Язык физиологов и психологов
В настоящее время физиология имеет очень заметное влияние на ход и характер общего образования и довольно сильно определяет наши ежедневные суждения о жизни, ее явлениях и условиях. Говорят, например, о физиологии общества, о физиологии известного литературного или политического кружка, о физиологии нравов. Этим предполагается, что физиологические понятия, благодаря современному развитию этой науки, получили значение категорий очевидных и простых, — категорий, которые осмысляют для нас пестрые явления жизни. Соответственно этому, каждый образованный человек чувствует ныне потребность знакомиться по крайней мере с главнейшими основаниями и общими выводами физиологии. Образование, которое доставляет человеку возможность толковать на досуге, в обществе снисходительных друзей, об истории, литературе, политике, о народностях, —-это образование, обогащающее нас общими местами из различных наук, признается уже недостаточным: оно хорошо для наполнения наших досугов легкою и приятною болтовней, но оно не годится для жизни. По мере того как цивилизация вносит в наши ежедневные отношения порядок, правильность и смысл, по мере того как простор жизни непосредственной, не рассчитывающей, движущейся наудачу стесняется, по мере того как потребность ясно сознанного плана в жизни и деятельности чувствуется настойчивее и настойчивее, каждый образованный человек приходит к убеждению, что нужно прежде всего изучить свои естественные потребности, нужно изучить самые первые заповеди, которые предписала нам природа в устройстве нашего телесного организма и нарушение которых наказывается страданиями п безнравственностью. Здравый смысл древних греков высказался в убеждении, что для достижения всего лучшего человек должен приобресть ясное познание о самом себе, о своих силах, талантах и слабостях. Только, сообразно с идеальным строем Всего греческого образования, требование самопознания выразилось в греческой науке исследованиями о предметах, непосредственно касающихся человеческой воли, человеческого характера, его достоинств и отношений. Что такое добродетель, добро, что такое справедливость, счастье, красота, дружба, — вот ближайшие предметы, входившие в круг самопознания. Само собою видно, что если б эти и другие понятия, в которых даны нам идеалы лучшего человеческого существования, мы выяснили себе до степени математической очевидности, то все еще жизнь поставляла бы тяжеловесный вопрос о средствах и условиях, которые необходимы для осуществления этих идеалов. Итак, нужно еще знать эти условия и средства. Не всегда, конечно, существуют они на поверхности человеческого сознания, так чтоб их можно было видеть сразу и без труда и пользоваться ими по первому вызову обстоятельств; часто приходится искать их не в человеке, а в его природе, не в его сознательной сфере, а в его телесной организации. Фальшивые тоны в характере человека, страстность, неспособность владеть собою или хладнокровие, простирающееся до тупости и полного отсутствия энергии, мягкость и доброта, доходящая до низкой уклончивости перед требованиями долга, или грубость и жесткость, неспособная входить в положение другого, трусость городского жителя и глупая отвага полудиких племен, — все это явления, которых естественные или привитые зародыши очень часто скрываются в телесной организации и в ее историческом воспитании и перевоспитании. Люди не без смысла говорят о благородной крови, о наследственных достоинствах и слабостях, об изжившихся поколениях, говорят о детях, в жилах которых перестала течь кровь отцов их: телесный организм имеет историю; под влиянием благоприятных или дурных обстоятельств он изменяется, образуется и преобразуется с течением поколений, хотя справедливо, что его история не имеет таких широких размеров, как история жизни душевной; она более лоходит на ручей, который принимает различные направления и в своем течении то делается богаче водою, то высыхает, тогда как история человеческого духа есть море, разливающееся и бросающее свои волны во всех направлениях. Дикие народы, которые стояли на низшей степени образования, всегда чувствонали сильную зависимость человека, его духа, его пилидии и всего, что в нем дурно или хорошо, от его телесного устройства, от того, что в самом человеке еще не есть человек; они предполагали, что в самом же человеке действуют очень часто другие, также личные, добрые или дурные существа; они убеждались, что жизнь человека и его состояние определены судьбою, то есть необходимостию без основания и без правила. Эту необходимость без основания и без правила естественные науки превратили в систему общих и понятных законов. Физиология в особенности развивает многозначительное для воспитания лиц и народов убеждение, что и в области телесной жизни человеческое искусство, которое на практике оказывается тожественным с свободою человека, может сделать многое, что и здесь оно может пользоваться общими законами природы для достижения личных, свободно поставляемых целей человеческой жизни. Раскрывая перед нами то, что сделала из человека природа, а не личный произвол, физиология даст нам средства пользоваться делом природы для успеха наших человеческих дел, для исполнения наших сознательных планов и намерений. Как художник для воспроизведения на полотне изящного образа принимается за средства вовсе не изящные и отдается работе чисто механической, так человек, занятый вопросами общего образования, стремящийся дать смысл и правильность своему душевному развитию, чувствует необходимость изучать общие законы человеческого тела, знакомиться с теми средствами и препятствиями к своему развитию, которые находятся уже в его телесном устройстве. Физиология, наука о жизни, делается для него потребностию жизни; он будет изучать ее если не в качестве специалиста, то по нуждам человека.
Льюис говорит: «Нет научного вопроса, который бы для человека был важнее вопроса об его жизни. Нет знания, на необходимость которого чаще указывали бы ежедневные случайности, как знание процессов, в силу которых мы живем и действуем. Человек постоянно подвергается опасности преступить законы, нарушение которых может повлечь за собою целые годы страданий, может быть причиною утраты сил, преждевременной смерти. Люди, проповедующие гигиенические реформы, проповедуют в пустыне, потому что они обращаются к публике, которая не понимает законов жизни, законов настолько же точных, как и законы тяготения или движения. Даже печальный опыт наших ближних не может послужить нам уроком, если мы не будем понимать начал, лежащих в основании его. Если один человек страдает от действия испорченного воздуха, то другой выносит этот воздух без видимого вреда для себя, а третий заключает из этого, что все это — дело случая, и совершенно полагается на эту случайность; но если б он понимал начала, на которых основана эта случайность, то он не предавался бы на волю судьбы, и его первая попытка плавать не окончилась бы кораблекрушением».
Но освободить человека от власти случайностей, принудить или научить его не отдаваться на «волю судьбы наука сумеет только при двух условиях: во–первых, когда она сама сделается независимою от владычества случайностей и, во–вторых, когда она перестанет составлять привилегию меньшинства. Первое условие требует от нее основательности и научной истины, второе — популярного, общепонятного изложения. Первое зависит от солидной учености, второе — от искусства, которое вообще служит естественным посредником между жизнию и наукою. Только при помощи искусства излагать науку просто и ясно, передавать другим ее выводы на языке общепонятном высшая зрелость отдельных умов становится общим достоянием.
Само собою попятно, что соединение этих условий и требований в одном лице дело нелегкое; у нас иной литератор объявляет в слух всего грамотного мира, что он поставил задачею своей жизни популяризовать науку, и действительно он популяризует ее, но уже так, что делает ее пошлою, наполняет ее болтовнёю, которая, пожалуй, может прогонять скуку, только не невежество. Вместо того чтобы поднимать грубый, неразвитый смысл до определенных и правильно развитых представлений науки, такой популярный ученый вносит в самую науку представления, которые оказываются грубыми и глупыми даже для целей обиходной, уличной жизни. Популярность в изложении науки есть искусство, которое приобрести нелегко, есть талант, развитие которого не обходится без труда и умственных усилий. В этом отношении мы с особенным удовольствием указываем нашим читателям на «Физиологию» Льюиса, в которой так хорошо примиряется общедоступное изложение с научным достоинством. Эта «Физиология» есть сочинение, как говорит ее автор, «действительно приноровленное к понятиям людей, имеющих только общее образование», и в то жо время она представляет живой интерес для ученого физиолога и психолога. «Я думал, — говорит Льюис, — что было бы нечестно каким бы то ни было путем способствовать к распространению ошибок, после того как сам усердно трудился для того, чтобы добиться истины. Все, к чему я считал себя обязанным, — это изложить беспристрастно и факты и мнения, распространенные между физиологами, и, когда мне казалось, что эти мнения не могут быть приняты, показать причины, на основании которых они должны быть отвергнуты. Поэтому критика играет значительную роль в моей книге, и в ней есть много оригинального».
В самом деле, два тома «Физиологии» Льюиса заключают в себе много оригинального. Выводы, к которым приходит Льюис, часто решительно противоречат воззрениям лучших современных физиологов. Кроме. знатока физиологии, мы видим в нем мыслителя, который хочет оправдывать свои положения из начал общих, ил и философских. Наконец, особенно много изъяснений, предположений, задач и вопросов предлагает он для психолога. Почти весь второй том его сочинения занимается исследованием физиологических явлений в их ближайшей связи с явлениями и состояниями душевной жизни. Чтоб убедиться в этом, стоит только взглянуть на оглавления различных частей этого тома. Вот они: Мышление и чувствование. — Мозг и умственная деятельность. — Наши чувства и ощущения. — Сон и сны. — Свойства, переходящие от родителей к детям. — Жизнь и смерть. В нашем критическом обозрении мы будем касаться главным образом психологического содержания льюисовой «Физиологии». Вопросы о душе, ее изменениях и состояниях, также вопросы об отношении душевных явлений к телесному организму и к его различным частям слишком тесно связаны с многочисленными вопросами о нашем существовании и нашей цивилизации, и, может быть, вследствие этого они поднимают целый ряд страстей и предубеждений, которые очень часто не дают места спокойному и терпеливому изучению законов душевной жизни. Скажите иному ученому пошлое и невинное положение, что душа существует; он отскочит от вас, как от зачумленного. Скажите ему такое же пошлое и ничего не значащее положение, что человек есть живой организм, чувствительный механизм или что‑нибудь в этом роде; он почтит вас именами, каковы: светило науки, представитель современной мысли и т. п. Очевидно, что то и другое положение может быть глупым или может иметь свой добрый смысл смотря по тому, кто, как и почему высказывает его: как вещи в природе, так наши мысли в голове получают свое значение, свой вес только из отношений. Этим они отличаются от предрассудков, от веры, от лозунга партий. Партия, например, справляется только о том, что вы думаете, а наука — о том, что и как вы думаете; там рассматриваются ваши мысли как форма ваших желаний или тенденций, а здесь — как знание и понимание дела. Вопросы о душе, вопросы, которых медленное разъяснение в области науки не удовлетворяет людей много желающих и мало думающих, сделались в нашей современной литературе знаменем, по которому каждая партия с глупою легкостию узнает своих и открывает противников. При таком положении науки самый ясный и отчетливый ученый рискует быть непонятым или перетолкованным. За примерами ходить недалеко. Льюис, которого мы намерены изучать, уже испытал эту судьбу в нашей литературе, уже переродился на невозделанной почве русской журналистики: партия, ученая или неученая, успела приурочить его к своему знамени. Дело, как догадывается читатель, состоит в следующем.
Во второй книжке «Современника» за текущий год г. Антонович поместил рецензию на «Физиологию» Льюиса, рецензию, которая имеет своею целью оправдать давно явившиеся в свет и, может быть, уже забытые публикою статьи г. Чернышевского об антропологическом принципе в философии. Когда я написал критические замечания на эти статьи, г. Чернышевский отвечал только некоторыми нелестными для меня прозвищами да еще указаниями на свои добрые желания или на свое направление, что, как я показал выше, совершенно сообразно с духом партий, уважающих вообще не знание, а намерения; поэтому я думаю, что ученое оправдание воззрений г. Чернышевского было бы делом очень нелишним. Может быть, и его теория имеет средства осмыслить себя, средства, которые доселе остаются неизвестными ее противникам. Но, во всяком случае, рецензия чужой книги, написанная с такою частного, а не общенаучною целию, может быть встречена предубеждением и недоверием. Понятно, что где идет дело о защите дорогой личности от тяжелых упреков, там не только Льюис и его «Физиология», там все силы мира должны служить нам, поэтому люди всегда смотрят подозрительно на те случаи, когда мы приурочиваем свой маленький интерес к общему делу. В статье г. Антоновича является мое имя, и является с теми же прозвищами, которые уже известны публике из бойких статей г. Чернышевского; мы находим в ней тот же тщательно составленный разрядный список философов, с их разделением на старых и новых. Г. Антонович объявляет теперь ученому миру домашнюю тайну редакции «Современника»: «Русский вестник» и Юркевич давно уже отнесены к разряду старых философов. «Мы, — откровенничает г. Антонович, —отнесли их обоих к старому типу, не называя их, впрочем, по именам». Да, я не был так счастлив, как г. Лавров, который при невыгодной отметке идеалист попал, однако же, в первый разряд. «Мы, —говорит г. Антонович, — причислили его, однако, не к старым, а к новым философам». Я мог бы жаловаться на некоторые несправедливости ко мне со стороны начальства редакции «Современника», потому что как прежде г. Чернышевский сделал спои заключения обо мне, не читая моих статей, так теперь г. Антонович не хочет справляться, верна ли моя философия или нет. Он говорит: «Прав ли г. Юркевич, верна ли или нет его философия, об этом мы не скажем ни слова» — и, однако же, определяет, что я знаю «одни только семинарские тетрадки», и ставит меня в список «каббалистов». Видимо, тут присутствует какой‑то особенный порядок, о смысле которого нельзя догадаться. Может быть, этот порядок и хорош. Может быть, надобно приучить публику к вере в суждения «Современника», приучить ее к скромности и послушанию. В настоящее время даже молодые люди стали как‑то слишком критически заглядывать в литературные мистерии, стали доискиваться в них смысла. Это, по справедливому замечанию г. Антоновича, противники «Современника». «Во всех случаях, — говорит о них г. Антонович, — прежде всякого другого действия они справляются с «Современником», чтобы непременно стать в оппозицию с ним», «кажется, — продолжает свои жалобы г. Антонович на современное вольнодумство, — они и читают „Современник"собственно для того только, нельзя ли найти в нем каких‑либо погрешностей или промахов, а все другие книги читают с единственною цели о отыскать в них что‑нибудь такое, чем бы можно было уколоть и задеть „Современник"». Заметим для политы того печального образа, что под этими противни ками г. Антонович разумеет не «Отечественные мни ски», не «Русский вестник», нет, он говорит прием» о «многих»; зло, следовательно, пошло дальше отдельных редакций. Да, ваша правда, г. Антонович, мы живем в критическое, в дурное время: люди везде подмечают «погрешности и промахи», как вы основательно жалуетесь. В «Современнике» особенно отыскивают они много погрешностей и промахов, но это делают они уже без всякой особенной причины.
Из неопределенного множества противников «Соврёменника» г. Антонович выделяет «Отечественные записки» и «Русский вестник», чтобы сказать им, в частности, горькое слово правды, вечные законы которой они попрали. В «Отечественных записках» когда‑то было совершенно случайно приведено коротенькое место из «Физиологии» Льюиса, место, говорившее против г. Чернышевского и, по–видимому, доказывавшее, что я знаю не одни семинарские тетрадки. В «Русском вестнике» было сказано несколько слов в оправдание этой цитаты. Публика наша не дозрела до того, чтобы взвесить всю тяжесть вины, заключающейся в указании этих журналов на коротенький текст льюисовой «Физиологии»: да, я утверждаю, что она еще не дозрела до этого. Припомните же вы, как сказал бы г. Чернышевский на моем месте, вы, милые мои, вы, тупоумные, дрянные пошляки, — повторяй), так взываю к вам не я, а взывает так г. Чернышевский на моем месте, — припомните же, как жестоко некогда наказал Зевс–громовержец Прометея за то, что этот дерзкий похитил маленькую искру небесного огня и отдал ее простому смертному, припомните это, и вы, может быть, поймете, сколько дерзости совершили те журналы, похитив бессмертную искру льюисовой мысли и отдав ее не г. Чернышевскому, а простому смертному, каков Юркевич. Г. Антонович и гневается, и плачет за Льюиса. Противники «Современника» уронили честь Льюиса, заставили усомниться в его достоинствах как физиолога, записали его в ученики Юркевичу… «Мы, — возглашает г. Антонович, — считаем своею обязанностию защитить Льюиса от нареканий, бросающих тень на его физиологическую репутацию, и смело говорим, что противники «Современника» наклеветали на почтенного ученого, утверждая, что он может служить подпоркою философии г. Юркевича».
Я заявляю читателям эти высокие стремления г. Антоновича с неподдельною радостию, заявляю как патриот, которому дорога честь его великого отечества. Если английская образованная публика узнает, как много значит у нас Льюис, как высоко, безмерно высоко ставим мы его имя, как дорожим мы его понятиями, как тщательно предохраняем мы их от ложных толкований, если все это она узнает, тогда — в этом нельзя сомневаться—она перестанет называть нас скифами, полудиким племенем Европы. «Да, — скажет мистер Бэкль, вдумываясь в это явление, — я правду сказал: исторические роли народов переменяются. Было время, когда дикие сыны Аравии лучше понимали, выше ценили и глубже уважали Аристотеля, нежели Европа, наследовавшая всю цивилизацию древнего мира».
Убедив других или, может быть, только самого себя, что взгляды Льюиса на жизнь и ее условия согласны с философией «Современника», г. Антонович заключает: «После этого, подумайте сами, любезные читатели, какими комплиментами мы могли бы угостить противников «Современника», как удобно могли бы поглумиться над их ученою проницательностию и каким свистом могли бы проводить все их разглагольствования о Льюисе и г. Юркевиче—и имели бы на это полное право. Но… невольно возбуждается какая‑то жалость к противникам, когда видишь их совершенное бессилие и безответность и сознаешь на своей стороне все превосходство силы и всю правоту своего дела».
Может быть, читатели и не подумав, а так, сразу, согласятся с вами, г. Антонович, что вы особенно могли бы поглумиться и посвистать. Этими способностями вы обладаете несомненно. Но внимательный читатель может призадуматься и прийти в удивление, замечая, как широка духовная натура этого самоновейшего философа. В то время как его душа кипит гневом иа противников «Современника», во время душевной бури, грозящей разрушением, среди этой самой бури негодования возбуждается в той же самой душе тихая «какая‑то жалость». Как это возможно? — спрашивает призадумавшийся читатель. Как возможно соединение в одной и той же душе в одно и то же время таких противоположностей, как громы. гнева и мелодия жалости, как черная туча негодования и светлый луч мягкосердечия? Одно из двух: или такое существо, способное молчать в то именно время, когда оно же само говорит, способное оставаться на одном и том же месте в то именно время, когда оно же само ходит, есть редкий психологи ческий экземпляр, или г. Анононич напустил на себя и этот гнев, и эту жалость.
После этого общего обзора душевных настроений, с какими г. Антонович подверг рецензии «Физиологию» Льюиса, я позволю себе войти в разбор этой, может быть замечательной, рецензии. Если уже раз судьба связала меня с Льюисом, если Льюис стал невинным поводом к тому, что г. Антонович еще раз повторил те суждения и отзывы обо мне, какие сделал г. Чернышевский, и повторил будто бы с указанием ученых оснований, то я считаю себя вправе отвечать г. Антоновичу, тем более что г. Антонович говорит о безответности противников «Современника» и этим как бы сам вызывает на объяснения. Конечно, моя муза не умеет ни петь, ни смеяться, ни ликовать, это недостаток ее; зато она будет рассказывать или докладывать.
Во–первых, как удостовериться, что Льюис разрабатывает науку в том же направлении, какому следует философия «Современника»? «Об убеждениях ученого, — отвечает г. Антонович, — надобно судить не по отдельным фразам или отрывкам, но по самой сущности, по всему строю его воззрений». Итак, нужно узнать самую сущность, весь строй льюисовых воззрений. Это требование очень разумно. Но при этом дознании нужно, как думает г. Антонович, брать во внимание еще одно очень важное обстоятельство. «Англичане, — говорит он, — народ церемонный и этикетный до щепетильности; они свято уважают то, что принято, благоговеют перед мнениями, освященными стариною, с трудом отказываются от укоренившихся преданий и обычаев, хоть бы в них все было основано на предрассудке». Так как эта жалкая особенность английского характера существует и у Льюиса, то нужно в нем хорошо различать то, что он говорит из церемонности, этикетности, щепетильности, что он утверждает из уважения к предрассудкам толпы, от всего того, что он принимает как ученый знаток физиологии. Так как, повторяем, Льюис имеет эти недостатки английского характера, то — замечает г. Антонович — «и у Льюиса встречаются двусмысленные фразы, которые могут дать повод думать, будто бы он сходится хоть бы, например, с Юркевичем». Жаль, что ученые переводчики не обозначили этих двусмысленных фраз, которые поставляют английского физиолога в невыгодное для него соседство со мною и мешают ему стать поближе к философии «Современника», Естественно было ожидать, по началам ученой добросовестности, что сам г. Антонович укажет нам, что в «Физиологии» Льюиса написано церемонным, связанным предрассудками англичанином и что он предлагает нам как свое научное убеждение. Так как г. Антонович счел за лучшее не делать этих указаний, то ясные правила, которые он поставил для руководства при оценке «Физиологии» Льюиса, не только оказываются бесполезными, но они еще могут оправдывать самый неосновательный произвол в толковании Льюиса. Например, Льюис говорит: «Чтобы мы когда‑нибудь проникли тайну души, это очень невероятно…» (Т. II. 73); «Что такое мысль — этого мы не знаем и, может быть, никогда не узнаем…» (Т. II. 65); «Очень вероятно, что животные не способны думать последовательно о чем‑нибудь, не связанном с непосредственно действующими на них впечатлениями» (Т. II. 77). Или, например, Льюис допускает «коренное различие» между химией, физиологией и психологией. Ссылаясь на пустые правила, о которых мы уже -онорили, г. Антонович может сказать: «Понимаем, Сэр, вы англичанин, вы церемонитесь и щадите предрассудки толпы. «Современник» доказал в статьях об антропологическом принципе в философии, что только тупые головы находят таинственное и непонятное в душевных явлениях; он доказал, что задачи психологии решает физиология, которая за то отдает свои задачи химии; он доказал, что собака, например, убегает при виде поднятой палки вследствие совершенно отвлеченных, построенных в формальный силлогизм соображений. Ваши выражения, сэр, приведенные выше, двусмысленны, что бы там ни говорили противники «Современника» — ваши клеветники тож — об их ясности. Если посмотреть на самую сущность ваших воззрений, то они сходятся с философией «Современника», частные положения которой вы, сэр, только что имели случай выслушать и оценить». И таким образом каждый Антонович может в «Физиологии» Льюиса находить только то, что он пожелает найти или что будет согласно с философией «Современника». Остается, следовательно, бросить все правила и положиться на личную ученость рецензента, на его личное знание физиологии вообще и понимание «Физиологии» Льюиса в частности. Опыты сейчас научат нас, как надобно думать о степени умственного развития и учености г. Антоновича, «Психология, —говорит Льюис, — наука о душе, физиология— наука о жизни. Все признающие психологию наукой признают также, что задача ее состоит в разъяснении законов мышления, сущности души и ее свойств. Эта наука может — я следую мнению тех, которые думают, что она должна, — искать средств (т. е. пособий) исследования в физиологических законах, так же точно, как и наша физиология ищет помощи у химии; но результаты, добытые ею как независимою ветвью знания, не могут быть подводимы под основные правила физиологии: о годности или негодности их нельзя заключать по тому, подходят ли они под физиологические законы или противоречат им» (Т. II. 2).
Я спрашиваю читателя, ясен ли этот текст и нуждается ли он в пояснении? Лично мне кажется, что он прост, ясен, прозрачен насквозь. Г. Антонович почему‑то находит необходимым «разъяснить» его. «Понятия Льюиса, — говорит он, — об отношении между физиологией и психологией можно лучше разъяснить себе представлением того отношения, какое существует, например, между акустикой, учением о звуке, и между музыкой, учением о мелодии и гармонии. Акустика изучает отдельные звуки и тоны (sic), так сказать, элементы музыки, а сама музыка изучает разнообразные сочетания их, указывает и разъясняет порядок, в котором должны следовать, и те законы, по которым должны соединяться отдельные звуки, чтоб из них oбpaзoвaлaςь приятная для слуха мелодия и гармония. Так точно физиология изучает первичные психические акты, так сказать, основные элементы, а сочетание их, например ассоциация представлений, действие отвлечения и умозаключения, принадлежит уже психологии».
Акустика названа наукой об отдельных звуках и тонах, музыка—наукою о сочетаниях этих тонов. Сообразно с этим сравнением простые положения Льюиса, что психология — наука о душе, физиология — наука о жизни, мы вынуждены изменить таким образом: физиология есть наука об отдельных явлениях жизни, как акустика— наука об отдельных звуках; психология же есть наука о сочетаниях этих явлений жизни, как музыка — учение о сочетаниях тонов. Таким образом, «разъяснение» г. Антоновича приближает Льюиса на один шаг к философии «Современника» и вместе взваливает на Льюиса одну очень крупную глупость. Психология будет, по Льюису, наукою о сочетаниях отдельных явлений жизни, о сочетаниях соков б лимфу и кровь (это мелодия и гармония), хрящей — в кости, тканей — в органы. Или мы делаем натяжки? Или сравнение не ведет к этим нелепостям? Музыка занимается сочетанием того содержания, которое по частям изучает акустика. Психология занимается сочетанием того содержания, которое по частям изучает физиология. Так или иначе?
В полном согласии с приведенным выше «разъяснением», г. Антонович утверждает решительным тоном: «Для Льюиса душа есть синоним жизни: в этом вся сущность и разгадка его воззрения». Как догадался г. Антонович, что таково именно воззрение Льюиса, он не открывает нам. Мы читали уже два раза, что по Льюису физиология есть наука о жизни, психология —· наука о душе. Теперь г. Антонович взваливает на нас обязанность еще раз перевести эти определения на следующий язык: физиология есть наука о жизни, психология— наука о синониме жизни. Очень понятно, почему г. Чернышевский отверг психологию и свел ее к физиологии. Умный человек не станет заниматься такою глупою наукой, какою оказывается психология на взгляд г. Антоновича.
Продолжая разъяснять тот же ясный текст Льюиса, г. Антонович говорит: «В человеке, кроме явлений органических или, как говорится, кроме животной жизни, мы замечаем еще особые психические явления, отличные от первых».
— Чем вы занимаетесь, м. г.? — спрашивает меня г. Антонович.
— Изучаю явления органические, — отвечал я.
— А, понимаю, — подхватил г. Антонович, — явления органические или, как говорится, животную жизнь.
— Так точно, животную жизнь трав, растений, — прибавил я, видя, что г. Антонович, как деревянный божок сибирских тунгусов при жертвоприношении, не разбирает, что ни поднеси ему, связку ли мху, питательного для оленей, или кусок оленя, питательный для тунгуса.
Я боюсь, впрочем, не навязал ли я г. Антоновичу того, о чем он вовсе не говорил. Его мысль я надеюсь передать с особенною ясностию следующим образом: «В человеке, кроме изменения, нарастания и питания тканей или, как говорится, кроме чувства боли и удовольствия, кроме способности представлять и воображать, мы замечаем еще особые психические явления, отличные от норных».
Что здесь мы имеем дело не с погрешностью типографского станка, а с философией «Современника», на это существует убедительное доказательство. Льюис говорит: «Химики, разлагая органические вещества, при всех своих исследованиях ни разу не наткнулись на что‑либо, что можно было бы назвать исключительно органическим, то есть на что‑нибудь составленное из элементов, не встречающихся в телах неорганических. Никто никогда не находил, чтоб элементы органических тел по разъединении разнились от элементов тел неорганических; из этого было выведено неизбежное заключение, что так как тела органические отличаются от неорганических не своими составными элементами, но только расположением и сочетанием этих элементов, то явления исключительно свойственные телам органическим должны зависеть от этих особенностей в расположении» (Т. 11.345).
Г. Антонович переписал весь этот текст; надобно думать, что он понял, о чем говорит этот текст. Говорит он о различии между телами неорганическими и органическими, утверждает, что те же элементы неорганические, вступая в особенные сочетания, дают тело органическое. Или не об этом говорит текст, который привели мы? Итак, как сказал я, г. Антонович переписывает весь этот текст, потом, намекая иронически на одно мое выражение в статье против г. Чернышевского, восклицает: «Что за мифология такая? одни и те же качества, одни и те же элементы обнаруживают такие резко различные явления, как неорганические и животные!»
Так видите ли, как г. Антонович примиряет Льюиса с философией «Современника»: прием его очень незатейлив. Льюис говорит:
— Органическое тело отличается от неорганического только особенным сочетанием и расположением тех же неорганических элементов.
— Точно так, — спешит высказаться г. Антонович, — именно так, вы, сэр, сказали правду: животная жизнь, то есть ощущение, представление, воображение, память, — все отличается от неорганических тел только особенным сочетанием и расположением тех же самых неорганических элементов.
— Но я говорю, — возражает Льюис, несколько сконфуженный, — я говорю об органических явлениях, то есть о растительных клеточках и тканях. Видите ли: химики находят в организмах соли, металлы, минералы и все такое неорганическое. Я вам сказал, что физиология есть наука о жизни, а психология — наука о душе. Я поставил самые ясные признаки органических явлений: это питание, рост, размножение (Т. II. 355). А слагать из солей воображение, память…
— Не беспокойтесь повторять, сэр, — отвечает г. Антонович, видимо, чувствующий на душе что‑то праздничное, — я вас совершенно понял: органические явления или, как говорят, животная жизнь, то есть ощущение боли и радости, понимание, фантазия, гнев, подлость, — все эти явления слагаются из тех же самых элементов, из каких и тела неорганические; только неорганические элементы, например, соли, металлы и проч., вступают в этом случае в особенное сочетание, принимают особенный порядок и расположение. Не так ли, сэр?
Итак, сомневаться нечего. Каковы бы ни были понятия г. Антоновича, они представляют замечательное единство: одно другим поддерживается, оправдывается и объясняется. Они оказываются частями одного целостного воззрении. Притом он так сжился с ними, что серьезно воображает их и у Льюиса.
В моей статье «Из науки о человеческом духе» я доказывал, что учение г. Чернышевского о непосредственном, безусловном превращении количественных отношений в качественные, величин в содержание есть мифология на почве естествознания. Я показал, каким образом философские анализы Локка, Юма и Канта сообщили математическую очевидность положению, что это превращение количественных отношений в качественны возможно только под условием зрителя и в среде зрителя; иначе, прибавлял я, природа творила бы нечто из ничего. Г. Антонович уверяет теперь, что сам я превратил в этом случае количество в качество «только посредством фокуса». С этим можно согласиться, если все, чего г. Антонович не понимает, есть фокус, а между тем я показал, что этот фокус принадлежит Локку, Юму, Канту и всей европейской философии. «Льюис, — прибавляет г. Антонович, — рассуждает об этих вещах иначе». Как же именно? Г. Антонович приводит текст, который мы уже читали, текст, который говорит единственно об элементарном сходстве тел неорганических и органических; г. Антонович воображает находить в этом тексте опровержение будто бы выдуманного мною «фокуса» и, как мы уже слышали, восклицает иронически: «Какая мифология!»
Между тем я подозреваю, что физиолог Льюис очень хорошо знаком с философским значением мысли, которую г. Антонович называет моим «фокусом». Факт, ни котором основал г. Чернышевский свою веру в непосредственное превращение количеств в качества, был следующий: вода при разных обстоятельствах бывает льдом, жидкостью и паром; «в этих состояниях одно качество принимает форму трех качеств, разветвляется на три качества просто по различию количества, в каком обнаруживается: количественное различие переходит в качественное различие. Г. Антонович повторяет в своей рецензии этот текст и оправдывает его тем способом, на который мы только что указали. Льюис, на которого г. Антонович ссылался для изобличения меня в искусстве изобретать фокусы, говорит: «Малообразованному слушателю показалось бы нелепостью (фокусом), если бы ему сказали, что пальцы не осязают того предмета, к которому они прикасаются. Только психолог может понять, что жар находится не в огне, твердость— не в камне, звук — не в ударе грома» (Т. II. 251, 252). Итак, видите, г. Антонович, где, по взгляду Льюиса, подлинное место этих качеств. Только «малообразованному зрителю» кажется, что эти качества существуют в самих вещах. Только вам, г. Чернышевскому и вообще людям «малообразованным» кажется, что вода так‑таки в своем подлинном элементе (как вещь в себе, по Канту) превращается в лед, в жидкость, в пар. Льюис говорит вам, что твердость и холод существуют не в глыбе льда, прозрачность —- не в жидкости, темнота — не в парах, что, следовательно, вода приняла эти качества только в среде зрителя, а не в своем подлинном элементе.
Г. Антонович приводит текст Льюиса (Т. II. 349), говорящий о зависимости целостной жизни организма от самостоятельной жизни органических клеточек, находит в этом ясном тексте опровержение мысли, которую он назвал фокусом, и оканчивает следующею торжествующею иронией: «Вы с ума сошли, мистер Льюис — должны сказать после этого противники — «Современника», — вы стараетесь связать жизнь с явлениями неорганического мира (клеточки г. Антонович относит к неорганическому миру, как этого можно было ожидать уже после того, что мы нашли у него выше), рассматриваете только чувствующий организм и забываете зрителя и деятеля, которого указывает вам ваш учитель, г. Юркёвич».
И таким образом г. Антонович, желая изобличить мгия и вымыслах, в мифологии, каждый раз обращается в того мифологического героя, который, по сказанию древних греков, при каждой попытке поймать богиню обнимал облако, с тою только разницею, что г. Антонович, стараясь поймать Льюиса, каждый раз обнимает своего друга г. Чернышевского. Мы видели, что Льюис не забывает зрителя, что он принимает за истину фокус, открытый в моих понятиях г. Антоновичем. Весь мир качеств он объясняет не из количественных отношений, но… как вам кажется, г. Антонович, из чего этот физиолог объясняет мир качеств? Вы изучили Льюиса, вы так хорошо поняли его, поняли самую «сущность» его воззрений, скажите же, из чего он объясняет мир качеств? «Малообразованному зрителю покажется это нелепостию» или фокусом. Итак, я не буду пока говорить об этом.
Я распространился о понятии изменения или превращения количеств н качества не потому, что г. Антонович относит меня, «Отечественные записки», «Русский вестник» к фокусникам и чувствует себя особенно торжествующим над противниками «Современника» в этом важном вопросе, — нет, рецензия г. Антоновича уничтожает целиком всю европейскую философию и ее лучшее содержание, а Льюису приписывает тот грубый, необразованный смысл, который слагается из сырого материала разных представлений, происшедших без нашего ведома, без нашего анализа, и который пробавляется наивною верой в вещи и в способность вещей переменять свои качества.
«Читатели, — говорит г. Антонович после изъяснений, которые привели мы выше, — вероятно, уже начинают убеждаться в том, что между Льюисом и г. Юрке–вичем лежит непроходимая бездна, что бы там ни толковали противники „Современника"».
В борьбе с этими противниками г. Антонович опирается на особенное, для меня совершенно новое логическое начало. Как мы уже не раз видели, Льюис находит «коренное различие» между химией, физиологией и психологией. Раскрыв свою мысль об этом предмете с совершенною ясностию, Льюис заключает: «Если читатель согласится с тем, что сказано, то для него должно бытѵ ясно, что все трудолюбивые усилия последних лет, относящиеся к важному вопросу о пище, остались бесплодны или около того, потому что это, собственно, бы ли только химические рассуждения о физиологии» (Т. I. 51).
Переписав текст Льюиса, говорящий «о коренном различии» между химией, физиологией и психологией, г. Антонович продолжает: «На этот отрывок противники «Современника» указывали с торжеством… Не знаем, как вы, читатели, а мы не находим тут никакого подтверждения воззрениям г. Юркевича. Действительно, о самостоятельности психологии сказано, но из всех рассуждений о самостоятельности разных наук у Льюиса в результате выходит не внутреннее чувство, не чудный деятель (см., однако же, выше), а просто только заключение, что достоинство пищи нельзя определить химически. Противники «Современника», выписывая этот отрывок, должно быть, нарочно пропустили это заключение, чтобы скрыть от читателя смысл рассуждений Льюиса».
Эти замечания предполагают, что «смысл рассуждений» автора можно понять не из общих и постоянных начал, каких он держится, а из их частного и случайного применения, во–вторых, что общее начало оправдывает наше суждение только об одном частном случае. Если, например, из общего начала, что тяжесть тела зависит от его массы, Льюис извлекает заключение, что цвет не условливает тяжести, то г. Антонович не позволяет противникам «Современника» па основании того же начала признавать независимость тяжести тела от его фигуры. Из различия между химией и физиологией Льюис заключает о невозможности определять качества пищи химически. Из учения о «коренном различии» между физиологией и психологией, разделяемого Льюисом, противники «Современника» извлекли заключение о невозможности определять качества душевных явлений физиологически. Г. Антонович находит, что они таким образом скрыли «от читателя смысл рассуждений Льюиса». На логические начала в этом случае я указываю потому, что и в прежней статье подвергал я логику «Современника» специальному изучению. Если б я не боялся наскучить читателям, я показал бы, что г. Антонович воспроизводит здесь силлогизм г. Чернышевского, располагающийся по следующей формуле: «А тесно связано с X, А есть В; из этого следует, что X не может быть ни С, ни D; ни Е». Впрочем, еще надобно подождать, пока г. Антонович не изобличит меня в том, что я не понял высокого достоинства этой формулы.
Несправедливо и то, что Льюис из общих замечаний о различии между химией, физиологией и психологией извлек только замечание о невозможности определять качества пищи химически. Он пользуется этими замечаниями на пространстве двух томов своей «Физиологии»: «Дыхание не есть процесс чисто физический или химический, не есть простое горение или окисление», «пища не есть простое топливо», «животная теплота не есть следствие горения», далее, «существуют особенные законы жизни, которые не могут быть выведены ни из физики, ни из химии», наконец, «о годности или негодности психологических теорий нельзя заключать по тому, подходят ли они под физиологические законы или нет». Видите ли, какие заключения получает Льюис из учения о «коренном различии» названных наук. Заметьте особенно, что он признает независимость психологии от контроля физиологии. Льюис трезвый мыслитель: для него душа не есть синоним жизни. Ученый, который выряжается: «органические явления или, как говорят, жизнь животная» и пр., далек от Льюиса, от физиологии, от здравого смысла; он должен бы предоставить другим, хотя бы то и противникам «Современника», рассуждать о Льюисе, его «Физиологии» и его воззрениях.
«Г. Юркевич, —рассуждает тем не менее наш рецензент, —не может понять, как физиология осмеливается проникать в психическую сторону жизни. А между тем Льюис относит ощущения к предметам физиологии и в своей книге действительно рассматривает не только ощущения, но и другие психические акты». О себе я не стану говорить, могу ли я понять или нет, как физиология осмеливается объяснять ощущения. Но действительно, Льюис относит ощущения к предметам физиологии: в этом г. Антонович наконец не ошибся. Но тот же Льюис утверждает: «Никогда никакой анализ нерва не прольет света на чувствительность…» (Т. I. 49), «человек может знать непосредственно только свои собственные ощущения» (Т. II. 150), «чувствование есть нечто совершенно субъективное» (Т. II. 201). Странен этот Льюис, и очень странен: то относит ощущение к предметам физиологии, то утверждает, что оно дано только для внутреннего чувства и не дано для физиологического опыта. Может быть, и я писал против «Современника» подобные странности. Предоставляю г. Антоновичу логадаться я чем же тут дело.
А догадливость г. Антоновича выше всякого сомнения: догадливость всегда составляет результат солидного умственного труда, умственной практики, зрелой мысли. Например, Льюис в нескольких главах второго тома своей «Физиологии» доказывает, что в животном организме все действия произвольны. «Мы не признаем, — говорит он, — никакого существенного различия между действиями произвольными и непроизвольными. Все они произвольны». Г. Антонович сумел найти в «Физиологии» Льюиса учение, «что все психические действия непроизвольны» («Совр.» II. 235).
Когда г. Чернышевский изъяснял бегство собаки при виде поднятой палки из того, что собака строила отвлеченный силлогизм и убеждалась таким образом в необходимости бежать, я заметил, что подобные явления и в собаке, и в человеке изъясняются не из логического мышления, а из механического потока представлений и из рефлективных движений организма. В противоположность с физиологами, отделявшими группу рефлективных движений от группы движений произвольных, Льюис доказывает, что все движения в организме животного рефлективны. Доказательство этого положения, обобщающего закон рефлективных движений, тянется на расстоянии целых глав. «Мы, — говорит Льюис, — старались доказать, что как произвольные, так и непроизвольные действия рефлективны» (Т. II. 185). Г. Антонович, который знает всю сущность лыоисовых воззрений, сумел найти в физиологии Льюиса отрицание закона рефлективных движений: «Теория рефлекса не имеет основания, — говорит г. Антонович, воспроизводя в вольном стиле учение Льюиса, — и рефлективных действий нет» («Совр.» II. 244—245). Это воображаемое открытие доставило г. Антоновичу случай порадоваться за г. Чернышевского, которого я изобличал в незнании законов психического механизма и законов рефлективных движений.
«Убедитесь же теперь, — говорит г. Антонович, обращаясь ко мне, —что «ваш сочинитель» (разумеется г: Чернышевский) знал про эти открытия, но ему было известно, что эти открытия опять закрыты, что закон рефлективных движений потерял свое значение и отвергается физиологами».
Закон рефлективных движений, повторяю я, получает у Льюиса общее значение вместо частного, какое обыкновенно допускают физиологи. Этот закон изъясняет, по Льюису, не только движения, каковы: чиханье, рвота, судороги, кашель и подобные, но также движения, которым предшествует намерение. «Мы, — говорит Льюис, — старались доказать, что как произвольные, так и непроизвольные действия рефлективны» (Т. II. 185).
«Душа, — так излагает самую сущность своих воззрений Льюис в переводе г. Антоновича, — душа есть синоним жизни. Жизнь есть динамическое состояние организма. Жизнь есть продукт организации, а не организация продуктов жизни, как уверяет г. Юркевич (sic). Как ни различны группы жизненных явлений, но все они составляют продукт организации: вот ε чем вся суть, а там называйте себе явления какими угодно именами, хоть теми даже, какие употребляет Юркевич».
Юркевич, считаю долгом предупредить вас, г. Антонович, употребляет в этом случае имена, выражающие самую сущность дела, но неприятные, каковы, например: осязательное невежество, очень осязательное, или стоящее нис всякого сомнения незнание обиходных вещем п. физиологии, пли еще редкий дар природы при встрече с самыми простыми понятиями сбиваться, спутываться, теряться в нелепостях. Итак, не полагайтесь на Юркевича. Если об Юркевиче вы уже раз и навеки составили мнение, успокоивающее вас, то помните, по крайней мере, естественных противников «Современника». Эти противники бросаются на вас, чтоб употребить ваше излившееся из сердца выражение, «как голодные волки», бросаются, вероятно, воображая, что имеют дело с существом бессильным, немощным, неспособным противиться им. Вы знаете, милостивый государь, здешний земной, подлый порядок, вы знаете, что «у сильного всегда бессильный виноват». Поэтому или прячьтесь от ваших противников, или вооружайтесь на них, прячьтесь за фразы, декламации — в этих дурных местах никто вас и искать не станет, — вооружайтесь особенно глумлением и свистками. Только заклинаю вас всем, что дорого для вашего организма и его синонима — о душе говорить с вами я не смею, — заклинаю вас всем этим, не полагайтесь ни на Льюиса, ни на его «Физиологию». Это тяжелое оружие не годится для вашего тощего организма. Признайтесь — за естественные слабости краснеть нечего, — ведь вы не в силах вооружать себя здравым мышлением, действительным пониманием, знанием…
«Ну, — утешает себя г. Антонович, — — а при этом можно еще жить на свете» («Совр». II. 266).
— Как вы себя чувствуете? — спрашивает доктор больного.
— Плохо, — отвечает больной, — голова болит нестерпимо.
— В какой части?
— В передней.
— Это ничего, — успокоивает доктор, — это пройдет. Впрочем, какая боль, острая или тупая?
Больной молчит; он затрудняется обозначить качество боли.
— Чувствуете ли вы, — спрашивает доктор, желая помочь больному в самопознании, — что в голове будто стреляет, или просто чувствуете тяжесть, будто туда кто‑нибудь свинцу наложил?
— Давит, гнетет, тяжело, как свинец, — отвечает больной после непродолжительного внимания к своему душевному состоянию.
При этом доктор всматривается больному в глаза и находит, что они помутились: движение их медленно, вяло, тупо, они не имеют обыкновенного блеска.
— А больше ничего не чувствуете? — продолжает доктор.
— Ничего. Только какая‑то усталость. Ноги тяжелы, руки тяжелы, все тяжело. Да еще вот аппетита не имею.
Доктор посмотрел язык больного, пощупал пульс и исследовал кожу в разных местах тела. Язык оказался сухим, кожа также сухая, без испарины; удары пульса были неправильны.
В этой диагностике язык физиолога и психолога служил для одной и той же цели. Тот и другой язык выражал одно и то же состояние больного организма. Если бы наши ощущения были тоньше, определеннее и раздельнее, то можно бы развить психологическое учение о распознавании телесных болезней. Сухость кожи и языка, неправильное биение пульса, мутные глаза, — все эти состояния и их органические условия необходимо выражаются в соответствующих ощущениях, и по присутствию этих ощущений мы могли бы с достоверностью заключать о болезненном состоянии тех или других телесных органов. Внешнему наблюдению доктора открыты изменения только на поверхности живого тела; о болезни частей внутренних он вынужден делать догадки, предположения, всегда соединенные с опасности) ошибки. Ощущения тонкие, определенные, резко обозначающиеся руководили бы его лучше, нежели телесные данные. Язык психологов выражал бы ясно и вполне здоровые, и болезненные состояния телесного организма.
Если бы, напротив, доктор мог наблюдать живое тело так, как мы наблюдаем наши машины, если б он был в состоянии обозревать непосредственно каждую часть, каждый орган, все ткани и системы живого тела, тогда он не имел бы надобности справляться о душевных состояниях больного, о чувствах боли, острой или тупой, о чувствовании усталости, тяжести и т. д. он просто и непосредственно видел бы, какой телесный орган поврежден и как он задерживает и сбивает с правильной дороги движения и отправления остальных частей тела. В таком случае язык физиологов был бы лучшим и полным выражением здоровых или болезненных состоянии тела.
Им то, ни другое предположение не оправдывается в действительности. Ощущения паши, особенно те, которые происходят от различных состояний организма, каковы, например, чувство тупой или острой боли в голове, чувство усталости или тяжести, так неопределенны и слитны, являются они в таких разнообразных сочетаниях, что положиться на них при распознавании телесных болезней нет никакой возможности. С другой стороны, как ни далеко подвинулось в настоящее время физиологическое и анатомическое изучение тела, все же доктор может наблюдать в живом теле только наружные перемены, и по этим неполным данным он вынужден делать заключения о состоянии внутренних частей тела, — заключения, которые ни в каком случае не могут иметь притязания на непогрешительность. Поэтому врач пользуется для достижения своих целей совместно и языком самосознания, и языком физиологии: о характере болезни он делает догадки в одно и то же время как физиолог и как психолог. Так и во всех других случаях для достижения наших целей на практике мы соединяем средства самые разнородные, средства, которые по своему качеству, по своим постоянным свойствам могут не иметь между собою ничего общего. При встрече, например, с какою‑нибудь опасностью человек мыслит и действует, то есть производит перемену в положении своих представлений и в положении окружающих его вещей, также он в то же время критикует, об суживает и отдается авторитету, следует совету друзой, поддерживает в себе мужество вместе и расчетом, и надеждою, и знанием, и верою. В деле и для дела мы совокупляем средства, взятые из различных мотивов; тут нас интересует не логичность, не последовательность, а успех.
Но для науки эта практика не может служить руководящим правилом. Если политика, основанная на начале: divide et impera, считается ныне дурною, то наука овладевает миром вещей тем лучше и тем скорее, чем более разделяет она. Наука должна брать каждое явление отдельно, должна определять и изучать прежде всего особенные качества каждого явления. Справедливо, что это аналитическое направление науки не удовлетворит всем нуждам духа; мы стремимся сообщить нашим познаниям единство, мы ищем одного целостного взгляда на окружающие нас явления; отрывками, частями несвязанных познаний мы недовольны. Вещи спокойно лежат в пространстве одна подле другой или изменяются, но все же в порядке последовательном, так что для всякого изменения есть своя очередь. Но понятия о вещах сходятся в нашем одном, нераздельном сознании и вступают здесь в отношения согласия или противоречия, общего и частного, стремясь таким образом построиться в одну систему, в одно знание о мире явлений. Тем не менее если единство или целостный взгляд на вещи сложился у нас так, что он мешает нам различать особенные качества каждого частного явления, то мы получаем то призрачное знание, в котором, бесспорно, мы сознаем единство понятия, но не имеем уже никакого определенного представления о разнообразных признаках, составляющих его содержание. Очень часто, например, психология начинала свои исследования предположением, что душа составляет сущность телесного организма, что тело есть инобытие духа, его внешность, есть самый дух, только ставший видимым, что глаз, например, есть не что иное, как организовавшаяся душевная потребность видеть, ухо — организовавшаяся душевная потребность слышать, желудок — организовавшаяся потребность самосохранения и т. д. Также очень часто физиология основывалась на предположении, что телесный организм есть источник душевных явлений, что душа есть самое тело, только ставшее внутренним, что мышление есть функция голов Ного мозга, зрение — функция зрительного нерва и т. д. В разные времена шла ожесточенная борьба за истину одного из этих положений, и это доказывает, что дело тут касается взгляда, который затрагивает различные интересы человека и его образования. Однако же об ученом, который на основании одного из этих предположений хочет построить положительную науку, можно сказать, что он начинает с конца. Предположение, что жизнь нашего тела и жизнь нашего духа есть одна и та же жизнь, нисколько для нашего наблюдения не сокращает огромного расстояния между качествами явлений душевных и телесных. Поэтому психологи и физиологи, понимающие значение науки, прежде всего заботятся не о слитии этих явлений в одной общей теории, но о правильном разделении их и об изучении тех отношений, в которых они даны для непосредственного наблюдения. Задача эта только для поверхностного ученого может казаться легкою.
Декарт, которого простые и ясные анализы имели могущественное влияние на развитие европейской философии, рассматривал человеческое тело как машину, которая имеет все условия и средства для того, чтобы ходить, есть и дышать. Он полагал даже, что первый крик ребенка после рождения, его жесты и гримасы, искание грудей, — все это может происходить без участия души, из одного телесного устройства, потому что и в последующей жизни часто происходят подобные явления или против воли, или бессознательно. В этом учении, которому Декарт неосновательно давал значение метафизического взгляда, заключается прямое указание на ту методу исследования, которая резко разграничивает ведение физиологическое от психологического. Духовное начало обнаруживает свою деятельность в стремлениях, чувствованиях, мыслях, — вот круг душевных явлений, данных в опыте. Духовное начало из этих элементов созидает науку и искусство, созидает семейство, общество, историю, — вот организмы, сущность которых есть духовное начало. Нужно ли еще предполагать, что это же самое духовное начало, которое строит эти высшие организмы, есть вместе источник и организма телесного, что как в последствии времени оно создало науку и искусство, так в часы своего бессознательного существования оно занималось изобретением и построением нервов, костей, мускулов и всех частей своего тела? Во всяком случае, это предположение отличается такою смелостию, что наука опытная не может основаться на нем. С другой стороны, по взгляду Декарта, тело есть машина, только нарочито устроенная, то есть машина, которая происходит не из случайной встречи физических деятелей. Действительно, современный физиолог находит в животном теле молотки, рычаги, клапаны, цедилки, заслонки, веревки, режущие ножи, трущие жернова, капиллярные сосуды, химические реторты; только все эти снаряды подчиняются здесь общему плану, каждый из них помещается на особенном месте и в особенной системе, каждый из них находится к остальным в отношениях раз навсегда определенных, будем ли мы брать во внимание пространство, время или способ и размеры деятельности этих механизмов. Наконец, декартово объяснение крика, жестов и гримас ребенка в первые месяцы жизни прямо указывало на присутствие закона рефлективных движений, — закона, который открыт так поздно вследствие трудности отрешиться от воззрений жизненных, поэтических, от понимания явлений в целостном и единичном образе.
Такие умы, как Боэргав, сразу оценили достоинство декартова учения. Но большинство в Англии и во Франции находило в этом учении сухость и безжизненность. «Декарт разделяет то, что природа соединила, Декарт видит в теле машину мертвую, без археев, без жизненных духов, без животворящего эфира, без жизненной силы. Его философия противоречит нашему ежедневному чувству», — таковы были общие воззрения против этой разделяющей методы.
И действительно, с этою методой, как и со всеми научными методами, которые поставляют человека в более или менее искусственное положение, особенно не мирится одно чувство, живое, глубокое, многозначительное. В ежедневной жизни и деятельности мы вносим изменения нашего тела в круг нашей личности и поставляем их в самое внутреннее отношение к нашему я, к нашей ни с кем не разделяемой чувствительности. Разрез на моей руке есть не просто предмет моего наблюдения, как разрез, происходящий на стене или на коре дерева; нет, он чувствуется как боль, как страдание души, как мое внутреннее изменение. Движение моих ног не есть только случай, который я замечаю подобно тому, как замечаю движение воды в ручье: оно открывается мне как ряд чувствований и изменений моей непосредственной душевной жизненности. Таким образом, наше тело входит в содержание нашего я подобно тому, как входят в это содержание наши мысли, чувства и желания. Мы чувствуем себя как одно живое существо. Сообразно с этим и в понятии «жизнь, живое, жизненность» обыкновенный смысл соединяет все, что греет и затрогивает наше чувство, все, чем мы можем наслаждаться только в его целостном, неразложен–ном существовании.
Нет сомнения, что это чувство одной нераздельной жизненности, чувство, которое служит могущественнейшим двигателем нашего образования, не может удовлетвориться изучением явлений души и тела по той резко разграничивающей методе, которой начала указывает Декарт. Но едва ли надобно замечать, что вообще ни одна положительная наука не имеет намерения исследоваать мир вещей с той высшей и безусловной точки зрении, на которую поставить нас стремится это глубокое чуство. Кто не отличает и этом случае задач метафизики от аналитического изучения явлений, тот открывает психологию положениями вроде того, что душа, как мы знаем ее из нашего непосредственного опыта, есть сущность тела или, наоборот, что тело, как мы знаем его тоже из нашего обыкновенного опыта, есть сущность душевных явлений.
«Физиология» Льюиса интересует нас прежде всего как попытка провести в научном анализе первое из двух воззрений, на которые мы сейчас указали. Льюис доказывает, что разделение нервов на два рода, на нервы чувствительности и нервы движения, допущено физиологами совершенно произвольно, что, напротив, «нервы обоих родов возбуждают чувствительность» (Т. II. 27). Он утверждает далее, что также не имеет основания принятое физиологами различие между головным и спинным мозгом, — различие, состоящее будто бы в том, что только мозг головной есть центр чувствительности и сознания, а спинной мозг будто бы только управляет движениями и положениями тела. Льюис доказывает, что и «спинной мозг есть центр чувствительности» (Т. II. 211) или, как он выражается вообще, что чувствительность есть свойство всех нервных центров (Т. II. 69). Таким же образом он находит, что нет основания различать в животном организме движения непроизвольные и произвольные. «Все движения, — говорит он. — произвольны. Сознательность составляет ис точник всех их» (Т. II. 172). Во всех этих положениях, которые на взгляд физиолога так парадоксальны, проходит слишком явственно учение, что душа есть сущность и источник органических явлений тела. Впрочем, Льюис не скрывает своего взгляда на отношение души к телу. Доказав, что «душа одушевляет все тело и что от нее зависят все движения тела», Льюис прибавляет: «Если бы нам сказали, что принять такое положение значит возвратиться к учению Шталя, наш ответ состоял бы в следующем: мы должны следовать логике, мм должны идти туда, куда логика ведет нас. Тот, кою беспокоит мысль о возврате к прошлому, тот, кто Не расположен поверить, что все явления, совершающиеся в чувствительном организме, имеют один общий источник, одну сродственную сущность, одно общее имя — дух, имеет полную свободу попытаться составить себе какое‑нибудь другое убеждение, которое было бы не только приятно для него, но и объясняло бы факты лучше нашего» (Т. II. 189—190). Итак, дух есть общий источник всех явлений, совершающихся в чувствительном организме, он есть общая сущность этих явлений. Если Льюис приписывает способность возбуждать ощущения всем нервам, если он считает чувствительность свойством всех нервных центров, если в сознательности находит он источник всех движений животного организма, то эти положения были нужны ему для того, чтобы дух и на самом деле, то есть в физиологическом опыте, оказывался сущностию тела и источником всех телесных изменений. Шталь учил: «Душою дышат легкие, душою сокращается сердце, вращается кровь, варит желудок. Душа выбирает из пищевой смеси потребные для организма материалы и удаляет негодные. Душа есть жизнь тела». Льюис утверждает: «Дух есть сущность органических явлений тела и источник их; все движения в органическом теле происходят из сознания и произвола». Точно, здесь мы имеем одно и то же учение об отношении души к телу, и Льюис имел основание сослаться на Шталя как на представителя того взгляда, который, по мнению Льюиса, особенно хорошо изъясняет явления жизни.
Я позволю себе вспомнить здесь о г. Антоновиче и об его усилии доказать, что «сущность воззрений Льюиса» согласна с мнениями его почтенного друга г. Чернышевского. Льюис учит: «Душа есть сущность телесной организации». Г. Чернышевский докладывает:
«Напротив, телесная организация есть сущность и источник душевных явлении». Какое согласие! «Я веду ноу с моим братом за обладание Миланом, — говорил один герцог. —Что же? Это значит, что я согласен с ним: и он хочет владеть Миланом, и я хочу владеть Миланом». Вообще, г. Антонович владеет талантом находить сходства: в науке Льюис сходен с г. Чернышевским, в искусстве Тургенев сходен с г. Аскоченским, в жизни Евгений Базаров совершенно похож на своего скромного и простого отца, да и в природе — душа, если помнит читатель, есть синоним жизни, а это значит, что она так же похожа на телесную организацию, как Льюис на Чернышевского и так далее. Философ «Современника» живет в мире полного безразличия, живет в мире, где белое и черное, достойное и пошлое, мысль души и испарина кожи — все равно, где что ни дай, все выходит как и другое. Так на празднике Вакха у древних греков все лица превращались в одинаковые обра Так в мистической сфере средневекового алхимика духи: нн\чд и духи земли принимали одинаковый вид волнующегося тумана. Так, по пословице, ночью все кошки кажутся черными. Мышление г. Антоновича постоит одно и праздников Вакха, и сферы алхимика, и темной ночи. Но вниманию читателя представляется еще одно обстоятельство. Скромный автор статей об антропологическом принципе в философии отозвался ρ Фихте–младшем с полнейшим презрением; он выразил–ςВ, что этот философ имеет такое же значение в вопросах науки, как г–жа Павлова в поэзии. Но вот Льюис пытается оправдать физиологическими анализами учение о душе как источнике телесной жизни, учение, которое сам же он находит у Шталя и которое, как это известно очень многим, имеет сильных и ученых защитников в Карусе и Фихте–младшем. Г. Антонович защищает вышеупомянутые статьи своего почтенного друга и обращается за помощью к Льюису, обращается к Льюису, которого взгляд на отношение души к телу совершенно совпадает с учением Фихте–младшего. Тут мы, видим Немезиду, которая карает нашу наглость и. невежество. Мы ищем помощи у богов, которых мы отреклись и над которыми наругались публично. Г. Антонович куда как высоко ставит Льюиса! Это так и должно быть, потому что его почтенный друг, которому Льюис будто, бы может не стыдясь протянуть руку, стоит очень высоко на лестнице наших русских умов.
В сравнении с Льюисом оказывается ничтожным даже Либих, который роняет себя пред нашим философом учением о целесообразности явлений органической жизни. Особенно же, по мнению г. Антоновича, к чести Льюиса служит то, что этот физиолог отрицает жизненную силу. Да, Льюис не объясняет явлений жизни из целей, Льюис не признает жизненной силы. «Это мой почтенный друг или сам бог, сам Бюхнер», — так думает г. Антонович. Что сказать на это? Сказать можно, что все это правда. Если дух есть источник и сущность органических явлений человеческого тела, если дух есть жизнь тела, то жизненная сила оказывается ненужною и ее место уже занято. Льюис не объясняет явлений жизни из целесообразного устройства организма. Такое объяснение было бы нужно, если бы Льюис предполагал, что эти явления не находятся во власти духа, что дух не есть источник их; тогда пришлось бы производить органическое тело или из случайного сочетания физических условий, как делают это материалисты, или признать с Декартом нарочитое устройство, то есть то, что Либих называет целесообразностию. В развитии и оправдании своего основного взгляда Льюис очень последователен. Дух есть источник телесных явлений, поэтому целесообразное устройство тела и его органов должно быть результатом, а не основанием жизни. По Аристотелю, например, цель есть главный двигатель организма. Для Льюиса этот двигатель есть дух, или чувствительность, ощущение (Т. II. 137); целесообразное же устройство не источник, а результат движения. Льюис признает целесообразность в явлениях жизни, как признавал ее Либих или Декарт. Он говорит, например: «Как чудно приспособлены, прилажены друг к другу части этого целого, которое мы называем организмом»; он согласен, что «приспособление частей сложного организма определяет их деятельность» (Т. II. 134). Но он не ограничивается этим представлением целесообразности; он идет дальше Декарта и Либиха. «Чувствительность, ощущение, — говорит он (Т. II. 136), — составляет необходимую часть механизма, главную пружину часов, топливо паровой машины. Без ощущений деятельность организма невозможна». Коротко различие между учением Декарта, Либиха и Льюиса состоит в следующем. Декарт видит в теле целесообразно устроенную машину и находит источник этого устройства в непосредственной творческой воле. Либих объясняет эту целесообразность из жизненной силы, вследствие чего организм отличается от человеческих машин еще особенным характером жизненности. Льюис находит источник этого устройства в духовности, которая и есть сущность тела. Декарт говорит о машине разумно устроенной, но мертвой; Либих — о машине разумно устроенной и живой; Льюис —о машине разумно устроенной и чувствующей. «Я признаю, — говорит он, — что организм есть механизм, но механизм чувствительный: в этом жизненном механизме каждый зубец есть ощущение» (Т. II. 164). Льюис пишет эти слова курсивом, конечно, для того, чтоб обратить на них особенное внимание читателя.
Итак, в физиологии Льюиса мы имеем воззрение целостное, — воззрение, которое не отступает ни пред какими последствиями, сколько бы ни противоречили они общепринятым понятиям физиологов и психологов. «Все явления, совершающиеся в организации человека, имеют один общин источник, одну сродственную сущность, одно общее имя — дух» (Т. П. 190). Все действия в человеческом организме произвольны, и «сознательность составляет источник всех их» (Т. II. 172). «В организме не может совершиться никакое действие, в основании которого не лежало бы какое‑нибудь ощущение» (Т. II. 164). Организм есть чувствительный механизм (Т. II. 164). А это не только означает, что в основании каждой деятельности организма лежит какое‑либо ощущение (Т. II. 164), что «ощущение составляет необходимую часть этого механизма, главную пружину этих часов» (Т. II. 136), что все действия организма «определяются импульсом управляющих ими ощущений» (Т. П. 137), — нет, этим выражается мысль еще более смелая, именно что «те жизненном механизме каждый зубец есть ощущение» (Т. II. 164). Мы видим, что далее идти некуда при развитии этих положений. В полном соответствии с основным своим взглядом на отношение души к телу Льюис доказывает, что все нервные нити имеют способность возбуждать чувствительность нервных центров и что поэтому принятое физиологами разделение этих нитей на нервы чувствительности и движения произвольно; далее, что чувствительность принадлежит не одному головному мозгу, а есть свойство всех нервных центров; в–третьих, что рефлективные движения происходят не в элементе физиологическом, но в элементе психическом, происходят не так, будто физиологическая перемена в одном нервном центре отражается на другой центр и производит в нем также физиологическую перемену, —нет, на этот другой центр рефлектируется не физиологическое изменение центра первого, а его психическое, сознательное состояние ощущения. Итак, Льюис не думает противоречить самому себе, утверждая, что в нашем организме все движения рефлективны и вместе все они произвольны, сознательны.
Льюис ссылается на древних и находит, что при вопросе о духе и его отношении к жизни тела древние были ближе к истине, чем новые. Теорию, которая в душе находит источник телесной жизни, развил в древности Аристотель, и развил с ясностию и отчетливостию, которые свойственны гению и которые доставили его взглядам на душу и жизнь тела беспримерное исторические значение.
Для непосредственного наблюдения органическое тело представляется как бы на краю пропасти, в которой волнуется и несется вдаль, без цели и без смысла, быстрый поток сил физических и химических; В каждую минуту стройное тело не только готово оборваться в этот поток, разложиться в нем на мертвые элементы и исчезнуть без следа, но оно действительно обрывается в этот поток ежеминутно. Только как при походке мы с каждым движением ноги падаем, но тут же сразу и встаем, так в телесном организме совершается постоянное обновление тканей, которые непрерывно уносятся химическим потоком. Простой смысл, которого, впрочем, вопросы о жизни интересуют не менее, чем выспреннего метафизика, спрашивает прежде всего: кто тут занимается подновлением, постоянным, непрерывным, ежеминутным? Не мы же сами, существа мыслящие, чувствующие, фантазирующие, занятые наукою, службою, искусством, мелочами дня, борьбою с людьми, — не душа же наша, которая не может сказать по совести, чтоб она когда‑нибудь занималась обновлением органических тканей, превращением пищи в кровь и перемещением крови из вен в сердце, в легкие, опять в сердце и отсюда в артерии? Кто же занимается всем этим? Жизненная сила, отвечали всего охотнее; жизненный гений, отвечает Гумбольдт. Эта сила не позволяет, чтобы простые вещества следовали своему непосредственному, естественному желанию; она ограничивает их прирожденные права, их химические наклонности и страсти, она заставляет их отказываться от многих сочетаний, в которые они непременно вступили бы, если б им предоставить полную свободу заявлять свои химические симпатии и антипатии. Очевидно, однако же, что этот ответ служит только описанием самого вопроса. Пока мы не знаем, что такое жизненная сила, до тех пор положение, что жизненная сила строит живое тело, будет иметь следующий смысл: телесную жизнь строит то, что строит ее. Задача была найти того внутреннего деятеля, на существование которого, по–видимому, так настойчиво указывают внешние явления органической жизни и который пока называется неопределенным именем жизненной силы. В наших опытах есть единственный случай, где мы встречаемся с внутренним деятелем. Мы разумеем душу, которая известна нам не под туманным именем внутреннего деятеля, но известна по своим действительным качествам. Если мы воспользуемся этим единственным познанием внутреннего, чтобы наполнить существующим содержанием общее понятие жизненной силы, то мы будем вынуждены признать, что жизненная сила есть душа.
«Душа, — говорит Аристотель, — есть первый источник формы или первое начало формы физического тела, имеющего жизнь в возможности: а тело это есть оттого органическое». От души зависит, почему живое тело есть не сумма безразличных частей, а система органов, из которых каждый имеет в экономии жизни свое особенное назначение. Такое тело, которого масса превратилась в систему, а части в органы, мы называем органическим. От души зависит то, почему одно живое тело есть сплетение клеточек, другое имеет мускулы и нервы, почему одно тело имеет четыре ноги, другое — две ноги и две руки; душа есть источник этих форм.
На основании опыта Аристотель различает душу питающую или растительную, чувствующую или животную, разумную или человеческую. Эти представления повторяются с различными видоизменениями до нашего времени. Душа растительная дана для физиолога в органической клеточке, душа животная — в мускульном и нервном волокне. Сообразно с тем же порядком мыслей различали философы силу воспроизведения, которая становится предметною в клеточке, раздражительность, которая воплощается в мускуле, и чувствительность, которая делается предметною в нерве. Все это качества души как жизненной силы тела, качества души, поскольку она образует тело. Мы увидим, что этот язык не годится для современной психологии и физиологии, однако же заметим, что происхождение клеточки, раздражительность мускульного волокна и чувствительность нерва остаются и доселе явлениями не объяснимыми из начал точного естествознания.
Учение Аристотеля, что душа составляет жизнь тела, получило особенное видоизменение в начале настоящего столетия, с одной стороны, под влиянием философских идей Шеллинга, а с другой — вследствие быстрого развития химии и обширного изучения органической и животной жизни. Под микроскопом вы видите плавающую в жидкости инфузорию, видите математическую точку, впрочем живую и ощущающую. Если в развитом животном теле один орган служит для питания, другой для отделения, третий для дыхания, опять другие органы для движения, то наше животное принимает пищу и выделяет ненужные элементы, дышит и совершает движения посредством одного и того же органа, который есть оно само, есть вся эта видимая нами точка. Орган души и тело животного совпадают здесь. Вы не различите здесь душевной жизни, заключенной в теле и потом уже открывающейся постороннему наблюдателю в деятельности некоторых нарочно для этого устроенных органов. Вы не найдете здесь такой души, которая, покоясь в теле, приводит по временам в действие то один, то другой орган тела, рождая этим в наблюдателе убеждение, что душа есть нечто само по себе и тело есть нечто само по себе и что душа распоряжается своим телом, как механик машиной. Вместо этого различия и разделения вам открывается здесь одно существо, одна чувствующая масса, открывается чувствительность проектированная, принявшая пространственную форму, чувствительность организованная. «О самых ощущениях наших, — замечает Льюис, — можно сказать, что они организуются в нас» (Т. II.· 136). Ощущение и его орган — это не две различные вещи; орган есть самое ощущение, только сложившееся в пространственную форму. «В жизненном механизме, — говорит Льюис, — каждый зубец есть ощущение» (Т. II. 164). Зубцы механизма построены не из какого‑нибудь постороннего для души материала, они суть самые эти ощущения. Сообразно с этим изучение животной жизни убеждает нас, что телесные органы животного, зубцы механизма, вполне соответствуют его ощущениям, его душевным качествам или что тело животного есть самое верное зеркало души его. Так, еще Аристотель выражался: «Насекомые имеют жало, потому что они имеют гнев»; или: «Растения не имеют органов произвольного движения, потому что им недостает сильных желаний, которые могли бы взманить их на перемену места». Душа и тело есть одно существо, только раз это существо рассматривается само в себе, в другой раз оно представляется в явлении природы. «Если, —говорит Карус, — мы уже хотим разделять душу и тело, то мы должны сказать: в человеке можно различать внутреннюю идею, идею его существа, и схему или отражение этой идеи в явлении природы». «Человек состоит из души и тела… значит ли это, —спрашивает Карус, — что человек состоит из души да еще из фосфора, извести, серы, железа, кислорода, соды, азота и т. д.? Ведь все это субстанции, которые рассеяны в окружающей нас природе в тысяче разнообразных форм? Кто сказал бы, что радуга состоит из дождевых капель и прекрасных цветных дуг? Как радуга есть свет солнца, отраженный на дождевых каплях и разложившийся в них, так человеческая организация есть идеи духа, отраженная на физическом и химическом потоке вещей, и разложившийся в нем пространственный образ. Там капли дождя, здесь элементы тела подвержены ежеминутной смене, приходят и уходят, текут безостановочно. Существование постоянное, прочное и ровное имеют только отражения, только образы, там солнца, здесь духа. Тело, повторяем, есть образ духа, есть отражение духа и его качеств на вещах физических и химических».
Мы не будем следить далее за этою теорией, которая получила особенное развитие у Каруса. Мы коснулись ее здесь только потому, что хотя Льюис резко и ярко ставит ее главные понятия, однако он не развивает их из общих оснований, не возводит к общим началам. Льюис предпочитает держать нас в области фактов, которых пестрый вид рассеивает мышление. Своему смелому учению, что дух есть жизнь тела, он дает характер безразличной фактической истины. Как эмпирический исследователь, он просто рассказывает, что вот как оно есть на самом деле, что вот какое обстоятельство, вот какой факт находит физиология: «Дух есть источник органических явлений, дух есть сущность тела». А затем он уже не спрашивает, что же означает этот факт, что означает это обстоятельство, откуда происходит это фактическое отношение. «Философичнее — гово, рит Льюис, — рассматривать жизнь как первичный факт». Если это значит, что было бы глупо спрашивать как делается жизнь, если это значит, что жизнь не изготовляется в мастерской природы с помощию особенных механизмов, как изготовляются на наших фабриках шёлковые ткани, что только изменения, процессы или явления жизни могут быть объясняемы из механических влияний, но что постоянные основания этих изменений и процессов сами не зависят от физического механизма, не состоят в его власти, потому что механизм никогда не бывает творцом, а только разве служителем творческой идеи, —то такой взгляд на жизнь как на первичный факт совершенно философичен. Какой‑нибудь Бюхнер, например, просто себе рассказывает, как начинает делаться жизнь силами общего механизма природы, как на поверхности движутся и играют живые существа, словно марионетки, тогда как за кулисами всю эту игру производит механизм, который один наслаждается истинным бытием, один имеет значение первичного факта. Но Льюис вовсе не развивает своего взгляда на дух и жизнь. Он говорит об особенных законах жизни (Т. I, стр. 50), о законах жизненных (Т. I, стр. 306), как будто и в самом деле он открыл такие законы. Химия не находит в организме никаких особенных веществ, кроме тех, которые разлагаются на простые неорганические вещества, а законы жизни суть только ее общие явления, — явления, в основании которых лежат законы физических и химических изменений. Вот почему физиология остается на том пути, который указан был Декартом, и изучает тело как простой механизм, целесообразно устроенный. Льюис хочет ввести в оборот понятие «чувствительного механизма», но если чувствительность и содержащееся в ней знание составляют, по Льюису, главную пружину телесного механизма, то ему следовало бы объяснить, что же собственно механического остается в этой машине. Она строится, приводится в движение, заводится чувствительностию или внутренним знанием. Когда внешние механические голчки действуют на нас не своим непосредственным качеством тяжести, плотности и т. д., но входят как представления в наше внутреннее знание и уже в этой форме влияют на них, тогда деятельность, определенная и условленная этим знанием, будет не механическая, а разумная, сознательная. Льюис очень последовательно утверждает, что сознательность есть источник всех действий и движений человеческого организма. Только могут спросить его: что же собственно механического остается в таком знающем, чувствующем, мыслящем механизме? Это дает нам повод оглянуться на ту методу, которая изолирует круг душевных явлений и противопоставляет ему также замкнутый круг механических движений. Вот это воззрение в следующих кратких положениях.
Хотя в опыте ощущение души и движение членов тела даны совместно, однако их не связывает никакое фактическое условие, наблюдая которое мы могли бы сказать: вот причина, почему ощущение делается пространственным двигателем, вот причина, почему качество ощущения приобретает силу количественной массы, силу рычага, винта, пружины. Некоторые психологи различали в душе способность представлять, чувствовать, желать да еще способность приводить в движение члены тела. Хотя признанием такой способности ничего не объясняется, однако оно основывается на весьма естественном предположении, что движение членов есть особым круг явлений, не имеющий ничего общего с представлениями, чувствованиями и желаниями, что между намерением идти и выполнением этого намерения нет аналитически понятного отношения. 2) Как превращение пространственных изменений нерва в ощущение, знание и сознание немыслимо и невозможно, так и, наоборот, немыслимо и невозможно превращение ощущения, знания и сознания в пространственное изменение нервов двигательных и отсюда в движение членов. Как ни варьируйте в мышлении или в каких‑нибудь экспериментах ощущение, представление, намерение, вы не найдете в них тех физических условий, которые необходимы для всякого пространственного двигателя и которые делали бы из ощущения «главную пружину» механизма нашего тела. 3) Итак, совершаются ли движения тела вслед за намерениями души или без этих намерений, во всяком случае причины и условия их должны быть те же, какие вообще объясняют для нас пространственное движение масс, то есть должны быть механические.
Но теперь возникает вопрос: какая же судьба связала механические изменения тела с намерениями нашей души? Возникает этот вопрос отчасти оттого, что мы не хотим наперед доискаться, какая судьба разделяла эти явления, да и действительно ли разделяла их эта неиз вестная нам судьба? Кто выяснил себе, что мы не обладаем способностию знания непосредственного, интуитивного, безусловного и что наше пбзнание явлений движется не в том направлении, в каком природа рождает эти явления, тот догадается, что эта разделяющая судьба лежит в условиях нашего опытного познания, а не в вещах. Мы уже выше заметили, что Декарт неосновательно присвоил своей методе значение метафизическое. Когда естествоиспытатель говорит о целесообразности в устройстве тела, то этим он обозначает простое явление на поверхности жизни, явление, об основаниях которого он предоставляет спорить философам.
Философ «Современника» уничтожает Либиха перед Льюисом за то, что Либих видит в строении организма присутствие плана и целесообразности. Не знаю, что подумал бы он о Карле Фохте, который в своих «Физиологических письмах» почти на каждой странице пользуется телеологическими объяснениями и так часто приходит в удивление при виде мудрого и глубоко рассчитанного устройства телесной организации. Конечно, он записал бы его на первый раз в разряд старых философов, хотя Карл Фохт куда какой материалист! Когда дикие племена Патагонии находят у подножья скал каменные ножи и клинки и благодарят духа пещеры, который, по их убеждению, заготовляет для них эти орудия, желая доставить своему любимому народу победу над врагами, то г. Антонович не только полагает, что благодарность духу пещеры происходит у этих народов из суеверия и незнакомства с законами природы, но полагает также, что и самые ножи — не ножи и клинки — не клинки.
Итак, мы имеем здесь дело с общим языком механической физиологии. Язык этот выражает определенно одну мысль, именно что строение тела и его органов определяется теми законами общей механики, которые с таким успехом применяются к постройке наших машин, различных инструментов и снарядов, что, например, устройство руки определяется законами рычага, устройство глаза—: законами камер–обскуры и т. д., а какой зодчий дал телу эту форму или из каких начал она происходит — эти вопросы разделяют философов, а не физиологов.
Но если такое простое и непритязательное значение соединяется в физиологии с представлением тела как целесообразно устроенного механизма, то само собою понятно, что для философии остается здесь открытое поле исследований, что для философии представляется здесь задача найти то единство человеческой жизни, о существовании которого настойчиво говорит наше непосредственное чувство. Бенеке, достигший в психологии, может быть, всего, чего можно достигнуть в этой науке с помощию строгой эмпирической методы, учит, что, когда одно и то же содержание возбуждается до степени сознательности, оно есть явление жизни душевной, когда же это содержание познается нами не непосредственно, не в самосознании, не в самочувствии, а посредством наших внешних чувств, оно есть часть или система телесная. В этой простой мысли вы имеете и объяснение единства человеческой жизни, и указание основания для Данных в опыте различий между явлениями душевными и физиологическими. Доказывая единство человеческого существа, Бенеке с тем вместе представляет на вид, что, сколько мы ни изменяли движения цррва, сколько бы мы ни утончали их, мы не получим ничего похожего на ощущение и содержащееся в нем знание; и наоборот, сколько бы мы ни видоизменяли ощущение и содержащееся в нем знание, мы не получим ничего похожего на массу и ее механических двигателей. Тому же, впрочем, учит и Льюис: «Никогда никакой анализ нерва, — говорит он, — не прольет света на чувствительность» (Т. I, стр. 49). Если никакой анализ нерва не приводит нас к факту чувствительности, то не менее труден и обратный путь, й науке, которая имеет своим материалом лишь данные внешнего опыта, которая остается на почве механики и химии, не остается ничего другого, как держаться своей точки зрения и воздерживаться говорить о чувствительном механизме, об ощущении, которое есть пружина и зубец этого механизма, о намерении, которое есть пространственный двигатель тела.
Г. Антонович, сказав, что «душа есть синоним жизни и что различные группы жизненных явлений составляют продукт организации», заключает: «Вот в чем вся суть, а там называйте себе явления какими угодно именами». Это значит, что если единство человеческой жизни мы обозначим именами, каковы «чувствительный механизм, ощущение, составляющее зубцы этого механизма, топливо этой машины» и т. д., то этот добродушный мыслитель, готовый вступить во всякую сделку, честную или нет, лиШь бы достигнуть мира и единства, согласен будет и на эти выражения. Но он не замечает, что. в этих, выражениях физиология превратилась в. психологию и что Льюис, на которого он почему‑то возложил свои надежды, сыграл с ним злую шутку.
. Нас поражают громадные явления окружающей нас природы, мы погружаемся в их созерцание охотно и легко. Воображение любит измерять беспредельные пространства неба и чудовищный объем тел, которые летают в этих пространствах быстрее легкой ласточки. Глаз приковывается к образам то прекрасным, то величественным, которые представляет звездная ночь, волнующееся море, восход и закат солнца, густой лес, ровная степь, бесконечная даль. Мысль преследует ряд причин, которые все более и более раскидываются, идут во всех направлениях и во все стороны и мало–помалу теряются в неизвестных для нас сферах бытия. Согласно с этим и наше чувство находит во внешней природе явление жизни беспредельной, бьющей ключом в бесчисленное множество отверстий, разливающейся в неисчислимых потоках, — жизни, которая есть все во всем, все обнимает, все рождает, все держит. В сравнении с громадностию, величием и жизненностию форм внешней природы как незначительным, миниатюрным и бесцветным должно показаться то явление внутри нас, которое составляет основную форму нашей человеческой жизни и которое мы называем чувствительностью! Чувствительность — это, по–видимому, что‑то простое, бедное; взор не чаруется при виде этого феномена, воображение не отдается созерцанию его форм и перемен. Мы чувствуем, что нам тепло или холодно, мы чувствуем жажду, голод, насыщение, горький вкус на языке, тошноту под ложечкой, беспокойный зуд в коже, позыв ко сну, — как все это незначительно, как все это пошло!
И однако же то, почему мир вещей получает для нас значение, почему в нем существуют для нашего созерцания формы и образы, поражающие нас своим величием и красотою, почему из этих форм и образов впечатлевает на нас какая‑то особенная жизненность, —· последнее, говорим, условие для явления этих удивительных форм и образов есть наша простая чувствительность. Мы предполагаем обыкновенно, что пока во сне наши глаза закрыты, то целый мир прекрасных форм, цветов, блесков, теней, с их бесконечными переливами и разнообразною игрой, стоит готовый, ожидая, чтобы, когда наши веки откроются, поразить наш взор; мы предполагаем обыкновенно, что в нашем сознании он только повторяет свое бытие, которое он имеет уже независимо от силы чувствительности. Но простой анализ убеждает нас, что этот мир форм, красот и блесков не стоит перед нашими закрытыми глазами как готовый и совершившийся факт, что до встречи с нашею чувствительностию он существует только как сумма стимулов бесформенных, бесцветных, — стимулов, которых ближайшая натура и подлинное качество неизвестны нам и которые только на почве ощущения превращаются в мир форм, очертаний, красок, блесков. Может быть, нигде философия так не противоречит общему представлению, но зато нигде она не имеет и такого бесспорного права, как при разрешении этого вопроса об основаниях и условиях мира явлений. Вот почему исследование о том, что такое чувствительность, откуда взялась она в живом теле, при каких условиях она возникает, какие принимает формы, это исследование представляет для физиологов, психологов и философов особенные интересы. Если люди ученые и мыслящие расходятся во взглядах на жизнь человека, на его развитие и цивилизацию, то это главным образом зависит от тех представлений, какие составляют они себе об основаниях и источниках чувствительности.
Самые грубые опыты удостоверяют нас, что головоспинной мозг находится в непосредственной и ближайшей связи с явлениями чувствительности, что этот тянущийся веревкою мозг есть как бы гомерическая золотая цепь, посредством которой Зевс обнаруживает свою силу и на которой он держит и поднимает всех остальных богов мира. Кто хочет отличать здесь существующий факт от его неизвестной, предопытной истории, тот не будет спрашивать далее, каким образом в этой цепи начинает обнаруживаться сила Зевса, каким образом в мозгу начинает являться чувствительность. Как везде, так и в настоящем случае вопрос о том, каким образом нечто начинает быть или являться, не может быть решен с научною достоверностью. Если очень часто при механическом изъяснении явлений природы мы и воображаем, будто мы узнали самое начало явления, будто мы подсмотрели происхождение того, что прежде не существовало ни в какой форме, ни в каких элементах, то мы забываем, что в этом случае мы имели уже це лый ряд условий, из которых происходит явление, и что спрашивая о начале его, мы на самом деле искали только последних дополняющих условий, при содействии которых явление приняло свою окончательную форму. Так, говоря, например, что печень вырабатывает желчь, физиолог выражает этим только свое знание о последних условиях, которые изменили уже существующие элементы и сообщили им форму названных явлений. Но попытайтесь поставить в физике вопросы вроде следующих: каким образом нечто не имеющее массы начинает быть или делаться массою, каким образом нечто непротяженное начинает делаться протяженным, из каких непространственных элементов состоят пространственные вещи? Вы видите, что эти вопросы о начале выводят нас за пределы всякого возможного опыта. Теперь, кто спрашивает о происхождении чувствительности из элементов, которые пока еще сами по себе не чувствительны, тот высказывает этим только неопределенную и плохо понятую потребность метафизического знания, — потребность, которой не удовлетворяют ни опыты физиологические, ни анализы психологии. Конечно, нам было бы желательно доискаться, каким образом начинает быть дух, как иной физик задумывается над вопросом, каким образом начинает быть материя. Но опыты молчат упорно, когда мы приступаем к ним с этими вопросами. Поэтому философы, которые хотели не столько доставить нам полное знание о существе вещей, сколько внести определенность и ясность в понятия, применяемые нами к изучению явлений, останавливались на факте, который далее был не объясним, именно на факте, что как, например, протяженность характеризует явления внешнего опыта, так чувствительность характеризует явления опыта внутреннего, что как все способное сделаться предметом нашего опыта в мире внешнем должно быть дано в пространстве или в пространственных отношениях, так и содержание наших внутренних опытов может существовать для нас, для нашего наблюдения только в элементе чувствительности. Этот взгляд господствует в истории философии под различными частными определениями.
Кому, впрочем, не известны попытки, деланные в наше время для разрешения вопроса о начале чувствительности с помощию обыкновенных физиологических опытов? «Мысли, — говорит Фохт, — находятся к мозгу в таком же отношении, как желчь к печени или моча к почкам». «Мозг, —; замечает Молешотт, объясняя ФохТа — так же необходим для рождения мыслей, как печет, для приготовления желчи и почки для выделения мочи». «Как нет желчи без печени, — говорит Бюхнер, надеясь исправить небольшую, по его мнению, неточность в выражениях Фохта, — как нет мочи без почек, так нет мысли без Мозга: душевная деятельность есть функция мозговой субстанции». В этом физиологическом языке особенно привлекает незнакомого с делом читателя необыкновенная простота объяснения; рождается приятное чувство, что задачи, затруднения, собственно, и не существует здесь; все дело оказывается так просто и так ясно. «Итак, — заключает читатель и почитатель Бюхнера, — ларчик отворяется просто и старые философы попусту ломали свои умные головы».
Мозг должен изготовлять чувствительность и мышление или выделять эти продукты, как печень изготовляет желчь, как почки отделяют мочу. Но так как печень изготовляет желчь не из ничего, а из элементов уже существующих, так как почки выделяют мочу не из ничего, а из смеси уже готовой, то не худо бы поискать, из каких уже существующих элементов мозг изготовляет, из какой уже существующей смеси он выделяет чувствительность и мышление. Если мы можем указать на элементы желчи прежде их явления в виде желчи, то также не худо бы препарировать мозг и проследить в нем элементы чувствительности до появления их в виде чувствительности. Теперь, когда с этою ученою це–лию выступите вы из области самосознания в мир мозговой субстанции, вас сразу и без всякой подготовки встретят материальные качества цвета, запаха, плотности, массы, протяженности, вам представятся извилины и пространственные движения определенного вещества, — словом, все, что так знакомо вам из рассмотрения вещей отдаленных от вас и лежащих вне вас. Вы недовольны этою встречей, вы надеялись найти во время путешествия по стране мозговой субстанции зачатки, зародыши, элементы или кусочки чувствительности, надеялись найти хотя отрывки того непространственного движения, которое вы знаете из игры вашей фантазии, из потока ваших представлений, надеялись подсмотреть или пощупать материальную смесь, которая деятельностью мозга превращается в боль, в радость, в глупую или умную мысль, как, например, деятельностью- печени определенная материальная смесь превращается в желчь. Задачу кажется, поставили вы ясно и честно, но самый тщательный анализ «мозговой субстанции» не подвигает вас ни на один шаг к ее решению; самые микроскопические элементы деятельности мозга так же не похожи на чувствительность, на радость, на глупость, как и его большие массы. Бюхнер успокоивает вас, повторяя на каждой странице своей брошюры «Сила и вещество»: «Это пока еще не открыто, анализ пока еще не показал, как это происходит, однако не подлежит сомнению, что оно именно так происходит». «Старые философы» между тем замечают вам, что в вашей неудаче никто не виноват, кроме вас самих, что вы поставили задачу честно, но неясно. Изучая голосовые органы и их мозговые центры, вы решились не только подсмотреть их определенные положения и пространственные движения, но еще думали найти в них элементы звуков, тонов, музыки. Вы не обратили внимания на то, что звуки, тоны, музыка, — все это существует не в голосовых органах и изменениях их, а в вашей чувствительности, которая возбуждается этими изменениями. Итак, упорный опыт опять отбросил вас в страну чувствительности и самосознания. По безотчетной привычке, которая навязывается вам физиологическими опытами, вы все еще хотели бы сказать, что чувствительность «изготовляется» мозговою субстанцией. Так как с привычкой бороться трудно и наше мнимое мышление большею ча–стию есть воспроизведение связей между представлениями не логическое, а основанное на привычке, то вы можете пользоваться и этим языком. Только едва ли вы и теперь скажете, что самосознание «изготовляется» мозгом, как желчь — печенью, потому что элементы желчи даны прежде их переработки деятельностию печени: в желчи вы находите в другой раз и в другой форме то, что вы наблюдали уже вне ее; но тут, в самосознании, вы не застаете тех элементов, которые так впечатлевали на вас при изучении мозга. Если оно вышло из деятельности мозга, то, во всяком случае, вы видите, что от его выхода не осталось никаких следов, что мост позади его уничтожен. Вы убеждаетесь вообще только, что деятельность мозга условливают формы чувствительности; но тут вам приходится спросить кантовым тяжелым языком: каким же образом эти условия условливает свое условное? В самом деле, в этом вопросе заключается вся сущность дела. И если вы не захотите сделаться выспренним метафизиком, то вы возвратитесь к случаю, на который однажды вы уже наталкивались именно вы скажете, что мозг «изготовляет» мышление не так, как печень желчь, а так, как движение голосовых органов «изготовляет» звуки и тоны, то т ι, мозг изготовляет мышление, поскольку его деятельность уже застает чувствительность как явление с вашей точки зрения необъяснимое. Следовательно, вопрос о том, как начинает быть дух, остается для физиолога и психолога не разрешенным. И тот и другой по необходимости предполагают его.
Льюис пользуется языком более счастливым. Чувствительность не изготовляется мозгом, нет, она, по мнению физиолога, есть свойство нервного узлового вещества (Т. II. 19). Это свойство зависит от тканей головного и спинного мозга, а не от их соединения в различи ные формы или от их анатомического размещения; и так как нервные центры не различаются строением тканей, так как «в мозгу головном, продолговатом и спинном находится одна и та же общая им ткань» (Т. 11. 18), то отсюда заключает Льюис, что чувствительность есть свойство всех нервных центров (Т. П. ()У). Как прежняя психология предполагала, например, что воля есть общая и далее не определяемая душевная способность или душевное свойство и что частные желания происходят, когда эта способность возбуждается различным образом, так; по взгляду Льюиса, ощущения цветов, тонов, запахов, тепла, боли и т. д: происходят, когда общая и далее не объясняемая чувствительность нервных центров возбуждается различными стимулами. Частные, определенные и различные ощущения суть от правления нервных центров, а чувствительность, ровная, одинаковая, не распадающаяся на разные качества; составляет, как мы сказали, общее свойство, общую принадлежность этих центров (Т. II. 19, 27, 82, 95 и др.). Может быть, мы увидим, что и Этот язык представляет свои неудобства, однако же не подлежит сомнению, что он ставит физиолога в выгодное положение по крайней мере в одном очень важном случае. Льюис не тешит нашей фантазии повестью о том, как мозг «изготовляет» или «выделяет» чувствительность и сознательность, как материальные процессы, совершающиеся в мозгу, превращаются в психические и каким образом физические и химические изменения мозговой субстанции начинают делаться ощущением, болью, радостью, сознанием, духом. Льюис предполагает, что чувствительность есть существующий факт, данный вместе с животного организацией, данный сразу и непосредственно, данный без всякой истории, как простое свойство известных частей ее. Чувствительность есть свойство нервных центров, она есть нечто свое для них, а не отдаленное последствие материальных изменений мозга. Если внешние стимулы рождают ощущения красок, тонов, запахов и т. д., то они могут это потому только, что застают в животной организации готовую чувствительность, застают наперед данный «психический элемент» и своими влияниями возбуждают его. Сообразно с этим Льюис смотрит на факт чувствительности как на явление, историю и происхождение которого не может рассказать никакой физиологический анализ (Т. I. 49). Он находит только, что в животном организме «элемент чувствительный и элемент механический чудным образом связаны между собою» (Т. II. 136).
Но зато ни физиолог, ни психолог не могут согласиться с учением Льюиса в том, что и нервные волокна имеют особенное, также простое свойство, которое Льюис предлагает назвать нервностию. Нервность, говорит он, просто означает свойство, присущее нервному волокну, свойство, вследствие которого волокна эти, будучи раздражаемы, возбуждают сокращение в мышце, отделение в железке, ощущение в узловом центре (Т. II. 15). В другом месте он называет это свойство «способностию» нервных нитей и замечает, что способность эта удерживает «один и тот же основной характер», каковы бы ни были отправления нервных волокон. Если в одном случае деятельность нерва возбуждает, например, ощущение света, в другом производит сжатие кулака, в третьем — поток слез, то эти совершенно различные отправления делаются возможными только потому, что разные стимулы, раздражая нервы, «приводят в деятельность» их нервность, всегда удерживающую свой основной характер. Этим учением Льюис прежде всего хочет сказать, что нервы не суть простые проводники, передающие впечатления от оконечностей центрам и переносящие душевные возбуждения из центров на оконечности, что, напротив, они «имеют собственную силу» (Т. II. 11). Когда нерв раздражается внешним стимулом, то он «не передает этого раздражения нервному центру, в нем возбуждается его собственная нервность», и эта‑то нервность возбуждает чувствительность центра. (Т. II. 16). Отсюда Льюис объясняет, почему непосредственное действие впечатлений на головной и спинной мозг не производит ощущения, почему ипцегпш этого мозга можно щипать, резать, разры-, не производя в животном заметной боли. Чувствительность, полагает он, «возбуждается к деятельности нервностию нервов» (Т. II. 16, 20) как особенною силою. Эту нервность он сравнивает с пистоном на курке ружья, как чувствительность сравнивает с порохом. «Курок действует сначала, пистон дает искру, а искра производит вспышку пороха» (Т. II. 16). Сперва раздражается нерв, это раздражение вызывает искру нервности, которая наконец производит вспышку чувствительности. Когда же головной и спинной мозг мы раздражаем непосредственно, щипля или разрывая его, то это походит на то, как если бы курок действовал без пистона: вспышка чувствительности не произойдет в этом случае.
Хорошо ли, однако же, это объяснение? Мы видим, что здесь материальные впечатления отодвигаются далеко на задний план, что они не могут и не смеют сами по себе возбуждать чувствительность мозга, что для их грубой натуры «чувствительный элемент» недоступен. Они должны поджидать, пока в нерве возбудится особенная сила, нервность, которая одна имеет привилегию возбуждать чувствительность мозга. Если животное не ощущает, когда его мозг щипать или колоть, если только раздражение, передаваемое нервною нитью, рождает ощущения, то нервная механика объясняет этот факт из того, что внешний стимул должен подступить к нервному центру в определенной форме, какую он может принять только в нервном волокне. Внешнее впечатление, как сырой материал, должно быть изменено и переработано механическою деятельностию нерва: одни элементы впечатления должны быть исключены совершенно, другие должны принять форму, может быть, простейшую; влияние одних должно ослабеть, а влияние других — усилиться на протяжении нерва. Все это — обстоятельства, совершенно понятные из общих начал механики, из учения о передаче сил и о их превращении по мере вступления в новую среду действия. Глаз, например, мог бы оказывать нам услуги не только как оптический снаряд, но и как чувствительная, осязающая часть нашего тела. Только впечатления, которые рождали бы ощущение осязания и таким образом возмущали бы или и совсем уничтожали бы представ ления красок, исключаются особенным устройством того органа и его противодействиями. Во всяком случае, волны эфира доходят до нервного, центра не своею целостною натурой, а скорее теми последствиями, какие они могут произвести в зрительном нерве. Так клавиш не передает струне уже совершившегося движения, но развивает в ней ряды дрожаний, условленные ее особенным устройством, и собственно эти‑то дрвжания рождают в нас ощущение тонов. Льюис ни слова не говорит об этом объяснении, которое обходится без учения о нервности. С чувствительностью, с ее качествами и формами мы хорошо знакомы из внутреннего опыта, но когда Льюис предполагает в нервах еще особенную силу, то в этом случае он не может сослаться ни на какой опыт. Впрочем, так как Льюис учит, что чувствительность возбуждается первностию нервов и в свою очередь возбуждает ее (Т. II. 70), далее, что эта нервность возбуждается стимулами как физическими, так и психическими (Т. II. 20), наконец, что они служат посредником между нервными центрами при переходе одного ощущения в другое (Т. II. 47), то мы имеем основание полагать, что в этом взгляде повторяется ка–русово учение о замкнутом нервном токе и о его движениях то к центру, то к окружности, то по линии центров, соединенных нервными нитями. Нечего и прибавлять, как настойчиво входят эти предположения в психологию, которая видит в душе жизненную силу тела, и как верен Льюис в этом случае своей общей мысли. Мы вполне согласны с ним, когда он говорит, что его «новые воззрения принадлежат к системе совершенно замкнутой во всех своих частях» (Т. II. 19).
Дальнейшее обозрение оригинальных выводов Льюиса мы соединим в два отдела, из которых к первому отнесем мы его исследования об ощущении и его формах, а ко второму — его теорию телесных движений. В том и другом случае мы считаем необходимым предпосылать общие замечания, потому что иначе трудно следить за разбросанными анализами льюисовой «Физиологии». Итак, прежде всего нас должен занимать вопрос об ощущении.
Когда мы поставим этот вопрос, когда мы пожелаем знать, в каких частных формах и видах выступает общая чувствительность, какие из этих форм первоначальны и какие принадлежат последующему развитию душевной жизни, наконец, по каким законам они связы. ваются и изменяются, то на все эти вопросы о происхождении и судьбе душевных явлений история философии дает несколько ответов, правда, не согласных, но зато довольно определенных и способных заинтересовать внимание образованного читателя.
Так как в развитой душе все желания и все приятные или тяжелые чувствования происходят в сознании или падают в область представлений, так как мы не можем желать того, чего не представляем или не сознаем, не можем досадовать на человека или любить человека которого не знаем, то из этого факта развитой жизни можно вывести заключение, что основная форма чувствительности есть представление, — то нейтральное, спокойное представление, в котором заключаются простые качества красного, синего, желтого, также различные тоны запахи и так далее и в котором еще нет ни стремлений, ни приятных или неприятных чувствований. Душа, говорили картезианцы, есть вещь мыслящая или представляющая, как тело есть вещь протяженная. Учение что, которое господствовало в обширной картезианской школе, развивается и поддерживается в наше время последователями Гербарта; оно особенно интересует нас здесь в двух отношениях. Во–первых, стремления и приятные или болезненные чувствования не происходят прямо и сразу из физиологических возбуждений: они обозначают различные положения представлений, происходят из их встречи, давки, взаимной толкотни и смешения. Нейтральные представления, вступая между собою в сложные отношения равновесия или неравновесия, то тянут, то стесняют друг друга и таким образом рождают явление желания или отвращения, боли или удовольствия. Во–вторых, так называемая бессознательная душевная жизнь есть явление не первоначальное, а последствие дальнейшего развития и осложнения. Первая форма чувствительности есть сознание, представление — этот ровный свет, который так знаком нам из внутреннего опыта, но который не поддается описанию. Тени, возмущения света и затмения происходят оттого, что представления заслоняют друг друга, сильнейшие из них то не дают слабейшим светить всею полнотою своих лучей, то сообщают им движимость, сопровождаемую светорассеянием, то прогоняют их совершенно «за порог сознания». Так мало–помалу образуются состояния души полусознательные и бессознательные, так мало–помалу оседает то тёмное дно душевной жизни, из которого к удивлению наблюдателя выныряет при благоприятных обстоятельствах необозримое множество воспоминаний, познаний, идей, желаний и чувствований. Итак, вся эта бессознательная жизнь опять не происходит из физиологических источников прямо, непосредственно и сразу. Телесные раздражения рождают, во всяком случае, представления, увеличивают их сумму, а остальная душевная жизнь с ее неровностями и холмами, холодом и теплом, светом и темнотою вырастает на почве ровных, гладких и сухих представлений, как богатая жизнь земной коры держится на твердом граните.
Физиолог, который счел бы полезным следовать атоллу порядку мыслей, поставил бы для своей науки очень серьезные задачи. Всякую деятельность какого‑либо органа чувств, которая рождает не только представление качества, но и чувство боли или удовольствия, он должен бы считать за сложную и разложить этот, по–видимому один, орган на соответствующее множество органов действительных. Также если после раздражения нерва мы испытываем просто боль или удовольствие, то это служило бы для физиолога признаком, что в нерве встретились два или многие процессы, которые в первом случае нарушают нормальную жизнь нерва, останавливая, например, его питание, прерывая в нем правильный обмен веществ или выводя его частички из обыкновенного равновесия, а во втором —особенно благоприятствуют его жизнедеятельности. Вообще, задача физиолога состояла бы в следующем: 1) найти те общие и одинаковые условия, вследствие которых каждый возбужденный нерв должен бы обогащать наше сознание нейтральным представлением; 2) указать те прибавочные и изменчивые условия, по силе которых очень многие нервы, как только они раздражаются, вызывают в сознании чувствования и стремления. Не только физиологи и психологи, но и педагоги, может быть более других, нуждаются в решении этих вопросов. Им приходится часто унимать излишнюю чувствительность или стремительность ребенка. Им приходится замечать, что сильное развитие этих форм душевной жизни нередко мешает пробуждению ясного, отчетливого и спокойного понимания, здорового и крепкого смысла, светлого, соображающего сознания. А между тем как природа поставила большой мозг на верху всех остальных мозгоних мест, так и педагогия должна поставить мышление н здравый смысл на верху всего душевного развития.
В теории ощущений Льюис держится, однако, других приемов. Он предлагает нам чисто зоологическую классификацию умственных отправлений (Т. II. 62). Он хочет различать элементарные состояния чувствительности от ее форм высших и зрелых (Т. И. 40—66). Это метода постепенного развития, —метода, которая бесспорно представляет огромные удобства при опытном изучении душевных явлений.
Мы не знаем, какие представления о вещах, какое мировоззрение могут иметь полип или моллюск. Но что они чувствуют, когда им хорошо или Дурно, когда им приятно или больно, что они чувствуют бытие свое (Т. II. 62), ощущают себя или свое положение непосредственно, без понятий и представлений об этом бытии и положении, —в этом, кажется, нет возможности сомневаться. Мы не имеем понятий, которые могли бы характеризовать всю простоту и всю непосредственность той формы жизни, которая выражается в удовольствий и боли. С эмпирической точки зрения ясно одно, именно что нет уже никакой возможности сочинять удовольствие и боль, в которых обнаруживается простейшая форма чувствительности, что животное может не иметь воображения, памяти, представлений о вещах, но что оно необходимо должно чувствовать себя по своим приятным или неприятным состояниям. И человеческое дитя в первые месяцы овоей жизни находит в ощущениях приятных или болезненных то непосредственное знание вещей, без которого самые горячие заботы матери были бы бесполезны. Неприятное чувство, происходящее от сухости губ и рта, открывает ему тайну сосания; приятное ощущение распространяющейся теплоты учит его прижиматься к телу матери. Не имея представлений о вещах и их пространственном положении, не взвешивая обстоятельств, а только повинуясь простому жизне–чувствованию, дитя делает то, что соответствует потребностям его организации. На низших ступенях зоологической лестницы удовольствие и боль заменяют для животного все расчеты, все соображения, заменяют и логику, и опытность, и знание, и искусство; они составляют единственную стражу организма"и открывают ему средства к самосохранению. Можно даже предположить, что когда в этих животных патологические состояния удовольствия и боли слабеют и приближаются к то му пункту, на котором в нашей жизни возникает форма спокойного представления вещей, форма знания безучастного и «безличного» (Льюис), — к пункту, на котором энергические ощущения цветов, тонов, запахов сменяются бесцветными и непахучими представлениями или мыслями о цветах, тонах, запахах, — то эти особенные существа, не имея возможности держаться, дышать и чувствовать себя в этой стране без воздуха, без всяких действительных впечатлений и возбуждений, теряют все признаки душевной жизни и делаются простыми растениями. И человек думает о себе, что он призван в этот мир не для того, чтобы мыслить о нем, а чтобы пожить. И о человеческом мышлении одна древняя система говорила, что с постепенным его пробуждением мы так же постепенно умираем, то есть обнаруживаем себя не в тех формах непосредственного самочувствия, непосредственных удовольствий и душенастроений, которые составляют первичный факт чувствительности. Во всяком случае, как зоология указывает на тысячи животных организаций, которые при дурных обстоятельствах умирают и с первыми влияниями теплоты и влаги оживают, так и психология имеет основания предполагать, что душевная жизнь на ее низших ступенях вовсе не есть явление непрерывное: она слагается из состояний самочувствия, между которыми помещаются движения растительности неодушевленной, не чувствующей ни боли, ни удовольствия.
Льюис отличает особенную низшую ступень сознательности, которую он называет системною, потому что она происходит от постоянного возбуждения общей чувствительности органическими изменениями тела. К этой системной сознательности «относятся те ощущения, которые возникают в целой системе, главным образом вследствие органических процессов, и составляют самые массивные, самые широкие элементы чувства бытия. Существование этой сознательности мы должны принять и у самых простейших животных» (Т. II. 62). Наш физиолог выражает, в сущности, ту же самую мысль, которую мы сейчас раскрывали, именно что ряд приятных или тяжелых ощущений, поток непосредственных, беспредметных душенастроений составляет первую форму чувствительности. Только он пользуется языком, который взят из наблюдения развитых организаций. Элементы, например, нашего приятного или неприятного настроения, нашего «чувства бытия» слагаются из ошущений возбуждаемых различными системами тела: чувство голода, жажды насыщения вызывается состоянием органов и систем питания; чувство силы или. бессилия, напряженности или вялости — органами движения и состоянием мышц; настроение светлое или мрачное говорит о преобладании крови артериальной или венозной; чувство свежести, легкости и энергии находится в связи с просторным, не задержанным, не подавленным дыханием. Между. тем надобно иметь в виду, что первоначально состояние этих систем выражается в душевной жизни единственно рядом удовольствий и страданий, различными степенями приятных или неприятных насту роений и что с этими настроениями вовсе не связывается в первые минуты жизни предметное представление определенных качеств, характеристичных для тех ощущений,., которые происходят в нашей уже развитой душе от особенно организованных чувств зрения, слуха, осязания и т. д. Когда, например, голод мы отличаем от, жажды, то это нам удается только потому, что вследствие образования эти неприятные ощущения связались (ассоциировались) у нас с представлением предметов которые, входя в организацию, унимают их, да еще οтчасти потому, что мы научились локализировать их по различным частям тела: голод чувствуется будто бы в желудке, а жажда будто бы в горле. Но в самом голоде ив самой жажде нет откровения о пище и питье, нет никакого инстинктивного знания (Т. I. I). Дитя в первые месяцы жизни не чувствует ни голода, ни жажды, оно испытывает просто неприятные состояния. Только. после того как эти состояния соединяются с определенными представлениями пищи и питья, дитя, начинает чувствовать не просто боль, а голод или жажду. То же самое надобно сказать и обо всех системных ощущениях; характеристичными, качественно различными стали они вследствие дальнейшего развития душевной жизни, а первоначально они были только различные степени удовольствия и боли. Даже специальные органы чувств, каковы: зрение, слух, осязание и т. д., органы, которые доставляют развитой душе представления нейтральных качеств, производят в «чувствительности» ребенка только потоки приятных или неприятных состояний. Мы не отрицаем, что организация, которая наделена этими органами, возбуждает и в первоначальной чувствительности определенные, качественные представлениями находим недостаточною ту психологическую теорию, которая надеется из сложения и сочетания различных беспредметных удовольствий и настроений души, из какого‑то оседания или отвердения этих подвижных состояний вывести аналитически представление определенного качества, знание определенного содержания. В нашей развитой душе определенное представление сопровождается определенным чувством нашего бытия, определенным наг строением души. Мыслящий человек преследует отношения, данные в содержании или в качестве представлений, отдается, как говорят, предмету, делу, забывая о самом себе. Человек менее развитой, повинующийся непосредственной чувствительности, хватается за пробудившееся приятное настроение: он наслаждается. Оба они выступи ли из одного пункта, но один из них двинулся в область логическую, другой — в область патологическую. Теперь ясные опыты удостоверяют нас, что в чувствительности ребенка качественные представления заявляют себя не как мысль, а как жизнь, не как свет, а как теплота. Искры представления или знания действительно вспыхивают и в его душе, в этом отношении изложенная нами теория основательно характеризовала душу как нечто мыслящее или представляющее; только опыт показывает, что эти искры знания мгновенно гаснут, и дитя чувствует не свет их, а только приятную теплоту, которую они разливают в его организации. Тем с большим правом мы должны предположить этот случай в низших животных организмах.
Мы описали здесь душевное состояние, которое испытываем мы каждый день в формах более или менее осложненных во время крепкого и здорового сна. Очень дельные, но несколько разбросанные замечания Льюиса о сне (Т. II. 292—314) дают мне повод остановиться на этом явлении, тем более что в нем, как я сейчас заметил, характеристически выступают первичные формы чувствительности, формы, ясное представление которых так необходимо для физиолога.
; Вечером, когда нас клонит ко сну, мы, как играющие дети, отдаемся случайному потоку представлений и движениям фантазии, вольным, механическим, не управляемым постоянными и ясно осознанными идеями, или целями. Деятельность, сообразная с определенными целями и развивающаяся по определенному плану, деятельность, которая так характеризует созревшее, полное сознание, теперь неудается вам; она требует усилия и борьбы, требует рассчитанной передвижки, перетасовки наших пред ставлений и образов фантазии; а вечером, после дневных работ и хлопот, мы не чувствуем ни охоты, ни способности к такой деятельности. Мало–помалу эти вольные, бродящие без плана и наудачу представления теряют всякое предметное значение и обращаются в источники наших разнообразных настроений. В минуты, когда мы засыпаем, они блестят, как искры, которые в то же мгновение гаснут и только изменяют температуру наших чувствований. Во время крепкого и здорового сна мы погружаемся, таким образом, в первичную и неразвитую форму чувствительности, в непосредственное, беспредметное самоощущение. Совокупность этих состояний Льюис назвал системною сознательностию и сосредоточил в ней чувство нашего бытия. От деятельности органических систем питания, обращения крови, дыхания и т. д. мы получаем стимулы постоянные, действующие во всякое время, в состоянии бодрствования и сна и потому возбуждающие в нас чувство бытия и тогда, когда мы не противопоставляем себя и ясном и разделяющем сознании миру вещей, — чуство нашего бытия, которое в последнем случае будет иметь характер непосредственности, далее не поддающийся описанию. Так же основательно Льюис предположил, как мы видели, это непосредственное чувство бытия, это самочувствие у самых низших животных. Во сне человек следует той философии, которой держится бодрствующий полип и моллюск. Он избирает положение удобнейшее, и будет ли оно прилично или безобразно, серьезно или смешно, будет ли оно приятно или неприятно для постороннего наблюдателя, наконец, выражает ли оно хорошие или дурные инстинкты, — обо всех этих особенностях позы, физиономии, этикета и человечности спящий не беспокоится. Признаки близкого пробуждения обозначаются возвратом к той детской, вольной игре представлений, к тем бессвязным грезам, которые уже с вечера являлись на границе между сном и бодрствованием.
В физиологии и психологии долго повторялось мнение, что во время сна восстановляется и исправляется питание тканей, которое было более или менее нарушено сознательною деятельностию. Льюис отвергает это мнение, он доказывает, что «уподобление и разрушение тканей происходит непрерывно», что поэтому «разрушение их не приостанавливается во время сна» и что вообще «сон вызывается не необходймостию в возобновлении тканей»; он ссылается на замечание Валентина, что зимняя спячка животных сопровождается явного утратой веществ во всех тканях (т. II. 304, 307). Но вместе с этим он находит, что сон содействует «восстановлению ослабевшей энергии мозга и мышц» (293), что во сне мозг и органы чувств «приобретают вновь ту молекулярную целость или молекулярную полярность, от которой зависит энергия их деятельности» (306). Если этот физиологический язык дает понятия, не вполне примиренные между собой, то также не совсем удачно пользуется Льюис и языком психолога при объяснении того же самого явления. Раз говорит он, что сон есть отдых, что утомление дня побеждается ночным сном и что мы просыпаемся укрепленные (304), а в другом месте замечает, что «сон не зависит от какой‑либо потребности в отдыхе, потому что он преобладает у лиц, не нуждающихся в отдыхе, не утомляющих себя» (307). Мне кажется, что надобно отличать сон как нормальную смену бодрственной жизни от сна, который есть следствие особенных состояний организации. Обыкновенный сон, по крайней мере, освобождает наше тело от насилия и неестественного положения, которое оно испытывает, преследуя в бодрственном состоянии цели искусственные, отдаленные, задуманные и всегда больше или меньше стесняющие его непосредственную жизнедеятельность. Сон благоприятен для питания уже- потому, что во время сна мы не препятствуем отправлениям питания, которые не находятся в зависимости от нашего произвола и расчета. Иначе было бы непонятно, почему сон есть отдых, почему мы пробуждаемся укрепленные и почему во сне «восстановляется молекулярная целость» органов чувств и органов произвольного движения. Животные пробуждаются из зимней спячки похудевшими, это правда; но не следует забывать, что продолжительная зимняя спячка не избавляет этих животных от потребности засыпать ежедневно после определенного времени, проведенного в состоянии бодрствования. Даже, говоря строго, и зимняя спячка не противоречила нуждам питания, потому что продолжительный сон, недеятельность органов чувств и мышц произвольного движения, пониженное дыхание и т. д. служили для животного единственным средством к сохранению теплоты, без которой его питание прекратилось бы совершенно; свой запасный жир животное расходовало на топливо, а между тем недеятельность его была причиною того, что, с одной стороны, прежние ткани изнашивались медленно, а с другой, бедное подновление этих тканей из старых запасов организации оказывалось достаточным для целой жизни, сонной, погруженной в обморок. Природа н этом случае, как и во всех других, поступает очень экономически, расчетливо и даже скупо, но промахов она не делает. Промахи начинаются только там, где пробуждается соображение и сознательный расчет. И человека клонят ко сну ощущения сильного холода (Т. II. 301). Дремота, начинающаяся во время оцепенения от стужи, невообразимо сладка. Только человек не должен следовать запросто этому указанию непосредственных чувствований: сон, вызываемый ощущениями холода, может быть вреден для отправлений питания, может даже покончиться смертию. Укажем также на сон, который одолевает нас в жаркой и удушливой атмосфере или после сытного обеда, после значительного употребления спиртных и наркотических веществ. Во всех этих случаях сон может быть сообразен и несообразен с целями питания, может быть полезен и вреден для организма смотря по тому, как относились к общей экономии жизни те причины, которые произвели его. Надобно вообще помнить, что в человеке и потребность сна часто бывает нажитая, вызываемая искусственными средствами и что поэтому нельзя считать каждый сон за состояние, в котором восстановляется молекулярная целость организма.
Самую общую физиологическую причину сна Льюис находит в легком приливе крови к сосудам мозга и органов чувств (306); при этом он замечает, что «усталость наводит сон не сама по себе, но обусловливая застой крови» (307). Это последнее положение мы должны перевернуть, чтобы достигнуть ясности и примирить Льюиса с самим собой. Не усталость обусловливает застой крови, а, наоборот, застой крови есть условие или телесный стимул усталости как состояния душевного. Причиною сна должен быть прилив, застой или вообще ненормальное состояние крови в мозге, органах чувств и мышцах произвольного движения. Спят, собственно, эти части организма. Этот прилив, застой, неправильное размещение крови могут происходить от обстоятельств очень разнообразных и даже противоположных, каковы холод, жар, сытный стол, спиртуозные напитки, наркотические вещества, напряженная дневная работа, влияние впечатлений однообразных и оттого задерживающих живой обмен веществ и т. д Но очевидно, что, если бы физиологическая перемена, которая произошла в состоянии крови, не сказалась особенным неприятным чувством— усталостью, — мы не придумали бы сами прервать сообщение с внешним миром, мы не догадались бы, что пора закрыть глаза, оставить органы движения в покое и предаться какому‑то неизвестному сну. Мы вполне согласны с Льюисом, что «сон во всяком случае есть отдых»; но мы не можем следовать за ним далее, когда он, противореча самому себе, утверждает, «что сон не зависит от потребности в отдыхе, потому что сон преобладает у лиц, не нуждающихся в отдыхе, не утомляющих себя». Очевидно, что и у этих лиц застой крови или ее венозное качество должны сказаться тем же неприятным ощущением усталости, какое деятельный человек испытывает к концу своего рабочего дня. Пред наступлением сна от какой бы то ни было частной физиологической причины человек чувствует себя неспособным соображаться с общим ходом вещей и с указаниями отчетливого мышления; дело, которое доселе выполнялось легко, оказывается тяжелым и требующим нарочных усилий; движение членов, происходившее само собой, не может более совершаться без намеренных, рассчитанных импульсов воли; комбинации представлений, сообразные с определенными задачами науки или жизни, даются все с большим и большим трудом; сознательно поставленные цели, которых мы достигали, оказываются далее недостижимыми. Во всех этих случаях дано чувство трудности, препятствия, задержанной деятельности, усталости. Быть сознательным, действовать на. вещи посредством воли и сноситься с ними посредством ясных представлений, — все это стало для человека неприятностию, тяжелым бременем. В чувстве усталости сказалось несоответствие между формами бодрственной жизни и «системною сознательностию» или чувством нашего бытия. Но в то время, как мы испытываем глубокую нерасположенность к жизни, управляемой сознанием, расчетом, произволом, к жизни, которая заявляет себя преследованием задуманных, заданных целей, в то самое время, по мере уменьшающейся самодеятельности и самообладания, поднимаются приятные ощущения как бы из другого края душевной жизни, подступают волны непосредственных вриятных настроений, — волны, в которых тонет предметное сознание. Закрытие органов чувств, недеятельность мышц произвольного движения, йрекращенйе соображающей, судящей сознательности, — положительная, существенная, это — одностороннее преобладание «системной сознательности», это — поворот к форме чувствительности алементарной, первичной, младенческой, это —жизнь в простых непосредственных душенаетроениях, в беспредметном самочувствии.
Итак, во сне односторонним образом проявляется та же самая жизнь, которая и в бодрственном состоянии известна нам из нашего общего чувства. Тысячи впечатлений, выходящих из различных внутренних частей нашей организации, возбуждают в каждое мгновение «чувствительный элемент» и рождают в нем необозримое множество ощущений. В этих органических ощущениях мы, однако же, не получаем знания о частях и частичках нашей организации, о цвете, крови, о длине мускульных волокон, о положении кишок, о свойстве лимфы, о качестве находящихся в желудке веществ; в этих ощущениях не дано нам представление определенного качества или содержания: они существуют в нас только кик источники различных, в частности изменчивых, но в целом непрерывных чувствовании и настроений, как источники общего чувства нашего бытия. На этом общем чувстве нашего бытия, как на подвижном грунте, вырастают частные формы сознательности. Душа, говорил Лейбниц, есть словно какой‑то океан, в котором сокрыто неисчислимое множество самых темных ощущений, и определенные понятия подобны островам, выныряющим из этого океана. Во сне, прибавим мы, эти острова опять покрываются волнами общего чувства. Если предполо–жим, что количество душевной жизни отмерено нам природою раз навсегда, что это количество не изменяется, тогда математическая аналогия сделала бы для нас понятным, что с расширением вола общего чувства число определенных сознательных форм должно уменьшаться и, наоборот, возрастание этих форм в числе произведет упадок непосредственного самочувствия. Опыты, по–видимому, оправдывают это предложение.
Мы обозначили форму чувствительности, первую в зоологическом или биологическом отношении. Вместе же с этим мы положили прочное основание для разрешения вопроса о том, что надобно разуметь под именем бессознательных ощущений. Об этих бессознательных ощущениях Льюис написал целый трактат (Т. II. 39— 62), трактат, в котором он изобличает современную пси хологию в неверном взгляде на этот предмет, объясняет открытый им «новый закон чувствительности» (Т. II. 47) и излагает начала, которыми он руководствуется при своем учении о психическом произволе и психическом контроле (Ί\ II. 165—170) и также при определении общего отношения между явлениями жизни душевной и отправлениями нервной системы. Мы остановимся пока, на его учении о бессознательных ощущениях.
Во–первых, Льюис доказывает, что выражение- бессознательные или несознанные ощущения чрезвычайно как неточно. «Мы принимаем, — говорит он, —что иметь ощущение и сознавать его —это одно и то же; но иметь ощущение и обращать на него внимание — это две вещи разные» (Т. II. 44). «Иметь ощущения и сознавать ощущения, — говорится в другом месте, — это одно и то же Иметь ощущения и знать, что мы их имеем, — это две вещи разные. Знание невозможно без сознательности; но сознательность может существовать без знания и часта существует» (Т. II. 40). «Мы не должны, забывать различия которое существует между ощущать и замечать». (44). «Для возбуждения ощущения достаточно связи нерва с его узлом» (117—118). «Везде, где нерв возбуждает, узел, является чувствительность» (ощущение.) 4119). Между тем замечать ощущение или обра, тать на него внимание можно только тогда, когда ощущение, уже возбужденное в нервном узле, рефлектируется на головной мозг. «Луч света, действующий на оп-., тический центр, должен возбудить иную форму чувствительности, чем та, которая возбуждается его действием на. большой мозг чрез посредство оптического центра; в. первом случае свет ощущается, во втором он замечается»). Это отношение между ощущением и замечанием, или вниманием, определяется, по Льюису, следую? щим. новым законом чувствительности: «ни одно ощущение не замыкается само в себе; оно должно разрешиться или в какое‑нибудь вторичное ощущение, или в импульс к движению. В большинстве случаев и то и другое имеет место» (Т. 11. 46, сравн. 169). Итак, новое ощущение, которое уже произошло в каком‑нибудь центре, рефлектируется на головной мозг — тогда мы замечаем это ощущение, тогда обращаем на: него внимание. Внимание, есть ощущение вторичное, или. рефлективное. Известно, например, что человек, у которого поражен спинной мозг, не чувствует более никаких других внутренних потрясение когда колоть жечь, или щипать части его тела, соединенные с нервными центрами, лежащими ниже пораженного места. Льюис думает, что этот человек имеет ощущений, но что он не замечает их. «Повреждение спинного мозга, — говорит он, — уничтожает в частях, лежащих ниже того места, в котором он поврежден, способность передавать головному мозгу чувствительные впечатления» (Т. П. 223). Поэтому вообще он хочет отвергнуть бессознательные ощущения и поставить на их место ощущения не замеченные (J4). Он уверен, что «иметь ощущение и сознавать его — это одно и то же», но только думает при этом; что можно не заметить того ощущения, которое мы сознаем во всяком случае.
Хорош ли, однако же, этот язык и облегчает ли он объяснение фактов, им обозначаемых? Ногу у человека, У которого поврежден спинной мозг, Колют, щиплют, прижигают. Когда его спрашивают, больного ли ему, чувствует ли он боль, он отвечает, что он ровно ничего не чувствует (222). Льюис между тем полагает, что этот человек имеет ощущение боли и сознает его, но ие замечает его (ср. 44) или что он имеет ощущение боли и сознает его, но не знает, что имеет его (ср. 40). Хорош ли этот язык, повторяем? Можно ли вообще скатать с Льюисом, что «сознательность может существовать без знания и часто существует» (40)?
Пример человека, у которого поражен спинной мозг, выступает несколько из ряда, и потому мы пока оставим его и приведем более обыкновенные примеры, с помещик» которых Льюис хочет выяснить свой Мысль. «Мельничное колесо, — говорит он, — шум которого сначала так докучен, перестает наконец возбуждать наше внимание. Впечатления на нерв слуха продолжаются, но, хотя мы и слышим их, мы перестаем о них думать: рефлективные чувствования не возбуждаются более. Обыкновенно думают, что мы перестаем их слышать, переставая сознавать, что мы их слышим; но это очевидно неверно. Пусть это колесо разом остановится, и тотчас же в наших ощущениях произойдет соответствующее изменение, и это изменение может быть так сильно, что если остановка колеса произойдёт в то время, когда мы спим, то оно разбудит нас. Если бы ощущение звука прекратилось, то прекращение самого звука не разбудило бы нас» (49—50). «Может случиться, что: мы уснем и время проповеди. Звуки голоса слышны, но мало–помалу мы перестаем различать слова. Возбуждаются ли в нас какие‑либо ощущения в это время? Мы не слышим, но не действуют ли на нас звуки? Легко доказать, «То они действуют. Если читающий замолчит и если наш сон не очень крепок, то мы проснемся тотчас же„. Или пусть читающий, не возвышая голоса, спросит: «Вы спите?», и мы тотчас же вскочим, широко раскрывая глаза и говоря; «Ничуть не бывало» Или пусть он произнесет какую‑нибудь фразу, легко возбуждающую рефлективные чувствования, что‑нибудь вроде: «Почтальон пришел» или «Здесь, кажется, что‑то горит», и мы тотчас же вскочим» (51, 52). Когда мы слушаем оркестр и не можем следить раздельно за отдельными инструментами, обыкновенно говорят, что мы их не слышим. «А между тем ничего не может быть вернее того, что мы их слышим. Стоит одному из этих инструментов замолчать в самом разгаре crescendo, и гром других инструментов не помешает нам ясно заметить какую‑то разницу» (44).
Выше мы показали, что в наших ощущениях надобно различать две стороны:, во–первых, знание определенного качества или содержания и, во–вторых, то состояние, то настроение общего чувства, которое следует за таким знанием. Ощущения бессознательные суть те, которые служат только источниками различных настроений, а не источниками знания. Это самая низшая степень сознательности, где ощущения являются, так сказать, не лично, не своими определенными качествами, а только своим влиянием на движение общего чувства. Как ни просто это замечание, оно очень осложняется, когда мы обратим внимание на два обстоятельства.. Первое из них состоит в том, что ни теоретические соображения, ни физиологические опыты не дозволяют нам приписать всем нервным волокнам совершенно одинаковые силы, благодаря которым все они содействовали бы рождению ощущений одинаково ясных и определенных. Справедливо, что недостаток внимания очень часто бывает причиною того, что некоторые внутренние состояния не существуют для нашего сознания. Но ипохондрик следит за ощущениями, происходящими от изменения внутренних частей тела, слишком внимательно, и все же он замечает только различные виды давления, гнета, тяжести, боли, то есть замечает результаты этих ощущений в общем чувстве, а не специальное содержание их или качество. Нерв возбуждает более или менее ясные ощущения смотря по тому, как подступает стимул к его периферическому разветвлению, в каком состоянии находится в данную минуту его питание, коротким или длинным путем доходит он до своего центра, обвешан ли он ганглиями, или же он тянется везде в чистом виде и т. д. Когда психология называет некоторые чувства высшими, то в этом случае она не думает расходиться с физиологией. При самых сильных душевных потрясениях представление элементарных тонов и красок остается одинаковым, имеет ясность и определенность сознания, не возрастающую в степени; перемены в образе жизни, изнеженность или огрубение организации обнаруживают самое ничтожное влияние на качества этих представлений. Но как сильно различные обстоятельства изменяют чувствительность кожи, пальцев, органов вкуса, в особенности же состояния общего чувства! Для человека, тело которого огрубело, целые ряды ощущений из этого обширного отдела или вовсе не существуют, или же они делаются ему известны в тупой, общей, нераздельной чувствительности. Указывая на это различие в отправлениях нервов, мы, однако же, не должны терять из виду одного общего для всех нервов закона, именно что нерв подает повод к ощущению только тогда, когда происходит перемена в его деятельности. Наши нервы находятся в непрерывной деятельности вследствие стимулов, получаемых ими от движения крови и обмена веществ. Но эта непрерывная деятельность не рождает ощущения, пока не происходит в. ней никакой перемены. Если теперь и внешние стимулы таким же. образом возбуждают нерв к деятельности постоянной, одинаковой и непрерывной, то мало–помалу эта деятельность перестает рождать ощущение, которое возникает тотчас, как только. в той же деятельности произойдет перемена. Даже при нашем развитом сознании мы можем сделать опыт, которым подтверждается этот закон Когда мы уставим глаза в ровную, не имеющую разностей синеву неба и изберем положение такое, чтобы в поле зрения не падали никакие другие предметы, ни даже части нашего тела, то после некоторого времени мы перестаем сознавать ощущение синего неба, и рее это бесконечное поле лазури Обратится в состояние какого‑то общего, беспредметного чувства. Мы спим в экипаже, пока он катится, и пробуждаемся, когда он остановится. Мельник спит, пока мельница стучит, и пробуждается, как только стук затихает. Говорят, что мы привыкаем к постоянным впечатлениям и оттого не чуствуем их. Это правда; только это означает, что нерв приспособился к определенному состоянию возбуждения, что равновесие его частиц, которое сначала было нарушаемо этим возбуждением, восстановилось несколько в другой форме и в других пропорциях и что эта новая форма равновесия уже не возмущается теми впечатлениями, под влиянием которых они произошли. Здесь мы видим, что привычка ив самом деле есть вторая природа, есть природа, приспособившаяся к обстоятельствам."Мельник не слышит шума мельницы, как он не чувствует жесткости постели, на которой он спит, не чувствует жесткости пищи, которою он питается, не чувствует зуда в глазах, которые ежеминутно набиваются мучною пылью, и т. д. И наоборот, как только мы хотим поддержать в нервах способность к ощущениям, мы не позволяем им отдаваться одинаковой деятельности. Так во время обеда мы располагаем блюда по степени их лакомства. Так оратор начинает речь спокойно и даже тихо и оканчивает громким и потрясающим голосом. Сюда же относятся всё правила опытности и науки, предохраняющие нас от ранней усталости в течение занятий и от ранней старости в течение жизни. Второе обстоятельство, на которое мы хотим указать здесь, состоит в том, что как душевная жизнь развитого человека, так и душевная жизнь пожившего на свете червяка имеют определенные, сложившиеся формы"; и потому если даже существуют все физиологические условия для того, чтобы произошло ощущение, то всё же новое ощущение должно протесниться в эти формы, должно как‑нибудь пристать к ним или зацепиться за чтобы Достигнуть — полной сознательности. Душа не есть tabula rasa, в душе остаются следы и направления её историй и ее образования, и поэтому для сознательности ощущений могут возникать препятствия со стороны самих психических форм. Но Льюис нигде не говорит об этих сложившихся формах как"об условиях, которые то препятствуют, то содействуют сознательности нового ощущения. Между тем из постоянных опытов vы знаем, что в душевной жизни, как в организованном обществе, одни представления стоят выше, другие ниже, а ещё другие, может быть, на самом дне; одно действует энергичнее, другое — слабее, а третье, может быть, заметно только по переменам в движении других представлений. Последний случай особенно часто открывается самонаблюдением. Вновь возникающие ощущения не дают знания о своих качествах, а только обнаруживают Себя влиянием на ускорение или замедление уже господствующего потока наших представлений, то поддерживают, то задерживают деятельность памяти и воображения. Имя или обстоятельство, которое вы не могли припомнить, несмотря на все ваши усилия, в другое время приходит вам на память само собою, без вашего вызова и ожидания. Вы уже хотели высказать известную мысль и только приудержали ее на несколько минут сообразно с планом рассказа, но когда пришла пора, вам не удается припомнить эту мысль, она исчезла из сознания. Ваше сознание иногда расширяется, иногда суживается, ваше мышление иногда оказывается свежим, живым, проникающим, охватывающими сильным, иногда — вялым, тяжелым, несообразительным. Все эти неожиданные перемены «течении ваших представлений зависят от условий, сокрытых для непосредственного сознания. Незначительные, в частности несознаваемые ощущения, накопляясь мало–помалу, обнаруживают свою силу над течением ваших мыслей. Как во внешнем опыте так и в Опыте внутреннем непосредственному сознанию открываются целостные результаты, а не частные факторы. Надобно также хорошо заметить, что в случаях, которые сейчас привели мы, целостные результаты новых ощущений сказывались только формальною переменой в движении мыслей, — а не переменою самого содержания их. Это последнее явление происходит большею части» только тогда, когда новое ощущение оказывается сообразным с Нашими настоящими стремлениями; интересами и занятиями. Нельзя думать серьезно, что мы так и изменяем содержание наших мыслей по первой воле впечатлений; этого нельзя сказать даже о жизни полипа или моллюска. Ощущение, которое имеет все условия, необходимые для ясности и сознательности; но которое будет противоречить преобладающему интересу душевной жизни, вынырнет на поверхность сознания и тотчас же потонет, тотчас же оттеснится назад ходом господствующих мыслей и стремлений. Правда, что многие из случайных и несообразных с планами жизни ощущений вторгаются в наше сознание слишком настойчиво, вторгаются с такою силой, которая может или прерывать, или подавлять наши сознанные стремления и развития мыслей. Но для уничтожения; их влияния, для низведения их до степени бессознательности мы; люди, имеем огромные средства как- в нашей цивилизации, так и в Нашем личном образовании., Наши дома наша одеж да, употребление огня, искусственная подготовка пищи облегчающая наше пищеварение, изготовление различных летучих и пахучих веществ, употребление машин и двигателей, заменяющих усиленное напряжение мускулов, и т. д., — все это средства цивилизации, предохраняющие нас от случайного натиска резких ощущений, которые иначе вторгались бы во все наши чувства, все это условия нашей умственной свободы, нашей независимости от слепого влияния вещей на наше сознание. Также наше личное образование, наш сложившийся характер, господствующая предрасположенность к определенному образу действий и занятий, привычки, наклонности, страсти, убеждения, — все это формы, которые не дают свежим ощущениям вступать в сознание запросто н приобретать привилегию полной сознательности за то только, что в физиологическом процессе были достаточные для этого условия; все это как бы особенные, происшедшие из образования органы чувств, которые открывают доступ в сознание ощущениям, которые уже видоизменились или которые по своему первоначальному Содержанию соответствуют нуждам, задачам и стремлениям развитой душевной жизни. Ни в каком случае нельзя сказать с Льюисом, что иметь ощущения и сознавать их — это одно и то же, или что для происхождения сознательного ощущения достаточно влияния нервного волокна на нервный узел. Все это, может быть, и относилось бы к душе, которая пока еще есть tabula rasa, но все это нисколько не объясняет душевной жизни, которая уже имела какую‑нибудь, хотя бы и самую неблестящую, историю. И телесная организация воздействует на внешние стимулы не только сообразно с своим постоянным устройством, но также сообразно с своею изменчивою историей: одинаковое раздражение нерва производит различные, далеко не одинаковые перемены в нервном центре смотря по тому, какие изменения испытал организм, какую историю пережил он. Мы ничего больше не хотим, как только признать силу этого условия при объяснении форм и изменений душевной жизни.
Так как здесь мы не можем обозреть очень разнообразных положений, какие может иметь ощущение в нашем сознании, то мы окончим наше исследование двумя замечаниями, которые опять будут представлять общие, руководящие начала.
Во–первых, окружающий нас мир мы истолковали очень разнообразно и обратили его в сумму знаков или себя влиянием на ускорение или замедление уже господствующего потока наших представлений, то поддерживают, то задерживают деятельность памяти и воображения. Имя или обстоятельство, которое вы не могли припомнить, несмотря на все ваши усилия, в другое время приходит вам на память само собою, без вашего вызова и ожидания. Вы уже хотели высказать известную мысль и только приудержали ее на несколько минут сообразно с планом рассказа, но когда пришла пора, вам не удается припомнить эту мысль, она исчезла из сознания. Ваше сознание иногда расширяется, иногда суживается, ваше мышление иногда оказывается свежим, живым, проникающим, охватывающим;- сильным, иногда—вялым, тяжелым, несообразительным. Все эти неожиданные перемены в течении ваших представлений зависят от условий, сокрытых для непосредственного сознания. Незначительные, в частности несознаваемые ощущения, накопляясь мало–помалу, обнаруживают свою силу над течением ваших мыслей. Как во внешнем опыте так и в опыте внутреннем непосредственному сознанию открываются целостные результаты, а не частные факторы. Надобно также хорошо заметить, что в случаях, которые сейчас привели мы, целостные результаты новых ощущений сказывались только формальною переменой в движении мыслей, а не переменою самого содержания их. Это последнее явление происходит большею части» только тогда, когда новое ощущение оказывается сообразным с нашими настоящими стремлениями; интересами и занятиями. Нельзя думать серьезно, что мы так и изменяем содержание наших мыслей по; первой воле впечатлений; этого нельзя сказать даже о жизни полипа или моллюска. Ощущение, которое имеет все условия, необходимые для ясности и сознательности; некоторое будет противоречить преобладающему интересу душевной жизни, вынырнет на поверхность сознания и тотчас Же потонет, тотчас же оттеснится назад ходом господствующих мыслей и стремлений. Правда, что многие й в случайных и несообразных с планами жизни ощущений вторгаются в наше сознание слишком настойчиво, вторгаются с такою силой, которая может или прерывать, или подавлять наши сознанные стремления и развития мыслей. Но для уничтожения их влияниям для низведения их до степени бессознательности мы, — люди, имеем огромные средства как- в нашей цивилизации, так и в Нашем личном образований, Наши домашняя одеж да, употребление огня, искусственная подготовка пищи,, облегчающая наше пищеварение, изготовление различных летучих и пахучих веществ, употребление машин и двигателей, заменяющих усиленное напряжение мускулов, и т. д., — все это средства цивилизации, предохраняющие нас от случайного натиска резких ощущений, которые иначе вторгались бы во все наши чувства, все это условия нашей умственной свободы, нашей независимости от слепого влияния вещей на наше сознание. Также наше личное образование, наш сложившийся характер, господствующая предрасположенность к определенному образу действий и занятий, привычки, наклонности, страсти, убеждения, — все это формы, которые не дают свежим ощущениям вступать в сознание запросто н приобретать привилегию полной сознательности за то только, что в физиологическом процессе были достаточные для этого условия; все это как бы особенные, происшедшие из образования органы чувств, которые открывают доступ в сознание ощущениям, которые уже видоизменились или которые по своему первоначальному содержанию соответствуют нуждам, задачам и стремлениям развитой душевной жизни. Ни в каком случае нельзя сказать с Льюисом, что иметь ощущения и сознавать их — это одно и то же, или что для происхождения сознательного ощущения достаточно влияния нервного волокна на нервный узел. Все это, может быть, и относилось бы к душе, которая пока еще есть tabula rasa, во все это нисколько не объясняет душевной жизни, которая уже имела какую‑нибудь, хотя бы и самую неблестящую, историю. И телесная организация воздействует на внешние стимулы не только сообразно с своим постоянным устройством, но также сообразно с своею изменчивою историей: одинаковое раздражение нерва производит различные, далеко не одинаковые перемены в нервном центре смотря по тому, какие изменения испытал организм, какую историю пережил он. Мы ничего больше не хотим, как только признать силу этого условия при объяснении форм и изменений душевной жизни.
Так как здесь мы не можем обозреть очень разнообразных положений, какие может иметь ощущение в нашем сознании, то мы окончим наше исследование двумя замечаниями, которые опять будут представлять общие, руководящие начала.
Во–первых, окружающий нас мир мы истолковали очень разнообразно и обратили его в сумму знаков или символов для наших мыслей, чувств, ожиданий, стремлений. Тоны, как тоны, мы слышим, может быть, только тогда, когда настраиваем наши инструменты или делаем акустические опыты. В речи человека они интересует нас как знаки мыслей; в оркестре мы интересуемся целостным эффектом, а не каждым тоном порознь. Этот целостный эффект, полную волну тонов мы и сознаем ясно и определенно. Когда же мы хотим получить ясные и сознательные ощущения от одного какого‑нибудь инструмента, то, пожалуй, при некотором напряжении и при навыке мы можем успеть в этом; только уже мы не будем сознавать эффекта, производимого оркестром. Мельник, который обыкновенно не слышит шума своей мельницы, оказывается необыкновенно чутким ко всякому новому стуку или скрипу машины, а также и к полному прекращению шума: эти изменения особенна интересуют его, они служат для него знаками того, что в положении мельницы произошла какая‑нибудь важная перемена. Так объясняется обстоятельство, что мельник и нечувствителен, и чуток к звукам мельницы (Т. II. 50).
Во–вторых, всякое свежее воззрение дает ощущения, которые только в последующем воспоминании поставляются в прочную связь с нашими остальными мыслями и которые до этого воспоминания составляют зыбкое, летучее, мгновенно исчезающее содержание нашего сознания. Когда мы делаем наблюдения, то в этом случае мы не отдаемся простому, неопределенному зрению; каждое свежее ощущение мы тотчас же воспроизводим по определенному плану, принимаем в общее понятие, и только в этом общем понятии ощущение достигает ровной и полной сознательности. Сообразно с преобладающими в нашем мышлении схемами, категориями и формами, также сообразно с стремлением его понимать разбросанные частные представления по определенному плану или в определенном единстве мы скорее, легче и яснее сознаем нераздельный образ вещи, нежели ее пестрые свойства, скорее целое, нежели его части. Тут нечего возражать общими соображениями вроде того, что все части и частички вещи посылали от себя стимулы на наш зрительный нерв, что, следовательно, они были ощущаемы и сознаваемы. Эти, может быть, бесчисленные стимулы сделали свое дело: они были источником той свежести и жизненности чувственного воззрения, от которой не осталось никаких следов в нашем ясном, вполне сознанном представлении;, о. вещи. Итак; эти стимулы условливали только особенное состояние общего чувства в то время, когда мы получали впечатления непосредственно от вещей, но они не рождали в нас ясных и сознательных ощущений. s Таким образом, мы обозначили, хотя в общих чертах, различные степени бессознательности и сознательности ощущений. Самую низшую ступень занимают ощущения, рождаемые элементарною деятельностию нервов во время сна, — тою деятельностию, которую они обнаруживают и в нашем раннем детстве. Ощущения, происходящие от нормального изменения внутренних частей тела, условливают общее настроение души, а не сознание определенных качеств. Далее, специальные органы чувств представляют очевидную постепенность относительно способности рождать ясные ощущения. Но вообще, как только и внешние стимулы, подобно внутренним, делаются постоянными и непрерывными, следовательно, как только производимые ими потрясения нервов перестают иметь для этих нервов значение перемены, ощущения не возникают. Если от физиологии обратимся к психологии, то здесь несомненные факты доказывают, что есть ощущения, заявляющие себя только формальным влиянием на поток наших мыслей, что при самых благоприятных физиологических условиях содержание ощущений остается или несознанным, или не ясно сознанным, как только оно не соответствует преобладающему стремлению душевной жизни, ее сильным интересам, занимающим ее мыслям, сложившимся в ней формациям; далее, что в очень многих случаях мы сознаем ощущения не по их простым качествам, а только как случайные знаки чего‑нибудь другого, как случайные указания на то, что главным образом интересует нас; наконец, что полную, неспособную возрастать более сознательность имеют ощущения, которые захватываются нами в ясные образы, понятия, категории. Сознательность, как cвет, который уже не может быть светлее, принадлежит только логически развитым понятиям, а все другое содержание нашего знания не имеет этого равного и одинакового освещения.
Сам Льюис приходит к предположениям, которые мы доселе раскрывали, и только не дает им того веса, какой они имеют. Мельника перестает наконец дразнить и беспокоить шум мельницы, потому что, говорит г Льюсе, «ощущение, его смешалось со всеми теми ощущениями, которые образуют наше общее сознание» (50). — Когда в оркестре замолчит один инструмент, «гром других инструментов не помешает нам ясно заметить какую‑то разницу» (44). Итак, стук мельницы действует только на общее чувство мельника. Какая‑то разница, замечаемая нами в оркестре, когда замолчит один инструмент, относится, без сомнения, к целостному впечатлению игры, к целостной волне ощущений, а не к сознанию отдельных тонов. Льюис говорит, что мельник не обращает внимания на стук мельницы и что этот стук не беспокоит его. То же надобно сказать и о человеке, который заснул во время проповеди. Он не обращал внимания на то, что говорил проповедник, и слова проповедника не беспокоили его. Но действительно, всякое явление в нас или вне нас мы сознаем или свободно, потому что обращаем на него внимание, или невольно, потому что оно беспокоит нас, насильственно вторгается в круг наших представлений и мешает их течению. Если ни то, ни другое не ртносится к мельнику и к человеку, который спит во время проповеди, то остается совершенно непонятным, каким еще особенным способом первый слышит и сознает стук мельницы, второй слышит и сознает слова. проповедника. Мы согласны с замечанием Льюиса, что эти ощущения заявляют себя в общем чувстве; но именно на этом основании мы отвергаем его положение, что иметь ощущения и сознавать их — это одно и то же: в общем чувстве не дано сознания цветов, тонов, запахов, общим чувством мы не слышим, не видим, не обоняем. Впрочем, мы скоро убедимся, что для Льюиса это очень серьезный пункт, что приписывая всем ощущениям ровную и одинаковую сознательность и доказывая, что эта сознательность может еще не иметь никакого отношения к нам, к нашему вниманию, к нашему сознанию, доказывая, что мы еще можем не замечать того, что уже сознаем мы, Льюис остается верен своим основным взглядам на явления физиологические и психологические и на их взаимное отношение. Если в чем мы не можем отказать Льюису, так это в логической последовательности, которая не боится никаких революций в области опытных познаний. В настоящее время это, без сомнения, редкое качество.
«Ни одно ощущение не заканчивается само в себе; оно должно разрешиться или в какое‑нибудь вторичное ощущение, или в импульс к движению. В большинстве случаев и то и другое имеет место» (46). Такав новый закон чувствительности. Если брать его в общем значе нии, — то это одна из бесспорных истин естествознания. Ощущение, как и всякое явление, не имеет в себе самом своего начала, но также оно не имеет в себе самом и» своего конца, следовательно, оно не замыкается само в: себе ни с той, ни с другой стороны: оно есть событие, возникшее из определенных условий, и есть условие возникающих из него событий. Так, мы уже выше показали, что ощущение или изменяет наше чувство, или производит формальное влияние на течение наших мыслей, или обогащает нас новым знанием. «Ощущения, — говорит также Льюис, — возбуждают другие ощущения, идеи порождают новые идеи» (171). Только, чтоб этот новый закон чувствительности был плодотворен для объяснения явлений душевной и органической жизни, нужно еще показать, какие обстоятельства понуждают ощущение разрешиться в разные, отличные от него явления, почему ощущение переходит здесь в движение членов тела, там — в ощущение вторичное, а в большинстве, случаев в то и другое. Льюис полагает, что «ощущение Обыкновенно разрешается путем удобнейшим» (48), и доказывает, что этот–удобнейший путь есть во всяком случае физиологический. Там, где «мышечное сокращение представляет легчайший, удобнейший путь исхода для ощущения, всякий стимул производит рефлективные действия» (47—48). Но может статься, что по связи нервных узлов для ощущения удобно будет возбуждать не нерв движения, а какой‑нибудь нервный узел, и тогда 1 оно разрешится не в рефлективное действие, а в новое, «во вторичное» ощущение. «Это рефлективное чувство-! вание может, в свою очередь, разрешиться в действие или еще в Другое чувствование» (47, 169). «Вторичное ощущение, — замечает при этом Льюис, —я называю рефлективным чувствованием, желая указать на сходство его как физиологического процесса с рефлективным действием» (47).
— Если закон чувствительности, представленный Льюи–сОм, и можно назвать новым, то задачи, которые он должен бы порешить, далеко не новы. В физиологии с дав- них пор делаются попытки привязать каждое ощущение, каждое представление, каждую идею, вообще все направления, положения и формы нашего сознания к оп–рёДедаениьш нервным центрам, как различные деяТель — НОети«их носителям. В начале нашего — столетия"Ѣёп–ский фйзйоло Галль развил теорию (краниологию, органологию или френологию), которая для каждой психической формы указывала соответствующий орган в головном мозге. Он предполагал, что моральные и умственные способности прирождены человеку, как инстинкты животных, и, с другой стороны, что головной мозг не есть общий орган животной жизни, но что он представляет сумму отдельных и самостоятельных органов, из которых каждый носит в себе определенную форму душевной жизни. Таким образом, душа будет иметь различные способности, наклонности и страсти, будет обнаруживать различные моральнее и интеллектуальные качества, будет рассуждать глупо или умно, Действовать честно или подло смотря потому, какие мозговые органы развиты и какие нет или какие из этих органов выросли вследствие того, что к месту, где они расположены; притекали достаточные питательные средства, и какие не выросли или не доросли вследствие бедного притока питательных веществ к их"месту. Ученик Галля Шпурцгейм развил органологию до подробностей, которые даже на первый взгляд должны показаться странными. Нму удалосіі, например, найти особенные мозговые органы для ліобни к детям, для побуждений к воровству, к убийству, также мозговые органы, от которых зависит явление спеси, тщеславия, справедливости, надежды, религиозности, веры в чудеса и т. д. Он был слишком счастлив в своих наблюдениях и находил, например, что матери, которые убивали своих детей или вытравляли зародыши, не имели на черепе шишек, соответствовавших органу любви к детям и, значит, Не имели самого органа. Также черепа воров и убийц никогда не представляли ему возвышений, которые свидетельствовали бы о том, что в их мозгу помещались когда‑то органы справедливости, общительности и т. д.
В наше время это учение брошено; оно размещало формы душевной жизни на мозгу, как на ландкарте, и приписывало самостоятельный характер таким внутренним явлениям, которые выходили из осложнения и видоизменения немногих основных представлений, чувствований и стремлений. Какой особенный мозговой орган нужен, например, для побуждения к воровству, для любви к детям, для чувства справедливости? И если одна умная общественная мера, например постановление, которое обеспечивает собственность и свободный труд, или даже, постановление относительно продажи пина и устройства кабаков, уменьшает число воров и увеличивает число честных работников, то, без сомне ния, никто не станет воображать, что такая мера произвела перемену в мозговых органах. Теория, которая говорит, что один человек рождается вором, другой — справедливым, третий — набожным, ничего не объясняет; она считает простым произведением природы то, что происходит только вследствие связи многих действительно простых элементов и что исчезает без следа, как только эта связь разрешается. Наша душевная жизнь в своем начале очень бедна, проста и неразнообразна: только воспитание, образование, развитие, зависящее от ее взаимнодействия с внешним миром, рождает те многочисленные и сложные формы, которые мы находим в зрелой душе и которые поэтому не изготовляются особыми мозговыми органами.
Но и в наше время физиологи и психологи убеждены, что различные части мозговой массы играют неодинаковую роль в судьбе душевной жизни. Даже обыкновенный смысл,, по–видимому, знает, что в мозгу есть органы, от развития которых зависит особенное совершенство тех или других душевных способностей. Высокому челу мы приписываем большие умственные дарования. По складу головки новорожденного ребенка бабушки стараются предсказать его будущее душевное развитие и определить количество совершенств и счастия, которыми он будет пользоваться. Поэт, прежде чем знакомить нас с характером и страстями овоего героя, описывает нам его физиономию, указывает на особенности, которые выдаются 6 устройстве его головы и лба, дает нам насмотреться на него, предполагая, что наружность героя, формы его головы и лба сами собою указывают на То, какова должна быть душа героя и каких действий можно ожидать от него в течение романа. Но если от этой обычной символики мы обратимся к исследованиям физиологии о значении различных частей мозга для душевной жизни, то здесь мы не найдем ни одной теории, которая заслуживала бы общее одобрение. Правда, общую территорию мозга разделили физиологи довольно согласно на несколько провинций; так, когда дело идет об уме, о способности соображать положение и изменение внешних вещей, почти все голоса говорят о переднем большом мозге как об органе этой способности. Но в попытках,, указать определенную роль другим частям мозга или Привязать другие душевные деятельности к определенным органам мы встречаем разногласие, которое, поводимому, доказывает или то, что время для разрешения этого «опроса еще не пришло, или что этот вопрос и те может быть решен удовлетворительным образом. Воззрения на этот предмет, отличающиеся законченностию и полнотою и заслужившие общую известность, принадлежат Карусу и Флурансу.
Карус находит, что три первичные, или зародышные, мозговые шарика составляют, с постепенным развитием, переднюю массу мозга или полушария, среднюю или четверохолмие, и заднюю или мозг малый. Сравнительная анатомия и физиология убедили его, что первая часть служит органом представлений, познания, воображения; вторая — органом образовательной деятельности души и общих жизнечувствований, в которых отражги ется эта деятельность; наконец, малый мозг есть орган побуждений, влечений, инстинктов, пожеланий, особенно полового вожделения. Определенный строй душевной жизни каждого отдельного лица зависит от того, в какой мере развиты у него эти органы и насколько один из них преобладает над другими. Но это же физиологическое обстоятельство разделяет и целый человеческий род щ три большие расы: кавказскую, монгольскую и эфиопскую. Народы кавказские, «дневные», исторические, мыслящие, художественные, призванные, по–видимому, к беспредельному совершенствованию, отличаются хоро шо развитым передним мозгом. Народы эфиопские, «ночные», увлекаемые необузданными инстинктами и страстями, не поднимающиеся до самообладаниядо разума и человеческой гражданственности, имеют своим характеристическим признаком преобладающее развИ; тие малого мозга. Как господствующим развитием средних частей мозга, так и средним достоинством отличаются народы монгольские, «сумеречные», создавшие Срединное царство, способные к упорному труду, к искусству и знанию, но не обнаруживающие тех высших, идеальных порывов духа и тех доблестей характера, которые дают особенную цену истории кавказской породы.
Флуранс надеялся решить вопрос о значении различных частей мозга для душевной деятельности на основании точных физиологических опытов. Он сносил у животных различные части мозга постепенно и таким образом лишал их то одной, то другой душевной способности. Из таких опытов он убеждался, что большой мозг есть исключительный орган ощущения, воли и всех инстинктов, мозг малый есть орган, согласующий мышечные движения приводящий их в равновесие, какое необходи мо, для того, чтобы животное могло стоять, ходить, летать и т. д.; наконец, мозг продолговатый есть настоящий орган жизни: в нем помещается как бы жизненный узел, с разрушением которого животное умирает мгновенно. Вообще, говорит Флуранс, «большой мозг чувствует и хочет; продолговатый мозг и спинной мозг исполняют, мозжечок согласует». Подробное изложение и разбор выводов, сделанных Флурансом из своих наблюдений, можно найти у Льюиса (86—120), который, впрочем, не соглашается с этим физиологом уже потому, что Флуранс, как и большая часть физиологов, не в каждом наудачу взятом нервном центре находит способность ощущения и сознательности.
Личные свой наблюдения и основанные на них воззрения Льюис сокращает в следующих положениях. «Отправления продолговатого мозга, — говорит он, — состоят в содействии дыхательным и многим другим рефлективным действиям. Отправления мозжечка остаются до сих пор не определенными. Отправления мозговых полушарий состоят в умственной деятельности и душевных движениях» (124). Итак, во всяком случае, мозговые полушария нужно бы считать органом всех форм и явлений сознательности, как это и утверждает большинство физиологов. В другом месте (96) Льюис сводит к умственной деятельности и душевным движениям все психические явления, помещая в первой группе ощущения, воззрения и идеи, а во второй — ощущения, инстинкты, или позывы, и душевные движения. Но если органом всех этих форм он считает мозговые полушария, то казалось бы, что уже нет возможности приписывать всем нервным центрам способность ощущения, и сознания. Однако же Льюис замечает, что все три части мозга, которые мы назвали выше, обладают чувствительностию, что все они должны считаться органами духа, что все они содействуют общей сознательности, наконец, что, и все остальные части нервной системы представляют другие, особенные формы сознательности (124), Противоречие, заключающееся в этих положениях, можно бы устранить замечанием, которое так знакомо психологии идеализма и которое само собою навязывается тому, кто убежден, что душа есть жизненная сила тела. Как нельзя серьезно, утверждать, что тело, есть сумма органов и ничто. более, как в теле, кроме органов, имеющих нарочитое. отправление и резко отличающихся, друг, от друга, есть еще основная, не разложенная на особенчеловек отправились в одно время за город, на дачу; все глаза, какие тут были, получали впечатления роскошной растительности, разнообразной игры красок и охотно останавливались на лучших ландшафтах; все носы втягивали в себя ароматический запах цветов; все уши были приятно возбуждаемы неопределенною музыкой насекомых; кожа доставляла всем ощущения воздуха мягкого, теплого, располагающего к неге. Все получили одинаковые впечатления, все имели одинаковые начальные пункты для деятельности фантазии или мышления. Однако же мысли и мечты у них пошли по направлениям, различным до бесконечности. Один стал думать об урожае, какого можно ожидать в этом году, вспомнил неурожаи прошлых годов, принял участие в положении земледельческого люда в России, задумался над отношением этого класса к классу промышленному, отсюда перешел к политической экономии, начал сравнивать разные теории и, может быть, порешил поверить их на фактах или применить их к особенным условиям русского быта. На лице эти мысли выражались отпечатком спокойствия и серьезности. Другой стал рисовать в своем воображении контраст между жизнию сельскою и городскою, пришел даже в легкую досаду от того, зачем обстоятельства заставляют его жить в городе, где столько гіыли и книг, где нет ни свежего воздуха, ни свежих людей, где так беспощадно трутся друг о друга самолюбия и где вся жизнь есть толкотня, тревога, война всех против всех, война за деньги, за чины, за связи, за выгодные места, вспомнил вергилиевы «Георгики», вспомнил мечтания Руссо и почти согласился с этим философом, что человек мыслящий, человек городской есть испорченное животное. Результатом этих размышлений было выражение лица несколько грустное и усталое. Третий вспомнил прежние встречи, и мечтал о счастливой будущности, и эту тему варьировал на тысячу ладов, оплодотворяя ее неисчислимым множеством представлений. Лицо его было светлое, даже улыбающееся. Можно ли сказать, что все эти процессы были условлены. возбуждениями физиологических органов? Во–первых, в каждом из трех случаев свежие ощущения вызывали мечты и мысли, сообразные с прошедшею историей человека, с его интересами» занятиями, общественным положением. и образованием. Следовательно, ощущения разрешались здесь в мысли путём, удобнейшим в отношении психологическом, а не физиологическом. Без этой передвижки ощущений по путям, удобнейшим в отношении психологическом, художественное воспроизведение характеров, которые во всех Положениях и при самых различных обстоятельствах оказываются верны самим себе ив которых свежие ощущения вызывают мысли и чувства, всегда сообразные с их постоянными стремлениями и интересами было бы необходимо признать древнейшею и новейшею ложью поэзии; Во–вторых, если бы каждое из необозримого множества представлений, которые поднимаются в сознании по поводу немногих свежих ощущений, происходило вследствие прямого и непосредственного возбуждения мозгового центра, тогда для самой бедной души понадобилась бы масса мозга, которая своею вели» чиной, быть может, равнялась бы Альпам. Согласитесь только, что каждый нервный центр есть величина пространственная, и попробуйте сделать в вашем воображении приблизительное исчисление, какое пространство понадобилось бы для мозга, который заключал бы в себе центры для всех «умственных процессов и душевных движений», для всех представлений, воспоминаний, фантазий, идей, также для всех страстей, наклонностей, душевных потрясений, стремлений, желаний, намерений, планов деятельности и наслаждения. Из того, что существуют центры, возбуждением которых условливаются специальные ощущения красок, тонов и т. д., мы не можем заключать, что есть такие же особенные мозговые центры для суждений, понятий, умозаключений. Оптический центр поможет вам образовать представления об определенном числе цветов; но вы можете исходить все углы мира, смотреть и наблюдать все и везде, и этот Центр не обогатит вас знанием ни одного нового цвета. Также если ваше ухо различает ныне двенадцать октав тонов, то эту же самую сумму знаний оно будет доставлять вам и всегда, как бы ни поднялось ваше умственное развитие. Итак, знание, данное в этих ощущениях, отмерено вам в определенном числе постоянным устройством мозговых органов, и в этом отношении гениальная голова ничем не отличается от головы обыкновенной: как число центров и их устройство, так и сумма представлений, зависящих от их раздражения, равны в той и другой голове. Ничего подобного нельзя сказать о воспоминаниях, фантазиях, мыслях, о способности комбинировать ощущения, судить о них, сравнивать их одно с другим и т. д.; человеческие головы, которые, конечно, устроены по одному и тому же типу, разнятся здесь до бесконечности, и умственные процессы того же человека в позднейшую пору его развития так не похожи на умственные процессы, которые совершались в нем во время душевной незрелости, что это различие пришлось, бы объяснять из совершенного преобразования мозга, если бы мы все еще хотели считать эти процессы за мозговые ощущения. Но мы видим здесь, что этим процессам недостает всех тех качеств, которыми отличаются элементарные представления, зависящие от возбуждения нервных центров.
Возьмите и еще два состояния: с одной стороны, ощущение зубной боли, холода и жара, с другой — мысль о зубной боли, о холоде, о жаре. В первом случае вы испытываете органическое потрясение, вы не знаете, куда вам деваться от пытки, причиняемой этими ощущениями; не справляясь с физиологией, вы убеждаетесь, что эти душевные состояния зависят от возбуждении мозга. Но когда вы имеете только мысли об этих ощущениях, думаете о них, изучаете их, вы хорошо знаете, что от мысли о зубной боли вам не больно, мысль о холоде не холодна, мысль о жаре не жжет вас. Вы находитесь в области простого и безучастного знания, куда не простирается потрясение, свойственное ощущению, и где. нет ничего патологического. Ежедневные опыты доказывают, что это знание теряет все свои характеристические качества, как только нервные центры начинают предлагать ему свои услуги. Когда к нашему воспоминанию и мышлению присоединяются возбуждения, мозга, тогда воспоминание и мышление превращаются в ощущение и в воззрение. Так происходят ложные видения, фантасмы, галлюцинации. Под этим же условием и во сне представления превращаются в настоящие образы, которые как бы стоят перед нами, будто действительные вещи. К состоянию мечтаний, видений, галлюцинаций человек приближается каждый раз, как только его телесный организм испытывает сильное и ненормальное возбуждение,; мозговые центры, приходя в деятельность, переводят общие понятия на частные образы, из мыслей делают вещи,, из ожиданий действительные события. Человеческий род, которого благополучию, конечно, нельзя позавидовать, нашел в этом физиологическом. факте источники отдыха и успокоения от неблагодарной борьбы с упорною, действительностью. Можно всегда дожить некоторое время в таком мире, какой необходим для нашего счастия, Можно в самом деле видеть,, как. наши, жела ния исполнились, как наши надежды совершились; для этого стоит только возбудить до значительной степени деятельность нервных центров, и тогда простое содержание наших мыслей предстанет нам более или менее отчетливо в форме вещей и наши ожидания окажутся осуществленными. Нет нужды прибавлять, что как нравственность, так и расчет на счастие прочное протестуют против такого рода удовольствий, покупаемых ценой здравого и светлого сознания.
Справедливо, что никакой гений не может приобрести знания, данного в элементарных ощущениях, если мозговые центры своим возбуждением не представят душе повода к порождению этого знания. Справедливо, что если элементарное ощущение не Дано, Не навязано нам возбуждениями мозга, то вымыслить его, как‑нибудь построить его мы не можем. Участие нервных центров в происхождении этого элементарного знания выше всякого сомнения. Но уже то замечательное обстоятельство, что из ощущений, возникающих в душевной жизни, мы построиваем мир вещей, раскинутых во внешнем для нас пространстве, должно быть объясняемо из особенного внутреннего соотношения ощущений, а не из возбуждения нервных центров. Мы не будем объяснять здесь, как вообще мы знаем о пространстве и почему мы видим вещи в пространстве, тогда как в наших ощущениях нет ничего пространственного. Довольно заметить, что представление пространства не происходит в нас прямо и непосредственно от физиологических возбуждений, как, например, происходят ощущения красок и тонов. Всякое ощущение имеет различные степени напряженности: цвет может быть ярче и бледнее, тон — выше и ниже. Это самая характеристическая черта всякого знания, которое мы приобретаем вследствие возбуждения нервных центров. Но представление пространства не имеет ровно никаких степеней; пространство не может быть дано нам в степени сильнейшей или слабейшей, не может"потрясать нас более или менее, не может раздражать или притуплять приимчивость нашего глаза. Кто не занят Специально философией, тот может найти в этом факте достаточное доказательство того, что представление пространства не происходит в нас, подобно ощущениям, из действия внешних стимулов на наши органы чувств и, следовательно, из возбуждения нервных центров или что это представление не есть «мозговое ощущение», но что его условия лежат в области психических или умствен вещи остался ясным и постоянным; мы хорошо знаем, что одна и та же вещь, которая не изменилась и не заменилась другою вещью, хотя красный цвет оказался на той стороне, где прежде был синий, а кривые Линии поместились там, где прежде были линии прямые и т. д. Что же тут оставалось постоянного и неизменяемого в то время, как все, что было ощущаемо и видимо, все разнообразие качеств передвигалось в разных направлениях? Оставалось постоянным, неизменяемым незримые отношения частей вещи, оставалось постоянною, неизменяемою неощущаемая математическая пропорциональность в положении этих частей. Кант называет эту пропорциональность априорною схемой чувственного (воззрения, выражая этим очень верную мысль, что эту схему не могут породить нервные центры и происходящие от них «мозговые ощущения» и что она есть форма, принадлежащая чисто умственному процессу. А между тем это незримое отношение частей вещи, эта неощущаемая пропорциональность их положения и составляет существенный, главнейший элемент нашего чувственного воззрения. Громадное и разноцветное здание, которое вйделй вы в натуре, вы узнаете на плане, хотя рисунок может быть величиною с табакерку и хотя он написан черным карандашом; узнаете вы потому, что остался неизменяемым главнейший элемент воззрения, осталась Неизменяемою определенная пропорциональность в положении и отношении частей его. Таким же образом вы узнаете знакомую вам песенку, будет ли она спета на низших или на высших тонах, скорее или медленнее, нежели как ее спели вам в первый раз. «Мозговые ощущения», которые вы получаете в настоящем случае, вовсе не те, какие вы получили, когда впервые слушали песенку: не те тоны, не те и промежутки времени, протекающие между тонами. И однако же вы хорошо знаете, что это та же самая песенка, знаете потому, что формальные отношения тонов и также формальные отношения промежутков; времени остались неизменны. Этот случай показывает"нам, что и форма времени не Навязывается нам деятельностию нервных центров и «мозговыми ощущениями». Дитя в три, четыре года слышит тоны очень хорошо, однако же музыки оно не слышит, музыкой оно не наслаждается, не интересуется: пустые интервалы между тонами не суть ощущения, также и определенную пропорциональность в течение этих интервалов слышать нельзя; -рут требуется развитие и знание, которое было бы спо собно, пробегать расстояния между тонами, не наполненные ощущениями, измерять эти пустые расстояния определенною единицей времени и таким образом построивать и воспроизводить не слышимое, не ощущаемое отношение тонов. В настоящем случае, как и в том, когда. мы огромное и разноцветное здание узнаем в миниатюрном и бесцветном рисунке, главным элементом нашего чувственного воззрения оказывается сознание закона, по которому построивается вещь, сознание постоянных отношений между частями вещи, сознание способа их взаимной связи; вот почему простая перемена ощущений еще не вынуждает нас признать, что мы видим вещь другую или что мы слышим песенку другую.
Мы занимались, может быть, слишком долго физиологическим учением о том, что умственные процессы суть мозговые ощущения и что они происходят, когда возбуждаются нервные центры переднего мозга. Мы показали, что в тех случаях, где это возбуждение бывает, умственный процесс сразу превращается в ощущение, которого качества хорошо известны нам и которое не имеет ничего сходного с мышлением, воспоминанием, С умственным знанием. Также мы хотели доказать, что делать топографическое размещение мыслей на поверх ности мозга и заставлять их встречаться, соединяться, сходиться и расходиться на каких‑то физиологических путях сообщения, для всего этого нет ни. физиологических, ни психологических оснований. Наконец, анализом чувственного, воззрения мы хотели определить границы очевидно отделяющие мозговые ощущения от умственных процессов, и здесь мы встретились с психологическим учением, которое доказывает, что уже и наше обыкновенное воззрение идеально. Во всех этих случаях мы хотели рассматривать ощущения с той точки зрения, с которой мы обыкновенно смотрим на все окружающие нас вещи. Если деятельность мозга раз содействовала, рождению ощущений, то можно бы подумать, что эти ощущения и сами имеют способность, рождать, именно, рождать новые явления, душевной жизни. Говорим, что этот взгляд мы считаем выше всякого сомнения, когда дело идет об изъяснении явлений, данных во внешнем опыте. Итак, следует предположит., что. происшедшие ощущения, вступая между собою во внутренние связи, в различные отношения взаимнодействия, произведут; явления, которых не могли породить возбуждения нервных центров, деления, которые уже никак не подходят под понятие «мозговые ощущений. Совокупность таких явлений, которые не нуждаются непосредственно в особенных мозговых центрах, известна под именем умственных процессов. Льюис очень хорошо знает, что «мозговые ощущения» дают содержание, недостаточное даже и для того; чтобы построить из него представление о вещи. Он говорит, что «пальцы не осязают того предмета, к кото рому они прикасаются» (251), что дитя, получая совершенно нормальные ощущения, не в состоянии построить из них образ вещи, потому что «оно не понимает еще идеи внешности» (251). Способность относить ощущения к различным местам вещи основывается, по его мнению, не просто на том, что эти места возбуждают в нас различные ощущения, но еще и на особенном знании этого различия. А этим само собою предполагается, что мы инеем не только знание, данное в ощущениях, но еще и знание об этих ощущениях, или что в нас не только производится мозговыми возбуждениями изменение ощущений, но еще существует знание об этом изменении. Он даже находит основательным назвать умственные процессы безличными (252, 96). Итак, для Льюиса есть в актах видения, слышания и т. д. элементы знания, отличающиеся от «мозговых ощущений», есть умственные процессы безличные, то есть зависящие не от случайных положений, возбуждений и ощущений человека, в κοτομ ром они происходят, а от общих свойств и законов образования душевной жизни. Эту мысль мы и развивали в предыдущих замечаниях, указывая на различие между умственными процессами и мозговыми ощущениями. Если: тем не менее Льюис сливает эти два разряда явлений, если умственные процессы он объясняет из возбуждений мозга, то, с одной стороны, его общая мысль о ду; хе как источнике телесных явлений дает этому учению смысл далеко ие тот, какой оно имеет вообще в физиологии, а с другой — он находит в нем средство для оправдания своего смелого взгляда на соотношение душевных состояний с движениями и деятельностями организма.
А что взгляд этот действительно смелый, видно из следующих совершенно категорических положений. «Мы, — говорит Льюис, — не признаем никакого действительного, никакого существенного различия между действиями произвольными и непроизвольными. Все они произвольны. Сознательность составляет источник всех их» (172). Если некоторых движений мы не можем на чинать или прекращать по нашему произволу, то это происходит оттого, что «при обычном течении жизненных процессов не. представляется никакой надобности контролировать их». (188). «Мы не научились контролировать их, хотя мы и могли бы до некоторой степени подвергнуть их нашему контролю» (там же). «Если б ежедневные потребности нашей жизни были таковы, что для удовлетворения их мы должны бы были останавлиа деятельность своего сердца, то мы научились бы контролировать ее» (там же). Льюис указывает на людей, которые по произволу ускоряли и замедляли биения своего сердца, также замечает, что были особы, которые, лишившись рук, выучивались писать, шить и рисовать пальцами ног своих, или еще особы, которые выучивались двигать ушами, жевать жвачку, потеть–по произврг лу. Как действия, считаемые непроизвольными, способны подвергаться контролю, так и наоборот, действие» подчиняющееся произволу, может происходить совершенно непроизвольно. Мигание представляет превосходный пример этого: оно может совершаться и намеренно, и непроизвольно. Кроме того: «Каждый знает, что действия произвольные вследствие их постоянного повторения становятся, до некоторой степени непроизвольными и называются в таком случае автоматическими» (188). Ни физиологического, ни психологического различия нет между теми и другими, действиями: и те и, другие «зависят от ощущения»;(189), и те и другие способны подвергаться контролю (185). А контроль возможен только потому, что в животном возбуждаются рефлективные ощущения–Ощущения так быстро следуют друг за другом, что прежде чем успеет совершиться одно прямое действие, возбуждается другое действие, которое не допускает того, чтобы совершилось первое действие, контролирует его. «Ощущения возбуждают другие ощущения, идеи порождают новые идеи; исходом одной из этих идей может быть действие контроля». «Если собаке придавит хвост человек, которого она не знает, она взвизгнет и тотчас же обернется, чтоб укусить того, кто ее мучит. Но если случится, что хвост будет придавлен хозяином собаки или человеком, которого она любит, собака, завизжит, вскочит, может быть, даже обернется, чтоб. укусить, но она не.. укусит; если даже и схватит зубами за руку, она все‑таки вовремя остановится. Этот контроль, животного над своими действиями часто проявляется весьма трогательным образом н то время, как у собаки вынимают из ла пы занозу боль возбуждает рефлективные действия, пбуждаст собаку повернуть голову к руке оператора; но вместо того чтоб укусить, благодарное животное лижет чту руку» (169<—170>). «Но сила контроля, способность воздерживаться от некоторого рода действий ограничена и не может противостоять первоначальному стимулу, достигшему известной степени напряженности» (171). «Наша способность к произвольной деятельности есть результат воспитания», которое устанавливает прочную связь между ощущениями и движениями (181)! Маленькое дитя, страдающее от боли, барахтается и кричит. Но когда его тело случайно сделает движение такое, которое облегчает эту' боль; то дитя продолжает только это движение! Таким образом оно научаемся связывать известные ощущения с некоторыми движениями, и «движения становятся подлежащими контролю тех Ощущений, которые существуют одновременно с ними». Для происхождения способности произвола, способности управлять движениями сообразно с целию и контролировать их, «нужна помощь случайное гей, опыта, ошибок», потому что «и? существует никакой прирожденной связи между различными чувствованиями и движениями, относящимися к каждому определенному случаю» (177, 178). То же надобно сказать и о движении, которое контролируется не ощущением, а воспоминанием или идеей. Наша способность начинать или останавливать действие вследствие какой‑либо мысли основывается опять на связи, которая установилась между действиями и ощущениями й которая пребывает в памяти или есть овязь идеальная. Но «предположение, что эта идеальная связь придает действию, зависящему от него, характер 'произвольного действия, характер, противоположный 'характеру действий, зависящих от связи первого рода, не выдерживает критики» (182). «Идея ли составляет исходную точку или ощущение, во всяком случае в результате получается возбуждение известного центра и ответ на это возбуждение, выраженный в известном действии: Мы'не можем отделить некоторые действия от всех остальных; и назвать их произвольными на том оснований, что действия эти зависят от связи чувствований, ''Потому что все действия зависят от ощущения; от души зависят все движения, а не некоторые только» (189).
Мы изложили учение Льюиса о произвольных движениях членов тёла сколько возможно возможно тщательно и однако же мы не достигли совершенной ясности. Раз Льюис объясняет возможность произвола из рефлективных, или вторичных, ощущений, которое не дают первичным ощущениям разрешаться «движения и таким образом контролируют эти движения, и другой раз этот произвол происходит у него мало–помалу, из соединений чувствований и движений, происходит из воспитания, между тем как в первые минуты жизни нет постоянной связи между ощущениями и движениями. Раз основание произвола оказывается исключительно физиологическим, в другой раз — исключительно психологическим, зависящим от того, что случайные опыты и ошибки детства, а также и движения, устраняющие боль и усиливающие приятные ощущения, удерживаются в памяти «еще с первых мгновений умственной жизни» (178).
В этом последнем случае Льюис руководствовался психологическими идеями английского мыслителя Бена (Ваш), и нечего доказывать, что объяснение возможности контроля или самообладания из рефлективных ощущений и из способности их уничтожить деятельную силу ощущений первоначальных более соответствует его общему физиологическому взгляду, нежели объяснение этого явления из психического воспитания и постепенного образования связей между ощущениями и движениями. Выше мы видели, что, по мнению Льюиса, все нервные центры способны рождать ощущения и что все ощущения сознательны. Если же все движения организма зависят от ощущений (189), то следует сказать, что «сознательность составляет источник всех их» (172). Но еще Льюис доказывал, что только на рефлективные ощущения мы обращаем внимание, следовательно, необходимо предположить, что и движения, рождаемые этими ощущениями, будут также подлежать нашему вниманию, будут иметь характер действий рассчитанных, управляемых или контролируемых сознанною целью. И как всякое ощущение может разрешиться в ощущение вторичное, то понятно сразу, что всякое движение может сделаться произвольным, что мы могли бы контролировать все движения, если б имели в этом особенную нужду.
Несколькр раз упоминает Льюис, что ни физиология, ни психология не могут открыть в движениях произвольных, или подлежащих контролю воли, ни одного элемента, которой бы не встречался в действиях непроизвольных (173—169). Если говорят, например, что движения такого‑то аппарата подлежат контролю, потому что в нем находятся мышцы произвольного движения, та Льюис считает это не за объяснение, а только за описание того же факта, сделанное в других выражениях. «Мышцы,;-— говорит он, —называются мышцами произвольного движения, потому что они подлежат контролю» (166). Однако же, заметим мы с своей стороны, опытная физиология вовсе не так учит об этих мышцах; она находит, что они как устройством, так и отношением к нервам действительно отличаются от мышц движения непроизвольного. У первых под микросколом заметны тонкие поперечные полоски, которых не встречаем в мышцах, не подлежащих влиянию воли; эти последние представляют устройство сравнительно простейшее, соответственно простому и однообразному отправлению, которое они совершают в организме и которое не видоизменяется; не осложняется, не затрудняется произвольными задачами сознания. Сравните, например, работу, исполняемую мышцами желудка и большей части кишок, с работою, которую исполняют мышцы наших рук. Мышцам рук приходится поднимать большие тяжести, быстро изменять свои сокращения, напрягаться неестественно, и все это по капризу воли, который не имеет никакого отношения к нуждам питания целого организма этих же самых мышц. Мышцы желудка и кишок сегодня делают то что делали они вчера и что будут делать завтра; они не только не подлежат возбуждениям неестественным или насильственным, но и свою обыкновенную работу выполняют соответственно нуждам своего собственного питания. Все эти обстоятельства показывают, что мышцы непроизвольного движения ушли еще очень недалеко от устройства и отправления некоторых тканей в растении, которые под влиянием механического и химического раздражения также изменяют свою длину и обнаруживают нечто похожее на сокращения. Если, далее, физиологи замечают, что поперечно–полосатые мышцы никогда в нормальном состоянии не развивают всей своей силы, потому что их чрезмерному сокращению противодействуют соседние части, и что, напротив, некоторые простые мышечные ткани не имеют в этом отношении ника кой преграды, если наконец оказывается, что мышцы первого рода весьма неудобно воспринимают механические раздражения, непосредственно их поражающие, и что лростые мышечные волокна более чувствительны к подобным механическим раздражениям, — то все это разности, которые считать незначительными нет никакого основания. В мышцах произвольного движения есть способность сокращаться по требованию воли далее тех пределов; которые указаны им нуждами питания; они устроены так, что охотно отвечают на легкие стимулы воли, а не на грубые механические раздражения. В испуге вы можете поднять тяжесть, какой вы не поднимаете в спокойном состоянии духа, можете сделать прыжок, некого прежде вы никак не могли сделать. Это необыкновенное действие было бы невозможно для вас, если бы душевное состояние испуга не находило надлежащего органа -в запасных силах поперечно–полосатых мышц, в силах, которые при нормальном течении жизни связаны противодействием соседних частей тела, или если б: эти мышцы ничем не отличались от. мышц движения непроизвольного, как это утверждает Льюис. И если только во время этого необыкновенного развития мышечной силы не изломились и не вывихнулись кости ваших рук и ног, то страдание и повреждение вы ощутите, скот рее всего в желудке, которого мышцы не имели запасных сил, чтобы противодействовать ненормальному возбуждению, распространившемуся на подчиненные им части тела и на них самих. Аристотель, называет руку органом души. Если вспомним, что мышечные волокна от продолжительной недеятельности увядают и делаются рыхлыми, — то мы найдем вероятным, что мышцы нашей руки, если б они- не получали достаточных возбуждений от произвола души и совершали только движения, вызываемые обыкновенным обменом веществ, очень скоро; потеряли бы свое настоящее строение и ту силу, которая теперь развивается в них вследствие произвольных движений. Но здесь представляется нам еще другое обстоятельство, которое указывает на физиологические основания произвола.
Если человек и без психологического знания убежден, что его воля свободна, что он мрг бы и не делать того, что сделал он в данное время, и, напротив, мог бы сделать то, чего он не сделал в это время, то в основании того убеждения лежат некоторые физиологические факты, которые достаточны, по крайней мере, для того, чтобы породить и укрепить в человеке представление о действиях, зависящих от выбора, — представление о действиях, которые могут быть совершаемы так или иначе, в различных направлениях и видоизменениях, по собственному усмотрению человека. Наша голова так прикреплена к туловищу, что может описывать дугу спереди назад почти в 172". Верхняя конечность руки может дег лать полный круг; предплечие, сгибаясь, описывает дугу в 140°; ручная кисть делает 120°—160°; первый сустав большого пальца 95°; первые суставы пальцев 90°, вторые 120° и третьи также 90°. Бедро сгибается наперед на 135°, назад на 42°, а поворачивается на 180°. При сгибании и выпрямлении составляется дуга коленным, суставом около 150°, а спиною в 75°. Возьмите также во внимание, что нашим голосом мы можем сделать. гамму от 2 до 2 72 октав возьмите в расчет различные положения, которые может принимать наш язык, наши губы, глаза, движущиеся как в своих орбитах, так, и вместе с головою. Теперь, все эти члены в каждую минуту имеют одно какое‑нибудь совершенно определенное положение; все другие положения их. остаются как возможности, которые пока не осуществлены, но которые могут быть, осуществляемы по намерению, расчету или произволу души; потому что—-и это в настоящем случае главное обстоятельство — для питания организма, для обмана веществ н теле все эти чрезвычайно разнообразные положении названных органов безразличны, по крайней мере до известной степени и на известное время, а с другой стороны, постоянный обмен веществ сам по себе не заставляет эти органы совершать все движения, какие только возможны для них. Мне одинаково де больно и мое чувство жизни не потрясается, подниму ли я руку ниже или выше, положу ли я ее на коленях или протяну, чтобы достать перо, отодвинуть свечу и т. д. Внутри возможностей, исполнение которых, повторяю, не связано непосредственно с состоянием органического питания, движется наш произвол, и, напротив, там, где новое положение члена оказывается невозможным вследствие боли, возникающей при первой попытке дать члену эти положения, то есть там, где против нашего намерения протестует чувство жизни, существуют естественные пределы нашей произвольной деятельности. Эти пределы можно раздвигать далее и далее привычкою упражнением, самообладанием, но уничтожить их совершенно нельзя; они настают тем скорее, чем непосредственнее связан известный. орган с жизненными, оправлениями тела., Так, мы очень мало можем изменять по произволу ритм дыхания, потому что внезапно возника ющая боль подавляет наши намерения уклонять дыхательные органы от их обыкновенного, постоянного положения и движения, которое предписывается им общею экономией организма. От физиологических отношений, на которые мы указали здесь, и зависит прежде всего наш взгляд на наши собственные поступки и па поступки других людей. Когда представлялась нам физиологическая возможность достигнуть определенной цели, которая сильно интересует нас и данное время, и мы однако же достигли ее, мы жалуемся в этом случае на себя, журим себя, обвиняем себя за несообразительность, рассеянность, забывчивость. Вам нужна редкая книга, которая, как вам известно, есть у одного из ваших приятелей. Вы сейчас бы поехали к нему, Но какие ни–будь обстоятельства не позволяют вам отлучаться из дому ни на минуту, а послать некого, На другой день после того, как вы вспомнили о книге, заехал к вам приятель ваш. Он начал рассказывать вам о таких интересных вещах, которые поглотили все ваше внимание; вы рассуждаль спорили горячились. Наконец ваш приятель взглянул, на часы, пожал вам руку и уехал. Минут через пять вы вспомнили о сочинении, и тут‑то вы начинаете досадовать на самого себя за рассеянность, за оплошность за το,, что потеряли удобный, случай достать сочинение пожалуй хлопнете себя по лбу и назовете себя телятиной, как гоголевский почтмейстер, который таким образом казнил себя публично за свою несообразительность. Вообще, вините вы самого себя, жалуетесь на себя когда для достижения вашей цели представлялась, физическая возможность, которою, однако же, вы не воспользовались. Вы жалуетесь на дурные обстоятельства, когда вы, испытали все средства, которые представляются вам органами тела и их возможными деятельностями, и при всем этом цели вашей все‑таки не достигли. Как ни сильно видоизменяются эти отношения вследствие постепенного образования человека и многовекового образования человечества, они прежде всех других условий дают смысл словам, каковы: произвол, выбор, контроль, свобода. Органы пищеварения, например, принимают псе положения, какие возможны для них по устройству организации: тут нет таких возможностей, которые не исполнялись бы под влиянием постоянно действующих органических стимулов. Между тем наши руки, голова, губы, глаза, язык, ноги не принимают всех возможных для них положений, находясь единственно под влиянием органических стимулов. Некоторые из этих возможных пи устройству тела положений исполняются только благодаря тому, что на органы, которые мы сейчас назвали, действует непонятном для нас образом намерение души, расчет, наше соображение, наш каприз, наш произвол. Этот произвол прекращается там, где положение органа определяется стимулами органическими и где вследствие этого против нашего намерения как‑нибудь изменить это положение протестует организм болью й страданием.
Льюис говорит: «Контроль воли вовсе не зависит от того, какие мышцы входят в cocтав аппарата, совершающего движения» (167). Мы видим, что физиологические данные навязывают другое убеждение: аппараты, повинующиеся произволу, находятся в особенном отношении к целой экономии организма и к общему чувству жизни. Но Льюис также утверждает, что наша способность к произвольной деятельности есть результат воспитания, что не существует никакой прирожденной связи между различными чувствованиями и движениями, что эта связь есть произведение совершенно случайных встреч между некоторыми ощущениями и действиями, наконец, что в нашем теле есть деятельности непроизвольные лишь потому, что мы не научились контролировать их, так как в этом «не представляется никакой надобности» (188). В этой теории ассоциаций, бесспорно, есть стороны истинные, вполне сообразные с действительностию, и однако же предыдущие наши замечания об органах произвольного движения наперед дают чувствовать, что теория эта частию не полна, а частйю она прилагается к объяснению фактов очень рано, ранее, нежели это сообразно с указаниями физиологии. Кто же сомневается в том, что ощущения овладевают определенными движениями посредством ассоциаций, которые вырастают, крепнут и делаются отчетливыми вследствие случайных опытов и горьких ошибок? Но все же»ти ассоциации не суть нечто безусловное; их направление обозначается уже физиологическим устройством и различием телесных органов. Мы не утверждаем этим, что каждое частное ощущение находится в прирожденной связи с тем или другим движением, но мы полагаем, что вообще всякое ощущение разрешается в движение путем удобнейшим в физиологическом отношении. Это положение мы оспаривали, в то время как его защищал Льюис; мы доказывали, что оно не объясняет нам потока представ лений. Теперь мы хотим защищать это положение против льюисова учения об ассоциациях между ощущениями и движениями — об ассоциациях, которые будто бы происходят совершенно случайно и которые будто бы не подготовляются нисколько физиологическим устройством. Ощущения, говорим мы, разрешаются в движения путем удобнейшим в физиологическом отношении. В некоторых породах животных путь этот устроен так хорошо, что животное не нуждается ни в воспитании, ни в печальной опытности для того, чтобы владеть своими членами по произволу. Цыпленок выбегает из яйца довольно бойко, опешит к свету и клюет зерна, хотя и не всегда попадает во время первых опытов. Жеребенок через час после рождения следует за матерью и безопасно ходит между обрывами. «Молодой бизон, — рассказывает Кювье—едва родился, как встал на ноги и пошел почти бегом, не натыкаять, по всем углам своего хлева и двигался так, как будто бы он по опыту знал все места». Некоторые животные почти не имеют детства, а детство большей части из них весьма короткое и то наполненное не печальными опытами, а резвыми играми, в которых изобличается большое умение животного владеть членами тела. Правда, человеческое дитя не пользуется такою счастливою гармонией между ощущениями и движениями; ему нужна помощь ошибок, случайностей и опытности; оно «научается» только мало–помалу управлять движениями членов по произволу. Так говорят опыты. Но опыты же убеждают нас, что когда мы научаемся говорить, то мы не изобретаем ни одного простого гона, что опытности и воспитанию мы обязаны только разнообразнейшим сочетанием й осложнением движений голосовых Органов, между тем как движения простейшие совершаются этими органами с первых мгновений жизни. «Если, — говорит Льюис, — очень маленькому дитяти что‑нибудь причиняет боль, то дитя барахтается и кричит, Это все, что оно может сделать» (177). Да, это все, это круг явлений очень определенный. Воткнется ли булавка в ножку, в ручку, в лицо, в спину, дитя отвечает одинаково барахтаньем и криком, то есть движением рук, ног и голосовых органов. Если бы в первые дни жизни уколом булавкой следовало в теле ребенка раз необыкновенное выпотение, в другой раз смех, в третий бурчанье в желудке, быстрое отложение жира в некоторых частях, внезапное превращение крови венозной в артериальную а иногда пожалуй барахтанье и крик, тогда да можно было бы утверждать, что владычество ощущений над некоторыми органами движения зависит единственно от воспитания и не облегчается первоначальным физиологическим устройством; Между тем надобно полагать, что и мы, изучающие физиологию и психологию, отвечаем на каждую; внезапную и сильную боль на к дитя в первые месяцы жизни, прежде всего криком и. движением рук и ног: так мало преобразований произошло в связи наших ощущений с движениями вследствии воспитания и печальных опытов; Беспорядок движений, делаемых ребёнком объясняется главным обрааом из, того, что дитя еще не имеет знания о вещах, с другой стороны, что его тело, мягкое, водянистое, поддерживаемое большею, частию хрящами, легко вовлекается всею массой в круг движений, совершаемых руками, ногами, голосовым органами; тем не менее его ощущения разрешаются в движения органов постоянно и вообще втом же направлении, в каком они разрешаются и у взрослого человека. Прежде всякого воспитания и прежде всякой опытности ощущения рождают движения в тех органах в которых оказываются возможности различных положений не: исполняющиеся под влияниям постоянно действующих органических стимулов. Это общий закон. В различных животных типах такие органы могут быть неодинаковы. В сильном гневе человек сжимает кулак, дикообраз поджимает иглы своей кожи, посылает из своего хвоста электрический удар, обезьяна–мандрил отделяет из своего тела извержения, которыми она бросается в неприятеля и которые получает она при; первой надобности. Как на этих примерах мы видим, что искусство творческой природы впервые дало определенным ощущениям власть над определенными органам, тай и вообще следует признать, что настоящие, и притом совершенно прочные, основания человечности положены уже в нашем физиологическом устройстве, а не вырабатываются сначала случайными опытами. Всякое душевнее движение высказывается в развитом человеке скорее всего и легче всего посредством слова, таким же образом в ребенке —посредством крика. Это, конечно, не случайность. Вы замечаете, по крайней мере, что голосовые органы долее всех других могут работать по расчету души, не уставая и не рождая в душе неприятных ощущений, то есть не испытывая значительных потрясений, вредных, для их питания и для общей экономии тела; и вследствие этого физиологического обстоятельства человек выходит животным словесным вот почему; если можно так выразиться изобрел он язык слов и а не язык жестов или гримас. Человеческое искусство только ражвивает, осложняет и делает более определенными те от ношения между ощущениями и движениями, которых первее элементарные и неизменяемые основания уже заключаются: в его природе. Льюие объясняет ненроиз вольность некоторых движений из того, что контролировать их мы не научились, так как для этого не представляется никакой надобности. Но точно ли не представляется надобности? Было бы но худо, если бы желудок по нашему усмотрению извергал пищу, которая, как мы уа наем после ее приема, заражена ядовитыми веществами. Выло бы не худо, если бы кишки по первому нашему желанию выпускали причиняющие боль вещества, как рука выпускает при первой надобности стакан. Однако же когда вы проглатываете кусочек булки, то в горле вы еще чувствуете его присутствие; а затем, поступая а желудок, он перестает существовать для вашего., ощущения; только по воспоминанию вы знаете о нем. Попробуйте же, научитесь же действовать вашим произволом на положения и движения этого куска, о ко тором ничего не говорит вам ни ваше непосредственное ощущение, ни ваше предметное, внешнее знание. Бели бы вам удалось это, тогда вы точно таким же образом научились бы передвигать во внешнем мире тела, который, вы не видите и не осязаете Хотя нужда контролировать внутренние части тела бывает настойчива, однако физиологическое устройство отказало нашим расчетам, во власти над этими частями. Действуют; ли тут: основания идеальные; вследствие которых с человека сняты постоянные заботы о пищеварении, чтоб он мог направить свое сознание и свою сознательную деятельность на вещи на мир на нрвственное усовершенствование себя самого и других, или же это устройство было неизбежно только физчески, мы не решаем здесь. Впрочем, мы заетили выше что все достижения, какие возможны для внутренних частей тела, исполняются исполняются сами сабой под влиянием постоянных органических стимулов. Поэтому если бы ощущение боли, которое испытывает дитя когда например, уколоть его руку булавкою рефлектировалось бы на эти части то оно вызвало бы движение уже не сообразное с устройством телатаким образом боль разрешалась бы в другую боль, что, конечнобыло бы не очень выгодно для сохранения жи выих существ. При существующем устройстве боль разрешили движением рук; ног, голосовых органов и т. д., движением, которой само не рождает новой боли. Заучивать эти движения, усовершать их на основании опытности, ассоциировать их определеннее с известными ощущениями в самом деле необходимо для ребенка, потому что они, пока совершаются в надлежащих пределах, не сказываются непосредственному жизнечувствованию никакими особенными потрясениями: о них дитя должно знать в форме предметных образов, с ними оно должно знакомиться как с предметными изменениями, которые не докладывают о себе посредством ясных и резких ощущений. По всей вероятности, у животных ощущения относятся к движениям далеко не так, как в человеческом организме. Если цыпленок выбегает из яйца, если жеребенок в течение двух часов приобретает столько опытности, что ходит очень хорошо по обрывам, если вообще животное или вовсе не нуждается в поспит к ни, или же нуждается в очень немногих опытах дли того, чтобы подчинить органы движения своему произволу, то что, по–видимому, доказывает, что у животных различные положения и движения этих органов резко обозначаются во внутреннем чувстве специальными ощущениями и что вследствие этого животное ходит хорошо, не дожидаясь, пока в его душе сложатся предметные образы движений, исполняемых ногами. Физиологи не раз высказывали мнение, что у некоторых животных система симпатического нерва обладает чувствительностию и что животное оказывается чутким к тем внутренним состояниям тела, которые совершенно закрыты для человеческого сознания. Мнение это было принимаемо за основание при объяснении инстинктивных деятельностей и искусства животных сохранять свое существование, не думая и не соображая, не различая тщательно вещей, их качеств и отношений. Эти условия сделали бы для нас понятным, почему животное, с одной стороны, созревает скоро, а с другой, не развивает предметного создания, так отличающего человеческую душу. Его сознание и его расчеты, можно бы подумать, заняты теми задачами питания, которые, по нашему устройству, сокрыты для нашего непосредственного знания. Его контролю подлежат те внутренние органы, которые мы не можем контролировать, какая бы надобность ни представлялась в этом.
На первых страницах второго тома своей Физиологии Льюис обезразличил все нервные нити учением о нервности как общем свойстве всех нервов; он также обезразличил все нервные центры учением о чувствительности как их общем свойстве. Эти две мысли легли в основание его системе, которая очень согласна сама с собою, но не согласна с опытами и фактами. О системе симпатического нерва Льюис не говорит ни слова, хотя этот нерв особенно заинтересован в деле, которое теперь мы разбираем; он управляет растительными отправлениями организма. Кто не может обойтись при объяснении органических явлений животного тела без жизненной силы, тот мог бы поместить ее в ганглиях, как Льюис помещает чувствительность в центрах голово–спинного мозга. Как этот мозг управляет действиями сознательными или животными (fimctlones animales), так система ганглий управляет действиями бессознательными или жизненными (functiones vitales). В человеческом организме эта система или вовсе нечувствительна, или же она имеет чувствительность тупую, общую, неопределенную, во всяком случае не поднимающуюся до предметного сознания. Мы ничего не знаем во внутреннем чувстве об обмене веществ, о движении соков, о напряжении, разложении и подновлении тканей. Может быть, у ясновидящих, которые иногда так обстоятельно рассказывают о том, что происходит внутри их тела, эта система находится я каком‑нибудь особенно возбужденном состоянии и делается чувствительною в значительной степени. Притом известно, что она соединяется ς мозгом отдельными нитями. Можно представить себе организм, в котором система эта будет иметь какие‑нибудь легкие особенности в устройстве или в отношении к мозгу: тогда в человеке или будет обнаруживаться общее стремление к наблюдению за состоянием и деятельностию внутренних частей тела и таким образом будет существовать в нем естественное предрасположение к ипохондрии, или он получит и действительную способность управлять по произволу каким‑нибудь отдельным органом, который помещается внутри тела. Так объяснялись бы факты, на которые ссылается Льюис, именно что были люди, которые могли жевать жвачку, потеть по произволу, ускорять и замедлять биения своего сердца и т. д. Но эти факты, с одной стороны, подходили бы под общий закон, который мы доселе раскрывали: условия, облегчающие контроль, и в настоящем случае были бы прежде всего Физиологические а с другой обозначали бы уклонения организма от постоянного обычая которому следует телесная и душевная жизнь человека.
Но вообше как наши ощущения имеют различные степени сознательности так и физиологические условия, которые подчиняют некоторые органы нашему произволу представляют ряд восходящий. В нашем теле есть органы которые действую только под влияние постоянных органических стимулов; есть органы положение которых произвол, души условливает только общим неопределенным образом; далее, органы, в которых, по намерению души происходит круг движений хотя определенный, но крайне ограниченный как по пространству, так и по времени; наконец, органы, которые, как руки й голосовые органы, могут быть названы по преимуществу органами души. Впрочем, Нет такого органа, который был бы безусловным и беспристрастным исполнителем движений, предписываемых ему произволом души, и который, совершив определенное, иногда слишком большое число действий, сообразных с этим произволом, не протестовал бы против психического насилия и не отказался бы повиноваться ему, чтоб отдаться жизни растительной и совершать монотонные движения, требуемые непосредственными нуждами питания. Мистика жалуется на то, что, нащ дух, бодрый, не устающий желать, связан слабостию тела, которое отказывает ему в достаточных услугах, а практическая философия требует, чтобы мы воспитывали и развивали в себе только такие желания, которые были бы сообразны с средствами. Физиология с своей стороны также могла бы показать, чтовоспитываяст в этом естественном направлении сообразно с физиологическими физиологическими условиями нашего тела, мы не сделаемся ни атлетами; ни канатными плясунами и что особенное развитие тонкости и силы мускульных движений не может быть принято за идеал человечности уже потому, что такой идеал направлял бы наш произвол, частию на такие места тела, особенно же на такие положения их, которые далеко не имеют значения лучших и послушнейших исполнителей наших желаний и которые более служат нуждам питания, чем нашему произволу.
Мы показали, почему мы не согласны признать Льюисом мышцы и органы движений пройзвольййх и непроизвольных безразличными в физиологическом отношении. Если наш физиолог утверждает еще что и психология не может найти различия между этими действиями что и эта наука не в состоянии указать на элемент который отличал бы движения произвольные от непроизвольных то нам приходится разве жаловаться на неясную постановку задачи которую нужно бы решить здесь и на збивчивость языка которым пользуются физиологи и психологи при описании разных, видов, душевной деятельности. Во первых, вопрос произвольных и непроизвольных деятельностях ничего общего с философским вопросом о свободе во ли, хотя У, нас и, поняли Льюиса так, будто бы он трактует об этой метафизической проблеме, Вопрос о свободе воли; говорит не об отношении деятельностей к желаниям или намерениям, а об отношении, желаний или намерений к их основаниям, к их определяющим условиям когда движение, действие или поступок вытекает не обходимо из желания, из намерения, мы называем этот поступок, это действие, это движение свободным или произвольным: за такие поступки, которые совершаем мы потому, что мы желали их, мы несем ответственность пред нравственным чувством и пред судом людей. Но теперь можно еще спросить: если свободным или произвольным называем мы поступок, который произошел необходимо из нашего намерения из нашего желания то самое намерение самое желание из которого выходит свободный поступок определено ли необходимостию своими условиями, есть ли оно необходимое произведение, достаточных причин, есть ли оно необходимое последствие предшествовавших ему процессов или жн это желание это намерение свободно, то есть тоесть произошло оно из своих, прнуднтельных условийи и причин и как выразился. очень характеристически Кларк в письме и Лейбницу изспособности души начинать безусловно? вобразите случай, которого, конечно, нельзя встретить в действительности, именно что человеку предстоит выбор, между двумя видами деятельности и что эти виды деятельности одинаковы во всех отношениях, одинаково разумны, одинаково полезны, одинаково нравственны и так далее. Очевидно, что, представляя себе такие деятельности, размышляя о них, человек не найдет никакого основания предпочесть одну из них другой. Он будет находиться, прд влиянием мотивов совершенно равносильных. Если бы тем не менее он выбрал один из этих способов деятельности, пожелал одного из них предпочтительно пред другим, то в этом случае его воля оказалась бы пободною, в ней обнаружилось бы присутствие какой‑то способности начинать безусловно. В этом случае, хотя его свободный поступок был бы необходимо определен его желанием и выбором, однако самое желание, самый выбор был бы действием без причины, без условий, действием безусловным; это был бы тот абсолютный акт, о котором так часто говорят философы. Повторяем, что этот метафизический вопрос о свободе воли не имеет ничего общего с исследованием о свободе воли не имеет ничего общего с иследованием опсихологическом различии между деятельностями и движениями произвольными и непроизвольными.
Второе замечание, как мы сказали, должно относиться к языку физиологов ий психологов. Для физиолога всякая деятельность, которая служит ответом на какой угодно психический стимул, есть уже произвольная, он противопоставляет ей непроизвольные действия, которые получают свое начало в возбуждениях органических или растительных. Было бы основательнее различать в целостном организме действия растительные (vitales) и живогные (animales), и и последней области — действия непроизвольные н произвольные. Льюис отвергает все эти различия. В организме животном все действия происходят из ощущений; сознательность есть общий источник их; все они произвольны (72—89). С этой точки Зрения физиология не может говорить о деятельностях растительных в отличие от деятельностей животных, а психология не должна выделять деятельности произвольные и противопоставлять их непроизвольным. По общепринятому мнению, — Говорит Льюис, — действие называется произвольным, когда побуждение к нему является вследствие сознательного представления цели, которая должна быть достигнута этим действием; и если мы скажем, что произвол есть деятельность, определяемая ясною, определенною идеей, то мы довольно точно выразим общепринятое мнение (67): Льюис доказывает, что это мнение неверно, потому что, с одной стороны, действия могут Совершаться вследствие определенных идей и между тем Действия эти будут непроизвольны; а с другой стороны, действия могут быть произвольны, хотя совершаться они будут не вследствие какой‑нибудь определенной идеи, а просто вследствие ощущений. Первое из этих положений Он оправдывает Примером: когда мы Твердо решаемся и даем слово нашему приятелю не моргать в То время, как он будет приближать свой палец к нашему глазу, и, однако же, моргаем, как толь ко палец действительно приближается. Это мигание, говорит Льюис, вызвано идеей, идеей опасности, а обыкновенно оно считается действием непроизвольным. Второе положение оправдывается фактами вроде того, что если пощекотать только что проснувшегося человека, то в результате ощущения, которое он получит, будет или то, что он попросит нас оставить его в покое, или же то, что он пустивам подушкой в голову (7). Здесь мы имеем действия, обыкновенно признаваемые произвольными, а между тем они произошли просто вследствие ощущения. Множество примеров, приводимых Льюисом,, к видимому, доказывают, что из двух деятельностей, определенных одним и тем же мотивом, одна может быть такая, которую обыкновенно считают произвольною, а другая может иметь характер, вследствие которого ее обыкновенно признают непроизвольною, и наоборот, деятельности, зависящие от условий различных, могут оказаться такими, которые общепринятое мнение находит или одинаково произвольными, или одинаково непроизвольными. Таким образом Льюис убеждается, что эти подвижные, как бы ускользающие из рук различившего не объясняют, что наука не находит ни одного элемента, которым бы отличалось действие произвольное от непроизвольного, и что строгий анализ считает все возможные наши действия только за ответы организма на стимулы, возбуждающие его нервные центры (89).
Строгий анализ считает наши действия ответами на стимулы, а это, без сомнения, значит, что строгий анализ видит в наших действиях действия своих причин, видит действия, происшедшие из своих условий, из своих источников. Но эта формальная истина ничего здесь не объясняет. Она очевидна сама по себе, очевидна без строгого анализа, и общепринятое мнение, различающее действия произвольные и непроизвольные, знает и охотно признает эту формальную и общую истину. Льюису бессознательно предносится метафизическое учение о свободе воли, и вот он усердно противопоставляет ему формальное учение о всеобщей зависимости действий от своих причин или условий. Только, выше мы показали, что здесь идет дело вовсе не об этом; мы спрашиваем, почему некоторые действия, которые имеют свои полные принудительные причины, общепринятое мнение считает произвольными и делает человека ответственным за них? Есть ли в этих действиях, которые, во всяком случае, суть ответы организма на стимулы, особенный психичеСкий элемент отличающий их от действий непроизвольных? Или: так как все действия суть ответы оргаизма на стимулы, то не ли в некоторых стимулах такого особенного элемента который зависящие от них действия делает произаольными? На эти яснее вопросы мнение общепринятое, тоесть с давних пор господствующее в психологии дает ответ простой, но вполне удовлетворительный. Если не для физиолога, то для психолога очень понятно различие между ощуением представлением или идеей или желанием хотением намерением. Не ве ощущаемое представляемое или мыслимое есть уже желаемое. Когда действие служит, ответом на. стимулу: а–стоядаий из хотения, желания намерения то действие вне есть произвольное. Вы мигнули глазом когда, приятель ваш поднес свой палец к нему, хотя вы имели решительное намерение не мигать Положим, что. Это миганье, как думает Льюис, произошло от идеи опасности, но все же ему не предшествовало намерение или желание жмурить глаза в то время, как палец приятеля будет приближаться к ним, все же это закрытие глаз не есть действие, которое совершилось потому, что вы хотели совершить его. В сущности, это вызванное идеей, но вместе невольное миганье есть один из случаев, доказывающих, что мы не всегда имеем силу исполнить наше намерение, не всегда имеем силу совершить действие, которое мы избрали. Пока мы взвешивали в мысли силу впечатления какое произведет на наш глаз палец приятеля, мы наедялись и потому решились удержаться от мигания, но когда произошло впечатление действительное свежее, сила его оказалась гораздо боль, глаз последовал своей многолетней привычке и наше намерение оказалось не исполненным. Это все равно как еслибы мы решились поднять тяжесть но при первой попытке отказались от нашего намерения, потому что тяжесть была не по силам. Для психолога также понятна разность между наличными силами души и теми намерениями, желаниями расчетами, которые могут соответствовать и не соответствовать этим силам. Пример миганья, приведенный Льюисом, повторяется в жизни иногда в формах очень трагических. Человек проклинает свою, страсть, хочет освободиться от нее, имеет твердую решимость не поддаваться и, однако же, как только представится действительное побуждение отдается ей слепо, отдается ей, несмотря на то, что она губит его и что он знает об этом. Такой человек, по выражению Сенеки видит то, что лучше, и делает то, что хуже.
Ощущение, представление, идея может разрешиться в действие без нашей воли, без нашей решимости. Чело–Век дрожит, от холода, пыхтит от жара чихает от щекотанья в ноздрях, кашляет от неприятных ощущений в горле, мигает от зуда в глазах, вскрикивает от внезапной боли, — все это действия, которые происходят и в детском организме и которые, следовательно, вывиваются ощущениями с помощию условий чисто физиологических. Мать послышала,; что ее старший сын: умер; она издает стон и роняет из рук ребенка, который получает рану в висок и умирает; Человек вскрикивает и дрожит в испуге от пожара, который вспыхнул в его доме. В досаде человек рвет па себе волосы. Тоска отнимает у человека аппетит и напряженность мускулов. В припадке сильного гнева он наносит пощечину человеку, оскорбив- тему его, и тут же, приходя в себя, не может дать себе отпета;, как он это сделал в душевном волнении; вызванном представлением, отчаянного и безвыходного положения, он схватывает нож и перерезывает себе горло. Все это примеры действий которые зависят. от ощущений, представлений, идей, но которые возможны только в, человеке взрослом, имеющем сильные интересы, страсти, наклонности и т., д. Действия этого порядка происхрдят, из мотно. которые сразу, непосредственно, не дожидаясь особенной оценки со о стороны человека, овладевают его сознанием и заставляют его сделать то, чего он не сделал бы, если б он был в состоянии взвешивать и избирать. Мотивы эти как бы опустошают создание вытесняют из него мгновенно все другие представления которые могли бы противодействовать их влиянию; человек забывает себя, забывает то, что сообразно с постоянным и общим планом его жизни; он не может опомниться, как уже он совершил преступленье, которое, быть может, разрушит его счастие навсегда. Практический смысл народов и юридические науки тщательно работают над определением справедливой меры, в какой надобно вменять человеку преступления, совершаемые им во время сильных душевных потрясений, испуга, гнева ит. д. Большею частию оказывается, что в это время преступление совершилось не свободно, не намеренно, чтооно не было замышляемо или было, как говорят не умышленно. В самом деле, легко заметить, что некоторые, мотивы, хотя состоят они из ощущений,. представлений идей, действуют на человека с силою почти объективною, ffaf; действует, например, камень, который всегда и везде обнаруживает одну и ту же силу давления. Отделить в поступке все, что произошло из таких мотивов— нелегко; однако же это необходимо для того, чтобы наш суд о человеке был точен.
Но как здоровый организм выдерживает давление камня, а слабый падает под его т&жестью, так и сила воли или сила характера открывается прежде всего в способности останавливать и задерживать непроизвольные действия, которые помимо наших желаний готовы последовать за состояниями душевных потрясений. Человек, который развил в себе сильную волю, сильный характер, имеет способность самообладания, и сознание этой способности рождает в нем веру в свободу воли. Он считает свою волю свободною, потому что он чувствует в себе силу действовать только по мотивам, которые он взвесил, признал, одобрил, избрал, по мотивам, на которые он взвесил, а с другой стороны, чувствует в себе силу останавливать действия, которые следуют без его выбора из механического влияния представлений на орган движения. Здесь мы получаем понятие о действиях, которые имеют характер свободных в высшем или в строгом смысле слова; а свободна ли воля, из которой происходят эти действия, вопрос этот опять остается в стороне.
Итак, и деятельности, зависящие от психических стимулов, представляют постепенный ряд, в котором элемент произвола становится все сильнейшим и значительнейшим. Полную сознательность мы приписали представлениям, которые развились до формы логического понятия. Вполне свободною оказывается деятельность, происходящая из мотивов, которые были взвешены, избраны, призваны и одобрены в спокойном, владеющем собою сознании. Способность к такой деятельности есть идеал, который весьма редко достигается действительным развитием воли и образованием характера; Часто наши действия следуют или просто из ощущений, помимо нашего желания, или из таких желаний, которым не предшествовал сознательный выбор, но которые родились из случайной встречи представлений или из игры фантазий, б ежедневной жизни мы различаем хотение и прихоть, или каприз. Также весьма часто деятельность оказывается свободною только со стороны средств, которые избрали мы, а не со стороны целей, которые на вязываются нам постоянными или периодическими нуждами организма и невольным потоком представлений. Наконец, почти всегда от сознательного выбора, от нарочитого взвешивания мотивов зависят только начальные и основные направления деятельностей, а подробности в их развитии мы предоставляем исполнять психическому потоку представлений и зависящим от него автоматическим движениям телесных органов. Все это случаи, в которых, говоря словами Льюиса, элементы произвольности и непроизвольности перемешаны в одном и том же действии. Все это случаи, где выбор, одобрение, решимость определяют только некоторые формы сложного действия, которое во всех остальных частях исполняется механическими деятелями, существующими в душенном образовании и телесном устройстве.
Льюис замечает, что действия произвольные вследствие частого повторения делаются непроизвольными и совершаются автоматически. Это не подлежит сомнению; но это не доказывает, что в действиях произвольных нет особенного элемента, который отличал бы их от действий непроизвольных. Пока девушка учится петь, танце вать и играть, она контролирует каждое движение своих ног, горла и пальцев. После продолжительной практики она совершает эти действия автоматически, поет, играет, танцует, не думая и почти не обращая внимания на положение своих членов. Это такое явление, на котором главным образом основывается возможность сильного и богатого душевного образования. От выбора, от произвола, от сознательной решимости будет зависеть только начало названных деятельностей; позволительно думать, что девушка, хотя играет, поет, танцует автоматически, однако начинает эти действия произвольно, — да еще соображение и расчет она будет направлять на главные формы действия, чтобы доставлять им все большее и большее совершенство. Чем автоматичнее совершается деятельность, тем более наш произвол контролирует то, что имеет особенную важность в этом действии и что придает ему все большую и большую цену. Пока мы учимся писать, мы не думаем о том, что мы пишем. Когда же мы достигаем того, что наша рука пишет автоматически, тогда вся наша сознательная деятельность, все расчеты и все виды оценки сосредоточиваются на мыслях, которые мы хотим изложить на бумаге: мы не развлекаемся тогда обязанностями контролировать бесконечно разнообразные и мелкие движения руки; мы отдаемся исполнению дела; которое мы считаем главном и существенном. Таким образом чем? обширнее делается Круг движений автоматических, тем более деятельность, в полном смысле произвольная, направляется На преследование высших интересов и достижение достойнейших целей. Во всяком случае, то самое обстоятельство, что произвольные действия выполняются наконец автоматически, могло бы доказывать физиологу, что элемент воли есть стимул так же действительный, как й простое Ощущение: этот элемент обнаружил на систему движений влияние до того сильное, что- с течением времени движения эти повторяются сами собою и механически как: раз в: том порядке, какой сначала принимали они неохотно, принимали только вследствие особенного контроля воли.
МыНе думаем, что наши замечания, как они ни длинны, сокращают расстояние между языком психологии и языком физиологии. Определения вроде того, что ощущение есть ответ нервного центра на внешний стимул, что действие есть ответ телесных органов на стимул внутренний, также что действие, подлежащее контролю, есть ответ телесного органа на ощущение мозговое- все такие определения долго будут являться в физиологии как достаточно ясные, и основательные. Физиолог смотрит на вещи которые подлежат его изучению о стороны. Он видит в них явления, которые; существуют в пространстве и изменяются во времени, не имея никакого отношения к нашему сознанию. В этих вещах ровно ничто не изменяется от того, знаем ли мы о них или нет. Наше знание по отношению к ним посторонний зритель, а не элемент, В котором они существуют. Следуя этой привычке чисто объективного наблюдения, при: изучении душевных явлений, физиолог видит в ощущениях, представлениях, идеях процессы или изменения; которые существуют не во внутреннем элементе, а существуют просто, как и все вещи на свете, в определенном пространстве и в определенное время. С этой точки зрения он находит понятным, что чувствительность есть свойство нервных центров, что ощущение есть возбужденное состояние этих центров, что различные душевные деятельности размещаются по различным частям мозга, что одно ощущение разрешается в другое, что ощущение может быть пространственным двигателем руки, ноги и т. д. Хотя Льюис, как мы не раз видели, очень хорошо понимает особенность психических явлений, которые, го воря вообще суть формы положения и состояния сознания и которые вне этого элемента не существует, как‑нибудь на манер вещей и их процессов, однако мы имели случай убедиться, что и он часто отдается физиологическим привычкам, часто смотрит на психические явления, как на какие‑то нематериальные вещи, которые, пожалуй, мог бы·. непосредственно видеть и посторонний зритель, если б ему удалось подступить к местам, где. находятся. Отсюда у него тот физиологический язык которым психолог не всегда может пользоваться. Все влияние этого физиологического взгляда обнаруживается: в учении Льюиса о чувствительности спинного мозга в его теории рефлексивных движений. Общие относя–циеся сюда положения уже известны нам: чувствительность есть свойство каждого нервного центра, следовательно, и спинного мозга. Все действия или движения рефлективны; но так как ощущения составляют источник их то рефлектируется не физиологическая перемена нерва чувствительности на нерв движения, нет, на этот нерв рефлектируется ощущение, которое происходит, в,. Нервном центре, когда возбуждает его физиологическая перемена нерва чувствительности. Внешний Стимул раздражает нерв чувствительности, это раздражение передается нервному центру и возбуждает его чувствительность, которая вследствие этого делается ощущением. Это: рщу–едеиие рефлектируется на нерв двигательный и разрешается таким образом в движение телесных органов. Но в какой мере эти положения достоверны или сомнительны, какие выгоды или неудобства представляют они для психологии, к каким общим воззрениям на жизнь телесную й душевную предрасполагают они, —-асе это вопросы очень сложные. Они могут послужить предметом особой статьи, а теперь увлекли бы нас слишком далеко от предположенной задачи.

