Розанов, Леонтьев и монастырь
1. Когда Василий Васильевич Розанов к своей невыразимой радости и удивлению, это его слова из ответного письма, получил, сначала он говорит «посылку», потом называет «письмо», из Оптиной пустыни с надписью «От К. Н. Леонтьева» — это первое письмо Леонтьева к Розанову датировано 13 апреля 1891 года, а через 7 месяцев, 12 ноября 1891 года Леонтьев скончался от воспаления легких в монастырской гостинице Сергиева Посада, — и началась переписка, опубликованная в ее леонтьевской части Розановым в «Русском вестнике» 1903 г., а в розановской части Татьяной Померанской в«Литературной учебе», последний № 6 за 1989 г., то Розанов думал что он переписывается с монахом, что Константин Леонтьев монах уже давно (в сопроводительном слове Розанова к своей публикации леонтьевских писем есть пассаж о клобуке монаха на Леонтьеве с пояснением «Леонтьев был тайно пострижен на Афонской горе, что не возлагало на него никакого мундира монашества в миру и мирской жизни"[150]). Розанов поправится только позднее, в литературном сборнике «Памяти Константина Николаевича Леонтьева» (СПБ: Сириус 1911), где А. Коноплянцев в биографии Леонтьева говорит определенно, что пострижение Константин Леонтьев, с переменой имена на Климента, принял от Амвросия Оптинского 23 августа 1891 г., т.е. за два месяца до смерти преподобного Амвросия, 79-летнего, и меньше чем за три до смерти Леонтьева. И я слышал от Светланы Даниловны Селивановой в прошлом году, «есть и такое мнение», сказала она мне, «что пострижения Леонтьева вообще не было». Я не компетентен ни в части историко-литературной или другой архивной документации, ни в церковно-канонической части с точки зрения того, какую именно ступень послушания или монашества действительно принял Леонтьев, определенно высказаться по этому вопросу просто не могу. В Москве живет внучка человека, в свое время очень близкого к Леонтьеву, — хорошо известной всем биографам Леонтьева по его собственным неоднократным упоминаниям Вари, или Варьки, Варвары Лукьяновны по мужу Прониной, гораздо больше чем просто прислуги Леонтьева: он называл Варю «дитя души», был с нею во многом как с дочерью, выдал ее замуж за Александра Пронина, которого он с Варей увидел придя к обедне на Троицын день 1883-го или 1884 года в Кунцеве под Москвой, «на паперти увидели Александра и его красота поразила нас» (Замараев Г. И., он был шафером на свадьбе, по Юрию Иваску[151]). Леонтьев ими любовался, баловал их, читал им русских классиков, обучал манерам, и блаженненькая Лизавета Петровна нянчилась с детьми Вари и Александра. По Юрию Иваску Варя и Александр разошлись еще при жизни Леонтьева[152]. Но похоже что на самом деле нет: они прожили вместе долгую жизнь и имели 13 детей, сама Варвара Лукьяновна умерла в январе 1950 года в возрасте 87 лет и похоронена на Мазиловском кладбище, потом перезахоронена на Химкинском кладбище, и вот одна из ее дочерей, как мне пишет Лидия Николаевна Пронина, просиласвоюдочь вписать в поминальную книжку «монаха Климентия».
Так или иначе, Василий Васильевич Розанов думает что переписывается именно с монахом, тем более что в письме Леонтьева от 18 октября 1891 годе, уже из Сергиева Посада, есть такие слова:
Я… разрушаю теперь свой домашний, семейный строй… в ожидании возможности поступить куда-нибудьв ограду… в некоторого рода ‘безмолвии’. ‘Безмолвие’по- по-монашески не значит ‘молчание’; это значит более или менеебеззаботное, беспопечительноеодиночество, разумеется, с постом и молитвой. И древние отцы различали два главных рода иночества —послушание(в общине) ибезмолвие(одиночество)[153].
И первое коротенькое письмо Леонтьева упоминало о монашестве.
Усердно молю Бога, чтобы вы поскореепереросли Достоевскогос его ‘гармониями’, которых никогда не будет, да и не нужно. Его монашество — сочиненное. И учение ст. Зосимы — ложное; и весь стиль его бесед фальшивый. Помоги вам Господь милосердный поскорее вникнуть в дух реально-существующего монашества и проникнуться им[154].
Леонтьев, Розанов думает что монах, уверен, учит, будет просвещать Розанова, каков дух настоящего монастыря.
Но вот в той же переписке — продолжается та же тема жорж-зандовского христианства Достоевского — Леонтьев говорит, что безжизненно-всепрощающий Христос в легенде о великом инквизиторе, Христос, который молчаливо целует инквизитора в «бескровные уста», тоже сочинен Достоевским. Истинный Христос другой, как и настоящий инквизитор тоже другой, верующий; он, Леонтьев, спрашивал обо всем этом у монахов и они подтвердили мое мнение. Примечание Розанова к этому месту: «Едва ли Леонтьев не наивничал, обращаясь к ним (монахам) ‘за разъяснением’»[155]. И дальше следует пассаж о «нас», мирских людях, и о «них», монахах: они и мы разные, отдельные, они от нас далеко и нас не понимают, отошли в свое, отгородились от наших бед, стряхнули с себя нас, наш крест потерянного, загнанного доброго человека, который в мирском душегубительстве, в перемалывающей фабрике будней хочет сохранить веру, надежду, любовь; монах его мирские беды, его кричащую плачущую литературу слышать не хочет, но настоящий-то крест, неотесанный, не прилаженный к силам, рискованный как раз здесь и настоящая выделка человека среди всесторонней необеспеченности, на всех сквозняках идет здесь, где человек говорит непоставленным голосом. Из незащищенности этого существования мыслящей соломинки, жальче и невесомее которой уже ничего нет, но зато и которая уже над бездной зависла так окончательно, что добрела до последних вещей и вспомнила что может петь, Розановс сочувствиеми сожалением говорит:
«Бедную и несчастную сторону нашего духовенства составляет то, что они зачастую не только не знают(иначе как формально, школьно, схоластически) литературы и философии, волнующих ‘внешний (для духовенства) мир’, но их решительно невозможно и ввести в дух этих недоумений, в настоящие икровныеего мотивы. Только приходя в соприкосновение с духовенством понимаешь, как много значитшколаиистория личного образования, личных знакомых, встреч, прочитываемых книг. Духовное лицо прикасается только к духовным же; и они все слежались в ком твердый и непроницаемый. У них естьсвоисомнения, но не наши,свояболь — и тоже не наша. Нашей боли и наших сомнений они никогда не почувствуют, и в глубочайшем, в душевном смысле — мы, просто, не существуем для них, как в значительной степени — и они для нас. Печально, но истинно[156].
Розанов говорит — «истинно». Правда, в которую он падает здесь как в яму, захватывает его так, что он не успевает правильно назвать вещи, о которых говорит. Грань между «ими» и «нами» проходит не там где он назвал, не между духовенством и мирянами. Всякий из нас знает по крайней мере одного православного проповедника, который всегда с нами, знает нашу беду и несет наш крест. И наоборот, один преподаватель нового курса культуры в Московской духовной академии, когда еще вовсе не был духовным лицом, совсем успокоившимся голосом говорил мне: «Светская литература, понимаете ли, вся затронута соблазнами, и Достоевский тоже ведь в сущности соблазнительный писатель, то ли дело святоотеческое слово». Я испугался и сказал: «Когда вы видите человека, или может быть своего ребенка, который кричит плачет, горюет, зовет о помощи, то даже если вы знаете, что причина его плача — с высоты вашего духовного опыта — иллюзорная, он должен был встать на молитву и отложить житейское попечение, то все равно ведь слезы и крик настоящие, неужели вы пройдете мимо? Литература надрываясь кричит о человеке. Хотя бы из сочувствия к боли, пусть вы уже научились такого терзания избегать, неужели не подойдете, не вслушаетесь, не попробуете понять?» И чего я достиг своей тирадой. Она была длиннее чем я сейчас сказал. Этот еще не диакон и, семейный, не монах, но человек уже устроившийсятам, срединих, отвечал на мои нервы: «Ну что же, возможно, отношение между христианством и светской культурой в каких-то аспектах еще подлежит осмыслению». Это была снисходительная уступка мне.
«Ну что Достоевский, это все-таки соблазнительно, в духовном смысле не вполне выверено» — подобное я слышал и от философов, которые были марксистами и только совсем недавно стали богословами, оттого очень правоверными. Стена между нами, здесь, и ими, которые уже там, проходит не совсем между духовенством и мирянами, но именно так, как сказал Розанов: «Нашей боли и наших сомнений они никогда не почувствуют». Они (не обязательно духовенство, разделение проходит сложнее)как-то уже спаслись, застолбили себе часть в обеспеченном мире и на нас смотрят пристально.
И вот эта поразительная фраза Розанова, «Едва ли Л-в не наивничал, обращаясь к ним ‘за разъяснениями’». Т.е. по Розанову Леонтьев на самом деле с нами и тоже знает, чтоониуже там и нас бедствующих не принимают. Розанов имеет право так говорить? Прочитаем еще раз место леонтьевского письма, о котором речь. Леонтьев: «Я спрашивал у монахов и они подтвердили мое мнение».Они. Леонтьев наивен и прям. Розанов тоже прям, хотя не так наивен. Ему и в голову не приходит задуматься, как же Леонтьев отделяет себя от монахов, когда, Розанов думал тогда, Леонтьев и сам давно монах. Розанов не знает, а больше, чувствует на самом себе, что Леонтьев неони, амы и в принципе никогдаонистать не может, т.е. Розанов тут незаметно для себя поправляет себя, переиначивает грубо прочерченную было границу: вот, Леонтьев тоже (Розанов думает) монах, но прочно смы, не отплыл еще вони, не замкнулся иникогда не замкнется.
2. Леонтьев на себя взвалил нашу необеспеченность, нашу бедственность, наш литературный безысходный нераспутываемый процесс. И Леонтьев еще сверх того взвалил на себя, поднял на свои плечи еще и раскол междумы, здешние бедствующие, иони, потому что в монашестве и в крепости православных убеждений никому не хочет уступать. Если кто строг, то и Леонтьев будет строг; если кто хранит устои веры, то и Леонтьев будет хранить. Леонтьев и там и здесь, и в монастыре и в миру с полным пониманием боли простого человека вполне, без половинчатости, какая бывает у совместителей. Он над собой операции, над своим умом, не сделал и никогда не сделает, другим веществом чем бедствующая в мире плоть себя никогда не почувствует.
Раз вы православный и думаете о монашестве, говорит ему недавно обращенный из протестантизма, потому весь нарочито правильный иеромонах Климент Зедергольм, так
надо идти дальше и чувствовать [заметьте:надо чувствовать, а Леонтьев чувствует то что чувствует, а не то что надо чувствовать]… надо…чувствовать духовное омерзение ко всему что не православие. — Зачем я буду чувствовать это омерзение? — воскликнул я. — Нет! для меня это невозможно. Я Коран читаю с удовольствием. — Коран мерзость! сказал Климент, отвращаясь. — Что делать! А для меня это прекрасная лирическая поэма. И я на вашу точку зрения не стану никогда. Я не понимаю этой односторонности и вы напрасно за меня опасаетесь. Я православию подчиняюсь, вы видите сами, вполне… [Но] даже и иезуит мне нравится больше равнодушного попа, которому хоть трава не расти и который не перекрестится, пока гром не грянет[157].
С этой правды Леонтьева, мне кажется, можно было бы начать, только начать, думать о его месте в монастыре и о месте монастыря в мире, — с той правды, что Леонтьев это всегдамыв том смысле что он от нас не отвернулся и не подумает отворачиваться, что нашу беду он не просто понимает, а ею живет. Но и леонтьевскоемыне такое, какое получается в результате отгораживания отони.Онидля Леонтьева и Розанова это те, кто смотрит на нас пристально и подозрительно, угадывая в нас не удовлетворяющих тому, как должно быть, с осуждением наготове, с новым требованием готовить из себя людей церковно мыслящих, чтобы получить квалификацию хорошего автора; амыте, кто успеет, сумеет пожалеть их за такую односторонность и если будет расстроен, то заговорит с горем, надсадой, в достоевской истерике, но никогда не с холодным отстранением, никогда не с требованием обустроить свой ум. «Ум свой упростить я не могу…».
Леонтьевский ум — то же что розановское понимание, открытое внимание. Не случайно, хотя все равно удивительно, что шестидесятилетний Леонтьев за месяцы до смерти читал и понял то, что нас сейчас еще предстоит, розановское «О понимании».
Присел в одном месте (в конце): смотрю — мёд; присел в другом — тоже все хорошо ипонятно(даже имне— не метафизику!), иновово многом… Различениезнанияотпониманиямне показалось очень ясным, верным и (для меня, по крайней мере)новым; я нигде этого не встречал[158].
Что же, Леонтьев примирил мир и монастырь, взобрался на высоту, откуда вобрал то и другое? Это как раз нет. Такой примиритель перестал бы быть Леонтьевым и мы о нем пожалуй к этому времени уже забыли бы. Он честно нес на себе раскол междунимиинами, между монастырем и миром, имел и хранил в себе размах, достаточный для того чтобы не принимать меры против надрыва. От которого у человека дар слова.
5.10.1990

