VIII
Авт., который теперь полностью вошел в роль следователя (и постоянно подвергается опасности быть принятым за вульгарного шпика, хотя у него только одно намерение, одно-единственное: представить в истинном свете столь молчаливую, скрытную, гордую и погрязшую в заблуждениях натуру, как Лени Груйтен-Пфейфер, личность воистину сложную по структуре и достойную воплощения в скульптуре!), – так вот, авт. не без труда разузнал и изучил более или менее досконально положение всех действующих лиц в последние дни войны.
Персонажи, представленные с той или иной полнотой и процитированные на этих страницах, видимо, были едины только в одном: они не хотели уезжать из города. Даже советские военнопленные не хотели, чтобы их гнали неведомо куда. Ввиду того что к городу приближались американцы (Лени в разговоре с Маргарет: «Пора, давно пора, сколько времени они проваландались понапрасну»), ясно было, что в этой местности войне конец; конца этого все жаждали, но в возможность его никто не верил. Начиная с 1 января 1945 года одна проблема была снята – проблема близости Бориса с Лени. На седьмом месяце беременности Лени держалась «молодцом» (ван Доорн), но все же была связана своим положением, поэтому ни о какой близости с Б. «не могло быть и речи» (Лени по словам Маргарет).
Но как и где пережить последние дни? Теперь об этом легко говорить. А тогда каждому приходилось скрываться от всех. Об этом не надо забывать. Маргарет, например, собирались переправить вместе с госпиталем на другой берег Рейна и эвакуировать на восток: будучи сестрой, она должна была подчиняться приказам, как и все военнослужащие. Эвакуироваться Маргарет не пожелала, но и скрываться у себя дома не могла, ее бы оттуда выдворили силой. Лотта X. находилась в аналогичной ситуации – она служила в государственном учреждении, которое также перебазировали на восток. Куда же ей было деваться? Заметим, кстати: еще в январе 1945 года людей везли почти до самой Силезии, где они немедленно входили в соприкосновение с наступающими частями Красной Армии. Здесь следует, на наш взгляд, привести одну краткую географическую справку: к середине 1945 года неоднократно упоминавшийся выше германский рейх занимал территорию шириной в восемьсот – девятьсот километров и длиной ненамного больше. Вопрос «куда?» был чрезвычайно актуален для самых различных слоев населения. Куда деваться нацистам? Куда девать военнопленных? Куда – немецких солдат? Куда – рабов? Конечно, существовали испытанные способы – повесить и т. д. Но и с этим было не так просто, как кажется. Дело в том, что сами вешатели придерживались разных точек зрения; некоторые из них охотно переменили бы амплуа и превратились бы даже в спасателей. Многие принципиальные вешатели стали прямо-таки принципиальными противниками виселиц. Как же должны были вести себя их потенциальные жертвы? Назовем их для ясности «недоповешенными». Да, все было непросто! Задним числом кажется, что конец войны с неба свалился, пробил час – и все! В жизни было иначе. Разве человек мог знать в ту пору, в чьи лапы он попал – в лапы раскаявшегося или нераскаявшегося расстреливателя? А вдруг он и вовсе оказался в руках вновь возникшей категории расстреливателей, которые считали, что «вот-теперь-то-и-надо-убивать-по-настоящему»; причем часть из этих людей до той поры принадлежала скорее к категории антирасстреливателей. Появились даже целые эсэссовские учрежждения, которые боролись против своей репутации «расстреливателей». До нас дошла переписка между СС и победоносным немецким вермахтом, из которой следует, что они спихивали друг другу мертвецов, словно это был картофель с гнильцой. Уважаемые личности и инстанции обвиняли своих адресатов в «устранении» и «ликвидации» целых людских контингентов, ибо сами они – так же, впрочем, как и их адресаты, – хотели вовремя умыть руки и относительно чистенькими прибиться к тому берегу, который ошибочно именуют миром, а в действительности это всего лишь конец войны.
* * *
Авт., например, прочел нижеследующий документ:
«Коменданты концентрационных лагерей жалуются на то, что приблизительно от 5 до 10% всех присылаемых для умерщвления русских прибывают к месту назначения мертвыми или полумертвыми. Поэтому создается впечатление, будто концлагеря ликвидируют соответствующих заключенных именно вследствие вышесказанного.
В частности установлено, что при пеших переходах, напр., от вокзала к лагерю, немалое число военнопленных падают мертвыми или замертво по причине полного истощения, и их приходится подбирать машине, следующей в конце колонны.
Эти факты невозможно сохранить в тайне от немецкого населения.
Несмотря на то, что подобные транспорты в концлагеря, как правило, организуются вермахтом, население все равно относит упомянутые выше факты на счет СС.
Дабы избежать в будущем возможности подобных упущений, приказываю принять безотлагательные меры к тому, чтобы вызывающие особое подозрение русские военнопленные, т. е. военнопленные, заведомо находящиеся при смерти (напр., в состоянии острой дистрофии) и непригодные даже для самого короткого пешего перехода, были в дальнейшем в обязательном порядке освобождены от транспортировки в концлагеря для последующей ликвидации.
Подпись/Мюллер».
Читателю представляется право поразмыслить над выражением «падают замертво» в применении к смертникам… Но факт остается фактом: уже в 1941 году существовала «проблема умерщвления», а ведь тогда германский рейх был еще достаточно велик. Четыре года спустя, германский рейх стал, черт подери, куда меньше, а ликвидировать и умерщвлять приходилось не только русских, евреев и т. п., но и довольно значительное число немцев – дезертиров, саботажников, коллаборационистов и т. д.; кроме того, надо было вывозить концлагеря и эвакуировать из городов женщин, детей и стариков: ведь врагам решили оставить одни развалины.
* * *
Разумеется, возникли также проблемы морального и гигиенического порядка. Например:
«Взяточники-старосты нередко поднимали и поднимают среди ночи заранее намеченных ими лиц из числа квалифицированных рабочих и держат их взаперти в подвалах до последующей отправки. Ввиду того, что рабочим и работницам часто не оставляют времени на сборы, многие обученные рабочие прибывают в лагеря-коллекторы для квалифицированной рабочей силы без должной экипировки (без обуви, с мены одежды, миски и кружки для еды и мытья, без одеяла и т. д.). В особо вопиющих случаях вновь прибывших приходится незамедлительно отсылать обратно, чтобы исправить допущенную оплошность и дать возможность захватить с собой самое необходимое.
Избиения и истязания квалифицированных рабочих вышеозначенными старостами и полицейскими в тех случаях, когда указанные рабочие не подготовились к отправке немедленно, – обычное явление, о них сообщают из большинства общин; женщин избивают до такой степени, что они уже не могут перенести транспортировку. Об одном особенно недопустимом случае я сообщил офицеру полиции (господину полковнику Замеку) с целью наложения строгого взыскания на виновного (селение Соцолинково. окр. Дергачи).
Произвол старост и полицейских имеет далекоидущие последствия ввиду следующего: упомянутые лица в свое оправдание ссылаются в большинстве случаев на германский вермахт, утверждая, что они якобы действуют по его поручению. В действительности, последний почти повсеместно проявляет к квалифицированным рабочим, равно как и вообще к украинскому населению, исключительное понимание. К сожалению, нельзя сказать то же самое о некоторых органах германской администрации. Для иллюстрации вышесказанного следует упомянуть, что однажды в лагерь-коллектор прибыла женщина, не имевшая на теле ничего, кроме нижней сорочки».
«Основываясь на полученной информации, следует указать на недопустимость содержания рабочих в запертых вагонах в течение многих часов, в итоге чего последние не могут даже удовлетворить свои естественные надобности. Транспортируя рабочую силу, необходимо учесть, что люди через определенные промежутки времени должны запасаться питье вой водой, мыться и справлять нужду. Известно, что в некоторых вагонах рабочими были проделаны отверстия для удовлетворения своих естественных надобностей. Однако не рекомендуется давать разрешение покидать вагоны для удовлетворения естественных надобностей при приближении к крупным ж/д узлам; по возможности люди должны совершать указанное подальше от упомянутых узлов».
«Поступили сообщения о непорядках в дезинсекционных камерах; мужской персонал, а также просто посторонние мужчины находятся в помещениях женских душей, помогая даже при намыливании женщин или, соотв., девушек. Такие же случаи нарушений имеют место и в мужских душах, нередко обслуживаемых женским персоналом. Далее известно, что и женских душах немецкие военнослужащие занимались фотографированием. Поскольку в последние месяцы в основном проводилась транспортировка украинского населения, следует указать, что женская половина этого населения отличается нравственным здоровьем и воспитана в строгих правилах; ввиду вышеизложенного состояние дел в дезинсекционных камерах надо рассматривать как совершенно ненормальное, оскорбляющее национальное чувство транспортируемых. Указанные непорядки были, согласно нашим сведениям, устранены в результате вмешательства ответственных за переброску рабсилы. О фотографировании сообщено из Галле, о случаях, упомянутых выше, – из Киверце.
Неужели сексуальная волна прошла уже в те давние времена? И неужели некоторые фотографии, которые подсовывают нам сейчас, немцы нащелкали в «вошебойках» для восточноевропейских рабов?
Необходимо раз и навсегда понять, что завоевание целых континентов или даже миров отнюдь не такoe простое дело. И что у завоевателей возникали свои проблемы, которые они хотели решить с чисто немецкой основательностью и которые они с чисто немецкой педантичностью заносили в соответствующие бумаги. Никакой импровизации! Естественные надобности остаются естественными надобностями. И не-гоже, чтобы люди, которые предназначены для казни, прибывали на место казни уже трупами! Это свинство! С этим надо покончить! Негоже, чтобы в «вошебойках» мужчины намыливали спину женщинам, а мужчины – мужчинам! И чтобы все это фиксировалось на пленке! Не пойдет! При таких нарушениях не сохранишь в чистоте ни руки, ни фотопленку. Как жаль, что деятельность немцев, которая «сама по себе была, по их мнению, вполне корректной, осквернили развратники и нравственные уроды!
Поскольку трупный спор, то есть спор о трупах, стал типичной приметой современной войны с традиционными типами оружия и поскольку давно известно, что развратники и нравственные уроды только тем и занимаются, что лезут к женщинам и фотографируют их в голом виде, мы не станем утомлять читателя дальнейшими сообщениями подобного рода.
Итак, каким образом и где могли пережить это время все наши герой: беременная Лени, сверхчувствительный Борис, энергичная Лотта, чересчур жалостливая Маргарет, червь Грундч и Пельцер, который «никогда не был извергом»? И что произошло в марте 1945 года с Марией, с Богаковым, с Виктором Генриховичем, со старым Груйтеном и со многими другими?
* * *
Прежде всего отметим, что под новый, 1945 год у Лени по милости Бориса возникли совершенно непредвиденные осложнения; сама Лени о них не упоминает, Маргарет рассказывает подробно, Лотта и Мария ничего о них не знают.
Между прочим, за Маргарет установили строжайшую слежку, чтобы авт. не мог передать ей тайком что-нибудь недозволенное. (Врач в разговоре с авт.: «Пациентке необходимо поголодать четыре-пять недель. Понимаете, без этого мы не сумеем привести в порядок – хотя бы в относительный порядок – ее эндокринную и экзокринную системы: в данный момент организм больной настолько расстроен, что я не удивлюсь, если из ее грудных желез потекут слезы, а из носа – моча. Итак, разговаривать с ней я разрешаю, приносить что-либо запрещаю»). Маргарет, которая уже привыкла к полному воздержанию и даже уповала в связи с этим на исцеление, сказала авт.: «Денежек вы мне все же оставьте. (Авт. так и сделал!) Ну вот, в то время я просто возненавидела Бориса, готова была растерзать его. Рассказала я ему об этом много позже, когда мы вместе скрывались и я с ним познакомилась. Он был таким умницей, таким нежным человеком… Ну вот, в конце сорок четвертого – кажется, это случилось на Рождество или, может, это было в начале сорок пятого, на крещение, но никак не позднее – Лени явилась домой с новым именем. Она, правда, знала, что на сей раз речь идет о писателе, к тому же умершем. Слава богу, нам не пришлось висеть на телефоне и справляться, кто он такой. Одним словом, Лени опять задалась целью достать никому не известную книгу. Автора звали Кафка Франц, а книгу – «В исправительной колонии». Познакомившись с Борисом, я спросила его: неужели он и впрямь не понимал, какую кашу заваривает? Разве можно было рекомендовать Лени в конце сорок четвертого (!) писателя-еврея? И Борис ответил: «Да, я совсем забыл об этом! Слишком многое надо было обдумать и решить в ту пору». И вот Лени снова помчалась с запиской в библиотеку – одна библиотека чудом еще работала, и, на счастье, в ней сидела довольно разумная пожилая дама, которая взяла записку, разорвала ее на мелкие клочки, отвела Лени в сторону и слово в слово повторила то, что сказала настоятельница монастыря, когда Лени пристала к ней с ножом к горлу насчет Ра-хели. Вот что сказала библиотекарша: «Неужели, детка, вы совсем лишились разума? Кто же это послал вас просить в библиотеке такую книгу?» Но, вы не поверите, Лени и тут не унялась. Пожилая дама, конечно, сразу смекнула, что имеет дело не с провокатором; она отвела Лени еще дальше в уголок и ясно объяснила, что этот Кафка был еврей и что его книги запрещены, сожжены и так далее. Могу поклясться, что Лени опять задала ей свой дикий вопрос: «Ну и что?» И тут библиотекарша, очевидно, объяснила ей, хоть и с большим опозданием, но очень обстоятельно, что произошло между нацистами и евреями. И показала Лени «Штюрмер» – эта газета в библиотеке, разумеется, имелась, – показала «Штюрмер» и еще раз все разжевала. Лени страшно возмутилась. Наконец-то она поняла что к чему. Но и тут она не сдалась. Она, видите ли, желала получить своего Кафку, чтобы прочесть его. И она его получила. Недолго думая она поехала в Бонн; решила разыскать нескольких профессоров с большими библиотеками; этим профессорам отец Лени когда-то строил дома. И в самом деле она набрела на одного чудака, уже дедушку, семидесяти пяти лет; старичок вышел на пенсию и день-деньской копался в своих фолиантах. Знаете, что он сказал: «Неужели, детка, вы совсем лишились разума?… Именно Кафка? А почему не Гейне?» Чудак проявил к Лени большое участие, вспомнил и ее, и папашу, но у него тоже не было этой книги. Пришлось ему обратиться к коллеге, потом к другому; и совсем не так скоро нашелся человек, который доверял ему, которому он сам доверял и у которого к тому же была эта книга. Да, это оказалось вовсе не так просто, весь день прошел в поисках, уверяю нас; она явилась домой глубокой ночью, но с книгой в сумочке. Да, это оказалось непросто, ведь они должны были разыскать человека, которому доверял профессор и который доверял профессору. Ко всему прочему, этот человек должен был довериться Лени, иметь книгу и выразить согласие расстаться с ней на время. Профессор и Лени подобрали две подходящие кандидатуры, но первый не пожелал выпускать из рук книгу. Вся эта история была авантюрой с начала до конца. Подумать только, какие нелепые заботы одолевали Лени и Бориса в то время, когда речь шла о жизни и смерти, о спасении собственной шкуры. К несчастью, как раз в те дни откуда ни возьмись появился мой благоверный, а ведь мы жили в его особняке. Ну так вот, со Шлёмера сошел весь его светский лоск, и он потерял свои барские замашки. Это был конченый человек; на нем была форма пехотинца, но документами он запастись не сумел. Он с трудом вырвался из Франции, удрал от партизан, которые чуть было не поставили его к стенке. По-своему я была к нему привязана, он всегда относился ко мне очень хорошо, ничего не жалел для меня, и на свой лад он тоже был ко мне привязан, а может, даже любил меня. И вот теперь он стал вдруг таким приниженным, таким жалким и несчастненьким. Шлёмер сказал мне: «Маргарет, я напозволял себе столько, что теперь мне везде каюк, куда бы я ни сунулся: и у французов, и у немцев – у немцев, которые «за», и у горстки немцев, которые «против», – и у англичан, и у голландцев, и у американцев, и у бельгийцев. А если меня поймают и опознают русские, то я и вовсе пропал. Впрочем, я пропал и в том случае, если меня поймают немцы, которые пока еще у власти. Помоги мне, Маргарет». Вы бы только видели его в пору расцвета: городской транспорт он не признавал, только такси и служебные машины. Трижды в год он приезжал в отпуск, приезжал, конечно, не с пустыми руками. Эдакий веселый бонвиван! А теперь он вдруг превратился в несчастного маленького мышонка, боялся блюстителей порядка, боялся американцев – в общем, всех. И тут мне впервые пришла в голову мысль, которая могла возникнуть у меня уже давно. В госпитале умирало множество народу, и все воинские билеты мертвецов складывали в одно местечко, регистрировали, а потом отправляли либо в часть, либо еще куда-то; я, конечно, знала, где лежат эти билеты, знала еще, что некоторые солдаты их не отдают, а иной раз билеты просто не находят; я говорю сейчас о тяжелораненых, с которых поспешно сдирают разорванную и окровавленную одежду, тут уж не до воинских билетов… Так вот что я сделала: в ту же ночь украла три солдатских билета, их там было навалом, большой выбор. Я взяла билеты с подходящими фотографиями, то есть с фотографиями, владельцы которых подходили по возрасту и хоть как-то были похожи кто на Шлёмера, кто на Бориса; в двух билетах были изображены блондины в очках, лет двадцати четырех – двадцати пяти, а в одном – миниатюрный брюнет без очков, приблизительно того же возраста, что и Шлёмер, – лет под сорок. Этот билет я отдала Шлёмеру. Отдала ему такжё всю свою наличность и еще масло, сигареты, хлеб; собрала вещички и отправила Шлёмера в путь под новым именем Эрнст Вильгельм Кейпер; я даже записала имя и адрес этого Кейпера – как-никак мне хотелось знать, что станется со Шлёмером, ведь мы были почти шесть лет женаты, хотя виделись не так уж часто. Я сказала Шлёмеру, что самым безопасным будет, если он пойдет на фронт, пристроится на каком-нибудь командном пункте, что ли, раз все, буквально все его преследуют; Шлёмер так и поступил. Когда мы расставались, он даже заплакал. Человек, который знал моего супруга до сорок четвертого, не смог бы себе представить плачущего Шлёмера. Да, теперь он плакал, канючил, благодарил, а на прощание поцеловал мне руку. Заскулил, как маленькая собачонка, и исчез. Я его уже никогда больше не увидела. Много позже из любопытства я поехала к жене этого Кейпера в угольный район около Буэра; понимаете ли, хотела узнать, чем все кончилось… Жена Кейпера, конечно, уже опять вышла замуж; я сказала, что, мол, выхаживала ее мужа в госпитале, что он умер и перед смертью просил меня наведаться к ней. Она была бедовая бабенка и довольно нахальная, можете мне поверить. И сразу же спросила: «Кого из моих мужей вы имеете в виду? Мой Эрнст Вильгельм, между прочим, умер два раза – один раз в госпитале, а второй раз в какой-то дыре в горах, в деревне, которая называется Вюрселен». Стало быть, Шлёмер умер! Не скрою, я вздохнула с облегчением. Для него это был, наверное, единственный выход – все лучше, чем быть повешенным нацистами или расстрелянным партизанами. Он оказался самым настоящим военным преступником – набирал рабов для немецких военных заводов во Франции, в Бельгии и в Голландии, занялся этим уже в тридцать девятом; вообще-то он учился на торговца. Из-за него меня таскали на допросы, а потом забрали у меня дом и все барахло, которое в нем было; не разрешили ничего взять, кроме моих шмоток. Видимо, Шлёмер здорово воровал, а потом, когда его поприжали, начал брать взятки. Словом, в сорок девятом я оказалась на улице, в буквальном смысле этого слова – на улице. Пожалуй, я до сих пор еще на улице, хотя Лени и все остальные пытались вытащить меня из болота. Полгода я даже прожила у Лени в квартире, но долго это продолжаться не могло из-за того, что ко мне ходили мужчины. Малыш подрастал, и в один прекрасный день он спросил меня: «Маргарет, скажи мне, почему Гарри (это был английский сержант, с которым и тогда встречалась), – почему Гарри ложится с тобой в постель?» (Маргарет снова покраснела. Авт.).
* * *
Читателю уже известно, как провел конец войны Ширтенштейн: он наяривал на пианино «Лилли Марлен» в русском плену. А ведь Ширтенштейн был авторитетом даже для Моники Хаас. «Я жаждал только одного, и притом с лютой, нечеловеческой силой (Ш. в разговоре с авт.), – жрать и, значит, жить. И я готов был исполнять «Лилли Марлен» даже на губной гармошке».
* * *
Д-р Шолсдорф встретил конец войны чуть ли не в ореоле героя. Он забрался в маленькую деревушку на правом берегу Рейна. «Документы у меня оказались в порядке, и в то же время я был человеком с незапятнанной политической репутацией; нацисты не могли мне ничего сделать, американцев я тоже не боялся. Таким образом, я спокойно ждал конца войны. Для полной маскировки я принял командование над подразделением фольксштурма численностью в десять человек. Троим из моих воинов было за семьдесят, двоим еще не исполнилось семнадцати, у двоих была ампутирована нога до бедра, у одного – до голени, наконец, один потерял руку. А десятый фольксштурмовец оказался психически неполноценным, вернее, это был деревенский дурачок. Наше вооружение состояло из двух дубинок, вся надежда была на белые простыни, каждую из которых мы разорвали на четыре части. Кроме того, нам выдали несколько ручных гранат и приказали взорвать мост. И вот мы двинулись вперед, привязав на палки лоскуты от простынь. Мост мы, понятно, не тронули – боже избави! – и в полной сохранности отдали деревню американцам. До позапрошлого года я был в этой деревне желанным гостем (речь идет о деревушке под названием Ауслер Мюле. Авт.), меня в обязательном порядке приглашали на все ярмарки и прочие праздники; однако два года назад в настроении жителей произошел резкий перелом: теперь я часто слышу, как вдогонку мне кричат: «Пораженец!» Да, меня обвиняют в пораженчестве, обвиняют ровно через двадцать пять лет после того, как я спас церковную колокольню, жизнью поклявшись американскому лейтенанту Эрлу Уитни в том, что церковь не занята и не используется в военных целях. Произошел сдвиг вправо, можете не сомневаться. Во всяком случае, теперь я гощу в этой деревне без особого удовольствия».
* * *
Гансу и Грете Хельценам чрезвычайно просто установить свое алиби. Ганс родился в июне 1945 года; имел ли он комплекс вервольфа уже в утробе матери, авт. неизвестно. Что касается Греты, то она и вовсе родилась только в 1946 году.
* * *
Генриху Пфейферу в конце войны минул двадцать один год, ему ампутировали ногу (левую) по бедро, и он лежал в монастыре, в стиле барокко недалеко от Бамберга, монастырь заняли под госпиталь. По словам самого Генриха Пфейфера, он только-только очнулся от наркоза и чувствовал себя препаршиво. «И вот тут-то и явились американцы; к счастью, они оставили меня в покое». Старик Пфейфер несколько неопределенно говорит о своем местожительстве в «день поражения»; он говорит, что в тот день находился вместе с супругой «недалеко от Дрездена». К этому времени Пфейфер вот уже двадцать семь лет как волочил ногу (к нынешней дате он волочит ее все тридцать пять лет); между тем отец Лени уже в 1943 году, еще до своего ареста, утверждал, что пфейферовская нога – «сплошная ложь и надувательство».
* * *
Ван Доорн: «Я думала, что всех перехитрю, уже в ноябре сорок четвертого я переселилась в Толцем, где мне достался в наследство дом и где я подкупила земли на те деньги; что Губерт раздавал пачками. Лени я уговаривала последовать за мной и родить ребенка – мы все не знали от кого этот ребенок – в спокойной обстановке, на свежем воздухе. Я уверяла, что американцы будут у нас определенно на две-три недели раньше, чем в городе. А что произошло? Как вышло на самом деле? Счастье еще, что Лени меня не послушалась. Толцем сровняли с землей – так это, пожалуй, называется; нам дали полчаса сроку – мы должны были собрать свои манатки, а потом нас на грузовиках перевезли через Рейн. Самое главное, нас ни за что не пускали обратно: ведь на том берегу Рейна уже были американцы, а у нас еще правили немцы. Какое счастье, что Лени меня не послушалась! С этим свежим воздухом, покоем и цветочками я здорово обмишурилась. Огромное облако пыли – вот и все! Даже не верилось, что на этом месте стоял Толцем. Сейчас его опять отстроили. Но тогда от него ничего не осталось, кроме огромного облака пыли!»
* * *
Кремер: «После того как они забрали мальчика, я никак не могла решить, куда мне податься – на восток, на запад или, может, лучше пересидеть дома. На запад никого не пускали, разве что солдат и саперные команды… А на восток… Кто знал, что там будет? Нацисты ведь могли еще несколько месяцев, а то и год тянуть с войной. Стало быть, я решила пересидеть это время у себя в квартире и, таким образом, пережила второе марта. (Речь идет о 2 марта 1945 года, то есть о дне, который часть населения, оставшаяся в городе, до сих пор называет не иначе как просто «второе марта» или «тот день». Авт.) Второго начался этот налет, от которого многие сошли с ума, а многие чуть было не сошли с ума; я сидела в подвале пивоваренного заводика напротив дома и думала, что наступило светопреставление. Честно вам признаюсь, с двенадцати лет, то есть с девятьсот четырнадцатого года, я не ходила в церковь и не верила в поповские россказни. Даже в ту пору, когда нацистыдля виду(подчеркнуто не нами. Авт.) нападали на попов, даже в ту пору я не встала на их сторону. Как-никак я была немножко обучена диалектике и историческому материализму, хотя большинство моих товарищей считали меня дурочкой и мещаночкой… Но в тот день я молилась, по-настоящему молилась. Вдруг я вспомнила все молитвы: и «Благослови, создатель…», и «Отче наш…», и даже «Под Твоей защитой…». Молилась, и все тут! Это был самый ужасный и тяжелый налет из всех, какие мы пережили… Длился он ровно шесть часов сорок четыре минуты. Потолок нашего подвала ходил ходуном, шевелился и раскачивался, как брезент палатки на ветру… И все эти бомбы были сброшены на город, в котором почти не оставалось жителей. Один заход следовал за другим, один за другим. Нас в подвале было шестеро. Две женщины – я и молодая мать с трехлетним малышом. Она беспрерывно лязгала зубами – тут я впервые поняла, что значит «лязгать зубами», до того дня я только читала об этом в книгах. Видимо, это происходило помимо ее воли, наверное, она даже не замечала, что лязгает зубами. Под конец она кусала себе губы в кровь, и мы просунули ей между зубами кусочек дерева – короткую отполированную палочку, очевидно, клепку от бочки, палочку мы подобрали на полу. Я думала, что женщина сойдет с ума, и еще я думала, что тоже сойду с ума… Нельзя сказать, что так уж сильно грохотало, зато все шаталось, и потолок у нас над головой прогибался то в одну сторону, то в другую, как дырявый резиновый мячик, который тискают руками. Малыш спал, он измучился, заснул и даже улыбался во сне. Кроме нас, в убежище были еще трое мужчин. Один из них – пожилой охранник в форме штурмовика, подумать только: второго марта он еще не снял мундир СА! Этот дядя, простите, сразу наложил полные штаны, полные штаны, и его трясло как в лихорадке, потом он описался. И вдруг выбежал из убежища; ни с того ни с сего выбежал на улицу, взвыл и побежал. После налета, поверьте мне, от него, как говорится, не осталось даже мокрого места. И еще в убежище сидели два молодых парня в штатском, скорее всего дезертиры. Прятались, видно, в развалинах, а когда начался этот ужасный налет, струхнули. Они были белые как мел и держались очень тихо, но потом, когда охранник выбежал, они стали… Как бы это объяснить?… Сейчас мне уже шестьдесят восемь, и, наверное, мои слова покажутся вам просто чудовищными, но я все равно хочу рассказать всю правду; тогда мне было сорок три, а той молодой матери, наверное, еще не было и тридцати… Я больше ни разу, ни разу ее не встретила, вообще с тех пор мне не случалось встретиться ни с одним из тех, кто сидел в убежище: ни с теми парнями, ни с малышом… Да, молодой женщине не было еще и тридцати… Ну так вот, эти парни лет двадцати с небольшим вдруг стали… не знаю уж, как это объяснить… нет, они не приставали к нам, не лапали нас… Все это не те слова, не те… С тех пор, как моего мужа замучили до смерти в концлагере, я не смотрела ни на одного мужчину… Так вот, эти молодые парни не то чтобы на нас набросились… Нет, нет, все было иначе, мы вовсе не сопротивлялись, и они нас вовсе не насиловали… Просто мы захотели быть вместе… И вспоминая это, я все еще чувствую как песок скрипит у меня на зубах, песок, который сыпался с потолка, ходившего ходуном… И еще я вспоминаю внезапное ощущение радости и то, что я успокоилась. И опять начала молиться. И молодая мать вдруг тоже успокоилась… Мы сели и не сговариваясь выложили все, что у нас было – сигареты и хлеб, – а молодая мать вынула из своей хозяйственной сумки банку с маринованными огурчиками и земляничное варенье. И мы по-братски поделились куревом и едой, но совершенно молча, а песок по-прежнему скрипел у нас на зубах… Налет кончился приблизительно в половине пятого. Стало тихо.
Конечно, не совсем: где-то слышался грохот падения, где-то рушились здания и взрывались бомбы – ведь на нас сбросили около шести тысяч бомб. Когда я говорю – стало тихо, это значит, что не летали самолеты. Вот и все. И мы вышли из подвала, вышли каждый сам по себе, не обменявшись ни словом. Вышли и очутились в гигантском облаке пыли, которое заслонило все небо, в облаке пыли и в клубах дыма, огня и дыма. Я упала как подкошенная и очнулась только через несколько дней в больнице. Очнувшись, я опять начала шептать молитвы. Но уже в последний раз. Счастье еще, что они не забросали меня землей; можете себе представить, сколько народу они заживо похоронили. А как вы думаете, что стало с подвалом? Он рухнул через два дня после того, как мы вылезли из него… Наверное, свод продолжал прогибаться то в одну сторону, то в другую, как резина в дырявом мячике, а потом взял и обвалился. Я сама видела это, потому что хотела посмотреть на мою квартиру. От дома не осталось ничего, ровным счетом ничего. Не осталось даже приличной груды развалин. А на следующий день после того, как я выписалась из больницы, в город вошли американцы.
* * *
Нам известно, что Ванфт была эвакуирована. Видимо, она пережила много тяжелого и скверного (сама она молчит, поэтому авт. не удалось установить, было ли пережитое ею тяжелым и скверным объективно или только субъективно). Ванфт произнесла лишь одно слово: «Шнейдемюль».
О Кремпе нам известно, что он погиб на шоссе, сражаясь за это самое шоссе, погиб, возможно, даже со словом «Германия» или какой-то подобной чушью на устах!
* * *
Д-р Хенгенс «исчез» и обосновался на время (Хенгенс о Хенгенсе) в одной деревушке вместе со своим бывшим начальником, графом. «Мы точно знали, что жители этой деревушки нас не выдадут. На всякий случай мы поселились в лесу, в деревянном доме, под видом рабочих лесничества, что ли. Но обхаживали нас по-королевски. Преданные графской фамилии поселянки не отказывали нам ни в чем, даже в любовных ласках, они просто-таки предлагали нам свою любовь. Однако признаюсь честно: эротика и секс баварских женщин казались мне чересчур пресными, я всей душой мечтал о рейнских изысках, и не только по этой части. Мои проступки были не такие уж тяжелые, посему я смог в пятьдесят первом вернуться домой. Господину графу пришлось подождать до пятьдесят третьего, в пятьдесят третьем он добровольно предстал перед судом. Предстал как раз в тот период, когда на дела военных преступников стали смотреть сквозь пальцы. Месяца три он просидел в Верле[35]. а потом опять поступил на дипломатическую службу. Лично я предпочел удалиться от всякой политической деятельности. С меня довольно моих филологических знаний, точных знаний, – ими я охотно делюсь за соответствующую мзду».
* * *
Хойзер-старший: «Я был связан по рукам и ногам моими домами; дело в том, что я приобрел не только старый груйтеновский дом, – в январе и в феврале сорок пятого мне удалось купить еще два дома у двух субъектов, которым грозили крупные политические неприятности. Можете назвать это, если хотите, антиаризацией или реантиаризацией – дома, которые продали мне нацисты, принадлежали первоначально неарийцам. Сделку я оформил по всем правилам, с нотариусом и с необходимыми документами, по всем правилам… Да, это была абсолютно законная сделка; в конце концов, никому не возбранялось покупать и продавать дома. Разве не так? Второе марта я, слава богу, не пережил, так как на день уехал за город… Но облако пыли видел, видел на расстоянии сорока километров от города… Действительно гигантское облако. А когда на другой день я прикатил на велосипеде обратно, то тут же нашел себе на западе прекрасную, просто безукоризненную квартиру; к сожалению, ее прибилось освободить, после того как в город вошли англичане. Они, между прочим, оказались, очень предусмотрительными людьми – не бомбили те кварталы, в которых собирались потом поселиться. А эти… Лени и Лотта… они меня здорово предали. И конечно, не сказали ни слова о склепе… Во мне, старике, они, понятное дело, не нуждались – мне уже тогда стукнуло шестьдесят.
Лотта вообще вела себя довольно-таки подло, это выяснилось уже в октябре, когда у меня умерла жена. Тут Лотта вдруг начала переезжать с детьми с места на место – сперва она жила у своих родственников, потом у этой проститутки Маргарет, после у знакомых. Для того, чтобы не эвакуироваться. А почему, собственно? Да потому, что хотела погреть руки, разнюхала, где находятся склады вермахта. Когда они грабили склад поблизости от старого кармелитского монастыря, то и не подумали позвать своего милого дедулю. Они тогда тащили добро мешками, вывозили его на тачках, на старых велосипедах и на полусоженных, брошенных у обочин машинах, которые уже нельзя было завести, их можно было только толкать… Эти мародеры хватали все подряд: яйца и масло, сало и сигареты, кофе и тряпки; они были такие жадные, что жарили себе яичницу прямо посреди улицы на крышках от противогазных коробок; спирт лился рекой… Они устраивали настоящие оргии, как во времена Французской революции. И женщины были заводилами, наша Лотта была заводилой. Сущая мегера! На улице разыгрывались настоящие баталии, поскольку в городе еще оставались немецкие солдаты. Все это я узнал много позже и был рад, что вовремя уехал из нашей общей квартиры. Скоро они превратили ее в форменный бордель – ведь из «советского райского уголка» в склепе им пришлось убраться. А потом явился Губерт и спутался с Лоттой. Вы бы просто не узнали нашу Лотту, раньше она была сухая, неприступная женщина, язвительная, острая на язык. Л в то время стала просто на себя не похожа, ее как подменили. В военные годы мы наслушались от нее достаточно социалистических речей, хотя это было здорово опасно, ведь иногда она ляпала бог знает что. Мы простили Лотте и то, что она втянула на-шего сына Вильгельма в свои красные организации.
Переживали, но терпели. Как-никак она была порядочной женой и матерью, выполняла свой долг. Но пятого марта Лотта решила, видно, что наступил социализм и все пора делить поровну – и движимое и недвижимое имущество, словом, все. Она в самом дело довольно долго возглавляла жилищный отдел, вначале захватила его явочным порядком, потому что городские власти сбежали, а потом ее туда назначили на том основании, что она не была фашисткой. Ну да, фашисткой она не была, но это ведь еще не резон! Мы скоро в этом убедились. Целый год она была у нас царь и бог. Не задумываясь направляла в пустые особняки людей, которые первый раз в жизни видели уборную, где спускалась вода. Эти люди стирали в ванне белье или разводили карпов, а в ванной комнате хранили свекольную ботву. Я говорю вам правду, в некоторых особняках ванны были, как оказалось, до половины заполнены свекольной ботвой. К счастью, у нас относительно недолго путали социализм с демократией. И Лотте опять пришлось вернуться к исходным позициям – стать скромной служащей. Но в дни всеобщего мародерства она вместе со своими дружками сидела в склепе, в ихнем «раю», пряталась там с детьми. Конечно, она знала, где я живу, прекрасно знала; тем не менее не позвала меня, не протянула руку помощи. Благодарности я от нее не дождался. Хотя, если смотреть в корень, она была обязана нам жизнью. Стоило только пикнуть, стоило передать ее высказывания о войне и военных целях, стоило повторить какую-нибудь из ее дурацких острот – и Лотту немедленно упекли бы куда следует – в тюрьму или в концлагерь, а то и вовсе вздернули бы на виселицу… И за это она нам так отплатила!…»
* * *
Быть может, кое-кого заинтересует судьба Б. X. Т. Сообщаем: манипуляции с мочой по плану, составленному Рахелью, ни разу не окончились неудачей. Однако настало время, когда и они уже не могли помочь Б. X. Т.: в конце сентября 1944 года его зачислили в батальон желудочников, невзирая на то, что при язве желудка, к примеру, требуется совсем другая диета, чем при диабете. Б. X. Т. еще успел принять участие в нескольких сражениях, а именно в арденнском наступлении и в битве под Хюртгенвальдом. В самом конце войны Б. X. Т. угодил из селения по имени Вюрзелен в американский лагерь для военнопленных. Не исключено, что в Вюрзелене он сражался плечом к плечу» со Шлёмером, перевоплотившимся уже к тому времени в Кейпера. Как бы то ни было, конец войны застал Б. X. Т. в американском лагере для военнопленных недалеко от Реймса, в обществе примерно двухсот тысяч немец-ких военнопленных всех рангов. «Могу вас уверить, ничего отрадного в лагерной жизни не было – ни в смысле общества, ни в смысле снабжения всем необходимым. Но самое печальное заключалось в том, что в лагере нам не светило никакое дамское общество, простите за откровенность». (Последнее замечание поразило авт. До этого высказывания он не считал Б. X. Т. «сексуально озабоченным»).
* * *
Узнавать о дальнейшей судьбе Груйтена у Марии в. Д. показалось авт. несколько неудобным, однако во имя полноты картины он предпринял несколько осторожных попыток в этом направлении; все они кончались неудачей: Мария почем зря ругала Лотту, на которой ввиду «небезызвестных событий» (М.в.Д.) сосредоточилась ее ревность. «Когда он вернулся домой, меня еще не было. Иначе – тут я могу поручиться, – иначе ей не пришлось бы стать его утешительницей, он искал бы утешения у меня и нашел бы его, хотя я на тринадцать лет старше ее. Но я застряла на том берегу Рейна, где-то за Вуппером; сидела в этой вестфальской дыре, где нас, людей с Рейна, честили почем зря и как только ни называли: выскочками, лакомками, пенкоснимателями, испорченными, бог знает как еще. Третировали почем зря. Американцы явились к нам только в середине апреля; вы не можете себе представить, как трудно, просто немыслимо было перебраться через Рейн на запад. Мне пришлось, стало быть, просидеть в этом захолустье до середины мая. А Губерт прибыл домой уже в начале мая и, видно, сразу же залез в постель к своей прекрасной Лотте. Когда я вернулась, уже ничего нельзя было поделать. Я опоздала».
* * *
Лотта: «До сих пор еще, когда я думаю о времени между февралем и мартом сорок пятого и о времени между мартом и началом мая, у меня в голове ералаш. Слишком много на нас свалилось, все было непостижимо… Да, я действительно грабила склады на Шнюрергассе, у старого монастыря кармелиток, мы хватали все, что попадало под руку. И уже тогда я предпочла прибегнуть к помощи Пельцера, лишь бы не обращаться к своему свекру. Нас одолевали в ту пору совершенно неразрешимые заботы. Из старой квартиры я должна была выехать, только Лени могла там жить, но Лепи оставались считанные дни до родов. И ее нельзя было оставить одну, Словом, всем нам пришлось переселиться на кладбище, в склеп, который мой свекор назвал «советским райским уголком». Тут мы и узнали, что отец ребенка – русский. Однако сдуру она назвала отцом другого – решила придумать ребенку отца из-за того, что с сентября или с октября сорок четвертого ей полагалась карточка для беременных. Все дело сварганила Маргарет, которая просто-напросто сообщила Лени фамилию одного солдата, скончавшегося в госпитале. Его звали Ендрицки. Маргарет и Лени все быстро обделали, не подумав, что покойный Ендрицки был женат и что с его женой, черт возьми, могли возникнуть осложнения, на мой взгляд, отвратительные. Нельзя же устраивать такие штуки с мертвецами! Но с середины марта я по поручению военной администрации возглавила жилищный отдел; таким образом, мне нетрудно было все исправить. У нас в отделе хватало печатей и прочей муры, кроме того, мы имели доступ к другим официальным учреждениям. Одним словом, ребенка удалось записать правильно; он стал Львом Борисовичем Колтовским. Если вы представите себе, что все городские власти размещались в трех комнатушках, то поймете, что нам ничего не стоило лишить этого несчастного Ендрицкого его мнимого отцовства и дать ребенку настоящего отца. Все это произошло уже после второго числа и после того, как немецкие кретины смотались из города; еще шестого марта, перед тем как окончательно оставить город и взорвать за собой мост, – еще шестого марта – они вешали на улице дезертиров. Только теперь наконец в город вошли американцы. Мы смогли покинуть наш «рай» в склепе и вернуться к себе в квартиру! Но и американцы были не в силах разобраться во всем этом хаосе, к тому же, разглядев, во что превратился город после бомбежки, они испугались, некоторые даже плакали. Я сама видела, как два ихних солдата плакали у гостиницы рядом с собором; кроме того, неизвестно откуда вынырнула уйма разного народу: немцы-дезертиры, сумевшие спрятаться, русские военнопленные, югославы, поляки, русские женщины-работницы, узники концлагерей, которым удалось бежать, даже несколько евреев, скрывавшихся всю войну, не говоря уже обо всех прочих… Американцы понятия не имели, как установить, кто сотрудничал с нацистами, а кто нет и вообще, кто к какому лагерю принадлежит. На расстоянии они представляли себе все гораздо проще – я имею в виду насчет нацистов и антифашистов. В их детском воображении это рисовалось совсем не так, как происходило в жизни. А ведь им необходимо было навести порядок и разложить все по полочкам… В начале мая, когда наконец-то появился Губерт, жизнь была упорядочена только наполовину, только наполовину, никак не больше. И – не стану скрывать – со своими печатями и удостоверениями я обращалась весьма вольно, помогая многим людям. По-моему, печати и удостоверения только для того и существуют. Разве нет? Губерт, например, явился в итальянской форме, эту форму поднесли ему товарищи по несчастью в Берлине; он с ними вкалывал на земляных работах и на расчистке туннелей берлинского метро; Губерт и его товарищи рассудили так: идти на запад в качестве немецкого арестанта опасно – между Берлином и Рейном все еще существовало осиное гнездо нацистов и они его наверняка повесили бы; идти в качестве штатского лица тоже нельзя, для этого он в свои сорок пять лет был слишком молод, его обязательно упекли бы в какой-нибудь лагерь для военнопленных – в русский, английский или американский. И вот он отправился в путь итальянцем. Конечно, о полной безопасности не могло быть и речи, но все же они хорошо придумали: итальянцев нацисты просто презирали, их они не вздергивали на виселицу и не ставили к стенке немедленно. А ведь тогда это было самое главное! Самое главное заключалось том, чтобы тебя сразу не вздернули на виселицу и не поставили к стенке. Итальянская форма Губерта и его дежурная фраза «Я не понимай по-немецки» сделали свое дело… Впрочем, повторяю, о полной безопасности не было и речи: из-за итальянской формы Губерта могли препроводить в Италию, а там опознать как немца. И это наверняка стоило бы ему головы! Но как бы то ни было, ему удалось прибыть домой. И он прибыл очень веселый, да, да – веселый, я не оговорилась. Трудно даже представить себе, какой он был веселый. Он сказал нам: «Дети, твердо решил прожить остаток своей жизни весело, смеясь». И всех нас обнял – Лени и Бориса, а внуку ужасно обрадовался. Он обнял Маргарет, моих детей и, конечно, меня. А потом сказал: «Ты же знаешь, что я тебя люблю, иногда мне кажется, что и ты меня любишь. Так зачем нам жить врозь?» И вот мы с ним заняли три комнаты; Лени, Борис и их ребенок тоже три, Маргарет – одну, а кухня у нас была общая; никаких трений между нами не возникало, все мы были достаточно разумные люди. И еды тоже хватало, мы ведь получили солидное наследство от победоносного немецкого вермахта, наследство со Шнюрергассе; кроме того, Маргарет не стесняясь тащила из своего госпиталя медикаменты. На первых порах мы сочли самым правильным оставить Губерту его итальянскую форму… К сожалению, я не могла достать итальянское удостоверение личности. Но вскоре он получил соответствующие документы от военной администрации, документы на фамилию Мандзони; фамилию ему придумал Борис, это была единственная итальянская фамилия, которую он знал; Борис читал какую-то книгу этого Мандзони[36]. Объявить Губерта вышедшим из тюрьмы немецким гражданином мы не решились, ведь он считался, в сущности, не политическим, а уголовником. Ну, а американца в этом вопросе были довольно щепетильны. Им вовсе не улыбалось, чтобы настоящие уголовники разгуливали на свободе. И не было никакой возможности объяснить им, что Губерт и был, по сути, политическим. Словом, проще было выдать себя за Луиджи Мандзони, итальянца, моего сожителя. Но и тут приходилось все время быть начеку, иначе можно было в два счета угодить в какой-нибудь лагерь, пусть даже в лагерь для репатриантов. Не дай бог! Тем более никто точно не знал, куда в конечном счете отправят составы с лагерниками. До начала сорок шестого, пожалуй, было проще всего числиться итальянцем, в сорок шестом, правда, американцы перестали хватать всех немцев и отправлять их в лагеря. И потом к нам пришли англичане. Вообще-то говоря, с американцами и англичанами я ладила совсем не плохо. Очень многие спрашивали, почему мы с Губертом не поженились официально, ведь я была вдова, он – вдовец. Некоторые уверяют даже, будто я не сделала этого из-за моей вдовьей пенсии. Неправда! Просто мне тогда казалось, что связать себя узами на всю жизнь – скучное дело. Только гак я могу это объяснить, брак мне казался слишком скучным делом. Сейчас я раскаиваюсь, что мы не поженились, все равно мои дети полностью подпали под влияние свекра. Лени с удовольствием вышла бы замуж за своего Бориса, и он бы с удовольствием женился на ней, но это было невозможно из-за отсутствия документов. Борис не имел ничего, кроме немецкой солдатской книжки на имя Альфреда Буллхорста, которую достала Маргарет. Но вы, конечно, понимаете, что с такой книжкой двадцатичетырехлетнего немца, страдавшего всего лишь истощением, могли в два счета услать в Зинциг или Викрат, а этого мы тоже не хотели. Да, о полной безопасности не могло быть и речи. Большей частью Борис сидел дома, вы бы только видели, как они жили втроем – он, Лени и младенец; ни дать ни взять святое семейство. Ведь что ни говори, к женщине нельзя притрагиваться после родов три месяца и до родов начиная с шестого месяца… Полгода они жили, как Мария и Иосиф, только целовались изредка. Вся радость у них была в ребенке. Они его лелеяли и холили, и оба пели ему песни. Ну, а потом он вышел из дому, и его забрали; вышел слишком рано, уже в июне сорок пятого, пошел погулять вечерком к Рейну, конечно, до комендантского часа. Мы их сто раз предупреждали, все мы – и Губерт, и я, и Маргарет. Но удержать не могли – каждый вечер они отправлялись к Рейну. Там в самом деле была благодать. Мы с Губертом тоже часто ходили с ними. Сидели на берегу и ощущали то, чего, собственно, не ощущали двенадцать лет, – мир. По Рейну не шло ни одного парохода, на воде качались какие-то деревяшки, и все мосты были разрушены – ходило только несколько паромов да американцы навели понтонный мост для военных целей… И знаете, иногда я думаю, что лучше было бы вообще не перебрасывать мостов через Рейн, предоставить запад Германии, так сказать, самому себе… Конечно, все сложилось иначе, чем мы думали… И с Борисом тоже; однажды вечером в июне его задержал американский военный патруль; самое идиотское заключалось в том, что в кармане у него лежал этот его немецкий военный билет. Тут уж ничего нельзя было поделать. Борису не помогли ни мои друзья – американские офицеры, ни дружки Маргарет. Не помогло даже и то, что я отправилась к военному коменданту и выложила ему всю запутанную историю Бориса. Бориса все равно услали; сперва, впрочем, это казалось не таким уж страшным; он попал в американский лагерь для военнопленных, и можно было ожидать, что в недалеком будущем наш Борис прибудет оттуда под именем Альфреда Буллхорста, если не захочет вернуться в Советский Союз. Разумеется, американские лагеря – это не райские кущи, но что поделаешь… Одного мы тогда не учли: летом американцы начали, ну, скажем, отдавать пленных немцев французам… Возможно, точнее будет, если мы назовем это не «отдавать», а «продавать»; за этих пленных им должны были заплатить в долларах – заплатить за их питание и содержание… И, уж конечно, мы не знали, что Борис попадет таким образом в лотарингские шахты. А ведь он здорово ослабел за эти годы… Правда, благодаря Лени, или, вернее, благодаря ее закладной на дом, он не умер с голоду, но сил у него, конечно, поубавилось… И вот… Вы бы только посмотрели на Лени: она тут же вскочила на старенький велосипед и бросилась его искать. Зональные границы, даже государственные границы были ей нипочем. Она проникла во французскую зону, в Саарскую область и в Бельгию, опять вернулась в Саар, а оттуда кинулась в Лотарингию; она объезжала лагерь за лагерем и справлялась у комендантов, нет ли у них ее Альфреда Буллхорста; ради него она клянчила и молила, и притом ни на минуту не теряла мужества и упорства. Однако она никак не хотела взять в толк: в Европе было тогда, наверное, пятнадцать или все двадцать миллионов немцев-военнопленных. До самого ноября Лени гоняла на своем велосипеде, только раз заехала домой, чтобы пополнить запасы, и снова отправилась в путь. До сих нор не могу понять, как ей удавалось переезжать через все эти бесчисленные границы, а потом возвращаться обратно, ведь у нее ничего не было, кроме немецкого удостоверения. Но обо всем этом она никогда не рассказывала. Только его песни она все время пела, все время пела малышу!
«В сочельник мы, бедняки, сидим полны тоски. В доме гуляет мороз. Приди же, наш милый Христос, взгляни на нас, любя. Нам тяжко без тебя». И когда она пела, невозможно было удержаться от слез. Несколько раз она проехала через весь Эйфель туда и назад; проехала Арденны и опять вернулась к себе; из Зинцига она прикатила в Намюр, из Намюра в Реймс, потом обратно в Метц, обратно в Саарбрюкен и из дома опять в Саарбрюкен. О безопасности не могло быть и речи; в этом уголке Европы не рекомендовалось мельтешить с немецким удостоверением в кармане… И что вы думаете? В конце концов она все же нашла своего Бориса, своего Ендрицки, своего Колтовского, своего Буллхорста, называйте его как хотите. Она нашла его. Нашла на кладбище, по не в «раю», не в склепе. Нет. Он лежал мертвый в могиле. Борис попал в катастрофу и погиб. Он лежал в могиле между Метцем и Саарбрюкеном, в ютарингском захолустье… В этот год Лени как раз стукнуло двадцать три. И если припомнить все, что с ней стряслось, то она в третий раз овдовела. Тут она действительно превратилась в статую. И вечером, когда она напевала малышу те стихи, которые так побил его отец, нас бросало то в жар, то в холод.
А потом внезапно она начинала петь совсем другим, задорным голосом: «Вперед же, в Махагони, где воздух свеж и чист, где виски, девки, кони и счастлив покерист. Сегодня под рубашками забито все бумажками, и хватит заплатить, чтоб весь твой глупый рот вовсю нам улыбался». И тут вдруг она опять переходила на торжественный лад и пела так проникновенно, что нам становилось просто не по себе: «Когда я был мальчиком, часто спасал меня бог от криков и от побоев людских, беспечно и радостно играл я тогда с цветами дубрав, и играли со мною небес ветерки, и, если нежные руки свои они протягивали мне, сердце мое, словно сердце цветка, радовалось им». Эти строчки я буду помнить даже через пятьдесят лет, ведь она пела их все время, почти каждый вечерни по нескольку раз в день. Трудно поверить, но Лени пела эти стихи, безупречно выговаривая каждое слово, выговаривая почти неестественно правильно, хотя обычно она шпарила на своем чудесном сухом рейнском диалекте. Уверяю вас, ее пение невозможно забыть, невозможно! И мальчик его но забыл тоже. Даже Маргарет, даже ее английские и американские хахали запомнили ее песни надолго. И они не могли насмотреться на Лени, не могли наслушаться, когда она пела, а особенно когда декламировала мальчику стихи о Рейне… Да, Лени была прекрасная девушка, она прекрасная женщина, и я считаю, что из нее получилась прекрасная мать. Не она виновата в том, что на мальчика сыплются такие напасти; в этом виноваты подлецы, к ним, кстати, относятся и мои неудавшиеся сыновья, в этом виноваты «объединенные Хойзеры» и их неуемная злость, особенно злость старика, моего свекра. Губерт доводил старикана до белого каления; каждый раз, когда тот являлся к нам взимать квартирную плату, сорок шесть марок пятнадцать пфеннигов за наши три комнаты, каждый раз Губерт громко хохотал, ей-богу, он смеялся сатанинским смехом… В конце концов они стали общаться только в письменном виде, и Хойзер, этот болван, заявил, будто не домовладелец должен взимать квартирную плату с жильца, а жилец вносить ее домовладельцу. Тогда Губерт началвноситьему эту плату; каждое первое число месяца он приходил на загородную виллу старика и опять-таки смеялся сатанинским смехом. Хойзер не выдержал и потребовал, чтобы ему отсылали квартплату. Тогда Губерт подал на него в суд, суд должен был решить, как поступать с квартплатой: взимать, вносить или отсылать? Губерт утверждал, что никто не может заставить его тратить лишние десять – двадцать пфеннигов на почтовые переводы при том, что он работает разнорабочим, а это, между прочим, соответствовало истине. Они в самом деле пошли в суд, и Губерт выиграл тяжбу. Теперь Хойзеру пришлось решать, где ему приятней выслушивать сатанинский смех Губерта – у нас или у себя дома; этот смех он выслушивал каждое первое число сорок месяцев подряд; потом его осенило, и он нанял управляющего. Но, уверяю вас, этот сатанинский смех до сих пор отдается у него в костях, и теперь за смех Губерта расплачивается Лени; Хойзер не дает ей спуску, и, если мы не примем меры, он выбросит ее на улицу. (Вздох, глоток кофе, сигарета – см. выше; Л. X. проводит рукой по своим коротко остриженным волосам с проседью.) Вплоть до сорок восьмого мы жили счастливо, а потом Губерт Груйтен попал в ту ужасную катастрофу и погиб. Какая нелепость! С тех пор я не могу видеть Пельцера, не хочу о нем слышать. Не хочу. Слишком трудно мне тогда пришлось. Вдобавок вскоре после этого у меня забрали детей. Старик постарался, он не брезговал никакими средствами; каждого мужчину, который у нас жил или просто заходил к нам в дом, он приписывал мне; он делал буквально все, чтобы лишить меня детей; вначале их поместили в монастырский приют, а потом он взял их к себе. Кого он только не называл моим любовником, даже этого беднягу Генриха Пфейфера, несчастного парня, которому тогда еще не сделали протеза; именно потому он у нас изредка ночевал – от нас ему было ближе в больницу и в инвалидный отдел. Кроме того, сам Хойзер вынуждал нас сдавать комнаты, сам Хойзер, он ведь повысил плату за квартирy и не давал никаких поблажек… И вот ко мне начала наведываться инспекторша по делам опекунства. Что там наведываться – она приходила чуть ли не каждый день и все норовила нагрянуть неожиданно. Да, черт возьми, думайте, что хотите, но ей удалось трижды застать меня с мужчиной; два раза она застала меня, как она изволила выразиться, «в недвусмысленно двусмысленной ситуации», говоря попросту, я лежала в постели с этим Богаковым, знакомым Бориса, который иногда заходил к нам в гости. Ну вот, а в третий раз она застала меня просто «в двусмысленной ситуации»: Богаков стоял в нижней рубашке у окна и брился, держа на подоконнике мое зеркальце и мисочку с водой. «Данная ситуация – написала инспекторша в своем отчете, – заставляет предположить о наличии интимных отношений, что не может не отразиться на подрастающих детях». Курту было в то время девять, а Вернеру четырнадцать; может, это и впрямь для них не годилось. Тем более я не любила Богакова, он мне даже не очень нравился. Нас свело горе. Детей они, конечно, тоже исподволь выспрашивали. И вот мне пришлось с ними расстаться, расстаться навсегда. Когда их забирали, мальчики плакали, но позже, после того как они переехали от монахинь к деду, ониjуже не желали меня знать, я была для них падшая женщина, да еще и коммунистка. В одном, однако, I я должна отдать старику справедливость – он послал их в университет, дал им высшее образование. Да и тем земельным участком, который госпожа Груйтен подарила Курту, он ловко распорядился; сейчас, тридцать лет спустя, на нем выросли четыре квартала жилых домов плюс торговые помещения в подвальных этажах; участок стоит добрых три миллиона и приносит такой доход, что все мы, включая Лени, могли бы жить припеваючи. А ведь когда-то эта земля казалась безделицей, обычным подарком наподобие позолоченной ложечки, которую дарят младенцу «на зубок»… Где уж мне с ним тягаться, с Хойзером! Теперь я старая, уставшая, перетрудившаяся кляча, которая по-прежнему должна тащиться каждое утро на службу за тысячу сто двенадцать марок в год… Да, в одном я должна отдать ему справедливость: так ловко я не сумела бы распорядиться этим участком, нет, не сумела бы. А история с Богаковым была просто глупостью: я махнула на все рукой, не могла прийти в себя после того, как Губерт так ужасно погиб; да и бедняга Богаков все время пребывал в тоске и печали и пел свои грустные песни, как Борис… О боже, просто нас несколько раз потянуло друг к другу. Много позднее я узнала еще одну деталь, узнала, кто настучал на нас немецкой полиции, кто заявил, что у нас склад дефицитных товаров. Это опять-таки оказался Хойзер. В свое время он не принимал участия в грабеже на Шнюрергассе и не мог этого перенести. И вот в один прекрасный день, кажется в начале сорок шестого, к нам вдруг нагрянули эти паршивые немецкие ищейки и, конечно, нашли в подвале наш склад: присоленное масло, копченую грудинку, сигареты, кофе и целые кипы носков и нижнего белья. Все было тут же конфисковано. А ведь с этим добром мы могли бы просуществовать еще года два-три. И притом безбедно. Только одно они не могли нам пришить – на черном рынке мы не спекулировали, не продали ни грамма, разве что меняли. И очень много продуктов раздарили, об этом, слава богу, позаботилась Лени. Наши английско-американские связи не помогли, черный рынок был в ведении немецких ищеек, которые, ко всему прочему, устроили у нас форменный обыск и нашли у Лени эти ее дурацкие грамоты, где она провозглашалась «самой немецкой девушкой в школе». Тогда эти подонки решили донести, что она нацистка. И все из-за вонючих грамот, которые она получила двенадцатилетней девчонкой. Хорошо еще, что я совершенно случайно обнаружила среди них типа, который разгуливал в свое время в мундире СА. Пришлось ему держать язык за зубами. Иначе у Лени были бы большие неприятности; попробуйте объяснить англичанину или американцу, что можно получить грамоту «самая немецкая девушка в школе» и все же не быть ею… В ту пору один только Пельцер вел себя по-настоящему порядочно: свою долю добра со склада на Шнюрергассе он надежно припрятал, и никто на него не донес. А когда он выяснил, что у нас все конфисковали, то по собственному почину начал нам кое-что подкидывать и не просил взамен ни денег, ни каких-либо услуг; наверно, хотел войти в доверие к Лени. И все же этот гангстер вел себя куда приличнее, чем старик Хойзер. О том, что мой собственный свекор настучал на нас, я узнала позже, намного позже, кажется, в пятьдесят четвертом году. Мне рассказал об этом один из тех немецких полицейских, которые у нас шуровали».
* * *
На сей раз авт. условился встретиться с Хёльтхоне в очень модном и дорогом маленьком кафе, и не только для того, чтобы показать, какой он кавалер, но и для того, чтобы не испытывать ограничений в куреве ни чисто внешних, ни внутренних. Хёльтхоне, по ее словам, пережила конец войны в уже упоминавшемся выше монастыре кармелиток, а именно в подвале под бывшей монастырской церковью, в сводчатом подземелье, которое монахини, очевидно, использовали раньше как темницу. «О грабеже склада вермахта я не знала, да и второе марта, можно сказать, не пережила; я просто слышала очень далекий, зловещий, долго не смолкавший гул наверху; это было не очень приятно, но происходило, казалось, за тридевять земель. Нет, я не хотела покидать свое подземелье до тех пор, пока не была бы твердо уверена, что американцы и вправду вошли в город. Мне было страшно. В те дни людей расстреливали и вешали пачками; конечно, у меня были хорошие, надежные документы, комар носу не подточит, но я все равно боялась. А вдруг какой-нибудь патруль заподозрит неладное и расстреляет меня? Я сидела в своем убежище, последние дни в полном одиночестве, в то время как там наверху грабили и пировали. Только узнав, что американцы и впрямь заняли город, я вышла на свет божий, вздохнула полной грудью и заплакала от радости и боли. Я радовалась свободе, но мне было больно за наш город, за ужасные и бессмысленные разрушения… А потом я разглядела, что все рейнские мосты уничтожены, и опять заплакала, на этот раз от радости. Наконец-то Рейн снова стал границей Германии, наконец-то… Это был единственный в своем роде шанс, и им следовало воспользоваться: не строить никаких мостов, и баста! Пусть бы по Рейну ходили взад и вперед паромы, да и то под строгим надзором. Так вот я немедленно наладила контакты с американскими властями и после ряда телефонных переговоров разыскала своего друга, французского полковника, мне разрешили свободно передвигаться по английской и французской зонам. Поэтому мне и удалось раза два-три вызволить маленькую Груйтен – я имею в виду Лени – из весьма неприятных переделок; с наивностью ребенка она разъезжала тогда по окрестностям, разыскивая своего Бориса. Уже в ноябре я получила лицензию, взяла в аренду участок, кое-как залатала оранжереи, открыла цветочный магазин и тут же устроила у себя Лени, дочку Груйтена… Итак, я получила лицензию и новый паспорт, это был важный этап, мне предстояло решить – стать ли опять Эллой Маркс из Саарлуи или жить дальше под именем Лианы Хёльтхоне? Я решила остаться Лианой Хёльтхоне. В моем паспорте записано: Хёльтхоне, бывш. Маркс… Мне кажется, чай у меня дома вкуснее, чем здесь, в этом псевдо-процветающем заведении. (Авт. галантно и решительно подтвердил это.) Но птифуры здесь действительно хороши. Придется, пожалуй, узнать рецепт. А теперь несколько слов о так называемом «советском райском уголке», кажется, так называют убежище в склепе лица, с которыми вы связаны. Меня и Грундча тоже пригласили в этот «рай», но мы побоялись в нем жить, мы боялись не мертвых, а живых; и еще нас не устраивал тот факт, что кладбище находилось как раз между старым городом и новыми районами; из-за этого его без конца бомбили; что касается мертвецов, то они не помешали бы мне поселиться в «раю», известно, что люди во все века встречались в катакомбах и даже устраивали там пиры, но в ту пору подземелье монастыря кармелиток казалось мне более надежным убежищем, там бы я не испугалась даже патруля, явись кто-то проверять мои документы. Впрочем, в те дни никто не знал, что безопасно, и что опасно, и кем лучше быть: еврейкой, которая скрывается от нацистов, сепаратисткой, немецким солдатом, который не дезертировал из армии, или немецким солдатом, который дезертировал, узником, который бежал, или узником, который не бежал! Город кишмя кишел дезертирами, но брататься с ними не рекомендовалось – в них стреляли, и они тоже стреляли! Даже Грундч, который, можно сказать, уже лет сорок – пятьдесят не покидал кладбища, – даже Грундч и тот перепугался; примерно в середине февраля сорок пятого он изменил кладбищу и уехал в сельскую местность, а в самые последние дни записался в фольксштурм. Это было очень правильно. В то время любая форма легальности являлась лучшей защитой, но мой лозунг был – никаких эскапад, самым надежным я считала забраться в какой-нибудь укромный уголок, запасшись более или менее приемлемыми документами, и сидеть там, не высовываясь. Я совершенно сознательно не участвовала в разграблении склада, совершенно сознательно, хотя мне трудно было устоять, соблазн был велик – на складе хранились такие деликатесы, о которых мы не могли и мечтать, уверяю вас. Но акция эта была, разумеется, противозаконная, мародерство каралось смертной казнью; в ту пору, когда грабили склад, власть в городе еще принадлежала немцам. И я не хотела считаться преступницей, я хотела жить… Мне тогда исполнился сорок один, и я хотела жить. Да, в эти последние дни мне казалось глупым рисковать жизнью. Поэтому я держалась тише воды, низке травы: за три дня до прихода американцев не осмеливалась сказать, что война кончена, а тем паче, что она проиграна. Ведь начиная с октября во всех плакатах и листовках черным по белому объявлялось, что немецкий народ, сплотившись, гневно требует заслуженной кары для подручных врага – паникеров, пораженцев, крити-канов… А кару они признавали только одну – смерть. И с каждой минутой их безумие росло; говорят, они застрелили женщину, которая выстирала свое постельное белье и повесила его сушить: они решили, что она вывесила белый флаг, и застрелили ее, дали пулеметную очередь прямо в окно. Нет, я предпочитала еще немного поголодать и дождаться своего часа. Таков был мой девиз. А этот дикий грабеж второго марта, сразу же после бомбежки… Мне он представлялся слишком опасным, но еще более опасным было, по-моему, тащить награбленное добро на кладбище. Как-никак город находился в руках немцев, и они приказали его защищать. Зато когда немцы наконец убрались, я не мешкала ни минуты: тут же обратилась к американцам, тут же восстановила контакты с моими французскими друзьями. Мне дали маленькую, очень милую квартирку, и я первая получила лицензию на цветоводство. До тех пор, пока старый Грундч отсутствовал, я пользовалась его помещением и, разумеется, чин чином вносила арендную плату на его лицевой счет; в сорок шестом он вернулся, и я также чин чином передала ему цветоводство, передала в полном порядке и открыла собственный магазин. Между прочим, уже в августе сорок пятого на горизонте появился наш бравый Пельцер. Конечно, он был хитрее всех, но сейчас оказался на мели: ему срочно требовалась справка о том, что он чистенький. Как вы думаете, кто помог Пельцеру выхлопотать эту справку? Кто выступил в его защиту на суде по денацификации? Ну конечно же, Лени и я. Да, мы отмыли этого черного кобеля добела. Котя я сделала это вопреки моим убеждениям: во-первых, совесть мне говорила, что, несмотря на все, Пельцер – подлец; во-вторых, это противоречило моим деловым интересам, обеленный Пельцер автоматически становился моим конкурентом. Он был им до середины пятидесятых годов». В этом месте опрашиваемое лицо, то есть госпожа Хёльтконе, вдруг ужасно постарела, стала прямо-таки дряхлой старушкой; кожа на ее лице, до тех пор гладкая, внезапно обвисла, рука, машинально вертевшая ложечку, затряслась, голос дрогнул, стал прерывистым. «До сегодняшнего дня не могу сказать, правильно ли я поступила, помогая ему отмыться добела и пройти через это чистилище, через суд… Но меня, видите ли, преследовали с девятнадцати лет до того дня, когда мне сравнялось сорок два; меня преследовали со времени злосчастной битвы при Эгидинберге и до той поры, пока в город не вошли американцы. Двадцать два года я подвергалась гонениям – по политическим мотивам, по расовым, словом, по всяким., если хотите знать… И этого Пельцера я выискала совершенно сознательно, я сказала себе: самое надежное для тебя спрятаться под крылышком нациста и лучше всего, если этот нацист будет продажная душа и жулик. Я звала, какая у Пельцера слава, да и Грундч рассказывал иногда о его проделках… А потом вдруг он пришел ко мне белый как мел, напуганный до смерти и выставил перед собой жену, которая и впрямь была не виновата и ни о чем решительно не знала, не знала, что он творил до тридцать третьего. И еще он показал мне своих очаровательных детишек, мальчика и девочку, десяти и двенадцати лет, прелестных ребят… Мне стало жаль их и его жену – бледную, немного истерическую особу, которая ни о чем не догадывалась. И вот я спросила себя: а видела аи ты и можешь ли доказать, что за те десять лет, что ты работала в цветоводстве Пельцера, он хоть раз проявил бесчеловечность, сделал какую-нибудь, пусть самую малую, гадость тебе и другим служащим, сделал гадость в мастерской или за ее стенами?… И еще я спросила себя: разве за давностью лет не следует простить человеку его юношеские грехи – так он называл прежние проступки, – простить грехи и забыть? Пельцер был достаточно хитер, он не пытался меня подкупить, зато он исподволь старался подобрать ко мне ключи, например, напомнил, что поставил меня на приемку венков и тем самым сделал своим доверенным лицом; конечно, он намекал на то, что у меня самой рыльце в пушку – как-никак я знала, что мы подновляли ворованные венки и даже использовали старые ленты… В конце концов я уступила, выдала Пельцеру «стирально-порошковую» справку, а за меня поручились мои французские друзья и так далее. То же самое он проделал с Лени; политически она тогда высоко котировалась, как и ее приятельница Лотта – карьера ее никогда не прельщала, никакая карьера; Пельцер предложил Лени войти в его дело компаньоншей, позднее это же предложила Лени я… Потом Пельцер предложил отцу Лени стать его компаньоном, но и тот отказался; теперь Груйтен играл в пролетария, не желал и слышать о делах, смеялся в ответ на все предложения и советовал Лени выдать Пельцеру «эту самую штуку», он имел в виду «стирально-порошковую» справку; Лени так и поступила, разумеется, ничего не потребовав взамен. Все это случилось уже после смерти Бориса, когда Лени окаменела, превратилась в статую. Да, она дала Пельцеру нужную справку… как и я. Таким образом, он мог считать себя спасенным, ибо к нам обеим прислушивались. Если вы спросите, жалею ли я, что помогла Пельцеру, я не скажу ни да, ни нет, не скажу даже «может быть». Я скажу только одно: на душе у меня муторно, когда я вспоминаю, что он был всецело в наших руках. Вы понимаете? Да, он был в наших руках, его судьбу решал клочок бумаги, две строки, нацарапанные авторучкой, и несколько звонков в Баден-Баден и в Майнц. То было диковинное время… Лени тогда немного помогала КПГ, а в суде, конечно, был коммунист. Итак, этого черного кобеля мы отмыли добела, вызволили из всех бед. И должна вам сказать: в делах он вел себя как первостепенный жох и хищник, спекулировал и жульничал почем зря, но фашистом он уже никогда больше не был и никогда не выдавал себя за фашиста, хотя через несколько лет стало выгодно, или, точнее, опять стало выгодно, что когда-то ты не чуждался иэтого… Нет. Чего не было, того не было. Это надо признать, в этом Пельцеру надо отдать справедливость. И он никогда не вел себя некорректно по отношению ко мне как к своей конкурентке и по отношению к Грундчу тоже. И это надо признать… Но все же на душе у меня становится муторно, когда я думаю, что он был у нас в руках. Даже Ильза Кремер в конце концов помогла Пельцеру, он и ее сумел вокруг пальца обвести. Кремер считалась лицом, преследуемым при фашизме, это было нетрудно доказать; к ее голосу прислушивались так же, как к моему голосу и к голосу Лени. Пельцеру хватило бы и нас с Лени, но он пожелал получить справку и от Кремерши и добился своего. Ильзу Кремер тоже не интересовала карьера и все прочее, она отклонила выгодное предложение Пельцера, отклонила мое выгодное предложение. Ильзу не волновало даже то, что ее старые товарищи опять вышли на сцену. Уже в ту пору на все у нее был один ответ: «Больше я не хочу, больше не хочу». Желаете знать, что с ней стало? Ильза Кремер опять поступила рабочей сперва к Грундчу, потом к Пельцеру, и в конце концов я забрала ее к себе, и она вместе с Лени снова начала делать то, что мы делали всю войну: плела венки, отделывала венки, прикрепляла ленты, вплетала цветы – всем этим она занималась до тех пор, пока не вышла на пенсию по старости. Эти две женщины – Лени и Ильза – держались тихо, не позволяли себе ни одного намека, и все же я почему-то воспринимаю их как живой укор: они ничего не выиграли, не получили никаких привилегий; после войны они вели себя точно так же, Как в годы войны – Кремерша варила кофе на завтрак, и соотношение натурального кофе и суррогата было у нее довольно долго, даже очень долго, еще более плачевным, чем во время войны. И обе они приходили, повязанные платком, с бутербродами и с кулечком кофе… Все, как встарь. Кремер пробыла у меня до шестьдесят шестого. Лени до шестьдесят девятого; к счастью, Лени протрубила на производстве свыше тридцати лет. Но одного она не знает и не должна знать: о ее пенсии позаботилась я, частным порядком. Я даже кое-что доплатила за нее; только потому она и имеет свою скромную пенсию. Но Лени совершенно здорова… И не знаю, что с ней произойдет, когда внесенная мной сумма иссякнет. Она будет получать около четырехсот марок, может быть немного меньше или чуть больше. Теперь вы догадываетесь, почему я воспринимаю ее как живой укор? Конечно, это полная чепуха! Ведь она меня ни в чем не укоряет, только заходит время от времени и делает робкую попытку стрельнуть немного денег. Это значит, что судебный исполнитель забирает у нее вещь, которая ей особенно дорога. Да, я энергичная женщина, неплохой организатор, когда надо, провожу рационализацию, управляю моими магазинами твердой рукой. Мне это нравится, нравится расширять дело. И все же… Что-то по-прежнему гложет меня. Гложет. И еще меня гложет мысль о том, что я не сумела помочь Борису, не сумела спасти его от дурацкой судьбы: его ведь схватили на улице как немецкого солдата и он погиб в катастрофе на шахте. Именно он… Почему? И почему я не смогла ничего сделать? Ведь у меня в самом деле были хорошие друзья среди французов; ради меня они бы вызволили не только Бориса, но и немца-нациста. Мне стоило только попросить их. Но было уже поздно… он уже погиб. Вдобавок никто не помнил толком его фиктивную немецкую фамилию, не то Белхорст, не то Бёлльхорст, а может, Буллхорст или Баллхорст Ни Лени, ни эта Маргарет, ни Лотта не запомнили его фамилию, Да и зачем им было запоминать? Для них он был Борис, а в его немецкий военный билет они не удосужились заглянуть. Тем более не стали записывать его новую фамилию».
* * *
Авт. пришлось провести еще несколько бесед и заняться серьезным дознанием, чтобы составить себе ясную картину «рая» на кладбище. Прежде всего удалось точно узнать, сколько продолжался так называемый «райский период». Лени, Борис, Лотта, Mapгарет, Пельцер и сыновья Лотты Курт и Вернер (одному было пять, другому десять лет) жили в некоем подобии катакомб, в «целой подземной системе» (Пельцер) на Центральном кладбище с 20 февраля до 7 марта 1945 года. Заметим, что любовные встречи Бориса и Лени происходили еще на земле, в часовенке склепа Бошанов, но позднее всем действующим лицам пришлось срочно «уйти под землю» (Лотта). Идея эта принадлежала Пельцеру, который, можно сказать, создал психологическое обоснование подземного житья.
Пельцер принял авт. еще раз (и не последний) все с тем же неизменным радушием; принял в комнате, где предавался своему хобби рядом с «музеем» венков; подведя авт. к встроенному бару с вращающейся стойкой, он угостил его виски long[38]и предоставил в его распоряжение гигантскую пепельницу размером с лавровый венок средней величины. Авт. поразила меланхолия этого человека, который без всякого ущерба для себя пережил различные, в высшей степени противоречивые исторические периоды. В семьдесят лет Пельцер, не боясь инфаркта, раз и неделю играл свои две партии в теннис, каждое утро, действительно каждое, совершал традиционную пробежку по лесу, «в пятьдесят пять (П. о П.) начал ездить верхом» и, «говоря доверительно, как мужчина мужчине» (П. в разговоре с авт.), только понаслышке знал, что такое импотенция. Тем не менее авт. казалось, что меланхолия Пельцера раз от разу возрастает. И здесь авт. хочет позволить себе некое психологическое умозаключение: по его мнению, меланхолия Пельцера была вызвана совершенно удивительной причиной, а именно любовной тоской: П., несомненно, до сих пор испытывает к Лени нежное чувство, ради нее он готов «достать луну с неба, мо она предпочитает шиться с немытым турком; ко мне она не проявляет никакой благосклонности. И все это из-за той старой истории, в которой я абсолютно не виноват. Что я сделал? Если хотите и знать, я спас жизнь ее Борису. Разве ему помогла бы немецкая форма и солдатская книжка, если бы ему негде было спрятаться? А кто знал, что американцы панически боятся мертвецов и кладбищ, боятся всего, что связано со смертью? Мой опыт, опыт, который я получил еще во время первой мировой войны и в годы инфляции, работая в эксгумационных командах, говорил, что американцы, а также наши цепные псы и прочие подонки будут искать повсюду, только не в склепах – это уж точно! Итак, всем где-то надо было укрыться: и Лени, и Лотте, и этой Маргарет. К тому же Лени никак нельзя было оставить одну, того и гляди мог появиться ребенок. Да, Лени никак нельзя было бросить одну в квартире. Что же сделал я, единственный трудоспособный мужчина среди них всех?… Свою семью я давно отправил подальше, в Баварию. Конечно, я и сам не хотел угодить ни в фольксштурм, ни в американский лагерь… Так что же я сделал? Соединил штольнями могилы Герригеров, могилы Бошанов и огромный семейный склеп фон дер Цекке; пришлось переквалифицироваться в землекопа, ей-богу; я копал, ставил подпорки, опять копал, опять ставил подпорки. В результате у нас получилось четыре совершенно сухих, хорошо облицованных помещения, каждое – два метра на два, настоящая четырехкомнатная квартирка! Потом я провел электричество, протянул провод от моего садоводства. От него до ближнего склепа было всего пятьдесят, а до самого дальнего шестьдесят метров. Ради детей и беременной Лени я достал обогревательные приборы. И еще – не вижу смысла скрывать, – и еще в нашем распоряжении оказались уже облицованные, но не заполненные могилы, так сказать, резервные могилы Бошанов, Герригеров и Цекке – идеальные складские помещения. Мы натаскали в свое убежище соломы, принесли матрасы, и я на всякий случай поставил чугунную печурку – конечно, ее можно было топить только ночью; растапливать эту печку днем, как пыталась делать Маргарет, было чистейшим безумием. Но Маргарет понятия не имела о правилах маскировки. Во время земляных работ Грундч охотно помогал мне – ведь речь шла о наших постоянных клиентах, их склепы старик знал как свои пять пальцев. Поселиться с нами Грундч, однако, не пожелал; со времени первой мировой войны у него, остался один бзик: пуще всего он боялся, что его засыплет землей и он окажется заживо похороненным. Ни за какие блага мира старик не соглашался спуститься в подвал, даже в подвальный ресторанчик. Я стоял в яме и подавал ему корзины с землей, сам он ни за что не хотел лезть в могилу, никогда этого не делал. И не пожелал жить с нами в подземелье. На земле – пожалуйста; мертвецы его не пугали, но под землей он боялся сам стать мертвецом. Когда в воздухе запахло жареным, Грундч, значит, отправился к себе на родину, на запад; он держал путь в свою деревню где-то между Моншо и Кроненбургом. И это в конце января сорок пятого! Ничего удивительного, что он угодил в ловушку, попал в фольксштурм, а потом просидел некоторое время в лагере для военнопленных. И это в его-то годы! Одним словом, примерно в середине февраля моя четырехкомнатная квартирка под землей была совершенно готова; февраль оказался спокойным месяцем, тревогу объявили всего один раз на полчаса, самолеты сбросили несколько бомб, взрывов почти не было. И, стало быть, однажды ночью я въехал на новую квартиру с этой Лоттой и ее двумя детьми; вскоре к нам присоединилась Маргарет. Люди болтают, что я с ней сошелся, на это я скажу: и да и нет. Мы с ней поселились в двух каморках – под склепом Цекке, Лотта с детьми заняла соседнюю комнатку у Герригеров, а Лени и ее Борису мы предоставили их старое гнездышко – склеп Бошанов. Устроились мы все не хуже, чем в бомбоубежище; у нас были матрасы, солома, электрокамин и плитки, сухари, вода, молочный порошок, немного табака, с ухой спирт, пиво… Иногда до кладбища доносилась артиллерийская канонада – с фронта под Эрфтом; незадолго до этого нацисты еще успели отправить гуда на рытье окопов русских военнопленных, в том числе Бориса. Но у Бориса в вещевом мешке уже лежала немецкая форма со всеми орденами и нашивками, какие только значились в этом его солдатском (шлете, черт бы его побрал! Стало быть, русские рыли траншеи и строили оборонительные сооружения, а сами жили в сараях, однако, охраняли их уже не гак свирепо, как раньше. И вот в один прекрасный день Лени прикатила к нам на краденом велосипеде, а на раме у нее сидел Борис в немецкой форме, с забинтованной головой – ведь Борис обзавелся справкой о ранении, справка была составлена по всем правилам, с печатями и подписями. Только благодаря справке его пропустили цепные псы; двадцатого февраля Лени и Борис въехали, так сказать, к себе в дом. И я оказался прав – ни один патруль, ни немецкий, ни американский, не осмеливался проникнуть в подземелье на кладбище… Много дней у нас царила полная идиллия: мы ничего не слышали, ничего не видели. Ради проформы я работал днем у себя в садоводстве; как-никак люди по-прежнему умирали и их по-прежнему хоронили, конечно, уже далеко не так торжественно, без прощальных залпов и даже без настоящих венков; иногда мы клали на гроб несколько еловых веток, иногда даже цветок, хотя это было в ту пору абсурдно! Ну, а вечером я шел к себе в склеп. Позже я для виду уезжал с кладбища на краденом велосипеде Лени, но тут же сворачивал в сторону и незаметно возвращался. Много неприятностей доставляли нам, конечно, эти проклятые сопляки – хойзеровские мальчишки; ужасно нахальные бестии, таких я сроду не встречал, хитрые и бесцеремонные, унять их можно было лишь одним: обещанием научить чему-нибудь полезному. A учиться они хотели, само собой, только тому, как делать деньги. Эти прохиндеи вытянули из меня все жилы: требовали, чтобы я объяснил им, как проводить калькуляцию, как вести бухгалтерские книги и так далее. Уже тогда они в буквальном смысле слова сидели у матери на голове. Если бы в то время существовала такая игра, как „монополия“, они бы замолкли на много недель. Разумеется, они быстро смекнули, что надо сидеть смирно и не высовывать носа наружу – эвакуироваться в принудительном порядке эти хитрецы вовсе не хотели. Отнюдь нет. На это у них ума хватало. Зато у нас в подземелье они вытворяли бог знает что! Я хочу сказать, что существуют известные границы; хоть какое-то почтение к мертвым надо испытывать. И каждый человек его испытывает, уверяю вас, даже я… Но эти мальчишки буквально бредили кладами, зарытыми в могилах; они готовы были снять все гробовые крышки и искать клады чуть ли не в гробах, черт бы их взял. Меня еще обвиняют в том, что я разбогател на золотых коронках мертвецов; да эти парни, уверяю вас, согласились бы разбогатеть и на коронках живых. Сейчас Лотта говорит, что дети отбились от рук из-за свекра, а я говорю, что они никогда не были у Лотты в руках. Их покойная бабушка и их дедушка, здравствующий и поныне, натаскали этих щенков только на одно: извлекать из всего выгоду и приумножать свое имущество… Все обитатели кладбищенского „рая“ – Маргарет, Лени, Лотта и даже Борис собирали окурки, все, кроме меня; я никогда не собирал окурков – ни своих, ни тем более чужих. Просто мне это было противно. Всю жизнь я любил порядок и чистоту; тогдашние мои товарищи могут подтвердить, что по ночам, несмотря на стужу, я выходил на улицу, разбивал лед и мылся с ног до головы в огромном чане, где держали воду для обмывки надгробий… то есть я хочу сказать для поливки цветов, а когда появлялась малейшая возможность, я делал традиционную утреннюю пробежку; правда, теперь это была скорее ночная пробежка. Ну так вот, собирать окурки казалось мне, черт возьми, отвратительным занятием. Однако примерно в конце февраля, незадолго до второго марта, когда мы отхватили грандиозный кусок на Шнюрергассе, в конце февраля настали довольно трудные времена. Мы попросту просчитались, ждали американцев на неделю раньше; и вот у нас стало туго и с сухарями, и с маслом, и даже с суррогатным кофе, но хуже всего обстояли дела с куревом. И тут вдруг являются мальчишки с аккуратно набитыми сигаретами – являются и предлагают купить по десять марок за штуку эти сигареты, которые они, как потом выяснилось, смастерили из моих же собственных чинариков. По их мнению, десять марок была божеская цена. Женщины весело смеялись и хвалили щенков за практичность. Но лично меня мороз по коже подирал, когда я торговался с этими чертенятами, хорошенькими, как ангелочки. Не в деньгах было дело, этого добра у меня хватало. И я с удовольствием заплатил бы по пятнадцать марок за сигарету. Важен был принцип. Принцип казался мне прочным. Нельзя умиляться и нельзя посмеиваться, если видишь, что такие малыши одержимы жаждой наживы. Один только Борис озабоченно качал годовой. А после второго марта, когда мальчишки принялись устраивать свой собственный маленький склад, который они называли своим „капиталом“, стала качать головой и Лени. Эти мальчишки хватали все, что плохо лежит: тут – банку свиного сала, гам – пачку сигарет… Но нам, конечно, было не до них, мы слишком нервничали. Ведь в тот же самый день, второго числа, Лени родила своего беби. И она не пожелала – здесь я ее вполне понимаю, – Лени не пожелала производить его на свет в склепе. И ее святой Иосиф тоже не пожелал этого. Таким образом, целая процессия направилась по разбомбленному кладбищу в мое цветоводство – впереди шла Лени, у которой уже начались схватки, за ней Маргарет с необходимыми медикаментами. Из торфа, старых одеял и соломенных циновок они устроили ей ложе, и она родила своего ребеночка там, где, наверное, зачала его. Мальчик оказался вполне доношенным, в нем было три с половиной кило! Родился он, стало быть, второго марта, и, согласно всем расчетам, его должны были зачать второго июня… А в это время не было ни одного дневного налета, ни одного! И мои служащие не работали в ночную смену, я могу это доказать на основе платежных ведомостей; Бориса я, во всяком случае, не оставлял тогда на ночь. Одним словом, они, видно, нашли возможность побыть вдвоем среди бела дня… Ну да ладно, что об этом толковать… Однако глупо говорить и о каком-то „рае“ в склепе. Вы бы только посмотрели, во что превратилось кладбище второго марта после налета! Повсюду валялись головы ангелов и святых, могилы были разворочены, в одних еще виднелись гробы, из других их повыбрасывало. Впечатляющая картина! Что касается нас, то мы были совершенно измучены, весь день таскали на себе и возили на тачках добычу со Шнюрергассе, надрывались, а тут вечером эти роды. Впрочем, сами роды прошли быстро и без всяких осложнений. А Борис был замечательный гоноша. Уверяю вас. И если бы он меня слушался, то дожил бы до сегодняшнего дня. Но он переселился в город с женщинами и детьми уже седьмого днем. Отчаянная глупость! Ведь у него ничего не было, кроме этого дурацкого солдатского удостоверения. Парню надо было просидеть еще несколько месяцев в склепе, пусть бы читал своего Клейста, своего Гельдерлина и разные другие книги, почем я знаю какие. Я достал бы ему даже Пушкина! Борису надо было сидеть на кладбище и ждать, пока женщины раздобудут ему настоящую или фиктивную справку о том, что он отпущен из лагеря. Ведь уже летом людей, связанных с земледелием, начали выпускать из американских лагерей. Борису необходимо было получить такую справку по всей форме от англичан или от американцев, но женщины об этом даже не подумали, при слове „мир“ у них голова закружилась; они радовались жизни, они перестали беспокоиться. Как оказалось, слишком рано. Что же они делали? Целый месяц сидели себе каждый вечер на берегу Рейна и еще выходили на берег днем с ребеночком, с хойзеровскими сорванцами и со старым Груйтеном, который вечно скалил зубы. Борис и сейчас мог бы сидеть на берегу Рейна или на берегу Волги. Где бы хотел, там и сидел бы! Именно такой справкой – справкой об освобождении с доподлинным номером, с печатью соответствующего лагеря – я и запасся в начале июня и только потом открыто появился в городе; как-никак наше ремесло тоже связано с землей. Все было логично, все было сработано в лучшем виде. А дел у нас и впрямь оказалось невпроворот; я хочу сказать не о том, что люди все еще умирали, а о том, что их уже перемерло до черта. И, хочешь не хочешь, всех надо было отправить под землю. Но ни Лотта, ни Маргарет со всеми своими знакомствами не подумали о том, чтобы заменить Борису липовую справку об освобождении. А между тем им обеим ничего не стоило это сделать: Маргарет надо было разок вильнуть бедрами, а у Лотты навалом лежали всякие печати и бланки и у нее были связи. Но она не хотела пошевелить мозгами. Уже в мае или в июне парня необходимо было легализовать все равно под каким именем, пусть даже под именем Фридриха Круппа. Не сделать этого было вопиющим легкомыслием! За деньгами я бы и сам не постоял… ведь к этому юноше я не просто хорошо относился, я его любил. Можете смеяться надо мной, но, познакомившись с Борисом, я понял одну истину: все разговоры о низшей расе – чушь. Низшая раса засела у нас самих…»
Авт. не знает, верить ли слезам Пельцера, но он может засвидетельствовать, что на глазах у Пельцера появились слезы, которые он украдкой смахнул рукой. Пельцер не допил своей рюмки виски. «И разве я виноват в смерти отца Лени? Разве я виноват? Неужели от меня надо бегать, как от чумы? Что я, собственно, сделал? Ведь именно я дал отцу Лени возможность начать все сначала. Каждый ребенок, каждый профан понимал, что он не был хорошим штукатуром, работа у него не спорилась даже с самым лучшим материалом. Конечно, его бригаду нанимали, но нанимали за неимением лучшего. А потом у всех людей, для которых он работал, либо обрушивались потолки, либо крошились стены… Он просто не знал, как надо штукатурить, не было у него настоящей хватки, настоящей сноровки. И вообще он совершенно зря отказывался от предпринимательской деятельности, зря разыгрывал из себя пролетария. Сплошные бредни; этих идей он нахватался не то в тюрьме, не то в лагере, а может, их внушили ему коммунисты, с которыми он вместе сидел. Должен признаться, что Груйтен меня разочаровал. Большой человек, скандальная история, а на поверку оказалось, что он ни черта не умеет, не может как следует даже стену сложить. И все-то он делал с гонором; начал вдруг ходить от дома к дому со старой тачкой, с цинковыми ведрами, со шпателем и лопаткой, предлагать свои услуги как штукатур; за работу брал картошку, хлеб, иногда сигару. А по вечерам сидел у Рейна с дочерью, внуком и с зятем, пел, видите ли, песенки и любовался пароходами при его-то колоссальных организаторских способностях и при его смелости. Я не раз делал ему выгодные предложения, говорил ему: «Груйтен, послушайте меня, у меня есть триста-четыреста тысяч марок, при всем желании я не могу превратить их сейчас во что-нибудь стоящее, в незыблемые ценности; возьмите у меня эти деньги, откройте свое дело, а когда инфляция кончится, отдайте их мне не один к одному, даже не один к двум, а один к трем и без всяких процентов. Вы же человек умный, вы понимаете, что сигареты не валюта, это чистое ребячество, и верить в них могут только возвратившиеся из лагерей нигилисты, у которых долгое время не было курева, подростки и отравленные никотином бабы, пострадавшие от бомбежек, да еще вдовы фронтовиков. Вы понимаете так же хорошо, как и я, что в один прекрасный день сигареты опять будут стоить пять пфеннигов, самое большее десять. И если вы намерены вложить в одну сигарету пять марок пятьдесят, а потом продать ее на ближайшем углу за шесть пятьдесят, то это просто детская забава. Впрочем, еще глупее хранить сигареты до тех пор, пока в стране не установятся твердые цены; я вам точно предсказываю: за свои пять марок пятьдесят вы получите тогда пять пфеннигов, да и то в том случае, если ваши сигареты от долгого лежания не заплесневеют». Груйтен смеялся, он, кажется, думал, что я предлагаю ему торговать сигаретами, хотя сигареты я привел просто в качестве примера. Я, конечно, считал, что он опять откроет строительную контору. Если бы он оказался ловчее, то пользовался бы и правом свободного передвижения, ведь он мог выдавать себя за лицо, которое преследовали при нацизме по политическим мотивам. Но он вообще ничего не хотел предпринимать. А я, в свою очередь, должен был вложить куда-нибудь свои капиталы. С земельными участками в то время не стоило связываться. Конечно, Лени могла продать мне за полмиллиона свой дом, и я бы специально обусловил в договоре, что ей пожизненно предоставляется право совершенно бесплатно владеть своей старой квартирой. А что она получила от Хойзера? Четыре взноса – шестьдесят тысяч марок за все про все. И получила она их в декабре сорок четвертого. Просто невероятно? Ну так вот, я засел со своими деньгами и ни тпру ни ну… Вкладывал их куда только мог: скупал мебель, картины, ковры, даже книги, ей-богу. Но у меня все еще оставались те же самые триста-четыреста тысяч марок, которые лежали у меня дома in cash[39]. И тут мне пришла в голову мысль, над которой все потом потешались. И все говорили: «Наконец-то в Пельцере прорезалось нечто человеческое – в первый раз в жизни он бросает деньги на ветер». Что я делал? Я скупал металлолом, и не какие-нибудь там железяки, а стальные конструкции высшего качества; конечно, я делал все вполне официально, обеспечивал себе, так сказать, право на разборку развалин – договаривался каждый раз как положено. Люди только радовались, что их владения очищают от обломков, да еще приплачивают. Собирать стальные балки оказалось нетрудно, только вот куда их складывать? Но у меня, слава богу, было достаточно земли. Итак, я принялся за дело. Знаете ли вы, сколько получал тогда за час работник в садоводстве, скажем Лени или Ильза Кремер? Пятьдесят пфеннигов. И ни гроша больше. А разнорабочий на стройке? По-моему, одну марку. Ну, а если ему очень повезло, то марку и двадцать пфеннигов. Единственное, что могло облегчить жизнь рабочему, это так называемая «прибавка за трудность производства», тут ему давали дополнительные талоны на жиры, хлеб, сахар… Чтобы обеспечить эту прибавку, следовало создать фирму, так я и поступил; фирма моя называлась «Демонтаж АГ.». Полгорода смеялось надо мной, когда я начал подбирать стальной лом. Лома было до черта. Вся Европа оказалась заваленной ломом. За покореженный танк никто не давал и двух пачек сигарет. Но я не обращал внимания на то, что все надо мной смеются. У меня работало четыре бригады, инструментами я их обеспечил, достал разрешение на разборку развалин и принялся за дело – начал планомерно собирать стальные балки. Про себя я думал – смейтесь, смейтесь, друзья! Металл всегда останется металлов. А время было такое, что вам отдавали задаром старые боевые суда, танки и самолеты, просили только об одном – увезите их поскорее. Я так и делал – увозил танки, благо земли у меня хватало и она была тогда незастроенная. Таким манером я за три года, с сорок пятого до сорок восьмого, сумел вложить весь свой капитал и приобрести сто тысяч погонных метров стального лома наилучшего качества; он был тщательно сложен и тщательно хранился. С самого начала мои люди работали не за какие-нибудь восемь-десять марок в день. Я не жмотничал и платил аккордно: три марки за погонный метр. Некоторые мои рабочие, свободно зарабатывали сто пятьдесят марок в день, а то и больше – выработка зависела от местоположения участка. К тому же все получали карточку с надбавкой за «трудность производства». И это было дополнительной льготой. Мы планомерно продвигались от окраинных районов к центру города, где когда-то находились многоэтажные универмаги и административные здания. Тут наша работа стала немного трудней, так как на балках зачастую еще висели глыбы бетона, а иногда и целая паутина железных перекрытий. Все лишнее приходилось снимать сварочным аппаратом. В таких случаях я, конечно, платил за погонный метр пять-шесть марок, а то и все десять. Это было заранее обусловлено, как в шахтах, где плата зависит от залегания пласта. Вот так! Отца Лени я поставил во главе одной из бригад, ну и, конечно, сам он тоже не сидел сложа руки. А вечером, когда мои ребята выдавали на-гора свои погонные метры, я платил им, отсчитывал деньги прямо в руки. И что вы думаете? Некоторые уходили домой с тремя сотнями в кармане. Бывало, конечно, что и с восемьюдесятью марками, но никак не меньше. И не забывайте, что в то время рабочие в моем садоводстве с трудом зарабатывали шестьдесят марок в неделю! Полгорода все еще потешалось над тем, что я собираю стальные балки, которые потом ржавеют на огромных пустырях. Ведь в то время в Германии демонтировали домны! Но я не отступал – возможно, просто из упрямства. Конечно, я признаю, работа наша не всегда была безопасной. Но ведь я никого не принуждал, никого не неволил. Мы ударяли по рукам, и, как говорится, все было ясно и просто. Кстати, я не лез ни во что, и мои рабочие могли подбирать в развалинах всякое барахло: мебель, шмотье, книги, домашнюю утварь и так далее. Это давало им дополнительный заработок. А город все еще хохотал до упаду, и люди, проходя мимо моих земельных участков каждый раз говорили: «Здесь ржавеют капиталы Пельцера». Среди моих приятелей-шутников из карнавального ферейна «вечные гуляки» нашлись особо дотошные, главным образом, техники, которые не поленились и точно подсчитали, сколько денег у меня пожирает ржавчина, – формулы они взяли из учебников по строительству мостов, а общую поверхность балок без труда высчитали. Честно говоря, я сам начал сомневаться в том, что сделал выгодный бизнес. Но удивительное дело: в пятьдесят третьем году – к тому времени мои балки пролежали от пяти до восьми лет, – в пятьдесят третьем году, когда я захотел продать стальные конструкции, потому что в городе обнаружилась острая нехватка жилья и я наконец-то решил застроить мои участки, – так вот в пятьдесят третьем году, когда я продал собранный лом и получил за него полтора миллиона чистоганом, все начали кричать, что я подонок и спекулянт, что я нажился на войне и еще черт знает что! Тут вдруг оказалось, что деньги дают и за старые танки и за грузовики – словом, за весь тот металлолом, который я попутно натаскал к себе – разумеется, на совершенно законном основании, – натаскал только потому, что у меня были огромнейшие пустыри и водились деньжата… Но задолго до этого произошла катастрофа, которую женщины не могут простить мне до сих пор. Отец Лени погиб во время разборки развалин бывшего управления по охране здоровья… Сам я ни минуты не сомневался, что наша работа опасная, а в некоторых случаях даже сверхопасная. За опасность я платил особо, повышал аккордную плату за метр; фактически это соответствовало надбавке за опасность. Что же касается старого Груйтена, то я неоднократно предостерегал его, особенно когда он сам стал орудовать автогеном. Но скажите на милость, как я мог предположить, что именно Груйтен ничего не смыслит в статике, что именно он вырежет своим сварочным аппаратом, так сказать, почву у себя из-под ног и грохнется с восьмиметровой высоты на груду железного лома! Боже мой, ведь этот человек всю жизнь занимался строительством, имел диплом инженера, ведь его фирма установила стальных балок в десять раз больше, чем мне удалось извлечь за пять лет моей деятельности! Неужели я мог предположить, что он сам, так сказать, собственными руками столкнет себя в пропасть с помощью этого злосчастного сварочного аппарата? Разве я мог это знать? Разве я виноват в его смерти? И неужели люди не понимают, что добывать стальные балки в разбомбленном городе, извлекать их из бетонных коробок – дело рискованное? И разве я не доплачивал за этот риск? Говорю вам как на духу: даже при этой работе, даже при сборе лома, при том, что балки вырубали из домов или вырезали автогеном, даже при этой работе Груйтен – великий легендарный строитель Груйтен – не проявил особой сноровки и особых теоретических и технических познаний… Я платил ему немножко больше только из-за Лени. Потому что принимал близко к сердцу ее историю с Борисом, ее несчастье».
Теперь из глаз Пельцера слезы лились потоком, авт. счел бы кощунственным усомниться в их физической подлинности, и в то же время он не может ручаться за их подлинность психологическую, это выходит за пределы его компетенции. Теперь Пельцер заговорил очень тихо, не выпуская из рук рюмку с виски и озираясь по сторонам, словно он в первый раз в жизни видел комнату с баром и соседнюю комнату, где хранилась коллекция венков. «Да, это было ужасно, его словно насадили на вертел; тело проткнул целый пук стальных прутьев, который торчал из бетонной плиты. Прутья его не разорвали, а именно проткнули насквозь, и притом в четырех местах: шею, низ живота, грудь и еще правую руку… Ужасное зрелище! Самым чудовищным было то, что он улыбался. Все еще улыбался! Дикая картина! Он походил на безумного, распятого на кресте. Кошмар! Но почему они винят в этом меня? Почему? (В голосе нерешительность, в глазах – мука, руки дрожат. Авт.) А сварочный аппарат, который повис на обломке балки, срезанной Груйтеном, еще долго шипел, разбрасывал искры и плевался… Ужас! И вся эта история произошла за месяц до денежной реформы, когда я и без того собрался свернуть работу по коллекционированию балок… Кроме всего прочего, я истратил свою наличность. Разумеется, после несчастного случая с Груйтеном я немедленно ликвидировал фирму. Правда, женщины уверяют, будто я сделал это только потому, что хотел покончить со стальным бизнесом, но это неправда, вернее, дьявольское извращение правды – клянусь вам, я бы ликвидировал фирму, даже если бы несчастье произошло в середине сорок шестого. Но попробуйте доказать! Ведь это действительно произошло за месяц до денежной реформы, из песни слова не выкинешь… И вот за спиной я чувствовал ненависть женщин, а в лицо мне смеялись все кому не лень; горы железного лома продолжали ржаветь на моих пустырях, они лежали там еще пять лет! Старый Груйтен не был застрахован, он поступил ко мне не как постоянный рабочий или служащий, отношения у нас строились, так сказать, на договорных началах. Но я добровольно вызвался платить Лени и Лотте небольшую пенсию. Какое там – они и слушать не хотели! Раз я встретился с ними, и Лотта демонстративно плюнула мне вслед. И прокричала «кровосос», «палач» и другие еще более некорректные слова. А ведь я спас ей жизнь, устроив тот самый «рай». И еще раз я спас Лотту во время грабежа на Шнюрергассе; она вдруг начала как безумная выкрикивать социалистические лозунги. Тогда я заткнул ей рот. Я возился с ее сопляками, а в конце февраля, когда все мы оказались на мели, покупал у этих хитрых маленьких бестий собственные чинарики, из которых они заново набивали сигареты… Второго марта мы просидели вместе почти семь часов подряд, просидели, вцепившись друг в друга, и стуча зубами от страха. Поверьте мне, даже атеистка Лотта шептала «Отче наш…». Слова молитвы подсказывал нам Борис, да и хойзеровские прохиндеи притихли, испугались, стали благостные, потом мы обнялись, как братья и сестры обнимаются в минуту смертельной опасности. Казалось, весь мир гибнет. И никого уже не интересовало, кто что делал во времена оны: был ли он тогда нацистом или коммунистом, а один из нас и вовсе был русским солдатом, а Маргарет – слишком милосердной сестрой милосердия. Важно было только одно – жизнь или смерть! Не так уж усердно все мы ходили в церковь, но каждый из нас был с ней по-своему связан, она стала частью нашего быта, частью нашей жизни. И вот – за один день все храмы превратились в прах, и песок еще много дней скрипел у нас на зубах, висел в нашем небе… Но не успел налет кончиться, как мы пустились в путь, пустились в путь, чтобы сообща – я подчеркиваю это слово, – чтобы сообща вступить во владение наследством германского вермахта. И в тот же день, как только немного стемнело, в тот же день мы помогли появиться на свет божий сыночку Лени и Бориса».
В глазах у Пельцера все еще блестели слезы, и голос его становился все мягче и мягче: «Один-единственный человек меня понимал, хорошо ко мне относился, один-единственный человек был мне как. сын; этого человека я взял бы к себе в семью, к себе в дело, я сделал бы для него все возможное и невозможное, он был мне ближе, чем жена, он был мне ближе, чем мои родные дети… Догадываетесь, о ком я говорю? Я говорю о Борисе Львовиче, я его любил, хотя он увел у меня из-под носа девушку, которая нравится мне до сих пор… Быть может, только он по-настоящему узнал и признал меня. И, представьте, он захотел, чтобы я окрестил младенца. Этими моими руками. Да. И, уверяю вас, меня вдруг обуял смертельный страх, за секунду я вспомнил все, что успели натворить эти самые руки, все, что они делали с живыми и мертвыми, с женщинами и мужчинами, с векселями и наличными, с венками и лентами и так далее и так далее… Но именно я – и никто другой – должен был крестить его малыша, крестить этими самыми руками. Тут даже Лотте пришлось заткнуться, и она не решалась болтать свои обычные глупости. Лотта прямо остолбенела, она сразу прикусила язык, когда Борис сказал мне: «Вальтер (после второго числа все мы начали говорить друг другу «ты»), Вальтер, у меня к тебе просьба: возьми на себя срочное крещение нашего сына». И я все сделал как надо: пошел в контору, открыл кран, дождался пока сойдет ржавчина, и пока вода станет прозрачной, помыл стакан, налил туда воду и окрестил младенца – ведь когда-то я был служкой в церкви и очень часто присутствовал при крестинах… Крестным отцом я в этом случае не мог стать – но я твердо усвоил; ребенка держали маленький Вернер и Лотта. И я окрестил его, говоря такие слова: «Во имя отца, сына и святого духа нарекаю тебя именем Лев Борисович…». Тут даже этот маленький плут Курт захлюпал носом, да и все остальные заплакали, даже ехидная Лотта. А Маргарет уже до этого ревмя ревела… Только Лени не плакала, она лежала и смотрела на всех широко раскрытыми, воспаленными от пыли глазами, но лицо у нее сияло. И она сразу приложила младенца к груди. Да, вот как все это произошло. А теперь извините меня, я хотел бы побыть один. Слишком многое во мне всколыхнулось».
* * *
Авт. откровенно признает, что и в нем многое всколыхнулось; садясь за руль своей машины, он с трудом удерживался от слез. И чтобы окончательно но расчувствоваться, прямым путем поехал к Богакову, С виду Бо гаков наслаждался полным комфортом. Он сидел укутанный одеялом, в кресле-коляскe на веранде со стеклянной крышей, и взгляд его задумчиво блуждал поверх растянувшегося дачного поселка. Богаков разглядывал пересекающиеся железнодорожные пути, между которыми был тиснут гравийный карьер, огород и пустырь, заваленный металлоломом. Где-то в середине выделялось яркое пятно – теннисная площадка, совершенно не подходившая к этому пейзажу; на тусклом красном песке площадки поблескивали лужи. В небе гудел «спитфайер», с шоссе доносился шум машин, а с дорожек между садовыми участками – возгласы мальчишек, которые играли в хоккей пустыми жестянками из-под молока. Богаков, пребывавший, как оказалось, в меланхолии, сидел один на веранде, на сей раз без своей курительной гильотины. Авт. угостил его сигаретой, он отказался и взял авт. за руку, словно он (Богаков) хотел пощупать его (авт.) пульс.
«…В феврале сорок пятого они послали нас на фронт под Эрфтом, мы должны были рыть окопы, щели и строить укрепления… Помню, как-то раз ночью мы лежали в сарае, народу была тьма-тьмущая: русские, немцы, солдаты, пленные, женщины… И еще там оказалось несколько полузамерзших раненых американцев; какой-то немецкий солдат должен был отвести их не то в госпиталь, не то на командный пункт, но потом он дезертировал, или, как у вас говорят, «ушел из-под своего знамени», и бросил американцев на произвол судьбы, а они, бедняги, не знали ни слова по-немецки и только все время неприлично ругались по-английски. Для нас это была встреча на Эльбе, вернее встреча на Эрфте, на жалкой речушке, которую можно было легко переплюнуть в буквальном смысле этого слова. Здесь они собирались создать пресловутый «фронт на Эрфте» – цепь укреплений между Рейном и западной границей. Десятилетний мальчишка, стоя на одном берегу, мог пустить струю на другой… В темноте мы пришли в этот сарай и в темноте же покинули его… Я увидел только большие крестьянские дворы и разложенные костры, на которых жарили и варили, увидел полузамерзших американцев. Мы лежали с ними рядом, и Борис тоже. Лени тогда неотступно следовала за Борисом, как девочка с семью парами железных башмаков и с семью дубинками. Надеюсь, вы помните эту замечательную сказку… Тьма кромешная, ноги облеплены глиной… Сядьте поближе, мой мальчик, не убирайте руку, очень приятно держать руку на пульсе другого… Я попал к немцам в плен уже в начале августа сорок первого. Не очень-то классно оказалось у вас в плену, мой мальчик… Мы шли не то три, не то четыре дня подряд через деревни, через поля и чуть не обезумели от жажды; когда мы видели колодец или маленькую речушку, то лизали пересохшие губы; о жратве мы вовсе перестали вспоминать. Потом всех нас, пять тысяч человек, загнали на скотный двор в каком-то колхозе; мы лежали под открытым небом и все еще подыхали от жажды, а когда наши собственные соотечественники, мирные жители, порывались дать нам попить и поесть, то их к нам не подпускали. Конвоиры тут же начинали пулять в этих добрых людей. А если кто-нибудь из нас поднимался к ним навстречу, они давали пулеметную очередь. Так-то, мой мальчик. И смельчаки падали. Как-то раз одна женщина послала к нам девчушку, наверное, лет пяти, не больше, с хлебом и молоком. Такая хорошенькая девчушка! Женщина, наверное, думала, что милую маленькую девчушку с кувшином молока и с хлебом не тронут… Но женщина ошиблась. Застрочил пулемет, и девчушка упала мертвая. Краюха хлеба так и осталась лежать в луже крови и молока. Нас гнали от Тарновки к Умани, от Умани к Иван-горе, от Иван-горы к Гайсину и к Виннице; на шестой день мы подошли к Жмеринке, потом нас погнали в Раково, недалеко от Проскурова, и здесь мы застряли; два раза в день нас потчевали жидким гороховым супом, баки с супом просто ставили на землю в толпу. И все к ним бросались, суп приходилось черпать руками, и если тебе вообще что-нибудь перепадало, то ты вылизывал еду, как собака… Иногда нам швыряли полусырую свеклу, капусту или картофель, те, кто ел эту гниль, маялись животом, заболевали дизентерией и, в конце концов помирали, где-нибудь на обочине дороги. Так мы тянули почти до марта сорок второго, за день умирало восемьсот – девятьсот пленных. Побои и издевательства, издевательства и побои… И время от времени они еще пуляли в толпу… Ну хорошо, допустим, у них не хватало жратвы, жаль было тратить на нас съестное… Но почему в таком случае они не подпускали к нам мирных граждан, которые хотели нам помочь?… Потом я попал к Круппу в Кенигсберг на завод, где изготовлялись гусеничные цепи… Ночью мы работали по одиннадцать часов, днем по двенадцать. Подремать удавалось только в нужниках; не которые счастливчики залезали в собачью конуру – там было тесно, но тебе, по крайней мере, удавалось побыть одному. Больше всего мы боялись заболеть или прослыть лодырями. Лодырей передавали эсэсовцам. А если ты заболевал и не мог больше работать, то тебя отправляли в огромный лазарет, где под видом лечения людей умерщвляли, больницы были самыми настоящими лагерями смерти; в них загоняли вчетверо больше народу, чем они могли вместить, палаты были совершенно загажены. Дневная норма в больнице состояла из двухсот пятидесяти граммов эрзац-хлеба и двух литров баланды, в свою очередь эрзац-хлеб состоял в основном из эрзац-муки – из плохо размельченной соломы и мякины, в которой попадались и волокна дерева; мякина, полова и солома раздражали кишечник, организм не получал питания, наоборот, его все время истощали… И все это перемежалось побоями и издевательствами, дубинка не переставая гуляла по спинам больных… А потом для нас начали жалеть и мякину, мякину заменили опилками, иногда в хлебе было до двух третей опилок. Баланду варили из гнилой картошки и различных отбросов, и все это приправляли крысиным дерьмом… За день умирало иногда человек по сто. Выйти живьем из этой больницы было почти невозможно, для этого надо было родиться в рубашке. Я один из тех, кому дьявольски повезло, – я попросту перестал есть их жратву; пух от голода, но, по крайней мере, не сдох; я быстро смекнул, что эта жратва – яд – и что лучше уж опять по двенадцати часов в день собирать гусеницы для танков господина Круппа. Теперь ты, мой мальчик, можешь понять, какими счастливчиками оказались те пленные, которых послали в город подбирать трупы и разбирать развалины. И еще ты можешь понять, почему мы считали Бориса сказочным принцем, который в конце концов взойдет на королевский престол. Ведь ему разрешили работать в садоводстве, плести венки, хотя он этому никогда не обучался; специальный конвойный каждое утро отводил его туда и каждый вечер приводил обратно; но не били, наоборот, одаривали разными разностями И еще – правда, этого никто не знал, кроме меня, – и еще он был любим и сам любил. Ну чем не сказочный принц?… Что касается нас всех, то мы не были сказочными принцами, но все же оказались баловнями судьбы. Нам, например, строго запрещалось дотрагиваться до трупов немцев и уносить их; такой чести русские не удостаивались; обязанности маши заключались в том, чтобы убирать обломки с улиц, складывать их на тачки, чинить железнодорожные пути и так далее. Но когда мы разгребали развалины, время от времени происходило неизбежное: рука русского или лопата, зажатая в руке русского, натыкалась на труп немца. И тогда наступал столь же неизбежный перерыв в работе. Какое редкое счастье! Мы дожидались, пока не уберут труп; и садоводстве Бориса для него уже плели венки и украшали их цветами и лентами. Случалось также, что мы находили в развалинах сплющенные кухонные шкафы и буфеты, где еще лежала снедь. Случались и особо редкостные совпадения: в ту секунду, когда мы обнаруживали еду, конвойный глядел в другую сторону и ничего не видел. А в иные дни на нашу, долю выпадало тройное счастье: мы находили еду, конвойный ничего не замечал и вечером нам не устраивали шмона. Однако стоило человеку попасться – и крышка! Припрятывать еду запрещалось даже немцам. Что уж тут говорить о русских! С русскими расправа была короткая, с ними поступали так, как поступили с Гаврилой Осиповичем и Алексеем Ивановичем: передали эсэсовцам, а те сделали им чик-чик… Если ты находил что-нибудь съестное, то лучше было сразу все съесть. Жевать, впрочем, следовало осторожно; правда, жевать во время работы не запрещалось, такой запрет не имел смысла… Что вообще мог жевать несчастный пленный? Разумеется, только краденую жратву. Нам еще здорово повезло с майором, начальником нашего лагеря; он сажал нас в карцер только по соответствующей жалобе и передавал в руки эсэсовцев лишь по настоятельному требованию фельдфебеля. Кроме того, он следил, чтобы нам хотя бы аккуратно выдавали наши пайки. Однажды во время очередного обыска я собственными ушами слышал, как он ругался по телефону с каким-то своим начальством: майор утверждал, что нашу работу следует считатьособоважной; при особо важной работе пленным давали примерно триста двадцать граммов хлеба, двадцать два грамма мяса, восемнадцать с половиной граммов жиров и тридцать два грамма сахара в день, а при не особо важной всего лишь сто двадцать пять граммов хлеба, пятнадцать граммов жиров и мяса и, кажется, двадцать один грамм сахара. А это означало разницу в двести граммов хлеба, в три с половиной грамма жиров, в семь граммов мяса и в одиннадцать граммов сахара – ни больше ни меньшей Майор был энергичный дядя, но, строго говоря, его нельзя было назвать полноценной личностью, для этого у него многого не хватало: не хватало одной руки, одной ноги и одного глаза… Меня как раз обыскивали, когда он орал в трубку. Здорово орал! Ну, а потом, перед самым концом, он спас нам жизнь, спас жизнь двенадцати пленным, которые оставались в лагере. Во время тяжелых бомбежек тридцать наших сбежали, часть из них попряталась в развалинах, но большая часть отправилась на запад, навстречу наступающим американцам, они шли под командованием неутомимого Виктора Генриховича… Что стало с этими тридцатью, я до сих пор не знаю… Ну, а мы, двенадцать человек, включая Бориса, который радостно ждал очередной встречи с Лени (в этом его садоводстве) – мы, двенадцать человек, проснулись как-то раз утром у себя в бараке и обнаружили, что вся наша конвойная команда, так сказать, дружно и сплоченно драпанула из-под своего знамени; часового не было, в караульном помещении двери стояли настежь, решетчатые створки ворот были открыты, только колючая проволока осталась на месте… И вид, который расстилался перед нами, был точно такой же, как с этой веранды: железнодорожные пути, садовые участки, гравийная карьера, свалка металлолома… Ну, так вот, свобода свалилась на нас как снег на голову, притом момент был неподходящим и, уверяю вас, мы чувствовали себя довольно дерьмово. Что нам было делать со своей свободой, куда податься? Положение хуже губернаторского. Сами понимаете, как опасно было советским военнонлен-ным разгуливать в те дни по окрестностям. Конвой наш закончил войну не официальным порядком, а, так сказать, сепаратно. Не сомневаюсь, что несколько конвоиров еще успели попасться в рукитемит евздернули их на виселицу или поставили к стенке. Мы держали совет и решили сообщить обо всем руководству шталага; если майор не дезертировал, он поможет нам выжить при этой не вовремя свалившейся на нас свободе, смертельно опасной свободе. Бежать было бесполезно, первый же патруль, первые же цепные псы схватили бы нас. Все дело в том, что в Германии существовал тогда очень простой способ освободиться от людей, которых было хлопотно охранять, держать за решеткой, судить по закону, – этих людей расстреливали на месте. Но, как ты, наверное, догадываешься, нас это вовсе не устраивало… Иногда до лагеря уже доносилась артиллерийская канонада. Значит, не за горами была настоящая свобода. Однако бежать просто так, куда глаза глядят, казалось смерти подобным. Виктор Генрихович и наши товарищи тщательно подготовили свой побег, достали карты местности, собрали продукты. Кроме того, у них было несколько явок, которые им передали подпольщики; уходили они маленькими группками, с тем чтобы встретиться в Гейнсберге, на голландской границе, откуда они намеревались пробираться в Арнхейм. Это еще куда ни шло! Другое дело мы – мы просто обалдели от свободы, которая наконец-то пришла к вам. Пятеро все же набрались храбрости и решили воспользоваться тем, что конвой драпанул, – они кое-как переоделись и перешли через железнодорожное полотно под видом рабочей команды с лопатами и кирками через плечо. Недурственная идея! Но еще семеро, вернее шестеро, боялись идти на такую авантюру, а Борис, понятно, не хотел расставаться со своей Лени. Не мог он бросить ее на произвол судьбы. И вот Борис не мешкая сел на телефон и добился соединения с садоводством, поднял тревогу, и, глядишь, через полчаса его девушка уже стояла с велосипедом на углу Неггератштрассе и Вильдсдорф-штрассе, ждала его. После этого Борис связался с лагерем и сообщил, что стража разбежалась; не прошло и получаса, как к нам прибыл грузовик с этим одноруким, одноногим и одноглазым майором и с несколькими солдатами. Сперва майор молча прошел весь пустой барак насквозь; у него был великолепно пригнанный, безукоризненный протез, наверное, он даже мог ездить на велосипеде… Потом он зашел в караульное помещение и снова вышел оттуда, подозвал Бориса и поблагодарил его по всем правилам – крепкое мужское рукопожатие, прямой взгляд и так далее. Все это было проделано в чисто немецком вкусе, но выглядело не так дурацки, как при пересказе. Ведь происходило это, черт возьми, за две недели до того, как в город вошли американцы. Что же сделал майор? Послал нас навстречу им, послал на фронт под Эрфтом, где они уже фактически хозяйничали. Борису он сказал: «Колтов-ский, к сожалению, с вашей работой в садоводстве теперь покончено.» Но я заметил, что девушка Бориса беседовала с водителем, от него она, понятно, узнала, куда нас направляют. Достаточно было взглянуть на Лени, чтобы увидеть, что она беременна на последнем месяце; она была как подсолнух, из которого вот-вот начнут выскакивать семечки. Насчет ее беременности у меня были свои соображения. Через двадцать минут нас, значит, отправили на грузовике сперва в Гроссбюллесхеим, потом в Грос-сферних, а ночью отвезли в Балкхаузен; когда нас привезли во Фрехен – опять же ночью, – то из пленных остались только Борис и я; все другие поняли намек майора и в темноте перебрались ползком через свекловичные поля к американцам, а нашего принца его принцесса обрядила в немецкую военную форму, обмотала марлей, обмазала куриной кровью и бодренько увезла к себе на кладбище. Ну, а я, я совершил просто-так.и безумный поступок: побрел обратно в город – один, глубокой ночью, в конце февраля; побрел в этот покалеченный, разрушенный город, где я целый год разбирал развалины и откапывал трупы, где меня унижали, где надо мной издевались и где изредка какой-нибудь случайный прохожий, заметив, что конвойный смотрит в сторону или делает вид, будто смотрит в сторону, бросал мне под ноги окурок или целую сигарету, яблоко или кусок хлеба; да, я побрел назад в город и забрался на разрушенную виллу, спрятался в подвале, который наполовину обвалился, потолок в нем походил на косую чердачную крышу; спрятался в дальнем углу и приготовился ждать. Еду я добывал себе воровством – воровал хлеб и яйца у крестьян, воду пил дождевую, из лужи в бывшей прачечной; днем» собирал дрова – как выяснилось, лучше всего горит паркет, – и шарил среди поломанной мебели; шарил до тех пор, пока не нашел курева – шесть толстых, благородного вида сигар, какие курят только миллионеры, в кожаном портсигаре; на портсигаре была тисненая надпись: «Люцерн, 1919»; этот портсигар сохранился у меня до сих пор, могу показать; из шести благородных толстых миллионерских сигар, если не больно роскошествовать, можно сделать тридцать шесть вполне приличных самокруток. К тому еще у меня оказались спички. Словом, я мог считать себя богачом. Тем более что у меня были не только спички, но и папиросная бумага – из маленького молитвенника, который я подобрал в Грос-сфернихе; пятьсот страниц, на титульном листе надпись: «Катарина Вермельскирхен. Первое причастие. 1879 год». Понятное дело, прежде чем скручивать сигареты, я прочитывал то, что было написано на соответствующей странице.
«Обратись к совести своей, не оскорбил ли ты господа в помыслах, в словах или поступках. Я грешен, отче, я тяжко согрешил против неба и против тебя, я блуждал как отбившаяся овечка, и я недостоин называться твоим чадом».
Да, я как бы считал себя обязанным прочитывать страницы молитвенника, прежде чем они превращались в пепел. Так я сидел на вилле, закутавшись в тряпье – в рваное и не рваное, – в занавеси и в обрывки скатертей, в нижние юбки и в дырявые ковры, так я коротал ночи перед маленьким костром, разложенным из паркета… Именно там я и пережил второе марта: гром небесный, кромешный ад, светопреставление… А теперь я хочу признаться тебе в том, в чем еще никому не признавался, даже самому себе: я влюбился в этот город, в его прах, который скрипел у меня на зубах, в его землю, которая дрожала у меня под ногами, в его колокольни, которые рушились на моих глазах, в его женщин, с которыми я после спасался в холодные, ледяные зимы, когда меня ничего не могло согреть, кроме женщины, случайно оказавшейся рядом. Нет, я не мог покинуть этот город, да простят мне мои близкие, да простят они мне грехи, о которых я вычитал в том молитвеннике.
«Вел ли ты себя в освященном церковью браке, как тебе повелевал твой долг? Не погрешил ли ты против него мыслью, словом или поступком? Не пожелал ли ты злонамеренно и умышленно, пусть это было лишь в помыслах, согрешить с чужой женщиной, замужней или незамужней, или с чужим мужчиной?»
На эти вопросы, заданные Катарине Вермель-скирхен, я должен ответить словом «да», в то время как она, надо надеяться, отвечала словом «нет». И еще я говорил себе: быть может, если ты хочешь научиться молиться, как раз и надо использовать страницы молитвенника на курево и потому чувствовать себя внутренне обязанным внимательно прочитывать каждое слово, прежде чем скрутишь сигарету А теперь не вырывай своей руки из моей». (В высшей степени смущенный авт. послушался и при этом заметил, что Богаков был близок к Сл. и чуть не П.; можно почти с полной уверенностью утверждать также, что он ощущал Б2 и испытывал C2.)
* * *
Желая по мере своих скромных сил дополнить достоверные показания Богакова, авт. позволяет себе привести несколько – не так уж много – доподлинных выдержек из высказываний высокопоставленных лиц, взятых из соответствующих протоколов и записей речей вышеупомянутых высокопоставленных лиц; авт. приводит эти выдержки, так сказать, в виде иллюстративного материала.
«Розенберг.У некоторых создалось впечатление, что дорога в Германию представляет собой подобие дороги в Сибирь.
Совершенно ясно, что когда дело идет о 3,5 млн. человек, то их нельзя устроить очень хорошо. Вполне закономерно, что тысячи людей плохо устроены и подвергаются плохому обращению. Из-за этого не стоит особенно волноваться. Однако существует чрезвычайно важная сторона этой проблемы, надеюсь, гаулейтер Заукель уже говорил о ней или еще скажет, – людей с Востока пригоняют в Германию для того, чтобы они работали, чтобы они давали как можно более высокую производительность труда. Вполне законное требование. Но для того, чтобы иметь производительность труда, нельзя привозить три четверти людей обмороженными или заставлять их стоять на ногах по 10 часов, им надо обеспечить питание, чтобы они накопили резервы сил…»
«Каждому руководителю предприятия предоставляется право применения телесных наказаний в отношении сельскохозяйственных рабочих польской национальности. По данному вопросу руководитель предприятия не обязан отчитываться ни перед одной вышестоящей инстанцией.
Сельскохозяйственные рабочие польской национальности должны по возможности размещаться в некотором отдалении от всех других работников; их рекомендуется держать в хлевах, конюшнях и т. д. Никакие моральные соображения не должны препятствовать проведению этого правила в жизнь».
«Шпеер.При современной технологии, связанной с конвейером, рабочий день должен быть весь месяц одинаковый. Однако из-за воздушных налетов происходили задержки в снабжении заводов деталями и сырьем. Таким образом, рабочий день на предприятии колебался между 8 и 12 часами. Средняя продолжительность рабочего дня, согласно нашей статистике, сохранилась на уровне 60 – 64 часов в неделю.
Доктор Флехснер[40].Сколько часов продолжался рабочий день у рабочих, которых набирали из числа заключенных концлагерей?
Шпеер.Столько же, сколько продолжался рабочий день у всех остальных рабочих. Как правило, рабочие из концлагерей составляли всего часть рабочей силы и эту часть нагружали не больше, чем всех остальных рабочих данного предприятия.
Доктор Флехснер.Как это можно доказать?
Шпеер.Эсэсовцы требовали, чтобы заключенные из концлагеря были собраны в каком-либо одном цехе завода. Производственный надзор за ними осуществляли немецкие мастера и бригадиры. Рабочее время заключенных уже по производственным причинам должно было соответствовать рабочему времени всего предприятия, поскольку, как известно, на предприятии должен сохраняться единый ритм работы.
Доктор Флехснер.Из двух документов, которые я представлю в свое время по другому поводу, явствует, что рабочие из концлагерей на военных предприятиях, производящих оружие для армии и флота, равно как и для авиации, работали в среднем по 60 часов в неделю.
Но почему же, господин Шпеер, в таком случае при военных заводах создавались особые концлагеря, так называемые «рабочие лагеря»?
Шпеер.Эти «рабочие лагеря» создавались для того, чтобы сэкономить рабочему долгий путь на предприятие; благодаря им заключенныйприходил насвое рабочее место свежим и охотно трудился»(подчеркнуто авт.).
«Большевизм – смертельный враг национал-социалистской Германии… Таким образом, большевистский солдат не может претендовать на то, чтобы к нему относились как к обычному солдату; согласуясь с женевской конвенцией… Чувство гордости и чувство превосходства, испытываемые каждым немецким солдатом, охраняющим советских военнопленных, необходимо неустанно и открыто демонстрировать. Исходя из этого, предписывается при малейших признаках неповиновения действовать решительно и беспощадно, особенно по отношению к большевистским подстрекателям… Охраняя советских военнопленных, следует в совершенстве владеть оружием, это необходимо для поддержания дисциплины».
«Вермахт должен срочно освободиться от всех тех элементов среди военнопленных, которых надо рассматривать как активных большевиков. Специфика восточного похода требует специфических мероприятий, которые должны проводиться без всяких бюрократических и ведомственных помех и без всякой боязни взять на себя ответственность за проделанное».
«Расстрелы советских военнопленных. (Секр. док.) Начиная с сего дня не сообщать по телефону вышестоящему начальнику о расстрелах советских военнопленных или о происшедших с ними несчастных случаях со смертельным исходом как о ЧП».
«Военнопленным, которые работают с полной нагрузкой полный рабочий день, выплачивается вознаграждение за один раб. день в размере:
0,70 марки всем, кроме сов. военнопленных;
0,35 марки сов. военнопленным.
Минимальное вознаграждение за один раб. день выплачивается в размере:
0,2 марки всем, кроме сов. военнопленных;
0,1 марки сов. военнопленным».
* * *
Для получения дополнительной информации, а также для того, чтобы в той или иной степени уточнить и проверить некоторые данные, авт. пришлось снова побеспокоить уже упомянутое высокопоставленное лицо; когда он попросил по телефону об аудиенции, лицо само взяло трубку и без всяких колебаний и околичностей согласилось на встречу, а «в случае необходимости и на дальнейшие встречи». В этот раз голос лица звучал приветливо, почти дружески, и авт. пустился в новое путешествие – тридцать шесть минут по железной дороге – уже без каких-либо опасений. Потом он взял такси, но, как выяснилось, напрасно – высокопоставленное лицо послало за ним на станцию машину «бентли»; авт., конечно, не мог рассчитывать на такую любезность, более того, лицо не предуведомило его о ней; это недоразумение обошлось авт. в семнадцать марок восемьдесят пфеннигов, а вместе с чаевыми в целых девятнадцать с половиной марок, поскольку высокопоставленное лицо живет довольно-таки далеко за городом. Авт. бесконечно жаль, что он нанес ущерб финансовому ведомству на сумму от 1,75 до 2.20 марки. И на сей раз авт. счел необходимым потратиться на подарки. Он приобрел вид Рейна – гравюру, похожую на те гравюры, которые поразили его у госпожи Хёльтхоне своей филигранной работой и четкостью. Цена 42 марки, в раме – 51 марка 80 пфеннигов. Супруга лица, которую мы позволим себе называть в дальнейшем для краткости Киска, была просто-таки «восхищена таким милым подарком». И сказано это было не только словами. Самому лицу авт. раздобыл первое издание «Коммунистического манифеста», правда, не оригинал, а копию (на самом деле это была простая фотокопия, сделанная «под графику»); подарок вызвал у лица довольную улыбку.
Во время второго визита обстановка была куда менее натянутой. Киска, отбросив подозрения, сервировала чай примерно такого же качества, какой подавали в кафе, – госпожа Хёльтхоне сочла его не очень хорошим; на стол было поставлено печенье (сухое), шерри (сухое) и сигареты; черты обоих чувствительных супругов омрачило легкое облачко грусти: конечно, о слезах не могло быть и речи, но глаза супругов все же как бы увлажнились. Беседа протекала мирно, без всяких скрытых подвохов, хотя и с некоторым вызовом. Авт. уже описал парк и гостиную, но не успел описать террасу; она была изогнута в стиле барокко и с обеих сторон заканчивалась беседками, увитыми плющом; середина террасы глубоко вдавалась в парк, на лужайке виднелась крокетная площадка, на кустах роз распустились первые бутоны сорта «форсайт». А теперь перейдем к Киске. Она брюнетка, выглядит никак не старше сорока шести, хотя на самом деле ейвсепятьдесят шесть. Ноги у нее длинные, губы тонкие, грудь – в пределах нормы; в тот раз на ней было платье джерси цвета ржавчины; искусно подкрашенная, она казалась чрезвычайно бледной, что ей очень шло. «Ваша история, право же, чрезвычайно мила; молодая девушка ездит на велосипеде из лагеря в лагерь, ищет своего любимого и в конце концов находит его на кладбище. Разумеется, я не хочу сказать, что мило найти своего возлюбленного на кладбище, конечно, нет; речь идет о другом – молодой женщине удалось проехать на велосипеде через весь Эйфель, через Арденны до Намюра, она добралась до Реймса, снова доехала до Метца, вернулась домой, опять пересекла Эйфель; ее не остановили ни зональные границы, ни государственные. Да, я знакома с этой молодой женщиной. И если бы я знала, что в прошлый раз вы говорили о ней, я бы… я бы… трудно сказать, впрочем, что бы я сделала… во всяком случае, попыталась бы доставить ей какое-нибудь удовольствие, хотя она особа весьма скрытная. Уже в пятьдесят втором, как только мой муж наконец вышел из тюрьмы… уже в пятьдесят втором мы сразу отправились к ней, предварительно разыскав садовника и узнав ее адрес. Удивительно красивая особа… Даже я, женщина, понимаю (??? Авт.), что перед ней трудно было устоять. И ребенок у нее тоже был прелестный, с длинными светлыми гладкими волосами. Моего мужа он очень растрогал – ребенок напомнил ему молодого Бориса, хотя Борис был худой и носил очки; и все же сын казался копией отца. Правда? (Высокопоставленное лицо кивнуло. Авт.) Конечно, ее система воспитания оказалась в корне ложной. Ей вовсе не надо было держать мальчика дома, его следовало отдать в школу; что ни говори, ему уже минуло тогда семь с половиной. А как она обращалась с мальчиком! Это был просто бред, романтический бред. Она пела ему песни и рассказывала сказки. К тому же в голове у нее самой была каша из Гёльдерлина, Тракля и Брехта. Полное смешение стилей. И я не уверена, что „В исправительной колонии“ Кафки – подходящее чтение для ребенка, которому только-только исполнилось восемь. Не знаю также, не ведут ли грубо-натуралистические изображения всех, буквальновсехчеловеческих органов к излишне, ну, скажем, материалистическому взгляду на жизнь… И все же, повторяю, в этой женщине было море обаяния, хотя в доме у нее царил полный хаос. Должна признать, что изображения некоторых органов к тому еще увеличенные… да, пожалуй, она немножко забежала вперед, хотя сейчас сказали бы, что она здорово отстала. (Оба супруга засмеялись. Авт.) Но мальчик был душка, просто душка и держался очень непринужденно. Конечно, судьба этой молодой женщины ужасна. Тогда ей, наверное, исполнилось тридцать лет, и она уже, можно сказать, потеряла трех мужей; да к тому еще брата, отца и мать. А какая гордыня! Нет, у меня не хватило мужества встретиться с ней еще раз, так гордо она вела себя. Позже мы обменялись письмами; это было в пятьдесят пятом, когда мой муж ездил с Аденауэром в Москву; он разыскал в Министерстве иностранных дел одного знакомого – еще по Берлину – и спросил о Кол-говском. Результаты были плачевны: бабушка и дедушка этого милого малыша умерли, а тетка Лидия пропала без вести».
Высокопоставленное лицо: «Думаю, не будет преувеличением сказать, что в смерти Бориса виноваты западные союзники. Я имею в виду не злосчастную глупую историю с военным билетом и не тот факт, что Борис погиб в катастрофе на шахте… Не в этом суть дела. Вина западных союзников в том, что они арестовали меня и на семь лет изолировали, иными словами посадили за решетку, упрятали за тюремную стену; правда, решетка была не очень частой, а стена не очень высокой. И все же! Первоначально у меня с Эрихом фон Камом существовала договоренность; он должен был моментально сообщить, когда положение Бориса станет опасным; однако ввиду того, что конвой дезертировал, Кам растерялся. Хотя в данной ситуации он принял максимально верное решение: послал Бориса на фронт под Эрфтом, где тот мог при первом удобном случае без всяких трудностей перебежать. Договорились мы, однако, иначе: Кам должен был достать Борису английскую или американскую военную форму и сунуть его в лагерь для английских или американских военнопленных; пока начальство разобралось бы, войне бы уже пришел конец. Вместо этого они достали ему этот немецкий билет и немецкую форму, да еще приписали мнимое ранение. Идиотизм! Полный идиотизм! Но, конечно, ни Кам, ни я не могли предположить, что в этой истории замешана женщина. И что вот-вот появится ребенок. При этих ужасных бомбежках! Сумасшедший дом! Из девушки мне в ту пору не удалось вытянуть почти ничего. Правда, узнав, что именно я устроил Бориса в цветоводство, она меня поблагодарила. Но весьма небрежно! С таким видом мало-мальски воспитанная девица благодарит за плитку шоколада! Нет, она ничего не поняла, не поняла, какому риску я подвергался и как мне помогло бы свидетельство Бориса в Нюрнберге и вообще. Когда я заявил на суде, что спас жизнь некоему Борису Львовичу Колтовскому, такого-то года рождения, то опозорился навеки. Опозорился и перед судом, и перед моими товарищами по процессу. Советский обвинитель тут же сказал: «Прекрасно! Мы попытаемся разыскать этого Бориса Львовича Колтовского, тем более что вы даже назвали номер концлагеря». Но прошел год, а его так и не нашли… Я, счел, что меня подло обманывают. Если бы Борис оказался жив и если бы ему разрешили, он мог бы мне здорово помочь. На суде вашему покорному слуге приписали просто-таки чудовищные высказывания. Эти высказывания действительно имели место на совещаниях, в которых я участвовал, но принадлежали не мне, а другим людям. Неужели вы можете поверить, что я произнес, к примеру, такую фразу (высокопоставленное лицо вытащило свой блокнот и прочло вслух): «Неуместно проявлять мягкость даже по отношению к тем военнопленным, которые желают работать и ведут себя послушно. Они истолкуют это как слабость и сделают свои выводы»? Кроме того, на одном совещании, которое состоялось в сентябре сорок пятого у начальника, ведающего вооружением сухопутных сил, я будто бы предложил строить многоэтажные нары и тем самым увеличил число заключенных в каждом бараке RAD (RAD – «Имперская трудовая повинность». Авт.) со ста пятидесяти человек до восьмисот сорока. На одно из моих предприятий русских будто бы транспортировали раздетыми и голодными. И будто бы я завел карцеры. А между тем не кто иной, как я, в марте сорок второго громко жаловался на то, что русские заключенные у нас на заводах настолько ослабели из-за скудных лагерных пайков, что уже не в силах правильно установить, к примеру, простой токарный резец. Присутствуя на совещании у генерала Рейнеке, ведавшего всеми военнопленными, я выразил протест против утвержденной рецептуры так называемого хлеба пленных, который состоял на пятьдесят процентов из ржаной муки грубого помола, на двадцать процентов из жома сахарной свеклы, еще на двадцать процентов из целлюлозной муки и на десять процентов из соломенной сечки или зеленой массы. По моей инициативе процент ржаной муки повысился до пятидесяти пяти процентов, а жома – до двадцати пяти процентов; таким образом, процентный состав этих ужасных примесей – целлюлозы, соломы и зеленой массы – соответственно уменьшился. Во всяком случае, на наших предприятиях… И между прочим, это было проделано за счет наших предприятий. Люди склонны забывать, что подобные вопросы было не так-то легко ставить в ту пору. Я указал Бакке – статс-секретарю в имперском министерстве продовольствия – и директору Моритцу на то, что работа в военной промышленности совсем не обязательно равнозначна смертному приговору и что этой промышленности требуются здоровые люди. И наконец, именно я ввел так называемые «мучные дни», знаменитые «мучные дни», когда пленным давали болтушку из муки. По этому поводу Заукель устроил мне форменный скандал, ссылаясь на многочисленные распоряжения ОКХ, ОКВ, РСХА (верховного командования армии, верховного командования вермахта и главного имперского ведомства безопасности. Авт.). Поскольку вся эта бесчеловечная система голодных пайков должна была оставаться секретом дл›1 немецкой общественности, я намеренно разглашал кое-какие сведения и тем самым тайком передавал необходимую информацию в Швецию. Я хотел поставить в известность мировую общественность, подвергал себя серьезной опасности. А как меня отблагодарили? Два года лагерей, пять лет тюрьмы из-за наших филиалов в Кенигсберге, к которым я действительно не имел никакого отношения. Что поделаешь! Многие вообще погибли, многим нанесли еще больший ущерб, чем мне… В конце концов, я жив-здоров и не так уж сильно обижен (??? Чем? Авт.). На прошлом надо поставить точку, забыть всю эту лицемерную комедию с судом, где мне буквально совали в нос документы, о которых я понятия не имел, и приписывали высказывания, которых я не делал. Увы, мне так и не удалось осуществить свою мечту – провести этого юношу сквозь все опасности войны… Не удалось мне также разыскать его родителей и его сестру. Но самое главное – это то, что мне не удалось повлиять на воспитание его сына. Хотя, в конечном счете, я доказал, что мое влияние на Бориса было не таким уж плохим. Кто, как не я, приобщил его к Траклю, к Кафке и в известной мере к Гёльдерлину? И разве я не пополнил более чем сомнительное образование этой недальновидной женщины? Ведь с Траклем, Кафкой и Гёльдерлином она познакомилась через Бориса, а потом уже познакомила с ними своего сына. Неужели я и впрямь такой самонадеянный человек? Да, конечно, я считал себя обязанным взять своего рода шефство над единственным известным мне отпрыском Бориса Колтов-ского. Уверен, что, будь сам Борис жив, он не отказался бы принять мое предложение, сделанное от чистого сердца. Неужели я заслужил, чтобы меня так грубо отстранили? Особенно отличилась та наглая особа, которая с ней жила… Забыл ее имя… Словом, особа, проповедовавшая вульгарно-социалистические взгляды, она ополчилась против меня, а под конец фактически выгнала; насколько мне известно, эта особа тоже не могла справиться со своими сыновьями; и она все время балансировала где-то на грани асоциальности, если не сказать – на грани проституции. И разве господин Груйтен, отец этой странно молчаливой женщины и любовник той нахалки, той левой особы сомнительной нравственности, разве он вел себя во время войны как невинная овечка? У них не было никаких оснований столь презрительно указывать мне на дверь – вот что я хочу сказать. Нельзя, не разобравшись, принимать на веру решения суда, некомпетентность которого понимают теперь все… Нет, нет, благодарности я так и не дождался».
Все это было сказано тихим голосом, скорее с обидой, нежели агрессивно. И время от времени, когда у супруга набухали вены, Киска брала его за руку и успокаивала.
«Мои письма отсылались назад нераспечатанными, на открытки мне не отвечали, к моим рекомендациям не прислушивались. А потом в один прекрасный день та нахальная особа, я имею в виду ее подругу, написала мне черным по белому: «Неужели Вы не понимаете, что Лени не желает иметь с Вами ничего общего?» Что же… Я отстранился от всего. Правда, меня продолжали информировать, я был в курсе дела… Разумеется, меня интересовал только мальчик. Ну, и что они из него сделали? Не хочу сказать, что они сделали из него преступника; я считаю, что человеку моего масштаба не подобает слепо доверять судебным решениям, не разобравшись во всем самостоятельно. Я ведь тоже числился преступником, меня карали за то, что я на собственный страх и риск повысил содержание ржаной муки и жома сахарной свеклы в хлебе русских пленных, повысил на пять процентов и, соответственно, понизил содержание целлюлозной муки и листьев, чтобы сделать этот хлеб более съедобным. В свое время меня могли посадить за это в концлагерь. Да, да. А к преступникам меня причислили лишь потому, что я был одним из владельцев комплекса заводов, и потому, что благодаря сложному стечению обстоятельств – сложным семейным связям и сложным экономическим факторам принадлежал к избранному кругу видных промышленников, которые действуют в сфере или, скорее, в атмосфере, недоступной пониманию аутсайдеров. Да, в разные периоды я сам попадал в такие ситуации, что меня считали преступником. Поэтому-то мне не хотелось бы клеймить этим словом мальчика. Но одно могу сказать – он оказался моральным банкротом, явным банкротом. То, что он наделал, – безумие, результат безумного воспитания. Мальчишка в двадцать три года, видите ли, хочет с помощью поддельных чеков и фальшивых векселей вновь вернуть собственность, которая в свое время была законным путем приобретена другим лицом, пусть проявившим жесткость. Это другое лицо вело себя некрасиво, пожалуй, даже ' нечестно. Выражась терминами психоанализа, у мальчика оказался опасный эдипов комплекс, усугубленный травмой, связанной с отцом Мать не догадывалась, что она натворила своим Кафкой. Она не подозревала, что столь полярных авторов, как Кафку и Брехта, если их читать в неумеренных дозах, невозможно освоить и совместить… И к этому еще добавился Гёльдерлин с его сверхестественным пафосом и Тракль с его завораживающей упадочнической лирикой; ребенок буквально всосал все это с молоком матери; это было первое, что он услышал, лишь только научился лепетать. Приплюсуем к этому наивный материализм с чертами мистики. Я и сам против всяких табу, но стоило ли так углубляться в биологизм с его прославлением буквально всех органов человеческого тела и всех их функций?… В конечном счете человек по своей природе слаб, да, слаб!… О, как горько, когда тебе не позволяют помочь, как больно, когда тебя отстраняют!»
И тут авт увидел то, что он уж никак не ожидал увидеть: «Сл. как следствие П., а П., в свою очередь как следствие скрытого С2… Однако как раз в эту секунду, пробежав по прелестному газону, на террасу вскочили собаки, афганские борзые воистину королевской красоты. Наспех обнюхав авт., они, как видно, сочли его недостойным внимания и перекинулись на милого хозяина, дабы осушить его слезы. Почему это, черт побери, все стали вдруг такими сентиментальными? И Пельцер, и Богаков, и высокопоставленное лицо? Даже глаза Лотты подозрительно блестели, а Мария ван Доорн плакала не таясь; что касается Маргарет, то она просто ревела белугой. Только у самой Лени в глазах было ровно столько влаги, сколько необходимо человеческим глазам, открыто и ясно глядящим на мир.
Прощание с Киской и высокопоставленным лицом прошло в дружеской обстановке, в голосах хозяев все еще звучала грусть, особенно когда они попросили авт., если возможно, выступить в роли посредника. Ведь они по-прежнему готовы – и всегда будут готовы – помочь сыну Бориса именно потому, что он сын Бориса и внук Льва Колтовского, помочь «снова встать на ноги».
* * *
Невыясненным и неясным для авт. по-прежнему было физико-психическое, географическое и политическое состояние Грундча в последние дни войны. Нанести ему визит не составляло труда: авт. позвонил по телефону, договорился, и вот уже Грундч собственной персоной стоит после закрытия кладбища у ржавых железных ворот, которые раскрываются лишь тогда, когда с кладбища вывозят бренные останки венков и букетов, которые нельзя использовать для компоста, так как они из пластмассы. Грундч – по натуре человек гостеприимный – обрадовался гостю и взял его под руку, чтобы здравым и невредимым провести «по особенно осклизлым участкам». За истекший период положение Грундча на кладбище изменилось к лучшему, неузнаваемо изменилось. Не так давно ему вручили ключ от общественной уборной, а также ключ от душа для рабочих кладбища. Сам он приобрел транзистор и телевизор и уже предвкушал, как будет наслаждаться предстоящей выставкой гортензий, которую устраивали на Красную горку (встреча с Грундчем произошла под Пасху. Авт.). В этот прохладный мартовский вечер не рекомендовалось сидеть на скамейках, зато можно было погулять по кладбищу, на сей раз и по главной аллее, которую Грундч называл «главной улицей». «Наш самый роскошный жилой квартал, – сказал он, хихикая, – наши самые дорогие участки. Если вы не доверяете Вальтерхену, могу показать вам несколько вещественных доказательств, которые подтвердят его рассказ. Дело в том, что он никогда не врет, так же как никогда не был извергом». (Хихиканье.) Грундч показал авт. остатки той электропроводки, которую он сам и Пельцер тянули в феврале 1945 года; это были куски провода, обмотанного темной изоляционной лентой довольно низкого качества; провод шел от цветоводства до обвитого плющом дуба, от дуба до куста сирени (на нем все еще были видны ржавые скобы), от куста сирени к живой изгороди из бирючины, а оттуда к фамильному склепу фон дер Цекке. На стенах этой достойной усыпальницы также остались скобы и клочки провода с черной изоляционной лентой низкого качества… И тут вдруг авт. оказался лицом к лицу с массивной бронзовой дверью (и что скрывать – почувствовал легкий трепет!), с той самой дверью, которая вела когда-то в «райский уголок», а ныне, в этот неласковый вечер ранней весны, была, к сожалению, закрыта. «Вот куда мы тянули этот провод, – сказал Грундч, – а дальше он шел уже внутри, сперва к Герригерам, а потом к Бошанам». Склепы фон дер Цекке и Герригеров оказались в прекрасном состоянии. Земля вокруг них была выложена мхом, на нем стояли горшки с анютиными глазками и розами. Грундч прокомментировал это так: «Да, оба семейства – наши постоянные клиенты, в свое время Вальтерхен передал их мне. А проемы, соединяющие склепы, он после войны велел замуровать и заштукатурить; к несчастью, это делал старый Груйтен. Типичная халтура! Вскоре появились трещины и штукатурка начала крошиться, но Вальтерхен все свалил на бомбежки. И это даже не было ложью, второго марта кладбище, говорят, здорово перепахало. Тут неподалеку (несмотря на сгущавшиеся сумерки, авт. разглядел упомянутого ангела и может подтвердить подлинность слов Грунд-ча) все еще стоит ангел с осколком в голове, будто на него обрушилась секира». «Да, конечно, часть этих дешевых украшений в стиле назарейцев на склепах отлетела, сами понимаете. Герригеры это добро реставрировали, а фон дер Цекке модернизировали. Зато Бошаны, вернее, Бошан оставил все как есть. Малыш, – впрочем, сейчас ему уже, наверное, лет шестьдесять пять, но я его помню таким, каким он был в начале двадцатых годов, – помню, как он в матросском костюмчике плакал и молился; вообще-то он «с приветом»; дело в том, что уже тогда он был стар для своего матросского костюмчика, но ни за что не хотел с ним расставаться… Может быть, он до сих пор бегает в матросском костюмчике там, внизу, в Меране, в своем санатории. Время от времени его адвокат раскошеливается и посылает какую-нибудь мелочь, чтобы выполоть хотя бы самые злые сорняки. Адвокат настаивает на праве своего клиента, диковинного господина в матросском костюмчике, быть похороненным здесь; кстати, этот чудак все еще живет на доходы от фабрики гильз. Если бы не адвокат, город, наверное, уже снес бы это сооружение. Из-за каждого места на кладбище идет настоящая судебная тяжба. (Хихиканье. Авт.) Как будто нельзя похоронить господина в матросском костюмчике там, в Тироле. А вот и часовня. Дверь почти истлела, если хотите, можете заглянуть внутрь, не остались ли там следы вереска, который натаскали Лени и Борис».
И авт. на самом деле вошел в маленькую полуразрушенную часовню и внимательно оглядел очень красивый в архитектурном отношении полукупол с почти стершимися фресками в стиле назарейцев. В часовне было грязно, холодно и сыро, и, чтобы увидеть алтарь, авт. пришлось много раз чиркать спичками. (Ему до сих пор не ясно, вправе ли он потребовать компенсацию за эти спички у финансового ведомства, поскольку, будучи заядлым курильщиком, он постоянно тратит большое количество спичек; думается, высокооплачиваемые государственные и частные эксперты должны решить, не следует ли возместить авт. стоимость приблизительно тринадцати-шестнадцати спичек, определив затраты на них, так сказать, как служебные издержки.) За алтарем, с которого неизвестные воры сняли украшения из цветных металлов, авт. обнаружил странное, отливающее красно-сиреневым цветом облако явно органического происхождения; облако это могло образоваться из вереска, превратившегося в труху. Происхождение предмета дамского туалета, который женщины носят обычно под платьем или под свитером, на верхней части туловища, объяснил авт. Грундч. Он поджидал у часовни, посасывая свою трубку. «Ах вот оно что! Наверное, это оставила какая-нибудь парочка; изредка они наведываются на кладбище и блуждают здесь, не зная дороги; сюда приходят только те, у кого нет ни кола ни двора, у кого нет денег на гостиницу и кто не боится покойников»
Несмотря на неласковый вечер, прогулка авт. с Грундчем получилась приятной и долгой, и самым лучшим ее завершением была бутылочка вишневой наливки в доме у Грундча.
«Ну да, – сообщил Грундч, – под самый конец, когда я услышал, что у меня на родине идут тяжелые бои, я все же не выдержал и решил отправиться туда, хотел повидать мать, может быть, даже помочь ей. Матери моей было тогда уже под восемьдесят, и я не навещал ее целых двадцать пять лет. Правда, всю свою жизнь она подпевала попам, но это была не ее вина, а вина определенной социальной (хихиканье) системы. Моя затея была, конечно, безумием, но я все же выбрался на родину. Выбрался слишком поздно. Да еще понадеялся на свое знание местности. В детстве я там пас коров и по лесным стежкам да по опушкам доходил иногда до белых и красных песков. Но эти кретины поймали меня сразу за Дюреном, сунули мне в руку винтовку и послали в лес с целым взводом желторотых юнцов. Я сделал вид, будто мы годимся для разведотряда, – эту науку я хорошо знал еще с первой войны… Взял ребятишек и пошел. Но моя ориентировка на местности не помогла, местности там вообще уже не оказалось – одни воронки, головешки вместо деревьев и мины. Если бы нас в скором времени не сцапали американцы, мы бы взорвались к чертовой матери. Только американцы знали, какие дороги не заминированы. К счастью, моих сопляков все же удалось спасти, и я тоже спасся, хотя прошло немало времени, прежде чем они меня отпустили; четыре месяца я голодал и холодал, валялся в палатке и зарастал грязью. Да, роскошной жизни американцы мне не предоставили, но зато у них в лагере я наконец-то излечился от ревматизма, который мучил меня всю жизнь. А мать я так и не увидел. Какой-то немец, эдакий бандит, застрелил ее, потому что она вывесила белый флаг… Это ихняя дыра довольно долго переходила из рук в руки: там хозяйничали то американцы, тоgermans[41], а эвакуироваться старуха не желала. И вот эти самыеgermansбуквально прошили из автомата мою восьмидесятилетнюю родительницу; наверное, те самые негодяи, которым у нас ставят сейчас памятники. А наши попы до сих пор ничего не предпринимают против этих вонючих памятников. Да, признаюсь вам, в июне, когда союзники отпустили меня домой вместе с земледельцами, я почти что дошел до ручки. Добиться освобождения мне было очень не легко, хотя я и впрямь принадлежу примерно к той же бражке. Но весть об освобождении «земледельцев» сыны святого Колпинга, те же лагерники, держали в строжайшей тайне – они передавали ее по секрету только своим товарищам. Что же, пришлось и мне сделать ставку на организацию христианских рабочих и на их святого патрона папашу Колпинга; опустив очи долу, я бормотал слова священного писания. Только благодаря этому меня уже в июне отпустили на все четыре стороны. Дома я нашел безукоризненно чистую, очень милую, хотя и небольшую мастерскую, которую Хёльтхоне вела по всем правилам искусства. Она тут же передала ее мне очень вежливо, заплатив даже арендную плату. Этого я ей никогда не забуду; по сей день она получает от меня цветы по себестоимости. А теперь насчет Вальтерхена. Ко мне он никогда не обращался за «стирально-порошковой» справкой; будь я на месте Лени и других, я бы заставил его поплясать и попотеть хотя бы несколько месяцев. Ведь этот хитрец во все трудные времена как сыр в масле катался. Да, я бы заставил его немножко попрыгать хотя бы из чисто медицинских соображений. Ему бы это не повредило. Ко мне он тоже отнесся по-хорошему, округлив мою долю земли, выделил ее и предоставил мне кредит, чтобы я наконец-то мог открыть собственное дело. Часть наших постоянных клиентов он тоже передал мне и помог с семенами; он не мелочился Но если бы он просидел в каком-нибудь исправительном заведении, в том же лагере, эдак с полгода, ничего, кроме пользы, это ему не принесло бы».
Авт, пробыл у Грундча еще некоторое время (примерно часа полтора) и свидетельствует, что Грундч ни в коей море не проявил слезливости; в дальнейшем он помалкивал с самым безмятежным видом. В берлоге у Грундча было весьма уютно; на столе стояли пиво и вишневая наливка. Главное же, здесь, в берлоге, авт. было разрешено то, что на кладбище Грундч запрещал из-за топографических особенностей местности («Горящая сигаретка видна здесь на километр»), – ему было разрешено курить. А когда Грундч провожал авт. к воротам по осклизлым дорожкам, он сказал голосом, в котором хоть и не слышались слезы, но который явно свидетельствовал о том, что старик расчувствовался: «Надо сделать все возможное, чтобы вызволить из тюряги сына Лени, этого Льва. Ведь то, что он натворил, просто глупость. Хотел заставить паршивца Хойзера возместить хотя бы частным порядком ущерб, который тот нанес его матери. Парень он замечательный, точь-в-точь как его мать и как его отец. И не забудьте, он здесь родился, как раз в той халупе, где я теперь живу И он проработал у меня три года, прежде чем поступить в управление кладбищ, а потом в городское управление по очистке улиц. Замечательный малый и совсем не такой молчальник, как его мать. Парню надо помочь. Когда он был малышом, то часто играл здесь, ведь в особо горячие месяцы Лени работала сезонной рабочей сперва у Пельцера, а потом у меня. ЕсЛи дело дойдет до крайности, я могу спрятать его здесь, на том же самом кладбище, где прятал его отца. Тут Льва никто у меня не найдет, тем более склепов и подземелей он не боится, как в свое время боялся я».
Авт. самым сердечным образом попрощался с Грундчем и обещал ему прийти еще раз – обещание это он намерен сдержать. Кроме того, он обещал подсказать молодому Груйтену, как только тому удастся выйти из тюрьмы, «вариант с кладбищем», как это назвал Грундч. «И скажите ему, – крикнул Грундч уже вдогонку авт., – скажите ему что у меня в доме для него всегда найдется чашка кофе, тарелка супа и курево! Всегда»

