В сборнике «"Святой Мануэль Добрый, мученик" и еще три истории» поднимается «проблема собственной личности», в нем «еще три истории» группируются вокруг главной, дополняя исключительный случай неверующего доброго священника, воплощение «трагического чувства жизни», историями о жизни (или не-жизни) других людей.
Дон Мануэль Добрый стремится, готовясь к смерти, растворить, а верней, спасти свою личность в той, которую составляют люди его селения; дон Сандальо свою неведомую личность утаивает, а что касается бедного человека Эметерио, тот хочет сберечь свою для себя, накопительски, а в итоге его использует в своих целях другая личность. Жизнь же молодых героев «Одной любовной истории», комическим образом не разглядевших свою личность, отказавшихся от нее, становится трагической борьбой за обретение этой личности – одной на двоих.
Пролог к «Святому Мануэлю Доброму, мученику» и еще трем историям
В 1920 году я собрал в одном томе три коротких моих новеллы, или длинных рассказа: «Две матери», «Маркиз де Лумбрия», «Настоящий мужчина», которые до этого публиковались в журналах; том я озаглавил «Три назидательные новеллы и один пролог». Пролог, впрочем, как там и говорилось, тоже был своего рода новеллой». Именно новеллой, а не ниволой. На сей раз я собрал в одном томе еще три истории и дал ему название по заглавию первой из них, уже напечатанной в «Ла Новела де ой», № 461, последний выпуск, помеченный датою 13 марта 1931 года, – сии подробности сообщаю на потребу ненасытному сословию библиографов, – история эта называлась «Святой Мануэль Добрый, мученик». Что касается двух других («История о доне Сандальо, игроке в шахматы» и «Бедный богатый человек, или Комическое чувство жизни»), то хоть вначале я и предназначал их для публикации в периодических изданиях – что для сочинителя выгоднее в денежном смысле, – но придерживал в ожидании, покуда наступит их черед; и вот решаюсь выпустить в свет, вытащив из мрака неизданности. Они, таким образом, появятся под покровительством первой, а та уже снискала себе некоторую славу.
И то сказать, в буэнос-айресской «Ла-Насьон» и чуть позже в мадридской «Эль-Соль», номер 3, декабрь, год 1931-й, – еще подарочек библиографам – Грегорио Maраньон напечатал статью о моем «Святом Мануэле Добром, мученике», и там он пишет, что ей, этой повестушке, суждено стать одним из тех моих прозаических творений, которые и впредь будут больше всего читаться и нравиться, ибо она – один из самых характерных образчиков моей новеллистики. А коль сказано «новеллистика», добавлю от себя, подразумеваются и философия, и богословие. И мнение Мараньона разделяю, поскольку сознаю, что вложил в эту новеллу все свое трагическое чувство повседневной жизни.
Далее Мараньон кратчайшим образом касается нагой элементарности описаний всего чисто вещественного у меня в повествованиях. А дело вот в чем: на мой взгляд, если передана духовная сущность того, что есть плоть, кость, камень, влага, туча и все прочее, воспринимаемое зрением, то передана истинная и внутренняя реальность, а читатель пусть облачит ее в те одеяния, которые опишет ему его фантазия.
Вот преимущество, присущее театру. Поскольку новеллу «Настоящий мужчина» – позже поставленную Хулио де Хойосом под названием «Истый мужчина» – я писал с учетом того, что она предназначается для театральных подмостков, то не тратил места на описание внешности персонажей, апартаментов либо пейзажей, ибо все это – заботы актеров, театральных художников, машинистов сцены. Это, разумеется, вовсе не значит, что персонажи новеллы, романа или драмы в печатном виде не являются такими же людьми из плоти и крови, как и сами актеры, и что место действия не является столь же конкретным, реальным и само собой разумеющимся, как и сценические декорации.
Такие декорации есть в «Святом Мануэле Добром, мученике», и мне они подсказаны чудесным и таким вдохновляющим озером Сан-Мартин-де-ла-Кастаньеда, в Санабрии; на берегу его сохранились развалины бернардинского монастыря, а еще сохранилось предание о подводном городке Вальверде-де-Лусерна, покоящемся на дне озера. И здесь я позволю себе поместить два стихотворения, написанные после того, как я впервые побывал на этом озере первого июня года 1930-го. Первое из стихотворений гласит:
Сан-Мартин-де-ла-Кастаньеда,
одиночества зерцало,
в этих водах изначала
все века, и дни, и беды;
здесь, под сенью кряжей горных,
сны о высях глубь хоронит,
и душа – бедняга! – тонет
в чистом небе вод озерных…
Мен Родригес, санабрийский
ястребок, взлететь не может,
дола больше не тревожит,
чтоб сыскать поживу в риске.
Спит Вальверде-де-Лусерна,
и над звонницей подводной
агонийный звон отходной
в муке вечной плачет мерно.
На тропе Бернарда дальной —
путь, Истории закрытый, —
снова жизнь, и все забыто,
кроме были изначальной.
А второе стихотворение, с рифмами поизысканней, гласило – и гласит:
Ах, Вальверде-де-Лусерна,
санабрийских вод отстой,
не втащить твой сказ простой
в новый век наш, в век модерна!
Тщетно бьют колокола
в Иоанновой ночи:
больше нет хлебов в печи,
прочь история ушла.
Горько стать форелям пищей,
если мертвых примет влага:
при смерти Рива-де-Лаго,
берег битв, сегодня нищий.
И в самом деле, трагическая, из нищих нищая деревня Рива-де-Лаго на берегу озера агонизирует и, можно сказать, на краю смерти. Запустение такое же, как в печально знаменитых краях Лас-Хурдес. В этих убогих лачугах, домишках с дощатыми каркасами и стенами глинобитными либо из кирпича-сырца живут в невероятной скученности люди, которым не разрешается даже ловить отличную форель, в изобилии водящуюся в озере: некая сеньора полагает, что унаследовала монопольное право на озерную рыбу, коим владели монахи-бернардинцы из Сан-Мартин-де~ла Кастаньеда.
Эта деревня, Сан-Мартин-де-ла Кастаньеда, где сохранились развалины смиренного монастыря, расположена чуть повыше над берегом озера и тоже агонизирует. Но ни Рива-де-Лаго, ни Сан-Мартин-де-ла Кастаньеда, ни Галанде, другое сельцо поближе к Санабрийскому озеру – это сельцо в лучшем состоянии, – не послужили и не могли послужить прообразом для моей деревни Вальверде-де-Лусерна. Подмостки, где действуют мой дон Мануэль Добрый, и Анхелина, и Ласаро Карбальино, предполагают более высокий уровень развития общественной жизни – хоть у меня деревня тоже и бедна, и смиренна, – чем жизнь в этих деревушках, наибеднейших и наисмиреннейших. Это вовсе не означает, разумеется, что, по моим понятиям, там не было и нет сейчас людей с углубленной и напряженной внутренней жизнью или переживающих трагедию мировоззрения.
Что же касается сущности той трагедии, которую переживают три персонажа моей повестушки, полагаю, что не вижу смысла – да и не должен – добавлять что-либо к тому, что там сказано. Я даже не соблазнился и не ввел туда один диалог, о котором вспомнил, когда новелла была уже дописана почти на одном дыхании; а диалог вот какой: дело было в Париже, некая дама, тревожимая сомнениями религиозного характера, вопрошает одного священнослужителя, знаменитого и весьма острого на язык, верит ли тот в ад, а он в ответ: «Сударыня, я – священник Святой Католической Апостольской Римской Церкви, а вам известно, что, согласно ее учению, существование ада есть одна из истин, или догм, веры»; дама гнет свое: «Но вы-то, ваше преосвященство, верите в это?» – а священник ей: «Да почему вы так беспокоитесь, сударыня, существует ад или не существует, если в аду никого нет?…» Нам неизвестно, присовокупила ли дама еще один вопрос: «А на небесах есть кто-нибудь?»
Я попробовал рассказать о той повседневной тревоге, потаенной и мучительной, которая терзает дух плоти и дух крови мужчин и женщин, плоть и кровь которых духовны; так стоило ли отвлекаться на такое нехитрое дело, как описание внешних оболочек, недолговечных и говорящих что-то только глазу? Здесь уместно процитировать Франсиско Мануэла де Мело, который в своем труде «История движений, отделения и войны в Каталонии во времена Филиппа IV и военная политика» пишет: «Я стремился показать их умонастроения, а не одеяния, шелковые, шерстяные либо меховые, на кои потратил столько стараний некий великий историк того времени, весьма почитаемый в мире». А титан Фукидид, образец для всех историков, пренебрегая притязаниями на жизнеподобие, утверждал, что хотел написать «что-то, что пребудет навсегда, а не сочинение на случай, которое будет услышано лишь во время состязаний». Пребудет навсегда!
Но зайду еще дальше: дело в том, что для новеллы или романа, романа в истинном смысле слова, для трагедии или комедии человеческих душ мало что значат не только физиономии, гардероб, жестикуляция, окружающие предметы, но также не очень много значит то, что можно бы назвать сюжетом. Это, надеюсь, мне и удалось выявить в «Истории о доне Сандальо, игроке в шахматы». Само собой, эту бессюжетную историю нельзя перенести на экран кинематографа, но, полагаю, в этом и состоит ее наивысшее и наибольшее достоинство. Ибо, считаю я, если лучшие лирические стихотворения не могут быть положены на музыку – хоть бы и для исполнения на лире, – то и не должны петься, поскольку звучание мелодии только во вред звучанию слов; и если есть у композиторов романсы без слов, то и у поэтов есть слова без романсовости, а потому, соответственно, считаю я, лучше всего написанные и глубже всего проникающие драмы из внутренней жизни не «экранизабельны», и всяк пишущий с расчетом попасть на экран очень от этого расчета пострадает. Моему же дону Сандальо сей удел не грозит, я имею в виду перенос на экран.
Дон Сандальо – персонаж, увиденный извне, его внутренняя жизнь ускользает от нас, а может статься, у него таковой и нет; это персонаж, который не произносит монологов не в пример множеству прочих персонажей из новелл, нивол, романов и руманов (что касается терминов «нивола», она же «руман», см. мое сочинение «Туман»); и все равно ему не уместиться на экране. Ибо на экран не перенести, как это обычно делается, ни мечтаний дона Сандальо, ни монологов.
Монологов? Да ведь то, что так именуется, обычно представляет собою монодиалог, то есть диалог, который некто ведет с другими, являющимися, по сути, им же самим, с другими, составляющими то сообщество индивидуумов, которым является сознание всякого индивидуума. И этот монодиалог и есть та самая внутренняя жизнь, которую, некоторым образом, отрицают те, кого в Америке именуют «бихевиористами», философы, для которых наисущественнейшей категорией является поведение человека, а сознание – недосягаемая тайна или нечто непознаваемое.
Но разве мой дон Сандальо не наделен внутренней жизнью, способностью к самопознанию, то есть к познанию самого себя, разве не произносит он монодиалогов? Да что же такое шахматная партия, как не монодиалог, не диалог, который ведет играющий со своим партнером-соперником? И более того, разве не диалоги, а точнее сказать, не диспуты ведут друг с другом на доске шахматные фигуры, черные и белые.
Да приглядитесь же: есть у моего дона Сандальо и внутренняя жизнь, и монодиалог, и сознание. Чему не в ущерб то обстоятельство, что дочь его, представляющаяся наблюдателю со стороны такой таинственной, – всего лишь еще одна шахматная фигура, будь то ладья, слон или королева.
И поскольку в эпилоге к этой истории я сказал все, что имел сказать по этому поводу, мне сейчас нет смысла снова возвращаться к старому, а то как бы кому-нибудь не подумалось, что я писал новеллы и романы всего лишь с целью вырядить в литературные одежды психологические, философские и метафизические изыскания. Что, в сущности, всегда и делали все романисты и новеллисты, достойные называться таковыми, а сознательно или бессознательно делали – несущественно. У всякого повествования есть свой трансцедентальный смысл, своя философия, сам по себе рассказ – ни для кого не самоцель, никто не рассказывает, только чтобы рассказывать. Чтобы рассказывать ни о чем, вот что я имею в виду.
Ибо реальное без идеального не существует.
И если бы сказал кто-то, что в повествование о доне Сандальо я включил самого себя, а верней сказать, вселился и внедрился в текст основательнее, чем в других моих сочинениях – а я и там занимаю немало места! – отвечу, что целью моей было вселить и внедрить в мое повествование читатели, добиться того, чтобы читатель осознал: он в состоянии получить удовольствие от персонажа романа либо новеллы лишь тогда, когда сроднится с ним, когда примет мир вымысла как неотъемлемую часть мира постоянной внутренней реальности. По меньшей мере, земреалькости.
«Земреальности? – переспросит читатель. – Это что еще за штука?» Так вот, есть куча слов, существительных и прилагательных, кои надо высвобождать из привычного окружения. Таковы, например, прилагательные, производные от существительного «земля: «земляной», «земельный», «землистый», «земной», – если это последнее употребить при существительном «шар», получим «земной шар»; и что такое «земшар», понятно. Но если тот же элемент «зем» прибавить к другому существительному, читателю поневоле придется задуматься над значением обоих элементов. Нечто вроде предупредительного знака, либо камня преткновения, либо столба, на каковой налетаешь. Эдакая выпуклая морфема – существуют же в арабской грамматике «вогнутые» глаголы.
Лишь в том случае, если читатель сроднится с персонажами, которых мы зовем вымышленными, так же как сроднился с ними сам автор, если читатель включит их в тот малый мирок – микрокосмос, – которым является его сознание, лишь тогда он будет жить в них и через их посредство. Разве не живет Бог, Вселенское Сознание, в большом мире – макрокосмосе, – во Вселенной, которую Он созидает, когда она видится Ему в помыслах – снах? И что есть история человеческая, как не помысел – сон Бога? Вот почему я, в подражание средневековой французской формулировке «Gesta Dei per francos», то есть «Деяния Бога, явленные через посредство французов», сотворил другую: «Somnia Dei per hispanos», «Сны Бога, явленные через посредство испанцев». Ибо мы, живущие в кальдероновской формулировке «жизнь есть сон», в состоянии прочувствовать также и шекспировскую – о том, что мы сотворены из той же самой субстанции, что и сны, что мы – сон Бога и наша история есть то, что Бог видит про нас – и за нас – во сне. Наша история, и наши предания, и наши эпопеи, и наши трагедии, и наши комедии, и наши романы и новеллы; ибо тот, кто вдыхает воздух духовности в творениях, созданных нашим воображением, смешивается и сливается воедино с нами самими, с теми, кто вносит воздух духовности в творение, созидаемое воображением, сновидением Бога. И мы думать не хотим о пробуждении. Хотя, если толком поразмыслить, проснуться – значит всего лишь перестать спать, но не значит перестать видеть сны и во снах видеть самих себя. Хуже всего было бы, если бы Бог уснул сном без сновидений, окутавшись в небытие.
И остается «Бедный богатый человек, или Комическое чувство жизни». Зачем прибавил я к заглавию этот довесок? Сам толком не знаю. Скорее всего, вспомнилось произведение, которому в наибольшей мере я обязан престижем – praestigia по-латыни значит «обман», «иллюзия» – среди людей, чей духовный склад отличается серьезностью и вдумчивостью, иными словами, религиозностью. Может быть, мне представлялось, что эта повестушка окажется чем-то вроде сайнете, разыгранного по окончании трагедии, либо резвого солнечного луча, когда выбираешься на свет из темной и мрачной пещеры. Поди знай!..
Несколько лет назад Эусебио Бласко пустил гулять по Мадриду побасенку, соль которой заключалась в заключительной ее фразе, тут же вошедшей в поговорку. Он рассказывал, что в Гранаде, в доме, где собралось несколько семейств, хозяйка дома обратилась к одному кабальеро со словами: «Послушайте… Но прежде скажите, как правильно звучит ваша фамилия, вы – Сайнс Пардо, или Сане Пардо, или же Саэс де Пардо?» На что кабальеро ответствовал: «Безразлично, сеньора, главное – провести время». А я дополнил его фразу: «притом не взяв на себя серьезных обязательств», – чем придал ей законченность смысла.
Главное – провести время! Но ведь «провести» значит также «обмануть», «надуть». Главное – обмануть время, но при этом не обмануться самому, не взять на себя серьезных обязательств либо обязанностей. Иначе говоря, убить время. Но ведь слова эти – «убить время», – возможно, выражают самую суть всего комического точно так же, как слова «убить вечность» выражают суть трагического.
Самое смешное чувство, особенно же в любви – либо в том, что может сойти за таковую, – боязнь взять на себя обязательство, боязнь скомпрометировать себя. Что приводит к весьма серьезным компромиссам. Недаром же есть нечто комическое – и комическое до фатальности, до трагизма – в дамах неопределенного возраста, переживающих климакс и уже не способных взять на себя обязательства либо скомпрометироваться.
Как в моем произведении «Трагическое чувство жизни», так и в «Агонии христианства» человеческая первооснова – проблема материнства и отцовства, продолжения рода человеческого; она же появляется и в этой повестушке, хоть и в Другом обличье; причем когда я писал, то не ставил перед собою подобной задачи и только по окончаний осознал, что написанное – возвращение ко все той же вечной и временной проблеме. И спрашивается, к чему же именно стремятся мужчина и женщина: продолжить род, дабы удержаться в жизни, или удержаться в жизни, дабы продолжить род? Я уж не буду по этому случаю вытаскивать на свет Божий пуританского пророка Мальтуса.
Если кто-то не одобрит, что я соединил в одном томе «Святого Мануэля Доброго» с «Бедным богатым человеком», пусть поразмыслит, какие подспудные и сущностные связи соединяют человека, взявшего на себя обязательство всю свою жизнь посвятить спасению ближних в вечности и ради того отказавшегося от продолжения рода, и человека, который не пожелал брать на себя обязательства из стремления сберечь себя для себя самого.
Если бы я дал волю своей склонности помудрствовать более или менее к месту, – главное, чтоб читатель провел время, нельзя же обременять его внимание чрезмерными обязательствами, – я бы стал докапываться, по каким таким причинам дал своим персонажам те имена, которые дал, а не другие: почему Роситу назвал Роситой, а не Ангустиас,[1] а не Трансито – то есть смерть, либо Долорес – Лолита, либо Соледад – Солита; а можно было бы назвать ее и Ампарито, и Сокоррито, и Консуэлито – Челито, и Ремедита, уменьшительное от Ремедиос, имена все значащие и с подтекстом, но такие рассуждения завели бы меня слишком далеко, впутав в какой-нибудь из разрядов консептизма, коим и без того меня можно шпынять, да еще как!
Консептизм! Должен сознаться – клянусь именем Кеведо! – что в этой повестушке я попытался изложить дело как можно проще, но не сумел уберечься от кое-каких консептистских искушений и даже от случая к случаю играл словами, иной раз чтобы привлечь внимание читателя, иной раз чтобы развлечь его. Ибо консептизм весьма полезен, о невнимательный читатель. Сейчас объясню тебе чем.
Я давно уже подумываю, а не следует ли мне написать трактат «О смысле существования», в коем трактовалось бы: о смысле существования; о смысле несуществования; о бессмысленности существования и о бессмысленности несуществования – я не морочу тебе голову заумью, – в этом трактате я изложил бы все самые истрепанные и затасканные общие места, но не в той форме, в которой они успели навязнуть у всех в ушах, а со святым намерением придать им новизну. Недаром же много лет назад я привел в ужас издателей одного еженедельника, специализировавшегося на плоском тупоумии и именовавшегося «Гедеон», ибо я заявил, что переосмысление общих мест – лучший способ избавиться от их зловредности, какое заявление Наварро Ледесма воспринял не то как заумь, не то как парадокс, не то как головоломку. Так вот, для читателей разных там «Гедеонов» я и должен написать мой трактат «О смысле существования».
И если бы, взять хоть такой пример, в этом своем трактате я домудрствовался бы, по выражению одного моего приятеля, до такой идеи: «смысл несуществования в наши дни монархии в Испании не предполагает бессмысленности существования таковой в другие дни, коих в минувшие времена было немало», – то я прибег бы к сей формулировке, дабы читатель, целенаправленно внимательный, а не гедеоновский, споткнулся бы на ее нешаблонности, на этом месте, не общем, а занятом мною – или мною освоенном, – вместо того чтобы спать себе в заезженной колее общих мест и шаблонов. Ибо подобная формулировка, формулирующая то, что уже было в привычных формулах, но оформленная по-иному с формальной стороны, помогла бы сформировать интерес даже у читателя, прежде невнимательного.
При чтении «Критикона» падре Бальтасара Грасиана меня раздражало его пристрастие к словесным играм и каламбурам, но потом мне пришло на ум, что знаменитый диалог «Парменид», написанный божественным Платоном, в значительной степени есть не что иное, как непомерная – то есть не умещающаяся в общепринятые мерки – метафизическая словесная игра. И я подцепил у нашего Грасиана это его пристрастие. Так вот, Грасиан говорит где-то, что не должно принимать близко к сердцу все то, в ответ на что стоит лишь пожать плечами; я же приписываю на полях: «С той поры, как Бог посвятил меня в рыцари, коснувшись моего плеча, я должен не плечи беречь от ноши, а грудь от ударов, но притом рваться в бой грудью вперед».
Ну и хватит, а то как бы, начитавшись этих мудрствований, читатель, чего доброго, не решил, что повестушку, о которой речь, я написал не с целью развлечь его, а с какой-то другой. Нет, я писал ее с целью развлечь читателя, а не с целью привлечь его на свою сторону. Впрочем, понятие «развлечь» почти равноценно понятию «привлечь»! И тут, да позволит мне читатель – в последний раз, больше не буду! – еще одно отвлечение или развлечение лингвистического характера, а именно: ведь глаголы «навлечь», и «отвлечь», и «вовлечь» того же корня, что «влечь, волочь», и да не подумает читатель, что я намерен вовлечь его в некое суемыслие либо навлечь на него некие кары.
Я дал волю словесным играм? Спору нет, давать волю словам иной раз опасно, но все же куда опаснее давать волю рукам. Не зря говорится: «Только неуч и хам дает волю рукам». А волю словам кто дает? В «Песне о моем Сиде» Пер Вермудес, отчитывая Феррандо, одного из инфантов Каррьонских и зятя Родриго Диаса де Бивара, обращается к нему с такими словами (строки 3326–3327):
Хоть ты и пригож, да бездельник охальный!
Язык ты безрукий, да как смеешь баять?
«Язык безрукий, как ты смеешь говорить?» И Селедонио Ибаньес из моей повестушки – впрочем, может, она не столько новелита, сколько ниволета, – процитировав в беседе с Эметерио Альфонсо сии достопамятные строки из первого младенческого лепета нашей кастильской поэзии, откомментировал их так: «Да, худо будет, если безрукий язык посмеет говорить, но, может, еще хуже будет, если безъязыкие руки посмеют действовать! Ты сознаешь, Эметерио, что сие ^означает?» И Селедонио ухмылялся с подначкой, подначивая колеблющегося Эметерио. Впрочем, сам-то я вполне сознаю, что давать волю словам отнюдь не то же самое, что давать волю языку, хотя одно частенько ведет к другому.
А сейчас какой-нибудь придира читатель задается таким вопросом: с какой стати я объединил в одном томе – и тем обрек на одну и ту же участь – три истории, тогда как во всех трех случаях источники вдохновения с виду столь различны? Что побудило меня собрать их вместе?
Разумеется, они были зачаты, выношены и рождены на свет одна за другою, почти без интервалов, – словом, все три почти что одного помета. Роднит ли их некая присущая всем трем подоснова? Не пребывал ли я в каком-то особом умонастроении? Задумавшись над этим задним числом, или a posteriori, я осознал (так мне показалось), что как дона Мануэля Доброго и Ласаро Карбальино, так и дона Сандальо, шахматиста, и повествующего о нем автора писем к Фелипе; как Эметерио Альфонсо и Селедонио Ибаньеса, так даже и самое Роситу неотступно донимала пугающая проблема личности: являешься ли ты тем, кем являешься, и пребудешь ли впредь тем, кем являешься сейчас?
Разумеется, тут дело не в том, что, когда я сочинял эти три повестушки (написанные меньше чем за три месяца), я пребывал в каком-то особом умонастроении; нет, дело в общем умонастроении, в котором я, говоря по правде, пребываю с тех пор, как начал писать. Эта проблема осознания собственной личности – вернее сказать, мучительная тревога, вызванная ее осознанием, в одних случаях трагическая, в других комическая, – и вдохновила меня на создание почти всех моих воображаемых персонажей. Дон Мануэль Добрый стремится, готовясь к смерти, растворить, а верней, спасти свою личность в той, которую составляют люди его селения; дон Сандальо свою неведомую личность утаивает, а что касается бедного человека Эметерио, тот хочет сберечь свою для себя, накопительски, а в итоге его использует в своих целях другая личность.
И в сущности, разве не эта же мучительно-тревожная и почетная проблема личности побуждает к действию Дон Кихота, который сказал о себе: «Я знаю, кто я такой!» – и возжелал спасти свою личность, вознеся ее на крыла нетленной славы? И разве не проблема личности мучительно растревожила принца Сехисмундо, разве не из-за нее привиделся он самому себе принцем в том сне, который есть жизнь?
На днях я как раз дочитал сочинение моего любимого Серена Кьеркегора «Или – или» («Enten – eller»), чтение которого прервал несколько лет назад – еще до моего изгнания; и в разделе под названием «Равновесие между эстетическим и этическим началом в развитии личности» я наткнулся на один пассаж, задевший меня за живое, он придется здесь как нельзя более к месту – ни дать ни взять уключина, удерживающая весло (понимай, перо), коим я гребу, дабы доплыть до конца своей писанины. Пассаж этот гласит: «Было бы величайшей шуткой над миром, если бы тот, кто высказал бы глубочайшую истину, оказался не мечтателем, а сомневающимся. И вполне допустимо, что никому не высказать позитивной истины лучше, чем тому, кто во всем сомневается, но только сам он в эту истину не верит. Будь он обманщиком, шутка была бы всего лишь его шуткой; но поскольку он – сомневающийся, а хотел бы верить в то, что излагает, шутка оказалась бы совершенно объективной, его устами шутило бы само существование, он изложил бы учение, которое могло бы все прояснить, послужило бы основой, на которой покоился бы весь мир; но учение это не могло бы ничего объяснить своему создателю. Если бы нашелся безумец, рассудительный как раз настолько, чтобы скрыть собственное безумие, он мог бы свести с ума весь мир».
И тут уж не хочу больше рассуждать ни о мученичестве Дон Кихота, ни о мученичестве дона Мануэля Доброго, а были они оба мучениками донкихотского склада.
И с Богом, читатель, и до новой встречи, и да будет Ему благоугодно, чтобы ты обрел себя самого.
Мадрид, 1932
Мысленно я уже поставил точку на этом прологе, считая, что дописал его, но тут кто-то из домашних извлек на свет Божий из не очень-то аккуратного вороха моих публикаций в периодике, из хранилища печатных текстов одну повестушку, о которой я было позабыл и которая, под названием «Одна любовная история», появилась в «Эль Куэнто Семаналь» от 22 декабря 1911 года – двадцать два года тому назад.
Я настолько забыл про нее, что, когда снова увидел, припомнил разве что гравюры, ее иллюстрировавшие – не Бог весть как удачно, – да имя героини: Лидувина. И мне не захотелось ее перечитывать. Чего ради? Но я все же решил добавить ее к трем остальным – пускай составят все вместе четверню. Предпочитаю отдать ее в печать, не перечитывая и не исправляя, а то как бы мне не взбрело в голову ее комментировать, это по прошествии-то двух десятков лет с хвостиком. В печать ее, и баста. В корректуру и в ту не загляну.
Кажется, есть одна только деталь, которую мне следует прокомментировать, – имя, выбранное мною для героини этой любовной истории, которую я написал в возрасте сорока семи лет; имя это мне сразу же вспомнилось: Лидувина.
Лидувина! Почему меня преследует это имя, я ведь уже дал его другому персонажу, одной из героинь «Тумана»? И да будет известно, что не помню ни одной женщины, которую так звали бы, хотя в Саламанке и окрестностях имя это – не такая уж редкость.
Тут, разумеется, лингвистическая мотивировка: дело в том, что имя Лидувина превратилось в Лудивину, а потом, по законам так называемой народной этимологии, в Лусдивину.[2] Но разве нет внутренней связи – народом, разумеется, неосознанной – между Лидувиной и Лусдивиной?
Имя Лидувина восходит к святой Лидвине из Схидама, голландской монашенке, житие которой пересказал один из новейших авторов, Гюисманс, поскольку оно давало ему возможность посмаковать мистические – вернее, аскетические – ужасы, любезные сердцу этого новообращенного католика от литературы. Маленькая святая, всю жизнь терзаемая мучительными недугами, она молила Господа передать ей телесные страдания других людей – и притом такие, которые даже верующие не в силах переносить, не доходя до отчаяния, а то и до богохульства. И когда она, бедняжка, была при смерти, то молилась, чтобы плоть ее истаяла, превратясь в масло для лампады во храме Божием. Молилась о том, чтобы истаять в любви.
В одной из журнальных моих публикаций я назвал маленькую голландскую святую душою-светлячком. Душою-светлячком, не душою-звездой.
На духовном небе не звезда она, а светлячок. Ибо свет от светлячка божественнее, чем свет от солнца и от любой звезды. Ведь светлячок – живое существо, и мы верим, что свет его, мерцающий в траве, благоприятствует любви, приносит удачу соитию влюбленных, у него есть жизненно важный ответ на вопрос «для чего?», а вот свет солнца… И если скажут нам, что это финализм либо телеология, мы ответим, что телеология – это теология, а Бог – ответ не на вопрос «почему?», а на вопрос «для чего?».
Рассказывается в Библии, что когда пророк Илия, блуждавший по пустыне, укрылся в пещере на горе Хорив, явился ему Иегова, но не в сильном ветре, раздирающем горы и сокрушающем скалы, и не в землетрясении, которое затем последовало, и не в огне, но «в веянье тихого ветра».[3] И таким образом Бог являет нам себя не столько в слепящем свете солнца, сколько в огоньке светляка. И сердце тоже светится – подсказывает мне читатель, этот незнакомец, – и его свечение подступает к глазам, и глаза глядят для того, чтобы видеть, – не для того, чтобы завидовать, не для того, чтобы праздно глазеть или кого-то сглазить. И есть люди, взгляд которых освещает все, чего коснется, придает всему приглядность. А пламень мысли, в свой черед, о мой незнакомый читатель, передается рукам, и пальцам, и кончикам пальцев. Это-то и называют действием, чтобы не путать с созерцанием.
Поскольку я не перечитывал «Одной любовной истории», то не помню, есть ли в монашенке из повестушки что-то от маленькой голландской святой, от ее души-светлячка, от молитвы о том, чтобы истаять в любви, дабы лампадка во храме теплилась светом любви божественной. Да пребудет моя Лидувина такою, какой сотворил я ее двадцать два года назад.
И пора кончать пролог, не то, если поддамся соблазну, мне грозит самое опасное, а именно: пущусь комментировать факты – событиями их не назовешь – политической и общественной жизни нынешней Испании, Испании 1933 года. Назад, назад! То будет другая новелла или роман, и с прологом, похожим на мое сочинение «Как делается роман», а эта вещь – самая мучительная и выношенная из всех, что выхлестнулись из глубины моей души, я написал ее во дни изгнания в Париже, в 1925 году.
Итак, читатель, с Богом!
Мадрид март, 1933
Святой Мануэль Добрый, мученик[4]
И если мы в этой только жизни надеемся на Христа, то мы несчастнее всех человеков.
Первое послание к коринфянам святого апостола Павла, 15:19
И если мы в этой только жизни надеемся на Христа, то мы несчастнее всех человеков.
Первая
Теперь, когда епископ Ренадский – а деревня, где я живу, моя любимая Вальверде-де-Лусерна, входит в его епархию – хлопочет, как слышно, о канонизации нашего дона Мануэля, или, вернее, Святого Мануэля Доброго, здешнего приходского священника, ныне покойного, я вознамерилась записать на этих листках, в виде исповеди и одному Богу известно, с какой целью – мне она неведома, – все, что я знаю и помню об этом человеке патриархального склада, который заполнил сокровеннейшую жизнь моей души, который был мне духовным отцом, отцом духа, что живет во мне, духа, что живет в теле Анхелы Карвальино.
Моего настоящего отца, того, кто был мне отцом по плоти и недолго, я почти не помню, потому что умер он, когда я была совсем еще крошкой. Знаю, что к нам, в Вальверде-де-Лусерну, он приехал из других краев и обосновался здесь, женившись на моей матушке. Он привез с собой несколько книг: «Дон Кихота», пьесы классического театра, кое-какие романы, книги по истории, растрепанный том «Бертольдо»;[5] и из книг этих, почти единственных во всей деревне, почерпнула я мечтанья, которыми упивалась в детстве. Моя добрая матушка почти не рассказывала мне о делах отца. Дела и речи дона Мануэля, которого она, как и все деревенские, боготворила, в которого была влюблена – разумеется, целомудреннейшим образом, – изгладили у нее из памяти дела и речи мужа. Коего препоручала Господу, и преусердно, в ежедневных своих молитвах.
Нашего дона Мануэля я помню таким – и помню как сейчас, – каким он виделся мне десятилетней, незадолго до того, как меня отвезли в епархиальный город Ренаду и поместили там в монастырский пансион. В ту пору ему, нашему святому, было лет тридцать семь. Он был высок, худощав, прям, голову держал, как наша Ястребиная Скала – свою вершину, а в глазах у него была вся бездонная голубизна нашего озера. Он привлекал к себе все взоры, а следом за ними – все сердца; когда же сам глядел на нас, то взгляд его, казалось, пронизывал плоть, словно стеклянную, и смотрел прямо в сердце. Все мы его любили, но в особенности – дети. Какие вещи он говорил нам! То были вещи, не слова. Жители деревни уже почувствовали исходившее от него благоухание святости, переполнявшее и пьянившее Вальверде-де-Лусерну.
Вот тогда-то мой брат Ласаро, который перебрался в Америку и регулярно присылал оттуда матушке деньги, позволявшие нам жить в скромном достатке, убедил ее определить меня в монастырский пансион, дабы, не довольствуясь деревенской школой, дать мне законченное образование, хотя ему-то, Ласаро, монахини были не очень по вкусу. «Но поскольку у вас там, – писал он матушке, – до сих пор, насколько мне известно, нет светских и прогрессивных школ, тем более для барышень, приходится исходить из возможного. Главное, чтобы Анхелита пообтесалась и не якшалась больше с деревенскими неграмотными замарашками». И я поступила в пансион и сначала даже собиралась остаться там в учительницах; но потом педагогика стала мне поперек горла.
Вторая
В пансионе я познакомилась с городскими девочками и с некоторыми подружилась. Но меня по-прежнему занимали события и люди нашей деревни, откуда ко мне почасту прибывали вести, а временами и гости. До пансиона тоже дошла молва о нашем приходском священнике, потому что в епархиальном городе о нем уже поговаривали. Монахини меня то и дело о нем расспрашивали.
С самого раннего детства во мне зародились, сама толком не знаю как, интересы, склонности и тревоги, которыми – по крайней мере отчасти – я была обязана стопке отцовских книг и которые еще усилились в пансионе, в особенности от общения с одной товаркой, безмерно ко мне привязавшейся; иногда она предлагала мне вместе принять постриг в одном и том же монастыре и поклясться друг другу в том, что мы вечно будем назваными сестрами, – даже дать расписку кровью; а иногда, опустив ресницы, толковала о женихах и приключениях, кончавшихся свадьбой. По правде сказать, я так и не знаю, что сталось с ней и где она.
Так вот, когда заходила речь о нашем доне Мануэле либо когда я читала ей письма матушки, где упоминалось о нем – а упоминалось почти в каждом, – она восклицала с каким-то восторгом: «Что за счастье, когда рядом живет настоящий святой, живой святой из плоти и крови, и ему можно поцеловать руку! Когда вернешься к себе в деревню, пиши мне длинные-предлинные письма, и побольше о нем».
Третья
Я проучилась в пансионе немногим более пяти лет, кажущихся мне сейчас далекими, как полузабытый утренний сон, и вернулась к себе, в родную Вальверде-де-Лусерну. И вся она была уже – дон Мануэль, дон Мануэль под горою и над озером. Я горела желанием узнать его, заручиться его покровительством, чтобы он начертал стезю моей жизни.
Говорили, что он поступил в семинарию с намерением стать священником, чтобы помогать своей недавно овдовевшей сестре и заменить отца ее детям, что в семинарии он отличался живостью ума и способностями, но отверг блестящие предложения, открывавшие ему духовную карьеру, потому что хотел лишь одного: остаться у себя в Вальверде-де-Лусерне, в родной своей деревне, которая, словно брошь, приладилась между озером и гладящейся в него горою.
Как любил он своих прихожан! Вся жизнь его была в том, чтобы мирить рассорившихся супругов, сближать непокорных детей с родителями, а родителей – с детьми и, самое главное, утешать впавших в уныние и разочарование и помогать всем умирать во благе.
Мне вспоминается среди прочего история несчастной, сбившейся с пути дочери тетушки Курдючихи: когда она вернулась из города без мужа, без надежд и с ребенком на руках, дон Мануэль не успокоился, покуда не добился, чтобы прежний ее жених, Пероте, женился на ней и признал ребенка своим; дон Мануэль говорил Пероте:
– Послушай, будь отцом этому бедному малышу, нет у него иного отца, кроме небесного.
– Но, дон Мануэль, вина не моя!
– Как знать, сынок, как знать! А самое главное, что вины-то никакой нет.
И теперь у бедного Пероте, беспомощного, разбитого параличом, одна опора и утешение в жизни: сын, которого он, заразившись святостью дона Мануэля, признал своим, хотя и был тот мальчик не от него.
Четвертая
В ночь на святого Иоанна,[6] самую короткую ночь в году, у нашего озера собираются обыкновенно все горемычные женщины – да и мужчин немало – из числа тех, что мнят себя одержимыми, а на самом деле, скорее всего, страдают истерией; и дон Мануэль вознамерился сделать наше озеро чем-то вроде купели Силоамской, чтобы по мере сил облегчать их страдания, а при возможности и исцелять. И так действовало на них его присутствие, его взгляд, и такова была, в особенности, сладчайшая власть слов его, а пуще того – голоса (воистину чудотворный голос!), что удавалось ему исцелять безнадежнейших. Это увеличило его славу, привлекавшую к нему недужных со всей округи. Раз как-то пришла к нему одна женщина и стала просить, чтобы сотворил он чудо и исцелил ее сына, а он с грустной улыбкой сказал ей в ответ:
– Нет у меня разрешения сеньора епископа на то, чтобы творить чудеса.
Главной его заботой было, чтобы все ходили в чистом. Бывало, увидит прореху на одежке у кого-нибудь и скажет: «Ступай к пономарю, пускай зашьет». Пономарь наш портняжил. А в первый день нового года все ходили его поздравлять с днем ангела – его ангельским покровителем был сам Господь наш Иисус Христос, – и вот дон Мануэль всегда наказывал, чтобы приходили к нему в новой рубашке, а у кого не было, тем он сам дарил.
Ко всем он выказывал одинаковую привязанность и если кого отличал, то самых обездоленных либо тех, кто слыл за самых неуживчивых. Был у нас в деревне один бедняга, от рождения слабоумный, Бласильо-дурачок, его-то дон Мануэль и ласкал больше всех и даже выучил таким вещам, что чудом казалось, как только удалось бедняге их усвоить. А все дело в том, что крохотная искорка разума, теплившаяся в мозгу у дурачка, начинала светиться, когда он, как жалкая мартышка, подражал своему дону Мануэлю.
Голос – вот что было в нем самое чудесное, божественный голос: услышишь – и слез не сдержать. Когда он, служа торжественную мессу, запевал входную молитву, церковь вздрагивала, а всех, кто слушал, пробирало до нутра. Пение его, уносясь за пределы храма, замирало над озером и у подножия горы. И когда в проповеди на страстную пятницу выкликал он слова Христовы: «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» – по толпе прихожан пробегала глубокая дрожь, точь-в-точь как по водам озера под неистовством северного ветра. И было так, словно слышали они самого Господа нашего Иисуса Христа, словно голос звучал из того древнего распятия, к подножию которого столько поколений матерей слагали свои горести. Раз было, услышала эти слова его мать, мать самого дона Мануэля, и не смогла удержаться, крикнула прямо с места, она стояла на коленях: «Сын мой!» И слезы у всех полились ручьем. Можно было подумать, что материнский вопль вырвался из полуоткрытых уст Богоматери Скорбящей с семью мечами в сердце, образ которой был в одной из каплиц церкви. А потом Бласильо-дурачок навострился повторять патетическим эхом по деревенским улочкам: «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» – да так, что у всех, кто его слышал, слезы на глаза наворачивались, к великой радости дурачка, гордого успехом своего подражания.
Воздействие дона Мануэля на людей было таково, что никто не осмеливался сказать слова лжи в его присутствии; и все ему исповедовались, так что и в исповедальню идти нужды не было. До такой степени вошло это в обычай, что однажды, когда в деревне поблизости совершено было мерзкое преступление, судья, человек недалекий и плохо знавший дона Мануэля, вызвал его и сказал:
– А ну-ка, дон Мануэль, может, вы вытянете правду из этого бандита?
– Чтобы можно было затем покарать его? – возразил святой муж. – Нет, сеньор судья, нет, ни от кого не стану я добиваться правды, если она может стоить ему жизни. Пусть держит ответ перед Богом… Человеческое правосудие меня не касается. «Не судите, да не судимы будете», – сказал Господь наш.
– Но ведь я, сеньор священник…
– Понятно: отдайте же, сеньор судья, кесарю кесарево, а я отдам Богу Божье.
И, уходя, дон Мануэль поглядел пристально на подозреваемого и сказал:
– Подумай хорошенько, простил ли тебя Бог, это единственное, что важно.
В деревне все ходили к мессе хотя бы только затем, чтобы поглядеть на него и послушать его голос: у алтаря он словно преображался, лицо его пылало. Было одно благочестивое упражнение, которое он ввел в общественный культ, и состояло оно в том, что в храме собиралась вся деревня, мужчины и женщины, старики и дети, и все мы читали в один голос и единым дыханием «Верую»: «Верую во единого Бога Отца всемогущего, Творца неба и земли» – и все, что следует дальше. И не хор то был, а единый голос, простой и слитный голос, вобравший все наши и возносившийся подобно горе; а вершиною горы, порой уходившей в самые облака, был голос дона Мануэля. И когда доходили мы до слов: «Верую в воскресение плоти и жизнь вечную», голос дона Мануэля тонул в голосе всей деревни, словно в озере, и происходило это оттого, что он молчал. А я слышала колокольный звон, доносившийся из города, что, по преданию, сокрыт под водами нашего озера, – колокольный этот звон, опять же по преданию, доносится оттуда в ночь на святого Иоанна, – и звенели те колокола в городке, сокрытом под водами духовного озера нашей деревни; мне слышались голоса усопших, воскресшие внутри нас во время Божественной Литургии, когда пресуществляются предложенные Дары. Позже, когда я узнала тайну нашего святого, я поняла: было так, как если бы вождь племени, кочующего в пустыне, обессилел почти у самой цели и соплеменники взвалили его себе на плечи, дабы донести безжизненное тело до земли обетованной.
В смертный час многие хотели только одного – уцепиться за его руку, как за якорь спасения.
Никогда не ополчался он в своих проповедях на масонов, нечестивцев, либералов либо еретиков. Чего ради, если в деревне они не водились. И на газеты никогда. А вот на дурные языки – часто, это была одна из излюбленных тем его проповедей. Потому что сам он прощал все – и прощал всем. Он не хотел верить, что у кого-то могут быть дурные намерения.
– Зависть, – любил он повторять, – измышление людей, упорно считающих, что им завидуют, а преследования, по большей части, скорее плод мании преследования, чем преследовательской.
– Но, дон Мануэль, заметьте, ведь когда они мне так сказали, они хотели сказать, что…
А он в ответ:
– Для нас не то должно быть важно, что нам хотят сказать, а то, что говорят, сами того не желая.
Жизнь он вел деятельную, а не созерцательную и всячески избегал безделья. Когда в его присутствии приводилось известное речение насчет того, что праздность, мол, мать всех пороков, он присовокуплял: «И наихудшего из них, а именно праздномыслия». И когда однажды я спросила, что он хочет этим сказать, он ответил: «Предаваться праздномыслию – значит предаваться размышлениям, чтобы ничего не делать, либо слишком много размышлять о том, что уже сделано, а не о том, что нужно сделать. Сделал дело – держи ответ смело, а сам за новое берись, потому что нет ничего хуже бесплодных угрызений». Уже тогда я хорошо поняла, что дон Мануэль избегает праздномыслия и дум в одиночестве, потому что его преследует какая-то мысль.
Поэтому он всегда был занят, и нередко – тем, что изобретал себе занятия. Для себя самого он писал очень мало, так что почти не оставил нам записей и заметок, зато был в письмоводителях у всех остальных, в первую голову – у матерей, когда им нужно было отписать детям, что были в отъезде.
Он и руками работал, помогал деревенским в их трудах. Когда наступала пора молотьбы, отправлялся на гумно, молотил и веял; с крестьянами же, которым помогал, вел разговоры, поучительные, а то и шутливые. Случалось, подменял хворых в работе. Раз как-то, а дело было зимой, и холодной, как никогда, встретил он мальчика, иззябшего до полусмерти: отец послал его привести домой корову, которая забрела далеко в лес.
– Знаешь что, – сказал он мальчику, – ступай-ка греться, а отцу скажешь: я сам все сделаю.
А когда дон Мануэль возвращался, ведя корову, он увидел отца этого мальчика: смущенный до крайности, тот шел его встречать. Зимою он колол дрова для бедных. Когда же высохло могучее ореховое дерево – «матриархальное», как он его называл, потому что играл под ним еще в ребячестве и много лет угощался орехами с этого дерева, – он попросил разрешения взять ствол себе, отнес домой и вытесал из него шесть досок, которые поставил у изножья своей кровати, а остатки распилил и расколол на дрова для бедных. Еще делал он парням мячи для игры в пелоту, а для ребятни всякие игрушки.
Пятая
У него было в обычае навещать больных вместе с врачом, и он требовал, чтобы предписания врача исполнялись неуклонно. Всего более его занимало повивальное искусство и выкармливание детей, и он почитал величайшим богохульством обычные разговоры насчет того, что, мол, «помер сосунок – Богу ангелок» и «Бог прибрал, обуза с плеч». Он от всей души сокрушался, когда умирали дети.
– Мертворожденный младенец либо умерший тотчас после рождения, – сказал он мне как-то, – вот самая страшная тайна для меня: младенец, познавший крестную муку! И еще – самоубийство.
И раз было – покончил один самоубийством, и отец его, приезжий, спросил дона Мануэля, разрешит ли тот похоронить его сына в освященной земле, и дон Мануэль отвечал:
– Разумеется, ведь в последнюю минуту, в предсмертный час, он раскаялся, тут нечего сомневаться.
Частенько он наведывался в школу, помогал учителю, учил вместе с ним, и не только катехизису. Все потому, что избегал одиночества и праздности. До такой степени, что в летнюю пору со всеми деревенскими, а в первую голову с молодежью и ребятней, ходил посмотреть на пляски. И не раз случалось ему играть на тамбурине, пока парни с девушками плясали; у другого это казалось бы гротескным осквернением духовного сана, а у него получалось каким-то священнодействием, как бы частью богослужения. Звонили «Ангелус», он откладывал в сторону тамбурин, обнажал голову, а вслед за ним и все остальные, и читал молитву: «Ангел Божий возвестил Марии, радуйся, Мария…» – и затем говорил:
– А теперь на покой до утра.
Шестая
– Самое главное, – говаривал он, – чтобы деревня была довольна, чтобы все люди были довольны тем, что живут на свете. Довольство жизнью главнее всего. Никто не должен желать себе смерти, покуда Бог ее не пошлет.
– А я вот желаю, – сказала в ответ одна женщина, недавно овдовевшая. – Я хочу быть там, где мой муж.
– Да зачем? – возразил дон Мануэль. – Оставайся здесь и молись Богу за упокой его души.
Как-то на свадьбе он сказал: «Эх, если бы мог я всю воду нашего озера превратить в вино, в эдакое легкое винцо: пьешь себе, пьешь и не хмелеешь, только пуще веселишься… или уж если охмелеешь, чтобы хмель был веселый!»
Раз как-то появилась в деревне труппа нищих циркачей. Возглавлял ее паяц, при нем была жена, тяжело больная да к тому же на сносях, и еще было трое детей; все они подыгрывали ему во время представления. Пока паяц выступал на деревенской площади, где смешил старых и малых, жена его, почувствовав сильнейшее недомогание, принуждена была удалиться; муж проводил ее взглядом, полным тревоги, а детвора – взрывом хохота. И еще проводил ее дон Мануэль; он повел ее до постоялого двора, где циркачи ютились в конюшне, и там, в углу, помог ей умереть во благе. И когда кончилось представление и вся деревня узнала, и паяц узнал, о беде, все отправились на постоялый двор, и бедный малый со слезами в голосе сказал: «Верно говорят про вас, сеньор священник, что вы настоящий святой», – и, подойдя к дону Мануэлю, он хотел поцеловать ему руку; но дон Мануэль опередил его и, взяв паяца за руку, проговорил в присутствии всей деревни:
– Это ты – настоящий святой, мой честный паяц; я видел тебя за работой и понял, что работаешь ты не только ради того, чтобы доставить хлеб своим детям, но еще и ради того, чтобы доставить радость детям других, и говорю тебе, что жена твоя, мать твоих детей, которую проводил я к Богу, покуда ты работал и приносил людям радость, опочила в мире, и ты встретишься с нею на небесах, и будет тебе платой смех ангелов, потому что ангелы небесные смеются от удовольствия, радуясь твоему искусству.
И все тут плакали, и стар и млад, плакали столько же от горя, сколько от непостижимого блаженства, в котором тонуло горе. И позже, вспоминая этот торжественный миг, я поняла, что невозмутимая жизнерадостность дона Мануэля была земной и преходящей формою бесконечной и вечной печали, которую с героической святостью он скрывал от людских ушей и глаз.
Седьмая
Эта постоянная его занятость, постоянная сопричастность трудам и радостям всей деревни, казалось, была для него средством уйти от самого себя, уйти от собственного одиночества. «Боюсь я одиночества», – твердил он. И все-таки иногда он совсем один шел берегом озера к развалинам старого аббатства, где словно и доныне пребывают души благочестивых цистерцианцев, прах которых почивает здесь, забытый историей. Там еще сохранилась келья настоятеля, его прозвали отец командир, и, говорят, на стенах кельи еще видны пятна крови, брызгавшей, когда он умерщвлял свою плоть. О чем размышлял там наш дон Мануэль? Доподлинно помню одно: как-то, когда зашел разговор об аббатстве, я спросила его, почему он не постригся в монахи, и он ответил:
– Вовсе не потому, что у меня на попечении вдовая сестра и племянники, нуждающиеся в помощи, ведь бедным – Бог опорой; а потому, что не рожден я ни отшельником, ни анахоретом, одиночество убило бы мою душу, а что касается монастыря, мой монастырь – Вальверде-де-Лусерна. Я не должен жить в одиночестве; я не должен умереть в одиночестве; я должен жить ради народа моей деревни и умереть ради народа моей деревни. Как спасу я собственную душу, если не спасу душу своего народа?
– Но ведь были же святые отшельники… – сказала я.
– Да, Господь ниспослал им благодать одиночества, в которой мне отказано, и я вынужден смириться. Не могу я утратить свой народ во имя спасения собственной души. Таким меня создал Бог. Я не мог бы противостоять искушениям пустыни. Не мог бы нести в одиночестве крест рождения.
Восьмая
В этих воспоминаниях, которыми жива моя вера, я хотела оставить портрет нашего дона Мануэля, каким он был, когда я, девчонка на шестнадцатом году, вернулась из ренадского монастырского пансиона в наш монастырь, что зовется Вальверде-де-Лусерна. И припала к стопам нашего настоятеля.
– Кого я вижу: дочка Симоны, – сказал он, увидев меня, – и совсем взрослая девица, и обучена болтать по-французски, и вышивать, и на пианино играть, и еще всяким разным премудростям! Ну, теперь готовься, глядишь, и появится в деревне еще одна семья. А брат твой Ласаро когда вернется? Он все еще в Новом Свете, верно?
– Да, сеньор, все еще в Америке…
– Новый Свет! А мы – в Старом. Так вот, будешь ему писать, передай, что я, то бишь священник, хотел бы знать, когда вернется он из Нового Света к нам в Старый и привезет мне тамошние новости. И передай, что гору и озеро найдет он такими же, какими оставил в день отъезда.
Когда я пошла к нему на исповедь – до того смутилась, что слова не могла сказать. «Исповедаюсь Богу всемогущему», – пробормотала невнятно, почти сквозь слезы. А он, заметив это, сказал:
– Да что с тобой, агница? Кого и чего ты боишься? Потому что сейчас ты не под бременем грехов дрожишь и не от страха перед Богом: ты боишься меня, верно ведь?
Я расплакалась.
– Да что тебе про меня напели? Что за легенды тут рассказывают? Может, матушка твоя? Ладно, ладно, успокойся и пойми, что ты говоришь с братом родным…
Я воодушевилась и принялась изливать свои тревоги, сомнения и печали.
– Ну-ну. Да где ты этого набралась, юная книжница? Все это – литература. Не зачитывайся сверх меры, даже и святой Тересой. А захочешь развлечься, читай «Бертольдо», как твой отец.
После этой своей первой исповеди я вышла от нашего святого совершенно утешившись. И чувство страха, с которым в первый раз к нему приблизилась, чувство не столько почтения, сколько боязни, сменилось глубокой жалостью. Я была в ту пору подросток, почти девчонка; но во мне уже зарождалась женщина, я ощущала в себе нутряную силу материнства, и в исповедальне, слушая голос святого мужа, в его покорном шепоте я угадала как бы некое безмолвное признание, и мне вспомнился тот случай в церкви, когда он возгласил слова Иисуса Христа: «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» И мать его, мать дона Мануэля, ответила ему, коленопреклоненная: «Сын мой!» – и мне снова послышался крик ее, нарушивший благочиние во храме. И я снова исповедалась ему, чтобы утешить его.
Однажды, когда я в исповедальне излагала дону Мануэлю одно из своих сомнений, он ответил:
– А в этих случаях, сама знаешь, скажи себе как в катехизисе: «Этого не спрашивайте у меня, неученого, у святой Матери Церкви есть доктора-богословы, они вам ответят».
– Но ведь у нас за доктора вы, дои Мануэль.
– Это я-то – доктор? Да ни в коей мере. Вот ты у нас девица-докторица, а я всего лишь бедный деревенский священник. А вопросы эти знаешь кто тебе подсказывает да нашептывает? Не кто иной, как… дьявол!
И тут, осмелев, я выпалила:
– А если бы он вам их нашептал, дон Мануэль?
– Кому, мне? Дьявол-то? Мы с ним не знаемся, девочка, мы с ним не знаемся!
– А если все-таки?
– Я слушать бы не стал. И хватит, слышишь, давай кончим, потому что меня ждут настоящие больные.
Я пошла домой и дорогой думала, сама не знаю почему, что наш дон Мануэль, прославленный целитель тех, кто одержим дьяволом, в дьявола не верит. И по дороге повстречался мне Бласильо-дурачок, вертевшийся возле храма, и при виде меня, чтобы сделать мне приятное своим искусством, он воспроизвел – и как! – все тот же вопль: «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» Я пришла домой в величайшем смятении и заперлась у себя в комнате, чтобы выплакаться, но тут пришла матушка:
– Ты так зачастила на исповедь, Анхелита, уж не собралась ли в монашки?
– Не опасайся, матушка, – отвечала я, – мне и здесь хватит дела, наша деревня – вот мой монастырь.
– Покуда замуж не выйдешь.
– Об этом я не помышляю, – возразила я.
И, встретившись с доком Мануэлем в следующий раз, я спросила, глядя ему прямо в глаза:
– Дон Мануэль, а существует ад?
Он же мне в ответ без запинки:
– Для тебя, девочка? Нет.
– А для других?
– Не все ли тебе равно, раз ты туда не попадешь?
– Не все равно из-за других. Существует он?
– Ты в небо верь, небо мы видим. Погляди-ка.
И он показал мне высь над горою и ее отражение в озере.
– Но ведь надо верить в ад, как веришь в небо, – возразила я.
– Да, надо верить во все, чем учит нас святая мать наша Католическая Апостольская Римская Церковь. И довольно!
Я прочла глубокую и неведомую грусть в глазах его – голубых, как воды нашего озера.
Девятая
Те годы прошли как сон. Образ дона Мануэля занимал все больше места у меня в душе, хотя сама я этого не замечала, потому что человек он был такой же вседневный, такой же насущный, как хлеб, которого просим мы у Бога, когда читаем «Отче наш».
Сколько могла я помогала ему в трудах, навещала его больных – наших больных – девочек-школьниц, приводила в порядок покровы и облачения и вообще состояла при нем в дьяконицах, как он меня прозвал. По приглашению одной подруги я на несколько дней поехала в город, но сразу же вынуждена была вернуться, потому что в городе я задыхалась, мне не хватало чего-то, потребность видеть воды нашего озера была как жажда, потребность видеть уступы нашей горы – как голод; но самое главное – мне не хватало дона Мануэля, словно бы он звал меня издалека, словно бы вдали от меня он подвергался опасности, словно я была ему нужна. Во мне уже зарождалось чувство материнской нежности к моему духовному отцу, мне хотелось облегчить тяжесть креста, возложенного на него с рождения.
Десятая
Так дожила я до двадцати четырех лет, когда вернулся из Америки с прикопленным капитальцем брат мой Ласаро. Он приехал к нам, в Вальверде-де-Лусерну, с намерением увезти нас с матушкой в город, возможно даже в Мадрид.
– В деревне, – говорил брат, – человек тупеет, грубеет и беднеет.
И он добавлял:
– Цивилизация – противоположность деревенского застоя. Никакой буколики, не для того я посылал тебя в пансион, чтобы ты прозябала в глуши среди неотесанного мужичья.
Я слушала молча, хотя и полна была решимости воспротивиться переселению; но матушка наша, которой в ту пору перевалило за шестьдесят, восстала с первых же слов: «Не в мои годы менять гнездо», – сказала она для начала, но потом ясно дала нам понять, что не может жить там, где не будет ее озера, ее горы, а главное – ее дона Мануэля.
– Вы обе, точно кошки, привязаны к дому! – твердил брат.
Когда же Ласаро заметил, какую власть над народом всей деревни, а среди прочих и над нами обеими, забрал дон Мануэль – его негодование перешло на нашего святого. Брат увидел в нем пример мрачного засилья Церкви, в котором, по его мнению, коснела Испания. И он стал без отдыху сыпать избитыми общими местами антиклерикального толка – более того, антирелигиозного и прогрессистского, – которые привез обновленными из Нового Света.
– Исконное зло Испании – в мужском безволии, – говорил брат, – здесь священники верховодят женщинами, а женщины – мужчинами… Да вдобавок деревенский застой, застойная испанская деревня, насквозь феодальная!..
Для Ласаро «феодальный» было самое страшное слово; «феодальный» и «средневековый» были два эпитета, которые пускал он в ход, когда хотел выразить крайнюю степень осуждения.
Его приводило в недоумение то, что слова его не оказывали ни малейшего воздействия на нас с матушкой и почти никакого – на остальных деревенских, слушавших его с почтительным безразличием. «Это мужичье ничем не проймешь». Но как человек умный, а потому добрый, он вскоре разобрался в том, какого она рода, эта власть, которую дон Мануэль забрал над деревней; вскоре уразумел, в чем суть дела, которое взял на себя наш деревенский священник.
– Нет, он не такой, как другие, – говорил теперь брат, – он святой!
– Откуда ты знаешь, каковы другие? – возражала я, а он в ответ:
– Могу себе представить.
Но в церковь все равно не заглядывал и по-прежнему похвалялся всюду своим неверием, хотя и старался неизменно ничем не задеть дона Мануэля. И постепенно народ деревни – сама не знаю почему – сосредоточился в ожидании, и ожидал он чего-то вроде поединка между моим братом Ласаро и доном Мануэлем; вернее, люди надеялись, что дон Мануэль обратит Ласаро. Никто не сомневался, что в конце концов наш пастырь приведет моего брата в ряды своей паствы. Ласаро, со своей стороны, горел желанием – позже он сам мне признался – пойти послушать дона Мануэля, послушать и посмотреть, каков он в церкви, подойти к нему и побеседовать с ним, выведать тайну его духовной власти над душами. С этой целью он напрашивался на уговоры, покуда наконец не согласился пойти послушать дона Мануэля, – из любопытства, говорил брат.
– Да, это совсем другое дело, – сказал он мне после службы, – этот не таков, как прочие, но меня не проведешь, слишком он умен, чтобы верить во все, чему вынужден учить.
– Уж не думаешь ли ты, что дон Мануэль – лицемер? – спросила я.
– Лицемер? Вряд ли, но ведь таково его ремесло, и он им живет.
А меня брат изо всех сил старался приохотить к чтению привезенных им книг и уговаривал покупать новые.
– Стало быть, твой брат Ласаро старается приохотить тебя к чтению? – говорил дон Мануэль. – Ну так читай, дочь моя, читай ему в утеху. Читать ты будешь только хорошее, уверен, так что читай, пусть даже романы. Они ничуть не хуже, чем так называемые истинные истории. Лучше питать ум книгами, чем деревенскими сплетнями и пересудами. А главное, читай душеспасительные сочинения, там ты почерпнешь довольство жизнью, безмятежное и безмолвное довольство.
Но знал ли его он сам?
Одиннадцатая
В ту пору тяжко занемогла матушка и вскоре скончалась; все последние дни она жаждала одного: чтобы дон Мануэль обратил Ласаро и сбылась бы ее надежда когда-нибудь снова встретиться с сыном среди звезд в укромном уголке, откуда можно было бы увидеть озеро и гору Вальверде-де-Лусерна. Ей предстояло уйти отсюда, узреть Господа Бога.
– Вы никуда не уйдете, – говорил ей дон Мануэль, – вы останетесь здесь. Ваше тело останется в этой земле, а душа ваша – в этом доме, и вы будете видеть и слышать своих детей, хоть они не увидят вас и не услышат.
– Но, отец мой, – отвечала она, – мне предстоит узреть Господа Бога.
– Бог, дочь моя, пребывает здесь, как пребывает он повсеместно, и вы узрите его отсюда. И всех нас в нем, и его во всех нас.
– Воздай вам за это Боже, – сказала матушка.
– Матушка твоя умирает довольная, – сказал мне священник, – это довольство и будет ее вечной жизнью.
И, повернувшись к моему брату Ласаро, он добавил:
– Для нее все небесное блаженство в том, чтобы владеть тебя, вот сейчас и надо спасать ее душу. Скажи ей, что будешь за нее молиться.
– Но…
– Какие там «но»! Скажи ей, что будешь за нее молиться, ты же обязан ей жизнью, а я знаю, что если ты дашь обещание, то будешь молиться, и еще знаю, что если ты будешь молиться…
Брат, обливаясь слезами, склонился над нашей умирающей матерью и обещал ей торжественно, что будет за нее молиться.
– А я на небесах – за тебя, за вас обоих, – отвечала матушка, целуя распятие; и, устремив свой взор в глаза дона Мануэля, она отдала Богу душу.
И наш святой стал читать отходную:
– «В руки твои отдаю дух свой…»
Двенадцатая
Остались мы с братом дома вдвоем. Немногие слова, которыми дон Мануэль и Ласаро обменялись в час матушкиной смерти, положили начало их общению, и, по-моему, дон Мануэль прочих своих недужных и страждущих даже забросил малость в заботах о моем брате. Ближе к сумеркам они прогуливались вдвоем по берегу озера либо шли к развалинам цистерцианского аббатства, густо увитым плющом.
– Удивительный он человек, – говорил мне Ласаро. – Ты ведь знаешь: по преданию, в глубинах озера сокрыт город, и в ночь на святого Иоанна, ровно в двенадцать, слышно, как в тамошней церкви звонят колокола.
– Да, – отвечала я, – феодальный и средневековый город…
– Так вот, – продолжал брат, – в глубинах души нашего дона Мануэля тоже сокрыт и спрятан город, и оттуда тоже порой слышится благовест.
– Верно, – отвечала я, – в душе у дона Мануэля есть такой сокрытый город, да и у тебя в душе он есть, разве не так? И город этот – кладбище, где покоятся души наших предков, души тех, кто жил в Вальверде-де-Лусерне, нашей деревне… феодальной и средневековой.
Тринадцатая
В конце концов брат стал ходить на все богослужения, чтобы послушать дона Мануэля, и когда разнеслась весть, что он присоединится ко всем прочим прихожанам и причастится в день общего соборного причащения, все деревенские от души порадовались, так как для них весть эта знаменовала возвращение Ласаро в общину.
И настал день, когда должен был он причаститься на глазах у всех и вкупе со всеми. Когда пришел черед брата, я пригляделась к дону Мануэлю и увидела, что он бел, как январский снег на вершине нашей горы, и весь охвачен дрожью, как воды нашего озера под неистовством северного ветра, и когда подошел он к брату с патеной[7] в руке, рука эта так дрожала, что когда он поднес ее к устам Ласаро, то, пошатнувшись, выронил патену. И брат мой сам поднял облатку и поднес к губам. И все деревенские при виде слез дона Мануэля тоже залились слезами и говорили друг другу: «Как полюбил он его!» И тогда запел петух, потому что время было раннее.
Когда мы с братом вернулись домой и затворили двери, я бросилась к нему на шею и, целуя его, сказала:
– Ах, Ласаро, Ласаро, какую радость ты доставил нам всем-всем, народу всей деревни, и живым, и умершим, а главное – матушке, нашей матери! Ты видел? Бедный дон Мануэль плакал от радости. Какую радость ты всем нам доставил!
– Ради того я и причастился, – отвечал брат.
– Ради чего? Чтобы доставить нам радость? Ну, причастился-то ты все-таки ради самого себя, чтобы возвратиться в лоно Церкви.
И тут брат мой Ласаро, бледный и дрожащий, как дон Мануэль во время причастия, усадил меня в кресло, где сиживала обыкновенно матушка, перевел дыхание, а затем последовала исповедь – и самая откровенная, хоть исповедовался он сестре и дома.
– Послушай, Анхелита, – сказал он. – Настало время сказать тебе правду, всю правду, что я и сделаю, потому что тебе я должен сказать то, о чем уже молчать не могу и не смею, а еще потому, что ты и сама догадалась бы рано или поздно, но не до конца, что хуже всего.
И тут спокойно и не торопясь он вполголоса рассказал мне историю, которая погрузила меня в печаль, глубокую, как воды нашего озера. О том, как дон Мануэль уговаривал его, особенно во время прогулок к развалинам старого цистерцианского аббатства, не смущать умы, подать добрый пример, приобщиться к религиозной жизни общины, притвориться верующим даже не веруя, затаить свои мысли по этому поводу, но совсем не пытался наставить брата на путь, обратить к вере.
– Возможно ли? – вскричала я в смятении.
– Еще как возможно, сестра, еще как возможно! А когда я говорил ему: «И это вы, вы, священник, советуете мне притворяться?» – он бормотал смущенно: «Притворяться? Вовсе не притворяться; это не значит притворяться! Омочи пальцы в святой воде, сказано кем-то, и в конце концов вера придет к тебе». И тут я сказал, глядя ему в глаза: «Но вы столько раз служили мессу – пришла к вам вера?» – а он уставился в землю, и на глазах у него выступили слезы. Таким-то образом я выведал у него его тайну.
– Ласаро! – простонала я.
В этот миг прошел по улице Бласильо-дурачок, выкликая свое: «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» И Ласаро вздрогнул, словно послышался ему голос дона Мануэля, а может, голос самого Господа нашего Иисуса Христа.
– И тогда, – продолжал брат, – мне стали понятны его побуждения и тем самым стала понятна его святость; потому что он – святой, сестра, самый настоящий святой. Вознамерившись привлечь меня на свою сторону – а дело его святое, святее не может быть, – он старался не ради собственного торжества, а ради мира, счастья, если тебе угодно – ради иллюзий тех, кто вверен его попечениям; и я понял: пусть даже он обманывает их таким вот образом – если считать это обманом, – но поступает он так не для того, чтобы возвеличиться. Я сдался на его доводы, в этом суть моего обращения. Никогда не забудется мне этот день, когда я сказал ему: «Но, дон Мануэль, истина, истина прежде всего», а он в ответ дрожа прошептал мне на ухо, хоть были мы вдвоем и среди безлюдного поля: «Истина? Но, Ласаро, что, если истина – нечто жуткое, непосильное, смертоносное? Простые люди не смогли бы жить с такой истиной». – «А почему вы приоткрываете мне ее теперь, словно исповедуетесь?» – сказал я. И он в ответ: «Потому что иначе она бы так меня истерзала, что в конце концов я возгласил бы ее на площади, а этому не бывать, не бывать, не бывать. Я здесь затем, чтобы животворить души моих прихожан, чтобы учить их счастью, чтобы помочь им досмотреть до конца сон о бессмертии, но не затем, чтобы их убивать. Нужно одно – чтобы они жили во здравии, а с такой истиной, с моей истиной, они не могли бы жить. Пусть живут. В этом и состоит дело Церкви – побуждать к жизни. Истинная религия? Всякая религия истинна, покуда духовно побуждает к жизни народы, ее исповедующие, покуда утешает их в том, что им пришлось родиться на свет, чтобы умереть; и для каждого народа самая истинная религия – это его собственная, та, которую он сотворил. А моя? Моя состоит в том, что я ищу утешение, утешая других, хотя то утешение, которое я могу им дать, не для меня». Никогда не забыть мне этих его слов.
– Но, значит, причастившись, ты содеял кощунство! – не сдержалась я и тут же пожалела, что не сдержалась.
– Я содеял кощунство? А он что содеял, когда причащал меня? А когда служил свои мессы?
– Какая мука! – вскричала я.
– Зато теперь, – сказал брат, – у него есть помощник, чтобы утешать народ.
– Чтобы обманывать его? – возразила я.
– Нет, не для этого, – отвечал брат, – но для того, чтобы укрепить его в вере.
– А народ, – спросила я, – верит по-настоящему?
– Откуда я знаю!.. Верит помимо воли, по привычке, по обычаю. И нужно одно – не будить его. Пусть себе живет в привычной скудости переживаний, это избавит его от лишних и ненужных мук. Блаженны нищие духом.
– Этому, брат, ты выучился у дона Мануэля. А теперь скажи, сдержал ли ты обещание, которое дал матушке, когда она умирала, – обещание молиться за ее душу?
– Ну, разумеется, сестра, за кого ты меня принимаешь? Неужели ты думаешь, что я способен не сдержать торжественного обещания, данного родной матери у смертного ее одра?
– Откуда мне знать! Может, ты хотел обмануть ее, чтобы было ей утешение перед смертью.
– Мне не было бы утешения в жизни, если бы я не сдержал обещания.
– Стало быть?
– Стало быть, я его сдержал и молюсь за нее изо дня в день.
– Только за нее?
– А за кого еще?
– За себя самого! И отныне и впредь – за дона Мануэля.
Мы разошлись, он пошел к себе в комнату, а я – к себе; и всю ночь я плакала и молила Бога вернуть веру брату моему и дону Мануэлю, а что делал Ласаро – не знаю.
Четырнадцатая
С того дня я пуще всего боялась остаться наедине с доном Мануэлем, хотя по-прежнему помогала ему в благочестивых его трудах. И он, сдается мне, заметил мое душевное состояние и догадался о причине. И когда наконец настало мне время предстать перед ним для суда и покаяния – кто был судья, а кто ответчик? – оба мы, и он и я, понурились, и слезы выступили у нас на глазах. И первым заговорил сам дон Мануэль, прервав тяжелое молчание, и голос у него был глухой, словно из могилы:
– Но ты-то, Анхелина, веруешь, как в десять лет, правда? Ты веруешь?
– Верую, отец мой.
– Веруй же и впредь. А если появятся у тебя сомнения, скрывай их от себя самой. Надо жить…
Я набралась духу и, вся дрожа, спросила:
– Но вы сами, отец мой, вы-то веруете?
Он поколебался мгновение и, овладев собой, ответил:
– Верую!
– Но во что, отец мой, во что? Верите вы в жизнь после смерти? Верите, что, когда приходит смерть, не все в нас умирает? Верите, что все мы снова увидимся, снова будем любить друг друга в ином мире? Верите вы в жизнь после смерти?
Бедный святой рыдал.
– Прошу тебя, дочь моя, оставим это!
И теперь, записывая свои воспоминания, я спрашиваю себя: почему не стал он меня обманывать? Почему не стал меня обманывать, как обманывал других? Почему опечалился? Потому ли, что не мог обманывать себя, потому ли, что не мог обманывать меня? И мне хочется верить, что опечалился он потому, что не мог обманывать себя, дабы обманывать меня.
– А теперь, – проговорил он еще, – помолись за меня, за брата, за себя, за всех. Надо жить. И надо дарить жизнь.
И, помолчав немного, добавил:
– Почему ты не выходишь замуж, Анхелина?
– Вы сами знаете почему, отец мой.
– Нет, нет, ты должна выйти замуж. Мы с Ласаро подыщем тебе жениха. Потому что тебе следует выйти замуж, чтобы избавиться от этих докучных мыслей.
– Докучных мыслей, дон Мануэль?
– Я знаю, что говорю. И не слишком печалься за других, каждому из нас и без того хватает забот, приходится отвечать за себя самого.
– Неужели это вы, дон Мануэль, даете мне такие советы? Неужели это вы советуете мне выйти замуж, чтобы отвечать только за себя и не горевать о других? Неужели это вы!
– Ты нрава, Анхелина, я сам не знаю, что говорю, сам не знаю, что говорю с того мгновения, как начал тебе исповедоваться. И все-таки – да, да, надо жить, надо жить.
И когда я собиралась встать, чтобы уйти из храма, он сказал мне:
– А теперь, Анхелина, от имени народа деревни ты дашь мне отпущение?
Меня охватило такое чувство, словно я таинственным образом сподобилась духовного сана, и я сказала:
– Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа я даю вам отпущение, отец мой.
И мы вышли из церкви, и, выходя, я чувствовала, как трепещет во мне нутряная материнская сила.
Пятнадцатая
Брат мой, полностью отдавшись делу дона Мануэля, стал верным его соратником и сотоварищем. Вдобавок их связывала общая тайна. Вместе со священником брат навещал больных, наведывался в школы и предоставил свои деньги в распоряжение святого мужа. Еще немного, и он выучился бы прислуживать дону Мануэлю во время мессы. И все глубже проникал в сокрытые тайники его души.
– Что за человек! – говорил мне брат. – Знаешь, вчера, когда мы гуляли над озером, он сказал: «Вот где величайшее мое искушение», И в ответ на мой вопросительный взгляд пояснил: «Мой покойный отец, умерший, когда ему было под девяносто, рассказывал, что всю свою жизнь прожил, терзаясь искушением самоубийства, которое донимало его с незапамятных времен, в крови было, по его словам, и всю жизнь отец ему противился. Сопротивление это и было его жизнью. Чтобы не поддаться искушению, отец доводил до крайности заботы о сохранении жизни. Ужасные сцены он мне описывал. На мой взгляд, это было нечто вроде помешательства. И я это унаследовал. Как настойчиво зовут меня эти воды, отражающие небо в своем обманчивом покое, в то время как под гладью их бурлит скрытое течение! Моя жизнь, Ласаро, нечто вроде непрерывного самоубийства или, что то же самое, единоборство с искусом самоубийства, но лишь бы жили наши, лишь бы они жили!» И затем добавил: «Из нашего озера вытекает река, здесь она образует заводь, но затем воды ее устремляются вниз, к плоскогорью, низвергаясь водопадами и бурливыми потоками по ущельям и теснинам к городу; и точно так же жизнь образует заводь у нас в деревне. Но искушение самоубийства сильнее не вблизи от устрашающих водопадов, а вблизи от заводи, отражающей звездную ночь. Знаешь, Ласаро, я помогал умереть во благе бедным крестьянам, невежественным, неграмотным, почти не выезжавшим из деревни, – и я мог угадать, а то и услышать из их собственных уст истинную причину их смерти, и у смертного их одра я мог заглянуть в черную бездну отвращения к жизни. Оно в тысячу раз страшнее голода. Так пусть же, Ласаро, наше дело и наша деревня будут нашим самоубийством, и пусть деревенским видится во сне жизнь, как озеру видится во сне небо».
– В другой раз, – рассказывал мне еще брат, – возвращаясь с прогулки, мы увидели девочку-пастушку, которая, стоя на выступе у подножия горы, пела, и голос ее был свежее озерных вод. Дон Мануэль остановил меня и, указывая на нее, сказал: «Погляди, кажется, что время остановилось, что пастушка эта была здесь всегда, всегда стояла так и пела, была, когда во мне только пробудилось сознание, пребудет, когда оно померкнет. Пастушка эта вместе со скалами, облаками, деревьями, водами – частица Природы, а не Истории». Как чувствует дон Мануэль Природу, как одухотворяет он ее! Мне не забыть, как однажды в снегопад он сказал: «Ласаро, вот величайшая тайна: падая на воды озера, снег умирает, в то время как гору он одевает белым покровом…»
Шестнадцатая
Дону Мануэлю приходилось удерживать брата, слишком рьяного и неопытного, как всякий новообращенный. И, прослышав, что брат ополчился на некоторые народные суеверия, дон Мануэль счел необходимым сказать ему:
– Оставь их в покое! Так трудно разъяснить им, где кончается истинная вера и начинается суеверие! И нам с тобой труднее, чем кому-либо. Оставь их в покое – главное, чтобы им было чем утешаться. Лучше уж им верить во все, даже во взаимоисключающие вещи, чем ни во что не верить. Все эти рассуждения, что, мол, тот, кто верит в слишком многое, в конце концов совсем утратит веру, идут от протестантов. Не будем протестовать. Протесты губят чувство довольства.
Однажды в полнолуние – тоже рассказ брата – они с доном Мануэлем возвращались в деревню берегом озера, поверхность которого рябило от горного ветра и по ряби прыгали отсветы полной луны; и дон Мануэль сказал Ласаро:
– Погляди, вода молится, сейчас она бормочет: «lanua coeli, врата небесные, молитесь за нас».
И ресницы его дрогнули, и две капли украдкой скатились с них, упав в траву, и, словно в каплях росы, в них задрожал свет полной луны.
Семнадцатая
И шло время, и мы с братом замечали, что силы дона Мануэля на исходе и что ему уже не удается до конца скрывать снедающую его неисповедимую печаль, и, судя по всему, какой-то недуг предательски точит тело его и душу. И Ласаро, отчасти чтобы развлечь его, предложил: а что, если им создать при церкви нечто вроде католического сельскохозяйственного синдиката?
– Синдикат? – переспросил печально дон Мануэль. – Синдикат? А что это такое? Я знаю один лишь синдикат – это Церковь… И ты помнишь слова: «Царствие Мое не в этом мире»? Наше царствие, Ласаро, не в этом мире…
– Значит, в другом оно?
Дон Мануэль опустил голову:
– Да нет, Ласаро, оно тоже в этом, потому что два царствия есть в этом мире. Вернее, другой мир… Ладно, я сам не знаю, что говорю. А что до разных там синдикатов, это в тебе – отголоски твоего прогрессистского периода. Нет, Ласаро, нет; дело религии не в том, чтобы разрешать в этом мире экономические и политические тяжбы, которые Бог отдал людским распрям. Какого бы образа мыслей ни держались люди, как бы они ни поступали, главное – чтобы они утешились в том, что родились на свет, чтобы жили, насколько могут, с чувством довольства и в иллюзии, что во всем этом есть какая-то цель. Не мое дело – подчинять бедных богатым либо проповедовать бедным, чтобы они подчинялись богатым. Смирение и милосердие – всем и для всех. Ведь богатому тоже нужно смириться и с богатством, и с жизнью, а бедному тоже нужно быть милосердным с богатым. Социальные вопросы? Оставь их в покое, нас они не касаются. Ну, образуется новое общество, в котором не будет ни богатых, ни бедных, в котором богатство будет распределено по справедливости и все будет принадлежать всем, – а что дальше? Тебе не кажется, что общее благоденствие лишь породит в усиленной степени отвращение к жизни? Я знаю, один из вождей социальной революции сказал, что религия – опиум для народа. Опиум, опиум… Опиум и есть. Так дадим же ему опиума, и пусть спит и видит сны. Я и сам им живу, вся эта моя отчаянная деятельность – не что иное, как дозы опиума. И все равно мне трудно уснуть хорошо и еще труднее увидеть хороший сон… Вечно это наваждение! Я тоже могу сказать вместе с божественным Учителем: «Душа Моя скорбит смертельно». Нет, Ласаро, нет; ни-каких синдикатов по нашей подсказке. Вот если сами они создадут синдикат, будет, на мой взгляд, очень хорошо, потому что им будет развлечение. Пусть играют в синдикат, если игра доставляет им удовольствие.
Восемнадцатая
Вся деревня заметила, что силы дона Мануэля идут на убыль, что он стал уставать. Даже в голосе его, в этом голосе, который сам по себе был чудом, появилась какая-то внутренняя дрожь. По любому поводу на глазах у него выступали слезы. Особенно когда он говорил народу о другом мире, о другой жизни, – временами ему даже приходилось останавливаться, и он молчал, закрыв глаза. «Да ведь он уже видит все это», – говорили деревенские. И горше всех в эти минуты плакал Бласильо-дурачок. Он и вообще теперь больше плакал, чем смеялся, и даже смех его звучал плачем.
Когда подошла последняя Страстная неделя, которую вместе с нами в нашем мире, в нашей деревне, пережил дон Мануэль, весь народ охватило предчувствие, что трагедия близится к развязке. И как прозвучали тогда те слова: «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» – когда в последний раз прорыдал их принародно дон Мануэль! И как звучал его голос, когда повторил он то, что сказал божественный Учитель доброму разбойнику, – «Все разбойники добрые», говаривал наш дон Мануэль, – когда сказал он те слова: «Истинно говорю тебе, нынче же будешь со мной в раю». А последнее общее причастие, которое приняли мы из рук нашего святого! На этот раз, когда дошел черед до брата, рука дона Мануэля не дрогнула, и после слов Святой Литургии «In vitam aeternam»[8] он наклонился к уху Ласаро и прошептал: «Есть одна лишь вечная жизнь – эта… пусть же видится им во сне, что она вечная… вечная в своем недолголетии…» А причащая меня, он сказал: «Молись, дочь моя, молись за нас». И потом – нечто столь необыкновенное, что слова те запечатлелись у меня в сердце, словно величайшая тайна, и вот какие слова сказал он мне тогда, а голос его звучал как с того света: «И еще молись за Господа нашего Иисуса Христа…»
Я встала с колен обессиленная и как во сне. И все вокруг казалось мне сновидением. И я подумала: «Нужно еще помолиться за озеро и за гору». А потом: «Уж не одержима ли я дьяволом?» И, придя домой, я схватила распятие, то самое, что было в руках матушки, когда она отдала Богу душу, и я глядела на него сквозь слезы, и в ушах у меня звучали слова: «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» – слова Христа всеземного и нашего деревенского Христа; и я молилась: «Да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли…» – вначале, а потом: «…и не введи нас во искушение, аминь». Потом я стала на колени перед образом Богоматери Скорбящей с сердцем, пронзенным семью мечами, – образ этот был самым скорбным утешением покойной матушки, – и стала молиться: «Святая Мария, Матерь Божья, молись о нас, грешных, ныне и в час смерти нашей, аминь». И только я дочитала молитву, как мне подумалось: «Грешные? Это мы-то грешные? Да в чем же наш грех, в чем?» И весь остаток дня этот вопрос не давал мне покоя.
На другой день я пришла к дону Мануэлю, в облике которого уже проступала торжественность просветленного заката, и сказала ему:
– Помните, отец мой, много лет назад вы мне сказали в ответ на какой-то вопрос: «Этого не спрашивайте у меня, неученого, у святой Матери Церкви есть доктора-богословы, они вам ответят».
– Помню, еще бы!.. И помню, сказал, что вопросы эти нашептывает тебе дьявол.
– Так вот, отец мой: нынче я, одержимая, снова пришла к вам с новым вопросом, который нашептывает мне мой дьявол-хранитель.
– Спрашивай.
– Вчера, когда давали вы мне причастие, вы сказали, чтобы я молилась за всех нас и даже за…
– Ладно, пропусти и продолжай.
– Я пришла домой и стала молиться, и, когда дошла до слов: «Молись о нас, грешных, ныне и в час смерти кашей», какой-то внутренний голос сказал мне: «Грешные? Это мы-то грешные? Да в чем же наш грех?» В чем наш грех, отец мой?
– В чем? – переспросил дон Мануэль, – На этот вопрос уже дал ответ один великий доктор богословия, гордость испанской Апостольской Католической Церкви, на него уже дал ответ великий доктор, создавший «Жизнь есть сон»,[9] он сказал: «Величайшее преступление человека в том, что он родился на свет». Это и есть наш грех, дочь моя, – то, что мы родились на свет.
– А есть от него исцеление, отец мой?
– Поди домой и помолись еще! Молись о нас, грешных, ныне и в час смерти нашей… Да, в конце концов будет исцеление от сна… В конце концов будет исцеление от жизни… В конце концов избудется крестная мука, на которую обрекло нас рождение… И, как сказал Кальдерой, доброе дело и добрый обман даже во сне не пропадут даром…
Девятнадцатая
И вот наконец пришел час его смерти. Весь народ видел, что она близится. И смерть его стала главным уроком, что он нам преподал. Не захотел он умирать ни в праздности, ни в одиночестве. Умер он у себя во храме, проповедуя народу. Перед смертью, прежде чем распорядиться, чтобы отнесли его в храм, ибо был он в параличе и не мог двигаться, призвал он нас с Ласаро к себе. И когда остались мы с ним втроем, сказал:
– Слушайте же: пекитесь о бедных наших овечках, чтобы было им утешение в жизни, чтобы верили они в то, во что не мог я поверить. И ты, Ласаро, когда будешь умирать, умирай как я, как умрет наша Анхела, в лоне матери нашей Католической Римской Апостольской, я разумею, само собой, святую матерь церковь деревни нашей Вальверде-де-Лусерна. И навек прощайте, потому что кончается мой сон о жизни…
– Отец мой, отец! – простонала я.
– Не горюй, Анхела, и, как прежде, молись о всех грешных, о всех, кто рожден на свет. И пусть они видят сны, пусть видят сны. Как хочется мне спать, спать, спать без конца, спать вечность и не видеть снов! Забыть про сны! Когда будете меня хоронить, на гроб пустите те шесть досок, что вытесал я из старого ореха, под сенью которого – жаль старика! – я играл ребенком, когда только начинался мой сон… Тогда я верил в жизнь вечную. Вернее, теперь мне представляется, что тогда я верил. Для ребенка верить – значит всего лишь видеть сон. И для народа – тоже. Эти шесть досок, вытесанных моей рукой, вы найдете у изножья кровати.
Приступ одышки перехватил ему голос; отдышавшись, он продолжал:
– Вы, верно, помните: когда читали мы «Верую» в один голос и с единым чувством, слившись в народ, в конце молитвы я умолкал. Когда подходил конец странствию израильтян по пустыне, сказал Господь Аарону и Моисею, что не привести им народ в землю обетованную, ибо не поверили они Ему, и велел Он им взойти на гору Ор, и на той горе повелел Моисей совлечь с Аарона одежды, и умер там Аарон, а Моисей после того с равнин Моавитских взошел на гору Нево, на вершину, имя которой Фасги, что против Иерихона, и показал ему Господь землю обетованную, Его народу уготованную, но сказал ему: «Не войдешь в нее!» И умер там Моисей, и никто не узнал, где могила его. И оставил он вождем Иисуса сына Навина. Так будь же, Ласаро, моим Иисусом Навином, и если сможешь остановить солнце, останови его и не заботься о прогрессе. Как Моисей, познал я Господа, величайшее наше сновидение, и видел лик Его, а ты знаешь, что гласит Писание: кто видит лик Божий, кто видит глаза, коими глядит на нас лик сновидения, тот умирает, и нет ему исцеления и возврата. Итак, да не увидит лика Божьего народ наш при жизни, ибо после смерти никто ничего не увидит и можно о том не заботиться…
– Отец, отец, отец! – снова прорыдала я.
А он в ответ:
– Ты, Анхела, молись как прежде, молись всегда, чтобы всем грешникам до самой смерти виделся сон про воскресение плоти и про жизнь вечную…
Я надеялась, что он добавил: «Как знать?» – но тут дон Мануэль снова стал задыхаться.
– А теперь, – проговорил он, – теперь, когда настал час моей смерти, пора вам распорядиться, чтобы отнесли меня в этом же кресле в церковь, и я попрощаюсь с моим народом, который ждет меня там.
Отнесли его в церковь и поставили кресло у подножия алтаря. В руках у дона Мануэля было распятие. Мы с братом стояли подле него, но ближе всех к нему пристроился Бласильо-дурачок. Он хотел взять дона Мануэля за руку, поцеловать ее. И так как кое-кто пытался оттолкнуть дурачка, дон Мануэль вступился за него и сказал:
– Допустите его ко мне. Поди сюда, Бласильо, дай мне руку.
Дурачок плакал от радости. А затем дон Мануэль сказал:
– Всего несколько слов, друзья мои, ибо сил у меня хватит лишь на то, чтобы умереть. И ничего нового мне вам не сказать. Все я вам уже говорил. Живите в мире и довольстве и в упованье, что все мы увидимся когда-нибудь в другой Вальверде-де-Лусерне, затерянной средь звезд ночных, что светят над нашей горой и отражаются в нашем озере. И молитесь, молитесь Марии Пресвятой, молитесь Господу нашему. Будьте добрыми, этого довольно. Простите зло, которое мог я содеять вам помимо воли и по неведению. А теперь, после того как я благословлю вас, прочтите все, как один, «Отче наш», «Радуйся, Мария», «Привет тебе, Царица» и в заключение «Верую».
Затем он благословил народ распятием, которое держал в руках, и все дети и женщины плакали, да и многие мужчины тоже, и тут начались молитвы, и дон Мануэль слушал их молча, держа за руку Бласильо, который под звуки молитвословий постепенно засыпал. Сперва «Отче наш» и эти слова: «Да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли»; затем «Радуйся, Мария» и эти слова: «Молись о нас, грешных, ныне и в час смерти нашей»; затем «Привет тебе, Царица» и эти слова: «Тебе вздыхаем, скорбя и плача в сей юдоли слез»; и в заключение «Верую». И когда дошли мы до слов: «В воскресение плоти и в жизнь вечную», весь народ почувствовал: его святой отдал Богу душу. И не пришлось закрывать глаза, потому что умер он с закрытыми глазами. И когда стали мы будить Бласильо, оказалось, что дурачок опочил навеки. Так что хоронить пришлось двоих.
Весь народ тотчас же отправился в жилище святого, чтобы унести реликвии, поделить лоскуты облачений его, взять себе на память и как реликвию что-нибудь из того, что оставил благословенный мученик. Брату достался его требник, между страницами которого он нашел засушенный цветок полевой гвоздики, наклеенный, словно в гербарии, на листок бумаги, а на листке этом был крест и какая-то дата.
Двадцатая
Никто в деревне не хотел верить, что дон Мануэль действительно умер; изо дня в день все надеялись, что увидят – а может, и правда видели, – как он проходит берегом, отражаясь в озере, или появляется у подножия горы; всем по-прежнему слышался его голос, и все ходили к нему на могилу, которая стала настоящим местом паломничества. Женщины, одержимые дьяволом, приходили коснуться креста у него на могиле, дон Мануэль и крест сделал собственноручно, и из ствола того же ореха, из которого вытесал шесть досок себе на гроб. И меньше всех хотели верить в его смерть мы с братом.
Ласаро хранил заветы нашего святого и стал записывать все, что слышал от него, а я воспользовалась его записями для этих моих воспоминаний.
– Он сотворил из меня нового человека, воскресил меня, как настоящего Лазаря, – говорил брат. – Он дал мне веру.
– Веру? – прервала я.
– Да, веру, веру в то, что в жизни возможно утешение, возможно довольство. Он исцелил меня от культа прогресса. Потому что, видишь ли, Анхела, существует два разряда людей опасных и вредоносных: те, что убежденно верят в загробную жизнь и в воскресение плоти, а потому, как истые инквизиторы, какие они и есть, мучат всех остальных, чтобы они презирали эту жизнь, как временную, и презрением этим заслужили право на загробную жизнь; есть и другие, те, которые верят только в эту жизнь.
– Как ты, наверное… – говорила я.
– Да, как я и как дон Мануэль. Но, веря только в эту жизнь, они уповают на какое-то общество будущего и отказывают народу в утешении верить в другую жизнь.
– Так что…
– Так что надо сделать все, чтобы люди жили, храня надежду.
Двадцать первая
Бедный священник, назначенный в приход вместо дона Мануэля, приехал в Вальверде-де-Лусерну подавленный памятью, которую оставил по себе святой его предшественник, и вверил себя попечениям моим и брата, чтобы мы наставили его на путь. Он хотел одного – идти по стопам святого. И брат говорил ему: «Поменьше богословия, ладно? Поменьше благословия; вера – вот что главное». А я, слыша от него такие слова, улыбалась, потому что думала, что разговоры наши тоже что-то вроде богословия.
В ту пору мой бедный брат стал вызывать у меня опасения. С тех пор как ушел от нас дон Мануэль, брат, можно сказать, не жил. Каждый день он ходил к нему на могилу и проводил долгие часы, глядя на озеро. Он истосковался по истинному покою.
– Не смотри так долго на озеро, – говорила я.
– Нет, сестра, не опасайся. Другое озеро зовет меня, другая гора. Я не могу жить без него.
– А довольство жизнью, Ласаро, а довольство жизнью?
– Оно для других грешников, не для нас, не для тех, кто видел лик Божий, на кого взглянул око в око сон жизни.
– Что же, ты готовишься ко встрече с доном Мануэлем?
– Нет, сестра, нет; теперь и здесь, у нас в доме, где мы остались вдвоем, я скажу только правду, и пусть она горька, горька, как воды моря, куда река уносит живительную влагу нашего озера, но я скажу всю правду, и скажу ее тебе, как ты ни отбивайся…
– Нет, нет, Ласаро, не это правда!
– Для меня – это.
– Для тебя – ладно, но для…
– Для него – тоже.
– Теперь нет, Ласаро; теперь – нет. Теперь он верит в другое, теперь он верит…
– Послушай, Анхела, как-то раз, когда дон Мануэль говорил мне, что есть вещи, в которых можно признаться самому себе, но не другим, я сказал ему, что он говорит мне это потому, что сам признается в них самому себе, и тогда он в конце концов открылся мне и сказал, что, по его убеждению, один из самых великих, а может, и самый великий святой умер, не веря в загробную жизнь.
– Может ли это быть?
– Еще как может! А ты, сестра, постарайся отныне, чтобы никто у нас в деревне даже не заподозрил нашей тайны…
– Заподозрил? – переспросила я. – Да если бы я в приступе помешательства захотела объяснить ее им, до них не дошло бы. До народа слова не доходят, до народа доходят только ваши дела. Попробовать изложить им все это – то же самое, что попробовать прочитать восьмилетним детям страничку из святого Фомы Аквинского… по-латыни.
– Ладно, когда я умру, молись за меня, и за него, и за всех.
Наконец настал и его час. Болезнь, которая давно уже подтачивала крепкую его натуру, казалось, обострилась после смерти дона Мануэля.
– Мне не так жалко, что приходится умирать, – говорил он мне в последние дни, – как то, что со мною умрет какая-то частица души дона Мануэля. Но еще частица ее будет жить в тебе. Покуда не наступит день, когда все мы, мертвые, умрем полностью.
Когда Ласаро был в агонии, в дом вошли деревенские – у нас в деревнях принято присутствовать при агонии – и стали молиться, поручая душу брата дону Мануэлю, святому Мануэлю Доброму, мученику. Брат ничего не сказал, ему уже нечего было сказать, все уже было сказано, осталось в памяти. Стало одной скрепой больше между двумя ипостасями Вальверде-де-Лусерны: той, что скрывается под толщей вод, и той, что глядится в их зеркало; брат был уже одним из мертвых, сопровождающих нас в жизни; на свой лад – одним из наших святых.
Двадцать вторая
Осталась я одна, и в такой скорби, что не передать словами, но в своей деревне и с народом своей деревни. И вот теперь, когда утратила я святого Мануэля, отца души моей, и Ласаро, брата моего по духу еще более, чем по крови, теперь только я вижу, что состарилась и как состарилась. Но разве я их утратила? Разве состарилась? Разве все ближе моя смерть? Надо жить! И он научил меня жить, всех нас научил жить, чувствовать жизнь, чувствовать смысл жизни, погружаться в душу горы, в душу озера, в душу народа нашей деревни – и растворяться там, чтобы остаться навсегда. Всей жизнью своей он научил меня растворяться в жизни народа моей деревни, и я замечала движение часов, и дней, и лет не в большей степени, чем замечала движение воды в озере. Мне казалось, что в жизни моей ничто не может измениться. Я не ощущала, что старею. Я жила уже не в себе самой, но в своем народе, и народ мой жил во мне. То, что я хотела сказать, они, те, кто был со мною, говорили, сами того не желая. Я выходила на улицу, а наша улица – та же проезжая дорога, и всех, кого я встречала, я знала, а потому жила в них и забывала о себе; а вот в Мадриде, где мы с братом были несколько раз, я чувствовала себя нестерпимо одинокой, потому что никого не знала и мне было мучительно от такого множества незнакомых.
И теперь, когда я пишу эти записки, эту сугубо личную исповедь, рассказывающую о том, как познала я на своем опыте чужую святость, я верю, что дон Мануэль Добрый, что мой святой Мануэль и мой брат Ласаро, умирая, верили, что не верят в то, что всегда для нас важнее, но все же верили в своем неверии, ибо предметом их веры было отчаяние деятельное и смиренное.
Но почему – частенько спрашиваю я себя – дон Мануэль не попытался обратить брата, прибегнув к обману, ко лжи, почему не притворился верующим в своем неверии? И я поняла: дон Мануэль видел, что брата ему не обмануть, что от обмана толку не будет, что он сможет обратить брата, только прибегнув к правде, к своей правде; что он ничего не добьется, если попробует разыграть перед братом ту комедию – а вернее, трагедию, – которую разыгрывал, чтобы спасти народ. И этим способом он действительно привлек на свою сторону брата, заставив войти в свою игру, пусть нечестную, но зато благочестивую, заставив брата с помощью правды смерти уверовать в разумность жизни. И таким же путем привлек он на свою сторону меня, и я никогда никому не проговорилась об их боговнушенной, их святой игре. А все потому, что я верила и верю: Господь наш, руководствуясь потаенными и священными намерениями, сам внушил им обоим веру в собственное неверие. И быть может, в конце земного их странствия спала повязка с их очей. А сама я – верую?
Двадцать третья
И сейчас, когда пишу я все это здесь, в старом родном доме, и мне уже за пятьдесят, и уже припорошены белым и волосы мои, и воспоминания, – за окном идет снег, снегом заносит озеро, гору, заносит память об отце моем, приехавшем из других краев, память о моей матери, о брате Ласаро, о моем народе, о моем святом Мануэле, и еще заносит снегом память о бедном Бласильо, моем Бласильо, да узрит он меня с небес. Снег размывает углы и тени, ведь снег светится и в ночи. И я не знаю, что правда, что вымысел, что видела въявь, а что мне только привиделось во сне, – вернее, что мне привиделось во сне, а что я только видела въявь, – ни что знала я, ни во что верила. Не знаю, у меня такое чувство, будто я переношу на эту бумагу, белую, как снег за окном, все, чем полна была моя душа, оно заполнит бумагу, а душа моя опустеет. На что мне теперь все то, чем полнилась она?
Разве я что-нибудь знаю? Разве во что-нибудь верю? Разве то, о чем я здесь рассказываю, было на самом деле и было так именно, как я рассказываю? Разве все это – нечто большее, нежели сон, привидевшийся тоже во сне? Неужели я, Анхела Карбальино, теперь пятидесятилетняя старуха, – единственный человек у нас в деревне, кого донимают такие мысли, странные для всех остальных? А те, остальные, все, кто меня окружает, они-то верят? Что это значит – верить? Они хоть живут по крайней мере. И теперь верят в святого Мануэля Доброго, мученика, который, не надеясь на бессмертие, поддерживал в них надежду на жизнь вечную.
Насколько мне известно, его преосвященство сеньор епископ, тот самый, что первым стал ратовать за канонизацию нашего святого из Вальверде-де-Лусерны, намеревается написать книгу о его жизни, нечто вроде учебного трактата, описывающего образцового приходского священника, и собирает с этой целью всякого рода сведения. У меня он просил их весьма настоятельно, неоднократно со мною беседовал: я сообщила ему всяческие подробности, но ни разу не проговорилась о трагической тайне дона Мануэля и моего брата. Любопытно, что сам он даже не заподозрил о ней. И надеюсь, что до его сведения никогда не дойдет то, о чем поведала я в этих записках. Я боюсь земных властей, властей преходящих, даже если эти власти церковные.
Но здесь все записано, а дальше будь что будет.
Двадцать четвертая
Как попали ко мне в руки эти бумаги, эти записки Анхелы Карбальино? Вот об этом, друг читатель, я должен умолчать. Я отдаю их тебе на суд такими, какими они до меня дошли, исправив только весьма немногочисленные прихоти слога. На твой взгляд, записки Анхелы Карбальино очень похожи на мои прежние писания? Это ничуть не ставит под сомнение их объективность и оригинальность. И откуда мне знать, может, и создал я живущие вне меня реальные и действующие существа с бессмертной душой? Откуда мне знать, может, этот самый Аугусто Перес из моей ниволы «Туман» был прав, притязая на то, что он реальнее, объективнее, нежели сам я, притязавший на то, чтобы быть его творцом? Мне и в голову не приходит усомниться в реальности святого Мануэля Доброго, мученика, воссозданного пером ученицы его и дочери духовной, Анхелы Карбальино. Я верю в его реальность больше, чем верил сам святой, больше, чем верю в собственную свою реальность.
А теперь, прежде чем дописать этот эпилог, я хочу напомнить тебе, терпеливый читатель, стих девятый из Послания забытого апостола святого Иуды – поистине всемогущая вещь имя! – где рассказывается, как мой небесный покровитель, святой Михаил Архангел[10] («Михаил» значит «кто, кроме Бога?», а «архангел» – «архипосланец») вступил в спор с диаволом («диавол» значит «обвинитель», «прокурор») за прах Моисеев и не попустил, чтобы был он осужден и предан проклятию, а сказал диаволу: «Господня кара тебя да настигнет». А кто хочет постичь, да постигнет.
Еще я хочу, поскольку Анхела Карбальино примешала к своему повествованию собственные чувства и я не знаю, что еще можно вставить, еще я хочу прокомментировать ее слова о том, что, если бы дон Мануэль и ученик его Ласаро исповедались перед народом в истинном состоянии своей веры, народ бы их не понял. И не поверил бы, добавлю я. Люди верили в дела их, а не в слова, ибо не для того слова, чтобы подкреплять дела, – дела говорят сами за себя. А для народа, будь то народ деревни Вальверде-де-Лусарна, существует одна лишь истина – содеянное. Народ не знает, что такое вера, и вряд ли придает ей особое значение.
Я прекрасно знаю, что повествование это, хоть оно претендует на форму романа – а роман есть история самая внутренняя, самая правдивая, и поэтому я не могу понять, как можно возмущаться, когда Евангелие называют романом, по сути возвышая его тем самым над какой-нибудь летописью, – я прекрасно знаю, что повествование это не движется; но надеюсь, что происходит это потому, что все в нем остается на месте, как остаются на месте озера, и горы, и простые души святых, сумевшие превозмочь и веру, и отчаяние и нашедшие приют в этих самых горах и озерах, вне истории, но зато в божественном романе.
История о доне Сандальо, игроке в шахматы
Alors une faculté pitoyable se développa dans leur esprit, celle de voir la bêtise et de ne plus la tolérer.
G. Flaubert «Bouvard et Pécuchet»[11]
Alors une faculté pitoyable se développa dans leur esprit, celle de voir la bêtise et de ne plus la tolérer.
Пролог
Недавно я получил письмо от читателя, мне неизвестного, а вскоре им были присланы копии выдержек из писем его приятеля, с которым он вел переписку; в них приятель рассказывал ему о знакомстве с неким доном Сандальо и подробно описывал своего нового знакомца.
«Я знаю, – писал мне мой читатель, – что вы вечно в поисках тем и сюжетов для ваших новелл, или нивол, полагаю, что вы найдете нечто полезное для вас в письмах, которые я вам посылаю. Я зачеркнул, как вы увидите, название места, где развертывались описываемые события; если же вы хотите знать, когда они происходили, то могу лишь сказать, что все это относится к осени и зиме 1910 года. Я знаю, однако, что вы не из тех, кто озабочен необходимостью привязывать факты к определенному месту и времени, и, вероятно, вы правы».
Его письмо на этом не кончалось, но я хочу закончить на этом, ибо пролог, как и аперитив, не должен слишком затягиваться.
I
31 августа 1910 года
Я уже здесь, дорогой Фелипе, в этом тихом прибрежном уголке у подножия горы, смотрящей в море: здесь, где никто не знает меня и где я, благодарение Богу, не знаю никого. Я приехал сюда, как тебе известно, спасаясь от общества так называемых ближних или себе подобных, ища товарищества морских волн и листвы, которая скоро облетит и волнами покатится по земле.
Меня охватил, как ты уже знаешь, новый приступ мизантропии, или, вернее сказать, антропофобии, ибо людей я не столько ненавижу, сколько боюсь. И во мне растет то самое достойное сожаления свойство, которое, как это описано у Флобера, овладело душами Бувара и Пекюше,[12] – свойство видеть человеческую глупость и не переносить ее. Хотя для меня это означает не столько видеть ее, сколько слышать; не видеть глупость – bкtise, – a слушать глупости, которыми день за днем разражаются молодые и старые, дураки и умники. Причем те, кто ходит в умниках, они-то и делают, и говорят особенно много глупостей. Предвижу, однако, что ты загонишь меня в угол моими же собственными словами, много раз слышанными тобою из моих уст, о том, что дурак из дураков – тот, кто за свою жизнь не совершит и не скажет ни одной глупости.
Здесь я понемногу превращаюсь, несмотря на присутствие человеческих теней, время от времени попадающихся мне на дороге, в Робинзона Крузо, в отшельника. Помнишь, как мы с тобой читали тот приводящий в трепет пассаж про Робинзона, когда он, направляясь однажды к своей лодке, вдруг в изумлении обнаружил на прибрежном песке след босой человеческой ноги? Он замер, словно ослепленный, словно пораженный молнией – thunderstruck, – как будто перед ним возникло привидение. Прислушался, огляделся, но ничего не услышал и не увидел. Обежал весь берег – никого! И ничего, кроме отпечатка ноги, пальцев, пятки – всей ступни, как она есть. И Робинзон, подстегиваемый беспредельным ужасом, повернул к пещере, к своему укрепленному убежищу, оборачиваясь каждые два-три шага и шарахаясь от деревьев и кустов, – ведь издали в каждом стволе ему чудился человек, полный коварства и злобных умыслов.
Ах, как хорошо я представляю себе Робинзона! Я ведь тоже бегу, но не от следов босых человеческих ног, а от словоизвержения человеческих душ, закосневших в самодовольном невежестве, и уединяюсь, оберегая себя от столкновения с их скудоумием. Я иду на берег слушать морской прибой или поднимаюсь на гору и прислушиваюсь к шуму ветра в листве деревьев. Никаких людей! И разумеется, никакой женщины! Разве что ребенок, еще не умеющий говорить, не умеющий повторять все эти прелестные нелепицы, которым его, как попугая, обучают дома родители.
II
5 сентября
Вчера я бродил по лесу и тихонько беседовал с деревьями. Бесполезно бежать от людей: они встречаются повсюду; и мои деревья – очеловеченные деревья. И не только потому, что они посажены и выращены людьми, но еще и по другой причине: эти деревья – прирученные, домашние.
Я подружился с одним старым дубом. Ах, если бы ты мог видеть его, Фелипе, если бы ты мог его видеть! Какой богатырь! Должно быть, он уже очень стар. Отчасти даже мертв. Заметь хорошенько: отчасти! Но не весь. На нем – глубокая рана, которая позволяет заглянуть в его нутро. И это нутро – пусто. В его глубине обнажается сердце. Наши поверхностные ботанические познания говорят, что настоящее сердце дерева совсем не там, что его соки циркулируют между заболонью древесины и корой. Но как меня трогает эта разверстая рана с округлыми закраинами! Ветер врывается в нее и проветривает дупло, где, случись непогода, вполне может укрыться путник и где мог бы найти себе убежище какой-нибудь отшельник, лесной Диоген. И все же сок бежит между корой и древесиной и дает жизненную силу листьям, зеленеющим на солнце. Зеленеющим до той поры, пока, пожелтев и пожухнув, они не закружатся по земле и, сопрев у подножия лесного великана, в тесных объятиях его сплетшихся корней, лягут покровом перегноя, который будет питать будущей весной новую листву. Если бы ты видел, как тесно переплелись эти мощные корни, пронизывающие землю тысячами своих разветвлений! Корни дуба вцепились в землю, подобно тому как его крона цепляется за небо.
Когда настанет осень, думаешь ты, дуб останется стоять, обнаженный и безмолвный… Однако это не так, ибо он заключен в объятия столь же стойкого плюща. Между выходящими на поверхность корневищами и по всему стволу дуба видны сильные, плотные кольца плюща, он, обвившись вокруг старого дерева, одевает его своими блестящими вечнозелеными листьями. И когда листва дуба покорно ляжет на землю, ветер будет петь ему зимние песни, перебирая листья плюща. И дуб, еще голый, зазеленеет на солнце, и, быть может, какой-нибудь пчелиный рой заселит обширную рану в его чреве.
Я не знаю отчего, мой дорогой Фелипе, но случилось так, что тот старый дуб почти примирил меня с человечеством. К тому же – почему бы мне не сознаться тебе в этом? – я уже так давно не слыхал ни одной глупости! А без этого, как видно, долго не проживешь. Боюсь, что я потерплю поражение.
III
10 сентября
Разве я тебе не говорил, Фелипе? Я потерпел поражение. Я сделался завсегдатаем казино – разумеется, не столько затем, чтобы слушать, сколько затем, чтобы смотреть. На время начавшихся дождей. В плохую погоду ни берег, ни лес – не место для прогулок, а сидеть в отеле – чем бы я стал там заниматься? Целыми днями читать или, вернее, перечитывать давно известное? Благодарю покорно. Вот я и повадился ходить в казино. Заглядываю мимоходом в читальный зал, где принимаюсь просматривать газеты, но вскоре отвлекаюсь наблюдениями за читателями. Газеты откладываю в сторону: они еще глупее, чем люди, которые их делают. Среди газетчиков попадаются остряки, умеющие произносить глупости с блеском, но едва они их напишут – тут уж блеска как не бывало. А что до читателей, то нужно видеть, какие у них становятся карикатурные физиономии, когда они смеются над газетными карикатурами!
Я скоро покидаю залу, стараясь поискусней проскользнуть мимо групп и кружков, образуемых этими людьми. Осколки доносящихся до меня разговоров бередят мою рану, ради излечения которой я удалился, словно на целебные воды, в этот приморский горный уголок. Нет, нет, я не в силах выносить человеческую глупость! Все это и побудило меня отважиться – разумеется, с соблюдением приличествующей скромности – на роль посетителя, глазеющего на партии в тресильо, туте или мус. Игроки по крайней мере нашли способ общения почти без слов. И здесь стоит вспомнить высокомерную глупость, изреченную псевдопессимистом Шопенгауэром, о том, что дураки, не обладая мыслями, которыми они могли бы обмениваться, выдумали вместо мыслей обмениваться раскрашенными кусочками картона, получившими название карт. Но если ураки изобрели карты, то они уже не такие дураки, поскольку самого Шопенгауэра на это не хватило, а хватило его лишь на систему, представляющую собой колоду мыслей, именуемую пессимизмом, где наихудшей картой является страдание, словно, кроме него, нет тоски или скуки – словом, того, что убивают за игрой картежники.
IV
14 сентября
Я начинаю знакомиться с завсегдатаями казино, моими сотоварищами, ибо я тоже сделался его завсегдатаем, хоть и не столь усердным и, разумеется, не принимающим участия в игре. Забавляюсь тем, что, прохаживаясь среди игроков по зале, стараюсь вообразить себе, о чем они думают, – естественно, когда молчат, ибо когда из их уст вырываются возгласы, я не в силах уяснить, какое касательство имеют они к их мыслям. Вот почему в моем любопытствовании я предпочитаю партии в тресильо партиям в мус: игроки в мус очень много говорят. А весь этот гам: «прикупаю!», «мажу пять!», «мажу десять!», «взяла!» – может ненадолго развлечь, но в конце концов утомляет. «Взяла!» забавляет меня более всего, особенно когда один из игроков бросает его другому с видом боевого петуха.
Гораздо привлекательней, на мой взгляд, шахматы, – ты ведь знаешь, что в дни юности я отдал дань этому отшельническому пороку, которому предаются в обществе, состоящем из двух человек. Если только это можно назвать обществом. Но здесь, в казино, шахматные партии лишены атмосферы тихой сосредоточенности и одиночества вдвоем, ибо игроков сразу же окружает толпа любопытствующих, они вслух обсуждают ходы, а иные в азарте даже хватаются за фигуры, чтобы самим сделать ход. Особенный интерес вызывают партии между горным инженером и судьей в отставке, они и вправду весьма курьезны. Вчера судья, очевидно страдающий циститом, весь извертелся, и было ясно, что ему невтерпеж, но в ответ на предложение прервать игру и посетить уборную он заявил, что ни за что не пойдет туда один: пусть инженер сопровождает его, иначе за время его отлучки он может поменять позиции фигур в свою пользу; и партнеры отправились в уборную вдвоем: пока судья облегчал свой мочевой пузырь, инженер его дожидался. А зрители, воспользовавшись их отсутствием, переставили на доске все фигуры.
Однако здесь есть некий странный сеньор, уже приковавший к себе мое внимание. Я слышу – впрочем, нечасто, ибо к нему редко кто из присутствующих обращается, – как его называют (возможно, так его и зовут): дон Сандальо, и похоже, что шахматы – главная страсть его жизни. Все остальное в его существовании для меня тайна, но я и не пытаюсь ее разгадать. Мне интересней самому сочинить его историю. В казино его влекут только шахматы, он играет, не произнося ни единого слова, с одержимостью помешанного. Видно, что, кроме шахмат, для него никого и ничего не существует. Посетители казино относятся к нему то ли с вежливым почтением, то ли с вежливым равнодушием, впрочем, как я мог заметить, не лишенным оттенка сострадания. Думаю, что его считают маньяком. Однако всегда находится кто-нибудь, кто, скорее всего из жалости, предлагает ему партию в шахматы.
Зрителей при этом не бывает. Все знают, что дон Сандальо не выносит чужого любопытства, и не мешают ему. Я сам не рискую приблизиться к его столику, а ведь этот человек неотступно занимает меня. Он так обособлен в этой толпе, так погружен в себя! Вернее сказать, в игру, она для него – священнодействие, своего рода религиозный обряд. «Чем же он занят, когда не играет? – вопрошал я себя. – И чем зарабатывает себе на жизнь? Есть ли у него семья? Любит ли он кого-нибудь? Хранит ли в душе боль, разочарование или память о какой-то пережитой им трагедии?»
Когда он покидает казино и направляется домой, я какое-то время следую за ним: мне хочется посмотреть, не сделает ли он по привычке ход конем, пересекая выложенную квадратами и похожую на шахматную доску Центральную площадь? Но потом, устыдясь, я отказываюсь от своего намерения.
V
17 сентября
Я перестал бывать в казино, но меня неотступно влечет туда: образ дона Сандальо преследует меня повсюду. Он притягивает меня, как тот дуб, лесной богатырь; он тоже – очеловеченное дерево, зеленеющее и безмолвное. Он играет в шахматы, как деревья покрываются листвой.
Два дня я провел, слоняясь возле казино, едва сдерживая желание заглянуть туда; доходил до дверей, затем, повернув, спасался бегством.
Вчера я отправился в лес; выйдя на дорогу, по которой шли гуляющие – шоссе было заасфальтировано для них руками невольников, наемных рабочих, а лесные тропинки протоптаны ногами свободных (ужель и вправду свободных?) людей, – я поспешил вновь углубиться в заросли, к чему меня вынудили рекламные плакаты, изуродовавшие девственную зелень. Деревья, растущие по обочине шоссе, и те превращены в рекламные тумбы! Полагаю, что птицы должны бояться этих деревьев-реклам куда больше, чем пугал, которые крестьяне ставят на засеянном поле. Подумать только, стоит облачить какую-то палку в людские обноски, дабы грациозные создания, вольные птички Божий, оставили в покое поле, где они, ничего не посеяв, сбирают урожай.
Я углубился в лес и увидел развалины старой усадьбы. От нее не осталось ничего, кроме несколько стен, увитых плющом, как и мой старый дуб. Одна из полуразрушенных стен скрывала за собой то, что прежде было жилым помещением, и там сохранились остатки очага, камина, у которого собиралась по вечерам семья: пламя когда-то горевших в нем дров покрыло его слоем сажи, и на ней особенно ярко блестели листья расползающегося по камину плюща. Над ним порхали какие-то птицы. Похоже было, что в плюще, затянувшем собой разрушенный камин, их гнездо.
Не знаю, отчего мне вдруг вспомнился дон Сандальо, закоренелый горожанин и завсегдатай казино. И я подумал о том, что, сколь бы ни было сильно во мне желание бежать от людей, от их глупости, от их тупого прогресса, я сам продолжаю принадлежать к их роду, причем в гораздо большей степени, чем мне это представляется, и не в состоянии обходиться без них. А что, если сама их глупость втайне привлекает меня? Что, если она необходима мне для возбуждения души?
Я понял, что жажду общества дона Сандальо, что без дона Сандальо мне жизнь не в жизнь.
VI
20 сентября
И вот, наконец, вчера! Я не мог больше выдержать. Дон Сандальо появился в казино в свое обычное время, минута в минуту, как всегда очень рано, выпил, торопясь, чашку кофе и чуть не бегом поспешил к шахматному столику, где, проверив, все ли фигуры в наличии, расставил их на доске и принялся ждать партнера. Но тот не появлялся. Дон Сандальо с тоскливым выражением лица сидел уставившись в одну точку. Мне было жаль его, мне так было его жаль, что, уступив этому чувству, я подошел к его столику.
– Как видно, ваш партнер сегодня не придет? – обратился я к нему.
– Должно быть, не придет, – ответил дон Сандальо.
– Если вы желаете, мы можем сыграть с вами партию, пока вы дожидаетесь вашего партнера. Я не Бог весть какой игрок, но много наблюдал, как играют, и надеюсь, что не наскучу вам своей неопытностью…
– Благодарю вас, – согласился он.
Я думал, что он откажет мне и станет ждать своего постоянного партнера, но он согласился. Он принял мое предложение, даже не осведомившись, как положено, с кем он собирается играть. Словно я был призраком, не существующим в действительности… Я для него не существовал! Но он существовал для меня… Впрочем, тоже не без участия моего воображения. Дон Сандальо едва удостоил меня взглядом, глаза его не отрывались от доски. Похоже, что шахматные фигуры – пешки, слоны, кони, ладьи, ферзи и короли – представляются ему более одушевленными, нежели передвигающие их люди. И пожалуй, он прав.
Играет дон Сандальо довольно хорошо, с уверенностью, не слишком долго размышляя, не комментируя чужих ходов и не беря обратно своих. Лишь один возглас: «Шах!» – размыкает его уста. Он играет – я тебе уже писал об этом, – словно отправляет религиозный обряд. Нет, скорее он играет как музыкант, сочиняющий безмолвную мессу. Его игра музыкальна. Он касается фигур, словно струн арфы. И мне даже почудилось, что его конь – не заржал, о нет, никогда! – но как бы задышал мелодично, когда двинулся в атаку на короля. Подобно крылатому коню Пегасу. Или, лучше, Клавиленьо[13] – он ведь тоже из дерева. А с какой грацией опускается конь дона Сандальо на доску! Он не скачет, он летит. А жест, которым мой партнер прикасается к ферзю?! Этот жест – чистая музыка!
Он выиграл, и не потому, что играет лучше меня, а потому, что он был весь во власти игры, в то время как я то и дело отвлекался, наблюдая за ним. Не знаю отчего, но мне представляется, что дон Сандальо вряд ли слишком умен, однако весь свой разум или, вернее сказать, всю свою душу он вкладывает в игру.
После нескольких партий я предложил ему кончить игру – сам он за доской не знает усталости, – а затем спросил его:
– Что-то, видно, помешало прийти вашему партнеру?
– Наверное, – ответил дон Сандальо.
Было ясно, что это его нисколько не заботит.
Покинув казино, я решил прогуляться по набережной, но замедлил шаг, чтобы посмотреть, не выйдет ли дон Сандальо. «Гуляет ли когда-нибудь этот человек?» – спрашивал я себя. Вскоре он появился: он шел, как всегда, никого и ничего не замечая. Я затрудняюсь сказать, что улавливал его рассеянный взгляд. Проследовав за ним до переулка, я увидел, как дон Сандальо свернул в него и вошел в один из домов. Очевидно, в этом доме он жил. Я же направился к набережной, чувствуя себя менее одиноким, чем в другие дни: дон Сандальо шел рядом со мной, мой дон Сандальо! Не дойдя до набережной, я вдруг круто повернул и стал подниматься в гору, чтобы навестить мой старый дуб, дуб-богатырь с зияющей раной на могучем теле, полуукрытый плющом. Нет, я отнюдь не связывал их воедино, дуб и дона Сандальо, – даже как принадлежащие мне первооткрытия, – мой дуб и мой игрок в шахматы. Но они оба сделались частью моей жизни. Я, подобно Робинзону, наткнулся на след, оставленный босой ногой человеческой души на прибрежном песке моего одиночества; этот след не привел меня в изумление и не устрашил, но он притягивал меня неотступно. Был ли то след человеческой глупости? Или след трагедии? И не является ли глупость самой грандиозной из человеческих трагедий?
422 Святой Мануэль Добрый, мученик
VII
25 сентября
Меня продолжает занимать, дорогой Фелипе, трагедия глупости, или, лучше сказать, трагедия простодушия. Недавно в отеле я стал невольным свидетелем разговора, до крайности меня поразившего. Говорили о некоей сеньоре, она была при смерти, и причащавший ее священник напутствовал умирающую такими словами: «Ну вот, когда вы попадете на небеса, не откажите известить мою матушку, которую вы там увидите, что мы тут живем праведно, по-христиански, дабы и нам сподобиться быть рядом с нею». И насколько я мог понять, это говорил священник, славившийся своим благочестием, и говорил, свято веря в искренность своих слов. Но поскольку я все же не в состоянии был поверить, что священник, говоривший все это, сам в это верил, мне оставалось лишь размышлять о трагедии простодушия, или, вернее сказать, о счастье простодушия. Потому что счастье бывает трагическим. Здесь мои мысли снова обратились к дону Сандальо, и я подумал, что его не отнесешь к разряду счастливых.
Раз уж зашла о нем речь, должен сообщить тебе, что наши с ним шахматные баталии продолжаются. Его прежний партнер как будто бы уехал отсюда, однако услышал я об этом отнюдь не от дона Сандальо, который никогда не говорит ни о нем, ни вообще о ком бы то ни было и которого, судя по всему, нимало не интересует, куда девался его партнер и кто он был такой. В равно степени он не проявляет ни малейшего любопытства к моей особе: для него вполне достаточно знать мое имя.
Появление за шахматами новичка привлекло внимание зрителей, и нас окружили, то ли желая оценить мою игру, то ли подозревая во мне второго дона Сандальо, которого нужно разобрать по косточкам и, если удастся, наклеить соответствующий ярлык. Я ведь тоже так делал. Вскоре, однако, пришлось дать им понять, что зрители мне докучают не меньше, чем дону Сандальо, если не больше.
Третьего дня к нам подошли двое таких любопытствующих. Ну и субъекты! Они не довольствовались тем, что смотрели на игру и обсуждали вслух каждый ход, но еще и завели разговор о политике, что меня уже вовсе вывело из себя, и я прикрикнул на них: «Да замолчите вы когда-нибудь?!» Они ретировались. Что за взгляд был подарен мне доном Сандальо! Взгляд, полный глубокой признательности! Я понял, что человеческая глупость для него столь же невыносима, как и для меня.
Мы закончили игру, и я пошел пройтись по набережной, полюбоваться на умирающие на песке волны, не преследуя на сей раз дона Сандальо, который, по всей вероятности, отправился домой. Но я не переставал думать о нем, гадая, верит ли мой игрок в то, что по завершении земной жизни он, переселившись на небеса, станет продолжать и в жизни вечной играть в шахматы с людьми или ангелами.
VIII
30 сентября
Я замечаю, что дон Сандальо чем-то озабочен. Должно быть, здоровье его не совсем хорошо: он дышит с трудом. Временами чувствуется, что из груди его вот-вот вырвется стон. Но как отважиться спросить, что с ним? Даже в ту минуту, когда он явно близок к обмороку.
– Если вам угодно, мы закончим… – осторожно предложил однажды я.
– Нет, нет, – возразил он, – если вы это ради меня, не надо.
«Истинный герой!» – подумал я. Затем, помолчав некоторое время, все же осмелился:
– Отчего бы вам не побыть несколько деньков дома?
– Дома? – переспросил он. – Дома мне было бы много хуже.
Полагаю, что и впрямь ему было бы хуже, останься он дома. Дома? А каков он, его дом? Что там у него в доме? Кто там живет?
Под каким-то предлогом я закончил игру и попрощался с моим партнером, пожелав ему: «Поправляйтесь, дон Сандальо». – «Благодарю вас», – ответил он, не назвав меня по имени, поскольку вряд ли помнил точно, как меня зовут.
Но мой дон Сандальо – не тот, что играет в шахматы в казино, а другой, укрытый мною на дне души, мой, – он следует за мной повсюду: я грежу им, я им словно болен.
IX
8 октября
С того самого дня, когда дон Сандальо покинул казино нездоровым, он там больше не появлялся. Это настолько непохоже на него, что я не нахожу себе места от беспокойства. По прошествии трех дней со времени его исчезновения я был поражен, поймав себя на желании расставить фигуры на доске и сидеть, ожидая моего дона Сандальо. Или, может быть, другого… И тут я едва не задрожал при мысли: не сделался ли дон Сандальо из-за того, что я так много о нем думаю, моим двойником и не страдаю ли я раздвоением личности? И то сказать, мало мне одной!
Однако третьего дня в казино один из завсегдатаев, видя меня в одиночестве и, как он полагал, умирающим от скуки, обратился ко мне:
– Вы уже знаете, что случилось у дона Сандальо?
– Я? Нет, а что такое?
– Да… сын у него умер.
– О, так у него был сын?
– Да, а вы не знали? И не слыхали, какая с ним произошла история?…
Что вдруг сделалось со мной?! Не ведаю, но едва сказанное дошло до меня, я, прервав собеседника на полуслове и не заботясь о том, что он подумает обо мне, оставил его и направился к выходу. Нет, нет, я не желал, чтобы мне навязывали какую-то историю про сына дона Сандальо. Зачем она мне? Я должен сохранить для себя дона Сандальо, моего дона Сандальо, в чистоте и незапятнанности, достаточно того, что его образ и так уже пострадал от случившегося с его сыном, чья смерть лишила меня на несколько дней возможности играть с ним в шахматы. Нет, нет, я не хочу знать никаких историй. Истории? Если они мне понадобятся, я их выдумаю.
Ты ведь знаешь, Фелипе, для меня не существует других историй, кроме сочиняемых мной. И эта история о доне Сандальо, игроке в шахматы, не нуждается в том, чтобы завсегдатаи казино вмешивались в ее создание.
Я вышел из казино, утратившего без моего дона Сандальо всякую для меня привлекательность, и отправился в лес, в гости к своему старому дубу. Под лучами солнца его широкое дупло обнажало полую сердцевину. Уже начавшие облетать листья, падая, задерживались на мгновение, запутавшись в плюще.
X
10 октября
Дон Сандальо вернулся, вернулся в казино, вернулся к своим шахматам. И вернулся прежним, моим, знакомым мне доном Сандальо, и все было так, словно с ним ничего не случилось.
– Поверьте, дон Сандальо, я принял близко к сердцу ваше несчастье, – сказал я ему, увы, покривив душой.
– Благодарю вас, очень вам признателен, – ответил он.
И начал игру. Словно ничего не произошло у него в доме, в его другой жизни. Полно, есть ли у него другая жизнь?
Я привычно подумал, что, честно говоря, ни он для меня, ни я для него не существуем. И все же…
Закончив игру, я, по обыкновению, двинулся к пляжу, но мне не давала покоя мысль, которая тебе, насколько я тебя знаю, по всей вероятности, покажется вздорной: мысль о том, каков я, на взгляд дона Сандальо? Что он думает обо мне? Каким меня представляет? И кто я для него?
XI
12 октября
Не знаю, дорогой Фелипе, какой безрассудный бес меня сегодня надоумил, но мне пришло в голову предложить дону Сандальо решение одной шахматной задачи.
– Задачи? – переспросил он. – Но меня не интересуют задачи. Игра сама нам их предлагает, зачем же нам их еще придумывать?
Это был единственный раз, когда я услышал из уст дона Сандальо столько слов подряд, но каких слов! Ни один из завсегдатаев казино не постиг бы их смысла так, как я. Несмотря на это, я направился к морю решать задачи, которые мне предлагают морские волны.
XII
14 октября
Я неисправим, Фелипе, неисправим; мало мне было урока, преподанного доном Сандальо третьего дня, так я сегодня пустился перед ним в рассуждения о слоне – фигуре, которой я побаиваюсь в шахматах.
Я стал говорить ему, что французы называют слона fou, что означает «шут», а англичане именуют его bishop, то есть «епископ», и отсюда следует, что слон как-то связан с неким полоумным епископом, подобно слону всегда идущему вкривь и вкось и никогда напрямик, и лишь по белым или черным полям, каким бы ни был его собственный цвет. Тут я задержался особо на позиции белого слона на белом поле, белого слона на черном поле, черного слона на белом поле и черного слона на черном поле. Словом, чего-чего я только ему не плел! А он, дон Сандальо, смотрел на меня в испуге, как смотрел бы он на полоумного епископа, и было похоже, что он вот-вот сам побежит от меня, словно от слона. Все это я излагал ему в промежутке между партиями, когда мы поочередно менялись цветом фигур и, соответственно, правом первого хода. Взгляд дона Сандальо, выражавший беспредельный ужас, все же наконец заставил меня смутиться.
Покинув казино, я шел, размышляя, насколько справедлив этот ужас во взгляде дона Сандальо, если нет оснований думать, что я сошел с ума, и если до сих пор, как я полагаю, при вечной моей боязни столкнуться с человеческой глупостью и страхе обнаружить след, оставленный босоногой душой ближнего, я не ходил вкривь и вкось, как это делает слон? По белым полям или по черным?
Говорю тебе, Фелипе, этот дон Сандальо сведет меня с ума.
XIII
23 октября
Я тебе не писал, мой дорогой Фелипе, целых восемь дней по причине нездоровья, хотя моя болезнь скорее обыкновенная мнительность, нежели истинное недомогание. Да и приятно понежиться в постели, на любовно льнущих к телу простынях! Из окна моей спальни, прямо с кровати, можно видеть ближайшую гору, ту, где шумит небольшой водопад. На ночном столике у меня лежит бинокль, и я подолгу смотрю в него на падающую воду. А как меняется освещение горы в разные часы дня!
Я пригласил к себе наиболее уважаемого в городе врача, доктора Касануэву, который явился, имея целью сокрушить мою собственную догадку относительно моей болезни. И достиг лишь того, что мое беспокойство возросло еще больше. Он уверял меня, что я сам способствую недомоганиям своими частыми прогулками по горам. И стал рекомендовать мне бросить курить, а когда услышал, что я никогда в жизни не курил, он не нашелся, что и сказать. У него недостало решимости дать совет, который в подобном случае дал своему пациенту другой эскулап: «Ну что ж, тогда начните курить!» И надо полагать, был прав, ибо важнее всего – сменить режим.
Почти все эти дни я провалялся в постели – и не столько по причине нездоровья, сколько потому, что лежа я полнее наслаждался своим вынужденным одиночеством. Большую часть времени я дремал и в этом состоянии между бодрствованием и сном не всегда мог различить, то ли мне снится гора, видная из моих окон, то ли я вижу наяву дона Сандальо, которого здесь нет.
Представь себе, дон Сандальо, мой дон Сандальо – вот кто снился мне неотступно во время болезни. Мне грезилось, что за эти дни с ним что-то произошло, что-то изменилось в его жизни и, когда я вновь встречусь с ним в казино и мы вновь сядем за шахматы, я не найду в нем прежнего дона Сандальо.
И вместе с тем меня тревожило, думает ли он обо мне, недостает ли ему моего общества, не нашел ли он себе среди завсегдатаев казино другого партнера – другого! – с которым играет в шахматы, осведомляется ли он обо мне, существую ли я для него?
Мне даже привиделся кошмар: дон Сандальо в обличье страшного черного коня – очевидно, шахматного – слетает откуда-то сверху, чтобы меня сожрать, а я, несчастный белый слон, бедный полоумный епископ, по-слоновьи неуклюжий, связан в это время защитой своего короля. Я очнулся от кошмара, когда забрезжил рассвет, со стеснением в груди. Испугавшись, стал поспешно делать глубокие вдохи и выдохи и легкий массаж, чтобы взбодрить сердце, которое доктор Касануэва находит несколько изношенным. После чего я принялся наблюдать в бинокль, как лучи восходящего солнца отражаются в брызгах водопада, низвергающегося с горы против моих окон.
XIV
25 октября
Посылаю тебе всего несколько строк на открытке. Вышел прогуляться по пустынному пляжу. Он выглядел еще более пустынным от присутствия юной девушки, бредущей по кромке песка, на которую накатывали волны. И мочили ей ноги. Я наблюдал за ней так, чтобы она меня не видела. Она достала какое-то письмо, прочла его и опустила руки, крепко державшие листок; потом снова подняла руки к лицу и перечитала письмо; затем, тщательно сложив его несколько раз, разорвала на мелкие клочки и побрела дальше, бросая по одному клочок за клочком, и ветер подхватывал их – бабочек забвенья – и уносил в море. Покончив с этим, она вынула платок, заплакала и стала вытирать платком слезы. Морской ветер быстро стер с ее лица их следы. Вот и все.
XV
26 октября
То, о чем я намерен тебе поведать, мой дорогой Фелипе, столь неслыханно и столь невероятно, что вряд ли нечто подобное могло прийти в голову самому изобретательному новеллисту. Это докажет тебе, насколько был прав наш друг, прозванный нами Пепе Галисиец,[14] когда он, переводя какой-то труд по социологии, говорил нам: «Терпеть не могу этих нынешних книг по социологии; вот перевожу одну такую о первобытном браке: автор ее знай вертится вокруг рассуждений о том, что если у ирокезов брачный обряд имеет такие-то и такие-то отличия, то у кафров они совсем другие… И все в том же духе. Прежде книги писались просто с помощью слов, ныне же они заполнены тем, что именуется фактами или документами; но чего я в них не вижу, так это мыслей. Я, со своей стороны, случись мне изобрести какую-нибудь социологическую теорию, стал бы основывать ее на фактах, мною же самим выдуманных, ибо уверен вполне, что сколько бы ни было невероятно выдуманное человеком, оно либо некогда уже сбылось, либо сбывается, либо сбудется впредь». И как же был прав наш добрый Пепе.
Однако перейдем к факту, или, если хочешь, событию.
Едва я немного окреп и покинул свое уютное ложе, то, как и следовало ожидать, поспешил в казино. Меня влекло туда – и ты не ошибешься, предположив это, – желание вновь встретиться с доном Сандальо и возобновить с ним наши шахматные баталии. Однако своего партнера я в казино не нашел. Хотя обычно он там бывал именно в эти часы. Спрашивать о нем мне никого не хотелось.
Все же, подождав немного, я не выдержал, взял шахматы и, вытащив газету с помещенной в ней шахматной задачей, принялся за ее решение. В эту минуту ко мне подошел кто-то из зрителей и спросил, не желаю ли я сыграть с ним партию. На мгновенье заколебавшись, я хотел было отказаться, усмотрев в этом измену моему дону Сандальо, но потом согласился.
Завсегдатай казино, только что бывший зрителем и ставший моим партнером, оказался из числа игроков, решительно неспособных хранить молчание. Он вслух объявлял каждый свой ход, комментировал его, сопровождал всякого рода присловьями, а в промежутках напевал какую-нибудь песенку. Это было невыносимо. И сколь непохоже на серьезную, сосредоточенную и молчаливую игру дона Сандальо!
(Дойдя до этого пассажа, я подумал, что, если бы автор этих писем писал их сейчас, в 1930 году, он, без сомнения, сравнил бы игру дона Сандальо с немым кинематографом, выразительным и зрелищным, а игру нового партнера – с кинематографом звуковым. И тогда партии с ним можно было бы именовать звуковыми, или, лучше, трезвонными.)
Я сидел как на горячих угольях, но не осмеливался предложить ему замолчать. Не знаю, догадался ли мой партнер, что он раздражает меня, или нет, однако, сыграв две партии, объявил, что должен уйти. На прощанье он неожиданно пронзил меня словами:
– Вы уже, без сомнения, слышали о доне Сандальо?
– Нет, а что именно?
– А то, что его посадили в тюрьму.
– В тюрьму? – воскликнул я в изумлении.
– Ну да, в тюрьму! Вы подумайте только… – начал он.
Я резко прервал его:
– Нет, нет, я не хочу ничего знать!
И, едва простившись со своим партнером, я покинул казино.
«Дон Сандальо в тюрьме! – повторял я про себя. – В тюрьме! Но почему?» Однако, что бы ни привело его туда, какое мне до этого дело? Я ведь не захотел ничего знать о его сыне, когда тот умер, и мне незачем знать теперь, почему сам дон Сандальо угодил в тюрьму. Меня это не касается. Да и его там, судя по всему, тоже не слишком заботит, как я здесь отнесусь к случившемуся с ним. И все же это непредвиденное происшествие совершило переворот в моей душе. «С кем отныне я сыграю партию в шахматы, спасаясь от неизлечимой глупости людей?»
Порой меня одолевает желание разузнать, не содержится ли дон Сандальо в одиночной камере, и, если нет и если с ним разрешены свидания, отправиться в тюрьму и просить позволения каждодневно играть с ним в шахматы – разумеется, без того, чтобы дознаваться, как и за что он попал в тюрьму, и вести об этом разговоры. Но как знать, не играет ли он уже каждодневно в шахматы с кем-либо из заключенных?
Как ты можешь вообразить, все происшедшее смутило, и не на шутку, покой моего одиночества.
XVI
28 октября
Спасаясь от казино, города, общества людей, придумавших тюрьмы, я отправился в лес, стараясь держаться как можно дальше от шоссейной дороги. Да, как можно дальше, ибо растущие вдоль нее несчастные деревья, превращенные в рекламные тумбы, которые тоже кажутся узниками или обитателями богадельни, что, собственно, почти одно и то же, и все эти щиты, рекламирующие всякого рода товары: одни – сельскохозяйственное оборудование, другие – их больше – ликеры или шины для автомобилей, снующих туда-сюда по шоссе, – все это возвращает меня в общество людей, неспособных жить без кандалов, наручников, цепей, решеток и одиночных камер. Заметим мимоходом, что некоторые из этих орудий принуждения именуются ласково «женушки» и «кузнечики».[15]
Я бродил по лесу, минуя тропинки, истоптанные чужими ногами, сторонясь человечьих следов, шурша сухими листьями – они уже опадают, – и так дошел до развалин старой усадьбы, о которой уже рассказывал тебе, где разрушенный очаг ныне увит плющом и в его листве гнездятся птицы. Кто знает, в те времена, когда усадьбу еще наполняла жизнь, когда трещал дровами очаг и в нем поспевала похлебка, не висела ли поблизости у очага клетка, где порой распевал узник-щегол?
Присев среди развалин на квадратный камень, я вновь погрузился в раздумья о доне Сандальо, о том, был ли у него семейный очаг и служил ли ему таковым его дом, где, как известно, он жил с покойным сыном, и, может статься, не с ним одним, но и с кем-то еще, предположим, с женой. Женат ли он? Жива ли его жена? Или он вдовец? И почему я думаю обо всем этом, зачем пытаюсь разгадывать эти загадки, представляющие собой подобие шахматных задач из тех, что мне, увы, не предлагает игра моего бытия?
Да, мне она их не предлагает… Ты ведь знаешь, Фелипе: вот уже много лет, как я лишился семейного очага; мой очаг разрушен, и даже копоть камина рассеялась в воздухе; ты знаешь, что эта утрата навсегда вселила в меня отвращение к человеческой глупости. Робинзон Крузо был одинок, и одинок был Гюстав Флобер, не выносивший людского скудоумия; одиноким я воображаю себе дона Сандальо, и сам я одинок. А все, кто одинок, Фелипе, мой Фелипе, все они – узники, все они заключены в темницу своего одиночества, хоть и живут на свободе.
Что станет делать дон Сандальо со своим нынешним, еще большим одиночеством в тюремной камере? Покорится своей участи и, попросив шахматную доску и книжку с шахматными задачами, займется их решением? Или сам станет придумывать новые шахматные задачи? В чем у меня почти нет сомнений – в противном случае я бы весьма заблуждался относительно его натуры, а я не думаю, что могу заблуждаться относительно него, – так это в том, что дон Сандальо нипочем не станет ломать голову над той задачей или теми задачами, каковые поставит перед ним своими вопросами судья.
А что стану делать я, в то время как дон Сандальо сидит в тюрьме, в этом городе, куда я приехал искать спасения от преследующей меня неизлечимой антропофобии? Что я стану делать в этом прибрежном уголке у подножия горы, если у меня отняли дона Сандальо, единственного, кто связывал меня с человечеством, в равной мере привлекающим меня и внушающим мне отвращение? И если даже дон Сандальо выйдет из тюрьмы и вернется в казино, а в казино вернется к шахматам – чем он еще может заниматься? – как я стану играть с ним или хотя бы взгляну ему в глаза, зная, что он был в тюрьме, и не зная за что? Нет, нет, дон Сандальо, мой дон Сандальо, погублен тюрьмой. Предчувствую, что он уже оттуда не выйдет. Выйти из тюрьмы, чтобы весь остаток жизни быть для себя самого задачей, и задачей решенной? Невозможно!
Ты не в силах вообразить, Фелипе, в каком состоянии души я покинул развалины старой усадьбы. Мне даже пришло на ум, что, может быть, для меня лучше всего построить на этих руинах тюремную камеру, такую удобную камеру на одну персону, да и запереться там. Или, пожалуй, что еще предпочтительнее: пусть меня возят, как Дон Кихота, в деревянной клетке, на телеге, запряженной волами, и, проезжая среди полей, я буду наблюдать, как там копошатся благоразумные люди, мнящие себя свободными. Или свободные люди, мнящие себя благоразумными, что по сути одно и то же. Дон Кихот! Столь же одинокий, как Робинзон, как Бувар, как Пекюше, одинокий рыцарь, кого некий важный священник, напичканный глупостью всех благоразумных людей, назвал доном Остолопом и объявил поврежденным в уме и кому бросал в лицо свои грубые порицания и пошлые нравоучения.
Коль уж речь зашла о Дон Кихоте, должен тебе сказать, дабы как-то завершить эти письменные излияния, что я сочинил для себя другой конец его истории: Дон Кихот не умер вскоре после того, как вернулся домой, побежденный в Барселоне Самсоном Карраско, а жил еще довольно долго, и его благородное, святое безумие покинуло его, не выдержав нашествия людских толп, которые осаждали дом бедного идальго с просьбами избавить их от нужды или вылечить от косоглазия; когда же он говорил, что не в силах им помочь, они осыпали его бранью и называли лицемером и отступником. А выйдя из его дома, добавляли: «Был рыцарь, да весь вышел!» Однако самые тяжкие муки причиняли ему полчища репортеров, которые донимали его расспросами, или, как теперь принято выражаться, брали у него интервью. Я даже представляю себе, как кто-нибудь из них спрашивает у Дон Кихота: «Скажите, кабальеро, как вам удалось стать знаменитым?»
Но довольно, довольно, довольно. Человеческая глупость неистощима!
XVII
30 октября
Непредвиденные и необычайные события, как и несчастья, идут, по народному поверью, косяком. И потому ты даже не можешь вообразить себе, что еще меня ожидало. Так вот, вообрази: меня вызвали к судье дать показания. «Показания… о чем?» – спросишь ты. Это именно тот вопрос, который я задавал самому себе: «Показания… о чем?»
Итак, я предстал перед судьей, который велел мне дать клятву или поручиться своей честью, что я буду говорить правду обо всем, что я знаю и о чем меня станут спрашивать, и тут же задал мне вопрос, знаком ли я и с каких пор с доном Сандальо, прозванным Квадратным Кругом. Я объяснил судье, какого рода было мое знакомство с доном Сандальо; сказал, что играл с ним в шахматы, но о жизни его не имею ни малейшего представления. Несмотря на мой ответ, судья продолжал выведывать у меня мне неведомое и спросил, не случалось ли мне слышать от дона Сандальо что-либо касательно его отношений с зятем. На это я отвечал, что до сей поры не слыхал о том, что у дона Сандальо есть или была замужем дочь, равно как и о том, что сам он носит такое странное прозвище – Квадратный Круг.
– Но дон Сандальо, по свидетельству его зятя, который и посоветовал нам вызвать вас для показаний, однажды у себя дома говорил о вас, – возразил судья.
– Обо мне? – воскликнул я в крайнем удивлении, потрясенный услышанным. – Но мне казалось, он даже имени моего не помнит! Я думал, что едва ли я для него существую!
– Вы ошибаетесь, сеньор; по свидетельству его зятя…
– Но я вас уверяю, сеньор судья, – прервал я судью, – кроме того, что я уже сказал вам, я ничего больше не знаю о доне Сандальо и не желаю ничего знать.
Судья, казалось, наконец поверил в мою искренность и отпустил меня, избавив от дальнейших расспросов.
Все происшедшее с моим доном Сандальо повергло меня в состояние полной растерянности. Я не мог заставить себя пойти в казино, где меня ранило бы каждое слово беседующих между собой завсегдатаев, столь несомненно олицетворяющих для меня среднее человечество, среднее арифметическое человеческого общества. Повторяю, Фелипе, я не знаю, что мне делать.
XVIII
4 ноября
И вот сегодня, Фелипе, самое необычайное, самое непредвиденное! Дон Сандальо умер в тюрьме. Не помню, как я об этом узнал. Должно быть, услышал в казино, где толковали о случившемся. Не желая вникать в эти толки, я покинул казино, и ноги сами понесли меня на гору. Я шагал как во сне, не понимая, что со мной делается. Незаметно для себя очутился перед моим старым дубом и укрылся в его дупле от начавшегося дождя. Сидя скорчившись, подобно Диогену в бочке, в своем убежище, я погрузился в странное забытье под шум ветра, кружившего сухие листья и бросавшего их к подножию дуба и к моим ногам.
Не знаю, что там со мной произошло. Почему вдруг навалилась на меня беспросветная тоска и я дал волю слезам, да, да, Фелипе, ты слышишь, дал волю слезам, оплакивая смерть моего дона Сандальо?! Безмерная пустота образовалась в моей душе. Этот человек, которого не интересовали придуманные шахматные задачи, обычно помещаемые в газетах в разделе ребусов, логогрифов, шарад и всего прочего в том же роде; человек, потерявший сына, имеющий или имевший замужнюю дочь и зятя, человек, которого посадили в тюрьму и который там умер, этот человек умер и для меня. Я никогда больше не услышу, как он молчит, играя со мной в шахматы, не услышу его безмолвия. Безмолвия, расцвеченного одним-единственным словом, произносимым торжественно в подобающий момент: «Шах!» Но нередко и это слово не размыкало уст дона Сандальо, ибо, если шах налицо, к чему объявлять его вслух?
И этот человек однажды говорил обо мне у себя дома, если верить его зятю. Непостижимо! Думаю, что упомянутый зять – просто лгун. Как мог дон Сандальо говорить обо мне, если он меня совсем не знал?! Если за все время мы с ним не обменялись и двумя словами! Но быть может, он выдумал меня так же, как я старался выдумать его? Не проделал ли он со мной того же, что я проделывал с ним?
Уверен, что зять дона Сандальо и засадил его в тюрьму. Но для чего? Я спрашиваю не «почему?», а «для чего?». Ибо если речь идет о тюрьме, то важна не причина, а цель. И для чего он указал на меня судье? На меня… Рассчитывал, что мои свидетельские показания послужат защитой, но против чего? Против обвинений, предъявленных дону Сандальо? Неужели это возможно, чтобы дон Сандальо, мой дон Сандальо, совершил нечто такое, за что его должны были упрятать в тюрьму? Он – тихий и весь поглощенный шахматами! Да одна лишь эта почти религиозная торжественность, с которой дон Сандальо брался за шахматы, она одна уже уводит его далеко по ту сторону добра и зла.
Однако теперь я припоминаю оброненные доном Сандальо скупые слова, когда он с некоторой высокопарностью отвечал мне: «Задачи? Но меня не интересуют задачи. Игра сама нам их предлагает, зачем же нам их еще придумывать?» Не довела ли его до тюрьмы одна из тех задач, которые нам предлагает игра нашей жизни? Но жил ли мой дон Сандальо? Поскольку он умер, стало быть, он жил. Но временами я начинаю сомневаться в его смерти. Он не мог умереть, не мог сделать столь неудачный ход. Даже в том, что он умер в тюрьме, мне чудится какой-то подвох. Он хотел заточить туда свою смерть? И потом воскреснуть?
XIX
6 ноября
Мало-помалу я начинаю верить – как тут не поверить! – в смерть дона Сандальо, но в казино больше бывать не хочу, не хочу видеть себя окруженным жужжащим прибоем благовоспитанной глупости – наихудшей разновидности во всеобъемлющей глупости человеческого сообщества, ибо, согласись, именно благовоспитанная глупость заставляет людей объединяться друг с другом. Не хочу слышать их толки о таинственной смерти дона Сандальо в тюрьме. Разве для них существует тайна? Большинство из них умирают, не подозревая о ней, и многие до последнего часа пребывают в плену у своих глупейших воззрений да еще завещают их в виде предсмертных наставлений своим потомкам и наследникам. Их дети – их достойные наследники: они бездуховны и лишены семейного очага.
Они – игроки в тресильо, туте или мус, порой игроки в шахматы, но того сорта, что неспособны к торжественной сосредоточенности и за игрой без конца болтают и балагурят. Не меньше, чем надоедливые зрители.
Кто только выдумал эти казино? На мой взгляд, кафе – в том случае, когда там не играют и особенно когда не стучат костяшками домино, когда там можно свободно и спокойно побеседовать, что называется, не для стенограммы, не взвешивая каждое слово, – в этом случае кафе вполне сносны. И даже благотворно воздействуют на состояние духа. Человеческая глупость в них как бы очищается и приукрашивается, смеясь сама над собой, а когда глупость способна смеяться над собой, она уже не так глупа. Острота, шутка искупают и обезвреживают ее.
Но эти казино с их уставом, где можно увидеть оскорбительный пункт: «Запрещаются религиозные и политические дискуссии» – а о чем же тогда дискутировать? – с их библиотекой, где низкопробное чтиво растлевает души почище, чем так называемая комната ужасов! Библиотекой, которая, однако, может пригодиться иностранцу и где имеется Словарь Королевской испанской академии в помощь тем, кто держит пари относительно значения того или иного слова или того, как наилучшим образом следует его употреблять!.. А тем временем в кафе…
Но не опасайся, любезный Фелипе, что я поспешу рассеять печаль, вызванную смертью дона Сандальо, в каком-нибудь из городских кафе, – нет, нет. Лишь однажды я зашел в одно из здешних кафе выпить прохладительного, да и то в это время там не было ни души. Стены кафе сияли зеркалами, в которых я видел себя отраженным многократно, в более отдаленных – более туманно, печальным призраком теряясь в зеркальных далях. Какой обителью одиноких рисовались все эти образы, все эти копии одного оригинала! Я уже начал было впадать в тоску, когда в кафе появился еще один мне подобный, и, увидев, как его размноженный и повторенный призрачный образ пересекает пустое пространство зеркал, я едва ли не бегом вышел из кафе.
А теперь я расскажу тебе о том, что со мной случилось однажды в одном мадридском кафе, где я сидел, отдавшись, как обычно, полету воображения, когда там появились четверо франтоватых юнцов, принявшихся разглагольствовать о корриде. Я забавлялся, слушая их болтовню: в происходящем на арене они явно смыслили мало, и все их познания были почерпнуты из журналов, посвященных искусству тавромахии, и газет. В разгар их беседы в кафе вошел еще один посетитель: он сел неподалеку от их столика, попросил кофе и, вынув записную книжку, стал что-то в ней записывать. Юнцы, заметив это, тотчас обеспокоились, замолчали, и один из них громко и вызывающе произнес: «Знаете, что я вам скажу? Вон тот дядя, что сидит с записной книжкой и вроде бы подсчитывает хозяйскую выручку, – он из тех, кто ходит по кафе, подслушивает наши разговоры, а после выставляет нас на посмешище в своих писаниях. Пусть лучше расписывает свою бабушку!» Продолжая высказываться в том же духе и все больше наглея, все четверо взяли беднягу, по всей видимости какого-то репортеришку, пишущего о бое быков, в такой оборот, что тот вынужден был ретироваться. Но если бы на его месте оказался какой-нибудь создатель костумбристских новелл,[16] пришедший в кафе в поисках материала, он бы вполне заслужил преподанный ему урок.
Нет, нет, я не стану посещать кафе, дабы наблюдать за посетителями или хотя бы, отыскав уже известную мне залу с зеркалами, следить, как мы объединяемся в них, безмолвные и туманные, стайка человеческих теней, расплывающихся вдали. И в казино я не вернусь, нет, я не вернусь туда.
Ты можешь возразить мне, что казино тоже в своем роде галерея мутных зеркал и что мы тоже видим там самих себя, но… Вспомни, сколько раз мы цитировали Пиндара, сказавшего: «Сделай себя тем, что ты есть!» – однако он прибавил к этому, что человек есть «призрак тени». Завсегдатаи казино отнюдь не призраки теней, они тени призраков, что не одно и то же. В доне Сандальо я уловил призрачность – этим он меня и привлек, – он грезил шахматами, в то время как другие… другие – лишь тени, мелькающие в моих снах.
XX
10 ноября
Все эти дни я бродил, старательно избегая людей, более, чем прежде, страшась их глупых толков. С набережной в гору и с горы по набережной, от наката волн к круговороту листьев по земле, а порою – к их кружению на волнах.
Но вчера, то-то ты удивишься, Фелипе, кто, как ты думаешь, предстал передо мной в отеле, требуя, чтобы я уделил ему время для беседы? Не кто иной, как зять дона Сандальо.
– Я пришел к вам, – начал он, – чтобы посвятить вас в историю моего бедного тестя…
– Не продолжайте, – прервал я его, – не продолжайте. Я не хочу ничего знать о том, о чем вы собираетесь мне рассказать, меня не интересует то, что вы можете сообщить мне о доне Сандальо. Мне нет дела до чужих историй, я не желаю вмешиваться в жизнь других людей…
– Но я слышал, и не однажды, как мой тесть говорил о вас…
– Обо мне? Ваш тесть? Но ваш тесть едва был со мной знаком, думаю, он не помнил даже, как меня зовут…
– Вы ошибаетесь…
– Если даже и так, то я предпочитаю ошибаться. Но мне не верится, что дон Сандальо говорил обо мне, ведь он никогда ни о ком и почти ни о чем не говорил.
– Но только не дома.
– Того, что он говорил у себя дома, я не слышал.
– Я думал, сеньор, – произнес посетитель, помолчав, – что найду в вас какое-то доброе чувство, какое-то расположение к дону Сандальо.
– Да, – живо перебил я его, – все это есть во мне, но лишь к моему дону Сандальо, вы понимаете меня? К моему, к тому, кто в полном молчании играл со мной в шахматы, но не к вашему дону Сандальо, который был вашим тестем. Я люблю молчаливых игроков, но чужие родственники не вызывают во мне ни малейшего интереса. И потому я прошу вас не настаивать на желании посвятить меня в историю вашего дона Сандальо, история же моего дона Сандальо мне известна лучше, чем вам.
– Но по крайней мере, – возразил он, – проявите сочувствие хотя бы к юноше, который просит у вас совета…
– У меня? Совета? О нет! Я никому ничего не берусь советовать.
– Вы мне отказываете…
– Я отказываюсь наотрез быть хоть в чем-то причастным к истории, которую вы могли бы мне поведать. С меня довольно того, что я придумываю сам.
Зять дона Сандальо взглянул на меня почти так же, как смотрел на меня его тесть, когда я держал перед ним речь о полоумном епископе и слоне, который ходил по диагонали; пожав плечами, он простился и вышел из моей комнаты. А я стал думать, не обсуждал ли дон Сандальо у себя дома в присутствии дочери и зятя именно эту мою тираду о слоноподобном полоумном епископе. Кто знает…
Я намерен вскоре уехать из этого города, покинуть этот приморский горный уголок. Смогу ли я покинуть его? Не прикован ли я к нему – и крепче всего – воспоминанием о доне Сандальо? Нет, нет, я не в силах уехать отсюда!
XXI
15 ноября
Ныне я предаюсь воспоминаниям, воскрешаю и проясняю в памяти смутные видения, встречавшиеся на моем пути, тени, коих великое множество проходит перед нами или мимо нас, уже рассеявшиеся и словно бы утонувшие в тусклых зеркалах неведомой галереи.
Недавно, возвращаясь вечером домой, я столкнулся на дороге с человеческой тенью: видом своим она до самой глубины пронзила мое сознание, до той минуты как бы пребывавшее в дремоте, и произвела во мне странное смятение, пройдя мимо меня с намеренно опущенной головой, словно не желая быть узнанной мною. И мне пришло в голову, что это мог быть дон Сандальо, но не тот, а другой дон Сандальо, которого я не знал, не игрок в шахматы, а отец, потерявший сына, отец замужней дочери, не раз, как уверял меня его зять, говоривший обо мне в присутствии домашних, – дон Сандальо, умерший в тюрьме. И он явно хотел избежать встречи со мной, боясь, как бы я его не узнал.
Но встреча с ним (или это мне теперь чудится, что я с ним встретился?), с этой человеческой тенью, возникшей из тусклого зеркала и столь таинственной для меня ныне, когда ее поглотило прошлое, эта встреча была во сне или наяву? А если то, что мне представляется как воспоминания о прошлом, – я полагаю, ты знаком с парадоксом, утверждающим, что есть воспоминания о будущем и надежды на прошлое, – все эти мои вышеописанные фантазии – всего лишь тоска о том, чего не было? Ибо должен сознаться тебе, мой Фелипе, что каждодневно я выдумываю себе новые воспоминания, измышляю то, что якобы произошло со мной или на моих глазах. И клянусь тебе, никто не может быть вполне уверен в том, произошло ли с ним нечто на самом деле или было лишь внушено ему его настойчивой фантазией. Боюсь, что смерть дона Сандальо развязала мое воображение и оно создает другого дона Сандальо… Но почему я боюсь? Боюсь? Чего?
Тень его, представшая предо мной ныне – по ту сторону, вне времени, – которая, повстречав меня на улице, намеренно опустила голову, – или это я опустил голову? – не была ли она тенью дона Сандальо, явившейся, чтобы проникнуть в суть задач, столь коварно преподносимых нам игрой жизни, быть может, в суть той задачи, что довела его до тюрьмы, а в тюрьме – до смерти?
XXII
20 ноября
Нет, нет, не мучай себя, Фелипе; ты напрасно настаиваешь на этом. Я вовсе не намерен вникать в здешние пересуды о семейной жизни дона Сандальо и не считаю нужным разыскивать его зятя, дабы выспросить, каковы были обстоятельства и как вышло, что его тесть угодил в тюрьму, а также почему он там умер. Меня не интересует его история, с меня довольно новеллы о нем. А ее можно только выдумать.
Касательно же твоего совета удостовериться, что собой представляет или представляла дочь дона Сандальо – представляла, в том случае, если ее уже нет в живых, – и зять дона Сандальо, вдовец, и какова история его женитьбы на ней, то не жди этого от меня. Я понимаю, куда ты клонишь, Фелипе, понимаю, куда ты клонишь. Во всех моих посланиях тебе недоставало женщины, и теперь, когда она появилась, ты надеешься, что обещанная тебе новелла взойдет как на дрожжах. Она! «Она» – из старых сказок! Я знаю это вечное: «Ищите женщину!» Но я и не подумаю разыскивать ни дочь дона Сандальо, ни любую другую женщину, которая могла бы быть в его жизни. Мое воображение подсказывает мне, что для дона Сандальо не существовала другая «она», кроме шахматной королевы, королевы, которая ходит по прямой, невзирая на цвет поля, как ладья, и наискось, как полоумный епископ или слон; это королева властвует на шахматной доске, но ее королевского величия может достичь, прорвавшись вперед, простая пешка. И я уверен, что шахматная королева была единственной властительницей дум бедного дона Сандальо.
Не припомню, кто именно из этих писателей, помешанных на проблемах пола, сказал, что женщина – это сфинкс без загадки. Может быть, и так; однако наиважнейшую задачу, предлагаемую нам нашим воображением, или, иначе говоря, игрой нашего бытия, нельзя свести к вопросам пола, как она не сводится к вопросу желудка. Глубочайшей проблемой нашего воображения – твоего, Фелипе, моего, дона Сандальо – является проблема личности, проблема «быть или не быть», а не проблема «голодать или быть сытым», «любить или быть любимым». Цель нашего воображения – каждого из нас – в том, чтобы мы стали чем-то большим, чем игроками в шахматы, в тресильо, в туте или завсегдатаями казино… если желаешь, чем-то большим, чем нас делает наша профессия, наши занятия, религия, развлечения; и наше воображение должно помочь каждому из нас как бы досочинить самого себя в том, наилучшем для него виде, который может принести ему пользу, доставить удовольствие или дать утешение. Разумеется, есть сфинксы без загадки – любезные завсегдатаям казино, от природы лишенным воображения, – но есть также загадки без сфинкса. У шахматной королевы нет женской груди, бедер, женского лица сфинкса, лежащего под солнцем среди песков пустыни, но у нее есть своя загадка. Дочь дона Сандальо могла походить лицом на сфинкса и быть причиной семейной трагедии, но не думаю, чтобы она таила в себе какую-нибудь загадку, в то время как шахматная королева, властительница дум дона Сандальо, загадочна, хоть и не похожа на сфинкса: властительница его дум не лежит на солнце среди песков пустыни, а двигается по шахматной доске от края до края, то напрямик, то наискось. Угодил ли я тебе своим сочинением?
XXIII
28 ноября
Нет, на тебя ничем не угодишь! Теперь ты требуешь, чтобы я по крайней мере написал о доне Сандальо, игроке в шахматы, настоящую новеллу. Пиши ее сам, если хочешь. Ты осведомлен обо всех событиях, все они были изложены в моих письмах. Если тебе этого мало, выдумай что-нибудь другое, согласно рецепту Пепе Галисийца. И все же, что ты желаешь, чтоб я еще сочинил, кроме того, что тебе известно? Ведь это уже готовая новелла. А кому этого недостаточно, тот пусть заставит поработать собственную фантазию и добавит, что ему нужно. Я же повторю, что в моих посланиях к тебе налицо вся моя новелла об игроке в шахматы, вся новелла о моем игроке в шахматы. И другой для меня не существует.
Но зачем тебе непременно домогаться от меня чего-то еще, чего-то другого? Отыщи-ка в своем собственном городе – лучше в предместье – уединенное кафе, но именно такое, как я тебе описывал: с потускневшими зеркалами по стенам; сядь за столик посредине залы и, отражаясь в двух рядах зеркал, примись сочинять. И рассказывай сам себе. Я не сомневаюсь, что в конце концов ты встретишься со своим доном Сандальо. Он не будет моим? Ну так что же! Он не будет игроком в шахматы? Пусть будет бильярдистом, или футболистом, или кем угодно. К примеру, сочинителем. И ты сам, пока будешь сочинять про него и вести с ним беседы, сделаешься сочинителем. Итак, мой Фелипе, сделайся сочинителем и не требуй сочинений у других. Сочинитель не обязан читать чужие сочинения; Бласко Ибаньес уверяет, что не читает ничего, кроме своих романов. И если сочинительство как профессия ужасает тебя, то еще ужаснее сделаться профессиональным читальщиком. Однако откуда бы взялись эти фабрики, наподобие американских, производящие серийное чтиво, если бы не было потребителей, поглощающих серия за серией эти плоды фабричного производства?
А теперь, чтобы не докучать тебе более моими посланиями и расстаться наконец с этим уголком, где меня преследует загадочная тень дона Сандальо, игрока в шахматы, я не позднее завтрашнего дня уезжаю отсюда и возвращаюсь туда, где мы с тобой сможем на словах, а не на бумаге продолжать наш диалог о его истории.
Итак, до скорого свидания. Твой друг, последний раз обнимающий тебя заочно.
Эпилог
Перебирая письма, присланные мне незнакомым читателем, я невольно перечитывал их снова и снова, и чем больше я их читал и вникал в прочитанное, тем сильнее мной овладевала пока еще смутная догадка, что эти письма – мистификация и в них неизвестный автор в завуалированном виде изложил свою собственную историю. Быть может, сам дон Сандальо – автор этих писем, в которых он изобразил себя глазами стороннего наблюдателя, чтобы изображение было более беспристрастным, личность автора – замаскированной, а истинная суть его истории – скрытой. Разумеется, в этом случае он не мог поведать о своей собственной смерти и о разговоре своего зятя с предполагаемым корреспондентом Фелипе, то бишь с самим собой, но это просто-напросто сочинительский трюк.
А разве нельзя предположить, что дон Сандальо, «мой дон Сандальо», главный персонаж этой переписки, есть не кто иной, как «мой дорогой Фелипе»? И все эти письма – романизированная биография Фелипе, которому они якобы адресованы и который мистифицирует меня под видом неизвестного читателя? Автор писем! Фелипе! Дон Сандальо, игрок в шахматы! Образы, исчезающие в туманных зеркалах!
Впрочем, известно, что любая история чужой жизни, изложенная в документальной или романизированной форме – что порой почти одно и то же, – всегда автобиографична для ее создателя; любой автор, полагая, что он пишет о другом человеке, на самом деле пишет о себе, но о себе, чрезвычайно непохожем на того себя, каковым он сам себе представляется. Все великие историки были сочинителями; они всегда всовывали самих себя в свои истории, в истории, ими же самими сочиненные.
В свою очередь, любая автобиография есть не что иное, как вымысел. Вымыслом являются все «Исповеди», начиная от святого Августина, в том числе «Исповедь» Жан-Жака Руссо и «Поэзия и правда» Гёте, хотя уже в самом названии, данном Гёте своим воспоминаниям, с олимпийской проницательностью угадано, что всего ближе к истинной правде – правда поэзии и нет истории более правдивой, чем вымышленная.
Каждый поэт, каждый сочинитель, каждый творец – ибо сочинять – значит творить, создавая своих героев, – творит самого себя, и если его персонажи мертвы, – значит, мертв он сам. Каждый поэт – творец самого себя, и даже Он – Высший Поэт, Вечный Поэт, – даже Он, Господь, создавая Свое творение, Вселенную, творя ее вечно как нескончаемую Поэму, лишь запечатлевает Себя Самого в ней, Своей Поэме, в Своем божественном творении.
При всем том наверняка отыщется какой-нибудь читатель-моралист из тех, кому не хватает материального времени – материальное время! какое убийственное словосочетание! – чтобы погрузиться в глубочайшие тайны жизненной игры, читатель, который сочтет, что на основе извлеченных из писем фактов я должен развить до конца историю дона Сандальо, подобрав ключ к таинственной загадке его жизни и сделав из этого новеллу, вернее, то, что обычно именуется новеллой. Но я, живущий во времени духовном, намерен был написать новеллу-фантазию – нечто вроде призрака тени; не сюжет, разработанный писателем-новеллистом, а фантазию на предложенную тему, – и написать ее для моих читателей, для читателей, созданных моим воображением, а не для тех, кто своим воображением проделывает это со мной. Ничто другое не занимает ни меня, ни читателей, моих читателей. Мои читатели, читатели, порожденные моим воображением, не ищут связного сюжета так называемых реалистических новелл – не правда ли, мои любезные читатели? Моим читателям, именно моим, известно, что сюжет есть не что иное, как предлог для написания новеллы, и что новелла всегда выигрывает в цельности и занимательности, когда обходится без сюжета. Мне же нужны лишь мои читатели, вроде того неизвестного, приславшего мне эти письма; мои читатели добывают для меня сюжеты, побуждая меня к написанию новелл, но я сам предпочитаю и уверен, что мои читатели должны предпочитать, чтобы в своих новеллах я давал простор фантазии и пищу их читательскому воображению. Мои читатели не из тех, кто, отправляясь слушать оперу или смотреть фильм, немой или звуковой, предварительно покупают буклет с кратким содержанием предстоящего зрелища, дабы не утруждать свою фантазию.
Бедный богатый человек, или Комическое чувство жизни[17]
Dilectus meus misit manum suam per foramen, et ventor meus intremuit ad tactum eius.
Cantica Canticorum, V, 4[18]
Dilectus meus misit manum suam per foramen, et ventor meus intremuit ad tactum eius.
Эметерио Альфонсо было двадцать четыре года; холостяк, не обремененный семьей и никому ничем не обязанный, он располагал кое-каким капитальцем и к тому же служил в банке. Эметерио смутно помнил свои детские годы и родителей, простых ремесленников, путем экономии скопивших скромное состояние, которые, услышав, как он, их ребенок, декламирует стихи из книг или учебников по риторике и поэтике, растроганно восклицали: «Быть тебе министром!» Однако теперь он со своей небольшой рентой и жалованьем не завидовал никакому министру.
Был молодой Эметерио принципиальным и фундаментальным скопидомом. Каждый месяц он откладывал на счет в том самом банке, где служил, плоды своих сбережений. А сберегал он с одинаковым усердием все, что только мог: деньги, силы, здоровье, мысли и чувства. На службе в банке он делал только строго необходимое, и никак не более того; и, будучи боязлив по природе, всегда соблюдал все меры предосторожности, принимал на веру все общепризнанные истины, трактуя их в самом общепринятом смысле, и был весьма разборчив в выборе знакомств. Спать Эметерио ложился почти всегда в один и тот же час и перед сном не забывал закрепить свои брюки в особом приспособлении, предназначенном для сохранения этой важной части туалета в отутюженном и незапятнанном виде.
Эметерио посещал один приятельский кружок, собиравшийся в кафе; там он хохотал над остротами товарищей, но сам не утруждал себя придумыванием острот. Более или менее дружеские отношения он завязал только с одним человеком из всей компании, с неким Селе-донио Ибаньесом, который использовал его как «любимого Теотимо», то есть как собеседника, на котором можно было оттачивать свои умственные способности. Селедонио был учеником того самого необыкновенного дона Фульхенсио Энтрамбосмареса, о котором подробно я рассказал в романе «Любовь и педагогика».
Он обучил своего поклонника Эметерио игре в шахматы и посвятил его в тайны увлекательного, безобидного, благородного и полезного для здоровья искусства разгадывания шарад, ребусов, логогрифов, кроссвордов и других несложных головоломок. Сам Селедонио занимался чистой экономической наукой (но не политической экономией) с ее дифференциальным и интегральным исчислением и всем остальным. Он был советником и чуть ли не исповедником Эметерио. И тот постигал смысл происходивших событий из разъяснений Селедонио, а о событиях, происходивших безо всякого смысла, узнавал из газеты «Испанские новости», которую почитывал каждый вечер перед сном, лежа в постели. По субботам Эметерио разрешал себе театр, но посещал только комедии или водевили, никоим образом не драмы.
Так мирно и размеренно протекала жизнь Эметерио вне дома; домашняя же его жизнь, чтобы не сказать интимная, проходила у доньи Томасы, в ее пансионате, в меблированных комнатах с пансионом. Домом для него был пансионат. Это заведение заменяло ему и семейный очаг, и саму семью.
Состав жильцов пансионата часто менялся; в нем обитали коммивояжеры, студенты, соискатели преподавательских мест и разные темные дельцы. Самым постоянным пансионером был он, Эметерио, чья частная жизнь постепенно врастала в интимный мир заведения доньи Томасы.
Сердцем этого интимного мира была Росита, единственная дочь доньи Томасы; она помогала матери вести хозяйство и прислуживала за столом, к большому удовольствию жильцов. Ибо у Роситы был свежий, аппетитный, возбуждающий и даже вызывающий вид. Она с улыбкой позволяла слегка потискать себя, так как знала, что эти скромные утехи покрывают недостатки отбивных котлет, которые она подавала на стол, и не только не обижалась на соленые шуточки, но сама напрашивалась на них и не лезла в карман за ответом. Росита находилась в расцвете своей двадцатой весны. Она выделяла Эметерио из остальных пансионеров, и это прежде всего ему предназначались ее кокетливые улыбки и зазывные взмахи длинных ресниц. «Хорошо бы тебе подцепить его на крючок!» – частенько говаривала Росите ее матушка, донья Томаса, а девушка отвечала: «Или поймать в силки…» – «Но что он такое – рыба или мясо?» – «Сдается мне, маменька, ни рыба ни мясо – лягушка». – «Лягушка? Тогда ослепи его, дочка, ослепи его и поймай. Даром, что ли, у тебя глазищи, как два фонаря?» – «Да ладно вам, маменька, ваше дело сторона, я с ним справлюсь и одна». – «А коли так, то берись за него. Да смотри не церемонься». И Росита усердно принялась ослеплять взглядами Эметерио, или дона Эметерио, как она его величала, находя его даже красивым.
Эметерио действовал на свой обычный скопидомский манер, стараясь использовать благоприятные возможности и в то же время не сделать какой-нибудь промашки, ибо он не хотел остаться в дураках. Среди всяких прочих неприятностей его печалило также и то, что сотрапезники следили за маневрами и взорами Роситы с улыбками, которые ему, Эметерио, казались сочувственными. Исключение составлял только Мартинес, взиравший на девичьи хитрости со всей серьезностью, подобающей соискателю места на кафедре психологии, каковым он являлся. «Нет, нет, ей меня не подцепить, этой девчонке, – говорил себе Эметерио. – Не хватает только посадить ее себе на шею, а сверху еще донью Томасу! Недаром говорится: одинокий вол сам себя облизывает… вол… вол… но не бык!»
– К тому же, – как на исповеди, откровенничал он перед Селедонио, – эта девчушка – опытная особа, даже чересчур. У нее своя тактика!..
– Стало быть, ты, Эметерио, против тактики… за прямые контакты…
– Напротив, Селедонио, напротив. Ее тактика как раз и построена на прямом контакте. Это контактная тактика. Видел бы ты, как она ко мне прижимается. Под любым предлогом, будто невзначай, старается ко мне прикоснуться. Нет сомнения, она хочет меня соблазнить. И я не знаю, только ли меня…
– Ну, ну, Эметерио, ты ревнуешь ее к постояльцам!
– Напротив, это постояльцы ревнуют ко мне. А тут еще этот Мартинес, соискатель места на кафедре, он, пока разжевывает свой бифштекс, положительно пожирает ее глазами и вообразил себе, что она прочит его мне в заместители на тот пожарный случай, если я от нее ускользну.
– Тогда лучше проскользни в нее, Эметерио, проскользни в нее!
– А посмотрел бы ты, какие штучки она откалывает. Однажды вечером, я уже начал было читать роман-фельетон в «Новостях», она вдруг заскакивает в мою комнату, краснеет, будто от смущения – видел бы ты, как она зарделась! – и говорит: «Ах, простите, дон Эметерио, я ошиблась дверью!..»
– Она тебя величает «доном»?
– Всегда. Как-то раз я сказал: пусть оставит этого «дона» и зовет меня просто-напросто Эметерио, так ты знаешь, что она мне ответила? Она ответила: «Просто Эметерио… Да никогда в жизни! Дон Эметерио, только дон…» И вместе с тем врывается в мою комнату под предлогом, будто бы ошиблась дверью.
– Ты в доме ее матери, доньи Томасы, и берегись, как бы Росита не провела тебя, как говорится в Священном Писании, во внутренние комнаты родительницы своей…
– В Писании? Неужто в Священном Писании говорится о таких вещах?…
– Да, это из божественной «Песни Песней» – к ней, словно к чаше с ароматным вином, припадало немало душ человеческих, жаждущих неземной любви. И этот образ чаши, из которой утоляют жажду, разумеется, тоже из Библии.
– Значит, мне надо бежать, Селедонио, надо бежать. Эта девчонка не подходит мне в качестве моей жены…
– Ну а в качестве чужой жены?
– Тем более. Никаких незаконных связей! Либо делать все по Божьему завету, либо совсем не делать…
– Да, но Бог велит: плодитесь и умножайтесь!.. А ты, по всему видно, умножаться не собираешься.
– Умножаться? Да я по горло сыт умножениями, которые произвожу в банке. Умножаться! Мне умножаться?
– А что? Возведи себя в куб. Займись самовозведением в степень.
По правде говоря, Эметерио прилагал все старания к тому, чтобы обороняться от обволакивающей тактики Роситы.
– Послушай-ка, – сказал он ей однажды. – Я вижу, ты пытаешься подцепить меня на крючок, но это напрасный труд…
– На что вы намекаете, дон Эметерио?
– Допустим даже, что и не напрасный. Но потом я уеду и… будь здорова, Росита!
– Я? Это вы будьте здоровы…
– Ладно, пусть я, но только не надо глупостей…
Бедняга Эметерио! Росита пришивала пуговицы, которые у него отрывались, по этой причине он и не препятствовал им отрываться. Росита обычно поправляла ему галстук, приговаривая: «А ну-ка подойдите сюда, дон Эметерио; какой вы дикарь!.. Подойдите, я поправлю вам галстук…» По субботам Росита забирала его грязное белье, кроме некоторых предметов туалета, которые он припрятывал и самолично относил к прачке, а когда ему приходилось по причине простуды ложиться пораньше, Росита подавала ему в постель горячий пунш. Чтобы не остаться в долгу, он решил как-нибудь в субботу пригласить ее в театр на что-нибудь занимательное. И в день поминовения усопших повел ее на «Дона Хуана Тенорио».[19] «А почему, дон Эметерио, такое представляют в день поминовения?» – «Из-за Командора, надо полагать…» – «Но этот Дон Хуан, по-моему, просто дурачок какой-то».
И все-таки Эметерио-скопидом стойко держался.
– По-моему, – говорила донья Томаса дочери, – у твоего дурачка есть кто-то на стороне…
– Да кто у него может быть, маменька, кто у него может быть? Женщина у него? Я бы ее учуяла…
– Ну а если эта его полюбовница не душится?…
– Я бы ее учуяла и без духов…
– А вдруг у него невеста?
– Невеста, у него? Это уж совсем невероятно.
– А в чем же тогда дело?
– Его не тянет жениться, маменька, не тянет. У него другое на уме…
– Ну, раз так, доченька, то мы напрасно стараемся; нечего даром время терять, займись Мартинесом, хотя он вряд ли тебе пара. А скажи, какие такие книжицы он принес тебе почитать?…
– Ничего стоящего, маменька, разные пустые книжонки, что сочиняют его друзья-приятели.
– Смотри, как бы он сам не вздумал писаниной заняться да и не вывел бы нас с тобой в каком-нибудь романе…
– А чем вам плохо будет, маменька?
– Чем плохо? Мне? Еще недоставало, чтобы меня в книгу вставили.
В конце концов Эметерио, хорошенько обсудив и обдумав все с Селедонио, решил бежать от искушения. Он воспользовался летним отпуском и уехал на приморский курорт, дабы поднакопить там здоровья, а потом, вернувшись в Мадрид и заняв свое место в банке, перетащить свой сундук в другие меблированные комнаты с пансионом. Ибо, отправляясь на летний отдых, он оставил свой сундук, свой старый сундук, у доньи Томасы, как бы в виде залога, и уехал с одним чемоданчиком. Возвратившись, он не осмелился зайти попрощаться с Роситой и на выручку сундука послал человека с письмом.
Но чего ему это стоило! Воспоминания о Росите стали кошмаром его ночей. Только теперь он понял, как глубоко запала она ему в душу, теперь, когда в ночной темноте его преследовали ее пламенные взоры. «Пламенные, – размышлял он, – от «пламя»! Они мечут пламя, обжигают, как пламя, а еще это «лам» напоминает о перуанской нежности, как у ламы… Правильно ли я поступил, что сбежал? Чем плоха была Росита? Почему я ее испугался? Одинокий вол… но мне кажется, что нет ничего хуже для здоровья, чем самому себя облизывать».
– Я плохо сплю, а когда засыпаю, вижу дурные сны, – жаловался он Селедонио, – мне чего-то недостает, я задыхаюсь…
– Тебе недостает искушения, Эметерио, тебе не с чем бороться.
– Я только и делаю, что мечтаю о Росите, она стала моим кошмаром.
– В самом деле кошмаром? Неужели кошмаром?
– И особенно часто мне вспоминаются ее взоры, взмахи ее ресниц…
– Я вижу, ты на пути к тому, чтобы написать трактат о чувстве прекрасного.
– Послушай, я тебе об этом еще не рассказывал. Ты помнишь, что у меня в комнате всегда висел на стене календарь, из этих американских, отрывных, я по нему узнавал, какое нынче число и день недели…
– А разве ты не разгадывал шарады и ребусы, что на обороте листков?
– Да, да, и это тоже. Ну так вот, в тот день, когда я расстался с домом доньи Томасы, разумеется уложив календарь на дно моего старого сундука, в тот день я не оторвал листочка…
– Значит, в тот знаменательный день ты отказался от шарады?
– Да, я не оторвал листочка и с того дня не отрываю, и на моем календаре все еще то старое число.
– Это мне напоминает, Эметерио, историю с одним молодоженом, у которого умерла жена: он стукнул кулаком по своим часам, да так стукнул, что они остановились на той трагической минуте – тринадцатой минуте восьмого часа, и он все продолжает их носить и не отдает в починку.
– А это неплохо, Селедонио, это неплохо.
– По-моему, лучше бы он в этот момент сорвал с часов обе стрелки, минутную и часовую, но продолжал бы их заводить; тогда на вопрос: «Который час, кабальеро?» – он мог бы ответить: «Мои часы идут, только времени не показывают», а не бормотать: «Время-то они показывают, только не ходят». Таскать с собой часы, которые не ходят? Да ни за какие коврижки! Пусть идут, хоть ничего и не показывают.
Эметерио продолжал бывать в компании, собиравшейся в кафе, смеяться остротам приятелей, посещать по субботам театр, относить свои сбережения в конце каждого месяца в тот банк, где он служил, увеличивая этим проценты, которые начислялись на ранее положенные сбережения, а также с помощью всевозможных предосторожностей сберегать свое здоровье, здоровье одинокого холостяка, который сам себя облизывает. Но как пуста была его жизнь!
Нет, нет, компания – это еще не жизнь! К тому же один журналист из этой компании, самый заядлый весельчак и присяжный остроумец, явился к Эметерио в банк, рассчитывая разжиться у него деньжатами. Получив отказ, журналист оскорбился: «Вы меня обжулили, сударь!» – «Я?» – «Да, вы, потому что в нашей компании у каждого есть свое амплуа и вытекающие из него обязанности. Я, например, всех смешу, всех развлекаю, а вы у нас рта не раскрываете, вы годитесь только на одно амплуа – состоятельного человека, и вот я обращаюсь к вам за ссудой, а вы мне отказываете – значит, вы меня обжулили, вы меня обокрали!» – «Но, уважаемый сеньор, я посещал сборища в кафе не в качестве богача, а как потребитель». – «Потребитель чего?» – «Как чего? Острот. Я смеялся над вашими, вот и все». – «Потребитель… потребитель… самого себя вы потребляете! Вот что вы делаете!» И он был прав.
– А новый дом с пансионом?
– Какой там дом, Селедонио, какой там дом! Это не дом, это меблирашки, постоялый двор, харчевня. Вот у доньи Томасы действительно был дом.
– Да, дом для пансионеров.
– А нынешний – дом для пансионерок! Посмотрел бы ты, какая там прислуга. Коровы! Что бы там ни было, Росита была дочерью хозяйки дома, душой самого дома, и в том доме мне не приходилось сталкиваться со служанками.
– С пансионерками, ты хочешь сказать?
– А на этом постоялом дворе!.. Там есть такая Мариторнес,[20] она упорно жарит мне яичницу так, что яйца прямо плавают в оливковом масле, и, когда я говорю, зачем нужно столько масла, знаешь, что она отвечает? «А хлеб макать». Представь себе!
– Росита, разумеется, жарила яичницу как дочь хозяйки дома.
– Ну еще бы! Думая о моем здоровье. Но эти свиньи!.. А еще – она упорно пододвигает мой сундук впритык к стене, и, понимаешь, мне трудно его открывать, потому что сундук у меня старинный, с выпуклой крышкой…
– Ну да, выпукло-вогнутой, как небесный свод.
– Ах, Селедонио, и зачем только я ушел из того дома!
– Ты хочешь сказать, что в этом новом доме никто за тобой не охотится…
– В этом доме семейным очагом и не пахнет… уюта никакого…
– А что мешает тебе поискать другое пристанище?
– Все они одинаковы…
– Зависит от цены: по деньгам и обхождение.
– Нет, нет, в доме доньи Томасы со мной обходились не по деньгам, а по-родственному…
– Ясно, что с тобой они не вели счетов. Им от тебя другое требовалось.
– У них были добрые намерения, Селедонио, добрые намерения. Я начинаю понимать, что Росита была влюблена в меня, да, именно так, как я тебе говорю, влюблена в меня бескорыстно. Но я… и зачем только я ушел?
– Предвижу, Эметерио, что ты скоро вернешься в дом Роситы…
– Нет, нет, это невозможно. Чем я объясню свое возвращение? Что скажут другие постояльцы? Что подумает Мартинес?
– У Мартинеса просто нет времени на размышления, уверяю тебя: он готовится читать лекции по психологии…
Прошло несколько дней, и Эметерио сказал:
– Знаешь, Селедонио, кого я вчера встретил?
– Роситу. Кого же еще! Неужели одну?
– Нет, не одну, с Мартинесом. Он теперь ее муж. Но и без него Росита шла бы не одна, не сама по себе…
– Ничего не понимаю. Не хочешь ли ты сказать, что кто-то вел ее, что она была в состоянии опьянения…
– Нет, она была в том состоянии, вернее, положении, которое называют «интересным». Она сама поторопилась сообщить мне эту новость. А какой у нее был вид победный, и как гордо она махала своими ресницами: вниз-вверх, вниз-вверх. «Как вы видите, дон Эметерио, я уже в интересном положении». И я остался в раздумье, какой же интерес может она извлечь из подобного положения.
– Понятно, мысль для банковского служащего самая натуральная. А я бы вот полюбопытствовал, что думает о ее положении тот, другой, Мартинес, как он толкует его с точки зрения психологии, логики и этики. Ну и как все это на тебя подействовало?
– Ах, если бы ты видел!.. Росита выиграла с переменой…
– С какой переменой?
– Своего положения. Она округлилась, стала настоящей матроной… Посмотрел бы ты, как гордо и важно она выступает, опираясь на руку Мартинеса…
– А ты, конечно, расставшись с ними, подумал: «Почему я не капитулировал? Почему я не бросился очертя голову на супружеское ложе?» И ты пожалел, что удрал. Верно?
– Что-то вроде того, что-то вроде…
– А Мартинес?
– Мартинес смотрел на меня с многозначительной улыбкой, словно хотел сказать: «Ты ее не пожелал? А теперь она моя!»
– И малыш тоже его…
– Либо малышка. У меня он обязательно получился бы мальчиком… Но у Мартинеса…
– Мне кажется, ты уже ревнуешь к Мартинесу…
– Какого дурака я свалял!
– А донья Томаса?
– Донья Томаса?… Ах да, донья Томаса умерла; ее смерть, по-видимому, и побудила Роситу выйти замуж: это было необходимо для того, чтобы сохранить респектабельность заведения.
– И таким путем Мартинес из квартиранта стал квартирохозяином?
– Вот именно, не отказавшись, однако, от своих приватных уроков и продолжая участвовать в конкурсах. И к тому же милостью провидения ему наконец-то досталось место на кафедре, и скоро он уезжает вместе с женой и с тем, кого она ему собирается принести, занимать его, это место…
– Сколько ты потерял, Эметерио!
– А сколько она потеряла!
– И сколько выиграл Мартинес!
– Пфе! Жалкие учебные часы – с трех до четырех! Но что там ни говори, а я навеки остался без семейного очага, буду жить, как одинокий вол… сам себя буду облизывать… Разве это жизнь, Селедонио, разве это жизнь!
– Но ведь чего-чего, а невест-то у нас хватает!..
– Не таких, как Росита, нет, не таких. И что она выиграла, сменяв меня на него?
– Хотя бы мужа-преподавателя.
– Говорю тебе, Селедонио, я – человек конченый.
И действительно, бедный Эметерио Альфонсо – Альфонсо была его фамилия, и Селедонио советовал ему подписываться Эметерио де Альфонсо: присовокупить к своей фамилии частицу «де», свидетельствующую о благородном происхождении, – бедный Эметерио погрузился в пучину смертельного безразличия ко всему, что касалось его частной, глубоко личной жизни. Его уже не смешили остроты, не радовали разгаданные шарады, ребусы и логогрифы – жизнь разом потеряла в его глазах всю свою прелесть. Он спал, но сердце его бодрствовало, как сказано в божественной «Песни Песней», и бдение его сердца порождало мечтания. Спала его голова, а сердце его мечтало. На службе в банке его спящая голова занималась расчетами, а сердце – мечтами о Росите, о Росите в интересном положении. В таком состоянии ему приходилось начислять проценты, соблюдая чужие интересы. А банковские начальники вынуждены были исправлять его ошибки и делать ему внушения. Однажды его вызвал к себе дон Иларион и сказал:
– Я хотел бы побеседовать с вами, сеньор Альфонсо.
– К вашим услугам, дон Иларион.
– Нельзя сказать, чтобы мы были недовольны вашей службой, сеньор Альфонсо, нельзя сказать. Вы примерный служащий: усидчивый, трудолюбивый, умеющий молчать. И ко всему вы еще и клиент нашего банка. Вы держите у нас свои сбережения, и, конечно, на вашем счету набралась уже изрядная сумма. Но позвольте мне, сеньор Альфонсо, задать вам один вопрос, и задать его не по обязанности старшего начальника, а на правах почти что отца родного.
– Я вовек не забуду, дон Иларион, что вы были близким другом моего отца и что вам, более чем кому-либо, я обязан своим местом в банке, которое позволяет мне накоплять проценты с капитала, завещанного мне отцом, потому вы вправе задать мне любой вопрос…
– С какой целью вы так усердно копите и зачем хотите разбогатеть?
Услышав этот нежданный-негаданный вопрос, Эметерио остолбенел от изумления. Куда метит дон Иларион?
– Я… я… не знаю, – пробормотал он.
– Копить ради самого накопления? Стать богатым просто чтобы быть богатым?
– Не знаю, дон Иларион… Не знаю… Мне нравится делать сбережения…
– Но зачем копить холостяку… не связанному никакими обязательствами?
– Обязательствами?! – встрепенулся Эметерио. – Нет, нет, у меня никаких обязательств нет; клянусь вам, дон Иларион, у меня их нет…
– Ну, тогда я не могу себе объяснить…
– Что вы не можете себе объяснить, дон Иларион? Выскажитесь яснее…
– Вашу частую рассеянность, просчеты, которые с некоторых пор проскальзывают у вас в документах. А теперь позвольте дать вам один совет…
– Пожалуйста, дон Иларион, любой совет.
– Дабы избавиться от рассеянности, сеньор Альфонсо, вам следует… жениться. Женитесь, сеньор Альфонсо, женитесь. Для нашего банка женатые сотрудники самые выгодные.
– Да что вы, дон Иларион! Мне – жениться? Мне, Эметерио Альфонсо? И на ком?
– Поразмыслите над этим хорошенько, вместо того чтобы отвлекаться от работы по пустякам, и женитесь, сеньор Альфонсо, женитесь!
Для Эметерио началась невыносимая жизнь, жизнь, наполненная сознанием глубочайшего душевного одиночества. Он перестал посещать традиционные сборища и мыкался по отдаленным кафе в предместьях, где он никого не знал и его никто не знал. Печально глядел он, как толпы ремесленников и мелких буржуа – среди которых могли встретиться и преподаватели психологии – стекались в кафе со своими семьями, женами и детьми, выпить чашку кофе с гренками и послушать пианиста, исполняющего мелодии модных песенок. И всякий раз, когда на глаза ему попадалась мать, вытиравшая нос одному из своих малышей, он невольно вспоминал материнские – да, именно материнские, иначе не назовешь – заботы, которыми его окружала Росита в доме доньи Томасы. И он переносился мысленно в далекий и ничем не примечательный провинциальный городок, где Росита, его Росита, рассеивала рассеянность Мартинеса, дабы тот мог обучать психологии, логике и этике чужих детей. И когда на пути домой – нет, не домой, на постоялый двор, в меблирашки! – в каком-нибудь глухом переулке девица в низко опущенной на лицо мантилье обращалась к нему: «Послушай, миленок! Давай познакомимся, богатенький!» – он, спасаясь бегством, рассуждал сам с собой: «А для кого я миленок? Для чего я богатенький? Уж не прав ли дон Иларион – для чего мне богатеть? Какой интерес мне в моих сбережениях, если нет женщины в интересном положении, которой я был бы обязан помогать? Куда мне девать эти сбережения? Покупать государственные бумаги? Но что мне до государства, оно мне не интересно, его положение меня не интересует… Господи Боже!.. Зачем я убежал?… Почему не позволил себя увлечь? Почему не бросился очертя голову в ее объятия?»
Нет, это была не жизнь. Эметерио бродил по улицам, купался в людском море, пытаясь представить себе, о чем думают эти толпами идущие ему навстречу люди, и раздевал взглядом не только их тела, но и души. «Если бы я, как Мартинес, знал психологию, – говорил он себе, – как Мартинес, которого я поженил на Росите, ибо не может быть сомнения в том, что это я, я их поженил… Но, в конце концов, пусть живут в счастии и добром здравии, все остальное неважно. Вспоминают ли они обо мне? И в какие минуты?»
Поначалу он наблюдал за девицами с хорошенькими ножками, затем начал присматриваться и к тем, кто шел следом за этими ножками, потом занялся подслушиванием шуточек, которые отпускали молодые люди, и девичьих ответов и наконец увлекся преследованием парочек. Как его радовали дружные пары! «Смотри-ка, – огорчался он, – эту девушку уже оставил ее жених или кем он ей там приходился… Гуляет себе в одиночестве, ничего, пусть не унывает, скоро другой объявится… А те две парочки, по-моему, поменялись между собой. Это что еще за новая комбинация?… Сколько сочетаний по два можно составить из четырех единиц?… Я начинаю забывать математику…»
– Слушай-ка, – сказал Селедонио, повстречавшись с Эметерио в одном из переулков, где тот обычно занимался своими наблюдениями, или, правильнее сказать, застав его за одним из тех наблюдений, которыми он обычно занимался в переулках. – Слушай-ка! Тебе известно, что ты начинаешь приобретать популярность у молодых парочек?
– Как это понять?
– Они уже подметили, что ты к ним неравнодушен, и прохаживаются на твой счет. Прозвали тебя инспектором по женихам. И говорят: «Вот недоумок!»
– Ну что ж, не стану отнекиваться, они меня действительно интересуют. Мне больно видеть девушку, брошенную парнем, и такую, которой приходится часто менять кавалеров. Я от души огорчаюсь, когда замечательная девушка не может найти человека, который сказал бы ей: «Так вот где ты прячешься!» И когда, хотя она вывесила билетик с объявлением, к ней не является квартирант.
– Или постоялец.
– Как тебе угодно. Я очень все это переживаю и при других обстоятельствах сам открыл бы брачное агентство либо взялся за сватовство.
– Либо за…
– Мне все едино. Если поступать как я – из любви к ближнему, из милосердия, из человеколюбия, – то ни одно занятие не будет постыдным…
– Разумеется, не будет, Эметерио, разумеется, не будет. Вспомни, как говорил Дон Кихот, а он был настоящий рыцарь, образец и венец бескорыстия: «Не таково у нас ремесло сводни, каким ему следует быть, – это занятие требует благоразумия и осмотрительности, в каждой благоустроенной республике оно наинужнейшее, и допускать к нему следует только лиц благородного происхождения, а для надзора за их деятельностью подобает учредить должности инспектора и экзаменатора…» Он что-то еще говорил по этому поводу, но остальное я запамятовал…
– Да, да, Селедонио, меня это дело привлекает, но только как искусство, как искусство ради искусства, совсем бескорыстно, и не потому, что я желаю способствовать благоустройству республики, просто мне хочется, чтобы людям было хорошо, да и я бы веселился душой, видя и ощущая их радость.
– И вполне естественно, что Дон Кихот испытывал слабость к сводням и прочим подобным особам. Вспомни, с какой материнской лаской ухаживали за ним девушки, которых принято называть девицами легкого поведения. А милосердная Мариторнес! Она могла начисто отбросить все приличия, если требовалось вдохнуть новые силы в ослабшего ближнего! Или ты полагаешь, что Дон Кихот – вроде тех господ из Королевской академии испанского языка, которые утверждают, что проститутка – это «женщина, торгующая своим телом, предаваясь гнусному пороку похотливости»? Дело в том, что торговля – одно, а похотливость – другое. Есть среди них и такие, кто занимается своим делом не из-за денег и не из-за похоти, а ради развлечения…
– Да, из чисто спортивного интереса.
– Вот-вот, спортсменки вроде тебя. Разве не так? Ведь ты выслеживаешь парочки не из-за похоти и не ради денег?…
– Клянусь тебе, что…
– Да, вопрос для тебя в том, как поразвлечься, не компрометируя себя серьезными обязательствами. Куда веселей компрометировать других.
– Послушай, я не могу спокойно видеть девушку, которой приходится менять ухажеров лишь потому, что ни одного из них она не в состоянии удержать…
– Да ты художник, Эметерио. Ты никогда не ощущал тяги к искусству?…
– Одно время я увлекался лепкой…
– Ага, тебе нравилось мять глину…
– Не без того…
– У гончара – Божье ремесло, ведь говорят, что Бог вылепил первого человека из глины, как кувшин…
– Ну а я, Селедонио, я бы предпочел ремесло реставратора античных амфор…
– Починщика горшков? Того, кто скрепляет горшки проволочками?
– Да что ты, никоим образом, это грубое занятие… Но вообрази: ты берешь в руки амфору…
– Зови ее кувшином, Эметерио.
– Ладно, ты берешь кувшин, разбитый на черепки, и из-под твоих рук он выходит как новенький…
– Повторяю, ты настоящий художник. Ты должен открыть гончарную лавку.
– А вот скажи, Селедонио, Бог сначала, не задумываясь, выломал у Адама ребро, чтобы сделать из него Еву, а какой ее сделать, придумал уже после?
– Полагаю, что так. Конечно, он предварительно помял и погладил ее хорошенько.
– Тут уж ничего не поделаешь, Селедонио, эта профессия, которую Дон Кихот так высоко ценил, меня притягивает, и вовсе не потому, что мне хотелось бы кого-то мять и поглаживать…
– Нет, нет, с тебя достаточно поглядывать…
– Это более духовное занятие.
– Да вроде бы.
– А иной раз, когда я думаю о своем одиночестве, мне приходит в голову, что я должен был бы пойти в священники…
– Для чего?
– Чтобы исповедовать…
– Ах да! Пусть перед тобой обнажают душу?
– Помню, как-то еще мальчишкой пришел я на исповедь, а священник между двумя понюшками табаку меня допрашивает: «Только не лги, только не лги! Сколько раз, сколько раз?» Но мне нечего было обнажить перед ним, я даже не понимал, о чем он спрашивает.
– А сейчас ты бы его лучше понял?
– Слушай, Селедонио, дело в том, что сейчас…
– Что сейчас ты умираешь от скуки, да?
– Нет, хуже, во сто раз хуже…
– Само собой, живя в таком одиночестве…
– В одиночестве, полном воспоминаний о пансионате доньи Томасы…
– Вечно Росита!
– Да, вечно Росита, вечно…
И они расстались.
Во время одной из своих вылазок Эметерио встретился с женщиной, которая произвела на него глубокое впечатление. Случилось так, что, когда он вечером вошел в одно окраинное кафе, вскоре вслед за ним туда же вошла девушка с длинными ресницами и длинными ногтями – ну точь-в-точь Росита! Ногти покрыты красным лаком, брови над черными ресницами подбриты и подрисованы черным карандашом, ресницы – словно ногти на подпухших и лиловатых веках и, под стать этим векам, тоже подпухшие и лиловатые губы. «Ну и ресничищи!» – сказал себе Эметерио. И тут же вспомнил, как Селедонио – а Селедонио был человек знающий – рассказывал об одном плотоядном растении, росянке: она захватывает чем-то вроде ресниц несчастных насекомых, привлеченных ароматом ее цветов, и высасывает из них соки. Ресниценосная девица вошла, покачивая бедрами, взбаламутила своими глазами все кафе, скользнула взглядом по Эметерио и махнула ресницами лысому старичку, который уже проглотил, не разжевывая, гренок и маленькими глотками тянул свое молочко с кофейком. Затем подмигнула ему, разом закогтив его ресницами, и одновременно провела языком по припухшим губам. У старичка лысина зарделась и стала такого же цвета, как ногти у незнакомки, и, пока та облизывала свои лиловатые губы, он тоже облизывался – мысленно – именно так! – мысленно облизывался. Красотка склонила набок голову, вскочила, будто подброшенная пружиной, и вышла. А за ней, почесывая себе нос, словно пытаясь что-то скрыть, поплелся, захваченный ее ресницами, несчастный потребитель кофе с молоком. За ним потащился с жалким видом и Эметерио, твердя про себя: «Уж не прав ли он, дон Иларион?»
Шли годы, а Эметерио продолжал копить деньги и по-прежнему вел жизнь бродячей тени, существование гриба – без будущего и почти без прошлого. Ибо прошлое мало-помалу испарялось из его памяти. Он больше не встречался с Селедонио и даже избегал его, особенно с тех пор, как Селедонио женился на своей служанке.
– Что с тобой, Эметерио? – спросил его бывший друг, когда они все же случайно встретились. – Что с тобой?
– Понимаешь, старина, я не знаю. Я уже не знаю, кто я такой.
– А раньше ты это знал?
– Я не знаю даже… живу ли я…
– И ты богатеешь, как я слышал?
– Я? Богатею?
– А Росита? Как она? Ведь этот, ее Мартинес, сотворил лучшее, на что он был способен…
– Как? Опять интересное положение? Новый ребенок?
– Нет, вакантное место на кафедре психологии…
– Что ты говоришь? Он умер?
– Да, умер, оставив Роситу вдовой и с дочерью на руках. Придет твое время, и ты, и ты тоже, Эметерио, сделаешь вакантным свое место в банке.
– Замолчи, замолчи, не надо об этом!
И Эметерио убежал, унося с собой мысли о вакантном месте. Его воспоминания о прошлом блекли, исчезали в туманной мгле, и только мысль о вакантном месте мучила его с тех пор непрестанно. Чтобы отвлечься, забыть о приближающейся старости, не думать о том, что близок день, когда ему придется уйти на пенсию, он кружил по улицам, тоскливо высматривая, на ком бы остановить свой взгляд. «На пенсии и одинокий вол, – говорил он себе, – вол на пенсии! Интересно, осталась ли Росите, кроме дочери, еще и пенсия?»
И вот однажды, как будто по внезапной милости провидения, что-то неожиданно пробудилось у него в душе, сердце его защемило, и ему показалось, что прошлое возрождается, то прошлое, которое могло быть, но не состоялось, и что его былое будущее снова маячит вдали. Кто это восхитительное создание, от которого по всей улице повеяло ароматами леса? Кто она, эта стройная девушка с призывным взглядом, возвращающая молодость всем, кто на нее посмотрит? И он пустился следом за незнакомкой. Она почувствовала, что за ней идут, громче застучала каблучками, а один раз даже обернулась, бросила взгляд на своего преследователя, и в глазах ее засияла торжествующая и сострадательная улыбка. «Эти глаза, – сказал себе Эметерио, – глядят на меня из какой-то другой жизни… Да, мне кажется, будто они глядят на меня из прошлого, оттуда, где меня ждет мой старый календарь».
Теперь у него оказалось занятие: надо было выследить таинственную незнакомку, узнать, где она живет, и кто она такая, и… Ах, это страшное вакантное место, вакантное либо по причине ухода на пенсию, либо… Эти проклятые просчеты при начислении процентов на чужие вклады!
Прошло несколько дней, и, рыская по тем кварталам, где ему явилось чудесное видение, он снова встретил девушку, но на этот раз она шла в сопровождении какого-то молодого человека. И Эметерио, сам не зная почему, вообразил, что это Мартинес. И снова задрожал от ревности. «Вот оно, – сказал он себе, – стало быть, я начинаю впадать в слабоумие. Значит, пенсия уже на носу… И вакантное место тоже!»
Еще через несколько дней он встретил Селедонио.
– Знаешь, Селедонио, кого я вчера видел?
– Конечно знаю, Роситу!
– А как ты узнал?
– Достаточно посмотреть на твои глаза. Ты прямо помолодел, Эметерио.
– Правда? Ну, так оно и есть.
– И где ты ее нашел?
– Да, видишь ли, с неделю тому назад, когда я, как обычно, бродил по улицам, мне повстречалось дивное видение, дивное – говорю тебе, Селедонио… Девушка, вся – пламя в очах, вся – жизнь, вся…
– Оставь в покое «Песнь Песней», Эметерио. Ближе к делу.
– И я начал ходить за ней. Само собой, мне в голову не приходило, кто она такая. Хотя, пожалуй, мне это подсказывало сердце, было у меня сердечное предчувствие, но я его не понимал как нужно, это… это…
– Да это то, что Мартинес назвал бы подсознанием…
– Пусть так, это подознание мне…
– Надо говорить – подсознание…
– Ладно, это подсознание мне подсказывало, но я его не понимал. И однажды я встретил ее не одну, а с пареньком – и тут же приревновал.
– Ну да, к Мартинесу.
– И я даже собирался прогнать паренька…
– Кого скоро прогонят, так это тебя, Эметерио.
– Не напоминай мне об отставке, сегодня мое сердце ликует. Конечно, я сам себя уговаривал: «Одумайся, Эметерио, неужто теперь, когда тебе за пятьдесят перевалило, ты влюбился в девчонку, которая в дочери тебе годится. Одумайся, Эметерио…»
– Ну и чем же все это кончилось?
– А тем, что вчера я пошел за этой восхитительной девчонкой до самого дома, где она живет, а из дома вышла Росита, сама Росита собственной персоной, и оказалось, что девушка – ее дочь. Ах, если бы ты ее видел! Годы почти не отразились на ней.
– Зато они отразились на тебе… и со всеми своими процентами.
– Сорокашестилетняя пышка с тройным подбородком. Из тех, кого называют сеньорами неопределенного возраста. И как только она меня увидела: «Какое счастье, дон Эметерио! Какое счастье!» – «Какое счастье, Росита! Какое счастье!» – отвечаю я ей, а сам думаю: «Чье же это счастье?» Мы разговорились, а затем она пригласила меня войти в дом.
– И ты вошел, и тебя представили дочери…
– А как же иначе!
– Росита всегда действовала с дальним прицелом. У нее своя тактика и свой маневр, и ты это знаешь лучше меня.
– Ты так думаешь?
– Я думаю, она прекрасно знала, что ты ходишь за ее дочерью, и, хотя ты в свое время ускользнул от нее, она сейчас собирается подцепить или заарканить тебя вместе со всеми твоими процентами, но уже не для себя, а для своей дочери…
– Посмотрим, посмотрим! Она и впрямь познакомила меня со своей дочерью Клотильдой, но та тут же ушла от нас под каким-то предлогом. И мне показалось: это не слишком понравилось матери…
– Несомненно, ведь дочка пошла к своему ухажеру…
– Мы остались одни…
– Вот здесь начинается самое интересное.
– И она рассказала мне о своей жизни и своей вдовьей доле. Попробую-ка вспомнить все по порядку. «С тех пор как вы от нас ускользнули и остались холостяком…» – начала она, тут я ее прервал: «С тех пор как я окончательно охолостился?» А она: «Да, с тех пор как вы охолостились, я не могла утешиться, потому что, признайтесь, дон Эметерио, вы поступили нехорошо, совсем некрасиво… И в конце концов мне пришлось выйти замуж. Другого выхода не было!» – «А ваш муж?» – спросил я. «Кто, Мартинес? Бедняжка. Бедный человек… бедняк, что хуже всего».
– И тут, Эметерио, она подумала, что лучше всего богатый бедняк вроде тебя…
– Не знаю. Потом она захныкала…
– Ясно. Вспомнила о себе и о своей дочери…
– И сказала мне, что дочь у нее – жемчужина…
– Только оправы не хватает…
– Что ты хочешь этим сказать?
– Ничего особенного. Речь идет о том, чтобы ты подготовил ей достойную оправу…
– Что за глупости приходят тебе на ум, Селедонио!
– Не мне – ей!
– Думаю, что ты не прав, подозревая ее в том, что…
– Да я не подозреваю ее ни в чем, кроме желания устроить судьбу своей дочери, и устроить ее за твой счет…
– Ну а если даже и так, что тут особенного?
– А то, что ты уже готов, Эметерио, ты уже пропал, тебя закапканили, подцепили на крючок.
– Ну и что?
– Да, собственно, ничего, с этого дня ты можешь идти на пенсию.
– А когда я собрался уходить, она мне сказала: «Теперь вы можете навещать нас когда вам вздумается, дон Эметерио, считайте, что этот дом – ваш дом».
– И он станет твоим.
– Зависит от Клотильды.
– Нет, от Роситы.
А тем временем между Роситой и Клотильдой завязалось что-то вроде поединка.
– Послушай, доченька, тебе придется обо всем хорошенько подумать и бросить свои детские шалости. Твой парень, этот Пакито, по-моему, для тебя не пара, а вот дон Эметерио, вот он-то как раз и будет для тебя подходящей партией…
– Партией для меня?
– Да, для тебя. Понятно, он намного тебя старше и по годам тебе в отцы годится, но с виду он еще совсем молодцом, и главное, у него солидный капитал имеется, я уже справлялась.
– Все ясно. Небось сама ты, когда была девицей вроде меня, не сумела его заарканить, а теперь хочешь всучить его мне. Да это курам на смех! Мне – такую развалину? И будь добра, скажи мне – как случилось, что ты его упустила?
– Видишь ли, он всегда был скуповат и очень заботился о своем здоровье. Я никогда не знала, что бы взбрело ему в голову, женись он на мне…
– Ну, а со мной, мама, все обстоит куда хуже. В его годы и учитывая мой возраст, вопрос о здоровье, как ты сама понимаешь, должен его еще больше волновать.
– По-моему, вовсе нет, нынче его будет волновать не здоровье, а совсем другое, и тебе в самый раз этим воспользоваться.
– Ну знаешь, мама, я молода, я чувствую себя молодой и не имею никакого желания приносить себя в жертву, превращаться в сиделку, чтобы потом остаться с деньгами. Нет, нет, я хочу наслаждаться жизнью.
– Какая ты глупенькая, доченька! Небось даже не слыхала про цепочку.
– А что это за штука?
– Вот послушай. Ты выходишь замуж за этого сеньора, он тебе приносит, ну, ладно, все, что принесет… ты заботишься о нем…
– Значит, о его здоровье забочусь? Выходит, так?
– Но не чересчур, совсем не обязательно губить себя. Главное – выполнять свой долг. Ты выполняешь…
– А он?
– И он выполняет, и ты остаешься вдовой, уважаемой сеньорой, и все еще в довольно молодых летах.
– Как ты сейчас? Правда?
– Да, как я. Только у меня ни кола ни двора – денег не хватит на то, чтобы после смерти купить место на кладбище, ну а ты, коли выйдешь за Эметерио, ты овдовеешь совсем в другом положении…
– Ну да, денег у меня будет достаточно, я смогу при жизни купить все, что нужно…
– В том-то и суть. Ты будешь богатой вдовой, да еще к тому же красивой вдовой, ведь ты в меня и с годами станешь хорошеть… Вдова, да с деньгами, ты сможешь купить своему Пакито все, что он захочет…
– А он, в свой черед, унаследует мои денежки и, когда летами сравняется с доном Эметерио, поищет себе какую-нибудь Клотильду…
– Так это и будет тянуться, доченька, это и есть цепочка.
– Нет, мама, такой цепочкой я себя не свяжу.
– Стало быть, ты держишься или, вернее сказать, цепляешься за своего щенка? С милым, дескать, рай и в шалаше? Подумай, дочка, хорошенько подумай.
– Да я уж думала-передумала. За дона Эметерио не пойду. Коли понадобится, сама сумею заработать себе на хлеб, проживу и без его капитала.
– Послушай, дочка, ведь он сейчас совсем голову потерял, бедняга, ходит дурак дураком, ради тебя готов на любую глупость… Смотри, он…
– Я уже сказала свое слово, мама, я все сказала.
– Ну ладно, коли так. Только вот что я ему скажу, когда он вернется? Что я с ним делать буду?
– Вскружите ему снова голову.
– Дочка!
– Вы меня хорошо поняли, матушка?
– Лучше некуда, дочка.
И Эметерио вернулся – разумеется, вернулся! – в дом Роситы.
– Знаете, дон Эметерио, моя дочь даже слышать о вас не хочет…
– Даже слышать?
– Ну да, она не хочет, чтобы ей морочили голову с замужеством…
– Нет-нет, только не принуждайте ее, Росита, никакого насилия! Но я… мне сдается, я помолодел… я кажусь себе другим… я способен…
– Дать ей приданое?
– Я способен… мне было бы так приятно… в мои годы я вечно один… завести семейный очаг… растить детей… Холостая жизнь мне опротивела… Меня неотвязно преследуют мысли о пенсии и вакансии…
– По правде говоря, Эметерио, – Росита впервые за время их знакомства опустила слово «дон» и при этом придвинулась поближе к Эметерио, – мне было удивительно, что вы все копите да копите деньги, хотя семьей не обзавелись… Я этого не могла понять…
– То же самое говорил мне и дон Иларион.
– Скажите, Эметерио, – и, продолжая выполнять свой хитрый тактический ход, Росита придвинулась еще ближе, – вы уже не боитесь так за свое здоровье, как прежде, в наши лучшие дни?
Эметерио не понимал, во сне он или наяву. Ему казалось, что он перенесся в былые годы, в те давние времена, о которых он мечтал более двадцати лет; вся последующая жизнь стерлась из его памяти, даже образ Клотильды рассеялся. Он почувствовал приступ головокружения.
– Излечились вы от былых страхов за свое здоровье, Эметерио?
– Теперь, Росита, теперь я способен на все. И я ничего не боюсь… даже оставить свое место вакантным! Почему, Господи Боже мой, почему я тебя упустил в то время?
– Но разве я не с тобой, Эметерио?
– Ты, ты, Росита? Ты?
– Да, я… я…
– Но…
– Ну давай, скажи, Эметерио, какой я тебе кажусь?
И тут она встала и взгромоздилась ему на колени.
И Эметерио задрожал – на этот раз от счастья, а не от страха перед увольнением. И обеими руками обхватил ее объемистую талию.
– Ой, какая ты тяжелая, девочка!
– Да, у меня еще есть за что взяться, Эметерио!
– Настоящая пышка.
– Ах, кабы в то время, когда мы с тобой познакомились, я бы знала то, что знаю сейчас…
– А если бы я знал, Росита, если бы я знал!..
– Ах, Эметерио, Эметерио, – и она ласково провела ладонью по его носу, – какими дурачками были мы в то время!..
– Ты – не очень, а я действительно был круглым дураком…
– Матушка меня все подстрекала, чтобы я тебя ослепила, а ты оказался такой…
– Такой лягушкой!
– Но теперь…
– Что теперь?
– Разве тебе не хотелось бы исправить нашу ошибку?
– Да ведь это объяснение в любви по всей форме!
– Сам видишь! Но только не так, как у Тенорио – помнишь того придурка? – не в стихах, и не на пустынном берегу реки, и не при лунном свете, и не…
– Ну, а твоя дочь, Росита? Клотильда.
– Ей это пойдет на пользу…
– И тебе тоже на пользу, Росита!
– И тебе тоже, Эметерио!
– Само собой, что и мне!
И на этом они расстались.
А при следующей встрече эта хитрюга сказала, продолжая свою завлекательную тактику:
– Слушай, миленький, клянусь тебе, когда я была тяжела Клотильдой, я только и думала что о тебе. Такая уж была у меня причуда во время беременности…
– А я тебе клянусь, что, когда я шел сюда следом за Клотильдой, я в действительности, еще сам того не зная, шел за тобой, Росита, шел за тобой… у меня было предчувствие… или подознание – по-моему, так эту штуку называл Мартинес.
– А с чем его едят, это подознание? Что-то я никогда про такое не слыхивала.
– Нет, оно несъедобное… Впрочем, еда у нас всегда будет, и даже хорошая еда. На еду у меня денег хватит и еще останется…
– Хватит на еду… и всем нам четверым?
– Почему четверым, Росита?
– Ну, считай сам… ты… я… Клотильда…
– Всего трое.
– И еще… Пакито…
– И Пакито тут же? Пусть так! В память Мартинеса!
Радость Роситы, сеньоры неопределенного возраста, была столь велика, что она даже заплакала – истеричка? – а Эметерио бросился поцелуями осушать ее слезы, упиваясь их нежной горечью. Ибо это не были – никоим образом не были! – крокодиловы слезы.
Между поцелуями и объятиями было договорено и подписано, что все четверо поженятся – Росита с Эметерио, Клотильда с Пакито – и будут жить вместе, двойной семьей, а Эметерио даст Клотильде приданое.
– Ничего другого я от тебя и не ждала, Эметерио. Вот увидишь, как прекрасно ты проживешь весь остаток своей жизни.
– Да, в благоденствии, хотя и на пенсии… И не бойся, я не оставлю тебя вакантной.
И они повенчались в один и тот же день: мать – с Эметерио, дочь – с Пакито. И две супружеские пары начали совместное существование. И Эметерио вышел на пенсию. У них был двойной медовый месяц: у одних – молодой, у других – ущербный.
– Что до нашего, Росита, – сказал Эметерио в приступе запоздалой тоски, – то он не медовый, а восковой…
– Ладно тебе, замолчи и не забивай себе голову разными глупостями.
– Если бы я не свалял дурака раньше… в те годы…
– Не будь грубым, Эметерио, и в особенности сейчас.
– Сейчас, когда ты уже сеньора в летах…
– А как я выгляжу, на твой взгляд?…
– Красивей, чем раньше, когда ты была девчонкой, Поверь мне!
– Тогда в чем же дело?
– Ай, Росита, Розочка Сарона, ты вся как новенькая!
– Скажи мне, Эметерио, ты расстался со своими шарадами? До того тошно было слушать, как ты бормочешь: «Мой первый слог… мой второй… мой третий…»
– Помолчи, моя дорогая!
И, прижимая ее к своей груди, закрыв глаза, он прикидывал про себя: «Ро-рота… рот… рок… сита-си…» И внезапно спросил:
– А скажи, твой первый муж, Мартинес, отец Клотильды…
– Ну вот, опять ревнуешь задним числом?
– Это все подознание!
– А он-то был тебе так благодарен и даже восхищался тобой!
– Восхищался мной?
– Ну да, тобой. Именно тобой, святая правда. Я рассказала ему, какой ты был всегда уважительный, вел себя со мной как самый заправский рыцарь…
– Рыцарем-то был он, Мартинес.
– Взгляни-ка сюда! Видишь этот медальон? В нем я носила фото Мартинеса, а под ним было спрятано твое… а теперь, видишь?…
– А теперь ты под моей фотографией, должно быть, прячешь его фото. Разве не так?
– Кого «его»? Покойника? Была нужда! Я не из слюнтяек.
– Ну а мне придется показать тебе календарь, тот, что висел у меня на стене, когда я решился бежать. В тот день я не оторвал от него листочка, и так он у меня хранится до сих пор.
– А сейчас ты снова собираешься обрывать листки?
– Для чего? Чтобы разгадывать шарады на оставшихся листках того злосчастного года? Нет, мое солнышко, нет.
– Ах ты, золотце мое!
– Золотце? Нет, я всего лишь бедный человек… хотя и не бедный бедный человек.
– Кто тебе это сказал?
– Я сам себе это говорю.
Едва миновал медовый месяц, как Эметерио снова повстречался с Селедонио.
– Да ты помолодел, Эметерио. Видать, брачная жизнь пошла на благо твоему здоровью.
– И еще как, Селедонио, еще как! Росита – прекрасное лекарство… Просто невероятно! А впрочем, столько лет прокуковать вдовой…
– Все на свете вопрос экономии, Эметерио, только, конечно, не политической экономии, а максимумов и минимумов. Надо уметь сберегать себя. Так что будь осторожен, как бы ты не промотался со своей Роситой, не спутал бы максимума с минимумом. А потом ваша совместная жизнь с молодой четой… Эта Клотильда… и ее Пакито…
– Кто? Мой зятек? Да это недоумок, и женился он, чтобы пораспутничать на свободе.
– Как «пораспутничать»?
– Да так, представь себе, среди вороха разных его книжонок я обнаружил одну под заглавием «Учебник образцового любовника». Подумай только – учебник!
– Да, куда пристойней был бы краткий справочник, наставление или катехизис…
– Либо азбука! Но учебник! Говорю тебе, что он распутник и сластолюбив, как обезьяна…
– Ты хочешь сказать – четырехрукое. Эти особенно опасны. Помню, как-то раз ехал я в одном купе с молодоженами, так они ни одного туннеля не пропускали: как только становилось темно, у них тут же начинались поцелуи и объятия – и под самым моим носом. И когда я деликатно сделал им замечание, знаешь, что выдала мне эта соплячка? «Что такое? Вам завидно, дедуся? От наших поцелуев у вас на зубах оскомина?»
– Ну, а ты что?
– Я? Я ей сказал: «Оскомина! Оскомина у меня на зубах? Да будет вам известно, моя милая, что уже много лет я ношу вставную челюсть и на ночь кладу ее, чтобы освежить, в стакан с дистиллированной водой». Она и заткнулась… В общем… береги свое здоровье!
– Кто его мне бережет, так это они, все трое. Недавно я сильно простудился и слег в постель – и знал бы ты, с каким выражением лица Клотильда подавала мне в постель горячий пунш! Она была просто прелестна. А потом, видишь ли, у Клотильды есть один талант, который она, по всей вероятности, унаследовала от доньи Томасы, своей бабки по матери, моей покойной хозяйки: донья Томаса свистела так, что никакой канарейке за ней было не угнаться, а особенно она любила насвистывать, когда жарила яичницу. Внучке, однако, не довелось познакомиться со своей бабушкой – та скончалась до ее рождения, а Росита, насколько мне известно, никогда не умела свистеть. От кого же у Клотильды такой талант? Она великолепно насвистывает модные мотивчики из последних водевилей. Тайны женского естества!
– Это умение, Эметерио, она, должно быть, унаследовала от змия-искусителя, который привел Адама к грехопадению или, лучше сказать, навлек на него изгнание из рая…
– И еще любопытно, Селедонио: у Клотильды что на уме, то и на языке. Она совсем не умеет притворяться…
– Это тебе так кажется, Эметерио…
– Да. Если оставить в стороне несходство физическое, то она вылитый Мартинес.
– Конечно, все метафизическое в ней от отца, от Мартинеса. Ну а разногласий между вашими двумя супружескими парами никогда не бывает?
– Этого еще недоставало! По субботам мы все вчетвером посещаем театр, только на драмы не ходим. Росите и Клотильде нравятся комедии, буффонады, они любят посмеяться, а мы с Пакито любим, когда они смеются. Честно говоря, наших женщин не пугают соленые шуточки, а поскольку и я лично не вижу в них ничего дурного, то…
– Ты более чем прав, Эметерио, – и при этих словах Селедонио сделался серьезнее любого профессора эстетики, – ты более чем прав: смех все очищает. Острота не может быть безнравственной, а если она безнравственна – она уже не остроумна. Безнравственны только грустный смех, только печальная добродетель. Смех показан мизантропам и лицам, страдающим запором, он действует сильнее, чем минеральная вода из Карабаньи. В нем заключена очистительная сила искусства, катарсис, как сказал Аристотель, или Аристофан, или кто бы там это ни сказал. Ты согласен со мной, Эметерио?
– Да, Селедонио, да. Нужно развивать комическое чувство жизни, что бы там ни болтал этот Унамуно.
– Да, Эметерио, и следует развивать даже метафизическую порнографию, которая, как всякому ясно, не есть порнографическая метафизика…
– Но ведь всякая метафизика по сути порнографична, Селедонио!
– Я, со своей стороны, Эметерио, приступил уже к работе над апологетическим-экзегитическим-мистическим-метафизическим трактатом о скважине Рааб, той блудницы, которая фигурирует в родословной святого Иосифа Благословенного. Я избавлю тебя от ссылок на Библию, на всякие там главы и списки, ведь я, хвала Господу, не Унамуно.
– Постой, Селедонио, ты сказал, что пишешь трактат, и мне вспомнилось, как Росита, когда мы с ней однажды говорили о покойном Мартинесе, рассказала, что он написал роман, а в романе под вымышленными именами вывел ее, Роситу, меня и донью Томасу с ее пансионатом, но она, Росита, не разрешила ему послать рукопись в печать. «Писать-то я ему не препятствовала, – сказала она мне, – пусть себе пишет, коли это его тешит, но печатать?…» – «А почему, собственно, нет? – отвечал я ей. – Почему не дать другим возможность почитать новый роман и тоже потешиться?» А ты что скажешь?
– Здесь ты прав, Эметерио, безусловно прав. Будем прежде всего заботливо развивать комическое чувство жизни, как ты прекрасно выразился, и не думать о вакантных местах. Ведь ты знаешь старый философский афоризм: «Из этого мира ты извлечешь ровно столько, сколько ты вложил в него, и не больше».
И они разошлись, утвердившись в своей любви к жизни, которая проходит, и повеселели, почувствовав прилив оптимизма. Ах, если бы мы только знали, что такое оптимизм! И что такое радость и печаль, метафизика и порнография! Все суть измышления критически мыслящих личностей!
Однажды Росита подошла к Эметерио, загадочно улыбаясь, обняла его и шепнула на ухо:
– Знаешь, миленький, какая у нас новость? Угадай!
– Что такое?
– Угадай-ка, угадай, кто положил яичко в сарай?
– Лучше ты угадай-ка, угадай, кто в яичко запихнул сарай?
– Не отлынивай и отвечай. Ты знаешь эту загадку? Ведь знаешь? Отвечай – да или нет, как Христос учил…
– Нет, я – пас, тут я – пас.
– Ну так вот, у нас будет внучонок.
– У нас внучонок? Это у тебя будет внучонок, а у меня внучатый пасынок!
– Да ладно тебе. Не цепляйся по мелочам.
– Нет, нет, я люблю точность в выражениях. Сын падчерицы – внучатый пасынок.
– А пасынка дочери как ты назовешь?
– А ведь верно, ты права, Росита. А еще говорят, что наш бедный испанский язык богат… богатый язык… богатейший язык… уж нечего сказать!
– Вечно тебе какая-нибудь чепуха в голову взбредет, Эметерио.
– А тебе нет?
Тут вошел Пакито, и Эметерио задумался: «А этот, зять моей жены, кем он мне приходится? Приемный зять? Зять-пасынок? Падчерицын муж? Какая нелепица!»
И наконец появился на свет внучатый пасынок. Эметерио совсем поглупел от радости.
– Ты представить себе не можешь, как я его люблю, – изливал он душу Селедонио. – Он мне унаследует. Он будет моим единственным и полноправным наследником, наследником моих денег, разумеется, и, кроме того, я умру спокойно, зная, что не передал ему никакого физического недостатка и что ему не суждено повторить мою убогую жизнь. Уж я позабочусь, чтобы он не вздумал увлекаться разгадыванием шарад.
– Ну а как Клотильда? Должно быть, став матерью, она еще больше похорошела?
– Она восхитительна, Селедонио, восхитительна, говорю тебе, и выглядит более соблазнительно, чем когда-либо! Но для меня она по-прежнему «гляди, но не трогай».
– И ты утешаешься с «трогай, но не гляди»?
– Не так уж утешаюсь, Селедонио, не так уж.
– Ба! Самое разумное – придерживаться святого Фомы апостола, не бойся, я снова избавлю тебя от ссылок. «Прикоснись и поверь!» – сказал он.
– С меня вполне достаточно, Селедонио, глядеть на Клотильду. Видеть, какая она жемчужина, как говорит ее мать. Это – Росита, но только улучшенная.
– Да, пожалуй, лучше оправленная. И коли так, то не горюй: женись в свое время на Росите ты, у вас Клотильда не получилась бы такой красоткой.
– Да, я часто думаю, какой бы она была, будь я ее родным отцом.
– Ба, может быть, к ней перешли твои лучшие черты от того твоего светлого облика, который оставался в воображении Роситы…
– Это и Росита мне постоянно твердит, и даже больше – будто я стал в точности такой, каким был в ее воображении… Но мой внучонок не имеет никакого отношения к ее воображению!
– И внучонок многим обязан тебе, твоему великодушию. Ведь это ты поженил Пакито с Клотильдой. Ты помнишь, как мы рассуждали о том, что у тебя есть призвание к профессии, наинужнейшей во всякой благоустроенной республике?…
– Конечно помню!..
– И вот ты, побуждаемый сводническим инстинктом, свел Пакито и Клотильду, ты самому себе стал сводней. Воистину неисповедимы пути провидения!
– Да, и все это случилось, когда я начал уже уставать от жизни.
– Ты посодействовал Росите подцепить Мартинеса, предназначенного ей судьбою; не будь тебя, он не клюнул бы на ее удочку, а Мартинес, в свою очередь, соорудил ей Клотильду, чтобы Клотильда выловила бы для Роситы тебя…
– Ну а если бы Мартинес не умер?
– У меня такое предчувствие, что она все равно бы в конце концов тебя ухватила.
– Но в таком случае…
– Ты прав, куда моральнее обманывать покойника… И таким образом она решила проблему своей жизни.
– Какую?
– Вторую по счету… Как наставить рога кому-нибудь… А ты решил свою проблему.
– А какая проблема у меня в жизни, Селедонио?
– Тоска, тоска от твоего скопидомства, от одиночества, а одинок ты был потому, что не хотел оставаться в дураках, боялся, что тебя обманут.
– Ты прав, ты прав.
– Дело в том, что тоскующий одиночка в конце концов бывает вынужден заниматься раскладыванием пасьянсов – понимаешь меня? – а это ведет к полному оглуплению. Раскладывать пасьянсы надо непременно в компании.
– Вот именно! Теперь мы с Роситой каждый раз после ужина садимся возле жаровни и играем в туте.
– А что я тебе говорю, Эметерио, что я тебе говорю? Сам видишь! И она передергивает, не так ли? Не дает тебе выиграть?
– Случается…
– А тебе любо глядеть на ее плутни, и ты радостно смеешься, как от щекотки, когда проигрываешь? И ты позволяешь себя обманывать. И ты разрешаешь ей водить себя за нос. Вот в этом-то и состоит вся философия комического чувства жизни. Над насмешками, которыми в комедиях осыпают рогоносцев, никто так не смеется, как сами эти рогачи, если только они настроены философски, героически. Что это – удовольствие чувствовать себя смешным? Нет, это дивное наслаждение смеяться над теми, кто тебя осмеивает…
– Да, есть такое присловье: «Пусть не изменяет мне моя жена, а если она все же будет мне изменять, пусть я не буду знать этого, а если я все же буду знать, пусть меня это не огорчает…»
– Жалкое и грустное присловье, Эметерио. Поднимись на ступень выше его и скажи: «А если ей нравится мне изменять, я из любви к ней доставлю ей это удовольствие…»
– Однако…
– И есть еще более высокая ступень: это когда ты сам строишь из себя шута, чтобы повеселить других…
– Но я, Селедонио…
– Нет, ты, Эметерио, не достиг этих высот, хотя и вел себя как должно. А теперь играй себе в туте, только ничем не рискуй, играй бескорыстно, потому что бескорыстие смешно, а в смехе – жизнь…
– Да ладно тебе, перестань, от твоих мудрствований у меня затылок ломит.
– Тогда почеши его хорошенько, и все пройдет.
А теперь, мои читатели, те, которые раньше прочли «Любовь и педагогику», «Туман» и другие мои романы и рассказы, вспомните, что все сотворенные мной главные герои этих произведений либо умирают, либо убивают себя – один иезуит дошел даже до того, что обвинил меня в подстрекательстве к самоубийству, – и спросите себя: а как же окончил свои дни Эметерио Альфонсо? Но дело в том, что люди, подобные моему Эметерио Альфонсо – или дону Эметерио де Альфонсо, – не накладывают на себя рук, да и вообще не умирают – они бессмертны, или, иначе говоря, они воскресают по цепочке. И я надеюсь, читатели, что мой Эметерио Альфонсо вечен.
Одна любовная история
I
Уже довольно давно Рикардо понял, что утомлен этой любовной интрижкой. Долгие стояния у садовой решетки тяготили его, как с неохотой исполняемый долг. Нет, он не был влюблен в Лидувину по-настоящему, да и вряд ли хоть когда-нибудь его чувство могло бы назваться любовью. То был мимолетный обман сердца, смятение юноши, который, влюбившись в женское начало вообще, возгорается при виде первой, чьи лучезарные очи сверкнули на его пути. А теперь любовные шашни мешали пресуществиться судьбе, столь четко обозначенной свыше. Слова, прочитанные им в Евангелии однажды утром, когда после причастия он открыл Книгу на Божье усмотрение, гласили ясно, и ошибки тут быть не могло: «Идите по всему миру и проповедуйте Благую Весть». Он должен стать проповедником Евангелия, а для этого необходимо сделаться священником, еще лучше – постричься в монахи. Он рожден, чтобы быть апостолом слова Божия, а не отцом семейства, еще менее – мужем и уж никак не женихом.
Решетка двора Лидувины выходила в переулок, зажатый между глухими стенами монастыря урсулинок.[21] Над стенами возвышалась широкая крона крепкого и густого кипариса, где всегда чирикали воробьи. Когда опускались сумерки, иззелена-черный силуэт дерева рисовался на пламенном фоне заката, и как раз тогда колокола собора струили над безмятежностью предвечернего часа медленные волны молебствий, направленные в бесконечность. И этот голос веков заставлял Рикардо и Лидувину прерывать беседу: девушка осеняла себя крестным знамением, углублялась в свои мысли, и свежие алые губы шептали молитву; друг же ее опускал очи долу. Опускал очи, думая о том, что предает свою судьбу, – язык, отлитый в бронзе, все твердил ему: «Иди по всему миру и проповедуй Благую Весть».
Беседы протекали вяло и как-то натянуто. Железная ограда, разделявшая невесту с женихом, являлась воистину решеткой тюрьмы, ибо они и были узниками – даже не любви и нежности, а постоянства и чувства чести. И Рикардо, вглядываясь в эбеновые зрачки Лидувины, уже не возносился душою, как в прежние времена.
– Если у тебя есть дела, из-за меня не пренебрегай ими, – сказала она как-то раз.
– Дела? Да у меня только и дел, нена,[22] что глядеть на тебя, – отозвался он.
И оба помолчали с минуту, ощущая пустоту прозвучавших слов.
Беседуя, они почти всегда злословили – большей частью о других парочках в городке. А иногда у Лидувины вырывались смутные жалобы на жизнь в ее семье, с несчастной, полупарализованной, вечно молчащей матерью, с сестрой, иссохшей от зависти, – и без единого мужчины в доме. Она ничего не помнила об отце и очень мало – о братике, с которым играла, как с куклой, и который ускользнул у нее из рук, от ее поцелуев, как ускользает предутренний сон.
Каждый вечер Рикардо уходил от решетки, укрепившись в мысли, что любовь его умерла, не успев родиться, но все время возвращался, влекомый неодолимою силой. Его привораживала кроткая, унылая меланхолия, какую источал, казалось, самый воздух этого проулка. Чернеющий кипарис, высокие, покрытые трещинами стены монастыря, пламя вечерней зари, звонкое чириканье воробьев – все это как бы и создано было только ради того, чтобы сопутствовать черным очам Лидувины и черным волнам ее волос. Сколько раз созерцал Рикардо алый отблеск заката на волнистых прядях своей невесты! И тогда сама она впитывала в себя нечто от этого багреца, нечто от пения колоколов, одухотворявшего ее своею звучностью, и несчастный невольник любовной рутины думал: а не Лидувина ли – эта Благая Весть, которую он, по собственному ощущению, призван проповедовать? Но очень скоро в прядях, где угасал последний закатный луч, Рикардо начинал видеть волны черной реки, что несут доверившегося ей пловца в открытое море на верную смерть.
Без сомнения, с этим следовало покончить – но как? Как изменить привычке? Как нарушить данное слово? Как выказать себя легкомысленным и неблагодарным? Рикардо догадывался, даже знал наверняка, что Лидувина тоже разочаровалась в этой любви, устала от нее: они молча признались друг другу – взглядом, угасанием разговора, а более всего немой беседою глаз однажды после молитвы. Да, они, узники чести и приличий, проводили вечера в печальном бдении над умершим чувством. Нет, им невозможно стать такими, как прочие, те, кого они столько раз порицали. Но чтобы не уподобиться прочим, они переставали быть самими собой. Как же вызвать друг друга на объяснение, на взаимную исповедь, пожать на прощание руки и расстаться – в горести, да, но и со сладостью освобождения? Его ожидает монастырь, ее, может быть, душа другого мужчины, которому суждено сделаться спутником всей ее жизни.
Обдумывая ситуацию, Рикардо пришел к решению не только хитроумному, но и крайне сентиментальному. Их отношения затягивались: уже пять лет молодые люди встречались вот так, и, хотя у той и у другого средств имелось более чем достаточно, чтобы жить не трудясь, ее мать и его отец не желали согласиться на брак до тех пор, пока жених не закончит учебу, которой, из-за отсутствия рвения со стороны Рикардо, не было видно конца. Итак, он, Рикардо, изобразив нетерпение, а вместе с тем – новый расцвет любви, и предложит девушке бежать из дому. Она, разумеется, не согласится, с возмущением отвергнет идею, и тогда он, заполучив нужный предлог, заручившись поводом бросить ей в лицо, что она, мол, не любит его с истинной страстью, заставляющей забыть о предрассудках и робости, он сможет наконец вернуть себе свободу. А вдруг она согласится? Нет, невозможно, чтобы Лидувина согласилась бежать из дому. Ну а если согласится… тогда… еще лучше! Этот акт отчаяния, этот вызов, брошенный лицемерию всех прочих, рабов долга, воскресит любовь, если она жила когда-то; заставит ее явиться на свет, если до сих пор она не снисходила до них. Да, скорее всего, даже лучше, если Лидувина согласится, – но нет, это невозможно, она не согласится никогда.
В скрытой форме, уклончиво и туманно, Рикардо уже намекал Лидувине на бегство. Она же, казалось, не поняла или, по крайней мере, сделала вид, будто не понимает. Что она чувствовала при этом? Ухватится ли она за возможность вернуть себе свободу и влюбиться снова, на сей раз по-настоящему?
II
Все в большом доме Лидувины дышало скукой и какой-то темной печалью. Были в нем углы, проросшие плесенью, вечно погруженные в сумрак, и оттуда исходили миазмы тоски, пропитывающие все здание. Когда старые ходики с гирьками натужно отбивали время, могло показаться, будто под гнетом памяти о пустоте стонет весь дом. Дважды в день мать Лидувины с трудом волочила к ободранному креслу свое жалкое тело, полумертвое и дрожащее, встречая порою в темных коридорах хмурое лицо другой своей дочери. Сестры почти не говорили между собой. С матерью Лидувина тоже говорила немного, но по старой привычке часто подходила приласкаться. Бедная мать была похожа на несчастного раненого зверька, что живет в полусне, в туманном мороке недуга.
Нечетко, расплывчато, лишь как ускользающее сновидение могла бедняжка Лидувина припомнить наяву брата – ту живую куклу со смеющимися голубыми глазами и венцом белокурых кудрей. Тогда сама она звалась Ина, как окрестил ее маленький братик, потом Лидувина и наконец Лиду, больше из экономии времени и сил – а ведь оба были еще детьми! – чем из особой нежности. Детство поблекло, затертое унылой чередой одинаковых серых дней. Любовь к Рикардо явилась единственным светом – да и тот был свет умирающий, закатный, с самой первой минуты, как блеснул ей в глаза. Сначала, когда Рикардо признался ей и она приняла его ухаживания, Лидувина верила, что под тепловатой нежностью кроется еще не родившийся огонь, а в сумерках чувства таятся лучи рассвета, зари, предвещающей солнце; но очень скоро девушка убедилась, что тут – лишь гаснущий уголек и закат, приводящий ночь. Да, она верно догадывалась и глубоко ощущала: прочная, крепкая любовь разгорается, как заря в степи, мало-помалу, но эта их любовь с самого рождения страдала смертельным недугом. Эту свою любовь Лидувина равняла с голубоглазым, белокурым братиком.
Но как она приняла ухаживания Рикардо? Ах, ей жилось так печально, так одиноко! Сперва она встречала Рикардо в монастыре урсулинок на ранней мессе. Каждое утро, выходя из храма, они взглядывали друг на друга. Иногда он подносил ей святую воду из чаши, а однажды принес четки, забытые ею на скамеечке для коленопреклонений. И наконец пришло утро, когда после мессы, предлагая, как обычно, святой воды для крестного знамения, молодой человек вручил ей письмо. Рука его дрожала, когда он протягивал послание, а щеки пылали, как маков цвет.
На другой день Лидувина не пошла, как обычно, к мессе: ей нужно было обдумать ответ. Она завела себе жениха, как сказали бы немногочисленные, редко навещающие ее подружки. Да еще какого жениха! Нравился ли он ей? Он был, без сомнения, набожен, возможно, для жениха даже слишком; недурен собой, примерного поведения, из хорошей семьи. И кроме того, теперь будет чем развлечься, на что употребить нескончаемые дни. Так, ей не надо будет столь часто видеть хмурое лицо сестры, так, она меньше будет страдать от молчания матери – бедного раненого зверька. А любовь? Ах, любовь придет, она всегда является по первому зову, когда любят самое Любовь и нуждаются в ней. Но тянулись дни, недели, даже месяцы – а Лидувина не чувствовала у себя в груди толчков, предвещающих ее приход. Почему же тогда она не оставила своего жениха? Из надежды: уповая с отрешенным и сладким отчаянием, что в один прекрасный день Бог всех скорбящих смилостивится и явит чудо – и между ней и Рикардо родится любовь. Но любовь не приходила. Или она витала меж ними без их ведома?
«Любим мы друг друга? Или не любим? Что такое вообще – любить?» Так размышляла Лидувина рядом с молчащей матерью и хмурящейся сестрой. И продолжала надеяться.
Бедняжка очень скоро поняла и почувствовала, что наскучила Рикардо, что лишь привычка, лишь монастырские стены, кипарис, воробьи, закаты, а вовсе не она сама влекут его в эти места. Но так же, как и в ее женихе, в Лидувине проявилось с большей силой не разочарование, а чувство чести и гордость постоянства. Нет, она никогда не порвет первая, пусть даже ей суждено умереть от горя: пусть порывает он. Верность, скорее, даже преданность Лидувина исповедовала как религию. И она – не единственная женщина, принесшая себя в жертву постоянству. Разве ее подружка Росарио не вышла замуж за первого, кому дала слово, – просто чтобы не походить на тех, кто меняет женихов, как перчатки? Это мужчины непостоянны, мужчины неверны; это мужчины не считают долгом чести неуклонно держаться слова, данного в минуту нежности, пусть даже нежность и умерла. В глубине души Лидувина презирала мужчин. Она презирала мужчин – и ждала мужчину, мужчину своей мечты, мужа, чья сила исполнена сладости, который увлечет за собой, как увлекает, охватывая целиком, мощный прилив океана.
Она очень хорошо поняла Рикардо, когда тот путано, обиняками стал намекать на бегство, – и тем не менее сделала вид, что не понимает. Лидувина не только поняла саму мысль, но и осознала все, что за нею крылось. Ока прочла в душе у своего жениха. И сказала себе: «Пусть наберется отваги, пусть наконец станет мужчиной; пусть ясно и определенно предложит бежать – и я соглашусь; да, соглашусь, и он сам попадется в сети, которые столь усердно расставляет мне; вот тогда-то мы и поглядим, в ком из нас больше мужества. Он отступится, видя, что сам себя сковал той цепью, которой хотел сковать меня, чтобы меня покинуть; он придумает тысячу отговорок. И тогда я, бедная девушка, младшая в семье, я, несчастная Лидувина, преподам ему урок бесстрашия и смелости в любви. И он не согласится, нет! Трус! Обманщик! Но… а вдруг согласится? Вдруг согласится?…» Доходя до этой точки в своих размышлениях, Лидувина вся вздрагивала, как обычно вздрагивала, когда ей случалось проходить по старинной зале, где в темных углах цвела плесень материнского дома.
«Если он согласится, – следовала Лидувина своим мыслям, – тогда-то и начнется моя жизнь, рассеется туман, исчезнут пропитанные сыростью тени, и я не услышу больше, как хрипят старые ходики, как молчит мать, не увижу больше хмурого лица сестры. Если он согласится, если мы убежим, если всем этим дуракам откроется вдруг, какова Лидувина, девочка из переулка Урсулинок, – тогда воскреснет наша любовь, что умирающей слетела к нам. Если он согласится, мы полюбим друг друга, соединенные общим дерзновением, – нет: мы ясно увидим тогда, что уже и сейчас друг друга любим. Да, да – несмотря ни на что, я люблю его. Это сделалось обыкновением моей жизни, частью существования. Я жива лишь благодаря тому, что он приходит ко мне».
Так и получилось, что мысли обоих совпали. Ибо их внушала обоим одна и та же любовь.
III
И вышло так, как они оба думали. Однажды вечером, на закате солнца, Рикардо оторвал руки от решетки, прислонился к ней и проронил следующие слова:
– Послушай, нена, это тянется очень долго, и я не знаю, когда закончу учебу, – она мне с каждым разом все противнее и противнее. Отец мой и слышать не хочет о том, чтобы это завершилось так, как должно, пока я не стану лиценциатом,[23] и, откровенно говоря… – он помолчал, – положение сделалось невыносимым, впустую тратится, исчезает чувство…
– У тебя, – вставила девушка.
– Нет, у обоих, Лиду, у обоих. И я не вижу иного выхода, как только…
– Расстаться…
– Это – нет, нена, нет, никогда! Как тебе могло прийти такое в голову? Или ты…
– Нет, нет, Рикардо, я – нет; просто я читала у тебя в мыслях…
– Так ты неверно, совсем неверно прочла… Значит, если ты…
– Я, Рикардо, я? Я пойду с тобой, куда ты захочешь и когда захочешь!
– Ты знаешь, нена, что говоришь?
– Да, я знаю, что говорю, потому что долго думала, прежде чем сказать тебе это!
– Это правда, да?
– Да, это правда!
– А если бы я предложил тебе?…
– Предлагай все, что захочешь!
– Какая решимость, Лидувина!
– Дело в том, что ты не знаешь меня, хотя мы столько часов провели вместе…
– Может быть…
– Нет, ты меня не знаешь. Так говори же скорей, выкладывай – что за важную вещь хочешь ты мне сообщить? На что намекаешь? Что собираешься предложить после такого вступления?
– Бежать из дому!
– Я убежала бы!
– Подумай, что ты говоришь, Лидувина!
– Нет, это тебе, по-видимому, нужно подумать!
– Бежать, Лидувина, – скрыться!
– Да, Рикардо, я понимаю тебя: каждый из нас уйдет из родного дома, и мы отправимся неизвестно куда, вдвоем, чтобы… чтобы дать толчок нашей любви.
– И ты?…
– Я, Рикардо, готова – по первому твоему слову.
Наступило молчание. Солнце укладывалось на свое багряное ложе, кипарис, совсем почерневший, высился неким предостережением; колокола собора только что отзвонили Благовест. Лидувина перекрестилась, как всегда в этот час, и губы ее затрепетали. Она схватилась за прутья решетки и крепко сжала их – касаясь железа, грудь ее тяжело вздымалась. Рикардо, опустив глаза, шептал неслышно: «Иди по всему миру и проповедуй Благую Весть».
Было мучительно трудно вновь начать разговор. Рикардо, казалось, забыл, на чем остановился, и Лидувина тоже не помнила. Некий рок тяготел над ними. Расстались они печально.
Проходили дни, а Рикардо ни словом не обмолвился больше о бегстве, пока однажды вечером Лидувина, помолчав, не сказала:
– Ну ладно, Рикардо, а как насчет того?
– Насчет чего, Лидувина?
– Насчет того. Ты что, забыл?
– Объяснись как следует…
– Нет, Рикардо, это ты подумай как следует и вспомни…
– Нена, я не понимаю, о чем ты.
– Прекрасно понимаешь.
– Ну так о чем? Договаривай!
– Ладно. О том, чтобы нам бежать!
– А-а! Но… неужели ты приняла это всерьез?
– Значит, ты, Рикардо, шутишь нашей любовью?
– Любовь – это одно…
– О да! А малодушие, а страх перед тем, что скажут, – другое. Ну, наконец-то, милый мой!
– О, если так!..
– Если так – что?
– Когда тебе будет угодно!
– Мне? Прямо сейчас! Меня давно уже гнетет мой дом.
– Ах, так вот ты ради чего?
– Нет, ради тебя, Рикардо, только ради тебя.
И она прибавила после короткого размышления:
– Ради себя тоже… Ради нашей любви! Так больше не может продолжаться.
Они обменялись взглядом, полным глубинного понимания. И в этот же день сговорились о бегстве.
И этот сговор, эти приготовления к шагу, овеянному романтикой, шагу, по мнению молвы, греховному, оживляли вечернюю беседу, придавали, казалось, их любви новое дыхание и полет. И позволяли, кроме того, презирать других влюбленных, жалких, робких, погрязших в рутине чувства, не ведающих о таинственной, освежающей силе бегства, бегства по взаимному согласию.
Рикардо чувствовал себя побежденным, даже униженным. Эта женщина оказалась сильнее его. Сила вызывала восхищение, но – за счет нежности. Так, во всяком случае, чудилось ему.
Наконец однажды утром Лидувина сказала домашним, что хочет навестить подругу, и вышла из дому в сопровождении служанки, неся в руках маленький узелок с бельем. Через несколько шагов они поравнялись с каретой, стоявшей у обочины, и прошли мимо. Но тут Лидувина вдруг повернулась к служанке и сказала: «Подожди минутку: я забыла кое-что дома, я быстро». Она пошла назад, села в карету, и лошади пустились вскачь. Когда служанка, устав ждать, отправилась домой за своей сеньоритой, выяснилось, что та не возвращалась.
Карета на полной скорости укатила в соседнее селение, на железнодорожную станцию. По пути Рикардо и Лидувина молча держались за руки и глядели в поля.
Потом они сели в поезд, и поезд тронулся.
IV
Железная дорога проходила берегом реки, которая, изогнувшись серпом, несла к морю свои почти всегда желтоватые воды. По обе стороны поднимались виноградники, миндальные, оливковые и сосновые рощи и время от времени – апельсиновые и лимонные сады. Изрезанные террасами склоны, меж которых прихотливо струилась река, ласточкиным хвостом расходились к горизонту. То тут, то там у плотин, возведенных на реке, виднелись крохотные, жалкие мельницы самого примитивного образца: грубый жернов, накрытый шалашом из ветвей. Большие баржи, груженные бочками, спускались вниз по реке под парусом или поднимались, подталкиваемые длинными баграми, – с ними управлялся человек, стоящий на возвышении, очень похожем на кафедру.
Рикардо и Лидувина, съежившись в углу вагона, рассеянно глядели на виллы, рассыпанные по берегам реки, окруженные зеленью, и вслушивались в беседу на почти незнакомом языке, едва улавливая смысл того или другого слова. На какой-то станции продавали апельсины, и Лидувине тут же захотелось их. Надо было освежить пересохшие губы, занять чем-нибудь руки и рот. Рикардо очистил апельсин и подал ей, Лидувина разломила апельсин пополам и протянула половину Рикардо. Потом откусила полдольки, оглянулась на попутчиков и, увидев, что те увлечены беседой, отдала своему жениху остальное.
На следующей станции они пообедали – обед получился печальным. Лидувина, обычно не пившая ничего, кроме воды, отважилась на бокал вика. И спросила вторую чашечку кофе. Рикардо тщетно пытался казаться спокойным и сдержанным. Ах, если бы они могли вернуться, уничтожить плоды своих трудов! Но где там: поезд, воплощение судьбы, мчал их вперед по рельсам. На какой бы станции они ни сошли, им все равно пришлось бы ждать следующего дня, чтобы пуститься в обратный путь.
– Слава Богу! – воскликнула Лидувина, когда поезд прибыл к назначенному месту.
Они пошли в гостиницу, спросили комнату и затворились в ее печальных стенах.
На следующее утро встали гораздо раньше, чем думали накануне. Обоих томила чудовищная, роковая тоска; глаза застилала тень невыразимого разочарования. Поцелуи были зовом, обращенным в пустоту. Обоим думалось, что они пожертвовали любовью ради иного чувства, менее чистого. Рикардо бесконечно твердил свое: «Иди и проповедуй Благую Весть», перед Лидувиной вставали то молчащая мать, то хмурое лицо сестры, а чаще всего – кипарис за монастырской оградой. Ей недоставало сумеречной печали, которая доныне окружала ее. Так, значит, это, вот это и есть любовь?
Глубокое, тупое оцепенение охватило обоих – оно-то и мешало действовать. Верившие, что, приняв романтичное, героическое решение, они окажутся вдруг на солнечной вершине, полной света и воздуха, оба очутились у подножия крутого, поросшего кустарником склона. И вел он даже не на Голгофу – отсюда брал начало путь, пропитанный горечью. Теперь, да, теперь, не кончалась, а едва начиналась усеянная репейником и колючей ежевикой тропа их страстей. Эта ночь увенчала исполненные тихой меланхолии вечера у решетки сада, явилась началом жизни. И ночь эта их томила, так томит начало подъема на гору, вершина которой теряется в облаках.
А еще они ощущали стыд, сами не зная почему. Завтрак прошел в смятении. Лидувина едва притронулась к еде. Перед тем как начать одеваться, она велела Рикардо выйти из комнаты. Умываясь, намылила лицо и терла неистово, чуть не до крови.
– Ну как, все? – крикнул Рикардо из-за двери.
– Нет, подожди еще чуточку.
Она встала на колени перед кроватью и с минуту молилась, как не молилась никогда, но без слов. Она отдала себя в руки Провидения. Потом открыла дверь своему жениху. Жениху? Как же ей следует теперь его называть?
Они вышли, взявшись под руку, и побрели по улицам наугад.
Сердце Лидувины трепетало под правой рукою Рикардо, а он нервно приглаживал стрелки усов. Молодые люди на всех смотрели с опаской, боясь увидеть кого-нибудь из знакомых. Они шли, беспрестанно вздрагивая от страха, но готовы были терпеть все, что угодно, лишь бы не возвращаться в гостиницу. Нет, только не это! Холодная комната с ветхой мебелью, с растрескавшейся штукатуркой, комната, где ночевало столько сменивших друг друга незнакомцев, сделалась им отвратительна. Единственным утешением были баюкающие, обволакивающие звуки почти чужеземного языка. Какая-нибудь местная женщина с цыганскими глазами, что шествовала мимо томной походкой, шаркая шлепанцами или же босиком, порой взглядывала на них с дремотным любопытством. А иной раз полная пузатых кувшинов повозка с рыжими волами под большим ярмом из пробкового дуба напоминала те, что скапливались у дверей собора в их городке.
Им хотелось в последний раз облегчить свое сердце – но где это сделаешь в чужом городе? Что в незнакомом месте может заменить родной дом? Когда они проходили мимо церкви, Рикардо ощутил под своей рукой, как вздымается грудь Лидувины. Они вошли. Кончиками среднего и указательного пальцев Лидувина коснулась святой воды и протянула руку Рикардо, глядя помутневшим взглядом в его мутные глаза. Остановились недалеко от двери; Рикардо сел у стены, в темноте, а Лидувина встала рядом на колени, положив локти на скамью и оперев подбородок на сложенные ладони. В храме никого не было, кроме какой-то бедной женщины, почти старухи, покрытой платком, которая на коленях проходила весь Крестный путь. Попеременно выставляя колени из-под огромного живота, что колыхался при каждом движении, она, с четками в руках, двигалась по церкви, от алтаря к алтарю. На главном пирамидою поднимались лучи Всевышнего. Тишина была под стать сумраку.
Вдруг Рикардо услышал сдавленные рыдания: Лидувина плакала… Он тоже перестал сдерживать слезы, опустился на колени рядом с невестой, и оба, взявшись за руки, вместе оплакали гибель своих иллюзий.
Когда они вышли на улицу, все вокруг показалось им каким-то умиротворенным, хотя и исполнившимся печали.
– То, что мы сделали, Лидувина… – начал Рикардо, собравшись с духом.
Она продолжила:
– Да, Рикардо, мы совершили ошибку.
– Дело в том, что ее уже нельзя исправить.
– Напротив, милый! Как раз сейчас ее можно исправить – сейчас, когда все стало ясно.
– Ты права.
– Плохо, что…
– Что, моя нена?
– Что мы не сможем вернуться в городок. С каким лицом явлюсь я к матери и сестре? И как посмеем мы показаться на люди?
– Но ведь ты, Лидувина, ты из нас двоих больше всего презирала то, что люди скажут…
– То, что скажут, – да; и это не так ужасно, это не очень волнует меня…
– Так что же тогда?
– Да ведь будут смеяться, Рикардо!
– Ах, правда!
Придя в гостиницу, они вновь поплакали вместе. Рикардо притворился, будто ему нужно выйти по делу, поменять деньги; но на самом деле он ушел, чтобы предоставить Лидувине возможность написать домой и воспользоваться таковой возможностью самому.
На другой день они пустились в обратный путь. Лидувина сойдет в селеньице, где живет ее тетя, сестра отца, ибо ни за что на свете ока не вынесла бы снова молчания матери и хмурого лица сестры; Рикардо же доедет до станции, ближайшей к их городу, и ночью глухими проулками проберется к отчему дому.
Обратный путь был исполнен печали. Те же виноградники, те же сосновые и оливковые рощи, те же мельницы и баржи. Когда молодые люди подъехали к границе провинции, обоим показалось, будто родные горы раскрывают им материнские объятия. Да, они были блудные дети, но… в чем же состоял их блуд? В вагоне они старались никому не попадаться на глаза, опасаясь, что войдет кто-нибудь из знакомых и узнает их. Обоих мучил стыд и, что еще хуже, сознание смехотворности своего положения, потому что оно и было смехотворным до крайности: глупая, ребяческая выходка, которой ни тот, ни другая простить себе не могли.
Когда они приехали в селеньице, где жила тетка Лидувины, та уже ждала на платформе. Лидувина судорожно сжала руку Рикардо.
– Любимый, я напишу тебе, – шепнула она и вышла.
Он еще сильнее скорчился на своем сиденье, боясь попасться кому-нибудь на глаза.
– Вот это да, милая, вот это да: никак не могу поверить! – сказала Лидувине тетка и как можно скорее закрыла за ней дверцы кареты, которая тут же отъехала.
И, оставшись наедине с племянницей, ограничилась следующей речью:
– Честно говоря, не думала, что ты такая сумасбродка! Был бы жив твой отец, мой брат, уж конечно, этого бы не случилось. Но там… с теми… Ну да ладно, девочка, ладно!
Лидувина молча глядела в небо.
Рикардо не сводил с кареты глаз, пока та не исчезла за крутым склоном холма, над которым высилась колокольня местной церквушки.
Он доехал до ближайшей к городу станции и в сумерках пешком направился к дому. В чистом, безоблачном небе солнце садилось за башню собора. Колокола прозвонили к молитве; Рикардо обнажил голову и прочел «Отче наш», три раза повторив: «Не введи нас во искушение». Затем, закончив на «Твое есть Царство и сила вовеки, аминь», добавил: «Идите по всему миру и проповедуйте Благую Весть».
– Дубина! – только и сказал ему отец, когда уже ночью увидел, как сын украдкой входит в дом.
V
Дни шли, а Рикардо с Лидувиной ждали последствий своего приключения. И прошли месяцы. Вначале молодые люди обменялись несколькими письмами, полными напускной нежности, упреков, жалоб. Письма Лидувины были более здравыми и рассудительными.
«Нет нужды объяснять мне, мой Рикардо, что происходит с тобой, ибо я уже догадалась. Меня не обманут красивые фразы. В сущности, ты меня больше не любишь, – думаю, и не любил никогда, во всяком случае так, как я любила тебя и люблю до сих пор, – и теперь ищешь способа освободиться от обязательств, которые накладывает на тебя скорее честь, чем нежные чувства. Но, знаешь, давай оставим вопрос о чести, ибо, хоть ты и не поверишь мне, в этом отношении я спокойна. Если ты не любишь меня так, как я тебя люблю – всею душою и всей плотью, – то тебе не надобно на мне жениться, пусть даже и произошло между нами то, что мы оба знаем. Я не желаю подобных жертв. Следуй своему призванию, а я уж решу, что делать мне. Но с этого самого дня приношу клятву, что буду принадлежать либо тебе, либо никому. Даже если бы и нашелся кто-нибудь настолько великодушный или же глупый, чтобы посвататься ко мне после случившегося, после нашей ребяческой выходки, я отвергну его, и будь что будет. Подумай хорошенько и решай, что тебе следует делать».
Тем временем душа Рикардо ярилась, как озеро в бурю. Он не мог спать, не мог отдыхать – не мог жить. Он вернулся к сочинениям мистиков и аскетов, к изучению католической апологетики.[24] Он стал вдвое набожнее, чем раньше; впадал в суеверие. Иногда ему даже воображалось, что если в ту минуту, когда колокол прозвонит шестой, и последний, раз, он подойдет к перекрестку, то упадет мертвым на месте.
Он напряженно думал о своем предопределении. Это длительное ухаживание, этот затянувшийся роман, этот смехотворный побег были кознями дьявола, что пытался препятствовать исполнению судьбы, которую сам Господь начертал ему в Евангелии, открытом наугад. Но – а Лидувина? Разве их судьбы теперь не связаны? Разве жизни их не скованы воедино неразрывной цепью? И разве не сказано: «Да не порушит человек то, что соединил Бог?» Но… разве многие другие души не соединены ab aeterno[25] с его душою, – души, чье вечное спасение зависит от того, пойдет ли он по всему миру проповедовать Благую Весть? Но не может ли он проповедовать, не расставаясь с Лидувиной? Неужто Божий глас повелевал ему отказаться от намерения исправить то, что по закону чести должно быть исправлено? С другой стороны – брак без нежности… Хотя, говорят, она придет позже: общение, совместная жизнь, потребность друг в друге, стремление любить… Но нет, нет! Опыта тех двух дней в почти чужеземном городе более чем довольно. И перед глазами Рикардо возникла несчастная старуха с огромным дрожащим животом, которая на коленях обходила весь Крестный путь. Но разве ее, Лидувины, судьба не останется связанной с его судьбой, что бы он там ни решил? Может, этим побегом, что устроил дьявол, Бог воспользовался, чтобы показать им обоим, каждому, их истинные пути?
Но более всего было невыносимо для Рикардо отношение отца к этому злополучному приключению.
– Дубина! Ну, ты и дубина! – твердил отец. – Ты выставил меня на посмешище – да, на посмешище. И себя самого тоже. Почему бы вам было не сказать мне, что вы задумали? Теперь все будут считать, что я – тиран, что я противился любви собственного сына… Дубина, какая дубина! Лидувине не разрешала мать? Что вам стоило поместить ее в клинику? Вы меня выставили на посмешище – и себя тоже.
И в самом деле, Рикардо настолько остро чувствовал, в какое смехотворное положение его поставил побег, что в конце концов уехал из родного города в другой, далекий, где жил его дядя с семьей. И в том городе, окруженном стенами, где душе надобно было расти, чтобы дотянуться до неба, он все более и более погружался в свой мистицизм. Долгие часы проводил он в каменном лесу апсиды собора, исполненной тайны.
И там в мечтах своих он уже видел себя апостолом, пророком нового времени, полным веры и доблести, новым Павлом, новым Августином, новым Бернардом, новым Винцентом;[26] он уже увлекал за собою людские толпы, жаждущие священного трепета и утешения; толпы мужчин и женщин – и между прочими Лидувину. В мечтах он различал уже образ свой на алтаре, читал мысленным взором ту благочестивую легенду, в каковую претворит его жизнь какой-нибудь боговдохновенный муж, и провидел роль, уготовленную там его Лидувине.
Их переписка продолжалась, но теперь письма Рикар-до больше походили на проповеди, чем на объяснения в любви или раскаяние в содеянном.
«Послушай, мой Рикардо, перестань проповедовать мне, – отвечала Лидувина, – я не так глупа, и мне не нужно стольких и столь мудреных слов, чтобы понять, куда ты клонишь. В сотый раз повторяю тебе: я не хочу мешать исполнению того, что ты полагаешь судьбой. Со своей стороны, я знаю уже, что мне делать в каждом случае, и могу лишь повторить тебе еще раз: я буду принадлежать тебе или никому на этом свете».
Душа Рикардо разрывалась, когда он писал Лидувине прощальное письмо; но, полагая, что укрепляется духом и одерживает победу над самим собою, однажды утром, приняв святое причастие, он письмо все же написал. А после имел достаточно низости и малодушия, чтобы, получив ответ, сжечь его нераспечатанным. При виде пепла сердце у Рикардо бешено заколотилось. Хотелось воссоздать сожженное письмо, прочесть жалобы супруги – да, супруги, ибо таково было подлинное ей имя, – супруги, принесенной в жертву. Но дело сделано, и корабли сожжены. Это, благодаря Господу, уже непоправимо. И так лучше, гораздо лучше для обоих. Даже если они не будут встречаться, даже если не взглянут никогда больше друг на друга, и не скажут друг с другом ни слова, и не обменяются ни единым письмом, даже если не узнают друг о друге ничего больше, – их духовный союз останется нерушим. Она будет Беатриче его апостольского служения.
Рикардо упал на колени и, один, у себя в комнате, омочил слезами Евангелие, предвестившее ему судьбу.
VI
Образ жизни, избранный послушником братом Рикардо, в конце концов ужаснул монастырского наставника: таким он казался чрезмерным. С нездоровым рвением предавался юноша молитве, покаянию, уединенным размышлениям, а более всего – ученым занятиям. Нет, это не выглядело естественным и напоминало скорее плод отчаяния, внушенного дьяволом, чем тихую веру в милосердие Господне и во славу Сына его, Богочеловека. Можно было подумать, что Рикардо мучительно тщится внушить себе призвание, которого не чувствует, или вырвать что-либо из рук Всевышнего. «Ищите и обрящете», – сказано в Писании; но в неистовствах брата Рикардо не было и следа евангельской кротости.
Каялся он затем, чтобы искупить мирскую любовь. Говорили, что брак, в который вступают путем греха, не может оказаться обилен духовными благами. Он молился о Лидувине и о ее судьбе, которую считал неразрывно связанной со своею собственной. Без того Провидением внушенного бегства они, возможно, поженились бы и сошли тем самым с истинного пути, указанного им Господом.
Молитвы его полнились беспокойством и смятением. Он просил у Бога успокоения, просил призвания, просил также и веры.
Он читал Фому Кемпийского, Отцов Церкви, мистиков, апологетов, а более всего – «Исповедь» Блаженного Августина. Он мнил себя вторым Августином, поскольку прошел, как и Африканец, через опыт плотской страсти и земной, человеческой любви.
Его собратья, другие послушники, смотрели на него с некоторым подозрением и, конечно, с завистью, с той унылой завистью, что тайной язвой разъедает монастыри. Им казалось, что брат Рикардо хочет выделиться и в глубине души презирает их всех. Насчет последнего они не заблуждались. Лишь совершая насилие над собою, мог Рикардо выносить наивное простодушие и самодовольную неотесанность собратьев по послушанию, невежество и грубость многих из них. И он избегал лучших, самых чистосердечных и простых, находя их глупыми. Хитрые и лукавые занимали его больше. Ему больно было видеть, что большинство послушников не знали хорошенько, для чего вообще поступили в монастырь: одних еще детьми поместили туда родители, чтобы сбыть их с рук и не заботиться больше об их профессии и состоянии; другие начинали служками или церковными привратниками; третьих завлекли полные мрачной поэзии видения, присущие первому, смутному отрочеству, – и почти никто из них не знал мира, о котором говорилось как о чем-то далеком и полном тайны. Рикардо невольно улыбался, сострадая их святой простоте, когда слышал, как они рассуждают о кознях плоти, о грехе, о вожделении. Они считали инфернальным то, что он, брат Рикардо, полагал просто глупым, думая, что изучил это досконально. Они не испытали, насколько пуста мирская любовь.
Коль скоро среди послушников ходила смутная молва о том приключении, что привело брата Рикардо в монастырь, то ему все время намекали на это, а когда он, с самой высокомерной своей улыбкой, давал понять, что не следует преувеличивать мирскую власть дьявола и плоти, ему отвечали:
– Конечно, вам видней: у вас больше опыта в обращении с ними, нежели у нас…
И это льстило его тщеславию. Однако более прямые намеки на его роман с Лидувиной и на побег раздражали Рикардо. Он тогда думал, что ни высокие стены монастыря, ни простодушие братьев так и не смогли до конца изгладить ту смехотворность его положения, какую он так остро чувствовал в родном городке.
Монастырского наставника совершенно не убеждало рвение брата Рикардо. В разговоре с отцом приором он сказал однажды:
– Поверьте, отец мой, я так и не разобрался до конца в этом брате Рикардо. Он пришел к нам уже слишком сложившимся и со следами дурных влияний. Он всегда что-то скрывает – он не из тех, кто предается безоглядно. Пытается выделиться, мнит себя выше других и презирает своих сотоварищей. Ему больше докучает добродетельная простота, чем лукавый ум. Он даже признался мне на исповеди, что считает, будто глупцы хуже злодеев. Его восхищают святые, самые выдающиеся, самой строгой жизни, но не думаю, чтобы он стремился им подражать. Тут скорее литература. Жизнь нашего брата Блаженного Генриха Сузо приводит его в восторг, однако боюсь, что она послужит ему лишь поводом для упражнений в красноречии.
– Жизнь Сузо – упражнения в красноречии! – воскликнул отец приор, который в своем ордене слыл великим оратором.
– Да, наш брат Рикардо ощущает себя витией, и его призвание – не более чем призвание к витийству. К витийству церковному, которое он полагает наиболее соответствующим складу своего таланта. Он мечтает вернуть времена Савонаролы, Монсабре, Лакордера… И – кто знает? – может, о большем. Это откровение, которое он, по его словам, имел, это «Идите и проповедуйте Благую Весть» влечет его не ради Благой Вести и даже не ради Евангелия, а ради самой проповеди…
– Отец Педро! Отец Педро! – воскликнул отец приор укоризненно.
– Ах, отец Луис! Знаете, я ведь в своем деле не новичок… Многие послушники прошли через мои руки… И меня всегда увлекали, может даже чрезмерно, такие вот психологические изыскания…
– Гм! Гм! Да ведь это отдает неким…
– Да, понимаю, отец приор; но, поверьте, я знаю кое-что о призвании. А призвание этого юноши – дай-то Бог, чтобы я не ошибался, – не к монашеству, а к проповедничеству. А может, к чему-то большему…
– Как, как? Отец наставник, о чем это вы? Что вы хотите этим сказать?
– Призвание… ну… к епископату!
– Вы так полагаете?
– Еще бы! В глубине души этот юноша до крайности самолюбив. Может быть, он содеял то… ну, с несчастной девушкой, которую обманул, – может быть, причиной тому был эгоизм. А испытав разочарование или что бы там ни было, он явился сюда, к нам, отчасти из романтизма, а отчасти – желая пококетничать…
– Пококетничать монашеской рясой! – воскликнул отец приор и расхохотался самым искренним образом, показывая красивые зубы. – Кокетничать рясой! Боже всемогущий! Ну вы и придумаете, отец Педро!
– Да, пококетничать положением монаха, сказал я, и не беру своих слов назад. Мы с вами, отец Луис, не кокетничаем, но в нынешние времена и для таких натур, как наш послушник брат Рикардо, монашество – некий вызов миру, некая романтическая исключительность. И потом, честолюбие…
– Честолюбие!
– Да, честолюбие! Есть положения, есть почести и слава, которых отсюда, из монастыря, можно достичь с большей вероятностью, чем откуда бы то ни было. И я полагаю, что этот юноша метит очень высоко… Оставим это. Он не первый, кого призвание к лицедейству, наложившееся на определенные разочарования и на глубокую набожность – я не отрицаю этого, да и как бы я мог это отрицать? – привели в монастырь. Вспомните, отец мой, брата Родриго, кармелита, который блистал как актер в аристократических домашних театрах, но, вместо того чтобы поступить на сцену, ушел в монастырь…
– Да и сейчас, уже вне монастыря, он проповедует новую веру, с повадками…
– Комедианта, всегда комедианта! И в этом нашем брате Рикардо тоже сидит комедиант. Только он надеется исполнить заглавную роль, увенчавшись митрой, или – кто знает? – может, мечты его простираются дальше…
– Что, что? Договаривайте, отец мой, договаривайте.
– Нет, нет, ничего! Мне кажется, это бы означало уже злословить.
– Мне уже давно так кажется.
– Но в конце-то концов, отец приор, я считаю своим долгом предоставить вам эти сведения. Юноша считает, что ряса ему очень идет. Я подозреваю даже, что он находит себя красивым и хотел бы блистать на кафедре в белом облачении.
– Какой же вы коварный, отец Педро!..
– Стреляный воробей, отец приор, стреляный воробей…
«Которому уже не сделаться епископом», – подумал про себя отец приор, сам уже давно распрощавшийся с подобными надеждами.
VII
Ах, если бы этот разговор между отцом приором и отцом-наставником слышала несчастная Лидувина!
Но Лидувина, которая уже и не ждала своего Рикардо, когда тот принял постриг, – и она тоже, с сухими глазами и опустошенным сердцем, похоронила себя в монастыре. Сначала Лидувина хотела вступить в орден, занимающийся обучением девочек, чтобы исподволь внушать воспитанницам то отвращение и презрение к мужчинам – эгоистам и подлецам, – какое сама испытывала. Но разве не рискует она тем, что выдаст себя, выкажет истинные свои чувства? Разве месть не усугубит страданий, не подольет масла в огонь? Нет, лучше поступить в орден, ведущий молчаливую, созерцательную, отшельническую жизнь, полную покаяния и молитвы, – в монастырь, о двери которого разбиваются отголоски внешнего мира. Там она при жизни похоронит себя, ожидая смерти, Божьего суда и любви, которая насыщает.
Она уехала в глухой, далекий городок Тольвиедра, приютившийся в складке скалистого хребта, и заточила себя в четырех стенах старого монастыря, ранее принадлежавшего бенедиктинкам.
В саду рос кипарис – родной брат кипариса из монастыря урсулинок в ее родном городке, кипариса ее юности. И, сидя у подножия темного дерева, она созерцала огненно-алые облака заката, приводящие на память иные вечера. Лидувина находила странную отраду в этом печальном саду, как и она молчаливом, занятом в основном под овощные грядки, с немногочисленными, полуувядшими цветами, которые поливала она одна, в этом печальном саду, заточенном среди высоких стен, в этом клочке природы, отъединенном от мира. Из всего, что есть на свете, отсюда было видно одно лишь небо – ведь небо не спрячешь за стенами и решетками. По его синеве часто скользили мирные облака, даря Лидувине прохладу, а порою голубка трепетала белыми крылами, спеша в свое теплое гнездышко. Когда над всей землею нависала мягкая черная кисея и потоки дождя низвергались с небес, вода попадала и на землю вне монастырских стен, и на ту, что была заточена меж ними. Ночами Лидувина рассеянно устремляла к звездам взгляд своих черных глаз или наблюдала, как полумесяц, словно кораблик, быстро-быстро скользит среди легких туч. Днем внутрь монастыря проникали возгласы толпы, проходящей вдоль стен, треньканье гитары и бандуррии,[27] пение паломников; а однажды поздно вечером, прислонившись к стене, Лидувина уловила за нею скользящий звук поцелуев и порхание прерывистых вздохов. И под эти отголоски извне она замечталась, вспоминая старуху с дрожащим животом, которая обходила, на коленях и с четками в руках, Крестный путь в том заброшенном храме слез, и поезд, бегущий вдоль реки с пожелтевшими после грозы водами, среди сосен, олив и апельсиновых деревьев. Тот город представлялся ей городом греха. Греха? Но разве то, что они содеяли, было грехом, настоящим грехом? Разве это и есть грех, который рисуют нам в столь заманчивых красках? О, грех – лишь одно любопытство, без сомнения, не более чем любопытство! Из любопытства, из жажды познания согрешила Ева. И из того же самого любопытства продолжают грешить ее дочери!
К лучшему или к худшему привело то, что Рикардо вот так пожертвовал ею? Она не хотела этого знать. Все мужчины – эгоисты! Больше всего мучила ее странная улыбка сестры, улыбка, что разгладила наконец хмурое лицо, когда они прощались у двери монастыря и сестра сказала: «Ну, теперь будь счастлива!» Что за трясина – этот мир!
И здесь, внутри монастыря, Лидувина столкнулась с ним вновь: монастырь оказался миром в миниатюре. Праздность, отсутствие семейных привязанностей, однообразное существование обостряло чувства определенного рода. Жалкий покой монастыря полнился мелкими страстями и обидами, ревнивой дружбой, что в любую минуту могла обернуться враждой.
Раз в год по улице, куда выходили монастырские решетки, двигалась процессия детей, и в этот день сестры и матери (матери, эти-то бедняжки!) высовывались в окна, глядели на малышей и бросали им облетевшие цветы, которые якобы предназначались святому. Безусловно, объявись в городе оживший Дон Хуан Тенорио,[28] они бы не показали такого рвения.
У каждой монашки в келье был свой младенец Иисус, красивая кукла, которую та одевала, раздевала и всячески украшала. Кукле плели венки, целовали ее, чаще всего украдкой; иные укачивали ее на коленях, как живого ребенка. Окружали цветами, букетами. Однажды, когда фотограф, с разрешения епископа, проник в монастырь, чтобы заснять арку романского стиля, выходящую в сад, все монахини сбежались, каждая со своим младенцем Иисусом, чтобы мастер сделал карточку.
– Ну-ка посторонись, – говорила одна другой, – мой красивее: посмотри, какие у него глазки!
Лидувина молча наблюдала за этим наивным соперничеством несостоявшихся матерей, и сердце ее сжималось. Ведь у нее-то мог быть ребенок, настоящий, живой, из плоти и крови! Ах, почему, почему то бегство не принесло плода! Оставшись бесплодным, оно и оказалось смешным, – Рикардо был прав. Но если бы в ней расцвела новая жизнь, этого бы не случилось! Если бы явился плод – ребенок, дитя любви, – тогда, думала Лидувина, любовь возродилась бы – нет! – заявила бы о себе, потому что они любили друг друга, да, любили, хотя Рикардо в своем эгоизме и тщеславии упорно не желал этого признавать. Если бы у них был ребенок, Рикардо не пожертвовал бы ею ради своего призвания. Призвания – к чему? Ах, если бы несчастная Лидувина могла слышать отца-наставника из монастыря Рикардо!
И перед ней представал лучезарный образ маленького брата со смеющимися голубыми глазами и венцом золотых кудрей. И оттуда, из далекой дали, из самых глубоких тайников памяти о годах ранней юности, доносился зов: «Ина! Ина! Ина!» Как быстро ушла Ина вместе с этим ускользающим предутренним сновидением! Как быстро ушла и любимая нена Рикардо! Слава Всевышнему, очень скоро она уйдет вся, насовсем. Куда? В мир, где нет грязи и фальши, нет молчания матери, хмурого чела сестры, жениха с его эгоизмом, завистливых подруг.
Не раз, простершись у образа Матери Божьей, бедная сестра Лидувина говорила ей: «О Пресвятая, Предвечная Матерь! Отчего не упросила ты Отца, что дал Тебе Сына, Господа нашего Всемогущего, чтобы и мой Рикардо сделал меня матерью? Но нет, нет… прости меня!» И Лидувина заливалась слезами, желая покориться наконец своему положению, уже непоправимому.
Сознание этой непоправимости питало ее печаль, ту неизбывную печаль, что сопровождает до самого края могилы. Оттого-то так глубоко задевала Лидувину детская радость сестер-монахинь, которые, вычитав в мистических сочинениях, что истинный святой – весел, изображали шумное, ребяческое ликование, смеялись и хлопали в ладоши. На Рождество, праздник младенца Иисуса, это глупое веселье, чуть ли не предписанное уставом, изливалось вольнее всего. Монахини танцевали в саду, хохотали как безумные, били в бубны.
– Эй, сестра Лидувина! А вы не танцуете? И та отвечала:
– Нет, у меня слабые ноги.
Грусть Лидувины уважали, догадываясь, а может, и зная что-нибудь о ее истоках.
И продолжали празднество, время от времени восклицая: «Благословен Иисус! Как я довольна жизнью!» Ибо они называли это: наполнять жизнь весельем – весельем святости.
Так проходили дни, одинаковые и серые. Лидувина не забывала молиться о Рикардо, прося Бога простить и вразумить его.
VIII
Слава брата Рикардо-проповедника распространилась уже по всей стране. Говорили, что он возродил золотой век испанского церковного красноречия. Его собственное, хоть и сдержанное, красноречие пылало страстью. Скупые жесты, размеренный темп, ясное, продуманное построение речи и под всем этим, внутри, – поток обузданного пламени. Благостности его недоставало покоя.
Иные из тех, кто слушал его рассуждения, пеняли на их бесстрастие, – существуют глупцы, которым невдомек, что нет на свете ничего более рассудительного, чем страсть. Его антитезы и парадоксы они принимали за плоды рассудка, не догадываясь, что, как и у Блаженного Августина-Африканца, у брата Рикардо антитезы и парадоксы блистали алмазами, твердыми и сухими, обожженными в горниле страстей. Поскольку обычно его проповеди лишены были пышных украшений, их называли холодными, путая холодность с сухостью. А все дело в том, что красноречие брата Рикардо было сухим и горячим, как пески той духовной пустыни, по которой влачилась его душа, воспламененная честолюбием и сознанием вины.
Иногда он оказывался темен, темен и для других, и для себя самого. Просто он уходил слишком далеко в поисках истины.
И говорил не с толпами, которые слушали его, а с каждым из толпы отдельно: слова его шли от души к душе.
Но чувствовались в его красноречии некая бесформенность, хаотичность и отрывистость. И никакого, абсолютно никакого заступничества. Мало, очень мало силлогизмов; притчи, метафоры и парадоксы по типу евангельских – и резкие, головокружительные переходы, настоящие прыжки.
– Вся штука в том, что он, не будучи по-настоящему красноречивым, завораживает, – утверждали педанты.
Обычно он говорил о проблемах, называемых злободневными: об упадке веры, о противоречиях веры и разума, религии и науки, об общественных проблемах, об эгоизме бедных и богатых, о недостатке милосердия, а более всего – о загробной жизни. Говоря о любви, он весь преображался.
Его прочили уже в епископы. Но, несмотря на всю его славу, несмотря на безупречность поведения, какое-то странное заклятие тяготело над ним. Он не мог до конца расположить к себе тех, с кем общался, не мог завоевать сердца людей, что, словно зачарованные, внимали ему.
Особенно женщины, слушая его, ощущали нечто притягивающее их, подчиняющее себе, но в то же время вгоняющее в трепет. Они угадывали, что за его горячими речами кроется некая тайная боль. Больше всего это проявлялось, когда он говорил об одном из своих излюбленных предметов: о трагедии в Раю, когда Ева искусила Адама, заставив его отведать запретный плод с древа познания добра и зла, и оба были изгнаны из сада невинности, и во вратах его встал архангел с огненным мечом, что бросал на крыла алые отблески. Или о трагедии Самсона и Далилы. И слова его почти никогда не заключали в себе утешения – только скорбное томление духа. И еще какую-то суровую безнадежность.
Иногда, правда, голос его рыдал, как бы умоляя паству о сочувствии. И тогда ощущалось напряжение плененной души, отчаянно рвущейся из своих пут. Но он тут же овладевал собой, весь как бы сжимался, и предупреждения его становились более грозными, пророчества – более безжалостными.
Этот мятущийся проповедник не подходил для наших бедных раненых душ, что стремятся во храм за мягчащим бальзамом, а не за болезненным прижиганием. И его не любили – нет, его не любили. Тщетно иной раз старался он сделаться мягче. Угрюмый пророк обречен был на одиночество.
И наедине с собою, ощущая себя одиноким, говорил он себе: «Да, это – Божья кара за то, что я оставил Лидувину, принес ее в жертву своему честолюбию. Да, сейчас я вижу ясно: я полагал, что жена и семейство помешают сбыться моим мечтам о славе». И он закрывал глаза, хотя и сидел один, потому что не желал видеть, как маячит вдали призрак тиары. «Тут один лишь эгоизм, – продолжал он корить себя, – голый эгоизм; я искал подмостки, которые лучше всего соответствовали бы моим способностям к лицедейству. Я думал только о себе!»
И наконец стечение обстоятельств привело к тому, чего он втайне страстно желал. Его пригласили прочесть проповедь в женском монастыре городка Тольвиедра.
Едва он узнал об этом, как почти перестал спать. Сердце не позволяло ему забыться. И хорошо еще, что мир, паства, или, лучше сказать, публика, не знали, какие узы связывают его с тем монастырем. Это обратилось уже в тайну почти для всех. Теперь, теперь он даст представление только для них двоих, он будет говорить от сердца и для сердца, оставив в неведении изумленные, восхищенные толпы; говорить с данною свыше спутницей своей духовной судьбы; теперь он исповедается перед ней на миру, и никто не догадается об этом; теперь он с честью выйдет из положения, уникального в анналах церковного красноречия, да, несомненно уникального. О, знали бы те бедные прихожане завязку роковой драмы, что разыграется перед их глазами! Наш комедиант от апостольства ощущал безумный восторг.
И пришел день.
Храм ломился от народа, жаждущего услышать знаменитого проповедника. Собрались из соседних деревень и даже из главного города провинции. Алтарь весь горел золотом. За решетками хоров, за опущенной занавесью угадывалась некая сосредоточенная, исступленная жизнь. Время от времени оттуда доносилось приглушенное покашливание.
Брат Рикардо неторопливо взошел на кафедру, достал платок и отер лоб. Широкий рукав белой рясы, словно крыло, прикрыл ему на мгновение лицо. Проповедник обвел глазами собравшихся и на какой-то миг задержал взгляд на занавешенной решетке хоров. Преклонил колени, чтобы прочесть «Богородице, Дево, радуйся», сложил руки на кафедре и оперся о них лбом. В мерцании свечей алтаря тонзура его светилась. Затем он поднялся; раздались покашливания, шелест юбок. И наступила великая тишина.
Что-то необычное творилось с проповедником. Он запинался, повторялся, иногда останавливался, не в силах скрыть беспокойства. Но мало-помалу овладел собой, голос его и жесты сделались уверенными, и слова потекли рекою ровного пламени.
Паства внимала ему затаив дыхание. Дух трагической мистерии витал в стенах этого храма. Во всем угадывалось нечто торжественное и неповторимое. Говорил уже не человек, а само его сердце. И говорило оно о любви, о любви Божеской. Но также и о любви человеческой.
Каждый из тех, кто слушал, чувствовал себя вовлеченным в глубины духа, в самую сердцевину того, в чем признаться нельзя. Этот голос пылал.
Он говорил о любви, которая окружает нас и владеет нами, когда мы полагаем себя наиболее чуждыми ей.
И вот эти слова:
«Уповать на любовь! Только тот на нее уповает, кто уже несет ее в сердце своем! Мы думаем, что обнимаем лишь тень, в то время как она, Любовь, невидимая нашему взору, и обнимает нас, и гнетет. Когда мы думаем, что она умерла в нас, это означает, как правило, что мы умерли в ней. И она пробуждается после, откликаясь на зов печали. Ибо истинно полюбишь лишь тогда, когда сердце любящего в прах истолчется в ступе страданий и смешается с сердцем любимого. Любовь – разделенное страдание, сострадание, общая боль. Мы живем Любовью, не осознавая того, как не замечаем, что дышим воздухом, пока не охватит мучительное удушье. Уповать на Любовь! Только тот уповает на Любовь, только тот призывает ее, кто уже несет ее в сердце своем, кто живет ее кровью, сам не зная об этом. Любовь – под землею текущий родник, что в засуху дарит жизнь. И мы порой ощущаем палящую сушь, словно заброшенное поле, которое трескается от жара, по поверхности которого клубятся листья, оторвавшиеся от древес, опаленных зноем; а в это время в глубине, под тем же самым полем, под корнями его мертвой зелени струится по камням источник небесных живительных вод. И шелест глубинных вод сливается с шелестом сухой листвы. И приходит время, когда пересохшая, жаждущая земля разверзает свои недра и, бурля, вырываются на поверхность доселе скрытые воды. Так и Любовь.
Но эгоизм, сестры и братья мои, но жалкое и жестокое себялюбие ослепляет нас, и мы не видим Любви, что обнимает нас и охватывает, не чувствуем ее. Мы хотим урвать что-нибудь у нее, но не отдаться ей целиком, Любовь же хочет от нас всего, требует всецелой отдачи. Мы хотим, чтобы Любовь служила нам, подчинялась нашим безумным прихотям, нашему личному стремлению блистать, а она, Любовь, Любовь воплощенная и вочеловеченная, хочет, чтобы мы служили ей всецело и безраздельно. И как быстро мы отступаемся! У самого подножия склона! Почему же отступаемся мы? По самым жалким причинам – о, что за причины! – по низким причинам, из страха стать посмешищем, например! Не из-за чего-нибудь худшего, сестры и братья мои! Как туп, как себялюбив, как мелок мужчина! Прости…»
При этом слове, что неистовым криком вырвалось из самых потаенных глубин, голос брата Рикардо, рекою ровного пламени струившийся над великой тишиною набожной паствы, пресекло раздирающее душу рыдание, что донеслось из-за скрытой занавесью решетки хоров. Даже пламя свечей на алтаре, кажется, содрогнулось, когда столкнулись, слились воедино эти два крика души. Сначала брат Рикардо стал бледен, как воск алтарных свечей. Потом лицо его запылало, словно их пламя; он устремил взгляд в пространство, опустил голову на грудь, закрыл глаза руками, которые едва выступали, дрожащие, из крылатых белых рукавов, и разразился сдавленными рыданиями, и они слились с другими, теми, что доносились с занавешенных хоров. На какое-то мгновение еще более сгустилось безмолвие изумленной толпы, затем прорвался плач, и еще, и еще; проповедник преклонил колена. Потом слушатели понемногу разошлись.
Долгие дни и даже месяцы в Тольвиедре и даже за ее пределами не говорили ни о чем ином, как только об этом из ряда вон выходящем происшествии. А те, кто присутствовал там, запомнили случившееся на всю жизнь.
Им казалось, что проповедник в момент свершения неведомого таинства говорил странными загадками, облекая их в запутанные, изощренные фразы. Позднее многим открылась или, по крайней мере, приоткрылась часть того, что таилось внизу, нечто от шелеста подземного огня, который смешался с шелестом текущих полями вод, – и так самые осведомленные начали проникать в истинный смысл молитвы брата Рикардо.
Он и она, брат Рикардо и сестра Лидувина, теперь ощутили себя пленниками судьбы с большею силой, чем тогда, когда их разделяла лишь решетка старого дома в переулке Урсулинок. Когда их рыдания обнялись и слились воедино, слились также и их сердца, и некая пелена слетела с них, как испепеленные одежды, и осталась обнаженной и явной любовь, которая со времени того печального бегства не переставала питать одиночество обоих.
И с этого самого дня…
Примечания
1. В Испании целый ряд Женских имен связан с культом Девы Марии: Ангустиас – имя, намекающее на тревоги (angustias) Пречистой, Трансито – Успение (Богородицы), Долорес (уменьшительно-ласкательная форма Лолита) – скорбь, Соледад (уменьшительно-ласкательная форма Солита) – одиночество; Ампарито, Сокоррито, Консуэлито (Челито) и Ремедита – ласкательные формы от имен Ампаро – опора, Сокорро – помощь, Консуэло – утешение, Ремедиос – поддержка, целебные средства; эти слова фигурируют в молитвах и песнопениях, посвященных Деве Марии. (Примеч. перев.)
2. От исп. luz divina – божественный свет.
3. Третья книга Царств, 19: 12
4. Мануэль – имя значимое: с нами Бог (евр.). В «Книге пророка Исайи» (гл. 7) Мессия назван именем Еммунуил (Эммануэль). Прилагательное «добрый» указывает на связь повести Унамуно с «Дон Кихотом». У Сервантеса умирающий идальго говорит: «Я был Дон Кихотом Ламанчским, а ныне я – Алонсо Кихано Добрый». Помимо этого «добрый» – постоянный эпитет Мачадо (дон Антонио Добрый). Скажу об именах и еще двух героев унамуновской повести. Анхела – Ангелица. Ее брат Ласаро – Лазарь. В фамилии Анхелы и Ласаро – Карбальино – явственно звучит carbon (уголь). Выражение «вера угольщика» часто встречается в очерках Унамуно как обозначение детски наивной, не подверженной сомнениям и потому единственно истинной веры.
5. «Бертольдо» – книга Кроче. В Испании ее перевод распространялся как лубочное издание.
6. Ночь на святого Иоанна – ночь на 24 июня (Иванова ночь).
7. Патена (дискос) – золотое блюдо для облаток.
8. В жизнь вечную (лат.).
9. Титул «Доктор Церкви» был присвоен наиболее видным богословам: Августину, Фоме Аквинскому и др. Называя Кальдерона «доктором», герой повести Унамуно подчеркивает, что в пьесе «Жизнь есть сон» ставятся важнейшие вопросы христианской морали.
10. Мигель – исп. форма имени Михаил. Существует иная, чем та, что предлагает Унамуно, трактовка имени Михаил: «тот, кто как Бог; богоподобный» (евр.). Архангел Михаил – предводитель небесной рати.
11. Тогда в их душах развилось достойно сожаления свойство видеть глупость и не переносить ее. Г. Флобер. «Бувар и Пекюше» (фр.).
12. «Бувар и Пекюше» – неоконченный роман Гюстава Флобера. К произведениям Флобера Унамуно обращался на протяжении всей жизни. В эссе «Читая Флобера» он, в частности, писал: «Флобер – одна из моих давних привязанностей… Я заново прочел "Воспитание чувств", "Три повести", дочитал "Бувара и Пекюше"… Есть в этих двух простаках – впрочем, если разобраться, не таких уж и простаках – нечто от Дон Кихота, одного из любимейших героев Флобера, от самого Флобера. Бувар и Пекюше, подобно Дон Кихоту и Санчо Пансе (образы, с которыми они, несомненно, генетически связаны), комичны только на первый взгляд, и то лишь с точки зрения глупцов… "Дон Кихот" был одной из любимейших книг Флобера. Кто знает, не Сервантес ли заразил его "болезнью Испании"…» (перевод Вс. Багно).
13. Клавиленьо – деревянный конь, на которого, выдав его за волшебного, герцог усаживает Дон Кихота и Санчо Пансу. Набитый шутихами Клавиленьо, когда к его хвосту поднесли горящую паклю, взлетел вместе с седоками (см. главы 40 и 41 из второй части «Дон Кихота»).
14. Галисиец – житель (уроженец) Галисии.
15. Игра слов: по-испански esposa означает «жена, супруга», а множественное число – «наручники»; grillo – «кузнечик», а множественное число – «ножные кандалы». (Примеч. перев.)
16. Костумбризм – направление в испанской литературе XIX века. Для костумбристов был характерен повышенный интерес к национальному быту, нравам, обычаям и привычкам людей (исп. costumbre – обычай).
17. В названии, как и в тексте повести, Унамуно иронически обыгрывает название своего эссе «О трагическом чувстве жизни».
18. Возлюбленный мой протянул руку свою сквозь скважину, и внутренность моя взволновалась от него. «Песнь Песней», 5:4 (лат.).
19. «Дон Хуан Тенорио» – пьеса Соррильи, трактующая тему Дон Жуана (исп. – Дон Хуан) в романтическом ключе. В испанских театрах ставилась ежегодно в день поминовения всех усопших – 2 ноября.
20. Мариторнес – ставшее в Испании нарицательным имя трактирной служанки из «Дон Кихота»: грубая, некрасивая женщина.
21. Урсулинки – монахини ордена Святой Урсулы, основанного в 1537 году с целью воспитывать девочек и заботиться о больных.
22. Нена – детка, малютка, девчурка (исп., ласк.).
23. Лиценциат – человек, получивший первую ученую степень.
24. Апологетика – раздел богословия, доказывающий истинность христианских догматов.
25. На вечные времена (лат.).
26. Винцент – возможно, имеется в виду святой Венсан де Поль (Винцент и Венсан – лат. и фр. формы одного и того же имени).
27. Бандуррия – небольшая гитара.
28. См. прим. 19