Глава четвертая УЧЕНИЕ НАЧАЛОСЬ
В сентябре 1910-го, когда мне исполнялось семь лет, меня в первый раз отправили в школу. Брата тремя годами ранее послали в приготовительную школу в Суррее, и, вернувшись откуда, он вселил в меня тревогу рассказами о холодных купаньях, розгах и молочных пудингах; было решено, что в должное время я последую за ним. А пока я не подрос, меня отдали в школу в Хэмпстеде, называвшуюся Хит-Маунт, — как Первоначально задумывалось, на год-два, но где, как оказалось, я с радостью провел следующие шесть лет. Я не горел желанием покидать дом или испытать на себе все прелести суровой школьной жизни, чем похвалялся брат, и совершенно не страдал от чувства одиночества, обычного для мальчиков вроде меня.
В Хит-Маунте было примерно шестьдесят мальчишек, больше половины из них на вечер возвращались домой. Иногда по нескольку недель, когда родители уезжали за границу, я столовался и ночевал в школе, в остальное же время каждый день ходил в школу и обратно по дороге, которую уже описывал. Школа была довольно старая и существовала с конца восемнадцатого века, то бедствуя, то процветая под руководством разных директоров. В 1934 году, сохранив свое название и славу, она переместилась в Хартфордшир, где прекрасно существует и поныне. А в Хэмпстеде на том месте стоят жилые дома.
В мое время мы занимали старый кирпичный корпус на Хит-стрит. С годами его расширили, но все равно нам негде было повернуться. Там было, насколько я помню, лишь четыре помещения, достойных называться классными комнатами. Уроки проходили в гимнастическом зале, в столовой и в директорской «личной столовой».
По общему признанию, это была лучшая школа в ближайшем соседстве, но я никогда не понимал, чем, выбирая ее, руководились родители ребят, живших в других районах. Там, например, учились двое братьев, которые жили аж в Чэннел-Айлендс. Почему? Хит-Маунт была не особенно дешева. Не современна или прогрессивна по сравнению с Королем Альфредом — другой хэмпстедской школой, которая у нас вызывала презрение. Она была обыкновенной и, по ее собственным критериям, не слишком высокого уровня. В то время, если ты не был совсем уж непроходимым тупицей, с отборочными экзаменами туда не возникало никаких трудностей; думаю, в Хит-Маунт никто не шел за образованием, во всяком случае, при мне таких ребят там не было. Игре в крикет, которой обычно придавалось большое значение, учили спустя рукава. И никаких попыток что-то делать лучше, чем в полусотне других школ. Однако же Хит-Маунт процветал.
Директор, мистер Грэнвилл Гренфелл — имя, показавшееся бы невероятным, встреться оно в романе, — был старым школьным другом моего отца, так что я, можно сказать, ходил у него в любимчиках. Он был сыном адмирала и, хотя, как говорится, моря не нюхал, любил прикинуться морским волком — отпустил аккуратную бородку и ходил в застегнутых на все пуговицы сержевых френчах; вспышки ярости у него внезапно сменялись грубоватым добродушием на боцманский манер. Его кабинет походил на склад: учебники и тетради с эмблемой школы, карандаши, механическая точилка, пара лыж и большая, в рамке, фотография самого мистера Гренфелла при всех регалиях Великого магистра-распорядителя Объединенной великой ложи Англии. Возможно, эти масонские регалии помогали ему вызывать уважение учеников. Он был вдов, и в школе верили, что где-то в его квартире есть комната его жены, которую он запер и никогда туда не заходит с тех пор, как ее вынесли оттуда в гробу. Мы пытались узнать, какая это комната, но безуспешно. Эта обитель смерти, реальная или выдуманная, вызывала у меня острый интерес. Она представлялась мне похожей на покои новобрачной, мисс Хэвершем: на всем толстый слой пыли, паутина по углам, живописные гниль и разложение.
В первый год пребывания в Хит-Маунте я находился под присмотром воспитателей в нулевом классе, что мало походило на учебу в школе. Уроки проходили только утром, потом, в 12.30, приходили няньки и отводили нас домой. Со второго года и дальше я оставался на обед и переходил в руки мужчин-наставников, которые на первых порах внушали мне тревогу и благоговейный страх. Они были не слишком строги, но прежде на меня никогда не кричали и не грозили наказанием.
День начинался с того, что всех учеников выстраивали по классам вдоль стен гимнастического зала; потом «равнение носков» по линии под наблюдением старост классов, которые имели полную свободу равнять нас с помощью подзатыльников; одного мальчишку ставили у дверей, чтобы он предупредил о появлении учителей. По команде «Атас!» наступала полная тишина. Мистер Гренфелл взбегал по трем ступенькам с медными бортиками и здоровался:
— Доброе утро, джентльмены!
Мы хором кричали:
— Доброе утро, сэр! — Потом читали «Отче Наш» (в 1914 году добавилась еще молитва о спасении тех, кто в море), выслушивали обязательные объявления, и нас разводили по классам, кроме суббот, когда отрабатывали действия по сигналу тревоги.
Далее в класс входил мистер Гренфелл с гроссбухом, в котором были записаны результаты совещания учителей накануне вечером. Сначала он зачитывал имена тех, кто был удостоен похвалы.
— Джихиган-младший, удовлетворительно по латыни. Где Джихиган-младший? Ну-ка, покажись. Молодец, Джихиган-младший… Маккензи, отлично по математике и французскому. Так держать, Маккензи. Я тобой очень доволен.
Затем, сменив тон на трагический:
— А теперь перевернем страницу. И что я вижу?Флетчер!Флетчер ленился. Выйди вперед, Флетчер. — Мистер Гренфелл свирепо засверкал глазами. Флетчер съежился. — Что это значит? Ты ленишься? Хочу, чтобы тебе все было ясно, молодой человек. Ты здесь не для того, чтобы бездельничать. Уж я прослежу за тем, чтобы ты занимался. Еще раз увижу, что лодырничаешь, Флетчер, и, — он грохнул кулаком по столу, — я обрушусь на тебя, как тонна кирпича. — Он повернулся к младшим преподавателям, стоявшим за спиной. — Не спускайте глаз с Флетчера, джентльмены. Еще один подобный случай, тут же направляйте его ко мне, и он узнает, почем фунт лиха.
Его ярость, как я теперь понимаю, была наигранной, но от этого не менее пугающей; страху добавляла и внезапность этой ярости после добродушного тона. Мне редко — собственно, всего однажды, как я полагаю, — приходилось испытывать на себе его гнев, и то в мягкой форме, ведь, как я упоминал, я ходил у него в любимчиках, но по субботним утрам я неизменно испытывал опасения: то упражнение, которое было сделано очень небрежно во вторник, так, казалось, давно, вдруг о нем не забыли, вдруг вменили в вину? «Занесли в книгу» мое имя?
Мистер Гренфелл очень редко прибегал к физическим наказаниям, и то лишь в том случае, если ученик вел себя возмутительно; ложь и мошенничество как он, так и все мы считали верхом подлости. Когда я читаю описания, оставленные моими ровесниками, тех ужасов, что творились в их приготовительных школах и учителями, и учениками, то признаю, что в Хит-Маунте была «здоровая атмосфера».
Мистер Гренфелл так и не закончил школы в Шерборне, а в Кембридже получил лишь диплом без отличия. Он не претендовал на большую ученость, однако преподавал геометрию в старших классах, и, считаю, преподавал довольно хорошо, то есть внушил нам идею здравого смысла, так чтоQ.E.D.[95]в конце доказанной теоремы было для нас наполнено конкретным значением. Его метод преподавания состоял в том, что он усаживал нас в несколько рядов на скамьях перед классной доской. Тот, кто правильно отвечал на вопрос, пересаживался выше, вытесняя сидевших на верхнем ряду. Понимание последовательности доказательства зависело от сообразительности, а не от памяти. Я обладал кое-какой сообразительностью, и мне его уроки нравились. Мы в возбуждении ждали с правильным ответом, когда нас спросят, и расстраивались, когда кто-то успевал ответить первым. «…Следующий, следующий, следующий, молодец, Статтерфорд, умница, пересаживайся выше».
Мы не пошли дальше третьей части, не углублялись в таинственные сферы «пропорций» и «стереометрии» — не сделал я этого и позже. До тех пор, пока в Лэнсинге в последнем классе я не начал «специализироваться», я проходил обычный курс, как в Хит-Маунте — квадратные уравнения, извлечение корня, конструкции и исключения в латинской и греческой грамматиках, история Англии и Рима, французский (преподававшийся как мертвый язык), избранные отрывки из Цицерона, Вергилия и Овидия, построение, с помощью обильных пояснительных примечаний, латинских гекзаметров и пентаметров, и наконец, Шекспир как «обязательное чтение» по «английской литературе». То же самое мы изучали в предпоследнем классе в Лэнсинге, но, в сущности, между обычным вступительным экзаменом в колледж и выпускным школьным небольшая разница.
Младшие преподаватели появлялись и исчезали. Университетских дипломов ни у кого из них не было. Одни недолюбливали малышей, другие ненавидели. На их взгляд, они мучили нас очень даже по-божески по сравнению с тем, как это принято в английской школе: поглаживали на грани неприличия, увесисто шлепали и таскали за волосы — не так чтобы зверски, но почти. В свою очередь, некоторым из них тоже доставалось. Одни были угрюмы и выглядели старыми; другие — молоды и смешливы; большинство — хвастуны. В то время и еще довольно долго в дальнейшем учителя приготовительных классов набирались из разнородных и неопределенных выходцев со «дна» общества, куда — о чем я ни думал ни гадал — мне самому было предопределено опуститься.
Один из этих молодых, сверхпридирчивый, очень напугал меня и мог бы сделать окончательно несчастным, не будь у меня убежища в виде дома, куда я возвращался каждый вечер.
Помню, однажды я потерял учебник латинского для начинающих; книга пропала бесследно.
— Во, где твоя грамматика?
— Потерял, сэр.
— Что за вздор ты несешь. Ее нельзя потерять. Где-то она должна быть. Найди ее.
На другой день:
— Во, ты нашел свою грамматику?
— Нет, сэр.
— А искал?
— Да, сэр.
— Вздор, если хорошенько поищешь, то найдешь.
Наконец, спустя день-другой я услышал:
— Чтоб я не видел тебя больше в моем классе до тех пор, пока не найдешь учебник.
Я вернулся домой и в отчаянии сказал, что, поскольку книгу мне никогда не найти, можно считать меня отчисленным. Отец спросил, что за книга, и обещал послать курьера купить такую же. Мне не приходило в голову, что учебник можно взять где-то еще, а не только у этого ужасного учителя. Когда на другой день я объяснил, что к следующему уроку отец достанет мне новый учебник, учитель, к моему большому удовольствию, смутился.
— Незачем было говорить родителям о таком пустяке.
Позже родители другого мальчика написали мистеру Гренфеллу письмо с жалобой на издевательства этого учителя. Тому вынесли выговор, и на следующем занятии он продемонстрировал неожиданную способность шутить. Мы проходили сравнительную степень наречия.
— Как будет, — спросил он запуганного ученика, чьи родители написали жалобу, — превосходная степень отfeliciter[96]?
— Felicissime,сэр. (Мы проходили то, что тогда называлось «новое произношение», по которому «с» произносилось твердо.)
— Нет, я не намерен осчастливить тебя.
Класс подобострастно засмеялся, но это свидетельство того, что великан-людоед реагирует, если на него оказать хоть небольшое давление, сделало его в наших глазах куда менее страшным, и в конце четверти он вновь двинулся по однообразному, но почти бесконечному кругу системы частного образования. Учителя, получавшие выговор в нашей школе, в дальнейшем не задерживались нигде. Может быть, тот неприятный тип издевательством над нами мстил за унижения, испытанные где-то в другом месте, и, может быть, в другом месте он появился со своей фальшивой улыбкой и шуткой насчетfelicissime.
Когда его сменил очередной более чем неподходящий учитель, мистер Гренфелл обратился к нам с просьбой о снисхождении.
— Послушайте, друзья, я только хочу вам сказать, что мистер Такой-то уходит в конце четверти. Нам он не подходит. Я обращаюсь к вам как к джентльменам, потерпите всего несколько недель, будьте к нему справедливы и ведите себя пристойно.
Мы, ученики, не жившие при школе, всегда чувствовали присутствие наших родителей, близкое, благожелательное и, в крайнем случае, спасительное, да и пансионеры тоже, пусть косвенно, пользовались их покровительством.
Часто сообщалось о случаях в государственных или муниципальных школах, когда разъяренные отцы или матери врывались туда и мстили начальству за несправедливое отношение к их детям. В Хит-Маунте в нашем распоряжении было более мягкое, но не менее эффективное средство в виде заманчивого радушия наших родителей. Учителя все были холосты. Кто жил при школе, кто в скромных «берлогах». Им было приятно получить приглашение пойти куда-нибудь вечером, а те из них, кто помоложе и посерьезней, имели возможность обедать часто в непривычной для них роскошной обстановке ресторана на углу Фицджонз авеню и Фрогнал. Мой отец, не чинясь, время от времени принимал участие в этой по-человечески понятной системе подкупа, чем заметно облегчал мою школьную жизнь.
В нормальной английской школе-интернате есть день или два в году — дни спортивных выступлений или концертов, — когда она должна показать себя в наилучшем виде перед не слишком придирчивой проверочной комиссией со стороны тех, кому обязана своим существованием. Школа без пансиона подвергается проверке постоянно. Это позволяет не доводить дело до крупных скандалов. Позволяет повышать культуру преподавания, но не спасает ребенка от испытаний, выпадающих на его детскую душу в частной школе.
Я был очень умный малыш. Пойди я в одну из тех приготовительных школ, где натаскивают для учебы в Итоне или Уинчестере, думаю, я бы успешно ее окончил. Я был очень храбрый малыш. Привыкни я раньше к насилию и тяготам школьной жизни, я, возможно, так не отчаивался бы, когда столкнулся с этим в тринадцать лет. Пока же я был вполне счастлив. Школа всего лишь на время отрывала меня от любимых домашних занятий и привязанностей. Отец читал мне, я играл с Роландами, слушал, без всякой зависти, подробные рассказы брата о его подвигах. Особенно мне запомнились осенние вечера, когда я один возвращался домой после футбола в стелящемся над дорогой горьковатом дымке от куч палых листьев. В столовой, где шторы были опушены, а в камине пылал высокий огонь, меня ждал полдник: яйца, фрукты, чай. Когда со стола убирали, я тут же раскладывал тетради и учебники и делал уроки, пока не приходила служанка накрывать обед.
С уроками редко бывали какие-то трудности, но помню вечер, когда я в отчаянии пытался вспомнить основные формы латинских отложительных глаголов, будучи в состоянии, встречающемся в любом возрасте, когда мозг словно цепенеет. Когда вошла мать, я чуть не плакал. Она латыни не знала, но придумала для меня мнемотехнику, в которой чем нелепее были ассоциации, тем легче проходило запоминание.
—Molior— ухитряться, — сказала она. — Запомни, моль ухитряется делать дырки в одежде. — Я запомнил это навсегда.
Отец переодевался в ванной комнате. Когда он вышел, я искупался и улегся в постель в своей комнате, окруженный любимыми на тот момент вещами; мать слышала, как я молился. Это был мир уединения и любви, разительно отличавшийся от унылых школьных дортуаров, к которым были приговорены большинство моих ровесников.
2
Поскольку школа доставляла мне радость, а мать была счастлива быть со мной во второй половине дня, родители склонялись к тому, чтобы не переводить меня в интернатскую группу, однако соображения экономии взяли верх. Я был в том возрасте, когда естественным порядком должен был перейти в приготовительную школу брата, и тут началась Первая мировая. Большинство бизнесменов опасались неминуемой финансовой катастрофы, отец в том числе. Литература всякого рода, хорошая и плохая, пользовалась беспримерной популярностью, но перспективы были туманные; издание книг считалось ненадежным бизнесом, и в августе 1914-го газета «Дэйли телеграф», сотрудничество в которой давало приличную часть отцовского дохода, внезапно объявила, что больше не нуждается в услугах сотрудников, не состоящих в ее штате.
Отец, как всегда, скорый на принятие решений, отписал мистеру Гренфеллу, что не сможет далее платить за мое обучение (не знаю, какой он нашел способ продолжить мое образование), на что мистер Гренфелл ответил готовностью, если нет иного выхода, оставить меня на бесплатной основе. Отец с оттенком торжественности зачитал мне это письмо и предупредил, что отныне для меня дело чести быть образцовым учеником. Так сложилось, что мы избежали нищеты (хотя денег нам, как и большинству, не хватало) и отец так и не воспользовался этим любезным предложением, но этот случай укрепил его чувства симпатии к мистеру Гренфеллу и верности школе. Я долго разделял эти его чувства симпатии и верности, но не помню, чтобы я в благодарность стал усерднее и дисциплинированнее.
Поначалу война сильно меня будоражила. По дороге в Мидсомер-Нортон, куда меня отправили сразу, как она разразилась, я с восхищением подсчитывал часовых, охранявших мосты на железнодорожной магистрали. Следил за отступлением от Монса на Марну и рисовал бесчисленные картинки, изображавшие, как сражается германская кавалерия, окруженная английской пехотой, вся в крови и пороховой гари. «Отряд пистолетчиков» был распущен. Вместо вооруженного сопротивления Роланды и я посвятили себя помощи Красному Кресту, собирая и продавая пустые банки из-под варенья. Еще мы вырезали из линолеума подошвы для тапочек раненым солдатам.
Отец лишь на первые несколько недель поддался всеобщему энтузиазму. В Мидсомер-Нортоне он произнес речь перед призывниками, я слышал его: отточенным слогом и совершенно искренне он говорил, что, если кайзер одержит победу, шахтерам Нортона никогда больше не позволят играть в крикет.
Он много раз бывал на отдыхе в стране, по которой сейчас продвигались германские войска; каждый разоренный город был знаком ему, и он писал зажигательные призывы к возмездию. Списки потерь скоро отрезвили его.
Брат в своей автобиографии превосходно описал свое возвращение в школу в сентябре 1914-го. Изменения в Хит-Маунте были не столь заметными. Двое учителей пошли добровольцами в армию и при расставании со школой были награждены наручными часами. Двое или трое учеников, как оказалось, поменяли фамилии на звучащие более по-английски — один, имевший, к несчастью, фамилию Кайзер, стал Кингсли, — но мы и не думали насмехаться над ними. Был у нас учитель-голландец, которого мы считали шпионом. Были двое бельгийских беженцев, которым мы горячо пытались помогать. Что замечательно, в школе не было и следа той ненависти, которая, по многочисленным сообщениям, царила, похоже, повсюду. Тогда, как и сейчас, в Хэмпстеде жили много иностранцев. Мы в Хит-Маунте, возбужденные чтением средневековой истории, разделились на фракции шотландцев и англичан. Шотландец лишь на четверть, я был рьяным участником их партии, и мы, и англичане одинаково без всяких оговорок вербовали новых членов из мальчишек, чьи фамилии свидетельствовали об их иностранном происхождении. К тому же наши отцы значительно разнились по богатству. Некоторые ученики в дождливые дни приезжали в школу в больших автомобилях, укутанные в меховую полость, с шоферами, которые выскакивали, чтобы открыть им дверцу. Те из нас, кто брел в школу в галошах, не придавали этому ни малейшего значения, равно как не испытывали уважения или злобы к тем высшим существам. Думаю, все это было знаком истинно «хорошего тона», отличавшего школу.
Я вступил в бойскауты и организовал хит-маунтский патруль при одной из местных дружин. Скауты оказались далеко не такими, как я ожидал, начитавшись Баден-Пауэлла[97]. Я думал, нас будут учить разбираться в следах и как жить в лесу, зарисовывать схемы вражеских фортов, маскируя их под рисунки бабочек, что всех нас будет вдохновлять благородное чувство чести по примеру «Отряда пистолетчиков». В действительности все обернулось невыразимой скукой. По субботам после полудня мы выстраивались В магазинном подвале и оттуда маршировали до Хита. Там мы делились на противоборствующие стороны и после короткого прощупывания противника занимались чем-то вроде фехтования ногой, прием назывался «удар лодыжкой», и один старался ударить другого по ноге; получивший удар выбывал из игры, хотя многие мальчишки вопреки правилам продолжали сражаться. Затем мы шли в «Долину Хита», где пили чай с магазинными кексами. Испытания были пустяковые. Мальчишки получали звание «скаут второго класса», если приносили с собой котелок с едой, приготовленной дома, и разогревали ее на костре, который разводили, потратив уйму спичек. «Значком садовода» награждался всякий, кто представлял полудюжину рисунков цветов. Поскольку на уроках рисования в школе, в основном, мы только этим и занимались, все, что от нас требовалось, это принести свои альбомы.
Но на летние каникулы 1915 года мистер Роланд устроил своего сына и меня посыльными в Министерство обороны. Мы сидели в прокуренной каморке у старого солдата, и время от времени нас вызывали, чтобы отнести бумаги из одного кабинета в другой. Я мечтал выполнить поручение лорда Китченера[98]. Я часто проходил мимо дверей его кабинета, но к нему меня ни разу не вызвали. Самой важной персоной, какую я видел, был главный капеллан. Но мистер Роланд каждый день брал нас с собой завтракать в свой клуб; я был искренне убежден, что нахожусь на службе Его величества, и был в восторге от всего. А еще убежден, что нас наградят какой-нибудь медалью, однако мы так ничего и не получили.
В Хит-Маунте у меня было много друзей, но я потерял с ними связь. Некоторые учились со мной в университете, и с тех пор я редко их видел. Кое-кто, должно быть, умер и не был удостоен почетных некрологов. Никто не пробился во власть; никто, полагаю, не стал преступником. Никто не пишет писем с просьбой о помощи — самая распространенная форма общения старых однокашников. Несмотря на все морское щегольство мистера Гренфелла, я не вижу, чтобы их имена упоминались в отчетах о скандалах в адмиралтействе.
Есть среди них профессиональный фотограф (он же театральный художник), с кем я иногда сталкиваюсь, наезжая в Лондон. Волосы у него поредели, улыбка кривая, одет довольно пестро. Я помню его нежным и очень хорошеньким маленьким мальчиком. Слезы на его длинных ресницах обычно провоцировали юный садизм, и я с дружками мучал его под тем пред логом, что, как болтали, он обожал уроки музыки и даму, которая ее преподавала. Уверен, что обвинения были напрасными. Наши преследования не шли дальше уколов булавкой, за что нас примерно наказывали.
Был еще один мальчишка, близкий мой друг, который рано и плохо кончил, разбившись до смерти, — в Париже бросился из окна квартиры известного педераста и наркомана. Он был богаче и куда утонченней меня. В детстве его на игру в футбол сопровождала нянька, чтобы в перерыве подавать ему прохладный лимонный сок с содовой из термоса. Он часто ходил в театр, имел альбом с программками и много чего знал о жизни актрис.
Однажды в субботу он пригласил меня к себе домой на ланч, небрежно добавив: «А потом можем пойти наmatinée[99]».Для меня, как я уже упоминал,matinéeбыл целым событием, которого я всегда ждал с нетерпением, а потом долго вспоминал о нем. Я в большом возбуждении отправился к нему на ланч, но, когда поинтересовался, есть ли у него уже билеты, он обронил с той же невозмутимостью, что ничего интересного, чего бы он уже ни видел, сейчас не идет.
Именно от него я в первый раз услышал непристойность — очень безобидную, при этом он был смущен и взял с меня слово, что я его не выдам. В отличие от большинства ребят в школе он и я очень стыдились разговоров обо всем, что касалось отправления естественных надобностей. Тогда мой обреченный друг повторил сортирный лимерик, какие веселили выдающихся викторианцев.
Он также ускорил появление у меня любопытства к процессу размножения. Нас не интересовали собственное тело или половой акт. Озадачивало материнство, и, как тысячи других мальчиков и девочек до повсеместного введения уроков биологии, мы листали Писание, ища, что там говорится на соответствующую тему, справляясь в словаре, что означают такие слова, как «чрево» и «блудница» (пояснение в словаре: «Распутная женщина», нам вовсе ничего не объясняло). Раз мы, как помнится, даже посмотрели, что там пишется о слове «вопль», потому что я наткнулся на упоминание о женщине, «вопящей при родах». Наше невежество оставалось почти полным. Я не придавал никакого значения тому различию между мужской и женской анатомией, которое мне наглядно продемонстрировала Мюриэл.
Я, в свою очередь, возбудил в нем интерес к англокатолицизму, который покорил меня, когда мне было одиннадцать.
Я регулярно посещал службы в норт-эндских «Комнатах», где мисс Хор играла на фисгармонии, деревенская паства пела гимны Моуди и Сэнки[100], а проповедник из мирян и заезжий пастор из Крайст-Черч в Хэмпстеде проповедовали догматы, одинаково приемлемые и в диссидентской церкви — более того, устраивавшие и Люси.
Когда она вышла замуж и покинула нас, я ходил в церковь с родителями, которые часто бывали в великолепном, построенном Лютенсом храме св. Иуды в Хэмпстед-Гарден, где в то время настоятелем был великолепный Бэзил Баурчер.
Он не был ортодоксом в вопросах веры; крупный, краснолицый, шепелявый человек, которого мы нередко видели в партере лондонских театров одетым во фрак. Не было никого более чуждого идеалам леди Генриэтты Барнет и заурядных обитателей его прихода. Он был человеком иного масштаба. Его имя постоянно появлялось в крупнейших газетах, где он излагал собственное, не совпадающее с общепринятым, мнение по любому вопросу, о котором его спрашивали. Он исповедовал крайний патриотизм и был другом лорда Нортклифа и по крайней мере одного из членов королевской семьи. Для истинных англокатоликов с Грэм-стрит, Маргарет-стрит и прихожан церкви св. Августина в Кил-берне он был отщепенцем. Его паства не состояла исключительно из местных — больше того, их было меньшинство. Его приверженцы стекались в храм со всех концов Лондона. Его проповеди были яркими, животрепещущими, иррациональными и вовсе не содержали отсылок к Библии. Он подавал их, заметил мой отец — и суровей критики я от него не слыхал, — как передовицу в «Дэйли мейл».
Я уже упоминал о непонятном отношении отца к служителям церкви. Ему никогда не приходило в голову видеть в священнике советчика или идеал. К Бэзилу Баурчеру он относился, как к посмешищу, и посещал его проповеди с неизменной регулярностью, не упуская возможности насладиться неожиданными выходками настоятеля, которых всегда было предостаточно. Моя мать относилась к Баурчеру с равнодушным презрением.
Как священник, мистер Баурчер был просто ходячая нелепость. Когда у него было праздничное настроение, он объявлял праздник — независимо от времени года и церковного календаря. Он соответствующе облачался, устраивал шествие, впереди него шли служки со свечами и кадилами. А то он начинал импровизировать и устраивал какой-нибудь необычный обряд. Однажды он появился на ступеньках алтаря в парчовом облачении и с большой серебряной солонкой со своего стола. «Братья и сестры, — объявил он, — вы соль земли», — и Высыпал ложку соли на ковер у себя под ногами. Он отправлял «евхаристию с певчими», тогда как в норт-эндских «Комнатах» певчие были только на утренней. Несмотря на всю экстравагантность мистера Баурчера, у меня создавалось впечатление присутствия на высших таинствах.
В Мидсомер-Нортоне я подружился с викарием совершенно иного рода, который умер католиком. В молодости он был приверженцем строгой каноничности обряда, которую даже моя тетушка Конни считала чрезмерной, но он свято верил в краеугольные принципы тогдашней высокой церкви, и набожность его была неподдельной. Он научил меня прислуживать у алтаря. Во время службы я испытывал глубокую радость, и, полагаю, вовсе не от-того, что мне нравилось быть на виду, потому что я не любил того, что при «исповеди» требовалось произносить слова громко, во весь голос, ведя за собой немногочисленных прихожан. Это всегда смущало меня. Но я наслаждался близостью к святым символам, покоем ясного утра и чувством глубокой вовлеченности в свершающееся таинство.
С этих пор в течение года или больше я рисовал уже не сражения, а святых и ангелов, вдохновляясь миниатюрами в средневековых манускриптах. Также у меня появился глубокий интерес к внутреннему убранству храмов и разновидностям англиканской церкви — «протестантская, пресвитерианская, высокая, англокатолическая», — принадлежность к которым оно означало. Это было время, когда выпускники Роналда Нокса раскатывали на велосипедах по деревням, занятые теми же изысканиями наполовину шутливо, наполовину всерьез. Каким-то образом и я этим заразился; в Мидсомер-Нортоне ко мне в этих экспедициях присоединились мои кузины из Чилкомптона, в Лондоне — тот мой друг, что рассказал мне грязный стишок. Дети Роландов не разделяли этого моего интереса, и если до той поры мы во всем были заодно, то тут у нас впервые возникли разногласия.
У себя в спальне я устроил рядом с кроватью алтарь, состоявший из трех полочек одна над другой и уменьшавшихся снизу вверх. На них я поставил латунные подсвечники, вазочки с цветами и статуэтки святых, купленные в церковной лавке, в последнее время открывшейся в Голдерс-Грин. Они были белые, гипсовые. Я попытался оживить их, раскрасив акварельными красками, но краска скоро сошла. Статуэтки, раскрашенные на фабрике, очень мне нравившиеся, были мне не по карману. Перед своими фигурками я жег в латунной пепельнице маленькие пирамидки ладана.
Огромное впечатление на меня произвел ньюменовский «Сон Геронтиона»[101], который попал в наш дом в издании, оформленном в стиле ар нуво, и в подражание ему я сочинил поэму, написав ее размером «Гайаваты» и назвав «Мир за гробом», в которой описывались приключения души сразу после смерти. Рукопись поэмы показали другу моего отца, имевшему печатный станок, на котором он напечатал много замечательных вещей. Тот был так добр, что решил отпечатать несколько экземпляров поэмы на бумаге ручной выделки, переплести и подарить моему отцу на день рождения. Она разошлась среди членов нашей семьи. Не знаю, сколько было всего экземпляров и сколько их уцелело, но существование сего опуса заставляет меня краснеть.
В тот период я начал высказывать намерение стать священником. Мать, которая с детства хорошо знала тоскливую сторону священнической жизни, была не в восторге, как и вообще от всего моего богомольства. Она больше не слушала моих вечерних молитв, когда я раскрывал требник и начинал читать что-нибудь бесконечно долгое. В первый раз она не желала участвовать со мной в моем хобби.
Интересно, уместно ли тут это слово — хобби? Почти все, что я тогда делал, было абсурдным, ноsub specie aetenitatis[102]намного ли меньше абсурдного в набожности взрослых? Бог говорит многими голосами и являет себя в бесчисленных формах. Жил ли я в мире собственных фантазий или едва уловимо соприкасался с объективной реальностью? С моей стороны было бы проявлением невежливости и неблагодарности отвергать эти намеки на истины, которые мне предстояло более рассудочно, но все также совершенно беспомощно охватить умом в последующие годы.
Мой интерес к религии не исключал других увлечений. Я издавал школьный журнал, называвшийся «Циник», который секретарша отца печатала для нас в нескольких экземплярах. Он был скорей дерзким, нежели циничным — немногочисленные шутки, которые сегодня кажутся маловразумительными. Я собирал «военные реликвии», привезенные с фронта, — осколки шрапнели, гильзы от снарядов, германская каска. По-моему, на вокзале Виктории существовал рынок подобных вещей, там солдаты, приезжавшие на побывку, могли разжиться подходящими сувенирами. Но спустя несколько первых месяцев война стала мало меня интересовать. Я воспринимал ее как обыденную вещь. В первые годы недостаток продуктов ощущался мало. Возле Уайтстоунского пруда стояли зенитки, начинавшие грохотать, когда в небе появлялись цеппелины. В радиусе мили от нас не упало ни единой бомбы, но я радовался тревогам, тогда меня поднимали с постели и устраивался непредусмотренный пикник. Я совершенно не сознавал опасности, которая и впрямь была ничтожна. Летними ночами мы сидели в саду и иногда видели тонкую серебристую черточку вражеского самолета в перекрестии лучей прожекторов. Иногда случалось чудо, и я видел, как падает подбитый самолет, очень медленно, объятый ярким пламенем, и бежал присоединиться к ликующей толпе на дороге.
Отец перестал сотрудничать с «Панчем», потому что ему не нравился практиковавшийся в журнале стиль патриотического зубоскальства. У самого него становилось все тяжелее на сердце по мере того, как в списках погибших появлялись новые имена мальчишек, которых он год назад видел играющими в крикет в Шерборне или приглашал на обед в Дигби. Мать все дни пропадала в хайгейтском госпитале, исполняя там роль добровольной помощницы. Отец, в то время как большинство мужчин его возраста пошли в отряды добровольного содействия полиции или упаковывали посылки для военнопленных, отказался принимать в этом какое бы то ни было участие. Он продолжал работать в издательстве, руководя оставшимися сотрудниками, писал литературно-критические статьи и с дурным предчувствием следил заimpasse[103]на западном фронте, куда, в конечном счете, должен был попасть мой брат.
Он по-прежнему очень интересовался происходящим в Шерборне. Я, как мальчишек в Хит-Маунте, знал по именам всех ровесников моего брата и что каждый из них собой представляет. Результаты крикетных матчей мы узнавали из телеграмм. Брат, как он это красочно описал в своей автобиографии, был участником множества потасовок в школе, что закончилось его исключением. Я ничего об этом не знал, пока не прочел о них в его книге. Отец был каким угодно, но не скрытным, неприятности у Алека в школе не выходили у него из головы. Он никогда не упоминал о них в моем присутствии. Когда время от времени до меня докатывалось эхо очередного скандала, я с негодованием отвергал саму возможность того, что такое могло произойти. Алек появился в хаки — сперва как член О.Т.С.[104]в «Судебных иннах»[105], потом уже кадетом Сэндхерста[106]. В ожидании поезда, который должен был отвезти его обратно на службу, поэтические чтения, продолжавшиеся по воскресеньям, приобрели новую остроту. Особенно в это время его привлекали английские лирические поэты девяностых годов прошедшего века; их полные предчувствия смерти строки всегда были прелюдией к расставанию (отец провожал его до самого лондонского вокзала), и, когда я читаю их теперь, перед моими глазами встают не лихорадочные взгляды и растрепанные бороды над абсентом в «Кафе Роял», а краги, грубые башмаки и полные сил молодые солдаты за чашкой какао в розовом свете библиотеки у нас дома.
3
И отец, и брат написали о горьких последствиях публикации «Миража юности», первого романа брата[107], откровенно автобиографического произведения, в котором он с непривычным тогда реализмом рассказал о своих школьных днях. Тогда в ряде газет вспыхнула острая полемика, отец потерял многих друзей. Для меня это обернулось тем, что Шерборн для продолжения образования был мне заказан. Когда книга только была принята издателем, перед самым ее выходом в свет, встала необходимость срочно подыскать мне новую школу. Выбор был ограничен из-за недостатка знаний о других школах. Мать предпочла бы подержать меня дома, а там послать в Вестминстер или Сент-Пол[108], или же в университетскую школу в Хэмпстеде, но отцу это показалось неестественным, и, немного поразмыслив, он остановился на школе в Лэнсинге, которой он никогда не видел и не имел в ней знакомых.
Это одна из школ, основанных Вудардом, которые изначально были нацелены на распространение влияния высокой церкви, особенно на образование детей духовенства, и эта ее репутация, совпавшая с периодом моего увлечения религией, и повлияла на его решение.
Особенностью отца было то, что, раз приняв решение, он тут же его и осуществлял. В пасхальный триместр я выдержал вступительный экзамен, получил довольно низкие оценки и поступил в Лэнсинг.
Я начал учебу там без всяких опасений. Начитавшись школьных историй и много слышав о ней дома, я воспринимал поступление в закрытую школу как вхождение в мир, суливший большие возможности и больше приключений. Мне было бы стыдно всю жизнь учиться не в интернате, а возвращаться после уроков домой. В то время, не то что ныне, не было всеобщего обычая в первый раз отсылать мальчиков в школу в начале учебного года, в сентябре, но все же это было привычней. Как потом выяснилось, мне не повезло, что я отправился туда весной. Я оказался невольной жертвой отцовского инстинкта немедленно доводить любое дело до конца. Лучше для меня было бы доучиться тот год в Хит-Маунте, но я не злился на него за поспешность, с какой меня отослали в новую школу.
Да и сказать «отослали» будет неверно. Отец сам отвез меня в Лэнсинг. Мы сели на поезд девятого мая 1917 года — черный день моего календаря, в буквальном смысле, потому что в кармане у меня был календарь, в котором я перечеркивал черным дни четверти, некоторые, особо неудачные, черкал до черноты, украшая по краям рамкой из цепей.
Весна была холодная, сырая. В Брайтоне мы сделали пересадку, вскоре после полудня прибыли в Шорем и взяли такси до школы.
Сегодня район, в котором располагалась школа, густо населен. Тогда было иначе. Тамошняя река Эйдур в низкую воду обнажала голые илистые отмели; на одном берегу стояли бараки военного лагеря, на другом тянулся луг, иногда используемый как аэродром; на востоке пустынный морской берег тянулся до самых пригородов Брайтона, на западе — до Уортинга, и тут пустынный простор нарушался лишь деревушками Лэнсингом и Сомптингом, пастбищами да пашнями, спускавшимся к галечному берегу; а поперек неба, как напомнил мне отец, бежала «линия известковых холмов, столь величавых и столь нагих».
Это места, много раз изображенные художниками и воспетые поэтами во времена Эдуардов и георгианскую эпоху, — долины, украшенные нормандскими церквушками, почти безлесые холмы, коротко покошенные, усеянные озерцами, овчарнями и одинокими, унылыми фермами. Наше такси переехало деревянный мост Старого Шорема, и перед нами открылся вид на здания колледжа на горизонте.
Тут, как часто и в последующие приезды, отец обратил мое внимание на отличие Лэнсинга от Шерборна. Здешняя школа выросла вокруг средневекового аббатства, смешавшись с монашескими обителями, «дома»[109]были устроены на семейный лад, и хозяйничали в них жены преподавателей, тут были торговые улицы со множеством магазинов, хороший отель и железнодорожная станция. Школа не была изолирована от медлительной жизни обитателей полусонного торгового городка, расположенного на западе страны. Лэнсинг, конечно, городок монастырский и средневековый в полном смысле возрождения английской готики, обособленный, сосредоточенный на себе. Он раскинулся на террасах, высеченных в склонах известковых холмов. Мы отослали домой несколько фотографий здешних домов, но тем не менее оказались не готовы к драматической доминанте городка — храму, заслонившему все увиденное. Мистеру Вударду дорого обошелся его выбор места. Говорили, что фундаменты заложены под землей глубже крестового свода меловых пород. Он хотел, чтобы все его школы были новым утверждением англиканской веры, и собор в Лэнсинге должен был стать грандиозным монументом его замыслу, свидетельствуя своими чистейшими линиями, что он достиг цели. Огромное строение не было завершено, но обращенное к нам восточное крыло не походило на руины, как и временно пустовавшие площадки позади него. Стекла окон отливали зеленоватым, словно аквариумные. Приглашенные священники довольно часто сравнивали апсиду собора с носом корабля. Из возведенных в эпоху после Реформации церковных строений я не знаю более впечатляющего во всем королевстве.
Громадный неф храма еще более увеличивался по мере того, как мы подходили к нему по частной дороге. Домик привратника представлял собой временный сарайчик. Здесь мы остановились. Меня определили в директорский «дом» (быть причисленным к нему являлось предметом особой гордости для всех живших там пансионеров и давало им основание задирать нос перед обитателями других «домов»). Туда привратник и направил отца и меня.
Тогда директором школы был преподобный Генри Боулби. Учившийся в Оксфорде в одно время с моим отцом, преподобный Боулби был высокий и худой, определенно, красивый, но только не тогда, когда его тонкий нос становился малиновым на пронизывающем ветре, частом в этих местах. Он хромал на ходу — в юности его в недобрый час включили в университетскую команду по барьерному бегу. Прекрасный эрудит, имевший старомодную привычку уснащать свою речь и письма ссылками на не слишком забытых латинских авторов, он не особенно интересовался школьным образованием. Он надеялся стать епископом. Дело было не в чрезмерном честолюбии. Он был сыном епископа и последовательно шел путем — капеллан при архиепископе Йоркском, преподаватель в Итоне, — который должен был привести его к заветной цели. Пост директора школы был обычной очередной ступенью к епископской должности. К 1917 году он был в Лэнсинге уже восемь лет, и как раз во время моей там учебы он, должно быть, понял, что его обошли с повышением. Я слышал, что его не очень уважали в Итоне, где он поставил себя в довольно смешное положение, обхаживая святых отцов наиболее знаменитых фамилий и флиртуя с хорошенькими матушками и сестрами. Мы, если подобное за ним и водилось, ничего такого не замечали. Мы, конечно, подражали ему — он был единственным из всех, кого я знал, кто отчетливо произносил «ст» в словах «апостол» и «эпистола», — но трепетали перед ним, а он был холоден с нами, никогда не скрывая убеждения, с которым мы все соглашались, что Лэнсингу далеко до Итона. Он обладал выдающимся талантом выбирать себе подчиненных. Нам везло почти со всеми учителями, которых он нам назначал.
Миссис Боулби была добрая глуповатая женщина, имевшая особый талант вечно попадатьвпросак,и преувеличенные слухи об этих случаях составляли часть славы школы. Возможно, этот ее недостаток сыграл против ее супруга, когда решался вопрос о его дальнейшем повышении. В тот день она поила нас чаем у себя в гостиной и не нашла сказать ничего умнее, что наше чаевничание «патриотическое»; мы могли есть с сознанием выполняемого долга, поскольку в печенье не было муки, одно было картофельное, другое рисовое.
Так впервые передо мной наглядно встал вопрос голода, которому в последующие восемнадцать месяцев предстояло приобрести большую остроту. В виде знака моего приобщения к школе меня пригласили послушать Гэри Лодера, шотландского эстрадного комика, который, спев несколько песен, обратился к нам с речью на ту же тему патриотизма. «Когда вы отрезаете себе кусок хлеба, — ораторствовал он, — посмотрите на нож. На нем кровь. Кровь британского солдата, которого вы ударили в спину». Газеты были полны предупреждений, что только добровольное самоограничение может спасти страну от позора, до которого докатились германцы, что мы так осмеивали, и еще государственный контроль за продовольствием, поскольку ни дома, ни в Хит-Маунте еще не было намека на его нехватку. Последствия блокады Британии немецкими подлодками стали ощущаться лишь в 1917 году. В Первую мировую власти, занимавшиеся нормированием продовольствия, относились к подросткам не так великодушно, как во Вторую; знакомство с жизнью частной школы совпало для меня с первым опытом голодания. Патриотический чай у миссис Боулби был пиршеством, который не повторился до летних каникул.
Отцу скоро пришло время уезжать; я безболезненно расстался с ним. Я верил, что для меня начинается новый и захватывающий период жизни. Из частного дома директора меня проводили в комнату воспитателя нашего «дома».
Читатель, не знакомый с Лэнсингом тех времен, может потребовать некоторых объяснений. По воскресным вечерам директор произносил молитву перед всем «домом», а иногда обходил дортуары, что твой генерал, инспектирующий войска, останавливаясь перед кем-нибудь из нас, стоящим в шеренге, чтобы задать неожиданный вопрос или ласково пошутить. Этим его личная забота о нас и ограничивалась. Все остальное лежало на воспитателе. В то время, когда я жил в директорском «доме», там были четыре воспитателя. На эту должность всегда назначался преподаватель, следующий в очереди в данном «доме», так что, несмотря на наше, как нам казалось, превосходство, на деле мы оказывались в невыгодном положении по сравнению с мальчишками из других «домов», которые во все время пребывания в школе оставались под началом одного и того же человека, от которого уже знали, чего ожидать. Английские мальчишки не терпят перемен и лучше всего себя чувствуют со знакомым воспитателем, пусть даже отвратительным или нелепым, а, как я предположил, мистер Боулби обычно подбирал очень хороших старших воспитателей.
Воспитатель, которому я был представлен, оказался чрезвычайно приятным молодым человеком, особенно доброжелательным к новичкам. Звали его Дик Хэррис. У его брата была своя приготовительная школа в Уортинге, называвшаяся Сент-Роунен, и много учеников оттуда поступали потом в Лэнсинг. Позже Дик унаследовал ее после преждевременной смерти брата и способствовал ее дальнейшему процветанию. Младшим он отдавал все силы. Ученики постарше имели склонность относиться к нему снисходительно, но трудно было найти человека, который сумел бы лучше ободрить и успокоить мальчишку, вступающего в новый и волнующий мир. Ему предстояло, хотя я еще не знал об этом, в конце учебного года идти в армию. К ученикам он обращался по имени, а не по фамилии, что в 1917 году было большой редкостью. Я обнаружил, что попал не только в его группу по «дому», но и в школе в его класс — меня зачислили в четвертый. Тем крупицам счастья, что выпали на мою долю в начале пребывания в Лэнсинге, я целиком был обязан Дику Хэррису.
Однажды в воскресный вечер, оставшись с нами, своей группой, Дик вместо того, чтобы читать нам проповедь, прочел поэму Ли Ханта «Абу Бен Адем» — это было характерно для Дика и говорило о его доброте и незакоснелости.
Ростом он был невелик, но строен и пружинист — член Кембриджской футбольной команды, светлоглазый и белокожий, открытый и дружелюбный. Мы приехали раньше назначенного срока, оставалось еще час или два. Дик дал мне книжку — «Железного пирата» Макса Пембертона — и отвел в пустой зал, где стоял отдельный стол «для новеньких». Там я, казалось, вечность просидел в одиночестве. За последние восемнадцать месяцев я не по годам стал разбираться в книгах. Я получил свободный доступ к библиотеке отца и с жадностью набросился на книги, читая, что хотелось, и далеко не всегда понимая прочитанное. Больше всего я любил «Смерть Артура» Мэлори и «Зловещую улицу» Комптона Маккензи. Так что «Железный пират» не вызвал у меня интереса. Я разглядывал продолговатый зал с дубовой скамьей с высокой спинкой у камина, индивидуальными шкафчиками на стене, столами и скамейками, фотографиями в рамках, изображавшими группы спортсменов, серебряными кубками в застекленных шкафах, доской объявлений со множеством каких-то списков и распоряжений, которые я постеснялся изучить подробней. Готические окна выходили на учительский сад, а по фризу шла готическим шрифтом надпись:«Qui diligit Deum diligit et fratrem suum»[110].Пол в зале был недавно вымыт и еще сыроват.
Вошли двое мальчишек со словами: «О Господи, все тот же зал!» — «Все тот же запах!», пренебрежительно глянули на меня и повернулись к доске объявлений. «Тот же дортуар!» — «Этого клеща Барнсли перевели в нижнюю переднюю». — «Малкомсон — главный над старшими классами». Потом они с ужасом прочитали о новом правиле: отныне продуктовые посылки запрещены, так же как и обычай, неизвестный мне и называвшийся «Чай на дубовой скамье». В съестной лавке будут продаваться только фрукты.
Эти двое были первыми ласточками надвигающегося шумного вторжения. В Шорем прибыл школьный поезд, и два такси сновало между станцией и школой, каждый раз доставляя полдюжину мальчишек и их ручной багаж. В зале собрались примерно сорок пять мальчишек. Доложившись Дику, они топтались у доски с объявлениями, с разной степенью недовольства воспринимая оба нововведения и строгое ограничение торговли в лавке, что так встревожило мальчишек, появившихся первыми. На меня никто не обращал внимания. Расставаясь с мистером Гренфеллом, я услышал от него какие-то в высшей степени загадочные намеки на опасность слишком тесного сближения с другими мальчишками в интернате. В том моем положении подобное предупреждение казалось совершенно неуместным.
Наконец ко мне за стол для «новичков» подсел большеголовый, с вкрадчивым голосом мальчишка, мой ровесник — Фулфорд-младший. Судя по фамилии, в школе у него тут учился и старший брат. Он имел и другое преимущество, а именно: что поступил сюда из сент-роуненской школы. Думаю, я, возможно, понимал это лучше него. С тех пор мистер Роджер Фулфорд написал и издал большое количество в высшей степени замечательных трудов по истории. Он часто был кандидатом в парламент и равно хранил романтическую верность либерализму и королевской власти. А в то время он был единственным из трехсот пятидесяти мальчишек, с которым еще как-то можно было общаться. Два года спустя мы с ним стали закадычными друзьями, но на первых порах я бы не избрал его себе в друзья, даже если б вообще мог выбирать себе друзей.
В Лэнсинге повелась практика на первые три недели приставлять к новичку «дошкольника», как именовались ученики младших классов, чтобы просвещать его насчет правил, принятых в школе. В теории — хотя не помню, чтобы такое случалось на практике, — всякое их нарушение в это время строго каралось. Это был целый свод старательно продуманных, банальных, однако не слишком раздражающих правил, касавшихся главным образом одежды и мест, куда новичку нельзя было ступать ни ногой. Первые два года он должен был одеваться исключительно во все темное, позже допускалось надевать цветные носки, в шестом классе — цветные галстуки. В первый год запрещалось держать руки в карманах брюк, на втором году это уже дозволялось, но только не отворачивая полы куртки. Тот, кто был в школе второй год, мог взять под руку первогодка, но не наоборот. По траве, которой заросла большая часть территории школы, ходить было нельзя, каждый такой участок был заповедной зоной, принадлежащей тем или иным избранным, и самым священным был Нижний двор, где могли ходить одни старосты классов. Мне объяснили все это и многое другое в том же роде. Тогда же я «услышал» молитвы нашего «дома», которые должен был помнить наизусть. На третье воскресенье один мальчишка влез на стол в зале и спел песню, после чего новичок становился посвященным в члены племени, которого старшие ученики могли гонять по своим поручениям и колотить. Все эти мелкие условности в отношении одежды и поведения я принял без труда и без вопросов. Это была малая часть того нового, что принесла с собой школьная жизнь.
За первые три недели я ознакомился со школьным комплексом. Его здания, собственно, образовывали два больших обособленных четырехугольника. «Дома» располагались друг против друга. В каждом были зал, дортуары и раздевалки, и ничего, что напоминало бы домашнюю обстановку. Жене директора, поскольку они жили отдельно, не было дела до нашего быта. Старшие воспитатели все были холостяками, примерно половина из них — духовными лицами, и мы ели все вместе в общей трапезной, учителя — на возвышении, как в университетском колледже, только у каждого «дома» были свои отдельные столы. Здания были сложены из камня. Древнее и исчезающее искусство сассекского строительства на два поколения продлило свою жизнь, пока возводились эти строения. Сюда часто приезжали специалисты, изучать совершенство южной стены трапезной. Ажурные обрамления окон и арки оказались менее долговечны — местный камень не выдерживал яростного соленого ветра. Старый каменщик и его подмастерье работали здесь всю жизнь, восстанавливая то, что разрушало время. Во всех зданиях было газовое освещение. В прибрежных районах в тот период войны было введено частичное затемнение, так что после наступления темноты школу окружал глубокий мрак. Смутные фигуры с неразличимыми лицами сновали по монастырю в четвертьчасовой перерыв между «домом» и вечерней школой. Церковь освещалась горелками над учительскими скамьями в боковом приделе; свод нефа вечером терялся в темноте, и, когда мы входили в церковь и выходили, у наших ног плясал калейдоскоп таинственных теней.
В каждом «доме» имелась своя заведующая хозяйством, в нашем случае — бывшая нянька директорских детей, замечательная крохотная женщина, которая поднимала в нас чувство самоуважения, добавляя при обращении к нам словечко «мистер» в отличие от заведующих других «домов», звавших своих подопечных просто по фамилии. Кроме них, в интернате не было других женщин, не считая «прислуги» — незримых горничных, застилавших наши постели по утрам, выносивших горшки и, полагаю, прилагавших руку к готовке на кухнях и буфетных позади столовой и храма; туда, на тот странный пустырь, не пускали никого, кроме людей, там работающих. На пустыре находились фундаменты и первые стены и арки недостроенной башни и арсенала, а также несколько сараюшек, окутанных плотной завесой пара и дыма, где готовилось на огне какое-то ужасное варево и кипятилась в котлах грязная одежда. Я так и не узнал, где прислуга спала, куда ходила развлечься. Только об одном учителе узнали, что он женат. Это был священник, ездивший из дома в школу на велосипеде, и — что было признано в равной степени эксцентричным — вызывал к себе растущее любопытство, куря табак через какую-то стеклянную штуковину. Его жены мы никогда не видели. Вполне возможно, что некоторые из учителей, стоявших за «современное», без классических языков преподавание, тоже не блюли обета безбрачия, но таковые составляли совершенно отдельную и более низкую группу и никогда не назначались на высокую и влиятельную должность. Мы не интересовались их личными делами. Тема женского влияния и домашней жизни была под абсолютным запретом. Мы никогда не заходили в дома мирян, не заглядывали в магазин; для мальчишки вроде меня, приехавшего прямо из дома, было тяжело это пережить.
Когда я писал эту книгу, я вновь после сорокалетнего перерыва посетил Лэнсинг и ходил по нему с некоторым ностальгическим трепетом. Школа значительно разрослась, и, не в пример тем школам и колледжам, чья бедность потребовала компромисса с фокусами современного строительства, в Лэнсинге все новые здания были в том же стиле и материале, что старинные постройки. Выступы над ступеньками в столовую, простые в мое время, теперь были покрыты изящной резьбой. На склонах лужаек, спускающихся в Нижний двор, которые мне так часто приходилось косить, появились ужасные сады камней. Внутренние стены церкви пестрели какими-то случайными картинами. В зале вместо скамей теперь стояли ряды кресел в подражание Уинчестеру. Мальчишки больше не ходили в черном. Из библиотеки исчезли книги по теологии, собранные Дж. М. Нилом. Сад камней и картины в церкви не вызвали ни протеста, ни жалоб, которые были бы естественны у прежних мальчишек. Ошеломительные изменения по сравнению с моими временами произошли вокруг школы. Всюду стояли красные домики, некоторые — даже на земле школы. От строгой обособленности, которой целеустремленно добивался основатель школы, к счастью или к несчастью — мне кажется, к счастью, — не осталось и следа.
Я увидел маленького мальчишку, который бежал по усыпанной гравием дорожке по периметру Нижнего двора, а когда поднялся в Верхний двор, увидел нечто, что при мне было бы еще немыслимей. Из ворот башни выехала машина и остановилась снаружи у того, что было когда-то входом в Старый и сондерсоновский «дома», и из нее вышла молодая мамаша с двумя хорошенькими детишками, которые помчались забрать самокат, прислоненный к стене.
Монастырь прекратил существование. Мещанское предместье заняло его и прочно там устроилось.
В столовой нас обслуживали молодые люди, которые жили тут же и пользовались привилегиями, каких мы не имели: ездили на велосипедах, курили. А еще появилась странная команда «башмачников», старых, темных, уродливых, которые обитали в темных норах под главным зданием школы и от которых несло ваксой и дешевым табаком. Утром и вечером они появлялись из своих убежищ, таскали корзины с мусором и чистили обувь учеников, бормоча что-то себе под нос, когда ковыляли мимо. Они не знали вообще никакого развлечения. Поблизости, куда они могли бы доковылять, не было ни одного кабака. Помимо женской прислуги, официантов и башмачников всю низкую работу выполняли и «дошкольники», причем под жестким присмотром, результат тщательно проверялся, и любой огрех влек за собой наказание тростью.»
За поддержанием дисциплины и порядка в «доме» следили так называемые старшие ученики и старосты; наказывать мог лишь старший воспитатель, и обычным наказанием было три удара розгой. За более тяжкие проступки наказывали старосты школы в своем кабинете. Наказания редко бывали несправедливыми. Вообще строго соблюдался закон неотвратимости наказания. Старший воспитатель порол за проступки, о которых ему докладывали учителя. Большинство учеников-первогодков бывали биты по меньшей мере раз в четверть.
В первую мою четверть мальчишка-ирландец Фицджералд образовал страховое общество. Взнос составлял один шиллинг, а в возмещение ущерба при каждом наказании выплачивалось по три пенса. Фицджералд изучал страховое дело и был уверен в прибыльности своей затеи. Фулфорда и меня уговорили подписаться, заметив при этом, что Фицджералд — первостатейный ловкач, поскольку первогодки старались не совершать проступков и обычно не подвергались наказанию в свою первую четверть. Предприятие лопнуло при драматических обстоятельствах.
Дортуар самых маленьких назывался Верхним директорским. Мы ложились без четверти девять, и обязанностью старшего ученика было в девять часов выключать свет. После этого всяческие разговоры или хождения запрещались, и незавидной долей этого мальчишки было заставлять нас соблюдать это правило. Я не подозревал, что старосту нашего дортуара не любят или что он как-то злоупотребляет своей властью, но однажды вечером примерно в середине четверти мальчишки все вместе неожиданно набросились на него. Мы с Фулфордом стояли у своих кроватей, ошеломленные и ничего не понимающие, а другие мальчишки били его кулаками, ремнями и тапочками. Наконец он вырвался изmêlée[111]и под градом продолжавших сыпаться на него ударов помчался прочь из дортуара, через раздевалку, вниз по лестнице в комнаты Дика Хэрриса. Запыхавшиеся триумфаторы ждали, что будет дальше. Не прошло и пяти минут, как появился Дик с пучком розог. Сказал просто: «Сейчас многим достанется. Заходите в раздевалку по одному по списку». Один из заговорщиков сказал: «Новички не имеют к этому никакого отношения, сэр». На что последовал ответ: «Некогда мне сейчас в этом разбираться».
На следующий день Фицджералд выплатил почти три фунта пострадавшим и объявил себя банкротом. Жертву коллективной расправы перевели в другой дортуар, а старшего назначили до конца четверти быть вместо него. Я так и не узнал, что послужило причиной нападения. Даже Фулфорд, которому было больше известно о происходящем, чем мне, не мог этого объяснить. За все время моего пребывания в Лэнсинге ничего подобного не повторялось. Это был случай, совершенно не типичный для этой школы.
Я был благодарен Дику за то, что он наказал меня вместе со всеми. Это дало мне некоторое чувство общности с теми, для кого прежде я был совершенным чужаком. Потому что ни тогда, ни потом в первые два года своего пребывания в школе я отнюдь не был всеобщим любимцем.
При системе, основанной на строгой иерархии и разделении на группы, отсутствие друзей поначалу неизбежно, и я оказался в одиночестве. Недоброжелательность других задевала и была для меня чем-то совершенно новым. За тринадцать лет жизни я встречал лишь людей, которые, казалось, относятся ко мне с любовью. Действительность научила меня, что не каждому я нравлюсь с первого взгляда (или после более близкого знакомства), но меня до сих пор удивляют проявления враждебности, такова уверенность в себе, которую закладывает в человеке счастливое детство.
В Лэнсинге антипатия была взаимной. Я отнюдь не находил удовольствия в постоянном соседстве этих рослых, шумных подростков. Я был слишком большим да и как раз в наихудшем возрасте для того, чтобы с готовностью соглашаться с потерей всякой личной жизни. Я был брезглив. Долгое время общие туалеты до того были мне отвратительны, что я боялся пользоваться ими. В Хит-Маунте мы, как я упоминал, всячески избегали говорить на эту тему. В Лэнсинге четыре «дома», составлявшие прямоугольник Нижнего двора, совместно пользовались так называемыми Кущами — название, которое часто вызывало веселье в церкви, когда царей Израиля и Иудеи то хвалили за рубку кущ, то порицали за их восстановление. Эти Кущи представляли собой беленый дворик, разделенный двойным рядом просмоленных писсуаров. По бокам шло два ряда крытых кабинок, один для младших, другой для старших классов школы, которых всегда не хватало и которые для моего чувствительного обоняния были ужасающе открытыми. Они не имели дверей и стояли над глубокой открытой выгребной ямой, которую периодически, но не слишком часто, чистили и дезинфицировали. После завтрака все собирались здесь для обмена сплетнями и слухами; здесь мы могли общаться с другими «домами». Чтобы попасть в кабинку, надо было занимать очередь. Слышались крики: «Я за тобой» — «Я занимал вторым» — «Буду третьим». Я всегда стеснялся спрашивать, кто последний, у этих незнакомых мальчишек; в моем положении это совершенно исключалось. Можно было отпроситься в Кущи с уроков, за что приходилось переписывать дополнительные двадцать пять строчек текста. Я предпочитал такой вариант.
То, как кормили в столовой, заставило бы взбунтоваться обитателей работного дома викторианской эпохи, причем чем дальше, тем хуже, и так до конца войны. В удачные дни скудный рацион пополнялся за счет съестной лавки или корзинки с едой из дому. В 1917–1918 годах это просто позволяло не умереть с голоду, ни о каких лакомствах не было и речи. Было, как помню, некое ужасное вещество, называвшееся «медовый сахар», подслащенная сырообразная масса, побочный продукт, одно небо знает, какого химического процесса, которая подавалась на ужин дважды в неделю в картонных баночках. А еще какао без молока, крохотные порции маргарина и хлеб без ограничения. В середине дня на обед обычно подавали рагу, состоящее главным образом из брюквы, и картошка в мундире. Наше поведение за столом, возможно, было выражением подсознательного протеста против подобной тюремной диеты. Чистые скатерти стелились в воскресенье; во вторник они уже были грязные. Мальчики из семей в высшей степени культурных, казалось, упивались своим варварским поведением, и это было еще отвратительней, чем жалкая еда, которой они норовили измазать стол. Самые большие умельцы умудрялись выстрелить с ножа кусочком маргарина и попасть в дубовую балку потолка, где он висел всю зиму, пока, размякнув от летней жары, не шлепался на стол внизу.
Каждую неделю, вечером, мы мылись. Это было блаженство. Кроме того, должны были мыться днем, исключая воскресенье. При каждом дортуаре было две ванные. Горячей воды редко когда хватало, чтобы сменить ее в ванной. Зимой, после футбола, приходилось ждать очереди, чтобы залезть в чуть теплую черную воду. Ожидая своей очереди, погружаясь в эту навозную жижу и выбираясь из нее, вытираясь полотенцем, которые все, как скатерти, были чистыми в воскресенье и грязными ко вторнику, я шарахался от прикосновений всех этих голых тел, и, несомненно, мое отвращение не оставалось незамеченным.
Я был не только стыдлив, но и педантичен. Обычное дело, когда хлипкий умник ищет расположения глуповатого здоровяка, выполняя за него уроки. Я отказывался это делать на том основании, что это нечестно. Более гибкая совесть признала бы уступчивость не только более благоразумной, но и более милосердной. Моя же щепетильность не снискала мне любви одноклассников.
Ни в коем случае не вижу себя одиноким в классе в этот период прохладных отношений. Все, что я помню, это наша несовместимость. Я, например, панически боялся чем-нибудь выделиться. Обязанностью старосты зала было вручать нам почту. Я получал письма гораздо чаще остальных, и раз или два мне их швыряли довольно грубовато: «Во, опять тебе!» Этого было достаточно, чтобы я попросил отца писать мне реже, хотя его письма были для меня большой радостью. С другой стороны, я, пренебрегая обычаем, преклонял колена, получая облатку на причастии. Я привык это делать в храме св. Иуды. В Лэнсинге это не было принято. В первую свою четверть я оставался стоять, как другие. На каникулах, когда четверть кончилась, я почувствовал раскаяние, словно предал свои убеждения. На следующий год, пока это перестало так много значить для меня, я преклонял колена; поначалу с трепетом, но никто не обратил внимания на эту странность моего поведения. Если в Лэнсинге не замечалось особого религиозного рвения, то все же там к религии относились с уважением. Считалось дурным тоном насмехаться над набожностью другого, и были среди учеников несколько глубоко верующих, что никак им не вредило.
Я не восхищался другими мальчишками. Не хотел походить на них. Но тем не менее хотел быть одним из них. Я не стремился к превосходству над ними, и еще меньше — к главенству; я просто жаждал оставаться самим собой и в то же время быть принятым этим сборищем, вызывавшим во мне неприязненные чувства. Не могу объяснить, почему, но, думаю, именно этого мне хотелось.
Возможно, я преувеличивал неприязненное к себе отношение, но точно знаю, что днем по воскресеньям, когда нас на два часа отпускали порезвиться и гнали на волю, на холмы, в соломенных шляпах и черных пиджаках, часто оказывалось, что я бродил в одиночестве или с таким же, как сам, изгоем из другого «дома».
Горше всего мне было в начале первой моей четверти в Лэнсинге, на праздник Вознесения Господня. Это был день полного отдыха, единственный такой в году. Праздник, которого я прежде не отмечал. Я слышал много разговоров о том, что должно произойти в этот день, но все равно оказался не готовым к такому событию. После утренней службы всю школу распустили. Тех, у кого были родители или друзья в ближайшей округе, отвезли в Брайтон или Уортинг. Другие пешком отправились в Брэмбер, где на берегу реки были чайные на открытом воздухе, руины замка и музей с чучелами животных — увлечение хозяина трактира, — устроенный в видеtableaux[112]:крысы, играющие в карты и пьющие вино в притоне, куда врываются другие крысы в полицейской форме, и тому подобное; овца о двух головах и прочие монстры, на которых я приходил подивиться в последующие годы. В тот первый год я никого не знал и мне некуда было пойти. В школе не было ни души, словно чума всех скосила. Из расспросов я узнал, что обеда в этот день не будет. В столовой мне дали несколько ломтиков хлеба с отвратительным колбасным фаршем. Надвигался дождь. Зал, как обычно по воскресеньям, был заперт. Библиотека мне была недоступна. Я побрел на улицу со своим влажным пакетом с бутербродами, нашел укрытие под деревьями того, что называлось Лэнсинг-Ринг, пожевал немного и, в первый и последний раз за много лет, заплакал. С большим облегчением услышал я под вечер гомон возвращавшихся счастливчиков.
Своих детей я наставлял на Вознесение обращать особое внимание на всех одиноких маленьких мальчиков.
Бездельничали лишь по воскресеньям. Игры, которые назывались Клюшки, и военная подготовка проводились каждый день, во второй половине. Военную подготовку я не любил и мало о каких играх, связанных с нею, вспоминаю с удовольствием. Они вызывали отчаянное соперничество, нешуточные страсти и споры с победителями; скуку и чувство неловкости у тех, кто не умел играть.
Исключением был крикет. Умевшие в него играть, казалось, получают наслаждение. У них были масса болельщиков и большой авторитет, но и неумех не освистывали. За хорошими игроками признавали особый и достойный зависти талант, но было не позорно и играть нескончаемые и скучные часы до ужина в третьей, так сказать, лиге. Несостоятельность в других видах спорта презиралась. В Лэнсинге таких неудачников называли слабаками. Я не был последним слабаком. По футболу, боксу, плаванию и бегу на полмили я в конце концов вошел в команду моего «дома». Но в первый год не сумел обратить на себя внимание. Я никогда не любил соревнований и, если была возможность отказаться от участия в них, не навлекая на себя позора, не упускал такую возможность.
В день матча все, кто не входил в команду, должны были наблюдать за игрой и аплодировать, летом — лежа на на ковриках на берегу, зимой — стоя за боковой линией и громко подбадривая своих. Таков был общий обычай в то время. Ныне в большинстве школ, говорят, демонстрируют больше изобретательности. Ближе к концу моего пребывания в Лэнсинге я имел какую-то возможность отдохнуть и развлечься, но в первые два года единственной формой отдыха было участие в Клюшках.
Помню, как в начале учебы я в первый раз смотрел игру (из необходимости, с Фулфордом-младшим). Бэтсмен команды гостей послал мяч точно в нашу сторону. Игрок, мальчишка старше нас, видя, что не может его догнать, перешел на трусцу. Мяч стукнулся о землю, покатился к берегу и замер на нашем коврике. Более находчивые мальчишки на нашем месте получили бы удовольствие кинуть его обратно в поле. Мы же с Фулфордом сидели, пялясь на священный алый мячик, боясь его коснуться. Потному и взбешенному типу пришлось бежать к нам, стуча подкованными башмаками оленьей кожи, и самому выбивать мяч, лежавший у пакета с вишней. «Ну, мелочь пузатая, — рявкнул он, — еще заплатите мне за это!» Весь остаток дня и вечер мы в страхе ждали мести. Но все обошлось.
Лучшим временем в первый мой год были часы, проведенные в библиотеке, в церкви и в школе.
Библиотека была тихим местом с богатым собранием книг. Для нас она была открыта в течение часа по вечерам в короткие дни и по воскресеньям. Можно было брать книги с собой или же читать в библиотеке. Большую часть свободного времени я проводил в там, листая том «Библия в искусстве» с репродукциями картин всех периодов на библейские сюжеты. Так я научился кое-как улавливать особенности разных школ и направлений в живописи. Тогда, да и сейчас, я отдавал предпочтение кватроченто и прерафаэлитам с отклонением, с тех пор скорректированным, в сторону Бугеро и Пюви де Шаванна. Рубенс и Рембрандт казались мне отвратительными.
В школе я сначала был у Дика Хэрриса, который читал нам и заставлял заучивать стихи поэтов, более современных, нежели те, с творчеством которых познакомил меня отец: Флекера, Руперта Брука, Ральфа Ходсона, всех молодых протеже Эдди Марша. Но, увы, меня определили в слишком низкий класс. Я без труда оказывался первым по итогам недели, и в середине четверти меня перевели в следующий класс, где вновь я постоянно был лучшим, но уровень остальных был низким. Думаю, мою работу на отборочных экзаменах лишь бегло просмотрели. В конце той же четверти меня перевели сразу через две ступени, из начальной школы в среднюю, так что я вернулся к тому, на чем закончил учебу в Хит-Маунте.
Каждый день мы утром и вечером ходили в церковь, а по воскресеньям — трижды. Я слышал, как товарищи жаловались, что это слишком. Мне никогда так не казалось, даже когда я стал признанным агностиком. Слова англиканской службы и «Официального варианта»[113]Писания неизменно действовали на меня завораживающе. Службы в англиканской церкви, несмотря на всю ее репутацию ортодоксальной, не грешили официальностью, а ее доктрина не была затронута римско-католическим влиянием, ощутимым в то время в мире Роналда Нокса. Духовенство вместо пышного облачения обходилось стихарями. На алтарю стояло две свечи; никаких излишеств мистера Бэзила Баурчера. Все совершалось в духе трактарианизма.
Утром и вечером церковь спасала от одиночества, контакт устанавливался скорее с домом и Мидсомер-Нортоном, нежели с Небом. На воскресной вечерне зачитывались имена выпускников школы, павших в боях на прошедшей неделе. Редко какое воскресенье обходилось без этого чтения мартиролога. В церковь мы проходили по коридору, где на стенах висели постоянно умножавшиеся фотографии павших. Я не знал никого из них, но все мы ощущали их присутствие. И нередко в проповеди звучало напоминание о той жертве, что приносится во имя нашего блага. Напоминание не с целью заставить нас почувствовать угрызения совести. Говорят, что подобная проповедь ныне вызывает насмешку. В 1917 году было иначе.
Музыка в церкви была, на мой взгляд, очень хороша. Будь я иного склада, она служила бы мне дополнительным утешением. Наш органист, Брент-Смит, пользовался известностью и за пределами школы. На воскресной вечерней службе дискант пел соло, потом для тех, кто хотел остаться, играл орган. Послушать их приходили жители городка, но я предпочитал пойти в зал, где на вечерних уроках нам разрешали читать книги — рекомендованную администрацией школы «художественную литературу», сия милость распространялась на все произведения, написанные более пятидесяти лет назад.
Четверть тянулась медленно. «Памятные» дни того или иного святого были днями«Veniam»[114],когда, дважды за четверть, разрешали покинуть школу с родителями или друзьями. Я никого не знал в округе и едва ли мог рассчитывать, что кто-нибудь приедет ко мне из Лондона на целый день, поэтому оставался в «доме», как в любой выходной. В конце концов, когда конец четверти был уже близок и в дортуарах появились плавки, мне страшно не повезло, симптомы свинки были слишком явными, чтобы можно было их скрыть. Первые две недели первых моих каникул я пробыл в изоляторе при школе — вместе с Фулфордом-младшим.
Женщина, под надзором которой мы находились, сестра Бэбкок, ничего не делала, чтобы облегчить нашу скорбь. У нее был скверный характер, и особенно ее злило, что из-за нас ее собственный отпуск будет короче. (У нее были порядочные усы. Русского мальчишку высекли за то, что он презентовал ей бритву; его отец передал в дар церкви икону — единственное инородное украшение ее сурового великолепия.) Через несколько дней нам разрешили вставать с постели, но мы по-прежнему оставались в карантине. Мне прислали из дому вареного цыпленка, но его украл и сожрал кот сестры Бэбкок. С неуклюжей любезностью она извинилась перед нами и наорала на санитарку, которая оставила открытой дверь кладовки: «Не бей моего кота; бей себя».
Дома, куда я вернулся после тоскливых недель в изоляторе, было замечательно, как всегда, но не так радостно. Брата отправили на фронт; бои в Северной Франции шли своим ходом — если уместно так говорить о печально известной операции, — и ежедневно появлялись огромных списки новых потерь. Кроме того, отец был взволнован попеременно то разгромными, то хвалебными откликами на книгу брата «Мираж юности» и глубоко страдал от охлаждения в отношениях со старыми шернборнскими друзьями. Мать ходила на дежурство в хайгейтский госпиталь. Я часто провожал ее, но ее дежурство продолжалось по многу часов. Мне никогда не было скучно или одиноко дома, но в те каникулы и в большинство последующих радость от пребывания дома начала слабеть, как только прошла половина срока моего пребывания в Лэнсинге, и уступила место растущей меланхолии и ужасу, которые совершенно убивали всякое удовольствие, какое я мог получить от последних дней пребывания дома.
Вторая моя четверть в школе превратилась в сплошное страдание. Вернувшись с каникул, я не испытал и намека на какое-то чувство новизны; все было до тошноты знакомо. Конечно, теперь я был уже не в начальной, а в средней классической школе, это правда, и не у Дика Хэрриса, а у капеллана, молодого изнуренного священника, мистера Хоуитта, человека безгрешного, музыкального, кроткого и восторженного; в Лэнсингон пришел, чтобы поправить здоровье, подорванное службой приходским священником в городских трущобах; его уроки были одно удовольствие. А еще Дик Хэррис совершил свое последнее благодеяние, определив меня помощником в библиотеку. Это освободило меня от рутинной работы по «дому». В мои обязанности в библиотеке входило ставить возвращенные книги на полки и составлять списки читателей-должников. Благодаря этому я получил неоценимую возможность в любое время пользоваться библиотекой. Другие изменения были к худшему. Вместо Дика Хэрриса воспитателем назначили пожилого дядьку с моржовыми усами, который прежде преподавал немецкий. Он совершенно не справлялся со своими обязанностями и позволил старостам по «дому», солдафонам, которые и в мирное, то есть учебное, время подчинялись старшему и были слишком молоды для этого, забрать в свои руки всю власть. Появилось необыкновенное количество новеньких, среди которых я позже приобрел множество друзей, но в первые две четверти жесткий обычай запрещал иметь с ними какие-либо отношения. Оставался Фулфорд, с которым я мог водиться. Кормежка стала еще скудней; официанты исчезли, призванные в армию, и теперь нам приходилось по очереди прислуживать за столиками, всем, кроме выпускников, даже тем, кто, как я в библиотеке, выполнял какую-то работу вне школы. От этого и без того варварская обстановка в столовой стала совсем беспросветной, поскольку над теми, кто обслуживал столы старших, измывались, орали на них; когда же старшие обносили столы младших, то презрительно швыряли им тарелки, расплескивая содержимое. Наступили холода, и мы мерзли. Прежде военные занятия были наименьшей бедой; наша небольшая команда допризывников маршировала под военный оркестр, выполняя какие-то элементы строевой подготовки. Теперь же нас разбили по ротам и один сокращенный день в неделю был посвящен строевой подготовке в военной форме — мы должны были начищать пуговицы, пришивать подворотнички и надраивать башмаки. Винтовки были рассчитаны на мужчин под метр восемьдесят ростом; тяжкая это была повинность. А еще нашим патриотическим долгом было копать картошку.
И неизбывные ветер, дождь, темнота; едва светало, мы торопливо бежали в школу. Озноб кончался температурой. Я умолял отца забрать меня домой. Он советовал терпеть.
У меня нет намерения надоедать подобными не бог весть какими суровыми подробностями читателю, который сыт рассказами об ужасах концлагерей. Просто хочу сказать, чтодля менявсе это было мучительно. Слишком комфортно я жил первые тринадцать лет своей жизни.
Брат и тысячи таких, как он, которые были всего-то на пять лет старше меня, зимовали в окопах в условиях несравнимо более ужасных. Это были тяжкие годы для половины мира. Думаю, для английского мальчишки-школьника это был самый тяжелый период в истории.
Существует множество хорошо известных описаний издевательств и телесных наказаний в школах в начале девятнадцатого столетия, но кто-то может увидеть в них грубое проявление человеколюбия и какое-то разнообразие, которого нам тогда недоставало. Восемьдесят лет назад мальчишки сбегали за город, пили пиво и, когда не смолили самокрутки, ловили крестьян и поджаривали их над открытым огнем; они устраивали драки, а бывало, запирали учителей в классе. Не считая того небывалого, необъяснимого бунта против старосты нашего дортуара, в 1917-м и в 1918-м в Лэнсинге царил суровый порядок.
Мне доводилось слышать, что, когда в прошлом веке преступников из гуманных соображений переводили из тюрем, где они гнили в грязи, в современные исправительные дома, многие из них сходили с ума. Одновременно аналогичный процесс происходил в английских школах. Нововведение приводило к успешному результату, если и заключенные, и ученики были к этому расположены, обладали живым воображением, чтобы представить для себя светлое будущее, надеялись и стремились его достичь. В Лэнсинге всего этого в то время недоставало. Мальчишки, наделенные властью, были слишком юны, учителя — слишком стары. Все требовало замены — наша одежда, пища, учебники, преподаватели. Мы дрожали от холода, обносились и голодали; в Лэнсинге царил не дух свободной Спарты, а дух некоего осажденного, морально разложившегося и забытого гарнизона.
4
Приехав домой на рождественские каникулы, я обнаружил в нашей семье нового члена. Это не стало для меня неожиданностью. Мне уже писали об этом из дому, но видел я раньше незнакомку или нет, я не мог вспомнить. Мне, конечно, много рассказывали о ней. Это была Барбара Джейкобс, с которой мой брат обручился после недолгого ухаживания, подробно описанного им в своей автобиографии. Меньше чем на три года старше меня, Барбара была тихой и вялой девицей, но, когда нужно, энергичной и веселой. Думаю, я действовал на нее бодряще. Мне случилось услышать, как кто-то заметил, что при мне она реже впадает в мечтательное настроение. Она тонко ощущала абсурдность всего, что происходило вокруг. Она коротко стриглась, носила туфли на низком каблуке, одевалась с неброским артистизмом: никакойoutrée[115], но в противовес общепринятому избегала шляпок и перчаток, зонтиков от солнца, украшения предпочитала простые: из чеканного серебра и меди, эмали, полудрагоценных камней и янтаря работы какого-то ненормального из Беркхэмстеда. У нее было много поклонников, но мне она никогда не казалась особенно красивой или привлекательной (на меня больше действовала пустая романтичность девчонок-ровесниц). Она очень мне нравилась, и я получал удовольствие, общаясь с нею. В свою очередь, ей, думаю, было весело со мной, поскольку, пока брат не вернулся из армии, она все выходные проводила со мной, словно приехавшая ко мне приятельница, хотя изначально приехала к нам, просто чтобы посещать лекции в женском колледже в Риджент-Парке.
Барбара заслуживает гораздо большего, нежели беглое упоминание в этой главе, где я пытаюсь описать свою учебу. Она была хорошо образованной и начитанной, хотя ее знания и имена почитавшихся ею писателей во многом расходились с тем, чему учили меня, и моими любимыми авторами. Ее жизненные впечатления и воспитание были совершенно иными, нежели мои, а ее вкусы, прочитанные книги, взгляды в чем-то противоположны моим, в чем-то совпадали. Она была агностиком, социалисткой и феминисткой. До встречи с ней я был под влиянием своих незамужних теток и англиканских священников, в лице Барбары я столкнулся с новым веком. Не то чтобы я безоговорочно капитулировал перед ним, но это столкновение стало для меня мощным толчком. Отец всегда считал (как считаю сейчас я), что от нового не следует ждать ничего хорошего. Барбара же находила особое очарование во всем новом, модерном. Она не гналась за новизной, не перепархивала мотыльком с модного вортицизма на еще более модный дадаизм. Она, скорее, была ниспровергательницей по традиции, мечтательным щенком, который бежит за мамашей, не отставая от нее. Я горячо спорил с ней, но признавал многие ее доводы и в следующей четверти привел их в своих сочинениях, заслужив критическое замечание мистера Хоуитга в его отзыве обо мне, какого потом редко когда удостаивался: «Ему нужно научиться «ценить произведения прекрасные», а не просто ультрасовременные».
Первоначально Барбара стремилась в Лондон, чтобы поступить в слэйдовскую Школу искусств, не потому, что обладала какими-то художественными способностями, но потому, что в то время это заведение пользовалось сомнительной славой свободного от условностей и предрассудков. Ее отец понял, что ею движет, и запретил ей поступать туда. Школа в Риджент-Парке была женской, и в ней не было и духа богемности. Я так и не узнал, что Барбара там изучала. Это был удобный предлог бежать из беспокойного дома.
Она была старшей дочерью в большой семье с вечно конфликтовавшими родителями.
Ее отец, У. У. Джейкобс, был писателем, который к середине жизни достиг высот в том, что касается аккуратности слога. Когда я пришел посмотреть на него, он был на пике творческих сил и известности, но он не произвел на меня впечатления. Его рассказы в Хит-Маунте читали вслух; я не воспринимал их как «литературу», это было «чтение для приготовишек», даже собственные дети нисколько не гордились его достижениями. Их приучили смотреть на него как на прижимистого кормильца семьи. В последнее время он привлек к себе внимание студентов, всерьез изучающих литературу. Сомневаюсь, что он часто вызывает у них смех, как бывало когда-то.
Внешне это был бледный тощий человек с острыми чертами лица и водянистыми глазами. Как в случае со многими юмористами, при личном общении с ним трудно было предположить, что он способен на шутку. Избавившись от уоппингского выговора, он почти потерял голос и говорил, едва приподнимая уголки тонких губ, приглушенно, чуть ли не заговорщицки, чем приводил в замешательство собеседника, преисполненного тоскливой почтительности. Он был из тех мирских святош, «которые не имеют веры и никогда не познают радости жизни», и все его убеждения были позаимствованы у лорда Нортклифа. Но под этой невзрачной наружностью, невидимый моему мальчишескому взгляду, скрывался подлинный художник.
Его жена, валлийка, много моложе его, дама серьезная и экспансивная, принадлежа к суфражисткам, отсидела в тюрьме за битье окон; это была «новая женщина», каких изображал Герберт Уэллс, более того, с нее он написал одну из своих героинь. С прекрасными глазами, с душой, подверженной благородным порывам и отзывчивой, она, в сущности, была ненормальной.
Эта пара постоянно и яростно спорила по всякому вопросу, особенно что касалось образования их детей. Память, возможно, меня подводит, и я преувеличиваю, но у меня осталось такое впечатление, что миссис Джейкобс постоянно являлась к нам домой с одним или другим ребенком, которого она похищала из школы, выбранной их отцом, и тайком отдавала в другую, более прогрессивную.
Они жили в предместье Беркхэмпстеда в большом современном доме, называвшемся Бичкрофт. Джейкобсы были одними из самых высокооплачиваемых авторов рассказов, но обеспеченность мало сказывалась на их образе жизни, ибо миссис Джейкобс считала, что забота о создании уюта в доме принижает достоинство женщины. Деление людей по признаку пола было в те времена для нее и тех, кто думал, как она, столь же возмутительным, как для поколения ее внуков — по расовым признакам и цвету кожи. Даже к материнству она относилась как к своего рода колониализму, где мужчина эксплуатирует женщину. В мире, лучше устроенном, Уильям Уаймарк на себе узнал бы, каково это — рожать детей.
Во всех семейных скандалах дети принимали сторону матери. Барбара, когда впервые приехала и осталась у нас, полностью разделяла взгляды матери. Лишь когда, год или два спустя, миссис Джейкобс перекинулась с политики на теософию. Барбара стала подозревать, что мать была не права.
В следующие два года я много раз ездил в Бичкрофт, а дети Джейкобсов часто приезжали к нам. В каникулы они теперь были моими друзями вместо Роландов.
В то время в Беркхэмстеде жил мальчишка, мой ровесник, а впоследствии мой уважаемый друг. Грэм-Грин был сыном директора местной школы, в которой учились старшие сыновья Джейкобсов. Его отец и Джейкобс знали друг друга, но я ни разу нигде не встречал его, куда бы мы ни ходили в гости в Беркхэмстеде. В этом нет ничего примечательного, за исключением одного обстоятельства, которое должно заинтересовать тех, кто исследует то, насколько непредсказуемо сырой жизненный материал преображается писательским воображением.
Полагаю, я слегка задирал нос перед младшим Джейкобсом, противопоставляя суровые условия школы-интерната легкости учебы в его дневной школе. Так или иначе, моя похвальба разошлась по беркхэмпстедской школе. Грэм Грин не подозревает, откуда пошли те слухи. Но вновь и вновь, когда он желает изобразить в своих романах сомнительный персонаж, хранящий трогательную преданность второразрядной частной школе, у него появляется выпускник Лэнсинга. Я — единственный питомец этого заведения, которого он хорошо знает. Ни он, ни я не находим никакого сходства между мной и этими жалкими вымышленными персонажами, которых породили услышанные им из вторых или третьих уст какие-то рассказы младшего Джейкобса.
В семействе Джейкобсов была вторая сестра, смуглая хорошенькая девочка, чуть младше меня, дружба с которой имела совершенно иной характер, нежели дружба с Барбарой. Она не пыталась учить меня, но смотрела на меня снизу вверх с робким уважением, что льстило мне. В Бичкрофте был большой зал для музицирования с балконом по периметру и скользким дубовым полом; этот зал часто сдавали для устройства танцевальных вечеров. Здесь, в темноте, дети играли в игры, ими самими придуманные. Тем вечером игра состояла в том, что одна сторона должна была проползти к цели у дальней стены зала, а другая не пропустить ее. Там, на натертом дубовом полу она и я нашли друг друга, и, пока Младшие с восторженным визгом копошились в темноте, мы, не ослабляя хватки, молча катались по полу. Делали вид, что боремся. Мы не целовались, нет, просто несколько блаженных минут крепко обнимались. Мы никогда не говорили с ней об этом. Но после игры, когда включили свет, обменялись взглядами, как сообщники, и потом всегда или она, или я предлагали «игру в темноте».
С Барбарой никогда не было и намека на прикосновение. Я нашел в ней такого друга, какого мне не хватало в Лэнсинге. С ней мы исходили Лондон, знакомясь с этим городом, нам незнакомым. Мы проводили целые дни в незапланированных вылазках, садились в случайные автобусы и сходили, где понравится. Нынешнему лондонцу, который стоит в длинной очереди, а потом мается в автобусе, ползущем сквозь гарь выхлопов по ущельям между бетонных и каменных стен, должно быть, покажется невероятным, что более счастливое поколение ездило теми же маршрутами из удовольствия. В те дни автобусы останавливались, стоило лишь поднять руку, но молодежь считала за доблесть вскакивать на подножку на ходу и так же соскакивать. С открытого верхнего этажа открывался просторный вид на низкий горизонт. В солнце и в дождь (от которого в какой-то степени спасал брезент, прикрепленный к спинке сиденья) мы с Барбарой изучали топографию города, который тогда еще сохранял своеобразие.
Мы редко задавались целью посмотреть что-то особенное — я по-прежнему предпочитал искусство Средних веков, — но побывали во многих картинных галереях и на художественных выставках. Мы оба совершенно не разбирались в постимпрессионизме, но Барбаре нравились эти художники, она чувствовала, что они отвечают духу времени. Случается, что человек меняет свои эстетические воззрения, когда он, привыкший к традиционным стилям, готов к откровению и находит красоту и смысл в том, что прежде казалось ему уродливым и хаотичным. Со мной такого никогда не бывало. Я восхищался худшим из того, что показывала мне Барбара, — батальную живопись С. Р. У. Нивинсона, например. Я тут же терялся среди деревянных скульптур Местровича, но мой восторг перед футуристами (чей «Манифест» я проштудировал) был поддельным. Барбара внушила мне, что впереди нас еще ждут удивительные события. В четырнадцать лет я написал очерк, который был напечатан в журнале «Графика». Очерк назывался «Защита кубизма». Ни одного экземпляра того журнала у меня не сохранилось. Очерк был совершенно дурацкий, поскольку я не имел представления о теории движения и видел очень мало работ кубистов. Увидев свой очерк напечатанным, я в порыве вдохновения попробовал что-то нарисовать в кубистской манере, как я ее себе представлял, и отослал рисунок в журнал с предложением поместить его в следующем номере. На этом моя карьера апологета Пикассо и закончилась. Рисунок мне возвратили с первой же почтой, приписав, что считают мой опус не «статьей», как я назвал его, а «письмом читателя».
До того, как я потерпел неудачу в журнале, мы с Барбарой расписали стены бывшей детской в кубистском, на наш взгляд, стиле — то есть обратив наши фигуры в ангелов и плоские самолетики. Потом позвали Марка Гертлера — оценить. Затрудняясь сказать что-нибудь приятное по поводу наших упражнений, он заметил, что находит их оригинальными по причине использования нами столь большого разнообразия техник — цветная эмаль, масло, вакса и плакатная гуашь.
Вскоре я возобновил попытки подражать манере авторов книжных миниатюр тринадцатого века и Бердслея.
В неокрепшей подростковой душе уживаются взаимно противоположные принципы. От Бердслея было недалеко до Эрика Джилла, чьи скульптуры из дерева со временем нравились мне все больше. Меня не интересовало его учение[116], в качестве источника мудрости я предпочитал «Записные книжки» Сэмюэля Батлера, с которыми меня познакомила Барбара. Рескина я читал не много, но некоторым образом воспринял большинство его идей; тем не менее я усердно изучал работы авторов, которых он проклял бы, и я испытывал двойственное чувство, понимая, что все, что восхищало меня в современной живописи, было создано вопреки его канону. Я колебался, не зная, чью сторону выбрать, и склонялся к тому, что броская, яркая живопись его противников больше отвечает современности. По правде сказать, Барбара сделала из меня эстетического лицемера. Это было задолго до того, как я открыто признал, что парижская школа и все ее последователи вызывают у меня отвращение. Кажется, в своем колледже в Риджент-Парке Барбара изучала экономику. Она разбиралась в этом предмете лучше большинства девушек того времени. Я был тут полным невежей, но, поднабравшись от нее специфических словечек, в течение нескольких лет иногда притворялся социалистом. (В другое время я выступал в защиту Стюартов, анархизма и обычая наследственных привилегий.) Мною двигало желание шокировать, и Барбара к этому совершенно не причастна. Она, откровенный агностик, была полна сострадания, сочувствия к беднякам (о которых мало что знала; куда меньше моей матери), веры в совершенство человеческой натуры и грезила о социальном равенстве; я, истинный христианин, просто презирал промышленную и торговую буржуазию и находил удовольствие, приводя доказательства их злодеяний.
Пасхальные каникулы были омрачены известием, что брат «пропал без вести» при наступлении под Людендорфом. Барбара оставалась спокойной, тогда как отец не находил места от тревоги. Вскоре пришла телеграмма, сообщавшая, что брат находится в плену. Отец, даже в момент победы, терзался страхом, что германцы уничтожат пленных. Барбара, в восторге от революции в России, была убеждена, что германскому милитаризму пришел конец и Утопия наконец осуществится.

