потом отработать.
Фред Джадкинс подождал, пока остынет трубка, потом поднялся, разогнувшись с трудом после долгого сидения на месте, и проковылял к навесу для трактора, у которого разрослись лопухи. Сорвал четыре лопуха, с великим тщанием уложил их внутри шляпы, нахлобучил ее на голову и отбыл домой.
Вечером он вторично наведался на ферму Джорджа Лумиса, но не пешком, а в своем грузовике. На нем был его повседневный костюм: комбинезон, рабочая блуза, жалкие остатки соломенной шляпы, в зубах трубка. В доме, как всегда, было темно, только в высоких сводчатых окнах кухни мерцал свет телевизора. Старик Джадкинс постучал и в ожидании оперся рукой о прохладную кирпичную стену. Было безветренно, душно, и музыка по телевизору звучала неестественно громко, как вода, бегущая по узкому ущелью.
— Я должен вам что-то сказать, только вы сядьте, — произнес мужской голос, ему отозвался женский: — С Уолтером что-то случилось! О, бога ради! Не скрывайте от меня!
Старик Джадкинс снова постучал, и телевизор вдруг замолк, но не погас.
Джордж Лумис крикнул, не подходя к дверям:
— Кто там?
— Фред Джадкинс, — ответил пришедший. Он вынул изо рта трубку на случай, если придется более внятно повторить ответ. Но тут послышался стук железной скобы об пол. Дверь открылась.
— Прошу, — сказал Джордж.
Старик Джадкинс снял шляпу.
Секунд пятнадцать они смотрели друг на друга почти в полной темноте, как будто Джордж давно ждал гостя, потом старик Джадкинс перешагнул порог и пошел к столу. Из всех стульев на кухне один лишь выглядел надежным — скрепленный проволокой стул с прямой спинкой, стоящий перед телевизором, и Джордж принес из гостиной второй, из старого гарнитура, принадлежавшего еще его матери, — длинноногий, черный, разрисованный цветами и птицами. Вернувшись в кухню, он предложил: — Виски? — Его собственный стакан стоял на столе.
— Нет, спасибо, — отказался старик Джадкинс. — Разве что, если найдется, молока.
Джордж подошел к холодильнику, достал оловянный молочник, снял с сушилки банку из-под арахисового масла. Он принес также варенье и прессованный творог, два фарфоровых блюдечка и две тонкие, как бумага, почерневшие ложечки. Потом оба чинно уселись.
— Давно ты сюда не заглядывал, — сказал Джордж.
— Это да.
Оба смотрели в стол. Когда-то они часто помогали друг другу в работе — не Джордж с Фредом Джадкинсом, а Фред Джадкинс и отец Джорджа. Старик Джадкинс еще помнил те времена, когда Джордж был никак не больше, чем сейчас мальчонка Генри — и тоже походил на эльфа, или ангелочка, или еще там что-нибудь эдакое, — он ползал по полу, а его мать, собираясь испечь хлеб, месила вот за этим самым столом тесто. Много времени прошло с тех пор, подумал он и кивнул. С того места, где он сидел, виднелся угол гостиной, и в полумраке можно было различить глянцевитую спинку старомодного, тяжеловесного дивана, стол со стоящей на нем птичьей клеткой и лампу под стеклянным абажуром.
— Как дела? — спросил Джордж.
— Скриплю пока, — ответил Фред Джадкинс.
В темной кухне, освещенной только мерцанием телевизора, их лица выглядели совершенно белыми. Казалось, это мертвецы вернулись в давно уже пустующий дом, обсудить какой-то пустячок, о котором они по забывчивости не поговорили вовремя. Впрочем, они не говорили о нем и сейчас. Старик Джадкинс снова зажег трубку, а Джордж спросил:
— Ты все еще живешь у дочки, Джад?
— Нет, не ужился. Я перебрался к Биллу Луэллину. Удобней во всех отношениях.
— Небось, скучаешь по своей старушке ферме, а? — Джордж поднял стакан и почтительно ждал ответа.
Старик Джадкинс кивнул:
— Это есть.
Джордж усмехнулся.
— Заплати мне три доллара и бери мою. — Он отпил виски.
— Не стоит она того, Джордж.
— Твоя правда.
Трубка опять погасла, и старик Джадкинс снова чиркнул спичкой, но так и не закурил: засмотрелся на безмолвный телевизор — там мужчина в кавалерийском мундире разглядывал гору в полевой бинокль. Джордж тоже посмотрел на экран.
Эта тишина что-то напомнила старику Джадкинсу, но он долго не мог сообразить, что именно. Наконец припомнил: пар. Старый черный локомобиль работал совершенно бесшумно рядом с подключенной к нему молотилкой. Когда поворачивали рычаг, молотилка приходила в действие, сначала медленно, словно какое-то пробуждающееся животное, приемные решетки поочередно поднимались и опускались, будто пилили что-то, не издавая ни звука, и тогда подвозили телегу, тоже почти беззвучно — только скрипнет колесо или брякнет сбруя, — а решетки уже ходят вовсю с легким гудением, наподобие того как гудит шарик на веревочке, и работники приступают к делу — один подвешивает мешки, один — на платформе, еще двое — с вилами на телеге, и двое парнишек оттаскивают полные мешки и подносят порожние, и все это без звука, только работники негромко перекликаются, шутят, да ровно гудит локомобиль, и решетки захватывают необмолоченное зерно: чух-чух.
— Мне давно бы уж надо к тебе зайти, — сказал старик Джадкинс. — Совсем люди перестали видеться.
— Это и моя вина, — сказал Джордж.
Из принципа не раздумывая, не задавая вопросов, не предлагая советов, старик Джадкинс смотрел на экран телевизора, смутно любопытствуя, что там происходит, и понемногу допивал молоко. Из чистого прохладного водопада вывалилась пачка сигарет. Наконец он встал.
— Редко видимся, Джордж, — сказал он.
— Очень редко, — ответил Джордж. Он протянул старику руку. Тот пожал ее.
Потом Фред Джадкинс ушел домой.
У себя в комнате, где на подоконнике рокотал, мелькая лопастями, вентилятор, старик Джадкинс сел перед выключенным бензиновым калорифером, достал трубку, выколотил и набил табаком. Он знал: иногда его все-таки будет донимать вопрос, как попала к Джорджу таратайка Козьей Леди. Знал: вопреки всем его принципам по временам его будут посещать сомнения. И может быть, разгадка выплывет в каком-то разговоре, или кто-либо другой наткнется на нее — шумливый сплетник или тупоумный правдолюбец горожанин, и тогда и он узнает. А может быть, нет. Не все ли равно.
Немного погодя он произнес, тыча трубкой в свое отражение, нерешительно заглядывающее в комнату из окна:
— Может, есть такая штука, как рай и ад. Если есть, то человек имеет право отправиться туда, куда подрядился. Если я заслуживаю ада, я не против. Это лучше, чем в последнюю минуту получить пощаду, словно все, что делал в жизни, просто шутка и не имеет никакого значения.
Он обернулся, как бы опасаясь, не подслушивают ли его. В комнате никого не было.
— Нет ни рая, ни ада, — сказал он. — Доказано наукой, и дело с концом.
Он крепко прикусил зубами трубку.
В жаркой ночной духоте он лежал на спине в постели, положив руку под затылок, и курил, не вынимая изо рта сигареты, кроме тех случаев, когда выкидывал окурок и брал новую. Из радиоприемника на комоде неслись звуки музыки, далекие, с металлическим звяканьем — Служба американских авиалиний передавала ночной концерт, с перерывами каждый час для последних известий; все те же известия, снова и снова, все тот же голос: «Олбани. Сегодня восемь округов официально объявлены районами бедствия. На пресс-конференции сегодня вечером губернатор Гарриман сказал…»
Окна забраны сетками, но в комнате летают мухи. Рядом с радиоприемником — стопка книг в бумажных переплетах и полная окурков пепельница.
Джордж Лумис лежит неподвижно, будто совсем спокоен. Он чисто выбрит и причесан, его изувеченная нога прикрыта простыней, а вторая — снаружи, как будто бы в его уединенном доме ожидается гость. Но его ум в смятении, его одолевают мысли.
— Никаких бедствий не бывает, — говорил его дед. — Просто пути господни неисповедимы.
Но умирала мать, и Джордж взял отпуск, вернулся домой из Кореи и сделал неприятное открытие: он потрясен. Он был молодой еще тогда, романтик. Ее лицо осунулось, после инсульта она стала заговариваться, и, увидев ее во всей неприглядности умирания, он понял, что она была прекрасна прежде, и он любил ее. Когда она умерла, отец спросил: «Что будем делать?» — и он промолчал. «Хороните своих мертвецов». Впрочем, когда тело набальзамировали, ее лицо округлилось, и она уже не была так дурна, она была почти красива в металлическом гробу с нелепым оконцем для червяков. In carne corruptibile incorruptionem[2]. Он не плакал даже на кладбище и не испытывал желания плакать, зато позже напился допьяна, вернее, до тошноты и, стоя на столе в «Серебряном башмачке», декламировал нараспев Овидия:
Exitus auspicio gravior: nam nupta per herbas…[3]
Ибо в те дни еще существовала поэзия. И музыка существовала еще тоже. Служба американских авиалиний услаждала музыкой ваш слух, и можно было слушать всю ночь, и музыка приносила усладу. Впрочем, он слушал и сейчас: звуки успокаивают лучше тишины. «Бог да благословит тебя, добрая Служба американских авиалиний, твоему попечению я вверяю себя».
Тут его снова обдала волною память: свет его фар перевалил через гребень подъема, как уже переваливал тысячи раз, никому не причиняя вреда, а тут вдруг прямо перед носом на дороге эта неимоверная цирковая коляска, и снова он изо всех сил жмет на тормоз и крутит руль, и слышит треск, громом раскатившийся по всем ущельям. А когда все кончено, он снова видит Фреда Джадкинса у своих дверей, и старик кивает, посасывает трубку и немного погодя снимает шляпу. (Но рассказывать сейчас уже поздно, и с самого начала было поздно. Несчастный случай, один из многих в бесконечном ряду.)
Служба американских авиалиний предлагала его вниманию «Шахразаду». Он слушал, вернее, делал вид, что слушает, играл сознательно фальшивую роль… не более фальшивую, подумал он, чем все другие.
Он погасил последнюю сигарету и выключил свет. Музыка, как жара, придвинулась в темноте ближе, прихлынула к нему сразу со всех сторон. Он перевернулся на живот, подложил ладонь под щеку и закрыл глаза.
Над обрывом за шоссе кружили птицы. Он встревожился, увидев их — кто еще видит их сейчас? А еще раньше к нему стучался Страшный Гость и тоже растревожил его. Но все пройдет.
(В «Королеве молочниц» в Слейтере он обратил внимание на двух незнакомых девушек. Одна улыбнулась ему. У нее были длинные волосы, волосы у них обеих были длинные, и у обеих ненакрашенные губы. Они были хорошенькие обе — еще не женщина, уже не дитя — такие хорошенькие, что у него заколотилось сердце, и он попробовал себе представить, как бы они выглядели на тех картинках, которые продают в Японии, — грубая веревка сдавила груди, запястья, бедра. Едва мелькнула эта мысль, засосало под ложечкой. Молоденькие, чистые — прекрасные в своей невинности, но они ее утратят. Та, что улыбалась ему, спешит. Ее тянет оскверниться. Serpentis dente[4].)
Он перевернулся навзничь и сел, мокрый от испарины. «Помилуй нас», — прошептал он. Воспоминание о том случае на шоссе снова накатило на него, и он встал, чтобы поискать в пепельнице окурок покрупнее и поглядеть, не осталось ли виски.
Все они каким-то образом прослышали (дело происходило тремя ночами позже) о предсказании Ника Блю. Никаких особых признаков дождя к вечеру не появилось: тучи сгущались, словно наползающие друг на друга горы, закрыли звезды, но по-прежнему тянул сухой и легкий ветерок. Молчат сверчки, однако это означает лишь одно: приметы лгут. Но все говорили о том, что у Ника Блю есть нюх (Ник не присутствовал при разговоре) — вон в позапрошлом году он за три недели предсказал буран. Если Ник сказал, что нынче пойдет дождь, значит, дождь пойдет. Полдевятого прошло, и полдесятого, разговор не смолк, но стал напряженней — голоса резко пронзали монотонный вой вентиляторов — казалось, люди прячутся за словами, им будто так было легче не видеть очевидного. Примерно в полодиннадцатого появился Джордж Лумис, и, когда он подошел к стойке, стуча железной скобкой и болтая пустым рукавом, кто-то спросил:
— А ты что думаешь, Джордж?
— Я не взял дождевика, — ответил он.
— Ну тогда польет, — сказал Джим Миллет.
Джордж добавил:
— В одном ручаюсь: если и польет, то надо всеми фермами, кроме моей.
Остальные засмеялись, завыли, как волки, хотя то же самое говорил каждый, гордясь своей особой невезучестью, и опять стали толковать о Нике Блю, о позапрошлогоднем буране, а потом о засухе 1937 года, когда не было дождей до середины сентября. Беседа делалась все громче, и к половине двенадцатого ветерок все еще не затих. Вдруг Лу Миллет сказал:
— Генри, чертяка старый!
Кэлли оглянулась. Он стоял в дверях, заполняя проем, казалось, если он вдруг протиснется в комнату, это будет обман зрения. Из-за правой отцовской ноги вышел Джимми, обошел стойку, и Кэлли его подхватила и посадила на табурет у кассы.
— Почему это ты до сих пор не спишь? — спросила она. А сама чмокнула в щеку, придержав, чтобы не отворачивался, головенку.
— Мне папа разрешил, — ответил он.
— Генри, как не совестно, — сказала Кэлли. И тут же замолчала. Он вглядывался в темноту, и Кэлли поняла, зачем он явился. Предсказание Ника Блю не сбылось, а все ему поверили, и Генри хотел быть вместе со всеми в горький миг разочарования и неловкости. Ведь они соседи, подумала она. Она вдруг ясно представила себе, что будет, когда они поймут, как опростоволосились. Ярость мужа впервые вызвала в ней сочувствие (правда, безмолвное). То, чего они здесь ожидали, не назовешь пустяком и недозволенной роскошью тоже. («Разбогатеть мы теперь не мечтаем, — сказал, ей старик Джадкинс. — Дай бог выжить, и то хорошо».) Да, уж на это-то они надеяться вправе. И вот они собрались здесь, возбужденно ожидая не вечного блаженства, а всего лишь дождя, который им поможет сохранить урожай и хоть немного сена, а теперь узнают, что они легковерные дурни, что их человеческое достоинство в действительности лишь звук пустой, что, вообразив, будто у них в этом мире есть хоть какие-то права на существование, дарованные даже паукам, они сваляли дурака, оказались в роли шутов гороховых, чучел из тряпок и соломы, которые пытаются быть похожими на людей, но чем больше похожи, тем только смешнее. Все это она узнала не из слов, а из морщинок на его лице, и ей захотелось сразу убежать и не быть тут, когда это случится.
Было без четверти двенадцать. Работник Эмери Джонса закурил — чиркнул спичкой, осветив на миг блеснувшие кроличьи зубы, и сказал:
— Ник говорил, сегодня. Выходит, осталось пятнадцать минут. — Брякнул этакое, сам не понимая, что творит. Зато поняли другие. Старик Джадкинс уставился в свою пустую чашку с таким видом, словно обнаружил там клопа, а Джим Миллет нахлобучил на голову шляпу и встал. Бен Уортингтон-младший положил дырокол от игры «Найди-ка», который вертел в руках, и задумчиво, спокойно проткнул щит кулаком, и тут же вытащил бумажник. Бумажник был набит деньгами, которые он выручил за пшеницу и которых ему должно было хватить до весны.
— Я хочу купить эти часы, — сказал он.
— Бен, вы с ума сошли, — сказала Кэлли. — И не думайте об этом. Мы им скажем, это произошло случайно. Ну, пожалуйста.
Но он покачал головой. Перебросив через плечо ненужный плащ, подошел к кассе. Кэлли беспомощно на него посмотрела, потом вытащила из-за пояса зеленую книжечку чеков и наклонилась над прилавком, чтобы подсчитать общую сумму, как вдруг за спиной у нее оказался Генри.
— Не надо, Кэлли, — сказал он. И с угрюмым смешком добавил: — За счет заведения, Бен.
Бен сверкнул на него глазами, так сердито, будто он не август этот распроклятый ненавидел, а Генри Сомса, злейшего своего обидчика.
А Генри уже возглашал:
— Это относится ко всем. Сегодня я плачу за все.
— Как-нибудь в другой раз, Генри, — сказал Лу.
Но Генри как осатанел:
— Я с вами не шутки шучу, — сказал он. — Мы ни с кого сегодня не возьмем ни цента, — он три раза ткнул себя большим пальцем в грудь, и лицо его было невероятно серьезным. Никто не засмеялся. — Я не шутки шучу, — повторил он еще раз. — У меня сегодня день рождения. — Он это выкрикнул словно со злобой. — Кэлли, угости всех тортом.
— Слушай, Израиль, — провозгласил Джордж Лумис. — Ныне берет он на себя… — но, взглянув в побагровевшее лицо Генри, осекся.
— Сейчас мы все споем «С днем рожденья, милый Генри», — громовым голосом проревел Генри, стиснув жирные кулаки и совсем не улыбаясь, забыв об улыбке, а свистящий шепот Кэлли просверливал его рев:
— Генри, прекрати!
— Все вместе, — гаркнул он, сунув в рот печенье и подняв руки.
И все разом, поначалу, вероятно, просто от растерянности, они послушались его, хотя были трезвы как стеклышко. А потом растерянность сменилась беспредметной необозримой печалью. По лицу Лу Миллета струились слезы и душили его, так что едва ли можно было разобрать одно слово из четырех. Сперва пели только трое: Генри, старик Джадкинс, Джим Миллет — затем присоединились новые голоса: работник Эмери Джонса подтягивал высоким тенорком, почти сопрано, но в лад; подвывал баритоном Бен Уортингтон-младший, и пот струйками тек по его горлу; даже Джордж Лумис со страдальческим лицом вроде бы подтягивал — гудел, как ненастроенное банджо. Лу Миллет поднялся. Хор завел все то же по второму кругу, но Лу подумал, что надо ехать домой, глупо торчать здесь полночи, когда дома жена одна с ребятишками. Он торопливо вышел, а спустя минуту Бен Уортингтон-младший подобрал со стойки свой бумажник и отбыл вслед за ним. Потом встал старик Джадкинс, за ним Джесс Бемер. Генри стоял посредине зала, как великан, покачиваясь вверх-вниз и махая руками. Его лоб блестел от пота, мокрая рубаха липла к животу. Позади него с таким же торжественным лицом, но невесомый, похожий на строгую куклу, вверх-вниз покачивался Джимми, проворно махая ручонками.
К полуночи в закусочной остался только Джордж Лумис. Генри сел, тяжело дыша ртом, с шумом втягивая и выдыхая воздух. Кэлли принесла ему таблетку.
— Ну, вот! — сказал он. Хотел засмеяться, но не хватило воздуху.
Помолчали. Потом, Джордж Лумис мрачно произнес:
— Ух!
— Что это должно обозначать? — осведомился Генри.
Джордж Лумис посмотрел в потолок.
— Не знаю. — Потом добавил: — Вот что я вам скажу: я начинаю верить в Козью Леди. — Он сказал это беспечно, но в его голосе сразу же почувствовалась какая-то натянутость.
— Ты видел ее, да? — быстро спросила Кэлли. Она понимала: прямое обвинение его потрясет, но ей вдруг стало все равно.
Джордж побелел.
— Что у вас произошло? — спросила Кэлли.
Словно страшная пропасть разверзлась у самых их ног, и от решения Джорджа зависело, погибнуть им или остаться в живых.
Генри, сидя с безучастным видом, пощипывал жирную складку под подбородком и не ел печенье, которое держал в левой руке. Джордж Лумис внимательно рассматривал свою сигарету. Можно сказать им и стать свободным (Кэлли угадала его мысль), но только тогда ему не бывать свободным, потому что будет кто-то знающий его вину, стыд, смущение, словом, знающий это. Хотя, возможно, в этом-то и заключается свобода: целиком отбросить в сторону весь стыд, все достоинство, действительное или мнимое. Кэлли вспомнила, как хоронили его мать, как бережно опускали гроб в землю, чтобы даже у мертвой охранить ее непорочность — скорей декорума, чем тела, — и как осторожно сбрасывали комья глины, опасаясь разбить оконце, сквозь которое засматривала в лицо покойницы слепая земля.
Наконец Джордж сказал:
— Нет, я никогда ее не видел. — Он встал.
Генри с жалостью посмотрел на него, на Джорджа Лумиса, свободного не больше, чем река или ветер, и машинально раскрошил в руке печенье и уронил. Кэлли, вздрогнув, поняла: свершилось, Джордж их спас в конце концов. Она вдруг стала невесомой, словно вот-вот потеряет сознание. Мысленно она услышала, как будто кто-то позади нее торопливо прошептал ей на ухо: «Тем не менее все спасется». Она подумала: что? И тогда: все и вся. Даже мельчайшие крошки и пылинки. Ничто не исчезнет. Она подумала: как? Почему спасутся крошки и пылинки? Но он уже рассеивался, этот сон наяву, такой неуловимый, что назавтра она о нем и не вспомнит. Комнату внезапно заполнили призраки: не только Саймон, но и отец Генри, громадный, как гора, и нежный, как цветок, вот прапрадедушка Кэлли, в подтяжках, держит в руке календарь, заложив между страницами палец, вот старик Кузицкий, пьяный в дым, и миссис Стэмп, миловидная и раздражительная, поигрывает темно-синим зонтиком, и старый дядя Джон, с изуродованными артритом пальцами и кустистыми бровями, и множество других, целая сотня, незнакомых ей, торжественных и ликующих, они сгрудились перед закусочной, забили все пространство от крыльца до шоссе, до самой опушки, и даже лес кишит ими — торжественное и ликующее безбрежное скопище, и она разглядела в толпе выкрашенную в розовый и лиловый цвета (преображенную, величественную, царственно пышную) повозку Козьей Леди. Вдруг все исчезло. У бензоколонки стоял Генри, и в неоновом розовом отсвете его лицо казалось стариковским, серым. На грузовике Джорджа Лумиса зажглись фары. Машина задом выехала на дорогу, затем развернулась. Кэлли проводила взглядом ползущие вверх по склону хвостовые огни, потом их будто бы внезапно выключили — они скрылись за гребнем. Генри вошел в закусочную.
— Так что же все-таки произошло? — спросила Кэлли.
— Я не знаю, — ответил он.
— Ты думаешь, Козья Леди?..
— Я не знаю.
Джимми спал под кассой, словно его занесли сюда, как мешок с картошкой, желая расплатиться натурой. Генри осторожно, чтобы не разбудить, взял его на руки, а тем временем Кэлли заперла дверь и погасила свет.
Позже, ночью, когда все уснули, отчего и пропустили его, вернее, пропустили начало, хотя, конечно же, видеть его имели право (видел пес, он медленно встал и приподнял крупную седую голову), прогремел гром, встряхнув горы, и пошел дождь.
VII. ВСТРЕЧА
Уже сидя в вагоне и озираясь в полутьме, Уиллард Фройнд сообразил, что забыл дать телеграмму и сообщить, каким поездом прибудет. Он потратил на билет почти все деньги, осталось только два доллара. Если ночевать в Ютике, то придется спать на вокзале на деревянной скамейке. Но сейчас уже ничего не поделаешь. Он занял место в заднем конце вагона и стал устраиваться поудобнее. Сидящий через проход рыжий старик-валлиец в холодном вытертом пальто с поднятым воротником сердито посмотрел на него тусклыми глазами. Дальше впереди две пожилые женщины толковали между собой о том, что поезд опаздывает из-за снежных заносов, и одна из них обернулась, вытянув шею, будто курица, и взглянула на него. Уиллард сделал вид, что ничего не замечает.
Ноги уже закоченели. К тому времени, как он приедет в Ютику, он замерзнет до полусмерти. Сунув руки в карманы пальто, он вспомнил, что захватил с собой книгу «Наступление на христианство». Он вынул ее, но не смог читать. Отвлекали пассажиры, которые толкались и шаркали ногами, пробираясь мимо. Хуже того, чем усиленнее он старался сосредоточиться — то на книге, то на попутчиках, смыкавшихся вокруг него, решительно, но как бы невзначай, словно медленно окружающие овцу овчарки, — тем больше его мутило от мыслей о доме. Временами накатывала тупая тоска, временами — возбуждение и тревога, такая острая, что захватывало дух. Лицемеры, думал он со злобой. Это слово все чаще и чаще возникало в его сознании, или, верней, возникало между его сознанием и надвигавшейся угрозой: отец и мать живут все эти годы вместе, не любя друг друга, отец верен ей просто из трусости или по привычке, вот так же, как он верен лютеранской церкви. Не лучше и соседи, чего бы они о себе ни мнили. Филистеры, безмозглые конформисты. С души воротит.
Он закрыл глаза. Все ложь.
Поезд двинулся так плавно, что поначалу, как всегда, показалось, будто тронулся с места вокзал. Читать он по-прежнему не может. Лезет в уши шум колес, которые бормочут неотвязчиво и монотонно, будто кто-то без конца бренчит на банджо; взгляд следит за тем, как ударяются об окно, прилипая к стеклу, хлопья снега. Поезд еще не выехал из Олбани, за кашей снежных хлопьев проплывают серые здания, затем дома поменьше с рождественскими елками в окнах, затем светящиеся в сумерках холмы, и вот замелькали домики и перекрестки небольших городов. Поезд часто останавливается, пассажиры входят и выходят, все повторяется снова и снова, как в кошмарном сне: гул голосов, мелькают стоящие в ожидании или бегущие люди, женщина из Армии спасения с колокольчиком, хлопья снега, беспрестанно бьющиеся в окно. Наконец начались горы — поезд как бы повис в темноте, только вздрагивал на поворотах, — и мутить стало поменьше. Минут тридцать Уиллард читал книгу, потом задремал, и ему приснилось, что он маленький мальчик и едет по лесу с отцом в парных салазках для перевозки бревен. Сон был сперва приятным, но понемногу стал меняться, и в конце концов, взглянув на отца, Уиллард неожиданно понял, что, хотя тот сидит очень прямо, чуть не касаясь шляпой звезд, он мертв. Вздрогнув, Уиллард проснулся, и в первый миг ему показалось, что поезд падает стремглав в широкое бездонное ущелье. Справившись с приступом страха, он прижался лицом к стеклу, приложил с обеих сторон ко лбу руки, как шоры, и увидел снег и безжизненные деревья, торчащие из снежного моря. Он опять откинулся на спинку сиденья, и на этот раз его так сильно замутило, что едва не вырвало.
В вагоне было темно, лишь над дверью мерцали красные плафончики. Дверь внезапно открылась, в вагон ворвался громкий грохот колес, и кондуктор, входя, крикнул:
— Ютика через двадцать минут! — Покачиваясь, кондуктор прошел по вагону — в свете красных плафончиков стекла его очков казались темными — поравнявшись с Уиллардом, наклонил к нему свое белое как мел лицо и машинально повторил: — Ютика через двадцать минут.
Уиллард кивнул, встрепенувшись, словно понял только сейчас. «У меня всего два доллара», — опять подумал он и, слегка вздрагивая от холода, сидел, крепко стиснув губы, пока не увидел в окне серые лачуги городских окраин. Тогда он поднялся, вынул из сетки чемодан и начал пробираться к выходу. Он чувствовал на себе взгляды пассажиров и торопился.
В дверях вагона ветер набросился на него, словно намереваясь сорвать с лица земли и унести в пространство, но Уиллард крепко вцепился в холодную ручку, а полы пальто прижал чемоданом и, спустившись на платформу, поспешил к зданию станции. Ветер неистовствовал, когда он сходил по ступенькам, но у вокзала, под прикрытием, затих. Уиллард поставил чемодан на землю, глубоко втянул в себя морозный снежный воздух и стал оглядывать платформу и освещенное здание станции. Ветер свистел между колесами вагонов, в металлических опорах навеса и, взметая хлопья снега, летел за угол вокзального здания. Скрипя, проехала почтовая тележка, чуть не задев его чемодан, вокруг, смеясь и разговаривая, сновали люди в запорошенных снегом пальто и шляпах. За углом вокзала какие-то приезжие садились с багажом в машины, и в метельной тьме перекликались мужские и женские голоса. Большие двери позади него то и дело распахивались и захлопывались, закутанные фигуры мелькали в снежной пелене.
— Какой вагон на Батейвию? — крикнул сердитый голос, и Уиллард на мгновение увидел бородатое, пересеченное шрамом лицо. Пар, вырвавшись со свистом, заклубился вокруг колес, вагоны тронулись. Замелькали лица пассажиров. Потом внезапно перед его глазами оказались пустые пути, крытые переходы, светофоры и темнота. Когда покачивающийся красный огонек последнего вагона скрылся в ночи, Уиллард повернулся и вошел в зал ожидания.
В большом сводчатом зале не было ни одного знакомого лица. На скамьях, напоминающих церковные, не разговаривая, с унылым и чопорным видом сидели укутанные в теплые пальто и шарфы пассажиры. Рядом с толстой женщиной спал, лежа на скамье, малыш лет двух или трех в теплом зимнем комбинезончике, и на секунду у Уилларда перехватило дыхание.
Он подумал о своем незаконном ребенке, которого ни разу в жизни не видел. Подумал с беспокойством, увидит ли его на этот раз? Поглядел по сторонам. В дальнем конце зала находился зеленый металлический газетный стенд. Он торопливо бросился к нему, и на смену неприятной мысли о ребенке сразу явилась другая — о бомбе. Уиллард Фройнд все больше и больше страшился — хотя временами он и сам понимал: все это вздор, — что глупость рода человеческого, и в особенности американской демократии, движет мир к гибели, и час ее недалек. Обычно молчаливый и застенчивый, он уже несколько раз, немного выпив, высказывался на эту тему перед ребятами в Олбани, когда все собирались в полутемном салуне, проигрыватель крутил серию пластинок в сорок пять оборотов — Чайковский, Кентон. Едва придерживая губами болтающуюся сигарету и выставив вперед голову и плечи (какой-то киногерой так ходил, может быть, Марлон Брандо), он распалял себя мрачными перспективами, лишь отчасти сознавая и не говоря своим слушателям, что сам он потеряет на этом больше других. У его отца самый большой в их округе амбар, сводчатый, как ангар, а под ним просторный, как стадион, коровник. Работники отца, будто на фабрике, снуют между стойлами, перетаскивают с места на место доильные аппараты, спускают сено вниз по наклонным лоткам и ставят бидоны на сверкающую металлическую тележку, которая отвозит их к холодильнику. Он сказал отцу, что девушка беременна, что он хочет на ней жениться. Тот засмеялся, потом его взгляд стал суровым, и, не говоря ни слова, он влепил Уилларду пощечину.
«Не путай шуры-муры с делом», — сказал он, и Уиллард вспыхнул от гнева и от стыда: ведь это правда, он ее не любит, хотя при одном только виде «Привала» его пронзает боль желания, и владения Генри Сомса, жалкая пристройка и закусочная, одно время служившие ему убежищем от механизированного, хладнокровного, стяжательского зла — «У. Д. Фройнд и сыновья. Молочная ферма», — стали для него тем, чем и казались на посторонний взгляд: приютом убогих доморощенных соблазнов. В бешенстве он сдернул крышку с ближайшего к нему большого бидона и опрокинул его — на пол хлынуло густое теплое парное молоко. Отец, вскрикнув, с опаской отступил на шаг, а Уиллард расплакался и выбежал из коровника. Надави он на отца, и вышло бы по его, ведь добился же он позже права бросить сельскохозяйственное училище и заняться английским языком. Но тогда он просто возвратился в Корнелл и все так же получал от нее письма, а сам маялся от собственной нерешительности, но ничего не предпринимал. Отец, конечно, сволочь, но в одном он прав: набожные, елейные, неосновательные валлийцы для него чужие, у них нет с ним ничего общего. Впрочем, совесть его мучила, что верно, то верно. Но, выпив, он ораторствовал о политиках, чудовищах своекорыстия, и о бизнесменах, о поразительной их ограниченности и толстокожести. Во время этих разглагольствований он, всегда такой сдержанный, тихий, ужасаясь, вспоминал своего друга, или бывшего друга, Генри Сомса, чудаковатого отшельника — Генри тоже, приходя в раж, нес бог знает что, как пьяный или сумасшедший. Слушатели усмехались, крутили пальцем возле головы и говорили: «Не все дома». Вспомнив Генри Сомса, Уиллард замолкал, щипал себя за верхнюю губу (это у него тоже от Генри), сжимал губы и угрюмо опускал глаза. «Фройнд, скажи, что тебя точит?» — спрашивали иногда ребята из землячества. Но он не мог им рассказать, хотя сами они по целым дням бахвалились своими мужскими подвигами. Еще в Корнелле он рассказал как-то — это было кошмарно. Я хочу снова стать ребенком, думал он.
У газетного стенда он просмотрел заголовки и пробежал глазами передовицы — сколько было видно до сгибов, все время сохраняя принужденное, замкнутое и обиженное выражение лица. Никаких новых сведений. В газетах их никогда нет, есть только треп, которым сильные мира сего угощают зажиревшую довольную толпу: новое искусственное озеро, где можно покататься на моторке, новая длина юбок — нельзя же без перемен. Слезы навернулись ему на глаза. Откуда-то сзади доносились звуки рождественской музыки.
Он вошел в мужскую туалетную комнату, посмотрелся в зеркало и, немного подумав сперва, умылся и расчесал волосы пальцами. Могли бы догадаться, каким поездом он приедет, если бы взяли на себя труд поразмыслить, если бы вообще хоть немного понимали собственного сына; могли бы даже догадаться, что он забудет прислать телеграмму о своем приезде. Легко, конечно, говорить: «Подумаешь! Все это пустяки». Еще бы не пустяки. Он мог бы и отсюда позвонить домой и подождать здесь до утра, пока за ним приедут (отец водит машину как бог. В темноте его огромный серый «кадиллак» мчится по середине дороги, так что встречные только держись). Добраться можно и на попутной машине. Пустяки. Так спокойно, по-взрослому это звучит. Но ведь далеко не пустяки. «Лицемеры», — подумал он снова, более запальчиво (он знал), чем в первый раз. Обычная история… Отец скупил у Бена Уолтерса по дешевке всех приличных молочных коров, бессовестно воспользовавшись его тяжелым положением, и, когда они везли их на грузовике к себе на ферму, отец со смехом говорил: «Бедняга даже не подозревает, как я его обчистил!» Уиллард сказал тогда: «Зато я знаю, а?» — и глянул исподлобья, как Рой Роджерс. Ему тогда было четырнадцать лет. Отец посмотрел на него, усмехнулся и оглянулся на дорогу. А немного погодя сказал: «Тут ведь кто кого: если не я его, так он меня». Сейчас Уиллард мысленно ему ответил с опозданием на шесть лет: «Куда там! Вы с ним только на свет родились, и уже было ясно: не он тебя, а ты его. — И добавил: — И меня. С первых же шагов подрезал мне поджилки».
И опять (встретившись взглядом со своим отражением в зеркале) он с печалью подумал о собственном сыне, ведь и ему тоже подрезали поджилки еще до рождения, старик словно заранее все обдумал и организовал. Но сейчас уже поздно беспокоиться по поводу ребенка. И о матери уже поздно беспокоиться, тем более, ей это ни к чему. В горле встал комок. Уиллард глотнул и старательно заморгал, сердись на себя за глупую слезливость. Ай да Кэлли, ловко она устроилась. Каким-то образом женила на себе старого толстяка Генри Сомса, хоть и сердечник, и все прочее… Слезами, наверно, разжалобила или вошла к нему голая в спальню, а может, сказала своему папаше, что это Генри ее соблазнил. Три года назад он никогда бы не поверил, что она способна на такое; поразительно наивен был он в те времена. Он себя тогда считал расчетливым: каждый раз, когда, расставшись с ней, он лежал без сна, его терзала мысль о том, как она прелестна в своей чистоте и невинности, и какой же он при этом негодяй: завлекает ее постепенно и не в состоянии остановиться; он подлец, но он хоть знает, что подлец, верит в недоступное ему добро… впрочем, это неправда, все ложь, все, что он твердил себе когда-то, подумал он, все это ложь. Он и сам не знал до последней минуты, хочет ли он просто переспать с ней или жениться. Она у него третья, но те две прежние не были девушками, с ними он вообще не думал ни о чем таком. А о ней он хоть и думал, но ни до чего, собственно, не додумался, пока не узнал, что она выходит за Генри Сомса. Он как раз должен был уехать в Корнелл и уцепился за этот предлог, чтобы оттянуть решение, а дело вскоре решилось без него, ему крупно повезло… раз в жизни. И ничего нет такого уж удивительного, что Кэлли Уэлс оказалась расчетливой. Забеременела и начала соображать: что и как. Инстинкт, возможно. Но неужели она с самого начала все подстроила? (Норма Дениц сказала: «Дурак ты, Уиллард, у нее все было продумано заранее. И ты ей понадобился, чтобы подцепить добычу покрупнее: богатого больного старика». «Не верю», — сказал он. Но он верил, а точней, поверил на минуту, пока Норма хохотала. «Ха! Мужское тщеславие! Если бы мужчины были способны поверить правде о женщинах, они перестали бы с ними спать». Вот здесь она, однако, ошибалась. О Норме Дениц он знал правду. Он для нее не значит ровно ничего. «Люблю это занятие, — говорила она. — Корабли сшибаются ночами». И все-таки он от нее не уходит. Он, возможно, даже женится на ней когда-нибудь, если она избавится от своих неврозов.)
А ведь Генри не дурак. Выходит, и у него был расчет? Неужели Генри сам же все подстроил: нанял помощницу, которая была ему не нужна, — возможно, даже знал, что она крутит с Уиллардом? — оставлял ее в иные дни работать допоздна и следил за ней неотступно свиными глазками, вожделея, как утверждает Норма Дениц? Было время, он чуть не каждый вечер ходил к Генри. Возился в гараже или засиживался за беседой в пристройке. Мать относилась к этим визитам с недоверием, с каким-то даже отвращением, и, когда Уиллард понял, в чем она его подозревает, он пришел в бешенство. «Он хороший человек, — орал он вне себя. — Ему хочется поговорить с кем-то, поспорить. И больше ничего». Мать сделала вид, что он ее убедил, зато сам он после этого разговора уже ни в чем не был убежден.
«Когда человеку больше тридцати, идеи не играют в его жизни важной роли, — говорил один из их преподавателей. — Идея — это игрушка или орудие, способ развлечься или добиться своего». Вот это уж точно неправда.
Неожиданно он понял, отчего его мутит по мере того, как он приближается к дому. Он возвращается в страну своей невинности, в залитый солнцем сад, где все эти годы он, невзирая ни на что, верил в родительскую любовь, в чистоту и целомудрие девушек, по крайней мере некоторых девушек, в возможность бескорыстной дружбы. Он возвращался, зная, что, наверное, все это один пшик, но, опасаясь, как бы все это и впрямь не оказалось пшиком, он все же возвращался и надеялся найти там свою святыню.
Он решил поехать на попутной машине. Не даст он в руки старику такого козыря, чтобы тот потом разорялся, как он полночи ехал сквозь снег, по льду, и тому подобное, будто почтальон какой, и чтобы пилил потом Уилларда за то, что забыл прислать телеграмму. При таком холоде вряд ли кто-нибудь, кроме пьяниц или педиков, соизволит остановить ради него машину. Ведь человек, который голосует на шоссе, опасен, как всякий незнакомец. Пьяница может остановиться по глупости, педик, потому что у него своя цель. Порядок.
Он доехал автобусом до конечной остановки за чертой города, вышел на шоссе и стал ждать.
Когда Уиллард проснулся, в машине было тепло. Они медленно двигались по шоссе. По радио звучала тихая рождественская музыка в исполнении оркестра. Все тот же странный запах, как на похоронах. Хозяин автомобиля, подавшись вперед, крепко держался обеими руками за руль. На руках росли светлые курчавые волоски. Они едут сейчас по городу. Улицы заснеженные, безлюдные, и сквозь густой поток снежинок, устремляющихся к ветровому стеклу, не разглядеть, что происходит по ту сторону перекрестка. Уиллард обхватил себя руками, сжал колени и смотрел, как, тускло вырисовываясь, выплывают друг за другом из мглы освещенные окна витрин и уличные фонари. Время от времени машину заносило, очевидно, она попадала на лед. Висящие над серединой улицы венки вдруг возникали, а затем скрывались за крышей машины, угрюмые, с погашенными лампочками. То здесь, то там виднелись приткнувшиеся у обочины автомобили, выше колес увязшие в снегу. А потом город кончился, и за окном теперь мелькали темные фермы и высокие сугробы, с которых ветер струйками сдувал снег.
— Вы что, вздремнули? — спросил хозяин машины.
— Да, немного, — ответил Уиллард. Он вынул пачку сигарет и закурил. Его отражение в ветровом стекле было похоже на Хамфри Богарта, или Джеймса Кэгни, или кого-то еще, и, когда он заметил это, ему одновременно стало и приятно, и тошно. «Строит из себя, — подумал он, — сопляк». Это тоже из какого-то фильма. Даже отвращение к себе у него какое-то вторичное, дешевая показуха. Он выпустил дым и глубоко вздохнул, но не почувствовал облегчения.
— А метель-то еще пуще разгулялась, — сказал человек, сидевший за рулем.
— Вижу. — Он внимательно разглядывал отраженный в ветровом стекле ярко-красный огонек сигареты и пытался сообразить, много ли они уже проехали. Потом он повернулся к хозяину машины. Среднего роста, упитанный, вполне преуспевающий на вид. Теплое коричневое пальто, вероятно английское. Из-под полей дорогой шляпы виднеются темно-русые волосы, а на макушке, наверное, лысина. Лицо женственное, дряблое. Видно, он доволен собой, доволен, что ведет «олдз-98», доволен, что подобрал на шоссе какого-то беднягу, поспешающего домой к маме.
— Вы едете домой на каникулы? — спросил он.
Уиллард кивнул и подумал: «Нет. Я еду навестить своего внебрачного сына и его шлюху-мамашу». (И вовсе нет. Он будет от них прятаться, постарается с ними не встречаться.) Он опять закрыл глаза.
— Я так и думал, — сказал тот, довольный. — А я еду в гости к дочери. Мы всегда проводим вместе рождество.
— Как это мило, — сказал Уиллард, тщательно скрывая иронию. Он затянулся и задержал на мгновение дым. — Близким людям необходимо поддерживать друг с другом связь.
Хозяин машины взглянул на него. Чуть погодя улыбнулся.
— Я всегда к ней езжу на рождество.
Как же, и подарочки привозишь. Ах папочка, ты такой заботливый!
Сэр, ваша дочь беременна. Она забеременела от велосипеда со снятым сиденьем. Она не решается вам об этом сказать, опасаясь вашего неодобрения. Сообщаю это вам из дружеских побуждений, сэр. Отец должен быть проинформирован, это вполне естественно. Его охватывала паника, а может быть, клаустрофобия. Он вспомнил, как нырял, купаясь в озере Лейк-Джордж, как рвался вверх, вверх, вверх, а воздуха почему-то все не было.
— Где вы учитесь? — спросил хозяин машины.
— В Олбани.
Тот кивнул, довольный как будто и этим, но сказал:
— Я имею в виду, на каком вы курсе?
— На первом я учился в Корнелле, — сказал Уиллард. — Потом перевелся.
Тот подумал и сказал:
— Понятно.
— Я перевелся потому, что там лучше условия жизни.
Чтобы жить с потаскухой, сэр. К счастью, ваша дочь не потаскуха. Хотя от бремени она разрешится велосипедом.
— Так вы думаете, в Олбани лучше условия жизни? — Нелегкое у него было занятие — следить за практически невидимой дорогой и поглядывать все время на Уилларда, он вертел головой то туда, то сюда.
— Гораздо лучше. Мягче, так сказать. — Он добавил после паузы: — Вообще-то условия жизни делятся на два вида: жесткие и помягче.
Мужчина засмеялся и кивнул, потом, казалось, задумался над словами Уилларда, склонив голову набок и морщась, словно прикусил язык. Уиллард спросил:
— А чем вы занимаетесь?
— Занимаюсь я, собственно, — ответил тот, — цветами. — Он пояснил: — фирма «Дж. Э. Джонс» в Ютике. Наверно, слыхали. Джонс умер много лет тому назад. А дело купил я. Фамилия моя, собственно, Тейлор. Но почти все меня называют Джонс. — Он засмеялся. — Банковский счет у меня выписан на Джонса, а на мою фамилию оформлен другой. Во избежание путаницы, для личных расходов.
— Вон как, — сказал Уиллард. И добавил, не думая, ничего не имея в виду: — У меня ведь тоже две фамилии.
— Да? — Хозяин машины недоверчиво на него покосился.
Но Уиллард вспоминал сейчас отца Нормы Дениц. Психоаналитика. У него были курчавые каштановые волосы, разделенные пробором посредине, томные глаза, лицо белокожее и мягкое, как задница, бесстыдно теплые пальцы. Он рассказывал о пациентах, о том, как один человек насыпал в спринцовку своей жены щелок, впрочем зная (не без оснований, сказал отец Нормы), что жена спринцовкой никогда не пользуется. Он держал бокал с двойным мартини в мягкой розовой руке, и, хотя находился у себя дома, на нем был его бесстыдный коричневый костюм, жилет и галстук бабочкой. Мачеха Нормы надела блестящее белое платье с таким низким вырезом, что каждый раз, как она наклонялась, выставлялось напоказ ее единственное, щедро отпущенное природой достоинство. Ей сорок восемь, но она сделала себе пластическую операцию. Супруги Дениц исповедовали «новую мораль», однако, когда Норма встала, потянулась, держа в протянутой руке бокал, словно провозглашая тост, и жестом позвала за собой Уилларда в спальню — принимала его, и хоть бы что, под самым носом у родителей, — он ощутил их прикрытую улыбками ярость, прокатившуюся по гостиной, как электрический разряд. «Лицемеры». Он внезапно выпалил:
— Я думаю, торговать цветами — дело тонкое, не всякий сумеет.
— Да вообще-то, — неуверенно ответил тот, — к этому делу нужно призвание, вы правы.
Снег валил вовсю. Горы и лес не пропускали ветер, и по обочинам шоссе громоздились высокие, как будто сброшенные гигантской лопатой, сугробы.
— Я не о том. Вы должны точно знать, какие именно цветы купить, не то они у вас завянут. Подгадать, чтобы их было всегда достаточно, но без излишка, да еще убедить людей, чтобы покупали.
— В общем, да, — ответил тот, — но, собственно…
— Кроме того, необходимо проявлять интерес к людям. Школьник окончил школу, нужно вести себя так, будто это и впрямь событие; скончался дядюшка Элмер — у вас печальный вид, или, скажем, девушка выходит замуж…
Человек, сидевший за рулем, пристально смотрел на Уилларда, а машина медленно приближалась к заградительному барьеру. Джонс сказал:
— Меня интересуют люди. Я же говорю, к этому делу у некоторых есть призвание, а у некоторых нет. По-всякому бывает.
— Ну, конечно, конечно, — ответил Уиллард. Он прикурил от своей сигареты. — Поговорить очень полезно иногда для тонуса — вырастаешь в собственных глазах. Но одно и то же изо дня в день… — Он внезапно замолчал, в тревоге глядя на заградительный барьер. Джонс резко повернул руль, автомобиль немного занесло, потом он выровнялся. Оба они испугались и на некоторое время замолчали. Из радиоприемника по-прежнему неслась механически сентиментальная, позвякивающая металлом музыка. Хозяин машины плотнее уселся на сиденье и повел ее еще медленнее. Въехали в город. В окнах ни огонька, лишь кое-где сквозь кутерьму снежинок просачивается свет рождественской елки или обвитой вокруг крыльца гирлянды цветных фонариков. Автомобиль, большой и мощный, быстро двигался по пустынным улицам, приближаясь к центру города. Их тряхнуло на железнодорожном переезде, и снова открытое поле, наваленные грейдером сугробы, а между ними шоссе — как тоннель.
(Ребенок родился три года назад, как раз под рождество. Уиллард в это время жил дома, он даже нашел себе работу в Пурине на время каникул; но проработал всего два дня. Вернувшись в училище, он напился и все рассказал парням из общежития. Рассказал и сразу же понял, что он натворил. Кэлли в их глазах была обыкновенной деревенской потаскушкой, и его поступок их ничуть не удивил. А вот отчаяние его — удивило. Его отчаяние они вертели так и сяк, словно дохлую черепаху, — кто со смехом, кто с сочувствием, кто нахмурившись, смутившись, оттого что он так много наболтал. После этого ему неловко было встречаться с ними в коридорах. Впрочем, ничего страшного. Он перешел в другую школу и никогда больше не повторял своей идиотской ошибки. Сейчас-то он их знает, знает все их разговоры о девушках, которых им удалось испортить, и о том, какие они бывалые ребята.)
Уиллард наконец сказал:
— На рождество у вас, наверное, самый разгар торговли. Как это вам удается вырваться и побывать в гостях у дочери?
— У меня есть помощники, — ответил тот.
— Вы им доверяете?
Снова владелец машины, забыв о дороге, уставился на него. Он начинал тревожиться.
— Конечно, — сказал он.
— Может быть, вы правы, — сказал Уиллард. На него опять наползала тошнота. — Преступать закон — нерасчетливо. Быть честным — самый легкий способ преуспеть. А мы, конечно, все стремимся к преуспеянию. Особенно на рождество.
Его спутник не отвечал, и полмили спустя Уиллард, с огромным трудом преодолевая тошноту, спросил:
— Вы ведь стремитесь к преуспеянию, не так ли, мистер Джонс?
Тот подумал и засмеялся.
— Может и так, — сказал он. — Это Америка.
Уиллард Фройнд, скрипнув сиденьем, отодвинулся назад и сунул руки в карманы. Книжки не было. Оставил в поезде. От дыма сигареты все время хотелось чихнуть, и, как от серы, резало глаза. Внезапно в туче снега перед ними вспыхнули желтые огни. Джонс щурился на ветровое стекло, но, кажется, их не видел. «Грейдер, — подумал Уиллард. — Опасность вовсе не там, откуда вы ее ждете, мистер Джонс. Я не собираюсь, как разбойник-головорез, буравить вас ножом, вас расплющит грейдер. Это Америка». Но, думая все это, он уже кричал:
— Берегись!
Джонс в ужасе рванул руль. Автомобиль заскользил боком, и нож грейдера ринулся на него как волчья пасть. В машину хлынул свет. За миг до столкновения Уиллард вскинул руки, прикрывая голову.
Когда он очнулся, он лежал навзничь на шоссе, укрытый чем-то вроде одеяла. Перевернутая вверх колесами машина косо торчала, привалившись к сугробу, одна фара выглядывала из-под снега, и каждая деталь автомобиля вырисовывалась неестественно четко в ослепительном потоке света, который струили фары грейдера. По-прежнему играло радио. Шоссе вокруг машины было усеяно осколками стекла, сверкавшими как бриллианты. В голове у него что-то, не смолкая, бормотало, как бормочут колеса поезда, чудились какие-то голоса. Футах в шести от него человек в защитных очках с толстыми стеклами и теплом шлеме, закрывавшем почти все лицо, так что виднелись лишь очки да подбородок, склонился над лежащим на дороге телом и рассматривал вынутые из бумажника документы. Уиллард снова закрыл глаза, остро ощущая твердость льда, приятный проникающий сквозь пальто холод, резкий запах мокрой шерсти, исходивший от одеяла. Он чувствовал, как падают снежинки на его брови и ресницы. С времен раннего детства он не помнил, чтобы тончайшие оттенки ощущений воспринимались с такой силой: казалось, тело его стало огромным-огромным, как ночь, и тихим. По-прежнему шелестели те голоса. Они звучали теперь настойчивее, внятно произнося отдельные слова и фразы, они упорно вторгались, как бы откуда-то со стороны, в его тихий отрадный покой. Наконец, окончательно уяснив то, что смутно понял и раньше — что над ним стоят люди, — он снова открыл глаза. Теперь он видел окружающее менее отчетливо. Ветер нес по дороге снежную пыль и вздувал ее, как пламя, заслоняя фигуры двух мужчин. Появилась еще одна машина, яркий свет ее фар перекрещивался со светом, падавшим от фар грейдера, образуя клин; Уиллард оказался в острие этого клина. Те, кто стояли возле него, были полицейскими. Один из них наклонился к нему, больше похожий на робота, чем на человека, лица не видно, лишь плоский невыразительный рот и вялый подбородок.
— Этот уже очнулся, — проговорил он металлическим голосом, как супермен из радиоспектакля. — Вы расшиблись? — спросил он.
— По-моему, нет, — ответил Уиллард. — Немного ломит голову. — Когда он сел, голову стало ломить нестерпимо, и желудок наполнила тусклая серая боль. Ему захотелось снова лечь, но он решил не ложиться. Локтями он оперся о шоссе.
— Не спешите, — сказал полицейский.
Лежавшее посреди дороги тело было завернуто в плотную серую ткань. Значит, он умер. «Бедняга, — подумал Уиллард. — У дочки будут тяжелые роды. Скособочится переднее колесо, а тут ведь еще педали». Он остановил себя с испугом.
Полицейский спросил:
— Вы его знали? — Он указал на труп овчинной рукавицей.
Уиллард кивнул, потом покачал головой.
— Он подобрал меня на шоссе, подвез. Он сказал, его фамилия Тэйлор.
— Где он подобрал вас?
— В Ютике. Я еду из училища домой. В Ютику приехал поездом.
Полицейский все выслушивал, за толстыми стеклами защитных очков в его памяти откладывалось каждое слово, а потом в теплой машине он, наверно, все запишет.
— Куда вы направлялись?
— В Новый Карфаген. Там живут мои родители. — Ему хотелось спросить, где он находится сейчас.
Полицейский спросил:
— Вы сможете дойти до машины?
Уиллард встал с помощью полицейского и обнаружил, что ноги его слушаются. Внутри машины было настолько жарко, что не вздохнешь, во всяком случае, так ему сперва показалось. Работала рация. У дверцы двое полицейских о чем-то переговаривались, потом пронесли что-то мимо окна и засунули в багажник. Они сели в машину, и тот, что был за рулем, поднес ко рту микрофон.
— Мы привезем тело на машине, — сказал он. — В такую погоду нет смысла присылать сюда людей.
Потом он медленно повел автомобиль между снежными наносами, возвращаясь тем же путем, каким прибыл сюда. За ними следовал грейдер. Уиллард зажмурился, и тотчас же на них снова ринулся нож грейдера, вспыхнул стремительный и слепящий свет фар. Один из полицейских, сидевших на переднем сиденье, что-то сказал, второй засмеялся.
Местный полицейский пост, расположенный чуть в стороне от шоссе, представлял собой перестроенный фермерский дом, сзади которого помещались строения, напоминающие курятники и служащие гаражами для полицейских машин. Все это он разглядел позже, когда взошло солнце и утихла метель: белые заносы до самых горных подножий, снежные холмики на крышах гаражей и заснеженные ветки, такие ослепительно яркие, что смотреть больно. С крыши гаража свисали сосульки, а под окном, у которого он стоял, наметены сугробы. Мир был тих и прекрасен в то утро, но также и страшен своей пустотой; впрочем, все это позже. Пока не рассвело, он видел только комнату, куда его отвели и велели подождать. Эта тускло освещенная комната чем-то напоминала приемную дантиста в небольшом городке. Письменный стол, календарь, две лампы — вот, пожалуй, и вся обстановка. С внешней стороны окна нечто вроде решетки, не железные прутья, а, скорей, что-то похожее на сверхпрочное заграждение от урагана. Из-за закрытой двери время от времени доносились отрывки разговоров, иногда голос, передающий сообщение по рации, стук пишущей машинки. Лежа на холодной зеленой кожаной кушетке, он то прислушивался, то погружался в дремоту. Он вспоминал свой разговор с торговцем цветами, метель, катастрофу, перебирал все опять и опять, это было как наваждение, от которого невозможно освободиться. Ему сказали, должен приехать врач и осмотреть его. Это показалось ему странным. Если они считают, что с ним что-то не так, почему бы не отвезти его прямо в больницу? Размышлять, однако, бесполезно. Уиллард чувствовал: в данный момент он запутался в разветвленной паутине их загадочной кипучей деятельности. Полицейская система со всех сторон наполняла воздух, она не была ни дружественной, ни враждебной — просто методичной: рация в соседней комнате что-то рявкала и бормотала по временам — весь штат на линии, и из пыльной картотеки в мгновенье ока извлекается нужная бумага по запросу полицейского офицера, находящегося у Ниагары. И опять он видел устремляющийся на них нож грейдера, неподвижное тело на дороге, закутанных полицейских, что-то проносящих мимо окна автомобиля. Вошел полицейский и спросил, не хочет ли он кофе. Его лицо (безвольный подбородок, тусклый взгляд) было не враждебным, а лишь безучастным, как те спрятанные защитными очками лица на шоссе. Он долго где-то пропадал и принес наконец кофе в толстой дешевой ресторанной чашке.
— Я потерял бумажник, — сказал Уиллард. Полицейский смотрел на него, пожалуй, полных две секунды, и тут Уиллард в первый раз удивился, как он мог выронить бумажник из заднего кармана брюк, если карман был под пальто. Он спросил: — Я что, задержан?
Полицейский ответил:
— Кажется, вас еще должен осмотреть врач.
Лишь через несколько часов (когда небо посветлело и утих ветер) приехал врач. С ним явился верзила и пальто, рыжий с маленькими раскосыми глазками. Рыжий уселся за письменный стол и задымил угольно-черной трубкой, а врач тем временем дубасил Уилларда в грудь и надавливал ему на живот пальцами. Десять минут спустя оба вышли, не сказав и трех слов Уилларду, а минут через двадцать рыжий вернулся. Он сел, закинув ногу на стол.
— Так, значит, вы студент, — сказал он. Когда он улыбался, лицо его становилось похожим на лисью морду. Он раскурил погасшую трубку.
Уиллард кивнул.
— Повезло вам, что остались живы, — сказал рыжий.
— Да, наверно.
Полицейский покачал головой, выпустил дым, продолжая держать в зубах трубку, взял со стола какую-то стопку бумаг.
— Он оказался под вами, наверно, это вас и спасло. Его тело послужило для вас чем-то вроде подушки. Если вы спали в тот момент, тогда это не удивительно.
Уиллард поднял на него глаза, но полицейский читал, не обращая на него внимания.
— Что вы имеете в виду?
— Непонятно, как вы остались в живых, — ответил полицейский. — Спящий еще мог не расшибиться: у него все тело расслаблено. — Он перевернул страничку. Затем сказал: — Странно, что ни вы, ни он не заметили грейдера.
Уиллард кивнул:
— Я объяснил человеку, который беседовал тут со мной ночью… — начал он. И вдруг похолодел. Тому, второму, он сказал, что спал, когда это случилось.
Рыжий ковырял в трубке разогнутой скрепкой, хмуро вглядывался в темное донышко чашки и как будто бы не обращал внимания на то, что говорит Уиллард. Но неожиданно сказал:
— Сержант с короткой стрижкой? — И быстро поднял взгляд, как раз когда Уиллард перепуганно кивнул. Кивнул и он, весьма собой довольный. — Это Том Уидли. — Он снова набил трубку, раскурил ее и долго сидел, просто дымя трубкой, с удовольствием разглядывая уплывающий к потолку дым.
Уиллард спросил:
— Мне можно уйти отсюда? Я почти не спал сегодня и уже рассказал вам все, что знаю.
— Более или менее все, да, да, — заметил полицейский все с той же безразличной миной, но каким-то странным тоном. Потом сказал: — Конечно, конечно. Он сделал было движение, чтобы встать, но не встал, как бы надумав задержать его еще на минутку, да и то из чистого любопытства. — Как это вышло, что вас не встречали в Ютике?
— Я забыл дать телеграмму.
— В самом деле? — удивился рыжий.
— Я рассеянный. Со мной такое часто бывает.
И снова полицейский вынул трубку изо рта и стал ковырять в ней скрепкой. Вдруг он резко спросил:
— Где вы живете?
Уиллард не сразу смог вспомнить. После паузы он сказал:
— То есть вы хотите спросить, где папин дом? Возле Нового Карфагена. Рокуотер-роуд.
Рыжий наконец встал.
— Ну что же, сейчас кто-нибудь из моих парней доставит вас домой. Это в общем-то не так уж далеко, а мы вас здесь порядком продержали.
На столе в передней комнате лежал его бумажник. Уиллард машинально открыл его, чтобы взглянуть, на месте ли деньги. Деньги были на месте. Все остальное тоже: кредитная карточка книжного магазина, книжка социального страхования, фотография Нормы. Кредитная карточка лежала не в том отделении, где обычно.
Сам себе удивляясь, чувствуя, как багровеет шея, он спросил:
— Деньги не краденые, это удалось установить?
Рыжий посмотрел на него с недоумением.
— Ну, вы ведь проверили номера серий?
Тот рассыпался смешком, как добродушный лис.
— Все в полном ажуре. — Он дружелюбно положил Уилларду на плечо руку. — Поосторожней с дочками психиатров.
И лишь когда он уже сидел в машине, ожидая, пока полицейский, который должен был отвезти его, отметится на посту, его бросило в пот.
«В кредит не торгуем», — гласило объявление в лавке Луэллина. А над кассой табличка меньшего размера: «Только наличные». В квартире за лавкой радио и сейчас передает рождественскую музыку, на сей раз в исполнении хора. Детский хор. Уиллард стоит у прилавка и ожидает, когда войдет, прихрамывая, старик Луэллин. Старик скоро будет здесь, он услышал, как над дверью звякнул колокольчик. Он и в сто четыре года, глухой, как бревно, все равно будет слышать свой колокольчик.
В магазине пахло солодом и натертым дощатым полом. Старик торговал всем, что могло понадобиться катскиллскому фермеру: бакалея, кухонная посуда и спиртные напитки — в передней части лавки; в задней — уголь, мазут, гвозди, сноповязальный шпагат, запасные части к доильным аппаратам, свечи зажигания, трубы свинцовые и из стекловолокна, веревки, кожаная упряжь, трехногие табуретки; держал он и кое-что для туристов: удочки, блесны, дробовики. Воспоминания Уилларда Фройнда здесь, в лавке, оживали с еще большей остротой, чем в отцовском доме. Сюда забегали после купанья или после того, как прокатились на велосипедах в Слейтер посмотреть кино, он и Малышка Рич, и Билли Купер, еще мальчишками.
Он рассеянно слушал музыку. «Украсьте чертоги». Мать сказала:
— Мы так рады, Уиллард, что можем угостить тебя снежком. Без снега — что за рождество?
Отец все утро откапывал трактор, который съехал с подъездной дороги и увяз выше колес.
— Элинор, да где же, в конце концов, кофе? — сказал он, и сразу руки у нее затряслись, и стала дергаться губа. Старик страшно разъярился, что Уиллард добирался домой в одиночку, не пожелал принять помощь от отца. Разъярился в ответ и Уиллард, и тем не менее, сразу же отдавая себе во всем этом отчет, он ощущал, как его затягивает давно знакомое чувство непоправимой вины, то же абсурдное чувство вины, которое он испытывал еще мальчиком, когда отец заставлял его даром вкалывать на ферме, в то время как он мог бы неплохо заработать в Слейтере, да к тому же еще старику ведь не угодишь. Шагу ступить не дает, сразу подрезал поджилки, подумал он опять, сжимая кулаки, но, заметив огорченное лицо матери, почувствовал себя виноватым и за ненависть к отцу. А затем, когда отец вышел из дома — на ферме было полно дел и, кстати, Уилларду не мешало бы ему пособить, — мать спросила:
— Уиллард, а почему бы тебе как-нибудь не заглянуть к Генри и Кэлли? Ты ведь был так привязан к нему. У них очаровательный малыш.
Он сказал:
— Да просто нет настроения, мама. Не спрашивай меня.
— Я никогда не видела тебя таким расстроенным, — сказала мать. — Это тот несчастный случай на тебя подействовал. Перестань о нем думать, сынок.
И потому при первой же возможности он улизнул из дому. Он прошел до города пешком три мили — солнце уже растопило на дороге ледяной покров, погода теплая, как в апреле, и от запаха тающего снега захватывает дух. Все время, пока он шел, его одолевали воспоминания — вспомнился тот день, когда они с отцом снесли курятник, завели за угол цепь для перетаскивания бревен, прикрепили к гусеничному трактору и рванули. Цепь натянулась, стенка курятника закачалась, на минуту зависла у них над головами и рухнула в грязь футах в шести позади них, взметнув высоко в воздух катышки сухого куриного помета, и отец торжествующе выкрикнул: «Хорош!» Его так и распирало от гордости: ведь додумался же он использовать цепь и трактор, и Уилларда переполняла гордость за отца. В другой раз отец перестроил старый комбайн, приварив к нему с каждой стороны по колесу. Они оказались единственными в округе, кому удалось убирать комбайном хлеб на горных склонах, и вся затея, включая покупку комбайна, обошлась им всего в двести долларов, так как отец скупал всяческую рухлядь у людей, у которых она все равно валялась мертвым грузом. Когда старик Фред Коверт увидел, как они использовали его бывший комбайн, он позеленел от злости. (Кто знает, может быть, тот, погибший, и в самом деле вкладывал душу в торговлю цветами, может быть, он и в самом деле любил потолковать с мамашами школьников, окончивших шестой класс.) На отцовской ферме у большого серого амбара сидели на цепи два молодых добермана. Отец спускал их с наступлением темноты, и, если кто-то незнакомый подходил к амбару, они могли перервать ему глотку.
Сзади звякнул дверной колокольчик, Уиллард оглянулся. В тот же миг кровь жарко обожгла ему лицо. Она стояла в дверях, наклонившись к ребенку, помогая ему перешагнуть порог. На голове у нее был повязан красный деревенский платок, дубленая куртка ей явно не по росту. «Его куртка, Генри», — подумал Уиллард.
— Ну, входи же, Джимми, — говорила она, и ее голос был мучителен, прекрасен. Он позабыл уже, как она говорит — по-местному, с распевом, голос, не более музыкальный, чем скрежет пилы, и вместе с тем невыразимо милый, для него по крайней мере. Кэлли располнела, и он единым движением сердца почувствовал, как некрасива она и как прекрасна. Задубевшие на зимнем холоде мускулистые ноги, жесткие, как у мужчины, руки, застиранная юбка, из-под подола которой выглядывает посеревшая комбинация. Промелькнула мимолетная шальная мысль: спрятаться. И тут она подняла голову и застыла в неподвижности, глядя на Уилларда. Кажется, совершенно бессознательно шагнула вперед и заслонила собою ребенка.
— Привет, — сказал Уиллард.
— Здравствуй, Уиллард. — Она ответила суховато, вежливо, на местный манер, и Уиллард в паническом ужасе понял: она его ненавидит.
Он посмотрел на ребенка, тот поглядывал на него, высунув голову из-за материнской юбки. Он был прелестен — белокурый, с грязной мордочкой, в залатанных выцветших джинсах с ширинкой на пуговицах. К глазам Уилларда прихлынули слезы, все вокруг стало расплывчатым, и он только смутно различал их силуэты. Он сказал:
— Рад видеть тебя, Кэлли.
Она слышала, что он говорит прерывающимся голосом, она отлично понимала, каково ему сейчас — видеть своего ребенка. Она ни слова не сказала, лишь смотрела на него. Потом — вот чудо — улыбнулась.
— И мне приятно встретиться с тобой, Уиллард.
— Леденцов! — грозно выкрикнул Джимми, сжимая кулачки.
Кэлли засмеялась и бросила беспомощный взгляд на Уилларда. Потом опять наклонилась к ребенку.
— Не приставай, Джимми, — сказала она. — Маме некогда.
Тут нагрянул с зычными воплями старик Луэллин, седовласый и краснолицый, как миллеритский проповедник.
— Превосходнейшее утро! Прошу пройти прямо сюда. Чем могу вам служить в это превосходнейшее утро? Гарантирую исполнение всех пожеланий!
Кэлли с ребенком скрылась за полками с бакалейным товаром.
— Пачку «Олд голд», — сказал Уиллард. — Как обычно. — У него ослабли колени.
Выйдя на крыльцо, он увидел сидящего в автомобиле Генри Сомса, заметил мешки у него под глазами, болезненно землистый цвет лица. Он был огромен и стар, как горы, и так же терпелив. Их взгляды встретились, но Генри как будто не узнал его, только озадаченно прищурился, будто пытался вспомнить.
«Мы были друзьями, — подумал Уиллард. — Иногда мы разговаривали полночи. Я мастерил у тебя в гараже этот свой идиотский драндулет».
Вот так и тот рыжий полицейский улыбался и делал вид, будто ничего не слушает, и по спине его пополз холодок. Может, помахать рукой, как будто он только сейчас заметил Генри? Нет, поздно. Уиллард спустился с крыльца и зашагал через дорогу, распечатывая на ходу пачку. Он шел и чувствовал на себе озадаченный пристальный взгляд. «Как в море корабли», — подумал он. Он закурил сигарету, она оказалась на редкость отвратной на вкус.
И тут у него за спиной голос Генри произнес:
— Уиллард?
Он замер, ослабев от страха, колени у него тряслись. Кое-как справившись с собой, он бросил сигарету и обернулся. Генри вылезал из машины, ухмылялся и кричал:
— Уиллард, чертяка!
С крылечка лавки на него смотрели Кэлли и Джеймс, маленькие, изящные, как статуи святых.
Удивляясь собственному самообладанию, Уиллард приветственно вскинул руку и помахал, а потом, не думая, даже улыбнулся. А потом — кто знает, почему — он повернулся к ним спиной и бросился бежать, прекрасно сознавая дикость своего поступка и в то же время ног под собою не чуя от радости. Они его простили. Ну еще бы! Разве даже сам он — даже Норма, если уж на то пошло, — не простили бы на их месте? Он бежал, гулко топая по утрамбованному снегу. Взбежав на склон и скрывшись за поворотом, так что деревья заслонили его от глаз Генри Сомса, он постепенно перешел на шаг и, продолжая улыбаться, думал: «Такая глупость, боже мой, и столько лет! Ночной кошмар, нелепый бред, жалкое и печальное видение из Платоновой пещеры!» День был яркий, поразительно теплый, отшагать пешком три мили до дому ничего не стоило. Он прошел по мосту, сам не заметив, как он спешит. «Я сошел тогда с ума, — думал он пораженный. — Все так просто! Нужно запомнить это на всю жизнь. Что бы ни случилось, нужно всегда это помнить». Он обещал матери что-то для нее купить, если зайдет в лавку Луэллина. Питьевую соду, что ли?
Но вот сзади послышался шум догонявшего его автомобиля Генри Сомса. Разумеется, они предложат его подвезти. Деваться некуда, и спрятаться негде, а если побежать к лесу, они увидят и подумают, что он спятил. Уиллард засмеялся, покраснел, так что щеки его залил девичий румянец, а потом повернулся к ним лицом и вскинул руки вверх: сдаюсь. «Форд» подъехал к нему, лязгая и урча, как Цербер, охраняющий врата рая.
— Уиллард, старина, ах ты курицын сын, — сказал Генри Сомс.
VIII. МОГИЛА
Все утро на кладбище, через дорогу, ниже того места, где они охотились, стоял серый грузовик и рядом с ним двое мужчин копали могилу. Присаживаясь передохнуть на камень или останавливаясь, чтобы помочь мальчугану перезарядить винтовку, Генри Сомс задумывался над тем, кому же она предназначена, эта могила. Ведь хоронят, скорее всего, знакомого — этим кладбищем пользуются только окрестные жители, — но ему никак не приходило в голову, кто бы это мог быть. Генри Сомс всегда одним из первых узнавал о рождениях и смертях, отчасти потому, что держал закусочную (он иногда по старой памяти так называл ее, хотя большая вывеска на фасаде нового здания гласила «ресторан», и называлась она теперь не «Привалом», а «Кленами», Кэлли утверждала, что так элегантнее), главным же образом потому, что Генри Сомс был такой уж человек — жил жизнью своей округи, как старая дева, и все события принимал близко к сердцу. Может быть, это мать Чарли Бенсона, подумалось ему, и он бессознательно снял шапку и с минуту простоял в задумчивости прижимая ее к животу и глядя вниз. Ей девяносто семь, в любое время можно ждать конца. Странно только, что он об этом ничего не слышал. Пожалуй, стоит на обратном пути подойти туда и спросить у людей, копающих могилу.
Это были настоящие, наемные могильщики, не родственники и не друзья покойного. Они натянули тент от солнца и работали неторопливо, методично. Небо было ярко-синее, как в разгар лета, к западу протянулись длинные, полупрозрачные перистые облака, и багровеющие клены стояли неподвижно, как бывает только во сне. Тень под деревьями казалась заманчиво прохладной (здесь, на открытом месте, солнце пекло, как в середине августа), и Генри вспомнил о ручье, невидном оттуда, где он сейчас стоял, и ему захотелось пить. Посидеть на прохладной и гладкой надгробной плите тоже было бы неплохо.
Джимми как будто бы еще не заметил грузовика, во всяком случае, им не заинтересовался. Ребенок, оказавшись в незнакомом месте, всегда сначала интересуется ближайшими предметами и уж потом переходит к более отдаленным. Ему хотелось знать, откуда взялась ограда из колючей проволоки там, где, с точки зрения четырехлетнего мальчугана, сроду не было ничего, кроме серой и жесткой сорной травы, кустов диких ягод и круглых больших камней. (В действительности же когда-то, много лет назад, здесь стоял дом, в котором жили три сестры, старые девы по фамилии Ридл. Если поискать, на участке можно и сейчас обнаружить черную печную трубу, заросшую лопухами и жимолостью, по-прежнему видны следы подъездной дороги и три каменных столба, оставшихся от коптильни. Сохранилась и старая груша: сухая, побелевшая и хрупкая, как кость, она торчала одиноко среди зарослей терновника, словно упрямый старик баптист, ожидающий Судного дня.) Мальчик норовил перевернуть каждую деревяшку, каждый плоский камень, попадавшийся ему, а потом, присев на корточки и облокотившись о колени, он внимательно разглядывал копошившуюся в лунке живность. Генри, стоя, терпеливо ждал или садился, если вблизи оказывался пень, и не торопил сынишку, не мешал ему. Пусть изучает мир, мальчику это полезно. Самому же Генри тоже не мешает отдохнуть. Он и так уже забрался довольно далеко от дома, док Кейзи бы его не одобрил. Если оглянуться, то под горой, у дороги, примерно в полумиле правее кладбища, виден дом и ресторан. Дом — маленькая белая коробочка в тени кленов и трех чахлых от старости сосен, вокруг, можно сказать, ни травинки, только шлак — шлаком посыпана площадка, где шоферы оставляют грузовики, а перед домом, немного левее — красные стены и черная крыша ресторана. На площадке сейчас лишь один автомобиль, «фольксваген»: кто-то незнакомый. Генри снова посмотрел на могильщиков и покачал головой.
Потом на время он забыл о кладбище. Несмотря на шум, который они подняли, пуляя в сучки и жестянки, им навстречу вышел кролик, и Генри в него выстрелил. Кролик подпрыгнул, когда в него попала пуля и, описав полукруг, плюхнулся на землю. Они подошли подобрать его.
В другое время Генри сразу подобрал бы кролика, почти не глядя, и, наверное, засунул бы его в парусиновую сумку, и, наверное, тут же бы о нем забыл. Однако мальчик никогда еще не видел мертвого кролика — насколько знал Генри Сомс, он вообще ничего мертвого не видел, за исключением разве что мух, — вот почему Генри остановился, крепко прижав к себе винтовку правым локтем и отведя дуло в сторону от мальчика; убитого же кролика он держал на ладони левой руки, так что Джимми мог рассмотреть его и потрогать. Он вгляделся в лицо мальчика, и на какой-то миг на него опять нашло это чувство, будто он вне времени, причастен, но бесстрастен, как человек, издали глядящий на горы, или как его отец, который сидел, бывало, на широком пне, огромный, неподвижный, и смотрел на бурундуков или прислушивался к тому, как течет ручей в горной долине, уносясь с журчанием навеки прочь и прочь. Или как сам Генри, который теперь все чаще сидит вот так, погруженный в мысли, никогда не посещавшие его прежде, удивленный и ошеломленный причудливой взаимосвязью вещей. Он видел лицо мальчика как нечто совершенно ему постороннее, словно лицо на старой-старой фотографии. Волосы у Джимми цвета чистой соломы, почти белые, но кое-где пронизанные желтизной и пыльно-серыми тенями. Они давно не стрижены, матери так больше нравится. Его голубые глаза отсвечивают розовым, как всегда при ярком свете, а брови, очень белые на разрумянившемся лице, раскинуты вразлет, как крылья. Он стоит, наклонившись вперед, штанишки у него сползли ниже пупа, руки заложены за спину, стоит, как маленький старичок, и разглядывает кролика с любопытством и без отвращения. И для него на миг остановилось солнце, если в мире четырехлетних оно вообще перемещается. Наконец он осторожно притронулся к мягкой и короткой шерстке на спине, к серо-коричневой шерстке с чистыми белыми крапинками (кролик был молодой) и провел рукой от кончиков ушей до опущенного вниз хвоста. Пуля угодила кролику в шею, перебив позвонок, и голова зверька лежала под каким-то неестественным углом: затылок прикасался к спине, как будто кролик в порыве восторга запрокинул голову. Крови было очень мало: небольшое пятно вокруг, казалось бы, незначительной ранки.
— Мы его убили, верно? — спросил Джимми.
Генри кивнул.
— Ты еще раз будешь в него стрелять? — Вот теперь мелькнуло что-то вроде отвращения, но преобладало любопытство.
— Нет никакого смысла стрелять в мертвых, — сказал Генри.
Мальчик продолжал поглаживать шерстку, еле прикасаясь к ней ладонью, и Генри понял, что не полностью ответил на его вопрос, поскольку не в стрельбе ведь тут, собственно, дело, мальчик хотел знать, что же такое смерть, каким образом можно освоить такую бессмыслицу, приспособить ее к миру водяных клопов, деревьев, гор, посетителей ресторана. Джимми спросил:
— А почему?
— Умереть можно только раз, — сказал Генри. — Сперва живут, а потом умирают.
Он смотрел не на Джимми, а на сосновый лес, начинавшийся выше по склону, футах в пятидесяти от того места, где они стояли, и за пределами участка, где находился дом сестер Ридл до того, как сгорел. В лесу царила глубокая тишина и было темно, как в церкви. Слой иголок устилал голую землю, и с какого края ни войдешь, во все стороны тянулись длинные и сумрачные коридоры, прямые и пустынные. Эти деревья посадили ребята из ССС [5] году в тридцать пятом.
Генри помнил, как он приходил сюда с отцом посмотреть на их работу. Дом сестер Ридл к тому времени уже сгорел. Отец усаживался на камень, покусывал сладкие белые стебли тимофеевки и чирикал что-то воробьям и жаворонкам, будто и сам принадлежал к птичьему племени и любил посплетничать с собратьями. Потом Генри раза два-три приходил сюда, когда узнал, что должен скоро умереть. Конфузливо, сентиментально (как он понял позже) он принимал какую-нибудь из отцовских поз: прислонял к широкому пню винтовку, опускал с ней рядом на пень свое большое, рыхлое тело, упирался локтями в колени, сдвигал фуражку на затылок и вглядывался в сумрачные коридоры, уходившие в темноту. Но он продолжал жить, принимал, когда нужно, таблетки, постепенно к этому привык, и ему вдруг пришло в голову, что у него ведь все иначе. Когда отец ходил сюда, здесь еще не было этих сумрачных коридоров, он смотрел на тощие молодые сосенки, на пышные травы, на птиц. Тогда отсюда было видно кладбище, узкие серые надгробья в тени кленов и буков, но оно его не интересовало. Если он смотрел когда-нибудь в ту сторону, то невозмутимым взглядом человека, сжившегося за пятьдесят лет с этой перспективой. Генри — хотя тогда он еще не понимал этого (нужно самому добраться до места, чтобы понять: здесь прежде бывал кто-то еще) — знал теперь, что это неизбежно. Все проходит, тому свидетельство каменные плиты над ручьем, и возбуждение страха не продолжается вечно, так же как все остальное. Больное сердце — начало мудрости.
— Посмотри на его глаза, — сказал Джимми.
Генри кивнул.
— У него глаза косые, верно? Почему это?
— Потому что он мертвый, — ответил Генри.
(Теща как-то спросила:
— Какое удовольствие тебе доставляет стрелять в беззащитных кроликов?
Он пожал плечами, а Кэлли сказала:
— Мама, да не суйся ты в его дела.
— Он стреляет в кроликов, чтобы не стрелять в баптистов, — сказал отец Кэлли. — Хе-хе-хе!
И Генри с долей праведной укоризны, как вспоминал он позже, возразил:
— У меня нет желания стрелять в баптистов. Совсем не в этом дело.
— Ну, и дурак ты чертов, — сказал тесть. Он держал в холодильнике пиво только для того, чтоб досадить жене, и ругался почище, чем полицейский.
— Это крест мой, — говорила она. Но он молился, когда у Джимми начались судороги, и Генри это понял, хотя Кэлли, может быть, не поняла. Помочь ребенку было не в их силах, отвезти его в больницу — вот все, что они могли. Джимми еще не исполнилось двух лет. Сперва глаза у него стали как у сумасшедшего, дикий, затуманенный взгляд умирающего животного. Генри бросился вынимать его из кроватки, а отец Кэлли заглядывал через его плечо (это произошло в их доме), и глаза ребенка были дикими и затуманенными, белым пятном светлело в темной спальне его лицо, он в ужасе откинулся, не узнавая отца; а потом, когда Генри взял его на руки, Джимми закатил глаза и весь окаменел, и отец Кэлли сказал: «Святый боже!» — и потом по дороге в больницу он начал молиться, а его жена сидела рядом с ним как деревянная, держа на руках внука и разжимала ему зубки прямо пальцами, а Кэлли как безумная смотрела прямо перед собой в ветровое стекло и злилась на отца чуть ли не больше, чем боялась за ребенка, и это тоже было естественно, думал Генри, и даже хорошо, да. Он мчался на такой бешеной скорости, будто за ним черти гнались, и просто диво, как им удалось целыми добраться до места.)
Но вот Джимми надоело заниматься кроликом, он утратил к нему интерес, и Генри подумал: «Ну, что ж, пора. Все в свое время». Он бросил кролика в сумку.
Мальчик спросил:
— Что они там делают?
Генри посмотрел в ту сторону, куда он показывал. Возле грузовика теперь стоял легковой автомобиль, и какая-то женщина смотрела, как работают могильщики. Эти приехавшие на автомобиле люди были нездешние — судя по виду, горожане. На мужчине был костюм и шляпа, а на женщине серое пальто и украшенная цветами шляпка. Старики.
— Они копают могилу, — ответил Генри и опять, как бы по рассеянности, снял шляпу.
— А вот и нет, — сказал Джимми, — они выкапывают кого-то из земли.
— М-м-м — промычал Генри. Машинально он поправил мальчику штаны и затянул потуже пояс. После этого он взял его за руку и они стали спускаться вниз.
— Там четыре человека, — сказал Джимми. — Раз, два, три, четыре.
— М-м-м — произнес Генри. Он на минутку остановился передохнуть и снова стал спускаться.
Мир Генри Сомса изменился: мало-помалу он все менее представлялся ему застольной беседой в кругу родственников и все больше — чем-то вроде богослужения, скажем, причастием или венчанием. В какой-то мере перемены начались после того, как они отстроили «Клены». Глядя, как воздвигается здание, Генри испытывал чуть ли не ужас, причем ужас внушал ему не только вид ресторана (он был вдвое больше, чем его старая закусочная, увенчан остроконечной крышей, как и те амбары, что ставили в Катскиллах в старину, за окнами и внутри помещения — ящики с цветами, в зале двенадцать столов и камин), его ужасало то, что с ним сделала жена: скатала всю его прежнюю жизнь в комок, как горстку сырой глины, и лепит теперь заново по собственному образу, ужасало его и то, как это все легко ей давалось и как он сам легко и даже радостно покорился в конце концов. Получалось, будто он давно уже этого хотел, да только не решался, хотя, бог свидетель, ничего подобного у него и в мыслях не было. Его, человека с устоявшимися привычками, от ее затей бросало в дрожь, и даже если бы не сейчас, а в молодости нечто подобное свалилось на него, его, возможно, и тогда бы затрясло, но он уже убедился: ее не остановишь, если что-то забьет себе в голову, то не вышибешь и колом — хватка у нее почище, чем у маменьки. Поэтому он уступил, и, уступив полностью, не только на словах, по своей воле выбрав то, чему не смог противиться, он испытал радостный подъем, как будто комната, в которой он находился, вдруг стала просторнее (к тому времени, надо сказать, его комнату действительно расширили) или как будто на длинном спуске он отпустил тормоз, который все равно не сдерживал хода машины. Вместе с Джимми он выходил к шоссе и смотрел, как работают плотники, а после них — садовники и маляры (с тех пор прошел уж целый год), и он гнал из головы все мысли о закладной и о том, не перестанут ли к ним теперь сворачивать шоферы грузовиков, и, точно в полусне, раздумывал о том, как же это получается, что из длинной цепи незначительных происшествий, нанизываемых одно на другое складывается человеческая жизнь. У него сложилась хорошая жизнь, он должен признать это теперь, когда есть время оглядеться, так как ему нечего делать по целым дням, кроме как присматривать за Джимми да иногда наводить порядок в счетных книгах. (Кэлли не мастерица вести счета. Цифры не уступают ей в непреклонности: двойки, четверки, шестерки с каменным упорством остаются двойками, четверками, шестерками. Сводить баланс — для нее такая же непосильная задача, как швырять бревна. Кэлли начинала плакать, и тогда за дело принимался Генри и в мгновение ока наводил в их бухгалтерии относительный порядок.) Что-то мистическое проявлялось в нем или, как говорила Кэлли, чудно́е. Своих мыслей он не облекал в слова: самая раздельность слов противоречила тому, что он теперь знал. Началось, возможно, с размышления о том, что принесла ему женитьба на Кэлли: если Кэлли и переделала его по своему образу, то образ свой — не знакомый прежде ни ей самой, ни Генри — она нашла в нем, в Генри Сомсе, состоявшемся благодаря ей, Кэлли. Ощутив это однажды с полной ясностью, он уже ни на ноту не сомневался в том, что новая жизнь, которую она для него слепила, была его жизнью, она пришлась ему впору, как в один прекрасный день, к его удивлению, ему оказалось впору старое отцовское пальто, и с этого момента он уже не просто носил эту новую жизнь, он слился с ней. Он чувствовал себя так, будто родился заново, превратился в нечто совершенно непохожее на прежнего себя, и эта мысль так его потрясла, что он все время к ней возвращался, вертел в уме то так, то сяк, как вертят стодолларовую банкноту. Впрочем, новая жизнь, которую он в себе обнаружил, еще не устоялась; она была зыбкой, переливчатой, как сон.
Ей не хватало прочной реальности, которая наступит после того, как он сживется с новой жизнью настолько, что увидит в ней черты, роднящие ее со старой, — томительные зимние дни, когда не было посетителей, дни, когда Кэлли делалась раздражительна, а Джимми капризничал и упрямился.
С течением времени он и в самом деле стал тем, чем был, и его представление о мире уже не существовало отдельно от мира, зато изменился сам мир. К тому времени он нанял себе в помощь Билли Хартмана и теперь мог больше отдыхать, на чем настаивал док Кейзи, и не обслуживал посетителей лично, за исключением особых случаев — на день рождения, скажем, или на свадьбу. Эта обособленность тоже содействовала мистическому направлению его мыслей. Он кормил Джимми и наблюдал, как Кэлли орудует в кассе, и все сверкает вокруг нее — стекло на стойке, зеленые и серебряные обертки мятных лепешек, целлофан двадцатипятицентовых сигар, глянцевитая с кружками сучков стена сзади, а на стене картина с изображением фазана и посредине Кэлли, как свечечка, — так трогательно, что у Генри сразу выступали слезы на глазах. Он гордился ею и имел право гордиться, потому что Кэлли тоже изменилась. Она все равно была бы прекрасна, на тот ли, на иной ли лад, Генри знал это, но, выйдя замуж за него, она открыла не только в нем, но и в себе возможности, которых в другом случае могла бы не открыть. Она никогда не говорила ему о любви, но, случалось, брала его за руку, когда они вместе запирали ресторан, или, когда он читал Джимми вслух, усадив его к себе на колени, подходила и гладила его по лысине. И вот он размышлял, как в полусне, о браке, который был то же самое, что любовь или волшебство и вообще все, что могло прийти ему в голову (уловить различие между тем, что связывало его с женой, и тем, что связывало его с сыном, было для него так же трудно, как заметить разницу — разве что в степени — между его связью с близкими и теми переменами, которые он производил в ресторане, а ресторан — в нем), и он знал, хотя и без слов, что прав был Эммет Слокум, утверждая, что, даже если люди кончают с собой из-за скверной погоды, все равно они кончают с собой по собственной воле.
Таким образом Генри открыл для себя святость всего сущего (выражение его отца), идею магической перемены. И, прислушиваясь к разговорам тещи, он, как, ему казалось, начал понимать, отчего люди бывают религиозными. Она как будто бы ничего не смыслила в святости, его теща, не больше, чем проповедник из баптистской молельни; но, прислушиваясь к словам, которые она так часто всуе употребляла, он вдруг понял, что в них есть какой-то смысл. По воскресеньям днем, у себя в доме она усаживалась за пианино и визгливым, резким голосом пела старинные гимны. А Генри садился в углу у окна, рассеянно разглядывал сквозь кружево занавесок африканские фиалки, похлопывал по коленке взобравшегося к нему на руки малыша, и ему вдруг приходило в голову, что в целом это, может быть, и правда. «И шаги его слышу в шуршанье травы…» Может быть, он не прав, может, и они открыли это для себя, как и он, только не молчат, а говорят об этом, может, и они видят прах, пронизанный духом, видят бога в осах, в людях, в дубах, в бродящих по двору курах. Может быть, и они, подобно ему, научились доброму чувству к старой одежде, к шершавым локтям крестьянок, к дурости молодых людей, к дорогим костюмам и даже к бесконечной болтовне о политике в местном клубе. И если он не прав, то он не прав и в том, что от них отстраняется. Ведь религия — это просто форма, посредством которой выражаются присущие всем людям чувства: смутные страхи перед тем, чего ты не в силах предотвратить, смутная радость из-за того, к чему ты имеешь только косвенное отношение — святость. В один прекрасный день он взял Джимми и поехал с ним в Слейтер в пресвитерианскую церковь.
Эту церковь Генри посещал еще в детстве вместе с матерью. Джимми он велел подняться наверх, в воскресную школу, а сам обогнул здание и хотел было войти послушать богослужение. На паперти стояли люди, он никого из них не знал, молодые и среднего возраста и один совсем древний старик — все они были прекрасны, как влюбленные, так ему показалось, все в нарядной воскресной одежде, и у всех счастливый вид, они смеются, разговаривают, такие счастливые, что, может быть, решил он, они и вправду знают то, что они знают, нет, не знают наверняка, а, вернее, чувствуют, и он смутился, устыдился своей отрешенности и непомерной толщины, перешел на другую сторону улицы, где в витрине магазина Салуэя были выставлены стиральные машины, и разглядывал их до тех пор, пока все не скрылись в церкви. Тогда и он, сделав над собой огромное усилие, поспешил назад. После улицы, где ярко светило солнце, в притворе церкви ему показалось так темно, что он почти ничего не увидел, и все-таки он сразу же заметил хрупкую, слегка смущенную пожилую женщину в темно-синем платье, в белой шляпке и в белых перчатках и почему-то понял: она ожидает его и хочет его приветствовать. Сердце бешено заколотилось в его груди, он прищелкнул пальцами, как будто вдруг о чем-то вспомнил, торопливо повернулся и выбежал назад, на свет.
Минут пятнадцать он разгуливал взад и вперед по тротуару, то поглядывая на растущие перед церковью клены, серые каменные стены, сводчатые окна, то разглядывая стиральные машины, и все это время кровь так бешено бурлила в его жилах, что, казалось, у него вот-вот начнется сердечный приступ. Когда, набравшись храбрости, он снова вошел в церковь, женщина уже ушла, и в притворе не было никого, кроме служителей. Из внутреннего помещения храма доносился голос священника. Никто из служителей не подошел к нему, и Генри направился к столу, на котором были разложены брошюры. Он взял первую бросившуюся в глаза — «ПРЕДОПРЕДЕЛЕНИЕ?», ярко-красным по желтому — и отошел к порогу просмотреть ее. Брошюра его удручила. Все христиане веруют в предопределение, говорилось в ней, наши деяния не имеют ни малейшего смысла (что есть человеческая праведность по сравнению с безупречной праведностью Бога? — спрашивалось там), и все дело лишь в том, чтобы отречься от гордого стремления к свободе воли и радостно покориться Божьему промыслу. Когда он дочитал брошюру до конца, у него дрожали руки. Он не то чтобы был не согласен, он не мог с определенностью сказать, согласен он или нет. Он восставал против того, что все это словесно выражено. Не это ему было нужно, а вот что? — только богу ведомо. Идеалисты, сказал бы его отец: священники, уголовная полиция штата Нью-Йорк, валлийцы, которые ввели у себя в семьях армейскую дисциплину. Но тут ему пришло в голову, что ведь там, в церкви, не сыщется и десятка таких, для которых слово «Предопределение» хоть что-то значит. Они почтительно выслушивают поучения священника и тут же забывают, сохраняя лишь смутное сознание, что быть хорошим лучше, чем плохим, бескорыстным — лучше, чем себялюбивым, только бы не запамятовать, и что в жизни, в общем-то, есть какой-то смысл, как и в гимне «Вера отцов наших», который они сейчас распевают, в чем бы этот смысл ни заключался, что, впрочем, совсем не существенно. И он почувствовал себя недостойным войти туда, где они молятся, вышел из церкви и смиренно остановился возле витрины со стиральными машинами, дожидаясь Джимми.
В тот же день он снова отправился на охоту, жирные руки его любовно прикасались к дробовику, и он застрелил двух белок, которые, подобно пламени, плясали на ветках. С дробовиком в руках он снова стал самим собой: несущий смерть и обреченный смерти, и мир у него в душе.
Они спустились к подножью склона и немного отдохнули. Генри принял таблетку, а Джимми взял у него на это время дробовик и держал нарочито осторожно, как научил его Генри, дулом в сторону и вниз. Земля была здесь мягче, и трава меньше высохла в тени буков, сочная, мясистая, желто-зеленая трава. Где-то здесь валялся лошадиный череп, но он не мог припомнить где. Шаря ногой в траве, он обнаружил дамское трико и торопливо и смущенно снова прикрыл его травой. Они стали подниматься в гору. Там, наверху, среди могильных плит торжественно и безмолвно стояли старик и старуха и смотрели, как они подходят.
Они выкапывали из могилы тело сына. Он умер в возрасте четырнадцати лет, пятьдесят лет тому назад, когда они жили в этих краях. Сейчас они жили в Рочестере, и, поскольку приближалась пора подумать о своем последнем покое, то они решили перевезти его туда, куда и сами собирались вскоре — на небольшой участок уютного кладбища, расположенного на склоне холма, с видом на речку. Женщине было девяносто два года, мужчине — восемьдесят семь; одежда висела на них, как на вешалке. Под шляпу старик положил лопухи, они свисали, прикрывая его уши, а из-под лопухов выглядывали густые седые волосы. Он держал простую коричневую трость с резиновым наконечником. Кожа у него была белая, как бумага, испещренная пятнами, а глаза светло-голубые, белесоватые, выпуклые, как у норовистой лошади. Он напоминал проповедника старых времен, не тех, кто робко съежившись, приближается к вашему дому. Старуха была похожа на мерзкую старую ведьму — острые черты лица, черные крохотные глазки, сверкающие, как буравчики, тысячи кажущихся грязными морщинок от пробора до ключиц. Глядя на нее, казалось, будто тело ее высохло все до последней капли, но веки были красными. Джимми уцепился за пояс Генри и настороженно уставился на стариков.
— Я говорю Уолту, не так уж важно, где он лежит, — сказала женщина. — Душа его на небе. — Она стояла к Генри боком, сложив под подбородком руки с разбухшими суставами, и говорила как-то краем рта, глядя вниз, будто всматриваясь в землю.
— Ммм, — произнес Генри, кивая, обдумывая ее слова.
Старик взмахнул рукой, будто хотел ее ударить.
— Да замолчи ты, — сказал он. И, повернувшись к Генри: — Она спятила. Всегда была сумасшедшей.
— Уолт не верует в бога, — сказала старуха. Она улыбнулась лукавой улыбкой, продолжая вглядываться в землю.
Джимми, стоявший позади Генри, вытянул шею, чтобы видеть могильщиков. Генри положил ему на голову руку и, как бы отвлекшись этим, промолчал.
— Он мертвый, сгнил уже давно, — сказал старик. Резким движением он махнул рукой, в которой держал трость, куда-то в сторону могилы. И опять такое же несуразное, фантастичное сходство с грозным проповедником. Он сказал. — А ты бы помалкивала.
Генри покашлял, думая, как бы удалиться.
— Ну, вот… — сказал он. И тоже посмотрел на могильщиков. Один из них стоял в яме и выбрасывал оттуда землю — виднелась только его шляпа. Второй на углу разрытой могилы тыкал в землю ломом. За ними полого уходил вниз залитый солнцем и исчерченный тенями горный склон, от массивных блестящих надгробий к более высоким и узким в старой части кладбища, мимо статуи дочки Кунцмюллеров и окруженного соснами склепа Кэндолла и дальше, вниз, к ручью, туда, где начинался лес. По траве мелькнула тень вороны и с неимоверной быстротой исчезла среди деревьев. Джимми отошел от Генри и сделал несколько шагов к могиле. Он заложил руки за спину, стоял, смотрел.
— Славный у вас мальчуган, — гаркнул старик.
— Это верно, — сказал Генри, широко улыбаясь.
— Бог дал, бог взял, — сказала старуха. На мгновение она разняла сцепленные руки — пальцы у нее дрожали.
Генри потер нос и ничего не ответил.
— Она сумасшедшая, — сказал старик.
— Верую в бога воскресшего, — сказала старуха.
Генри глянул в сторону, на машину стариков. Это был зеленый старый «Гудзон», большой и квадратный, как грузовик. У машины был упрямый вид, от нее веяло тяжеловесной неуступчивостью, создававшей в целом внушительное впечатление. Как они ухитряются на ней поворачивать, такие дряхлые, подумал он. Вслух он сказал:
— Нам уж, пожалуй, пора домой. — Сделал шаг к Джимми, но тут старик вскинул вверх руку.
— Мой мальчик, — сказал он, потом замялся, — моему мальчику было четырнадцать лет.
— Как это печально, — сказал Генри… больше он не смог придумать ничего, ведь даже самая банальная фраза, из тех, какие говорятся в таких случаях, могла бы вывести старика из равновесия. Генри смущенно потупился, покачал головой, нерешительно потянулся к шапке.
— Четырнадцать, всего-навсего, — сказал старик. Он снова резким взмахом вскинул руки. — Я любил этого мальчика… — снова он замялся в поисках слов или, может, в поисках утраченного чувства, но, что бы он там ни искал, найти он все равно не смог и уронил Вниз руки, сказав, только: — Гм.
Старуха плакала. Старик Потрепал ее по плечу, но рассеянно, глядя куда-то мимо, все еще роясь в памяти.
— В его комнате мы все сохранили точно так, как было, — сказала старуха. Она кивнула, будто эти слова сказал кто-то другой, затем вытерла глаза рукавом пальто, и пальцы у нее дрожали.
Старик тоже кивнул.
— Но потом мы переехали, — сказал он.
— Жизнь идет своим чередом, — грустно сказал Генри, и слова эти наполнили его приятным ощущением печали. Он подумал и о своей приближающейся смерти, и о том, что Кэлли и Джимми будут тяжко горевать, как и он горевал после смерти отца, но с течением времени горе начнет забываться, и они вернутся понемногу в мир живых, а это правильно. А что, если Кэлли умрет? Или Джимми? Его напугал этот вопрос, будто спросил кто-то, стоящий у него за спиной, и он сразу, же выбросил его из головы. С некоторым беспокойством он кинул взгляд на Джимми, подбиравшегося все ближе к могиле, чтобы видеть, как работают могильщики.
— А забыть нельзя, — сказал старик.
— Нет, нельзя! — резким голосом подтвердила Старуха и неожиданно встретилась с Генри глазами. — Когда мы увидимся на небесах…
— Замолчи, — сказал старик.
Прошла целая минута, и никто не произнес ни слова, слышался лишь мерный хруст вгрызавшейся в землю лопаты, и глухо плюхалась рядом с могилой выбрасываемая из ямы земля. Вдали в поле трактор вспахивал зябь. Время от времени глох мотор, потом слышался рев — это тракторист выключал сцепление, потом мотор глох снова. Это о чем-то смутно напомнило ему.
— Любовь… — философически заговорил наконец Генри, но он не знал, что сказать дальше. Старик все еще поглаживал жену по плечу, и Генри Сомс, заметив это, слегка нахмурился — в его сознании забрезжила какая-то мысль, но не вырисовывалась ясно, ускользала. По морщинкам на лице старухи все катились слезы, и она опять сцепила пальцы.
Один из могильщиков сказал вдруг:
— Есть, вот он. — Он сказал это будто бы про себя, но все услышали, и старик как-то испуганно вздрогнул и дотронулся рукой до шляпы. Мятый лист лопуха сполз из-под шляпы вниз, прикрыл старику ухо, и он шлепнул по нему, не понимая, что это такое. Моргая глазами, старуха перевела взгляд в сторону могилы, потом очень медленно повернулась сама и потянулась взять мужа под руку, другой рукой запахивая полы пальто, разинув черный рот. Генри тоже спохватился и подошел к ней с другой стороны, чтобы помочь ей пройти по высокой траве. Джимми был уже у самого края могилы, стоял на четвереньках и заглядывал вниз.
— Джимми, ты куда это полез? — окликнул Генри, но Джимми притворился, будто ничего не слышит, и Генри промолчал. Еле передвигая ноги, тащились они по высокой траве, двое клонящихся к земле стариков, цепляясь друг за друга, теперь уже оба разинув рты, шумно втягивая воздух. Голова у старика тряслась, как тряслись все это время руки его жены, и, делая каждый шаг, он облизывал нижнюю губу. Всей своей тяжестью он опирался на трость, и резиновый наконечник трости вдавливался в землю, замедляя его продвижение, без трости невозможное вообще. Когда им осталось пройти еще пять-шесть футов, тот могильщик, что ковырял землю ломом, сказал:
— До гроба-то мы докопались, но придется еще повозиться.
Все остановились, и старик оперся о трость обеими руками, мотая головой и тяжело дыша.
— Ты бы сел, — сказала старуха.
Он бросил на нее сердитый взгляд, но промолчал, все не мог отдышаться.
Старуха сказала:
— Не надо было нам его тревожить.
— Семья должна быть вместе, — ответил старик. Едва он это выговорил, как зашелся кашлем. Генри растерянно смотрел на старика и на повисшую у него на руке старуху.
— Нашего Бобби убило молнией, — сказала старуха, снова встретившись с Генри глазами. — Это десница господня.
Старик вскипел от ярости, но ничего не мог сказать, он все кашлял.
— Верую в бога воскресшего, — снова сказала старуха, пользуясь тем, что муж не может ей возразить. — Уолт не верует. — Она улыбнулась. Потом сказала: — Ему было всего четырнадцать лет.
— Он мертвый, сгнил давно, — сказал старик. — Это закон природы! Возьми вот лилии… — Он опять зашелся мучительным сухим кашлем, как бы выворачивающим его наизнанку.
— Прости, господи, этого жалкого грешника, — мрачно проговорила старуха, а старик хотел ударить ее тростью, но промахнулся и, сделав два шага, едва успел ткнуть трость в землю, чтобы удержаться на ногах.
— Ну, полно, — сказал Генри. Он посмотрел на Джимми, но мальчик ничего не заметил: он заглядывал в яму. Он теперь лежал на животе, штанишки у него сползли, и между поясом и краем рубашонки виднелась очень белая кожа.
— Наш единственный ребенок, — сказала старуха и вдруг опять расплакалась. Старик протянул руку и сделал движение, будто гладит ее по плечу. Она сказала: — Мы о нем все время помним.
— Все время! — сказал старик.
Она всхлипывала, поджав губы, и старик с усилием заковылял обратно к жене, сердито ругая непослушную трость. Сейчас, когда они стояли вместе и опирались друг на друга, Генри уже можно было отойти, и он встал у могилы рядом с Джимми. Крышку гроба почти полностью очистили от земли и прорыли вокруг гроба щель шириною примерно в два дюйма. Человек, стоявший в яме, взглянул на своего напарника, и тот пошел к грузовику. Он завел мотор и подал грузовик задом к краю могилы, после чего они освободили свисающие с лебедки цепи и опустили в яму. Снабженные крюками концы цепей соединял железный прут, и, когда крюки с обоих концов прицепили к гробу, прижатые прутом, они защемили его, как щипцы. После того как человек, стоявший в яме, зацепил гроб, а стоявший наверху повернул лебедку, туго натянув цепи, тот, кто был в яме, вылез из нее, ухватившись рукой за цепь. Генри слегка отодвинулся, прижав к себе и оттащив от края ямы Джимми.
Старуха ворчливо сказала:
— Мы ничего не тронули у него в комнате, все оставили так, как было в день его смерти.
— Но нам пришлось переехать, — сказал старик. — Ферма наша совсем развалилась, и мне пришлось искать работу, вот мы и перебрались в Рочестер.
— У нас там родственники живут, — пояснила старуха.
Лебедка скрипнула и стала поворачиваться, а Джимми плюхнулся на колени, опершись о них ладонями и съежившись в тени от отцовской ноги. Цепи натянулись туже, грузовик слегка осел назад, и один из могильщиков облизнул губы и что-то крикнул, а второй кивнул и засмеялся. Гроб, ухнув, вырвался из земли и сейчас, когда его уже не окружали стены ямы, накренился так, что, казалось, вот-вот опрокинется и вывалит покойника, но как-то выровнялся, поднялся вверх и повис чуть повыше пояса Генри Сомса. Рыжий высокий могильщик пошел к кабинке и отвел грузовик на несколько футов, а потом вернулся, и они вместе со вторым могильщиком качнули гроб и поставили в кузов. Старик махнул рукой.
— Ну, все в порядке, — сказал он. Он был возбужден и доволен, словно провернул всю эту операцию собственноручно. — Видела, как у них ловко вышло, верно Хесси?
— Хвала богу, — всхлипывая, сказала она. Старик сразу помрачнел и сердито отмахнулся от нее рукой.
Могильщики подтащили длинный, облепленный землей гроб в переднюю часть кузова и прикрепили его цепью, а потом спрыгнули вниз и снова взялись за лопаты. Теперь они засыпали могилу. Старики медленно приблизились к грузовику посмотреть на гроб.
Джимми спросил:
— Там внутри мертвый?
Генри кивнул.
Старик поглаживал борт грузовика.
— Я любил этого мальчика больше… — начал он, но замолчал, как будто потерял нить мысли.
— Можно на него посмотреть? — спросил Джимми.
Генри покачал головой.
— А они будут на него смотреть?
— Не знаю.
Старуха плакала, ломала руки.
— Мы всю жизнь любили тебя, Бобби.
Старик смущенно сказал ей:
— Замолчи. — Потом и сам, как видно с облегчением, заплакал. Он стоял и поглаживал старуху по плечу.
Джимми вдруг засмеялся.
— Они смешные, — сказал он.
Генри озабоченно и хмуро оглянулся на него и быстро проговорил:
— Нет, не смешные, Джимми. Когда ты вырастешь…
Рыжий могильщик брезгливо сказал:
— Они просто жалкие, сынок. — Он даже не взглянул в их сторону.
— Неправда, — сказал Генри. Он закусил губу и удержался, не сказал больше ни слова.
Рыжий криво усмехнулся про себя, но Генри сделал вид, будто не замечает.
Они вернулись к могильному камню, возле которого стояла машина стариков, — Генри оставил там винтовку и парусиновый мешок с убитым кроликом. Было уже около полудня. Кэлли, наверно, беспокоится. «Я не заметил, что уже так поздно, — подумал Генри. — Прошу прощения».
— Можно я посмотрю? — приставал Джимми.
— Нет, нельзя, — ответил Генри. — Я тебе уже сказал.
— Ты мне ничего не разрешаешь. — На этот раз он всхлипнул.
Старики плелись обратно по траве, все так же опираясь друг на друга и, казалось, не продвигаясь ни на шаг.
— Ты меня не любишь, — сказал Джимми. Он заплакал.
Генри стиснул челюсти, но, взглянув мальчику в лицо, он со всей определенностью увидел, что, хотя и причина ничтожна и слова смешны, ребячье горе — настоящее горе, несправедливость ужасна, незабываема, и, нагнувшись к мальчику, сказал:
— Ну, будет, Джимми. Я тебя люблю, ты знаешь. Хватит плакать.
— А я тебя не люблю, — сказал Джимми, глядя в сторону и ожидая, что же дальше.
Генри печально улыбнулся и протянул руку к его плечу.
— Бедный фантазер, — сказал он.
Он утомился, а до дома еще далеко. Он подумал, как славно было бы хоть ненадолго прилечь тут и отдохнуть.
Королевский гамбит
Притча
© Перевод И. Бернштейн
— Обман? Не говорите мне про обман, сэр! Я один раз в жизни так попался, до сих пор не знаю, на каком я свете. Два старых гнома из Нантакета… Да не гнома. Два шахматиста с приветом, так вернее будет сказать. Вельзевул и Яхве! Так-то… проклятие во веки… А вы говорите обман. М-да.
Он выжидательно сгорбился, ловкий старый притворщик. Левый глаз у него скошен в северо-западный угол вселенной. Перед ним дразняще брезжит слабая, но все же надежда. Губы он поджал. Смотрит хитро, но опасливо. Тонкий нос изогнут диковинным лезвием.
— Я б вам порассказал кое-что, ежели только вы с самого начала усвоите, что в моем рассказе нету скрытой идеи, нет ни складу ни ладу, только трубный глас да барабанный гром выспренной речи, да, может быть, слабые всполохи, что родит этот гром у вас в мозгу, сэр, — гром да ром, которым мы будем его запивать, огненная влага вечного забвения, ха-ха! — потому что я не желаю прослыть лжецом — это уж увольте! — в таких материях, как дьяволы, и ангелы, и сотворение человека, ибо об этом и будет мой рассказ.
Чинно входит златокрылый ангел и ставит выпивку на стол между старым мореходом и приезжим, человеком, по всему видно, городским. Приезжий неловко теребит губу. Не считая ангела, и речей морехода, и слуха смущенного гостя, в помещении пусто, желто. Гость еще толком не разглядел за спиной у ангела крыльев. Слегка покраснев, он озирается через плечо, поправляет галстук, не поняв, кто должен будет платить.
— Что же вы, сэр, не говорите: «Валяй рассказывай, старый дурень»?
— Валяйте рассказывайте, — говорит гость.
— Сей момент, сэр, благослови вас бог за вашу щедрость.
Он говорит:
Нет на свете зрелища прекраснее и никогда не будет, так я лично полагаю, чем добрый бриг под всеми парусами, держащий курс из какого-нибудь отдаленного порта, американского или в чужой стороне, когда он летит по ветру, но только чтобы ветер был в самый раз — не надсаживался, как полоумный, и не замирал до полного бессилия. (Глоток виски, сэр?) И видит бог, нет на свете большего удовольствия, чем сидеть высоко на мачте этого судна, внизу под тобой сверкает надраенная палуба, и в ноздри тебе шибает запахами безграничного будущего. Я много лет мечтал вот так прокатиться, но одно всегда мешало осуществлению моих желаний. Я плохо приспособлен к тому, чтобы мною командовали, чтобы мою душу водили на помочах, если можно так выразиться. У меня это с самого первого дня, как я на свет родился — о чем, хотите верьте, хотите нет, сохранил довольно ясные воспоминания. Сначала стало больно голове, а потом я чувствую, вроде бы тону, ну и заработал руками и заорал, не так от боли, хоть боль была титаническая, как от ярости и морального возмущения. Со временем я простил родителям причиненное мне неудобство, но будь я проклят, ежели еще кому-нибудь в жизни позволил такую вольность. Говорите, что хотите, мол, все люди — рабы, в физическом или метафизическом смысле; я лично провожу здесь тонкое различие.
Могу также сослаться еще на одно переживание, которое выпало мне в возрасте нежном и впечатлительном и укрепило во мне склонность избегать чужих когтей. В те годы Бостон был настоящей Меккой для всяких шарлатанов — ну там магов, ясновидцев, разных медиумов, — на их представлениях аж стены зрительных залов дрожали от воплей религиозного экстаза. И неразоблаченные преступники у них сами выходили и винились, и кто в разлуке жил, чудесным образом обретали друг друга. Были школы в Бостоне, где вас брались обучать телепатии и чтению чужих мыслей для лучшего преуспеяния в делах; а в бостонских журналах всерьез печатались доклады о жизни среди вампиров или доисторических чудищ и о поисках Эльдорадо. Да, Бостон был город не хуже прочих по части очковтирательства. В самом ближайшем будущем ожидался, по всеобщему мнению, конец света. Человечество вступало в свою последнюю эру, — эру парапсихологического пробуждения. А кто подсмеивался над всей этой спиритической трескотней, тот узколобый циник, мелкая душонка и Фома неверный, и нет для него ничего святого. Эти, на любой непредубежденный взгляд, были еще дурее медиумов.
Так вот, сэр, однажды, когда мой отец вернулся из плаванья на побывку домой — он был нантакетский китолов и бороздил океан, сколько себя помнил, а то и дольше, так он, бывало, пошучивал, — родители взяли меня на месмерический сеанс много нашумевшего тогда доктора Флинта. Флинт, как вы, безусловно, помните, если хоть раз его видели, был гора-человек, огромный, грозного вида, с сивой шевелюрой под высоченным цилиндром и твердым как сталь взглядом и такой устрашающей повадкой, что даже фалды его собственного фрака вскидывались от ужаса, когда он начинал свои пассы. Наиболее поразительные номера (не считая уж вовсе беззаконных, вроде того случая, когда он украл корону у короля Швеции, или другого, свидетелем которого я стал несколько лет спустя, самого невероятного из всего, что я видел в жизни), — наиболее поразительные номера он проделывал с помощью своей тоненькой золотоволосой дочки Миранды. Он только щелкнет пальцами, и она уже в глубоком трансе, деревенеет, будто сосенка, и врастает в место, точно почтовая контора на перекрестке. Четыре ражих мужика не могут ее сдвинуть — так это Флинт все представляет. А положенная на спинки двух стульев, эта невинная большеглазая семилетняя крошка, которая в нормальном состоянии весит, наверное, фунтов сорок, — эта девочка выдерживает вес шести взрослых югославов-акробатов из труппы Флинта. Или ее кладут в ящик и перепиливают прямо пополам. Или она отклоняется от равновесия и стоит так, держится только силой магнетического луча. Или плывет по воздуху, будто утка по реке.
Я, сами понимаете, был заворожен этими чудесами, заворожен куда больше, чем всякими там заводными автоматами или заезжими парижскими ловкачами — специалистами по мнемотехнике. Я был заворожен и в то же время охвачен ужасом, да, да, сэр! И сколько ни старался отец объяснить мне, как такие вещи делаются, до меня ничего не доходило. (А отец и сам был фокусник не из последних. Он упражнялся в этом искусстве, чтобы коротать время на палубе китобойца, так он говорил. Но я с самого начала подозревал, что дело не только в том. Садясь обедать, он не мог себя сдержать — и у него вдруг начинала пропадать ложка. Во внутреннем нагрудном кармане он носил фальшивую бороду — зачем, не знаю, но теперь, когда я стар и повидал кое-что в жизни, приезжая в родной город, я и сам запасаюсь бородой. Как рассказчик он пользовался широким признанием, чем рассказ невероятнее, тем убедительнее он его излагал. Раз вблизи Гибралтара он имел дело с морской дивой, так он нам однажды признался при всех соседях, которые, как обычно, набились к нам в гостиную его послушать, — и до того правдоподобно все описал, что мать, бедняжка, про себя страшно разозлилась и чуть не исчахла с досады. G колодой карт в руках он был гроза для всех и так легко брал прямо из воздуха монетки, что жить бы ему, кажется, в роскошных хоромах. «Ловкость рук, мой мальчик, жульничество чистейшей воды, — так он приговаривал. — Вот тебе и весь секрет житья богатого и счастливого». И ухмылялся по-обезьяньи. Но я отвлекся.)
Сильнее всего трепетала моя душа, когда Флинт гонял свою дочку по минувшим временам и строгим учительским тоном (будто вся человеческая история с ее катаклизмами — это так себе, небольшое путешествие, и припомнить его не ахти какой труд, только скучно, неинтересно, вот и вылетело из головы) спрашивал у нее, по желанию публики, разные подробности из жизни древнего Рима, Египта, Вавилона или затерянных золотых цивилизаций Индии. Освещение в зале тускнело. Тихо играл рояль. Белое платье девочки светилось, как облако в лунном луче, и лицо ее, с огромными, печальными глазами, мерцало, словно диск луны, отраженный в винно-черном лоне моря. Своим ясным, нежным голоском она повествовала о потопах, войнах, голоде, об убийствах без счета в чаще леса и под сводами храма. Профессора-историки, призванные для проверки, не находили слов. У меня перехватывало дыхание: А он отсылал ее еще дальше. И вот она говорит — торжественно и мрачно звучит ее речь, — и перед моими глазами встают картины, куда более явственные, чем стены зала и занавес из алого бархата и чем загадочная музыка, которую играет на рояле Флинтов тапер в серебряном тюрбане. Он отсылает ее в жилища первобытного человека, где по стенам пещер сочится вода. Она говорит о диких антропофагах — полузверях, полулюдях, — жмущихся к кострам и в страхе шепчущих друг другу о змеях. Мне начинает мерещиться что-то неладное. Я цепляюсь за родителей. Со всех сторон вокруг меня летают огромные, белые как снег птицы — взмывают в вышину, камнем падают вниз, гогочут, раскинув крылья от стены до стены, и, навострив когти, глаза и клювы, бьются со змеями, что извиваются в проходах амфитеатра. Я заорал. Всю жизнь (мне было тогда уже лет девять) я видел краем моего плохого, левого глаза странные тени. И теперь Флинт, пусть хоть сто раз мошенник, облек их в телесную форму. Он убедил меня, что они не менее реальны, чем Парфенон, а такой человек, как Флинт, раз уж запустит в меня коготь, пожалуй, населит ими весь мой мир. Этого я допускать не собирался. Хватит с меня бесконечных ночных кошмаров про отцовских китов, а то и похуже, про призраков и зеленокудрых, золотоглазых морских див! Я готов был отбиваться отчаянно, до последнего дыхания. Нет уж! В эти ваши мистические странствия Джонатана Апчерча не заманишь, говорю я себе. Никаких заигрываний с таинственными глубинами,
где громы гулкие грохочут,
копя свой гнев, и небеса подобны аду!
Словом, говорю вам, я заорал. Флинт сразу обернулся, раскинув руки и взметнув фалдами фрака, и ужасное его лицо, как мне потом рассказывали, осветилось злобным торжеством, он уставил на меня свой стальной взгляд, желая закрепить столь картинный эффект, но оказалось, что я гляжу не на него и не на девочку, и тогда он стал в тревоге озираться, следуя за моим взглядом. Посмотрела по сторонам и девочка. Но встретилась глазами со мной и тоже закричала. Через три секунды все зрители в зале гудели и вопили, вскидывали вверх руки и теснились к проходам, словно на пожаре, Флинт орал во всю глотку: «Джентльмены! Умоляю вас!» — между тем как мой отец, очень довольный, ударял себя кулаками по коленям и приговаривал: «Сумасшедшие!» — сам, как сумасшедший, ухмыляясь во весь рот, а бедная моя мать держала меня за руки и пыталась успокоить. Это был настоящий бедлам — вокруг меня, трубя, носились птицы, и зрители, обезумев, кричали и толкались, но, подобно Седраху, встретившему взгляд ангела в пещи огненной, я не видел ничего, только глаза золотоволосой девочки, и к ним взывал я о сострадании и слышал ее ответный крик.
Что это было, я понятия не имел, но еще долгие годы спустя при имени Миранды Флинт я чувствовал, что теряю рассудок, что сейчас, сию минуту, задохнусь. Проклятие лежало на мне. Стоило мне услышать о прибытии в наш город доктора Флинта, и я целыми днями бродил по темным улицам вблизи того балагана, где они выступали, в надежде хоть мельком, издали на них взглянуть. Тысячу раз мне мерещилось, что вон они, я их вижу, тысячу раз, сворачивая за угол, я думал, что все, я им попался, и сердце во мне всплывало, точно дохлая макрель. Но со временем, понятно, колдовство ослабело. Их лица с театральных афиш смотрели на меня, как чужие (она растолстела и уже не казалась такой трогательной; у него посеклись и обвисли усы), и, наконец, совсем утратили силу устрашать и манить, влечь меня в неземные сферы. А потом имя Флинтов совсем перестало мелькать на афишах, и я поверил, что освободился. Доктора Флинта, как стало известно, разыскивала полиция, а что до его дочурки Миранды, то она, по слухам, умерла где-то в Индии. Я считал, что спасся, хотя и чудом. Знакомство с ними доказало мне, что существуют губительные, властные соблазны, которые способны посмеяться над мерным ходом ветров и приливов и нарушить заведенное кружение планет. Таков был вынесенный мною урок, и каким-то образом — явно не без влияния отцовских рассказов — здесь замешан был древний серый океан.
Вот по какой причине, несмотря на близость Бостонского порта, несмотря на презрение отца и горе матери (ей все на свете внушало беспокойство) и даже вопреки безмолвному, но могучему очарованию, которым полны были для меня высокие мачты купеческих судов, канонерских лодок и китобойцев, и вздутые паруса, напруженные ветром, как возгласы французского рожка, и плеск вымпела на флагштоке, призывный, будто клик фанфар, — я остался на берегу и работал, как черт, мечтая сколотить капитал, чтобы перебраться на Запад, в Иллинойс, и стать, если повезет, фермером.
Про южный Иллинойс я читал в книгах. Дикий край — земля Майка Финка, и Дэниела Буна, и свирепых ругателей братьев Гарпов — и горы там тебе, и реки, и лиственные леса без конца и начала; весной там такая зелень, просто диво, — в одном южном Иллинойсе больше разных древесных пород, чем во всей Европе, — а по осени, да и по весне тоже здесь гуляют, будто широкой, столбовой дорогой, могучие торнадо с наводнениями, каких не видел мир. Не северный Иллинойс, понимаете? — не эта математическая плоскость, одно голое пастбище, с тупой бессмысленностью созерцающее неоглядные небеса. А совсем иное царство, южный Иллинойс, темнеющее сенью лесов, уступами гор и плавным скатом великих рек. Словом, я должен был туда попасть, и все тут. Пусть другие охотятся за косомордым китом или ждут в темных мансардах появления призраков, рождения нового мира, взрыва сознания. А мне подайте южный Иллинойс — разливы могучих рек, всепожирающие, безмолвные и неоспоримые, как говядина, — и подайте мне добрый бревенчатый дом на высоком месте, чтобы в безопасности любоваться потопом и чтобы рядом — женщина, та же чертовка Миранда Флинт, только уже без чертовщины. А вода поглощает все звуки и все низины и, желтая, спешит растечься все шире. Может, разве, где течение посильнее, слышно, как она бурлит в воронках или у берега с шуршанием размывает красную глину, а выше по притокам вдоль обрывистых берегов иногда обрушиваются с плеском желто-коричневые ограды, на которых ищут спасения свиньи и тетерки. Но ни единого звука, ни шороха не слышится там, где идет настоящая большая вода, где Огайо сливается с Миссисипи и взбухает глухим гибельным гнетом — чистый образ физического зла, и твари земные поглядывают вниз из своих высоких скальных укрытий, и индейцы на другом берегу тоже в молчании следят с обрыва за безмолвным разливом вод. Там, и нигде больше, мог бы я вырубить себе свою свободу.
Занятие это и место жительства манили меня не только своим великолепием и обещанием свободы (один мой двоюродный дед, книжный червь и отшельник, фермерствовал когда-то в штате Нью-Йорк), но еще, признаюсь, и близким соседством диких индейцев. Откуда у меня взялась эта тяга, бог весть. Я всю жизнь жадно читал книги, к немалому сокрушению моей матушки и нашего пастора. Между собой они решили, что перед лицом опасности угодить в философы, пусть уж лучше я стану школьным учителем — вот я им и стал шестнадцати лет от роду. А индейцы… То ли это какой-то стишок, прочитанный в детстве, или забавно-таинственная картинка с сигарной коробки, ведь живых, во плоти и крови, краснокожих (не считая гарпунщиков, эти представляют собою особое племя, в их холодных глазах отразились глаза китов) я видел за свою жизнь не более полудюжины — настоящих, деревенских индейцев, забредших к нам в Бостон из штатов Нью-Йорк или Вермонт, в оленьих шкурах, диковинной мягкой обуви и неизменных высоких, как цилиндры конгрессменов, шапках. Их глаза проницали вас насквозь, словно глаза давно поверженных ассирийцев или пришельцев из отдаленного будущего, которые знают все наши недоумения, но не вправе вмешиваться. То были глаза людей, повидавших такое, о чем я при всей моей начитанности не имел понятия: и торнадо, и убитого бизона, и искры солнца в лесном ковре после дождя, и гипнотический свет в глазах старого, больного гризли. Мы, как я узнал из книг, растеряли все божьи дары. Мы попали в гибельное коловращение собственного безумства и умудрились превратить Эдемский сад в закопченную литейню, пропитать вселенную ворванной вонью. Теперь нам надо остановить эту спираль — выбрать слабину, как говорят китобои, — и ни один белый, с которым мне приходилось толковать (абстрактно, геометрически), не знал, как это делается. А индейцы кое-что знали — я об этом где-то прочел, — знали, не размышляя, не обучаясь. У меня сложилось твердое убеждение, правда болезненное для самолюбия, что они лучше меня, и я решился, будь что будет, познакомиться с этими странными людьми, если, конечно, они люди.
Отсюда и родился мой план.
Рано по утрам и попозже вечерами, навоевавшись с невежеством и распустив учеников по домам, где от них пока немного отдохнули, я брался за всевозможную случайную работу. Я был здоров, как вол, и притом остер умом — так, во всяком случае, считалось. Я таскал на пристань сундуки и чемоданы, выкатывал на берег бочки с китовым жиром, вел счетные книги за матушкиного младшего брата-аптекаря и даже прослужил некоторое время работником у нашего пастора, преподобного Вильяма Дункеля. У него были серо-стальные волосы, послушные и гладкие, как оплывший воск, а борода — в анархических завитках и подпалинах. Усов он не носил, так как гордился почему-то своей длинной верхней губой и победно возвышавшимся над нею большим и грозным английским носом. На мой взгляд, он эксплуатировал меня самым бессовестным образом, но это еще было не самое худшее. Он к тому же старался по каждому поводу давить на мою психику.
— Порядок, Апчерч, мой мальчик, — это неприятное понятие, — говорил он однажды, пригибаясь, чтобы заглянуть мне в глаза, а я, дыша бурно, как пророк, колол у двери его погреба дубовые чурки. На нем был его всегдашний костюм цвета маренго, сшитый на заказ в Нью-Йорке и склонявший меня к подозрению, что он на самом деле много богаче, чем хочет нам представиться. — Порядок — неприятное понятие, в нем столько отталкивающего смысла, но надо научиться видеть то, что за черной, теневой стороной, радоваться весомым плодам.
— Да, сэр, — пыхчу я. Поставил еще одну чурку и давай садить по ней топором. Преподобный выпрямляется, засовывает большие пальцы в боковые карманы и щурится, чтобы щепа в глаз не залетела. И продолжает, придав своему лицу еще больше строгости.
— Первые представления о Порядке, — говорит он, — дали мне темный чулан, и отказ в материнском поцелуе, и линейка учителя, и стояние в углу. Позднее я познавал Порядок, когда подчинялся, того не желая, правилам колледжа, поступался своей свободой, принципом «делай, что хочешь». Порядок был в том, чтобы учить до головной боли уроки в жаркий летний день и неукоснительно соблюдать веления долга, когда зеленые луга, ласковые ветерки и пушистые облачка согласным хором зовут на волю. Потом Порядок являлся мне в видениях, я наблюдал его подданных в колодках, с изодранными, распухшими ногами, с воздетыми к небу ладонями или гонимых силою в дышащую жаром пещь огненную, или возводимых, также против воли, на костер. Я трепетал при слове «Порядок», ибо оно означало страстотерпие, и ничего больше. Ныне же я произношу его с благоговением, ибо где Порядок, там и Слава!
— Да, сэр, — отозвался я и утер лоб рукавом. Достопочтенный Дункель мог так вещать хоть целый день — да что там день, — хоть столетье! Подбородок его, скрытый под величавой бородой, был не слишком внушителен, зато такой угрюмой улыбки я не видел ни у кого — кроме разве одного бразильского охотника за головами. Моя мать утверждала, что он не обидит и мухи, и я по справедливости должен признать, что на моей памяти он ни разу не утрудил себя, чтобы дать пинка бешеной собаке. Но все равно в нем было нечто дьявольское, как в Флинте. Он писал статейки о грехе и адских муках и рассылал в журналы для юных девиц.
— Тебе понятно, о чем я говорю, мой друг? — спрашивает он, подняв брови.
— До некоторого предела, — отвечаю.
Он мрачно кивнул и потер нос большой квадратной ладонью.
— Так оно в жизни все и идет, — вздохнул он. — Что нам понятно, то не суть важно.
Я скоро нанялся на другую работу, поспокойнее.
Новым моим хозяином стал мясник, краснолицый, неразговорчивый голландец. Я так преуспел у него, что вскоре из рассыльного сделался приказчиком. Планы мои близились к осуществлению — я, как Мидас, обращал в золото все, к чему ни прикасался. Мои ровесники плавали на китобойцах, обдирали себе руки о сорванный штормом гик и надрывали душу, объясняясь с иноязычными проститутками, а я, покуривая важно глиняную трубку, копил себе сокровища на земле, как сказал бы достопочтенный Дункель, или собирал себе выкуп — как представлялось мне самому. Удивительно, до чего мне везло. Дважды я вдобавок к жалованью, получаемому в школе и от мясника (которого, кстати сказать, звали Ганс ван Клуг), находил деньги прямо на улице — шестнадцать долларов в первый раз и четыре во второй. И хотя я отлично разбирался в том, что почитает дурным, а что хорошим наша цивилизация, я наслушался довольно отцовских рассказов о пиратах и охотниках за сокровищами и потому не заботился возвратить то, что послал мне бог. Самая мысль об этом показалась бы мне тогда дикой, как ритуальный танец какого-нибудь первобытного африканского племени, красочные описания которых я во множестве читал. Видит бог, я не был демократом. Человек, изобретший колесо, размышлял я, не без удовольствия черпая из собственных энциклопедических познаний, жил отшельником на горе. Вздумай он, приступая к работе, посоветоваться с массами, они бы, пожалуй, убедили его лучше изобрести им защипку для белья.
И вдруг, нежданно-негаданно, удача мне изменила. Один вопиюще дурацкий поступок, и я лишился всего, что имел. Можно считать, что такой мне выпал жребий во вселенском масштабе, так судили силы, которые смеются над ветрами, течениями, планетами… А можно считать… да что угодно. Истина, так называемая «фактическая сторона», — вещь глубоко загадочная.
К тому времени у меня уже было целых семьдесят пять долларов, довольно, по моим почти точным подсчетам, чтобы уехать в Иллинойс и купить тридцать или сорок акров хорошей земли. В один прекрасный октябрьский вечер, из тех ясных и холодных вечеров, когда небо кажется бездонным и проваливается все глубже и глубже, если на него смотришь, я вдруг неожиданно для самого себя вздумал пойти куда-нибудь поужинать. Я допоздна работал с ван Клугом — мы с ним на пару рубили и фасовали мясо в беспросветном молчании, которое было нам обоим по вкусу, равнодушно оттяпывали руки и ноги, кострецы, лопатки, филеи, раскладывали жертвоприношения животного мира в пакеты и прикалывали ценники — и я знал, что матушка моя давно спит. Она уже много лет как отчаялась вырастить из меня джентльмена. Я не делал секрета из своего намерения уехать на Запад — и ей ничего не оставалось, как только поохать и примириться с моим предстоящим отъездом. Пробовала она прикинуться больной, чтобы я ее не бросил, но меня ведь не проведешь. И даже если бы она, исполнив угрозы, померла от апоплексии, я едва ли испытал бы серьезные угрызения. Разве это по-божески — приковывать человека к чужой дури? Мы жили вместе в нашем доме, но каждый словно бы сам по себе, как два святых столпника на соседних столпах — пока отец обитал среди полярных льдов и кашалотов и слушал серенады призраков и сирен под неусыпным оком демонов, если верить его рассказам, — и мы редко разговаривали с нею, разве что иной раз она попилит меня слегка или, молясь богу, закатится в плаче, но так, чтобы я непременно услышал.
Я решил не выбирать, а зайти прямо в гостиницу «Тайный клад» тут же, на Приморской улице. Заведение это размещалось в замшелом двухэтажном доме и пользовалось дурной славой — там звучала дикарская речь нантакетских китобоев и делались темные «пиратские» дела, но ароматы в холодном ночном воздухе были настолько убедительны, что я проглотил свою природную нелюбовь к обществу, в особенности к обществу пьяных верзил-мореходов, и, толкнув островерхую смоляно-черную дверь, шагнул за порог. Гул их голосов и стена дыма из их резных костяных трубок обрушились на мою душу, точно могучая прибойная волна, и вместе с шумом и дымом меня достиг запах их рома, точно потянуло из покойницкой. В прихожей кишмя кишели остроносые, красноглазые существа, пугающие, точно крысы в хлебном ларе, — китобои; такие тощие, такие жутко изувеченные, изборожденные такими глубокими морщинами, что не сочтешь их простыми пиратами, и притом пострашнее любых пиратов — убийцы исполинов. Я почти готов был повернуть домой и обойтись на ночь куском сыра. М-да, сэр. Стены, сколько их видно было в подводно-зеленой первобытной мгле, были увешаны диковинными заморскими копьями и дубинками — не странно ли это, подумалось мне, для заведения, прославившегося пьяными драками? Впрочем, что им жизнь или смерть, этим всадникам на китовом горбе? И однако, лишь только я ступил вперед, они потеснились, вежливые, как пресвитериане, и, расступаясь, дали мне дорогу. Я прошел в общий зал, столь же плотно набитый посетителями, и, договорившись с хозяином, протиснулся в соседнюю, ярко освещенную комнату, куда он посулился принести мне ужин. Я сел за стол и не без смущения оглядел окружавших меня морских волков — эти были не китобои, если верить, что серное пламя в глазах — надежный признак, так мне поначалу показалось, однако и не калеки, утратившие облик человеческий, и одеты как порядочные люди или по крайней мере как зажиточные цыгане, — и тут один добродушный толстяк наклонился ко мне через стол и приветливо крикнул:
— Эй, сынок! Ты что, разве непьющий?
— Как бы не так! Разрази меня гром и тысяча чертей! — отвечаю.
За длинным столом все покатились хриплым хохотом утопленников. Мне было стыдно, что я вздумал выть с ними по-волчьи, я ведь был молод и довольно самолюбив (у меня даже уши запылали), к тому же передразнивать этих волков было явно рискованно. Были они все рослые, что твои деревья, и даже у их попугая, расхаживавшего по полке над нашими головами — ни дать ни взять злой и бдительный портовый инспектор, — был такой вид, что человек благоразумный предпочел бы держаться от него подальше. Их капитан во главе стола, длинный, гладкий человек-акула, которого команда звала Благочестивый Джон, толкнул в мою сторону пустую кружку, а другой верзила на полпути между ним и мной — товарищи называли его Вилли Враль — легонько пододвинул ко мне старый, помятый медный кувшин. Приветливый толстяк, заговоривший со мной первым (у него оказалась черная повязка на глазу и заостренные красные уши), наполнил и протянул мне кружку — мне показалось, что в ней вода, но едва я коснулся ее губами, как понял, что это неразбавленный джин, чистое пламя муки. По-моему, я не дрогнул, но весь стол покатился со смеху и подался вперед, наблюдая. На этот раз их смех прозвучал чуть менее оскорбительно. Я склонен был даже, по размышлении, счесть его дружелюбным. «Молодчина, парень!» — сказал соседу обтекаемый Благочестивый Джон. Я сделал глоток побольше. Вопреки яростным проповедям преподобного Дункеля, джин не произвел на меня как будто никакого дурного действия — разве что разогрел немного и, пожалуй, принес тот душевный покой, о котором старый Дункель, бия себя кулаками в грудь, так любил распространяться. Я опять сделал большой глоток. Все одобрительно заулыбались. Нет, у них не было на уме ничего худого, только человек чужой и несведущий мог бы их в чем-то заподозрить. Понемногу я стал усваивать их повадки. Вскоре появился хозяин, улыбающийся, как троянец в стане греков, разложил по тарелкам мясо с картошкой и ретировался. Удивительно все-таки, чего он их так боится, подумалось мне, и, когда он снова заглянул в приоткрытую дверь, сверкнув испуганно глазами-пуговицами, я опять припомнил предостережения преподобного Дункеля и едва не расхохотался.
Тем не менее ел я впопыхах, поглядывая на них одним глазом, который у меня косит, — с этим физическим недостатком я спокойно мирился с самого того первого ужасного часа, о котором уже упоминал. Они, морща багровые, обветренные, будто кожаные, лица и посверкивая зоркими орлиными глазами, задавали вопросы. Хотелось мне наврать им, будто я иду в матросы, но я удержался. Дружелюбные, дружелюбные, но еще, глядишь, затащат к себе на корабль, с них станется. А они все расспрашивали да расспрашивали, как это свойственно людям, будь они хоть пираты, хоть дантисты, хоть каменщики, и в конце концов мне пришлось выдать им грубую карту моей скаредной личности: я рассказал о «Ферме Джонатана Апчерча» (как значилось на воротах еще не выстроенного амбара в Иллинойсе) и о семидесяти пяти долларах, скопленных на ее покупку. Кружка моя опустела. Кто-то ее наполнил.
— Да, это куда лучше, чем скармливать себя кашалотам! — воскликнул Благочестивый Джон и поднял приветственно кружку. Он стрельнул глазами на дверь, потом снова зыркнул на меня, точно гадюка, но без злого умысла. — И лучше, чем пиратское житье, — добавил он громким шепотом. — Когда режешь глотки и получаешь в награду вечную погибель.
У него дернулась щека короткой, горькой судорогой, он с усилием подавил в себе душевную боль. В тот же миг, как по сигналу, вся честная компания дружно посмотрела на меня с завистью и одобрением, блеснули черные глаза, все подняли кружки к потолку.
— За южный Иллинойс! — раздался крик.
Я выпил. Они странно, как безумные, стали говорить о фермерстве. Почти у всех у них, по их словам, отцы были фермерами, и только злая судьбина…
— Раз пошел в пираты, нет тебе пути назад, — объяснял Вилли Враль, и длинный нос его блестел от струящихся слез. — Это как болезнь, — доверительно говорил он. — Смертельная болезнь духа.
Меня тронула их искренность, я понимал их, так мне казалось. Я много раз слышал от отца о вынужденно замкнутой, одинокой жизни морского разбойника. Они живут по своим собственным законам, эти изгои вселенной, существующие за счет остального человечества и ни у кого не спрашивающие на то дозволения, почти все они сущие аспиды, но бывают среди них прирожденные джентльмены. Они обнимали за плечи друг друга и меня, читали по памяти обрывки стихов и нежно вспоминали, как пахнет свежим сеном у берегов Монголии. Желтая комната лучилась.
Дальше — больше, странности множились. У меня перед глазами все, как говорится, пошло колесом (все действительно кружилось, сэр). Я бил кулаком об стол не хуже любого из них — мы обсуждали откормку свиней. Кто-то предложил сыграть по маленькой. «Н-не позволю!» — крикнул я; нашли дурака. Тут они все стали меня благодарить. Захоти я только, подумалось мне, я бы всю эту богом забытую шайку-лейку обратил в христианство. Потом предложили еще какое-то развлечение, какое — я не разобрал, но более или менее согласился, радостно, во весь рот улыбаясь и мы все тут же собрались вон из гостиницы (когти китоловов царапали меня по плечу), и все выкатились на темную улицу с гиканьем, и земля уходила у меня из-под ног, и я падал и каким-то чудесным образом оставался на ногах, как сонный медлительнокрылый баклан на рее судна в качку, — и я орал в ночи, как Вельзевул, в согласном хоре моих пиратов. О радость причастия!
Память о том, что было непосредственно после этого, улетучилась из моей головы как дым. Помню вверху на лестнице нелепую фигуру матери в ночной рубашке, костлявая рука с фонарем вытянута, точно испуганное крыло, рот растянут судорогой, тощие колени ходят ходуном. Я, кажется, говорю слезно что-то про свою любовь к отцу. Потом темь; а потом, много позже, было вот что: меня мутит, смутный, я стою на ветхом дебаркадере у заброшенного пакгауза «Пэнки и К°» и смотрю на прогулочную яхту под названием «Независимость». У нее небольшая кабина на палубе и оснастка по типу шлюпа. Какого она водоизмещения, непонятно, но, наверно, человек восемь может принять без труда. Сначала мне чудится, что я в южном Иллинойсе, но потом взгляд мой ускользает в полуночную даль океана, и истина, леденящая душу, как айсберг, открывается мне. Эти морские ублюдки продали мне яхту! Веселые мои пираты скрылись, беспечно покатились по белу свету, на семьдесят пять долларов обеспеченнее, чем я.
Ну, я сначала, понятно, взбеленился. Кажется, никто на свете не терпел такого подлого надругательства! Много спустя мой приятель Билли Мур убеждал меня, что я, может быть, и сам к этому руку приложил. Кто знает, сознание работает и на таких глубинах, куда не достигает рассудок. Но все это мне было невдомек в ту ночь на дебаркадере, и я бесился и колотил кулаками по доскам. «Не доверяй — не раскаешься», — говорил мой дядя-отшельник, глядя не на меня, а на свою трубку, словно квакер на общей исповеди.
Не знаю, сколько времени я так предавался младенческой ярости, знаю только, что делал это ото всей души. Я рыдал, как мальчик, глубоко чувствуя свое жестокое и полное одиночество среди моря и неба без края и божества, у стены обанкротившегося склада пиломатериалов. Единственно, чего мне не хватало в этих корчах горя, это любящего и восхищенного взора какой-нибудь сострадательной Миранды. Ее отсутствие, без сомнения, побудило меня наконец уняться, сесть, свесив ноги, упершись локтями в колени и подбородком в кулаки, и приступить к размышлениям.
Погода начинала меняться, задувал теплый юго-западный ветер, и дурнота моя стала понемногу меня отпускать. Я прочел название яхты, выведенное золотыми буквами по носу: «Независимость»! — и его иронический смысл заставил меня рассмеяться. Поначалу это был байронический смех над самим собой, горький и философский. Но пока я так смеялся, в душе моей наступила перемена. Я вдруг понял две вещи: морские волки продали мне чужое судно, стало быть, оно мое и при этом не мое, как и все мироздание, — это во-первых, а кроме того, глядя на восток в даль океана и ощущая пульс волн и ветров, я осознал, что вслед за Платоном и Плотином, вопреки всем рассудительным речам о южном Иллинойсе, я хочу туда. В текучести вод лежит высшая истина, безбрежная, бесконечная, как бог! — говорил я себе. Лучше мне погибнуть в ревущей бездонности, нежели стать… кем-то там такое. (Не помню точно, как я рассуждал.) Яхта словно старалась внушить мне некую мысль, легонько ударяя бортом в корявые бревна дебаркадера. И я сам не заметил, как перевалился через фальшборт и взялся вычерпывать воду — в кокпите чуть не до половины плескалась вода. Потом я поднял грот и кливер, как, я видел, делают другие, и под всеми парусами храбро вышел в море.
Ветер, как я говорил, свежо дул с юго-запада. Ночь была ясной и холодной, хотя и немного потеплело. Я встал на руль — дело оказалось сложнее, чем я думал, но я скоро разобрался что к чему. Мы летели, как чайка, разрезая гребни волн. Мачта, паруса и снасти, нос с бушпритом, вскидывающийся, точно голова лошади в галопе, чернели в лунном сиянии, как образы сна. Я плыл вперед в каком-то упоении и ликовал, будто родился бессмертным и гибель мне не грозила. Но волны вздымались и ударяли в корму, и я опустил взгляд и вдруг увидел собственную руку на румпеле — она была бледнее мрамора, — и тогда я разом протрезвел, и радость моя покатилась в сторону страха. Что-то было не так. Ветер крепчал, и я быстро удалялся от берега. Вокруг меня кружили птицы, визгливые податели безумных советов. Я попытался переложить руль на борт и обеими руками ухватился за румпель. Но ничего не произошло. Словно кашалот сжимал перо руля в своей кривой пасти. Я замер от ужаса, и сразу же вокруг меня оказался не мистический океан, и сам я — не бессмертный летучий дух, а настоящее море, и я настоящий, как и ледяные брызги, и яростная качка, и оглушительный ветер, и отчаянный, со скрипом, крен и рыск моей яхты. Теряя сознание, я полетел куда-то вниз — и очнулся, задыхаясь и отплевываясь, в трюмной воде. Надо было взять себя в руки. Я закричал: «Помогите!» — но некому было услышать мой призыв. Я набрал воздуху в грудь и снова вылез к румпелю. Страх наделил меня чудесной силой. Но и чудесная сила, я знал, была здесь бессильна. Свежий южный ветер и могучий отлив гнали меня прямо навстречу погибели. Я оглянулся через плечо — на западе поднималась сплошная стена мрака в белых прочерках мятущихся чаек. Собирался шторм. У меня не было компаса, не было провизии, а берег уже вот-вот потеряется из виду. Мысли мои проносились, как встречные волны, но, головокружительно быстрые, они не вели никуда. Зарываясь носом в пену, яхта неслась по ветру со страшной скоростью, ни на гроте, ни на кливере не был взят ни один риф. Почему она не выходила из ветра, ума не приложу — мои руки на румпеле были беспомощнее двух воробьев на заборе. Но суденышко шло ровно, и постепенно, сквозь страх, мысли мои стали успокаиваться. А ветер крепчал. Ныряя носом в волну и тут же взлетая на гребень следующей, мы проливали через борт потоки соленой влаги. Руки, лицо, ноги у меня закоченели до полного бесчувствия. Тем не менее я бросил румпель и, кое-как добравшись до мачты, спустил грот по ветру — перелетев через нос, он сразу отяжелел от воды и обломал мачту у самого основания. Это на какое-то время спасло меня. Я поплыл дальше под одним кливером, по-прежнему принимая с носа потоки воды, однако же держась на поверхности. Сердце мое колотилось все так же отчаянно, но теперь не от ужаса, а по другой причине: я поверил, что у меня есть надежда на спасение.
Вот во что я поверил, самонадеянный сын Адама, как сказал бы преподобный Дункель. Ибо в следующее же мгновение надо мной раздался ужасный, пронзительный вопль, подобный визгу тысячи демонов. С ответным воплем я запрокинул голову и успел заметить, как сверху, прямо на меня, летит огромное черное чудовище, равнодушное, апокалиптическое, словно падающая планета. Волосы мои поднялись дыбом, кровь застыла в жилах, и я снова свалился без памяти в затопленный кокпит.
Ангел сомкнул концы пальцев перед грудью. Гость совершенно сбит с толку.
— Ха! Метафизика, черт побери, скажете вы. Ха-ха! Мореход ловит своего гостя за дрожащее ухо, и помогай им обоим бог. Ну что может ответить вам на то мореход? Да ничего! Как всегда, абсолютно ничего! Хитрая история! Ишь какие фантазии.
Но я смело отвечу вам: вздор. В этих дутых балладах больше смысла, чем вы уловили, сэр. Мне написано на роду быть повешенным, равно как и вам, но в моем случае ужасный час уже назначен (если, понятно, не случится ничего непредвиденного). И я не стану об этом думать (а сам думаю, в ужасе дергая себя за бороду: язык наружу, глаза выкачены, качаюсь на ветру. Лучше на ветру, чем труп, пляшущий под собственную музыку! И…).
Эти залы полны призраков. Вот, заметьте. Они неслышными шагами выходят из моей двери, влача за собой беззвучные цепи. Видите их разинутые, как у рыб на песке, рты и полночные провалы глазниц, которые смотрят в никуда и ничего не выражают? Я населяю тьму подводной зеленью — обращаю ее в серость, развешиваю паутину. Они приближаются, трепеща, словно жаждут высказаться, но спохватываются, что им нечего мне сказать; ни опасений, ни предчувствий. Лишенные смысла, они просто пребывают нигде, обезвеществленные до призрачности. Тысячи тысяч поколении повешенных. Подумайте только, Инспектор! Я напрягаю ум, чтобы постичь их, их — мое безнадежное будущее. Меж нами — ничего общего. Все вперед и вперед неслышно шагают мертвые, глядя пустыми глазницами. Они существуют во мне, а не в «давнем прошлом», ибо прошлого нет, во всей этой вселенной нет ничего, лишь острие бритвы между памятью и воображением, мгновенное узнавание между мертвыми существами, навечно расчлененными… или еще ожидающими рождения. Мое собственное существование миг назад навсегда исторгнуто из жизни. Секунда за секундой мир падает и захлопывается, как крышка гроба. Неужто ничего не остается — только порядок, завещанный призраками призракам, — каменные оковы мертвых идей, стальная решетка на мошонке Нового Агнца? Вот вам и весь источник силы. Вот вам и человек действия.
«Ха-ха! — смеетесь вы. — Парадокс! Непреодолимое противоречие!»
Ничуть! Поговорим о великих — или даже глупых — произведениях искусства; о грубой материи, которая разрушается, как древние горы; о вечных мгновениях. Но для этого не хватит времени, я с вами согласен. Руль на борт, приятель, держать подальше от водоворотов, подальше от черных дыр, ввысь по всем румбам, к родному берегу видений!
«Да вы это всерьез?» — говорите вы огорченно.
Шучу, шучу. Все это шуточки. Вы садитесь.
(Что серьезного в песочных замках, в бумажных розах, которые мастерит старая дама? Кто, когда строил реальность на песке, на старой креповой бумаге, из которой делают цветы?
Се ты, о господи!
Се кто?
Тс-с-с!)
Гость теперь только замечает у ангела крылья. Он слегка смущен. Но он не дурак. Помалкивает и ждет, когда все само прояснится.
— Вы говорили про обман, — напоминает гость.
— Ах, это, — отзывается мореход, и вид у него хитрый и очень довольный. — Да вы, я вижу, рационалист.
Настиг и подобрал меня китобоец «Иерусалим» из Нантакета, находившийся в трехгодичном промысловом плавании, — и плачевнее зрелища не представлял собой ни единый парусник, когда-либо бороздивший океан на планете Земля. Лишь только мою яхту подняли на борт вместе с моим полубездыханным телом и старший помощник жестом показал, что я живой, капитан в сопровождении седовласого человека молча удалился в свою каюту.
Я лежал в беспросветной темноте кают-компании и старался определить границы реальности, расчленить бред и воспоминания. Среди образов моей памяти — бредовых или нет (в основных чертах — нет, как выяснилось впоследствии) — грозно и головокружительно уходили ввысь корабельные снасти, на канатах — гроздьями крысы, ноки несут штормовые огни, смертно-белые паруса раздуты, и тиранически гордо вздымаются мачты, точно башни средневекового замка. Ванты раскачивались, как переплетенье лестниц Иакова, на них там и сям повисли сомнительные ангелы в зюйд-вестках, и полы их хлопали на ветру, будто испуганные крылья, в вышине же над ними, на грозовой черноте небес белели призрачные башенные зубцы вороньих гнезд. Короткобородые мужчины взирали на меня сверху вниз, как судьи. «Он приходит в себя, — говорит один из них. Свет фонаря багрянит его зрачки. Он склонился к самому моему лицу. — Пьяница».
Я отвернул голову. На палубе по колено в воде двигались негры, сверкая нагими, как у рабов на плантациях, спинами, и закрепляли добавочными канатами шлюпки. Я успел высказать благодарность за мое спасение — легко было представить, каких оно стоило трудов, — успел, пока китобоец еще прибирался перед штормом, и попросить, чтобы меня доставили на сушу.
— Ну уж это едва ли, — ответил один из них; это был второй помощник. Могильный юмор, который послышался мне в его смехе, заставил меня в страхе и гневе приподняться на локтях, чтобы поближе заглянуть ему в лицо. Но тут меня пронзила острая боль, небо закружилось колесом, и как ни сжимал я в праведном негодовании кулаки, я снова без памяти упал на спину.
Когда я снова пришел в себя, я лежал внизу в каюте, надо мной, раскачиваясь, тускло горела спермацетовая лампа, повизгивая на цепях, точно старая карга, напевающая у печки. Я повернул голову, чтобы рассмотреть стоящего надо мной человека, и боль немедленно возникла снова, меня словно плеткой полоснули поперек груди. Я замер и взвыл — не столько от боли, сколько со зла на свой неожиданный плен, и человек проговорил, как будто забавляясь: «Отставить! У тебя ребра поломаны. Лежи как лежишь». И он сказал мне название судна и фамилию капитана и объяснил, что за дело у них в море-океане. Все это я теперь забыл, вспоминаю только, что я спросил, где же они должны будут пристать, а он ответил: «На небе, ежели повезет; а вернее, пониже». И поднял руку — к лампе, надо полагать, ибо в каюте стало темно. «То есть, как это?» — спросил я. И он ответствовал из тьмы голосом проповедника, толкующего об аде, или судьи, произносящего именем неба смертный приговор:
— Судьба назначила тебе опасное испытание, но, может быть, оно поблагороднее иных. Ты безземельный землянин, и, видно, до Судного дня останешься теперь без земли и будешь кружить по водной пустыне. — Штормовое море ударяло в бортовую обшивку рядом со мной, и выло, бесконечное, как Диавол, ропщущий в оковах. А человек продолжал говорить, или же мне мерещилось, что он продолжает свои речи. Мне представлялось, что, осененный перепончатыми крыльями, под скрежет своих распяленных акульих зубов, он лжет мне и безбожно упивается этой ложью. — Предзнаменованья все дурные, парень, — кроме разве, может быть, твоего косого глаза. Ты очутился в компании мертвецов, понимаешь? Мертвецов, преследующих мертвеца до его могилы, а возможно, что и дальше. Лежи и отдыхай, мой тебе совет. «Иерусалим» больше не станет сходить с курса.
Китобоец взлетал, и перекатывался с боку на бок, и падал, точно планета, сорвавшаяся с якоря гравитации. Я лежал, вцепившись обеими руками в края койки, и долгое время — несколько часов — это было все, что я сознавал: неспешное, нескончаемое качание воды, и удары шторма, и грохот внизу подо мною, будто обломки чего-то падали на каменное дно океана. Но потом я стал различать еще другой звук — какое-то пение без ладу и складу, словно бы доносившееся из самого нутра «Иерусалима». Звук этот казался мне по временам почти человеческим; а то мне чудилось в нем что-то звериное — тигриный рев — или же вовсе гудение атомов. Я напрягал слух и дышал еще осторожнее, чем того требовали сломанные ребра. До меня долетали словно бы какие-то слова — и обрывки мелодии, похожей на псалом. Но таких мрачных псалмов не знают пресвитериане: музыка под напряжением, как громоотвод. Вскоре она замерла, утонула в голосе шторма. Я стал склоняться к мысли, что она мне примерещилась. Но вот — хотя шторм выл все так же оглушительно, сокрушая все вокруг и свистя над головой, — я услышал ее опять: стенание духов в аду, так притерпевшихся к пламени, что вопли их сами собой обратились в пение, в музыкальный плач. Звуки выводили из себя — я никогда не слышал ничего подобного. Но страшнее, чем эта необыкновенность, было другое: звуки несли в себе обвинение, угрозу мести.
От них, от певцов, какими я себе их представил, я перенял нечувствительность к боли и, пламя — не пламя, перекинув ноги через борт койки, заставил себя сесть. В таком положении я оставался некоторое время, всем весом налегая на руки. Ощупью в темноте я обнаружил, что грудь моя плотно обмотана куском старой парусины. Опираясь на переборку — на переборку и на силу воли, — я встал на ноги и, не переводя дыхания, пошел к трапу. Судно сильно раскачивалось, словно нарочно стараясь мне помешать в осуществлении моего замысла, но я сохранял равновесие и поднялся по трапу. Далеко на корме я увидел тускло светящийся люк. К нему я и устремился, хотя тело мое кричало от боли и обливалось потом. Но корабль вдруг резко накренился, в десяти футах от моей цели я упал на палубу. И опять потерял сознание.
Сколько я так пролежал, не знаю. Очнулся я под музыку, которая плескалась вокруг меня и лизала берег моей боли, и пополз вперед, навстречу струившемуся из люка свету. Внизу подо мной открылось помещение, где хранились бочки, канаты, цепи и запасной рангоут, сваленные как попало, точно хлам на старом чердаке, — среди всего этого сидело человек двадцать пять широкоплечих негров, из них два или три в оковах и на цепи. Это были все молодые, здоровые мужчины, в возрасте между шестнадцатью и тридцатью годами. Я смотрел на них, онемев не столько от страха, сколько от изумления. Дикари с золотыми кольцами, распевающие свои таинственные, безбожные псалмы в качающемся свете старой медной лампы, будя столь же таинственные отзвуки окрест, — ну что тут можно сказать? Я-то думал, что попал на китобоец. А поглядеть в трюм, так выходит, это невольничий корабль!
«Невольничий корабль»! — понятие для бостонского янки еще более туманное, темное и двусмысленное, чем созидательно-разрушительное солнечное божество древнего Египта. У нас не принято говорить о невольничьих судах и их экипажах. Работорговля — явление космически необъяснимое. Возьмите чувство, которое вы испытываете при виде туши убитого медведя в витрине ван Клуга, подвешенной кверху ногами, точно святой Петр на кресте, с человеческими руками, плечами, грудью, — умножьте это чувство в десять тысяч раз, и вы, быть может, получите слабое подобие того сверхъестественного ужаса, который рождается в сердце простого бостонского христианина, когда, свернув с обычного пути своих задумчивых вечерних блужданий в какой-нибудь проулок мрачный, он вдруг увидит перед собой на пристани штабеля черных тел — женщин, младенцев, малорослых мужчин, — выложенных для пересчета с только что прибывшего из Африки невольничьего корабля. Оно, конечно, это не люди, быть может, скажете вы себе в глубине души и даже найдете тому подтверждение в сотнях энциклопедий. И все-таки вас будет преследовать сомнение — уж очень неправдоподобно человеческими кажутся эти мертвые руки, и мука, застывшая на этих мертвых черных лицах, точно такая же, какую испытываем мы с вами в горький последний час. Тела спешно прикрывают брезентом, а выживших и годных на продажу гонят к фургонам. (Живые тоже могут на минуту ввести вас в заблуждение, ломая руки и взывая к небесам, подчас благочестивее Римского папы; или же безмолвно проливая слезы, как матросские вдовы; или же совершенно не выражая никаких чувств, подобно Катону, читающему книгу в ночь самоубийства.) В Бостоне все знают, что бог улыбается своим избранникам. Так учил Кальвин — мне так, во всяком случае, говорили. И возвращается ли капитан невольничьего корабля с пристани домой, понуро свесив в молчании голову, или же с радостным смехом раскрывает объятия ближним, вынимая изо рта трубку, чтобы перецеловать малюток, — одно известно точно: капитаны невольничьих кораблей — люди богатые. Дело это несомненное, хотя и сомнительное. Так что личности, не колеблющиеся в своих религиозных убеждениях, только неопределенно пожимали плечами, видя муки рабов, или, самое большее, поджимали губы, будто слышат почти что человеческий визг побитой собачонки. Но в основном мы просто не ходили на пристань, когда прибывал невольничий корабль, удерживаемые тем же необъяснимым страхом (многократно усиленным), какой вызвала бы у нас туша забитого медведя, нашего загадочного деревенского брата. Дело это было законное и правильное, но нам по необъяснимым причинам было как-то не по себе. И самим матросам с невольничьих кораблей, хоть они никогда бы не признались (нарочито бесчувственные, как все люди, коллективно оправдывающие то, чего в одиночку приличный человек непременно бы постеснялся), тоже было немного неловко. Пираты, встречаясь в открытом море, останавливаются и приветствуют друг друга. «Сколько черепов?» — слышится веселый оклик. Работорговцы проплывают мимо в молчании.
Так, глядя вниз на печальных псалмопевцев, я едва верил собственным глазам; я был поражен. Китобоец для любого человека, рожденного там, где я, — это судно, которое выше всякой двусмысленности, это эмблема отваги, знамя хитроумного янки. В нем стучит сердце усердной предприимчивости, делового размаха. Китобоец — это масло, свет и сила, разлитые по бочкам, бочонкам и бочоночкам, это равноправие, ключ к бескрайней Империи. Китобоец, в чьем трюме рабы, — вещь совершенно невозможная, словно Михаил, Рафаил и Гавриил сговорились предоставить уютное пристанище Сатане. Но тут мне пришло в голову, что я все — таки ошибся: ни женщин, ни детей; так что это не может быть невольничий корабль. Но оковы, но цепи… загадка!
Сзади раздался скрип открывающегося люка. Осторожно, чтобы не вызвать нового приступа боли, я повернулся на этот звук: свет не появился, но я услышал шаги. Едва ли у меня оставалось время возвратиться в свою каюту. Почему-то эта мысль даже не пришла мне в голову, я почувствовал страх, что меня сейчас обнаружат там, где я лежу — ужас, верно, рожденный предощущением насилия, которому предстояло здесь разразиться, — и я, не задумываясь, тихо скуля, на четвереньках, точно краб, пополз в сторону. Теперь сзади меня появилось какое-то свечение, отблески ложились на стены. Я продолжал отступать, торопясь и страдая. Из глаз моих бежали слезы, стиснутые зубы ныли. Вдруг в темноте моя правая рука нащупала пустоту. В стене был провал, и я поспешил втянуться в него. Это оказался узкий коридор, ведущий в небо, где качались мачты. Я стал карабкаться кверху. Боль простреливала мои жилы при каждом биении сердца. Через минуту я очутился на баке, в темноте, пересеченной косым лучом фонаря. Кругом — никого. Я отполз в тень шпиля — двигаться здесь было немного легче, хотя руки и ноги скользили по мокрой палубе, — лег там и замер.
Южный ветер дул, не унимаясь, но дождь пронесло дальше. Луна в облаках над головой вырисовывала серебром свирепые рожи, сияли редкие холодные звезды, точно очи диких коней, и во все стороны, куда ни глянь, бежали пляшущие белоголовые волны. Отверстие люка, сквозь который я выполз, осветилось и тут же снова померкло: человек с фонарем прошел дальше. Я облегченно, но все еще осторожно, вздохнул. Это было как игра: один человек против всей вселенной, вроде моей увеселительной прогулки на яхте «Независимость». И на этот раз тоже игра кончилась неожиданно. Люк, через который я выполз, осветился опять, но теперь не померк, а светился все ярче. Человек с фонарем торопливо поднимался по трапу. Когда голова его показалась над палубой, я уже распростерся плашмя за шпилем. Человек кричал что-то. Движения его и голос производили впечатление механических. Вольф его звали, как я узнал впоследствии. Второй помощник. Ответный крик вахтенного донесся с капитанского мостика. Еще один — с кормы. «Он исчез, сэр!» «Все наверх!» И как ни бушевал ветер, судно развернулось бортом к бешеной волне, обрасопленные реи заскрежетали, и по палубе вдруг засновали матросы с раскачивающимися фонарями в руках, свет их алмазами засверкал на волнах, и воздух, наполненный солеными брызгами, задрожал от их пронзительных возгласов.
В этом оглушительном гомоне невозможно было услышать то, что я тем не менее, казалось мне, услышал, — что, по всем законам и традициям, и прежде всего предрассудкам морской жизни, я не мог услышать: женский голос. Я похолодел; я ощутил невыразимый страх, как жертва падучей болезни, трепещущая перед началом очередного припадка. То был голос, какой можно услышать в пансионе для благородных девиц или, скажем, в женском монастыре. Надо мной и вокруг высился серый нагой китобоец, профессиональный убийца, прозаическое орудие труда, раскачивающееся на ошалелых волнах; на палубе внизу и на мостике вверху суетились и кричали мужчины с фонарями в руках. И тем не менее ясно, как день: я его слышал — голос благовоспитанной юной девицы. Кто-то ей ответил приглушенным, может быть, даже пьяным басом; до меня долетело имя: Августа. Я затаил дыхание, стараясь услышать, что еще произнесет женский голос. Он пронзил все мое существо, волшебный, магический, неземной. (Точно так же годы спустя в южном Иллинойсе меня потрясло пение женщины в поле: время магически замерло, ожидая, что вот-вот разверзнутся небеса. Бывают такие моменты, но тогда впечатление было довольно сильное.)
Между тем из каюты поспешно вышел капитан, качаясь, ухватился за поручень, словно был пьян или смертельно болен, и мерцающим взором ощупал палубу с носа до самого шпиля. Я попятился глубже в тень. Где раньше ничего не было, теперь я на что-то наткнулся. Взглянул вверх. Надо мной твердо, как колокольня, белея продетой в носу костью, стоял босиком чернокожий гарпунщик — высотой, казалось, в тысячу футов и широкоплечий, как гранитная скала. Гарпун мирно, точно дорожный посох, покоился в его унизанной перстнями и браслетами руке, словно бы я, не будучи китом, не заслуживал применения его искусства. Я пискнул — мышь под тенью парящего орла. Гарпунщик обнажил огромные белые зубы, издал короткий смешок, подобный шакальему кашлю на сирийском берегу, и, опустив руку, мягко сомкнул пальцы на моем локте.
— Это имеет отношение к обману? — любопытствует гость.
— Да, сэр. Вот именно, к обману.
Ангел улыбается, вытаскивает и набивает трубку. Он задумчиво смотрит в окно, крылья его поникли, рука рассеянно шлепает по карманам в поисках серных палочек.
После этого меня держали под замком — и душу мою и тело — как опасного маньяка, но я был свободнее, чем они воображали. Они ни слова не пожелали мне сказать ни о неграх в трюме, ни о той, кому мог принадлежать женский голос. Когда я спрашивал об этом первого помощника мистера Ланселота — мне сам первый помощник приносил пищу, — лицо его принимало испуганное выражение, словно он в присутствии бесноватого опасался за собственную жизнь. Но прямо он никогда не отрицал, что я видел, что видел и слышал, что слышал. Он виновато, по-лошадиному клонил голову и втягивал шею в плечи, будто слышал позади себя шаги в темном переулке, — казалось, сейчас оглянется через плечо, и ворчал себе под нос: «Где это слыхано, чтобы на китобойце были черные рабы?» — и усмехался, а сам вдруг пристально взглядывал на меня, словно ждал на свой вопрос ответа. Что бы все это ни означало, ясно было, что я на этом судне в меньшей мере узник, чем он, и я понимающе ухмылялся. «Ешь-ка вот ужин», — говорил он затем. А потом он проверял на мне повязку и уходил, стараясь не задерживаться на лишнюю минуту. Я видел, что его мне нечего опасаться, хотя всякий раз, уходя, он не упускал из виду запереть за собой дверь. Был он высок ростом, грудь широкая, как комод, и выпуклые мускулы, как у статуи, но; коричневое, обветренное лицо его у светло-голубых глаз разрезали две глубокие трещины-складки и две смешинки по краям широкого, тонкогубого рта. Он не был рожден для многодумных размышлений. Увидь вы его дома в Нантакете, в тесном черном выходном костюме, слушающим проповедь в методистской церкви — ладони и стопы огромные, шея длинная-длинная, а на ней — маленькая головка, будто воронье гнездо на топе мачты, — вы бы сразу мысленно перенесли его туда, где его настоящее место: к рулевому веслу на корме вельбота, где он будет орать на гребцов, шутить, подзадоривать их, иногда посылая святотатственные проклятья и безумные угрозы самому киту. Это было существо, предназначенное для того, чтобы ломать спину в многотрудных приключениях, а потом рассказывать о них своей многочисленной здоровой благочестивой семье; но что-то пошло не туда при осуществлении первоначального замысла. Какая-то забота, потяжелее китов, заставила его задуматься. Иной раз, подняв глаза от тарелки с бобами, я видел, что он, задумавшись, вперил взгляд в переборку, как, бывает, смотрят куда-то за горизонт. На плечах этого человека лежала тяжкая ответственность, и чем дольше я его наблюдал, тем увереннее становился в своем природном преимуществе. У меня созрел план.
Я сказал ему:
— Нечего прикидываться, будто все в порядке. Я попал на корабль тайн, и я уже проник в них настолько, что стал опасен. Да поможет нам всем господь! — И я стал ломать руки в притворном отчаянии.
— Тогда ты проник дальше, чем я, — отвечает он, поднимая брови.
— Может быть, мистер Ланселот, это вполне может быть! — Я сжал себе ладонями голову и сделал вид, будто закрыл глаза, а сам исподтишка на него посматривал. — Надеюсь, вы не думаете, что это я о себе так убиваюсь, — говорю. — Куда там, мистер Ланселот! — И я трагически захохотал, точно мой друг пират Благочестивый Джон.
Мистер Ланселот минуту молчал, поджав губы, потом не выдержал, переспросил:
— Не о себе?
Я снова засмеялся, как могильщик.
— Скажу правду, хотя сперва вам будет нелегко в нее поверить. Когда вы подняли меня на борт, вы, сами того не ведая, ввязались в такое дело, о каком даже и не подозревали. Слышали вы когда-нибудь про пирата Джонатана Апчерча?
Он потеребил подбородок.
— Я знаю китобоя Апчерча.
— Однофамилец, — парирую я молниеносно, как гремучая змея. — Мой отец откармливает свиней в Теннесси. — И так как он смотрел недоверчиво, я с красочными подробностями описал ему отцовское хозяйство. Взгляд его остекленел. — Но горе мне, — продолжал я. — Я покинул этот рай земной и ушел в пираты.
— Вот так так! — восклицает мистер Ланселот и снимает черную войлочную шляпу. Глаза у него, даже вытаращенные, размером не больше двух грошиков.
— К сожалению, так. Стал на стезю злодейства. — Я сжал кулаки и испустил глубокий, протяжный вздох.
— Ну, будь я проклят! — говорит он. — Такой молодой парень! Ну и ну, будь я проклят.
— Но вы еще не совсем меня поняли, мистер Ланселот. Джонатан Апчерч, который сидит перед вами, — не простой пират. Я плавал с настоящими джентльменами, с людьми учеными и утонченными, и пользовался среди них самым большим уважением. Пусть вас не обманывает моя молодость. Горячий молодой человек, не ведающий страха смерти, может быть очень опасен, тем более если этот парень знает и латынь, и греческий, и бог знает что еще, и обучен прекрасным манерам, — такой парень может быть так опасен, что просто ужас! У меня друзья во всех концах земного шара, все люди важные, можете мне поверить: король Зулусии, например, или король Нируны, которых я как-то выручил в одной незаконной махинации на Золотом Берегу. Вы бы диву дались, если бы узнали, с какими только людьми не знается молодой человек, если он так богат, как я, — конгрессмены, адвокаты, губернаторы, актеры, маги (могу, например, назвать доктора Флинта или умопомрачительного Мердстоуна). Если со мной на этом судне приключится какая-нибудь неприятность… мне-то лично все равно, вы понимаете… На что остается надеяться несчастному пирату вроде меня? Только на скорую смерть и божье снисхождение.
Наверное, я переборщил. Мистер Ланселот раздраженно протянул руку за моей тарелкой и сказал:
— Кончай травить! Ежели ты пират, то я президент Линкольн. Да ты в жизни на милю от Бостона не отплывал.
— Считайте, как хотите, — говорю я, пожав плечами. И облизываю дочиста вилку, как учила меня моя хорошо воспитанная матушка.
А он уставил в меня указательный палец, огромный, как придорожный столб.
— Ну-ка, опиши мне Сингапур! А кто плавает капитаном на «Серебряном когте»?
Я улыбнулся эдак сокрушенно и дал ему немного покуражиться, а потом ответил на все вопросы. (Вот когда отцовы россказни пришлись мне кстати!) Мистер Ланселот был смущен. Он отвернулся, хмуря брови и теребя подбородок.
— Джентльмены ученые и утонченные, а? — проворчал он, направляясь к двери.
Я откинулся на спину и заложил руки за голову.
— Мы на корабле, бывало, иной раз разговаривали по-латыни, чтобы мозги не заскорузли. А то капитан вздумает погонять команду по логарифмам…
Он вышел и запер за собой дверь.
В тот вечер он принес латинское «Утешение философией» Боэция в кожаном переплете. Я словно бы между делом раскрыл Боэция и сразу погрузился в чтение, рассеянно поднося ко рту вилку. Когда я краешком глаза взглянул на мистера Ланселота, тот стоял, подавшись вперед, голову склонив на плечо и прищурив блестящие глазки, точно часовщик — он пытался определить, в самом ли деле я читаю или только притворяюсь.
— А может быть, я вовсе и не пират, мистер Ланселот, — сказал я, — а, скажем, например, школьный учитель. — И улыбнулся ему пиратской улыбкой Благочестивого Джона.
Мистер Ланселот склонил голову на другое плечо и прикрыл один глаз, разглядывая эту улыбку, как разглядывал бы скворец чугунного червя. Потом он подхватил мою тарелку, хотя я не успел ее очистить, и, ни слова не вымолвив, вышел.
Назавтра пищу мне принес и проверил повязку человек по имени Уилкинс. Был это, мягко выражаясь, не очень-то приятный субъект, хотя с обязанностями костоправа справлялся вполне. На китобойце всякий может вправить вывих, остановить кровь или приладить искусственную конечность. Все это входит в круг обязанностей китобоя, равно как, скажем, установка новых мачт у берегов Японии, если старые унесло штормом аж в Калькутту. В противоположность мистеру Ланселоту, который всегда был сдержан, как то приличествует старшему помощнику, Уилкинс, простой матрос, мог любого заговорить до полусмерти; при этом он вплотную придвигал к лицу собеседника свою плоскую физиономию под кумачовой налобной повязкой и, выгнув туловище, точно китайский борец, весь подергиваясь, хватал тебя пальцами за локоть, плечо, загривок — тут уж добра не жди. Это был человек, в которого словно ударила молния и все никак не могла найти выход, то и дело вдруг просверкивая в его взгляде. Был он полукровка, вернее, многокровка (негритянско-китайско-индейская и бог знает, какая еще, помесь), толстые африканские губы, постоянно растянутые в улыбке, угольно-черные глаза скошены под острым углом. Откуда у него такая фамилия — Уилкинс, — сказать не могу. Дело в том, что половина команды звала его Яванский Джим, а были и такие, которым он был известен как Ник Живая Ртуть. На мои вопросы он без дальних хитростей отвечал (сам при этом, однако, подмигивая и тем опровергая собственные слова), что, мол, никаких чернокожих рабов в трюме нет и что женщина отродясь не ступала на палубу «Иерусалима». Я вскоре догадался, что он прежде плавал с пиратами и приставлен ко мне для удостоверения моей пиратской личности. За дверью каюты я замечал на переборке длинную, изогнутую тень мистера Ланселота — он подслушивал.
Я сразу понял, что и против Уилкинса сохраняю все свои преимущества. Он состоял в команде, был скован всякими сложностями, соображениями. Может быть, когда-то мистер Ланселот его пригрел; или капитан, ради его бедной матери, спас его от виселицы. Как известно было даже Боэцию — правда, он повернул это на богословский лад, — для такого человека, как я, не страшны сети, в которые попадается эта публика. Я, конечно, зависел от них, это верно — питаться в трюме крысятиной у меня пока охоты не было, — но я был к ним безразличен и, как лицо неизвестное, быть может, опасен, а потому неуязвим.
— Ты пришел сюда посмотреть, не узнаешь ли во мне знакомого пирата? Смотри же, приятель! Смотри хорошенько! — И я поднял лицо к самому его лицу.
Он ухмыльнулся — не настоящая улыбка, а кожаная улыбающаяся маска, лишенная всякого выражения, — но этот фокус был мне знаком. Я тоже ухмыльнулся, как зеркало.
Он задумался, хотя ухмылку с лица не согнал.
— Ты пират, это точно. Сразу видать. Только ты пират мне незнакомый. — И подмигивает.
— Глупо, мистер Уилкинс. Я маг и фокусник и по совместительству проповедник. — И мигаю ему в ответ.
— Точно, — говорит он. — Ты проповедник с фокусами, это ясно как божий день. И с доктором Флинтом, понятное дело, знаком.
— Да, и с Флинтом, — отвечаю. Меня немного беспокоило, что они так за это ухватились. При одной мысли о дьявольском кудеснике у меня на лбу выступал пот, оттого-то, верно, его имя и подвернулось мне на язык, когда я врал мистеру Ланселоту.
— Самый ловкий фокусник на свете, говорят. Был, пока не пропал. — Глазки его пристально наблюдали за мной сквозь узкие прорези век. Страх холодными толчками пробежал у меня вверх и вниз по спине. Я не сомневался, что в этом замечании содержится ловушка, но какая — одному небу известно.
— Пропал? — переспросил я, невозмутимый, как яйцо.
Он откинул голову и засмеялся. Вскоре после этого он ушел.
В тот же день к вечеру — ребра мои уже почти зажили — пришел мистер Ланселот, принес мне матросскую робу и без дальних слов поставил меня на работу с теми, кто драил палубу. Сознавая, что у меня нет никаких навыков, естественных для человека, который бывал в плаванье, хотя бы и пиратском, я работал подчеркнуто неумело, словно нарочно прятал сноровку: то вдруг случайно угожу ногой в ведро и никак не могу вытащить босую ступню, то опутаю себя и товарищей канатом. Мистер Ланселот и Уилкинс наблюдали за мной из-за угла — своим косящим глазом я видел каждое их движение, — и оба в замешательстве потирали подбородки. На следующее утро меня перевели с повышением на камбуз — подручным кока, тучного и страшного одноглазого китайца, прокопченного дымом корабельных плит и ошалевшего от нескончаемого шипения сковородок. Кок, лишь только увидел, что я беру в руку мясной секач — инструмент, за который, должен признаться, я взялся с удовольствием, вроде как Одиссей за свой старый лук, — перепугался до потери сознания. К обеду он умудрился спрятать все камбузные ножи, большие и малые. Тогда я стал поигрывать скалкой и шпиговальной иглой, шепотом при этом что-нибудь приговаривая. Кок переговорил с мистером Ланселотом, тот задумчиво потеребил кончик носа, и меня перевели на мачты — и я повис в высоте, одурев от страха и неумело связывая и развязывая узлы. Преодолевая головокружение и дурноту, я смотрел, как бывалые матросы вроде Уилкинса пляшут на верхушке грот-мачты, или скачут, словно гиббоны, со штага на штаг, или, болтая ногами, ползут, рука за руку, по реям. Тут уж было не до шутовства, тут не приходилось прикидываться еще более неумелым, чем ты есть. Все, что я мог, это вцепиться в снасти и висеть, не разжимая рук. Но те внизу все равно с сомнением потирали подбородки.
В тот же вечер, не снимая с меня слежки, мне выделили рундучок и перевели из каюты на менее удобную квартиру — тесное обиталище матросов, кубрик. Там-то я и познакомился — на счастье, как покажет дальнейшее повествование, — с улыбчивым, рыжебородым, конопатым матросом по имении Билли Мур.
В бегучем свете раскачивающейся лампы он сидел на койке, расположенной впритык с моей. Я, продолжая свою игру, завязал с ним такой разговор:
— Не работа это для бывшего мясника, — говорю, — сидеть в поднебесье на снастях, точно чайка, чтоб ей повылазило.
— Так ты мясником работал? — отозвался он с такой простодушной и приветливой усмешкой, что мне стало немного не по себе.
— Ну да, у нас в Олбани, — отвечаю. — Бедная моя бабушка. То-то ума не приложит, куда я запропастился. Я ведь вышел на минутку, только курам корму высыпать. — И я покачал головой.
Он тоже покачал головой и усмехнулся грустновато, верно, подумал о своей бабушке. Опять я ощутил к нему расположение и поспешил переменить тему.
— Странно, что капитана не видать, — сказал я. — Интересно, что он за человек.
— Ничего, ты с ним, верно, скоро познакомишься. Чудной он джентльмен, наш капитан.
— Чудной?
— Ну да, — отвечает Билли Мур. — А уж какой образованный он у нас, старина Заупокой. Бог знает на скольких языках говорит.
— Ей-богу?
— Сам увидишь, вот только повстречаем какой корабль. Как нам попадается чужестранный китобоец и мы идем на сближение, чтобы обменяться письмами и новостями, наш капитан Заупокой всегда говорит на ихнем языке. Для него это дело чести. Ученый человек, можно сказать. Книг у него полно — по истории, и естествознанию, и еще бог знает каких.
— Ну и ну.
Билли сидел и задумчиво кивал головой, словно перебирал в памяти слово за слово все, что сейчас говорил, и выражал себе одобрение. Но потом вдруг о чем-то встревожился и стал тянуть себя за пальцы, щелкая сочленениями.
— Но только он очень переменчивый человек, наш капитан Заупокой. — И он опять закивал.
— Переменчивый, говоришь?
— Я видел, как он уходил в погоню за китом, точно дьявол в него вселялся. В прошлый раз, как я плавал с ним, он ни одного вельбота вперед своего не пропускал. Сам сидит на корме, глаза красные, что твои рубины. Как волны ни бьют, старый Заупокой сидит, будто принайтованный, а на море даже и не смотрит. Лицо — как фонарь. Это в прошлый раз. А в этот… Да, сэр, чудной он человек.
— В этот раз он не так рвется в погоню?
— За китом — нет. Но, конечное дело, его хвори…
— Так он хворый?
Но Билли Мур уже все сказал.
Только теперь я увидел в сумраке у него за спиной Уилкинса — тот сидел и ковырялся в пружинах и колесиках разобранных настенных часов и слушал в оба своих огромных обезьяньих уха. Он работал в почти полной тьме — то ли искуснейший в мире часовщик, подумал я, то ли притворщик, делающий вид, будто полностью поглощен своим занятием. Впрочем, у меня сомнений не было. Билли Мур, увидев Уилкинса, побледнел как призрак.
Я должен и намерен был разгадать тайны «Иерусалима»: пение, которое я слышал в первую ночь на борту (с тех пор о неграх в трюме не было ни слуху ни духу), и, еще более невероятное, голос, который тогда до меня донесся — или мне примерещился, — голос женщины. (Этот голос преследовал меня наяву и во сне, как некогда взгляд Миранды Флинт, хотя, видит бог, это не был голос бродячей циркачки, он принадлежал благородной даме. Взаимоисключающая связь, при всей моей молодости и неопытности, была мне ясна. Как раньше я обожествлял бедняжку Миранду — преображая ее то в ангела, то в демона во плоти, покуда она не выросла и я остался в дураках, — так теперь на основе смутно слышанного голоса я построил другой неземной образ, образ существа, которому так же не место в нашей действительности, как индейской коронованной принцессе не место на борту «Иерусалима». Я сознавал, что фантазирую, но остановиться не мог и при этом говорил себе совершенно разумно, что женщина на судне, хотя бы и одноногая калека, — это, черт побери, загадка, и я должен в интересах собственной безопасности разрешить ее, если сумею.) Я лежал у себя на койке, прикрыв глаза и настороженно вслушиваясь в сонное дыхание матросов, и рисовал в воображении лицо той, которой принадлежал голос. Кажется, это была любовь. Болезнь в крови, проклятие молодости; радость и горькое унижение.
Когда я убедился, что весь корабль, кроме вахтенных, спит, я вылез из койки и в темноте пробрался к трапу. Ощупью я стал двигаться к корме, туда, где был люк, сквозь который я видел тогда чернокожих. Нигде не проблескивал ни один огонек — Ионе в китовом брюхе не было темнее. Я миновал поворот, откуда падал в ту ночь свет лампы, прошел дальше мимо кают, но неожиданно наткнулся на полированную переборку, совершенно загораживающую дальше проход. Я растерялся. С одной стороны, меня тянуло туда, откуда мне слышался женский голос, с другой — хотелось все же разыскать люк, сквозь который я видел негров. У меня под ногами не было ни кольца, ни свежей доски и вообще ни малейших признаков отверстия в настиле. Я должен был доказать себе, что не бредил, не сошел с ума; забыв про таинственный голос, я опустился на четвереньки и стал прислушиваться, не доносится ли из трюма музыка.
На море был штиль, «Иерусалим» казался недвижнее обомшелой усыпальницы. «Удивительные дела! — сказал я себе. — Если бы здесь уложили новый настил, я бы слышал по крайней мере стук». На минуту я вернулся к мысли, что все это мне, может быть, просто приснилось; но я ведь умел отличать сон от обыкновенной мелодрамы. (Не хочу сказать, что театральные представления вредны, но они заставляют человека принимать позы, которых мы не наблюдаем в природе, это мне известно по собственному, пусть и жалкому, опыту.) Рабы сидят в трюме, это факт, и еще где-то на этом корабле находится юная дева — быть может пленница, многострадальная красавица принцесса или… усилием воли я остановил себя, вовсе не желая, чтобы ночь подслушала мои догадки. Под тем сомнительным предлогом, что, в растерянности крутясь на месте, я мог спутать направление, я стал продвигаться дальше к носу, хотя и знал, что ничего не спутал (опять спектакль). Я уже убедился, что ползу не туда, как вдруг неожиданно набрел на открытый люк, откуда слышались голоса. Трое, простые матросы, как мне показалось по выговору, разговаривали о капитане. В речах их было много чувства — страха и гнева, насколько я мог понять, — но говорили они вполголоса, и до меня доносились лишь обрывки фраз, главным образом ругательства, и один раз мне послышались слова: «Отомстим за него!» Кто они такие, я понятия не имел, и за чьи обиды они хотят отомстить капитану — тем менее, однако, было очевидно, что от этих свирепых людей мне следует держаться подальше. Я попятился прочь, поднялся на ноги и быстро пошел по направлению к корме.
У главного трапа я остановился, подождал, пока уляжется сердцебиение. Люк у меня над головой был открыт, и в него я увидел небо — ясное ночное небо, унизанное алмазами звезд, — впервые с той ночи, как был поднят на борт «Иерусалима». И только теперь, заметив, как оно перемещается в отверстии люка, то чуть клонясь на правый борт, то на левый, я понял, до чего привык к судовой качке, она стала для меня мерой земной стабильности. В этих размышлениях я провел, однако, немного времени и молча поспешил на палубу. Едва голова моя поднялась в темноте над досками настила, как меня овеял ветер, полный запахами леса, такими живыми зелеными ароматами, словно мы плыли по водам Амазонки. Однако суши нигде не было видно. На небе, когда я стал приглядываться, чтобы определить наше местонахождение, ни одна звезда, ни одна планета не оказалась на своем привычном месте. Даже Большая Медведица куда-то пропала. Поначалу я совсем растерялся от такой странной перемены в обычно столь устойчивой вселенной. Но вскоре я все сообразил. В воздухе ощущалось ледяное дыхание. По-видимому, мы находились где-то значительно ниже экватора и шли на юг, вероятно, к западу от Южной Америки.
Рассуждения эти не слишком-то утешили меня. Во-первых, я больше не мог прятать от себя всю вздорность моих попыток разыскать женщину, которую я никогда не видел, которая, очень может быть, даже вообще не существует. Во-вторых — если только это не то же самое, — меня начало мучить странное чувство: я оказался отрезанным от всего, что меня, так сказать, определяло — от мясной лавки ван Клуга, от пропыленных мелом классов, — и мне вдруг стало страшно. Половиной моего существа я хотел бы, чтобы меня обнаружили, схватили и тем положили конец этой зловещей отъединенности. Высоко на мачтах в трех вороньих гнездах не заметно было и признаков жизни. И на капитанском мостике — ни малейшего движения. Судно словно обезлюдело, вымерло, словно чума по нему прошлась. Я, осторожно ступая, вышел на палубу и побрел вдоль темного борта по направлению к кормовому люку. Где-то там, возле капитанской каюты, слышал я тогда ее голос. Никто меня не видел, не останавливал. Я по-прежнему желал проникнуть в тайны «Иерусалима», но рядом с этим желанием во мне быстро нарастало другое, противоположное: быть застигнутым, поверженным.
Потом у меня возникло еще одно ощущение, совсем уж необыкновенное. Мне стало казаться — быть может, не без влияния Боэция, — что моя видимая свобода на этом безмолвном, черном китобойце всего лишь нелепая иллюзия; тихо передвигаясь во враждебной темноте, я словно чувствовал на себе равнодушный, пыльный взгляд космического шахматиста, существа механического, вроде автоматов, демонстрировавшихся в бостонских балаганах. (Мне много раз приходилось видеть этих механических кукол, так ловко играющих на фортепьяно, или тасующих колоду карт, или разгуливающих по сцене, кивающих головой и поглаживающих бороду — настоящие банкиры с Уолл-стрит, — поклянешься, что там внутри сидит человек, хотя иные автоматы ростом едва ли с трехлетнего ребенка.)
Не поверите, я с трудом удержался — чуть было не заорал, не пнул что-нибудь, только бы они услышали и объявились. Незнакомые созвездия у меня над головой могли бы с таким же успехом сиять в небе над Юпитером. Оттого и кружится у меня голова, говорил я себе, оттого и мерещатся мне на борту корабля следящие за мною призраки. Я потерялся, плавая в незнакомой мне вселенной, на меня отовсюду тайно глядит черная бесконечность, которая здравомыслящего человека наводит на мысли о величии Господа Бога и Его Творения, а меня — весьма недвусмысленно — на представление о пустой пиротехнической бессмысленности. И тут не помогает думать только о близлежащем, конкретном. Ответы на мои вопросы, когда я их получу, будут прозаичны и неинтересны, это я понимал. Капитан, наверно, сумасшедший, а экипаж состоит из кретинов, нелюдей. Все это старо, как Ноев ковчег. И тем не менее я, бедный невольник и глупец, продолжал, крадучись, подыматься на ют, имея столько же причин идти вперед, как и вернуться назад. Так я терзался, пробираясь, точно вор, к предмету моих желаний — к женщине, которой я никогда не видел. (Ах, кровь, кровь! Да не презрит ее тот, кто не слышал ее темных биений!)
Лишь только я поднялся на кормовую галерею, куда выходило окно капитанской каюты, странным образом затянутое, как мне показалось, алым бархатом, схваченным золотыми кольцами — достаточно удивительная подробность для китобойца, — как вдруг раздался звук, от которого развеялись и канули все мои умствования. Я еще не понял, что это за звук — может быть, даже рев тропического тигра, таким ужасом он во мне отозвался, — как из полутьмы на меня набросился какой-то огромный зверь, опрокинул меня, навалившись лапами мне на плечи, и вместе со мной, лязгая зубами, свергнулся вниз по трапу, на твердую, как камень, палубу. Я упал и замер, недвижный, точно надгробье. Ни охнуть, ни шелохнуться я не мог. Бешеные глаза зверя сверлили меня, в темноте белели оскаленные клыки. Стоило мне чуть-чуть, непроизвольно, дернуться, как из его глотки сразу же вырвался новый рык, подобный громам небесным. Вдруг вверху на капитанском мостике появился свет и женский голос властно позвал: «Аластор!» Рев изменился — стал ниже тоном, утратил свирепость, — и вот уже чудовищный пес (ибо это была собака, хотя таких огромных я в жизни не видывал) отпустил меня, подобрался и взлетел вверх по трапу к хозяйке. Она стояла не двигаясь и смотрела вниз на меня, и душу мою затопил стыд. При виде ее померкли все мои жалкие, смехотворные фантазии — она была столь прекрасна в свете фонаря и мигающих звезд, что я тоже замигал, желая убедиться, что не сплю. Рядом с нею чернобородой жабой стоял капитан; он молчал. Я попытался сказать что-нибудь, может быть, попросить прощения, но не мог произнести ни слова. С минуту, наверное, они молча стояли и сверху смотрели на меня. У меня перехватило дыхание, лицо мое пылало горячим и, вполне могло статься, последним в жизни румянцем. Наконец, они повернулись — она поддерживала его, словно инвалида или лунатика, на нетвердых, несгибаемых ногах, сама грациозная и равнодушная, как богиня, — и удалились. Я, задыхаясь, хватил ртом воздух.
Голос, мне уже знакомый, произнес:
— Будешь совать нос не в свое дело, сидеть тебе в колодках, приятель. Он ведь хуже черта, когда обозлится, капитан Заупокой.
Я повернул голову, чтобы разглядеть того, кому принадлежал голос (я слышал его в первую ночь, когда лежал в каюте). Должно быть, этот человек все время находился поблизости, прятался от взгляда в тени. Теперь он склонился надо мной. Лицо его было трудно разглядеть в обрамлении ночи, но я видел, что на скулах и в ушах у него, как у старого индейца, росли густые космы волос, свободно ниспадая на грудь. Они были белые как снег. Опять загадка! Человеку такого преклонного возраста так же не место на китобойце, как и женщине.
— На, приятель, держи руку, — прохрипел он, словно забавляясь моей дуростью, и протянул мне большую узловатую ладонь. И снова меня пробрало тревогой: по его ощупывающему прикосновению я понял, что он слеп.
— Кто вы такой? — спросил я, приподнимаясь на локте. — Кто вы все такие? Куда, мы, черт возьми, плывем? — От напыщенно-театральных звуков моего собственного голоса (окрашенного, как мне казалось, густыми философическими обертонами) страхи мои только возросли. Что это за судно? — спрашивал я. Я стал говорить громче, безмолвие на борту повисло вокруг, как черные драпировки в зале, где должен начаться спиритический сеанс. Вопросы мои, такие для меня важные, звучали неубедительно, словно строки из давно заученной роли. — В какой порт это судно направляется? Где я смогу сойти на берег?
— Не все сразу, приятель, — отозвался старик. Он нащупал наконец мою руку и с неожиданной силой поднял меня на ноги. Нажимая ладонью мне на плечо, он повернул меня лицом к люку. Я сделал один шаг, но остановился. Он отпустил мое плечо. И, помолчав, продолжал: — Кто такой я, например, ты, верно, уж понял. Я — безумец, зовусь Иеремия, плавал когда-то первым помощником с капитаном д’Ойарвидо на доброй шхуне «Принцесса», что открыла Невидимые острова в южной части Тихого океана. А другие здесь, кто они, этого никто с точностью сказать не может, ясно только, что они мертвецы, праведники, восставшие из мертвых.
Тут я вдруг заметил, что нас внимательно слушают — вокруг, из люков и иллюминаторов, торчали матросские головы.
— Да вдобавок еще одна мертвая женщина, — сердито сказал я, решившись вырвать у него всю правду.
— Пожалуй, что и так.
— А меня спустят на берег?
Старик повернулся, словно вздумал заглянуть мне в лицо. Глаза его отсвечивали, как два белых морских голыша.
— А это сомнительно, приятель. Крайне сомнительно. Смотри туда!
Я посмотрел, куда он показывал, и на долю секунды мне почудилось, будто я и в самом деле что-то вижу, — как это ни нелепо. (Ведь он-то был слеп, и ночная тьма сгустилась.) Что некогда начал в театре Флинт, морскому мистику удалось еще и превзойти. Я, понятно, сопротивлялся, как мог. Но многие дни после этого у меня сохранялось странное ощущение, будто вслед за нашим судном летит белоснежная птица, похожая на огромного голубя.
— Неслыханно! — восклицает гость. — Клянусь душой, за всю мою жизнь, за все время моих странствий, я не слыхивал россказней вздорнее!
Мореход глядит на него с тревогой. В помещении холодно, в сумерках за окнами таверны летят к амбару летучие мыши. На окрестные леса пал туман.
— Вопрос, собственно, не в том, что правдиво, а что ложно, — говорит ангел, но в золотых его глазах смятение. Он еще сильнее обычного дымит трубкой.
Мореход с головы до ног охвачен дрожью, он перебирает в уме доводы, ищет какой высокопарнее.
— Правда бывает разная, — ворчит он, как грозовая туча. — Ежели рассказ кажется бессмысленным, копни глубже — вот что я скажу.
Но ангел бледнеет, это бесспорно, и у морехода синие губы.
(Что же мне, раздеться донага и бесстыдно воззвать к глухим могилам и нерожденным младенцам: «Братья, сестры, вот как это все было в наше время»? Нет, уж лучше укрыться в темнице вымысла, не менее хладной и сырой, оттого что она — вымысел. Уж лучше беседы полоумного морехода и его рассудительного гостя и ангеловы подношения — точно Время и Пространство между ними — или страницы книги.)
— Один — ноль в вашу пользу! — говорит гость, фыркая, как паровоз на путях, и наливает еще по одной. — Ну и что, какое дело! Значит, на этом судне была женщина, так?
Увядший ангел чудесным образом расцветает, и мореход сразу приобретает суровый, солидный вид человека, то ли знающего нечто важное, то ли, может, просто скрывающего свое торжество.
(Мертвецы, шаркая равнодушно, бредут к лесу, но, встретив взгляд морехода, задерживаются в нерешительности.)
Гость в кресле развалился как король. Он облокотился о стол, барабанит пальцами, словно раздумывает. Он понимающе подмигивает мореходу:
— Валяйте рассказывайте дальше!
Ангел допивает свою кружку, и к нему снисходит необыкновенная легкость мыслей.
Мистер Ланселот и Уилкинс продолжали следить за мной, и мне казалось, что они следят также и за моим рыжим приятелем Билли Муром. Я был постоянно настороже, упорно и хмуро размышлял, но был совершенно сбит с толку. Было очевидно, что мистер Ланселот и Уилкинс между собой в сговоре и что Билли Мур в присутствии Уилкинса бывает как-то скован, если не сказать — парализован; и, однако же, я несколько раз видел, как мистер Ланселот и Билли шептались, будто два заговорщика. («Иерусалим» вообще кишел заговорщиками — все кругом шушукались, таращились, ворчали, — в жизни ничего подобного не видел.) Более того, при всем его, казалось бы, очевидном добродушии, при всей, казалось бы, очевидной прямоте было кое-что и в Билли Муре, приводившее меня в недоумение. Подобно мистеру Ланселоту и Уилкинсу, он делал вид, будто ничего не знает о женщине на судне, а когда я рассказал ему, что видел еще и огромного пса, он посмотрел на меня так недоверчиво, что я уж и не знал, верить ли мне собственным глазам.
И еще одно в нем озадачило меня. Он снова и снова принимался расспрашивать меня о том, как я жил с бабушкой в Олбани, словно хотел убедиться, что я действительно происхожу оттуда. Но я приготовил ему разочарование. Сам Майк Финк не мог бы давать ответы осмотрительнее и хитроумнее и подтверждать свои вымыслы более правдоподобными фантазиями. Очень мало что зная про Олбани, я признался, что вообще-то я из Квебека, а позже еще добавил, что моя родина Арканзас. Я рассказывал о том, как работал коммивояжером аптекарской фирмы, и до того увлекся, что получил от Билли Мура и от мистера Ланселота заказы на «Эликсир доктора Ходжкинса» — по ящику на брата. Но большей частью на душе у меня было не так весело. Даже можно сказать, просто совсем нехорошо. С того самого дня, как пес опрокинул меня на палубу, я ходил всеобщим посмешищем — по крайней мере в моих собственных глазах: последний дурак, самый ничтожный, самый обозленный и к тому же самый безнадежно влюбленный человек на свете.
В это время — на восьмой или девятый день после моего водворения на горах «Иерусалимских» — со мной едва не произошел несчастный случай, который, безусловно, положил бы конец всем моим треволнениям.
Я забрался высоко на грот-матчу, под самые краспицы вороньего гнезда, где мне нужно было сплеснить перетертый штаг, как вдруг, неизвестно зачем, вздумал взглянуть вниз. Я уже раньше, на менее головокружительных высотах, усвоил, что со мной бывает от такого гляденья. Минуту назад я не видел ничего, кроме куска растрепанного каната, над которым трудился — помнится еще, он привел мне на ум высохшую косу индейской скво в бостонском музее, — и вот уже в голове моей теснятся мысли о том, как далеко от меня до палубы и как ненадежна коварная пеньковая лестница — моя единственная дорога к спасению. Напрасно я гнал эти мысли. Чем прилежнее я старался не думать, тем упорнее они роились у меня в голове, маня навстречу погибели. Я уже ощущал, как буду падать — головокружение, судорожные попытки удержаться и стремительный полет вниз головой; я уже испытывал мистическое влечение упасть, потребность нырнуть в безграничную свободу самоубийства. Я уже не мог, я уже не хотел больше смотреть только на канат. С каким-то диким чувством, наполовину ужасом, наполовину облегчением, я обратил взор мой в бездну. Палуба внизу оказалась на удивление маленькой, она была где-то справа подо мной — из-за крена судна. Я почувствовал, как разжимаются мои пальцы, как сердце наполняется восторгом, и я различил, словно бы уголком моего косого глаза, едва уловимую тень некой конечной идеи. Страх вдруг покинул меня. Я словно перестал быть самим собой, слился с мистической ширью океана, что простерся у меня под ногами, — этот образ единой синей бездонной души, которая повсюду в человечестве и природе, подобно пеплу Крэнмера. И в тот же миг сверху на меня молнией упал Билли Мур — с душераздирающим воплем, который перепугал меня гораздо сильнее, чем сама угроза гибели. Его мускулистые ноги стиснули мои бока, вышибив из меня последний дух, колючая рыжая борода воткнулась мне в затылок, жилистые руки вцепились в снасти железными крючьями, которые не вырвать до вселенского распада.
— У-у-ух! — прозвучало надо мною. — Держись брат!
Откуда он свалился, бог весть, однако же, вот свалился, обрушился, неоспоримый, как ангел, что пал на Авраама. Сказать я ему ничего не мог, я не в силах был дохнуть, да и ему было не до разговоров, когда он, точно паук с добычей, спускался по вантам. На остаток дня меня освободили от работы — ребра мне пекло и саднило сильнее, чем в первый вечер, — и оставили лежать на спине и размышлять о собственной дурости. А Билли Мур, ни слова не говоря, полез обратно на мачту, однако лицо у него было озабоченное.
В тот вечер он подошел ко мне, хитро озираясь, в руке он держал два обрезка троса. Сел осторожно на краешек моей койки, стал рассеянно завязывать и развязывать какие-то узлы, ухмылялся, смущался, будто школьник из моего класса, и, наконец собравшись с духом, произнес:
— Это обычное дело… на мачте… один шаг в Никуда. Не теряй курса, вот и весь секрет. — Он пожевал губами, закатил глаза в поисках слов, способных выразить его мысли. Наконец медленно, вдумчиво проговорил. — Твердо знай в глубине души, на чем стоишь, пусть тебе даже там и не нравится, и не позволяй своим мыслям уходить в Никуда, не верь в него, в это Никуда. Как по натянутой проволоке через пропасть. Гляди прямо и далеко вперед. А коли не можешь не думать, думай о вере. Пой псалмы или рассказывай про себя библейские истории. Если станешь представлять себе проволоку, по которой идешь шаг за шагом, и как ты переступаешь ногами, тут же вниз-то и ухнешь камнем — бух! Вера, в ней весь секрет! Безоглядная вера, как у чайки.
Я с чувством поблагодарил его за спасение моей жизни и пообещался держать в уме его советы. Он поглядел на носки башмаков, обдумывая эти слова, потом снова поднял взгляд на меня.
— Для пирата ты узлы вяжешь — из рук вон, — сказал он. И подмигнул.
Стало быть, он все время был с ними заодно, подумал я. Но лицо у него было как у херувима. Может быть, подумал я, это ошибка, что я как черта боюсь безобразного Уилкинса и чувствую себя в полной безопасности рядом с Билли Муром? От Благочестивого Джона я усвоил один урок: никогда не торопись решать, где в этом мире правда, а где — видимость. На всякий случай я стал постоянно носить при себе острую свайку и в первый же удобный вечер выдолбил тайник в переборке за койкой, где мог теперь прятать свои пожитки понадежнее, чем в матросском рундуке. Тайник получился просто замечательный, надо было только чуть сдвинуть узкую доску, и не столь уж важно, что прятать в него мне было нечего, кроме пустого кошелька и промокших часов на золотой цепочке.
На следующее утро я снова полез на мачту, помня совет Билли Мура о том, чтобы не думать про Никуда и сосредоточить все мысли на вере. Умен ли, глуп ли был этот совет, однако сработал он превосходно. С тех пор я больше не испытывал ни малейшего страха и на самой высокой бом-брам-рее. А через неделю я уже отсиживал в очередь с остальными вахту в вороньем гнезде, высматривая на горизонте китов.
Тут, должен сказать, для меня тоже была заключена тайна: неизвестно, по какой причине, но капитан Заупокой, прежде ко всему такой равнодушный, вдруг воспылал пламенным желанием во что бы то ни стало добыть кита. Может быть, его подстегнуло постоянное ворчание команды, так давно находившейся в плаванье, до сих пор бесплодном. Однако мне поневоле думалось, что этот полный поворот наступил что-то уж слишком внезапно и сразу же после замечания Билли Мура о том, что в прошлом рейсе капитан был другим человеком. Как бы то ни было, но теперь день и ночь снова и снова слышался с палубы оклик капитана — с порога капитанской каюты, из неразличимой темноты он кричал дозорным на топах мачт, чтобы они, если им дороги носы, хорошенько смотрели вокруг и подавали голос, лишь только завидят хоть тень дельфина. Вся команда вздохнула с облегчением, оттого что капитан снова стал — или почти стал — самим собой.
И ждать капитану Заупокою, как оказалось, долго не пришлось. На сорок первый день — шестнадцатый день в Тихом океане — с неба упал вопль:
— Вижу фонтан! Эй, вон фонтан!
И откликнулся суровым вопросом первого помощника:
— В какой стороне?
Весь корабль вдруг словно проснулся, все забегали, закричали, бросились спускать вельботы. Все — кроме капитана, который, как видно, был слишком тяжело болен.
— Хвост показал! — упал вниз крик из вороньих гнезд.
Но я не собираюсь утомлять вас китовой охотой. Довольно сказать, что они приволокли наконец добычу — могучего кашалота гигантских размеров и хитроумного облика. Длиною с судно, он мог бы ударом хвоста отправить всех нас на дно морское, а зубы его могли служить платоновским символом падения цивилизации. Вернулись с добычей, хотя капитан так и не вышел из своей пещерно-черной каюты; но и я тоже оказался в некотором смысле с добычей. Черные рабы, в существование которых я упорно верил вопреки издевкам Уилкинса и прочих и вопреки немому, подразумеваемому отрицанию старшего помощника мистера Ланселота, теперь сновали среди нас, звеня цепями, рубили, резали, тянули, волокли, зловеще распевая свое «Сойди с горы, Моисей». Так вот, значит, как, подумал я. Старик позаботился увеличить свою долю дохода таким примитивнейшим, древнейшим, подлейшим в свете способом. Не удивительно, что он их прятал. Ведь это все вольнолюбивые американцы, матросы и офицеры «Иерусалима» — включая и заморских дикарей-гарпунеров. Уже один смущенный вид мистера Ланселота или откровенно огорченное выражение на лице моего друга Билли Мура могли бы убедить капитана Заупокоя в том, что, чем меньше будет разговору о его рабах, тем лучше. Даже второй помощник Вольф, маленький злой немец, у которого были прямые, как пшеничная солома, волосы и явно дурной глаз, а сострадания в сердце не больше, чем у ведьмы на помеле, даже он неодобрительно поджал губы. Мой знакомец старый Иеремия стоял, облокотясь, на поручни штирборта и смотрел на нас своими невидящими белыми глазами.
— Мертвецы, — произнес он с белладоновой улыбкой.
У меня возникло предчувствие, твердое и ясное, как геометрическое понятие, что это его слово окажется пророческим. Но даже и с Иеремией я считал нужным хитрить, руководствуясь знаменитой максимой Дейви Кроккета: «Коли он не знает, что я сижу на дереве, он, поди, станет искать меня в Питтсбурге». Точно нахальный молодой капитан галеры, я встал, руки в боки, шапка на затылке, и говорю: «Ох уж эти ихние песнопения, сэр. Вот где они похоронили свою историю и вот чем питают свои хитрые заговоры». И я цинически рассмеялся. Иеремия стоял и, казалось, грустно размышлял о чем-то другом, что доступно только человеку с двойным зрением. Я стал плести ему дурацкие небылицы о том, как продавал и покупал рабов в Сан-Луисе и как меня однажды в Новом Орлеане чуть не укокошил спьяну один черномазый — напился, видите ли, забродившей патоки. Но старик тихо отошел прочь, и я остался разглагольствовать перед самим собой. Я прикинулся, будто не заметил его ухода. В лакированном поручне фальшборта я разглядел отражение кумачового платка — это Уилкинс, затаившись за вельботом, подслушивал меня, как хитрый Братец Лис из негритянских сказок. И я, как неунывающий Братец Кролик, продолжал ораторствовать в пустоту.
На следующее утро мистер Ланселот пришел туда, где мы с Билли Муром латали на палубе парус. Он постоял, глядя на нас сверху вниз ни дружески, ни враждебно, поглощенный своей скорбной заботой. Я ожидал, что он заговорит с Билли. Ведь я, кажется, уже рассказывал, что я часто видел, как они переговаривались, вроде шептались о чем-то. Но мистер Ланселот неожиданно обратился ко мне:
— Мистер Апчерч, вас желают видеть в капитанской каюте.
Я взглянул на Билли Мура. Он ухмылялся, на крепких веснушчатых щеках играли желваки.
— Поговори там на оккультные темы, — посоветовал он. — Капитан в этих делах дока.
Я посмотрел на мистера Ланселота — взгляд его был все так же рассеян и хмур, забота заострилась в нем, будто кунье рыльце. Я опомнился, вскочил на ноги и щелкнул каблуками. Мистер Ланселот в задумчивости повернулся и пошел впереди меня в капитанскую каюту.
Не удивлюсь, если лет через сто или двести ученые откроют, что у всякого смертного есть дар ясновидения — второе зрение, есть свое царство чистого духа, мирное и не очень-то доступное, как, скажем, к примеру, Лапландия. Толковать здесь о старом корабельном пророке Иеремии вроде бы ни к чему, только тень на плетень наводить, но ей же ей, не я один, любой на «Иерусалиме» поклялся бы вам, окажись вы как раз тогда на борту, что, слепой-то слепой, и немощный к тому же, он был капитану дороже, чем все мы, вместе взятые. Он будто бы своим вторым зрением видел, где плавают киты. Он и не то еще видел, как я в конце концов убедился. Правда, может быть, он нас дурачил, это я допускаю. Но если все его искусство только инсценировка, только, так сказать, зеркала да блестки, как у тех бостонских шарлатанов (шарлатан-то он был так и так), ну что же, тогда пройдохи ловчее не рождалось на земле, вот все, что я могу вам ответить.
Но я сейчас говорю о более простых случаях второго зрения, с какими можно столкнуться где-нибудь в казино или на кухнях в Новой Англии. Не хочу сказать, что разбираюсь в этих делах, но из веревки, гвоздей и двух грибов, которыми со мной поделился гарпунщик Каскива, мне удалось сварганить некое подобие собственной теории.
Интуиция, шестое чувство — это религиозное переживание, бегство от плоского интеллекта в мир действительности, на родину души. Скажем так. У жителей Южных островов в Тихом океане, питающихся кореньями и грибами, есть странный опыт общения с природой: из разговоров с ящерицами, из ароматов диких цветов они получают ответы на вопросы, которые немыслимо разрешить ни одним из способов, доступных старому разбойнику Локку. Время и Пространство резвятся, то становятся остроумны и веселы, как Ариэль, то надуты и неловки, как Калибан в дурном расположении духа. Следствие предшествует причине, причины и следствия, пространственно отделенные друг от друга, не хотят разделяться во времени. Физический мир делается сумеречным, точно греза летучей мыши, а мир спиритуальный обретает плоть и плетется, бормоча себе под нос, или же, прямой и невозмутимый, как президент Линкольн, идет, печатая шаги ровно в один фут длиною. Для тех, кто не созвучен с такими вещами — для парижских рационалистов или маклеров с Уолл-стрит, занятых арифметическими выкладками, — рассказы о мистических переживаниях не более, чем детские сказки, может быть даже мошенничество, рассчитанное, как их собственные грандиозные планы, на обман доверчивой публики. Во всех наших обществах, от игорного клуба до китобойного судна, действует принцип достаточности — закон, который, сначала только диктовал, чем следует пренебречь в интересах успешного ведения данного дела, но в конце концов стал в сердцах изгонять и отвергать вообще всякую мысль, коль скоро она прямо не родит твердого, толстого банковского счета. Если сознание в целом — это бакалейная лавка со всем, что в ней имеется, до муравьев в хлебном ларе, до запаха оберточной бумаги и зеленого лука, до бечевки, тянущейся с мотка под потолком прямо над плешивой, очкастой головой мистера Примроуза, тогда интеллект — это кассовый аппарат, и выраженная словами мысль — бренчанье его дешевого железного звоночка. Расчленяя, точно вивисекторы, действительность, мы доходим до того, что всю вселенную, кроме головы да левой задней лапы, списываем, согласно чьему-то определению, в промышленные отходы. Но попробуйте пересадить нью-йоркского промышленника в Таллахасси, бросьте его там на три года проповедовать о добре и зле, или же поселите Джексона Каменную Стену в ирокезской деревушке и приезжайте посмотреть через полгода — это будут уже совсем другие люди. Мы основываем свою жизнь на благопристойных суждениях, но земной шар делает пол-оборота, выкатывает над нами Южный крест — и мы сжимаем зубы, боясь сойти с ума.
Правда ли, нет ли, что в этом мире есть много такого, что и не снилось нашим мудрецам, но, ежели бы я вырос на Тихоокеанских островах, я бы сейчас наверняка судачил с ящерицами и брал интервью у колокольчиков. А живи я в Тибете, я бы после смерти сидел себе в уголке и задумчиво слушал, как пережившие меня читают над моим трупом «Книгу мертвых». Словом, все наши мнения и верования не более как дурацкие предрассудки, даже если какие-нибудь из них и верны, что, по-моему, крайне маловероятно. Или, говоря уже совсем выспренно, человеческое сознание в обычных случаях — это искусственная ограда, возводимая нами из понятий и теорий, пустой корабельный корпус, сколоченный из слов и ходячих мнений, а снаружи плещется огромный, всепожирающий океан. Борта отрезают меня от всего, что снаружи, даже от моего собственного тела, в котором я хожу, а сам рассматриваю его со стороны, как какую-нибудь колченогую собачонку или топорище, или хитроумного дикого индейца, или царя за шахматной доской. Один гриб или одно сильное чувство (такое, как любовь) могут разнести его на мелкие куски. Я сразу становлюсь безумцем, смутной тенью и неспособен от обалдения даже выправить закладную бумагу. Но я же и звездный путь, я — законный монарх в царстве, которое Нигде. Я играю королевский гамбит, и отныне нет в мире ничего лишнего, ненужного, зряшного — все плодоносит. Будущее для меня — это прошедшее, и прошедшее — настоящее. Я взглядываю на черные заводы Сатаны, на тягучие, липкие потоки. Я качаю головой. И их как не бывало.
Я с самого начала почувствовал, что с этим капитаном Заупокоем что-то не так. В нем ощущалась какая-то глубокая противоестественность, но, трепетать мне или брезговать, было неясно. Теперь, на старости, повидав кое-что в жизни, я могу сказать, что точно таких же людей, как он, на свете полным-полно, — людей одной идеи и крутого нутра, неукротимых и бестрепетных, как молотилка. Они — из ряда вон выходящие. Они — соблазнители юных мегаломанов. (Какой юноша согласится снизойти и поверить, что вся тайна мироздания в заурядности, в мягкости и просто доброте душевной, и что величайшее благо, к которому может стремиться человек, — это с утра пораньше поработать засучив рукава, а вечером опрокинуть стаканчик-другой в забегаловке за углом? Возможно ли, чтобы Время и Пространство в сговоре меж собой создали столь превосходную машину и не имели при этом более зловещих целей?)
Так вот, говорю, я с самого начала почувствовал, что с ним что-то не так. Я был убежден, что капитан Заупокой в некотором смысле безумен (странное заблуждение, но я тогда был молод и неопытен; я не представлял себе, как прихотлива и дика может быть вселенная), и не сомневался также, что безумие капитана успело еще до моего появления на судне заразить чуть не всю команду. «Однако что есть безумие? — спрашивал я себя, размахивая, точно аукционщик, деревянным молотком и предаваясь размышлениям в вороньем гнезде под самым солнцем. — Был ли безумен Гомер, воссылая проклятья войне, отрицая самые основы своего мира во имя жизни, не испробованной никем ни до него, ни после? Был ли безумен Текумсе, погибший из-за того, что отказался продать Конгрессу воздух, облака и море? Что есть безумие в конечном счете, как не бесконечное высокомерие, дерзкое и всегда ошибочное утверждение, будто человек — это бог, ибо высокий этот пост остается всегда вакантен?»
Сколько раз во время нашего плаванья (я забегаю вперед) я видел капитана у поручней на мостике — он стоял в парадном костюме (капитан Заупокой слыл среди китоловов франтом) и высматривал в морской дали то, что он там искал, или с каменным лицом читал Библию, или же, точно автомат, возносил молитвы, повернувшись спиной к палубе и забыв обо всем на свете; и всякий раз меня сотрясали противоречивые чувства, уместные разве что в античной трагедии. О чем они говорили между собой, он и девушка — его дочь, как я полагал? И говорили ли вообще? Сознавала ли она, сколь нелепо ее присутствие на борту китобойца? Или она тоже помешанная? А если еще не помешанная, то скоро помешается. Она ни с кем не разговаривала, насколько можно было судить. Никогда — за исключением одного того раза — не выходила из своей каюты, разве, может, крадучись, ночью, когда на палубе ни души. Знает ли она, как, кружась, уходят под воду китобойные суда со сломанными мачтами и перебитым хребтом и зависают в зеленом царстве мертвых, где нет ничего, лишь кости утопленников да пронырливые тунцы? Слышала ли она, бодрствуя в ночи, псалмопение рабов в трюме и, эхом к нему, другую музыку — таинственный голос океана?
Хоть я и не подозревал еще этого тогда, следуя за мистером Ланселотом в капитанскую каюту, но не я один в команде был в нее полувлюблен, вернее, влюблен в дантовский образ красоты и нежности, невкусимой, недоступной и поэтому в конечном счете нереальной. Метис Уилкинс, как я узнал много позже, несколько раз отваживался заговорить с нею. В конце концов на сцене возник исполинский дог, обладатель громового рыка, и разорвал Уилкинсу плечо. После этого ей больше никто не докучал. Правда — и это я также выяснил позже — с ней иногда разговаривал старший помощник мистер Ланселот, однако в последнее время он не слишком-то блистал в светской беседе. С капитанской дочкой он, как и с нами, услышав, что его о чем-то спрашивают, только улыбнется, поглощенный какой-то своей таинственной думой, покачает головой, подожмет губы и так ничего не скажет.
Мы с мистером Ланселотом, должен заметить, за это время успели сойтись ближе. В промежутках между охотой жизнь на китобойце тихая. Мистер Ланселот подходил туда, где я работал, и стоял, наблюдая за мной, и я, чтобы он не успокаивался на мой счет, болтал с ним о том о сем. Я рассказывал ему такие истории, от которых у человека, менее занятого собственными мыслями, глаза бы на лоб полезли. Толковал с ним о грабежах, убийствах и бог знает о чем еще. Он, конечно, верил каждому слову и в то же время не верил ничему. Он продолжал носить мне книги из капитанской каюты, и порой мы с ним вполне разумно беседовали на философские темы. Я еще в ранней молодости усвоил, что всякий человек, если только он не оголтелый фанатик одной идеи, может философствовать не хуже прочих. Меня убедили в этом бостонские фокусники и профессора шарлатанства вроде Флинта, которые незаметно связывали и развязывали узлы, совали зеркала на дно ящиков, стреляли, нажимали рычаги, а сами преспокойно разглагольствовали о взглядах Лейбница, Маркса или Винкельмана. Мистера Ланселота интересовали самые разные вещи. У него был ум как овчина: не острый, не целеустремленный, но застрянет в нем какой-нибудь репей, так уж накрепко. Любознательность его возбуждали чудеса животного и растительного мира. Он немало приметил в жизни явлений разрозненных, но любопытных. Обратил внимание, как видоизменяются клювы и когти с изменением широт к югу и к северу от экваториальной зоны. Познакомился с забавными теориями Гёте из «Metamorphose der Pflanzen» и с теорией «органической силы» Мюллера. Слышал что-то такое насчет того, что будто бы яйца испытывают страх, а растения умеют чувствовать и знают о приближении друга — человека ли, паука — за много миль.
— Да быть не может! — сказал я ему.
— Доказанный факт. Вот прочтите. — Он вытащил из бумажника, аккуратно разгладил и протянул мне пожелтевший листок из какого-то научного журнала. Я прочел:
«Во время опытов в Пражском университете мы познакомили гардению и паука. Затем паук был удален из помещения. Его выпустили на свободу на темной лестнице, и один из нас должен был его отыскивать. Другой следил за сенсорным указателем, который был присоединен к гардении, и каждый раз, как прибор регистрировал возбуждение цветка, наблюдатель кричал идущему за пауком: „Близко!“ Этим способом мы неизменно обнаруживали паука».
«Во время опытов в Пражском университете мы познакомили гардению и паука. Затем паук был удален из помещения. Его выпустили на свободу на темной лестнице, и один из нас должен был его отыскивать. Другой следил за сенсорным указателем, который был присоединен к гардении, и каждый раз, как прибор регистрировал возбуждение цветка, наблюдатель кричал идущему за пауком: „Близко!“ Этим способом мы неизменно обнаруживали паука».
— Собаки, — продолжал мистер Ланселот, — могут, как известно, отыскать хозяина на другом конце материка. — И озабоченно посмотрел в морскую даль.
Интересовался мистер Ланселот также и астрономией, полагая здесь некую связь. И о чем бы ни заходила речь, я непременно поминал мудреца на Луне, я даже ссылался на авторитет самого Гёте, с которым якобы болтал когда-то в Зеландии. Старший помощник потирал подбородок, хмурился, глядя в печали на ночную гладь моря, и временами тяжело вздыхал, точно осужденный. Я-то знал, о чем его печаль. Его научные познания трусливо бежали перед лицом его религии. Глупый человек! Я бы, наверно, посоветовал ему, если бы дал себе волю, но я не мог себе позволить такой роскоши. Это сразу поставило бы меня в один ряд с ними, и стало бы еще одной бессловесной жертвой больше на этом невольничьем, узничьем корабле. (Глупый заносчивый юнец, скажете вы. И я соглашусь с вами.) Впрочем, над его теориями я тоже иной раз размышлял.
Замечу еще, что он интересовался и черной магией — заразился от капитана, так надо полагать. У старого Заупокоя была богатая библиотека по индусской мистике, месмеризму и переселению душ. Он занимался опытами по передаче мыслей на расстоянии, так рассказывал мне мистер Ланселот, и от встречных китобойцев всякий раз вместе с почтой для команды получал пакеты от Британского общества парапсихологических исследований. Мистер Ланселот, когда касался оккультных тем, совершенно терял голову. К его услугам были факты сенсорные и факты иллюзорные, и приветы от Ньютона и сообщения общества столовращателей, но связь, которой жаждала его методистская душа, исчезла — не было этического элемента, магниевой вспышки, человека с нимбом вокруг головы. Голый факт убивал его. Его вздохи становились все глубже и шли уже, казалось, из его башмаков, а глаза он щурил так сильно, что приходилось опасаться за его зрение.
В тот вечер, идя вслед за ним в капитанскую каюту, я не испытывал соблазна продолжить наши с ним беседы, он же сам был тих, как снежная шапка на воротном столбе. Какие мысли его сейчас угнетали, догадаться было невозможно, и стремительная его походка ничего не говорила мне о том, что меня ждет у капитана. До этой минуты я и сам не подозревал, как я мучительно боюсь человека, который сейчас призвал меня к себе. Я без улыбки вспоминал давние слова преподобного Дункеля о «Порядке и его подданных в колодках… с изодранными, распухшими ногами».
У двери каюты мистер Ланселот остановился и, наклонив голову, прислушался. Затем постучал. Занавеси на иллюминаторах были плотно задернуты, я не видел ни проблеска света. Мистер Ланселот постучал еще раз, и наконец отозвался странно приглушенный голос капитана: «Войдите, сэр!» Мистер Ланселот распахнул дверь, затем отступил и жестом предложил мне войти. Лишь только я ощупью переступил порог — там было темно, как в логове курильщиков опия, — дверь за мною бесшумно затворилась.
Ручаюсь, что вы в жизни не видели подобного помещения. Все переборки сверху донизу были затянуты темно-красным бархатом, и видно было, что не красоты ради, а для целей куда более зловещих — так мне по крайней мере представилось в первую минуту. Весь в пятнах, мятый, слежалый и потертый, истрепанный и траченный молью, бархат напоминал старый занавес из погорелого театра. Мебель у капитана была тоже удивительная: тяжелые, обитые темно-зеленой кожей кресла, в каких впору восседать капитанам индустрии — по крайней мере раньше было впору, когда они были новые, — и мореного дуба штурманский стол, столетье назад, быть может, стоявший в каком-нибудь важном конференц-зале. По всем четырем углам возвышались узкие зеркала, единственно затем только, казалось, чтобы ни один смертный не мог подкрасться к капитану незамеченным. От отца я слышал рассказы о странностях китобойных капитанов — это надменный, неистовый люд, многие из них повредились умом во время своих ужасных плаваний, — но странности капитана Заупокоя превосходили все, о чем мне доводилось слышать. Горела только одна лампа — спермацетовый фонарь на цепи над столом. А под ней у стола сидел капитан, и сзади него — слепец Иеремия, оба — спиной ко мне. Когда я вошел, слепец обернулся, капитан же ничем не выказал, что знает о моем прибытии. Недвижный, он продолжал, сгорбясь, сидеть над своими картами, — совсем как неживой, если не считать редких клубов дыма, вылетавших из его трубки.
— Вы посылали за мной, сэр? — наконец спросил я.
Капитан как-то странно, запоздало дернулся, но вниманием меня не удостоил. А старый Иеремия поднял палец к губам и произнес еле слышно, весь просветленный, словно в экстазе: «Говори тише, приятель. Капитан — очень чувствительный человек. Лишний шум, избыточный свет — и он испытывает адские муки».
Я понимающе кивнул и больше ничего не сказал. Я готов был поклясться, что его слепые глаза пристально всматриваются в меня с ликованием льва перед прыжком, но мне было сейчас не до Иеремии, мысли мои занимал капитан Заупокой. Он оказался крупным мужчиной, одетым во все черное, а на плечах у него висела короткая накидка, какие можно видеть на кучерах у театрального подъезда. Волосы были такие же черные, как и одежда, но с проседью, длинные, курчавые — шевелюра, какой не покрасуешься: жесткая, как шкура горного козла, как конский волос под диванной обивкой.
Наконец, медленно, весь дрожа, словно в белой горячке, он повернул голову, и я увидел густую черную бороду и осповатый, покойничий нос. Он был калека — настоящий горб подымался у него на загривке, как у кашалота, — и лицо его всегда смотрело в пол, так что в противовес он вынужден был постоянно закатывать глаза кверху. При первом же взгляде в эти глаза было ясно, что капитан очень болен, да к тому же, вероятно, и пьян. Еще едва только переступив порог, я ощутил, хотя и не сразу осознал, что в каюте стоит крепкий спиртной дух, точно над перегонным кубом. Капитан слегка подался вперед, быть может затем, чтобы встать, но тут же передумал.
— Подойди сюда, сынок, чтобы тебя было видно.
Я немедленно повиновался, зашел сбоку стола и встал перед ним, заложив руки за спину и пытаясь глядеть ему в глаза. Последнее оказалось невозможно. От его взгляда меня такой мороз продрал по спине, что я едва не бросился бежать. Жутким было и лицо его — более сморщенной и безобразной физиономии я не встречал никогда в жизни. У него были клочковатые черные брови, жесткие и курчавые, как и волосы, торчавшие на две стороны, так же как борода и усы. Но что придавало его облику особую жуть, это, несомненно, одежда: костюм его был сама элегантность, словно капитан упивался собственным безобразием и стремился придать ему наиболее впечатляющее обрамление, как дорогой картине.
Он поднял к трубке руку в шелковой перчатке и кружевной манжете и так держал ее, лишь легко оглаживая пальцами черенок.
— Стало быть, ты и есть грозный пират Джонатан Апчерч? — спросил он.
Я кивнул:
— Да, сэр.
Глаза его оставались недвижны и не мигали, устремленные в одну точку. Он был все так же тих и недоступен, точно существо с другой планеты, где сила тяжести в семь раз меньше нашей, и когда он наконец прервал молчание, то произнес холодно, голосом ассирийского божества, голосом паука:
— Джонатан Апчерч, вы — лжец.
Я покраснел, может быть, даже побагровел.
— Да, сэр.
Признание это, при всей своей простоте, принесло мне такое море облегчения, что я даже удивился. Я ощутил себя человеком, неожиданно для себя самого опустившим в кружку сборов стодолларовую ассигнацию. Быть может, где-то там, где борода сходилась с усами, он улыбнулся — так мне подумалось, хотя, откуда я это взял, бог весть. Ужасное его лицо по-прежнему было обращено ко мне.
— Ваше имя, сэр? Ваше настоящее имя.
Некуда от него было деться, не было на земле такой силы, чтобы пересилить его блестящий взгляд. Да я и не пытался увильнуть. Я ринулся в пропасть, словно на дне ее мне было уготовано вечное спасение.
— Джонатан Адамс Апчерч, — сказал я.
Он потянулся за бутылкой, но передумал.
— Откуда родом? — спросил он.
— Из Бостона, сэр. Я школьный учитель.
— Опять ложь?
— Нет, сэр. Это правда.
Он чуть-чуть наклонил голову, обдумывая, недвижный как вечность (если отвлечься от мелкой дрожи) чернобородый, сгробленный, недобрый Будда. Наконец, голосом приглушенным, словно донесшимся из другой комнаты, он произнес:
— Кое-кто здесь на судне утверждает, что вы с Запада. Говорят, будто вы хорошо знаете Миссисипи.
— Из книг, — ответил я. — Я собирался туда поехать.
Он словно не слышал.
— Вы и ведете себя как житель тех краев. Я сам там не бывал, но рассказы слышал. По-моему, вы мошенник с берегов Миссисипи.
Почему мне вдруг очень важно стало убедить капитана Заупокоя, что я говорю правду, когда я так старался обмануть всех остальных, — трудно сказать. Может быть, нечеловеческий его облик тому виною. Захотелось выбить из него хоть искру человечности себе в поддержку и утешение. Словом, это оказалось до отчаяния важно, по крайней мере я так считал. Я подался вперед, я почти вплотную к нему придвинул лицо, заискивающее, страдательное до комизма.
— Я говорю истинную правду, капитан.
Он еще немного поразмыслил, потом странным образом отвесил мне легкий вежливый поклон и переменил тему:
— Вы знаток древних языков, как я слышал?
— Я немного знаю латынь, сэр.
— А греческий?
— Нет, сэр.
Я почувствовал, что краснею.
Он перевел взгляд на Иеремию; видно было, что он не просто разочарован, но ужасно раздосадован. Однако последовали другие вопросы.
— Арифметику знаете? — тихо спрашивал он. — Географию? Закон Божий?
Трепеща, едва держась на слабых ногах, я отвечал ему безукоризненно честно. Он допрашивал меня так настойчиво и яростно, хотя оставался при этом недвижен, и лицом ни разу не дрогнул, и говорил почти шепотом, — что я смешался, запутался и уже сам готов был усомниться, что действительно был когда-то учителем. Пьяный или трезвый — что он пьян, было мне теперь совершенно ясно, — капитан Заупокой произносил слова достаточно внятно, хотя и глухо, и, может быть, даже не вполне отчетливо, а мысль его была остра, как у прокурора. К чему он клонит, я не имел понятия. По лицу его угадать ничего было нельзя — отчасти из-за темноты, но главным образом потому, что он умел прятать любые проблески чувств, даже если они у него и возникали. С таким лицом ему бы в покер играть. (Сбоку на шахматной доске были расставлены фигуры и, видно, велась игра.) Мне вдруг пришло в голову, что он допрашивает меня, как наниматель слугу, тщательно проверяя не только мое знакомство с предметом, но и мои моральные устои. Лишь только мысль эта меня осенила, как тут же в глубине души у меня зашевелилась одна невероятная догадка. Я почувствовал, что опять катастрофически краснею, ужасное смятение наполнило мне грудь, целый вихрь надежды и страха, голос мой пресекся. Где-то здесь, на борту «Иерусалима», у капитана Заупокоя есть дочь, оторванная от дома, от школы!.. Капитан заметил мое волнение и сразу же прекратил допрос.
— Вы должны извинить меня, — проговорил он, все так же недвижно сидя за штурманским столом. — Я задаю вам эти вопросы не из пустого любопытства, как могло бы показаться.
Он отвернулся и посмотрел на дверь, ведущую во внутренние покои. Он так изогнулся, так вытянул шею в направлении этой маленькой дверцы, что мне подумалось: сейчас он ее позовет, свою дочь, красавицу Августу! Я непременно упаду в обморок при виде ее, почувствовал я. В голове моей возник ее образ — она стояла надо мной в мягком, трепетном мерцании звезд! Палуба уже начала ускользать у меня из-под ног. Осмелюсь ли я заговорить с ней? Немыслимо! Да она рассмеется, увидев меня, вспомнив нашу первую встречу, когда я, Джонатан Апчерч, кувырком скатившись по трапу, точно большая тыква на ярмарке, лежал перед ней, беспомощно распростертый на спине. Никогда уже на этом свете после подобного унижения не отважусь я встретить лицом к лицу мой идеал женского совершенства, мечту души моей — Августу. Но я видел, что он готов позвать ее сюда, и надежда в моем сердце была столь же необъятна, как мой стыд, мой страх.
Он снова оглянулся, пристально посмотрел на меня все так же без выражения.
— Вы кажетесь слишком молодым для учителя.
— Мне девятнадцать, сэр, — сказал я.
На этот раз мысль его ясно отразилась на лице — или мне так показалось? Девятнадцать — это очень мало, думал он, и нет ничего на свете нелепее, никчемнее, несусветнее молодости. Но он этого не сказал.
Я прибавил:
— Уже почти двадцать! — Бессовестная ложь, но голос мой прозвучал твердо, я держался вполне непринужденно. Я сам себе удивился.
Капитан Заупокой просительно тронул за руку слепого Иеремию, как бы ища помощи. Иеремия встал и помог подняться капитану. Капитан сказал:
— У меня есть дочь, мистер Апчерч, и я бы хотел, чтобы вы были ее наставником.
Я сделал вид, будто колеблюсь.
— Ее имя — Августа.
Горло у меня пересохло, словно затканное паутиной; голос не прозвучал.
Капитан Заупокой, опершись на слепца, отковылял к дверце, приоткрыл ее и позвал к нам дочь.
Августа! Даже величайшие алхимики мира не смогли бы разгадать тайны моего темного вертограда, объяснить ее противоречия. Она была загадочна и неуловима, как сама жизнь. Воплощение женственной щедрости, и при этом злобная и коварная; честна, как солнечный свет, и в то же время неискренняя, лукавая; мягкая, немыслимо нежная — и жестокая. Она была особое царство, дальняя сторона за краем неба, но пути туда я не знал. Она была Аркадия и Содом, идеальный образ Природы, идея Зла. Все это я краем сознания понял в первый же миг. Мы словно были знакомы не одно столетие.
Она вошла, но я оторвал от нее взгляд и посмотрел на чудовище, ее сопровождавшее, — Аластора, огромного, вислобрюхого дога, пыльного и могучего, как лев. Он презрительно повел мимо меня глазом. Его хозяйка незаметно разглядывала меня. Я вдруг превратился в неживой безмозглый предмет — лишенный лица и воли, как бочка из-под сидра, — и вот я уже одно несуразное, вопиющее нагромождение деталей. У меня кружится голова от сознания непропорциональности моих рук и ног, сжимается сердце от стыда за недостаток, к которому до этого я относился философски: разнонаправленность моих глаз. Каюта ощутимо наполняется ее эдемским природным ароматом и чуть слышным убийственным шелестом ее подола.
Капитан стоял сгорбившись и попыхивал трубкой, особенно безобразный рядом с дочерью.
— Августа, — промямлил он, — это Джонатан Апчерч, он будет твоим учителем.
Старик Иеремия, казалось, прислушивался к чему-то у себя в душе, воздев в никуда незрячие очи. Одной рукой он поддерживал капитана, обнимая его за плечи.
— Рада с вами познакомиться, — проговорила Августа и не то потрепала, не то погладила по голове пса движением, исполненным такой невинности, что сразу проснулась моя мужская плоть.
Мне ничего не оставалось теперь, как взглянуть ей в лицо. Она присела в едва заметном реверансе и подарила мне свою умопомрачительную улыбку. Я не в состоянии был в ту минуту ни о чем думать, я мог только поклониться, неловко, как школьник, продекламировавший стихотворение, но позже я употребил немало часов — вернее будет сказать, недель — на обдумывание этого реверанса и этой улыбки. Лежа на койке с широко открытыми, но слепыми, как у Иеремии, глазами или верхом на рее машинально сжимая рукой шкаторину паруса или канат, я снова и снова вызывал перед своим мысленным взором этот соблазнительный образ и мучительно искал, в чем его тайна. Немного озорства, быть может, словно она уже воспользовалась своим неоспоримым школярским правом дразнить учителя; но это не все; было и еще что-то — некий намек на знакомство с такими явлениями, какие навеки сокрыты от человека с моими мозгами. Однако же улыбка ее была доброй, думалось мне, будто она одним взглядом определила все мои недостатки — даже погребенные на самом дне моей души — и легко, с готовностью мне Их простила. Но при этом еще в ее обращении была светская равнодушная любезность, словно слова отца случайно привели в действие механизм ее хороших манер. Благодаря тому общему направлению, которое приобрели мои мысли с тех пор, как мистер Ланселот принес мне Боэция (потом он еще давал мне труды Эдвардса и Спинозы о свободе воли), я склонен был рассматривать озорство Августы как необходимость, доброту — как свободу и светскую холодность — как слепую игру случая. Тогда все сразу становилось ясно как день. Но еще через минуту меня сокрушало сознание того, насколько все эти концепции бессильны объяснить тайну Августы.
Ей было семнадцать лет, по словам отца. У нее были смолянисто-черные, в цвет платья, волосы с огнистыми проблесками синевы, как вороново крыло. Волосы были густые, роскошные, хотя она скромно связывала их лентой. Лицом не так бела, как бледна, даже мертвенна, она производила на меня этим самое неожиданное действие: я боялся, я дрожал за нее, я горячо, страстно желал быть на страже подле нее, как ее огромный дог — хотя от вреда ли внешнего я хотел бы ее защитить или же от некоего мистического исчадия ее духа, я не имел ни малейшего понятия. Но самым прекрасным и самым загадочным в Августе были ее глаза. Они сияли серым, точно грозовые сумерки, и были больше, чем глаза газелей в стадах долины Нурьяхадской; и когда Августа приходила в возбуждение — от стихотворной ли строки, от небывалого заката, или когда спускали вельботы, или от более грозных страхов, затаившихся в глуби ее загадочной души, — красота их становилась неземной, иначе не скажешь; словно ее нежное, совершенное тело было лишь вместилищем некоего духа, снизошедшего, по Плотину, из иного, сумеречного мира посмотреть, что происходит у нас.
Капитан сказал:
— Ты бы в общих чертах объяснила мистеру Апчерчу, на чем ты остановилась, Августа.
Она опять присела: — Показать вам мои книги? — снова такая невинная, так ничего не ведающая о мире женщин и мужчин и жадном прибытке моей плоти, точно шестилетнее дитя.
— Да, это, пожалуй, было бы полезно, — согласился я.
— Тогда сюда, прошу вас.
Она улыбнулась — хитровато, подумалось мне, а может быть, с презрением к моей матросской одежке, и к матросскому духу, и к моему косому глазу. И пошла к своей двери. Я вместе с капитаном и Иеремией последовал за ней и за ее псом.
Тускло освещенная комната за дверью напоминала мне гостиную в каком-нибудь приличном доме на суше — только мебель, что потяжелее, принайтована к палубе, а к креслам — темно-синим, бархатным, насколько можно было разглядеть в полумраке, и с медными кнопками — тянулись цепи от переборок. Все четыре стены — сплошь в книжных шкафах, с промежутками для дверей и больших квадратных иллюминаторов, тоже завешанных тяжелым синим бархатом; две спермацетовые лампы цедили слабый свет, и еще между шкафов, почти неразличимый, висел сильно попорченный портрет мужчины, при усах и с безумным взглядом. Я хотел было подойти и получше рассмотреть его, но при первом же моем шаге Августа пропела трепетным голоском, в котором я, ей-богу, различил ноту настоящего испуга: «Ах, вот, пожалуйста, мистер Апчерч!» Я обернулся, и она сильно дрожащей рукой протянула мне том Овидия в старом кожаном переплете. Из глотки пса вырвалось глухое неуверенное рычание.
Испуганный, недоумевающий, я взял у нее книгу и открыл. Она стала мне объяснять, до какого места она успела пройти и в чем состоят ее трудности, а я делал вид, будто слушаю, тогда как в действительности все внимание мое поглощала происшедшая с ней удивительная перемена. Речь ее лилась бурным потоком, грудь вздымалась, серые глаза метали молнии, она не в силах была скрыть от меня дрожь своих пальцев. Я, хоть убейте, не представлял себе, чем мог так ее напугать, чем вообще один человек может так испугать другого. И от этого держался еще скованнее, еще робче. У меня возникло странное ощущение холода, словно мы очутились на грани многожды воспетой мистической «Запредельности». Реальным ли был ощущаемый мною холод или же это просто плод моего волнения — меня со всех сторон окружали книги о чудесах, духовидении и тому подобном, — я определить не мог. Но я сумел изобразить удовлетворение ее классическими познаниями, и мы перешли к арифметике. Она сразу же стала спокойнее. (Неужто это древний сластолюбец Овидий привел ее в такое смятение?) Я, обернувшись, кивнул капитану, что, мол, все обстоит так, как надо. Он успел, по-прежнему опираясь на Иеремию, несколько продвинуться вперед и стоял теперь так, что совершенно загораживал от меня картину. В ответ он опять странным образом, чуть надменно мне поклонился, но мне почудилось в полусвете, что он сильно побледнел. Однако я снова обратил, сколько мог, внимание на Августу, и вопрос о том, с какого места продолжить ее образование, был вскорости разрешен. Я задал ей урок на следующий день, и было условлено, что завтра под вечер явлюсь ее проверить. Покончив с делом, я снова почувствовал глубочайшее смущение. Она глядела на мой подбородок — за девятнадцать лет я привык к тому, что так смотрят на меня те, кто старается не видеть моего косого глаза. И вдруг она улыбнулась, на мгновение встретилась со мной взглядом и тут же посмотрела в сторону.
— Я ужасно вам признательна, мистер Апчерч.
Я тоже улыбнулся — одной вежливости мне бы для этого не хватило, я улыбнулся потому, что иначе было невозможно. Я был порабощен.
— Напротив, это я должен благодарить, — произнес я условную фигуру речи, над которой сам бы расхохотался, если бы не давешнее странное смятение и трепет Августы — она словно ждала от меня такой чинности, и я исполнил ее ожидание, исполнил не раздумывая, как самую естественную вещь на свете.
Потом я обратился к капитану и опять попытался при этом бросить взгляд на картину, но он помешал мне, шагнув расслабленно навстречу, и, нарочито не замечая моей протянутой руки, стал теснить меня к двери. В салоне он вдруг спохватился о чем-то, попросил извинения и, все так же поддерживаемый слепцом, ушел обратно — сказать несколько слов дочери. Вернулся он рассеянный и хмурый и, как показалось мне, все еще мертвенно бледный и, попыхивая трубкой и глядя в пол, вяло объяснил мне, что мое появление на китобойце — редкостная удача. Затем с помощью Иеремии вывел, вернее, мягко вытолкал меня на мостик. Здесь, сам оставаясь в тени на пороге каюты, он еще мгновение задержал на мне взгляд — его глаза казались настолько же мертвыми, насколько глаза его дочери неестественно живыми, — и, на минуту замешкавшись, проговорил:
— Я ценю вашу воспитанность, мистер Апчерч. Я отлично понимаю, как странно видеть молодую девицу на борту китобойца, не говоря уж о моих… — Он неопределенно повел рукой, подразумевая то ли свои немощи, то ли еще что, и вяло заключил: — Я ценю вашу сдержанность и ваш такт.
— Спасибо, сэр, — ответил я.
Он словно не услышал меня. Видно, думал о другом — у него ведь свои старые, привычные заботы: недовольство матросов, быть может, или какие-нибудь неприятности на далекой планете, откуда он сюда явился. Я вдруг понял, как хитро он отрезал мне всякую возможность задавать вопросы о тайнах судна.
— Вы успели подружиться с кем-нибудь из команды? — спросил он.
— О да, сэр. — Я кивнул.
Он смотрел на меня, зажав бороду в кулак и наклонив вперед голову, до удивления похожий на большого, горбатого черного медведя; меня даже дрожь пробрала. Глаза его стали совсем неподвижны, в них мерцало убийство, так чудилось мне.
— Молодец, — проговорил он в конце концов. — Возможно, в этом мире все имеет свое назначение. Но не теряйте бдительности.
— Не буду, сэр, — ответил я озадаченно.
Слепец Иеремия за спиной капитана кивнул мне в знак того, что капитана Заупокоя больше не следует утруждать.
— Доброй ночи, сэр, — сказал я.
Капитан не ответил. Он успел забыть о моем существовании и завел глаза в подбровье, чтобы взглянуть на небо. Руки его в черных шелковых перчатках все еще покоились на бороде, огромное бессильное тело повисло на Иеремии, точно жизнь совсем покинула его.
На следующий вечер, когда я явился выслушать урок у моей ученицы, капитан спал непробудным сном у себя на койке — я видел его через дверь. Он ужасно храпел. Слепца Иеремии нигде не было видно. Портрет, который они не дали мне рассмотреть, исчез.
— Ну и россказни! — восклицает гость, взорвавшись смехом. — Ей-богу, фейерверкам Шахразады до них далеко!
— Вы находите? — оживляется мореход.
Но ангел бездумно уставился в окно. Леса потемнели. В верхушках деревьев копошатся вороны, и даже в корчму проникли запахи осени. Пустоглазые мертвецы спохватились и снова тащатся по своим делам. Бесшумно пересекают они овечий выгон.
Мореход видит, куда смотрит ангел, и трезвеет.
— Закруглиться, конечно, всегда проще, чем продолжать, — говорит он. — Сколько еще мертвых штилей надо переплыть, если говорить честно, сколько скучных препятствий одолеть.
— Это верно, не спорю, — соглашается гость. Он вдруг обеспокоенно смотрит на часы. Но здесь еще время раннее. Так он себя успокаивает. И утверждается в принятом решении. — Будем делать свое дело, нам выбирать не приходится. — Он сурово покашливает. Вид у гостя положительный, надежный. Он старается откашляться погромче. И, положив ладонь на рукав морехода, другой рукой стучит по стулу — стук-стук.
— Эй, ты, с крыльями, — неси сюда спиритического!
Ангел торопливо встает, машинально прячет трубку в карман, где она продолжает куриться, выходит и сразу же возвращается с бутылкой. Гость и мореход склоняются над столом, серьезные, как черти, но улыбаются, надеются, тщатся понять. Ангел разливает.
Так началась эра моего радостного рабства. Ни рейки, ни лоскута парусины не осталось от моей хваленой независимости — от младенческой дурости, как я называл ее теперь; нарядный и напудренный, точно нью-йоркский паж, разодетый в пух и прах, точно француз на прогулке. Куда ни обращалась моя мысль, мир сразу наполнялся сладостной надеждой и дышал благоуханиями, как жилище Августы. Задним числом я испытывал теперь глубочайшее уважение к преподобному Дункелю, словно это его проповеди над угольным погребом пронесли по волнам из пучины хаоса и раскрыли для вселенной, лепесток за лепестком, Истинного Браму. «Порядок»! Да, да, теперь это слово и для меня звучало фанфарами славы. Никто не знает, каким целям в великой, но неведомой нам программе Провидения служат самые пустяковые события. Теперь я благодарил бога за то, что он в один прекрасный вечер свел меня с пиратами, а потом едва не утопил в океане, и переломал мне ребра, и заморочил мне голову латынью, и загнал меня на верхушку мачты, откуда я… Цель этого последнего шага была не совсем понятна, очевидно, планы бога на мой счет открылись еще не во всех подробностях; но меня это обстоятельство не особенно смущало. Общий замысел был ясен и ослепительно благословен!
Когда я заговорил об Августе с Билли Муром, он был потрясен.
— Быть не может, — сказал он. — Да провалиться мне на этом месте, нет у нас здесь никакой женщины. Не иначе, как ты снова взялся россказнями воду мутить.
И хотя он при этом посмеивался, вид у него был хитрый, как у Эбенезера Фрая на ярмарке, когда он подозревает, что его хотят одурачить.
— Думай что хочешь, — говорю я. — А я что знаю, то знаю. И все.
За спиной у нас, за низким верстаком, работал — или прикидывался, будто работает, — Уилкинс, скрючившись, как обезьяна, чуть не уткнув лицо в расползшиеся пружины. С каждым днем, что он трудился над этими развинченными частями, они все меньше походили на часы, но и ни на что другое похожими не становились.
— И капитан, ты говоришь, утверждает, будто это его дочь? — переспрашивает Билли Мур.
— Так он ее представил, — отвечаю и знай себе навожу блеск на свои штиблеты.
— Ну, лопни мои глаза, — бормочет он и трясет головой, не переставая ухмыляться.
Он окликает Уилкинса — можно подумать, будто они закадычные друзья:
— Слыхал, Уилкинс, что наш пират теперь выдумал?
Уилкинс подымает от верстака злобную жабью рожу, жабий рот приоткрыт, глазки — как фонарики за шторками.
— У, он хитер, наш Джонатан Апчерч, — говорит Уилкинс и подмигивает мне. Отверткой для крохотных, как блошиные гниды, винтиков служит ему обоюдоострый шестидюймовый кинжал, и он лежит в его лапе легкий как перышко. — Он добром не кончит, помяните мое слово. — И Уилкинс подмигивает мне еще раз. — Не иначе, как он затеял какое-то мошенничество, или же я — не я, а криволапый альбатрос.
— Опиши нам, какая она из себя, — говорит Билли Мур.
Я выполняю его просьбу, насколько это в моих силах, — ведь я и сам ее не видел, только один раз при свете звезд и дважды в полутьме каюты. Я говорю, и на лице Билли выражается все более глубокое изумление. Наконец он меня прерывает, ударяя кулаками по своим могучим ляжкам.
— Ей-богу, чем больше я смотрю на тебя, Джонни, тем больше сомневаюсь, что ты вправду был когда-нибудь пиратом. Расписал нам капитанскую дочку, ну тютелька в тютельку! Да я сам ее видел — только не на борту, понятное дело.
— У тебя лишней шляпы не найдется? — спрашиваю я.
— Ха-ха! — смеется Билли Мур, глядя, как я оглаживаю бархоткой носы штиблет.
Если он еще не вполне мне поверил, то вина тут не столько его, сколько моя, признаюсь. При всем благом влиянии Августы я был недаром сын своего отца — неисправимого выдумщика, ловкача и карточного фокусника, — чтобы все у меня было просто и ясно. Есть для некоторых особое наслаждение в том, чтобы спрятать за подтяжку запасную карту. (Даже брехун Дункель и тот сознавал это, когда говорил мне, что вещи, доступные нашему пониманию, не суть важны.) То, что я рассказал Билли Муру, была чистая правда, но нечто в глубине моей души — некая мудрость, быть может, древняя, как девонская рыба, — побудило меня вставить эту правду, как в рамку, в кривую пиратскую ухмылку Благочестивого Джона. Каждый из нас в сей юдоли слез утверждает, что ищет клад с ослепительной истиной, со звонкими дублонами определенности; однако утверждение это, как и все во вселенной, — обман, мошенничество, хитрая уловка для того, чтобы перехитрить нечистых на руку богов.
Но с капитанской дочкой, в отличие от простых смертных, я тем не менее собирался быть честным, как чистое стеклышко. Потому я ночами накручивал себе на пальцы локоны и наващивал их до блеска, и чистил зубы, покуда они не засверкают, не заискрятся, будто гавайские жемчужины, и следил за тем, чтобы с уст моих не сорвалось ни полслова, неуместных на заседании синода. Вот вам честность в добром старом смысле слова — золотая обманка из Платона и Библии (в изложении журналов для юных девиц)! Короче говоря, я был влюблен. И безотчетно хитрил, послушный инстинкту, как павлин, который вдруг разворачивает во всем блеске хвост, обычно тянущийся за ним колбасой по земле. И в точности как павлин или прихорашивающаяся мышь, я сам был введен в заблуждение собственными моими ужимками — и Августиными тоже.
Занимаясь с нею чуть не каждый вечер, я постепенно перестал так остро воспринимать то, чем был потрясен вначале — ее несравненную красоту. Как и с прочими корабельными темными тайнами, я свыкся через какое-то время с ее красотой и уже почти не замечал ее, как не замечает богач своих сокровищ. Вернее, замечал, но лишь тогда, когда в Августе вдруг проглядывала ее, как я считал, «истинная природа».
Обычно Августа была само воплощение девственного простодушия и доброты. Она с улыбкой склонялась над работой и радовалась жизни, радовалась урокам, и мирному волнению моря, и моему присутствию. В розовых лучах солнца, пронизывавших шторы и цветные стекла иллюминаторов и вспыхивавших новым светом на ее смолянистых волосах, с бледным открытым лицом, исполненным невинности и безмятежного спокойствия, она приводила мне на ум средневековый образ девы Марии — не утоляющую печали заступницу отверженных, но живое человеческое существо, сбывшийся идеал во плоти и крови. В такие минуты я наслаждался ее сообразительностью, ее удивительной способностью добираться до самой сути сложных философских проблем, которые смутили бы женщину раза в три старше; наслаждался ее здоровыми реакциями, ее умением, например, писать стихи, верно передающие ее ощущения и стоящие на грани между недооценкой и переоценкой роли эмоций в общем миропорядке. И мне неважно было, что это я поставил перед нею философскую проблему, я обучил ее поэтическим приемам свободного и правдивого отражения в стихах ее душевного облика. Мое удовлетворение исходило из той чистой Правды, которую я помог ей достичь, которая относилась и к нам обоим и останется, когда нас обоих уже не будет.
Над сочинением стихов она корпела часами, так что я уже стал беспокоиться, как бы ее отец не разгневался на меня за то, что я допускал это в ущерб другим занятиям. В стихотворчестве она была не просто прилежна. Казалось, с нечеловеческим усердием свивая изощренную сеть из сознательного выбора и колдовства, она пыталась ею оградить себя от врага, о чьем близком присутствии свидетельствовали ее мертвенно-бледные щеки. Движимая безотчетной мудростью слабейших, она стремилась ухватиться за добро, назвать его истинную, не условную цену и поднять над собой ради спасения, точно крест против нечистой силы. Она дала мне, например, вот это любопытное стихотворение, протянула с кроткой улыбкой и с такими словами:
— Вот вам грустный любовный стишок, Джонатан.
Назывался он «Призыв».
Отзвучит погребальный звон,
И умершей девы дух
На земной возвратится круг,
Как тихий осенний свет,
Обратится память в гранит,
И складки каменных слов
Оденут ту,
Которая спит.
— Красиво, — сказал я.
Она улыбнулась искушенной улыбкой, и едва заметный румянец тронул ее щеки. Так она сидела, разглядывая свои бледные ладони на коленях, и улыбалась.
— Благодарю, — промолвила она.
И в этот миг моя девственница преобразилась в средневековую Еву. Она ведь сказала — любовный стишок. И называется «Призыв». Теперь покраснел я. Августа же опять была такой, как прежде, вся — воплощенная невинность, только глаза затуманились и чуть повлажнели губы. Руки она сложила на животе, так что натянулась ткань кофты, вызывающе подставляя взору груди. «Бесстыдница!» — сказали бы по этому поводу в «Наперснике благородных девиц». Да только почтенным дамам и докторам богословия, печатающимся в подобных журналах, не пришлось бы особенно надрываться, не будь соблазнительница Ева такое же чудо, такая же тайна, как и Святая Девственница.
Но бывали минуты, когда дурные черты в характере Августы могли сыграть с ее благородными свойствами зловредные шутки. Как-то вечером, сидя бок о бок за ее черным столиком, мы с ней читали стихи Крэшоу. Морда пса была у самых наших ног. И вдруг, глядя на меня блестящими невинными глазами, она сказала, что горячая религиозность Крэшоу и простота его зрительных образов вдохновили и ее написать стишок в такой же искренней и сердечной манере. Я спросил:
— Можно мне прочитать?
— Он очень короткий, — был ее ответ.
— Дайте посмотреть.
Она колебалась.
— Лучше я сама вам его прочту, — сказала она. — Он довольно неважно получился.
Великолепным усилием воли она придала своему лицу — кроме сияющих глаз — выражение ангельской кротости. Набрала полную грудь воздуха, поднесла к сердцу сложенные щепотью пальцы и продекламировала:
Млеко нашего обеда
Не киснет в полных сосцах Его,
Ожидая свершенья обета,
Мы сосем и поем о дарах Его.
Она кончила, раскрасневшись, взглянула на меня и при виде моего смущения вдруг расхохоталась, раскованно, роскошно. То был смех женщины гораздо более взрослой, более опытной, чем Августа.
Я сжал руки, уязвленный до глубины души.
— Интересная рифма «обеда» и «обета», — заметил я. Как мне ни было трудно, я оставался сыном своего отца, хитроумным до последнего вздоха.
— Я так и думала, что вам понравится.
Она прикоснулась к моему рукаву так ласково, по-детски. Меня словно током ударило от ее прикосновения, и в ту же секунду я понял, что она заранее, как на сцене, рассчитала этот жест — быть может, даже стихи сочинила нарочно ради него. Наверно, у меня расширились зрачки. Она покраснела и убрала руку, поняв, что попалась.
— Простите меня, — тревожно, шепотом попросила она.
И вдруг заплакала, и я сразу уверился, что все это неправда, что стыд и позор мне так думать, хотя мгновение назад не сомневался в своей правоте. Она неплохо знала Библию, ее отец был один из самых религиозных капитанов, плававших по океанским просторам. Поэтому она поспешно вскочила из-за стола, убежала в дальний угол и стала там ко мне спиной. При мысли о том, какого классического дурака я свалял, мне захотелось засмеяться, но уже в следующее мгновение я готов был проливать слезы. Ее горе открылось мне как горе и стыд всей ищущей женской молодости, а эта комическая мелодрама, такая древняя и от нашей воли не зависящая, поразила меня своей вопиющей несправедливостью, я увидел в ней безжалостную и безвкусную шутку пресытившейся вселенной. Смущенно кусая губы, я поднялся и сделал несколько шагов в направлении того угла, где стояла она. Когда между нами оставалось пять футов — и пес, — я остановился и протянул к ней руку через его голову.
— Августа, не могу передать, до чего мне жаль… — начал я.
Она молчала, спрятав лицо в ладони. Я придвинулся еще ближе.
— Бедное мое, милое дитя, — продолжал я. — Если каким-нибудь образом я…
Она резко обернулась, лицо ее выразило негодование. Пес в страхе шарахнулся прочь.
— Джонатан Апчерч! Не смейте меня так называть, слышите?
По щекам ее струились слезы, губки дрожали.
— Как называть? — удивился я.
— И я требую, чтобы вы извинились.
— За что?
— За все!
Я тут же, опасаясь худшего, попросил прощения.
— Пожмем тогда друг другу руки, — сказала она.
Мне показалось, что она смотрит уже не так свирепо и, если я попробую ее убедить… Однако на всякий случай я протянул ей руку. Она взяла ее в свою и решительно тряхнула. У меня мелькнуло летучее и, разумеется, совершенно неправдоподобное подозрение, что, несмотря на настоящие слезы — безжалостная соблазнительница и колдунья, — она втайне злорадно упивается грозовым могуществом своих дурацких капризов. Кончив трясти мою руку, она спросила:
— Теперь мы снова друзья?
— Друзья, — ответил я, улыбаясь и косясь на милую собачку.
— Ну и хорошо. Тогда можете поцеловать меня.
Я изумленно отпрянул.
— Августа!
— Джо-на-тан.
Но где-то всему должен быть предел.
— Августа, вы всего только семнадцатилетнее дитя, а я ваш наставник, что возлагает на меня ответственность за ваше интеллектуальное и нравственное….
— Больше в жизни никогда ни о чем таком не попрошу. Вот честное слово, Джонатан!
— Мистер Апчерч, — поправил ее я.
— Ну мистер Апчерч… — Она улыбалась, словно это она меня прощала.
Ничего не поделаешь. Я вздохнул и поцеловал ее, метя в щеку. Но такую, как Августа, не проведешь.
Где-то я читал, вспомнилось мне, когда ее руки обвили мне шею, что поцелуи нередко бывают причиной инфарктов.
В ту ночь я не сомкнул глаз. И в следующую тоже.
Как обычно в таких случаях, насколько я понимаю, любовь со всеми ее осложнениями одолевала меня вдали от моего предмета нисколько не меньше, чем в его присутствии. При ней я был рабом запахов и звуков, всегда каких-то загадочных, многозначительных знаков, неуловимых простым, ничтожным глазом. Вдали от нее становился жертвой собственного воображения, неотступного обморочного помешательства. Стоя у борта и глядя на колеблющееся лоно вод, я тщетно пытался понять, что со мной происходит. Один поцелуй — и я сгорел, погиб, не в состоянии был больше ни думать, ни грезить ни о чем, кроме Августы, даже высоко на мачте, где предпочтительно было не забывать о своем положении относительно вечности. И ветер, и море, и качание судна — все было Она. Она была сладостная, невыразимая, всеохватывающая истина, в которой тонули узколобые суждения Платона и Плотина, Локка, Юма, и Ньютона. Часы без нее тянулись и гнули меня, как ненужная ноша, испытывающая мое терпение.
На слове «терпение» я споткнулся. Оно было из лексикона преподобного Дункеля и означало теневую сторону «Порядка». Наморщив лоб, я всматривался в полночную даль океана. Мир, назначенный мне, чтобы я терпел его без Августы — звезды, черная вода, — оказался полон жизни, которой я не замечал в нем прежде. Он был ее двойником, ее продолжением. Когда-то я наглядно вообразил, как буду падать, рассекая воздух, с верхушки мачты вниз, — теперь я мог безопасно позволить своему воображению играть с другими образами — представить себе, как я мирно, даже радостно тону, погружаюсь в воду, в мою родную, братскую стихию. Так, вспомнилось мне, в лунном сиянии, безмолвные, как лисы, идут по лесу индейцы, и души их слиты воедино с черной чащей.
А внизу подо мной раздавалось невольничье пение. И рабы тоже были Августой, не демоническим началом, а лишь частью всеобъемлющего целого, их усталость, их озлобление составляли какую-то сторону ее многогранного характера и заслуживали такого же благоговения, как и девственная доброта, венчающая всю сложную структуру. Ее светлая, совершенная поэзия, думал я, была бы невозможна без этой темной, зловещей музыки глубин. Чтобы достичь таких высот духа, потребна полнейшая, ничем не стесненная праздность. Без рабовладельчества не было бы Гомера, Перикла и тысячи одного образа богини Сострадания, украшающих храм в Киото. Что такое египетские пирамиды, и сочинения Аристотеля, и трехсотвосьмитонная статуя Будды в Наре, как не гимны труду рабов в прямом или переносном смысле? Пусть Августа обладает врожденной гениальностью, рассуждал я, но ведь ее стихи — это не просто пернатого жильца дубрав златые трели. Всю свою жизнь она читала — располагала досугом, чтобы читать, — первоклассную поэзию. Значит, свобода воли не такая простая вещь, как я воображал. Она зиждется на рабстве точно так же, как дух расцветает питаемый, смятенной, страждущей плотью — трепетной зеленью, если верить пражским экспериментам, о которых говорил мистер Ланселот. И все мы — рабы либо бессмысленной природной силы приливов и штормовых южных ветров, либо же какой-нибудь человеческой многозначительной идеи, вроде той тайной, до сих пор от меня сокрытой цели, что преследует китобоец «Иерусалим». И может быть даже, в конечном счете они сводятся к одному, ибо и то и другое — бури и течения всеведущего Духа, перст архангела в вихре события. Будем надеяться мы, метафизики, что так оно и есть. Лучше универсальная система зла, нежели беспочвенное бессистемное добро, болтающееся, как цветок в проруби.
На следующий день я отправился к ней с утра, много раньше назначенного часа — капитан спал, недвижный, как мертвец, — и, хотя она была заметно взволнована и смущена (она притворилась, будто рисовала, когда я постучал, а на самом деле, конечно же, была занята другим), я навязал ей разговор. Чтобы лучше разглядеть рисунок, над которым она якобы трудилась (фантастические цветы), я склонился к ней и, захваченный врасплох легким веянием духо́в, не выдержал и поцеловал ее. Мгновение она упиралась, потом ответила на мой поцелуй со всем пылом молодой души и потянулась ко мне, поднимаясь со стула. Теряя голову, я сжал ее в объятиях. Но у порога раздались шаги, и тогда в страхе я, вдохновленный, без сомнения, каким-то добрым ангелом, схватил первую попавшуюся стопку книг и обратился в бегство.
— Джонатан! — крикнула она мне вслед.
— За книгами вот зашел, — объяснил я старому Иеремии, столкнувшись с ним в дверях.
Он откинул голову, изумленно вздернул брови, во все уши прислушиваясь к моим торопливым шагам.
Книги, как я обнаружил, добравшись до своей койки, были малоинтересные. Делоренсовское мошенническое пособие по индийскому искусству заклинания змей; учебник для младших классов по истории; сборничек стихов (религиозных); иллюстрированный справочник «Величайшие негодяи мира». Я сунул их в свой тайник под выдвижной дощечкой в переборке, имея в виду рассмотреть их внимательнее на досуге (изучить их, налюбоваться ими вдоволь, ведь они принадлежали ей!), а сам поспешил обратно на палубу, где, пьяный поцелуем Августы, немедленно о них позабыл.
Одна черта в поведении капитана Заупокоя вызывала особое изумление. Как ни чувствителен он был к шуму, свету, вони и суете, не было случая, чтобы он пропустил встречное судно, не окликнув его и не побывав на нем с визитом. Это было бы странностью даже для совершенно здорового китобойного капитана. Конечно, принято общаться со своими собратьями — охотниками за левиафаном, обмениваться почтой и сведениями о местонахождении дичи, но никто не будет останавливаться ради каждого встречного и поперечного. Какой вопрос он там выяснял, я не знал, как не знал и того, почему, отправляясь с этими визитами, всякий раз он берет с собой пустую сумку, а когда возвращается, она у него чем-то набита (на что первым обратил мое внимание Билли Мур); но не было сомнения, что, посещая канонерки, купеческие шхуны и прочая, уходя на вельботе с командой чернокожих гребцов и с Иеремией на корме — как всегда подле своего понурого, согнутого болезнью капитана, — он, капитан Заупокой, имел на то свои, самые серьезные основания.
Визиты эти, по-моему, ничуть не меньше, если не больше, значили и для слепого Иеремии. С той самой минуты, как незнакомое судно появлялось на горизонте, задолго до того, как кто-нибудь успевал оповестить его об этом, в поведении старика появлялись какие-то нервические странности. На него можно было наткнуться где-нибудь в самом дальнем углу — он стоял и бормотал что-то себе под нос с самозабвенной улыбкой на лице, словно вступил в непосредственное общение со святым духом. А когда подходил срок спускать вельбот, чтобы плыть и взойти на борт незнакомца, любая оплошность, любое нарушение протокола — и Иеремия, в обычное время сама кротость, тут вдруг впадал в неистовство и готов был пинать всех, кто подвернется. Он был похож на актера-трагика, который перед выходом на залитую прожекторами сцену в последний раз подтягивает перчатка и дергает носом, чтобы поправить усы. Но, ступив на палубу незнакомца (я сам видел, я следил за ними в бинокль из вороньего гнезда), они как бы менялись ролями, и теперь уже капитан, а не Иеремия походил на актера, жестикулировал и что-то говорил, почти и не опираясь на слепого.
Для Августы эти встречи и поездки тоже имели какое-то важное значение. Почему-то они внушали ей страх. Все время, пока капитан с Иеремией отсутствовали, она без умолку болтала вздор, стараясь отвлечься, но вдруг на полуслове вздрагивала и заламывала бледные руки.
— Ах, Джонатан, Джонатан, — сказала она мне как-то, — ну что они там делают? Почему так долго? — Она держала меня за руку, ее била лихорадочная дрожь. (Дела между нами зашли уже достаточно далеко.)
— Да просто проводят время в свое удовольствие, — ответил я со смехом, чтобы ее успокоить.
— Это преступление! Для человека в таком состоянии, как отец… Ах, если бы мне быть птичкой, я бы полетела туда и подсмотрела!
Я опять засмеялся и стал целовать кончики ее пальцев, хотя сам в глубине души чувствовал, что чего-то здесь недопонимаю. Слишком все как-то эффектно получалось. И этот самоотверженный порыв, и платочек, который она сжимает тремя пальцами той руки, что лежит у меня на ладони. Уголком левого глаза, который у меня косит, я видел, что она смотрит в зеркало, внимательно, как театральный критик, следя за нашей сценой.
— Августа, — позвал я ее. И, не сдержав удивления, воскликнул: — Да ты же рада-радешенька!
Она прижала руки к сердцу, и слезы хлынули потоком.
— Джонатан, ну как ты мог?
В этот миг у меня возникло безотчетное убеждение, что я давно уже знаю об Августе нечто такое, некую ужасную истину, которую призваны скрывать от меня и эта ее бледность, и дрожь, и немощь. Но, встретив ее взгляд, я тут же поверил, что все это мне помстилось, и прогнал от себя такие мысли.
— Не сердись, — сказал я. — Страх и радостное возбуждение проявляются сходно, вот я и обманулся. Прости.
Я поцеловал ее в щеку. И через некоторое время был прощен.
Но вечером, когда я лежал у себя на койке, окруженный тьмой и безмолвием, если не считать храпа моих спящих товарищей матросов, то же чувство вновь посетило меня, и я похолодел с головы до ног. Я никак не мог в нем разобраться. В нем присутствовал страх, это было ясно, но откуда он, непонятно, уж конечно, не от этого прелестного матового лица, не от этих сияющих глаз. Однако страх все возрастал, словно в кошмарном сне, когда тебе со всех сторон угрожает опасность, замаскированная, неумолимая.
И вдруг я, вздрогнув, почувствовал — или, может быть, это тоже во сне? — что в темноте кто-то стоит возле моей койки и что-то или кто-то тянется прямо к моему лицу. Я отпрянул, но сразу же безотчетно выбросил перед собой руку и одновременно закричал. Пальцы мои сомкнулись вокруг какой-то безволосой обезьяньей лапки, влажной, маленькой и холодной как лед. Я тут же разжал их. Я больше не кричал — я вопил. Возле толпились мои переполошенные товарищи, задавали вопросы. Так, значит, это действительно был сон, с великим облегчением подумал я. Но тут раздались убегающие шаги. «Слышите?» — воскликнул я. Однако все утверждали, будто ничего не слышат.
В один из тех дней бывший пират-хитрюга Уилкинс заметил:
— С чего бы это нашему капитану раз за разом все сворачивать к югу?
Я тогда работал у помпы. Мы получили небольшую и вполне безопасную пробоину, и второй помощник Вольф с командой своего вельбота латал ее. Уилкинс как раз сидел отдыхал, раскинув ноги, точно большая лягушка-оборотень в красной головной повязке, зловеще поблескивая глазами в свете нактоузного фонаря, — он ждал очереди сменить меня. Он то и дело сжимал и разжимал кулаки и колотил себя по коленям. И говорил:
— Куда бы мы ни держали курс, на север ли, на запад или на восток — прошу всемилостивейше обратить внимание, — старик всегда снова сворачивает к югу, имея своей целью, если не ошибаюсь, пункт на пятьдесят втором градусе тридцать седьмой минуте и двадцать четвертой секунде широты и на сорок седьмом градусе сорок третьей минуте пятнадцатой секунде долготы.
Я повернул голову и снизу взглянул на него. В последнее время я пытался уверить команду, что на самом-то деле я раньше был могильщиком. Иногда, мол, я копал для божьего храма, а то и для какого-нибудь костоправа — мне все едино. А что я раньше врал, так это потому, что не хотелось сознаваться, к какой вурдалачьей профессии принадлежу. (Это я говорил, потупясь и закатив глаза, — ни дать ни взять жалкий грешник, снедаемый муками совести.) А чтобы придать новой версии правдоподобие, я стал ходить нахмуренный, понурый, то и дело испуская прежалостные вздохи.
Уилкинс ухмылялся, попыхивая трубкой, и от этой ухмылки к его поблескивающему правому глазу тянулась глубокая черная борозда. В тени за шпилем сидели две крысы и облизывали лапки, поглядывая на Уилкинсовы ужимки.
По совести говоря, я уже и сам обратил внимание на то, что Старик периодически возвращается на одно и то же место. Правда, мои наблюдения были не столь точны. Я, должен вам заметить, уже не был тем новичком, который, задрав голову, несколько месяцев назад напрасно разыскивал на ночных небесах хоть одно знакомое созвездие. Проведя много часов в вороньем гнезде или на вантах за разговорами с моим рыжеволосым другом Билли Муром, я благодаря его наставлениям и книгам капитана сделался чуть ли не настоящим астрономом. Я узнавал в лицо любой небесный светоч и космический проблеск от Андромед до Пегасов. Выучил по книгам про звезды переменной яркости, про черные звезды, про звезды-близнецы и про таинственные так называемые блуждающие звезды. Голова моя была до самой верхней палубы набита сведениями, и я возносил их ближе к небу всякий раз, как поднимался на мачту. Там они переставали быть просто мертвыми сведениями и становились поющими частицами вселенной среди объятой сном черноты. И я постигал то, что неведомо людям, которые не умеют раствориться в безбрежной дали океана или в царстве лесов, уходящих зелеными аркадами за тридевять горных хребтов. Я научился воспринимать пространство и время не умом и волей, а более таинственными путями, как понимают друг друга старые супруги или как деревья в долине знают о передвижении малой птахи или паучка. Началось все на вполне сознательном уровне. Помню, я учился определять точное время по звездам, стараясь учитывать при этом меняющееся местонахождение судна. Расчеты эти мне плохо давались, я с завистью смотрел, как легко Билли Мур задирал к небесам рыжую бороду и с ходу бросал мне, будто перчатку, время и наши координаты. И вдруг в одну прекрасную ночь, я словно пробудившись ото сна, понял, что тоже так могу. Все мироздание, обращающееся вкруг меня не как циферблат, а, скорее, как большая, медлительная птица; наше судно, движущееся подо мной размеренно и осторожно; мое сознание в самом центре этого осторожного, как бы вслепую, искания, подобное мысли бога (я имею в виду не отвлеченное божество, творящее суд и прорицание, а того бога, что вечно катит вперед с усмешкой на устах), — все мироздание стало продолжением моей души, моим последним пространственно-временным местонахождением, так что определить позицию шести кубических футов пространства, занимаемых моей внутренней плотской оболочкой, относительно остального мира оказалось не труднее, чем положение моего левого косящего глаза относительно моих же пальцев на ноге. Все это, быть может, кое-кому покажется чистым бредом. Но факт таков — мои слова вам подтвердит любая ворона, — что сознание всегда знает, где находится, покуда не задумается об этом.
Так что я чувствовал себя в происходящем совсем как дома. И понимал прекрасно, на что это так хитро намекает Уилкинс, хотя и не с точностью до градусов и секунд. (Он в этих тонкостях, конечно, разбирался не более моего, он просто знал, старая ящерица с трубкой в зубах, что ищет капитан.) И я благодаря намекам Уилкинса вскоре об этом тоже кое-что проведал. Я держал в уме названные им координаты (насупленный, согбенный, словно всю жизнь налегал на лопату) и при первой же возможности, оказавшись в штурманской рубке, заглянул куда следовало. В означенном месте на карте стояло два слова — если можно было счесть это словами: «Нев. ост.» Безуспешно поломав голову, я обратился с вопросом к слепому Иеремии, который сидел за капитанской шахматной доской и перебирал ощупью фигуры. Он улыбнулся, странно дернув щекой, и перегнулся над шахматами, придвинув лицо вплотную к моему.
— Невидимые острова, мой мальчик! Но тсс! Ни слова! — И он испуганно покосился слепым глазом на капитанскую спальню.
Больше старый дурень не пожелал сказать ни слова, и по охватившему его волнению, по выказанному им страху, который, как у Августы, уже граничил с радостью, я понял: ни к кому другому с этим вопросом лучше не соваться.
— Партию в шахматы, приятель? — предложил он.
— Мне очень жаль, но я не знаю ходов, сэр, — отвечаю я.
(На самом-то деле отец мой выходил победителем на всех турнирах, а я с семилетнего возраста не проиграл ему ни одной партии.)
После того дня я стал внимательнее приглядываться к блужданиям нашего капитана по океанским просторам. В то время мы как раз крейсировали в северо-северовосточном направлении в сторону Аляски. На такие высокие широты мы еще никогда не заплывали; казалось, юг потерял для капитана Заупокоя свою притягательную силу и теперь мы намеревались посетить Северный полюс. В шестистах милях от Аляскинского побережья наше судно взяло резко на запад, увлеченное преследованием большого стада кашалотов. Добыча нам досталась необыкновенно богатая, то была редкая удача, если не считать потери одного вельбота да еще двух гребцов из команды второго помощника. При всем, что мне было известно, я почти готов был к тому, чтобы «Иерусалим» лег на курс к мысу Горн и оттуда — домой. И мы действительно повернули к юго-востоку, словно именно таковы и были намерения капитана Заупокоя. Но на четвертые сутки нас точно могучим подводным течением стало ощутимо сносить к югу. Это видела вся команда, и все были очень расстроены. Имея переполненные трюмы, сворачивать с курса, который должен был привести нас домой, было явным безумием. А мы отклонялись все дальше к югу, усеивая океанскую гладь обглоданными китовыми тушами. (Над ними деловито, как комары, вились птицы, вокруг них плескались акулы, норовя ухватить то, что не прибрали к рукам мы, а при случае сцапать и зазевавшуюся птицу. За несколько миль был виден в лучах солнца белый скелет на плаву и тучи белых брызг, взлетающих вокруг него к небу. «Вон как высоко летят брызги, — наклонившись к моему уху, хмуро заметил мистер Ланселот. — Дрожащие пальцы сразу заносят в судовой журнал: Здесь осторожнее! Мели, рифы, пена прибоя! И на многие годы суда станут с опаской обходить это место. Да, вот вам пример упрямой живучести древних предрассудков…» — «Я унитарий, мистер Ланселот, — сказал я. — Какое бы богохульство вы ни произнесли, меня оно не заденет нисколько».)
А мы забирали все дальше к югу. В команде росло недовольство и озлобление. Даже люди с нежной душой, вроде Билли Мура, стали раздражительными и, хмурясь, жались по углам — не только от холода. Небо и море сделались серыми, как грифельная доска. Птицы, опускавшиеся передохнуть к нам на снасти, имели, по нашим умеренным меркам, удивительный заморский облик. Капитан, недужный, но пламенный, сидел у себя в каюте и упрямо молчал, когда мистер Ланселот или второй помощник Вольф задавали ему вопросы насчет нашего курса. Того, что я мог услышать из соседнего помещения, при всех обиняках и недомолвках, было вполне достаточно, чтобы уловить в их речах ноты решительного несогласия. Даже слепой Иеремия, кажется, был настроен против капитана, хотя он-то не позволял себе речей, помня свое место. Августа, слыша эти яростные речи — громче грома грохочущие в ушах капитана, если у него действительно был такой чувствительный слух, как он изображал, — Августа бледнела, трепетала; ее огромные серые глаза мерцали, как южное небо перед грозой. В кубрике по вечерам Билли Мур сторожко, с оглядкой уже заводил речь о законах смещения капитанов, если те не справляются со своими обязанностями.
Потом, словно затем, чтобы еще осложнить дело, там, куда не заглядывают нормальные корабли, мы повстречали незнакомое судно. Не успел отзвучать крик из вороньего гнезда, как капитан Заупокой выковылял на капитанский мостик об руку с Иеремией — без поддержки он уже почти не стоял на ногах — и распорядился идти на сближение. Как только раздалась эта безумная команда, мистер Ланселот поспешил на ют. И мы следом, вся наша вахта, держась сзади из страха перед яростью капитана, но горя любопытством услышать, что будет говорить мистер Ланселот. Разумеется, мы ничего не услышали: мистер Ланселот не позволил себе ни малейшей бестактности. Но мы смогли еще раз убедиться, что для капитана Заупокоя не существует ничьей волн, кроме собственной. Отчего ему так важно посетить незнакомца — настолько важно, что он готов рискнуть мятежом на «Иерусалиме», — я вообразить себе не мог и тут же, не сходя с места, принял решение, что на этот раз, когда капитан с Иеремией поплывут на встречный корабль, я буду вместе с ними, чем бы это мне ни грозило.
Всякий, кому случилось бы в ту ночь пройти мимо моей койки, сказал бы, что юный Джонатан Апчерч спит безмятежным сном новорожденного младенца. Но откинь он одеяло, и взору его, к глубокому моему сожалению (тем более глубокому из-за того, о чем станет известно ниже), открылся бы чернокожий бедняга, связанный по рукам и ногам и с кляпом во рту — печальная жертва самого недопустимого насилия и бесправия. У меня не было другого выхода, как я ему не преминул объяснить. Но кажется, его это не убедило. Возможно, что ему уже и раньше говорили то же самое — в Африке негры, которые его изловили, или в Бостоне христиане, купившие по сходной цене его жену. Дабы заручиться его долговременным сотрудничеством, я пристукнул его по затылку тупым концом свайки. И он незамедлительно отплыл в страну туманных видений.
И вот, упрятанный с ног до головы в рукавицы, робу и зюйдвестку, я уже стою наготове у фальшборта вместе с моими товарищами неграми и только молю бога, чтобы брызги не смыли с лица наведенную жженой пробкой черноту. Иеремия, как обычно в такие минуты, выходил из себя от волнения, одной рукой он поддерживал капитана (довольно небрежно и даже как бы досадливо), а другой размахивал, точно дерево в ураган, желая как можно скорее спуститься в шлюпку. А вокруг нас, но на приличном расстоянии, словно озлобленные волки, бегали матросы «Иерусалима», чуть не в полный голос осуждая прихоти Заупокоя. Суровые взгляды мистера Ланселота не оказывали на них действия, а второй помощник Вольф был скорее на их стороне.
Заупокой, если и слышал ропот, вида не показывал. Он стоял вялый, обмякший, прислонясь к Иеремии, облаченный в парадную черную пару, с лицом застывшим, будто холодная картофелина, и смотрел, как приближается большое незнакомое судно. Оно не несло флага, что иным из нас показалось зловещим знаком. Однако весь вид старой тяжелой посудины, явно невооруженной — какому пирату приглянется неповоротливая трехмачтовая тихоходная шхуна? — да и ее капитана, стоявшего у поручней, не внушал страха. Это был грузный старик, то ли русский, то ли славянин, то ли поляк, одет он был в котиковую шубу и такую же шапку, а руки для тепла держал в муфте. Он кусал сивый ус и то и дело опасливо озирался, видно, не знал, как быть, и вообще, что все это значит, однако его природная крестьянская учтивость — или же настырность нашего капитана — не оставляла ему выбора: он согласился принять нас у себя на борту.
— Негров в шлюпку! — распорядился капитан Заупокой. Голос его прозвучал еще глуше обычного. Мистер Ланселот нехотя отдал команду; слепой Иеремия свободной левой рукой — правой он поддерживал капитана — замахал на нас еще яростнее, чем раньше. Мы со всех ног побежали садиться в вельбот, словно за нами гнались с пушками наготове, и, как мартышки, рассыпались по банкам. После нас Иеремия, не без помощи матросов, усадил на корму капитана и сам уселся рядом. Еще через десять секунд капитан Заупокой приказал спускать вельбот на воду. Лодка устремилась вниз, будто собралась лететь до самого лона серых, напористых волн, но на полпути вдруг споткнулась и продолжила спуск, медленно раскачиваясь. На борту остался Уилкинс, он смотрел нам вслед, скрестив руки на груди, и непонятная улыбка застыла на его загадочном лягушачьем лице. Несмотря на это, мне почудилось, что он взбудоражен происходящим не меньше, чем старик Иеремия. Но вот мы столкнулись с первой волной. И сразу же пробкой подлетели вверх, с силой ударились о борт «Иерусалима» и, точно ведро в колодец, ушли под воду. «Ну, конец нам», — пронеслось у меня в голове. Однако мы не утонули, а уже через две секунды снова вынырнули на поверхность, словно кит из водной пучины, и я, глядя на остальных, тоже навалился на весло. Через полминуты мы выгребли на большую воду и заскользили с волны на волну, отчаянно работая веслами и напоминая упавшую в корыто тысяченожку. Иеремия, не имея возможности видеть, что происходит, обеими руками вцепился в капитана и вопил, обращая свои вопли то ли к небу, то ли к нам — бог весть.
Чернокожие вокруг меня были перепуганы не меньше моего, они повыпучили глаза и, задыхаясь, ловили воздух разинутыми ртами. Наш вельбот, ко всеобщему ужасу, то вздергивал нос отвесно вверх, то вдруг увиливал в сторону, горизонт головокружительно взлетал и проваливался, и один только капитан среди нас сохранял совершенное равнодушие. Он неподвижно сидел, подавшись вперед, разглядывая носки своих башмаков и попыхивая трубкой, у меня даже возникло впечатление, что он спит. Впрочем, все это мельком, разглядывать не было времени. Я работал веслом, надсаживаясь изо всех сил, стараясь достать до воды, когда лодка оказывалась в провале между волнами. Но вскоре меня встревожило еще одно мимолетное впечатление: чернокожий гребец слева позади меня, кажется, отличался от остальных. Улучив минутку, я быстро оглянулся еще раз. Впечатление только усилилось, хотя выразить его в определенных словах я бы затруднился. Но потом, заново перебирая в уме то, что мелькнуло перед глазами, я вдруг осознал: во-первых, он был малорослый, много ниже других гребцов. Но это было еще не все и не самое главное. У него были глаза не черные, а серые, как морской туман. Правда, когда она меня осенила, показалась невозможной. Когда я все понял, я едва сам себе поверил. Этот гребец был… Августа! Как раз в ту минуту на нас обрушился огромный пенный вал, и я протянул руку назад, чтобы поддержать мою подругу. Меня остановил ее ледяной, бешеный взгляд, и я заработал веслом с удвоенным старанием.
За это время мы успели приблизиться к незнакомцу. Матросы бросили нам канаты, мы закрепили их за кольца и, раскачиваясь, взмыли кверху. Когда наша лодка поднялась вровень с палубой, капитан и старый Иеремия ступили на борт, и капитан с поклоном обратился, жестикулируя, к их закутанному в шубу капитану. Мы все еще выкарабкивались из вельбота, а они уже удалялись по направлению к капитанской каюте. «Рад знакомству, с вами, сэр», — донеслись до нас слова капитана Заупокоя, произнесенные гораздо более громким голосом, чем мы привыкли. Он по-прежнему тяжело опирался на руку слепца, но при этом до того энергично дергал и тряс головой, что мне поневоле подумалось: полно, уж так ли он в самом деле немощен, как любит прикидываться на «Иерусалиме». Проходя мимо грот-мачты, они остановились посмотреть на медведя, который сидел на цепи, безмолвствуя и глядя на всех печальными очами ливерпульского сироты. Меж тем моя вычерненная сажей Августа очутилась подле меня, украдкой тронула меня за руку и отвела к другому борту, подальше от остальных.
Когда поблизости не оказалось ни одного «иерусалимского» негра, хотя чужие матросы обступили нас довольно плотно, Августа проговорила:
— Джонатан, что ты наделал? Это безумие!
Я кивнул головой на толпящихся вокруг чужих ухмыляющихся ражих парней.
— Глупости, — сказала она, — они ни слова не понимают по-английски.
И заглянув в лицо тому, кто стоял всех ближе, — невысокому смугловатому мужичку с носом, похожим на луковицу, и добрыми карими глазами, — она медленно и раздельно произнесла:
— Вы говорите по-английски?
Он еще шире заулыбался, закивал и ответил какую-то тарабарщину. Тот же вопрос она предложила еще нескольким матросам. Было очевидно, что мы можем говорить среди них все, что нашей душеньке угодно.
— Ну, а ты-то сама? — торопливо зашептал я. — Пойти на такой риск…
— Не спрашивай меня, Джонатан! Уверяю тебя, у меня были на то причины.
И ее пальцы в рукавицах сдавили мне локоть.
Очевидно, она говорила правду. Глаза ее сияли азартом, внушая мне тревогу и уверенность в том, что никакие мои уговоры нисколько на нее не подействуют.
— Раз уж мы здесь затем, чтобы подглядывать, давай займемся делом, — сказал я.
Она одарила меня ослепительной улыбкой и снова сжала мне локоть — благодарно и восторженно. С преувеличенно вежливыми поклонами мы выбрались из толпы окружавших нас матросов и вдоль борта прошли на ют, куда удалились для беседы два капитана. Но с десяток матросов последовало за нами, бессмысленно улыбаясь и словно бы не теряя надежды, что мы еще найдем с ними общий язык. У трапа на капитанский мостик я в нерешительности замешкался. Старший помощник их капитана (а может быть, другой офицер, знаков различия на них не было) стоял у входа в капитанскую каюту словно на часах, хотя, как видно, относился к своей роли не слишком серьезно: вокруг собралось немало закутанных в меха моряков, они теснились, норовили заглянуть в окна, в дверь. Августа смело поднялась по трапу. Часовой смотрел на нее невидящим взглядом. Тогда и я стал подниматься вслед за ней. Достаточно взглянуть на ее бедра, подумал я, двигаясь позади нее, и любой мужчина сразу поймет, что это не матрос. Впрочем, вздумай старый Заупокой пристальнее взглянуть на мой косой левый глаз…
От страха за нее и за себя у меня кружилась голова, но делать было нечего. За нами по трапу, не переставая улыбаться, робко поднялись два их матроса. Но даже когда мы потеснили какого-то человека с черной кожаной нашлепкой на одном глазу и острыми красными ушами и заглянули прямо в окно капитанской каюты, тот, кто был на часах, не спохватился.
Внутри собралось довольно много народу, почти никого из них мы раньше не видели — все в меховых шубах (некоторые еще и с серьгой в ухе, а у одного был попугай, отчего, признаюсь, мне стало уж вовсе не по себе). Они стояли все больше спиной к нам. А посредине, за столом, прямо супротив их капитана, сидел Заупокой, разодетый в пух и прах, а подле, как всегда, — слепой Иеремия. В одном Билли Мур мне солгал. Заупокой говорил только по-английски, а их капитан только на своем родном заморском наречии. Но при этом оба разглагольствовали с большим одушевлением, капитан Заупокой неистово дымил трубкой и пропускал по стаканчику виски между залпами словоизвержения, а тот капитан посмеивался как-то гулко, не по-нашему, подливал в стаканы и то и дело недоуменно поглядывал на Иеремию. Тот сидел подле нашего капитана, улыбался, словно в глубоком трансе, и не слышал ни единого слова, даже когда к нему прямо обращались.
— Есть Господь Бог в небесах, — вещал капитан Заупокой, подняв три пальца в белой перчатке. — Наше спасение видно невооруженным глазом, как мне виден нос на вашем лице. Свидетельствую об этом. Вся вселенная одно огромное чудо.
Тот капитан горячо закивал в знак согласия, хотя, по-моему, отнюдь не представлял себе, с чем соглашается.
Заупокой, качнувшись, поднялся на ноги, прошел несколько шагов — до этого я почти не видел, чтобы он ходил без поддержки слепца, — потом вернулся на место, все время разглагольствуя о божией святости и власти и изрыгая дым, словно Везувий, постоял и сел. Я чувствовал, что рядом со мной Августа охвачена сильным волнением. Сам же я совершенно не понимал, что происходит, вся эта абракадабра была выше моего разумения.
— Смерти не существует, — рассуждал меж тем капитан Заупокой. — Я говорю не о таком вздоре, как воскресение на небесах. Отнюдь. Я утверждаю, что эта каюта до верхнего транца набита теми, кто отошел в мир иной. Вот слушайте! — Величаво, как преподобный Дункель, толкующий о Любви, он воздел перст к потолку. — Дух Илии Брауна! — позвал он. — Говори с нами!
Все замерли, глядя в ту точку, куда указывал палец Заупокоя, и вдруг с потолка прозвучал стон, исполненный бесконечной, невыразимой муки. Тогда капитан перевел взгляд и указующий перст на переборку.
— Дух Хайрема Биллингса, если слышишь меня, отзовись!
И снова раздался стон, на этот раз от переборки. Все вокруг меня только рты поразевали. Я покосился на Августу. Она стояла сияющая, с широко раскрытыми глазами, будто новообращенная грешница. А капитан Заупокой говорил:
— Вот видите! Мы находимся в районе Невидимых островов. Иеремия, подай сюда лоции.
Слепец замигал, словно пробуждаясь от транса, и вынул из кармана свернутую в трубку карту. Те, кто были в капитанской каюте, столпились у стола; их капитан поднялся на ноги и низко склонился над столешницей. Иеремия раскатывал карту, и в это время рослый пышноусый матрос рядом со мной тронул меня за плечо и зашептал по-английски: «Это не настоящий капитан, капитана нет в живых. Этот, что здесь всем заправляет…» Тут лицо его исказилось, и он, давясь, упал к моим ногам. Августа, стоявшая от него по другую сторону, вскрикнула, и одновременно с нею я тоже заметил струйку крови. В горло матроса по самую рукоять черненого витого серебра был всажен маленький кинжал. Я сразу подумал на толстяка с черной повязкой и заостренными красными ушами, который стоял у меня за спиной. И что было силы заорал:
— Измена! Пираты!
Один из тех, что столпились в каюте у стола — могучий детина, — обернулся, и я узнал в нем старого знакомца — пирата Благочестивого Джона.
— Измена! — попытался я крикнуть снова, но на нас со всех сторон набросились с воплями матросы, точно стая диких павианов.
Здесь бы истории Джонатана Апчерча и конец пришел, но неожиданно произошла очень странная вещь. Слепец Иеремия раскинул руки, нащупал и обхватил могучую грудь Благочестивого Джона и зашептал что-то прямо в волосатое ухо; Благочестивый Джон закачался, затряс головой, захлопал глазами, как ошарашенный черт, уставившись на капитана Заупокоя. А потом крикнул! «Нет злого умысла! — и покосился на Иеремию. — Нет злого умысла! Отпустите их!»
Иеремия наклонился над капитаном Заупокоем — тот сидел и попыхивал трубкой, словно наблюдал подобные сцены тысячу раз в жизни, — помог ему подняться, они вдвоем вышли из каюты, и дьяволы, державшие меня и Августу, опустили руки по швам, точно кроткие овечки. Словно заговоренные, мы прошли к своей шлюпке, уселись на места и через двадцать минут уже стояли целые и невредимые на палубе «Иерусалима». Августа делала вид, будто озадачена ничуть не меньше моего, однако я отлично знал, что в хитрой ее головке есть немало такого, что недоступно постороннему взгляду. Не дав ей ускользнуть, я поймал ее за руку и прямо сказал:
— Открой мне тайну, Августа. С меня довольно! Говори правду!
При этом я добивался от нее не признания — очевидного и малоинтересного — в том, что сумка на плече капитана предназначена для сбора пожертвований.
— Какую тайну, Джонатан? — У нее задрожали губы. Но я не отпускал ее руку; в голове у меня мелькнула мысль, что черный, пробочный цвет ее кожи кажется не менее естественным, чем прежний белый. Я еще сильнее сдавил ей локоть.
— Открой тайну!
Поблизости стоял Билли Мур и смотрел на нас.
Она испуганно покосилась на меня и сразу же отвела взгляд в сторону. И я вдруг понял, что Августин недуг зашел куда глубже, чем я полагал. Я как бы увидел ее, как она есть — без грима, без подсветки прожекторов. Такая хрупкая, совсем дитя, и однако же вот — обречена на погибель, безнадежно, безжалостно, страшно.
— Сам скоро узнаешь и еще пожалеешь, — шепнула мне она.
И, вырвавшись на свободу, убежала от меня в капитанскую каюту. Билли Мур нахмурился и смотрел себе под ноги.
Когда я пробрался к своей койке, обнаружились неприятности. Кто-то успел перерезать негру горло от уха до уха, исполосовать ножом пропитанную кровью постель и разбросать по полу содержимое моего бедного рундука! Поблизости никого не было видно. Весь в поту, дрожа, теряя голову от тошнотворного запаха крови и еще больше — от своей неблаговидной роли в этой трагедии, я открыл тайник в переборке. Книги были на месте. Непослушными прыгающими пальцами я засветил фонарь, вытащил верхнюю книгу в стопке, сборник стихотворений. Она сама раскрылась, и на представившейся моему взгляду странице я прочел строки:
Млеко нашего обеда
Не киснет в полных сосцах Его…
Палуба стала уходить у меня из-под ног. Я схватился за что-то липкое от крови. Потянулся за следующей книгой, но послышался звук шагов. Сюда идут! Я второпях спрятал стихи, задвинул дощечку и, набрав полную грудь воздуха, испустил истошный вопль:
— Убийство! Спаси нас бог! Убийство!
По-совиному хлопая глазами, вошел Билли Мур, сжимая в руке свайку.
Кто убил негра, выяснить так и не удалось. Уилкинс, человек, которого я подозревал больше всех — насколько вообще мог сосредоточить на чем-то свои растрепанные мысли, — отчитался за каждую минуту, ссылаясь на свидетелей. Мы спустили в море пропитанную кровью постель, а вслед за ней и мертвеца. Я был все себя. Словно во сне, доносилось до меня бормотание капитана, читающего отходную. Формально я был не виноват, а поскольку пострадали мои вещи и к тому же я так горячо убивался из-за смерти бедного негра, никто и не подозревал меня. И однако же, видит бог, я был виновен. Я с такой потрясающей ясностью помнил, как, бровью не поведя, пристукнул его по затылку, сделал его полезным для меня предметом — беззащитной жертвой явившегося затем убийцы! Эта память нагнетала по — моим жилам лихорадочное чувство, наверно такое же сильное, как страсть любовника, но только прямо противоположного свойства: чувство вины, холодное и вечное, как проклятие. Нет, не в том дело, что я испытывал укоры совести, мучился сознанием неправильности — по меркам некоего религиозного или иного кодекса — своего поступка; никакие этические контроверзы меня не донимали. И не стыд это был. То, что я чувствовал, было, в сущности, один невыразимый, голый метафизический ужас полной изоляции. Так же походя, как я пристукнул по затылку беднягу негра, человек, перерезавший ему горло, мог бы зарезать и меня, и капитан Заупокой так же равнодушно пробормочет надо мной отходную, и лениво расступится лоно вод, и море поглотит плоть мою и кость. Вокруг меня любой, кого ни возьми, может — как о том свидетельствует мой поступок — получить удар тупым предметом по затылку или ножом по горлу от уха до уха, а мир — ничего, как-нибудь переживет эту потерю. Если вот сейчас на нас рухнет грот-мачта, если корабль наш уйдет под воду и канет на дно морское, вселенная в своем вечном качении и качании даже ухом не поведет. Теперь я уже больше не чувствовал, что я, и ветер, и море, и крен корабля — одно. И звезды, давно угасшие, уже больше не были тлеющими ошметками моей когда-то сброшенной первой кожи. Я был просто вещью в большой перемешивающейся груде вещей; и каждая волна, каждая веревочная петля, каждый гвоздь — мои враги, мои хладнокровные убийцы. Я понял, каким безумством было считать, как я считал до сих пор, будто свобода взрастает на рабстве и тем оправдывает, утверждает его. «Рабство любви» — что за бессмысленная фраза! Бессилие чужака в стране врагов — вот это рабство, и это рабство — для каждого из нас. Августа ведь солгала, будто сама сочинила то стихотворение. Может быть, и про остальные свои стихи она лгала тоже. Естественно заключить, что и ее любовь ко мне — ложь, чувство, свойственное ее природе не более, чем нежность — Благочестивому Джону. Во всяком случае, я вовсе не был уверен, что могу пойти к ней, излить ей душу, рассказать о своем проступке, об этой жуткой муке бессмыслия, и знать, что получу от нее сестринский поцелуй всепрощения, который вернет к жизни убитый мною мир. «Виновен!» — думал я, сжимая ладонями голову. Всю жизнь был виновен, хотя понял эту простую истину только теперь. Виновен, скажем, в жестоком равнодушии к матери, ибо, будучи молодым, еще не отдавал себе отчета в том, как мало у нас надежды на бессмертие. Бессердечен, как манипулятор, лицемерен, как фокусник. И вдруг я вспомнил прелестную девочку Миранду Флинт, которая то морочила нас, хитрая, как льстивый змий в Эдеме, то вдруг, сброшенная в мальштрем жизни одним пронзительным воплем из глубины зала, застывала, глядя мне в лицо, и кричала, кричала, ужаснувшись пустоте. «Виновен!» — думал я. — И весь ничтожный род человеческий — виновен! Жалостно воздевая к небу гигантские иконы медведей, которых они забивают, и пшеницы, которую жнут, они молятся, подавленные ужасом и мукой: «Господи, грозный Правитель жизни и смерти…» (Да, вот он, секрет упрямой живучести древних предрассудков — любовь, сэр! Любовь человека, и медведя, и колышимой ветром нивы; любовь и горе убийцы!)
На «Иерусалиме» был один гарпунер, чье имя, насколько я в состоянии его воспроизвести, на письме выглядело бы примерно так: Каскива. Это был крепкий коренастый индеец, за все время не произнесший ни слова. Б своем деле он уступал одному только Нгуги, африканцу с белой костью в носу, и, подобно Нгуги, гордился своей дикарской выправкой, не носил другой одежды, кроме кожаных штанов и рубахи, даже здесь, у побережья Антарктики, и не сдавливал босых ступней никакой обувью, кроме мокасин. Вокруг шеи у него мерцали цветные бусы, стянутые туго, как мертвая петля, а под правым ухом болталось перо в серебряном кольце. И без разговора было понятно, что он у своих был как бы языческий святой. Его мягкие карие глаза неотрывно, не моргая, глядели в даль моря. Ничто телесное — ни человек, ни зверь — не удостаивалось его взгляда. Лично я готов поклясться, что никогда в жизни или по крайней мере в последние годы жизни Каскива не испытывал ни злобы, ни печали, ни угрызений, ни обычной человеческой радости. Умирая, как мне рассказали — а умер он, шагнув за борт прямо в море, — он не выразил на своем лице ни тени горечи или страха. Он не был безумен в том смысле, как это обычно понимается: на носу вельбота он был зорок и бдителен на зависть любому гарпунщику и твердостью руки, меткостью броска не уступал самому Джиму Нгуги. Но он не был и в здравом уме, как это обычно понимается. Он сознавал, где находится, сознавал, что происходит, но сохранял ко всему, как говорится, полнейшее равнодушие. Он был живой мертвец, и в то ясное, холодное утро, когда мы похоронили чернокожего беднягу, я узнал, в чем тут причина.
Каскива сидел верхом на поручне фальшборта, одну ногу перекинув в шлюпку и по обыкновению разглядывая океанскую даль, когда я, чтобы отвлечься от мыслей о собственной вине, от недоверия к Августе, от страхов перед какими-то надвигающимися ужасами, подошел и заговорил с ним.
— Прекрасный денек, — говорю и кладу ему руку на плечо.
Он смотрит вдаль.
— А мы уже, почитай, две недели идем на юг, — продолжаю я. В моей крайности я назойлив. — Чудеса да и только!
Каскива смотрит вдаль.
Я с минуту разглядываю его, потом собираюсь с духом и провожу ладонью у него перед глазами. Ни малейшего действия.
— Ты человек молчаливый, Каскива. Верно, тебе много чего надо обдумать.
И я почтительно улыбаюсь.
Опять ничего.
Озадаченный, наклоняюсь к нему, мне обидно, что индеец оберегает от меня секрет своего спокойствия. Я прослеживаю глазами, куда он смотрит; мне вдруг кажется, что я угадываю его мысли. Я ведь тоже когда-то ощущал себя заодно со всем, что ни есть в мире живого и неживого.
— Там где-то живет твоя скво, верно? — говорю. И, подумав, добавляю: — Вернее, раньше жила. Вот именно! Жизнь утратила смысл, она теперь — только провал между настоящим и прекрасным будущим, когда ты снова увидишь свою скво на Счастливых Угодьях.
Ни малейшего внимания.
Я продолжаю наобум, все горячее, повышая голос. При этом, сощурив глаза, я смотрю в даль моря в том же направлении, что и он.
— Удивительная вещь, Каскива. Мы, люди, если и смотрим друг на друга, то разве как на мебель. До этой минуты мне просто не приходило в голову, что ты, Каскива, при всех твоих диких повадках и одежках, — тоже человек. Такой же человек, как я или как… — я шарю глазами по палубе, — …или как вон Уилкинс. — Мысль, что и Уилкинс тоже простой смертный, поразила меня. Но я поспешно продолжаю: —Можно загубить всю свою жизнь, так и не сообразив, что твой ближний — тоже человек. Свою жизнь и его. Пустынная штука — этот мир, эта малая пылинка в бездне. На такие темы мы недостаточно размышляем.
Не произнеся ни слова, не повернув головы, Каскива протянул мне руку, словно для молчаливого дружеского рукопожатия. Я протянул ему навстречу свою. Он уронил мне в ладонь два гриба.
— Ешь, — произнес он. — От короля.
И уже нельзя было понять, говорил он со мной только что или нет.
Я подозрительно заглянул себе в ладонь. Если есть на свете ядовитые грибы, то те два, безусловно, имели вид ядовитых: черные, жесткие, сморщенные, сплошь в белую крапинку, они походили на души двух обугленных ящериц, вызволенные из ада. У меня разгорелось лицо. Почем я знал, что эти поганки предназначены не для того, чтобы отравить меня, навсегда пресечь мою праздную болтовню? Я покосился на Каскиву. Он смотрел вдаль. Мне случалось видеть, как спокойно, как равнодушно он поражал гарпуном Божьего Собственного наместника в морской пучине — конечно же, он не поморщится, вручив мне мою погибель. Может быть, он и негра моего отправил на тот свет? Но, подумав все это, я тут же вспомнил Жан-Жака Руссо и устыдился. Пасуя перед более сильной личностью, я защищал собственную трусость низкими, подлыми доводами, типичными для белого человека. Это все цивилизация — не иначе как она — замутила мне сознание такими дрянными мыслишками. И конечно, они незнакомы индейцу, ведь он понимает, что человек и земля или море, на которых он живет, — одно, единое, нераздельное существо. Люди, близкие к природе, убивают лишь из нужды, а не ради забавы, тем менее ради прихоти. Так что грибы эти, конечно, неопасны, они — драгоценный подарок! Скорей, пока длится мой приступ благодушия, пока не утрачен путь к возможному спасению от погибельного одиночества, я сую оба гриба себе в рот и, давясь, проглатываю. Потом, гордый собой, хлопаю Каскиву по плечу. «Ты, я — братья», — говорю я.
Мы оба смотрим в даль моря и общительно молчим.
Вдруг я слышу, что кто-то нас окликает. Я улыбаюсь, немного встревоженный тем, что в голове у меня как-то все не так, и искоса взглядываю на Каскиву. Он смотрит вдаль. «Эй вы!» — зовет какой-то голос. Я смаргиваю раз, другой и пристальнее вглядываюсь туда, откуда он доносится. Ярдах в ста впереди водная гладь разбивается, я перегибаюсь за борт, через плечо опять покосившись на Каскиву — он смотрит вдаль. Удивительно: из глубины моря, булькнув, вынырнул какой-то предмет наподобие рыла меч-рыбы. Гляжу дальше, а это уже не рыло, а бушприт китобойного судна, и вот уже весь китобоец медленно всплывает на поверхность, с капитанским мостиком, палубами, мачтами, парусами и всем прочим. И что странно: лишь только его тронуло дыханьем ветра, и он уже сухонький, как матросский сухарь. «Эй вы! Эхой!» — кричит белобородый моряк у них на палубе и машет мне рукой. «Эхой!» — отвечаю я и тоже делаю ручкой, хотя меня и удивляет слегка такое развитие событий. Натянув вожжи, какими пользуются кучера, он поворачивает китобоец в нашу сторону, и, когда между нами остается футов двадцать и их бушприт чуть не упирается в наш нос, только они преспокойно плывут задом наперед, бородач обращается ко мне:
— Даже смерть может в конечном счете оказаться нереальной, и стоики изумятся, вознесшись в небеса.
— Вот именно! — кричу я в ответ. — Клянусь душой!
Он в восторге кивает и машет мне зюйдвесткой, потом прикладывает ладони рупором ко рту и кричит:
— Человек, и зверь, и травка — все едино. Несущие крест одним идут путем и медленно, медленно движутся вослед!
— Точно! — отвечаю. — Ей-богу, так оно все небось и есть!
И неизвестно почему ликую.
Он кивает, улыбается. Потом, махнув рукой, вновь направляет нос судна в глубины вод, и медленно, медленно оно идет ко дну, а бородач все стоит и машет мне рукой. И тотчас же ветер наполняется музыкой, звучат арфы, скрипки, рояли, органы — такого концерта не слыхивали от Москвы до Лондона. С юга, беззвучно хлопая крыльями, налетели большие белые птицы и, почему-то не роняя своего достоинства — музыка, что ли, в этом виновата, — роняли экскременты, каждый шлепок огромный, как Белый дом, но только еще гораздо величественней. Кто-то вроде голубя величиной в два человеческих роста, медленно паря, опустился передо мною и сел, сомкнув на поручнях кривые розовые когти.
— Осади назад, дурень! — обращается он ко мне.
Я зажмурился. Но он не исчез. Тогда с достохвальной проницательностью я умозаключил, что все это совершается у меня в голове — или, может быть, у меня и Каскивы.
— Каскива, — говорю я задумчиво, — я пошел спать.
Каскива смотрит вдаль.
Я осторожно поднялся на ноги и побрел на бак. Гигантский голубь — или это был альбатрос нелапчатый — топал бок о бок со мной, держа меня под руку белым крылом.
— Ты висишь на волоске, — так или что-то в этом духе говорит он мне и подмигивает одним глазом.
Когда несколько суток спустя я очнулся, Каскива нас уже покинул и мир снова стал самим собой. Но с той поры у меня время от времени случаются приступы потусторонности. Накатывают, а потом проходят, как все приятное в жизни, и ничего важного мне не открывают, насколько могу судить. Правда, они, конечно, служат мне утешением. Наполняют душу здоровой, совершенно безосновательной самоуверенностью.
Августа говорит:
— Почему ты на меня так странно смотришь, Джонатан?
— Думаю о том матросе.
Она взглядывает на меня тревожно, опасливо.
— О том матросе, у которого оказался нож в горле. Ты стояла с ним рядом. Кто же мог дотянуться до него через тебя и…
— Нож метнули.
— A-а. Значит, метнули.
Она в испуге покосилась на дверь штурманской рубки, где ее отец с Иеремией сидели за шахматной партией.
— Да. Это было ужасно, Джонатан. Ужасно!
Я задумчиво киваю.
— Он успел сказать мне: «Это не настоящий капитан», — продолжаю я. — Твой отец так странно держался там, на шхуне — на себя не похоже, — что я даже подумал было…
Она в ужасе посмотрела на меня, прижав ладонь ко рту.
— Открой мне тайну, Августа.
Она застыла, не дыша, без кровинки в лице, я поймал ее руку, чтобы отвести от губ и заставить заговорить. И сразу меня будто током ударило: эту же руку я держал тогда ночью, во тьме, лежа на койке — маленькую, влажную и холодную как лед.
— Увы, тем печальнее! — восклицает большая белая птица.
Мы забирали все дальше к югу.
Я ломал руки и сторонился Августы, сторонился всех черных мыслей, на меня было жалко смотреть, и наконец Билли Мур смилостивился надо мною.
— У капитана есть великая идея, — стал объяснять он мне, вися, словно летучая мышь, высоко на вантах. Над нами сияло льдистое, безоблачное небо, смыкаясь с зеркальной гладью моря по едва различимой линии горизонта. Дыхание выходило у нас изо рта клубами, и в рыжей бороде Билли белели сосульки.
— Угу, — буркнул я; на душе у меня было пакостно, тут уж не до учтивостей.
Билли улыбается, как хитрый маленький гном. В сине-зеленых его глазах столько лукавства, что я бы все равно отнесся к его словам с сомнением, даже вздумай он клясться на Библии, что моя фамилия — Апчерч. Я разглядываю кончик собственного носа — он красный. А Билли продолжает:
— «Рыба побольше кита», как капитан ее называет. Только никакая это не рыба. Это — люди, Джонатан, а может, призраки, кто его знает. Он гоняется за собственной тенью.
Я не стал особенно ломать голову над этим странным замечанием. У Билли Мура своя особая манера изъясняться, и я по опыту знал, что лучше всего запастись терпением и выждать, пока он заговорит снова. Он улыбается мне сверху, крепко обвив ногами штаг, откуда он, перегнувшись, дотягивается до реи. Накануне ночью мы сильно пострадали от шторма. В последнее время шторма выходили на нас чуть не каждую ночь, да и айсберги встречались без счета — то ли успеешь его обойти, то ли пиши пропало и отправляйся прямо в тартарары. Мы все кружили и кружили в районе Невидимых островов.
— Он, как я понимаю, еще не уведомил тебя о своих намерениях, — сказал Билли Мур.
Я вздохнул.
Некоторое время он молча трудился над снастью, закусив кончик языка и ловко перебирая красными, потрескавшимися от мороза пальцами.
— Ты ведь не поверишь, если я тебе расскажу, — произносит Билли все с той же ухмылкой, от которой вздуваются желваки на его веснушчатых щеках. — Так вот слушай.
Сейчас мне предстояло услышать тайну (так я воображал), которая упорно от меня ускользала, однако я, погруженный во мрак, полный черных подозрений, испытывал не столько интерес, сколько страх. Как я уже говорил, самые загадочные чудеса теряют свою завлекательность, если с ними свыкнешься, сживешься. Наступление восхода и заката, например, или их ненаступление вблизи полюсов. Но вокруг нас сияла воплощенная идея морозной лазури, если такая вещь все же существует; реи над моей головой отсвечивали лакировкой льда, перетертые канаты, все в узлах и разветвлениях, как дубы, и в кристаллах соли и инея, были так реальны, что перед этим должны были смолкнуть самые неземные фантазии епископа Беркли.
— Валяй рассказывай, коли охота.
И он рассказал мне эту историю — так запросто, перемежая слова неизбежными при работе возгласами и отмахиваясь от птиц (он видел только черных, телесных; других, белоснежных, различал я один), что я даже и не задумался, покуда он не кончил, насколько то, что он говорит, отвечает моим собственным жалким критериям правдоподобия.
По его словам, четыре года назад, когда «Иерусалим» в последний раз пришел в Нантакетскую гавань, его в большом волнении встречали оба судовладельца, два сморщенных старых китолова, давно уже на покое, один по имени Тобиас Кук, другой Джеймс Т. Хорнер. Были они согбенные и неусыпно зоркие, как два филина, и знали все древние секреты — если судить по носам. Едва только установили сходни, как они уже очутились на борту и заперлись в каюте с капитаном. Там они провели некоторое время, то шептались, то гоготали в голос и хлестали ром, что твои пираты после удачного дела. Потом вместе с капитаном вышли на мостик, все трое слегка взъерошенные, в растрепанных чувствах и пышущие пьяным весельем, как раздутые, расписные паруса, и, слова не сказав команде, двинули на берег. Матросам все стало известно от хозяев гостиницы, от других китобоев и их родственников. Оказывается, за полгода до того поступило сообщение, что «Иерусалим» затонул, застигнутый штормом в районе Невидимых островов, и привез его не один какой-то корабль, а целых три — все надежные американцы. Все трое хорошо знали погибшее судно, клялись, что разглядели знакомых в шлюпках и название судна, отчетливо выведенное саженными буквами по скуле, и даже резную раскрашенную носовую фигуру. И еще одно, совсем загадочное обстоятельство, которое тем не менее невозможно было отрицать: когда все уже скрылось в глубине — и наполнившийся водой корпус корабля, и весь, до последнего человека, экипаж, — напоследок из глубины вынырнул один предмет и был поднят на борт китобойца «Касатка». Речь идет о писанной маслом картине, которая, как было известно родным капитана Заупокоя, висела у него в каюте. Спасенная картина существует и по сей день — как утверждал Билли Мур, — и, когда ее сравнили с той, что висит, целая и невредимая, в каюте «Иерусалима», оказалось, что они полностью одинаковые, если не считать дыры от крюка, которым ее вытаскивали из воды, да некоторого ущерба от соленой воды.
— Ничего себе байку рассказываешь ты другу, Билли Мур, — говорю я.
— Это точно, — отвечает он со своей ангельской улыбкой.
— Сам ты, понятно, не позволил себя обдурить и не поверил в эдакие глупости?
Он опять улыбается как невинный младенец.
— Вот именно, что поверил, брат, и даже сейчас верю. Я ведь, если разобраться, человек темный и с предрассудками.
Я засмеялся. Он тоже. Меня немного отпустили мои постоянные страхи и подозрения насчет Августы. Слишком необъятен и прекрасен был день вокруг, он не допускал мыслей о зле и черных тайнах. Даже алмазный блеск айсбергов, даже чисто метафизическая возможность гибели не содержали зла. Мир был музыка — и белые птицы вокруг, и гимн естественному ходу вещей, и земля сливалась с небесами.
— Дело в том, что я видел обе картины, Джонатан, и еще я разговаривал со старшим помощником с «Касатки» — он один не успел тогда уйти в новое плаванье. И, что еще важнее, я сидел вместе с нашим капитаном в его большом белом доме, и там со мною был старший помощник Ланселот, и все остальные, и три господина, которых капитан выписал из Филадельфии. Ученые. Двое по крайней мере ученые. А третий — специалист по спиритическим трюкам, говорят, жулик и ловкач в своем деле, каких мало. Этот заинтересовался, потому что на картине-то изображен был он. Заупокой на него просто молился, он ведь, как ты знаешь, вообще любитель всего сверхъестественного. И будто бы этот портрет обладал чудесной силой. Мне и в голову не приходило усомниться в том, что «Иерусалим» действительно затонул и все было именно так, как рассказывали очевидцы, да и никому другому тоже — тем более когда этим занялись специалисты. Мы могли только гадать, почему да отчего.
Он подул себе на руки, согревая пальцы, и снова приступил к работе. Как видно, все, что хотел, он уже сказал. Но я не мог этого так оставить. Я спросил:
— Так вы, значит, порешили между собой — все, кто там сидел, — отправиться на место и посмотреть своими глазами?
Он засмеялся.
— Не совсем. Капитан и трое специалистов вышли в другую комнату и там разговаривали. Время от времени они приглашали туда то одного, то другого, задавали вопросы. А мы, остальные, сидели, шутили об этом загадочном происшествии, а у самих то и дело ледяная дрожь по спине, но чтоб отправиться исследовать — такого и в мыслях ни у кого не было. Просто шутили, пили ром, ели горячий суп, что наварила капитанская дочь, да толковали обо всем этом деле в большом капитанском доме окнами на залив, и так чуть не до рассвета. Большинство из нас раньше в этом доме не бывали. Прекрасный дом, скажу я тебе. Из такого впору империей править, места столько, что согреться невозможно, и, однако, повсюду бронза, серебро, золото, мертвец эскимос вспотел бы от страха, как бы оттуда чего не сперли.
Рассвело, и то ли от рому, то ли господь его знает еще отчего, но мы стали все глубже погружаться в фантастичность всего этого дела. Капитан и специалисты вернулись к нам в гостиную. Вся троица трезва как стеклышко. А у нас там еще висели обе картины — настоящая и та, вторая, не знаю, как назвать, и она прямо на глазах стала пропадать, будто бабочка, запущенная с неба в тяжелый воздух земли.
— Билли Мур, ты подлец и враль, — говорю я.
— Может показаться, что так, — отвечает он с улыбкой. — Ну вот. Иные, кто там был — пожалуй, с полкоманды, — решили, что это дурной знак, и поклялись больше никогда не выходить в море. Я и сам чуть было к ним не присоединился. Казалось, убедительно, единственная мало-мальски убедительная точка зрения. Капитан сказал, что пусть кто как считает, так и поступит, а сам все косился на господ ученых. И тогда те из команды, кто твердо решил, встали и ушли.
Я тоже хотел с ними уйти, но не ушел — бог весть почему. Ученые стали толковать с теми, кто остался, рассказывать про это ихнее Общество, про его деятельность — мол, есть люди, обладающие так называемым шестым чувством, вот, например, дочь капитана. Они ее уже несколько лет проверяют на медиума. В определенных условиях — в области, где пересекаются царства дня и ночи, как они говорили, — такой человек может воспринимать куда больше, чем обыкновенные люди. Я слушал их вполуха. Меня жуть охватывала. Стою этак я у окна в капитанском доме, не знаю, как мне быть, гляжу на залив, и вдруг мне почудилось, будто вид в окне как-то сразу переменился. Словно во сне. Знаешь, как легко поддается внушению человек спозаранку, когда туман курится над причалами… И будто мне вспоминается смутно-смутно, как наш корабль шел ко дну. Но лишь только я сообразил, что это мне грезится в полусне, как греза тут же и испарилась, будто роса. «Билли Мур, — говорю я себе, — самое время тебе топать до дому к своей Мэри, пьяная ты морда!» Но я видел на заливе движение. Вода вращалась наподобие… Трудно тебе объяснить. Представь, что мир — это карусель, только замедленная, как в кошмаре. Суша — ось, а море, прибрежные воды Нантакета, — это круг с лошадками. Море твердое, прочное, не как лед, а вроде расплавленного и застывшего олова, и в нем какие-то предметы, может остовы затонувших кораблей. Море медленно, неуклонно вращается, и суша-ось поворачивается вместе с ним; море бледно-серое, смертно-серое, как и небо, тела, что в нем, — черные, это суда — бездыханные, мертвые, умершие давным-давно, их, как жерновом, перемалывает в ничто, а вверху, надо всем — птицы…
За спиной у меня капитан говорил: «Что до меня, то я не успокоюсь, покуда не доберусь тут до истины». — «Ах, капитан, — в ответ ему мистер Ланселот, — пусть бы лучше все как есть, так и есть». Но капитан был непреклонен. Он все говорил и говорил об этом, о роке, безнадежности, предопределении, о неизбежной гибели Ассирии и Рима. А профессор шарлатанства знай себе на него поглядывает, крутит ус и хмурит брови, словно ему вот-вот должно стать ясно, в чем фокус, да все никак его не осенит. «Подумать только, — говорит капитан. Он расхаживал взад-вперед, заложив руки за спину. Нас он словно не видел. — Допустим, что Время способно описывать петлю — что есть какая-то минимальная доля истины в этой чуши со столоверчением, в месмерических „демонстрациях“ у таких людей, как Мердстоун, в сведенборговских фокусах ясновидения! То есть допустим, что, проникнув каким-то образом в трещину во Времени, человек способен увидеть свое будущее, узнать, когда и как он умрет. Понимаете, к чему я веду? Что, если эти две картины суть одно и то же — одна картина, видимая из разных точек во Времени?» — «Но помилуйте, — возражает один из ученых. Этот был рыжебородый и жирный, как морская корова. — У нас нет данных для подобных допущений…»
Но капитан все продолжал рассуждать, а специалист по фокусам все не спускал с него глаз, кусал себе кулак и дергал ус и прямо лопался от нетерпения.
«Разве такое объяснение более дико, чем какое-либо иное, имеющееся в нашем распоряжении? Но что оно означает, джентльмены? Человек, заглянувший вперед, вынужден будет признать, что чему быть, того не миновать, иными словами, что вся наша свобода — не более, как смехотворная иллюзия. А такой вывод для человека непереносим — бедняга не выдержит и непременно сойдет с ума!»
Профессор шарлатанства теперь уже тоже ходил взад-вперед, уставя взгляд в землю и весь кипя негодованием, что не видит ее насквозь. Казалось, ему все и вся внушает подозрение.
Зашла было речь о научной экспедиции, но куда там: откуда у Общества средства? «Однако промысловое плаванье, — заметил капитан, — китобойное плаванье самоокупаемо, а в качестве побочного интереса, после хорошей охоты…»
«Почему бы не принять со смирением, что посылает бог? Для чего задаваться такими вопросами?» — говорил мистер Ланселот.
Но глаза капитана зажглись огнем, как бывает с ним, когда спускают вельботы (вернее, бывало раньше, до его болезни). Он прожигает нас ими насквозь. Скажи он мне тогда, что я пальцем не могу шевельнуть — фокус, который обычно показывают гипнотизеры в цирке, — и у меня, клянусь, рука обратилась бы в камень. «Верно одно из двух, — говорит он, — либо будущее, предопределено, и в этом случае мы утонем, как уже один раз утонули — мы или наши тени, неважно, — погибнем именно так и именно в том месте, сколько бы мы его ни сторонились; либо же мы можем уклониться от судьбы, и тогда нет причины нам не побывать в точке нашей предполагаемой гибели хоть тысячу раз. Там можно увидеть и услышать немало чудес — ближе к Южному полюсу. К югу от Невидимых островов лежит область, на которую не распространяются законы корпускулярного мира. Там люди становятся поэтами, ясновидцами. — Толстяк снова попытался его перебить, но безуспешно. — Что до меня, — говорит Заупокой, — то я лично намерен избороздить тамошние воды вдоль и поперек и узнать, что там такое есть».
Оглянуться не успели, а уже все, кто оставался из команды, были с ним заодно, все заразились, как в плавании, его пылом и клялись добраться до истины, пусть хоть ценой своей погибели, чем, на мой взгляд, дело и должно было кончиться. Однако и сам я, дружище, тоже заложил свою бессмертную душу, как и все остальные. Даже ученые-специалисты и те разволновались, и специалист по шарлатанству в том числе — вот тебе и специалист. Кто-то назвал старого слепого моряка по имени Иеремия, что, мол, его бы неплохо заполучить на корабль. Такой, говорят, слепец, прямо чудотворец. И только один мистер Ланселот сидит в кресле и трясет головой. «Капитан, — говорит он. — Вы в жизни не соберете для этого дела команду». — «Полкоманды у меня уже есть!» — возражает Заупокой. А дочка его выглянула из кухни и так на мистера Ланселота посмотрела, что и крокодил бы от такого взгляда съежился. «Соберете полную команду, — говорит мистер Ланселот, — и я тогда с ними первый выйду в море!» — «И Билли Мур тоже!» — это я. И еще кое-кто крикнул: «Клянетесь спасением души?» — это капитан. Ну, мы и давай клясться кто во что горазд. А капитан мечется, каждому в глаза заглядывает. Словом, мы и сами не поняли, как это получилось, но мы прогорланили всю ночь напролет и пили как проклятые, так что небу было жарко…
Билли вдруг оборвал свой рассказ и потряс головой.
— Да, брат, вот уж была ночка так ночка. Можешь мне поверить.
Я ему поверил.
Он смотрел в морскую даль.
— Но клятвы — что! Клятвы вянут. Слова, даже самые сочные и сладкие, постепенно скисают и в конце концов рассыпаются прахом. Не на клятвах стоит мир. Время идет, ты оказываешься совсем не в том месте, которое так подействовало на твои нервы, и уже сам не знаешь, то ли тебе посмеяться над собственной бестолковостью, то ли уж вовсе свалять дурака и попытаться придать этой бестолковости толк, а после пусть хоть потоп — чем, как правило, дело и кончается.
Он по-обезьяньи прытко вскарабкался выше и, выдыхая клубы пара, перебрался по рее к следующему пострадавшему штагу.
— Так ты раскаиваешься, что дал клятву, Билли?
— Я об этом не думаю. Не позволяю себе думать. Фаталист я, понятно? Ты вот лучше на Уилкинса посмотри. Его в ту ночь не было среди нас, он никогда раньше не плавал с Заупокоем. Но о нашем уговоре слыхал. Да что там он — весь Нантакет слыхал. «Клятвы для дураков и психов» — это Уилкинс так говорит. Капитану ведь не удалось собрать команду, он ее докомплектовал рабами — а это уж последнее дело, на Уилкинсов взгляд. И раз капитан смухлевал, значит, уговору конец. Вот как Уилкинс рассуждает. И мистер Ланселот, можно сказать, одного с ним мнения. Его бы спросить, так он бы все честь по чести поставил на голосование и первым вопросом: вправду ли существовала та картина или примерещилась. Обе картины…
— Какая-то картина погубила, можно сказать, целое судно.
— А может, и нет. Может, просто время такое нам подошло — плыть к черту в зубы, пусть там рабы, не рабы, и даже с капитанской дочкой на борту — ведь женщина на борту нам не больше по сердцу, чем рабы в трюме. Вот и поплыли. И ничего с нами не случилось. Тогда мы вернулись к китобойному промыслу, стали снова гарпунить и разделывать физическую суть вещей, отложив покуда свою потустороннюю цель; и промышляли успешно — наполнили ворванью и спермацетом всю тару на корабле, как и рассчитывал капитан — и просчитался. Надо увлечь, отвлечь их, вот что у него было в мыслях. Пусть силушка по жилушкам бежит! Так мы приплыли сюда во второй раз — и опять ничего! И снова взялись промышлять китов. Кое-кто на борту стал выражать недовольство капитанской великой целью. С тех пор как мы, будто равные, сидели все вместе у капитана в большом доме, прошло изрядно времени. И с каждым днем мы, понятно, становились все менее и менее равными. Трюм наполнялся. Все мы — кто больше, кто меньше — это примечали. Самое было время повернуть домой, и каждый получил бы на берегу свое небольшое богатство, тем более что рабам-то не причиталось вообще ничего, меньше даже, чем достается простым матросам после того, как судовладельцы и офицеры отхватили свою львиную долю. Пошли разговоры, что все это обман. В том духе, что, мол, мы собирались совершить нечто Великое — употребить великую силу для великой цели, и как можно скорее, — совершить нечто и заплатить за это страшную цену, как Иисус Христос. Но величие нашего дела словно иссякло, я бы так сказал, Джонни. От общей мечты осталась только мечта капитана. Наша цель переродилась, как случается со всякой отдаленной целью, ведь все в природе подвержено изменениям. Великий успех слишком долго оставался недостижим, и цена стала казаться нам непомерной — в счет него мы ведь поплатились свободой, правом каждому быть самим собой, а не винтиком в большой машине, что-то там такое вырабатывающей, до чего никому из нас нет дела.
Я бы мог задать несколько вопросов. Я спросил:
— Ты говорил об этом с капитаном?
Он улыбнулся и печально кивнул.
— Но у капитана все книги на руках.
— Книги?
— Книги, карты, теории — все одно. С ним поспоришь — останешься в дураках. Братва стала рассуждать так: значит, ребята, больше никаких разумных доводов! Одна слепая вера. Нелогично? Тем лучше!
— Ты, я вижу, наслушался недовольных.
Он улыбнулся.
— И они меня наслушались тоже.
— А капитан Заупокой это знает?
— Все знают.
Его улыбка вдруг напомнила мне, как он мне когда-то советовал держать в уме ту грань, за которой — ничто. Видно было, что он сейчас находится за гранью. Но я чувствовал, что у меня есть и более веские причины для беспокойства.
— А хорошо ли ты рассмотрел в ту ночь капитанскую дочку?
— Вроде она была с нами почти все время — возилась на кухне. А может, потом ушла спать. Помню только, что она нам приносила суп.
— Значит, ты только видел ее, когда она принесла суп да еще когда выглянула в дверь и состроила гримасу мистеру Ланселоту?
Я думаю, раза два-три она нам показывалась.
Такого ответа я и опасался.
Позже мистер Ланселот говорил мне в полумраке кубрика, твердо глядя перед собой:
— Одно могу вам сказать, мистер Апчерч. В этот портрет-призрак не надо было верить. Кто выудил его из моря, должен был бы в тот же день и сжечь. Есть такие вещи, которые не нашего ума дело. Мир создан так, что у нас и здесь забот хватает. От нас требуется только одно: чтобы мы понимали явления физического мира. Вопросы, которыми занимается это дьявольское Общество…
— А по-моему, — перебил я, — оба портрета относятся к области естественной механики.
У него заходила нижняя челюсть, четче обозначились две борозды у рта.
— Да, мы рискуем, — проговорил он. — Рискуем скатиться к утверждению механистичности мира, поскольку иначе его не изучишь… — Он сурово кивнул. — Это большой риск. Да, да.
Судно роптало. Билли Мур качал головой, глядя на море.
— Три причины приведут нас к погибели.
Матросы молчали, прислушиваясь к его словам.
Пели рабы в трюме. Из глубин им отзывались еще более странные, более темные голоса.
Позднее, когда настала ночь (настала бы в иных широтах), закончив ежедневный урок, я вышел с Августой на ют и мы поговорили.
— Джонатан, ты бы все равно не поверил, если бы я сказала тебе правду. Прошу тебя, не спрашивай. Умоляю.
Ее рука нежно лежала на моей руке.
Но я молчал холодно, точно айсберг, и ждал. Ледовитый ветер принес с собой дивные запахи, ароматы спелых полей, а ведь мы плыли в тысяче миль от обитаемой земли. Августа стояла бледная, похолодевшая не только от дыхания ветра. Она решилась, я видел по ее трепету, но много ли она решилась мне открыть, угадать наперед я не мог. От стужи она стала еще прекраснее прежнего, смолянисто-черные волосы колыхались в ледяном дыхании ветра вокруг ее бледного-бледного лица в обрамлении мертвенно-недвижного мира. Казалось, еще мгновение — и заиграет органная музыка.
Она пристально посмотрела мне в лицо, глаза ее заметно расширились, губы приоткрылись. Все это делалось нарочито, профессионально. Она еще раз глубоко вздохнула и, опустив веки, крепче стиснула пальцами мое запястье.
— О, Джонатан, — выдохнула она.
На палубе под нами старый Иеремия поднял на нас незрячие глаза. Но не потому, что он подслушивал, воздев кверху невзрачное бородатое слепое лицо, сорвался с ее уст этот возглас. Неужто честность вовсе неведома моей маленькой собеседнице — мелькнуло у меня в мозгу. Неужто невинность, которую я в ней чувствовал, служила лишь свидетельством ее листригонского мастерства? Она взяла мои руки, положила себе на талию, сама положила руку мне на бедро, а другой обхватила меня сзади. Так мы постояли мгновение. И я обнял и прижал ее к себе, натянутый, как струна, объятый желанием и подозрением, теряя, как обычно, душу.
Потом Августа спокойно проговорила, и голос ее странно прозвенел:
— Джонатан, поверь, если можешь, что существует такой корабль — корабль призраков под названием «Иерусалим».
Я ждал, скосив глаза.
— Его многие встречали на разных широтах. — Она отвернула голову и посмотрела в даль моря. И словно бы издалека, словно медиум, дитя потусторонних областей, продолжала: — Он появляется время от времени вот уже несколько лет. И всегда мой отец, и ты, и я, и все мы… С тем судном связана какая-то трагическая тайна. Есть одна картина… мне запрещено показывать ее тебе… Она — единственное, что осталось от кораблекрушения, которое произошло вблизи Невидимых островов, где за сто лет до того… Но картина… картина… — У нее перехватило дыхание, словно бы от страха перед тем, что она собирается сказать. Она дрожала, прикусив нижнюю губку. Чтобы успокоить, я, не глядя, крепче прижал ее к себе. — Это портрет одного знаменитого артиста. Человека по фамилии Флинт. — Она потупилась. — О, Джонатан, — прошептала Августа. Ее била сильная дрожь.
Я сказал:
— Ты повесила его портрет у себя в комнате, Августа? Ты каждый божий день глядела на этого инфернального урода и так притерпелась к его злодейству, что даже позабыла его спрятать, когда я в первый раз пришел для переговоров?
Я почувствовал, как она вся напряглась, задрожала точно натянутая струна. Но ответила она так:
— Я на него даже не смотрела, Джонатан. Незачем было. Он запечатлелся у меня в глазах, точно пятно на сетчатке, и виделся мне всюду, куда ни взгляну. Мы держали его на стене, потому что надо было научиться с этим жить, ведь мы…
Выражение внезапного ужаса в чертах ее застывшего лица побудило меня резко обернуться. Не отпуская ее, я поглядел назад — в десяти шагах от нас стоял капитан, фигура, материализовавшаяся из Ниоткуда. Просто стоял, сгорбленный и безмолвный, как неживой, и разглядывал носки своих башмаков. Сердце у меня бешено стучало, но я сказал:
— Рассказывай дальше.
— Мы здесь, чтобы найти его, Джонатан.
— Но ведь он давно утонул. И портрет, и корабль…
Не отводя безумного взгляда от неподвижной старческой фигуры, переполненная страхом — а может, это был дикий, буйный восторг, — Августа повторила:
— Мы здесь, чтобы найти его, встретиться с ним, понять его, если возможно, понять… все.
Кругом нас, повсюду, стоял запах суши, осязаемый, живой; зеленые деревья тянули к нам ветви через тысячу миль водной глади, неколебимой, как мегалитическая дверь, как слепой каменный глаз во мраке. Мир потяжелел. Корабль низко сидел в воде — большое черное надгробие убитому киту.
Я спросил:
— Многие ли на судне знают о вашей дели?
— Одни офицеры, конечно.
— И, вы думаете, они одобряют?
Она ответила не сразу, все так же дрожа и крепко сжимая пальцами мои запястья. Выражение страха и восторга не покинуло ее лица.
— Джонатан, доверься мне. Доверься нам, мне и отцу. Верь в нас!
Она закинула голову, словно старалась изобразить деревянную древнюю статую какой-то святой.
Я молчал.
— Верь в нас! — шепотом. Голова вскинута, а сама следит за мной из-под приспущенных век. Вся — напряжение, вся — страх: а вдруг все-таки не поверю? Ну, и я не выдержал в конце концов, кивнул. Слепой Иеремия подбрел к нам ближе.
Капитан позвал: «Августа!»
Она рванулась было к нему, потом нерешительно остановилась и вдруг, как бы в дерзком порыве, поцеловала меня в губы. Отпрянула она разрумянившаяся, трепещущая, чуть не в обмороке. Я поддержал ее, потом отпустил, и она с закрытыми глазами пошла к своему отцу, ступая медленно и нетвердо, словно еле живая, словно она от страха, от собственного предательства вдруг сделалась совсем больна. Взяла отца под руку. И, слегка обернувшись и приложив пальцы щепотью к сердцу, проговорила:
— Джонатан! Божья воля неотвратима!
Я стоял один, потрясенный. Пение рабов в трюме доносилось тихим и ровным гудением, будто храп какого-то зверя, пробуждающегося от вековой спячки. Я поспешил в кубрик прямо к тайнику в переборке.
В «Величайших негодяях мира» я нашел ее портрет — я так и знал, что найду, хотя в книге она еще не выкрасила свои золотистые волосы и не придала своим чертам жалостного выражения подсадной капитанской дочки, на которую я попался. Она была Миранда Флинт, единственное чадо гнусно-прославленного доктора Лютера Флинта, мага, гипнотизера и экстраординарного профессора шарлатанства, известного повсюду от Шанхая до Джоплина (штат Миссури), где он родился (и Миранда тоже), своими фокусами, как приятными, так и зловредными. Вот почему старый Заупокой так заволновался, когда узнал через Уилкинса, что якобы я раньше жил на берегах великой реки. Что ж, приходилось отдать ему должное. Даже теперь, зная, я едва мог поверить, что под этой личиной скрывается блистательный Флинт.
А когда я перевернул страницу, меня ожидал еще один сюрприз. Там был изображен Августин черный ньюфаундленд, чудо-пес, а против него сидел «Свами Хавананда», Флинтов ассистент, изобретатель иллюзий, аккомпаниатор, персональный телохранитель и головорез. И это был Уилкинс.
История их шайки, если верить книге, кого угодно привела бы в дрожь. Они были безродные бродяги и маниакальные мошенники, просто одержимые какие-то. Флинт, может быть, и заслуживал славы первейшего иллюзиониста на аренах мира, но его пожирала страсть морочить всех и вся. Кролик в шляпе, женщина, поднятая в воздух силой левитации, дитя, окаменевшее в гипнотическом сне, хоть гвозди в него забивай, — все это лишь камешки в окно его необузданного эгоизма. Нет, ему надо обчищать божьи храмы, обставлять многоопытных мудрых банкиров на целые состояния; ему надо угнать корабль, принадлежавший отчаянным кровожадным пиратам Китайского залива, а вскоре вслед за тем выкрасть золотую, усыпанную изумрудами корону шведского короля. Настоящее его местонахождение, говорилось в книге, последние несколько лет неизвестно.
Итак, теперь я знал все — вернее, так я думал. Вопрос в том, что я могу со всем этим поделать? Ибо, как верно то, что ее зовут Миранда Флинт, и то, что кинжал в горле матроса был не чей-нибудь, а именно Мирандин, — так же верно и то, что эту беспощадную хищницу я любил всю мою жизнь.
— Э, ладно, — промолвил гигантский, наполовину невидимый голубь и печально мотнул головой, — глядишь, еще чего-нибудь и вытанцуется.
— Никогда, — горько ответил я и захлопнул книгу.
На следующее утро Билли Мура подвергли порке за подстрекательство к мятежу. Кнутом орудовал, страдая, мистер Ланселот. «Во имя Отца и Сына и Святого Духа!» — прошамкал старый капитан Заупокой, глядя себе под ноги. Лицо Иеремии было белым, слепые глаза распахнуты. «Раскайся, капитан Заупокой! Небеса отвратили лицо свое! Заклинаю тебя!»
В обед начался мятеж.
— Мятеж, говорите? — спрашивает гость. Ему не по себе.
Старый мореход смущен. Он и сам понимает, что хватил лишку — рассказ чересчур растянулся и слишком закручен и сумбурен для приятного вечернего времяпрепровождения. Мертвецы давно ушли с полей и овцы тоже (уже полночь). Ангел, упившись, спит мертвецким сном. Для живущих остались дороги, по которым идти, а утром — свиней кормить, коров доить, торопить детей на остановку школьного автобуса. Тиканье часов на каменном камине отдается в тишине недоверчиво и звонко.
«Раз уж мы зашли так далеко…» — говорит взгляд морехода.
На полпути в горы, в белом доме с башенками живет пятидесятилетний Скульптор. Он болен смертельной болезнью и с бесконечным терпением, глубоко сосредоточившись, пишет маслом светло-желтый лимон на белом поле. С каждым новым легким мазком лимон выявляет склонность к исчезновению. Да, хорошо такому человеку, как Флинт, водить за нос мир, воздвигать свой свод на чистом безумстве! У того, кто живет в доме с башенками, есть сын, которого надо растить, есть жена, для которой жизнь уже сейчас теряет смысл. Рука его становится тверже, она жестка, как железо, в его восприятии действительность стремится к белизне.
Стучат. Дверь таверны распахивается. Глядите, пожалуйста! Это Лютер Флинт собственной персоной, глаза горят огнем, одна рука вытянута вперед; у него за спиной страшная, истерзанная Миранда! Он срывает с головы цилиндр и хватает ее за локоть. У обоих лица серые-серые, как у только что поступивших трупов в мертвецкой. Он еще раз молитвенно вытягивает руку. Плоды фантазии, условные фигуры, они, однако, куда реальнее, чем камни в моем подземелье или виселицы на площади. Неужто для них не найдется правды, какой-нибудь церковнотвердой опоры, в которой — единственное спасение для призраков?
За сараями стоят, прислушиваясь, деревья, сквозь тьму они тянут ветви к змеям и жабам, к спящим овцам, исходя материнской заботой, прислушиваются взволнованно к шагам заблудшего паучка. Ни слова больше о тысячемильном звере, о философ! Вот тебе зверь огромный, как мир, слепой и дрожащий от страха, не ведающий о цели, ищущий смысла.
— Так точно, сэр, — кивает мореход. — Так точно, мятеж.
Гость теперь тоже чувствует, как шарят ветками, склоняясь, деревья, черные, вековые, безгласные и незрячие — как бедный Милтон, томимые жаждой — как сердце Скульптора и его собаки.
Гость смотрит на циферблат часов.
— Рассказывайте дальше.
Капитан Заупокой сидел в трюме и замерзал, молчаливый, неподвижный, бешеный. Тонкие одежды на нем были смяты, скручены и туго перетянуты крепкими серыми веревками, глаза плотно закрыты, пальцы застыли, как у мертвеца. Уилкинс сделал ему кляп из грубого каната и трижды обмотал конец вокруг шеи, затянув помокру узлы, и теперь, когда канат смерзся и стянулся, кровяные сосульки алели на кружевном жабо и в огромной клочковатой черной бороде. Через час он перестал дергаться, словно осознал наконец, что воскресения ему не будет. Мистер Ланселот был убит. Билли Мур тоже. Иеремия пропал. Меня мятежники пощадили, вернее, отложили решение моей судьбы. Я выпучил глаза, ходил на полусогнутых ногах и голосом уроженца Золотого Берега клялся, что в действительности я — чернокожий, просто ученые психи в Цюрихе меня обелили. Как ни потешались надо мною белые мятежники, как ни стучали себе пальцем по лбу, вызвать недовольство ими же освобожденных рабов они не решались. А Билли Мур клятвенно подтверждал мои слова. Когда же Билли Мура самого убили — одновременно с мистером Ланселотом, по той же ошибке, — мятежники обо мне забыли, оставили меня привязанным к обледенелой фок-мачте и вспомнили о моем существовании лишь тогда, когда резня была окончена.
Я видел все казни. Мятежники, начинавшие с одними топорами и топорищами, разграбили каюты и были теперь вооружены порохом и мушкетами. Снова оказавшись на палубе, они поспешили к кубрику. Люк в него был задраен и запечатан коркой льда, по обе стороны стояли на часах два мятежника с топорами; еще двое стояли поблизости. Внизу содержались те, кто сохранил верность капитану — одни потому, что у них в самом деле было верное сердце, но большинство из-за своей убежденности в том, что мятеж обречен на провал. Мистер Вольф, второй помощник, взломал топором ледяную печать и крикнул:
— Эй, в кубрике! Вы меня слышите? Поднимайтесь сюда по одному! Да поживее. И чтоб не ворчать у меня! — Прошло несколько минут, прежде чем в люке появилась первая голова — это был матрос-англичанин. Он плакал и жалобно просил помощника сохранить ему жизнь. Вольф ударом топора расколол ему череп. Бедняга упал на палубу без единого стона, алая кровь его дымилась, а китаец-кок поднял тело под мышки и сбросил рыбам. Мистер Ланселот побледнел. Все произошло так быстро, что не было времени вмешаться, но теперь он в гневе подскочил к мистеру Вольфу, попытался отнять у него топор. Билли Мур шагнул вслед за ним. В одно мгновенье на них набросились два вооруженных негра, стали теснить их мушкетными дулами, и Вольф пошел на них с занесенным за плечи топором. Мистер Ланселот, глазам своим не веря, попятился, но его прикончил мушкетный выстрел. Билли Мур возмущенно вскрикнул — второй мушкет заставил замолчать и его.
— Не будешь больше вмешиваться! — орал Вольф. — Кончилась твоя власть!
Сам он был низкорослый, почти карлик, и в очках; прямые желтые волосы бились у него за плечами, словно под ними трепыхались вспугнутые птицы, а ноги, как у пьяного, путались в полах меховой шубы, которую он сорвал с капитана. Два изувеченных трупа лежали, касаясь один другого. Эти двое были ни за, ни против; истинные демократы, они предоставили событиям идти своим чередом, а когда дошло до убийства (кто бы подумал, что Вольф станет так самоутверждаться?), оказались бессильными что-либо изменить.
Шум на палубе насторожил тех, кто еще оставался в кубрике; теперь уже ни угрозами, ни посулами на удавалось выманить их наверх. Тогда Уилкинс сказал своим громким, высоким голосом, пригнувшись к самому люку и насмешливо скосив и прищурив черные, заплывшие, узкие, как бритва, глазки:
— Почему бы их не выкурить, а?
В ответ узники предприняли атаку, и какое-то мгновение казалось, что судно перейдет к ним в руки. Однако мятежники изловчились закрыть люк, когда на палубу успело выскочить всего шесть человек, и те, убедившись, что противник настолько превосходит их числом, пали духом и сдались. Вольф говорил с ними вежливо, зная, что его слышат в кубрике. И остальные не замедлили подняться. Они выходили по одному, их тут же хватали и связанными бросали на палубу — общим числом четырнадцать человек.
А потом была бойня. Связанных моряков одного за другим волокли к борту, где у трапа стоял китаец-кок с топором и, неуклюже размахиваясь, проламывал каждой жертве череп. С кляпом во рту я поднял голос протеста, но крики мои остались не услышаны — они звучали тише шепота по сравнению с отчаянными воплями обреченных. Когда семеро таким образом уже очутились за бортом, к китайцу молча подошел черный гарпунер с костью в носу и произнес: «Больше — нет». Кок покосился на него, злобно, но испуганно, и обратился за приказаниями к Вольфу. В то же мгновение все с тем же царственным спокойствием, с каким он разил кита, гарпунер ударил кока сжатым кулачищем по виску, словно молотом по наковальне, и кок, корчась, упал на палубу. Через минуту он был мертв. Четыре раба, из них двое в кандалах, подошли и встали рядом с гарпунером, готовые начать новый мятеж, хотя все их оружие было четыре топорища. Вольф и Уилкинс, перепуганные до полусмерти, сразу же изменили тактику.
— Довольно, — сказал Вольф. — Остальных швырнуть в трюм, к капитану!
Связанный, с кляпом во рту, я смотрел, как мятежники и освобожденные ими рабы тащат прочь своих пленников. Иеремии все это время нигде не было видно. Я решил, что его тоже убили.
Вскоре черный Нгуги еще раз выказал потрясающую человечность. Когда Вольф и Уилкинс с мятежной свитой поднялись из трюма на палубу (почти все с каменными лицами, лишь кое-кто улыбался, точно сдуревший осел), черный гарпунщик — он оставался наверху — шагнул им навстречу, перед собой он за оба конца держал топор. Уилкинс как бы ненароком взял наизготовку мушкет. Черный великан что-то сказал ему и указал на меня. Глаза его еще источали пламя, но речь, по-видимому, была мирной. Уилкинс и Вольф ему ответили, но так тихо, что я ничего не разобрал. А вокруг недвижный воздух был полон запахами земли, хотя земли не было. Руки у меня, туго стянутые обледенелыми веревками, онемели. Глаза слезились.
Ко мне подошел Вольф, сзади него Уилкинс. Вольф сказал, вежливо, как странствующий проповедник, но без убеждения — скорее автомат, чем живой человек:
— Мистер Апчерч, вашей обязанностью будет позаботиться о дочери капитана.
И, не произнеся больше не слова, разрезал мои веревки. Сначала я не мог сдвинуться с места, ноги у у меня были каменные. Он стоял и ждал. Уилкинс у него из-за плеча подмигивал мне и улыбался, кривил и растягивал рот. Вращая выпученными глазами (я все еще изображал негра — на случай, если именно это послужило к моему спасению), я, как только смог, волоча плохо слушающиеся ноги, поднялся по трапу на ют и вошел в капитанский салон. Здесь нашелся фонарь, масло и фосфорные палочки, и скоро помещение было освещено ярче, чем когда-либо при мне прежде. Все оставалось на своих местах. На шахматной доске ждали капитана расставленные фигуры.
Не стану подробно описывать, какую картину осветил мой фонарь во внутренних капитанских покоях. Я ни разу не бывал дальше полутемного салона, где занимался с Августой — Мирандой. Сюда выходили две каюты, не считая штурманской рубки: спальня капитана и спальня его дочери. В каюте капитана все было изорвано и разбито. Койка изрублена топорами, рундук взломан, капитанские пожитки разбросаны от одной переборки до другой. На полу, полузасыпанный перьями из вспоротой перины, валялся портрет Флинта. Пристальный взгляд, свирепая линия рта под черными усами заставили меня содрогнуться: если бы я раньше хоть раз поддался гипнотической силе этого дьявола Флинта, я бы, верно, и теперь подпал под его воздействие. Не для того ли Флинт и повесил этот портрет у Миранды, чтобы не выпускать ее из-под своей власти? Вокруг головы на портрете было изображено сияние, как у Иисуса, только церковные портреты манернее: глаза виновато закачены, руки воздеты в молитве, словно подымают невидимую завесу, идя навстречу пожеланиям зрителя, зря его не затрудняя, — почтительные, как натюрморт, как ваза с бледными лимонами. Я поднял портрет с полу, по-прежнему стараясь глядеть вбок. Но все равно почувствовал, как меня охватывает странная сонливость, и поспешил выпустить полотно из рук, точно гадюку.
Во второй комнате я нашел Миранду. Она лежала, застыв в немом бешенстве, под подбородком — сжатые кулачки, разодранное платье — как окровавленные лохмотья лунного света. Вся в синяках и ушибах. Глаза расширены от страха.
— Миранда! — забывшись, со стоном выговорил я и опустился подле нее на колени.
Глаза ее еще больше расширились. Она прошептала: С каких пор ты знаешь?
— С самого начала. — Это была отчасти правда. Где Иеремия? — спросила она.
— Исчез. Убит, вне всякого сомнения.
Она закрыла глаза, испуганно спряталась внутрь себя, безжалостная Миранда Флинт, наконец-то теперь виноватая. Я сжал ей руку. Она не пожелала очнуться.
Вольф стоял над шахматной доской капитана, словно размышляя о том, как закончить партию. Он говорил, как всегда, гнусаво и книжно:
— Капитан не понимал природу власти.
Он ухмылялся, поверх очков глядя на доску и двумя пальцами закручивая конец уса. Уилкинс сиял, ему явно нравилась декламация Вольфа, хотя не думаю, чтобы он был согласен с ним по существу. А Вольф — руки в боки — профессорским тоном продолжал, не отводя глаз от шахмат:
— Он употреблял свою власть неограниченно и в этом был прав — но не сознавал того, что надо придавать своей деятельности видимость заботы о благе всего корабля. Благо всего корабля в целом, надо было внушить команде, ценнее, чем жизнь любого из ее членов. Корабль — это особое существо, у него есть свое предназначение, недоступное нашему уму, а каждый из нас — всего лишь клетка в его организме. Скажем, капитан — это мозг, надо им объяснить, но и мозг служит целому. Долг каждого на корабле — необходимо было, чтобы они это ясно поняли, — безоговорочное подчинение. Корабль — это Отец, — он заговорил решительнее, отрывистее. — Нужды корабля — наша религия, и любой отход от этой религии следует встречать со строгостью и не давая ни малейшей воли воображению. Вы удивлены, мистер Апчерч, мистер Жонглер-Словесами? А ведь я говорю дело. Если дать волю воображению, то можно дойти до сочувствия даже киту. «Как он величав! — кричит нам воображение. — Как огромен, как могуч!»
Он ухмыльнулся.
Уилкинс тоже ухмылялся и щурил глаза, заплывшие еще сильнее обычного благодаря капитанскому вину.
А Вольф поднял указательный палец, бесконечно суров, бесконечно доволен собой.
— Но что бы ни кричало нам воображение, друг мой, кит — это враг китобойца. Насилие — вот смысл жизни на этой земле, в нем единственная наша свобода. Раз я умнее тебя и сильнее, значит, я капитан на «Иерусалиме». Захочу — в дугу тебя согну. Думаешь, ты, значит, бедная жертва? Ничуть. По логике вещей я представляю тебе угнетать тех, кто под тобой, те в свою очередь угнетают тех, кто под ними, и так до самого последнего паука, обдирающего крылья мухам. Вам, я вижу, не слишком по вкусу такая система, мистер Апчерч, и вам, мистер Уилкинс, тоже. «Где-нибудь в другом месте — пускай, — говорите вы, — но не у нас, не на „Иерусалиме“». Но я вам говорю: так всюду! Успокойтесь. Не я выдумал эту систему. Мать-природа ее создала. Она выработала один кодекс для всего живущего:
1. Не доверяй Разуму.
2. Отрицай Равенство.
3. Преуспевай посредством Лжи.
4. Властвуй Насилием.
5. Оспаривай все Законы, кроме Законов Биологических. Под водительством Вольфа, друзья мои, на «Иерусалиме» восторжествует порядок.
Он опять свирепо ухмыльнулся, обнажив превосходные квадратные зубы, и с поклоном направился к выходу. По пути он снял с доски черного слона, потом, словно бы передумав, поставил назад на то же самое поле. На самом-то деле у черного слона не было хода. Это был пустой жест, он просто притворялся, что разбирается в шахматах.
— Хорошенько лечите вашу пациентку, мистер Апчерч, — сказал он, бросив взгляд на дверь Мирандиной спальни. — Она единственная женщина на судне, а у нас есть свои потребности.
Он хмыкнул, скорее как актер, играющий роль негодяя, чем как негодяй. Уилкинс улыбался и смотрел в потолок. И, глядя на Уилкинса, я понял, что Вольф — вовсе не самый сильный и умный человек на корабле.
Я лежал во тьме на полу перед койкой Августы, или Миранды, как я должен ее теперь называть. Я задраил иллюминаторы, не давая просочиться неизбывному полусвету высоких широт. Корабль наш стоял на месте, захваченный мертвейшим штилем, с которым едва ли что в мире могло сравниться — разве что полнейшее онемение моего ума или неподвижность Миранды. Она даже дышала беззвучно. Что она еще дышит, я мог удостовериться, только положив ладонь ей на живот. Словно все ее существо замерло и к чему-то прислушивалось, словно у нее, как у тех одушевленных деревьев и цветов, о которых рассказывал мистер Ланселот, все ощущения, все способы восприятия свелись к одному — слуху, к неотступному, ужасному, всепоглощающему вслушиванию. Такое у меня возникло чувство, вернее, смутное впечатление. Но я от него отмахнулся. Я и сам был, мягко выражаясь, не в наилучшем виде. Надо все взвесить и выработать план действий, твердил я себе, но ум мой теснили кошмарные видения: занесенный топор кока, удар, судороги жертвы, дымящаяся кровью палуба, безжизненные, окровавленные тела Билли и мистера Ланселота… Но самым невыносимо-жутким был образ Миранды Флинт, какой я нашел ее в каюте, — изнасилованной, раздавленной, уничтоженной. Я чувствовал то, что чувствуют у гроба ребенка, — онемение, невозможность поверить. Снова и снова я протягивал руку и прикасался к ней. А она все спала сном невинности — а может быть, затаившись, прислушивалась, если смутное впечатление меня не обманывало. Прислушивалась, ждала в абсолютной тьме своего подсознания, словно старый железнозубый капкан. Всякий раз, прикасаясь к ее телу, рука моя сама отдергивалась, как отшатывалась мысль от истины, которую рано или поздно все равно надо было принять: Миранда больше уже не была красивой. Синяки сойдут, опадут отеки, но безобразие останется — останутся выбитые зубы, сгорбленные плечи и побитый, вкрадчивый взгляд старой нищенки. Никуда не денешься. И еще одну истину мне предстояло усвоить: то, что было в Миранде, на мой взгляд, ужасного, дурного, тоже ушло и никогда не вернется — упоение ложью и это ее чудовищное хладнокровие. Низость еще может быть, но злодейства в ней больше не будет. И это я вдруг ощутил как горькую утрату. Достоинство обманщика — да не достоинство, а можно сказать, его слава — в умении убедительно, прочувствованно, правдиво говорить такие вещи, о которых ему точно известно, что они — ложь. Но тот, у кого дотла сгорел дом в грозу, не может здраво судить о молниях. Достоинство убийцы — в том, что он мнит себя богом, безупречным и бессмертным. Нам жаль его жертв, но еще более того жаль самого убийцу, если он вдруг уверует, что напрасно отягощает собою землю. Словом, я питал надежду, что Миранда Флинт умрет.
Я все время был настороже, но не слышал ни звука — ни в штурманской рубке, ни в салоне, ни здесь, где лежала Миранда. О его присутствии я узнал, только когда он произнес:
— Я — Уилкинс. Не двигаться.
Я повиновался. И тогда только услышал, вернее, почувствовал, как он идет ко мне в полнейшей темноте, словно знает наверняка, где меня найти.
— После мистера Вольфа — ты и я, — прошептал он вдруг у меня над самым ухом. И беззвучно рассмеялся. От неожиданности — зловонное его дыхание вдруг обдало меня со всех сторон — я не нашелся, что ответить.
С ловкостью, присущей всякому мошеннику воистину высокой квалификации, он легко втерся ко мне в доверие. Справился, как поживает «Августа». Я ничем не намекнул ему, что знаю о них всю правду. Он же старательно умалчивал о том, что это он сам избил и изнасиловал ее, но и не пытался изобразить сочувствие и негодование. Только заметил рассудительно, как домашний врач, что «Августе» нелегко будет изжить эту душевную травму. При ее вере в собственное, божьей милостью, превосходство, при такой ошибочной самооценке для нее это настоящая катастрофа.
— Она гордая, это правда, — сказал я, настораживаясь.
Он хмыкнул, как удав.
— Я, бывало, захаживал сюда, пил с капитаном. И мистер Ланселот со мной, упокой господи его душу. Ох, как она перед нами выламывалась, блудливая потаскушка! Боками поводит, наклоняется эдак низко, чтобы видно было, что у нее за пазухой. И при всяком удобном случае еще прикидывается святошей, это ее коронный номер: «Ах, мистер Уилкинс, благослови вас бог!» Сложит ладони, как барышня на молитве, а сама прижимает большие пальцы к груди, чтобы заметней выпятились две ее пушки. «И вас благослови бог», — отвечаю и подмигиваю ей самым что ни на есть отеческим образом. Раз она заманила меня к себе в спальню — я ведь с ней давно знаком, — стою я с вот эдаким бушпритом, а мне вдруг в плечо кобель ее вцепился. Но я ей зла не желаю, мистер Апчерч, хотя страшно подумать, сколько она причинила зла людям.
Не знай я правды, я бы по его речи ни о чем не мог догадаться. Но я знал и поэтому услышал больше, чем он говорил. В театральных уборных от Индианаполиса до Бангкока он преследовал бедную Миранду, а она искушала его, холодная искусница, верная дочь своего отца. И, даже учинив над ней насилие, не сумел он повергнуть ее вниз с белоснежных, недосягаемых высот, «Верь в нас», — твердила она каждым покачиванием бедер. («Верь в нас!» — это лозунг всех лживых учреждений от первого вшивого правительства до последней вшивой религии.) «Верь в нас, Уилкинс!» — И бедный свирепый идиот верил.
Между тем он договорился до того, ради чего пришел.
— Ты ни словом не ответил на Вольфовы теории, Апчерч.
Я молчал.
— Даже когда он объяснял, зачем ему нужно, чтобы мисс Августа выздоровела, ты и то молчал, как мышь.
Я по-прежнему не отвечал.
— Ну что ж. — Голос его прозвучал спокойнее, чем когда-либо прежде. Он говорил глухо, почти шепотом. — Я наблюдаю за тобой с самого того дня, как мы подняли тебя на борт. Ты человек независимый, Апчерч. Для тебя потолковать по душам — значит слушать и улыбаться, да при этом еще один глаз скосивши в окно. Ну и прекрасно. Так слушай.
И мне была преподнесена уилкинсовская версия рассказа, который я уже слышал от Билли Мура. Но я ни звуком не выдал своей осведомленности, будто я ни о чем таком понятия не имею и мне неизвестно, что Уилкинс на том их первом собрании не присутствовал. Он же рассказывал о вырванных клятвах так, будто сам там был и сам пал жертвой предательства.
— Ты слушай, слушай хорошенько, — яростно шептал он. — Уилкинс негодяй, говорит Апчерч. Он убивает с улыбкой, он замышляет мятеж, глумится над Богом, над красотой. Так вот, как бы ты ни возмущался, ни проклинал Уилкинса, тебе все равно не перекричать крик его собственной души. Но я уже примирился с безнадежностью, хотя и не справился с нею. У меня отчаяние — это основа всего. Мир таков, каким создает его сознание Уилкинса, — моя рука, моя голова, океан, эта несчастная на койке. Сегодня я — Дьявол. А завтра кто? Быть может, Бог! Ты понимаешь?
Я молчал;
— Понимаешь меня? — Шепот его обжигал, раздваиваясь языками пламени.
— Нет! — прошептал я. Миранда пошевелила пальцами, и меня пронзила тревога. Уилкинс тоже, должно быть, что-то почуял. Он затаил дыхание, прислушался. Но прислушиваться было не к чему. Корабль стоял неподвижно, как торчащий из воды утес.
Уилкинс продолжал:
— Мои поступки никуда не ведут. Ни в рай, ни в в ад. Просто цепь событий, ни славных, ни постыдных. Могу опять совершить убийство, а могу раздать все, что имею, бедным. Я не даю клятв. Никаких клятв. Клясться нечем: не существует твердых принципов, и принципиальных людей не существует, а только такие, как я. Мир полон жалких ублюдков, которым не место ни под сводами джунглей, ни под дворцовой крышей. Возьми Ланселота. Поначалу ведь не было на этом судне человека, более преданного капитану. Так что я никаких клятв не даю. Я пришел предупредить: бери пример с меня.
Он замолчал и, тяжело дыша, дожидался моего ответа. А ведь он не об этом пришел меня просить, подумалось мне. Он пришел просить, чтобы я восстановил рухнувшую вселенную, отменил содеянные убийства и его насилие над Мирандой, чтобы я понял его и простил, как Господь Бог, и признал себя таким же космическим ублюдком, ни с кем и ни с чем не связанным, и у меня отчаяние — это основа всего, и то же отчаяние у него — моя единственная надежда. Апчерч — очищающий вихрь, Апчерч — все уравнивающий потоп. И разумеется, путь в Рай. Но мудрый человек удовлетворяется, скажем, Итакой, Миранда, прислушиваясь, лежала недвижно, как мертвая, и он прислушивался, скорчившись в темноте, весь обратившись в слух. Где-то далеко голос Вольфа, пение негра. Но мы прислушивались не к этому. Мы прислушивались к… Мысль никак мне не давалась.
— Я не могу вам ничего обещать, — сказал я.
Уилкинс расхохотался. Не промолвив больше ни слова, он встал и вышел. Тогда я осторожно поднялся, ощупью пробрался к иллюминаторам, открыл дорогу полусвету и возвратился к Мирандиной койке. Тот глаз, что заплыл не совсем, был у нее приоткрыт и смотрел в никуда. По щеке на подушку сползала слеза. Я хотел смахнуть ее. Миранда сразу напряглась. «Это Джонатан», — тихо сказал я. Отзыва мне не было. Я даже не знал, больно ей или нет. Стоя в сумраке перед ней на коленях и разглядывая ее изуродованное лицо, я обнаружил, что не могу говорить, хотя слова бы, наверное, помогли. Погибшая. Я вспоминал ту ночь на юте, когда хитрыми полуправдами, а потом поцелуем Миранда на глазах у отца пыталась раз и навсегда завладеть мною, чтобы я, не споря, принял ее иллюзионное представление, как принимают крестьяне разные мистические россказни о целебной воде, небесных пришельцах и воскрешении мертвых. Все было понятно. Она боялась. На этом зловещем, сумасшедшем корабле ей нужен был защитник понадежнее чудо-пса Аластора, ныне покоившегося на дне морском с простреленным уилкинсовской пулей черепом. Но как мне простить ей крах моих надежд и мечтаний? Как простить, что она тянулась ко мне не из любви, а по глупой, бессмысленной убежденности, что ее ремесло, как и ее нож, разит без промаха? Опять же похвальба Уилкинса: «Я клятв не даю!» Так и Миранда, но только еще хуже. Потому что Уилкинс по крайней мере мог ненавидеть себя, оплакивать преданные им идеалы. А Миранда — не идеалистка и никогда ею не была; она — просто девчонка, просто женщина, рекламный образчик человеческой породы, превращенный девятнадцатью столетиями потаканий в цирковой аттракцион, в сверкающую блестками, раскрашенную куклу — трубадуры обучили ее речи, рыцари совершали подвиги во имя ее, сознавая, что она прекрасна и, вероятно, лжива; живописцы, ювелиры, поэты приписывали ей высший смысл — и вот теперь балаган обрушился, обнажились сваи, и она очутилась вся на виду, такая, какая она на самом деле есть. В сером полусвете я разглядывал ее исполосованное слезами лицо. Сейчас это было не женское лицо, а мордочка пострадавшего ребенка или обезьянки. Я вспомнил ночь на пристани у заброшенных складов банкрота Пэнки — как меня надули мои дружки-пираты и как я во что бы то ни стало хотел в море, к любимому папочке. Да я и вправду любил его, старого болтуна и пьяницу, и хоть я тогда и свалял дурака, зато я был хороший и чистый душой; иначе бы им меня не провести. Еще я вспомнил золотоволосую Миранду-девочку, желающую, разумеется, только одного: угодить папочке Флинту. Тогда-то она, верно, обучилась этой своей особенной улыбке и трюку с волосами — чтобы в них отражалось солнце и дрожало, как блик луны в ведре. Так рушится все, что красиво. Накатывает прилив, стихийная сила, налетает юго-западный ветер, и тонет бедная независимая личность со своей жалкой улыбкой, как и все другие бедные корабли потонули… Увы, бедная Миранда, бедный Джонатан! С необыкновенной четкостью я видел перед собой прелестную маленькую обманщицу из бостонского балагана — как она своим детским голоском повторяла вытверженную наизусть историю страданий человеческих от начала времен. Как хороши мы были тогда оба — дочка Флинта и я — и как невежественны! Вдруг, без всякого предупреждения, грудь мою стеснило, как у тонущего, и я, что ни делал, в конце концов разрыдался. Сила, которой я давно уже не знал за собою, нагнетала в глаза мне слезы, это было давление волшебное и необъяснимое, подобное давлению в помидорном корне, которое, как утверждает учебник по естествознанию, столб воды сечением в дюйм может поднять чуть не на двести футов в направлении непонятно чего, вероятно бога. Словно земля вдруг разверзлась, выпустив из недр своих динозавров, черных, кривоглазых драконов, я давился и содрогался в рыданиях, не мог вдохнуть, не мог ни на миг совладать с этим детским, унизительным горем. Мирандина рука пошевелилась и сжала мою, как некогда, сто лет назад, добрая, надежная рука моей любящей матушки — мне в ту ночь приснилось, что папу сожрал кит. Я зарыдал того горше и хотел отнять руку. Миранда еще крепче сомкнула пальцы и, повернув ко мне голову, поглядела мне в глаза. И у нее дрожали губы, и душа ее безмолвно плакала и рыдала вместе со мной, ибо не было больше иллюзий и выигрышных поз, но одна лишь обыкновенная любовь, какую испытывают дети, и растения, и бедные страдалицы-матери или ангелы, что ступают по воздуху.
И Вольф в свою очередь тоже пал.
Мне недосуг пересказывать все Уилкинсовы махинации. Любому успешному мятежу предшествуют шепоты и речи, в которых высказывается мысль, представляющаяся свободомыслящим людям в данный момент достаточно убедительной: что порядок вещей в данный момент противоречит законам природы и потому должен рухнуть — стоит его лишь чуточку подтолкнуть. Так Билли сверг капитана, хотя вовсе не думал своими разговорами развязать настоящий, в полный рост, мятеж. И вот теперь Уилкинс, прострелив затылок мистеру Вольфу, стоял, торжествуя, на верхней палубе и громким криком выражал, как я тогда думал, свое ликованье; но в этом я ошибался, я еще далек был тогда от понимания его бед: вопя и хохоча, как бешеная ворона, переступив еще через одно убийство и уже заподозрив, что все его теории ничего не стоят, он был так же несвободен, как наш корабль, заштилевший посреди океана, где пахло землей, хотя земли не было, а палубы гудели первобытным злом от крика его товарищей, таких же, как он, властелинов мира и таких же рабов, — покуда скорбный чернокожий гарпунщик с белой костью в носу, джентльмен Нгуги не приблизился, преодолев отвращение, к Вольфу, поднял тело, как ребенка, под мышки, тихо отнес к борту, подержал над водой и отпустил. Негры и белые члены экипажа смолкли и склонились духом пред черным царем какой-то другой вселенной, которая устроена надежнее, разумнее и упорядоченнее, чем наша.
— Выходи, Иеремия! — закричал Уилкинс. — Опасность миновала!
При этом он громко хохочет. Если бы прежде я сомневался в том, что он безумен, меня убедил бы теперь его хохот.
— Братья и сестры, я совершил это ради вас! — снова кричит Уилкинс. И снова хохот.
Тогда мне послышались в его смехе заискивающие нотки, но думаю, что я ошибался. Он желал доказать, что он тоже человек, что он такой, как все. Нет различий, нет двойственности, есть лишь чудовищные зеркала, лишь цепь существований — и так даже в миг нашего окончательного ухода. Качаясь между Южным Крестом и Большой Медведицей, мы следуем одним путем. Уилкинс был, при всех своих несовершенствах, мыслящая тварь, одаренная сознанием собственных несовершенств, и сознание это так мучило его, как если бы у него был бог, с которым он мог бы стать затылок в затылок и помериться ростом. Для платонического мира не нужно никаких вечных образов — достаточно одной только неисцелимой боли. Как учит Ньютон: «Каждый атом каждого тела притягивает к себе все остальные атомы, как свои, так и всех других тел, с силой, обратно пропорциональной квадрату расстояния между притягивающим и притягиваемым атомом». Если я хоть на миллионную долю дюйма вздумаю сместить пылинку, что лежит у меня на подушечке пальца, я тем самым совершу поступок, от которого заколеблется Луна, и Солнце вздрогнет в своем полете, и навечно изменятся судьбы бесчисленных звезд и планет, что летят и царственно блистают в очах нашего ненасытного желания. Подобно древнему Гильгамешу или бешеному Ахиллу, Уилкинс вздумал разить во имя любви.
И Уилкинс в свою очередь тоже пал.
В тускло освещенном затхлом трюме, где с кляпом во рту и связанный по рукам и ногам сидел капитан Заупокой, Уилкинс разглагольствовал так, словно старик мог ответить и пожелал бы ответить, если б мог, на глазах у меня и черного Нгуги (мы молчали, не ведая, чем кончится этот жуткий фарс), заливался хохотом, который был полурыданием, полурыком. Капитан застыл, будто неживой, внутренне борясь, как я воображал, с соблазнами остатков своей гипнотической силы, но ни один мускул его крепко связанного тела не дрогнул.
Уилкинс вытащил револьвер и взмахнул им перед лицом капитана. Нгуги, невооруженный, сделал один шаг вперед.
— Какая разница, — ярился Уилкинс, — если даже я вышибу ваши драгоценные мозги? («Уилкинс», — сказал я.) — Он продолжал: — Раз мироздание — всего лишь слепая игра случая, прошу заметить, милорд, тогда самое большее, чего я смог бы достигнуть, — это порыв, бессмысленный каприз, благой или мерзкий. — Уилкинс расхохотался до слез. — Вот так-то, милорд. Моряки с рождающейся душой, соединяйтесь! Следуй за мной, ребята! Восстанем, вырвемся из стен цивилизации, из холодных мраморных чертогов голого разума, привычки и хилого догматизма. — Он ниже склонился к лицу капитана, по-прежнему размахивая револьвером. — Мы отрезаны от мира. В этом весь секрет, капитан. Вы сами это говорили. Мы заперты каждый в своем черепе. Весьма глубокая мысль, сэр! Весьма! — Он вдруг взметнулся, словно его полоснули хлыстом. — Но вы бы желали поправить дело, вы и это ваше Общество. Вы глупец, капитан. Мы все тут дураки. И этот ваш блестящий план на будущее, поговорим теперь о нем, хотите? — Опять раздался безумный хохот, и Нгуги отшатнулся назад, боясь, как бы револьвер не выстрелил. Уилкинс выл: — Обман, ваша светлость! Смехотворный обман! Надувательство! Сработали два старых беса по имени Тобиас Кук и Джейм Т. Хорнер — да, да! И еще матрос, который плавал один раз на «Касатке», его звали Уильям Бернс, а четвертый человек, четвертый бес — это притворщик, предатель, маньяк, известный миру как Свами Хавананда! Да, да, сэр. Он самый! Это он тайно переправил картину на берег, чтобы с нее сделали копию — отличнейшую подделку, какую когда-либо фабриковали к западу от Парижа. Да и что тут удивительного, ведь подделывал тот же, кто писал оригинал.
Он театрально закинул голову и захохотал. Нгуги шагнул к нему. Уилкинс ткнул в его сторону револьвером, и Нгуги застыл на месте.
А Уилкинс уже снова смотрел на капитана — тот сидел, по-прежнему недвижен, как смерть. Уилкинс шипел:
— А для чего, спросите вы. Для чего такой безобразный, бесчеловечный обман? Я сам тысячу раз задавал этот вопрос, ваше величество. Задавал его всякий раз, как нога моя наступала на спину пауку, и всякий раз, как всходило солнце, прекрасный и огненный шар. Да-да. И давал тысячу противоречивых ответов, один другого нелепее. Вы, сэр, со своим Обществом и с разговорами о боге были нелепы, нелепы и подлы — молились, видите ли, во мраке океанской ночи, и читали Библию, и распевали псалмы, и нам, жалким людишкам, которых вы милостиво приглашали к себе в каюту пропустить стаканчик, великодушно объясняли про безграмотную, беспорядочную чернь и аристократию, «не закрытую для гениев», — только мы, грешные, понятно, не из их числа! — нелепы со своей болтовней о духах и со своей красавицей дочкой и ее «видениями», тут немудрено и в гроб лечь от вашей худосочной теософии! Вы изображали превосходство над нами, и нам ничего не оставалось, как скинуть вас, — это относится не только ко мне, но даже к самим владельцам судна, милорд. — Он хохотнул, бледнея. — Я говорю себе: «Вот почему мы это сделали». Да только нет, сэр, причина не в том. Я бы куда как рад был вам поверить. Вот в чем причина. Да, да. И опять вру: просто каприз, сэр. Монументальный каприз. Художественный порыв, прихоть творца. Восемь миллионов лет назад, как повествуют нам сутулые книгочеи, рыбам вздумалось выйти из моря. Робко, робко, капитан, озираясь через чешуйчатое плечо, они полезли вперед и выше, наши осклизлые, трепещущие жабрами праотцы, цари каприза. Обучились диковинному искусству дышать воздухом, вычленяя из четырех элементов один и тем бросая вызов богу (Тор — так он тогда звался, и он пожелал, чтобы его плавники преобразились в ноги мамонта, и стал зваться О́дин, и вместо жесткой рыбьей головы завел себе набитый мозгами череп), — и все из прихоти, капитан, из бессмысленной прихоти, ибо во вселенной нет ничего твердого. Да нет, опять лгу. Я думал, вы перехитрите нас, докажете, что вы — вождь. Вот в чем дело! Плевать я хотел на нас. Но вы оказались всего лишь человеком, а этого недостаточно. Мы себя отрезали, сэр. И в этом весь секрет. — Он вдруг закричал, взревел, как бык: — Слушайте же меня, мой славный корабль и его экипаж! Говорит Уилкинс! Мы отгородили себя от мира своими мыслями о нем, ложью, философствованием и нахальными измышлениями. Теперь, как благочестивый христианин, я намерен сделать пробоину, и пусть мир втекает к нам снова.
Торопясь, словно из опасения, что не хватит духу, что следующая минута принесет иные цели, одновременно вытаскивая второй револьвер (это все была шутка, его последний и самый эффектный фокус, а мы-то о Нгуги рты разинули, но на этот раз наконец Свами Хавананда опустился до нашего уровня), Уилкинс прицелился, выстрелил, и череп капитана раскололся.
Однако капитан продолжал все так же недвижно сидеть в позе мертвого тибетца, весь — слух, ни трепета, ни судороги. Крови тоже не было. Мы с Нгуги в изумлении вскинули головы: череп капитана оказался наполнен пружинками, колесиками и всякими патрубками, по которым пропускался дым, когда он потягивал свою толстую черную трубку. Ходячий автомат, кукла чревовещателя — лучшее создание Уилкинса, вернее, Свами Хавананды! Даже кровь в бороде была ненастоящая — еще один обман. Ничего себе каприз! И вдруг меня осенило.
— Иеремия! — заорал я. — Вот кто старик Флинт!) Теперь понятно, почему он всегда держался возле капитана!
Для меня все наконец стало ясно как день — и дикое возбуждение Иеремии, когда он отправлялся с капитаном на встречные суда (непростая это вещь — показывать такой фокус, и все ради того только, чтобы не испортить руку; хотя возвращался он всякий раз с мешком денег, собрав пожертвования).
— Вот дьявол! — шепотом воскликнул я, когда у меня окончательно открылись глаза. — Вот полоумный наглец, будь он проклят!
Конечно, Уилкинс все знал, он, видно, много лет страдал от Флинтова ледяного презрения и ненавидел его люто. И теперь наконец поквитался с ним, поразил его в самое сердце — если оно у старика еще есть, — овладев бедняжкой Мирандой.
Но Уилкинс сказал:
— Дьявол? Не смешите меня. Жалкий смертный раб и бедный доверчивый простофиля, вот кто таков старик Флинт. Всю жизнь его манила святость, которая превыше магии. В погоне за ней он и заехал в эти широты, в район Невидимых островов. О да, он обладает редкой силой, спорить не приходится, и цинизмом высшей пробы, могу заверить по собственному долгому опыту. — Он усмехнулся. — У него были подозрения, что все это сфабриковано, и отчасти его привел сюда профессиональный интерес. Мол, если его кто-то водит за нос, гордость требует от него выследить, кто это. Но в глубине души он все-таки поверил, сэр. Факт. Он простодушный и увлекающийся, как бывают лишь величайшие из магов. «Не всему же на свете быть пустой иллюзией!» — кричал он. И порабощал людей чудесами своей балаганной религии («Дух Хайрема Биллингса, говори!» Ха-ха!), но в конце концов религия его и погубила.
Он подмигнул мне.
— Флинт убил капитана еще до того, как мы погрузились на корабль. И бедную дурочку — капитанскую дочку тоже. Я ему помогал, само собой; помогал к тогда, когда кое-кто из команды разобрался, в чем дело, упокой, господи, их души.
И Уилкинс приготовился нажать спуск и покончить счеты с жизнью — не имея к тому совершенно никаких причин, насколько я мог судить. Как ни мало я ему симпатизировал, мне стало жутко, я облился потом. Мысль моя лихорадочно заработала, и я поспешил задать ему вопрос: «Уилкинс, где он сейчас? Где слепец, где Флинт?» Я вспомнил, что об этом же спрашивала Миранда в каюте: «Где Иеремия?» — даже в страхе не выдавая, кто он на самом деле. Хитрее хитрого, обман на обмане.
— Слепец, ты считаешь? — говорил Уилкинс. — Ты еще увидишь, кто слепец. Передай ему, что я работал до последнего вздоха. Верный ассистент, производитель эффектов. Может ли человек слиться со вселенной, разрушить преграду нашей греховности? Немыслимо, скажешь ты. Однако смотри: а вдруг у меня получится?
— Нельзя стреляй! — крикнул Нгуги и бросился к нему, но не успел. Лицо Уилкинса разбилось, темная кровь выступила под кумачовым платком, и все было кончено, а эхо выстрела еще гудело оглушающе у нас в ушах. Трагедия «Иерусалима» завершилась — или только началась. Я вдруг почувствовал, что вижу какие-то вещи далеко-далеко, как те деревья. У себя в каюте Миранда села на койке в вечном полусумраке высоких широт, думая и зная, как и все мы, заносчивые безумцы, что во всем случившемся повинна она, — и закричала, и крик этот, подобно удару грома, обрушился на нас с вышины, и мы подняли глаза, холодея. А в далеком Нантакете два хитроумных старца, два шутника, вдруг вздрогнули и посерели лицом, но в следующее мгновение уже сами не знали, что заставило их вздрогнуть. «Ваш ход», — сказал Тобиас Кук, хоть вовсе не был в этом убежден, и, хмурясь, уставился на доску со старыми, облезлыми фигурами, черными, как полночь, и красными, как кровь.
А Уилкинс лежал мертвый в луже крови у ног им же созданной куклы-автомата с размозженной головой, и над ними на переборке виднелся грубо, но витиевато вырезанный памятник некоему смертному, давно уже расставшемуся с жизнью, слившемуся, как написано в Тибетской книге, с вселенной и навечно уволенному от Порядка (этого неприятного понятия): вензель «А. Г. П.». Мы подняли тело Уилкинса и спустили за борт.
А ветра не было. Восемнадцатый день стоял необъяснимый штиль. Запахи земли окружали нас со всех сторон. Мы ждали перемены, любой перемены. Даже мальштрем, о котором мы все слыхали, был бы лучше этого нескончаемого висения на одном месте. Что до Флинта, то его мы напрасно разыскивали по всему судну. Мы не смели надеяться, что он нашел способ покинуть нас — желательно способ Уилкинса или Каскивы. Однако следов его пребывания на судне не было видно, и в камбуз за сухарями тоже никто не наведывался. При всем том на душе у нас было неспокойно. Я был убежден теперь, что Миранда не просто погружена в сон, если понимать сон в прямом смысле слова. Она прислушивалась. А к чему ей было прислушиваться, как не к шагам Флинта? Мы снова и снова обшаривали судно от клотиков до киля. Ни следа. Беспокойство нас не покидало.
Так вот, на восемнадцатый день штиля мы с черным Нгуги стояли на палубе и слушали, не идет ли ветер. Планы наши определились. Мы ляжем на курс к дому — если ничего не случится, — как только о нас вспомнит небо. Вокруг нас кольцом поблескивали айсберги, и вода полнилась какой-то странной хоральной музыкой, подобной пению потонувших ангелов.
— Киты, — сказал Нгуги.
Он наклонил голову к плечу, как любитель симфонической музыки на концерте.
— Хорошо поют, — продолжал Нгуги. — Кто не слышал, не поверит. У них много песен. На разные голоса. Для них петь — что дышать. Как для негров. А иногда как для белых.
Корабль весь звучал, точно тело скрипки.
— О чем они поют?
— О радости, — ответил он. — О печали.
Я поглядел на него сбоку.
— Как же ты можешь их убивать?
Он потер верхнюю губу, словно этот вопрос и раньше уже его тревожил, и растерянно улыбнулся.
— А как к ним иначе подойдешь? За все надо дорого платить в этом мире.
Я поневоле вспомнил «Лигейю» мистера По.
Мы стали слушать вместе. Сколько тут чего ни написано, а может, и наврано про этот корабль абсурдов, но что киты пели — это чистая правда. Пели друг для друга, ну и для нас тоже. С другой стороны, правда и то, что на реях сидели большие белые птицы. Они были проницаемы для взгляда. Какое-то слово тянуло меня за край сознания, звало вспомнить его. Нгуги вдруг тронул меня за плечо. В то же мгновение я и сам почуял запах гари. Пожар.
Мы ринулись к мачтам, но Миранда опередила нас — запалила вторую свечу во славу «великой цели» своего отца, во славу Смерти, или Абсолютного Видения среди Невидимых островов. На ней было все то же изорванное в клочья платье, в прорехи виднелись ужасные ссадины и кровоподтеки. Она двигалась словно одурманенная, словно во сне — быть может, работая в этом последнем жестоком фокусе по телепатическому приказу Флинта. Нгуги схватил ее за руки и тут же по-детски вскрикнул — она царапалась и кусалась. Он швырнул ее на палубу — послышался стук костей о доски. Паруса на фок-мачте и натянутый грот были сплошными полотнищами желтого пламени.
— Паруса долой! — закричал я. — Надо спасти мачты и реи, не то не видать нам Нантакета!
А языки пламени уже бежали вверх по снастям, пережигая канаты, стаей гиббонов перескакивая с реи на рею, обугленные паруса провисали и опадали на палубу. Доберись огонь до наших трюмов, загруженных маслом и воском, и жить нам осталось бы секунды три. Сквозь рев огня кричать и приказывать было бесполезно. Но люди сами все знали. Кто год проплавал на судне, полном масла, понимает, что́ может наделать одна-единственная искра. И они ринулись вверх по мачтам, безначальные мои матросы, и работали голыми, черными руками (все топоры были заперты в трюме), и лишь только горящий парус обрушивался вниз, как тут же за борт в ледяную воду прыгало несколько человек и отплывало с ним подальше от судна. И вот уже наши мачты остались голые, болтаясь, свисают с них отвязанные, оборванные канаты, дымится стоячий такелаж.
— Женщина! — проговорил Нгуги, и светлые слезы сверкнули у него на щеках. — Найдем другие паруса.
Все тут же бросились искать, из чего бы можно было сшить новые паруса, но и шагу не успели ступить, как прогремел властный голос: «Стоять всем на местах!» Как один человек, обернулись мы на этот голос, и на возвышении юта, где только что никого не было, увидели Лютера Флинта во всем его зловещем сатанинском блеске. Вид у него был такой же, как в театральные времена: высокий, победный, лоснящийся цилиндр трубой, великолепный фрак, руки раскинуты, как у дирижера перед оркестром, — только волосы вздыблены, точно гребень петуха, и голова белым-бела, как снег.
— Хватайте его! — крикнул я. — Хватайте, пока не поздно!
Но было уже поздно.
— Апчерча на мушку, ребята! — командует старый Флинт, и у меня за левым плечом раздается голос не кого иного, как Свами Хавананды, то бишь Уилкинса, которого мы похоронили в морской пучине: «Он на мушке, сэр», — и раскатывается злобный хохот, жутче которого нет ничего на свете. У меня дух перехватило.
— Ты, с костью в носу, руки на голову! — приказывает Флинт черному Нгуги, и голос Вольфа за спиной гарпунера приговаривает: «Слышал, что тебе сказано?»
Моя жалкая команда озирается, ошарашенная голосами покойников, звучащими прямо из воздуха. На юте Миранда — безумная, сияет торжеством, словно воспламенила не мачты, а собственные глаза. А Флинт между тем заунывно повторяет: «Вам хочется спать, спать, спать», — и переводит взгляд с одного матроса на другого, и я вдруг начинаю соображать, что он, черт возьми, вздумал загипнотизировать всю нашу компанию, и это ему, кажется, удается: я вижу, как люди обмякают, клонятся на сторону, запрокидывают головы, словно прислушиваются к отдаленному рокотанию сна. А он переводит зловещий взгляд на меня и так напрягается, что глаза у него выпучились, вот-вот лопнут. Рядом с ним на юте стоит моя знакомая белая птица и качает головой с видом недоброжелательным и усталым. По-моему, Флинт чем-то слегка раздосадован. Он старается из всех сил, но ему что-то мешает. Наконец я догадываюсь, в чем дело. Он не может решить, в который глаз мне смотреть.
— Вам хочется спать… спать… — твердит Лютер Флинт.
— Черта с два мне хочется спать, — отвечаю я. И это сущая правда. У меня сна — ни в одном глазу. Ни в том, ни в другом, благо они смотрят в разные стороны. Однако не сплю я один, все остальные застыли на палубе, точно статуи в одежде — включая (как я теперь вижу) и Миранду.
— Не подействовало, Доктор, — говорит дух Уилкинса.
— Тогда убить его, — преспокойно отзывается Флинт.
— Нет! — кричу я, и в уме у меня, словно на пожаре, теснятся образы матросов с раскроенными черепами. Я шлепаюсь на колени, как англичанин. — Я сделаю все, что вы пожелаете, сэр. Вам незачем меня гипнотизировать! В сущности говоря, я и так загипнотизированный, уже давно загипнотизированный! Просто я, так сказать, приспособился — веду себя как нормальный, а на самом деле двигаюсь во сне. Истинная правда! Один раз, еще в Филадельфии…
— Придержи язык! — приказывает Флинт.
— Слушаюсь, сэр! Ваше желание — для меня закон, сэр. — И я плачу, как малое дитя.
Флинт опускает раскинутые руки, правую медленно подносит к лицу и трет подбородок, все так же свирепо, по-медвежьи глядя из-под черных бровей.
— А я говорю: убить его! — произносит Уилкинс у меня за плечами.
Птица опять с отвращением трясет головой.
— Однако следует учесть, — рассуждает Флинт, по-прежнему хмурясь, — что человек, у которого так хорошо подвешен язык, как у юного Апчерча, пришелся бы нам весьма кстати, если только на него можно положиться.
— Я ваш покорный слуга!.. — кричу я и ломаю руки, подползая к нему на коленях. А птица все трясет головой и закатывает глаза, может быть, молит небо о терпении. Так я думаю, а сам продолжаю выть: — Позвольте мне стать вашим учеником! Я так старателен в учении, и я сердцем и душой предан вашей дочери — если, конечно, вы одобряете.
— Ты старателен в подхалимстве, — кивая, говорит Флинт. — Настоящий профессионал.
Большая белая птица явно сердится, она прыгает взад-вперед, как попугай по жердочке, и я стараюсь прочесть ее мысли. Внезапно они мне открываются: «Ведь Уилкинса-то никакого нет. Это чревовещание, работа Флинта». Глаза мои широко распахиваются. Птица взмахивает крыльями. «Слава богу, догадался наконец», — думает она, и я читаю ее мысль.
Мне ничего не стоит наброситься и схватить старого Флинта — при всем своем гигантском росте он со мной не сладит. Я уже напрягся, приготовился, но тут мне приходит в голову: я всю жизнь боялся его до смерти, и вот теперь он вдруг оказывается жалким чучелом, старым пустоголовым болваном, ни чуточки не страшным, вроде его куклы, что еще недавно внушала мне такой ужас. Сердце мое переполняет радость. Я не могу утерпеть.
— Я буду работать как вол! — говорю я и подползаю к нему еще ближе. — Наводить блеск на ваши сапоги, сдувать пыль с вашего цилиндра, задавать корм голубям и кроликам. Я научусь играть в очко, чтобы развлекать вас в свободную минуту, а хотите, так в шахматы, если у вас хватит терпения обучить меня.
Тут я слегка запинаюсь.
— Мне только кажется… — говорю я и подползаю еще ближе. Я просительно протягиваю к нему руку, пальцы у меня дрожат. — Конечно, не мне судить, но, по-моему, если вы хотите, чтобы я стал вашим по гроб жизни верным рабом, вам бы лучше победить меня. Мне бы тогда больше была цена, так сказать. Что вам стоит одолеть меня впрямую, без подвохов, силою вашего ума, а не колдовскими чарами и властью над мертвецами? Отошлите назад покойников и давайте померимся силой в каком-нибудь честном состязании — кроме шахмат, я согласен на что угодно.
Флинт улыбается — страшная картина. И не задумываясь отвечает:
— Шахматы или ничего!
Я таращу глаза.
— Шахматы, сэр? — говорю я. И смотрю эдак испуганно, жалобно. — Шахматы, я слышал, вещь трудная…
— Шахматы или ничего, мой друг. Только тупоголовые фермеры соглашаются на равные шансы.
Он благосклонно улыбается и подкручивает острие уса. Я какое-то время обдумываю, как мне быть, и наконец высказываю решение:
— Вы знаете, я довольно высокого мнения о своей смекалке. Покажите мне ходы, и я верю, что даже в шахматы сумею постоять против вас.
— Решено! — говорит Флинт и щелчком пальцев оживляет Миранду. Она бестолково мигает. Мне почему-то кажется, что все это — притворство, что она вовсе даже и не спала. А все остальные по-прежнему стоят, застыв там и сям на палубе, словно кони на октябрьском лугу. Миранда, как спросонья, широко открыла один глаз и, вдруг спохватившись, что она в лохмотьях, полуголая, спешит прикрыться руками, стать к нам спиной.
Меня трогает ее смущение, и я, как последний дурак, вдруг предлагаю:
— Раз на вашей стороне такое преимущество, давайте тогда поднимем ставки, и если, паче чаяния, я выиграю, то пусть мой выигрыш будет крупным, как и ваш.
Доктор Флинт вздергивает брови, упирает руки в боки. — Скажем, если я побью вас каким-то чудом, то мне достанется… Миранда.
— Ни за что! — вскрикивает дочь Флинта, и на лице ее ужас.
Он бросает на нее взгляд. Она страшна, как горбатый гном, взъерошена, как котенок, которого трепала собака. Это кажется ему забавным.
— Решено, мой мальчик!
Он хитро ухмыляется.
— Ты, я вижу, весьма самоуверенный молодой человек. Если бы я не располагал точными сведениями, я бы, пожалуй, решил, что ты просто притворяешься, а сам умеешь играть.
— О, в шахматы я большой мастак, это уж точно.
Доктор Флинт в ответ еще раз снисходительно усмехнулся.
И вот мы отправляемся в капитанскую каюту, где стоит шахматная доска с расставленными фигурами, и усаживаемся на места, а Миранда подглядывает из-за двери. О чем она думает, сказать не могу, но одно несомненно: что бы она ни думала обо мне, на своего папочку она теперь глядит совершенно новыми глазами. Он согласился проиграть ее в рабство за удовольствие одной шахматной партии. Родную дочь! После всего, что она для него сделала! Флинт сидит спиной к двери и не видит ее лица. А я размышляю о ней, прикидываясь, будто все мое внимание сосредоточено на ходах, которые он мне втолковывает. Пожалуй, думается мне, она не так уж и против власти Апчерча. Хитрюга Флинт спрашивает, все ли мне понятно в его объяснениях. Он нарочно говорил так, чтобы сбить меня с толку. Я путаюсь в фигурах, показываю, какой я темный человек. Миранда следит за мной, с восхищением или тревогой — не могу точно сказать. Он принимается объяснять заново, еще сбивчивее прежнего. Корабль стоит прочно, как твердая земля. Наконец объявляю, что я готов. Почти без жульничества, вытягиваю белую пешку. Дрожащими пальцами, весь в поту, начинаю игру. Мы быстро сделали по шесть ходов.
И вдруг Флинт подскакивает на стуле и орет как полоумный:
— Новичок! Да ты играешь королевский гамбит!
— Засада! — дико кричит Миранда.
Старик побелел и над доской потянулся ко мне. Я не успел отшатнуться, как его пальцы сомкнулись у меня на горле. Я с криком рванулся — его руки жгучим пламенем обжигали мне шею, — я поднял кулаки для самозащиты, но увы! — ничего этого не потребовалось. Перед моим потрясенным взором — вот вам истинный бог! — лицо его из белого как мел стало желтым, из желтого — страшным, кроваво-черным. Пот ручьями хлынул по лбу, веки смежились, виски взбухли, и он вдруг весь задымился, как груда старого тряпья, изрыгая облака пара. Каюта наполнилась невыносимым, удушающим смрадом, и я не успел даже вскрикнуть, как старик вдруг зазмеился языками пламени, точно огромная черная бочка на двух ногах, весь заполыхал, и из цилиндра повалил дым с хлопьями сажи, как из паровозной трубы.
— Внутреннее самовозгорание! — в ужасе выговорил я и отвернулся. Но при этом я знал, чувствовал, что мне надо делать. Сорвав портьеру, чтобы обезопасить себя, я обхватил эту кипящую, шипящую массу, выволок через люк на палубу, дотащил до поручней и вывалил за борт. Со змеиным шипением она ушла под воду. Внизу на палубе матросы продолжали стоять и спать.
— Флинт умер! — крикнул я, взмахивая руками. В них — ни малейших признаков жизни.
Позади меня в каюте раздался жуткий полусмех, полуплач, и я побежал к Миранде.
Приближается конец, признаюсь в этом, мой честный читатель. Неистощимый запас трюков истощился — почти. Доктор Флинт из простого технического приспособления — из куклы чревовещателя! — стал горячим выразителем всякой преступной, всякой псевдохудожественной мысли. Его смерть, хотя и небеспрецедентна в мировой литературе, у любого негодяя попроще может вызвать корчи зависти. А что до Миранды… но этот бант еще не завязан. Она сидит и задумчиво разглядывает старого морехода. У нее даже мелькает мысль взяться за дело самой: может быть, даже она и возьмется. Знаем мы таких. И ангел тогда ее поддержит (а что такое поддержка ангела, затрудняюсь сказать). Гость — тоже.
Но я не для того прервал этот поток измышлений, чтобы просто потолковать про сюжет. Помещение, в котором мы сидим, довольно странное, мой читатель: то ли это дом, то ли дуплистый древесный ствол, то ли цирковой балаган — но тебе, я надеюсь, здесь нравится: размалевано, однако же достаточно уютно. Не думай, во всяком случае, что это очередная циничная шутка с моей стороны, последний дурной трюк из исчерпанного арсенала дешевых эффектов. Поверь моему слову. Скульптор, ударившийся в живопись, о котором я упоминал, существует на самом деле, это настоящий художник, и у него есть настоящее имя, я мог бы его назвать. И все, что я о нем рассказал, — правда. И ты существуешь на самом деле, читатель, так же как и я, Джон Гарднер, человек, который с помощью мистера Мелвилла, и мистера По, и еще многих написал эту книгу. И сама эта книга, она тоже — не детская игрушка, хотя я и пишу более обычного одолеваемый сомнениями. Это не игрушка, а странный неуклюжий монумент, как бы коллаж, апофеоз всей литературы и жизни, ландшафтная скульптура, надгробный склеп.
Гость смотрит недоуменно. Ангел — неодобрительно.
— Валяй, рассказывай дальше, Джонни! — восклицает старый мореход и, вытянув шею, ударяет себя по коленке.
— Нет, ты сам рассказывай дальше, — говорю я. — Я просто подумал, что лучше им объяснить.
Он говорит:
— Ну так вот, сэр.
Миранда лежала ничком на койке и не хотела поворачиваться и разговаривать. Она слышала, что я вошел, но даже не потрудилась натянуть на себя одеяло. Так и лежала полуголая, в изорванном платье, и кожа ее была вся в пятнах и разводах, точно мрамор, а между зелено-фиолетовыми синяками извивались толстые бледные вены.
— Миранда, — сказал я, — теперь выслушай меня.
Я взял ее за плечо, но она вырвалась с быстротой молнии, перевернулась на бок, приподнялась на локте, не обращая внимания на расстегнутое, разорванное спереди платье, и посмотрела на меня одним глазом, как Одиссеев Циклоп. Лицо ее распухло еще сильнее прежнего; в нем не осталось и следа былой красоты. Улыбка была презрительная — хитрая и надменная. Я покачал головой, и Миранда притворно захохотала — мне послышался смех Уилкинса, громкий и злобный. И сразу же лицо ее приняло отвратительно кокетливое выражение. Охнув от боли, такой же мучительной, как моя, она откинула одеяло. Кровь на ее теле засохла коростой, и короста уже отваливалась. Я встал, отведя взгляд.
— Миранда, послушай, — решительно повторил я.
— Я отдалась тебе, — горячо прервала она меня. — Я писала для тебя любовные стихи, позорила себя… видит святое небо, как я тебя любила, Джонатан! Но даже тогда я была для тебя ничто. А уж теперь…
— Помолчи и слушай, — сказал я. Любовные стихи, как бы не так! И все-таки нельзя же не поверить ей, хоть немного, хоть в чем-то. Я обернулся к ней, меня больше не пугало, что она до сих пор даже не подумала прикрыть свой стыд, что она упивалась своим падением, гордилась позором, как раньше — вымышленным превосходством. Ох, гордыня, гордыня! Нет тебе предела.
— Я буду заботиться о тебе, Миранда. Но только, раз у тебя такие преступные наклонности, ты должна полностью отказаться от всякого своеволия и беспрекословно мне подчиняться. Не то я закую тебя в кандалы, вот посмотришь.
— Заботиться обо мне? — язвительно повторила она. — Ах, до чего ты добр, Джонатан.
— И любить тебя. Это тоже. — Голос мой звучал слабовато, и бог знает откуда взялись слова.
Она снова рассмеялась, и лицо ее одушевилось чем-то вроде ненависти; вдруг, с быстротой кошачьей лапы, она до подбородка натянула одеяло и застыла, вытянувшись и плотно смежив веки. Сначала я растерялся от этого злобного щелчка по носу, но тут же понял и сам готов был рассмеяться. На ее месте я, может быть, и спрятался бы под одеялом, но только разве из неуверенности, если бы еще была щелка в стене моего отчаяния. Ее крашеные черные волосы были жесткими и колючими, но у корней уже виднелась нежная желтизна — первый проблеск весны.
— Ах, ах, злая Миранда, — сказал я. Придет время, она еще снова полюбит себя. Будет прихорашиваться перед осколком разбитого зеркала на стене, улыбаться так, чтобы не видно было выбитых зубов, кокетливо опускать ресницы над поврежденным глазом. Я мог бы повторить ей слова Уилкинса: «Не существует никаких твердых принципов». Я положил руку ей на плечо, и меня как током дернуло возбуждение. Я своим тиранством еще заставлю ее выздороветь. Она затрепетала, но не отвернулась. — Все будет хорошо, Миранда.
Она долго молчала, вся ощетинившись, как мне показалось. Потом вдруг приподнялась слегка и повернулась ко мне.
— Глупец, — прошептала она, — я же для тебя выманила отца на палубу. Ты, как ни ухищрялся, не мог его найти. Сколько вас ни было, никто не мог заставить его вам показаться.
На мгновение я смешался. Мне вспомнилось, как она лежала, вся замерев и вслушиваясь. Я сказал:
— А тот матрос, которого ты убила? Это тоже для меня, Миранда?
— Нож метнули, Джонатан. Ты, верно, смотрел в ту минуту на матроса. А поглядел бы в окно каюты, сам увидел бы, как его метнули.
Я усмехнулся, я хотел бы ей поверить и уже наполовину поверил.
— А когда я в тот раз поймал тебя за руку у моей койки?
— Я искала книги, не хотела, чтобы ты из них узнал, кто я, и потом презирал меня. Разве ты можешь понять, каково это, когда… — Она смолкла, гордость не позволила ей показывать свою человечность, если только я правильно понял. — И ведь это были мои книги, помнишь?
— Да, конечно. А когда ты мне рассказала эту дурацкую басню с привидениями? «Верь в меня, Джонатан!» И это тоже для моего блага?
— Это не басня, а совершенная правда. Даже отец не мог ни к чему придраться.
— Сфабриковано. Работа Уилкинса. Он сам признался.
Я следил за выражением ее лица.
— Уилкинс врет!
Я покачал головой.
— Миранда, бедная упорствующая Миранда! — проговорил я.
— Глупец! — шепотом повторила она и отодвинулась к стене. Свисавший конец одеяла шевельнулся. — «Бедная упорствующая Миранда!» Что ты знаешь о бедной Миранде? Ты, или кто-нибудь, или даже сама бедная Миранда? — Я видел, что она вот-вот расплачется, но не от жалости к себе, а от избытка досады на меня и весь свет. — Я всю жизнь жила с этим полоумным дьяволом-фокусником, я, может быть, даже любила его… по-детски. Пускай, неважно. Он был мне отцом, он любил меня, что бы ты там ни говорил, хотя, конечно, он был дьяволом. Неважно. Я тоже обучилась фокусам: театральная улыбка девочки-невесты на устах, когда папочка вне себя от ярости, и настоящая улыбка, но по виду неотличимая от той, — когда папочка в каталажке, или в запое, или ведет речи о самоубийстве. «Будь настоящей Мирандой», — говоришь ты. Но театральный занавес — мое платье, и душа моя — звук рояля под пальцами тапера. Ты, может быть, думал, я вырасту чистая и невинная, не затронутая окружающей жизнью, вроде алмаза, таинственно рожденного в лесной чаще, или твоего приятеля с костью в носу, Черномазого Джима? Но чистоты и невинности не бывает в театре, или в лесу, или в океане — и злодейства тоже. Только борьба за выживание, только хитрость и скрытность. Медленно расползается занавес, один глубокий, глубокий вздох и — господи, благослови! — жуткий, слепящий свет. Невинность, Джонатан? Эх ты, бедный упорствующий глупец! — Она отвернула лицо, чтобы я не видел, как по щекам у нее текут слезы. — Я была красива, — проговорила она.
Я задумался над этими словами, разглядывая ее синяки. Они вдруг — вероятно потому, что она на минуту забыла о своей скрытности и хитрости, — перестали быть отталкивающими. Просто наружное облачение, театральный занавес, о котором Миранда говорила. Внешняя оболочка вечного страха и желания.
— Подожди, я сейчас, — бросил я ей, вскакивая.
Я сразу же вернулся, принес таз с водой и полотенца.
Она испуганно отпрянула.
— Джонатан!
Но я не обратил внимания. Сел рядом с нею на койку и осторожно стер у нее с губы кровь. Намочил и выжал край полотенца, вытер шею, потом плечо. Она дрожала.
— Не бойся, — сказал я.
— Джонатан, пожалуйста!
Но я успел кое-что заметить. Мне было понятно каждое движение ее души, потому что по своей — пусть вредной — природе она ничем не отличалась от меня, от Уилкинса, от мудрого Джеймса Нгуги. Какого бы континента, какого бы века дочерью ее ни считать, не было у нее в душе ни страха, ни надежды и ни тени предубеждения, которых бы мы с ней не разделяли. Я перестал о чем бы то ни было думать. Теперь я управлял ею не хуже любого гипнотизера. Мог успокоить стыд, излечить отвращение к себе, мог оказать поддержку, когда пробудится чувство вины — восьмой и самый смертный из семи грехов. Если я ее тиранил, соблазнял, то лишь тем, что сам стал ею. Не «Верь в меня!», а «Я верю!». Она коснулась правой рукой моего плеча, чтобы я перестал, а левой ладонью прикрывала кровоподтеки на лице.
— Не надо, Джонатан, — прошептала она.
Извечная женская попытка спрятаться в тени, в хитрости и скрытности, составляющих закон сущего. Я смотрел на нее и ни о чем не думал, лишь ощущал всеми порами, лишь желал ее. Наконец Миранда опустила веки. Я стал раздеваться, снял рубашку. Она молчала и на меня не взглянула. Я снял остальную одежду и лег рядом с нею, старательно избегая соприкосновения с ее телом. Я ведь знал, о чем она сейчас думает, я видел ее лицо своим мутным косящим левым глазом. О торжестве жизни без пиршества плоти, о любви без насилия.
— Поедешь со мной в южный Иллинойс, — сказал я. — Вот уж где не действуют обычные законы географии, где неприменимы философские доктрины и ходячие мнения. Там бушуют ужасные торнадо, немыслимые ветры. Весной холмы зеленее изумрудов, небо синее кобальта, а по небу — облачка несказанной белизны. И никаких опасных животных ни вверху, ни внизу, не считая баптистов и братьев Гарпов, но этих мы оставим с носом, вот посмотришь.
Я коснулся ее груди. И вдруг она повернулась и привлекла меня к себе.
— Ты так смешно косишь! — шепнула она. Я прочел в ее лице безумную, неожиданную мысль. — Джонатан, я тебя люблю, — прошептала она. — У тебя такой нелепый вид.
Я вдруг сразу весь ожил. Мне показалось, что ожил весь корабль. Руки мои замерли у нее на плечах; не сознавая, я уже понял.
— Ветер! — шепнул я. Она затаила дыхание, прислушиваясь.
— Ветер! — сказали мы оба сразу. Небо за иллюминаторами переменилось. В нем расцветали молнии.
— Спи, Миранда. Я вернусь, когда смогу. — И не дожидаясь ее ответа, не задержавшись даже, чтобы одеться, я выбежал на мостик.
— Нгуги! Ветер! — заорал я.
Нгуги встряхнулся ото сна, словно марионетка, которую поддернули за веревочку, и в тот же миг очнулась и все остальная команда.
— Ветер! Он! — крикнул Нгуги мне в ответ, и глаза его вытаращились, губы растянула улыбка шириной с Млечный Путь и полная заморского ликования, как темно-зеленая, медленно текущая река Конго. Плотный воздух, загадочно вибрируя, отразил: «Он!» Наш перебитый экипаж весь собрался на палубе, готовый выслушать и выполнить приказ. Маленький чернокожий очкарик Чарли Джонсон весело захлопал в ладоши — сейчас сорвется с места бегом.
— Паруса! — завопил я. — Надо скорее шить паруса! Простыни, рубахи, платки — все годится в дело, лишь бы ветру нашлось за что зацепиться!
Они со всех ног бросились в разные стороны — вниз по трапам разорять постели, распарывать робы и сшивать паруса — ниткой, канатом, ногтями, ножом, свайкой. Я ободрал капитанский салон, сорвал одеяло с Миранды.
— Тысяча извинений, — говорю я и приступаю к пологу ее туалетного столика.
— Джонатан! — вскрикивает она, белыми руками прикрывая грудь. Здоровый глаз у нее широко раскрыт от негодования.
Встрепенувшийся океан и легкий ветер влекли наше судно без парусов в южную сторону, туда, где хмурый мрак и млечный океан, где, словно пар, там и сям клубится странное каленое свечение и колышится, подымаясь, как театральный занавес. Нгуги уже поставил к штурвалу человека, который, впрочем, понимал в управлении судном не более его самого. Огромные бледные птицы целой стаей кружили над нами, вылетая из-за огнистого занавеса. Я и со мной еще шестеро полезли наверх привязывать паруса, чтобы захватить скудный ветер и спуститься к мысу Горн, пока нам благоприятствует погода. Я крикнул нашему рулевому:
— Круче к ветру клади руля!
И все небо отозвалось эхом: «Люля, люля!»
«Иерусалим» рыскнул, накренился, но выпрямился. С моего насеста на бом-брам-рее мне были видны другие суда — сначала два, потом три, посланные свидетельствовать. А далеко внизу, точно заводные куклы, сновали члены нашего осиротевшего экипажа, и каждый выполнял приказы всех. Их я тоже легко понимал. Не ведающие чина и закона, они на борту изувеченного корабля учились теперь быть человеческим обществом. Больше никаких гениев, никаких царей. Одни только бледнолицые дикари да мечтательные апаши. Они бешено носились взад-вперед (но не очертя голову, не куда попало), словно дети, рвущиеся заслужить мамину похвалу. Из-за двери капитанского салона выглянула Миранда. «Ур-ра!» — закричала она. Ветер дул ровно, в нашем распоряжении было все время и пространство. Белесоватость моря в южной стороне стала меркнуть; из пучины поднялся громадный печальный человек, он стоял на клочке новообразовавшейся суши, легко раскинув руки по двум веткам большого дуба, и древние его одежды белели ослепительнее снега. Я крикнул, обращаясь к нему: «Так это тебя искал в здешних широтах наш капитан? Прощай же, и да благословит тебя бог!» Правый глаз я не спускал с нашего бушприта, а левый мне застило что-то белое и большое. «Еще круче клади руля!» — кричал я. Бледные птицы были величиной с те три корабля, что плавали вокруг нас. «Курс домой, мои соленые шлюхи! — орал я с топа мачты. — Курс домой, сиротинушки, курс домой, кривоногие, пузатые, безмозглые, беспардонные убийцы ни в чем не повинного кашалота! Глядите в оба, негритосы, в оба, китайско-ирландско-мандалайские евреи, в оба, англосаксы с шакальими глазами! Мы, может, и слизь земли, но имеем на земле свое место! Вперед, в Иллинойс, бесконечно изменчивый!»
Я разжал руки и встал во весь рост на рее. Подо мной пузырился парус из рубах, простынь, брюк, макинтошей и подштанников, а еще дальше внизу бегали братья мои Каины. В дверях капитанского салона, для поднятия боевого духа, стояла, алея стыдливым румянцем, наша дикая Сестра. Птицей на жердочке я повис, точно архангел на краю Небытия, и декламировал с чувством и перестановкой:
— Порядок, мои любезные, — это мир трудный и жестокий, он потчует нас всевозможными неприятностями, и надо научиться их прожевать и переварить, чтобы докопаться до вечности в самих его глубинах.
— Клади руля! — командует Святой Дух, принявший вид альбатроса у меня за плечом. Он с отвращением опустил голову, слушая мои разглагольствования.
— Держись, пернатый, — говорю я.
— Сам держись, дурак, — кричит он. — Хрен собачий!
Рассказы
ДОЛГ ПАСТЫРЯ
© Перевод В. Муравьев
Я прекрасно знаю, каким видят меня мои прихожане и что им угодно обо мне думать. Я не то чтобы коротышка — нет, скорее среднего роста, но предпочел бы быть гораздо выше, меня, правда, не спросили. Зато растить волосы на голове и на лице я волен и сам — и, невзирая на поджатые губы паствы, я их порядком отрастил, честно говоря, из тщеславия, хотя однажды прочел проповедь, и, пожалуй, справедливую, пусть в иносказательном смысле: о своей бороде и о всесогласии, смертельно опасном для религии. Иоанн Креститель, строго напомнил я, жил отшельником в пустыне Иудейской, и его считали помешанным. Иисус, напротив того, был рад всем и всякому, а в нем видели потатчика греху. Любой служитель церкви мог бы заметить им обоим, что ведут они себя просто глупо: всего-то и нужно Иоанну причесаться, и Иисусу не водиться с кем попало. Однако не стану отрицать, что моя окладистая черная борода и курчавые патлы над воротом как бы возмещают мою неудачную попытку дорасти до шести футов. Стою я за кафедрой по обыкновению чуть ссутулясь: должно быть, еще в ранней юности понял, что ростом не удался. Но моя плюгавость и сутулость — это еще полбеды. Жесты мои — больше материнские, чем отцовские; у людей нашей профессии такое не редкость, а все же обидно. Из тисков генотипа — в первичную среду, в объятия матери: не успеешь опомниться, как уже отштампован. Хорошо мне, конечно, читать Спинозу и Тиллиха на предмет свободной воли, но философия философией, а я, как ни кинь, обделен изначально. Все это порою приходит мне на ум, когда я пасу агнцев своих, и моя внезапная усмешка их смущает. Меня же осеняет сущая благодать, соображаю я. Невзрачность — залог моей честности, опора моего христианства. Как ни добросовестны, как ни доскональны мои толкования библейских текстов, мне все же не дано забыть, что по-настоящему-то мы как еще все глуповаты — стадо несмышленое; и лучше особенно не мудрить, а печься друг о друге и уповать на Господа. Вот и стою я ни шатко ни валко на невидимой подножной скамеечке, по-женски помаваю длинными белыми кистями рук, будто хором дирижирую, и низвожу к людям слово Божие.
На сто ладов раскрываю я им главное — секрет избавления от их тупой унылости, тягостного и постоянного жизненного гнета. Совершенно им непонятно, чего ради они здесь собрались. Церковь-учреждение — вообще не церковь, говорю я, это лишь короста веры, это пустое празднество ради отъезжего, забывшего оставить нам свой новый адрес. Я читаю им Писание: «Глаголет Господь устами пророка своего Амоса: ненавижу, отвергаю праздники ваши и не обоняю жертв во время торжественных собраний ваших… Удали от Меня шум песней твоих, ибо звуков гуслей твоих я не буду слушать. Пусть, как вода, течет суд, и правда — как сильный поток!» Их это смущает, ибо знают, куда я клоню. Клоню к «церковному кризису», к потрепанному плакату на стене у меня в приемной: СОЮЗ ЦЕРКВЕЙ КАРБОНДЕЙЛА ПРИВЕТСТВУЕТ ТЕБЯ, memento (mori) — плакату, оставшемуся от добрых старых дней, когда надо было воздвигать строения во славу Божию, сгонять воедино хромых и увечных, сумасшедших и нахально жуликоватых, втолковывать им, будто церковь — страж общественного порядка, опора правительства, увековеченье древних традиций, уход за гробницами действительными и символическими. Они знают, что я подведу к Уильяму Слоаму Коффину и движению за мир, к Джону Р. Фраю и борьбе с городской нищетой. Они поджимают губы, прячут глаза и явственно страдают. Самые стойкие из моей паствы нервно обтирают платками потные ладони. От этого я особенно распаляюсь на своей кафедре и говорю им, что благая весть — призыв к восторженной радости. «Христианство — широкая, ровная улица, где все светофоры зеленые», — говорю я. Но разве могут мои пасомые уверовать в это? Они ведь не христиане, а попутчики христианства, слыхом не слыхавшие о его умопомрачительной странности.
Я нагнетаю красноречие, улыбаюсь, обнажая большие, крепкие зубы. Я думаю о строптивых и глупых овцах палестинских, о христовом насмешливом уподоблении — все мы таковы — и осыпаю их цитатами, вращаю глазами, пугаю своим диковато взъерошенным, несуразным видом. «Возвеселитесь! — кричу я им. — Господь возлюбил вас ни за что ни про что!» — но они в этом не уверены, и есть ли чему удивляться? Старейшие из паствы явились отверженным ныне путем, явились в прежнюю церковь, духовные вожди которой, наглухо запершись от мира, в страхе жмурились и вотще взывали к Духу Святому, ужасаясь геенны огненной. Они еще и сейчас попадаются, эти церковные монстры, остаточные динозавры, рассерженно и смятенно взыскующие своих верных: псевдосвятые, увешанные веригами, собиратели приношений на разноцветные окна. (Пусть не мы, так цветное стекло, оно угодно Господу.) Мое суесловие, вскрики и взвизги — все против них.
Один мой любимый богач-консерватор, говорю я им, отказал деньги на издание писем женевских пастырей времен Кальвина. Он полагал, что тут-то и обнаружится непричастность церкви к политике. И что же? Выяснилось, что первой заботой этих первых кальвинистов было ниспровержение французского правительства. С восторженной радостью говорю я им о пламенном Уэсли.
А им не по себе. Они из другого мира — безнадежного, нелепого, неискупленного. В первых четырех рядах — никого. В пятом, как всегда, четверо: доктор Груй, почему-то мой приверженец; профессор Уотсон из университета, внимающий мне с прохладным профессорским интересом; его жена, затеявшая нынче интрижку с дантистом и по этому поводу три раза в неделю бывающая у меня; и старик Элберт Финч, глухой, как пень, и, как пень, упорный — я это в нем очень уважаю, эту нехристианскую добродетель. Позади — остатки былой паствы, рассеянной испытаньями. В который раз благодарю я Бога за свою смехотворность — не будь я такой смешной на своей невидимой скамеечке (vanitas), — я вознесся бы над этими людьми, стал бы безразличен к ним. А они, если б были не такие смятенные и жалкие, ринулись бы в мир и покинули бы мою церковь. Нет, мы друг другу нужны. Я им прорицаю что-то полупонятное, волнующее и тревожное. Перевожу им с греческого и древнееврейского, а они хмурятся — это начало понимания. Однажды, внезапно думаю я, они вдруг поймут, воспрянут, как один человек, возгласят «Осанна!» — обойдутся без меня, без такого излишества. Наскоро подбрасываю я им кое-что совсем непонятное: «хесет», по-древнееврейски — непреходящую милость Господню. Тогдашние евреи, говорю я, жили куда неудобнее, чем мы с вами, они только и ждали невзгод и гибели, чудом проживали день за днем. И я поспешно, исподтишка закругляюсь. «Возблагодарим же Господа за благость Его!» Они покусывают губы, смотрят исподлобья, по-бычьи и склоняют головы. Я замечаю где-то позади лицо непривычное: призрачное, бородатое, пророчески закинутое. Он не склоняется с остальными под мое благословение. Я топчусь на месте, колеблюсь, повторяю призыв.
Я стою посреди мрачной, крепленной поверху темными перекладинами церкви, обоняю запах мебельного лака, а богоугодные окна горят осенним светом, и мои прихожане снова становятся обычными людьми, мне во всем подобными. Эта перемена мне привычна, я ей радуюсь, хотя в молодости она смущала меня, как бы подрывая мой авторитет. Порознь я никому не скажу то, что сказал — и мог сказать — с кафедры. Вот бедная старушка мисс Эллис, учительница музыки, чей дом загроможден массивной аляповатой бирманской мебелью, подарками дорогого, милого друга (имени друга не слышал ни разу) — тамошней миссионерши. Мисс Эллис ненавидит коммунистов — разрушителей храмов, и ей очень не нравится, что самого Иисуса казнили по подозрению в подрывной деятельности. Грудь ее вздымается и голубые глаза блещут слезами, когда она говорит о заграничных миссиях. Перед воскресным классом выступал как-то писатель из Кении, он объяснил этим почтенным дамам, что наши заграничные миссии размягчили древнюю культуру, подготовив почву для колониализма и капиталистической эксплуатации — и у мисс Эллис чудом не было сердечного приступа. Она хватала ртом воздух, лицо ее посерело под слоем пудры и румян, ее маленькие пятнистые ручки прижимались к груди. Она была вне себя от растерянности и негодования: вот неблагодарное животное! Просто скотина! И мисс Эллис с неистовой нежностью поведала о своем дорогом, милом друге. Писатель из Кении проявил понимание, он был учтив (даром что язычник). Он ведь не говорил, что миссионеры знали, что делали. Они святые — это было ясно всякому с первого взгляда. Однако все-таки именно они сбили Африку на неверный исторический путь. Мисс Эллис ушла со встречи в истерике и готова была совсем порвать с церковными делами, раз мы таких приглашаем. Но через три дня она рыдала у меня в приемной: ни в чем, ну ни в чем нет никакого смысла! Она рассказала, как мать ее каждый свободный грош жертвовала на миссии. Что она сама — тоже, но это неважно, не оттого у нее сердце надрывается. Ей и музыки хватит. Но мать-то ее хотела творить добро — такая она была душевная, сердечная, любвеобильная женщина, кто ее знал, все просто обожали. «Нет, вы подумайте, — лепетала она, и в глазах ее застыл ужас, черный, как черные дыры в мировом пространстве. — Вы только подумайте, она лежит в могиле там, в Филадельфии, и вся ее жизнь, значит, пошла прахом, будто она и не жила!» Она захлебывалась рыданиями. Я мучительно думал, как бы ее успокоить, не кривя душой. А она рассказала мне про свою подругу-миссионершу, которая уехала в Бирму во время войны. Ее, значит, жизнь тоже бессмысленна? Тогда все ни к чему. Все!
Я мог бы сказать ей — намекнул даже, — что в этом и есть смысл христианства. Подводит всякое установление: психологическое, социальное, философское, обрядное. Уверуй только в какие-нибудь институты, хотя бы в те же заграничные миссии — и, как Адам от яблока, вкусишь холодного пепла. Христианин должен быть готов к любым переменам, откликаться на любой зов, падать и подыматься, если надо — умереть: ибо в конце концов все ко благу. Не порядка вызыекуем, а человека — так я мог бы сказать. Откровения и духа живого. Но разве скажешь это учительнице музыки, для которой годы — что диезы и бемоли, и благодатнее жизни — стук метронома? Я вздохнул, втайне торопливо извинился перед Богом, опустился рядом с нею на колени и вознес молитву. «Отче небесный, помилуй нас в нашей тоске и смятении, ибо мы, как дети неразумные…» — ну, и так далее. Мисс Эллис обливалась слезами, тряслись ее губы в помадных чешуйках, беленькие кулачки поджаты к подбородку. Я видел, она, и правда, была как дитя неразумное, будто ее же собственная запуганная ученица, истязаемая Бахом в подводном царстве гостиной мисс Эллис, заставленной тяжелыми восточными комодами и завешанной красными бархатными портьерами. Не по душе мне был усвоенный ею закон божий, но я-то ведь не миссионер. Пусть обращают ее в Судный день. Она попирала коленками ковер рядом со мною и молилась навзрыд, воздев лицо к плакату СОЮЗ ЦЕРКВЕЙ КАРБОНДЕЙЛА ПРИВЕТСТВУЕТ ТЕБЯ. Подействовало, конечно, как не подействовать! Она смирилась со своей скорбью и замешательством, воззвала к Иисусу из глубины немощи своей, такая, как есть, без единого оправдания — и тому подобное. Все точно по-христиански. А я бы сказал ей, мог бы сказать, что даже молитва иной раз сродни идолопоклонству — приношенье не подлинное, а мнимое. Не сказал, нет. Наоборот, затянул гимн (Дверь была прикрыта. Моя секретарша Дженис печатала на ротаторе): «Друг наш общий Иисусе, наших тягот облегчитель…» Неуверенные голоса наши сотрясали воздух перед плакатом СОЮЗ ЦЕРКВЕЙ КАРБОНДЕЙЛА ПРИВЕТСТВУЕТ ТЕБЯ. Мисс Эллис поймала мою руку — ручонка у нее маленькая, но хватка обезьянья. «Обнадеженные, молим, вознося к Тебе прошенья». Допев гимн, мы встали с колен. «Преподобный Пик, не знаю, как вас и благодарить». В глазах слезы, губы дрожат. Я сказал: «Не меня благодарите, мисс Эллис, а Спасителя нашего». Ну да, вы правы, чуть ли не грубо. А по мне, так просто минутное отступление от заповеди милосердия. Любовь держится только если один — лицемер, а другая — дура или наоборот. Не настолько мы сблизились, чтоб я отступился от своего богословия и признал в ней равную. А мисс Эллис оказалась щедрее меня. Я порой думаю, что она вовсе и не слушает, что я там глаголю с кафедры: я для нее просто тихий полоумный — дорогой, милый друг. Однако она все-таки слушает, как ни странно. Одному Господу ведомо, что она при этом думает. Вот она поднимает голову в синей шляпке с гроздочкой белых ягод, готовя нужное выражение лица.
— День добрый, мисс Эллис.
— Добрый день, преподобный Пик. Чудесная проповедь! Есть над чем задуматься.
Тот странный юнец, замеченный ранее — студент, конечно, — стоит за нею. Высокий, кудри до лопаток и пронзительные голубые глаза. Двигается как во сне, словно бродячий покойник. Сейчас и то жутковато вспомнить. Поспешно протягиваю ладонь и нечаянно — если только он не подставил — жму ему большой палец. Он встряхивает мне руку мощным рукопожатием: «Вся власть народу!» — и проходит мимо, не говоря ни слова и не сводя с меня глаз утопленника. Поворачивается, будто флюгер, будто щепка мотается у океанского дна. И пятится к дверям, вылупив на меня глаза. Тронутый, наверно, или наркоман. Или Иисус Христос нисшел проверить меня. Короткой дрожью пробегает страх, ползет холодок по спине. Не знаю почему. Что мне этот незнакомец? Что тут знать? Мои прихожане тоже встревожены — мисс Эллис стоит у дверей, обернулась ко мне.
Кругом беспокойные взгляды.
— Приходите еще! — взываю я ему вослед.
А он пятится мимо мисс Эллис, утопая в ясном, не по-октябрьски солнечном дневном сиянии, и на миг мне кажется, будто отступает не он, а мир за его спиной. Из-за его жуткой головы восходят деревья, точно планеты.
Я оборачиваюсь к профессору Стибитцу, который ловит мою руку и, улыбаясь, пожимает ее.
— Любопытнейшая проповедь, преподобный, — как всегда, впрочем, — гудит его виолончельный голос.
— Ну спасибо.
— Не за что.
Джон Груй, доктор медицины, сидит в приемной и подсчитывает пожертвования прихожан. Дженис, моя секретарша, покидает комнату тотчас по моем приходе: один у нее здесь никто не остается, береженое бог бережет. Недреманый страж. На первый взгляд кротости голубиной, но бдительная, надежная, преданная. С таким благочестием можно горами двигать. Иногда я и сам ее побаиваюсь. Доктор Груй сидит без пиджака, в широких серых подтяжках; пиджак висит на спинке стула. Ростом он на два-три дюйма ниже меня и такой же неказистый. Каштановые волосы с неровным пробором посредине, массивные очки в золотой оправе, лилейно-белая мягкая шея. По-моему, не худо бы ему тоже отрастить бороду. Впрочем, Богу он и так угоден, а мне что ж — я, по обыкновению, рад его видеть.
— Ну как, мы уже богаче Ватикана? — спрашиваю я.
— Пока нет. — Он улыбается с легким запозданием. Глаза его за толстыми линзами — как два куриных яйца на сковородке.
Чем-то я его, видно, слегка задел, выбил из колеи. Уладится, конечно; однако, снимая облачение и вешая его в шкаф, я прикидываю, в чем дело, и наконец понимаю, что его смутила шутка насчет Ватикана. Набожным размышлением — то есть поворачивая новую идею в голове так и эдак, пока к ней не притерпелся, — он насилу-то воспринял резоны единения церквей. А тут я, на тебе, обижаю дружественное исповедание. Я покачиваю головой, усмехаюсь и нечаянно вижу свое отражение в стекле обрамленной фотографии Женевского озера. Как всегда, чудно́ видеть на своем лице бороду. Я вспоминаю молодого чужака в дверях, его тревожащую странность, его неприятную инородность. Такое же чувство, должно быть, испытывали мои прихожане, когда я вернулся бородатым с летнего семинара в Сан-Франциско. Тот же мистер Груй, бедняга рутинер, консерватор. (Я гляжу, как он раскуривает трубку, вытянув губы, словно младенец к соску.) Доктор Груй издавна отвечал, как он выражается, за внешнее благосостояние нашей церкви — со времен моего предшественника, сребровласого и торжественного старца, который шепелявил, а вернее, присвистывал, так что «Иисус» звучал у него птичьей трелью. Доктор Груй был обижен, говоря его словами, «глубоко задет», когда я в какой-то проповеди впервые заметил, что благоустройство церквей в сороковых-пятидесятых было непростительной богословской ошибкой, за которую нам придется расплачиваться до конца столетия. Я дал ему кьеркегоровское «Наступление на христианство»; он не только прочел его сам, но и разбирал в своем воскресном классе. Я ему дал Тиллиха, письма Бонхёффера и книги о церковном построении града невидимого. И постепенно он все-таки понял, что праведность важнее, чем приемная, застланная винно-красными коврами. Доктор Груй был при этом уязвлен, потрясен, донельзя пристыжен. И однажды вечером даже навестил мое пастырское обиталище. Ровно два года назад он предстал передо мною в сумерках, нелепо застегивая и расстегивая пальто, туманно поглядывая сквозь толстые линзы на крылечные перильца, на коврик, издававший «Хэлло!», на груду сырого топлива для камина — отпилки со шпалопропиточной фабрики. Я тогда был с ним едва знаком — я еще и месяца не прожил в Карбондейле, — хотя помнил, что он из числа моих церковных старост.
— Добрый вечер, — сказал я, протянув руку.
— Ох, извините, — сказал он. — Добрый вечер! — Он смотрел на древесную груду. — Я и не знал, — сказал он, — что вы еще не устроились. Я просто…
— Заходите, — сказал я. — Да заходите же.
Сумерки пахли горелыми листьями.
— Я доктор Груй, — сказал он.
— Конечно, конечно. Я вас узнал. Дьякон Груй. — Я улыбнулся, крепче сжал его руку, а левой прихватил под локоть.
— Я, собственно, пресвитер. — Он дорожил этим высоким титулом, твердо зная, что недостоин его.
— Да-да, пресвитер. Разумеется! Вот забывчивость! Заходите, заходите, доктор Груй! — Я провел, чуть ли не втолкнул его в сумрачную гостиную, принудив расстаться с пальто. Потом усадил и предложил вина. Он встревожился и смутился.
— Я, знаете, не пью, — сказал он.
— А, — сказал я. — Ну, тогда кофе.
— Спасибо, да, если можно.
Мы проговорили полночи. Душа его иссохла от горести. Вот еще нелепость; у доктора Груя истерзанная душа! Но жизнь, как мы знаем, смеется над гордыней — посмотрите, как расправляется она с могучими дубами и стройными вязами. Поэты наделяют истерзанными душами несгибаемых мыслителей, людей с густыми бровями вразлет и твердой поступью, привычных к скалистым кручам, мрачным топям и пустынным берегам. Они страдают, прозревают и преодолевают. Стань искусство жизнью, так и спасать бы некого. А доктор Груй, обреченный жить как живется, был безутешен.
Сначала он сердился, словно пресвитерианская церковь подвела его по моей вине. Я сказал ему — твердо и без всякого злорадства, — что ему пора бы и повзрослеть. Тогда он стал жаловаться на моего предшественника. Нет, сказал я, вините себя самого. Сорок с лишним лет слушаете проповеди о христианской любви, а когда бомбы рвались в миссисипских церквах, вы что делали? Урезали строительные сметы? Он мучился, хрустел пальцами и с непонятной мольбой поглядывал на меня.
— Ну говорите же, смелее, — строго сказал я. — Что вас сейчас угнетает? Говорите начистоту!
Губы его тянулись к словам, но голос обрывался. С третьей попытки он выговорил:
— А если, представляете, мне ума не хватает быть христианином?
— Вздор, — сказал я. И тут же раскаялся. Говорил он всерьез, это его действительно мучило, и нелегко ему было это произнести. Докторам медицины полагается быть умными, а вот ведь… да еще сам признается! Я был поражен. Может, ума и не хватает, но человек, видно, незаурядный. Глаза его утопали в слезах. Я подался вперед и тронул его за плечо. Зря. А пожалуй, и не зря. Руки его дернулись, дрожащее лицо потеряло очертания и спряталось в ладонях, он вскрикивал: «Господи, помоги! Господи, помоги!» Что мне было делать? Я вскочил со стула — мы сидели почти впритык коленями — и склонился к нему: надо было взять его на руки, как ребенка, надо и нельзя было, и я просто потряс его за плечи, сам как большой ребенок.
— Пропал я! — всхлипывал он. — Пропал!
— Чепуха, — ласково сказал я. — Никто не пропал.
И попробовал объяснить ему про искупление Христово. Мне-то казалось, это уж совсем просто, но так и не знаю: он, может быть и не понял. Толковал ему притчу о зарытых талантах. Он сидел и старательно слушал — старательно и как бы недоуменно. (Хлюпать, однако же, перестал.) И когда все вроде бы стало ясно как день, доктор Груй медленно и вдумчиво закивал. Его многократно увеличенные глаза распухли и покраснели, он водил руками от колен к щиколоткам и обратно.
— Да, благосостояние погубит страну, — сказал он и кивнул еще раз.
— Ах, ну что там, — сказал я. — Все мы у Бога любимые дети. Авось не погубит.
Доктор Груй раскладывает пожертвования по мешочкам, посасывает трубку, вписывает новые цифры в гроссбух. Потом смотрит на меня, и глаза его плавают за стеклами очков, будто рыбы в аквариуме.
— Это, конечно, не мое дело, — начинает он и умолкает. Я не отзываюсь — пусть уж сам. Наконец он говорит: — Вы бы все-таки осторожнее. Насчет правительства и вообще… Если кто-нибудь из ФБР… — Он глядит на дверь. Там где-то подметает Сильвестр Джонс, подбирает клочки бумаги, лицо угольно-черное, волосы снежные, по возрасту всем нам годится в отцы. — Время, сами знаете, тревожное… — Он выпрямляется, как от желудочной колики. — Да, вы слышали утренние новости?
Я качаю головой, не спуская с него глаз.
— Кто-то взорвал Музей живописи и скульптуры. — Лицо у него такое же белое, как мягкая, жирная шея. Сейчас он вскипит гневом против анархистов-коммунистов, наркоманов, «черных пантер». В душе я смеюсь над ним, но страх заразителен. Однажды кто-то позвонил мне и угрожал поджечь мой дом. У меня осталась об этом не только умозрительная, но и телесная память: я тогда физически почувствовал себя бессильным узником чьей-то полоумной прихоти. Я спешу отделаться от страха. Во власти времени, пространства, настроений — пусть, только уж не в плену жутких фантазий.
— Да, это ужасно, — говорю я, глядя на часы. — Но пойдемте-ка, доктор Груй. Я, знаете, проголодался.
Он закрывает гроссбух, встает, влезает в рукава пиджака.
Я запираю приемную; мы идем к запасному выходу из храма, смотрим на замок арки. Стены позади нас в бледно-синих, багряных, желтовато-зеленых отсветах нового витража. А все доктор Груй, это он копил строительный фонд. Теперь-то он считает, что ничего пристраивать было не надо, но, наперекор себе, гордится пристройкой. Она и правда хороша: просторная, светлая, в современном духе, однако же отлично сочетается со старой церковью. Не могу я предписать ему раскаяние, даже с помощью сурового пророка Амоса. Я не одобряю его любостяжательства (и постыдился бы жить в доме, как у него: извилистая подъездная аллея на полмили, бассейны и кустарник, две новые белые колонны на крыльце, расставленные чересчур широко, будто ноги фермера, присевшего за кустиками), но ведь людей себе не выбираешь, какие есть, такие есть. Паства должна множиться и множиться — как же иначе? — скоро и новых-то классных комнат для воскресной школы будет недостаточно. А пока что они пустуют неделя за неделей, как, впрочем, и новое крыло у методистов, как новая лютеранская школа. Баптисты сбыли отстроенную школьную махину университету. Но только доктор Груй тут ни при чем. Он делал что от него требовалось, смиренно и набожно склоняясь пред меднолобым кумиром ревности по доме Господнем, и хотел как лучше. Он отдает немало времени бесплатной клинике, он даже сотрудничает, насколько ему позволяют убеждения, в Центре по борьбе с наркоманией. Пусть он не соль земли, но веления совести исполняет в меру своего понимания.
Я смотрю, как он любуется на расштрихованную стену; архитравы над нами, словно перекладины корабельного днища. Он переводит взгляд на меня, смущается, неловко надевает шляпу. И, косолапя, проходит вперед в двойные стеклянные двери; шляпа на его нелепой головенке — будто индейская головная повязка. Я улыбаюсь, невольно вздыхаю. Он останавливается, ждет, пока я запру двери. В воздухе тонкий, неуловимый запах: вроде бы на мой нюх тянет сладковатой гарью. Ну да, Музей. Да нет, Музей отсюда за милю с лишком. Значит, еще откуда-то. С пустыря, наверно: жгут мертвые стебли, сухие листья. Тоже апокалипсис, только обычнее, привычнее: осень. На стоянке почти ни одной машины. Мерилин Фиш — хорошенькая блондинка в огненно-красном плаще — нажимает на стартер. Двигатель ухает и включается, мотор тарахтит, я машу ей рукой. Она улыбается. О ней ходят разные слухи, недобрые и завистливые. А она занята благотворительностью, интересуется политикой, школьными делами. К тому же, правда, красивая женщина, а муж в разъездах. Вот как-нибудь зайдет ко мне в приемную под вечер и скажет…
— День какой чудесный, — говорит Груй.
Разноцветные осенние деревья, белые облака, голубое небо, обычная для этого времени южноиллинойсская погода. Мерилин проверяет сигналы, ждет с рычащим мотором и, не вняв остережению Данте, выруливает влево. «Слава Господу за его благодеяния», — говорю я, прибавляя про себя: «И не введи меня во искушение». Так-то вот, час за часом я безобидно воспроизвожу грехопадение. Доктор Груй усаживается в свой кадиллак и печально смотрит из-за стекла. Я отпираю цепь своего велосипеда, размышляя о «хесете» и о Мерилин Фиш.
Первая страница, естественно, вся в новостях о последнем взрыве. Взрывное устройство подложил, как они выражаются, по всей вероятности, какой-нибудь студент-художник, из тех, кто носит длинные волосы и пестрые тряпки. Живут они в хижинах вперемешку с неграми или разбивают палатки в общественных лесах, ни у кого не спрашиваясь. Они курят марихуану, садятся на иглу (если и поныне бытует такое выражение) и устраивают, как называет это полиция, оргии. У них к тому же есть ключи от Музея. Я рассматриваю фотографии. Шлемоносные полисмены стерегут дымящиеся развалины от подступающей толпы. Длинноволосая девица в индейской головной повязке показывает обугленные останки, клочья своих полотен. Она смотрит в объектив с угрюмым безразличием, как будто ее снимают для газет каждый день. Полицейский указует дубинкой на слова, украшающие полуразрушенную стену: ПРЕКРАТИТЬ ВОЕННУЮ ПОМОЩЬ! ЗАКРЫТЬ ЦЕНТР ПО ИЗУЧЕНИЮ ВЬЕТНАМА! Надпись вряд ли недавняя.
Я снова гляжу на девушку с останками картин и припоминаю старые военные фотографии. Голод, отчаяние, черный дым на заднем плане, обугленные, простертые в небо стволы деревьев. Я опять вспоминаю улыбку Мерилин Фиш на автостоянке, ее странные серые глаза, одушевленные готовностью к любому делу. И встряхиваю головой.
Официантка подливает мне кофе, я поднимаю глаза, киваю в знак благодарности. В дверях стоит Левелзмейкер и оглядывает ресторанный зал. Я тут же опускаю глаза, но он уже заметил, что замечен, и нет смысла притворяться. Я слышу, как он идет ко мне, побрякивая мелочью в кармане брюк. Лучше бы мне говорить с качающейся пыльноглазой змеей. Он подходит к столику, и я гляжу снизу вверх навстречу его полуприкрытым глазам. Всего-то ему сорок, а какой же он испитой, чуть ли не дряхлый. Но сам этого, кажется, не осознает.
— Преподобный Пик! — И он хлопает меня по плечу.
— Приветик! — Я ему всегда говорю «приветик», а он делает вид, будто ничего не имеет против.
— Ждете кого? — спрашивает он с гаденьким намеком.
— Нет, нет. Хотите — подсаживайтесь.
Он размашисто выдвигает стул, хотя общество мое ему вовсе не по душе (говорят, он прозвал меня Хипподобным), заносит ногу, поддергивает складки на коленях и садится. Он в желтовато-коричневом плаще. «Ну и делишки на белом свете, а?» — Он дает щелчка моей газете и корчит насмешливую гримасу, как бы говоря: да, будь моя власть… Но карие щелочки глаз не улыбаются. Рот дергается: тик. По моей теории все его улыбочки — коммивояжерское вранье; один тик говорит правду.
— Ей-богу, всем нам тут прямо осточертели эти волосатики с гитарами! Верьте моему слову, Джин. — «Джин» он прибавляет к концу каждой второй фразы — для памяти. Я улыбаюсь в знак готовности верить его слову. Подходит официантка, он заказывает кофе, гренки с сыром и ухарски подмигивает ей. Тик, однако, берет свое, он опускает лицо, потом адресует мне сальную ухмылку.
— Как бабец? Ловится, Джин?
Я вздыхаю, улыбаюсь, качаю головой. Он с ответной улыбочкой передразнивает меня. У него-то ловится. Он свободен в высшей мере, со ссылкой на Христа: все, мол, прощено и все простится, возлюби, дескать, Господа и жену ближнего своего всем сердцем своим. (Собственная его жена притворяется незрячей.) Я гляжу в сторону, вспоминая неряху и толстушку Кэрол Энн Уотсон, его первый известный мне улов. Она сидела у меня в приемной, безмятежно-чинная, сдвинув полные коленки и сложив руки на сумочке. «Преподобный Пик, я завела любовника, — сказала она, — и от души винюсь в том, что не чувствую за собой никакой вины». «Что ж, заведите второго, может, почувствуете», — предложил я. И мы оба рассмеялись, потому что ей это было позволительно, хотя и не стоило бы, но пусть ее самоутверждается. А Левелзмейкеру — нет; по моему разумению, во всяком случае. Я, впрочем, одергиваю себя и снова пытаюсь увидеть его в лучшем свете. По-моему, и церковь-то нужна ему, как дом свиданий. Но может быть, я и ошибаюсь. Всякий человек, говорю я себе, иногда мучается совестью, а иной раз даже испытывает сострадание. Приносят гренки. Он ест и говорит. Я прихлебываю кофе с внимательным видом, пропуская его болтовню мимо ушей. Ресторан полон, обедают семьями — сегодня воскресенье. Шум и гам, звяканье столового серебра, детские визги. Он говорит вперемешку о женщинах и бомбистах, как бы улавливая между ними самому ему неведомую связь. И вдруг я мигом опускаю глаза в чашку. Он подался вперед и доверительным тоном, сквозь непрожеванный сыр, говорит о Мерилин Фиш. Я поражен — просто-таки потрясен — тем, как это на меня действует.
При первой же его паузе я смотрю на часы и быстро вскакиваю.
— Господи боже мой! Прошу прощенья! — И снова гляжу на часы.
— Опоздали куда-нибудь? — Он глядит удивленно и огорченно.
— Надо бежать сломя голову, — говорю я со смешком. Смешок явно ненатуральный и подозрительный. Помахав рукой, я снова извиняюсь и спешу к кассе со счетом.
На улице, среди солнечных вспышек, я замедляю шаг и припоминаю его огорчение. В глаза блещут солнцем фары, вопросительно сверкают ветровые стекла: в чем дело, что случилось? Молчат птицы на телефонных проводах. За полквартала голубь садится на рекламный щит: МАКДОНАЛЬД: ПРОДАНО ШЕСТЬ МИЛЛИАРДОВ ПЛАСТИНОК. Полицейский разглядывает витрину универмага, подбоченившись, уткнув кулак у самой кобуры.
Заслышав ее голос из прихожей, я понимаю, что последние три дня очень много думал о ней. Нет, стыдиться нечего, но это меня смущает. Ведь мы же все по-детски хотим, чтоб рай оставался неоскверненным. И в отношении моем к Мерилин прежде не было ничего порочного. Мы вместе разрабатывали планы мероприятий, я рекомендовал ее в правление Общества по охране среды, мы шутили, обменивались забавными историями, когда она забегала на полчасика. Я, как говорится, был к ней неравнодушен — к ней, а также к ее мужу и детям. Нет, будем точны: я замечал ее грудь и бедра, мне нравилась ее походка, но была черта, которой я не переступал, даже не нуждался в этом. При звуке ее голоса я думал: «А, Мерилин!» — и вставал ей навстречу. Сейчас не так. Все опоганено памятью об ухмылке Левелзмейкера, о сырных крошках на его губах. Тошнотная тайна тяготит грудь.
Изыди, сатана!
Да, я за нее волнуюсь, но так и должно. Не хочу, чтоб какой-нибудь мерзавец изгадил ей жизнь; не хватало еще, чтобы я. Может, он просто-напросто лгал? У Мерилин этого не узнаешь, разве что сама скажет.
Дженис всовывает голову в дверь.
— Преподобный Пик, пришла Мерилин Фиш.
— Очень рад, пусть заходит! — Я вскакиваю и выбираюсь навстречу ей из-за рабочего стола, как обычно. Вот и она: на загорелом веснушчатом лбу бисеринки пота, в руке картонная папка — наверняка опять какая-нибудь петиция. Всегдашняя детская улыбка. С такими зубами только пасту рекламировать.
— Привет, Джин! Сделайте милость, подпишите. — Она, как всегда, подставляет мне щеку для поцелуя. Поцелуй неловкий; она, кажется, это замечает, но улыбается как ни в чем не бывало.
Мерилин мимоходом обнимается и целуется со всеми, кто ей сколько-нибудь симпатичен.
— Ну, что у вас там? — шутливо-снисходительно спрашиваю я, косясь на полстранички машинописи.
— Помочь прочесть? — смеется она.
Я притворяюсь, будто читаю. Она отходит к зеленой кожаной кушетке под приветственным плакатом Союза церквей Карбондейла, садится, достает из сумочки сигареты, закуривает.
— Ладно, подпишу, — нерешительно говорю я. Снова усаживаюсь за стол, достаю ручку, черкаю подпись. И поворачиваюсь к ней в кресле.
— Чудный какой день, — говорит она. Смотрит на фотографию Женевского озера, круглый столик с зеленой стеклянной пепельницей — все хорошо, всюду чисто. — А у вас что?
— Да все то же, — говорю я. — Спасаю души молитвами, гублю их проповедями. — Гляжу в сторону, потом опять на нее и улыбаюсь. — Как Дон?
— По последним сведениям — изумительно. Видеться мы, правда, не видимся, пишем друг другу записочки. Сейчас у него командировка в Чикаго дней на десять.
Я замечаю, что небрежный тон у нее напускной — вовсе не так уж она довольна, и это меня радует.
— Уже уехал? — Самому непонятно, зачем я это спрашиваю.
— Завтра утром едет. — Она откидывает со лба волосы, глубоко затягивается, выпускает дым через ноздри. Странно, по-новому. Меня осаждает какое-то неосознанное желание. Она без нужды одергивает юбку на коленях. Нет, кажется, все в порядке: мне просто приятно с нею, ей — со мной. Мне нравятся ее склад лица, ее высокие скулы, веснушки, серые глаза, нравятся, но не волнуют. Над пакостной болтовней Левелзмейкера можно только смеяться. Она избранница. Я снова вижу застывший взгляд той девушки на фотографии. Впору мне быть миссионером, как дорогой, милый друг мисс Эллис. Они говорят, будто нашли на все ответ, эти дети Альбиона с их коммунами, наркотиками и преданностью Искусству с большой буквы. Но вот я сравниваю их худосочные лица с лицом Мерилин, их тусклые глаза с ее глазами, и мне смешно: это они-то обрели мир и святость?
— Да, кстати о спасении души, — говорит она. — В прошлое воскресенье вы тут обратили одного.
Я поднимаю брови, удивленно раскрываю глаза.
Она смеется.
— Я его встретила в наркологической клинике и отправила послушать вас. Он теперь уже не наркоман. Говорит, что «ушел в революцию».
— А, — вспоминаю я со смутным беспокойством. — Я его заметил.
— Да нет, с ним все в порядке. — Она, как обычно, угадывает мои ощущения. — Милый, славный паренек. Ну, тронутый, конечно. — И смешок ее тут же осекается: нехорошо насмехаться над приятелями. — Он говорит, вы ему прочистили мозги. И хочет с вами как-нибудь потолковать.
Я широко развожу руки.
— Придите ко мне, бунтари из малых сих, и упокою вас.
— Я его к вам пришлю, только не обижайте его.
— Обещаю.
— Не знаю, правда, может, он и не пойдет. Он странный.
— На нас непохожий.
Она согласна принять это за шутку. Я на миг смущаюсь. Она давит окурок и ловко вскакивает с кушетки.
— Джин, я побежала. Так всегда замечательно с вами повидаться.
— Заходите в любое время, — говорю я и провожаю ее до двери. Взявшись за дверную ручку, как бы невзначай спрашиваю:
— Да, Мерилин, а что с Левелзмейкером? Я уже больше месяца не вижу его в церкви.
— С каким Левелзмейкером? — мгновенно переспрашивает она, глядит сверху вниз на мой лоб и краснеет до корней волос.
Не то мерзко, что я подловил ее, мерзко, что испугал, полез в ее жизнь.
Она слегка касается моей груди пальцами, смотрит на них, лихорадочно соображая. И решает широко улыбнуться и сказать:
— Ах, с Биллом! — Она пожимает плечами. — Не знаю, я с ним не вижусь.
— Я очень строго слежу, кто как бывает, — говорю я и треплю ее по плечу.
Она смеется и уходит, не забыв попрощаться с Дженис. Когда Мерилин исчезает за наружной дверью, Дженис быстро поднимает на меня глаза из-за машинки. Она, конечно, все знает. Я возвращаюсь к себе и плотно притворяю дверь.
Он сидит неподвижно, спокойный, как эпицентр нашего южноиллинойсского смерча. Бородатый лик его лишен выражения, даже огромные небесно-голубые глаза глядят на меня не мигая. Голос у него ровный, в нем нет ни вражды, ни приязни; ровный и нездешний, словно из другого измерения.
— Ваша проповедь начисто раздурила мне мозги, — говорит он — без улыбки, без малейшей иронии, ничуть не извиняясь за свой жаргон. Может быть, он глядит на меня восхищенно, а может быть — разглядывает глубины моей души, прикидывает, зачем я ему могу понадобиться. Мне приходят на память слова полубезумного Крестителя: «Я глас вопиющего в пустыне: „Приготовьте путь Господу“». Не человек, а глас — плоть, поглощенная Словом. Не пойму, то ли он вызывает у меня испуг, то ли желание говорить с ним едва ли не на богословские темы.
— Замечательно что вы к нам пришли, — говорю я. Он не отвечает ни улыбкой, ни жестом, просто глядит на меня. Если он и понимает, что я лицемерю, то ему это неважно. Что ему людские изъяны? Подспудное чувство мое проясняется: это страх, суеверный ужас. В его приветливом, совершенно открытом взгляде — чудовищная сила. Он похож на картину эпохи Возрождения, нелепо, зловеще наложенную на СОЮЗ ЦЕРКВЕЙ КАРБОНДЕЙЛА ПРИВЕТСТВУЕТ ТЕБЯ. Про него ничего не угадаешь, ничего не поймешь. Еврей? Поляк? Итальянец? Из богатой семьи — сын какого-нибудь чикагского врача или юриста? Или сын механика? Может, когда-то он и говорил по-своему, но выварившись в общем котле, речь его стала наречием детей Альбиона. Может, и одевался он по-своему, но теперь на нем затасканная мутно-зеленая армейская форма, с эмблемой мира вместо нашивок.
— Я преподобный Пик, — говорю я, вдруг вспомнив, что этого не было сказано раньше, когда я застал его в бесконечно терпеливом ожидании у дверей моей приемной. — Кажется, мы с вами…
Он глядит на меня и наконец понимает, что мне, погрязшему в чуждом ему быту, от него надо.
— Меня зовут Доу, — говорит он.
— Дао?
Ни тени улыбки, ни признака интереса.
— Доу Кемикл Компани.
Я смеюсь, за неимением лучшей реакции. Его это, кажется, не удивляет. Он даже чуть-чуть улыбается, чтоб мне было свободней.
— Вы студент, из университета? — спрашиваю я. Уже легче. Все-таки можно его хоть как-то называть. Я раскладываю ровным рядом свои ручки и карандаши на стеклянном покрытии стола.
Он приветливо отвечает:
— Был студент. Поехал во Вьетнам — меня вроде как забрили. Теперь я в революции. Бомбы кидаю. — Он улыбается, еле заметно, как бы извиняясь.
Я ему не верю. Если это правда, то сумасшедший он, что ли, говорить об этом? Странный — да, пусть даже страшный, но не сумасшедший. Я вдруг чувствую, что это все когда-то уже было. Был весь этот разговор, я точно знаю, что он скажет дальше, только не могу припомнить своих слов, нужного вопроса. Я спрашиваю осторожно, будто опасаюсь его, хотя убежден, что опасаться нечего.
— Вы в самом деле кидаете бомбы?
Он кивает.
— Не в людей. В дома.
— Конечно. — Я тоже киваю и щурюсь на него. Комната какая-то ненастоящая, и я вспоминаю, что это же чувство было, по ее словам, у Кэрол Энн Уотсон, когда она впервые проснулась с любовником. Невозможно, хотя она — вот она. Никак невозможно. Ни раскаяния, ни страха — этого же просто не может быть! Я представляю, как мисс Эллис, съежившись, с выпученными глазами, стоит у наружной двери приемной, в лице ни кровинки под румянами и пудрой. Коммунист-анархист разговаривает с преподобным, а преподобный с ним, будто случайно встретил на почте дьякона. За любым поворотом можно затеряться в бессмысленной, безмозглой вселенной.
— Я Иисусом не болею, — говорит молодой человек. Ему почему-то важно, чтобы я понял. — Есть которые, знаете… Мне без разницы бог на небесах и прочая лажа. Но третье искушение мне в жилу. — Он не двигается, только три длинных толстых пальца вытягиваются и поднимаются с его колена.
Я соображаю.
— Я, кажется, вас не понял.
— Иисус в пустыне. — За весь разговор он и мускулом не двинул, только вот пальцы поднялись — будто вялое благословение да еще губы шевелятся. — Как можно покорить земные царства. Я читал книжку еще во Вьетнаме. И насчет преследований правильно.
Я недоуменно качаю головой.
— Ну вот Озирис, Кибела, прочие там богини и боги — все было ничего. А когда в Риме стала религия Иисуса, тогда начали преследовать, потому что анархисты.
Я задумываюсь и, распутав его фразы, начинаю понимать.
Он говорит:
— Еще железно было насчет истинной церкви и как бог ненавидит празднества. Я как раз об этом думал и хотел, чтобы вы знали. Вы раздурили мне мозги.
Я улыбаюсь, и меня пробирает дрожь.
— Ну и все. Просто хотел, чтоб вы знали. Да, еще про смоковницу. — Я пытаюсь припомнить, что я такого сказал про смоковницу. Но юноша вдруг оказывается на ногах. — Будем, — говорит он мне, словно отпуская прощальное благословение, и пятится к двери, не сводя с меня глаз. Уж не пистолета ли боится? Но я уверен, что нет. Значит, все-таки просто тронутый, как и говорила Мерилин. Нет, опять не то. Взирая на меня с нечеловеческим дружелюбием, он спиной вперед минует прихожую. В дальних дверях он делает мне двумя пальцами знак мира и вдруг — совершенно неожиданно — улыбается. Улыбка у него изумительная. Глаза как у Брамы. Он исчезает. Я встряхиваю головой. Я ничего ему не сказал, даже не возразил ни на что. Нет, это невозможно. И вдруг я с потрясающей ясностью понимаю, что каждое его слово — слово правды. Я вскакиваю и бегу за ним, пробегаю мимо сурово нахмуренной секретарши — но в храме никого, только старый Сильвестр, склоненный над пылесосом. Он осторожно косится на меня, вращая зрачками.
Совещание проходит, как всегда, нудно. Я, как всегда, едва слушаю. Отчету казначея не видно конца. У нас у всех есть копии отчета, могли бы прочесть и сами, но мои старосты-пресвитеры преданы бездумному ритуалу. Бог им простит, а я уж очень устал. Эту неделю что ни вечер — совещание: комитет городского планирования, бойскауты, лига по благоустройству… Читает секретарша, я опять не слушаю. Однако меня озадачивает какая-то общая нервозность. Что-то такое случилось, но от меня скрывают. И не в отчетах дело.
После совещания никто ни с кем, против обычая, не заговаривает; застегивают пальто, надевают шляпы, желают доброй ночи друг другу, а затем — очень сдержанно — мне и нарочито спокойным шагом выходят в тихую теплынь осеннего вечера, напоенную запахом гари. Я прибираю карандаши на столе, думаю, чего-то жду, потом выключаю свет. У наружной двери раздается покашливание, и я вскакиваю.
— Ох, извините, — быстро говорит он. Это доктор Груй.
— Напугали вы меня, — говорю я и улыбаюсь. Он тоже улыбается — улыбка деланная. В церкви темно, горит фонарь над двойной стеклянной дверью запасного выхода и проникает серый отсвет автостоянки. Ветер заметает под арку опавшие листья, они сухо шелестят по асфальту.
Доктор Груй потирает руки, точно греет их.
— Видите ли, преподобный… — Он ужасно расстроен.
Он стаскивает очки и, вытянув из кармана платок, принимается их протирать.
— Разрешите, я вас подвезу, преподобный?
— У меня велосипед, Джон.
— М-м-м. Да. — Он старательно протирает очки. Наконец поднимает глаза и глубоко переводит дыхание. — Преподобный Пик, вы уж извините, что я это говорю. Вы ведь знаете, как я к вам отношусь. Да и все мы, конечно… — Он снова замолкает. Ложь вредит пищеварению, как он мне однажды сообщил. Водрузив очки, он печально смотрит на меня.
— Желательно, чтобы вы были осмотрительнее… — лепечет он.
— В каком смысле? — спрашиваю я, не дождавшись продолжения. Не знаю, смеяться мне или пугаться.
Он опять глубоко вздыхает.
— Тут на днях… вы… то есть…
— Ну давайте, Джон, выкладывайте.
Он кивает. Он чувствует себя очень глупо, как и я.
— Тот молодой человек, с которым вы беседовали у себя в приемной, Джин… тот бородатый… — Ему крайне затруднительно продолжать. — Мы не предубеждены против бород в нашем приходе, вы тому живое свидетельство. Но ради всех нас… — Он опять прочищает горло. — В общем, люди слышали ваш разговор.
Памятка: уволить Дженис.
Памятка: и Сильвестра.
— А вы хотели бы, чтоб я его прогнал с порога? — Сердиться нелепо, я это понимаю в тот самый миг, когда во мне вскипает раздражение. Нет, это не праведный гнев, я себя не обманываю. Мне говорят, что можно и чего нельзя, а я, как невоспитанный, капризный ребенок, с шумом и громом отстаиваю свое право самовольничать. — По-вашему, Джон, он что — не человек? Что он — хуже прокаженного, мытаря, блудницы?
Вид у него совсем уж несчастный. Даже он понимает, что я грубо, пошло передергиваю.
— Лично я другого мнения… — мнется он.
Я трогаю его за руку.
— Ладно, Джон. Спасибо. Простите, я погорячился.
Мы идем к дверям, вместе выходим наружу, я запираю.
— Мне очень жаль. — Он со страдальческим лицом расправляет шляпу.
— Все в порядке, — говорю я и улыбаюсь.
В адской злобе я тут же, на ходу, начинаю сочинять проповедь.
Я окидываю взором прихожан. Они сидят, как обычно, в покорном ожидании. Отнюдь не всем я по нраву (там и здесь видны доброжелательные лица, здесь и там — неприязненные), но все готовы принять наставления из уст моих, все признают право учить вере, которое дает мне разделяющая нас кафедра. Я колеблюсь, дольше обычного, сам не зная почему; а, ну да, потому что ищу глазами чужака, дикаря «из революции». Не нахожу и отчего-то — нет времени думать, отчего, — испытываю облегчение. Я подаюсь вперед, рискуя опрокинуть подножную скамеечку. Голос мой нетверд. Это далеко не самая благодушная проповедь. Найдутся и такие из моей паствы — и бог весть сколько их будет, — кому захочется в отместку вздернуть меня.
Я говорю им:
— И вот приблизилась Пасха иудейская. Иисус поведал ученикам своим, что ему надлежит быть убитым. Незадолго до праздника они явились в Иерусалим и проводили ночи в окрестностях, отчасти из осторожности, отчасти же из экономии. Ранним холодным утром они возвращались в город. Иисус взалкал и увидел издали, узнал по листве смоковницу. Он первым подбежал к ней — поглядеть, нет ли плодов. Плодов нет. И он проклинает дерево: «Да не будет же впредь от тебя плода вовек!» К вечеру смоковница засохла.
Странная история. Большинство толкователей Библии ставит ее под сомнение, хотя она есть и у Матфея, и у Марка. Другие считают, что это явленная притча. Да, но о чем эта притча? О том ли, что Иисус, как и всякий человек, был во власти минутных порывов? Или это доказательство могущества веры? Так ее толкует сам Матфей. Но Матфей — самый поздний евангелист: может статься, он просто цитирует Марка, пытаясь заодно уж и сам объяснить полузабытое происшествие.
Поразмыслим над этим рассказом с точки зрения смоковницы. Заслужено ли проклятье?
Во-первых, еще не время ей было плодоносить. Почти наверняка сам Марк, а не позднейший переписчик, замечает: «ибо еще не время было собирания смокв». Если уж на то пошло, то странно даже, что и листья были. Как же это: вместе с листьями ожидать плодов? Но положим, что и приспела пора плодоносить: дерево-то росло при дороге. Каждый день мимо проходили тысячи людей. Не первым же Иисус заметил дерево и кинулся проверять, нет ли на нем смокв. Может статься, смоковница была увешана плодами и щедро отдала их до последнего. А если даже и не было на ней смокв во время плодоношения, то не вернее ли положиться на будущее? Мало ли что будет в следующем году? Может быть, почва удобрится, может быть, кто-нибудь станет ухаживать за этим деревом. И, зная, что такое может быть, не правда ли, жестоко лишить дерево будущего? Что же это за притча о несправедливом и непреклонном проклятии?
Библия полна рассказами о деревьях-символах. Псалмопевец говорит о праведных: они как деревья у многоводных рек, и плодоносят ко времени. Иеремия говорит об Иудее: «Зеленеющею маслиною, красующеюся приятными плодами, именовал тебя Господь». Однако, говорит пророк, нынче не так. И дерево испорчено, и плоды его нынешние ядовиты. Дохнет Господь на древо, и при шуме сильного смятенья воспламенит огонь вокруг нее и сокрушит ветви ее. И низвергнется дерево — непреложно и навечно.
Подумайте об этом. Издавна возрастало пророческое древо Иудеи. Оно было здоровое и чистое, оно изобиловало пышными плодами. Лишь со временем утратило оно жизнь и цель. Так оно и бывает, знаете ли, с человеческими установлениями. Не первым иудино племя отошло от заветов. Всякое установление, всякий порядок и расчет, изначально жизненные, со временем становятся препонами, заболевают. И древо иудейское стало, по слову Иеремии, «неискупимым». Так вяз, пораженный листогноем, делается жалок: можно лишь выкорчевать его в надежде, что зараза не распространится.
И еще одно дерево. Издатель книги Иеремии соединил две разрозненные части, в которых нет ничего общего — только что о дереве речь идет там и там. В одном случае, как вы слышали, о древе Иудеи. В другом — о древе самого Иеремии. Он праведен и пытается сберечь себя в неправедном обществе, пытается спасти, искупить его культуру — но современники Иеремии, даже и собственная родня с ненавистью строят против него смертоубийственные замыслы, говоря: «Положим ядовитое дерево в пищу его и отторгнем его от земли живых». Опять же чудовищно. Для неизлечимо больного общества надежды нет, но нет надежды и для праведника, заточенного в больном обществе! Напрасно уповал Псалмопевец: увы, праведные также «подобны мякине, развеянной ветром».
Проклял или не проклял Иисус смоковницу — а по свидетельству Матфея и Марка, проклял, — однако первохристиане приняли эту притчу; и, должно быть, вам ясно, как они ее понимали. Иисус начал проповедовать в церкви праотцев своих. Иоанн Креститель возражал, однако Иисус потребовал от него крещения, ибо тот был, как это ведал Иисус, последним из пророков, последним зеленым листом на иссохшем древе иудейском. И по всем евангелиям видно, как сожалел Иисус о запоздании Израиля, ибо сроки исполнились, время пришло. Теперь, если вы еще не убедились, что смоковница есть показная, мертвая религия, гнилой авторитет — что ж, заглянем еще раз в Евангелие.
У Марка за этим сразу следует рассказ об очищении храма. И лишь затем — разъяснение об иссохшей смоковнице: первозаконие новой религии. Имейте веру в Бога и не молитесь, если не можете простить. Иначе говоря, возлюбите Бога — и человека. И следует рассказ о неверных виноградарях, предавших своего хозяина, разграбивших и опустошивших его виноградник и за это преданных смерти. Затем — вопрос о мзде Кесарю. «Чей образ на этой монете?» По-гречески монета — ikon — икона. «Воздайте кесарево Кесарю», — говорит Иисус. Если вы чем-то одолжены земным властям, признайте долг и возместите его. Однако речение подлежит и более радикальному толкованию: если Кесарь ставит себя на место Бога и провозглашает, что безнравственное нравственно, сопротивляйтесь: взорвите Пентагон.
Не впервые говорю вам, что ранняя церковь была церковью анархической. Но если некто бородатый с глазами, как пламя, явится нынче утром к нам в церковь, вы его вряд ли примете за своего — немытого, упрямого, безразличного к нашему уюту. Может статься, мы и вправе прогнать его. Однако не забудем, что не следует нам обращать свой праведный гнев против пламенных радикалов, ниспровергателей и сожигателей смоковниц.
По плодам нашим — если будут плоды — люди узнают нас.
Иссохшая смоковница, опустошенный виноградник — суть смертельный приговор. Чудовищно? Да. Но он непреложен.
Я замолкаю, принимаю торжественный вид.
— Итак, помолимся.
Посредине молитвы я снова обвожу взглядом прихожан. Спина моя холодеет. Бородатый юноша с пронзительными глазами стоит в дверях и смотрит на нас. И я отлично знаю, когда он явился и что услышал, скрытый от взглядов.
Я не к тому, что правильно поступаю. На каждый случай у меня есть два объяснения: одно более или менее разумное, другое со сдвигом — я бежал в пустыню навстречу дьяволу, испытать, что истинно, а что ложно; иначе — я бежал от ответственности. За поездным окном мелькают опрятные фермочки с кроваво-красными кирпичными сараями; старинные молотилки, рабочие — коммунисты, пацифисты — подбрасывают вилами снопы, по-старинному неторопливо переговариваясь между собой. Через проход от меня спит негритянка: ей нет дела до какого-то там Юджина Карсона Блейка и его отчаянных сторонников, нет дела до запроса о проторях пресвитерианской церкви. В начале вагона сидит солдат лет восемнадцати, не больше; он полусонно воспивает пиво, воспетое настенными рекламами — девяносто девять красочных подробностей всеобщей гибели всеобщего барахла; и даже эта самозабвенная сладость опьянения проходит, остается лишь бесконечная цепь невольного самоуничтожения.
На сиденье возле меня лежит газета из Карбондейла. ВЗРЫВ У ПОЛИЦЕЙСКОГО УЧАСТКА. Не мой ли поклонник кинул бомбу? Не знаю. И полиция не знает; впрочем, имеется подзаголовок мелким шрифтом: «Бомбист — приятель местного священника». Я уже знал, что так будет, еще когда я нашел у себя на столе записку Дженис: «Позвоните мистеру Леффлеру в отдел ФБР». Я не позвонил. Чем бы я им помог? Где он живет, не знаю, и Мерилин не знает, я у нее спрашивал. Еще что? Дать его описание? А может, я не хочу, чтоб у них было его описание. Так ли уж я его осуждаю? Иначе говоря: неизлечимо ли древо иудейское?
Нет, это я сам себе лгу. При чем тут политика? Я в ответе за другое — за огнеопасную свободу слова с кафедры. Я приобщал их к истине, к тому, что сам полагаю истиной (неведение заранее оправдано); им это надо было услышать. И если б я знал, что он тоже слушает, я бы говорил так же. Я не знал, однако проповедь моя имела свои последствия, и тут уж не отвертишься. Они, мои прихожане, тоже это понимают. И нелегко погасить их воспаленные, пронзительные взгляды.
Можно плакать и каяться, как доктор Груй. Заламывать руки в отчаянии, как мисс Эллис.
Самая мысль об этом больно обжигает.
Я опять берусь за газету, трижды прочитанную. Свет за окном зеленеет: смеркается. Внезапно я встаю на ноги и направляюсь в вагон-ресторан. Захочу — допьюсь до чертиков; подумаешь, какой-то пьяный священник вдали от паствы. Занятное чувство. Или подвернется охочая девица — можно и с нею, пожалуйста. Все можно. Я вспоминаю Левелзмейкера. Чем он мог соблазнить Мерилин Фиш?
В моем вагоне почти никого, зато следующий наполовину занят. Длинноволосые юноши и девицы в бусах и лохмотьях; кислый смрад — наверное, марихуана. Руки и ноги по всему проходу. Я осторожно перешагиваю их. Мясистый мужчина в дорогом сером костюме поднимает глаза от журнала и кивает мне. Я киваю в ответ, хотя уверен, что вижу его впервые, и иду по проходу, хватаясь за спинки сидений: очень качает. Дверь отворяется туго, в уши врывается стук колес. Я отворяю вторую дверь и вхожу в вагон-ресторан.
С первым глотком появляется тот, в сером костюме. Тревога накатывает и отходит. Вряд ли это полицейский. А если и так, то что мне скрывать? Он останавливается, склоняет голову набок, улыбается.
— Не скучно одному, друг мой? — И прежде, чем я успеваю ответить, протягивает лапищу. — Будем знакомы — Макгивер. Пол Энтони Макгивер, доктор медицины.
Не уверен, что он говорит правду. У него тяжелая челюсть, глубокие складки в углах рта. Такие же — между бровями и двойные — от глаз к вискам. Грудь и плечи как у борца или штангиста.
— Садитесь, — говорю я, указывая на кресло напротив.
Он немедля принимает приглашение и втискивается за столик, оберегая свой полный стакан виски. Я думаю, не сказать ли ему, что я некто Джонсон, однако почему-то говорю правду.
— А, священник, — говорит он, оглядывает меня и улыбается. — Да я бы и сам догадался. У меня на людей верный глаз. Правда, священника-то распознать нетрудно.
Я стараюсь не обидеться.
— Заметил вашу газету. Да, ужас что творится.
— Ужас, да. — Я киваю, и мне только сейчас приходит в голову, что газета по-прежнему у меня в руке. Позавчерашняя газета.
Он поднимает одну густую черную бровь.
— Последние-то новости слышали?
Спокойно жду, что он скажет.
— Какой-то мазурик церковь взорвал. По телевидению показывали.
Вагон-ресторан и лицо незнакомца вдруг вырисовываются так четко, так ярко, словно это галлюцинация. С минуту я не могу говорить. Наконец выдавливаю:
— В Карбондейле?
— Да вроде там. Черт те что, ей-богу! — Он склоняется ко мне.
— Вам плохо, преподобный?
Я втягиваю воздух сквозь зубы. Он супится на меня, словно разъярившись, и нагибается вперед, чтобы встать.
— Давайте я вам что-нибудь принесу. У меня там аптечка…
— Нет, нет. Прошло. Что за церковь, не помните?
Он пристально смотрит на меня и не слышит вопроса. Я повторяю, и он немного расслабляется, глядит на свой стакан, качает головой.
— Не уловил, какого исповедания, — говорит он, — может, здесь кто-нибудь знает, — и оглядывает вагон. Два солдата играют в карты; проводник в углу что-то пишет в блокноте; пожилой мужчина в соломенной шляпе пьет вино.
— Не надо, — говорю я. — Это неважно. Не спрашивайте.
Он снова супится, потом, видно, решает, что и в самом деле не надо. Внезапно он улыбается.
— Ну да, я же вас черт те как разволновал. Совершенно не подумал, каково священнику слышать такие новости.
Я улыбаюсь в ответ, замечаю свой мартини, отпиваю из стакана.
— Нет, и правда, черт знает что, — говорит он и внушительно кивает. Потом достает сигареты и протягивает мне пачку. Я жестом отказываюсь.
— Этой публике все нипочем. Я за ними наблюдал — ну, за этими хиппи у меня в вагоне. Я не к тому, что они, мол, злодеи, и не все они, конечно, нигилисты. Не в этом дело.
Насупившись, он глядит в стакан, уясняет свою мысль. Тяжелая челюсть его двигается, резкие складки на лице углубляются. Вид у него разъяренный, словно того и гляди вскочит и примется крушить все вокруг. Когда он находит слова, я уже не слушаю. Мне снова кажется, будто я провалился в пустое пространство. И как бы наяву видится мне Джон Груй, входящий в вагон-ресторан: поджатые губы, горький взгляд, потный лоб. Он без устали ищет меня с тех самых пор, как я пропал. Он знает, как мне стыдно, знает мою гордыню — знает, до чего невозможно мне снова предстать перед ними. Но ведь нельзя же так просто взять и затеряться, говорит он мне. Пальцы его дрожат, глаза увлажнены. Вот он и явился за сотой заблудшей овцою со словами ласки и утешения, прощения…
Я криво усмехаюсь. Давать достойнее, нежели получать. Нет, не придут они за мною. Я исчез с лица земли, обрек себя на свободу. Совсем почти стемнело. На западе тускнеет кровавая полоса заката. Я прихлебываю мартини, и он потоком лавы обжигает мне глотку. Пальцы уже немного онемели. Вот если привыкнуть к мартини, как Мерилин Фиш, как Левелзмейкер… Я вдруг что-то понимаю, но понимание тут же ускользает. «Не будет от тебя плода вовек». Летящая за окнами тьма повергает меня в смятенье, и я впиваюсь глазами в лицо человека, который говорит:
— …фатализмом. Для них нет ничего дурного, вот в чем дело. Они «любят» друг друга — слышали, наверно, их разговоры, — но ничего не требуют, ничего не ожидают. Если ожидают, то предательства. Ты, положим, любишь человека, а он, как у них говорится, «перестроился» — что ж, пожать плечами и разойтись, курнуть закрутку, хлебнуть вина. Странно так жить.
— Да, странно, — киваю я.
— Смысла в жизни нет, говорят они. К чему пробиваться? Вот и напяливают какое попало тряпье, не стригутся, не моются…
Он медленно качает головой, мышцы на его шее вздуваются. Судя по лицу, он негодует, но голос у него спокойный и как бы усталый. Оказывается, нога его прижата к моей, а отодвинуться неудобно. Если он сам еще не заметил… зачем смущать человека?
— Вы верите в Бога? — вдруг спрашивает он.
— Доктор, я же священник!
— Да, конечно, конечно. Простите, пожалуйста. — Он не то очень растерян, не то взбешен. Бешенство передается и мне. Что такое?
— Какое это имеет значение, — говорит он, кажется, больше себе, чем мне. Нога его плотно прижимается к моей, и теперь, я уверен, что он это чувствует. Правая рука под столом, на коленях. Все так понятно, что впору расхохотаться. Сложение тяжеловеса, заигрывающе-серьезный разговор.
«Ну и фрукт», — думаю я и возвращаюсь мыслью к смоковнице, к бесплодному преподобному Пику. А если жизнь моя бесплодна, то в самом деле, какое это имеет значение? За окнами мчится бескрайняя ночь. В самом черном скопище мглы на миг появляется бородатый, голубоглазый лик. Да, никакого значения. Ночь и стук колес разражаются истиной. Мир при смерти — загаженная природа, застарелая вражда, никчемные войны, политические словопрения, похотливые шепотки в номерах дешевых мотелей. Вот-вот прозвучит смертный приговор — громовой и необязательной паузой между двумя молчаниями. Они это знают, дети Альбиона, простертые в проходах мчащихся поездов. Они увидели, поняли — и отринули всякое действие. Я прихлебываю мартини, потом одним глотком допиваю стакан и поднимаюсь за вторым. Меня бросает вперед, мы сталкиваемся головами с доктором, оба падаем и кричим, вцепившись друг в друга. Свет гаснет и зажигается снова. Весь поезд кляцает и трясется. Мы остановились. Слышны чьи-то крики.
Совершенно непонятно, что происходит. Я бегу по шпалам вслед за доктором и бригадиром поезда. Мелькают фонарные огни, бегают лучи. Перед нами мечутся хиппи в развевающихся лохмотьях, они визжат, вопят, орут друг на друга. Кто-то призывает пассажиров разойтись по вагонам. Я оборачиваюсь через плечо на остановившийся поезд, огнистое чудище среди непроглядной тьмы. Красный фонарь на задней площадке виден словно сквозь кровавую пелену. За путевыми огоньками по обе стороны насыпи — глубокие сухие рытвины, а за ними — старые деревья, до самых ветвей увитые, задушенные сухим, мертвым плющом. Мы подходим к молчаливому скоплению людей: лица их точно взяты с какой-то военной фотографии.
— Пропустите, пожалуйста, — говорит бригадир. — Это врач.
Толпа с ропотом расступается. Я протискиваюсь за бригадиром и доктором. Посреди толпы — юноша громадного роста; он стоит на коленях, склонившись над чем-то, извиваясь и корчась. Он стонет и что-то выкрикивает, слов не разобрать.
— Это врач, — повторяет бригадир.
Юноша закидывает бородатую, взлохмаченную голову, глаза у него крохотные и злые, козлиные. Он дико вопит:
— Нам нужен священник, а не врач!
— Я священник, — говорю я, но никто меня не слышит.
— Пропустите, — говорит доктор.
Юноша с бешеным криком выпрямляется, и мы видим, над чем он склоняется. Я тут же отворачиваюсь, едва успев заметить огромный живот в родовых схватках, размозженное лицо, разметанные космы, мертвый древесный ствол.
— Господи, — шепчет доктор.
— Она жива? — спрашивает кто-то.
— Разгоните их всех к чертям, — цедит сквозь зубы доктор.
Бригадир распрямляется, отирает лоб и начинает повелительно кричать. Его никто не слушает: глядят на тело, испятнанное фонарными лучами и красными бликами.
— Она перекурилась, — объясняет мне кто-то, цепляясь за мою рубашку и размеренно выговаривая слова, как бы отводя вину от себя. — Перекурилась. Не видела, куда идет.
— Да разгоните же их! — орет доктор. В его расчерченном складками лице — дьявольская злоба, голос сиплый и ломкий от бешенства.
Я отступаю на несколько шагов, бросив еще один взгляд на смятое тело, на завернутую назад ногу, как у сломанной куклы. Поездная бригада расталкивает, разгоняет толпу. Высоченный дикарь со всклоченной бородой и желтыми козлиными глазами потрясает кулаками и кричит на нас или, может быть, взывает к небесам — неизвестно.
— Сумасшедшие! Где вы были? Будьте вы прокляты!
Сцепив пальцы, он стискивает свои длинные руки, локти мотаются вправо и влево, туловище скрючено, колени сжаты, носки огромных туфель плотно сведены.
— Будь они прокляты! — завывает он. — Будь они, Господи, прокляты! Будьте вы, Господи, прокляты!
Он выбрасывает вперед руки и рывком вскакивает с колен. Буйно треплются его цветные лохмотья. Проводники гонят всех чуть ли не взашей, но к этому исполинскому козлу никто не смеет подступиться.
Жидкобородый юнец берет меня под локоть и ровным голосом объясняет мне, будто ищет совета:
— Это была его чувиха. Уже давно… — Он пытается заглянуть мне в лицо.
Дикарь причитает, раскачиваясь взад-вперед.
— Она теперь от вас свободна, будьте вы, Господи, все прокляты! Свободна, слышите! — Он пронзительно хохочет. — Свободна! Свободна! — Теперь уже нет сомнения: он грозит кулаками звездам — холодной шрапнели, разлетающейся из черной бездонной дыры в центре мироздания.
Я делаю шаг к нему, почти поневоле, хотя прекрасно знаю, кого он во мне увидит.
— Слушай! — зову я. — Возьми себя в руки!
Он застывает и неистово смотрит на меня — ужасное лицо его с козьим приплюснутым носом, красновато-серое в фонарных отсветах.
— Слушай, что я тебе скажу, — говорю я. — Я священник.
Он роняет голову на грудь, вращая налитыми злобой глазами; я почти уверен, что еще миг — и он кинется на меня в ослеплении боли и ярости. Но кидаться не на кого. Я — никто, бесплотный голос, посланник Божий.
Дикарь шатается, падает на колено, стонет и заливается слезами. Я бережно трогаю его за плечо.
— Доверься мне, — говорю я. Провал бездонен. Всякая достоверность — обман. Но я заставляю себя продолжать. У меня нет выбора.
ДЖОН НЭППЕР ПЛЫВЕТ ПО ВСЕЛЕННОЙ
© Перевод Р. Райт-Ковалева
Моя Джоанна ведет машину медленно, как всегда после ужина с выпивкой, вцепившись в руль побелевшими руками и выставив подбородок. У меня кружится голова — до того она хороша: скулы высокие, как у индианки, медно-рыжие волосы, серые глаза. Словно видение, словно марево в смутном свете склепа, в роще, под завесой тумана.
Я гляжу в ветровое стекло, сквозь свое шутовское отражение, и, хотя я уже позабыл о своем поведении, меня мучит совесть и злость. Ох и настрадалась она из-за меня, бедняжка… Ужас, ужас… У моего отражения дрогнули губы. Тут я улыбаюсь (и она тоже) непривычно мрачной улыбкой и нахлобучиваю свою черную потрепанную шляпу так глубоко, что поля касаются воротника пальто. Она-то меня простит. Бедная Джоанна понимает, на что обречены мы с ней. Потухнуть, стать лишь оболочкой самого себя. Мы пережили столько испытаний — моя Джоанна и я, бедные, несчастные художники (она — композитор, я — поэт). С годами мы стали походить на хитрых, закоренелых отщепенцев, увядших, раздражительных, забившихся в свою нору. Мы и одеваемся во все черное.
Фары машины близоруко ощупывают дорогу, мимо пьяных телеграфных столбов, мимо мертвых амбаров.
Приехали. Наш дом и курятник голы, как камни надгробий, в мертвенном свете ночного фонаря. Она ставит машину, цепляя крылом за покосившийся забор, и, открыв дверцу с моей стороны, помогает мне выйти; опираясь друг на друга, мы проходим по двору на крыльцо и входим в белый скелет дома, слишком просторного в эту ночь для нас двоих, — дети ночуют в городе у знакомых. Меня терзают мрачные предчувствия печальной старости. Вот две тени входят в дом. Везде портреты детей, внуков. Тешусь этой выдумкой, нарочно горблюсь, ощупываю языком — целы ли зубы.
— Пожалуй, пойду посижу в кресле, кресло у меня славное, старенькое, — хрустя пальцами, говорю я ей, моей любви, радости моей долгой жизни.
— Ложись-ка ты спать, — говорит она.
Гляжу на нее. Раньше я бы ей наподдал как следует, а теперь мы старики. И я повинуюсь. Она останавливается на верхней ступеньке — отдышаться, одной рукой схватилась за перила, другой за сердце. (Тик… Тик… Ох, горе, горе.) А какая была красавица. Вижу — смотрит на портрет нашей дочки. Переводит глаза на меня — верно, задумалась. (И она, наша Люси, станет взрослой женщиной, красавицей, но время испепелит ее красу, ее тело обмякнет, обвиснет, как у старого пса. И для них тоже все мгновение, всему свой черед, как и для искусства, для мачехи Белоснежки, для Клеопатры, для Евы.) Джоанна смотрит вниз, молчит. Время застопорилось. Наконец с трудом мы продолжаем наш тяжкий путь, пыхтя и задыхаясь, входим в нашу спальню — потолки потрескались, — мы неуклюже помогаем, как водится, друг дружке улечься в постель, вынимаем зубы. Мне девяносто два года, наша планета гибнет — чума, голод, непрестанные войны. Наш народ в руках растлителей малолетних…
В темноте слышу голос жены:
— А я соскучилась по Джону Нэпперу.
Я что-то бурчу, приплывая обратно, раскручивая время назад, и хитро улыбаюсь. Я похлопываю ее по руке. Мне вдруг хочется встать и написать такие письма, чтобы моих врагов хватил инфаркт. Я протрезвел, я затих, как полночь, я счастлив.
Это был огромный старик, с взлохмаченной длинной седой шевелюрой, в потрепанном платье — впрочем, эта потрепанность уже преобразилась, стала великолепной нелепостью, стаей диких птиц в полете, китайскими бумажными змеями, заполнившими всю комнату, все континенты — последний, благороднейший довод в защиту монархии. Он был полон радости, безумный ирландец. Он наслаждался жизнью до нелепости — казалось, что медведь вразвалку тащит домой целый улей с медом — и меня, — даже меня поражала эта жизнерадостность. Он расплывался в блаженной улыбке, даже когда пел грустные песни (он был художником и певцом). Когда он пел о смерти Хайрема Хаббарда, с ухмылкой наклоняясь, словно гора в снеговой шапке, над своей гитарой, он становился самим Брамой, воплощением Брамы, он был за пределом, за гранью, вне реальности, сияя глазами, он создавал свой мир из ничего, и рядом с его спокойствием мое банджо звенело, захлебываясь.
— Наверно, сущий ад — быть его женой, — сказал я как-то, горбясь в своем углу, моргая покрасневшими веками. Но его поклонникам это и в голову не приходило. Они очень удивились, растерянно надули губы, закивали головами, словно стая ворон.
Однако жена у него была мужественная. Она рассеянно улыбалась, слушая, — как он поет, или помогала ему собирать разрозненные части магнитофона, когда он хотел записать блеяние коз за окном их спальни или грохот проходящего поезда. Круглый год, днем и ночью, у них было полно гостей.
— Заходите, когда хотите! Чудесно! — И все рассаживались на полу в их пустом, как раковина, доме, а Джон Нэппер, широко разводя руками и сияя улыбкой, разглагольствовал на вечную тему — «Обо Всем», а его жена Полина, лукаво посмеиваясь, искала шнур от электрической кофеварки — Джон куда-то его нечаянно задевал, и она все же умудрялась варить ему грог.
— Превосходно! — говорил он, воплощение счастья. Конечно, радоваться глупо, опасно, но в его радости был какой-то таинственный секрет, какой-то хитрый поворот мыслей. Я угрюмо следил за ними, надвинув шляпу на глаза, чтобы никто ничего не заметил.
Иногда полиция из городка устраивала бездарные облавы, с дубинками наготове, принюхивалась — не попахивает ли опиумом, присматривалась — не подложили ли бомбу замедленного действия, разглядывала бородатых гостей, словно тарантулов. Джон Нэппер улыбался так хитро, что мне самому трудно было поверить в нашу полную невиновность. Когда полицейские уходили, он говорил:
— Невероятно! Просто невероятно! Главное — спокойствие! — шепотом добавлял он, и, видно, говорил искренне и подмигивал нам.
Я записал в своем блокноте: Хитрый старик.
Я писал:
«Когда люди, резко расходясь во мнениях, нападают друг на друга при Джоне Нэппере, у него есть два главных приема. Первый: повторять „Вот именно! Вот именно!“ трезвым, вдумчивым голосом в ответ на каждое высказывание обоих спорщиков, пока эти спорщики не начинают сбиваться, а второй прием — разрешить спор каким-нибудь безапелляционным утверждением, например: „И валлийская музыка, и музыка ирландская — просто чудо! Но лично я валлийскую музыку ненавижу, а люблю музыку ирландскую“».
«Когда люди, резко расходясь во мнениях, нападают друг на друга при Джоне Нэппере, у него есть два главных приема. Первый: повторять „Вот именно! Вот именно!“ трезвым, вдумчивым голосом в ответ на каждое высказывание обоих спорщиков, пока эти спорщики не начинают сбиваться, а второй прием — разрешить спор каким-нибудь безапелляционным утверждением, например: „И валлийская музыка, и музыка ирландская — просто чудо! Но лично я валлийскую музыку ненавижу, а люблю музыку ирландскую“».
Смешно сказать, но тут все начинают хвалить ирландскую музыку, хотя давно известно, что валлийская музыка лучше.
Я наблюдал и ждал. Все больше во мне сгущалось ощущение мировой скорби, черной злобы. Я уходил со всех сборищ в тоске, почти убежденный, что все мои стихи фальшивы и я превратно понял Вселенную.
— Какой у них счастливый вид! — говорила моя жена, опираясь на локоть, выставив подбородок.
— Помолчи, — говорил я, мельком взглянув на нее. Моя рука лежала у нее на колене. — Об этом я и думаю.
Окончился срок его пребывания у нас, и он вернулся в Париж, в свою мастерскую. В его доме поселился типичный преуспевающий художник — умелый, напичканный избитыми истинами. Он презирал Джона Нэппера, не умел играть на гитаре и разговаривал, как обыватель, о «шедеврах». Я писал этому пришельцу угрожающие письма, подписываясь «Обер», или «Стрела», или «ККК», намекал полиции, что он педераст, и не встречался с ним. Он был псих. И немец. Что касается меня, то я писал все мрачнее и мрачнее. Думать я мог только гекзаметрами.
А Джоанна совсем перестала писать музыку.
— Не могу, — сказала она мне. Дети, вместо того чтобы делать уроки, прятались за спинкой дивана, мастеря флажки.
— Пиши! — сказал я. — Я волк у дверей. — И, сделав страшное лицо, выпустил когти. Я говорил всерьез.
— Ничего не выйдет, — сказала она. — Я потеряла веру.
— Планета гибнет, — сказал я. — Наш народ в руках…
Она обернулась ко мне медленно, как оборачиваются слепые или журавли в сумерках, словно услышав шепот, не слышный никому:
— Почему бы нам не поехать в гости к Нэпперам?
— В Европу? — Я просто взвыл. Я стукнул кулаком по роялю. — Мы же нищие! Забыла, что ли?
— Беднее, чем ты думаешь, — сказала она деловито и очень грустно. Дети выглянули из-за спинки дивана.
И я стал писать прошения о стипендии, работая в подвале, при свечах. Я похохатывал. Прошения вышли блестящие: они подействовали.
Я видел только репродукции его картин, главным образом черно-белые, в небольшом каталоге выставки в Нью-Йорке, когда он приезжал в Америку. Пейзажи с цветами, люди с цветами, цветы с кошками (едва намеченными). Я криво усмехался (memento mori). Что красиво, думал я, декоративно, с тонким вкусом, во всяком случае, одно хорошо: видно, что их писал старик с добрым горячим сердцем. А это тоже чего-то стоит…
Когда мы пришли в его парижскую мастерскую в знаменитом старом доме со множеством мастерских, так называемом Улье — темноватом, закругленном восьмиугольном здании, запрятанном, как в пещеру, под сень деревьев, мрачном, как «Дом Эшера», но потеплевшем от множества детишек, собак, плетей полуувядшего плюща, от разбросанных обломков скульптур и автомобильных частей, собранных и выброшенных поколениями художников Левого берега, — Нэпперов мы не застали дома. Они сдали мастерскую друзьям и уехали в Англию. Мы выпили вина с этими друзьями, он — сияющий двадцатидвухлетний американец, и она — хорошенькая девочка, но только при ближайшем рассмотрении, потому что совершенно сливалась со светло-серыми стенами. Потом мы вытащили из-под кровати старые картины Джона Нэппера. Я был потрясен: мрачные, яростные, умные, полные презрения и самоубийственных мыслей. Почти везде — мрак, проблески света терялись в нем. Джон знал все направления, овладел всеми приемами и отлично понимал, что делает он сам — искусный мастер третьего поколения. Да, казалось мне, он все понял, но почему же он продолжал драться, вместо того чтобы перерезать себе вены? Никаких признаков шутовства в этой мировой скорби. Никакого ощущения, что человек нарочно вырядился, нацепил серые гетры на похороны. Нет, видно, я не очень-то внимательно смотрел на красивые картинки с цветочками в нью-йоркском каталоге.
— Потрясающе, а? — сказал американец, работавший в мастерской, и вид у него был невинный, беспомощный, может быть, чуть испуганный, когда он подергивал концы своих длинных, как у Джона Леннона, усов. Карикатурист. Глаза — как у Сиротки Энни, дома он играл в джаг-оркестре, там и познакомился с Джоном Нэппером. Я кивнул, покосился из-под опущенных полей шляпы. Джоанна с улыбкой превосходства рассматривала мозаики, сложенные у стены. Мы выпили еще вина, поговорили о Париже. Раньше было еще два знаменитых дома, таких, как этот Улей. Один из них взорвали во время беспорядков, как раз после того, как дом перешел к государству. Приятелю Нэппера об этом рассказал седобородый скульптор, который жил внизу, в темной мастерской, с умирающей женой.
Когда мы приехали в Лондон, я позвонил Джону. Он пригласил нас к себе. Квартира — на третьем этаже, под ними — очень чувствительная немолодая дама. «Она прелесть! Просто прелесть!» — уверял нас Джон. Мы видели, как она подглядывала из-за занавески, когда мы пришли. Мы спустились на второй этаж, в его мастерскую, захватив виски и чай (виски — для меня, чай — для них), и стали смотреть картину, над которой он работал сейчас, и другие работы, исключительно портреты всей той же Полины, которые он недавно закончил. Новый портрет был довольно большой, не огромный, потому что в мастерской было тесно, но все-таки большой, щедрый… «Дама среди цветов». Ничего особенного. Он немного подцветил его легкими, почти незаметными мазками. Искоса поглядывая на Джона, я навел разговор на его картины в парижской мастерской.
Джон Нэппер затих, он высился надо мной, вздернув нос, выпятив живот, босой, ероша рукой путаные серебряные космы, — голова Христа (таинственная и безумная) в нимбе из блестящей проволоки. Он улыбнулся — довольный собой, убежденный маньяк. — Потрясающе, верно? Я был тогда сумасшедшим! — Он хлопнул в ладоши: — Совершенно сумасшедшим! — Он был в восторге, в изумлении, как бывший пират, который после долгих лет праведной жизни вспоминает свои преступные деяния. Ухмыляясь, я не спускал с него глаз, и Джон Нэппер сказал: — Но это пустое! Пустое! — Вдруг, резким броском, он нырнул под стол, где лежали кисти, в груду старых холстов, фотографий. Он стал разбирать их, складывать в отдельные рассыпающиеся стопки. Джоанна вместе с нашими детьми — Люси и Джоэлем и с женой Джона — Полиной стала подбирать то, что разлетелось по комнате: огненно-яркие пятна света на полу, подле окон. Джон показывал историю своей жизни — то, что сохранилось. У него погибло больше работ, чем у многих других художников: бомба, случайно попавшая в английский дом, сырой, темный подвал во французской галерее, где нацисты устроили камеру пыток и где плесень вместе с призраками палачей разъела краски (так считал Джон Нэппер). Когда он отобрал то, что хотел нам показать, мы, сдвинув головы, стали рассматривать ретроспективную выставку Джона Нэппера. Жуткие лица, люди-обрубки, страшное предвидение Хиросимы, печальные городские пейзажи, словно написанные запекшейся кровью. Кое-где виднелся чахлый цветок, раздавленный осколок света.
— Поразительно! — повторял Джон. Джоанна улыбнулась, заговорила с Полиной, и они обе отошли.
Там было и несколько портретов. Одно время он зарабатывал на хлеб, рисуя портреты. Среди них был заказной портрет английской королевы Елизаветы Второй. Сильно идеализированный.
— Все критики заявили, что меня за него надо повесить, — сказал Джон. — Они хотели, чтобы она была пополнее. — Он улыбнулся, глаза — яркие, как васильки. — Они любят ее именно такой, как она есть, — сказал он. Он улыбнулся еще шире и вдруг расхохотался, искренне радуясь нелепой добропорядочности этих критиков — патриотов до мозга костей. Он сказал:
Lecteur paisible, bucoligul
Sobre et naif homme de bien,
Jette ce livre saturnien…[6]
Люси попросила:
— Джон, нарисуй, пожалуйста, мой портрет.
Он призадумался — не то леший, не то просто дедушка:
— Сколько ты можешь мне заплатить, Люси?
Она немного подумала: в восемь лет она уже знала, что такое деньги. Вынув кошелечек, она пересчитала монетки:
— Семь пенсов. — Вот хитрая! Она откинула волосы со лба, как делала ее мать.
Джон весь просиял, глаза лукаво сверкали. Хитрецы наследуют землю!
— Превосходно!
Джоэль смотрел, завидовал, делал непроницаемое лицо.
Мы условились встретиться в Уоллесовском музее, где Джон обещал показать Джоэлю коллекцию оружия и сделать набросок для портрета Люси. Полина с моей женой Джоанной и детьми поднялись наверх в их квартиру — посмотреть мозаику Полины. (Унылая штука, эти ее мозаики. В молодости она делала вещи яркие, полные тепла). Я бродил по мастерской Джона, рассматривал фотографии. Сумрачные ранние полотна, смертельно мудрые, гневные. Реалистические портреты, умелые, профессиональные. Ни те, ни другие нельзя было назвать высоким искусством, хотя они были явно хороши. Что-то в них было неуловимое, я чувствовал это (сутуля спину, тычась в них носом, как ворон). Дело было в игре света. Где-то в глубине за всем этим — за всей технической легкостью, за схваченным, даже преодоленным движением — крылось в игре света что-то тягостное, смутно-зловещее.
— Поразительно, правда? — спросил он весело, словно все это было сделано тысячу лет назад.
Я кивнул, отвернулся. Дымный, мертвенно-желтый свет солнца с аспидно-серого неба проникал в окно, проталкиваясь меж утыканных трубами крыш к западу от мастерской. Отсветы ползли к картинам, словно притянутые к ним, как Грендель из легенды о Беовульфе.
Мы встретились в галерее Уоллеса, и Джон показал нам оружие. Он стоял большой, взъерошенный — огромная птица с алмазными глазами, в потрепанной, как у анархиста, спортивной куртке. Он показывал нам мечи и пистоли, изукрашенные такой тончайшей резьбой, будто ее сработали разумные пауки. Иногда он наклонялся, почти касаясь своим мощным клювом стекла, словно близорукий орел перед зеркалом, и щуря глаза, как ювелир. Он бормотал про себя:
— Вот именно! Какое чудо — работа человеческих рук! Вы понимаете, что люди, носившие эти доспехи, — все эти славные герои — давно мертвы, давно исчезли! — Он рассмеялся, искренне радуясь, глядя на свою руку. Длинная, мощная, она казалась легче крыла. Доспехи смотрели на нас, безликие, пустая шелуха, сброшенная кора живых существ. Мы отмечали христианское благообразие немецких мастеров, перемену в англичанах после того, как они впервые взглянули на искусство Индии. Мы покровительственно улыбались умелым французам. Он все время смотрел в окно и неожиданно, словно что-то придумав, сказал: — Отлично. Именно так. — И, схватив Люси за руку и улыбаясь, отвешивая поклоны, как придворный, сопровождающий принцессу, повел ее, слегка подталкивая, осторожно, нежно и торопливо по длинной галерее, пронизанной косыми пучками света, во двор, к фонтану, где он решил сделать эскиз. Он усадил ее в тени, и сам сел на землю с блокнотом и карандашами, весь встрепанный, тоже в тени — лишь фонтан сверкал на солнце, — и начал рисовать. Он попросил Джоэля придумать и рассказать ему длинную сказку, что-нибудь про замки, про принцесс, и Джоэль согласился. Джон слушал сказку в полной сосредоточенности и рисовал. Кончив набросок, он поглядел на небо и сказал: «Получается», — и улыбнулся с хитрецой, словно каким-то ловким, испытанным приемом он обошел опасного врага.
Мы вышли оттуда — Джон незаметно, настойчиво подталкивал, поторапливал нас — и взяли такси. Джон довез нас до отеля и умчался.
Вечером он пришел к нам в отель — лохмотья вразлет, волосы — вихрь безумия, лицо — в озаренье восторга. Он принес свою гитару. Я достал банджо, и мы спустились в бар отеля — изумительное место. Отель занимал тот дом, где когда-то на содержании у короля Эдуарда Седьмого жила Лили Лэнгтри, — дом со множеством балкончиков с резьбой ручной работы, комнат с расписными потолками (стародавние войны и похищения), с мраморными столиками, скульптурами (кентавров, злорадных херувимчиков, умирающего оленя). Теперешний бар был когда-то домашним театром Лили, где сохранилась (она и сейчас в полной сохранности) ложа ее царственного любовника, темноватая, как положено, подальше от света рампы. (Весь бар был темноват, весь, кроме матового зеркального стекла, в неразборчивых завитушках.)
Джон Нэппер бывал здесь на вечерах прежде, чем дом стал зваться «Инвернесс-Корт». Отель обслуживали ирландские веселые слуги — приятели нашей Люси, деловитые ирландочки-администраторши и официантки в ресторане, а хозяин был пузатенький, как голубь, с курчавой черной шевелюрой. Мы сели за столик на бывшей сцене, девушка у стойки выключила телевизор — какой-то американский детектив, — и мы стали играть, как играли когда-то в доме Джона, в южном Иллинойсе. Хозяин поставил нам выпивку и запел. То непристойные, то нежно-жалобные песенки о любви и смерти…
— Прелесть! — повторял Джон. Мои очки затуманились от слез. В баре было уже до отказа полно ирландцев. Они пели в полумраке, играли на жестяных свистульках. Я спел две валлийские «заплачки» о погибших в обвале шахтерах, о моряках, взывающих со дна морского. Ирландцы вежливо слушали. Джон запел старую американскую песню про Хайрема Хаббарда, которую он слышал в Америке. Под конец его голос становился все тише и тише, а когда дошло до казни — «И от тела его не осталось ничего», — ирландцы заплакали. Кто-то заговорил о Белфасте. Там теперь полиция людей стреляет… Мы снова стали играть, но ирландцы уже не пели. Они смеялись, перебрасывались остротами, как дротиками. Было совсем поздно, два часа ночи, петь уже было запрещено. Ирландцы стали понемногу расходиться, и моя Джоанна повела наших сонных ребят наверх. Администраторша-ирландка была возмущена и ошеломлена. Джон Нэппер улыбался, уставясь на столик, и только изредка повторял: — Поразительно! — Я проводил его до дверей и смотрел ему вслед, пока он шел — величественный старый великан в развевающихся лохмотьях — ловить машину, черное, похожее на катафалк, такси. На углу Бейсуотер-роуд он остановился и помахал огромным футляром с гитарой — седые волосы, похожие на лучи солнца, дробящиеся на белых гребнях волн — как бывает во сне, — помахал и ушел из-под фонаря в темноту.
Я работал над эпической поэмой, историей Ясона. Нелепая затея, но ведь пишешь то, что диктует вдохновение — в ответе ли оно за это или нет. Я решил зайти с Поэмой к Джону Нэпперу. Я знал: когда он пишет, он слушает музыку, радио, что угодно, чтобы отвлечься.
Он сразу пришел в восторг, в упоение — куда тут было читать ему!
— Эпос! — повторял он. — Чудесно!
Мы стали вспоминать, давно ли был написан последний эпос. Он стал рассказывать мне о Тэйн-Бо-Куалинге, о Рамаяне, о Мабиногионе. Он рассказал мне, что Панч — из «Панча и Джуди» — произошел от Шивы, бога разрушения, от индийского слова «панч», что значит «пять», то есть пять чувств. Около полудня явилась его бывшая ученица, девушка, с которой он занимался в Париже. Она восторженно рылась в его старых и новых работах, восторженно и подробно рассказывала о своей жизни. Он сиял, слушая ее. Он расспрашивал об их общих знакомых — кто развелся, кто помер, — и мы все пили чай, вино, виски (виски пил я). С нелепо величественным жестом в мою сторону он ей сказал, что я пишу эпическую поэму, какой не было тысячу лет. Она была потрясена.
— Тебе непременно надо послушать! — сказал он.
Она растерялась:
— А она очень длинная?
— Она очень длинная, Джон?
— Очень, — сказал я.
— Чудесно! — Он наклонился, захлопал в ладоши. — Расчудесно!
Девушка явно заинтересовалась и, как мне показалось, заинтересовалась всерьез, но становилось поздно, времени осталось мало.
— Хоть немножко послушай! — сказал Джон Нэппер.
Но тут явился еще гость — тот самый американец, которому Джон оставил свою мастерскую в Париже. Он стоял в дверях, улыбаясь во весь рот, подергивая себя за усы. Джон бросился к нему, расцеловал и тут увидел за спиной мужа его маленькую, почти бесплотную жену (она болела и после этого очень похорошела). Джон и ее расцеловал. Они сияли как ангелы.
— Полина, — крикнул Джон наверх, — ты не поверишь! Поди сюда! — Он заставил гостей спрятаться, чтобы она еще больше удивилась. Полина вскинула руки, наклонила голову — как в китайском танце — и заулыбалась.
Я снова пришел к нему на следующий день, и в этот раз мне удалось почитать ему вслух. Он искренне радовался. Он слушал с удовольствием, писал быстро, вдумчиво, расставив босые ступни, длинные, как лопаты. Когда я кончил, он заговорил о Хольмане Ханте, о том, что музыка «биттлзов» совершенно такая же, говорил о Пикассо, об этом надутом старом осле, о том, что все его работы напоминают ему торжественную речь президента Рузвельта. Меня пробирала веселая дрожь (и не только от выпитого виски). Я слушал его, переводя взгляд с одной картины на другую. Зловещие, самоубийственные — старые работы, большие, яркие — новые. Среди них — портрет Люси, только сейчас возникающий на мольберте: Люси среди цветов. И вдруг я похолодел.
На стене висел огромный темный морской пейзаж. Для Джона это была проходная работа. В ней сквозило что-то от Тернера — иллюзия движения, мутный воздух, свет сквозь облака, едва намеченный силуэт корабля в огромном море и небе. Корабль терпел бедствие. Вселенная клубилась. Я вспомнил рассказ Джона о том, что Тернер жил двойной жизнью — две разные жизни, две разных жены. В одной жизни он был капитаном, морским волком, в другой — прототипом диккенсовского Скруджа, хотя на самом деле был тайным филантропом.
Среди прелестных цветов с прелестного лица моей дочери глаза глядели настороженно-расчетливо.
В тот вечер Джон сказал:
— Нравится мне, что у кельтов бог поэзии — кабан. — При этом слове он сморщил нос и вдруг стал поразительно похож на кабана.
— Кабанам понятны разговоры ветра, — сказал я.
Он усмехнулся, довольный.
— Да, да, им все понятно. — (Мы с ним знали одни и те же старые легенды.) — Но мне другое нравится. Художники-то и впрямь свиньи. Вот что мне по сердцу. Когда я был молодым… — Он снова сморщил нос, невыразимо божественно возмущенный своей молодостью. — Для меня старость — радость именно потому, что можешь работать без перерывов на всякие безобразия — на блуд и бесчинство. — Сказал и обрадовался.
Я налил еще виски из бутылки, купленной им. Купил он ее для меня — Джон Нэппер совсем не пил, когда работал, да и в другое время пил очень мало. Даже пиво пил совсем редко, не то что все ирландцы. Сегодня, когда он был трезв, я пил и за него тоже. (Равновесие важнее всего.) Я посмотрел на большое полотно — прислоненную к стене новую картину. Полина среди цветов. Хорошая работа, человеку помоложе так не написать. Картина была многоплановая — не от меняющейся глубины перспективы, а от чего-то иного. Женщина сидит у дерева, на холме везде цветы, птицы, блики, тени. Она глядит — до странности похожая на сидящие статуи египетских гробниц — в долину, во внезапный просвет, затененный и смутно-таинственный, словно вздох в пространстве. Все на картине, каждый проблеск света, движется, растет, расступается у тебя на глазах. Женщина даже дышит — оптическая иллюзия, такой у нее узор на платье. И в центре всего этого радостного движения, угасающего в совсем нерадостной тени, ее лицо парит в абсолютном покое, в святости.
— Я вас понимаю, — сказал я и улыбнулся.
Он улыбнулся в ответ, выжидая.
В поэтическом опьянении я стал понимать очень многое. В своих парижских картинах он дошел до края пропасти, борясь за свою жизнь, как свекольный сок выжимая до последней капли кровь из сердца мира, стараясь постичь его тайны, — и ничего не нашел. Он бросался в погоню за светом, не только зримым светом, напрягая все мышцы души и тела, добираясь до истинной реальности, до абсолюта, искал красоту, увиденную не чужими глазами, но честно найденную им самим, а нашел всего лишь черный провал. И его жена видела то же самое. Ее мозаика становилась все темнее, стала мрачной, как и его работы, а может быть, еще мрачнее. Но тут, на краю гибельного самоуничтожения, Джон Нэппер отпрянул от пропасти, я это видел. Теперь он воссоздаст мир из ничего. Да будет свет, райские кущи! Он начертит карты островов сокровищ. И поверит в них. Да как он мог не поверить, видя, как стали светлеть грустные глаза его жены? Какое величие! И какая бессмыслица.
Я рассказывал ему все это, и он сиял, поддразнивая, словно отражение в зеркале.
— Именно так! Именно так!
Полина окликнула нас сверху, спросила, не останусь ли я поужинать. Я сказал, что должен встретиться с Джоанной в ресторане — она работала над пьесой для флейты, — но, взглянув на часы, понял, что уже опоздал на полчаса. Я встал, свалился, снова поднялся — комната кружилась, как Эйнштейново мироздание, — и стал искать свое старое черное пальто. Джон Нэппер явно встревожился.
— Я пойду с вами, — сказал он. Полина остановилась в дверях. Я нашел пальто, кое-как натянул его, отыскал и свою мрачную черную старую шляпу. Они поговорили между собой. — Подождите, Джон! — крикнул мне Джон Нэппер. — Мы идем с вами. Обязательно! — Они сияли от радости. Лучше они ничего не могли придумать. Полина стояла в дверях, высокая, внушительная, готовясь подхватить меня, если я опять споткнусь. Голову она наклонила, широко улыбаясь, как женщина на старинных индийских барельефах, — девушка, стучащая по дереву. Символ плодородия. У нее были огненные крылья. В углу Джон ползал на четвереньках, разыскивая башмаки. Он щелкнул пальцами, встал и прошел мимо меня. Вскоре они оделись. Полина, элегантная, высилась до небес. Джон, в черном костюме, ослепительно белой рубашке, — еще элегантней; он мог поспорить величием с Эдуардом Седьмым — ослепительный, как Спаситель наш. Иисус Христос во всей славе второго пришествия.
Мы поймали такси. Мы говорили о Малере и метафизике.
Мы приехали в ресторан, когда Джоанна уже поужинала. В гневе она была прекрасна. Ее рыжие волосы, как языки пламени, струились по темно-синему платью.
— Какая ты красивая! — сказал я.
— Свинья! — сказала она. Я подмигнул Джону.
— Чудно! — сказал он и стал что-то плести. Хотя Джоанна и хмурилась, я все же выпил вина. Вскоре — не помню, как это случилось, — кто-то полез со мной в драку. Из-за Самуэля Беккета, если не ошибаюсь. Джоанна выбежала в слезах. Полина бросилась за ней на улицу.
Потом я очутился вместе с Джоном Нэппером в такси — мы отчаянно гнали эту черную приземистую колымагу. — Черт бы побрал этого дурака валлийца! — сказал он. Его шевелюра походила на сияние. Его профиль был воплощением идеи Платона о царственности.
— Я его одолел? — спросил я. Губа у меня кровоточила.
— Ты был великолепен! Великолепен! — Джон Нэппер закинул голову и расхохотался. Я сидел, сгорбившись в темноте.
— Вы сумасшедший! — ласково сказал я, покачав головой. — Всегда видите во всем только хорошее.
— Но ведь хорошее есть! — сказал он, будто это самая неопровержимая истина на свете. — И драться с этим, закрывать глаза на все хорошее тоже чудесно. Мне это нравится. Но понимаешь, человек стареет, теряет это кабанье упрямство. Эх, стать бы снова молодым, бунтарем. — Вид у него был молодой, бунтарский.
— Сумасшедший! — сказал я.
— Вот именно! — сказал он. Он наклонился вперед, огромный, на голову выше меня. За окном такси, словно сон, пролетало Челси. (Тернер жил двойной жизнью — две разные жизни, две разные жены. В одной жизни он был неким капитаном, настоящим морским волком, в другой — прототипом диккенсовского Скруджа, хотя на самом деле был тайным филантропом.)
— Вот именно, — сказал Джон Нэппер.
— Вот именно! — прошептал он и, блестя широко раскрытыми глазами, метнул улыбку в темноту, как копье.
Люси купила свой портрет за семь пенсов. Не за американские пенсы. За те английские монеты, что и темнее и тяжелее, те, что кладут покойникам на глаза, чтобы не дать им снова открыться.
ДИАЛОГИ ДЖОНА ГАРДНЕРА
Генри Сомс держит бензоколонку и крохотную закусочную под бесхитростной вывеской «Привал», последний приют перед Слейтером — проезжий может выпить тут кружку кофе и переждать непогоду, разыгравшуюся в Катскиллских горах. За Слейтером лежал Атенсвилл, потом еще города, а где-то — уже совсем непостижимый Нью-Йорк. Чем большее расстояние охватывал умом Сомс, почти не выезжавший из родных мест, тем больше дивился тому, «что на свете живет такое множество людей, в особенности бедняков с изможденными лицами», и все «снуют, спешат». Не беспорядочный же это поток, как скатывающиеся с горы камни; в их движении должен быть смысл.
Видения и голоса обступали Сомса, когда он, глотая сердечные пилюли и задыхаясь от тесноты в груди, сидел на кровати и вслушивался в ночные звуки. По 98-й дороге идет грузовик, миль пятьдесят делает, нет, не останавливается, водитель, наверное, спешит к своим или чтоб угодить боссу. Когда рассеивался туман, Генри мог разглядеть у подножия холма похожие на надгробные камни хлева Фрэнка Уэлса. Он думал, зачем старый приятель попросил его взять на подмогу шестнадцатилетнюю Кэлли — он и сам справляется пока в закусочной. Что-то разладилось у ее родителей. Сомс думал о мечте Уилларда Фройнда — хочет стать автогонщиком — и о том, что «существует некий рок, который неизбежно разрушает планы молодых», хотя, с другой стороны, «без нелепых надежд молодежи все закончилось бы уже на Адаме». Он думал и о Джордже Лумисе, как тот сидит до полуночи один в огромном старом доме на Вороньей горе, — ему еще и тридцати нет, а сколько выпало на его долю.
Сон не шел к Генри Сомсу. Он думал, думал, и у него болело сердце.
Люди поговаривали, что Сомс не в себе, видно, зашибает. Может, они и правы, он пьян, «пьян здоровенной, глупой и нескладной любовью к человеку». Он и сам не знал, почему ему до слез жалко беспутную шоферню, пьянчуг, всяких кэлли и уиллардов — разве помочь им всем? Что-то накатывало на него, он втискивал грузное тело в старенький «форд» и несся на Никелевую гору и думал: вот, ровно Иисус Христос на колеснице к небесам возносится.
Большой, тучный, неуклюжий, неуравновешенный, стареющий мужчина в проволочных очках, с больным и большим сердцем, уподобляемый автором богочеловеку и пародийно сниженный едва ли не до уровня сентиментальности и смехотворности. Таким предстает перед читателем главный герой романа «Никелевая гора», который открывает эту книгу, — первую книгу Джона Гарднера на русском языке. Да и в Соединенных Штатах имя этого писателя сравнительно ново, хотя уже утвердилось как авторитетное в американской прозе 70-х годов.
Джон Чэмплин Гарднер-младший родился в семье фермера и проповедника 21 июля 1933 года под городком Батейвия в западном краю штата Нью-Йорк, упирающемся в озера Онтарио и Эри. Он изучал гуманитарные науки и словесность в нескольких университетах Северо-Востока страны, потом в середине прошлого десятилетия обосновался преподавателем древнеанглийского в Южно-Иллинойском университете в городе Карбондейл. Первая печатная работа Гарднера, зафиксированная в справочнике «Кто есть кто» (1976), — «Формы художественной литературы» (1961). За ней последовали другие, выдавшие интерес к медиевистике, классицизму и вообще старой литературе. Этот интерес проявится впоследствии в его собственном творчестве, сообщая ему уникальную особенность. Американские критики нередко будут сетовать: филолог пересиливает художника, и тут же добавлять, что в определенных случаях традиционные формы служат новаторству. Так или иначе, эти линии литературной работы Гарднера действительно постоянно пересекаются даже в одном сочинении.
Сейчас Гарднер — автор полутора десятков книг: романов, эссе, специальных исследований, сборников сказок для детей и даже переложенной гекзаметром эврипидовской «Медеи» — «Язон и Медея» (1973). Диапазон его интересов широк. Он может выпустить подряд романизированную биографию «Жизнь и эпоха Чосера» (1977) и научную монографию о поэзии великого англичанина. А на следующий год литературно-критической книгой «О моральной литературе» (1978) добраться до ядра злободневных споров о сегодняшнем американском романе, которые вот уже несколько лет ведутся в его стране. И что замечательно: убежденный приверженец свободного артистического воображения, фантазии, сам смело экспериментирующий художественными структурами и часто сталкивающий архаику и архисовременность, Гарднер утверждает трудную разветвленную динамичную диалектику взаимодействия искусства и действительности, безбоязненно выступает против бессодержательных словесных образований, как у Дональда Бартелма, Джона Барта, Уильяма Гэсса. В понятие моральной литературы он, во многом опираясь на эстетику Толстого, вкладывает не узко дидактический смысл, а способность литературы помогать жизни, обогащать ее, делать лучше. «Искусство может и разрушить и создать цивилизацию»[7].
Первые романы Гарднер написал на исторические или легендарные сюжеты, правда, американские критики вычитывают в них актуальный смысл. Непосредственно к современности писатель вышел в 1972 году нашумевшим романом «Диалоги с Солнечным».
Само название романа вызывает двуединое представление: диалог как самостоятельный литературный жанр (вспомним «Диалоги» Платона, например, или «Племянник Рамо» Дидро и более поздние) и диалог как важнейшее выразительное средство художественной речи, ставшее неотъемлемым качественным свойством нового, современного романа — диалогичностью. Поиски истины в сопоставлении и столкновении двух точек зрения, двух мнений, двух «правд» — именно так во многом строится Гарднером роман.
В интервью, данном весной 1977 года, писатель высказался в том смысле, что в нем живут два человека: республиканец из штата Нью-Йорк, консерватор по натуре; в другом есть что-то от богемы, тот не желает мириться с существующими социальными формами. И когда Гарднер обнаруживает в жизни ситуацию, которая выражает «эту войну в моей собственной личности», возникает замысел романа. Признавая этот субъективно-психологический фактор, невозможно не видеть, что диспуты шефа полиции Кламли и молодого анархиста по прозвищу Солнечный, которого он должен выследить, вскрывают характерные моменты в общественно-нравственном бытии США. Смысл их тайных бесед выходит за рамки непосредственно описанной ситуации, воссоздающей накаленную обстановку в Штатах конца 60-х годов, когда страна стояла едва ли не на пороге второй гражданской войны. Кламли охраняет существующий общественный порядок, воплощает закон и власть как нечто устойчивое, хотя бы внешне. Солнечный же — воплощение бунта, неограниченной свободы мысли, воображения, поведения, он и возвращается-то в родную Батейвию, чтобы все тут перевернуть, «взорвать». Гарднер не отдает предпочтения ни одной из сторон: ни закосневшей системе, ни анархическому активизму. В стране, где бездна «горя, и безнадежности, и ярости», как говорится в романе, механистичное «либо — либо» бесплодно.
К такому же итогу приходит и пресвитерианский священник Пик в рассказе Гарднера «Долг пастыря». Пик пытается пробудить своих прихожан от умственной спячки, от безразличия ко всему лежащему вне круга их узколичных интересов. Но он вызывает недовольство своей паствы чересчур вольными речами с кафедры и к тому же не осуждает молодого бомбиста, объявившегося в Карбондейле. Он переживает глубокий кризис веры, чувствует недостаточность христианских заповедей перед зрелищем пропасти, разверзшейся между местными обывателями и этим голубоглазым — как и Солнечный — чужаком-экстремистом.
…Несмотря на первые тревожные сигналы, рассылаемые автором по тексту, начальные главы «Никелевой горы» воспринимаются все же как благостные, если не банальные. Генри Сомс берет в жены Кэлли, «соблазненную и покинутую» Уиллардом, и признает за своего чужого ребенка. Сыграло свою роль повседневное общение с молоденькой сметливой помощницей — где тут устоять одинокому мужчине. И все же им движет скорее не влечение, а сострадание: как бедняжке найти выход из создавшегося положения.
Оба они не сразу освобождаются от призрака уехавшего Уилларда. Темный лес подступает к дому, и Генри чудится угроза — будто юноша покушается на его счастье. Во время родовых схваток Кэлли в беспамятстве зовет Уилларда. Но тот не вернется: сломленный волей отца, наживающегося на бедствиях фермеров, он бежал от «механизированного, хладнокровного, стяжательского зла», каким ему видятся молочные фермы Фройнда-старшего. Во всяком случае, не вернется ко времени, а оно движется и лечит Кэлли и Генри, как лечит и величественная природа вокруг. Крепнет их взаимная привязанность, входит в привычку, постепенно преображая обоих. Уже стоит новый дом — соседи подсобили в работе, день ото дня растет маленький Джимми, оживляется торговля. Кажется, вот-вот воцарится в душах героев и в романе покой, умиротворенность, гармония. Покидая гостеприимный уют друзей, Джордж Лумис оглянется. Сомсы стоят втроем на освещенном крыльце — как на рекламной картинке. Или в другом месте. Сомс едет в машине: «…вся долина открывалась перед его взглядом, подобно написанной маслом картине… В золотистом предвечернем свете это словно сад: в точности так должен выглядеть рай… Еще чуть-чуть фантазии, и можно вообразить ангелов в небе, как на картинке из Библии… Хотя Вечность — это что-то совсем другое. Тракторов там, во всяком случае, не будет, и деревьев тоже, и полей…»
Тут все дело в «как»: как на рекламе, как в раю. Условность до поры сдерживает внутренний напор романа. Мир прекрасен, когда населен ангелами, но «то, во что приятно верить, не обязательно правда».
Не стоит чересчур доверчиво относиться и к подзаголовку «Никелевой горы»: «Пасторальный роман». Думается, что писатель выразил в нем свое уважение к давней, восходящей еще к античности традиции с ее непосредственным чувством сельской природы, радостью труда на земле, естественной простотой человеческих отношений. Одновременно он приспосабливает традицию к собственным нуждам и полемически переосмысливает руссоизм. В классической пасторали страдании и печаль всегда облачены в непорочные мягкие тени «страны, которая далеко», как писал Суинберн. «Страна» Гарднера совсем близко, и сладостную элегическую грусть заступила щемящая тревога. Писателю — нашему современнику чужда манерность прециозной литературы: его персонажи — «деревенщина». Буколическая элегичность старинной формы взрывается неподдельными человеческими коллизиями и природными стихиями. Роман взирает на свое жанровое обозначение с почтением, но и с подчеркнутой иронией.
Плавное его течение резко нарушается, когда Генри из жалости пригрел и приютил у себя Саймона Бейла, несчастного, опустившегося, упрямого старика, которого подозревают в поджоге собственного дома и убийстве жены. Саймон — иеговист, нетерпимый в своем религиозном рвении: время распалось, в людях гордыня, всюду зло, дьявол бдит. Жарок бесконечный спор между этим фанатиком и Джорджем, в ком тот видит сатану во плоти — и точно: узколицый, искалеченный, язвительный. Этот спор тянет Генри в разные стороны, так же как раздирался он между правотой Кэлли и сочувствием к Уилларду. Герой буквально распят на кресте противоречий.
Кризис наступает тогда, когда двухлетнему Джимми начинают сниться страшные сны: он видит дьявола! Генри накричал на Саймона, и, сбегая с лестницы, тот расшибается насмерть.
Тот, в чьей натуре заложено помогать ближним, невольно подтолкнул человека к гибели. Благое дело обернулось бедой. Добрый поступок пошел во зло. Полярные переходы умственных и психических состояний — в природе гарднеровского таланта.
Писателя спросили: многие ваши герои живут «в тени смерти», это намеренно? Да, они так или иначе «рисуются на трагическом фоне, потому что ценности имеют значение, только если они подвержены изменениям, как и мы сами. Если б мы жили вечно, все ценности, которые я исследую… ничего бы не стоили». В романе много смертей, пожалуй, даже слишком много, иной раз и не продиктованных художественной логикой.
Погиб пожилой старьевщик Кузицкий — поляк или русский, которому изливал ноющую душу Сомс и никак не мог излиться до конца. Милях в десяти, на Никелевой горе, кто-то убил куском трубы одиноко живущего старика. Стал жертвой собственного религиозного экстаза жалкий и агрессивный Саймон Бейл. Сгинула, словно ее и не было, нелепая, невесть откуда взявшаяся Козья Леди — в повозке, запряженной козами, она разъезжает, ища сына: мир-то невелик! Разбился в автомобиле, налетев в темноте на снегоочистительную машину, торговец цветами мистер Джонс, которого попросил подбросить Уиллард — он считал, что в Америке надо спешить.
Генри погружен в состояние полной подавленности: он мучается не только виной — ему нестерпимо думать, что он стал пешкой в руках случая.
Человек не должен быть игрушкой — эта мысль ставится романом в более широкий социальный контекст. Радио приносит весть: восемь графств объявлены районами бедствия — засуха. Мрачнеют лица окрестных фермеров. Прогресс, машины, химикалии, но «земля насчет прогресса ихнего не знает», — говорит старый Джадкинс. Без дождя не будет хлеба, сена, нечем будет кормить скот зимой. Растут цены, обостряется конкуренция, так что мечтают они уже не о богатстве: «Дай бог выжить — и то хорошо».
«Нужно верить в лучшее», — говорит Кэлли. «Да нет, — возражает ей Джадкинс, — держаться надо, вот и все».
За той настойчивостью, с какой едва ли не все крупные американские прозаики повторяют как наваждение клятву или завет эту формулу, нельзя не ощутить предельность ситуаций, возникающих в окружающей их действительности на протяжении всего нашего столетия.
Проза Гарднера предметна, проста и прозрачна. Он владеет нечастым даром: умеет воссоздать зримую картину чувственного мира — будь то пейзаж, трудовой процесс или бытовая сценка. Увы, слишком часты примеры того, как нынешние американские романисты разучаются искусству пластики. Не то у Гарднера: ты видишь людей, автомобили, деревья, горы, слышишь голоса и шорохи, почти физически воспринимаешь этот малознакомый мир, и он входит в тебя или ты входишь в него, становишься его частью, а он частью тебя самого. Ты движешься вместе с ним, уносимый потоком живой жизни, и, как часто бывает в повседневности, по лености ума и среди сутолоки обстоятельств не особенно задумываешься над тем, что же собственно, происходит.
Между тем едва ли не в каждом абзаце за внешним течением слов и событий чувствуется в глубине нечто более значительное, чем улавливаешь поверхностным взглядом. Это «нечто» остается до поры неясным, зыбким, как туман, опускающийся в долину в безветренные осенние ночи и полный бесформенных образов, которые наполняешь собственным воображением. Постепенно эти призрачные видения принимают более устойчивые очертания, форму, плоть, и тогда пластичная предметность оплодотворяется мыслью. Никто не рискнет назвать «Никелевую гору» событийным или описательным романом, но как он далек от так называемой «интеллектуальной» прозы, якобы неизбежной для передачи реальностей нашего трудного времени.
Мысль у Гарднера не всегда дается легко, она требует твоей собственной умственной работы, способности и желания сопоставлять, соразмерять, сцеплять. Местами ассоциативность стиля неожиданна и вольна. Она предполагает медленное, пристальное чтение, навыки которого, к сожалению, утрачиваются по мере нарастания темпов жизни, но которые тем более необходимы из-за обманчивой легкости слога нашего автора.
Один пример гарднеровских сцеплений, всего три странички к концу шестой главы — «Башня Нимрода».
Кэлли делится с мужем: ей тоже приснился Саймон, он будто бы понял, как виноват перед ними.
В памяти у Генри тут же выплывает воспоминание о мыслях на Никелевой горе, возникавших точно из клочьев тумана, и о том, как в ясные ночи он что есть силы гнал по извивающейся ленте дороги, держась осевой линии, чтобы не свалиться с крутизны или не наскочить на склон.
Другое воспоминание: они с Джорджем на автомобильных гонках в Олбани, он не понимает своего друга: тот ждал, хотел, чтобы машины столкнулись.
«Он погубит нас», — вскрикивает Кэлли. И подумала о взаимной неприязни между отцом и священником, о вздорной бабьей несдержанности матери и как однажды отец в сердцах ударил ее.
Она вспомнила и как пала у них корова, и тушу, естественное дело, сбросили с обрыва на свалку.
«В мире здравомыслия не нужно ни во что верить, и так все ясно. Вера необходима там, где начинается бессмысленное» — это идет, по-видимому, от Дж. Гарднера.
«Он погубит нас», — повторила она. Генри покачал головой: «Нет, он нас спасет».
Только прочитав главу до конца, можно проникнуться насыщенной содержательностью этого отрывка, вовсе не исключительного в своем роде, его многозначимостью. В нем «работает» почти каждая фраза. Толковать их одну за другой — значило бы разъять музыку, впасть в отвлеченную схематику да и злоупотребить временем читателя. И все же на два момента надо обратить внимание. Один из них, варьирующийся даже в пределах отрывка, очевиден: он касается верной линии поведения, необходимости сторониться крайностей, особенно на крутых поворотах. Опасность нетерпимости и односторонности — эта тема разыгрывается, пожалуй, во всех романах Гарднера. Труднее объясним случай с павшей коровой, пришедшей на память Кэлли, — и о ком они все-таки говорят, так скупо, как водится только между очень близкими людьми, понимающими друг друга с полуслова.
Ряд деталей подскажет: речь идет о Джордже Лумисе, это он наехал в темноте на Козью Леди, вероятно, похоронил ее, а коз сбросил с обрыва. Теперь он тоже терзается совестью, и единственные, перед кем он может облегчить душу, — это Сомсы. Однако, поступи он так, откройся им, он наверняка доконал бы Генри: тот стал бы болеть и за него. Джордж выдержал и тем спас Генри, Кэлли, малыша. Удивительно тонкий психологический анализ!
С точки зрения формального закона Джордж при всей нечаянности, непреднамеренности содеянного — виноват. Больше того, его вина гораздо глубже: помните, как он хотел, чтобы машины столкнулись, чтобы кто-нибудь погиб? Но живую, конкретную судьбу не измерить ни нравственной абстракцией, как бы идеальна она ни была, ни подсознательными импульсами. Джордж не виноват в том, что он физически и духовно травмирован после Кореи, где никто не хотел воевать; что обманула любовь; что до сих пор он видит лицо умершей матери за тем окошечком в гробу; что ему оторвало руку сноповязалкой. Это поняли Генри, Кэлли, старый Джадкинс: «Нет ни рая, ни ада. Доказано наукой, и дело с концом». Достаточно того, что Джордж отныне будет нести в себе эту вину, и все будут знать это, и он будет знать, что все знают, и это обоюдное знание поможет ему переступить стену разобщенности, которой он отгородился от остальных, и «спасти» себя самого.
Спросят: ну а Козья Леди? Детерминированная, обусловленная связь явлений и человеческих поступков, где каждое звено «вины» как причины цепляется за звено «расплаты» или «ответа» как выхода к положительному действию или умонастроению, — эта цепочка не бесконечна, не абсолютна, иначе она грозила бы омертвлением. Козья Леди — условная фигура среди полнокровных характеров, она принадлежит к тому же ряду казусов или наивностей, как и внезапно хлынувший дождь, спасший кукурузу, или чрезмерная чувствительность иных сцен. Да и сказано же: одного козла — в жертву всевышнему, другой «понесет козел на себе все беззакония их в землю непроходимую» (Левит, XVI, 22).
Выше говорилось о подзаголовке романа. Pastoral novel — сочинение не однозначимое, его можно перевести и как роман-послание. Что же в конечном итоге имеет поведать нам автор?
Существование человека кратковременно и хрупко. Его отовсюду подстерегают смертельные опасности: стихийные бедствия, автомобильные катастрофы, дикие случаи, войны, собственное невежество и черствость. Однако жизнь имеет смысл. Хаосу и жестокости личность может противопоставить крепость духа, готовность подать руку помощи другим, привязанность к своей земле, труд, друзей, семью. Иными словами, сделать выбор в пользу человечности. В этом и состоит суть истории самого что ни на есть простого американца из глубинки, который не научился тратить доллары, зато тратил сердце. Не больше. Но и не меньше.
Не часто с такой доскональностью и причастностью рисуют американские авторы прекрасную повседневность, полную тягот, «низких» забот и напряженной духовной работы. Люди у Гарднера органично принадлежат своему времени и месту — этим горам, долинам, дорогам. Они заодно с природой — клены на лужайке перед домом шепчут Кэлли: «Успокойся!»; они делают дело: «он был одно целое с рубанком, который скользил по сосновой доске, снимая длинную легкую белую стружку…» Хотя захват произведения вроде бы небольшой, все это придает ему эпические свойства и ставит в русло большого социального романа стейнбековской разновидности.
Серьезная нравственно-философская проблематика «Никелевой горы» иногда, правда, отрывается от чувственных картин, приобретая ненужную умозрительность. Расплывчат фокус художественного видения в заключительной главе, если не считать, конечно, печальной очевидности. После прогулки с сыном Генри «утомился, а до дома еще далеко. Он подумал, как славно было бы хоть ненадолго прилечь тут и отдохнуть». Впрочем, и наблюдать борьбу понятия и пластики образа у настоящего художника тоже интересно и поучительно.
Перейти от негромкого медитативного реалистичного письма «Никелевой горы» к яркому, эксцентричному условному миру «Королевского гамбита» — как совершить скачок в другое художественное измерение, где пространственно-временная логика выкидывает самые немыслимые трюки. Вроде бы нетрудно — стоит лишь опереться на два крыла могучего воображения Эдгара По и Германа Мелвилла: прекрасную мечту и мрачную фантазию. Совершая этот полет в романтические сферы, хорошо прихватить в дорогу и опыт художника нашего века, например, того, о котором рассказал Гарднер в новелле «Джон Нэппер плывет по Вселенной».
Неисправимый жизнелюб, большой щедрый талант, он хотел писать цветы, свет, радость. Но он жил в историческом времени и потому писал печальные городские пейзажи, жуткие лица, уродливые предчувствия Хиросимы. В его умных, мрачных, яростных полотнах не было ни малейшего шутовства. В поисках истины и красоты Нэппер двигался по всем направлениям, перепробовал все манеры, подходил к той страшной черте, за которой уничтожалось искусство. Подошел, но не преступил ее: ведь хорошее в жизни есть!
«Да будет свет. Райские кущи! Он начертит карты островов сокровищ. И поверит в них. Да как он мог не поверить, видя, как стали светлеть грустные глаза его жены? Какое величие!..», — комментирует рассказчик, пораженный животворной силой искусства, и тут же спохватится: «…И какая бессмыслица». Обоюдность, двуголосие — вообще неотъемлемое качество писательского мышления Гарднера, а трудные взаимоотношения художественного создания и реальной данности занимают его особенно. Наиболее наглядно они выразятся позднее, в романе «Октябрьский свет», но различимы и в изощренных структурах «Королевского гамбита».
Писатель определил эту вещь как «странный неуклюжий монумент, как бы коллаж, апофеоз всей литературы и жизни».
Повесть и впрямь будто смонтирована из разных частей, полна литературных заимствований, перекличек, намеков — при желании это само по себе может стать предметом разбора. Обильнее, чем из других источников, Гарднер черпает мотивы и целые пассажи из «Приключений Артура Гордона Пима» и «Моби Дика».
Сюжетно «Королевский гамбит» — это повесть о злоключениях и необыкновенных открытиях сводного брата Пима и Измаила — юного Джонатана Апчерча, случайно оказавшегося на борту китобойца «Иерусалим». Рассказ ведет старый моряк, очевидно сам Джонатан, много лет спустя, в него врываются голоса автора и какого-то духа.
Все странно и таинственно на этом призрачном судне. Из его недр доносятся какие-то страшные звуки — как «стенание духов в аду». Временами наш герой слышит пленительный неземной женский голос, хотя его уверяют, что женщин на корабле нет. Почти не показывается из свой каюты дряхлый горбун капитан Заупокой. Его видят только тогда, когда он наносит визиты командирам встречных судов и всякий раз возвращается с набитой сумкой. Сам пленник на борту, Джонатан чувствует, что весь экипаж — тоже пленники. Чье-то недреманое око следит за каждым, и «равнодушный взгляд космического шахматиста, существа механического», наподобие тех играющих автоматов, которые показывали в родном ему Бостоне, направляет их поступки. Чем дальше, тем сильнее ощущение ужаса и нереальности. Толкуют о великой цели, но никто в точности не знает, когда и где закончится путешествие. Трюмы давно набиты китовым жиром и спермацетом, а «Иерусалим», как летучий голландец, продолжает бороздить моря, каждый раз возвращаясь, точно зачарованный, к одному и тому же месту в поисках Невидимых островов.
Не сразу разгадываешь допущения и правила игры, предлагаемые писателем, не сразу осваиваешься в обманчивой, иллюзорной, двусмысленной атмосфере повести. Единственная достоверность — напомнит бесцеремонно вмешивающийся в рассказ автор — это то, что «ты существуешь на самом деле, читатель, как и я, Джон Гарднер, человек, который с помощью мистера По и мистера Мелвилла и еще многих написал эту книгу». Признавая такую нехитрую конвенцию — писатель и публика, — Гарднер тем самым дает понять, что в его причудливых фантастических образах и ситуациях заключено определенное действительное содержание, что перед нами не «очередная циничная шутка» и не «последний дурной трюк из исчерпанного арсенала дешевых эффектов», каких и в самом деле немало в нынешней американской прозе.
Признав правила игры, уже не столько следишь за волшебными превращениями Лютера Флинта из гипнотизера, шарлатана и демагога, дурачившего почтенную бостонскую публику ловкими фокусами, в слепца Иеремию, вертящего, как хочет, капитаном Заупокой, который в свою очередь оказывается ходячим манекеном-чревовещателем с набором трубок, пружин и проводов вместо головы. И не удивляешься его решающей схватке с Джонатаном за шахматной доской и окончательному растворению в пламени, когда тот находчиво разыгрывает королевский гамбит. Внимание, повторяю, сосредоточивается не на перипетиях сказочно-готической фабулы, которые с неистощимой выдумкой громоздит Гарднер, а на коренном противостоянии этой зловещей фигуры и простодушного героя.
Во всех своих ипостасях Флинт остается фанатичным приверженцем одной-единственной идеи, претендующим на «святость, которая превыше магии». В нем есть что-то от одержимости и бунтарского индивидуализма мелвилловского капитана Ахава, но при одном существенном отличии. Тем владела высокая страсть одолеть мировое зло, воплотившееся, по его убеждению, в Белом Ките, и спасти человечество. Этот же родственнее Саймону Бейлу из «Никелевой горы», принявшему зло за торжествующую непреложную истину, и цинически занят самоспасением. Флинт — маниакальный мастер изощреннейших фокусов, устремленный к абсолюту или смерти, «горячий выразитель всякой преступной, всякой псевдохудожественной мысли». Писатель не выдает его за характер, он и не картинный романтический злодей, а собирательный психологический тип человека, губящего все, к чему бы не прикоснулся, одинаково опасный в любой области человеческой деятельности.
Джонатану, напротив, присуща непосредственность и широта взгляда, интенсивность переживаний и, так сказать, открытость миру со всеми его мыслимыми и немыслимыми чудесами. У гарпунера-индейца Каскивы он учится прямому, «чистому» чувству восприятия вещей, обретая в нем духовную прочность. Во время путешествия он нередко слышит запахи земли, злаков, леса. «Человеческое сознание в обычных случаях — это искусственная стена, возводимая нами из понятий и теорий, пустой корабельный корпус, сколоченный из слов и ходячих мнений». Разрушить эту стену и выйти навстречу живой многокрасочной жизни — значит раскрыть все возможности, заложенные в личности. Этого не дано понять «парижским рационалистам и маклерам с Уолл-стрит».
«Королевский гамбит» можно прочитать как развернутую аллегорию о движении человеческой цивилизации по океану времени, об изнурительной борьбе со стихиями и собственными заблуждениями, о тяжком пути познания человеческого существования. Для такого прочтения повесть дает резон и простор. И все же многие, причем самые яркие, страницы ее позволяют рассматривать это причудливое произведение иначе, историчнее, что ли. Мне лично кажется, что судьба Джонатана Апчерча отражает блуждание так называемого «маленького человека» посреди чудовищном неразберихи фактов и фикций того, что буржуазные социологи громко именуют «американской цивилизацией». Если чуть сместить угол зрения, то история плавания «Иерусалима» окажется романтико-аллегорическим эпосом, воссоздающим приключения и превращения «Американской мечты», ее подъемы и падения, пороки и пафос. Можно сказать и так: она и есть настоящий герой повествования, а всевозможные персонажи и положения — формы ее инобытия.
Но что это такое, «Американская мечта»? Одни ответят, что это традиция, протянувшаяся от религиозного рвения первых поселенцев-пуритан, вознамерившихся построить на западном побережье Атлантики новый град божий, до всевозможных реформистских программ «нового курса», «новых рубежей», вплоть до самых последних. Другие напомнят о принципах и духе 1776 года, славной поре американской буржуазной революции, декларировавшей естественное равенство всех людей (почти всех: негры-рабы — не в счет) и неотъемлемые права личности на свободу, жизнь и стремление к счастью. Третьи иронически укажут на умилительные сказочки о том, как любой чистильщик сапог может стать президентом, и на другие легенды головокружительного успеха. Четвертые примутся рассуждать о покорении Запада, о «духе границы», первооткрывательства и динамичности. Пятые сошлются на джефферсоновский идеал собственной фермы для каждого и честного труда на ней. Шестые поведают о мессианской идее «явного предначертания» Америки, ставшей религиозно-идеологическим оправданием самого оголтелого шовинизма и экспансионизма. Седьмые…
Каждый из этих ответов будет верен, верен и — недостаточен. В этом звонком и захватанном словосочетании — «Американская мечта» — слились, срослись реальные достижения американского народа и его популярные мифы, нередко спускаемые, так сказать, сверху в интересах господствующих кругов, благотворные надежды и бесплодные иллюзии. Трудно, невозможно сформулировать, выразить понятийным языком то, что переменчиво, зыбко, неуловимо, что поворачивается то улыбчивым, то изуродованным ликом, что каждодневно обнаруживает полнейшую или частичную несостоятельность и снова возникает в глубинных пластах сознания американца. Мечта? Модель? Миф? Продукты воображения, они втянуты в междоусобную игру-войну, которая наиболее тождественно передается романтическим способом письма.
Одна из самых масштабных и устойчивых тем американской словесности — Большое Приключение. Поддавшись какому-то неясному порыву, Джонатан отбрасывает пустяковую мечтишку о ферме в южном Иллинойсе и, покинув твердую почву практицизма, устремляется в море навстречу приключению духа. Но вот первое открытие, которое он делает на борту «Иерусалима»: в трюме черные рабы. Китобоец и судно-работорговец?
К символу честного, мужественного труда и личной инициативы, каким издавна почиталось у янки китобойное ремесло, примешивается нечто совсем другое и несообразное. Хотя занятие это было «законным и правильным», оно внушает герою чувство неловкости и беспокойства. В «Иерусалиме» и его «деле» коренится угрожающий изъян.
Позже, когда Джонатан влюбится в Августу-Миранду, его, завороженного стихами этой девы Марии или ведьмы-соблазнительницы, осенит мысль, подсказанная, конечно же, зрелым художником. Поэзия Августы родилась благодаря тому самому мрачному пению, доносящемуся из трюма. Эта бесовка «располагала досугом, чтобы читать», чтобы совершенствовать умственные способности. В конечном счете все памятники материальной духовной культуры — «гимны труду рабов».
Настанет момент, когда рыжебородый Билли Мур раскроет Джонатану главную тайну: настоящий «Иерусалим» затонул полгода назад. Бедняга попал в компанию мертвецов на корабле-призраке, в общество теней, заблудившихся в поисках своих двойников.
Однажды уверовав в великую мечту капитана — настигнуть «рыбу побольше кита», — команда снова и снова возвращается к месту собственной гибели. Когда-то шхуна «Джейн Гай» у По искала в этой географической точке легендарные острова Авроры. Тени на «Иерусалиме» ищут Невидимые острова: ведь и фантомы способны завладевать воображением, иначе «вся наша свобода не более как смехотворная иллюзия».
Кто-то продолжал верить, что они спасутся и восстанут к жизни. Кто-то и в явной бессмыслице искал сокровенный смысл. Кто-то богател. Кто-то ворчал, что их обманули. И все же «мы собирались совершить нечто Великое — употребить великую силу для великой цели, и как можно скорее, — совершить нечто и заплатить за это страшную цену, как Иисус Христос. Но величие нашего дела словно бы иссякло… От общей мечты осталась только мечта капитана. Наша цель изменилась, как это случается со всякой отдаленной целью. Великий успех слишком долго оставался недостижим, и цена стала казаться непомерной — в счет него мы ведь поплатились свободой, правом каждому быть самим собой, а не винтиком в большой машине, что-то там такое вырабатывающей, до чего никому из нас нет дела».
Я сознательно сделал эту длинную выписку, чтобы попутно отметить еще одну оригинальную особенность гарднеровского повествовательного метода в этой вещи — намеренный анахронизм. Романтический стиль стыкуется — не всегда, правда, плотно — с прямой публицистической речью самого писателя, выводимой в особые главки-отступления, или она «роздана» различным персонажам, как в цитированном примере.
Какой иронический парадокс заключен в том, что помешанный капитан-робот сбившегося с курса «Иерусалима» пытается просветить моряков на других судах, встречающихся на пути!
Сильнейшее впечатление производит эпизод бунта — недовольство затянувшимся плаванием выплескивается в конце концов наружу. Воспользовавшись обстановкой, во главе его встает второй помощник, Вольф. Он кидает Заупокоя в трюм как не понимающего природу власти и учиняет дикую расправу над сторонниками умеренных действий (сцена расправы близко повторяет соответствующий эпизод на борту «Дельфина» в четвертой главе повести По). Жертвами его становятся и «истинные демократы» — первый помощник капитана Ланселот и Билли Мур, они были бессильны остановить кровопролитие. Вольф устанавливает на корабле новый порядок, основанный на жесткой централизации власти, абсолютном повиновении, ортодоксии и «отсутствии воображения», так как при известной дозе оного можно проникнуться симпатией даже к киту, то есть врагу. Смыслом бытия провозглашается агрессивность, а единственной свободой — свобода «угнетать тех, кто под тобой».
Демагогическая «программа» Вольфа вытекает будто бы из универсальных законов всего сущего. Не доверяй разуму, отрицай равенство, добивайся успеха с помощью обмана, управляй посредством насилия, отвергай все законы, кроме биологических, — таковы эти вселенские пять заповедей, своего рода катехизис воинствующего антигуманизма.
Гарднер не даром конструирует отвратительный образ деспотического, тоталитарного режима фашистского толка, в нем он видит самую большую опасность человеческому сообществу.
Важная роль на борту «Иерусалима» отведена Уилкинсу. Это «космический ублюдок», циник, релятивист и перевертыш, готовый служить чему угодно: сегодня — дьявол, завтра — бог, он не связан ни с кем и ни с чем. Еще один тип в гарднеровской галерее монстров, наделенный вполне современным мироощущением экзистенциалистского склада. Для него «не существует твердых принципов», он живет отчаянием и оплакиванием самого себя и кончает по логике вещей самоубийством.
В отличие от своих славных предшественников Гарднер не завершает плавание корабля катастрофой. Позади бури, бунт, безвременье, безветрие, и в этой тишине можно различить глухие отголоски потрясшего Америку общественно-политического кризиса 1974 года, вызванного Уотергейтским делом. Книга писалась в разгар скандала, и такая гипотеза напрашивается.
Матросы кое-как ладят паруса, судно выпрямляется, продолжает путь. «Не ведающие чина и закона, они на борту изувеченного корабля учились теперь быть человеческим обществом. Больше никаких гениев, никаких царей». Джонатан, который начинал с грез об иллинойсской ферме, зовет своих спутников: «Домой!.. Вперед, в бесконечно изменчивый Иллинойс!» Ангел — дух противоречия — передергивается от отвращения к высокопарной риторике.
Неистребимый оптимизм Джона Гарднера сплавлен с трезвым, реалистичным взглядом на вещи, и потому, как небо от земли, далек от проповедей так называемого «американского образа жизни» и уютного прекраснодушия. Ему ведомо, что он не первый, кто питал свое творчество надеждами на перемены к лучшему. Четыре десятилетия назад его соотечественник, писатель иного склада Томас Вулф заключил роман «Домой возврата нет» словами: «Я уверен, что все мы, американцы, заблудились, но я уверен также, что нас найдут… Подлинное открытие Америки еще впереди».
«Америку стоит спасать», — публично подтвердил тогда же Драйзер.
С тех пор утекло много воды. Менялись времена, мир, настроения. Американцы помогали спасать демократию в одной заморской войне и душили ее в двух других. То и дело нарушался порядок в собственном доме. Исторический опыт показал, что открытие Америки, о котором мечтал Вулф, пока не состоялось. Ее искали повсюду и по-разному. Одни авторы — на дорогах, в коммунах хиппи, в музыкальных вакханалиях вроде вудстокского полумиллионного сборища летом 1969, происходившего, кстати сказать, недалеко от тех мест, где разворачивается действие «Никелевой горы», и, как знать, может быть, Гарднер сознательно отнес действие романа к середине 50-х годов, когда страну еще не потрясали многообразные кризисы минувшего десятилетия. Другие писатели впадали в отчаяние и как только не издевались над «Американской мечтой» — вспомнить хотя бы одноименные пьесы Э. Олби и роман Н. Мейлера.
Между тем плавание продолжалось. «Вся наша славная цивилизация — как эта дырявая посудина… Груз искусственной радости, пятицентовое забытье, капитан — полупомешанный, салага, валится от качки». Это воспринимается как еще одна характеристика «Иерусалима». На самом же деле речь идет о другом судне, который под названием «Неукротимый» курсирует уже в наши дни по страницам нового романа Гарднера, «Октябрьский свет» (1977) между мексиканскими и американскими водами, обслуживая крупный узаконенно-подпольный бизнес по переправке марихуаны.
Насыщенные кричащими красками, лихорадочным движением и ощущением катастрофичности приключения «Неукротимого», его стычки с мелкой контрабандистской сошкой на «Воинственном» по методу контрапункта и контраста вставлены в другую, совсем неяркую, будничную историю, случившуюся на вермонтской ферме, которая продолжает и развивает тему «Никелевой горы». «Октябрьский свет» тесно сводит воедино два предшествующих произведения Гарднера, придает новую, более широкую перспективу всему творчеству американского прозаика.
Смешно и грустно читать о ссоре, вспыхнувшей из-за телевизора между 73-летним Джеймсом Пейджем и его старшей сестрой Салли. Джеймс — человек, как говорится, отсталый. Куда ни кинь, он всюду видит нынче упадок и вырождение. Хиреет лесное хозяйство и железные дороги, худо стало фермерам, люди забывают, что такое честный доход. Профсоюзы выставляют непомерные требования, предприниматели прижимают, политики путают. «Единственным неотчуждаемым правом в этой стране осталось право на получение пособий по безработице». И люди не те, разве сравнишь их с прежними, которые создавали нацию, — суровыми, работящими, настойчивыми. И, распаляясь воображением, Джеймс Пейдж видит, как встают из могил основатели нации и идут делать «новую революцию».
Вместе с этими видениями героя входит в роман история, легендарная и живая, — стародавним обычаем, присловьем, бытовой подробностью. Входит в дом старого бедного фермера на Перспективной горе под городком Биннингтоном, штат Вермонт, в октябре 1976 года, когда «большая» Америка оправлялась от похмелья национального двухсотлетия, а тут, на земле, шла отвечная и безостановочная работа.
Своенравная Салли, напротив, особа «передовая», желающая идти в ногу со временем и рассуждающая как заправский либерал. Целыми вечерами она просиживала, уткнувшись в экран, пока разъяренный Джеймс не схватил ружье. Он выпалил даже не в телевизор — он стрелял в тот неприглядный, чуждый ему образ родины, который вставал с экрана.
Джеймс загоняет непокорную сестрицу наверх в ее спальню и, чтобы припугнуть, устраивает хитроумное приспособление с нацеленным на дверь — конечно же, незаряженным — ружьем. Салли в ответ на домашнее тиранство громоздит у притолоки ящик с яблоками.
Иносказание? Притча? Нисколько. Просто житейская ситуация, столкновение характеров и драма непонимания. Такие драмы разыгрываются в миллионах домов, видоизменяясь в зависимости от условий и индивидуальной психологии, но всякий раз давая уроки умения жить друг с другом, из которых и складывается великий нравственный опыт человечества.
Роман в романе вводится смелым и чрезвычайно простым приемом: от нечего делать Салли принимается листать подвернувшуюся под руку книжонку «Контрабандисты со Скалы неприкаянных душ».
Вздорный боевик на философической подкладке, каким-то непостижимым образом завладевающий воображением бунтующей старухи, воспринимается не только как остроумная пародия на сенсационный авангардистский китч. Несмотря на полярность предметов изображения, бросается в глаза парность, перекличка, параллельность многих ситуаций и мотивов. Разумеется, нельзя говорить о полном, зеркальном — хотя и перевернутом — соответствии «вермонтского» и «калифорнийского» романов, а лишь о близком и противоречивом взаимодействии их по принципу бинарной оппозиции.
Гарднер принадлежит к тем прозаикам, которые серьезно стремятся осознать психологию, содержание, механику писательского труда. В «Октябрьском свете» он, помимо чисто художественных задач, продолжает углубляться в философские проблемы художественного творчества. Как соотносятся сущность и кажимость мира, действительность подлинная, объективная и мнимая, иллюзия и сознательный эстетический вымысел, правда жизни и правда искусства — таковы некоторые вопросы, которыми он задается. Гарднер знает, что «искусство соприкасается с жизнью, воздействует на нее, а жизнь в свою очередь входит в искусство». Само искусство тоже неоднородно, неоднозначимо, в нем существуют и борются разные тенденции и методы изображения. В этом смысле «вермонтский» роман — это реалистическое отображение и воспроизведение одного, обыкновенного нравственно-бытового слоя американской жизни, а роман «калифорнийский» — сюрреалистическая проекция почти неправдоподобной, но страшной своей узнаваемостью деятельности преступного бизнеса, разгула гангстеризма, насилия. Может быть, в том и состояло идейно-творческое самозадание Гарднера, чтобы в рамках одного целостного произведения сопоставить два типа романного отражения разных сторон реальности — здоровой и больной Америки.
Стечением обстоятельств «малая война» на вермонтской ферме приводит к целому ряду несчастий, служащих катализатором цепной реакции самооценок.
Суд совести, который вершат над собой персонажи, становится светом совести — так и надо понимать метафоричность названия романа. Пришедшая мудрость проникает в прошлое. С особой резкостью высвечиваются те моменты многотрудной жизни клана Пейджей, когда кто-то незаслуженно нанес обиду другому, был несправедлив к нему. Джеймс всегда старался поступать по чести, но времена менялись, и когда-то верные правила поведения превратились в догмы, за которыми он перестал различать живых людей. Он испытывает глубокий стыд, раскаяние, сожаление, что никого и ничего не вернешь, чувство утраты чего-то бесконечно ценного ради пустого, ничтожного. Он вдруг увидел то общее, что соединяло всех, кого он знал, и это было самым важным: они все — хорошие люди, хотя им трудно приходится. «Он вдруг понял, что всю жизнь держался мелочного понятия о правде» и лишь теперь он проникается одухотворяющей радостью бытия.
Тревожа тени Спинозы, Мэтью Арнольда, Кьеркегора, Бергсона и других властителей умов на Западе, гротескные фигуры романа в романе предлинно и путано рассуждают о смысле существования, человеческом уделе, отчуждении, законе, насилии. Из пестрой сумятицы идей снова, как и в прежних произведениях Гарднера, вырисовывается кардинальная дилемма: человек способен самоопределиться в своих поступках и влиять на ход событий или он под властью неких слепых безличных сил? Абсурдная развязка, сам метод «калифорнийского» романа в качестве ответа предлагает лишь отчаянный вскрик: спасите, мы невиновны!
Развитием же «вермонтского» сюжета, переживаниями и пробуждениями персонажей, движением образов физического мира Гарднер идет к простому выводу. Свобода и сила человека вырастает из его совестливости и терпимости, из способности отозваться на чужую беду, из мужества, из готовности взять на себя вину, а значит, и ответственность за все, что происходит вокруг. Автор подводит нас к этим выводам ненавязчиво, без нажима, который нет-нет да и ощущался в «Никелевой горе», и без хаотичности «Королевского гамбита», а также счастливо избегая прежних апелляций к христианской этике — слишком частом прибежище западных писателей-гуманистов.
Джон Гарднер — честный и зоркий художник больших творческих возможностей. Двуединством старых и новаторских форм он стремится проникать в бесконечно разветвленную диалектику движений человеческой души, действительного хода вещей и развития искусства. Его герои ведут постоянные диалоги с самими собой, с другими, с окружающим миром — многообразным, переменчивым, не очень понятным, — миром, который не плавная река, а сплошные противоречия. Они не всегда находят разрешение в высшем художественном синтезе, а только нейтрализуются или примиряются. Выразительные нраво- и бытоописания и широкие раздумья о человеке и его назначении то и дело оспаривают одно другое, не всегда совмещаются в завершенную конкретную картину. В поле писательского видения Гарднера пока еще не попали и некоторые важные процессы и стороны современного общественно-исторического бытия Америки. Точнее, он сам ставит себе определенные пределы.
Повторю: с каждым романом Гарднер набирает силу, и, надо думать, главная его книга еще впереди. Судя по всему, он сумеет глубже проникнуть в социальную природу избираемых конфликтов, расширить круг изображения, ввести новых героев. Однако и достигнуто им немало, совсем немало, и не только на фоне нынешней массово-поточной культуры США, но и серьезной культуры. Разительные несообразности в окружающей его действительности не вызывают у него ни циничной усмешки, ни вселенского пессимизма, как это бывает у многих его коллег по перу — писателей модернистского мироощущения. Человек гуманных и демократических взглядов, настоящий и очень самобытный национальный художник, он возвращает в отечественную прозу поэзию неприукрашенной жизни скромных, ничем не выдающихся американцев, тех, которые больше всего доверяют собственным рукам, и сердцу, и здравому смыслу. Таких большинство, и они — соль земли. Генри, Кэлли, Джордж, Джонатан, Джеймс, Салли и многие-многие другие — не идеальные образы, не ангелы, и их жизнь отнюдь не рай. Но это их жизнь, и они как могут очеловечивают ее давними и всегда насущными понятиями о том, как жить взаимно по чести и справедливости.
Гарднер возвращает в американскую литературу человека положительного нравственно-психологического содержания и в меру этого возвращает доверие к стране и ее литературе. Лучшие его книги можно оценивать не только мерками сегодняшнего литературного процесса. Они принадлежат к тому серьезному, «моральному» искусству, о котором сам писатель сказал: «Искусство не просто имитирует жизнь — оно побуждает людей к действию».
Г. Злобин
Примечания
1. Менониты — одна из протестантских сект. — Здесь и далее примечания переводчиков.
2. В тленном плоти остается нетленной (лат.).
3. Но тяжелей был исход, чем примета: / Жена молодая … по зеленому лугу (гуляя)… — Овидий. Метаморфозы. X, 8. Пер. С. В. Шервинского.
4. …Зубом змеиным. — Там же.
5. Civilian Conservation Corps — гражданский корпус по охране лесов и по мелиорации (трудовые лагеря для безработной молодежи).
6.
7. Высказывания Гарднера взяты из развернутой беседы с ним, опубликованной в журнале «Атлантик» (май, 1977). — Прим. автора.