IV ЧЕТЫРЕ МАГИИ
Данте в Святой Поэме соединяет и устремляет к одной цели – воскресению мертвых – четыре искусства, четыре магии. Первая, более вещественная, осязаемая, – ваяние, – в «Аду»; вторая, более духовная, зримая, – живопись, – в «Чистилище»; третья, самая духовная, слышимая, – музыка, – в «Раю»; и наконец, четвертая, включающая в себя все три остальные, – магия зодчества, – во всей «Комедии».
В древнем египетском зодчестве – такое величие и такая простота, как только в созданиях природы. Почти невероятно, что замысел, подобный пирамиде Хеопса, мог быть исполнен[1]. – «Это сон исполинского величия, осуществленный только раз на земле, неповторяемый»[2]. В усыпальнице Хеопса, несмотря на тысячелетия и на землетрясения, колебавшие громаду пирамиды, ни один камень ни на волосок не сдвинулся. Тысячепудовые глыбы гранита сплочены так, что нельзя между ними просунуть иголку, и отполированные до зеркальной гладкости грани их подобны граням совершенного кристалла. Это самое вечное из всего, что создано людьми на земле. Можно бы сказать почти то же и о Дантовом зодчестве в «Комедии».
«Мудрому свойственно упорядочивать все. Sapientis est ordinare» – это в высшей степени римское слово св. Фомы Аквината объясняет многое в Данте[3]. Та же воля к порядку у Юлия Цезаря – в строении государства, у Фомы Аквинского – в строении Церкви, и у Данте в зодчестве загробного мира.
Десять – число для Данте совершенное – умноженный символ Трех в Одном: трижды Три и Один – Десять. Вот почему строение трех загробных миров – Ада, Чистилища, Рая – десятерично: десять воронкообразно-нисходящих кругов Ада; десять восходящих уступов Чистилища; десять вращающихся звездных сфер – «колес» Рая. Вот почему и всех песен «Комедии» десятеро-десять – сто; в первой части – тридцать три и одна, а в двух остальных – тридцать три ровно. И каждая песнь состоит из трехстиший, в которых повторяется одно созвучие трижды.
Людям, не посвященным в «магию» чисел, кажется математика чем-то для всех очарований убийственным, антимагическим. Но св. Августин знает, что «красота пленяет числом», pulchra numero placent (De ordine), «пленяет» – «чародействует»; тайная магия Числа в красоте становится явною. Так же, как маг Орфей – Пифагор, геометр, считает и поет, считает и молится, потому что в числах – не только земная, но и небесная музыка – «музыка сфер». «Страшный бог Любви» для Данте – величайший Маг и Геометр вместе: «Я – как бы центр круга, находящийся в равном расстоянии от всех точек окружности, а ты – не так».
Камни складываются в зодчестве по тем же числовым законам, как звуки – в музыке. Зодчество – воплощенная музыка, а музыка – одухотворенное зодчество.
Вместе с математикой Данте вводит в «Комедию» весь круг тогдашних знаний: механику, физику, астрономию, этику, политику, историю, и устремляет их все к одной цели – к воскрешению мертвых.
«Истинное величие являет человек не в одной из двух противоположных крайностей, а в их соединении и в наполнении того, что между ними», – учит Паскаль[4]. Данте и в этом, как в стольких других особенностях гения, совпадает с Гёте: оба они соединяют «две противоположные крайности» – математическую точность познания с пророческим ясновидением. Но Данте в этом шире, чем Гёте. Гёте соединяет их только в созерцании, а Данте в созерцании так же, как в действии.
Необходимость, механика, – в разуме; магия, чудо, – в любви.
Магия зодчества для самого Данте, строителя «Комедии», есть первая, а для читателя – последняя из четырех на него действующих магий; первая для него – магия ваяния. Та с наибольшею силою действует в общем строении «Комедии», а эта – в аду.
Цвет Ада единственный – «красный», от раскаленных докрасна железных стен и башен подземного города, Дитэ, или точнее – темно-, почти черно-красный, как запекшаяся кровь.
«Черно-красный», персовый цвет, perso, есть смешение черного с красным, но с преобладанием черного»[7].
Черным по красному писаны все картины Дантова Ада так же, как все рисунки этрусских глин. Здесь опять духовно-физическое родство Данте с Этрурией.
Облики бесов и грешников на кроваво-красном зареве Ада, как из черного камня изваяны.
Ангел, посланный с неба, похожий на крылатого этрусского бога, пролетая сквозь «жирный воздух» ада, «отстраняет его от лица, – махая часто левою рукой»[8]. Этим одним движением здесь выражено то, что делает призрачное в сновидениях вещественным. Зрительное ощущение усиливается и сгущается так, что становится осязательным: дымную черную тьму, остаток Ада в Чистилище, Данте осязает на лице своем, как «шершавый мех»[9].
Бес христианского ада, кентавр Хирон, как будто вышедший тоже из ада этрусского, вглядывается с удивлением в Данте, живого среди мертвых.
Мысль отвлеченнейшая – отличие того мира от этого – здесь не мыслится, а чувствуется осязательно; метафизика становится механикой, призрачное в Аду делается вещественным; и даже, по закону сновидений, так что чем призрачней, тем вещественней.
Графа Уголино, гложущего череп врага своего, архиепископа Руджиеро, Данте спрашивает, зачем он это делает.
В этом одном внешнем движении: «вытер уста», – сосредоточен весь внутренний ужас Уголиновой трагедии так, что он остается в душе неизгладимо, как воспоминание бреда.
Знали древние египтяне, знали этруски, – знает и Данте, что тот мир не страшно далек, как это кажется нам, а страшно близок, – вот здесь, сейчас, рядом с нами – в нас самих. В символах-знаменьях, соединяющих два мира, как перекинутые между ними мосты, – самое близкое, простое, земное, здешнее, прикасается к самому дальнему, неземному, нездешнему: «Все, что у вас, есть и у нас»; там все, как здесь, и совсем, совсем иначе, но так же несомненно-действительно или еще действительней. Это в обеих магиях – ваяния и живописи – одинаково; в Аду, в Чистилище и даже в Раю, но в Аду больше всего, потому что здешний мир всего подобнее Аду.
В третьем круге Ада ростовщики, под огненным дождем, закрывают лица руками, то от горячего дыма, то от раскаленной земли, —
Тени в Аду, завидев Ангела, прыгают в воду Стикса, как лягушки в лужу, завидев змею[13].
Тени в Чистилище, встречаясь, целуются радостно и быстро, на ходу, как это делают муравьи, прикасаясь усиками к усикам, «быть может, для того, чтоб рассказать, куда идут и с чем»[14].
Души блаженных в Раю летают и кружатся, как вороны, в начале дня, когда бьют крыльями, чтоб от ночного холода согреться, и, улетев, одни не возвращаются, а другие, вернувшись, кружатся, все на одном и том же месте[15].
Так смиреннейшая тварь – псы, лягушки, муравьи, вороны – вовлекается Данте в величайшее, богочеловеческое дело – воскрешение мертвых. Если оно произойдет действительно, мертвое будет оживать целыми слоями, пластами вещества, – звездным, растительным, животным: вот почему только такая бесконечная, в глубину вещества идущая, как у Данте, любовь ко всей земной твари может, побеждая силу смерти, воскресить всю тварь в Царстве Божьем на земле, как на небе.
В то же дело воскрешения вовлекает Данте, вместе с животными, и людей смиреннейших. Тени, безмолвно проходящие в аду, вглядываются в Данте и Виргилия так, «как вечером, под новою луною, встречающиеся на дороге прохожие вглядываются друг в друга; и все они, прищурившись, острят свой взор», —
В то же дело воскрешения вовлекает Данте и неодушевленные предметы, смиреннейшие. В небе Юпитера, где созерцают лицо Неизреченного высшие духи, один из них вертится, как ударяемый бичом играющего ребенка волчок:
Чувство неземного нездешнего не ослабляется, а усиливается земною четкостью, наглядностью образов. Более земных, родных, простых и убедительных образов нет нигде, кроме Евангельских притч.
Что, казалось бы, может быть общего между свиным хлевом и загробною вечностью? А вот, оказывается, есть.
Где-то в одном из самых темных и смрадных углов ада, —
Здесь еще, в аду земном, люди грызутся злее диких зверей; так же будут грызться и там, в аду подземном, в вечности. Страшен львиный гнев, страшна лютость волчья; но насколько страшнее дьявольски-человеческая злость этих двух, друг за другом бегающих с пронзительным, поросячьим визгом кусающихся, «голых и бледных теней»! Данте недаром вспоминает, по поводу этой свиной грызни, о великих всемирно-исторических войнах. Хлев откроют – объявят войну, и два великих народа, кинувшись друг на друга, будут грызться, как две выпущенные из хлева свиньи.
Тот, кто понял, как следует, это Дантово, два мира соединяющее знамение-символ, сколько раз, думая о земных делах, вспомнит ужас его неземной!
«Огненная змейка жалит мучимого грешника туда, откуда берется наша первая пища», – в пупок и, упав к ногам человека, лежит на земле, простертая. Пристально смотрит на нее ужаленный и молчит – «только зевает, как в лихорадочном ознобе или дремоте». Смотрит человек на змею, а змея – на человека. Пасть у нее дымится дымком зеленоватым, а у него – рана. Эти два дыма смешиваются, и двойное чудо совершается в них: превращение змеи в человека, и человека – в змею. Самое страшное здесь то, что это им обоим, хотя и по-разному, но одинаково нравится: хочет животное быть человеком – восстать из праха, возвыситься, а человек хочет быть животным – пасть во прах, унизиться. «Два естества их друг другасоответствуюттак, что змея разделяет хвост на две ноги, а человек соединяет их в змеиный хвост». И каждое дальнейшее, согласное, совпадающее, «соответственное» изменение этих двух постепенно, как будто необходимо-естественно, превращающихся тел (в этой-то естественной необходимости главный ужас) изображено с такою живостью, как бы внутреннего, в этих двух телах переживаемого опыта, что нам, точно уже не читающим о том, а видящим – осязающим то, что в них происходит, начинает казаться, что и с нашим собственным телом может произойти или где-то, когда-то происходило нечто подобное. Мы начинаем вдруг чувствовать в нашем собственном теле жалкую, как бы зародышевую, бескостность, мягкость, лепкость – страшно-уступчивую, на все формы готовую глину в руках ваятеля[19].
зверя изваять, или Ангела?
Так и в этом символе двух превращающихся тел земная действительность просвечивает сквозь неземную, механика – сквозь магию.
То, что можно бы назватьволею к ужасу, у Данте идет из тех же первозданных глубин существа его, как у св. Августина: «Я ужасаю других, потому что сам ужасаюсь, territus terreo»[20].
Если человек уже и здесь, на земле, кажется самому себе, по страшному слову Паскаля, «непонятным чудовищем», то тем более он может оказаться им в вечности.
«Мертвых душ» певцы – оба, Данте и Гоголь. Мог бы и тот сказать людям, как этот: «Замирает от ужаса душа моя при одном только предслышании загробного величия тех духовных высших творений Бога, пред которыми пыль все величие Его творений, здесь нами зримых и нас изумляющих. Стонет весь, весь умирающий состав мой, чуя исполинские возростания и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая, какие страшилища от них подымутся»[21—22].
Таковы две воскрешающие Дантовы магии – ваяния и живописи. Обе действуют во всей «Комедии», но первая – с наибольшей силою в «Аду», а вторая – в «Чистилище».
Только что Данте выходит из Ада, как «очи и сердце ему услаждает разлитый по небу „нежнейший цвет восточного сапфира“[23]. Не только видит он его глазами, но и всем телом чувствует; эту синеву чистейшую пьет, как умирающий от жажды – студеную воду. Радуге лучей, которыми утренняя звезда переливается на розовом небе, как исполинский алмаз, и радуге цветов, на изумрудно-зеленеющих лугах у подножия Святой горы Очищения, радуется, как только что прозревший слепой.
Если у живописи два начала – рисунок и краска, то первое начало – во всей «Комедии», а второе – в «Чистилище». Кажется, именно здесь родилась вся живопись итальянского Возрождения, от опаловых, утренних сумерек Джиотто до янтарных, вечерних, – Джиорджионе.
Первая магия ваяния действует с наибольшею силою в «Аду»; вторая – живописи – в «Чистилище»; третья – музыки – в «Раю».
«В юности Данте больше всего услаждался музыкой, и всем лучшим певцам и музыкантам тех дней был другом», – вспоминает Боккачио[24].
Может быть, в самом раннем детстве, еще до встречи с восьмилетней Биче Портинари, вслушиваясь в звуки флорентийских колоколов, Данте уже предчувствовал то, из чего родится его любовь и такая песнь любви, какой никогда еще не слышал мир, – Святая Поэма.
Главная, «магическая», воскрешающая сила древнеегипетских жрецов-заклинателей есть «верный голос», makronon. Та же сила у Данте: в самом порядке и звуке слов его заключена тайная магия: стоит переставить только одно слово или даже один слог, чтобы «верный голос» сделался неверным, и все очарование рассеялось, исчезла вся магия музыки[26].
Звуки последнего стиха таковы, что вызывают видение перед глазами слушателя так же неодолимо, как чудесная сила «колдовского внушения».
«Слышал я от самого Данте, что часто, в стихах своих, заставлял он слова выражать не то, что они обыкновенно выражают у других поэтов», – вспоминает один из ранних истолкователей Данте[28]; это значит: в старых словах он находил новую музыку.
В самой новизне, девственности итальянского «народного языка», vulgare, у Данте есть уже магия музыки. В первых звуках молодого языка – такая же неповторимость, невозвратность, единственность, как в первых словах и ласках любви. Многое можно сказать только в первый и единственный раз на том языке, на котором это еще никогда не было и никогда уже не будет сказано.
В песне все зависит от поющего голоса, а в стихах – от лада и звука речи. Стих совершенный непереводим, неповторим на чужом языке, и чем совершенней, тем неповторимей. Дантов стих – предел совершенства: тут между звуком слова и смыслом такая же связь, как между телом и душою; вынуть душу из одного тела и заключить в другое – нельзя: так сказанного на одном языке нельзя сказать на другом.
Пусть каждый читающий переведет эти стихи на свой родной язык и сравнит мертвые звуки перевода с живыми звуками подлинника, чтобы понять, что значит «верный голос» заклинателя, и почувствовать магию Дантовой музыки, воскрешающую мертвых бесконечною силою той «Любви, что движет солнце и другие звезды».
В серафимоподобном, не видимом, но слышимом теле «Божественной комедии», «поющем, вопиющем и глаголящем», – в троичных созвучиях терцин повторяется тысячекратно все одно и то же, воскрешающее мертвых, магически-заклинательное Три.

