В новую книгу входит семинарный курс, прочитанный на философском факультете МГУ в 1990 г. Его темы: двусмысленность самопознания, могущего оказаться бегством от самого себя; попытка прочтения однобуквенной надписи Е на фронтоне храма Аполлона Пифирийского в Дельфах в связи с посвященными этой надписи стихам Вяч. И. Иванова; Артур Шопенгауэр о древней формуле это ты как основании нравственности, когда целый мир захватывает человека; детское отождествление себя с лицами и вещами; расслоение двойниковых героев Гоголя и Достоевского, неспособность простого человека удержать лицо и др. Вторую половину книги составляют отрывки из записей 1970-х годов, имеющих отношение к делу.
Текст любезно предоставлен Ольгой Евгеньевной Лебедевой. Если будут замечены опечатки или другие ошибки, мы настоятельно просим писать о них по адресу bibikhin@gmail.com. Первоисточник первой части - http://uni-persona.srcc.msu.ru/site/authors/bibihin/lections.htm, второй части - http://uni-persona.srcc.msu.ru/site/authors/bibihin/notes.htm
Курс лекций
Это требование, узнай себя, дошедшее до нас от древности из разных источников и повторяющееся в разном виде, как будто бы намечает важную тему исследования в области, которая именуется теперь антропологией, человековедением, человекознанием. Учреждены Институт человека, Академия человековедения, Музей человека, основан журнал «Человек», готовят «Словарь по человеку». То есть человек много знает, он изучил природу, историю, но ведь надо же обратить внимание и на себя, изучающего. В древней форме этого призыва, γνῶθι σαυτόν <gnotis auton>, познай, или узнай себя, слышится однако также загадочное предупреждение: ты, человек, еще себя не знаешь, или представляешь себе себя ошибочно, думаешь о себе неверно; тебя ожидает много неожиданного.
В этом требовании, γνῶθι σαυτόν, познай себя, таким образом два смысла. Первый призывает взять вот этого «себя», т. е. человека какой я есть, и изучать его; потому что можно ведь сделать предметом исследования что угодно, почему бы и не «себя». Второй смысл с хитростью, заставляет угадывать какой‑то подвох, насторожиться. «Познавший себя — собственный палач» (Ницше). Что‑то не так с этим правилом, познай себя, в нем заложена какая‑то не видимая с первого взгляда неожиданность, ловушка, причем такого рода, что она грозит еще неизвестным нам образом поставить нас в тупик, расстроить наши планы, нарушить наше гладкое или, наоборот, несчастное человеческое существование, и так, что нам после этого будет нечем крыть: дескать, узнай себя; не знал — вот и заблуждался, теперь же расхлебывай. Догадываясь об этом подвохе, люди молятся о том, чтобы не познать себя[2].
В виду этого второго, тревожного и опасного смысла узнавания себя, грозящего подвохом, первый, познавательный смысл — возьми и изучай наконец себя — тоже оказывается двойным: не просто скучным, как всегда скучно, когда нам на голову спускают еще одну обязательную дисциплину для изучения, но и даже вредным. Появляется опасение, что пока мы будем изучать себя в институте, мы упустим, уроним что‑то загадочное и очень важное, что с нами происходит или могло бы произойти. Мы чувствуем, что интереснее и, если можно так сказать, опаснее устроены, чем можно было бы изучить. Мы такие, что ускользаем, уклоняемся от знания; чувствуем, что наше настоящее отношение к себе должно быть не познавательное.
Это хуже всего. Занимаясь познанием, мы может быть в математике, особенно чистой, ведем себя безусловно правильно. В естествознании, в изучении природы уже неизвестно, не губим ли мы ее, скажем, изобретением водородной бомбы, пестицидов или генной инженерией; во всяком случае, тут возможны два взгляда, один, что конечно губим и ученые виноваты, другой, что ученые не виноваты и не обязаны же они в своем научном увлечении еще быть и политиками, да не простыми, а успешными, чтобы обеспечить заодно со своими исследованиями и открытиями еще и такое безотказно добротное устройство общества, чтобы наукой не злоупотребляли. Но с познанием себя, в исследовательском смысле, мы еще хуже чем так рискуем: мы скорее всего просто занимаемся не тем, выпадаем из жизни в академическую тему, придумку какого‑то никому не нужного института философии уже в самые последние дни перед его окончательным справедливым разгоном, о котором никто не пожалеет. Ясно, что самопознание — это вещь, которой человек, спрятавшийся в экологической нише, защищенный от напряжения и тревог, может спокойно «заниматься» до пенсии и потом сколько позволят после пенсии, и это никого не заденет, ни даже его самого, и убережет от злобы дня.
Это вот странно. Но в самом деле, похоже, что нигде человек не может вернее убежать от самого себя, чем занявшись самопознанием. И наоборот: чтобы найти себя потерянному человеку, всего вернее, и это будет как выйти на воздух из комнаты, забыться, забыть хотя бы на время всё в себе и себя и выйти на улицу, на люди, не отгораживаясь от неожиданностей, от внезапностей, от нового. Не в «самопознании» человек вернее найдет себя, а когда забудется, забудет себя, вырвется из колеи, где он всё глубже оседал в самокопании и уже смертельно устал от себя, которого везде видел всё одного и того же и надоевшего, в зеркале, в стекле метро, на фотокарточке в личном деле, в паспорте, на пропуске; уже и так знал себя насквозь, до скуки; и видел в сущности такого же человека как он сам в телевизоре, на улице, на работе.
Вовсе не «познавать себя» нужно мне, я и так задохнулся в самом себе, а лучше хоть немножко отвернуться от себя, стать другим или хотя бы просто увидеть другого, настоящего другого, как мы говорим, «интересного человека», а не всё снова опять такого же как я, произносящего те же самые банальности. Те, кто приглашает узнать больше о человеке, просят: пожалуйста, изучите немножко homo sapiens, какое это замечательное существо, какие у него неизведанные возможности, как оно приспособляется, как оно способно провести несколько недель в океане, подняться на Эверест, и чего только оно не способно, и как много у него миллиардов нервных клеток, — но нам скучно узнавать о человеке, заниматься антропологией.
Человек не найдет себя в самопознании. Предчувствие правды подсказывает нам, что мы скорее найдем себя, если бросим себя, например, на какое‑нибудь дело, «биополитическое», или проще на уход за старыми брошеными больными и детьми. Рядом с таким прямым делом человечности блекнут исследовательские задачи даже человековедения, тем более кустарного самоанализа. Без рассуждений бросить себя на что‑то такое, что безусловно право. Это стремление к правому делу настолько сильно, что ради него человек ищет, во что себя вложить, и обмануть его нетрудно, он сам обманываться рад. Он настолько заинтересован в том чтобы было правое и нужное дело, что сердится когда его разочаровывают, когда его право« дело анализируют, показывая ему, что в него нельзя безусловно себя бросить. Ради возможности бросить себя на правое дело человек без большого сожаления отбросит как старый хлам и «самоанализ» и «самопознание» и «развитие личности».
Мы так устроены, что находим себя, когда бросаем себя на что‑то. Или даже просто бросаем себя. Выражение «лишний человек» относилось не только к неслужащим дворянам в 40–е и 50–е годы прошлого века в России, мы все лишние люди, каждый человек по своему существу лишний, если верно, что он находит себя в возможности бросить себя на что‑то. Без того, на что он может себя бросить, он нигде, неприкаян, что и значит лишний. Он него требуется решительный поступок: бросить себя. Он должен решиться: решить себя как задачу, уравнение. Сам человек себе задание, как бы сырье, и если несвободен, то с самого начала как такое сырье он подключен, пристроен к чужому делу; но если свободен, т. е. не использован другими, он лишний, поэтому должен отдать себя заданию. Он ищет это призвание, в которое должен вложить себя; сам по себе он себе задача, неприкаянный лишний.
Решиться значит бросить себя, а вовсе не заняться самокопанием. Так Симона Вейль во Франции пошла и встала за станок, потому что надо было быть там, где всего сложнее; так мать Тереза и ее монахини пошли к больным, нищим и наркоманам, потому что помощь гибнущим — то безусловно правое дело, на которое можно уверенно бросить себя. Кто больше дает, монахини, а теперь кажется и монахи матери Терезы инвалидам и наркоманам или инвалиды и наркоманы этим замечательным молодым людям? Здесь устанавливается равенство. Нищим, больным, наркоманам эти бескорыстные, совсем не тягостные, ничего не требующие помощники, всегда улыбчивые, всегда счастливые, дают шанс на спасение; а человеческая беда в такой отчаянной убедительной форме, как больной наркоман, лежащий на холодной земле, дает мне бесспорное право бросить себя на помощь ему, найти себя в этой помощи.
Поскольку это счастливое право помогать беде есть одновременно и наша бесспорная обязанность, т. е. мы не просто бросаем и тем находим себя, но и это наше бросание, нахождение обставлено обязательностью долга и потому недвусмысленно, обсуждению и сомнению не подлежит, и поскольку бедствующие есть всегда, то строго говоря это вот наше занятие рассуждения сейчас нужно было бы немедленно прекратить, не в порядке замысловатого воспитания и по какой другой хитрой причине, а по той прямой и бесспорной, что наш долг бросить себя на то, на что человек вправе и должен. Кончить говорить и начать делать. Не когда‑нибудь, а прямо сейчас пойти и помочь беженцам или старикам в домах для престарелых или детям, которых губят плохие родители, или переевшие воспитатели в детских садах, или нервные учителя в школе, губят не в смысле даже чистого уничтожения, а в гораздо худшем смысле превращения добра в зло.
Наше рассуждение должно было бы быть поэтому прекращено, потому что возможность — она же опасность, она же долг — бросить себя на то, что безусловно надо назвать правым делом, для человека открыта всегда. Она открыта и для нас сейчас тоже, именно такая требовательная, в которой правота подкреплена простой нерассуждающей обязанностью. Если всё так, то наше занятие сейчас, на котором мы расположились было познавать себя, отменяется без долгих слов, потому что каждый из нас сам для себя очень хорошо знает, на что ему его совесть велит бросить себя. Академическому забытью надо положить конец, хватит откладывать дело на потом. Копание в себе надо прекратить. Надо отдать себя настоящему, решиться, забыться в едином на потребу, о котором говорит совесть, забыть себя в нем. Мы вернемся к простоте, станем, бросив себя на правое дело, сами собой, потому что уже не будем принадлежать только себе, перестанем быть лишними людьми. Разбирательством с собой, самопоеданием мы всё равно ничего не добьемся, не высидим.
Так решившись, по–настоящему и раз навсегда дав себе обещание, что никогда больше не осядем в пустое занятие самокопания, мы обещаем себе пойти делать настоящее дело. Всё, со старым покончено. Надоело. Перед дорогой надо по обычаю присесть на минуту. За минуту можно понять многое. Мы сюда пришли для познавательных целей, а сейчас решили, что бросим навсегда постылый самоанализ. Мы опростимся, забудем себя. Такие вещи называются обращением. Мы были неприкаянные, лишние, теперь решились, станем другие. Почему именно сейчас здесь решились, а не когда ехали сюда в метро? Ведь могли опомниться и тогда, и уже не доехали бы до этого места, где всё снова и снова одни и те же старые разговоры. — Но вот не в метро переменились, а только теперь здесь вдруг стало ясно, что неприкаянно жить больше нельзя, что надо бросить себя на подлинные задачи. Так решили потому, что спокойно уселись и задумались. И нескольких минут мысли стало достаточно, чтобы вдруг внезапно понять: так дело дальше не пойдет, надо перемениться. И не постепенно, а сразу сейчас вот. Без раздумий. Как говорят мудрецы, о добром деле раздумывать позорно. Мысль вытолкнула нас из себя. Человек спасен тем, что способен без долгих слов шагнуть навстречу вызову. Не рассуждая. Мы и не собираемся рассуждать. Мы только заметим: мы решились на нерассуждающий шаг потому, что по–настоящему задумались. Внезапная решимость, благородная способность поступать просто входит в мысль как само существо мысли. Мысль это то опасное, откуда один шаг до поступка, или даже не шаг, а мысль это то, откуда люди оступаются в поступок. Настоящая мысль существует ровно и только в той мере, в какой она имеет смелость вдруг поступить, не потому что мысль медленно и постепенно подвела нас к решению, а потому что она вдруг расступилась в поступок так, как можно провалиться в яму, глядя наверх. Фалес шел и смотрел на звезды и провалился в открытый подвал, и служанка над ним смеялась, как он вдруг туда провалился. Фалес думал, а мысль это такая опасная вещь, что она вдруг расступается. Мысль открыта в поступок так же, как мы можем оступиться на ходу, если задумались. Если мы туда оступиться не готовы или не способны, если думаем не так, что из мысли нас вдруг может на повороте вынести прямо в поступок, то это еще не настоящая мысль, как служанка Фалеса никогда не могла оступиться в подпол, потому что она не ходила глядя вверх на звезды. Если мы оступиться в поступок неспособны, то мысли нет, как мы никуда еще не идем, если нам гарантировано что мы не споткнемся.
Мысль можно определить так: она то, что может выйти из себя, всегда стать другим, — не смениться другим, а сама мысль станет другим. Мысль это то, что опасно вдруг, внезапно открывается другому. Мы сидели и думали о самопознании, но поняли, что найти себя можно только бросив себя, и решились, решили бросить себя на настоящее, правое. Мы совсем ненадолго задумались, мысль повернулась к нам только своим краешком, и уже обернулась этим решением. Она такая, что вдруг выводит нас неизвестно куда. Без постоянной готовности быть выброшенными мыслью из мысли никакой мысли нет.
Это безусловная правда, что нужны дела а не копание в себе, что медлить безнравственно, что разработка академических тем это социологическая ниша, если не хуже. Нечего попусту рассуждать. Нас буквально выталкивает из нашего привычного места на улицу, на волю, к решительному поступку. Хорошо только, если мы в последнюю минуту, присев перед дорогой, догадаемся, кто нас посылает. Мысль. Гераклит не зря назвал логос молнией, если даже малая крупица логоса в нас ведет себя так же внезапно и таким же освежающим образом. Мысль дала нам себя почувствовать свободными для решения. И когда мы перейдем от этой мысли к делу, мы вдруг увидим, что решимость наша слабеет, что мы увязаем в вязкой среде, ввязавшись в дело, что мы там слабеем, связаны, как в мысли оказались вдруг свободны.
Это значит: никакое дело нам никогда не удастся, во всяком деле мы увязнем и начнем с компромисса, а кончим конформизмом, если не сумеем как‑то сохранить свободу, пусть опасную и рискованную, которую дала нам мысль. Не впустую же мы решились, не в насмешку отменили занятие самоанализа, чтобы потом, после неудачи начатого было дела, снова тяжело осесть и вернуться к старой мельнице академического говорения. Мы решились именно на дело. Но мы поняли, что никакого дела у нас не получится, мы увязнем в обстоятельствах, если сохраним в самом деле свободу мысли. Вовсе не так, что кто‑то нам постановил: или оставайтесь при ваших академических занятиях и исследуйте мысль, познание — или, если уж вы, как вы говорите, оступились из расступившейся мысли в поступок, то и занимайтесь благополучно бизнесом, но для мысли тогда у вас едва ли останется время и возможность. Это как раз та обманная ситуация якобы единственного выбора, о которой Аверинцев говорит, что дьявол всегда протягивает нам две руки, требуя выбирать, но заранее можно догадаться, что у него в руках ничего по–настоящему нет, одна дрянь. Ложь, будто действие без рассуждения исключает мысль: мысль, наоборот, как я сказал, только тогда и может считаться настоящей мыслью, когда не пускается в рассуждения. Знание без дела тщеславие, дело без знания безумие, говорит древнеиндийская мудрость. «На практике» мы сразу увязаем в компромиссах и в соглашательстве, потому что свобода есть только в той мысли, которая сама поступок.
В этом смысле Плотин говорил, что человек рвется к практике, когда слабеет для видения (для настоящей мысли) и оно уже не может наполнить его из‑за ἀσθένεια его ψυχής, психастении. Из‑за недостаточной силы души мы срываемся, принимаем окончательное решение: всё, теперь я буду вести себя по–другому; всё, я уже не буду доверять людям, они обманщики; всё, я начинаю действовать. За этой крутостью стоит на самом деле: хватит с меня риска мысли, опасности оступиться и поступить, теперь я буду не думать а следовать такому‑то курсу. На самом деле конечно не удастся, начнется не курс а дрейф. Настоящий поступок только тот, в который мы нечаянно оступаемся из мысли. Сделать какое‑то дело по–настоящему можно только не расставшись со свободой, т. е. с мыслью. Мысль и сама уже дело, и то, во что мы оступаемся из мысли, тоже поступок, дело. Дело без мысли перестает быть и делом, становится не делом.
Нам кажется, что мы лишние люди потому, что у всех как‑то есть свое дело, а мы остались не при деле, выпали из колеи. Нет, мы остались без мысли и потому упустили рискованную опасность и возможность оступиться в поступок. Попасть нечаянно в подпол и в историю имеет шанс только Фалес, заглядевшийся на звезды. Кто не думает, с тем ничего не может случиться, для того остается только дело, которое страшно быстро обертывается не делом. И когда мы гоним себя к делу, на всевозможные исторические перестройки, то мы только вернее вколачиваем себя в форму лишних людей. Сколько мы ни пытаемся скрыть это от себя и от других, порода выдает себя: мы из той касты потерянных, неприкаянных. Лишние люди живые трупы, холодные, постылые себе и другим, недоразумения, едва терпимые обществом, едва терпящие общество.
Лишним людям хочется пристроиться к чужой захваченности, чужим страстям, хотя бы к чужой беде наконец, чтобы хоть у страдания людей погреться; страдание ведь всё‑таки какая‑то полнота, которой завидует пустота лишних людей. Лишний человек тратит чуть не все свои силы, чтобы казаться как другие; этим он больше выдает себя. Ему кажется, что он не при деле; на самом Деле он не при мысли, настоящей, расступающейся. При этой мысли–поступке он не будет, если не осмелится сначала увидеть себя как он есть. То есть узнать себя? познать себя изучая или заметить и опознать то существо, которое ты сам?
Γνῶθι σαυτόν. Этот древний совет имеет загадочный смысл с подвохом, о котором было упомянуто в самом начале. Вместо того чтобы разбирать γνῶθι σαυτόν, добираться до его настоящего смысла, возьмем другое, тоже древнее, чуть ли не гомеровских времен, изречение, которое на воротах или на фронтоне храма Аполлона в Дельфах было начертано рядом с правилом γνῶθι σαυτόν.
Известно, что надпись γνῶθι σαυτόν стояла ведь не одна, рядом с ней была другая, и разумно предположить, что они были не совсем отдельны, что между ними есть какая‑то связь. Но если в надписи γνώθι σαυτόν по крайней мере на первый взгляд ясно виден смысл, хотя в нем же явственно скрывается какая‑то хитроумная загадка, грозящая человеку разоблачением наподобие того, как был разоблачен царь Эдип, то смысл второй надписи до сих пор и впрямую неясен, ее до сих пор не могут однозначно прочесть. Вообще говоря, все можно всегда связать со всем и почти из всякой пары фраз можно составить диалог. Интересно предположить, что обе надписи, одна понятная и другая непонятная, связаны не любой, а именно сущностной связью, и больше того, что они говорят по–разному одно и то же. Конечно, всё это остается пока чисто догадкой. И всё же не бессмысленно попытаться, чего кажется никто еще до сих пор не делал, поглядеть на менее внятную надпись в свете более вразумительной, а потом может быть наоборот.
1. Почти две тысячи лет назад в хорошую погоду по одной из главных площадей маленького, но важного греческого города Дельфы, километрах в 90 к западу–северо–западу от Афин, гулял человек блестящей образованности, неустанного трудолюбия, безупречного благочестия, прекрасный писатель, к тому же отыскиватель домашних — своих греческих — и заграничных поучительных достопримечательностей. Эта загадка просит разгадки или по крайней мере размышления, подумал он, посмотрев на глядящий на площадь фронтон храма Аполлона или может быть на ворота всего святилища — большого комплекса из священных рощ, прихрамовых построек, мест хранения казны греческих государств, потому что греческие полисы свою казну для хранения сдавали как в банк в известные храмы и они там, храмы место неприкосновенное, относительно безопасно хранились в специальных кельях, — где рядом с многажды прославленной, бросающейся в глаза на страницах старых и новых мыслителей надписью γνῶθι σαυτόν стояла еще отдельно одинокая буква Е, явно не случайная, явно не орнамент, что‑то означающая, но что?
Время было политического и культурного союза с римлянами, не столько завоевателями, сколько могучими к просвещенными покровителями, принесшими мир в страну после раздоров. Это была эпоха «греческого возрождения» II века н. э., когда казалось, что можно наконец устроить человеческую жизнь на земле, под попечением светлых богов, в уважении к древней мудрости и древней добродетели, в культе философии, в настроении смиренного благочестия.
Написанный Плутархом трактат назывался Περί τοῦ εἶ τοῦ ἐν Δέλφοις, «О том εἶ, которое в Дельфах». В прописной букве Е, кроме того что при беглом чтении он; произносилась в алфавите как ei, подразумевалась еще чтобы получилось значимое слово, йота подписная, которая появилась бы при написании строчными буквами и в название своего трактата Плутарх ее спокойно вписывает.
Ε как пятая буква алфавита — одновременно и цифра 5, причем цифра может быть воспринималась даже первую очередь, потому что ведь другого обозначения цифры 5 просто не было. Мы это склонны забывать, и уж совсем трудно у нас укладывается в голове, что любое слово, особенно короткое, виделось древнему читателю и как ряд букв и как ряд цифр, которые можно было, допустим, сразу сложить; так что стоило приглядеться к любому слову, и оно само собой при очень малом усилии показывало аспект числа. Так в Апокалипсисе 13, 17: «…и чтобы никто не мог купить или продать, кроме имеющего начертание, или имя зверя, или число имени его». И там же гл. 15 (т. е. в первоначальных буквенных цифрах IE'), ст. 2: «И вырвавшие победу у зверя, и у образа его, и у начертания его, и у числа имени его, стоят на этом стеклянном море» (между прочим, это одно из трудных мест Евангелия: τοὺς νικῶντας ἐκ τοῦ θηρίου καὶ έκ τῆς εἰκόνος αὐτοῦ καὶ ἐκ τοῦ χαράγματος αὺτοῦ καὶ ἐκ τοῦ ἀριθμοῦ τοῦ ὀνόματος αὐτοῦ; вернее возможно было бы «победой вырвавшиеся от…»). Гл. 13, ст. 18: «Кто имеет ум, сосчитай число зверя: это число некоего человека; и число его — χξς'». Число человека — не сказано: «число имени человека» — это прочитанные как числа и, допустим, сложенные буквы его имени; получалось, что 666 дают Магомет, Никон, Наполеон.
Если так даже для позднего, то тем более для греческого глаза дельфийская буква Ε — на некоторых старинных монетах она висит между средними колоннами храма — была одновременно и цифрой 5. Но вместе и союзом εἰ «если» и глаголом εἶ «еси». И если цифра, то может иметь значения: 1) 5 мудрецов; 2) главенство, потому что в каком‑то смысле серединная цифра 5 центральная и начало всех цифр и чисел. Если союз, то возможные смыслы: 3) если мы победим…, если исполнится доброе предсказание…; 4) начало восклицаний εἴθε, εἰ γάρ о если бы; 5) схема умозаключения если — то как акта разума, исключительной способности человека. Если глагол, то либо 6) ты (Аполлон, бог) ecu, либо 7) нестандартный императив от εἶμι, идти (стандартный был бы ἴθι), примерно как мы говорим пошел в смысле иди или даешь в смысле дай; однако дифтонг εἶ в идешь настоящий, т. е. он в корне, а Е может прочитываться только как дифтонг в смысле аллофона, варианта произношения, что и есть во втором лице εἶ, где в корне не дифтонг. Наконец, 8) Ε при большом желании можно прочитать и как долгое, получив ἦ в смысле он сказал; и, поскольку 9) Ε вторая по порядку гласная в алфавите, и стало быть намек на вторую планету, т. е. Солнце, Аполлона сияющего.
Разобрав значения, какие были и могли быть в ходу, Плутарх решает благочестиво, правдоподобно и взвешенно: «Думаю, буква эта означает и не число, и не порядковый номер, и не связку, и не что‑либо другое наподобие требующих дополнения частиц; а это — законченное в себе словесное обращение к Богу, которое своим смыслом наводит говорящего на понимание Бога в его силе и сути. А именно, Бог, словно приветствуя каждого из нас, приходящего к храму, произносит эти свои слова, γνῶθι σαυτόν; и это по сути дела всё равно что сказать χαῖρε, здравствуй, радуйся; мы же, возвращая приветствие, говорим Богу, εἶ, ты еси, воздавая ему должное именованием истинным и неложным и единственно подобающим Ему Единому, — именованием бытия (ὡς ἀληθῆ καὶ ἀψευδῆ καὶ μόνην μόνῳ προσήκουσαν τὴν τοῦ εἶναι προσαγόρευσίν ἀποδίδοντες)»[3].
Получается короткий и, надо сказать, довольно странный диалог, состоящий из односложного обращения и однослогового ответа. Бог Аполлон не находит другого приветствия человеку, подходящему к его храму, чем императив, γνῶθι σαυτόν, что обычно переводят «познай самого себя». Человек отвечает на загадочное приветствие уважительным «Ты еси», т. е. собственно просто ecu, существуешь, ты само существование в том же смысле, как в Библии, в понимании 70 александрийских толковников, «Моисей сказал Господу: Я, стало быть, пойду к сынам Израиля, и им скажу: Бог отцов ваших меня послал к вам. А если они спросят, как Его имя, что я им скажу? И Бог сказал Моисею: Я есмь сущий». Плутарху это знаменитое место не могло быть неизвестно, и дух и тон греческой Библии были ему близки. В «Ты еси» человек возвращает Богу как пароль его сокровенное имя, совпадающее с бытием.
Что с нами произошло? Мы начинали с тоски по делу, за которое надо срочно взяться. Вот уже Карен Араевич Свасьян бьет в колокол, тревога, мир на грани, нас обманули, наше сознание одурачили, наступает в планетарных масштабах черная быль[4]. А мы, начав было с подобной тревоги, задумались теперь о букве Е, две или три тысячи лет назад высеченной на фронтоне древнего храма. Разве не мы хотели же отдаться делу; или хотя бы не очерстветь, не утратить, как это называется, экзистенциальной тревоги, болевых точек; или как еще говорят, беспокойного сердца; мы вроде бы негодовали, что философская профессия занята академическими пересчетами. Сам я вот уже давно пытался сказать одно, что дело мысли — дело, дело мира. Что мысль имеет дело с миром. Теперь я имею дело с буквой.
Тем более наша тема узнай себя. Разве так надо ее начинать? Вот я. Я должен узнать себя. Но как, каким образом? Где я? Таких как я миллионы, миллиарды; я пылинка среди трехсот миллионов, которые все кажутся на одно лицо людям из далеких стран. Я одна четырехмиллиардная часть человечества или еще гораздо меньше, если вспомнить о всех прошлых поколениях. Можно приблизительно сосчитать, сколько всего жило людей на земле. Надо учесть, что люди возможно будут жить еще и долго, кто знает, даже не годы и десятки, а сотни, тысячи и десятки тысяч лет. Я по малости не улавливаю на этом фоне в я заметного предмета, который узнавать. Я конечно могу сам себя из гордыни объявить исключительной личностью, личность бесценна, она стоит целой вселенной; надо уважать личность, человек обладает личным бессмертием и т. д. Но если я так знаю о себе, то мне нечего уже и узнавать, я всё знаю, осталось только в воображаемом пространстве философского дискурса распоряжаться своей воображаемой величиной, а в академическом учреждении вести себя с достоинством, чтобы люди видели что я личность. Правда, всё это до тех пор пока не придут другие люди без уважения к личности и не разгонят личностей, которые будут возмущаться и негодовать, что оскорбили их личное достоинство. Это так сказать дело моего личного устройства, воображаемого в воображаемом пространстве, ради моего личного удовлетворения и для того чтобы другие, доверчивые и смиренные люди, не считающие себя высокоразвитыми индивидами, кормили меня, приносили мне деньги, кофе и гречку. Хотя люди все личности, но некоторые в большей мере. Они создали себе свою личность. Личность претендует быть больше чем заявкой на то, чтобы ее не трогали и обеспечивали.
Личность пожалуй будет и познавать себя, чтобы увеличить себя как личность. Что она личность, ей с самого начала совсем ясно и сомнений нет, проблема в том, как лучше быть личностью и возрастать. Считается, что быть личностью хорошо, а не быть ею во многих отношениях плохо.
Но ведь если я говорю себе, узнай себя, я всё‑таки не должен же одновременно заранее объявлять: я личность! Это значило бы заранее знать основную часть ответа. Вопрос, кто я, примет тогда вообще другой смысл: угадайте, какое я сокровище! да не упустите ненароком какое‑нибудь из моих достоинств. Кстати сказать, построение личности обычно и происходит способом подтягивания к перечню желательных человеческих качеств.
Рассказывать себе и другим, насколько другие слушают, какие мы личности, теперь легко и общепринято. И эти рассказы, и рассказывающие личности, сообщающие другим личностям о них и о самих себе, на самом деле опираются не на себя, а, как в нашем сегодняшнем случае, на поворот государственного корабля, в более широком смысле — на дискурс новоевропейской культуры, связного целого, в экономию которого для целей его развития и благополучия входит и развитие личности, еще шире — на исторически сложившееся на Западе понимание человека и Бога. Машина постава повернулась колесом культивирования личности. Появилась проблема личности, изучение личности и возможно также философия личности, скажем персонализм.
Личность не исходная данность, она находит себя где‑то на пересечении сложных структур. По существу, описывая себя как самоценную, она обеспечивает себе ценность более или менее полным, в смысле многосторонности, вхождением в эти структуры, отданием всего человека им. Она подпитывает себя за счет задач культуры, или социалистического строительства, или просто государственного строительства, или перестройки, или Бога, или какого‑нибудь Его производного, скажем ноосферы ил еще чего‑либо крупного, например соборности, если известно что это такое, лишь бы сохранялась возможность вписаться в сложную сеть государственных, научных академических, экономических, «информационных», церковных или околоцерковных институтов и т. д. То есть незаметно для себя личность конечно тоже сталкивается с тем, с чем столкнулись мы в узнавании себя, — с невозможностью уловить предмет по его малости, потому и расширила себя в партию, коллектив, в систему.
Мы в сущности сделали то же самое, когда растерялись, едва задумавшись о себе? Мы потерялись среди миллиардов, провалившись неведомо куда, и надо было срочно уцепиться за что‑то. Мы встроились в ряды писавших о γνῶθι σαυτόν, вернее даже не о нем а только букве Е, и сразу стало спокойнее. Почти всё в порядке: в нашей культуре существует среди прочего и вопрос об этой букве Ε на фронтоне дельфийского храма, обсуждение его идет тысячелетия, мы из тех, кто в истории культуры тоже говорил или хочет говорить о букве; возможно мы напишем целую книгу, она будет занесена в каталог библиотек, во всём мире желающий сможет посмотреть эту книгу, — если конечно она будет напечатана. Даже если и нет, мы пристроились, нашли занятие. Что такая проблема, буквы Ε на фронтоне или на дверях храма Аполлону, существует, это точно, твердо, тут сомнений нет; неопровержимым доводом для усомнившегося будет простой факт: на эту тему существует литература. На западных языках конечно всё всегда есть, но в данном случае и на русском тоже.
Кто‑то обязательно скажет: взбредет в голову взять темой одинокую древнюю букву, современнее и ближе к жизни уже некуда. Кто‑нибудь несомненно возразит: но в конце концов те ворота и та буква были и на правах бытия заслуживают внимания историка, всякая мелочь в культуре найдет свое место. Как мы обязаны говорить всем понятными словами, когда хочется может быть других слов или вообще не слов, и как приходится ходить по этим улицам города, потому что других нет, так надо и разрабатывать темы нашей культуры, подходя к ним принятыми в науке методами исследования; иначе, вне языка культуры, будет вообще непонятно, о чем мы. Личность, для того чтобы заявить о себе, должна уже заранее вписаться в карту и календарь образования, которому она принадлежит. Это культурное образование сейчас в целом гуманно, построено личностью и способствует ей. Личность стремится к гармонии со своей культурой и адаптируется к своему окружению или творчески преображает его.
С культурой между тем дело обстоит двусмысленно. Прежде всего, то ли ее слишком много, то ли наоборот слишком мало. Когда на нее надо ассигновывать деньги, без которых она зачахнет, ее вроде бы слишком мало. Когда земля гибнет от наукотехники, интенсивной эксплуатации, индустрии туризма, то культуры как будто бы наоборот слишком много. Мы в ней, говорит уже упоминавшийся решительный публицист, запутались или она нас запутала, мистика и этика помогли ей обвести нас, а взбунтоваться против нее посмели и сумели может быть только Гёте и отчасти Лейбниц[5], остальные встроились и работают на культуру, не рискуя решать, слишком ее много или слишком мало.
Неверно конечно, будто личность не бунтует, пример хотя бы процитированного публициста сразу показывает противоположное. Личность бунтует часто или даже всегда, опрокидывая себе всю культуру как тележку с хламом. Радикально бунтует почти каждый, и культура в конечном счете питается бунтом, впитывает его в себя, насыщается им. И эксцессы культуры, и отважный бунт личности против нее, и опрокидывание как‑то вписаны в экономию культуры, она так подыгрывает сама себе, словно сама с собой играя в карты левой и правой рукой. Сам бунтовщик втайне знает, что чем лучше он подденет кого‑то или что‑то в печати, тем нужнее, «действеннее» его публикация. Культуре — этому образованию — нужны встряски, судороги, это ее и образует. Личность думает, что восстает для себя, а культура с молчаливым терпением давно ждет восстания, вызывает его, движима им как двигатель вспышками в камере сгорания, и каждая вспышка должна быть внезапной, скорой, сильной, безотчетной, чтобы двинуть поршень. Личность вместе с ее восстаниями идет топливом в машину культуры.
Так или иначе, личность сама на себе поставить не может. Даже Макс Штирнер в «Единственном и его собственности» ставил свое дело не на самом себе, а на ничто. Надо присмотреться к тому, как личность устанавливает и определяет себя на экране, куда сама себя проецирует. Считают, что только личность это личность, но не народ или государство, и разоблачают заблуждение, будто нация это личность. Правда, разоблачителям приходится сразу признать, что государство это личность хотя бы в юридическом смысле. Оно говорит «от их имени», объясняя, требуя, рекомендуя, во всяком случае обращаясь к личностям, причем императивно. Наоборот, было бы смешно, если бы личность обратилась к закону, закон бы ее не услышал и говорить пришлось бы так или иначе не с ним, а с людьми, от которых зависит переменить закон или скажем не придавать ему особого значения. Получается, что закон даже больше чем личность, ходящая под ним, хотя голос закона может звучать только через человека.
В споре о том, считать ли нацию, государство личностью или нет, точку зрения, что эти образования не личности, что коллективных личностей не бывает, отстаивают с просветительским негодованием, с гуманитарным возмущением, за которым прячется идея божественного достоинства личности. Само это возмущение говорит однако о тайном беспокойстве гуманитария, либерала и плюралиста. Противоположный тезис о том, что нация и т. д. это личность, высказывают с пафосом, опять же заставляющим догадываться о подразумеваемой божественной перспективе, делающей народ промежуточной инстанцией между Богом и человеком. Даже такая слабая юридическая личность как небольшое предприятие, фирма диктует, распоряжается; и даже если мы знаем, что приказы пишет человек как и мы, директор, подписывающий приказ, другое лицо чем он же сам пишущий его: подпись подключает его к более важной величине, организации как юридической власти. Юридическое лицо — лицо права, т. е. закона. Закон правит. Именно в возмущении личности, что она вынуждена иметь дело с безличным законом, по линии этого возмущения и складываются интимные отношения личности с организацией, государством, нацией: личность возмущается что она, личность, подчиняется безличным законам; этим она и доказывает, что ее отношение к тем законам чисто личностное, возмущения. Мы не должны закрывать глаза на то, как живо отношение личности к государству, как личность поглощена им больше чем близостью с другим лицом. Когда дело доходит до дела, мы знаем, какой вес имеет государственный интерес, логика истории.
Факт, что личность проецирует себя на государство, ничего не объясняет. Она и Бога видит через свои свойства. Всё равно, если и через свои, Бог есть Бог. Разоблачители иллюзий одергивают нас на каждом шагу, но они не больше чем мы способны отменить Бога, стоящего за всеми нашими отношениями к нему. Сванн у Пруста может подозревать и даже твердо знать, что он создал Одетту в своем воображении, но от этого она не перестанет быть божеством. Догадка, что мы проецируем на нацию, на Бога, на другого человека самих себя и тем привязываем себя туда, где на самом деле или разрозненная толпа, или пустое ничто, или холодное бездушие, приоткрывает истину прямо противоположную той, какую хотело бы видеть уверенное сознание: хотят разоблачить, что там где я вижу лицо, его нет, но ведь если стало быть я увидел лицо даже там, где тому оснований нет, увидел раньше чем кто‑то меня или я сам себя одернул, «что же это я делаю, олицетворяю безличное государство», если так, то значит в меня это — увидеть лицо во всём — как‑то входило; и именно так, что раньше чем увидеть личность в себе, с первого детства я вижу лицо в мире, в дереве, в стене, в ковре и не себя ли уже сознаю потом как личность в свете, скажем, национальной личности или сверхличности: я такой‑то, носитель таких‑то качеств, русский.
Критики говорят: ты проецируешь на Бога свою личность. Или на государство. Я спрошу: не наоборот ли? Царь, воплощение государства, называл себя отцом, подданные детьми, они ходили «под царем». Или пример ближе: американец знает, что в принципе может стать президентом, это придает ему чувство личного достоинства. Я сам могу сколько угодно трезво разоблачать себя, повторяя: государство — не организм, механическая сумма людей, мистификация, но к его главе у меня всё равно другое отношение чем к любому, он и не такой как я, он другой, и бесполезно внушать себе, будто он такой же как я. Я могу сколько угодно храбриться, но на начальство мне даже легче смотреть сверху вниз чем как просто на равного.
Всё‑таки прежде чем начать разоблачать божественность Бога и сверхличность государства, надо оглядеться: почему именно всегда приходится их разоблачать, почему разоблачение вынужденно начинается с констатации, что Бог уже готов для нас как лицо, государство всегда уже размахнулось как замысел (или умысел) и воля?
2. Для Плутарха сомнения нет, что в храме Аполлона настоящий, не слепленный нашим воображением Бог. Еще далеко до Ницше, который скажет что Бог умер. Вячеслав Иванович Иванов пишет свою поэму–мелопею «Человек» в 1915 г., т. е. уже после Ницше, через которого Иванов прошел. Во втором «мелосе» мелопеи «Человек» под названием «Ты еси» (первый мелос «Аз есмь», третий «Два града», четвертый «Человек един») в срединном стихотворении, к которому идет восходящая буквенная нумерация от α до θ и от которого идет нисходящая буквенная нумерация от θ до α, — это срединное обозначено как ἀκμή, цветение, высшая точка, — говорится:
Что тебе, в издревле пресловутых
Прорицаньем Дельфах, богомол,
Возвестила медь ворот замкнутых?
Что познал ты, гость, когда прочел
На вратах: ЕСИ?
У себя спроси,
Человек, что значит сей глагол.
«Ты еси» — чье слово? Кто глаголет?
От пришельца ль Богу сей привет?
Сущему, Кого поклонник молит,
Имени достойнейшего нет…
После Иерусалима, где Иванов и Лидия Дмитриевна Зиновьева–Ганнибал провели Пасху 1902 года, Иванов на обратном пути заболел тифом, с опасностью для жизни. Потом он говорил, что Лидия Дмитриевна уходом и молитвой спасла его от смерти. После выздоровления он остался в Афинах до весны 1903 заниматься историей греческой религии, а также эпиграфикой. Нужда поехать в Дельфы у него была. Французские археологи за 10 лет до того, в 1892, начали там раскопки (сейчас продолжающиеся), открыли среди прочего храм Аполлона, вернее, святилище, состоящее из лабиринта проходов и построек на крутом склоне. Иванов как будто бы увидел обе надписи, о которых давно знал (сейчас их видеть невозможно), но, как пишет биограф, вторая надпись заново поразила его «как неожиданное, неведомое сообщение»[6].
Сущему, Кого поклонник молит,
Имени достойнейшего нет —
эти слова как будто буквально повторяют Плутарха: «единственное именование, подобающее Единому, — именование Бытия». В слове «сущему» ясно слышится и библейский подтекст, имя Бога в Книге Исход. Сущий по–гречески ὁ ὤν, средний род этого причастия τὸ ὄν — одно из главных слов в истории философии, переводимое и как «сущее» и как «бытие».
Неожиданно этот краткий диалог, такой же как у Плутарха, кратчайший собственно из всех диалогов — Узнай себя, говорит Бог; Ты еси, откликается человек — у Иванова продолжается и получает совсем новый оборот. Иванов не дописывает диалог, не прибавляет к нему новых слов, но вторая его часть, Ты еси, звучит для него второй раз, сказанная теперь уже не человеком, а опять тем же, кто сказал Узнай себя, и получающая новый смысл.
Сущий — Ты! А я, — кто я, ничтожный?
Пред Тобой в какую скроюсь мглу?
Ты грядешь: пылинкою дорожной
Прилипаю к Твоему жезлу…
Но в ответ: «Еси!
В пустоте виси,
Соревнуя солнцу и орлу!»…
Человек, отдав Богу «достойное», т. е. бытие, причем всё бытие, не оставил себе ничего, «ничтожный». Пылинка здесь скорее не в смысле всё еще какой‑то вещи, пусть очень малой, но это другое название для ничто. Как латинское nihil, если оно происходит от ni‑hilum, заставляет подумать о шерстинке как об исчезающе малом, так у Иванова пылинка. Она есть лишь поскольку прилипла к жезлу Того, кто сам и есть всё бытие. Но как только человек умалился и согласился исчезнуть во мгле, происходит то, чего нет у Плутарха: Бог–бытие ответно дарит бытие человеку.
За божественным повторением Еси, — это даже не эхо, а в тот же «миг», через строфу скажет Иванов, в поступке искреннего отдания человеком всего бытия Богу этот самый акт вызывает Бога на то же слово Еси. Оно становится голосом не одного человека только, но и Бога, т. е. оба произносят это слово одновременно, оно не удваивается во времени, а усиливается сложением двух голосов, — следует «В пустоте виси». Мы делаем сейчас при чтении ударение на последнем слове, как по–видимому и хочет Иванов, у которого следующий стих говорит о существах, способных не падать, хотя у них нет опоры.
Когда человек сказал Богу «ты еси», глагол здесь не предикат в ряду других (ты существуешь, как ты велик, ты творец), а собственное имя: ты есть ecu, ты бытие. Бог отвечает тем же: человек из ничто, тьмы, пылинки становится не вещью, а тоже бытием, т. е. и не образом даже творца, а самим творцом. Недаром он висит в пустоте; из ничто он взлетает не к чему‑то, Бог дарует ему из пылинки стать не целой скалой, а ко всему. Диалектическое перевертывание здесь происходит в чистом и предельном виде, из ничто человек становится царем.
С Вечным так о праве первородном
Спорит, — отрекаясь вновь и вновь
От преемства в бытии свободном, —
Человек. Но Бог: «Не прекословь,
Ибо ты еси!
Царский крест неси!
Бог не распределяет человеку быть царем над тем и тем, а именно над всем, как другому Богу. Ты еси, сказанное человеку, тоже не предикат в ряду прочих, — ты пылинка, ты мгла, ты ничто, ты существуешь, — а собственное имя. Человек тоже ecu, бытие. Если Бог бытие, то и человек вдруг видит себя тоже Богом, посвящается в царское достоинство.
Крестное Любови откровенье!
Отворенье царственных Дверей!..
«Ты еси» — вздохну, и в то ж мгновенье
3асияет сердцу Эмпирей…
Миг — и в небеси
Слышу, «ты еси» —
И висит на древе Царь царей.
Царь царей — первочеловек Христос, небесный Адам, начало всех людей. Как же так? значит «ты еси» было сказано Богом не тому человек, который подошел к нему с земли? Да, «в пустоте виси, соревнуя солнцу», прозвучавшее в ответ на человеческое самоотдание Богу, было воздвижением первого Адама, Царя царей, и лишь потом оно коснется того царя, которым становится через божественный подарок каждый человек. Бытие, которое Иванов называет алмаз и клад, самое драгоценное и просто единственное, что есть в человеке, всё его существо, кроме которого ничто, мгла и пыль, это первочеловек Адам. Ему сказано первое «ты еси» и только через него каждому человеку, поскольку человеческое в каждом человеке это и есть Адам. На отдание себя человеком Богу свыше отвечено посыланием Христа, Царя царей, который сияет в человеке как сокровенная его суть, Эмпирей, алмаз, драгоценный клад.
Особенность гностических систем в том, что восхождения, преодоления, стяжания, обретения, победы, торжества случаются не однократно, а варьируются, повторяются на разных ступенях невидимого пути в новых порождениях сущностей, в развертывающихся зонах, которые размножаются неостановимо, так, что для пояснения одного круга событий привлекается другой, без конца. Оправдано ли западное название нашей религиозной философии, «русский гнозис», это вопрос для особого разбора, но черту почти навязчивого повторения мистических свершений мы у Иванова видим. Едва полученное человеком божественное «ты еси» оказывается получено пока не им вот этим, а Всечеловеком, и теперь необходимо второе постижение, очередное свершение: как тогда произошло соединение (перво)человека с божественным бытием, так теперь предстоит соединение каждого с Адамом, своей собственной сутью.
Но если эхом неприступным
Возвращено тебе «Еси»,
Кольцо волною, — целокупным
В себе Адама воскреси.
Адам в каждом суть каждого, но невидим как зарытый клад, в свою очередь «темный», как был до откровения бытия темен и сам человек. Адам откроется поэтому вовсе не каждому:
Божий сын Адам, бытийное равенство Отцу, неделим и нераздельно составляет существо человека, только человек держит его по своей темноте в «подвале». Чтобы высвободить в себе Адама, человек должен свергнуть тюремщика, который держит подлинного Царя, каким в конечном счете тайно оказывается каждый человек, взаперти, под спудом. Надо свергнуть самозваного хозяина. Он ограниченный индивид, ложное Я. На место самозваного должно прийти подлинное Я. Истинное Я в человеке — это его богосыновство.
Что же получается. У Плутарха и Иванова одинаково Бог и человек ведут между собой разговор. Разница однако в диаметральной противоположности происходящего. У Плутарха человек признает Бога, называет eго верховным именем бытия. У Иванова человек делает то же, но главное событие в другом, чего у Плутарха нет и не могло быть: Бог признает в человеке бытие, утверждает человека. На первый взгляд что тут от Ницше? Для опрокидывателя платонизма Бог проекция человека, создание его творчества. У Иванова как будто бы прямо наоборот, человек создание Бога, Бог возводит человека из пылинки, из ничтожества к царству. На первый взгляд вовсе не Бог проекция человека, а тогда уж скорее человек проекция Бога. Творец сначала дает человеку бытие, потом царство, когда существом человека оказывается вторая божественная ипостась, новый Адам.
Но мы видим, как весь интерес Иванова сосредоточивается на том, как Бог обеспечивает человеку бытие и царство. Не меньше чем у Ницше, только не прямым, а косвенным шагом Бог у Иванова служебен по отношению к человеку. Он не объявлен проекцией человека, открыто — нет. Он однако всё равно в своем новом неожиданном акте делает всё для человека, на благо человека, придан личности для ее самоутверждения. Он та печать, которую бывшая пылинка ставит на себе, как если бы такое было возможно, для своей царственной легитимации.
Мистический диалог из поэмы Вячеслава Ивановича Иванова «Человек» нашему сегодняшнему опыту не соответствует. Мы не слышим, чтобы Бог к нам обращался, ободряя нас и вручая нам удостоверение личности: ты еси, ты доподлинно есть, ты само же бытие тоже как я в каком‑то смысле. Что такие вещи вообще возможны и поэт на своей орлиной высоте («соревнуя солнцу и орлу») именно так испытывает и переживает, мы должны допустить: где‑то всё так, и поэту–мистагогу, водителю по таинствам, должны быть ведомы карты, маршруты, места встреч, обряды посвящений, восхождения, откровения, ступени мистической иерархии. Однако сам Иванов в Римском дневнике в конце второй мировой войны писал о таком себе в прошлом:
Правда, поэма «Человек» осталась, поэт ее не отменял. Тогда, в 1915, еще в начале первой мировой войны, он говорил как инженер духа, проводник в невидимом странствии. Но уже и к концу той войны в нем всё изменилось. Человек стал другим. Тем более мы сейчас прочно забыли, что испытывал довоенный поэт. Мы вообще сейчас меньше готовы прислушиваться, когда нас учат делать то и то. Не то что мы стали циники и ничему не верим, а следовало бы. Дело в другом: мы убедились много раз на очень подробном, многократном, на самом доходчивом опыте, что с любыми человеческими предприятиями и начинаниями всё обстоит не очень хорошо; что похоже вообще человек стоит под большим вопросом. С человеком что‑то не так.
Поэма 1915 года продолжала и торжественно закругляла давние мысли Иванова. Уже весной 1907 в статье «Ты еси» Иванов писал, в чем собственно проблема. «Современный кризис индивидуализма… коренится… в росте и изменении самого сознания личности; утончение и углубление личного сознания, дифференцируя его, разрушило его единство». Иванов цитирует из своего более раннего сборника «Прозрачность. Вторая книга лирики», 1904, из стихотворения, которое называется Fio, ergo non sum, «Становлюсь, следовательно не есть», —подразумевается, что Декарт не заметил подвижности человеческой мысли, которая поток, не установилась и потому не есть, не бытие. Чтобы развернуть у Иванова эту тему человеческой жизни как становления, которое всегда только еще начинается и никогда не формируется в полное сущее, нужно было бы вчитаться в Ницше, а это тема для другого разбора. Тогда, заявляя тезис Fio, ergo поп sum, Иванов спрашивал:
Неведомый чародей ворожит и колдует и силой колдовства перед его взором плывут как туманы двоящиеся образы, длинная вереница, словно в поставленных друг против друга зеркалах, причем каждый расслаивается на доброго и злого, прекрасного и безобразного. Это всё один человек, который раньше думал, что он целый и может собравшись собой распорядиться, а теперь распался на такое множество и уже потерял себя, ищет, где я, где я. Вспоминая эти свои стихи 1904 года в статье «Ты еси» 1907 года, Иванов комментирует себя: «Этот стих, который не был бы понятен в прежние времена никому кроме людей исключительной и внутрь устремленной созерцательности, выражает едва ли не общеиспытанный психологический факт в ту эпоху, когда наука не знает более, что такое Я как постоянная величина в потоке сознания»[7].
«Наука не знает более, что такое Я». Не одна наука, а вообще никто не знает. И в поэме «Человек» Иванов поэтому обращается не к науке и вообще ни к чему человеческому, а к Богу, чтобы узнать, как обстоит дело с Я. Потерянный, человек у храма божества сказал Богу, зная себя ничтожеством: ты ecu, и неожиданно для себя услышал в ответ от Бога то же самое.
Мы теперь не находим в себе и вокруг себя ничего похожего на такой опыт. Чтобы однако не оставаться просто чуждыми тому, о чем говорит Иванов в своей мелопее, попробуем сформулировать это отсутствие у себя опыта божественного удостоверения в вопросах. Первое, что само собой приходится спросить: не следовало ли человеку искать себя там же, где он себя потерял. Он растерялся в самом себе, не нашел себя в мире и потерянный обратился к Богу из своего ничтожества, из небытия, каким оказался.
Бог не сделал его ничто чем‑то, подарив человеку растерянное им содержание. Слова Бога «В пустоте виси!» не показывают, кому дается бытийное удостоверение, потому что ничтожество человека не отменяется: он остается «в пустоте», лишенный прописки среди вещей. Он не сущее, а «просто» бытие, подобно тому как мир это белый свет, сам не вещь, а дает видеть вещи. Теперь мы прочитываем строку Иванова с ударениями на обоих словах, «в пустоте виси», и имеем право так делать, потому что поэту не позволяется диктовать, какой смысл надо придать его словам. Они должны работать во всех смыслах. Бросая слово, поэт подставляет его так, как сам не видит, идет на риск, что его прочитают как он сам не догадается. Сказав, он отступает в сторону, не может уже управлять своим созданием, оно живет или гибнет само. Независимо от того, чего хотел или не хотел Иванов, о чем он думал и о чем нет, мы прочитываем его строку так сказать во все стороны и понимаем как она понимается.
«В пустоте виси» и пробуй на свой страх и риск из пустоты соревновать солнцу и орлу, у тебя может получиться, но пока твое прежнее ничтожество выросло только до впускающей пустоты. В пустоте какое Я? или ты? Кого замещают эти местоимения? Откуда собственно они появились? Ведь к Богу подходило ничто. Бог не занялся превращением ничто в нечто, пустота открыла только возможность, бытие еще не видно чему подарено, получатель может думать о себе разное, но со стороны дарящего он пока еще только задача. Как не о чем по сути было говорить до дара, так после дара в пустоте не возникло ничего кроме подаренного, а о нем в лучшем случае можно сказать только что оно есть. Что оно есть?
Мы должны разобраться, откуда взялось ты, что оно вмещает. «Богомол» был ускользающей величиной. Удостоверение было выдавать некому, печать бытия было ставить собственно некуда. Человек сам это понимал. Ведь не диалектической хитростью было, когда подошедший к храму сказал Богу:
Сущий — Ты! А я, — кто я, ничтожный?
Пред Тобой в какую скроюсь мглу?
Ты грядешь: пылинкою дорожной
Прилипаю к Твоему жезлу.
Неужели человек лукавил насчет своей малости? Правда, человеческая культура началась с подобного обмана. Когда Прометей, который был на стороне человека против олимпийцев, делил с Зевсом быка, как положено после жертвоприношения, то хитроумно самые негодные части туши покрыл блестящим жиром, а лучшие наоборот негодными потрохами и предложил Зевсу: выбирай сам. Зевс простодушно выбрал то, что выглядело лучшей частью, и оказался жестоко обманут. Человек в поэме Иванова повторяет ту же хитрость? он подходит к Богу под видом смиренного ничтожества, льнет даже не к ногам, а к жезлу божества пылинкою дорожной, потому что тонкий диалектик и догадывается, что от ничего легче взмыть ко всему, кто был ничем тот станет всем; а когда Бог дарит бытие, личность проступает из‑под маски ничтожества?
Так исчезающе малая величина или всё‑таки Я, в котором Бог узнает почти равного? Тогда зачем образу Божию еще свидетельство о бытии сверх того, что с самого начала уже было? Откуда взялось Я? Бог ведь его не создавал, во всяком случае в Библии об этом нет. Он не создавал и личность. Сотворен был человек. Что такое человек? Это большой вопрос, мы им по существу заняты. Человек есть тот, кому сказано: узнай себя. Что если, не узнав этого, он был захвачен в плен самозванным Я, которое потому и пошло к Богу за удостоверением личности, что значит ему в том была необходимость? А так — оно стояло бы само. Человеку, который создан Богом, зачем еще идти к Богу за удостоверением второй раз? Всё‑таки один раз он уже создан.
И почему вообще к Богу подходит Я? Может ли в принципе Я подойти к Богу? В самом деле, никакого Я не было без Ты, Я только по порядковому номеру стоит в списке личных местоимений первое, по событию оно не могло быть раньше Ты, тем более для Бога никакое наше Я не моложе Ты и без Ты строго говоря не бывает. Такого Я, которое захочет заявить себя Богу без ходящего с ним Ты, Бог просто не увидит, не потому что он подслеповатый как Зевс, а потому что наоборот слишком зоркий и в упор не видит наших измышлений, вроде отдельного Я, в котором нет сути. Если видение Бога есть одновременно сотворение, то уж не воображаемое Я ему творить; а чего он не видит, то осуждено на провал. — Онтологически Я никак не раньше Ты, возникло перед Ты и в его глазах, и если забыло об этом, то Бог наверное не забыл, с какой стати ему растеряться. В Евангелии от Матфея, в Нагорной проповеди слышно его слово: «Пойди прежде примирись с братом твоим, и тогда приди и принеси дар твой». Я, подкатывающееся к Богу без Ты, похоже немножко на Каина, который, убив Авеля, сказал Богу: «Я не сторож брату своему». Ну нет брата. А я вот есть. Говори тогда со мной одним.
Такое Я теперь вымогает от Бога удостоверение в «ты еси». Молитвенное Я, с каким молитвенник обращается к Богу, это конечно не «мы двое», но и не странно блуждающий одиночка. Оно стоит перед божественным Ты и помнит о своей сотворенности. Оно не пылинка а тяжесть, хотя бы груз вины. Оно должно было бы крепко всё забыть, чтобы сбросить с себя иго и бремя и легким ничтожеством пойти за самоутверждением.
По одному варианту прометеевского мифа Зевс только сделал вид что не заметил при дележе быка уловки, на самом деле он сразу видел всё насквозь. Бог не может не видеть, ему смешны уловки Я, которое хочет обратиться к нему не по инстанции, отвернувшись от того, с кем оно сковано одной цепью. Загородки, которыми оградило себя Я, отгородившись от других и от своего же Ты, для Бога никак не могут быть непрозрачными, разве что станут вовсе невидимы, отсюда и первый вариант мифа. Бог Индра, но также и все три главных лица ведийского Олимпа, включая Агни и Шиву, имеют среди прочих имен название puramdara, раздиратель городов, а другое значение этого слова взломщик. Слово pura в женском роде puri значит и город, за что конечно прежде всего хватаются переводчики, но также тело в смысле индивида. Aham‑kara, букв. делание, изготовление Я, переводится на современные языки как «сознание Я», но в kara есть смысл поделки и подделки. Неведомо какая тьма делает из неведомо чего, городя город, обособленное Я и пользуется телом, puri, чтобы отгородиться в нем от не–Я. Индра совсем не уважает этого огораживания Я в теле как городе, он puramdara, раздиратель городов, и занят этим делом с такой же веселой страстью, с какой, как считается, индоевропейские завоеватели, спустившись откуда‑то в долины Инда и Ганга, разрушали пытавшиеся им сопротивляться дравидские глиняные селения.
В конструкции Иванова непроясненным остается вот этот момент, непонятная роль Я. Непонятно уважение Бога к Я и выдача удостоверения в бытии, при том что с самого начала самому же Иванову непонятно ни происхождение ни содержание этого Я. Что Бог даритель бытия, это понятно. Какому именно Я он его дарит, что за личности, усмотреть не удается. Неубедителен поэтому избыточный жест ивановского Бога. Это редуцированный, присмиренный Бог, который тоже оказывается огорожен своей сферой и выходит из нее только чтобы освятить сферу человеческой самозванной личности. Мы чувствуем, интуиция не обманывает нас, что настоящий Бог совсем не занят размежеванием и соблюдением сфер, что он всё‑таки больше похож своим жестом на puramdara, разметавшего нагромождения, чем на администратора, припечатывающего приватизационные удостоверения.
Мы слышали в дельфийской надписи скрытый подвох и теперь тем более продолжаем его слышать. Вовсе не убедил нас Иванов, будто ее смысл сводится к вежливому дарению бытия, от человека к Богу и обратно. Больше того, мы сомневаемся что речь в той надписи вообще идет о бытии. Бытие позднейшее философское понятие. Иванов присоединяется к толкованию Плутарха и только изменяет направление дарения. У Плутарха только человек признает Бога безусловно сущим и на том дело останавливается. У Иванова Бог выходит из себя и утверждает бытие за человеком, что у Плутарха было бы совершенно немыслимо. Это уже XX век и ницшеанская мысль, привыкшая распоряжаться Богом вольно, принуждающая его к тому и этому. Но понятие бытия у Иванова такое же как у Плутарха, где оно принадлежит позднему эллинистическому религиозно–философскому синтезу и должно прочитываться прежде всего в контексте благочестивого просвещенчества, как у Посидония, Филона Александрийского с его библейской экзегезой, Нумения, т. е. в свете позднего стоического платонизма. Что такое понятие бытия уже было, что им руководствовались в той архаике, когда возникла надпись Ε, вот это очень сомнительно.
Иванов привносит радикальное ницшеанство, но оно не больше чем оборотная сторона плутарховской примирительно–почтительной философской религиозности.
3. Как только мы понимаем, что позднее привнесение бытия не только могло произойти, но и не могло не произойти, нам перестает быть интересно метафизическое развитие идеи, мы догадываемся, что вообще говорить о бытии в связи с той по–видимому ранней, возможно архаической надписью Ε нет по честному никаких причин кроме идеологии. Откуда взялось, что речь должна обязательно идти о бытии? В греческом глагол «быть» не редуцируется в личных формах настоящего времени, в полную противоположность русскому, где наоборот глагол в настоящем времени пропал и осталось только местоимение. У нас мысль, что подопечные преданы например руководству, нельзя выразить иначе как местоимением: мы твои. По–гречески местоимения мы в этой фразе нет, надо сказать ἐν σοὶ ἐσμέν, «есьмы с тобой». Так же в современном итальянском. «Ты уже здесь» — sei già qui, без местоимения, буквальный перевод был бы «еси уж здесь». Ecu в смысле ты.
В Ε на храме Аполлона в Дельфах ты звучит по крайней мере не слабее чем ecu. Так велит слышать язык, и если начертавшие ту букву были греки, то, обходя вторичные, искусственные, надстроенные смыслы, первый и простой смысл надписи один: ты ecu. Акцентироваться в ней может с равным успехом первый, как и второй элемент, и в таком случае она значит: это ты. На вопросы человека Бог отвечает через прорицательницу разное, но поверх всего и прежде всего в каждый ответ как подкладка входит это ты.
Мы узнаем что‑то знакомое. Может ли быть, чтобы на дельфийском храме было написано то, что считается одной из главных или главной формулой восточной мысли?
Такое во всяком случае не исключено. В «Житии Aпoллония Тианского» Филострата, кн. 2, написано: Дионис (ипостась Аполлона, первоначально оба эти лица сливались) «по нашему мнению… из Фив пошел на Индию военным и вакхическим походом, о чем свидетельствует, в числе прочего, и пожертвование его в Пифийское святилище, хранящееся в тамошней сокровищнице, — это индийское серебряное блюдо с надписью: «Дионис, сын Семелы и Зевса, от индусов — Аполлону Дельфийскому»» (перевод Елены Георгиевны Рабинович)[8].
Не будет во всяком случае лишним, если известное прежде всего из Упанишад mahavakya, «великое слово» tad tvam, это ты, придет на память по поводу тоже знаменитого, но пока только своей неразгаданностью, одинокого эпсилона на храме Аполлону Пифийскому в Дельфах. Лучше говорить осторожно: придет на память, чтобы избежать необходимости решать вопрос, попало ли изречение из Индии на Запад или наоборот, «у индусов и святость, и устроение на пифийский лад»[9].
Для tad tvam, похоже, проще, по крайней мере буквальнее редакции Сыркина («Ты — одно с Тем»[10]), вводящего лишнюю фигуру «единства», оставить перевод Шеворошкина[11]: «Эта тонкая часть (для примера берутся зернышки инжира, растворившаяся соль) есть весь этот мир, это — истина, это — атман, это ты, Щветакету» (в Чхандогья–упанишаде формула повторяется от VI 8 и дальше).
Щветакету значимое имя, луч света, Lichtung, просвет, озарение. В озарении открывающееся это ты именно должно быть неуловимо простым. Минимальный жест, односложное однобуквенное указание, эллиптическое, на границе языка, отвечало бы широте озарения.
Если читать дельфийское Ε как это ты, восстанавливается уровень, на который приглашает другое изречение Аполлона Пифийского, узнай себя. В обоих указаниях тогда не фиксированы заранее некие субстанции, например личность или божество, чтобы потом наладить между ними связь, а прорисовывается простейшая априорная, опережающая структура, которую можно было бы обозначить как «то самое». В первом, императивном требовании узнай себя приглашается увидеть, узнать или родить ближайшее, исходное то самое, собственно самость; в сообщении это ты самость призвана узнать себя в отождествлении с всем. Это исходное тождество — здесь можно вспомнить тавтологические формулы бытия; Парменида, как VIII 29: ταὐτόν τ᾽ ἐν ταὐτῷ τε μένον καθ᾽ ἑαυτό τε κεῖται — первично для всякого знания и, шире мысли.
В Брихадараньяка–упанишаде I 4, 10 то же априори имеет негативную форму запрета на обособление: «Кто же почитает другое божество (в смысле: любое божество как другое для самости) и говорит: «Он — одно, а я — другое», тот не обладает знанием».
Общий сдвиг к непониманию императива узнай себя, связанный с общим смещением значения своего и собственного в индоевропейских языках от хорошего, родного, настоящего в сторону приватного, — такой, что Платону в «Алкивиаде I» приходится уже вспоминать, что такое на самом деле γνῶθι σαυτόν, — задел формулу это ты, помешав ее пониманию. На сегодня дело дошло до того, что узнай себя прочитывается с точностью до наоборот, в смысле познай (изучи) себя (вот этого, ближайшую данность твоей индивидуальной личности), т. е. вместо первой задачи нахождения самости ее представляют как интересный наблюдаемый объект, который осталось только исследовать. Формула это ты даже специалистами интерпретируется как отождествляющее соединение двух данностей, самости и брахмана. Соответственно солипсизм Шопенгауэра, Витгенштейна, Хайдеггера, а у нас А. Ф. Лосева, где императив «узнай себя» и догадка «это ты» развернуты всего полнее, собственно по–настоящему почти никем даже не замечен.
Самая мощная интерференция идет от механизма, в котором после выделения индивидуальной личности или человека в отчетливую, будто бы самоотчетную единицу эта конструкция, именуемая человеком и личностью, становится естественно проблемой, и приходится проецировать бытие и Бога, «наделенного» и «наделяющего», у которого по презумпции всё есть и который может снабдить бытием проблематичную конструкцию.
Библейская формула в Исходе 3, 14 по первичности, широте жеста, всеобщности отвечающая вышеприведенным, уже в III веке до н. э. была переведена у Семидесяти толковников в плане разведения человека, взятого как отдельная, т. е. стало быть проблематичная сущность, и противоположного ему Бога, у которого всё бытие или который сам бытие. Даже Мартин Бубер, передающий стих Исхода по–немецки через So sollst du zu den Söhnen Jissraels sprechen: Ich bin da schickt mich zu euch, «Так должен ты сказать сынам Израиля: Я здесь посылает меня к вам», с этой идеей Бога как присутствия остается еще в поле тяготения бытия. Плутарх читает надпись Ε как комментарий к Септуагинте, т. е. вполне внутри схемы приобщения слабой твари к мощному первобытию. Внутри той же схемы и Иванов, только он уже по–ницшеански манипулирует носителем бытия.
Этой схемы те три формулы, греческая узнай своё само, индийская (всякое) это — ты, библейская Я буду тот кто буду (ответ Бога на вопрос, «А кто ты такой будешь?») избегают ценой выхода на крайний предел языка, до суждения, с риском тавтологии, на границе возможности именовать в важной ситуации (перед божеством, пред дверьми храма) то самое или просто то. Каждая из трех формул — простейший жест отсылания к тому, что у Платона уже не получается назвать иначе как суще сущее и самое само, т. е. уже метафизическим термином, без риска сорваться с языка и уже с встроенным обязательством толковать много и развернуто. Образ действий молнии (ketu, входящее в имя Щветакету, получателя «великого слова» это ты, может значить «небесное явление, метеор, комета») открыт для Платона уже только как философская тема внезапности, ἐξαίφνης, озарения.
Моисей спрашивает об имени и получает в ответ формулу именности: то самое. Платон, вдумываясь в «Алкивиаде I» в узнай самого себя, приходит к результату: узнать себя трудно, на этом пути граница между смертным и бессмертным мешает, тут названа задача общая смертному и бессмертному, т. е. не решаемая. В движении Чхандогья–упанишады от VI 7 и далее к формуле tad tvam человеческое существо постепенно расширяется до космоса, обозначенного как питание, вода–дыхание и жар. Предельное расширение подготовлено сначала предельным сосредоточением в узком, в «атмане», т. е. в своем. Прямо перед тем как в сосредоточившемся до самости и потому расширившемся светоявлении, Щветакету, объявить тожество то ты, человеческое существо еще расширяется так, что свое, достижение самого себя (перевод Сыркина) захватывает и область сна: когда Щветакету svapiti, спит и именно глубоким сном, тогда и только тогда он svapitabhavati, входит в свое, бывает именно самим собой. Так Сократ в «Апологии» ждет глубокого сна. Объявление это ты звучит уже в пространстве нерушимого сна или сон имеет, восстанавливает структуру это ты, схождение мира. В дельфийском Ε, если его надо читать в том же контексте, пространство сна, в котором совершается отождествление, само собой исключает дробление на субъект и объект, на приватную обездоленную и другую, наделенную сущность.
Разумеется, у выхватывания отдельного Ε, так ли его читать или по–другому, перспектив нет. Но независимо от прочтения этого Ε неизбежно нужно новое прочтение архаической и древней мысли вообще, и если γνῶθι σαυτόν должно остаться ключом к этой мысли, то в любом случае его не понять без его оборотной стороны, tad tvam. Надо только немного отодвинуть приватную личность, чтобы увидеть в античности догадку об это ты, например в теме автомата. Не исключено, что подходы к дельфийскому «ты еси» будут обнаружены внутри самой греческой мысли, и сравнение с индийской тут даст только ту же пользу, как для этимологии компаративистика, когда в одном языке связи понятий прослеживаются яснее, а в другом прикрыты.
Дельфийское Ε, прочитанное как это ты, исключает, что у паломника с божеством происходит разговор сформированной личности, Я, с верховной инстанцией, тем более выдающей удостоверение в бытии. Совсем наоборот, Бог надежды приватного индивида расстраивает. Он в человеческие загородки не входит, он раздиратель городов, разрушитель человеческих нагромождений. Это ты спутывает расчеты личности, стирает границу, внутри которой она хотела обособиться. Она пришла за поддержкой к Богу, он ее поправляет: это ты. Это здесь всякое, какое угодно, прежде всего сам Бог, к которому личность думает что пришла, а перед ней ее проекция, в которой ей надо прежде всего узнать себя. Потом, любой человек и любая вещь не другие, не совсем другие, это ты. Другой человек не дальше от тебя чем ты сам и никакая вещь не дальше. Это неожиданно.
Это ты подставляет подножку, подозревавшуюся самого начала. Шутка Бога с человеком такого рода, как если бы кто‑то хотел выйти на балкон, а под ногами ничего не оказалось. Это ты — приглашение раздвинуться, открыться всему. Пока неизвестно как это сделать, но уже известно что с мечтами о своем загороженном и yкрепленном Я придется расстаться. Приватная личность оказывается иллюзией.
Это ты можно назвать еще отношением, принципом, структурой понимания в таком смысле, в каком философия оказывается понимающим принятием мира. По- настоящему принять, не присвоить, и значит ведь отдать себя другому, другого узнать собой и себя узнать другим. Это ты как формула принимающего понимания — другое название фило–софии как призвания человека. Называя то, что проще всякого имени, отношение это ты легко вводит в недоразумение, не сразу дает догадаться, что им отменено, — приватное Я, которое теперь не больше свое чем ты и чем всякое это. Кто тогда носитель отношения это ты? Само же оно. «Отношение первично»[12]. Структура простого понимания держится сама на себе.
Человек, ищущий себе роль субъекта понимания, себе уже упустил. Кто кажется себе понятливым обладателем инструмента понимания, из понимания уже выпал; можно прослеживать и показывать, как он спрятался в темноте и во сне, постарался потерять себя. Человек находит не понимание при себе, а себя при понимании, если оно ему удастся. Удача тут трудно опознаваема, приходит и уходит неожиданно и дается не за талант, а опять же благодаря пониманию, которое принимает всё и может захватить собой человека. Может и не захватить, потому что в человеческой биологии понимание не коренится, присутствует в нем чудом, легко без помощи человека может быть из человека изгнано, вернувшись к самому себе, вернее, оставшись в самом себе и в человеке тоже, но без того чтобы человек был им. Человек не будет тогда следовать правилу это ты в том что касается понимания: не будет узнавать в нем себя. Как не узнает себя в понимании животное. Человек тогда выйдет из своей истины. Начнутся вопросы, почему.
Божий сын, Адам, бытийное равенство Отцу, целен и неразделен, но в подвале и должен быть разбужен. Для этого нужно свергнуть тюремщика, который держит подлинного Царя взаперти, в темноте, в подвале. На место ложного Я, самозванного хозяина, ограниченного индивида, ложного Я должно прийти подлинное.
Интеллигент, что значит понимающий (интеллигенция, intellectus) сам себя обеспечить и защитить не может. Его понимание, наоборот, из него вынимает ту самозащиту, на которую уверено, что имеет право, каждое существо. Интеллигент, понимающий, не понимает, почему еще надо особо защищать себя отдельному существу, когда понимание, хозяин всего, само распорядится и распоряжается всем как хочет и как оно одно знает. К чему же тогда его понимание, если оно не всецелое, если из него он как понимающий начнет выкраивать для себя отдельные удобства или, еще хуже, полагаясь на понимание, такую силу, как бы силу самого мира, станет «пользоваться» ею для своего устроения. Сама мысль о таком выкраивании выгоды для себя чужда и отвратительна для интеллигента; да она затемнит, загрязнит всякое понимание, которое может быть только отданием. Интеллигент в глазах практически активного человека смешон, беспомощен, жалок, и получается что он один, в ком присутствует то что всем правит, понимание как чистое умение, оказывается жальче и беспомощнее всего; кажется глядя на него, что он может только дискредитировать своей беспомощностью дело, которому служит. Интеллигентов выживают, перевоспитывают, — имею в виду, понимаю интеллигента буквально, как понимающего, причастного допускающему принятию всего, открытого всему миру, того, кто поднялся до это ты. Существо, разоренное Индрой, раздирателем городов, оставшееся без перегородок, открывшееся свободе. Интеллигентов ссылают, высылают, посылают, упрекали за то что они едят народный хлеб, теперь за то что не заработают себе даже на хлеб; раньше за то что они не с народом, теперь за то что народ не с ними. Всё мало помогает, потому что понимание зовет и манит и, заманив, лишает средств защиты, — вовсе не от неумелости, интеллигент как раз умеет всё, только не берет себе право приватизировать ум. Понимание отнимает резоны самозащиты. Делается совсем неясно, почему рядом с вселенским пониманием, которое одно стоит на себе и котором держится всё, нужен еще другой центр силы. В строгом смысле интеллигент состоит не из личности, а только из интеллигента, понимающего. В нем ничего кроме понимания нет. Поэтому интеллигент беспомощен рядом с другим разумным существом тем, что то разумное существо, в понимание не вступив, не узнав себя в это ты, применяет разум для своего вооружения, а интеллигент, разобравший себя до чистого понимания, разум на себя не тратит, существует в мире на правах не живого существа, пользующегося для своих целей разумом, а живого существа, отдавшего себя всепринятию; интеллигент поэтому имеет участь лося, или зубра, или лошади, или волка; он на милости общества; на Западе для него есть резервации, на Востоке он существует в природных условиях.
Интеллигенция считается русским изобретением вовсе не потому что интеллигенции вне России нет, а потому что в других местах для того, кто по невооруженности вернулся к статусу неразумного живого существа, оставлено право как для каждого, поэтому интеллигенту там не хуже чем индейцу. У нас интеллигент как волк, как птица должен жить в естественной среде на, буквально, птичьих правах. Россия может быть единственная страна, где интеллигент еще выживает in vivo. Тут уникальность России. В некоторых местах он так уже не живет, не потому что не смог бы, а потому что его переселили.
Но и уверенная дама, плотно замкнувшаяся в себе, мнимо изолирована, она растрачивает лучшие силы души для поддержания стенок своего Я, которые ежеминутно обваливаются, она их ежеминутно подправляет; всё же ее ресурсы, ей неведомые, — это в невидимом ей существе ее самой та же открытость всему, как во мне, который ее вижу. И в талой воде, которая затопила посадки и тротуар, та же открытость, в смысле послушность устройству всего, как в моем понимании, которое и есть я сам, потому что настоящий я есть принятие всего. И как жизнь долговечнее любого камня, потому что гранит будет за миллиарды лет подточен и потеряет структуру, а жизнь воссоздает себя, так понимание, открытость принятия, по–старинному интеллект, только кажется невесомым. Это самое неуничтожимое, всем правящее, над всем легко торжествующее, берущее верх, легко пронимающее. Понимание, открытость и принятие, правит всеми телами и умами, оно само и есть ум, т. е. умение. Оно существо человека не потому что человек такое исключительное существо что ему природой дано в удел понимание, — понимание и без человека разлито во всей природе и правит всем, — а оно существо человека потому что человек не имеет в мире своей природы и не осуществится в своей истине, если не прикоснется к пониманию и не откроется в нем всему. И вовсе не понимание должно клянчить от, скажем, человеческой культуры участия, чтобы человек вспомнил еще и о понимании и потеснился ради него, поступившись расчетами, а хрупкий интеллектуализм остается почвой, не прикоснувшись к которой, великан теряет силу. Нелепо воображение, будто что‑то удержится на чем‑то помимо понимания; только на впускающей открытости что‑то держится, она самое мощное и прочное.
К ней приглашает γνῶθι σαυτόν и εἶ, оба значащие одно: в мире — не части, а открытом целом — узнай себя, откройся пониманием всему, прикоснись к головокружительной бездонной вбирающей открытости, т. е. вернись к своему существу, а иначе все равно не вернешься. В понимании как принятии откройся всему, им дыши раньше чем дышишь воздухом. Понимание не началось и не кончится; ему нет причин, оно всё впуская и всему давая место причина всего. Сама способность, возможность, одинаковая в твоем, каждого человека внимании, вбирании, оно дает всему быть, и этой судорожно обособившейся даме, настороженно боящейся прежде всего себя, и камню; впускание правит всем, охватывает концы и начала вещей, так что кончается одна жизнь и начинается другая, но не кончается, а только без края раскидывается еще шире, не зная конца своему простору; понимание и обновляется в смерти яко орля.
4. Что человек микрокосм не в том только смысле что он собрал в себе начала со всего мира понемножку, но главное в том смысле что он открыт миру и в нем не должно быть преграды, мешающей вместить всё, это в общем‑то хорошо известно. Мы уже и готовы были с самого начала признать условной границу своего индивида. Тогда наши тема уже выбрана до конца? Похоже что нет. Нам нужно вернуться посмотреть на то, как мы вели себя.
Раздвигание изгороди Я до целого мира мы склонны принимать как негативный результат, разрушение личности. Мы соглашались с этим разрушением без протеста, готовы были к нему, но с грустью. Мы будто не рады, разгородив свою личность, получить целый мир. И что плохого, если маленькое, но свое собственное, нам дороже всего, но такого, каким мы не можем распорядиться. Мы кроме того не очень хорошо знаем, что нам делать с целым миром. Правда ведь собственно и наше распоряжение личностью было иллюзорно. Конечно. Так называемой нашей личностью распоряжались общественные и природные силы, а мы только воображали себя хозяевами. Теперь мы знаем, что поставить себя сумеем только на нехозяйствовании; никак распорядиться тем, что в великом слове «это ты» подпадает под это, невозможно. И нам это чуть ли не грустно. Надпись на храме велит нам: узнай себя, ты интеллигент, понимающий, ты чистое принятие мира. И мы опять грустим: мы всё‑таки не ангелы, чтобы жить интеллигенцией? Интеллигенциями называли в Средние века бесплотных ангелов.
Свое, пусть малое, владение приносит больше, кажется, удовлетворения. Мы общество мелких владельцев, наше владение тело. Мы нервно надеемся, что оно от нас не отчуждается. Но оно отчуждается, например в тюрьме, в изобретенном с возрастанием мобильности населения лагере. Им может быть целая страна. Наше тело забирают у нас в больнице. Были общества, и сейчас есть коллективы, где обязательная татуировка маркирует тело как принадлежащее группе. То же обязательный брак в определенном возрасте и подобное. По существу владельцев тела и в свободном обществе не так много как мы думаем. Богатым особенно трудно держать и хранить тело. Женщины только в самое последнее время стали робко замечать власть над ними мужа и семьи как организации. Заметим, что мощное движение социализма возникло как раз когда только что набрал было силу владелец тела, семьи и имущества, противонаправленным движением, попыткой поддержать равновесие. Не обманывает ощущение, что совсем не единственное устроение общества — эта вот частная собственность на тело, имущество и семью.
В России до столыпинских реформ, не говоря уж до реформы 1861 года, мужик, при ком жена и дети, не имел собственности на свое тело, по решению сходки мог быть отдан в солдаты. В армии «корпус» и другие тела военного соединения реальнее тела отдельного солдата, которое при обособлении не существует юридически и пресекается физически. Сейчас у нас многие требуют личной частной собственности, другие указывают на то, что новоевропейская цивилизация частных собственников довела планету до невозможности жить. Не так интересен однако вопрос, частная ли собственность на тело собственность, гарантированная или не очень сильными правами, дала европейскую цивилизацию, например в высоком смысле условия творчества. Важнее и незаметнее крупные организмы. Потребительская цивилизация мнимых собственников тела и имущества давно только рекламная обложка, условность, встроенная в другие силы, в технический постав, который имеет свою историческую логику и допускает собственника только условным образом. Уже чистых частных собственников нет. Собственнику позволено мало, его права стеснены. Что правит, остается в тени, но тем безраздельнее правит. Похоже, успех новых начал современного общества обеспечен как раз тем, что они остаются в тени за техническим цветом, устроенным настроением. Неясно, что за образование Япония, она еще не разгадана и вовсе не спешит развернуть себя. Собственник–хозяин во всяком случае уступил позиции системе. Главное — огораживание — остается. Его изменчивые формы связаны тем, что сущее распределено. Распределитель сущего в целом, постав, оставляет место для всего человека, не стесняя его ничем кроме своей системы. Институты постава утверждают себя в явной или неявной взаимной борьбе. Они пристраиваются к большому предприятию природы. Доказать, что кроме большого автомата природы нужны человеческие установки, невозможно; они как могут легитимируют первым делом сами себя.
Правящие образования вовсе не стремятся, да и не имеют средств узнать и назвать себя, они растут и действуют в темноте. На виду маячит личность с крошечной частной собственностью, а устроители земли ускользают даже от своего контроля. По Ницше, всеми организмами руководит воля к власти. Что раньше, что определяет — эта воля или сохранение? Скорее власть, потому что сохранение кладут под ноги ей, не наоборот. Не во власти, себя не знающей, править. Слово остается за пониманием, чистой возможностью. Можно сказать, что во всех человеческих делах правит понимание, которое через них имеет одну цель, само себя. Начинания, служащие казалось бы своим целям, чем настойчивее к ним стремятся, тем вернее служат пониманию.
Всякое предприятие и его организация поэтому имеют своим оправданием не то, которое себе дают, а то, что они дают себе оправдание. То есть они легитимированы в той мере, в какой заняты приданием себе целесообразности. Ясно, что совершенствовать схему целесообразности можно без конца, т. е. человеческие начинания ставят себе недостижимые цели — все, всегда — и тем самым ведут к чему‑то другому чем они сами. Предприятия начинаются с понимания возможностей и кончаются догадкой о невозможности, которая в свою очередь принадлежит пониманию, показывает его неприступность. Невозможность — это всегда невозможность исказить понимание, которое всегда только такое какое оно есть.
Всё разными путями так или иначе ведет к разгораживанию огораживаний, и хотя чистое понимание дается не всегда, оно пробивает себе дорогу во всём. Узнай себя, это ты как уступание захватывающего понимания захваченному принятию — вот ход истории, прояснение мира, его событие. Мы это воспринимаем как отрезвление, расставание, отрешение, «самоограничение». Почему именно так? Почему почти всегда только так?
Посмотрим еще раз, что происходит в узнавании себя, в это ты. С субъектом мы знаем что случается, скорее для него грустное: его распадение, разгораживание. Этой воображаемой крепости, сосредоточенной на развертывании, поддержании и огораживании себя, не становится: она кончается. Кроме этого разрушения, которого субъект боится так, что прежде всего охраняет, оберегает себя от узнавания себя, надеясь что его успех в безотчетном действии, что делается не с субъектом, а с человеком? Что такое человек, мы не знаем. Но всё равно, может быть нам как‑то удастся увидеть, что происходит не с человеком самим по себе, а с этим вот, определенным, т. е. неопределенным. Когда он узнает, что он не огорожен, что он индивид в том прямом смысле слова, что неделим, не может отделить себя от всего, слитно составляет со всем одно, — кроме отрицательного знания своей индивидуальности, не–отделимости, разве не происходит и узнавание себя в прямом смысле догадки, что ты такое как человек? По Артуру Шопенгауэру, когда Я и субъект кончаются, восстанавливается человек в нас.
Попробуем вчитаться в эту мысль. Из‑за наивности, нетехничности Шопенгауэр был отставлен со столбовой дороги своего прогрессивного, набиравшего силу века, и по тем же свойствам он сейчас продолжает говорить с неизменной наивной убедительностью, словно не старел. 22 февраля 1988 было двухсотлетие его рождения. Он умер 130 лет назад. В каком смысле прогресс принесет ад на земле, Hölle auf Erden, в эпоху хрустальных дворцов и всемирных промышленных выставок и железных дорог было еще не совсем ясно. Святость как мера человека теперь тоже звучит внятнее чем в XIX веке, когда была мода на просвещенный антиклерикализм. Невзрослость, крайности Шопенгауэра, его мистика уже не кажутся такими теперь; уже его не надо стыдиться перед лицом основательной, серьезной философии. Пугливость его — он всё время боялся пожара и грабежа, человеческие дела его пугали как жуткая свалка всеобщего взаимного калечения, das furchtbare Getöse des gegenseitigen allgemeinen Mordens, опять же была менее понятна в век упорядоченного существования чем теперь. Антигегельянство Шопенгауэра теперь понимается вовсе как нужное для того, чтобы раскопать настоящего Гегеля из‑под Гегеля панлогиста. Ницше заслонил Шопенгауэра надолго; но теперь, когда его уже не обязательно считать пессимистом, которого преодолел классический нигилист, воля в шопенгауэровском понимании оказывается проще и прозрачнее чем в ницшевском, где к ней примешано волевое. Великое да, которое Заратустра говорит вечному возвращению, как будто бы преодоление шопенгауэровского нет. Но это надрывное преодоление, оно может устать в своем усилии. А шопенгауэровское нет воле? В нем есть и утверждение воли, но чистой, как открытости и простора. Воля Ницше уже, воля у Шопенгауэра имеет такую же широту, как в этом слове русского языка. В покое, с каким Шопенгауэр приглашает не пугаться ничто, которое порог к миру как он есть, а не как нас пугает, больше одоления вечного повторения чем в ницшевской — всё равно не последней правде Ницше — мобилизации: пародии.
Беспомощность Шопенгауэра, который не мог в своей философии, и знал это и мирился с этим, передать то, что у него по–настоящему вызывало состояние мира, как у Гераклита — вой и истерику, Heulen und Zähneklappern, — именно как беспомощность, как наивное бессилие, с которым Шопенгауэр не мог и не силился справиться, благодаря своей наивности не сникает, присутствует теперь. Бесхитростная человеческая растерянность оказалась правее или даже сильнее чем активизм и волевая мобилизация.
Неожиданно обнаруживают, что онтологическая этика Эмманюэля Левинаса, у которого вопросу: почему всё есть, а не скорее нет предшествует более ранний вопрос: тем, что я есть, я увеличиваю бытие в мире или наоборот, не заедаю ли я своим существованием, не тесню ли чужое, совсем новая или наоборот прадревняя первичность этики перед онтологией, есть у Шопенгауэра. Но по–другому чем у Левинаса, который может говорить о Я. Шопенгауэр не видит для этого оснований. Я для него имеет мало прав и короткую судьбу, кончаясь, как субъект кончается, когда начинается «человек в нас».
Читаем § 34 «Мира как воли и представления». «Возможный, но который приходится считать лишь исключением, переход от обычного познания отдельных вещей к познанию идеи происходит внезапно». Plötzlich, платоновское ἐξαίφνης, означает — без причин, как всякое озарение: оно приходит внезапно и странно; человек, решающий математическую задачу, видит решение всегда вдруг, на каждом шагу неожиданно, хотя конечно сам идет к нему постепенно; и при всяком таком внезапно он знает, что ничего внезапного могло с равным успехом и не случиться, что внезапное решение никогда нельзя подготовить как следствие, подведя под него причины; и он знает что мог бы, как оно и бывает всегда у большинства, вообще не набрести на решение, света того так никогда и не увидеть. «Возможный, но который нужно считать лишь исключением, переход от обычного познания отдельных вещей к познанию идеи…» Он исключение из правил, нет законов и причин, по которым человек становится человеком, можно только подготовить и облегчить этот переход или вернее сделать его менее трудным, но еще проще помешать ему, например со всех сторон непрестанно, днем, утром, вечером и ночью оглушая, ошеломляя «потоком информации», так называемой. Происходит переход в порядке исключения и вдруг, «когда познание вырывается из рабства у воли (здесь пока еще воля как мобилизация, частный порыв не в своей собственной истине), и как раз благодаря этому субъект перестает быть всего лишь индивидуальным (т. е., следовало бы сказать, становится вдруг индивидом, не имеющим частей и потому не входящим частью в мир, не поддающимся отделению от него), и теперь он — чистый, безвольный субъект познания». Другая воля, простор, пересилила в нем усилия насильственной воли, намерения, и «безвольный субъект» теперь уже не субъект вовсе, а индивид в смысле противоположном шопенгауэровскому, неделимый и неотделимый. Пока Шопенгауэр проговаривает это, волочась за философским жаргоном времени, но сейчас он скажет, что субъект субъектом быть перестал. «… Который уже не прослеживает отношения между вещами, измеряя их мерой закона основания…» То есть причинно–следственное выслеживание, всему подыскивающее то, из‑за чего, и то, для чего, кончается. Открывается истинное соотношение вещей. Они такие просто потому что такие. Их есть, без их что, ничуть не пошатнулось бы, окажись они и совсем другими: другие, они всё равно остались бы именно такие и не иные. Для взгляда, завороженного такостью мира, причинно–следственные цепи зависают, не в них суть дела, они иррелевантны. «…но в устойчивом созерцании предстоящего объекта, вне его связи с какими‑то другими, покоится и в нем растворяется». Созерцание, Kontemplation, названо устойчивым, feste, потому что оно захватывает, затягивает; так что субъект в нем покоится, ruht. Это тот же самый покой понимания, о котором говорит Данте в цитируемых Гегелем словах, что ум в истине покоится как зверь в берлоге, posasi in esso come fera in lustra. Зверь заседает в своей берлоге прочно, устойчиво, как это созерцание твердо. Шопенгауэр говорит пока, мы сказали, «субъект, объект», потому что в его начале XIX века никто не умел говорит» иначе, но и субъект и объект скоро кончатся, и даже в этой самой фразе ясный намек на их исчезание есть: субъект растворяется в объекте, darin aufgeht.
5. Шопенгауэр в этом параграфе «Мира как воли ж представления» так же вдруг, как начинается то созерцание, Kontemplation, без подготовки или почти без подготовки въезжает в эту тему. Но ведь и как иначе. И «созерцание» и вся тема одинаково беспричинны. Он вставляет короткий абзац, предупреждает читателя: «Это требует для своего проявления с необходимостью подробного разбора, отчуждающую странность которого надо пока просто проглотить, пока эта странность, после подытожения всей сообщаемой в этом сочинении мысли, исчезнет сама собой». Пусть читатель потерпит до получения обещанного. Следующий абзац начинает разбор созерцания. Первая его фраза занимает почти целую страницу.
«Когда человек, поднятый силой духа, расстается с привычным способом рассмотрения вещей, прекращает прослеживать, имея путеводной нитью разновидности закона основания, лишь их взаимные отношения, чья последняя цель есть всегда их отношение к своей собственной воле, т. е. рассматривает уже не где, когда, почему и для–чего в вещах, но единственно лишь их что; и не дает занять место абстрактному мышлению, понятиям разума, сознанию; но вместо всего этого всю силу своего духа отдает созерцанию, совершенно в него погружается и всё свое сознание дает заполнить спокойному созерцанию оказавшегося вот сейчас перед ним природного предмета, будь то пейзаж, дерево, скала или что бы то ни было; причем человек, по многозначительному немецкому обороту речи, целиком в этом предмете sich verliert, теряет себя, т. е. именно забывает свой индивидуум, свою волю и остается уже лишь как чистый субъект, как ясное зеркало объекта; отчего получается так, как если бы предмет был один, без кого бы то ни было кто его воспринимает, и уже нельзя отделить созерцающего от созерцаемого, но они стали одно и всё сознание наполнено и захвачено одним–единственным созерцательным образом; когда таким образом объект исступает из всех отношений к чему‑либо помимо себя, субъект — из всех отношений к воле: тогда то, что познается таким образом, уже не отдельная вещь как таковая, но это уже идея, вечная форма, непосредственная объектность воли на этой ступени: и именно поэтому одновременно тот, кто захвачен в этом созерцании, уже не индивид: потому что индивид как раз потерял себя в таком созерцании: но он чистый, безвольный, нестрадательный, вневременный субъект познания.».
Нам мешает путаница. Какой еще остается чистый субъект какого познания, когда он потонул, растворился в объекте, который в свою очередь тоже перестал быть объектом, а на его месте проступила неприступная истина вещи, сама идея? и что такое «непосредственная объектность воли», когда как раз воли как настроенности на цель, которая всегда цель воли, уже нет? Словарь Шопенгауэра словно путается у него под ногами, заставляет спотыкаться. После этой длинной, в страницу, фразы, которая должны была прояснить «отчуждающую странность», das Befremdende, того что он описывает, Шопенгауэр видит что ничего пока не объяснил и надо еще снова растолковывать; больше того, после объяснения стало чуть ли даже не хуже чем раньше, и как бы не испортить дело окончательно. Он в тревоге делает новые оговорки: «Это, само по себе теперь такое выделяющееся (о котором я очень хорошо знаю, что им подтверждается восходящее к Томасу Пейну изречение, du sublime au ridicule il n’y a qu’un pas), будет благодаря последующему понемногу становиться яснее и менее странным». На самом деле в последующем только варьируется другими словами чем что уже было сказано, второй и третий раз, снова говорится о субъекте и сознании и о том что уже нет ни субъекта ни сознания и приходится представлять себе какой‑то субъект, который еще есть (чистый), когда уже нет индивидуальности.
Из этого прилаживания субъекта и объекта, воли и отрешенности от воли как условия созерцания «чистой, совершенной, адекватной объектности воли», насколько воля это само существо вещи, в последнем и недлинном абзаце этого § 34 открывается вдруг совсем новая перспектива, где оказывается не нужен объект, не нужны ни воля ни сознание ни познание; «чисто познающий субъект» еще один раз упоминается, но мог бы уже и вовсе не присутствовать.
«Кто сказанным образом так далеко погрузился и растворился в созерцании природы, что присутствует уже лишь как чисто познающий субъект (последнее появление субъекта. — В. Б.), тот вот таким именно путем непосредственно воспринимает (букв. входит в то, wird inne), что он как таковой есть условие и значит носитель мира и всего объективного бытия, поскольку оно отныне предстает зависимым от его бытия (Dasein, присутствия). Он таким образом вовлекает в себя природу, так что ощущает ее уже лишь как акциденцию своего существа. В этом смысле Байрон говорит:
Are not the mountains, waves and skies, a part
Of me and of my soul, as I of them?
Но разве может тот, кто такое ощущает, самого себя в противоположность непреходящей природе считать абсолютно преходящим? Его, напротив, охватит сознание того, о чем говорят ведийские Упанишады: «Все эти создания в целом есть я, и помимо меня другого бытия нет»». Это правильное, в отличие от большинства филологических, понимание махавакьи. Оно перешло в солипсизм Витгенштейна.
Нужно ли обязательно читать Шопенгауэра и Упанишады чтобы узнать, что человек нигде не узнает себя кроме как в опыте мира. Мы без них говорили об этом в прошлом году в курсе «Мир». Не мир поддается восприятию как собрание вещей потому что человеку известно что такое единое, а наоборот, человеку известно что такое единое и значит что такое собрание вещей и что такое одна вещь, потому что он имеет опыт мира как согласия всего в целом, которое есть то же самое что и его, человека, простое целое. В нераздельном опыте целого как мира и как согласия — основание знания (опыта) единства, потому мы, так сказать, на каждом шагу познаем миром, мир есть то определяющее и опережающее целое, которое, само нами никогда не схваченное, самое раннее и простое, дает нам схватывать всё в отсвете своего единства — данного нам, это стоит повторить, не в сознании, а на опыте нас самих. Это так. Но обратим внимание, среди всех неожиданностей Шопенгауэра, на одну. Откуда и как у него собственно взялся целый мир?
В прочитанном нами § 34 в длинной первой фразе объяснений, которая занимала почти целую страницу, при описании «созерцания» стояло: «чистый субъект», переставший быть индивидом (мы всегда будем говорить наоборот: впервые возникший индивид, неделимое, целое, переставший быть субъектом, т. е. привеском, отнесенным к объекту), полон спокойного созерцания непосредственно предстоящего, gerade gegenwärtigen, природного предмета (ед. ч.), будь то определенный пейзаж, дерево, скала, здание (eine Landschaft, ein Baum, ein Fels, ein Gebäude; кстати, разве здание природный предмет? или оно под новым шопенгауэровским взглядом стало природой, когда всё слилось со всем? во всяком случае перестало быть мысленным, продуктом сознания?) или что бы то ни было».
Больше о том, что именно созерцает чистый субъект, не говорится: видимо, это не существенно. Что бы то ни было. Подчеркнуто однако: взгляд растворяется, тонет в непосредственно вот этом, предстоящем. Человек в покое созерцания останавливается недвижно перед тем что видит, видит он как всегда немного, то, что входит в его кругозор. Абстракции, универсалии, понятия разума в сознании не присутствуют, да и само сознание растворяется, тонет в объекте.
Откуда тогда появляется мир, опять вдруг, внезапно, как внезапным был тот переход от восприятия сторон, аспектов и пользы предмета к его чистой идее. «Человек непосредственно проникается восприятием, wird eben dadurch unmittelbar inne, что он есть условие, то есть носитель мира и всего объективного бытия». Мы пока еще с одной (eine Landschaft) вещью, до мира вроде бы далеко? Правомерно ли появляется тут вдруг на месте отдельной вещи мир? Оправдан ли скачок? В одной вещи присутствует целый мир? Во всякой ли он будет присутствовать? Или действительно от любой (одной) вещи прямой переход к миру, если не прямо мир уже есть в ее единстве? В древнеиндийском tad, это, и не только в махавакье tad tvam, было обозначением мира.
Мы должны будем понять это отношение вещи и мира.
6. Артур Шопенгауэр описывает опыт «возможный, но который нужно считать лишь исключением», потому что его всегда могло и не быть и было бы естественно чтобы его не было и всегда странно что он есть. Это странный опыт, дошедший до нас странным образом. И он происходит внезапно, т. е. без причин, для него нет основания, т. е. нет условий и предпосылок, из которых он обязательно вытекает, нет основания в том точно смысле, в каком чиновник отказывает в прошении: «нет оснований»; т. е. не усматривается обязательной связи; это не обязательно значит, что вообще нет «оснований», ведь мы пока знаем об основаниях только, так сказать, с нашей стороны двери: с той, где всё имеет основания, причину, но по логике чиновника, по логике чина, за–кона, оснований для странного опыта не видно. Потом Шопенгауэр называет этот опыт Befremdendes, отчуждающим, мы в нем сами себе чужие, другие. Он извиняется за свое, может быть, неумение передать незаурядность того опыта и опасается, что от великого до смешного только один шаг, выйдет конфуз, обычное профессорское интеллектуальное созерцание, абсолютное мышление Гегеля, дутое вранье (Windbeutelei) и шарлатанство (Предисловие ко 2–му изданию). Он сам ходит на грани Шарлатанства, потому что объясняет необъяснимое.
Во втором томе той же книги «Мир как воля и представление» — целиком состоящем из дополнений к отдельным частям первого тома, и §§ 33–34, которые мы читали из первого тома, соответствует глава 30 второго тома — Шопенгауэр еще раз говорит, что растворение во «всём», опыт это ты «до него никогда не находили себе выражения», потому требуется еще несколько пояснений. Мы видим, что нужда в новых и новых объяснениях не проходит, и будет кстати, если мы вспомним здесь свирепую ненависть Витгенштейна к объяснениям, которых у него все просили. Объяснения из первого тома мы читали, во втором они на первый взгляд другие.
«При непосредственном рассмотрении мира и жизни мы, как правило [никаких исключений тут пока], видим вещи лишь в их отношениях, следовательно в их относительном, не в их абсолютном существе и существовании. Мы тогда, скажем, рассматриваем дома, корабли, машины и подобное с мыслью об их цели и их соответствии цели, людей — с мыслью об их отношении к нам… Мы можем такое рассмотрение отношений продлевать в большей или меньшей мере до отдаленнейших звеньев связующей их цепи… Это рассмотрение вещей в их отношениях, а через посредство их отношений — и в соответствии с положением об основании (в свете причины и назначения). Этому способу рассмотрения каждый большей частью и как правило отдан; я думаю даже что большинство людей вообще ни к какому другому неспособно. — Но если происходит в порядке исключения [как в первом томе], что мы испытываем мгновенное [в первом томе — внезапное] повышение интенсивности нашей интуитивной интеллигенции, то сразу (sogleich) мы видим вещи совсем другими глазами, воспринимая их уже не в их отношениях, но в том, что они есть в себе и сами по себе, ощущаем внезапно (plötzlich) помимо их относительного также их абсолютное существование».
Здесь, в переходе от одного «существования» к другому, надо искать решение той странности, на которой мы споткнулись прошлый раз, когда Шопенгауэр без объяснения, — т. е. он всё объясняет кроме этого одного, — от созерцания «дерева, скалы, здания», «предметов природы», перешел к миру. Кто «внезапно» видит вещи как они есть «в себе», становится «носителем» мира. Мир это не обязательно много вещей, к нему есть прямой переход и от одной вещи. Отсюда сомнительность приглашения познавать много, чтобы составить в конце концов картину мира. Можно знать массу вещей и не стать ближе к целому. Как бы еще не хуже, гонясь за многим мы только затемняем себе целое, оно начинает нам мерещиться суммой, мы забываем детскую память о том какого рода вещь целое. Целое больше похоже не на границу, а на горизонт. Горизонт тоже похож на границу, можно даже довольно точно заранее измерить, сколько километров до горизонта, но пройти вот эти километры не будет значить дойти до горизонта. Кто прошел много или всё, не ближе к горизонту, чем кто не сделал к нему ни шагу.
В махавакье, великом слове tattvam, это ты, указательное местоимение расширяется. Оно означает, как в русском, конкретное вот это; кроме того, в традиции древнеиндийской мысли оно распахивается до мира. В древнегреческой форме великого слова, в надписи εἶ на храме Аполлона Пифийского в Дельфах, ты ecu, или просто ты, если верно что ее можно понимать в смысле tattvam, никакого указательного местоимения вообще нет: то, на что указывают, когда говорят, ты, совершенно открыто, никак не названо. Этим может быть еще непосредственнее и проще подчеркнута странность и проблематичность того, в чем человек узнает себя.
Шопенгауэр говорит: человек узнает себя уже не как Я (почему? потому что и Ты тоже, Я и Ты вместе, и Ты не меньше Я), а в своем существе, когда «вдруг» видит в вещи другими глазами не узел отношений, а то, что она есть «в себе». Говоря о вещи в себе, Ding an sich, вспоминаешь Канта, только если для Канта вещь в себе вообще за краем всякого познания, то Шопенгауэр объявляет: есть странный опыт, праздник, никем до меня не описанный, в котором это «в себе» открывается; одновременно тогда и я открываюсь себе и оказываюсь сам не я. Пространство и время вместе с я отступают как сон, как чистая кажимость[13]; проступает существо всего, воля (= простор). Это хорошо. Но это от нас, так сказать, за семью печатями. Большинство просто ничего такого не видит. И с остальными видение случается вдруг, в порядке исключения. — А на что мы еще надеялись? Замечательные вещи редки. Им нельзя научиться, пойдя на курсы медитации или расширения сознания.
Неприступное узнавание себя настоящего, редкое и необоснованное прозрение, имеет еще по Шопенгауэру простонародную форму в переводе на язык мифа, суррогата истины. Кто в жизни причиняет несчастья другому, тот в следующей жизни, после переселения душ будет терпеть те же несчастья. Кто убил зверя, тот переродится в этого зверя и погибнет такой же смертью.
Этот миф Шопенгауэр связывает с постулатом практического разума у Канта[14] о бессмертии души в смысле требования, чтобы высшему благу не был поставлен внешний предел, «времени не хватило» на его осуществление. Бессмертие души как постулат чистого практического разума у Канта приглашает не к тому чтобы расслабиться в знании что времени для исправления и нравственного совершенствования всегда хватит, целая вечность, а наоборот чтобы знать что практический разум может действовать основательно, следовать не тому что Кант называет «патологической» этикой, т. е. этикой, выведенной из пафоса, временного человеческого состояния, например увлечения борьбой, а «основоположному закону чистого практического разума», который Кант формулирует в начале § 7 первой Критики: Handle so, daß die Maxime deines Willens jederzeit zugleich als Prinzip einer allgemeinen Gesetzgebung gelten könne, поступай так, чтобы правило твоего воления, закон, которому следует твое намерение, всякий раз могло бы одновременно служить также и принципом всеобщего законодательства. Миф имеет перед чисто формальной дефиницией Канта то преимущество, что говорит о находящемся прямо перед нашими глазами.
Соответственно Шопенгауэр, хотя и в своей этике может быть назван кантианцем, главное правило этики, «основоположение морали» формулирует не формально, как Кант, или ему кажется что не формально, а при помощи, как он говорит, «мистической формулы tat tvam asi, это есть ты»[15], имея в виду ту наглядную сцену из Чхандогья–упанишады, где учитель показывает сидящему перед ним Щветакету все существа в мире, живые и неживые по порядку и о каждом из них говорит словами махавакьи[16].
В каком смысле шопенгауэровское основоположение морали «мистическое»? Напрасно было бы, говорит Шопенгауэр, объяснять нравственность причинами и следствиями, еще не дай Бог необходимостью социума и чем угодно: нравственность «неестественна». Она присутствует в нашем мире прозаическими привычными проявлениями, порядочностью, вежливостью, но невидимыми корнями, своей основой уходит в тот самый опыт, который, по Шопенгауэру, внезапен, только возможен, всегда непредсказуем. Основания нравственности поэтому мистические, стоит копнуть чуть поглубже, и в таком повседневном поступке как благотворительность, милосердие обнаружатся начала этики. «Каждый в чистоте намерения проявленный акт благотворительности показывает, что осуществляющий его вступает в прямое противоречие с миром явлений, в котором посторонний индивид стоит совершенно отдельно от него, (в поступке милосердия) он признает себя тождественным с ним».
Строго говоря, слово «признает», erkennt здесь не на своем месте. Дающий милостыню может признавать что угодно, например что надо бороться с бедностью, или хотеть показать себя добрым перед спутником, или думать что неудобно, когда спутник опустил двадцать копеек цыганской девочке в руку, а ты ничего. Другой может думать и даже понимать, наоборот, что милостыня как раз худший способ увековечения неработающей бедности; или он может стыдиться, как скверно выказывать себя перед другим таким способом, показной щедростью, и запрещать себе такой нарциссизм. Но всё равно поверх всех соображений оба дают, пусть смущаясь, словно прячась от себя самих. Анализ Шопенгауэра верен. Люди прячутся, давая ту милостыню, от себя самих, от собственной бездны, на краю которой они оказываются, потому что дают в конечном счете потому что видят самих себя в том, кто просит.
«Соответственно всякое совершенно незаинтересованное благодеяние есть таинственный поступок, мистерия; поэтому людям как раз и приходится, чтобы дать себе в нем отчет, прибегать ко всякого рода фикциям»[17]. Одна из этих фикций в том, что не всё же, говорит человек помогая, думать только о себе, надо подумать и о другом. Этим по видимости бесспорным топосом он как раз скрывает от себя тайную суть дела, отворачивается от самого себя: другой‑то не другой. Мы этого не хотим видеть, но наши поступки показывают, что мы знаем это каким‑то другим знанием, до знания. Узнавание своего истинного существа в другом, в чужом, будто бы отдельном от меня человеке, — можно сказать, бессознательное узнавание — особенно красиво и отчетливо проступает наружу в случаях, когда человек уже безнадежно обреченный и явно погибающий еще ревностно и деятельно, со щепетильной заботой занят спасением других. Шопенгауэр приводит хрестоматийный в его время рассказ о девице, которую ночью на дворе дома, усадьбы укусила бешеная собака и девушка понимала что обязательно умрет, но она подумала что собака может покусать других и как‑то ее схватила, оттащила в пустое стойло и там заперла. Или другой пример, с литографий его времени: солдат, который опустился на колени готовый к расстрелу, но к нему бежит его собака, в которую тоже может попасть пуля, и хозяин отмахивается от нее платком, чтобы она держалась от него подальше.
7. Поступок человека знает так сказать больше чем человек. Поступок больше человек чем сам человек. Поступок, говорит Шопенгауэр, выдает, что другой человеку не другой, и когда сам человек себе не дороже другого, он как бы переселяет себя в него. Суть шопенгауэровских примеров в том, что человек вовсе не нехотя как‑нибудь, не страдальчески, следуя доводам, а чуть ли не радостно, освобожденно заботится о других, расставаясь с собой, переступая порог к тому, откуда возврата нет. А все привычные въевшиеся соображения только мешают ему по–настоящему с радостью в момент так называемого «самопожертвования» найти себя, без скорби и тяжести отдать жизнь за других.
Для такого передающего себя другим, в мистическом акте милосердия, поступка открывается истина это ты, а для тех, кто не бросил себя в него, еще нет. Для вышедшей на волю самости казавшийся конец оказывается началом. Из‑за этого нередки такие расставания с уходящим из жизни, когда он уже знает, не явно конечно, только чувствуя и подозревая, что ничего не кончается, что всё снова и снова всегда начинается, а ближние еще не знают, и начинается тягостная сцена сожалений и сочувствий; хотя бывает, что больше и по–настоящему сочувствует уходящий остающимся.
Это основание морали, мистическое это ты, завалено, заслонено осложняющими соображениями, которые как раз и служат тому, чтобы простую проясняющую истину скрыть.
Вот и теперь, прямо когда я говорю что привязанность не кончается, когда кончается тот кто привязан — имея в виду привязанность как одно из названий отношения tattvam, — то я цензурую себя[18], сомневаясь: ну не надо все‑таки читать людям целиком фразу, конец которой я сейчас изложил, ведь эта фраза вся вот какая: «Эта гибель — гибель всего лишь явления, кажимости (Erscheinung), и сама эта гибель явление, кажимость; напротив истинное существо гибнущего, незатронутое гибелью, продолжается в другом, в котором он именно сейчас, как показывает его поступок, так ясно узнает это свое существо»[19]. Мне хочется как‑то скрыть это. Не Восток ли это не учение ли о переселении душ. Нам нужен Запад. Не пессимист ли Шопенгауэр. Нам нужен всё‑таки оптимизм, светлые убеждения; неправильные подлежат исправлению.
Так мы пугаем себя, довольно часто, и, фатальным образом, на самом интересном месте, где нам могло бы что‑то приоткрыться.
Тот, кто на нас накричит или скорее с чувством превосходства от нас отвернется — «ну вот, нирваной занялись» — нас конечно смутит и запугает. Мы пуганые насчет неправильного мировоззрения, обеспокоены тем чтобы иметь правильное. В нас мало презрения к истерическому окрику, еще меньше спокойной готовности расписаться в своей некомпетентности и сойти со столбовой дороги разума. Но всё‑таки одну бесспорную вещь, которую заметил Шопенгауэр, даже его критики всё‑таки должны будут признать, обязаны. Акт милосердия действительно почти всегда обставлен препятствиями типа сложной стеснительности, если не хуже.
Отдать пять копеек нищенке совсем не такое простое дело как отдать их за билет, и вовсе не потому что жалко денег. Уступить старшему, пожилой даме место в метро легче в каком‑то смысле чем не уступить: когда сидишь, а рядом стоит старушка, то совестно, хочется провалиться сквозь землю; но встать и уступить вовсе не так просто, причем вовсе не из бесчувственности, как раз наоборот. Не уступают из чуткости: чувствуют, что уступив и поднявшись, встав на ноги рядом с усевшейся дамой, отдашь себя взглядам, в том числе и взглядам дамы. На уступившего смотрят и думают про себя: этот человек уступил место другому. Он открылся, лишился невидимости, стал прозрачен, его видят насквозь. Он определился. Как, в чем? Уступивший хотел бы чтобы существовал строгий кодекс поведения в общественном транспорте с немедленным наказанием за неисполнение; тогда можно было бы сделать вид, что я просто трус, боюсь кары, штрафа, а вовсе не «добрый человек». Пока такого кодекса нет, человек как бы весь разоблачается. Эта его просматриваемость, внезапная, как на рентгене, есть то, к чему он не готов. Он страшится узнать, или чтобы другие узнали, почему ему хочется уступить, сочувствовать старости, тяжести сумок. Уступивший место выдает что‑то важное или главное в себе, и не случайно вовсе он вдруг чувствует на своем теле все глаза вагона. Напрасно он будет убеждать себя, что ему это кажется: чувство не обманывает, все действительно, если даже и отводят глаза, как магнитом притянуты, хотят смотреть, разве что стесняются. Как и он сам, никто не знает, зачем, почему смотреть. Безошибочно верно, от чего почти все и отмахиваются, только одно: что‑то настоящее случилось.
Вовсе не все смотрят с одобрением, чтобы поблагодарить человека взглядом, улыбкой. Смотрят во всяком случае доставая до самой подноготной: иностранец? интеллигент? влюбленный и восторженный? Толкуют криво и косо, но крупно. Решительность, окончательность суда отвечает важности случившегося. Чего именно? Человек приоткрылся. На его месте открылось окно, куда все хотят заглянуть.
Это малый случай. Сходное имеет в виду Флоренский, подробно развертывая свою мысль: ни одно доброе деле не остается безнаказанным. Флоренский замечает, что когда кто‑то начинает давать, он нарушает негласный порядок вещей и так или иначе поплатится. Сюда же от носится «не делай добра, не будет зла». Люди мстят за сделанное им добро. Объясняют это тем, что они оскорблены намеком на их нуждаемость, зависимость, им не приятно что они не во всём самодостаточны. Это скорее всего не последнее объяснение, одно из поверхностных. У Александра Валентиновича Вампилова (1937–1972) есть короткая пьеса, где непосредственный поступок, вызванный сочувствием, — люди просили денег просто так, шутя, зная что никто всё равно не даст, но вдруг откликнулся случайный прохожий, — был наказан чуть ли не расправой. Человек выдал себя, обнаружился, выступил из темноты, в которой каждый скрывается невидимым непрозрачным индивидом; открыл, что ему хочется, нравится, весело сочувствовать людям, помогать им. Кара за это обычно следует немедленная.
Обставленность милосердного поступка разнообразными осложнениями подтверждает шопенгауэровскую мысль о мистическом основании бескорыстной нравственности. Нравственный поступок выпадает из причинной объяснимости. В нем человек не ведая того оступается в свое существо, которое не Я, а это ты. Что произошло, ни сам милосердно поступивший ни те кто вокруг не обязательно должны понимать, но что задевающее всех произошло, почувствует каждый.
Еще совсем недавно милостивый, идущий навстречу человек истолковывался как шпион: он подглядывает, разузнает, проникает. В «Двадцати минутах с ангелом» Вампилова доброго даятеля тоже принимают еще за шпиона. При внешней абсурдности, дикой нелепости такого толкования милосердия в этой расшифровке — шпион — больше правды чем в рассудочных академических трактовках нравственности. Как три главных ведийских бога Индра, Агни, Шива назывались раздирателями городов, так тоже очень важный бог Варуна, бог среди прочего звездного неба, имел тысячу глаз, которые шпионили за людьми, и рассылал среди людей своих соглядатаев. Милосердные люди в смысле чистого бескорыстного милосердия, о котором говорит Шопенгауэр, действительно шпионы, они шпионы Бога, заглядывают в самую душу человека, и как легко это почувствовать, так же трудно осмыслить.
Милосердие не зря было выметено у нас вместе с верой, оно слишком далеко ведет. У него нет дна, в него человек проваливается и негде остановится; хочется срочно институировать, организовать кооператив «Милосердие», ввести правила. В рассказе Чехова «Жена» помощь голодным становится делом, в котором рассказчик делается другим, какого раньше не знал. Вместе с потерей имущества он теряет свое прежнее беспокойство и возвращает, вернее впервые находит себе жену. Тревожная бездеятельность сменяется деятельным покоем, у которого экстатическая природа и нет естественных границ. Конец рассказа: «У меня в доме, во дворе и далеко кругом кипит работа, которую доктор Соболь называет «благотворительною оргией»». В бескорыстной помощи голодающим эти люди нашли оправдание своей жизни. Последние слова мужа: «Скоро от нашего состояния не останется ничего, и мы будем бедны, но это не волнует меня, и я весело улыбаюсь ей [жене]. Что будет дальше, не знаю». Это веселье отдачи себя, непонятное непосвященным. Слово «непосвященным» тут на месте. Вспомним о «сакральности» и «мистериальности» Шопенгауэра.
Дело идет о мистерии. Люди открылись друг другу, хотя естественнее чтобы этого не было, в своем простом прозрачном существе, в которое оказалось можно экстатически упасть. Открылась воля. Начался праздник. Словами Шопенгауэра[20]: человек, до того едва видевший себя, ничтожную пылинку среди сотен миллионов подобных, «погружается в свое собственное сокровенное и сознает, что он — всё во всём и, собственно, единственное настоящее существо, которое к тому же еще раз, словно в зеркале, видит себя в других, данных ему извне». Еще раз — т. е. один раз видит настоящего себя в себе и второй раз в другом.
Это второй — первый был путь «контемпляции» скалы, дерева, здания — путь к тому же существу вещей. Вход этого второго пути как бы вдвинут в наше окружение верхушкой айсберга, в виде дел милосердия. Опят же это путь без надобности куда‑то еще двигаться, возвращение к человеку, как в «созерцании» скала, дерево, здание возвращались самим себе.
Путаное, сбивчивое указание на возможность вещи остаться собой и стать другой мы тоже видим в обыденном обиходе, например в образе престижной вещи. Она привлекательна, разжигает страсти, вокруг нее завязываются интриги; о ней говорят, что за нее можно всё отдать. Вещь тут отчасти показывает, на что она может быт способна. Над человеком, увлеченным престижной вещью, смеются, надо быть выше вещей, иметь духовные интересы, вообще надо отрешиться от мира, не подменять духовные ценности материальными. Но если интеллектуальные интересы на что‑то годятся, то только если они по честному влекут сильнее вещи, а не так что от ее недоступности человеку поневоле пришлось заниматься науками. Человек может всерьез сказать, что уже не интересуется обладанием престижной вещи, только когда по–настоящему захвачен вещами, отношение к которым не обладание, а скажем такое как в искусстве. Там только ненастоящий художник без устали рисует красивые пейзажи с уютными избами, из труб которых идет дым, потому что ему и его покупателю хочется обладать усадьбой; у настоящего художника красота другая. Он не воспарил и не отрешился от страстей, но ему открылось увлечение, только тень которого — увлечение товаром. Нищий художник имеет больше и знает это, а жалеющие его не знают.
В необманчивое увлечение человек попадает как птица в гнездо. То, чего он ищет, всегда уже есть. В великом слове это ты и это и ты при первом приближении еще неясно о ком и о чем сказаны — о вещи, которая мир, о Ты, которое себя начинает узнавать, вернее не узнавать, — но отношение тождества настоящее и полное. Неизвестны стороны отношения, но что само оно имеет себе место, что здесь ошибки нет, ошибка может быть только в определении сторон отношения — в этом суть сообщения, сразу узнаваемого как правда. Шопенгауэр об этом говорит так: из всех живых существ, только с разной степенью ясности, смотрит «вечный глаз мира», ewige Weltauge[21], который не возникает и не уничтожается с возникновением и уничтожением живого существа, потому что принадлежит не приватно ему, а его началу, самой жизни, которая ведь не умирает со смертью особи. Вечный глаз мира видит в свете идей, а вернее мир идей видит в нем сам себя.
Мир тогда получается не от прибавления вещей к вещам до большого их множества, а оседанием внимания в вещь и оседанием вещи до своего основания, где открывается истина это ты. Из мира–ада, где одни мучимые а другие мучат, выход ведет не за пределы мира а к его середине. И здесь надо знать понимание Шопенгауэром трансцендентности и имманентности. В маленьком диалоге[22] о загробной жизни он пытается, безуспешно, под именем Филалета, любителя правды, обратить в свою веру молодого Трасимаха, дерзкого бойца. Что ты говоришь про трансцендентное и имманентное так сложно, недоволен Трасимах; наш профессор говорит яснее некуда, если что внутри мира, это имманентное, а если за пределами мира, то трансцендентное; вот ясность, вот что укладывается в голове! здесь есть за что подержаться. На такие речи Трасимаха Филалет–Шопенгауэр вставляет тихонько про себя: «Немецкое, философское дутое вранье». Трансцендентное для Филалета то, что сквозь шелуху кажимости якобы разрозненных вещей добирается до их существа, до вещи в себе. Так и я человека еще не его существо и должно умереть чтобы не заслонять правды. Трансцендентное то, к чему еще предстоит шагнуть, если решился на истину. А имманентное — это вся область познания и сознания, где неизбежны смены воззрений. Трансцендентное возвращает от суждений к вещам, в другом месте говорится — к миру как целому[23]. Там, среди сути вещей, кончается дурная бесконечность дискурса; познание началось уже в отпадении от них как средство еще их удержать.
Упоминалось, что мир для Шопенгауэра ад, где одни мучимые а другие мучители[24]. Ориентируясь на свою трансценденцию, которая возвращает его к вещам, Шопенгауэр, заметит проницательный читатель, естественно и не может уйти из этого ада, на него обречен, оттого и пессимист, а хорошая религия умеет уходить, она попирает этот мир и прилепляется к Богу. Как уйти из мира, где его граница, спросит однако Шопенгауэр. Не правда ли, что ее определяет уходящий из мира: мир там, откуда он ушел, а где он ушедший, там уже не мир а Бог. Шаг ухода сначала, граница проляжет потом. И воля уйти из мира, и проведение границы между миром и тем что вне, и Бог, выделяемый таким отделением, — всё это мир и продолжение его раздора, раздирания на части. Все образования в мире имеют своей стратегией ограниченную, ограничительную волю и, занятые ее упрочением, теснят других (ср. Ницше). Разум, интеллект есть особое образование воли, особенно могущественное, способное на всё.
Когда человек опускается, или поднимается, до того, что Шопенгауэр называет «чистой субъективностью», где вместо плетения отношений между предметами начинается «созерцание» и открывается существо вещей в себе и мировое целое, Weltganzes[25], где суждению и расчету уже нечего делать — там ведь мир не другой! Он тот же самый остается и, так сказать, получается даже намного хуже: пока человек был занят прослеживанием, в разных своих интересах, причинно–следственных цепей, ему еще могло казаться всякое, мир мог повертываться к нему разными сторонами. Оборотничество вообще говоря случается с миром раньше чем мы успеваем проследить; мы уже только задним числом замечаем что мир обернулся, не успеваем дать определение происшедшему. Когда открывается всё как есть, иллюзий уже не остается: мир это безысходная борьба воль, всеобщее взаимное поедание. Мир пахнет адом, и от этого запаха уже никуда не денешься. Пока человек был занят своими маленькими гешефтами, он в увлечении не замечал пока этой сути мира, как, говорит Шопенгауэр, мельник, занятый делом, не прислушивается к шуму воды под мельничным колесом и парфюмер не принюхивается к запаху своего магазина. Но вот мир открылся как он есть, и что происходит: никакой другой светлый или лучший мир не обнаруживается, с последней ясностью человек не умозаключает даже, а ощущает, обнаруживает себя как заряд воли, и во всём другом ему открывается он же сам, это ты, всё такие же узлы, образования воли, от которых не жди пощады.
В том «прочном покое созерцания», в котором тонет, растворяется кошмар, активность воли конечно прекращается, но человек с предельной ясностью видит, что стоит ему начать движение, хотя бы шевельнуться, и мельница воли снова пойдет, потому что, так сказать, ни к чему другому его организм не приучен кроме как к самоутверждению. И расширению сферы влияния. Он и рад бы не топтать, но будет губить растения (гегелевская корова), животных, нечаянно ломать собой другие существа и сам одновременно катиться к смерти. Остановить мир он не может, затормозить колесо не в силах, всё так устроено с самого начала. Человек попал в историю раньше чем заметил. Всё только осложняется тем, что можно сказать: мира нет. Сказать что мира нет, выражение бессмысленное, только поступком это можно отстоять, подтвердить, и тогда к сплошной вовлеченности человека лишь прибавляется еще и эта забота.
8. Ничего себе уход из мира. Мир наваливается на человека страшной тяжестью. Уж скорее уходом из мира в келью, кабинет, контору были разные спиритуалистические, научные и спекулятивные манипуляции человека, дававшие ему забыться, функционировать и вживаться в свои функции особенно не думая. Таким стало быть оказывается настоящий уход из мира — навстречу миру, в самую середину его гнета?
Когда покрывало Майи, говорит Шопенгауэр, начинает редеть, когда эгоистическое разграничение между своей личностью и другим для человека делается сомнительным и страдание другого, состояние любого становится для человека его собственным, то до конца открывается та бездонная пропасть, которая только проглянула в маленьком деле милосердия: оказывается, что конца принятию на себя беды мира нет. «Тогда само собой следует, что такой человек, который во всех существах узнает себя, свою самую интимную и истинную самость, должен и бесконечные страдания всего живущего рассматривать как свои и так взять на себя боль всего мира. Для него уже никакое страдание не чужое. Все мучения других, которые он видит и так редко умеет смягчить, все мучения, о которых он не имеет непосредственных сведений, даже все, которые он считает лишь возможными, действуют на его дух как его собственные». Раньше ему могло казаться, смотря по настроению, что мир то ужасен, то не так уж плох, а иногда и совсем хорош. Он всё мерил своей личностью. «Теперь он узнает целое, воспринимает его суть и находит, что всё охвачено неостановимым уничтожением, пустым порывом, внутренним противоречием; видит, куда ни посмотрит, страдающее человечество и страдающее царство зверей и исчезающий куда‑то мир. И всё это теперь касается, задевает его так же, как эгоиста — только его собственная личность».
Отсюда, из этого прозрения, из такой завороженности состоянием мира, своим собственным, нет никакой возможности чтобы человек еще захотел как‑то им оперировать. Человек замирает в недвижности, безвольный: довольно с него и той воли, какою он является в своем существе. В нем проснулось другое, неведомо что, не знание — знание кончилось, — но разбужена отрешенность, давшая о себе знать в открытии это ты. «Как же ему тогда, как он может тогда, при таком видении мира, утверждать эту самую жизнь [стоящую на мобилизации] настойчивыми актами воли и тем самым еще прочнее себя с ней связывать, крепче к ней прижиматься? Нет, если тот, кто еще в тенетах… эгоизма, знает лишь отдельные вещи и их отношение к своей личности и они становятся всё новыми и новыми побуждениями (мотивами) его воли, то, напротив, описанное выше познание целого, существа вещей в себе, становится успокоением всякой воли, любого желания. Воля тогда отворачивается от жизни; у нее судороги отвращения вызывают удовольствия жизни, в которых она узнает свое самоутверждение. Человек достигает состояния добровольного отречения, резиньяции, истинной отрешенности и полного безволия»[26].
Полное безволие, о котором говорит Шопенгауэр, бывает чаще чем мы думаем и себе признаемся. Но что делать. Стоит шевельнуться, нарушить завороженный покой, и те же механизмы работают со скрипом, разум рассчитывает и планирует, воля ставит цели, надежда манит, порывы влекут, злоба дня не выпускает из своего затяжного скандала. Человек богатое существо, и всё его богатство хочет следовать своим путем, развиваться. Почти невозможно выдержать в отрешенности, отречении от воли–цели, отпустить себя на волю–простор. Шопенгауэр цитирует Иисуса (Мф 19, 24): «Легче якорному канату пройти сквозь игольное ушко чем богатому войти в Царство Божие».
И всё‑таки можно, знает пессимист Шопенгауэр, лишь бы только человек себя не обманывал. Он обманывает себя надеждой. Сравним жизнь с хождением по пылающим углям. Надежда нашептывает мне, что вот–вот сейчас я выберусь на прохладное место, надо только быстрее добежать до него по жизни. Там оказывается что нет, всё те же угли, но вроде бы чуть дальше всё‑таки есть где передохнуть. И так далее. Человеку не хватает зоркости. Кому хватает, кому удается прикоснуться к существу вещей в себе — это воля, т. е. узнать суть целого мира — он весь сложен из воюющих сгустков, скоплений воли, — тот видит, что везде одинаково, и сходит с колеса. Его воля обращается, wendet sich, уже не утверждает свое существо, а отрицает его. «Феномен, в котором это обращение дает о себе знать, есть переход от добродетели [доблесть участия во всём, мужество справедливости] к аскезе, Askesis. А именно, ему уже недостаточно любить других как себя и для них делать столько же сколько для себя, но в нем возникает отвращение от той сущности, выражением которой оказывается его собственное явление, от воли к жизни, этого ядра и существа мира, опознанного в его скорби. Он отвергает тогда эту сущность, проявлением которой он оказывается и выражением которой служит его же собственное тело, и его поступки опровергают такое его проявление, вступают в открытое противоречие с ним. Оставаясь по существу ничем другим как проявлением воли к жизни, он перестает направлять свою волю на что бы то ни было, остерегается привязаться желанием к чему бы то ни было, пытается упрочить в себе равнодушие по отношению ко всем вещам»[27].
Философ техники Вольфганг Ширмахер, участник совместной программы с нашей Академией наук и Международного философского конгресса в Москве, с 1982 президент Шопенгауэровского, самого большого в Германии философского общества, основанного в 1911 во Франкфурте на Майне, с 1985 президент Международной шопенгауэровской ассоциации, ее центр в Гамбурге. За шопенгауэровской «святостью», «аскезой», говорит Ширмахер, будущее и даже единственное будущее человечества теперь, когда «деятельная жизнь» попала под сильное подозрение в том, что человеческий род, занимаясь этой деятельной жизнью, работает на свою смерть. Антропос перестал быть простым смертным и стал самоубийцей. Нас губят не наши промахи и ошибки, а наши небывалые успехи. При теперешнем способе существования хотя бы даже просто не ухудшать мир становится уже невозможно. Уход от техники, жизнь в деревне, питание сырой пищей, занятия искусством — только этого и ждут дельцы, правящие миром; они даже помогут романтикам мечтать. Не уходить от техники, зовет Ширмахер, а наоборот, с проснувшимся видением состояния мира идти в технику, но отвязаться от привычных представлений о ней. Современная техника может больше чем догадываются даже властители[28]. Люди с чуткостью, без предвзятых теорий, с одним шопенгауэровским «разумом тела», с сочувствием ко всему и с отрешенностью, которую дает шопенгауэровская святость, люди, свихнувшиеся на защите природы, люди типа святого Франциска Ассизского на службе информации за компьютерами, в лабораториях, только что вернувшиеся с демонстрации за мир, всё это не сон, такое настроение можно чувствовать на конгрессах ученых–естественников[29]; и то же самое, не еще ли яснее, показывают неожиданные события в восточной Европе. Ширмахер пишет в письме ко мне 22 января 1990, что эти события наверное заставили меня быть осторожнее в моем слишком скороспелом суждении о якобы слабости внуков Франциска Ассизского. В том же письме: «Я в разных местах уверенно говорю, что в дотехническое время (а ваша страна находится несомненно еще там, это видно из отеля Савой[30]) мистик не мог выжить и с необходимостью становился жертвой. Но мы давно живем в техническом мире с его культурой постмодерна… и тут всё иначе. Мистик, ставший вполне повседневной фигурой (святой в смысле Эпикура и Шопенгауэра), есть единственная форма жизни, die einzige Lebensform, которая выживет!.. Политическая власть, военная сила, даже капитал стали смехотворны, как все иерархические культуры, потому что единственно идет в счет только удача «технических» взаимосвязей, «technischer» Zusammenhänge». Нисколько не уходить от техники, нашей судьбы, не уходить от мира, войти внутрь.
Доклад на конференции в Лиссабоне в 200–летие рождения Шопенгауэра Ширмахер закончил словами о такой жизненной этике, которая вернула бы святому его истинный, обыденный облик. Шопенгауэр был вовсе не утопистом; его вера в этику святости оказывается теперь реализмом. Не надо только никогда переставать искать «человека в нас». «И при этом нам вовсе не надо принимать похоронное выражение лица: святой в своем сострадании со всеми находится по ту сторону всякой жалости к себе; святой не страдает, он полон радостной отрешенности, бодрого покоя, von heiterer Gelassenheit erfüllt».
Это мы уже читали у Шопенгауэра. Теперь отголоски его мысли звучат с неожиданной свежестью. Мы видели, как развертывается тема последней цитаты. Уходящий из жизни вовсе не всегда разделяет жалость окружающих к себе, он иногда уже знает больше, что какие‑то вещи не кончаются, и ему кажется досадным недоразумением что окружающие, временно оставаясь в жизни, отдаются скорби и не видят важного. Жалеть нечего, хочет он им внушить и не может, потому что они еще не знают увиденного им. Прежде чем попробовать сказать, что же он уже знает, надо подтвердить что новое знание дается именно человеку, проснувшемуся не только к добродетели, к состраданию всем как самому себе, но и к святости, т. е. к сильному обратному движению воли, которая перестает быть мобилизацией, не любит свое собственное проворство, гневается на свои происки, становится простором.
А так — не помня о высоком пороге, который переступает Шопенгауэр к правде ты ecu, изображают его мысль в виде нирваны, которую понимают еще как бесчувствие. Даже такой философ как Валентин Фердинандович Асмус пишет в своей статье о Шопенгауэре в «Философской энциклопедии» в эпических тонах, что при переходе к совершенной аскезе «с растворением индивидуальной воли в мировой, с ее переходом в небытие сам собой превратится в ничто и весь остальной мир»[31]. Это не так. Дешевое понимание Шопенгауэра в знакомом плане распада, угасания, безнадежности, якобы «нирваны», доходчиво и легко узнаваемо, по привычному опыту большинства, но не из него ли прежде всего философ искал выхода. Правда, здесь действительно трудно. Шопенгауэр говорит даже, что настоящее дело философии собственно видеть полярность, открывающуюся с преодолением слепоты воли. Другая воля, противоволя, которая ведет якобы к «нирване» — да, она ведет к нирване, только надо понять нирвану правильно, и ведет она не через распад, а через бодрое сосредоточение всего человека, собирание его — эта новая воля проходит человека как молния, неостановимо, и выносит за пределы времени и смерти[32].
Как бывает со всем лучшим, на этом повороте подстерегает обман. Вялое угасание подвертывается вместо той молнии. Но боль за весь мир должна не кончиться, а дойти до края, святой должен собрать на себе все страдания, даже невидимые, о которых не слышно, которые только угадываются, и лишь тогда в награду ему откроется возможность не просто быть раздавленным от ужаса всего творящегося в мире, а таинственно увидеть, что ужас еще не последняя правда, что он как бы нарочно его пугает.
Об этом рискованно говорить, такие разгадки похожи на готовые решения в конце задачника, чтобы ученик, устрашенный сложностью задачки, заглянул в готовый ответ и подогнал к нему решение. Достаточно и необходимо однако напомнить, что не последний характер ужаса и смерти откроется только тому, кто целиком взял их на себя, не заслонился от них ни в чем. Тогда только, а не раньше, для мистиков открывается не знанием, а увидением или еще как‑то по–другому, что смерть иллюзия. — Так у Плотина вне настоящего, «созерцания», в падшем мире, куда человек упал из‑за «психастении», слабости души, всё ненастоящее, царство теней, где «не внутренняя душа, но внешняя тень человека и вопит и терзается и делает всевозможные вещи на сцене всей земли» (III 2, 15), и личности только маски, не знающие, что надевающий их актер сам не умирает, когда убит его «персонаж», разыгрываемая им «личина». Только для глаз плачущих зрителей он падает сраженный и его утаскивают за сцену. Там он поднимается и надев другую маску продолжает играть. Или в известном стихе «Бхагавадгиты»: «Как старые выбросивши одежды, берет человек для себя другие, — тела так изношенные сменяя, носитель их новые надевает».
Это не значит что всех нас загоняют на Восток. Плотин не Восток. Бхагавадгита не Восток, как всё великое принадлежит миру[33]. Человек должен быть по–настоящему захвачен самим делом, в конечном счете — делом сочувствия всему существующему, или делом той святости, о которой говорит Шопенгауэр, т. е. втянуться в то, к чему он призван как человек, а раньше того ему не откроется что страхов не только не нужно слишком бояться, но что они даже особенно и не страшат. Из конца рассказа Чехова «Жена» выше было выписано не всё; там сказано о том, как человек, отдавшийся оргии благотворительности, перестал страшиться страхов. Прежде его беспокоило многое, голод, необходимость жертвовать на голодающих, то, что жена совсем ушла в благотворительность, и тревоги не давали ему сосредоточиться на авторской работе; пока однажды он в неожиданных обстоятельствах не встряхнулся и не пожертвовал все свои деньги на помощь голодным. «Через час я уже сидел за столом и писал «Историю железных дорог», и голодающие не мешали мне делать это. Теперь я уже не чувствую беспокойства. Ни те беспорядки, которые я видел, когда на днях с женою и с Соболем обходил избы в Пестрове, ни зловещие слухи, ни ошибки окружающих людей, ни моя близкая старость — ничто не беспокоит меня. Как летающие ядра и пули на войне не мешают солдатам говорить о своих делах, есть и починять обувь, так и голодающие не мешают мне покойно спать и заниматься своими личными делами… Скоро от нашего состояния не останется ничего, и мы будем бедны, но это не волнует меня, и я весело улыбаюсь жене».
Такой выход из своей ограды, внутри которой страшно, возможен, и правда tattvam, εἶ, это ты очерчивает порог, через который надо переступить.
9. Но вот что: прав ли Шопенгауэр, что tattvam открывается редко и далеко не каждому, большинству оставаясь недоступно? Ведь само огораживание человека произошло не само собой и неспроста. Надо было сначала что‑то сделать с собой, чего‑то испугаться, чтобы начать огораживать себя оградами, замыкаться в я, в «личности». Иначе с какой стати собственно было огораживаться? Дети замечательным образом никогда не замыкаются в себе. Взрослые обычно хотят иметь «отдельную комнату», отгородиться стеной, им хочется «побыть одним». Но видел ли кто ребенка, который хотел бы, когда взрослые в доме — разве что он испуган, — «побыть один». «Мама, я хочу побыть один» — такого от детей трех, пяти, даже семи лет никогда не услышишь.
Было значит от чего отгородиться. Не от самого ли это ты, беззащитной раскрытости человеческого существа, с которой ребенок с помощью близких еще умеет справляться, а взрослеющий у нас перестает уметь, подобно тому как лунатик падает с крыши когда просыпается? Тогда получится, что правда это ты вовсе не что‑то редкостное, выпадающее на долю немногим мистикам, а то, в чем каждая «личность» на самом деле успела участвовать раньше чем огородилась, потому и раздвоилась?
Внешне уверенная в себе городская дама, давно уже «абсолютная единица», настоящая движущаяся крепость, готовая отвергнуть все покушения на свою отдельность, предвидящая угрозу ее планам, всем своим видом и сообщает ведь главное о том, какие силы и как неустанно она растрачивает для поддержания своей особности, стенок своего Я. Они всё равно ежеминутно обваливаются, она мнимо самостоятельна и ей приходится ежеминутно починивать ограду вокруг себя, подновлять, подкрашивать. Ровно этим же занята ее соседка. Первая инстинктивная забота обеих о состоянии ограды. Что постоянно ее пугает, откуда такая привычка к обороне? Хулиган, который бывает не очень часто — да и к тому же обычно он спровоцирован ее демонстративной обороной, — только прикрытие для страха, который не отступает. Опыт чего‑то, от чего отшатываются, не прекращается; страх не будет, а был раньше чем она забыла его понимать, и она в него не впадет когда он придет, а возвратится.
Не надо ли вопреки Шопенгауэру считать опыт открытости человеческого существа не исключительным и редкостным, а наоборот тем первым и исходным, в порядке обороны против которого возникает обособленная личность, изолированное Я? Почему‑то Шопенгауэр написал в предисловии ко второму изданию своей главной книги в 1844, — а первое издание в 1819 не разошлось в 800 экземплярах, пошло в макулатуру, — что передает свой труд не современникам, не соплеменникам, а всему человечеству; значит он чувствовал как‑то иначе чем так, что только избранные единицы способны иметь тот опыт прикосновения к целому мира, который ему важен? Может быть, сами слова внезапно, вдруг, в порядке исключения — выключения из сетей, в которые поймалось сознание, — указывают на способ существования вещей, которые всегда уже были, тех априори, которые вообще никогда никуда не уходили и не могут затеряться, стоит повернуться к ним и они сразу тут?
Нужно будет проверить догадку, что целый мир раньше субъект–объектного отношения как первый, самый ранний опыт и что человек не приходит к правде это ты, а всегда от нее уходит и всё дело не в каком‑то новом шаге, а в остановке этого ухода.
В каком тогда смысле выше говорилось, что опыта это ты не только всегда мало, но могло не быть совсем? Без напоминания мы не проснулись бы к нему? На нашей сцене рядом с непрозрачным пейзажем детства открывается другой еще темнее, сна?
Мы собственно невольно и сразу согласились с Шопенгауэром: опыт это ты открывается вдруг и без причин. Так же неожиданно говорит совесть. С другой, воспретительной стороны, с упреком за огрех, но тоже вдруг она одергивает нас: зря ты так. Как? Совесть чаще всего и, надо подумать, может быть всегда уличает меня в том что я такой, а мог быть другой, и напоминает, что я на самом деле открытее. Оно со своим настоящим интересом не там куда я его толкнул, ему ближе другое. Что? Совесть не скажет, потому что сам я отвернулся от себя, сам же вспомни и вернись. Но скорее чем вернуться, однажды отвернувшись, то же и повторю. Повернуть колесо обратно? «В порядке исключения» такое бывает. По Аристотелю, первое по природе позднее для нас. Мы можем вообще никогда не узнать себя. Если бы опыт это ты до нас еще не дошел, было бы легче. Но он остался позади как наш первый опыт с самого начала, а мы идем вперед.
Примеры, сравнения, случаи из жизни конечно никогда ничего не доказывают. Но ведь и доказательства ничего не доказывают. До–кажет сама себя только правда. Зато она и может показать себя где угодно, не требуя удостоверений и сама удостоверяя что хочешь. Обратим внимание на поведение детей как иллюстрацию к нашей теме, понимая, что касаемся здесь области, которая во всяком случае не прозрачнее и не беднее сна. Не обязательно при этом, беря Аристотеля буквально, думать, что «раньше по природе» то, что у детей, а взрослым надо еще возвращаться к тому, что знает или чему пока еще беспрепятственно открыт ребенок.
Он, как принято говорить, несформировавшаяся личность, в которой еще нет отчетливого отличия своего я от своего ты. Никто однако и не подумает сказать, что общение с ним невозможно или что оно неполноценное. Как раз наоборот, когда он будет «формироваться» в «личность», контакт матери с ним станет проблемой или совсем кончится, а пока ребенок остается самим собой, мать богачка и, понимает она что‑нибудь или не понимает, полноте этого общения ей не хочется предпочесть никакого другого.
Но ведь, мы согласились, этот самый ребенок не различает я от ты. Все его первые слова конечно возникают оттого что он слышит их и подражает им, однако берет ли он их себе и произносит ли от своего я, от собственного лица, это очень большой вопрос. Например, в возрасте года и месяца ребенок подходит к взрослому, цепляется за его подол и очень невнятно, коротко и тихо говорит: «Адём». Нужен действительно уж слишком привязанный к профессиональным педагогическим и психологическим схемам подход, чтобы реконструировать, что крошка усвоил смысл императива «пойдем» из словоупотребления взрослых и теперь от своего лица, судя по глагольной форме первого, сообщает о своем пожелании другому лицу, от которого зависит вывести его на прогулку. Происходит что‑то более простое и непосредственное. Слово «пойдем», как его слышит ребенок, принадлежит важному событию выхода из четырех стен под небо, и ребенок произнесением этого слова прямо завладевает событием, становится его хозяином; он отбирает у взрослого водительство или, вернее, сам берет ведущую роль, командует, распоряжается, не как второй взрослый даже, на равных обращающийся к равному, а как единственный распорядитель. Он взял ситуацию в свои руки, он владеет ключом к ней. Он подражает вовсе не «слову» взрослого, а самим же взрослым и становится, непосредственно встает, вскарабкивается словом на его место. Взрослый конечно никуда не девается, но меняется местами с ребенком, который вкладывает в него, диктует ему роль как суфлер, одновременно автор ситуации, пробующий словом присоединить ее к своему бытию. Он вовсе не обращается к распорядителю с просьбой, а сам становится распорядителем. Не выйдет по его команде — что делать, еще один повод для расстройства; но ведь выходит же, вот, взрослый начинает суетиться, что‑то предпринимать, и на гулянье они выходят. Попробуйте пристальным вниманием выследить у такого ребенка хотя бы тень чего‑нибудь вроде «спасибо, что ты меня послушался» (это появится позже в составе совсем другой игры), хотя бы в самой зачаточной форме — ничего не выйдет. Некого ему благодарить. Он сам распорядился ситуацией и должен благодарить только сам себя. Вот это — довольство от достигнутого, как у режиссера от удавшейся постановки, у ребенка, выходящего гулять, при внимании можно заметить. А если бы разыграть ситуацию не получилось, сам был бы и виноват. Бесконечное терпение, с каким совсем маленькие дети повторяют свою просьбу тем же тихим отвлеченным голосом, похоже на терпение одинокого работника, которому не сразу дается технический прием. Терпение кончится, когда он почувствует противостояние воли и задача перестанет быть творческой.
Еще пример. Иногда в возрасте уже года и во всяком случае вскоре после этого появляется очень важное слово — тоже распорядительное — «на» (в зависимости от лингвистических привычек семьи какая‑нибудь другая форма) в, как кажется взрослым, разных значениях: дай (булку, игрушку), возьми (напр. из рук ребенка что‑то ему уже надоевшее), возьми меня на руки (может быть чаще всего). Разные назначения этого «на» легко распознаются по тону: с целью возьми — произносится обычно отрывисто и по–деловому, без повышения голоса; в смысле дай звучит как приказ, часто громкий и нетерпеливый из‑за ожидаемого по горькому опыту противления; с желанием возьми на руки — протяжно, иногда с поднятием рук для ясности, горько и с уже близкими слезами при наличии печального опыта безрезультатности, когда слово не срабатывало. Разница тона совершенно ясно показывает, что одно и то же слово «на» для разных до прямой противоположности вещей ребенок применяет вовсе не из‑за «неразличения понятий» дать и взять, — уж по крайней мере сам ли он дает или ему дают, он различает отлично, — а скорее из‑за неразличения лиц, одинаковой для него легкости разыграть я и ты. Это очень искусственное теоретическое объяснение, когда говорят, что ребенок построил на слове «на» амбивалентное понятие, в которое якобы входят полярные аспекты, противоположные моменты дать и взять. Дело опять же гораздо прямее и проще. Существо события, на котором в каждом из трех случаев сосредоточен ребенок, одно: вручение. Направление вручения безусловно важно, но на протяжении почти всего второго года жизни ребенок не расположен уточнять и отрабатывать, вживаясь в разные роли участников события, какую роль исполняет я и какую ты. «На» для него — ясный как солнце знак вручения, а уж назначение вручения настолько само собой разумеется, что детализировать, кто кому вручает, я ты или он мне — вопрос ненужный, казуистический. Ситуация говорит достаточно определенно и может быть уточнена, если уж так обязательно нужно, жестом. Можно ли сказать, что такими деталями как анализ, кто субъект и где объект, ребенок не занят? Безусловно, но точнее сказать, что говорящий, т. е. выступающий в роли режиссера–постановщика ребенок вообще непонятно где, в субъекте или в объекте, он легко может вжиться и в другого, и «на» в значении возьми на руки вовсе не содержит в себе подразумеваемый объект «на, прими меня». Не забудем, что то же «на» значит и дай. Клянча «на» с целью возьми меня на руки, ребенок внушает взрослому, вселяясь в него и разыгрывая за него его желаемую роль, распоряжение дай (себя свое тело); ребенок хозяйничает взрослым, распорядительно завладевает им. Вручение выступает для него желанной целью, и словом «на» он берет это дело в свое обладание, оставляя другому, взрослому, ситуации разбираться в деталях, в направлении вручения. — Потом надо будет понять и продумать: откуда берется, как внедряется и затверживается я, привязанное к «личности». С приватизацией тела? с распределением «социальных ролей», с появлением вины и юридической ответственности? Ребенок не юридическое лицо и не личность, но нельзя сказать что это его обедняет. Он почва для чего‑то другого чем личность; возможно, для такой «личности» как автор (см. ниже).
Неразличение я — ты, субъекта — объекта дает о себе знать в нежелании ребенка вообще разбираться в фазах обратимых действий. Важна суть. Девочка в возрасте года и десяти месяцев вернулась с гулянья и командует: «Адеть тюба». Предупредительный взрослый корректно переспрашивает: «Снять шубу?» «Нять тюба!» — она снова велит, без малейшего смущения от своей ошибки. Одеть снять — детали, словесные изыски перед лицом такой очевидности, что ведь надо что‑то сделать с пуговицами шубы, когда пришли с улицы. Никакого сомнения, что если взрослый начнет действительно снова их застегивать, ребенок рассердится на противление воли, если не примет это за игру в перевертыши. Он отлично умеет различать противоположные вещи. Но он предпочитает сосредоточиться на цельных сдвигах в действительности, не занимаясь уточнением векторов сдвигов.
Это, похоже, общее для ребенка правило в отношении обратимых действий. Но в отношении сторон общения, я и ты, это проявляется особенно отчетливо. Ребенок в ванной кричит с настоятельностью в голосе, которая легко объясняется тем, что ему за воротник попало несколько холодных капель: «Прости, прости меня, ты меня обрызгал!» Или еще: девочка в начале второго года жизни произносит «Пати» с благодарным важным жестом головой, когда дает она сама, и только очень редко — когда дают ей (из‑за расхода внимания на принятие?). В обоих описанных сценах происходят совершенно ясные события, в первом случае нечто недолжное, во втором случае действие дарения. То и другое ребенок способен безошибочно квалифицировать: первое требует извинения, второе благодарности. Но кто перед кем виноват и кто кому благодарен — это уже детали, мелочи, подразумевающиеся кроме того сами собой. Важно, что вина или подарок налицо, в обоих уже совершившихся событиях участвуют двое, но ребенок как критик, ценитель, описатель события с равным успехом вселяется в любого из них. Он один во всех лицах. Он ощущает себя слишком безраздельным наблюдателем и хозяином в пространстве событий, в пространстве вселенной, чтобы выяснять детали юридической вменяемости. Ребенок, правда, не заметил, что пространство вселенной, где ему дают говорить, слушают и слушаются, устроено не им и заранее уже существует. Но заметил ли это и взрослый?
Ребенок играет, так сказать, по–крупному в театре одного актера. Его вселенная насквозь одушевлена, только лицо во всей этой вселенной, в том числе лицо вины и права, скорее всего одно–единственное, на наш взрослый взгляд очень расплывчатое, как бы слитное лицо матери, отца, бабушки и самого ребенка тоже. Ребенок захвачен событием мира и в меру захваченности сам правит им.
Это вовсе не значит что он эгоист и кроме своего интереса ничего не видит. Наоборот, он и родительский интерес и раннее родительское «нельзя» воспринимает как свои собственные. Он никогда не будет защищать свои права, готов смириться и с тюрьмой, если воспитываете в ней. Логика любых вещей, состояний и действующих лиц для него одинаково близка. Тонкость различения, еще не притуплённая счетным нивелированием лиц, дает неуловимые вариации тона в обращении с матерью, когда ее просят дать булку, спеть песенку — не отца, тут ребенок не ошибется; но когда на гулянии ребенок говори при виде собаки «Ав!», он задействует и отца, вместо нег говоря то, что отец когда‑то говорил, т. е. пробуя его роль.
Еще один–два примера. Когда дети семи–восьми месяцев или больше — до года, но иногда старше, и принято считать, что у мальчиков развитие чуть замедлено, — еще не говорят, они, как это именует термин профессиональной литературы (психологическая, лингвистическая, педагогическая литература по детской речи включает десятки тысяч работ), лепечут. Среди маркированных фигур лепета есть так называемые «монологи разлуки», когда взрослый уже вышел из комнаты, но ребенок еще не плачет, а очень красноречиво и отчетливо, выразительно высказывает что‑то слогами лепета. В возрасте полутора лет или старше, когда уже есть слова, так же выразительно с продолжением тех же интонаций может звучать например слово «куда» при уходе взрослых или при уходе самого ребенка от них. Это «куда» не столько вопрос, сколько констатация расставания, тон которой иногда удивляет отчетливой эпичностью или драматизмом. Если это и вопрос, то он вовсе не обязательно обращен к взрослым; он непонятно кому направлен. Понимает ли ребенок, своевольно отдаляясь от взрослых, что это он caм, так сказать, виноват в растущем, обостряющемся до тревоги чувстве одиночества? Разумеется, в главном, нужном смысле понимает, потому что если игра зайдет до опасного далеко, то в нормальном случае он сам бегом в панике возвратится к взрослым. Следует ли понимать его «куда» как вопрос, который в одних случаях он направляет родителям, взрослым, а в других самому же себе? Вот это очень мало вероятно. «Куда» еще не скоро будет значить обращение к я, ты или он, но с самого начала это именование (и, надо со стороны признать, очень уместное) грозной ситуации разлуки, на первых порах вовсе без намерения приписать вину за разлуку себе или другому. Ребенок явно говорит, задается вопросом и задает вопрос, но обращается не как я к ты, а как участник и в замысле хозяин своего (всего) мира. Мир этот личный и только нам кажется неопределенно–личным. Опять же, когда понадобится, ребенок очень быстро разберется кто кто, но не с этого анализа начинается его участие в происходящем и его поступки.
Общение происходит. Ребенок общается с родителями и с другими не мыслями и представлениями, а гораздо интереснее: самим собой, всем своим существом. Происходит обмен индивидами. Девочка ест виноград, доставая пальцами и выбрасывая косточки. Иногда косточки достает и выбрасывает взрослый, говоря при этом: «Бросим косточку». Через некоторое время ребенок подхватывает: «Бо ко» (не то что ему не удается повторить целые слова, но просто остальную, неударную часть слова он принимает за шум, не видит в ней надобности, ведь ясно, что не надо так длинно, как получается у взрослого, и вообще давно известно, что взрослый без конца говорит, словно не может молчать, и огромное большинство всех произносимых им звуков такие, что без них можно обойтись, и так всем всё ясно). Потом прибавляется «Те бо», еще бросим. Виноград на втором плане, ребенок входит в деятельность, ее ритм, подстегивает взрослого, причем опять вовсе не так что он берет от взрослого слово и употребляет его сам. Отношение к слову до предела небрежно именно потому что подражание слову включено как деталь в более крупную игру. Не по отдельности, а целиком он вбирает в себя саму личность взрослого, он сам и есть взрослый, в данный момент меняет себя на него, перенимает его, вмещает в себя. Он не столько вступает в общение как я вот с этим ты, взрослым, сколько властно повертывает к себе, перемагничивает вокруг себя как уже хозяина всю ситуацию. Через ситуацию он может пожалуй и задействовать другого как коллега режиссер коллегу, как актер другого актера, тоже исполнителя при том же деле. Само дело, добывание и, главное, интересное бросание косточек — вот на чем стоит общение, чем увлекся ребенок, чему он, как говорится, отдался. То ли он себя подставляет на место взрослого, то ли взрослого вращивает в себя, но пока он правит ситуацией в целом, я и ты, если они вообще есть, входят перераспределяемыми частями в ситуацию, как ковбой сначала скачет на одной лошади, а потом перепрыгивает на другую.
И еще. Ребенок в год и восемь месяцев развертывает книгу и подносит ее вплотную к глазам взрослого, настойчиво, требуя, чтобы тот ожил и вышел из своей летаргии: «А–я-я кати… Мати! Кати… а–я-я кати…» Ребенок хочет задействовать взрослого, подсказывает ему прямо слова его роли тем, что сам как режиссер условно проигрывает за него ту роль, восхищение картинкой. Слово тут опять только маленькая частичка игры, крупной, обмена индивидуальностями. Передразнивается собственно «эмоция», показная восторженность взрослого, возможно не совсем искренняя при виде интересной картинки. Никакая картинка не так занимает ребенка, — она давно известна и возможно даже надоела, — как то, что взрослый говорил же когда‑то, «посмотри какая (а–я-я) картинка», так пусть и снова скажет; почему он не говорит, не играет роли; тогда я за него сыграю. В этой имитации взрослого есть уже и юмор, и насмешка, и передразнивание, и лицемерная эстетика: ах какая кошечка, ах какие цветочки; уже вползает неискренность, деланность — самым прямым образом, непосредственно вселением в себя взрослого вместе со всеми взрослыми достоинствами и качествами. Ребенок вживается в мир взрослого, как взрослый уже очень редко умеет. Что это, общение между я и ты? Скорее, опять театр властного режиссера; в случае рассматривания картинки — голое манипулирование персонажем, пародийное навязывание ему эстетических эмоций. Общение лицами или, как теперь говорят, идентификациями, — в том сложном порядке, когда сначала происходит идентифицирование себя, «я это…», а потом прибавляется еще лицемерие, примерка к себе другого лица, другой идентификации.
10. Общее замечание об идентификации. Это слово из тех, на которых каждый раз спотыкается переводчик, как‑то выходит из положения и в следующий раз снова спотыкается, безысходно, даже если слово встречается очень часто. Примерно то же происходит, скажем, с «постмодерном», непереводимым уже очень давно, лет десять или больше, словом, которое чаще всего очертя голову или, вернее, каждый раз ушибаясь переводят «постмодернизм» («не то конечно, но ведь написано же Postmoderne, как же еще переводить?»). Трудность с переводом «идентификации» происходит отчасти или может быть в основном потому, что это понятие не просвечено до конца. Оно из социальной психологии, обозначает «процесс» тесной ассоциации себя — вплоть до отождествления — с другими «индивидуальностями» (еще один туманный, непроглядный термин) или с так называемыми референтными группами, ассоциация с ними до такой степени, что человек усваивает себе их (терминология социальной психологии) цели и ценности и разделяет на правах «заместителя» их опыт. Референтная группа, или также эталонная группа, группа соотнесения, это «представленная в сознании (!) индивида (строже было бы говорить, до сознания и индивида. — В. Б.) группа людей, нормы и ценности которой выступают для него эталоном». Почти все эти термины просятся в кавычки, их сцепление в высшей степени шатко, так что приходится лишь удивляться, ходя в каком сомнамбулическом сне психологи не рушат эти искусственные постройки на протяжении уже полувека.
Термин «референтная группа» введен американцем Гербертом Хайманом в 1942. Мы не можем воспользоваться этим языком. При первом же приближении приходится спросить, почему эталонная группа «представлена в сознании», которое она формирует; как один может соотнести себя с группой, сам не став множеством («толпой»); что происходит с «индивидом» и с самой группой, чтобы индивид соотнес себя с группой; почему эталоном оказываются нормы и ценности, не захватывает ли человека еще раньше их что‑то другое, до чего социальной психологии труднее добраться.
Настоящим, прагматическим поводом для введения теории референтных групп было то открытие, или вернее обращение внимания психологической науки на то скандальное обстоятельство, что человек казалось бы вот он, но на самом деле он не здесь, а там: школьник сидит в классе и засчитывается принадлежащим к школьному коллективу, для которого уважаемые воспитатели в качестве старших составляют некий собирательный образ взрослого, каким школьник хочет как можно скорее стать. В действительности школьник если вообще замечает учителя, то лишь для того чтобы постараться быть на него непохожим, никогда не хочет им стать, а в «коллективе класса» только и делает что показывает независимость, потому что он знаком со знаменитым киноартистом, даже виделся с ним летом на пляже, имеет точно такую походку как тот киноартист и сам обязательно будет играть в кино и даже послал свою фотокарточку на киностудию, так что еще похожу несколько недель в школу, а потом буду уже там. На языке теории референтной группы: «предвосхищающая социализация», «индивид заранее усваивает нормы и ценности той группы, членом которой надеется стать». Оказывается кроме того, что «социальный коллектив», с которым «идентифицирует себя» «индивид», может оказаться воображаемым. Снова сам собой напрашивается вопрос: может быть референтная группа не иногда, а всегда в принципе воображаемая? Придется только понять, что в этом случае значит воображение. Оно создает стало быть мир индивида и лишь случайно, временно, отчасти «олицетворяется» в ком‑то «реальном». Или еще вернее: может быть вообще идентификация первична и в ее позиции вторично вставляются подручные величины. Мы подходили уже выше к тому, что отношение «это ты», но можно слышать и с другим ударением, «это ты», есть простейшая и по–видимому первичная структура узнавания, которая ищет себе то, что в нее могло бы войти на правах сторон отношения.
В понятии идентификации, как оно формулируется в современной социальной психологии, не удается найти смысла, который был бы сам по себе исходным и не нуждался в прояснении. Отношение это ты, при всей его неосмысленности, обещает такую простоту. Мы его видим в описанном случае, когда младенец «заводит» взрослого, подсказывая ему роль эстетического экстаза: «Какая картинка… смотри! картинка… какая картинка!» Ребенок завязывает тут целый узел игр, он не одному взрослому предлагает роль, но и сам берет ее на себя, игра одновременно в относительность этой роли, т. е. не просто будучи актером, но и играя в актера. Это кажется очень сложным, но в сущности здесь лишь продолжается простейшее отношение это ты, успевшее несколько раз осуществиться и, так сказать, перекрыть само себя. Интересно, что взрослый в такой ситуации скорее обманется, подумает, «как мой ребенок увлечен картинкой, какое у него острое эстетическое чувство». На такое непонимание своего ребенка взрослый идет очень рано и охотно. Он не расположен догадываться, что ребенок захватывает инициативу, разыгрывает взрослого, изображая шутовской восторг перед картинкой и ликуя, когда удается розыгрыш. В свою очередь эта добровольная доверчивость взрослого убеждает ребенка, вернее открывает ему, что розыгрыш удается, и тогда начинается новый, уже не наивный виток манипуляции взрослым (на которого ведь пока, опять же по воле и вине взрослого, замкнута вся универсальная всеохватывающая личность ребенка, который в этой замкнутости не виноват).
Взрослый оказался не на высоте смелой детской игры, ему не хватило раскованности ответить на нее игрой же, и когда ребенок видит что взрослый так сказать окаменевает в определенных ролях, ребенок продолжает моделировать его и из‑за неотклика взрослых эрзацы подменяют для ребенка лица и детский доверчиво открытый солипсизм переходит в нигилистический и безнравственный. Вопрос перехода царственного младенческого солипсизма в эгоизм заслуживает своего внимания, им сейчас не обязательно заниматься. Важно, что переход такой имеет место, и это именно переход, потому что творец полутора или двух лет, который в опоре на несколько — немного — слов правит миром как режиссер постановкой, пока еще не я не от недостатка, а от избытка, потому что всё его существо по–настоящему, целое брошено в то, в чем он узнаёт себя.
Мы постоянно повторяем, что игры ребенка серьезные, но никак не можем до конца осмыслить, что это в действительности значит. Догадка о серьезности детской игры спотыкается в нас о суждение, которое мы делаем с высоты нашей взрослости: «Но всё же это детская игра». Между тем мы имели бы право ставить себя выше только в случае если, оставшись всем тем, чем умел быть ребенок, мы стали бы еще и чем‑то больше. Этого не произошло, что удостоверяем мы сами, уверенно приговаривая себя: «Мы (к сожалению, к счастью) уже не дети». Больше того, мы неким образом заинтересованы в своем превосходстве над детьми. Мы часто говорим о себе: это во мне еще детское, пока еще глупое детство; это мой инфантилизм; непреодоленные детские комплексы. Выбирая в себе таким образом нужное и отбрасывая ненужное, мы одновременно предполагаем себя знающими свойства и характер детства. Этим мы (до)разрушаем в себе то, что надломилось давно, очень рано, когда мы еще не умели в себе ничего разделять.
Не была ли однако нераздельность, ин–дивидность главной чертой детства. Глядя на ребенка в себе свысока, мы не видим например беды подавить в себе (собственно даже привыкли это делать) настроение, которое определили как инфантильное. Ребенок, наоборот, никогда не может сказать себе: это во мне еще детское; он совершенно не способен, перенимая всё у взрослых, перенять взрослое отношение к своему расстройству и к своему увлечению. Ребенок плачет надрываясь от того, что мать по дороге в детский сад дернула его в раздражении за руку, в последний, так сказать, раз, потому что он света белого не видит, всё беспросветно черно, жизнь после случившегося невозможна. Девочка двух лет и трех месяцев от роду сворачивает в плотную спираль клеенчатый портновский метр, но, почти уже до конца уложенный, он рассыпается у нее в руках и она начиная от металлического наконечника сворачивает его снова; ее укладывают спать, но она требует метр в постель и молча сосредоточиваясь, мрачнея, раз за разом пытается полностью свернуть его. Уговоры на нее не действуют, она не принимает помощи взрослых и в половину второго ночи у нее измученное трудовое лицо, утомленное, совсем взрослое. Ясно, что ей надо как‑то помочь, иначе останется травма на всю жизнь и, скажем, она уже не сможет упорно сидеть за музыкой добиваясь хорошего звука; ее будет подтачивать тайное знание, что бесполезно, всё равно ничего не выйдет, всё рассыплется. Это игра, с клеенчатым метром, но в сравнении с ней приходится признать, что взрослые уже не умеют быть так серьезны в своих делах, особенно когда заняты ими играючи. Последний размах детской захваченности оказывается утрачен. Восстановит ее только художник, изобретатель, который поставит жизнь на успех своего искания. О нем скажут что он «остался ребенком».
11. Из детской игры видно, как не готов ребенок к тому чтобы что‑то в мире ему не поддавалось. Напрасно мы думаем что ребенок живет в незнакомом мире; мы опрокидываем наше самочувствие на существо, чьи отношения с миром складываются внутри забытой нами интимности. Допустим, автобус чужая, шумная и опасная вещь. Но это только для нас. Ребенок в отличие от нас сам может стать автобусом. С автобусом ему проще, легче чем с клеенчатым метром. Автобус, которым стал ты сам, весь вполне послушен. Он меньше мешает распоряжаться. А так — ребенок постоянно в деле распоряжения, упорядочения, распределения. Он работает с миром по–крупному, всюду подставляет себя, всё берет на себя.
Другой для ребенка конечно не «другой такой же как я». Вот это мысль, что может быть два или больше таких как он, взрослая и для него трудная. Ребенок всё‑таки в своем собственном совершенно один. Мальчик расстроился до слез когда узнал — ему сказали взрослые — что другого мальчика зовут как его: «Две Андрюши? так нельзя!» Другой такой же как он не даст вселиться в себя, стать им как автобусом, т. е. именно помешает, а не поможет интимности отношения. «Другого такого же как я» ребенок не допускает потому что настроен дать ему больше: другой тот же самый я и есть, могу его проглотить, войти в него, сделать его собой, себя им.
Чего здесь больше — эгоизма, солипсизма, альтруизма? Скорее это то первое и простое, откуда два одинаково коротких пути — или скорее шага — к крайнему эгоизму и к крайнему альтруизму. Поэтому нас по–настоящему никогда не шокирует так казалось бы обязанная настораживать «недиалогичность» ребенка. Или его распорядительность (когда ребенок требует, его далеко не всегда слушаются, но как исследователь, не рассчитывающий на стопроцентную удачу своих опытов, он повторяет их). Даже самая улыбчивая и ласковая, с подарками, попытка иметь диалог с ребенком полутора–двух лет может кончиться конфузом. Ребенок просто не принимает вас за собеседника, он возможно самым невежливым образом отнимет у вас подарки или, хуже, начнет распоряжаться носом дарителя, к его обиде и к собственному же смущению. Он вовсе не готов допустить чтобы его установили так сказать, фиксировали обращением к нему, это сбивает его с толку. Он сам хочет и будет выбирать, каким образом и к чему отнестись.
Равных себе вне себя ребенок не знает. Он один хозяин. Тамильская мудрость советует принять это и обращаться с ребенком до пяти лет как с царем (от пяти до пятнадцати как с рабом, тогда после пятнадцати можно будет иметь в нем друга). Свергнутый, униженный, царь своего звания не теряет. И что же, общение при таком неравенстве невозможно? ребенок не понимает, не под пускает? Пока мы не догадываемся, как много он на самом деле готов нам подарить. Он не отзовется, когда мы от своего добродушия захотим снизойти к нему и, пожав как мужчина мужчине руку, подарим ему статус такого же как мы взрослого самостоятельного лица. Такого равенства ребенку не нужно, содружества он не поймет, демократии ему мало. Однако он впустит другого на то же самое место, которое занимает он, — царственного наблюдателя театра вещей, всесильного распорядителя мира. Пусть собеседник станет смелее и участливее. Равным мне — нет, но тем же царем как я — да. Не то что ребенок согласится допустить второго царя рядом с собой, но, увидев способность к той же царственности, поделится игрушками, пространством, всей причастностью к благам (не дележом поровну) и, что самое главное, сразу без проверки и оговаривания условий подключит к крупной игре узнавания себя во всём и всего в себе. «Чужого дядю» ребенок не примет, но как себя, того же (не такого же) великодушно допустит. Он причастен к игре, к которой взрослый хорошо если сумеет подключиться.
Идея личности, другой приватной воли никак в таком самодержавном мире не живет. Другой будь тоже царем, правь, только не еще одним царем. Второй распорядитель, так сказать, сосед–монарх рядом с царственным ребенком не устоит по той же причине, по какой ребенок не стал личностью: дитя врастет в того второго распорядителя, вселится в него, внешне возможно притихнет, но втайне воплотит в себе тиранию (забитые дети как раз редко вырастают смиренными). Вы скажете: между этой готовностью допустить другого как того же царя, что и я, и неготовностью принять его как другого равного мне, такого же как я, кричащее противоречие. Так оно и есть, и не на этом ли столкновении и не из‑за него ли настает та ломка человека в конце детства, к которой мы уже подходили и о которой не стали говорить.
Нам важно заметить, что никакой «такой же личности» ребенок рядом с собой не то что не терпит, а просто не видит. Непрозрачных носителей спонтанной личной воли в горизонте ребенка не бывает. То есть спонтанных деятелей вокруг сколько угодно, начиная с живых кошечек, собак и других зверей; спонтанны и другие дети, взрослые; но ребенок дает им сразу больше чем они могли бы попросить, кошечкам он дает столько же сколько себе, видит в них не еще одну, чужую, а свою собственную угадываемую спонтанность. Поэтому животные для него фетиши.
Ребенок не личность, потому и другой ребенку не личность. У девочки возрастом год и восемь месяцев родители заметили слово «пожалуйста». В нем не было ни тени вежливости, осторожной просьбы; ребенок мог сопровождать этим словом как свирепой угрозой самые жесткие приказания. Это «пожалуйста» только усиливало требование, подтверждало императив. Но в таком отказе вступить в личностный диалог, произнося именно предполагающее его слово, не было обиды.
Кто еще не сложился в личность, тому проще быть индивидуальностью. Спросим, как можно быть индивидуальностью при такой готовности стать автобусом, кошечкой, самолетом, матерью, отцом, причем отождествление с матерью, отцом не эпизод, а, так же и по Фрейду, главное событие в истории личности. Надо только отличать исходное, сущностное отождествление с близкими от вторичной, болезненной фиксации после какой‑то травмы. В обыденной ситуации поврежденности человеческого существа фиксация на «личностях», сковывающая, насильно связывающая, противоположна вселенскому отношению узнавания, которое мы видели в ребенке. Неуловимо происходит что‑то темное, оттого непоправимое, и складывается «комплекс», застывание, окаменение, жесткое замыкание первичного это ты на родителях. Они возможно остановили на себе ребенка своей непрозрачностью, оказались тяжестью, поднять которую ему оказалось не под силу. Надорвавшись на родителях, он зациклился на компенсирующем отождествлении с ними. Теперь психоанализ будет распутывать и никак не распутает, что же произошло.
Мы спрашиваем о другом, как при еще не нарушенной готовности вселиться во всё и всё в себя принять сохраняется индивидуальность, неделимость (целость). Чтобы было удобнее говорить об индивидуальности, лучше взять взрослого ребенка, поэта, у которого индивидуальность общепризнанно есть, тем больше, чем он более выдающийся поэт, но в отношении которого о «личности» поневоле говорится в каком‑то примерно таком же переносном смысле, как мы говорим о «личности» ребенка.
В поэте мы видим то же отдание себя вещам, как если бы он без срыва остался взрослым ребенком и в нем продолжалось нерастраченное это ты. Поэт тогда может начинаться очень рано. Мы во всяком случае не видим, почему переход от ребенка к поэту должен был бы быть ломкой, по крайней мере интуитивно это не ощущается. Не наоборот ли даже: когда ребенку не удается сохранить интимность принадлежности к миру, как удалось поэту, неизбежен надрыв.
12. Как можно говорить об индивидуальности поэта, тем более «яркой», когда он весь отдается вещам, открыт всему как никто, меньше других себя бережет и не отгораживается сердцем ни от чего. В стихотворении Пушкина «Эхо», 1831 года,
Ревет ли зверь в лесу глухом,
Трубит ли рог, гремит ли гром,
Поет ли дева за холмом —
На всякий звук
Свой отклик в воздухе пустом
Родишь ты вдруг.
«Вдруг» эхо рождает потому, что в «воздухе пустом» не с чего и нечему было бы родиться. «Вдруг» эхо откликается еще и потому что оно как бы для самого себя неожиданно, непроизвольно: оно не решает, не оно решает родить или не родить отклик; он рождается так, что не эхо распорядилось рождением, оно в каком‑то смысле не при чем, с ним происходит отклик, вещь для него самого странная, хотя оно само всё к ней и сводится. Отклик рождается им вчуже, рождение его захватывает без него, эхо над собственным рождением не властно.
Ты внемлешь грохоту громов,
И гласу бури и валов,
И крику сельских пастухов —
И шлешь ответ;
Тебе ж нет отзыва… Таков
И ты, поэт!
Грохоту громов — это звучало в эпоху Пушкина громко, относилось не обязательно к природе, может быть и к грому военной победы, вещи величественной, возвышенной; бури и валы, байроновская стихия, тоже возносились высоко; крик сельских пастухов наоборот совсем обыденная и смиренная вещь. Эхо одинаково вторит торжественному и обыденному, в нем происходит таинственное выравнивание достоинства вещей, единственно важным остается не на что эхо откликается, а что оно откликается; через этот отклик всё восстанавливается в каком‑то другом, отрешенном звучании. — Эхо одно, эхо с эхом не перекликается, и если перекликается, то оно будет еще раз то же эхо, не другое: все эхо едины и равны, загадочно одинаковы в своем особенном гуле. Таков и ты, поэт — т. е. таков, что шлешь ответ, и тебе нет отзыва. Это одиночество, но не обделенное, «ты царь, живи один».
Это один, царственная нераздельность, не только не мешает поэту быть эхом всего, но, похоже, единственное условие его отзывчивости и есть. Только совсем один может откликаться на всё; чего много, то откликнуться на всё, дать всему быть им самим не может. Покинутый, одинокий индивид. Только в нем находится место всему.
Ин–дивид — латинский перевод слова атом, не подлежащий делению, т. е. вставший на том пределе, когда дальше делить не получается. Значение обособленный входит в индивид вторично и искусственно, не касается его существа. Не случайно о животных и растениях говорят особь и реже индивид, тем более индивидуальность. Понятие индивидуальности ложится по–настоящему только на человека. Индивидуальность конечно тоже обособленность, но не только стоящая отдельно от и значит всё‑таки в ряду других, а такая, что ее не мерят родом. Кошку, насколько она еще не совсем очеловечена, как та совершенно уникальная, о которой хозяйка говорила что она «нечеловеческого ума», мы определяем через семейство кошачьих, через род млекопитающих. С индивидуальностью иначе; когда мы говорим, «вот это человек», с уважением или преклонением, то вовсе не объясняем его через род человека, а наоборот, из него начинаем понимать человека, словно впервые видя каким он должен быть. У человека индивидуальность «первее» чем род («человек не совсем род», Ахутин). Индивидуальность проста, и чем разбросаннее так называемый лирический герой Пушкина, который собственно может быть кем угодно, тем неприступнее «автор».
Так уже в раннем лицейском стихотворении «К Наталии», 1813 год, ему четырнадцать лет. Там в последней строке он называет себя неожиданным словом после того, как перед этим в предпоследней строфе идет перечисление того, что он, поэт, не есть. Читая это перечисление, мы узнаем как раз всё то, во что поэт вселяется или во что его эхо может вселиться, его так называемых «героев». Его поэзия занята «перевоплощениями» этого ряда.
Но, Наталья! ты не знаешь,
Кто твой нежный Селадон…
Не владелец я Сераля,
Не арап, не турок я,
За учтивого китайца,
Грубого американца
Почитать меня нельзя,
Не представь и немчурою,
С колпаком на волосах,
С кружкой, пивом налитою,
И с цигаркою в зубах.
Не представь кавалергарда,
В каске, с длинным палашом,
Не люблю я бранный гром —
но мы читаем, нам слышится: представь кавалергарда, уж поэт‑то его во всяком случае представил, сам был тем кавалергардом, вжился в него; и бранным громом он тоже как эхо был или будет, «ты внемлешь грохоту громов», мы знаем за Пушкиным эти стихи, из тех, о которых Андрей Битов говорит что они не стихи о битве, а сама же битва и есть. «И он промчался пред полками, Могущ и радостен как бой». Пушкин просит не представь кавалергарда, не люблю я бранный гром, а мы исполняем: представь, люблю.
Способность не писать о нежном Селадоне, а быть им настолько, что и в историю войти с этой чертой биографии, как потом не писать о Медном всаднике, а быть своей поэмой Медным всадником, потому что сама поэма стала памятником и во всяком случае тот знаменитый медный затмила, он стал на втором месте, поэма якобы «о нем» на первом, — эта отзывчивость еще не всё в поэте. Есть и то, от чего отзывчивость и на что намекают воздух пустой, вдруг и нет отзыва. «К Наталии», стихотворение лицейского периода, кончается строфой:
Кто же ты, болтун влюбленный? —
Взглянь на стены возвышенны,
Где безмолвья вечный мрак;
Взглянь на окна загражденны,
На лампады там зажженны…
Знай, Наталья! — я… монах!
Стены возвышенны, через монастырские стены не переберешься; там безмолвъя вечный мрак, вечность своим молчанием вдвинута поэтом в мир. И если бы не было неприступной ин–дивидуальности, безмолвия и мрака, воздуха пустого, то не было бы и поэтического эха, одного нет без другого.
Исследователь и чтец Пушкина Валентин Семенович Непомнящий, автор книги «Поэзия и судьба» (Советский писатель, 1987), повторяет наблюдение о «Евгении Онегине» как энциклопедии русской жизни. Другой исследователь называет его энциклопедией мировой литературы; так много там голосов других поэтов и писателей, что весь этот роман в стихах похож на ярмарку словесности. Но тот же В. С. Непомнящий замечает: «внутренняя и главная область романа — при всей импровизационности и доверительности «болтовни», при всей множественности слышащихся в нем голосов — это область сосредоточенного и глубокого безмолвия. Поэтому под покровом внешней «легкости» и «раскованности» есть в «Евгении Онегине» нечто строгое, нечто как бы даже сакрально суровое».
Исследователь мог и не предлагать это как свою догадку, если на то же прямо показал у себя сам четырнадцатилетний Пушкин.
Взглянь на стены возвышенны,
Где безмолвья вечный мрак;
Взглянь на окна загражденны,
На лампады там зажженны.
Мысль о множественности слышащихся голосов и одновременно о сосредоточенном и глубоком безмолвии, сакральной суровости этого мира должна звучать не в составе уступительного предложения, — при всей множественности голосов тем не менее строгое, безмолвное, — а потому что есть «воздух пустой» и в пустоте одинокое эхо, которое себе отклика не имеет, начинает слышаться всё, «Ревет ли зверь в лесу глухом, Трубит ли рог, гремит ли гром, Поет ли дева за холмом».
Несоставность, имеющая своей структурой только простоту (воздух пустой), неделима, неразложима и поэтому не может быть воссоздана, сконструирована со стороны. Только она в человеке, если она в нем еще осталась, делает его открытым всему, дает ему опыт это ты. Как же так: раньше я говорил что ограда, нагороженная человеком в виде собственной личности, должна быть разрушена. Теперь у меня получается, я вычитываю из Пушкина, стена молчания. Но здесь нет противоречия. Именно нет надобности городить стены, отгораживаясь: они с самого начала есть в человеческой индивидуальности, которая не поддается воспитанию и не растет с годами, а готова в царственном человеческом младенце с самого начала, но может быть упущена. Второе, болезненное огораживание начнется, когда простая ранняя неделимость, неотделимость распадется.
Индивид неделим дважды: он по–настоящему прост так, что его ничто не может еще разделить; но, не имея частей, он и не отделен ни от чего, неделим в смысле: не продукт обособления от другого. Расподоблением неделимое получиться не может, оно генетически вберет в себя и будет носить в себе структуру расподобления. Первое неделимое, индивид неделим в себе и потому не отделен ни от чего другого. Не обязательно повторять за Шопенгауэром, что в опыте это ты индивид кончается. Будем внимательны к слову и скажем, что открытие своего тожества всему в принципе возможно только для неделимой простоты, которой не надо учиться подражанию чтобы подойти всему.
В философии Лейбница индивидуальность называется монадой, единичностью, единственностью, единицей в смысле предельной собранности, потому неповторимости: монады нельзя считать на одна, две, три. Монада абсолютно проста и «не имеет окон» во «внешний мир»; оба выражения по сути лишние и их надо брать в кавычки, потому что мир не еще одна монада для любой монады. Для нее вообще нет внешнего мира. Это «монада не имеет окон» из определения монады в первых параграфах «Монадологии» Лейбница (1714) перекликается с рассказом пушкинского монаха (монады) из послания «К Наталии» о своей обители:
Взглянь на окна загражденны,
На лампады там зажженны.
У Лейбница монада тоже, не имея окон, не темна. Через пер–цепции, зачатия (у Пушкина: рождает вдруг, рождение внезапно проходит через эхо) она участвует во всем что происходит в мировом бытии. Монада «постоянное живое зеркало вселенной» (Монадология, § 56). Живое зеркало здесь не случайный образ, это у Лейбница термин Николая Кузанского. «Мне надо… перескочить через стену невидимого видения, за которой я смогу найти тебя, Господи. Но стена эта есть всё и вместе ничто: ты, который предстаешь как бы всем и вместе ничем из всего, живешь внутри этой высокой стены. Никакой ум своей силой не может совершить скачок через нее. Иногда мне думается, что ты видишь в себе всё словно живое зеркало…» (О видении Бога 12, 48). Ум «обнаруживает всё в себе самом словно в живущем интеллектуальной жизнью зеркале» (Охота за мудростью, 17, 50). Зеркало истины Бог, все другие творения — разные более прямые или кривые зеркала и «интеллектуальные природы будут среди них живыми, более ясными и прямыми зеркалами» (О богосыновстве) в том смысле, что обладают свободой воли и способны при искривлении выпрямить и очистить сами себя.
Лейбниц говорит о зеркале вселенной. Монада отражает в принципе весь мир. Его полноте отвечает ее простота. Простота индивидуальности перекликается как эхо сначала с целым миром и через него со всем. О мире мы пока только упоминали, сосредоточившись на индивидуальности. Но надо было сказать, что отношение это ты, как отмечалось, исходное, которое не выводится из соотносимых членов, а наоборот, вызывает их к существованию, требует от этих соотносимых неразложимости, простоты, единства. В отношение это ты вступают не всякие, а простые и целые.
13. Свои герои поэту не чужие, они ближе к нему чем самые близкие люди и даже чем он сам себе. Это видно по их неприкосновенности. С приближением лица к нам мы всё меньше склонны и способны распорядиться им. Художник сам не обязан знать насколько он одно со своими персонажами, но он на опыте знает что хотя он их создает, ему запретно их и пальцем тронуть. Уж скорее он будет себя ломать. Они поистине неприступные существа, грозящие, в случае если он их будет править силой, провалом его поэмы? если бы только поэмы! Здесь лишнее доказательство строгости поэзии (и так же философии).
Скорее математик, если не получилась задуманная формула, со спокойной совестью может изменить параметры чтобы получить другую; задуманная пожалуй недостижима. Логика «художественного образа» жестче. «Персонаж» отслаивается от поэта настолько же непоправимо и начинает иметь свою судьбу так же, как нос коллежского ассессора Ковалева в повести Гоголя.
Отслоившись, нос уже не может быть забыт. Во всяком случае цырюльник Иван Яковлевич, обнаруживший нос в хлебе, хотел от него отделаться, завернул в тряпку и намеревался как‑нибудь нечаянно выронить его на улице, да даже и выронил, но будошник велел поднять, «ты что‑то уронил». Иван Яковлевич всё же выбросил нос на мосту, но от этого легче не стало, нос стал существовать в человеческом облике. Сомневаться в том, что нос стал самостоятельным, было нельзя, потому что судил о возникновении нового лица не посторонний, а сам его прежний обладатель. Маиор Ковалев свой нос собственно узнал, хотя и случайно. У дверей одного дома перед подъездом «остановилась карета… выпрыгнул, согнувшись, господин в мундире и побежал вверх по лестнице», и Ковалев совершенно определенно убедился, что этот человек его собственный нос, тут не могло быть больше ошибки чем при опознании самого себя.
Трудность не только обращения, но и простого общения с отслоившимся и обособившимся носом осложнялась для маиора Ковалева тем, что нос жил не только совершенно самостоятельно, но и был чином выше коллежского ассессора, статский советник. Даже когда нос не только опознан, но в конце концов арестован, доставлен владельцу и находится непосредственно в его руках, он остается самостоятельным, на прежнее место не приклеивается. Специалист, доктор говорит, что даже если приставить его обратно, это будет уже хуже для владельца, т. е. лучше оставаться так как есть, с носом отдельно.
Ничего исправить было так или иначе нельзя. Хотя нос, не приклеивающийся, был в руках маиора Ковалева, т. е. физически не мог сам передвигаться по городу, он стал существовать исторически как петербургская новость. Она собирала целые толпы народа, желавшего видеть нос. Хотя наблюдать его было нельзя, толпа всё равно не расходилась. Событие было необратимо еще и в другом, более важном смысле. Именно тогда, когда нос восстановился на лице маиора, это случилось утром 7 апреля, его история как петербургская повесть Гоголя навсегда и безвозвратно отслоилась от писателя. Гоголь остался с носом в двух смыслах, ни при каком своем желании он уже не мог себе обратно забрать свой «Нос» из своей литературы, даже если бы очень захотел, и никаким своим усилием он уже не смог бы свою повесть разгадать, т. е. придать ей какую‑то другую словесную форму. Повесть появилась как эпизод войны Гоголя за самого себя. «Нос» захватил Гоголя загадочной близостью описанного в нем события, заведомая физическая невероятность которого лишь подчеркивала его какую‑то другую правду. Какую?
Создания поэтов самостоятельны. Не в большей мере поэты их делают чем они делают — а могли бы не сделать — поэтов поэтами. Поэт расслаивается в своем создании так же наивно как расслаиваются дети, которые не случайно вначале не умеют назвать себя я и обозначают свое существо именем, которое им дали взрослые. Тот, кто в ребенке называет самого ребенка в третьем лице по имени, это не требующее себе местоимения лицо такого же рода как то лицо, которое у поэта держит вместе его и его создание, не дает им распасться в итоге, заботится о том чтобы они ведали или помнили друг о друге. Нет однако никакой гарантии что будут помнить. Это очень хорошо и важно, что маиор Ковалев энергично стремился воссоединиться со своим носом и не послушался доктора, который советовал ему лучше так и остаться без этого выступающего элемента лица, потому что‑де теперь, раз он сам отслоился, приставить его обратно будет даже хуже. Гоголь с неменьшей тревогой добивался приращения своего «Носа», и не будь этой его заботы, мы так никогда не узнали, а сам Гоголь забыл бы, что его двойник от него ушел, и благополучно прожил бы в должности остепенившегося безвестного чиновника до конца XIX века.
Отслоение двойников навсегда, так что человек перестает за ними гоняться и по совету докторов отпускает их, бывает гораздо чаще чем бывают цепкие, неотступные мастера как Гоголь, которые не жалея себя, рискуя показаться странными[34], жертвуя благополучием, местом, положением в обществе, которое давно в своем большинстве состоит из потерянных половин двойников, помнят о двойничестве и восстанавливают свою ин–дивидуальность, неделимость. Или личность? можно ли сказать что дело идет о создании своей личности? Говорят и так, но, похоже, это менее точно чем сохранение индивидуальности, неделимости, потому что лиц у поэта всё‑таки не меньше чем персонажей (персона — другое название личности). Теряясь определить, что такое личность, мы поневоле ищем опору и можем ее найти только в божественном обеспечении (С. С. Хоружий). Индивидуальность понятна и без обращения к божественным инстанциям, она непосредственно опознаваема как тон или цвет. Чем отзывчивее поэт отдает миру пространство своих образов, тем отчетливее становится его индивидуальность. Французский натуралист и писатель XVIII века Жорж–Луи Леклерк, граф де Бюффон, сказал загадочно, «стиль это человек», к чему мы невольно снова и снова возвращаемся.
14. «Двойник» Федора Михайловича Достоевского называется «петербургской поэмой». Гоголевский «Нос» назывался «петербургской повестью». Как неожиданно нос показал свою самостоятельность маиору Ковалеву, так герой поэмы «Двойник» Яков Петрович Голядкин показал нос Достоевскому, вырвавшись от него так, что писателю стало до жути трудно за ним угнаться. Мы сейчас можем быть собственно уверены только в том что маиор Ковалев восстановил себе и Гоголю лицо. Что Достоевскому вполне удалось справиться с отслоившимся от него Голядкиным, мы не уверены.
В известном письме брату 8 октября 1845, т. е. через девять лет после того как в № 3 пушкинского «Современника» был напечатан «Нос», Достоевский пишет: «Яков Петрович Голядкин выдерживает свой характер вполне. Подлец страшный, приступу нет к нему; никак не хочет вперед идти, претендуя, что еще ведь он не готов, а что он теперь покамест сам по себе, что он ничего, ни в одном глазу, а что, пожалуй, если уж на то пошло, то и он тоже может, почему же и нет, отчего же и нет? Он ведь такой, как и все, он только так себе, а то — такой, как и все… Подлец, страшный подлец! А меня, своего сочинителя, ставит в крайне невыгодное положение.» Цитата приведена по I тому тридцатитомного Достоевского, а в 28 томе то же место написано иначе: «Меня, своего сочинителя, ставит в крайне негодное положение». Так невыгодное или негодное? Академическое издание ничего об этом не говорит.
Уже «Белинский… разгласил о нем во всем литературном мире», запродал еще не дописанного «Двойника» Краевскому в «Отечественные записки». 15 ноября Достоевский должен был подать рукопись, чтобы успеть к номеру по обычному графику, но не получилось, и ему дали работать до почти самого последнего срока. 16 ноября он пишет брату: «Голядкин до сей поры не кончен; а нужно кончить непременно к 25–му числу.» Ни к 25 ноября не кончен, ни декабря, ни января. 28 января следующего года Достоевский с утра еще пишет, потом сразу несет в редакцию, сдает; рукопись сразу отправляется в типографию и на четвертый день выходит в свет.
Достоевский слишком подозрительно рад и доволен. «До самого последнего времени, то есть до 28–го числа, кончал моего подлеца Голядкина. Ужас! Вот каковы человеческие расчеты: хотел было кончить до августа и протянул до февраля… Сегодня [1 февраля] выходит Голядкин. 4 дня тому назад я еще писал его. В «Отечественных записках» он займет 11 листов. Голядкин в 10 раз выше «Бедных людей». Наши говорят, что после «Мертвых душ» на Руси не было ничего подобного, что произведение гениальное и чего–чего не говорят они! С какими надеждами они все смотрят на меня! Действительно, Голядкин удался мне донельзя. Понравится он тебе, как не знаю что! Тебе он понравится даже лучше «Мертвых душ».»
То есть Достоевский очень хорошо понимает о чем идет дело, о соревновании с Гоголем. Он чувствует: должно выйти не хуже чем у Гоголя. Должен быть преодолен тот же предел. Отслоиться двойнику мало, он не должен остаться сам по себе, отделившись без следа, он должен быть в конце концов возвращен как нос маиору Ковалеву.
Первым Белинский замечает какое‑то неблагополучие в конце «Двойника». Потом это видит и сам написавший. Через два месяца после очень довольного собой письма от 1 февраля Достоевский пишет брату 1 апреля 1846 года о каторге и об аде.
До сибирской каторги еще далеко. Достоевский говорит о настоящей каторге и о настоящем аде. Они подступили ближе к его существу чем будет та сибирская каторга, которая души по–настоящему не затронет и в каком‑то смысле придет как искупление на место этой каторги и этого ада. Слово названо, сказано Достоевским, хотя им самим (пока) не услышано или он скрывает сам от себя что услышал, хочет говорить о другом, подчеркивает свой бесспорный и утешительный литературный успех. «Вот что гадко и мучительно: свои, наши, Белинский и все мною недовольны за Голядкина. Первое впечатление было безотчетный восторг, говор, шум, толки. Второе — критика… Но что всего комичнее, так это то, что все сердятся на меня за растянутость и все до одного читают напропалую и перечитывают напропалую». Достоевский говорит, что критика несправедлива, но приговор Белинского не в бровь а в глаз, как сказано у Гоголя в «Носе»: повесть фантастична. Это значит: писателю не удалось справиться с двойником, ему пришлось уйти в фантазию. В пространстве фантазии всё удастся и сойдется. Но тот факт, что писателю пришлось фантазировать, показывает, что его двойник ускользнул от него невозвратимо.
Достоевский оправдывается. Но втайне он знает другое и по существу соглашается с Белинским. «Мне Голядкин опротивел. Многое в нем писано наскоро и в утомлении. 1–я половина лучше последней. Рядом с блистательными страницами есть скверность, дрянь, из души воротит, читать не хочется. Вот это‑то создало мне на время ад, и я заболел от горя. Брат, я тебе пришлю Голядкина через две недели, ты прочтешь. Напиши мне свое полное мнение». Для того кто отдался, отдал себя слову, такие вещи, а не долги, развод, суд, ссылка настоящие события. Если бы Достоевский без увлечения своим успехом принял на себя всю серьезность настоящей каторги ада после безвозвратного ускользания от него двойника, то возможно не было бы физической каторги и зримого ада в Семипалатинске. Поэт так или иначе сам себя карает всегда за неудачу страшнее чем кто угодно из людей может ему навредить.
«Двойник» начинается утром. Гоголевский маиор Ковалев обнаруживает неладное в себе тоже рано утром. «Ковалев проснулся довольно рано и сделал губами: брр.., что всегда он делал, когда просыпался, хотя сам не мог растолковать, по какой причине.» Он так делал потому что просыпался, по этой причине и отдувался, словно сдувая, стряхивая себя другого, ночного. И в наказание за то что он стряхивал, забывал себя другого ночного, отделывался от него этим «брр…», он заметил что‑то неладное в себе уже только когда от него ушел нос — такая важная часть его, как он говорит газетчикам, «почти то же, что он сам». Другой он сам, двойник, которого он хотел бы стряхнуть с себя вместе со сном, отделился от него и пошел действовать самостоятельно. Ковалев раскололся надвое, раздвоился. Отделение носа конечно стыдно и смешно. Но в серьезном, важном смысле ничего нового с человеком не произошло: продолжалось то, что было, когда он каждое утро отряхивался от сна, отделяясь от себя неизвестного; как он не знал того себя, который спал долгими ночами, так он оказался теперь, разве что только наяву, далеко от своего носа.
Примерно так же расстается с собой сонным Яков Петрович Голядкин у Достоевского. «Минуты с две… лежал он неподвижно на своей постели, как человек не вполне еще уверенный, проснулся ли он или всё еще спит, наяву ли и в действительности ли всё, что около него теперь совершается, или — продолжение его беспорядочных сонных грез». Он ждет минуты две, когда то ночное отойдет и настанет привычное, в чем можно будет двигаться как в готовой колее. «Вскоре, однако ж, чувства господина Голядкина стали яснее и отчетливее принимать свои привычные, обыденные впечатления».
У Гоголя Ковалев «приказал подать себе… зеркало. Он хотел взглянуть на прыщик, который вчерашнего вечера вскочил у него на носу». Прыщик вскочил, Бог знает отчего. Человек контролирует себя зеркалом, хочет быть каким надо. Но с человеком случаются вещи вдруг, сами собой. Это не столько странно сколько неприятно, расстраивает планы; например неудобно будет выйти на люди. Собственно, маиор Ковалев бравый здоровяк и владеет собой лучше героя Достоевского; он очень легко, дунув, сметает наваждение сна. Но тем вернее пробивается непредвиденное. Неведомое пробивается мелочью, прыщиком и только дожидается обращения на него внимания чтобы разрастись. Слегка обеспокоенный маиор Ковалев потребовал себе зеркала чтобы узнать о прыщике, а оказалось что у него на лице нет носа. То другое, что стучалось в человеке ночью и от чего человек отмахивался, село ему прямо налицо в виде вопиющей недостаточности лица. Нос, почти то же что сам человек, исчез.
У Достоевского Голядкин, когда совсем отряхнулся от сна и «не мог более сомневаться, что он находится не в тридесятом царстве каком‑нибудь», подбежал к «небольшому кругленькому зеркальцу, стоящему на комоде». (У гоголевского маиора Ковалева «небольшое, стоявшее на столе, зеркало».) Голядкин сказал вполголоса: «Вот бы штука была, если б я сегодня манкировал в чем‑нибудь, если б вышло, например, что‑нибудь не так, — прыщик там какой‑нибудь вскочил посторонний». Прыщика у него для разнообразия нет, но тревога за прыщик ровно такая же как у гоголевского маиора: тревога за то, что кроме правильных и нужных вещей с человеком могут случаться посторонние.
Вдруг и неведомо почему через человека проходит чего не надо. Стоило Голядкину побояться, что «прыщик вскочит», как — только по тексту не сразу, потому что «Двойник» Достоевского в 10 раз длиннее гоголевского «Носа», — случилось подобное смерти или хуже: не прыщик посторонний у него вскочил, а сам себе он вдруг стал посторонний.
Это случилось раньше чем появился собственно двойник. Небольшой чиновник Голядкин нанял за 25 рублей голубую извозчичью карету и поставил на запятки своего Петрушку, одетого в ливрею, т. е. как если бы, по теперешним временам, я проехался по Москве, наняв за большие деньги очень длинную черную машину, не самую начальственную, это наверное невозможно, но например лучшую из таких, какие нанимают для проведения свадеб. Раздвоение обозначилось уже тут — и значит было всегда? Когда Голядкин (Оглядкин) «довольно неосторожно» высунул голову из окошка кареты, он встретился близко, прямо глазами, с самим Андреем Филипповичем, начальником отделения в том служебном месте, где странно поведший себя чиновник числился «в качестве помощника своего столоначальника». «Господин Голядкин, видя, что Андрей Филиппович узнал его совершенно, что глядит во все глаза и что спрятаться никак невозможно, покраснел до ушей. Поклониться иль нет? Отозваться иль нет? Признаться иль нет?[35] — думал в неописанной тоске наш герой, — или прикинуться, что не я, а что кто‑то другой, разительно схожий со мною, и смотреть как ни в чем не бывало? Именно не я, не я, да и только! — говорил господин Голядкин, снимая шляпу пред Андреем Филипповичем и не сводя с него глаз. — Я, я ничего, — шептал он через силу, — я совсем ничего, это вовсе не я, Андрей Филиппович, это вовсе не я, не я, да и только.» Уже теперь Голядкин раздвоен, как по–видимому и Ковалев со своим носом был, может быть незаметно для себя, раздвоен всегда. Неостановимо кроме одного Голядкина высунулся, отслоился от него другой Голядкин, которого один не хотел знать и не хотел чтобы другой был. Через Голядкина необъяснимо пробивается другое. И сразу ж для него не оказывается задачи важнее чем оттеснение наваливающегося. Голядкин тратит все силы на то, что бы доказать всем и собственному сознанию, что «он caм по себе, как и все, и что его изба во всяком случае с краю». Раздвоение произошло уже здесь или еще раньше, но так или иначе, ничего особенно неожиданного опять же, как в аналогичном казусе у Гоголя, не случается ветреной холодной ночью, когда Голядкин возвращается с дня рождения Клавы Олсуфьевны и встречает несколько раз на улице самого себя.
И у Гоголя и у Достоевского двойник похож на свой оригинал за тем исключением, что он ничуть не испуган и не растерян и в обоих случаях ведет себя с завидно невозмутимой уверенностью.
Маиор Ковалев подходит к своему двойнику в Казанском соборе. Он узнает в молящемся статском советник свой нос, «почти самого себя». Молясь в храме, он и должен был перед Богом узнать в другом молящемся своего брата, ближнего, которого любит как самого себя. Об этом люди в храме не в последнюю очередь молятся. Подойди к другому человеку в храме, маиор Ковалев говорит ему однако не вы мой брат, мой ближний, он говорит: «вы мой собственный нос». Нос тоже ближний, даже ближайший. Но что‑то явно мешает назвать его ближним, которого нужно любить как самого себя. Что? То, что он настолько ближний, что никогда, ни при каких условиях не имеет права от меня отделиться, хоть он и недостижим мне? он неприступный, но не другой мне? или другой, но такой, что при его отделении распался ин–дивид, сознание расколото и страдает?[36] Эти догадки может быть и верны, но они не достают до голого ужаса, в который вглядываются одинаково Гоголь и Достоевский.
Проходимец, который перебегает дорогу Якову Петровичу Голядкину, мог бы вызвать у него добрые чувства только если бы был хоть немного другим индивидом. Но он сам же во всём Яков Петрович и есть. С самим собой никакого пакта, никакой любви, никакого примирения не может быть из‑за неделимости, немыслимого родства. Сблизиться — признать ближним и полюбить — можно со своим собственным телом, оно другое мне, но сблизиться нечему, если нет интимности своего. Раздвоилась именно она. Мы всё время говорили: человек должен узнать себя. Яков Петрович Голядкин узнаёт себя и сходит с ума. Попытка сдружиться с двойником уже только подчеркивает непоправимость безумия.
В двойничестве происходит узнавание себя с безусловной, предельной ясностью, это возможно только как отождествление это я сам и есть. Голядкин–младший именно тот самый что Голядкин–старший, с математически равенством. Он, так сказать, даже более настоящий чем Голядкин–старший, и потому что всегда уверен в себе и сам без оглядки знает что делать, и потому что возможности, которых старший не развил и которые ценит, младший использовал. Он осуществившийся, удачливый, гладкий Голядкин. Без Голядкина–младшего старший по–видимому никогда бы ни в чем не достиг определенности. Чем явственнее однако старший угадывает во втором осуществившегося себя, о каком раньше не подозревал, тем чужее становится второй. Голядкин узнал в чужом себя, но от этого перестал узнавать себя; узнал себя и потерялся, встретился с узнанным и потерял себя окончательно: сам оказался не свой. Сам стал чужой.
Тогда мы что‑то не так сделали, сильно где‑то сбились, говоря об узнавании себя в торжественных тонах? Узнают себя в безумии, аду, сумасшествии? Что чудовищнее, чем когда пытающийся молиться в храме подходит· к другому молящемуся и вместо ты брат мой, ты мой ближний, ты любезен мне как я сам говорит ты нос мой!
Нам казалось, что, узнав себя в другом, человек найдет себя в этой открытости другому как самому себе. Произошло наоборот: с узнаванием себя человек теряет себя, потому что ушел, ускользнул, отслоился от самого себя, видит себя у себя отнятым, не своим.
Невольно вспоминается предостережение святого Григория Паламы, византийского православного богослова первой половины XIV века, афонского монаха, архиепископа Солунского. В сочинении «Триады в защиту священно–безмолвствующих» он обращается к ученику–монаху: «Приоткрою тебе чудовищную глубину лукавства внешних философов. Лукавый и те, кто научился от него лукаво мудрствовать, украли одну нашу полезнейшую заповедь и выставляют ее как некую злую приманку благодаря сходству выражений «внемли себе» и «познай самого себя».».
На сходство обратили внимание давно. Когда 70 толковников в античной Александрии переводили Библию на греческий, они в 9–м стихе 15–й главы Второзакония, похоже, намеренно подчеркнули это сходство, отсюда перевод πρόσεχε σεαυτῷ, внемли себе, будь внимателен к своему существу, почти как γνῶθι σεαυτόν, узнай себя. При переводе этого места с древнееврейского получается что‑то вроде остерегайся, берегись, в смысле остерегайся, как бы не поймать себя на неблагочестивой мысли.
Палама продолжает: «Но если разберешь, каков для них смысл этой заповеди [познай себя], обнаружишь пучину злоучения: исповедуя переселение душ, они считают, что человек достигнет самопознания и исполнит эту заповедь в том случае, если узнает, с каким телом был связан прежде, где жил, что делал и чему учился; разузнает же он это, покорно отдавшись коварным нашептываниям злого духа. И вот, пока они учат таким вещам через «познай самого себя», неспособные заметить обман люди думают, будто здесь говорится что‑то согласное с нашими отцами!» (Триады 11, 10). Есть разница, вся разница, между познай себя и внемли себе?
Тогда значит нас на каждом шагу подстерегает впасть в то, от чего прямо предостерегает Григорий Палама. В самом деле, в какую сторону указывает адский опыт двойничества? Церковь всегда была против лицедейства, надевания на себя личин, в театре или в жизни. Или мы всё‑таки не хотели сказать, что смысл открытия это ты в переодевании лиц? Тогда человек перестает знать, какая на нем личина, все ему одинаково привычны и ему не жалко себя потерять, больше того, он находит томительное удовольствие в том чтобы себя терять в других лицах, уходить от себя, когда своя неделимость оказывается уже невыносима. Яков Петрович Голядкин, дойдя до крайности ада, ушел от страдания тем, что сделался двумя и перестал отвечать за себя. Вместо него на каторге, в аду и в болезни от горя был Федор Достоевский, спохватившийся после первой горячки увлечения журнальным успехом. Скоро условная «болезнь от горя» становится самой настоящей. «Любезный брат», сообщает он 26 апреля того же 1846 года, я не писал тебе оттого что до самого сегодня не мог взять пера в руки. Причина же тому та, что был болен, при смерти в полном смысле этого слова. Болен я был в сильнейшей степени раздражением всей нервной системы, а болезнь устремилась на сердце… я разорился на разные декокты, капли, порошки, микстуры и тому подобн. гадости». «Двойник» и всё творчество Достоевского остались открытым вопросом, не находящим ответа внутри самих себя. Новое дыхание, открывшееся в России после периода Крымской войны, поддержало Достоевского, дало ему свежий голос.
15. Сталин был искренен и когда говорил, что кадры решают всё, и когда говорил, что надо создавать новые кадры. Его вежливые следователи умели — учились — вдруг становиться зверьми. Переход человека из одного в другого происходит гораздо чаще чем мы думаем; удовольствие от смены лиц многих развлекает, пусть это не кажется нам невероятным. Простой человек «из народа» (о каком Достоевский говорил, что боится его гораздо больше чем сложного) бывает одним, и потом, когда становится другим, конечно замечает, что он уже не тот, но продолжает уверенно говорить я или мы, которое вставляется не напрасно. Сложный человек («интеллигент», «сознательный», «самокритичный», «копающийся в себе») страдает как Достоевский или умирает как Гоголь и по крайней мере завел на себя досье и ведет себе счет; хорошо бы исхитриться сказать это местоимение во множественном числе: ведет счет себем, собоим, которыми он в разное время бывает. Простой этим себе учет не ведет, он спокойно вкладывает себя в ту колею, в которую повернула его жизнь.
Об этом страшно говорить, но человеку слишком просто быть простым, т. е. сейчас одним, через час другим при перемене ветра, или даже сейчас одним с теми и другим с этими. Даже просто завести на себя дело и замечать изменения себя — уже трудное и неблагодарное начинание. Страшны по–настоящему никогда не те люди, которые сорвались и не владеют собой, — значит они заметили или заметят себя, — а «естественные» и всегда просто такие какие они есть, т. е. разные. Романтическое представление о двойном агенте рисует его актером, в совершенстве и постоянно играющим роль. На деле всё проще и естественнее, двойной агент просто ведет себя «как все». Наивны те, кто растрачивает свое негодование на лицемера, который выдает себя не за того кто он есть по существу. Такой лицемер совершенство нравственности рядом с простым человеком, кто вовсе ни за кого себя не выдает, никем себя не считает, а в простоте и не задумываясь бывает всегда таким каким бывает. Он играет, знает себя богатым, потому что разный, меняется. Ему скучно с неиграющим существом, тошно со следящим за собой.
Как обстоит дело с личностью у такого простого человека? Он не меняет себе лицо, а меняется лицом. Так следователь, который говорит сначала мягко, а потом кричит и грозит, не напускает на себя гнев, а просто дает себе быть сначала одним, потом другим. Примеры можно продолжать. Есть ли вообще у простого человека личность? Даже не одна. У него каждый раз то лицо, какое случилось иметь. Мы об этом мало думаем. Не хватает догадки, трудно вместить, насколько простой человек, особенно в толпе, скрытый городской дрессурой, текуч и подвижен.
Он разный. Но ведь мы видели, что и ребенок разный, и поэт разный? С другой стороны, у ребенка есть свой нрав, который он упрямо, до надрывных истерик отстаивает; у поэта есть единство «стиля», за которое он заплатит молчанием и если надо жизнью. Есть ли у простого человека индивидуальность? Нет, маиор Ковалев делится по меньшей мере надвое всегда, явственно с пропажей носа, ненаблюдаемо — до и после того. Так же и Голядкин один во сне, а проснувшись стряхивает того себя во сне и втягивается в другую, привычную явь. Когда маиор Ковалев наяву становится двумя, т. е. заведомо делится, то он хочет воссоединиться вовсе не потому что положение двух ему непривычно или неудобно, а потому что не сможет теперь пойти в четверг к статской советнице Чехтаревой, к Подточиной Пелагее Григорьевне. Когда он воссоединяется как ни в чем не бывало со своим носом, то не потому что восстановился как нераздвоенный; скорее от временной, скандальной двойственности возвращается к привычной, незаметной. Против раздвоенности он ничего не имел и не имеет, она даже помогает его гибкости; он не приемлет только того, чтобы из‑за телесного недостатка было нельзя преследовать «решительно всех хорошеньких дам».
Наоборот автор «Носа». Маиор Ковалев частица того, в ком началась «петербургская повесть». Он отслоился от автора, Гоголя с большим носом, который показывают все портреты, прежде всего по той естественной причине что, точно как маиор Ковалев, писатель Гоголь тоже сначала лишь простой человек и может быть двумя и больше. С ним, как со всеми, случается, что он другой, и как маиор Ковалев, так персонажи «Мертвых душ» и других гоголевских вещей — это сам их художник. Как простой человек он легко катился к тому, чтобы ими становиться, через них проходить, и прожил бы жизнь играя ими если бы оставался как все. Но для автора, хотя он сам маиор Ковалев и есть, писать «Нос» значит ввязаться в смертельную войну со всем (не только петербургским) светом за свою индивидуальность, за то, чтобы оставаясь всеми, — не быть ими он не мог, с человеком случается бывать другим, изменяться, — не остаться одним из них и не стать двумя, а сохранить, впитывая всё, неразделенность. Писательство для него (одного?) было не сочинительство, а таинственный путь к тому чтобы сохранить настоящую простоту, не становясь толпой, демонстрацией личин.
Что бережет автор «Носа»? Иначе сказать, что сберегая он пишет «Нос»? Больше чем свое тело и свою жизнь. Он пишет как спасает в себе пушкинского монаха. Выписать маиора Ковалева для него важно чтобы разделаться с ним. Это честный способ одоления, духовная невидимая брань, потому что маиор Ковалев петербургской повести «Нос» не плоть и не кровь. Автор не губит чужую душу чтобы спасти свою: он наоборот отдает всего себя другому, которого нет. Этим отданием себя своим созданиям человек оттачивается до прозрачности, до единственной настоящей простоты. Ему тогда не до формирования личности. Началась и теперь уже никогда не кончится война за неделимость.
Скажут: целость достижима не только для Гоголя, всякий человек дисциплины так или иначе должен держать себя в форме. На деле выбрать для себя форму и держаться ее невозможно. Человек течет внутри любой формы. Сформированная личность несбыточная мечта, о происхождении которой можно догадываться. Тут прав будет как раз простой человек, насмехающийся над тем кто держит себя в узде. Барон фон Гринвальдус годится только для того чтобы над ним потешались.
Года за годами…
Сей доблестный рыцарь,
Всё в той же позицьи
На камне сидит.
Простого человека невольно смущает однако монах, солдат неведомой войны.
Почему мы тянемся к тем, кто ставит себе невыполнимые задачи. Откуда эта мечта не быть простым человеком с улицы. Почему не жить как все. Чем дурно в конце концов солидное существование маиора Ковалева, который хочет завести семью. Кем поддержана череда поколений? Почему не почувствовать себя свободнее? Весь эпизод с пропажей носа длился недолго, разумно спросить, был ли он вообще или приснился. Наступил день; вы проспались («проспитесь») и ведете себя по–дневному; ночное будет ночью. Так устроено природой. Почему не оставить себя ночного как он есть, а дневного как получится? Нет, поэты, вестники сна, бередят наш слух. Соблюдают ли они приличия? Что за работа идет в поэзии, в философии, в литературе, куда стремление?
Похоже, идет война за превращение какого попало простого в целое. Простой человек еще не целый, он разный и не видит дальше своего носа. Целое это мир. В поэзии идет борьба за мир. В том месте Шопенгауэра, где он заговорил об опыте tattvam, не случайно сразу после перечисления дерева, скалы, здания, которые открываются в своей идее, был назван мир. Самый неуловимо переменчивый из наших мыслителей, Василий Васильевич Розанов, говоря о Пушкине, что он как эхо отзывается на всё, сформулировал: «Пушкин был всемирное внимание, всемирная вдумчивость» («О пушкинской академии», из «Среди художников»). Дело для художника идет о мире. Цивилизация и природа приглашают встроиться в них. Но поэт «некомплектный житель света» (Пушкин). Отвоевывая себя как индивидуальность, он не прилаживается к цивилизации и природе, а возвращает их к миру. Мы должны разобрать, как он это делает, хотя бы это нам удалось только негативно, через понимание того, чего поэт избегает.
Мы уже и говорили о том, что человек может найти себя только в мире[37]. Тема узнай себя проходит через мир.
16. Читая раннее пушкинское стихотворение «К Наталье», мы видели, что там, где «стены возвышенны», «где безмолвья вечный мрак» и «окна загражденны», загадочный монах, сам Пушкин, сосредоточен среди «лампад зажженных». Мы вспомнили Лейбница, у которого монада «не имеет окон» и именно поэтому она живое зеркало вселенной. Совпадение беспредельной широты и тесной замкнутости трудно для понимания. Обычно не додумывая, представляют индивидуальность компактной внутри себя. Целость однако никогда не обеспечить огораживанием; множественность, от которой обособилась личность, продолжает работать внутри ее загородок. Отношение к миру так или иначе остается определяющим. В истории этого отношения через труд возникает, если вообще возникает, целость. Неделимость поэтому первым своим условием предполагает неотделенность от мира. Только в меру приближения к его собранности складывается любая другая целость. Собранность мира похожа больше на соборность чем на собрание. Индивидуальность, не(от)делимость больше, решительнее отличается от всего другого чем этого могла бы достичь любая обособленность, которая всегда взборождена тем, от чего обособилась. Неделимость не имеет границы, иначе ее граница была бы одной из частей, на которые она делится.
Каким образом монада не имея окон открыта вселенной по Лейбницу. Суть его мысли в том, что монаде, простому, не равнодушно текучему, а нераздельному существу, нет шансов быть, т. е. нет основы для существования и придется остаться идеальной сущностью, если не выбросить себя в целое. Огораживание того, что хочет быть простым нераздельным самим собой, работает в оба конца: насколько отталкивается мир, настолько развертывает в себе сложную структуру отражения то, что себя огородило. Огороженное сузило себя оградой, не говоря уже о том, что оно обречено перед всем что сильнее его Единственно верное самосохранение — вобрать в себя и сделать собой то, что теснит извне, но не как сумму вещей, потому что тогда кончилась бы простота вместившего, а как целое, которое потому, что целое, по–настоящему просто как то, к чему не прибавить и от чего не убавить («не вмещает больше и меньше», Николай Кузанский). Вобрать в себя целое, насколько такое доступно тому, что всевмещающим способно стать, но всеобъемлющим по–видимому нет. Так поэт, скажем, вмещает персонажей; они становятся им и он ими, созданными, становится, избегая однако оборотничества (оборотни не кончились в Средние века).
Задание монады быть местом целого мира. Монада собственно и есть задание вместить мир — или не сбыться[38]. В этом смысле я понимаю бахтинское событие мира. В истории, в задании индивидуальности, индивида, простого неделимого, первое и последнее событие — то, что в ней сбывается мир. Мир как целое ее обеспечивает, а ничто другое не обеспечит.
Есть причины читать Лейбница подробнее, даже те внешние, что он был славянин, его фамилия переделана из Любенич, что он много думал о России, старательно изучал ее, видел ее серединой между Европой и Китаем, т. е., по тем временам, серединой мира, был лично знаком с Петром Первым, работал для русской дипломатии; что его ученик был учителем Ломоносова и дал хорошую характеристику его способностям. Более близкая причина в том, что монадология важная тема русской мысли начала XX века, в «неолейбницеанстве» (В. В. Зеньковский) А. А. Козлова, С. Ф. Аскольдова, Л. М. Лопатина, а также у Н. О. Лосского, у отца Андрея Белого известного математика Н. В. Бугаева и (видимо через него в годы дружбы с Андреем Белым) у Павла Александровича Флоренского[39]. Не мечтая о полноте изложения, сделаем только несколько выписок из Лейбница к теме узнай себя.
Монада может узнать себя или осуществиться только в мире и только через его целое. Иначе всё останется лишь при тесном и теснимом отрезке, который всегда зависит от давления извне загородки, и тем неизбежнее зависит чем больше мобилизует себя. Выход монады к целому это тайна, открытая только ей. Извне монада всегда будет казаться отдельной от всего. Вбирая целый мир, она становится по–настоящему простой. Кажущихся частей монады, как частей тела, так много и они именно такие для того, чтобы целое стало и оставалось целым. Мнимая множественность частей обнаружится, если убрать одну; с ней отнимается и целость. Одна часть значит всё. На известном полотне Репина две фигуры, царь Иван и его сын, не она не менее полна чем если бы фигур было много; больше того, и эти две подлежат счету только для искусствоведов, а по существу они составляют целое, и не для того ли их две, чтобы мы наконец впервые поняли, насколько сын и отец одно. Целость картины мы отсчитываем не с момента, когда в нее оказывается включено такое‑то число предметов, — вот их изображено сто двадцать четыре, и отныне картина художественное целое, — а когда мы видим в ней то, что совпадает с нашим опытом целого. Нашим опытом целого или, как говорит Лейбниц, «последним основанием» всякой монады оказывается «высшая монада», мир.
От всякой монады, если она осуществляется как монада, т. е. выбивается из простой множественности, а это она может сделать только бросив себя мировому целому, открывается поэтому бесконечная перспектива. Нет ничего такого, что было бы ей в принципе закрыто. Больше того, захват целого опережает в ней всякое постижение. Не потому что у монады есть глаза (в ней нет окон), она может видеть, а потому что монада это прежде всего открытость мировому целому, она становится перспективной и получает возможность видеть, развивает глаза. Они странные. Окна ей не нужны, потому что она, так сказать, даже не на собственном теле, а на всей себе знает, что осуществится ровно в той мере, в какой притянется к целому. Она живое зеркало, т. е. выбирающий глаз, который видит сначала целое и потом, в интересах целого (весь интерес, inter‑esse между ее бытием и небытием, сосредоточен для монады в мире) и в его перспективе видит уже всё что видит.
Чей монада глаз? Опять же целого, потому что, целым извлеченный к бытию, он собственно целому же в первую очередь и принадлежит, а отдельной монаде дан на поглядение. Через все монады целое мира смотрит на себя и видит в первую очередь опять же само себя. За миром стоит Бог. Бог смотрит на мир глазами всех монад, тяготеющих, чтобы быть — иначе они не могут, — к верховной монаде. Монады это «точки зрения» Бога, с которых он смотрит (в том же смысле, в каком, см. выше в Ригведе тысячеглазый Варуна повсюду расставил своих соглядатаев).
Считается, что оборот речи «точка зрения» идет в нашем образованном обиходе от этого словоупотребления Лейбница. Говоря: «с моей точки зрения», я должен был бы подразумевать: насколько и мне тоже дано заглянуть в тот орган зрения, который во всём — где‑то на свою путях, уж конечно независимо от моих способностей зрения, — установил для каких‑то своих наблюдений Бог.
Но и, со своей стороны, глаз монады, ее «точка зрения» видит, так сказать, во все стороны, Бога и мир[40].
Мы теперь яснее понимаем, почему монада не имеет и не должна иметь окон: это ей нужно для того чтобы сначала и прежде всего видеть то, что не видно — целое. Монады не обязательно только человеческие индивидуальности. Это вообще любые целые сущности. Все единства по своей сути — всеединства; единство, не осуществившееся как всеединство, остается заданием или задачей. Природные образования, например птицы, существуют и продолжаются в той мере, в какой вбирают в себя, по–своему, целое мира. В огромном большинстве не вбирают и гибнут. Поэтому когда монада без окон идет своим путем зерна, которое и заранее способно к целому и растет с самого начала в перспективе целого, то она совсем не обязательно должна воздействовать на тело, в котором она его душа. Тело, другая монада, позаботится о себе. Так все вернее будут делать одно дело. Чем чище душа в своей точке зрения верна привязанности к целому, чем свободнее она оставляет в покое свое тело, на которое всё равно не может действовать, только спутает и нарушит его, тем увереннее совпадет с телом, которое тоже растет к целому, определяется им. Окна у монад закрыты для того чтобы они безошибочнее могли угадывать друг друга через целое.
Монада — mundus concentratus, un monde en raccourci, сокращенный мир, как у Николая Кузанского, который или прямо, или через Джордано Бруно на каждом шагу угадывается в Лейбнице, индивид — mundus contractus, стяженный мир. Способ угадывания целого, к которому тянется монада, т. е. невидимого мира (в видимом монада не увидит целое, пока сама им не станет, а в себе потому, что она ведь целым только стремится стать), странный путь события целого в монаде Лейбниц называет перцепцией, вниманием, букв. вбиранием. Мы можем сказать: пониманием. Надо учесть отличие перцепции от апперцепции (Монадология, § 14), отражающего восприятия вещей, с одной стороны, и от декартовского сознания, conscience, чистого фона всякого восприятия: перцепция внимательна к тому, чего еще нет. Апперцепция конечно состоится в свое время при наличии пространства сознания, которое тоже появится. Но для начала должно быть пространство как таковое. Оно развертывается тягой к угадываемому опыту целого. И хотя мы по времени не раньше открываем глаза чем видим вещи, мы иначе как в свете целого не откроем глаз. Обычно мы видим в негативном свете его отсутствия. В нем развертываются время и пространство и работает «логика» (Кант развертывает мысль Лейбница). Вещи видятся в отсутствующем свете с риском заблуждения и ошибки. Но с самого начала иначе как в перспективе мира мы их не видим. Кроме как в целом никакой индивид не имеет опоры.
Угадывание целого происходит внезапно, par des fulgurations («Монадология» написана по–французски), вспышками молнии. Это молния Гераклита, которая должна вырваться из времени и пространства, чтобы прорезать темноту неготовой монады, дойти до нее сквозь закрытые веки. Через эти озарения, из‑за образованности монад целым, они, каждая, отзываются во всех и «всякое тело ощущает всё, что делается во вселенной; так что тот, кто всё видит [не глух к тому, что до него доходит в колебаниях мира], может читать в каждой вещи всё что делается везде, и даже то что было и то что будет» (§ 61). Доходит до всех всё. Не все всё прочтут, а прочтя не всегда распутают. Больше останется в слитном.
Мир похож на машину. Отличие то, что шестеренка мельницы, часть машины не машина, а всякая часть машины мира, самая малая, тоже целая машина, «по–своему целый мир» (§ 64). Каждая, любая частичка представляет вселенную.
Опыт это ты проходит через целый мир не потом и между прочим, а сначала и в первую очередь.
17. Мы читали у Артура Шопенгауэра об открытии в другом себя, об опыте tattvam, узнавании это ты, поняв в том же смысле загадочную однобуквенную надпись Ε на храме Аполлона Пифийского в Дельфах. Уже у Шопенгауэра мы неожиданно увидели в этом контексте слово мир: узнавание себя в другом, другого в себе, чувствует Шопенгауэр, каким‑то образом захватывает целый мир. Мы были к этому готовы: немного больше года назад в этой аудитории говорилось, что человек может найти себя только в мире и ни в чем меньше чем мир себя не узнает. Наконец, читая «Монадологию» Лейбница (две недели назад) мы явственно увидели, что индивидуальность, чтобы состояться как индивидуальность в том определяющем и необходимом, из чего она состоит, — в простоте, неделимости, цельности (не той, которую в своем приватном интересе требовал восстановить в себе гоголевский маиор Ковалев, заметивший свою нецелость только когда его нос стал отдельно от него ездить в экипаже по Петербургу, служить по научной части статским советником и молиться в Казанском соборе, а той, полной целости, которую в смертельной борьбе Гоголь отстаивает в своем маиоре Ковалеве и которую потерял и не может найти в «Двойнике» Достоевский[41]), — не имеет на что опереться, кроме как на целое, в конечном счете вселенское. Про нас скажут в этом месте, что мы подошли к проблеме всеединства или может быть соборности. Это не прояснит нашу ситуацию, а покажет ее опасность. Нам грозит скользнуть в глубокую разъезженую колею, из которой рано или поздно придется выбираться, так что лучше сделать это сразу.
Но независимо от того, сумеем мы выйти из русла метафизики всеединства и соборности или нет, мы должны признать, что возразить той мысли, на которую наводит «Монадология» Лейбница, нам по честному нечем. Да, единственное по сути не имеет себе опоры как в едином, т. е. само себя обосновать не может, на себе не стоит, сразу оказывается сбито с ног и теряет свою единственность, как только встает в ряд других. Попробуйте говорить о единственном Б, с какой стати оно единственно? Рядом с ним А, В, которым единственность принадлежит ничуть не меньше чем Б. Стало быть единственность у него не своя, а заимствованная у рода. Можно сказать А, В так, что никто не заметит, что пропущено Б. Есть языки, где нет Б; есть и такие, где нет А и нет В. Б может обосновать себя как единица только тем, что входит в алфавит языка, т. е. соседи не предполагают этого Б и сами себя не оправдывают иначе как через свою принадлежность к целому алфавита. Вне алфавита Б зависнет, перестанет опознаваться как единица и фигура, пока не встроится, допустим, в абстрактное целое знаков. Та или иная, заданная или искомая встроенность предшествует, мы только этого не замечаем, опознаваемости Б. Даже если удастся отвлечься от всех структур, Б наравне с любой вещью останется встроено в числовой ряд и его индивидуальность будет, по средневековой терминологии, нумерическая: один человек, второй, третий; он второй потому что не первый и не третий; без него останется два, с ним будет три и т. д.
Но и ничего в самом втором, что говорило бы, что без него не будет остальных, нет. Сам по себе, помимо опыта вещей, нумерический счет преспокойно мог бы остановиться где угодно. Нумерация тоже опирается на опыт множественности, данный нам в мире. Там, где этот опыт прерывается, — мы не имеем опыта бесконечно больших и бесконечно малых, — числовой ряд становится проблемой и порождает парадоксы, заставляет ум шататься. При этом сам по себе опыт множественности не первичен, он не сильнее опыта (все)единства и счет один, два, три не менее проблема чем счет один, один, один.
Допустим, для нас Б имеет фигуру и нумерически индивидуально. Отнесение его к тому или другому целому происходит само собой, мы его не ставим под вопрос. Как алфавит, так нация, государство, человечество не отнимают индивидуальность, а впервые, для начала, наделяют ею. Чтобы обосновать свою единичность, Б не может опереться ни на соседние А и В, всякие соседи могли обойтись друг без друга, ни на себя, разве что углубится в узнании себя до своего, родового. Зато целое алфавита безусловно и однозначно требует единственного Б, без которого алфавит будет не целый, т. е. вовсе не алфавит русского языка, который в свою очередь без Б сможет ли существовать. А и В скатятся в статус просто фигур, каких может быть много и вовсе не обязательно столько‑то, т. е. всегда можно и без них.
Итак, без целого сами А, Б, В обосновать себя не могут? Вне алфавита русского языка после А может идти пожалуй хоть И, как в санскрите и хинди, а после А и Б пожалуй Ц, как в латинском. Нужно целое. Целое определяет. Только в целом опора?
С этим не поспоришь, тут убедительная логика, теория множеств, теория систем, отменить ее нельзя.
Заманчиво в этом логическом упражнении не оно само — логика именно потому что бесспорна ничего не прибавляет к тому, что мы имели, уже знали, — а то, что с этим доводом, что Б обосновано в своей незаменимой единственности только целым алфавита, а не самим собой, мы дважды не соглашаемся. Дважды, когда мы его слышим, в нас остается островок упрямства: так то оно так, да… и сами не знаем, что да.
Вообще всякая логика проходит под аккомпанемент этого внутреннего, туманного несогласия. Логика отлично это чувствует и потому культивирует в себе независимую позу: а мне хоть бы что; моя правота не подвластна настроениям; я в своем праве и мне нет дела до ваших туманных сомнений. Мы однако не обязательно должны надеть себе на шею хомут и идя в упряжке логики отбрасывать свои сомнения. Они возможно не лишние. Кажется, что полуощущения, предчувствия, полуопасения к логике заведомо отношения не имеют. Но, возможно, всё‑таки имеют.
Наше ощущение, что для обоснования Б не обязательно идти к целому, алфавиту, сперва приняло форму тог довода, что ведь всё‑таки и без алфавита от буквы остаются хотя бы три черточки. Довод оказался недальновидным: как три включено в целое счета и иначе зависает в неопределенности, так черточки отсылают к геометрии с ее пусть непроясненным, но наглядным целым. Буква или не буква, Б определимо только из структуры того или иного опережающего целого, допустим как место пересечения в сложной сетке оппозиций.
И всё же мы в своем упрямстве окажемся правы. Структура, какая бы она ни была, сама узнается лишь в свете неопределимого целого мира, к которому всё отнесено и в котором всё значимо, разве что об отнесенности к миру и о значимости в мире трудно говорить. С целым мира логика не умеет иметь дела. Она поэтому заинтересована в том чтобы остановиться на определимом и призвать к молчанию в отношении того, о чем говорить нельзя. Молчать однако не значит еще не думать. Не надо давать себя запугать провалом любых попыток именовать «объемлющее» (Ясперс). Что логика всегда имеет дело с готовыми системами и не умеет обращаться с миром — это справедливый упрек, к которому она по–своему прислушивается. Понимая ее ограниченность, Лео Габриэль строит «интегральную логику», которая умела бы работать не только с системами. Что такая логика будет сама себя сбивать с толку, это уже ее проблема.
Казалось бы своенравное, на деле законное упрямство оказывается правее логики. Не целое структуры или системы, напр. алфавита, а неохватное всеохватывающее целое, которое определить нельзя, но в котором и благодаря которому каждая черточка неопределенно значима, напрямую, без посредства промежуточной структуры, обосновывает индивидуальность всякого Б. Структура и система всегда только уже наши интерпретации мира, который к тому же, чтобы поддаться интерпретации, должен быть предварительно обесцвечен.
Второе наше упрямое движение несогласия, отказ закрыть вопрос, безусловно принять неоспоримые доводы логики·— совсем противоположного рода. Мы спорим здесь не столько с логикой, сколько с самими собой. А именно: говорите, убеждайте, думаем мы себе, что без Б не будет и алфавита, а то и мирового целого; не верится, прекрасно будут; часть мало весит.
Вот это странно. Нам говорят, доказывают: несомненно весь алфавит распадется, если из него выпадет без компенсации один элемент; несомненно только кажется, что алфавит из‑за того, что в нем 24 или 33 буквы, больше одной из них; в действительности Б завязывает узлом все остальные, по–своему в нем присутствующие, так что Б по–своему вбирает в себя всё целое («всеединство»); Б так же ценно для целого как все остальные буквы вместе взятые, и т. д. Мы не верим. Целое для нас интуитивно важнее части. Мы не можем отделаться от ощущения, что даже после отпадения всех частей целое как‑то остается. Если убиты все солдаты, сохранено знамя полка, и его штатное расписание может быть заполнено новыми людьми.
То, что наше ощущение именно таково, странно. Вроде бы должно быть ясно, что в строгой речи нельзя сказать: целое и его часть, ведь без части нет целого; а мы легко и постоянно так говорим. Целое для нас как вагон, на который хорошо если пассажир успеет прыгнуть, уцепившись на подножке; если не успеет, вагон пойдет дальше едва ли не благополучнее, потому что никто не будет у него обламывать поручни, оттаптывать подножки. Вагон можно, впрочем, отремонтировать, заменив некоторые, а в пределе — все его части; от этого он станет лучше.
Надо попробовать разобраться, откуда идет наше стойкое понимание части в смысле «это всего лишь деталь; целое существенно». Подойдем к этому с первой подвернувшейся стороны в порядке догадки, не строгой разработки. Пренебрежение к части отвечает нашему опыту лишнего человека. У него не прекращается желание встроиться, подключиться к целому. Такое целое например партия. Индивид подключается к ее мощи, особенно в однопартийной стране. Ренату Гальцеву начальство спросило в середине 1970–х годов, почему она не вступает в партию. В какую, наивно попросила уточнить Гальцева. Начальство решило, что она еще не дозрела до ситуации. Только теперь однако выбор партии начинает иметь смысл. Но шаг вступления в партию всё равно остается по существу тем же присоединением; организация представляется самоценным самодвижущимся целым.
Этимологически партия означает, наоборот, отдельную часть. В семидесятилетие однопартийной системы лексика, похоже, никого не смущала. Партийные и беспартийные ощущали, что только часть народа может быть единством, цельность способна хранить только партия людей, слепленных, скажем, из особого теста, т. е. сплоченность должна быть делом избранных, особого остатка. Так или иначе партия не каждого в себя допустит, сначала разберется. Партия еще посмотрит, кого в себя включить; она заранее «знает», какою должна быть.
Если пристально вглядеться, вступление в партию оказывается задачей в строгом и прямом смысле невозможной. Стать членом партии в принципе дано только тому, кто «по своим убеждениям» к ней заранее уже принадлежит. Без природной, «классовой» приверженности не удастся доработать себя до полного совпадения с тем цельным единством, каким партия исходно является. Уже то неотменимое обстоятельство, что до вступления в партию я был беспартийным, заранее и навсегда, не будь во мне исходного родства с ней, оставляет на мне темное пятно. Я всегда буду вытравлять и никогда не смогу вычистить в себе то, чем я был до вступления, продолжая хранить в себе то, что в кристальную чистоту партийных рядов не вписывается. И так же, только в разной мере, все другие мои товарищи по партии. Ни один ее член не достоин ее. Каждый свое недостоинство сознает.
Это парадоксальная ситуация. Но она прямо вытекает из нашего привычного понимания соотношения между целым, которое всё, и частью, роль и достоинство которой не так высоко.
Целое мы до всякого понимания уже ощущаем как целое выше, раньше и важнее части, к чему части надо подстраиваться ввиду своей органической неполноты и неготовости. Попробуем сделать еще одну, сугубо пробную, с риском неудачи, попытку прояснить наше уверенное ощущение целого, идущее против строгой логики, для которой целого нет без части.
18. Наше слово часть этимологически, с учетом перегласовки и чередования согласных к и ч (как в словах чин и кон, начало и конец), имеет тот же корень, что кус. Родственное слово в греч. κνώδων меч, букв, «режущий, кусающий, грызущий» и κνώδαλον дикий зверь, в смысле «отрывающий куски от тела». Часть понимается языком стало быть как насильно оторванное, отгрызенное. Это совсем другой взгляд чем понимание части как малозначаще заменимой, встраиваемой в целое, которое в идее есть до всякой части, и также другой взгляд чем логически–персоналистское уравнение части и целого в правах. Часть как откусанное от целого обратно к целому уже не прирастет; и целое, от которого отгрызена часть, невозвратно повреждено, и если сумеет еще как‑то устроиться само без вырванной плоти, останется ущербным и больным.
Абсурдно думать что язык диктует нам такое понимание части и целого. Язык ничего никому не навязывает и ни к чему не обязывает. Он только намекает нам, напоминая, потому что мы забыли, что есть другое, не механическое соотношение части и целого, когда целое без части и часть без целого существуют, но уродливо.
На то же понимание связи части и целого намекает история второго из этих слов. Если часть откусана, отгрызена, то целое исцелено, здорово. Нем. Heil, этимологически родственное целому, означает «спасение» в смысле возвращения неповрежденной, неподорванной цельности. Отсюда имена Олег и Ольга.
Похоже, это органическое, бесповоротное и трагичное понимание целого и части в смысле надрыва и повреждения, а с другой стороны уже почти невозможного, чудесного исцеления (на что опять же указывает историческая жизнь слова, в котором рядом с нем. heilen исцелять, вылечивать и Heil благо, счастье есть heilig святой), оказалось неподъемно для нас. Мы скатились к механическому образу целости как собирания, складывания мозаики. Не то что понимание, на которое указывает язык, нас совсем не задело. Оно присутствует в нас как забытое, такое, с которым мы распрощались.
Об этом отсутствии можно говорить уверенно. Целое как здравое–благополучное–святое забыто не случайно и не по недостатку исторической памяти. Этимологические словари стоят по своим местам на полках, но в них записано именно то, что перестало непосредственно звучать и слышаться в слове. Мы так живем. Мы давно свыклись с ощущением, что целого–счастливого, спасенного уже нет. Мы не имеем его на опыте, и если встречаем, то случайно, вдруг, неожиданно и едва веря самим себе.
Вытеснение исторического значения слов часть как откусанное, целое как исцеленное, произошло не случайно. Мы почему‑то имеем теперь в наше время дело всегда уже с оторванным и поврежденным и отвыкли иначе. Другой вопрос, как это случилось, с каких пор так стало. Мы не будем им заниматься. Для нас важно понять, что наше понимание целого как складывания из частей возникло уже после того, как забылся опыт не только спасенного целого, но и его разрушения, раздора, непоправимого разлада и распада. Только искаженную тень этого опыта можно проследить в принижении частника и надежде на коллектив. В планировании коллективов мы заняты собиранием целых, которые уже никогда не целые в смысле восстановления в здоровом счастье. И с частями мы уже обращаемся не как с оторванными кусками организма, а как с механическими деталями, которые если на худой конец еще куда‑то годятся, то служить кирпичиками в вавилонской башне, камушками в социальной мозаике.
Мы платим большую цену за возможность механически говорить о целом и части. Эта цена — наше согласие с тем, чтобы целое продолжало существовать и после отрыва частей, а части поддавались замене и суммированию. Целое оказывается тогда идеей, мысленной полнотой. Под крылом такого заоблачного целого части перестают быть рваными кусками, они тоже идеально невредимы. Правда, и ввести их обратно в целое удается теперь тоже только идеально. Они и вводятся всегда условно, нарушая идеальную чистоту целого, которому без частей лучше, чище. Операции с идеальными целыми приходится дополнять операциями с частями: их надо препарировать, подготавливать для вхождения в замысленное целое, доводить до кондиций. Это относится и к социальной и к технической инженерии. В науке и технике части природы могут быть применены только после подготовки, при исследовании так называемого представления фактов и данных, в производстве после обработки веществ, нефти, породы, древесины. Эта подготовка подгоняет вещество под расчетные параметры.
Удобство оперирования умственными единицами однако перевешивает (пока?) все дополнительные хлопоты по обработке и доводке «частей». Напр., курс в университетской педагогике мыслится как идеальный коллектив, которому ни одна входящая в него часть по честному полностью не соответствует: кто‑то по уровню ниже курса, кто‑то выше, курсу удобнее было бы для отчетности быть свободным от своих «частей», оставаться идеальным программным целым. Часть в свою очередь чувствует свое несовершенство и силится подогнать себя под требуемые нормы. Идеальное целое трансцендентно, поэтому всякое вхождение реальных частей в него происходит с натяжкой.
Можно уверенно назвать то место, где располагается трансцендентное, недоступное (в принципе, в строгом смысле) для части целое. Оно там же, где, по Платону, находятся математические величины, в пространстве сна, мечты. Идеальные единицы, объект наших операций, остаются мечтательными целыми.
Полностью изгнать настоящее целое однако никогда не удается. Забытое, непризнанное, оно тем упрямее продолжает давать о себе знать. Напр., в нашем цинизме, с каким мы всё смелее оперируем мечтательными величинами: планируем, намечаем, конструируем. Цинизм возрастает от отчаяния, что исцеленное целое уже никогда не вернется. В нигилистической уверенности, что с истинным целым покончено и отныне мы имеем дело только с величинами нашего изготовления, продолжает присутствовать, делая возрастающую гладкость расчетов подозрительной, настоящее целое.
Оно присутствует однако и не только в модусе отсутствия.
В самом деле, алфавит — какое он целое? идеальное, устроенное, сконструированное или настоящее, живое? Нельзя сказать что он весь устроен нами. Алфавит прилажен к звучанию языка. Целое языка входит в историческое существование народа. История народа осуществляется как попытка человечества. Человеческий род во всяком случае не устроенное целое; он, если сказать о нем самое малое, входит в загадочное целое природы. Даже идейное единство партии не совсем идеологично. Оно переплетено с единством общества, которое по сути не устроено и отдано неуправляемым стихиям. Оно в важном смысле мир.
Таким образом, мы оперируем в науке и промышленности структурами, которые на правах теней или проекций существуют за счет природных и родовых целых, не поддающихся формализации. Напр., лингвистике было бы удобнее, если бы язык, тем более алфавит были структурой или хотя бы метаструктурой, системой систем. По существу такое настолько же невозможно, как и упорядоченный мир. Ликвидация безграмотности была попыткой покончить с ситуацией, когда идеология вязнет в неподрасчетной стихии, где язык живет сам. Препарированный язык был навязан этой стихии как система, которая должна была впредь не столько ориентироваться на народное словоупотребление, прислушиваясь к говорам и страдая от неспособности откликнуться на всё происходящее в языке, сколько наоборот ввести языковую стихию в схему. Подчинить ее норме. Кроме этого ликвидация безграмотности глядела еще дальше. Казалось, она учила только читать буквы, за непонятными раньше значками и начертаниями видеть смысл. На деле она замахивалась на то, что научившийся читать и взявший в руки газету станет не просто грамотным, а политически сознательным. Политграмота следующий шаг за обычной грамотой. Прошедший ликбез сможет читать вещи и события мира как читают книгу, за знаками видя смысл там, где раньше смотрели и не видели. Нормирование языка плавно перетекает в нормирование мира.
Грамотность незаметно переходит в умение прочесть вообще всё, что до того не умели прочесть и имели право не читать. Мировоззренчески вооруженный видит устроенным то, что в принципе не устройство и складывает «целое» из «частей», как грамотный складывает «слово», которое уже не слышат, из «элементов», которые перестали быть стихиями.
«Наука о целом», мировоззрение, знает назначение частей внутри целого и учит части тому, чего они части и как они должны быть сложены. Как в ликбезе забыто, что то, чему учат безграмотных, выведено с грехом пополам в порядке схематизации из стихийной устной, т. е. неграмотной речи, так в мировоззрении, этом умении правильно читать мир, совсем уже окончательно забыто, что прочитываемые части мира, чтобы оказаться годными для прочтения в системе мировоззрения, в идейном и идеальном контексте, сначала должны были оказаться частями, т. е. оторваться от целого.
Часть, до того как мы пришли ею распорядиться, прошла через травматический опыт уродства целого. Нефть, добываемая в Тюмени, до того как ее выкачали из земли и сделали производственным сырьем, была препарирована научным мировоззрением, которое овладело массами, пообещав им ее как дар природы. Овладение мировоззрения массами означало не принятие ими той или иной идеологии, — это пришло позже, — а опять же только расставание с общепринятой мировоззренческой неграмотностью, допускавшей неистолкованность мира и не нуждавшейся в этом толковании. Фольклор, народная наука, это нужно заметить, внушает необязательность исследования, но вот уж никак не внимания. Он оставляет поэтому место для неутилизируемости того, во что вглядывается. Нефть, как и многое другое, на протяжении тысячи веков составляла для человека цельное (здравое, спасенное, святое) целое природы в своей ненужности для хозяйства. С преодолением мировоззренческой неграмотности, с прочтением и истолкованием мира нефть, как и почти всё прочее в мире, не могла не войти со временем в устраиваемое, проектируемое и планируемое целое экономики.
Этого целого, правда, всегда еще нет, но оно будет, когда произойдет окончательное обустройство. Его цели и параметры определяет не научная технология, а опять же истолкование мира, принимающее всё более исчерпывающие формы глобальной стратегии. Научная технология от себя может дать только рекомендации, использовать ли нефть как горючее или только как сырье. Нефть, как и многое, тем временем всё в большей мере принадлежит целому, которое было и которого уже не стало. В невозвратимости целого природы мировоззрение не сомневается. В этой уверенности оно получает для себя основание безраздельного хозяйствования. В возможности техники устроить целое мировое хозяйство сомнение существует. Это сомнение используется для интенсификации технологии, но главным образом и в первую очередь — для полного изгнания мировоззренческой неграмотности.
19. Человек, вступающий в «экологически» упорядоченное целое мира, будет в нем как‑то устроен на правах части. Для того, чтобы так распорядиться собой, он однако заранее уже должен был стать частью, т. е. узнать себя неустроенным, лишним, несовершенным, неполным. Это вовсе не означает, что он когда‑то, скажем в детстве, принадлежал гармоничному космосу, жил в Эдеме и был оттуда изгнан. Мы ничего об этом точно знать не можем.
Но теперешняя способность человека распоряжаться собой как отделенной частью достоверно означает, что не существует того целого, к которому бы он принадлежал. Ему стало нужно определиться, чего он часть.
Социальная техника (в широком смысле, включающем человековедение) имеет дело уже с такими мозаичными частями, которые надо устроить. Она в принципе, по своей научной сути не может заниматься тем, что возможно было и чего уже нет. Историческое исследование прошлого стоит на базе современности. Оно может при этом пожалуй констатировать, что прежде социальные связи были прочнее. При ближайшем рассмотрении оно уточнит, что в общем и целом качественной, сущностно большей прочности социальных связей не было, люди всегда были частями, подлежавшими включению в устраиваемое целое (государство). Неустроенное целое существовало в привативной форме социальной и антропологической неграмотности.
Было бы хорошо, слишком удобно, если бы в историческом прошлом человеческого общества отчетливо прослеживалась гармоничная община, сельский мир, приход, где человек был органически вписан в целое социума и природы. Подобные идиллии всегда оказываются художественными реконструкциями. Опыт одиночества, отдельности, частичности, потерянности у человека во все времена по существу одинаковый, грамотно ли он истолкован наукой или неграмотно фольклором. Мы никогда не знаем, всегда уже не видим, от чего оторвана часть. Нам кажется, что дети как будто бы живут в раю, хотя иногда странном. Но в детский мир вглядеться трудно, детского зрения мы не понимаем. Насколько мы начинаем вглядываться, у детей тоже видим опыт тревоги, одиночества, ужаса.
И вот оказывается, что всё что мы знаем и можем знать о раннем спасенном целом, от которого оторвана часть, т. е. единственное что от того целого осталось, если не пускаться в туманные реконструкции, — это доступный нам опыт оторванности, лишности, словом, опыт части. Единственный путь части к настоящей себе, т. е. к части жестоко оторванной от целого, которого уже нет и которое во всяком случае уже не наблюдается, проходит через ее наблюдаемый надрыв. Он единственный способ присутствия целого, от которого часть. Так целый маиор Ковалев присутствует уже только в своей тревоге об утраченном. Как только, характерным образом после советов ученого медика, с видимым возвращением носа кончилась его тревога (надрыв), так сразу же человеческая цельность перестала присутствовать даже и в модусе отсутствия. Человек снова был готов для устройства внутри упорядоченного механического целого и оказался соответственно устроен.
Я говорю, что где есть часть, там обязательно есть надрыв, который однако всего легче в наше время просто не заметить. Им можно пренебречь, занимаясь только тем, как пристроить наличную часть. Но единственный способ понять часть в ее существе как оторванное от целого, которого соответственно тоже уже нет, дан в обращении внимания к надрыву, без которого нет и следа целого.
В «Монадологии» Лейбница о надрыве как будто бы не говорится. Монада вбирает в себя по–своему как живое зеркало вселенной весь мир и за счет этого остается — или становится — такой же простой, как проста мировая монада, «последнее основание» всякой другой. Нам показывают не надрыв, а согласие. Малая монада глядится в высшую, высшая отражается в малой. Между рядом монад–тел и рядом монад–душ сплошная предустановленная гармония, обеспеченная тем, что и монады тела, и монады души одинаково тянутся к высшей монаде и складываются в стремлении к ней. Всякая монада это перспектива, открытая целому, или, мы слышали Лейбница, точка зрения, одна из бесчисленных точек, из которых видит себя и всё в мире высшая монада. Монада счастлива тем, что она по–своему вселенная, лучший из возможных миров — optimus mundus, отсюда оптимизм, еще одно слово, которое пошло от Лейбница.
«Монадология» Лейбница была написана в 1714. В 1759, через 4 года после лиссабонского землетрясения, Вольтер написал роман «Кандид, или Оптимизм». Его герой, чистая душа, лучший человек в мире, — ученик Панглосса («Всеязыка», ревнивый намек на французский язык лейбницевской «Теодицеи»), самого знающего ученого всей Германии, профессора метафизико–теолого–космонигологии (со вставкой из nigaud «глупый»), умелого писателя и совершенного знатока математики. Вольтер излагает по–своему учение Лейбница–Панглосса: «Доказано, говорил он, что вещи не могут быть иными: ибо, поскольку всё создано для какой‑то цели, всё с необходимостью создано для лучшей цели. Заметьте, что нос сделан, чтобы носить очки; так у нас и есть очки. Ноги явным образом устроены для обуви, и вот мы обуты. Камни образованы для обтесывания и для делания из них замков; так у его высокопревосходительства очень красивый замок: величайший барон провинции должен иметь лучшее жилье; и поскольку свиньи сделаны чтобы их есть, мы едим свинину круглый год. Следовательно, заявлявшие, что всё хорошо, сказали глупость; надо было сказать, что всё устроено наилучшим образом».
Всё на самом деле устроено так, что Кандида обманом берут в болгарскую гвардию, Панглосс от венерической болезни теряет кончик носа, глаз и ухо, болгары разоряют замок, мадмуазель Кюнегонда, чья красота убедила Кандида, что всё в мире действительно устроено наилучшим образом, попадает в руки болгар. А если бы не болгар, то попала бы в руки авар. Кандид и Панглосс со своей стороны попадают во время лиссабонского землетрясения в руки католической инквизиции, которая находит подозрительными их беседы о том, что грехопадение первого Адама и проклятие человеку входят в чертеж и замысел наилучшего из возможных миров. Панглосс утешает немногих спасшихся от смерти, «уверяя их, что иначе дело и не могло пойти: «Потому что… всё это и есть самое наилучшее; потому что если в Лиссабоне есть вулкан, он не мог быть в другом месте: потому что невозможно, чтобы вещи не были там где они есть; потому что всё хорошо». Маленький черный человечек, служитель инквизиции, который был рядом с ним, вежливо взял слово и сказал: «Очевидно месье не верит в первородный грех; потому что если всё к лучшему, значит не было ни грехопадения ни наказания». — Смиреннейше прошу прощения у Вашего Превосходительства, отвечал Панглосс еще вежливее, ибо грехопадение человека и его проклятие с необходимостью входили в замысел наилучшего из возможных миров. — Месье стало быть не верит а свобод воли? сказал служитель, — Ваше Превосходительство извинит меня, сказал Панглосс; свобода может сосуществовать с абсолютной необходимостью: ибо было необходимо, чтобы мы были свободны; ибо, наконец, определившаяся воля…[42] Панглосс был в середине своей фразы, когда служитель кивнул своему оруженосцу…»
Ничто не остается неповрежденным, на всех мужчинах и женщинах остается след излечения, увечья, даже если они избегают смерти. Чья‑то временная веселость обманчива; стоит расспросить весельчаков, и не окажется ни одного, кто «не проклинал бы часто свою жизнь, кто не называл бы себя часто несчастнейшим из людей».
«Не упустите», говорит связанный людоедами индейцами–орейонами Кандид своему другу Какамбо, понимающему язык этого племени, «не упустите поставить им на вид, какая это страшная бесчеловечность, варить людей, и насколько это не по–христиански». Чтобы спасти друга от съедения, Какамбо говорит им другое: «Господа, вы правы, нет ничего более справедливого чем обращаться таким способом с врагами. Естественное право учит нас убивать нашего ближнего, и так поступают на всей земле… и лучше съесть своих врагов чем оставить птицам… Ваша ошибка только в том, что вы думаете что съедите иезуита, а съедите врага иезуитов, вашего друга».
При виде очередного разодранного человека, негра без руки, чтобы он не лакомился соком сахарного тростника, и без ноги, чтобы он не убежал, Кандид отказывается наконец от оптимизма Панглосса.
Что такое оптимизм? спросил Какамбо. «Увы! сказал Кандид, это бешенство, la rage, состоящее в том, чтобы утверждать, что всё хорошо, когда дело плохо».
Для чего же тогда создан этот мир? Чтобы приводить нас в бешенство, pour nous faire enrager, отвечает мудрый скептик Мартин.
Бешенство Панглосса–Лейбница, упрямо уверять, даже когда тебя продали в рабство, посадили на галеры и ежедневно избивают за неловкость в гребле, бешенство оптимизма происходит оттого, что мир устроен так, чтобы приводить человека в бешенство: одинаково в бешенство отчаянного оптимизма или в бешенство пессимистического отчаяния. Мир можно видеть так и иначе, но так или иначе он сводит с ума. Мир это безумное место, чтобы хохотать или кататься на полу в ярости, как делают одновременно люди в Париже, где сгущен весь водоворот мира. «Что вы хотите? сказал Мартин; так сделаны эти люди. Вообразите все возможные противоречия, всю мыслимую нелепицу, — вы это увидите в правительстве, в судах, в церквях, в театрах этой забавной нации. — Верно ли что в Париже всегда смеются? спросил Кандид. — Да, сказал аббат; но это безумея от бешенства (en enrageant); потому что тут плачутся на всё громкими взрывами хохота; больше того, смеясь, здесь совершают самые отвратительные поступки».
Вот гениальная догадка Вольтера. Невозмутимый, провокативный оптимизм Лейбница с его наилучшим из миров, монадой–живым зеркалом и живым глазом вселенной, предустановленной гармонией — это один из видов безумия, в которое бросает человека мир, удивительная вещь. Единственное адекватное, если здесь годится это слово, поведение того, кто понял мир, — это кататься на полу в истерике, мечась между безудержным хохотом и бешенством отчаяния.
Поэтому в любой спокойной устроенности среди мира будет ложь. Об этом в конце вольтеровского романа, изнутри него возражая его дешевым толкованиям, говорит одна из спутниц Кандида, ранняя старуха, некогда красавица дочка папы Урбана X и принцессы Палестрины, больше других перенесшая от корсаров, негров, арабов, отчасти съеденная янычарами во время осады русским царем Петром Великим Азова. Когда на краю света под Константинополем много видевшая компания, в которой богатый опыт мира снова сдружил всех, в том числе и Панглосса с Кандидом, пробует успокоиться после бурь культивируя свой огород, «скука была так нестерпима, что старуха однажды осмелилась им сказать: «Я хотела бы знать, что хуже, попасть в руки негров пиратов, быть понемногу съедаемой., пройти сквозь строй у болгар, быть недоповешенным на ауто–да–фе, участвовать в собственном вскрытии, грести на галере, испытывать, словом, все беды, через которые мы все прошли, или сидеть здесь и ничего не делать?» — Это большой вопрос, сказал Кандид».
20. Завещание «философского романа» Вольтера, который остался понят не лучше философских трактатов Лейбница, вовсе не в том что оптимист Панглосс, учащий, что все беды только необходимые тени на прекрасной картине мира, менее прав чем скептик Мартин, видящий в такой мысли издевательскую насмешку, потому что тенями названы страшные дыры. Дело вообще не в правоте и неправоте. Панглосс у Вольтера тоже прав, потому что не остался в стороне, тоже задет чудовищной игрой мира. С Панглоссом мир тоже по–своему сделал то, для чего мир существует: чтобы доводить всех до истерики, до бешенства, например до этого безумия неискоренимой, непробиваемой веры в то, что всё прекрасно и к лучшему в лучшей из вселенных. Только такое сумасшествие на уровне мира. Белое каление человеческого разума достойно мира, тут есть что‑то от его правды.
Кандид до конца романа не расстается с Панглоссом, хотя и перестает думать одинаково с ним. Он страшно обрадовался, узнав в изувеченном каторжнике на турецкой галере рядом с прежним господином старого учителя. «Эй! Месье леванти–патрон, сказал Кандид, сколько хотите вы денег за выкуп месье Тундер–тен–тронка, одного из первых баронов империи, и господина Панглосса, самого глубокомысленного метафизика Германии? — Христианская собака, отвечал леванти–патрон, поскольку эти два христианских собаки–каторжника бароны и метафизики, что, наверное, большие чины в их стране, то ты мне дашь за них пятьдесят тысяч цехинов». Кандид выкупил обоих. Вольтер не разлучился с Лейбницем.
Когда Кандид и Панглосс сошлись на том, что надо возделывать свой огород, они согласились не одинаково понять, а одинаково принять мир, остаться зрителями в его театре; что до толкований мира, то они шли теперь противоположными путями. «Вы совершенно правы, сказал Панглосс; потому что когда человек был поселен в саду Эдема, он был поселен там, ut operaret eum, чтобы обрабатывать его; что доказывает, что человек родился не для отдыха. — Будем работать без рассуждений, сказал Мартин; это единственный способ сделать жизнь выносимой».
Не произошло и не ожидается никакой смены мировоззрений. Мир продолжает быть такой, какой был всегда, приводящий в бешенство, в метафизическое безумие или в другую ярость, в истерический смех, в надрыв. Но поверх этого безумия, не распутав его, не видя разгадки и даже уже не пытаясь разгадку найти, человек должен проглотить ком в горле и работать, вскапывать свой огород, написать книгу, роман «Кандид, или Оптимизм». Издеваясь над Лейбницем, Вольтер подает ему руку за верность бешенству и за упрямство против всякой очевидности. «Так что же, дорогой мой Панглосс, сказал ему [выкупленному и рассказавшему, как он, недоповешенный инквизицией, был взят для вскрытия и закричал очнувшись, когда медик начал рассекать мнимый труп] Кандид, — когда вас вешали, вскрывали, избивали, когда вы гребли на галерах, вы по–прежнему думали, что всё идет наилучшим в мире образом? — Я всегда при моем первом настроении, отвечал Панглосс; потому что в конце концов я философ и мне не пристало опровергать самого себя; потому что Лейбниц не мог ошибиться; и потому что предустановленная гармония так или иначе самая прекрасная вещь в мире».
Лейбниц, говоря о счастье монады, зеркальной индивидуальности, нигде не упоминает о надрыве. Казалось бы, какая противоположность другому философу, Гераклиту, для которого как раз истерика обычное состояние. Но Вольтер примиряет обоих. В светлом оптимизме Лейбница Вольтер угадывает то же бешенство, доведенное до ровного накала. Надрыв вовсе не заглажен, наоборот, доведен до последней остроты, когда перед сценой порока, гибели, страдания говорят не «хорошо», а — «наилучший из возможных миров». Надрыв доведен до взрывной силы.
У пушкинского монаха за затворенными окнами и возвышенными стенами надрыв открытости всему и одиночества продолжается в недоступности Наталии для монаха в нее влюбленного. Неисправимый надрыв не имеет шансов не нарастать, не доходить до края. Чем праздничнее ярмарка «Евгения Онегина», тем сосредоточеннее «область безмолвия», «под покровом внешней легкости нечто сакрально суровое»[43].
Разбор индивидуальности показал, что она может опереться только на целое. Мы надеялись видеть индивидуальность, которая счастливо находит себя в целом. Вместо очевидной гармонии мы констатируем надрыв и раскол.
Мир не алфавит, мы не можем в него встроиться. То, что говорит Лейбниц о счастье монады при ее воссоединении с целым, не противоречит сказанному. Счастье тоже нельзя устроить, оно складывается иначе чем как буква находит себя в составе алфавита. Что не существует политграмоты мира, показал неуспех научного мировоззрения. Мир сделан, чтобы приводить нас в бешенство, се monde a été formé pour nous faire enrager. Миро–воззрение у введших это слово, Канта, Шеллинга, Гегеля, как и у Шопенгауэра означает не что мир можно обозреть в целом, а что его совокупность странно открывается недискурсивному, неожиданному, одноразовому зрению. Если мир по Платону устроен как книга, то наверное как книга Платона. Или вернее наоборот: книга Платона, удивляющая и сбивающая с толку, устроена как мир.
Нужно повторить: расшифровка и вычисление места части в мире невозможны иначе как путем прослеживания присутствия целого в этой части. Исходно это присутствие дает о себе знать в надрыве, оборотной стороне принадлежности части к целому. В том числе и когда она счастлива, т. е. для нее есть часть в мире, она знает, что это не устроенное счастье, оно не спланировано и в нем нельзя устояться. В счастье мир дает однако сразу часть в самом себе, т. е. больше чем устроенность. Мир такой, что Лейбниц и Вольтер, Гегель и Шопенгауэр одинаково правы. Он оправдывает и крайний оптимизм и крайний пессимизм. Вернее сказать, оптимизм и пессимизм иррелевантны для целого, которое другое чем всё то, к чему мы относим эти слова. Мир надрыв, в частности, пессимизма и оптимизма. Они не выдерживают напряжения мира, которое больше всего, что дискурс может вложить в слова.
Мир заседает неисправимым надрывом в существе части. Усилия построить картину того, как мы отпали от гармонии, к которой нужно вернуться, подстегиваются желанием закрыть глаза на неотменимость надрыва. Разрыв есть там где есть часть, потому что она часть, огрызок. Надрыв индивидуальности не ее личная беда, которую надо скажем залечить или скрыть, а то единственное, чем индивидуальность пока еще связана с целым. Забудь она о надрыве, замажь, залей его, кончится и последнее, что оставалось от связи.
Всё это нужно помнить, чтобы мы не думали, будто в опыте это ты, узнавании себя в другом, происходит обогащение себя на плюс другого. Учитель проводит перед учеником все создания земли и говорит: это ты; ученик полнеет на все эти создания, вбирая их в себя. Узнавание себя в другом включает и узнавание себя другим, опыт непримиримой разности, аспект надрыва. Когда мы узнаем себя в другом, другой не перестает быть самим собой, опыт это ты не отменяет нашей разности, он только вносит разность в меня самого, открывает надрыв между мной и мною же другим, которого я никогда не приватизирую. От того, что я узнаю себя в другом, я беру на себя, а иначе бы не взял и даже ничего не знал бы о нем, неотменимый раскол между мной и другим, мной и всем. Это происходит со мной в простом видении до ведения, т. е. до всякого моего оптимизма и пессимизма, как и до моих добрых или недобрых намерений, до «нравственности». Подобные вещи происходят с самим человеческим существом.
Не упустим из виду, что единственная опора индивидуальности целое. В меру вбирания целого монада опережающе включает все различия, какие могут сложиться в подчиненных целому структурах. Целого нет без надрыва так же, как выздоровления нет без болезни. Шопенгауэр говорит о расплавлении, растворении индивидуальности в целом. Узнавая себя тем же, что целое, индивидуальность одновременно узнает, что целое это другое. Тезис, что индивидуальности не на что опереться кроме как на целое, не имеет в виду: следовательно, в такой своей опоре она становится цельной и простой. Не на что больше, кроме как на целое не означает: ага, стало быть, на целое.
Тем, что целое открывает в части, частной индивидуальности ее сущность, надрыв как единственное, что еще несет весть о целом, так что опыт целого приходит как откровение безусловно другого, узнавание ты ecu не отменено. Встает только задача разобраться, как мы себе понимаем другого и как в неясном для нас самих понимании другой относится к целому миру.
Как складывается наше отношение к другому? Оно деловое, равнодушное, увлеченное, тягостное. Эти возможности, которые разбирает бытовая психология, открываются когда забыта встреча с настоящим другим. Он задевает нас так, что например слова любовь и страх кажутся одинаково и одновременно неподходящими для этой задетости.
21. То, что я узнал себя в другом, не значит, что с другим произошло то же самое. От того, что я узнал себя в мире, мир еще вовсе не изменился и не включил меня в себя: я остаюсь возможно лишним человеком. Мы сопоставляли принадлежность вещи целому с определенностью буквы из алфавита. Но индивидуальность, узнавшая себя в целом, не перестает быть отдельной; целое определяется ее отдельностью не меньше чем она сама определяется целым.
Если человек предан целому, коллективу, стране, партии, это не значит что коллектив так же узнает себя в индивиде, хотя бы он и ставил благо индивида своей целью. У коллектива есть замеченное выше преимущество перед индивидом: коллектив не просто количественно велик, но как идея по–видимому не нуждается в части.
Последние события на Земле в том, что касается вымирания, как принято говорить, «целых видов живых существ», говорят, правда, что особи еще могут как‑то существовать последним трагическим существованием, когда вида вот–вот уже не будет и по существу уже нет. Вид без особей не может, он исчезает, хотя в научных описаниях еще не исчезает. Тогда индивид как будто бы существеннее вида? Это же соотношение по–своему соблюдается в исторических личностях, которые «воплощают» в себе народ, государство, человечество. Вопрос при этом может быть поставлен так остро, что только данная личность неким образом хранит, несет в себе истинное призвание рода, который без нее не спасется. Своеобразно и неожиданно здесь возвращается первенство индивидуального перед коллективным. В личности собирается вся жизнь коллектива настолько, что коллектив «как один» готов умереть за личность, с которой «связал свою судьбу». Примеры Гитлера и Сталина, лидеров самоубийственных сект, криминальных авторитетов здесь не единственные. Явление распространено настолько, что силы прилагаются обычно не к его отысканию, а к уходу от него.
Трудно вести феноменологию присутствия, в котором собран (весь) коллектив. Проблема здесь не в том что мало кто имеет опыт Наполеона или вождя подобного или более властного рода, а в том что этот феномен имеет тенденцию замыкаться на себе, уходить сам в себя от разбора. Имеет смысл даже предположить, что погружение во власть как в водоворот, узнавание себя не в самоанализе, а в захватывающей пробе сил составляет главный соблазн власти, отчего люди редко бегут от власти, а часто хотят власти и еще больше власти и стараются удержать и расширить ее. Соблазн заключается в том, что повертывание соотношения между личностью и коллективом, когда не личность взирает уже снизу вверх на закон рода, а наоборот в определенной личности видят собранным закон всего существования, допускается и принимается всерьез самой личностью, вокруг которой такое перевертывание произошло.
Разумно предположить также, что тот, у кого ищет водительства коллектив живых разумных существ, преданных ему и готовых для него на всё, так что он одним движением руки может например бросить их на столкновение с другим коллективом, принадлежащим другому вождю, должен естественно тяготеть к подчеркнутой скромности, ограждать безудержное внимание к нему церемониалом, на котором настаивают его советники ввиду невозможности обойтись вообще без всякой торжественности, и переадресовывать личные возвеличения обратно коллективу. Вождь лишь такой же простой человек как и все, он следует идеям основоположника или просто не мешает осуществиться величию коллектива, его возможностям, способностям, его культурному, историческому призванию, которое никто кроме этого коллектива осуществить всё равно не может. Возможно и другое, более амбициозное поведение вождя. Существенным остается то, что от вождя ожидают указаний, одобрения, осуждения. Когда к вождю приступают с просьбой прояснить, какие именно действия должен совершить коллектив чтобы осуществить свои задачи, вождь скорее всего будет отвечать осторожно и продуманно, держась по возможности бесспорных и очевидных вещей, не рискуя крайними мнениями, держась по возможности всеобщих или преобладающих представлений. Он будет опять же подчеркивать свое место проводника, всего лишь исполнителя более высокой, всеобщей воли. В другом случае он может поддаваться экстазам, действовать менее разумно. Как ни много значения однако он сам может придавать вариантам своего возможного поведения, в действительности от его выбора зависит очень мало.
Единственно важное уже произошло до того как он это осознал и без того чтобы он был способен вполне осознать происшедшее. Взгляды уже направлены на него и индивиды ждут через него утвердиться в целом, зная на опыте или ощущая, что не могут утвердить, обосновать сами себя одни, а только через целое, и надеясь найти в другом путь.
Чем больше однако каждый ожидает от вождя для своего собственного самоосуществления, чем больше доверия он оказывает вождю, т. е. чем ближе ему вождь, тем выше он его ставит, т. е. тем больше расстояние между ним и вождем. Вождь, в котором воплощен коллектив, становится самой сутью каждого, он дорогой и любимый, он милее родителей, ценнее друзей, интимнее самого себя, вождь более я сам чем я сам. Я выправляю самого себя по вождю, но тем более он становится от этого не то что я. Он во всём моя противоположность. Возрастает знание: он совсем другой; не совсем ясно становится даже, сделан ли он из того же вещества что я. Он другой настолько, что даже одно и то же слово, сказанное мной и им, звучит до противоположности разно. Чтобы сказать то же что он, я должен выставить вперед и подчеркнуть: это говорю не я, слова были произнесены им, прошу не подумать, будто я собираюсь выдавать эти слова за свои или хотя бы даже наделять их хоть чуточку другим смыслом, чем тот высокий, который доступен ему и не мне.
Совсем другой опережает все содержательные определения, поэтому я имею право собственно о нем мало что знать кроме одного этого, его исключительности. Я могу даже не знать его имя, по своей окраинной захолустной темноте, но этим только подчеркивается его другая, центральная неприступность.
Спор между верящими и неверящими в учителя не будет идти о том, существует ли превышающее индивида величие. Такой спор сосредоточится вокруг возможности для исторической или божественной полноты воплотиться в этом человеке. Когда нет веры в человеческого посредника между судьбой и смертными, каждый индивид получает прямо, а не от распределителя свою долю прав на понимание своего отношения к целому. При учителе он таких прав не имеет, дарит или уступает их. Важно разобраться, что тут происходит. И при водителе и без водителя индивид по существу согласен, что должно быть захватывающее целое, в которое он включен. Меняется только, какое из я, обычно разделяемых на внутренние и внешние, говорит от имени целого, имеет ли право говорить каждое или, наоборот, всем или некоторым из них говорят: нет, ты должно молчать; незаконно, смешно, если ты будешь говорить от своего ума.
Статистика, индексация и характеристика этих я в стиле Карла–Густава Юнга будет давать разные результаты в зависимости от исследовательского подхода. Для нас более важен вопрос, к развертыванию которого более близка в XX веке Ханна Арендт: какая мера усилия и свободы доступна человеку в борьбе за прояснение голосов мира, независимо от того, опознает ли он их как звучащие «внутри» или «вовне».
22. В свою очередь, внутри этой постановки вопроса важнее сосредоточиться на одном. Право на «самоопределение» в мире, на толкование своего отношения к целому может быть отнято у человека силой[44]. Классическая экспозиция проблемы дана Аристотелем. Восточные народы очень прилежны и искусны, но у них нет смелости для отстаивания своей свободы, они попадают в рабство к деспоту и деспот портит, губит самодурством все их добрые качества, прилежность, терпение и так далее. Западные, например кельты[45], наоборот слишком непокорно свободолюбивы и не дают закрепиться у себя никакой прилежной дисциплине, поэтому у них (на тогдашнем Западе от греков, для Аристотеля) нет культуры. Срединный народ, греки, у которых есть и достаточно мужества, чтобы отстоять свободу, и достаточно прилежания, чтобы культивировать искусства и умения, занимают самое удачное положение или, вернее, заняли его благодаря своей добродетели.
Надо только поддерживать эту уравновешенную полноту добродетелей. Похоже, что Аристотель чуточку больше заботится о том чтобы греческие государства не утратили мужественную независимость, как если бы он ощущал большую угрозу от опасности поступиться своей свободой чем от свирепого свободолюбия. «Чтобы иметь возможность пользоваться свободой, нужно обладать многими необходимыми вещами. Поэтому полису нужно быть и воздержным, и мужественным, и закаленным. По пословице, нет свободных занятий для рабов, а неспособные мужественно идти навстречу опасности становятся рабами нападающих» (Политика VII 1334а 18–22). Из‑за того что у варваров более рабский нрав чем у эллинов, причем более податливый у азиатских чем у европейских, они терпят деспотическую власть без признаков неудовольствия (1285а 19–22).
Деспотическая власть стоит на грани того, чтобы перестать называться государством, политией, то есть упорядоченным сообществом, имеющим целью не только жить, а хорошо жить (1280а 31–32). Счастья нет без свободы. Мы допустили бы невозможное, если бы считали что государство по природе рабское достойно называться государством; ведь государство это нечто самостоятельное, рабство же несовместимо с самостоянием.
Для настоящего государства, по Аристотелю, мало просто более или менее хорошего устройства, должны быть условия для «наилучшего строя». Всякий вообще ремесленник, ткач, кораблестроитель, должен иметь пригодный для работы материал, и чем он качественнее, тем лучше произведение. В распоряжении политика и законодателя должен быть подходящий материал: многочисленное население и территория большая, но не очень, как в человеке хорош высокий рост, но не уродливо гигантский. Страна не должна быть проходным двором, чтобы не приглашать вторжения. Море должно быть близко, и не просто чтобы смотреть на него, а построить на нем флот. Это, так сказать, количественная сторона. Теперь качество. Племена, обитающие в странах с холодным климатом, притом в Европе, полны духовной силы, но недостаточно одарены изобретательностью и искусством, поэтому хранят свободу, но негражданственны и не могут властвовать над соседями. Азиатские народы разумны и искусны в душе, но робки, поэтому подвластны и рабствуют.
Так просто обстоит дело. Не хватает дерзости, слишком много витиеватости и человек попадает в рабство, после чего все способности идут прахом. Привычки самому определять свое отношение к целому может не быть. Под давлением, в тесноте любовь к свободе проходит испытание. Согласие с несамостоятельностью легче восстания. Мы думаем о России. Что у нас есть традиция рабства, при которой трудно свободное отношение части к целому и легка разнообразная зависимость, об этом много говорят.
Русский мыслитель никогда не мог уверенно требовать, как Гегель в речи при открытии своих чтений в Берлине 22.10.1818: «Недостаточно указать вообще, что духовная жизнь составляет один из основных моментов существования нашего государства, мы должны кроме того сказать, что здесь получила свое более высокое начало та великая борьба, которую народ в единении со своим государем вел за независимость, за уничтожение чужой бездушной тирании и за духовную свободу. Эта борьба была делом нравственной мощи духа, который, почувствовав свою силу, поднял свой стяг и сделал это свое чувство силой действительности… Эта овладевшая всей душой глубокая серьезность образует также и подлинную почву философии… Философия нашла себе убежище в Германии и живет только в ней. Нам вверено сохранение этого священного светоча, и мы должны оберегать его, питать его».
Что философская мысль нашла себе убежище в России, можно констатировать только с оговорками. Мысль существует в России как путешественники выживают на Северном полюсе или как солдаты живут в окопах. Удивительно, что она всё же существует. Рената Гальцева в статье о Бердяеве в «ЛГ» заметила, что в начале века именно философия, а уже не художественная литература начинала становиться серединой умственной жизни. Сергей Хоружий в статье «Философский пароход» там же пишет, как это кончилось в самом начале 20–х годов.
Хайдеггер ждал многого от России и сказал однажды Жану Бофре, что Россия пожалуй будет страной, где впервые поймут то, что он пытался написать в «Бытии и времени». Это возможно, но пока происходит другое. Большей частью интенсивно обсуждается не мысль Хайдеггера в его текстах, а скандальная газетно–журнальная версия его поведения при нацизме, ставящая под подозрение человеческое достоинство немецкого профессора. В самом деле, человек занимает пост ректора Фрейбургского университета и почти одновременно вступает в Национал–социалистическую рабочую партию Германии. Что может быть хуже, если смотреть из нашего времени, когда мы знаем, какой чумой для Европы и всего мира были те двенадцать лет правления национал–социалистической рабочей партии Германии. При изложении этой версии поведения Хайдеггера опять же характерным образом именно у нас, в России, но не на Западе, с одной стороны опускают местные и личные подробности и детали[46], оставляя лишь типичный образ, легко узнаваемый из нашего собственного российского опыта конформистских десятилетий и перестроечных лет, а с другой стороны, опять же в наших привычках сглаживания остроты, философу выносится общее прощение: несмотря на его человеческую слабость, мы ценим его за вклад в философскую науку; не боги горшки обжигают, человек мог быть всяким, таким и сяким, но и с подорванной нравственной репутацией он будто бы может оставаться крупным мыслителем. Отсюда догадливо без слов, что тоже характерно для нашей, но не европейской социально–политической реальности, делаются нетрудные выводы об отечественных философах, в недавнем прошлом активистов правящей идеологии: многие вели себя пожалуй неоднозначно и теперь, после вынесения социалистическому периоду страны исторического приговора, могли бы чувствовать неприятные шевеления совести, но не надо их чувствовать, если даже для крупного немецкого философа оказалось возможно приспособление к ситуации, коль скоро теперь допустимо проводить такие исторические параллели.
Таким образом, пока не похоже на то, что предсказание Хайдеггера о мысли в России начинает сбываться. Наоборот, происходит худшее из всего, что могло случиться и что он едва ли мог предвидеть в кошмарном сне. Для философа была понятна громкая травля его либеральными журналистами и публицистами, для которой он подал достаточный повод прежде всего не своим поведением в прошедшие годы, а тем, что его мысль не умерла и продолжает задевать всех. Пройти мимо нее невозможно, но трудно войти в нее тем, кто привык пользоваться философской лексикой для своих культурно–организационных целей. Хайдеггер угрожает им своим предупреждением, что мы ничего не можем сделать с философией, но она пожалуй способна что‑то сделать с нами. Неприступность его мысли тревожит. На Западе естественная самозащита интеллектуального покоя доходила до упорных попыток (теперь уже отчаянных и редких) под либерально–нравственными предлогами облегчить академическую философскую профессию от Хайдеггера. Был по крайней мере один случай, когда за произнесение его имени лектор был наказан демонстративным выходом некоторых слушателей из аудитории.
К злой и кусачей западной прессе (в сравнении с ней наша выглядит обычно рыхлой) Хайдеггер был готов. Было бы здраво и очистительно, если бы и в России противовесом к энтузиастическому увлечению стало благородное негодование. Факт членства в партии налицо, каких еще нужно доказательств. Но произошло, как мы сказали, худшее. Хайдеггера фамильярно похлопывают в России по плечу как своего, одного из той массы, которую никогда не смущают анкетные биографические данные.
Как будто бы свобода может быть отдельно, а философия отдельно. Пушкину казалось жутковатым, что в Москве существует кружок философов в 1827 году. Он представлял себе, что они начнут заниматься дистинкциями и дефинициями и между прочим станут решать метафизический вопрос, что есть вервие, через несколько месяцев после повешения декабристов. На приглашение московских любомудров посетить их собрания он не откликнулся. Не те звезды на небе чтобы мирно философствовать. Немцы другое дело, для них Пушкин делал исключение.
Намечая приблизительный пунктир — но его можно превратить в сплошную линию — рассмотрим пример из истории, показывающий, почему положение с философией в России не из самых лучших. Причины здесь оказываются не хитрые, а скорее совсем прозаические. Невольно вспоминается евангельская притча о семени, иное упало при дороге и было потоптано, а иное упало на камень и взойдя засохло, а иное упало между терниев и выросло терние и заглушило его (Лк 8).
23. После падения Константинополя в 1453, да уже и раньше того из Византии уезжали филологи, философы, историки на Запад, преимущественно в Италию. Многие оставались на месте, потому что православная патриархия при турках продолжала существовать и сохраняла духовную и общинно–приходскую власть над христианским населением, продолжали существовать богословские школы и монашество, прежде всего афонское, ислам терпел чужую веру. Очень жесткий факт тот, что в Россию, казалось бы православную, единоверную, почти никто из не поехал. Когда говорят, что Россия наследница византийской культуры, надо помнить, что наследование было не прямое.
Максим Грек (его светское имя Михаил Триволис), родившийся ок. 1470 в Греции, эмигрировал сначала тоже в Италию, где получил гуманитарное образование, и только в возрасте почти 50 лет согласился, он был к тому времени на Афоне, поехать в Россию, в Москву, где великому князю был нужен переводчик. Максим Грек очень много сделал в России и прожил долго, до 85 лет. Но уже через семь лет его переводческой деятельности в России, как только он показал, что не готов поступиться ради своего покоя свободой открытого суждения, его судили, осудили и он жил с тех пор большей частью в монастырских тюрьмах.
В чем увидели вину Максима Грека? Ему приписали две статьи: политическую, не меньше чем деятельность в пользу турецкого государства, и нарушение благочестия, подрыв веры в русских чудотворцев. Максим понимал, что он с собой приносит в Россию. Когда его обвинили в том, что, обращая внимание на ошибки в богослужебных книгах, он бросает тень на русских чудотворцев, которые «сицевымя книгами благоугодили богови», Максим разъясняет в «Слове отвещательном» (ему вообще много пришлось писать в этом жанре самооправдания), что русские чудотворцы были богоносными отцами и Божиими угодниками, никакого умаления их, но им были дарованы только именно эти вот дары, святости и чудотворства, но не даны — искусства слова, «роди языком и сказание их», и потому «утаися их, таковых сущих, исправление еже ныне мною исправляемых описей». Он обращал внимание на главу 12 Первого послания к Коринфянам: одним «дадеся дарование исцелений, чюдес предивных», другим, т. е. ему, Максиму, «аще и грешен есть паче всех земнородных, даровася языком разум и сказание»[47]. Сходную мысль можно найти у Данте: благодать Божия дождит на праведных и неправедных, потому и поэту, не святому, может быть дан дар пророчества.
Максиму неясно, почему он с его опытом и знанием не может советовать Василию III, вообще участвовать в делах государства, ведь всякое разумное слово так нужно. Почему нет? Ведь от философии никогда не было зла; она разрушает только то, что само нестойко. В 1521–22 по своему «изволению» он пишет послание великому князю, «и мне убо любовию к преимущей дръжаве царствиа твоего подолгу съдръжиму… изволися добре… представити царствию твоему разума моего». Что лучше союза разума и власти? «Ничто же убо непщую безместно, ниже вне разума творили възомнится, аще кто любовию, яже к начальствующим, съдръжим, съвета введет и временем пристоящаго и самем в высотах учиненым полезнаго»; хорошо если люди «начальствующим слово мудро и съвет благоразумен покажут». Благоразумный совет может высказать между прочим и худейший человек, не надо пренебрегать. Долг всякого «советовати, что полезно обществу и времени пристоящее»[48]. Что великий князь имеет власть княжить по–своему, это Максим Грек безусловно признает, он любит великого князя; но тем менее тогда надо молчать. Есть такая вещь как прямая истина, одна для всех, главная забота всех людей.
«Здравствуй о Господе и истинну познавай!», так кончает Максим одно из писем к Федору Ивановичу Карпову в 1525. Это письмо, направленное против астрологии, защищает свободу человека («самовластное свобождение разума») от «нужи», «понуждения» звезд. И ясно, что если от звезд разум не зависит, то тем менее от земных светил. Человек богоподобен, первый признак богоподобия свобода, «самовластие» не одного только великого князя. Хотя акцентов таких Максим никогда не ставит, но само собой у него подразумевается, что свободен каждый. Человек своим самовластием «паче иных еже по образу и подобию божию является»; «содетель… никому же человека покори, но пусти свободна его и своим образом почте и блага [то есть хорошим] его естеством, а не звездным устроением созда». Надо обратить внимание на качество философского языка; что Бог «пусти свободна» человека, это хорошо, если бы мы теперь умели, нам бы удавалось говорить в философии с такой краткостью и силой. «По образу божию и по подобию [Максим дает определение этих слов] еже самовластное знаменует и не владимое». «Самовластия достоинство, яко в своем произволении лежит еже обращати или не обращати себе к деланию Добродетелей».
С таким пониманием свободы вводить конституцию, выборы и отменять личную зависимость людей друг от друга можно сейчас, сразу. Во всяком случае задуматься, почему это еще не сделано, неизбежно. «Платон философ глаголаше, — переводит Максим из словаря Суды, — яко душа свободна есть и владычица страстем, и еже одолети собою себе — всех одолений пръва победа и нарочита, а еже одолеваему бывати себе собою — студнейше и злейше»[49]. Понятно, что в споре между иосифлянами и нестяжателями Максим на стороне нестяжателей, где же ему еще быть. Такие вещи сами собой разумеются. Из послания Максима к некоему Константину: «Не утаю от тебе пречюдно некое поведание и доблевьственно исправление от некоего философа еллина… Тъй в корабли многочеловеческом море проходя и уразумев себя наветуема от корабленик злата ради многаго, его же носяше с собою, абие пометал е в море и рек: «Сего погубление мне есть спасение». Аще же он еллин сый привременнаго ради живота толика злата не пощаде, но потопи е бодрено, множае паче мы благочестивии длъжни есмы съблюдаемаго ради праведным вечнаго живота и царствия не токмо имений преизобилий стяжание презирати, но самого привременнаго житиа небречи и вся бодрено пометати наслажениа ради вечных благ»[50].
Едва от своих переводов Максим, освоившись в Москве, попробовал перейти к советам государю и к политической полемике, как его осудили в 1525 за государственную измену и еретичество и отправили в заключение в монастырь, основанный Иосифом Волоцким, «стяжателем», взявшим верх на соборе 1503 года в Москве над «нестяжателями», чьим главным деятелем и писателем был Нил Сорский. Максима отдали в руки противоположной партии. Последующую судьбу Максима и то, что суд (вернее два, в 1531 был еще один) его не разрушил, объясняется, похоже, прежде всего тем, что Максим не лукавил и грех на душу не брал.
Вот он передает свой разговор — потому что допытывались, кому надо, о чем‑де вы вели беседы — с Берсенем Максимовым. Говорили только про книги и цареградские обычаи, «а иных есми речей с ним не говаривал». Однако на вопрос Берсеня, как греки проживают при бесерменских царях–гонителях в лютые времена, ответ Максима: «Цари у нас злочестивые, а у патреярхов и митрополитов в их суд не вступаются», то есть не то что у вас в Москве, где у Церкви нет свободы от княжеской власти. Реплика Берсеня: «Хотя у вас цари злочестивые, а ходят так, ино у вас еще Бог есть»; подразумевается: а в Москве уже нет. Максим вел себя на допросах не как непреклонный партизан. Москва, известно, всегда умела заставить человека говорить; он про своего собеседника насказал достаточно. Но вот что интересно: его собеседники о нем и друг о друге насказали еще едва ли не хуже; то есть похоже, что, реалистически понимая бесполезность отпирательства, Максим с самого начала решил говорить всю правду. И если он сообщал, что новый государь Василий III в сравнении с прежним Иваном III вызывает у говоривших с ним, Максимом Греком, недовольство, потому что людей мало жалует, то и себя он тут не выгораживал перед следователем, которого называет господином: «Истинну, господине, вам скажу, что у меня в сердце, ни от кого есми того не слыхал и не говаривал ни с кем, а мненьем есми своим то себе держал в сердци. Вдовици плачют, а пойдет государь к церкви, и вдовици плачют и за ним идут, и они их бьют, и яз за государя молил Бога, чтобы государю Бог на сердце положил и милость бы государь над ними показал». Смириться — да; в частности смириться с тем, что уж не позволят ему никогда вернуться на Афон, о чем он много раз просил. Но правдой с какой стати поступаться?
В 1531 Максим снова обвинен, в еретической порче богослужебных книг (а он думал что исправляет перевод), в осуждении практики поставления митрополитов русскими епископами, а не константинопольским патриархом (это надо правильно понять: с какой бы стати русским епископам обязательно быть на другой стороне чем константинопольскому патриарху; дело было не в этом, а в том что через «русских епископов» митрополита в Москве ставил фактически сам князь); дальше, обвинен в хуле на русских чудотворцев. То есть прежде всего на Пафнутия Боровского, активного «стяжателя». Было, правда, еще обвинение в сношениях с турецким султаном, но ни одного свидетельства даже о какой‑либо переписке между ними не представило обвинение. Максим наоборот надеялся, что когда‑нибудь Москва «от нечестивых работ свободит» греков[51].
В обвинительной речи митрополита московского Даниила 1531 года: «Да ты же, Максим, святыя божыя соборныя апостольския церкви и монастыри укоряеши и хулиши, что они стяжания, и люди, и доходы, и села имеют… Да ты же, Максим, святых великих чудотворцев Петра и Алексея и Иону, митрополитов всея Русии, и святых преподобных чюдотворцов Сергия, Варлама и Кирила, Пафнутия и Макария укоряеши и хулиши». Два свидетеля показали, что Максим порочил тех русских чудотворцев, это были сербы Федор и Арсений. Поскольку Максим отрицал вину, была устроена с сербами очная ставка. Из протокола: «И Максим, мало помолчав, против Арсения и Федора (обвинителей) рек: Про чюдотворцов есмь про Петра, и про Алексия, и про Сергия и про Кирила не говаривал ничего. А про Пафнутия есми молвил, того для, что он держал села, и на денги росты имал, и люди и слуги держал, и судил, и кнутьем бил, ино ему чюдотворцем как быти?» Сказать такое перед целым собором, это значило спасти себя, спасти свою совесть. На такую прямоту обвинения гадостей своей Церкви оказался не способен например один просвещенный московский священник в эти самые наши свободные дни конца второго тысячелетия христианства, который на вопрос, как он относится к сжиганию Церковью еретиков на Руси, начал выстраивать конструкцию, по которой может быть в те времена и в тех обстоятельствах людям священного звания привязать человека и развести под ним костер было пожалуй даже и можно во избежание худших зол. Интересно, какое еще могло быть зло хуже того, которое случилось из‑за неприязни Церкви в частности к свободному суждению.
Максим не одобрял еще развода великого князя Василия III. Примерно в те же годы второго суда над Максимом (1531) на другом конце Европы 6.7.1535 был казнен лорд канцлер Англии с 1529 по 1532, писатель, друг Эразма Роттердамского пятидесятисемилетний Томас Мор, осужденный по тем же пунктам, по которым сослали Максима: несогласие признать развод Генриха VIII с его первой женой Екатериной Арагонской и отказ официально присягой отвергнуть авторитет не местной, традиционной церковной власти; в случае Максима это Константинопольский патриарх, для католика Томаса Мора римский первосвященник. Томаса Мора судили в Вестминстере за преступное непризнание верховного земного главенства короля в английской Церкви, признали виновным в государственной измене и приговорили к смерти. Подобно Максиму, за свои пятнадцать месяцев в Тауэре Мор много писал. Во время суда и казни он вел себя не менее достойно чем Максим и во всяком случае более картинно. Он сказал судьям, воля ваша, но не могу пойти против своей совести и желаю чтобы «we may yet hereafter in Heaven merrily all meet together to everlasting salvation». На Тауэр–Хилле он был бодр и весел, крикнул толпе, что он «the king’s good servant — but God’s first»; шутил; аккуратно расправил бороду на плахе. Но если бы Мор не вел себя так непреклонно, он скорее всего всё равно был бы казнен, как смиренный, мудрейший и ученейший шестидесятишестилетний Иоанн епископ Рочестерский, положивший голову возможно на ту же плаху на Тауэр–Хилле двумя неделями раньше Мора. Максим в Москве казнен не был, и это обстоятельство спутывает однозначную схему, по которой в России дела с культурой всегда шли плохо, а на Западе лучше.
Максим потерял не голову, как Томас Мор, а в каком‑то смысле наоборот всё остальное тело, свободу рук, свободу передвижения. Но в затворничестве он думал, беседовал, писал и превратился в русскую фигуру праведного старца и мудрого человека в заточении. Такого человека, когда мир катится своими грешными путями к погибели, так сказать поставив на себе крест, тот же самый мир в России помнит и бережет. Сам же вытолкнув из себя святого человека или не помешав тому, чтобы его убрали с дороги, мир нуждается в нем как одном из тех нескольких праведников, на которых стоит; потому что все чувствуют, что если уже и этих немногих страдающих, загнанных, отверженных не будет, то и миру не уцелеть.
Максим сидит в своей монастырской тюрьме, как Джон Фишер и Томас Мор в Тауэре, с ясным сознанием своей невиновности. «А упивался есми философству, и приходит ми гордость, напрасно мя держат без вины». Это после суда 1525 года. И после второго суда, отправленный в Тверь, он пользуется покровительством тамошнего епископа Акакия, с него снимают оковы, позволяют подходить к причастию, дают перо и чернила. Снова он из изгнания пишет, укоряет своих судий, «самому великому властелю» опять дает советы. В 1551 его глубокого старца переводят из Твери в Троицу. Там его посетил — это год Стоглавого собора — молодой Иван IV. А до того бывали и плохие годы, когда «оковы паки дасте ми, и паки аз заточен, а паки затворен и различными озлоблении озлобляем». Окончательно облегчил положение старика Иван Грозный, «по совету некоторых синглитов своих», как пишет Курбский[52]. Новый митрополит Московский Макарий был еще раньше того расположен к Максиму, хотел ему помочь и наивно признавался что не может: «Узы твои целуем, яко единаго от святых (!), пособити же тебе не можем», и посылал ему вместо свободы «денежное благословение». Дело в том, что в 1549 Максима снова осудили, подняв старые дела, по прежним документам. Он мог однако надеяться на реформаторство двадцатилетнего царя, которому писал в 1551: «помощи царскыя… сподоблюся получити и аз окаянный, лета ужь доволна удръжим и различными обьстоянии озлобляем и… обуреваем всякыми треволнении. Ущедри мя, благовернейший царю, и многолетнаго озлобления благоизволи избавити».
Максим умер 85–летним в конце 1555 или в январе 1556, он был канонизирован в 1988 году (Иоанн Рочестерский и Томас Мор в 1925), день памяти св. Максима 21 января по старому стилю, 3 февраля по новому. Таким образом через пятьсот почти лет правда относительно восторжествовала. Бог правду видит. Относительно — потому что, как это ни парадоксально, Церковь судимость с Максима не сняла. И как бы она могла снять. Это значило бы поставить под сомнение постановления своих соборов 1525 и 1531 годов. Тогда пришлось бы спросить, а другие соборы? в отличие от этих были безупречны? Так мы до сих пор не можем сказать, что философия, хотя бы в виде исправления ошибок при переводе с греческого, чем занимался и за что согласно акту канонизации Максима он пострадал, у нас попущена такою, какой ее хотел видеть Максим — свободной, делом всечеловеческого «своевластия» без оглядки на обстоятельства. С другой стороны, мы не можем сказать, что философия не прижилась в России.
При этой неопределенности статуса философии у нас, которая продолжается (я имею в виду и философию и неопределенность) и вот в эти наши дни с той же остротой что десять и сто и полтысячи лет назад, мы все сейчас полновесные участники удивительного нерешенного продолжающегося спора. Чашка весов всегда движется то в одну, то в другую сторону и мы не знаем, каков будет окончательный ответ. Он связан с судьбой России.
24. Неопределенность статуса философии напоминает о неопределенном статусе власти в России. Об этом — о власти у нас — тоже очень много говорят и пишут. Сама власть первым ставит вопрос о власти и наше ответное молчание понимает в свою пользу. Наша будущая власть уже сейчас, достаточно наивно, поднимает свою голову, велят «организовать жизнь», «родить власть», «иначе будет хуже»; рожайте меня пока не поздно, советует нам она, и ее хватка сжимается не потом, а сейчас. Свежая власть часто мало понимает сама себя, но тем безошибочнее жесты нового неслыханного контроля, тем более грозные, что самой власти страшные, уже сейчас набирают силу. Цель власти власть, говорит власть; вопрос о власти главный.
Мы так не думаем. Мы просим не принимать наше молчание в ответ на вызов власти за безразличие или уступку. Как‑то объясниться мы всё‑таки должны. Вместо рассуждений просто вспомним один давний эпизод. События в самом начале исторических образований, государств, движений рано и надолго вперед угадывают ход истории. Восстановим только о чем мы говорим. Наша тема собственно не власть, a γνῶθι σαυτόν, узнай себя. Мы спрашиваем, можем ли мы в принципе узнать себя в целом мире, разрешено ли это нам, не предписывает ли нам власть разными более или менее явными приемами думать о целом так, как она хочет. Одна точка зрения: конечно предписывает, мы все несвободны; по мнению уехавшего отсюда писателя и философа Юрия Мальцева например всё, что здесь произносится и пишется, заражено, отравлено в истоках. Нет главного, свободы. Другой взгляд предполагается самим фактом нашего говорения.
Спросим не о власти в России, а о власти России.
Князь Владимир Киевский основатель Руси в той ее определяющей форме, от которой ведут себя другие государственные образования на Восточноевропейской равнине вплоть до Московского княжества, образец для всей династии Рюриковичей и также для более поздних правителей, святой креститель Руси. Если его фигура считается многими важной для последующей истории всей России, то и способ перехода власти от него, первого, к первому его престолонаследнику должен быть тоже знаменательным. Об этом говорят, как нам кажется, пока еще односторонне.
Летописи сообщают: в 1015 году Владимир разболелся. Печенеги шли на Русь. Владимир собрал войско и послал с ним своего сына Бориса, в крещении Романа, князя Ростовского. 15 июля 1015 Владимир умер в Берестове, своей резиденции под Киевом. «И ведавше мнози плакавше по нем все множество: боляре яко отца, людие яко строителя, нищий яко заступника и кормителя». Тут странные слова: ведали многие, плакало всё это, т. е. знавшее о факте смерти, множество. Дело в том, что кончину князя скрывали, и вот почему. Борис, посланный преследовать печенегов, отсутствовал, и бояре «потаиша Владимерово представление того ради, дабы не дошла весть до окоянного Святополка», еще одного из сыновей Владимира. Он всё‑таки узнал, «з дружиною своею приспе в Киев» «вборзе» и «седе на столе отчи». Он начал раздаривать имение отца и, пишет летопись, киевляне имение брали, но с задней мыслью: они ненавидели Святополка и «бяху с Борисом, чаяху на княжение, любяху бо его вси».
«Святополк же окоянны, помысли в себе, рек: «Се же убих Бориса, како погубить Глеба?»» Глеб, в крещении Давид, тоже сын Владимира, муромский князь. Конь споткнулся под Глебом, дурное предзнаменование. Оно скоро подтвердилось, ему передали от Ярослава (Новгородского): «Не ходи, отец наш умер, а брат убиен от Святополка». «Се же слышав, Глеб возопи со слезами, плача, глаголя по отцы, паче же по брате: «Увы мне, брате мои, господине. Лутче бы ми умрети с тобою, нежели жить на свете сем, аще б видил брат мои мое воздыхание, то явил бы лице свое англьское; толико постиже мя беда и печаль; уне бы ми умрети с тобою, господине мои.» Со слезами глаголя и моляся, подобно князю Борису словеса глаголя». Глеб, как перед этим Борис, тоже убедил дружину не поднимать гражданской войны, оставить его одного. «Лутче есть единому умрети за вся». «Окоянни же то видевше, устремишась, аки зверие, диви». Опять у летописца нет никакого двойного счета, никакой скидки на исторические условия и обстоятельства, никаких точек зрения. Глеб своим: «Братия милоя, меня оставите, а сами не погниете меня деля [ради]». Он умер, говорит летопись, молясь.
Эти двое, Борис и Глеб, оказались слишком хороши, слишком чутки, слишком сердечны чтобы взять власть. Таким образом после Владимира власть не наследовала ему? или сама власть Владимира была такого рода, что ее продолжением была жестокость? Святополк, правда, тоже не удержался на киевском престоле, его согнал на следующий 1016 год новгородский Ярослав, но и Ярослав был жесткого типа, непосредственно перед этим он отличился избиением новгородцев.
Константинопольская патриархия, когда русский епископат представил ей для канонизации Бориса и Глеба, долго не соглашаясь признать их святыми примерно по тем же причинам, по каким их не одобрил один человек с Запада, услышавший их историю недавно. Борис и Глеб поступили неправильно. Они должны были во–первых переступить через свое отвращение к жестким методам ради страдающих под Святополком киевлян. Во–вторых они должны были подумать о душе Святополка, своего сводного брата, и не попустить ему взять на себя страшный грех братоубийства. Константинопольские иерархи сомневались, можно ли назвать Бориса и Глеба великомучениками и мучениками за веру, когда они страдали ведь от единоверного Святополка, тоже крещеного христианина.
Борис и Глеб были убиты не силой — военной силе они даже не попытались противопоставить свою такую же, — а ненавистью, сражены человеческой злобой. Они не хотели жить в мире, где преступление возможно среди братьев. В этом смысле по крайней мере говорит о них летопись. Но главное такими они почитаются в христианском народе. Георгий Федотов в книге «Русское религиозное сознание» (религиозное ли только? сознание ли только?) говорит, что с почитанием Бориса и Глеба как святых в мировом христианстве появилось нечто новое: русский кенотизм, от кеносис, опустошение, обнищание, принятие на себя крайнего бессилия, добровольное привлечение смерти. Но добровольным был и кеносис Христа, принявшего свою казнь и не оставившего себе ничего, ничего при себе не удержавшего, как бы раздавшего себя полностью до оставления себе полной пустоты, той пустоты, которая как раз и могла одна впустить в себя подвиг полного отдания себя. Федотов еще замечает, что в мученичестве Бориса и Глеба нет героизма, вызова силам зла: они плачущие, по–человечески слабые, совсем беспомощные, они слезно жалуются на свою участь. Если мир такой, если люди могут быть такими страшными, то не надо жить, не надо и пытаться бороться с ними силой рук. Невыносимо видеть этот ад на земле. Души подкошены, срезаны близким злом.
Что же произошло с властью при передаче ее в год смерти князя Владимира? Те, кто должен был ее взять (Борис любимый сын), ее не взяли, отшатнулись в ужасе, не вступили в борьбу с жадным злом. Преклонение перед их поступком в русской церкви и в народе означает: весь этот народ отшатывается от страшной власти, легко отталкивает ее от себя в чужие руки, не хочет идти на противление злу, не держится за силу, не думает, не заботится о своей телесной и о вечной душевной погибели берущих власть, и не потому что слаб и от трусости поддался насилию, а оттого что предпочел ослепнуть от черного блеска зла. Ему отвратительно вступать в прения с властью, если она такая. Он боится не силы рук, против которой одной как против медведя у него может быть нашлось бы мужество бороться, а гадости и злобы, прикосновение которых хуже чумы, прилипчивее заразы. Внешне после этого отступления окончательно упрочивается деспотическая власть, диктатура, и наблюдатель констатирует все признаки несвободы, рабства. Мы уже заметили например двусмысленное, не запрещенное и не разрешенное, в ссылке и в загоне, существование философии у нас. Если мы вглядываемся однако, то здесь не постоянная робость, почва деспотии по Аристотелю, а умение видеть суть дела в глубине сердца. Со злом силой рук не справиться. Здесь тоже мужество, но для особого сражения, без попытки устроиться так, чтобы по возможности отгородиться от зла, пусть оно потеснится за стены хорошо отлаженного порядка. Здесь ощущение, что если не мы то кто же; что больше некому принять нездешний удар; что зло, если уж оно дотянулось до нас, то от него теперь не уклонишься, не отодвинешь его за горный хребет. Против него только эти, на взгляд самоубийственные средства, за которые схватились Борис и Глеб: смирение; молитва; беззащитная чистота.
Или вернее сказать так. Мы ведь собственно еще не знаем, чем кончится встреча человечества такого склада как Борис и Глеб со злом, с ненавистью, коварством, с ложью такого сорта, как когда Святополк обманывал Глеба, что отец еще не умер, только болен, и Глеб должен поскорее прийти. Мы не знаем, потому что эта встреча еще только развертывается. Но мы уже давно знаем и теперь твердо можем сказать, что настоящего, жесткого спора о власти земля в нашей стране никогда не начнет. Власть, та сторона, которая будет всегда считать вопрос о власти безусловно первым и важнейшим, сумеет взять и удержать позиции сравнительно легко. Другая сторона, вопрос о власти первостепенным не считающая, не будет вооружаться, останется открытой, отдаст власть: если вам так хочется, берите ее. Власть у нас прекрасно знает и открыто говорит об этом обстоятельстве. «Народ не может создать власть, перестаньте», печатные слова того перспективного претендента на нашу верховную власть, требования которого родить власть немедленно, «к лету», уже цитировались у нас выше.
Разумеется, это опасное равновесие сил. Риск свыкнуться с бесправием и отвыкнуть от свободы велик. Но это так сказать уже второй вопрос, когда главное решение давно принято. Оно уникально. Оно делает нас не Западом, хотя едва ли аристотелевским Востоком, где люди талантливо изобретательны, но слишком малодушны чтобы противостать грубой силе.
Вопрос о лице в его отношении к целому усложняется. Лицо, с каким мы имеем дело, поскольку сами таким лицом себя каждый раз находим, у нас не свободно определять свое отношение к целому, а с другой стороны свободно той тайной свободой, о которой говорил Пушкин. России согласился свободно принадлежать заточенный и не отпускаемый из страны философ Максим Грек. Всякий порядок, какой предлагает нам отождествить себя с ним, в большой мере предписывается, навязывается нам разными способами. С другой стороны, целое России, исторического образования, судьба которого так необычно предопределилась в год смерти Владимира Киевского, больше похоже не на частное историческое образование, стоящее в известном ряду других, а на вселенную, мир.
Мы обязаны думать об этом. Так или иначе лица вообще, целого вообще мы не знаем и знать не можем. На опыте мы видим себя в каком‑то особенном угрожаемом смысле свободными и в каком‑то очень сильном смысле принадлежащими вместе с тем государству, которое отнимает у нас свободу. Ощущение простора и вместе тесноты у нас есть. Оно остается только мало осмысленным. Постановка в таких условиях универсальных философских проблем не только не помогает, а наоборот мешает и путает. Во всяком случае она почти бесполезна. Имеет смысл вести разбор того, с чем мы уже давно связаны.
25. Мы можем уверенно говорить: священномученики благоверные князья Борис и Глеб, во святом крещении Роман и Давид, — их подвиг многократно повторен. Если бы не было молча, терпеливо отдающих жизнь, тысячелетнее государство не стояло бы, не могло бы обращаться к народу так, как оно это всегда делает в трудные минуты: забудьте, откажитесь еще раз от себя, пожертвуйте всем вплоть до жизни тоже. Отвечая на этот призыв, жертвующие не ждут доводов, резонов. Иначе то была бы не жертва, а расчет. Жертва приносится потому, что человек оказывается готов сказать себе: ну вот, пришел и мой час; теперь моя жизнь зависит совсем не от меня; что же, может быть настало расставание.
Трудно говорить об этом начале русской государственной жизни, о нашем отношении к смерти. Оно слишком наше дело, чтобы быть только делом нашего ума. Не мы всё так учредили и нам еще не пора рассуждать со стороны о сложившемся порядке. Здесь нужна какая‑то другая мысль. Наше отношение части к целому с давних пор правило нашей жизнью. Что личная судьба выше общей или ценнее ее, нам никто никогда всерьез не говорил, чаще напоминали как раз противоположное и стыдили за «эгоизм». Что в нашу последнюю конституцию кто‑то вписал приоритет интересов личности над интересами государства, показывает только меру неискренности законодателей. Настоящий, неписаный закон у нас другой, и когда перед малым чиновником сейчас еще трепетнее чем раньше стоит тихая очередь и, как раньше, кто‑то один взбунтовавшись усомнится, что так должно продолжаться, то голос вольнодумца скоро сорвется на нервный крик, а победит снова задумчивое терпение. Здесь в очереди перед чиновником совершается общественное деяние; мир, худо или бедно, сплачивается, ощущает себя. Что было бы без этой послушности вышестоящим. Наш способ победы на войне, наш способ больших строек — жертва масс. Частное должно служить общему. Подвиг Бориса и Глеба, добровольный отказ от себя вплоть до смерти, давно вписан в государственную экономию. Это исподволь берется в расчет и в нашей новой небывалой реформе. Опытные люди, приобщенные к деловому уровню политики, смотрят на возмущения либералов забавляясь. Демонстрации — для краткого времени вольных шатаний, в беду народ не вспомнит о правах личности.
В историческом полуанекдоте кёльнское городское ополчение вышло против наступающих войск Наполеона под знаменами и в полном боевом порядке, но когда французы начали стрелять, кёльнцы разбежались с криками: эй вы, так ведь и убить можно. Чтобы выстоять перед напором противника, нужно то, что по–английски называют credibility, способность убедить врага, что на риск и гибель люди пойдут. У нас эта способность в трудные моменты оказывалась. Ложь говорить, будто в Ленинграде 1941–1944 годов люди вынесли блокаду: самых тех людей не осталось, огромное большинство умерло или было непоправимо подорвано голодом, морозом, болезнями. Что так произойдет и что правительство примет эту жертву почти миллиона людей, вписано в гласные распоряжения конечно быть не могло, но предчувствовать это безусловно предчувствовали и сверху и снизу. Жертва у нас в крови. Мы всё знаем и привыкли, что наше руководство не ставит в кризисных условиях главной целью сохранение жизни жителя. Оно поставит и эту цель тоже, но после других.
Такой порядок вещей не зависит даже от начальства. Отказ от себя не начальством и не при нас выдуман. Когда Петр Первый вел новый и новый народ на болота для непосильного труда, так что в конце концов обезлюдели деревни и села по всей России, все чувствовали, что народ пойдет в каком‑то смысле из‑под палки, но по–настоящему нет. Народ принял вызов не его, Петра, и даже не Швеции, до которой тому народу было дела мало, а вызов трудности, крайнего напряжения, края, смертного начала. За словом «Сталин» в последней войне стоял тот же исторический вызов предельного усилия. И снова не власть его продиктовала, сама вынужденная делать уступки в идеологии народу, армии и церкви.
«Нет, мы этого не можем, а вот за то возьмемся» — представители сословий, общество в России редко говорили так власти. Что страна, собравшись, на что‑то окажется неспособна, это у нас едва ли когда было слышно. Вражда с правительством, недоверие ему возникали чаще тогда, когда правительство не ставило народу сверхзадач. Не очень важно, насколько незнание народом того, какая тяжесть ему могла бы оказаться не по плечу, вредно; важнее отсутствие того соображения, что если всем миром взяться, то и тогда надо будет рассчитывать, не надорвемся ли. Впрочем, все исторические народы имеют дело с напряжениями, где полсилы не котируются. Готовность к поднятию предельных тяжестей здесь всегда раньше расчета. «Дело покажет».
Сегодняшний кризис происходит не оттого что кончилась готовность к жертве и это кем‑то оказалось осознано. Кончилась только уверенность власти, что она угадывает историческую задачу. Память о предельности такой задачи у нас сохраняется вполне. Некоторые претенденты на власть спешат уверить себя, что они вроде бы снова знают цель и в ходе заседания соответствующих комиссий сформулируют. В цели планируемой ими новой власти входит прежде всего снова сильное военное присутствие России в мире, чтобы мир не мог совсем уж обойти ее и всегда смотрел хотя бы краем глаза на то, что мы говорим. Мы должны проверять, контролировать происходящее где бы то ни было, накладывать на него при случае вето. В основе этого долга лежит явное или неявное ощущение, что мир может нравственно ошибиться и пойти не по тому какой надо, а по неправильному пути, Россия же в конечном счете не ошибется и должна мир поправить. В старину это называлось «международный жандарм», не обязательно с плохим знаком, ведь полиция необходима. Россия не даст бесчинствовать, не позволит. Для этого нужны армия и флот, на них будет стоять новое русское богатырство. «Лодки будут продолжать свои плавания в Мировом океане. Авианесущие корабли, быть может сменив свои имена «Баку» и «Тбилиси» на «Георгия Победоносца» и «Андрея Первозванного», останутся в составе флотов… Мобильные ракеты, неуязвимые для удара, продолжат броуновское движение по железным дорогам. Россия… не должна достичь в своих оборонных возможностях уровня Панамы, когда у заморских олигархов возникает искушение менять режимы и лидеров с помощью морских пехотинцев». Таков похоже наиболее отчетливый пункт в программах обновляющейся у нас власти. Их авторы призывают Россию к самопознанию.
О том чтобы узнать себя говорит и пишущий эти страницы. Из‑за вкуса к экстренным непосильным задачам, которые каждый раз оказываются нам всё‑таки под силу, мы пренебрегаем условиями жизни, питанием, миримся с лагерным видом наших городов и селений, с состоянием дорог, с превращением страны в сплошную свалку, с неменьшим засорением голов временными, уродливыми идеологическими постройками. Мы чувствуем себя избранниками истории и ждем ее очередного зова. Название задачи, которой рано или поздно посвятит себя у нас забыв о себе каждый человек, — Россия. Россия не просто страна в числе других. Россия не нация. Это всемирно–историческая миссия, переплетенная с судьбой человечества. Жизнь нас всех и каждого человека в нашей стране наполняется сознанием смысла и тайного, не показного достоинства от интимного участия, через посредство российского государства, в судьбе мира. Оно требует решимости всего себя отдать. Так мы жили тысячу лет, так мы живем. Но это ведь значит, что для нас не может быть ничего насущнее чем понимание нашей задачи в истории человечества. Наша судьба, пока мы остаемся самими собой, снова и снова подставлять плечи под самую трудную ношу в мире. Что такое мир? куда ведет история? что такое в ней мы? верны ли мы себе? Думать об этом всего важнее. Ответом на эти нерешаемые вопросы может быть только наша постоянная память о них. Смешно было бы сейчас в новых условиях наскоро изобретать для себя по чужому примеру какой‑то новый идеальный тип свободной личности с ее неотъемлемыми правами или деловитого хозяина, предприимчивого и рационального. Трезвой мысли не пристало забываться в воображении того что могло бы быть если бы не было того что есть. Мало ли что можно сконструировать и спроектировать. Всё равно будет не то что мы хотим, а то что будет. Сильнее идеальных типов рыцаря и буржуа у нас остается тип московского служилого человека, исполнителя заданий. Нам пора понять наконец самих себя. Вглядеться в себя может быть всего труднее. Но легкое ведь нас никогда и не захватывало. Пустимся же очертя голову и не пугаясь в это сложнейшее и опаснейшее из всех исторических предприятий человека, самоосмысление.
Некоторые слова здесь у нас почти те же самые что в новых проектах власти. Мы тоже говорим об исторической задаче. Мы тоже упоминали о родах, которые суждены человеку. Мы пускаемся в узнавание себя, Один из властных проектов даже почти в той же лексике, какой пользуемся мы, требует подвига самопознания: «Способность на великое мировое деяние. Уготованность к великим трудам. Это свойство русской души… теперь, когда.. наваждения исчезли, это свойство будет направлено на великое исцеление, на врачевание страшных ран, на выползание из пропасти, на достижение духовного очищения. Богатырство понадобится нам для подвига самопознания». Но тут же нам предлагают, как мы должны понимать этот подвиг: мы до сих пор не знали или плохо знали, что так или иначе всегда были движимы идеалом социальной справедливости; что русским свойствен космизм, который наполняет русский космос православной верой и отголосками русского пантеизма; что мы, русские, богатыри. Мы не знали или плохо знали эти три наших основы, природная праведность, космизм, богатырство, теперь мы должны узнать их, в создании нового строя на этих основах и будет заключаться наш подвиг самопознания. Узнав три основы, мы построим на них наконец верную идеологию, которая покажет нам, что делать, чтобы спастись и противостоять культуре сытых благополучных цивилизаций. Авторы, которых мы тут цитируем и которые говорят почти теми же словами что мы, не хотят, чтобы намеченный ими подвиг самопознания привел к чему‑то другому, неизвестному им. Они уверены, как всегда уверена власть, что если подвиг окончится чем‑то другим, что они не наметили, то так не должно быть, потому что тогда самопознание произошло неправильно, а оно должно быть правильное. Самопознание должно дать именно намеченный результат с сильной властью, с «попечительством центра, умного, неторопливого», сращением православия с пантеизмом и с русским могучим богатырством. Делать это надо как можно скорее, ситуация предельно критическая, пора создавать власть и страну.
Так подстегивает нас почти нашими же словами едва подняв голову новая крутая власть. Поэтому торопим и мы: нам пора понять наконец самих себя, пустимся же очертя голову в опаснейшее. Мы понимаем это очертя голову именно в точном смысле нашего рискованного поведения на авось, небось, будь что будет, была не была. Наверное, не в любом деле надо так поступать и часто нужны бывают план и программа. Но похоже, что наше такое привычное и сомнительное поведение — на авось и без подготовки — мы имеем право и даже обязаны себе позволить в одном этом единственном главном деле узнавания себя. Проваливаясь в неизвестность здесь и только здесь, мы падаем туда, где мы уже и есть. Только здесь, в узнавании себя, достойно так рискуя провалиться, и мы призваны без рассуждений бросить себя сюда не пугаясь.
Планировать себя и впредь мы, похоже, уже не имеем права. Если мы превратим узнавание себя в новое расписание, нам уже не останется чем быть. Быть можно только самими собой. Ни кто‑то другой за нас быть не станет, ни тот, кого мы из себя строим. Когда мы устроим сами себя, будет уже не на кого положиться. Стратегии и метода узнавания себя нет. Здесь начинается то, с чем стратегия и метод только разлучат.
Богатырь, покоряющий Сибирь, мерит свои силы. Узнает ли он при этом себя? То, что он узнает тут о своих и человеческих возможностях, не имеет безусловной ценности. Нельзя, говорит Данте, называть мудрым человека, к чьему мастерству и опыту примешано насилие. Гений и насилие вещи несовместные. Нет причин говорить, что в каких‑то обстоятельствах, для каких‑то целей добро и зло совместимы. Рискованно говорить, что богатыри, завоеватели Сибири — «люди величайшей духовности и главные в обществе носители подлинной культуры». Надо сначала посмотреть. Пока у нас еще не проверено и не подсчитано, что в Сибири погублено безвозвратно, что спасено, что надо делать и чего не делать чтобы выручить гибнущее. Слепое уважение к силе причиняет через школы, идеологию больше вреда чем продолжающееся сейчас растаптывание Сибири. Учительница, заливающая бездумными словами о герое Ермаке тревогу, сгущающуюся над классом, отрывает этими своими словами трубки телефонных аппаратов, бьет стекла на автобусных остановках и много хуже. Она тем не менее продолжает говорить и не может остановиться. Так же продолжают оговаривать и определять русский народ и не могут остановиться люди власти, националисты или космополиты. Кажется невероятным, что спасатели России могут так губить русское, ведь они этого не хотели. Но иначе почти никогда с составителями исторических расписаний и не бывало.
26. Дело вовсе не в том, считаем ли мы что призвание России сильная власть или наоборот что не власть. Мы не знаем исторических судеб и в принципе никогда не можем их знать. Может быть и власть. Наше дело спросить: попытаться узнать себя мы сами можем или это за нас сделают всё‑таки другие? Нам говорят, повторяют: русский космос, русский мир значат вот это и то. Нам сообщают, кто мы такие. Нам это разъясняют говорливые, потому что мы молчим и нищенствуем. Но мы правее их в нашем истощании. Мир не то, что думают истолкователи. Мир всегда и больше и меньше чем им кажется, он неожиданный. И Россия не другое чем мир. Мир не то что недоразъяснен и требует окончательно верного мировоззрения, а он не такая вещь которой можно было бы вообще распорядиться. Мир загадка. Он сделан чтобы сводить нас с ума Поэтому узнавая его мы лучше остановимся в молчании. Нас из этого молчания хотят вывести, всё нам обозначив.
Как раз самое нездравое в нашей теперешней ситуации — это мозговая атака попыток разъяснить нам ситуацию и судьбу, задачу и миссию страны и так далее. Это попытки с негодными средствами хотя бы из‑за спешки. Не хватает прежде всего догадки о том, что последние вещи не обязательно должны быть и даже не всегда могут быть прозрачны. Не всякое молчание надо заговорить. В одном отношении тяжкий догматизм, не претендующий на логику и полезность, не стесняющийся своей невразумительности, еще хранит след памяти о том, какая непостижимая вещь «предмет» всякого мировоззрения, мир. Краткий курс истории партии Сталина, катехизис для миллионов, еще дышал загадкой своего абсурда. Этого последнего дыхания тайны уже нет в новом учебнике философии с его заведомо пустым суетливым упорядочением «проблем». Ложь сталинского курса обращает на себя внимание своей надрывной серьезностью; ложь новой растерявшейся власти прячется в оговорках. В злой игре покупки и продажи акций на фондовой бирже, в откровенной, бессовестной абстрактности этих операций снова больше чутья к тайне мира чем в пресных запоздалых усилиях планирования, учета и распределения «продукции».
Еще раз: совсем не обязательно чтобы жизнь страны была разумно расписана. Здоровый инстинкт велит вынести говорение о России в отвлеченные, всё более искусственные формы парламента. Там оно или задохнется или выговорит себя до безвредности.
Но ведь мы хотим узнать себя. Разве это не предполагает разгадывания наших загадок?
Или наоборот, без догадки о них нам себя не узнать? Да, так и есть. Узнавание себя уводит в невидимость мира, Его глубине отвечает молчание России. В ее молчании мы узнаем себя. Наше последнее достоинство в том, что мы способны к спокойному или презрительному или негодующему молчанию в ответ на спекуляции о России. В этом молчании, в знании, что за ним последняя правда — наша принадлежность к нестареющей России Бориса и Глеба. Россия молчит не потому что еще себя не разгадала, а потому что к существу мира, которым она до сих пор остается, принадлежит тайна. Ей дает слово поэт, не нарушающий тишины своей речью.
Спрашивают, когда оно наконец кончится, молчаливое терпение, чуть ли не хотят даже чтобы оно кончилось поскорее. Оно не кончится никогда, пока стоит Россия как задача человеческой истории. В терпении ее правда. Молчание золото не для того чтобы его разменяли на бумажные деньги. Оно останется всегда, в нем нет ничего ненормального. Оно отвечает миру. Оно как мир конечно беззащитно, открыто толкованиям. Но оно есть до толкований, к толкованиям не сводится и останется после них. Молчание заглушено, но не задето сегодняшним широким говорением. Молчание в свою очередь тоже вызов, ему отвечает говорение, но никогда не сможет его заговорить.
Наше молчание не «национальная» особенность, терпение всегда и для всех было верным ответом на вызывающее присутствие мира, загадочной невидимой вещи. Молчанием и терпением человек говорит с миром, с его существом прямее, чем это пока возможно для любого слова. На почве терпеливого молчания и храня ее выросли русский язык и русская литература. А русская мысль? Ее долгое молчание принимали за невегласие, не терпели его, раздражались им и спешили его раздражить. Вымогали от него слово, новое слово истории, решительное слово Западу, евразийское слово, историческое слово, самоопределение, русскую идею. Было бы странно, если бы ждали слово от океана. Мир вещь такого же рода В отношении мира всегда будет верно сказать: оставьте его в покое. Узнавание себя в нем не разведка и не наступление, а скорее отпускание мира с миром. Важнее всякого познания здесь попытка расслышать, что пытается нам сказать в своем слове мир наш же собственный язык.
Самоопределитесь, назовите себя. За этим стоит нетерпение сердца: все (якобы) давно уже распределили свои дела в мире, а какое ваше? Мы можем уверенно сказать: у России нет дела в мире, ее дело в мире, оно заключается в том согласии покоя, которое одно вровень с целым. Это — что Россия мир, ее место и дело в мире и нас, не угадывает тот, кто спрашивает, какое дело и какое место России в мире, — конечно, пока не столько догадки, сколько чистые загадки, которые задал нам наш язык. Мы должны разобраться в них.
Если мир имеет такие черты, как мы говорим, называя на первом месте среди них согласие, знак которого молчание, и определяя, что наше место в мире, то как должно обстоять дело с нашим отношением к целому. Оно не будет истолкованием, интерпретацией, мировоззрением в смысле взгляда на мир. Невозможно взглянуть извне на то, к чему мы с самого начала целиком относимся. Мир исподволь входит внутрь всякой своей интерпретации уже тем, что провоцирует ее. Он вызывающий. Мы об этом говорили, когда по поводу оптимизма Лейбница и пессимизма Вольтера, нерушимого непоколебимого оптимизма Лейбница и отчаянного беснующегося пессимизма Вольтера говорили, что они сходятся и должны найти, узнать друг друга и остаться неразлучными, потому что оба, причем больше в паре чем отдельно, хотя в меру своей предельности, крайности, надрывности (также и у Лейбница) и отдельно тоже, отвечают на вызов мира.
27. Первое, так сказать априорно–методологическое знание о всяком истолковании мира должно было бы научить, что всякое его истолкование возникает и складывается как ответ на его вызов, и только в этом одном смысле интерпретация необходима. Той или иной интерпретации мира не может не быть из‑за его вызывающего характера. Возникнув таким образом, интерпретация и продолжает собою тот же вызов мира, явно или неявно беря эту его функцию на себя. Поэтому всякая интерпретация вызывает другую подобно тому как мир вызвал ее. Поскольку сам факт появления интерпретации обусловливает ее односторонность, корректирующие интерпретации поляризованы и антиномичны. Не так, что интерпретации мира между прочим бывают еще и полярны или среди полярных интерпретаций есть таковые мира, а прежде всего и в первую очередь на полярные, антиномичные интерпретации вызывает — толкает — именно мир, и никаких других кроме полярных интерпретаций мир иметь не может.
При первом же прикосновении к миру разум теряется в своих лабиринтах невольно, не может не впасть в противоречия. В «Критике чистого разума» Иммануила Канта, в части «Трансцендентальная диалектика», Вторая книга, первый раздел «Антиномии чистого разума» после краткого введения предлагается «Система космологических идей», то есть идей, относящихся к миру. «Я называю все трансцендентальные идеи постольку, поскольку они касаются абсолютно целого, absolute Totalität, в синтезе явлений, мировыми понятиями, понятиями мира, Weltbegriffe» (A 407, 408). Мир здесь не пример для иллюстрации антиномий, а та «вещь», вокруг которой прежде всего и по существу возникают антиномии. Удивительно, говорит в кратком введении Кант, что пока мы говорили о субъекте нашей мысли, то есть пока двигались в чистых понятиях разума, не представилось ни малейшей надобности заговаривать о противоречиях. Здесь торжествовал «пневматизм», то есть духовность, интеллект устраивал себе пир, распоряжаясь видимостью единства. При испытании огнем критики эта приятная для духа видимость испарялась. Кант имеет в виду что‑то нам уже знакомое: личность, субъективность только кажутся каким‑то основанием, при ближайшем вглядывании мы обнаруживаем на месте основания паралогизм, ложное рассыпающееся умозаключение. Не личность что‑то собою обеспечивает, а наоборот, личность, субъект есть то, что для своего существования нуждается в постоянном обеспечении извне. Но во всяком случае пока «пневматизм» сознания имеет дело только с собой и не выходит наружу за пределы субъекта, он наслаждается уютной непротиворечивостью. Совсем другое дело, когда поднимается вопрос об объективных условиях возможности предметов вообще, то есть об условиях вне сознания, о мире. Разум по привычке хотел бы схватить все эти объективные условия всякой данности, всё вещественно существующее в единстве, для разума таком удобном, разум ведь и есть собственно единство, но — осекается: не выходит. Начиная широким жестом и тут проводить свой принцип единства, единства мира, разум скоро запутывается в таких противоречиях, что оказывается вынужден в космологическом аспекте, то есть планируя единство мира, от своего требования единства отступиться, genötigt wird, in kosmologischer Absicht, von ihrer Forderung abzustehen (A 407).
И здесь, продолжает Кант — но интересно, что за 500 лет до Канта у Боэция Датского в век, называемый иногда средневековым ренессансом, век, заглянувший вперед во всю последующую историю Европы, эта известная нам как кантовская антитетика мира с блеском и подробно развернута в трактате De aeternitate mundi, — прикасаясь к миру, человеческий разум узнает о себе что‑то совсем новое, видит свою неожиданную сторону: то, что он не иногда, а по самой своей природе «совершенно естественным образом» анти–тетичен, противо–положен в том смысле, что полагает сначала одно, полагает себя сначала одним образом, а потом что‑то с ним происходит, он переключается и полагает, и себя полагает диаметрально противоположным образом. Разум начинает перевертываться, кувыркаться. Состояние такое происходит с разумом не случайно и по обстоятельствам, а, при встрече с миром, обязательно и всегда. Не понимая этого, некоторые начинают ломать себе голову, пытаясь заарканить, Schlingen zu legen, неподдающееся, искусственно, künstlich, сцепить расползающееся в единой картине мира, сказали бы мы теперь, и хоть эти старания неизбежны, неискоренимы — мы говорили, интерпретация мира необходима, — но надо помнить, что ничего из всеобъемлющих систем не получится и не надо обманывать себя. Разум заходит в противонаправленные коридоры сам, не может не войти, он такой, что впадает в антитетику обязательно.
Кто не будет прятаться от этого обстоятельства, имеет шанс проснуться от дремоты, Schlummer, от своего неизбежно одностороннего мировоззрения, от кажимости единства — имеет шанс увидеть, понять крушение своего разума, крушение своих проектов, своих надежд на унификацию бытия. Как хорошо, если бы минута отрезвления длилась. На самом деле она редко длится. Для разума стоять открыто перед вызовом мира слишком невыносимо. Разбуженный миром от доктринального сна о единстве разум тут же находит себе целых две возможности, чтобы снова заснуть, и либо впадает в скептическую безнадежность — всё равно ничего не поймешь, какие умы пытались и только спорили между собой — либо замыкается в догматическом упрямстве и, говорит Кант, «жестко прикрепляет голову к определенным утверждениям», оглохнув к противоположным доводам, вместо того чтобы справедливым судьей выслушать сначала одну партию, потом другую. «То и другое смерть здравой философии», только первый вид смерти, скептическую безнадежность, можно назвать эвтаназией, безболезненным умиранием, а догматическая смерть тяжела и для умирающего и для других; скепсис легкая смерть, хотя тоже смерть.
28. Антиномии России как «целого мира» развертывает Николай Александрович Бердяев в «Судьбе России». Нам могут сказать: Кант говорит о космологических антиномиях, о вселенной, а Бердяев о мире, о стране. Что скажут это с видом недоумения, сомнения нет, потому что видеть в обществе мир, как видела древняя мысль, которая в «натурфилософских» космологиях строила социальную этику, у нас давно разучились. Но сохраняет память наш язык, в котором мир–община, мир–космос и мир–настроение указывают друг на друга. Современной мысли еще нужно подниматься, наверное терпеливо и медленно, к тому уровню, где эти связи видны; можно учиться такому видению, читая например «Государство» Платона, другое название которого «Справедливость», то есть то достоинство, вокруг которого вырастает круг «добродетелей души». Платон говорит о государстве в постоянно ощущаемом контексте космоса. Строй души, общественный строй, мир как космос загадочным для нас образом стоят у Платона еще рядом, соприкасаясь и указывают друг на друга, как наш язык заставляет указывать друг на друга три главных смысла нашего слова мир.
Проследим за Бердяевым, за его догадками. Мы вынуждены так сказать, потому что догадками они остались. Об антиномиях России как мира он говорит в первой части своей книги под названием «Психология русского народа». Того, что он говорит тут, хватает гораздо больше чем на психологию и мы не можем быть уверены, что если бы он когда‑либо внимательно перечитывал свои книги, то не запнулся бы на слове «психология» и не заменил бы его. Чем? Это трудный вопрос.
О «психологии» речь заходит показательным образом в контексте «мировых задач» России, еще неясных. Бердяев начинает с безгосударственности, анархизма русских, Михаила Александровича Бакунина, Петра Алексеевича Кропоткина, Льва Толстого, славянофилов, Достоевского. И русские либералы тоже «всегда были скорее гуманистами чем государственниками. Никто не хотел власти, все боялись власти как нечистоты». Мы вспоминаем Бориса и Глеба. «Русская душа хочет священной общественности, богоизбранной власти… В основе русской истории лежит знаменательная легенда о призваний варяг–иностранцев для управления русской землей, так как земля наша велика и обильна, но порядка в ней нет. Как характерно это для роковой неспособности и нежелания русского народа самому устраивать порядок в своей земле».
Теперь антитезис. «Россия не была бы так таинственна, если бы в ней было только то… Самая государственная и самая бюрократическая страна в мире; всё в России превращается в орудие политики… Бюрократия развилась до размеров чудовищных. Русская государственность… превратилась в самодовлеющее отвлеченное начало; она живет своей собственной жизнью, по своему закону, не хочет быть подчиненной функцией народной жизни… почему самый безгосударственный народ создал такую огромную и могущественную государственность, почему самый анархический народ так покорен бюрократии, почему свободный духом народ как будто не хочет свободной жизни».
Можно продолжать. «Ту же загадочную антиномичность можно проследить в России во всем… Русские почти стыдятся того, что они русские; им чужда национальная гордость и часто даже — увы! — чуждо национальное достоинство… Лев Толстой был поистине русским в своей религиозной жажде преодолеть всякую национальную ограниченность, всякую тяжесть национальной плоти… Достоевский прямо провозгласил, что русский человек всечеловек, что дух России вселенский дух, и миссию России он понимал не так, как ее понимают националисты». Россия освободительница народов.
Это одно. Теперь другое. «Россия самая националистическая страна в мире, страна невиданных эксцессов национализма, угнетения подвластных национальностей русификацией, страна национального бахвальства, страна, в которой всё национализировано вплоть до вселенской церкви Христовой… Тот же Достоевский, который проповедовал всечеловека и призывал к вселенскому духу, проповедовал и самый изуверский национализм, травил поляков и евреев… Россия… призванная быть освободительницей народов, слишком часто бывала угнетательницей, и потому… вызывает к себе вражду и подозрительность».
Загадочную антиномичность Бердяев видит везде в России. Она страна странничества, самая небуржуазная в мире, без давящей власти условностей, русский человек уходит от всякого быта, а странник всех свободней на земле, он ходит по ней, но стихия его воздух; Россия фантастическая страна духовного опьянения, рвущаяся к концу, к пределу, бунтующая против «мира», пламенная стихия, страна мятежная и жуткая в своем стихийном народном дионисийстве. Sed contra: она же страна неслыханного сервилизма и жуткой покорности, лишенная прав личности и не защищающая достоинства личности, страна тяжелого плотского быта, стяжателей, чиновников, крестьян, ничего не желающих кроме земли и принимающих христианство внешне и корыстно; Россию почти невозможно сдвинуть с места, она закоснела, инертна, ленива, вязнет в материи, покорно мирится; почвенные слои лишены правосознания, ждут решения от других; личность подавлена и не проснулась и в России революционной.
Пока эти страницы из лучших у Бердяева. Но сейчас он захочет понять в чем дело. Он ищет объяснения. «Как понять эту загадочную противоречивость России, эту одинаковую верность взаимоисключающих о ней тезисов». Мы прислушиваемся, настораживаемся. И с горечью убеждаемся, что из беличьего круга публицистики, общественных дискуссий, журнальной полемики Бердяев хотя всегда и выходил в своих подъемах, но падал обратно; потребность пустить в оборот текущей полемики очередной текст пересиливала, злоба дня захватывала. Злобой дня был один гениальный юноша, который умер двадцатилетним, написав книгу «Пол и характер». И Бердяев решает: «Здесь, как и везде, в вопросе о свободе и рабстве души России, о ее странничестве и ее неподвижности, мы сталкиваемся с тайной соотношения мужественного и женственного.
Почему тайну свободы и власти поможет понять другая тайна, мужского и женского? не придется ли тогда скоро дойти до загадки правого и левого? верха и низа? Ответ Бердяева мы назвали бы неожиданно слабым как срыв после взлета. Сам явно недовольный им, он заполняет провал мечтами о преодолении антиномизма. Его надо преодолеть так же, как обособленность мужского и женского преодолевается в супружестве. Это в духе символистского мифотворчества на его последнем вздохе. В те же годы Вяч. И. Иванов поражает читателя поздним фейерверком мифотворчества о России–матери и России–дочери, которые должны выкупить природу у князя мира сего и т. д. Миф Бердяева: Россия невестится, ждет жениха, но приходит не суженый, а немец–чиновник и владеет ею, то Маркс, то Кант, то Штейнер. Теперь Аполлон, бог мужественной формы должен сойти в дионисийскую Россию, и скорее бы; может, война, пусть через беды и унижения, встряхнет народ, «пробудит мужественный дух, покажет миру мужественный лик России, установит внутреннее должное [!] отношение европейского востока и европейского запада».
Бердяев тянется к «должному», захвачен орбитой активизма. Он тоже не выдерживает вызова мира, увиденного им в России. А ведь это он сам заговорил о космосе, угадал за обществом мир, как в упоминавшейся платоновской перспективе. «Общественность не может уже быть оторванной и изолированной от жизни космической, от энергий, которые переливаются в нее из всех планов космоса… Чувствуется, что человечество вступает в новый исторический и даже космический период, в какую‑то великую неизвестность, совершенно непредвиденную никакими научными прогнозами, ниспровергающую все доктрины и учения». Больше того, выход в космическое измерение Бердяев подобно Канту связывает с отрезвлением разума, преодолением догматики. «Сильный космический ветер колеблет все страны, народы и культуры».
Вправе ли тогда, сумеет ли разум, подступая к миру, распорядиться им, «установить должное». Источник антиномизма, развернутого Бердяевым, не случайный и не подлежащий преодолению, он unvermeidlich, как говорит Кант, такой, что избежать его нельзя. Оборотничество присуще миру и не может быть устранено из него. К сожалению, Бердяев подхвачен ветром активизма. Он планирует, как все, новую Россию. Мир, вызывающий, вызывает его на экстатическое прожектерство. За верно угаданными и блестяще набросанными антиномиями России как мира он не вглядывается в мир, думая, что слышит его диктовку.
Впрочем, Бердяев вырывался из собственной тесноты. Тема мира у него продолжается. В основу своей русской идеи он кладет универсализм. Универсум — другое название мира. Универсуму надо открыться. «Замкнутая и ограниченная человеческая общественность с ее исключительно социологическим миропониманием напоминает страуса, прячущего голову в свои перья». Она отгородилась от «мировой шири», уткнулась глазами в свои карты. Она не желает знать «принадлежности общественности ко всему круговороту природного порядка или природного беспорядка [!]». «Углубленное сознание должно прийти к идее космической общественности, то есть общественности, размыкающейся и вступающей в единение с мировым целым».
Это бердяевское понятие «космической общественности» могло бы служить путеводной нитью в теме узнавания себя, «Человек — космическое существо». Мы об этом говорили: человек может найти себя только в мире. Нам обязательно пришлось бы однако спросить Бердяева, что такое космическое существо. Есть ли человек как космическое существо. Надо было бы спросить Бердяева еще и что такое «космическое углубление сознания» или «космическое мироощущение» и «энергии из далеких миров». Откуда у Бердяева надежда, что сделав то, для чего они предназначены, разрушив планирующую социологию, эти его слова не станут скользким местом для крайностей другого, противоположного рода, мутной водой вроде русского космизма или евразийства, которые в гностическом парении обходятся без мира и без истории. Своими догадками Бердяев будет всегда показывать нам очень далеко, куда мы сами по своей робкой приземленности не рискнули бы; своими небрежностями он будет обманывать и расстраивать нас.
Мы вынуждены понимать в полном смысле местоимение наша в рвущейся мысли Бердяева. «В России не совершилось еще настоящей эмансипации мысли. Мысль наша осталась служебной. Русские боятся мысли. Нам необходимо духовное освобождение от русского утилитаризма, порабощающего нашу мысль. Необходимо вывести нас на вольный воздух».
29. Да. До сих пор наша мысль бьется в припадке и не выдерживает напряжения близости к тому невыносимому вызову, каким остается мир. И сейчас истерические призывы к мобилизации, всегда срочной (к лету) и тотальной (ситуация предельно критическая), срывают все попытки одуматься. Так и сейчас мир непосилен для человеческого ума, так и сейчас вызов мира нестерпим, людям мерещится многое и они спешат в ответ на невыносимый вызов расслышать идеологическую диктовку. И вот повара, задавшись вопросами философии, варят уже какой по счету идеологический суп, подсыпая каждый свое, и один уверен, что России не хватает теперь только правового сознания, добавить его и всё уладится, другой что нужнее научная рациональность, а третий что строгая мораль. Всем хочется выдать свои рецепты за приказ самих вещей. Одни призывы отменяются еще более нервическими. Кажется, что мысли тут уже не поднять голову, ее никто не услышит среди взвинченных до истерики призывов к делу, уверенно забывающих о том, что русский народ, особенно под семидесятилетним руководством коммунистической партии и ее правительства, уже сделал больше, несравненно больше над самим собой и над природой своей страны, большой частью суши земного шара, чем какой бы то ни было другой народ в прошлой и современной человеческой истории. Не остается уже почти ничего не сделанного. Еще немного и сделано будет всё.
Вызов мира никогда не диктат. Его невыносимость как раз в том, что он ничего не велит. Он молчаливый и из молчания никогда не выйдет, как никогда не кончится ожидание народа, терпение земли. Конец терпения и конец молчания, чего многие хотят и наивно провоцируют, означал бы конец русского мира.
Дружина требовала от Бориса и Глеба мобилизации, решительного сражения, победы, взятия города, изгнания вероломного брата. Борис и Глеб сказали, что бороться за власть не будут даже под угрозой смерти. Поступок законных наследников князя Владимира в год передачи власти определил всю нашу дальнейшую историю. Империя зла? Скорее странное пространство, где зло на свою погибель может размахнуться как нигде, не видя понятных ему противников и поэтому до времени не замечая, что его власть здесь уже давно и тайно отменена. Страна до краев полна невидимым присутствием погибших, молча ушедших. Они давно и неслышно стали главной частью нас самих.
Законные наследники правителя Борис и Глеб, не боровшиеся за власть, власть никому не дарили, не вручали, не завещали. Власть у них не была отнята, вырвана, отвоевана, ведь нельзя отнять то, за что не держатся. И так само собой получается, что хотя многие хватали власть в России, жадные от вида того как она валяется на дороге, власть России остается всё время по–настоящему одна: власть молодых Бориса и Глеба, никуда от них не ушедшая, им ни для какой корысти не нужная, им одним принадлежащая по праву, по правде, по замыслу страны. Власть России в этом смысле никуда не девалась, не ослабла, не пошатнулась. Ее не надо рожать. Ей тысяча лет.
Отдельные записи и отрывки из дневников
Писать о настоящем рискованно, так или иначе будешь задет несовершенством написанного. Единая и единственная правда, которой живем, неприступно близка, от невозможности охватить ее опускаются руки, захватывает дух, застилает глаза и ты поневоле видишь себя муравьем в лесу, который силится перетащить с места на место несколько соринок разоренного муравейника, с ужасом сознавая, что секрет строительства крепко забыт, что лишь огромным и медленным трудом удается поднять из глубины памяти хоть что‑то напоминающее дело и что армии собратьев, лихорадочно занятые кругом той же работой, немногим лучше видят ее цель и смысл. Если кто‑то все же отдает свои бессвязные догадки на позорище, то оправданием здесь может служить лишь надежда, что ему удастся передать свое предчувствие строгости и высоты чертежа, которым должна быть размечена постройка. Ты долго блуждаешь в непроглядном лесу, завороженно уходя во все более строгую, глухую и заколдованную глубину. Давно уже ужасом повеяло от бездонной дали, совсем явственным и громким стал голос, который зовет в непостижимой близи к возвращению. Если слово, которое едино, соединяет далекое и близкое, то пишущий захочет положиться на его связывающую силу. Если оно сможет соединить что‑то, то ты писал не зря [54].
«Но то скажу вам, братия, что плоть и кровь не могут наследовать Царствия Божия, и тление не наследует нетления.».
Всему на свете есть свое место и время. Поэтому когда‑то бывшее хорошим не всегда останется хорошо, и хорошее в одном месте окажется неуместно в другом. Во всяком деле человек хочет чтобы получилось хорошо и никто никогда не хотел чтобы получилось плохо. Так или иначе всякому предприятию предшествует соображение или догадка о его уместности и своевременности. Но ясно что ничего установить здесь невозможно, когда человек тонет в безвременьи и не нашел своего места в мире. Тонущий в океане или беспорядочно носимый в нем напрасно искал бы твердую опору под ногами. Уместность поступка, слова, мысли только маячит шатающемуся сознанию, меняясь так же быстро, как и местоположение этого сознания. Человеку как бы приходится решать уравнение с двумя неизвестными, одно из которых течет вне зависимости от другого. Приобретаемый в такой жизни опыт будет лишь опытом всеобщей относительности.
Он положителен, потому что отрицательно свидетельствует об устойчивом и неизменном. В самом деле, если мы видим шаткое и условное, значит откуда‑то на нас льет яркий свет неизменное, в котором только и можно видеть скандал всеобщей изменчивости. Однако обычно, ясно видя текучесть и ненадежность мира, неизменного и надежного люди вовсе ничего не видят. Хуже того, чем больше они видят распада и разрушения, тем глубже отчаиваются в вечном и нерушимом, хотя казалось бы густота мрака должна говорить о силе невидимого света, обличающего его, что он мрак. Такого заключения люди как раз почти никогда не делают, а делают противоположное, именно об исчезновении и во всяком случае бессилии света. Это не говорит о близорукости людей, потому что приходят к такому выводу обычно как раз самые острые и зоркие, а только подтверждает, что мрак, распад и свет, спасение, по–видимому, действительно не переходят друг в друга так, чтобы из наблюдения одной стороны можно было заключить о другой противоположной. Соотношение между ними не плоское и не линейное, не взаимозаменяющее или взаимодополняющее, на что, казалось бы, прямо ориентирует простая диаметральная противоположность света тьмы, добра зла.
Об этом парадоксе много писали. Общепризнано, что добро в истинном смысле не получить простым отрицанием зла или войной против него. Если бы дело обстояло так удобно, добро во многом зависело бы от зла и с истреблением зла исчезло бы добро и наоборот, делание добра было бы чревато злом, как говорится в поговорке «не делай добра, не будет зла», и чем больше было бы зла, тем ярче и красочнее, пышнее было добро. Простое природное чувство совести не позволяет огромному большинству людей думать так. При виде засилия тьмы они не утешают себя, говоря, что тем ярче становится свет, и видя явное зло, никто не радуется, что тем полнее где‑то добро.
Поскольку отношение между светом и тьмой, добром и злом не симметрично, не линейно, не дает умозаключать на основании пропорции и вообще рассуждать логично, перед умом встает загадка, которую он не может разрешить своей силой. Эта загадка превосходит его умственные способности, не потому что они малы, а потому что она иной по сравнению с ними природы. Вставая перед человеком, эта загадка легко и как бы естественно заставляет его совершать ошибки ума, как уравнение с двумя неизвестными заставляет блуждать и ошибаться школьника, не знающего, что такие уравнения не решаются. Человеческий ум начинает ходить и шататься как на волнах, если не направлен искать других, не рассудочных выходов.
Ошибки ума от невозможности своими силами развязать узел добра и зла, тьмы и света бывают в основном трех видов.
Если бы для торжества добра достаточно было противления злу, то бороться против него было бы так же естественно, как отдернуть руку от огня или смахнуть комара с носа. Но напрасно обвиняют людей в трусости и малодушии, когда они бездействуют перед лицом торжествующего зла. Они могут быть просто заворожены его загадкой. Если бы зло было всего лишь досадной помехой для хорошей жизни, его давно уже тщательно исследовали бы, оценили, придумали против него меры борьбы и наконец уничтожили, как начисто уничтожают волков или комаров, когда думают что они просто вредны и ничего больше. Зло не поддается однозначной и планомерной борьбе, поскольку человеческие оценки плавают и колеблются; что кажется злом одному, не кажется другому, и что возмущает в одном душевном состоянии, перестает злить когда это состояние изменилось. Здесь легко впасть в мнение, что добро и зло просто в нашем суде. Это решение ведет к громадному облегчению жизни, потому что раз и навсегда человек выходит из колебания. Путник, застигнутый сумерками на перепутьи многих дорог, из которых он не знает, какая приведет его домой, колеблется в своем выборе. Это тревожное состояние не миновало из живых людей никого; всем оно знакомо, все его мучительно пережили, все хотят из него выйти. Время бежит, наступают сумерки, нет ни внутреннего, ни внешнего совета. И вот зуд неизвестности кажется вдруг невыносим и человек идет все равно куда. В житейских делах так поступают нечасто, здесь все слишком быстро обернется неудобными последствиями. Но именно в сложных вопросах, когда отказывает житейская логика рассудка, где положение гораздо запутаннее и необходимость колебания острее, люди почему‑то часто решают, что сами должны решить, что считать добром и что злом; причем всегда почему‑то оказывается, что зло для меня, умного и сильного человека, вечно бесплодно колебаться, а добро — выйти на свободу и развернуться своими способностями. На то свойство человеческой безрассудности, что никто не подумает чинить например часы кувалдой, а в гораздо более тонких, предельных вопросах такой подход очень обычен, часто указывал Лев Толстой. Не дождавшись милости избавления от сомнений, люди берут ее собственными руками. Что такое добытая тут свобода, мы еще скажем. К чему ведет самовольный разрыв тонкой, почти невидимой паутины, в которую истончается длящееся колебание, мы видим на каждом шагу своими глазами: как слепнущий и глохнущий к сложным тонкостям, человек падает вниз тяжелеющей головой и, быстро опускаясь по ступеням затвердения жизни, скоро теряет человеческий облик. В помешательстве гордого самомнения ничего высокого, превосходного и благородного совсем нет. Самомнение похоже на опухоль, от которой у человека заплывают глаза и уши, так что он превращается в инвалида, который к несчастью еще и привык к своему увечью. Гордый, возможно, родственно латинскому gurdus, тупой, глупый, толстый, напитый жиром. Только обиходное изменение языка, сдвигающее смыслы из невидимой в наглядную сферу, могло придать этому слову приглядный смысл без оттенка гибельного и болезненного отупения, точно так же как извращены в обыденном словоупотреблении основные слова, выражающие устроение внутреннего человека, как добро, добродетель, смирение, благоразумие, кротость, послушание и много других. Гордость это самоослепление и самооглушение, чтобы не останавливаться перед всем что невольно смущает нас, произвольный выход из колебания, дающий свободу, которая оказывается на деле свободой падения. Неверно думать, будто каждому одинаково дается страдание. Гордые могут и вообще не страдать, а всю жизнь прожить толстея и наливаясь. Их пути не человеческие пути, и они могут совсем не знать креста. Но это не потому что благодаря своему отказу от сомнений и колебаний они вышли на широкую дорогу жизни, а просто потому что потеряли вместе с боязливой чуткостью и предощущение конца и часто сами до последнего мига не знают, как, куда и когда упадут. Кто‑нибудь скажет что гордость это страстное заблуждение, а не ошибка ума. Но как бы ни была тяжела и мучительна слепая страсть, она никогда не превратится в гордость, если ей не позволит этого решение ума, хитрая догадка, что в уравнении с многими неизвестными мы имеем право решать сами.
Второе, может быть самое частое отношение к загадочному уравнению — решить, что вообще не надо его решать, что не нам входить в вопросы, которые не нашего ума дело, и что если рассудок бессилен справиться с превосходящей его загадкой, то нечего и ломать голову. Циничное сознание с насмешкой относится тогда и к гордому своеволию, и к благородному принятию на себя всей ответственности за колебания. Оно устраивается поудобнее там, где себя находит. Оно пожалуй готово принять колебание как свое вечное состояние, а привыкнув к нему даже находит удовольствие в смене картин, как странник, забывший цель. Нечего и говорить, как в действительности это плотское несомое по воле волн сознание страдает и проигрывает, то задетое гордыми, то невольно поддающееся чужим благородным порывам, обманутое несмотря на свою хитрость всеми силами мира, скрывающее свой проигрыш. Но поскольку зыбкая масса лукавых велика, чувство локтя служит ей утешением; коллектив не верит, что столь большое число людей может одновременно ошибаться. Еще успокоительнее прагматическая надежда, что столь большая масса не может быть одновременно наказана и что можно прожить жизнь спокойно и безопасно, забираясь в ее гущу. Но толпа конечно еще никого не спасала. Люди, сбиваясь в стадо, не охраняют себя даже от одиночества, не то что от бед. Если бы даже все, от чего пусть охранит страдающий Господь, слились в огромное приспособляющееся стадо, которое путем планирования с помощью машин перехитрило бы ход вещей в доступной части вселенной, все равно страшная неожиданность подкралась бы к человечеству изнутри. Человек питается захваченностью. Ослепший и оглохший гордец не может ни увлечься ни по–настоящему увлечь, «любовь и гордость ходят врозь»; его отношение к миру уламывание, безвыходное и безрадостное, не имеющее силы что‑либо изменить в нем самом. Увлечение лукавых обычно — это отталкивающая привязанность или привязывающее отталкивание. Из‑за конформизма их поведение напоминает природную закономерность и потому в качестве «социальной жизни» изучается социологией. Однако в отличие от гордецов лукавые подвержены странному безумию, которое они называют страстной любовью. Лукавство и ирония от этой любви не спасают; самые ловкие вдруг теряют контроль над собой и их невольно поворачивает лицом к свету, от которого они всегда отворачивались. Свет пугает, они начинают совершать тысячу нелепых движений, подобно неумеющему плавать, которого бросили в воду, и в конце концов идут ко дну. «Страстная любовь» может заменить пьянство или какой‑нибудь другой вид упоения. Так или иначе лукавые, качавшиеся вначале в своей раковине, рано или поздно бывают выловлены из нее и повержены в горькое несчастье — если не спасутся в гордость или в лень. Лукавые прилепляются то к одному, то к другому решению уравнения смотря по тому, как им пока удобнее.
Третий, самый тонкий подход к загадочному уравнению это увлекаться его бесконечными решениями. Человек избегает здесь и тупой гордости и лукавой беспринципности. Он верит что зыбкая пучина должна уступить место тверди, что узел добра и зла развязывается и открывается страна немерцающего света. Но вера в твердь остается пустой без дел. Человек уверяется в своей вере вместо того чтобы утверждаться в тверди. Он никак не может вступить в последнюю и непоколебимую твердь, она мучительно ускользает в бесконечность, когда казалось бы всего яснее видна. Бесконечность затягивает как бездонная воронка. Именно потому, что в зеркале веры все яснее виден желанный край, все труднее оторваться от его созерцания, тем более что отвернувшись от него не видно ничего кроме пошлости, запустения, безнадежности. Лучше тогда не оглядываться. Волшебное зеркало играет и беседует с человеком, показывая ему жизнь и другие поразительные видения, разнообразие и богатство которых склоняют верить, что оно не волшебство и не обман. Тогда человек, отталкивая ближних, самозабвенно приникает к отражениям, ожидая, что их очарования хватит чтобы безопасно провести по всему пути жизни. Есть ловушка и заблуждение в претензии избежать ловушек и заблуждений. Отсвечивающая гладь порождение этой заносчивости, ее оборотная сторона. Волшебная гладь зеркальных отражений, какую привязанность ей посвящают и как надеются на ее утешение. Как оно умеет откликаться на интимные тайны и собеседовать с душой в самой сокровенной ее сердцевине. Малейшее дуновение каждого ветра уже отражается в нем и оформляется в образ, который всегда можно разгадать и назвать, и придумать ему смысл, и заставить его разъяснить собою, в свою меру, все остальное. Какой сон, какое успокоение нисходят в душу, упивающуюся красотой видений и с каждым часом вверяющуюся ей все больше, все больше утверждающуюся в своем покое, в отрешенном созерцании. Благодарная душа готова назвать то, во что она смотрится, всеми высшими именами, истины, премудрости мира, божественного провидения, несказанных таинств, таинственной благодати, сладостного покоя и тишины. Разбивший зеркало, кажется, выпадает в пустоту. Отвернуться от него кто в силах? Не слабый блуждающий человек, которому так важно уверение, так хочется опоры, что он рад обмануться ради иллюзии истинного водительства. Это зеркало самозванных гностиков, людей, ведущих в тайниках сердца секреты с Богом.
«Избранные места из переписки» Н. В. Гоголя поражают безукоризненной, умудренной праведностью наставлений. Но самая их правильность почему‑то отзывает, она приторна до тонкого головокружения, неотвязно преследующего читателя на самых глубоких христианских истинах. Чудится, будто мы задыхаемся, словно в болезни слишком плотно укутаны ватными одеялами. Мерещится, будто задыхается и автор на дне какого‑то слишком глубокого колодца, где громадные звезды нависли над ним с кошмарной неподвижностью. Даже удивительная складность необыкновенно округлого русского языка, которым справедливо любуется несколько раз сам автор, изводит нас своей небывалой гладкостью. Такие бывают иногда стремительно–скользкие и светлые кошмары. Несомненно возрастающая очевидность истин, которые показывает волшебное зеркало, околдовывает разум, развертывает перед ним легкую добычу непреложных правд, но одновременно и обволакивает его глушью, которую внешняя речь только сгущает. «Я слышал сам», кричит из своего одиночества Гоголь, находя в себе сродство с автором столь же сомнамбулически–отчетливой картины «Явление Христа народу», «я слышал сам, что мое душевное состояние до того сделалось странно, что ни одному человеку в мире не мог бы я рассказать его понятно. Силясь открыть хотя одну часть себя, я видел тут же перед моими глазами, как моими же словами туманил и кружил голову слушавшему меня человеку, и горько раскаивался за одно даже желание быть откровенным. Клянусь, бывают так трудны положения, что их можно уподобить только положению того человека, который находится в летаргическом сне, который видит сам, как его погребают живого — и не может даже пошевельнуть пальцем и подать знака, что он еще жив». Рядом с завороженной праведной благостью «Переписки» насколько трезвее и целомудреннее петушиный крик Белинского в его «Ответе». Белинский выставляет здесь словно напоказ, словно больной свои болячки, тоску как раз того нового бродячего и дикого духа, который дальше пошел с таким перекосом расти в России, духа неосознанной реформации с печальным бессловесным Христом, маячащим во вьюжной дали, — и вот Гоголь, который возможно один был в силах почувствовать, куда идет дело, не смог пересилить нелюбви к самому себе, не смог или не посмел разгневаться на явную, вызывающую неправоту Белинского, не нашел в себе силы оторваться от зеркала, сам превратился в волшебное зеркало, в котором все было гладко, и явись тут какой угодно еретик, Гоголь снизошел бы к нему как к шаловливому подростку. Он «как очарованный, не смеет шевельнуться», видя «незаконные эти законы, которые видимо, в виду всех, чертит исходящая снизу нечистая сила».
Под знаком завороженного, навлекающего прочтения собственных судеб в волшебном мистическом зеркале прошла большая часть русского 19 века и начало 20. Это в целом хорошее время поднялось так до самых тонких изводов отчаяния, чтобы предоставить последующим временам снова сорваться в его более грубые и несдержанные формы.
Этот вид сладостного заблуждения в самом средоточии истины, прозрения и веры, как у нас получилось, самый тонкий и опасный. Тогда по какому праву мы называем его заблуждением? Разве упоение верой, картины бесконечной истины и откровения и ожидание исполнения божественных обещаний спасения через откровение может заблуждаться?
Трудно знать, что такое человек. Мало кто это знает. Но если человек подобие Творца, то понимать ли это как загадочную действительность или пока еще только сверхзадачу, все равно нельзя сомневаться в одном: место человека не по сю сторону зеркала истины. Глядя в гадательное зеркало, человек что‑то познает и, возможно, даже практически сообразуется со своим познанием. Но сам он, пока глядит на свет из темноты, молчит или не говорит во всю меру своего знания. Глубина его молчания остается мрачной; так в глубоком колодце темная вода отражает небо. Человек познает, но сам не познан. Ловушка, скрытая здесь, безвыходна, потому что углубление прозрения не взрывает молчания, а наоборот, сгущает его. Если мистик вообще захочет теперь высказать свои прозрения, то будет говорить загадками и тайнами, считывая свои слова с ясно видимой ему и только ему волшебной картины. Такие речи молчаливее самого молчания. Мистик в них может быть узнается, но не узнает. Познание словом для него недоступно, он должен время от времени приникать к питающему его зеркалу, чтобы потом опустошаться в слове. Единства нет.
Познание истины вносит здесь раскол. Она видна на фоне и за счет тьмы, но свет не может опираться на тьму и зависеть от нее. Знание, заметное только на фоне незнания, еще не свет. Если я выделяюсь умом и знанием потому, что рядом стоят люди, которые ничего во мне не знают и совсем меня не понимают, то все это мое знание стоит ровно столько же, сколько их незнание, а поскольку в отличие от них я возношусь и надмеваюсь от своего знания, а они возможно знают что неумны, то я со всем своим многознанием не стою пылинки на их одежде. Если я в своем небывалом прозрении достигаю головокружительных бездн, а рядом со мной стоит человек совсем немудреный, который и догадаться не может, каких глубин созерцания я могу достичь, то вся моя тонкость стоит ровно столько же, сколько его неотесанность; а если я считаю себя рядом с ним духовно богатым, когда он возможно понимает себя человеком простым и недалеким, то я со всеми безднами прозрения оказываюсь неизмеримо ниже его. И если я, наблюдая себя и сверяясь с умопомрачительной глубиной моих молчаливых провидений, устраиваю свою жизнь необыкновенно красиво, чисто и мирно, а рядом ходит мой брат, который мыкается среди людей и ведать не ведает, что есть бездонный колодец, к которому можно припасть и черпать там источники жизни, то вся моя чистота и красивость стоят не больше его греха и неприкаянности, а поскольку я притом любуюсь собой как тонкой игрушкой, тогда как он смиренно знает, насколько он нелеп и недостоин, то по настоящей мерке достоинства он недостижим для меня.
Дети, пока их не научили этому взрослые, не знают, что люди неравны. Во всяком случае им не приходит в голову, если их не научат, что надо молчать о своих прозрениях. Они сначала говорят, а потом осмысливают свои слова, и это, а не какие‑то природные свойства, отличает их от взрослых. Если бы мы захотели стать как дети, то понадобилось бы только одно: не присваивать себе знания, полагать, что оно не мое лично, а всех. Самое большое различие между людьми не в богатстве и бедности, не в таланте и бездарности, не во власти и подчинении, а в том что одни с другими не хотят разговаривать, нуждаясь в их темноте для своего света.
Но я отвечаю за всю темноту в мире таким образом, что это моя темнота, и я отвечаю за все зло в мире таким образом, что это мое зло. Если мое знание только подчеркивает разницу между моим светом и чужой темнотой, глубины познания превращаются для меня в глубины блуждания. И если моя добродетель только отгораживает меня от нечистых, то к чему она им. Даже истинность моего познания добра и зла меня не спасет. Я разделю судьбу гордо блуждающих и лукаво хитрящих. Я втайне отчаюсь.
Отчаяние это тот топор, который приставлен к корням человеческого дерева. Дерево может быть еще не срублено, но жестокий холод уже просачивается в него. Я всего лишь попробовал устроиться в волнах, устроить себе дом так, словно не было искушения змия, не ввязываясь в парадокс добра и зла, света и тьмы, решив, что они мною же и созданы или что они относительны или что разрешимы или что достаточно одного моего знания и одной моей праведности — и вот, неизвестно почему, вовне выросло мое здание, а внутри утвердилось отчаяние. Как я ни глотаю и ни скрываю его, оно здесь, и кажется, что оно просто оборотная сторона всего моего обустройства. Иногда даже чудится, что я на нем‑то и строил и его ценой купил свою подозрительную свободу или неземной покой или свою исключительную глубину. Теперь я не знаю, что с ним делать и как схоронить нежеланное приобретение в своем доме. Что бы я ни сделал, все мое добро повисает в холодном равнодушном пространстве и откуда взять надежду, что Бог подхватит и вытянет его твердой рукой.
Отчаяние это очевидность безвыходности, не просто тьма и зло и не наблюдение ума, что они неотвратимы. Поскольку ум уже допустил незаметную для него самого ошибку, предположив, что решение парадокса добра и зла в границах его империи, он может действовать теперь безошибочно и все равно прийти в тот же тупик. Рассудок и логика мне говорят, что если отнять одну сторону монеты, то не будет и другой. Не встать без раздумий на сторону добра против зла я не могу, хоть вижу, что именно благодаря этому заостряю противоположность между добром и злом, т. е. ту самую неискоренимую двойственность, которая вгоняет меня в отчаяние. И мне становится очевидно, что окончательное добро, не нуждающееся для своей реальности в подчеркивающем его зле, убегает от меня как моя собственная тень. Действуя здесь и сейчас, я противопоставляю добро злу и достигаю прямо противоположного своей цели; вместо устранения двойственности укрепляю ее. Вычерпать логическим решетом глубину этой несообразности мне не удается.
«Услышавши о воскресении мертвых, одни насмехались, а другие говорили: об этом послушаем тебя в другое время.»
От отчаяния, говорят нам, спасает вера. Можно верить, что двойственность света и тьмы, добра и зла растворится в свете и добре. Разве не в это нам завещает верить все писание и предание человечества и наша мечта. Но не видно, когда и где вера оправдается. Она идет против рассудка и логики. Вставая «на сторону добра», мы разрываемся между неверующим умом и незнающей верой.
Соединение ума с верой прекратило бы разрыв и высвободило силы. Но заставить разум умолкнуть легко, он слишком дисциплинирован. Тогда добро начинает напрасно верить в свою святость. Вера становится соблазном. Кажется, что сама по себе она наделяет всё чертами абсолютного. То, во что верят, словно бы овеяно бесконечностью, и всякое частное дело, за которое берутся с верой, кажется укрепленным в бесконечной правде. Выкладываясь в своем деле со всей верой, люди могут проявить большое мужество, силу и бесстрашие. Рядом с кровью, на которую они идут или готовы пойти, приглашение остановиться и продумать природу своей убежденности покажется им скорее всего бледным, бессильным. Его пожалуй отметут как заумь — интеллигентскую, т. е., так принято считать, относящуюся к области излишне тонких и непрактичных умственных упражнений. Такая характеристика интеллигенции справедлива, если иметь в виду то, что обычно называется этим словом в нашем (и кажется только в нашем) языке, прослойка в своем большинстве полуобразованных и очень часто отстраненных или отстранившихся от участия в государственной жизни людей. Однако еще сравнительно недавно интеллигенциями назывались смысловые энергии, исходящие от начального единства и внедряющиеся в мир, чтобы оформить и направить его. Интеллигенции, т. е. первые идеи (в народном языке этому понятию философии соответствовали ангелы, т. е. вестники) определяли исходную, лишь задним числом осознаваемую оформленность разума и воли человека как сотворенного и творимого существа. Понятая так, интеллигенция создает не бессильные и натужные рассуждения о природе человеческой воли и веры, а незримый импульс этих последних. Человек микрокосм потому, что доступен всем интеллигенциям мироздания, и он подобен Богу потому, что свободной творческой волей и любовью устраивает интеллигенции в стройный мир, а не безумствует их слепой игрушкой.
То, что страстной вере кажется бессильным рассуждением, действительно таково. Его легко заглушить. Оно не может выставить в свою защиту ни веры, ни энтузиазма, ни силы, ни напора. Однако оно в них и не нуждается. Здесь тот случай, когда сила в немощи совершается. Когда говорят о силе знания, всесильном разуме, то уже что‑то прибавили к ее чистоте. Сила знания в равной мере и слабость, разум далеко не всесилен, а «сила воли» обращается против человека, который развил ее в себе. Сила идеи просто в ее истине. Неувязка веры и знания, усматриваемая уже небольшим напряжением ума, действительно существует, возникла не просто в излишне щепетильном интеллигентском сознании, и этого понимания достаточно. Уже ясно, что если проскочить мысленную неувязку, она превратится в порог, о который расшибется любая сила на земле.
Всякое человеческое дело и делание относительно. Оно в истории, следовательно, оно уже окружено общим смыслом и ходом истории прежде чем начато делателем. Само по себе, как дело оно еще ни хорошо ни дурно: не всякое дело доброе, а злодеи обычно не те, кто лениво сидит сложа руки. Если говорят, что активность всегда в принципе лучше пассивности и предлагают активизм, который куда‑нибудь да вывезет, то обычно ссылаются на общее движение прогресса. В рамках культуры и цивилизации он может казаться благом, но по большому счету ни хорош ни плох, потому что ни хороша и ни плоха история сама по себе. Безусловно хорошее дело должно было бы быть сначала и просто безусловным делом, т. е. не относительным, но такое дело означало бы уже выход из ограниченности человека и из ограниченности земного мира вообще. Такая абсолютность дела всегда только мерещится человеку. — А абсолютность веры дана ему здесь и сейчас. Поскольку человек верит, он верит безусловно и безотносительно. Если он верит вполсилы, то и поступает не вольно, а по необходимости. Вера прежде вольного дела, делают по вере, но не так, что вера подсказывает что делать. Вера, как она изначально дана каждому младенцу, незряча, она направляется знанием. Однако нельзя сказать, что знание несет веру. Скорее вера несет знание, хотя без знания она ослепнет. Мы говорим: слепая вера, и думаем, что сказали о ней что‑то дурное. В действительности вера сама по себе всегда слепая, ее может просветить только знание. От веры требуется, чтобы она помнила об этой своей слепоте. То, что мы обычно называем слепой верой, часто оказывается уже извращенной верой, которая воображает себя зрячей. Не всякое знание может вести веру, а только такое, которое, как и вера, чисто. Только тогда оно приобретает достоверность. Несовершенное знание само слепо, само еще тайком держится за веру, и хорошо, если не слепой ведет слепого.
Вера вынашивает знание. Ей поэтому надо терпеливо дожидаться, когда оно станет достоверным, т. е. когда ничего в нем не придется принимать на веру и знание с верой совпадет. Вера и знание разведены как центр и окружность: окружность еще только должна обежать периферию, а центр уже дан и без него невозможна ни окружность ни часть ее. Без чистоты веры не угадать центра, и тогда круг знания не охватит целого. Чистота веры в том чтобы не вступать в незаконный брак с путаным знанием; как и чистота знания в том чтобы не просить себе веры, пока само не станешь достоверным. Вера и знание разведены настолько врозь, насколько впускает вся человеческая способность к напряженному ожиданию. Вера и знание отмечают две крайние точки, между которыми размещается глубина человеческого сознания.
Совершенное знание, совпадающее с верой, дается не после длительного накопления опыта и фактов. Скорее наоборот: совершенное знание, образующее круг и потому само в себе несущее свою достоверность, — это первое, на чем строится сознание. Не имея невидных золотых крупиц совершенного знания, мы не имели бы и сознания. Но для нас, людей, начало оказывается часто лишь ожидаемым концом — в той мере, в какой тьма и грех нам ближе чем свет и строй. В блеске (рефлексии) совершенного (круглого) знания мы только и можем что‑то видеть. Только ему вера отдастся как достоверному. Но этот блеск всегда кажется нам далеким, труднодостижимым, чудным. Он одно, мы другое. Мы сами по себе, потому что он вечный, а мы здесь сейчас заняты злободневным, обязательным, нужным, непременным. Обычно это означает: мы связаны скандалом, нудным, когда вещи не желают повернуться и тем приоткрыть свою странность. По привычке странное может казаться нам не странным, а близким и знакомым. Путаница доходит до того, что изменяя самим себе, мы называем странными заботы мысли, которая всегда ищет достоверного для нашей веры; тогда странным становится не замечаемое нами ближайшее.
Хорошо известно, каким механизмом откачивается странность давящего нас вблизи. Она опрокидывается в прошлое и будущее, которое мы населяем всей непонятностью настоящего, освобождая тем себя как раз на миг этого настоящего от переживания его странности. Так мы расправляемся с настоящим; после этого препарирования оно уже нам и не жутко и не странно, а только «важно» и «нужно». И если в такой тесноте мы еще способны вспомнить о знании, то конечно только о «важном» и «нужном» знании — а это для нас уж конечно не проблеск достоверного в себе самом света. Он невещественный, невесомый и невременный. Ему мы отведем место где‑нибудь в «философских учениях античности».
Светлый круг знания не может облегчить наш гнет и нужду не потому что бессилен, а потому что мы по своей воле (или, как мы выражаемся, «невольно») считаем тяжкое и нудное важным и нужным. И мы будем считать самодостоверное круглое знание странным до тех пор, пока больше чем ему доверяем тому действительно странному, что нас сковало. За непременностью важного и нужного только и стоит то, что никак не переменяется искаженный порядок вещей; мы как завороженные никак не можем оторваться от глаз змеи, не можем поднять глаза к небу в паническом страхе, что тогда она нас ужалит. Но до нашего собственного обращения вещи так и останутся перевернутыми. Во мгле мы будем разыскивать свет (не дай бог увидеть свет в отблеске змеиных глаз) и он будет казаться нам не нашим уделом.
Где искать причину гнета, давящего нас? В тьме, не дающей увидеть странность странного? Или наоборот тьма от гнета? Правильным будет здесь ответ, что ни сам по себе гнет не зло, ни сама по себе тьма не зло, а зло в нечистоте нашего взгляда. Гнет и тьма не зло. По гнету узнается свобода, по тьме свет, без них не оценить ни того ни другого. Зло думать, будто гнет нужен и важен например потому, что без насилия не толкнешь человека к добру. Зло думать будто тьма охранительна и как‑то служит свету. Зло ссылаясь на гнет и нужду не допускать света, например считать, что свет в таких условиях будет извращен, и зло кивать на темноту, оправдывая ею невозможность свободы. Зло согласиться с логической схемой, будто иначе как в противоборстве двух начал добра не бывает и быть не может; будто с этим ничего не поделаешь; будто «пока живем» светотень неизбежна — когда не то что «пока что жить», но и просто вздохнуть мы можем только в проблесках догадки, что такой «миропорядок» не вечен. Зло не гнет и не тьма, а санкционированное самозванным рассудком примирение с их «необходимостью». Переживать крайнее напряжение между ясной интуицией гнета тьмы и сумасшедшей верой в спасенный мир — вот позиция добра. Настоящее добро выше равновесия гнета и свободы, тьмы и света.
Еще раз: сами по себе гнет и тьма при остром переживании их не только не зло, но может быть одни только и способны привести к обращению. Мертвящая тягота обыденности всегда несет в себе собственный приговор и заряжена избавлением. Когда гнет становится невыносим, странность обыденности проступает так, что ее наконец замечают. Тяжкун [55] хвастлив и в минуту своего, как ему кажется, полного торжества не может не выставиться напоказ. Ему никак не вместить той истины, что в прямом необманном виде он для зрячего человека невыносим, что он ему голая чужесть, подобно тому как Бог, наоборот, свое родное. Последняя, крайняя тяжесть часто несет и последнее просветление, где все существующее и несуществующее занимает свое место. В конечном счете человек достоин и может достигать ясности потому, что умеет отдавать за нее жизнь, а никто не в силах помешать человеку отдать жизнь тому, Кто ее дал. Только самоубийцам, которые не отдают жизнь, а берут ее себе, отказано в месте при Боге. Не верится, что они покупают своей смертью последнюю ясность, свет. Не наоборот ли, убегают от него? Но что думать о тех, кто отдает жизнь другим, ради них, наконец по их просьбе. Видно, беря на себя высшую ответственность, человек имеет на это право, потому что Бог дал ему жизнь не в аренду и на срок, а в вечное пользование с правом распоряжаться по своей воле. Но этот крайний дар требует и крайней бодрости сознания. Камикадзе–смертник не самоубийца, но он нагружает ответственностью за свою жизнь другого или других, которым — может быть, в конце очень длинной цепочки — придется все‑таки отдать за него весь отчет. Благодаря такой цепочке искупительной памяти о человеке бездумно отдавший жизнь не сразу осужден, окружающие разделят его ответственность и могут взять на себя его грех. Он не в том что взята жизнь «не своя, а Богом данная», словно самоубийца или смертник данник или арендатор, уклонившийся от уплаты и за то наказуемый Богом; от такого бога простая честь велела бы как можно скорее бежать. Грех в том, что за порогом открывается свет, а самоубийца не дождался его увидеть. Шли роды, во мраке отчаяния беременело рождение в духе, а самоубийца не дал ему совершиться. Грех не в том что человек взял себе свою собственность, а в том что помешал рождению нового.
Отчаяние по–немецки Verzweiflung от Zweifel сомнение, за которым стоит раздвоение. Verzweiflung не сама по себе двойственность сомнения, раздирающего между гнетом и свободой, тьмой и светом, создающего напряженность. Последняя разрешится и выведет из сомнения, если человек не сорвется. Отчаяние скорее завороженность сомнением, покорность двойственности, когда раскол перестает быть упругой пружиной поступка, а становится знаком якобы извечной и неодолимой ситуации.
Дно мира всегда отчаяние, и предоставленный самому себе он ни в какое другое место осесть не может. Почти не нужно оговариваться, что мир это конечно не природа, а что‑то совсем иное. Мир не столько очерчен злом и темнотой, сколько завороженно прикован к ним. Мир это всякое сознание, не вынесшее раздирающей неувязки между своим замыслом и своим состоянием, примирившееся со своим положением, когда ему хотелось бы, чтобы оно было иным.
Когда человек тянется к добру, всякое положение его, тянущегося, обличает себя тем самым как недобро. Рядом с непостижимой быстротой Бога, который простирает свое творение и тут же видит, что оно добро, человек вязнет и застывает в томительной, тягостной неокончательности, кажется неподвижным и мертвенным. Он тоже хочет, чтобы все что он делает было добро. Но уже это хотение само по себе — добро ли? Очень ясно, что если все хотеть и хотеть добра, хорошего будет мало. К хотению добра не без основания относятся подозрительно. Так человек отстает в соревновании с Богом на первом же шагу. Проигрывает он даже не по скудости сил или способностей, а самим фактом вступления в соревнование: я хочу — значит я еще не, тогда как Бог всегда уже. Как захотел, так значит и не смог. Не начав в такой ситуации соревнование, человек окажется в лучшем положении. В самом деле, если уже простое желание помериться силами с соперником отбрасывает меня назад, то тягаться с ним я могу только не борясь и не соперничая. Не желая уподобиться ему, а будучи подобен ему, если такое возможно.
Бездны унижения, в которые было брошено человечество нового времени, соперничающее с Богом, нельзя даже в строгом смысле назвать наказанием Божиим, как впрочем и вообще нельзя приписывать Богу искушения, которым мы поддаемся. Мы навлекли их сами на себя, сорвавшись в дурную бесконечность хотения, когда нам начинает казаться, что даже и самими собой мы можем стать только если захотеть.
Будь человек бесплотным созданием, и его замах на создателя и его низвержение разыгрались бы в космической драме верха и низа безвременно, мгновенным самосудом отрицания над самими собой, как это показано у Мильтона и, за Мильтоном, в «Письмах Скрутейпа» К. С. Льюиса. Но все вдруг замедляется тем, что человек воплощен, ему дана жена, он имеет от нее детей. Вместо внезапного самосуда человек отдан в тяжбу, материалами которой служат судьбы всех природных сущностей, вверенных или вверившихся ему. Они сами себя мало знают, они через человека тянутся к своему спасению, человек берет на себя ответственность за них и, не оправданная, она мучит его больше чем мог бы мучить мгновенный суд.
Падение человека и оттягивается и отягчается страданием зависимых от него существ. Хозяина, падение и больше мучит его чем голых отчаянных летунов. Отнимите у него собственность, отнимите жену, навсегда, отнимите детей, и истончатся смягчающие перины и он сразу очнется там, где ему должно быть за его преступления — в низине и бездне. Как можно говорить, что земная стесненность человека плотью причина его падения? Ангелы не стеснены, а пали же. Скорее наоборот, плоть мешает ему быстро пасть. Человек в удивительном, очень выгодном для него положении: подушка, предохраняющая его помимо его воли от стремительного падения, у него только снизу, путь наверх свободен. Поэтому человеку очень трудно упасть, но очень легко подняться к истинной жизни. Св. Кирилл архиепископ Иерусалимский справедливо дивился тому новому и необычайному делу, что при таинстве крещения умираем мы не в самой действительности и погребены бываем не в самой действительности, но лишь в уподоблении и в образе, а спасение получаем не в образе, а в самой вещи. Много сетуют на человеческую отягощенность землей, а об этой нежданной, чудесной привилегии, незаслуженной, мало кто говорит. Человек не может осудить сам себя и быстро и легко сам себе повредить. Видимо, только потому что этот дар дарован всякому человеку, над ним не задумываются, его просто эксплуатируют, крепко полагаясь на его неисчерпаемость и планируя исходя из него свои расходы.
Мир по–видимому и есть просто медленное или быстрое планирование с огромной и чудесной высоты, на которую поставлен человек. Завороженный низом, он опускается по непрерывным ступеням. Не возник ли постепенно весь животный мир в результате такого планирования? Внизу, как легко видеть, вещество уплотняется до полного лишения свободы двигаться, когда можно двигаться уже только с самим веществом. Вконец опустившийся человек утрачивает способность быть самим собой; его тело сливается с веществом. Зато, с другой стороны, он все медленнее падает и в конце концов уже не может упасть. Книзу все меньше света, все меньше свободы для выбора.
Планирование выставляют более надежным чем бесплановость. Но иллюзорная уверенность, которую оно создает, есть надежность заговора, заклинания. Поэтому существенной разницы между планированием и бесплановым падением нет. Оба глядят вниз с высоты, одно с опаской, другое беспечно. Эта высота не человеком дана и не человеком отнимется. Ею можно пользоваться, но расходовать ее равносильно самопоеданию организма при голодании. Не человеческая забота хлопотать и о сохранении или развитии своего существа. Беречь себя недостойно человека; а развиваться ему некуда, он и так первый и верхний.
Что лучше, свобода падения или его «оптимальное» планирование, вечное занятие политиков. Удаваясь в частном, планирование не может не провалиться в целом. Кроме того, оно вызывает слепоту к реальности в той мере, в какой планирующие впадают в иллюзию, будто реальность ими создается. Наоборот, свободное падение дает быстрее нащупать структуру реальности, оно часто вызывает далекие прозрения и компенсирующие противотоки. Настоящее зло — думать, будто кроме планирования и падения альтернатив не дано, и завороженно смотреть под ноги.
Отчаяние с горьким самодовольством возносится над наивной верой, видя ее слепоту. Оно считает себя трезвее, истиннее. Но достоверность отчаяния — достоверность отсутствия, свет отчаяния — тьма. Знаки жизни и спасения, протянутые легкой радугой, хранящей от потопа, кажутся ему слишком тонкими и невесомыми.
Мир не может быть без отчаяния. Мир в важном смысле и есть отчаяние, и отчаяние не может выйти из мира. Но в конце концов отчаяние обращается на мир в целом, т. е. в сущности само на себя, и становится отчаянностью. Мир обнажает свою неспособность выйти за свои пределы. Замок, который запирает сам себя, и ограниченность, которая сама себя ограничивает, накопляют взрывную силу. Мир раскалывается, потому что внутри его бунт. Революция, переворот, которым заряжен мир, есть форма, хотя пока и пустая, всякого обращения. Эта форма необходима. В самом деле, непонятно, как не отчаявшись в мире можно выйти из него; и с другой стороны, как можно иначе, не отчаянно, из него рваться. Только в отчаянии можно собрать последнюю силу. Отчаянность диаметрально противоположна вере, но именно поэтому в отличие от мирского полувидения и полуслепоты она нисколько не мешает ей и не искажает ее. Она единственное, что не гонит и не разжижает веру. Достоверность мрака странным образом нейтральна к стихии веры; а лишение зримых удостоверений веру нисколько не сбивает. Абсолют революционности пуст сам по себе, но благодаря ему расседается почва мира и возникает просвет, в котором может закрепиться вера, твердь спасенного бытия.
«Аще убо вера, яте в Тя, спасает отчаянныя, се верую, спаси мя, яко Бог мой еси Ты и Создатель.».
Нам дарят спасение без навязанного добра, без планирования к безысходности. Спасительный путь не планирование. Пути божественной софии невидимы. Чем больше нам кажется, что мы видим их в мире, тем злее обманываемся. Видеть Бога невозможно. Тогда пусть Он сделает невозможное, даст увидеть Его даже зрячим, даст услышать даже слышащим, даст открыть даже откровенного, даст исповедовать даже известного. Легко исповедовать неведомого Бога, в молчании Твой голос явственно слышен; дай услышать в говорении. Природа слишком щедра и милостива, она слишком спешит утешить нас. Она любящая неразумная мать. Поэтому сказано, «кто любит отца или мать более нежели Меня, не достоин Меня». И еще: «матерь и братья Его стояли вне, желая говорить с Ним». Оставаясь в природе, мы хотим говорить, вопить, кричать, и все бесполезно: мы вне, приравнены к внешнему молчанию природы, наши слова не слышны, они шелест листьев, шум ручья. Как воззвать к сверхприродному началу.
Ты видишь и слышишь наше природное молчание, но наш голос как Ты можешь услышать? Ведь мы говорим не на Твоем языке, а на своем вавилонском наречии, которого Ты не поймешь не потому что не хочешь или не можешь, а потому что оно и придумано‑то нами чтобы спрятаться от Тебя. В самый миг, когда мы хотим позвать Тебя, выйдя из прозрачной для Тебя глубины молчания, то сразу же становимся и непонятны. Разумная природа, мы понятны без слов, всего яснее понятны помимо слов. Наше многословие понятно лишь в меру вплетающегося в него молчания. Поскольку молчим, мы осмысленные твари, какими родились. Но «стоит мне заговорить — они к войне», стоит именовать молчание — и мы скатываемся в первозданный хаос, творения как не бывало и нужно новое божественное чудо, новое творение мира, новое рождение. Если греческое диавол значит путаник и обманщик, то область говорения это его царство по преимуществу. Путаница и обман начинаются здесь с первого шага. Я говорю. Какой? молчащий? или уже говорящий? Пожелав заговорить, мы как бы направляем фонарь себе в лицо. Многие советуют не делать этого, благоразумнее освещать путь под ногами.
Вы устроились и наладились, советующие это, и давно выросли из бредового максимализма, а под кем все обрушилось и изменило, тому хотя бы просто иметь и зажечь фонарь, иначе он сам себя не помнит. Однажды я хотел подняться по вашей лестнице, но увидел в нише, внизу, затаившегося человека с настороженным и растерянным взором покрасневших глаз, осунувшегося, в странной стоптанной обуви, обветшалом платье, раскинувшего руки. Зачем вы его там держите? почему не выпускаете? Он не идет у меня из головы. Что вы с ним хотите сделать? или может быть хуже, вы не знаете что с ним делать? Каждое слово вас, чистых и успешных, отдается ему, безответному, горечью и унынием. Я не пошел выше по ступенькам, не смог оторвать глаз от него, жалкого и бессловесного, застывшего там, в холоде, сырости и сумраке. Странное оцепенение жалкого человека в нише сковало меня. Отпустите его!
Стыдно кричать. Стыдно даже слишком бросаться в глаза. Я ввек против богатых ничего не скажу. Но мечтать про себя о том, что совсем, совсем невозможно — этого мне даже под их насмешками не стыдно. Они сами не имеют ничего против этого, ведь это подтверждает, что я заслуживаю своего положения. Мечтая о невозможном, я никому не мешаю. Пространство невозможное вы, разумные, для жизни уступить нам готовы. У вас его много, даже больше чем вам хотелось бы.
Вы молча и учтиво отдаете нам свое отчаяние. Мы рады и этому куску. Теперь и мы, бессловесные, можем назвать себя единодушно с вами вашим словом, мы отчаянные. А по своей неисправимой потребности мечтать о несбыточном мы это свое единственное имущество, в бесполезности которого вы убедились вполне, потому и отдали, хотим превратить в чистое золото.
Так получается, что, бессловесные и безобидные, мы начинаем вопить, вам на потеху. Создатель мой, я не знаю за собой ничего, что могло бы поднять меня, я вконец отчаялся в жизни и счастье. Теперь‑то, отчаявшись, я хочу верить, что Ты меня спасешь. Ни за что. За то, что я слаб, грешен и отчаян — спаси. Оправдай меня вчистую, и мало того, дай мне часть в Твоей царской славе. Что невозможно. Господи, Ты можешь слышать меня лишь когда мои слова не бессмысленны, но я постоянно срываюсь и моя речь невнятна и бессвязна. Поэтому Тебя прошу и эту речь мне дать. Опять же и просьбу эту Ты даешь мне. Так, тварь, я бессильно стучусь перед Твоим порогом, не умея перешагнуть его сам. Моя воля исходит отчаянным криком, мое знание — незнание, меня самого нет. Между моими обрывками смыслов и Твоим светлым и единым смыслом нет сношения. Я стою перед Тобой нахлебником, самое малое Ты даешь мне, не я себя прокормляю. Я и шевельнуться не могу в страхе потерять Тебя. Господи, как мне, изъеденному пороком как червем, грязному и студному, мертвящему все своим прикосновением, смердящему трупу, с которого обваливается разложившаяся плоть, как мне такому мерзостному и зловонному приступить к Тебе? А не приступлю — и не спасусь, и образ Твой, образ Твой во мне никогда не проявится, он исподволь вернется Хозяину, в вечное осуждение нахлебнику как не отданный в рост талант. Оцепенелый как в кошмаре не могу приблизиться к блистательному Господу, стылый, не могу говорить, язык коснеет, смысл скользит, умственный взор бродит. Но что это? Неужели и здесь, Господи, Ты сходишь ко мне, замученный на кресте, израненный, в крови, потерявший красоту вида? И вот Ты уже в гробе, где и я лежу. Я не в силах шевельнуть разлагающейся рукой, и Он чудно недвижим, я пустая тяжесть, и Он гнетет своим страшным весом землю, делая ее весомой, я бессмыслен и оттого молчу, и Он молчит потому что насыщен всем смыслом, и скажи Он слово теперь, земля и небо прейдут: Бог, сошедший в ад, равномощен сидящему на престоле. Господи, кости мои рассыпались; не оставь меня, когда будешь возноситься. Не за заслуги, не по достоинству, по дружбе Твоей, по этому соседству нашему странному, подними. Как горький младенец, я беспомощно надрываюсь у Твоих ног в грязи и тине и захожусь криком и захлебываюсь от слез: да возьми же меня на руки! Потому что это невозможно — сделай это!
Вопят лишние, хлам, ненужные остатки земли. Вопят нелепое, когда и разумных‑то не всегда слышно. Вопят в единственной надежде что Господь почему‑то приимет сирых и вдову. Вопят те, кто видел что невозможное невозможно.
Мы представляем себе Бога в скроенных по нашей мерке образах и вообще представляем в образах, когда Он не образ а образ образов, не явление а явность. Чем отчетливее, как нам кажется, мы видим Бога, тем злее обманываемся. Тут всякий придет в отчаяние. Между тем нам всеми силами следовало бы желать не увидеть Бога, а быть увиденным Им. Быть не прячущимся искателем света, а просить всего света на себя. Вместо этого мы упираемся, своевольно отгораживаемся. Чтобы Бог увидел нас, мы не должны отгораживаться от Него. Бог видит нас всякий раз, когда мы не Его понимаем, а Им понимаем, когда Его слово сменяет нашу тьму. Только когда Он начинает светить изнутри, мы видим Его истинно, не внешним взором, а внутренним. Внутренним — это совсем не значит что в уме, мысленно. Что может быть уродливее чем загонять божество в «умственную» сферу? Только тайный враг Божий пожелает лишить Его полноты и оставить Ему темный склеп воспоминаемых представлений и переживаний. Видность видимого, ощутимость осязаемого, слышность слышимого, вкус вкусного, сладость наслаждения, действенность действительного — вот, как говорит Николай Кузанский, сама живая премудрость Божия, которая нам доступна в той малой мере, в какой мы вообще что‑либо видим, осязаем, слышим, вкушаем, в какой наслаждаемся, действуем. А вовсе не только «мыслим». Хуже того, еще и мысль‑то в наше время понимают как безвольное пересыпание образов и представлений в ленивой памяти.
Во внутреннем зрении не сознание рассчитывает и устанавливает представляющиеся ему вещи, а само оно высвечивается в своем составе, определяющем его представления. Обращение не бывает раз навсегда, оно постоянно: это непрестанное повертывание от образа к образующему. Свет, отовсюду охватывающий нас тогда и не оставляющий ни одной темной засады, из которой мы как хищные звери ловили бы свою добычу, — свидетельство увидения нас. Круг знания пройден в увидении того, что мы видимы, и это совершенное знание (совершенное потому что мы видим все, что вообще можно здесь увидеть) становится светом для веры.
Видение Бога пугает. Кажется, что если мы выйдем из своих темных убежищ, он нас исковеркает [56]. Жутко попасть в руки живого Бога. Его свет страшен. Этим он спасает. В божественном страхе как в море тонет все нудившее и теснившее нас. Нищий у нижней ступени лестницы, по которой восходят гладкие, посещенный страхом Божиим, становится неизмеримо богаче их. Рубище нищего, затронутого веянием страха Божия, становится праздничной одеждой. Так Мерсо в конце «Странного» Альбера Камю поднимается в неприступную крепость божественного страха над суетой пресных разумников. Страх сотрясает землю на подступах к Божеству, и всякий, кто хотел бы без обращения в своем смертном снаряжении к Нему приблизиться, не устоит на ногах. Бесконечность божественного страха прогоняет отчаяние, потому что грозит нам смертью и жизнью. Идя под огонь, в котором умереть или устоять, не отчаиваются. Мертвящее отчаяние просочилось из‑за медлящего уклонения от встречи в вечной проволочке примеривания и приготовления с несбыточной надеждой что‑то заранее предопределить, глядя в гадательное зеркало. Решившийся на борьбу за жизнь и смерть не какую‑то символическую, а настоящую жизнь или больную смерть тела, человек уже не может отчаиваться. Предвестием такой борьбы веет от божественного страха. Мы еще не знаем ее исхода, но знаем, что будет суд и будет решение, и погибнем мы или не погибнем, а будет победа и возьмет верх победитель. Этот ветер надежды, неведомой, но твердой, не имеет ничего общего с благодушными и пресными обещаниями божественной помощи в борьбе, словно кто‑то может быть уверен, что в поединке Бог на его стороне. Приятно думать, что мы положили Бога в карман как Илью Муромца. Но страх Божий вытравляет и чувство надежного обладания Им. Наоборот, хитрая надежда завладеть Им делает нас сразу Ему противными, точно так же как отчаяние, если оно еще остается, сразу обрекает на поражение. И вот получается, что с чем бы мы ни схватились под эгидой божественного страха, это схватка с Ним, с Его неуправляемой волей, с Его чуждостью и отстраненностью, с Его отдельностью и гордым могуществом, с Его неведомой и непостижимой мудростью. Смелый, зная, что победит Божий друг, до встречи с врагом, которого не боится, зовет Бога, которого боится: если Ты действительно не за меня, если ты мне чужд и недоступен, то покажи в чем я неправ перед Тобой.
Наше время меньше всего любит думать о страхе. Наоборот, оно всеми мерами старается отдалить его. И все же чистого страха, страха самого по себе люди боятся, по–видимому, не больше чем дети страшных сказок. Для человеческой природы страх живителен, обновляющ. Страха, риска в меру неискаженности своей природы люди не могут не любить. Надо только различать страх и кошмар. Иногда боясь страха боятся в действительности липнущего к нему кошмара. Из‑за нечеткости, недостатка различительной силы представляют, будто страх неотделим от кошмара и, справедливо ограждаясь от этого последнего, на свою беду избавляются от страха. Но лишившись страха люди навсегда тонут в кошмаре мертвенной обыденности. Это кошмар только в первый момент страшных, а потом крайне скучных обыденных допросов, тюрем, судебных процессов, власти, когда ленивые правители нехотя берут в мягкое рабство послушно тянущиеся на их зов миллионы. Смыть этот кошмар может лишь волна божественного страха. Страх и кошмар совершенно разные природы, чистый трепетный страх живой источник жизни, кошмар ее омертвелая бахрома. Потому‑то очень во власти человека умертвить страх, как убить живого человека, и невозможно умертвить кошмар, как невозможно убить труп или привидение. Вместо того чтобы искать избавления от страха, попадая в кошмар, следовало бы бежать от обыденности кошмара в избавляющий и спасительный страх Божий.
Мы хотели сказать, что есть отчаяние к смерти, холодная змея, которую люди прячут глубже за пазуху, чтобы выставить деловитость и бодрость лица на обществе, и есть отчаяние к жизни, прогоняемое неминуемым страхом перед божественным лицом. Весь вопрос, чье лицо выбирают, свое или Бога. Когда человеку хочется сохранить благовидность своего лица в безмятежной статуарности, для которой у него всегда перед глазами роковой античный образец, он разглаживает складки страха, изумления, сомнения, а для этого приходится совершить одну из сделок, о которых говорилось в начале. Если безмятежность была доступна даже древнему греку, то почему не нам, познавшим загадки природы. Откуда безмятежность на лице образцового грека, объясняют экстравагантными мифами. Подавленному большинству кажется, что он знал какой‑то древний секрет, как перехитрить отчаяние и жить в вечной радости, отчего и друга приветствовал словом радуйся; в наше время секрет конечно утерян, как рецепт сомы, состав древних красок, да и вообще почти все хорошее. Есть героически–анархическая версия: грек гордо купался в своей свободе, пока мог, а когда начиналась тирания, не шел на сделку, а бесстрашно умирал. Мало кто готов предположить, что у грека столь прекрасное и полное достоинства лицо потому, что он стоит перед лицом Бога. Нам почему‑то кажется, что перед Божьим блистательным ликом человеческое лицо должно осунуться и поблекнуть. Боясь потерять лицо, избегают страшной встречи с Богом и расплачиваются дорогой ценой, проглатывая тайное отчаяние. Для опасений есть свои основания. Часто «религия» выставляет такого кисло–сладкого неудобоваримого бога, что лицо «верующего» непроизвольно кривится и киснет. Справедливо боясь, как бы и с их лицом не сделалось того же, люди в здоровом отвращении отшатываются от одной мысли о «небесном отце».
Истинный Бог не является в приторной слащавости с райским пряником в одной руке и загадочной плеточкой в другой. Он нависает как война и буря, как страшный союзник, протягивающий грозную руку и властно гремящий человеку: Моё! Почему перед таким недоумевать и киснуть? почему не вступить мужественно в борьбу? Мы ошибаемся, будто античные статуи позируют перед людьми, демонстрируя политическое достоинство свободнорожденных и образованных счастливцев. Они стоят так прямо, потому что стоят перед Богом, перед Его сметающим страхом, готовые к поединку, оттого у них важные и прекрасные лица. Это не профессиональный трагизм смертников, которые снопами полягут под мечом тирана и не дрогнут лицом. Тут радостный трагизм людей, приступающих к делу жизни и смерти. Их овеяло страхом Божиим, возвещающим неложную битву. Перед этим нестерпимым блеском при сотрясении земли и трепете всего живого человек, чтобы остаться человеком, чтобы стать человеком, выступи воином до конца. Человек смеет и должен противостать Божьему страху, не падая раньше времени на колени. Без дерзания награды не получишь. Умереть в поединке пусть с невидимой силой, но не потечь развалиной раньше времени. Это решимость человека, готового переступить порог. Только зерно такой зрелости можно вымолотить из снопов; если оно мягче, дело не пойдет, зерно загниет в колосе. Без насилия вечной жизни не взять. Когда человек спешит упасть от божественного страха на колени и с перекошенным лицом кричит, не убивай, ведь Ты же мне отец, а я Тебе сын и Ты меня, говорят, любишь, а я готов тебе служить, потому что чувствую по своему страху Твое присутствие, то уже это я и ты выдает в нем скверное намерение совершить сделку, вступить в договор, и с кем? Я или Ты: только с таким лицом достойно встать перед страхом Божиим. Если стоять останусь я, значит Ты не истинный Бог. Если победишь Ты, а я останусь только отсветом Твоего торжества и славы, значит Ты Бог истинный и твори надо мной что знаешь.
Ничто не мешает так понимать безмятежность и надежный покой античного человека. Он силой своей древней добродетели гарантировал себе торжество абсолютной победы, смерть в Боге. В христианстве это случилось. И если нам все чудится, будто человек в античной статуе напрягся и нагнал на себя важности, возносясь в какой‑то небывалой свободе, то это ошибка зрения нас, забывших, что такое божественный страх и как ведут себя люди перед встречей с Богом.
Заодно мы и святых икон не понимаем потому что не знаем, как ведут себя после встречи с Ним.
В этом смысле можно считать, что античность не в далеком прошлом, а всегда с нами, не как исторический факт, а как факт нашей истории, как вечно живая возможность достойного предстояния Богу. Ренессанс представляется в этой связи не столько особенным возрождением античности, сколько попыткой ее освоения, когда античность много потеряла как прошлое, разросшись как настоящее. Кажется даже, что именно в столетия Ренессанса Европа узнала новые, неантичные веяния, прорвавшиеся где‑то в новой неуправляемой стихии социума. Подумать только, что например книгопечатание оторвало массы от живой преемственности поколений, потому что над страницей книги, в отличие от страницы рукописи, сознание легко замыкается в самом себе, начиная взращивать возможно природоподобные, но на поверку искусственные плоды разумения. Вспомним также, что именно в Возрождение на смену ремесленничеству пришел профессионализм, отличающийся от ремесленничества так же, как новый побег у корней дерева от новой ветви в ее кроне. Это только говорится о разветвлении наук; налицо дикое, без учета, разрастание подлеска, ставящее проблемы, с которыми мыслимо справиться лишь как с неразрешимыми: как многое сделать одним? Какая наука, специальность, какой самый незначительный кустик готов расстаться сейчас со своей исключительностью? Кажется, мы стали беречь и холить теперь всякую зелень травную, которая дана нам в пищу и добычу, и не бережем только плоть с душой и кровью, которую нам заповедано не губить.
Не больше ли античности было в Средневековье? Думают, что дисциплина христианства подавляла здесь античное начало. Но без того начала просто не было бы и этого продолжения. Античное начало не противоположно христианству, а только и дает ему сбыться. Посмотрите, как нисколько не помогло христианству захирение античного начала в России и как, наоборот, Дионисий Ареопагит, Августин, Фома Аквинский, Данте, христианнейший Шекспир на античном начале сложились и окрепли.
Надысторичность античного идеала делает его одновременно пустым и ненасыщающим. Мы здесь как бы выходим в безжизненные сухие пустыни абсолюта. Нам хочется в горячку истории, чтобы в ее сердце найти и свое. Герой античного предстояния божеству блещет неземной красотой, как бы навеки исцеленный мертвой водой. Внеисторичность идеальной античности подчеркивается тем странным и многозначительным обстоятельством, что она существовала неизвестно когда во времени. Век Платона не признал бы себя классическим, отослав к древности, Атлантиде, Египту, Вавилону. Идеализированная Греция складывалась в Александрии, Риме, у Петрарки и возрожденческих итальянцев, у Винкельмана, Шиллера, Гёльдерлина. Дух античного начала витает везде и нигде как момент, в котором нельзя помедлить, каждый шаг в котором уже иное, уже развитие и перемена Возможно, это такое начало, которое намечает одновременно и конец. Таинственность этого конца такова, что не обладая достаточной чистотой прозрения мы не можем о нем никак говорить и не знаем, завидовать или наоборот сердиться глядя на тех, кто глубокомысленно и старательно сплетает рассуждения о богочеловеческом процессе и богочеловечестве. Нам представляется, что до самого конца этим рассуждениям суждено роковым образом граничить с человекобожием. Тайна конца исторического процесса невыразима в порядке возможной задачи, она выразима в порядке невозможной. Вполне ли сознают эту невозможность любящие говорить о богочеловечестве?
Отчаяние подстерегает на каждом шагу конечно и того, кто принят в живую среду божественного страха. Малейшим неосторожным движением, например движением испуга удерживающие в этом страхе паутинные нити можно порвать. Поэтому вещая душа так колеблется перед обращением, пока не уверилась, что устоит в приступах страха, не рухнет в головокружении с крутизны, по которой этот страх будет ее проводить.
Страх выгоняет отчаяние, но ведь он выгоняет и вообще все. Все никнет и трепещет, ничто не стоит, гордое рушится быстрее, слабое постепенно. Отчаяние, тонкая и невидимая суть мира сего, поддается возможно в последнюю очередь. Но и оно искореняется без остатка, когда сдвигаются со своих мест не только земля, но и небо. Когда нет ничего под ногами и небеса свертываются как книжный свиток, на фоне рушащейся вселенной нешатким и нетленным остается только тонкое и таинственное очертание Человека.
Боясь безумия, которым грозит разуму божественный страх, люди спасаются в ложное смирение, которое лучше было бы назвать приниженностью. Они поспешно расстаются со всем твердым и стойким в себе, якобы одолевая свою гордыню. Представляется, что в общем и целом расчет разумных таков: то, что лежит совсем уже на земле, сожжено не будет. Считать так значит переносить на божество свойство мира, где самое безопасное и надежное это бесформенное и низкое. В божестве, надо думать, всего надежнее тонкое и совершенное. И в божественном страхе сохраняется лишь близкое к божеству. Отказываясь от божественных черт в себе и выступая перед испытующим судом якобы в сознании греха и в смирении, на деле приниженной грудой плоти, человек не только будет тем вернее опрокинут и раздавлен безумием ужаса, но еще и сам на себя его навлекает. Следовало бы наоборот отождествить себя в минуту испытания с самым высоким, назвать я не самое безобразное, а самое стройное в себе, успеть из обвала выбросить свой невредимый и нетленный образ. Только так еще можно устоять в рушащемся. От незнания этого современный мир живет под знаком нависающего абсурда и безумия. О достойном противостоянии божественному страху уже говорилось. Сейчас остается добавить, что оно вернейший способ выстоять. Расчет на достоинство — лучшее спасение. Отождествление себя с недостойным и несовершенным перед лицом божественного страха вырвет у человека его я, не остановит перед безумием. Вряд ли нужно добавлять, что память о своем истинном образе не то же самое что гордое, лукавое или ленивое ослепление. Оно не требует забвения греха. Наоборот, лишь острое сознание недостоинства состояния я может высветлить истинное достоинство его статуса. Наш промах не в низкой оценке своего состояния (какая еще мыслима другая), а в отождествлении себя с ним, в признании себя самым низким в себе. У человека есть верх и низ, крайние. Нелепо бороться с низом. Грех не низ, а отождествление себя с низом. Грех иллюзия, будто от низа мы можем избавиться и якобы постепенно избавляемся. Грех и предательство не отождествлять своего статуса с верхом, пока не «преодолели» низа, словно полюс своего существа когда‑то можно преодолеть.
Здесь начинается соработничество человека собственному сотворению. Без этого соработничества сотворение не состоится. Только если человек отождествляет себя с собственной истиной, которая не подлежит разрушению, он сможет устоять на поле страха. Только самому человеку дано отождествить себя с собой. Этого не может никто другой, ни даже Бог — не по бессилию, а по непостижимому изобилию мощи, творящей всегда собственное подобие. Человек имеет свой образ как не имеет его. Иначе и нельзя, если он создан по образу не имеющего образца. Среди божественного страха в слепом прыжке веры он отождествляет себя с неотождествимым. Это невозможная задача.
Я вижу, как солидные люди теребят меня здесь за рукав и настойчиво спрашивают: «Но ведь потом‑то человек все же находит себя, не правда ли?» Они согласились на прививку божественного страха, но так, чтобы после этого наконец можно было вернуться к нормальной жизни.
Вы правы. Хотя вселенная сотрясается в божественном страхе вечно, не имеющий образа тонкий образ наложен на нее тоже вечно. В трепетном предстоянии потеряв себя, ждать нам не вечно. Нам обещано, что мы найдем себя. Но не торопитесь соображать, что дело тогда ограничивается неким сальто мортале, после чего с просветленным ликом можно вступить теперь уже в искупленное и законное владение неземными благами. Вы чего‑то не заметили, пока под вами земля шаталась как пьяная. Трясение божественного страха прошло, и волны, с которых мы начали и которые гнали нас всю дорогу вплоть до запруживающей воронки страха, улеглись. Мы утвердились. Но что‑то случилось с землей и небом. Бог успел учредить свою двойственность. Словно сцепившиеся кронами деревья разодрали почву надвое и земель стало две, похожих как зеркальное отражение, одна из них правая, другая левая, и вы, мудрецы, не знаете, где какая. Вы на одной из них, но не на второй, и незнание, на какой, мучит томительной неизвестностью: это вы или ваш брат, с которым вас перепутали в детстве? Мифология нашего времени недаром колеблется, сомневаясь, сам ли собою человек на этой земле или он неведомый самому себе пришелец, свой собственный загадочный гость и двойник. Божие творение кончилось, человек утвержден, ему ничего не надо творить, рождать, надо только узнать, повторив в знании то, что Бог произвел в рождении. Но перед ним все двоится. Бог среди Своих творений произвел рай; Царство Божие, как говорит Тейяр де Шарден, уже присутствует в этом мире. Недостоин жизни, кто не видит, что земля, на земле и есть рай и иного не будет. Высшее достижение где‑то здесь, совсем рядом с нами, мы это ясно чувствуем, даже видим, но не видим где. Все терзается двойственностью. Где мы только что видели рай, там ужас, ад и смерть. На месте любимого враг. Я высок и ангелоподобен, но это я, а не какой‑то агент во мне хотел сейчас убить самого близкого человека. Человек, оставленный божественным страхом, остается в страшной неизвестности, потому что только за ним решение, чему сказать да и чему нет, чтобы не потерять рая и не достаться кромешной тьме.
Если до сих пор можно было идти за Бердяевым, раскрывшим парадокс добра и зла как колеблющейся человеческой установки и остановившимся на трагическом предстоянии сознающего свое достоинство человека божественному страху (выход в это предстояние Бердяев называет творчеством), то дальше мы заглядываем в край, где революционное напряжение спало, где стихии улеглись и приняли выносимый облик, но где тем не менее царит нечто не менее глубокое, трагичное и парадоксальное чем у Бердяева. Не все бесформенный огонь и его роковое остывание, не все безумный порыв; за прорывом не оголенное бушевание того же огня; за бердяевской энергийностью проступает непоколебимая сущность, непреложная, но являющаяся как двойник.
«Поднимите, врата, верхи ваши, и поднимитесь, двери вечные, и войдет Царь славы!» (Псалтирь)
«Тебя славят славящие, поют песнь поющие. Брахманы тебя подняли, о всемогущий, как стропила крыши » (Ригведа)
«Поднимите выше стропила, плотники! Входит жених, подобный Арею, выше самых высоких мужей.» (Сапфо)
Наше сознание начинается с двойственности: хотели делать так, а надо вот как. Не будь ее, мы врастали бы в семью и общество беспамятно, плотно как деревья. Все утопии, от возвышенной до порнографической, строятся за вычетом двойственности. Мир держится тем, что не сразу оседает на дно раздвоения — и с ним Verzweiflung, отчаяния. Если дно мира отчаяние, то пространство его существования утопия. В строгом смысле поэтому мира нигде нет. Он порождение мечты о недвойственности. Мы пока думаем почему‑то, что дело обстоит так, а не иначе, и пока и поскольку это мнение еще держится, держится какой‑то кусок мира. Но мы рано или поздно откажемся от своего мнения. Тогда распадется соответствующий кусок мира. Недвойственность в мире нам только мерещится. Мир тревожим и колеблем двойственностью, он живет и движется тем, что гонится за недвойственностью, и кончает отчаянием, нигде ее в себе не найдя. Он не смеет, оставшись собой, увидеть двойственность всего. Эту смелость дает только напор божественного страха.
Божественный страх, корень благих, открывает глаза на сущностную двойственность всего. Не шаткость мира, о которой мы говорили вначале, а зыбкую женскую податливость, когда всякое да переливается в нет. Это не софистическое ни да ни нет, а софийная связь всего со всем. Такую переменчивость не сбросить со счетов как иллюзию. За ней стоит вечно влекущая бездонная женственность, материя, матерь, плоть вселенной. Ее уклончивые извивы уводят к вечной сути, они неисследимы, кругами бесконечно возвращают к началу и как пряжу наплетают бесконечную вязь необозримого целого. Неизбывность этого оборотничества изматывает, его маетой от века полны бессонные ночи художников, мыслителей и влюбленных. Она поглощает и завораживает нас везде, чего бы мы ни коснулись, стоит нам от пресной безвкусицы мира подняться к ее вечному вкусу.
Люди называют себя обращенными, но не видящих этого вселенского оборотничества и устроивших для себя из своего культа малый заповедник стерильной недвойственности, кому вас можно уподобить? Вы просто мертвы. Грозно катящийся к отчаянной гибели безбожный мир со всеми его чудовищными падениями рядом с вами воплощение чистоты и святости. Вы постылый шлак, никому не нужный, жалкий хор не рискующих, не принятый у Данте ни небесами ни адом, не имеющий надежды на смерть и ведущий жизнь ни для кого не завидную и завидующую всем. Ваши источники иссушены, вам не суждено вздохнуть всеми легкими, вы не можете не грешить пока живете, потому что ваша святость безжизненна, и жить вам остается только за счет греха, своего или чужого. Ваша религия это откушенный вами кусок материнской груди. Грешите больше, грех вас спасет, только так вам еще удастся попасть в ад, где сможете заплатить за свою вину тяжелее греха.
Вы не отчаиваетесь, вы полны исполнимых надежд, но от вашей надежды веет чем‑то безымянным страшнее отчаяния, потому что ваша единственная надежда — как бы избежать жизни. К источнику жизни ведет вечная женственность, а все ваши мечты о том, как бы не знать женщины. Вы конечно ссылаетесь на апостола Павла. Но разве вы вместили сказанное им. И кроме того, лицемеры, вы как раз не без женщины в отличие от него, вы только сделали из нее вещь и рабыню, чтобы не маяться ее женственностью. Когда вас успели так сломить? Видно, вы согнулись сами от божественного страха, отчего остались без награды смелых, откровения Софии, которая превращает тупиковую двусторонность мира в вечное оборотничество и тем спасает все, что губил мир. Вам показалось, что вы преданно прилепились к истине; нет, вы ухватили омертвелое. Вам было тяжело в средней житейской сфере, но вместо того чтобы подняться из нее в высшую, которая тяжелее, вы опустились в низшую: вместо духа положились на защищенность тела. Тело действительно защищено сверху жертвой, приносимой во имя жизни, но вы захотели не рисковать сами, а завладеть плодами жертвы и пользоваться лакомым куском. Вместо вечного пользования получайте вечную обделенность. Вы взяли себе то, что считали добром, но добро в том чтобы отдать себя. Этого добра вы не взяли. С Тем, Кто выше знамений и чудес, вы не захотели быть, вы захотели пожить под защитой Его чудес.
Магазин, вот образ вашей религии. Вы приходите и покупаете высшие блага за человеческие, которые у вас есть — немного преданности, немного усердия, немного отрешенности. Но оставление мира не значит завистливое гляденье на витрины из пустоты собственной бедности. Оставить мир не так просто. Всё не в счет, если ты не намерен выкупить весь мир обратно своим золотом. «Пока мир для меня лишь повод к заслуге, а не устраиваемое и совершенствуемое обретение на века, я буду лишь дрожащей тварью среди людей и они будут считать меня за мою религию порченым и дезертиром», говорит иезуит и священник Тейяр де Шарден.
Оставить мир невозможная задача, а вы ее решаете как возможную. И по мере «оставления мира» населяете сердце завистью, злобой, похотью, расслабленностью. Крашеные гробы, похоронившие себя под благодушием. Вы хотели искусственно добыть благую душу, получайте же пустоту. Превратности мира показались вам слишком тяжелы, вы решили что где‑то вам припасен другой виноград; вы отдали рай, сказав что рая на земле нет, чтобы уберечь себя от тревоги и муки, от ужаса возможной ошибки различения. Поистине вместо золота мира вы взяли слюду. Фрейд был неправ, назвав вашу веру иллюзией; иллюзорный блеск — трагический удел мира, а ваш удел плоская добровольная слепота.
Вы больше всего боитесь поэтического упоения. Но путь человека, если он должен оставаться человеком, поэзия, пожирающий огонь, в котором человеку всего проще пропасть, обезумев среди зеркал вечного оборотничества. Поэзия не надежная почва, а топь, бездна, лабиринт, освещаемый — если освещаемый — совсем не от себя, а сверху. Но верх, если Бог должен остаться Богом, абсолютен; поэтому истина здесь непоколебима, кругла и блистательна, а значит и невидима и неосязаема сама по себе, пока не отразилась в нижнем. Без низа не постигается верх, и наоборот, чем выше высота, тем прочнее опора низа. Вам служит оправданием образ «монашества». Но приближение к святости было бы отпадением от нее, если бы боролся и страдал не весь человек. В монахе и святом достоинство не святость сама по себе, а полный человек, достигший святости. Абсолют задается как конечная цель, к которой подтягивается человечность. Ущемляющая человечность аскеза отвергается всеми истинными религиями. В монахе верх становится основой, а низ верхом достижения. Он начинает с верности правилу и постепенно внедряет его в человека, оживляя обоих. Пока он не просветит всю свою человечность, он не избежал прелести. Наоборот, мирянин конкретное содержание своей жизни стремится возвысить к абсолюту. Каждый мирянин по благодати монах, каждый монах по безблагодатности мирянин. Легко видеть, что в смысле последней цели оба равны. Монах наверху, но его вершина низ; мирянин внизу, но его вершина верх.
Отчаивающийся в миру спасется этим самым отчаянием, но никто уже не спасет человека, который перед божественной бесконечностью отшатнулся и схватился за осязаемые опоры. Перед Богом и смертная тоска служит к жизни, как же ты посмел бежать? Ища усыпляющего дурмана, вы толпитесь в Божьих храмах, но вы в тягость и поношение для Господа. Поскольку то, чем Он хотел разбудить вас, усыпило вас, Он готовит для вас иные пути спасения.
Мы живем не в земле и не на небе, не на самом дне и не в вершине, а в пространстве, отделившем небо от земли. Небо слишком недоступно, земля наоборот слишком податлива. Небо не пространство для жизни, потому что мы, люди, никогда не сможем утвердиться на нем. Но и земля не пространство для жизни, она гостеприимно притягивает нас в сладостную могилу. Мы не смогли бы жить, стиснутые между проникающим светом неба и притягивающей смертью земли, если бы не было среднего пространства. Оно раздвинуто не чтобы мы как по мосту подтаскивали по нему земное к небу в безумном и ревнивом стремлении распространить и на него земную осязаемую доступность, которая всегда в конечном счете есть доступность смерти. «Не восходи по ступеням к жертвеннику Моему, дабы не открылась при нем нагота твоя». С другой стороны, оно и не чтобы окаменить землю, сведя на нее небесную твердь. Жить мы можем лишь оберегая среду, храня мягкую и сырую землю в несмешивающемся противостоянии твердому небу. «Сделай Мне жертвенник из земли. Если же будешь делать Мне жертвенник из камней, то не сооружай его из тесаных. Ибо, как скоро наложишь на них тесло твое, то осквернишь их». Жизненное пространство не должно быть загромождено человеческими поделками, пусть оно останется вольным пространством для дыхания, недоумения, изумления, восторга, терпения, ожидания, раздумья — воздухом души.
Но если мы хотим сберечь жизненное пространство, то должны быть готовы понести на себе все напряжение, которое возникло между небом и землей. Земля вмиг бы иссохла и окаменела, соприкоснись она непосредственно с небом, они должны быть разведены; именно благодаря поляризующему напряжению небо на земле присутствует. Животворное напряжение, раздвигающее небо и землю, дает на земле сказаться небу и удерживает небо на высоте опорой земли.
Секрет хранения животворного расстояния знали древние, а мы, современные люди, умеем только пользоваться доставшимся нам — это умение мы называем своей свободой — и все меньше заботимся о его поддержании. Поэтому наша жизнь все чаще и кошмарнее становится невыносимой. Не пожелав выносить вечного напряжения, к которому призван человек, мы начинаем задыхаться в нашем сужающемся жизненном пространстве. И жизнь конечно совсем кончится, когда будут подточены невидимые устои, которыми издревле раздвинуты небо и земля. Нам в заботах о рациональном планировании своих ресурсов, которые конечно быстро подходят к концу, все больше недосуг подставлять плечи под вечный груз, по примеру наивных древних; нам уже невдомек, что принимая тяготу предельного напряжения человек не обессиливает и не умаляется, не служит нужной и тягостной повинности перед богами или «будущими поколениями», а наполняет свою природу как человека, заряжается сам, наливается жизненной силой. Наоборот, нервные попытки подпрыгнуть до неба и неосторожные заклинания небесной молнии только изматывают и обжигают его.
Много говорят о свободе воли, представляя дело так, будто благодаря ей человек, если захочет, пусть себе во вред, может отвергнуть непременную однозначность благой устроенности бытия и так берет ответственность за свой грех в свои руки. Акцент делается на трагическом безрассудстве «свободного»: знаю что надо делать, а все равно делаю иначе, может быть потому что не хочу быть пай–мальчиком. Считают (с некоторым основанием), что такой концепции держались Бердяев, Достоевский, Кергегор, и будто бы (что уже лишено всякого основания) Байрон и Мильтон. С сочувственными охами, подперши щеку кулаком, соболезнуют непослушнику–человеку, который пускается в такие опасные игры, но в конце концов все ему прощают. Нелепость этого распространенного мнения обнаружится всякому, кто захочет в него вдуматься. Любопытно, что сами его представители не проявляют большой свободы воли в предлагаемом ими смысле, потому что рассуждать иначе кажется не хотят. Но мы, скажут они, и не хотим говорить ничего другого, потому что уже говорим истину. Так они признают, что свобода воли не в лихом буйстве, а в следовании истине. Вот они не погнушались принудительной однозначностью истины и никак не захотели бы ее отвергать. Человек развязывает свободу своей воле лишь поскольку видит истину, свобода воли есть как раз свобода оттолкнуться от своевольных блужданий и шагнуть к единству истины. Каин Байрона, который казалось бы бежит от своего блага и даже бунтует против Бога, на самом деле в поэтическом мире Байрона один среди всех обуян предчувствием крайне строгой, крайне избирательной сверх–истины. Мнимое впечатление одичалого произвола создается потому, что он угадывает эту истину очень глубоко: там, где она еще не сказалась и видна лишь напряженному ожиданию. Шагнуть к первой яви утреннего света или даже, еще до утреннего света, в насыщенную его предчувствием темноту, первым выступить в простирающийся свет — в этом свобода воли. Свобода воли в том чтобы присутствовать при откровении истины первым, а значит одним.
Прорыв в первый простор и достигается волей и воплощает ее. Он только и создает жизненное пространство для всякого вообще движения. Высвободившиеся благодаря такому прорыву зависимые массы материи тоже вдруг приходят тогда в расширяющееся движение, беспорядочно сталкиваются, играют, бродят, пока снова не укладываются, покоренные силами косности и инерции. Это невольное вторичное движение и называют в обиходе свободой. Но между первым прорывом и последующим шевелением смыкающихся масс огромная разница: первое есть вольный выход к свободе, второе хотя и тоже выход к свободе, но несвободный. Это свобода, но еще не свобода воли, а невольная свобода, расходование, а не простирание пространства, расточение, а не собирание.
Люди рассчитывают сберечь свободу, обходясь без воли. Пусть источники свободы откроются без нас. Однако откуда растущая тревога о стеснении жизненного пространства? И как дошли мы до расчетов, что если жизненное пространство совсем уже сократится, то давайте станем меньше рожать? Количество свободы зависит от наличия жизненного пространства, которое создается не свободой, а волей.
Если свобода владеет простором, то воля сам простор. Вольный не рядом с другими владельцами и даже не прежде их, он один и новый, так что о нем нельзя сказать, где он и когда. Он вышел в исходный простор.
Оказаться одним страшно; абсолютно первый, совершенно новый теряет всякую определенность, как бы отдает себя на растерзание: новая земля не умеет даже сама себя назвать, не то что заявить на себя собственность. Мы все как сознающие себя, как свободные я выступаем уже вторичными владельцами жизненного пространства, определяемся в отсчете от некоего начала. Исторически мы наследуем древним и отцам, онтологически — божественной личности. В ее тени, ее отражением возникает наше я. Но едва конкретизовавшись в своей определенности, оно вдруг встает выше своего собственного безымянного начала. Если начало не принадлежит самому себе и не может само себя назвать, потому что оно прежде названия, то я определяю и себя как определенного и начало как мое начало.
И вот я начинаю соблазняться о своей определенности и именности. Мне начинает казаться, что такой больше нигде и никогда не найдешь. В самом себе я обнаруживаю особенное, мое, личное начало, которое среди самой безусловной преданности прообразному началу не поглощается в нем, не видя в нем той же осязаемой конкретности как в себе. Больше того, возвеличивая прообразное начало, я как бы нахожу себе применение, без меня оно как бы безгласно. Я нужен, потому что свое суждение, выбор, положение, вес (хотя бы например своих дарований) я отдам тому, кого признаю как первого и начального. Пусть он проторит безымянную дорогу; силу, законченность, имя всему придам я. Я тот, для которого; тот, которого дорогой ценой… Пустое грамматическое я на путях соблазна, с помощью софизмов и натяжек подтягивает себя до всеобщей энтелехии. «Учение о свободе воли» окончательно кружит ему голову, и оно безвыходно замыкается в самодурстве. Оно тайно превозносит свое самозванное, никем не доказанное достоинство до небес; еще бы: моя воля, возьму и упрусь, и с места меня не сдвинешь, потому — свобода воли; захочу — смягчусь, обращусь и покорюсь. Я единственный и неповторимый; других таких нет; все готовилось для меня; все служит мне. Все идет в ход для обоснования этой самоуспокоенности, даже дурная бесконечность комбинаций природных форм, которая ровно ничего не доказывает и с помощью которых я доказывает не больше и не меньше как свою исключительность. Невозможная задача воплощения я решается как не только возможная, но и тривиальная.
Но едва притянув в своем самомнении я к своей воплощенной форме, я оказываюсь одним из миллиардов и проваливаюсь в бездну несерьезного отношения к себе. Я мог относиться к себе серьезно, пока слепота еще лелеяла меня в моей мнимой исключительности, но с каждым шагом опыта я опознаю свою чудовищную неоригинальность и буквально теряюсь в горьком безразличии к тому неустойчивому множеству, которое я поспешил назвать самим собой, к своему лицу, одному в бесчисленном ряду похожих. Все бесчисленные я держатся только на нестойких туманах слепоты, на шатком самомнении и хрупком самолюбии. Близится волна, которая смоет их как щепки. Если я не выброшу себя в то единственное начало, в тот вольный простор, спасения для меня нет. Но там я лишаюсь всех определений! И вот условие моего существования как личности, а не одного из лиц в бесчисленной толпе: мучительное напряжение маячащей в тумане и все никак не угадываемой близости собственного я, которое определенно есть, изматывающе–явственно есть, хотя неизвестно, где и когда.
Все эти бесчисленные я, хозяева жизненного пространства, как морозные разводы держатся до первого жара. Конечно, не гибнет ни земля ни абсолютная начальная личность, но уже при малом потрясении обнаруживается абсурдность всякой частной санкции на данный участок. В страхе Божием не абсолют, конкретность которого с таким успехом узурпировало грамматическое я, а наоборот я сам выступаю неименованным, бесправным и мучительно голым, даже не этим и не здешним: меня как привычного, важного и нужного просто нигде нет.
Мучительное напряжение маячащей в тумане и все никак не угадываемой близости собственного я настолько велико, что сплошь да рядом душа соединяется с телом уродливо: преждевременно воплощенная, но так и не родившаяся личность, не угадавшая себя, как не входит в ворота закона проситель у Кафки. Определение, именование и воплощение личности оказываются невозможной задачей, решаемой лишь за порогом божественного раздирающего страха. Обманчивая иллюзия ее линейной разрешимости удовлетворяет лишь самолюбию грамматического я, пока и его не подведет исподволь к проблеме. Всякие разговоры о воспитании личности, выставляющие эту задачу как возможную, отдают тривиальностью кошмара. Они ведутся в обреченной плоскости свободы планирования, когда дело идет о воле и восхождении. Только воля способна выносить личность. Чтобы зачать вынашиваемое, воле надо прикоснуться к началу.
Мирское я спасает себя, спеша вырваться в относительно первые. Это нужно было бы назвать наоборот верным способом расстаться с я, ведь спасшееся в относительно первых потеряет себя, оказавшись вторым. Мысль о безусловно первом в мире трудна. В мире живут лишь пока отвращаются от последних вещей. Одна мысль об абсолютном начале выбивает почву под ногами у тех, кто ставит по существу всегда лишь на относительное первенство; она и дразнит и раздражает их. Напротив, тем, кто готов броситься в омут, она показывает цель, истина которой вначале невмещаема, но при приближении растет. Живая истина влечет быть собой, этим, воплощенным именно постольку, поскольку начальным, никаким, неименованным, отрешенным. По косноязычию мы выражаемся условными знаками. Путь к новому проходит везде, откровенное веяние начала можно слышать всегда, в случайном неформальном разговоре, в беглой уличной сцене.
Как правило, мы отшатываемся от веяний абсолюта. Мы готовы признать причудливые создания фантазии, лишь бы отодвинуть новое и первобытное, которое ниоткуда и без предупреждения вдвигается в наш привычный день знамениями и предвестиями. Подпольных мышей до смерти пугает утренний крик петуха. Болезненно расставаться со сладкими видениями, которые нам показывает волшебное зеркало. Тонуть в них мы считаем естественным и успокоительным занятием, а спокойствие по нашим представлениям и есть здоровье. От тревожных движений безымянного бегут в мечтательную тишь.
До введения всеобщего образования суеверные люди представляли, что есть ужасные, адские, недоступные для жизни или райские области земли. Теперь суеверие искоренено и мы все твердо знаем, что любая часть земли по крайней мере доступна и не невыносима для человека. Труднодоступные зоны привлекают особый интерес, давая здоровый и нужный для жизни опыт. Но взамен мы населили ужасами, кошмарами и туманами свое самоощущение. Теперь не лучше тех диких древних племен, которые с подозрительной настойчивостью рисуются нашему воображению, мы живем на тесном истоптанном пятачке внутренней земли, суеверно боясь выходить за его края. Мы не смеем даже мечтать, как легко было бы жить не боясь самих себя, твердо знать, что душа кругла, что сам себя не ненавидишь, не подстерегаешь, собственной гибели и страдания не хочешь. Впрочем, как в древности наперекор всем ужасам неизвестности смельчаки проходили всю землю, так делают первопроходцы земли сердца и теперь. И опять без карт, среди недоверия и угроз, обвиняемые в безумии, на свой страх и риск.
Говорят, что Достоевскому и Фрейду мы больше чем другим обязаны открытием внутреннего мира. Они не столько открыли, сколько закрыли его от нас, заселив открытую землю сердца, приятную и прекрасную в одних местах, суровую и требующую прямого мужества в других, чудовищами, космическими силами, оборотнями, на которых управы нет. Правда, Достоевский и Фрейд предложили и образы спасительного поведения, первый — образ благочестивого квиетизма, второй — трезвой разумности. Но оба обещают спасти только ценой упорядочения душевного хаоса и отказа пользоваться силами страсти, т. е. приглашают быть в роли сторожей, а не хозяев своих волов.
Странная предгрозовая сушь устанавливается от рационального пессимизма Фрейда. Что‑то выжидая, человек страдает — и холодно наблюдает за собой, деловито фиксирует и анализирует свои состояния: вот страх, вот фантазия, вот цензура, вот влечение. Да ведь свои же! Владею я ими или нет? они в моей воле или в чьей‑то чужой? По–видимому не в моей, но если моя воля не в них, если я их не усваиваю, при том что все равно они некоторым образом во мне и ни в ком другом, то разве не проснется тогда уже прямо во мне, в сердцевине моей воли намного острейший, жуткий страх за свое рабство и мечта об избавлении, и отвращение от своей расслоенности, и тяга к восстановлению, и невыносимость темной неизвестности, и искание знаков освобождения? Таким должен был бы быть естественный исход психоанализа. Вместо разумной трезвости я снова в страстях, да еще сильнее чем те, которые я хотел в себе анализировать, и они не слабеют, а наоборот крепнут на здоровье по ходу анализа. Что мне тогда придется анализировать и что будет анализировать во мне психоаналитик? Мои невольные страсти? Но не здравее ли чем их анализировать плакать о них, биться головой об пол, бежать от них как птица рвется из сети, как олень бежит от охотника. Бегущий из плена задыхаясь остановится пощупать пульс в заботе об инфаркте? Рвущийся из сети достанет карманное зеркальце посмотреть, какое у него лицо?
Согласно мифу психоаналитики и психиатры человеколюбивые мученики, страдальчески принимающие на себя напор душевного хаоса пациентов, которые выбились из упряжи рассудка. Но самый гибельный душевный развал имеет над самой совершенной разумной устроенностью то преимущество, что дает чувство безотчетной самодостоверности жизни, какого в рационализированной сфере не бывает. Не вполне рационализированное существо потому и страдает и теряет себя, что еще стоит на первобытной достоверности. Это не значит что страсть обязательно хороша. Но вполне рационализированная жизнь теряет свою достоверность. Со скоростью цепной реакции фермент рациональности может захватить весь социум, и тогда беспредпосылочной достоверностью жизни каждый будет обладать лишь в той мере, в какой вокруг него еще сохранится исчезающая порода людей, открытых для слепой страсти.
Не прикоснувшись к безотчетному, мы не можем ни в чем удостовериться. Опыт абсолютного начала единственная опора, на которой утверждается вера. Неужели страх невроза отпугнет от этого опыта современных святых? Вера не имеет отношения к разуму. На забытость этого знания указывает распространение в верующей среде легенд о священниках, которые замечательные ученые, и о выдающихся ученых, пришедших к вере, как если бы первенство в рациональном знании, вообще всякое относительное первенство было как‑то связано с опытом абсолютного начала или как‑то подкрепляло и удостоверяло его. Прорыв к бытийному основанию конечно дает основание и для научного познания сущего, а точная наука не может не подводить к вере; но начало одиноко, оно не нуждается ни в какой науке, ни в каком разуме, ни в эволюционном, ни в революционном развитии: оно просто начало и каждый раз начинается заново. Тейяр де Шарден по поводу своего откровения о присутствии божественной энергии в мире описывает самочувствие выхода к абсолютному началу, переживание совершенно нового, безотносительно первого: «Но как возможно, что оглядываясь вокруг, еще упоенный тем, что мне явилось, я вижу себя как бы единственным во всем человеческом роде? единственным, кто увидел?.. и значит неспособным, если меня спросят, указать ни одного автора, ни одной книги, где можно было бы в ясной формулировке узнать ту чудесную диафанию, которая преобразила все перед моими глазами?»
Мы тут же видим, как трудно для современного ума выдержать невесомое напряжение прорыва и простор воли. Ощутив себя словно идущим по поверхности воды, обнажившееся беззащитное сознание начинает бродить и из простора сверхразумной чудесной воли падает в порядок рациональной определенности, из‑за чего весь опыт становится вдруг сомнительным и даже нескромным. Тейяр вдруг начинает почему‑то говорить о том, что его откровение подготовлено «эволюцией» (спрашивается, а чудесное в нем — тоже подготовлено эволюцией?) и посетило его по чистой случайности ввиду «счастливого сочетания темперамента, образования и окружения» [57] (тогда может быть стоило все же полистать книги и журналы чтобы найти нечто возможно не столь же счастливое, но во всяком случае идейно очень близкое?).
Продирание сквозь бесчисленные и тугие оболочки защищенной рациональной самости с ее свободой к беззащитности жизненного простора и воли — трудно и страшно. Меня цепко держат все исторические и местные связи, из которых я, здешний и теперешний, собственно говоря только и состою. Ведь дело вовсе не в том, о чем грезят благодушные теоретики свободы, — развернуться на готовом просторе, спрямив (спланировав) досадные иррациональные углы. Речь идет о добывании простора, которого в природе я нигде не вижу и который мне остается творить только прямо из моего оцепенения, и неоткуда больше. Прорвать оцепенение, когда я только из цепей и состою, значит взорвать изнутри само это я. Если так, движущей силой прорыва не может быть ни я ни его свобода; наоборот, я с его невольной свободой будет цепенящей и сковывающей силой, а прорываться будет то, чего еще нет, чего не видно ни мне ни другим ни во мне ни в других, что никак не определено, что определяется как неименованное. Короче говоря, если во мне поистине ничего нет кроме здешности и теперешности, если я пучок связей, то прорываясь я топчу себя, гублю себя, не попутно, а в корне. Недаром с таким безотчетным ужасом смотрят на человека, выходящего из мира. Так солдаты могут смотреть на место, где только что стоял товарищ, а теперь воронка от бомбы. Человек из семейного, из приятельского круга вдруг уходит неведомо куда, где его не достать, оставляя после себя чистый простор, откуда правда еще раздается его голос, но словно уже и не его, непредвиденный, явно существующий здесь и теперь и тайно извне обогащающий состав здешнего и теперешнего нездешним избытком. С еще большим удивлением должен смотреть такой человек на самого себя.
Благодушные проповедники любят успокоительно говорить о знамениях и знаках, расставленных на пути обращения. Хотя они правы, велико подозрение, что сами они трудным путем не ходили, иначе знали бы, что все знаки прочитываются только со стороны противоположной направлению путника, так что пока он глядит вперед, они ему не видны, а оглядываться назад ему часто запрещено. По честному все говоримое о защищенности, определенности, именованности мирского я крайне условно. В пленном бытии вообще все воображательно и условно, в том числе между прочим и оцепенелость. Хотя оставаясь в миру мы неким образом именуем все, в строгом смысле непонятно, на каком основании и по какому праву мы это делаем. Со здешней точки зрения ни одного истинного знамения и начертания прочесть невозможно. Все, что мы именуем отсюда, гадательные и произвольные отголоски. Все здесь, и «защищенность», и «определенность», и «названность», а не только я, приходится брать в кавычки. Обо всем мы знаем понаслышке, ничто не удостоверено, все может оказаться своей противоположностью. Что мы назвали защищенностью, окажется сном над пропастью; что казалось определенностью, обернется привычкой; что казалось именем, проявит себя голым самозванством; что назвалось моим я, по сути выдумка другого, неведомого нам. Наоборот, что казалось выпадением из надежной определенности, может оказаться единственным просветом в театральной кулисе, через который проглядывает, как все обстоит в действительности, и благодаря которому в темном зрительном зале все‑таки еще видно.
Жизнь не сказка, а выход к ней из царства сна происходит по законам волшебной сказки. Мы ищем то, не знаю что, и найти это всегда дано лишь единственному, младшему, то есть нам самим. Каким недоверием должен быть охвачен современный образованный горожанин, какое головокружительное сомнение испытать, сколько раз ущипнуть себя, не снится ли, когда жизнь показывается ему в невесомых очертаниях волшебной сказки; и как он раньше тысячу раз отмахнется от наваждения, прежде чем доверившись легкому движению в завороженной глубине делать по туманной догадке загадочные ему самому шаги, ощущая перенос опоры жизни в зыбкую прозрачность.
Но выбора нет. Кто не выступит в эту дверь, тонкую и призрачную, того подстережет отчаяние.
«Твердо держите в душах ваших, что вы не видели никакого образа в тот день, когда говорил к вам Господь на Хориве из среды огня.»
Тем, чьи недовольные голоса я уже давно слышу, кто щитом своего благополучия выставляет священное Имя, тоже грозит стать добычей отчаяния. Вы думаете что оградили себя, отдав первенство не мирским идолам, а Тому, Кто всегда и во всяком случае один среди всех первый. Но один же из всех Он как раз такой, что целым и чистым обратно вручает вам ваше первенство. А вы принимаете от Него этот дар? полноту самих себя?
Вам кажется, что в Нем вы нашли для себя нечто уже не подлежащее шатанию, недвойственное, нечто такое, с чем вы проторенной дорогой войдете в спасенный мир. Вы чувствуете за собой право говорить так. Во–первых, непреходящее и вечное существует же, так не одна вера учит, его ожиданием в сущности только и живут люди. Во–вторых, так учит уже не только вера, тут соль любого человеческого действия, вечное не остается в запредельных сферах, оно воплощается в плоти и крови, почему бы отчасти и не в нас? В–третьих, нам даны обетования, что мы достигнем спасения, и мы получили его залог.
Да, но умозаключать отсюда к достоинствам нашего я мы не имеем никакого права Утешать себя мыслью, будто где‑то в складках нашей личности есть реальный и утвержденный начаток спасенного Царства, значит обманывать себя. Да, твердое и надежное существует. Но искомый нами строй и утверждение истины не в обладании, а в противоположном, трезвом сознании, что не есть и не было утвержденной крупицей вечного Царства никогда и ничто в нас. Не есть и не было, потому что будет.
Будет то, во что мы верим, спасение, свет, пришествие Господа во славе, Воскресение плоти. Поскольку это вообще все что будет и ничего кроме этого не будет, то и все что сейчас есть только обещание, остальное иллюзорно, потому что кончится и не станет. Нельзя забывать, есть будущее Царство сейчас только таким образом что будет; оно есть посреди конечного как единственное начало, к которому из нашей всегда вторичной местности и временности еще нужно вырваться.
Мы не можем содержать в себе истину, жизнь, благо. Не только потому что недостойные сосуды. Благо всегда определялось как цель воли. Как можно содержать в себе цель? Скорее она держит и ведет нас. Непонятно, что думают люди, говорящие, что они «избирают благо и отвергают зло». Воля не выбор, а, как говорит Бердяев, избавление от необходимости выбирать. В русском слове воля хорошо выражен переход: сначала воля стремление к цели, потом бескрайний простор, который обгоняет всякое стремление, протягивается вровень со всяким порывом. Воля–стремление, достигнув полноты, преображается в волю–простор. В относительном мире, где всякий размах обречен на провал, воля утопична; в понятой по–русски воле чувствуется прорыв в абсолютное. Исполнение воли ставится как невозможная задача: она задается в относительном порядке, где звучит скрытой издевкой, а выполняется в абсолютном, где она не ставится, потому что абсолютное начало и есть бескрайняя воля. То же можно сказать иначе. Волю проявляю я как досадно ограниченный и тянущийся к своему благу, расположенный овладеть им; но исполнение моей воли чревато тем, что я выпаду, как уже говорилось, из скорлупы я. Полная воля повертывается преодолением себя. Недаром даже очень дерзкие и бесстрашные люди часто боятся проявлять волю. Они справедливо испытывают перед собственной волей нездешний страх, догадываясь, что она затянет их в такой поворот, из которого им не выйти самими собой. Наоборот, свободу все очень любят, принимая ее за возможность, не вскрывая бездны страха, катиться, планируя самую безопасную траекторию. Есть виртуозы, пользующиеся немыслимой свободой в этом смысле лавирования и ни в чем никогда не выступившие своей волей. Упоительным идеалом свободы неслучайно мерещится неволя. Я невольно сказал, у меня невольно вырвалось — подобные состояния культивируются «свободными» людьми как желанный предел раскованности. Но, понятно, сколько веревочка ни вейся, конец будет. Предел свободному планированию кладет даже не исчерпание жизненного пространства, некогда раздвинутого исходной волей, а отмирание самого существа, лишившего себя воли. Видимо, от воли нельзя отречься безнаказанно; существование задыхается в пустоте. Без воли нет и настоящего блага, только разнообразные мнимые. Я причастен истине и жизни лишь поскольку достигаю полноты воли, а значит перешагиваю через себя, отдаваясь им.
Поэтому нельзя говорить, что мы обладаем истиной и благом отчасти и будем обладать ими все больше. Скорее наоборот, мы еще обладаем чем‑то, поскольку ходим в тумане, но когда свобода осуществится в воле, кончится обладание, развалится огород нашего я. Теперешнее владение, выходит, не крупица будущего, а помеха ему. Чем большим я сейчас владею, тем тяжелее будет отрекаться от своего я. Кому привелось свое временное я жестко спаять с абсолютом, тот пожалуй навсегда лег камнем на дно. «Ни птица в ловушке, ни рыба на песке, — пишет Кергегор, — ни больной на своей постели, ни пленный в самой тесной тюрьме не пленен так, как тот, кто пойман представлением о Боге; потому что как сам Бог, так и сковывающее представление о Нем повсюду и в каждый момент— рядом». Религия и здесь связь: безвыходная связь, которой человек, измаявшись своей живой человечностью, накрепко перевязывает себя, уподобляясь египетской мумии. Истина и благо не ослабят своего сияния и водительства, но по пути восхождения ведомому предстоит потерять себя. Вы, цепко держащие в руках свой достаток, уверены ли, что уже не можете потерять — не хлеб, на него можно положиться, а самих себя.
О чем мы говорим, упоминая полноту воли? О манипуляции миллиардами людей? о необыкновенном размахе деятельности, встречающем повсюду готовую покорность? о полной свободе передвижения, о возможности беспрепятственно выплескивать свои мысли, о неограниченной распущенности секса? Но все это приманки, безмерно раздражающие волю, никогда не удовлетворяющие ее, наоборот, сковывающие владельца обязательствами владения. Всё мое не может быть; тогда мир должен быть ограниченным, а властитель единственным. И однако полная воля возможна. Она не иллюзорна и не ущербна и отдает владельцу всё даже не во владение, а в полную собственность. О пути к ней в познании себя говорит вся философия. Но самосозерцание понимается в обиходе криво. Оно на деле противоположно комическому разглядыванию себя, которым занимаются доморощенные философы, старающиеся отвернуться при этом от «внешнего мира». В истинном самосозерцании дух стремится увидеть мир и, глядя на него в упор, видит во всем лишь самого себя и собственную волю.
Любят говорить о глубинах личности. Каждому понятным образом кажется, что он находит очень много чего в своем я, и каждый гордится своим богатством: если бы только показать его и пустить в оборот. Вдумываются, вчувствуются, вглядываются в себя, анализируют. Все увиденное внутри себя приписывают себе. Здесь, на наш взгляд, элементарное и кричащее нарушение восьмой заповеди, не кради. Я не то, что человек видит вглядываясь в себя; все это не его, а чужое, прелести лукавой соблазнительницы, обещающей, что у нее нет мужа или что муж никогда не узнает. Если даже хозяин объявляется не сразу, то это только и значит что я проник на чужой двор в сумерках, через забор, тайком. Все здесь не мое и не я. Я не то, что видим в себе, а то, чем все видим, смотрящий взор. Его, наоборот, очень трудно увидеть. Вот почему когда человек захочет наконец твердо поставить себя: вот я, у него скорее рано чем поздно все утечет из‑под рук. Я вроде бы только что упивался внутренним богатством, а попробуй я всерьез показать его, и меня ждет горечь пустоты. Увидят, многое увидят, только уже как свое, не мое. Ведь люди, как и я, присваивают себе увиденное ими. Как в себе, во мне увидят добычу, явление своей внутренней жизни, назвав это возвышенными словами внимание к ближнему, вдумчивое отношение к людям, даже сочувствием, а то и любовью.
Во всей великой традиции философии под я, субъективностью духа, понималось видящее в нем. Мечтательное искажение философии и лжеименный гнозис называют реальностью я праздное и часто похотливое разглядывание всего что можно видеть в размазанно понятой душе. Там энергичный взлет в абсолютное из времени и пространства (видеть взгляд, видящий временное и пространственное, значит выходить из времени и пространства), здесь — ленивое копание в осязаемом, слышимом и видимом, местном и временном. Самозванные философы возразят, что они видят иногда несказанные блестки. Да, они что‑то видят, но надо еще потребовать от них доказательства, что это собственный жар золота, а не отражение в зеркале. Как свет воспринимается и всякое вообще совпадение, математическое равенство в отражении вещи, точно уловленная повторяемость, верно описанная картина. Способные на такое отражение чувствуют себя намного выше толпы, которая видит только то что хочет видеть и всякую объективную очевидность расценивает как насилие над своей свободой воли, сразу начиная бунтовать. Признать очевидность конечно огромное и редкостное достоинство. Но отсюда еще страшно далеко до истинной философии, золотого вечного блеска, в котором всякая очевидность вообще видна. Только в этом исходном блеске, не нуждающемся в объекте, поселяется подлинное я. Всякая сделка, в которой за я принимается что‑то местное и временное, ведет к кошмарам, полнит мир путаницей самозванства, где не найти концов и где найдешь конец, медленно погружаясь на свое последнее дно, в отчаяние.
Плотскому человеку невозможно парить в невещественной высоте света. Абсолютный божественный свет — наша воля, но по желанию получить ее мы не можем и чем больше хотим, тем острее ощущаем неимение. Блаженство воли и света доступно людям лишь иногда, как сказал Аристотель, и всегда нечаянно. И вот, не вынесши напряженности ожидания на подступах к свету, падшие, грешные тоже угадывают какой‑то свет. Не понадеявшись на нечаянную радость воли, они не обязательно будут чувствовать себя оставленными, наоборот, в водителях нехватки не будет. Отчаяние, даже когда оно противоположность ожидания нечаянного света, окончательный отказ что‑то еще видеть и искать в небе, все равно обещает определенность, твердую достоверность. Затянутый притяжением дна, человек срывает милосердные повязки покоя, которыми прикрывает его врожденные и приобретенные язвы Спаситель. Вместо верхней, открывается нижняя твердь. Отчаяние вдруг становится видением. Густой мрак полон тревожного обещания: мы наконец увидим с небывалой ясностью, что ничего видеть нельзя. Черный блеск теперь затягивает, как когда‑то привлекал белый свет, и тяжесть извратившейся плоти торопит обрушиться в плотную определенность низа.
К счастью, для человека в теле невозможен не только абсолютный верх, но и абсолютный низ. Как его конечная природа не может исчерпать бесконечности света, так его телесность помимо его воли предохранит от прямого падения на дно. Полная достоверность черного блеска оказывается так же недостижима, как и полная достоверность света. Ни полностью прозреть ни совсем ослепнуть человеку не дано. Он плавает в срединной неопределенности, терпя свою отверженность верхом и низом, тоскуя об инициации, не видя образа, а чуя лишь чреватую всеми образами насыщенность черноты внизу и света вверху. Пока живая Середина, связь верха и низа, не станет ему ближе чем мечущаяся самость, его друг–враг.
На подходах к таинству черного блеска человек должен исполниться тем же торжественным благоговением, как перед верхним сиянием. Как и там, здесь опасна всякая небрежность. Тогда мы сможем вырвать свет и у отчаяния, которое закрывает нам глаза. Если не видим никакого света без подкладки отчаяния, то положимся на черную очевидность. Пусть она будет единственное надежное, единственное наше, единственное неотчуждаемое достояние и владение, если другого столь же принадлежащего нам нет. Пусть здесь мы начинаемся, отсюда исходим, из этой ночи ждем рассвета, до этого камня опускаемся в поисках твердого основания. Если ни грех, ни страсть, ни упоение, ни слепота не принадлежат нам надежно, если ни в чем из этого не можем надолго удержаться и падая видим под собой все то же черное дно, то пусть падая на него — вера дает открыто смотреть в эту черную ночь, неверные всячески силятся не видеть ее, — мы смогли и посмели кричать: как раз потому, что выхода нет и ждет черный конец, как раз потому что надеяться больше не на что, на тебя, невозможная надежда, надеемся против всякой надежды.
Когда отчаяние увидено таким образом как абсолютный нуль, как точка отсчета, то важность совершающегося здесь прорыва к пределу вдруг перевешивает особое качество отчаяния. Тогда уже не так важно, какой именно дорогой мы дошли до предела, важно это прикосновение к нему. Чистота предела спасет. Отчаяние может раскрыть бесценные сокровища духовности, говорит Кергегор. Из сухой скалы льются воды жизни. Отчаяние грех или не грех смотря как ты в нем поступаешь. Прозрение отчаяния, то есть не переживание «частного» глухого отчаяния по какому‑то поводу, а заглядывание в его абсолютное дно, требует немедленного поступка. Оно словно настойчивый звонок в самой глубине нашего существа. Отчаяние не надо обнимать, к нему нужно прикоснуться. В древней священной игре в мяч, если рука коснулась мяча, это может быть и очень хорошо и очень плохо, а сначала только страшно ответственно: надо отбить мяч сразу; задержать его в руках хотя бы на миг уже грех. Или когда человек бросает зерна в черную землю, это пока не хорошо и не плохо, а только страшно ответственно: погубил все зерно или наоборот спас? Отчаяние само по себе не грех, а один из вечных краев человеческого бытия.
По–видимому, только из‑за своей тягучей и тягостной фиксации на самости, понятой к тому же в индивидуалистическом смысле как состояние я, Кергегор определяет отчаяние само по себе как грех по преимуществу. Впрочем в его определениях есть многозначительные неувязки, допускающие самостоятельный, не замеченный самим писавшим ход смысла. «Отчаяние есть грех, и именно — отчаяние перед Богом», уточняет Кергегор. Это добавление «перед Богом» призвано иметь решающий вес. Не перед Богом, подчеркивает Кергегор, непонятно даже, как вообще говорить о грехе, неужели о грехе какого‑то отвлеченного от Бога человека? такого в природе нет, а «каждый» отдельный человек всегда стоит перед Богом. Здесь приходится заметить, что в своей борьбе против философского общечеловека Гегеля, как это часто случается в полемике, Кергегор обыгрывает сам себя. Как раз говорить о всегдашнем и повсеместном предстоянии каждого человека Богу можно лишь подставляя на место «каждого» (то есть по мысли Кергегора живого, конкретного, определенного) опять же всечеловека, правда уже не в качестве метафизической конструкции, а в качестве этического эталона. Реально вовсе не всегда и не каждый человек сознательным существом стоит перед Богом, а когда он не перед Богом, ему как раз особенно естественно быть в отчаянии. Естественно также, чтобы это отчаяние было тогда подспудным, потому что без Бога какой свет. Напротив, прозрение отчаяния, мгновенно выводящее человека к началам, не может быть иначе как от Бога; его энергии, его присутствие пронизывают вдруг тогда весь колодец человеческой души светом. Верно, что тогда, все с той же внезапностью, просыпается совесть, и отчаяние, за миг до того естественное, вдруг превращается перед Богом (здесь определение Кергегора точно) в немыслимый грех. Так мы оглядываемся вдруг на очень резкий звук. Внезапность оглядывания ставит его как бы вне времени: отчаяние греховным не стало, а как бы вдруг оказалось, при том что раньше не было таким. С этим его расщеплением человек тоже повисает в двойственности. Теперь он видит, что давно увяз в грехе, сейчас в особенности, но исходно в нем не был, причем не от слепоты; ведь вот и сейчас со своим грехом он не один, а рядом Спаситель. Так что грех, только что увиденный, сразу и велик и преодолен; как только он весь открылся, сейчас же ему и может и должен быть положен предел. Момент прозрения греха есть и момент суда над ним и решения, когда человек смеет от него отрешиться.
И вот, по Кергегору, человек не отрешается. Он из чистого упрямства и своеволия хочет протащить свой грех перед Богом. Он знает, что дик, вздорен, зол, и все равно упирается что есть мочи и тянет свое. Дальше этой интуиции последнего отчаянного макбетовского упрямства Кергегор в своем анализе не идет, здесь для него совершается откровение коренной греховности человека, якобы неведомой античности. Заметим, что в этих глубоких истоках своей позиции Кергегор вдруг опять странно перекликается с Гегелем, который в разговоре с Гете назвал свою диалектику «упорядоченным и методически развитым духом противоречия, врожденным каждому человеку». Только внешне Кергегор выступал резким антигегельянцем. Он глухим нутром — и то уже редкостная заслуга — расслышал в Гегеле свой экзистенциализм. Гегелевская искра зажгла его на всю жизнь. Но Кергегор никогда не узнал своего учителя, как проснувшийся не помнит слов, которыми был разбужен.
Так же многозначительна и ревнивая критика у Кергегора язычества и гречества, в которых, как в Гегеле экзистенции, он не видел подлинного откровения греха и греховности. Между тем упоением упрямого соперничества Богу дышит не только Библия, им не только объясняется секрет интимного отношения к Богу в Средневековье, на нем стоит и греческая античность. Воинственный дух злости, ревности, изворотливого коварства объясняет нам Гомера и через него пронырливость и пройдошество (Аверинцев) греческого национального характера. Без ярости, хитрости, упоенного ожесточения боя человеку не продраться сквозь заграждения малых богов, расположившихся широким станом вокруг Одного истинного, как не всякому лучнику в сказке пробить стрелой двенадцать колец. Почему, не разграничив порок и природу, Кергегор объявляет всю стихию противления и соперничества грехом? Опять наталкиваемся в его выкладках на многозначительную неопределенность. С одной стороны отчаяние у него безусловный и главный грех; с другой стороны, его описание отчаяния, драматически заостренного и в конце взвинченного до яростного отвержения Христа и христианской веры, участливо, если не прямо сочувственно; прозрение отчаяния равносильно у него откровению духовности, единственной истинной жизни человека. При всем том он называет отчаяние прямо грехом и злом, хотя тогда придется признать субстанциальность зла.
Ясно в целом, что движет Кергегором. Он боится, что в пылу битвы, ожесточенно опрокидывая все препятствия перед собой, упоенный яростью человек замахнется в беспамятстве на своего Творца. Как сохранить кротость в здоровой злости, простоту в хитрости, смирение в ярости, любовь в гневе, надежду в отчаянии? Известно Сократово решение: надо быть зрячим и просто уметь различать эти противоположности. Кергегор отвергает это решение на том основании, что так было в античности, а современный человек будет все ясно видеть и понимать и всё равно идти напролом. Вообще говоря, ради сбережения истинной жизни и под страхом греховной смерти вроде бы волей–неволей согласишься признать белое белым и черное черным. Слепое упрямство случай все‑таки исключительный. Но как раз этой редчайшей возможностью занят Кергегор. Он боится, что человеку ничто не резон, что он может пойти в ад наперекор всякому разуму и очевидности, лишь бы его прихоть взяла верх; несмотря на все знание, на предложенную возможность божественного спасения и избавления он может остаться при своем грехе, пусть даже путем самоубийства. Почему он пойдет на самоубийство в полноте знания, а значит света? Да просто так, предполагает Кергегор, от упрямства, от раздражения, или сочтя всю эту выдумку мира просто очень неумной и плоской затеей, а его сотворителя весьма второсортным художником; отчаянная самость, переживая Танталовы муки и безумствуя в лихорадке греховного самоутверждения, отшатнется от всякой помощи как от смертельной угрозы. «Дело обстоит так, как если бы в сочинение какого‑нибудь писателя прокралась ошибка, которая сама сознавала бы себя как таковую, — возможно, даже и не ошибка, но в гораздо более высоком смысле нечто существенно необходимое для всего изложения; — и как если бы теперь эта ошибка захотела вдруг поднять бунт против своего автора, захотела из ненависти к нему поставить его на место и сказала бы ему в сумасшедшем упрямстве: нет, я не хочу исправляться, я останусь стоять здесь свидетелем против тебя, свидетелем того, что ты посредственный писатель».
Неустранимая двусмысленность остается. В конце концов так и не удается разобрать, о чем говорит Кергегор: о высшей печати человеческого достоинства, о власти отвергнуть все, не согласиться ни с чем, что бы ни предлагалось ему под видом какого угодно блага если это противно его воле, о его способности пойти на смерть, лишь бы не на недолжную сделку с кем бы то ни было и с самим собой, — или о голом демонизме, жестоком бессмысленном вгрызании в саму жизнь, свет и истину, ни для чего и ни с чем, лишь чтобы мертвенно упереться в безнадежный и безвыходный тупик? Но первое залог победы человечества над врагом; против второго, начала злобы, нашего единственного врага, помоги вся тяжкая ярость, все коварство и ненависть, на какие способен человек, к счастью, и сюда хватающий широтой своей природы. Томительная неопределенность, преследующая читателя на протяжении всего трактата Кергегора об отчаянии, разрешается в подозрение, что у его автора не сведены концы с концами и что в круге, который он пытается завязать в последнем абзаце книги, вернувшись к ее началу, есть трещина, заставляющая дребезжать все целое.
Неувязка и здесь началась с понимания самости, смертельную болезнь которой Кергегор видит в отчаянии. Рассмотрим приступ Кергегора к своему рассуждению. Человек не просто бессознательно живущее тело и не просто заряженная сознанием душа. Душа входит в отношение к телу, они разнообразно взаимоотражают, рефлектируют друг друга (а не только тело отражается душой) в потоке мыслей, чувств, состояний. Но и это еще не самость. Только когда сознательное существование, выражающееся в многообразных отношениях души и тела, встает в отношение к самому себе, можно говорить, что завязалась самость, повеял дух, человек (у Кергегора уже здесь неприметно сливаются человек и самость) достигает полноты. Речь идет в сущности о рефлексии рефлексии, хотя Кергегор видимо ради своего антигегельянства мало употребляет этот термин. Наконец, самость в свою очередь прозрачно погружена в реальность Силы, сотворившей и устроившей и ее и все вообще. Невольно встает образ живой округлой Земли, плавающей в мировом океане. Ввиду нередких у Кергегора блестящих прорывов к языку вещей этот нечаянно возникающий у нас образ возможно не неуместен. И вот спокойное вращение в самом себе круга самости, доверчиво полагающейся на держащую её Силу, Кергегор называет верой. Вера вторая жизнь человека, истинное существование духа. Но вдруг оказывается, что у этой самости есть воля, которая может либо отказываться от самотождества самости, либо утверждать независимость самости от всеобъемлющей Силы! После такого усложнения уже трудно понять, о чем идет речь. Ведь самость, чистая обращенность на себя, рефлексия рефлексии, полнота, плавающая в просторе бесконечной Силы, есть уже исполнившаяся воля, всякая частная воля в ней преодолена. Об этой блаженной вольной безвольности говорит например Достоевский, что «сильно развитая личность, вполне уверенная в своем праве быть личностью, уже не имеющая за себя никакого страха, ничего не может и сделать другого из своей личности, то есть никакого более употребления, как отдать ее всю всем». Применительно к совершенной самости о частной воле, как ее определяет Кергегор, можно говорить разве что опять в порядке смещения «каждого» и всечеловека. У «каждого», каковы мы сами, каких мы ежеминутно встречаем и до сих пор никак не можем определить, есть конечно эмпирическая воля, в частности воля быть самим собой и не быть самим собой. Но это только показывает, что одно дело самость, другое воля. До того как Кергегор припишет «каждому» самость, вещь идеальную и общечеловеческую, «каждый» может благополучно существовать, нисколько не тяготясь ее отсутствием. Определение самости у Кергегора вполне гегелевское, тем немыслимее наделять самость эмпирической волей. Гегель несравненно строже и глубже, когда говорит, что чистая отнесенность мыслящего самосознания к самому себе (кергегоровская самость) есть абсолютная свобода человека, мы бы сказали, его полная воля. Выпроставшись из всех внешних определений, человек прорывается из своей прежней конкретности и определенности, которая оказалась мнимой, в самотождественный круг самосознания. По Гегелю самость не стоит перед божественным абсолютом, она сама абсолют, хотя и формальный, и потому в ней человеку таинственно является Бог, который и не внеположен самости, тоже будучи абсолютом, и бесконечно отличен от нее, пустого абсолюта, будучи абсолютом конкретным. И у Кергегора тоже есть ясная интуиция открывающейся здесь абсолютной воли или, на языке диалектики, изначальной возможности, «ибо Бог есть вот что: что все возможно; или же: то, что все возможно, есть Бог; и только человек, чье существо потрясено таким образом, что он понял: все возможно, и тем самым стал духом, только он подступил к Богу».
Из‑за появления конечной воли у самости, уже определенной как рефлексия рефлексии, возникает неразрешимая путаница. Человек уже докатил камень своего бытия до высот абсолютной свободы и «прозрачной взвешенности», как вдруг этот камень снова сорвался из его рук в пропасть. Светлый круг, уже втянувший было человека в абсолютную волю, освободив его из оков темноты и таинственно взвесив в ином мире, мире веры, кажется Кергегору слишком хрупким. Проскочив его, он слова вязнет в тягостном, «нужном» и «важном».
Нужен и важен ему эмпирический человек, как он сам, его родные, свои, соседи, нужен для того чтобы было кому приписать абстрактную самость. Отношение к «каждому» становится после этого нелегко: еще бы, если над каждым нависает абсолют! Чтобы отказаться от гегелевского общечеловека, Кергегор с самого начала захотел в пику Гегелю понимать самость, а заодно и момент теперь, и здесь, и я, вещи философские и идеальные, не как пустые формы, а конкретно, и именно осязаемо–конкретно, как эмпирических людей в их календарном времени и географическом месте. Благодаря этой подстановке, столь «экзистенциальной», как ему кажется, Кергегор с порога начинает оперировать не больше и не меньше как воплощенной идеальной самостью, то есть в действительности тем, что никогда не было дано и никогда не было исполнено в человеческом состоянии, что является крайним горизонтом всякого рассмотрения человека, целью богочеловеческого процесса. Понятно, что, взяв такой разбег, он с налету натыкается на эмпирическую несостоятельность эмпирического «каждого».
Скажем так: Кергегор останавливает на копенгагенской улице первого встречного, «каждого» датчанина в сюртуке, с тростью и предъявляет ему счет по жесткой абсолютной таксе: ты самость, ты дух, ты личность, в переживаемом теперь для тебя вся вечность, здесь ты должен осуществить божественный замысел о тебе. Тот естественно не выдерживает, у него подкашиваются ноги и немеет язык. Но кругом идет голова и у взыскующего, потому что и он понес неземную тягу общечеловека. Не в силах вынести напряжение, Кергегор обращается за помощью к Тому, от Которого все пошло, Кто первый и единственный соединил же в Себе всечеловеческий абсолют и конкретную телесность; задыхаясь от собственной дерзости, он предъявляет тот же абсолютный счет и Ему — и отшатывается, обожженный веянием неземной тайны.
Кергегор не заметил, что отношение самости к Богу идет не по линии воли, понятой в смысле частного суждения и решения. Достигнутая самость есть уже исполнившаяся воля, и Бог не подлежит ей как объект, а есть как бы она сама, только она — пустая форма абсолюта, тогда как Он, живой Господь, весь полон. Отношение самости к Богу поэтому не линейно, а надрывно: Бог есть как бы сама самость, а между тем совершенно неуправляем ею; он столь же абсолютен и чист, как она, а между тем Его можно осязать, за Него держаться, Им дышать, Его призывать, Его любить, в Нем двигаться и существовать, Им жить. Человек привык было, ощупывая себя, считать себя конкретным. Но тут при Боге вся его конкретность вдруг оказывается мнимой, истаивает, и человек зависает в абстрактной пустоте. Если он попробует сам для себя устроить какую‑нибудь опору, то все, за что он возьмется, окажется им самим, и всякий образ, в который он вглядится, окажется его собственным изображением. Он ходячее дерево, не могущее пустить ни во что корней. Для него нет ничего иного ему по определению: он на полной воле. Вернуться к мнимой конкретности было бы теперь грехом, недолжным отречением, шагом от Бога, от своей воли, от истины. Так достигнув полной воли мы беспомощно застываем на пороге новой, таинственной действительности, где законы логики, начиная с закона тождества, отошли, где начинается другая логика, в которой говорить о воле быть собой, о воле не быть собой и т. д. бессмысленно.
Почти непроглядно темны заключительные пейзажи, открывающиеся перед Кергегором. «Последняя форма искушения и соблазна есть та, о которой мы сейчас говорим, положительная. Она объявляет христианство неправдой и ложью, она отрицает Христа (что Он был, и что Он был тем, кем Он хотел быть, по Его словам) либо в докетической, либо в рационалистической форме, то есть таким образом, что либо Христос становится не действительно, но лишь мнимо конкретным человеком, либо Он в качестве конкретного человека превращается в ничто; что Он либо превращается, докетически, в поэзию, мифологию, не имеющую никаких претензий на действительность, либо становится, рационалистически, действительностью, не имеющею никаких претензий на то чтобы быть божественной. В этом отрицании Христа как парадокса, естественно, заключено в свою очередь и отрицание всех христианских определений: греха, прощения греха и т. д. Эта форма искушения есть грех против Святого Духа. Как иудеи сказали о Христе, «Он изгоняет дьявола силой дьявола», так эта форма искушения превращает Христа в изобретение дьявола».
Кергегор предлагает спасаться от этого греха в квиетистской вере. Но, возразим мы, если мы видим в христианстве как мы его видим лишь одну неправду и ложь, то радостно воспрянем в бодрой надежде на истину, которая, как ее ни придется назвать, должна быть противоположна этой лжи. И если мы видим в Христе как мы его видим дьявольское наваждение, иллюзию, Антихриста, то мы у порога истины, потому что это только утверждает действительность невидимого нами настоящего Человека. Истинное христианство здесь не только спасено, но доказано, утверждено, вознесено за счет самого отрицания выше всякого сомнения. Все дело в нашей способности отличить настоящее золото от поддельного. Кергегоровское «крайнее искушение» оказывается широко открытой дверью в надежду. А если мучение и отчаяние Кергегора в том, чтобы вечно метаться между призраком и истиной, то значит мы уже в последнем бою с реальным врагом за реальное благо, и не время унывать.
Но, возможно, ни то ни другое. Всё призрак и неистина. Страшные искушения окажутся простой игрой воображения, волнением крови (Гегель). Нам чудилось, мы что‑то доказываем, разъясняем, устанавливаем. На деле мы только стягивали и сволакивали, смахивали как паутину громадный мираж, обволакивающий нас. Нам только мерещилось, что мы передвигаем тяжкие массы, руководясь может быть разумным планом, который уложит их в конце концов так, чтобы мы могли успокоиться. Пустая иллюзия. Все обратилось в дым и рассеялось. Что удивительно, мы сами, за минуту до того пастухи несметных стад, строители воздушных крепостей, цари миров, не удивляемся, увидев себя нищими и голыми; напротив, это вдруг кажется нам естественным, словно так и должно быть, словно иначе быть не могло.
Мы ищем хотя бы легкий след от растаявших туманных громад, и напрасно. Глотаем, пьем безвидный туман и не можем насытиться. Растаяли обжигающие «изобретения дьявола». Нет ничего, нам все померещилось, не было мирового океана, швыряющего из стороны в сторону нашу лодку, не было погружения на дно, не было очистительного божественного страха, твердости отчаяния, награды за стойкость, прорыва к воле. Ничего, всё чары и наваждение. Нет и Тебя; и нам это настолько безразлично, что мы даже не интересуемся писать Твое имя с маленькой буквы. Ты даже не выдумка и не вымысел. Нам все равно. Мы хотели об этом вопить с гневом и отчаянием, надрывно, умоляя об ответе, а теперь можем бросить лениво и холодно, усмехнувшись раздавшемуся вокруг ропоту негодования. Из нашей низины ни подняться ни скатиться некуда.
Но почему же тогда не утверждает в равнодушии, а странно тревожит тихий голос, отзывающийся из невозмутимой и несоблазняемой близи, которая ближе к нам чем мы сами: «Да, Меня — нигде нет»…
[1970–е гг.]
Зачем? Зачем выходить из круга своей жизни? Зачем делать, зачем писать то, чего от тебя никто не ждет, что тебе ни в чем никак не облегчит существование, поступать беспричинно, вызывающе? Затем, что круг жизни — фикция и самообман, у человека нет круга жизни, в котором он мог бы оглянуться и сказать: вот, я здесь, я этот. Затем, что люди редко ждут от нас того, чего нам хотелось бы. Затем, что нет ничего тягостнее легкого существования. Затем, что человеку недостойно быть простым передатчиком причин. Затем, что если я не зову, то как путник в непроглядной глуши сам боюсь потеряться.
Страх сам по себе не страшен, плоха растерянность в нем. Лишь бы найтись, и страх сделается первым источником силы, врагом рыхлой лени, необходимым противовесом тому забвению своей смертности, которое выносит человека в пустыню. Поэтому ты отгоняешь сон и мираж, ты хочешь предстояния страху. Но страх помогает только в трезвости. А трезвость подсказывает, что найтись в страхе мы не можем, на то он и страх; он трясет землю под ногами, и в настоящем страхе у нас нет ни жизненного круга, ни даже просто нас самих. Если в страхе «нашлись», то скорее всего либо страх игрушечный, либо мы снова спим и видим сны.
И вот судьба человека. Едва окрепнув, едва созрев для трезвости, он сталкивает свою лодку в волны и теряет опору на земле, а хотел бы ее найти. Ему остается звать и взывать, еще не зная кого, к кому. Только это и дано человеку в растерянности посреди мира и только этим он отличается, приходя в мир, от тех, кто уже рождением обречен вечно спать. Потому что, кажется, неразумные живые существа вечно спят не из‑за своей неразумности: если бы кошка как‑то умела проснуться, она бы уж наверное смогла вести себя разумно, а вот разум еще совсем не обеспечивает бодрствования. Своим криком и плачем человеческий ребенок еще неизвестно кого зовет, — неразумное дитя еще ничего не знает, и не знает что у него есть заботливые родители, так что когда их нет, он все равно кричит, — но он зовет, и при его полной беспомощности, по сравнению с которой детеныши других живых существ лучше снабжены для существования, это единственный способ проснувшемуся окликнуть окружающих. Скажут, что человек вырастает и становится менее беспомощным. Да откуда вы это взяли? Конечно, заимев когти, клыки и норы вы может быть и вправду приспособились содержать свое тело, но попробуйте теперь доказать, что вы не озверели, не превратились в большей части своего существа в волков и лис. Нет, ты, человек, приспособиться не можешь, тебе стыдно надевать звериную личину и в 70 лет ты так же по–детски беспомощен, как и в 7 лет и в 7 дней, и так же зависишь от милости окружающих, ведь если они не дадут тебе хлеба, ты у них его не отнимешь и приказывать им дать не станешь, отнимают и приказывают звери. Да и просить едва ли будешь. Но звать и кричать все так же будешь, и не о хлебе, хотя искушение сытых хлебов будет тебя преследовать, а опять о том же, о чем кричал едва родившись: о своем человечестве, которому одного хлеба мало; будешь звать отклика, без которого человеку не остаться самим собой. А вся кажущаяся мощь человека, его машины, знания, оружие — наживное, досталось в награду его человечности как сытость, в меру осмысленности крика, в удостоверение отклика. Кто верит, что все это «развилось» в борьбе человека за самообеспечение, этой своей верой только обличает себя как потребителя, не творца. Он по вере и получит — пользование чужим, сытость и скуку.
Не приспособлению человек учится в жизни, не верьте лжи. Легкое искусство, распускающееся в его руках, не приспособление, а что‑то другое; а кроме у него ничего и нет. Матерый волк, готовый загрызть другого, если тот вцепился в того же ягненка, обеспеченнее наивного щенка; но смиренный старик, не изменивший мысли и хранящий в мире и покое своего уклада может быть пути, по которым миллионы могут выбрести из толчеи и дыма, беспомощен как новорожденный ребенок и, как он, храним не своей ловкостью, силой и скоростью, а все тем же милостивым чудом, от которого одного вся человеческая жизнь. Он и не бережет себя, не прячется в толпе, не строит высоких заборов; и не хочет даже угадывать, какие злобные и разрушительные силы кружат над его головой, разве что позволит своему телу уклониться от прямого удара, своему инстинкту — выбрать положение разбитому телу, да и то не всегда. У зверей «инстинкт самосохранения» с годами крепнет, у человека вянет и тускнеет.
Каков человек в колыбельку, таков и в могилку, беззащитным ребенком, умеющим только кричать. Сократ не шевельнул и пальцем для своего спасения, восьмидесятидвухлетний Толстой бежал в утренних сумерках через сад, потеряв шапку и дрожа от нервного возбуждения, Розанов умер с голоду. Начнешь перебирать… У таких людей беспомощность правило, а не исключение. И может быть только благодаря ей, не поступившись даром человечества, полученным от рождения, они сохранили в свой последний день все ту же первую силу крика, которая отличила человека от других живых существ. С опытом жизни этот крик, вначале сырая выразительность, истончился до членораздельного выражения человеческого существа, вобрал всю подробность человеческой судьбы, но не рассеялся по этим пространствам, а остался тем же забывшимся криком, голосом тоски по отзыву. У них не притупилась — а обостриться уже не могла — первая требовательная непримиримость, заранее отклоняющая негодные попытки успокоить и удовлетворить, ожидающая именно отзыва, знания, что тебя приняли в тот самый родной круг, предчувствие которого каждый несет в себе.
Почему не всем удается крик? Потому что всех, родившихся жить, тотчас цепко обнимает смерть, которой противен крик, и люди часто сдаются ей, разнообразно согласившись с ее негласностью. Смерть представляет доводы сначала самые убедительные и бесспорные: всё, что ты есть, погибнет — тело, усилия, самый язык и мир, в котором ты кричишь. Что ты можешь противопоставить этой правде? Да, ты уйдешь вместе с течением, но важно, достоинство твоего участия в мире требует, чтобы, уносимый потоком, ты успел позвать на помощь. Смерть выставляет доводы, приглашая смириться с очевидностью и наблюдать в молчании уход жизни. Приглашение отказаться от того, чего нет, и согласиться с тем, что есть, убедительно. Только безрассудство может спасти от разумных уговоров смерти, только в безумном крике может прорваться, открывшись и для тебя самого, та правда, что ты не вещь, а событие. Ни у кого не спросившее разрешения. Нигде не заручившееся гарантией.
Внезапное явление живого в крике должно вызвать и вызывает сомнения и возражения. Разнообразные служители смерти легко предоставляют многочисленные каналы, по которым энергия крика может растечься, не заметив и не распознав сама себя. Тебя хотят отвлечь от безрассудства, ждут от тебя благоразумия, здравомыслия и реализма, реализма. Настойчиво, неприметно устоявшиеся носители опыта, житейской науки очерчивают круг существования. Ты ничего не можешь поделать, тебе не удалось их полюбить. С наивными, растерянными, страдающими тебе легче и живее чем с разумниками.
Человек беззащитный защитник жизни, обреченной насмерть, бьющейся в сетях смерти. В этом факте ничего не переменишь, ничего не исправишь. Ответственность за него ни на кого не свалишь. Бога на помощь не призовешь, потому что Он, придя в мир, от своей чистоты становится еще откровеннее беспомощным. Обеспечить смертного значило бы демобилизовать его, снять с поста, на который он поставлен. И как обеспечить, если не загородиться другими, заняв их жизни. Обеспеченная жизнь не может знать, умерла ли она уже или еще живет.
1.07.1975
Бездны природные, бездны душевные. Каждая зовет и соблазняет. Человек, едва родившись — травинка, человек — беспомощная пылинка, гонимая космическими сквозняками. Вот он есть — и уже его нет; и там, где живая душа просвечивала в теле, начинает тяжело перевешивать мертвый остов. Снова прах и пыль, снова все исчезает в клубках мглы. Но гонимые, рассеиваемые, смехотворно гибнущие, пусть мы успеем хотя бы в последний миг перед уходом рассмотреть истину мира, из которого нас гонят. И сквозь пыль и дым нам возможно увидится нечто, странное до удивления: путаный мир просвечен негаснущим светом, он как столб, как луч, как рука Бога, властно держащая хаос. Этот свет единственное, что есть; все прочее еще только собирается им стать.
Свет единственное основание, помимо него нет причин. Поэтому помешался тот, кто пробует самодельными нитями своего рассуждения сшить то, что видит в свете. Сплетенная им паутина будет разорвана, он потонет в кажущихся аналогиях, соответствиях, параллелях, опутает себя новыми нитями, закружит себе голову — если его не настигнет более обычная судьба и он уныло побредет скучной дорогой в селения аида. Можно успеть умереть при жизни, и смерть потом только милосердно подберет и сожжет твой мусор. А кто‑то, загоревшись при жизни, разгорается, пока не вспыхнет огнем, для которого смертная телесная оболочка слишком тонка. Потом такие перенесутся на небо, чтобы светить оттуда далекими звездами, и даже в самой немыслимой, невидимой дали никогда уже не исчезают совсем бесследно, потому что сливаются с золотым фоном небес. Вечность огненная судьба звезд, которые чем больше горят, тем больше хранимы. И безумие судьба подземных кротов, которые, плетя свои частные ходы, в конце концов полностью сливаются с подземным мраком.
Бог не создавал мрака. Но брошенные им пучки света уплотняются до непрозрачности, чернеют от нестерпимого блеска. Смертному они кажутся твердыми. И вот, словно строя жилье на спине кита, люди начинают полагаться на то, что им кажется плотным. Какое ослепление. Как раз там, где надо замереть в удивлении, в восхищении божественным порывом, как бы захлебнувшимся в косноязычии своего изобилия, нам не хватает сил всмотреться в бездну и мы глохнем к непрестанной речи Бога, перестаем беседовать с Ним. В этом самовольном прекращении диалога весь корень нашего отпадения, охлаждения, помрачения и в конце концов смерти. Бог еще жарче говорит с нами, да мы‑то вдруг каменеем и молчим. А потом хуже: тупо начинаем «исследовать» живую ткань. Не такова ли почти вся наша «критическая экзегеза» Писания. Потеряв увлеченную, симпатическую связь со всем Богом и во всей его речи, подпольные существа научаются только пугаться его блеска и его зова и на месте царства благодати строят тюрьму. Потом, задыхаясь от обличений совести, мы начинаем искать безобидные места, находим их в воображении.
Мы слишком легко сдаемся, слишком скоро поддаемся умственному соблазну. Слишком рано в сердце прокрадывается морозец отчаяния. Слишком охотно мы начинаем рассуждать, вместо того чтобы увлекаться. Мы видим, что есть эти два: Божий свет и морока. Но вместо того чтобы всем нутром прилепиться к одному в ущерб другому, мы пытаемся анализировать неанализируемое, выпадая тем самым из бытия в пустоту; потому что ничего кроме этих двух нет, божественный свет ниоткуда объяснить нельзя, не имея другого света, а тьма либо морочит нас, либо — она уже не тьма. Не оглядываться назад! Только так можно выйти из подполья. Но мы, просвещенные горожане, лишены предрассудков. А что? почему бы и не посмотреть, если нам даны глаза и шея? ничего ведь не случится. Нет, случится, и давно уже случилось с нами, заглядевшимися вспять.
13.2.1975
Наше время — наше ли?
И люди, сидящие на путях и взимающие дань и богатеющие (как сидящие на литературных путях, и направляющие свое слово, и расставляющие его как ловушку), — философия не имеет с этим ничего общего.
Но почему мы боимся обеспеченности? почему ищем иного? Какое еще иное. Никакого иного нет, есть парадоксальное богатство нищеты.
1.10.1974
Почему так отзывает жизнь? откуда ее таинственная скука? Если жизнь это река, то она то и дело мелеет и выбрасывает нас на песок. Рыба ищет где глубже, человек где лучше. А чтобы сесть на мель, ничего не нужно искать: все равно рано или поздно на ней окажемся. Что делать? — нас как чесотка мучит этот вопрос. Похожее на ржавчину, на гложущую внутри болезнь пустое надо, надо гонит нас по–разному, но всегда на одну и ту же мель.
Почему так отзывает наша обыденная жизнь? В самые оживленные минуты вдруг холодной пустотой потянет в сердце. Догнав то, за чем гнались, мы остаемся опять пустыми, пресыщенно–пустыми. Среди мягкого благополучия, в окружении заботливых родных вдруг дичаем в черствости, равнодушии, безразличии. Устраиваемся, укладываемся, а стоит наладиться, и все опять опостылеет. Среди комфорта, ковров, диванов, специального снабжения начинаешь зевать от невыносимой скуки. Забудешься в удобстве — тем вернее по пятам придет нестерпимая банальность и захочется сбежать в неустроенность, опасность, голод. Но и тут ожидает тоска бесконечных дорог, мертвый покой пристанционных пустырей (их загадочная тайна мелькнет на миг и тут же спрячется), тщета пригородной и провинциальной наивности, запойная тоска заводов и мастерских.
Почему так отзывает жизнь? Едва прикоснешься к ней, и она уже потускнела. Унылая лямка будней! Лучше не вспоминать, как все манило когда‑то… Еще хуже душное безделье праздников. Мы спасаемся в перемене — из города на дачу, из центра в Крым, от одной женщины к другой — и превращаем себя в разношенную машину для удовольствий, раздробляем себя, испытывая злобное удовольствие калеки пугать зрителей своими уродствами. Мы спасаемся в запое и удушье, в сне забвения и удушье страсти, и они затягивают нас, требуя с каждым часом все больше запоя, все больше удушья, пока не выбрасывают на мель.
А бывает еще хуже. Среди радостей природы, среди обеспеченного покоя вдруг черный огонек загорается в глазах и обжигает тело. Злобной, злостной головой человек дымит и чадит в мире, и отчего все? Он надорвался от благополучия обыденности в аду удовлетворенных потребностей. Какой‑то инстинкт подсказал ему, что лучше сорваться в завистливую злобу, чем тянуть дни в благополучном покое.
Нет, люди никогда не улягутся покойными овечьими стадами. Они не так устроены. Мыльный пузырь устоявшейся обыденности для них невыносим. Он всегда взорвется поножовщиной, выстрелами, насилием, садизмом, изощренным зверством. Это страшно; но на это толкает еще более страшный людям мир. За внешним благополучием в нем всегда кроются гробы.
1974
«Се, оставляется вам дом ваш пуст, ибо сказываю вам: не увидите Меня отныне, доколе не воскликнете: благословен Грядый во имя Господне». Но мы ошибемся, поддавшись искушению слов Ницше: «Если тебе не удается жизнь, если ядовитый червь гложет твое сердце, — знай, что удастся смерть». Из махрового благополучия, завивающегося бахромой кошмара, людям бежать в черный огонь не всегда. «Разочаровался в жизни, не можешь быть как все, так сделай что‑нибудь с собой», «живи как люди живут, не мешай жить другим» — такой закон правит над человеком не всегда. Очевидность не всегда ему доказательна. Иногда блестки неведомого света заставляют его догадаться, что саван, в который укутана обыденность, дырявый и что унылые голоса, убежденно внушающие ему вокруг, что как все всегда было, так иначе быть не может, где‑то внутри надтреснуты.
Это бывает, когда частичка его постылых будней вдруг просвечивает и согревается внутри раем. Рай незаметно, невидно проступает для него одного или сразу для многих, под разными видами, сам всегда безымянный, — может быть, под видом апрельского затишья у прогретой солнцем стены, или в женском голосе, или в книге, которой можно зачитаться забыв все на свете. Гнет никуда не сдвинулся, наоборот, он теперь тревожнее и даже как бы мстительнее, но внутри обнаруживает раскол.
И тогда с человеком может случиться двоякое.
Или он может сказать: что это за вольности? зачем это? передышка ненадолго, а потом ты снова должен будешь вспомнить о реальностях жизни и не сбиваться с толку. Тебе закружило голову, бывает. Делу время, потехе час. — Тогда появляется в глазах отчаянный блеск. Не то что ты станешь невосприимчив к странным неведомым минутам и местам, ты может быть даже повадишься их тайком выискивать, но чтобы тут же применить их себе на удовольствие и на потребу. Ты начнешь различать полезное и вредное. Сделаешь себе высокий забор, за которым будешь чувствовать себя лучше чем люди на тесных улицах; будешь тайно доволен, видя наивную растерянность, научишься заимствовать умственную одежду и защищенно ходить среди людей незамысловатых, читая насквозь их непоследовательность и нелепость, поучая и направляя, используя их беспорядочные порывы. Ты научишься греться на искорках рая, снимая сливки раньше и лучше других, мало оставляя нижним и уже вовсе ничего задыхающейся в тесноте толпе. Возможно, создашь себе номенклатурное лицо, достигнешь бархатного голоса и тихих начальственных манер, природный руководитель, понимающий блажь людей и дающий им уроки. Или станешь умудренным знатоком, почти безыскусно наслаждающимся искусством. Или просто тихим гражданином, который, замкнувшись в непроницаемой броне рядового человека, от каждого поворота жизни берет свое скрытное удовольствие. Или… Но, заглянув мельком в зараженное болото, не будем больше никогда засматриваться на могильщиков жизни, и пусть нас не смущает их мнимая многочисленность: они у всех на виду, но их доли ни в чьей жизни нет, и если наша жизнь зависит от них, то не потому что они нам от своей жизни что‑то дают, а потому что могут нашу у нас отнять. Говорим будто бы о несметной толпе, но по сути ни о чем и ни о ком. Кто не существует, тот пусть будет злее, предательствует коварнее, и тогда удостоится участвовать в жизни: смертельными берегами, в которые она от века взята и которые впервые придают ей строгость.
Зато всегда мало говорить и думать о вторых, кто не разграбляет жизнь и, хоть тысячу раз срываясь, скорее отречется от самого себя чем даст заглохнуть заронившейся искре. Увлекшись ангелами, принесшими весть избавления, он и в безответной любви останется ее избранником. Мир всегда будет говорить о редчайших, единичных, избранных. И пусть нас не введет в заблуждение их мнимая малочисленность и сочувствие к множеству неизбранных. Редчайших нет на виду, но зато избранник в сердце каждого. И так получается, что избранничеством живем все. Если неизбранный знает, что он неизбранный, значит ему близка и желанна избранность. Если неизбранный кажется себе избранным, значит избранничество ему понятно, и пусть он смелее стучится, пока истинное избранничество не откроет ему ложность кажущегося. Поэтому говоря только о редчайших, единичных избранных, мы имеем в виду всех людей, всех без исключения. Только одинокие избранные весомы, только они значимы, только они есть, только о них, редчайших, об их удачах и срывах произносится от века всякое слово. Остальных все писание и предание от века минует как небывших, если не поминает о них с презрением. Так путник, минуя тысячи чужих лиц и жилищ, находит одно нужное ему. Ни вглядываться в лишнее, ни изучать его нельзя. Современные «социальные науки», сбитые с толку массовидностью, весомостью и явностью совершающихся на поверхности движений, рискуют разделить судьбу того, что они называют своим предметом. Ложная наука ни о чем схлынет как мутный паводок, когда волны улягутся в свои берега Корыстные в неустанной деятельности грабят свою и чужую плоть, но какой закон в грабеже? Все провалится бессмысленно и безобразно в несытой утробе, и нелепо ожидать, будто оттуда высветлится какой‑то смысл и образ. Если нас интересует жизнь, мы обязаны не вглядываться в безжизненное.
Как, скажут нам, вы хотите закрыть глаза на реальность? Конечно, смерть, которая слизывает смертное, не обойти и не обмануть, иначе мы не могли бы сказать что мир, в котором мы живем, настоящий. Но пусть могильщики жизни не возомнят, будто они та необходимая для живописи мира тень, о которой говорит Августин в «Граде Божием». Августин шел там за совсем другим откровением, не эстетическим; его сложно понять, потому что оно светит только из глубины уже начавшегося служения жизни. Дешевая помощь полноте жизни стращанием и строгостью, наоборот, вырастает из грубости, а защищать его могут только люди потерянные. Все, что равнодушно к жизни, будет смертью, и сравнивать ее можно вовсе никак не с тенью на картине, а может быть только с разъедающей ее сыростью.
Если хотите, и порча славна и глубока, но только через удивление тому, что, разрушив и разрушая все временное и обреченное, она не тронула постоянного образа, который наложен на человеческий мир. Смерть не часть творения художника. Другое дело, что, закончив его, художник бросает вызов всему существующему и несуществующему: идите, попробуйте доказать, что сотворенное мною непрочно, что мир наваждение! В ответ все противоречащие и сопротивляющиеся силы поднимаются и стремятся на зов и захватывают все, но не могут стереть проведенной творцом черты и в меру своей прожорливой жадности и ярости от бессилия остаются только инструментом высшей проверки, какою удостоверяет себя неведомый могильщикам творец. Испытание смертью должно так или иначе опалить мир, если он хочет быть достоин вечной жизни, но только смерть доля тех, кто захотел тут стать испытателем, а не испытуемым.
Эти испытатели тоже неведомы творцу. Да, он отдает готовое творение в крайнюю и последнюю проверку, но не распределяет ролей искусителям, не подтасовывает, не играет, не отдает часть полноты творения антитворению. Ничего такого нет. Творец создал все, из всего, навечно, а не отчасти из некоторой доли материала и провизорно. В Его творении от века создано все существующее и никто не оставлен снаружи. Не нужно понимать творение по подобию технических поделок, которые создают новое лишь отнимая от старого и определяют лишь ограничивая. В творении как в Творце всё, единство, целость. Поэтому Творец и может, закончив его, в его высшей проверке бросить вызов всем. Дерзните, разрушьте, всё отдаю кому угодно, любой воле, пусть попробует пошатнуть хоть в малом; пошатнув, пусть отнимет у Меня всё. Никто не принимает вызов. Невозможно отнять у Того, Кто отказался от всего в предельной и неразделенной полноте Своего владения. Ответом может быть только такая же отдача себя. Творение, забывая себя, тянется к Создателю, тончает и светлеет в этом порыве, дыша светом и теплом.
Испытанием великодушного вызова Господа возник в отклике на него сатана. Но как раз тем самым он вытеснен за пределы существенного творения и во все время его ответа на вызов вынужден оставаться за краем, разрываясь от желания в мир внедриться и фатально оставаясь поодаль, потому что первые едва зримые лучи телесности уже невыносимо плотны для его бестелесности. Когда называют падшую сотворенную силу тварью, то интересно отметить особенный характер той тварности по сравнению с верховной светлой и законодательной силой: верхняя сотворена и творится положительно, подробно, «именно», а нижняя вся возникает скопом, безымянной и темной группой, у которой только одно определение: соблазненные вызовом испытать творение.
Высвобожденное благородным вызовом, не сотворенное, поднимается уничтожение и отвержение, тем яростнее и смелее, что рядом с безумным замыслом сотворить во времени вечное оно видит себя оплотом порядка и здравого смысла (Льюис). Небывалое и невозможное пусть займет свое место! Остановить мечтателя! Вечности нелепо быть временной, временное не должно путаться с вечным. Смерть триумфально проходит по миру чтобы исправить ошибку, окончить конечное, охладить нагретое, развалить шаткое. Сам Творец просил, Он вызвал. Поделом Ему безумствовать. Чего не может быть, тому не бывать. Времянке вечности, сгущенной бесконечности, рельефной бездне, доступной неприступности, миру нужно указать его место. Трезвая смерть хочет одернуть пьянство жизни. Творец смерти не творил, она сама явилась на Его вызов, внутри временного брошенный временности, внутри конечного ограниченности. Он сотворил вечную жизнь, это противоречие в себе, и все восставшее на Него оправдывается тем, что не могло не восстать, если хотело сохранить правду и закон. Оно за порядок против безумства хочет исправить творение, неправильное, потому что не укладывающееся ни в какие рамки. Как все творение создано Богом, так все оно всегда отдано критике и стоит под напором смерти. Критический взгляд закона хочет вернуть вещи на свои места, вечность за облака и время на землю.
Тогда показывать прямую, наивную любовь к Творцу остаются в мире только ужаленные Его безумием рыцари. Или их на свете уже не осталось. Но наводители порядка, которыми стали все и которые у всех на виду, Богом не созданы и не предвидятся. Они самоопределились в ответ на Его дерзновенный вызов. О них‑то и нельзя, не нужно, безнравственно говорить входя в их положение. Они не участвуют в жизни. И мало разницы, что внутри них есть разделение, которое кажется им всезначимым. Одни ни холодны ни горячи, им довольно наблюдать как жизнь «зависит» от них и как она гаснет без их помощи. Другие тайно спешат извести и истратить ее. Жизнь одинаково бежит от тех и других, спасаясь в крепости огня, и вся разница существует только с несущественной точки зрения. Порядливый государственный служащий, заставивший гаснуть в отчаянии женский город в глухой провинции, возмущается растлителем малолетних, а чем сам лучше? Оба подстерегают жизнь и садятся на нее, напав невидимо из‑за угла, и если один оправдывается тем, что жизнь без организации все равно уйдет в песок, а второй тем, что девушка все равно не увидит в жизни счастья, о котором наивно мечтает, то до разницы в этих оправданиях пусть докапываются ученые, дело которых, тоже очень нужное, перевести трупы в безразличное и элементарное вещество, снова готовое к употреблению. Службе жизни незачем вглядываться ни в тех ни в этих, довольно знать, достаточно слышать подползающий холодок смерти, безличный в многообразии; достаточно с замиранием сердца и в оживляющем страхе слышать гремящий во Вселенной голос; приди вся тягота и бремя мира и узнай, что Мое невесомое творение весомее всякого века; только помни, что если не собираешь со мной, то расточаешь.
Иными словами, сотворенное Богом дело нельзя понимать по подобию творения человека, который заботится о сохранности, никогда в ней не уверен и всегда предчувствует, что время и движение сотрут все известные ему плоды его трудов. Совсем иное дело Бог и сотворенный Им мир. Творение Бога, т. е. воплощенное, или материальное, или осязаемое его произведение задумано на всю вечность. Перед невместимостью этой идеи многие начинают думать не о бесконечности вещественной, которую нельзя помыслить, а о вневременной вечности. Но хотя некая филологическая иллюзия делает последнюю как‑то более представимой и чуть не более осязаемой для человека, в действительности она столь же непомерна, как и бесконечность во времени. По–настоящему уже от намека догадки о ее беспредельной мощи, блеске и спасенности у человека перехватывает дыхание, мутится разум, заходится сердце; от этого сияния он не может не ослепнуть, должен выйти из себя, войти в безумие. Помыслить божественную вечность и не зажечься или не обжечься ее искрами для смертного человека невозможно.
И вот, эта немыслимая вечность Богом воплощена, сотворена, материализована. В виде вещей зримого мира, которые гибнут, распадаются и уж во всяком случае не постоянны. Как вместить эту немыслимую тайну. Только безмерное удивление соразмерно ей. Не где‑то рядом и не по касательной к веществу, а в самой плоти, да, гибнущей водружена божественная вечность. Христианское Воплощение говорит об этом. Да ведь не только оно! Как‑то заронилась идея воплощенной вечности в нашу ноосферу или в наши твердые лбы; не можем ее отмыслить; она бросает нас в безумие. Договорись человечество считать ее наваждением и дружно отбросить, чтобы разумно устроиться, не смогло бы; если она так прочно зацепилась в нас, то может быть секрет в нас, мы сами несем, через нас обеспечивается главное дело божественного творения? И так далее. Спорный, парадоксальный, чудовищный, невмещаемый факт Воплощения жив и никак не может быть никуда отмыслен внутри нашего мира. Он тем больше преследует нас, чем больше мы от него отмахиваемся. Решение не в том, чтобы принять его — тут спора нет, невозможно вместить невместимое, — а в том чтобы или раз навсегда замкнуться в расчете или понемногу отпустить себя, как отпускают с привязи коня или быка, для безумной веры в невероятное.
1974
Сладкое. Настойчивый ветер прихоти, который всегда с ровной силой наполняет наши паруса: только сладенького, горького не надо. По гладкой поверхности воды он незаметно гонит нас к острым скалам. Имеем ли мы то, что с нами случается? Достигаем ли хотя бы просто того, что с нами происходит? Желанное и старательно добываемое сладенькое всегда немного горчит, на него легла тень будущей беды; а приходит предвидимая беда — ив ней для нас все равно нет упоительной терпкости, трагедия обесценивается раскаянием за глупую бездумность, с какой мы в нее влипли, гонясь за сладеньким. Пока мечемся между двумя этими отражающими друг друга крайностями, не знаем и не любим ни себя ни другого. В раздвоенности опустошается и душа и ум. Только догадавшись о горькой сладости глубины и захотев только ее, мы, уже во вторую очередь, становимся зрячими для горького и сладкого жизни.
[начало 1970–х]
Любовь. Понять, что такое человек, не всякому дано, потому что мир перенасыщен образами изображений, сотворенных человеком ради разного рода представлений. При прохождении этой мощной сферы внимание рассеивается и не в силах бывает уже рассмотреть источник излучения, выбросивший весь этот красивый мир. Заблудившись и обессилев здесь, сознание так никогда и не встречает человека. То, что оно все равно при этом называет себя я, неправомерно, потому что этим я в одном и том же сознании оказывается много лиц, они изменчивы и обычно представляют просто ту или другую коллективную маску. Эти я в мире штампуются и почти что уже продаются. Было бы явно нагло и бесчестно продолжать пользоваться такими чужими и занятыми я, и все люди конечно давно были бы изобличены и иммобилизованы силами критики, дисциплины и суда, действующими в человеческом обществе, если бы только… не спасал всемилостивый и всеблагой Господь, не за заслуги, а ради Своего человеколюбия. Пустота и бытийная нагота воображательного человеческого я прикрываются возможностью «развития», существующей для всякого рожденного человека; наглый и кричаще–абсурдный образ, выставляемый человеком мира, блекнет в перспективе возможных для каждого человеческого существа перемен, преображения, восстания. Силы суда отлично видят ничтожество красующихся перед ними скелетов, видят в свете своего немалого опыта несравненно яснее и прозрачнее чем сами носители этих мертвенных масок; и видят, что эти скелеты я должны быть счищены с лица земли ради торжества справедливости и порядка. Но спасительным покровом маячит вдали, то исчезая то вновь проступая, на месте уродливого манекена какой‑то иной, неведомый образ. Критики отступают в нерешительности. Человек спасен своим божественным образом — спасен пока еще только по своему телесному естеству.
Особенно мощно эта сила божественной защиты действует в детстве, когда и маска еще не успевает прирасти к лицу (хотя дети иногда надевают ее очень рано), и свободно еще реют вокруг человека знамения его возможных ангельских осуществлений. Потом ленивое сознание снова и снова попадает в ловушки воображаемых я, отрекаясь от богоподобия, и в конце концов делается жертвой судий, ловцов и губителей, демонической духовности или просто разного рода влияний.
Только погружение в подлинно свое открыло бы человеку настоящую сладость его истока. Не тянуться к наслаждению, счастью, эвдемонии человек не может: так устроена его природа. Не видя, не ведая встречи с Богом, он не может не прилепляться к кое–каким наслаждениям. Сократ прав, человек грешит от неведения: выполняя истинное задание счастья, сбивается на кое–какие образы счастья. Если бы знал высшее, сразу разобрался бы в низшем, предательская сладость стала бы ему видна и он легко бы пошел на любые лишения там, где раньше все влекло и где он чувствовал свою обязанность «по долгу наслажденье получать» (Вольтер).
Отправиться в путь познания своего настоящего я мешают представления о бесконечности и вечности. Обычно человек очень хорошо знает, что для их познания нужна чистота, и еще лучше знает, что чистота другое чем грязь, которая его ежеминутно мучит и душит. Он так же прекрасно знает, что в настоящем деле, в подлинном открытии своей сущности не поможет никакая относительная чистота, чистота в чем‑то на время. Честный и порядочный человек должен заплатить за себя полной мерой, то есть должен быть абсолютно чистым бесконечно и вечно, значит всегда. «А когда я ем, сплю, я не чист; втянутый этим путем созерцания, я перестану есть и спать, впаду в состояние замка и умру или сойду с ума». Но человек не понимает, что бесконечность вне пространства, а вечность вне времени, что там всё другое и его опасения невежественны и нелепы. Блазнь мирского пространства и времени застит ему взор. — Впрочем, интуиция природного человека верна: действительно нужно умереть в пространстве и времени мира, но это особенная смерть, и мирское представление о смерти к смерти для мира неприложимо. Идя снизу, мы видим эту смерть страшной, неприемлемой, и нужно мужество чтобы решиться на нее, но когда порог пройден, уже не приходится собственным усилием поддерживать прежнее напряжение, оно разрешается. Сила тяготения перестает преобладать, все переходит в сферу действия божественного магнита.
Но даже не столько эта блазнь и этот страх мешают восхождению человека к самому себе, сколько… его необщительность. Уйти от других в созерцание, как оно обычно представляется людям, часто ничего не стоит. Не хочется потом возвращаться к этим людям, а придется. Как медведю, нам, пожалуй, легче взбираться на гору, но трудно потом спускаться с Афона в грязь, слякоть, холод и неуют. И вот человек предпочитает «смирение» опасным восхождениям за огнем с последующими мучительными нисхождениями. Взлет и вечное парение в высотах радостны и по нашей лени и эгоизму ничего другого нам не надо бы. Но, по Платону, «когда в восхождении [лучшие натуры] достаточно рассмотрят [высшее благо], мы не позволим им того, что позволяется ныне… пребывать [на вершине] и не желать вновь нисходить к тем узникам [находящимся в земной пещере], разделяя их труды и возмездия, будь эти возмездия низменны или почетны… Законодателю желательно, чтобы не один какой‑то род в городе находился в исключительном благоденствии, но он постарается (μηχανᾶται) насадить его во всем городе, согласовывая граждан убеждением или принуждением» (Государство VII 519d). Добром ли, силой ли человек обязан соединить под одним началом весь свой умный, душевный и телесный город, но это так или иначе невозможно, если не сойти с вершин, пусть ценой неудобств, к повседневности и к ближним. Зато терпеливому путнику провидение готовит здесь неожиданные дары.
Об этом таинстве говорят лишь кратко, тем более не нашей слабости его вполне понять и описать. В душе, блуждающей среди масок мира и прилепляющейся то к тем, то к другим нестойким образам, широко действуют все силы суда и кары; рядом с инстинктом жизни и любви, как правильно описал именно такого человека Фрейд, так же властно правит инстинкт смерти, и построенное утром такая душа с железной яростью уничтожает вечером. Сжатая в этих тисках, она не находит в себе ничего достойного любви, а не зная жалости к себе, не может пожалеть и других. Возвратиться к себе и к соседям после очистительного восхождения ей ненавистно. Она не знает, что, однажды увидев в своей глубине образ личной истины, она полюбит и себя и сразу других людей за их истинную сущность и ради Христа в себе и других во Христе захочет сойти к ним. В опыте созерцания своей глубины она преобразится. Вернувшись, мы найдем в своем доме чего не знали. Рассудку этого не видать, он естественно готов отдать то, чего у него нет, даже отчасти радуясь при этом, что он кого‑то превзошел логичностью, ведь не–А не есть А… Так теряем самое дорогое.
Ложные образы и маски мира держатся, как ни странно, божественной благостью и милосердием, без чего они вмиг рассыпались бы и на месте лицемерной цивилизации на другой же день остались одни дымные угли. Не сами образы и маски нужны Богу, как думают либералы, воображающие, что Творец снизойдет к слабостям людей, но Ему дорог даже искаженный человек, и чтобы не потеснить человеческую свободу, он сносит и терпит уродства. Добрый отец, он воспитывает человека любовью, следовательно свободой.
Стоит только посмотреть, где действительная причина страстных и тяжких привязанностей человека. Она всегда за горизонтом самих по себе влекущих вещей, хотя это не всегда видно страстному взгляду.
Бог идет впереди всех влечений, без Него не было бы их, хотя Он же страдает от слепых промахов человека Что ценнее любви? Ум и сердце, проснувшись, теплеют вдруг участием к обожаемому и ко всему в мире, каждая вещь приобретает смысл, прежняя черствая замкнутость куда‑то девается и с сочувствием ко всякому чувству, с горечью от всякого горя и с тревогой от собственной открытости и беззащитности душа раскрывается. Тело тончает, делается звонким и послушным, еда и сон забыты, и первое, от природы выученное воздержание ново и сладостно. Ум, память, воображение обостряются, появляется сила без однобокой уродливости вундеркинда или успешного карьериста: всё просвечено и все направлено одним лучом, утренней звездой, от которой вся надежда. А отношение к обожаемому существу? Оно бережно; мы не осмеливаемся даже открыть ему свою тайну, чтобы не потревожить его покоя, готовы вечно служить ему, жить для него не требуя ничего взамен. Жизнь бездонна и сладко тревожна, растет что‑то больше нас, захватывающее нас. Скоро наше молчание становится яснее слов, теплота загорается огнем, который начинает зримо жечь тело, почти совсем отказывающееся от еды. Для обостренного чувства все образы бытия от самых мирных до самых кошмарных и страшных, словно просвечивая сквозь охранительный покров природы, расширяют смиренное сознание; at the margins of precision the Universe wavers, шатаются основания земли. Смех и слезы рядом, кромкой прежнего сознания человек еще успевает заметить, что его видения, его состояния давно шагнули за ту меру, которую он еще недавно уверенно признал бы границей безумия и, кажется, еще немного и он потонет в водовороте и захлебнется. Каждый проходит такое, любая школьница, всякий подросток бывали так захвачены, обычно бессловесно, часто бессознательно. Когда наконец все в огне, прошлое и настоящее ждут решения и под ногами нет почвы, в любимом остается единственная опора и спасение, надежда, избавление. Человек бросается к любимому, и если не найдет в ответ полного понимания, безусловного принятия всего себя со всем своим безумием, то надломится. А этого не найдет ни в одном человеке. Найдет слабость, осторожность, самолюбие или такой же огонь, ищущий сохранения. Порыв вел к тому, чтобы в крайнем напряжении всех сил утвердиться в середине истины и света; а вынужден выбирать один из мучащих душу образов, будто в этом выборе все дело. Между тем любовный порыв вел душу к тому, чтобы в крайнем напряжении всех сил выйти из всех частных образов и утвердиться в средоточии мира, истины и света; только он был слепо направлен.
Разве душа не чувствует заранее свою ошибку? Ведь она видит что обожает человека. Да, но она знает и то, что ее порыв хорош и хочет спасти несовершенное. Земное манит нас небесным, телесное — океаном бытия. Духу мерещится в подобиях образ, всякий лес заколдован. Отвернуться от земного вполне? дух грешит, когда клонится к осязаемому? Змий есть умный дух, говорит Николай Кузанский в одной из своих проповедей, и либо поднят над землей либо льнет к ней; отделенный от земли он исцеляет, льнущий к земле ранит; дух спасающий входит во внутреннего человека, вознесенного над землей тела, дух обольщающий проникает в извивы внешнего человека путями чувственного восприятия. Кто прежде созерцания несозданного света, пишет иеромонах Софроний в книге о старце Силуане, дерзко своим умом пробивается к созерцанию тайн духа, не только не увидит их, но и путь к ним преградит себе. Он разглядит только маски и призраки истины, создаваемые им самим или противной силой демонических мечтаний. Созерцание подлинное приходит сверху беструдно, тихо. Духовное созерцание качественно иное чем интеллектуальное, и органический путь к нему не рассуждение, а покаяние.
Ты не веришь что любовь сильнее зла. То есть ты не веришь что добро и красота прибавляются в этом мире; но что испорчено, то испорчено и рушится в гибель. Что порченое может кричать к Создателю и получить новую жизнь, ты не веришь; вернее, веришь, но думаешь: зачем же в общей икономии бытия эта чиненая и заплатанная вещь, не лучше ли новая. А новое опять рушится, и чистая вначале река течет потом грязной. Ты видишь торжество насилия и лишь в очень немногих любовь и привыкаешь считаться с насилием больше чем с любовью. А ведь насильник — дьявол. Он вел и хотел толкнуть на ужасное; ты воспротивился, и он от злости показал свои клыки, что видимо не входило в его планы. Его силу и злость ты видишь; тебе нравится показать другим его клыки: вот какова реальность?
[начало 1970–х]
Григорий Палама. Язык дискурсивно разлагает то, что в мысли творится почти не во времени и должно твориться не во времени, если душа сама мера времени. Мы всегда промахиваемся мимо души и Бога, когда читаем о неких событиях и воображаем, что они должны с нами когда‑то совершиться, если мы сможем их стяжать. На деле они уже совершились. И Царствие Божие, о котором мы читаем вовне, на самом деле внутри нас. Умейте только вернуться в себя. Здесь‑то, даже не в миг времени, а в безвременье, молниеносно совершаются все главные движения души — к твари, к самой себе и к Творцу. В самом деле, что естественнее чем двигаться к своему Творцу и к тому, что Он сотворил. Все остальное морока, тяжкун, διάβολος. Я думаю, что διάβολος разбрасывает в конечном счете именно только душевное довременное компактное единство («город, слитый в одно»). И чем же мы приближаемся к Господу, к Тебе, всемогущий, невещественный, больше чем умом? А ум и в руках, и в ногах, и во всем теле есть выход в смысл. Нил Синайский: πνευματικὴ… ἄυλος προσευχὴ… ὁμιλ α ἐστι νοῦ πρὸς θεόν…συνομιλεῖν μηδενὸς μεσιτεὺοντος… ἀνάβασις πρὸς θεόν (PG 79, 1169cd, 1173d, 118lad). Ум отступивший от Бога, пишет со свойственной ему силой св. Григорий Палама, становится или скотским или бесовским. В самом деле, ум есть единство и Бог есть единство, ум есть смысл и Бог есть смысл, ум красота и Бог красота. Поэтому ума без Бога или нет или он разбросан, рассеян, διαβεβλημένος, потрясен в своем основании. Диавол рассеивает, разбрасывает «город, слитый в одно», вневременное и компактное, свернутое в вечности, на пространство и время. Откройте Дхаммападу, Глава о глупцах начинается там: «Длинна ночь для бодрствующего, длинна йоджана для уставшего, длинна сансара для глупцов, не знающих истинной дхаммы». И в Главе о мысли: «Трепещущую, дрожащую мысль, легко уязвимую, и с трудом сдерживаемую, мудрец направляет как лучник стрелу». Волшебный перевод Топорова. Мысль, citta — мысль и сердце, чаяние. Чаяние охватывает настоящее и будущее, оно вне времени, вне раздробления на уровни, сферы бытия, вбирает чувство, рассудок и разум, волю и достижение последней цели. Это и есть единовидная стяженность (ἑνοειδὴς συνέλιξις), о которой говорит Дионисий на своем языке. В этом состоянии ум способен вместить Бога, который всегда любовно ожидает. Естество всех вещей, то, что в них есть или просто само есть в них — это Бог по своей энергии. Энергии, как и сущность, в вечности. Вечность есть точка и мера отсчета времени; время развертывается веером, спиралью из вечности. Ясно, что если молитва коренится в энергии, то она до времени. И если вечное едино, то молитва должна подниматься к безмолвию. И в ней должно быть два ритма: вхождение и выхождение. Крайность мира в том что он хочет и любит только выходить, показываться, развертываться; крайность монашества в том что оно всегда хочет только восходить, сосредоточиваться, свертываться. Дьявол в том что оба порядка перемешиваются. Драма в том что переступается невидимый порог. Религия в том чтобы хранить с должным почитанием оба мира. Достоинство мирянина в том чтобы держать счет и меру, помня об отмеряющем присутствии вечности. Достоинство духовного в том чтобы хранить достоинство вечного.
Два. Энергия, вводимая рядом с сущностью, не может иметь принципиального значения. Сущность и энергия одно. На Соборе 1352 года в синодик, читаемый в неделю Православия, внесли: «Говорящим, будто бы какая‑то сложность получается вследствие этого [разделения сущности и энергии] в Боге… не исповедующим же… что вместе с богоприличным этим различием сохраняется и божественная простота, трижды анафема» (Успенский, 732). Jugie считает, что лишь по попущению Божию в виде наказания православная Церковь приняла паламитское учение (col. 1817). Guichardon говорит об aberration mystique des moins ignorants (p. 79), о milieu illetre. Энергией по преимуществу является свет. Мы читаем Писание и понимаем; другой читает Писание и переживает свет. Здесь действовал Бог, то есть здесь была энергия (действовал и была энергия — одно и то же). Мы молимся и нам хорошо, другой молится и его тело исполняется теплом. Энергия. Бог здесь действовал помимо материальных свойств и разделений (ведь молитва и человек в обоих случаях одинаковы) своей нераздельной и все же в каждом случае другой энергией. Для рационалиста имя Божие предмет рассуждения, для монаха в произнесении имени Божия жизнь, там энергия проходит мимо, здесь она проявляется опять же поверх материальной дробности и опять же по–новому. В каждом действовании (энергии) Бога весь Он, хотя каждое действование разное. Здесь конечно напрашивается мысль о двоебожии. Гуляет некий проявляющийся в материальном Бог и извольте считать его энергией другого, непознаваемого. Спасет только апокалиптическое, провиденциальное понимание Божьих действовании. В них уже как бы начался суд над миром. Божие действование в веществе, но не для вещества, а обращено к духу, избраннику, который отныне отмечен, призван и взят для общения с Богом. Остальные еще погружены в холод и безразличие, а здесь уже началось собирание. В провидении Августина, избирающем необходимое для плиромы число праведников, мы имеем казалось бы нечто подобное. Но за одним важным исключением. Предестинация оставляет человека вполне свободным, прикоснувшись же к божественной энергии, я в меру ее сущностного действия во мне принимаю то или иное конкретное божественное определение не по своей воле. Не такова конечно должна была быть мысль Паламы. Я вполне свободен, ища Бога, но встреченный Бог оказывается предельно реальным, он определяет мое вещественное бытие, определяет не слепо и как бы через стену, а явственно, ощутимо. Тогда одно из двух. Предоставляет ли он мне быть самим собой? Если да, всякое мое определение уже дано мне при сотворении меня каков я есть и божественное действие может сказаться лишь в обновлении и восстановлении ветхого человека. Если нет, опять несвобода. Надо рассмотреть учение Паламы об энергиях внимательнее. Здесь постулируется во–первых абсолютный χωρισμός божественного естества от всякой природы, а отсюда полная неопределимость и неименуемость Божества в самом себе. Непозволительно даже назвать Его сущностью или природой, употребляя эти понятия в собственном смысле (Феоф., PG 150, 937а; впрочем, так и Ареопагит). Кажется, что именно эта неприступность (ἀπρόσιτον) Бога заставляет Паламу спросить: да как‑то ведь Он постижим? и традиционно говорить потом о Его πρόοδοι или энергиях. Очевидно, что речь идет в первую очередь о богопознании. Но здесь Палама неизбежно должен признать, это уже говорилось, что Бог есть «всё для всех» (Главы, 1176 bс): всё, чем является вещь как имеющая сущность, есть Бог. Получается, что хотя вещь создана, ее сущность несоздана, она вечная энергия Бога. Вещи временны, но своей сущностью укоренены в Божией вечности. — Если бы все было так просто в учении св. Гр. Паламы об энергиях. Но тут же начинаются трудности, с которыми мы просто не в силах совладать. Не знаем, когда придет время для окончательного решения этого вопроса, которое было бы приемлемо не только для узких конфессионалистов. Работы и Василия Кривошеина и Иоанна Мейендорфа о Паламе в сущности лишь введения и например наших вопросов и сомнений не разрешают.
[начало 1970–х]
Любить врагов? А мой враг только тот, кто отдаляет меня от истинной жизни. Моя лень, моя гордость. Их‑то я и буду любить? Любит ли Бог дьявола? Если не любит, то в Нем разделение. Бог не может не любить дьявола. И Данте: «У меня не оставалось врагов». — Так стало быть, Πάτερ ἡμῶν это крик восстания, торжества освобождения от сатаны. Бедный тот, кто хочет, чего не имеет.
[начало 1970–х]
Свобода. Бог стоит рядом с нами, видит каждый наш шаг знает что мы можем делать, терпеливо ждет когда мы грешим, но не сделает ничего чтобы вести нас. Почему? Говорят, чтобы не нарушать нашу свободу. Это вполне справедливо. И об этом можно сказать больше. Начать с возможных возражений. Дело не в том что Бог предоставляет нам свободу, а якобы просто в том, что Он сам без нас не смог бы сделать того, что делаем мы. Он не смог бы нарисовать картину, написать симфонию. — Неверно. Картина материально есть что‑то чудовищное, грязь, мазня и было бы нелепо, если бы творец космической красоты и красоты земли начал размешивать краски и марать ими чистый холст. Это нечто вполне жалкое и достойное божественного смеха. Но конечно истинная картина — это не намазанные краски, а ее так называемое «художественное содержание», то, что она говорит, ее, как мы выражаемся, вневременный, внепространственный смысл. Он от века живет в Боге и мы лишь подражаем ему. Так не Бог не может делать то что делаем мы, а мы, марая и портя для этого кусочки временного и пространственного, всегда лишь несовершенно подражаем тому, что до века и места создал дух. Божественные творения… но о них речь потом.
Теперь могут сказать: на что же свобода, если мы так или иначе плетемся в хвосте уже сотворенного? Если бы нас вели за руку вернее, наши произведения менее отпадали бы от истины. — Но если бы нас вели за руку, нас, пространственных и временных, наши произведения были бы конечно совершенными как произведения кораллов или муравьев, только в них уже невозможно было бы отразиться надпространственному и вневременному. Мы взвешены в вечности. От этого мы конечно ходим по природе все больше вкось и поперек, невпопад, несогласно; ни брачных периодов у нас нет, ни инстинкта, ни приспособления к среде, да мы к тому и не стремимся; словом, мы не в потоке времени и вещества, текущих по природным законам, — а почему? Это, так сказать, принудительная свобода, оставляющая нас делать все что хотим, и в основном гадости и мерзости, для одного лишь того, чтобы на полотне несвободного мы смогли оставить и знаки вечного. Свобода нужна, чтобы причаститься вечности не случайно, между прочим, а вполне, чтобы эту вечность свою утвердить, назвать, показать, развернуть. Как Бог утвердил, показал, развернул вселенную.
Но неверно, что у нас есть свобода в нашем нетварном начале, то есть что мы свободны сбросить с себя по своей воле образ и подобие Божие. Нет, здесь, в вечном, мы несвободны, не можем выбирать, быть нам людьми или не быть. Мы можем по своей воле грешить и звереть, но грешить как раз может только человек и звереть тоже только он. Покажите мне озверевшего человека, к которому, присмотревшись, люди стали бы вдруг относиться спокойно, скажем заключив на каком‑нибудь медицинском освидетельствовании, что данное существо уже не может считаться человеком, отошло и уволено от человеческих обязанностей. И любовь, то есть до крайности доведенное избрание, есть дитя свободы человека, несвободно избирающего свое человечество.
Свобода не для того чтобы просто всегда спутывать карту будня, порядок природной детерминации; тогда в самой свободе оказалась бы детерминация — обязательность произвола, законодательство случайности. С другой стороны, свобода и не для того чтобы раз навсегда воспарить в вечность и в ней остаться. Это опять же было бы признанием своей принужденности, пониманием всей жизни как просто бегства от несвободы; да и наконец прямым отказом от предоставленной нам свободы, признанием, что Божий мир тюрьма. Свобода постоянного восхищения и невозможна, потому что обожение не может не воплотиться, Бог хочет творить, полнота переполняется. Так что свобода осуществляется, во–первых, лишь там где она действительно дана, т. е. в вещественном, частном, определенном, и она осуществляется, во–вторых, лишь постольку, поскольку в этом определенном воплощается единое, абсолютное и вечное. Способ существования свободы поэтому создание. Везде, в любое время, любой материал, любые средства человек может выстроить вокруг себя так, что в них отразится высшее начало. Человек призван к этому, таков Божий замысел о нем. Человек не накладывает на мир неких специфических свойственных ему форм, он лишь недостижимым образом высветляет в материи мира такой же неуловимый лик, не ему принадлежащий и не от него зависящий, но им любимый и им непостижимо постигаемый, раз он сам его образ. Только втянутая в круг этого человеческого создания материя покажет свои образы. Она нуждается в свидетеле, который бы рассказал о ней.
29.10.1973
Мера всему человек? Но он был бы не в большей степени мера всему чем всё было бы ему мерой, если бы эта мерность не опиралась на его безмерность. Человек мерит все потому что сам безмерен. Темное и светлое, странное и свое, малое и большое, правое и левое, внутреннее и внешнее, всякие противоположности, дающие различение, ниже неразличенного единства, которое их намеряет, само оставаясь неизменным. Все, что не наш ребенок, жутко, все теснит; на волю успевает вырваться лишь любовь, где опять снимаются все двуделения и исчезает страх. Судит и делит не любовь. Любовь слепа, а если зряча, то не судит и не делит, а движется не судя, делает необходимое без расчета. Что такое необходимое, что такое расчет. Необходимое есть такое движение, которое оставляет нетронутой свободу. Необходимость другая сторона свободы; это способ осуществления свободы, потому что если бы в свободном жесте не было необходимости, не было бы свободы. А человеческая свобода, как мы говорили, есть свобода выражать свое трансцендентное мерное единство. Так значит и нет ничего внешнего, а есть льющаяся, воплощающаяся свобода, любовь и вечность. Знать душа не знает, не хочет и не принимает ничего, везде ей неловко и страшно, чудовищно и непонятно — так? Значит она смотрит не туда, загляделась налево, а не направо; направо просторный и неожиданный мир, где она может жить.
Вот почему, что было для меня до сих пор загадкой, она ни во что не всматривается, ничего не исследует и не изучает, раскрывается сама просто, как только находит возможным, и свертывается в тоске, когда тьма теснит ее. Удивительный образ действий. Раскрываясь, она без познания непостижимым образом начинает звучать и светиться, угадывая стоящие перед ней вещи, и даже отдаленные вещи, прошлое, и даже будущее. Все вдруг отражается в ней — не как в зеркале, во–первых потому что она сама как бы изменяется и перестраивается под действием того, к чему прикоснулась, а во–вторых потому что отражается не в своем, часто темном и еще уродливом виде, а неожиданно, в измененном и преображенном, проясненном и украшенном (κεκοσμημένον). И видя, что они спасаются в ней, все вещи тянутся к ней, как бы полагая себя в ней, до тех пор пока в них не проснется такая же душа.
Как же эта душа относится к себе самой? Сначала она не помня себя блуждает в ином, терпит бедствия, потому что даже вложив всю себя в другую душу она видит себя лишь частью той души и потому не может знать себя вполне. Вспоминая себя, она как бы рождает из себя свое дитя, которое начинает расти уже вполне чистым и таким как сказано, своим. Дитя крепнет и постепенно может вмещать в себя, отражая и преображая, все то, с чем страстно соединяется мать, но только теперь уже без прежнего блуждания и прилепливания к вещам, оставаясь всё в самом себе.
В том странность исканий Бога, что мы, если ведем их честно, не можем не заблудиться среди лабиринта своих привязанностей, не можем не обратиться, иначе не увидим Бога средоточия, в котором покой. В обращении все обращается. Завязываются связи, странно–легкой сетью ложащиеся на бездну вод, и в этой своей поразительной легкости перевешивают всю тяжкую громаду так называемого мира. Гигантские нагромождения систем, цивилизаций, культур, военных приготовлений, политических страстей предстают дутыми, ложными. Несмотря на свою чудовищную весомость, они готовы рассеяться как дым; а легкие кольца неосязаемого дуновения, овевающего душу из неведомых стран, невредимо и неистребимо повисают среди казалось бы победно–жестких построек власти. Когда‑то в детстве, теснимая врагами и болезнями, душа пала, сдалась и рассеялась под напором шершавых растущих громад [58]. Когда они заполнили весь дом, душа была изгнана и отправилась в долгие блуждания, ища того, что оказалось бы прочнее и устойчивее тех шаров. Но спастись ей удалось лишь когда она угадала свою природную легкость, пронизывающую любые образования. Для этого нужно было отказаться от того, что было теми шарами теснимо.
Дело в том, что когда душа прилепляется к вещам, силам, движениям и духам, каковы бы они ни были (а они всегда насилуют душу, вынуждая ее связаться с ними, и мы прислушавшись всегда слышим в доме души их голоса, гулкие, тихие, грозные, ласковые, мягкие, повелевающие, увещающие, советующие, подсказывающие, одобряющие, осуждающие, как бы интимные, но на поверку непременно лживые и неверные), когда, я говорю, душа прилепляется к разного рода голосам, веяниям и силам, она неизменно поражена и оскорблена, потому что ни одна из этих сил, ни один из этих народов, никакой из этих духов не может царствовать, правит лишь Бог духов Христос, и не силой, а кротостью, и изгнав одни начала, он не утверждает другие, а строит жилище любви, милосердия, прощения и свободы. Оно уже невидимо для духов, духи начинают невольно служить единому Царю, и различать, указывать, судить, светить они могут ничуть не хуже чем раньше, но аффицировать душу, прилепившуюся к своему Господину, они уже не могут никак. Она как ребенок приходит в Его руки, радуясь своей любви и Его красоте, добру и могуществу, и уже не ищущим, а мирным и успокоенным взором смотрит вниз на вихри и плетения смыслов, духов и начал, в которых недавно блуждала от одних к другим мучениям и увлечениям. Теперь, радуясь своему спасению, она начинает понимать идущую там борьбу. Отец рассказывает ей о своем замысле, и где она видела хаос, в котором не разобраться, начинает проглядывать строй. Все движется к спасению. И поскольку все эти силы только ею питаются, только ее ищут, только ею хотят завладеть чтобы жить, она, зрячая отныне и уже не падающая их жертвой, вступает в борьбу на правой стороне. «Как очи чувственного зрения видят чувственное солнце, так очам души необходимо зреть умный свет Солнца правды. И как ласточки, улетающие в зимнюю пору, когда не могут перенести суровость ветров и жестокость холодов, возвращаясь весной, когда они находят воздух более мягким и спокойным, а всю землю разогретой, влетают, входя как бы к себе домой, в дома людей и, безопасно садясь на землю и изготовив себе келии, устраивают гнезда и беспрестанно щебечут природными голосами, так и Господь, поселившись в домах наших душ, упокоевается в келии нашего сердца и в ней обитает, когда проходят бури и злая зима и мрак; и тогда в ней сияют лучи, полные Его сладчайшего света, а дом этот посещает глубокий мир. В весеннюю пору, когда прибывает и наконец устанавливается солнечное тепло, земля, пробудившись, одевается всеми своими плодами и растениями; виноградники и все деревья дубрав и пашни облачаются в зелень, осеняясь юной листвой и украшаясь светлым цветением. Также и неразумные живые существа приносят плод, рождая дитя чрева своего, так что наконец появляются и новые тела агнцев и иных существ, беззлобные и невинные сердца новорожденных детей; и всё, еще недавно сумрачное, тоскливое, недвижное и бесплодное, теперь вдруг преображается, живет, плодоносит и возрастает. Земля, затверделая от стужи, оттаяв, украшается яркими луговыми цветами; пустынные горы, одевшись зеленью, оставляют свою суровость, и все источники источают сладкие и прозрачные ручьи, и скачет и веселится всякий род живности летающей и четвероногой, преобразившись в эту сладостную и благодатную пору, и радуется обилием пищи. — Но все это суть образы духовных и умственных вещей. От устрашающего мрака и злых ветров ум стеснен, скован и бесплоден, все помышления его низменны и объяты великой тоской; тогда возникают многие чуждые природе помышления, а всякое злое помышление от сатаны. В пору же посещения Духа Святого происходит великое изменение и преображение. Ум начинает цвести и изводить духовные плоды из земли сердца, волчцы же и частоколы и лукавые демоны силой Святого Духа сокрушаются. Да и само сердце начинает пробуждаться и воспринимать небесное семя, будучи возделываемо истинным Земледельцем. Великий покой в нем, великий мир; и блаженны посещаемые и возделываемые» (Макарий Великий).
[ноябрь 1973]
Молитва. Если что‑нибудь значит сердце, если что‑нибудь значат слезы, Господь не может не прийти, не согреть и не оживить. Что такое пространство и время? что такое мир, вещи и препятствия? В молитве ты с силой выходишь из них и выносишь с собой все лучшее в тебе. Поэтому, если есть молитвенное общение, оно поверх пространства, сквозь времена и оттого как в единый океан сливаются здесь вдруг все реки, и ты поэтому не уходишь здесь от других душ, а наоборот, решаешься открыто шагнуть к ним; здесь начинается настоящая и даже единственно возможная общность. Здесь удается встреча с Богом и с обожаемыми. В молитве узел и соединение не одних душ, а и вещей. Они только отслежены, но не связаны в мире между собой, зато каждая из них связана с очагом, и окошко в эту связь молитва. Вещи себя не знают, в молитве и только в ней мы их узнаем и даем им настоящие имена. Поэтому о чем бы ты ни говорил, если ты внимателен, то ежеминутно поднимаешься к молитве, чтобы видеть свет этого чего; ум нисходит к вещам, возвращается в себя и вращается в молитве вокруг общего тепла, приникая к нему все ближе в желании слиться с ним. Но к середине огня тут пока нет прямого движения, круговое вокруг него. При движении к середине вступают в действие другие законы, малейшее приближение дается с трудом, втягивая в перестройку всего человека, и, говорят святые, всех его космических связей, т. е. всего мира в целом. Так что можно сказать, что в молитве ты держишь тягу земную, и больше, в напряженном молитвенном сосредоточении шатается вся громада мироздания. Видимые и невидимые миры стонут и дрожат от края до края вещественной и мысленной вселенной, возмущенные в своем казалось бы незыблемом порядке, и чем? силой человеческого внимания, которому дано передвигать эти горы. — Зато легко и безболезненно прямое движение ума к вещам; оно ничего не затрагивает, ничего не возмущает. Если ум зряч и бесстрастен, он так же легко и стремительно потом снова возвращается к самому себе, обогащенный знанием сущего, образами и фигурами, прообразами божественных первообразов, что ему как бы пища. Горе только уму, отяжеленному пристрастием и ослепленному корыстью; прицепившись к предмету мира, он теряет свое место в божественной круговой орбите и тяжко рушится в слепые и темные сферы. И там конечно тоже возможно движение вокруг очага, но круг там никак не успевает замкнуться (ср. о замыкании круга в «Характерах» Феофраста, к аристотелизму Дионисия [59]), концы упрямо не сходятся с концами, опознания и просветления поэтому никак не происходит, и отчаивается обманувшаяся душа. Тогда всякое круговое движение прекращается, с ним сразу пропадает ощущение центра и значит возможность приближаться к нему, плотные воды смыкаются над человеком и гладкое и похотливо–податливое, но безвыходное срединное вещество властвует в безразличном покое, ничто теперь больше уже не потревожит его трясины, грозным напряжением не поколеблет его оснований.
[начало 1970–х]
Молчание. В наше время всякий солидный, спокойный, деловой голос невольно наводит на мысль о каком‑то непостижимом извращении. Вообразите себе утопляемого, который продолжает под водой рассуждать о неотъемлемых правах свободной личности, о нетерпимости насилия или этико–социальной гармонии. Кто это может, последний помешанный? или дьявол нашего времени, логика холодного бездушия держит резонера так цепко, что даже смерть не может его с ним разлучить? Время требует молчания. Возможно, еще ни в одну историческую эпоху человеческая речь не была так затруднена. Конечно, безмолвие бытия не исключает человеческой говорливости. Наоборот, она даже расплылась до небывалых размеров. Механические потоки речи наводняют мир, захлестывают, переполняют его. Но не будет противоречить ничьему интуитивному чутью, если мы скажем, что они протекают среди глубокой и мертвой тишины. Кажется также, что нужны именно все эти водопады речи, только в еще большем, немыслимом, подавляющем размахе, нужны беспредельные океаны речи, чтобы уравновесить и хотя бы одной своей чудовищной громадностью компенсировать внедрившуюся в самую среду людей немоту. Стиснутая между мощными говорящими машинами и холодным камнем молчания человеческая речь может вырваться только воплем и мольбой. Кричать в слезах, в безумии явном, а не наведенном, молить Бога о помощи из многих вод, только так можно остаться верным теплоте и любви; молить Бога о чуде, раздробить камень, развести шалые воды и источить живые.
[начало 1970–х]
Доказательства бытия Божия всегда содержат скачок, на который способны только верующие в Него. Поэтому неверующие говорят, что все доказательства недоказательны, заключая отсюда, что бытие Божие так до сих пор и не доказано. Они не понимают, что доказательства выстраиваются не для Бога, которому они не нужны, а для доказывающих и для них, неверующих. Два, три, пять раз доказывающий совершает перед ними во славу Божию прыжок, который не всем повторить. И вместо того чтобы заметить, что они просто не умеют сделать такого же прыжка, неверные убеждают себя и других, что прыжок вообще не нужен. Этим они дают шестое доказательство бытия Божия. В самом деле, они не хотят делать прыжок, который не нужен, но если бы захотели, то увидели бы Бога; следовательно, мы видим Бога, когда хотим; но то, что мы видим всегда, когда хотим, явно существует, желанно, свободно и вечно.
[начало 1970–х]
Ложные слезы. Просящий человек может обманывать в обосновании просьбы, называя несколько иную причину чем действительная, например женщина, просящая подаяния якобы для детей или чтобы добраться до дома «в Орловской области», на деле чтобы выпить и угостить развязного мужика. Обманывая, просящий может плакать о своей греховности. Такой плач едва ли способен очистить или заслужить прощение, скорее он только закрепляет падение человека, его внутреннюю пустоту.
[начало 1970–х]
Ложная молитва. Ты молишься иногда казалось бы даже глубоко, но когда приходит смятение, боль, испытания, вдруг роняешь молитву или, хуже, выдаешь ее, например спросив «почему она мне не помогает». Это значит что ты держал молитву, а не она тебя. Но не Богу нужно держаться твоей молитвой, Он сам может и хочет держать тебя. Если ты делаешь что‑то для Него, ты оскорбляешь Его в себе. Если молитва тебя держит, а не ты ее, то она не тускнеет от боли.
[начало 1970–х]
Не введи нас во искушение. Ты должен был сделать что‑то и не сделал. Следовательно ты несостоятелен, ты не состоялся, тебя нет. Исправляя смертность смертью, ты должен поэтому пойти на смерть, но выполнить долг. Думать так и есть искушение.
[начало 1970–х]
У одних ветры продувают сквозь щели, у других через дымоход. У тебя окно без стекла. Посмотри внимательнее, возможно, это просто другая сторона дара различения духов.
[начало 1970–х]
Почему помыслы называются ворами? Потому что когда мы начинаем приближаться к ним и прослеживать, преследовать их, они сперва ясно видны, потом начинают как бы удаляться, и наконец мы неизбежно теряемся, теряем их след, они украли у нас… что? Слишком грубо говорить что помысел это сама видимая нами крадомая мысль. Помысел скорее всего пожалуй не мысль как таковая, а воровство. Мысль мы видим, когда она уже украдена и ее уносят; помысел проник раньше этой сцены невидимо. Вот почему наивно стараться чтобы помыслы не возникали. Никаким своим усилием ты не можешь помешать врагам растаскивать твое добро, ведь нельзя схватить за руку невидимку, сердиться же и негодовать на видимые мысли, крадомые помыслом, нелепо, потому что это твои же дети, воруемые у тебя. Их родил не помысел, а жена–молитва, невеста Христова. Отвергая их, ты как бы лишь помогаешь помыслу их унести. Бросаясь в погоню за ними, преследуя, ты отказываешься от помощи Того единственного, Кто способен видеть невидимку. Жена сама ничего не истребляет, она лишь рождает. Не вор, а ты отвечаешь за то чтобы трудом вырастить и воспитать детей, тут главная задача мужа. В детях его богатство и ради детей он живет. Это невозможно без искусства. Вор искусством не владеет, он хоть и невидимка, но прост. Стены иерусалимские созидаются Спасителем и охраняются детьми.
[начало 1970–х]
«Откровенные рассказы странника». Прегрешения вольные ты может быть и сумеешь заметить, а невольные. Читая Странника при описании все новых его наслаждений ты все время ожидаешь, что вот–вот произойдет его встреча с кем‑нибудь, которая вдруг обнаружит ему, что надо оставить опьянение и вернуться к трезвости. Едва ли это написал Лесков, у которого столпник уходит в учителя; стиль совсем не его. Грешным делом, тихие экстазы странника способны напомнить stag‑films, там все держится на том, что женщина всегда безусловно согласна дать удовлетворение. После середины книги, уже к концу собственно рассказов, ты явственно видишь автора, как можешь отчетливо увидеть автора, только до противоположности другого, после чтения «Бесов» Достоевского: тут чистый, мягкий, опрятный, благообразный в движениях, в уютной тихой комнатке с цветами и занавесками, благолепного ума старец не старец, весь тоже уютный и сладостный, от рождения такой, в беседе мягкий и с замысловатостью. — Читаешь с огромным влечением, да и напал на книгу явным наитием, потому что например именно вчера утром или позавчера вечером сам упражнялся в Иисусовой молитве. Отстать от того, что в ней или вообще в молитве вся жизнь и суть и истина, тебе станет уже скоро трудно, хотя утром ты встал (может быть, после очень короткого сна) совсем опустошенный и по малодушию (допустим, потому что сразу пришлось пойти по делам) молиться не мог (хотя время всегда есть, например в дороге). Самый большой соблазн от Странника вокруг конечно его насильственной молитвы, хотя верно пожалуй и то, что добиваться сразу чистоты будет чем‑то вроде ханжества. Огромная правда этих «Рассказов» перевешивает все. И какой русский язык.
12.11.1973
Верх и низ. Снизу индивидуальное (лучше сказать однако «дивидное»), если человек должен остаться человеком. Истина здесь поэтична. Она лабиринт, если не освещена сверху. Верх абсолютен, если Бог должен остаться Богом; истина здесь догматична. Она ослепляет, если не дает себя видеть в нижнем. Низ поэтому вершина постижения верха, верх лежит в основании низа. Догматы, выражение невыразимого, с необходимостью условны: они символ, не свое собственное содержание, но условных обозначений может быть много, отсюда неустранимая множественность догматических систем (или «религий»). Поэзия как живой путь восхождения есть свое собственное содержание и потому она единственна. Так между античной и современной поэзией не усматривается той бездны, как между язычеством и христианством. Попытка жить догматом (например Иисусовой молитвой) есть подвиг, превращающий самого человека в символ догмата. Такой человек всего менее человек и не может рассматриваться христианином как человек, а лишь как святой или в меру достижения святости, которая есть приближение к ангельскому достоинству. Поэтому в монашестве меняют мирское имя, как бы отказываясь от человека в себе. Приближение к ангельству было бы отпадением от человеческого достоинства, если бы боролся и страдал не человек, который остается в святом. Поэтому в монахе и святом достоинство не святость сама по себе, а человек достигший святости. Живым путем святого является таким образом догмат, а конечной целью сохранение полной человечности. Недаром демоническая аскеза отвергается всеми истинными религиями. Так в монахе верх становится низом и основанием, а низ (человечность) верхом достижения. Без монаха и аскета догмат не оживлен, а человек не умерщвлен в смысле полноты религии. Но в смысле преодоления религии монах умерщвляет догмат и оживляет человека; так оставляется позади религия как частная. По той же причине и без мирянина догмат частной религии не умерщвлен, а человек не оживлен, ведь мирянин на каждом шагу жизни делает то, что монах достигает лишь в пределе и в цели своего подвига. Каждый мирянин по благодати монах, каждый монах по безблагодатности мирянин; заметьте, что это уравнивает их в благодати. Итак, монах сверху, но его вершина низ, мирянин снизу, но его вершина верх.
13.11.1973
Фома Аквинский был соломой, зажегшей средневековый мир. Дерево растет одно, пока, вспыхнув цветением, не взрывается тысячью семян. Семена оплодотворяют почву.
[начало 1970–х]
Все ли спасутся. Мы встречаем загадочных христиан, которые думают так; этот мир есть низшее бытие, которое мы проходим по пути к высшему. Бог в своей провиденциальной благости уготовал всем тварям спасение. Поэтому если мы будем вести себя в этом мире с известной небрежностью, то не совершим греха: во–первых потому что, как уже было сказано, мир не подлинное бытие, которое будет после спасения, а во–вторых опять‑таки потому что мир и так плох и шаток, а мы и так спасемся. Надеясь на окончательное спасение и любовь Спасителя, такие христиане делают дела мира не всегда со всей скрупулезной добросовестностью, позволяя себе легкое отношение к ним, не признавая за миром серьезного авторитета. Такие хотят лишь попасть в общий поток спасения, но ничего не делают для приближения спасения, оставляя работу другим.
[начало 1970–х]
Пишу тебе еще раз, не дождавшись ответа, не думая о том что у тебя возможно нет времени ни для того ответа, ни для чтения этого написанного; пишу потому что боюсь за себя и за тебя. Это конечно дико звучит, в духе какого‑то пустыннического выкрика; отдает апокалипсисом, аскезой, козьей шкурой вместо пиджака и наверное веригами. Серьезно отнестись к такому страху ты наверное не можешь и про себя улыбаешься: бойся не бойся, все под Богом в нашей благословенной стране ходим, у каждого свой путь и своя судьба. Я подавлен силой твоего здравого смысла, сам сознаю себя немного сбившимся, стыжусь вырвавшихся у меня слов о боязни и очень хочу их тут же чем‑нибудь загладить, вернуться к приличию беседы и если уже, увы, невозможно восстановить пошатнувшееся равновесие, так что ты наверное теперь всегда будешь немножко жалеть меня за плоскость и нелепое исповедничество, то хотелось бы по крайней мере как‑то ненавязчиво убедить тебя, что я здесь всего лишь неловко пошутил или возможно даже не без тонкости намеренно выразился в лапидарном старом стиле, а так в любой момент очень даже легко могу вернуться к природному своему интеллигентному и всепонимающему разговору. А то ведь и в самом деле, идут люди по лестнице благополучного учреждения, жизнь их вполне устроена, ничто никому не грозит, и вдруг — «боюсь за тебя и за себя». Не комплексы ли, человек явно с проблемами, задумался или заработался и одичал, трудно ли в наше время; от такого во всяком случае лучше подальше; впрочем, кроха сочувствия и помощи никому не помешает. Сознаю свой ляпсус, тысячу раз раскаиваюсь, хочу провалиться сквозь землю и поскорее уползти в нору, и лишь закусив удила и идя на скандал, потеряв всякую нить и связь, путаясь и все болезненнее сознавая, что моя позиция окончательно пуста, только из гордости и самолюбия, качеств‑то вовсе не христианских, я продолжаю гнуть свое. Кажусь себе жалким ободранным щенком перед мирной породистой собакой, заранее теперь уже знаю что ничего не докажу, а только вконец выставлю себя идиотом, курам на смех, и уже от одного отчаяния, без всякого благообразия, никаким уже не христианином и даже не человеком с высшим образованием, а монстром, кишащим всеми психическими неурядицами, продолжаю тебя задирать: да, дескать, боюсь за себя и тебя.
Ну, отчего ты боишься за себя, это я теперь понимаю, думаешь ты. Но что ж ты за меня‑то боишься? Переносишь на меня свои свойства? Напрасно. Мне хорошо.
И я ясно вижу что тебе хорошо. То есть тебе может быть и плохо, даже очень плохо. Однако плохо или очень плохо тебе хорошему. В сравнении с тобой я сам весь насквозь плох, исхожу своей плохостью и по честному должен сам себе признаться, что много хуже и гаже своего окружения. Куда же я могу идти дальше? Исправиться, загладить, с помощью других, не судить ближнего. Я и не судил? не обвинял, боялся за тебя? Какая, прости Господи, дикость, как я мог. Ей–богу, ничего не помню, чего бы я за тебя боялся. Вот за себя боюсь.
Ты уходишь, у тебя уже нет времени для продолжения этого нашего воображаемого разговора, в котором я явно оконфузился. И в этот самый момент новые бездны ясности раскрываются подо мной и я убеждаюсь, что всё мое самобичевание было спазмой животного страха за себя. Кошмар давит, и последним слабым голосом я зову: «Погоди». Ты христианин, ты видишь что я разбит, оглушен, упал, страдаю, и подходишь ко мне. Я исповедаюсь тебе в своих грехах. Ты сам указывал мне на них, это и желание уйти от призывного голоса Бога, и блуд с буддийской нирваной, и холодные словесные извивы, и чего во мне только нет. Не захочу же я в конце концов, не очистившись от своей грязи, бесцельно залезать в жизнь и путь другого.
Нет, не захочу. Куда там, я теперь в порядке, кроток и смирен, ты мне кажешься таким прекрасным. Твой редкостный путь интересен и важен, придираться к тебе нелепо; идя быстрыми шагами, ты сам ко всему придешь без меня, вернее со мной, но без моих неуместных иеремиад, в обычном человеческом общении.
Вот–вот! — спохватываюсь я, — этого вот я и боюсь для тебя и для себя, обычного человеческого общения! — И сказав это, понимаю, что срезался уже невозвратно.
[начало 1970–х]
Близнецы. Мой близнец это я сам, тот же я, но такой, о котором я ничего не знаю. Это мое подсознательное, говорит Лакан. Невероятно, но ведь в самом деле, хотя я ничего о нем не знаю, он это я сам и есть. Близнецовое отношение всегда односторонне, не потому что нет обратной связи, а просто потому что близнец все‑таки один, а не двое; двое это уже близнецы и между ними нет объединяющего звена. Фома близнец, и он справедливо назван неверным, неверящим: близнец действительно, будучи тем же, странно глух, нем и нечувствителен к своему второму, безразличен и неаффицируем; когда больно одному, другой спокойно спит, когда один волнуется, мучится и не может помочь себе на кресте, другой как‑то тоже странно волнуется в себе, но слепо, глухо, совсем не так как первый, хотя ведь на самом деле это он страдает, потому что, повторяем, как ни поразительна истина, но двойник человека это и есть он сам. И чтобы довести весть от одного к другому, требуется действительно вложение перстов в раны, то есть какое‑то совсем прямое и необычное, взрывающее грудь общение.
Близнецы в основании городов. Один убивает другого и так освобождается. Той свободой стоит город,
[начало 1970–х]
Я хочу оправдаться перед вами в своем интересе к таинству Дидима, который (интерес) без объяснения сам по себе может создать видимость, что все уроки отрезвления проходят на мне даром и что я стараюсь ускользнуть и уклониться в мечтания от самого существенного, так что колеса прокручиваются впустую. Не совсем так. Не могу сказать, как это было бы для меня самого горько и обидно. Уход в то, чего нет, если двойника и близнеца нет, я попробую сначала оправдать своей общей привычкой к одиночеству. Мне вспоминаются мои настроения 18 лет, странные речи, которые я вел тогда на собраниях одного литературного кружка, и несколько критических статей, которые тогда чуть не приняли сразу в печать, только я сам их забрал обратно. Вот что интересно, своими словами тогда я как‑то неожиданно мог задеть некоторых, мне это было совершенно непонятно и жутко–увлекательно, от боязни волнения я сознательно отошел от всего этого и на долгие годы ушел только в одно внутреннее, все время тщательно избегая выходить наружу. Теперь, говорю, я стал смутно вспоминать обо всем этом, причем чувство такое, будто действительно зашевелилась расплющенная и давно обессилевшая и забывшая двигаться рука. Так что мне самому и дальше оседать во внутренних ходах некстати. С Дидимом не совсем возвращение к тому. Вас никогда не удивляла странная неаффицируемость нашей теневой души? Я тут могу беситься, страдать, метаться, наяву проходят всякие бури, а что‑то во мне странно незадеваемо и сонно, то есть как‑то все‑таки и может быть даже очень сильно задето, но непостижимым и другим волнением, как бы немотствующим. Так, говорят, близнецы странно чувствуют переживания друг другом, волнуются, но все волнение проходит по каким‑то окольным путям. Конечно, левая рука и не должна знать что делает правая. То, о чем я говорю, относится наверное к самым темным и неприкосновенным тайнам. Но в самом деле ведь я как‑то чувствую и для чего‑то ведь чувствую своего близнеца или себя как близнеца — схема сознательного и бессознательного слишком бедная механика чтобы вполне очертить эту реальность, которая допускает и обращение и многое другое, — и я иногда страшусь его жуткого безразличия ко мне, иногда догадываюсь о его глухом сочувствии мне, иногда боюсь возникновения какой‑то совсем другой жизни в нем, независимо от моей, и всегда догадываюсь о его невидимом спутнике. Трудно поверить чтобы в Писании эта реальность не была названа и ей бы не было указано ее место и смысл. Осмеливаюсь предположить, что задевающая меня тайна без раскрытия ее, на что я конечно тоже не замахиваюсь, присутствует в Евангелиях в виде Дидима (Близнеца) Фомы; догадываюсь, без понимания, что в непостижимом эпизоде вложения перстов, который не берусь истолковывать и который только просветляюще–покрывающе встает передо мной в своей бездонной тайне, скрыта разгадка и смысл моего спутника, которого я попытался косноязычно описать вам. Разве в этих догадках есть что‑нибудь дурное? Реальность жизни так только еще больше показывает свою меру и разметку, охваченность Писанием, я здесь ничего не краду и не срезаю никаких углов, а хочу только вернее и основательнее расположиться в доме Домостроителя. И если мне что‑то подсказала слепо блуждающая, но всё по–своему и косноязычно угадывающая мирская наука, то в этом тоже едва ли есть что плохое. Разве не надо охотиться на зверей, покорять народы и т. д.? для чего‑то эти звери нужны? А без Близнеца Евангелие будет мельче. И кажется даже не надо спрашивать чей близнец Дидим: просто Близнец, наш. Кстати, в «Евангелии от Фомы» много говорится о единственности и двоих в одном. Не в том же ли смысле как у Иоанна?
Больше с этим Дидимом не знаю что делать. Тайна остается тайной, но можно по крайней мере думать, что темный странный мой Другой уже был рядом со Спасителем, что он раскроется, уже раскрыт во вложении перстов. Подробнее об этой тайне может быть нельзя или даже не нужно говорить. Она совершается не нами. Но назвать ее надо. Примерно так же, как баба Яга называет Ивану Царевичу места, через которые он должен проходить. Кстати, Иван Царевич не убивал зверей, оставлял их как я оставил в живых Дидима, немного подержав в руках; он оправится, это ему не повредит. Не убивайте и вы меня; может быть я вам когда‑нибудь пригожусь.
6.12.1973
Аллегорию часто рассматривают как недостаточно глубокое толкование мифа. Возникновение ее нередко связывают с александрийской филологической школой. По мнению Аверинцева, здесь происходит обеднение живого понимания символа и мифа. Но редко думают о следующем. Понимать символ и миф дело весьма чреватое. В самом деле, если мы их «понимаем» непосредственно, то есть живем ими, то в каком‑то совсем другом смысле приходится говорить о понимании. Лучше сказать мы их переживаем, переживая осознаем, сознательно вживаемся в них и т. д., но разве «понимаем»? Не все сводится и к умению рассказать, осознать. Мы их понимаем не в большей степени чем свою собственную жизнь; мы их утверждаем, наполняем живым содержанием, то есть нашей верой и прямо сказать кровью, но при этом можем совсем и не понимать, а если понимать, то в смысле саморазвертывания и самовысветления мифа и символа. Вместе с тем очень хорошо известно, что значит понимать или адекватно понимать миф и символ в плане современной филологии: неким искусным или уж не знаю как удавшимся кунштюком «почувствовать» миф и символ, «занимаясь» им, «проникнуть» в его глубину и т. д. Ученый стыдливо откажется признать что он целиком вжился в миф, сделав миф своей жизнью, при всем том он имеет претензию понимать миф как именно миф, а не аллегорию. Таким заверениям верить нельзя. Этот человек научился лишь очень ловко переводить миф и символ на какой‑то свой язык, которым он пользуется как дитя во всей безответственности и простоте, не подозревая даже что такой свой язык у него есть и не зная, проза он или поэзия. Во всяком случае это язык темный, бескрылый, пугливый, как и следует ожидать от всякого неочищенного языка. Подставить его вместо живущей ткани мифа будет худшая услуга, какую мифу можно оказать. Миф превращается в музей, в странное создание, символизм получается мучительно раздвоенный, зыбкий, искусственный, заставляющий инстинктивно хватать символ за горло: а что же ты на самом деле? причем самое‑то дело дразняще ускользает, потому что символисты снова и снова отсылают ищущего к очередным символам, в их гирлянде суть.
Мы останавливаемся в нерешительности. Мы и рады бы действительно искать суть в самих символах и мифах, но ведь вот он, дядя, отсылающий нас к символам, он существует сам далеко не символически, а держась своей реальности, условия его творчества не укладываются в символы или если укладываются то не в те, а в какие‑то другие. Таков символизм Вячеслава Иванова. Нас всегда тянет оглянуться на механика, приводящего в действие свой символический театр тайными рычагами, а оглянувшись мы убеждаемся, что ни сам Иванов ни эти его рычаги не символичны. И вот мы начинаем разоблачать символы Иванова, чтобы добраться до него живого. Задача трудная. В конце концов оказывается, что чем благочестивее и священнее символы Иванова, тем менее благочестиво его сокровенное отношение к ним, отношение фокусника и мага, ворочающего подспудными рычагами сложного механизма. И от сердца хочется подальше забросить всю эту символику, не прельщает никакое самое глубокое ее понимание и владение ею. Декорации приедаются и хочется посмотреть, как устроены машины под сценой, там интересно. Понятно, что хуже дискредитировать символ и миф едва ли возможно.
Теперь рассмотрим аллегоризм. Здесь возможны два случая. В первом миф и символ открыто объявляются пестрым ненужным хламом, надетым на немногие простые или во всяком случае выражаемые «простым» языком истины. Скажем сразу что уже это отношение более целомудренно и здраво чем отношение «символистов». В самом деле, миф объявляется здесь пустой художественной игрой, сказочной фантазией поверх трезвых истин; тем лучше, потому что по крайней мере осталась в покое вся мифологическая сфера. Она и без санкций рассудка жила и будет жить, нисколько не тревожась статусом балаганного шута. Во втором случае собственное аллегорическое толкование себе дарит сам миф. Таковы известные прозаические концовки мифов. Таков иногда и александрийский аллегоризм. Аллегореза не обязательно устраняет миф. Она может ему и сопутствовать. Когда жизнь мифа становится глубокой и молчаливой, понимание мифа может быть высказано лишь «аллегорически». И такой аллегоризм не только не мешает самодвижному развертыванию мифа, а наоборот стимулирует его. Вычленяя из мифа содержание, поддающееся между прочим и линейному выражению, аллегория лишний раз подчеркивает его нередуцируемый остаток. Такая позиция охранительна и благочестива, лишь бы не пропало сознание бездонности мифа.
29.11.1973
«Fully awake and in a deep sleep» (Упанишады). Это тот глубокий сон, о котором мечтает Платон для афинян. Он крайне редок, потому что людей тревожат сновидения, так называемая жизнь. Глубокий сон поэтому есть смерть от такой жизни. Сон есть, как ты знаешь, состояние, в котором говорит Евангелие. Смерть есть возрождение, если только во сне начинает звучать и развертываться Божие слово. Сон не только подобие смерти, но сама такая смерть. Жизнь распадается на две половины, сон и явь, отделенные друг от друга. Соединить их, чтобы они были одновременно, трудно. В бодрствовании недостает сна, во сне бодрствования. Поэтому во сне сновидения не достают до действительности, а наяву они слишком реальны. Перед совершенным мир проходит ирреальным сновидением, для которого есть лишь тварный Бог и Бог тварей. Живущий действительным сном не замечает реальности.
[начало 1970–х]
Подлунная сфера, область блазни, и не покоится в глухой и прочной земле и не достигает гармонически звучащих звезд. Здесь роятся обрывочные смыслы, и горе тому кто прилепится к ним душой, его там растерзают и погубят. Подлунная область удел тех, кто стремится к надежности земли или небесной тверди. Ни там ни тут человек не способен удержаться. Лишь напряженность между верхом и низом, тьмой и светом дает пересилить промежуточную шаткость, где мечутся сонмы духов, подхватывая с собой все что не твердо. Все, что происходит под луной, ложь и блазнь; все здесь несется куда ветер дует. Признак блазни: двое стоят рядом и один ее видит, а другой нет. Соблазниться естественно для человека, неестественно не хотеть видеть неба и земли. Из подверженного блазни человек становится тогда подвластным ей, потому что неподвластным ничему другому. Такому бессмысленно говорить об идущей между Небом и Землей игре, для него это только игра.
12.2.74, 30.8.78
В этот апрельский февраль птицы не чирикают, чирикают только поэты; они так возлюбили красоту и природу, что сами расселись по ветвям и клеткам, чтобы восполнить гармонию весны. Альтруисты. Ну как нам без них? Они бережно несут нас на своих крылышках над черными дырами. The age is out of joint. Человек навсегда потерял дарованный ему прекрасный дом, где все было полно смысла, где стены были живыми, потолок веял прохладой космоса, а пол согревали несметные богатства, где, главное, можно было опереться о человека, о дерево, о камень. Нам жалко наших иллюзий, жалко утраченного дома.
В этот февральский апрель, под этим моросящим снегом, потеряв себя, я безнадежно ждал, когда она найдет меня, и нетерпеливо звонил ей: Вы нашли? Вы нашли? Она не знала что сказать, обещала мне во всяком случае помочь и машинально искала себя где‑нибудь рядом на столе. Наши слова липли на магнитную пленку, которая разматывалась с нашей души и ложилась шуршащим ворохом где‑то, куда вход воспрещен. Провалилось все, на что мы опирались, теперь проваливались мы сами.
Но если мы проваливались, значит не проваливались кто‑то другие. Кто же, таинственные? И вообще, если мы что‑либо делали, то значит не делали ничего другие. Кто, несказанные? Мы ваши тени. И то, что казалось нашим домом, тень вашего дома. Жизнь наша тень вашей смерти. И наша смерть тень вашей жизни. Вы умираете в нас, мы оживаем в вас, и эта жизнь ваша после нас, как ваша смерть наше начало.
18.2.1974
Бегство. Человек тратит свою свободу, единственно важное в нем, на бегство от самого себя, на то чтобы не принимать свои ограниченные состояния всерьез. И думают что в этом бегстве свобода и достоинство человека. Так устроен наш век. Поэтому никто не плачет. А если плачет, то слезами бессильной ярости. Самим собой человек становится только в граничных ситуациях — когда его заденет за живое и «дернет». В пределе здесь всегда смерть. Души, ищущие такой цельности, идут путем искушений. Наш век называет это романтикой или героизмом. Проще ли это чем заметить себя, не искушать и не входить в искушения, а просить чтобы было «яко на небеси, и на земли», как в свете, так и на земле сердца? Человек не ищет пропастей и эверестов, он остается самим собой, но всерьез? Думаю, это не только благоразумнее пути искушений, но и чище и благороднее.
Но этого‑то люди всего больше и боятся. Жизнь всерьез пугает их столько же, сколько катастрофический конец пути искушений; пугает больше, потому что жизнь всерьез совсем рядом, рукой подать, а последний ужас и страх, по тайной человеческой надежде, всегда далеко… может быть и никогда (и действительно никогда, если человек не выйдет из своей пустоты). Я слышал, как Наташа шести с половиной лет с откровенным самолюбованием и радостью гляделась на себя в зеркало и говорила себе: «У, я такая врушка, такая врушка! Меня не обманешь!» Не обманешь — то есть не поймаешь. Человек врет, διαβάλλει, чтобы обмануть относительно своего действительного местонахождения. Как страус. Напрасно. Перед строгим судом человек там, где его тело. Правда, на этой почве вырастает уютная круговая порука нестрогих судов. Но Божий суд строг. Перед ним не безопаснее скрываться чем стоять. Как раз когда человек думает, что его уже никак не поймают, тут‑то он и пойман.
«Не введи нас во искушение» значит не сведи нас к смертной односложности, полной потере свободы. Потому что умираем мы и не по своей воле, и в момент смерти бывает полное слияние духа с телом. Предельная скованность. Только после этого вдруг прорыв, небывалый, который при жизни мы не можем иметь в опыте чистого единства, а лишь в опыте единения с частным, серьезной (трезвенной) цельности. Идеальный путь монашества, как раз всего менее возможный в монашеском состоянии, которое заранее исключает единение (для чего надо было бы забыть, что ты уже монах). Так что опыт небесного в земном — только через тело.
Опыт захваченности.
Этим опытом мы и будем жить после смерти, если вживемся в него при жизни. Так мы копим себе при жизни богатство, чтобы не быть там голыми. Разве нам все равно, чем мы будем в вечности? Там пир, на котором нам будет, в отличие от земных пиров, ох как стыдно быть жалкими и ничтожными. Но уже ничего нельзя будет изменить.
Поэтому я готов здесь быть жалким и ничтожным, лишь бы не бежать от себя. Я, а не кто другой, нищий бедняк, лишен владений, и слава Богу не иносказательно, а на самом деле. Я буду таким, чтобы в двойственности научиться быть одним. А не бежать. Iesu, mitis et humilis corde, fac cor meum sicut cor tuum.
Чем виновны нищие Данте, которых не принимает ни небо ни земля? Или чем не виноваты. Все у них как у людей, но и зло и добро их было воображательное, они проходят положенные человеку круги, но в пустых нарисованных пространствах. Например, они выпадают из общего порядка бытия, положив себе пределы, которые сами определили. Я не хочу сказать что самоограничение дурно; дурно когда сам провел границы, а думаешь что они наложены кем‑то неоспоримым. Тогда во–первых человек становится просто придатком чужой воли, притом не всегда доброй и не всегда даже человеческой, а во–вторых его силы, не выйдя на весь простор, не могут не исказиться. Другими словами, люди используют данную им свободу на то чтобы ограничить ее. Они и тут конечно свободны, но это по–видимому единственное недопустимое применение свободы, в чем‑то сходное с хулой на Святого Духа.
23–24.2.1974
[на обороте перепечатки романа В. Ерофеева «Москва–Петушки»]
Хаос и форма. Наши рассудочные соображения лишь беспомощно и плоско толкутся у подножия Гималаев не бессознательного и подсознательного, нет, а того, что всегда открыто и близко всем, только никто не хочет заглядывать. Страшен зияющий простор хаоса и мало кто хочет и может смотреть, как в безднах и недрах его не в первобытную эпоху, а сейчас ежеминутно творятся миры. Наши записи немощны и вредны, когда плетут паутинную тонкую клетку для нашей повседневности, к которой мы слишком привыкли, чтобы потом за эту клетку выходить. И могущественный хаос, неприступно бушующий в себе и как пылинку уносящий в неведомые кружения нашу клетку, не сокрушает ее, потому что он в свою очередь загадочно немощен перед формой. Как магическое заклинание одна тончайшая форма, например круг, могла бы сковать весь чудовищный хаос. Такое послушание может быть лишь у братьев близнецов. Братья близнецы хаос и форма. Или даже нет: здесь больше чем послушание, здесь единая воля, две ипостаси одного. Поэтому так свободно и безопасно возрастают на хаосе формы. Только на нем и возрастут, вполне им послушном. Только им и сильны, бесконечно мощным. Тут вечное сохранение. Любая самая хрупкая форма, любое ничтожное кольцо папиросного дыма принимается хаосом с готовностью сохранить навек. Non est de natura formae. Но рядом с этими двумя ипостасями есть еще и третья: formator. Chaos, forma, formator. Форма не из хаоса. Хаос и форма одно и то же.
11.8.1973
Просто жить. Но человек, муравей в муравейнике, думает о жизни. Просто думать о жизни. Но человек не черный ящик, он говорит другому, что ему приходит на ум, и это имеет разные последствия. Пустое говорение о жизни презирается, и не без причины. Я в нем раздваиваюсь, если не полон ни как говорящий ни как тот, о ком говорю. Раздвоенность злая болезнь нашего времени, которое много знает о себе, бойко толкует о том, как быть, как стать лучше. Говорящая часть как раковая опухоль сдавливает живущую, объявляет себя единственно живой. Раздвоение никогда не кончится, пока я, который говорю, не сделаюсь тем самым живущим, о котором говорю. Задача сделать два одним неприступна. Преломляясь о нее, человеческий дух дает всевозможные и замысловатые неполные варианты самого себя. По своей сути дух единит и связывает двоих, единство его начало, и когда в конце он не может вернуться к тому, что было вначале, он больной.
Духу просто и естественно быть единому в начале, просто нужно разделиться в середине пути, трудно соединиться в конце. Последнее — высшее достижение. Ему предшествуют тяжелый опыт неполноты и многократные неудачные попытки воссоединения. Путаются все ориентиры, теряется чувство верха и низа, правого и левого, переда и зада. Пытаясь преодолеть раздвоенность, я раздваиваюсь с собой и раздвоенным и значит отброшен от своей цели. Дух осужден на то чтобы нащупывать свой путь среди недоверия к себе, насмешек, издевательств. Здравый рассудок легко соображает, что если требуется единство, не надо восставать против себя самого; словом, здравый рассудок льнет к непоколебленной простоте, к началу духа. Эти рассветы, эти девственные луга мечтаются многим. Состояние райской простоты конечно желанно всем. У нас есть и нюх к раю, почти все к чему мы стремимся его отзвуки. Общее сознание рая — это и все что позволяет людям понять друг друга и столковаться между собой, единственное что объясняет само себя. В античности называли это благом, которое было и единым богом (античность знала единого Бога ничуть не хуже нас и разница между античностью и нами совсем другая чем примитивная арифметика «много богов — один бог»). Когда мы говорим что стремимся к Богу, то всегда подразумеваем что не согласились бы на такого бога, который примет нас одних, а всех прочих оставит по–прежнему. Это я только говорю что «я ищу Бога», на самом деле я во всех этих поисках статья маленькая, мне нужно рая для всех. Не говорю о нравственной проблеме, как смеет человек устраиваться сам, когда хоть кому‑то нехорошо, и об эстетической проблеме, куда девать такому человеку свой медный лоб, когда ему придется глядеть в лицо людям. Проблема тут логическая: вот, я интуитивно чую райское устроение и льну к нему, а нюх мой, который неустанно вынюхивает где рай и где не рай, а ноги мои, которые должны меня в рай возвратить, а ум мой, который должен соображать мое райское пребывание, — они в раю. Мы, похоже, совершенно неспособны видеть того, кто считает райское состояние хорошим. Видим свет, а видящая часть души неразличима во мраке. Получается почти как у тех, кто «пользуется точными методами в гуманитарных науках»: на бумаге у них все гладко, а самое то humanum, о котором говорят их бумаги, остается в сугубой тени. Так мы подходим к главной своей мысли. Рай совсем рядом, он нас касается, форточка в него наверное не закрыта, но у входа скрещено ангельское оружие и силой взять врата можно тоже только оружием. Только не таким, которым пользуются как средством для цели.
Человек tool‑making animal, животное, изготовляющее орудия, но цели он достигает, когда сделает орудием сам себя и свое орудие самим собой.
23.3.1974
[на листе, сложенном вчетверо; записи сделаны с обеих сторон на пронумерованных четвертинках]
Пост. В глубине жизнь идет одним потоком и несвязными кажутся лишь ее внешние проявления невнимательному взгляду. Непринятие помощи, как непринятие пищи, можно считать бессознательным постом. Существование поста задолго до его осознания одно из сильных свидетельств подспудной религии человека. Во всяком случае, едва ли абсурдным будет предположение, что в силу каких‑то непроясненных соотношений между долгом, долгами, грехом, духовной жизнью и инстинктом спасения множество людей, чуть ли не преобладающая масса пребывает в интенсивном и уже таком одичалом посте, что не знает как из него выйти, отчего подвергаются реальной опасности. Запутанное соотношение может быть например таким: ты должен искать спасения; но поскольку ты сейчас греховен, спасение будет спасением твоего греха, ты его лишь питаешь; следовательно воздержись пока от реального принятия спасения; но вместе с тем трудись, так как спасение дается лишь трудом; трудиться, не приемля пока спасения со стороны, дабы не осквернить его своей греховностью, ты можешь лишь с собой и в себе, внутренне. Издавна первым движением ищущих спасения было это сомнительное воздержание. В этом плане нужно понимать известную повесть о постах и воздержаниях Будды, лучше всего в Буддхачарите. Он прозрел, поняв, что познание возникает лишь в питаемом теле, выпил много молока от подоенной рядом коровы и уселся под дерево в твердой решимости не сходить с места пока не будет разрешена загадка страдания. Буквальное толкование здесь по меньшей мере абсурдно. Коровы и молоко — основные символы вдохновения, откровения и прозрения в индийской традиции.
Нам разрешили прекратить пост, дикий, затянувшийся, беспорядочный. С чувством, подобным опьянению от еды после голода, мы встаем на ноги. Перемещение поста в материальность предполагает прекращение духовного воздержания, примерно как внешняя бедность не мешает духовному богатству.
Но, с другой стороны, есть и еще пост, действительно духовное воздержание. В этот, тоже истинный пост приносится залог, который ожидался от смоковницы не в срок принесения плода, за отсутствие которого смоковница была иссушена. В безводность и бесхлебие мы должны тем не менее принести плод в залог благодати, иначе благодать не дается. Это имеет в виду насильственное добывание воды и слова там, где еще нет ни воды ни слова Истинный пост наступает когда нет жениха. Тогда надо поддержать жизнь без пищи. Не можем — никакая благодать не в прок. Как всегда, ты сначала утрируешь и подчеркиваешь, но в основных чертах всё, похоже, тривиально верно. Твоя извечная беда, чем больше ты думаешь, тем более примитивные и известные истины открываешь.
19.8.1973; [весна 1998]
Единственным предметом рефлексии должно быть, почему она направлена именно на это; а если предметом моей рефлексии является рефлексия, то опять же, почему рефлексия направлена на не–вещь как на вещь. Хайдеггеровское: смешение бытия с сущим.
14.3.1974
(На следующий день после разговора [61] в институте истории естествознания о Хайдеггере, единственности истории, множественности окон в иной мир и рефлексии рефлексии как все‑таки единственной.)
Огромная церковь полна интеллигентами, на лице у каждого написано, что только он один понимает философию религии. Проповедник говорит о грехе, трудности его изжить, неправильности расхожего понимания человеческого естества, в которое воплотился Иисус. Это все очень серьезно и тягостно. Только задушевная интонация, совсем не вяжущаяся с текстом, скрашивает дело, и великолепный хор.
26.3.1974
Ты с ужасом смотришь — кто тебе позволил, от кого ты принял такое дерзновение? — как только себя видишь в мире, другие существуют для тебя. Настолько, что даже видя, как провидение управляет все для тебя к лучшему, считаешь, что оно делает это, имея специально тебя в своем плане. Для других людей и для поколений их потомств все в одинаковой мере устраивается точно так же, как и для тебя; неужели они тоже думают, что ты существуешь только для того чтобы служить орудием их жизненного осуществления?
Ни то ни то. Провидением управляется вся совокупность (если только управляется), и люди комплементарны, как говорит Р. Или, лучше, к сфере провидения прикасается каждая личность в меру своего слияния с общечеловеком в той глубине где самости нет. Правильно русские говорят о медведях (о себе): восходить им легче чем нисходить. Мы не умеем нисходить, блазнь перехватывает нас, и вот истина единственного провидения превращается в нашей жизни с людьми в блажь самости. Мы не научились жить в истории.
Приходится в разговорах с людьми буквально вскрывать себя как банку с консервами, чтобы не воспринимать их как говорящие вещи. Ужас после разговоров, где это не удается. Мука с людьми, у которых просто нет той же глубины. Это не их вина; они просто в «индифферентном резерве», как говорит циник Аветян, или как консервы хранятся для лучших времен — тем более что видя одну банку открытой люди соображают, что другую открывать уже не надо. Выход в том, чтобы не иметь самости: не пытаться поглотить в себя и собою всю ситуацию, а прислушиваться к тому, чего хочет провидение для этой встречи двух людей, действуя из той глубины где самости нет.
Как легко становится, когда не весь мир видишь орудием, которое сложно служит моему благу, а себя видишь маленьким гвоздиком в общей экономии мира. Коперниканская революция была призвана по–видимому умалить земной мир, чтобы вбирающая всю махину вселенной самость могла тем острее ощущать свою единственность. В самом деле, к чему комплементарность с этими людьми, когда все они только ничтожная часть моей вселенной?
28–29.3.74
(После разговора у кукольного театра о терпимости, личности, ее сторонах, комплементарности, ситуационных рецептах, муке без них и рецепте: не иметь рецептов.)
Основная забота народничества якобы о преодолении отчуждения интеллигенции и крестьянства. Но почему тысячелетиями люди культуры подчеркивали это отчуждение (quando [Madonna] va per via, gitta nei cor’ villani amore un gelo, гордость своим ἀστεῖον и насмешка над ἀγροῖκον у греков), у них это были необходимые полюса, а тут вдруг… Можно ли называть «основой» нечто крайне необыкновенное и странное? Это скорее черта, курьез, а основа где‑то глубже? «Будучи концептуально и семантически зависима от традиций и навыков академического философствования 19 века… философская культура русской дворянской и разночинной интеллигенции…». Не слишком ли для нее лестно? «Семантически», т. е. по жаргону, она может быть и «зависела», но концептуально? По–настоящему понимать, что такое вообще философия, могли наверное многие, но это были как раз не те, кто играл в «русской культуре» как философ и мыслитель, например у Лаврова вся рабочая сторона философии отброшена, осталась только театральная, драматизм и трагизм. И главный признак непонимания русскими философии — это что они так смело и свысока о ней судят (от Белинского с его «философским колпаком» до Булгакова, который выставил себя на посмешище в своей «критике» Канта, показав ею только свою органическую неспособность войти в круг философских вопросов). Все‑таки можно ли действительно у Лаврова пробраться к философии (а не притолковать ее ему) сквозь политику и журналистику. Не жирно ли говорить о «философии» Лаврова. Не оказываемся ли мы здесь нечаянно с Дионисием Сиракузским против Платона. Это было бы ужасно. Не следует ли прямо назвать, что в «личности» Лаврова много простого анархизма и отчасти — Леонтьева. И не ближе ли «личность» Лаврова к индивидуальности чем к личности. Его эксплуататорское отношение к жизни, внутреннему миру очень скифская черта. Лавровская «идея неоплатного долга» всерьез почти не принимается, потому что за ней очень ясно проглядывает эксплуататорство и варяжество. Народ нам теперь уже не нужен, а вот мы ему нужны, значит мы очень важны. «Неоплатный долг… секулярная версия подлинно духовного представления о греховности мира». Но не так ли, что Лавров срывается с подлинного представления о греховности к его эксплуатации. И от подлинной жертвенности к пародии на нее. Просто ездит на идеях верхом. Очень подозрительно «ограничение ученых занятий ради революционного служения». Не знаю, как у Лаврова, но у Маццини подобное же «ограничение» было явным отпадением от Слова, выпадением из вечности во время, совсем без «преодоления времени временем». Конечно, падение судьба каждого человека и нельзя делить человека на чистого и падшего. Но вот сами‑то падшие люди очень лихо начинают вспарывать мир, отделяя чистое от нечистого, перенося суд над собой вовне. Не слишком ли много чести называть эту аберрацию «глубинным ориентально–дуалистическим пластом». Действительно ли у Конфуция и Будды есть этот дуализм. В Ригведе его нет.
Это подлинное мученичество: нас режут на части, отделяя в нас старое от нового, вообще верное от неверного или как‑нибудь еще, а мы не режем своих мучителей, видим в них неделимых людей. «Творчество немыслимо без жертв». Если верить гимну Пуруша (Ригведа 10, 90), культурный социум и возник‑то в результате принесения Пуруши в жертву («так жертве жертвой жертвовали боги; такими были первые законы»). И не отречься «от самого Человека» мы можем наверное только отрекшись от человека, принося его в жертву. «Сверхэмпирическое приобщение». Да и эмпирическое тоже. Вообще кажется, что при сопоставлении христианского с лавровским первое здорово обессмысливается, а второе непомерно вздувается. Возможно ли сравнение между горизонталью и вертикалью.
[первая половина 1970–х]
К «История, личность, культура»
Любить природное в себе. Какой обман. Это следствие самости, на деле ничего из этого мне не принадлежит. Не принадлежат и образы моего сознания, хотя их никто не видит кроме меня. Глаза завидущие. Оттого что я это вижу еще не значит что это мое. Главное заблуждение, что познанное это мое. На самом деле
2.4.1974
Человек загадочная картинка. В нем можно видеть и «терешку» рязанской переписи 1590 года и антропоса. Но осмелюсь сказать, что первое так же таинственно и велико в своей пошлости как второе. Гнусны только гуманистические, эволюционистские и примитивно–аскетические воззрения, делающие из человека машину. Вот что действительно страшно. Страшны, грубо говоря, галстуки и белые воротники, когда они вне ритуала, как некое утверждение себя, а на деле продажа первородства за чечевичную похлебку.
Легко быть вдали, трудно вблизи. Легко падать. Страшно высок человек и может долго падать. Но отпасть от самого себя, когда ищешь себя и не находишь, разве не ужасно? И как трудно потом восстановиться. Труднее чем удержаться от падения. Мысль, сознание это и есть хранение себя, тот мед, которым сберегают мумию. Сладостное раздумие о глубинах, оно и хранит.
На улице страшно. Страшно что раздавит машина. Страшно что остановят власти. Страшно что увидишь хамство. Трудно освободиться от этого страха. Страх и похоть составляют душу толпы. Может, они сами по себе хорошие люди, но отпадают от себя отдаваясь суете. Поймешь сжигание городов. В эпоху костров, печей и пожаров было теплее на душе, человек помнил себя выше. Теперь он отдал ведение за знание, знание за информацию, страшно окостенел, иссох и измельчал. Некая мертвящая сила, цепко хватающая за горло. И вместо восстания человек присмиревает, покоряется. Хотя не всякий. Есть две крайности. Ребенок божествен, пока не смотрит на себя. И светлый человек божествен, пока смотрит на себя.
Иногда думая о чужом покое приходишь к своему. Для σχολή мало надо: кусок хлеба, средняя одежда, хоть какое‑то здоровье. А ведь σχολή самое высокое благо. Надо думать, σχολή не социологическое, а философское явление, оно может возникнуть среди любой занятости.
Если бы ничто не разлучало человека с Его любовью. Но нищета духа, странствие, неимение, только здесь живет Его любовь. Псалмы говорят о жирном устроении. Но есть два жира, до порога и после порога, до перевала и после. Избавь нас Бог от раннего жира. С другой стороны, жир зрелости, умащающий тук преизобилия, от которого не надо отказываться, разве он несовместим с нищетой? Странно, что ты, до экстаза любивший истощаться, говоришь это. Но если ты так говоришь, значит ты что‑то видел.
17–18.4.1974
Когда поезд проходит, ближние предметы летят, по ним ничего не понять и их почти не видно, а медленная смена дальних показывает реально проходимое расстояние. Смена дальних… Перемену ближних мы не замечаем, а дальние вдруг становятся другими — или мы вдруг переставляемся на другое место? Domine, amo te nunc, et volo аmаrе te ex toto corde meo usque ad mortem. Верно сказано, что истинная любовь, то есть единственная, заставляет забыть любовь к людям. Но не самих людей. Сами люди становятся братьями и сестрами. Только через это отношение, к братьям и сестрам, ближнее, семейное, деревенское, возможно что‑то между людьми. Иначе — Götzen, страхи, чудища, отчуждение, фантазмы, перенесения, Левиафан, бюрократия, смерть. Хулиганство тем держится и в том его оправдание, что оно устанавливает первобытный рай прямого отношения между человеком и человеком. Но так как помимо этого в нем ничего нет, оно тут же и прогорает, как остановившийся кадр в любительском кинопроекторе.
21.4.1974
22.4.1974
Милость к миру не только возможна; мир это все что у нас есть и все нам здесь бесконечно дорого, важно; но как раз для этого надо из мира выйти. Sancta indifferentia. Или, что то же, не выйти. Ты любишь и не знаешь что любить, но ты знаешь что для твоей любви здесь и сейчас есть что любить. Ты просишь чтобы с глаз спала пелена и открылся свет. Ты готов лучше ошибаться и падать чем зарыть талант, ты не хочешь выпустить талант из рук, доставая его. Но именно в этом крест и труд, смело пройти все испытания, не говорить заранее, что что‑то не для нас. Хотя выйдя из испытаний мы с облегчением сбрасываем тяжесть и видим, что легко. Тяжесть конечно не от Бога, но это не значит что мы должны сбрасывать всяческую тяжесть. Но здесь дело в другом. Как две колесницы на повороте, рвутся вперед две мысли. Люди даны нам чтобы жить для них и среди них, как же еще, для кого же еще. Просто они то же что ты, не лучше и не хуже. Что для тебя, то и для людей. Sancta indifferentia.
Meditatio. Вверх и вниз, по невидимым водам, плывя в океане, где неужели есть безжизненное? Или идет собирание? Ведь не все же равно где быть и куда плыть? Или так прямо уж все равно? И все концы сойдутся и ты можешь отдыхать, пока тебя ведут? А если ведет князь тьмы? Нет, должно быть крайнее, высшее недоверие, подозрительность, испытание, испытательство, проверка, проба, надо не стесняться спрашивать ведущего, кто ты? куда ведешь? как дашь гарантию своей правоты? Иначе я тебе не верю и не иду с тобой. Знаю: стоит мне забыться хотя бы на минуту, не участвовать в высшем вождении, и я уже ведомый, только не Господом незримо куда мне нужно, а его врагом куда мне вредно. Благодушие здесь мне на погибель. Не то что я верю в царство зла; да хуже: я сам его тут же сплету как только отпаду. Кто не с Ним, тот против Него. Кто не с нами, тот против нас. Кто не собирает, тот расточает. Да и как может быть иначе, дорогие мои либералы? Вы толкуете о благости Божией; так не вашей же. Будьте с Богом, тогда и будете благими; а рассуждая‑то и соображая, где вы? «Мы слабые». Да на зло мы всегда очень скорые, в человеке великая власть творить зло, как и добро. Попущена огромная свобода, человек хранит все концы от бытия, он θυρωρός небытия. Вы скажете — да как же тогда все держится таким чудным порядком? Ну, если на него надеяться, так и давайте вернемся к природе.
Таковы примерно рассуждения рыцаря, сделавшего неудачную вылазку. А оставаясь в спасительных стенах, что мы сделаем и скажем? «Не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого».
3.5.1974
Первобытное мышление очень похоже на наше. Примечание Бердяева в начале «Назначения человека»: «То, что Леви–Брюль считает характерным для mentalité первобытного общества, т. е. приобщение к познаваемому, соучастие в нем, и есть в сущности настоящее познание бытия. См. его замечательную книгу «Les fonctions mentales dans les societés inférieures»».
10.5.1974
Любовь не привязывает к плоти, и спасение не в торможении привязанности, а в восхождении через сильную привязанность к любви.
10.5.1974
Советский человек = религиозный энтузиазм + принципиальная темнота +… Третий элемент, как раз вот когда ты это пишешь, хватает тебя за шиворот. За его именование ты можешь в него попасть. В нашей стране есть Сибирь, урановые рудники, холод, грязь, неуют казарм. Третий элемент элементарное, разгульное, одичалое варварство и рабство. Хороша ли культура, вырастающая на такой питательной среде. Выросшему на ней неуютно, скучно, он часто в тягость себе и другим. Неприятно и то, что воспитанных так много, все такие одинаковые. Никуда и не скроешься, везде одно и то же. Таракан заползает в какую‑нибудь дыру, где поглуше да потеплее, затягивается паутиной и сидит, трясется не от божественного страха. Но и здесь ты вдруг встречаешь настоящее. Ты не ведаешь, как его назвать, хмуришься от лучика света, пытаешься может быть его разоблачить. Ты скиф, большой психоаналитик, зорко подмечаешь фальшь, тебе угодить трудно. Но не удается, упрямый лучик светит, и ты ужасаешься: ведь это в твою берлогу в лике смиренном заглядывает Сам всемогущий Творец. Одолевает страх и понимание круглого своего бессилия, вся медвежья сила, накопившаяся в тесной берлоге, перед танцующим лучиком ничто, пылинка. Но одновременно с этим страхом короста прежнего страха спадает. Потому что знаешь неведомо как, что не только твоя собственная костоломная сила, но и вся гнетущая громада перед тонким лучиком отступит. Что поставит в противовес махина, если тронулась ее ось? Сама ее тяжесть ей тогда в урон. И что одна страна, когда целый мир «ничто перед Индрой». Слава в вышних Творцу пресвятому, слава Его сердцу, чистому и непоколебимому средоточию истины.
[первая половина 1970–х]
Юность (зон) разорвала цели и возник мир. Он и не хаос и не необходимость, его в эмпирическом, опытном, позитивистском смысле нет, да и вообще ни в каком смысле о нем нельзя сказать что он есть, тогда от нас потребовали бы указать на него, а мы этого не можем. Кто мы? Совокупность людей, с этим миром соприкоснувшихся? Нет, соприкоснулись все. Не все, а только те кто ему служит, кто второй раз родился в нем? Кто родился.
В «вечном» мире все перевернуто, например не обязательно событие тут будет следствием причин и вообще законов. Законы здесь работают наоборот: если произошло настоящее событие, к нему прирастут все необходимые причины. Дерево, растущее корнями вверх. Вверху не может быть предела ясности, вплоть до полной неразличимости всего. Как нет предела ясности внизу, и в исследовании природы мы дойдем до непредставимости двадцатимерного пространства и черных дыр. И все равно в «естествознании» почему‑то пытаются идти от ясного, которого по честному не видят, к неясному, словно к нему еще надо куда‑то идти. У нас ты лучше иди от отдаленнейшей дали к ближайшему и ясному (мнимо ясному — языку) так, чтобы и далекое не предать, и ближнего не отдать (тому, чего мы не любим). Опора здесь in‑attingibile vertex, бездна, abgrunt, которая в то же время urgrunt и grunt. Species не формируют, а информируют. Помимо abgrunt реальностей нет. Есть только вещи, которые так вот сложились.
То, что есть, есть, а не нет его. Ограничительным отвлечением от этого возникла вся математика и логика. Что же такое тогда закон? Его нет в отдалении физической сферы (свобода атомов) и его нет вблизи, он есть только в дали, в единстве (единственный и последний закон). А вокруг? Удобство. Служение. А миф? Природное. Держаться единого жениха и не поддаваться умствованиям. Все кругом полно соблазнов («соблазны культуры», Гершензон) и надо не блудить с ними. Можно быть хорошей женой, оставив проституцию «на общественных началах». Его дело делать, Его дом собирать, о Нем одном думать.
1973
Служа захватывающему, ты делаешь то, чем захвачен: как можешь делать иное, если захвачен по–настоящему? Поэтому служа ты достигаешь наибольшей свободы, а если действительно свободен, то не можешь не служить. Ты любишь и свободу, служишь ей и опять же свободен в меру своего служения. Поскольку свободен, свободен служить свободе.
Как может быть, чтобы захватывающее не захватило? Ничто другое и занять нас не может. Значит, всего больше ты будешь служить своей свободе.
29.12.1973
Самый большой, тошнотворный кошмар это пожалуй Иисус, который придет по здешней улице и встретит. Это конец. Мир сгорает. За таким Иисусом уже ничего нет — надежды не остается. Если мне дали в руки то, чего я желал, я печален; мое желание всегда перехлестывает всё что может меня устроить. Прошу я здесь и здешними словами, но то, чего я прошу, не здесь. Обман думать, что как просим мы здесь, так и удовлетворимся здесь: этого не может быть. Мы не можем найти здесь начал и концов и не можем порвать нить. С каждым неточным, размазанным жестом, словом, мыслью мы все больше увязаем. Расширяясь здесь, человек оказывается больше связан. Сначала выйти в круг. То, что концы с концами сходятся, не означает программы, которую я угадываю. Скорее наоборот, сначала угадывание, то есть моя годность, когда я гожусь, но не так, что прилаживаюсь к образцу, а именно угадываю сам первый, не чтобы пользоваться, а чтобы мной воспользовались кому надо, чтобы пригодиться, Мы угадываем, как нам пригодиться. Угадываем свою годность.
15.6.1974
Слышишь во сне обрывок фразы: «…а в закономерной поступи Его любви и благодати». И удивляешься: разве в любви и благодати есть обратно закономерность? Не насмешка ли здесь и не ирония ли? Но с другой стороны думать, что в любви и благодати все непредсказуемо, все случайно — это и есть как раз полное нивелирование, как писали раньше, любовного и благодатного. Между тем amor muove il sol e l’altre stelle, он закономерен в своих проявлениях, да еще как. Это имеет прямое отношение к моей ситуации. Я как бы сгребаю лопаточкой свои кости (Ash‑Wednesday Элиота) к лунке, куда все проваливается, и уже не ищу концов. Благоразумно было бы ожидать некоего закономерного преображения или преображенной закономерности, однако нет; я как стоик полагаю дело тут конченным и предоставляю благодати потом, так сказать, вытягивать самой — как у нее получится, так и получится. Я подчиняюсь закону благодати, когда отдаю себя снова во власть обычного закона, только его считая надежным и устойчивым: верный здесь, я могу положиться и на верность благодатного, которое само себя найдет. Я приравниваю себя к тем, кто и не знал и не ведал благодати, смиренно встаю в их ряд, совсем не думая чтобы нечто могло сравниться с их крепостью. Ведь порядок благодати, он так хрупок. Всего благодатного и любовного как бы не было, оно в другом измерении.
Проснувшись на заре 17.6.1974
Прорыв за стеснительные пределы как‑то связан по своему происхождению и по своей сути с этими пределами, недаром он прорыв за них, а не за что‑то другое. Но то, куда прорыв, не связано конечно с этими пределами, потому что стремимся мы к безусловному, а раз не связано, то и не зависит, и поэтому мы не можем сказать: стеснительные пределы не дают возвыситься к безусловному. На первый взгляд непонятно, почему мы не можем так сказать, тем более что всегда так говорим, и все же с большим успехом мы могли бы жаловаться на то, что наличие множества сырых продуктов не дает нам насытиться. Ведь стеснительные пределы не остаются конечно пределами для беспредельного, они сугубо наше дело, нас касаются и от нас зависят. Мы не вправе даже просить абсолют помочь нам с нашими пределами, потому что он и увидеть их не может, не по своей ограниченности, а по той же причине, по какой свежий здоровый молодец не в силах увидеть неподъемной тяжести в старушечьем мешке. Единственное, что точно имеет смысл, это просить Его войти в наше положение. Так что прав тот священник, который предлагает каждому самому справиться с собственной неустроенностью и стесненностью («напряженностью»), конечно всегда призывая Бога смотреть на него и входить в его положение.
23.12.1975
Слава. Р. говорила вчера у Лосевых о двух эстетиках, ориентированной на искусство, на его художественно–изобразительные каноны, и экзистенциальной, ориентированной на жизнь. Деление на два в этой связи безусловно уместно. Человек, смертный, не узнаёт свое и своих в наше время, не узнаёт друзей. Аналекты Конфуция начинаются словами: «Разве не приятно учиться с постоянством и упорством? Разве не сладостно встречать друзей, приходящих из дальних краев?» Дальние края здесь означают то ближнее, что всего дружественнее человеку, но что он всегда замечает и узнаёт в последнюю очередь. Смерть, болезнь, слабость, тоска, влечение и главное забота, тревога о несделанном всегда облегают, облекают человека, но он часто этого не видит, потому что ему легче видеть блестящее, славное. Блеск и слава Бога в преодолении смерти, страдания, страха, в совершенстве Его любви, в Его всемогуществе. А блеск и слава мирские откуда? Туманно. Когда читаешь мирскую «печать», то на всем видишь печать погони за остротой актуальности, новизны, всё взвихрено этой погоней. Но как нарочно в центрах завихрений, на недоступных вершинах царят мертвенность, пошлость. Таковы Мао, Форд. В лучшем случае там хитрость и злое лукавство, во всяком случае не умиротворенный покой, а еще хуже путаница и беготня. Накопляясь, мирская слава придавливает носителя, делает его плоским. Мирской может быть и «божественная» слава «святых» людей, когда она расходится широко. Но божественная слава не может накопляться у людей, они могут собирать только прозрачность, просветленность, то есть смирение. Мы не можем любить в человеке его смирение отдельно от того, что придает смирению смысл. Вот почему у мирских смиренные вызывают скандал: они не видят смысла смирения, не имея глаз для того, чего сосуд смирение. Ведь настоящего смирения нет без того, что его просветляет, так чтобы сквозь смирение можно было смотреть на славу источника.
Получается, что есть только одна подлинная слава, то есть слава бессмертия, совершенной любви, бесконечной мощи и всего, чем славен Бог; словом, есть только слава Бога. Мирская слава только ее холодное отражение, обезьянье подражание ей. В ней путаница и морока. Больше Божьей славы не в мире как суете, а мире как смирении. Но и здесь эта слава выступает еще не лицом, когда мы видим просто смиренного человека, а не то чем он живет.
Искусство, само будучи славой и ведя речь о славном и блестящем, не говорит вначале, какая слава имеется в виду. Как если бы слава для него была только одна. Но в искусстве происходит очищение. Разоблачается суетная пустая слава, утверждается закон непреходящей, вечной славы. На то оно и искусство, что как тончайший врач не рвет правды на две половины, не раскалывает жизнь на святое и профанное, а высветляет и разоблачает, распутывает и ведет из лабиринта, пока картина мира не установится в последней правде. Это конечно у совершенных художников; совершенных художников мало. Но во всяком случае начиная с самой широкой и, можно сказать, неразборчивой славы искусство своей логикой стремится прийти и ведет к единственной действительности. И есть новое философствование, питающееся религиозными откровениями (через Кергегора), которое спешит взяться за ближайшее, ближнее окружение человека.
8.11.1976
Один свет истинный, один мир в истине — сердечный, Божий. И этот мир и свет обращаются ко всему человеку и требуют всего человека, и в человеке не остается уже перегородок и по взгляду на него снаружи он как голубь в раю. — Но этих внешних глаз у него нет, он слеп как Гомер.
23–24.1.1976
Сущность человека есть существование, говорит Мартин Хайдеггер. Это трудно понять, а после понимания это плохо укладывается. Существование, оно всего ближе. Тело, душа, дух, разум, вообще всякие определенности уже дальше. Это вещи. Вещи и всё произведенное телом, душой, духом, разумом. Они могут существовать, могут нет. Существование есть простор, воля, тишина, свет. Выход, прорыв. Не жалкий рывок раба, а неизбежность освобождения, радостно открываемая. — Из свободы два пути. Один в устроение слепого крота, другой в предстояние чуду, в поэтическое. Из поэтического два пути. Один в близорукое самооглушение, другой в чуткую открытость. Из открытости два пути. Один в растворение среди стихий, другой к распрямлению в подлинной самости. Из обретенной самости два пути. Один к самодовольной праведности, другой к восстановлению в природе. Из восстановления в природе два пути. Один к сну, другой к бодрствованию. Бодрствование в глубоком сне, сон во время бодрствования, в предстоянии чуду, в поэтическом, в чуткой открытости, в подлинной самости, в природной восстановленности ведет либо к смерти либо к жизни. Если вернутся раскаяние, слезы, любовь, то человек возможно будет жить.
Сущность человека есть существование. Здесь колдовство. Мы подходим к разрыву, расколу, к испытанию на прочность, здесь напрягаются и расчищаются расстояния, готовится простор, оттачивается воля, задаются параметры воле и творчеству. «Диалектика есть последовательное, доведенное до крайности чувство противоречия». Упрямство учит, всегда через свободу.
2.2.1976
Всякое занятие и состояние правомерно, если не замыкается в себе, если не закрывает путей восхождения. Это не значит что занятие и состояние пересылочный пункт, который надо оставить и двигаться куда‑то вверх. Должны быть вместе: занятие, состояние и свежий дух, облегчающий свет. Свет и дух усердию не мешают; не надо обязательно законопатиться как левша, чтобы посвятить себя делу. — Русский любит поглощенность, он по–древнему бывает захвачен, нерасхоложен; и это ему не дают, его раздергивают посторонние веяния. Отсюда его судорожность, желание схватиться, взяться с одной стороны, но в то же время и всегдашний соблазн опустить руки, дать для самосохранности безвольно тащить себя. Беда в том, что русский мало знает греющего света. Официальное христианство поило его всё больше тонким хладом. А русская национальная религиозность вырождалась в болезненные, нервические состояния, которых не терпела своя же собственная широта, особенность великой судьбы. Вино может прогоркнуть или закиснуть. Здесь поможет солнце и тепло. Как еще далеко нам до умения их принять. И стало быть как нужно принять уже сейчас, как можно скорее. В русском много духовности, Бердяев не зря его выбрал вместилищем космических ветров. Теперешнее уродство только подчеркивает наш вызов разным духам, обличение их в неистинности. Все вы таковы, как бы говорит русский, скоморошествуя и юродствуя, занимаясь глупостями. Он как бы разыгрывает на себе ложь сомнительных занятий и состояний. Это его способ поддержать чистоту духовности, пусть она не будет запятнана расчетом. Юродство, глупость, безумства в духе. Конечно, мерзость запустения как следствие.
И снова; чем ниже пали, тем терпеливее будет снова и снова браться за работу Господь. Он для одних смертное юродство, для других прельстительный соблазн. Спасение в том чтобы увидеть, что Он есть Бог, то есть увидеть Его блестящее торжественное величие. Вот этого не хватает людям, слишком запанибратски привыкшим обращаться с духами.
10.2.1976
Людям отводят глаза. В непроглядном мареве им мерещатся многие хозяева мира, действующие необходимостью, принуждением, закономерностями, взаимосвязями. Но эти не хозяева, они тоже подчинены необходимости, хотя бы своей собственной нужде. Мира причинно–следственными цепями не объяснишь, его суть воля. Мир был бы непроглядно темен, если бы в нем царила всеобщая необходимость; просвеченность, ясность мира говорит о недалеко скрытых его концах, а концами могут быть только безначальные начала, хочу божественное и хочу человеческое. Мир таков, каким его хотят. — Но тут нужна не немецкая надсадная воля, упрямо проводящая себя хотя бы в ущерб себе самой. Такая воля растет из необходимости или из страха необходимости, она титанизм, титанический произвол. Такая воля хочет охватить мир и этим его душит. Плоды волевого деяния ложатся здесь чудовищным грузом на деятеля, в конце он должен всё сжечь и гибнет под горящей громадой, как в Песне о Нибелунгах. А нужна воля распутывающая, выводящая на простор, высвобождающая для светлой свободы. Может быть в этом русский гений? Его воля открытость, а там может встретить Бог, который и сам вольный простор, от изобилия своей воли и свободы создавший всё на воле и просторе.
11.12.1975
Чувственность, вязкая и темная стихия, окутывающая весь мир и слепливающая его в один нераспутанный ком, выставляется нам как реальная сила, якобы неподвластная разуму и духу. Никакие умные сокровища, представляют нам, не устоят перед этим засасывающим болотом. Пока вы порхаете как бабочка, не задевающая грязи, вы в безопасности, но когда‑то «действительность» прикоснется к вам и вам придется склонить гордую голову, оставить свой легкомысленно–надмирный тон и «научиться жизни», то есть вобрать в душу тягостное признание могучей вышестоящей силы, будь то силы бога или мощи коллектива, вообще приземлиться, без фантазий, без заносчивости встать ногами на землю, перевернуться с головы на ноги. Так нам представляют дело, мало разницы кто: будь то отчаявшиеся ненавистники мира или его уверенные «хозяева», держащие власть, или богатые, или соблазнители и циркачи, доносчики и наводчики, улавливатели пока еще летающих бабочек. Они могут подкреплять себя доводами рассудка, но в последнем счете утверждаются не на рассудке, а привлекают всегда одну и ту же беспросветную стихию чувственности.
Чувственность, как считают, легко доступна, потому что наглядна. Она якобы принадлежит всякой плоти. Плоть повсюду в наличии. Вот этой видимой, наличной повсюду плоти и приписываются свойства чувственности, неуправляемость, косность, тяжесть. Особенно смерть и страдание выставляются теми смерчами, которые поглотят всякий свет и в которых никакая выдержка не выдержит, никакой разум не устоит. И в доказательство искушают, предлагают попробовать: испытайте, попытайтесь преодолеть смерть, болезнь. А кто может, поддавшись искушению смерти и болезни, преодолеть их? В этом черпают свою силу реалисты. Признать реальность, скорее признать реальность! очевидную реальность! наглядную истину! Посмотрите на врага! поймите, что против него нужно вооружиться — передовым учением, физической закалкой или просто оружием. Для успеха этого вооружения человека заставляют делать многое, трудиться, защищать в основном других, отчасти и себя. Но какой ценой и с какими ничтожными результатами, в основном иллюзорными. Смерть и страдание не побеждены, наоборот. В горячке тотальной борьбы приобретены против них шоры и взор вперяется в тонкую мечту о победе, того же, что на пути к ней человек и коллектив давно уже потерпели поражение, не видит.
Les formes humaines du vertige sont nombreuses et sournoises. Перечисляя, мы их не перечислим и тем более не предостережем от них. Мы хотим отсечь их в корне, заметив, что плоть в том смысле засасывающего водоворота, как нам ее представляют и как на нее тайно и часто неосознанно опираются разумные ревнители «реальности» (мы недостаточно наблюдаем, как за их внешней рассудочностью скрыто очень много путаницы), создана головокружением.
Прекратить головокружение трудно.
25.2.1976
Человеческая наука величественна разве что в потенции с птичьего полета. Реально человек приобретает новые знания в той мере, в какой отваживается признать свое невежество. Настоящее знание это всегда знание всевозможных обстоятельств, показывающих, что дело «не так‑то просто». Ясно, что люди, стремясь по природе к знанию, любя моторную активность, имея волю к ясности и простоте, при первом приближении безразличны к истинному знанию — «знанию того, что истина в точности непостижима» — или ненавидят его. Кто любит смотреть на свое безобразие?
Паралич. Опьянение. — Трезвение. Собранность.
17.4.1976
«Подходы к истине утаены». Подчеркивание скрытости, неясности, «проблемности» — другая сторона нашего влечения к исследованию, разысканию. Даже механическое знание манит потому что вдруг за ним Другое? какое‑то посвящение? Безвыходность позитивистской науки быстро раздражает и провоцирует на «открытия», загадочные соглашения с непонятным, которые человек заключает на пределе своих познавательных способностей, как бы вымаливая себе подаяние на бедность у богов.
Но если строгие естественные науки издали смотрят на союз между земным и неземным и он для них просто запретный плод, то гуманитарии ежеминутно имеют дело с символом и он для них обещание желанных постижений. Символ прежде всего напоминает о неисчерпаемой туманной дали. Символ заведомо тянет за собой другое, выводит за ограниченность этого вот. Последняя правда всегда маячит за символами, она предполагает герменевтику как ключ, без которого двери заперты, герменевтика в свою очередь предполагает окружение символов, из круга не выйти. Замкнутость его бесит и провоцирует на построение «систем», странных соглашений с непонятным, которые человек сам в себе заключает на грани своего терпения.
Своего рода бессистемной системой стал эстетский символизм, в котором человек упивается блужданием по аллеям намеков, вдыхая до пресыщения их ароматы. От мельчайших частностей он восходит к вселенским первоначалам и от них красиво планирует к новым деталям. Всякий символ — символ символа, и нет одного всеобъясняющего символа и вообще нет объяснения, а символы развертывают друг друга взаимно. Как сказочный змий, у которого отрастает девять голов, когда срубишь три. В схватке со змием символист–эстет обманчиво убеждает себя, что ему в отличие от, может быть, кого другого такое свойство змия доставляет предмет незаинтересованного созерцания.
Помимо этого внутрикосмического символизма есть еще божественный, или символизм единства. Ф. Крейцер (Symbolik der alten Völker, besonders der Griechen, 1810–1812) имел в виду нечто подобное, когда говорил о пластическом символе, который вмещает символическую бесконечность в скромности замкнутой формы, и о мистическом символе, взрывающем замкнутость формы в порыве к бесконечности. В пластическом символизме, или символизме единства, каждая вещь не своим устройством и не связями, а своим единством [62] и присутствием, поскольку она едина и присутствует, — символ Бога. Таких вещей бесконечное множество. Само это множество бессильный символ Его единства. Вещь безумно сложна. Сама эта сложность символ Его немыслимой простоты. Символизм единства развертывается на космическом как его второй порядок. Они не смешиваются и не попутны, потому что для символизма единства не нужны символические коридоры, перспективы и восхождения, он ориентирует в другую сторону чем космический, строится на другой стороне той же самой вещи.
Мы были бы отданы змию космического символизма, не будь божественного. Опережая космический, он придает ему надлежащую трезвую беспечность: понимание, что ни к какому истинному божественному гносису космический символизм ничуть не приближает, что он всегда останется мирским делом. Но и символизм единства без космического не имеет языка.
17.4.1976
Работы египетские… Работа сопоставления и выяснения, к ней принуждается Израиль. Вырваться из нее какая радость! Но где Моисей? Перейти море, чтобы уже не было пути возврата; пусть пустыня, пусть война. Кто прорывается? Человек. Человек вырастает в конце истории, человек, который Бог. Это таинство и эта радость уже ни с чем не сравнятся.
12.5.1974
Говорят, что «Красное и черное» Стендаля обнаруживает великолепное владение механикой души (Эмиль Золя). Неожиданность страстных движений, их неподвластность расчету действительно показаны у него великолепно. Но насколько он привнес здесь нового знания и насколько речь идет о старом западном, точнее католическом, точнее иезуитском знании души, разве что с одним важным и на этот раз уже действительно новым моментом? Думаю, что больше второе. Новый момент это немыслимое для католичества, достигнутое окончательно лишь в начале 19 века оправдание страстей, реабилитация человека как он есть, по выражению Виктора Гюго, который здесь намного более сходен со Стендалем чем склонен был сам это замечать. В самом деле, Стендаля отличает вовсе не открытие или познание механизма души, а возвышение его до самостоятельной значимости. Не говоря уже о рационализме и просвещенчестве, которые, не боясь страстей, ничуть зато, или как раз поэтому, их не гипостазировали, даже сентиментализм и романтизм предполагали еще в душе благообразие. Заблуждаясь конечно и тем самым располагаясь еще где‑то у подножия христианско–католической антропологии. Последняя казалось была непоколебима. Но не тут‑то было. И глубины души были отторгнуты из ее сферы, и они были подвергнуты холодному научному наблюдению, без иллюзий рационалистов, без надежд романтиков и сентименталистов, без стыдливости кюре, исповедников и богословов. Что речь идет об отторжении целой сферы из компетенции церкви, очевидно для всякого читателя, хотя едва ли для самого автора. Это чистой воды экспроприация; Стендаль вовсе не предлагает соглашение, в котором заняли бы какое‑нибудь, пусть скромное положение церковники, он их свирепо вытесняет новой религией. Какой? Вглядитесь в наполеоновский демонизм Жюльена Сореля, в его самопоклонение, в последнюю сцену, где «у самой высшей точки одной из высоких гор Юры, в середине ночи, в этом маленьком гроте, великолепно освещенном бесчисленным количеством свечей… Матильда появилась в длинных траурных одеждах… этот дикий грот был украшен мрамором, отделанным за большую цену в Италии…» Тут звездный культ героя. Истоки Нила неизвестны, рассуждал сам с собою Жюльен, человеческому глазу не дано видеть царя рек в состоянии простого ручейка: так и никакой человеческий глаз не увидит Жюльена слабым, прежде всего потому что он не таков. Здесь декартовский субъект, «стяжавший» все что можно было стяжать. И однако герой у Стендаля это только один из мифов, вплетенных в общую канву; и религия как подлость только одна тема; писатель и мыслитель движется в невидимой, непостижимой, туманной заре, прокладывая неверные тропы на росистых лугах в неоткрытые миры. Автор как бы отслаивается от Анри Бейля, человек как бы раздваивается. Мучительное актерство 19 века. Как жалко, что в том веке можно было еще очень много и бездумно тратить.
15.5.1976
Глубина. Русских отличает глубина, глубина души, мысли, русской идеи, глубина русской судьбы. Глубина эта ничуть не мешает поверхностности и даже способствует последней; ведь мы всего легче скользим по вещам тогда, когда не видим в них своей глубины и следовательно не считаем их полностью достойными нашей мысли. Здесь отличие нашей глубины от немецкой. Мы не столько в действительности глубоки, сколько любим глубину, у нас есть к ней вкус. Поэтому наша глубина остается невоплощенной, тогда как немцы глубоки на деле. Носителем замысла о глубине у нас было всегда прежде всего религиозное начало. Конечно, в народе надо было уже накопиться силе и размаху, чтобы воспринять религию в ее подлинности. Но о дохристианской русской мысли мы знаем очень мало. Когда воспринималось христианство, то странным и печальным образом именно глубина восприятия опять помешала принять его полностью. Так глубоко потрясенный человек не может спокойно есть обыденную пищу. Все почвенные, житейские ростки веры казались недостаточно глубоки и не санкционировались. Процвел небесный монашеский идеал, никому по сути дела не доступный. Недаром неисхождение Духа от Сына так резко отличило наш Восток от Запада. Господство предков, древности, старчества с их бесконечной глубиной окружало повседневную жизнь понятным недоверием. Слишком далеко ей было до идеала. Когда мы сравниваем старую новгородскую икону, на которой Богородица Одигитрия, особенно важная для путешественников, подобно ее немецко–католическим образцам, цепко и неотъемлемо связана с нашим миром — за ней так и видится взволнованная северная улица — с вологодскими иконами, стилизованные фигуры которых замкнулись в своем запредельном далеке, то наглядно видим раскол, пролегший в русской судьбе и русской душе еще гораздо глубже чем исторический церковный раскол.
6.6.1976
Радость бывает не только от ясности и чистоты, но и обязательно также оттого, что они принадлежат не мне. Ничто принадлежащее мне самому не будет радовать меня в трудную минуту смерти. Я не смогу опереться ни на что, бывшее со мной лично (индивидуально), потому что я буду готовиться не быть. Только то, что мне не принадлежит, способно будет тогда меня принять. Мне не принадлежит красота, потому что я отпал от нее, отпал даже еще до рождения, и потом еще особо отпал, потому что подпал, подчинился безобразию. Казалось бы как можно радоваться тому, что мне не принадлежит? Это возможно настолько, насколько я вступаю в отношение с трансцендентным, живу, начинаю жить тем, что не есть я и что я не могу себе присвоить. Я не могу себе присвоить красоту. Красота, видимая и ощущаемая, вместе с тем трансцендентна. Я могу воссоединиться с красотой только за счет добродетели, доброты как раздаривания, в частности дарования красоте быть самой собой. Какой огромный дар мне в ответ на мой малый дар. Я всего лишь даю красоте быть ею самой, но становлюсь сам как бы творцом ее, хотя ею не обладаю.
11.6.1976
(защита А. П.)
Душа со своей темной и светлой, дневной и ночной стороной не нуждается в постоянном внешнем приводе: ей довольно одного толчка чтобы внутри нее начался бесконечный ряд откликов и эхо. Да и без всякого толчка ее живые зеркала отражают друг друга [63]. В ней самой нет никакого начала и конца, почему и нельзя сказать что она умирает: она возвращается к чистому отражению, восстанавливается даже, освобождается от того что в ней случайно. Но можно погубить душу — это мы угадываем тогда, когда нижнее вздымается до тех областей, где мы понимаем что мы выше души [64]. Три слоя в нас пребывают раздельно в зыбком равновесии, Начала, душа и плоть, и путаное смешение их (διαβολή дьявол смеситель) производит гибрид, которого не было при творении, уродство единственно страшное, смерть при жизни, непрестанное умирание; а разведение смешанного врозь создает ту первую структуру и задачу (одновременно жизнь, веру и знание), которые мы напрасно ищем вовне.
И зря искать в другой душе что бы то ни было кроме отражения своей собственной.
12.7.1976
Ты знаешь что спастись должен здесь и теперь или никогда; ты знаешь что спастись здесь и теперь не можешь. В этом заколдованном круге, в этом доказательном свидетельстве полной нищеты ты ждешь когда придет ангел, совершится чудо.
Но разве так уж ничто не в твоей власти? а ясность сознания? а готовность? а отчетливость и разборчивость?
И оказывается, ты не видел бревна в своем глазу. Его надо теперь просто вынуть. Дела много, первоочередного, никому не мешающего, если не считать просьбы к другим о помощи. Сама возможность такой просьбы уже на самом деле помощь. Какой был чудовищный самообман думать что человек свободен. Без числа мощные силы шатают наше пространство, многие уже проросли через нас живьем — это те, которые перестали даже сознаваться, переродились в привычки и непроизвольные судороги тела. Они потешаются над каждым нашим движением, и самая гнусная их забава видеть, что человек их не видит. Не замечать бревна в глазу. Это дает такую надутую осанку, что человек и сам рад себе. Вот что такое хамство, а не гунны, дети природы.
И, видно, только в нешуточной, от отчаяния отчаянной (отчаянность это и есть résignation по–русски) борьбе протянет руку Спаситель. Тогда победа над духами злобы нам гарантирована. Ведь это не победа над людьми: хоть и труднее, зато вернее.
1–2.8.1976
Мир немотствует и ждет чтобы его озвучили словом. Вот вся религия. К чему разговоры о мифе, о мифологическом сознании? о логическом сознании? о морали? О долге? Вот, все перед нами; нужно одно — слышать, видеть, чувствовать. Не замыкаться как в броне в коросте порока и греха. Грех: жадность, беспамятство, суета, ненависть, расчет. Кто осмелится сказать что жизни не может быть без них. Что жизнь в передвижении внешних вещей. Когда я зашел к К., он говорил своим девушкам: «Понедельник — закрытый день». Он сам закрытый человек. Но в своей закрытости и слепоте он опьянен. И это его оправдывает. Жизнь опьяняет, если ее не стеснять. Может быть в другие эпохи опьянение было пороком. Сейчас дайте его нам, больше.
Над твоей головой дамоклов меч. Паровой молот. Ты в сети. Ты мучим комариными укусами, жаждой, голодом. Ты вделан в ил, глину, скалу. Ты заточен. И из твоего карцера ты что можешь? Да, что можешь? Так спросить значит уже ответить. Твоя несвобода абсолютна? Тогда она ничем не может помешать твоей свободе. Ты дьявольски, божественно свободен. Ты не можешь пальцем двинуть по своей воле. Ты вклеен в мир как ракушка в камень. И только так, опустившись на дно и давясь под толщей океана, ты узнаешь свою страшную силу. Все в твоей воле. Ты свидетельствуешь о том что в этой стиснутой, сдавленной руке держишь ключи мира. Ты повернешь их, и мир повернется отныне. И это как раз потому что ты не рвешь своих сетей.
Раз оступившись, человек рвет невидимые сети. Раз оступившись, человек выпадает из нянчащего его мира. Раз оступившись, человек падает в ад. Который всегда готов для нас и всегда нас ждет. Адом «грозят»? ада нет? Да разве вы не видите что вы в аду уже потому что самая угроза ада до вас доходит, что напряжением «здравого смысла», обращением к «очевидности» вам хочется ее отвести? не видите что обращаясь к «здравому смыслу», обращаясь к «очевидности» вы вколачиваете себя в гроб, в смерть? Фантазия, выдумки, легкий мираж, поэтическая игра — ады Конфуция, Махабхараты, Библии, Евангелия, Корана, Платона, Данте, Кафки, Булгакова? Они не существуют, и можно ходить, вольно, наслаждаясь своей свободой? царем природы? от этого дерева к тому? через улицу? до двери магазина? до раздаточной в столовой? А что — смею, иду, свободный! До проходной завода? до окошечка комиссариата? до двери казармы? до нотариальной конторы? до похоронного бюро? Спешите, спешите! Вам подготовлена широкая дорога, покатая дорога, короткая дорога по жизни, из жизни. Свободная дорога вон до того тупика; он виден всем. Не хотите ли слышать, как он называется? Может быть его нет? может быть еще научно не доказано, что он существует? Ах да, вы лелеете мечту о той жизни. Она может быть наступит после смерти.
Чья‑то очень чистая работа, эта надежда загробного мира. Что есть другая жизнь, не катящаяся к смерти, знают все. И вот она‑то настанет как раз после смерти! значит скорее прокатывайся по жизни, скорей, скорей, обещанное невдалеке! Скорее сбросьте тяжесть этой надежды. Плотнее улягтесь в ад. Вернее отрежьте себе все пути из него.
Опьянение, ломающее заборы и спутывающее тот мир с этим. Кажется, оно одно может теперь открыть глаза слепым. Когда таинственная дымка окутывает мир и тускнеют внешние чувства, заворожившие человека в обозримом просторе.
30.6.1970
Философия. Мы любим поймать мир сетями, только обычно в сети сами же и попадаемся. Это получается потому, что нам важно набросить сеть не столько на самый мир, сколько на образ его в нашем сознании. Ведь какое нам дело до мира как он есть, если мы его даже и не видим, а вот с нашим мнением о мире нам приходится иметь дело каждый день. Получается, что ловим сетью свое собственное разумение. Для того, кто подходит к миру с установкой словить и держать, едва появившийся феномен размечают, урезают, увязывают и укладывают в заготовленный гробик, да так быстро все делают, что не успевают разглядеть. Имея дело только с гробиками собственного изготовления, человек становится силен над внешним миром: кроме того, что ему нужно, ничего не видит. Мир ему кажется очень тесен, ведь гробики он кладет рядом, как чемоданы на вокзале, чтобы чего доброго не растерять, и скоро оказывается в загроможденном пространстве. Тогда ему бывает нужен какой‑то переворот, какое‑то обновление, чтобы изменить свою участь. И он стонет под игом самодельного рабства, и совершает революцию.
Для того, кто не успел расхоронить мир по ящичкам, вещь предваряется назреванием ее, подобно пробуждению рассвета или беременности, и сопутствуется звоном, светом и всплеском, а также запахом, что подобно выплыванию тюленя на поверхность вод из глубины океана. Воспоминание об этом звуке, цвете и всплеске, в соединении с запахом, сбитое в удобную для слуха и ясную для ума форму, навсегда затем остается в памяти как название вещи. Но и закончив работу появления, вещь продолжает быть слышимой и видимой такому человеку в продолжение всего того времени, как она светится и звучит своим природным светом и звуком. Человек забавляется веселящей душу игрой, пока не насладится ею до конца, тогда он отходит с полной душой, и сразу появляется другая вещь, отличная по природе от первой, и он прилепляется к этой второй. Бывает однако и так, что надолго остается вещь перед лицом человека, и он продолжает к ней тянуться; тогда вся душа его перестраивается понемногу так, чтобы вобрать всю вещь целиком, и природа его души сродняется с природой этой вещи, и человек все больше уподобляется родственной ему части природы вещи. Но и отдавшись не становится рабом, потому что между ним и вещью отношения не служебные насильственного принуждения, а свободные удивления и почитания. А если бы даже и служил в рабстве, остался бы свободен, потому что вещи сами по себе не в беспорядке сложены и не так чтобы они без толку и неразумно загромождали мир; наоборот, они в себе согласны и идут из того же источника что человеческая душа, не изводят ее понапрасну, а питают и успокаивают, и без них душа завяла бы от бездействия или сгорела своим внутренним жаром. Перечислим часть необходимых вещей: для зрения душе нужны краски зеленая, синяя, красная и темная в хорошей гамме, из линий прямая, вертикальная и округлая и все их сочетания. Для слуха нужен шум глухой и ровный как от водопада, словно бы наполняющий, а также звуки острые, определенной высоты и длительности, по высоте созвучные и по длительности соразмерные. Для языка нужен вкус питательный и богатый, а также другие, тонкие, кислый, щелочной и все остальные. Для нюха нужен запах приятный и запах резкий. Для осязания нужны тела гладкие и шероховатые, выпуклые, которые можно схватить, и вогнутые, неудобные для охвата; наконец, жесткие и мягкие. Для деятельной души нужны вещи податливые и неподвижные, т. е. те, что движимы, и опоры, нужные для устойчивости, и разные виды таких вещей для всех органов деятельной души. Для питающейся души нужны хлеб и мясо, масло, молоко, мед, чеснок, капуста, картофель, вода и вино. И вот, кто не мудрит с миром излишне, может найти в нем все это необходимое. Если бы вещей, которые отвечают всем вышеперечисленным условиям, не было, то душа испытывала бы постоянную сухоту и горе. Поэтому верно говорят что мир дом для человека, как раз в доме вещи не истощают, а питают и греют.
И вот у того, кто дает миру выпасть из своей памяти и не чует ничего кроме своего воображения о мире, память отмирает. У другого же наоборот деятельность ума наслаивается в памяти по мере отхода текущего момента в прошлое, причем он intelligit, т. е. выбирает между картинками, которые хранит память. И что же, у такого человека все совершается без пути и в понятиях нет порядка? Нет же, наоборот вещи складываются в схему, только не головную и плоскую, а в живительную, когда многообразие мира само собой упорядочивается в простой бездонный образ.
[1–ая половина 1970–х]
Мир человеческий это единая осмысленность, сплошная ориентированность; век сей. Или мир это всякое Божье творение? Тогда он космос. Мир как век сей и мир Божий как космос бесконечно разнятся. Первый это сетка ориентации. Второй символическое свидетельство божественного присутствия. Его можно называть также природой. Ты так думал, когда шел в четверг 12 августа рано утром («раненьким утречком», как говорит старец Таврион) к храму в Спасо–Преображенской пустыньке. Шедшие туда же верующие и молились и будут молиться об оставлении мира, но все они вместе с их мыслями и молитвами плотнейшим образом связаны в сплоченный мир. Таково освящающее действие надмирного начала. Напротив, в так называемом миру бессвязная смесь мирского и духовного производит пустыню, продуваемую всеми ветрами, рассеянный песок.
Трудно понять простейшие философские выкладки. Они кажутся абракадаброй. Московскому служилому человеку неловко с философией, как вечному пешеходу неуютно на лошади, как корове не по себе под седлом. Диалектика не для северных умов, как едко писал Иванов в предисловии к «Прометею», разумея русские умы. Но в России ведь не только служилый человек. Есть ли в ней что‑нибудь еще живое?
15–15.8.1976; 15.6.1976
Собирание грибов. Непонятно, благодаря чему из «земли», какой залегают шаткие значащие потенции, вырастает растение языка, как бы из одного семени разные языки. Как бы кристаллизующее начало по–видимому залегает в очевидности, открытой каждому человеку. Она бессознательно и мгновенно выбрасывает из себя некий задел языка, который с тех пор руководит и ведет в построении мира. При этом сначала шаткое и необязательное слово становится жестко обязательным (как в религиях). Вспыхивают отдельные слова, на туманную ажурную ткань языка наседают громады человеческой воли. Другой путь: медленное распутывание ткани, оставление языка в самом себе, шелестящего легкого покрывала Летучий указывающий жест, порождение шепота или даже молчание того, что заповедано человеку. Заповедное, заветное.
15.9.1976
Там, где не хватает человеческого разума, а где его хватает, на сцену выходит, ради спасения мира и человечества, божественная мудрость; и недоделанное, недодуманное одними перекидывается в свою страстную противоположность у других. Друзья внезапно становятся врагами, стражи порядка таинственными хранителями бунтарей и анархистов, безобразие воспитателем красоты. Так разделяются миры, и чем больше полярность, чем плотнее изоляция, тем больше жизненной энергии конденсируется между этими пластинами. Разъедающая тонкость либералов плодит дремучую тупость консерваторов, Восток служит стимулом Западу, Китай обличает Россию. Все движется к сплочению, но не в сером безразличии, а в несказанной подробности единого организма. И двигатель всего человеческая свобода.
16.9.1976
Перед проповедью о. Всеволода Шпиллера на Преображенье, о красоте (подходя к остановке автобуса).
В любом сложном деле лукавый всегда перехитрит человека, оставит ему только горечь и пустоту. На каждом шагу это видим. Кажется, что только простоты лукавому не распутать. Крест прост, терпение просто, обличение себя, смирение. Говорить это просто. И даже делать просто, не просто только отказаться от сложности, от хитрых планов. Где просто, там ангелов со сто, а где хитро, там нет ни одного.
«У страха глаза велики». Глаза здесь конечно это способность видеть. Иронически. Кто чего‑нибудь боится, тот это видит там, где другие еще ничего не видят. Но и если взять глаза в обычном значении, все равно они от страха шире. Казалось бы, тут и символ: ширина глаз символизирует остроту видения. Изображайте большеглазых людей, и это будет значить их чуткость и зоркость, например душевную или духовную. Однако здесь мы нащупали пока еще только внешнюю, техническую и, правду сказать, еще очень неинтересную механику символа. Ведь нас влечет в символе не новый способ обозначать, а лучик света, пролившийся в гущу ветвей (чащу леса, рощу вещей) и указавший пусть маленький отрезок пути к их единству. В символе нас влечет намечающееся в нем спасение от бесконечной путаницы. Символ, который назван космическим или внутрикосмическим, только увеличивает путаницу, открывая разные пути понимания. Наоборот символ, угаданный как лучик всеобщей связи, становится уже не знаком еще одной вещи внутри космоса, а связью, спасающей космос от рассыпанности вещей.
Можно называть техническим символизмом голое перечисление видов связей, которые могут связывать вещи. Гораздо важнее та творческая способность, которая обнаруживает эти связи. Ведь в конце концов все символы не записаны в какой‑то книге. Когда открывают (видят) символ, открывают тем самым и небывалую связь. И законов, ограничивающих роды символических связей, нигде нет. Это подлинный символизм: выявить символ, показать и ввести его в обиход. Деятельность эта настолько возвышенна, что ей находятся тьмы тьмущие завистливых подражателей, устраивающих пустую гонку символов и нагромождающих бесчисленные произвольные ряды их. Высокий символизм опять опускается у них до выискивания технически возможных связей, с тем прибавлением, что эти люди как авгуры требуют от других благоговейного отношения к несложной изобретательности, которая им самим ровно ничего не стоит. Их обличает дурная бесконечность создаваемых ими символических рядов. Всякий раз можно спросить: а почему ряд нельзя продолжить еще так вот и так? Им нужна санкция от символизма, тогда как подлинный символизм возникает наоборот от санкционированности связей, их освященности более высоким смыслом. Признак ложного символизма: у него символ выступает некой последней инстанцией, тогда как в истинном символизме символ обосновывается не из символа. В отличие от символа знак не может с самого начала существовать так, чтобы о нем никто не знал. Знак нельзя «обнаружить» (разве что при расшифровке языка, все говорящие на котором умерли), его нельзя открыть, а только узнать или установить, конституировать.
Но в Боге знаки и символы совпадают. Только у Него всякий символ заранее известен, т. е. всякий символ есть знак, и наоборот всякий знак узнается таким же образом, каким и сотворяется: знаки Бога не условны и не плоски и прочесть их то же что создать, воссоздать.
20–21.9.1976; 27.9.1976
Секрет стиля. О чем бы ты ни писал, воссоздавай смысл в том что пишешь. Кажется, будто ты захвачен и увлечен потоком; но нет, ты движешься в нем к своей цели. Так ты ничего не отвергаешь и ничего не выделяешь, проклиная и восхваляя. Оставь все фигуры и образы только как орнамент, соблюдая одно: жест и поступь твоего прямого тела. Наиболее мужественные умы и вообще обходятся без орнамента. Правда и неправда никогда не складываются без нас (стоики). Ты только отступишь от правды, когда станешь выяснять ее: правду не выясняют, а участвуют в ней. «Вполне объективное изложение»? Это химера. Но нехорош и цинизм, когда все превращается в материал ради торжества стиля, часто с попранием говорящих в материале голосов. К сожалению, к этому близок автор, заявивший в качестве своей программы диалог со скрытыми в материале голосами.
14.9.1976
Λέγειν: единое дело собирания услышанного. А услышано слывущее: то, что надо отобрать, отметить. Первоинтуиция уборки урожая, как сказал бы Лосев. Почему мы все ходили вокруг неоплатонических Единых и не могли понять в чем дело, понимали букву и музейно хранили ее? (Здесь Евангелие корректива к философии.) Lesendes Legen — это конечно единый процесс: взял — беру, т. е. уже несу. Мы не срисовываем являющееся по внешним ему канонам, говорим не о нем со стороны, а от него, и не нечто, а все от него беря.
Сентябрь 1976
Слово подобно человеческой единице. Его так же легко брать для учета и управления. Хотя по смыслу между словами огромная разница. Бывают массы подчиненных слов, а немногие идеологизированные слова завладевают всем сознанием.
10.10.1976
Слушая старца Тавриона под Николин день. В его голосе есть тишина, интимность, близость. Они разоружают, хотя и требуют напряжения: напрягая, освобождают (ложь самого по себе разоружения и расслабления). Обычно перед необходимостью напряжения человека берет тоска: опять труд! И хам сердится: опять отдаление от природы, опять нарушение биоритмов, опять накручивание неестественности. Но этот труд, эти вериги снимают тяжесть и возвращают природе искаженное. В словах старца есть тайна, волшебство тишины освобождения. Старцы наши мудрецы, как в Германии философы, наша лучшая и высшая мысль. Языком притчи и далекой сказки в стеснении, всепонимающим языком откровения на свободе, но так или иначе учительно, пророчески. Страшная тяжесть. Народ, который от иудеев унаследовал быть теплицей веры. Пока это только дырявое корыто. Сколько еще предстоит перенести. Не случайно старец все время говорит о крепости: «Хорошо, крэпко!».
18.12.1976
Искусство жизни. Слова есть некие игры. Все, что в словах, пока еще немного условно. Все, что в словах, пока еще не вполне осело, определилось. Даже последнее слово всегда еще ждет санкции. Слово всегда либо зов либо отклик и одно само по себе не окончательно. Игра срывается, когда слово понимают жестоко, смертельно (мученики–свидетели: они шли на такую смертельную проверку слова). Игра срывается и когда ее понимают как всего лишь игру, не больше («об этом послушаем тебя в другое время»). Вместе с искусством жизни рушится и жизнь. Что были великие сталинские преследования как не жестокая игра? Но кажется не меньше веет мертвенностью, когда видят в слове только легкую игру.
2.1.1977
Истинный смысл отрицательного богословия не в голой пустоте, которая воцарится над поверженным хламом мира, а в таинственном приникании к самому близкому, что есть в мыслящей душе, к самому сердечному в ней, откуда вытекают все определения, но где стоит изначальная тишь неопределенности, головокружительный покой предутреннего часа. Поэтому в апофатическом богословии столько же пьянящего восторга, сколько в катафатическом, которое упивается отовсюду льющимся безграничным изобилием Бога. В наш век однако апофатика стала нигилизмом, а катафатика превратилась в тезис о непознаваемости мира. Потому что ушел восторг предстояния Богу.
3.1.1977
Проблема Г., заместителя директора. Он возможно просто не существует в истории (на языке Библии мертв). В этих словах заносчивость, но не знаю, как сказать иначе. Ясно, что в его положении, высоком, требуется очень много усилий чтобы не превратиться в сухую «красную ленту», а не видать, чтобы он эти усилия развивал. Правда и то, что если нам скажут, что мы ровным счетом ничего не понимаем чтобы судить людей, нам придется сразу согласиться. Да, мы ничего не понимаем, пути Господни неисповедимы и нет ничего столь неуместного как наше «осуждение» кого‑то.
Зла конечно не существует, оно небытие. Но когда живая жизнь посвящает себя погоне за небытием, то это конечно реальное, существующее зло; и реальное весомое зло в честном смысле слова, как говорит Аверинцев, действительно царит в мире, именно потому что люди не знают, что есть небытие.
[начало 1977]
Богоподобие у Николая Кузанского (De filiatio) как свобода, даже от Бога. Отрешенность от вещей мира: такая же, какова будет отрешенность души после смерти. Введение в это искусство уже сейчас. Это страшная тайна, как бы смерть. Но здесь всё, в этом посвящении.
9.1.1977, около хлебной будки
Поэт точен, и для его ученика губительно думать, будто поэт точен только в своей речи как передаче «текущего мига». Сначала его вхождение в «текущий мир» должно было быть чистым. Он должен был быть самим собой. Обычно заблуждаясь думают, будто для этого требуется большая работа над собой, обтесывание, шлифовка, вообще всевозможные операции, диктуемые так или иначе — светски или дико, конформистски или бунтарски — понятым искусством жизни. Но скорее наоборот: чтобы быть самим собой надо посметь воздержаться от такой обработки и вдвинуться в «текущий миг» всей своей сырой массой. Выйти ею на свет не так‑то просто. Ведь даже и для терпеливых, неустанных подчисток и подправок нужно большое мужество. Большинство просто бежит от света, например в прошлое или в будущее. Надо верить и видеть Бога, ощущать строгость его живого присутствия, чтобы и не прятаться и не прихорашиваться. Этих источников точности не знает ученик поэта. А поэт, завороженный своими видениями, immobilitato, не имеет сил его разубеждать.
Связь и смысл творчества дается решимостью, способностью отказаться от собственных плетений и допустить до себя, допустить себя в настоящее. Ученик поэта по определению этого не может. Здесь требуется иное ученичество.
20.3.1977
История. В рассказах о древних и не столь древних событиях обеззараживается, обезвреживается вирулентность происходящего. История, историческая наука рисует рациональное вытекание одного из другого. Но исторические события вытекают не одно из другого. Они вытекают из невидимой, неожиданной судьбы, которая решается до того и независимо от того как решение примут люди, решается как раз в меру человеческой «неясности и нерешенности». Поэтому Хайдеггер говорит что историческое событие происходит поскольку «подготовлено и поставлено, т. е. вызвано и суждено». В событии сбывается то, что наметилось заранее, и это независимо от того, знали ли люди о наметившемся. Событие совершается с тем большей неотвратимостью, чем меньше его подготовляют люди. При полном безразличии людей оно приобретает особенно жесткий и фатальный характер. Протекание истории всегда имеет черты обнаружения, событие всегда должно совершаться так, что оно предрешено и послано судьбой, и не в человеческой власти здесь что‑то изменить. «Жестокость» Антонена Арто. Риск выпадения из истории для тех, кто не отдается судьбе.
17.3.1977
Смирение и нищенство: отказаться также от национальных претензий. Национальность это всегда так или иначе ограниченность. Национальное, общинное может быть самое сильное, сильнее даже чем частное, индивидуальное. Нация общинно–скована, на этой почве возникают и ее прикрывают многочисленные фантазмы. Один из них фантазм управляющих; они якобы есть. Хотя на деле Толстой прав: управлять никто не может кроме как один располагающий Бог. На почве темноты других для нас возникают разнообразные призраки. Но другие это проекция нашего я, бесконечно более реальная чем наше самосознание и потому страшно загадочная. Неисчерпаемая глубина для всяких иллюзий.
Все измеряется концом, иначе бы не было меры. В этом саркастическом смысле человек есть мера всего.
После отказа от социальных фантазмов наступает полное одиночество: есть прежде всего человек, общество не больше чем отдельные составляющие его. Человеку кажется, что он очень одинок, когда он все свое отдает другим, или все берет у людей, не оставляя им ничего своего. В самом деле, если мы можем что‑то сказать о других так, чтобы после этого чувствовать себя одинокими, то мы фактически все их собственное взяли у них для себя.
4.4.1977
Человек–возможность выше действительности, если эту последнюю понимать как достигнутое и добытое. Он несравним и с той возможностью, которая есть у материала. С другой стороны, человек–возможность мало принятое массой понятие. Масса конечно знает свои возможности, каждый интимно допускает для себя право «по своей глупой воле пожить», видит перспективу неповторимого «своего дела», каждый надеется вывернуться из смерти, каждый ждет нового (хотя далеко не каждый продумает до конца, что это «новое» он примет только от себя старого). Но люди старательно скрывают от себя и от других себя как возможность (как скрывают любовь), всячески выставляют себя как действительность. Скорее всего, они хотят так лучше сохранить и сберечь интимное. Они также стараются как можно больше обеспечить себя возможностями, которые дает материал: деньги, сырье, военные средства. Действительность как добытая данность и возможность как силы материала очень подозрительные вещи. Действительность тут служит по сути для того чтобы окоротить нас, быть для нас укором. Сложившаяся действительность показывает, что для наших подлинных возможностей уже места нет, они неуместны. Божественная действительность (природа и искусство) открывает нам, что наша интимная возможность приобщает нас к бесконечно мощным, захватывающим божественным действиям. А созданная действительность показывает нам, что чтó бы мы ни собрались сделать просто по своей воле, как бы ни сообразили распорядиться сами, нас успели опередить или нас скоро оттолкнут и опередят. Обе действительности уничтожают нас, божественная как отдельных, человеческая как приобщенных: ты никогда не вписался полностью, тебя всегда потоптали, ты неизбежно отпал, отделен от общества. Человек мечется между сциллой и харибдой: божественное выводит его из отдельности во всеобщее, общество опять выгоняет в индивидуальность. Если ущемленный обществом человек обращается к Богу, Бог формально как бы санкционирует его такую, ущербную принадлежность такому, топчущему обществу. Мы видим как этот механизм действует в церкви.
Что касается «возможностей», при помощи которых люди в обществе стремятся обеспечить себя от угрозы того, что их действительность будет отнята у них, они тоже очень подозрительны. Эти так называемые реальные возможности на самом деле божественная действительность (нефть в земле, картины на выставке, деньги как овеществленная свобода), объявляемая снова возможностью. Объявляющий отменяет свою принадлежность к божественной действительности и тем самым уничтожает себя как подлинную возможность, оставляя себе только произвол. Трудно поверить чтобы эксплуататор природы и человека знал себя как подлинную возможность, иначе он не делал бы другим чего не хочет себе. Поэтому источник и исход человеческих «реальных (материальных) возможностей» разрушение.
16.4.1977
Что на самом деле было? Аверинцев говорил на одном выступлении в Университете, что ответ на этот вопрос фатально неоднозначен. Нельзя сказать что просто по–разному расцвечивается одно и то же. Рассказывающий имеет право участвовать — а не просто быть наблюдателем — в событиях, включает в них себя и тем распространяет на них свой замысел о происходящем. Если он не будет участвовать, станет механическим передатчиком, он будет считать что не достиг должной для человека действенности, чего‑то нужного не доделал. Рассказывая, человек именно больше всего честно стремится передать, как именно оно было на самом деле без всяких изменений или окрасок с его собственной стороны. Высшей действенности, подлинности по сравнению с другими, которые не столь точны, он хочет достичь именно за счет правды. И именно в этой точности передачи, правдивости источник расхождения. Чем вернее хочет быть человек событию, самому себе, слушателям, тем дальше событие сдвигается от фотографии к толкованию! Человек лишает себя права просто видеть его, обязывается видеть его верно.
Тем самым событие, его облик и смысл, вырывается из‑под власти человека, потому что усилиями этого же человека приобретает свой «истинный» ход, и как человек может остановить то, о чем сам всего больше заботится. Торжествует желательность отразить событие верно, ради этой желательности человек согласен слышать и видеть что угодно, даже крайне нежелательное. Типично описание ужасного, неправильного, торжествующего зла и соответствующее окрашивание событий в порядке выполнения долга сообщить правду.
История совершается в этой неприкосновенной для человека, потому что старательно обеспечиваемой им, сфере правды событий. Поэтому никакой договор об истории невозможен: условленная история будет принята лишь условно, народ затаит в себе другой образ ее, пусть уже не просто невысказанный, но и совершенно неясный. Отсюда неприступность, неконтролируемость истории. Она рок, фатум, судьба: сказанное не так, как хочет человек, а как оно есть. Чем больше человек хочет увидеть в истории истинного смысла, тем больше в ней рока.
17.4.1977
Страстная пятница. Грешная и злая, злая и грешная толпа перед казненным. Все‑таки Христос выкупает не этого вот грешного человека, который наблюдает его, чтобы он и дальше грешил и наблюдал, а Человека в нем, идею человека, Адама, которая так затмилась из‑за подданства злу и греху. То есть он выкупает человека против этого злого грешника, вопреки ему и в осуждение ему, даже в окончательное осуждение ему. Таким, каков я есть, я Богу не нужен.
8.4.1977
Пасха. Но ведь в ней не только светлая сторона. Пасха еще и еще раз оставляет позади осужденных, гонителей, лишая их радости навсегда. Кажется, русский 19 век мало понимал эту строгость Пасхи, слишком верил, что каждая Пасха еще и еще раз втягивает на просторные стогна спасения всю громадную, косную массу. От этого веселье Пасхи отяжелялось и озабочивалось, благодать растрачивалась на оправдывание неоправдываемых, лик Христа–Тигра тускнел, масса верующих приобретала сложные и отчуждающие, пугающие черты. Характерно, что возмездие пришло размахивая мечом безжалостного разделения, отсечения. Не все переваливают через великий рубеж, смыкающий небо с адом, многие сгорают, не говоря уж о том что остаются в Египте. В Евангельском рассказе далеко не все ликуют после Воскресения. Во всяком случае было бы полезно смирение на Пасху, неверие в гарантированную радость.
10.4.1977
Читая «Федона». Нет, Платон не учил толпу и не хоронил ее мертвецов, как и Заратустра. Он и не сторонился ее и не стеснялся, не хуже Суворова, ходить по телам. Мы как Иуда раздадим все масло бедным и не поклонимся Истине, если перетолкуем Платона в воспитательном, озирающемся, осторожном смысле. Тут издевательство и бегемотство, а не осторожность. Платон на горах и в священных рощах, он говорит только с живыми. Это печально, но это факт. Город мертвых никто не посещает, горы трупов никто не хочет убирать, никогда их не уберет. Мертвым придется позаботиться об этом самим.
28.4.1977
Язык отрешения от мира, идей, смерти тела в западной теологии неявно стоит под знаком нежелательности вхождения в мир, что составляло убеждение и всего Востока. От понимания жизни как зла свободно иудейство, но его историчность пострадала в той мере, в какой христианство превратилось в вульгарный платонизм (он тоже считает высшим благом не рождаться снова). В свою очередь открытое понимание жизни как зла было связано с таким вхождением в жизнь мира, которое теперь утрачено. Тяжелый труд, страшная игра страстей при «естественной» жизни должны были выливаться в трагическую свободу. Христианское благодушие подарило множеству людей символическую царственность, более блаженную, потому что более мечтательную, чем жуткая царственность древних (каков подлинный Платон). Выветрилось почти безвозвратно древнее понятие земной юдоли. Земля уже не считается местом наказания (другое дело что она в гораздо большей мере стала им, но человек начинает по–настоящему цепляться за жизнь когда нездоров). Соответственно бессмысленны разговоры об отречении от мира и необходимости умереть для него. Отсюда смена языка философии, а еще раньше смена настроения во всем философствовании христиан.
3.5.1977
Твердят как легкомысленный припев, что зло не имеет онтологического статуса. Успокаиваются этим, а потом все‑таки снисходительно сочувствуют эйфории святых учителей церкви и философов, которые якобы жили не в такое трагическое время как мы и потому могли пренебрегать реальностью зла. Всё прямо наоборот: именно то, что зла нет среди сущего и сотворенного Богом, делает его жутким и зловещим. Ведь и Бога нет среди сущего и сотворенного, но это не делает Его менее действенным. Зло было бы дохлым волком, если бы оно обладало реальностью. Без реальности зло только и получает возможность быть чудовищно энергичным. Именно тут смысл положения о несуществовании зла, и нам вдвойне далеко от головокружительной остроты этой истины, потому что мы не только не верим учителям церкви и философам, втайне все‑таки представляя себе зло в виде чего‑то реального, но и выворачиваем их наизнанку. Скажут, что все‑таки Бог… все‑таки большая разница, вне сущего может быть только Один. Но кто из нас действительно верит в этого Одного, который был бы действительно вне сущего? А что нечто есть вне сущего, это каждый ощущает, судя хотя бы из представлений о загробной жизни. Эта область, вне сущего, для каждого так или иначе налицо и каждый ее разрисовывает по–разному, и кому удается нарисовать в не–сущем и держать там живое лицо подлинного Бога? Вот и говори после этого, что место вне сущего заселено только Богом. Зло не существует как кентавр не существует и в этом смысле похоже на Бога.
4.5.1977
Человек не может сам заснуть и не может сам умереть. Он не может сам захотеть и проснуться и не может сам захотеть родиться. Как не он сам себя создал, так он не может сам себя выключить.
Как человек не может по воле заснуть, по воле проснуться, по воле родиться, по воле умереть (т. е. захотеть и выключить себя из жизни), так он не может по воле оправдаться, оправдание собственными делами такое же противоестественное, плохое дело как смерть от собственной руки. Не мы взяли себе жизнь; а оправдание, освобождая от мук совести, та же жизнь. Оправдание впускает в счастье, в существование.
Совершенно естественно, что оправдываются только предопределенные. Как одним людям предопределено родиться и не погибнуть, так некоторым людям предопределено быть оправданными. Но и тут нет автоматизма: как для рождения нужно человеческое участие, так для оправдания нужна вера. Вера в то, что не мы сами оправдываемся, но можем быть оправданы. Вера как бы открытие дверей для божественного творчества и божественного мира, разрешение Богу действовать, иными словами, принятие Божьего интереса как своего, даже с риском того что Он будет действовать не в интересах верующего.
28.4.1977, 11.5.1977
Так привыкаешь сближать русское вера с латинским veritas, что иногда путаешься между ними: читаешь veritas (у Николая Кузанского), а понимаешь как то, чему можно и нужно доверять. Вера это выявление достоверного и доверие к нему. Или это благоговейная настороженность в заведомом присутствии того, что может и должно быть увидено.
11.5.1977
Правда атеизма: Бога нигде нет. Кто не пережил этого с последней сомнамбулической ясностью, тот едва ли может правильно верить. Дело в том, что в этом состоянии невозможно успокоиться, оно тревожно и невыносимо, в нем не остается и следа обманчивой сладостной доверчивости. Это очевидно состояние ницшевского Заратустры. Строгие ученые возможно дисциплинируют свой ум в таком состоянии. Но закоснев оно портится, превращается в дурную резиньяцию: отказ не от самости, а от новых и неожиданных сторон самости (это парадокс: самость может развернуться лишь когда отказываешься от нее, бросаешься в воды, идешь в народ). Само по себе жесткое и тонкое, озаряющее знание, что Бога нет, это наверное неизбежный и необходимый порог, если не переступить который, нам придется мыкать горе с зачумленным богом нашего собственного изготовления.
11.5.1977
Познание того, что слово не в нашей власти, на первый взгляд осложняет отношение человека к нему. На самом деле пока мы контролировали бытие словом, мы были насмерть привязаны к нему, чувствовали себя магами, молчали или грешили (Флобер). Открытие, что слово не от нас и не к нам, а что мы его вестники, носители, делает отношение к нему легким и захватывающим. «Как дерево, растущее у потоков вод». Только такое понимание слова может дать нужную свободу в нем. Конфуций: «От языка требуется лишь, чтобы он нес смысл» (ХV, 40).
11.5.1977
Древние общества тонули в глухой смертельной вражде: за оскорблением следовала месть. Не отомстишь — позор. Месть вела одних к мужественной или заслуженной смерти (потому что немужественная смерть заслужена), других к гордости торжества над уничтоженным врагом, к достоинству победителя, хозяина положения. Правда, победитель тоже рисковал погибнуть для поэзии, любви, юности, теряя невинность. Но все равно участь не мстивших и опозоренных была хуже: они попадали в рабство. Как видим, вырваться из этого круга некуда: не оскорбленным не проживешь, поэтому погибни, живи на костях врага или стань рабом. В наше время отношения между людьми не достигают уже такой знойной ясности. Человек много живет «внутренним», оно как подушка вбирает в себя резкость, которая в седой древности не замедлила бы проявиться в поведении. Появилась «сдержанность». Кровная месть перестала определять жизнь общества.
Так ли?
21.5.1977
«Как рыба, вырванная из своей стихии и брошенная на сушу, дрожит эта мысль: лишь бы вырваться из‑под власти Мары». В глуши страны, осевшей в допотопных переживаниях, что могут сделать несколько связанных любовью к ней умов? Одни не слышат и не видят, другие продолжают кричать и глохнут от собственного крика. И после этого даже видящие и слышащие не знают, угодны ли они Всевышнему. Третьи предаются безудержным и мстительным фантазиям. Вечный, ничуть не полегчавший вопрос давит неподъемной глыбой: Что делать? И знает что делать, кажется, только этот вопрос: он делает все шатким, двусмысленным или распутным.
1.6.1977
Судьбы, действуя в миллионах и миллиардах, слепы к отдельному человеку. Но человек не обязательно слеп к судьбам. Тогда он видит, что хотя, или потому что, каждый вполне замкнут в коросте страха и наслаждения, насыщается неведомой силой другой, неприступный для человека мир, который круто и жестко начинает вершить отмщение, владеть и править людьми. Этот грозный судия редко подолгу ждет, и он на самом деле совершенно недоступен звону злата. Мощные силы судьбы открыты в своей стихийной первозданности, они даруют свободу и присутствие богов. И через них открывается таинственная связь не с отвратительной и скучной массой современного одинокого человека, а с завораживающими и туманными зорями всечеловека. Если нам здесь закрыт западный путь бодрого братства творящих воль, то открыт восточный путь растворения в стихиях судьбы. Сладостное таяние и мление перед необозримой мощью неумолимой судьбы главное чувство, связывающее восточного человека с истоками бытия. Оно убивает волю и ум, но оно же единственное спасение, когда западный путь пройден до тупика. Запад не может существовать, не припадая к таинственным источникам Востока. Но и Восток истает и умолкнет без западной настойчивой воли.
21.6.1977
Ты на секунду или полсекунды заснул, и тебе показалось что приснившаяся безвыходная, срывающаяся беспомощность киногероя («II signore Robinson») это твоя реальность, а что ты сидишь и добиваешься строгости и ясности от своего текста, это тебе снится. «Укрой меня от врагов души моей, окружающих меня» (16, 9), «ибо восстали на меня свидетели лживые и дышат злобою» (26, 12). Ведь то, что мне приснилось раз, наяву действует всегда, а то, что я различил во сне, наяву не видно.
И все же это правда, и то, что мне кажется усилием, на деле — перед Богом — несчастные копошения червя.
12.7.1977
Вечность явно присутствует в теперь («Исповедь» XI книга). Теперь это и есть вечность, в которой мы явственно живем, движемся и существуем. Но попробуем приступить к вечности, к Богу, попробуем внедриться в нее, вцепиться — и неприступный Бог отбрасывает нас вспять, мы самым жалким образом остаемся с прошедшим и с будущим, которых нет. Как бы мы ни пытались угнаться за вечностью, за бегущим теперь, вечность оказывается неизмеримо, несоизмеримо стремительнее нас. Она всегда ускользнет, разочаровав современных ловцов за скоростями и реверсией времени. Единственное чего они добьются это изменения наших представлений все о той же вечно изливающейся вечности, кипящей (Флоренский) юности, играющем зоне.
12.7.1977 (Петра и Павла)
Всего больше людей манит в том, чему они подражают, неподражаемое: то, чего у человека как раз нет и не может быть. Влюбленный старик подражает тем кого любит. Охваченный любовью к людям идеолог и властитель хочет уподобить всех друг другу и себе. Получается противоположное тому, чего хотело подражание: вместо красоты уродство. Например мужчины очень вредят себе тем что подражают женщинам. Кроме того, такое подражание просто невозможно. Как ни странно, одно подражание недоступному Богу и живительно и возможно. Ведь в Нем для подражания открыта только неподражаемость. Когда от гиблого подражания людям и ложным богам спасаются в Нем, Он позволяет каждому подражая оставаться самим собой — даже заставляет каждого быть самим собой, поскольку неподражаемым, неповторимым.
25.7.1977
Below, the boarhound and the boar
Pursue their pattern as before
But reconciled among the stars.
Когда грубость жизни разрушает в детстве нежную младенческую душу, она разрушает ее навсегда. Эти ранние уродства и травмы неизлечимы. Но их редко принимают с той же безусловностью, с какой принимают незабываемые райские видения детства. Этими видениями мы питаемся всю жизнь, бережем их как святыню, понимаем что их уже ничто не может заменить. Жуткий опыт детства мы хотим наоборот замять. Но это невозможно. В самом деле, чем? И рай и ад мощнее серединки, которою мы пробавляемся в ужасе перед крайностями. И то сказать, как не опасаться: в детстве нас ангел нес на крыльях, а теперь смерть зияет отовсюду. И пугает нас тем, что рай в прошлом и ему не бывать, а ад жив и всегда готов раскрыть свою пасть.
4.8.1977
У Гвардини (в «Das Gebet des Herrn») можно найти мягкое объяснение одному загадочному и суровому слову святых отцов Церкви. Они в парадоксально заостренной, как часто у них, форме говорили, что под «ближним» второй заповеди Христа надо понимать Бога: это Он друг, Он самый близкий к нам, как Он же и самый дальний. Такая прямолинейность вот уж действительно твердая пища, которая всех нас, теперешних, отпугивает и расхолаживает. Думают, что если ближний это опять же Бог, то для человека не остается уже никакого места, и отвергают это толкование как устаревшее или «монашеское». Это конечно неверно: человеку таким путем только и приготовляется царственное место. Человек в представлении современной мифологии, т. е. отдельный, воплощенный, одетый демон, конечно не ближний, как он и не дальний, и конечно не Бог; он просто чужой. Но зыбкие образы переодетой мифологии это даже и не мягкая пища; это вообще не пища; может быть это просто отрава. Если взять реальность человека (между прочим реальность излюбленное слово Гвардини) и заметить, как часто она на самом деле жутко близка нам (например хотя бы тогда, когда мы переживаем в толпе свое интимное существо, если взять самый частый и самый неинтересный случай), то вторая заповедь приобретет неслыханный и дерзновенный смысл, о котором трудно и подумать, который нельзя высказать яснее чем в словах самой той заповеди. Нас приглашают увидеть любимого как раз в том, от чего мы с ужасом отшатывается как от темной, бездонной глубины. В мягких выражениях Гвардини, мы любим Бога как творца, любящего Свое творение, и значит в Боге и через него любим творение.
6–9.8.1977
На воскресной проповеди о. А. говорил о том, как Господь исцелил расслабленного. Человек не мог бы этого сделать. Как расслабленный, всякое слово только человеческое шатко, болезненно. Его может восставить и исправить только Бог. Поэтому человек говорит и пишет и не знает, как отзовется его слово. Только по его вере, стало быть не к неверующему и бредящему наобум, Господь может прийти и спасти то, что само от себя спастись никогда не спасется. Так что не только начала слова (альфу) дает Бог, но и последнее совершенство слова, выручая его, дает тоже только Он (омегу). Может быть, даже наобум сказанное слово Бог может спасти — случайно, просто так, по милости. Но взятое у Него как у альфы слово и не возвращенное Ему в сердечной простоте — вот уж никогда, не по злобе, а потому что оно само скрывается от Бога; даже и не скрывается конечно, а просто сразу тем самым исчезает, гибнет.
9.8.1977
Самосознание может удушить. Если направляешь его на себя — все равно, варишься ли при этом в собственном соку или пишешь, общаешься — получающееся совершенствование грустно, давит. Это как если бы ворона получила самосознание. Она может быть только стала бы много несчастнее. Не зря самосознание только у человека; он может его отдать Богу, который дает обещания счастья. Безумствующая ворона наверное уже не смогла бы безумствовать, если бы получила самосознание. Только человек может даже с самосознанием безумствовать и ликовать от невыразимого. Совершенствование по Евангелию не доделки и подчистки, а возрастание, достижение полноты. Совершенный значит просто взрослый. Обещано однако, что такому взрослому открывается Царство. (Здесь блаженство кропотливой работы.) Совершенный это способный безумствовать во всей полноте и открытости.
Впрочем, я может быть оболгал ворону. Возможно она тоже способна безумствовать с самосознанием, только оно будет очень трагическое, трагичнее чем у человека.
22.8.1977
Знак естественного языка отличается от условного тем, что даже при волевом применении и установлении всегда строится в оглядке на то, что можно было бы назвать авторитетом языка. Искусственный язык по нашей договоренности возникает между мной и тобой, естественный язык предполагает в нашем диалоге нечто третье: язык отцов, язык Других, идеальный язык. Можно вставать к авторитету языка в разные отношения: рабски держаться литературной нормы, справляться со словарями перед употреблением каждого слова или наоборот создавать свою собственную норму, стиль. Все равно оценивать и просто даже понимать меня будут не по ценности и старательности моего подхода к авторитету, а по своим собственным представлениям о том же самом авторитете языка: всякий считает, что может обратиться прямо к нему. «Человек, который пожелал бы создать неизменяющийся язык для будущих поколений, походил бы на курицу, высидевшую утиное яйцо: созданный им язык волей–неволей был бы захвачен течением, увлекающим вообще все языки» (Соссюр).
4.9.1977
Невидимое не обязательно далекое светлое место идей. Оно отрицательно определяет наш малейший шаг. Мы своей жизнью, самим фактом своей жизни подвергаемся опасности оказаться за пределами жизни, по ту сторону видимого, в темноте. Гниение и тлен над нами нависают. В страхе мы всеми силами цепляемся за общее и бессмертное; нас никакими силами не оторвать от той крупицы Настоящей Жизни, к которой мы прилепились. Неточно называемое «наслаждением» вовсе не случайная приятность тела; никто не готов так страдать и даже умереть как страстный любитель женщин; завсегдатай ресторанов, масляный толстяк лучше проголодает несколько дней чем прикоснуться к скудной пище, которую каждый день ест аскет. У старого сластолюбца аппетиты острее, хотя тело уже увяло. Люди, которые действительно ничего не знают кроме приятности тела, теряют в конце концов вообще вкус к удовольствиям. Страстно любить что‑то, пусть пирожное или власть, не такая уж частая вещь, она дается только почуявшим вечные сладости, потянувшимся за нездешними веяниями.
6.9.1977
К высоте и глубине Восток способен не меньше Запада. К восторгам, упоениям, слиянию со стихиями может быть больше Запада. К поэзии (музыке), танцу, религиям. Величие Запада в работе совсем другого порядка: в завершении, самоотчетности, самодержании. Поэтому Запад с самого начала отмечен философией: зрелой волей к строительству самого себя. Мы видим как философия может быть пуста: кружиться на месте. И видим как Восток может быть чудовищно бесплоден среди изобилия. Соединить обе черты: возможно и получится русское старчество? Дай‑то Бог нашему теляти да волка съесть.
18.9.1977 (слушая парижское и лондонское радио)
Нет пророка в своем отечестве. Открываешься только когда обратишься к дальним. Ближние видят поверхностно, дальние вдруг видят всего человека насквозь. Среди близких человек живет фактом, словом, среди дальних легендой, символом, мифом, но ведь и в себе самом он изо всех сил тоже хочет жить сказкой.
18.9.1977
Runciman о Византии: «Самым стабильным слоем была интеллигенция». У нее был опыт культивирования, как совершенствуют породы собак, и самовоспитания. Культура ушла в себя. Насколько прекраснее Запад, который почти ничего имперски не культивирует, но и в безбожии живет в божественном беспорядке. Среда напряженного воспитывания противопоказана истине. Византийские красоты тепличны. Только среди кажущегося западного развала, среди невнимательной, занятой своим толпы вырастает настоящее.
Среди свободы.
Мой отец краем застал веяние той свободы. Он изменил себе, но не свободе. Наша русская свобода погибла, но ведь была же, и на одном ее могучем вздохе взошла разнообразная культура начала этого века.
Когда Хайдеггер говорит о представлении и представляющем отношении к миру, он печется о своем Западе и его заботах, его головокружительных крайностях, и его слова нам как‑то невнятны. Мы все‑таки остаемся немыми и глухими к нашей горькой беде: тонкой испорченности всей нашей человеческой природы у самых корней, испорченности рабством. Из‑за этого нас спасет не философия, а религия. Если что‑то спасет. Мы не можем «приготовиться» к приходу богов, как это возможно для звонкого и отчетливого Запада, потому что самих этих нас пока еще просто нет, есть «лютые змии», Zwerge, тролли и ангелы.
12.12.1977
Однажды я проснулся, как бы вынеся из сна только что сказанные кем‑то слова: «Бог спасает тем, что дает стремиться к Нему». Р., оказалось, накануне вечером читала что‑то подобное у Василия Кривошеина. В самом деле, без Бога некуда было бы стремиться, человек увяз бы со своим мечтательным спасением там где он есть. За добродетелью и пороком он тоже должен следить каждую минуту. Его ничто не гарантирует, и если он не будет держаться на ногах, то упадет. Интересно: Бёлль нам рассказывал, что берет черты своих героев у разных людей, у каждого понемногу, но ноги — всегда свои.
Милость и благодать не входят в грязных, грешных. Но «у кого есть, тому прибавится еще». Добродетельный человек может рассчитывать на милость и благодать. Некоторые люди думают, что милость, которая посылается чистым — просто так посылается, от щедрости дающего — дается ему за чистоту. Понятный обман зрения. Если эти люди еще и гордые, они отказываются от милости как от платы за труды: «Мы ничего не берем за нашу добродетель», думая что милость это плата за добродетель.
Достоевский писал, что обеспеченному в жизни человеку уже некуда применить себя кроме как на любовь к людям.
Декабрь 1977
Ты едешь зимним закатом на автобусе, закат прекрасен, город жуткий, люди мрачны. Ты в печали и тревоге, ты знаешь только эту красоту и близость смерти: скоро кончится мой отрезок времени и начнутся другие времена, без меня. Но таково было положение человека всегда. Откуда же в исторических, философских рассуждениях «картины мира», «идеологии», «господствующие представления эпохи»? Если бы тебя стали описывать как руководящегося такой‑то моралью, таким‑то протестом, ты был бы оскорблен. Рассуждать о классах, типах, образах поведения людей прошлого и т. д. — жуткая фантасмагория; трудно понять, откуда все это нездоровье и бессмысленное пристрастие. Я часто почему‑то представляю себе дворового крепостного; наверное в параллель к моему положению. Вот я подъезжаю к усадьбе, везу — что? — лес, статую из города, французские книги. Та же печаль и тревога. Соблазн встретиться в поле с крестьянкой, пойти на игрища. Совершенно в стороне от меня анализ моего понимания рабства и господства; я не унижусь до того чтобы их понимать, мне достаточно что они отвратительны. Единственная связь, единственный смысл всей моей жизни в том, что я из нее сейчас сделаю, а я не захочу обманывать себя здесь, в этом важном вопросе, и понимаю отправные моменты ситуации: красота, близкая смерть, бессилие, нищета. Если «интерпретируя» события, людей, прошлое мы не понимаем, что с людьми было всегда как со мной сейчас, все обесценивается. Здесь ключ к герменевтике, а не в легкой схеме мировых событий.
13.12.1977
Безумные тоже хотят спасения. Хотя цели, которые они себе ставят, чудовищны и губительны, надо знать, что не конкретные эти цели их влекут сами по себе; они рвутся к ним так сказать от слепоты, потому что не видят того, что им на деле нужно. Когда они дорываются до власти, все начинается еще хуже. Но власть им нужна все‑таки прежде всего для того же, для чего всем все нужно: для спасения. Мы не учитываем духовности людей. У нас слепота наоборот: мы не видим в вещах их влекущей силы для людей, поспешили смотреть на них бесстрастно, когда все на них смотрят страстно. Наша слепота. Особенно чего не учитываем, так это духовности русской власти, ее духовной эзотерики (впрочем на Западе так же рвутся к спасению и так же хватаются за ближайшие вещи). «Хотя сейчас недостатки, но мы идем в нужном направлении» — это конечно религиозное отречение от мира. Эти недостатки никогда не кончатся и, главное, никому не надо чтобы они кончались, наоборот без них бы пришлось принять мир, а этого как раз не хочется. В демоническом отречении от мира огромная духовность. Радость в том чтобы идти к идеалу и видеть, что он вразрез с действительностью. Для действия должно быть поджигающее сознание нелепости или мира или своего идеала. Власть всего прочнее в разрухе и развале. Именно тогда обостряется смертельное наслаждение отвержения мира. Отвержение мира прекрасно, когда мы при Боге, творце бесчисленных миров; отвержение мира тогда такая же радость как его сотворение. Когда мы наоборот не при Боге, отвержение мира превращается в нигилизм. Хотят только лететь в духе. Черный огонь.
21.12.1977
Священник у Николы на Кузнецах говорил о том что много званых для пира. Самое простое — радость жизни. Только радость надо понимать не в смысле суеты, а в смысле покоя, довольства щедростью. Щедростью чьей? Не допытывайтесь. Зачем знать, почему нам хорошо? Это все равно что пытаться знать почему все так, а не иначе. Почему я это я. Ведь наше хорошо и есть мы сами, в нас нет никакой особой «личности» помимо этого хорошо. Надо избегать всех форм гложущего вопроса «почему мы таковы», беречь силы для другого, «для чего мы есть». Человек безумно много торгуется с Богом об условиях, на которых принимает от Него себя, до противной мелочности доходит. К сожалению дело не только в том что человек не знает о несметности божественного богатства и что оно всегда дается тому, кому есть для чего. Главная беда что брать‑то мало кто хочет. Человек только наполовину сотворен, дело застопорилось: с появлением первых начатков свободы воли он заупрямился и дальше ни в какую. Мучительно застряв на пороге, он и обратно не может и вперед не хочет. Воля хочет воли («воля водит волю»), воля к воле ничего не хочет, разгоняет саму себя в пустом кружении. Тоска, свист, не то что радость, последнее тепло уходит в прорву. Какое — тепло!
В храме Николы на Кузнецах слева под куполом Христос говорит с народом. Дородные матроны, пышные дети, и может быть многие духовно слепы или еще как‑нибудь порочны. Христос изможденный, горящий. Но он не выступает моралистом, не ест их плоть. Он всех прощает — заранее. Он глубже вины. Он хочет согреть всех из глубины, чтобы растаяла короста. Отвратительный, прекрасный для него как бы все равно, он впитывается в каждого. Почему христианство не этика.
25.12.1977
Человека не должно удивлять, если несколько дней кряду ему маячит безграничная щедрость вещей. Или должно удивлять: тем, что только несколько дней, а не все дни его жизни. Она присутствует всегда, но ее ощущение тревожно, душу разнимает. И вот человек устраивается в себе, чтобы и справедливо надеяться на ее несметность и черпать из нее — и не мучиться, не маяться как лунной ночью. Декарт, или вот — городские фонари чтобы не видеть звезд. Грабя, выдают за свое. Но раз грабят, значит видят, знают. Люди даже в гадости и злобе боги. Именно выражение скверности на лице. Оно тоже знак мучения (у животного не может быть злобы на лице). Яростные грабители тоже всеми силами срывают ведь не что иное как тот же поток даров. Конечно, в них он и гаснет. Художник наоборот его выводит из невидности того, что всегда на виду.
29.12.1977
Немыслимая щедрость лежит на виду, но из‑за того что она больше чем можно вынести — не по мере смертного, умеренного смертью — мимо нее проходят. Как пишет Губин о Хайдеггере: «Сущностная полнота таких феноменов как природа, человек, история, язык не есть нечто такое, что нужно открывать за внешними явлениями, наоборот, эта сущностная полнота лежит на поверхности, в своей нескрытости, и тем не менее остается недоступной для мерцающего представления». Вот почему описания отдельных восторгов и экстазов в литературе и в жизни так раздражают. Дело не только в том что бестактно представляют своими вещи, которые у всех на виду, грабят других, но и совершают ненавистное, всех обкрадывающее нечестие: лгут на систему вещей, что она только отчасти роскошна. Вроде бы показывают радость жизни, а на деле сводят ее к крохам, да и те прячут в карман. Так кто‑нибудь стал бы рассказывать, как освежает купание на его участочке пляжа. Секрет искусства намек, оставление места для вещей, память о непомерности их постоянного присутствия. Злостный обман о художнике «создателе своего мира»: как будто он прячется в скорлупку и там прядет что‑то из собственных соков. Художник наоборот размыкает коросту обобщенного мира, дает угадать непомерность того, что есть. Первый шаг, настоящая сила всякого писательства в том чтобы не загородить ненасильственной (и потому легко заглушаемой) силы близкого, невидимого. Этим предполагается обязательное неуважение к разнообразным замкнутым мирам. Правда, это только первый шаг. Но без него, незаметного, немыслим другой, который у всех на виду. Это как семя и росток, корень и ветвь. Корни должны прорасти. Художник и мыслитель идут дальше благодарного предстояния, которое просто. Гораздо сложнее строить, выбирать и приглашать нас в это спорное. Сложно строить и выбирать так, чтобы не затоптать того хрупкого, что в начале. Художник, мыслитель решаются шагнуть за порог, пока мы простаиваем на нем. Мы боимся действовать, сомневаемся. Но как бы не оказаться хуже даже тех, кто вот уж действительно «строит новый мир» для человека. Не придется ли тогда о нас сказать:
Fаmа di loro il mondo esser non lassa;
misericordia e giustizia li sdegna.
30.12.1977
Трудно найти основание для личности. Под руку все время подвертывается представление об индивиде. Но индивид тоже нуждается в основании. Надо обосновать зияющую в каждом индивиде бездну недоразумения, отрывочности, односторонности, путаницы, ошибок, греха, порока, преступления, душегубства. Личность понимается конечно не прямо как индивид, а очищенно, как устойчивый островок среди болота. Но что толку, если она дистиллят индивида. Личность привлекается в зависимости от индивида для облагорожения, для оправдания его скрытых блужданий, не правомерно обосновываясь, а недолжно, от будущего: индивид постоянно обещает что станет личностью. Личность идеал, в котором индивид нуждается для своих интересов. Интеллигенция очень любит представлять себя личностью и добивается своего: чем больше идеализируется личность в одном из ее видов, рационалистическом, аскетическом, эстетическом, тем надежнее за ее прикрытием укрепляется своенравная индивидуальность, от которой интеллигент тоже никогда не откажется. Личность сама по себе, без индивидуальности? Не смей об этом и говорить, обличат даже с позиций христианства: личность должна быть воплощена. Как если бы личности было гарантировано воплощение. Таким образом личность ставят на индивиде, а индивид на личности; индивид носит на себе как голый король божественный венчик, а личность как бы уже обеспечена индивидуальностью — «любовью Бога к нам» или «человеком как высшим звеном» или просто самолюбованием, в котором человек припишет себе мало что личность, гениальность и божественность.
На чем единственно могла бы стоять личность, так это на откровении, благодати, опыте истины, опыте «всеобщей тайны», если можно так выразиться. Но только (не хватает слов) не «стоять на» этом, а быть тем же что то, как бы уплотнившимся и определившимся светом. В загустевании невидимого и берется на себя ответственность, и возникает самоотчетность, и принимается риск, и индивид оправдывается, не в активном смысле слова, как бы он себя оправдывает, а в пассивном, как бы его оправдывают, причем в буквальном, т. е. как бы очищается от вины. Индивид существует не сам по себе, а поскольку собравшееся лицо принимает ответственность за него, за свою индивидуальность (видность), иначе нет ни индивида, ни вообще ничего.
1.1.1978
Свобода очень тонкая вещь. Ее не может быть больше или меньше, ограничить ее значит уничтожить, остаток уже не может честно называться свободой, в лучшем случае назовите его свободой выбора или некоторой свободой выбора. Поэтому непонятно, как свобода может быть дана людьми; она может быть только от Бога, ее нельзя создать какими‑нибудь учреждениями, ее можно только хранить. В этом смысле можно сказать что свобода всегда как бы уже есть, она более первична чем несвобода. Поэтому Восток кажется более древним, Запад молодым.
Декабрь 1977
У Андрея Платонова хорошо течение настоящего ума под самоубийственностью тела и безумием рассудка.
20.1.1978
Нести полное блюдечко воды так, чтобы не расплескать. Одно дело если просто зальешь пол. А если у человека святая вода? У одного блюдечко, у другого целое море. Где‑то его расплескали, трудно вообразить, что получилось. Может быть, задыхающимся в потопе нелепо стараться не разлить блюдечко. Но осторожность (εὐλάβεια) и терпение те нужны. Рассуждения не нужны не сами по себе, а потому что каждый из нас в тесноте (θλίψις) и терпение важнее рассуждений.
20.1.1978
Суть хайдеггеровских nicht… sondern и вообще суть хайдеггеровской мысли: вечное, истинное не где‑то, куда нужно идти; в каждом нашем поступке, движении, порыве, мысли это истинное, вечное, непотаенное уже много раз сбылось, свилось многократным наложением в клубок как змея. Истинное это то, что всегда уже, заранее, тем самым. Аристотелевский неподвижный двигатель, неизменный изменитель. Успокоительным развертыванием клубка ложатся хайдеггеровские фразы. Беда не в том что нас опередили, нам ли тягаться с Богом, но в том что мы этого не замечаем, а заметив начинаем мстить, отрицать то, что не мы сами положили.
13.3.1978
Христос предвидит свою судьбу, но не хочет ее преодолеть в каком‑нибудь богоборчестве; имея свою волю, которая волит избежать чаши, Он вверяет себя Отцу. С кем должны быть мы, с этой волей Христа, т. е. со своей человеческой, раз она освящена и оправдана Христом, или с Ним самим, т. е. вверяя себя Отцу? Но если второе, то мы должны отказаться от этого мира уже без надежды на свое индивидуальное воскресение в теле, какую имел Христос, мы воскреснем только в воскресшем Христе.
Даже подумать об отрешении от мира трудно. Разве что в солнечный мартовский день, выходя к перекрестку лесной дороги с Внуковским шоссе. Зачумленный, загнанный вечным жутким скандалом человеческого понимания, ты без слабоумной надежды, что бунт уляжется, и без слепого невидения того, что он предвестник телесной смерти, потому что люди невольно выталкивают ближнего, чтобы иметь так называемую свободу, — без этих лазеек, говорю, соглашаешься не мстить за обиды и не увековечивать смертное тело. То есть ты не отказываешься от тела и мира, который видишь кругом, но в том и другом понимаешь себя странным. (Наоборот, когда поют «Отречемся от старого мира», то себя утверждают как вечное, а мир оставляют сиротой.) Как писал старый Юра Лощиц: «душа согласна, что телу умереть». И нечего сердиться на восточное отречение («Как старые одежды…»). Что это за христиане, которые не хотят быть с Христом, а выбирают в Нем как раз то, от чего Он отказался.
24.3.1978
Восьмилетняя Р. написала стихотворение «Щенок».
Скулит под липою щенок.
Не жалко никому его.
Кому понравится щенок?
Ну никому не нужен он!
Да почему? Да потому,
Что он бездомный просто.
Прошла мимо бабушка:
«Фу! что за тварь!»
Щенок проскулил ей в ответ.
Прошел мимо дедушка
И говорит: «Кыш! кыш!»
Щенок молчит.
Я понимаю что значат эти стихи, но не могу ей помочь.
16.7.1978
…for man is a vain thing, and man without
God is a seed upon the wind: driven
this way and that, and finding no place
of lodgement and germination.
Разные вещи, которые нас теснят, невыносимы в мире, в котором мы уже умерли, тяжелы как могильная плита Мы можем только поскорее отдать свой труп на питание тому, кто хочет питаться и что в свою очередь будет питать. Йорик. Если неискусны в мумификации. Но заметьте, что даже мумифицированный не заботится о своем сохранении, и только мы, ежась и ужасаясь в своем гробу, оказываемся хлопотливее всех. Нет, отдать, отдать. Не глядеть назад.
И вся наша цивилизация тоже должна поскорее отдать, отдать, и пусть мертвые хоронят своих мертвецов.
Не есть ли само христианство продукт нигилизма, спрашивает Хайдеггер. То же у Элиота в этом седьмом хоре.
18.7.1978
Видеть бездну неправды и неправедности как овечье стадо, пасти носителей порока и преступления, из которых самый ближний и надежный трижды предатель. Наверное только так, далеко всех самому опередив, еще можно кого‑то спасти. Но кто из людей сможет сам себя послать в землю, в навоз? Как раз этого боятся как огня (и за то сзади уже протянут фон, состоящий из одного всесжигающего огня). Грязь, огонь. Путь Лескова, сухая тропинка посреди, «Откровенные рассказы». Против этого принципа закон Солона о лишении имущества и изгнании неприсоединившихся ни к одной из двух партий внутренней войны. Наверное только увидевший коварство дьявола способен понять что была нужна именно такая бездна безумия.
30.7.1978
Сон: убить вышедшего на поверхность (лысый, Троцкий), убить явно из страха. Это страшно, но, как говорил Егоров, убить человека это вещь еще не обязательно грех. Обязательно грех убить дух. Это таинственное убийство и продажа в рабство своего ближнего совершается в невидимых никому тайниках, там, где человек вдруг оказывается единственным хозяином. Из‑за занавеса он уже выходит с разнообразной ложью (в этом свете продумать: действительно жизнь есть театр, не есть ли этот театр только тени того невидимого, что совершается в предутренние моменты первых решений). Например Толстой, любя рассказ об Иосифе, сам продавал в сложное египетское рабство писательства, этой грандиозной каторги, своего собственного Иосифа (даже когда он кончил писать литературу, сама эта принудительность окончания была продолжением рабства; она была скорее замаскированным признанием). Может быть настоящим освобождением Толстого была бы, говорю тавтологию, воля всему.
В жаркий августовский день, когда солнце богатое, но не свирепое, кому‑нибудь может прийти в голову, что дух тоже изобильный и играющий. Это открытие может освободить человека от многолетнего рабства, но не с детства начавшегося, потому что там всему дается одинаковая воля, а с тех пор когда мы увлекаясь начали отмечать этот вот предмет привязанности и к нему привязывать всё, опуская всё рядом с ним. Или рабство началось с того момента, когда мы захотели подчинить себе всё, держа всё в своем кругозоре. Рабство выражалось для нас в навязчивой привычке возводить освобождающие духовные веяния к определенным местам и причинам. Казалось невозможным, чтобы возникающее во мне могло не зависеть от того, что я так вот повернулся, то сделал, услышал новое; всё привязывалось к определенным поворотам дела. Казалось невероятным и соблазнительным, что дары даются ниоткуда и никуда. Как же не соблазнительно, ведь в человеческом мире как раз ничего не дается даром, даже сам от себя ждешь расплаты. Соблазнительно еще потому что никто не видит того, что я получаю — не безумие ли? — и я ничего никому не могу объяснить (если я могу что‑то объяснить, то только в порядке продолжения необъяснимости, не объясняя, а делая то, что объяснить нельзя).
Если посмотреть на это рабство с другой стороны, оно заключалось в постоянном издевательском требовании копировать, воспроизводить, повторять то, что происходило с нами. Для этой деятельности было даже придумано гордое мотто: наш век понимает только то, что сам может создать. Казалось непрочным то, чему мы сами не научились. Так понятие ученичества переносилось на то, чему учиться грешно.
Ведь природа творит и воспроизводит сама себя; путаясь под ногами, мы способны были только мертвить подражанием.
Страшная жуть учений, которые область за областью вырывают из природного порядка, заставляют человека без надобности воспроизводить то, что уже произведено.
Когда от них ждут помощи, лукаво отходят в сторону. Лжепастыри. Гнать овец надо, но гнать чтобы только гнать… Мир затоплен блеющим стадом.
Мертвецы те, кто заглотал наживку (христианин уловленная на крючок рыба, Макарий Великий) и сорвался. Неумелые наживщики? Не рыбу же винить что она рвется с крючка. И кругом спешат хлопотливые тюремщики, усовершенствователи цепей.
Пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Где нет смысла, там нет смысла, и не свободному человеку приковывать себя к галерам. Но с мертвецами нельзя играть, они заслуживают высшего внимания. Смертельной серьезности и безусловно ритуала. Великий мертвец государство. Нас должно отличать от него то, что оно неустанно только и делает что хоронит своих мертвецов, а мы этого не должны. Оно устраивает гигантскую пустыню, которая нуждается в заселении.
Впрочем, что мы знаем о государстве?
7.8.1978
Трудно понять, что Он дождит на праведных и неправедных, но может быть только отсюда можно любить врагов, за Бога в них. Он прощает просто за то что ты живешь: за что Он создал (ни за что), за то и прощает. Но как же аскеты (переходя через ручей)? Но надо же перейти через ручей. И кроме того не аскет получает благодать за аскезу, а поскольку он получает свою благодать, он аскет. И вообще вся эта дикая путаница с оправданием создана крайней заинтересованностью человека в оправдании и его острым любопытством узнать возможные приемы такого оправдания. Кажется всю постановку вопроса можно перевернуть, если признать что оправдание так же непостижимо как сотворение жизни. Человек в своих делах должен прекратить «зарабатывание» благодати: благодать и его дела две разные плоскости. Во всяком случае надо избегать смешной позы, когда мы надстраиваем над собой Бога как крышу над головой. Достаточно спокойно и просто ждать, что спасение только от Бога, от Другого никого и ничего не бывает и моими трудами не достигается, а то я сам должен оказаться Богом. Всю нравственность можно вывести многими способами из одного этого простого ожидания. Например: зная, что добро только отсюда, я соответственно не буду уж во всяком случае ни для чего идти против своей природы, а если для кого, то конечно без сотворения кумиров; но зная, для чего (для какого тихого веяния) открывается Он сам, зная, кем устроен мир, я буду и с вещами обращаться так, как обращаются со мной. То есть этика благодарности: добро за подарки.
9.8.1978
Соединить Запад и Восток: Восток, где мир держится в прозрачных лучах божественной воли, и Запад, где он держится разумным усилием человека. Одно без другого чудовищно.
Еще раз: никакое усилие и никакое действие не заслужит нам оправдания, а вот сознание, что и усилие и действие, вплоть до стремления к Нему, дает нам Он, — заслужит, или вернее поставит нас в готовность принять Его оправдание (которое бывает например, настаиваю, в туманный вечер, когда всё кажется застыло и утихло в теплых лучах Его воли). Некуда рваться и бежать, нечего завоевывать, мы ничего не можем взять, а только Он может дать. Где‑то здесь надо искать неприобщаемость к Единству: в одном старом видении, как весь мир собирается в теплую цельность, т. е. для человека — только через множества и никогда не прямо. Ты ведь тогда, в этом уверенном чувстве единства, которое никто не мог понять, а если понимали то боялись широкой возможности или эксплуатировать или попасть в эксплуатацию, не хотел «завораживать» народ, он уже был для тебя целым и прекрасным, без надобности «подвоспитать». Успокоение было не в том что я нашел к нему ключики и могу теперь подойти, а в том что мне хорошо и поэтому у меня есть что взять, во мне могут найти если захотят то, что и каждому хорошо.
14.8.1978
Единственно: ждать, и нет ни от кого надежды. Love, pietas. Даже то малое, что имеем, скрывается в неуловимости — или прячется? — и человек отчаянно цепляется за память и клочки, нелепо и смешно. Но роскошный шлейф ускользает. Остается только память. Оказывается, и памятью мы называли просто холодный сор вещей, когда она как раз наоборот в том чтобы не выносить этот сор из избы. Память остаток того, что восстановить нельзя, что после себя ничего не оставляет, в этом только смысле она подобие вечности, как говорит Лосев; она единственный невозможный способ остаться с ней когда ее нет. И понятно почему при этом человек всегда всё «помнит» (как я однажды удивлялся, что Лосев все помнит): просто сор из избы не выносится.
Кем? Невесткой, недавно узнавшей своего жениха. Например в ветреный день в поле. Так, куда ни ткни тополь, он все равно вырастет. Не надо даже и семени.
21.8.1978
В закрытой папке–деле хранятся все бумажки ранних лет, стихи, всё сладострастно написанное без цензуры (sin censura). Всё было отнято и навсегда отчуждено, я к этому прикоснуться не могу даже после смерти. Но девушка–ангел соглашается переписать для меня оттуда стихи о З. и об инициации, хотя я сам смутно понимаю, что за этим стоит, а третью тему мне вообще никак не удается придумать. Называя темы, я их зашифровываю в официальный язык: «справка о рождении ребенка», или тихонько Шепчу, Причем я уже начинаю сомневаться в достоинстве тех старых стихов, и уже не ангел мне нужен для них, а они мне нужны для продолжения моих отношений с ангелом: хочу менее подлинным привлечь подлинное и Драгоценное. На оставленную некогда ненастоящую приманку теперь ловится настоящая рыба; впрочем, если бы я не оставил в свое время залогов и заявок, то теперь не имел бы права на пользование сокровищем, ведь ангел и расположился‑то ко мне не за то что я здесь и такой (ангела этим не пленишь), а за то что я там и тогда вписал свои слова в те книги, а сейчас и здесь всё пытаюсь вспомнить; словом, ангел во мне любит мою памятливость и доверяет мне как своему, потому что знает что и он тоже будет для меня теперь незабвенным. Я в свою очередь в нем люблю способность меня принять за то самое, что в себе тоже ценю как самое глубокое. Но если мои сомнения в достоинстве тех стихов основательны и я не смогу себя узнать в своем зеркале, то ангел тоже запутается в этой разноголосице. Ведь например при несхожести со мной карточки на документе ангел не будет уверен так же, как в этом уверен я, что это мой документ. А если уж я и сам сомневаюсь что могу отождествить себя с теми заявленными мной стихами, то хоть я останусь совершенно тем же самым, здесь и теперь, в полноте своих способностей, однако то, что привлекало ко мне ангела, совершенно исчезнет, и ангел для меня тоже исчезнет, он окажется ложной вестью моего ложного образа. Некоторое сомнение в достоверности еще не извлеченного и не предъявленного портрета само по себе конечно и естественно и не вредно и даже целительно; страшно будет в случае оправданности сомнений.
Может быть ангел и есть настоящий я и любит меня за свою верность себе. Я наконец нашел в нем себя такого, какого раньше не знал. Но если я до сих пор себя совершенно не знал, то в отношениях с ангелом меня будет мучить опасение, что он опять окажется одним из тех моих образов, которые как раз не давали мне узнать себя, причем и до самой смерти меня будет преследовать та же участь, вплоть до смерти. А если я угадывал и искал моего ангела и вот наконец нашел, то значит у меня уже раньше был — должен был быть — его точный образ. Новым тогда оказывается только удостоверение подлинности его ангельства. Оно подтверждается далекостью, нездешностью извещения. Благодаря этой далекости ничто из окружающего меня ничего в этой вести не может изменить, она интимно моя.
29–30.8.1978
Печка похожа на театр и по разнообразию впечатлений, и по исходящему от нее теплу, и тем что она особый мир, где человек по крайней мере глазами прячется от заботы и тревоги. Но искусство как спасительный уютный уголок получило прессу только может быть с немецких романтиков, классика понимала и понимает его как суровое умение. Теперь все стали эстетами и говорят об искусстве, не замечая даже этого вопиющего различия в понимании термина Если мы хотим связать оба смысла искусства, бегство в счастливый мир с одной стороны и строгое мастерство с другой, то должны будем как‑то вывести одно из другого, и по–моему надо второй выводить из первого. Сначала память о рае дает силу искать и рисковать, находить его в любом деле, будь то хоть и при колке дров. Только влечению открывается софия, софия ведь и есть любовь, которая все устроила. Механическая память наоборот учит только подражать тому, как что было сделано, и сама по себе одна делает не художником, а ремесленником, который прикладывает средства к цели. Так что хоть романтическое искусство и соблазнительно, и подозрительно, оно не так далеко уводит от истины как голое ремесло, выродок дурно понятой τέχνη.
9.9.1978
Рассказывали о чуде: человек без головы ходит, что‑то делает. Р. сказала: а что человек с головой движется и живет, разве это не чудо? Говорили о том, что на земле чудес нет, все совершается по законам природы. Р. удивилась: а что всё происходит по законам природы, разве не чудо?
1.11.1978
Философия: среди колышащегося мира, где даже звезды разлетаются во все стороны от какого‑то взрыва, а потом проваливаются в черную дыру, все равно распознать прочное, непоколебимую скалу. Христианство: даже зная что спасительное трансцендентно, запредельно, все равно твердо верить в чудесную возможность и моего спасения тоже. Опять же философия: встать на твердую почву, увидев, что видя прочное я его вижу сначала в себе. Опять же христианство: во всеуслышание заявить о тайной причастности каждого к спасению, чего одного только и не может сделать философия. И снова философия: спасти угрожающе измельчавшую при обнародовании тайну, вернуть ей невидимую интимную глубину. И последний раз христианство: хранить и среди холодеющего мира странные знаки всей тайны, на какую способна философия.
1.11.1978
Терпение идущего. После трудных и прекрасных видов снова встречать еще больше трудностей и красот. И так без конца? Кет, конец будет: он в том, чтобы до конца не ослаблять усилия; вот конец, к которому мы только и можем прийти. Только тогда сепарируется трудное от прекрасного, и останется только не бояться трудностей, а в бесконечности прекрасного ничего дурного и кошмарного нет.
1.11.1978
The scalding heat of southern looks. The tepid white masses in the North sink into indifferent unconcern for nature, first, because it is not so fierce up there, and then, mostly, because they have prepared for themselves a system of dummy living conditions. Blind moles. That’s why it’s such an abomination for the southern folk to feed the beasts. Холодная мертвенная масса. Но может быть ты опять пристрастен, и в морозных восторгах тоже есть роскошество природы. Ясно одно: если бы пала империя, русские оказались бы самыми жалкими и забитыми жителями этого юга. Они вообще стали бы самыми презренными обитателями этого региона. Поэтому каждый гражданин у нас должен смотреть на любого чиновника с благоговением, как на спасительную силу. Религиозное отношение к власти питается возложенными на нее сокровеннейшими, несбывшимися мечтами. Власть священна, потому что она мавзолей душ, вместилище глухонемых молитв. Власть выше благочестивого неба. Правда, Запад после Рима не хочет, а Восток не весь умеет влиять на своих живых через эти их сокровенные депозиты.
8.10.1978
Дореволюционный русский был в целом домашний, исключая может быть революционные элементы, жил убеждением, вовсе не обязательно осознанным, которое теперь кажется преодоленным и наивным: как бы мой духовный порыв ни противопоставил меня моему окружению, в конце концов я должен буду вернуться к этим же людям и найду себе признание у них. Так крестьянин идет в город, который и сложнее и заманчивее деревни, все‑таки с видом вернуться; так герои Достоевского хотят признания от того самого мира, который они будто бы отвергают; так Чацкий всерьез, в полную меру страдает от людей, т. е. уважает их и вне их находит разве что вот уж действительно «уголок», какой‑нибудь Кавказ. Этот секрет — понимание, что ты найдешь концы своих самых экстатических порывов среди людей вокруг тебя — объяснял большее чем теперь уважение к человеку, сохранявшему тайну даже в своей пошлости. Сюда относится почвенная любовь, которая была так безжалостно растоптана в миллионах эмигрантов; сюда безотчетная слитность жизни, о которой говорит Пастернак в «Докторе Живаго».
Революционный человек не имеет этого понятия возвращения к своим, он отталкивает от себя мир безответственно, не готовя пути назад. Это у него называется решительностью, волей и т. д. Понять так провалившегося человека невозможно: его недомыслие так же непостижимо, как и последняя глубина мысли, в тьме так же ничего не увидишь, как в ослепительном свете. Но вот, так или иначе, в мир вторглось своим жутким весом что‑то неземное, и он накренился. В открывшейся пропасти ни нам, да и никому жизни нет. Не дай бог простудиться на ее сквозняке.
8.12.1978
Сквозняк трансценденции задает тон в нашем веке, хотя кто‑то может быть еще надеется что не выстужен им. Слишком многие ходят по миру бессознательными жрецами неведомых богов, которым они приносят все, и свою жизнь. Непонятно, как еще удерживается мир, повсюду взрываемый, расшатываемый; здесь надо видеть поразительное участие Бога. Но нельзя сидеть сложа руки в надежде на него. Надо действовать, и ценя творение, и отвечая на вызов пустоты. Есть ли спасительная потусторонность, доступная нам? Например искусство. Или всякое другое дело, которое делается совестливо. Христос видел одержимую толпу, шедшую на него, но не бежал, не разрывал невидимой ткани. Поэтому когда видишь, как на тебя криво идет пьяный, стой, пусть лучше на тебе споткнется эта зараза чем будет нести себя дальше.
8.12.1978
«Созерцательная» жизнь. Она самой действенной и была, потому что не когда‑то иногда, а всегда идет борьба с увлекающим потоком. Воображают себе каких‑то мечтательных древних зрителей окружающего театра, т. е. рабство у безвредного тихого порока. Все было совсем по–другому! Они вставали рано, выстаивали все очереди, боролись со всеми потоками, даже теми, которые были явно сильнее. Зачем надо было тогда бороться? Да затем, чтобы не быть простой щепкой, а именно созерцателем, значит не частицей движущейся природы. Христос перед стадом свиней, когда они еще были в бесноватом, — вот что такое созерцатель.
Ноябрь 1978
У Платона почти не видно — или по крайней мере меньше чем у Аристотеля, у которого и бытие–тем‑что–было, и эн–телехия, и субстантивация местоимений и наречий — словесных подчеркиваний, новых смыслов, оседания на слове. Разве что идея, да и то, не родной ли это род. У него упругая мысль, игривая, делающая скачки, перевертывающаяся через голову, ходящая на руках без всякого труда. Над всем этим ощущается синее высокое небо, далекая полнота, и пляска мысли только радостно подражает подаренной от полноты безграничной свободе. Речь не упускает эту полноту и умело прослеживает нити, дающие угадать целое. Некоторые зачины неуклюжи и смешны как сам Сократ, но это смех тайного ликования, деревенская усмешка провожатого, который ведет опасливого путника по кривой сомнительной тропке, и вдруг через всего несколько шагов великолепный простор, открылось широкое море и бухта с кораблями у причала.
[≈ конец 1978]
Странное и страшное. Иран. Механизм западного человека внезапно разгадан. Он спит ночью, чтобы действовать днем. Он выбирает и направленно добивается своего. Его цивилизация прошла. Когда он будет просыпаться, его увидят и определят. Он не успеет выйти на улицу. Конечно, если бы успел, ничего бы не случилось. Его погубило то, что он должен был все‑таки когда‑то лечь спать. Он за это время не мог быть в безопасности.
Февраль 1979. Сдвинулись миры. Можно, даже отвернувшись глазами, видеть как с Ираном у нас, русских, ушла почва из‑под ног. Бахтияр–Керенский, взятие Зимнего дворца еще игрушки по сравнению с потерей той частички азиатчины, на которой стояло русское устройство. Новый вечный и неукоснительный голос китайской государственности, который мы некогда узурпировали и теперь должны были — или будем, что одно и то же — отдать.
13.2.1979, 28.2.1979
Жизнь выделывается из подручного материала, в том числе из снов и химер, образующих суть нашей повседневности и на самом деле более неукоснительных чем видимое и слышимое. То есть отдельные клочки тумана легко развеиваются, конечно, но плавание в постоянном мареве остается. И если мы хотим не пойти ко дну, а плыть, держаться нам придется на этой воде, какой бы зыбкой и ненадежной она нам ни казалась. Волны все равно нас захлестнут неожиданно и раньше чем мы успеем опомниться. Что едва мерещится, и только нам, то уже накатилось; твои опасения считай что уже сбылись; догадка, ее не надо проверять, раз она появилась, она уже верна; тем более предчувствия о другой душе: за ними всегда стоит правда.
11.3.1979
В России распространено поверье, что если вдумаешься в свою жизнь, то увидишь что ты уже мертв. Так Святогор ушел в землю с кровавыми слезами, когда захотел ее поднять (земля — тело и ты сам, поднять — осмыслить). В «Откровенных рассказах» разбойник боится, что если он станет молиться, Бог его исковеркает. Б. читал мне свои стихи, где большая доля людей относилась к заживо давно уже умершим. «Мертвые души», «Мертвый дом», игра со смертью у поэтов, «Как тяжко мертвецу среди людей…», русская рулетка, «родится племя, которому не жалко умирать», разыгрывание жизни в карты, всё легкое умирание, о котором говорил К., сам всегда готовый умереть, — за всем этим стоит шаткое сознание, что ты не имеешь особенного права жить, если уж на то пошло, — если дошло до того чтобы все взвесить и спросить прямо тебя о весомости твоей жизни. От этого нет чувства личного достоинства, чувства собственности, от этого же готовность посвящать себя глобальным целям, тонуть в веяниях. Но и в общегосударственном сознании сохраняется какая‑то смертельность.
12.3.1979
Немцы пишут от благодатного и благодарного сознания, русские мыслители в основном от покаянного и исповедального. Это явление позднее для нас, послепушкинское. Пушкин, говорят, сохранил и русскость и европейство. — Немцы и русские, вечное непонимание родных, вечный соблазн кровосмешения. Только выведя свою линию в ясном знании тождества и неслиянности можно и существовать самостоятельно, и просто существовать.
12.3.1979
Огонь в алебастровых сосудах, причудливые метания пламени и постоянные очертания несгораемых стенок. Секрет отражения в стекле машины: Солнце, горящий шар, и неизвестно что, a whiff в стекле, а все равно свежее и то же самое. Во всяком случае такое же тревожное, может быть даже больше. Но мгновенно исчезает, если нет того, настоящего. Вы идете и время от времени видите знаки и слышите голоса.
И еще другой ряд того же отражения в стекле. Быть «на природе» питательно и хорошо, но ты сам не скрываешься в молчании природы, а наоборот оказываешься посторонним и лишним в ней. По сути дела ты просто прячешь в ней голову как лебедь под крыло, оставаясь и смешным и неэффективным. Ты полон добрых мыслей и остро все чувствуешь, зелень леса, живность, но это благополучие обманчиво. Если ты вместо этого втянулся в дело, отдался ему, то можешь сказать прощай солнцу, природе, но тогда его отражения заговорят и воссоздастся всё. Кто‑нибудь скажет, что такое отражение холодно и эфемерно. Тот секрет, что все‑таки не холодно и не эфемерно, знает только проснувшийся к событию восстановления, внимательный к отражению солнца в стекле. Скажут еще, что эти наблюдения тривиальны: человек вообще живет только в слове, язык дом его бытия (Филон Александрийский). Но не тривиально само по себе вселение в дом. Именно слова включают действительную включенность в солнце, природу. Здесь мистика.
21.3.1979
Приобщение повторяется, но не для предателя, не для восстановления и заплатывания того, что потеряно в промежутках. После посещения должна сохраняться память о нем, не механическая о словах и событиях, а постоянное присутствие постоянного в мысли. Надо не то что постоянно приковаться к какому‑то предмету — он ведь тоже может изменить, «не сотвори себе кумира», — а замечать наше падение и одновременно спасительную высоту как постоянное и несомненное присутствие. Не высокую вещь и низкую вещь, а высоту и низость в том смысле, что они обе есть. Задача не удержаться от падения — это не в силах человека, — а удержаться в этом «есть» падения и высоты. Значит, рядом с падением и высотой есть бытие, в котором они могут случиться, и небытие, в котором их уже не будет. Человек не гарантирован бытием от небытия. В том чтобы не быть для него нет ничего позорного. А в том чтобы быть для него таятся западни и опасности позора. Поэтому говорят, что лучше было бы никогда не рождаться. Выступить в бытие мало того что проблематично, потому что это может и не удаться, а если удается, не гарантирует от позора, наоборот, если этого нет, люди не могут осудить: на нет и суда нет. В лучшем случае будет некое мистическое недоумение по поводу мертвых душ: люди рожаются, рожаются, а все равно нет никого. Сам человек не может извлечь себя из небытия, как сам не может родиться. Мы видим например, как некоторые вдруг начинают усиленно размахивать руками и что‑то говорить в надежде чем‑то стать, но это дутое и быстро опадает. Хотя в человеке потенции ко всему явно есть, не как в данном, а как в человечности. Наверное, они могут осуществиться только под эгидой Бога, только Он может вывести ничто в бытие. То есть и здесь, уже в самых глубинах, опять Бог, как и при первом приступе (в заботе о том чтобы не упасть). Разница только та, что там Бог очевиден, близость к Нему и далекость как бы осязаемы для всех, а здесь только сам человек знает про себя, последовал он за выводящим в бытие Богом или опять отпал. Уж за это его судить никто и не будет и не может, в такие его тайники никто заглянуть не способен. Отсюда падение настоящее, не вниз, а дважды в небытие: не в то нейтральное, из которого первоначально состоит человек, а в скверное, безымянное. Это падение плохо тем, что его в принципе не может быть, ведь человек по своей природе и в своем естественном младенческом состоянии послушно идет за Богом.
31.3.1979
Спаситель везде; и впереди нас и сзади, и он не только нас никогда не оставляет, а наоборот, чем мы больше грешим, тем ближе подступает к нам для предостережения (из этого вывели закон для слепых и бесчувственных, не согрешишь не покаешься, не покаешься не спасешься). Но мы можем потеряться, как бы провалиться в сон и смерть. Нужна зацепка в вещах, ведь Он выводит нас к бытию с помощью сущего. Мы сильно трансцендентные, поэтому в обстоятельствах нашей жизни нам прежде всего и яснее всего будет видеться случайность, и мы будем ею пренебрегать. А ведь именно эти самые или подобные «случайные» обстоятельства уже сделали то, что мы — не ничто. Кроме их тела в них перед нами всегда стоит и еще что‑то. (По–старому, значит, в них есть еще и бытие; тут и надо видеть их главную символическую сторону.) Не сами по себе и не в том, что они «символизируют», вещи не случайны, а в том, что они есть вместо того чтобы им не быть. Отбрасывая вещи, нечаянно можно отклонить вообще всё. Поступая так, мы сообщаем кому‑то, что не вышли из небытия и что ни мы сами ни кто другой нас оттуда извлечь не может.
4.4.1979, [конец 1970–х]
Любые положения, которые мы принимаем в потоке вещей, в следующую же минуту оказываются изменены; они невозможны, как для тонущего статуарная поза. И вместе с тем каждый же миг нас подстерегает и заманивает покой — уже покой смерти. Он благообразен и обещает мне ровное, ожидаемое отношение людей. «Ты не сделал… ты виноват… ты ошибся…» Делай что‑нибудь, не делай, результат будет тот же. Ты суммируешь все твои мыслимые ситуации в мире и получаешь одно: мир тебя вытесняет, ты умираешь.
16–20.4.1979
Наши страдания от раскола и от того, что мы его не в силах преодолеть: страдая от него, мы не можем объявить его не нашим, чуждым нам. Такое отчуждение от раскола на опыте покапчивает с нами как свободными. Другой дороги к свободе нет, потому что не взвалив на себя и раскол — не ради раскола, а как часть всего сущего — человек не сохранит своего призвания. Так обстоит дело с выбором: стоит выбрать отказ от разрыва, и ты впредь лишаешься выбора, всякий твой выбор отныне продиктован необходимостью избегать многих, потом всех вещей, потому что разрыв проходит через все.
24.4.1979
«Ничье» слово можно понять по–разному. Слову всегда задает тон музыка, настроение. В этом смысле стиль это человек: за текстом стоит стихия лица, духа. Авторитет выступает в языке дважды: во–первых как авторитет языка, во–вторых как авторитет писателя. Между обоими есть сродство и взаимодействие. Авторитет писателя может черпать из авторитета языка и наоборот. Во всяком случае глубина и доходчивость прямо зависят от слияния писателя с языком.
Концы в воду — вот главный секрет всякого писания. Душа распускается словом, сама едва понимая, как это получается, тем более не умея передать приема другим. В лучшем случае — внушить, заразить.
Лунатики под лунным светом ходят по краю пропасти и их нельзя будить, иначе они упадут. Луна их и соблазняет и успокаивает. Она же дает им вкрадчивую плавность движений. Гоголь.
25.4.1979, 14.5.1979 (Vollmond,
1–й после пасхи)
На Троицу демонстративно с тремя веточками березы по охладевшим деревням, где в который раз красят–зализывают фасады, с мрачным счастьем возятся у машин, отчаянно топчут ко всему привыкшими ногами память о празднике. Говорить «не согрешишь не покаешься, не покаешься не спасешься» и на этом основании снисходительно смотреть на грех — тут, может быть, корень зла. За всем таким поведением стоит непонимание уже проникшего в нас греха прародителей. Вот естественный, так сказать, грех, в котором и каяться, а какой смысл каяться в том, что сначала сам себе разрешил? Согрешив еще раз на том же месте, народ или человек показывает уже не грешность, а недоброкачественность природы. Если Россия отстроит церкви, а потом снова расхолодеет к ним, это будет уже смерть.
10.6.1979
Вопрос о разделении между истиной и ересью в наше время расколов. Зло не в ложных верах, а в ложном человеке. Мы должны помнить что наша основа символическая. Не дела символичны, не наше тело, общество, Церковь, вера, Бог, а я, который, как ни странно, распоряжаюсь своим телом и своими действиями. Я могу вносить изменения в самые жизненные, самые укорененные свои взгляды, доводить себя до душевной болезни, тело до гибели, судить и рядить, но ведь сам этот я пустая тень, ничтожество, вот уж действительно только символ божественного Я. Которое и Мы и Оно.
Я всем распоряжаюсь, а ведь я же и совершенно пуст сам по себе. Я единственное из созданий, в котором противовес всему сочетается с полным отсутствием собственного веса. Я только возможность, и которая сама себя не может превратить в действительность, а единственно что способна делать — это тянуться к Тому, Кто может. Живем Его веяниями. Он приходит и оправдывает наши дела, иначе они или не наши — «гуны вращаются в гунах» — или так же пусты как мы сами. Так и ходим по краю: отдаться неведомо кому обидно, быть самими собой не можем своими силами.
Поэтому наши дела только символ. Не причастие символично, а причащающийся.
12.6.1979 (с А. В. А.)
Интеллигенты любят заниматься сеансами бессмысленного говорения, большей частью о судьбах России. По обобщению и нигилистическому сгруживанию многих вещей в кучи эти речи аналог матерщины, столь же глобального и бессмысленного занятия толпы. Зашифрованное похеривание всего, в отличие от откровенного. Unheil. Мрак. Жуть.
Июнь 1979
Казнимый сам идет обычно к палачу. Влечет и любопытство, и блеск топора, и новизна ощущений.
Июнь 1979
Ты ищешь Имя, и чтобы не смешать с грязью, выносишь его за черту (которую сам провел) в высокое, богословское Но все зависит не от твоего выбора лексики, а от принятого вокруг тебя и тобою соблюдения черты. Ты можешь хоть и ничего не делать и никакой лексикой не пользоваться, лишь бы черта соблюдалась. Наоборот, когда черта (граница) разрушается, оказывается, что ты же всё и выдал. Высокое подрывается нигилизмом. А как многое туда было вынесено. И вот теперь мы ни с чем.
Отсюда по существу идет наше здравое недоверие к «познанию Бога». А зачем, говорим мы. Не достаточно ли жить с Богом. Дело в том что само слово познание изменилось. Scire значило замечать, не упускать из виду, сделать частицей сознания, держать в поле зрения, т. е. жить с Богом рядом. То, что мы называем схоластической наукой, было искусством (artes) введения Бога в повседневный человеческий опыт.
Теперь человеческое дело — готовить условия, при которых можно видеть Бога. Не надо далеко ходить: прямо перед тобой движение, жизнь, духовные веяния, они настоящие, их можно видеть, осязать, они правда, о которой, из которой и для которой. Скажем луна. И луна, и твои летучие мысли, кроме того, соединяют тебя со всеми временами и местами, потому что и там была луна и шелест мыслей, только твое разнообразие еще представь умноженным.
Свое, личное: изобретение, фантазия. Чужое: мораль, закон. Божье: спасение от морали и фантазии в соединяющей их ткани.
28.4.1979, июнь–август 1979
Мы невольно ожидаем от философского положения, что наконец остановимся на нем как на открытии, разрешении наших волнений. А философу то его положение нужно наоборот чтобы выйти из каменного состояния, тронуть мир с места, но только как бы в обратную сторону, к его простому началу, и без сильных средств, гомеопатически.
Июнь–август 1979
Проведенная мною на бумаге черта в отличие от меня, который скоро умру, останется навеки. Но вот беда: я, который умру, единственный и характерный, а черта нет: она ничуть не единственна, наоборот, рядом с ней миллионы других.
28.8.1979
Ты ничего не видишь, когда стараешься разглядеть: твое старание во–первых выдает твое невидение, а потом становится попыткой его замаскировать. Поэтому бесполезно стараться увидеть. Достаточно просто видеть.
Дети: fresh start (Берестов). Они ближе к истокам, но как раз меньше всех способны смотреть на них. Кажется, человек только отшатнувшись от увиденной смерти начинает смотреть назад. В этом есть малодушие и падение. А в том, чтобы смотреть только в смерть, наглость и фатализм.
3.11.1978
Над нами взяли верх те, кто пошел напролом, не побоявшись смерти. В нашей податливости есть мазохизм, а в их напоре садизм. С другой стороны, они поступили мазохистски, навешивая на себя садистскую в конечном счете толпу. Тут порочный круг и на этом пути ничего не объяснишь. Бывают и бескровные несамоубийственные власти. Всегда остается: дутое самозванство власти, замещение ею интимного авторитета, невидимая как в кукольном театре связь между властью и теми божками, которых каждый для себя пригревает.
3.11.1978
Страсть страсти познавательная: разузнать, обязательно допытаться, что стоит за этим клубком, за этой сшибкой чувств. За ней стоит всегда только обращение к нашему духу и разуму: распутай и примири «жестокую к себе природу» (Р.), но нам кажется что там внутри секрет. Лучше для чистоты заранее считать, что в самих по себе вещах ничего особенного нет.
3.11.1978
Я бы назвал так называемую память совсем другим словом, это просто сор, оставленный вещами, вмятины, ссадины и обертки от них. Просто оборотный мир. Есть другая память, о которой мы мало что знаем. «Между помнить и вспомнить…»
Сентябрь 1978
Брак не выбор. Как выбор он был бы под постоянной угрозой пересмотра. Если он выбор, то такого рода, какой делает человек идя в монастырь: выбор, раз и навсегда исключающий все не выбранное. Брак с монашеством имеет гораздо больше общего чем с вольной связью; я хочу сказать, что от холостого одиночества до брака расстояние больше чем от брака до монашества.
9.8.1975
Вампилов. Первая искорка света всегда трагичнее: она сразу обнаруживает гору темной массы, как в пещере, и все отшатываются: не надо! пусть жизнь продолжается, т. е. по сути дела: дайте еще немного поспать. Когда искусство снова превратится в сладкий вещий сон, его простят. Лишь бы поддерживался этот институт: спящее человечество. Кто же тогда и как проснется? Все‑таки нельзя будить криком и расталкиванием, получим кислоту и горечь, в конечном счете новый сон, но теперь уже во всю трудящегося, путешествующего человечества. Лучше так: тихий голос, неведомо чей, начисто забываемый при пробуждении: Девадатта, вставай.
[≈ конец 1978]
Систола и диастола. Смерть человека, смерть цивилизации, смерть Земли, смерть вселенной; до этого — рождение человека, рождение цивилизации, рождение Земли, рождение вселенной; все проходит через семя, «почти ничто», и растет до тела, и во всем постоянно творит Бог.
[?]
Сон и смерть совсем рядом, в них тянет. И фоном, декорацией, а не сценой и средой они становятся только в меру отталкивания от них.
26.11.1982
Брошеный и никому не нужный («сидит под лавкою щенок»). Нищие. Перманентное состояние последнего кеносиса. Собраться? Но их никто никогда не соберет, а кроме того, тогда они станут толпой нищих, что может быть хуже. Действовать? Смешно. Думать? Глупо. Помнить? Может быть, немного. В России (в мире) никто не думает, не мыслит и даже не помнит ничего. Нищий бредет. Холодный стынет. Пушкин нищий и неприкаянный. Есенин, Блок, Ахматова, Цветаева, Саша Соколов. Кем дано слово нищему? А ведь оно ему дано, как‑то чудом, и эта чудесность слова из ничего — оправдание нищему.
15.12.1982
Надо еще считаться и с тем что народ отвык от инициативы. Занемели многие мышцы, согнулась спина, распрямить еще можно ли. Свободолюбие молодых, особенно «творцов», это отталкивание, отвержение, за которым стоит та же закоснелость в квадрате: дайте мне условия, устройтесь так правильно, чтобы на меня, в мой уголок текли теплые волны общественной ласки и народных запросов к моей уникальной способности, я тогда расцвету. Если смотреть реалистически, со стороны, то перемены многие возможны, но не смена сумерек гавайским светом. Зато, правда, и то единственное, что есть — литература — коренится тем более прочно. Береги то что есть.
8.11.1983
Ночью тоже воспоминания, только в них не удается отличить действительно бывшее от фантастического. Думаю, это из‑за пристрастия к фантастическому, которое увлекает даже когда оно страшно. Ночь как бы дает не право увлекаться. Днем я подчиняю свои действия, слова и мысли единой стратегии, которая неким образом приемлема и для меня и для всех. В самом деле, моя стратегия в общем и целом согласна с позитивной, строительной стратегией государства. Получается так, что я и многие люди одинаково знаем, что такое хорошо, правильно, и действуем соответственно.
Когда во сне, или на кромке вдруг надвинувшегося сна, или наяву в плохой компании вдруг проступает наружу воля, не признающая ничего из этого упорядочивающего, благообразного и благообразящего кодекса, начинается кошмар. Пираты бродят по пространству социума и моего сознания, от слова πῦρ, от их зверского обращения с людьми. Абсолютно жестокая и абсолютно злая воля. Она страшна своей неостановимостью. Перед ней чувствуешь только цепенящий, обреченный ужас.
Перед лицом этого ужаса мои пути расходятся со стратегией общества. Оно ведет себя так, как если бы такой абсолютно злой воли могло не быть. На деле оно как бы постоянно растит для нее большие овечьи стада, тайно подпитывает зло. Меня поэтому интересует не столько положительное строительство, сколько реальность этого зла. Я конечно тоже отворачиваю от него глаза чтобы не зачароваться им, как некогда З., и внешне веду себя как вся общественная масса, но в душе думаю о тех, кто принимает его вызов. Оно своей свирепой жестокостью меня и леденит и подстегивает. Есть простаки, которые ни с того ни с сего выходят против многоглавого змия. Но не без волшебных средств. Где эти волшебные средства?
Говорят, что Бог всемогущ. Я ни по чему другому не могу видеть так хорошо это всемогущество, как по его силе и способности сдерживать сатану. Наверное Гоголь в свои последние дни вел от Бога войну с «сатаной таинственным». (Только после всех этих мыслей человек просыпается окончательно, до них он еще наполовину или совсем спит.).
Ночью зло не так страшно. Я тогда по существу несмотря на сон знаю что смогу проснуться. Поэтому я не прочь во сне подглядеть на зло.
19.12.1983
Интересно: поэзия зажигает, философия отрезвляет, но дело делается одно, очищения. А храмовое действо? Поют, задумываются, исповедуются, каются, молят, дают обеты; едят, пьют; крещаются, венчаются, отпеваются; трудятся, отдыхают душой. Да это вся жизнь, собранная в своей сути или в знаке. По крайней мере в православии так. Православие до сих пор еще никак не отважилось выпустить из‑под своего крыла ни одной жизненной или социальной функции, просит их развиваться под стенами храма.
21.12.1983
Занимаясь философией, многие ищут чудес, силы, тайн. Трудно вообразить худшее злоупотребление. В ней, как раз наоборот, трезвость, смирение, опрощение, снятие с себя всевозможных прикрепленных жестяных крыл.
21.12.1983
Душа не хочет добра вот этим людям, она хочет свободы, простора, увлечения, силы. Или вернее душа не верит что эти люди не спят, она хочет чтобы они проснулись и с ними можно было бы вести странные, длинные речи. — Похоже, что все именно так, и тем не менее так нельзя. Когда еще будет угрюмый простор, а уже сейчас надо и быть там, и стучаться, стучаться сюда. Душа с людьми теми, и тем самым — с этими, ведь они, такие, и есть те. Аня Журавлева.
21.12.1983
A streak of madness in mankind. Of what particular kind m Russians? It certainly is there, hard to define, easy to see. В общении с иноплеменными, с иноверцами человек распоясывается, он колонизатор. В России цивилизация была колонизация. На месте якобы ничего нет, все ввозить, насаждать. Это от Стефана Пермского до… Мы тут, покоренные народы, были вынуждены или погибнуть — или принять их язык и закон («веру»), внешне забыв свое. Поэтому мы не смеем помнить о свободе, которою возможно пользовались до русских. Теперь у нас с ними общая судьба. Поскольку с ними смешались мы, потерявшие национальное лицо, они тоже перестали быть собственно нацией и стали организацией. Таково наше положение. Хотим мы этого или не хотим, для нас осталась возможна только идентификация всечеловека, европейца. Еще слава Богу что мы хоть так пристроены. Начинаем строительство жизни с самого искусственного что можно придумать: с выбора своего поведения, нравственности, потом цели и т. д. То есть попросту говоря встаем на голову. Спасибо и на том.
23.12.1983
Меня интересует правда просто так, ни для чего. Она и манит, и чаще колется и холодит, зато она одна не обманет, она ведь и есть то что есть. Я раньше слишком увлекался таинственной траекторией бытия, т. е. нельзя этим конечно увлечься слишком, но я как бы неправильно брал отсюда право манкировать другой стороной, тем что вещи и люди неотменимо такие, а не другие, я думал о них мечтательно. Как в дыму, я мог все тогда себе позволять, я имел свои перспективы. Теперь, когда я умею если захочу ясно и трезво видеть, что вокруг меня, моя малость, вынужденное молчание меня укалывают. Так мало, почти ничего нельзя сказать. Речи, разговоры кругом, в которых пожалуйста участвуй, только увеличивают плотность молчания. И все‑таки я хочу этой строгой правды, и хочу и буду говорить и быть только в ней.
23.12.1983
Движения мысли иногда слышатся так же отчетливо как движения тела, но страшно посмотреть, чем только она у нас занята. Какие‑то ужимки и прыжки.
28.12.1983
Я читал вчера из «Закона Божия», что безвольный это тростник, ветром колеблемый, и как важна, необходима для всякого человека сильная воля, и утром, не без влияния этих слов, рано встал. «Но ты же тростник, ветром колеблемый!», сказала Р. Да: некоторые люди именно тем, что они решаются проявить свою волю, как раз обнаруживают безволие.
25.12.1983
Человек прилепляется к собору, дворцу, частному дому; если его оттуда выгоняют, он бродит по улицам города и греется теплым духом из дверей и форточек; если запрещают бродить, он живет на нарах или в подворотне и питается воздухом, сам себе что‑то мурлыча под нос; если громят подворотню, он доживает последние часы брошеный на пустыре и в промежутках странного сознания слепыми глазами видит невидимый порядок и покой. Потом он замерзает и думает, что все это в конце концов не так страшно.
Кто приходит громить? А никто, ведь бомбят с воздуха, примерно как ты бьешь муху. Ты растрачиваешь свою жизнь, губишь время, силы, человечество, и он свою; на тебя находит и ты потом жалеешь, и на него. Ты чуть не набросился на ту девицу и чуть не подрался с К. Он нехорош, он тебя раздражает? А ты — никого? Наоборот, ты, вполне возможно (я не гадаю и не теоретизирую), раздражаешь многих много больше. Ты спешил, кого‑то перегнал, упал, ушиб колено на портике, а мог сломать ногу. Вот и всё. А если ты распланируешь всю жизнь чтобы исключить такие неожиданности, то тебе станет так скучно, так пошло, что тебя из милости подберет болезнь вроде диабета или рака и ты втайне будешь ее благодарить за спасение тебя от самого себя.
27.12.1983
Надо хозяйственно разобраться. Плох не марксизм, а наше отношение к нему. Мы почему‑то читаем его с сентиментами, тревогой; сразу включается русская апокалиптика, взвинченность. Мы люди истеричные, психованные. То, что мы умеем самоанестезироваться ради чуточки необходимого для жизни покоя, мало что меняет в деле. Мы можем тут же взорваться и пойти на всех. В нас очень сильно подозрение, что все не так и что если уж по–серьезному, то надо всё крушить, церемониться нечего. В картине Василия Ивановича Сурикова «Переход Суворова через Альпы» якобы свежий задор, но он замешан на горькой сердечной надсаде. У нас очень мало кто может и еще меньше кто хочет жить скромным ремесленником, который читает «Капитал» совсем с другого конца. Мы все по существу остались частные хозяева, малые цари, наш идеал автаркия, а не прилежность, не честность перед заказчиком. Попадая в нашу среду, марксизм действует как палка в муравейнике, уже взбудораженном. Палка не учит или учит в другом смысле. Но если большое историческое тело еще живет, оно должно уметь выявить и сберечь ростки здоровья. «Раб ласкает палку, которой побит». Безнадежный раб — да. Но тот, который встает на ноги и не хочет снова лечь (но как же сильно надо не хотеть), должен во что бы то ни стало разобраться, почему палка была ему сладка, почему его рады были не бить, да он требовал.
Только кто, где записал, что задачи решаются как шарады? Бог думает и делает по–своему. Если освободит, то Он, а не раб сам себя. И спасение, если придет, придет странно, и нужны будут возможно брачные одежды и свадебное настроение, а не фиксация раба на палке. Нужно будет, чтобы эту палку кто‑нибудь убрал. Или еще лучше — применил ее для выбивания ковров (надо выбить зло из мира как пыль из ковра, Данте) Общество старых политкаторжан в первые годы Советской власти поспешило положить свои цепи в музеи, надо было употребить их иначе.
30.12.1983, [1998]
Если бы все жили как актер, готовящийся к выходу на сцену. Этого было бы наверное достаточно. Вместо этого почти все люди постоянно куда‑то выпадают. Куда? Темнота, загадка. С одной стороны вроде бы ясно: La gola е ᾽1 sonno, e 1᾽oziose piume… Хотя в конечном счете все‑таки темнота, потому что люди ведь теряются не в вещах самих по себе, а в фантазмах о них, и не в фантазмах даже, а в том, во что превратился их ум.
[?]
Я как‑то часто стал представлять реальность будущего, правда, не очень далекого. Неужели все‑таки жизнь и заваруха истории будут продолжаться? Всё теперешнее will be cut to size.
[?]
У нас забыто движение души непосредственное, все через инструменты, орудия и с оглядкой. А потом ведь все равно останемся без всяких инструментов и орудий, я имею в виду в смерти.
[?]
Нищему и забитому что делать? Он без конца может смотреть на маленькое стадо грязных овец, на золотой купол монастыря среди осенней листвы. Ему грустно и торжественно. Но ведь это не философская позиция, в ней нет строгого анализа. Нет мыслящей установки на выявление основ бытия. Их по–видимому надо обнаружить и вот философы их ищут. Не он, нелепый и погруженный в безбрежное море созерцатель.
Но может быть всё уже установлено и выявлено? просто тем, что всё так? и осталось только подбирать разбросанные повсюду нити, по которым тысячью путей можно прийти к пониманию этого: что всё — так. Тогда проблема будет не в том как найти сущности и основы, а в том чтобы не захлебнуться в потоке, водопаде смиренных и грозных и величественных истин. Они способны унести с собой, и хочется отдаться им, но сейчас пока нельзя. И чтобы не унесло, единственным спасением эти вещи, сухие листья под ногами, похоронная еловая ветвь — от которых так спешат убежать к своим «философским предметам» философы. Вещи, если их взять в себе, начинают жить словно второй жизнью, очень яркими знаками.
Лето 1979 в Звенигороде
Затяжной стон стоит над этой страной. Я что ли один его слышу? жуткой явью сквозь сон. Глухая душа народа. Но никто не хочет показать в себе беспомощность. И вот суетливое заполняет пустоту. От спешки. Потому что люди не хотят ждать. И бросаются в дело. Здесь не русское (разве что русский — всечеловек). Покинутый на свою свободу, человек сбивается с толку, если эту свободу не выдержит.
[≈ 1979]
Не от любопытства же у тебя, прости Господи, вопросы; не из подражания же Хайдеггеру и его «вопрошанию, нашему благочестию» ты с детства ничего и никого ни к чему не приговаривал кроме себя. Ни в коем случае это никакой не «поиск», не отвратительная «пытливость», исследовательская установка. Просто за каждой вещью прячется присутствие Бога, каждая еще неизвестно что такое с этой своей таинственной стороны, каждая может еще неожиданным образом раскрыться, и если что постепенно закрепляется, то только знание, как самому лучше вести себя, не с той целью чтобы кому‑то угодить или что‑то исполнить, а для того чтобы выставить себя полнее, выступить открытее в такое положение, где рыбе лучше, где как она глубокую воду ощущаешь присутствие неведомого.
[≈ конец 1979]
Надрыв. Не обязательно вовсе писать, когда он случился, какая тяжесть событий привела к последней панике, какая тревога замучила. Крик ужаса, отчаяния перевести в размеренный ритм, выразить испуганное сердцебиение тем, что никак его не выразить, ничем. Нуль на месте человеческой страсти, нуль на месте стона, визга, бешенства от пробегающих, канущих в вечность минут, мгновений, положений, падений, которые навсегда и безвозвратно ушли. Дать им уйти и дать сказаться своему ужасу перед ними в безмятежности, в наивной самозаконности того, что делаешь, пишешь. Вот обоснование искусства и его смелостей. За ними стоит убитый человек, это плач по близкому (себе), обращенный к близкому.
[≈ конец 1979]
Тем, что в речи избегаются ритм, повторы, созвучия, рифмы, этимологическая игра — причем избегают их даже в первую очередь как раз люди, подчеркнуто не имеющие никакого отношения к поэзии, и именно потому что не имеют к ней отношения — самым эффективным образом оберегается поэзия, ее стиль, обостряется восприимчивость к ее особым приемам.
[≈ конец 1979]
Тень, похожая на что‑то живое в банке. Жутко, потому что в банке никак не может быть ничего живого. Это значит, что нам может мерещиться живое даже там, где его заведомо нет. Мы сначала пред–полагаем в другом свое и только после этого начинаем понимать другого. Во все живое мы проецируем свою жизнь. Если бы мы знали свой дух, мы конечно проецировали бы его на духовное в мире. Предустановленная гармония сам воздух, которым мы дышим. Она ведет не к самонадеянности, а к смирению: оказывается, не все сосредоточивается во мне. Это смирение — начало познания духовного, живого и природного.
9.10.1979
У еретиков и атеистов такая уверенность в существовании и осязаемости последней истины, какая и не снилась праведным искателям. Поэтому, говоря явную неправду, они втихую подтверждают неслыханную веру в истину. Благословен тупой функционер со скрипучим сердцем, дай Бог жизни подозрительной матроне; не будь их нерассуждающего, ломящего напролом суеверия, не окрепла бы вера в веру. Всё портят вовсе не они, а прохладные циники. Сюда мысль Соловьева, что в самом плоском реализме и позитивизме стыдливо скрывается теургический замысел восстановления всего.
Таков Глюксман и вообще добрый атеизм: они оздоровляюще держатся буквы и вещи, терпеть не могут смазывания и забегания вперед, усыпляющих туманов.
8.11.1979
Надо все‑таки очень живо чувствовать жизнь и природу чтобы спокойно «оставить мир». Мы не верим в Бога и не «оставляем мир» именно потому что не удивились жизни природы. Великие верующие верили от переполненного существования: надо было измениться, чтобы вынести эту интенсивность. Как мы можем заметить Бога, если не замечаем мощи природы. В нашем климате ее легко не заметить, природа здесь скрытна Наш бог часто такая же бледная поганка как мы сами, исчахшие в тесном затворе. Нигде нет такого простора как у нас и нигде наверное люди так помногу не сидят в душном помещении и так не любят обязательно закрывать двери и форточки. Мы еще не почувствовали и не полюбили свою настоящую природу, где же нам полюбить Бога. Южному человеку это было проще, там все нагляднее. Очень северному — тоже.
[≈ 1979]
Вчерашний разговор с Ю. Ш. об А. Ф. по поводу моего латинского письма. Ничто сделанное не ставит человека в следующий момент в безопасность от потери, провала, позора—ни его дарования, ни правильная жизнь, ни знания, ни успехи, ни слава, ни опыт, ни помощь, ни богатства, ни прошлая благодать. Надежность не увеличивается, гарантия правильности поступков не больше чем когда‑либо. Что же тогда увеличивается? Только возможности. Так что правильно будет сказать, что человек по своей сущности это возможность, он есть то, что может. Причем увеличиваются возможности и делания добра и делания зла. В этом и возрастание человека возрастание его как возможности. Не как возможности делать что‑то, например писать книги. Тренировка закрывает человека, возможность раскрывает для неуловимого, которое может быть кому‑то приоткрылось однажды.
24.1.1980
Какова структура человеческой жизни? Привычная механика: мы то и дело падаем, Он нас поднимает и одаривает еще и еще, ни за что. Грешнику уж хотелось бы, чтобы Он не поднимал. Так наверное Сизифову камню хочется чтобы уж его оставили в покое: насовсем лечь. Но вера говорит нам, что наши волнения не прекратятся. Верующий знает, что Бог с настойчивостью Сизифа будет добиваться от камня одушевленного участия в Его, Бога, многославной и многотрудной доле, во всей той кутерьме, которую Он затеял. Так что хоть и не хочется камню оживать, а все придется, потому что Бог–Сизиф заведомо не перестанет; камень упорен, но Он уж точно упорней камня.
[≈ начало 1980–х]
Миги: люди позволяют ястребу рвать себя: чтобы самим иметь то же право. Такой простой ход: позволить действовать сквозь себя, самому устраниться (электричество по проводам!). (С Силы, правда, все равно стригутся купоны.) Рычаги, которыми ты привык сдвигать тяжести, — ведь это те же ястребы, которым Прометей позволяет рвать себя. Человечество, которое позволило чуть не всему космосу раздирать себя!
14.8.1979
Подхватистые, ловкие, обманные повадки, которые ты в полусне подметил у себя, — это наведенное нашей русской политикой или, наоборот, исконное, откуда политика? Наверное и то и другое. Важна общая виновность миром и невозможность оторваться от него, все равно, ты породил мир таким или мир породил тебя таким.
[≈ конец 1979]
Русский народ всечеловек: послушность, муравейность, робость, готовность — это и есть свойства человеческой души (Saul Bellow: русский язык один из великих языков души). — И когда все погублено, даже природа, тем больше жалеть последнюю травинку и понимать, что в ней и состоит судьба народа. Смиренно и уязвленно, как в храме: как печальная земля. Страна ведь это и есть земля, последняя опора (страна не может висеть в воздухе).
31.3.1980
Кому принадлежит человеческий труд? спрашивает Маркс в 1844. «Некоторому иному чем я существу. Что же это за существо? Не боги ли? Однако боги никогда не были одни хозяевами труда. Чуждым существом, которому принадлежит труд, может быть лишь сам человек». И не важно, был ли на свете человек, действительно направлявший и поглощавший весь отдаваемый человеком Богу труд, но одно существенно и увлекает Маркса, что такой человек может быть. Поскольку ведь не один Бог хозяин. Тогда пусть люди продолжают трудиться во имя идеала. Но, ослепленный этим соображением, Маркс сам против себя выпустил такой идеал, ради которого нельзя долго работать и который сам не может долго работать.
Январь 1980
В мире идут гонения. Гонят и истребляют людей как фиксируемых в пространстве и времени, живущих, говорящих и действующих существ. Мир очищается от инородных ему тел, будучи уверен, что одни его части ему более нужны, близки и полезны для его благоденствия, другие же, напротив, менее нужны, совсем не нужны или даже вредны. Беда не в изгнанной из мира плоти, той хорошо; беда в том, что оставшаяся в мире плоть, несравненно большая ее часть, изгоняет дух в себе. Посмотрите на мирских, как они воздерживаются от мысли. Они ежечасно, ежеминутно постятся духом, умерщвляют и изгоняют его в себе. Сын Божий гоним всегда и везде.
2.10.1973
Представьте ребенка, над которым великаны свищут хлыстами, дудят, кричат, пляшут то вместе, то поочередно. Таков человек среди космических сил. Бог, сотворивший всех, уважает его свободу и ждет его понимания того, что он сильнее великанов — не в жесте, не в выверте, а в терпеливой мысли. Смертоносное кривлянье вожака толпы, грациозное кривлянье тихо продавшейся души. Не дай Бог.
[≈ весна 1980–го]
Министры, маршалы, генералы, секретари, важные и решительные, важно говорят о государственных делах, в частности о том, как сделать чтобы население держалось верных взглядов. Главное для них конечно в том, чтобы народ проникся серьезностью осознаваемых ими задач. Ведь для кого они трудятся? Если народ не подхватит их идей, они сами и их идеи ничто. Им ли все это надо? Они служат. — В это время тот самый драный русский, который решал задачи западных компартий, опять на кухне продолжает свое, опять служит совсем другой иерархии. Эта иерархия, на взгляд первой, химерична, существует скорее всего по сути дела только в голове многократно наказанного, проученного, стесненного упрямца, и поэтому его легко можно назвать сумасшедшим. Но не всегда это можно сделать, нередко он ведет себя как бы здраво. Вот из‑за него рассержены министры и маршалы, он им путает ясность. Они не могут обратиться к безумцу, это нелепо. Они прямо обращаются к массам, недоумевая, как можно не понимать где сила.
[≈ весна 1980–го]
Засыпание хорошо только после хорошего дня: доброкачественным будет все что ни приснится. Так и смерть. Как можно надеяться что за ней не наступит адский кошмар, если плохо прожил жизнь. Труднее с сознанием благополучия при умирании: надо быть Богом или Буддой чтобы знать тут что‑то достоверно. И все равно, если человек помнит за собой постоянное усилие, если он был так счастлив что от него не отнималась память о смерти, это его без обмана утешит при умирании. — Вначале эта постоянная забота о смысле жизни кажется очень стеснительной, много издержек, человек то и дело впадает в томительную рефлексию, многие иссыхают на этом, вянут под гнетом вины, но со временем, превратившись в память о смерти, такие вериги становятся легкими, а главное, совершенно необходимыми, как одежда зимой. — Формальное соображение: нет смысла в жизни без знания моего смысла, зачем именно моя душа была сотворена и послана в мир. А это не так просто понять, разобрать. Моя душа, даже моя душа, послана в мир для того чтобы быть не от мира сего, и это очень трудно понять, потому что кажется более амбициозным чем самые заносчивые проекты в мире. Это надо же, Бог задаром дает больше того, за что в мире платят любые цены.
[≈ 1–ая половина 1980–го]
Есть по крайней мере единственное, чему человек может отдаться без обмана: сознание своей смерти, ведь в ней сомнения нет. Не дать себя идиотизму обыденного сознания, как бы бессмертного. Люди едут, судят, знают очень много, особенно технического, об условиях жизни других людей, о государственных делах. Как боги. Газета обращается явно к бессмертному, и только недоговорками, т. е. цинично, подмигивая, к смертному. Откровенное, головокружительное человекобожие; бестрагичное народное сознание, титаническая «смеховая культура», безмятежный академизм. Смерть почти все воспринимают как огорчительное недоразумение. Государственные похоронные органы на каждую смерть смотрят с раздраженным Удивлением как на непорядок, случившийся впервые. — Помимо всех этих истин есть неуловимая мудрость: знать, зачем ты сейчас здесь, чувствовать теперешний вкус жизни. Ты в автобусе, который поворачивает с Киевского шоссе к восьмому микрорайону, прямо по дороге остановилось несколько легковых машин, милиционер ведет себя странно. Любая расписанная заранее истина издевательство над тобой.
[≈ 1–ая половина 1980–го]
Вся философия вращается вокруг тайны воплощения Ведь, в самом деле, голые идеи это чудовищно плоско, и обобщение текучего тоже чудовищно плоско. — В философии только первый скачок еще может быть нейтральным, например введение понятия сущего, которым можно обозначить все. Иначе говоря, есть дарованная сверху свобода быть другим, говорить другое. Но сразу за этим порогом начинается мир любви и восторга, упоение добром, и никакого права на нейтральность больше нет. Нейтральность первого шага нужна для защиты этого интимного мира, нейтральность дана Богом для неприступности своего действия, своей экономии. Позитивизм это желание всю жизнь спекулировать на нейтральности, оттягивание решительного шага.
[≈ 1–ая половина 1980–го]
Человек, отказавшийся от мести, сумел вложить свое тепло в работу; ему удалось довести ее до конца и показать людям. Люди, отчасти и всегда малодушные, особенно теперь жестоко и безвозвратно погрязли в душевной склоке, обиде, растерянности. Они не только не поняли то, что было им показано, но и прошли не заметив мимо. Человек, решившийся было на дело, чувствует себя смятым, растоптанным. Должен ли он теперь уйти, отряхнув пыль с обуви, или погрузиться в общую склоку, надеясь возможно во многом оказаться первым, завидным и тем самым все‑таки наконец влиятельным? Ни то ни другое. Он одинок? Тем шире поле вокруг него. Он был неправ, воображая себя счастливым выразителем общезначимой силы. Водители и символы восстанут из камней. Одиночество (wir sind Einsamkeit, Рильке), которое он считает печальным исходом, на самом деле надежный выход. Окликать и откликаться может всякий, идти первым безлюдным путем не хочет странным образом никто. Или это естественно? Если всем суждено погибнуть, то все погибнут. Но если суждено спастись, то невозможно спастись если кто‑то один, среди общего стада, не искал путей. Легкие истины пусть говорят за себя. Кроме скользкого достоинства значимой фигуры есть достоинство, идущее от общезначимой трагедии.
25.7.1980
Поэты благородны потому что неприступны: благородны в смысле хранения рода. Поэтом не станешь. Поэты, как неведомые звезды, непредвиденно и предначертанно проходят по небосклону истории. Ты чувствуешь божественную породу и не знаешь в чем она. Она не в чем‑то определимом, а сначала в верности и прямоте: в сыновнем доверии. По сыновней радости узнаешь близость к Отцу, Как рядом с крепкой семьей. Которая может быть и трагичной. — Но, с другой стороны, Божьи роды, непоколебимые и вечные, все пронизывают, так что аристократичность поэтов как ничто всему и всем открыта. Не она неприступна, а ты не хочешь приступить, боишься их семьи, устроив себе свою. Вечные роды пронизывают бытие, и поэты напоминают, что человек не только идет от вечности, как идет от вечности все, но и может вернуться к ней.
25.7.1980
Дерево не есть, оно становится: старым, другим деревом, живым существом. Или даже оно становится ничем, разве что мы верим в Истинное дерево, обеспеченное в царстве идей. Для дерева вообще нет шансов быть, если оно не коснется человека, который может быть включит его в бытие, если конечно сам каким‑то образом имеет возможность прикоснуться к бытию. — Бытия вообще нигде нет в наличии.
27.7.1980
Москва с 11 этажа гуманитарных факультетов на Воробьевых горах, особенно левая сторона. Туманы и дымы, а главное сплошная грязная дымка, в которой десятки тысяч домов и миллионы людей, в сущности очень чутких и пугливых, очень точных и надежных в какой‑то непонятной для них самих стороне своей, как им ощущается, разболтанной жизни: в каких‑то обстоятельствах они действуют со стопроцентной определенностью, скажем хотят показаться лучше и сильнее, а не наоборот. Они умеют как‑то находить свои сложные ходы в этом тонущем в грязном дыму муравейнике. Они очень робкие и смертельно боятся определенных вещей. Власть? Она не сверху а снизу, вяжется человеческой душой. Люди кроткие существа, которые невольно ткут из себя государство. Хотя конечно для них есть возможность быть и без государства И чем больше подпускается насилия, тем больше ткется сложного порядка, тем больше сил уходит в него.
Сент. 1978 – 2.1.1981
Μελέτα τὸ πᾶν. Странная и освобождающая мысль. Так старец учит Алешу любить весь мир. Ты впервые рискованно соступаешь со своей последней шаткой опоры в неограниченный простор и ощущаешь вдруг под ногой невидимую твердость. Думать обо всем все равно что думать о немыслимом, всё невидимо. Больше своеволия в том чтобы постоянно докучать Богу своей зависимостью от Него чем в получении такой самостоятельности. Ведь Он и задумал человека свободным. Место свободы мир. Кто не принимает свободы, спорит с Богом. Кто продолжает просить зависимости, упирается и не дает Богу его сотворить. — Поэтому надо пересмотреть все отношение к религии, и прежде всего само дело отношения. Так ли уж мы должны иметь к ней отношение. Не вернее ли, что мы всегда уже относимся к религии, принадлежим ей, именно потому что пользуемся полной свободой: свобода другая сторона религии, религия другая сторона свободы.
14.8.1980
Вы стоите один перед классной доской на далекой планете. Она необитаема. На доске условие задачи. Если вы ее решите, Земля, откуда вы прилетели, будет спасена; возможно, и вы сможете туда вернуться. Иначе хлам, выжженные руины. Вам достаточно передать по исчезающей линии связи: да, задача решается. Проверки не будет. Но решение как раз не удается. Пойдете ли вы ради спасения на обман? (Это тест на веру в Бога.)
14.10.1979
Можно иметь веру, но еще не иметь ни надежды, ни тем более любви.
14.10.1979
Образ просветленного поэта… А что, сам Петрарка тоже восторженно и легко «прожил щеглом»? «Дум золотых о ней, единой, сплав», говорит Иванов. Да ничего подобного. Как раз наоборот: мука, тревога, ацедия. Где же теперь та горечь? тоска оставленного, заживо похороненного, навеки погибшего человека? (Ведь мы ничего о нелитературном Петрарке не знаем.) Каково превратить свою жизнь в роль? мало ли троллей, арлекинов, паяцей, марионеток? Да, горечь, ацедия, плач в основе всего. Разрыв. Но после него — воссоздание себя в образе.
[≈ лето 1980–го]
Многие боятся страшной участи герцогини Ламбаль, а ведь она сгорела как факел, до живого, это лучше томительного умирания в тоске. Христианство оправдывает терпенье при жизни, а не цеплянье за жизнь. Сюда проповедь о. Всеволода о страдании: христианство единственная религия, не обещающая умиротворения, а только страдание, правда, страдание осмысленное, с тем и посылающая в жизнь. Неясно, что такое осмысленное страдание. Для этого должен быть сначала смысл. Христианство дает смысл, и т. д. Важно в мысли о. Всеволода то, что христианство посылает заведомо на страдание.
Благородство аристократии: упорное постоянство, без перемены лица, оседлость. Бедняк со своим скарбом много раз снимет и расставит палатку. А главное: бедняк пышно мечтает о послаблении, он живет подневольно и хочет распуститься, аристократ вжился в свою тесноту; бедняк не прочь увильнуть от смерти, для аристократа она имеет отчетливые очертания (я бы даже сказал: счастливые очертания). «La muerte en España…»
8.11.1978 – 2.1.1981
Его нет: очень спокойно. И не надо спешить со спасительной диалектикой. Его глухо нет; то, с чем мы обычно ведем беседы, обманчивые твари. Не то что в них Его нет, но Он в них не обязательно неискаженный. А там, где Он в чистоте, еще яснее Его странное отсутствие (океанский простор, землетрясение). Он в своем присутствии, но еще больше Он в своем отсутствии. Такой же и я. Я не тот, который себя сознаю (это последекартовское), а тот странный, которого нет. Я не могу себя видеть, и нравственность так же парадоксальна как евангельские притчи. Этим знанием решается (развязывается) многое.
2.1.1981
Бог так же неприступен для человека, как смерть для жизни. Он так же непознаваем, как загробный мир для этого. Но, с другой стороны, за гробом кончается не всякое бытие: не кончается бытие тела Кончается только то, что было невидимо и непознаваемо в своих истоках. Со смертью кончается только возможность познавать это непознаваемое. Так что спешите: только здесь, по контрасту со смертью, вас могут еще посещать мысли о том, как Он устроен. Почему Бог так устроил? А черт Его знает. Скажем, для того чтобы быть бесконечным.
2–3. 1.1981
Schweigen. Язык не сразу «дом бытия», а только через молчание. Без него было бы невозможно назвать и задержать тонкую и всегда опережающую близость бытия (Бога?). Шаманское безумие, ярость Арто, жалимого тысячью оводов и нуждающегося в опиуме, должны сначала кончиться в молчании. «Тихое веяние». Замки на губах и зубах. Как же не самое главное, спасти это? Благородно то, что сохранено и очищено молчанием, только тогда можно говорить о законнорожденности. Когда Хайдеггер говорит о доме бытия, он имеет в виду речь, настоянную на молчании и никогда не отпускаемую им. Молчание Будды, Христа и Декарта, о котором говорит Мамардашвили? Упаси Господь: эти искусственные плотины.
Но: «питайся ими — и молчи»? Молчание и слово взаимно питают друг друга. Слово всего ближе к молчанию, как бытие к ничто. Отчаяние небытия легко снимается словом, молчание вровень с опытом ничто, слово беседует сначала с молчанием и только потом с другими, с молчанием — настоящая внутренняя речь, которая неслышно наговаривает сама себя, проверяя себя и укрепляясь.
Что же драгоценнее дара молчания?
Слово, когда оно двойник молчания, а не мелкое суетливое выговаривание душевной сумятицы.
21.1.1981
В конце концов никто извне не может подтвердить попадание (κατόρθωμα). При стрельбе из лука можешь подтвердить попадание и ты, и другие. В Японии есть школа стрельбы из лука, где не так важно это внешнее попадание, как свое собственное, непередаваемое знание о нем. Это вот надежнее даже в механических вещах, хотя и странно все‑таки. Отсюда комичность наших тренеров, которые допускать интуицию допускают, но не полагаются на нее.
По большей части однако ты не знаешь когда принят. Обычно ходишь в пустоте и рад подтверждениям со стороны.
4.5.1981
Mentre che’l corpo è vivo,
hai tu ’1 freno in bailia de’ penser tuoi…
Потом, когда тела не будет, они пойдут потоком, как в сновидении, и их уже ничто не сможет сдерживать и направлять. Скоро затем поток размоет последние перегородки и мысль перестанет существовать как отдельный лучик и растает в безбрежном свете, который может пугать. Тело постоянно ставит мысли пределы, то более близкие, то более отдаленные, а главное, оно может ее продлять, закреплять, затверживать, и больше того, направлять. За сознанием не стоит какое‑то другое, трансцендентное (это отрицательное слово), идеальное, божественное, спасенное сознание, в которое углубиться. Сознание может опереться на тело и телом себя же продвинуть — замыкая себя телом до поры до времени.
24.7.1981 после Оскола
В центре водоворота, в середине империи — место, изъятое из ее хватки. Это мистическая Москва, город, который войдет в историю и никогда не перестанет. Когда все хромает в погоне за тенями, невидимая Москва успела припасть к неведомым источникам и поверх наций, религий, среди болот и тоскливых просторов дышит неуловимыми высотами. В этом она родственнее Риму или Парижу чем своим собственным провинциям, которые живы только ее искрой. В ее страшном сожительстве с властью, которую она сама придумала, вскармливает и задабривает, никто не разберется; это смертельная схватка, в которой если погибнут, то обе. Хотя Москва может жить и расти без власти, власть не может без Москвы.
18.12.1981
Почему практический разум выше теоретического. Есть поток сознания, есть растворяющий его лучик рефлексии. Он перпендикулярен тому потоку, следовательно по нему можно передвигаться только своей волей, здесь никто и ничто ничего не подскажут. Здесь только выбор, и выбор выбирает сам себя, никакого субстанциального я кроме этого выбора нет. Не называть же я ту кашу, которая у тебя варится в голове.
19.12.1981
Отечественный философ сравнивает Достоевского и Ницше: Достоевский нравственен и видит, что отрицание Бога, ценностей и места ценностей ведет к покаянию, а если нет, то к самоубийству; Ницше убеждает себя, что у него «это место» не болит, распоясывается в аморализме и закономерно сходит с ума. «Поскольку же хайдеггеровское представление об ограниченном характере понимания нигилизма у Достоевского до сих пор имеет на Западе прочность предрассудка», то философ считает своим долгом напомнить, что фактически именно Россия Родина слонов, и т. д. Ницше конспектировал «Бесов», и следовательно… Впрочем, конспектировал, да не понял, а «гальванизировал Бога как сознательно утверждаемую ложь», углубившись тем самым в «абсолютную пустоту бездуховного», где человек на самом деле не может (что увидел только Достоевский). Отечественный философ назойливо забегает вперед с мерами нравственной полиции, требует «положить границу воле к власти совестью и совестливостью», подзуживает, подталкивает к «нравственному выбору»: раскаивайся или убивай себя, поскорее. «Безвкусен, бессмыслен анализ онтологических проблем, если он не отнесен ко всей сфере нравственного», у Ницше стало быть он туда не отнесен. «Можно ли было придумать что‑либо более свинцово–фаталистическое и более далекое от того, что всю жизнь одушевляло Достоевского».
Можно, и уже придумано: рассуждения отечественного философа. Человек (Ницше) мучительно угадывает движение духа, ему нужна для этого вся свобода, он в пророческом бреду, молит близких о понимании — нельзя, молчи: в твоих словах выходит безнравственность, кайся, молись, от силы говори притчами, иносказаниями, художествуй; блюди смирение. Заговорил все же? Не слушаем, затыкаем уши. «И понимать не надо, и думать безнравственно» так, как думал Ницше. У нас есть свой писатель–мыслитель, читая которого, мы впадаем в спазмы страхов и порывов (как и «Бесы» спазм) уберечь себя, направить по стезе. Чем правильнее у нас, тем неправильнее там. Так громи, топчи легионы нечистых духов, поднимая ввысь икону. На иконе философа Христос–основоположник всей нравственности, впрочем, человек, «в факте исторического существования которого русский писатель не сомневался».
Границу мне, границу, заграницей плохо. Болезнь этой страны. Никого не убедишь, ничего не докажешь: неподвижная душа. С легким сердцем, после вздоха, не пустят на Новодевичье кладбище и не выдадут Ницше в Ленинской библиотеке. Выдадут отечественного философа, его рассуждения. Согнитесь. Хранят себя как в нераспечатанной банке. Боятся что их неправильно откроют. Завязав себе глаза, думают что их не видят. Ленивое срединное сонное царство.
Но есть очень ранние автобусы и поезда, есть никому не видимые прямые ходы. Есть минуты открытости и этих душ. Пока, погрязая сами во всем (нигилизме, садизме), они отнекиваются, проецируют свою грязь вовне. Маленький сдвиг — и будут во всем наоборот уличать только себя. Это туманы и метания души, не надо принимать их слишком всерьез. Раньше всего этого истина уже успела вынести свой суд. Лучше быть с этим раньше. А если они разом кинутся с обрыва как стадо гадаринских свиней? Что ж, помоги им. Твоя личная безопасность их не волнует — зачем же она будет волновать тебя. Все давно уже в руках судьбы. В ней и за ней, глубже и неподвижнее ее только Бог.
9.2.1982, [1998]
У язычника грозные боги, Велес, Ягве — а у христианина что? кроткий вежливый Христос? В каком потрясающем облике явится Он? В облике человека, этой овечки. Кому она не привычна, кого приведет в трепет. Ну, а если мы все‑таки по–настоящему задумаемся просто о самих себе (γνῶθι σεαυτόν)? Мы увидим, что весь мир может раздражать нас, особенно смерть, около американского посольства, а потом, подъезжая к Зубовской площади, весь мир может улечься в нас, включая смерть. Мы удивляемся тут не себе, а антропосу, который и ходит против всего мира, и мирит мир с собой. У нас всегда есть возможность вернуться к этому антропосу, прийти в себя, причем «не восхищением». Разве антропос не величественней Белеса, Ягве, Зевса? Чтобы знать это, даже и вовсе не обязательно еще верить, что Бог соблаговолил войти в антропоса. Кто живет в самой середине чуда, вовсе не обязательно будет от этого видеть его.
24.2.1982
Память о том, что огород был прополот в прошлом году, может утешить человека, но ни в какой мере не оберегает его от сорняков. И если до сих пор он, прилагая усилия, пропалывал свой огород, это ни в малейшей мере не избавляет его от необходимости сейчас и завтра пропалывать его еще.
Как, сорвав траву и оставив корни, мы только оставляем их тихонько набирать силу, так, срыв видимость пороков, человек дает действовать в себе им невидимей.
Как, увидев свой сад заросшим, надо не сердиться на себя, а скорей браться за дело, да не за все сразу, так, увидев свою черноту, надо не отчаиваться, а очищать себя, да и по порядку.
Как в невозделанном саде нет сорняков, а есть заросли травы, так в запущенной душе нет пороков, потому что нет противоположных им добродетелей.
Как, обратившись, дикарь скучнеет, и либерал возмущается угнетением его природы, так буйный заросший сад, к которому прикоснулась рука, сразу становится сперва некрасивым, и случайный проезжий наблюдатель отворачивается и скучает.
Как мало посеять семена — они тотчас зарастут и станут неотличимы от сора, — так мало узнать добродетели: они не вырастут, если не будет черновой работы с пороками.
Как в конце лета проще становится вырывать до конца выросшие сорняки, так к старости пороки становятся очевиднее, вырвать их явно проще, но кроме них в душ6 уже нет и не будет больше никакой буйной жизни, и закрадывается мысль, не лучше ли оставить все как есть, пригляднее как‑то. Но как для посевов следующего года лучше, если земля пойдет под зиму чистой, так для новых поколений лучше, если пороки будут вырваны у старости, пускай даже вместе со всем живым что есть в душе.
май–июнь 1982, июль 1982
Разгадка свободы: когда слышен голос высшего, то человек всегда оказывается волен пойти за ним. Никогда человек не может сказать, что он не мог последовать за высшим. Всякая другая свобода будет сомнительна.
1982
Робость перед людьми — от неполной жизни. В тебе есть невыжатый объем, и каждый имеет на него право. Но допустить других к себе не хочется. Так я, сам не имея прав не только на них, но и на себя, отнимаю у них их права на меня. От этого неловкость.
янв. 1982
Постоянно доверять, не дожидаясь, когда тебе будут доверять. Иначе — та же обманутость, только уже без простодушия, с терзанием и тревогой.
Философские суждения, такие весомые, так легко рассыпаются в дым. От них остается словесная шелуха — или общезначимая, смиряющая истина. Так с γνῶθι σεαυτόν.
Держание слова. Когда люди разрешили себе немножко не держать слова, то это уже совсем другая цивилизация. Это не цивилизация.
17.12.1981
Мертвые уходят со своим, обычно, кстати сказать, спокойным выражением лица. Значит, ни лицо, ни его выражение не присущи подлинному человеку, каким является дух? То, с чем имеет во мне дело то, с чем я всегда по существу только и имею дело, одушевляющая и оживляющая искра, никак не засело в тебе, тем более в неживых вещах. Тело от этого принижается? Нет, наоборот: наше тело становится всетелом, уникальным носителем того что всепроникающе. «Храм духа». Так же и русский — носитель. «Всечеловек». Разумеется. Тело на нас как маска на античном актере.
20–21.3.1983
Внуковское шоссе. Семьдесят лет назад здесь тянулись сани, и возчики в такой день с опаской гадали, хватит ли снега до города. И семьсот, и тысяча семьсот лет назад было так, как семьдесят. Эти грязные машины схлынут, суть не в них, а в поглощенном, завороженном человеке, который молча плетет в них свою паутину. Для поворота остановился «караван, который в России почему‑то зовут рафиком» (Аксенов). Совершенно абсурдно, что, отравляя воздух, десять насупленных, смертельно скучных людей и зачумленный шофер среди сияющего дня едут, продолжая путь с другого конца города, в «магазин» где нет ничего для их жизни, а и было бы, не стоило бы загубленных часов. Но взвинченное сознание плетет свою паутину. Так конструктор утонул в чертежах и расчетах. До этих людей не достучишься, они вгрызлись в свою призрачную реальность и должны теперь умереть. Умрут несколько поколений — их проест словно ржавчиной — и за ними будет сметен их мусор. Как имперский Рим, порастет травой. Как ясна безумная тщета большинства И как все‑таки красива сосредоточенность некоторых, грусть немногих. «Техника» держит в узде миллиарды, но дух продолжает свой путь из конца в конец бытия.
Отвратительная компания, опьяневшая и отупевшая, действует, злодействует над Софией мира, бессловесной матерью, вырывая у нее наслаждение. Большинство шатнулось бы, если бы увидело это действие лицом к лицу, но подхватывать издали крохи наслаждения не гнушается. Если подумать о сжигаемой нефти, металлах, о сминаемых талантах, если прочувствовать всё это, телевизор покажется отвратителен. Какое‑то заглядывание в замочную скважину. Соловьев понимал, что есть бесконечно обижаемое женственное существо, за которое надо стоять.
15.3.1983
Обрывок сна: «просочилось сквозь пальцы, сдулось, исчезло». Нетрудно догадаться о причине исчезновения: она такая, что сообщить ее кому бы то ни было не представляется возможным. Она как раз в самой середине того пространства, которое окружено жесточайшим табу — или, что для меня то же самое, причисляется мною к такому запретному. Молчание, глухой замок — удел этого перепада между самой совестливой порядочностью и самой откровенной, беспардонной непорядочностью.
Колоссальное табу, к которому невозможно — абсолютно невозможно — прикоснуться даже мысленно. Образы сна с деланной невинностью, как ни в чем не бывало, прогуливаются около этого табу. Так Чарли Чаплин делает вид, что его не интересует колбаса. Но его интересует колбаса, и человек, подчиняясь табу, не может не быть оскорблен и задет его абсолютностью. «Бог не велел.» Я согласен, и все равно я хочу вглядеться в запрет. За ним целые горы насилия, обиды. В конце концов он молчаливо формирует меня гораздо больше, чем массы вещей — поверхностно.
Эти загадочные «ситуации» могут и должны быть конечно причиной стыда, воли к действию «исправления» и «совершенствования», вообще целой гаммы «нравственных» чувств, но еще раньше того они — молчаливые, загадочные первореальности, места, где сквозь почву и породу проглядывает что‑то гораздо более прочное. Начинаешь понимать, что всё остальное не очень важно. Лучше видеть эти загадочные картинки чем многое другое.
20–21.3.1983, 10–11.3.1983, 8.3.1983
Тебе привиделось в полусне, что все, все вернулись, и второе поколение, и Набоков тоже. Какое счастье! Как запозднившиеся родители вернулись в дом. Уже темно, ночь, в доме холодно, несыто, страшно, снаружи воет ветер. Одиноко. Вдруг они все сразу пришли, и отец, и мать, и старшие сестры; принесли с собой свои заботы, разговоры, ты вроде бы затерялся среди них теперь, но как всё равно хорошо.
Постоянный отток, выстуживание. Ты в сущности живешь сломленным, поруганным с детства. Но, может быть, так и Христос всеместным изгнанником жил. То, что со стороны у кого‑то кажется уютом, ты наверное не принял бы; возможно, уюта нигде нет. И возвращение то невозможно. Те уже прижились там. Возврата нет. В конце концов, родители умерли, а они‑то как раз первостепенно важны.
7.3.1983
«А что если эти странные совпадения не случайны?» Так можно спросить о гриновском «The end of the affair». Так может спросить и человек о себе. Я так не спрашивал потому, что меня сбивала с толку фантастическая другая личность, которую надо тогда предполагать где‑то пообок и выше.
Но в каком‑то свете видишь, что все перемены и соображения о них умещаются в едином — скажем приближенно или, наоборот, отдаленно, божественном — замысле, который угадываешь post factum. Нет необходимости видеть в этом едином замысле какие‑то отдельные усмотрения относительно частных человеческих судеб. Приложение богословия к биографиям — мучительное и, я бы сказал, очень тягостное занятие, особенно когда самому автору биографии она неясна. Это тягостное вымучивание богословия из каждой отдельной жизни, кажется, чисто современное занятие, потому что, начав читать в тот же день Иоанна Солсберийского, я чуть не всхлипнул как ребенок, которого, вконец забитого и заторканного, вдруг кто‑то весело и легко взял за руку. Меньше сомнений, что Бог оставил или может оставить; больше свободы для каждого, без намека на ежеминутную «проверку совести»; доверие к природе как Божьей силе, при том что мы сначала отвернулись от природы, а потом перестали доверять ей — двойная стена.
5–6.3.1983
Люди сжигают себя как могут. Одни смелее, другие исподволь. Этим горением и греется и освещается мир. Если бы молчаливая старая дама не вставала с ночи к машине, утром заспанный шофёр не повез бы по булочным хлеб. Говорите мне, что они это делают ради зарплаты.
февр. 1983
Ричарда Никсона поражал переход его собеседника из доктора Джекиля в мистера Хайда и обратно; личности, которая совестилась бы за эти переходы, совсем не чувствовалось. Чередование собеседников казалось ему похожим на чередование стилей допросов на следствии, и снова не было инстанции, которая взяла бы на себя оправдать разницу. Когда подходит автобус, образы людей в очереди меняются из «задумчивых, симпатичных, вызывающих сочувствие и отчасти жалость» в другие: «я занят делом, мне важно исполнить необходимое, извините, но я вас физически вытесню». В автобусе снова возвращается первый образ, и опять нет личности, к которой можно было бы апеллировать, просить сопоставить оба поведения. Сходным образом люди вдруг меняются под угрозой увольнения. Не всякий, а только имеющий совесть начальник скажет: зачем же вы подвернулись мне под горячую руку. Совесть инстанция, сводящая, соуведомляющая друг о друге разные состояния человека, заставляющая их (эти разные состояния) в человеке совещаться между собой.
9.2.1983
Интерес к людям обычно бывает неявным интересом к себе. Что останется от первого если не станет второго? если нас будет интересовать только невидимая жизнь мысли? Многое, что в человеке идет от суеты, тщеславия, неразберихи чувств, всё поверхностное уже не будет отождествляться нами с человеком, на месте всего этого мы будем видеть немую, замученную душу. Только к ней, забытой, но вещей, мы будем хотеть обратиться. Участие в чем бы то ни было условном нас уже не привлечет.
Старообрядцы. Они тесно связаны между собой, нашли своих чтобы вместе отгородиться от чужих. Общение элит на этом же основано. Люди сближаются чтобы не сближаться, хоть не с этими, но с другими. Отгородиться от болезненного общения безболезненным.
Человек в жизни, как перед смертью, один. Большинство связей бывает по недоразумению. Но есть люди, о которых мы думаем, которые как бы продолжают нас. Некоторые из них в прошлом, некоторые теперь, некоторые возможно в будущем.
1.2.1983
Состояние толпы. Она задним числом констатирует: «Вот я вошел в автобус, вот я заговорил, вот я неожиданно упал вместе со стулом и, кажется валюсь назад». «Я кажется влюбился». «Я кажется пойду на историка сегодня в бывшем военном кителе». «Кажется, это такая же обитая железом лестница как та, на которую я поднимался в ту ночь когда не спал». Только если мне посчастливится (а многие думают что это несчастье) в то же время говорить о своем состоянии и меня поймут не обманывая, а на деле (или я буду описывать его), я знаю проблески, похожие на пробуждение, в гуще этого сна. Видеть и слышать немного по–настоящему, а не только этими глазами и ушами.
[≈ нач. 1983–го]
Вечный покой. Вечно сияют солнца в небесах, туда отойдем. А пока? в общем‑то всё равно? Если мы essaim de la mer d’infini, то конечно все равно. Мы уже в раю, и прав Розанов. Но если иначе, тогда другое дело. Но тогда нужна вера, что хоть что‑то в нас воскреснет. Нужны снова боги. И достаточно ли одного.
15.1.1983
Война ввела насилие в обиход — или вернее была преподана и использована как санкция на него. Крыло войны отнимало простор для дыхания, заставляло сжаться и в сжавшемся комочке–семье начинал главенствовать тот, кто, казалось, имел больше всех силы и энергии дать отпор.
24.1.1983
Можно и так ведь: быстро, легко уйти духом. Что останется? Вещь, которую каждый без труда и забот может вырастить за несколько месяцев, как цветок на окне. Жизнь глобальна, разлита по планете: от нее не убывает, если отмирает что‑то живое; а то и прибывает. Жизнь любит рождения и смерти.
Люди знают всё и пишут очень умно. Сказано всё и перевсё. В этом гвалте сначала теряется другой голос, говорящий наново простые вещи, идущие — откуда? Из простора души. Уже есть этот мир, как он сам есть, он сам и говорит о себе, и никто не может судить, когда это надо, кому и зачем. Это видит только он сам. Он может угнездиться на свалке и на краю пропасти, никто не видит. Это Платон называл идеей: видом, родом, который есть, рождается и живет, как ему одному известно. Вопрос об обеспечении. Надо похлопотать об обеспечении.
2.3.1983
Слова во сне: «святыня; почему она не только в себе, но и в нас». Благодать схоластических вопросов. Они имеют как бы косвенное отношение к прямым волнениям и заботам, но как эта «слепая» отрешенность целительна. Между делом будет решено в сущности всё. С самого начала в спокойствии, обстоятельности, объективности размышления уже достигнуто то, что должно будет дать решение. Как противоположен этому разоблачительный и будоражащий дух нашего времени. Человека задевают, смущают, заставляя подозревать в себе чудовище и злодея. Человек должен оправдываться от самых азов, ему не дают никакой форы. Не случайно люди рады отождествить себя хоть с машиной, чтобы хоть что‑то иметь за душой.
А в самом деле, какая же святыня вне нас? Только та, которая нами же поставлена. И по–настоящему свято только то начало в человеке, которое ставит святыни. Атеизм, казалось бы, не ставит святынь, однако он редко бывает вольтеровским, а обычно так жмется, стыдится, опасается и умалчивает, что ясно, что он бережет какую‑то темную святыню. Христианство назвало свою святыню, а он не хочет. От этого он чувствует себя безопаснее христианства в своей святости.
Целительная добротность стихов Элиота.
18.4.1983
От некоторых людей исходит как бы неумолчный укор, ты должен перед ними уничтожиться и «перестать». Они, скорее, чувствуют твою готовность к этому — внутреннюю размытость человека — и чуть ли не в протесте против нее делают то что делают. Как это разлито в христианстве. Такой укор сбивает с ног. Сравни античную (Аристотель) уверенность в праве на правое счастье: боги должны мне помочь, если они не помогают, то это нечестно и я вправе защищаться. В христианстве за «смирение» обещают «счастье на том свете», понимая под смирением отказ от себя, под счастьем на том свете счастье не на земле (на земле в лучшем случае покой). Откуда эта сила, гложущая жизнь. От нашей опущенности («Геронтион»).
19.4.1983
В мир брошено загадочное зло, и он мечется и тревожится, пока не выздоровеет. Надо освоить эту загадочную силу. Но никогда не сможешь. Сколько ни старайся понять чистое зло, его не поймешь.
28.11.1982
Тексты как арматура протянуты через месиво истории. Почти невольно цепляются за них, иначе утонуть в болоте. Всякий подающий опору ценится, и сам идет на дно (zu Grunde gehen, забавы шалуна). Глюксман против текстов, и не заметил, как уцепился за них.
29.11.1982
Жильбер Порретанский. Представим, улочка в Звенигороде была такой 1200 лет, и многие священники в церкви на горе писали, так что в библиотеке — она хранится в подвальном этаже — накопилось много рукописей. Но не так: их уронили в лужу, написавших послали в Соловки, где они тесали и таскали камень, а приехавший из Польши знаток ничего не знал, так что теперь потрепанный и беззубый «специалист» должен глядеть в листок, переписанный с книги, случайно долетевшей на самолете и заброшенной на краю города.
Снова культура, снова тянуть лямку? революция кончилась? советская власть кончилась? Какая опять бесконечная скука! Теперь Россия будет проходить свои тысячелетия культуры, чтобы потом с завистью и замиранием смотреть на какую‑нибудь революционную Якутию. «Бездны на краю». Так хочет жить русский. Это ему надо. А спокойный терпеливый Жильбер Порретанский…
Но: есть революция: сама история. Она всегда, везде. История и культура. В частности, Жильбер Порретанский.
1.12.1982
Только с одной стороны. Так устроена и жизнь и всякое достижение: оно уже достигнуто, покажи его, тебе осталось только это. Не будет того, чего еще нет, чего уже не было бы. Эти искры сверху, а не снизу, снизу пожары. Около которых можно правда погреть руки, но даже если сжигают оставленный дом, сколько там памяти, как рушится жизнь. Ну, а глупость? Говорят, и тела в крематории поднимаются от жара. Такая «энергия». Когда мало тепла сверху, человечество подмывает подпалить себя снизу. В этом смысле вполне можно говорить о сознании человечества. Когда никто уже больше не захочет нести на себе эту обузу… Сейчас уже никто не хочет на себе нести эту обузу. Пушкин показал, что он не боится и не согнется. Делайте выводы, хорошо вам стало без него. Маленькой искорки, крохотки света хватило бы.
7.12.1982
Сон Адама. Адам заснул, спит и ему снится, что он сорвал то яблоко. И случилось то, что не могло не случиться. И сон его становится неостановимым, потом кошмарным. И он должен во сне найти решение, и если не найдет, то невозможно ему будет восстановить покой духа, неизбежно будет то яблоко действительно сорвать и съесть, и ночной кошмар станет жуткой явью. Сон его не простой: там живут, действуют. И не сонным, а настоящим грехопадением будет, если он не выкарабкается. Остановить, погасить разросшееся, которое расползается как сорняк и пожар! и всё труднее остановить.
Вдруг словно во сне, как из тумана, распространилось его существо по всей планете, расползлось в туман, по пещерам и континентам, и не собрать. Хотя они, пещерные, почти безобидны, но у него тревога, когда он вдруг чувствует свое тело в диких австралийцах, и в эскимосах, которые движутся и не помнят, не думают — какой там рай? Страшное одичание духа, души, человека. Паника. Как спастись, как спасти. Он придумывает все новые способы. Но Бога позвать не может: ведь пока еще только спит, не звать же Бога, чтобы Он прервал сон. И знает, что если проснется, то будет всё, что во сне. Спрашивается, зачем же заснул, не было ли уже это грехом. Нет, не грехом.
Не мы здесь живем, а ему приснилась туманная Москва, почти ад; мы существуем и действуем в его воображении. Он мучительно ищет выхода, проваливается в безнадежность, пускается в повторы; мы, герои его сна и воображения, должны во что бы то ни стало с честью выйти из положения, потому что иначе он уже никогда не сможет быть безмятежно счастлив в своем саду. Ведь если ему привиделась такая страшная возможность — что змей искусил его, что отпадение произошло, что он был предоставлен себе и лишен ежеминутной прямой помощи, — то он должен мысленно выйти из этого тупика, иначе его свобода впредь уже никогда не будет такой полной. Он мысленно влип в этот долгий роман и не может уже забросить своих героев. А с другой стороны, зависит от них: они должны вести себя естественно и все‑таки привести к решению, которое вновь уверенно вернуло бы его в сад. Он сочиняет не по заказу и не умеет лукавить; его длинный роман протянется столько, пока он не увидит выхода. Речь идет о его спасении. Мы можем даже погибнуть, но не поддаться своему — его — разрушению, сохранить светлый дух. Условия игры жестокие: созданный разумным и свободным, он не мог не увидеть такой возможности, увидев, не мог не продумать ее до конца. Если ему не удастся его задача романиста, он навсегда утрачивает свое место в раю, потому что уже не будет с тем незамутненным радостным сознанием, придется скрывать, что затаил страх, неуверенность; не сможет вольно ходить по саду, должен будет повиснуть на Боге зависимостью.
Кто поставил эту грозную задачу? темная сила? Бог? он сам? разве это не его труд, и величайший? Тревожно? есть тут реальное зло? Еще бы: он не сможет быть в раю, с ним случится всё что он видит во сне падая. Ему важно чтобы ни один из его героев не завяз в этом его сне навеки. Должен всегда уметь проснуться к тому же творчеству на всяком месте, иначе его (каждого) партия проиграна. Чего бояться? Рождений, смертей? войн? Всё это может быть и значит уже не может не быть. Через все это надо теперь пройти, хотя бы воображаемо, а иначе не будешь знать чем всё это кончится, не сможешь вернуться из сна. Ты проходишь воображаемо, другой делает реально. Кто не смог мысленно. Почему не смог? Потому что надо посмотреть подробно, и от крайней подробности все оживает. Материя от крайней детальности, выпуклости мысли.
Еще мало той борьбы со злом, поданной луковки. Знак благодати только творчество, хотя в нем как будто и нет сведения счетов со злом. Победа над злом в том, что несмотря на зло человек остается с первым Адамом, способен все равно к раю. Зачем кто‑то хочет стащить его оттуда? Мы не знаем зачем, но знаем что именно хочет. Бог творил то, что могло не быть; плохой хочет чтобы не было этой неожиданности. Бог сделал так, что всякий похвалит, не похвалит другой, кардинально другой. Другого губит сложность, окраинность. Это ему и помогает, потому что с ним становится не разобраться. Впрочем, и не надо. Достаточно уметь быть заново. Эта простота поможет. Достаточно уметь быть заново.
1985 – 5.12.1987, 10.11.1982
(после разговора с Машей 2,5 лет),
17.12.1982
На человека нападает всегда, где не знаешь. В этом характер особой осведомленности борющихся людей: они готовы между прочим и к тому, чего не видят. Почему борьба невидимая.
окт. 1978
Как вести разговор на отвлеченную тему. При первом признаке перехода разговора на отвлеченную тему соберите все силы вашего духа и попытайтесь установить, понимает ваш собеседник, что говорит, или нет. В случае если он говорит не понимая сам себя, во что бы то ни стало избегайте искушения насладиться музыкой его голоса и прочесть тайны его души. Оборвав собеседника на полуслове, смело просвещайте его словом разума. Возможно, что и тут он не проявит понимания. Тогда быстро вспомните о своих насущных, грызущих нуждах и, пробормотав с искренним видом слово–два в извинение, попросите у него — денег, книгу, билет в ЦДРИ, женщину, яблоко, велосипед на время, киноаппарат, подтяжки — что‑нибудь необходимое вам и могущее на время скрасить ваше существование. Сперва вам покажется что вы насилуете вашу ищущую общения душу, но знайте, что тем самым вы спасаетесь от угрызений совести на дни, месяцы, годы.
Зато если окажется, что слова его не падают сорной, липкой массой из уст его, что он слышит их и понимает их, то хотя бы у вас болели зубы, забудьте о боли, забудьте и о своей бессмертной душе, слушайте музыку его голоса и читайте его сердечные тайны, А когда потребуется ответить, подавите любыми силами, пусть ценой прикушенного языка, зависть и беспокойство и ответьте — правду. Сперва вам покажется, будто свет меркнет в ваших глазах и душа оставляет тело, но потом — на дни, месяцы, годы вам станет легче жить.
[М. Щ.] 1974
Аристотелевская эвдемония, т. е. неустанная деятельность и тайное неотчуждаемое удовлетворение от нее, она же и движущая сила ренессанса, и вообще всякой подлинной жизни. Ведь что такое ренессанс как не маленький перевес надежды и успеха над отчаянием и упадком. Поддержка от других? Не очень нужна. Мне нужно чтобы они только не совсем уж опустились и притом не чувствовали себя слишком несчастными. Нужно ли чтобы на народы низошла особая благодать Божия? Тоже не очень нужно, потому что всегда у некоторых, немногих, есть достаточно тепла чтобы согреть многих, всех. Впереди всего все‑таки добродетель, и даже умения не нужно без нее. Направление и смысл движения могут быть разными, но его осуществленность — энергия — всегда одна. Дело вовсе не в том чтобы вычитать из машины ее употребление, а в том чтобы найти лучший режим ее работы. Аскеза, которая одно со счастьем. Аристотелевская аскеза и ренессансная аскеза — одно. Другая, упрямая, мстительная аскеза человека, вымещающего неудовлетворенность духа на теле, на жизни, на природе, на других.
27–28.5.1983
Человеческая масса, даже казалось бы углебающая яко пчела в вещественных приобретениях, живет ожиданием мессии, ради которого она бросит свои богатства. Настоящее, пускай и грозное и губительное. Броситься в восторге под колеса Джаггернаута. Что чувствовала тройка, расправившаяся с контрреволюцией, когда на ее место присылали другую тройку? Люди томятся ожиданием настоящего, ради которого не пожалеют ничего. Христос посмел встать на пути этого тоскливого и мощного стремления, назвав себя мессией, но дорогу показав при этом назад, к человеческой самости, а не вперед, к огню. Каждая человеческая жизнь стала всей историей, с абсолютным концом в виде суда надо мной лично после всего.
19.6.1983
Больной и страдающий еще может что‑то увидеть. Почему Россия такая неуютная, требовательная страна? Потому что стоит на безмолвном терпении и слезах, они требуют отмщения, вот почему даже обленившаяся и сонная масса втайне готова к каре. И требовательность к миру тоже держится этим таинством страдания. Здесь другая антропология.
3.7.1983
Ты устраиваешься всегда в мире «на пока», зная что ты проезжий. На чемоданах. Устроить других? Тебе это не важно. А важно? Сохранить и развернуть как можно больше того, что не кончится. Почему ты тут можешь что‑то? Потому что физически вытесняешь место. Там, где физически ты, не должно быть неправильного. Вечные вещи как вечные, а ты уже есть, этого не отменишь. Это твое присутствие здесь и есть собственно ты, ты продолжение (прямое) этого не тобой придуманного способа присутствия меня в мире. Поэтому нельзя говорить что Бог слабее милиционера, как Бердяев. Бог присутствует в этом твоем и всего присутствии, а сильнее этого ничего нет. Бог не в дереве например, а в том что оно использует момент своего присутствия для скачка дальнейшего роста.
24.7.1983
Люди во множественном числе это всегда прежде всего наши внутренние «множества» и потому уже только случайно, неточно и несправедливо к людям относят тех или этих, конкретных. Но нам свойственно воспринимать этих и тех в образе наших людей! Страшно трудно разлепить их на то, из чего они состоят, — на индивидов. Это работа, мелочная, малоблагодарная. А необходимая, если не ради индивидов, то хоть ради нас, потому что и das Man и πολλοί засели прежде всего в нас и их там надо разбирать. Проверка их действительного разбора то, что как в зеркальном отражении мы начинаем разбирать и людей и разбираться в них.
Но как разобраться в целом городе?
30.8.1983
Соблазнительно освободиться вчистую от чужих и собственных упреков, это делает царем. Или так «разоблачать» внешние упреки, чтобы они, по моем здравом размышлении, не ставили меня в тупик. А то другие люди и сам постоянно сажаешь себя в безвыходный колодец. Благодать, только она выводит; и то не полностью, неведомо когда и без гарантии что надолго. Тогда можно снова дышать. Но что это за ломимое создание, человек! Он всегда как сноп на току, или как горный ручей, пробивающий себе невозможный путь. Хорошо воде; а если бы горный ручей был телом. Едва хочешь подняться, тебя сбивают, повалив; а замкнешься, еще и подозрение, дознание, — нет, решаешь, лучше жить открыто.
Так обрушивается все, прорываются струйки благодати и то, что успело с ними поплыть — конечно, временно потому что тоже отсеется. Что живо, было так много раз просеяно. Мориак прав: поэтическая благодать близка к общей. Но не то же. Первая исторична, она во времени и месте, она сродни таланту и сама есть талант. Вторая без времени, невместима, безымянна. Одна не прогоняет другую. Так у Пушкина.
Когда Бальмонт упрекает Иванова, что он медоточивый дистиллятор, а Иванов как террорист тут же берет его в заложники и грозит: ты не смеешь отрицать меня — или ты не поэт (Дневник 2. 6. 1906), то дай Бог поскорей унести ноги из этой тесноты. Горе тому, кому удается пробить себе путь кулаком. Нет, пусть нас зовут маленькими и робкими людьми, но мы будем как курица верить меловым чертам.
10.10.1983
Как иногда бывает достаточно краткого веяния неведомо чего, одной фразы, чтобы зажечься. Чего не понимают историки: если я кого‑то цитирую или называю, значит так надо в моей экономии. Это не «свидетельство о литературном влиянии» или «идейном преемстве», а плюс моего стиля. Или, если хотите, это важнее всякого «свидетельства»: построение моей истории. Я так леплю свою историю. Я принимаю в нее, скажем, Боэция. «Экономия имен» у Петрарки.
Свобода. Простор. Непринужденность.
Я не хочу никому ничего доказать. Это бывает от убожества. Я с самого начала уже был молчалив и задумчив. От молчаливой задумчивости — всё. Это я только потом уже стал хлопотать. Догонять. А не надо было. Страх выгонял из тайников.
Тяжелое отравление мнениями. Еще худшее — императивами. Мы втайне успеваем просчитать возможные бедствия наших мыслей, решений и действий раньше чем осознаем. Расчеты идут в том полутемном пространстве, в котором Платон помещает математику. Такой расчет всегда просчет. В нем нет ни его же побудительной причины, она начисто вытесняема, ни учета все равно принципиально неучитываемых вещей. Всех, которые не в месте, а сами и есть место.
Троица, которая есть Единица, велика тем, что догматически, авторитарно запрещает считать. Он Один, но Их все‑таки Трое. Пока авторитет имеет не меньше прав чем очевидность, мы не обязаны подчиняться расчетам. Убога, бездомна, неблаговидна душа, которая позволила на своих просторах гулять темным расчетам. А ведь надо одно: спокойной задумчивости. De la présence.
Люди, как правило, слишком много умеют. Из‑за этого они то и дело останавливаются, оседают и закладывают башни. «Построим здесь три алтаря.» Подвернувшаяся точка опоры провоцирует расположиться. А если ее нет, пользуются ничем для добывания чего‑то. Производство. Когда, может быть, человек создан для полета. «Человек создан для труда, как птица для полета.» Петрарка тут, как его Августин, plus dicit et minus vult intelligi. Труд и есть этот полет. Не будет полета без труда. Но и весь труд ради полета.
6–7.8.1983
Запад показал, на что способен свободный. На Востоке еще никому не удавалось подняться. Но вечный день? Восток нужен Западу как ночь дню. Другая чем ночная Россия миру выходит не нужна.
6–7.8.1983
Я беден, не счастлив, ночами меня тревожат мысли. Это длится и длится много лет. Приходит человек, который уверенно говорит мне: «Ты беден, несчастен, потому что виноваты вот те, богатые и счастливые за твой счет». Я полуверю ему; и вот я захвачен в борьбу. Звавший меня становится влиятелен и оживлен; я был не счастлив, стал несчастным. Раньше я не очень винил себя, теперь совесть мучит меня вдвойне: не смог, не добился, хотя счастье в человеческих руках. — Я не знал, что звавший с самого начала втайне принадлежал к тем богатым и счастливым; я был ему нужен такому; и со мной стало как раз то, что он мне описал. Я перуанский крестьянин, он из Senderо luminoso.
3.10.1983
Стихия повиновения — прямо дионисийская по своему упоению — у нас ничуть не хуже чем у немцев. Но она ограничена областью establishment, stato. Тягло — establishment. Остальные, правда, необходимы, и их терпят. Stato подобно ордену. Здесь свои узнают своих с полуслова, однако всегда пользуются для подтверждения своей интуиции документами. Рабочие целиком входят в stato как бы одним лицом, подобно тому как на всех животных одного рода, по католическому богословию, одна живая душа. Абсолютно бессмысленно воображать их нейтральным народом, хотя они иногда, играя, дают повод так думать — как важный человек любит иногда прикинуться простым. Они давно с головой «куплены», прежде всего той главной монетой, которую имеет stato: securitas. Они se‑curi. Уже лишь второе мести по важности даже для них самих занимают получаемые ими привилегии. Кстати и в привилегиях главное их обеспеченность. Почти исключительное средство выработки и поддержания курса этой монеты не позитивное, а негативное, именно систематическое и периодическое разрушение любой обеспеченности, достигаемой помимо stato. Всего лучше тем, кто и обеспечен привилегиями stato и под их прикрытием проявляет личную инициативу.
24.2.1984 (по дороге из магазина
автомобилей, где скучают строгие девицы)
Как тонущему вообразить, изобразить играющего. Тонущему и нет времени, он слишком занят. Вода уже у него в горле, силы кончаются. Разум подсказывает прекратить борьбу, чтобы встретить смерть не в суете. Важно, что и здесь есть выбор между более достойным и менее достойным. Человека он никогда не покидает. Ἀρετή.
15.3.1984
«Лев на площади», львы в вавилонском рву. «Цари зверей», способные справиться и с быком, не то что с человеком. Лестно и страшно иметь такого. Как легко их отстрелять.
Чувство говорит, что сила, страсть, даже «злая», не зло. И разве плохо было человеку среди зверья.
За человеком охотится философия душа. Она всегда властно берет свое, и возьмет, что бы ты ни сделал. К сожалению, ты останешься философом, хочешь или не хочешь. Отдашь все равно, хотя бы душа всё расточила зря. Лучше отнесись к делу спокойно и успевай только следить, куда идет добро (время, ум, силы). Обычно на ветер.
Экономнее детское и юношеское безумие чем взрослая трезвость, Якобы всё упорядочил. Как бы не так, через черные дыры свищет сквозняк. Лучше игра. Так больше серьезности. А порядок? Он хорош, но во вторую очередь.
5.4.1984
Сумасшедшие жесты Приапа, ужасы Пана, сладости Венеры, гневы Юпитера сами по себе не страсти, а жизнь тела, как дыхание. В страстях тело измято, Приап, Пан, Венера и Зевс, бессмертные, растерзаны. Искусство всегда спасало начала жизни, под видом христианства и борьбы со страстями наоборот часто свирепствовали страсти. А современные идеологии?..
29.5.1984
Совесть и самосознание (coscienza) у людей не для констатаций, а для ежеминутного одергивания и исправления себя. Уж от этого не уйти. Кто себя не одергивает, тот все равно дергает. Только больше терзает.
2.9.1984
Долго что‑то делать тяжело, сейчас вот что‑то сделать легко.
2.9.1984
Все поезда уже ушли, можно ходить по платформе и волноваться, даже протестовать. Твой поезд никогда не ушел, надо только бояться что он уйдет слишком поздно (рано не может) или даже вообще никогда не уйдет.
27.8.1984
Спутанному и измельчавшему состоянию современного ума отвечает «идеология», нечистая и путаная комбинация, удобная для утаивания многих вещей. Прежде всего для утаивания того, как много на самом деле человек видит и чует.
27.8.1984
Земля чтобы безумствовать: мечтать, смотреть на звезды, писать стихи; неужели для того чтобы обличать зло, гнать еретиков, убивать?
27.8.1984
Ты считаешь долгом растрачиваться там, где есть повод, а не почва. Но мудрость в том, чтобы репетировать не совсем так как играешь. Хотя, с другой стороны, священник служит и в пустом храме.
Может быть важно не знать заранее, как ты будешь себя вести и что делать. «Не думайте, что вам сказать». Все заранее определи, а поступи не так.
7.9.1984
Душа может быть и есть завороженность. Дайте ей мечтать. У вас есть тело и разум, не пользуйтесь тем, что душа в отличие от них безотказна и безответно принимает на себя всё.
19.9.1984
Фрейд построен на говорении и умолчании. Только это не то умолчание, которое кричит у великих. Они, чтобы донести свое, перекраивают привычную речь, поворачивают все законы, чтобы прорваться к читателю. У Фрейда расчетливое или даже предумышленное молчание. Он никогда не говорит о главном, о чем русская сказка: «Что всего слаще? Сон.» Фрейд предает эти откровения сна. Он ими «овладевает» и предлагает овладение широкой публике. Он ее обратно усыпляет, соблазняет заспать тревожную сладость снов.
И все‑таки, если правильно читать Фрейда, не обязательно нужно поддаваться успокоительному воркованию. Или вернитесь, скажем, к раннему Фрейду, верившему в совращение младенцев. Тогда любая логика велит Гамлету мстить за преступление, открытое во сне, мстить всей тюрьме, тоже рваться из ее стен наружу.
Не надо говорить тюремщику что все в порядке. Ладно, он сам несвободен, и все‑таки разница есть, он не твой сотоварищ, он твой тюремщик. Не говори ему что всё в порядке.
7.10.1984, 28.10.1984
Книги в основном скандальны, читаешь и заражаешься страстями. Даже Бердяев. Или читаешь как эстет. «Книга». Книга книге рознь, «книга» еще ничего не говорит, книга может отличаться от книги больше чем книга от некниги. Настоящее различие — чудо и нечудо.
27.10.1984
Когда тебя сгоняют с теплого места на холод. Кто, собственно? Люди несправедливые, конечно. Но сами считающие себя справедливыми («очистить общество»), а главное вызывающие у толпы догадку о том что именно так восстанавливается равновесие. Зависть требует сравнять, окоротить. Тогда ты покажешь, что за тобой не случай (фортуна), а другое, неотвратимое. Судьба?
Тебя легко посылают на холод, ожидая что ты найдешься, выберешься. — Я могу выбраться так, что вам не поздоровится. —Что ж, мы стерпим.
21.11.1984
Пойми, что ты никому не нужен и никому ничто не нужно. Задыхающийся влюбленный, который поедет через весь город в надежде издалека увидеть волшебный образ? Жизнь так скоротечна, через 30 лет по этим улицам будет ехать другой. И есть более волшебный образ: череп, скелет.
«На чем ехать». Подайте нам экипаж. Его нет. Мы мечемся в тревоге, тоске. Радуемся, когда подают. «Бог подал». Когда не подают, скачем на хворостинке. Некоторых утешает, никуда не едучи, обманывать других будто едут, будто им, их «везет». Если ты вцепился в ничто, в пустоту, ты захочешь хоть ее держаться. Оригинал.
«Но ведь надо на что‑то надеяться». Надейся что Правда не оставит, как не оставила сейчас. Надейся что она окажется прочнее соблазнов. Да и почему бы ей не оказаться. Не обманет дыхание отрешенности, которому нет имени и для которого все в мире одинаково родственно. Не верь что есть что‑то удостоверенное, патентованное. «Нет отшельника вне нас». Нет отрешенности кроме той, которую мы знаем. Почему же ты ее боялся, бежал к «институтам» веры, знания? Пойми, что нет общепринятого. И нет двух путей, а есть недостаток усилия.
12.4.1985 (Страстная пятница), 17.4.1985
Не обязательно цепляться за сейчасный предмет твоей мысли. Вообще надо меньше думать. Есть кошмарное навязчивое желание связи впечатлений, мыслей. У Аристотеля поступки, мысли связаны между собой не тематически, как связь его прагматий не тематическая (почти), а заветом полноты.
19.4.1985
Земля. К ней приложено много планов. Свежие умы наново расчерчивают ее изрытое пространство. Другие замерли в состоянии восторга и неумеренного ликования. Все полно через край решимостью. Она одна бессильна, как в кошмаре. Мы из нее, и важно ее в нас воскресить, хотя бы такую, состоящую большей частью из мусора и камней.
Знай, что важное, поэтизирующее, боговидческое отношение к миру и есть единственное; другое, осведомленно–уверенное — соблазн или маска. Допустим, ты не умеешь осуждать, но тут осуждай оголтелую самоуверенность. Покровительства там не ищи, верь тому, что ты чувствуешь, когда они планируют и обсуждают. Ты долго возвращался, теперь спокойно поселись в стенах родного дома.
4.5.1985, 19.5.1985
Я могу распоряжаться другим — а участие в его деле это распоряжение — только когда чувствую его призвание как свое. Единение душ, скрепленных такими узами, когда один чувствует другого как себя, возможно без организации и в каждый момент подлежит немедленному установлению. Кажущееся препятствие этому подозрительное опасение что другой предаст как Иуда и даст теплу уйти в холодное пространство, «впустит холод». Отсюда среди русских опасение чужого, шпиона и нелюбовь к открывающим окна. У англичан и французов Национальный фронт, французскость, британство и т. д. Польскость. Организуется партия, чтобы уж ни–ни. Даются клятвы, например супружеские. Самая прочная гарантия верности однако вера в человека, что он как творение Бога даже предав не становится весь чужим.
Что же, какая‑то деталь в нем неразборная? Скорее речь идет об открытости. Не то что он не может закрыться. Но именно может: закрывшийся — не весь тот, кто может закрыться. Христа распинали отъявленные злодеи, он и им доверил себя. Так земля сейчас дает себя распинать. Вернее, душа. Я хочу сказать, что благодать, посланная даром, за одну веру, не должна, не может организовываться, ценить себя, защищать. Она и ценить себя должна как даровую. Она же и высшая ценность — она же и не ставит на себе цены, не защищает себя, не сохраняет. Хранить‑то она хранит, но не себя. Она есть пока есть, чудом, и иначе как чудом не может быть, но пока она есть, она успевает много сделать именно потому что не расходуется на свое хранение. Она и оправдаться не может, а всё равно делает.
Единение — такое же, не хранит себя. Легкость.
22.6.1985
Почему сон не пропажа: всегда, даже от глухого сна, остается то, чему в художественном вымысле соответствует «мораль», тяжеловесный вывод, и, еще важнее (метафизичнее, трансцендентнее морали) — пророчество. Во сне нами, с нами говорит правда, не разбавленная нами, а так мы ее сбиваем едва она появляется в нашем сознании. И еще, кроме сна, мы ее видим в увлечении, отрешенности, в трансе. Когда мы с правдой, мы и есть, иначе нас нет. Но именно она всего равнодушнее к нам, «выкарабкивайтесь как хотите». Суровый, незаботливый, вернее, не нянчащийся хозяин. Зато он не подводит, по–настоящему, всерьез хранит.
26.8.1985
За тобой, за каждым пристальнейше смотрят, как в Евангелии за святым прудом, не появилось ли движение воды. Критикуют, подмечают, пресекают. Зато двинешься ты, двинется всё.
28.7.1985
Как раньше звездное небо — тысячеглазый Варуна или Зевс — должны были учить, настраивать душу. Спокойный вечный свет в недоставаемой высоте, мелкие, мелкие живые существа, которым оставлено такое большое, по существу бесконечное поле для игры и удивления в промежутке между их смертной малостью и мыслью, которую космос не вмещает, которая космос вмещает. И какой простор для путаницы. Проходит военный. Он и вечером в пятницу едет домой в форме. Какая бдительность, настороженность против врага, какое знание что он есть и угрожает. Красиво одетая дама, и сама хороша собой. Какое ясное знание что к миру надо повернуться красотой. Дети с катанья. Какая воля к подвижности, действию. На автобусной остановке всё смешано в одну грязь. Но не очень верь кажущейся грязи. Всякая душа замерла в лунном свете, завороженно молчит. Паясничает потерянный, бросовый человек, который выбился из школы. Той, которая обязательна, чтобы сохранить самую первую чистоту. Чем меньше школы, тем больше путаницы. Чем больше путаницы, тем большая школа нужна. Мы может быть дошли до состояния, когда никакой привычной школы уже не достаточно.
За наши грехи мы настроены воинственно. С нами‑де потому так обращаются, что мы мало требуем, всё терпим и сносим. Наоборот, может быть мы слишком много требуем. Властители могут казаться нам железными истуканами. Но они люди как мы, и призывать их к нравственности так же наивно и нелепо как самих себя. Как ты осторожно распутываешь свои грехи, переплетенные невежеством, и эта работа проясняет твои отношения с другими, так только можно подходить и к властям. Не требовать и не просить. Если они чувствуют, а это неизбежно, то напоминание только собьет с толку. Обычно думают, что «те» менее совестливы. Не исключено что и наоборот.
29.11.1985
Твои расчеты с миром долгие, окольные, в конечном счете темные. Нет ли оправдания попрямее? когда не ты оправдаешься, а тебя оправдают? — Кто? Тот, Кто оправдывает. Больше о Нем ничего сказать нельзя.
11–12.1.1986
Спи в грязи. Или не спи, жди полночи и прихода Жениха. И держи лампы зажженными, иначе кто‑то останется неузнанным (ты или Жених). (Лампы это чувства, которые должны принимать Жениха.) Спроси, что лучше?
11–12.1.1986
На земле у нас не было бы ничего важного, торжественного, блестящего, не было бы даже этих букв, которыми я пишу, если бы не шло не от человека. На земле не было бы ничего важного — а есть.
11–12.1.1986
It aint necessarily so, такой освежающий голос. Но он свеж пока звучит. Then stinks. Уж не лучше ли даже наивное блеяние глупой веры? И всё‑то так, и от батюшки сияние, и хлебы‑то святые — пожалуй лучше, и намного.
11–12.1.1986
Судороги страха. Что же, техника драться врасходку пристальнее и спокойнее смотреть на целящий в тебя удар? Или легче сносить раны, блаженнее ходить с опухшим лицом? Или то и другое, мобилизоваться, ввести всё в действие? Так снова тянет в драку, так трудно перестать махать кулаками. Беда вот в чем: твой ответный удар всегда будет слишком слаб. Это во–первых; во–вторых, только того от тебя и хотели, не просто же побить, а пронять. Ты лучше делай вот что… И снова тянешься в драку. Позиция гражданской вовлеченности, ангажированности.
Нет вещи, на которую можно было бы опереться. Поэтому слово не должно строить, оно должно светить. Выводить на простор. В любом жанре, в любой форме. «Светить — и никаких гвоздей». Ты сам этого не можешь. И слово не должно быть тенью от твоей комично настороженной фигуры. Куда ни кинь, от одного придется отказаться: от надежды на договор, на ключик. Не с кем вступать в договор, ни даже с собой: кто ты такой? разве знаешь? Пока говоришь, вроде бы да. В другое время опять нет. Не то что ничего нельзя накопить. Но копишь например привычку работать, или поднимать с полу, или уступать. Это не черты, а отсутствие черт, подготовка, расчистка. Учишь языки, читаешь. Все учат, читают. Сам собой ты не здесь, а в завороженности Другим, когда твоя воля тебе в некотором роде диктуется. Не то что я устал принимать решения. Американец каждый день принимает решения и не устает. Но что бы ни говорил американец во мне, есть древняя поза принимающего дары. Скажешь: миф, детство, сказки. Я тебе отвечу: я сейчас счастлив, я принимаю дары. — Но счастье в добродетели, энтелехии. — Но высшая энтелехия это касание ума, принятие даров. Я принимаю дары, счастлив и спокоен. Вчера терзался и видел один тупик, сегодня принимаю дары, счастлив и спокоен. Кто сделал? биологические циклы? погода? чтение, накопление? Не спрашивай про концы и начала, их не объяснишь, они сами собою объяснят что хотят. 30 лет назад ты шел по улице в X. на восток, повернул с шоссе, ведущего вдоль леса, налево на школьную улицу, твое бытие на перекрестке было необъяснимо. Сейчас среди морозной ясности ты шел от почтового ящика к дому, твое пребывание на дорожке вдоль дома, заколдованное движение под звездами были необъяснимы. Загадочно твое положение на земле, под звездами. Через 30 лет это твое тело, сейчас еще способное и удобное, развалится. И что, загадочность прекратится? Вот уж нет. Загадочность, что человек был и теперь его нет, останется, не в чужом сознании, а сама по себе останется. И снова: кто ее дарит и вообще дарит? кто дает? Скажи: не знаю.
11–12.1.1986
Человеку дано так много — главное свобода, ум — что он не разобравшись начинает ценить себя не только выше мира, но и выше других людей: разве они не часть мира? Как распутаться? Выбрать самоуничижение будет двойная гордыня: во–первых, я лучше всех, во–вторых, всех преодолел в умении справиться со своим самомнением. Выход: надо полюбить в себе дары как дары: они и высшие, они и не мои, а даны каждому человеку, царь я, царь и каждый. Ведь если кто станет выбирать между этими дарами и профессиональной компетентностью, писательским успехом, выберет конечно дары. Да и к той компетентности, к тому успеху только и можно прийти через уважение к этим дарам, т. е. между прочим и через понимание равенства всех. — Вместо «копания в себе» может и должно быть уважение — и уж обязательно будет удивление — к уму не моему, а как таковому, к душе и ее действиям, к бездонной свободе, к телу, не как моему, а как к явлению. Если мы знаем что‑то хорошее, то знаем по себе, и Бога знаем по Его дарам нам.
16.2.1986
Другое сознание нуждается в поддержке. Это его законное право. Но есть и мое право. Я имею право ожидать и требовать, чтобы другое сознание действительно ценило счастье выше поддержки и было готово ради счастья на ту же жертву жизни, на которую готов я. Иначе ведь просто между нами нет встречи, я ее воображаю. Есть по крайней мере одно сознание с такими характеристиками, это создатель. Мыслимо ли другое такое, человеческое сознание? Вот именно мыслимо. «Ромео и Юлия». Почему я изберу его, а не создателя, почему оно изберет меня, а не создателя? Вопрос поставлен ложно: я изберу в нем создателя, оно изберет во мне создателя. И разве такого не происходит? разве всё важное возникало не так? Поэзия 13 и 14 веков.
17.2.1986
Заключить, соблазнив подачками, такой договор со своим телом, чтобы оно кругом оказалось связано, послушно шло на всё и подписалось даже на смерть ради меня, не моргнув глазом. — В Н. Ф. пугает не физическое, а духовная, тотальная, последняя оборона против сил зла, которую он ведет. От горькой улыбки, понимающей врага, до передергивающегося усилия изможденного лица— всё выдает счастье боя, сладость бесстрашного смертного противоборства. Он на время выходит из схватки, отдыхая, потом снова тонет в напряжении всех сил, защищая себя и дом. Жена–друг ему враг, потому что не понимает ответственности момента, подводит своей мягкотелостью. Лучше он будет совсем один во всеоружии, в отчаянной схватке, чем вступить в союз с соглашателем. Истерия, безумие? На нем стоит мир. Так З. была счастлива, когда строила баррикаду из шкафа и тряпья. Так ты бываешь деятельно счастлив, когда устраиваешься «один». Так Робинзон был счастлив. Свирепый неприступный дух.
Оскорбленно замкнуться. Да это оазис, горная крепость, твердыня. Как не хочется из нее вступать в тягостную сеть мелких взаимовыгодных отношений с другими. Как хочется по меньшей мере четкости в этих отношениях. Так рождается современный город или жесткое первобытное общество. На этой глубине духа все происходит и решается, остальное мишура. Эта глубина может светлеть или мрачнеть, этим определяются периоды жизни или, пожалуй, человечества.
22.1.1984
В 6.30 Н. Ф. был повернут к окну и по–прежнему, уже три дня, тяжело дышал. Температура уже сорок или больше. Пульс слабый, 130. Стал пить с ватки капли Ессентуки 4. Он ловил эту влагу. Как будто приоткрыл глаза. Ни намека ответа на обращения. В девятом часу дыхание стало легким. Казалось, он засыпает. Почти допил бутылку. «Если умрет, то не от жажды». Теперь дышал совсем легко, реже, но очень ровно. Остановился. «Это все», сказала медсестра. Он дышал еще минут пять, все реже. Несколько раз без легких, одним языком, как рыба на берегу, и это могло быть больно; но ни малейшего хрипа, ни судорог, ни икоты. Пульс не прослушивался уже с 8.30. В 8.55 последний раз легко и тихо вздохнул. У него хорошее сердце и вчера давление было 120 на 70, можно было ожидать борьбы между тем, что живо и действует, и тем, уже не может. Ничего подобного. Как будто душа и тело вместе выполнили какое‑то действие. Так засыпают или просыпаются, поднимаются. Человек что‑то сделал, хотя и бессознательно. И как будто бы вода, он ведь три дня страдал от жажды, успокоила и помогла решиться.
7.2.1984
Здесь, теперь. Этого у людей всегда всего меньше. Там, тогда… Они действуют здесь и теперь так, словно там и тогда. «Но тогда и там было важнее, совершилось действительно значительное, я влюбился, был испуган, впервые узнал, пережил страх смерти». Этому не верь. Тогда и там существуют только здесь и теперь. Здесь и теперь, их еще никогда не было. И они как бы выпадают в остаток. Разоблачение подноготной может идти очень далеко, в таинственные глубины, но останавливается после всего на здесь и теперь, очень простых вещах.
27.7.1986
Люди громоздят слишком много всего, разве этого не видно. Посмотрите на город. Не хотят, а городят. Дома растут как желания. И как бы ты ни хотел все разобрать обратно, убеждает и подчиняет эта красота, спрессованная прошлая воля. Кариатида 1903 года, чуть скорбная, пчела на красном цветке, кариатида над клумбой, цветы, небо, нет места для человека, человек в стороне, неуместен: посадив клумбу, вылепив кариатиду, подняв дом, он неуместен.
Индивид совсем непонятен, неоправдан, существует только по игре случая и потому что сам себя поддерживает, опять неясно с какой целью. Его могло бы и не быть, он мог бы и раствориться, и ни Богу ни миру не стало бы хуже.
днем 23.8.1986, 22.9.1986
Щепочка такая тощая, поток такой большой, щепочка такая невесомая, громады так велики, щепочка такая податливая, валуны и бревна и плоты и сорванные с мест деревья такие устремленные. И щепочка молчит. Несущейся рядом в космическом потоке спичинке, тонкой, изящной, в этом молчании чудится согласие с происходящим и призыв к нему. Не щепочка ли своими идеями устроила всё это. И головкой спичинка приподнимается над водой и кричит: не верьте ей! она губит, погубит вас! остановитесь! И гневается на щепочку, и не видит соблазна страшнее образа ее мыслей. И обращается к своему окружению, шкафу и доске. Но дальше, до горизонта и далеко за ним, всё головокружительно несется к водопадам. И ждут огненные вихри, клубы пара, раскаленные сверхплотности. И щепочка и спичинка хотят добра.
Не ссорьтесь. Маленький мир, который вы упрямо храните, сам по себе мало что значит, он только символ вашей веры в то, что есть Другое. Верьте только. По тому, что вы делаете с этой верой, вы узнаете, каково Другое. Смотрите, что вы делаете и как думаете, и увидите многое.
17.4.1987, утро
Почему и называется молитва: смягчаешь, корыстно, для себя ту несоизмеримость, которая между твоим ничтожеством и Его величием. Начинается молитва без слов: с изумления этим расстоянием. От расстояния все слова. И жесткость, крутость, cruauté. Перед ее лицом, конечно, не только молитва.
6.5.1987
Люди конечно устали друг от друга, естественно, хотят перетасовки, «смены системы». Это совершенно бессмысленно. Так больной, которому недоели повязки, хочет сорвать их. Всё это слепые порывы, от которых будет только больнее, страшнее, безнадежнее. Имеет, имело бы смысл только одно: немножко чуда, немножко благодати. Ты другому этого дать не можешь, но тебе дается, и, хотя дать не можешь, а как‑то передать можешь. Люди губят, а ты не столько хватай их за руку, сколько не робей, живи все равно добро и широко.
Ведь главный вред от распоясавшегося зла тот, что оно запугивает, смущает в людях добрые наивные движения.
11.5.1987
Заметь: на духовничество не смотри как на помощь, духовник не советник, а твое признание, что каждый ход твой, шаг твой несовершенен; ты уже не говоришь себе да, нет. В таком доверии есть при первом приближении что‑то приторное, оглушающее, как когда ты доверяешься врачу, врачам. Тело твое в их руках обмякшее, не свое, и когда они тебе его возвращают, ты даже не очень хочешь его брать назад. А., вл. А. показывают, какой может быть эта лечебница. Пожалуйста, отдайся врачам, если хочешь.
17.5.1987
Что в человеке не подведет? от чего в себе ему не придется отмахиваться как от комаров? что с ним от колыбельки в могилку? Его норов, его замах: «А это я сам лучше всех знаю». Где человек такой, стоящий на своих ногах «единственный» (Бахтин), там он только и может завести разговор с Богом, там у него есть что и он знает что отдать. Оттуда он сможет понять, с каким, по–настоящему, размахом сказаны некоторые вещи высоким авторитетом [65]. «Отче наш, иже еси на небесех» — все земные привязанности и обязательства я беру в один пучок и вручаю вольной воле, свободному простору и ветру. «Да святится имя Твое» — Тому одному приписываю весь авторитет и туда только отсылаю, вынув из всего, свое почитание. «Да приидет Царствие Твое» — не признаю за сущим прав и законов кроме одного, который знаю сам с Ним, Родным. «Да будет воля Твоя яко на небеси, и на земли» — править будем мы с Ним, мы, и я тоже, который Его об этом прошу, потому что Он один вровень с моей тоской, моим одиночеством. «Хлеб наш насущный даждь нам днесь» — о какой уж заботе, каких хлопотах в не–Его мире может после сказанного еще идти речь? Прошу, чтобы не когда‑то, а уже сейчас Он подвесил меня к Себе, поддержал и подкрепил и напитал, другой поддержки уже не хочу, таиться не хочу, прозябать не хочу. Держи Ты меня уже сейчас. «И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим» — руки, которые у нас не когда‑то будут связаны, а сейчас уже связаны, как и ноги, развяжи, цепи разбей, как и мы Тебе, должнику нашему, прощаем Твои кажущиеся долги; за прощение кажущихся прости наши настоящие, поверь, что и мы после этого тоже сами их себе простим, что нам еще труднее чем простить Твои. Но — не наш мир, не наши и наши долги в нем, с Тобой они рассыпаются. «И не введи нас во искушение» — не дай споткнуться, дай парить в том просторе, потому что путаницу не распутаешь, в мире без Тебя все равно не разберешься. «Но избави нас от лукаваго» — раз подняв, так и держи, как бы нас ни тянуло вниз с кем‑то там еще доспорить, расквитаться и выяснить отношения.
30.5.1987
Человек спит и не хочет просыпаться. Потому что ведь ему показывают очень сладкие сны. Если бы животным, собакам или коровам, показывали такие же сладкие сны, они, возможно, не просыпались бы так легко. Эти сны с большим запасом превосходят все жизненные приятности. Радости жизни так или иначе сводятся к возможности видеть сон наяву. Сравни с наркоманией. Или техника. Разве она не сон?
13.6.1987
Черные вороны идут за трепыхающимся голубем и хладнокровно поклевывают его. У людей то же, слабого, расклевывают. Это закон природы, и он неотменим. Всегда будет ревностная свора добирающих, доклевывающих, только ослабни и забейся в тоске.
26.10.1987
Человек, своенравный воротила, чувствующий страшную силу в своей способности обойти все законы, обтечь, подмять под себя, так же с налету готов подмять и Бога, но вдруг осекается, страшная сила распоясавшейся гордыни с разлету спотыкается о неодолимую силу Кроткого и Нищего, Истощившегося, и эти две силы такие разные, что они по–настоящему, в чистом случае, даже не борются между собой, не уничтожают друг друга. От сшибки таких крайностей что‑то когда‑нибудь только и может получиться.
26.10.1987
Русское слово в особом, трудном положении, на краю, оно испытано–перегружено, так продирается сквозь колючки, и при всей нагруженности боевое, тертое. Оно прошло такую аскезу, что на него пойти очень трудно, во всяком случае не с инструментом психоанализа–структурализма.
18.11.1987
Когда Некрасов говорил, что «от ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови уведи меня в стан погибающих за великое дело любви», ему виделись странники, правдолюбцы, самоотверженные ходоки в народ, всё было более или менее ясно. С появлением дисциплинированной политической подпольной партии картина замутилась; «бесы» хоть и противостояли тем ликующим, но были не намного заманчивее. Где, скажем, в 1910 были погибающие за великое дело любви? Если взять тогдашних новых просветленных, Булгакова, Бердяева, Флоренского, то они были не погибающие, а процветающие. Уведи меня в стан процветающих? Этого русской душе не нужно, она ищет погибающих. Такими были расстрелянные у Зимнего дворца простые рабочие, молчаливый ищущий народ, немногие чистые сердца, которым была противна и власть, и коварство партий; чудаки, скоморохи, дети. Они остались без голоса — или они всегда без голоса? — и их голосом была только такая поэзия, как например у Марины Цветаевой. Даже если бы поэзия и темное народное сердце нашли друг друга, все равно ведь не получилось бы партии. А все создатели программ, теоретики извелись в трескотне. То есть государственный корабль и в части правительства, и в части оппозиции состоял из гнилого материала и на скале должен был разбиться. Вся правда ушла в бессловесное или в таинственное, и на поверхности правды не осталось так, как хотелось бы Некрасову, — в виде стана.
18.1.1987
Тацит. У римлян плотная, цепкая жизнь жеста, мимики, показа себя, чувства, воли; это собственно театр, сценическое напоказ поведение. И даже это вторичное, а главное вязкая, отчаянная цепкость, дерзкое, до края идущее управление своей судьбой. И все для чего? Не видно никакого заданного, внешнего или явного смысла: просто никому не ведомый, неограниченный человек хочет быть открытым и открывает себя. Против ли это твоего упрямого убеждения, что человек везде одинаков? Нет. Просто тот век особенный — июньский, всё буйно, не успевает помнить себя.
18.11.1987
Бесспорно правы критики, чем и подкупают: с властью что‑то неладно, она не должна существовать, это идолослужение масс идеологиям — чреватая, взрывная, гибельная ситуация. Бьют в самую суть современной проблематики. Но от всякого ли таранения устоев будет освободительный простор. Тут не надо гадать, не нужны социологические выкладки, мудрость знатока Посмотрите на их сердце, на их слово — такой вот ненаучный критерий. Власть тематизируется, с демоном вступают в схватку. Для этого идеологически вооружаются так, что становятся страшны. Минуют другую, бесконечно более трудную позицию: разоружить призрачного демона идеологии, дав жизни другое наполнение. Подняться над ползучим драконом на крыльях, понять что не только сам демон, но и плоскость, на которой он действует, иллюзорна. Ведь он побеждает не тогда, когда подминает под свое подножие, а раньше, когда соблазняет спуститься к себе, вниз, в область препирательств, разоблачений и всевозможных уличений.
У директора разговаривают о будущем нашей философии. И, как редкое пламя в сырой груде, выкрики М. об уме, совести, таланте. Но гасит у него же самого московский служилый человек, загорается другое, всесжигающее пламя: распластаться, выработать безотказный текст, который пойдет куда‑то наверх, очарует, и тогда уже светлым потоком польются расположение начальства, фонды, зарплата, и всё заработает, и расцветет. А пока — напрячься, составить, состроить наконец окончательный верный текст.
Тут яснее видно, как трудно быть собой, просто быть, просто как трудно трудное.
ноябрь 1987, 8.10.1987
Когда загорается идеей, экстазом толпа, то это еще не обязательно значит что она перестает иметь опыт бытия. Она его возможно и раньше не имела. Наоборот, в экстазе приобретается какой‑то опыт. Подлинное переплетено с неподлинным. Чем ярче озарение, тем больше соблазн.
Протрите глаза, о чем мы собственно говорим; ведь совсем недавно миллионы были католиками, православными, верили. Так и сейчас верят, правда, уже в науку, историю.
Переживание внутренней музыки, когда кончаются сомнения. Признаем: человек хочет петь. Естественное состояние. Его природа: пожар, экстаз.
18.11.1987
И только боги, красота и сила, вровень с этой тяготой, кошмарной гнетущей массой. Для смертной похоти только один победитель, красота. Для свалки тел и железа только одно оправдание, звонкий режущий меч духа. И если удастся в невидимых подземных катакомбах проделать свой маленький ход, этого достаточно. Красота и сила, больше в мире ничего нет, и их нет, и они невидимо есть, и ты или с этими богами или нигде. Даже заботы о неповороте рек кажутся неживыми, тамошними. Дураки, поворачивающие реки, больше здесь, в безумии и эксцессах, больше холодны и горячи. «Русская партия», интеллигенты, все объединились на реках, и вот вам: главный комплекс, выявляемый в Вермонте, что правительство преступно и все губит, надо его остановить, — вот он во всей красе. Не правительство, а судьба накатывается, перед который мы, ни один из нас, до сих пор не можем встать во весь рост. Какая? Страшная, трагическая.
14.12.1985
Статья К. показывает пример заговаривания едва мелькнувшей сути вещей. Легкость речи в ней не случайна, балагурство подходящий аккомпанемент соскальзыванию с трудной высоты. В конце концов К. приземляется в безопасном удалении от темы. Темой была победа крутой силы, мощи государства над человеком, Медного Всадника над Евгением. Автор вроде бы на стороне «миллионов безымянных Евгениев» и считает «историческую мясорубку» трагедией. Но рыхлый гуманизм всегда не просто бессилен против «исторической необходимости», а по–своему зазывает ее. Так и тут. Захлебывающаяся спешка, с какой К. своим совестливым сознанием санкционирует реалии за то, что они реалии, — это почти громкое обещание силе, что и ее будущие вторжения в жизнь «миллионов Евгениев» будут этим сознанием приняты с той же суетливой готовностью каяться и осмысливать. Мазохистское умение гуманиста снова и снова подметать языком за историей — вот по–настоящему тема, поставленная статьей (не в статье) К. От грозной темы власти он спланировал в уют привычных благих пожеланий. Он делает читателю сомнительный подарок, приглашая его в новую идеологическую заводь, где за беседами о «второй индустриализации», которая авось поможет бедным Евгениям, можно пожалуй спокойно дожидаться новой бури. Иллюзия, будто история откатила и оставила нас на досуге разбираться с ней, или будто «просвещенный читатель» может успеть (словно когда успевал) собраться со своими мыслями до очередного шквала, так приятна, что под нее подводится основание: мы не хотим быть в рабстве у истории! Наверное, нет. Но если принимаем, якобы по Гегелю, на самом деле против него, всё происшедшее за необходимость — то хотим.
Господи, да что же это такое, наши так называемые философские публикации. Это одичалая библиография, мы словно кому‑то неустанно сообщаем, докладываем. О бедственном состоянии своей мысли, разбросанной и судорожно силящейся собраться. Наше собственное усилие придать себе форму нас губит.
Раньше наши философы были некомпетентны только в философии, теперь, когда им разрешена теология, они стали некомпетентны также и в теологии: ограбили себя. Так называемый русский космизм — гностический акосмизм: просвеченность тварного нетварными энергиями лишает тварное сотворенности, само по себе оно недосотворено, полусотворено, в нем нет совершенства. В совершенство всё упирается. Если мир несовершенный, Бог ошибся, гносис прав, человек доподсотворяет себя в «синергии» с Богом, мир недоразумение.
16.11.1987, [≈ сент. 1987], 5.3.1989
Фотокопии, уже не в яркой раскраске, старых схем и карт участков, усадеб, монастырей, частей города с нарисованными ручьями, запрудами, отдельными деревьями, заборами, тропами. Человек рисовал это как продолжение собственного тела, земля, вода, лес, холмы были ему как большие легкие, чем дышать, и руки, ноги, волосы. Он не мог и повернуться не задевая этого, не приводя все в движение и наоборот, сам двигался в зависимости от движения этого своего большого тела. О том чтобы «беречь» окружающую среду не было речи, потому что она была он сам. Скорее свое малое тело он ценил и берег меньше чем то большое. Ничего из ощущения тела сейчас не ушло, но ограничилось именно собственным телом. И какой‑нибудь важный строитель бреется, чистит зубы, заботится о сауне, где распариться, об обеде, естественно, о других удобствах для тела и его частей, о коже, но за пленкой кожи и еще одежды круг интимной заботы кончается и во «внешнюю природу» он посылает экскаватор, трактор, бульдозер, срывает холмы, деревья, равняет, копает: это не его, это чужое. Наше новое отношение к неприкосновенному личному телу называется гуманизм.
17.12.1988
Сдаваться время еще не настало, русский пока еще не уступил немецкому, по крайней мере не во всем, и нет никаких резонов переходить на философский эсперанто, на усредненный язык всемирной канцелярии.
1989
Все в русском народе думают: здесь — что, здесь — так… Вот там… И таящееся, обособившееся правительство получает народную любовь.
[?]
В газетах новая программа партии. Сырое как никогда (или я не замечал), торопливое, задиристое если не хуже. Страшно. Похоже, что это скользнет мимо страны, время скольжения, дело идет совсем своим чередом.
[1986]
Гейзенберг очень хорош. Он остался после 1933 в Германии и так же как я думал о шляпе Вильгельма Телля. Лавина катится; образуй островки — сопротивления? — нет, устойчивости.
Гейзенберг рассказывает, что в январе 1937 на улице Лейпцига дома показались ему далекими, нарисованными, люди прозрачными, из одной душевной схемы; за всем этим рисованным стоял яркий свет. В тот вечер он познакомился с Элизабет Шумахер.
26.2.1986–28.2.1986
Всякий раз, слушая А., поддаюсь этому веянию тишины, покоя, вдумчивости, Заворожен.
12.12.1984
Кто приходит к власти? Тип еще не определился, и возможно в принципе не может определиться, потому что мала воля определить себя, не видно такого.
[?]
Всего хуже себе мы делаем, когда делим на мы и они, власть, мы совестливые, она нет, и полны нравственного негодования. Все не так. Если ты начал требовать от жены, ребенка нравственности, значит уже загубил дело.
Не требуй, не проси. Они сами все знают, видят не хуже тебя. Милость. И едва ли запасные свободнее на той почве, что требовательнее. Левый крикун всего менее свободен и, кстати, всего нужнее власти — для ее фетишизации, ее мифа.
[?]
Да что же это такое, бездонная бочка что ли русский народ? сколько можно в него как в медведя тыкать вилами, травить — мужик с рогатиной выдразнивает медведя из берлоги, медведь на него идет, мужик ставит перед ним рогатину, медведь напирает… Пространством и лесом до самого недавнего времени у нас еще человек был привязан к земле, царь вел себя как покоритель. Сталин — подлинный — выбил из‑под ног у власти самородящую почву, вот кто избавитель. Надо отвыкнуть думать что под ногами толща. А как отвыкнуть, какой привычкой выбить? привычкой к труду? Это апокалиптическое вино, которым упивались, — как от него отвыкнешь? Привычка народа ломить, ломать, лес, землю. Мы и так постоянно работаем, даже ТВ нас меньше развлекает чем заставляет по–своему думать. Вращение механизмов, передвижение масс наша метафизика, наше восприятие природы. Без мчащихся грузовиков, дымящих труб, закоптивших половину планеты, пусть даже закоптить всю, — какую вегетарианскую диету вместо этого предложите такому народу, так идущему на предельные задачи? И не верьте мертвой тишине брошеной деревни, бессилию, грязи: именно на этом онемелом, омертвелом просторе готовится новый неостановимый размах.
Злость, крутость? От готовности, решимости «уломать», от артистизма в конце концов, от подготовки к захвату Европы. Европа и мир захвачены будут, может быть не та Европа что к Западу и не тот мир что на Земле. У русского своя «Америка–Европа» и свой «мир», более сподручный: в виде отстранения тех. «Не нужны», «мы сами». Мир уже у нас в кармане и так, можно сказать; уже накоплено всего довольно, чтобы его уничтожить. На столе уже стоит бутылок довольно, чтобы всем упиться до конца.
Сладкая апокалиптика держит. Не те и другие правы, а те и другие не по существу. Те и другие заглушают правду. На самом деле русский размах и не допускает никаких «устроений» и не имеет никакого отношения к самосохранению. Мысль о «сбережении» какого‑то «русского народа» у нас и не ночевала. Татарин, русский, цыган одинаково полны раздражения.
Тогда один путь, громить? Совсем нет, То раздражение гностическое. Та энергия, горькая, убийственная духовная. За правду. Не в мыслителях, в самом языке правда, которую мир не знает и которая не перестанет, пока мир не узнает, пока она до мира себя не донесет, хотя бы мир сгубив. Непомерная невместимая правда распирает изнутри, не дает минуты покоя, велит поворачивать речи и реки; правда, которую телевизионный мир, лепечущий на своих латинизированных припомаженных шлифованных языках, не знает. Немецкий гигант, брат, восстал и рухнул. Восстает русский гигант и несет свою правду, жестокую, терпкую, гневную на приглаживателей и улаживателей. Какую? Сам не знает какую. Года народов как дни. Свою правду сказал Рим — Москва еще не сказала, скажет. Что Москва не третий Рим, этого еще никто не доказал. Русский Бог, русская страшная правда жива — не в словах, а в крови и в языке, который еще не совсем современный, еще старый. С правдой не шутите.
Лучше помогите. Помогите разродиться. Эти роды будут на весь мир. Что родится? смерть всем? новый строй? бог? Бог, скажут, уже родился. Нет, Бог рождается, рождается всегда. Россия еще живая земля богородица, томится страшной правдой рождающегося, тоскует от обреченности, скорее погибнет чем не донесет свою правду; не съест ее с любым пышным пирогом. Молчите, смотрите и ждите; помогите если можете. Не рожать природа, пока она не мертва и пока ее не умертвили, не может. Не обезболивайте, будет больше боли. Боль есть острее телесной, от которой в телесную бегут, нанося себе раны. Не бегите от той живительной боли, чтобы сохранить жизнь, сберечь. Боль рождения необходимая и спасительная.
Вы, знающие, как можете помочь? Что, стоять при чужих родах? Нет: рожать‑то вы сами и будете, никто кроме вас. Нигде больше правда не прорвется, слова не скажет. Не вы, Русь ее несет, но скажете вы, вы рожающий орган на Руси, не стерилизуйте сами себя.
15.5.1989 для «Нового мира»
Глубина русской жизни, ее страшная чреватость, потенциально взрывной, экстатический исход. Что делает, делала власть? Замораживала, хранила, иначе всё разлетится фейерверком, вспыхнет.
2.8.1985
В человеческий мир спущены железные законы, и кто знает, зачем они и эти ли именно нужны, но все согласны, что они должны быть.
23.3.1986
Я ненавижу несерьезность, распущенность так, что готов был бы физически уничтожить многих. Это наверное самое страшное в обществе — готовность одной его части судить и карать другую. Соблазн. Так иногда ясно, что человек бесполезен. Но представьте его мертвым; как бы жало вынуто из мира, он уже не такой полный и давящий. Когда все началось. Гордыня, похоть, лень причины гибели человека; может быть и неумеренность, неблагоразумие. Но теперь этого счета ему уже не предъявишь, он ничего не помнит, плохо видит, его тошнит, у него разламывается голова. Впрочем, ему и раньше никогда нельзя было предъявить счет. Он всегда вел для себя, про себя особый счет. С раннего детства. Эти люди камни, к которым невозможно достучаться. Достучится к ним любовь. И не большинство ли таких людей?
17.6.1986
Распутина «Пожар». Нервическая чуткость, какая бывает только в народе. Шаманское бурятское духовидение, не литература. Разброд, неряшливость: раздирание души чувствами и правдами, не esprit de finesse. Главное лицо, Иван Петрович, расстроен архаровцами, себячеством, но 2 года был на войне — с завязанными глазами что ли? А то увидел бы, что все началось не сейчас.
13.10.1985
С идиотической тупостью специалист называет то, что, как сам же он объяснил, копилось на планете десятки миллионов лет, «сырьем» и «полезным ископаемым» «народного хозяйства». Что это за народ и что за хозяйство?!
16.10.1985
Народы живут не разумом и расчетом, а тоской и порывом. И безумством сильны. Этого никто не поймет, и народ себя не понимает. Он своя собственная религия, такая же беззаветная и жертвенная как раннее христианство. Ницше теоретизировал о дионисийстве, народ этим живет. Костер.
13.8.1984
Все стало так жестко, что невольно думается: война. Просто так, из ничего. Как в Южном Йемене, где вдруг среди бела дня началось то, что западные люди там назвали absolute murder. Извечные враждующие племена, только теперь те и другие марксисты, у тех и других есть танки.
20.1.1986
Поппер и все мудрецы, методологи, рационалисты, математические логики, структуралисты: обстоятельно, многообещающе раскладывают, планируют здравым смыслом и увязают в песке на втором шагу. Они умеют выливать воду из корыта только вместе с ребенком. Попперу, чтобы отвергнуть «диалектику зерна» Энгельса, приходится погубить Гегеля, иначе он не может.
30.7.1985
Премудрые и печальные умы предлагают больному (миру) тонкие диагнозы и рецепты, протягивают и стоят с протянутой рукой как нищие. (Нищие предлагают руку миру, ведь никто больше не предложит.) Мир не берет. Он живет страстно и слышит только голос страстей.
То, что сейчас общее настроение у чутких и думающих людей, то захватит завтра, захватывает сегодня массы. Мягкость, awareness; печальное недоумение; боль за землю и природу; решимость; участие.
[?]
Мир невидимый замещается видимым — такой обычный шаг, почти невозможно его не сделать. И вся древняя мудрость в том, чтобы его не делать. Слепота и все пороки соединяются в постройке того земного града, и он едва ли не большее зло именно когда чист, стерилен.
21.2.1986
С. X., крутой и строгий, корректный, отсевающий подлинное, качественное от сора. Я бы не стал так делать: в глупом, неприкаянном тоже есть неожиданная мудрость.
21.8.1985
Пишущие, академики. Серьезные, благомыслящие люди. Много слов и мыслей, сколько знаний, сведений. Большой, нависающий, заслонивший весь горизонт бог которому они служат.
3.8.1985
Читал Б. в суетливом слоеном сборнике в честь Лосева. Мало того что чушь, еще и порок легкомыслия, гордыни, хотя достоинство философского пафоса.
20.10.1985
Хотя отношение к «нашим» определенное, они все равно «тянут», как знание, что в лесу болото, теснит, хоть умеешь его обойти. Прямые наследники официальных богословов 19 века, жрецы.
11.9.1985
Назови ложь ложью. Если бы этим людям не платили, они бы не писали свои философские книги. Любитель, нищий фанатик лучше. Одно верно: они много проглотили, и то, что они проглотили, есть на самом деле философия, и если их вывернуть наизнанку, то можно будет ее вытряхнуть.
27.12.1984
Люди укутывают себя в самомнение, самозащиту, но этого не надо.
6.9.1985
Non lugere, non ridere, sed intelligere. Как приятна — кроме минут пробуждения — вальяжная жизнь, в которой себя не слышишь. Это так спокойно, себя не слышать. Когда услышишь, хочется в панике сразу зажать самому себе рот. Не делаешь этого только потому что все удивленно посмотрят и скажут: что с вами? Когда будешь им объяснять, они удивятся, зачем я так строг к себе, больше других, и или возьмут под опеку, станут объяснять как надо быть проще, или тебе придется объявить, что ты с ними в войне. Оба хода что‑то возмутительное. Ты продолжаешь дурно играть. Странная ситуация.
26.12.1984
Бердяев пес, заходящийся лаем и подкатывающийся к самым штанинам воров амбарных. Он всего чутче к ритмам революции в 16 году, к которым Блок будет чуток задним числом, Иванов — когда? Об Иванове в 16 году: он хочет всех передакать, любит платформировать. В это же время Розанов, небывалый кот, и жмурится, и ус воротит, и мурлычет, видя суету, как воры уносят из дома уже последнее, и не забывает шипеть на бедного пса, который и к нему подскакивает с лаем, но не куснет.
31.12.1984
Песни коми. Не разбирая слов, их примешь за «русские народные». Жены были туземки, хранили мелодию голоса, обычаи. Ничего не имея права иметь, не сохранили свои инструменты, только живой голос. Инструменты пришельцев. И дети тянулись к пришельцам, потаптывая тихих матерей.
31.12.1984
Бердяев одинокий дух, он нервически обороняет свою крепость и только тогда спокоен, когда ему не мешают спать и мечтать, болеть о мире, судить и рядить. Каждому хотелось бы такой крепости, да не дается.
2.1.1985
Почему люди так хорошо себя ведут. Потому что они как бы смотрят себя в телевизоре, кино и поступают и думают красиво. Пока они в зрительном зале, они могут позволить себе эстетическое поведение, тянутся к красоте. Они бросят это, когда их заденет за живое. А ты и тогда верь красоте, κάλλος.
18.1.1985
Идиотически бессмысленная паника и суета дам. Я понимаю: они жили глупо и слабо, каждая знает, как ее можно судить. Благословенное государство. Одним грозным величием своего присутствия оно умиротворяет страсти. Иначе все почти беспрепятственно раздирали бы друг друга.
21.3.1985
Где тонко, там и рвется. Непонятно, как Бог допускает годами жить во сне. Никто не любит когда будят, и начинают делать бессмысленные жесты, как Н. Т., подскакивать на ходу, кружиться, хотеть назад, в райскую невинность детства. Все говорят много, быстро, сердито, бессмысленно, зарекаются, наставляют, просят. Губят. Падают друг на друга. Оказывается, никто особенно не имел, не хранил своей жизни духа, все жили прислоненно к другим, да не просто, а в их отношении к общему мифу: якобы некие твердокаменные, действующие, давящие «они», которым если не подчиниться, то уже хорошо, благородно и достаточно. Здесь много литературной игры. Вообразить недобрую силу, вообразить свое сопротивление ей.
23.3.1985
Каждый из нас рассчитан на большее, сказал старый Козловский, жалея, что — он! — ничего не сделал. К старости он сложнее лицом, в юности бесподобно прост и лукав. Пронзительный голос, тиранический.
24.3.1985
Можно ли ждать, еще для нынешнего поколения, свежих неожиданностей? Да, В мире может повеять новым. В своей жизни каждый ведь живет только этим.
27.3.1985
Профессора философии и истории Красников и другие говорят о крещении Руси, они похожи на грешников в вязком болоте, и чуть один по недосмотру высунется к какому‑либо смыслу, логике, просто мысли, другие тотчас осаживают его снизу цепкими руками. Они дают «факту принятия христианства» «историческую оценку», без стыда, без мысли о том что история все‑таки существует и сама обязательно оценит их или уже оценила вместе с их оценкой.
13.9.1986
Газеты бойки и говорливы, к кому они обращаются, кого уговаривают? Оживленность осведомленного взаимопонимания: мы‑то знаем, вы‑то знаете. «Общественность». Вернее, иллюзия, что нашли дядю, который все выслушивает и мотает себе на ус. Чуть не сказал: страшные сталинские по сути дела пустые белые глазницы газетных страниц были целомудреннее. Теперь мы снова топчемся на краю пропасти и прямо в нее посмотреть боимся. Краем глаза только туда конечно и смотрим, но косвенно пропасть нам все не в пропасть, дважды два уже пожалуй пять, но никак не четыре. Лапидарнее и величественнее, чуть ли не правильнее было дважды два десять.
17.1.1987
Как выстужена страна. В голодную стужу 1919 года было теплее. Как окончательно выстужена страна, чем? Конечно, убийством и бессмысленной тратой миллионов.
11.1.1987
Ты в суете, вернее спешке, и не совсем рабочей, потому что не спокойной. А чего собственно боишься? Что не успеешь в общем потоке; ведь все бегут, чтобы… Что? Журнальный успех считается безусловной ценностью, но я прочел Боккаччо из 1 гл. «Генеалогии языческих богов». И какая разница! Какими придавленными голосами, для какой глухой инстанции мы пишем, о каких жалких мелочах! Даже лучшее из того, что мы делаем, перевод бумаги. Куда ломимся? Сумасшедший дом: каждый кричит, стараясь кричать громче всех других.
20.1.1987
Говорил с цензором и А. о выдернутых местах и пришел в отчаяние. Любая гласность, любая болтовня — но Т. Г. будет возбужденно вычеркивать из ренессансного итальянца место о праве на эмиграцию. Этот народ един, он прирос мясом к своей власти, все его слова физиология, он тяжко дышит и как корова слизывает толстым языком крохи духа. То, что Р. и И. назвали в ЛГ пошлостью. Волки рыщут и перегрызают горло всему что не устоит. Говори после этого себе в утешение что они губят рыхлое и обреченное. — Люди задохнулись бы, они на миг приоткрывают свои железные засовы и впускают немного света и воздуха. Таковы в истории перевороты и революции. Сияло солнце в 1789 и в 1830 в Италии для карбонариев, но ни лучика не пропускала глухая крышка еретической веры. Католицизм давно заглушил себя крышкой с нарисованными звездами. Обновители сказали: не надо их, и крышка теперь была темная, сплошная.
23.1.1987
Думающих никто не ценит, они никому не нужны, каждый думает сам и себе на уме, вместо мысли — эта самость. Самость не может никому служить. Служил бы ты? И так служишь, всем, всегда, охотно; все движутся сильным уверенным шагом, несут впереди свою мысль, свое твердо убеждение, и ты поневоле служишь, очарованный властью чужой самости. Твоей самости нигде нет.
25.1.1987
Ты сидишь в учреждении, и ведь вот, тихо, просторно, однако въедается что‑то служебное, смертельное, иссушающее и, догадываешься, позорное. Побудь неделю тут и ведь забудешь о свободе духа М. восстает против самой системы службы: мы рабы, это виснет на нас как вериги, как короткая цепь, но тяжелая, тяжелая. То есть снимите сначала с нас цепи. И так как он знает что не снимут, чистая совесть за лень, косность, похоть ему обеспечена. Раз не дают жить хорошо, будем жить кое‑как, не будем упираться напрасно, когда тащит сила Тут нет упрямства, есть щедрая широта. Так славянин идет в рабство именно когда бунтует против него.
11.2.1987
Давно бы уже пора начаться панике. Но у нас только один путь, надо спрашивать не что делать, а как думать. Когда по–настоящему думаешь, то не знаешь что будет через пять минут. Выдержать это стояние на краю обрыва. А делать? Я могу распланировать за пять минут всю свою жизнь и остальное ее время выполнять этот план.
7.4.1987
Сидишь у раскрытого окна, за которым люди в купальне как на тарелке — праздник ребяческого веселья, голого человека, снова невинного младенца совсем рядом с железным Кремлем, на фоне загадочных красных ворот, образованных двумя перекликающимися через реку зданиями, под тенью, бросаемой Домом на набережной. На крыше его деревенская Изба, застекленные теплицы? Продуманная, самовольная жизнь, угнездившаяся гораздо выше толпы.
13.4.1987
Читаешь у Ксенофонта о диких ослах, страусах и газелях в долине Евфрата и плачешь в голос: где всё это, где божья земля, какая тоскливая пустота, голая воля в душе человека Под окном страшно, хрипло, безобразно кричат подростки; в голосах нет ничего человеческого, так будут кричать одичавшие толпы поедая друг друга. Неотвратимо это. В душах уже одичание разве исправимое? И где те онагры, те страусы, тот странный движущийся мир? Человек говорящий все уничтожил. Ради чего? Только работа мысли оправдание, только настоящее понимание. А сколько человек берутся упрямо думать на тысячу, на миллион?
9.5.1987
Вечный русский поворот: все становится апокалиптическим, грозно–нагнетенным. Что выльется из этой грозы? Да ничего хорошего. Но все равно русский, как всем известно, рвется к действию и перспектива просто думать кажется ему чуть ли не унизительной.
27.5.1987
Они часто работают сверхурочно, «производственная необходимость». Они и их неуверенное начальство одинаково ценят машину и служат машине как богу; другого, высшего ума, который вел бы действительно хозяйство в районе, а не выполнял функции, не видать нигде. Край сирота, который снова прогнал своих варягов и хочет всё сам. Нельзя сказать что каждый не личность; и еще какая. Но важно, что принято за норму. Личность по–настоящему одна: государство; личность этого идола считается заведомо более важной чем любая другая. Не служить идолу никому не дозволено. Этот народ так живет, у него такая вера Да и не веришь — делаешь. Партия орден служителей этой вере, этой истине.
10.6.1987
Мы можем и побежать быстро. Но сидя в том же мешке ногами — едва ли. А никто не собирается из него вылезать. Все говорят об экономике так, словно она сама собой разумеется. Но в России дело обстоит иначе.
13.6.1987
В фильме «Amadeus» мать жены музыканта, полная, строгая, бранит его за скверное поведение. И вдруг преображается в его глазах в царицу ночи, тон ее брани перерастает вдруг в ту арию (а до того Моцарт, дирижируя, смотрит на вызванного им из стены Командора с ужасом и зачарованно, это дух его отца, привороженный им). Весь длинный фильм как бы от Сальери, который уже хотел зарезаться и сидит в доме умалишенных. Моцарт обезьяна и по–дурацки смеется, но гений; Сальери ревнует и ненавидит, но все делает только для его, Моцарта, большей славы, хотя готов и убить. Так мощь Бога легко ломит солому. И священник, чистый и честный, хочет исповедовать Сальери, «неважно, кто он». Не то. Сальери прикоснулся к горячему Богу в Моцарте; и теперь у него для всего посредственного человечества, I absolve all mediocrity, только память о том дурацком смехе. И какие краски, какие танцы, какой талантливый Запад.
14.6.1987
Иосиф Волоцкий приводит в ужас. Та же старая Россия, лишняя забота о телесном и ни намека на духовное упоение. Церемониал, форма, содержание подтянется.
15.6.1987
Кончая жизнь бедным, обойденным, оттесненным, ты вспоминаешь, что с раннего детства робко ходил среди экспансивных излучателей власти, повелевающих сгустков, всегда претендовавших на тебя, твое время, твои силы. От тебя требовали, тебя пристыжали, одергивали. Ты пробовал думать о том, что такое власть, никогда не мог понять и наверное не поймешь. Власть всходит на каком‑то ущербе в человеке. Грустно оттого, что среди молодых плодится все та же власть и тебя, старика, еще свежее и жаднее топчут. Не хочется думать, на чем именно люди свихнулись. На каждом лице написано дело, исполнение — чего? А. рассказывает о вятской деревне, где он был, где Н. М. купил за 600 рублей огромный дом, об одичании жителей, как после чумы или нашествия: никто уже ничего не хочет, нет и грядки с зеленью. Зачем?
4.8.1987
ИФ готовится к конгрессу, окрашенные стены ядовито пахнут, все напоказ и поверхностно, лишь бы припасть нищими губами к чужому богатству. А что за богатство? Запад богат лишь свободой; этого наши не видят, не знают; тянутся к тайне, думая что это склады, когда это только окно. «В Европу прорубить окно», а сама Европа окно.
10.8.1987
Все подобрались к конгрессу по науке, русские умеют мобилизоваться. Взвинченность постовых, поднятых по тревоге, санитаров скорой помощи. Показать желательную маску Европе. Лишь Европа волнует, третьего мира хоть бы и не было.
13.8.1987
Старые скучные философы говорят по ТВ, дряхлые собаки, они теперь набираются долго дерзости чтобы куснуть, вместо этого смелеют только до краткого хриплого и тихого лая и тут же от страха отчаянно виляют хвостом, обороняют нашу культуру, чистую, от грязи западного ТВ, подозрительного и безнравственного. Хоть плачь.
17.8.1987
Голоса мира. Каждый со своим определенным «мнением», словно сумасшедший, у которого ни тени сомнения в своих планах, нет ни минуты тишины, благодатного покоя. Громыхание, оглушающее, пустых железных барабанов, чтобы ошеломить, заставить людей поворачиваться. Особая и вечная порода людей, командиры, которые ненасытимо гонят: невозможно представить достижение, после которого они бы присели, задумались.
22.9.1987
Целый день в городе большое движение черных лакированных машин. Один промчался, ведя такую машину, пустую, в злой страсти, сильный мужчина; какая экология, он разнесет и сожжет всё что попадется ему под ноги, как он может что‑нибудь пожалеть в своем броске.
24.9.1987
Какая у людей готовность двигать тяжелое. Топчут траву, портят одежду; надрываются, т. е. всё гори, но то бревно перенеси, подвинь. Не от этой ли страсти к передвижению масс вещества все наши стройки, запруживания рек. Поскорее переменить лицо земли. — Обычное загнанное состояние, хореическое, холерическое, на коротком замыкании между последней целью и теперешним действием. Нет покоя, размаха; почти нет оглядки на природу. Неужели весь работающий народ в таком провале? Здесь, а не в «эстетике», разум художественных ремесел: там ум не спит, в нем живет мысль о мире, земле, небе, жизни. Ужас стандартизованного массового производства: оно прямо заставляет не думать о целом.
27–28. 9.1987
Человеческая среда становится постепенно в такой же мере нежилой как и природная.
5.1.1987
Читаешь Вергилия, упиваешься незагроможденной пустотой того мира. Какие гулкие просторы. Как одежда, мир должен быть вольный, плавный. Для чего? Современный утилитарист давно бы заставил тот простор тысячью вещей и инструментов. Там — нет, неизрасходованный простор входит в ценности жизни.
18.11.1987
У людей жажда успокоительного устройства, они так умеют благоговейно притихнуть, так любят. Церковь для того чтобы пестовать эту благоговейную натуру? Но тогда признай: она природный институт, и ничего больше от нее не жди. Ты невольно бунтуешь и даже рад, что на улицах бездомный, молодой, неверующий народ.
4.12.1987
Удивительная черта нашего времени: словно каждая жилочка тела страны перерезана, и если всей силой она вознамерится подмести себе улицу или спасти несколько тонн картошки на складе (в этом году, похоже, вся картошка погибла), то все равно не сможет. Грозный паралич, который проявляется и в совершенно явном расхождении между указанием и исполнением. Указывают виноватых: огромное количество властей. То есть уберите только эти власти от нашей шеи, и мы всё наладим. Не знаю. Дышит со страшным трудом и хрипом какое‑то другое, беспамятное существо; душит обморок неведомый, подлунный. От земных верхов идет только простая глушь.
13.1.1988
Длинная хроника похорон Ленина. Общее сиротство, мужчины того сорта, о котором Аверинцев сказал что они совершенно никому не нужны; нет дам, женского, только «товарищи». Народ сирота, и ясно, что над ним нависает гроза. Потерянная масса, терпеливо и преданно высматривающая что‑то. — Новый идеолог того, как жить и как думать, в «Новом мире». Воду он еще больше мутит, и ясен только осадок, все тот же: страх, робость, непокой, готовность сорваться с места и куда‑то бежать. В стране живо только одно: боевой навык ринуться, напасть, вырвать, замереть. Но нужной пищи, среды ему стало мало. Через день постановления о «рабочей силе», об «использовании водных ресурсов». Обреченность в лексике. Та заботливая напряженность, дотошная требовательность без капли юмора, без крупицы широты, которая не может не кончиться срывом, отчаянием, запоем, прямо ведет к нему. Боюсь, каждое такое постановление не меньше беда чем разброд народа, высыхание и загрязнение воды. — Нет вкуса к простой правде. Действует знаменитое «чем хуже, тем лучше», которым страна заразилась давно. Теперь в форме: всё погибнет, всё бесполезно, так почему бы и мне не действовать. Снова сила, догоняние, крутость. Что одно только нужно стране: дыхание, покой, забота о живом, еще больше о духовном. Так больной и умирающий продолжает тихонько заботиться о высшем, не отчаиваясь, не надеясь; так раненая волчица кормит волчат. Там как хотят, а ты молись об образумлении, об облегчающем вздохе, о простодушии, терпении, труде.
21–25.1.1988, 1–3.4.1988
Не от Я, которое тяжело и мешает, говори, в нем тебе делать нечего, оно твой труп, а от уместности, которая не твоя даже или в очень малой мере твоя. Есть слово, в частности, сложившееся слово, и оно уже так явственно есть, что добавочная инстанция, например Я, только загромождает и тяжелит. — Данте в «Пире» говорит, что человеку, слава Богу, не дано стремиться к недостижимому и например познать божественные вещи, «каковы они сами по себе», он просто не хочет. В «Божественной Комедии» он говорит, ты знаешь, об уме, звере в берлоге. Где же Троица, догматы, литургия? какой их статус? Непостижимый, удивительный, свободный. Их статус — вещей, которых нет. Это то самое, что увидел Толстой в рассказе о сумасшедшем. Они есть — и их нет, как во сне, как в сказке. Здесь мерещится такое отношение между людьми, как в театре, на костюмированном бале. Или театр тоже правда? Dichterisch wohnet der Mensch. В этом вся правда, а остальное — больное падение крылатых коней на тяжелую землю.
10.2.1988, 18.2.1988
История захватывает или, вернее, всегда уже захватила человека, как сила тяготения. Сила солому ломит. Но вот что: мы не должны подчиняться ей как животные подчиняются инстинкту. Свобода; а с ней вещи, которые ни для чего, правда, красота. В самом деле, ведь правда, признайся, тебе нужна только ради правды, красота только ради красоты. Вещи, которые понять и особенно держать труднее всего, почти невозможно. На вопрос «для чего?» имей дух спокойно ответить: «ни для чего». И вся сила мира всеми его голосами, каких ты и не знаешь, и не подозревал, начнет тебя сбивать так, что ты не услышишь собственного голоса, как среди грохота боя. «Дхармакшетре, Курукшетре…»
4.5.1988
Джойса можно сразу и понять и полюбить. Он тот молодой человек под лестницей в моем «Отчаянии», the underdog. Когда Христос возвышается над другими своей позолоченной нищетой, становится некуда податься; мы, нищие, немеем оставленные. Джойс спокойно и деловито сходит ниже, располагается среди нас, отверженных, нищий ирландец, чудак, изгнанник: без веры, семьи, родины. Какая странность, будто он «оставил церковь»: да разве Христос сейчас крестился бы, прятался бы под крышей? Силы Бога и дьявола в этом мире давно расходились так, что церковь жмется в углу, в лучшем случае мечтает остаться «культурной величиной». Христос конечно с Ницше, Джойсом и Хайдеггером, с Böll, а не с ней.
3.9.1988
А. И. С. написал с неуклюжей важностью о Пушкине, так составляют докладные записки для начальства, чтобы сформировать, затвердить у начальства положительное мнение. Кто его начальство? Россия, перед которой у него дух службы, еще какой, как пред грозным царем и перед Сталиным вместе, с недоспанными ночами, без полмысли, в ожидании, когда приметит: собачья верность и бессменная служба. А тебе совершенно неважно, обустроится та Россия или не обустроится, важно только всякое сейчас вот и здесь твоего заброшенного и совсем никому не нужного бытия выволочь из ничто.
31.10.1988
Ты боишься людей. Они ходят не сами, а в броне и с таранами своих богов. Если бы ты их рисовал, ты изобразил бы каждого с огромной башней на голове. Или в страшных масках. Христос человечный, милостивый тысячекратно подменен решительным, топчущим. Вообще до подлинно человеческого трудно добраться, люди всегда выставляют вперед рога, механизмы всякого рода и ходят в сущности непомерно раздавшись. Почти ни до чего не дотронешься не обжегшись, не нарвавшись на реакцию. Это оттого что люди очень нежные внутри, они первым делом запираются.
31.10.1988
Как хорошо забыться и, то есть, впервые опомниться. Но вот беда: люди начнут делать над оставленным телом что хотят, а делают они страшное. Всё жуткое, орвелловское ведь так наивно и запросто делается людьми в их служебном, медицинском, учрежденческом полусне. Тебя кладут на носилки, поскольку ты сам не оделся, одевают в ничье, серое, и когда ты очнешься, уже не узнаешь своего тела. Забота о быте вытравит память о главном. Впрочем, разве не вытравляет уже сейчас? разве вчера опять ты не опустился на дно, пиля и стругая без смысла в счастливом забытьи? «Нельзя жить без усилия.» «Человек рожден для усилия как птица для полета.».
В тот тихий, еще не выжатый железом и газом и пустотой вечер середины шестидесятых ты спускался по продутому тоской шереметьевскому парку к графскому пруду, под вынимающей душу пустотой неба, и беспомощно ничего не мог, и мог всё: мог, чтобы была та тяга облаков, и развилка тропинки, и пожилой тихий человек навстречу, полный своим как воз сеном, и безлюдность последних метров к озеру, и молодая семья с ребенком там. Тебе собственно тогда от того не было никакой корысти, наоборот, неуютно выветрилась баюкающая рутина тела, хотя конечно она может улетучиться еще больше. Ты ничего не получил, ты никуда не был допущен, ты даже грешным делом подумал что лучше заняться чем‑нибудь позитивным. Так скажи, что было? Не что. Если не что, то казалось бы ты не должен уметь об этом говорить и помнить. Говоришь и помнишь. Как плотное присутствие отсутствия. Скажите: как отсутствие может присутствовать? Снова опять то же самое: да, отсутствие не может присутствовать, но вот тогда, когда ты шел тропой вниз по опушке жидкого паркового леса и свернул после развилки направо к пруду в направлении острова…
5.11.1988
Великодержавность появилась раньше русских, Русь собственно искра великодержавности, запавшая в сырые восточные леса. И когда весной, холодая, голодая, деревенская дама вздабривает грядку и кладет в нее считанные семена и в светлой тоске видит вереницу летних дней и свежую зелень той грядки и оживающие личики деток и прямящиеся их ножки и веселую коровку, но приходит мужчина жилистый и смелый от неподъемного каждодневного государственного труда и не то что все в доме, но кажется и семена те из грядки обратно достает для закромов державы, то выстуживается до костей человек и вещей мстительницей становится его душа, далеким и пронзительным слово. А вы спрашиваете, откуда русский язык.
13.11.1988
Молчаливый, никому не нужный, ничего не домогаясь, с изумлением глядя на всё движение, ты тонешь вместе с потоками машин в белых сумерках, ни о чем не думая, дыша странностью часа. Человек–хозяин должен заботиться о земле. Но еще раньше того надо чтобы кто‑то берег тайну. Solo el misterio nos hace vivir.
17.11.1988
Г. тебя возмутил. Но Г. не сейчас возник, он давно елозит вкривь и вкось по жирным местам, мало ли что ты только сейчас его в сущности прочел. С доклада его ты с первой фразы ушел. Но дальше больше безысходности. Ничтожный и молчащий в пыльном углу, когда по полю разгуливают эти шакалы. В какую невыносимую заброшенность завел тебя Бог. Как рядом смерть. Как ничтожны силы, как связаны руки, как гнетет отчаяние. — Думай о России, стране сирот и заброшенных. В этом только ее истина и благородство, нищей немой. На дне колодца, оставленности собственно ничего нет кроме правды и ниточки жизни, которая тонка и не обрывается, но всегда может оборваться. Правда в том что софия отдельна, по Гераклиту. Опадают как штукатурка, отсекаются как мясо от костей все нагромождения.
30.11.1988
Честный функционер, прислушивающийся. Без Эпштейна будет скучно, говорю я ему, и он соглашается. Явно делая мне уступку, он спешит признать, что не нужно примысливать русскому началу исключительность. Я ему наоборот говорю что даже очень нужно. Как же не исключительность. Русский стоит на краю, он нищее и беззащитнее всех, он у стенки, в углу. И он не бежит, знает что больше там стоять некому, он и стоит. Никаких уже других русских, которые возьмут на себя самое безнадежное, самое проигрышное дело, нет. Как же не исключительность.
8.12.1988
Американский журнал. Как легко, гладко и много говорится, даже серьезно и нужно, откинувшись в кресле на крыльце за чаем на волюшке полной или перед серьезными студентами. Какая жизнь. Но какая замороченность идолами. На этот раз «постмодерн», против т. е. «гегемонизма» разума, монополий, капитала, колонизации, за игру, альтернативы, против «мужского нейтрального», т. е. против невольной образцовости мужского. Под знаком женского слабоумия, люди опустили руки. В этом опять страшная сила, в этой отпущенности ума на полную волю, страшная, всепобеждающая. Ум играет. Плюрализм. Чего не хватает, так это как везде и всегда: посвященности, безумия, горячки, неотступности. — Итальянская поделка «Христофор Колумб», с итальянской полевой красоткой в роли его жены, с сексуальной революцией между туземной красоткой и юным европейцем в воде. Люди приплывали в Америку вооруженные, свирепые, голодные и подчинению туземцев радовались. И Ермак был еще страшнее. Голова идет кругом: как много дано человеку, материки. И снова дано, и еще раз дано.
2.2.1989
Сколько у нас у всех должно быть разнообразных замыслов, соображений, решений о Василии Васильевиче Розанове, и всего этого все‑таки как будто бы явно еще мало и мы чувствуем что на самом‑то деле нужнее понять что‑то одно и совсем может быть простое. Розанов был голос, говоривший с его, Розанова, согласия во всю ширь русского слова; и всё сводится вот к чему: такое доверие слову еще возможно или уже человек не отдаст себя всего слову, его свободе, ничего не отдаст и ничего не возьмет, кроме как расчислив и распланировав. Организация, даже будь она собрана в железный кулак, не разродится уже ничем, что пережило бы человека, и даже ничем, что бы человеку помогло. Какая наша удача, что есть еще русский язык, который не весь подточен умыслом всеобщего планирования или умыслом всеобщего разрушения по логике чем хуже тем лучше. Какая удача для нас, что мы сегодня еще умеем по крайней мере слышать Розанова не как мыслителя с оригинальными взглядами, а как орган речи, такой, что пожалуй мы не ощущаем всех узлов, которыми это слово связано с временем, с почвой, с воздухом, с прошлым, с настоящим, с будущим, но чувствуем что эти узлы настоящие, что слыша это слово мы слышим сами себя, свою и страны неразгаданную загадку.
Флоренский, который видел оплошность Розанова в том что у него слово принадлежит минуте и улице, — как ошибся! Какая малость, минута, как хочется утвердиться на вечном, прочном основании. Но слову, если оно правда, разве этого мало. «Бог вначале создал Розанова», вот этого пишущего ниоткуда в никуда, как дышащего, а уже из Розанова пошло всё. Каким чудом всё еще держится мы не знаем, но мы знаем одно, что человек должен быть готов вот к этому: что не стратегия и не хитроумие и тем более не зло в какой‑то расчетливой смеси с добром и не надежда на единомышленников помогает, а то, что Василий Васильевич называл вздохом, когда голова кружится от захваченности, и келейные расчеты осыпаются, и стены расступаются, и уже не важно, есть ли надолго чем дышать и много ли осталось ходить по земле, потому что не стоит и дышать, не стоит и ходить, если вместе с минутой существования нет воли слову этой минуты — не моему, а тому, которое есть как бы само собой и которое человеку бы только расслышать и потом не переврать.
6.2.1989, [для семинара по Розанову в ИМЛИ]
Хабермас недоволен «немецкими мандаринами». Пророки человечества. Какие еще пророки! будут нам говорить нереалистические вещи. Не лучше ли убрать их как‑нибудь с трибуны, чтобы не расхолаживаясь заниматься своим важным организующим делом, составлять представление о мире, общаться, в конце концов налаживать контакты, так необходимые в наше время между людьми. «Пророки человечества», в какую степь они нас заводят. Впрочем, если не очень долго, послушаем для пикантности как скрипит их старая телега, чтобы втайне лишний раз полюбоваться своим отлаженным пневматическим колесом, своей хорошо смазанной речью. Пусть. Должно же быть и смешное. Сами по себе никакие пророки нам конечно не нужны.
Пророки не нужны, потому что современный зрелый человек — т. е. вообще все люди — знают о себе все что надо и взяли в свои руки свою жизнь, судьбу. История показала, что пророкам доверять нельзя. Неприятности бывают когда доверяются трансцендентному разуму, как‑то сразу он заводит не туда. Общественность должна взять свою судьбу в свои руки и не упускать ни в коем случае. Что такое вообще пророк? Пророк исходит из презумпции, что над историей совершается высший суд, — и он неправ, взрослое человечество его теперь опровергает.
9.2.1989
Ища наглую И., забрел не в тот подъезд особенных домов на Профсоюзной. Боже мой. Какой холл. Из его темной глубины дама, их охраняют дамы, как амазонки индийского царя и тел охранительницы Каддафи, женщины вернее и зорче. Пронзительный взгляд, без паспорта вызнающий — беззастенчиво, деловито — статус возраст меру самоуверенности настойчивости податливости. Рядом возникла вдруг и другая дама из коренастых. Боже сколько их. Мне грозило все. Обиженный (ὑβριζόμενος) преследуемый, я бежал. Серная кислота в глаза, стекло, иголки — сиди не поднимайся. И это не верхушка, а третий, четвертый разбор. Железно спаянный, чуткий, мгновенно реагирующий миллион, два. Скажете: самосохранение, государственные интересы. Но они живут ежеминутной хваткой, как в окопах, а уж там история…
1.6.1989
Простор полей совхоза — бурьян, грязные сады, больные коровы. Злая черная мать, браня старшую женщину сыну, спускается к грязному заросшему ручью мыть громадные полотнища толстой пленки, где‑то добытой. Разбитый хутор старой мощной кладки. Минводхоз хотел все затоплять, ошибся, растратился, раздумал. Не смотри апокалиптически: это здесь длится долго. Руки, ноги перебиты. Худощавый тракторист на огромном тракторе с гигантским прицепом дисковой бороны привез из леса несколько березовых жердей. Его жена, черная, сильная, рябая, потная водительница грузовика, помогает тащить. Техника несется большей частью пустая по битым или недостроенным дорогам. Смотри в корень: хозяин края, властный М., коварен, хитер, все держит в руках, душит себя, отчитывается и получает премии за гектары кукурузы. Поди подступись. — Но какие просторы, какие холмы. Лески еще остались; церкви из пейзажа уже большей частью вынуты; что страшнее, почти до конца вынуты, погублены реки. Рубишь, стругаешь и видишь вдруг землю нашей: русский рай, простор и воля, широта, щедрость. Тут же холодной струей вливается тонкое зло. Тебе однако до него большого дела нет, если только хоть раз ты сумел отслоиться от него душой. Оно как навязчивая музыкальная фраза; от голодного детства; но сон и молитва глубже. Чернь не всегда и не обязательно должна сверху давить.
19.8.1989
Они всё упускают, потом посылают вдогонку упущенному горечь о нем. С другой стороны, не упустить вроде бы вообще невозможно? Как бы не так. Вкус добродетели, добротности слышится сразу и безошибочно. Передовица Известий: «до каких пор терпеть бесхозяйственность». В тысячный раз. Это призыв: спокойно безобразьте, везде так. Цифры роста преступности в сущности служат тому же. Нам на пользу не идет. Единственно что‑то делается только в твоем решении, в ощутимом поступке твоем, в выборе сердца, который осязаем. — Подъехав к дому, шестеро или семеро «молодых», собственно стая бешеных волков. Спроси однако где зло, в них или в моей неспособности с сочувствием глянуть им в глаза. Без ужаса и осуждения не могу, сразу напрашивается драка. Пушкинский упрек нашим покорителям Кавказа: вместо полков бы лучше миссионеры. В Кении убит восьмидесятилетний защитник слонов; он идет на экране среди животных, грозит палкой сунувшемуся к нему льву, разбирает следы убитого слона. Убит в поселке. Десять лет назад была убита его молодая жена. Смерть Христа. Единственно достойная человека. Смерть Сократа. Голубь и змея. Согласись. На земле орудует злой палач, ты не признаешь его власти, возмущен им и идешь под топор все равно, сам имея топор, острый как бритва, даже два, под рукой. Да, зло царит, но попробуй взглянуть, где. Оно в тебе же и есть, ты видел во сне, однажды наяву.
22.8.1989
Август 1914, фото. Здоровые молодцы, красавцы, неприкаянные, беспризорные. Беспризорная Россия. Верность государю, государь же ничто. Как поставлены на караул неведомо кем к пустоте Как масло, которое можно и нужно резать. Руководящая цель выдохлась, поблекла. Добрые скучающие люди, уже подмываемые неведомыми потоками. Эти честные глаза, умы, открытые лица слишком наивны, наивность эта ложная, они уже успели упустить единственно важное. Вера стала для них обрядом и оставила в душе пустоту. На душу поэтому мог заявить права кто угодно. И чем безвольнее они отстранялись от себя, тем дичее, невегласнее, беспомощнее был тот, кто заявил права. Ему осталось только дерзать и нагличать. Великая расхлябанность, с чем‑то затаившимся в темноте и очень далеким.
31.8.1989
Коммунизм отдал себя в наем идее, чья чистогане терпела леса, сытости, женщин. Разум сведения леса, якобы для новых городов, для освоения полей, был уже вторичный, подыскан задним числом для раннего недовольства лесом- зачем шумит, о чем. Не нашлось терпения к тому что подсказывают сами вещи. Русский гнозис.
8.9.1989
Мы земные существа, когда поем и плачем, нам делается легче, хотя ничего в нашем состоянии от этого вроде бы не меняется. Подумай о злых: они хотят мучить, жечь, чтобы восстановить какую‑то жуткую гротескную правду, — собственно, сделать услугу человеку, вернуть его от сна к яви Так волк режет больного оленя.
21.9.1989
Ты стоял смотрел среди выстуженной поляны на полную луну, пытаешься понять Россию. Она такая от несказанной тоски. Потом ты понял что дело не в том чтобы ее понять, скажем, отмыслив от нее бандитов и хулиганов. Дело в том чтобы здесь сейчас в ней глядеть на луну и проходить через все, через что проходит человек в таком случае. И точно так же: что бы где ты ни говорил, думай только о деле, слова — дела. Не спрашивай разрешения: дескать, Россия такая, так сложилась и потому она не разрешит то, другое. Раньше чем разрешит — то, что есть, уже есть. Только кажется что все запугано. Одергиваешь и проверяешь себя прежде всего ты сам. Узнай себя.
13.10.1989
Самая хитрая ловушка — возмутиться состоянием соплеменников и начать их обличать, воспитывать. Пусть кажешься себе беспочвенным, но не страшись оторваться, быть один. Нацию все равно будут потом судить только по одиночкам.
21.10.1989
Земля балансирует на краю. Человек тайком давит, жмет, испытывает терпение: бог, мы тебе прищемили хвост, неужели не больно? Прищемим еще. Странно, громилы такие страшные, а ведь они громят только потому что крепко верят фантомам мира. Мы, робкие, на самом деле смелее, потому что им не верим. Они бунтуют против оскорбительного бога тирана, но кто им велел сначала в такого поверить. Громила давит и давит, ему кажется что уже он разваливает стены своей тюрьмы. Так звезды взорвавшись яростно жгут всё, восставшие демоны, ярясь. И впустую. Им той же мерой мерится. Тогда они смирнеют, терпеливо несут службу. Мудрость просыпается в них и расширяет их до границ мира Замершие, хотят они только слушать и слушать вечность.
28.10.1989
Ты назвал бы время «интересным», как седой трагичный старик назвал бы интересными подаренные ему игрушки, куклы, паровозики, да и не просто подаренные, а «дай дедушка пока твои книжки и твои документы и твои письма и твои фото».
29.10.1989
Что редко можно видеть, так это стыда у продавщиц, они забавно смотрят на человеческое стадо, просиживают целый день в лени и беседах. Ждут иностранца. Не просто всякого: ближние иностранцы, скупающие последние часы, еще не то; ждут хорошего, верного, наивного, богатого иностранца, воспитанного, уверенного в своих намерениях купить, твердого. К своему, загнанному, некрасивому только равнодушие в лучшем случае. Впрочем, никто не знает, что делается на дне сердца. — Всё сделано из тонкого железа и наспех. Испытывают терпение Бориса и Глеба. Но ведь Борис и Глеб молились даровать им мученичество от брата и такого же христианина как они. Так сказать, игра в поддавки. Опасная вещь.
16.11.1989
Тебе снится отрывок из радиопередачи: «…А по ним с грохотом пройдут стрелковые подразделения Православной церкви Советского Союза».
3.2.1990
Опасная пустота сейчас открылась перед человеком, нет цели, она будет обязательно заполнена. Вина не власти, а человека, который привык ждать, брать смысл, вещи. Может быть это происходит не только у нас, а вообще в воздухе. В Париже Аверинцев для журнала Юнеско говорил о новом человеке, сверхгедонисте и механическом: новый секс так не похож на страсти наших родителей, как машина на лошадь.
Может ли торговый интерес заполнить пустоту? Природа не любит пустоты. Ты увидел эту пустоту, и всё, достаточно. Рассуждать об этом нечего.
15.2.1990
Много лжи, подстановки. Люди несут как обезумевшие от страха и ярости. Честнее быть нигде, глядеть на яркое солнце или ясную луну, луну на спокойном небе, солнце между близкими кромками облаков с северо–запада, из которых вдруг густой снег. Правда Скандинавии. Честнее — так рыхло распасться. Спать, чтобы выспаться от дел до пустоты и страшного Прокофьева. Виктория Токарева меня подвела, подрисовала. Цветаева — нет. Но она очень недалекая, из‑за этого треплет крылья. Слишком много зависимости от последнего раздражения. Утром, вместо протрезвления после сна, тебе мерещится манящий шлейф бога. Какой он красивый! как до него далеко! как он быстро движется! как не приседает к людям!
12.3.1990
«Всё уносилось прочь, осталась светящаяся точка (или восклицательный знак)». По–моему, это и верно замечено, и точно и необычно сказано («восклицательный знак»). «Но что толку!» Так все настоящие встречи: от них нет толку, но они единственное, что остается от жизни и что связывает с жизнью. Она по существу состоит из таких ускользающих моментов. Они настоящий опыт. Нет смысла его «обозначать»; это не получится, это дано одному здесь и теперь, никто в мире этого не знал и никогда не объяснит, тут настоящие моменты истории человечества Раньше такие вещи назывались мистическим опытом. Это редкий дар, требующий в ответ большого труда, «Мир как есть». Я это называл такостью мира, она необъяснима, несомненно только одно, что она именно такая. Бессмысленная она или не бессмысленная, это второй вопрос, косвенно относящийся к делу. Дело здесь в неповторимости события, которое хочет через нас быть и будет, если только у нас хватит сил его вынести (во всех смыслах).
В такого рода ощущениях бессмысленностью дело не ограничивается, за ней, глубже нее встает тот самый «мир как есть», покой, ясность. Если конечно человек умеет вынести панику от бессмысленности. Сомнительно, что он может жить только в рамках придуманного им смысла. Скорее наоборот, В тех рамках нечем дышать, или хуже. — Такие моменты похожи на точки, где как бы пришита или вернее начинает ткаться какая‑то ткань. Истории? спасения? То, что человеку при этом тяжело, значит только, что ему повезло нести (вынести) мир.
10.5.1990
Эта юная, истерзанная, трагическая душа, как она отдает, каким огнем сгорает, сколько терпит, как несет на себе мир. Когда ты думаешь о том крае Москвы, тебе кажется что она держит его. «Город держится семью праведниками». Это жаргон, фольклор для тех кто плохо видит. Невидимые вещи невидимы; праведник невидим; он невидимо и спасает.
Читай, думай, пиши; ладно, плачь, но в слезах еще ложь, хотя они нужны тоже для лучика правды потом. На востоке в треть неба двойная, тройная, четверная полная радуга, темный фон; на западном яростное солнце бьет сквозь холодные тучи. Земля приподнялась, наклонилась, словно смирилась перед небесным знаком. Человеку стыдно за бескрылость, медленность ног, мысли, языка, невозможность броситься к другому и с ним вырваться из тела. Но пусть бессилие, косность. Так, на их фоне, как в деревянной рамке, яснее совершается то, что не забыть, чему сравнения нет: праздник неба, огонь в послушном теле, костер, который обожжет, убьет, согреет, спасет. Только думай, пиши, молись; больше ничто, никто не придет, не поможет. С удивлением посмотри на костыли, рецепты, колючую проволоку, капканы. Как птице вырваться из клетки? Будь готов ко всему. Прошлое было, будущего нет; есть хрупкое сейчас, полное этими вещами, чудом, ужасом, жутью, вестью, — дающими свободу.
18.7.1990
Ходить здесь с экскурсией — неблагодарное занятие,
Ведь у каждого в Эрмитаже должно быть что‑то свое,
Картина, скульптура… или ваза — неважно,
Сказала экскурсовод и дала нам 10 минут — Найти это свое.
Я смотрела на «Мадонну Литу» Леонардо,
Дыханием вечной красоты веяло от ее чистого лица,
А потом подошла к «Скорчившемуся мальчику»
Микеланджело. Это и есть мое в этом музее.
Я не могла отойти от маленькой фигурки.
Как во сне, доносились слова экскурсоводов
О великом Микеланджело, о шедеврах искусства…
А мне хотелось погладить мраморные кудри
И обнять за плечи… чтоб не было так больно.
Загнанное тринадцатилетнее существо, когда счет идет уже на минуты, когда страшно, жутко, прикасается к другому, страдающему, загнанному так же; скрыться некуда, они выслежены, опознаны, будут добиты; этим прикосновением обреченных они спасены, Бог взглянул на них, окаймил невидимой радугой, миру в этой месте быть, — тому же, обещание которого ты увидел тогда, двадцать четвертого мал, на повороте (левом) под стрелку, с Университетского на Ленинский. Пусть не мне.
18.7.1990
Ты перечитываешь, всё на месте, этот текст, который имеет место, в нем можно расположиться, просторно, надолго. Написавший его не имеет места, у него нет дома, хуже, у него два недома, для мучения, для терзания при виде, при взгляде, при встрече. «Лисы имеют норы, а Сын Человеческий не имеет где голову приклонить». Автор этого текста не имеет себе нигде никакого места, текст имеет место и вмещает, будет вмещать — в конце концов, ты за это ручаешься.
18.7.1990
Библия вырвана по крупицам из миллиардов эпизодов ужаса верой, которая наперекор очевидности отчаянно (отчаянная вера, вера в отчаяние) «спасала ситуацию» тем что отдавалась ей.
22.7.1990
Люди живут в платоническом плане, подтягивая себя к образам себя или не себя. «Они живут словно на сцене». Между прочим, надо добавить: словно на сцене дурные «исполнители», а не настоящие актеры. Настоящий на сцене порывает со сценой, снимает ее. Ему ставят сцену как западню, как ловушку, как сверхтрудность, как лошади барьер, посмотрим как ты перескочишь, это тебе не ровная дорога; и лошадь барьер берет, бежит при нем словно по ровной дороге. Так актер настоящий берет сцену, идет по ней как не по сцене, снимает ее, отменяет. Так акробату дают жонглировать не стоя, как легче, а лежа; так сам человек устраивает себе трудности. Вот что такое сцена: она западня. Люди в нее попадаются. Настоящий актер говорит: поставьте мне сцену; т. е. ту сцену, на которой все всегда стоят и играют свои роли так или иначе, только не решаются признаться и сказать что они на сцене; актер просит себе эту сцену и расплавляет ее.
7.8.1990
С человеком сложно, с Богом и с богами прямее. Потому что человек колеблется, сомневается, подозревает, терзается, терзает, а Бог в худшем случае только оставляет (да ведь же и человек может оставить, еще скорее!), пусть без объяснений, внезапно, но потом может вернуться, счастливо, как ни в чем не бывало, не как подмоченный человек возвращается, и с ним, с Богом, станет легче чем прежде. То есть хотя Бог не знает для себя никакой нравственности, не придерживается договоров, хотя его не свяжешь обязательствами, с ним все‑таки лучше потому, что он не треплет по мелочам, ровен, великодушен.
Мораль отсюда: так и человеку не остается по честному ничего кроме как быть ровным, нехитрым, несомневающимся, всегда уверенным, дарящим, во всяком случае уж не входящим в разбирательство, не доискивающимся до правды, не допытывающимся до подноготной. Нашедшим себя? Можно сказать и бросившим себя наконец.
Твой разговор об «узнай себя» правильно был прерван. Он все никак не доходил до последнего существа. Последнее все‑таки в щедром отказе от узнавания как познания, в акценте, который ты поставил слишком робко, на узнавании не как встрече даже, а как признании, доверии, вере, включая и к себе тоже. Какой другой на самом деле второй вопрос или даже совершенно неважно. Как он относится к тебе, останется при тебе или нет, вот уж что вообще неважно. Важен тебе ты сам, и только в одном смысле: узнать другого, быть перед другим так чтобы не кривляться, дарить и не мстить за то что у тебя нечего дарить. Так, чтобы нечего было вовсе дарить, ведь почти никогда и не будет: тебе помогут.
Обеспечить себя надежностью на всю жизнь? Да ни на час не надо. «Жена мне изменила, ушла с другим». Спасибо другому что он развлек, расшевелил, нарушил стоячее болото. Легко берет верх тот, у кого бог мощнее. Побежденного волокут за триумфом, он корчится в пыли, руки уже связаны, кто его освободит. Сомнительное спасение: попроситься в веру богов победившего города, за обращение могут и помиловать, развяжут руки. Нет, умей лучше уж принять и это, пыль, ободранную кожу, молчи, жди конца. Есть другой Бог, праведности и справедливости. Не грех жаловаться судье Богу, тягаться с ним как еврей, предложивший в синагоге: ты, Бог, простишь мне мои грехи, и за то я прощу тебе твои, которых больше гораздо, страданий человеческих.
29.9.1990
Странным образом ты не видишь в Другом женского и мужского, как видишь и отслаиваешь, можешь отслоить, в каждом почти. Другой, или вторая моя половина. Ты не веришь, что ты с ним знаком, что вы узнаете друг друга, но не веришь ты этот, одинокий, половинчатый, а тот, который с Другим, конечно верит и знает, но тебе не принадлежит и не подчиняется. Так ты раздвоен? Если хотите, да. «Нетождественность моего Я — канва всей моей жизни».
30.9.1990
Качели, чтобы быть именно качелями, должны иметь свой размах. «И оставит человек отца и мать свою, и прилепится к жене своей». Жена заменит отца и мать. Чем? только тем что станет их милее? Или в отношениях мужа и жены должны быть найдены мать и отец, а без этого их восстановления нет мужа и жены? Пряменький способ — тот, который Фрейд ставит в центр человеческой психики: жениться на матери, выйти замуж за отца. Но как раз в этом случае, когда вещи берутся так прямолинейно, оказывается что отец становится меньше способен к роли отца, от нее уходит, старается именно уйти как раз из‑за ее фактической очевидности. Именно здесь тот смысл запрета инцеста, о котором мало думают: в невозможности, женившись на матери, выйдя замуж за отца, воссоздать, восстановить в такой жене мать, второй раз прилепиться к такому мужу как к отцу! Хуже, Эдип обязан не догадываться что Иокаста ему мать, это ему смерть. Вышедшая за мужа матери обязана не думать о нем как об отце. Спокойно принимать, что в привязанность к мужу перешла старая привязанность к отцу, она не сможет, причем даже не из уважения к принятым нормам, а еще раньше, потому же, почему Лот должен был спать перед дочерьми.
16.10.1990
Только от страха можно пересилить страх. Фрейдовский страх жуткого тирана–праотца Ломит, крушит. Честь Фрейду, что он восстановил это в слащавом современном христианстве. Твоя мягкость, уступчивость, податливость? Лучше на самом деле не податливость. Лучше на самом деле до сих пор сопротивляться всякому страху кроме страха Божия, свежего, живительного.
26.10.1990
Пушкин в первых редакциях просто никуда не годится, не лучше чем в своем сыром поведении. Но потом он пишет первый, второй беловик и подает свою руку чему‑то что им пользуется, через него пишет. Medium.
Красота слепого, сомнамбулического движения ума.
10.11.1990
Что делать, куда деться от могильщиков. По центральному радио предлагают исповедания новейшего философа, напечатанные в центральной прессе под заголовком «Оставь надежду и живи». Ты врешь, философ. Я оставлять надежду не хочу, никакую и никогда. Я лучше тебя знаю, что все безнадежно безысходно и надеяться поэтому можно только на то что абсолютно невозможно. Намного лучше тебя знаю, и именно поэтому никакую надежду оставлять не буду, никогда, ни за что. Оставь ты, развалина. Против всякой надежды я буду надеяться.
У Бунина в «Натали» и везде то, о чем мы часто говорим, вернее, чем всё чаще живем: восторженным изумлением перед тем как безошибочно, безотказно через ткань жизни работает, вернее, как вся ткань жизни сработана одним — простым, самозабвенным. Первой любовью.
Философ от испуга решил с запасом: ну, значит вся жизнь концлагерь, ад; тогда lasciate ogni speranza voi ch’ entrate. Так будет гораздо спокойнее, запершись в отчаянии, не надо особенно хлопотать.
Ты говоришь, нет надежды, философ говорит, нет надежды. Ты от этого в истерике, философ наоборот окончательно успокаивается.
Странный человек. Стругаешь доски, весело поешь. Завтра может быть они сгорят вместе со всеми книжками. Разрушат, как обязательно сломают снежную бабу, особенно если хорошо сделана. «И всю ночь напролет жду гостей дорогих, шевеля кандалами цепочек дверных». Стихия та же здесь и там, та самая, о которой Горький: «полудикие, глупые, тяжелые люди русских сел и деревень… почти страшные люди». Научись их любить; кроме них у тебя только бумажные, нарисованные. И потом все равно не скроешься нигде, достанут везде. Никогда никуда не беги. Стой где стоишь.
18–19.11.1990
Когда сделал правильно, то не страдаешь. Загадочное слово Всеволода Михайловича Егорова: если встал летом на заре, косил без перерыва до полудня, до конца росы, то так хорошо что можешь спокойно умереть. Так два молодых грека умерли в свой самый счастливый день.
Хорошо вокруг «кооперативной» продажи, секс–пособий и западных дорогих вещей: как рукой снимает философические мечты, делает таким полым всё твое говорение, таким ясным что никто не слушает и слушать не подумает. Умолкни, отсохни язык, научись говорить иначе. Уже есть место для нового, неслыханного еще слова. Этот человек скоро появится. Ты сам же не даешь ему появиться потому что ты почти он, заслоняешь.
20.11.1990
В Вагнере ты восторгался одним; порывом, который как бы слеп. Теряя невесту, жизнь, отпуская неотмщенным врага, не соразмеряясь с опасностью, герой идет вперед. Брунгильда не тратит время на сожаления что она погубила Зигфрида и тем самым потеряла жениха, что Хаген жив: вместо упадка восторг, экстаз и решимость, она не раздумывает, с самого начала она уже на коне в погребальном костре; то, что нужно сделать до этого, велеть вассалам разжечь его до неба, оплакать Зигфрида делается поэтому уже в радости той победы. Победа в радостном принятии смерти. Сила порыва к смерти тан губит Валгаллу, которая в таком погребальном костре не может не сгореть со всеми своими старыми законами и договорами. То есть в собранной решимости уже дана победа. То же в музыке. То же во всех речитативах Зигфрида: у него нет времени на раскаяние, даже, так сказать, на обдумывание; он идет с мечом против копья Одина, с тем же Нотунгом в огонь вокруг спящей Брунгильды. Ни разу взвешивание, платить ли смертью, не занимает его: все его действия такие, что конечно платить — или, еще вернее, он внутри такого огненного круга, что малейшее промедление его уничтожает. Поэтому, не давая себе промежутка для оценки своего положения, для паники, он своим порывом опережает судьбу, и хотя судьбы не минует, но этим пусть малым опережением своим человеческим над судьбой встает. Это и есть отмена старых законов, она совершается ipso facto в аккордах Вагнера.
2.12.1990
«Don Giovanni». Сумасшедшая вещь по ярости: вал безумного экстаза Это не человек, это не для человека; это человечество, захлестнутое богами. Как приободряет. Пропади все пропадом. Как хочется сделать хоть искру чего‑то подобного, как ненужно всё что не это.
Страна сворачивается в мрак. Н. И.: люди на заводе перестают знать, зачем работать.
4.12.1990
Гоголь ждал нового наития 10 лет, потом ждал настоящего читателя «Переписке» — как Кергегор ждал Регины Ольсен — сочувствующего, который поймет не перевертывая. Но неотвратимого, неизвратимого смысла в «Переписке» не оказывалось. Прежний Гоголь кончился. Новый нуждался в сочувствии — или в том чтобы кто‑то спас текст, дал ему умереть и ожить. И вот не оставалось иначе как умереть самому чтобы ожил текст, умереть от и ради серьезности сказанного в тексте, потому что иначе он становился только словами.
10.12.1990
В сумерках ты смотрел на пустырь, дома–бараки вдали, широкое хозяйство, разбросанное безвыходно по всему горизонту. Россия. Вдруг ты непривычно подумал: и я, глядящий, тоже Россия. И твое здесь теперь глядение и думание, больше нигде в мире его нет. Оно могло здесь тоже не быть, если бы ты не встал и не задумался.
22.12.1990
Слушая лучшую оперу Римского–Корсакова и Островского, ты понимаешь: о чем ты мечтаешь, чего ждешь, бывает и будет только там, в угаданном пространстве музыки и слова, не здесь, где всё заранее провалено, И пусть будет эта растрата, пусть ты видишь сон с открытыми глазами. И Другой тоже это знает, и знает про два пространства, и умеет это без жалости к себе отдать тому. Как странно, что через все невозможности, сомнения и жуткие прозрения все равно побеждает — что? Отрешенное, бескорыстное, терпеливое, готовое вечно ждать.
22.2.1991
Надежнее, полезнее для души снова дребезжание расщепленных половинок, разочарование, тоска, трезвое сознание близящейся смерти. Померещилось тебе что‑то золотое на миг — и хорошо, будь этому рад, но не глупи, строить на тумане не строй, бревна и тес туда не завози, сквозь туман провалится и не подберешь.
Горе надежнее. Свобода надежнее. Потерянность правда, накопление ложь. Ты пишешь это и понимаешь, что другой и тут с тобой, согласен. Ему, как тебе, оступаться и бить бока до синяков. Такая судьба. Так, дерзни сказать, Бог ведет и учит своих, через боль.
22.2.1991
В Зогаре (Каббале) сказано, что при рождении младенца, имеется всегда в виду мужского, к нему приставляется злой подсказчик, а добрый только в возрасте 13 лет. Как у нас это наоборот! Потому что пока ребенок слабосильный, мы его сламываем и заставляем быть «добрым», т. е. вялым и послушным, а ему надо быть свирепым и садистом. По Фрейду настоящее чувство жалости развивается поздно, с взрослой (способной рожать) сексуальностью, т. е. 13–14 лет, а до того правит инстинкт господства вплоть до причинения боли другому. Мы спешим, гоним, торопим. Ребенку надо быть какое‑то время злым и тираном, дайте ему, двухлетнему крошке, а то он увлечется этим повзрослев и тогда уже не перестанет.
В Зогаре грех «вернувшись домой после путешествия не дать своей жене удовольствие». Будет грех, потому что жена одновременно дает человеку невидимого небесного спутника. «Религиозный долг супружеского общения в присутствии Шекины», покровительницы небесной. Изучающие Тору шесть дней в неделю отделены от жен, но чтобы быть полными людьми бисексуальными — «мужчину и женщину сотворил их» — они имеют в это время сопровождение своего небесного спутника (спутницы), а для подкрепления союза на седьмой день в субботу, когда запрет работать, обязаны дать радость своим женам ради того небесного спутника. В пути, в учебе человека сопровождает небесный спутник, и кажется, что он лучше жены, но нет: когда человек дома, то основа дома жена, и теперь уже ради жены, из‑за жены Шекина не покидает дом, разумеется, если муж выполняет свой долг.
22.2.1991
Основа, опора не стены вещи порядок доход, а верность вера доверие, и не столько мужчины, сколько женщины, хранительницы дома, которая и сама дом. Этому не мешает что она маленькая. Не всегда она маленькая, они с мужем просто невидимым образом очень несоразмерны и жена крошка при одном сравнении, в десятки раз меньше мужчины, но все становится наоборот если говорить о вбирании, принятии, хранении, вскармливании; тогда мужчина в сотни и тысячи раз меньше. Зогар: от вечера субботы все остальные дни благословляются. Шекина это сам Бог в его женской ипостаси, дом для евреев или весь еврейский народ как дом. Фрейд называет женские гениталии домом. Frauenzimmer, сначала женская комната, потом просто женщина. Этимолог старательно объясняет, почему такой смысловой переход стал возможен, а не надо: женщина и есть дом.
22.2.1991, 24.2.1991
Огонь. Ты горишь все равно, дымно или светло, выбор у тебя только этот, выбора между гореть и не гореть нет. Ничего не улаживай, не оправдывайся. Ты говоришь, стар, устал. А огню какое дело?
Как умирающий уходит, так стареющий: он с грустью видит, что в нем его, каким он себя знает, уже нет, тело от него отнимается, как грабители снимают одежду.
24.2.1991, 17.3.1991
Все писания человечества это письма к Тому, кто шел рядом и куда‑то делся, как его теперь вернуть. Все мы, люди, покинуты Кем‑то, кто был, дышал, смотрел рядом с нами, теплый, странный. Где он? умер? ушел? Невидимое, забытое присутствие Кого‑то, без кого мы сироты.
24.2.1991
Встряхнись, приободрись, оставь себя. Обжигающая красота этих вещей, звезды, земля, вертикаль, проведенная тяготением, позволяющая строить; слово; человек. И устранись. Дай им быть. Ты не важен.
[?]
Сегодня снова Россия будет кривиться под меткой ложью на нее. Не вся.
17.3.1991
Мужчины, мужчины, их много, они асфальтируют и без того хорошую и очень широкую дорогу — парадный плац М., здешнего феодала. Очередь, гуляющие, все в цепенящем, не отпускающем сне. На лицах застарелая тревожная серость, ах от проблем, которые можно было бы решить в один день все, а десятилетиями давят.
Смешно и грустно, как окружающий народ всерьез занят мизерабельным «хозяйством», игрушечным, на 6 сотках, и как тащит все что может со своих «производств», как несчастный наш, пивший и зашивший, сосед с Кировцем. Когда он стоит, сильный, гордый, посреди развезенной им жуткой грязи, он чувствует необходимость утвердиться, садится в Кировца и едет. На всех остальных запущенных просторах совхоза нет ни его, ни Кировца, нового и мощного. Кто так придумал, кто так устроил, что человеку осталось играть как ребенку на маленькой песочнице? Ах люди спят.
12.10.1991
Вагнер, гибель богов. Зигфрид пьет и забывает о Брунгильде, вспомнит перед смертью. Мы в забытьи в этом мире. Не в забытьи только мощь нашей воли, но она слепая. Брунгильда уходит из мира без сожалений, словно к жизни, где она тоже забыла. Не забыть.
18.10.1991
Б. пишет; «трезвое постоянство в кропотливой работе…» Чего никогда не говори другому; работай. Начинай с себя. Вот этого он не сделает. Вот почему останется с жаждой мощи, проникновенности, удара: то, от чего у него много лет подряд дрожали руки, теперь он эту силу хочет прибрать себе, хочет от нее говорить. Это наш новый следователь по особо важным делам. Многолетние разговоры с той силой не прошли ему безнаказанно.
2.11.1991
Пошлое, грязное, уличное громко кричит у актеров их единственной правдой сквозь обветшалую паутину сказки Бажова. Загнанные тщеславные создания выкрикивают со сцены в притемненный зал с чистыми детскими личиками — или уже не совсем чистыми — глупые и грубые слова, в которых «сюжет» только носитель их грязного, путаного. Но то же каждая газета, каждый журнал.
Ты тоже даешь улице говорить. Твоя улица правда другая. На ней ужас и отчаяние, но и тайна и чуточка надежды. Сколько на ней горечи и обреченности, на них все замешано. Все равно с улицы не уходи. В ней спасение, от нее и суд, суд раньше спасения (сначала Страшный суд, потом рай и ад).
Р. один из всех детей во время представления прошел к сцене и стал подниматься на нее по лесенке. В момент, когда его головка поднялась над уровнем пола и он глядел на «актеров», не поднимаясь дальше (он понимающий человечек и не хотел создавать скандала), в этом внимательном схватчивом детском личике было больше правды чем во всей «постановке». Капельдинерша сказала что на нее режиссер напишет жалобу. Режиссеру лучше было радоваться такому ребенку как подарку правды и потом уже строить только на нем.
Мы встали среди действия из второго ряда партера, медленно шли по проходу вглядываясь в лица, и некоторые взрослые, казалось, отвечали виноватым взглядом. Двести или триста свежих молодых душ, молодых лиц получили крепкую порцию стойкого яда, вытолкнуты к отчаянию и слепоте.
Ах, живут только единицы из миллионов. Жизнь многомиллионного города определена умом изобретателя автобуса, заводской технологии, архитектором.
2.11.1991
Боже мой, какая дешевка журнал — всякий! что правит толпой! Но это тебе только кажется что правит: у каждого на улице, как ни странно, больше мудрости, молчаливой, чем у целой редакции.
Шайка грабителей, подстерегающих прохожего. Да что же это наконец такое! Но если ты не сидишь дома, если вышел на рынок, то попробуй переиграть шайку. Так всегда делала вся литература. Может, и у тебя получится что‑то.
22.11.1991
Люди не бандиты, мирные в метро, один читает газету стоя. Как в семье, все свои, кто‑то наблюдает, остальные между собой словно давно притерлись в тепле. Так русские должны дичиться и хамить друг другу, потому что иначе они сразу соскальзывают в интимность. Saul Bellow о русском языке: мягкий, ласковый; чтобы это компенсировать, Громыко нужно преступление.
7.11.1991
Прозрачная луна с тончайшей серебряной кромкой. Ринувшись к горизонту и сорвавшись с него, ты должен будешь лететь в пустоте руками вперед пятьсот тысяч — километров чтобы коснуться той немыслимой холодной громады, и от нее тогда в жутких миллионах километров будешь видеть всё еще такое же маленькое, как с земли, Солнце; лучше откажись, вернись на Землю. Она с сумасшедшей скоростью, даже на твоей широте больше тысячи километров в час, опрокидывается вокруг оси своего вращения безостановочно, отчаянно; тоже с большой скоростью, но в другую сторону, заваливается Луна, каждые 28 дней проходя чудовищный путь вокруг Земли; и вместе они несутся с еще большей быстротой вокруг Солнца, в свою очередь куда‑то спешно движущегося. Это слишком. Это ошарашивает.
17.3.1991
Толстой, неопубликованное (фатальная негодность «стотомника», как почти всего что печаталось при Сталине: порченое, крученое, засиженное). Князь Андрей просыпается под теплым взглядом Наташи, она вяжет; оба кратко влюбленно говорят, после этой мистической встречи с раненым Андреем Наташа снова посылает его спать. Она заботится о его здоровье и отпускает его в смерть. Это Толстой, который не верит Крейцеровой сонате. Почему, от какого разума она снова посылает его спать, почему не говорят они экстатически через бессилие, безумно, безрассудно всю ночь? Когда он снова остался один, Андрею снится сон с ломящимися в дверь, и ему угодно принять чудовище за смерть. Почему не за нечистого, лукавого? Ах Толстой в него же не верил, как не верил в лицо Бога! Не хватило Бога Вот когда началась сталинская порча, с поколений, которые не имели достаточно безумия. Такой и Л. Порча европейской тучной сытости конца 19 века, долго длившегося.
Толстой слишком много отпускает, на волю героев, себя, Христа, крестьян. Ему кажется что на таком пути отпущения, отпускания он освоит Другого — которого он так ясно, почти как никто, чувствует. Нет он не освоит другого. Никто никогда не освоит другого. Никакими своими ухищрениями смертный не освоит Другого.
Эту иллюзию, всей жизни, Толстой потоптал своими осенними валенками. Любые ухищрения напрасны, смешны. Другого не освоишь. Но: значит всё равно? Как бы не так! Какое‑то дело стопроцентно обязательно. Какое? Вот узнай какое, назови! Абсолютно обязательно знать вот это самое: что есть такое стопроцентно обязательное.
Другой не знает меня, я его не знаю. Но он верен и надежен. И если не будет верен и надежен, то сразу узнает меня и я сразу узнаю его, но лучше жернов на шею чем такое знание! Кроме того, настоящего узнавания все равно не будет. Совсем рядом, сливаются неисправимая неизвестность и абсолютная обязательность. Незнание не только не мешает тонкой, настоящей работе, но даже единственное возможное условие для нее. «Апофатика и катафатика» в этом свете — жестянки, И ласковый другой Левинаса все еще обещает несбыточное согласие.
17.8.1991, 9.11.1991
Настойчивый С. идет по лестнице и говорит: «Я как поэт и как философ…» Он привык иметь в себе прущую силу. Что ты любезен и робок и вдруг оказываешься для этой силы совсем неподатлив, его сбивает с толку. Но потом он конечно всё себе умеет снова объяснить.
Почему‑то тушу государства надо всякий раз снова и снова растрепывать. Дело политики, она должна этим заниматься? таков жанр, условия игры? Ничего более интересного людям, любящим захват, не подвертывается? Или стадо кажется так велико и рыхло что неудержимо хочется его стричь, резать, всё больше, испытывая.
Никак не удается напасть на настоящего Бога. На потеху — жуткую — разыгрываются боги, чтобы доказать, вечно дожидаясь другого, что настоящего нет. Всем смертельно скучно устраивать, накоплять, поэтому все очень быстро перемагничиваются вокруг новой силы. Люди размахиваются для того чтобы их схватили за руку, но никто не хватает. Есть «народ», который должен был бы наконец что‑то сказать, но молчит. Значит, опять пока еще не то… силы, которой быть послушным, не видно. В свободный век, семнадцатый, Бог России приосанился — и перепугал всех. Петр поскорее ввел бога розенкрейцеров. Теперь новый, совсем мелкий бог, его кажется так легко обвести, расквитаться с богами вконец и выйти навсегда на волю. Но Россия крупное дело, до сих пор. Она не австрийская империя и в статус бывшей не сразу перейдет.
12–13.11.1991, 15.11.1991
Скрябин. Он недалек, он изображает что‑то где‑то там. Возможно, весь 20 век не для музыки, музыка куда‑то глядит и что‑то комментирует. Хайдеггер об Игоре Стравинском: уже не может поддерживать сам место, к которому принадлежит. Музыка в 20 веке не сама, она при чем‑то, при мысли. Не то у Моцарта.
10.9.1991
Платонические два мира нераздельно правят до сих пор. Не надо спешить ко второму миру, гораздо важнее посмотреть, спросить, что в нас уже есть сейчас и что нас гонит к идеальному миру. Какое богатство в нас уже есть, которое заставляет говорить что кругом нищета.
25.8.1991
Ребенок плачет оттого что бабушкины вот эти слова навсегда, навеки ушли, их больше не будет. За плач его ведут к психиатру, тот говорит «впечатлительный ребенок», его перестают водить в кино, театр, на люди, уберегают от компаний. Взамен он широко развивает в себе скрытность, придумывает правдоподобную причину плача для взрослых, привыкает быть с собой и удивляется сверстникам, которые чем‑то увлекаются, марками.
15.11.1991
Абсурд длится давно. Абсурдом хотят убить, пришибить, вывернуть наизнанку. Расплачься. Но нет, ты всегда подбираешь руки, ноги, челюсть, глаза и тащишь куда‑то, причем все это поминутно валится у тебя из рук. Куда направляешься? Давно можно и рекомендовано было бросить. Признаться людям: господа, я вас обманывал, мне некуда нести все это. Они бы утешили, посадили в уголочке на стул: сиди тут, вот сухарик. Ты ешь сухарик и плачешь — уже свой? Они красивые, обаятельные.
25.12.1991
Держись, даже если ты один прав. Закрой книгу И.: болезненное, мученическое кривляние. За него он убил себя. Людям не хватает ровно того, чего не хватает тебе, безусловного и устойчивого желания чтобы было хорошо. Люди не хотят чтобы было хорошо, ты это видел вглядываясь в лица, когда оказывается что лучшие лица запечатанные, вообще не проснувшиеся. Проснувшиеся уже не хотят хорошо, разнообразно и сложно мстят. То есть точно как ты. Дозволь людям быть, оставь ради Бога мир в покое, не подсекай цензурой, радуйся тому что есть, всему. Хотя бы ты один, раз никто; ничего страшного.
11.1.1992
Ты идешь в учреждения власти, хочешь сохранить лицо — почему бы и нет, твое дело правое и ты просишь то, что давно тебе причитается и что иначе беззаконно просто возьмут себе люди вдобавок к многому лишнему, что уже имеют, — но не можешь, потому что само твое тело, занимая пространство, уже попало в поле зоркости, его держат под острым прицелом, и что бы ты ни сказал, как бы ни повернулся, ты будешь обобран. Власти заставы, через которые так или иначе пропускаются все люди, потому что не то что на заставах что‑то дают, а просто непропущенных, тех, с кого не взято там, с тех будут брать ниже и гораздо жесточе. «Шестакова Зинаида Александровна» умилилась при виде меня в глубинах пятого этажа гигантской заставы, какой я честный, хорошенький, правильный; она даже погладила меня и повеселила, обрадовала: через неделю, сказала она со сладкой–сладкой улыбкой на сытом круглом лице, через неделю максимум всеми вашими делами начнут заниматься. Особенно если написать письменную жалобу. А вопрос в том, чтобы выделить новые должности и ставки, и ты с твоей просьбой нужен для этого, кивая на тебя будут говорить, насколько немедленно нужны те новые должности и ставки. Письменным заявлением ты сразу продвинешь дело. И она любовно, бережно готовит тебя к тому чтобы и через неделю, и через две, и через три ты снова ходил и ходил по тем коридорам и она бы тебя сладко учила, раздавливая, осаживая, такого правильного, добросовестного, хорошего, вводила в разум, в чувство, пропитывала своим знанием. Каким? Что народ — мальки в банке, рожающие–рождающие. Ты видел этот народ на улице в погоне за крохами, малопитательными, и «яко агнец перед стригущими его безгласен». Попробуй ты, на самом дне банки, исхитриться как‑нибудь так чтобы не все силы твои тратить на копошение. Лучше согласись что простор, каким ты хвалился, был обманом. Вечерняя луна померкла и старый странный малек в банке метро, оглядываясь на других в воде, не мог остановиться на их глазах. Слишком ясное и обреченное знание шло от них. Забота, нищета и ожидание слишком были ясно прописаны на твоем лице, а другого ничего они там не видели.
Прими эту холодную трезвость. Существует только смерть и иллюзия. Человек чуть шевельнулся, и шевеление, как всякое шевеление, сейчас же дало новую жизнь армии контролирующих, которые заботливыми пальцами ведут каждый кусок к каждому рту, старательно отламывая от него по дороге.
14.1.1992
Сколько силы. Библейская страна. Может быть, всякая страна такая? Что разницы, когда сила льется водопадом и ложится плашмя в грязь. Мы стоим, или лежим, на пороге мира. Слепые гиганты. Почти никто не делает никакого «дела» и не будет. Мы спим.
Фильм «Падение Берлина». В зале кинотеатра, который тебе казался торжественным и таинственным. Цветной фильм, какое чудо. Широкое страстное лицо Андреева смотрит крупным планом и оглушает. На экране бегут массы и втаптывают в землю, в молчание. Пушки и Сталин как придвинувшееся небо задают божественную высоту, куда успокойся, не продвинешься никогда. Ты знаешь свое место и пьешь тонкую, далекую тоску, как быстрая К., как колкий ураган, как февральское тепло, как июльские цикады, как ящерицы на камне, как октябрьская затаенная волшебная тишь. Как «Повести Белкина», книжка белая, тонкая, с золотым письмом прописью на обложке, с удивительным простором внутри. Ты загнан и спасен. Посвящен в пустоту мира.
Всё сцеплено невидимой ниткой настоящего, кричит о молчании и падая вверх ли, вниз ли, падает в настоящее, в руки Бога, в которых все есть именно так как есть и не бывает чтобы не было того что было. Неужели, нежели… Но молчи: не выдай.
Почему всё так ясно говорит? О том что все так, что 1K быть должно, что так прочерчено через точку секунды алмазным карандашом, пропечатано золотой печатай. Все заворожено волшебной ворожбой. Со смертью ничего не кончается, все начинается, и то, что не кончится: тогда, уже сейчас хочет быть и требует тебя чтобы быть, зачем миру быть? Да затем что другого ничего кроме него: т. Он хочет быть и будет потому что может.
29.2.1992
Крутые мальчики мстят и долго еще и жестко будут мстить за что? За чушь, которую им втолковывали, вбивали, когда они были еще послушные, вбивал кто? Серые мышки, которые на фоне государства занимали исчезающе крошечное место, детскосадовские дамские существа. За это всем будут мстить, очень упорно, растопчут в мести робкий росточек настоящей травки.
Визги «писателей» смехотворны. Они писали не то что надо было. Они писали на бланках, которые им загадочные руки из темноты подсовывали и потом исписанными забирали и куда‑то посылали дальше. Таинственное темное движение. Что, думаете, политиков, людей? Вовсе не только их. Хуже. Глубже. Страшнее.
Писатели земли русской. На немногих, которые были и которым зажали рот, наседали сразу толпы (как 17 толстых гладких ленивых на 42 ребеночка, бледных и в слезках, «детский сад», зловеще звучит) бойких пишущих чтобы разодрать, растащить по ниткам. «Гладких и жуирующих художников и писателей не бывает»? Граф Лев Толстой неправ, какой же я писатель если не гладкий и не играю, я имею право даже жаловаться что другие жуируют больше.
Говорящие вредят несравненно крупнее чем не говорящие. Говорящие страшно много делают. Они делают так, что издалека нарастает и широко размахивается месть. Месть за дела разве? Нет, за слова. За каждое слово несоразмерная месть. Это ли не торжество литературы? «Дикий капитализм». Вернее сказать: триумф российской словесности, ее очистительный костер.
5.3.1992
Примечания
1. Семестровый курс, прочитанный на философском факультете МГУ в 1990 г. (Текст публикуется в редакции В. Б. 1997–1998 гг., с сохранением авторской орфографии и пунктуации. В переиздании исправлены замеченные опечатки, учтена правка автора в своем экземпляре книги. — О. Л.).
2. «Бог, к счастью, до сих пор нас миловал и не допускал реализации большинства проектов… Есть надежда, что и не допустит. А молиться надо за то, чтобы он как можно дольше не позволил нам познать самих себя — лишиться души и стать роботами. Хочется верить, что Бог (пока его самого не смоделировали) внушит людям заняться более насущным делом: защитой своего творения от их собственного творческого произвола. Нужно широкое биополитическое движение, сходное с экологическим, но перенесенное на почву телесно–духовного бытия человека. Основная цель биополитического движения — борьба с безответственным вмешательством науко–техники в его природу, спасение ценностей жизни и гуманизма» (В. А. Кутырев. Естественное и искусственное: борьба миров. Нижний Новгород: «Нижний Новгород», 1994, с. 145).
3. Plutarch's Moralia. V. With an English translation by Frank Cole Babbitt. Cambridge (Mass.): Harvard Univ. Press; London: William Heinemann, 1969, p. 238 (391F–392A).
4. Свасьян К. А. Судьбы математики в истории познания Нового времени. — Вопросы философии, 1989, 12, с. 41–54.
5. Свасьян К. Α., там же.
6. Иванов В. И. Собрание сочинений. III. Брюссель, 1979, с. 761.
7. Там же, с. 263.
8. Флавий Филострат. Жизнь Аполлония Тианского. Издание подготовила Е. Г. Рабинович. М.: Наука, 1985, с. 32.
9. Там же, с. 127.
10. Чхандогья упанишада. Пер. с санскрита, предисловие и комментарии А. Я. Сыркина. М.: Наука, 1991, с. 116 слл.
11. Древнеиндийская философия. Начальный период. М.: Мысль, 1972, с. 116 слл.
12. Ахутин А. В. На полях «Я и Ты». — Анатолий Ахутин. Тяжба о бытии. М., 1997, с. 286. «Отношение первично — это значит: вступающие в отношение не существуют до отношения. Они не вступают в него, а впервые являются в нем, выступают из него в качестве таких‑то. Даже если «Я» и считается источником отношения, если «Оно» полагается как «не–Я» неким первичным, самодеятельным и заранее предположенным субъектом, само отношение захватывает такое «Я». В самоопределении «Я» как абсолютного — «чистого» — субъекта сказывается более изначальное отношение, порождающее такого субъекта. Субъекты отношения вызываются в себя самим отношением» (там же; вся вообще работа, из которой взята цитата, фундаментальна для проблемы Я).
13. WW I 35, начало.
14. WW I 63, 458.
15. PP § 115.
16. WW I 63, 458.
17. PP, там же.
18. Поступаю в малом скрытно так, как государство крупно и открыто делало 70 лет, держа Шопенгауэра в списке запретных.
19. PP § 115.
20. Там же.
21. WW II 30 и др.
22. РР § 141.
23. РР § 67.
24. РР § 156; WW II 46.
25. РР § 67.
26. WW I § 68.
27. Там же.
28. Schirmacher W. Technik und Gelassenheit, Freiburg; Μünchen: Karl Alber, 1983, S. 239.
29. Schirmacher W. Zum Veltbild einer vita activa. Kasseler Philosophische Schriften. Bd 13. Die Praxis und das Begreifen der Praxis. Vorträge einer interdisziplinaren Arbeitstagung vom 20. bis 23. Juni 1984. Kassel 1985, S. 349–356.
30. Гостиница в Берне (Швейцария), откуда пишет Ширмахер.
31. Философская энциклопедия V 516.
32. РР § 140, конец.
33. Так миссионер Буве не увидел «в облике» древнего Фу–си «ничего китайского» и восстановителем его утраченного знания считал только Лейбница, которого в свою очередь на родине подозревали чужим.
34. Топоров В. Н. Странный Тургенев. М.: Изд-во РГГУ, 1998.
35. Признать себя или нет?
36. Владимир Николаевич Топоров говорит о двух вариантах двойничества. «В первом случае, как у «двойников» Достоевского или Блока, реальное и до того нерасколотое Я видит это Я, но уже как иное, вынесенное в объектную сферу, и это видение параллельно (одновременно) опознанию видимого как своего Я, но находящегося в ином модусе. Во втором случае — и он более «сильный» — Я видит себя, свое Я, ничем не отличимое от себя самого и нисколько не фантомное, но равное себе самому по «плотности» реальности, хотя и не являющееся зеркальным отражением своего Я» (ук. соч., с. 48).
37. В курсе «Мир» на философском факультете МГУ. Опубликовано: Бибихин В. В. Мир. Томск: Водолей, 1995.
38. О динамике монады: каждая, «действуя в своем развитии собственною силою, непрерывно, каждый момент выражает одно и то же, а именно: во–первых, свою собственную индивидуальную сущность и, во–вторых, представляет всю вселенную, т. е. один и тот же объект, и представляет каждый момент все с большей и большей ясностью» (Козлов А. А. Свое слово, № 2. Киев, 1888, с. 144).
39. «Все сказанное выше подсказывает… что именно Лейбниц… должен быть признан…» и т. д. (Ойзерман Т. И. Монадология Г. Лейбница и панпсихизм Алексея Козлова. — Историко–философский ежегодник ᾽95. Москва: Мартис, 1996, с. 98) При теперешнем ренессансе Лейбница на Западе (но чего теперь на Западе не ренессанс, и может быть надо только исторической дистанции, чтобы издали люди заметили и поняли, что такое на самом деле 20 век) читать его во всяком случае обязательно.
40. А. А. Козлов «предположил, что Бога мы сознаем так же непосредственно, как и самих себя. Следовательно, знание с Боге получается, как и знание о Я, путем соотнесения данных непосредственно сознания» (Н. О. Лосский. Козлов и его панпсихизм. — Вопросы философии и психологии. Книга III (58), май–июнь 1901, с. 200).
41. Достоевский не понял, на какой передней линии его же, Достоевского, войны стоит одинокий Гоголь, когда подсмеивался над его метаниями вместе с прогрессивным кругом умирающего Белинского, словно наше дело сторона: «Я тебе ничего не говорю о Гоголе, но вот тебе факт. В «Современнике» в следующем месяце будет напечатана статья Гоголя — его духовное завещание, в которой он отрекается от всех своих сочинений и признает их бесполезными и даже более. Говорит, что не возьмется во всю жизнь за перо, ибо дело его молиться (!). Соглашается со всеми отзывами своих противников. Приказывает напечатать свой портрет в огромнейшем количестве экземпляров и выручку за него определить на вспомоществование путешествующим в Иерусалим и проч. Вот. — Заключай сам» (письмо 5. 9. 1846).
42. За пародией Вольтера стоит внимательное чтение Лейбница. «Определявшаяся воля» принимает решение с учетом обстоятельств, которые ее определяет, т. е. она принимает решение с необходимостью.
43. В. С. Непомнящий, там же.
44. К такой направленности внимания опять же близка Ханна Арендт. Ср. у нее: «Феномен свободы вовсе не является в царстве мысли <…> ни свобода ни ее противоположность не постигаются в диалоге между мною и моей самостью, в ходе которого встают все важные философские и метафизические вопросы <…> философская традиция, чей источник в этом плане мы рассмотрим позднее, исказила, вместо того чтобы прояснить, саму идею свободы, как она дана в человеческом опыте, перенеся ее из исходной области — поля политики и человеческих дел вообще — во внутреннюю сферу, волю» (Arendt Hannah. Between past and future. N. Y: The Viking press, 1961, p. 145).
45. Те, которых позднее назвали «франками», причем это слово опять же стало на Востоке, в Византии и позднее в грекоязычном мире синонимом свободного человека, как наоборот «славы» стало названием раба, прежде всего, по–видимому, не из‑за преобладания на Востоке деспотического правления, а прежде всего потому что был велик приток славян, желающих устроиться на работу на Западе. Эта причина присутствия так называемых славян–рабов в Европе была более существенной чем военные захваты и порабощение пленных. В Средние века Венецианская и Флорентийская республики устанавливали квоты, ограничивающие приток рабочей силы с Востока. Непосредственно о рабском состоянии славян факт их присутствия как неимущей рабочей силы на Западе еще ничего не говорил, поскольку они по–видимому более или менее свободно туда отправились, чтобы отдаться в так называемое рабство.
46. Национал–социалистическая рабочая партия победила с необыкновенным большинством голосов на пока еще свободных выборах и вначале встраивалась в политический порядок. Фигуры веймарского режима маршал Пауль фон Бенкендорф и президент фон Гинденбург оставались на местах при канцлере Гитлере, который получил 30. 1. 1933 от Гинденбурга задание сформировать правительство и только после его смерти во второй половине 1934 добавил к посту рейхсканцлера пост президента. Уже в самом начале 1934 Хайдеггер ушел с ректорства и все следующие одиннадцать лет режима, как гласит запись в его учетной карточке члена НСРПГ, «не проявлял политической активности».
47. Синицына Н. В. Максим Грек в России. М., 1977, с. 73.
48. Там же, с. 74.
49. Там же, с. 94, 95.
50. Публикация послания «Костянтину възлюбленому брату и другу»: Буланин Д. М. Переводы и послания Максима Грека. Неизданные тексты. Ленинград: Наука, 1984, с. 203.
51. Синицына. Н. В. Максим Грек в России. М., 1977, с. 142.
52. Там же. с. 151.
53. Вторая часть книги «Узнай себя» (СПб.: Наука, 1998); опубликовано с подзаголовком «Из записей на тему самопознания». Данная версия, где восстановлены даты написания текстов, подготовлена специально для публикации на сайте «Дневники и записные книжки». Порядок фрагментов сохранен как в книге, что не всегда соответствует хронологическому порядку. (О. Л.)
54. В авторский экземпляр книги «Узнай себя» вклеен лист машинописи с ранним вариантом «Вступления», с пометкой 12.8.1988: «Это можно спасти: раскрыть намеки. Читатель в таком виде не видит рельефа, а он есть, еще какой. Это вещь о волнах отчаяния. Назвать Отчаяния, и разрядка: Отчаяния.» (О. Л.)
55. Или тяжкой, тяжкая — некошный, нелегкий, недобрый, сатана (Владимир Даль).
56. «Странник», II, 5.
57. Из рукописи № 350 по библиографии Гено.
58. Описание этих вздувающихся шаров в «Петербурге» Белого (сон на бомбе) и, кажется, в его «Котике Летаеве».
59. О трех движениях ума говорит Ареопагит, чья фигура здесь несколько расширена; и о пульсирующих катектических разрядах сознания в направлении предметов внешнего мира говорит в своих поздних письмах подслеповатый титан Фрейд
60. Pura (санскр.) — крепость, укрепленный город. (Примечание публикатора)
61. С А. В. Ахутиным. (Примечание публикатора)
62. Этот термин понятен в свете всемирной философской традиции, но на русском языке он бледен. Цельность, самоцельность, самодовление возможно передали бы старое значение единства картиннее.
63. Анна Ахматова, Поэма без героя, строфа (первоначально выпущенная) VIII:
64. То есть заражаются те области, от которых живет сама душа. Материалисты не знают ничего выше души. На самом деле они знают, но наивничают, хотят сделать вид что им высшее не грезится, не страшно.
65. А без этого, без своего, как он поймет родство с Тем. Другого‑то способа нет. Саваоф имеет библейский размах.