Часть пятая

1.

Поскольку бежать в Европу было бесполезно, особенно для Ларса–Горена, у которого там не было друзей, Ларс–Горен и епископ Браск бежали на север под тем предлогом, что считалось, что там находится дом Дьявола и поэтому там его скорее всего можно будет найти.

Горьким было это путешествие для Ларса–Горена. Они следовали тем же самым путем, который он держал в более счастливые времена, когда король Густав был только еще коронован и полон высоких надежд и идеалистических планов для Швеции. Стояло почти то же самое время года, когда он в предыдущий раз ездил на север, чтобы ненадолго воссоединиться со своей семьей. Лето лишь недавно перевалило за середину — в долинах по утрам и вечерам стоял туман, а иногда, когда путь проходил через открытые земли, и острый запах осени. Иногда в пути глаза его наполнялись слезами, стоило лишь мыслям остановиться на жене и детях, слугах в его поместье, и его крестьянах. Даже этого дурацкого льстеца священника, которого он посетил во время своего последнего путешествия и которого он знал с детства, этого отца Карла, который всегда старался продвинуть себя, выдумывая разные истории о том кто чего сказал — даже этого человека Ларс–Горен вспоминал теперь с теплотой. »Я скучаю по нему», говорил он себе. Он–то знал, что в своем родном замке ему не удастся прятаться долго. Густав, пребывающий в своем нынешнем тираническом настроении, наверняка будет охотиться за ними. Возможно, план Густава безумен — таким его считал Ларс–Горен — но король относится к нему абсолютно серьезно. Через какое–то время отсутствие сообщений об их успехе в борьбе с Дьяволом развернет короля против них, и его разочарование со всей силой обрушится на их головы. Странно, как это король может быть наделен такой силой — что люди добровольно даруют ему такую силу — но это факт жизни, и так было веками, по всему миру. Так что, в свое время Ларс–Горен своим пребыванием дома станет опасностью для своих домочадцев. Чтобы спасти их, у него не будет иного выбора, кроме как поспешить дальше, Бог весть куда. Его обязанности падут на плечи Эрика. »Благослови его, Господь», думал Ларс–Горен. Епископ Браск взглянул на него, и тактично отвел взгляд. Они поехали дальше, в направлении Упсалы, в полном молчании.

Посреди этой тучи хмурых мыслей епископ Браск был чем–то вроде луча света, несущего с собой облегчение. Он был не из тех людей, кого Ларс–Горен очень уж любил или кем восхищался, хотя дураком–то он точно не был; но он, по крайней мере, отвлекал, было в нем что–то интересное. Много часов кряду он ехал не произнося ни слова, затерявшись, должно быть, в своих сумрачных думах. Он ехал, держась в седле очень прямо, как человек, у которого что–то болит, или как узник, едущий с обвязанной вокруг шеи веревкой. Казалось, он не смотрел ни вправо, ни влево, ни вдаль, но только на уши своего коня. Его наряд был элегантен, как у какого–нибудь богатого господина, но если бы кто присмотрелся к нему попристальней — а у Ларса–Горена возможности сделать это имелось с избытком — то увидел бы, что это не совсем так: воротнички и манжеты были тщательно заштопаны, обтягивающая колени ткань была тонкой, прочностью не более, чем ажурный дамский платочек. Он ехал на том же коне, который был под ним тогда, когда Ларс–Горен впервые встретил его на берегу высокогорного озера в Даларне, чудесный вороной жеребец, которого он звал Крестоносец — но теперь конь был стар, и хотя он, непокорный, всё ещё по привычке грыз удила и иногда закатывал глаза, не было уже прежнего духа в этом конском бунте, он казался больше капризничаньем, похожим на суетливость старика, который более не понимает, что суетится. Он срывал листья с деревьев, мимо которых шел, и епископ Браск каждый раз небрежно подергивал поводья, но ни один из них уже более не был заинтересован в этой борьбе. Когда они ехали легким галопом, даже на небольших расстояниях, конь епископа прерывисто дышал и пускался в различные ухищрения, из прыжков приземляясь на передние ноги, замедляя ход на болотистой почве, выбрасывая голову как рычаг при подъеме по крутым холмам. Ларс–Горен, как бы выказывая уважение, немного придерживал своего Дрейка, хотя Дрейк, в свои десять, был на вершине сил. Крестоносцу же было что–то около шестнадцати. Епископ, возможно, и сам того не сознавая, находил оправдания, почему не пускать коня быстрее, чем следовало бы, и Ларс–Горен полубессознательно подыгрывал ему. Только осознав, что Упсалы они достигнут не ранее полуночи, он осознал, как медленно они двигаются и каковы причины этого. Ладно, ничего, сказал он себе. Могут еще настать времена, когда скорость будет иметь значение, но пока что ничего, кроме сильного желания Ларса–Горена увидеть семью, не требовало большой спешки. Временами, словно бы для того чтобы отвлечь внимание Ларса–Горена от медлительности шага, епископ смотрел на него своими молочными старческими глазами и говорил. Однажды он сказал:

— Мне как–то стало интересно, когда я наблюдал это увлечение короля — племенное животноводство. Я побывал на одной из ферм, за пределами Вадстены. Он удивительный человек, король Густав. Удивительно, как много он понимает, как много он просто делает.

Ларс–Горен поднял брови, ожидая большего. Епископ на мгновение втянул губы между зубов, глядя вниз, на гриву Крестоносца, затем продолжил:

— Возможно, это гораздо важнее, чем то, что думают люди, это племенное животноводство. На протяжение веков оно было любимым занятием королей, даже у греков уже, и, как я однажды упоминал в одной из своих книг — возможно, вы ее читали — »то, что короли делают забавы ради, в конце концов ставит мир на уши». Бог его знает, что я в точности имел в виду, но это вполне применимо к этому случаю. — Он задумчиво покачал головой, с легкой улыбкой, как бы заканчивая разговор.

— Я не уверен, что ваша мысль дошла до меня, — сказал Ларс–Горен.

Мгновение Браск ничего не говорил, размышляя про себя.

— Только это, — сказал он наконец, словно с неохотой, уже чувствуя скуку, — если вы посмотрите на это философски — не просто то, как путем выведения получить особо мясистую породу свиней или быка гигантских размеров, или как в короткое время волка за несколько поколений превратить в домашнего охотничьего пса… если, вместо этого, вы посмотрите на долгосрочные результаты… — Он сжал губы и лицо его неожиданно стало злым. — Церковь, если бы она обращала внимание — чего она, конечно же, никогда не делает — она была бы потрясена до основания этим самым племенным животноводством.

Некоторое время они ехали молча; Ларс–Горен размышлял о том, что это за трудность такая у епископа с преобразованием мыслей в слова. Дело не в недостатке мыслей — Ларс–Горен знал это с самого первого дня знакомства с ним. Но казалось, что слова шли из сердца епископа словно отяжеленные булыжниками. Казалось, что даже для того, чтобы сказать »Доброе утро», старику требовалось сделать глубокий вдох, преодолеть инерцию.

В траве справа от них послышался шум и стая куропаток взлетела, шумя крыльями. Как будто бы шум и само зрелище восстановили силы епископа, и он спросил риторически:

— О чем оно говорит, это скотоводство? Оно говорит о том, что, при условии, что будет иметься достаточно времени, мы сможем преобразить мир, изменить каждое дерево, каждый цветок и каждое насекомое. Спаривайте между собой собак с длинными носами, поколение за поколением, и в свое время вы получите породу длинноносых собак. Не этим ли притягивает к себе королей эта забава, выводить племенной скот? Не прозревают ли они самую сердцевину тайны? Не замечают ли они, что близки к разгадке фундаментального секрета Бога? Вы смотрите на меня с тревогой, Ларс–Горен, будто думаете, что я сошел с ума. Я не сошел с ума. Ничего подобного. Но подумайте: если то же самое и с идеями, правительствами, даже добродетелями. Конечно же, эти короли догадались, что это так, хотя спроси их, так может оказаться, что они совсем этого и не понимают.

— Вы меня совсем запутали, — сказал Ларс–Горен.

— Не обращайте внимания, всего лишь пустой стариковский трёп, — сказал епископ. Через какое–то время он сказал:

— Давайте так. Мы знаем выражение »сильный всегда прав». Предположим, что это правда — я имею в виду, правда в самом глубоком смысле. Предположим, что и в самом деле нет на свете ничего хорошего, кроме того,что выживает.Мы создаем коня, который сильнее всех других коней, выводим его в поле вместе с теми конями, что поменьше его, и он убивает их. И они теперь мертвы уже навсегда, они не могут продолжить свою линию. Предположим, что то же самое и с правлением. Создайте такую форму правления, которая эффективней всех прочих, и со временем она уничтожит или, по меньшей мере, переживет все остальные. Чего еще может желать любой король, находясь на смертном одре, кроме как остаться в памяти людей человеком, который смог создать такую форму правления?

— Да, интересно, — сказал Ларс–Горен.

Епископ Браск кивнул, лицо его слегка засветилось, как будто и самому ему стало на мгновение интересно.

— А идеи? — сказал он. — Что насчет идей? — Лицо его приняло извиняющееся выражение, как будто не по его воле, а само по себе. — Я, как вы знаете, работал… — Он слегка пожал плечами, затем заставил себя продолжить. — Я работал над густавовым переводом Библии на шведский. Есть там свои проблемы, вполне определенные. В этом нет ничего нового, вы понимаете, ничего такого, что я разглядел бы первым на свете. Алкуин, Гроссетест, Бэкон — у них у всех уже это было, хотя возможно, что их выводы не полностью совпадают с моими. Еврейский язык, он очень разный даже в самом себе, и в этом всё дело. Язык и идеи изменяются не десятилетиями, а веками. В одном предложении язык может перескакивать с одного столетия на другое. Понимаете, к чему я клоню?

Ларс–Горен поразмышлял, затем кивнул головой.

— Я хочу сказать, что Святое Писание росло. Как растение. Как конь. Ономенялось, иногда коренным образом. Там встречаются поразительные купюры, сдвиги во мнениях, словно Дух Божий повелевал, не переставая передумывать.

— Возможно, вы где–то допустили ошибку, — сказал Ларс–Горен.

Епископ Браск посмотрел на него.

— Нет, — сказал он, — здесь нет ошибки.

— И каков ваш вывод? — спросил Ларс–Горен.

Епископ Браск уставился в упор на конские уши.

— Я думаю, вся эта книга суть хроника проб и ошибок, — сказал он.

— Вы говорите как лютеранин, — сказал Ларс–Горен.

Какое–то время епископ Браск ничего не говорил. Затем:

— Нет, хуже.

Сгущались сумерки. Им оставалось еще добрых двадцать миль до Упсалы. Ларс–Горен стал подгонять своего коня. Епископ, делая вид, что не замечает этого, делал то же самое.

2.

Этой ночью они спали в одном из элегантных каменных домов в церковном саду, в обнесенном стеною парке с деревьями и надгробиями, иные из которых представляли собою стрельчатые камни времен викингов. Ночной воздух был тяжел от запаха коней. Ларсу–Горену вдруг пришло на ум — мысль пустая, но для него всё же немало огорчительная — что здесь, в защищенном стенами церковном саду, они находятся »в святилище». И ни один шериф или генерал из правительства Густава не может тронуть их, по крайней мере теоретически. Неплохое место для того, чтобы прожить здесь всю жизнь — тяжелые балки старых деревьев, ручей с чисто подметенными мостиками, статуи там и здесь, освещенных мерцающим светом факелов, иные изящней тех, что стоят в стокгольмском дворце, насколько Ларс–Горен мог быть им судьей.

Старый служка открыл им дверь и попросил входить. За его спиной, в темноте, ходили люди, зажигая свечи, растапливая очаг, тихо перекликая друг друга. Чуднó это всё, думал Ларс–Горен, вся эта суета из–за двух более или менее неважных путешественников. Вскоре он обнаружил, что не такими уж они были неважными, как он воображал себе.

Четыре священника вышли и приветствовали епископа Браска с великим уважением, почти страхом, словно для духовных лиц Упсалы он был в ранге самого Папы. Некоторые, казалось, знали его за его силу и хитрость в делах политики, а иные за его ученую деятельность. Молодой священник, которого приставили ухаживать за ним, поднятый для этого с постели, с заспанными глазами, оказался одним из тех, кто вместе с епископом участвовали в упсальском переводческом проекте. Казалось, он не знал как еще угодить своему хозяину, и, хотя он также очень заботился о благополучии королевского советника Ларса–Горена, с первого взгляда видно было, что в глазах священника — в глазах всех священников — Ларс–Горен по сравнению с епископом был лишь скромным простолюдином.

Епископ Браск был серым от усталости и шел слегка наклонившись, словно донимаемый болью в спине. Казалось, ему ничего не надо, только поспать; но по настоянию священников он безропотно сел с ними и выпил стакан бренди, затем еще один и еще, и разговаривал долго и подробно, главным образом с тем молодым человеком, что участвовал в переводе, иногда с жаром — то ли от стариковского озлобления, то ли от разочарования, вызванного сложностью возникающих проблем — о Первом послании к Коринфянам. Ларс–Горен сидел всеми забытый в углу освещенной светом свечей комнаты, слушая, сложив руки на коленях. Он никогда раньше не слыхивал о тексте, который они обсуждали; этот текст можно было бы обсудить и в другое время, и не стоило так о нем торговаться, ведь в проповедях он никогда не использовался. Но в сознании Ларса–Горена сегодняшний контекст наделил его смыслом, хотя у него и не было слов для этого смысла. В тексте говорилось примерно следующее: »Дары различны, но Дух один и тот же; и служения различны, а Господь один и тот же; и действия различны, а Бог один и тот же, производящий всё во всех». Ларс–Горен, совсем как священники, сидел подавшись вперед, невольно задумываясь над словами специалистов; его стакан с бренди стоял на столе позади него, забытый.

Его надежда на то, что их аргументы разрешат его невыговариваемый вопрос, оказалась тщетной. Всё время они провели обсуждая греческое слово, которое Браск перевел как »действия». Молодой же священник настаивал, что переводить следует »движения» или »события», возможно, »изменения и внутренние принципы вещей».

С каждой минутой епископ выглядел всё более старым и усталым. Его левая щека тряслась, а рот сжался в узкую, тонкую линию.

— Мой юный друг, — сказал он, — наша задача состоит не внаписанииБиблии, а в ее переводе.

— Но ведь это то же самое, — настаивал молодой человек, улыбаясь фальшиво, нетерпеливо, словно в надежде заставить епископа отказаться от веры. —Действия — изменения в вещах —на самом деле, совсем никакой разницы!

— Если бы это было правдой, вы бы не боролись со мной с таким жаром, — сказал епископ.

Молодой человек поднял руки перед собой, ладонями вверх.

— Вопрос как раз в том, чтобы мы были поняты теми людьми, которые будут читать, — сказал он. —Изменения в вещахэто они поймут — весна, лето…

— Вы сами себя дурачите, — огрызнулся епископ, — хотите заставить Бога говорить не то, что Он говорит на самом деле, а то, что люди поймут. Вы хотите, чтобыОнверил в то, во что верят люди — во чтовысами верите. Вы хотите, чтобы он сравнивал поведение воды в реке с поведением поденки, или мужей и жен — чтобы сделал Бога в некотором рода универсальной алхимией. Может быть, там, вверху на небесах, слушая то, что вы говорите, Бог теребит свою бороду и от всего сердца кивает в знак согласия. Но в то время, когда он, так сказать, говорил с Павлом, он говорил о талантах и правителях, и, так или иначе, он забыл сказать то, чтó, слушая вас сейчас, он думает, что хотел бы донести до внимания Павла.

Молодой священник лишь мгновение потратил на фиксацию для себя своего мнения. Он подтянул свои пухлые ладони обратно ко рту и сказал неопределенно, не глядя епископу в глаза, всё его тело выражало отказ быть битым епископской риторикой:

— Всё зависит от того, что он подразумевал конкретно под «администрациями». Возможно, он не думал исключительно о церквях или политических системах. Философские системы, как говорит нам Аквинат, с необходимостью обладают своим логическим «управлением». Деревья, расположение вен у млекопитающих, повадки барсуков в противоположность повадкам пчел…

— Вы знаете, что говорите чепуху, — резко сказал епископ. — Человеческая гордыня! Берегитесь ее! Какое бы это было удовольствие, — он мягко улыбнулся, глаза узкие щелочки, — навязать миру собственные мнения через уста самого Бога!

— Если я правильно следил за аргументами в ваших книгах, они представляют собой ваши мнения, такие же, как мои, мой господин, — сказал священник, но очень невыразительно, глядя себе на колени, словно знал, что уловка не сработает.

— Вполне верно, это мои мнения, — сказал епископ. — Кто знает, если победят лютеране, то, может быть, их мнения станут мнениями всех людей и будут приняты в качестве евангелия. Дайте каждому человеку Библию и разрешите ему читать ее так, как он хочет, и рано или поздно между тем, что сказано в Библии, и новостями, про которые глашатай кричит на улицах, не будет никакой разницы. Истиной станет то, что переживет поколения. — Он снова закрыл глаза, и на мгновение Ларсу–Горену показалось, что он уснул. Затем, не открывая глаз, он сказал:

— Всё приходит и уходит. Не надо подгонять события.

С усилием старик поднял веки, затем поставил свой стакан.

— Мне надо поспать, — сказал он. — Переводите как вам нравится. Возможно, всё, что мы делаем, это воля Бога. — Он уперся руками в подлокотники кресла и поднялся.

Молодой человек смотрел на него разочарованно, голова полна аргументов, но, в конце концов, видя, как все священники собрались вокруг епископа, он ничего не сказал, а верноподданически поднялся, чтобы проводить того в его комнату.

Утром ни один из них не напоминал о полночной дискуссии. Возможно, по размышлении, молодой священник решил воспользоваться уступкой, сделанной стариком в состоянии раздражения, и сделать в точности так, как иронично посоветовал ему Браск — переводить как понравится. После заутрени и завтрака, когда они уже взбирались на своих коней — епископ неуклюже и держась прямо, словно боль, о которой он так и не упомянул вчера, стала еще сильнее — молодой священник спросил :

— Вы будете проезжать через Даларну?

Взглянув на епископа, который никак не отреагировал на вопрос, Ларс–Горен ответил:

— Нет, нам это совсем нет по пути. Мы направляемся прямо на север.

— А–а, — сказал священник и кивнул.

Епископ Браск изучал его, вытянув губы. Его старый конь раздраженно топтался на месте, но епископ еще немного подержал его.

— А что? — спросил он жестко.

Священник пожал плечами.

— Да постоянно какие–то слухи ходят о том, что там всё плохо в Даларне, — сказал он и издал смешок.

— Что на этот раз? — спросил Ларс–Горен.

С деланной небрежностью, чтобы показать, что его это никак не касается, тот рассказал им о Дальюнкере — молодом джентельмене из даларнийцев — который утверждал, что он Нильс Стуре, что тот молодой Нильс вовсе даже и не умер, а сумел избегнуть гнева Густава.

— Это абсурд, — сказал Ларс–Горен, побагровев от ярости. — Какой гнев? Кто когда говорил, что Нильс Стуре мертв?

— А он не мертв? — спросил священник.

Епископ Браск, тяжело сидящий на коне, слегка отпусти поводья и, не попращавшись, направился по тропе в сторону дороги. Ларс–Горен посмотрел ему вслед, затем, кивнув на прощание священнику, шагом отправился за ним вдогонку. Дорога была слегка испещрена пятнами света и тени, словно спина угря.

— Опять работа Дьявола? — сказал Ларс–Горен.

— Всё работа Дьявола, — сказал епископ.

— Всё? — спросил Ларс–Горен с иронией.

— Хорошо, тогда ничего — что вам больше нравится, — сказал епископ, и больше ничего не сказал.

3.

В тот день они лишь доехали до озера Далявен. Как и в предыдущий день, епископ то целыми милями ехал не произнося ни слова, а то принимался говорить без удержу. Однажды, когда они ехали через лес темный как пещера, и лишь несколько солнечных лучей пробились к ним — лес такой густой, что и подлеска в нем не было, а лишь ковер из сосновых игл — Ларс–Горен сказал:

— Никак не могу понять, епископ, почему это вы решились ехать со мной на север. У вас ведь наверняка есть друзья, к которым вы могли бы обратиться за защитой. Я не мог не заметить, что едете вы как человек, испытывающий определенное неудобство — возможно, проблемы со спиной, а то и еще чего похуже, хотя надеюсь, что это не так.

— Да, — сказал епископ Браск, угрюмый, бесплотный голос из темноты откуда–то справа от Ларса–Горена, — я слишком стар для таких поездок, это верно.

Ларс–Горен подождал, прислушиваясь к топоту конских копыт, а когда епископ ничего более не добавил, он сказал:

— И всё же вы поехали. Это выглядит странно.

— Странно, — согласился епископ, и затем, со вздохом, словно бы только во избежание дальнейшей травли по данному вопросу. — Я и сам не очень–то понимаю, почему я на это решился. Может быть, просто от изнеможения. Конечно, это звучит странно — пускаться в долгое и трудное путешествие из–за изнеможения — но когда человек достигает моего возраста, или моего душевного состояния, зовите это как хотите, иногда кажется, что легче идти пешком в Китай, чем ломать голову над какими–то тривиальными решениями. — Одно время он ехал молча, затем заговорил снова. — Всё это просто риторика — да вы наверняка это сами заметили. »Идти пешком в Китай.» Я живу на риторике, как паук на своих нитях. Возможно, я вообразил себе, что могу попрать копытами коня свою собственную риторику. Опять риторика, сами видите.

Ларс–Горен ничего не сказал.

— Я помню, как однажды вообразил, что между риторикой и этим миром существует какая–то связь. Помню это чувство. Очень приятное, как чувство единения между мужчиной и женщиной, когда они становятся парой.Весьма страннаяиллюзия, стоит лишь остановиться и задуматься об этом. Сомневаюсь, что такое чувство может у кого–то возникнуть, подумай он так об овце или, скажем, о единороге. Но никто никогда не задумывается об этом, пока он молод. »Я люблю тебя, Кристина!» кричит Сёрен; »Я люблю тебя, Сёрен!» кричит Кристина, и мир распахивается, как флаг порывом ветра. Ох, ах, да!» — Он издал вздох. — Я наблюдаю это,de temps à temps.[1]Я вспоминаю юного Густава. Как я завидовал ему тогда, возле озера Мора, полного веры в себя! Потом Норбю. Бедный простофиля, и у него было то же самое. Это, конечно же, одно из главных ухищрений Дьявола. Наполнить человека верой. О этот благородный меч веры! Потоки какого зла, какого абсолютного ужаса ниспосылает он миру!

— Странно слышать такие слова от епископа.

— Да, я признаю это. Боюсь, я не на высоте. Могу сказать это в свою защиту… Опять риторика, замечаете? »Могу сказать это в свою защиту.» Но неважно, неважно. Могу лишь сказать, не скрывая: я отправился в это путешествие не из невежественной веры, как вы, мой дорогой рыцарь. Никаких обид! Это всего лишь наблюдение! Вы, Ларс–Горен — когда вам некуда податься, куда вы отправляетесь? Домой! И не потому, что ваша жена или дети могут помочь вам, или ваши крестьяне да селяне, которые по большей части и войны–то не видывали! А если даже и видывали, даже если каждый последний из них бывалый ветеран, то что может маленький Хельсингланд сделать супротив всей Швеции? Может ваш замок выдержать осаду войсками Густава? Он что же, забудет вас, откажется от вас ради вашей семьи? Да никогда! Тогда, почему вы пошли на это? Потому что пошли, и всё тут. Конечно, мой друг, вы и сами это знаете. Дом — по причине, для которой у вас не находится слов — ваша держава. Если суждено произойти чему–то решающему, то это произойдет — или это вы так себе воображаете — именно там. А ведь это дурацкая вера! И всё же она движет вами! В этом вся прелесть веры. Она одна движет нами.

— Но не вами, вы утверждаете.

— Нет, не мною. Нет.

— Вы опять меня запутали. Так почему же вы поехали?

Впереди показался свет. Скоро выберемся из лесов, подумал епископ Браск. Но, конечно, только в буквальном смысле. А ведь это один из фундаментальных симптомов отчаяния, вдруг подумалось ему: обнаружить, что мир в своем буквальном выражении не дотягивает до полноценной метафоры. Он мог бы написать целую книгу об отчаянии — у кого бы это получилось лучше? Но, конечно же, писать в таком состоянии просто невозможно. Да и вообще, какой прок в такой книге, книге отчаяния? Кому она может послужить? С другой стороны, какая разница, если она и послужит кому–нибудь? С другой стороны, зачем вообще писать?

Откуда–то из тусклого света Ларс–Горен снова спросил:

— Так почему же вы поехали?

Удивительно, подумал епископ Браск, с трудом подбирая слова, которые он мог бы сказать Ларсу–Горену, но сказать которые у него не было сил, а ведь я был когда–то влюблен. Да, я! Ханс Браск, епископ! Это была незаконная любовь — чтоб не сказать более! Молодой человек! И хуже того,eunuchus ex nativitate.[2]Тем не менее, так оно всё и было. Я был влюблен.

Объяснить такое чувство человеку вроде Ларса–Горена пожалуй что и невозможно, но оно было настоящим, и сильным. Он помнил как изменились свет и воздух, когда вошел его друг, молодой приор. Возможно, есть женщины, которые могли на кого–то воздействовать точно так же — но Хансу Браску казалось тогда, и кажется сейчас, что ничто на свете не может быть красивей кротости этого человека. Когда он слушал как кто–то — будь то Браск или кто другой — отстаивает свою позицию в каком–либо вопросе, он слушал с такой непривычной сердечной открытостью, головой подавшись вперед, словно говоря »Да! Да, хорошо! Очень интересный взгляд!» Он был словно Христос, которого Ханс Браск тогда представлял себе, божественный в неуязвимости своего духа. Если бы кто–то набросился на него с критикой или оскорблениями, молодой приор немедля отмел бы это как нечто такое, что и сам он мог совершить, если бы недопонял предмет точно так же, как недопонял его критик–оскорбитель, потому что никто никого никогда не ненавидел бы, настаивал он, если бы понимание было полным. Он был из тех, кто лишь с усмешкою кивает. Вы говорили, он кивал, вылавливая ваши слова, как рыбак вылавливает рыбу. Если он не соглашался, он так и говорил — но довольно, довольно!

Однако мысль об этом молодом человеке не покидала его. Умственно он видел, как идет его молодой друг, голова вперед, губы угрюмо поджаты, по–иудейски непреклонный и готовый к бедствию, идущий — почти бегущий — словно рвущийся к какой–то схватке, которой он боится, но от которой и не увертывается. Однажды, в споре о каком–то идиотском пункте из области теологии Ханс Браск ударился в слезы, и молодой человек схватил его трясущиеся руки. Это был единственный раз, когда они соприкоснулись, кроме, разве что, того хлопка по плечу, когда — он отчетливо это помнил — они случайно столкнулись в прихожей. Шорох священнических юбок в дверном проеме, он был просто убийственен, это так, и всё же, аромат его неземной… — но довольно.

Они выехали на свет — открытое поле, деревенька вдалеке. Крестьяне косили сено, последнее в этом году. От запаха сена кружилась голова. Повсюду были кузнечики и пчелы. Епископ Браск осознал, что он уже долгое время едет молча, не отвечая на вопрос Ларса–Горена. Он сказал:

— Извините. Вы должны простить меня. Вы о чем–то меня спросили — о чем?

Ларс–Горен ехал так легко и удобно держась в седле, что епископ внезапно осознал про себя, что и спина болит, и бедра в верхней их части. Ларс–Горен мысленно сдвинулся в прошлое, силясь вспомнить свой собственный вопрос. Первым вспомнил епископ Браск.

— Ах да, сказал он, — почему это я отправился с вами? Таков был ваш вопрос. — Он думал о нем, тяжело нахмурившись. — Я не знаю, — сказал он наконец. В какое–то мгновение он знал какова была правда — она воспрянула внутри него, потрясла и взволновала, словно воспоминание о кошмаре — но затем вновь вернулось отчаяние и, устало, он покачал головой.

В Гестрикланде единственным, что слышалось повсюду, был возбужденный разговор о Дальюнкере. Волнение он поднял такое, что можно было подумать это сам Мессия возвращается во славе. Ларс–Горен и епископ, посовещавшись вдвоем, сменили курс на западное направление, в Даларну. Был вечер, когда они прибыли в Коппарберг. В городе царил фурор. Дальюнкер, как им сказали, явился что–то около сегодняшнего утра и вечером намеревался говорить с собранием. Ларс–Горен и епископ поспешили примкнуть к толпе.

Ларс–Горен не мог точно сказать, чего он ожидал — наверняка это даларниец, грубый, но вальяжный, а иначе чего бы эти даларнийцы с таким воодушевлением поддержали его дело? Но, вопреки всему тому, что ожидал увидеть Ларс–Горен, Дальюнкер, явившись, заставил его удивиться.

Это был элегантный молодой человек с золотыми волосами и манерами, обзавестись которыми он мог только живя среди аристократов. Если он и родился в Даларне, из его речи это совсем не явствовало. Каждый мельчайший жест был насквозь шведским. Наряд его был великолепен. У самого короля Густава не было таких модных одеяний, а если и были, он никогда не носил с таким небрежным совершенством. Он был красив и лицом и статью — подлинно так: не было в нем никакой женственной подражательности, он не накрашенная кукла и не хлыщ. То, что он говорил, не было правдой — и Ларс–Горен и епископ Браск знали это. Что же тогда, он был всего лишь великолепным актером? Если так, то прекраснейшим на свете. Был ли он безумцем? Если да, то в поведении его не было и малейшего намека на это.

Его голос звенел, хотя он никогда не повышал его до крика. Свет факелов вокруг него в этот вечер не казался сценической подсветкой, а был просто светом факелов. Ларс–Горен был так заворожен, что совершенно не обращал внимания на слова, которые Дальюнкер произносил. Конечно, Ларс–Горен думал — и никогда не думал он старательней и критичней, чем сейчас — что и среди дня Дальюнкер производил бы такой же эффект. Его уверенность в том, что он говорит, была гипнотической.

Дальюнкер выкрикивал, словно страдание его было всамделишным, что король Густав, великая надежда Швеции и всего северного мира, мертв. На мгновение Ларс–Горен поверил в это и был потрясен до мозга костей. Он взглянул на епископа Браска, угрюмо покачивающего головой. Ларс–Горен с изумлением взирал на Дальюнкера.

— Он был родичем Стена Стуре! — кричал Дальюнкер. — Он боролся против короля Кристиана и короля Фредрика и Сёрена Норбю и этих епископов! Он заставил нас гордиться тем, что мы шведы! Говорят, что он убил Нильса Стуре — но это неправда! Он выпустил Нильса Стуре из тюрьмы так блестяще и хитро, что одураченными оказались даже международные магнаты, и вот теперь Нильс Стуре стоит перед всеми вами и вопиет:Король мертв — да здравствует король!

Le roi est mort, — прошептал епископ Браск, не поворачивая головы, — должно быть, он учился во Франции.

Теперь Дальюнкер говорил уже про Стена Стуре. Его голос предавал его, срывался, но он усиленно старался контролировать его. Ларс–Горен вдруг осознал, что исподволь ему уже хочется послать и Дальюнкера и всю эту ситуацию куда подальше, да еще и в такой форме, что самому стало страшновато. Но сколько ни посылай, а в искренности Дальюнкера не было никаких сомнений. Его слезы, его голос — всё это не было наигранным. Он говорил то, во что верил, и верил в каждое сказанное им слово, а его слезы были не менее честными, мог бы поклясться Ларс–Горен, чем слезы Густава Васы, когда горели тела на холме Зёдермальм. Но в общем всё происходящее было ложью — абсолютной ложью, хотя можно предположить, что сам симпатичный молодой человек и не знал об этом. Дальюнкер, говоря о Стене Стуре, сыном которого себя объявлял, уже открыто плакал, более не сопротивляясь силе своих чувств. Даларнийцы повсюду вокруг Ларса–Горена и епископа плакали вместе с ним. «Безумие!» подумал Ларс–Горен. Но это слово не передавало всю суть происходящего.

«А что если я ошибаюсь? поймал себя на мысли Ларс–Горен. Что если Густав Ваза мертв, и мертв уже не одну неделю» — на этом настаивал Дальюнкер — «и я ошибаюсь. А что если это правда, что вот этот самый Дальюнкер, действительно король шведов?»

В этот момент епископ Браск схватил его за локоть и сказал:

— Довольно. Пошли!

В глазах епископа Ларс–Горен разглядел ужасную усталость и, почти неосознанно, выпалил какую–то молитву.

Дурак, думал епископ Браск, тупой придурок! Ярость его было не передать словами, пока он выталкивал Ларса–Горена из толпы, свирепо схватив его за локоть. Он бы рассмеялся, если бы мог набраться энергии. Тем не менее, когда они миновали самый крайний ряд толпы, он по какой–то причине не отпустил локоть Ларса–Горена, но, напротив, буквально повис на нем, словно Ларс–Горен тащил его назад, прочь из Даларны, на север в Хельсингланд, к безопасности и надежде, что и было на самом деле.

4.

Дьявол принял форму мухи и сел на каминную доску в освещенном светом огня зале. Здесь он особо остро почувствовал опасность, хотя в этом не было никакого смысла. «Возможно, сказал он себе, в неистовом возбуждении потирая одну о другую свои передние ноги, возможно, сама эта мушиная форма и заставляет меня так себя чувствовать. Муха это очень уязвимое существо. Возможно, дело только в этом.» Для эксперимента он взлетел в самый темный угол комнаты и превратился в паука. И что же — предчувствие надвигающейся беды только усилилось. Совершенно сбитый с толку, он посмотрел вниз на Ларса–Горена, его семью и его гостя, сидящих возле очага, их очертания расплывались на фоне белого вихрящегося огня.

Не было ничего, чего бы он не знал касательно того задания, которое король Густав поставил перед Ларсом–Гореном и епископом — каждая деталь их долгого путешествия на север была ему известна. Он был до смеху напуган, услышав как король Густав наказал им избавиться от него, не менее готов рассмеяться был он и сейчас. И все же, ощущение опасности было у него таким же отчетливым и резким, как запах древесного дыма вокруг.

Он спустился и поместил себя на нитку паутины, чтобы лучше прислушаться к их разговору. Прислушавшись, он ощутил не только предвестие беды, но еще и злость. Как и всякий человеческий разговор, этот был таким же малозначащим, бессмысленным, и вообще не скажи о чем. Их разговор был таким тривиальным, что его ум никак не мог уловить и удержать связь между отдельными предложениями; и по мере того, как скачками росло его нетерпение, росло и его странное предчувствие надвигающейся беды. Для него это просто смерть, думал он, эта его неспособность сосредоточиться на разговорах настолько тупых, что и внимания его не достойны. И тем не менее никто, даже сам Бог, не мог бы удержать его ум сосредоточенным на этом дурацком, бессвязном разговоре, в котором слова ребенка обладали такой же важностью, как слова Ларса–Горена, его жены или епископа Браска. Всё так же в форме паука он опустился на каменные плиты и подбежал ближе, быстро пронесся примерно полфута по туфле жены Ларса–Горена.

Теперь епископ Браск, к отвращению Дьявола, стал декламировать стихи. Он читал их высоким, тонким козлиным голосом, немного покачиваясь в такт словам; его тень поднималась и опускалась на стене позади него. Ларс–Горен и его жена не мигая смотрели в огонь, то ли слушая, то ли дремля. Дети помладше смотрели на епископа с открытыми ртами. Это была старинная шведская сказка о любви и войне, похоронах и свадьбах. Вскоре — хотя он и противился этому изо всех своих сил — Дьявол уснул.

5.

Они провели в замке Ларса–Горена три недели, порой выезжая верхом, чтобы посмотреть как работают крестьяне или провести вечер в одном из деревенских трактиров, порой сидя вместе с семьей Ларса–Горена, с собакой рядом, под деревьями или перед очагом. Епископа Браска всё более впечатлял природный интеллект его друга — потому что он, конечно же, начинал думать о Ларсе–Горене именно так, как о друге, хотя убеждения их были весьма различны. Однажды, возвращаясь с долгой прогулки верхом, когда они наблюдали как отбираются деревья для вырубки и сжигания зимой, епископ сказал:

— Хорошо у вас здесь живется, Ларс–Горен, здесь, в Хельсингланде. Я вижу как ваши крестьяне взирают на вас, как ваша жена и дети любят вас, и я весь исполнен изумления, совсем как человек, которому довелось посетить Эдем.

Их кони ступали бок о бок по высокому гребню горы, откуда видны были поля и замок. Солнце спустилось к самому горизонту; небо густо краснело над зазубринами сосен. Собака Леди посмотрела на них вопросительно.

— Да, здесь хорошо, — сказал Ларс–Горен. Он сидел опершись рукой о луку седла, лицо его торжественно, ожидая уточнения, которое, он знал, непременно должно последовать.

— Но нереально, — сказал епископ, быстро взглянув на Ларса–Горена. Затем снова стал смотреть вниз на долину.

— Нереально? — отозвался Ларс–Горен.

— Словно Эдем, — сказал епископ. — Эта мысль наводит тоску, я признаю, но избежать ее невозможно.

— Не разделяю вашего взгляда, — сказал Ларс–Горен.

Епископ кивнул на долину с ее длинными тенями, на замок, украшающий собою вершину холма словно рубин, наполненный светом.

— Это место, оно из тех грёз о невинности. Здесь довольно легко жить справедливо. Что может этому помешать? Но кто может жить в Стокгольме так, как вы живете в Хельсингланде? Или подумайте о Париже… Вене…Риме! Будущее за большими городами — вы и сами это знаете. — Он примирительно пожал плечами. — В больших городах всё богатство, и власть, от которой зависит, будет ли ваше недолгое уединение безопасным или небезопасным. И что такое большие города как не рассадники соперничества и коварства, страха и эксплуатации? Всё та же старая история — Авраам и Лот: Авраам со своей овечкой уже высоко в горах, а Лот всё ещё пытается оставаться честным внизу, в Содоме и Гоморре. Вот где хозяйствует Дьявол, так мы обычно говорим: в больших городах, где торговцы выставляют свою продукцию напоказ в неясном свете, а сосновый лес могут продать, выдав его за фруктовый сад, где хитрые политиканы так умеют свою ложь переплести с правдой и полуправдой, что в конце концов и сами не могут разобраться где что. Разве же у кого получится не стать алчным и продажным в таком месте? Либо ты обманешь, либо тебя обманут — таково правило; и за хитрость и жульничество неплохо воздается, это видно на каждом шагу: прекрасные одеяния в каждом окне, прекрасные, обитые кожей кареты под каждым фонарем, прекрасные каменные дома, наполненные светом. Господа воруют по–своему, нищие и головорезы по–иному, но в конце концов всё едино: грабь и будь ограбленным — здесь это норма. Епископ наклонил голову грустно улыбаясь, глаза его были подозрительно веселы.

— Ах да, — продолжал епископ мгновением позже, словно отвечая на что–то сказанное Ларсом–Гореном. — Сложность — ужасная штука. Это очевидно, особенно после того как мы провели столько спокойных уединенных вечеров в деревне. Как же это ужасно скучно — каждый раз возвращаться ко двору Густава и снова загонять себя в очередные заговоры и контрзаговоры, узнавать о каком–нибудь новом интригане, подставившем голову под топор! Какая богатая жизнь здесь, на лоне природы, где люди могут быть честны и открыты друг с другом! Все вещи становятся ясными, какими они были для Ахилла, Иоанна Крестителя, св. Франциска! Ничего удивительного, что все великие религии зародились в суровых краях, и ничего удивительного в том, что они становятся слабыми и болезненными, стоит прийти на смену этой девственной природе гигантским золотым городам Соломона. То же самое и с искусствами, по крайней мере, мне так кажется. Как прекрасны были старинные наскальные рисунки викингов, или примитивные статуи в Африке, или прямоугольная гробница короля Англии Эдуарда Первого — да вы ее поди и не видели. Но затем появляются великие города, растут, возвышаются, художники богатеют, их видение становится путанным и сложным. Какая жалость! В моду входит ирония. Парадокс. И вскоре единственной мощной эмоцией, владеющей чувствами художника, становится нигилизм. »Если у меня не будет своего Эдема, я всех вас уничтожу» — такие же слова говорит и человек религии, когда мир становится всё более путанным и сложным. »Уже и секира при корнях древа лежит!» Да уж, бедное человечество! Бедная Швеция!

— Не знаю, — сказал Ларс–Горен, удивленный такой резкой переменой в настроении епископа, — если королевства…

— Ах да, я должен был догадаться, — сказал епископ. — У вас большие надежды на нашу дорогую маленькую Швецию. Почему бы и нет? С чего бы это нам терять нашу невинность — как этим французам, итальянцам, англичанам? Мы — раса простолюдинов! Мы всегда были такими, но особенно теперь, благодаря кровавой бане, устроенной королем Кристианом. Мы — фермеры, селяне, священники с потертыми обшлагами. У нас, конечно, есть горняки — буйная толпа. Но даже у них имеется определенная любовь к порядку; мы это видели на их собраниях. Это если они ничем не напуганы. Возможно, маленькая Швеция станет моделью для всего мира, думаете вы. Основой универсальной этики.

— Для вашей иронии имеется достаточно оснований, — сказал Ларс–Горен чуть со строгостью в голосе. Он скрестил руки на луке седла и посмотрел куда–то в сторону собаки. Ваша собственная жизнь оказалась не вполне такой, как вам хотелось — или, по крайней мере, я делаю такой вывод — и вы много раз были свидетелем того как рушатся мечты. Короля Густава, к примеру. Когда–то он был как раз такой вот невинною душою, из тех, о которых вы говорите, но сейчас… — Он сжал губы и задумался на мгновение, затем кивнул словно сам себе. — Нет, если поразмыслить, то и теперь какая–то часть его верит в чистосердечие и разум, я полагаю. Иначе с чего вдруг он с такой яростью захотел избавиться от Дьявола?

Епископ Браск рассмеялся, на миг помолодев.

— Он даже сейчас все еще верит в разум, это правда! Да вы, наверно, и сами слышали, что он издал указ о проведении публичных дебатов между лютеранами и Церковью? Вот вам и вера в разум!

— Думаете, жульничество?

— Совсем нет– по крайней мере не стороны Густава! Естественно, выживет наиболее приспособившийся. — Он улыбнулся, криво и безразлично.

— Лютеране, вы думаете?

— Да, лютеране. А после того как лютеране… — Он пожал плечами. — Из камней и освинцованного стекла Шартрского собора можно построить огромное множество хижин. А теперь, когда у нас имеется печатный пресс и бумага, и безвкусные переплеты, как же огромен теперь потенциал для этой, так сказать, »литературы»!

— Тем не менее, — сказал Ларс–Горен, — если бы Дьявол держался подальше, люди могли бы спокойно спорить о разных вещах, применять Золотое правило, с соответствующей мерой эгоизма, если вы меня понимаете…

— О, да, я прекрасно понимаю вас, — сказал епископ, и откинул назад голову, вглядываясь в нависшую над ними тьму, кроваво–красное зарево на горизонте делало пустое небо еще темнее. — Ваши взгляды очень ясны, а если бы даже и нет, так любой разумный ребенок мог бы выстроить их для себя. Нетрудно увидеть, чтó именно вы считаете добром здесь, в деревне, окруженный своей семьей, своей верной собакой, своими выхоленными крестьянами: открытость сердца, готовность высказать любому всё, что думаешь. Из этого можно выстроить целую этику, что, в общем, и сделали ветхозаветные иудеи: зло как закрытость сердца, отказ в коммуникации. В чем состояло падение Адама как не в повороте к секретности, эгоизму?

— Я слыхал определения добра похуже, — сказал Ларс–Горен.

— Конечно, слыхали, — сказал епископ с теплотой, наклонившись вперед в своем седле, словно пытаясь что–то разглядеть. — Это превосходная теория, по крайней мере, на первый взгляд кажется таковой. Я и сам могу ее аргументировать. Скажем, мать бьет своего ребенка у меня на глазах. Что я должен делать? Следует ли мне применить силу против матери? Но где же зло в том избиении, свидетелем которого я являюсь? В том, что ребенок ощущает боль, или в том, что мать испытывает муки злобы вместо радости любви? Конечно, по теории, которую мы только что выдвинули, и то и другое. Человек сам по себе не может творить зло — зло состоит в недостатке коммуникации между людьми. Тогда, если я хочу действовать, я должен действовать ради восстановления коммуникации между матерью и ребенком. Если я применю силу к матери, избавлюсь ли я от недостатка коммуникации? Нет, я привнесу новый недостаток коммуникации — между матерью и собой. Значит, я должен ее урезонить. Но предположим, что — вся во власти ярости — мать не только бьет ребенка, но еще и орет, а ребенок вопит. Как мне завладеть их вниманием? — Быстро, не давая Ларсу–Горену прервать себя, он поднял руку. — Я знаю, я предвижу ваш ответ: я использую силу, ног только такую силу, которая необходима, чтобы остановить весь этот шум и гам и заставить этих двоих обратить на меня внимание. Я использую сдержанную реакцию.Затеммы садимся и рассуждаем.

— Может быть, это не очень последовательно, — сказал Ларс–Горен, — но достаточно разумно. Надо быть уверенным в собственных мотивах, что там говорить. Но мне кажется, что человек знает, когда он действует ради справедливости, а не из–за собственной ярости — то есть, когда он действует в соответствии с Золотым правилом, а когда нет. — В его тоне появилось раздражение, словно бы он заподозрил епископа в педантизме.

Епископ Браск примирительно протянул руку.

— Допустим, это правда, — сказал он, — хотя, конечно же, я, в отличие от вас, не уверен, что мы всегда знаем мотивы своих действий. Но допустим, что это правда! Однако вы не можете не понимать, в каком виде эта проблема возникает для меня, городского человека. Скажем, имеются четыре матери, и все они избивают своих детей в одно и то же время, и у каждой своя причина. Скажем, имеется еще небольшая группа каннибалов, которая прямо посреди улицы, где–нибудь за Остенградом, недалеко, готовится затолкать священника в свой кипящий котел, а прямо за ними какой–нибудь араб, не разумеющий языка, считает, что он только что купил себе жену какого–нибудь рыбака. Что мне делать в этом случае? Отхлестать всех этих нарушителей порядка кнутом, так чтобы они мне подчинились, а потом привязать их к тележным колесам, держать их так, пока не успокоятся, а потом подходить к каждому из них поочередно и урезонивать? Предположим, я всё это делаю, а потом являетесь вы, как раз в тот момент, когда я связываю последнего из нарушителей — вот вы тут появляетесь и видите, как я тиранизирую этих невинных чужестранцев, как это кажется вам. И что же, вы нокаутируете меня до потери сознания — это чтобы привлечь мое внимание — и побежите развязывать людей, которых я собрался было урезонивать? Мой пример раздражает вас — вы думаете, я всё усложняю. Признаю, что пример был немного шутливый, но жизнь в городе может быть даже еще и посложнее, чем то, что я описал. Ну, и что же делать, чтобы открыть коммуникацию там, где шведы, немцы, французы, поляки, русские, финны и даже случайные лопари перемешаны, словно остатки селедочных соусов, каждый со своим образом мышления, со своими старинными кодами?

Поэтому я тогда и сказал, что он не реален, этот Эдем, в котором вы живете, эта платоническая форма правильного поведения. Конечно, он действует освежающе. Я этого не отрицаю! Наполняет человека надеждой, оздоровляет разум, омолаживает его дух. Но что, если всё это западня и иллюзия? Я не хочу вас обидеть, надеюсь, вы понимаете! Нет более благодарного человека, чем я, за все те многочисленные проявления доброты, которые вы мне показали, за то, что вы дали мне возможность взглянуть на пасторальную жизнь. Никто не заслуживает любви более, чем ваша жена — для меня честь встретить ее! Но есть нечто, что мешает мне принять всё безоговорочно. Мы обычно говорим про эти мрачные, угрюмые большие города, что они обиталище Дьявола — однако традиция против нас: она помещает его дом на безлюдном Севере — возможно, в каком–нибудь таком же пасторальном пейзаже, как тот, что там, внизу, сияющий как сад.

Ларс–Горен странно улыбался — выражение, в которое епископ Браск никак не мог проникнуть: возможно, раздражение, возможно, горестное понимание того, что его утверждение может соответствовать правде. С кем другим, епископ Браск знал это, он в этот момент прекратил бы разговор, удалившись в привычную безнадежность, поскольку ясно было, что спор выигран; но Ларс–Горен оказывал на него — и уже довольно давно — какое–то странное воздействие, как бы подталкивая его — или вдохновляя его — говорить больше, чем он намеревался, словно аргументы, которые в иных случаях лишь утомили бы его, в споре с Ларсом–Гореном приобретали интерес. При всей уверенности Ларса–Горена в мотивах своих действий, епископ всегда хоть немного, но сомневался, и сейчас более, чем когда–либо. Продолжал ли он дальше, в отчаянной надежде деморализовать Ларса–Горена, разнести в дребезги весь его плохо просчитанный оптимизм, или в надежде, что Ларс–Горен сможет каким–то образом, с помощью свой упертой невинности, »спасти душу Браска» — для епископа ужасно безвкусная фраза — он понятия не имел. Возможно, и то и другое одновременно. Что бы там ни было на самом деле, он, неожиданно для себя самого обнаружил, что продолжает спор, назойливо, жестикулируя как человек продающий реликвии тому, кто в них не верит. Собака посмотрела на него тревожно, и он понизил голос.

— Кто может сказать, что идеалы не самый главный трюк Дьявола? — спросил он. — Разве не может быть такого, что в деревне, уверенный в любви собственной семьи, человек познает веру и безмятежность, которые вне деревни могут произвести только безумие или тиранию, или и то и другое. Подумайте об этом, об этой открытости сердца или готовности к коммуникации, которые мы определили как корень всего доброго. Давайте рассмотрим, что мы в точности под этим подразумеваем. Куда в нашей этической схеме мы ставим невежество? Невежество горняков Даларны, к примеру, или пирата Сёрена Норбю. Что хорошего может принести готовность к коммуникации в человеке, который все факты воспринимает неправильно? В сердцах таких людей вполне может не быть зла, но они совершенно точно приносят зло в мир. Ну и что же, скажете вы — невежество можно одолеть образованием, еще одной формой коммуникации, в этом случае коммуникации между культурой и индивидуумом. Да, возможно. Но возможно, что именно это самое образование и заставляет душу сложить крылья. Вполне возможно, что образование–то неизбежно ведет у усталости и отчаянию. Когда мы цивилизуем ребенка битьем ли, умасливанием ли или устыжением, не получается ли так, что мы бьем, умасливаем или стыдим то, что порождает в человеке надежду — индивидуальную волю, присущее каждому человеку врожденное чувство, что он происходит от ангелов — к унылому принятию того, что считается необходимостью, скучным, удручающим законам послушного стада?

Не буду развивать эту идею — оставляю прочее вашему суждению. А вместо этого спрошу: где в нашей схеме место безумию? Дальюнкер, например, уверен до мозга костей, что он сын Стена Стуре. Как культура может общаться с безумцем? Он не только неправильно воспринимает факты. Ради защиты своей священной индивидуальной воли он изо всех сил отрицает скучную реальность, утверждает, что он император Нерон или Иисус, настаивает на том, что лазарет или подвал, в котором мы разговариваем, совсем не то, что он есть, а замок в Испании. Или так, мой друг: как насчет благонамеренного и осторожного политического манипулятора, такого как Густав Ваза в начале пути — человека, который сообщает правду, или утверждает это, путем упрощения: сложную правду упрощая до лозунга? Как во имя неба будем мы общаться с ним, или с теми, кого он научил своим методам? Таково будущее, я думаю. Единая сила одних против единой силы других, ложь против лжи, пока наконец никто уже не будет знать, что лжет; факт и то–что–кажется–желательным–в–долгосрочной–перспективе безнадежно перепутаются, и человек, который говорит правду, то есть, придерживается голых фактов, изгоняется из общества как сумасшедший или нарушитель спокойствия, враг добра. Вы думаете, что лютеране привнесли в дела людские здравый смысл? Нет, это новая и ужасающая тирания — я так думаю. В старые времена мы знали, кто был тираном: король такой–то, епископ такой–то, королева Икс, судья Игрек. Тирания была официальной, хотя и завуалированной. Мы знали, на кого смотреть. В будущем у каждого пса будет свой тайный план и свой тайный арсенал.

Он резко замолчал, глядя в лицо Ларса–Горена, ожидая какого–нибудь ответа. Ларс–Горен, на вид слегка обеспокоенный, поднял свою длинную руку и указал на какое–то место в долине. Повернувшись чтобы взглянуть, епископ Браск увидел внизу, под ними, всадника, который приближался к ним таким галопом, словно на хвосте у него был сам Дьявол. Они понукнули коней и легким галопом понеслись вниз по склону навстречу всаднику — собака вприпрыжку помчалась следом — и когда они были в пятидесяти ярдах от него, епископ Браск узнал в нем толстого садовника из дома Ларса–Горена.

— Мой господин, — крикнул тот, когда подъехал достаточно близко, чтобы его можно было услышать, — вам надо бежать сию же минуту! Король Густав послал людей… — Он хватал ртом воздух, и Ларс–Горен, подъехав ближе, протянул руку и положил ее ему на плечо, успокаивая.

— Не торопись, — сказал Ларс–Горен.

Обретя способность говорить, садовник сказал:

— В Даларне настоящая резня. Король Густав совсем спятил, иначе не объяснишь. А теперь он послал людей при оружии за вами и епископом. Они уже в Хельсингланде. Никто не знает, в чем вас обвиняют, но я думаю, что вам лучше бежать.

Ларс–Горен кивнул.

— Очень хорошо, — сказал он. — Не изводи себя, старый друг. У нас уже всё готово. — Он взглянул на епископа Браска, затем вверх на темнеющее небо. — Очень хорошо, — сказал он снова, и вместе они легким галопом отправились вниз в направлении замка.

6.

Это было печальнейшее из расставаний. Жена Ларса–Горена и пятеро его детей стояли возле арки, молчали, епископ Браск скрючился верхом на коне, щадя свою спину, тускло улыбаясь, словно подбирая в уме наиболее подходящую для прощания реплику или жест и ничего такого не находя.

— Да пребудет с вами Бог, — сказал Ларс–Горен жене, рука ее на металлическом наколеннике Ларса–Горена. Нос ее покраснел и распух, как у крестьянки. Помогая ему надевать одежду под латы и сами латы, а затем тяжелую меховую шубу поверх всего, она плакала. Садовник стоял, переминаясь с ноги на ногу, вновь и вновь бросая взгляд вниз на дорогу, ведущую к деревьям.

— А в Лапландии будет холодно? — спросила маленькая Андреа.

— Тише, — сказала ее мать довольно резко, словно мысль о холоде тревожила ее.

— Не беспокойтесь, — сказал Ларс–Горен, улыбаясь ребенку, но обращаясь к жене, чтобы успокоить ее. — Нас встретят на границе. Они знают, что мы едем.

— Я хотел бы поехать с вами, отец, — сказал Эрик. — От меня будет толк, вот увидишь!

— В следующий раз, — сказал Ларс–Горен, и быстро отвел глаза.

— Мой господин, вам надо поторопиться, — сказал садовник, умоляюще сжав ладони.

Ларс–Горен с грустью посмотрел на свою красивую старшую дочь, потом на Андреа, потом на сыновей.

— Пока меня не будет, все заботы на тебе, — сказал он Эрику. — А ты… — взглянул он на Гуннара, — не дай своему большому брату попасть в беду.

Гуннар широко улыбнулся, между веснушек на щеках у него стали видны ямки. — Я всё сделаю, — сразу же ответил мальчик, — не беспокойся.

— Принеси мне кольцо из оленьего рога, — сказала Андреа. — Пообещай!

— Принесу, если смогу, — сказал Ларс–Горен и улыбнулся. Затем он склонился с седла и поцеловал детей — сначала Пиа, потом остальных, и в конце жену.. Теперь все они плакали.

— Благослови вас Господь, епископ Браск, — сказала жена Ларса–Горена епископу, — заботьтесь о себе.

— Со мной всё будет в порядке, — сказал епископ с улыбкой, — помяните меня в своих молитвах.

Ларс–Горен резко ударил шпорами своего коня. Епископ последовал за ним. Гуннар с силой натянул поводок, не давая Леди убежать за ними вслед.

7.

Через девять дней, двигаясь сначала сквозь мороз, затем сквозь снег, они достигли границы Ангерманланда и Лапландии. Там, окруженная ослепительной белизной, стояла старая женщина, преграждая им путь, ее руки без рукавиц были подняты вверх в крестьянском приветствии. Ларс–Горен сделал знак епископу Браску, который смотрел на нее в изумлении, и они остановили своих коней, спешились и подошли к старой женщине. Несмотря на то, что дул ветер, непрерывное, тонкое завывание у них в ушах, ее черная шаль и платье, слишком тонкое для такой погоды, не шевелились. Ее незакрытое лицо и руки казались безразличными к холоду, хотя он был достаточно лютым, так что ноздри замерзали.

Ларс–Горен сделал формальный поклон и стал ждать, когда она заговорит. Не дождавшись этого, он заговорил сам.

— Я вижу, что вы пришли из другого мира, — сказал он. — Я уверен, что у вас есть к нам какое–то срочное дело, иначе вы не стали бы проделывать такое тяжелое путешествие. Мое имя, как вы уже наверно знаете, Ларс–Горен Бергквист. Этот человек рядом со мной — епископ Браск. Если у вас есть что–то сказать нам или спросить, я надеюсь, вы скажете или спросите это.

Снежная пыль вилась и кружилась вокруг ног мертвой женщины. Мертвые глаза смотрели словно бы с безразличием на Ларса–Горена, но видя, что она не делает ни шагу в сторону и нет поворачивает глаз, Ларс–Горен знал, что это не было простое человеческое безразличие. Возможно, думал он, это безразличие судьи или, возможно, безразличие божественного посланника, того, чьего участия здесь вообще нет.

— Если вам это кажется уместным, — сказал он осторожно, склонившись, как слуга, — могу я спросить ваше имя?

Словно бы слабая искра жизни проникла в нее, мертвая женщина улыбнулась. Ее губы задвигались туго, словно старая кожа. Через мгновение, голосом хриплым от долгого неиспользования, она заговорила.

— Ты наверно не помнишь моего имени, Ларс–Горен, хотя и слышал его раз или два. Я была крестьянкой в твоем имении. Ты, который должен был быть моим защитником, стал моим убийцей.

Ларс–Горен смотрел неподвижно, румянец гнева появился на его щеках. Он был не из тех, кто станет терпеть клевету даже от мертвых. Тем не менее, что–то заставило его призадуматься, и мертвая женщина снова заговорила.

— В молодости я была отличной работницей, — сказала она. — Я тяжело трудилась в своей хижине и на полях, и я вырастила двенадцать детей, девять сильных парней и трех девочек. Но настали злые времена. С благословения вашей светлости шестеро из моих сыновей отправились на юг и присоединились к Стену Стуре, и они потеряли свои жизни на его войне. Потом шестеро оставшихся со мной умерли один за другим — четверо от чумы, а двое по несчастной случайности. Мой муж заболел от горя и повесился — вы сами подписали бумагу, отказывающую ему в христианском погребении. Я вдруг оказалась совсем одна во всем мире; мои бывшие друзья избегали меня, потому что думали, что я приношу несчастье, или одержима. Дети издевались надо мной, мужчины и женщины избегали меня; вскоре они перестали пускать меня на свои поля. Стали говорить, что я ведьма, и хотя поначалу это была неправда, со временем это стало так: проклятьями и чарами я защищала себя от моих христианских мучителей. Я делала так чтобы они всегда боялись меня, и своей силой заставлять их трепетать передо мной — хуже того, своей силой приносить зло им и для них — я добывала себе одежду и пропитание. Никогда ни у кого не было меньше зла в сердце, чем у меня, по крайней мере, вначале; но горечь во мне росла, и не могла не расти. Я училась пользоваться своей злобой, потому что она мстила тем, кто мучил меня, сильнее, чем я сама. Но, конечно, это не могло длиться долго. Их было много — я была одна. В конце концов, сила полностью оказалась на их стороне. Они говорили с вашей светлостью. Вы приказали сжечь меня, сжечь живьем — самая болезненная и самая позорная из всех смертей. Старая женщина, многие и многие годы преданная слуга, и несчастная жертва, к которой справедливый человек проявил бы свое милосердие! Спросили ли вы меня, почему я так себя вела? Вы вообще думали о том, что я человек, и человек несчастный? Нет, вы послушали моих врагов и осудили меня на смерть, как вы поступили бы с какой–нибудь старой собакой, которая принялась резать овец. Но собаку вы убили бы из ружья — одна вспышка боли, затем мир. Собаку вы бы похоронили. Такова справедливость Ларса–Горена, советника короля Густава, господина, за которым никто не находит ни единого греха, ни те кто выше, ни кто ниже, никто, кроме меня; Ларса–Горена, чья власть исходит от самого Бога, так нам сказано. Наместника ангелов! Тогда прокляни Господь ангелов на небесах, говорит ведьма!

И теперь в ярости и страдании я скитаюсь по краям миров, беспокойная и непримиримая, поскольку я отказываюсь идти в место, предназначенное для злых, потому что мне ненавистна несправедливость моего проклятия, и также отказываюсь идти в место, предназначенное для справедливых, хотя ничего не препятствует этому, кроме моей злости. Я снизошла лишь до того, чтобы предложить небесам маленькую молитву: чтобы ты и я могли встретиться где–нибудь на общей земле, на краю двух наших миров, чтобы я смогла поразить твое дьявольское самодовольство своим языком; и сегодня моя молитва удовлетворена. И хотя это может не принести мне успокоения, мне была дана возможность сказать то, что я хотела тебе сказать: что если я проклята, то ты проклят десять тысяч раз, Ларс–Горен. Ты слывешь великим борцом и мудрым советчиком, и тебя превозносят как человека, который не боится ничего на свете, кроме Дьявола. Но я пришла, чтобы сказать тебе, что ты трус и дурак, потому что тебя заставляет трястись от страха Ничто — простое зловоние и черный воздух, потому что именно это и есть твой ширококрылый Дьявол — и в присутствии величайшего зла, о каком когда–либо грезилось, того факта, что мы вообще существуем в мире, беспомощные будто младенцы как супротив зла, так и супротив кажущегося добра, тебе никакой остроты ума не хватит отбелить.

Всё это, несмотря на ярость в сердце, она говорила спокойно. Ларс–Горен, со своей стороны, хотя и понимал теперь, что призрак не способен причинить ему вреда, был словно человек, из которого дух вышибли; как ни пытался, он не мог вдохнуть и заговорить. Чувствовал ли он ярость или ужас, это не имело никакого прямого отношения к старухе. «Так значит это и есть дьявол!» думал он. «Так значит это и есть существование!»

Но епископ Браск, великий циник и невер, ничего подобного не чувствовал. Он уже многие годы знал, что мир исполнен немочи и зла. Он думал о том, как Ларс–Горен покидал свою семью и дом, отправляясь к своей почти неминуемой смерти или, во всяком случае, к горькой жизни изгнанника. Если он был виновен, а он был виновен, то он был виновен таким же образом, каким была виновна и злая старая ведьма: жертва случая и неразумности. Он действовал, или во всяком случае он в это верил, в соответствии с заповедями бога, который не разговаривал ни с одним здравомыслящим человеком уже пятнадцать веков.

— Старуха, какое ты имеешь право так браниться? — выкрикнул епископ Браск. Его голос был резок от негодования, лицо искажено сразу злостью и болью, выстрелившей внутри него почти непереносимо; и — не как призрак, не поддающийся его власти, а как преданная крестьянка — старая женщина обратила на него свои глаза и сжала свои костлявые кисти рук. Он поднял руку, словно бы для того, чтобы ударить ее. — Жалкое создание, — сказал епископ, лицо его всё содрогалось, — даже в смерти своей ты животное, не человек! Вот ты, свободная как птица в царстве вечности, могущая свободно изучать тайны всего что ни есть… свободная по твоему собственному признанию странствовать по небесам и преисподней, если пожелаешь… и всё, о чем ты можешь думать, лишь о мелкой человеческой озлобленности! А ты искала детей и мужа, которые умерли до тебя? Нет! Даже это нет! И ты еще просишь божественной мудрости и любви от Ларса–Горена? Признай это, ты ходячая куча навоза! Ты была ведьмой с самого дня своего рожденья!

— Стоп! — прошептал Ларс–Горен, лицо его побагровело. Его правая рука неуверенно протянулась к локтю епископа. Дыхание хрупкой нитью вернулось в его легкие. Он немного выпрямился, заставляя их обоих ждать. Даже для человека, чье состояние было нормальным, из–за резкого, ледяного ветра для дыхания не хватало воздуха. Не менее, чем через минуту, наполнив легкие насколько это было возможно, Ларс–Горен снова заговорил. — Она права и ты прав, — сказал он. — Правильно кричать и требовать справедливости, как чего–то, что превыше всего. Если мы можем мечтать о справедливости, то это же может и Бог, если он все еще в сознании. Нет никакого вреда в том, что она обвиняет меня во всех своих несчастьях. Мы преподали ей как работает система, мы, аристократы. «Смотри на нас, говорили мы. Мы о тебе позаботимся.» Если мы тоже оказались жертвами какой–то глупой идеи, то это не ее вина.

Епископ Браск смотрел на него с отвращением, как если бы смотрел на какое–то насекомое, но рот закрыт и помалкивает.

— Старуха, — сказал Ларс–Горен, — я принимаю те десять тысяч проклятий, что ты возложила на меня. Я все это снимаю с тебя и беру на себя. Теперь иди туда, где ты должна быть. Я освобождаю тебя от всякой вины. Иди же!

Старухины глаза сузились. Казалось, что они вернулись к жизни.

— Так ты, значит, Бог? — спросила она горьким тоном. — Ты что же, теперь священник?

— Прими это, — сказал Ларс–Горен. Он думал сказать больше. Он думал урезонить ее, показать ей, что все люди совершают ошибки, что знание прогрессивно, если оно вообще существует, что справедливость, которую он ей предложил, на самом деле происходит из ее собственной мысли или мечты. Но ему уже было плохо от собственных размышлений, и он не был бессмертным, как и она. У него не было ни времени ни сил. — Иди туда, где тебе надлежит быть, — сказал он очень твердо.

— Ступай в предназначенное тебе место, — Он поднял кулак, будто бы для того, чтобы ударить ее. — Ступай сейчас же, сию же секунду, иначе я предупреждаю тебя…

И внезапно на том самом месте, где стояла женщина, оказался только чистый снег. Ларс–Горен и епископ Браск стояли и смотрели раскрыв рты, губы синие от холода. Затем, ни чего не говоря, они вернулись к своим коням. Когда они снова взобрались на коней и направились на север, епископ Браск сказал:

— Очень хорошо, это мы усвоили. Дьявол это всего лишь зловоние и черный воздух, а зло это сама жизнь.

Ларс–Горен ничего не сказал, глядя прямо вперед в белизну. «Да, думал он. Моя жена была как всегда права. Это от ярости, от гнева я весь трясся; от страха что хаос во мне самом, так же как и во всем, что вокруг меня. «

Внезапно он остановил коня и уставился просто в свет перед собой. Епископ Браск остановился на шаг–два позже и стал ждать. Ларс–Горен сказал:

— Я приговорил ее к наказанию… приговорил подняв свой железный кулак, готовый ударить.

Епископ кивнул.

— Странная вещь, — сказал Ларс–Горен, — то, что она исчезла. Куда она ушла?

— Узнаем это, когда умрем — никакого сомнения, — сказал епископ Браск.

— Никакого сомнения? — отозвался Ларс–Горен. — Никакого сомнения, епископ?

— Не цепляйтесь, — сказал епископ, — это всего лишь такое выражение.

Ларс–Горен ничего не сказал, а снова двинулся вперед, наклонив голову против ветра.

— Просто люди так говорят, — настаивал епископ Браск, — простой привычный язык. Хотя, конечно, в этом главный источник наших иллюзий. Привычный язык. То, для чего у нас есть слова, то мы воображаем что существует. Жизнь каждого из нас проходит сквозь безумную грезу, выстроенную из языка. Мы изобретаем словолюбовь, и с этих самых пор стонем и вздыхаем о любви. А кто знает, существует ли она или обладает хотя бы наималейшим значением в природе? — Он вздрогнул, боль, сильнее которой у него не бывало, пронзила всё его тело. — Мы изобретаем словоболь, — сказал он, угрюмо улыбаясь. Ларс–Горен ехал погруженный в свои мысли. В епископе росло раздражение.

Боль, словно ледяные иглы, пронизывала его тело, перекорежила его всего, он так и ехал, то и дело дергая головой при каждом новом приступе.

— Ах да, — сказал епископ будто самому себе или какому–то невидимому наблюдателю, — их светлость предпочитают не разговаривать с нами. С чего бы им, действительно? Он же куда умнее своих крестьян и командует ими, даже когда они мертвы, как командовал бы какой–нибудь малышней вокруг… только ради их же блага. Почему бы и с епископом не то же самое? Нет на свете большего авторитета, чем мудрость собственного сердца человека… такова главная мудрость… наших дней. «Священником ты будешь сам себе», как сказал Вергилий этому непотребному, капризному лютеранину Данте. Оставь свой страх, Ханс Браск! Ларс–Горен позаботится о тебе! Вот она, великая тайна современного христианства: каждый человек является последним и единственным судьей мира, и обязанность всех прочих людей в том, чтобы скромно кланяться и принимать суждение каждого человека либо платить по полной. Вас это смущает? А когда святые тайны не приводили в смущение?

Внезапно, до боли сжав губы, епископ Браск натянул поводья коня и остановился. Ларс–Горен тоже остановился и посмотрел на него, с угрюмым видом ожидая дальнейшего.

— Как видите, — сварливо сказал епископ Браск, — я остановился. Дальше я не поеду. Это место я выбрал для себя, чтобы превратиться в статую всадника, сделанную изо льда. — Он принял благородную позу, с насмешкой, со злостью.

— Не будьте дураком, — сказал Ларс–Горен. — Держитесь меня. Будем ехать сколько получится, а замерзнем так вместе.

— Нет, — сказал епископ Браск. Он хорошо понимал, что ведет себя как обидчивый ребенок. Для человека, привыкшего к уважению, ситуация необычная, и если бы у него получилось подумать о том, как захватить превосходство, он бы это сделал. И тогда можно было бы ехать дальше. Но у него совершенно не получалось ни о чем думать, и он был готов смириться с унизительностью своего положения, поскольку выбора–то, похоже, не было. На самом деле, было даже что–то своего рода приятное в том, чтобы играть эту более или менее новую для него роль. — Той старухой крестьянкой, живой или мертвой, вы управляете силой, — сказал он. — Мною вы пытаетесь управлять обаянием. — Он спародировал тон Ларса–Горена:

— »Замерзнем вместе». Ну ужнет.Таков мой ответ. Я сам выберу где и когда я замерзну.

— Ах Браск, какой же вы трудный человек, — сказал Ларс–Горен мягко, но с горечью. Следует ли мнеурезонитьвас, поскольку я уже владею вашим вниманием? Вы этого хотите?

Вопреки себе самому, Ханс Браск открыл рот, изображая притворный испуг и пришпорил коня. Ларс–Горен рассмеялся угрюмым смехом.

Теперь в окружающей их белизне повсюду запоявлялись какие–то неясные фигуры. Поначалу казалось, что это лишь завихрения темного снега, или разве что деревья. Когда же эти завихрения приблизились, он понял, что это были лопари с оленем.

8.

В своей палатке из шкур, сидел волшебник и постукивал кончиками пальцев по барабану. В палатке не было больше никого, кроме ребенка, стоящего на коленях за барабаном, черноглазого и боброликого, как и волшебник, сосредоточенно следящего за тремя танцующими на коже барабана камешками. Один камешек был черным, второй был белым, третий серым. Все три образовались в желудке северного оленя.Локк, локк, локк, пел волшебник. Голос его еле звучал. На коже барабана были видны линии, особенно заметна была одна, идущая с востока на запад, нарисованная кровью северного оленя. Два камня — черный и серый — были на западной стороне; белый был на восточной. В тиши Лапландии, далеко севернее Йоккмокка, легкое постукивание волшебниковых пальцев звучало словно гром.

В Стокгольме, король Густав сидел за столом и писал. Он готовил приказ о казни своих врагов, настоящих и воображаемых. Он писал, зажав язык между зубами, с глазами полными света.Понеже я, Король Густав, принял сей трон дабы установить мир и принести гармонию моему народу…

Ларс–Горен и Ханс Браск спали лежа на шкурах в доме построенном из кости и шкуры северного оленя. Там были полки, стулья, столы, все из частей тела северного оленя. Время от времени входил кто–то из лопарей, передвигался в полной тишине, глядя черными, широкими глазами. Время от времени за дверью останавливался олень, прислушиваясь поднятыми ушами, темные глаза пусты. Ларс–Горен видел во сне, что вошел Дьявол и схватил его за плечо, тряся его и заставляя проснуться.

— Ларс–Горен, — сказал Дьявол, — я знаю, какое у тебя задание, и я пришел, чтобы урезонить тебя. — Глаза Дьявола были полны тревоги.

— Очень хорошо, — сказал Ларс–Горен, сдерживая дыхание.

Дьявол раскрыл ладони, как человек, умоляющий признать его невиновность.

— Ты хочешь убить меня, — сказал он. — Какая же в этом может быть справедливость, спрашиваю я тебя. Какой вред я творю? И существую ли я на самом деле? Убитая тобою старуха — разве этомоедеяние? Она была ведьмой, люди говорят, и она сама это признает. Но разве это я сделал ее ведьмой? Разве я заставлял людей повернуться против нее? Возможно, ты скажешь: ах–ха, конечно, не напрямую, но ведь это ты убил ее детей! Ладно, ладно, отвечаю я. Так может быть, Дьявол это простонесчастье? Не так ли ты думаешь? Так ты явился, чтобы уничтожитьнесчастье? Что делает людей сильными? А что делает сильными коней, или деревья? Уничтожь несчастье — и мир заплывет жиром! О, это правда, правда: нам действительно нравится несчастье, но лишь в малой мере — несчастья должно быть достаточно для того, чтобы сделать наших детей храбрыми и сильными, но не чтобы убивать их! Господи, что за чушь! Представь себе мир без смерти в нем, без серьезной боли. Мир, где лишь зубы побаливают. В таком мире кому понадобится замок? Или церковь, или музей — даже семья. Как можно судить о добре, что оно добро, если ему не противостоит зло? Что за порядок без хаоса? Что такое красота розы в поле ярко–красного? Несчастье и добро — это первооснова самой жизни! Поэтому я существую до тех пор, пока существует жизнь. Избавьте мир от меня, и мир станет бесплодным камнем, бесцельно грохочущим сквозь космос. Это задание для идиота — то задание, которое ты сейчас выполняешь. Но я не то чтобы обвиняю тебя. Это была идея Густава. Он безумец, как ты наверняка понимаешь. Он, конечно, начинал с самых лучших намерений, но несчастья и неудачи сокрушили его. Это обычная ситуация: не получилось как хотелось — то же самое у всех у нас бывает, у всех! И вот теперь он обрушивается на самых дорогих своих друзей, как маньяк. Убей его — вот мой совет. Ты можешь это сделать, ты знаешь. Ты сам можешь стать королем. Даларна поддержит тебя. Я это говорю не для того, чтобы ввести тебя в искушение, ничего подобного. Это всё клевета насчет меня: жизнь сама вводит в искушение — жизнь и разум. Что хорошего в том, что Швеция в руках маньяка? Я же не говорю тебе убить его ради того, чтобы самому продвинуться. Убей его во имя справедливости, и молись о лучшем — для себя. Я хочу сказать: молись за то, чтобы оказаться более удачливым, чем он. Это всего лишь предложение, ты же понимаешь. Мне это абсолютно безразлично, уверяю тебя. Выживает самый подходящий — это единственный закон мира. Самый подходящий… — он вдруг замолчал, взгляд стал отсутствующим, словно он потерял ход мыслей. Ларс–Горен поднял голову с подушки из шкур, усиленно пытаясь глубже проникнуть в ум Дьявола и заставляя себя проснуться. Дьявол исчез. Дом был холоден и тих.

»Иэтовсё?» подумал Ларс–Горен. Но мысль была наполовину сонной, наполовину просыпающейся, но сколько ни пытался он сейчас задуматься о том что это такое, что пришло ему в голову, мысль не становилась яснее. »Я должен сделать этот мир безопасным для Эрика», подумал он. Он скорчил гримасу. »Вот тебе и иллюзия», подумал он с горечью. »Как вообще может кто бы то ни было сделать мир безопасным для своего сына?» Тем не менее, мысленным взглядом он видел свою семью и — был ли тут разум или нет — он думал, что он должен сделать мир для них безопасным.

В своем доме, волшебник закрыл глаза, перестал барабанить и улыбнулся. На коже барабана, белый камень пододвинулся ближе к линии, была опасность, что он перевалится через край. Одним пальцем, ребенок пододвинул белый камень обратно на его место. Теперь, хотя солнце стояло не выше, чем раньше, было утро.

Епископ Браск сказал:

— Мне приснился весьма странный сон. Мне снилось, что ко мне пришел Дьявол и сказал: »Почему ты должен убить меня? Подумай, мой дорогой епископ! Что есть я, если не любовь, поэзия, религия? Называй их злом, если хочешь — но не смей отрицать, что они в конце концов приводят к разочарованию. Но без них какова земная цена этой смертной жизни? Ты, ты гордишься собой, и на то есть причина. В детстве ты любил книги, но потом пришел к пониманию, что все они лишь хитрый обман и иллюзии. Они рассказывали тебе любовные истории, но ты смотрел на мир и видел, что никакой такой любви нет — напротив, ты видел людей, ищущих такого рода любовь, которую они видели в книжках, и ты видел, как эта иллюзия разрушает браки. Очень хорошо, сказал ты себе. Больше меня не одурачить! И каков был результат? Отчаяние! Неспособность действовать! Книги, религии, идея любви — всё ложь, я это признаю, хоть я и отец всей этой лжи. Но они ставили цели, острые вопросы — они придавали смысл твоему безжалостному стремлению к смерти. Не сомневаюсь, ты бы не поверил мне, если бы я сказал, что сам Бог есть лишь ложь Дьявола. Ты бы заподозрил, что у меня есть свой интерес. Тогда ладно — я не буду этого говорить. Но вот с этим, я уверен, ты наверняка согласишься: Бог есть Истина. Но какое дело истине до этого жалкого существования и его окончания? » Вот так он и говорил в моем сне, и еще много чего в том же ключе. Но интересно вот что: в какой–то момент он сделал ошибку, и я знал, что поймал его на ней. Я почувствовал удар, будто молния меня ударила, но в тот же момент я проснулся, и, каким бы ни было озарение, оно исчезло.

— Я тоже видел сон, — сказал Ларс–Горен. Он медленно потер руки, разогревая их, и рассказал епископу свой сон.

В Стокгольме, король Густав написал свое имя размашистым росчерком, сложил пергамент и опечатал его воском. Он ударил в колокольчик, чтобы вызвать курьера, затем встал и начал расхаживать по комнате. »Когда я был молод», подумал он, но затем потерял мысль. Он остановился, губы плотно сжаты, и уставился в окно, на снег.

В своем доме, Лив Бергквист внезапно вздрогнула, потревоженная каким–то голосом. Она не могла разобрать, что он говорит, хотя и знала это.

— Эрик! — позвала она. Когда ее сын подошел к ней, она сказала:

— Посмотри, кто там у ворот.

Предводитель лопарей сказал:

— Хорошо, мы отведем вас к Дьяволу.

Он пожал плечами, словно задача показалась ему дурацкой. У него было маленькое сморщенное лицо, а капюшон украшен рогами северного оленя. Вокруг него стояли лопари и ритмично кивали. В этом бесконечном снегопаде невозможно было разобрать, кто из них мужчины, кто женщины, а кто олень. Лопари называли своих северных оленей »шестиглазыми людьми». Имелась в виду их необычайная бдительность, их соладовость с ветром и снегом. На самом деле, лопари вовсе не считали северных оленей людьми, поскольку думать северные олени могут только ограниченным образом. Все знания разделены между лопарями и северными оленями — так считали лопари. Ларс–Горен и епископ заняли свои места в санях, их кони привязаны позади. Осторожно, внимательно лопари накрыли двух человек шкурами. Старая женщина поцеловала Ларса–Горена в лоб, оставив там для него пятнышко тепла. Когда олени двинулись вперед — ему никто не давал сигнала, или это лишь показалось Ларсу–Горену — впечатление было такое что они и до этого бежали, не останавливаясь.

Дьявол сидел завернувшись в крылья, совершенно сбитый с толку. Глаза его, даже закрытые руками, были ослеплены ярким светом. »То, что ты делаешь, очень глупо», сказал он сам себе. Говорил он детским голоском, совсем как ребенок, играющий в домик. »Глупо, да?» сказал он. »Да, глупо.» Он пожал плечами, но никак не мог остановиться. »Почему глупо?» спросил он. »Я тебе скажу, почему глупо.» »Хорошо, скажи.» »Очень хорошо.» »Нет, не говори!» »Нет, я скажу.» »Ты дурак! Пошел вон!» »Дурак, ты думаешь?» »Дурак! Дурак!» Он почувствовал вокруг себя какие–то неясные фигуры. Ум его какой–то своей частью боролся против того, чтобы полностью проснуться, но голоса всё так же непрерывно звучали, детские, идиотские, перекрывая для него всякий доступ к миру. »Обратите внимание!» кричал один. »Яобращаювнимание!» »Нет, это вы просто валяете дурака! Всегда одно лишь — вы валяете дурака!» Он снова пожал плечами. Линия сбилась. »Всегда одно лишь — дуракавалянье!» Ритм сбился. Фигуры приближались, мельчайшие помехи вокруг его копыт. Он изо всех сил пытался проснуться. »И что ж тогда — отчаяние? Вы, изобретатель отчаяния, вы сами в него же и попались?» »Чепуха!» щеки его замерзали. Ему вдруг пришло в голову, что он плачет, а слезы превращаются в лед. »Самоубийство?» кричал один из его голосов. »Ужели и до этого дошло?» Неистовым усилием он всё же открыл свои ужасные глаза.

Пальцы волшебника мягко постукивали, но звук был словно гром. Ребенок смотрел в молчании. Три камешка двигались в сторону линии, могущественные силы почти в равновесии.

— Мы зовем их »шестиглазые», — сказал молодой улыбчивый лопарь, рука на оленьем боку. Он не знал или ему было плевать, что им уже всё это рассказали. Он улыбнулся, будто этого было достаточно, просто сказать об этом — и ничего более говорить не надо. И сам–то он, думал Ларс–Горен, тоже существо с шестью глазами: в тон ветру и снегу, сердцебиению северного оленя, уму Бога. Это, конечно, правда, как сказал его сын, что не возможно быть как лопари. Но правда и то, что хорошо знать о существовании лопарей, что они не сон и не иллюзии, реальные люди, живущие в крайности.

Они приблизились к подножию огромной темной горы. Кони тряслись от холода под взбирающимися на гору Ларсом–Гореном и епископом. Все лопари стояли глядя вверх. Казалось, они смотрели одновременно на всё и ни на что — на гору, на слепящее белое небо, на оленя, один на другого. Это был взгляд, который он где–то уже видел — но не было времени вспоминать где. В завывающей ветром тишине он, казалось, слышал голос своей жены, отчетливо, прямо за собой:Эрик, посмотри, кто там у ворот.У горы было два подножья. Кровь в жилах Ларса–Горена застыла — подножия были громадными раздвоенными копытами.

Он пришпорил коня и рванул вперед. За ним епископ Браск, содрогающийся от боли. »Как только он с ней справляется?» изумлялся Ларс–Горен. И только он спросил это, как ему показалось, что он проник глубоко в ум епископа, словно вспомнил секрет лопарей — но озарение не имело слов. »Ладно, подумал он, есть такие истины, у которых нет слов.» В поясе у Ларса–Горена хранился нож, сделанный из кости северного оленя. Сталь была здесь без пользы. Лед затуплял ее, а от холода она бы с треском переломилась при ударе. И не было на нем сегодня железных рукавиц, а лишь кожаные; и не было на нем доспехов. Он выглядел как человек из времен младенчества мира, неотличимый от покрытого шерстью зверя. В этом ужасном холоде трудно было даже думать. Он плотно сжимал губы, чтобы холод не проник в рот и не разрушил зубы. Он не заметил когда это началось, но ветер был сейчас сплошным завыванием. Епископу приходилось кричать, чтобы Ларс–Горен мог расслышать его:

— Допустим, у нас что–то получится, — выкрикнул он, — и что от этого изменится?

Ни о каком ответе Ларс–Горен думать не мог и потому ехал в молчании, пригнув голову, пробиваясь сквозь ветер и летящий лед. Теперь они находились на плоскости дьяволовых бедер, двигаясь к кистям его рук, пальцы вытянуты, огромные штреки между ними, каждый выше роста коня.

— Акаким образому нас что–то может получиться? — крикнул епископ Браск голосом, который был лишь шепотом поверх воя ветра. — Какой у нас план? Какая у нас стратегия? — Его смех звучал как вой отчаяния.

А у Ларса–Горена не было никаких идей. Он просто ехал дальше, мелко дыша. Воздух у него в горле был словно кислота. Добравшись до растопыренных пальцев Дьявола, он спешился. Только столкнувшись боком с епископом Браском он осознал, что тот все время был прямо рядом с ним.

— Никогда мы этого не сделаем, — вопил епископ Браск, — всё это не имеет никакого смысла!

Мама, позвал голос его сына,это какая–то старая женщина.

Никаких веревок у них не было, и они, руками глубоко зарываясь в шерсть дьяволова одеяния, хватаясь за нее, вскарабкались на дьяволово занемевшее предплечье. Проходили часы. Они едва замечали время, борясь за каждый вдох. На покрытом льдом плече они остановились отдохнуть.

— Не надо тут залеживаться, — крикнул Ларс–Горен, — а то замерзнем. — И сразу же захлопнул свой рот.

— Думаете, такие законы здесь действуют? — завыл в ответ епископ Браск. Ларс–Горен не мог его разглядеть в вихре снега и льда, хотя тот был всего футах в шести от него.

Даже для Ханса Браска всё это было очень странно, своего рода чудо. Ему, как и всегда, хотелось кричать от отчаяния, и поводов для этого было хоть отбавляй: боль была запредельной, продрог он до самого сердца — но при этом, он чувствовал какое–то дикое возбуждение, какое чувствует ребенок или животное. Но его было этим не провести. Он был старым больным человеком, и знал, что шанса вернуться живым у него нет. Епископ, человек–принадлежащий–Богу, или что там еще, он не имел веры в Бога. Точно так же, как он знал, что жив, с той же уверенностью он знал, что Бог мертв или никогда не существовал. Чем же была эта эйфория как не животное удовольствие от существования на грани — радость антилопы, видящей прыжок тигра? И всё же, радость была вполне реальной. И что совсем абсурдно, несмотря на всю свою философию, он был рад быть живым и умирать. Именно к этому был он подготовлен своими книгами: огонь свечи колеблется и угасает. Он достаточно хорошо понимал, что не мыслит ясно, что дома, у себя в кабинете он бы пренебрег этой эмоцией, но сейчас, в этот самый момент это не имело никакого значения, просто несказанная банальщина. »Это поэзия, это любовь и религия!» думал он. Он подполз ближе к Ларсу–Горену, весь полный азарта, почти смеющийся, хотя и не издал ни звука, а щеки были покрыты превратившимися в лед слезами. Ртом едва не уткнувшись в ухо Ларса–Горен, он закричал:

— Ну и дурак же вы, Ларс–Горен! Вы знаете точно так же, как знаю я, что всё это ничего не значит! — Каково бы ни было воздействие этих слов на Ларса–Горена, его самого они привели в трепет. — Мы это всё напрочь урезонили: Бог и Дьявол вообще ничего не значат. Мы существуем и мы умираем — тем и славно наше существование. А всё остальное — просто язык!

Он чувствовал, как там, внизу, стоят и смотрят вверх лопари, с этой их животной тупостью, мысли неотличимы от мыслей северного оленя, в единстве со всей вселенной — в бессмысленном, идиотском единстве — тогда как он, Ханс Браск, был взрывающейся звездой интеллектуальной энергии, величественно отдельной ото вся и всех.

— Гордыня? — возопил он, — расскажи мне о гордыне, Иисусе прекрасный! — Он засмеялся, радостно сжав в кулаки свои полуотмороженные пальцы. Ларса–Горена, как он понял сейчас, уже не было рядом с ним. Какое–то было смутное воспоминание, легкое, как движение волос на лбу, о том, что говорил Ларс–Горен, говорил, без сомнения, о том, что пора двигаться дальше. И это резонно. Да всё резонно! Резонно — пока не рухнет! Он рассмеялся. Епископ Браск встал на колени, потом снова осел, смеясь собственной неуклюжести, полон оцепенелой радости. Теперь три камешка на натянутой коже барабана находились в полном равновесии: черный на одной стороне, белый на другой, а серый камешек балансировал на линии. Волшебник широко улыбался, погруженный в транс, забывший ум. Внезапно, проказливо, ребенок протянул руку и ударил в барабан. Серый камешек отскочил к востоку, будто произвольно. В Даларне, трое мужчин внезапно посмотрели во тьму шахты, в которой они работали. Им показалось, что нечто со стоном проваливалось к центру земли. Ларс–Горен вцепился в лед, броней покрывший дьяволову шею, и достал свой костяной нож.

Внезапно ужас наполнил Дьявола. Он прикрыл свои глаза руками, наклонил голову вперед, пытаясь разглядеть, что это там такое вьется вокруг него.Лопари!подумал он.С самого начала это были лопари!Но в этой слепящей белизне он не мог разглядеть ни самих лопарей, ни их северного оленя. Было так, что — на мгновение — всё существующее стало одним–единым, а в центре его была воля, слепая сила, более эгоистичная, чем сам Дьявол, неукротимая, слишком примитивная для языка, существо устрашающе тупое, но полное дикого властолюбия. И тут вдруг в ноздри его проник запах Швеции.Шведы!подумал он.Конечно же, конечно же!думал он в ярости. Он всегда знал, он знал, что это должны будут быть эти хитрые, эти коварные шведы.

Что за дурак, что за несчастный, тупой дурак, думал Дьявол, улыбаясь от отчаяния.Сначала Швеция, потом мир!Теперь для него всё стало ясно: после кровавой бани Стокгольма были уже только люди — никаких королей, никаких господ, только дураки вроде Густава Васы и нескольких потертых епископов. Здесь он потерял ход мысли.Это моя проблема,подумал он,я теряю ход мыслей. И что, однако, удивительно, думал он,в этой совершенно бессмысленной…И опять он не мог вспомнить, о чем же он думал.

Что–то кольнуло его в шею, пятнышко чуть большего холода на холоде его кожи, и он поднял руку, чтобы шлепнуть эту досадную мелочь, но тут ушей его достиг чей–то голос, и он замешкался. Это был голос епископа Браска.

— Грёзы, иллюзии, — кричал епископ. — Это вы всё делаете для себя самого, мой дорогой Ларс–Горен! Ни для кого, кроме себя самого! Что такое ваша любовь к вашим детям и жене как не жлобство? Что такое вся ваша любовь к справедливости, ваша любовь ко всей этой так называемой человечности как не маниакальное жлобство? Вы что же, думаете вас избрали Богом, Ларс–Горен? Да вы тиран! Вы такой же безумец, как Тиберий! Вы бы убили их с той же готовностью, с какой спасали бы, вы это знаете! А если убийство оказывается самым подходящим, то убийство будет существовать всегда! И, тогда, как же вы будете действовать, вопреки вашему знанию? Маньяк! Животное! — Голос был полон радости и ярости, какого–то кудахчущего, трескучего ликования. Словно ум этого человека был таким же пустым и бессодержательным, как лицо деревянной статуи Бернта Нотке, декадентского искусства во всех его завитках и завитушках — десять тысяч тщательных надрезов и лицо лишенное эмоций более, чем лица первых на свете вырезанных из камня богов.Я раскаиваюсь перед собой, что когда–то создал человека, подумал Дьявол. Его покрытые ледяной коркой брови встрепенулись.

Медленно, внимательно ощупал он свое плечо и, в конце концов, добрался до маленького тельца епископа, вскарабкавшегося как таракан на его ключицу. Он — почти что нежно, уважительно — раздавил его. Потом нахмурился. То, что епископ кричал так громко, и прямо ему в ухо, не было ли это какой–то уловкой, трюком? Встряхнув головой и попытавшись говорить сам с собой, он понял, что горло его перерезано.

— Что бы это ни значило, — сказала старая женщина у ворот, — Дьявол убит.

— А мой муж? — спросила жена Ларса–Горена.

— Через две недели будет дома, — сказала старуха. — Скажи ему я приходила. — Она говорила с гордостью, как будто бы то, что она сделала, было чем–то прекрасным, подвигом, который никто из живых или мертвых повторить, скорее всего, не сможет. Никогда ни чьи глаза — даже глаза самого Дьявола — не светились большей гордыней. Лив Бергквист сощурилась от вида такой жуткой надменности. Потом старуха исчезла.

«Итак, Ларс–Горен уничтожил Дьявола!» подумала Лив Бергквист. Она улыбнулась, подняв голову. Когда она выходила замуж за Ларса–Горена, она знала, что он не из простых смертных. А иначе она никогда не согласилась бы стать его женой. Она могла бы выбрать любого мужчину, какого пожелает.

Она улыбнулась своему сыну, который стоял сложив руки, весь лучась, словно это он сам убил Дьявола — а он мог бы, подумала она, он это сделал бы.

В Стокгольме, король Густав был охвачен внезапным размышлением.

— Нет, — сказал он, — это глупо! — У него было видение, которое он едва понял и, разгорячившись, разорвал пергамент в клочки. «Пусть риксдаг решает, думал он. То, что касается всех, должно быть одобрено всеми.» Он улыбнулся, довольный самим собой. С помощью печатного пресса он написал письмо своему народу, и собирался сделать пресс доступным для народа, чтобы народ мог ответить. Ответ будет разумным, думал он. Вести себя по–другому они бы и не осмелились..

Небо за окном было красным, как кровь — кровь ли Бога или Дьявола, Густав Ваза не задумывался.

— Кто будет рассказывать эту историю? — спросил мальчик волшебника. — Людям надо рассказать.

— Не беспокойся, — сказал старик, улыбаясь как бобер. — Много и много веков никто не будет ей верить, а потом она вдруг сразу станет такой очевидной, что только глупец станет трудиться над тем чтобы записать ее.

Теперь краснота неба рассеивалась. В России, царь, со льдом на ресницах, объявлял в этот момент войну Польше.

— Им поди и не снилось, — сказал он, — свору каких ужасов они спустили на себя, осмелившись так легкомысленно думать о царе! — Окружавшие его придворные скромно поклонились, сложив ладони и пальцы словно для молитвы.

И тут, словно распростертые крылья, тьма опустилась на мир. И уже нигде более не было никакого света — кроме желтого света больших городов.

© Перевод с английского: В.Ю.Блюм