Константин Леонтьев
Он остается до сих пор загадкой. Его понимают до удивления по-разному. Только достоинства его литературной критики признаются теперь примерно одинаково всеми. В остальном нет согласия даже, насколько он крупная величина в русской мысли. Кто-то считает его просто добрым человеком и рядовым писателем, в которого нечего вдумываться. Наоборот, Лев Толстой назвал его первым русским мыслителем. Одни видят в нем маркиза-де Сада, утонченно-безнравственного смакователя красоты и догадываются, что с него Достоевский писал старшего Карамазова и Великого инквизитора. Другие объясняют леонтьевский эстетизм смирением перед непостижимостью божественного творения.
1. Есть причудливые люди, необычные в семье. Один из них Константин Николаевич Леонтьев. Он говорил странные и шокирующие вещи, имел необычные взгляды.
Но что если это упрямство было не личная прихоть ретрограда, а собственное дело мысли? В Леонтьеве упорствовала мысль, которая хотела и хочет быть на этой земле по-русски, но ей трудно. Другой гениальный упрямец назвал Леонтьева первым нашим мыслителем[26].
Мысль невидима не только когда она в голове. Когда она выскажется в словах, ее всё равно еще не невозможно наблюдать. На любые высказанные слова первой всегда претендует готовая схема. Мало того, чтобы нам сказали что-то . От нас еще требуется чего-то не знать. Леонтьев жил в позитивистский век уверенно растущего знания. Что тебя не слушают и понимают не то, что ты говоришь, был его постоянный опыт. Нельзя сказать, чтобы он этим особенно огорчился; скорее развеселился, если можно так сказать. Раньше Василия Васильевича Розанова он понял условность всякого говорения и развил ленивую манеру речи, небрежностью противоположную той озабоченности, которая победила в публицистике после первого восторга смены правления и реформ. Та ранняя легкость осталась навсегда в стиле Леонтьева, вернее в наплевательстве к стилю и читателю. Зато какая цепкость своевольной думы, верность одному[27].
Как в основном вся русская мысль, эта гнушалась техническими приемами, доверяясь естественному языку. По мере того как полагающихся на него становилось меньше, публицистика делилась на два русла, одна становилась крикливее, другая научнее. С отчаянием истерика-инвалида одна располагается врезать так врезать, но усилие уходит впустую; размах такой, чтобы размозжить на месте, а ничего. Другая уходит от скандала в научную стерильность. Техническое философское по-русски или совсем не звучит, или угнетает. У Леонтьева много от чаадаевской воли, хотя конечно и от ее надрыва тоже. Сейчас, когда тот размах почти забыт, кувалда его мысли, когда он например не видит беды в насилии, может работать у потерянных идеологов на то смесительное упрощенчество, которое ему было хуже холеры. Сейчас почти неизбежно коротко замыкать пророчества Леонтьева на том, что наблюдается в современной планетаризации. Их более далекий замысел усмотреть трудно из-за уменьшения восприимчивости к единству поэтического и строго философского в его слове.
У Леонтьева, точно так же как у Ницше, с которым его сопоставляют, машина (экономическая, идеологическая, социальная) не отождествляется со строгой наукой, а противоположна ей. Леонтьевским пророчествам, как мы увидим, не противоречит, что в инженерной технике проявилась сила изобретательства, яркость, тонкость, раньше знакомые только по искусству.
Мыслитель во всяком случае не сводится к пророчеству и педагогике. По-настоящему он как поэт раздвигает пространство дыхания и жизни. Он не «занимает место» в пространстве культуры, а открывает простор, в котором становится можно отвести чему-то место. Наша главная трудность — принять из столетней давности бесплатный подарок, как освобождение в тесноте. Мыслителю от нас ничего не надо, кроме того, чтобы мы в раздвинутый им простор вошли.
2. Константин Николаевич Леонтьев родился в селе Кудинове Калужской губернии 13 (25).1.1831 в небогатой дворянской семье. Ранними религиозными впечатлениями, вкусом к красоте, к домашнему ладу считал себя обязанным матери, урожденной Карабановой. После гимназии и недолгого срока в Ярославском лицее поступил в Московский университет на медицинский факультет не столько по призванию, сколько по неблагоприятности того времени для гуманитарных наук. В 1851 г. пошел с первым своим сочинением, комедией «Женитьба по любви», к Тургеневу, который ее одобрил и старался напечатать. Цензура не пропустила эту историю душевных метаний и болезненных переживаний юного меланхолика. Та же участь постигла вторую комедию «Немцы». Два запрета кряду Леонтьев перенес, похоже, не так легко, как сам о том говорил. Во всяком случае, он забросил работу над романом «Булавинский завод», где главный герой доктор Руднев, появляющийся потом в романе «В своем краю», опережал во многом тургеневского Базарова.
В 1854-м, призванный в армию с последнего курса, Константин Леонтьев был назначен батальонным лекарем в Керчь. Ему приходилось оставаться одному с десятками раненых на руках, подвергаться опасностям; он приобрел уверенность в себе и окреп. Тем временем напечатали его повести«Благодарность» ( «Московские ведомости», 1854) и «Лето на хуторе» ( «Отечественные записки», 1855). Отказавшись по возвращении в Москву от карьеры столичного врача, он весной 1858 уехал домашним доктором в имение баронессы Розен под Арзамасом. В 1861 в «Отечественных записках» вышел его роман«Подлипки». Тогда же он предпринял в Петербурге попытку включиться в литературный процесс. Она не удалась. Его не слышали, публикуемое почти не встречало отклика. Леонтьев не сумел целиком отдаться литературе. В июле 1861 он неожиданно повенчался в Феодосии с красавицей из мещанского сословия, полуграмотной дочерью торговца-грека. В 1863 поступил на дипломатическую службу и десять лет провел в греческих и болгарских областях тогдашней Турции и в Константинополе.
Быт мало тронутого цивилизацией Востока, простота и молодцеватое достоинство народа очаровали его едва ли не больше чем любимый с детства родной усадебно-крестьянский русский уклад. Возникли повести, рассказы и роман ( «Одиссей Полихрониадес», 1875) из жизни христиан в Турции. Их постоянный ровный тон — упоение богатством и красотой бытия. В «турецкие» годы сложилась леонтьевская философия истории и общества, изложенная в статьях под общим названием «Восток, Россия и славянство» (1870-1885). В ее основе мысль о смертности культур, которые проходят ступени молодого роста, пышного цветения и смесительного упрощения. Этот закон природы Леонтьев противопоставляет всякому историческому оптимизму. Назначение России он видит в том чтобы положить предел преждевременной гибели, «раковой опухоли прогресса».
Такой консерватизм был плохо принят в либеральной России. Дела Леонтьева по возвращении с Востока снова не шли. Его литературная критика ( «Наши новые христиане Ф.М. Достоевский и гр. Лев Толстой», 1882; «О романах Л.Н. Толстого. Анализ, стиль и веяние», 1890), где непривычное внимание к эстетической форме сочеталось с религиозно-духовной оценкой, не попала в тон времени. Леонтьев всё больше тянулся к монастырю и в 1887 поселился около Оптиной пустыни. В конце лета 1891 он перебрался в Троице-Сергиеву Лавру, где умер 12 (24).11.1891.
3. Леонтьев кажется никогда не выступал публично. Он мог разговориться только неформально среди своих. Ознакомление публики с его главными произведениями в 1890-1910-е гг. не включило его в литературный процесс.[28]Сторонники искусства для искусства искали в эстетике тонкость и высоту, спасающую от грубой пользы; реалисты, наоборот, отбрасывали эстетику, приступая к насущным задачам общества. «Эстетизм и утилитаризм, два смертных греха, в которые стремилась не впасть русская критика, два ярлыка, которые разные ее направления адресовали друг другу в литературной борьбе. Леонтьев […] исповедовал оба эти принципа»[29]. Кавалерийский офицер, аристократ и красавец Вронский полезен, гораздо полезнее чем великие романисты, потому что эстетичен; были бы Вронские, а уж Толстые как-нибудь найдутся. Леонтьеву нужна не красота парящая в нигде, а «эстетика жизни», где соседствуют поэзия и сила, сила и красота. «Черт его возьми искусство — безжизни!» Ее Леонтьев видит в цвете.
В Европе сминается былое сложное устройство общества, когда неграмотной массе в живописных лохмотьях противостояло наверху утонченное изящество. Обществу оказывается не под силу хранить нестерпимое напряжение между наивным и глубоким, первобытным и «капризно-развитым», диким и блестящим. Серость больших городов, бесчеловечность фабрик, сетка железных дорог теснят поэзию. Уловив у Леонтьева эту ясную идею, его задачу естественно поняли как охранение. Разве сам он не назвал в первой из серии статей в «Варшавском вестнике» (9.1.1880) своим делом «русское охранение», или«русский консерватизм». На него одинокий реакционный романтик положил свои силы[30].
Тут он шел естественно наперекор историческому процессу[31]. Его педагогика насилия, особенно с пристрастием к «утонченно-изящному», пусть «безнравственному», «растлевающему», лишь бы сложному, живому, приоткрывает в этом русском барине лицо маркиза-де Сада[32]. Ретроградство его захлестывает. Культ красоты имеет у него поэтому негативное наполнение. Им движет протест, пессимизм, неприятие «либерально-эгалитарного процесса».
Противоречия повсюду кричат у такого Леонтьева. Как вяжется с эстетизмом византийское христианство, учащее «смирению и страху»? аскетическое православие и чувственность? вера в Бога и в естественнонаучный анализ исторического развития по трем стадиям роста, пышного цветения и смесительного упрощения? Пристальная исследовательница в нагнетании несуразиц распознает тот же садизм, но догадывается и о худшем. Она вдумчиво цитирует Александра Закржевского, автора книжки«Одинокий мыслитель» (Киев 1916): «Если разгадают его, увидят вампирный лик инквизитора […] Он заявил величайшее, почти дьявольское своеволие, он лелеял ядовитые, преступные мысли о мировой катастрофе, он был рад хоть в этих мечтах обречь всё человечество на казнь и захлебнуться в крови как в тонком и жгучем вине».
Тогда эстетика Леонтьева занята истонченным садистским наслаждением с заботой только о том, чтобыкак-то еще оставалась живая почва, которую можно наслаждаясь разлагать. Византийское христианство — чистое язычество, где с любовью соседствует зло. А философия? Мы с удивлением читаем, что тут у Леонтьева царит «полное и безоговорочное отбрасывание отрицания», «изгнание отрицания»[33]. Вроде бы весь эстетизм консерватора, это от Гайденко перенимает и Бочаров, питался противостоянием уравнительному прогрессу? Всё так, но на жест отрицания, перестраивающий действительность, ретроград оставался органически неспособен. К сожалению, Гайденко не развертывает это свое наблюдение. Его уместность откроется нам потом с неожиданной стороны.[34]
4. В 1970 году английский поэт и эссеист Уистен Оден, с 1939 года живший в Америке, принявший в 1946 году американское гражданство, но умерший 29.9.1973 в Европе, написал рецензию на составленный Юрием Иваском сборник переводов из Леонтьева «Против течения». «Взгляды Леонтьева на большинство вопросов были, мягко выражаясь, экстравагантными, но в литературной критике он был совершенно здрав и один из лучших критиков, каких я когда-либо читал». Эстеты и нарциссы бывают во всякой стране, но русские совсем всё-таки особый народ, и читая даже величайших русских, Толстого и Достоевского, время от времени невольно восклицаешь: «Бог мой, да он же свихнутый». Может быть, еще американцы немного такие же; но англичане и русские — две полярные противоположности. Один англиканский епископ сказал: «Ортодоксия есть трезвая сдержанность». Леонтьев проповедует добродетели порядка и упорного труда, а посмотрите, как он себя ведет:
Я исхудал и почти целые петербургские зимние ночи проводил нередко без сна, положивши голову и руки на стол в изнеможении страдальческого раздумья (Записки отшельника).
«Немыслимо, чтобы какой-нибудь англичанин сделал такую вещь. Читая рассказы о русской жизни, будь то о прошлой или нынешней, получаешь впечатление, что протестантская этика самодисциплины, благоразумия и распорядка дня прошла мимо России. Что это такое — причина или следствие деспотизма, под которым русские всегда жили? Недаром Леонтьев говорил, что в России „всё прочное было сделанопочти искусственно и более или менее принудительно, по почину правительства“[35].
В отличие от западных эстетов, Леонтьев, это делает ему честь, думает о политике и обществе. К черту искусство без жизни. Но когда критерии художественного произведения, где и зло прекрасно, переносятся на социальные нормы, получается губительная чушь. Юному загорелому красавцу, большеглазому стройному усачу, держащемуся с чувством достоинства, как им ни любуйся, а если он безжалостный убийца, надо предпочесть обшарпанного банковского служащего, конформиста в сюртуке, и нечего тут рассуждать.
Пророчества русского сбылись. Но и Керкегора, Ницше тоже[36]. Каждый теперь согласится, что мир, который мы изготовили за последние два века, чудовищно безобразен в сравнении с любым изготовленным в прежние времена. Зато никто уж и не верит в догму прогресса; наоборот, изменений теперь почти все пугаются. Хорошо отзываясь о критике Леонтьева, Оден жалеет что нет ее полного перевода на английский. «Но я, похоже, обязан что-то сказать о его отношении к христианской вере и к церкви, хотя выполняю обязанность с великой неохотой, потому что нахожу это отношение отвратительным. Он, по-видимому, был одним из тех личностей, которых шатает между распущенной жизнью и плачем о своих грехах, не из искреннего раскаяния, а из страха перед адом. Фу!»[37]
5. Следует ли ожидать лучшего понимания от более раннего времени? Может быть. В 1948-1950 годах священник Василий Васильевич Зеньковский (1881–1962) в своей западной послевоенной двухтомной«Истории русской философии», изданной и в Москве в Издательстве иностранной литературы в 1956 г. с грифом «Рассылается по специальному списку», и не считает что Леонтьев был по существу своего мировоззрения близок русским реакционным кругам, и не усматривает у него никакого родства со славянофильством, и называет ошибкой мнение многих, сводящих суть его учений к историософии«триединого процесса» природного роста, цветения и увядания; а главное, удивляется, как можно приписывать этому человеку аморализм и безнравственный эстетизм. «Само эстетическое вдохновляется у него религиозным сознанием». Его ведет опыт, и всего больше — переживание в июле 1871 году, когда он в смертельной болезни, как напишет Розанову 14.8.1891 года,
[…]вдруг, в однуминуту,поверилв существование и могуществоэтой Божией Матери; поверил так ощутительно и твердо, как если бы видел перед собойживую знакомую, действительную женщину, очень добрую и очень могущественную и воскликнул: «Матерь Божия!Рано! Рано умирать мне!..»
Пережив действие «невидимых сил, таинственных и сверхчеловеческих», их мощи, он отдается тому, что сам, правда, называл историческим фатализмом. По Зеньковскому-то было просто реалистическое понимание, что такое на самом деле высота христианства и что такое перед нею человек. Зеньковский выписывает из автобиографии Леонтьева «Моя литературная судьба»:
Я нахожу теперь, что самый глубокий, блестящий ум ни к чему не ведет,если нет судьбы свыше[…] Если я смирился, то никак не потому, что я в свой собственный разум стал меньше верить, авообще в человеческий разум.
Характерные многочисленные подчеркивания (курсивы), иногда частей слов, не позволяют читать леонтьевские тексты без интонации.[38]
В свете переживания тернистой высоты «свободный индивидуализм» казался глупо заносчивым. Эстетизм за высоким порогом таинственного опыта оказывался формой духовного аскетизма, способом одернуть в себе и в других мелко плавающего индивида, не без вызова и насмешки сказать ему: твои глубокомысленные мировоззрения стоит не больше красной рубахи и расписного платка. Бердяев, говорит Зеньковский, сумел разглядеть в этой эстетике этический пафос, идею спасения. Леонтьев отвергал гуманистическую «антрополатрическую» мораль, любовь к «человечеству», «общественную пользу» не потому что хотел удовольствий себе, а потому что чувствовал «потребностьболее строгой морали», где дело идет о спасении в христианском смысле оправдания человеческого бытия и через него мира. Такое спасение-оправдание сам себе никто устроить не может; наших соображений и усилий тут мало. Спасение человека не дело рук человека. Человека тут не хватает. В истории не он распорядится. Она тайна.
Но для чего она тогда длится? для чего протяжение времени, а не сразу апокалипсис, раскрытие карт? Леонтьев не знает ответа. «В острой постановке этого коренного для русской философии вопроса и заключается вся значительность Леонтьева в диалектике русской мысли»[39].
Протоиререй Георгий Флоровский в «Путях русского богословия» еще гораздо строже осуждал Леонтьева за это — за ощущение, что «на земле всё неверно и неважно», за дозволение себе«трансцендентного эгоизма». Вот кто откровенно «хотел бы под звон колоколов монашеских, напоминающих беспрестанно о близкой уже вечности, стать равнодушным ко всему на свете кроме собственной души и забот о ее очищении». От такого эгоиста миру, общине, истории ждать собственно нечего. «Вера не стала для него источником вдохновения, оставаясь только средством самобичевания»[40]. Грустная и мрачная картина. С таким христианством не выйдешь в современный мир. Спросят: зачем вы нам? и зачем мы вам? Что такие христиане, как он, и внушили Леонтьеву отчаяние в земном будущем Церкви, Флоровскому не входило в ум.
6. В первой главе книги о Леонтьеве Николай Бердяев выписывает его правило поведения:
Эстетику приличествуетво время неподвижности быть за движение, во время распущенности — за строгость; художнику прилично было быть либералом при господстве рабства, ему следует быть аристократом по тенденции при демагогии; немножко libre penseur (хоть немножко) при лицемерном ханжестве, набожным — при безбожии […] т.е. не гнуть перед толпой ‘ни помыслов, ни шеи’.[41]
Миросозерцание Леонтьева сложилось в атмосфере демагогии — и он стал аристократом, в атмосфере безбожия — и он стал набожным. Стало быть мы видим в нем вывернутый образ его времени? В самом деле, был же он за революцию до тех пор, пока монархия казалась прочна и не разговорился печатно«ненавистный Добролюбов». Где тогда собственные убеждения этого человека? Сколько, главное, надо ему было иметь отрешенности, чтобы бросить себя на затыкание дыр, через которые из общества могла бы утечь сложная противоречивость? Кто он на самом деле? Возможно, самый оригинальный и непонятый русский мыслитель, отвечает Бердяев. Впрочем, русский ли? «Почти не русский», несколько раз повторяет Бердяев. Почти «не русский художник», «не по-русски эротичный». Импрессионист до импрессионизма. Почти не русский и в мысли. Имел не по-русски сильное чувство истории. Европеец. Туркофил. Католик по духу, не православный. Так и не принял до конца Евангелие, не вполне христианин. Не знает откровения личности. Не умеет мыслить отвлеченно, не владеет диалектикой, потому вдвойне темен.
Бердяев как-то между прочим выкладывает эти чудеса и спешит дальше. Он узнает в странном существе родную душу, рано и одиноко охваченную тем апокалиптическим огнем, которым горит сам. «Он жил уже предчувствием катастрофического темпа истории. У него вообще было сильное чувство истории в отличие от огромного большинства русских людей. Он никогда не искал Царства Божьего на земле. Он предпочитал драматизм истории с противоречиями, с контрастами, с добром и злом, с светом и тьмой, с борьбой»[42]. Он читал «живую книгу истории», провидел революцию, всеобщую войну и появление фашизма[43]. Бердяев увлеченно цитирует знаменитые пророчества:
Тот слишкомподвижныйстрой, который придал всему человечеству прогресс XIX века, очень непрочен и должен привести или ко всеобщей катастрофе, илик медленному, но глубокому перерождению человеческих обществ на крайне стеснительных и принудительных началах. Быть может, явится рабство в новой форме, — вероятно, в виде жесточайшего подчинения лиц мелким и крупным общинам, а общин государству.
Социализм теперь видимо неотвратим, по крайней мере,для некоторой части человечества.
Бердяев изумляется прозорливой чуткости Леонтьева, особенно в его последние годы, когда он острее и глубже всех понимал характер российских процессов и оказался более прав чем славянофилы и западники, чем Достоевский и Аксаков. Мы словно слышим воскресшего умудренного Чаадаева:
Молодость наша [России], говорю я с горьким чувством,сомнительна. Мы прожили много,сотворили духом малои стоим у какого-то страшного предела.
Дух охранения[консерватизма]в высших слоях обществана Западе был всегда сильнее чем у нас, и потому и взрывы были слышнее; у насдух охраненияслаб. Наше общество вообще расположено идти по течению за другими; кто знает? небыстреели даже других?
Церкви и монастыри еще не сейчас закроют, лет двадцать, я думаю, еще позволено будет законами русским помолиться… Ради Бога, ради Бога, не думайте что я шучу (из письма Екатерине Сергеевне Карцевой 23.4.1878).
Русское общество, и без того довольно эгалитарное по привычкам, помчится еще быстрее всякого другого по смертоносному пути всесмешения и — кто знает? — подобно евреям, не ожидавшим, что из недр их выйдет Учитель Новой веры, — и мы, неожиданно, из наших государственных недр, сперва бессословных, а потом бесцерковных или уже слабо церковных, — родим антихриста.
В последние годы Леонтьев много читал Маркса, Лассаля, Луи Блана, Прудона, готовил большую статью о социализме.
Иногда я думаю, что какой-нибудь русский царь станет во главе социалистического движения иорганизуетего так, как Константин способствовал организации христианства. Но что значит«организация»? Организация значитпринуждение, значит — благоустроенныйдеспотизм, значитузаконениехронического, постоянного искусно и мудро распределенногонасилия над личной волей граждан.
Леонтьев не предвидел одного только, говорит Бердяев: в упадке и отцветании, в осени великих культур есть наибольшая сложность, неведомая эпохам расцвета. Тогда творческая энергия одинокой личности достигает небывалой сосредоточенности и мерится силой с косной массой мира. Такой поворот к героическому подвижничеству личности трудно было предчувствовать человеку, который оставался в плену натуралистической социологии.
Хотя, с другой стороны, как сказать. Был один человек, так начинается особый раздел бердяевской книги, отношения с которым имели для Константина Николаевича исключительное значение. Владимиру Соловьеву было 25, Леонтьеву вдвое больше, когда они познакомились в начале 1878 года. «Я егооченьлюблю лично, сердцем, — признается Леонтьев, — у меня к нему просто физиологическое влечение»;«что он — гений, это несомненно».
Читая его, начинаешь снова надеяться, что у Православной Церкви есть не одно только небесное будущее, но иземное. Одно то, что Владимир Соловьев первый осмелился так резко «поднять» целую бурю религиозных мыслей на полудремлющей поверхности нашего церковного моря есть заслуга не малая! Это не рационализм, не пашковская вера, не штунда какая-нибудь, не медленное течение по наклонной плоскости в бездну безверия, это, наоборот,против давнего течения, против привычного полупротестантского уклонения нашего; это против нашей «русской шерсти» даже. [Проповедь Соловьева] полезна двояко: во-первых,общехристианским мистицизмомсвоим; во-вторых, тойпотребностью ясной дисциплиныдуховной, которая видна всюду в его возвышенных трудах[44].
Что Соловьев велит учиться у католиков, Леонтьеву тоже нравится.
Я не могу не видеть, что после разделения Церквей православие в Византии остановилось, а в России (и вообще в славянстве) было принято оттудабез изменения, т.е. безтворчества. А европейская культура именно после этого разделения и началáвыделятьсяиз обще-византийской цивилизации. В истории католичества что ни шаг то творчество, своеобразие, независимость, сила… Миряне могут и должны мыслить и писать о новых вопросах. Что за ничтожная была бы вещь эта ‘религия’, если бы она решительно не могла устоять против образованности и развитости ума!
Очарованный Соловьевым, Леонтьев заговорил как он, да еще и со своей медвежьей силой. Вот он пугает оптинского старца о. Климента Зедергольма.
Вынужден сознаться, что к католичеству у меня есть некоторое пристрастие, не в смысле догматическом, конечно, не в смысле чисто религиозном, но, так сказать, в культурно-политическом.
Надо чувствовать духовное омерзение ко всему, что не православие, возражает о. Климент.
Зачем я буду чувствовать это омерзение? — воскликнул я — Нет! для меня это невозможно. Я Коран читаю с удовольствием, для меня это прекрасная лирическая поэма. И я на вашу точку зрения не стану никогда… ум мой упростить не могу. У меня дома есть философский лексикон Вольтера. Однажды я прочел там статью о пророке Давиде. Вольтер доказывает, что в теперешнее время его признали бы достойным галер и больше ничего, в этом роде что-то . Я очень смеялся.Я люблю силу ума; но я не верю в безошибочность разума.И потому у меня одно не мешает другому. Я точно так же через полчаса после чтения этой статьи Вольтера, как прежде, мог искренно молиться по Псалтырю Давида.
Работа Соловьева «Об упадке средневекового миросозерцания» вызвала резкий разрыв. Леонтьев увидел в ней коварное смешение христианства с демократией и прогрессом, называл Соловьева в письмах, как Соловьев сам назовет себя позднее, сатаной, изорвал в клочки его фотографию. Соловьев оказался худшим из «наших новых христиан», гораздо вреднее Достоевского и Толстого. Именно потому, что Соловьев «лично религиознее Достоевского», предательство Соловьева злее, его политизация христианства опаснее.
Закричать о предательстве во весь голос он однако не смог. «Перетерлись видно ‘струны’ мои. Хочу поднять крылья и не могу». Но вот что получилось, замечает Бердяев. Своим поворотом к идеалу вселенской христианской общественности Соловьев развеял надежды потянувшегося было за ним Леонтьева на самобытную русскую православную историю для мира. Головокружительная рискованность этого идеала однако погрузила и Соловьева тоже под конец жизни в апокалиптическое настроение, в предчувствие антихриста. «Оба они подошли к темному пределу истории, к бездне»[45].
7. «Победитель-побежденный», так сложно в 1916 к 25-летию кончины Леонтьева (13.11.1891) С.Н. Булгаков, тогда еще не священник, назвал свою статью о нем, вошедшую потом в «Тихие думы». В ней слышится тревога тех месяцев и растущее ощущение, что перед тем, что неотвратимо наступает, человека мало. Чувствовалась нужда в какой-то предельной мобилизации. Люди невольно начинали говорить в громких тонах. Жесты, ускользая из-под контроля, сами собой становились резче. Ничто однако не помогало. Некоторые вещи случались вдруг и сразу как обвал. Люди мало что успевали сообразить, не то что остановить, и уже только в отрешенном молчании, словно издали, отодвинутые из близости события — причем отодвинутыми оказывались одинаково все, — следили какой оборот принимает дело. Оно принимало всегда грозный и темный оборот. Характерным образом Булгаков даже не упоминает, что доведенное до 9-го тома собрание сочинений Леонтьева, издававшееся сначала типографией Саблина в Москве с последующей передачей прав на него к петербургскому издательству «Культура», в 1914 году остановилось, хотя очередные тома были почти готовы, потому что вообще всё издательство «Культура» было заподозрено в немецком влиянии. До каких-то вещей руки просто уже не доходили. В Москве вся улица Неглинная перед нотным магазином, потом восстановленным, была одно время в 1916 году завалена выброшенными из окон второго этажа нотами; магазин был разгромлен как немецкий.
«Какой-то изначальный и роковой, метафизический и исторический испуг, — говорит Булгаков, сам словно в восторге ужаса, — дребезжащий мотив страха звучит и переливается во всех писаниях Леонтьева. Почти суеверное удивление возбуждает сила его ума, недоброго, едкого, прожигающего каким-то холодным огнем». «Можно себе ясно представить, с каким задыхающимся восторгом, недобрым и почти демоническим, он зрел бы пожар ненавистного старого мира». Надо сказать, едва ли. Бердяев умнее говорит, что Леонтьев был в сущности добрый мягкий человек, не любил только отвлеченное человечество и правду говорил о себе:
Я, хоть и никогда не проповедую «чистую мораль» и терпеть не могу, когда пишут о «любви» к человечеству, предоставляя это другим, но искренним и горячим движениям я конечно никогда не был чужд.
Булгаков продолжает в демоническом ключе: «События сделали ныне для каждого ясным, в какой мере он был историческим буревестником, зловещим и страшным». Перед нами злой гуманист, титанический бунтарь человекобожеского, люциферического Возрождения. Его ненависть к Европе лишь личина его привязанности к Европе, его византизм опять всё тот же европеизм, ведь «византизм есть, конечно, лишь более раннее лицо Европы же». К славянскому миру, к России у Леонтьева нет ничего кроме презрения, Европу же он страстно ненавидит как раз потому что хочет сорвать с ее нынешнего облика коросту прозы, пошлости, серого благополучия и вернуть ее к возрожденскому замыслу исполинского, люциферического, человекобожеского, гуманистического самоутверждения. Ненависть-любовь к Европе, взывающая к былой люциферической красоте, Булгакову слышится в словах Леонтьева, которые мы должны всё-таки услышать немного подробнее чем как их цитирует православный фантазёр.
Здание европейской культуры было гораздо обширнее и богаче всех предыдущих цивилизаций.
В жизни европейской было больше разнообразия, больше лиризма, больше сознательности, больше разума и больше страсти чем в жизни других, прежде погибших исторических миров. Количество первоклассных архитектурных памятников, знаменитых людей, священников, монахов, воинов, правителей, художников, поэтов было больше, войны громаднее, философия глубже, богаче, религия беспримерно пламеннее (например, эллино-римской), аристократия резче римской, монархия в отдельных государствах определеннее (наследственнее) римской […]
Чтобы потрясти такое сложное по плану (см. об этом предмете у Гизо, в «Истории цивилизации») и величественное, небывалое здание, нужны были и более сильные средства чем в древности. Древние государства упрощались почти нечаянно, эмпирически, так сказать.
Европейские государства упрощаются самосознательно, рационально, систематически[46].
Леонтьев у Булгакова декадент в буквальном смысла отпадения от Бога. Замахнувшись на Него, он надорвался в этом жесте. Ужас сломил его. Тогда он возвратился к Творцу. Но было уже поздно, силы растрачены, оставалось только умереть. «С раненым сердцем и подстреленными крыльями пришел он к вратам обители и искал там силы не столько для жизни, сколько для близко уже надвинувшейся смерти». Но — диалектика — поскольку бунтарь честно принял поражение, он как бы и победил, ибо искреннее богоборчество вводит в круг избранных. Один из характерных скачков мысли приводит Булгакова к пониманию другого величия этого богоборца. «Он, в сознании своей обреченности, нашел в себе силу статьлишнимсвоему веку, в нем бессильным и ненужным. Соль земли, лучшие и достойнейшие, оказываются лишними для этого мира. Не об этих ли лишних людях говорится и у апостола: ‘Те, которых весь мир не был достоин, скитались по пустыням и горам, по пещерам и ущельям земли’ (Евр 11, 38) … И место его успокоения в Черниговском скиту по-иному звучит теперь нашему сердцу». Рядом с ним там же в 1919 году похоронили Василия Васильевича Розанова.
Не заметить ли закономерность: люди священного звания Леонтьева не принимают? В «Столпе и утверждении истины», в приложении «Разъяснение и доказательство некоторых частностей, в тексте предполагавшихся доказанными», в разделе XXVII «Эстетизм и религия» Флоренский противопоставляет свое понимание Красоты — она то же что Бог и причастностью к божественной красоте всё прекрасно, т.е. она у Флоренского конечно умопостигаемая красота,добрóта, и никто не смеет думать будто красотка причастна Богу больше чем некрасивая дама, наоборот, та красота «дебелому человеку никак недоступна», что, пожалуй, тоже крайность, зачем лишать шансов человека за то что он уродился дебелым, — словом, Флоренский противопоставляет свою ослепительную красоту духовную внешней леонтьевской как две полярные противоположности, первая небесная, вторая земная. Собственно говоря, еще нет прямого греха, если эстетик задумался исключительно о зримой красоте, а не только об интеллектуальной, но у Флоренского предполагается уже доказанным, что жизнепонимание Леонтьева атеистическое или почти атеистическое и безблагодатное.
8. Наконец, в сборнике «Памяти Константина Николаевича Леонтьева» (1911), напечатанном петербургской типографией «Сириус», выступил со статьей «Неузнанный феномен» Василий Васильевич Розанов, и до того понемногу о нем писавший, особенно после своей публикации в «Русском вестнике»(1903) 14 адресованных ему писем Леонтьева с предисловием, послесловием и примечаниями.
Идя в цирк и проходя мимо ложи императора, гладиаторы восклицали: Ave Caesar, morituri te salutant… Здесь я хочу говорить о писателе, который прошел мимо ‘Цезаря’, потупя взор, и ничего не сказал. ‘Цезарь’ — общество, толпа, ‘всеобщее признание’; гладиатор перед ареной — Леонтьев. Он был бы даже ‘избавлен от смерти’, наконец даже был бы посажен рядом с ‘Цезарем’, скажи он ‘Ave Caesar! Salve plebs!’ Но он промолчал. И умер в муке, растянутой на тридцать лет.
Леонтьев умер в 1891 году. Таким образом, момент, когда ему ради верного успеха достаточно было сказать «Приветствую тебя, Цезарь-толпа», приходится по Розанову на 1861 год.
Далее у Розанова следует всеми цитируемое место, что строй тогдашних, т.е. во время знакомства на последнем году жизни Леонтьева, мыслей этого последнего «до такой степени совпадал с моим, что нам не надо было сговариваться, всё было с полуслова понятно». Мало кто обращает внимание, что через 2 страницы у Розанова сказано: «Таким образом, точек расхождения было множество». Вовсе не строй мыслей их сблизил. Розанов, как позже Бердяев, почуял в старике родную волю.
С Леонтьевым чувствовалось, что вступаешь в ‘мать-кормилицу-широку-степь’, во что-то дикое и царственное (всё пишу в идейном смысле), где или ‘голову положить’, или ‘царский венец взять’. Еще не разобрав,ктóичтόон [т.е. стало быть до всякого «строя мыслей» и «точек расхождения», чутьем, а не подсчетом],да и не интересуясь особенно этим, я по ‘метам’ безбрежного отрицания и нескончаемо далеких утверждений (чаяний) увидел, что это человек пустыни, конь без узды; и невольно потянулись с ним речи, как у ‘братьев-разбойников’ за костром.
Тут было прямо какое-то возрождение «афинизма», древней вечевой свободы, «шумных агорá» афинян, страстной борьбы партий и чудного эллинского «на ты» с богами и с людьми, да и не возрождение даже, а сам он и «был в точности как бы вернувшимся с азиатских берегов Алкивиадом, которого не догнали стрелы врагов, когда он выбежал из зажженного дома возлюбленной».
Что касается идей, то в них не было большой сложности. Правда, при небывалой свободе этого человека волны его ума заносило решительно в бесконечность. Крайними упорами для этих волн, страшивших несомненно и его самого, он назначил две равно дорогие ему вещи, шире которых уже ничего нельзя было расставить: с одной стороны монастырь, который, как предсказано, до Антихриста достоит, а с другой «красивые варшавские, особенно конные, полки, где служит Вронский и его собратья». Не богато идеями? Как сказать. Взять Герцена, да и Соловьева; все их разнообразные поделки из одной породы камня. В Леонтьеве поражает насразнопородностьсостава, при бедности тезисов. Недаром же он вдруг открывает в своих южных повестях пафос туретчины. “‘Ах ты, турецкий игумен’, — не мог я не ахнуть, перечитав у него разговор одного муллы с молодым турком, полюбившим христианку […] турки везде почти выходят мужественнее и героичнее, более, так сказать, похожи на конных солдат в Варшаве, тогда как балканские славяне все похожи на петербургских адвокатов, что для Леонтьева было до последней степени несносно».
Своей посмертной услугой Леонтьеву Розанов считает однако то, что он уговорил написать о нем в словарь Брокгауза и Ефрона именно Соловьева[47]. Соловьев был прекрасная по податливости и мягкости душа, да и Леонтьева он сам любил, но всё стеснялся либеральных редакторов издания, которые могут подняться на дыбы против большой статьи о мракобесе. Шесть страниц получилось.«Статья эта мастерски написана и есть прекрасное общее введение в систему его мышления».
Леонтьеву, говорится там, удалось привести свои пестрые (точнее было бы сказать, цветные) мысли только к формальному единству. По серьезному счету у него не обнаруживается согласия даже между верой, надеждой и любовью:верилв истину христианства;надеялсяна основание некой великой неовизантийской или греко-российской культуры;любилвсё красивое и сильное. Целое ускользает. И опять же ненависть к раковой опухоли Европы, уравнительству. Если тут естественный процесс предсмертного разложения, то зачем спрашивается его ненавидеть? Это хуже чем бить камень, о который споткнулся. Добро бы Леонтьев, подобно славянофилам, представлял вообще всю западную историю плодом человеческого злодейства; тогда было бы логично бранить Европу. Так нет же! Известна леонтьевская насмешка над нравственным пафосом славянофилов:
Правда, истина, цельность, любовь и т.п.у нас, а на Западе — рационализм, ложь, насильственность, борьба и т.п. Признаюсь — у меня это возбуждает лишь улыбку; нельзя на таких обще-моральных различениях строить практические надежды. Трогательное и симпатическое ребячество этопережитойуже момент русской мысли.
И в некрологе «Памяти К. Н. Леонтьева», написанном в Петербурге 14 декабря 1891 года, Соловьев еще больше недоумевает, на этот раз не из-за страстных нападок покойного на бедного умирающего, Запад, а из-за его непонятной любви к умершему, Византии. Византизм какая-то мозаика из самодержавия, православия, дисциплины, иерархии, больше чиновнической чем аристократической. «Идеал должен бытьодноцентренным, — справедливо учит Соловьев, — довольно того, что наша реальная жизнь и история расплываются». Если уж любить, так вечное; если уж спасать душу, так отдаться высшему, простому, сияющему. А хлопотать о Царьграде… «Сам Леонтьев, конечно, забыл о нем, когда как искренно верующий христианин готовился к смерти. Ему тогда понадобились не Царьград, не дворянская идея и не византийская культура». Но, заключает Соловьев, каковы бы они ни были сами по себе, то были во всяком случаеего идеи, а не чужие слова. И выступил Леонтьев со своим консерватизмом в 6о-е годы, когда для того нужна была смелость, «когда кроме недоумения, насмешек и поношений» он ничего не мог получить в ответ.
9. Умирая в ноябре 1891 в номерах гостиницы Троице-Сергиевой лавры, он действительно уже едва ли думал о византизме и триедином процессе. Думать теперь о них нам? Четыре кита византизма — это пестрое крепкое государство, независимая церковь, поэтичный быт, «наука должна развиваться в духе глубокого презрения к своей пользе». Поезд, как теперь говорят, ушел. Сарафаны, красные рубахи, песни в поле. Нам бы ваши заботы, господин учитель.
Четвертый принцип — наука без пользы — неожиданный и вдруг задевает нас. Наше знание, наоборот, стало угрожающе полезным. Свою эстетику и социологию Леонтьев называл между прочим именно строгой наукой. Стало быть, к нему зря обращаться за пользой? что он тогда может дать нам? Мы ищем, мы в острой нужде. Мы бедствуем, едва понимаем свое состояние, у каждого на уме вопрос. «Что же с нами происходит», называлась последняя статья Василия Шукшина. Пусть нам разъяснит мыслитель прошлого века. Правда, его могилу с розановской рядом в ограде Черниговского скита под Загорском наше время заровняло, на ней сейчас груда угля для котельной бывшего храма, разбитого на конторы[48].«Этот замечательный писатель и хороший человек, недавно умерший в Сергиевом Посаде, — так начинался некролог Соловьева, — не был очень известен при жизни — да наверное не будет и после смерти».
По Розанову, мы видели, Леонтьев умирал 30 лет с 1861 года. Такие умирания в XIX веке бывали. У поэта Гёльдерлина 1803 годом, когда ему было 33 года, помечены его последние гимны, после чего он жил в темноте еще сорок лет. Гоголю было 33 года, когда вышли «Мертвые души», первый том; Николай Васильевич жил еще 10 лет, и второй том не был написан. Его последние годы прошли словно в летаргическом сне наяву; так он сам говорит о себе в разделе «Исторический живописец Иванов» книги выбранной переписки с друзьями. Сколько лет писал свою картину «Явление Христа народу» Александр Андреевич Иванов? Как и где собственно присутствует Чаадаев последние 25 лет своей жизни после«Философических писем»? Гениальный Артюр Рембо прожил не 19 лет, а почти вдвое больше. Он уехал в Африку, где стал чем-то вроде торговца оружием. Фридрих Ницше — Леонтьева называют русским Ницше — написал свое последнее в 1889 году и в мирном безумии умирал после того еще 11 лет. В нашем веке всё иначе. Люди не уходят в летаргический сон наяву оттого что цензура запретила тебе журнал, что власти объявили тебя сумасшедшим, что у тебя отняли карандаш и последний клочок бумаги; человек только еще больше крепит упрямую волю. В XIX веке тайный надрыв давал о себе знать завороженным бессилием. Возник и литературный тип. Молодой Леонтьев плакал над «лишними людьми» Тургенева. Он был ровесник Обломова. Что обломилось в нем? обо что невидимое? в нем ли только обломилось? Никому, ни даже автору Обломова, который, похоже, сам устыдился своего героя, не было видно, что это такое, обломившее его судьбу, обломившее о него судьбу. Освистанный со всех сторон, Илья Ильич оставался уже одним из немногих, кто решился не поднимать себя рычагами активизма.
8 марта 1882 Леонтьев писал Тертию Ивановичу Филиппову:
Но если бы вы только знали, до чего мне всё тошно и всё скучно! Я и об России очень мало теперь думаю и благодаря тому, что цензура [работа в должности цензора Московского цензурного комитета, куда Леонтьев определился в ноябре 1880 года] кое-как меня кормит, только и думаю (как слабый и худой монах): ‘как бы пОесть, пОспать и вздОхнувши о гресех (очень искренно) Опять пОспать…’ Скучно! Очень скучно! Задушили!
Как — задушили? Встряхнись, Обломов. Стань русским Штольцем. Вокруг тебя обновляющаяся Россия. Что в самом деле произошло? В 1861 Леонтьев бросился в Петербург. Множество молодых тогда искало где приложить свои немереные силы. «Я поеду в столицу и открою всем глаза — речами, статьями, романами, лекциями — чем придется; но открою». Время было удивительное. «То было состояние влюбленных перед свадьбою» (Гиляров-Платонов). «Метались, словно в любовном чаду» (Стасов, по Флоровскому).
Это, действительно, был какой-то рассвет, какая-то умственная весна. Это был порыв, ничем неудержимый! Казалось, все силы России удесятерились! За исключением немногих рассудительных людей, которые нам тогда казались сухими, ограниченными и ‘отсталыми’, все мы сочувствовали этому либеральному движению.[49]
Говорит сам Леонтьев.
Но одно дело праздничный подъем, другое идеологическая мобилизация, начавшаяся сразу за крылатым воодушевлением. Ту мобилизацию можно назвать первой пореформенной. С тех пор до нашего времени было много других, из них несколько тотальных. Леонтьев уклонился от первой же в те зимние петербургские ночи 1861–1862, которые он просиживал без сна, «положивши голову и руки на стол в изнеможении страдальческого раздумья»[50]. «Задушили». Нам такое в нашем навыке спортивной бодрости трудно понять. И всё же. Леонтьев еще осколок золотого века, как Чаадаев, Гоголь. Тютчев. Золото: еще не размененное богатство. Есть что-то редкостное, теперь уже небывалое в человеке, который не применил к себе инструментов и приемов активизации.
10. Не то что ему нечем было участвовать в той ранней весне. Какое слово нес и не мог он донести до людей, можно расслышать из его ранних литературных вещей. В этих странных произведениях отсутствует то, что называется художественным воображением, миром художнической мечты. Они не особая действительность, преображенная творчеством; только в притяжении, так сказать, магнитного поля русской литературы они кажутся романами. «Подлипки» — хроника молодых лет Владимира Ладнева, дворянского сына из русской глубинки. Он живет среди родных просторов вольной жизнью чувства. Но что непривычно: его ум никогда не искривляется в угоду чувству, трезвость его никогда не оставляет. Он и не думает править собой, как Рахметов, а просто сердце, ни к чему не принуждаемое и запрашивающее себе блаженства, не умеет вступать в сговор с духом. Сердце и разум — две такие далекие друг от друга и такие самостоятельные опоры в его существе, что придают ему устойчивость.
Описывается дворянство в благополучной губернии (Леонтьев, мы помним, калужский). Всё парижское без перевода и без цензуры читают в усадьбе. За ее стенами крестьянский мир, который и сам по себе еще стоит, и прочнее скрепляется тем ожиданием, с каким к нему относится помещичий дом: образ деревни, какой она сама себя хотела видеть, был депонирован в усадьбе; деревня могла благодаря усадьбе смотреться в свой образ и мерить себя по нему. И крестьянство было для усадьбы заповедным. Семнадцатилетний Ладнев встречается с повзрослевшей Катей, которую в детстве ему, мальчику, взяли из деревни подружкой для забав, словно купили игрушку. На Катю жалуется Ладневу девица его круга Клаша:
Я целую неделю Катюшу видеть не могла, когда он ее в карету от дождя пустил, а сам сел на козлы…
— Он должен был это сделать…
— Вот еще! для всякой дряни…
При этих словах всё мое сострадание к Клаше пропало. Катюша к этому времени уже была для меня не горничная, и не просто Катя, подруга детства, адаровитая простолюдинка, священный предмет[51].
Священные предметы бывают в храме. Они кроме того бывают далеко, как для идеалиста великий человек или для горожанина-народника народ. Для Леонтьева священное в храме и вот в этой знакомой с детства крепостной, в человеке родных просторов. Она потом уехала в Москву, чтобы стать там женой двоюродного брата Ладнева.
Я благословил их молча на новый и трудный путь и дал себе еще раз слово помогать им и дружбою, и деньгами, сколько можно, за то, что они у меня на глазах, в России, исполняли один из моих идеалов — идеал соединения образованного человека с простолюдинкой высокой души[52].
Роман «Подлипки», как и все другие большие вещи Леонтьева (кроме рассказов, держащихся сюжетом-анекдотом), не имеет особой интриги. Всё повествование представляет собой слабо связанную сюжетом историю встреч и бесед. Само течение жизни, какая она есть, захватывает автора и его персонажей. Их жизнь наполняют даже не события и разговоры, а самое простое и первое: то, что они простоестьи что онивот такие.
В самом начале романа «В своем краю» (опубл. 1864, писался раньше) тишину бедной полупомещичьей усадьбы нарушает оживленная компания. Всех громче красавец и умница учитель Милькеев:
Чтó! чтó! — кричит Милькеев, — наша взяла! Не правда ли, доктор, нравственность есть только уголок прекрасного, одна из полос его?.. главный аршин — прекрасное. Иначе, куда же деть Алкивиада, алмаз, тигра и т.д[53].
«И т.д.» означает, что вся эта система идей «главный аршин прекрасное» как бы уже готова, включая насилие и страдание.
Необходимы страдания и широкое поле борьбы! На чтò тогда великие полководцы, глубокие дипломаты? Поэту не о чем будет писать; ваятель тогда будет только сочинять украшения для станций железной дороги или лепить столбики для газовых фонарей… Я сам готов страдать, и страдал, и буду страдать… И не обязан жалеть других рассудком! Если сердце мое жалеет — это дело организации [физиологической], а не правил![54]
Это Милькеев. Он всех больше, пожалуй, говорит в романе. Он, как молодой Леонтьев, не против демократии и революции:
Не боюсь демократических вспышек и люблю их; они служат развитию, воображая, что готовят покой; на почве этих стремлений вырастают гремучие и мужественные лица; их крайности вызывают противодействие, забытые силы, дремлющие в глупом благоденствии, и им в отпор блестят суровые охранители; а после, в года отдыха, из накопившихся богатств и противоречий слагаются глубокие, полные люди, примирившие в себе, насколько можно, прошедшее и будущее[55].
Милькеев, обаятельный красавец, уедет в конце романа к Гарибальди и погибнет по дороге. Леонтьев уехал на Крит и не стал там участником антитурецкого восстания только потому, что в гневе ударил хлыстом французского дипломата и был за то срочно переведен в русское консульство другой части тогдашней Турции.
Милькеев не весь Леонтьев, который говорил что отдал половину себя растерянному Кирееву из«Женитьбы по любви», а другую половину Рудневу, главному, в отличие от Милькеева, персонажу романа«В своем краю». Руднев молодой доктор, который не остался после университета в Москве.
В глуши, ему казалось, легче сохранить драгоценную теплоту своих помыслов — единственное благо, в которое он верил[56].
Он из последних копеек помогает крестьянам, застенчиво чурается соседей-помещиков, его-то мать была из крепостных, только отец мелкопоместный полудворянин. Но как полна его жизнь, как всякая аккуратная вещица в нищем кабинетике его веселит.
Все эти мелочи принимали сами собой, без всякого усилия мечтательных мыслей, в благородном сердце, огромные размеры… Какое чистое пламя любви и человечности загоралось в отдыхающей душе![57]
«Без всякого усилия мечтательных мыслей» — это всё та же леонтьевская трезвость. Этот ум неспособен к идеологическому помрачению. Руднев чудом не задет ни плотскими ни политическими страстями, его любовь ровный жар. Умиление до слез оттого, что «ширь, зелень и сила везде», или благоговение перед устройством цветка (Руднев изучает анатомию растений, не лягушек, как Базаров) — не экзальтация, а радость, которой ничто не мешает быть всегда. Таким умилением можно прожить жизнь. Руднев прирастает к родному углу. У него конечно и печали, «но что значат эти тени для человека занятого, согретого верой и окруженного друзьями и благодарными людьми в любимом краю, где даже простая смена времен года доставляет ему наслаждение!»[58]Причина счастья и выполненный долг, и семья, но главное — опять самое прочное и простое: то, что всё такое, какое оно есть. Руднев не декламирует о красавце Алкивиаде. Но он перестает дичиться, осторожно выходит к людям, сдруживается с Милькеевым.
Он сознавал, что с прежними взглядами он должен считать всё чужое, не походящее на его собственную дорогу, уродливым и вредным; а принимая, как всемирный идеал — идеал Милькеева, он учился ценить чужое, не переставая ревностно служить тем узким и безукоризненным целям, к которым влекли его избранное ремесло и первые привычки[59].
Последние слова романа о подрастающих детях. «Мало ли какие тучи впереди! Я вижу их счастье не в вечной веселости, а в другом […] Они счастливы тем, что они таковы — каковы есть».
11. Леонтьев ехал в столицу научить людей вот этому одному. То, что есть, вот так, как оно есть, — богатство, одно способное наполнить человека до краев. Здесь причина той органической неспособности к отрицанию, которую справедливо открыла в философии Леонтьева и которой возмутилась Пиама Гайденко[60].
Всё хорошо, что прекрасно и сильно, будь это святость, будь это разврат, будь это охранение, будь это революция, — всё равно. Люди не поняли еще этого. Оттого они все на что-то жалуются и все что-тоне такпишут. Я поеду в столицу и открою всем глаза — речами, статьями, романами, лекциями — чем придется; но открою[61].
Это не значит что ему всё равно, святость или разврат. Кто впопыхах прочел так из только что приведенного текста и из других, тот об авторе ничего знать не хотел. Разврат Леонтьеву противен не меньше чем нам. Только хуже всякого разврата и раньше всякого его отличия от святости Леонтьева угнетает наклонность человека замкнуться от размаха жизни в планах ее организации. Жизнь подменяется жизнеустройством, страдание этикой. Радость простого бытия, которая важнее любых соображений и оценок, забыта.
Леонтьев хотел открыть глаза на то, что присутствие вещей раньше и богаче их содержания. Удивление, что всё есть именно такое вот, называли началом философии.
Не бойся философии, мой друг: она невидимая основа жизни. Каждый из нас, каждый простолюдин — философ, сам того не зная.[62]
Вглядывание в привычное, на чем стоят будни, и бесстрашие перед бездной под ногами — начало леонтьевской мысли. Ее простота дается всего труднее. Она совсем не то что умственные проекты. Ее нет, если она каждый раз не начинает с начала.
Едва ли какое время человеческой истории было так равнодушно к простому присутствию мира, как вторая половина XIX века, десятилетия свежего естественнонаучного позитивизма. Ни одна эпоха не была так оптимистично увлечена операциями над существующим, будь то лягушки, которых препарирует, словно священнодействует, Базаров, или душа, которую с невозмутимой серьезностью исследуют психологи, или общество — оно еще мало пошатнулось, — к перестройке которого наконец переходят от философских теорий идеологи и партийные организаторы, чтобы наконец наступило то, чего никогда не было. Прогресс манит своими очевидными успехами. Никогда у человека, для которого само простое существование праздник, не было так мало шансов понять себя, не говоря уж — найти сочувствие у других. Говоря современникам о своем уникальном опыте, Леонтьев поневоле пользуется общепринятыми понятиями, при том что идет против всех распространенных взглядов. Но ведь даже Германия в те десятилетия, о которых мы рассказываем, словно разучилась философии, забыла о ее простоте, и Ницше пришлось словно на пустом месте, расставшись с языком классики, учить чистую мысль лепетать заново.
Леонтьевские философские упреки русским сравнимы с ницшевскими — немцам.
Я сохранял долго веру в настоящую, какую-торусскуюмысль […] Увы! Пора убедиться, что именномысли-то русскойтак мало на свете! Есть русский язык, есть, пожалуй, русская литература и поэзия, есть много русских оговорок и ужимок, естьрусский ужас перед всякой действительной умственной независимостью… Номыслирусской, того, что заслуживает названия мысли не будет до тех пор, пока мы не перестанем бытьевропейцами[63].
«Русская мысль» гнушается терминами и традицией, философской техникой и приемами. Оттого она не меньше философия; оттого, что Леонтьев глядит на близкое, а не на абстракции, и не хочет кроме близкого ничего видеть, он не далек от истины.
Он проповедовал «охранение», «консерватизм», его слышали в смысле прислужничества престолу и Священному синоду, и у него коснел язык. Он хотел сказать и у него не получалось сделать это доходчиво, что беда не во врагах монархии, а в том что верх над жизнью берет проект. Он мечтал об овладении Царьградом и ему приписывали шовинизм, хотя русских на Босфоре он мечтал видеть только в роли щита от серой машинной унификации, а там Царьград говори хоть по-турецки, как и вообще Леонтьев был в принципе против политики обрусения. Его читали как еще одного утопического прожектера, а он хотел спасти от тайной угрозы поэзию жизни. «Я полюбил жизнь со всеми ее противоречиями и стал считать почти священнодействием мое страстное участие в этой удивительной драме земного бытия»[64].
12. В воспоминаниях «Мои дела с Тургеневым» Леонтьев открывает секрет своего эстетизма.
Всё некрасивое, жалкое, бедное, болезненное с виду ужасно подавляло меня тогда, не оттого, чтобы я был сух или нестрадателен, а напротив потому, что я при первом переходе моем из отрочества в юношеское совершеннолетие принимал всё слишком близко к сердцу и в иные минуты уж было мне и не под силу всех и всё жалеть, начиная с самого себя и кончая каким-нибудь беззащитным щенком, над которым профессора наши Севрук и Глебов делали такие жестокие опыты! Еще бедное, истерзанное сердце мое не окрепло, не возмужало, не притерпелось, и мне было так приятно порадоваться хоть на чужую силу, на чужую красоту или на богатство, доставшееся хоть не в мои, но в хорошие руки[65].
Почему мы раньше не догадались. Этого человека, умевшего трезвыми глазами «без мечтательных мыслей» смотреть прямо на вещи как они есть мимо картин собственного сознания, должна была мучить смертность вещей. Леонтьев не имел ни сферы философских абстракций, ни облаков художественной мечты, ни хотя бы слепоты, куда бежать, чтобы не видеть неостановимое соскальзывание, сползание, обламывание всего живого в небытие. «Всё кружась исчезает во мгле». Тут можно было бы понять и чудака, который захотел бы искусственно продлить цветение. Для такого бальзамирования Леонтьев был слишком трезв. Пусть Константин Победоносцев, старая девушка, подмораживает Россию; но ведь бесполезно. Развитие, цветение, потом упростительное смешение и смерть — неотменимый закон всего. Нет средства от боли перед этой бедой. Одна радость, что хоть цветущее на краткий миг не жалко. Одна надежда, своей любовью согреть остывающее.
Мы мало что поймем в Леонтьеве, пока будем повторять, что он любил красивое и потому не терпел европейского костюма. Да, он расстраивался даже от перестановки солонки на столе. Но когда он возвращал солонку, куда ей положено, он охранял больше чем место солонки: он хранил, не упускал самого себя как-то место мира, где цепляются за его полноту.
Пусть в сердце от сдвигания мира — что там солонки — уж не расстройство, а надрыв. Пусть в нищей и пышной, растрепанной и могучей России богатство жизни почти на глазах оборачивается увяданием и концом. Но это вместе, жизнь и смерть, жизнь, которая смерть, и смерть, которая жизнь, в их раздоре, в тоске по бессмертию — проходящей через середину человека, иначе не получается, — дает присутствовать вечному. В панике и боли дает о себе знать тайное присутствие спасения. Ни в каком ложном покое, нигде кроме как в тревоге души спасение и не найдет себе места на земле. Леонтьевское охранение было сбережение, через боль, широты бытия. Он звал хранить не турецкие фески и русские сарафаны, а человеческое существо, которое самим своим отчаянием не даст настоящему забыться.
Худшей бедой для Леонтьева было поэтому, что человек сделает над собой что-то такое, что не вынесет больше страдания, не сможет и не захочет отвечать за то, чтобы было то, что есть; не захочет боли обламывающегося бытия. Только в тоске по уходящему бытие не прекращается. Без нее ни на небе ни на земле уже не будет мира. Леонтьев боялся, что человечество хочет устроиться без ненужных вещей, без веры, поэзии и такой науки, которая не ставила бы себе целью пользу. Он чувствовал, что цивилизация машин и всеобщего удовлетворения потребностей распространяется как обезболивающее средство. Если бы прогресс не соблазнял этим человека, то не был бы таким «полетом стремглав без тормозов и парашютов». Россия растрепанная, неустроенная живее западной машины. Она же по своей простоте первой и примет обезболивающее средство. Оно покажет себя на деле как никогда болезненными.
Разве он предсказал только наше время и не видел наше будущее? Вот одно из его пророчеств в более полном виде чем как его нашел уместным цитировать Бердяев в 1926 году:
Социализм (т.е. глубокий и отчасти насильственный экономический переворот) теперь видимо неотвратим. Жизнь этих новыхлюдейдолжна быть гораздо тяжелее, болезненнее жизни хороших, добросовестных монахов в строгих монастырях (например, на Афоне). А эта жизнь для знакомого с ней очень тяжела (хотя имеет, разумеется, и свои, совсем особые, утешения): постоянный тонкий страх, постоянное неумолимое давление совести, устава и воли начальствующих. Но у афонского киновиата есть одна твердая и ясная утешительная мысль, есть спасительная нить, выводящая его из лабиринта ежеминутной тонкой борьбы: загробное блаженство. Будет ли эта мысль утешительна для людей предполагаемых экономических общежитий, этого мы не знаем.
Передовое человечество должно будет неизбежно впасть в глубочайшее разочарование; политическое же состояние обществ всегда отзывается и на высшей философии и на общем, полусознательном, в воздухе бродящем миросозерцании; а философия высшая и философия инстинкта равно отзываются, рано или поздно, и на самой науке. Наука поэтому должна будет неизбежно принять тогда более разочарованный характер. И вот где ее теоретический триумф: в сознании своего практического бессилия, в мужественном покаянии и смирении перед могуществом и правотою сердечной мистики и веры[66].
Всматриваясь в сдвиги общества, всё меньше хранящего свои тайные корни, Константин Леонтьев в XIX веке понял, что социализм неизбежен. Исполнение манящей мечты обернется небывалым испытанием. Но у человека нет другого достойного выхода, кроме как вынести еще и этот надрыв. После искушения попытками земного устройства придет новая трезвость.
Похоже, только сейчас мы начинаем уметь слышать леонтьевское слово во всём его размахе, бесстрашном и спокойном от доверия к России, которая на лету подхватит, со временем всё поймет и всё вытянет. Он взваливает на нее казалось бы слишком большую ношу, неприкаянность, необеспеченность. Не страдания волнуют Леонтьева. Он с хорошей долей презрения говорит о странах, которые умеют устроиться. Так можно и расточить свой народ? Но нет: еще жива та первая сила, которая знает, что дело народа выше народа. Пока есть воля бросить себя в крайность — и как часто страшна эта способность, — народ остается в истории и судьбы его хранят. Когда ему навязывают бережение себя, особенно от других, он лишается опоры. Крепость не под ногами, она выше, а не ниже нас.
Мысль Леонтьева не пользуется философской техникой. Оттого она не меньше мысль. Имея дело с вещами, не с абстракциями, она не дальше от истины, скорее наоборот, если истина это богатство того что есть. Наука Леонтьева выходит на улицу и умеет видеть близкое и простое. Тогда — «Боже мой, как всё ясно! И… ничему не мешает»[67].
Март 1989

