Скачать fb2   mobi   epub  

Наша юность. Мистерия о милосердии Жанны д`Арк

В первом русском издании Шарля Пеги одной из самых оригинальных и значительных фигур в истории французской литературы и политической мысли рубежа XIX–XX вв. предлагаются два произведения, опубликованные в 1910 г. и ставшие итогом его политических, духовных и религиозных исканий. «Наша юность» программное произведение, в котором автор, обращаясь к делу Дрейфуса, ставшего переломным моментом в жизни французской интеллигенции и самого автора, говорит о принципах и идеалах, которым всегда оставались верны он и его соратники. «Мистерия о милосердии Ж. Д'Арк» религиозная поэма, где Пеги устами своей героини открывает свое отношение к религии и вере, войне и миру, социальной справедливости.

© Издательство «наука», 2001

© Е. А Легенькова, перевод, 2001

© Е. H Джусоева, перевод, 2001

© Т. С. Тайманова, вступительная статья, комментарий в «Нашей юности», 2001

©А. И. Владимирова, комментарий к «Мистерии о милосердии о Жанне д'Арк», 2001

CHARLES PÉGUY

NOTRE JEUNESSE.

LE MYSTERE DE LA CHARITÉ DEJANNE DARC




 

Т. С. Тайманова

ШАРЛЬ ПЕГИ



Имя Шарля Пеги почти совсем неизвестно нашим читателям. В настоящее время стали появляться упоминания о нем, но до сих пор не опубликовано ни одного исследования, специально посвященного Пеги, а широкому кругу читателей не удается познакомиться с его творчеством, ибо Пеги почти не переводился в России. Из его поэтического наследия были переведены и изданы лишь небольшие отрывки, кроме того, существует тоненькая книжечка переведенных на русский язык отрывков из публицистики Пеги, изданная в Великобритании. [1] Между тем Шарль Пеги на протяжении почти 85 лет, минувших со дня его гибели в 1914 году, был и остается во Франции, если можно так выразиться, культовой фигурой. На его родине и в других странах Западной и Восточной Европы, Америки, Азии и Австралии интерес к творчеству писателя чрезвычайно велик. Действительно, Шарль Пеги — поэт, философ, публицист, издатель — одна из самых оригинальных и значительных фигур в истории не только французской, но и всемирной литературы и политической мысли на рубеже XIX и XX веков. Исследователи сравнивали его с Паскалем и Къеркегором, с Достоевским, Ницше и Бердяевым, но все сходились на том, что Пеги нельзя «классифицировать».

Многие современники Пеги восхищались им: «Этот небольшого роста человек с горящими глазами за стеклами очков походил на бушующее пламя», — писал один из них. [2] Другой знаменитый современник Пеги, Ромен Роллан, дал его портрет, проникнутый глубокой симпатией, в седьмой книге «Жана-Кристофа»: «…это был писатель, обладавший железной логикой, стойкой волей, всего себя отдававший служению высшей морали, служению бескорыстному и готовый пожертвовать во имя ее целым миром и самим собой; …он поклялся бороться за идею чистой, героической и свободной Франции, авторитет которой признали бы не только во Франции, но и во всей Европе. Он твердо верил, что настанет день, когда все поймут, что он вписал в историю французской мысли одну из самых смелых страниц, и он не ошибся». [3] Пеги продолжают восхищаться и сейчас: «Философия, поэзия, критика. Пеги пришел в этот мир, прожил 40 лет и произвел переворот во всех этих областях», — пишет о нем один из крупнейших современных историков французской литературы Луи Шень. [4] Но у Пеги было немало врагов при жизни, а после смерти многие критики обвиняли его во всех смертных грехах: непоследовательности, предательстве идеалов юности, отступничестве, самое меньшее — в противоречивости. Между тем не было более верных друзей, соратников, последователей, чем друзья, соратники и последователи Пеги. По сей день во Франции существует некое духовное братство пегистов, не считая официально существующих «Общества друзей Шарля Пеги» в Париже и Центра Шарля Пеги в Орлеане, научных институтов, стимулирующих и координирующих исследования, связанные с Пеги.

Что касается обвинений в непоследовательности и противоречивости писателя, то такой взгляд, безусловно, очень поверхностный. Недаром один из видных современных исследователей творчества Пеги заметил: «Никогда еще со времен Паскаля в нашей (французской. — Т. Т.) литературе творчество не составляло настолько единого целого с личностью, не было без всяких примесей только гласом совести и души». [5]

Несомненно, самые драгоценные духовные качества писателя начали формироваться в детстве. Пеги в очерке «Деньги» писал, что к тому моменту, когда человеку исполняется 12 лет, все уже решено.

Итак, Шарль Пеги родился 7 января 1873 года в предместье г. Орлеана Бургони. Его отец, Дезире Пеги, столяр по профессии, вскоре после рождения сына умер от ран, полученных на войне 1870 года. После смерти отца Шарля воспитывали мать, плетельщица стульев, и бабушка, простая крестьянка. Пеги рос в окружении двух женщин, которые тяжелым и упорным трудом (маленький Шарль очень гордился тем, что его мать была лучшей в округе мастерицей и ей поручали самую сложную работу) сумели оградить мальчика от голода, привив ему уважение к труду и ненависть к нищете. Он рос в среде мелких ремесленников и торговцев, обитателей предместья, многие из которых были участниками недавней войны. Он слышал немало рассказов, исполненных гнева и боли за попранную честь Франции. Эти истории переплетались с легендами о былой славе и подвигах соотечественников. Не забудем, что Пеги рос в Орлеане — городе, неразрывно связанном с именем Девы-освободительницы, где ежегодно в мае устраивались празднества, посвященные Жанне д'Арк, а церковь Сен-Аниан, прихожанином которой был маленький Пеги, носила имя епископа, в одиночку вышедшего навстречу войску Атиллы и остановившего его своими молитвами.

Вспомним также, что 1870 год — это не только год поражения Франции в войне, но и год Республики. Так, Гюго одним выражением «ужасный год» объединил и торжество пруссаков, и разгром Коммуны. Мальчиком Пеги дружил с соседом-столяром, республиканцем, и это был его первый учитель. Национальная свобода стала для него неотделимой от политической. Конечно, со временем представление о свободе у Пеги изменялось, вернее, углублялось, но истоки его лежат в предместье Бургонь. Много лет спустя, в 1912 году, в поэме «Клио II» он писал:

«Вы счастливый, Пеги, — говорит ему История, — Вы оказались причастным… Ваша исповедь не пропадет, Вы дадите нам свидетельство… того, чем были эта благородная Франция и, нужно добавить, эта благородная Республика. Вы прикоснулись к тому времени, когда люди прятались, тайком унося экземпляр "Возмездия". [6] Именно это воспоминание в течение всей жизни не позволит Вам примириться с какой бы то ни было тиранией, будь она радикальной или же клерикальной». [7] В 1880 году Пеги поступает в подготовительную школу при Высшей Нормальной школе департамента Луары. Здесь преподавали студенты Нормальной школы, и в свой труд они вкладывали не только весь пыл молодости, но и желание избавиться от косности старого образования, создать новую школу. Вот как Пеги вспоминает о детских годах учебы: «Наши молодые викарии говорили нам нечто прямо противоположное тому, что говорили наши молодые учителя-студенты». [8] Но пока такого рода противоречия не слишком трогали маленького ученика. Так описывает Пеги-школьника его старый друг Д. Галеви:

«Он с наивностью и безоглядно воспринимал все, что ему предлагалось: заботу о доме, здравый смысл, патриотизм и гражданский долг, внушаемые школой, милосердие и веру, внушаемые церковью. Усердно изучающий катехизис и прилежный ученик в школе, это был ребенок с высоким лбом, ясным прямым взглядом, первый во всем. Учителя наблюдают за ним и поддерживают. Мать, честолюбивая и властная, знающая ему цену, работает по пятнадцать часов в день, чтобы дать ему свободу и будущее». [9] В 14 лет Пеги поступает в ремесленную школу, но вскоре покидает ее. «Пеги должен изучать латынь», — говорит один из его прежних учителей и добивается для него муниципальной стипендии. Пеги поступает в Орлеанский лицей. На этом заканчивается его детство, которое он великолепно и подробно, с той пристальностью к деталям и пронзительной грустью, которые даются только любовью, воспроизводит в автобиографическом произведении «Пьер» (1898 год).

С 1891 года Пеги учится в лицее Лаканаль в Со под Парижем: те же учителя, которые решили, что Пеги должен изучать латынь, теперь рекомендовали ему продолжить образование за пределами Орлеана.

В октябре 1893 года Пеги продолжает учебу в школе святой Варвары, где готовится к поступлению в Высшую Нормальную школу. Первая попытка оказывается неудачной, и Пеги посвящает год службе в армии, которую проходит под Орлеаном (1892–1893). Затем юноша возвращается в школу святой Варвары, а в 1894 году, наконец, поступает в Высшую Нормальную школу в Париже. Годы учебы Пеги считает лучшим периодом в своей жизни: «Два или три самых чудесных года нашей юности, пламенных года; все тогда было чисто, все было молодо…». [10] Он, который всегда был одинок, вдруг сделался центром кружка молодых, полных сил и надежд, благородных людей. Рассказ одного из них, Эрнеста Таро (Жерома), объясняет власть, которую Пеги приобрел над ними, ничего для этого специально не делая: «Он чувствовал себя счастливым в этом дворе, где в полной мере проявлялся первый из его талантов: объединять вокруг себя людей, воздействовать на них или, говоря точнее, представлять себе вместе с ними их жизнь… Он всех нас переносил в удивительное будущее, где мы чувствовали себя героями и богами. Он намеренно преувеличивал те небольшие дарования, какие в нас были заложены… Пеги хотел видеть нас более возвышенными, и его воображение оставило на каждом свой золотой отблеск. И если тем или иным из нас удалось совершить что-нибудь хорошее, то в этом есть, пусть неосознанная, частица Пеги…». [11] Но это вовсе не свидетельство некоего прекраснодушия Пеги, а выражение доверия и уважения к людям своего поколения, ответственность перед которыми он ощущал так же сильно, как перед семьей, родиной или эпохой. Любопытное замечание делает Роллан: «Пеги строго ограничивал круг своих ближайших друзей, допуская в него лишь "сверстников"». [12] Дружбе людей одного с ним поколения он посвятил следующие строки: «В силу того, что непреодолимая пропасть отделяет настоящее от прошедшего, необходимо выбирать друзей только среди людей своего времени и своего возраста, своего круга, своего класса. Дружба — это удивительно полнокровное чувство, которое дается нам единожды в жизни и больше не повторяется. Дружба — чувство в высшей степени земное, неповторимое, связанное с определенной порою в жизни человека, с определенными местами, где он жил… Дружба — явление того же порядка, что и младенчество, семья, народ, родина, эпоха — все определяющие нашу жизнь события;.. Дружба —не та область человеческих отношений, где блеск гения или печать благодати могут возместить отсутствующие в человеке черты, какие воспитываются длительным влиянием определенной среды. Никакая гениальность не поможет, если людей не связывает схожее детство, общая родина, среда, время, место…». [13] Зная биографию Пеги, невозможно отказаться от мысли, что эти строки были вызваны памятью о человеке, влияние которого на Пеги было определяющим. В школе святой Варвары он встретился с Марселем Бодуэном. «Странный юноша, застенчивый до болезненности, скрытный, незначительной наружности, погруженный в самого себя… Ходил он как-то боком, втянув голову в плечи и ставя одну ногу прямо перед другой, словно человек, идущий по краю тротуара… На лекциях, повсюду он сохранял отсутствующий вид». [14] И «этот лунатик Бодуэн» покорил сердце «сильного, несколько тяжеловесного» юного крестьянина. «Пеги почти всегда брал его за руку, становясь в шеренгу, которую мы образовывали, разгуливая по двору», — пишет Таро и объясняет влияние, которое оказывал на Пеги этот «человек, напоминавший Жерара де Нерваля, загадочный и очаровательный, словно отмеченный печатью рока», близостью своей смерти. Роллан писал о почти религиозной тайне, окутавшей слияние душ обоих друзей: «Один из них — Марсель Бодуэн — умер в расцвете лет, другой — наш Пеги — долгие годы упорно называл себя именем покойного (он подписывал свои произведения — Пьер Бодуэн), подобно тому как Монтень закутывался в плащ Ла Боэси. Без сомнения, Пеги дал тайный обет — и в течение долгого времени выполнял его — сделать все, чтобы мысль умершего друга продолжала жить в нем». [15]

Старший сын Пеги, названный в честь Бодуэна Марселем (он был племянником М. Бодуэна, так как вскоре после смерти своего друга Пеги женился на его сестре), считал, что «Бодуэн хотел преобразовать общество согласно собственным идеям, и своим примером он помог… отцу серьезно задуматься над некоторыми планами преобразований, которые тот со своей стороны вынашивал и раньше, но до этой поры из-за неуверенности в себе считал маловажными и чисто умозрительными». [16]

Эти «некоторые преобразования», упоминающиеся в письме сына Пеги, разумеется, носили социалистический характер. Считается, что именно Марсель Бодуэн первым внушил социалистические идеалы Пеги, сознание которого с детства было глубоко религиозным. Многие исследователи определяют мировоззрение Пеги как «социалистический мистицизм» и связывают его с «атмосферой мистической любви к умершему юноше». [17] В доказательствах необычной значительности Марселя Бодуэна для Шарля Пеги нет недостатка. Это и письма Пеги к Марселю Бодуэну, и свидетельства современников, и многочисленные прямые и косвенные упоминания о Марселе в текстах Пеги. Данные свидетельства об этом периоде жизни Пеги несколько противоречат интересному положению, выдвинутому французским ученым А. Дрю: «Чем был обязан Пеги этому человеку, сейчас уже трудно установить, но об этом можно догадываться по другим дружеским связям Пеги, например с Эрром, Сорелем, Галеви, Маритэном, Бенда и прочими. Все творчество Пеги… это нескончаемый диалог между ним и его друзьями. Он слушал их и учился у них, и они часто заблуждались, думая, что имеют определяющее влияние на его жизнь, на его творчество, когда он неожиданно являлся перед ними в таком новом качестве, о котором они и помыслить не могли. В конце концов, он все равно шел по своему пути, даже когда оставался совсем один и за ним никто не следовал». [18] Приведенное суждение А. Дрю заслуживает внимания. В самом деле, вся дальнейшая жизнь Пеги подтверждает его. Как бы Пеги ни относился к своим близким, друзьям, единомышленникам, учителям, коллегам, он никогда не поступался своими убеждениями. В основе отношений Пеги с людьми лежали не привязанности, не пристрастия, не дружеские чувства, а единство идей, единое мироощущение. Он мог восхищаться Жоресом и Ренаном, но также мог отказаться от дружбы с первым и от пиетета по отношению ко второму, если чувствовал, что их взгляды расходятся.

Вместе с Марселем Бодуэном Пеги учился и в Высшей Нормальной школе, куда тот поступил в последнем триместре 1894 года. Об этом учебном заведении подробно рассказывает учившийся там же несколькими годами ранее Ромен Роллан. Он называет Нормальную школу «монастырем на улице Ульм»: «Строгие монастырские правила допускали лишь редкие выезды в театр и отпуска по воскресеньям в дневные часы. Школьная администрация неохотно шла даже на выдачу разрешений для слушания дополнительных лекций в других высших учебных заведениях. Учреждение на улице Ульм в своей ревнивой гордыне полагало, что дает вполне достаточное образование. Оно походило на монастырь, где процветала интеллектуальная жизнь. Длинные галереи замыкали квадратом неуютный сад с бассейном посредине. У входа в школу дежурил привратник… Нас, молодых интеллигентов, изучавших литературу и точные науки, было человек сто тридцать или сто сорок; мы пользовались исключительными привилегиями… Имелась чудесная библиотека, где можно было шататься и пропадать целыми днями… Три ученических года превращались в суровую и упоительную игру ума, ускользавшего от опеки и устремлявшегося на поиски открытий, ума, становившегося на дыбы, чтобы сбросить педантичную узду лиценциатских и кандидатских экзаменов, которые приходилось сдавать на первом и третьем годах обучения… Зато второй курс был таким раем! Думай — сколько и над чем угодно… Есть ли большее счастье на свете? То была Телэмская обитель разума…». [19]

Учили в этой обители разума превосходно. В силу замкнутости системы образования в Нормальной школе преподаватели имели дело не с большой и достаточно случайной аудиторией, как например в Сорбонне, и, следовательно, им не приходилось считаться с непредсказуемой реакцией анонимной толпы. Ромен Роллан с нежностью вспоминал о своей alma mater: «Сейчас, спустя полвека, я с чувством благодарности и восхищения думаю о том великолепном даре, который демократическая система обучения преподносит избранным молодым людям, восхищаюсь могучими умами, которые просвещают и направляют молодежь». [20] Но самым главным в Нормальной школе для Пеги было не образование, а счастливое сообщество молодых, которое позднее образовало особое «поколение 1903 года». Ядром этого поколения стали выпускники Нормальной школы. У них у всех наряду с Францией было одно отечество — Нормальная школа. Марсель Бодуэн и Пеги принадлежали к тому поколению, о котором Ромен Роллан пишет: «Это поколение с глупой доверчивостью тешило себя иллюзиями о Прогрессе, о Великом Человеческом Существе позитивистов, о грядущей, неизбежной, предначертанной провидением победе без кровопролитных битв, о Демократии, Праве, Справедливости, Свободе, доброте жизни (то было время "доброго художника", "доброго скульптора", "доброго писателя", "доброго музыканта", человека доброго и просто добряка, а также время, когда верили: "Придет добрый человек… завтра"). Сохрани Бог, я не собираюсь смеяться над этими иллюзиями! Это была мучительная трагедия». [21]

Итак, став студентом, Пеги оказался в центре группы молодежи, проникнутой социалистическими идеями. Кружок этот, однако, вовсе не был похож на политическую организацию. Они, как писал уже зрелый Пеги, «не очень-то ясно представляли себе, что такое социализм… воображали, что социализм — это совокупность всего того, что подготавливает социальную революцию, и полагали, что эта социальная революция должна привести к счастью человечества…». [22] Само же социалистическое учение Пеги знал довольно плохо и не старался изучить его глубже. Отметим, что Пеги и его друзья изучали социализм, разумеется, не по Марксу. Большое влияние на них оказали работы Ж. Жореса, Ж. Геда, а также их интерпретатора Л. Эрра, библиотекаря Нормальной школы, которого Пеги считал своим непосредственным учителем.

Нужно заметить, что к концу XIX века все возрастающую роль во Франции стал играть рабочий класс, усилилось распространение социалистических идей. Уже в 1890 году образовалась рабочая партия; в 1893 году в парламент были избраны социалисты Ж. Гед, Э. Вайан, Ж. Жорес и другие. А в 1905 году была создана Французская объединенная социалистическая партия. Влияние социализма на умы французской интеллигенции растет. «О нем говорят, о нем пишут, им занято все наше общество», — отмечал А. Франс в 1892 году. [23]

Но не все деятели культуры одинаково понимали смысл социалистического учения. Так, Ш. Пеги и Р. Роллан видели в нем нравственную силу, призванную обновить общество морально, в то время как Ж. Ренар, например, придерживался своеобразного «социализма чувств». Ален Фурнье и Жак Ривьер видели социалистические преобразования только как борьбу за достижение материальных благ, а Морис Баррес старался представить социализм не как научную теорию, а как своего рода новую религию. Такое разночтение социализма частично объяснялось разногласиями среди самих французских социалистов. Постепенно эти разногласия вызвали раскол в социалистической партии, усугубившийся делом Дрейфуса. Тем не менее социалистические идеи все больше захватывали общество. Ж.-Р. Блок считал социализм в то время единственным прибежищем «для веры, для энтузиазма, для коллективной самоотверженности…». Несмотря на утопичность социалистических взглядов Пеги, его отношение к этому вопросу было очень серьезным. В конце апреля 1895 года он пишет в письме к своему другу Камилю Бидо: «События, произошедшие на праздновании столетнего юбилея Нормальной школы, [24] заставили студентов занять определенные позиции по политическим и социальным вопросам. Я официально отношу себя к социалистам». [25] 10 октября того же года Пеги опять пишет К. Бидо: «Несколько месяцев назад я объявил тебе о моем полном и официальном присоединении к социализму. Уверяю тебя, что всеобщее обращение молодых (я подразумеваю самых лучших) в социализм — это явление капитальное. Выражая все в двух словах, я надеюсь, что оно выльется в движение, по меньшей мере, такое же значительное, как Французская революция или христианская революция. Ты знаешь, что не в моих правилах зажигаться понапрасну». [26]

Эти заявления Пеги подкрепляются активными действиями. Он участвует в создании журнала Ревю дю Палэ, позднее переименованного в Гранд Ревю. Агитируя подписчиков, он называет это издание «истинным журналом» и надеется на его значительный вклад в формирование «социалистической философии». [27]

14 мая 1897 года Пеги создает «Кружок изучения и пропаганды социализма для студентов и бывших студентов» в Высшей Нормальной школе. Такие кружки предполагалось создать как в Париже, так и в провинции. В декларации кружка говорится в частности: «Мы хотим распространить научный социализм, опирающийся на три фундамента: изучение реальности как в прошлом, так и в настоящем; чувство справедливости и чувство солидарности между гражданами, близкими по духу; национальный социализм, в той части, в которой он касается демократических традиций Французской революции и значительных народных движений этого века; и социализм интернациональный, поскольку он преследует интересы не только Франции, но и всего человечества… Мы обращаемся к социалистам, а также к тем, кто, будучи плохо информирован, колеблется в своем выборе…». [28] Кружок сформировался вокруг журнала Ревю Сосиалист, программа которого с мая 1894 года (когда директором журнала стал Жорж Ренар) стала носить реформистско-социалистический характер. Пеги активно печатался в нем. С февраля 1897 года по февраль 1898 года он опубликовал ряд статей, в которых так или иначе затрагиваются вопросы устройства социалистического общества.

Юношеские мечты Бодуэна и Пеги о Всемирной социалистической республике воплотились в одном из первых крупных художественно-философских произведений Пеги под названием «Марсель, или первый диалог о Граде гармонии». Произведение это — дань памяти и любви умершему другу, навсегда оставшемуся «великой дружеской привязанностью Пеги».

7 июня 1896 года во время своей последней встречи друзья обсуждали устройство Града гармонии. 25 июля того же года М. Бодуэн умер, а «Марсель» был окончен в 1898 году, но помечен датой 1896 года (год смерти Марселя Бодуэна). Напечатан он был под псевдонимом Пьер Бодуэн. Марсель Пеги и статье, предваряющей Диалог (издание 1973 года), полагает (и приводит тому ряд доказательств), что «Марсель» — не что иное, как воплощение Пеги замысла его умершего друга, то есть что «Град гармонии» — это детище М. Бодуэна. В бумагах Пеги было найдено 5 макетов обложек с названиями соответственно: «Анри, диалог о личности» (Henri, Dialogue de l'individu), «Винсент, диалог о Граде» (Vincent, Dialogue de la cité), «Жак, диалог о Граде справедливости» (Jacques, Dialogue de la cité juste), «Жан, диалог о Граде милосердия» (Jean. Dialogue de la cité charitable) и, наконец, «Марсель, второй диалог о Граде гармонии» (Marcel, Deuxième dialogue de la cité harmonieuse), помеченный 1898 годом и носящий подзаголовок «О действии для Града». Эти макеты, по-видимому, свидетельствуют о планах Пеги, и, если Первый диалог о Граде гармонии принадлежал его другу, то Второй должен был стать собственным произведением Пеги, причем, учитывая подзаголовок и предыдущие четыре диалога, он имел в виду не утопию, а последовательный путь социального переустройства общества. К сожалению, никаких следов работы Пеги над этими пятью диалогами не обнаружено. Нам остается только сравнивать «Град гармонии» с «Градом социализма». Статью «О Граде социализма» (De la cité socialiste) Пеги напечатал в журнале Ревю Сосиалист в августе 1897 года под псевдонимом Пьер Делуар. Эта статья намного скромнее «Диалога» не только по объему, но и по масштабу задач, которые автор ставит перед строителями своего Града.

Диалог не касается политической организации общества, очень мало затрагивает экономическую и материальную стороны вопроса. В основном речь здесь идет о духовном, интеллектуальном развитии граждан. Условно «Диалог» можно разделить на несколько разделов, в которых Леги последовательно описывает нравственные законы, управляющие разными сторонами жизни общества.

Возможно, Марсель Пеги и прав, утверждая, что идея Града гармонии принадлежит Марселю Бодуэну. Несомненно все же, что как художественное произведение «Диалог» полностью является творением Пеги. Об этом свидетельствует его стиль, характерный стиль Пеги, который никогда не спутаешь ни с чьим другим. Бесконечные повторы создают впечатление тугого клубка. Пеги ни на секунду не дает забыть читателю о том, что для него самое важное. Все разделы сцеплены между собой этими основными идеями. Все начинается и заканчивается в одной точке.

Много лет спустя Пеги, утративший многие иллюзии и отказавшийся от утопий, не забудет свой Град. Это слово мы не раз встретим в его произведениях. И всегда оно будет означать сообщество людей, объединенных нравственными идеалами.

Познакомившись с Градом гармонии и добавив к этому заявление Пеги о том, что «социальная революция будет моральной или ее не будет вовсе», [29] мы видим, насколько романтическим было у него представление о социализме. Романтический максимализм молодого Пеги заставил его воспринять социализм как Град гармонии при приоритете нравственного начала. Это чрезвычайно важное для жизненной и литературной концепции Пеги положение — главное, что отличало Пеги, Бодуэна и их кружок от прочих социалистов, например Жореса. Не без влияния Бергсона Пеги утверждал, что истинная революция «сводится главным образом к все более глубокому проникновению в неисчерпаемые запасы внутренней жизни, поэтому величайшие люди революционного действия — это люди, обладающие в высшей степени богатой внутренней жизнью, это мечтатели и созерцатели». [30]

Эти представления были очень далеки от истинного положения вещей. Вот как описывает Роллан съезд социалистической партии в 1900 году: «Если лагерь противника прерывал выступление оратора, то приверженцы последнего поднимали страшный шум, чтобы восстановить тишину; тогда поток бесцветной брани затоплял весь зал. Целый день, с девяти утра до шести вечера, зал походил на псарню, полную рычащих собак: налитые кровью лица, грозящие кулаки, протянутые руки, — совсем как у «Горациев» и «Куриациев»… справа и слева — продажные шарлатаны социалистической партии, такие, как знаменитый Эдвард, директор газеты Матэн, снимали свои сюртуки, чтобы стать похожими на рабочих». [31] Да, это менее всего было похоже на дружественное собрание единомышленников, «мечтателей и созерцателей». Это была политика. Революция же для Пеги никогда не была политическим переворотом. В его представлении она и не была разрывом с традициями; она была возрождением, выражением жизненной силы традиции, «тропой, ведущей к Христу, а не к смерти». [32] Отсюда понятно, какие горчайшие разочарования должен был испытать Пеги при столкновении с реальными историческими событиями, если не разрушившими до конца, то значительно поколебавшими самые основы его социализма, социализма нравственного, а не политического.

Первое и глубочайшее разочарование постигло Пеги в связи с событиями, связанными с делом Дрейфуса, которое стало важнейшим этапом его жизни.

Пеги заканчивал обучение в Нормальной школе, когда офицер Французского генерального штаба, еврей по национальности, Альфред Дрейфус был арестован по обвинению в шпионаже в пользу Германии. Поводом для обвинения послужила опись документов (так называемое «бордеро») о состоянии французской артиллерии, найденная горничной, агентом французской контрразведки, в немецком генеральном штабе и переданная во французскую контрразведку. Явных доказательств того, что эти документы были составлены Дрейфусом, не было. Против него свидетельствовал полковник Анри, но сличение почерков ничего не показало. Тем не менее Дрейфуса разжаловали, и военным судом в 1894 году он был приговорен к пожизненному заключению на Чертовом острове (Гвиана). В 1896 году глава французской контрразведки полковник Пикар узнал, что майор Эстергази, офицер французского генерального штаба, поддерживает постоянные контакты с офицерами немецкого генерального штаба, и установил его виновность. Брат Дрейфуса, Матье, также направил военным властям письмо, в котором доказывал виновность Эстергази. В палате депутатов были сделаны запросы правительства, но Эстергази, пользовавшийся поддержкой генералитета, был полностью оправдан военным судом, а полковник Пикар, продолжавший борьбу за оправдание Дрейфуса, подвергся гонениям и в 1898 году был уволен с военной службы. 13 января 1898 года Эмиль Золя опубликовал в республиканско-социалистической газете Орор открытое письмо президенту республики — знаменитое «Я обвиняю». Письмо и последовавший за ним судебный процесс над самим Золя были подобны разорвавшейся бомбе. Поднялась широкая волна протеста прогрессивной общественности, требующей пересмотра дела. Франция разделилась на дрейфусаров и антидрейфусаров. Наконец, в 1898 году после бегства и признания Эстергази и доказательства фальшивки, сфабрикованной полковником Анри, пересмотр дела становится неизбежным. Дрейфусу предлагается подать прошение о помиловании. Осенью 1899 года в Ренне снова собирается военный суд, вынесший постановление о помиловании, которое, безусловно, не могло удовлетворить дрейфусаров. Только 12 июля 1906 года Кассационный суд выносит вердикт об ошибочном осуждении Дрейфуса. Его восстанавливают в правах, и он вновь становится офицером французской армии.

Факт несправедливого осуждения Дрейфуса явился тем узловым пунктом, вокруг которого разразился крупный политический кризис во Франции, поставивший страну у порога гражданской войны. Уже одно то, что Дрейфус был осужден по прямому требованию монархистов, клерикалов и антисемитов, сделало развернувшуюся борьбу за пересмотр его дела крупнейшим политическим событием, поскольку под лозунгом «за пересмотр» стало разворачиваться движение, направленное не только против реакционной военщины, но и враждебное всему государству. Весьма скоро, после нескольких неудачных попыток вооруженного переворота со стороны монархистов, правящие круги постарались свести все Дело к частному вопросу о судьбе самого Дрейфуса и, чтобы окончательно устранить конфликт, пошли не только на помилование Дрейфуса, но и на развертывание шумной кампании по борьбе с католической церковью.

Страстный дрейфусар, Пеги с неистовством и со страстью участвовал в развернувшейся борьбе. Он был окрылен возможностью бороться за справедливость, принять участие в «битве века» в одном строю со своими единомышленниками. Чувство дружбы, единомыслия было для Пеги чрезвычайно важным. Дружба была одной из связей с миром, тропинкой, которая неизбежно должна была, слившись со множеством других, привести к общему пути. Совместная борьба наполняла его жизнь не просто смыслом, но сознанием высокой цели. Однако, как выяснилось позже, это чувство разделяли не все его друзья. И когда правительство свело широкое движение протеста лишь к спорам в частном судебном разбирательстве, стало ясно, что единого фронта единомышленников и не было, поскольку и цели у них, в сущности, были разными. Пеги сражался за справедливость и за Град гармонии, а его друзья социалисты видели перед собой совсем другую цель: они уже делили министерские портфели. Эту ситуацию прекрасно понял и обрисовал А. В. Луначарский: «Все "пегисты" были в то время чистыми демократами-социалистами. Но они с ужасом отшатнулись от своих друзей-победителей, когда увидели, что большинство этих соратников сражались под знаменем правды лишь для того, чтобы, оттолкнувши противника от общественного пирога, присоединиться к нему с еще более развязной наглостью и с еще более жадным аппетитом на глазах у оставшихся голодными масс». [33] Пеги со свойственной ему бескомпромиссностью отвернулся от своих прежних учителей и кумиров, в том числе от своего друга и идейного наставника Люсьена Эрра и даже от Жана Жореса, перед которым преклонялся.

Это первое столкновение Пеги с политикой определило его будущее положение человека, стоящего вне группировок и партий. Его обвинения в адрес политики прозвучат в будущем несколько необычно, но всеобъемлюще, ибо писатель считает, что политика отъединена от мистики, ползучий эмпиризм политики не позволяет ей поднять глаза на небо, она лишена трансцендентального начала, политика неизбежно приводит к борьбе за власть. Любопытно, но позицию Пеги можно объяснить с точки зрения его русского современника, философа старшего поколения Вл. Соловьева.

«Социализм… не хочет быть только исторической силой… он хочет быть высшей нравственной силой, имеет притязание на осуществление безусловной правды в области общественных отношений…

Социализм иногда изъявляет притязание осуществлять христианскую мораль.По этому поводу кто-то произнес известную остроту, что между христианством и социализмом в этом отношении только та маленькая разница, что христианство требует отдать свое, социализм требует брать чужое». [34]

Пеги жил и мыслил в кругу людей своего времени. Скорее всего он не был знаком с философией Соловьева. Но ему могло быть близко такое понимание морально-этических основ социализма, и, следовательно, он не мог примириться с тем, что делали социалисты в реальности:

«Большинство не могло устоять против соблазна особого рода — оказывать огромное, интенсивное, неодолимое, необоримое влияние на людей, это опьяняло всех… Все, и среди них Жорес, вновь окунулись в привычную политическую деятельность. Они толкнули на этот путь французский социализм», — писал Р. Роллан. [35]

Остановимся подробнее на взаимоотношениях Пеги и Жореса, ибо история их конфликта и разрыва — это одна из самых трагических и мучительных, с нашей точки зрения, страниц в жизни Пеги, для которого со времени его юношеского увлечения социализмом Жорес был кумиром, а позднее стал старшим другом. Быть может, не менее болезненным был их разрыв и для Жореса, который очень ценил эту дружбу. В статье от 8.01.1900 года в Петит Репюблик он с большой добротой, теплом и без всякого намека на уязвленное самолюбие раскрыл разногласия, которые, как он хорошо понимал, все дальше и дальше удаляли от него Пеги. «Я не думаю, — писал он, — несмотря на сокровища таланта и страстной искренности, которые Пеги тратит на защиту своих убеждений… что нам будет достаточно в качестве некоего моралистского анархизма вызвать в индивидуальном сознании, через индивидуальное сознание тождество правды и справедливости. Нужно еще выковать предназначенные для пролетариата инструменты власти и правосудия. Конечно, может оказаться, что первый инструмент, вышедший из кузницы, будет примитивным и неумелым, зачастую не подчиняющимся нашей воле. Но знаете ли Вы сейчас что-либо лучше?». [36] Однако вспомним о бескомпромиссности Пеги, он был непреклонен. Его даже раздражали корректность и мягкость Жореса. «В неискренности этой учтивости мы не знаем, где начинается и где кончается правда», — писал он в 1901 году. [37] Еще в 1900 году, описывая историческую дуэль Геда и Жореса, Пеги отдал должное высоте мысли Жореса, его честности и доброте. Он посвятил Жоресу эссе на 50 страницах, полное восхищения и симпатии. Но оно осталось незаконченным, Пеги остановился на полуслове. Он вдруг понял, что начатый «…портрет перестает быть правдивым… Жорес уже более не моралист, каким был в начале… теперь он придает капитальное значение борьбе классов…». [38]

На самом деле корни конфликта между Пеги и Жоресом лежат в столкновении социализма, отличающегося унитарным мышлением революционного анархизма, с моральным, социальным и даже научным мистицизмом (здесь сказалось и влияние Бергсона) Пеги. Конфликт и полемика длились долго, последней каплей для Пеги стало намерение Жореса вновь ворошить дело Дрейфуса, которое для Пеги было «святая святых». Он понимал, что дело Дрейфуса не доведено до конца и в принципе не возражал против новой борьбы. Но он не допускал, чтобы Жорес взялся за это руками политика.

Разрыв с социалистами, среди которых у Пеги было много друзей, оказался не только мучительным с точки зрения нравственной, но и чрезвычайно затруднительным в материальном смысле. Двери Ревю Сосиалист оказались закрытыми для него. Он очутился в изоляции, его необычайно деятельная натура не находила себе применения. С 1897 года Пеги не дает покоя мысль о создании собственного социалистического издательства и книжной лавки при нем. Будучи стипендиатом университета, он не имел права приобретать недвижимость. На помощь приходит некий Жорж Беллэ, мелкий коммерсант, приятель одного из друзей Пеги. Его именем Пеги и воспользуется, купив на средства жены небольшую книжную лавку на углу улиц Кижас и Виктор-Кузен напротив Сорбонны. На ее же средства и с ее согласия было образовано небольшое издательство. О лавке Беллэ стоит сказать особо. Для ее открытия Пеги выбрал символическую дату — 1 мая 1898 года, и очень скоро современники стали называть ее бастионом дрейфусаров. Лавка походила на клуб, она была местом сбора дрейфусаров, друзей Пеги. Сюда приходили поспорить и обсудить политические новости. Здесь всегда было множество посетителей, но мало клиентов. Что касается издательства, то Пеги решил публиковать только те произведения, которые имели высокие этические достоинства.

Пеги печатает в своем издательстве драму «Жанна д'Арк», законченную им в 1897 году. Были проданы два экземпляра, остальные, пачками сложенные в лавке, использовались как скамьи.

В апреле 1898 года был закончен «Марсель», и в июне Пеги печатает его. В конце этой публикации он поместил имена девятнадцати рабочих типографии, принимавших участие в выходе книги. В августе 1898 года Пеги опубликовал книгу «Тщедушный носильщик» братьев Таро. Он с особым тщанием отнесся к изданию этого небольшого произведения и даже украсил его фронтисписом, выполненным бельгийским художником символистом Анри де Гру. В конце книги тоже были указаны имена всех печатников и наборщиков.

Следующим изданием, опубликованным в издательстве Пеги, стала революционная драма Р. Роллана «Волки», она была озаглавлена «Morituri» и появилась под псевдонимом Сен-Жюст. Затем вышла в свет монография германиста, философа и историка Шарля Андлера «Князь Бисмарк». Пеги издал брошюру «История колебаний в Генеральном штабе», по свидетельству Андрэ Спира, созданную Франсуа Симианом и Марио Роком, а по свидетельству Буавэна, старшекурсниками Нормальной школы. В этом издании содержалась хронология важнейших событий по делу Дрейфуса и сопоставлялись утверждения генерального штаба с опровержениями лагеря противников. Следующей книгой, опубликованной издательством, была «Социалистическая деятельность» Жореса. Эта публикация была особенно важна для Пеги, полностью поглощенного делом социализма. Без малейших колебаний он напечатал 10 тысяч экземпляров этого произведения, насчитывающего 558 страниц. Для него это был воистину манифест молодого поколения социалистов, программа на будущее. В то время (июнь 1898 года) Пеги еще испытывал самое искреннее восхищение Жоресом и был полностью ему предан. Он еще видел в нем великого основателя и строителя социализма. Жоресовская концепция гуманистического социализма, адресованного всем без исключения, его вера в силу образования как нельзя более полно соответствовали убеждениям Пеги. Разочарование еще не наступило.

Помимо произведений, поименованных выше, Пеги, начиная с января 1899 года, выпускал журнал Мувман Сосиалист (Социалистическое движение), выходящий 2 раза в месяц. Но лавка Беллэ просуществовала совсем недолго. Пеги не был коммерсантом, и его предприятие потерпело полный коммерческий крах. На унизительных для него условиях лавку выкупил его бывший друг Люсьен Эрр вместе с Леоном Блюмом, Юбером Бургэном, Марио Роком и Франсуа Симианом, образовавшими административный совет, от которого Пеги полностью зависел. Он уже не мог единолично принимать решения о том, что и как должно печататься. Конфликт достиг своего апогея, когда Совет отказался печатать «Жана Коста» Антонэна Лаверня. «Это слишком мрачно, — заявил Л. Блюм, — таких несчастных людей не бывает». [39] Пеги, по своей природе борец одиночка, абсолютно неспособный идти на какие-либо компромиссы, не мог действовать в условиях несвободы. Финансовые неудачи не обескуражили его. Он решает создать «настоящий журнал», идею которого вынашивал еще со времени создания Гранд ревю. Так рождаются знаменитые Двухнедельные тетради, которые А. В. Луначарский назвал «…самым замечательным литературным предприятием за последние четверть века». [40]

Большую помощь в создании журнала Пеги оказали его однокашники и друзья по школе святой Варвары, в частности братья Жан и Жером Таро. Журнал выходил в двух сериях: одна была посвящена искусству, другая — политико-социальным вопросам.

Первый номер Тетрадей вышел 5 января 1900 года, и первая публикация в нем называлась «Письмо Провинциала». О факте учреждения журнала сообщается здесь при помощи вымышленного корреспондента, Провинциала, что сразу приближает Тетради к атмосфере писем Паскаля, одного из любимейших авторов Пеги. Школьный учитель из далекой провинции пишет Пеги (этот прием диалога, а зачастую полемики с самим собой вообще ему свойствен и будет неоднократно использован в журнале), как трудно ему и таким, как он, социалистам, страстным дрейфусарам, воспитателям будущих граждан, следить за политической и культурной жизнью в Париже. Выписывать множество парижских журналов им не позволяет их скромный доход, да и выбирать из этих журналов интересующие их публикации, факты не хватает досуга. Им нужен свой журнал. Журнал, не только публикующий все, что им интересно и важно знать, но, главное, близкий им по духу. Автор письма требует, чтобы Пеги продолжал борьбу, чтобы дело Дрейфуса не было похоронено и забыто. Используя свое впечатление от прошедшего только что (3–8 декабря 1899 года) Генерального конгресса французских социалистических организаций, где Жюль Гед, Эдуард Вайан и Жан Жорес скомпрометировали себя, приняв постановление о социалистических изданиях, которые должны, по их мнению, руководствоваться «партийной правдой» и в которых отныне под угрозой их ликвидации запрещается помещать всякую информацию, способную внести раскол в партию и принести вред пролетариату, возмущенный Пеги устами своего корреспондента протестует против таких ограничений. Он призывает журнал «говорить правду, всю правду, ничего кроме правды, говорить глупо глупую правду, скучно скучную правду, грустно грустную правду. [41]

«Здоровая атмосфера свободного журнала», [42] — именно такой журнал требуется Провинциалу, именно такой журнал пытается создать Пеги. Он постарался выполнить все просьбы Провинциала. Журнал действительно был чрезвычайно информативным, с широким охватом событий, особенно в первые дни, когда Пеги давал подробнейшие отчеты «обо всем, что он увидит и узнает о людях и событиях, в особенности то, чего не будет в других журналах». [43] Опираясь на документальные факты, Пеги вводил в журнал такие рубрики, как «Тексты и документы», «Досье», «Тексты и комментарии», «Отчеты» и т. п. На протяжении всего своего существования журнал «драл глотку» за правду. Характерно то, что правда издателя и его журнала касалась «всех живущих на Земле», как и проповедовал Пеги еще задолго до создания Тетрадей в своем «Граде гармонии».

В журнале печатались статьи, касающиеся национального вопроса в России, положения армян, образования на Мадагаскаре, положения евреев в Румынии, событий русской революции 1905 года и многих других вопросов, связанных с положением народных масс за пределами Франции. Этот широкий охват событий является одной из особенностей Двухнедельных тетрадей и отличает их от других политических журналов, даже от такого, например, как Мувман Сосиалист, близкого Тетрадям по направленности, но более узкого по содержанию.

Другой особенностью журнала является его неистребимый дрейфусарский дух. Тетради не только не предали забвению дело Дрейфуса, но, напротив, постоянно поддерживали интерес к нему у своих читателей. Большинство статей, помещенных в журнале, так или иначе затрагивали этот больной для французской интеллигенции вопрос. На протяжении первых пяти лет существования журнала, на которые приходится pacцвет Тетрадей, появляются такие материалы, как упомянутое уже «Письмо Провинциала», вся 5-я Тетрадь 1-й серии, где воспроизведены ответы социалистов на вопросы Международного референдума, начатого в журнале Петит Репюблик в августе 1899 года по поводу дела Дрейфуса; серия статей «О гриппе», в которых автор, больной гриппом, беседует с «доктором революционером-моралистом» и приводит параллели между своей болезнью и болезнью общества, критикуя существующие методы излечения последнего.

Есть отголоски дела Дрейфуса и в 5-й Тетради 3-й серии, посвященной еврейскому вопросу; 17, 18-я и 20-я Тетради 4-й серии воспроизводят тексты и документы по данному делу, а многие другие тетради, даже не касающиеся непосредственно этого вопроса, насквозь проникнуты дрейфусарским духом. Один из виднейших исследователей творчества Пеги Франтишек Лехтер дает анализ первых трех серий Тетрадей под заголовком «Верность принципам дрейфусизма». [44] Формально это верно, но и в 4-й серии есть материалы, относящиеся к делу Дрейфуса. Фактически же Тетради оставались «верными» дрейфусизму до конца.

Необычная атмосфера журнала возникла все же не только и даже не столько благодаря его содержанию, сколько благодаря иным особенностям Тетрадей. Это своеобразие было замечено уже современниками Двухнедельных тетрадей: в декабре 1900 года журнал Эфор проводил анкету, в которой был задан вопрос: «Как определить эти странные тетради, которые не являются ни журналом, ни книгой, ни беседами, ни газетой?». [45]

Попробуем ответить на этот вопрос.

Здесь стоит обратить внимание на подбор авторов. К этому Пеги относился очень взыскательно, руководствуясь в своих критериях отнюдь не известностью автора, не его положением в литературном мире и возможностью привлечения его в качестве рекламы журнала, а исключительно личными симпатиями и соответствием произведений духу Тетрадей. Так попал в Тетради почти никому в ту пору неизвестный Р. Роллан, напечатав у Пеги «Жизнь Бетховена», а затем «Жана-Кристофа». Примечательно, что «Жизнь Бетховена» начинается такими словами: «Вокруг нас душный, спертый воздух… Мир погибает, задыхается. Распахнем же окна. Впустим вольный воздух!». [46] Это пожелание полностью совпадало с тоном и программой Тетрадей.

В подавляющем большинстве авторы журнала были соучениками Пеги по школе святой Варвары или по Высшей Нормальной школе, разделяли его политические и социальные взгляды, были, как и он, дрейфусарами и революционерами по духу. Пеги очень нуждался в их поддержке, но и не остался перед ними в долгу. Вот что пишет об этом Р. Роллан: «Люди сегодняшнего дня часто судят о писателях, участвовавших в Тетрадях, по тому влиянию, какое эти писатели приобрели в мире после сорока лет борьбы… Нынче почти не помнят о Том, что наш вклад в ту пору, когда Тетради только возникли, был ничтожен. Никто из нас не был известен еще, никто не пользовался влиянием…». [47]

Действительно, в журнале печатались еще малоизвестные в То время авторы: братья Жером и Жан Таро, Эмиль Мосли, Рене Саломе, Даниель Галеви, Жорж Сорель и др. Некоторые им них получили признание благодаря Тетрадям. Так, например, братья Таро были удостоены Гонкуровской премии в 1906 году за роман «Дингли», напечатанный в журнале в 1902 году, Эмиль Мосли получил ту же премию в 1907 году за напечатанную в Тетрадях серию статей о Лотарингии. Правда, следует отметить, что на страницах журнала появлялись и сочинения всемирно известных авторов, такие, например, как «Кренкебиль» Анатоля Франса и «Церковь и Государство» Льва Толстого.

Даже внешне Двухнедельные тетради отличались от других журналов: многочисленные чистые листы соседствовали с текстом, вылезающим на страницы обложки, литературный текст неожиданно перебивался то объявлениями, то библиографией; данные о тираже иногда вставлялись в середину Тетрадей.

Причудливой была и форма подачи материала. Пеги забавляется игрой псевдонимов, пишет анонимные статьи, без конца полемизирует и переписывается сам с собой, изобретает новых корреспондентов и собеседников, иногда вполне реальных, а порой фантастических, как например «гражданин доктор социалист революционер моралист интернационалист» в серии статей «О гриппе». Пеги придумывает даже целые сценки, причем позволяет своим собеседникам поносить себя почем зря («Между поездами»).

Мы видим, что и содержание, и подбор авторов, и форма Журнала неразрывно связаны с личностью Пеги, перу которого к тому же принадлежала значительная часть публикаций. Своеобразие его личности определило и особую духовную атмосферу журнала, его неповторимую интонацию. Журнал отражал многие черты характера редактора. Это был удивительный феномен полного слияния, даже отождествления создателя и его детища.

Говоря о Пеги, писателе и публицисте, часто отмечают его ангажированность. Нам кажется, что в данном случае больше бы подошло слово «одержимость». Всю жизнь Пеги был именно одержим идеями всемирного добра, социальной справедливости, христианского равенства, поисков истины. Эта одержимость, хорошо известная как единомышленникам, так и оппонентам Пеги, определяла и лицо журнала. В некоторых публикациях Тетрадей полемическая страсть писателя приводила его и к необъективности, и к несправедливости, а порой даже к некорректности. Таковы материалы, посвященные Жоресу, начиная с ранних — «Краткий ответ Жоресу», «Действительно правда», «Личные выпады» — и кончая программной статьей «Наша юность», написанной в период зрелости в 1910 году. Таковы и непримиримые статьи, посвященные интеллектуалам, к которым Пеги относил университетскую профессуру и к кому всю жизнь сохранял особую неприязнь, считая их слишком элитарными и далекими от истинной французской культуры. Пеги передал Тетрадям и свою удивительную откровенность. Его искренность вызывала порой чувство неловкости, он ощущал себя свободно и легко только среди очень близких и преданных ему людей. То же происходило и на страницах журнала. Пеги был откровенен со своими читателями, полагая, что подписчики Тетрадей — это его друзья. Здесь без стеснения говорилось обо всех трудностях и финансового, и морального плана. Пеги не боялся раскрывать свои карты, публиковал неблагоприятные отзывы о себе и о своем журнале, ничего не утаивал из полемики, даже когда она складывалась не в его пользу. Зато с обезоруживающей прямотой и без ложной скромности он мог написать о себе самом: «…когда я пересматриваю свою жизнь, я вижу, что меня очень плохо использовали… Когда человек стоит столько, сколько я, то допускать, чтобы его изнуряли нуждой и невзгодами — это значит очень плохо его использовать». [48] Он уверен в себе и своем детище и не стесняется заявить об этом: «Мы организовали самое важное, самое крупное журналистское, издательское, литературное и т. д. начинание из всех, какие только были предприняты за последние десять лет…». [49] Быть может, такого рода заявление, как «я не допускаю, что кто-то может быть мне другом, если он не подписался на Тетради», [50] звучит наивно, но Пеги уверен в своем предназначении нравственного целителя общества и готов выполнить эту миссию даже вопреки воли этого общества: «Все Тетради, без исключения… наверняка вызовут неудовольствие по меньшей мере у трети читателей». [51]

Итак, журнал жил идеями Пеги, его страстями, его силой и его слабостями. Это была долгая и мучительная исповедь писателя миру. Журнал-исповедь, журнал-дневник — именно так бы ответили мы на приведенный выше вопрос журнала Эфор. И, быть может, именно эта неповторимо-личная, страстно-субъективная интонация Двухнедельных тетрадей определила их исключительное место в духовной атмосфере Франции на рубеже XIX–XX веков.

Журнал чутко реагировал на изменение политической и общественной ситуации в стране. Так, начиная с 1905 года над Францией все больше нависает угроза новой войны с Германией. Нужно сказать, что такой вопрос, как отношение к ней не, в частности к войне с Германией, был для французов на рубеже XIX–XX веков вопросом кардинальным и очень болезненным, повлекшим за собой расслоение среди интеллигенции, своего рода духовную гражданскую войну. Чем была для французов и Франции той поры, конца XIX, а затем и начала XX века, Германия? Родиной Гёте, Бетховена, Гегеля, страной великой духовной культуры или кулаком Бисмарка, «занесенным над нашей юностью»? [52] Чем была она для Пеги? Прежде чем обвинить Пеги в национализме и реваншизме или же спорить с теми, кто его обвинял в столь тяжких грехах, стоит, наверное, остановиться подробнее на отношениях, сложившихся между Францией и Германией после поражения Франции в 1871 году. Итак, франко-прусская война закончилась поражением Франции, но конфликт на этом не исчерпался и напряженность не спала. «Со времен моего детства не было, пожалуй, двух лет без военной угрозы со стороны Германии», [53] — писал Ромен Роллан в письме к Софье Бертолини от 6 ноября 1908 года. Эта угроза оказала настолько серьезное влияние на французскую культуру, и в частности литературу, что, наверное, в ней можно было бы выделить немецкую тему, аналогично соответствующей теме в советской военной и послевоенной литературе. Вспомним хотя бы творчество Гюго, Золя, Мопассана.

Естественно, что в период нагнетания напряженности между двумя странами, в период усиления во Франции националистической пропаганды, достигших своего апогея в 1905 году, когда последовал так называемый танжерский кризис, творчество Пеги, как, впрочем, и других его современников, которым была небезразлична судьба Франции, не может быть рассмотрено вне проблемы войны с Германией, войны прошедшей и, вероятно, будущей, и тесно связанной с этим проблемы взаимоотношений французской и немецкой культур. Быть или не быть войне? Какую роль должно сыграть искусство в сближении двух стран и в предотвращении возможной войны? Как должно относиться к Германии и что такое патриотизм? Вот основные вопросы, мучившие французскую интеллигенцию. Именно эти вопросы приведут к ее расколу, расколу Необратимому, разверзшемуся как пропасть и фактически приведшему в середине 90-х годов к началу дела Дрейфуса. Однако до 1905 года вопрос еще не стоял так остро. В 1891–1893 годах образовался франко-русский союз, и это, казалось, отодвинуло германскую угрозу. Д. Галеви писал: «Вспоминается этот далекий год (1892. — Т. Т.) с его блестящими перспективами и обещаниями. Он завершил 20 лет тягостной изоляции, которая последовала за 1871 годом. Союз с Россией, наконец-то заключенный, избавил от немецкой угрозы, и Франция, успокоенная, окрепшая, снова стала верить и надеяться». [54] Быть может, оценка Галеви тех лет была слишком оптимистической. Безусловно, наметившийся раскол уже разделил французскую интеллигенцию на так называемых реваншистов, националистов, для которых Германия — это только военная угроза, и тех, для кого Германия — страна великой духовной культуры, страна Шопенгауэра, Вагнера и Ницше, тех, кто считал, что искусство должно победить вражду между двумя великими культурами. Однако борьба еще шла на уровне литературных дебатов, и интеллигенция, несмотря на интерес к политике, главную роль в решении всех сложных вопросов отводила искусству и творческой миссии. Проведенный в 1895 году одновременно двумя журналами Меркюр де Франс (Франция) и Нойе Дойче Рундшау (Германия) опрос показал в целом положительное отношение французской интеллигенции к установлению более тесных культурных связей между Францией и Германией. Тем не менее как в политике (Дерулед и его Лига патриотов), так и в литературе (М. Баррес и его националистическая доктрина «Земля и мертвые») националистические и реваншистские тенденции становятся все популярнее. В ответ на это французы, находившиеся «по другую сторону баррикады», во главе с Ж. Жоресом яростно выступали против реваншизма и крайнего национализма во всех их проявлениях. В 1899 году Жорес писал: «Все французы с гордостью желают Франции великой роли в мире. Однако она обретет ее не в военных авантюрах, а подавая народам пример и знак справедливости». [55] Позже к Жоресу присоединится А. Франс, предупреждавший об опасности национализма.

Какова же в этот критический для Франции период позиция Пеги? Пытаясь разобраться в этом вопросе, следует вновь обратиться к его биографии, к детству. И дело даже не только или не столько в том, что он сын француза, погубленного немцами, сколько в его так называемой «малой родине».

Франция не могла смириться с поражением. Еще менее был склонен принять его родной город Пеги — Орлеан, давший миру и Франции Жанну д'Арк, которую считают наиболее полным воплощением самой идеи патриотизма. Мы уже говорили о культе Девы из Домреми в Орлеане, о том, что каждый год в начале мая весь город праздновал годовщину освобождения Орлеана. По свидетельству друзей детства Пеги, он с жаром участвовал в этих народных уличных праздниках, которые прежде назывались Мистериями об освобождении Орлеана Жанной д'Арк. Образ Жанны останется с Пеги на всю жизнь и займет огромное место в его творчестве, о чем будет сказано ниже. Уже, возможно, в детстве началось отождествление им себя со своей героиней. Детство Пеги приходилось на то время, когда напряжение между Германией и Францией, спавшее на время, было еще очень сильным. И слишком большим искушением было представлять себе на месте англичан XV века пруссаков 1870 года. В начальной школе Пеги читал, как и многие юные французы, рассказы о французской истории и мечтал о военной славе. Эти мечты приобрели конкретность и остроту, после того как в его руки попали (очень рано!) книги Гюго и Мишле. Так что в отличие от героев романа M. Барреса Пеги не был «беспочвенным». Но его и нельзя однозначно называть реваншистом. Пеги боролся за идею чистой, героической и свободной Франции, авторитет которой признали бы во всей Европе. Он, как и Жорес, желал Франции «великой роли в мире», но настроен был гораздо более воинственно. Особенно резкой была реакция Пеги на Танжер. Напомним, что экспансия Франции в Марокко встретила резкий отпор Германии. 31 марта 1905 года Вильгельм II посетил Танжер, где произнес провокационную речь против Франции, засвидетельствовав агрессивные намерения Германии. Это новое унижение Франции вызвало кризис в стране. Под давлением немецкой дипломатии ушел в отставку решительно настроенный премьер-министр Делькассе. Большая часть французской интеллигенции, прежде не столь воинственная, перешла на сторону националистов. У Жореса все же остались сторонники. Так, его поддержал А. Франс. Ответом Пеги на события 1905 года была его знаменитая статья «Наша Родина», появившаяся в октябре того же года. Это блестяще написанное произведение имеет необычную структуру. Вначале Пеги рассказывает о множестве разных событий, явлений в жизни Франции: об отделении церкви от государства, о визите во Францию испанского короля, о домах и улицах Парижа, обо всем, за исключением самого важного, Германии. И только в самом конце, как взрыв, известие о германской угрозе, угрозе реальной и очень близкой: «…в половине двенадцатого я узнал, что за эти два часа наступил новый период в истории и в моей собственной жизни, в истории страны и, конечно, в истории народа». [56] Новость, о которой Пеги говорит, это не просто новость, это колокол, который бьется в сердце каждого француза, бьется в унисон: «Это известие, которое захватывало мало-помалу всех, распространялось не так, как какая-нибудь обычная новость, которая разносится как пыль посредством слов; это было, скорее, какое-то общее прозрение, внутреннее, тайное, глубокое, эхо одного звука; при первом звучании, первой интонации каждый услышал в себе, узнал, как что-то знакомое и свое, этот глубокий резонанс, этот голос, который не был голосом извне, этот голос памяти, погребенной, кто знает, с каких пор и зачем». [57]

Р. Роллан писал о невероятно сильном эффекте этого произведения Пеги: «Это появление призрака — задержанное, отодвинутое к концу… и даже в самом заключении как бы оставленное в полумраке, еще более страшное, будучи завуалированным недомолвками, окутанным тайной, начиненное невысказанными угрозами, — производит потрясающий эффект. Увы, такая развязка — лишь поднявшийся занавес над кровавой трагедией, которая разыгрывается в этот июньский день 1905 года в душе французов». [58]

С этого момента Пеги не устает бить в набат, все его помыслы направлены на возрождение Франции, на реванш, который должен смыть позор поражения. Если еще в 1899–1901 годах Пеги говорил о ремесле солдата как о неизбежном, нужном, но грязном, о своей ненависти к милитаризму, если он заявлял о своем намерении дезертировать из армии в случае отправки на войну, то теперь он готов идти сражаться за правое дело.

Некоторые французские исследователи, например Б. Гийон, стремятся показать, что в 1905 году Пеги оставался верным «мистике своей юности», мистическому преклонению перед Родиной, верным идеям, которые он проповедовал и раньше. Верно то, что Пеги всегда рассматривал Францию как интеллектуальный, духовный центр мира, несущий освобождение другим народам. Угроза Франции для него всегда означала угрозу идеям свободы, республики и революции, как он их понимал. Изменились его взгляды на то, как следует понимать защиту этой великой Франции-освободительницы. В годы дрейфусиады величие Франции Пеги видел в отстаивании истины любой ценой, даже в ущерб армии, если армия против справедливости. Теперь любой ценой надо отстаивать Францию.

Пеги требует «военного режима в мирное время» и с яростью нападает на Жореса и на всех его сторонников.

К. Дижон в книге «Немецкий кризис во французской мысли» пишет: «Когда Прессансе отказался поднять вопрос об Эльзасе и Лотарингии, когда Альбер Тома в противовес Андлеру говорит об истинности пацифизма немецких социалистов, когда Жорес сражается бок о бок с Эрве, когда Сеньобос предлагает держать пари, что войны не будет, Пеги приходит в ярость. Его сердце полностью отдано войне, которую он призывает и о которой мечтает». [59]

Именно с 1905 года расходятся пути Ш. Пеги и Р. Роллана, который хоть и понимал неизбежность войны, но не мог согласиться с Пеги ни в отношении к этой войне, ни в отношении к Франции «как к самой избранной из всех современных рас». [60] Трудно судить или оправдывать Пеги в этом вопросе. Заметим только, что он был искренним и последовательным до конца. Девять лет спустя он пойдет добровольцем на фронт и погибнет от пули в сентябре 1914 года, спустя два месяца после начала войны.

В сентябре 1908 года Жозеф Лотт (один из самых преданных друзей и сотрудников Пеги, который впоследствии пойдет по его стопам, учредив собственный журнал Бюллетень университетских профессоров-католиков), и один из друзей Пеги по школе святой Варвары приехали в Париж. Пеги был болен гриппом, и они пришли навестить его.

«Я еще не сказал вам всего, — произнес Пеги через некоторое время после начала беседы. — Я снова стал католиком».

Лотт ответил: «Значит, мы вес в одной лодке». [61]

Воспитанный в глубоко религиозной семье Пеги отрекся от религии еще в ранней юности. В 24 года, будучи секретарем социалистического кружка в Нормальной школе, он писал: «Этот кружок открыт для всех социалистов, кроме христиан». [62] В 1900 году уже в Тетрадях он подтвердил: «Религия, от которой мы отреклись…», и продолжил: «Как бы ни была прекрасна вера отдельных католиков, могущество современной церкви основано на корыстном лицемерии или на корыстном цинизме». [63] Но в 1910 году Пеги переделывает свою юношескую драму «Жанна д'Арк» (1897 год), исполненную революционного и антиклерикального духа, в произведение религиозное по духу и по форме, «Мистерию о милосердии Жанны д'Арк», затем появляются «Новый теолог г-н Фернан Лодэ» (сентябрь 1911 года), статья, в которой он защищает свою «новую» Жанну д'Арк и свою веру; далее — «Врата мистерии о второй добродетели» (октябрь 1911 года), поэма, развивающая тему «Мистерии о милосердии» и приуроченная к 500-летию Жанны д'Арк. В марте 1912 года появляется третья мистерия — «Мистерия о святых праведниках». И опять это продолжение первой.

В июне 1912 года Пеги совершает паломничество в Шартр. Поводом послужила тяжелая болезнь его сына. Но причины были более глубокими: внутренний разлад, одиночество, нелады в семье, тяжелое материальное положение, изнурительная борьба за то, чтобы «выжили» Тетради, борьба почти в одиночку. Пеги уже не искал помощи у друзей, он искал ее у Бога, и, судя по свидетельству Ж. Лотта, нашел. «Я так страдал и так молился… Я не могу тебе объяснить. Я живу, не причащаясь. Это невероятно. Но я получил сокровища благодати… Шартр — мой собор… Я молился в этом соборе… Я молился, мой друг, как никогда еще не молился. Я молился за своих врагов… Я грешник. Я не святой». [64]

После этого паломничества осталась удивительно светлая поэма «Гобелен Богоматери» (1912 год), которая, как считает Франтишек Лехтер, «по глубине личного опыта, по необычайной непосредственности, по точности выражения, по прозрачной обнаженности внутренней жизни, по подлинности и смиренности молитвы, по отражению великой милости, которая нес освещает… является вершиной поэтического творчества Пеги». [65]

Как же получилось, что пламенный социалист и интернационалист стал не просто католиком и французским патриотом, а католиком и патриотом в десятой степени? Сам он считал это возвращение к католицизму и родине явлением закономерным и всеобщим. Во «Вратах мистерии о второй добродетели» мы читаем строки, в которых постоянно повторяется местоимение «мы», «нам» вместо лирического «я», что свидетельствует об обобщении. «Мы» и «наше», так подчеркнуто повторенные, звучат как антилирическая декларация:

В детстве мы приближаемся к Иисусу,
А выросши, отдаляемся от него, отдаляемся
от него на всю жизнь…
Нынче мы стали мужчинами, отдалившимися от него;
Что же мы собой представляем?
Наш взор затуманен,
Наше чело затуманено,
Наш голос затуманен,
И складка грусти залегла в уголках рта.
А у самых достойных — складка раскаяния… [66]

Для того чтобы понять состояние Пеги и эти строки, стоит обратиться к историческому процессу.

В течение многих веков во Франции консервативное правительство опиралось на церковь. Первым критиком союза между церковью и государством стал писатель и мыслитель Робер де Ламенне, настаивавший на их разделении. Несмотря на то что идеи Ламенне в 1832 году были осуждены, идея осталась сформулированной. Понадобились всего полвека и взрыв дела Дрейфуса, чтобы она превратилась в лозунг: «Долой церковь!». Английский историк Паттерфильд пишет: «Дело Дрейфуса было гигантским финалом новой столетней войны. С XVIII века по настоящий день римский католицизм, с одной стороны, и прогрессивные партии, с другой, раскололи французскую традицию (единство церкви и государства. — Т. Т.) до основания, постепенно распространяя этот раскол на весь континент». [67]

Еще в 1896 году Мишле, великий представитель французской романтической традиции в историографии, писал о том, что «теперь во Франции две нации, хотя и не в том значении, в каком это выражение употреблял Дизраэли, имея в виду богатых и бедных». [68] Франция разделилась на клерикалов и антиклерикалов.

В 1902 году на парламентских выборах победу одержала партия радикалов и радикал-социалистов. Новое правительство во главе с Эмилем Комбом начало решительную борьбу против клерикализма. Были закрыты 3000 школ различных религиозных орденов и изданы декреты о роспуске 54 духовных конгрегации, занимающихся проповеднической, преподавательской и торговой деятельностью. Конкордат, заключенный в 1801 году еще Наполеоном, был расторгнут и дипломатические отношения Франции с Ватиканом разорваны. В 1905 году правительство Комба внесло законопроект об отделении церкви от государства, который был принят в 1906 году, уже при правительстве М. Рувье. Был признан принцип свободы совести, государство лишило церковь финансовой поддержки. Преподавание религии в школах разрешалось лишь во внеурочное время. Предпринятая правительством антиклерикальная реформа вызвала бурю протеста. Верующие католики были оскорблены. Поль Клодель, вспоминая об этом времени, писал Сюаресу: «Вы не сможете понять, что пришлось выстрадать католику в эти страшные годы. Вы не сможете понять, что я чувствовал в момент "инвентаризации", когда видел, как закрывались монастыри и все убежища внутренней жизни, как обращались, словно с преступниками, с мужчинами и женщинами, которых я почитал как отца и мать… когда каждый день, открывая газету, мы находили ее, наполненной насмешками, обвинениями и богохульством по отношению к самым священным для меня вещам». [69]

Однако и неверующая часть интеллигенции осталась недовольна действиями правительства. Многие, подобно Р. Роллану, были возмущены меркантилизмом государства в его гонениях на церковь, а главное, видели в действиях правительства вмешательство в духовную жизнь и ограничение личной свободы граждан. Даже М. Пруст, который был сторонником отделения церкви от государства, считал, что не следует смешивать церковь и клерикализм, и предупреждал о том, что сейчас социалисты, будучи антиклерикалами, совершают ту же ошибку, что и клерикалы, которые в 1890 году были антидрейфуcарами. С другой стороны, те, кто видел в церкви устаревший и реакционный институт, как например А. Франс, осуждали правительство за непоследовательность и половинчатость действий.

Общее недовольство совпало с усилением и развитием националистических идей во Франции (о чем мы уже говорили), с возрождением культа Родины, героических страниц ее истории, с воскресением старых традиций. Ничто так не отвечало духу старой Франции, как католическая вера. Именно в ней в этот период многие стали искать пути нравственного и эстетического обновления. Отметим и существенную роль, которую сыграли в этом процессе кризис позитивистской философии и широкое распространение интуитивистcкой философии Бергсона, которая, подрывая основы материалистического детерминизма, оказалась тем самым союзником церкви. Говоря о распространении бергсонианской философии, Р. Роллан в 1912 году писал: «Как и следовало ожидать, религия первой воспользовалась этим. И естественно, больше всего та, которая имела наиболее глубокие корни в земле Франции, которая наиболее приспособлена к играм мистического разума — католицизм». [70]

Таким образом, начало XX века ознаменовалось во Франции так называемой католической реакцией, которую некоторые ученые называют католическим возрождением. Так, например, французский исследователь Ж. Кальве назвал свой труд, посвященный этой теме, «Католическое обновление современной литературы». [71] Кальве верно замечает, что этому возрождению предшествовал «тройной крах» — «крах натурализма, крах не науки, по научности, и крах секуляризации». Автор делает вывод: «Нельзя так просто уничтожить ни такой старый институт, как Церковь, ни самого Бога, ни также все то, что относится к корням человека». [72]

Другой французский ученый Г. Трюк в работе «История современной католической литературы» также называет период начала века во Франции религиозным возрождением XX века. Он отмечает сложность и противоречивость этого явления, в котором наряду с истинным возрождением высокой духовности и морали прослеживались политические, идеологические и личные факторы. Возможно, термин «возрождение» в данном случае не вполне удачен, однако очевидно, что упрочение позиций католической церкви в рассматриваемый период является несомненным.

Вера Пеги — особая и очень сложная категория. Он редко посещает церковь, его брак церковью не освящен, что является грехом, нарушением седьмой заповеди; более того, его дети остались некрещеными.

Церковь и католицизм внушали Пеги ужас и отвращение догматами ада и вечного проклятия. Снова ощутив себя католиком, Пеги упрямо продолжает отрицать этот догмат. Он исповедует веру одного из отцов церкви и при этом еретика — Оригена, который не мог примириться с тем, что в Царствии Божием кто-то будет страдать.

Мучительность позиции Пеги заключалась в том, что, будучи яростным антиклерикалом, он не был атеистом, его социалистические взгляды были близки христианскому социализму, но позже, вернувшись к католичеству, он остался еретиком, ибо, приняв веру, не принял Церковь. Конфликт с Церковью и свою веру, как нам кажется, Пеги наиболее искренне и пронзительнее всего отразил в образе своей самой любимой героини — в образе Жанны д'Арк. Этот образ, безусловно, является центральным в его поэтическом творчестве. Заметим при этом, что вера Пеги только с виду кажется двойственной и парадоксальной. Он вырос в той социальной среде, где серьезно изучали катехизис, готовясь к конфирмации, где не было места никаким сомнениям, где религия воспринималась как данность. Пеги был одним из первых учеников, а в 1887 году за знание катехизиса получил награду, но с 15–16 лет он становится «революционером» (признание Раулю Бланшару, автору воспоминаний «Моя юность под крылом Пеги» [73]). Быстрый рост революционного сознания неизбежно влек за собою и атеизм. Свободное начало Пеги должно было восстать против авторитарности церкви. Для таких людей, как он, религиозное детство часто приводит к атеистическому взрыву. Вспомним, например, что сын знаменитого, ортодоксально верующего русского историка С. М. Соловьева — Владимир Соловьев, будущий философ, в 16 лет вынес из своей комнаты все иконы. Характерно, что протест против диктата церкви стоит в одном ряду с неприятием любого типа авторитаризма. Пеги отрицает все катехизисы: и светские, и религиозные. Церковь для него стоит в одном ряду с Государством и Армией.

Еще до своего обращения Пеги публиковал в Тетрадях тексты антиклерикальные, направленные против религиозного фанатизма («Вакх» Ландри; трилогия «Побежденные: Иосиф Аримафейский, Ипатия, Савонарола» Габриэля Трарьо). Но больше всего он критиковал современную церковь, которая, как он считал, покоится на корысти, лицемерии и цинизме.

Обостренное чувство справедливости Пеги не позволяло ему, однако, забывать о честных и искренних католиках. Так, с большой симпатией и сочувствием он пишет о своем друге, который стал католическим священником. Когда же церковь стала гонимой, он стал на ее защиту против самых оголтелых ее противников. В своей статье, напечатанной в 7-й Тетради 2-й серии, Пеги резко осудил статью некоего Урбана Гойе («Орор» 5 февраля 1901 года), в которой тот предлагает «загнать людей в сутанах в кабаре, бордели и прочее и заставить их гикать, улюлюкать и выть, как собаки». [74] В том же номере Тетрадей Пеги с горечью пишет о статье «Долой попов» в журнале Петит Репюблик. В этой статье с чувством удовлетворения описывалось, как некоему аббату Дени не позволили произнести речь в одном из народных университетов. Когда усилилось гонение на церковь, Пеги стал призывать выступить против предложенного Жоресом проекта закона о конгрегациях. В августе 1902 года в Тетрадях в яростно-драматической манере Пеги требует, чтобы идея Жореса о «коллективном преступлении церкви против Свободы» [75] была отвергнута обществом как безнравственная. Пеги считает, что «нельзя издеваться над людьми только за то, что они творят свою молитву, а главное, язык Жореса это не язык разума, это не язык справедливости, это не язык права… Жорес поддерживает теперь авторитарные методы, против которых он всегда восставал и восстал бы, когда бы речь шла о его собственной семье». [76] Пеги здесь не защищает церковь, но он защищает свободу и таким образом опять возвращается к Делу Дрейфуса, как бы подводя итог верности ему за прошедшие три года существования Тетрадей. «Поскольку мы возвращаемся к началу Дела, поскольку нужно, как и тогда, подписаться, чтобы получить свою порцию оскорблений, мы должны объявить, что, начиная с этого момента, мы не собираемся брать на себя ни моральную, ни политическую, ни социальную ответственность за действия нынешнего министра». [77]

Мы не случайно вернулись здесь к делу Дрейфуса, ибо христианское чувство Пеги проявилось в нем очень сильно. Еще в 1899 году в статье «Дело Дрейфуса и кризис социалистической партии», напечатанной в Ревю Бланш от 15.09.1899, Пеги пишет: «…оно (Дело. — Т. Т.) носит религиозный характер в достойном смысле слова». [78] Французская исследовательница творчества Пеги Франсуаза Жербо не без оснований считает, что он воспринимал дело Дрейфуса как «секуляризованный миф о Христе». [79]

В течение первых пяти лет издания Тетрадей позиция Пеги по отношению к христианству раскрывается как обычно в форме диалога. Пеги зачастую полемизирует сам с собой, но христианское начало звучит у него очень сильно, даже если он отказывается от него… Пеги, в сущности, остается верен не религии и тем более не церкви, а Христу.

16 января 1910 года вышла в свет Тетрадь зеленого цвета, состоящая из 252 страниц и носящая загадочный заголовок «Мистерия о милосердии Жанны д'Арк».

Обращение к образу национальной французской героини не было ни первым, ни случайным. В 1897 году юный социалист и, подчеркнем, атеист Пеги, как уже отмечалось, пишет драму «Жанна д'Арк». Пеги начал работу над «Жанной д'Арк» в 1894 году, предварительно изучив такие труды, как «Жанна д'Арк» Валона, «Очерки» Ж. Кишра, 5-томный «Процесс», опубликованный Ж. Кишра, «Золотая книга Жанны д'Арк» Ланери д'Арк. С большим вниманием Пеги изучал «Жанну д'Арк» Ж. Мишле, которую он впервые прочел в школе и которая оказалась созвучной его историческому видению и наложила отпечаток на его собственную интерпретацию образа Жанны.

Можно сказать, что, проникая душой в историю и сопереживая своей героине, он следовал принципам романтической историографии, одним из создателей которой был Ж. Мишле. Что привлекало яростного антиклерикала в образе и судьбе глубоко религиозной девушки? Он пишет о Жанне с глубоким пониманием, даже с нежностью. В его драме нет ни сарказма, ни иронии, как, например, у Вольтера. Несомненно, большую роль здесь сыграли патриотические чувства и не только патриота-француза, но и уроженца Орлеана, где особо чтили свою освободительницу. Однако только этим объяснить интерес Пеги к Жанне нельзя. Пожалуй, с самого начала в сознании Пеги сосуществовали антиклерикализм и христианство. Может быть, именно в образе Жанны д'Арк у Пеги произошло своеобразное слияние христианства с таким социализмом, каким он его понимал, стремящимся к нравственному совершенствованию человека и человечества, и возник некий христианский социализм, к которому он всегда внутренне стремился.

Безусловно, в «первой» Жанне Пеги еще мало «святости». Она, действительно, скорее «социалистка», чем святая. Однако уже тогда Пеги двигали отчасти религиозные мотивы. Об этом свидетельствует хотя бы письмо, написанное им своему другу Камилю Бидо 10 октября 1895 года. В этом письме Пеги сообщает о своем путешествии в Домреми на праздник Всех Святых и признается, что путешествие это затеяно им не только как экскурсия в край, где прошло детство Жанны д'Арк, но скорее как паломничество на родину святой. И на первых же страницах драмы Жанна общается с Богом. Страстно верующая католичка, она обращает к нему свои помыслы. Но отчего мы слышим не молитву, а вопрос и даже вызов?

«Почему
Господь наш
Не внемлет молитвам
нашим…» [80]

Жанна испытывает нечеловеческое страдание: боль не за себя и своих близких, а за всех людей, за всех христиан на земле. И это дает ей право просить отчета у Бога. Ее подружке Овьетте и тем более монахине госпоже Жервезе речи Жанны кажутся богохульными. Они обвиняют се в ереси. Пеги, всю жизнь отвергавший Церковь, не может сделать Жанну доброй католичкой. Но она верует не менее глубоко, чем госпожа Жервеза. Христианское мировоззрение и ересь у Пеги не противоречат друг другу, а вот христианство и церковь оказываются непримиримы:

«Жанна. Так значит Церковь, как вы говорите, — это христианство?
Мэтр Тома де Курсель. Нет, Жанна: у этих двух слов не совсем одинаковый смысл.
Жанна. Тогда не понимаю». [81]

Жанна становится лирической героиней Пеги. Устами Жанны в ее монологах, молитвах, спорах с другими персонажами автор раскрывал собственные мысли о мире и войне, о людях и Боге, о религии и вере. Перефразируя Флобера, он мог бы сказать «Жанна д'Арк — это я». Поэтому Жанна д'Арк 1897 года, как и Пеги, — социалистка. Известный французский исследователь Жан Онимюс пишет: Жанна — «социалистка, поскольку она ранена сознанием вселенского зла; социалистка — потому что чувствует себя ответственной за страдания, за ложь тех, кто смирился, она — социалистка своим бунтом и своей волей, своей отчаянной потребностью спасать». [82]

Жанна не будет, подобно Овьетте, мирно делать свое дело (прясть и пасти овец) и ждать, пока солдаты освободят Францию. Она не будет, подобно госпоже Жервезе, молиться и ждать, пока Бог спасет Францию. Быть в стороне — значит для Жанны быть соучастницей преступления. Этой постоянной болью за всех, неумением быть равнодушной Жанна особенно близка Пеги.

Драма 1897 года основана, как мы отмечали, на исторических документах, и ее действие развивается в хронологическом порядке. Это — трилогия, состоящая из трех пьес: первая пьеса в 3 частях «В Домреми», вторая пьеса в 3 частях «Битвы», третья пьеса в 2 частях «Руан». По структуре этой драмы можно предположить, что в намерение автора входило создать историческое произведение. Действительно, его канва — исторически достоверные вехи жизненного пути Жанны д'Арк, и нужно отметить, что там, где речь идет об исторических фактах, Пеги нигде не грешит против истины. Однако с первых же слов ясно, что главное в этом произведении не события 100-летней войны. Больше всего в то время молодого Пеги волновали идеи всеобщего равенства, всеобщего спасения. Вспомним его утопический «Град гармонии»:

«Пусть со всеми французами в святой поход Выступят все христиане»,

— говорит Жанна. [83]

Пеги еще только начинал свою общественную деятельность. Он и его друзья по социалистическому кружку надеялись преобразовать мир. Посвящение к драме звучит как обращение к потомкам, завещание им продолжить дело Жанны д'Арк и Пеги:

«Всем женщинам и всем мужчинам, которые будут жить, Всем женщинам и всем мужчинам, которые пойдут на смерть

Ради того, чтобы попытаться принести исцеление от царящего в мире зла;

В особенности,

Всем женщинам и всем мужчинам, которые проживут свою жизнь, как все смертные,

Всем женщинам и всем мужчинам, которые умрут, как все смертные,

Ради того, чтобы попытаться принести исцеление от царящего в мире зла;

И среди них —

Всем женщинам и всем мужчинам, которые познают путь к исцелению,

Иначе говоря,

Всем женщинам и всем мужчинам, которые проживут свою жизнь, как все смертные,

Всем женщинам и всем мужчинам, которые умрут, как все смертные,

Ради утверждения

Всемирной Социалистической Республики, Посвящена эта поэма.

А теперь пусть каждый, кто хочет, примет мое посвящение.

Марсель и Пьер Бодуэн[84]

«Всем женщинам и всем мужчинам, которые будут жить, Всем женщинам и всем мужчинам, которые пойдут на смерть

Ради того, чтобы попытаться принести исцеление от царящего в мире зла;

В особенности,

Всем женщинам и всем мужчинам, которые проживут свою жизнь, как все смертные,

Всем женщинам и всем мужчинам, которые умрут, как все смертные,

Ради того, чтобы попытаться принести исцеление от царящего в мире зла;

И среди них —

Всем женщинам и всем мужчинам, которые познают путь к исцелению,

Иначе говоря,

Всем женщинам и всем мужчинам, которые проживут свою жизнь, как все смертные,

Всем женщинам и всем мужчинам, которые умрут, как все смертные,

Ради утверждения

Всемирной Социалистической Республики, Посвящена эта поэма.

А теперь пусть каждый, кто хочет, примет мое посвящение.


«Мистерию о милосердии Жанны д'Арк» отделяют от драмы 13 лет. Судя по сохранившемуся экземпляру рукописи «Мистерии», в первоначальное намерение автора входила переработка, а именно, расширение и развитие драмы. Но «Мистерия» охватывает лишь события 1-й части первой пьесы драмы, ее действие не выходит за рамки Домреми. По форме и структуре она резко отличается от драмы. Это — поэма, написанная белым стихом и не делящаяся ни на действия, ни на акты (такая нечленимая структура характерна, кстати, для жанра мистерии, которая обычно шла без перерыва и растягивалась на несколько дней). В «Мистерии» нет ни сюжета, ни действия. Если для Жанны 1897 года главным было бороться, действовать, то Жанна 1910 года погружена исключительно в сферу теологических рассуждений. В драме, где подробно описаны все деяния Жанны, были только намечены этапы духовной борьбы героини Пеги. Эта борьба со всей силой и глубиной показана в «Мистерии» и для зрелого Пеги значила гораздо больше, чем подвиги на поле брани. Сам он писал: «Вы хотите сравнить мою Жанну д'Арк с "Мистерией". Судите сами: первая "Жанна д'Арк" — это как дерево без листвы, без цветов, голое, ободранное дерево. "Мистерия" — это дерево со всеми листьями и цветами». [85]

Ромен Роллан в книге «Пеги» пишет: «Мне кажется, что госпожа Жервеза для Пеги представляет символический образ церкви — церкви с ее ошибками, ее эгоизмом и ее гордыней». [86] Таким образом, долгий спор Жанны с госпожой Жервезой есть не что иное, как спор самого Пеги с католической церковью. Новообращенный Пеги не нашел душевного покоя. Его мятежный дух искал ответы на вопросы, мучившие его всю жизнь. Глубокая вера утешала его, но церковь не давала ответа. Итак, сюжетообразующий фактор произведения — спор о Вере. Пеги не боится дать этот спор в чистом виде, он беспощадно выбрасывает все реалии, которые были в драме. Несмотря на название, многих черт средневековой мистерии у Пеги нет: нет зрелищности, карнавализации, нет такого традиционного мотива, как спор Бога и дьявола. В XX веке это, по-видимому, было не нужно. Сверхличный спор добра и зла был перенесен во внутренний мир человека. Еще Ф. М. Достоевский написал свои знаменитые слова о том, что борются Бог и дьявол, а поле сражения сердце человеческое. В «Мистерии» происходит спор человека с человеком, человека, глубоко и искренне верующего, с человеком, покорно подчиняющимся догмам церкви. Этот спор имел для Пеги глубоко личное значение, именно поэтому, несмотря на отсутствие внешнего действия, его «Мистерия» так динамична и так наэлектризована. В этом произведении еще яснее ощущается, как устами Жанны говорит сам Пеги. Все, что возмущает Пеги в институте Церкви, возмущает и Жанну в речах госпожи Жервезы. Как добрая христианка она старается смириться, но ее милосердие отлично от равнодушного, ледяного милосердия церкви. Оно горячо и деятельно. Жанна не может смириться с бездействием, с предательством, со страданием.

Как и Пеги, она не приемлет ада: «Сколько же существует тогда мук, пропадающих понапрасну», [87] — (здесь Пеги ни на йоту не отошел от своих юношеских убеждений) и готова пожертвовать собой ради спасения погибающих душ. Как и Пеги, она не приемлет холодного высокомерия госпожи Жервезы (церкви) и считает всех равными перед богом и всех достойными спасения: «В христианском мире нет голодранцев и неприкаянных. Нет бродяг, праздношатающихся». [88]

Как и для Пеги, для нее не существует непререкаемых авторитетов и она простодушно и честно осуждает первых святых апостолов Христа за их трусость и предательство. А главное, ее девиз, как и у Пеги, — «бороться и молиться, молиться и бороться», а не полагаться смиренно на волю Божью. Все это является бесспорным богохульством и ересью, с точки зрения госпожи Жервезы.

В «Мистерии», насквозь проникнутой религиозным духом и написанной человеком, считающим, что обрел веру, звучат те же богохульственные речи, что и в драме, написанной юным антиклерикалом, и опять в традиционно-каноническом «Отче наш» слышится вызов и протест:

«Отче наш, Отче наш, сущий на небесах!
Как нужно, как отчаянно нужно,
чтобы святилось имя Твое;
чтобы настало Царство Твое…». [89]

Тринадцать лет, разделяющие два произведения о Жанне, сделали Пеги мудрее, принесли ему много разочарований, но не заставили его пойти на компромисс. Юношей он посвятил свою драму будущим социалистам, перед «Мистерией» Пеги пишет:

«Не только в память,

но и по замыслу Марселя Антуана Бодуэна», [90]

«Не только в память,

но и по замыслу Марселя Антуана Бодуэна», [90]

отсылая нас сразу же к идеалам своей юности. В «Мистерии» нет Руанского процесса, нет явных врагов Жанны. Госпожа Жервеза выступает под личиной подруги и наставницы. Но ее фанатизм, её вера, ее бог ужасают не меньше костра.

Все новые и новые параллели находим мы в «Мистерии» между образом Жанны и автором: чувство своего высокого предназначения на земле, страстное желание вмешаться и изменить неправильный, неблагополучный, с их точки зрения, ход жизни:

«Как же получается, что столько добрых христиан не составляет истинно христианского мира. Что-то здесь не так. Если бы Ты нам послал, если бы Ты только захотел нам послать одну из твоих святых. У Тебя их еще достаточно… Словом, нужно было бы, Господи, послать нам святую… которая добилась бы успеха». [91]

Это и отрицание внешней обрядовой стороны религии: вспомним, как Жанна отнеслась к своему первому причастию. А ведь известно, что Пеги не соблюдал обряды и за это не был официально принят в лоно церкви. Жанну обвиняли в грехе гордыни, в том же и друзья, и враги упрекали Пеги. Они же оба честно выполняли свой долг, ибо знали о своем предназначении: «кого спасать и как спасать». [92]

Напрашивается мысль, что в «Мистерии» Жанна — это не только выразительница идей Пеги, но его опора, его оправдание перед церковью. Пеги, который так хотел быть истинным католиком, для церкви остался еретиком. Вот что писал Жорж Дюмениль, директор католического журнала Л'Амитье де Франс, Ж. Лотту в ответ на просьбу последнего поддержать Пеги в этом журнале: «Это сделано человеком, которого вряд ли можно назвать христианином, который не привык в Божьей Матери видеть Мать Церкви. Все это говорит о нем, как о человеке, малосведущем в нашем христианстве… Ни за что на свете не хотел бы я принять столь подозрительную доктрину… Главное заключается в том, чтобы четко отделить основу христианской доктрины от художественной интерпретации, которая в некоторых отношениях может быть весьма ошибочной». [93] Как видим, Пеги опять остался в изоляции. Но его Жанна, как и он, восставшая против церкви и как еретичка сожженная на костре, на века осталась святой, причем, той святой, которая «добилась успеха». В ее реабилитации и вечной славе Пеги нашел для себя оправдание и поддержку.

Одна крошечная деталь делает Жанну не только живой, реальной исторической фигурой, но человеком, который, как и Пеги, может не только рассуждать и рефлексировать, а действовать и жертвовать жизнью ради своих убеждений: закончен, или кажется, что закончен, долгий спор с госпожой Жервезой, и Жанна произносит последнюю фразу: «Орлеан, в том краю, где Луара». [94]

Если в драме 1897 года просматривалась четкая параллель только между Жанной и самим автором, то в «Мистерии» уже появляется новая параллель — с Иисусом Христом. Введение в ткань повествования «Страстей» сделано так мастерски, с таким душевным порывом, так непохоже на канонический евангельский текст, что становится очевидно, насколько образ Христа трогал Пеги, находившего в нем нечто общее и со своей героиней и с самим собой. Эта общность — и в их одиночестве, и в жертвенном стремлении спасти мир, совершить ту самую «внутреннюю революцию» (révolution intérieure), о которой с юности мечтал Пеги, и в том, что их предавали и покидали друзья. Роднит Пеги, Христа и Жанну и то, что в них нет той жестокой, закоснелой уверенности в правоте своих деяний, которая отличает воинствующую церковь. Они постоянно ощущают ответственность за свои поступки, опасаясь возможных ошибок.

Они не способны поступить вопреки своим убеждениям, но могут усомниться в правильности выбранного пути. Иисус, распятый на кресте, издает страшный крик, полный ужаса и отчаяния.

«Вопль, который звучит еще во всем человечестве;
Вопль, от которого зашаталась Церковь воинствующая;
Крик, словно сам Господь согрешил, как мы;
Словно даже Бог впал в отчаяние». [95]

Но Богу не страшны смерть и страдания, физическая смерть — для него — освобождение. Что же так страшит его? Неверно избранный путь или боль и страдания, невольно причиненные людям, или взгляд в будущее?..

Вспомним, как Жанна перед сожжением на костре обращается к Богу:

«…прости меня, прости нам всем
Все зло, что сотворила, тебе служа». [96]

Пеги пишет о Христе, как о живом, реально жившем человеке. Он подчеркивает его принадлежность к еврейскому народу, говоря об особой судьбе избранного народа. Он утверждает, что явление Христа людям — это «самая великая история на свете… единственная интересная история, которая когда-либо произошла». [97] Как и Жанна, он хотел бы пожить в те времена, самому прожить ту историю. Очевидной антитезой пошлым лубочным картинкам с изображением жизни Христа, пропагандировавшимся католической церковью, звучат «Страсти» в «Мистерии». Это лицо, залитое потом, это тело все в пыли, на Голгофу восходит не Бог, а человек, униженный и страдающий, и это страдание живого человека в «Страстях» Пеги опять звучит глубоко личным пронзительным мотивом. Его, если можно так выразиться, христоцентризм ощущается и в образе Богоматери. Несчастная Мария следует за процессией, сопровождающей ее сына на казнь. Ее боль никого не может оставить равнодушным, это та же боль, что испытывала мать самого Пеги, которая так гордилась своим сыном — студентом, пока он не «пошел» в социалисты и дрейфусары.

Мощь, красота и благодать, которыми исполнена «Мистерия», проистекают как раз из ее человечности, простоты, естественности. Жанна Пеги говорит языком поэтичным и простым, понятным любому крестьянину. И о страданиях Христа и Девы Марии Пеги пишет таким же языком. Его вера настолько сильна и искренна, что это произведение, которое, в сущности, является одной долгой молитвой, будучи простым и понятным всем, ни в одной фразе, ни в одном слове не грешит банальностью. Поэтическое воображение Пеги, его философский взгляд на мир, на людей, на веру ведут читателя к поиску вечных ценностей, которые он искал на протяжении всего своего «мирского паломничества».

Появление Тетради с «Мистерией» произвело настоящий фурор. Во-первых, этого произведения никто не ожидал. За все то время, что создавалась «Мистерия», Пеги ни словом не обмолвился о ней даже с самыми близкими друзьями. Более того, в своем манифесте «Нашим друзьям, нашим подписчикам» (июнь 1909 года) Пеги объявляет о своем намерении закончить докторскую диссертацию. И вот вместо диссертации появляется Жанна д'Арк. Друзья, почитатели, соратники были в шоке: как дрейфусар, социалист, антиклерикал мог взять такой националистический и религиозный сюжет, да еще написать с такой страстью и благоговением? Но и правые, верящие в полное религиозное и патриотическое обращение Пеги, вступили в полемику. Патриоты, такие как Баррес и Моррас, пытались тут же причислить Пеги к своему лагерю. Тон задал Баррес в журнале Эко де Пари от 21 и 28 февраля 1910 года. Он не скрывал своей радости от того, что Пеги, бывший ученик Нормальной школы, взял за образец Жанну д'Арк. При этом он считает нелишним преподнести Пеги — республиканцу и дрейфусару — кое-какой урок: «…Жанна имела счастье быть ведомой… прочным господством христианской доктрины. Этим она очень полезна для Пеги как образец, полезна Пеги-дрейфусару, который так сильно верит или верил в Мишле и полковника Пикара…». [98] Баррес, Моррас, Пьер Лассер подчеркивали важность католицизма, дисциплины его доктрины как оплота против любых социальных изменений, в то же время используя христианскую веру в качестве некоей полиции нравов и заботясь о выгоде социальной, национальной, они совсем забывали о вечном.

Известный антисемит Эдуар Дрюмон довершил эту схватку патриотов вокруг Пеги, охарактеризовав его в своей газете Либр пароль от 14 марта 1910 года как «бывшего разочаровавшегося дрейфусара». [99] Пьер Лассер, идеолог и критик роялистского толка, счел нужным также выразить свое несогласие с дрейфусизмом автора «Жанны д'Арк» в Аксьон франсез от 22 марта 1910 года. [100] А Жорж Сорель сначала в итальянской газете Воче, а затем на страницах французского роялистского ежедневника 14 апреля 1910 года приветствовал «Мистерию» в качестве возрожденного патриотизма, что, судя по его словам, было неотделимо от антидрейфусизма. «Дрейфусарская революция все поставила с ног на голову, — писал он. — Теперь этот фарс окончился …Бывший дрейфусар борется за то, чтобы патриотические идеи владели современными умами». [101]

Именно эти и множество подобных им высказываний заставят Пеги в том же самом году создать «Нашу юность». Но об этом чуть позже.

Нужно сказать, что близкие друзья и соратники Пеги не остались в стороне от этих дебатов, пытаясь доказать, что Пеги ни в чем не изменил себе. Так, братья Таро в Пепль Франсе от 19 апреля того же года писали, что Пеги, будучи еще студентом Нормальной школы, уже работал над «Жанной д'Арк». [102] Поль Акер в Жиль Блаз от 27 мая доказывал, что преклонение Пеги с юных лет перед образом Жанны неразрывно связано с его борьбой дрейфусара: «Он был мистиком и остался мистиком, но он никогда ни от кого не зависел… Он не перестраивался. Он следовал велениям своей души». [103] Наконец, в Анналь де ла женесс лаик в мае 1910 года Жорж-Ги Гран открыто выступил против кампании правых: «"Мистерия" стала предлогом для воплей о кончине гуманитаризма, дрейфусизма, демократии. Потише! Пеги всегда был патриотом и всегда был дрейфусаром». [104]

Но был еще один лагерь, непримиримо враждебная реакция которого больно ранила новообращенного Пеги. Это был лагерь католиков. Не пытаясь даже понять всей красоты, глубины и искренности веры Жанны и Пеги, всего величия этого произведения, они заклеймили его с позиций католической доктрины и отвернулись от Пеги, чьего обращения они очень ждали и чья вера не только разочаровала, но и испугала их. Ярким примером тому служит конфликт, разгоревшийся после выхода «Мистерии» между Пеги и Жаком Маритеном, его бывшим учеником, сотрудником Тетрадей, сыном его доброй приятельницы Женевьевы Фавр. В 1906 году Маритен, его жена Раиса и ее сестра Вера Уманцевы обратились в католичество и стали практикующими католиками. Примерно через год после этого они узнали об обращении Пеги и со всем пылом неофитов принялись поучать его в вопросах соблюдения католических обрядов. «Непрактикующий» Пеги раздражал Маритена, записавшего в своем дневнике: «…он христианин, но еще не католик». [105] В письмах к Пеги Маритен со своей женой настойчиво убеждали его принять церковь со всеми ее догмами, следовать катехизису, а главное, принять смирение, диктуемое церковью. Как позже напишет Раиса Маритен: «Для Пеги не все было так однозначно». [106] Конфликт достиг своего апогея после выхода «Мистерии». Маритен выдвигает следующие обвинения поэту: «Само предназначение Блаженной Жанны совершенно искажено. Вы лишили его Высшей силы и кротости Святого Духа, …простоты и покоя веры, … полного забвения собственного Я, …вы лишили его всего и подменили это …романтической приподнятостью натуры, современной концепцией Бога, совершенно современными и материалистическими представлениями об ответственности за совершающееся зло и о сущности веры святых…». [107] Как догматичный католик Маритен и многие иже с ним не смогли принять художественное видение там, где затрагивались догмы церкви. Из лагеря католиков только Жозеф Лотт сумел понять, что поэт проник в самую сущность «святости, которая зарождается, которая расцветает …прежде голосов, прежде костра». [108] Заметим здесь, что много лет спустя, в 1988 году, папа Иоанн-Павел II дал такую оценку «Мистерии»: «Все корни теологии сконцентрированы в этом произведении. Теологии, не только осмысленной, не только умозрительной, но, главное, пережитой». [109]

Как бы там ни было «Мистерия» стала первым произведением Пеги, разрушившим стену молчания вокруг его художественного творчества. Андре Жид в марте 1910 года написал восторженный отзыв в Нувель ревю франсез: «Поразительная книга!.. Прекрасная книга!». [110] Пеги сразу стал знаменит. «Мистерия» оказалась для него неким трамплином, и образ Жанны практически не покидал его творчество до самой смерти. [111]

Понятно, что лавина обвинений, обрушившаяся на Пеги после выхода «Мистерии о милосердии Жанны д'Арк», не могла оставить его равнодушным. Необходимо было ответить всем — и врагам, и друзьям.

В 12-й Тетради 11-й серии Пеги намеревался начать публикацию серии материалов по архивам семьи Милье, республиканцев-фурьеристов. 24 апреля 1910 года он начинает писать предисловие к этой серии. Но в начале мая 1-я Тетрадь Милье уже готова, зато Предисловие приобретает неожиданные пропорции и начиная с 37-й страницы рукописи [112] становится ответом на статью Даниеля Галеви, опубликованную в 10-й Тетради 11-й серии под названием «Апология нашему прошлому» (5 апреля 1910 года). В конечном итоге Пеги создает самостоятельное произведение, занимающее весь объем Тетради. Оно называется «Наша юность» и выходит в свет 17 июля 1910 года.

Над статьей «Апология нашему прошлому» Галеви начал работать еще в 1907 году по просьбе самого Пеги, который хотел таким образом отреагировать на многотомный труд Жозефа Рейнака «История дела Дрейфуса», завершенный в 1911 году. К 1907 году вышло пять томов, и, возможно, сам Рейнак просил Пеги дать такой материал в Тетрадях. Возможно также, что Пеги намеревался, опубликовав Тетрадь Галеви в начале 1910 года, высмеять «Дрейфусарскую революцию» Жоржа Сореля, который, широко используя материалы Рейнака, в особенности предпоследний 6-й том (1908 год), представляет Дело Дрейфуса как громадную буффонаду. Увы, статья Галеви также вызвала раздражение и протест у издателя Тетрадей. Само название статьи Галеви никак не соответствовало отношению Пеги к Делу Дрейфуса и к баталиям его юности. «Я не хочу, чтобы меня защищали. Я не обвиняемый», — пишет Пеги Ж. Лотту 28 апреля 1910 года. [113]

Галеви начинает свою «Апологию» с подробного описания всех этапов процесса по Делу Дрейфуса. Желая быть объективным и справедливым, он говорит о столкновении «патриотических страстей» с «интересами гуманности». Будучи последователем Ренана, Галеви с явным скептицизмом вопрошает: «С чем мы сражались? Вряд ли мы это понимали…». Была ли это армия? Или несправедливый приговор? Он спрашивает у лидеров правых: «Почему вы нам не помогали? … Вы, находившиеся, в сущности, не так уж далеко от нас?». [114] Галеви признает, что испытывал радость, чувствуя свою близость к народу и к борющимся революционерам. Да, антиреспубликанская опасность была реальной. Вот почему он принял политику Вальдека–Руссо. В течение десяти лет оппозиции он надеялся вместе со своими друзьями «аристократично» и терпеливо подготовить республиканские институты. Пеги и его Тетради он причисляет к наименее доктринерским. После аннулирования реннского приговора Галеви приходит к следующему заключению: «Мы были победителями в гражданской войне… хозяевами… но хозяевами без славы, признаем это». В чем же была ошибка? «Самые древние институты рассыпались под нашими ударами». [115] Читатель, безразличный к описываемым событиям, мог бы посчитать этот анализ объективным и справедливым, а меланхолическое восклицание Галеви: «Почему самые прекрасные воспоминания не приносят нам радости?» [116] — лишь немного странным. Но Пеги был больно задет этим текстом, поставившим под сомнение смысл всей его преданности Делу, а главное, постоянство его этических суждений, все силы, отданные им в этой борьбе, все жертвы, принесенные им как издателем Тетрадей. Все его существо восставало против меланхолического смирения Галеви, и он написал «Нашу юность» как исповедь, где поведал нам, чем было, что есть для него Дело Дрейфуса и что такое истинный дрейфусизм по сравнению с жалкой карикатурой на него.

Намереваясь сделать предисловие к обширному, рассчитанному на несколько тетрадей материалу о республиканцах, Пеги начинает писать о Республике, о республиканских традициях, о республиканском духе, о республиканском прошлом Франции. Но вот он упоминает Галеви и его Тетрадь, упоминает вполне логично и к месту, ибо Галеви тоже пишет и про историю, и про Республику, и про Революцию. Очень скоро в тексте появляется Дело Дрейфуса, тоже вполне логично, коль речь идет о политике, об истории, о предательстве. Далее же все произведение, по существу, посвящено Делу Дрейфуса. Оно проникнуто духом Дела Дрейфуса, оно является не его апологией, а его апофеозом. При этом Пеги, опытного издателя, редактора, публициста, никак нельзя обвинить в сбивчивости или бессвязности изложения. «Наша юность» написана на одном дыхании. Нет ни цезур, ни лакун, не случайно нет глав, подзаголовков. О чем оно? О Республике? О Деле Дрейфуса? Об идеалах юного Пеги или Пеги зрелого? О Христианизме? О Мистике? Вчитываясь в это произведение, следуя за автором по спирали его долгих периодов, постепенно понимаешь, что эти понятия неразрывны для Пеги. Более того, они суть одно и то же. Можно ли обвинить в противоречивости писателя и философа, воспринимающего жизнь духовную и общественную как неразрывное целое? Можно ли сказать, что Пеги отказался от идеалов юности, если Дело Дрейфуса стало не только делом его юности, но мифом, или мистикой, всей его жизни?

«Наша юность» — это двойной ответ. Ответ на текст Галеви, который, быть может, неосознанно предал, по мнению Пеги, исказил дух поколения дрейфусаров, но это также ответ в более широком плане, ответ всем тем, кто упрекал самого Пеги в отступничестве, в предании идеалов юности. Пеги ведет напряженный диалог-полемику со своими соратниками и с оппонентами. Диалог — это один из основных авторских приемов Пеги. Он ведет диалог с Галеви и с Жоресом, с Бернаром-Лазаром, с Эрве и с самим Дрейфусом. И более глобально — с Государством и Церковью, с молодым поколением и с поколением своих предков, с политиками и клерикалами, с антисемитами, евреями и католиками. Эта форма диалога очень важна, так как Пеги не выдвигает никаких доктрин, он размышляет и, доверяя своему читателю, раскрывает ему ход своих мыслей. При этом создается уникальная атмосфера искренности, даже интимности и истинного пафоса, писатель не скрывает своей боли, порой ярости, а временами пронзительной нежности по отношению к своим собеседникам.

На первый взгляд кажется, что Пеги касается самых разных предметов, говорит о разных вещах, перескакивает с рассуждений историка и философа на личные воспоминания об умершем друге. Но произведение в целом — это, на наш взгляд, глубокий и талантливый философский анализ истории, уникальный и, может быть, впервые осуществленный этический анализ истории. О чем бы ни говорил писатель, все сводится к единственному главному противопоставлению: политика и мистика. Знаменитая формула Пеги: «Все начинается в мистике и заканчивается в политике. Все начинается с… мистики… и все заканчивается политикой». [117] Пеги употребляет слово «мистика» в самом широком смысле, а вовсе не в узком религиозном. Под ним он понимает внутреннюю цельность, «настоящность», верность своим идеалам, жертвенность и преданность, чистые руки, бескомпромиссность, «неконъюнктурность». Можно долго перечислять, но сам Пеги дал емкое и очень простое объяснение этого загадочного понятия: «Что значит вся Лига прав человека… перед лицом совести, перед лицом мистики?». [118] Мир старый и мир современный, Церковь и верующие, Государство и политики, бедные и богатые, соратники и соперники, простые учителя и профессора университетов, антисемиты и евреи — кажется, вся структура произведения построена на дуализме, антиномиях. Но все проверяется одним критерием — мистикой, то есть совестью. Понятие «политика» тоже подразумевает под собой целый спектр этических характеристик, таких как корысть и двурушничество, карьеризм, жадность, цинизм и стремление к власти. И Дело Дрейфуса, в сущности, небольшой эпизод великой французской истории, послужило для Пеги тем «реактивом», который проверяет духовную материю на «мистику» и «политику», оно дало возможность Пеги ответить на очень важные вопросы, поставленные перед ним как его противниками, так и друзьями, читателями, наконец, самим собой.

Пеги начинает с определения себя и своего поколения (поколения как духовной категории) во времени. До них была Республика и были истинные республиканцы, их осталось немного. После них — «современный мир» — философско-этическое понятие, которому Пеги посвятил немало страниц в Тетрадях. Все то, что определяет понятие «политика», правит в этом мире. Это понятие дискретно, ибо «современный мир» существовал и в прошлом, в нем «жили» антиреспубликанцы, антидрейфусары, политики. Он есть и сейчас, и, увы, многие современники Пеги не выходят за рамки этого мира. Но, когда не останется в живых ни одного республиканца, ни одного дрейфусара, ни одного мистика, «современный мир» воцарится на земле. Пеги берет на себя великую и неблагодарную задачу — предупредить. Предупредить и тех и других об опасности «современного мира», о его бесплодности. «Одно и то же бесплодие иссушает… град человеческий и град Божий. Это, собственно, и есть современное бесплодие». [119]

Дело Дрейфуса стало для Пеги «последним рывком, высшим усилием… героизма и… мистики, самым героическим рывком». [120] В 1910 году, когда Пеги пишет «Нашу юность», уже произошло его обращение, он вновь обрел веру, уже написана «Мистерия», и великое Дело его юности, нисколько не утратив своей значимости, осмысливается писателем и с точки зрения верующего христианина. Для Пеги святость Дела в том, что он, его соратники, его друзья, его подписчики боролись и жертвовали собой за «вечное спасение Франции». «В сущности мы боролись за вечное спасение, а наши противники — за спасение земное. Вот истинная, подлинная причина раскола в Деле Дрейфуса». [121] В «Мистерии» Пеги-поэт устами Жанны раскрывает крамольную, святотатственную мысль о противоречии между истинной христианской верой и религией. В «Нашей юности» Пеги-публицист продолжает эту мысль: «Политические силы Церкви всегда были против мистики. Особенно против мистики христианской». [122] Именно в этой работе дается ответ на вопрос, скорее на упрек, постоянно преследовавший Пеги как со стороны противников, так и со стороны многих друзей, а впоследствии исследователей его творчества, критиков: как согласуется юношеский социализм-атеизм Пеги с его обращением, с его верой в зрелые годы? В который раз встает вопрос об отступничестве Пеги. «Наш дрейфусизм был религией, я беру это слово в самом буквальном, точном его смысле, был религиозным порывом … для нас, в нашей среде, внутри нас самих это религиозное движение было христианским по сути… оно росло из христианского корня». [123] Пеги сохранил свое неприятие догматов католической Церкви, которая стала «религией богатых», перестала быть «приходом верующих», утратила милосердие.

Как будто предвидя упреки будущих читателей и критиков, Пеги отвечает всем, кто посмел или посмеет упрекнуть его в предательстве и отступничестве или, как делают это современные критики, в противоречивости. Он дает необычайно глубокий и оригинальный анализ понятия предательства, измены как таковых: «когда… человек, наделенный сердцем,.. останавливается там, где нужно остановиться, отказывается измениться там, где требуется изменить себе, …отказывается, храня верность мистике, вступать в политические игры… тогда политики имеют обыкновение называть его… предателем». [124] «Взять свой билет в начале пути, в какой-то партии… и ни разу не задуматься, куда идет поезд и, упаси Бог, по каким рельсам… это означает, — по мнению Пеги, — стать преступником». [125] Пеги всегда пристально следил, по каким рельсам катил его поезд, но именно поэтому его и обвиняли в измене, ведь «Если вы вслед за политиками не подменяете мистику политикой,.. то они сами обвинят вас в измене». [126]

Разделяя духовную жизнь своей страны на два полюса — политика и мистика, — Пеги выводит на передний план две фигуры, символизирующие эти полюсы. Одна — его бывший кумир, перед которым преклонялся юный социалист Пеги и который не прошел проверку Делом Дрейфуса. Он стал политиком. Пеги называет его барышником. Для Пеги именно он предатель. Не потому что он — политик, таких много, а потому что политик, а продолжает рядиться в мистика: «…они думали, что будут одновременно играть в свою политику и в нашу мистику… Играть в мирские игры со власть имущими этого мира и одновременно использовать мистику и деньги бедняков… Именно в силу этого ответственность Жореса в данном преступлении, в этом двойном преступлении… достигла своей высшей точки». [127] В этой характеристике, быть может, не вполне объективной, бескомпромиссность Пеги проявляется в полной мере. Второй полюс — Бернар-Лазар. Ему посвящены, пожалуй, самые прекрасные, самые вдохновенные страницы «Нашей юности». Имя журналиста Бернара-Лазара мало известно в России. Между тем именно Бернар-Лазар предоставил Золя документы, свидетельствующие о невиновности Дрейфуса и побудившие Золя опубликовать в Орор знаменитое «Я обвиняю». В 5-й Тетради 5-й серии Пеги присоединяется к протесту Фернана Бернара, брата Лазара, вызванному утверждением Клемансо, будто инициатором борьбы за оправдание Дрейфуса был Золя. На самом деле еще в 1886 году Бернар-Лазар опубликовал брошюру «Юридическая ошибка: правда о деле Дрейфуса».

Бернар-Лазар (Лазар Мариус Бернар) родился в Ниме в 1865 году. Он был на 8 лет старше Пеги. Известен был прежде всего как журналист и литературный критик. Придерживаясь анархистских взглядов, он, подобно Л. Н. Толстому и П. А. Кропоткину, отвергал насилие. Ужасные проявления антисемитизма как в собственной стране, так и за границей заставили его глубоко проанализировать это явление в статье «Антисемитизм и его причины», опубликованной в 1894 году. Это был человек тонкий, чувствительный, очень добрый, но никогда не шедший на компромиссы. Пеги называл его «старшим братом» и часто советовался с ним, испытывая к нему полное доверие. Бернар-Лазар много сделал для Тетрадей, в частности для их финансового положения, находя меценатов и привлекая к подписке многих друзей-евреев. С самого начала он был полностью на стороне Тетрадей и не сомневался в том, что ничто не помешает Пеги выполнить свою первейшую задачу — ГОВОРИТЬ ПРАВДУ. Пеги был необычайно привязан к этому человеку, первым откликнувшимся на несправедливое осуждение Дрейфуса, и восхищался бескомпромиссной честностью и справедливостью Бернара-Лазара, который неизменно вставал на сторону неправедно обиженных и угнетенных, будь то военные или гражданские, евреи или католики. Бернар-Лазар воплощал для Пеги первоначальный дрейфусизм, еще незапятнанный политикой.

Сразу после смерти Бернара-Лазара, последовавшей 1 сентября 1903 года, Пеги «стал работать над портретом своего старшего друга, но первый набросок остался незаконченным. Впоследствии множество раз в разных контекстах Пеги возвращался к фигуре Бернара-Лазара и к тому, чем Тетради ему обязаны. В одной из них, рассказывающей о событиях в Кишиневе, есть посвящение: «В память о Бернаре-Лазаре». [128] В 1907 году Пеги писал: «Мы были тем творением, в которое он вложил всю свою дружбу, всю свою веру, свой дар пророчества… Он наделил нас великой силой не питать иллюзий…». [129] Только в 1910 году в «Нашей юности» Пеги осуществил, наконец, свое давнее намерение: создал великий духовный памятник умершему другу. При этом, выделяя черты характера Бернара-Лазара, которыми он особенно восхищался, давая им порой неожиданные определения. Пеги опять вольно или невольно отвечал на вопросы, обращенные к нему самому: «…пророк, для которого весь аппарат власти, государственные интересы, любая земная власть… ровно ничего не значили по сравнению с протестом чистой совести», [130] «только человеческая совесть… абсолют». [131] И, наконец, «…этот атеист, из чьих уст струится Божье слово», [132] человек, несущий бремя вечной ответственности. Про кого это? Про Бернара-Лазара или самого Пеги?

У Пеги нет нужды ни перед кем оправдываться, но после десяти лет существования Тетрадей он, как нам кажется, испытывает потребность объяснить современникам и потомкам себя, свою жизнь, свой труд. Он хочет отчитаться, но не униженно, перед вышестоящими, а с гордостью перед историей. В «Нашей юности» он говорит не только от своего лица. С гордостью и удовлетворением он говорит о той роли, которую сыграли в дрейфусарской битве Двухнедельные тетради, с благодарностью вспоминает всех, кто в полный голос или молча боролся вместе с ним: «…я хочу сказать, что вся мистика, вся преданность, вся вера дрейфусизма были изначально сосредоточены в Тетрадях… Таков был… первый отряд наших друзей и подписчиков». [133] Пеги отдает дань признательности и уважения этим людям, которые не изменили Делу. На последних страницах «Нашей юности» мы читаем торжественные слова, определяющие сущность, историю и судьбу Тетрадей: «Вовсе не случайно наши Тетради в результате долгого труда, в силу мощного и тайного родства душ, путем длительного выпаривания политики стали абсолютно свободным сообществом людей, которые во что-то верят… Вопреки партиям, вопреки политикам и политике, вопреки противоборствующим политиканам (противоборствующим нам и противоборствующим между собой) мы останемся такими, какие мы есть». [134]

Для всех тех, кто не сомневался в Пеги и не обвинял его в отступничестве, но был смущен или растерян в связи с теми похвалами, которые расточали Пеги консерваторы и антидрейфусары после выхода «Мистерии», «Наша юность» стала ответом на все вопросы, свидетельством верности Пеги его призванию, его моральной миссии. Первым откликнулся Ромен Роллан, всегда очень чутко реагировавший на малейшие колебания внутренней жизни Пеги. 12 июля 1910 года, в тот день, когда вышла Тетрадь с «Нашей юностью», он написал Пеги: «Это прекрасно, мой дорогой Пеги. Вот Тетрадь, которая переживет свое время. Не падайте духом! Позже о нас вспомнят. Пусть наша маленькая армия останется сплоченной. Это доброе дело на благо Франции». [135]

О них действительно помнят. [136] Произведения Пеги читают и перечитывают во всем мире. Теперь, мы надеемся, их прочтут и в России, где сейчас буквально каждая строчка «Нашей юности» звучит необыкновенно актуально, взять хотя бы такие слова: «Люди умирали за свободу точно так же, как умирали за веру. Сегодня эти выборы вам кажутся смехотворной формальностью, насквозь фальшивой, со всех сторон подтасованной… Но были люди и несть им числа, герои, мученики… святые… целый народ жил ради того, чтобы последний из дураков имел сегодня право выполнить эту подтасованную формальность». [137]

Пеги не пал духом — и Тетради сумели продержаться еще четыре года.

В последние годы Пеги наряду с религиозными сочинениями создавал философские работы. Была написана поэма, состоящая из двух диалогов: «Диалог истории с христианской душой» и «Диалог истории с языческой душой» (1913–1914 годы), а также поэма «Ева» (1913 год), очень высоко ценимая им: «Эта "Ева"  — самое значительное, что было создано в христианстве за последние два века»,  — писал он Лотту. [138] Наконец, последнее произведение Пеги, напечатанное в Тетрадях, «Заметка о г-не Бергсоне и философии Бергсона» (26 апреля 1914 года), где Пеги отдал дань своему духовному наставнику. Эта публикация вызвала множество чрезвычайно хвалебных отзывов, что в отношении Пеги бывало крайне редко. Так, например, Жак Ривьер, редактор журнала Нувель ревю франсез писал Пеги:. «Не могу удержаться, чтобы не сказать Вам, какой прекрасной, глубокой, важной считаю я Вашу "Заметку о г-не Бергсоне"… Это одна из тех книг, которые больше всего взволновали меня за многие годы. Только вам присуще умение найти истину так близко, что никто бы не решился ее искать там». [139]

В мае 1914 года Пеги принялся за новую работу «Объединенная заметка о г-нс Декарте и картезианской философии», в которой, несмотря на название, он вовсе не исследует философию Декарта, а выражает, в сущности, свое предельно концентрированное отношение к авторитарности церкви и Ватикана и к тому, как он понимает свободную веру, веру корнелиевского Полиэвкта, веру Жанны д'Арк, веру самого Христа.

Эта работа осталась незаконченной. Началась первая мировая война. Завершился «земной миф» жизни Пеги.

НАША ЮНОСТЬ


Одна семья республиканцев–фурьеристов. — Семья Миллье. — После стольких счастливых встреч, после выхода в свет тетрадей Вильома [140] нашим Тетрадям действительно повезло, потому что сегодня появилась возможность начать публикацию архивов, принадлежащих одной семье республиканцев. Когда г–н Поль Миллье впервые пришел ко мне с этим предложением, он с неисправимой скромностью, свойственной людям, приносящим издателю действительно нечто стоящее, не преминул извиниться: Вы увидите, там есть письма и Виктора Гюго, и Беранже. (Он хотел предупредить возможные вопросы, подчеркнув, что в. принесенных им бумагах есть документы, касающиеся великих людей, написанные великими людьми, документы исторические, об исторических деятелях и, естественно, документы неизданные). Там есть письма о завоевании Алжира, [141] о мексиканской экспедиции, [142] о крымской войне (или, может, вернее об итальянской кампании). [143] (Как бы в свое оправдание он ссылался на то, что среди этих бумаг есть документы исторические, свидетельствующие о великих событиях истории, документы появившиеся вместе с великими событиями и, естественно, документы подлинные, но, конечно же, неизданные). Я ответил ему, что всего этого не надо.

Понимаете, сказал я ему, не надо. Не оправдывайтесь. Наоборот, гордитесь. Писем Беранже и Виктора Гюго — масса. Их девать некуда. Ими полны библиотеки, которые и создаются для них (и из–за них) Только благодаря им и существуют библиотекари. Да и мы, друзья этих библиотекарей. [144] Уж этого нам хватает, хватает, хватает. А нам все продолжают их печатать. И даже когда они совсем иссякнут, их все еще будут публиковать. Потому что при необходимости мы их сфабрикуем. Да нет, мы уже их создаем, мы их просто сочиняем. И в этом деле нам поможет семья, потому что за них всегда заплатят авторский гонорар.

Но нам–то нужно совсем другое — то, что невозможно создать, а именно письма людей, чье имя отнюдь не Виктор Гюго, Кине, [145] Распай, [146] Бланки [147]. Фурье [148] — это прекрасно. Но нам интересно со всей точностью и определенностью узнать, какие войска, какие достойные восхищения легионы стояли за этими мыслителями, этими республиканскими вождями, за этими великими основателями Республики.

Мы хотим иметь то, что никому невозможно сфабриковать, то, что никому неподвластно подделать.

История хорошо ли, плохо ли, скорее плохо, чем хорошо, но поведает нам о великих деятелях и вождях, это ее дело. А за неимением истории мы узнаем о них от историков_или от преподавателей (истории). Мы же стремимся познать то, что невозможно придумать, хотим знать и узнать отнюдь не о главных действующих лицах, великих масках, великой игре, великих свидетельствах, не о театре и представлении; мы хотим понять, что скрывалось за всем этим, что лежало в основе, каким был наш народ — народ Франции, и, наконец, мы должны знать, из чего в то героическое время были сотканы народ и республиканская партия. Нам интересно заняться этнической гистологией. Нам хочется знать, из какой материи сделаны этот народ и эта партия, как жила обычная семья республиканцев, средняя, так сказать, безвестная, выбранная случайно, то есть скроенная из обычной ткани, выкроенная из целого полотнища, прямо из полотнища; во что они тогда верили, что думали, что делали — ведь они были люди действия, — что они писали; как женились, как и чем жили, как воспитывали детей; прежде всего, как они тогда появлялись на свет, ибо в то время они как раз и родились; как работали; как говорили; как писали; и если слагали стихи, то какие; и наконец, в какой земле, в какой такой обычной, самой обыкновенной земле, в каком гумусе, в какой местности, в каком краю, под какими небесами, в каком климате выросли великие поэты и великие писатели. В какой части земного шара выросла эта великая Республика. Нам хочется знать, из чего и как были созданы сама буржуазия, Республика, народ тогда, когда буржуазия и народ были великими, республиканцы — героями, а руки Республики — чистыми. Словом, в те времена, когда республиканцы оставались республиканцами, а Республика — Республикой. Нам нужна история, не празднично разукрашенная, а будничная, нам надо увидеть народ, каким он был в самой сути, сушности, существе своей повседневной жизни, народ приобретающий, зарабатывающий, ежедневно пекущийся о хлебе насущном (panem quotidianum), [149] нам необходимо узнать (расу такой, какая она есть, в самом ее ярком расцвете.

Конечно, раз уж есть письма Виктора Гюго и стихи Беранже, то мы не станем нарочно их выбрасывать. В первую очередь потому, что Виктор Гюго и Беранже тоже вышли из гущи этих людей. А уж потом, поскольку с подобными семьями всегда надо опасаться судебных тяжб.

Как жили люди, бывшие нашими предками и в ком мы признаем наших наставников. Какими они были по своей сути, вообще, то есть в обычных тяготах повседневной жизни, в напряженной работе мысли, в достойном восхищения ежедневном самопожертвовании. Чем был народ во времена, когда он еще был народом. Чем была буржуазия во времена, когда она еще была буржуазией. Чем была раса, когда она еще оставалась расой, тогда, когда еще существовала эта раса, когда она еще только росла. Какими были сознание и сердце народа, , буржуазии и расы. Чем, наконец, была Республика во времена, когда она еще была Республикой: вот, что нам хочется знать, и как раз это нам и принес г–н Поль Миллье.

Как работал наш народ, любивший труд, universusuniversum [150], весь, без исключения, любивший труд как таковой, трудолюбивый и к тому же труженик, упивавшийся трудом, работавший радостно и здорово, абсолютно все — буржуазия и народ, исповедовавшие подлинный культ труда; культ, религию хорошо исполненной работы. Работы законченной. Как в целом народе, в целой расе, друзей и врагов, всех противников и всех настоящих друзей бурлили жизненные соки, здоровье и радость, все это мы и найдем в архивах, или, скажем скромно, в бумагах этой семьи республиканцев.

Они помогут понять, что такое культура и насколько бесконечно иными (бесконечно более драгоценными) были наука, археология, образование, знание, эрудиция и, естественно, система. Из них станет видно, чем была культура, пока ее вовсе не уничтожили преподаватели. Из них станет ясно, чем был народ до тех пор, пока его не испортило невежество.

Они покажут, чем была культура во времена, когда она еще существовала; как непонятны для нас целый век, целый мир, о которых мы сегодня так мало знаем.

Благодаря этим документам мы поймем, в чем заключалась сама сущность нашей расы, что составляло ее плоть и кровь. Чем была французская семья. Мы сможем увидеть характеры. Прикоснемся ко всему тому, чего сегодня уж больше нет, к тому, что сегодня увидеть уже невозможно. Как обучались дети в те времена, когда речь еще шла об образовании.

Словом, поймем все то, чего сегодня мы уж больше не видим.

Из них станет ясно, из самого их материала, чем была ячейка, семья; вовсе не та, от которой пошли династии, великие Республиканские династии; а одна из тех семей, которые были народными республиканскими династиями. Династиями, созданными из того же материала, что и Республика.

Как раз эти семьи и важны для нас, потому что они — из простой материи.

Определенное число, быть может, совсем небольшое число таких семей, самых обыкновенных династий, которые, обычно соединяясь между собой, сплетаясь между собой, как нитями, родственными связями, брачными союзами, питали, делали всю историю не только Республики, но и ее народа. Как раз эти семьи, почти всегда одни и те же, соткали историю того, что историки назовут Республиканским движением, и что мы решительно, обязательно назовем обнародованием Республиканской мистики. Дело Дрейфуса навсегда останется последним рывком, высшим усилием этого героизма и этой мистики, самым героическим рывком, станет последним проявлением [расы) последним усилием героизма, последним проявлением, последним признанием этих семей в народе.

Галеви [151] легко бы поверил, и я бы охотно поверил вместе с ним, что, основав Республику, небольшое число верных ей семей поддержали, спасли и по сей день продолжают поддерживать ее. Но так уж ли они поддерживают ее все это время? Уже целый век, а в определенном смысле даже более, почти со второй половины XVIII века. [152] Я бы охотно поверил вместе с ним, что небольшое число преданных, династических, наследственных семей поддержали, поддерживают традицию, мистику и то, что Галеви, вероятно, очень точно назвал республиканским консерватизмом. Но в отличие от него я считаю, что мы — буквально последние представители республиканского духа, почти что единственные из тех, кто пережил Республику, и если только наши дети не пойдут вслед за нами, мы — последние, кто остался в живых после ее смерти.

Во всяком случае, мы — последние свидетели, Я со всей определенностью хочу сказать: мы еще не знаем, свяжут ли вновь наши дети нить традиции, республиканского консерватизма, сохранят ли они, обретут ли вновь смысл и инстинкт республиканской мистики, присоединясь к нам через одно разделяющее нас поколение. Все, что нам известно, видно и понятно наверняка, это лишь то, что на данный момент мы — арьергард.

К чему отрицать. Поколение, стоящее между нами и нашими детьми утратило республиканское чувство, вкус Республики, инстинкт, гораздо более верный, чем любое знание, инстинкт республиканской мистики. Оно чуждо нашей мистике. Это промежуточное поколение образует разрыв в целые двадцать лет.

Все это длится уже лет двадцать, а им — всего по двадцать пять.

Мы — арьергард, но не просто арьергард, а арьергард, никому не нужный, а иногда и почти забытый. Никчемное войско. Мы едва ли не последние оставшиеся его представители. Скоро уж и мы станем, сами станем архивами, архивами и скрижалями, ископаемыми, свидетелями, пережившими те исторические времена. Скрижалями, которые будут изучать.

Наше положение крайне неудачно. В потоке времени. В череде поколений. Мы — арьергард, отбившийся, оторвавшийся от основного войска, от поколений прошлого. Мы — последнее из поколений, кто обладает республиканской мистикой. И наше дело Дрейфуса [153] станет последней битвой республиканской мистики.

Мы — последние. Почти что самые последние. Сразу после нас начинается другое время, совсем другой мир, принадлежащий тем, кто уже больше ни во что не верит, гордясь и бравируя этим.

Сразу же после нас начинается мир, который мы назвали и неустанно называем современным миром. Мир умничающий. Мир рассудочных, передовых, знающих, тех, кого ничему не научишь, тех, кого просто так не обведешь вокруг пальца. Мир тех, кого нечему больше учить. Мир тех, кто умничает. Мир не таких простофиль и простаков, как мы. То есть мир тех, кто ни во что не верит, даже в атеизм, кто собой не жертвует, кто ничему себя не посвящает. А именно: мир людей, лишенных мистики. Тех, кто этим хвалится. И не надо обманываться, не надо этим тешиться ни нам, ни им. Движение за деРеспубликанизацию Франции по сути своей то же самое движение, что и движение за ее дехристианизацию. Вместе они составляют единое и глубинное движение за уничтожение мистики. В силу такого глубинного единого движения наш народ уже больше не верит в Республику и больше не верит в Бога, не желает больше жить по республиканским законам, не желает больше жить по законам христианским (с него уж хватит). Можно было бы, пожалуй, сказать, что он больше не желает верить в кумиров и не желает больше верить в истинного Бога. Одно и то же безверие, единое безверие разит наповал кумиров и Бога, одинаково поражает богов ложных и Бога истинного, богов античных и нового Бога, богов древних и Бога христианского. Одно и то же бесплодие иссушает и град [154] и христианский мир. Град политический и град гражданский. Град человеческий и град Божий. Это, собственно, и есть современное бесплодие! Так пусть же никто не радуется, видя, как несчастье приходит к врагу, противнику, соседу. Ибо то же несчастье, то же самое бесплодие приходит и к нему. Я неоднократно подчеркивал в этих тетрадях во времена, когда меня не читали, что спорят между собой не собственно Республика и Монархия, не Республика и королевская власть, особенно если их рассматривать как политические формы, как две политические формы, спорят не французские старый и новый режимы, а спорит современный мир. Противопоставляя себя не только старому французскому режиму, он противостоит, противоречит всем прежним культурам вместе взятым, всем прежним режимам вместе взятым, всем прежним сообществам вместе взятым, всему тому, что является культурой, тому, что представляет собой град. Действительно, впервые в мировой истории целый мир живет и процветает, выглядит процветающим вопреки всякой культуре.

И пусть меня поймут правильно. Я не говорю, что это навсегда. Наша раса видела и не такое. Но все же это касается настоящего.

А мы в нем живем.

И у нас есть даже глубокие основания надеяться, что все это ненадолго.

Наше положение крайне неудачно. В историческом плане мы действительно находимся в критической точке, в точке осмысления, в точке понимания. Мы занимаем положение как раз между поколениями, сохранившими республиканскую мистику теми, кто ее утратил, между теми, кто ею еще владеет, и теми, у кого ее больше нет. Поэтому нам никто не хочет верить. С обеих сторон. Neutri [155] — ни то ни се. Старые республиканцы не желают поверить, что нет больше молодых республиканцев. Молодые же люди не желают поверить, что старые республиканцы были.

Мы — между ними. И значит, никто не хочет нам верить. Ни те, ни эти. Они одинаково считают нас неправыми. Когда мы говорим старым республиканцам: осторожно, после нас уже никого нет, они пожимают плечами. Они думают, что всегда кто–нибудь да найдется. Когда мы говорим молодым людям: осторожно, не надо с такой легковесностью рассуждать о Республике, ведь не всегда же она была скопищем политиков, за нею стоит мистика, за нею стоит славное прошлое, почетное прошлое, и что важнее, существеннее — прошлое расы, исполненное героизма, может быть, даже святости, — когда мы говорим об этом молодым людям, они втайне презирают нас и, возможно, уже считают старикашками.

Вероятно, они принимают нас за маньяков.

Повторяю, я не утверждаю, что это навсегда. Глубочайшие причины, серьезнейшие признаки заставляют нас верить в обратное, наводят на мысль, что следующее поколение, поколение, идущее за тем, которое следует непосредственно за нами, вскоре станет поколением наших детей и будет, наконец, поколением мистиков. Наша раса слишком полнокровна, чтобы ей дольше одного поколения оставаться в трясине критики. Она слишком исполнена жизни, чтобы через поколение не восстановить свое органическое состояние.

Все говорит о том, что обе мистики — республиканская и христианская — вскоре вновь разом расцветут. В едином порыве. От одного глубинного движения, точно так же, как вместе клонились к закату (на короткое время), как вместе угасали. Словом, все, что я говорю, справедливо для настоящего времени, для всего настоящего времени. Но на протяжении жизни одного поколения все же может произойти множество событий.

Могут случиться несчастья.


И в этом вся незавидность нашего положения. Нас ничтожно мало. Нас всего лишь горстка. Мы тонкий пласт. Он будто раздавлен, словно расплющен всеми предыдущими поколениями, с одной стороны, и солидным слоем поколений последующих — с другой. Здесь кроется главная причина нашего унижения, всего убожества нашего положения. Наша неблагодарная задача, скромная, незначительная обязанность, наш жалкий долг — стать связующим звеном между теми и другими, обеспечить связь между ними, предупредить и тех и других, рассказать одним о других. А это значит, что нас поднимут на смех и те и другие. Таков общий удел всякого, кто попытается сказать хоть немного правды.

Как бы случайно нам выпало стать связующим звеном между людьми, как раз и не желающими ничего знать друг о друге. Нам досталось просвещать людей, как раз и не желающих просвещаться.

В этом вся неблагодарность нашего положения.


И значит, обращаясь к старшим, к предшествующему поколению республиканцев, мы не можем говорить или действовать, а лишь способны повторять им: осторожно. Вы и не подозреваете, вам и не вообразить, как мало у вас последователей, до какой степени мы — последние, до какой степени ваш режим опустошается изнутри, опустошается в своем основании. Вы даете отпор, еще держитесь, вы стоите на самом верху. Но каждый наступающий год, каждый текущий год сталкивает вас оттуда, и ваша вершина превращается в тонкий, теряющий устойчивость, одинокий пик, внизу почти лишенный опоры. И вот уже там, в основании, вам не хватает десяти, пятнадцати, а скоро и двадцати годовых поступлений, ежегодного притока молодежи.

Вы на пике, вы на вершине, вы держитесь, но это только временное положение, положение как бы географическое, историческое, мирское, преходящее, хронологическое и хронографическое. Всего лишь фактическое положение. Но нисколько не органичное. Отнюдь не положение на самой вершине дерева вовсе не положение его самой верхней почки, которая органически, естественно ведет, вытягивает все дерево целиком за собой.


Мне становится страшно уже при виде, только при констатации того явления, которого наши предшественники не желают замечать, явления, столь очевидного, что надо только захотеть увидеть: до какой степени наша молодежь стала безучастной ко всему, что было самой мыслью и мистикой Республики. И как всегда и бывает, это, естественно, особенно заметно по тому, что мысли, бывшие для нас живыми, превратились для них в идеи, а то, что для нас, для наших отцов было инстинктом, расой, мыслями, для них превратилось в теоремы, и то, что для нас было органикой, для них стало логикой.

Мысли, инстинкты, расы, привычки, для нас столь естественные, само собой разумеющиеся, питавшие нашу жизнь, бывшие самим образом жизни и о которых мы, следовательно, даже и не думали, бывшие более чем законными, более чем очевидными, не рассудочными, претворились в самое худшее в мире: в исторические диссертации, в гипотезы, то есть стали тем, что наименее прочно, что наиболее несущественно. Превратились всего–навсего в предлог для диссертаций. Когда какой–нибудь режим из органичного превращается в логический еще при своей исторической жизни, это означает его крушение.

Сегодня существование Республики приходится подтверждать, доказывать. Пока она была жива, подтверждать его не требовалось.

Ею просто жили. Когда режим легко, без усилий, победоносно находит себе оправдания, это означает, что он исчерпан, что он уже сокрушен.

Сегодня Республика — тезис, принятый молодежью. Принятый, отринутый — безразлично; доказанный, опровергнутый — не имеет значения. Здесь важно, существенно, значимо не то, что ее поддерживают или подпирают плечом, с большим или меньшим безразличием, а то, что она превратилась в тезис.

То есть как раз то, что ее приходится подпирать плечом и поддерживать. Когда режим становится одним из тезисов среди прочих (среди стольких других), это означает его крах. Живой, устойчивый, непоколебимый режим тезисом не бывает.


Ну и что, говорят нам профессиональные политики. А нам то что, продолжают они, чем нам это может повредить. У нас прекрасные префекты. Так какой же нам от этого вред. Все идет прекрасно. Правда, мы больше уже не республиканцы, но мы умеем управлять. И умеем управлять даже лучше, гораздо лучше, чем тогда, когда были республиканцами, говорят они. Или вернее, когда мы были республиканцами, мы вовсе не умели управлять. А теперь, скромно добавляют они, теперь мы немного умеем. Мы разучились, забыли Республику, но научились управлять. Посмотрите на результаты выборов. [156] Они хороши. Они все еще хороши. А будут ещё лучше. С нами они станут ещё лучше, потому что мы кое–чему уже научились. Правые потеряли миллионы голосов. И в наших силах заставить их потерять все 50.5 миллионов. Но мы умерили свой пыл. Правительство влияет на результаты выборов, выборы влияют на состав правительства. Этакая «услуга за услугу». Правительство влияет на выборы. Избиратели влияют на правительство. Правительство влияет на депутатов. Депутаты влияют на правительство. Население наблюдает. Страну просят заплатить. Правительство влияет на Палату. Палата влияет на правительство. И это вовсе не порочный круг, как вы могли бы подумать. Он отнюдь не порочен. Он просто круг, совершенная окружность, замкнутый круг. Все круги замкнуты. Иначе они были бы не круги. Все оказалось не совсем так, как прогнозировали наши основатели. Но уже тогда им самим трудно было найти выход из создавшегося положения. И к тому же нельзя основывать без конца. Сие было бы утомительно. А доказательство того, что все это длится, держится, то, что все продолжается уже сорок лет. [157] А хватит еще на сорок столетий. Самое трудное — первые сорок лет. Самое важное — первое столетие.

Потом привыкаешь. Страна, режим в вас не нуждаются, не нуждаются в мистиках, в мистике, в собственной мистике. Это так, лишние хлопоты. Для такого великого пути. Тут нужна хорошая политика, то есть политика вполне правительственная.

Но они ошибаются. Современные политики ошибаются. Сорок столетий (из грядущего) не взирают на них с высоты нынешней Республики. [158] Если Республика и процветает все последние сорок лет, так только потому, что в это сорокалетие процветает все. И если Республика прочна во Франции, то не потому, что речь идет именно о Франции, а потому, что все прочно везде. Бывают в современной истории, но не в истории в целом, у современных народов случаются великие волны кризисов, источником которых обычно бывает Франция (1789–1815, 1830, 1848), [159] и они сотрясают мир от края до края. Но есть в истории и более или менее длительные моменты затишья, мертвого штиля, когда все успокаивается на относительно длительное время. Бывают эпохи, а бывают периоды[160] Мы живем в один из периодов. И если Республика устойчива, то вовсе не потому, что она — Республика (данная Республика), не в силу ее собственной добродетели, а потому что она оказалась, потому что мы оказались в периоде равновесия. То, что Республика продолжает существовать, доказывает ее жизнеспособность нисколько не меньше, чем долговременность существования соседних монархий свидетельствует о жизнеспособности Монархии как таковой. Подобная продолжительность их существования вовсе не означает, что они способны длиться, а лишь то, что они вступили и пребывают в долговременном периоде. Что таким образом они оказались в периоде длительности. Они — современницы, погруженные в одно и то же время, в одну и ту же длительность. Они находятся в одном и том же периоде. Они — ровесницы. Вот и все, что этим доказано.


Когда же республиканцы используют аргумент о продолжительности существования Республики ради того, чтобы заявить, предположить, констатировать, подтвердить ее долговременность, когда они ссылаются на то, что она продолжает существовать вот уже сорок лет, чтобы из этого заключить, сделать вывод, сказать, что она оказалась способна просуществовать сорок и более лет, что ей уже, по меньшей мере, сорок лет, что она реально существовала и была благом, как минимум, в течение сорокалетия, кажется, что они доказывают самую очевидность. И тем не менее они совершают логическую ошибку, выходят за пределы своей компетенции. Ибо в Республике, существующей сейчас, длится отнюдь не сама Республика. А время. Вовсе не она, Республика, продолжается сама по себе, в самой себе. И вовсе не режим в ней жив. В ней течет время. Ее время, ее эпоха. В ней продолжается все то, что способно длиться. Это покой определенного периода человечества, определенного периода истории, определенного этапа истории.

Когда же республиканцы приписывают долговременность Республики собственно силе режима, некоей добродетели Республики, они воистину поступают безнравственно, злоупотребляя доверием к себе и Республике. Но когда, наоборот, реакционеры, монархисты с присущей им снисходительностью, не меньшей, но иной, чем у республиканцев, демонстрируют, выдвигают, предъявляют нам в качестве аргумента прочность, покой, долговременность соседних монархий (и даже в некотором смысле их процветание, хотя здесь они в чем–то подчас бывают гораздо больше правы), они со своей стороны как раз приводят не только похожие доводы, а именно те же самые доказательства, что и все остальные. Они совершают, допускают ту же самую ошибку предвосхищения, противоположного предвосхищения, того же самого предвосхищения, узурпации, извращения, избытка доверия, злоупотребления им, ошибку симметричную, антитезную, гомотетическую [161]: точно такую же ошибку предвосхищения, узурпации, извращения, избытка доверия, точно такую же ошибку злоупотребления доверием.

Когда республиканцы ставят в заслугу самой Республике (республиканцам) (народу, гражданам), а также ее равновесию, покою, прочности, ее долговременности то, что она все еще продолжает существовать, они приписывают Республике то, что принадлежит не ей, а времени, в котором она живет. Когда наши монархисты ставят в заслугу соседним монархиям (монархам) (монархистам, народам, подданным), их равновесию, покою, прочности, долговременности длительное существование своей собственной монархии, они присваивают этим монархиям то, что принадлежит не им, а времени, в котором они существуют. Одному и тому же времени. Времени, которое принадлежит всем. И для нас нет ничего удивительного в той винтовой лестнице с двойной центральной спиралью, в той симметрии, в той гомотетической антитезности ситуации, в той парности того, что они ставят в заслугу Республике. Республиканцы и монархисты, республиканские правители и теоретики–монархисты приходят к одному и тому же умозаключению, ставят в заслугу своим режимам одно и то же, и несмотря на то, что отталкиваются от противоположных, но взаимодополняющих и гомотетических посылок, они совершают одинаково ложное присвоение заслуг, ибо концепция у тех и у других одинаковая, и те и другие — интеллектуалы [162], и вместе и по отдельности, и те и другие, хотя и с противоположных точек зрения, но все вместе — они политики и в определенном смысле верят в политику, говорят на языке политики, находятся, движутся в плоскости политики. Следовательно, они говорят на одном языке. Все вместе, и те и другие. Следовательно, они движутся в одной плоскости. Они верят в режимы и в то, что от режима зависят или не зависят: мир и война, сила и добродетель, здоровье и болезнь, равновесие, долговременность, покой народа. Сила расы. Это подобно тому, как если бы верили, что от замков Луары зависят или не зависят землетрясения.


Мы же (наперекор и тем и другим, наперекор им всем вместе), напротив, думаем, что существуют силы и реальности бесконечно более глубокие и что как раз народы составляют силу и слабость режимов, а вовсе не режимы составляют силу и слабость народов.

Мы полагаем, что все вместе — и те и другие — они не видят, не желают видеть эти силы, эти бесконечно более глубокие реальности.

Если Республика и соседние монархии пребывают в одинаковом покое, существуют одинаково долго, так только потому, что они находятся в одном и том же периоде, они вместе проходят один и тот же исторический этап. По сути, они ведут одинаковый образ жизни и источник у них один. Но по этому поводу республиканцы и монархисты приходят к противоположным умозаключениям, одинаково противоположным, к умозаключениям сопряженным. Мы же, напротив, или такие, как мы, стоящие на совсем иной почве, перейдя в совсем иную плоскость, стремясь достичь совсем иных глубин, наоборот, полагаем и верим, что как раз от народов и зависят режимы, мир и война, сила и слабость, болезнь и здоровье режимов.

Республиканцы и монархисты вместе, во–первых, умничают, а во–вторых, их рассуждения являются сопряженными, парными, сдвоенными, дублирующими друг друга.


Теперь, когда мы обращаемся к молодежи, обращаемся к другой стороне, в другом направлении, единственное, что мы можем говорить и делать, это только сказать им: Осторожно. Вы называете нас старыми дураками. Хорошо. Пусть. Но остерегайтесь. Рассуждая легковесно, легкомысленно, слишком легкомысленно отзываясь о Республике, вы не только рискуете оказаться несправедливыми (что может быть и неважно, по крайней мере, для вас, в вашей системе, но в нашей системе это серьезно, на наш взгляд, это имеет значение), вы рискуете большим, в вашей системе, даже на ваш взгляд, вы рискуете оказаться глупцами. Если перейти в вашу систему и даже на ваш язык. Вы недооцениваете то, что существовала республиканская мистика, a забыть ее и недооценить — не означает, что ее не было вовсе. Люди умирали за свободу точно так же, как умирали за веру. Современные выборы вам кажутся смехотворной формальностью, насквозь фальшивой, со всех сторон подтасованной. И вы имеете право так говорить. Но были люди и несть им числа, герои, мученики, я бы даже сказал святые, — а когда я говорю святые, я знаю, о чем говорю, — были люди и несть им числа, они жили героически, свято, страдали и умирали, целый народ жил ради того, чтобы последний из дураков имел сегодня право выполнить такую подтасованную формальность. Это были страшные, тяжкие, опасные роды. И не всегда все граничило с нелепостью. И окружающие нас народы, целые народы, целые расы в таких же муках производят на свет, трудятся и борются ради того, чтобы добиться этой самой смехотворной формальности. Да, наши выборы просто смешны. Но были времена, мой дорогой Варьо [163], героические времена, когда больные и умирающие просили, чтобы их на носилках отнесли к урнам опустить свои бюллетени. Опустить свой бюллетень в урну, это выражение кажется вам донельзя комичным. Но оно было подготовлено целым столетием героизма. Героизма не дутого, не книжного. А столетием самого что ни на есть подлинного, самого неоспоримого героизма. И добавлю, самого что ни на есть французского. Сейчас выборы вызывают смех. Но избрание состоялось. Великий раздел мира, великий выбор между Старым Режимом и Революцией. И было священное баллотирование, Варьо, Жан Варьо. И была та маленькая баллотировка, которая началась на мельнице в Вальми [164] и завершилась на высотах Угумона [165]. Впрочем, кончилось все так, как обычно заканчиваются все политические дела, неким компромиссом, не совсем удачным распределением мандатов между двумя противоборствующими партиями.

Да, теперь выборы смешны. Но те героизм и святость, с чьей помощью добиваются смехотворных результатов, смехотворных только в мирском значении, и есть самое великое, самое священное на свете. И самое прекрасное. Вы нам ставите в упрек временное ухудшение результатов, наших результатов. Так посмотрите сами. Посмотрите на ваши собственные результаты. Вы все время говорите нам о республиканской деградации. Но не всеобщий ли это закон — вырождение мистики в политику.


Вы говорите нам о республиканской деградации, то есть собственно о перерождении республиканской мистики в республиканскую политику. Но разве не было прежде, разве нет сейчас иных примеров деградации. Все начинается в мистике и заканчивается в политике. Все начинается с определенной мистики, с какой–нибудь мистики, со своей (собственной) мистики, и все заканчивается именем ее Величества политики. Важно и интересно узнать не то, что эта политика восторжествует над какой–то другой или какая же из них восторжествует над всеми. Интерес, проблема, суть заключаются в том, чтобы при каждом порядке, в каждой системе мистика не поглощалась бы порожденной ею же политикой.

Суть не в том, интерес не в том, вопрос не в том, что та или иная политика побеждает, но в том, чтобы при каждом порядке, в каждой системе каждая мистика, данная мистика не поглощалась бы вышедшей из нее политикой.

Иными словами, может и важно, конечно же, важно, чтобы республиканцы победили роялистов или роялисты победили республиканцев, но этого бесконечно мало, такой интерес ничтожен в сравнении со следующим: республиканцы должны оставаться республиканцами, республиканцы должны быть республиканцами.

И добавлю не только для симметрии, а в дополнение добавлю: роялисты должны и быть и оставаться роялистами. Так вот это, наверное, и есть то, чего они не делают как раз в тот самый момент, когда самым искренним образом полагают себя воплощенными роялистами.


Вы всё говорите нам о республиканской деградации. А разве в силу подобного же движения не было монархической, роялистской деградации, параллельной, дополняющей, симметричной, более чем аналогичной, то есть, собственно говоря, перерождения монархической мистики, мистики роялистской в определенную, вышедшую из нее, соответствующую ей политику, в некую определенную монархическую политику, в роялистскую политику. Разве на протяжении столетий мы не видели, разве мы ежедневно не видим следствия этой политики. Разве на протяжении столетий мы не присутствовали при поглощении роялистской мистики роялистской политикой. И даже сегодня, хотя монархическая партия и не стоит у власти, в двух ее основных газетах мы видим, мы ежедневно обнаруживаем следствия, убогие результаты некоей политики; и скажу даже больше, для тех, кто умеет читать, мы видим непрекращающуюся распрю, почти что болезненную борьбу, смотреть на которую больно даже нам, прямо–таки трогательный, действительно трогательный спор между мистикой и политикой, между их мистикой и между их политикой, между роялистской мистикой и роялистской политикой, и при этом мистика, естественно, — в Аксьон франсез[166] облеченная в рационалистические формы, способные обмануть разве только их самих, а политика — в Голуа[167] облеченная, как обычно, в формы светские. Что бы стало, окажись они у власти. (Как и мы, увы).


Нам всё говорят о республиканской деградации. Когда видишь, что клерикальная политика сделала из христианской мистики, надо ли удивляться тому, как радикальная политика обошлась с республиканской мистикой. Когда видишь, во что вообще священники превратили святых, надо ли удивляться тому, что наши парламентарии сделали из наших героев. Когда видишь, как наши реакционеры поступили со святостью, надо ли удивляться тому, чем стал героизм благодаря нашим революционерам.

Тогда уж надо быть хотя бы справедливыми. Когда собираешься сравнивать один порядок с другим, одну систему с другой, нужно сравнивать их послойно и в пределах каждого слоя. Следует сравнивать разные мистики между собой, а разные политики — тоже между собой. И не следует сравнивать мистику с политикой, а политику с мистикой. А во всех начальных школах Республики, в некоторых школах второй ступени и во многих высших школах неустанно сравнивают роялистскую политику с республиканской мистикой. В Аксьон франсез все сводится к тому, чтобы без устали сравнивать республиканскую политику с роялистской мистикой. Так может продолжаться долго.

И договориться не удастся никогда. Но, может быть, это и есть то, что необходимо партиям.

Быть может, это и есть игра партий.

Наши учителя из начальной школы скрыли от нас мистику прежней Франции, мистику прежнего режима, они скрыли от нас десять столетий прежней Франции. Наши сегодняшние противники намерены скрыть от нас ту мистику прежнего режима, ту мистику прежней Франции, которая была мистикой республиканской.

А именно — революционную мистику.

Ибо спор ведется, как принято говорить, не между Старым Режимом и Революцией. Старый Режим был режимом прежней Франции. Революция — событие, по преимуществу подготовленное прежней Францией. Рубежная дата — не 1 января 1789 года между полуночью и одной минутой первого. Рубежная дата находится около 1881 года.

И здесь снова республиканцы и роялисты, разные правительства, республиканские правители и роялистские теоретики приходят к одинаковому умозаключению, к одному умозаключению на двоих. Как бы к двум сопряженным, парным выводам. Наши славные школьные учителя с чувством говорили нам: до первого января 1789 года (время парижское) наша бедная Франция была средоточением темноты и невежества, самых ужасающих бедствий, грубейшего варварства (ведь им приходилось учить на уроке), вы даже и представить себе не можете этого; а первого января 1789 года всюду зажегся электрический свет. А наши славные противники из школы напротив говорят нам едва ли не следующее: до первого января 1789 года был естественный солнечный свет; а с первого января 1789 года мы живем при режиме света электрического. И те и другие преувеличивают.

Спорят не прежний режим, прежняя Франция, якобы прекратившие свое существование в 1789 году, и новая Франция, якобы начавшая все сначала в 1789 году. Спор касается вещей, гораздо более глубоких. Он разделяет прежнюю Францию, первоначально языческую (Возрождение, классическое образование, культура, древняя и современная литература — греческая, латинская, французская), языческую и христианскую, традиционную и революционную, монархическую, роялистскую, республиканскую и установившееся около 1881 года [168] некое засилье невежества, которое безосновательно отождествляет себя с Республикой, будучи лишь господством партии интеллектуалов, опасного врага и паразита Peспублики.

Спор идет между всей той культурой, всей культурой в целом и всем этим невежеством, которое и есть собственно дикость.

Спор ведется не между героями и святыми; борьба ведется против интеллектуалов, против тех, кто равно презирает и героев, и святых.


Противоборствуют вовсе не эти две категории величия. Борьба ведется против тех, кто одинаково ненавидит само величие, величие и тех и других, против тех, кто превратился в официальных заступников ничтожества, низости, гнусности.


Вот что мы и увидим, вот что бросается нам в глаза со всей захватывающей очевидностью при чтении бумаг той фурьеристской семьи республиканцев. Или вернее, ибо они все–таки менее сжатые, менее разрозненные, тетрадей семьи республиканцев–фурьеристов. Бог мой, если там и есть письма Виктора Гюго, так, конечно же, мы их опубликуем. Но не будем навязчивыми. Не станем назойливо теребить память великого человека. А в первую очередь опубликуем документы, бумаги семьи Миллье. Из них станет видно, благодаря каким героям возникла республиканская партия, и что еще более важно, — сколь образованной она была, сколь классической она была: словом, тем, кто умеет видеть, тем, кто умеет читать, станет ясно, насколько она принадлежала прежней Франции и, по сути, прежнему режиму.

Из них станет ясно, из какого теста был выпечен хлеб.


Наш сотрудник, г–н Даниэль Галеви, в этих самых тетрадях, в своей последней тетради справедливо указал, всего лишь отметил, но очень хорошо отметил, что в истории нашего века ничего не происходит, так сказать, сразу. Что она отнюдь не так проста, не единственна в своем роде, не очевидна, не однозначна, не однородна, не едина, что она сама не состоит из единого целого, что далеко не вся целиком она развивается и не всегда в одном направлении, что она вовсе не монолитна. Не бывало такого, чтобы прежний режим продолжался в течение нескольких веков, а потом однажды революция свергла бы прежний режим; а затем прежний режим неоднократно и настойчиво пытался бы вернуться назад, и потом в течение целого века продолжались бы спор, борьба, сражение между революцией и прежним режимом, между прежним режимом и революцией. В действительности все было не так просто. У Галеви очень хорошо показано, что в Республике существовала традиция, что она сама была традицией, сохранением устоев, да она тоже (может быть, именно она), что существовала республиканская традиция и сохранялись устои. Естественно, что различие, дистанция между двумя гипотезами, между двумя теориями особенно очевидны, как бы сами собой возникают в определенных критических точках, например при государственных переворотах. Согласно первой теории, первому предположению, гипотезе о цельности и жесткости, два государственных переворота — как бы движения одного порядка, одного значения, одних размеров, одного содержания. Они воспринимаются как одно движение, одно и то же движение, но случившееся дважды. Второй государственный переворот [169] — это возобновление, двойник, удвоение первого. Повторение первого. Декабрь — это как бы переиздание Брюмера [170]. Брюмер был первым изданием Декабря. Так вот и объясняют это событие и школьные учителя, и реакционеры, каждые со своих позиций, но одинаково, сообща и заодно, как бы дублируя друг друга. Школьные учителя говорят и учат (в частности, по вопросу о Викторе Гюго), что два государственных переворота — это два преступления, как бы одно двукратное преступление, одно и то же, но совершенное дважды. Реакционеры же говорят и учат, что оба государственных переворота — это две полицейские операции, две удачные полицейские операции, просто одна пришла на смену другой, одна возобновила другую, одна повторила другую. Одна воспользовалась советами другой.

Просто одно движение, произошедшее дважды. Брюмер и Декабрь. Как бы двойное представление о Гюго и бонапартистах.

Действительность далеко не так проста, куда как сложнее, быть может даже запутаннее. Французская революция основала уже довольно давно возникшую традицию, устои, она учредила новый порядок. То, что этот новый порядок не лучше прежнего, такой вывод сегодня пришлось сделать многим светлым умам. Но она, несомненно, заложила основы нового порядка, а не беспорядка, как принято утверждать у реакционеров: Затем этот порядок выродился в смуту или беспорядки, достигшие при Директории [171] опасных размеров. И если мы с того самого времени, как и следует, называем всякое восстановление порядка реставрацией, каким бы ни был этот порядок, просто порядок, тот или иной, и если мы называем возмущением введение смуты или беспорядков, то 18 Брюмера, несомненно, было реставрацией (республиканской и монархической одновременно, что и придает ей совершенно особый интерес, превращает ее в единственное в своем роде предприятие, не сравнимое ни с каким другим и поэтому нуждающееся в пристальном изучении, ни с чем не сравнимое во французской истории XIX века и тем более во всей истории Франции и, наконец, не Имеющее подобия или аналогий с каким–нибудь другим эпизодом французской истории, поскольку найти сходство с ней можно лишь в некоторых событиях, да и то только в других странах); (и, особенно, ее уж никак нельзя сравнивать со 2 Декабря); 1830 год был годом реставрации — республиканской; ах да, я, как и все, забыл вспомнить Людовика XVIII [172]; Реставрация [173] была реставрацией — монархической; 1830 год был годом реставрации — республиканской; 1848 год был годом республиканской реставрации и вспышки республиканской мистики; сами июньские дни были второй такой вспышкой республиканской мистики, вспышкой удвоенной силы; и, наоборот, 2 Декабря стало днем возмущения, началом некоего беспорядка, может быть самым крупным возмущением, какое случалось во французской истории XIX века. Его следствием стало появление, назначение новых людей, нисколько не мистиков, а политиков и демагогов, которые не только встали во главе, но и проникли в саму плоть нации, в политическую и социальную ткань общества; это, собственно, и было введением демагогии; 4 сентября [174] было днем реставрации, но уже республиканской; 31 октября, даже 22 января [175] было днем республики; даже 18 марта [176] было днем республики; в определенном смысле республиканской реставрацией и не просто изменением температуры, вспышкой безумия у осажденных, а вторым возмущением, второй вспышкой и республиканской и националистической мистики вместе взятых, республиканской и вместе с тем патриотической; майские дни, несомненно, были днями возмущения, а не реставрации; Республика оставалась реставрацией до 1881 года, до тех пор, пока вторжение интеллектуальной тирании и власти невежества не начало превращать ее в правительство беспорядка.

В этом смысле и только в этом смысле 2 Декабря стало Возмездием, Искуплением [177] 18 Брюмера, а Вторая империя [178] стала Возмездием за первую. И отнюдь не став копией первой, Вторая империя в определенном смысле явила в себе все то, что может быть противоположностью первой. Первая империя [179] была режимом порядка, определенного порядка. При всем отсутствии дисциплины, включая и у военных, она все же была своеобразным апофеозом дисциплины, причем по преимуществу военной. При этом режиме царил великий порядок и вершилась великая история. Вторая империя стала режимом всяческих беспорядков. При ней действительно возникла смута, определенный беспорядок, когда возникла и установилась власть некоей банды, лишенной уважения, очень современной, очень передовой, совсем не отвечающей духу старой Франции, духу старого режима. Иначе говоря, Вторая империя — это величайший буланжизм, [180] какой только у нас когда–либо был, и при этом единственный добившийся успеха.


И наоборот, великая революция стала событием, заложившим устои. Более ли, менее ли удачно заложила она эти устои, однако все–таки это были какие–то устои.


Она оказалась основополагающей, то есть таким событием, сама реставрация которого уже не больше чем повтор, жалкий слепок, попытка начать все сначала.


Другими словами, называя все иначе, Первая империя вовсе не была тем, что мы называем цезаризмом. [181] Буланжизм был цезаризмом. В антидрейфусизме было много цезаризма. Но его вовсе не было в дрейфусизме. Комбистское [182] господство вполне реально было цезаризмом, самым опасным из всех, ибо оно было цезаризмом, рядившимся в республиканские одежды. Господство радикалов и радикал–социалистов, собственно, и есть цезаризм, а именно мультицезаризм избирательных комитетов.

Достаточно взять всего несколько имен, очевидных фактов, деталей, а лучше и вовсе не полагаться на имена, чтобы понять, что точно так же как Вторая империя исторически реально не была продолжением Первой империи, так и Третья республика исторически реально не является собственным продолжением. Продолжение, продление Третьей республики не означает преемственности принципов Третьей республики. Несмотря на то что в 1881 году не случилось никакого великого события, я имею в виду события, достойного описания, именно в этот момент нарушилась преемственность внутри Третьей республики. Из республиканской она превратилась в собственно цезаристскую.


Только не надо говорить: Так все и объясняется. Я скажу: Все проясняется именно так. Понимание невероятных трудностей, встающих перед готовыми к действию обществом и человеком, вдруг вспыхнет и озарится в нашем мозгу иным, более ярким светом, если только, так сказать, прислушаться, пристальнее присмотреться, всего лишь обратить внимание на то различие, то несходство, то есть на ту уже в истоках обнаружившуюся разницу, которую мы только что признали. Все софизмы, все паралогизмы действия, все парапрагматизмы или, по меньшей мере, все благородные, все достойные заблуждения, конечно же, единственные, нами допущенные, единственные, возможно, нами совершенные, и только невинные — и тем не менее столь преступные — происходят оттого, что в политическом действии, в политике мы незаконно продолжаем череду действий, начатых надлежащим образом в мистике. Направленность действия зародилась и выкристаллизовалась в мистике, возникла в мистике, нашла в ней свое начало и свои истоки. Такое действие прекрасно вписывалось в общий ряд. Последовательность действий была не только естественной, не только законной, но и правильной. Однако жизнь идет своим ходом. Действия сменяют друг друга. Мы смотрим через окно вагона. Поезд ведет машинист. К чему же заботиться об управлении. Жизнь продолжается. Действие непрерывно. Нить наматывается. Нить действия, направленность действия непрерывна. И в этой последовательности все те же люди, та же игра, прежние учреждения, прежнее окружение, прежний вид, прежняя обстановка, уже усвоенные привычки, и вот уже не замечаешь, что нить оборвалась. И там за окном, по ту сторону, снаружи, история, события изменились. Стрелка переведена. Игрой, историей событий, человеческой низостью и греховностью мистика превратилась в политическое действие, или, точнее, мистическое деяние стало политическим действием, вернее, политика подменила собой мистику, политика поглотила мистику. Игрой событий, мало заботящихся о нас, думающих о другом, низостью и греховностью человека, думающего о другом, материя, бывшая мистической, превратилась в предмет политический. Такова вечная и бесконечно возобновляющаяся история. Оттого что сохраняются те же люди, те же комитеты, та же игра, тот же механизм, доведенный до автоматизма, то же окружение, тот же вид, те же усвоенные привычки, мы перестаем что–либо понимать. Мы перестаем обращать на них внимание. А ведь одно и то же деяние, бывшее справедливым, за этой гранью становится несправедливым. Одно и то же деяние, бывшее законным, становится незаконным. Одно и то же деяние, бывшее подобающим, становится неподобающим. Одно и то же деяние, бывшее одним, за этим рубежом не только становится другим, но и превращается обычно в свою противоположность, свою собственную противоположность. Вот так и становишься преступным невинно.

Одно и то же деяние, сначала чистое, затем становится грязным, превращается в другое деяние — теперь уже грязное.

Вот так и становишься невинным преступником, быть может, самым опасным из всех.

Деяние, начатое в мистике, продолжается в политике, а мы и не ощущаем, как проходим разделяющую их черту. Политика поглощает мистику, а мы и не замечаем, где нарушается преемственность.

И когда вдруг, против всякого ожидания, какой–нибудь смелый и проницательный человек начинает что–то различать на этом рубеже, останавливается там, где нужно остановиться, отказывается изменяться там, где требуется изменить себе, поворачивает вспять там, где начинается поворот, отказывается, храня верность мистике, вступать в политические игры, во все злоупотребления политики, которая сама уже стала злоупотреблением, когда человек с сердцем, храня верность мистике, отказывается вступать в игры соответствующей ей политики, от нее производной, паразитирующей, всепоглощающей политики, тогда обыкновенно политические деятели называют его словечком, сегодня довольно уже затасканным: они охотно назвали бы нас словом «предатель».

Впрочем, они назвали бы нас предателями так, без особого убеждения, для памяти, в угоду избирателям. Надо же вставить какое–нибудь слово в программы и во всевозможную полемику.

Да будет вам известно, как раз такими предателями мы всегда были и будем. Именно этими самыми предателями, предателями в высшей степени, мы всегда были в деле Дрейфуса и в деле дрейфусизма. Настоящий же предатель, предатель в полном смысле, в главном смысле, в прежнем смысле этого слова — тот, кто продает свою веру, продает свою душу, предает самое свое существо, кто губит свою душу, кто предает свои принципы, свой идеал, свое существо, кто предает свою мистику ради того, чтобы войти в соответствующую ей политику, в политику производную, предает и с готовностью переходит за разграничивающую их черту.

И я не одинок. Подписчики наших Тетрадей даже сегодня, спустя двенадцать лет, после всего, что было, смертей и ежегодных возрождений, на сегодняшний день все еще на две трети бывшие дрейфусары, неисправимые дрейфусары, дрейфусары–мистики, люди смелые, маленькие люди, обычно неизвестные, по обыкновению бедные, а некоторые и очень бедные, так сказать, нищие, дважды пожертвовавшие своей карьерой, своим будущим, своим существованием и своим хлебом; в первый раз — ради борьбы против своих врагов; во второй раз — ради борьбы против своих друзей; а это еще труднее, не так ли; в первый раз — ради сопротивления политике своих врагов, во второй раз — ради сопротивления политике своих друзей, в первый раз — ради того, чтобы не уступить своим врагам, во второй раз — ради того, чтобы не уступить своим друзьям.

Как раз такими предателями мы и намерены быть.

Во–первых, чтобы не уступить демагогии своих врагов, во–вторых, чтобы не уступить демагогии своих друзей; в первый раз — чтобы не уступить вражде, во второй — чтобы не уступить дружбе.

Все мы знаем, чего нам это стоило. И именно поэтому мы всегда требуем от наших друзей такого же уважения, в каком нам никогда не отказывали наши враги.

Политики желают, чтобы мы взяли на себя ответственность за их политику, чтобы мы действовали в рамках их политики, их комбинаций, чтобы мы присоединились к их взглядам и политике, чтобы мы предали нашу мистику ради их политики, ради всех соответствующих ей производных политик. Но мы им не подчиняемся.

И тогда политики изъявляют желание присуждать почести и права. Но, может быть, не они ими распоряжаются.

Они изъявляют желание привить послушание и повиновение, подтверждать марку, распределять почести, объявлять правила. Но, может быть, все–таки не они этим распоряжаются.


Они нам не хозяева. Не все им подчиняются. Они и себе–то не хозяева.


Просто поговорим об этих великих людях. И не так пристрастно. Их политика превратилась в детскую карусель с деревянными лошадками. Они говорят нам: Сударь, вы изменились, вы занимаете другую позицию. Доказательство в том, что теперь напротив вас находится совсем другая карусельная лошадка. — Извините, господин депутат, просто карусель повернулась.

Впрочем, надо быть справедливыми к этим несчастным: обычно они с нами очень милы, но только не большинство из тех, кто, выйдя из преподавательской среды, составляет партию интеллектуалов. Всем остальным — собственно депутатам, политикам в настоящем смысле слова, профессиональным парламентариям — есть чем заняться и помимо нас, а не надоедать или досаждать нам, у них есть конкуренты, соперники, избиратели, переизбрания, соревнования, дела, жизнь. Для них предпочтительнее оставить нас в покое. К тому же мы для них так ничтожно малы (по численности, по массе). По политической и социальной массе. Они даже не замечают нас. Для них мы не существуем. Не стоит слишком мнить о себе, думая, что мы для них существуем, что они замечают нас. Их презрение к нам слишком велико, чтобы они нас ненавидели или не могли бы простить нам измену, то есть то, что они изменили нам и нашей мистике, их мистике, общей для всех нас мистике, вроде бы и на самом деле общей (нашей —потому что мы на ней вскормлены и только ради нее и живем, их — потому что они ее используют и на ней паразитируют); чтобы не простить нам всего этого. Когда мы, в свою очередь, наивно выступаем в роли ходатаев, они, выполняя нашу просьбу и проявляя подчас тайное подобие любви к ближнему, оказывают нам некие знаки внимания, определенные почести, заигрывают с нами. Словно говорят: Сами видите. Таково наше ремесло. И мы прекрасно знаем, что оно собой представляет. Но надо же зарабатывать на жизнь. Надо же делать карьеру. Так будьте же к нам справедливы, ведь в случае необходимости, при малейшей возможности, в случае чего мы еще не утратили компетентности, нами еще движут великие духовные интересы, мы ещё способны их защищать.

Они правы. Нам просто необходимо отдать им эту дань справедливости. Присущий им похвальный вид игры с любовью к ближнему (угрызениями совести) и есть та внутренняя индульгенция, то смутное раскаяние, которые пробуждаются в них в ответ на тайное предупреждение. Неизлечимы и наглухо закрыты только ставшие депутатами прежние интеллектуалы, прежде всего бывшие профессора, прежде всего выпускники Нормальной школы. Вот они–то действительно ненавидят культуру. И по–настоящему одержимы своей ненавистью.

Впрочем, надо быть поосторожнее. Когда говорят о партии интеллектуалов и о засилье неучей, требуется осторожность. Недостаточно просто повторять невежество, невежество. Сегодня надо понимать, что далеко не все бескультурье (целиком) возникло самопроизвольно. Это вовсе rte так. Оно не до такой уж степени порождено невежеством. Далеко не так и даже скорее наоборот, бескультурье гораздо меньше зависит от непросвещенности, чем от чего бы то ни было еще. Обратим внимание на то, что, несомненно, больше всего серости, заразы невежества, засилья безграмотности как раз в самой системе высшего образования. Я убежден, что даже еще сегодня в большинстве начальных школ, в большинстве деревенских школ Франции, среди гряд виноградников, в тени платанов и каштанов имеют большее представление о культуре, чем в четырех стенах Сорбонны. Вот как сегодня в реальности выглядит иерархия трех ступеней образования: огромное число учителей, пусть радикалов и ради кал–социалистов, пусть франкмасонов, пусть профессиональных вольнодумцев, в силу самых разных причин положения и расы, продолжает, как правило, того и не подозревая, сеять в своих провинциальных школах и даже в городах некие зерна культуры. И вопреки всему они остаются единственными сеятелями и пастырями культуры. И все же они делают свое дело. Образование второй ступени подает нам восхитительный пример, совершая поразительное усилие ради поддержки, (со)хранения, зашиты от вторжения варварства той древней культуры, классической культуры, чьим блюстителем оно было раньше и традицию которой оно сохраняет вопреки всему и всем. Достойны восхищения многие преподаватели школы второй ступени, бедняки, мелкие чиновники, беззащитные, жертвующие всем, сражающиеся против всего, сопротивляющиеся всему ради того, чтобы защитить свои классы. Им приходится бороться против всякого рода властей, светских властей, законных властей. Против семей своих учеников, против избирателей, против общественного мнения; против директора лицея, который вслед за семьей следует за общественным мнением; против родителей ученика; против лицейских директора и надзирателя, инспектора из Академии, ректора Академии, генерального инспектора, начальника главного управления среднего образования, министра, депутатов, всей машины, всей иерархии, против всех политических деятелей, против своего будущего, против своей карьеры, против своего (собственного) продвижения; буквально против собственного хлеба; против своих начальников, против своих наставников, против администрации, против большой Администрации, против вышестоящих в иерархии, против своих естественных защитников, против тех, кто, естественно, должен был бы их защищать. А вместо этого бросают их на произвол судьбы. Если вообще не предают. Против всех своих собственных интересов. Против всякой власти, и особенно против самой опасной — власти общественного мнения, повсеместно абсолютно современного. Почему? В силу своей безупречной честности. В силу своей святой преданности идеалам. В силу идущей от расы и чувства свободы непобедимой, непреодолимой привязанности к своему ремеслу, своему служению, своему призванию пастыря, своей исконной добродетели, своей общественной роли, старой классической и французской гражданственности. Из–за своей стойкой привязанности к ушедшей культуре, действительно бывшей давней добродетелью, составлявшей с ней единое целое, благодаря стремлению сохранить преемственность в силу своей героической привязанности к старинному ремеслу, прежней стране и старому лицею. Ради чего? Ради того, чтобы попытаться сохранить хотя бы частичку всего этого. Благодаря им, некоторому числу преподавателей школы второй ступени, к счастью их еще немало, культура еще не полностью исчезла в нашей стране. Я знаю и мог бы привести, один только я, человек маленький, занимающий столь скромное место, имена 150 преподавателей школ второй ступени, которые делают все, рискуют всем, бросают вызов всему, не взирая ни на какие трудности, пренебрегая, как минимум, карьерой ради того, чтобы сохранить и спасти то, что еще может быть спасено. Трудно было бы найти в системе высшего образования 50, и даже 30, и даже 15 преподавателей, которые ставили бы своей целью нечто другое (помимо карьеры, продвижения по службе и самого вхождения в систему высшего образования) и у которых были бы совсем иные цели, чем содействовать окостенению и мумификации реальности, тех, по неосторожности доверенных им реальностей, чем похоронить в могиле картотеки сам предмет, который они преподают.

Я мог бы привести имена 150 преподавателей школ второй ступени, делающих все возможное и даже больше ради попытки сохранения в нашей древней стране остатков хорошего вкуса, качества, прежнего вкуса, остатков стародавних духовных обычаев, хоть немного от того уходящего в прошлое духа внутренней свободы.

Школьные учителя никоим образом не вписываются в партию интеллектуалов. Что бы они там ни думали. Чего бы они там ни желали. Что бы они ни делали, они все еще очень крепко связаны с реальной страной. Они в гораздо большей степени, чем им того хочется, являются уполномоченными культуры. Преподаватели школы второй ступени не составляют, если можно так выразиться, никакой партии, за исключением политиков, немногих, кто приложил все усилия к своему продвижению по служебной лестнице, к своему быстрому переводу из провинции в Париж. Иными словами, в отношении всех остальных, в отношении всех прочих, в отношении преподавательского корпуса, можно сказать, просто необходимо сказать, что система образования второй ступени, как бы ни старались ее развалить, в сколь бы расстроенное состояние не пытались ее привести, все еще остается во Франции твердыней и оплотом культуры.

Надо ли мне говорить, что подчас в системе высшего образования большое значение, по крайней мере вначале, дабы привести в изумление новичков, молодежь, придается тому, что преподаватели в школе второй ступени проводят, дают уроки, тогда как господа мэтры и профессора высшей школы — наоборот, читают лекции. К сожалению, приходится на это им возразить: при современном состоянии образования оказывается, что к культуре приобщаются именно на школьных дожах, тогда как на лекциях этого нет и в помине.


Если говорить о политической партии, партии интеллектуалов, то самой озлобленной, самой одержимой в ней является та молодежь, которая прямо из прежней и из новой Нормальной школы вступает в Объединенную социалистическую партию. После последних выборов эти хорошенькие мальчики стали появляться целыми толпами. Такие вот хорошенькие, толстощекие мальчики из хора. Можно подумать, что в том и заключается долг мальчиков из хора.

Таким образом, нашим первым правилом поведения или, если угодно, первым правилом нашего поведения в действии — будет никогда не впадать в политику, то есть если и действовать, то осторожно, проверяя и перепроверяя все свои поступки, стараясь не пропустить грань, за которой мистика сворачивает на путь политики, и, распознав эту грань, действительно повернуть назад. В тот момент, когда политика начинает подменять собой мистику, поглощать и предавать мистику, только тот, кто способен оставить, забросить, предать политику, только он и сохранит верность мистике, только он, предающий политику, и останется верным своей мистике.

Тут уж не годятся ни старый анализ, ни старая идея. Ни привычка. Тут надо быть готовым начать все сначала, тут снова приходится начинать анализ de piano[183]


Если нашим первым правилом действия и поведения будет не слепое продолжение действия, зародившегося в мистике и закончившегося в некий момент в политике, то точно так же, параллельно, первым правилом познания, суждения и осознания для наших рассуждений станет запрет слепо переходить за эту грань в понимании действия, начатого в мистике и заканчивающегося в политике. В первую очередь необходимо опасаться и остерегаться самих себя, своих суждений, своего собственного понимания. Остерегайтесь продолжать. Продолжать с упорством плыть по течению — нет большей угрозы для правды, для самого разума. Взять свой билет в начале пути (в какой–то партии, в группе заговорщиков) и потом ни разу не задуматься, куда идет поезд, и упаси Бог, по каким рельсам, — значит для человека решительно поставить себя в самые благоприятные условия для превращения в преступника.

Вся эта сумятица речей и бесед, затруднения, очевидные противоречия, путаница, неискоренимые трудности суждения, явные недопонимания и невозможность понять и держать под наблюдением, противоречивые добрые намерения и переплетенные между собой намерения дурные, противостояние добрых намерений и злонамеренности, постоянное и утомительное повторение одних и тех же суетных речей, перепев, отвратительный перепев одних и тех же бессвязных и нескончаемых речей, все это было бы значительно яснее, если бы только внимание обращалось на сам предмет разговора, на то, что ишут в каждом поступке, действии, категории: мистику или, что чаще, политику. Этим и объясняется, что в стольких полемиках, в стольких дебатах оба противника, оба врага, кажется, равным образом правы и равным образом ошибаются. Одна из основных причин здесь в том, что один говорит о мистике, а другой отвечает, имея в виду соответствующую ей политику, производную от нее политику. Или один говорит о политике, а другой отвечает, говоря о ее предтече — мистике. Не только справедливость как моральная категория требует, чтобы всегда сравнивались два одноуровневых действия, а не два действия, находящиеся на разных уровнях — мистика с мистикой, политика с политикой, — но и точность как категория логики наверняка требует того же самого.

Когда наши школьные учителя непрестанно сравнивают республиканскую мистику с роялистской политикой и когда каждое утро наши роялисты сравнивают роялистскую мистику с республиканской политикой, они допускают одинаковую оплошность, два взаимодополняющих упущения, две взаимопротивоположные неточности, взаимообратные и сопоставимые друг с другом, две полярные ошибки, одну и ту же совмещенную ошибку: им одинаково не хватает ни справедливости, ни точности.

Первым следствием показанного нами различия, первым применением на практике данного факта, его осознания и переосмысления будет констатация того, что разные течения в мистике значительно меньше враждуют между собой, нежели разные направления в политике, и что вражда их совершенно иная. А значит не надо взваливать на мистиков вину за все распри, войны, политическую вражду, не надо переносить на мистиков нетерпимость политиков. Разные мистические течения значительно меньше враждуют между собой, нежели разные политические партии. Потому что им в отличие от различных политических партий нет необходимости неустанно делить между собой эфемерную материю, бренный мир, бесконечно ограничиваемую мирскую власть. Бренные останки. Тленные останки. И даже враждуют они иначе, с бесконечно большей глубиной и бесконечно большим благородством. К примеру, никогда мистика гражданственности, мистика античная, мистика града и античного моления не противилась, не могла противиться мистике спасения души в отличие от языческой политики, сопротивлявшейся политике христианской; мистике претили та грубость, та низость, та бренность и эфемерность, с какой языческие императоры противостояли императорам христианским, и наоборот. Так же и сегодня мистика духовного спасения не может противиться мистике свободы в отличие от клерикальной политики, которая противостоит, например, политике радикальной. Легко быть и хорошим христианином, и хорошим гражданином вместе, пока не занимаешься политикой.


Если вы вслед за политиками и вместе с ними не подменяете мистику политикой, некую мистику некоей политикой, то они сами обвиняют вас в измене.


Ярким примером тому является Дело Дрейфуса, получившее развитие в деле дрейфусизма. Можно сказать, что политики вводят и в действие, и в познание искусственные трудности (а там их и так хватает и вполне естественных), лишние, дополнительные трудности, больше трудностей, чем существует на самом деле. А их уже и так слишком много. Но им всегда хочется, иногда из политических соображений, но обычно в силу природного непонимания, неспособности, неумения проникнуть вглубь, чтобы служители той или иной мистики стали проводниками той или иной политики. Они повсюду вносят, сеют беспричинный мирской раскол, искусственные политические размолвки. Как будто недостаточно уже существующих великих мистических раздоров. Вот так они и создают неразбериху.

Ярким примером тому служит бессмертное Дело Дрейфуса, переросшее в дело дрейфусизма. Если и существовало событие, перешедшее грань, отделяющую мистику от политики, так это именно оно и было. Может быть, только Дело Дрейфуса с таким бесподобным совершенством и представляет собой тот единственный в своем роде успех, тот редкостный пример, чуть ли не образец, уникальное обобщение того, что можно назвать унижением, позором человеческого деяния, и не только: это особенное, по сути, уникальное завершение, кульминация перерождения мистического действия в действие политическое, когда оно перешло (слепо?) за разделяющую их грань, за критический рубеж, за черту, откуда необходимо вернуться назад, за линию обрыва непрерывности.

Надо ли говорить, уже в который раз, что в Деле Дрейфуса была, есть и еще долго будет, может быть даже вечно, некая необычайная, особая доблесть. Иначе говоря, необычайная, особая сила. Сегодня она для нас очевидна. Теперь, когда дело закончено. Это не было иллюзией нашей юности. Чем больше близится дело к завершению, тем яснее, что оно не закончится никогда. Чем ближе оно к завершению, тем больше оно предъявляет доказательств. Прежде всего отметим, что оно доказало свою необычайную силу. В обоих смыслах слова. Особую силу добродетели, пока оставалось в мистике. И особую силу лукавства, как только вступило в политику. Такова одна из величайших тайн, существовавших когда–либо в истории и в действительности, и поэтому, естественно, конечно же, это одна из тех тайн, мимо которых проходят с невероятной легкостью, с величайшим невниманием, в полном ослеплении, даже не подозревая о ней. Тайна той абсолютной, действительной, бесспорной, как бы безграничной нетождественности, заключенной в цене событий. То, что некоторые события оцениваются особым образом, обладают определенной ценностью, самоценны; то, что различные события, относящиеся к одной или к сходным категориям, произошедшие по одному и тому же поводу или же по аналогичным и равноценным поводам, внешне одинаковые, аналогичные и равноценные, все же бесконечно различаются своими ценой и ценностью; то, что каждое событие, происходящее по одному и тому же поводу, казалось бы одинаково развивающее одну и ту же предпосылку, всетаки имеет загадочную собственную цену, собственную силу, таинственную собственную ценность, заключенную в его природе; то, что бывают периоды войны и периоды мира со своим собственным значением, бывают абсолютно самоценные дела; бывают проявления героизма, ценимые особо; даже особо ценные проявления святости — все это, безусловно, является одной из величайших тайн события, одной из наиболее захватывающих проблем истории; то, что существуют не только люди (и боги), значащие больше других, бесконечно больше, но и целые народы, как будто отмеченные свыше, что существует некое предназначение, как бы критерий оценки, особое мерило не только для людей и богов, но и для самих народов; то, что целые народы имеют собственные цену и ценность, отмечены для истории, всей мирской истории, а (впоследствии), конечно же, и не только для нее, и что, наоборот, целые народы, множество других народов, громадное большинство народов, почти все народы обречены, напротив, остаться в тени забвения, во мраке молчания и поднимаются лишь для того, чтобы снова пасть, — вот эту тайну мы не замечаем, как и все величайшие тайны, именно потому, что окружены ею, как и всеми величайшими тайнами; и, наконец, то, что существуют не только люди и, так сказать, боги, избранные в земной жизни, но и целые народы, избранные на этом свете, а может быть, и не только — здесь, наверно, и заключена самая великая тайна события, самая захватывающая проблема истории. Bедь существуют события, как бы избранные. Здесь кроется величайшая проблема творения. В начатых нами исследованиях о положении истории и социологии в общей философии современного мира [184] мы не преминем ее рассмотреть и обязательно пристально изучим.


Следовательно, надо заявить и заявить торжественно: Дело Дрейфуса было делом избранным. Оно стало выдающимся кризисом истории трех народов, каждая из которых замечательна сама по себе. Оно было выдающимся кризисом в истории Израиля. Оно, конечно же, было выдающимся кризисом в истории Франции. И прежде всего, оно было кризисом выдающимся, и это достоинство будет все более и более проявляться, оно стало особенно выдающимся кризисом в истории христианских народов. И, быть может, некоторых других. Таким образом, в силу открывшейся благодаря этим трем обстоятельствам возможности сравнивать и сопоставлять, в силу, быть может, единственной в своем роде избранности оно оказалось трижды критическим. Оно стало трижды выдающимся. Оно по своей сути стало делом, достигшим апогея. И если я смогу продолжить те начатые нами исследования о положении истории и социологии в общей философии современного мира, то, верный принципу — никогда не писать о том, чего не испытал сам, — я, несомненно, возьму этот великий кризис в качестве примера, эталона того, что такое кризис, событие, обладающее замечательной самоценностью.


Значение, самоценность Дела Дрейфуса, продолжает проявляться до сих пор, проявляется постоянно, вопреки всему и всем. Оно возвращается наперекор всему как призрак, как привидение. И то, что оно демонстрирует некую двойственность своего значения, лишь удваивает доказательность его значимости или, вернее, и является ее доказательством, подтверждение этому (а в дурное мы верим скорее, чем в хорошее), что само оно, увы, обнаруживает свою одинаковую пригодность для двоякого истолкования. В положительном смысле, то есть мистическом, ему присуща невероятной силы доблесть, невероятная доблесть добродетели. А в другом смысле, то есть политическом, оно обладает силой и удальством невообразимого порока. И сегодня еще, как всегда, сегодня, более чем когда–либо, невозможно говорить о нем легкомысленно, невозможно относиться к нему легкомысленно, невозможно говорить о нем равнодушно. Нельзя начать говорить о нем и тут же не проникнуться страстным чувством. Сегодня, как никогда, всякая речь, всякая статья в журнале или газете, всякая книга, всякая тетрадь, посвященные Делу Дрейфуса, заключают в себе, содержат в себе некий вирус, неведомую заразу, некий источник заразы, которая неустанно нас точит. Всякое слово звучит там злобно и бранно. По четвергам [185] в Тетрадях мы от этого подчас невероятно мучаемся. Но это и есть сам знак и признак его значения, самоценности, знак избранности.

Что касается меня самого то, если я закончу труд бесконечно более важный и подойду к возрасту Исповедей, который, как известно, наступает в девять часов утра, лишь только минет пятьдесят, я обязательно изображу в них следующее. Я [пропущена стр. 99].

и слова, которое я бы изменил, за исключением четырех–пяти хорошо известных мне слов, семи или восьми теологических терминов, способных послужить поводом для недоразумения, быть истолкованными противно их смыслу, ибо употреблены они в косвенной речи, а из фразы это недостаточно видно. Нам не только не от чего отрекаться, но и нет того, чем бы мы не могли гордиться. Ибо в самых пылких наших спорах, в наших инвективах, в наших памфлетах мы всегда сохраняли чувство уважения. Респектабельного уважения. Нам не нужно ни сожалеть, ни терзаться угрызениями совести. В исповеди дрейфусара, которая составит важную часть нашей общей Исповеди, будут, как я обещал, многочисленные тетради под названием Мемуары осла или, возможно, банальнее — мемуары глупца. Но среди них не будет ни одной, озаглавленной мемуарами труса, или малодушного (сие мы оставим на долю г–на Жореса, и, безусловно, они неплохо будут написаны). (Он такой непревзойденный барышник). Среди них не будет ни одной под названием тетради, мемуары слабосильного, кающегося. Не будет ни одной тетради, которая называлась бы мемуарами политического деятеля. Все они по сути будут мемуарами человека мистического.


Завтра же утром можно будет опубликовать полное собрание наших сочинений. Потому что нет не только запятой, от которой нам пришлось бы отказаться, но нет и запятой, которой мы не могли бы гордиться.


Таково убеждение Галеви, ибо я совершенно себя здесь не узнаю. Он выражает его достаточно ясно и неоднократно. Но мне неизвестно, всегда ли читатель понимает, что данное убеждение принадлежит только ему самому.

В своей Тетради наш сотрудник везде четко обозначил, что ; в действительности речь идет вовсе не о нас. То, что ему хотелось создать, что ему так прекрасно удалось нам представить, — это, скорее, история дрейфусизма, портрет дрейфусизма, а не портрет дрейфусара, не история или портрет одного из дрейфусаров; или оно могло бы быть, как мне кажется, тем, как он мыслит себе портрет и историю некоего среднего дрейфусара; или еще вернее, это история и портрет некоей партии, партии дрейфусаров; или еще точнее, какого–нибудь дрейфусара, состоявшего в партии дрейфусаров. Но мне кажется, что историю и портрет дрейфусара, состоявшего в дрейфусарской партии, и историю и портрет дрейфусара, не состоявшего в этой партии, разделяет бездна. Именно поэтому, читая корректуру тетради нашего сотрудника, я видел, как рождается недоразумение, как зреет искажение смысла. Я видел, как возникают двойственность смысла и вся связанная с этим путаница. Вот почему во мне кипело тихое возмущение, конечно же, немое, ибо я не красноречив. Я брюзжал, цедил сквозь зубы, бормотал, продолжая читать корректуру, и, чем больше я находил, что тетрадь хороша, чем больше я находил ее прекрасной, тем больше возмущался, потому что все больше думал, что к нему станут прислушиваться. Все больше думал, что ему поверят. Поэтому мне хочется поспорить с нашим сотрудником о соотношении, о самой доле, соответствующей доле дрейфусизма в целом и в партии дрейфусаров, то есть о доле тех, о ком в его тетради говорится дурно, и о доле тех, о ком в ней дурно не говорится. Тех, кого тетрадь касается, и тех, кого она не затрагивает. Он и сам подумал об этом и проявил осторожность, выявил необходимое различие, отметив, что надо говорить отдельно о тех дрейфусарах, которые не занимались политической демагогией, в частности демагогией комбистской. Но я категорически не согласен с нашим сотрудником, когда он, кажется, готов допустить, что дрейфусизм представляем не мы, а другие, когда он нас выделяет, считает нас исключением, неким исключением, и когда его внимание приковано к другим, к тем, кого нам позволено называть политиками. Мы же, напротив, настаиваем на том, что мы, мистики, как раз были и есть, что мы всегда были сердцевиной и средоточием дрейфусизма и что только мы его и представляем.

Несколько раз, кажется, Галеви говорит, что те, другие, якобы следовали законной линии, тогда как мы якобы были дикарями, чуть ли не чудаками, резко и несправедливо порвавшими с ней. Другие поступали, так сказать, правильно, а мы нет. Они якобы представляли собой правило, большинство, все самое обычное и естественное, мы же были не только чем–то необыкновенным, но и являли собой исключение, и главное, — исключение надуманное. Людям вообще свойственно возводить в правило слабость и нравственное падение, а самое обыкновенное и заурядное считать законным и само собой разумеющимся. Как раз это я и оспариваю со всех точек зрения, во всяком случае, в отношении французской расы. Мужество и порядочность во Франции разумеются сами собой.


Несомненно, такого рода мнимая очевидность на стороне Галеви, то, что кажется явным, — в его пользу. Я хочу сказать следующее: если рассматривать только заявивших о себе дрейфусаров, то есть людей, оказавшихся на виду, — журналистов, публицистов, лекторов, представителей народных университетов, парламентариев, кандидатов в депутаты, политических деятелей, всех тех, кто говорит и болтает, всех тех, кто пишет и публикует, все огромное количество людей, находящихся на виду, — то почти все эти видные личности поспешили заняться дрейфусарской демагогией, я имею в виду политическую демагогию, вышедшую из дрейфусистской мистики. Но я как раз готов оспорить и просто отрицать, что те, кого числят среди видных личностей в историческом смысле, (те, кем с такой поспешностью увлекается история), действительно столь много значат в глубинах реальности. Касаясь глубинных реальностей, которые только и значимы, я утверждаю, что все дрейфусары–мистики остались дрейфусарами, остались мистиками, не запятнали своих рук. Какое имеет значение, что все видные личности, все феноменальные, все официальные, все самонадеянные личности оставили, осмеяли, отвергли, предали мистику ради порожденной ею же политики, ради всякого рода политической демагогии. Это ведь, как вы сами сказали, мой дорогой Галеви, законы жизни. Неважно, что они смеются над нами. Ведь дрейфусизм все равно представляем мы, а не они. Разве важно, что они насмехаются над нами. Ведь сами они живут только благодаря нам, существуют только из–за нас. Не будь нас, нечем было бы им гордиться.


И я утверждаю не только то, что дрейфусары–мистики остались дрейфусарами и мистиками. Более того, в дополнение я удостоверяю, что им не было числа и по по сей день им несть числа. Даже на самый поверхностный взгляд оказывается, что качественно и нравственно, не говоря уж о доле участия и количестве, только они имели и имеют значение. [186] Политика издевается над мистикой, но ведь она сама как раз и вскормлена мистикой.

Спохватившись, политики пытаются наверстать упущенное, думают, что наверстают, говоря, что они — хотя бы практики, тогда как мы — нет. Даже тут они заблуждаются. И приводят в заблуждение других. Мы и этого им не отдадим. Как раз мистики и являются практиками, а политики — нет. Практики — мы, ведь мы что–то делаем, а они — нет, так как не делают ничего. Мы накапливаем, а они грабят. Мы созидаем, мы закладываем основы, а они разрушают. Мы питаем, а они паразитируют. Вещи, людей, народы и расы создаем мы. Они же разрушают.


Даже то малое, что они собой представляют, зависит от нас. Их ничтожество, тщеславие, пустота, немощь, вздор, низость, опустошенность — даже это зависит от нас.


Поэтому не может быть и речи о том, чтобы они смотрели на нас инспекторским оком (как будто они сами и есть инспекторы). Не может быть и речи о том, чтобы они проверяли и судили нас, чтобы устраивали нам смотр и досмотр. Им спрашивать у нас отчета, им — у нас, вот уж действительно смехотворно. Единственное их право в отношении нас — умолкнуть. Так, чтобы о них забыли. Будем надеяться, они воспользуются им в полной мере.


Я утверждаю, что все мистики, составлявшие немалую долю в дрейфусизме, остались безупречными. Так важно ли, что политики предали мистику. Это их миссия.

Но тут вы мне скажите: значит — ни штабы, ни комитеты, ни лиги не имели ничего общего с вашей мистикой. Естественно, у них не было ничего общего. Вам же не хотелось бы, чтобы они имели к ней отношение. Что значит вся Лига прав человека в целом и даже Гражданина, что она собой представляет перед лицом совести, перед лицом мистики. Чего стоит какая–то политика, сотни разных политик против мистики. Сколь бы ненавистными они ни были, существуют они только благодаря нам, они — наши должники, причем навсегда. Любая мистика — кредитор любой из политик. Даже самое ненавистное в них — от нас, наше творение паразитирует на нас.


Вы добавите: значит и жертва тоже не имела с мистикой ничего общего. Со своей собственной мистикой. Теперь это уже очевидно. Мы бы отдали жизнь за Дрейфуса. Дрейфус не стал умирать ради Дрейфуса. Правила приличия требуют, чтобы жертва не имела никакого отношения к мистике собственного дела.


Здесь заключен весь триумф человеческой слабости, венец нашего тщеславия, величайшее из его свидетельств и доказательств; величайшие воплощение, образец, проявление, кульминация нашей немощи.

Так и должно было случиться, чтобы наше ничтожество достигло своего апогея, чтобы вся горечь была выпита и неблагодарность поистине оказалась вознаграждена.

Чтобы все завершилось. Чтобы рассеялись иллюзии.


Дело Дрейфуса, дрейфусизм, мистика, дрейфусарский мистицизм стали кульминацией, величайшим испытанием, одновременно, по меньшей мере, для трех мистик: иудейской, христианской и французской. И, как я покажу далее, эти три мистицизма в нем отнюдь не противоречили друг другу, отнюдь друг на друга не нападали, а, напротив, поддерживали Дело как раз своим совпадением, возможностью сопоставить факты, а такое совпадение и сопоставление фактов были, может быть, единственными в мировой истории.

Я могу утверждать, что все мистйки–дрейфусары остались мистиками, остались дрейфусарами и сохранили чистоту своих рук. Я это знаю, их список — в моих Тетрадях. То есть я хочу сказать, что вся мистика, вся преданность, вся вера дрейфусизма были изначально сосредоточены в Тетрадях, ведомые верным инстинктом, глубочайшим инстинктом, поскольку они были единственным издательским домом, сохранившим смысл и традицию, ставшим приютом для дрейфусарской мистики, священным для нас и, быть может, истории. Такова была первооснова, первый отряд наших друзей и подписчиков. Многие уже умерли. Все оставшиеся в живых сохранили нам неизменную верность. Или же, точнее, они стали той первоосновой, тем первым эшелоном людей мистических, преданных, верящих в дрейфусизм, теми, которые были и остались не только нашими друзьями и подписчиками, но и создателями наших Тетрадей, сотрудниками и учредителями наших Тетрадей. Считаю, что имею право так говорить. Люди, хранящие молчание, только они и имеют значение, безмолвные, только они и важны, молчаливые, только они и будут иметь значение, ибо неизменными и несгибаемыми остались все мистики. Все маленькие люди. Наконец, мы. Еще одно подтверждение и свидетельство этого я получил на последних пасхальных каникулах и на Троицу, [187] когда столько наших друзей и наших подписчиков, живущих в провинции, особенно преподавателей, нанесли нам дружеский визит в редакцию Тетрадей. Они остались такими же, какими были прежде, остались тем, кем были прежде, они все те же люди, что и десять лет тому назад. Двенадцать лет тому назад. Пятнадцать лет тому назад. И осмелюсь сказать, меня они тоже нашли тем же человеком, каким я был десять лет тому назад. Двенадцать лет. Пятнадцать лет. А ведь это, может быть, и есть самое трудное.


Значение имеют свидетельства лишь тех, кто хранит молчание.


Вот какими были душа и сила дрейфусизма. И эта душа, это ядро, эта сила дрейфусизма остались безупречными.

Сложился даже кодекс дрейфусарской чести, что само по себе уже является признаком освящения мистики, созидания мистики. Если мистика создает понятие чести, своей чести, собственной особой чести, — значит, она действительно существует как мистика. Она обрела, она нашла свою индивидуальность. И ее дрейфусарская честь осталась безупречной.

Та самая верность, которую наши друзья и наши подписчики пронесли за последние пятнадцать лет через столько испытаний, через все несчастья, через все невзгоды, сквозь все политические недоразумения, весь политический стыд, та безукоризненная дружба, та верность, не свойственная нашему веку, та дружба родом из древности, античная, пришедшая из другого времени, такая дружба, такая верность, единственная в своем роде во всем современном мире, может быть понята только как дружба и верность мистического порядка. И она вознаграждает нас самих абсолютно непостижимой верностью нашей мистике.


Он не стал умирать ради себя; но многие за него отдали свою жизнь. Это и порождает, освящает, утверждает мистику.

То, что другие умерли за него.


Он ничем не пожертвовал ради себя. Он не стал губить себя ради кого–то другого. Но ради него многие потеряли все. Многие пожертвовали ради него своей карьерой, последним куском хлеба, даже своей жизнью, благополучием своих жен и детей. Ради него многие повергли себя в суровую нищету. Это и порождает, освящает, утверждает мистику.


Нищета — единственное неизлечимое зло.


Ради него погубили себя другие, они потерпели крушение в этой бренной жизни.

Самый великий из всех, Бернар–Лазар, [188] что бы там ни говорили, что бы там не позволяли себе трусливо говорить, жил ради него, умер ради него, погиб с мыслями о нем.


Но поразительно, ту мистику, которую игнорировали наши друзья или вовсе не признавали, которой они пренебрегали (наши друзья, в данном случае я понимаю это слово в политическом смысле, в смысле политических баталий, наши политические друзья, наши политики, наши паразиты), ее ощущали сами наши противники. Ведь отмечал же несколько раз г–н Баррес, что дрейфусарское движение было движением религиозным. Он даже написал, и уже давно, что утрата этой религиозной силы достойна сожаления. [189] По крайней мере, здесь мы в состоянии его успокоить. Религиозная сила не утратится никогда. Возрождение, восстановление, мы бы даже употребили слово реставрация, стали настоятельно необходимыми. К ним мы подходим с высоко поднятой головой, гордые нашим прошлым, исполненные им, получившие удары в стольких испытаниях, закаленные самими нашими несчастьями. Навстречу начинающемуся возрождению мы идем, храня память обо всем, печаль в сердце, щедрость и чистоту рук.

И если я сам вот уже скоро пятнадцать лет (считая всё) без средств, испытывая недостаток физических и духовных сил, обделенный талантами, наперекор всякого рода трудностям, вопреки бесчисленным препятствиям, если я и смог выдержать, сумел продолжить наше дело, упорствовать в непрестанном действии, то, конечно же, потому что был связан с Тетрадями, с этим учреждением, с этим делом привязанностью, узами мистического толка.


Так я говорил Исааку [190] во время пасхальных каникул. Как обычно, один раз в году мы обедали вместе. Я говорил ему: Вы полагаете, вы говорите, что мы чисты, что наши руки чисты. Вы думаете так и так говорите. Но вы не знаете того, о чем говорите. Вы не можете оценить то, что думаете. Нужно жить в Париже, в том кошмаре, в какой превратили Республику, чтобы знать, чтобы уяснить, что значит быть чистым.

Я действительно уверен, что наши друзья из провинции доверяют нам. Но они не могут знать, не могут и подозревать, в чем они нам доверяют, каковы истоки, каковы основания их доверия.


Дело Дрейфуса стало испытанием, кульминацией трех мистик, по меньшей мере. Во–первых, оно развивалось по пути древнееврейской мистики. К чему это отрицать. Обратное, напротив, могло бы вызвать подозрения.

Существует политика, которую делают евреи. К чему это отрицать. Обратное, напротив, было бы подозрительным. Как любая политика, она глупа. Она претенциозна, как всякая политика. Она агрессивна, как любая другая политика. Она бесплодна, как всякая политика. Она блюдет интересы Израиля, так же как республиканские политики охраняют интересы Республики. Ее первоочередное занятие, как и всякой политики, — удушить, уничтожить, устранить свою собственную мистику, ту, из которой она появилась. Только здесь она и добивается успеха.

Вместо того чтобы рассматривать Дело Дрейфуса как политическую махинацию, как маневр, как трюк еврейской политики, его, напротив, следует рассматривать как акт, деяние или взрыв иудейской мистики. За долгие века преследований и испытаний у политиков, раввинов, израильских общин стало дурным обычаем, политикой, привычкой жертвовать некоторыми из своих членов во имя обретения мира и политического согласия с королями и грандами, со своими должниками, с другими народами и их правителями, с антисемитами. Они были готовы начать все сначала. Были готовы продолжать. Чтобы предотвратить бурю, они были рады пожертвовать Дрейфусом. Большинство евреев подобны большинству (других) избирателей. Они опасаются войны. Боятся смуты. Боятся тревоги. А больше всего они боятся и опасаются, быть может, простых беспорядков. Они бы предпочли молчание, покой ценой унижения. Если бы обо всем можно было договориться, заплатив молчанием, купить покой, выдав козла отпущения, оплатить непрочный покой какой–нибудь жертвой, каким–нибудь предательством, какой–нибудь низостью. Выдать невинного — большинство из них знают, что это такое. В мирное время они опасаются войны. Боятся ударов. Боятся дела. Их величие вынужденное. Мучительная великая судьба этого народа зависит от горстки мятежников, деятельного меньшинства, банды одержимых и фанатиков, группы неистовых, сгрудившихся вокруг нескольких главарей, которые как раз и есть пророки Израиля. Израиль дал многочисленных пророков, героев, мучеников, воинов — им несть числа. Но все же обычно народ Израиля такой же, как и все другие народы, он желает лишь одного — избежать тяжелых времен. Когда он живет в спокойный исторический период, он, как и все народы, хочет только одного — избежать страшных в своих последствиях эпох перемен. Когда он живет в обычное спокойное время, он молит только об одном, чтобы оно не превратилось в эпоху великого, исторического кризиса. Когда он живет на прекрасной тучной равнине, где текут медовые и молочные реки, он желает лишь одного: не взбираться ни на какую гору, пусть даже на гору Моисея. Израиль дал многочисленных пророков; более того, он сам — пророк, он сам — пророческая раса. Весь народ, все вместе — один пророк. Но все же он просит только одного: не давать пророкам повода пророчествовать.

Он знает, чего это стоит. Инстинктивно, исторически, всем своим существом он знает, чего это стоит. Его память, его инстинкт, сама его природа, его плоть, его история, все его воспоминания полны этим. Все это в памяти народа. Двадцать, сорок, пятьдесят веков испытаний напоминают об этом. Бесчисленные войны, убийства, пустыни, взятия городов, изгнания, войны внешние, войны гражданские, пленения, которым несть числа. Пятьдесят веков бедствий, подчас крытых слепящей позолотой. Подобно бедствиям современным. Пятьдесят веков скорбей, порою стихийных, иногда затаенных под маской веселья или сладострастия. Быть может, пятьдесят веков неврастении. Пятьдесят веков ран и шрамов, вечной боли; пирамиды и Елисейские поля, фараоны Египта и цари Востока, кнут евнухов и римское копье, храм, разрушенный и не отстроенный вновь, и необратимое рассеяние по всему свету напоминают им о цене, заплаченной за вечность. Они–то знают, чего это стоит, они знают, что значит быть голосом плоти и бренным телом. Они–то знают, чего стоит нести в себе Бога и его посланцев — пророков. Его пророков. И в глубине души они предпочли бы не начинать все снова. Они боятся ударов. Ударов было уже столько, что они бы предпочли об этом не вспоминать. Им столько раз приходилось расплачиваться за самих себя и за других. Можно же поговорить и о чем–то другом. Им не раз приходилось платить за всех, за нас. Если бы вообще можно было не говорить. Не заняться ли лучше делами, полезными делами. Но можно ли нам их укорять. Нам ли торжествовать над ними. Сколько христиан, гонимых бичами, вступили на путь спасения. Везде все одно и то же. Они боятся ударов. Вообще все человечество боится ударов. По крайней мере, прежде, чем их получит. И после. К счастью, иногда под ударами оно перестает бояться. Самые превосходные, быть может, солдаты великого Наполеона, те, кто оставался с ним до конца, разве они вообще не вышли из банд дезертиров и непокорных, которых имперские жандармы гнали в наручниках, погоняя, как стадо, до острова Вальхерен [191]. Но ведь после этого были и Лютцен [192], и Бауцен [193], и Березина [194], и славный вальхернский пехотный полк, 131–я стрелковая рота [195].

Им столько раз приходилось спасаться бегством, и тяготы каждого так трудно переоценить, что им хорошо известна цена возможности оставаться на месте. Найдя себе временное пристанище в сообществе современных народов, они страстно желали обрести там свое благополучие. Вся политика Израиля заключена в том, чтобы не производить в мире шума (его и так уже было достаточно), приобрести покой ценой осторожного молчания. Все они, кроме нескольких всем известных претенциозных сумасбродов, хотят, чтобы о них забыли. Ведь столько ран еще кровоточит. Но вся мистика Израиля состоит в том, чтобы он продолжил в мире свою многоголосую и мучительную миссию. Отсюда и невероятные терзания, самый болезненный внутренний антагонизм, какой только возможен между мистикой и политикой. Народ торговцев. И он же народ пророков. Там каждый знает, что такое подлинные несчастья.

Любой из них знает, что такое разруха; вечное бесконечное разрушение; нагромождение развалин; знает, как жить и умереть среди руин, в разрушенном городе.

Я хорошо знаю этот народ. На его теле нет места, которое не причиняло бы боль, где не было бы застарелого синяка, старого ушиба, воспоминания глухой боли, шрама, раны, кровоподтека, нанесенного или Востоком, или Западом. Он отмечен не только всеми своими, но и всеми чужими страданиями. Вот, например, всех оказавшихся в аннексированных Эльзасе и Лотарингии евреев вздули лишь потому, что они французы.


Только очень плохо зная политику евреев, а о ней сейчас так много говорят, можно предположить, что еврейские политика или партия были способны вызвать к жизни такое дело, как Дело Дрейфуса. Наоборот. Вовсе не они вызывают беспорядки. Им нужен и необходим только покой. Они желают лишь одного, чтобы о них забыли. За исключением нескольких сумасбродов, все они стремятся лишь к одному — остаться в тени и в покое.

Действительно, нужно совсем ничего не знать о Деле Дрейфуса и о дрейфусизме, и в частности о том, как все начиналось, чтобы подумать, чтобы вообразить, что оно могло стать изобретением, созданием, выдумкой партии евреев, политики евреев, что партия евреев, политика евреев от всего сердца желали появления такого дела. Все было как раз наоборот. Ничего не зная наверняка, они опасались. И правильно опасались. С точки зрения собственных интересов, у них были свои основания. Это дело при всех очевидных победах, при всех кажущихся завоеваниях, при всей видимости триумфа в итоге принесло им больше — гораздо больше — несчастий, чем добра.

С точки зрения современного состояния истории этого дела мы действительно можем сегодня утверждать, что в первый раз мы были победителями настоящих антидрейфусаров, а во второй раз мы потерпели поражение от антидрейфусаров, на деле выступавших за Дрейфуса, и что, наконец, сейчас нас побеждают и те, и другие.

Да, они опасались. Но предвидели ли они ту великую смуту, то великое потрясение. Всего не предусмотришь. Во всяком случае они не любят вызывать возмущения.

И значит, когда семья г–на Дрейфуса в личных целях возмещения морального ущерба намечала всеобщую перетасовку Франции и Израиля и всего христианства, она шла не только против французской политики, но и в не меньшей степени против политики еврейской, как, очевидно, и против политики клерикальной. Мистика может идти против всех политик одновременно. Те, кто изучает историю не ради. полемики, те, кто пытается следить за ней в реальности, в самой реальности, знают, что как раз в Израиле семья Дрейфуса, зарождавшееся Дело Дрейфуса, зарождавшийся дрейфусизм встретили сначала самое сильное сопротивление. Мудрость — тоже добродетель Израиля. Раз есть пророки, то есть и Экклезиаст. Многие говорили, к чему все это. Мудрецы первыми предчувствовали надвигающуюся смуту, начало чего–то такого, чему, возможно, не будет конца, а главное, что нет возможности предсказать, каким будет конец. В семьях, между собой, среди своих все считали такую попытку безумием. Но вновь безумию было суждено одержать верх в этой расе, избранной для тревоги. А потом, очень скоро все или почти все уступили, потому что, когда в народе Израиля начинает говорить пророк, его все ненавидят, все им восхищаются и все идут за ним. Пятьдесят столетий, прожитых в страхе перед насилием, заставляют их идти.

Они распознают испытания своим изумительным, своим пятидесятивековым инстинктом. Они узнают и приветствуют удар. Ведь это еще один удар, полученный от Бога. И вновь город будет взят, и Храм разрушен, и женщин уведут. И наступит плен, еще один, после стольких пленений. И длинной чередой они потянутся через пустыню. Их трупы вехами усеют дороги Азии. Ну что же, такое им знакомо. Они препоясывают чресла перед новой дорогой. Если надо пройти через новые испытания, они пройдут. Бог суров, но это Бог. [196] Он карает, но он и поддерживает. Он ведет. Подчинявшиеся стольким внешним мирским наставникам они, наконец, приветствуют того, кто учит самому суровому служению, Пророка, внутреннего наставника.


Пророком в этом великом кризисе Израиля и мира был Бернар–Лазар. Отдадим здесь дань уважения одному из величайших имен современности и одному из величайших пророков Израиля после Дармстетера [197]. Если жизнь оставит мне достаточно времени, то я буду считать одной из величайших наград моей старости возможность наконец запечатлеть, воссоздать портрет этого необычайного человека.

Я было уже начал писать портрет Бернара–Лазара[198] Но для таких людей, чья история уходит вглубь на пятьдесят столетий, быть может, требeтся отступление лет на пятьдесят. Подавляющее большинство глупцов и в Израиле, и в христианском мире продолжают верить, что Бернар–Лазар был молодым человеком, не старым человеком, кажется, молодым писателем, приехавшим в Париж, как многие другие, чтобы сделать там карьеру, как тогда говорили, попытать счастья в литературе, театре, писать сказки, новеллы, создать какую–нибудь книгу рассказов, сборник, словом, участвовать во всякой всячине, в газете, политике, во всей мирской юдоли, пришедший в Квартал, [199] как и все молодые люди нашей страны, молодой еврей с юга, из Авиньона, департаментов Воклюз или Буш–дю–Рон, или, точнее, Гар и Эро. Молодой еврей из Нима или Монпелье. Чему удивляться, я почти уверен, что молодой Бернар–Лазар и сам в это верил. Сперва потому, что пророк сам себя не осознает. Еще найдутся люди, которые, возможно, напишут труд о Бернаре–Лазаре — молодом поэте, символисте или друге символистов, или враге символистов. Как знать. Что касается Дела Дрейфуса, то я бы не удивился, узнав, что в штабе дрейфусаров, в окружении Дрейфуса, семья Дрейфуса и сам Дрейфус всегда считали Бернара–Лазара работником, которому платят, неким правовым или юридическим советником и не только по вопросам права, но и составителем докладных записок, наемным работником, публицистом, памфлетистом на жаловании, полемистом и любителем полемики, газетчиком без газеты, услужливым адвокатом, почитаемым как услужливый адвокат, не ведущий тяжбу. Для них он — составитель, учредитель записок и досье, некий адвокат, дающий консультации по юридическим вопросам, и в особенности вопросам политическим, и наконец, газетный писака. Профессиональный писатель. Следовательно, человек, достойный презрения. Человек, работающий и пишущий на заданную тему. Ту, которую ему дали, которую ему задали. Человек, которому необходимо зарабатывать себе на жизнь столько, сколько он может, сколько ему заплатят. Следовательно, человек, достойный презрения. Человек из окружения. Может быть, нанятый исполнитель. Израиль проходит мимо Праведника и презирает его. Израиль проходит мимо Пророка, идет за ним и не видит его.

Вся история Израиля — это непризнание пророков и все же следование за ними.

Вся христианская история — это непризнание грешниками святых и все же спасение грешников святыми.

Непризнание пророков Израилем не имеет себе равных, ни с чем другим не сравнимо, кроме непризнания грешниками святых, хотя оно и происходило совсем по–другому.

Можно даже сказать, что непризнание пророков Израилем это предтеча непризнания грешниками святых.

Когда мимо проходит пророк, Израиль думает, что идет публицист. Как знать, может и социолог.

Если можно было бы найти ему должность в Сорбонне. Или, вернее, в Высшей школе (практических (?) (!)) исследований в четвертом отделении. [200] Или в пятом, или в третьем. Наконец, в отделении изучения религий. В Сорбонне, в конце галереи Науки, по Лестнице Е, на втором этаже. Все еще возможно. Мы так могущественны во французском государстве.

Одним из наиболее страшных свидетельств человеческой неблагодарности (в данном случае особенно еврейской, хотя она была неблагодарностью стольких других, включая и нас, общей неблагодарностью) стала та обстановка, в которой оказался Бернар–Лазар, как только Дело Дрейфуса, казалось, начало добиваться успеха, мнимого успеха. Тогда сложилась обстановка тотального непризнания, даже пренебрежения, изоляции, забвения, презрения. Для него создали такую невыносимую обстановку, в ней его держали и в ней его погубили. Его просто вынудили умереть.

В том, что он умер, есть и его собственная вина, — говорят со свойственной им невероятной неискоренимой низостью те, которые с шокирующей фамильярностью вились вокруг него.

Никогда нельзя умирать. Умирать всегда неправильно. Так значит надо говорить, надо предать гласности, что раз он жил ради них, то и умер–то он из–за них и ради них. Да, да, я знаю, что он умер от этого. И от того тоже. Умирают всегда от чего–нибудь. Но погубившая его ужасная болезнь позволила бы ему все–таки прожить десять, пятнадцать, двадцать лет, не будь того страшного переутомления, которое он испытал ради спасения Дрейфуса. Ведь было же чудовищное нервное перенапряжение, длившееся в течение нескольких лет. Жестокое переутомление тела и мозга. Перенапряжение сердца, наитяжелейшее из всех возможных. Перенапряжение всего организма. Всегда умирают от какого–нибудь удара или ударов.


Я напишу портрет Бернара–Лазара. В нем, бесспорно, было что–то от святого, от святости. А когда я говорю о святом, не надо думать, что это метафора. В нем были ничем не измеримые мягкость, доброта, непостижимая нежность, ровность настроения, горький опыт человеческой неблагодарности, искушенность горечью неблагодарности, некая абсолютная безупречная доброта, доброта просвещенная и умудренная. Доброты ему было не занимать. Он жил и умер ради них, как мученик. Он был пророком. А значит, его по справедливости до времени облачили в саван молчания и забвения. Насильственного молчания. Забвения с молчаливого согласия всех.

И не надо ссылаться на его смерть. Ибо сама его смерть была ради них. И не к чему ставить ему в упрек его же смерть.

Особую неприязнь он вызывал, и особенно у евреев, особое презрение он вызывал тем, что не был богат. Мне даже кажется, что его упрекали в расточительности. А значит, он им больше не был нужен, они думали, что им он больше не нужен. Возможно, и правда, он им чего–то и стоил, может быть, даже чуть больше, чем чего–то. Деньги у него не держались.


Только вот считать бы следовало, что ему нет цены.


Ибо его похоронили еще до того, как он умер. И вновь народ Израиля в который раз подчинился своей вечной на этой земле судьбе. В высшей степени примечательно, что единственная газета, где достойно обращались с нашим другом, я хочу сказать согласно его достоинству, в соответствии с его величием, в согласии с его мерой, в масштабе его величины, где с ним обращались, конечно же, как с врагом, грубо, резко, как враги, но все–таки по его. мерке, где отношение к нему соизмерялось с его величием, где, хотя и вражеским языком, но все–таки сказали, как он любил Израиль и как он был велик, этим единственным местом была газета Ла Либр Пароль, а единственным человеком, сказавшим это, был г–н Эдуар Дрюмон. [201] Нам стыдно, что имя Бернара–Лазара, вот уже пять, семь Лет с тех пор, как он умер, было упомянуто только во вражеской газете. Я не говорю о Тетрадях, чьим духовным другом, тайным вдохновителем, а точнее сказать патроном, он остается. Кроме нас, строго говоря, очень точно говоря, как принято в юриспруденции, кроме нас в Тетрадях только г–н Эдуар Дрюмон сумел заговорить о Бернаре–Лазаре, захотел говорить о нем, отдал ему должное.

Другие же, наши, молчали и до его смерти, а после нее, устыдившись, совсем умолкли, храня молчание старательно, безукоризненно терпеливо и чрезвычайно успешно.

Так он и умер еще до своей физической смерти.

Казалось, они стыдились его. Но в действительности им было стыдно перед ним.

Политики, сама политика стыдилась себя перед лицом мистики.

А сколько раз я поднимался по той улице, носящей имя Флоренции. У каждого квартала в Париже, как и у всех нас, имеется не только своя сложившаяся личность, но и его собственная история. Не так уж давно все это было, а как от нас далеко. Уже. Особенность истории состоит в самом таком изменении, рождении и разрушении[202] в постоянном отказе от прежнего в беспрерывной революции. В этой смерти. Всего несколько лет прошло, восемь лет, десять лет, и уже как неузнаваемо, просто до полной неузнаваемости, изменился городской пейзаж.

Где ты, старый Париж? Как все чуждо и ново!
Изменяется город быстрей, чем сердца [203] [204]

Тогда мы жили в той возвышенной части Парижа, где теперь уже никто не живет. Столько вокруг понастроили домов на бульваре Распай. Г–н Соломон Рейнак, [205] должно быть, жил в доме 36 или 38 на улице Лиссабона. Или в доме с другим номером. Но все–таки Бернар–Лазар тут проходил, мог тут проходить, живя по соседству, просто как прохожий. Квартал СенЛазар. Улица Рима и улица Константинополя. Все улицы квартала носят имена городов Европы. Тут вся Европа. Отзвуки названий, тайно и лестно отвечавших потребности этих людей в путешествиях, напоминавшие о той легкости, с какой они отправлялись путешествовать, об их статусе европейцев. Привокзальный квартал, удовлетворивший их потребности в железной дороге, их страсти к железной дороге, желанию иметь железную дорогу всегда под рукой. Теперь все переехали. Некоторые умерли. И даже многие. Золя жил на улице Брюсселя, в доме номер 81 или 81 бис или 83 на улице Брюсселя. Первое слушание в суде. — Слушание от 7 февраля. — Ваше имя Эмиль Золя? — Да, сударь. — Ваша профессия? — Литератор. — Ваш возраст ? — 58лет. — Ваш адрес? — 81 бис, улица Брюсселя[206] И разве г–н Людовик Галеви [207] не жил на улице Дуэ, которая должна быть в том же квартале, в доме номер 22 на улице Дуэ. Ведь и сегодня дом номер 62 на улице Рима, дом номер 155 на бульваре Османн — это все еще адреса из тех времен. Сам Дрейфус жил в этом квартале. И только Лабори [208] все еще продолжает жить в доме номер 41 или 45 по улице Кондорсэ. Хотя мне сказали, что он совсем недавно переехал в дом номер 12 по улице Пигаль в девятом округе Парижа. Таким образом, целая масса жителей, целый народ проживал на возвышенностях Парижа, на склонах парижских холмов, в перенаселенном Париже, целый народ, друзья, враги, знакомые друг с другом и незнакомые, но они чувствовали себя, ощущали себя жителями одной деревни в этом огромном Париже.


Сколько раз поднимался я в те тягостные дни до той самой улицы Флоренции. Дни, тягостные для него и для меня, для нас обоих равно, ибо мы вместе одинаково чувствовали, что все пропало, что политика, наша политика (я хочу сказать политика наших), уже начала уничтожать нашу мистику. Он это чувствовал, если можно так выразиться, с большей искушенностью, а я — с большей наивностью. Но в нем еще сохранялась обезоруживающая наивность. Я же был уже достаточно искушен.


Во избежание недопонимания могу сказать, должен сказать, что в последние годы, в последний период его жизни, я оставался единственным его другом. Его последним и единственным другом. Его последним и единственным доверенным лицом. Мне одному он поверял тогда, что думал, что чувствовал, что знал, наконец. Когда–нибудь я расскажу все.

Приходится настаивать: я был его единственным другом, единственным доверенным лицом. Я настаиваю на этом, потому что некоторые его так называемые друзья или, вернее, его бывшие друзья, друзья–литераторы наконец, стараясь заставить поверить, внушить миру, что они так и остались его друзьями, даже после того как саботировали, извратили, изменили до неузнаваемости, отбросили в безвестность, политизировали его мистику.

Друзьями из Квартала, наконец, старыми друзьями студенческих лет, может быть, из Сорбонны. Друзьями, с которыми можно на «ты».

А он был так добр в своей неизбывной, своей неистощимой доброте, что тоже позволял им в это верить и позволял в это верить миру. Но со мной говорил совсем иначе, потому что я был его единственным доверенным лицом, ибо мне он доверял все тайны, все свои тайные соображения.

Дружбу он представлял не просто мистически, но исходя из мистического чувства, невероятно глубокого мистического опыта, умудренности этим опытом и знанием. У него была сверхъестественная привязанность к верности, являющейся сердцевиной дружбы. Вот так и зародилась между нами та дружба, та вечная верность, та дружба, которую не должна разрушить никакая смерть, та абсолютная взаимная дружба, на равных, абсолютно совершенная, основанная на разочаровании во всех остальных и на горьком опыте человеческого вероломства.


Дружба, неподвластная смерти.


В высочайшей степени, в глубочайшей степени в нем жила мораль дружбы, которая, быть может, и есть единственная истинная мораль.


Итак, самой своей мистике он хранил непостижимую верность, испытывал к ней тайную привязанность.

Ту самую дружбу с ее особой моралью.


Он сохранил верность самому себе, а это и есть самое главное. Многие могут предать вас. Но уже совсем не мало, вовсе не мало, когда не предаешь себя сам. Многие течения в политике могут предать, способны поглотить, могут впитать в себя множество мистических учений. И тогда оказывается, что совсем не мало, когда мистики не предают самих себя.

Многие маршалы смогли предать Наполеона. Но во всяком случае Наполеон не совершил предательства по отношению к себе. Маршал Наполеон не предал Наполеона императора.


Можно сказать, что его последней радостью, пока он еще ходил, пока еще мог передвигаться, было прийти как бы погреться среди нас, на наших четвергах в редакции Тетрадей или, говоря точнее, по четвергам в редакцию Тетрадей. Он очень любил беседовать с г–ном Сорелем. [209] Должен сказать, что обычно в их речах звучало большое разочарование.

У него была сильная, тайная, определенная, глубокая, почти что страстная привязанность к господину Сорелю. Оба они знали, что такое разочарование; это их объединяло, как людей, которым кое–что о нем известно. Когда они вместе смеялись, когда они взрывались смехом в один и тот же момент, когда они оба хохотали, они делали это как бы со взаимного согласия, как заговорщики. В них было захватывающее согласие духа, смеха, нетерпеливого, нерасчетливого, который на одном дыхании проникает в самые глубины, до самой сути, и тут же взрывается и изобличает себя. Взаимопонимание, которому одного только слова достаточно, чтобы понять все до конца. Все, что говорил г–н Сорель, настолько его поражало, что он потом по утрам продолжал говорить об этом со мной в остальные дни недели. Они были двумя великими заговорщиками. Два взрослых сорванца. Два взрослых сорванца–заговорщика, которым удалось прекрасно познать людей.

Дружба, которую он питал к рождающимся Тетрадям, меня как–то обезоруживала. В ней была сама забота, сама нежность, сама искушенность, само предостережение брата, много повидавшего на своем веку.

Очень много испытавшего в жизни. От жизни.


Уже тогда он был под подозрением. Уже тогда находился в изоляции. Честь участия в деле Дрейфуса лежала на его плечах раз и навсегда возложенной мантией. Особенно подозрителен, особенно одинок он был для своей собственной партии. Ни одна газета, ни один журнал не принимали его, не желали даже видеть его подпись. Быть может, в крайнем случае и взяли бы что–нибудь из его статьи, но подкрасили бы ее, смягчили бы, подсластили бы. А главное, убрали бы из нее, стерли бы его чертову подпись. Естественно, он приходил к нам. Только в Тетрадях ему и оставалось говорить, писать, публиковать — даже просто беседовать. Когда велись переговоры о создании большого ежедневного издания (в те времена вечно велись переговоры о создании нового большого ежедневного издания) и просили денег у евреев (тогда они их давали, они позволяли отхватить у себя даже слишком много, г–ну Жоресу кое–что об этом известно), [210] у капиталистов, у еврейских вкладчиков, их единственным условием было: чтобы Бернар–Лазар там не писал.

Все и устраивалось по сути всеми так, чтобы он просто тихо умер от голода.


Он возвращался к нам, как бы по своей естественной склонности. Над ним висело проклятье, то есть все знали его настоящую цену, подходили к нему с его собственной меркой, признавали его величие, но главное — при этом не желали и слышать о нем. Все замалчивали его. Те, кого он спас, замалчивали его с наибольшим упорством, сильнее других погружали его в еще более глухую, непроницаемую пучину безмолвия. Некоторые в глубине души, в ее преступном полумраке уже позволяли себе думать про себя, что он, возможно, вполне счастлив и умирает, может быть, как раз вовремя для своей славы. Возможно, так думали некоторые, несомненно, некоторые так и думали. Дело в том, и в этом ему надо отдать должное, что умер он кстати, удобно для многих. Почти для всех. Некоторые люди, кого он заставил подписаться на Тетради во время кризиса Дела Дрейфуса, с нетерпением ждали его смерти, чтобы выслать нам отказ от подписки, избавиться от той огромной дани в тридцать франков в год, которую он им навязал во время Дела Дрейфуса, как тогда уже говорили. Мы получили уведомление о прекращении подписки от г–на Луи, Луи Дрейфуса, [211] через две недели или через месяц, может быть через неделю, после смерти Бернара–Лазара.


Те, кого он спас, торопились больше всех. И ему это было очень хорошо известно. Но что толку знать, что так заведено. Все равно каждый раз оно ранит как откровение. И принять такое трудно всегда.


Сам он не питал никаких иллюзий насчет людей, которых раньше защищал. Повсюду он видел, как политики, политические деятели приходят и уничтожают все, порочат его дело. Я расскажу обо всем, о чем он говорил со мной. Он достигал, он добивался глубины чувства, невероятной глубины жалости, сочувствия к людям, он достигал тех невероятных глубин добросердечности, на которые способен только основательно разочаровавшийся человек.

Жалкое меньшинство, маленькая группа, состоящая из огромного большинства бедных евреев (а их много) и просто несчастных (а их тоже много), оставались верными ему, были преданы ему фанатичной любовью, усиливающейся с каждым днем по мере приближения его смерти. Вот они–то любили его. Мы любили его. Богатые уже больше его не любили.

Я расскажу, какими были его похороны.

Я расскажу, каким был его конец.

Я расскажу, как он страдал.

Я расскажу в моей исповеди, как он умолк.


Я все еще ощущаю на себе взгляд его близоруких глаз, такой умный и такой добрый, полный столь непобедимой, ясной, озаряющей, сияющей доброты, доброты неутомимой и к тому же такой умудренной, просвещенной, испытавшей все возможные разочарования, доброты, которую он сумел сохранить несмотря ни на что. За стеклами очков, крепко оседлавших крупный нос этого человека и скрывающих его добрые близорукие глаза, людям современным трудно, просто невозможно разглядеть огонь, зажженный пятьдесят столетий тому назад. Но мне довелось сблизиться с ним. Только меня он подпустил к себе и только мне доверял. Надо было слышать, надо было видеть этого человека, который, естественно, считал себя современным. Надо было видеть его взгляд, надо было слышать его голос. Естественно, он был искренним атеистом. Тогда атеизм был не просто господствующей метафизикой, а метафизикой окружающей среды, той, которой дышали, которая ощущалась в самом климате, в атмосфере эпохи; он сам собой разумелся, как хорошее воспитание; и кроме того подразумевалось, позитивно, научно, раз и навсегда, что речь идет не о метафизике; а Бернар–Лазар был позитивистом, поклонником науки, интеллектуалом, человеком современным, наконец, всем, чем угодно; а главное, он и слышать не хотел о метафизике(ках). Одним из его излюбленных аргументов, который он всегда приводил мне, был, что народ Израиля, поскольку из всех народов он —наименее верующий в Бога, очевидно, будет легче всего освободить от древних суеверий; и, следовательно, он и покажет путь другим народам. Превосходство евреев, по его словам, в том, что они раньше всех стали свободо–мыслящими. Даже с дефисом. Внутренне, сердцем он откликался на любое политическое известие, он был человеком, который, набрасываясь на газету на четырех, шести, восьми, на двенадцати страницах, одним молниеносным взглядом выхватывал строчку со словом «еврей», начинал краснеть, бледнеть, сам старый журналист, бывалый журналист мертвенно бледнел, обнаружив в газете сообщение, отрывок статьи, строчку, телеграмму, если в этом сообщении, в этой газете, в этом отрывке статьи, в этой строчке, в этой телеграмме было слово «еврей»; его сердце кровоточило во всех гетто мира и, быть может, больше всего в таких разомкнутых, рассеянных гетто, как Париж, нежели в других замкнутых и перенаселенных гетто; его сердце кровоточило в Румынии и Турции, в России и Алжире, в Америке и Венгрии, повсюду, где преследовали евреев, то есть в определенном смысле — везде; его сердце кровоточило на Востоке и на Западе, в мире исламском и христианском; его сердце кровоточило в самой Иудее, и при этом он был человеком, который смеялся над сионистами; таков еврей; буря гнева и все из–за какого–нибудь оскорбления, нанесенного в долине Днепра. И поэтому то, чего наши Власти не желали знать, что он был пророком, евреем, вождем, было известно мелкому еврейскому торговцу, было видно самому последнему румынскому еврею. [212] Страх, непреходящая нервная дрожь. Вполне достаточно, чтобы умереть в сорок лет. Не было мышцы, не было нерва, которые бы не находились в напряжении ради тайного призвания, в постоянной вибрации ради тайного призвания. Никогда до такой степени человек не считал себя вождем своей расы и своего народа, ответственным за свою расу и за свой народ. Он был существом, находящимся в постоянном напряжении. Непреходящем внутреннем напряжении. Не было чувства, не было мысли, не было даже тени страсти, которая не находилась бы в напряжении, подчиняясь велению пятидесятивековой давности, велению, изреченному пятьдесят столетий тому назад; целая раса, целый мир — на его плечах, раса, мир всех пятидесяти столетий лежали на его сутулых плечах; плечах, согнувшихся под этим гнетом; его сердце сжигалось огнем, огнем собственной расы, поглощалось огнем своего народа; огонь — в груди, глава пылала, и жаркие уголья жгли уста пророка. [213]


Когда мне приходится встречаться с кем–нибудь из наших бывших противников (что становится явлением все более частым, неизбежным, даже желательным, поскольку просто необходимо, чтобы народ воспрянул, восстал изо всех своих сил), я сначала говорю ему: Вы нас не знаете. Вы имеете право нас не знать. Наши политики устроили такую Ярмарку на Площади, что вы не могли видеть, что происходит в доме. [214] Наши политики не только истребили, поглотили нашу мистику. Они полностью скрыли ее, по крайней мере от общественности, от тех, кого называют широкой публикой. Вы не были среди подписчиков Тетрадей. Естественно. Вы были заняты другим. Вы не читали Тетрадей. Но та мистика, о которой мы говорили, не выдумана нами сегодня для пользы дела, мы не сегодня взяли и придумали ее. На протяжении десяти, пятнадцати лет она вдохновляла эти Тетради и не раз проявлялась в их публикациях. Единственная разница в том, что скрываемые политиками наши Тетради тогда не доходили до широкой публики, а при нынешнем идейном разброде среди политиков, конечно, и по другой причине тоже, и, конечно же, по этим двум причинам, теперь они доходят до широкой общественности.

Единственная разница заключается в том, что раньше нас не читали, а теперь нас начинают читать.


С другой же стороны, определенно, мы — единственные, только мы, вот уже пятнадцать лет строго, безоговорочно, непреложно следуем этой мистике. В ней наша сила. И сегодня безвестная вместе с нами, не признаваемая вместе с нами, сохранившаяся вместе с нами, благодаря нашим заботам, эта мистика, естественно, появляется сегодня нашими стараниями вместе с нами.

Она была нашей силой, силой, которая принадлежала нам — слабым, силой, которая принадлежала нам — беднякам. Мистика — это непобедимая сила слабых.


Но вся разница заключается в том, что она была безвестной; а сегодня с нами вместе, через нас она приобрела известность.


Именно поэтому я очень хочу, чтобы была составлена апология нашего прошлого и чтобы она была хорошо написана, лишь бы только, само собой разумеется, речь шла не о нашем прошлом, а о прошлом других. Мое же прошлое ни в какой апологии не нуждается. Иначе бы произошел, свершился бы оптический обман, крайне обидный для нас; и несправедливый; и глупый. Некоторое число, небольшое число дрейфусаров, их верхушка, создали, провели в жизнь демагогию, настоящую демагогию, целую дрейфусистскую политику. Некоторое число, очень большое число других людей, то есть нас, низов, глубин, глупцов, сделало все, рисковало всем, чтобы остаться верными нашей мистике, чтобы воспротивиться установлению господства политики. Именно нас и надо принимать в расчет. Именно мы имеем значение. Свидетельствуем мы. Доказательством являемся мы. Мы согласны, чтобы другие выступали в свою защиту, писали апологии, обнаруживали угрызения совести, произносили слова сожаления и проявляли беспокойство, чтобы они каялись и несли бремя покаяния здесь на земле, просили и получили бы отпущение всех грехов, мирских, гражданских, политических. Мы даже покажем, как это сделать. Но мы настаиваем, чтобы они не просили и не добивались того же для нас, чтобы они не делали этого за нас; и, во–вторых, чтобы они не просили, не добивались и не делали так ни ради самого дела Дрейфуса, ни ради дрейфусизма. Я не нуждаюсь в апологии Пеги, ни в апологии прошлого Пеги, ни в апологии Тетрадей, ни в апологии прошлого Тетрадей, Я не желаю, чтобы меня защищали. Я не нуждаюсь в защите. Меня ни в чем не обвиняют.

Я ничего так не боюсь, как того, чтобы меня защищали.

Вот все, с чем я имею смелость выразить свое несогласие.


Я не обвиняемый. Мы не обвиняемые. Наше дело Дрейфуса — не подсудно. Под общим названием дела Дрейфуса, как это часто случается в истории, под именем, почти что родовым, было в действительности два совершенно различных, предельно разных дела. Каждое из обоих дел прошло свой путь, каждое следовало своей судьбе. Они прошли своим путем. Нашему делу не в чем себя упрекнуть. Среди дрейфусаров были чистые и нечистые. Таковы законы человечества. Было дело Дрейфуса чистое и было дело Дрейфуса нечистое. Таковы законы события. И мы не потерпим, чтобы первое приносило извинения, раздавало покаяния за второе. Или, если хотите, чтобы второе приносило, раздавало извинения от лица первого. Наравне с первым. Вместе. Нам не за что просить прощения. Мы не потерпим, чтобы те, кто должен просить прощения, или те, кто склонен просить прощения, просил бы прощения и за нас.

Мы вовсе не желаем, чтобы нас прощали.

Мы пожертвовали всем ради того, чтобы противопоставить себя комбистской демагогии, вышедшей из нашего дрейфусизма, политике, вышедшей из нашей мистики, в дрейфусизме мы не та величина, которой можно было бы пренебречь, которой следовало бы или было бы возможно пренебречь при подведении итогов, которую можно было бы устранить и презреть в истории, для манипуляций с историей. Напротив, средоточие и сердце дрейфусизма — это мы, и мы ими остаемся, его душа — мы. Точка отсчета — мы. Время следует сверять по нашим часам.

Была и есть честь дрейфусаров. Те, кто не были ей верны, те, кто не следовали кодексу этой чести, отнюдь не должны просить прощения за тех, кто им следовал и продолжает следовать.

Когда мне время от времени приходится встречаться с кем–нибудь из тех прежних противников, я говорю: Вы нас не знаете. Вы, быть может, и не догадываетесь о нашем существовании. Вы имеете на это право. Столько наших не знают нас. Наши политики сделали все возможное, чтобы вы нас не заметили, чтобы вы нас не обнаружили, они отреклись от нас, отвергли нас, предали нас, нашу мистику и нас самих. Совершенно естественно, что в этой битве вы смотрели на них и видели только верхушку, политику, только то, что выставляло себя напоказ, и что нас вы не увидели, не увидели низы, глубины, соль земли. Вы увидели поверхностное, и поскольку мы следовали кодексу нашей чести, вы не увидели главных сил. Таков сам закон битвы. Сегодня вы не можете прочесть все. Вернуться к истокам. Вы не можете знать о нас все. Невозможно наверстать все, все исправить, вспомнить все спустя десять, двенадцать или пятнадцать лет. Так возьмите хотя бы вот это. И тут я им даю или отправляю Тетрадь III–21 Жана Дэка В защиту Финляндии [215] и не только затем, чтобы они прочитали объемный и прекрасный труд нашего сотрудника в тот самый момент, когда Финляндия, которой в свое время удавалось все–таки хоть как–то сопротивляться чистой автократии, автократической бюрократии, теперь уже не способна сопротивляться автократии парламентской, не способна больше защищаться от замаскированной автократической бюрократии, закамуфлированной неопределенным парламентским аппаратом, но и потому, что в конце этой тетради в тот злосчастный август 1902 года мы в порыве смятения и ощущения катастрофы, предчувствуя провал, спешно собрали в конце нашей Тетради все, что только можно было собрать, все, что только можно было найти дрейфусарского, против политики и против демагогии закона о конгрегациях[216] Прочитайте хотя бы, говорю я им, в конце этой Тетради то досье в тридцать или сорок страниц за и против конгрегации. Прочитайте хотя бы в конце досье статью Бернара–Лазара от 6 августа 1902 года, озаглавленную Закон и конгрегации. Двадцать пять страниц. Действительно, это последнее, что он нам дал. Год спустя он уже умер или был при смерти.


Надо сказать, прочитав ее, они обычно бывают потрясены. Они даже не подозревали, какими мы были. И главное, они не подозревали, что такими мы были с самого начала. Что такими мы были всегда, с первых дней. Они и понятия не имели о той долгой, изначальной, безупречной верности, верности на всю жизнь. И главное, в особенности они и понятия не имели о том, каким бывает человек, подобный БернаруЛазару.

Подумать только, в этом досье, в этой статье, которую обязательно надо прочитать, в этом не только восхитительном, но и незабываемом памятнике Бернар–Лазар из последних своих сил сопротивлялся извращению дрейфусизма, перерождению его в политику, в комбистскую демагогию. Пусть те, кто поддался, кто уступил, хоть на йоту, худшей из всех демагогии — демагогии комбистской, пусть они и пишут апологии, или же пусть кто–нибудь сделает это за них. Но умоляю, не делайте этого за тех, кто был непоколебим, за тех, кто не уступил и строчки. Когда перечитываешь ту восхитительную работу Бернара–Лазара, вздрагиваешь, краснеешь лишь от мысли, что кому–то опрометчиво могло прийти в голову отнести такого человека, как делают посторонние, общественность, невежды, к разряду помилованных, тех, кто нуждается в апологии.

По меньшей мере два дела Дрейфуса происходило, развивалось на материале одной и той же истории. Дело Бернара–Лазара, наше, было безгрешным и не нуждается в защите. Да и в другом смысле было именно два дела Дрейфуса, одно исходило от Бернара–Лазара, а другое исходило от полковника Пикара. [217] С делом полковника Пикара все было благополучно. А дело Бернара–Лазара никак не могли закончить.

Подумать только, именно в этой статье, ставшей буквально его мистическим завещанием, он выступил не только против комбизма — злоупотребления, демагогии системы. Он с не меньшей силой выступил против вальдекизма, бывшего, так сказать, обычаем и нормой. Он не только коснулся злоупотребления, но дошел до причины его распространения. Он дошел, добрался до сути, до самого корня. Разумеется, одним только движением души, жалобой, естественным требованием, как всякий глубоко мыслящий человек. Он усмотрел следствие в причине, злоупотребление — в обычае. Следовательно, надо полагать, что он всеми своими силами, всеми оставшимися у него силами восстал не только против развития, дальнейшего развития, но и против самих истоков, самого принципа дрейфусистской политики. Нельзя не перечитать его досье, статью, красноречивое требование, обращенное к Жоресу, почти что ультиматум и, конечно же, угрозу.

Надо думать, он был человеком, скажу точнее, — пророком, для которого весь аппарат власти, государственные интересы, земная власть, политическое могущество, власть всякого рода — политическая, интеллектуальная, ментальная — ровно ничего не значили по сравнению с возмущением, с протестом чистой совести. Это невозможно даже представить себе. Мы просто не способны себе такое представить. Когда мы восстаем против власти, когда мы идем против властей, мы, самое меньшее, ослабляем их насилие над нами. Ведь мы же чувствуем его. По крайней мере, внутри нас. И нам приходится хотя бы его ослаблять. Мы знаем, мы чувствуем, что идем против властей и что их ослабляем. Для него власти не существовали. Вовсе. Не знаю даже, как показать, насколько он презирал земную власть, насколько он презирал могущество, не знаю, как дать об этом представление. Он даже не презирал их. Он просто более чем игнорировал их. Он не замечал их, не рассматривал. Он был близорук. Власти не существовали для него. Не были соразмерны ни его чину, ни масштабу его личности, ни самой его величине. Для него они были чем–то посторонним. Они были для него меньше, чем ничто, равны нулю. Их можно было бы сравнить с дамами, которых в его салоне не принимали. Он испытывал к власти, к правлению, к правительству, к мирской силе, к Государству, к государственным интересам, к господам, облеченным властью, блюдущим государственные интересы, такую ненависть, такое отвращение, такое непреходящее раздражение, что они просто для него не существовали, просто не входили, не имели чести войти в сферу его понимания. В том деле о конгрегациях, законе о конгрегациях, или точнее, о последовавших друг за другом законах о конгрегациях и об их применении, [218] из которого было видно, что правительство Республики, именующееся правительством Комба, не выполняет ни одного из обязательств, взятых на себя еще правительством Вальдека, [219] так вот в этом деле, совсем ином деле, новом деле, из которого было видно, что правительство нарушает обещание, данное другим правительством, и, следовательно, обещание правительства как такового нарушает обещание, данное Государством, если только позволено ставить эти два слова вместе, Бернар–Лазар счел, естественно, что необходимо выполнять обещание, данное Республикой. Он счел необходимым, чтобы Республика сдержала данное ею слово. Он счел необходимым, чтобы закон был применен и истолкован так, как правительство, обе Палаты, Государство наконец, обещали его применять, обязались его применять и истолковывать. Обещали, что будут его применять. Для него это было так очевидно. Кассационный суд тоже, естественно, не колеблясь, присоединился к мнению (господ из) правительства. Речь идет о втором правительстве. Некий друг, (как говорят) торжествуя, пришел сказать ему: Видите, мой дорогой друг, мнение Кассационного суда противоречит вашему. Дрейфусары, ставшие комбистами, уже лопались от гордости и, умничая, принимались за свои политиканские гнусности. Надо было видеть тогда его глаза, светившиеся мягким лукавством и знанием. Кто не видел его черных глаз, его близоруких глаз, тот не видел ничего; и складку его губ. Слегка припухших. Мой дорогой, — ответил он мягко, — вы ошибаетесь. Просто я рассудил иначе, чем Кассационный суд. Мысль, что с ним, Бернаром–Лазаром, можно хоть на мгновение сравнить Кассационный суд, все его палаты, казалась ему шутовской. И поскольку у того, другого, все же слегка перехватило дыхание, он продолжал. Но, мой мальчик, — обратился он к нему очень мягко, — Кассационный суд, это всего лишь люди. С монаршим видом он говорил с ним так мягко, так деликатно, как с каким–нибудь бестолковым учеником. Который, возможно, что–то не понял. Подумайте, ведь это было время, когда всякий политик–дрейфусар жил в добром согласии с Кассационным судом, произносил Кассационный суд, надув щеки, лопаясь от гордости, потому что исторически, юридически был реабилитирован и оправдан Кассационным судом и, закатывая глаза, уверял себя, внутренне полагаясь на Кассационный суд, что Дрейфус, конечно же, невиновен. Бернар–Лазар сохранил в себе мальчишество, то непобедимое мальчишество, которое и является самим признаком величия, благородное непринужденное мальчишество, являющееся признаком непосредственности в величии. Оно было, прежде всего, тем мальчишеством мужчины, которое непременно присуще людям с чистым сердцем. Нет, никогда я не видел такой столь величественной простоты. Никогда я не видел, чтобы с таким величием, таким здравомыслием, с такой естественностью, с такой ровностью человек духа презирал земное общество. Никогда я не видел, чтобы человек духа так пренебрегал своим бренным телом. Чувствовалось, что Кассационный суд ему ничего не предписывал, что для него он — просто собрание стариков, старых простаков, и мысль противопоставить их ему, Бернару–Лазару, как судебную власть казалась ему в высшей степени странной, смехотворной, чувствовалось, что сам он, Бернар–Лазар, был высшей инстанцией — судебной, политической и какой угодно еще. Что у него были иные полномочия, совсем иная юрисдикция, что он провозглашал совсем иное право. Чувствовалось, что он всегда видел их без судейского облачения, лишенными всех их атрибутов и самих этих мантий, мешающих разглядеть человека. Что по–иному он и не мог их видеть. Даже приложив всю добрую волю, всю свою добрую волю. Ибо он был добр. Чувствовалось, что он не мог их увидеть как–то иначе. Сам он представлял их себе не иначе как в виде старых голых обезьян. И уж совсем не как обезьян, облаченных в длинные мантии и горностай, как можно было бы предположить сначала, при первом, поспешном, поверхностном взгляде. Чувствовалось, что он знал, что самому ему, Бернару–Лазару, удавалось водить их за нос и удастся еще, но что его, Бернара–Лазара, провести невозможно, а этим людям — в особенности. Что здесь, на земле, он их всех водил за нос, но что в смысле вечности никто и никогда его не проведет.

Для него они не были и никогда бы не стали высочайшей властью в стране, высочайшей судебной инстанцией, высочайшим судебным учреждением страны, высочайшим судейством Республики. То были старые судьи. И ему было хорошо известно, кто такой старый судья. Явно чувствовалось, что он знает, что его, водившего за нос этих людей, они никогда не проведут. Когда его собеседник ушел, он сказал мне, смеясь: Вы видели его, как он смешон со своим Кассационным судом. Заметьте, что он был очень решительно настроен против самих законов Вальдека. Против закона Вальдека. Но все–таки, раз уж закон Вальдека существовал, ему хотелось, ему было необходимо, чтобы юридически его придерживались. И даже со всей скрупулезностью. Чтобы его применяли, чтобы его истолковывали таким, каков он есть. Он не любил Государство. Но, в конце концов, поскольку Государство существовало и нельзя было поступать иначе, он по меньшей мере хотел, чтобы то самое Государство, которое создало закон, было бы и тем, кто его применяет. Чтобы Государство не уклонялось от ответственности и не меняло ни своего названия, ни статуса, чтобы оно, начав что–нибудь делать под одним именем, не разрушало бы потом его, назвав другим именем, иначе. Он хотел по меньшей мере, чтобы Государство сохраняло свою неизменность хотя бы в течение нескольких лет. Его собеседник, вероятно, хотел сказать, что очень высокой ценой, высочайшей ценой, ценой верховного суда Кассационному суду удалось снять обвинение с Дрейфуса. Для него же это не имело никакого значения. Для него такое юридическое признание было чисто юридическим и всего лишь мирской победой и, прежде всего, несомненно, собственной победой, победой самого Бернара–Лазара над Кассационным судом. Ему и в голову не приходила мысль, что от Кассационного суда могла зависеть или не зависеть, зависела или не зависела невиновность Дрейфуса. Но он чувствовал, он прекрасно сознавал, что именно он, Бернар–Лазар, имеет решающее влияние на Кассационный суд, что сам Кассационный суд находится у него в руках, потому что именно он дает материал для процесса и, более того, от него зависит сама форма суда. Что в некотором смысле, в этом самом смысле от него зависит срок полномочий суда. Вовсе не Кассационный суд любезно оказывает ему честь. А он проявляет любезность, оказывая честь Кассационному суду. Никогда я не видел, чтобы человек так верил, настолько сознавал, что величайшая светская власть, основные силы Государства держатся, существуют только благодаря внутренним духовным силам. Хорошо известно, что он был абсолютно против применения статьи 445 [220] в том виде, в каком ее использовали (Клемансо [221] тоже был против), известно и о тех затруднениях, которые мы испытали после манипуляций с этой статьей, о непреодолимых затруднениях, которые возникли и последовали за такими манипуляциями. Как известно, манипуляций можно было бы избежать, если бы вести дело позволили ему. Безо всякого сомнения, он считал манипуляции, должностным преступлением, злоупотреблением, актом судебного насилия, нарушением закона. Кроме того, благодаря своему ясному здравомыслию, очень французскому здравомыслию, этот еврей, очень парижский еврей, своим ясным юридическим взглядом предвидел те непреодолимые трудности, которые из–за этого возникнут перед нами, предвидел, что тем самым дело останется открытым или, точнее, возникнет вечное препятствие для того, чтобы его закрыть. Он говорил мне; Дрейфус пройдет через пятьдесят военных советов, если надо, или еще: Дрейфус проведет перед военными советами всю свою жизнь. Но необходимо, чтобы его оправдали, как всех. Суть его мысли, впрочем, заключалась в том, что Дрейфус поступил глупо, потратив столько сил, чтобы его невиновность была законно доказана конституционными органами; что тем людям нечего делать в деле; что главное было сделано, все было сделано уже тогда, когда удалось избавить его от несправедливого преследования; что покровительство властей и оправдание в суде излишни, несущественны, поскольку происходят от сословия, не заслуживающего внимания, что слишком много чести этим господам; что вполне достаточно, если невиновен, просто дать возможность установить это. И тем самым прибавить авторитета властям, так в нем нуждающимся. Но в таком случае, во время второго суда, если уж прибегать к их помощи, то прямо, не виляя, без хитростей, в первую очередь потому, конечно, что это значило бы проявить перед ними видимое или действительное преклонение и страх. И поскольку идешь на такое, и поскольку пользуешься им, то прямо так и надо делать. Это было еще одним способом возвыситься над ними. И если уж речь шла о политике, нужно было по меньшей мере, чтобы она была прямой и открытой. У него была невероятная тяга к прямоте, особенно в том, чего он не любил, в политике и судебной сфере. И поневоле идя на это, он, так сказать, отыгрывался, наперекор их воле проявляя свою прямоту. Я никогда не видел, чтобы человек так же хорошо, как он, умел сохранять дистанцию, держаться на расстоянии и делать это с такой мягкостью, с таким знанием дела, с такой, так сказать, определенностью. Я никогда не видел, чтобы тот, кто ощущает в себе духовную силу, кто признает себя как бы духовной силой, внутренне столь презрительно, столь определенно дистанцировался от мирских властей. Следовательно, у него была тайная связь, дружба, глубокое родство с другими духовными силами, даже с католиками, с которыми он решительно сражался. Но сражаться с ними он хотел только духовным оружием, в духовных битвах. Таким образом, его глубокое внутреннее и явное противостояние вальдекизму происходило из двух источников. Во–первых, из соображений некоего равновесия, уравновешенности, беспристрастности, равенства, справедливости, политического здоровья, распределения по справедливости он желал, чтобы мы поступали с другими так, как они поступают с нами, хотя ему и хотелось бы, чтобы они с нами не поступали именно так. Клерикалы донимали нас многие годы, — говорил он и энергично добавлял, — но теперь речь не идет о том, чтобы донимать католиков. Никогда не приходилось видеть, чтобы еврей, приверженец закона талиона, так мало помышлял, так плохо представлял себе возмездие. Не знаю точно, платил ли он добром за зло, но, несомненно, — справедливостью за несправедливость. А еще он думал, что здесь нет ничего мудреного, что вовсе нет необходимости чувствовать себя сильным, чтобы прибегнуть к духовным силам. И значит, он чувствовал себя сильным. Он понимал, что здесь вовсе не нужна самоуверенность. И значит, он был самоуверен. Как все по–настоящему сильные люди. Как все по–настоящему сильные люди, он не любил пользоваться легким оружием, добиваться легкого успеха, успеха малого, успеха сомнительного, успеха, значение которого не соответствовало бы значению, величию тех битв, которые ему предстояло выдержать.

Во–вторых, несомненно, у него была тайная симпатия, внутреннее сродство с другими духовными силами. В этом полностью проявлялась его ненависть к Государству, ко всему мирскому. Нельзя, — говорил он, — именем закона преследовать людей, собирающихся ради молитвы. Но ведь может случиться, что они соберутся толпою в пять тысяч. Пусть тогда, если окажется, что они опасны, что у них слишком много денег, их преследуют, пусть и к ним применяют общие для всех меры, наравне со всеми (этими же словами, этими же выражениями, наравне со всеми, он пользовался как раз применительно к Дрейфусу) именем общеэкономических законов, касающихся всех тех, кто столь же опасен, как и они, и обладает такими же деньгами, как и они. Он не терпел, чтобы политические партии, Государство, Палаты, правительство отнимали у него лавры победителя в борьбе, которую он намеревался вести, чтобы они заранее делали его борьбу бесчестной.


Вообще он не любил, просто терпеть не мог, чтобы мирское начало вмешивалось в дела духовные. Все суетные рычаги, все мирские средства, все эти громоздкие механизмы казались ему слишком грубыми, чтобы касаться своими жесткими лапами не только прав, но и самих духовных интересов. Ему казалось не только грубой профанацией, но еще и неким проявлением дурного вкуса, неким злоупотреблением, особой некомпетентностью позволить столь грубым органам, как правительство, Палата, Государство, Сенат, чуждым как ничто другое всему духовному, даже к нему прикоснуться. И наоборот, в случае необходимости он чувствовал в себе тайное, особое духовное согласие с папой.

Никогда я не видел, чтобы человек, не скажу, верил, а скажу, до такой степени знал, что совесть не только стоит над всеми судебными инстанциями, но на самом деле сама осуществляет судебную власть и является ею, что она и есть высший судия — единственный.


Если бы к нему прислушались, если бы только последовали за ним, если бы только пошли по его пути, если бы только уважали его память, сегодня бы сам пересмотр решения суда над Дрейфусом не подвергался той опасности, какой он подвергается сейчас. Не подвергался бы тому риску, какому он подвергается сейчас.


Мы присутствовали и на его похоронах. [222] И я расскажу, какими были его похороны. Кем были мы, — а нас было так мало, — в этом кортеже, в этом шествии, в этой печальной свите верных, что спускались вниз с холма и проходили по Парижу. В самый разгар каникул. Было это в августе или, вернее, в начале сентября. Всего несколько таких же одержимых, таких же фанатиков, евреев и христиан, несколько богатых евреев, очень мало, несколько богатых христиан, тоже очень мало, и бедные, несчастные евреи и христиане сами тоже довольно немногочисленные. В целом, небольшое сборище, [223] очень маленькая группа. Всего–то и ничего людей шло по Парижу. Несчастные евреи — чужестранцы, я имею в виду, чужие для французов, ибо не было ни одного румынского еврея, я хочу сказать, еврея из Румынии, который не знал бы его как пророка, не считал бы его пророком. Для всех этих несчастных, для всех этих преследуемых он оставался той искрой, тем вновь зажженным факелом, которому не суждено угаснуть. И на земле, и на небе. И поскольку сами все эти признаки родовые, поскольку все, что идет от Израиля, идет от расы, поскольку такое сохраняется в семьях, то как тут не вспомнить, не увидеть здесь обряд древнего погребения, если всего за несколько недель до этого видел столь же мало народу на похоронах его матери. Относительно мало народу. А ведь они были знакомы со многими. Я расскажу о его смерти, о его долгой и жестокой болезни. Жесточайшей. Неистовой. Упорной. Казалось, такой же, каким был он сам. Как мы все. Я не знаю никого другого, кто бы так мучительно, потрясающе, трагично, напрягшись изо всех оставшихся у него сил, встал наперекор своей победоносной партии. Кто бы в отчаянном усилии, доводя себя до изнеможения, пытался, старался обуздать тот порыв, ту волну, ту ужасающую устремленность, непреодолимое стремление к победе и злоупотреблениям, злоупотреблениям победой. Тот единственный, безудержный порыв. Неистребимый азарт завоеванной победы. Победы свершившейся. Увлечение победой. Непреодолимую устремленность, механическое, автоматическое стремление манипулировать победой. Я все еще вижу, как он лежит на постели. Этот атеист, профессиональный атеист, официальный атеист, в ком с такой силой, с такой невероятной кротостью звучало вечное слово; с вечной силой; с вечной кротостью; равных которым я нигде и никогда не встречал. Я все еще ощущаю на себе, ловлю глазами вечную доброту его бесконечно кроткого взгляда, доброту не бессознательную, а взвешенную, мудрую. Я все еще вижу, как он лежит на своей постели, этот атеист, из чьих уст струится Божье слово. Даже на смертном одре он нес на плечах все бремя своего народа. И бесполезно было ему говорить, что он за него не в ответе. Никогда я не встречал человека столь обремененного, столь отягощенного грузом вечной ответственности. Подобно тому, как мы несем ответственность за наших детей, наших собственных детей в нашей собственной семье, он точно так же, именно так, до такой же степени чувствовал ответственность за свой народ. В самых ужасных страданиях у него была лишь одна забота: как бы его евреи из Румынии не оказались коварно забытыми ради успеха движения, в той кампании осуждения, которую некоторые европейские публицисты вели тогда против эксцессов, связанных с преследованиями на Востоке. Я вижу его лежащим на постели. Надо было подняться вверх до той самой улицы Флоренции; перейти на чуждый для нас правый берег, уйти так далеко от Квартала. Автобусы тогда еще не ходили. Мы поднимались по улице Рима или по улице Амстердама, Римскому или Амстердамскому бульвару, уж не вспомню, какой из них как называется, до того перекрестка наверху, который я вижу как сейчас. Его богатый дом, где он в то время жил в нищете. Он извинялся, что дорого платит за квартиру, говоря: На мне висит огромная арендная плата. И не знаю, смогу ли я сдать в поднаем, как мне того хотелось бы. Когда я снимал эту квартиру, я думал, что создам большую газету и мы будем здесь работать. У меня были планы. Ему было далеко до создания большой газеты. Создавались газеты для других, другие газеты при условии, что его там не будет. Мне вспоминается та большая комната, на улице Флоренции, дом номер 5 (или 7) по улице Флоренции, комната с его постелью, где он страдал, прикованный к постели, комната героя (комната святого), камера приговоренного к смерти. Комната с его кроватью, с которой он уже не поднялся. Неужели я все уже настолько забыл, что этот номер 5 (или 7) механически уже не отвечает на призыв моей памяти, что цифры 5 или 7 дерутся, как старьевщики, в кладовой моей памяти, наперебой набивая себе цену. А ведь я там бывал. И между собой мы запросто говорили: Ходил ли ты на улицу Флоренции. В большой прямоугольной комнате я вижу большую прямоугольную кровать. Там было одно, или два, или три огромных прямоугольных окна, из которых слева косо падали прямоугольники яркого света и медленно клонились, медленно сходили на нет. Постель находилась где–то в глубине, но не напротив окон, где были двери и, думаю, коридоры, а в глубине от вас, если окна оставались слева. Из этой глубины кровать выступала прямо к самой середине, изголовьем к стене, ногами к центру комнаты. Он лежал как раз посередине постели, на спине, симметрично, словно осевая линия кровати, словно ось равноправия. Руки лежали ровно слева и справа. Так было в последнее время. Болезнь подходила к концу. И тот, кто питал к нему глубокую братскую привязанность, уже старался придумать, как облегчить его уход, чтобы хоть немного, насколько возможно, избавить его от последних жестоких мучений той неистовой болезни. [224] Чтобы его смерть не стала венцом жестокости. О болезни ему лгали, лгали и лгали. Верил ли он? Как и все, делал вид, что верит. Что он думал об этом, это секрет мертвых. Morientium ас mortuorum [225] В неизлечимой трусости современного мира мы смело говорим с человеком обо всем, кроме того, что его действительно интересует, мы не осмеливаемся сообщить ему самую великую весть, весть о его последнем часе, из–за этой трусости мы столько раз обманывали сами себя и обманывали стольких умирающих, стольких умерших, что будем все же надеяться, когда наступит наш собственный черед, сами мы до конца не поверим в ту ложь, которую нам преподнесут. Вот и он притворялся, что верит. Но в его прекрасных, кротких глазах, в его больших, огромных ясных глазах ничего невозможно было прочесть. Они были слишком добрыми. Они были слишком кроткими. Они были слишком прекрасными. Они были слишком ясными. Невозможно было узнать, благодаря ли чуду надежды (мирской) (и, может быть, более) он продолжает надеяться или благодаря чуду милосердия притворяется ради нас, что надеется. Сам взгляд, взгляд его ясных, сверкающих детской прозрачностью глаз светился за стеклом, за линзой пенсне, излучая кротость и доброту, свет и ясность. Он был непроницаем. И поэтому в нем каждый читал все, что хотел. Так было в последнее время. Уже немногим было дозволено его навещать, даже родственникам. Но он так любил меня, что позволял бывать у себя до самого конца. Я садился в ногах на его кровати, слева. Следовательно, справа по отношению к нему. Он говорил обо всем так, словно собирался прожить сотню лет. Как–то он опросил меня, на чем я добрался до него. И с ребяческой гордостью сказал, что открылась станция метро Амстердам. Или еще какая–то другая. [226] Он простодушно увлекался всем, что имело отношение к дорогам и средствам передвижения. Все, что относилось к движению взад и вперед, — шла ли речь о географии, фотографии, телеграфе, телефоне, передвижении туда и обратно, движении транспорта, перемещении, переездах, исходах и второзакониях — приводило его в состояние неистощимой детской радости. Метро в особенности он воспринимал как личную победу. Все, что представляло собой скорость, ускорение, лихорадку передвижения, перемещения, быстрого движения, наполняло его детской радостью, радостью его предков, радостью, идущей из глубины пятидесяти веков. Это было его делом, касалось его лично. Стремление к перемене мест — великий порок этой расы, ее великая тайная добродетель, великое призвание этого народа. Прошедшие пятьдесят столетий ничего не изменили, и путешествие по железной дороге для него ничем не отличается от караванного пути предков. Любой переезд для них — переход через пустыню. Самые удобные жилища, самые прочные, построенные из тесаных камней, подобных колоннам храма, самые основательные дома, самые фундаментальные, подавляющие своей громадой здания для них навсегда остались лишь шатром в пустыне. Взамен степных шатров сложен гранитный склеп[227] [228] И не важно, что величественнее — строительные камни или колонны храма. Они никогда не сходят с верблюдов. Что за странный народ. Столько раз я думал об этом. Для них самые монументальные здания так и останутся шатрами. А мы, наоборот, мы, действительно спавшие в шатрах, в настоящих шатрах, — сколько раз я вспоминал вас, Леви, вас, никогда не спавшего в шатре, разве что только в воображении, читая Библию, [229] — мы уже спустя всего несколько часов считали те шатры в лагере Серкотт [230] нашим домом. Как прекрасны шатры твои, Иаков, жилища твои, Израиль[231] Сколько раз я думал, сколько раз думал о вас, сколько раз эти слова тихо подступали к губам, как прилив пятидесятивекового величия, как великая тайная радость славы, исподволь распиравшая меня священным воспоминанием, когда мы возвращались в лагерь, мой дорогой Клод, [232] в те суровые майские ночи. Народ, для которого камень его жилища навсегда останется холстом шатра. Для нас же, наоборот, именно холст шатра уже превратился и навсегда останется камнем нашего дома. Он не только не испытывал к метрополитену той неприязни, той отстраненности, какую мы все еще в глубине души к нему питаем, даже если он оказывает нам величайшие услуги, перевозя нас слишком быстро, и, по существу, оказывает нам слишком много услуг, но, напротив, питал к нему настоящую нежность, исполненную той гордости, какую обыкновенно испытывает творец. Тогда еще метро только начинали строить, думаю, работала еще только линия номер один. И он преисполнялся гордостью человека, живущего поблизости, гордостью человека из того же квартала, он гордился тем, что к нему метро уже пришло, что оно уже поднимается к его высотам. Он сказал мне об этом за несколько месяцев до того, как его попытались, как было принято, отправить поправляться на юг. [233] Там он переезжал из гостиницы в гостиницу. И был счастлив, как ребенок. До тех пор, пока не нашел маленький крестьянский домик, о котором писал мне, как о воплощенном рае. И естественно, оттуда он вскоре вернулся, приехал в Париж. И тогда произнес слова, которые сразу же выдают человека, народ, расу. Видите ли, Пеги, — говорил он мне, — я начинаю чувствовать себя дома, как только переезжаю в гостиницу. Так он говорил, смеясь, и все же это было правдой.


Короче говоря, в общественной деятельности, в политике, как же без нее, раз до нее приходилось снисходить, он был сторонником общего права. Общего права в деле Дрейфуса, общего права в деле Конгрегации. Общего права, примененного в пользу Дрейфуса, общего права, примененного против Конгрегации. Это кажется пустяком, но завести может далеко. Его это привело к одиночеству в смерти.

По сути дела, он был за справедливость, за равноправие, за равенство (естественно, не в демократическом смысле, но в смысле совершенного равновесия, совершенной ровности правосудия). Он был против любого исключения, против закона исключения, против меры исключения, будь она за или против, преследованием или помилованием. Он был за определенный уровень правосудия.


И вот в то утро у него дома, на улице Флоренции, в доме номер 7 я смотрел на него. Слушал его. Сидел на его кровати слева у него в ногах как верный ученик. Меня обезоруживали, меня поражали те кротость и мягкость, с какими он принимал свое жестокое положение. Такая, так сказать, неизбывная кротость. Я благоговейно слушал его, храня почтительное и нежное полумолчание, подавая лишь реплики, чтобы как–то поддержать беседу. Только что вышел Бетховен Ромена Роллана. [234] Наши подписчики еще помнят, каким неожиданным открытием была эта Тетрадь, какое волнение она вызвала повсюду, как молниеносно она распространилась, почти что мгновенно, как тут же внезапно стала открытием в глазах всех, принесла неожиданное согласие, всеобщее согласие, оказавшись не только началом литературного успеха Ромена Роллана и литературного успеха Тетрадей, но и бесконечно большим, чем просто начало литературного успеха, — нравственным откровением, внезапным, обнажившимся и проявившимся предчувствием, откровением, озарением, неожиданным проявлением великого морального успеха. Но все это движение еще только назревало тогда, еще не успев проявиться. Тетрадь, повторяю, только что вышла. Бернар–Лазар сказал мне: Ах да, я прочитал ту Тетрадь, где вы напечатали Ромена Роллана. Действительно прекрасно. Надо признать, что еврейская душа и эллинская душа всегда были двумя великими частицами универсальной души. Я промолчал, потому что, как уже говорил, перед тем, как идешь навестить больного, заранее решаешь помалкивать. В таком случае ты защищен непробиваемой броней, непроницаемой маской. Но его слова потрясли, взволновали меня до глубины души. Ибо я пришел, зная, что увижу, я был готов увидеть признаки физической смерти. И это уже немало. А тут я внезапно увидел признаки перехода в потусторонний мир. Чтобы измерить глубину, новизну такого понятия, как вечная душа и даже еврейская душа и душа эллинская, надо знать, до какой степени, с какой религиозной совестливостью эти люди, люди того поколения, избегали употреблять самое невинное слово из мистического «лексикона. В то время поговаривали о пересмотре дела Дрейфуса, о возврате к делу Дрейфуса. Надо помнить, что между самим делом Дрейфуса и вторым делом Дрейфуса был долгий период затишья, тишины, нашего полного одиночества. В то время было еще не очень ясно, возобновится ли дело вообще когда–нибудь. Было бы лучше, если бы оно вовсе не возобновлялось. Мы отнюдь не были удовлетворены решением Кассационного суда. Но мы оставались теми, кем на самом деле были, мы были чисты перед страной и историей. Но совсем изнемогая от этого великого Дела, от своего первого участия в великой истории, еще в поту и возбуждении от битвы, смущенные покоем, затишьем, штилем, худым миром, сомнительным покоем, подозрительным перемирием, бездействием, обманчивым миром, встревоженные тем, что ничего не добились, не достигли даже тех преходящих результатов, на которые надеялись, на которые уповали, тем, что не смогли осуществить царство справедливости на земле и царство правды, больше всего обеспокоенные тем, что от нас ускользает наша мистика, мы в глубине души лелеяли мечту о возобновлении дела, о том, что мы называли между собой, подобно заговорщикам, повторной атакой. Увы, мы не могли предугадать, что возобновление Дела превратится в еще более низкое падение, полное извращение, грубое перерождение мистики в политику. С ним мы говорили и про это. Он, лежа на своей постели, тихо говорил со мной про это. Я вскоре почувствовал, что он говорит со мной об этом, как о заговоре, но заговоре, его не касающемся, заговоре, к которому он не имеет отношения. Вольно или невольно? Я сказал ему: Но все–таки, что они собираются делать? Значит, они не просили вашего совета? Он тихо ответил: Они предпочли обратиться к Жоресу. Им так приятно сделать что–нибудь без меня.


Они, это было всё, это были все остальные, это был Дрейфус, которого он любил, как младшего брата.


Он отнюдь не сомневался, что для нас дрейфусистская мистика была не только особым случаем христианской мистики, но выдающимся ее проявлением, толчком, мирским кризисом, явлением как бы образцовым и переходным и, я бы сказал, необходимым. Как отрицать это сейчас, когда от нашей юности нас отделяют двенадцать, пятнадцать лет и когда, наконец, в наших душах что–то начинает проясняться. [235] Наш дрейфусизм был религией, я беру это слово в самом буквальном, точном, его смысле, был религиозным порывом, [236] и я настоятельно посоветовал бы всякому, кто возьмется изучать, рассматривать, познавать какое–нибудь типичное, очень определенное, вполне готовое религиозное движение современности, воспользоваться этим уникальным примером. Добавлю, что для нас, в нашей среде, внутри нас самих это религиозное движение было христианским по сути, христианским по происхождению, оно росло из христианского корня, оно вытекало из древнего источника. Сегодня мы можем это признать. Столь любимые нами Справедливость и Правда, за которые мы отдали всё, нашу юность, абсолютно всё, чему мы целиком отдали себя в годы нашей юности, вовсе не были умозрительными справедливостью и правдой, отнюдь не были мертвыми справедливостью и правдой, не были справедливостью и правдой, вычитанными в библиотеке из книг, не были справедливостью и правдой, концептуальными и интеллектуальными, не какой–нибудь справедливостью и правдой партии интеллектуалов, а были естественными, христианскими и ни в коей мере не современными, были вечными, а не просто мирскими, были многими Справедливостями и Правдами, одной живой Справедливостью и одной живой Правдой. Сегодня мы можем признаться, что из всей лавины чувств, которые привели нас к этому потрясению, к этому уникальному кризису, из всей лавины страстей, ввергших нас в это горение, кипение, вдохновение, столпотворение, в нашем сердце была лишь одна добродетель, и это была добродетель милосердия. Не хочу возобновлять старый спор, сегодня уже ставший историей, но в наших врагах, у наших врагов, у наших противников тех времен, ставших, как и мы, историей, оставшихся в истории, я отмечаю много ума, даже много проницательности, много прозорливости, но более всего меня в них поражает, конечно же, некое отсутствие милосердия. Я не стану забегать вперед относительно того, что есть подлинное значение всякого вероисповедания. Но бесспорно, что во всем нашем социализме было заключено неизмеримо больше христианской веры, чем во всей церкви Мадлен, вместе взятой с церквями Сен–Пьерде–Шаио, и Сен–Филипп–де–Руль, и Сен–Оноре д'Эйло. [237] По сути он был религией бедняков. И значит, несомненно, был религией, которой суждено стать наименее почитаемой в современности. Бесконечно, неизмеримо менее чтимой. Она отметила нас столь сурово, столь неизгладимо, наложила на нас свой отпечаток, такое суровое клеймо, столь незабываемое, что мы останемся с ним на протяжении всей нашей земной жизни и даже в жизни вечной. Наш социализм никогда не был ни парламентским социализмом, ни социализмом богатого прихода. Наша христианская вера никогда не станет ни парламентской христианской верой, ни христианской верой богатого прихода. С того времени в нас — такое призвание к бедности, даже к нищете, такое глубокое, такое внутреннее и в то же время такое историческое, такое зависящее от конкретного случая, зависящее от конкретного события призвание к бедности, что с тех пор мы уже никогда не могли из нее выйти, и я начинаю думать, что уже и не сможем никогда.

Это некое призвание.

Предназначение.

В заблуждение вводило то, что все политические силы Церкви были против дрейфусизма. Но политические силы Церкви всегда были против мистики. Особенно против мистики христианской. И это самое выдающееся применение, которое когда–либо имело то общее, выше указанное нами правило.


Можно было бы даже сказать, что дело Дрейфуса было прекрасным поводом для возникновения религии, религиозного движения, для зарождения религии, поводом редким, может быть, исключительным.


И наконец, дрейфусистская мистика была для нас, по сути, кризисом французской мистики (французским кризисом мистики). Это дело стало для нас и благодаря нам определенно французским. Поскольку оно было для нас и благодаря нам определенно христианским. Мы сами неуклонно придерживались в нем французской линии, поскольку неуклонно следовали линии христианской. В нем проявились наши французские качества, поскольку они были нашими христианскими качествами.

В нем мы проявили собственно французские добродетели, достоинства и доблесть расы: безупречную храбрость, стремительность, добронравие, постоянство, твердость, стойкость, все это хорошего тона, отличной выправки, неистовое и одновременно взвешенное, исступленное в целом и полностью благоразумное; присущее французу веселье вперемежку с грустью; смелые речи; пылкую и хладнокровную решимость; непринужденность, прочное знание; покорность и вместе с тем постоянное возмущение событием; органическую невозможность согласиться с несправедливостью, смириться. [238] Прозорливость, проницательность, острую, как клинок. Как его острие. Надо просто сказать, что мы были героями. А вернее — героями на французский манер. (Доказательством служит то, что мы все еще от всего этого не освободились, что мы все еще не вышли из игры). (Всю свою жизнь, быть может, мы так и останемся отставными офицерами на половинном жаловании). [239] Действительно, надо же понять, как ставился вопрос. Ведь тогда нас ни в коей мере не интересовало, невиновен или виновен Дрейфус. Нам надо было знать, хватит или не хватит мужества объявить его, признать его невиновным.

Когда мы будем писать историю дела Дрейфуса которая станет собственно мемуарами дрейфусара, придется исследовать, пристально изучить, точно установить со всеми подробностями то, что я назову кривой общественной веры в невиновность Дрейфуса. Естественно, эта кривая претерпела самые необычайные изменения. Естественно также, что антидрейфусары сделали все, чтобы заставить ее подниматься, и надо отдать должное дрейфусарам за то, что они в целом сделали все, чтобы заставить ее опуститься. В 1894 году, начав отсчет с нуля (исключим семью и нескольких очень редких людей), она, можно сказать, скачкообразно пошла вверх, через политические и исторические колебания, как всегда бывает с такого рода кривыми, она постоянно поднималась до того самого дня, когда вместе с прибытием корабля, на котором Дрейфуса привезли во Францию, в нашей среде возник сам предмет спора. [240] С тех пор, несмотря на мнимую, кажущуюся остановку, несмотря на то что она выглядела застывшей на одном месте, в действительности она медленно и постепенно опускалась. Несмотря на всякого рода удачи, несмотря на видимость удачи, в действительности она стала опускаться. Этот спуск, это падение, это снижение сегодня прекратилось, можно считать, что оно остановилось навсегда, поскольку больше не способно идти дальше, упасть еще ниже, потому что многим людям все безразлично, и прежде всего потому, что мы снова впали в некое равновесие, в некое весьма соблазнительное равновесие, весьма прочное, весьма заурядное, точно такое же, как то, которое долго предшествовало нашему подъему: Франция, мир, история были расколоты надвое, на две различные партии, четко отделенные одна от другой, вполне сложившиеся и профессионально, официально верящие: одна — в виновность, а другая — в невиновность, похваляющиеся своей верой: одна — в виновность, другая — в невиновность. Такое положение вещей — заурядная, обычная, так сказать классическая, ситуация, известное положение, когда мир разделен надвое в отношении какого–то одного вопроса. Удобное положение, ибо это ситуация противостояния, ситуация взаимной ненависти. Это положение, к которому все привыкли. Значит, ему суждено продолжаться столько же, сколько все длилось, пока кривая поднималась, но теперь, при спуске, кривая вернулась к прежнему уровню и замерла там окончательно. Естественно, в дальнейшем с новыми поколениями такое положение будет постепенно сходить на нет, все больше угасая, окончательно исчезая в ходе истории. Замечательно то, насколько подобная ситуация, подобная остановка на полпути удобны для страны, разделенной надвое, с какой готовностью, как основательно мы устроились там при подъеме и как легко и стремительно мы снова туда скатились. И снова основательно устроились. Каким легким, естественным было наше движение при подъеме, в разгар битвы, как легко, как естественно мы сражались, будто были среди своих, и как долго все продолжалось. А на обратном пути, при спуске, как же легко, как стремительно, мы снова оказались там в уже знакомой обстановке. Но бесспорно, эта кривая, при всех ее скачках, в конце подъема несколько раз достигала maximum'a, который был самим universum'oм [241]. Подчеркну, что при всех этих колебаниях, суете, кризисе, внезапных переменах, актах насилия и неожиданных развязках случалось, по меньшей мере 2 или 3 раза, когда в течение сорока восьми часов вся страна (даже наши противники, скажу, даже их вожди) поверила в невиновность Дрейфуса. Например, так случилось, в частности, при том ужасном потрясении, которое мы испытали непосредственно после неожиданной развязки с полковником Анри на Мон–Валерьен (смерть или симуляция смерти, убийство, умерщвление, самоубийство или симуляция самоубийства). (Во всяком случае, его не стало). [242] Каким образом мы снова упали, вновь скатились с этого summum 'а [243], которого в тот день, в том молниеносном озарении, нам показалось, мы достигли навсегда, каким образом нас оттуда столкнули, каким образом удалось так снизить кривую — в этом секрет политиков. Секрет разных политик. Секрет самой политики. Секрет самого Дрейфуса в той мере, а она полная, в какой, покинув нас, он целиком отдался в руки политиков. [244] Каким образом удалось выиграть это пари и сбросить нас с того итогового maximum здесь заключена великая ловкость, в этом таится секрет политиков. Как можно проиграть выигранную битву — об этом спросите у Жореса. Отныне мы обречены на постоянные споры, пока, наконец, не наступит со временем, с приходом следующих поколений неизбежное притупление, ослабление, угасание страстей собственно и называемое историей, исторический точкой зрения, историческим опытом. Когда наши враги, когда наши противники упрекали нас за то, что мы — партия иностранцев, они полностью ошибались, абсолютно ошибались, выступая против нас (по поводу нашей мистики и против нашей мистики); в какой–то мере они были правы, когда выступали против нашего главного штаба, как раз и скрывавшего нас от них, делавшего все возможное, чтобы скрыть нас от мира, что ему столь замечательно и всецело удалось; частично они были правы (может быть на треть в долях), когда выступали против наших вождей, выступали против нашей политики, выступали против наших политиков; это потом подтвердилось при их присоединении к Эрве [245] и эрвеизму, в трусливом дрожании Жореса, унижении, пресмыкании перед Эрве и эрвеизмом, и более того, в усердии и усердно заботливом внимании к Эрве и эрвеизму; но ведь они имели право не знать нас, по крайней мере, в суматохе битвы они могли, в крайнем случае исторически, в крайнем историческом случае, они могли нас не знать; Ярмарка на Площади могла скрыть от них то, что происходило в доме; им был виден лишь политический парад; но все же в худшем, в самом крайнем случае, по крайней мере при крайних обстоятельствах, обвиняя нас в том, что мы — партия иностранцев, наши враги могли нанести нам ущерб лишь в мирском смысле; непомерный мирской ущерб, наибольший мирской ущерб, но в конечном счете — ущерб только мирской. Они не могли опорочить нас. Они могли лишить нас имущества, могли лишить нас свободы, могли лишить нас даже родной земли. Но не могли отнять у нас нашу честь. И наоборот, когда, с одной стороны, во имя родины Жорес подозрительно, трусливо потворствовал всему эрвеизму, лично Эрве, допускал на словах и на деле предательство, разрушение, отказ от Франции, создавая таким образом ту политическую иллюзию, согласно которой дрейфусистское движение — движение антифранцузское; и когда, с другой стороны, во имя веры, когда, движимый самыми низкими интересами предстоящих выборов, идя на поводу у самого трусливого, самого низкого потворства демагогии и суете радикалов, он говорил и действовал так, что дело Дрейфуса и дрейфусизм стали неотъемлемой частью демагогии, антиклерикальной возни радикалов, антикатолической и антихристианской, отделения Церкви от Государства, закона о Конгрегациях в духе Вальдека, страшного, комбистского применения этого закона, и создавал таким образом политическую иллюзию, согласно которой, дрейфусистское движение — движение антихристианское, он не только предавал нас, не только заставлял нас сойти с пути, он марал нашу честь. Никогда не надо забывать, что комбизм, комбистская система, комбистская тирания, источник всех этих несчастий, были изобретением Жореса, что именно Жорес благодаря своей ненавистной политической силе, своей ораторской силе, своей парламентской силе навязал это изобретение, эту тиранию стране, то господство, которое только он и поддерживал, мог поддержать; что в течение трех и даже четырех лет он под именем г–на Комба был подлинным хозяином Республики. Когда Жорес, — говорил Бернар–Лазар в том вызывающем восхищение досье, прекрасном исследовании, крайне интересной статье, помеченной Париж, 6 августа 1902 года[246] то есть тогда, когда мы хотели, чтобы закон Вальдека приобрел всеобщий смысл и обратную силу. — Когда Жорес выступает перед нами, готовый поддержать дело, которое он одобряет, в котором он желает сотрудничать, то поскольку он Жорес, поскольку он был нашим соратником в незавершенной битве, он должен… [247] (действительно, поражало, и Бернар–Лазар с его огромной политической проницательностью сразу же это заметил, что не стали хотя бы ради самой политики, думая о политике, дожидаться окончания дела Дрейфуса, его итога, чтобы заразить, опозорить, извратить мистику политикой, переродить, превратить мистику в политику, то есть уже между двумя делами Дрейфуса, даже до того, как уничтожили дело, в самый момент, когда готовились открыть его вновь, возобновить), (то есть начали осуществлять перерождение мистики в политику именно тогда, когда готовились вновь призвать на помощь все силы, все неисчислимые силы мистики.

Именно поэтому не было преступнее наших политиков и нашей политики, преступных вдвойне. Если бы они только занимались своей политикой, скажем, профессионально, если бы они только занимались своим политическим ремеслом, они были бы виновны лишь в первой степени, были бы преступны лишь единожды. Но они же хотели сохранить и все преимущества мистики. А это как раз составляет вторую часть их вины. Им очень хотелось одновременно и предавать мистику и в то же самое время не только ссылаться на нее, не только прикрываться, пользоваться ею, быть вместе с ней, но и стать ее первопричиной. Они хотели, они замыслили вести двойную игру, они желали играть одновременно в две разные игры, в игру мистическую и игру политическую, исключающую игру мистическую, они готовились вести двойную игру, они думали, что будут играть одновременно в свою политику и в нашу мистику, соединять преимущества своей политики и нашей мистики, одновременно извлекать выгоду из своей политики и из нашей мистики, всегда играть вкупе в мирское и в вечное.

Играть в мирские игры со власть имущими этого мира и тут же использовать мистику и деньги бедняков, продолжать черпать в сердцах и кошельках бедняков.

Именно в силу этого ответственность Жореса в данном преступлении, в таком двойном преступлении, в этом преступлении, возведенном в квадрат, достигла своей высшей точки. Оказавшись во главе действия, политик, такой, как другие, хуже других, хитрец из хитрецов и плут из плутов, он только притворялся далеким от политики. Отсюда высшая степень его опасности. Отсюда его высочайшая ответственность. Когда профессиональные националисты говорили, что мы — партия иностранцев [248] они могли лишь клеветать на нас, могли навредить нам лишь в мирском смысле, нанеся как нельзя более страшный, мирской урон, величайший мирской урон. Когда же Жорес, напротив, говорил вместо нас, признавался вместо нас, когда в этом качестве, в нашем качестве, он включил дрейфусизм и дело Дрейфуса, с одной стороны, в политический антипатриотизм эрвеистского толка, в антипатриотическую политику эрвеистского толка, в эрвеистскую антипатриотическую возню и демагогию, когда он, с другой стороны, включал их в ту другую политическую демагогию, антихристианскую демагогию, он метил, наносил удар, попадал в самое сердце дрейфусизма.

В своем двойном преступлении, в своем преступлении в квадрате Жорес более всего ответственен за то, что единственный из всех нас был политиком, таким же, как другие политики, а говорил — что мистик. Естественно, он будет придираться к этому слову, потому что сей человек способен торговаться, как никто из всех известных мне барышников. [249] Но он прекрасно знает, что мы хотим сказать.

Благодаря своему университетскому прошлому интеллектуала, началу своей университетской интеллигентской карьеры, своим связям, всем своим манерам, благодаря массе, множеству дружески настроенных людей, пылко тянувшихся к нему и любезно поощряемых и подстрекаемых им, благодаря тем беднякам, маленьким людям, преподавателям, нам, кого он притягивал и объединял, подобно фокусу, собирающему в пучок свет и тепло, Жорес выглядел профессором, которого направили в политику, не политиком, а интеллектуалом, философом (в то время дипломированные философы были философами, как сегодня все они — социологи). Человеком, умевшим работать, знавшим, что такое работа. У него была профессия. По существу он выглядел не политиком, а, скорее, человеком, которому как бы поручено представлять нас, проводить наши идеи в политике. Но на деле он, наоборот, был политиком, притворявшимся профессором, притворявшимся интеллектуалом, притворявшимся, что работает и умеет работать, имеет профессию, притворявшимся, что он наш, притворявшимся во всем. Когда политики, когда те, кому политика служит профессией и ремеслом, занимаются этим ремеслом, когда они играют, когда они действуют в своей профессии официально, под собственным именем, те, кого и знают таковыми, тут уж ничего не скажешь. Но, когда те, чье ремесло и профессия — аполитичность, занимаются под этим именем политикой, они таким постоянным обманом совершают двойное преступление. Заниматься политикой и называть ее политикой, допустим. Но заниматься политикой и называть ее мистикой, брать мистику и превращать ее в политику — значит совершать ничем не искупимое преступление. Грабить бедных — значит грабить дважды. Обманывать простаков — обманывать дважды. Украсть самое дорогое — веру. Доверие. Доверчивость. И только Богу известно, были ли мы простодушными, бедняками и маленькими людьми. Сегодня как раз это и вызывает у них смех. Кто те, — говорит он, — кто те глупцы, поверившие тому, что я говорил? Пусть успокоится, пусть подождет. Жизнь длинна, течения в ней могут оказаться обратными, и как бы однажды ему не попасть в наши руки. Быть может ему не всегда насмехаться.


Нет ничего более захватывающего, чем свидетельство, чем заклинание приговоренного Бернара–Лазара, обреченного Бернара–Лазара, нет ничего более грозного, чем это свидетельство, грозное уже самой своей сдержанностью. Когда Жорес, — писал Бернар–Лазар, — выступает перед нами, готовый поддержать дело, которое он одобряет, в котором он желает сотрудничать, то, поскольку он Жорес, поскольку он был нашим соратником в незавершенной битве, он должен дать нам иные доводы, нежели доводы теологические. (Он ясно видел, сколько грубой теологии было в Жоресе, во всей современной ментальности, в политическом и парламентском радикализме, в псевдометафизике, в псевдофилософии, в социологии). Итак, он говорит нам, исходя из теологических доводов (здесь, предупреждаю, идут слова Жореса, процитированные Бернаром–Лазаром): Есть политические и социальные преступления, за которые приходится платить, и великое преступление, совершенное Церковью против истины, против человечества, против права и против Республики, наконец будет оплачено по справедливости. Не напрасно она своим соучастием во лжи, клятвопреступлении и предательстве возмутила совесть стольких людей. (Конец Жореса, конец цитаты из Жореса)) Бернар–Лазар говорил проще: Нельзя досаждать людям только потому, что они молятся. Этот человек имел свободолюбивый нрав. Он был влюблен в свободу, она составляла его суть, костяк, была у него в крови. Отнюдь не интеллектуальная, умозрительная свобода, свобода, вычитанная в книгах, готовая свобода, свобода, усвоенная в библиотеках. Свобода пожалованная. А свобода природная, естественная и живая свобода. Я никогда не видел, чтобы человек так верил, так был убежден, настолько сознавал, что только человеческая совесть — это абсолют, непобедимый, вечный свободный, победно, триумфально, вечно противостоящий всем властям на земле. Не надо принимать подобных оправданий, — писал Бернар–Лазар, — именно и особенно когда они даются Жоресом, ибо исподволь другие готовы истолковывать их в самом дурном смысле и делать из них выводы, угрожающие свободе. В нескольких ярких примерах он наглядно, остро и кратко перечислял некоторые из этих основных антиномий, некоторые из этих антагонизмов. Он предвидел тебя, Берню, [250] и сопротивление польского народа против прусской германизации. Действительно, уже тогда он писал, и его слова ясны, важны и так же актуальны, как и в первый день: Если мы не проявим осторожность, завтра нас в ультимативной форме заставят аплодировать французскому жандарму, насильно ведущему за руку ребенка в светскую школу, и при этом порицать жандарма прусского, принимающего принудительные меры в отношении польского школьника из Врещена. Вот человек, вот друг, которого мы потеряли. А еще он писал, и его слова нельзя обойти вниманием, над ними стоит поразмыслить сегодня, как вчера, сегодня, как тогда, над ними нужно будет думать всегда, ибо неизмерима высота его взгляда и значение его слова: Пусть завтра нам предложат способы, как решить вопрос об образовании, и мы обсудим. Уже сегодня можно сказать, что университетская монополия не является его решением. Мы одинаково отказываемся принимать догмы, будь они сформулированы Государством, взявшим на себя заботу об образовании, или сформулированы Церковью. Мы больше не испытываем доверия ни к Университету, ни к Конгрегации. Но довольно уж мне цитировать. Не могу же я процитировать всю эту великолепную статью, процитировать целую тетрадь в тетради, воспроизвести несколько тетрадей в одной, включить всю Тетрадь III–21 в Тетрадь XI–12. [251]

Вот человек, вот друг, которого мы потеряли. Для такого человека мы не станем писать апологию и не потерпим, чтобы ее писали другие.

Только такие люди имеют значение, только они и имеют значение. Значение имеем мы и только.мы. Не только посторонним не подобает говорить за нас. А лишь только нам и подобает говорить за всех.

Он был героем, более того, в нем было некое величие святости. Вместе с ним и мы были безвестными героями.


Как не отметить в тех нескольких процитированных нами словах, только в этих приведенных нами нескольких фразах, как удержаться, чтобы не отметить не только его чувство свободы, ту свободную непринужденность в его обращении со свободой, но и, а это важнее, присущее ему потрясающее, поразительное, кажущееся неожиданным умение распознать теологию, увидеть опасность ее возрождения. Он мгновенно почувствовал, как теология проклевывается всюду, где она проклевывалась в действительности, сама или некое подражание ей, некая подделка под нее, настоящая или фальшивая.


Как не отметить также и его точный, совершенный, настоящий интернационализм, за вычетом Израиля, ту непринужденность и точность, безусловно, присущие его интернационализму, слишком простому, слишком естественному, ни в коей мере не усвоенному, ни в коей мере не навязанному, ни в коей мере не книжному и слишком очевидному, чтобы когда–нибудь стать антинационализмом. Когда он рассказывал о поляках вместо бретонцев, это не было игрой и любопытным сближением. Не было прихотью и делалось не ради шутки. Он считал естественным рассматривать в одной плоскости и бретонцев, и поляков. Он действительно рассматривал Христианство как Ислам, к чему никто из нас, даже те, кто к этому стремится больше всего, не может приблизиться. Потому что в действительности он был равным образом вне обоих. Такого угла зрения, такого взгляда никто из нас не способен добиться. Тогда делалось все по–человечески возможное, и быть может, это особенно ощущалось в его окружении, чтобы политическими средствами вытеснить его евреев из Румынии, не компрометируя при этом, не обвиняя армянское движение, и в этом всеобщем ослеплении ему было все так понятно. Когда–то, когда я был у Бернара–Лазара, от него уходил один старый друг из Квартала. [252] Указав мне на уходящего, он слегка передернул плечами, выражая тем самым высшую степень презрения, и тихо сказал: Снова он хочет облапошить меня со своими армянами. Вечно одно и то же. Они принимаются за Великого Турка, потому что он турок, и не желают, чтобы хоть одно слово было произнесено о короле Румынии, поскольку тот христианин. Вечный сговор за счет христианства.


И как, наконец, не отметить, насколько прекрасно он пишет — солидно, взвешенно, ясно, благородно, по–французски. Непозволительно принимать подобные оправдания. Уверенное заявление, верные слова. Неоспоримое решение. Не вызывающие сомнения тон и звучание картезианской мысли.


Апология Бернару–Лазару[253] — Вскормленные, вспоенные нашей мистикой нынешние политики с Жоресом во главе, и Жорес первый из них, тут же исказили, унизили, мгновенно увели ее в политику и создали то двойное заблуждение, что, во–первых, дрейфусизм был антихристианским, а во–вторых — антифранцузским. На последнем следует остановиться.


Сам наш социализм, наш прежний социализм, едва ли мне необходимо говорить об этом, никоим образом не был ни антифранцузским, ни антипатриотическим, ни антинациональным. По сути своей, в строгом, точном смысле слова он был интернациональным. Теоретически он никоим образом не был антинационалистическим. А был строго интернационалистическим. Далекий от того, чтобы унижать народ, предать его забвению, он, напротив, возвышал его, заботился о его здоровье. Далекий от того, чтобы унизить нацию, предать ее забвению, он, напротив, превозносил ее, пекся о ее здравии. Нашим тезисом было и есть как раз обратное — только буржуазия, буржуазность, буржуазный капитализм, капиталистический и буржуазный саботаж и подрывают силы нации и народа. Нужно понимать, что не было ничего общего между тем прежним социализмом, нашим социализмом, и тем, что под этим названием мы знаем сегодня. И здесь политика тоже сделала свое дело, и нигде, как здесь, ей не удалось так разгромить, так извратить мистику. Политика, я говорю о политике политиков, профессионалов, политиканов, парламентских политиков. Но еще лучше это, без сомнения, удалось профессиональным антиполитикам, антиполитиканам, профессиональным антиполитикам, синдикалистам, антипарламентским антиполитикам, которые изобрели, организовали, внедрили саботаж [254] — такое же политическое изобретение, как и голосование, даже в большей степени, чем голосование, хуже него, я имею в виду, что саботаж был политическим, глубоко политическим. Так мы думали тогда и сейчас продолжаем так думать, но пятнадцать лет назад все думали так, как мы, вместе с нами, или притворялись, что думают вместе с нами, и по этому поводу, относительно этого принципа не было даже и тени колебаний и намека на спор. Совершенно очевидно, что буржуа и капиталисты начали первыми. Я имею в виду, что буржуа и капиталисты прекратили свое общественное служение еще до того, как это сделали рабочие, и задолго до этого. Нет никакого сомнения в том, что саботаж сверху начался гораздо раньше, чем саботаж снизу; буржуа и капиталисты перестали любить буржуазный и капиталистический труд задолго до того, как рабочие перестали любить работу. Именно в такой очередности, начиная с буржуа и капиталистов, произошло это всеобщее охлаждение к труду, ставшее самым глубоким пороком, главным пороком современного мира. А раз это было общим положением современного мира, то речь шла вовсе не о том, как выдумали наши синдикалистские политики, чтобы изобрести, прибавить рабочие беспорядки к беспорядкам буржуазным, рабочий саботаж к саботажу буржуазному и капиталистическому. Все было как раз наоборот, наш социализм по сути и к тому же официально был общей теорией, доктриной, общим методом, философией организации и реорганизации труда, возрождения труда. По сути и к тому же официально наш социализм был возрождением, даже всеобщим возрождением, возрождением всех и вся. И никто тогда этого не оспаривал. Но в последние пятнадцать лет за дело взялись политики. Политики в обоих смыслах: собственно политики и антиполитики. Политики победили. А ведь речь–то шла, напротив, о всеобщем возрождении, всецелом возрождении, о возрождении всех и вся, начиная с мира рабочих. Речь шла о всеобщем возрождении, основанном на предшествующем возрождении мира рабочих, на всецелом опережающем возрождении мира рабочих. Об этом говорилось очень четко, и тогда никому и в голову не приходило оспаривать это, напротив, все так учили, все это декларировали, напротив, речь шла о том, как всецело оздоровить мир рабочих, переделать, оздоровить его на уровне молекул, организма, о том, чтобы, начав оздоровление от ближнего к ближнему, оздоровить весь град. Именно такая мораль, такие общий метод и философия производителей должны были найти в г–не Сореле, моралисте и философе, свое самое высочайшее выражение, свое окончательное выражение. Добавлю даже, что иначе и быть не могло.

И никоим образом не могло быть и речи о чем–то другом. Заметим, для философа, для всякого человека, предающегося философствованию, наш социализм был уж никак не меньше, чем религией мирского спасения. И даже сегодня на меньшее мы не согласны. Мы стремились добиться никак не меньше, чем мирского спасения человечества, вернув здоровый дух миру рабочих, оздоровив труд и мир труда, возродив труд и трудовое достоинство, оздоровив, органически переделав, перестроив каждую молекулу мира труда, а тем самым и всего мира экономики и промышленности. Именно это мы и называем промышленным миром, в противоположность миру интеллектуальному и миру политическому, миру школьному и миру парламентскому; именно это мы и называем экономикой; моралью производителей; [255] производственной моралью; миром производителей; экономическим миром; рабочим миром; экономической, промышленной (органической, молекулярной) структурой; именно это мы называем промышленностью, промышленным строем; именно это мы называем строем промышленного производства. И наоборот, мир интеллектуальный и мир политический, мир школьный и мир парламентский стоят в одном ряду. Благодаря возрождению нравов в промышленности, оздоровлению производственного цеха мы надеялись добиться уж никак не меньше, мы стремились достичь уж никак не меньше, чем мирского спасения человечества. И смеяться тут будет лишь тот, кто не желает видеть, что даже христианство, религия вечного спасения, увязло в этой грязи, в грязи дурных нравов в экономике и промышленности; что в одиночку ему из нее не выйти, что избавление придет только с экономической, промышленной революцией; что, наконец, самое гибельное место на свете, прямо–таки специально приспособленное для того, чтобы погубить человека навечно, это современный цех, другого такого места просто нет.


Отсюда и проистекают все трудности Церкви, все подлинные, глубокие, связанные с народом трудности; из–за того, что, несмотря на существование так называемых благотворительных организаций для рабочих и нескольких так называемых рабочих–католиков, рабочий цех для нее закрыт и она закрыта для рабочего цеха; из–за того, что она превратилась в современном мире, становясь тоже все более современной, почти исключительно в религию богатых и, таким образом, в социальном смысле, если можно так выразиться, перестала объединять верующих. Причины слабости Церкви, а может быть, следует сказать, потери ею влияния в современном мире заключены не в том, как принято думать, что Наука окончательно опровергла Религию, не в том, что Наука нашла против нее какие–то якобы веские доказательства и аргументы, а в том, что сегодня сохранившимся в обществе остаткам христианского мира существенно недостает милосердия. Недостает не доказательств. А именно милосердия. Все доказательства, все теории, все псевдонаучные аргументы потеряли бы весомость, останься в мире хоть капля милосердия. Все эти умствования не получили бы столь широкого распространения, сохранись христианский мир таким, каким он был, — единением, останься христианство тем, чем было прежде, — религией сердца. Здесь заключена одна из причин, почему современные люди ничего не понимают в подлинном, истинном христианстве, в истинной, подлинной истории христианства ив том, чем было христианство на самом деле. (И сколько еще христиан продолжают понимать его. А сколько христиан в этом самом вопросе, и именно в этом вопросе современны). Они верят, когда искренни, а такие есть, они верят, что христианство всегда было современным, то есть как раз в то, что оно всегда было таким, таким они его видят сегодня, каким оно пребывает в современном мире, где ему в его прежнем смысле уже нет места. Таким образом, в современном мире современно все, решительно все, и это, несомненно, самый сильный удар, который современность и современный мир могли нанести христианству, а именно осовременить во всяческих смыслах, почти во всех смыслах само христианство, Церковь и все, что еще осталось христианского. Подобно тому, как в солнечное затмение, весь мир оказывается в тени Луны, так все, что происходит в некий период развития человечества, в какую–то эпоху, в каком–то веке, на каком–то пространстве, все, что находится в некоем мире, все, чему есть место в пространстве, времени, мире, все, что занимает какое–то положение на земле, в некоем мире, земном, окрашено в тона современности, лежит в ее тени. Много разговоров ведется по поводу пресловутого интеллектуального модернизма, являющегося даже не ересью, а просто разновидностью современного скудоумия, остатком, каплей вина на дне бокала, в его глубине, на самом донышке, всего лишь современным интеллектуальным выхолащиванием великих ересей древности. Такое оскудение было бы не разрушительным, а всего лишь смехотворным, не будь оно заранее подготовлено, не существуй того великого осовременивания сердца, угрожающего, бесконечно опасного осовременивания милосердия. Если бы оно не стало следствием осовременивания сердца и милосердия. Именно из–за этого в современном мире, поскольку христианство теперь перестало быть народом, Церковь уже совсем не та, какой была прежде; и поскольку в социальном смысле она перестала быть народом, огромным народом, огромной расой, в социальном смысле и христианство перестало быть религией глубин, религией народа, религией целого народа, живущего на земле сейчас и вечно, религией, укоренившейся в величайших мирских глубинах, религией расы, целой расы мирян, целой расы верующих; в социальном смысле оно теперь уже только религия буржуа, религия богатых, разновидность специальной религии для высших слоев общества, нации, убогая разновидность особой религии для людей, так сказать особенных, следовательно, оно воплощает в себе все самое поверхностное, в каком–то смысле самое официальное, самое наносное, самое несущественное; все, что есть самого жалкого, убого формального; в то же время, и прежде всего, все это в высшей степени противоречит заповеди его святости, бедности, самой формальной форме его заповедей. Свойству, букве и духу его заповедей. Его собственным заповедям. И здесь достаточно обратиться к любому тексту из Евангелия.


И здесь достаточно обратиться к чему–нибудь цельному, лучше всего к Евангелию.

Виноваты бедность, духовное убожество и мирское богатство, в них — причина зла. Именно осовремененность сердца, осовремененность милосердия и привели к упадку, вырождению Церкви, христианства, самого христианского мира, к перерождению мистики в политику.


Сегодня я вижу, как широко муссируется вопрос о том, что со времени отделения Церкви от Государства католицизм, христианство перестали быть официальной религией, государственной религией, религией Государства и что Церковь таким образом получила свободу. В определенном смысле это верно. Но очевидно, что положение Церкви иное, совершенно иное в условиях нового строя. При всей суровости свободы и некоторой бедности в условиях нового строя Церковь сохраняется уже в другом качестве. При новом режиме у нас уже не появятся епископы хуже тех, что были во времена Конкордата [256]. Но не стоит и преувеличивать. Не надо закрывать глаза на то, что, если Церковь перестала представлять официальную религию Государства, она вовсе не перестала представлять официальную религию государственной буржуазии. В политическом смысле она потеряла, она утратила, в социальном смысле она отнюдь ничего не потеряла, отнюдь не сложила с себя обязанности, возложенные на нее в силу ее прежнего официального положения. И поэтому рано торжествовать. Поэтому цех закрыт для нее, как и она закрыта для цеха. Она представляет собой, она воплощает официальную религию, формальную религию богача. Вот что смутно ли, формально ли, но уж наверняка прекрасно ощущает народ. Вот что он видит. И значит, она — ничто, как раз поэтому она — ничто. И в особенности потому, что она была и есть, и стала самой своей противоположностью, самой противоположностью своему статусу. И перед ней уже не распахнутся ворота цеха и перед ней уже не раскроется душа народа, если только она не заплатит за это той же ценой, что и все, если только она не заплатит ценою издержек на экономическую революцию, революцию социальную, промышленную революцию, точнее, революцию мирскую, совершенную ради спасения в вечности. Таково вечно (вечное в миру и мирское в вечности) таинственное подчинение самого вечного мирскому. В этом и есть собственно неотъемлемость вечного от мирского. Приходится терпеть экономические издержки, социальные издержки, промышленные издержки, издержки мирские. Избежать этого не может никто, даже вечное, даже духовное, даже духовная жизнь. Именно поэтому наш социализм был не таким уж глупым и был глубоко христианским.

Вот почему, когда им дают увидеть прежнее христианство, когда их ставят лицом к лицу с подлинным христианством, прихожанами, французской паствой начала пятнадцатого века, [257] времен, когда еще были французские прихожане, когда им показывают, когда им дают понять, чем в действительности было христианство, во времена, когда оно еще существовало, кем была великая святая, быть может, самая великая из всех святых прошлого, [258] во времена, когда еще существовала святость, во времена, когда существовало милосердие, когда были святые мужчины и женщины, целый народ христиан, целый мир, целый христианский народ, целый народ святых и грешников, некоторые из наших современных католиков, не подозревающие о своей современности, но по сути, хотя и неосознанно, до мозга костей современные, интеллектуальные и похваляющиеся тем, что они не такие, и все же интеллектуальные, интеллектуальные до мозга костей буржуа и сыновья буржуа, рантье и сыновья рантье, получающие от правительства пенсию, получающие от Государства пенсию, чиновники, получающие пенсию от других людей, от других граждан, от других налогоплательщиков, и весьма изобретательно застраховавшие в Великой Книге Общественного Долга, впрочем скромно, свой хлеб насущный, и вооруженные таким образом некоторые из этих современных католиков, оказавшись внезапно перед откровением древнего, старого, старинного христианства сразу же принимаются кричать подобно оскорбленным святошам. [259] В случае необходимости они отвергли бы Жуанвиля, [260] как слишком земного, как слишком народного. Сира де Жуанвиля. Они, возможно, отвергли бы и Людовика Святого. [261] Как слишком французского короля.


Надо платить по мирским счетам. Это значит, что никто, будь то Церковь, будь то любая другая духовная сила, не выйдет из сложившегося положения, не заплатив ценой мирской революции, революции экономической, революции социальной. Революции промышленной. Лишь заплатив за него. Избежать всего этого, всех этих революций, можно было только ценою странного соглашения, странной сделки, которая и была совершена, заключена и заключается сейчас между Церковью и партией интеллектуалов. Такое вот забавное, смешное положение, не будь оно столь печальным. Это соглашение, этот сговор состоят в том, чтобы увести дискуссию в сторону, сместить акценты, перевести спор в другое русло. Подменить предмет спора. Скрыть осовремененность, модернизм сердца, осовремененность милосердия и выпятить тем самым другую ценность, мнимую ценность, высветить в ложном свете, выставить напоказ, выдвинуть на видное место интеллектуальный модернизм, весь современный интеллектуальный инструментарий, торжествующий, славный инструментарий современности. От этого все только выигрывают, ибо оно ничего не стоит, не стоит никакой революции, экономической, промышленной, социальной, мирской, все — наши буржуа с той и с другой стороны, наши капиталисты с того и другого краю, того и другого вероисповедания, клерикалы и радикалы, клерикалы радикального толка и радикалы клерикального толка, интеллектуалы и священники, интеллектуальные священники и священные интеллектуалы — так страстно желают только одного, желают только следующего: не платить. Не нести издержек. Не входить в расходы. Не раскошеливаться. Да простится мне такое грубое выражение. Но как без него обойтись в этой грубой ситуации. Чудесное согласие, чудесная сделка. От нее выигрывают все и вся. Не только потому, что это ничего не стоит, но и, естественно, потому, что они думают о славе, которая всегда приходит только к тем, кто ее заслуживает. Так выгодно всем и, как думают, даже нам. И снова две противоборствующие партии пришли к согласию, нашли согласие, согласились не только извратить разделяющий или кажущийся разделяющим их спор, но и извратить, изменить самую почву спора с наибольшей выгодой для себя и с наименьшими издержками для обеих, в угоду лишь собственным мирским интересам. Суть подобной операции заключается в том, чтобы скрыть, увести в тень сегодняшнюю ужасающую осовремененность сердца, а на первое, единственное место поставить современную интеллектуальность и придать всему, всему происходящему, мнимое всемогущество, приводящее в ужас, кажущееся ужасающим всемогущество современной интеллектуальности. Это — смещение акцентов, подмена, перенос, подлог, чудесным образом произошедшее преобразование. Усовершенствованное смещение. Интеллектуалы в восторге. Посмотрите, — кричат они, — как мы могущественны. Мы такие. Мы нашли столь необычайные аргументы, что одними ими мы поколебали веру. Доказательство истинности этого в том, что сами священники так говорят. И священники, а вместе с ними и добрые клерикально настроенные буржуа, притворяющиеся католиками, называющие себя христианами, забывшие об анафемах богатству, о леденящих душу проклятьях деньгам, которыми насыщено Евангелие, в уютной атмосфере сердечного и общественного покоя, все наши славные буржуа, вопиют: Все это тоже, — вопиют от, —вина этих проклятых профессоров, именно они изобрели и нашли аргументы и столь невероятные доказательства. Доказательство истинности этого в том, что мы, священники, так говорим. И тогда все в порядке, не только все остаются в Республике, но и все довольны. Кошельки остаются в карманах, деньги остаются в кошельках. И никому не приходится раскошеливаться. А это главное. Но повторю, все эти умствования немногого бы стоили, останься в них хоть капля милосердия.


Буржуазный клерикальный мир притворяется, что верит в эти умствования и в то, что современной рассудочности вполне достаточно, чтобы избежать затрат на промышленную, экономическую революцию.


Таким был наш социализм, и было очевидно, ибо тогда это знали все и не подвергали сомнению, что он не только никоим образом не посягает на законные права наций, но и, представляя собой и осуществляя всеобщее оздоровление общества, тем самым оздоровляет присущий обществу национализм и самую нацию, служит, помогает спасению самых насущных интересов, самых законных прав народов. Их самых священных прав и интересов. И только он так делал. Без насилия, без подавления наций и народов, без разрушения, без нажима, без унижения, без принуждения, без подчинения, а напротив, стремясь, чтобы на месте поля битвы анархически соперничающих, возбужденных, неистовствующих народов естественным образом, путем постепенного замещения вырос бы целый лес процветающих народов, здоровых и набирающих силу, целое множество благоденствующих народов. Они росли бы, питаясь живительными соками своей природы, унаследовав порядочность, присущую их расе, свободные от гнета экономического рабства, свободные от прямого уничтожения каждого из них дурными нравами, процветающими в промышленности. Не уничтожать нации и народы. А напротив, создать предпосылки и все условия для их возрождения и роста. Сотворить их. Уже тогда у нас была уверенность, что мир бесконечно больше страдает от буржуазного и капиталистического саботажа, чем от саботажа рабочего. Капиталистический и буржуазный саботаж возник не только первым, но и вскоре стал всеобщим. Он вошел, если можно так выразиться, в буржуазный мир как вторая раса. И наоборот, ему очень далеко до того, чтобы столь же глубоко проникнуть в рабочий мир, на такую же глубину и так же всеобъемлюще. И главное, он там совсем иной. Он отнюдь не вошел в него в качестве расы. В противоположность тому, как принято думать, тому, как думают все писатели, публицисты, социологи, интеллектуалы и буржуа, саботаж в рабочем мире не исходит из его глубин; он не исходит из самого рабочего мира. Он не рабочий. Он буржуазен по своей сути. Он не идет снизу, подобно испарениям, со дна рабочего мира. Он идет сверху. И только социализм мог избежать его, избежать его заразы. Именно буржуазный саботаж, все тот же, единственный, путем заражения ближнего ближним проходит вниз через горизонтальные слои в рабочий мир. Рабочий мир приводит нас в отчаяние отнюдь не своими собственными пороками. Рабочий мир постепенно обуржуазивается. В противоположность тому, что принято думать, саботаж — явление не врожденное, не родившееся в самом рабочем мире. Он воспринят им. Он догматически, интеллектуально преподан ему, как чуждое изобретение. Это буржуазное изобретение, политическое, парламентское, интеллектуальное по сути, проникающее в рабочий мир сверху путем интеллектуального заражения и обучения. Но битва еще не выиграна. Город не взят. В целом это буржуазное изобретение в рабочем мире выглядит искусственным. Там оно сталкивается с неожиданным сопротивлением, с невероятно сильным сопротивлением, с вековечной любовью к труду, облагораживающей трудолюбивое сердце. Буржуазный и капиталистический мир почти полностью, так сказать, всецело, предается удовольствию.

Но, наверное, найдется еще немало рабочих, и не только стариков, любящих труд.


Раз таким был наш социализм, то, очевидно, он призывал, он вел нацию и народ к оздоровлению, к еще не изведанному ими расцвету сил, благоденствию, процветанию, плодотворности. А вовсе не замышлял, не злоумышлял, как бы их погубить. У нас уже тогда была такая уверенность, и мы продолжаем верить, что народ, первым вышедший на этот путь, народ, которому выпала бы такая честь и достало бы мужества, а в некотором смысле и способностей, приобрел бы тем самым столь великую силу, такое естественное и всеобщее, врожденное, основополагающее процветание, такие жизненные силы, такой рост, такое всестороннее оздоровление своей силы, что он не только бы пошел во главе других народов, но и отныне ему было бы нечего опасаться ни в настоящем, ни в будущем, ни со стороны своих соперников в экономике, в промышленности, в торговле, ни со стороны своих соперников в военной области.


Таким образом, обуржуазивание путем саботажа приводит к целям, как раз противоположным тем, к каким мы хотели бы прийти. И привести за собой других. Мы хотели, чтобы оздоровление рабочего мира, восходя от ближнего к ближнему, оздоровило бы мир буржуазный и таким образом все общество, весь град. А произошло совсем противоположное, в действительности произошло то, что разложение буржуазного мира в смысле экономики, в смысле промышленности и во всех прочих смыслах, в отношении труда и во всех прочих отношениях, переходя от ближнего к ближнему во все более низкие слои общества, разложило мир рабочих и в конечном итоге все общество в целом, весь град. Не добавляя, отнюдь не желая добавить беспорядок к беспорядку, мы хотели установить, восстановить порядок, снова прежний порядок; новый и древний; но никоим образом не современный, порядок трудолюбия, порядок труда, рабочий порядок; порядок экономический, мирской, промышленный; и путем распространения этого порядка, так сказать, по восходящей, упорядочить сам беспорядок. А в действительности, распространяясь по нисходящей, беспорядок сам разрушил порядок. Дезорганизовал организацию всего организма. Но мы вправе сказать, что этот беспорядок, этот дурной пример был привнесен в мир рабочих неким интеллектуальным вмешательством, действием, в определенном смысле столь же искусственным, каким могло быть, например, и другое изобретение — Народные Университеты. [262]


Было бы ошибкой думать, что искусственно только благо, благое усилие, мораль. Зло, особенно в расе, подобной нашей, злое усилие, усилие унижения, заразы тоже может быть искусственным. Воспринятым извне.

Лучше, чем кто бы то ни было, я знаю, насколько эти усилия в отношении образования и преподания моральных уроков, эти Народные Университеты и всё прочее, и все прочие, я знаю лучше, чем кто бы то ни было, насколько буржуазные, интеллектуальные усилия, навязанные миру рабочих сверху, были искусственны, пусты и тщетны; бессодержательны; насколько они не действовали и не могли подействовать. Насколько они были искусственны, поверхностны. Больше того, я могу сказать, что уроки саботажа, столь же буржуазные и интеллектуальные, напротив, пользовались успехом; навязанные, они были восприняты; преподанные, они были выучены. Разные виды наставничества и разные виды ученичества. Они дали больше, распространились шире, внедрились сильнее и гораздо глубже, потому что зло всегда легче проникает в умы, чем добро, и скажу то, о чем говорить не принято, но все же скажу: это были разные, но однопорядковые виды обучения, идущие, навязанные из одного и того же источника, из одного и того же мира. Столь же буржуазные, сколь интеллектуальные и искусственные. Может быть, немного менее поверхностные, потому что зло всегда коренится глубже, чем добро. Но, по сути, одинаково чуждые миру рабочих.

Это были одинаковые уроки. Учитывая состояние мира рабочих, было бы ошибкой думать, что зло ему присуще, а добро в силу особой к нему немилости — чуждо.


Таким образом, в современном мире, всецело обуреваемом жаждой денег, вожделеющем денег, страсть к деньгам, поразившая даже христианский мир, заставляет его пожертвовать своей верой и своими нравами ради сохранения экономического и социального покоя.

В этом, собственно, и заключается нынешняя современная особенность сердца, нынешняя современная особенность милосердия, нынешний современный характер нравов.

Существует два вида богатых: богатые атеисты, те, кто, будучи богачами, ничего не смыслят в религии. Они–то и принялись за историю религий и преуспевают в этом [263] (впрочем, следует отдать им должное, они сделали все, чтобы не превратить ее в историю религии). Именно они изобрели науки о религии.


И богатые набожные, те, кто, будучи богачами, ничего не смыслят в христианстве. Именно они его и проповедуют.


Таков, и нужно это увидеть, нужно это оценить, таков ужасающий современный характер современного мира и такова его ужасающая и пагубная сила. Он подточил, смог подточить подобно порче, он осовременил, он подорвал основы христианства. Он разложил его в самом милосердии, в самих нравах, он растлил само христианство.


Надо ли говорить, напоминать, отмечать и призывать других отметить, насколько такой социализм был присущ французской традиции, насколько он следовал правильной французской линии, передавался из поколения в поколение среди французов. Оздоровление, просвещение мира всегда было предназначением, призванием, самой обязанностью французов. Оздоровление того, что нездорово, прояснение того, что неясно, упорядочение того, что в беспорядке, организация того, что есть грубая масса. Надо ли говорить, насколько социализм, основанный на благородстве, столь ясном благородстве, полном и чистом благородстве, вписывался в саму французскую традицию; даже глубже, чем просто в саму французскую традицию, более того — был просто присущ самому французскому гению. Энергии и силе самой расы. Плоти и крови расы. Его отличали благородство щедрое, но не безмерное, великодушное, но и искушенное, цельное и чистое, плодотворное и явное, полное и природное, обильное, но не простодушное, осторожное, но не бесплодное. И наконец, героизм, всецелый и суровый, веселый, но без бахвальства, героизм по–французски.


Поскольку таким был наш социализм, французский социализм, каким же должен был быть наш дрейфусизм, дрейфусизм самый что ни на есть французский. Величайшее заблуждение в этом отношении, чудовищная иллюзия относительно существеннейшего вопроса о патриотизме происходит, несомненно, из дела Эрве. Из эрвеизма, из эрвеистской демагогии. И в особенности, без всякого сомнения, из подозрительного попустительства эрвеистской демагогии. Я буду говорить только с уважением о человеке, который недавно снова возвратился в тюрьму, быть может в третий или в четвертый раз. [264] По крайней мере, он сидит в тюрьме. Невозможно было бы сказать то же самое о господине Жоресе, который всегда устраивался так, чтобы тюрьмы избежать. А ведь не сам Эрве породил вирус эрвеизма и эрвеистской демагогии. Нет сомнения, что это сделал Жорес, и никто другой, свою роль тут сыграли подозрительные беседы Жореса, его интриги, компромиссы, соглашательские переговоры о группах и съезде, о партии и объединении, темные соглашения, авансы, пошлости, банальная капитуляция перед Эрве и перед всем эрвеизмом. И вовсе не сам Эрве и не эрвеизм представляли смертельную опасность в Эрве и в эрвеизме. А сам Жорес и жоресизм, ибо опасность состояла в невероятной вечной капитуляции Жореса перед Эрве, его раболепной, его бесконечной безропотности. Это была капитуляция, в определенной степени санкционированная и официальная, совершенная под прикрытием великого имени, причем от имени великой партии, что, следовательно, только и могло придать ей и действительно дало некоторый авторитет, некоторое прикрытие, некоторую освященность. То была постоянная капитуляция, не только заставившая Эрве преисполниться гордыни, но и действительно добавившая ему авторитета в морали, в политике, в обществе. Ибо человек, который таким образом давал ему полномочия, лучшие из полномочий, постоянно при этом капитулируя перед ним, почти торжественно, даже в простой беседе с ним, сам обладал высоким моральным авторитетом, тем самым, которым его удостоили мы, он пользовался огромным политическим авторитетом, огромным авторитетом в обществе. Никогда не следует забывать, что все это время сей человек, благодаря изобретенному им комбизму, существовавшему при его поддержке, покровительстве и защите, представлял само правительство Республики. Таким образом, тут был один из ярчайших возможных случаев извращения авторитета в морали, политике, обществе. И перенос таким образом ответственности. Без Жореса Эрве был никем. Благодаря Жоресу, с Жоресом он получил полномочия, он стал настоящим, он стал (как бы) тайным членом правительства Республики и далеко не самым опасным. Благодаря Жоресу, благодаря жоресизму, благодаря комбизму правительство, так сказать, само взваливало на свои плечи, несло ответственность за Эрве.


Учитывая вышесказанное, необходимо вглядеться с более х близкого расстояния, с немного более близкого расстояния, необходимо вглядеться с как можно более близкого расстояния в пресловутое дело Эрве. Надо разглядеть, что оно означает и что в нем заключено. И при его рассмотрении надо сказать, что те, которые сфабриковали и несут ответственность за дело Эрве, сфабриковали и ответственны за эрвеизм, они совершили тягчайшее посягательство, нанесли неизмеримой силы удар, смертельный удар по общественной вере в невиновность Дрейфуса. Из–за них, прежде всего из–за них, из–за Жореса, в той мере, в какой он уполномочил Эрве, даже из–за Дрейфуса, в той мере, в какой он уполномочил Жореса, мы снова скатились на средний уровень, находящийся на середине бесконечного подъема, с которого нам, как уже говорилось, не сойти, никогда не подняться, это и есть тот уровень, с которого, как мы сказали, истории не подняться никогда.


Ибо надо, наконец, в нескольких словах разобрать механизм этой опасной, этой смертельной демагогии. Кажется, если только мне не изменяет память и мои воспоминания верны, в течение всего дела Дрейфуса мы пытались доказать, что Дрейфус не был предателем. Насколько я помню, именно наши противники старались доказать или в конечном счете настаивали на том, что он был предателем. Они, а не мы. Насколько я помню. Мы утверждали, что он не был предателем. Насколько я помню, у всех у нас, у тех и у других, был общий постулат, общее место, и в этом было наше достоинство, то общее, что составляло достоинство всей битвы, то, что вскоре стало нашей силой, и это общее начальное положение, безусловное, бесспорное, вызывавшее всеобщее согласие, даже не обсуждавшееся, поскольку было несомненным, всюду подразумевалось, и стыдно сказать, само собой разумелось, оно заключалось в том, что предавать нельзя, что предательство, и именно воинское предательство, — ужасное преступление. Но мир изменил свой лик в родимом нашем крае. [265] И весь общественный механизм был разобран, переделан и собран наоборот с тех пор, как пришел Эрве, из–за того, что пришел Эрве. Эрве — это человек, утверждающий противоположное.

Антидрейфусары и мы, дрейфусары, говорили на одном языке. Мы говорили на равных. Мы определенно говорили на одном патриотическом языке. Мы говорили на равных, как патриоты. Мы основывались на одних и тех же предпосылках, на одном и том же патриотическом постулате. Предметом спора и было как раз то, кто из нас — они или мы — лучшие патриоты, и то, что это стало предметом спора, уже доказывает, что они и мы вместе, мы были патриотами. По праву, по замыслу это и составляло предмет спора. Мы, стоявшие по эту сторону спора, были не только искренними патриотами, но, прежде всего, патриотами по сути, тем более, что это у нас оспаривали. К тому же мы были патриотами пылкими, может быть яростными, потому что нам публично отказывали в патриотизме, и особенно, быть может, потому что в силу нашего географического положения на ментальной и сентиментальной карте мыслей и чувств, в силу обстоятельств исторические события не всегда позволяли нам выглядеть патриотами.

Основываясь на одном и том же постулате, исходя из одного и того же постулата, мы говорили на одном и том же языке. Антидрейфусары утверждали: Воинское предательство — это преступление, и Дрейфус совершил воинское предательство. Мы утверждали: Воинское предательство — это преступление, и Дрейфус не совершал предательства. Он не виновен в таком преступлении. Но мир изменил свой лик с тех пор, как появился Эрве. Казалось, продолжается все тот же разговор. Дело продолжается. Но было уже не то же самое дело, не тот же самый разговор. Оно перестало быть тем же самым. Оно стало другим, бесконечно иным, потому что сам язык стал другим, бесконечно иным, потому что сам предмет спора перешел в иную плоскость. Эрве — это человек, который утверждает: Предавать надо.

Именно так, надо совершать воинские предательства.

Профессиональные антидрейфусары утверждали: Нельзя быть предателем и Дрейфус предатель. Мы, профессиональные дрейфусары, утверждали: Нельзя быть предателем и Дрейфус не предатель. Эрве — тот, кто утверждает, и Жорес допускает, чтобы он утверждал, и даже Дрейфус допускает, чтобы Жорес позволял Эрве утверждать, и, в определенном смысле, по меньшей мере в определенном смысле, сам Дрейфус допускает, чтобы сам Жорес утверждал: Надо быть предателем.

Именно так, надо быть воинским предателем.

В результате подобного постепенного вовлечения, такого постепенного скольжения к соучастию, в результате переиначивания, передергивания, извращения Жорес стал соучастником преступления Эрве; из–за этого перевоплощения, из–за такого переноса ответственности; и участвовал в нем самым гнусным из всех возможных способов, отнюдь не соучаствуя активно, в чем есть и свой риск, и свое подвижничество, свое собственное величие, а соучаствуя косвенно, гнусно, втихую и тихо, в чем было молчаливое, тайное сообщничество, соучастие из попустительства. Самое гнусное из всех возможных. И Дрейфус, вместо того чтобы стать символом времени, присоединился, позволил себе присоединиться к преступлению Жореса.

Легко было предвидеть, как скажется это двойное передергивание, двойное падение, двойное извращение, двукратное извращение на результатах наших дрейфусарских доказательств. Когда стараются доказать, что некий человек не является предателем, думая, по существу, что предателем быть нельзя, вас, по крайней мере, слушают. Но когда стараются доказать, что некий человек вовсе предателем не является, позволяя тут же говорить и говоря, что предателем быть надо, то сами доказательства становятся крайне подозрительными. Ибо тогда, согласно эрвеистской гипотезе, гласящей, что надо предавать, что надо быть предателем, выходит, что если этот самый Дрейфус не предавал, то значит вина его велика. И тогда к чему его защищать. Существуй некое пари, в высшей степени элегантное, его бы тогда защищали как человека, совершившего преступление, которое как раз и следовало бы совершить, его защищали бы как человека, совершившего как раз то, что следовало совершить: вот так почет, вот так учтивость. Уж слишком учтиво, чтобы быть честным. Если уж надо быть воинским предателем, то Дрейфус больше всех виноват в том, что он не таков. И его защищали бы именно как человека, который совершил то, что надо было совершить. Можно было бы сказать: Он не предавал. И был не прав, ибо предавать надо. Поэтому мы его и защищаем. Это было бы, это стало бы весьма смелым передергиванием учтивости, такой галантностью в якобы французском духе, искажением, извращением учтивости в диаметрально противоположном смысле. Весьма подозрительным действием. Эти люди еще не приучили вас к пари, заключаемым из вежливости. Такая чрезмерная учтивость становится подозрительной. В эрвеистском рассуждении, если позволительно так его называть, Дрейфус действительно, пока он не совершает предательства, является в полной мере виновным. Он великий преступник. Тем более преступен и тем более виновен, что занимал самое благоприятное, с военной точки зрения, место, имел просто восхитительное положение для предательства. Воинского предательства. А вот у Эрве не было такой чести, не было таких счастья и возможности иметь в своем распоряжении графики железных дорог. Как же тогда человек, Дрейфус, который мог держать в руках графики этих железных дорог, сразу же не подорвал их. Что это за человек такой. Не надо забывать, что Эрве — это господин, который в первый же день мобилизации, точнее в первый же час первого дня, то есть, я полагаю, между полуночью и часом ночи, расстреляет 537 000 человек (французской) действующей армии; и еще более 1 357 000 человек из резерва действующей армии, образующего вместе с ней первый призыв; а потом еще 576 000 человек из территориальных дивизий и 751 000 человек из их резерва, образующих вместе с ними второй призыв, не считая первый и второй призывы добровольцев; и если его не остановят, он расстреляет также и черные войска, недавнее формирование, знаменитую, хваленую горную дивизию, цветных, уолофов, сараколле, малинке и других народностей, джерма, белла, бариба, бауле, сусу и наго, и гурлюру, а вместе с ними и их жен. И сделает все с помощью американских револьверов, ибо он не желает поощрять национальное производство. Воздержусь называть их Браунингами, их уже и так достаточно разрекламировали. Эту марку. Рядом с такой великой бойней, известной под названием бойни двух призывов, чего стоит передача графика железных дорог. Эрве часто говорит о деле Дрейфуса, и он пишет о нем в своей газете. Будь он последователен, в согласии с самим собой, будь он логичен и будь он логиком — но самые суровые, самые жестокие логики по отношению к другим далеко не всегда те, кто сурово безжалостен к самим себе, — будь он последователен в отношении себя, он сказал бы: Мы защищали Дрейфуса, мы были не правы. Подумайте только, он был капитаном, капитаном Штаба; в конце концов, он же работал в отделе Штаба армии. У него были все условия, место, прямо–таки созданное для предательства. И к сожалению, он не совершил предательства. Этот неспособный человек не совершил предательства.

Вот, что сказал бы Эрве, будь он логичен и будь он свободен. Вот о чем свидетельствуют за него события и действительность. Теперь уже достаточно видно, каким для нас был результат, каковы были последствия для нашего положения в истории от такого изменения нашего географического положения Говоря мы, я, естественно, хочу сказать наша партия, наши политики. Ибо речь здесь идет не о нас самих. А об отступлении, о последствиях, о вновь начинающих давать о себе знать последствиях передергивания, извращения того, что мы утверждали, того, что мы делали, и того, кем мы были. Когда мы отклоняли обвинение в предательстве, отклоняя, по сути дела, самую идею предательства, нас можно было победить, но не слушать нас, по крайней мере, было нельзя. Когда же, напротив, мы отклоняем обвинение в предательстве, принимая при этом мысль о предательстве, как не увидеть, что мы тут же становимся подозрительными. Что таким образом мы теряем самих наших слушателей.

И даже тех слушателей, чье внимание нами уже завоевано, тех, которые у нас уже есть. Прежних слушателей.

Тех слушателей, чье внимание казалось уже завоеванным.

Сегодня этих слушателей мы уже потеряли.

Бывает, что и задним числом можно навлечь на себя бесчестье.


Здесь, защищаясь, в дискуссию вступает Жорес. Если я и остаюсь с Эрве в одной партии, говорит он, если я и оставался в ней постоянно, всегда, так долго, несмотря на многочисленные пилюли, которые Эрве заставил меня проглотить, так это по двум равнозначным причинам. Во–первых, как раз по причине самих этих многочисленных пилюль. Поймите, этот Эрве — человек из мира, в котором мне больше всего нанесли пинков в зад. Публично и один на один. На съездах и на митингах. В его газете. Публично и приватно, как говорит Пеги. Хвала Эрве. Как хорошо он меня знает. Здесь нужна особая награда. Необходимо, чтобы его рвение было вознаграждено. Потому что он знает, что я всегда готов верить только тем, кто дурно обращается со мной. Кто меня толкает. Кто меня дергает. Кто меня колотит. И что я никогда не верю тем глупцам, которые меня когда–то любили. Потому что ему прекрасно известна, если можно так выразиться, сама суть моего характера. Нельзя, просто невозможно, чтобы такая проницательность не была вознаграждена. Он так хорошо меня знает. Он знает меня так же хорошо, как я знаю себя сам. Он знает, что, если кто–нибудь меня любит и служит мне, глупец, и расточает мне бесспорные доказательства самой преданной дружбы, самой абсолютной преданности, я тут же чувствую, как в органе, служащем мне сердцем, начинает расти непреодолимое презрение к этому глупцу. Действительно, надо ли быть настолько глупым, чтобы полюбить столь неблагодарного, как я, человека, привязаться к такому неблагодарному, как я. Как же я его презираю, этого парня. А во–вторых, вместе с тем одновременно я испытываю чувство настоящей зависти, самой гнусной, завистливой ненависти к человеку, который способен испытать чувство дружбы. Словом, я испытываю множество разных прекрасных чувств, цветущих в грязи, растущих из тины, процветающих в политической грязи с благословения и покровительства Республики. Эрве мои чувства так хорошо знакомы, что я просто готов им восхищаться. Как замечательно он знает мою, если вам угодно, психологию. Когда я получаю хороший пинок в зад, пинок ногой, я мгновенно оборачиваюсь, но с чувством глубокого уважения, врожденного уважения к той ноге, к тому человеку, к стопе той ноги, к человеку, стоящему на этой стопе; и даже к моему заду, благодаря которому я удостоился такой чести. Отличного пинка в Hinterland, в мой Hinterland. [266] И подумать только, есть люди, которые утверждают, что мне не хватает выносливости. Я ненавижу моих друзей. И люблю моих врагов. Мой характер прекрасно подошел бы для комедии. Я ненавижу моих друзей за их любовь ко мне. Я презираю моих друзей за их любовь ко мне. Из–за их любви я чувствую, как во мне по отношению к ним поднимается гнусная ревнивая зависть, непреодолимое чувство неизлечимой ненависти. Я предаю моих друзей за их любовь ко мне. Я люблю, я служу, я восхищаюсь, я иду вслед за моими врагами, потому что они презирают меня (а они меня даже не презирают), потому что они дурно со мной обращаются, потому что они меня неволят, потому, наконец, что они меня знают, потому что они все–таки меня знают. И они отлично знают, как заставить меня согласиться. Когда некто предает меня, я люблю его вдвойне, я восхищаюсь им, я восхищаюсь его осведомленностью. Он ведь так похож на меня. Я испытываю тайное влечение к трусости, к предательству, ко всем чувствам, связанным с предательством. Природа моя двойственна. Уж в этом–то я разбираюсь. Здесь я чувствую себя привольно, как у себя дома. Мне здесь вольготно. Мой характер прекрасно подошел бы как для великой трагедии, так и для грустной комедии. И быть может, ее неплохо бы сочинил Эрве. Он так хорошо меня знает. Есть множество примеров, когда я предавал моих друзей. Но за все тридцать лет, что я у дел, нет ни одного примера, чтобы я предавал моих врагов. Все это я говорю для того, чтобы вы поняли, что я отлично владею всеми оттенками политических чувств. Можно было бы сочинить красивый роман из истории того, как я сдался нашему товарищу, гражданину Эрве.

А тот тайный порок, та тайная склонность, которые я испытываю к публичным оскорблениям. Я готов их терпеть и постоянно терплю. Такое вот позорное пристрастие к публичным оскорблениям. К бесчестью, к публичным оскорблениям. Я как общественное лицо терплю и получаю публичные оскорбления больше всех. На моем месте в парламенте. В самой моей газете. Например, очень часто от Геда. [267] Он никогда не упустит случая, обращаясь к Палате, пройтись на мой счет. И поэтому я так его чту, так его уважаю, испытываю такое почтение, такое благоговение перед великим Гедом, нашим суровым Гедом. Мое восхищение им сродни священному трепету. Каким маленьким мальчиком я чувствую себя рядом с этими людьми, рядом с такими людьми, как Гед, особенно рядом с такими, как Эрве.

И присущая мне мания неблагодарности, по существу, все та же тяга к публичному оскорблению. Посмотрите, как сегодня я обращаюсь и позволяю обращаться (или велю обращаться) с Жеро–Ришаром, [268] восемь лет сражавшимся за меня.


Так говорит Жорес. Во–вторых, говорит он, если я и остался с Эрве, то как раз для того, чтобы его ослабить, чтобы раздражать его, чтобы уменьшить его опасность. Таков мой метод. Когда я вижу, как какая–нибудь доктрина, какая–нибудь партия становится вредной и опасной, я с воодушевлением присоединяюсь к ней. Но поскольку обычно я уже к ней принадлежу, то в ней и остаюсь. И тогда уж остаюсь со всей присущей мне услужливостью. Я вступаю в нее. Сливаюсь с ней. И говорю. И говорю. Я красноречив. Я оратор. Я владею ораторским искусством. Я многословен. Мои речи льются потоком. И тут я получаю те самые пинки в некое место, которые вы так неблагодарно ставите мне в упрек. (И кто дал вам право меня за них упрекать, когда сам я не упрекаю за них тех, от кого их получаю). Пинки не мешают мне говорить, напротив. Они побуждают меня говорить. Короче или, уточним, пространнее, после того как я немного в этом поупражняюсь (а я не только говорю, я действую и к тому же действую исподтишка) (я всех превосхожу в работе комиссий, в (маленьких) заговорах, в махинациях, в игре вокруг повестки дня, в мелких происках, в комиссиях и компромиссах и в соглашениях, во всей подпольной работе, и все делаю тайком, исподтишка. В игре и махинациях по поводу создания большинства, искусственного, полученного, достигнутого путем умелого разделения голосов. Во всем, что есть большой и малый политический и парламентский механизм), и наконец, когда я вот так поупражняюсь, — больше уже нет ни программы, ни идеи, ни партии, теперь уже больше нет ничего, ни одного из этих зол. И когда я уже слился с ними, по необходимости снося ради этого все публичные оскорбления, когда я уже нахожусь в партии определенное время, достаточно времени, то по истечении указанного времени становится ясно, заметно, тут уж всем понятно, что я их предал. Поймите же вы, глупец, говорит он, подталкивая меня локтем.

Когда я присоединяюсь к какой–нибудь партии, это сразу же становится заметно, почти сразу же по тому, как партия захирела. Если я в чем–нибудь участвую, это сразу же ощущается, узнается по тому, что дела пошли плохо. Из рук вон плохо. Когда я начинаю представлять идею, она сразу же становится сомнительной.

Так я действовал в отношении дрейфусизма, так я действовал и действую в отношении социализма; так я поступал и поступаю в отношении эрвеизма; так я поступал и поступаю в отношении синдикализма. Меньше всего я предавал радикализм. И только комбизм я не предавал никогда.


Я думаю, что Жорес вполне способен предать всех и даже самих предателей. Но и здесь также он допустит, чтобы наши пути разошлись. Да и мы тоже, по двум причинам. Первая довольно подлая, заранее прошу за нее прощения. Она политическая. Что толку быть Жоресом, если в таких вопросах никогда не знаешь, куда идешь, до каких пор продержишься, чтобы не увязнуть, до каких пор удастся добиваться успеха или, наоборот, в какой момент событие одержит над вами верх, в какой момент те другие, те, к кому вы примыкаете, пойдут против вас, одолеют вас, возобладают в вас самих. Я имею в виду, что в этом есть нечто похожее на контрразведку. Но ведь достаточно хорошо известно, насколько услуги контрразведки (о которых, в частности, мы узнали из самого дела Дрейфуса и которые наблюдаем в стольких других) странным, но и естественным, образом могут перепутаться, слиться с услугами, противоречащими шпионскому праву. Никогда не знаешь, до каких пор доходит предательство предателей. Насколько оно удается. И до какой степени, наоборот, само предательство, привычка, вкус к предательству просачиваются, проникают в кровь. Очевидно, что делается для предателей. Гораздо менее очевидно, что делается против них. Когда официально, формально идешь вместе с ними, в их рядах, то четко видишь, какую силу это им придает. И гораздо хуже виден нанесенный им ущерб.

Видно, что предательство всех, совершаемое вместе с ними, по их примеру, с ними заодно, оборачивается для них, становится настоящим предательством. Понятно, что оно и есть предательство. И наоборот, когда их якобы предают, вовсе не всегда известно, каков результат такого предательства, каковы его последствия. И чем оно является по сути.

Однажды уступив, однажды сдавшись, уже не знаешь, как далеко в этом зайдешь.

Во–вторых, и мне приятно сказать, что это — довод, принятый в порядочном обществе и извлеченный из старой морали: нет права предавать даже предателей. Никогда не было права предавать кого бы то ни было. А что касается предателей, то их надо побеждать, а не предавать.


Сам Эрве, который столько бахвалился с тех пор, как это ему стало выгодно, будь–то месяцы тюрьмы или годы, сегодня это уже четыре года, все еще продолжающие играть в его пользу, Эрве, призванный говорить все и ничего не бояться, напротив, был прямо–таки самой осторожностью двуличной, если не сказать бретонской, в течение всего времени предъявления иска. Все было бы так просто, так откровенно, если бы он нам сказал прямо: Дамы и господа, граждане и гражданки, я прибыл из Санса. Вы видите во мне предателя. Того, каким, к сожалению, не был Дрейфус и являюсь я. Я хочу сделать то, чего, к несчастью, не сделал Дрейфус, я прибыл в Париж ради этого. Я нарочно прибыл из Санса, чтобы стать предателем. Я тот, кто отныне будет, говоря языком официальным, преподавать вам курс воинского предательства. До сих пор вы пребывали в заблуждении. Надо быть предателем, и именно предателем военным.

Как говорили наши учителя, наши общие учителя, я поставил вопрос иначе.


Если бы он просто так и сказал.


Но в те времена я был с ним хорошо знаком. Сей пацифист продвигался вперед с необычайной осторожностью.

Таким образом, эрвеизм обратным действием извратил, деформировал, дисквалифицировал дрейфусизм, это был откат, отход, отклонение, отступление, ретроспектива, взгляд назад, возвращение к истокам ответственности. Ответственности за прошлое.


Обратившись вспять, можно изменить самому себе. Как раз чаще всего именно так и происходит. В растлении дрейфусизма такое обратное действие, такое обращенное вспять действие происходило, по меньшей мере, трижды, если не четырежды. Своей сопричастностью к комбизму, тем, что он изобрел его и нес за него ответственность, Жорес уже потом создал иллюзию, что дрейфусизм был антикатолическим, антихристианским. Своей ответственностью за эрвеизм он уже потом создал иллюзию, что дрейфусизм был антинациональным, антипатриотичным, антифранцузским. Своей ответственностью (в комбизме) за примитивную, мирскую демагогию он уже потом создал иллюзию, что дрейфусизм был примитивным и варварским. Своей ответственностью (в социализме) за демагогический социализм, я хочу сказать, за то, что есть демагогического в синдикализме, в изобретении и преподнесении саботажа, он уже потом создал иллюзию, что дрейфусизм был важным элементом, быть может, самым существенным элементом беспорядка, развала промышленности, подрыва нации.


Мы были героями. Об этом просто надо сказать, ибо, думаю, никто за нас так не скажет. Вот конкретно, в чем и почему мы были героями. Всюду, где нам приходилось вращаться, всюду, где мы в ту пору заканчивали наше ученичество, всюду, где нам приходилось бывать и действовать, там, где мы еще взрослели и заканчивали наше образование, в течение тех двух–трех лет, когда кривая шла по восходящей, и речи не могло идти о том, чтобы узнать, был ли в действительности Дрейфус невиновен (или виновен). Требовалось узнать, хватит ли мужества признать, объявить его невиновным. Продемонстрировать его невиновность. Нужно было узнать, хватит ли двойного мужества. Во–первых, мужества, мысль о котором приходит на ум первой, очевидного, простого мужества, проявить которое уже нелегко, гражданского, гласного мужества объявить его невиновным открыто, перед всем миром, в глазах общества, признать его перед народом, (прославить его), признать его публично, публично объявить его невиновным, публично свидетельствовать в его пользу. И затем рискнуть, поставить на кон все деньги, все нищенски заработанные деньги, все деньги бедняка и нищего, все деньги маленьких людей, нищеты и бедноты; все время, всю жизнь, всю карьеру, все здоровье, всю плоть и всю душу; разрушенную плоть, все потери, надорванное сердце, распавшиеся семьи, отречение близких, отводящих свои (взгляды) глаза, молчаливое или яростное осуждение, молчаливое и яростное, вынужденное одиночество, все бойкоты; разрыв двадцатилетних дружеских отношений, что означает для нас — вечной дружбы. Всю общественную жизнь. Всю жизнь сердца и, наконец, просто все. И, во–вторых, мужества, о котором вспоминают во вторую очередь, еще более трудного, внутреннего, тайного мужества — признаться самому себе, что он невиновен. Отказаться ради этого человека от душевного покоя.

Не только от гражданского спокойствия, от семейного покоя, от покоя семейного очага. Но и от спокойствия души.

От первого из всех благ, от единственного блага.

Мужество вступить ради этого человека в царство неизбывной тревоги.

И горечи, от которой никогда не излечиться.


Наши противники никогда не узнают, наши противники не могли знать, что принесли мы в жертву этому человеку и с каким мужеством мы принесли эту жертву. Мы принесли ему в жертву всю нашу жизнь целиком без остатка и всю жизнь ощущаем последствия этого дела. Наши враги так никогда и не узнают нас, тех, кто заставил встряхнуться, перевернуться всю страну, наши враги так никогда и не узнают, как мало нас было и в каких условиях мы сражались, какими трудными, ненадежными, какими нищенскими и непрочными были те условия. Насколько, следовательно, для того чтобы победить, раз уж в конечном итоге мы победили, нам приходилось развивать, проявлять, находить в себе, в нашей расе самые древние, самые ценные ее качества. Самую способность быть героями, именно героями–воинами. И не надо цепляться к словам. Например, дисциплина анархистов была особенно достойна восхищения. Любому дальновидному человеку не может быть непонятно, что военные доблести были присущи нам. Нам, а отнюдь не Штабу армии. Мы, снова мы, были той горсткой французов, которые могут под сокрушительным огнем ворваться в массы, вести осаду, овладеть позицией.


Да и как бы наши враги, как бы наши противники узнали бы об этом, если наши друзья (я хочу сказать, друзья нашей партии, нашего фланга, политики, историки нашего фланга) даже не заметили этого. Поэтому, например, не спрашивайте у самих анархистов сведений о них же самих. Они станут божиться, поминая, так сказать, всех своих великих богов, что никогда не были столь недисциплинированны. Во всех людях настолько преобладает интеллектуальное начало, что они предпочитают предавать, предавать самих себя, предавать, забывать, отвергать свою историю hjto, чем они были на самом деле, отвергать свое собственное величие и свою ценность, только бы не отказываться от усвоенных ими или навязанных другим людям интеллектуальных клише, штампов и стереотипов.


Теоретики Аксьон франсез хотят, чтобы дело Дрейфуса изначально, по своему происхождению было не только делом вредным, бесчестным, но и делом, придуманным интеллектуалами, изобретением, интеллектуальным построением; заговором интеллектуалов. Позволю себе в свою очередь сказать в ответ им, что такая мысль, мне кажется, сама является результатом интеллектуального построения. Если побеседовать, я имею в виду достаточно последовательную беседу с людьми из этой партии, то можно было бы легко (до)показать и, я думаю, удалось бы довольно быстро установить, что, являясь и считая себя великими врагами партии интеллектуалов и современного мира, таковыми они сами в действительности и являются, некоей разновидностью партии интеллектуалов и современной партии. И в особенности партией логиков, логической партией. Вот что следовало бы сказать о них самого убедительного. Если не самого существенного. Поэтому такого и не говорят. Это видно, в частности, и по тому, как они сражаются, и особенно по тому, как они представляют себе партию интеллектуалов, своих интеллектуальных противников из партии интеллектуалов. Их представление, их мысль сугубо, интеллектуальны. Сами по себе. Против себя, хотелось бы даже сказать, с самими собой, они ведут борьбу, интеллектуальную битву на интеллектуальной плоскости, языком и оружием интеллекта. Поэтому обычно они представляют себе своих противников умозрительно, ибо, сами являясь интеллектуалами, обо всем имеют интеллектуальное представление и к тому же путем сопоставления фактов, тайного согласования разных способов мышления представляют себе интеллектуалов, партию интеллектуалов вдвойне отвлеченно; их представление абстрактно по сути и по методу; по содержанию и по форме; в субъекте и в объекте; в точке своего происхождения и в точке своего применения; на всем своем протяжении, на всем своем пути.


Когда мне приходится читать в Аксъон франсез по поводу такого сугубо исторического вопроса о происхождении дела Дрейфуса воспоминания, в частности г–на Морса Пюжо, я вижу, что он верит (и, естественно, верит, что вспоминает, но я полагаю, что это чисто интеллектуальное действие, широко известное явление, получившее широчайшее распространение за нынешний век господства интеллекта, тот феномен, когда интеллектуальное начало переносится на саму память, вводится в память, помрачает, затеняет ее, создает мысль), он верит, что вспоминает, как дело Дрейфуса было во всем подготовлено, как бы сфабриковано с самого начала, изначально партией интеллектуалов.


Так он подчиняется, подпадает здесь под воздействие, быть может, величайшей интеллектуальной иллюзии, я имею в виду великую иллюзию, охватившую массу, огромное количество, огромное число людей, возникающую чаще других, иллюзию, владеющую огромным большинством людей и имеющую громадные и чудовищные последствия; не только той интеллектуальной иллюзии, так сказать, всеобщей, суть которой — подменять всюду в любом историческом событии естественное явление интеллектуальным образованием, но особенно той иллюзии интеллектуального взгляда на историю, суть которой заключается в том, чтобы непрестанно переносить настоящее в прошлое, последующее — непрерывно на предыдущее, все последующее — непрерывно на все предшествующее; иллюзии, так сказать, узко специальной; самой по себе естественной, я имею в виду, что она присуща интеллектуалу; иллюзии перспективы или, точнее, полной подмены, когда пытаются полностью подменить перспективой подлинные толщину и глубину, стремятся полностью подменить настоящее знание, взгляд вглубь, глубокое видение взглядом в перспективу; настоящее знание трехмерной действительности, трехмерной реальности — взглядом в двухмерную перспективу; оптической иллюзии, иллюзии точки зрения, иллюзии исследования и познания, того самого, что я пытаюсь углубить в моей диссертации о положении истории во всеобщей истории современного мира, одной из множества иллюзий (поскольку она — главная и имеет основополагающее значение; иллюзии, смысл которой в том, чтобы постоянно подменять собой подлинное, естественное движение исторического события, вечной иллюзии, переходящей из прошлого в будущее всегда через настоящее, как некая жесткая угловая тень, отбрасываемая в каждый момент настоящего в прошлое, тень от краешка стены, от угла дома, который мы считали своим.


Если осуществить такой перенос, то действительно покажется, что партия интеллектуалов сфабриковала все дело Дрейфуса. Но если так не делать, то вспоминаешь, что ничего ею сфабриковано не было. Прежде всего потому, что в истории ничего не происходит искусственно. Или же если и происходит, то не до такой же степени. Самым непредсказуемым всегда бывает само событие. Достаточно хоть немного пожить без книг, написанных историками, чтобы узнать, чтобы испытать на себе, что все сфабрикованное удается обычно хуже всего, а то, что не было сфабриковано, как раз обычно и удается. Нет сомнения, приготовления бывают, но они должны касаться всего целого, отдельных приготовлений, подготовки частностей не бывает. А когда подготавливают частности, необходимо делать это моментально, мгновенно, почти не опережая результат. Иначе постигнет неудача. Несомненно, Аустерлиц был подготовлен Наполеоном. Но он его не подготавливал в день 18 брюмера. А ведь он был совсем не таким постановщиком, не таким режиссером, как партия интеллектуалов. Самая частая, самая обычная интеллектуальная ошибка, причина которой именно в таком переносе настоящего в прошлое, — верить, что удаются только вещи, подготовленные заранее. Если бы партия интеллектуалов была достаточно хитроумна (достаточно сильна), чтобы осуществить столь крупное дело, как дело Дрейфуса, чтобы его подготовить, то тогда бы она обладала именно теми добродетелями, в которых мы ей отказываем, и нам, господа, оставалось бы только сложить перед нею оружие. Успокойтесь, она безоружна. Она пришла, чтобы воспользоваться, потому что все спекулянты приходят уже потом. Она пришла как паразит, как эпигон. Она пришла не ради того, чтобы победить, пришла не ради того, чтобы заложить основы. Общая историческая ошибка, общая интеллектуальная ошибка в любом историческом вопросе как раз и заключается в том, что в любом историческом деле на добродетели основателей переносится тень от злоупотреблений их последователей, преследующих свою собственную выгоду.


Основатели приходят первыми. За ними следуют эпигоны–корыстолюбцы.


Можно создать предпосылки для целой карьеры, для целой жизни, но срежиссировать их нельзя. Можно создать предпосылки к войне, революции (чему–нибудь еще) (для этого нужно быть многочисленными и еще многое другое), но срежиссировать их целиком нельзя. Находясь на другом конце цепи, череды событий, можно, как всегда, в деталях срежиссировать день, битву, восстание, уличный бой, что–то еще. Но, находясь в середине цепи, череды событий, нельзя, как всегда, на расстоянии срежиссировать в деталях целое дело. Можно срежиссировать день, государственный переворот, восстание, акт насилия. Подготовить его, сфабриковать мгновенно. Но невозможно, находясь на некотором расстоянии, на середине, на удалении, целиком сфабриковать столь крупное дело. Или же, окажись оно сфабрикованным, оно было бы обречено на неудачу.

Едва ли уже можно сфабриковать дело в промышленном и коммерческом смысле слова.


Как раз это и вызывает сомнения. Если бы партия интеллектуалов в действительности была достаточно хитроумной, достаточно сильной, достаточно проницательной, чтобы сфабриковать, исхитриться сфабриковать, суметь сфабриковать столь крупное дело, если бы она была в состоянии, если бы она оказалась достаточно дальновидной, чтобы вызвать мощное движение действительности, столь мощное, если бы она таким образом смогла сокрушить, растереть в пыль, перемешать и вновь вылепить столь мощный кусок действительности, то тогда, тогда уж определенно, они не были бы тем, что мы называем партией интеллектуалов, они вовсе не имели бы тех недостатков, тех пороков, которые мы как раз и называем пороками партии интеллектуалов, бесплодия, поверхностности, интеллектуальности. Наоборот, они были бы людьми, которые сокрушили, познали, переварили и вылепили действительность. Они были бы людьми, закаленными действительностью. И благодаря тому что собственными руками перетерли столь мощный кусок действительности, они стали бы особенно значимыми личностями, деятелями крупного калибра, внушительных габаритов, большого объема, великими реалистами, наставниками. В конечном итоге всем тем, в чем мы как раз им и отказываем. Они стали бы Ришелье и Наполеонами. Возможно и наверняка к тому же, они стали бы тиранами. Но это были бы великие тираны, наставники, реалисты. Они стали бы всем тем, что мы решительно в них отрицаем. Как тираны они уподобились бы Ришелье и Наполеону. Они бы погрузились в реальность, они бы закалялись в ней и управляли бы ею на самом деле.


Историки сильно заблуждаются в отношении, ценности исторических приготовлений. Даже в 1870 году, в августе, если бы французскую армию в том состоянии, в каком она была, передали в руки Наполеона Бонапарта, все картотеки и все приготовления, все карточки и все записи Мольтке были бы сегодня предметом насмешек самих же историков.


Они совершают ошибку того же порядка, более чем аналогичную ошибку, ошибку противоположно дублирующую прежние, когда называют нас партией иностранцев. Они переносят на нас все злоупотребления Эрве. Или точнее, они совершают ту же самую ошибку, и отнюдь не ошибку противоположную, а ошибку с тем же самым смыслом, ибо в определенном роде Эрве тоже эпигон. Он паразитирует. Он просто паразитирует на нас. В этом особом вопросе основателями опять же были мы, а Эрве в определенном смысле был эпигоном. Он никогда бы не достиг всего за несколько дней, за каких–то сорок восемь часов не только что той репутации, известности, но и собственно той славы, которой сейчас пользуется, если бы не опирался на наши собственные, на медленно возведенные нами основания, если бы не воспользовался, не злоупотребил нашими великими приготовлениями. Лучше бы уж наши противники по собственному праву, из чувства долга и даже по справедливости назвали Эрве партией иностранцев. Но они, как правило, так не поступают, и причина тут весьма уважительная — почтительное отношение к заключенному, а еще — весьма почетная тюремная дружба, совместное заключение, а также и другие, может быть менее почтенные, — некое пристрастие к потрясениям, тайная склонность к беспорядкам, тайное попустительство демагогии. Попустительство оппозиции, каким бы оно ни было, по сути, это все же оппозиция к себе самим; попустительство всему, что нарушает ненавистный режим. Всему, что способно навредить ненавистному правительству. И тогда за эту снисходительность и за эту дружбу, и за пристрастие, и за попустительство они отыгрываются на нас, называя нас партией иностранцев. Такой вот поворот. И это тоже один из способов переноса. На нас, основателей, сваливают предательство эпигона Эрве. На нас, предшественников, сваливают предательство Эрве — последователя, Эрве — преемника. Такой вот перенос. На нас, основателей, переносится предательство Эрве — паразита. То внимание, от которого им желательно увести Эрве, они настойчиво привлекают к нам. Только вот, когда оно переходит с Эрве на нас, его противоположность, оно меняет свой знак. Поскольку оно переходит к противоположному явлению, сохраняя все тот же знак. Тогда как ему следовало бы, переходя к противоположному, принять и противоположный знак. Тогда, значит, необходимо, чтобы оно изменило знак внутренним, чисто произвольным действием. И тогда его нарочно заставляют изменить знак. Претензии, которые следовало бы предъявить Эрве, предъявляют нам, его противоположности.


Они совершают ошибку не только того же порядка, но и того же рода, того же gens [269], ошибку, близкую, сопряженную, родственную, однокоренную ошибку, когда представляют, когда допускают, что дело Дрейфуса было якобы сфабриковано партией евреев. Не вынуждайте меня заявлять, и я серьезно думаю, что дело Дрейфуса в той мере, в какой его сфабриковали, было сфабриковано против партии евреев. Из всей массы разных видов сопротивления, которому Бернару–Лазару пришлось давать отпор в начале, в самом начале, первым, естественно, было сопротивление евреев, поскольку оно было сопротивлением его собственной среды. Но их сопротивление было не только первым, но также, быть может, и самым энергичным. Полагаю, самым глубинным. Несомненно, самым деятельным. И потом все те, кто никак не хотел ему простить, были все те же евреи. Я подразумеваю еврейских политиков, (политическую) партию евреев. И точно так же уже со стороны интеллектуалов, в лагере, в клане интеллектуалов, даже в университетском клане дело Дрейфуса начиналось, было развязано несколькими одержимыми вопреки осуждению партии, вопреки тайному или явному осуждению, вопреки молчанию и страху, вопреки политической деятельности партии. Партия (политическая) интеллектуалов сама ввязалась в дело только тогда, когда поверила, что пора пожинать лавры.


Конечно, в деле Дрейфуса было по меньшей мере одно предательство, и это было предательство самого дрейфусизма. Но было бы настоящей ошибкой воображать, что предательство было сфабриковано, умышленно совершено, умышленно осуществлено евреями по отношению к христианам. В Штабе этого предательства был Жорес — не еврей, и был, оказался, Эрве — тоже не еврей. Жорес — тулузец, Эрве — бретонец. В партии иностранцев я вижу Эрве, будь у Эрве мужество (вовсе не моральное мужество, если так можно выразиться, и не сентиментальное, я уверен, что оно у него есть, но мужество ментальное и даже интеллектуальное, мужество быть последовательным), он сказал бы: Видите, я действительно из партии иностранцев; в партии иностранцев я вижу Эрве, ответственным за Эрве мы видели Жореса. В поисках ответственного за Жореса мы, боюсь, затронули бы кого–нибудь еще. Но все же я не вижу в этой партии, в этом Штабе ни одного еврея, который имел бы величину и общественную значимость Жореса.

Чего наши противники, напротив, могут не знать, что они совершенно искренне не способны вообразить, чего им не вычислить, что им неизвестно, что они себе и представить не могут, о чем не подозревают, о чем и подозревать даже не могут, это то, сколько евреев было бесповоротно вовлечено в трагедию дела Дрейфуса, сколько евреев стало жертвами, подлинными жертвами и остаются жертвами дела Дрейфуса, предательства, вероломного предательства дела Дрейфуса. Сколько карьер, сколько жизней евреев были безвозвратно загублены, разбиты, это известно нам, сколько горя испытали евреи, это известно нам, тем, кто сражался по эту сторону, и чтобы это узнать, следовало находиться как раз на нашей стороне сражения; сколько их осталось на всю свою жизнь отмеченными нищетой; опять же не считая того, кто умер, не считая тех, кто умерли в наших рядах. [270] Ибо утверждение антисемитов, что все евреи богаты, может вызвать всего лишь улыбку. Я не знаю, откуда они это берут, почему они так считают. Или точнее, мне слишком хорошо известно, откуда и почему оно берется, если они искренни. Допустим, что мне хорошо все известно. Объяснение очень простое. Дело в том, что в современном мире, как я уже не раз отмечал в этих самых Тетрадях, отсутствует, не существует, не имеет значения никакая другая власть, кроме власти денег, отсутствует, не существует и не имеет значения любое различие, кроме пропасти между богатыми и бедными, и эти два класса, несмотря на видимость и великие слова о солидарности, теперь игнорируют друг друга, как никогда раньше не игнорировали. Как никогда раньше, как никогда прежде они не замечают и не признают друг друга. Мишура политического парламентского жаргона скрывает ту пропасть, которая разверзлась между ними, пропасть незнания и непризнания одних другими, пропасть некоммуникабельности. Когда–то последний из рабов принадлежал к тому же христианскому миру, что и король. Теперь же града больше нет. Мир богатых и мир бедных живут или же делают вид, что живут, как два отдельных блока, как два параллельных слоя, разделенные пустотой, пропастью распавшихся связей. Буржуазные антисемиты, следовательно, знают только евреев–буржуа, светские антисемиты знают и ненавидят только евреев из светского общества, антисемиты–дельцы знают и ненавидят только евреев–дельцов. Нам, беднякам, выпало знать огромное число бедных и даже нищих евреев. Этой группе бедных евреев дело Дрейфуса, политическое, политиканское предательство, парламентское предательство, злостное банкротство дела Дрейфуса и дрейфусизма нанесло страшный, непоправимый урон. Потеря денег, работы, подрыв положения, карьеры, здоровья, а также опустошенность сердца, крушение иллюзий добавились к вечному разочарованию расы.

Они так же, как и мы, находясь среди нас, являясь нашими друзьями, подверглись испытанию, они страдали, над ними издевались так же, как и над нами, больше, чем над нами. И возвращаются они к жизни с еще большим трудом.


Как и мы, они получают половинное жалованье. И всю свою жизнь они пребывают и будут пребывать в незавидном положении людей, получающих лишь половину жалованья, как будто им не довелось участвовать в великих исторических походах.


Надо сказать, что в Штабе иудеев и христиан было совершено предательство великолепных полков иудеев и христиан. И надо добавить, что так всегда и бывает.


Вот как раз то, что я и хочу сказать о Бернаре–Лазаре. В номере Тан, пятница, 27 мая 1910, я читаю следующие простые строчки, набранные мелким шрифтом в разделе «В последний час»: В последний час. — Изгнание евреев из Киева. — Санкт–Петербург, 26 мая. — Власти Киева приступили к изгнанию тринадцати тысяч еврейских семей, которые согласно предписанию недавно распространенного циркуляра министерства внутренних дел должны покинуть город. — Велико горе изгнанных. (Гавас[271] — Потрясает не только сухость и краткость сообщения. Но и то, насколько незамеченными проходят такие сообщения сегодня. Я хочу сказать, что при Бернаре–Лазаре они не остались бы незамеченными.


Тот же Тан, среда, 15 июня 1910: Деятельность Думы. — На рабочий стол Собрания был положен законопроект об отмене содержания евреев в гетто. Этот проект пользуется поддержкой 166 депутатов от оппозиции и нескольких октябристов.

В Матэн, воскресенье, 12 июля 1910, ибо такие новости появляются почти ежедневно, читаем: Избирательные права в русской Польше. — Санкт–Петербург, 11 июля. — Специальная телеграмма «Матэн». — Сегодня Дума проголосовала за законопроект о создании в шести губерниях северо–запада выборных земств, согласно которому крестьяне получают как минимум одну треть представительства, польские помещики как максимум тоже одну треть. Поляки могут избираться и в члены исполнительных комитетов и признаются годными к службе в качестве земских служащих. Евреи, напротив (выделено мной. — Ш. П.), евреи напротив, исключены полностью и могут быть только служащими.

Проект, представленный правительством, лишал поляков большей части их прав, но оппозиция при поддержке октябристов настояла на внесении этих поправок.


В Матэн, понедельник, 13 июня 1910 года: Шесть тысяч иудеев изгнаны из Киева. — Санкт–Петербург, 12 июня. — По сообщению газеты Речь, около шести тысяч иудеев было изгнано из Киева. Большинство — это бедняки. Многие из них, оставшись без крова и в большой нужде, бродят в окрестностях города.

Трудно поверить, но их изгнание произошло во исполнение циркуляра, изданного в 1906 году г–ном Столыпиным, согласно которому тогда всем иудеям, находящимся в Киеве нелегально, предоставлялось разрешение там и оставаться. Все иудеи, которые смогли доказать законность своего проживания в Киеве в 1906 году, были оставлены в покое; и наоборот, те, кто тогда находился там нелегально, попали под удар постановления об изгнании. Ежедневно все новые группы жертв изгоняются из города. (Таймc).


И в том же номере Матэн для полноты картины такая исключительная новость, чрезвычайное сообщение из Салоников: бурлаки евреи от имени турок бойкотируют греческие товары. Вот это да. Антигреческий бойкот в Салониках. — Константинополь, 2 июня. — Бурлаки из Салоников, в основном евреи (выделено снова мной —Ш. П.), объявили бойкот греческим пароходам.

Здесь, однако, антигреческая агитация, кажется, становится менее яростной, и есть надежда, что правительство примет все необходимые меры, чтобы помешать дальнейшему распространению движения. (Таймc). Странный народ, у него достаточно своих собственных распрей, а он вступает в распри других, имеет достаточно своих собственных несчастий, а сопричастен счастью и несчастью других.


И в параллельном движении, аналогичном, подобном многим другим движениям, которые мы уже использовали в этом вопросе, в этом самом пункте антисемиты гораздо более современны. Они гораздо более современны, чем мы. Они гораздо более современны, чем им того хочется. Они гораздо глубже погружены в современный мир, чем им того хочется и представляется, и глубже, чем мы, они сильнее им отмечены. Это значит — оказать слишком много чести современному миру и, так сказать, в определенном смысле недооценивать его, недооценивать как раз его современность, его модернизм, недооценить то, чем он является, недооценить заключенный в нем вирус. — Говорить: Современный мир — это изобретение, выдумка, фальшивка, современный мир изобретен, был изобретен, сфабрикован целиком евреями, опиравшимися на нас и выступившими против нас. Это режим, который они создали собственными руками и навязали нам, где они господствуют над нами, управляют нами, тиранят нас; где они абсолютно счастливы, где мы по их вине абсолютно несчастны.


Так говорить — значит очень плохо знать современный мир. То есть оказывать ему слишком много чести. А именно, знать и понимать его весьма поверхностно. Следовательно, весьма серьезно недооценивать (не осознавать) его вирус, всю его опасность. Это значит недооценивать всю его немощь и все его несчастье. Во–первых, современный мир в гораздо меньшей мере образование искусственное. Он в гораздо большей степени, чем принято думать, естественная болезнь. Во–вторых, эта естественная болезнь значительно серьезнее, значительно глубже, значительно более универсальна.

Никому нет от него пользы, но все страдают от него. Он касается всех. Сами его приверженцы страдают от него. Те, кто хвалятся им, кто кичится им, кто радуется ему, — все страдают от него. Те, кто любят его больше всего, любят свою болезнь. Даже те, кто думают, что от него не страдают, на самом деле страдают. Те, кто прикидываются счастливыми, тоже несчастны, несчастнее других, несчастнее нас. В современном мире все страдают от современного зла. Те, кто прикидываются, что он им выгоден, тоже несчастны, несчастнее нас. В современном мире несчастны все.


Евреи несчастнее других. Современный, мир отнюдь не благосклонен к ним каким–то особенным образом, не выгоден им каким–то особенным образом; не предоставил им кресло для отдыха, привилегированное и тихое жилище, отнюдь, современный мир добавил свое собственное современное рассеяние, свое внутреннее рассеяние к их извечному рассеянию, к их этническому рассеянию, к их древнему рассеянию. Современный мир добавил свои тревоги к их тревоге; в современном мире они — средоточие несчастий; современный мир добавил свои несчастья к их несчастью, свое горе к их горю, он добавил свою смертельную тревогу, свою неизлечимую тревогу к смертельной, неизбывной тревоге расы, собственной, древней, вечной тревоге.

Он добавил всеобщую тревогу к собственно тревоге как таковой.


Их удел — быть средоточием. Они оказались на перекрестке. Они уподобляются сами себе. Они уподобляют и накладывают на присущую им еврейскую тревогу — тревогу современную, одинаково присущую как им, так и нам. Они испытывают, они одинаково приемлют на этом перекрестке и вертикальную тревогу, и тревогу горизонтальную; тревогу, нисходящую вертикально, и тревогу, простирающуюся горизонтально; вертикальную тревогу расы и горизонтальную тревогу своего века, своего времени.


В суровом, в смертоносном соперничестве современного мира, в этом компромиссе, в этом вечном соревновании они несут большее бремя, нежели мы. Они сосредоточивают в себе. Они несут двойное бремя. Они объединяют в себе обе тяготы. Бремя евреев и бремя современности. Бремя еврейской тревоги и бремя тревоги современной. Свойственная им взаимная поддержка (излишне преувеличиваемая, ибо, естественно, есть еще и внутренняя тревога, ненависть, соперничество, соревнование, внутренняя злоба; и незачем далеко ходить, чтобы привести яркий пример, наглядно показывающий в своей высшей точке, как личность и величайшая философия г–на Бергсона, которая останется в истории и будет считаться среди пяти или шести великих философий всего мира, ненавидима, отвергнута, разбита в партии интеллектуалов не кем иным, как несколькими профессорами евреями, в частности философами), эта взаимная поддержка возмещается, сторицей искупается той ужасающей, той растущей волной антисемитизма, которая накрывает их всех вместе. Им всем вместе постоянно приходится противостоять ей, отбивать, отражать ее. Разве я не знаю множества евреев, бедняков, служащих, преподавателей, чьи карьеры были испорчены, испорчены и сейчас, испорчены навсегда, и случилось такое дважды: во время победного шествия правительственного антисемитизма им сломали карьеру потому, что они были евреями; (как и христианам за то, что они были дрейфусарами). И сразу же после этого, во время победного шествия уже правительственного дрейфусизма, им сломали карьеру за то, что они вместе с нами оставались чистыми дрейфусарами наперекор господствующему комбизму. Вот так в силу этого двойного действия они по–братски разделили с нами двойное горе, двойное вечное несчастье.

В этой гонке современного мира они, как и мы, больше, чем мы, несут тяжелое, двойное бремя.


Антисемиты рассуждают о евреях. Предупреждаю, что скажу невероятное: Антисемиты совсем не знают евреев[272] Они говорят о них, но совсем их не знают. Они страдают от них, и очевидно сильно, но они совсем их не знают. Богатые антисемиты знают, быть может, евреев богачей. Антисемиты капиталисты знают, возможно, евреев капиталистов. Антисемиты дельцы знают, может быть, евреев дельцов. По той же причине и я знаком лишь с евреями бедняками и с евреями нищими. Такие есть. Их столько, что их не счесть. Я вижу их везде.

Да не будет сказано, что христианин не выступил в их защиту. Да не будет сказано, что я не выступил в их защиту. Как и не будет сказано, что христианин не выступил в защиту Бернара–Лазара.


Двадцать лет я испытывал их, мы испытывали друг друга. Я всегда считал, что в деле они, как никто другой, надежны, сердечны, сильны и дружественны, как никто другой, они воплощают привязанность, преданность, непоколебимую веру, верность в любом испытании, действительно мистическую дружбу, приверженность, непоколебимую верность мистике дружбы.


Деньги -— это все, их господство в современном мире так велико, так всецело, так всеобъемлюще, что социальное горизонтальное разделение на богатых и бедных стало неизмеримо более серьезным, более острым, если можно так выразиться, более абсолютным, чем вертикальное разделение на расы евреев и христиан. Суровость современного мира к беднякам, против бедняков стала одинаково всеобщей, ужасающей, безбожной к тем и другим, направленной против тех и других.


В современном мире знакомства завязываются и распространяются исключительно по горизонтали, в среде богатых — исключительно между ними, в среде бедняков — исключительно между ними. Горизонтальными слоями.


Сам — бедняк, я буду свидетельствовать в защиту евреев бедняков. Разделяя с ними бедность и нищету в течение двадцати лет, я находил в их непоколебимой дружбе надежность, верность, преданность, силу, привязанность, мистику, сыновнюю любовь. И заслуга их тем ощутимее, их добродетель тем значимее, что им, в отличие от нас, приходится в то же время еще и непрестанно сражаться против обвинений, упреков, против наветов антисемитизма, инкриминирующего им как раз противоположное.


Так, что же мы видим? Ибо все–таки говорить надо только о том, что мы видим, надо высказать только то, что мы видим; так, что же мы видим? Я вижу, как на этой галере современного мира они гребут, сидя на своей скамье, точно так же и даже сильнее, чем другие, точно так же и даже сильнее, чем мы. Точно так же, как и мы, и даже больше подвергаются испытаниям общей судьбы. Я вижу, как в земном аду современного мира они наряду с нами и сильнее нас тянут лямку, терпят лишения. Изнуренные, как и мы. Изможденные, как и мы. В болезнях, в тяготах, в неврастении, во всех треволнениях земного ада мне знакомы сотни, мне известны тысячи тех, кто на свою убогую жизнь зарабатывает тяжким трудом еще более нищенски, чем мы.

В этом общем аду.


О богатых следовало бы сказать много. Но я знаю их меньше. Только и могу сказать, что за двадцать лет мне пришлось повидать многих из них. И тот единственный из моих кредиторов, кто вел себя со мной не просто как процентщик, но, что существеннее, как заимодавец, как бальзаковский ростовщик, тот единственный из моих кредиторов, кто обошелся со мной с суровостью, с жестокостью бальзаковского ростовщика, был не евреем, а французом, и стыдно сказать, мне стыдно произнести, он был «христианином», тридцатикратным миллионером. [273] Чего бы только о нем не сказали, окажись он евреем.


Так насколько же их богачи помогают им? Я подозреваю, что они помогают им немногим больше, чем наши помогают нам. Но все–таки, наверно, не следовало бы это ставить им в упрек. Так я и говорил одному юному антисемиту, торжествующему, хотя и готовому меня слушать; [274] позволю себе заметить, беседа наша была захватывающей. Я говорил ему: Но все–таки, представьте себе, как нелегко быть евреем. Ведь от вас им всегда приходится получать противоречивые упреки. Если их богачи не поддерживают их, если их богачи суровы, вы говорите: Неудивительно, ведь это евреи. Если их богачи поддерживают их, вы говорите: Неудивительно, ведь это евреи. Они поддерживают друг друга. Но, друг мой, богатым христианам следовало бы делать то же самое. В нашей среде мы вовсе не мешаем богатым христианам поддерживать нас.


Нелегко быть евреем. С вами. И даже без вас. Если они остаются бесчувственными к призывам собственных братьев, к воплям преследуемых, к жалобам, к сетованиям своих братьев, терзаемых во всем мире, вы говорите: Это плохие евреи. Но если только они прислушиваются к стонам, доносящимся с Дуная или Днепра, вы говорите: Они предают нас. Это плохие французы.


Таким образом, вы непрестанно преследуете их, вы угнетаете их противоречивыми упреками. Вы говорите: Финансы, принадлежащие им, — еврейские, а не французские. — А финансы, принадлежащие французам, разве они, друг мой, французские?

И существуют ли французские финансы?

Вы непрестанно угнетаете их противоречивыми упреками. По существу, вам только бы и хотелось, чтобы их не существовало вовсе. Но это уже другой вопрос.


Чего бы только не сказали о нем, окажись он евреем. Они стали жертвами весьма распространенной оптической иллюзии, широко известной в других системах, в системе самой оптики. Собственно оптики. Из–за того, что в настоящее время о них думают постоянно и думают только о них, из–за того, что внимание постоянно нацелено на них с тех пор, как поднят вопрос об антисемитизме (а по поводу самого вопроса об антисемитизме, из него самого следовало бы создать целую историю, из него следовало бы сделать историю, посмотреть, каким он видится той трети, которую составляют они, трети, которую составляют антисемиты, профессионалы, и каким он представляется двум другим третям, как говорил один профессор, двум другим третям механизма), с тех пор как вопрос об антисемитизме поставлен так, что думают только о них и все внимание уделяется только им, поскольку они неизменно находятся в фокусе и постоянным бельмом на глазу, как раз они–то и оказываются жертвами той хорошо известной оптической иллюзии, согласно которой белый квадрат на черном фоне нам представляется значительно крупнее, нежели тот же самый квадрат черного цвета на белом фоне, кажущийся совсем маленьким. Любой белый квадрат на черном фоне кажется значительно крупнее, чем такой же черный квадрат на белом фоне. Таким образом, любое действие, любая операция, любой еврейский квадрат на христианском фоне кажется нам, видится нам значительно крупнее, чем точно такой же христианский квадрат на еврейском фоне. Здесь чисто оптическая историческая иллюзия, относящаяся так сказать к области географической и топографической оптики, оптики политической и социальной, той, которую нам будет уместно рассмотреть во всех подробностях как–нибудь в будущем.

Для того, чтобы измерить все значение, всю величину, весь размах, все масштабы этой иллюзии и исправить ее, внести необходимые поправки, для того, чтобы мы вновь могли приобрести, обрести правильную линию, направление, чтобы вернуть себе справедливость и правоту, существует превосходное упражнение, очень полезное для справедливости, правоты, хорошего интеллектуального и морального здоровья, превосходное для умственной и духовной гигиены, нечто вроде оздоровительной гимнастики, некий Мюллер [275] для мозгов. Суть его заключается в том, чтобы привести лучшее из доказательств, а именно доказательство от противного. Кто, Песлуан [276] или я, придумал его? Вопросы об истоках всегда теряются в сумерках времён. Скорее всего, мы оба. Я знаю, что мы вместе часто пользовались им в опыте наших бесед. Результаты всегда были замечательные. Упражнение заключается в том, чтобы приводить доказательства от противного. Прекрасное упражнение для разминки, для очищения. Суть его в том, чтобы запоминать определенные факты по мере их накопления и однажды сказать, задаться вопросом от имени автора, например таким, какой мы уже однажды задавали: А что бы сказали, окажись он евреем? Это упражнение не только всегда плодотворно, но и поражает своей невероятной плодотворностью, очистительным эффектом. Тем, сколько оно дает. Благодаря ему сразу становится видно и легко вычисляется, что самые крупные и самые многочисленные скандалы вовсе не скандалы, спровоцированные евреями. Далеко не их скандалы.

И если здесь сознательно не прибегнуть к тому упражнению, то все равно, не покажется ли нам с первого взгляда поразительным, что наш великий позор, наше национальное бесчестье — Жорес, Эрве, Талама [277] — по происхождению отнюдь не еврейские, отнюдь не евреи. Напротив, весьма примечательно, что как только начинаешь подсчитывать, то тут же обнаруживаешь, сколь мало еврейского в нашем позоре, просто примечательно, что среди главных действующих лиц нашего национального позора нет ни одного еврея. Что бы говорили, окажись Жорес евреем? Что бы говорили, в особенности, окажись Эрве евреем? То есть именно, если бы еврей оказался на двадцатую долю таким же трусом, каким был Жорес, если бы еврей высказал, произнес против французской родины и двадцатую долю тех слов против нашей родины, тех гнусностей, столь великолепно высказанных нашим соотечественником Эрве, что бы сказали тогда. И точно так же, что бы говорили, окажись Талама евреем?


Возьмем как случайный пример, совсем маленький, но тем более яркий, тем более характерный, тем более определенный, тем более доступный, простой для понимания недавний спор в совсем особом мире, что бы сказали, если бы случилось так, что г–н Батай оказался бы евреем, а г–жа Бернар — нет. [278]


И даже в самом деле Дрейфуса, не возвращаясь к нему, или вернее не углубляясь в него, в самом Штабе дрейфусизма и дела Дрейфуса совершенно явно видно, что именно евреи, великие евреи дрогнули меньше всех. Характерен пример г–на Жозефа Рейнака. [279] Можно сказать, что в деле Дрейфуса, в Штабе дела Дрейфуса и партии дрейфусаров он в некотором смысле, скажем даже официально, представлял то, что называли партией евреев. Внутри политической партии дрейфусаров он представлял, если можно так сказать, политическую партию евреев. К тому же он был единственным, кто по своему политическому и социальному значению мог сравниться с Жоресом, был по меньшей мере фигурой одного с ним масштаба. Итак, что же мы видим. Надо всегда говорить то, что видишь. Но прежде всего надо всегда видеть то, что видишь, а это труднее. Мы видим, что из всего нашего Штаба он был единственным, кто не дрогнул перед дрейфусистской демагогией, перед политической демагогией, вышедшей из нашей дрейфусистской мистики. В частности, он был единственным, кто не дрогнул, не отступил перед комбистской демагогией, перед демагогией комбистской тирании. И это тем более замечательно, что только он, сделавший карьеру в политике, стал единственным и первым, кто решительно выступил против клеветы на Права человека [280], как видно из документов, собранных нами в свое время. [281] Если бы кто–нибудь взял на себя труд прочитать шесть или семь увесистых томов его Истории дела Дрейфуса[282] а не оставлял бы такую привилегию одному лишь г–ну Сорелю, то сразу же увидел бы, что никто (ни один историк) не проявлял столько суровости, как он, ко всем разновидностям дрейфусистской демагогии, вышедшим из дрейфусизма, ко всем политическим извращениям, ко всем унижениям, ко всем унижениям дрейфусизма. Просто даже удивительно. Здесь есть нечто от весьма курьезного политического стоицизма. Что–то невероятно рискованное. Вызывает удивление, и конечно же, это самая великая из известных мне похвал человеку, вызывает удивление, что такой богатый и могущественный политик не раз обнаруживал политические добродетели бедняка. О каком еще нееврее можно было бы сказать то же самое!

О самом Дрейфусе, если уж доходить до самой сути дискуссии, до объекта, до самой личности, о Дрейфусе я, очевидно, не хотел сказать, не сказал и не мог сказать ничего, что задело бы частное лицо. Я отдаю себе отчет во всем том, что трагично и фатально в судьбе этого человека. Но трагичнее и фатальнее как раз то, что он не имеет права быть частным лицом. Поэтому мы вправе постоянно спрашивать у него отчет, наше право и долг — спрашивать у него самый строгий отчет. И самый суровый.

В противном случае мне было бы прекрасно известно все, что есть трагического, фатального в частной жизни этого человека. Самое трогательное из того, что мне о нем известно, конечно же, то глубокое, почти родительское чувство привязанности, которое он внушил нашему старому наставнику г–ну Габриэлю Моно. [283] Всего несколько недель назад г–н Моно рассказывал мне о нем в редакции Тетрадей. Всего лишь несколько недель тому назад. Почти сразу после того, как Дрейфуса постигло несчастье, близко его касавшееся, болезненное, роковое, семейное. Г–н Моно сообщил нам эту весть со слезами в голосе. Тогда же он нам говорил или, вернее, не говорил, что было красноречивее, чем если бы он действительно рассказал о своей привязанности к нему; а мы, присутствовавшие там, были немного удивлены, слегка поражены той невероятной, неожиданной любовью, в которой было столько глубины и столько нежности, личным, почти родительским чувством привязанности, которое он испытывал к Дрейфусу. Мы были почти что смущены таким своего рода откровением, столь неожиданным, как будто нам открыли новые горизонты, как будто нас ввели в семью, даже не спросив нашего согласия, как–то опрометчиво и слегка бестактно, настолько прочно в наш обиход вошло стремление видеть в Дрейфусе только лицо общественное, обходиться с ним, не иначе как с лицом общественным, столь же сурово, как с общественным лицом. Отбросив не просто перед лицом реальности, но перед такой захватывающей, такой трагический, такой душераздирающей действительности, отбросив весь аппарат якобы научных методов, так сказать исторических, отбросив весь аппарат метаисторической метафизики, наш старый наставник говорил с дрожью в голосе: Можно подумать, что рок существует. Можно подумать, что этот человек отмечен роком. Ему никак не удается выйти из несчастий. Я совсем недавно от него. (И он стал рассказывать нам об этой последней встрече, последнем горе, прощании, семейном, личном несчастье). Я видел его, — говорил он нам, — героя, великого стоика, воплощение античной души. (Так говорил он о Дрейфусе — душе несгибаемой, герое, скорбящем, но античном). Я только что виделся с ним. С этим героическим человеком, стоической натурой, стоиком, которого мне доводилось видеть в самых больших испытаниях невозмутимым и никогда не плачущим. Я только что виделся с ним. Он поник и оплакивал смерть. Он сказал мне: «Мне кажется, надо мной тяготеет рок. Всякий раз, как только мы привязываемся к кому–нибудь, как только прикоснемся к счастью, как только начинаем чувствовать себя хоть чуть–чуть счастливым, — они умирают». Слушая его в нашей маленькой книжной лавке, мы испытали потрясение столь внезапным откровением. Когда же мы наконец почувствуем себя хоть чуть–чуть счастливыми, — разве это не было тем самым словом, криком народа Израиля, больше чем символом, самим предназначением Израиля. К тому же мы видели, как смысл слов, произнесенных историком проходит над ним, ускользает от его высокомерного взгляда ученого, ломая все методы, ломая всякую позитивистскую метафизику, все современные дисциплины, ломая всякую историю, всякую социологию, мы видели, как он превосходит историю. Скрытая мысль, внутреннее намерение, таинственная скрытая тревога, тайная мысль стольких народов, древних народов, возвращалась к нам все той же нетронутой, целостной, и в то же время совсем новой, вновь вернулась к нам во всей полноте благодаря самому старому живому наставнику наших современных историков, самому уважаемому, самому крупному. Такой всегда была история, и не просто история, а само предназначение Израиля! Волнение остальных удесятерялось во мне в силу некоей почти сыновней нежности, некоего тайного благоговения, которое я со времен учебы в Нормальной школе сохранял к нашему старому наставнику. Нежности и благоговения, пусть и немного суровых, как вы успели заметить, но от этого не менее сокровенных и глубоких. [284] Не менее сыновних, не менее личных, не менее ревностно хранимых. Его отцовское чувство вдруг смутило меня, заставив ощутить себя мысленно и с нежностью как бы братом Дрейфуса. Мы были там. Мы были Мужчинами. Нас овеяло тем же дыханием, что и древние народы. Нас волновала та же самая проблема, которая привела в волнение древние народы. Эта проблема, мучительно волнующая проблема рока, которая встает перед любым народом, перед любым непросвещенным человеком. И объединяя в своей мысли, в своем слове, незаметно для самого себя, настолько это было естественно, настолько очевидно, привычно и обычно для него, соединяя воедино человека и творение, героя и историю, предмет и предприятие, уже на пороге, уходя, он нам сказал: Какое дело. Какое несчастье. А только подумать, сколько хорошего могло выйти из этого дела для Франции. И действительно, было уже совсем неясно, кто несчастен, Дрейфус или дело Дрейфуса, над кем тяготеет рок, кому не суждено счастье, кто к счастью не способен, кто отмечен роком. Ибо, конечно же, оба они были вместе, неразлучно, нераздельно, неразделимо и неделимо, одно, неся в себе другого, один в другом. И вот он уходил (а приходил купить Антуанетту [285] в издании Тетрадей), и мы уже пожимали друг другу руки, возвращаясь каждый к своим трудам, своим заботам, своим занятиям. Мы пожимали друг другу руки, как на похоронах. И ощущали себя родственниками покойного. Даже бедными родственниками.


Роковым образом именно этот человек стал центром дела, он был ввергнут в такое общественное действие, какое даже трудно себе представить. Быть может, ему и были присущи все добродетели. Он, конечно же, мог бы стать таким превосходным дельцом. И зачем он стал капитаном? Что собирался делать в кабинетах Штаба? Здесь что–то роковое. И к чему ему были признание, известность, вся эта мировая слава? Жертва поневоле, герой поневоле, мученик поневоле. Прославившись вопреки своей воле, он предал свою славу. Здесь что–то роковое. Invitas invitam adeptusgIoriam[286] [287] Став капитаном, поднявшись до ранга капитана, войдя в кабинеты Штаба, этот человек был вынужден взять на себя бремя, неожиданную славу, бремя вечной славы. Таково таинственное предназначение Израиля. Стольким другим, алкавшим славы, достался всего лишь покой. А ему, стремившемуся к покою, было предуготовано призвание, предначертано бремя, суждена слава. В этом собственно и проявился тяготевший над ним рок. Вот человек, бывший капитаном. Он думал, что поднимется до ранга полковника, возможно генерала. А возвысился до ранга Дрейфуса. Как же вы хотите, чтобы он себя признал в нем. Но ведь и не мог же он не признать себя в нем, все же должен был признать. Его безо всякой подготовки назначили кормчим, рулевым, кормщиком, gubernator [288] огромного корабля, а он оказался не в состоянии им управлять, не справился с управлением. И тем не менее ответственность за все лежит на нем. Здесь что–то роковое. В этом таинственное предназначение Израиля. Нечаянно облеченный, поневоле облеченный огромной ответственностью, главной ответственностью, ответственностью жертвы, ответственностью героя, ответственностью мученика он обнаружил свою полную несостоятельность. Рок, несчастье, трагедия в том, что мы не можем не спросить у него отчет за все.

Избранный свыше должен следовать предначертанию. Призванный свыше должен ответить на призыв. Такова норма, таково правило, таков закон героических жизней, такова заповедь жизней святых. Поневоле возведенный в ранг жертвы, поневоле возведенный в ранг героя, поневоле возведенный в ранг мученика он оказался недостоин такого тройного назначения, исторически и действительно недостойным. Не заслуживающим этого; ничего не стоящим; неспособным. Неумелым и нерадивым. Он был полной никчемностью. Он не был достоин того тройного посвящения, того тройного бремени. И самое худшее, роковое, трагическое заключается в том, что, не иначе как соучаствуя в его преступлении, только став причастным к совершенной им гнусности, оказавшись в самой этой гнусности, мы сможем спросить у него отчет. Всякий, от кого зависели судьбы, несет за этот мир ответственность. Нам нельзя вступать в его игру. Мы не имеем права войти в его доводы, будь они даже законными; законными в частном порядке. А если они законные, то нам особенно следует их опасаться. Ибо, возможно, в них — наше искушение. Мы должны все забыть, все доброе, что нам известно о нем, ту, нежность, которую мы, возможно, питаем к нему или которую чуть было не испытали, трогательную, родительскую любовь к нему того старого человека; этого старого человека, столь уважаемого нами, столь любимого нами. Мы должны забыть обо всем и можем только спросить у него отчет. Отчет за ту великую битву, которую он проиграл. Поневоле он оказался в ранге генерал–аншефа и, более того, стал знаменем огромной армии в великой битве против огромной армии. И он проиграл свою великую битву. И кроме этого нам не о чем больше с ним говорить. Наше право — говорить с ним только об одном. Ни начинать, ни вести с ним никакой другой разговор и никакую другую беседу мы не имеем права. Никакие другие речи.

Мы должны подавить, заставить молчать все другие наши чувства. Его уполномочили стать общественным лицом. Его уполномочили стать человеком, чья слава, чье имя гремело повсюду. И мы можем спросить у него отчет только за его общественную деятельность, за его общественные чувства, за общественное несчастье. Тот, кто проигрывает битву, несет за нее ответственность. Он проиграл ту великую битву. Мы только можем спросить у него отчет за все, что было связано с той битвой, с тем общественным деянием. Мы только можем спросить у него отчет за общественные нравы, за Францию, за сам Израиль, за человечество, частью которого он был.

Странная судьба. Он поневоле был возведен в высокий ранг, назначен лицом общественным. Было столько других, желавших стать общественными деятелями, и они заплатили за все сполна, но были неумолимо отвергнуты событием. А он поневоле был возведен в этот ранг, окутан ореолом славы. Столько других алкали славы и заплатили за нее сполна, но были неумолимо отвергнуты событием. А он получил все. Получил поневоле. Получил то, чего не желал. Но облегченный доверием, он должен был его оправдать.

Столько людей, тысячи и тысячи мужчин, солдат, поэтов, писателей, художников, деятелей, (жертв), героев, мучеников, столько мужчин, тысячи и тысячи мужчин желали войти в общественное действие, стать, сделаться общественными деятелями; и они заплатили за это сполна. Столько людей домогались славы мирской, тысячи и тысячи человек домогались бессмертия, мирского бессмертия, мечтали остаться в памяти людской. И они заплатили сполна. Они заплатили гением, героизмом, бесчисленными усилиями, ужасными усилиями, ужасными страданиями; целыми жизнями, и какими жизнями, подлинным мученичеством. И ничего, всегда ничего. А он, ничего не сделав, поневоле, за несколько недель стал человеком, о котором как никогда спорило человечество, чье имя стало именем, повторявшимся чаще других, стяжало себе наибольшую славу со времени смерти нашего наставника Наполеона[289] То, что тот заслужил в сотнях битв, он получил поневоле. И не гордился. Вот почему мы и можем говорить и писать о нем только так, как мы делали в первых двух третях этой тетради. [290]


Это трагическое положение напоминает мне слова Бернара–Лазара. Всегда приходится к ним возвращаться, всегда возвращаешься к словам Бернара–Лазара. Его слова будут решающими в деле. Поскольку они произнесены самим великим пророком дела и касаются самой жертвы. И значит, по своему происхождению и назначению они самые важные и в точке своего происхождения, и в точке своего назначения. БернарЛазар, родившийся в Ниме 14 июня 1865 года; умер в Париже 1 сентября 1903 года[291] Значит, ему было тридцать восемь. Если человек носит пенсне на переносице, если он только носит пенсне, скрывающее два огромных глаза, то современный мир уже считает его современным, то современный человек не способен увидеть, не видит, не умеет разглядеть огонь древности во взгляде пророка. Это случилось во времена его встреч и бесед с Морисом Монтегю. [292] У того был больной желудок, как у всех, как у всех бедняков, интеллигентов, живущих на жалование. И он тоже думал, что у него такая же болезнь желудка, как и у всех. Он говорил Монтегю: Ах, Монтегю, — смеясь, ибо по сути был весельчаком, внутренне веселым человеком. — Не правда ли, Монтегю, все хорошо до обеда, когда в желудке пусто. Легко. Работается. Но потом. Лучше уж вовсе не есть. Дрейфус только что вернулся. Дрейфус вернулся и почти мгновенно, при первых действиях, при первых переговорах, при первых контактах, у всех вдруг сложилось впечатление, что он — марионетка, что что–то не так, что это он, но не такой, о каком мы мечтали. Кто–то уже начинал на него сетовать. Кто–то втайне, затем публично его обвинял. Втайне и публично его защищал Бернар–Лазар. Сурово, упорно. Настойчиво. С тем осознанным ослеплением, какое присуще людям, истинно любящим, с тем упорным, непобедимым остервенением, какое свойственно любви, защищающей неправое существо, очевидно неправое, публично неправое. Я не знаю, чего они хотят, — говорил он, смеясь показным смехом, но внутренне он не смеялся, — я не знаю, чего они требуют. Я не знаю чего они от него хотят. Раз его приговорили несправедливо, от него требуют всего, у него должны быть все добродетели. Он невиновен и это уже много.


Не только мы были героями, но и дело Дрейфуса по сути может быть объяснено только той потребностью в героизме, которая периодически охватывает наш народ, нашу расу, той потребностью в героизме, которая тогда охватила нас, целое поколение. Бывают такие великие события, такие великие испытания для целого народа, которые подобны другим великим испытаниям — войнам. Или, вернее, существует только один вид великих мирских испытаний для народов — это войны, и любое великое испытание — война. Во всех великих испытаниях, во всех великих событиях истории, их внутренняя сила, неистовство взрыва и составляют историческую материю, а вовсе не сама материя вызывает, со всей настоятельностью вызывает событие. Когда разражается великая война, великая революция, разновидность войны, это означает, что великий народ, великая раса ищет для себя выход; что она устала, а именно, она устала от мира. Всегда большая масса испытывает страстную потребность, великую, глубинную потребность, таинственную потребность в великом движении. Если бы народ, если бы раса, если бы масса французов возжелали великой войны сорок лет тому назад, то та жалкая, та несчастная война 1870 года, сколь плохо ни начавшаяся, сколь плохо ни развязанная, превратилась бы в такую же великую войну, как и другие, и началась бы лишь в марте 1871 года. Великая история, я имею в виду великую военную историю, историю войн времен Революции и Империи, может быть объяснена не иначе как следующим: неким необходимым потрясением, когда в определенный момент, целый народ, целую расу охватывает внутренняя потребность покрыть себя славой, участвовать в войне, иметь собственную историю. Таинственной потребностью остаться в скрижалях истории. Исторической. Таинственной потребностью, принести некие исторические плоды. Таинственной потребностью вписать великую историю в историю вечную. Все другие объяснения тщетны, рассудочны, рациональны, неплодотворны, нереальны. Поэтому и наше дело Дрейфуса может быть объяснено только потребностью, такой же потребностью в героизме, охватившей целое поколение, наше, потребностью в войне, участвовать в войне и покрыть себя воинской славой, потребностью в мученическом самопожертвовании, может быть (несомненно), потребностью в святости. Насколько мы были армией, армией воинов, могли увидеть воочию, стоя напротив нас, лицом к нам, могли хотя бы почувствовать наши противники, но не наши вожди. Почему столько надежд, столько предприимчивости оказались разрушены, остались в забвении, не запечатленными в скрижалях истории, это и есть то, что я попытался не только объяснить, но и показать нашим друзьям и нашим подписчикам в прошлогодней тетради как раз в эти же дни. [293] И если мы вновь оказались армией львов под предводительством ослов, [294] значит, что мы так и не вышли за пределы чистейшей французской традиции.


Мы были великими. Мы были величайшими. Сегодня те, о ком я говорю, это мы, люди, бедно, ничтожно мало, нищенски зарабатывающие себе на жизнь. Но я не вижу, чтобы евреи бедняки и здесь тоже отличались от нас, чтобы они ; легко зарабатывали себе на жизнь, чтобы им не было трудно, чтобы им было легче, чем нам, зарабатывать себе на жизнь. Может быть, даже наоборот. Ибо они все–таки поддерживают друг друга, хотя и меньше, чем принято думать, меньше, чем принято говорить, а иногда сражаются между собой и предают друг друга, но зато им приходится сталкиваться с вновь возникшим сегодня, со все возрастающим антисемитизмом. Я вижу, что все вместе, евреи и христиане, бедные евреи и христиане, мы все зарабатываем себе на жизнь, как можем, обычно плохо, ничтожно мало в этой подлой жизни, в этом подлом, в этом гнусном современном обществе.


Но даже в самой нашей нищете и в силу самой нищеты мы хотим быть великими, величайшими в прошлом. Именно потому, что нам никогда не остаться в скрижалях истории. Если бы у нас, подобно стольким другим, была бы запись в скрижалях истории, если бы у нас, подобно некоторым, была бы запись, соразмерная нашему усилию, нашему намерению, тому, чем мы были в действительности, уж мы бы сумели заплатить за нее цену сполна, и могли бы не настаивать на должном к нам уважении. Мы так дорожим, так ценим историческую запись в мирской памяти человечества, что уважение истории нам важнее любого другого, почета. И мы от него еще бы и выиграли. Поверили бы, что выигрываем.

Но как раз потому, что мы бедняки, обделенные имущественно и обделенные вниманием истории, как раз потому, что нас презирают и не признают богачи и самая великая из них — история, необходимо, чтобы нам самим особенно в нашей среде, было понятно, чтобы мы знали о том, что были величайшими. Мы можем не говорить этого другим, мы знаем, что другие, если им угодно, не обязаны заниматься нами. Но если мы не говорим об этом между собой и в сокровенных наших речах, то только потому, что оно само собой разумеется, что нам все известно. А главное, нам не надо оправдываться, обращаясь ни к кому–либо, ни к истории.

Мы согласны, чтобы над нами смеялись, но мы хотим быть великими в прошлом.


Вот, дорогой Галеви, до какой тоxки мы дошли, вот, мой дорогой Галеви, что я называю испытанием совести. Вот, что я называю выражать сожаление, приносить извинения. Вот, что я называю покаянием, достойным уважения покаянием. Мое наказание — давать опровержения. Вот, что, по–моему, значит усовеститься. Вот моя манера испытывать укоры совести. Вот так я облекаюсь в длинную рубаху, надевая на шею веревку, пеньковую веревку. Вот так я держу мою свечу. Считается, что мы пришли навести беспорядок в обществе, в котором якобы был порядок. Просто так. Бескорыстно. Но надо же видеть, что существуют мнимые порядки, прикрывающие, скрывающие собой еще худшие беспорядки. [295] Здесь обнаруживается то, о чем мы уже говорили по поводу эгоизма богатых в современном мире, класса богатых, эгоизма буржуа. Этот эгоизм затрагивает их разум. Их зрение. Даже политическое видение ими политического мира. При Мелине [296] был порядок. Но прогнивший порядок, слабый порядок, чисто буржуазный порядок. Наш сотрудник Галеви прекрасно определил его, как порядок, существовавший при Луи Филиппе, [297] при Гизо, [298] в последние восемь, десять, двенадцать лет при Луи Филиппе. Кажущийся порядок (как, впрочем, и сегодня), смердящий порядок, смертоносный, мертвый, умерщвленная плоть (как и сегодня). Во всяком случае, тогда тоже наступал кризис, как он наступает и сегодня. Порядок, смертельный для плодотворности, глубинных интересов, для долговременных интересов расы, народа, родины.


В действительности в течение долгого времени подлинное положение наших предшественников состояло не в том, чтобы говорить и верить, что Дрейфус виновен, но верить и говорить, что, будь он невиновен или виновен, ради одного–единственного человека все равно не нарушают, не сокрушают, не подвергают опасности жизнь и спасение народа, ради одного–единственного человека не подвергают риску жизнь и спасение народа, великое спасение целого народа. Имелось в виду мирское спасение. Нужно видеть, и я это скажу, я напишу об этом в моей Исповеди, что раз наша христианская мистика в самой своей высшей точке так полно, так точно совпала с нашей французской мистикой, с нашей патриотической мистикой, сплавленными все вместе в нашей дрейфусистской мистике, то и наше место мы определили только с точки зрения вечного спасения Франции. Что же мы говорили в действительности? Все было против нас — мудрость и закон, — я подразумеваю человеческую мудрость, человеческий закон. То, что мы делали, было из разряда безумия или из разряда святости, имеющих столь много схожего, столько тайных совпадений с точки зрения человеческой мудрости. Мы шли, мы действовали вопреки мудрости, вопреки закону. Вопреки человеческой мудрости, вопреки человеческому закону. [299] Вот, что я хочу сказать. Что же мы в действительности говорили. Другие говорили: Народ, целый народ — это огромное соединение интересов, самых законных прав. Самых священных. Тысячи, миллионы жизней зависят от них в настоящем, в прошлом, (в грядущем), тысячи, миллионы, сотни миллионов жизней составляют народ в настоящем, в прошлом, (в грядущем) (миллионы памятей) и на протяжении всей истории хранят неисчислимые интересы. Законные, священные, неисчислимые права. Целый народ, составленный из людей, целый народ, составленный из семей; целый народ, представляющий права, целый народ, представляющий законные интересы, целый народ, состоящий из жизней; целая раса; целый народ, хранящий память; вся история, все восхождение, весь порыв, все прошлое, все грядущее, все обещания народа и расы; все, что неоценимо, неисчислимо, бесценно, потому что происходит лишь единожды, потому что достижимо лишь один раз; потому что никогда не повторится; потому что это удача, единственная; народ, и особенно именно этот народ, самоценен; наш древний народ; народ не имеет права рисковать всем этим, и первостепенный суровый долг народа не рисковать собой ради одного человека, каким бы он ни был, сколь бы законными не были его интересы или права. Пусть даже самыми священными. У народа не может быть такого права. Град нельзя обречь на погибель, град никогда не гибнет ради одного (единственного) гражданина. Таков был язык подлинной гражданственности и мудрости, такой была сама мудрость, сама древняя мудрость. Таким был язык разума. С этой точки зрения очевидно, что Дрейфус должен был пожертвовать собой ради Франции; не только ради покоя, но и ради спасения Франции, которую он подвергал опасности. И если он сам не хотел принести эту жертву, надо было при необходимости принести в жертву его самого. А что же тогда говорили мы? Мы говорили, что всего лишь одной несправедливости, всего лишь одного преступления, одного незаконного действия, особенно если они официально занесены в протокол, подтверждены, всего лишь одного оскорбления, нанесенного правосудию и праву, особенно если оно всеобще, законно, национально, легко приемлемо, единственного преступления вполне достаточно, чтобы нарушить любой общественный пакт, любой общественный договор, единственного должностного преступления достаточно, единственного бесчестия достаточно, чтобы обесчестить целый народ. Таков больной орган, заражающий все тело. Мы защищали не только нашу честь. Не только честь всего нашего народа в настоящем, а историческую честь нашего народа, всю историческую честь всей нашей расы, сесть наших предков, честь наших детей. И чем грандиознее наше прошлое, чем больше мы храним в нашей памяти (тем больше, как вы говорите, наша ответственность), а значит, тем яростнее мы должны ее защищать. Чем грандиознее прошлое, стоящее за нами, тем самоотверженнее нам и надо его защищать, сохранять его чистоту. Но в жилах у меня чиста пребудет кровь[300] [301] Такими были правила, честь и порыв у Корнеля. Таким был старинный, корнелевский порыв. Такими были правила, честь и порыв у христиан. Одно–единствеиное пятнышко марает целую семью. И пятнает целый народ. Одна малюсенькая помарка пятнает честь целой семьи. Одна–единственная малюсенькая помарка пятнает честь целого народа. Народ не может оставаться с нанесенным, перенесенным им оскорблением, с преступлением, ответственность за которое так торжественно, так окончательно возложили на его плечи. Честь народа неделима.


Что еще сказать, если хоть немного разумеешь по–французски, кроме того, что наши противники говорили на языке государственного разума, языке не только политического и парламентского разума, презренного политического и парламентского интереса, но, выразился точнее, возвышеннее на языке, на почтенном языке преемственности, непрерывного продолжения земного существования народа и расы, на языке мирского спасения народа и расы. На меньшее они не шли. Нам же, в силу глубокого христианского движения, глубинного революционного и вместе с тем традиционного христианского порыва, нам, следуя за христианской традицией, самой глубинной, самой живой, самой правильной, стержневой традицией, идущей из самого сердца христианства, только и оставалось, что возвыситься, не скажу до понимания смысла великого спасения, но до страстного желания, до стремления спастись, спасти наш народ, нам все–таки удалось жить в постоянных трудах и заботах о вечном спасении нашего народа, в вечной смертельной тоске, в постоянной тревоге за вечное спасение. В сущности, мы боролись за вечное спасение, а наши противники — за спасение мирское. Вот истинная, подлинная причина раскола в деле Дрейфуса. По сути мы не хотели, чтобы Франция пребывала в состоянии смертного греха. Только христианская доктрина, единственная в мире, в современном мире, в любом мире, с такой силой, так сознательно, так всецело, так абсолютно представляет смерть в этом мире как ничто, как нечто ничего не значащее, как ноль по сравнению со смертью в вечности и риск смерти в этом мире как ничто по сравнению со значением смертного греха, по сравнению с риском умереть в вечности. По существу, мы только и хотели, чтобы из–за единственного греха, смертного, с готовностью принятого, с готовностью взятого на себя, с готовностью, так сказать, приобретенного, наша Франция не только не лишилась бы чести перед лицом мира и перед лицом истории, но и чтобы она, естественно, не стала воплощением смертного греха. Однажды, в самый болезненный момент этого кризиса, один друг, неожиданно оказавшийся в Париже, пришел ко мне. Друг был христианином. — Я не знаком с этим делом, сказал он мне. Я живу в глуши, в моей провинции. Я зарабатываю себе на жизнь тяжким трудом. Я не знаком с этим делом. И не подозревал, в каком состоянии найду Париж. Но ведь нельзя же жертвовать целым народом ради одного–единственного человека. В ответ мне только и осталось, что взять из книжного шкафа книгу, маленькую книжку в картонном переплете, в издании «Ашетт». [302] — Страница двадцать семь, сказал я ему. «Итак, спрашиваю вас, — сказал он, — что предпочтете, заболеть лепрой (лепра — проказа) или совершить смертный грех?». И я, никогда ему не лгавший, ответил, что предпочту совершить тридцать смертных грехов, нежели заболеть проказой. И когда брат ушел (он призывал двоих братьев), он призвал меня одного, усадил у своих ног и сказал: «Как это вы мне вчера говорили?». И я повторил то, что говорил. И он мне сказал: «Вы говорили поспешно и легкомысленно, ибо вам следует знать, что нет более страшного несчастья, чем совершить смертный грех, потому что душа, совершившая смертный грех, подобна дьяволу: вот почему не может быть страшнее несчастья».

28. — «И очевидно, что, когда человек умирает, он освобождается от терзаний плоти; но когда умирает человек, совершивший смертный грех, он не знает, не уверен, что совершил в своей жизни покаяние, достойное прощения Господа: вот почему он должен испытывать великий страх, как бы это несчастье не осталось с ним столь долго, сколь долго Господь пребудет в раю. Если станете молиться, — сказал он, — столько, как я, и из любви к Господу и ко мне вложите в молитву все свое сердце, то и вы возлюбите все болезни, лепру и несчастья вашего тела больше смертного греха в вашей душе»[303] Понятно, что раз в качестве аргумента я процитировал, еще совсем недавно процитировал, нашего великого историка, [304] великого биографа одного великого святого, великого французского святого, то имею на это множество разумных причин.


Но такова игра партий. Политические партии, парламентские партии, все политические партии могут вести свои речи только на языке политическом, парламентском, они могут начинать, вести действие только на политической, парламентской плоскости и территории. И к тому же, естественно, им надо, чтобы и мы поступали так же. Чтобы мы постоянно оставались с ними, среди них. Все, что мы делаем, все, что составляет жизнь и силу народа, наши поступки и деяния, наши действия и поведение, наши души и наши жизни, они непрерывно, автоматически, почти невинно переводят на политический, парламентский язык, превращают в уменьшенную копию, накладывают, проецируют, переносят на политическую, парламентскую плоскость. И таким образом, сами ничего в этом не смысля и не понимая, мешают понимать другим. Они непрестанно нас искажают и извращают, для себя, в собственном воображении и для своих последователей, тех, кто таковыми является, в воображении своих последователей. Все, что мы говорим, все, что мы делаем, они переводят на свой язык, они предают. Troducunt. Tradunt. [305] И никогда не знаешь, когда они больше причиняют вам зла и извращают вас, сражаясь с вами или поддерживая вас, побивая или принимая вас, ибо когда они с вами сражаются, то говорят на политическом языке и сражаются на политической плоскости, а когда (что, может быть, даже хуже) они поддерживают вас, то поддерживают, принимают вас тоже на политической плоскости и говорят на языке политики. И в этих противостоящих друг другу разногласиях они равно и полярно неправы, они равно и полярно ущербны. Они равно и полярно искажают смысл. Они предлагают и воображают, они понимают равно и полярно лишь уменьшенную копию жизни, жизнь извращенную. Призрак, остов, схему, проекцию жизни. Когда они против вас, они сражаются с вами и могли бы нанести вам смертельный урон. Когда они за вас и когда они полагают, что вы за них, они завладевают вами и уж наверняка наносят вам смертельный урон. И хотят тогда взять на себя ответственность за вас, а на вас взвалить ответственность за себя. Они защищают вас. Когда они с вами сражаются, то сражаются с вашей мистикой с помощью политических низостей, подлой политики. Когда они поддерживают вас, что бесконечно хуже, то переводят вашу мистику на язык политических низостей, подлой политики. И то, что мы сделали для нашей мистики, растолковав ее их политике, соответствующей, вышедшей из нее политике, служит им как раз основой, на которую они и ссылаются, дабы привязать нас к своей политике, запретить нам другую мистику, и переносят таким образом, произвольно переносят в мир мистики противостояния, противоречия, которые только и существуют, только и возникают, только и разыгрываются на политической плоскости.


Вот так–то партии и вознаграждают вас за то, что вы сделали для них в момент, когда они были в опасности, я имею в виду, за то, что вы сделали для мистики, из которой они вышли, для мистики, за чей счет они живут и паразитируют, для эксплуатируемой ими мистики. Вот этим–то они и управляют, хотят управлять вами и соответственно желают связать вас своей политикой, запретить вам какую бы то ни было иную мистику.


И раз со времени вырождения дрейфусистской мистики в дрейфусистскую политику мы сопротивлялись любой власти, вынося на своих плечах всю мощь гнета тирании, восставали против демагогии всех наших (политических) друзей, мы подвергались риску, мы пережили пятнадцать лет нищеты ради защиты личных, сущностных, христианских свобод, во имя защиты христианской совести, то в награду за это политики, реакционные политики охотно запретили бы нам быть республиканцами. И раз уж мы отдали не недели и месяцы, как те рабочие, на службу Республике, а пятнадцать лет нищеты, то в награду за это политики, республиканские политики охотно запретили бы нам быть христианами. И таким образом Республика могла бы стать режимом свободы совести для всех, но не для нас, в награду за то, что мы защищали ее все пятнадцать лет, за то, что мы ее защищаем, что будем защищать ее и дальше. В награду за то, что мы в нищете пятнадцать лет верой и правдой служили Республике, защитили, спасли республиканский режим, ставший режимом свободы совести, она, возможно, будет дана всем, но не нам. А мы обойдемся и без разрешения этих господ. Мы не живем, мы не движемся в той же плоскости, что и они. Их споры — не наши споры. Те мучительные споры, которые иногда введем мы, наши споры, не имеют ничего общего с их общедоступной, с их поверхностной полемикой.


Возможно, Республика и станет режимом свободы совести для всех, за исключением только самих республиканцев.


Мы попросим у этих господ позволить нам не спрашивать у них разрешения. Вовсе не случайно наши Тетради в результате долгих трудов, в силу мощного и тайного родства душ, путем длительного, так сказать, выпаривания политики стали сообществом абсолютно свободных людей, которые поголовно во что–то верят, начиная с типографии, одного из самых прекрасных ремесел. Вопреки партиям, вопреки политикам и политике, вопреки противоборствующим политиканам (противостоящим нам и грызущимся между собой) мы останемся такими, какие мы есть.


Вот, мой дорогой Варьо, что сказал бы я на наших четвергах в редакции Тетрадей, если бы там говорили не так громко и хотя бы иногда давали мне возможность высказаться. [306] В этих Тетрадях г–на Миллье вы найдете все, чем была наша республиканская мистика. И вы, сударь, [307] спрашивающий у меня, как точно определить с помощью убедительных доводов, путем доказательств умствующего разума, что такое мистика и что такое политика, quidsitmysticum, et quid politicum [308] поймете: республиканская мистика, это когда за Республику умирали, а сегодня за счет республиканской политики живут. Вам ясно, не так ли.

Публикуемые нами записки Миллье сразу же покажутся вам отобранными из огромной кипы бумаг. Естественно, все опубликовать невозможно. С того момента, как г–н Миллье принес первые пачки своей рукописи, между нами завязался горячий спор. Из скромности он все время хотел что–нибудь из нее выкинуть. Но я всегда оставлял, потому что там было лучшее. Довольно уже вычеркнули, переходя от текстов к окончательному варианту рукописи, при составлении оригинала. — Это письмо слишком интимное, — говорил он. — Именно потому, что оно интимное, я и оставляю его. Он отметил карандашом те места, которые, как ему казалось, можно опустить. Я специально купил резинку, чтобы стирать его карандаш. Ему хотелось остаться незаметным. Я сказал ему: Напротив, покажите себя. Человек, который ставит себе целью лишь точно, верно, реально вспоминать собственную жизнь и показать ее, сам становится, оказывается лучшим из документов, лучшим из памятников, лучшим из свидетелей; лучшим из текстов; он дает бесконечно больше, чем лучший из документов; он бесконечно лучше самого лучшего из документов; как минимум, он дает лучшее из свидетельств.


Вы заметите, Варьо, вы почувствуете интонацию этих мемуаров. В них интонация самого времени. Меня вовсе не удивило бы, если б какой–нибудь глупец, лишенный исторического чутья, нашел бы эту интонацию немного смешной. Да, такой уже не бывает. Но люди, ею владевшие, совершили великие дела. А мы?


Гражданственность сегодня тоже кажется смешной. Сегодня прилагательное «гражданственный» чувствует себя очень плохо. Оно оканчивается на–ный. Слово гражданственный кажется созвучным таким словам, как ослиный, ненужный. И даже ни с чем не сообразный. Сколько стариков, сколько больных, сколько умирающих просили отнести их к избирательным урнам, и, очевидно, они не были кирасирами Морсброна. [309] Однако все те, кто видел, как умирающий Коппе велел отнести себя в Академию, чтобы обеспечить избрание г–на Ришпена, [310] нашли этот акт великим. [311]


Единственная ценность, единственная сила роялизма, мой дорогой Варьо, единственная сила традиционной монархии в том, что короля более или менее любят. Единственная сила Республики в том, что Республику более или менее любят. Единственная сила, единственное достоинство всего, что ни возьми, — быть любимым. То, что ради Республики столько людей так жили и так страдали, так верили в нее, умерли за нее, вынесли ради нее столько непомерных испытаний, вот это считается, вот это меня интересует, вот это действительно существует. Вот это и лежит в основе режима, составляет его законность. Когда я читаю в Аксьон франсез многочисленные строки, исполненные насмешками и сарказмом, подчас столь оскорбительные, я испытываю неловкость, ибо речь идет о людях, желающих вернуть, восстановить самые древние достоинства нашей расы, ведь нельзя же основать, нельзя же восстановить вновь какую бы то ни было культуру на насмешке, ведь насмешка, сарказм и оскорбление — дикость. Даже варваризм. Ничего нельзя основать, возродить, восстановить, восполнить на насмешке. Каламбурами культуру не восстановишь. Признаюсь, мне не удается понять, что же остроумного в написании слова Respubliquains [312] которое нам повторяют до полного пресыщения. Мне кажется, это так же глупо, как и то, что на противоположном фланге пишут leroy[313] Через букву у. Эти буквы s и qu мне представляются из одного алфавита, что и буква у. Боюсь, как бы не оказалось одинаково глупым, смеяться и над тем и над другим. У короля все величие французской традиции. У Республики все величие традиции республиканской. Если добавить это s к Respubliquains, то ничего не изменится, может быть, только прибавится еще немного римского величия. Как раз сейчас так случилось, что я с пристрастием читаю de Viris[314] Признаюсь, что слово respublica [315] там имеет огромное значение. Оно столь же значительно, как и размах, и величина римского свода. А что касается замены буквы с на qu в женском роде publique от public [316] то она мне кажется не более постыдной, чем женский род Turque от Turc и Grecque от Grec и sèche от sec[317] как учит нас (французская) грамматика. Образуем женский род, как можем. Когда я нахожу в Аксьон франсез у Морраса рассуждения, неумолимые логические построения, безупречные несокрушимые объяснения, почему королевская власть лучше Республики, и, особенно, почему роялизм лучше республиканства, и почему монархизм лучше республиканства, то признаюсь, меня тянет выразиться грубо: Это не пробирает. Понятно, что я подразумеваю. Это не берет за душу, как протрава берет или не берет лак. Просто не доходит до сознания. Какие уж там объяснения, ведь все наше воспитание, все наше интеллектуальное образование, университетское, школьное, так научило нас без конца давать, делать подобные объяснения, что мы ими пресыщены. В случае необходимости мы бы сами объяснили все вместо него. Мы готовы к его объяснениям, и поэтому для нас они лишены остроты. Нам уже и так досталось. Мы знаем в них толк. Если понадобится, мы и сами можем их дать, И когда в статье Морраса я, бывает, нахожу не аргумент даже, а, напротив, простую, почти забытую, наверняка безотчетно соскользнувшую с кончика его пера фразу: Мы были бы готовы умереть за короля, за восстановление нашего короля, вот тогда я понимаю, что мне что–то говорят, что беседа получается. Зная, что этот человек говорит правду, я начинаю слушать его, слушаю, слышу, останавливаюсь, и тут я потрясен, теперь я готов к разговору. Как–то в Тетрадях, в один из четвергов, когда так много спорили и не раз грешили объяснениями, вдруг словно в отчаянии, не выдержав, нас прервал Мишель Арно, [318] и тем низким и ясным голосом, мягким и глубоким, просветленным, слегка приглушенным, серьезным, озабоченным, как и все мы, чуть насмешливым и готовым к сражению, столь знакомым нам и любимым нами вот уже восемнадцать лет голосом он почти внезапно заключил: Все это очень хорошо, потому что они представляют всего лишь неясную и теоретическую угрозу. Но в день, когда они, возможно, превратятся в реальную угрозу, они увидят, на что мы способны ради Республики, и тут все поняли, что только что, наконец, было произнесено нечто важное.


(Автор комментариев приносит глубокую благодарность Роберу Бюраку и Жану Бастэру, оказавшим неоценимую помощь в данной работе).

МИСТЕРИЯ О МИЛОСЕРДИИ ЖАННЫ Д'АРК

Не только в память, но и по замыслу

Марселя Антуана Бодуэна,

от субботы, 25 июля 1896 года

Тетрадь одиннадцатой серии

в честь Рождества и Богоявления;

первая подготовительная Тетрадь

в честь пятисотой годовщины со дня рождения Жанны д'Арк,

которая приходится на Богоявление

1912 года.

Не только в память, но и по замыслу

Марселя Антуана Бодуэна,

от субботы, 25 июля 1896 года


Тетрадь одиннадцатой серии

в честь Рождества и Богоявления;


первая подготовительная Тетрадь

в честь пятисотой годовщины со дня рождения Жанны д'Арк,

которая приходится на Богоявление

1912 года.


1425 год. Разгар лета.


Утро,

Жаннетта, дочь Жака д 'Арка, прядет, приглядывая за овцами своего отца на холмистом берегу реки Мёз. На втором плане справа и слева видны струящаяся среди лугов река Мёз, деревня Домреми с церковью и дорога, ведущая в Вокулёр. Вдалеке слева — деревня Максэ. В глубине — холмы; на их склонах пшеничные поля, виноградники и леса; пшеница золотится.


Жаннетте тринадцать с половиной лет;

Овьетте, ее подруге, десять с небольшим.

Госпоже Жервезе двадцать пять лет.

Жаннетта продолжает прясть; затем она встает; поворачивается лицом к церкви, призывает Отца и Сына и Святого Духа, не осеняя себя крестным знамением:


Жаннетта

Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь.


Отче наш, сущий на небесах! Да святится имя Твое, да приидет Царство Твое, да будет воля Твоя, как на небе, так и на земле; хлеб наш насущный дай нам на сей день; и прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим; и не введи нас во искушение, но избавь нас от лукавого. Аминь.

Радуйся, Мария, благодатная; Господь с Тобою; благословенна Ты между женами и благословен плод чрева Твоего, Иисус. Святая Мария, Матерь Божия, молись о нас грешных теперь и в час смерти нашей. Аминь.

Святой Иоанн, [319] заступник мой, святая Иоанна, [320] заступница моя, молите о нас, молите о нас.

Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь.

Отче наш, Отче наш, сущий на небесах! Как нужно, как отчаянно нужно, чтобы святилось имя Твое, чтобы настало Царство Твое.

Отче наш, Отче наш, сущий в Царстве Небесном, как отчаянно нужно, чтобы Царство Твое настало в царстве земном.

Отче наш, Отче наш, сущий в Царстве Небесном, как отчаянно нужно, чтобы Царство Твое настало в царстве французском.


Отче наш, Отче наш, сущий на небесах! Как нужно, как отчаянно нужно, чтобы исполнилась воля Твоя, чтобы хлеб наш насущный был у нас!

Как нужно, как отчаянно нужно, чтобы прощали мы должникам нашим и не впадали во искушение, чтобы избавил Ты нас от лукавого! Аминь.


О, Господи! Нам бы хоть краешком глаза увидеть пришествие Царства Твоего! Нам бы хоть краешком глаза увидеть зарю Царства Твоего! Но ничего, абсолютно ничего. Ты послал нам Сына Своего, которого так любил, и пришел Он и столько выстрадал, и умер — и ничего, абсолютно ничего. Нам бы увидеть только, как занимается день Царства Твоего! Ты послал своих святых, каждого из которых Ты звал по имени — других своих сыновей–святых и дочерей–святых, и пришли святые Твои, Твои сыновья–святые и дочери–святые — и ничего, абсолютно ничего. Прошли годы, столько лет, что и не перечесть; прошли целые века; увы, четырнадцать веков христианства со времени рождения, смерти и проповеди Его. И ничего, ничего, абсолютно ничего. И в том, что царит на земных просторах, — ничего, ничего, ничего, кроме погибели. Четырнадцать веков (пусть даже они были веками христианства), четырнадцать веков с момента искупления наших душ. И ничего, абсолютно ничего, царство земное — это царство одной лишь погибели, власть земная — это власть одной лишь погибели. Ты послал нам Сына Своего и других святых. А по просторам земным катится лишь волна неблагодарности и погибели. Господи, Господи, неужто Сын Твой умер понапрасну. Неужто приход Его ничему не послужил. Это страшнее всего, что было раньше. Нам бы хоть краешком глаза увидеть восход солнца Твоей справедливости. Но кажется, Господи, прости меня, Господи, кажется, что Царство Твое на исходе. Никогда раньше так не поносили имя Твое. Никогда так не презирали волю Твою. Никогда так не попирали заповеди Твои. Никогда раньше не было такой нехватки хлеба; и если бы его не хватало только нам, Господи, если бы его не хватало только нам; и если бы нам не хватало только хлеба, питающего тело, хлеба маисового, хлеба ржаного, хлеба пшеничного; но нам не хватает хлеба иного; хлеба, питающего наши души; и изголодались мы иным голодом; тем особым голодом, который ничем не заглушить. Нам не хватает хлеба иного. А вместо власти Твоего милосердия, единственная власть, которая властвует на земных просторах, на просторах Твоей земли, земли, Тобою сотворенной — вовсе не власть царства Твоего милосердия, единственная власть, которая властвует на земле — это власть нерушимого царства греха. О, нам бы увидеть только пришествие Твоих святых, нам бы хоть краешком глаза увидеть пришествие царства Твоих святых. Что, Господи, что же сталось с Твоим созданием, что сталось с созданным Тобой? Никогда раньше не совершалось столько прегрешений и никогда столько прегрешений не погребалось непрощенными. Никогда христианин не наносил столько обид христианину, и никогда, никогда раньше человек не наносил столько оскорблений Тебе, Господи. И никогда столько оскорблений не погребалось непрощенными. Неужели и впрямь окажется, что напрасно послал Ты нам Сына Своего, и что Сын Твой страдал напрасно, и что Он умер. Неужели и впрямь жертве Его суждено стать напрасной, а нам — жертвовать Им каждый день. Неужели напрасно однажды воздвигнут был крест и напрасно мы вновь воздвигаем его каждый день. Что сталось с христианским народом, Господи, с Твоим народом. Искушения теперь не просто обстоят нас, они торжествуют над нами; искушения царят, настало господство соблазна; и все царства земные целиком подчинились власти царства соблазна; и злые впадают в искушение злом, в соблазн творить зло; причинять зло другим; и прости меня, Господи, причинять зло Тебе, Тебе Самому; а добрые, те, кто были добрыми, впадают в соблазн гораздо худший: в соблазн считать, что они Тобою оставлены. Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, избавь нас от лукавого, Господи, избавь нас от лукавого. Если недостаточно еще было святых сыновей и дочерей Твоих, ниспошли нам других, ниспошли нам их столько, сколько понадобится, ниспошли столько, чтобы враг изнемог. Мы последуем за ними, Господи, мы совершим все, что Ты пожелаешь, мы совершим все, что пожелают они, мы совершим все, что они скажут нам от Твоего имени. Мы Твои верные слуги, пошли нам Твоих святых; мы Твои овцы, пошли нам Твоих пастухов; мы — паства, пошли нам пастырей. Мы добрые христиане, Ты знаешь, что мы добрые христиане. Как же получается, что добрых христиан много, а истинно христианского мира нет. Что–то здесь не так. Если бы Ты нам послал, если бы Ты только захотел нам послать одну из Твоих святых. У Тебя их еще достаточно. Говорят, их еще достаточно. Это очевидно. Это ясно. Это понятно. Но непонятно, что же тогда происходит. Есть святые, есть святость, но все–таки что–то не ладится. Что–то не так. Есть святые, есть святость, и вместе с тем никогда еще власть царства погибели на Земле не была столь очевидной. Быть может, нужно что–то другое, Господи, Тебе все известно. Тебе известно, чего нам не хватает. Быть может, нам нужно что–то новое, что–то, чего мы еще никогда не видели. Что–то, чего мы еще никогда не делали. Но кто осмелился бы сказать, Господи, что во всем этом может быть еще что–то новое после четырнадцати веков христианства, после стольких святых, стольких мучеников и мучениц, после страданий и смерти Твоего Сына.

Она садится и вновь принимается прясть.

Словом, нужно было бы, Господи, послать нам святую… которая добилась бы успеха, вот что нам было бы нужно.

Из долины доносится голос, он звучит все явственней, все ближе.

Это идет Овьетта. [321]

Она поднимается по тропинке из села.

Она поет:

Англичане не возьмут
Башню Сен–Ник–Ник,
Англичане не возьмут
Башню Сен–Николя.

Жаннетта

Господи, Господи, мы будем так послушны, так покорны, так преданны.

Господи, Господи, мы Твои дети, мы Твои дети.

Вдалеке появляется Овьетта.

Жаннетта

Господи, Господи, что сталось с Твоим народом?

Входит Овьетта. Она начинает говорить оживленно, словно ее слова — это естественное продолжение песни, и лишь постепенно переходит к обыденному тону.

Овьетта

– Здравствуй, Жаннетта.

Жаннетта

– Здравствуй, Овьетта.

Молчание.

Овьетта

– Ты опять молилась?

Жаннетта

После довольно продолжительного молчания.

– Да, молилась. Слишком многого не достает. Слишком о многом нужно просить.

Овьетта

– Господь милосердный хорошо знает, что нам нужно, Господь милосердный хорошо знает, чего нам не достает.

Затем, по–прежнему, словно болтая:

Ты опять молилась. Не извиняйся за это. Не оправдывайся. Я тебя в этом не упрекаю. Тебе незачем оправдываться. В этом нет ничего плохого. Тебе нечего стыдиться.

Жаннетта

Молчание.

—-Я молилась. Ты тоже молишься, Овьетта.

Овьетта

– Я — добрая христианка, как все, я молюсь, как все, я добрая прихожанка, как все. Конечно, каждое утро и каждый вечер я читаю «Отче наш» и «Радуйся, Мария, благодатная», так начинается и заканчивается мой день. К тому же, это заполняет мой день; да–да, этого достаточно, чтобы заполнить весь мой день, чтобы дать мне силы выдержать день, это поддерживает меня весь день. Это позволяет мне прожить день. Я — добрая христианка. Прочесть эти две молитвы также естественно, как поесть 3 раза в день. Это то же самое. Из этого складывается день. Никто не ест целый день. Никто не молится целый день. Я — усердная прихожанка. Я тоже молюсь утром и вечером под Анжелюс [322] и что бы я не делала, естественно, все прекращаю, чтобы откликнуться на звон колоколов. Я — усердная прихожанка прихода Домреми. Я учусь закону Божию, как все, а по воскресеньям, как все, хожу в сельскую церковь на мессу. Только, видишь ли, по–моему, воскресенье не должно походить на будние дни, а будние дни на воскресенье. А часы молитвы — походить на остальные часы дня, остальные же часы дня — на часы молитвы. Иначе получится, что воскресенья словно и нет. В неделе. И нет часов молитвы. В сутках. Тогда воскресенье и вовсе ни к чему. В воскресенье не положено работать. Поэтому положено работать на неделе. Один день — для Бога, остальные — для работы. Работа — это молитва. По воскресеньям я с утра, у мессы, учусь закону Божию. На все есть свое время. На каждый час хватит своих забот. И своих трудов. Всему свое время. Работать, молиться — это совершенно естественно, это происходит само собой.

Воскресенье должно быть особым днем недели, а Анжелюс и час молитвы — особым временем дня. Да, моя милая Жаннетта, я читаю молитвы, но ты молишься беспрерывно, ты делаешь это все время, непрестанно, тебе мало церкви, ты молишься у каждого придорожного креста. Никогда придорожные кресты не служили для этого так часто.

Жаннетта

– Овьетта, Овьетта…

Овьетта

– Не сердись, моя милая. Никогда придорожные кресты служили для этого так часто…

Жаннетта

– Увы, увы, некогда один крест уже сослужил службу, один настоящий крест, из дерева, на горе, уже послужил как–то раз… в тот самый раз.

Овьетта

– Ты видишь, ты воочию видишь. То, что мы, прочие, знаем, ты видишь воочию. То, чему нас, прочих, учат, ты видишь. Катехизис, весь катехизис, и церковь, и мессу, ты не знаешь, а видишь, и молитву свою ты не читаешь, ты не просто читаешь, ты ее видишь. Для тебя нет ни недель, ни дней. Нет ни дней недели, ни часов дня. Всякий час отвечает тебе перезвоном Анжелюса. Всякий день для тебя — воскресенье и даже больше, чем просто воскресенье, а воскресные дни — больше, чем просто праздничные дни, больше, чем день Рождества или Пасхи, ну а месса больше, чем просто месса…

Жаннетта

– Нет ничего больше мессы.

Овьетта

– Я — усердная прихожанка прихода Домреми в Лотарингии, в христианской Лотарингии. Вот и все. Ты — иное дело, никогда придорожные кресты этих краев не пригождались так часто, с тех пор как они появились на свете, никогда каменные кресты не пригождались так часто, никогда к христианским крестам здешних мест, крестам этого христианского края не было обращено столько молитв за все то время, что они существуют на свете, как за те тринадцать с половиной лет, как на свет появилась ты. Вот, что я знаю. Я и крест на перекрестке дорог на Максэ.

Жаннетта

– Увы, увы, дорога эта ведет к врагам, эта дорога во вражеское село. Как могут христиане быть врагами, сыновья единого Бога, братья Христа?

Все — братья Христа.

Овьетта

– Настолько часто, что тебе стыдно…

Жаннетта

– Овьетта, Овьетта…

Овьетта

– Настолько часто, что тебе стыдно из–за своих непрестанных молитв, и ты таишься. Вместо того чтобы осенить себя крестом в начале и в конце своих молитв, ты произносишь слова, сопровождающие крестное знамение, чтобы не привлекать к себе внимания — ведь тебе пришлось бы креститься все время.

Жаннетта

– Увы.

Овьетта

– Ты хочешь быть такой же, как другие. Ты хочешь быть, как все. Ты не хочешь привлекать к себе внимания. Напрасно стараешься. У тебя никогда это не получится.

Жаннетта

– Я — пастушка, как все, я — христианка, как все, я — прихожанка, как все.

Я — своя вам, такая же, как вы все.

Овьетта

– Напрасны все твои старания, напрасны слова, напрасны надежды: ты для нас своя, но ты никогда не будешь такой, как мы.

Я не упрекаю тебя в этом. Я — в руках Божьих. Все мы, и вся земля, целиком, — в руках Божьих. А чтобы создать мир, нужны самые разные вещи. Самые разные твари нужны для творения. Нужны всевозможные прихожанки, чтобы создать приход. Нужны самые разные христиане, чтобы образовался христианский мир.

Жаннетта

– Были всевозможные святые. Понадобились разные святые. Нужны они были бы и сегодня. И, возможно, нужны были бы еще какие–то особенные.

Овьетта

– Ты — одна из нас, но ты не такая как мы, никогда ты не будешь такой, как мы. Ведь когда я молюсь, мне хватает этого надолго. На время молитвы и надолго после нее. До следующей. До ближайшей.

Жаннетта

– Увы!

Овьетта

– Ты же, сколько бы не молилась, вечно остаешься алчущей, алчущей новой молитвы. И ты все так же несчастна, как и до того. Как до, так и после. Послушай, Жаннетта, я знаю, почему ты хочешь видеть госпожу Жервезу. [323]

Жаннетта

– Никто еще об этом не догадался, ни мама, ни моя старшая сестра, ни наша подруга Манжетта. [324]

Овьетта

– Я–то знаю, почему ты хочешь видеть госпожу Жервезу.

Жаннетта

– Ты, верно, очень несчастна, Овьетта.

Овьетта

– Несчастна, несчастна… Бываю и я несчастна в свой черед. Да только мой черед не всегда. Просто я — девушка ясновидящая. Ты хочешь видеть госпожу Жервезу из–за той тоски, которой полна твоя душа, полна до самой глубины, до дна. Здесь в приходе думают, что твоя жизнь тебе в радость, ведь ты творишь добрые дела, ухаживаешь за больными, утешаешь скорбящих, ты всегда с теми, кому трудно. Но я–то, Овьетта, знаю, что ты несчастна.

Жаннетта

– Ты знаешь это, потому что ты моя подруга, Овьетта.

Овьетта

– Я не только подруга, я — девушка ясновидящая. Сделать для другого что–то хорошее и самим нам всем прочим, в радость, если только действительно удается это сделать. Но тебе ничто не приносит радости. Все приносит тебе лишь горе. Ничто не утоляет твой голод. Ты терзаешься, ты непрестанно терзаешься, ты истерзана печалью, ты пропадаешь от тоски, у тебя, бедное благородное сердце, лихорадка, лихорадка от тоски, и ты нисколько не поправляешься, ты не поправишься никогда. У тебя благородная лихорадка. Тебя снедает грусть. Тоска снедает твою душу. Что ж, твой дядюшка отправился за госпожой Жервезой.

Жаннетта

– Душа моя и впрямь скорбит. [325] Вот только что…

Овьетта

– Зачем же тогда делать вид, зачем пытаться походить на всех?

Жаннетта

– Затем, что мне страшно.

Овьетта

– Грусть, страх, тоска. Это большая семья, многочисленная. Кажется, будто ты впитала всю печаль земли.

Жаннетта

– Как же душе не погрузиться в печаль? Только что я видела, как мимо прошли двое детей, два мальчика, два малыша, одиноко спускавшихся вон по той тропке. За березами, за плетнем. Тот, что побольше, тащил за собой младшенького. Они плакали, они заходились в крике: «Я хочу есть, я хочу есть, я хочу есть…». Их было слышно отсюда. Я их позвала. Я не хотела бросать своих овец. Мальчики сначала не заметили меня. Они прибежали скуля, как щенята. Старшему было лет семь.

Овьетта

– А младшему — годика три. Крошки, пострелята. Знаю я твоих питомцев.

Жаннетта

– Овьетта, Овьетта.

Овьетта

– Я встретила их по дороге сюда. Я поднималась, они спускались. Они еще спускаются. Они назвали меня сударыней. Вот забавно. Да, они сказали мне (подражая): «Здравствуйте, сударыня». Вот смешно–то. Еще они мне сказали: «Сударыня, там, наверху, в конце дорожки, госпожа пастушка пасет своих овец и прядет шерсть». Да, да, госпожа пастушка — это ты. (Лукаво) Твоя парочка неплохо выглядела. Очень даже неплохо. Они были довольны. Вид у них был счастливый.

Жаннетта

– Они прибежали, словно щенята. Они кричали: «Сударыня, я хочу есть. Сударыня, я хочу есть».

Овьетта

– Ты подзабыла. Они должны были назвать тебя, да, да, они наверняка назвали тебя (кланяясь) госпожа пастушка. Они придавали этому слишком большое значение. Они остались тобою очень довольны, после. И, кроме того, они были очень довольны этим, довольны, что они тебя так называют. Не то, что я.

Жаннетта

– Ты–то не придаешь этому значения. Ты права, глупышка, язвочка. Они назвали меня госпожа пастушка.

Овьетта

– Вот видишь. А я даже не обратила на все это внимания. Я ничего не услышала.

Жаннетта

– Да, они кричали: «Сударыня, я хочу есть, сударыня, я хочу есть». От этих криков у меня сжималось сердце и сводило живот. Крики обрушились на меня, словно град ударов, они словно изрешетили мне сердце. Они причиняли мне боль. (Взглянув вдруг Овьетте в глаза). Возможно, я не единственная госпожа, которая не может выносить детских криков.

Овьетта

– Да замолчи же. Замолчи, пожалуйста. Про кого это ты? О ком это ты говоришь? Я такой не знаю. Я ничего подобного не знаю. Я ничего подобного не слышала. Нет, нет, я никого такого не знаю. Заканчивай–ка свою историю, и не будем больше об этом говорить. Знаю я эту твою историю. Она мне не по вкусу. Незачем и досказывать. Я и так знаю ее конец. Ты отдала им весь свой хлеб.

Жаннетта

– Я отдала им свой хлеб, мои обеденные припасы и то, что предназначалось на четыре часа. Они набросились на все это как зверьки, они накинулись на все это как зверьки; и их радость причинила мне боль, еще более пронзительную боль, потому что как–то сразу, непроизвольно, я вспомнила (мучительная мысль неожиданно возникла, неожиданно вспыхнула в моем мозгу) и помимо своей воли осознала, поняла, увидела — я подумала обо всех других голодных, которым нечего есть, о множестве голодных, о бесчисленном множестве голодных, которым нечего есть; я подумала обо всех несчастных, которым не дано было утешения, о многих и многих несчастных, о бесчисленном множестве несчастных, я подумала о худших из всех, о последних, о дошедших до края, о самых худших, о тех, кто не ищет утешения, о многих и многих, кто больше не ищет утешения, кому уже опротивело утешение и кто изверился в Божьей доброте. Несчастные не могут больше выносить несчастий, а вместе с ними и самого утешения; они быстрее начинают тяготиться тем, что их утешают, чем мы тем, что нам приходится их утешать, словно в самой сути утешения есть какая–то ущербность, словно в нем есть червоточина; и, когда мы еще полны желания отдать, они уже больше не могут получать, они уже не хотят получать; они больше не согласны, они больше не стремятся получать, они ничего больше не желают получать; как дать тому, кто уже не хочет получать? Нужны святые, нужны новые святые, которые придумали бы новые способы. И я почувствовала, что сейчас расплачусь. Глаза мои были полны слез, я отвернулась, потому что не хотела причинять им страдания, хотя бы этим двум.

Овьетта

– О да, да, вы и это выдумали. Все это очень хитроумно. У вас для этого есть особый способ. Вы умудряетесь страдать больше самих страдающих. Когда несчастные просто несчастны, вы делаетесь несчастными стократно из–за того же самого несчастия. Когда несчастные несчастны — вы несчастны; когда несчастные счастливы — вы несчастны для разнообразия. Когда несчастные несчастны, вы несчастны вместе с ними, когда несчастные счастливы, то, чтобы восполнить ущерб, вы еще более несчастны. Нужно это изменить, дочь моя, нужно это изменить. Или это плохо кончится. Оба эти парнишки были счастливы, пока ели твой хлеб. Им выпала удачная четверть часа. Но вы, особенные, пользуетесь этим, чтобы доставить себе еще четверть часа страдания. Это уж как водится. Вы хитроумны. У вас ничего не пропадает зря. Четверть часа глубочайшего страдания. Вы умеете пользоваться моментом, у вас все идет в ход. Четверть часа глубочайшего страдания. И на том — хорошо. И на том — спасибо. Уж вы–то своего не упустите.

Жаннетта

– Я отдала им свой хлеб: многообещающее начало! Сегодня же вечером они снова захотят есть, и завтра они будут голодны.

Овьетта

– Сегодня вечером они захотят есть, но они не думали об этом сегодня утром; они вчера были голодны, но они не думали об этом сегодня утром. А вот ты об этом думала. Вы испытываете чувство голода за других. Но они найдут еще кого–то.

Вы испытываете чувство голода за тех, кто голодает, даже когда они не голодны.

Жаннетта

– Остаться голодной, самой остаться без еды — какой это был бы пустяк! Можно было бы недоедать постоянно, если бы это помогало постоянно.

Можно было бы недоедать постоянно, если бы это хоть раз помогло. Можно было бы недоедать постоянно, если бы это хоть когда–нибудь помогло.

Овьетта

– Не заботься ни о вчерашнем дне, ни о завтрашнем: довольно для каждого дня своей заботы. [326] Нужно принимать все так, как есть, даже то, что происходит с другими. Нужно принимать все так, как ниспосылает нам Господь, даже то, что он ниспосылает другим, так, как Он ниспосылает нам то, что происходит с другими.

Жаннетта

– Их отца убили бургундцы. Увы, увы, даже не англичане. Англичане не понадобились, чтобы истреблять французов. И их мать, увы, и их мать. Оба мальчика спаслись чудом, сами не знают как. И никогда не узнают. Все это рассказал мне старший, когда поел, прежде чем вновь пуститься в путь.

Непродолжительное молчание.

И вот они уже снова бредут по дороге, сулящей голод. В пыли, в грязи, голодные. В будущее, в тоску, в тревожное будущее. Кто же даст им, Господи, кто же даст им хлеб насущный? Наоборот, на пути своем они встретят лишь тоску и ежедневный голод. Они все еще плакали, смеясь. И смеялись, плача, словно луч солнца пробивался сквозь их слезы. Крупные слезинки, которых они не замечали, скатывались и падали на хлеб, словно последние капли дождя в лучах выглянувшего из–за туч солнца. Они ели хлеб, сдобренный собственными слезами вместо масла. Чего стоят наши усилия, приносящие облегчение лишь на день, чего стоят наши благие жертвы? А ведь я не могу отдавать всегда. Я не могу отдавать все. Я не могу отдавать всем. Я не могу раздать прохожим весь хлеб моего отца. Но и в этом случае, разве было бы это заметно? В толпе голодных. (Непроизвольно она прекращает прясть). Вместо одного раненого, которого мы случайно выхаживаем, вместо одного ребенка, которому мы даем поесть, неутомимая война порождает сотни других, каждый день она порождает раненых, больных, осиротевших. Все наши усилия напрасны, наши жертвы напрасны. Война — вот главный источник страданий. О! Будь она проклята! И будь прокляты те, кто принес ее на землю Франции!

Она полностью прекратила прясть.

Молчание.

Все наши усилия напрасны, напрасны, они постоянно нас опережают, они успевают сделать больше, чем мы, неизмеримо больше. Одного огнива достаточно, чтобы сжечь ферму. А чтобы построить ее, понадобились многие годы. В этом нет ничего трудного, ничего хитрого. Не один месяц нужен, требуется много, очень много труда, чтобы вырастить хлеб. И лишь одно огниво — чтобы его спалить. Годы и годы необходимы, чтобы вырастить человека; требуется хлеб, много хлеба, и труд, много труда, и хлопоты, множество всяких хлопот. И достаточно одного удара, чтобы человека убить. Удар меча — и его нет. Чтобы взрастить доброго христианина, нужно возделывать ниву двадцать лет. А чтобы погубить — достаточно, чтобы сабля поработала минуту. И так всегда. Ниву приходится возделывать двадцать лет, а сабле довольно и минуты, чтобы добиться большего результата, чтобы оказаться сильнейшей. Чтобы покончить с этим. Вот почему мы вечно будем слабейшими. Мы вечно будем отставать, вечно меньше успевать сделать. Мы — партия тех, кто созидает. Они — партия тех, кто разрушает. Мы — партия нивы, они — партия меча. Мы обречены на постоянное поражение. Они всегда будут брать над нами верх, брать верх.

Что бы мы не говорили.

Молчание.

Вместо одного раненого, который тащится по нескончаемым дорогам, вместо одного человека, которого мы подбираем на обочине, вместо одного ребенка, бредущего вдоль дороги, скольких еще породит война — раненых, больных и осиротевших; несчастных женщин и осиротевших детей; и мертвых; и стольких несчастных, которые губят свою душу. Те, кто убивает, губят свою душу, потому что убивают. А те, кого убивают, губят свою душу, потому что их убивают. Сильнейшие, те, кто убивает, губят свою душу из–за совершенного ими убийства. А те, кого убивают, те, кто слабее, губят свою душу из–за того, что оказываются убитыми, поскольку видят, что они слабее и что их убивают, видят, что более слабыми и несчастными, побежденными, убитыми вечно остаются одни и те же, и погрому несчастные теряют надежду на свое спасение, так как теряют веру в доброту Господню. Так что, как ни поверни, с какой стороны ни взгляни — это игра, в которой, как бы ты ни играл, что бы ни делал, спасение всегда в проигрыше, а погибель — в выигрыше. Повсюду лишь неблагодарность, отчаяние, погибель.

Молчание.

А хлеб небесный? Тот, кому так остро не хватает хлеба насущного, теряет вкус к хлебу небесному, к хлебу Христову.

Молчание.

Будь она проклята, Богом проклята; самим Богом; и будь прокляты те, кто принес ее на землю Франции; но следует ли тем, кто принес ее на землю Франции, следует ли им, Господи, быть проклятыми еще и тобой? Следует ли нам просить Тебя обрушить на них проклятия, Твои проклятия. Твое осуждение. Ведь Твое дело, Господи, — благословлять. Когда мы просим Твоего благословения, мы просим Тебя заниматься своим делом. Ты предназначен для того, чтобы ниспосылать благословения словно дождь, словно благотворный дождь, словно теплый, ласковый, приятный дождь, словно живительный дождь на землю, словно благой дождь, словно осенний дождь на голову, на головы Твоих детей; всех вместе. Возможно ли, Господи, возможно ли, чтобы теперь мы просили, мы должны были бы просить у Тебя проклятий, Твоих проклятий, будучи все Твоими детьми, одни на других.

Когда мы просим проклятий, когда мы просим у Тебя осуждения, мы заставляем Тебя заниматься не своим делом, мы заставляем Тебя делать нечто, Тебе не свойственное.

Молчание.

Господи, Господи, мы заставляем Тебя заниматься не своим делом.

Молчание. Она снова принимается прясть.

Да и что они ей сделают, мои проклятия? Проведи я хоть всю свою жизнь, проклиная ее с утра до вечера, города не станут штурмовать реже, и ратники не станут реже вытаптывать дорогие сердцу колосящиеся нивы.

Молчание.

О вы, колосья, священные колосья, превращающиеся в хлеб, пшеница, колос, пшеничное зернышко. Весь урожай хлебных нив. О хлеб, что был подан на стол Господу нашему. Зерно, хлеб, который ел сам Господь Бог, который был съеден в один из несчетного множества дней.

Колосья, священные колосья, преображенные в тело Христово в один из несчетного множества дней, колосья, питающие нас ежедневно, став не просто колосьями, а телом Христовым.

Молчание.

О, зерно, ставшее не просто зерном видимым; хлеб, ставший не просто хлебом зримым; о хлеб, который перестал быть обычным хлебом.

О хлеб, ты уж не тот, что прежде.

Долгое молчание.

И ты, виноградная лоза, сестра колосящегося хлеба. Виноградинка из виноградной грозди. Виноград, обвивающий шпалеру. Виноградное вино нового урожая. Кусты и гроздья винограда. Виноградники на склонах.

О вино, которое было подано к столу Господа нашего. Виноград, вино, которое было выпито самим Господом нашим, которое было выпито в один из несчетного множества дней.

О лоза, священная лоза, вино, преображенное в кровь Христову в один из несчетного множества дней, что каждый день преображается в кровь Христову в руках священника, став не просто вином, но кровью Христовой.

Молчание.

Вино, которое лишь внешне походит на вино, вино, которое сохраняет лишь видимость вина, вино, которое лишь кажется вином.


Хлеб, ставший телом, вино, ставшее кровью. [327]


Хлеб, переставший быть прежним хлебом, вино, переставшее быть прежним вином.

Молчание.

Господи, неужели и впрямь суждено, чтобы кровь Сына Твоего проливалась напрасно; чтобы она была пролита напрасно как–то раз и еще великое множество раз.

Как–то раз, в тот самый раз, и великое множество раз с тех пор.

Неужели и впрямь нужно, Господи, чтобы тело Сына Твоего было принесено в жертву понапрасну; чтобы оно было принесено в жертву как–то раз и еще великое множество раз.

Как–то раз, в тот самый раз, и еще великое множество раз.

Возможно ли, что Ты оставишь, чтобы Ты оставил христианский мир детей Твоих.

Повсюду — война и погибель. Война порождает погибель. Ужель оставишь нас на произвол войны.

Молчание.

Ты нужен нам, Ты, некогда простерший длань над всей землей.

Некогда Ты свершил это. Свершил ради иных народов. Ужели не свершишь того же для народа Франции.

Народам тем Ты ниспослал святых. Ты ниспослал им даже воинов.

Мы — грешники, но все же мы — христиане. Христианский народ. Народ Твоего христианского мира.

Молчание.

Иначе, что ей наши проклятия? Проведи мы хоть всю свою жизнь, проклиная ее с утра до вечера, проклиная ее так истово, как обычно молятся. На ней проклятие Христа, а она, негодяйка, чувствует себя при этом ничуть не хуже, вот что страшно. На ней лежит проклятие, осуждение самого Иисуса, примеры тому — святой Петр [328] и меч Малха. [329] Малх и меч святого Петра. Так по какому же праву, какой силой, какой властью мы стали бы проклинать ее? Как страшно, что есть некто, на ком лежит проклятие Иисуса и кто победоносно шествует по дорогам сего мира. Ужель отдашь Ты мир сей в руки этой негодяйки.

Молчание.

Какой же смысл и что толку нам, слабым, проклинать ее? Лучше бы мне было спокойно прясть. До тех пор, пока не сыщется кто–то, кто покончит с негодяйкой, кто предаст смерти смертоубийство и спасет наш народ, пока не сыщется кто–то, кто покончит с войной, мы будем походить на детей, внизу на лугу устраивающих ради забавы запруды и плотины из земли и песка, смешанных с илом Мёз. В конце концов, Мёз всегда берет верх. Рано или поздно.

Овьетта

– Из–за этого ты и хочешь повидать госпожу Жервезу?

Жаннетта

Овьетта

– Госпожу Жервезу, а ведь она тебе не подруга…

Жаннетта

– Невозможно быть подругой святой.

Овьетта, весьма жестоко:

– Святости в ней меньше, чем в тебе.

Жаннетта, покраснев от неожиданности и закрыв на мгновение глаза.

– Замолчи, несчастная, как ты смеешь так говорить? Это дочь Божия.

Овьетта

– Я — девушка ясновидящая. С дочерью Божией не дружат.

Жаннетта

– Госпожа Жервеза в монастыре. Ни одна девушка не уходит в монастырь, если Господь не позвал ее по имени. Существует призвание. Призвание должно существовать. Ни одна девушка не уходит в монастырь, ни одна душа не ищет убежища в монастыре, увы, ни одна душа, как и ни одно тело, если Господь не призвал ее, по имени, просвященную, следующую Его воле, предназначенную, по имени, ведомую за руку, а иногда и захваченную силой, увлекаемую к нему. Нужно призвание. Нужно, чтобы Бог предназначил ее для этого. Избрал. А коли так — Бог открыл им, Бог, без сомнения, должен был сказать им то, чего мы не знаем, чего мы, простые смертные, не ведаем. Бог должен был даровать им особые откровения.

Овьетта

– Нет никаких особых откровений. Есть лишь одно откровение для всех; это откровение Бога–Отца и Господа нашего Иисуса Христа. Откровение, дарованное самим Богом и Господом нашим Иисусом Христом. Это откровение для всех добрых христиан, для всех христиан, даже для плохих, и для грешников, и для всех добрых прихожан. Для каждого мужчины и каждой женщины, для любого из приходской паствы. Любому прихожанину ведомо. Что спасение обещано… Богом его созданию. Твердо известно. Когда бьют в колокола, когда колокольным звоном возвещают о жатве, то звонят для всех, для всех жнецов. Когда после жатвы колокольным звоном возвещают о сборе колосьев, то звонят для всех, для всех сборщиц колосьев, для всех тех бедных женщин, которые будут собирать колосья, подбирать колоски в полях, колоски, которые выпали из снопов. Когда колокольным звоном возвещают о сборе винограда, то звонят для всех, для всех сборщиков винограда. А после сбора винограда, когда колокольным звоном возвещают, что пора снимать гроздья, оставшиеся после сбора винограда, об этом возвещают для всех бедных, добрых женщин, которые будут собирать остатки винограда, для всех добрых старых женщин, которые будут снимать с кустов то, что на них осталось, то, что не успело еще созреть во время сбора винограда. Все, что было еще чуть–чуть зеленым, слегка зеленоватым. А ведь о спасении возвестили уже четырнадцать веков назад. Для всех приходов. Для всех прихожан всех приходов. Это общее откровение. Христианское откровение. Господь милосердный призвал всех, предназначил всех, предначертал всем. Промысел Божий предусматривает. Промысел Божий предвидит. Промысел Божий печется обо всех, всех призревает, для всех узревает. Он обо всех позаботился. Он всех ведет за руку. Он всех нас предназначил. Мы все вступили в монастырь христианства. Мы все нашли прибежище в великом монастыре христианства. Господь всех нас просвятил, всех призвал, всем нам возвестил свою волю. У всех нас общий дом, единый дом, и Господь ведет за собой всех домочадцев. Он всех нас позвал по имени, это имя дано нам при крещении. Он всем нам даровал единое откровение о том, что мы попадем в рай, если будем жить как добрые христиане. Он всем нам даровал единое призвание — в свой черед попасть в рай, если мы будем жить как добрые христиане. Нет среди христиан ни одного, которому Бог был бы доступнее, чем другим. Любое слово мужчины и женщины, отца, матери и детей попадает Прямо Богу в уши, любая человеческая мольба, любая христианская молитва доходит, напрямую достигает слуха Божьего. Любое слово, изреченное и неизреченное. А вы, старшие, те, кто уже начал, кто уже принял свое первое причастие, [330] вы непосредственно видите, вы вкушаете милосердного Бога, вы непосредственно питаетесь Богом.

Жаннетта опускает голову.

Ничто не может сблизить больше, чем прикосновение. Ничто не может сблизить больше, чем пища. Пища, которая входит в вашу плоть и кровь, которая в вас воплощается.

Молитва одна для всех. Таинство едино для всех.

Мы тоже были призваны крещением, нашим крещением, быть добрыми христианами, быть христианами. И мы также были призваны быть добродетельными девушками и приносить радость отцу с матерью, и заниматься своими младшими братьями и сестрами, и всем, что положено выполнять в течение святого дня.

Жаннетта

– Госпожа Жервеза в монастыре, основатели которого — святые дочери и сыновья Господни. Столько святых, столько великих святых было основоположниками монастырей, что вся их святость должна распространиться, должна излиться прежде всего на тех, кто призван в их монастыри.

Овьетта

– Господь наш Иисус Христос — первый среди святых и первый среди основоположников. Он — величайший святой и величайший основоположник. И вся Его святость распространяется, изливается на любого, кто именует себя христианином.

На любого, кто наречен христианином. Его деяния, Его святость изливаются вечно.

Жаннетта

– Деяния, великие деяния святительниц и святителей — основоположников — должны особенно сильно преображать сыновей и дочерей, породненных с ними через призвание.

Овьетта

– Деяния Господа нашего Иисуса Христа — величайшие из деяний, деяния безмерные — вместе преображают весь христианский мир.

Всех нас, простых смертных — Его дочерей и сыновей. Его братьев и сестер.

Всех Его дочерей и сыновей, всех Его братьев и сестер, породненных с Ним крещением.

Всех, кого породнило с Ним крещение.

Существует содружество, общение [331] святых; и начинается оно с Христа. Он входит в него. Он его возглавляет. Все молитвы, все испытания вместе, все деяния, все заслуги, все добродетели Христа и всех остальных святых вместе, вся святая братия вместе трудится и молится за всех нас вместе, за спасение всех. Вместе.

Я — маленькая француженка, ясновидящая, и я не перестану возражать. Я — лотарингская девчушка, которая видит ясно.

Жаннетта

– Госпожа Жервеза в монастыре: она должна знать, почему милосердный Боже допускает, чтобы было столько страданий.

Столько страданий и погибели.

Овьетта

– А знаешь ли ты толком, как госпожа Жервеза попала в монастырь?

Жаннетта

– Да: здесь проезжала госпожа Колетта, ставшая святой. Она обратила Жервезу и трех ее подруг.

Овьетта

– Много слез выплакала тогда ее мать.

Жаннетта, Жаннетта, что если бы все начали так поступать.

Господь наш Иисус Христос не был в монастыре. Он не жил в монастыре. Он жил у своего отца и матери как обычный парень. Занимался плотницким делом. Да и потом Он не удалился от мира. Наоборот, три года он проповедовал, странствуя среди людей.

Жаннетта

– Я хотела повидать госпожу Колетту, но ей приходится спасать многие души. Тогда я попросила дядюшку разыскать в Нанси госпожу Жервезу.

Сходить за госпожой Жервезой.

Овьетта

– С тех пор как она в монастыре, ее мать — одна–одинешенька, она тоскует и плачет, на нее больно смотреть.

Жаннетта

– Она сразу же вышла к нему, я жду ее сегодня утром.

Овьетта

– Последний раз, когда по деревне прошли солдаты, ее мать спасалась вместе с нами на острове; только с ней не было никого, кто помог бы ей унести веши; я не могла ей помочь, не могла поднести ей вещи, потому что нужна была своей маме. Бедная моя Жаннетта, бедная Жаннетта, как нестерпимо было одиночество этой старой женщины. Это было ужасно, ужасно. Слезы на глаза наворачивались. Это было душераздирающее зрелище, жалкое зрелище. Но ничего нельзя было поделать. Она бежала, сгорбившись. Я так и вижу ее до сих пор. Было так стыдно, что хотелось одолжить ей детей. К тому же, когда она после этого вернулась домой, она ничего не нашла из того, что раньше у нее было: солдаты все украли, все сожгли. Стыдно было перед ней.

Она спасалась, словно бедная старая женщина, бездетная старушка.

Непродолжительное молчание.

По правде говоря, госпожа Жервеза выбрала неудачное время, чтобы оставить мир и спасать свою душу.

Молчание.

Послушай Жаннетта. Не стоит уподобляться ей и уходить в монастырь, чтобы спасти собственную душу. Нельзя спасать свою душу, как спасают сокровище.

Жаннетта

– Увы, увы, между тем это самое большое сокровище. Это единственное сокровище.

Овьетта

– Значит надо спасать ее так, как сокровище теряют. [332] Растрачивая ее. Нужно спасаться вместе. Нужно вместе прийти к Богу. Нужно вместе предстать пред Ним. Не следует пытаться обрести Бога поодиночке, друг без друга. Мы должны все вместе вернуться в дом нашего Отца. Нужно немножко думать и о других; нужно хоть что–то делать друг для друга. Что бы Он сказал нам, если бы мы явились порознь, если бы мы вернулись друг без друга?

Жаннетта

– Так ты на этом настаиваешь? Настаиваешь на том, чтобы мы вместе строили запруды и плотины из земли, из земли, смешанной с речным илом, из песка, поперек этой реки погибели?

Овьетта

– Ладно, Жаннетта, не сердись! Ты права. Будь это возможно, лучше всего было бы покончить с войной, как ты говоришь.

Жаннетта

– Шансы неравны. Для спасения потребовался Иисус, Иисус и все святые.

Овьетта

– Все остальные святые.

Жаннетта

– Двадцать веков, неизвестно сколько веков пророков. Четырнадцать веков христианства. И лишь одно мгновение — чтобы погубить душу. Для погибели нужно лишь мгновение.

Вечно одно и то же. Шансы неравны. Война воюет с миром. А мир, естественно, не воюет с войной. Мир оставляет войну в покое. Мир уничтожается войной. А война не уничтожается миром. Раз уж она не была уничтожена миром Божьим, миром Иисуса Христа, как уничтожилась бы она людским миром?

Миром человеческим.

Овьетта

– Ты права, старшая, ты права. Будь это возможно, лучше всего было бы покончить с войной, как ты говоришь. Но чтобы покончить с войной, нужно воевать; чтобы покончить с войной, нужен военачальник; (смеясь, как от самой неожиданной шутки, как от самой неправдоподобной фантазии): но ведь не мы же будем воевать? не так ли? не мы же в конце концов станем военачальниками? А значит нам, до тех пор, пока с войной не покончено, нужно каждому по–своему стараться, стараться, сколько хватит сил, сохранить невредимым все, что ещё не испорчено.

Каждому из нас.

Жаннетта

– Ох уж эти солдаты, солдаты, приносящие лишь гибель. В свое время были люди, которые служили и тому и другому. То спасали, то губили. Но теперь они только губят. В свое время существовали разные ремесла, у каждого было свое; и, занимаясь своим ремеслом, они подчас губили, но подчас и выручали. Теперь же ЛИШЬ губят. Это стало ремеслом. Трудно себе даже вообразить подобное несчастье, подобную напасть. Господи, Господи, как допускаешь Ты это? У людей есть ремесло; но это ремесло — вечно приносить гибель, убивать душу, губить душу.

Овьетта

– Послушай меня, Жаннетта:

Старики говорят, что вот уже 50 лет, как солдат собирает урожай на свой лад. Скоро уже 50 лет, как солдат давит, жжет или ворует, как ему заблагорассудится, созревший хлеб; с тех пор, как он топчет копытами лошадей созревший хлеб. И что же? По прошествии стольких лет каждую осень добрые труженики — твой отец, мой, оба твоих старших брата, отцы наших подруг — всегда одни и те же, одни и те же крестьяне, одни и те же французские крестьяне, перед ликом Божьим с одинаковой заботливостью обрабатывают одни и те же земли, земли там, внизу, и их засевают. Вот на чем все держится. Разрушенные дома отстраивают. Разрушенные церкви, даже церкви, церковные приходы — отстраивают. Паства никогда не бездействовала. И при всей этой путанице служение, служение Богу, никогда не прерывалось. Вот на чем все держится. На добрых христианах. Которые никогда не прекращали служить обедню, вечерню, любую другую церковную службу, любое богослужение, никогда не переставали ходить к причастию, хотя бы раз в год на Страстной неделе. Вот на чем все держится. Труд. Труд во славу Божию. Им достаточно было, как другим, сделаться солдатами; это нетрудно: тебе достанется меньше ударов, поскольку ты сам будешь раздавать их другим. А став солдатами, они тоже могли бы собирать урожай, не сея. Но добрые труженики любят хорошую пахоту и хороший сев.

Словно спохватившись:

Послушай, это может показаться глупостью, но в глубине души я твердо верю, что они так же любят пахоту и сев, как и жатву. В глубине души они так же любят пахать, как и жать, сеять, как и собирать урожай, потому что все это — труд, все тот же труд, все тот же священный труд во славу Божию.

В глубине души они не хотят жать, не вспахав, собирать урожай, не посеяв. Это было бы несправедливо. Это нарушало бы Божий порядок.

Каждый год они с неизменным мужеством в одно и то же время выполняют одно и то же дело, с неизменным терпением на протяжении всего года — одну и ту же работу: вот что все сохраняет, вот на чем все держится. Это они все хранят, это они все поддерживают, они — те, кто знает все, что только можно знать; именно благодаря им все еще не умерло, и, в конце концов, Господь милосердный благословит их жатвы.

А я такая же, как они. Если бы я сидела дома и пряла свою меру шерсти или играла в дровосеков, какая разница, если было бы пора играть и если бы пришли сказать мне, если бы кто–то прибежал сказать: «Овьетта, Овьетта, настал судный час, час Страшного Суда, через полчаса ангел начнет трубить в трубу…».

Жаннетта

– Несчастная, несчастная, о чем ты осмеливаешься говорить?

Овьетта

– Я продолжала бы прясть шерсть или играть в дровосеков — какая разница… [333]

Жаннетта

– Овьетта, Овьетта…

Овьетта

– Потому что Бог радуется, глядя, как играют его создания. Забавы маленьких девочек, невинность маленьких девочек радуют Бога. Невинность детей составляет высшую славу Господню. Все, что мы делаем в течение дня, радует Господа, если, конечно, это то, что следует. Все — для Бога, все касается Бога, все делается на глазах Бога; весь день посвящен Богу. Всякая молитва посвящается Богу; всякая работа посвящается Богу; всякая игра тоже посвящается Богу, если совершается в положенное время. Я — маленькая француженка, я не боюсь Бога, потому что Он — наш Отец. Мой Отец не внушает мне страха. Ради молитвы утренней и молитвы вечерней, Анжелюса утреннего и Анжелюса вечернего, ради завтрака, обеда и ужина, да еще полдника в четыре часа, и хорошего аппетита за едой, и Benedicite [334] перед едой, ради труда от завтрака до обеда и от обеда до ужина, и игры в положенное время, и развлечений, когда выпадает возможность, ради того, чтобы молиться, вставая, потому что день начинается, молиться, ложась, потому что день заканчивается и начинается ночь, просить в начале дня и благодарить в конце, и всегда охотно, ради всего этого вместе, ради всего этого в свой черед появились мы на свет, все это вместе, все это в свой черед и составляет день Божий. Если бы мне вдруг сказали: «Знаешь, Оньетта, через полчаса…».

Жаннетта

– Милая Овьетта, милая Овьетта…

Овьетта

– Я продолжала бы прясть, если бы я в это время пряла, и играть, если бы играла. А представ пред Господом, сказала бы ему: «Отец наш, сущий на небесах, я — маленькая Овьетта из прихода Домреми в Лотарингии готова служить Тебе; из Твоего прихода Домреми в Твоей христианской Лотарингии. Ты призвал нас немножко рановато, ведь я еще совсем маленькая девочка, но Ты — добрый Отец и знаешь, что делаешь».

Молчание.

Я маленькая упрямая француженка, никогда меня не заставят поверить, что нужно бояться милосердного Господа, что можно бояться милосердного Господа. Если я иду по дороге, а мой отец зовет меня домой, мне нечего бояться моего отца.

Молчание.

Я такая же, как они. Мы — их дочери. Чтобы зарубить человека, нужно меньше сил, чем чтобы срубить дуб. Быть солдатом — не так трудно, не так тяжело, как быть дровосеком, легче быть солдатом, чем быть крестьянином; на первый взгляд, легче, приятнее, по крайней мере так говорят; казалось бы, приятнее быть палачом, чем жертвой. Но вот чудо; вот великое доказательство, вот одно из величайших проявлений доброты Божией: при всем этом всегда оказывается столько же крестьян, сколько и солдат, столько же мучеников, сколько и палачей; столько крестьян, сколько нужно, столько мучеников, столько жертв, сколько нужно; всегда столько же одних, сколько и других; это величайшее доказательство присутствия Бога среди нас, доказательство тщетности всех попыток, всех самых упорных попыток свести на нет определенные ремесла, заставить пасть духом определенные ремесла, и доказательство того, что тружеников в этих ремеслах будет всегда столько, ровно столько, сколько нужно, чтобы жизнь продолжалась. Доказательство того, что невозможно лишить крестьян мужества, невозможно лишить мужества жертвы и мучеников. И что солдаты устанут раньше крестьян, а палачи устанут раньше жертв и мучеников.

Кажется, может показаться, что лучше быть на месте палача, чем на месте жертвы, на месте палача, чем на месте мученика. Однако же это ошибка.

Жаннетта

– Уже почти 50 лет, Овьетта, добрые землепашцы молят милосердного Господа о благополучной жатве. Вот уже 8 лет я, девчушка, молю его изо всех сил о благополучной жатве. Госпожа Жервеза — в монастыре: она должна знать, почему милосердный Бог не внемлет усердным молитвам.

Овьетта

– Я — добрая христианка. Я — истинная француженка. Чтобы милосердный Бог благословил жатву, Жаннетта, нужно сначала, чтобы мы посеяли хлеб; поэтому–то мы начинаем каждый год с сева. Потом, когда земля хорошо подготовлена, как следует засеяна, мы молимся о том, чтобы солдаты не пришли, чтобы новое зерно росло и созревало для жатвы, чтобы хлеб уродился на славу и жатва была обильной. Это все, что мы можем сделать, это все, что нам следует делать: остальное — дело Божие; мы — в Его руках; Он — владыка; внять ли нашим молитвам — на то Его воля.

Жаннетта

– Господь нам внемлет все меньше и меньше, Овьетта: путники, проезжающие по нашим краям, привозят только плохие новости. Англичане держат в осаде гору святого Михаила, [335] а зерна, которого недоставало для хлеба, вот–вот не хватит и на сев.

Овьетта

– Это дело милосердного Господа: наше зерно в Его воле. После того как я добросовестно выполнила свое дело и усердно помолилась, внять ли моей молитве — на то Его воля; не нам и ни кому бы то ни было требовать у Него объяснения. И самом деле, Жаннетта, должно быть, ты глубоко несчастна, если осмеливаешься вот так требовать отчета у Господа Бога.

Требовать у Него объяснения. Искать Ему объяснение.

Ведь ты сама хорошо работаешь. Ты работаешь, как все. Ты работаешь лучше, чем я. Ты работаешь лучше, чем кто бы I о ни был. Ты прядешь шерсть; шерсть, от нее лишь польза. Ты прядешь больше шерсти, чем я. За сегодняшнее утро ты спрядешь больше шерсти, чем я. Пока я болтаю, я ничего не делаю. Ты же пока болтаешь, работаешь.

Беспокойная девочка, неокрепшая душа, беспокойная душа, если ты веришь в то, что говоришь, так хоть не работай, по крайней мере.

Жаннетта

– Это правда: я глубоко страдаю от всей этой погибели, но еще одна мука заставляет меня страдать, неведомая мука, превосходящая все, что ты могла бы вообразить.

Овьетта

– Ты, конечно, расскажешь о ней, о твоей новой муке, госпоже Жервезе.

Жаннетта

– Не знаю.

Молчание.

Овьетта

– До свидания, моя милая, до скорой встречи. (Показывая на дорогу, ведущую в село). Она придет по этой дороге. (Показывая на дорогу, которая огибает справа склон холма). А я отправлюсь по той. У меня там дела. Не знаю, как так получается. Вечно у меня дела в другом месте. Не знаю. Я никогда ее не встречала, эту женщину. Вечно у меня дела в другом месте. Не там, где она. Так уж выходит. Меня саму это удивляет, но я так никогда ее и не встречала.

Ни здесь. Ни там.

Стыд и позор. Ее мать теперь в обиде на Бога. Ее мать ревнует к Богу. Ее мать упрекает Бога. Она упрекает Бога в том, что Он украл у нее дочь. Это такая нечестивость, такая нечестивость, какой свет еще не видывал. Которой нет названия. Ее мать так и сказала, что Господь Бог — вор.

Что Он украл у нее дочь.

Нечестивость, которой нет названия.

К чему бы все это ни привело.

Уж лучше я буду думать о двух твоих питомцах. Господь милосердный пошлет им, может быть, встречу с кем–то похожим на тебя. Хотя ты права. Такие, как ты, редкость, их почти нет. Если и есть еще такие, как ты, — их очень мало.

До свидания. Желаю тебе с аппетитом поесть и от души помолиться.

Она уходит.

Жаннетта

После продолжительного молчания.

– Господи, Господи, что же это, в любое время, увы, во все времена люди губили себя; но вот уже сорок лет, увы, они только этим и занимаются, они губят себя и больше ничего. Что же это, Господи, что же это? Раньше кто–то еще спасался. Кому–то еще удавалось избежать этой участи. Но теперь, Господи, разве можно сказать, что есть хоть кто–то, кто спасается, разве можно сказать, что есть хоть немногие, лишь некоторые, хотя бы некоторые, кому удастся ее избежать. Раньше порою земля, увы, часто именно земля готовила к аду. Но это пустяк по сравнению с тем, что творится сегодня; сегодня не земля уже готовит к аду. А сам ад извергается на землю. Что же это, Господи, что же изменилось, что же появилось нового? Что сделал Ты с этим народом, с Твоим христианским народом? Ужель и впрямь Тебе угодно было напрасно послать на землю Сына Своего, возможно ли, чтобы понапрасну умер Иисус, Твой Сын, за нас принявший смерть. Ужель не положишь Ты конец великой скорби, царящей во Французском королевстве.

Молчание.

Иисус, Иисус, однажды на горе в том далеком краю Ты сжалился над народом, Ты пролил слезы над толпой, люди же те были голодны, и, чтобы накормить их, чтобы умерить их телесный голод, чтобы утолить голод, терзавший их плоть, Ты приумножил рыб и хлебы. [336]

Иисус, Иисус, Иисус, сегодня Твой народ голоден, а Ты не утоляешь голод народа Твоего. Сегодня в здешнем краю Твой нынешний народ в Твоей христианской Лотарингии, в Твоей христианской Франции, в Твоем христианском мире Твой христианский народ голоден. У него во всем нехватка. Ему не хватает хлеба телесного. Ему не хватает хлеба духовного. Ужель Тебя нет больше среди нас, чтоб насытить его, чтобы утолить и тот и другой его голод, чтобы дать ему хлеб для тела и хлеб для души. Ужель не приумножишь Ты вновь вяленых рыб и хлебы.

Ужель не прольешь Ты слез над этой многочисленной толпой.

Молчание. Грезя наяву.

Счастливы те, кто видел, как шел Он по своей стороне; счастливы те, кто видел, как шел Он по этой земле; те, кто видел, как шел Он по дольней воде; [337] счастливы те, кто видел, как Он воскрешал Лазаря. [338] Подумать только, Господи, подумать только, что это произошло лишь раз. Подумать только, Господи, только подумать. Только подумаю, что это был такой же человек, как все прочие, обычный человек; на вид — как все прочие. Он шел по дороге, как обычный человек; его ноги ступали по земле; и он поднимался по тропинкам на склонах холмов. Иерусалим, Иерусалим, [339] ты был благословеннее, чем Рим. Истинно, истинно, тебе выпала большая удача, Иерусалим, тебе больше повезло. Такой же человек, как все. И ты, Назарет, [340] небольшое местечко, маленький иудейский городок, ты благословеннее, чем Реймс и Сен–Дени. И ты, Вифлеем, [341] крохотный городок в Иудейском царстве, самый маленький из городков земли Иудиной, городок, сияющий ярче всех поселений земли Иудиной, вечно будешь сиять ты ярче всех поселений земли, ярче всех поселений христианского мира, бесконечно ярче наших безвестных поселений, наших маленьких христианских приходов. Кто когда–нибудь узнает об этом маленьком приходе Домреми. Кто когда–нибудь узнает хотя бы название этого маленького прихода Домреми. Кто узнает хотя бы, что он существовал.

И ты, Вифлеем, земля Иудина, ничем не меньше воеводств Иудиных; ибо из тебя произойдет Вождь. Который упасет народ Мой Израиля[342]

А вам, христианские приходы, лотарингские приходы, французские приходы, повезло гораздо меньше. Самым большим среди вас, самым святым среди вас, самым полным, самым насыщенным святостью, самым великим в своей святости из всех вас не дано ничего, что хоть на самую малость приблизило бы их к тому, что было даровано этому маленькому захолустному городку. Ты, Шартр, город, равного которому нет во всей Франции, собор, равного которому нет во всем мире, Шартр, епископат, город, равного которому нет во Французском королевстве, Шартр, посвященный Богородице, Шартр, посвященный, принесенный в дар, препорученный пресвятой Богородице, Шартр, получивший посвящение, что представляешь ты собой, Шартр, крупный город, по сравнению с этим крохотным городком. И ты тоже, Сен–Мишель, даже ты, поселение, город, равного которому нет во всем мире, равного которому нет во всем христианском мире, базилика, единственная на весь мир. И ты, Тур, город на Луаре, город святого Мартина, [343] бывший некогда столицей галлов, бывший в этой стране, во Французском королевстве, столицей первых христианских народов. Прародитель, родоначальник, отец всех других городов. Что все вы собой представляете, великие диоцезы, великие города, великие приходы, что все вы собой представляете, чего вы стоите по сравнению с этим крохотным городком, с этим безвестным поселением, которое, увы, к несчастью, возможно, перестало уже быть приходом, приходом христианским. И вы, башни Собора Парижской Богоматери, и ты, Париж, ставший столицей Французского королевства, дважды освященный, дважды посвященный, принесенный в дар, препорученный — Тебе, пресвятая Богородица, и великой святой нашей Женевьеве, [344] что ты собой представляешь. И ты тоже, Орлеан, в конце концов, и ты, Орлеан, город на Луаре, посвященный великому святому Аниану, [345] и ты — ничто. Великие города, знаменитые города, города христианского мира, у вас великие святые и великие покровители, самые святые, самые великие покровители на свете, и во главе всех святых вам покровительствует Пречистая Дева Мария, Пресвятая Богородица. В вас родились и подвизались в служении Христу великие святые, и они вечно будут оберегать вас, вечно будут покровительствовать вам, потому что они вечно будут молить о вас, сидя одесную. Вечно они будут оберегать вас, вечно будут защищать вас своими молитвами. И все же вы — ничто, христианские города, великие города, обители христианства, престолы, соборы святости, вы — ничто. Ибо все уже восхищено, раз и навсегда; и нечего больше взять. Все уже восхищено, все, что чего–нибудь стоит, раз и навсегда, однажды и во веки веков. И больше не осталось ничего, дети мои, ничего стоящего, нечего больше взять. Ибо, истинно говорю вам, этот маленький затерянный городок восхитил все, раз и навсегда, однажды и на все времена, однажды и во веки веков; в тот единственный раз, в тот единственный из всех раз, однажды, украдкой, он навсегда восхитил все, все, что чего–нибудь стоит. А вам, великие города, христианские города, что же вам остается? Что же вы собой представляете? Ибо в то самое время, пока вы не спеша производите на свет святительниц и святителей, Иисус уже стал святым того прихода, который, увы, перестал уже, возможно, быть приходом. Христианским. Перестал даже быть приходом. У одних есть святой Луп [346] и святой Грациан; [347] у других святой Франциск, [348] у третьих сама Богородица. У вас, жители Пикардии, — одни святые, а у вас, жители Буржа, — другие. И у тебя, Нанси, соседний город, у вас, окрестные приходы, у вас, жители Нанси, есть святой Николай. [349] И у тебя, Тул, наш диоцез, есть то, что у тебя есть. (Подчеркнуто повернувшись к церкви). А у тебя, мой приход, есть великий святой Ремидий. [350] Но куда вы держите путь, приходы? Ведь в это самое время Иисус, сам Иисус уже стал святым, собственным святым, покровителем того прихода. Пока вы мешкаете. Пока вы не спеша производите на свет святительниц и святителей, обычных святительниц и святителей, Боже мой, в то самое время, пока вы ни о чем не беспокоились, а жители этих краев ни о чем не были предупреждены, пока вы утратили бдительность, а наши отцы и деды, жившие в этих краях, не получили никакого предупреждения, а хотя были такими хорошими людьми, появился крохотный городок, который уже все заполучил. Этому приходу уже было даровано то, что никогда не было даровано вам, приходы Франции, что уже никогда, никогда во веки вечные не будет даровано никакому другому приходу. Ни одному приходу. Когда никто этого не ждал. Ибо совершено это было, совершилось это раз и навсегда, однажды и на все времена; в том краю, всего один раз, навеки, единожды и на веки вечные, единственный из бесконечного числа раз и во веки веков. И появился он ночью, словно вор. И никогда больше это не повторится вновь. Вы замешкались, приходы, вы не спеша производите на свет величайших святительниц и святителей. А в это время, никого не предупреждая, никого не ставя в известность, крохотный, совсем незаметный приход породил святого из святых. Сразу, с первого раза он смог, он сподобился породить святого из святых. Ему, в озарении, удалось совершить то, что никогда уже больше не повторится, ему удалось породить, произвести на свет Того, кто никогда уже не родится вновь. И подобно тому, как у одних приходов по–кровители — святой Криспин и святой Криспиниан, [351] у тебя, Вифлеем, покровитель — святой Иисус. У других — святой Марцел [352] и святой Донациан, [353] а у Рима — святой Петр, но у тебя, Вифлеем, маленький безвестный приход, крохотный затерянный приход, у тебя, хитреца, — святой Иисус, и никто никогда не сможет отнять Его у тебя во веки вечные. Ибо Он — твой собственный покровитель, как святой Аудент [354] — покровитель Руана. Ибо именно этого святого ты произвел на свет, в один светлый день произвел на белый свет. Ты дал жизнь этому святому, ты породил этого святого. А все мы, прочие, — лишь простые смертные.

И больше не будет никого, кроме простых смертных, с тех пор как появился один приход, который заполучил все для себя.

Еще до того, как кто–нибудь принялся за дело.

Никогда уже больше не будет, во веки веков больше не будет никого, кроме простых смертных.

Молчание.

Блаженна та, которая возлила на ноги Его миро из амфоры, [355] та, которая возлила на голову Его миро из сосуда алавастрового в доме Симона прокаженного; [356] на ноги Его, на взаправдошные ноги Его, на тело Его, облеченное во плоть; на настоящую голову Его, на голову, венчавшую Его тело; блаженны мужи и жены, блаженны все без разбору, святые и грешники. Господи, грешникам того времени, грешникам того времени и того края было ниспослано то, в чем отказал Ты, Господи, чего не дал Ты, Господи, святым, чего не дал Ты своим святым всех времен. Величайшим тогдашним грешникам, тамошним грешникам было даровано то, чего не дано величайшим святым величайших веков. Чего с тех пор уже не было дано. Никогда. Никому. Блаженна та, которая платком, обычным носовым платком, платком, которым вытирают нос, нетленным носовым платком отерла августейшее лицо, [357] Его настоящее лицо, Его реальное лицо, Его человеческое лицо, чистым белым носовым платком это обреченное на тлен лицо, Его жалостное лицо; увидев Его тогда, в том состоянии, Его, Спасителя рода людского, увидев Его таким, Его, Спасителя всего рода человеческого, какое бесчувственное сердце не смягчилось бы, какие глаза, какие людские глаза не пролили бы слез; это потное лицо, всё в поту, всё в грязи, всё в пыли, сплошь покрытое пылью дорог, сплошь покрытое пылью земли; пыль с Его лица, обычную пыль, такую же пыль, как у всех, пыль на Его лице; прилипшую от пота. Блаженна Магдалина, [358] блаженна Вероника, блаженна святая Магдалина, блаженна святая Вероника, вы не такие, как другие святые. Все святители святы, и все святительницы святы, но вы, вы — не такие, как остальные. Все святители и все святительницы восседают вместе с Иисусом одесную Отца. Все святители и святительницы лицезреют Иисуса, восседающего одесную Отца. И там на небесах облечен Он в свое человеческое тело, в свое увенчанное славой человеческое тело, ибо таким поднялся Он на небо в день Вознесения. Но вы обе, вы и только вы видели, вы касались, вы трогали руками это человеческое тело в его человеческой ипостаси, в нашей общей человеческой ипостаси, когда ходил Он по земле и сидел Он на обычной земле. Только вы видели Его на земле. Только вы видели Его дважды, а не один только раз; не один только раз, как все прочие, в вашей вечной жизни; не только во второй раз, который длится вечно; но и в первый раз, предыдущий, земной; а это дано было лишь раз, это дано было не всем. Существует много разрядов святых, но по сути их два, и вы относитесь к первому, а все мы, прочие, грешники и святые, с тех пор лишь работники одиннадцатого часа; [359] и сами святые, все прочие святые на небесах с тех пор, с тех самых пор всего лишь святые одиннадцатого часа. Ибо они видят Его лицо лишь в вечной жизни, где времени достаточно, и вы, вы тоже, видите Его в вечной жизни; но вы уже видели Его, вы видели Его на земле, где времени не хватает. Единственная в своем роде история, земная история, которая произошла так быстро и которая не повторится вновь. Страшная тайна, та страшная тайна, к которой вы приблизились. Кафедральные города, вы не видели этого вовсе. В ваших кафедральных соборах заключены века молитв, века таинств, века святости, святость целого народа, исходящая от целого народа, но вы не видели этого. А они это видели. Все они это видели, без всяких различий, те, кто был там, и те, кто пришел, те, кто пришел специально, и те, кто пришел не специально; пастухи, волхвы, и тот осел, и бык, которые согревали Его своим дыханием. [360] С Ним можно было заговорить, до Него можно было дотронуться рукой, Его можно было увидеть, увидеть собственными глазами, а это уже не повторится вновь. Реймс, ты — город, в котором венчают на царствование. Стало быть, ты самый прекрасный город Французского королевства. И нет на свете церемонии прекрасней, нет на свете церемонии столь же прекрасной, как помазание на царство короля Франции, нет ни в одной стране. Но откуда ты взялся, город Реймс, и что в тебе особенного, Реймский собор? Что вы такое? Обычный хлев в том затерянном городке, жалкий хлев в том жалком крохотном городке Вифлееме, обычный хлев стал очевидцем того, как родилась Царская власть, которая пребудет вечно нерушимой, самый обычный хлев, власть, которая не иссякнет во веки веков, никогда, обычный хлев стал свидетелем рождения Царя, который будет царствовать вечно. В том далеком краю. Вот что они делают в том далеком краю. А король Франции, величайший король на свете, устраивает церемонии торжественного вступления, в Реймсе он совершает торжественное вступление, и нет ничего прекраснее, чем вступление короля в Реймс, нет ничего прекраснее на свете, нет ничего столь же прекрасного на всем белом свете, и двадцать королей Франции совершили в Реймсе, в Реймском соборе двадцать торжественных вступлений, двадцать пышных вступлений. Но ты, Иерусалим, блаженнее; блажен ты между всеми городами; и бесконечно превосходишь ты их в своем величии, блаженстве и славе. Тебе досталась часть неизмеримо большая. Ты стократ блаженнее всех остальных городов, ибо Он вступил в твои стены, сидя на ослёнке, сыне ослицы, [361] и это больше никогда не повторится; и народ того края бросал пальмовые ветви и листья, ветви вербы и цветы под ноги ослице. Другие приходы видели рождение, породили, создали других святых. Но эти два прихода видели рождение, они породили, они создали великого святого, святого святых: избранники Божий! Пока вы, христианские приходы, забавляетесь тем, что производите на свет святительниц и святителей, один приход давно уже встал спозаранку. Он встал раньше всех. И он создал святого, подобного которому уже не породишь. Блажен тот, кто находился там в тот самый момент, когда нужно было нести Его крест, [362] помочь Ему нести свой крест, тяжелый крест, Его подлинный крест, тот тяжелый крест из дерева, из настоящего дерева, крест для казни, тяжелый, гладко оструганный крест. Такой же, как у всех, у всех других, казненных той же казнью. Человек, который, вероятно, проходил там. Ах, он точно выбрал время, тот человек, который проходил там именно в ту минуту, именно в то самое мгновение, именно в тот самый момент. Тот человек, который проходил именно там. Сколько людей с тех пор, бесконечное множество людей всех веков хотели бы быть там, на его месте, хотели бы там пройти, хотели бы, чтобы что–то их привело туда именно в этот момент. Именно туда. Но, увы, было уже слишком поздно, прошел именно он, и никогда, во веки веков не уступил бы он своего места другим; а они, опоздавшие, вынуждены были довольствоваться другими крестами, заниматься, ограничиваться, довольствоваться ношением других крестов. Сами приуготовлять себе другие кресты. Сами себе их приуготовлять. Искусственно. А это не одно и то же. Киреянин, по имени Симон, которого они заставили нести крест Иисуса. Сегодня его уже не нужно заставлять пронести крест Иисуса. Блажен и тот, превыше всего блажен тот, и он тоже не уступил бы никому своего места, он, конечно, тоже не уступил бы, блажен тот, кто видел Его, однако, лишь раз. Блажен, превыше всего блажен, превыше всех блажен, блаженнейший из всех, блажен тот, кто видел Его в свое время, но видел Его, однако, лишь раз. Блажен тот, кто видел Его во храме; и затем; так как этого было достаточно; был призван как добрый слуга. [363] Был это старый человек из тех краев; человек, приближавшийся уже к закату и достигший уже заката, прощального заката своей жизни. Но тогда лишь догорел закат его прощальный, когда встретил он восход светила вечного. Счастлив этот человек, взявший младенца Иисуса на руки, державший Его на руках, крошечного младенца Иисуса, как берут, как держат самого обычного младенца, младенца из обычной семьи смертных; на своих старых огрубевших руках, старых морщинистых руках, бедных старых высохших и покрытых морщинами руках старого человека. На двух своих сморщенных руках. На двух своих пергаментных руках. Тогда был в Иерусалиме человек, именем Симеон. Он был муж праведный и благочестивый (верующий в Бога), чающий утешения Израилева; и Дух Святый был на нем. Ему было предсказано Духом Святым, что он не увидит смерти, доколе не увидит Христа Господня.

И пришел он по вдохновению в храм. И, когда родители принесли Младенца Иисуса, чтобы совершить над Ним законный обряд,

Он взял Его на руки, благословил Бога и сказал: Ныне отпускаешь раба Твоего, Владыко, по слову Твоему, с миром;

Ибо видели очи мои спасение Твое, Которое Ты уготовал пред лицем всех народов, Свет к просвещению язычников и славу народа Твоего Израиля.

Иосиф же и Матерь Его дивились сказанному о Нем.

Чающий утешения Израилева; и утешение пришло; и утешение не утешило вдосталь. Утешение пришло, и утешение не утешило.

Утешение не утешило Израиль, и оно не утешило, о нет, Твой христианский мир, о Господи.

Чающий утешения Израилева; вот уже пятьдесят лет, Господи, вот уже четырнадцать веков, вот уже пятьдесят лет ждем мы утешения твоего христианского мира.

Чающий утешения Израилева; царства Израилева, до каких же пор, о Господи, будем ждать мы утешения королевства Французского; утешения великой скорби, царящей в королевстве Французском.

Утешение пришло; и оно не утешило в полной мере; оно не утешило до конца.

А он, этот старик, старик из тех краев, кто знает, увидел ли он потом еще хоть что–нибудь. Блаженный, он не узнал больше никакой истории. Блаженный, блаженнейший из всех, он не узнал больше никакой другой земной истории.

Ну что ж, и он тоже может похвалиться тем, что оказался в нужном месте. Он держал, ибо он держал, в своих слабых руках, величайшего Дофина на свете, Сына величайшего Царя; Того, кто сам был Царем, Сына величайшего Царя; Того, кто сам был Царем, Иисуса Христа; на своих руках он носил Царя царей, величайшего Царя на свете, Царя из царей, Царя над всеми царями на свете.

Он держал на своих руках Царя, равного которому не было и нет во всем царствии земном.

И он не узнал больше никакой другой земной истории.

Ибо на закате своей жизни, на закате своего дня, сразу, с первого раза он узнал самую великую историю на земле.

А также самую великую историю на небесах.

Самую великую историю на свете.

Самую великую историю на все времена.

Единственную великую историю на все времена.

Самую великую историю на всем свете.

Единственную интересную историю, которая когда–либо произошла.

Значит, всякий мог к Тебе подойти. И этот старый человек, на закате своей жизни, поцеловал тебя, как обычного младенца. Он, наверняка, Тебя поцеловал. Как старик, потому что старые люди любят целовать детей, младенцев, совсем маленьких детей. Но вы, шпиль колокольни Шартра, неф Амьена, куда вы держите путь. Чем вы занимаетесь, что вы собой представляете, откуда вы взялись. Вы — ничто. И вы, колокольня Шартра и могила святого Дионисия, [364] святыни Французского королевства, вы — ничто. А в этой маленькой стране, в этом маленьком городке, в этом маленьком приходе видели то, чего не видели в Шато–Тьери; [365] в том, в ином, маленьком приходе той самой страны, где, возможно, нет сейчас, сегодня, даже церкви, видели то, чего никогда не видели в Шато–Тьери. Иной приход встал раным–ранехонько. Как же они изловчились это сделать, Господи, люди того времени и той страны, тогдашние люди, тамошние люди. Чем они Тебе угодили, чем же они Тебе так угодили, люди того времени и той страны? Какая тайна, какая страшная тайна. Какая великая тайна. Им нужно было лишь приблизиться к этой великой тайне. Тем, кто оказался именно там и тогда. Ничем того не заслужив, они получили, они снискали то, в чем было отказано; поневоле; ведь это случилось лишь раз; естественно, это могло случиться лишь раз. То, чего не было дано величайшим святым других времен и других стран. Им нужно было лишь приблизиться к этой великой тайне. Последние того времени и той страны получили то, что первые среди нас, самые святые, самые великие святые среди нас не получат никогда во веки вечные. Какая тайна, Господи, какая тайна. Подумать только, подумать только, нужно было быть там, достаточно было родиться именно там, в то время и в той стране. Господи, Господи, Ты даровал своим мучителям то, в чем отказал стольким своим мученикам. Римский солдат, который пронзил тебе бок копьем, получил то, чего не дано было стольким Твоим святым, стольким Твоим мученикам. Ему дано было прикоснуться к Тебе. Ему дано было видеть Тебя. Ему дарован был на земле взгляд, исполненный твоего сострадания. Блаженны те, кто пил взгляд Твоих глаз; блаженны те, кто вкушал хлеб с Твоего стола; и Иуда, даже Иуда, смог приблизиться к Тебе. Блаженны те, кто пил молоко Твоих речей. Блаженны те, кто вкусил в один прекрасный день, в один несказанно прекрасный день, в один–единственный из всех сменяющих друг друга дней, несказанно блаженны, блаженны те, кто вкусил в один прекрасный день, в тот единственный день, в тот Святой Четверг, блаженны те, кто вкусил хлеб из Тела Твоего; Тебя самого, освященного Тобой самим; освященного тем единственным освящением; в тот день, который уже никогда не повторится вновь; когда Ты, да, Ты сам отслужил первую обедню; над Твоим собственным Телом; когда Ты освятил Себя самого; когда хлеб тот, перед двенадцатью и перед двенадцатым, Ты, тринадцатый, претворил в Тело Твое; и когда то вино Ты претворил в Кровь Твою; в тот день, когда Ты был одновременно и жертвой и жрецом, Един — и жертва и жрец, дар и дар приносящий, хлеб и хлебодар, вино и виночерпий; хлеб и тот, кто дарует хлеб; вино и тот, кто наливает вино; Плоть и Кровь, хлеб и вино. В тот раз, когда Ты стал священником, а они были верующими, в тот раз, когда Ты стал священником, впервые совершающим бескровную жертву, приносящим Святые Дары. В тот раз, когда Ты стал изобретением священника, первого священника, впервые совершающего бескровную жертву, приносящего Святые Дары. И Ты был священником и жертвой одновременно. В тот раз, когда Ты совершил первое дароприношение. Когда стал первым дароприношением, первой просфорой. Первой жертвой. Подумать только, Господи, подумать только, Ты был там, нужно было лишь приблизиться к Тебе, страшная тайна; и нужно было лишь приблизиться к этой страшной тайне. Нет, вы только подумайте, что однажды это произошло. Что кто–то воочию видел это на земле. Что всякий мог Тебя коснуться, видимый пастырь, — добрые женщины, дети, нищие, бредущие по дорогам. И что Ты говорил, как говорят обычные люди. Чем же они Тебе так угодили, Господи, эти люди, что дарованы были им такие честь, счастье, удача, благословение, милость удостоиться этой благодати. И вы, евреи, еврейский народ, народ евреев, Господи, Господи, чем так угодил тебе этот народ, что ты настолько предпочел его всем народам; что Ты отдал ему первенство меж других народов; что Ты поставил его над другими народами; над всеми другими народами; выше других, неизмеримо выше всех других народов. Чем они Тебе угодили, чем же он Тебе угодил, что стал Твоим избранником? Что Ты настолько преисполнил его подобной благодатью; что Ты настолько предпочел его всем прочим, сделав избранным среди всех других и выше всех других. Что Ты .озарил его таким сиянием, вечным сиянием. Что из века в век, а я считаю прежде всего земные века, Ты черпал в нем, из него череду пророков, вереницу пророков. Из века в век, со ступеньки на ступеньку, из поколения в поколение, от восхождения к восхождению — по–степенное восхождение, череда пророков, вереница пророков. Какой народ не почел бы за счастье, Господи, какой народ среди стольких народов, какой народ среди бесчисленного множества народов, не почел бы за счастье быть Твоим народом; какой народ не захотел бы оказаться на их месте; избранный народ; избранное племя, какое племя не захотело бы стать избранным племенем, Твоим племенем; избранным среди стольких других; среди всех племен; среди бесчисленного множества других; выше других; неизмеримо выше всего бесчисленного множества других; какой народ не жаждал бы стать Твоим народом; какой народ не искал бы стать Твоим народом; избранным; избранником Божиим; любой ценой, Господи, любой преходящей ценой, пусть даже ценой рассеяния. Ты избрал, Ты выделил, Ты почерпнул среди них, из поколения в поколение Ты отобрал из них длинный ряд, высокий, восходящий ряд пророков; и подобно вершине — последнего из всех; последнего из пророков, первого из святых; Иисуса, который был евреем, одним из вас, евреи; племя, снискавшее величайшую благодать; благодать, в которой было отказано всему христианскому миру; тайна благодати; избранное племя; то, что не было дано величайшим святым; величайшим святым христианского мира, вы получили; и не только на земле, но и на небе, так сказать, вдобавок еще и на небе; ибо вы, прочие, христианские святые, великие святые христианского мира, в жизни вечной лицезреете Иисуса лишь в славе Его; вы же, евреи, особенные, особенный народ, единственный в своем роде народ, первый народ, — вы взирали на Него в унижении Его. Вы видели Его в тот раз, в тот единственный раз, который идет в счет. И униженность Его была вашей униженностью. Его самоуничижение было вашим самоуничижением. Он был евреем, простым евреем, таким же евреем, как вы, одним из вас, евреи. Вы знали Его так, как если говорят о человеке: «Я знал его когда–то». А в это время наши предки, наши деды — язычники, наши деды — крестьяне, наши отцы и отцы наших отцов в здешних краях по–прежнему возделывали землю; они по–прежнему возделывали здешние земли; все шло своим чередом, все продолжалось, словно ничего и не произошло; они продолжали растить виноград и пшеницу, но ни виноград, ни пшеница еще не служили ни для какого освящения; ни хлеб, ни вино еще не были освящены; женщины продолжали печь хлеб; но это был лишь дольний хлеб, хлеб из дольней пшеницы, хлеб из земной пшеницы; хлеб, утоляющий лишь голод телесный; да и вино было лишь вином из земного винограда; девушки пасли овец, девушки продолжали прясть шерсть; все были истинно невинны, хоть и были истинными язычниками, все были истинно трудолюбивы. Овьетта, они уже и тогда работали, работали без устали. По–прежнему. Это были славные люди, горемыки, ни о чем не ведавшие. Труд их был лишь трудом дольним. Труд их был лишь трудом земным. Они не ведали, что приуготовляется. Славные люди, они и не догадывались о той Благой Вести, которая была получена, которая достигла в это время земли евреев. Они не подозревали. Они узнали чуть позже. И поэтому опять–таки все мы, прочие, — братья Иисуса в вечной жизни. И в свое время мы были Его братьями, мы — Его братья по Адаму, по нашему праотцу Адаму; мы — братья Иисуса по своей человеческой сущности. Но вы, евреи, вы — Его братья по крови. Одного роду и племени. О вас пролил Он свои единственные слезы. О вас плакал Он над тем толпищем. Вы видели цвет его глаз; вы слышали звук его речей. Одного роду — навеки. Вы слышали звук Его собственного голоса. Словно младшие братья, вы были окутаны теплотой, нежностью Его взгляда. Вы были укрыты, вам служила укрытием доброта Его взгляда. О вас печалился Он над той толпой. Иисус, Иисус, предстанешь ли Ты когда–нибудь так перед нами? Если бы Ты был здесь, Господи, ничего подобного не случилось бы. Ничего подобного никогда бы не произошло.

Госпожа Жервеза

Грезя на пару с Жаннеттой.

Он здесь.

Он здесь как в первый день. Он здесь среди нас как в день своей смерти. Он вечно среди нас словно в первый день. Вечно, изо дня в день.

Он здесь, среди нас, изо дня в день своей вечной жизни.

Его тело, все то же Его тело, висит на том же кресте; Его глаза, все те же Его глаза, мерцают от тех же слез; Его кровь, все та же Его кровь, сочится из тех же ран; Его сердце, все то же Его сердце, источает все ту же любовь.

В силу той же жертвы льется та же кровь.


Один приход озарен вечным сиянием. Но и все приходы озаряются вечным сиянием, ибо во всех приходах есть тело Иисуса Христа.

В силу той же жертвы распято то же тело, в силу той же жертвы льется та же кровь.

В силу той же жертвы недвижна та же плоть, в силу той же жертвы льется та же кровь.

В силу той же жертвы приносятся в дар та же плоть и та же кровь.

Это та же история, абсолютно та же, вечно та же, которая произошла в то время и в том краю и которая происходит ежедневно, изо дня в день до скончания веков.

Во всех приходах всего христианского мира.

Будь то хоть в Лотарингии, хоть во Франции. Все городки сияют в присутствии Божием. Все городки — христианские в глазах Божиих.

Евреи, вы не сознаете своего блаженства; Израиль, Израиль, ты не сознаешь своего блаженства; но и вы, христиане, тоже не сознаете своего блаженства; своего нынешнего блаженства; а это все то же блаженство.

Ваше вечное блаженство.

Израиль, Израиль, ты совершенно не сознаешь своего величия; но и вы, христиане, не сознаете своего величия; своего нынешнего величия; а это все то же величие.

Ваше вечное величие.


Показывая на все городки, все приходы, все колокольни долины — Домреми, Максэ, Вокулер, и в них, и помимо них на все городки, все приходы, все колокольни христианского мира.

Все городки любимы в глазах Божиих,

Все городки — христианские, все городки священные,

Все городки — Божий в глазах Божиих.

Словно заметив, наконец, друг друга.

Жаннетта

– Здравствуйте, госпожа Жервеза.

Госпожа Жервеза

– Здравствуй, дочь моя. Спаси, Господи, твою душу.

Жаннетта

– Аминь. Мой дядюшка сказал Вам, госпожа Жервеза, что я хочу Вас видеть?

Госпожа Жервеза

– Да, дочь моя, и я подумала, что ты несчастна.

Жаннетта

– Увы.

Госпожа Жервеза

– Господь ведет нас, дитя мое, Господь ведет нас за руку. Все в руках Божиих. Мы не совершаем ничего, на что не было бы воли Божией и что не было бы ему угодно. Это Господь, сам Господь привел меня сегодня утром к тебе.

Жаннетта

– Воистину так, госпожа Жервеза.

Госпожа Жервеза

– Господь привел меня к тебе, потому что ты несчастна. Здесь в приходе наивно полагают, что твоя жизнь тебе по душе, потому что ты добрая христианка, потому что ты хорошая прихожанка, потому что ты набожна; потому что ты как должно прошла свое первое причастие; потому что ты исправно посещаешь обедни и вечерни; потому что ты часто ходишь и церковь; и потому что в поле ты становишься на колени, когда издалека доносится мирный перезвон колоколов.

Жаннетта

– Увы.

Госпожа Жервеза

– Но я–то знаю, что всего этого недостаточно. Я подумала, что и ты тоже несчастна, вот почему я сразу же пришла.

Молчание.

Я знаю. Знаю, что ты, напротив, вместила в себе всю печаль христианской души. А эта печаль бесконечна.

Молчание.

Я прошла через это. Святительницы и святители, все святительницы и святители прошли через это. Таково, собственно, условие, тяжкое условие, тяжкий закон, тяжкая школа святости. Я тоже прошла через это, да, и я, недостойная, тоже. Настал твой черед. Каждому свой черед. Каждому свое время. Господь испытывает нас, когда Ему угодно. Господь испытывает нас, каждого в свой черед. Ты не первая. И не последняя.

Жаннетта

Словно бросаясь в атаку.

Внезапно.

– Знаете ли Вы, госпожа Жервеза, что повсюду солдаты штурмуют города и оскверняют церкви?

Госпожа Жервеза

Поначалу словно невольно обороняясь.

– Знаю, дочь моя.

Жаннетта

– Знаете ли Вы, что они кормят своих лошадей овсом прямо на священном алтаре?

Госпожа Жервеза

– Знаю, дочь моя. И уверяют, что получается прекрасная кормушка, очень удобная, как раз на уровне лошадиной головы.

Жаннетта

– И что они говорят ужасные вещи о Пресвятой Богородице, о Матушке нашей Пресвятой Богородице; и что они поносят, что они хулят распятого Иисуса.

Мне даже сказали, что однажды они ударили распятого Иисуса по щеке.

Госпожа Жервеза

– Это не первая пощечина, которую Он получил. Наши Грехи больнее хлещут Его по щекам каждый день.

Наши грехи каждый день наносят Ему тяжкие удары и оскорбления.

Жаннетта

– Знаете ли Вы, госпожа Жервеза, и да простит мне Господь, что я осмеливаюсь вымолвить при Вас эти слова, знаете ли Вы, что солдаты пьют из священной чаши вино, которое дурманит им голову?

Госпожа Жервеза

– Знаю, дочь моя.

Жаннетта

– Следует ли, Господи, следует ли сказать Вам еще и это. Следует ли, в конце концов…

Госпожа Жервеза

– … чтобы исчерпать эту печаль…

Жаннетта

– Следует ли мне сказать Вам еще и это? Знаете ли Вы, что во время пирушек угощением им служат священные пиры?

Госпожа Жервеза

– Все святительницы и святители прошли через это. И мы, недостойные, мы, ничтожные, мы, малые, проходим через это. Я через это прошла, ты — проходишь, мы все через это пройдем. И все же мы лишь простые смертные.

Жаннетта

– Кровь Христова, сосуд, чаша, наполненная кровью Христовой.

Госпожа Жервеза

– Они разрушают дома, они разрушают церкви.

Один дом разрушается, другой строится; один дом разрушается—и этот же дом отстраивается вновь; один дом разрушается — другой дом строится; мы отстроим разрушенный дом заново, мы всегда будем строить новые дома на месте прежних; у нас никогда не будет недостатка в рассыпанных по земле камнях для постройки новых домов, новых земных домов; и у нас никогда не будет недостатка в руках, у нас не будет недостатка в рабочих руках для постройки земных домов, для возведения домов дольних.

Не страшно, мы всегда построим на месте прежних достаточно новых домов.

Мы построим достаточно домов дольних.

Жаннетта

– Кровь Христова, кровь Христова.

Госпожа Жервеза

– Они разрушают наши дома; но даже если бы они разрушили всё, у нас есть, у нас будет, если на то будет воля Божия, в угодиях Отца нашего дом, которого солдаты никогда не разрушат.

Жаннетта

– Плоть Христова, плоть Христова. Что они оскверняют хлеб и вино, плоть и кровь Христову.

Госпожа Жервеза

– У нас есть иные дома, чем те, что нам принадлежат. У нас есть дома, к которым солдаты никогда не подступятся.

Дом, которого солдаты никогда не разрушат.

У нас есть иные дома, у нас есть иные дома.

Есть иные дома, чем отчий дом. Есть иной Отец, чем наш родной отец. Господь уготовил нам, Иисус стяжал для нас иные чертоги, Иисус стяжал для нас чертоги горние.

У нас есть иной Отец, чем тот, который доводится нам родным.

Жаннетта

– Плоть Христова, священная плоть Христова.

Госпожа Жервеза

– Они разрушают церкви, но мы всегда будем отстраивать их заново.'Мы всегда отстроим заново каменные церкви.

Есть иной Отец, чем наш отец.

Мы всегда отстроим заново церкви дольние, мы всегда возведем церкви бренные.

Но есть Церковь, к которой они никогда не подступятся. Есть Церковь Божия, к которой они никогда не подступятся. Есть Церковь горняя, Церковь на небесах Господних. Есть Церковь Вечная. К которой они не подступятся никогда.

Святые сподобились святости навсегда, святые пребудут святы всегда, во веки вечные. Ничто больше не может погубить святых. Иисус сподобился святости навсегда, Иисус свят, Он пребудет Иисусом Христом всегда, во веки вечные. А на небесах Господних пребудет плоть Христова, которой никогда больше не коснутся пальцы грешных рук, никогда во веки веков.

Плоть Христова, которой пальцы грешных рук не осквернят больше никогда.

Жаннетта

– Плоть Христова. Заставить служить греху даже саму плоть, священную плоть Христову.

Госпожа Жервеза

– Есть иная Церковь, чем все церкви (указывая на них) Мёз и Лотарингии, чем Домреми и Максэ, Вокулер и Нанси, Реймс и Руан, Париж и Рим. Есть Рим небесный. Есть Иерусалим небесный. Есть иная Церковь, чем все церкви земли. Есть иная Церковь, чем все церкви христианского мира. Есть иная Церковь, которую грешные руки не разрушат, не осквернят никогда, во веки веков. Есть иная Церковь, чем все церкви земли христианской.

Жаннетта

– Полбеды, что римские солдаты осмелились притрагиваться к Твоему тленному телу, к Твоему нетленному телу: они, по крайней мере, не знали, что Ты — Сын Божий. Но эти–то, христиане, христианские солдаты, стараниями отцов и матерей крещенные в своих приходах приходскими священниками, в присутствии крестных отцов и матерей, оскорбляют Тебя, зная, кто Ты, они оскверняют Тебя, оскверняют Твою плоть, зная, кто Ты. Истинно, Господи, они уже не знают, что и придумать, какое зло совершить; теперь совершают такие грехи, каких не совершали никогда. Не знают, что и придумать.

Грехи, которые и представить–то себе было невозможно.

Госпожа Жервеза

– Знаю, дочь моя.

Знаю и то, что проклятье надвигается словно вздыбившаяся до небес волна, в которой тонут души.

Знаю, что душа твоя полна смертельной муки, когда ты видишь вечное проклятье, все нарастающее вечное проклятье душ.

Жаннетта

– Знаете ли вы, госпожа Жервеза, что раз мы наблюдаем, как все это происходит у нас на глазах, и ничего не предпринимаем, кроме тщетных попыток проявить милосердие…

Госпожа Жервеза

– Дитя мое, дитя мое, дитя мое, милосердие никогда не бывает тщетным.

Жаннетта —… и не стремимся убить войну…

Госпожа Жервеза

– Дитя мое, мое бедное дитя, дитя мое, мое милое дитя, маленькие девочки, маленькие девочки–христианки так не рассуждают.

Главное — не впадай в гнев. Ведь это тоже большой грех.

Жаннетта

– … и ничего не предпринимаем, кроме тщетных попыток проявить милосердие, раз мы не стремимся убить войну, то становимся соучастниками всего этого? Знаете ли вы, что, раз мы позволяем солдатам все это делать, мы тоже становимся мучительницами тел и погубительницами душ. Мы тоже, мы сами бьем распятого Христа по щекам. Мы тоже, мы сами оскверняем нетленное тело Христово.

Молчание.

Соучастник, соучастник — это почти что виновник преступления. Раз мы соучастники, то мы и виновники преступления. Соучастник, соучастник, это, иначе говоря, виновник преступления.

Тот, кто позволяет его совершить, ничем не отличается от того, кто подстрекает его совершить. Все едино. Два сапога — пара. А тот, кто позволяет его совершить и кто вместе с тем подстрекает его совершить, это все равно что тот, кто его совершает. (Словно восставая). Он хуже того, кто его совершает. Ведь тот, кто его совершает, по крайней мере, имеет мужество его совершить. Тот, кто совершает преступление, по крайней мере, имеет достаточно мужества, чтобы его совершить. А когда ему не препятствуют, налицо то же преступление; это то же преступление; но сверх того еще и малодушие. Вдобавок еще и малодушие.

Повсюду — безграничное малодушие.

Соучастник, соучастник — это хуже, чем виновник преступления, несравнимо хуже.

Госпожа Жервеза

– Я знаю, дочь моя, что вы, все вы, — погубительницы душ. Знаю и то, что душа твоя полна смертельной муки от сознания, что она — соучастница Мирового Зла; соучастница и виновница, ты это признаешь; соучастница и виновница Мирового Зла; соучастница и виновница Греха; соучастница и виновница этой всеобщей погибели,

и ты себя чувствуешь безнадежно малодушной.

Молчание.

Но это еще пустяк. Это пустяк.

Долгое молчание.

Дочь моя, прости мне то, что я осмелюсь тебе сказать; я всего лишь простая женщина; я тоже столько всего этого повидала в детстве, когда была маленькой девочкой, такой как ты. Как ты сейчас. Они думают, что словами: «Она ушла в монастырь», — все сказано. Никогда не говорят толком. И никогда не говорят заблаговременно. Об этом никогда не говорят толком со своими друзьями. Ни достаточно заблаговременно. Ни, тем более, со своими наперсниками. Но я предпочту разбередить твою рану, но сослужить тебе службу; перед Богом; чем, не касаясь ее, тем самым тебя предать. Я должна разбередить, если надо. Прости мне то, что я осмелюсь тебе сказать; потом я уйду, если захочешь, и больше никогда с тобой не увижусь.

Непродолжительное молчание.

Мне ведомо также твое новое страдание; мне ведомо то страдание, которое кажется тебе ужаснее всякого другого страдания, ужаснее всего, что только можно вообразить; то, ради чего ты меня вызвала; ради чего я пришла.

Непродолжительное молчание.

Презирать самого себя, еще как–то можно было бы презирать самого себя, к этому можно было бы приспособиться, с этим можно было бы свыкнуться; порой и не к такому привыкаешь: ты поняла, что малодушны все те, кого ты любила с давних пор… кого ты любила…

Жаннетта вспыхивает.

Кого ты любишь, кого ты любишь, кого ты любишь, дочь моя, бедное мое дитя.

Негодование Жаннетты слабеет.

Ты права, дочь моя, бедное мое дитя.

Дитя мое, дитя мое, любовь не проходит. Но любить тех, кого презираешь, — большое благо. А вот презирать тех, кого любишь, — величайшее страдание, какое только может быть.

Тех, кого хотела бы почитать, кого должна почитать, кого хочешь почитать. Кого почитаешь. Все–таки.

Это самая большая низость и самая большая мерзость.

Ты поняла, что все те, кого ты любила с давних пор, — малодушны; ты поняла, что малодушен твой отец; что малодушна твоя мать;

Жаннетта опускает голову.

Твой отец, этот большой сильный человек, такой хороший христианин, который никого не боится, кроме Бога; твоя мать, такая хорошая христианка, которая совершила не одно паломничество; и твои братья, и твоя старшая сестра, и твои подруги.

Охваченная воспоминаниями:

У меня тоже были когда–то подруги. У меня тоже были подруги.

В прежнем тоне.

Манжетта, которую я видела сегодня утром; Овьетта, которая не хочет меня видеть.

Отрицательно качая головой в ответ на протестующее движение Жаннетты.

Знаю, знаю (Сухо, но вместе с тем очень печально).

Нет, она не хочет. Ты поняла, что все они малодушны и псе они соучастники Мирового Зла; соучастники, виновники Греха; соучастники, виновники этой всеобщей погибели, а значит — они за это ответственны. Виновны. Ответственны за души, которые губят себя. Перед самими этими душами и перед Богом, ибо души принадлежат Ему, а вы позволяете им гибнуть, ничего не предпринимая, и вы сами губите себя тем, что позволяете тем самым гибнуть душам Божиим.

Молчание.

Таковы бесконечный ряд, нескончаемая череда гибельных душевных падений, объяснение бесконечных душевных падений; хоровод, отвратительная пляска гибельных падений; одно неизбежно влечет за собой другое; одно, образуя порочный круг, влечет за собой другое; одно держит другое за руку словно отвратительного собрата; они так крепко держатся друг за друга, что их руки никогда не разомкнутся. Одно держит другое, и то держит первое, одно держится за другое, и одно укрепляет другое. Что ни день — новое изобретение. Что ни день — новая выдумка. Новые гибельные падения, вдвое больше гибельных падений, круги ада уходят все ниже и ниже один под другим.

Молчание.

Ты стала обманщицей.

С тех пор как ты это поняла, ты стала обманывать: обманывать своего отца, обманывать свою мать, своих братьев, свою старшую сестру, своих подружек: ты делаешь вид, что любишь их, а сама не можешь их любить. И тем не менее ты все–таки их любишь. Ты обманываешь саму себя, так как хочешь убедить себя, что ты их любишь, а сама не можешь их любить. И тем не менее ты все–таки их любишь.

Ты их не любишь и тем не менее любишь их.

Ты все–таки их любишь. Какой любовью. Как можешь ты их любить. Любовью, подорванной обманом, любовью, подорванной предательством. Любовью, которая сама себя предает, которая непрерывно сама себя предает, любовью исковерканной. Отныне все, что было белым, стало черным, все белое превратилось теперь в черное. Обманчиво звучание твоего голоса. Обманчив взгляд твоих глаз. Все навсегда исковеркано в твоей душе. Все навсегда исковеркано в твоей жизни: исковеркана дочерняя любовь и исковеркана любовь братская; дочерняя любовь — первейшее из благ; после благ Божиих; среди благ Божиих; братская любовь — первейшее из благ; после благ Божиих; среди благ Божиих; дружба — первейшее из благ; после благ Божиих; среди благ Божиих; исковеркана дружба; исковеркана любовь к твоим домашним; исковеркана любовь к твоим друзьями; исковерканы узы дружбы; исковерканы твои чувства. Вся твоя жизнь целиком полна обмана и исковеркана. И живя в своем доме, среди своих близких, ты чувствуешь себя более непоправимо одинокой и несчастной, чем дитя без матери.

Продолжительное Молчание.

Тебе оставалась одна надежда. Тебе скоро должно исполниться двенадцать лет. Как ни велика была твоя скорбь, ты все–таки ждала, ты говорила себе, что она скоро пройдет, потому что тебе вскоре предстоит причаститься плоти Господа нашего, ты вот–вот причастишься плоти Господа нашего, а причастие плоти Господа нашего излечивает все болезни.

Продолжительное Молчание.

И вот час, долгожданный час настал; долгожданный час, час, ожидание которого растянулось на целую вечность.

Час, которого ждала ты многие и многие дни, час, которого ждала ты с момента своего крещения, час, которого ждала ты целую вечность. По–твоему, целую вечность.

И вот день, великий день настал, ты причастилась плоти Господа нашего.

В свой черед, после тысяч и тысяч, после сотен тысяч других, после сотен и тысяч христианок; в свой черед, христианка и прихожанка, как бесчисленное множество христианок, как бесчисленное множество прихожанок, как множество самих святительниц, в свой черед ты причастилась плоти Господа нашего Иисуса Христа, той же плоти Господа нашего Иисуса Христа.

По прошествии четырнадцати веков, когда настал твой черед получить причастие. Твой черед причаститься.

В свой черед ты впервые причастилась плоти Господа нашего Иисуса Христа.

Долгожданный день. День глубочайшего траура, ибо причастие плоти Господа нашего излечивает все болезни; а вечером ты вновь оказалась одна; ты вновь была одна; а ведь ты уже вкусила тех святых даров, тех же самых, которые вкушали святители и святительницы; а причащение плоти Господа нашего излечивает все болезни; и вот Господь пришел; а вечером ты вновь оказалась одна все в том же состоянии; но оно уже было не таким, оно было бесконечно хуже; ты вновь испытала ту же муку; но она уже была не такой, она была бесконечно хуже, она стала бесконечной; тебя вновь охватила все та же скорбь; все та же, увы, все та же; но она была уже не той; она стала бесконечно хуже, она стала бесконечной; она стала другой; ибо величайший лекарь на свете посетил тебя и ничем не помог.

То же одиночество. В том же одиночестве. Но оно уже было не тем.

Оно было уже не до. Это было после. Вечером твоего дня. До того это была великая скорбь, но это была лишь великая скорбь, которая ждала лекарства. После же это была великая скорбь, которая больше не ждала лекарства. Это была великая скорбь, лекарство от которой уже было дано. Но не помогло. Все та же скорбь; иная скорбь, бесконечно иная, бесконечно худшая; бесконечно испытанная, бесконечно изведанная; ставшая бесконечной; потому что единственное лекарство на свете уже было дано. Но совершенно не помогло.

Все та же, изначально все та же, оставаясь все той же, ставшая другой, бесконечно другой. До, после.

Ибо час вечерний бесконечно иной, нежели тот же час утренний.

Внезапно, почти грубо:

Словом, ты потерпела крах на своем первом причастии. [366]

Молчание.

Мрачно:

Это чуть ли не хуже, чем потерпеть крах в свой судный день и в день своей смерти.

Продолжительное Молчание.

Жаннетта

– Это правда.

Правда, что душа моя полна смертной муки; мной владеет скорбь; я никогда не поверила бы, что смерть моей души будет такой мучительной.

Все те, кого я любила, потеряны для меня.

Госпожа Жервеза

– Даже Бог. Да, все.

Жаннетта

– Все те, кого я любила, потеряны для меня.

Госпожа Жервеза

– Это и есть истинное проклятие; это и есть истинная погибель.

Жаннетта

– Все те, кого я люблю, потеряны для меня; это–то и сгубило меня безвозвратно…

Госпожа Жервеза

– Единственное лекарство на свете было тебе дано и единственный лекарь посетил тебя; но лекарство совершенно тебе не помогло; лекарь совершенно тебе не помог; и вечером того дня ты оказалась в том же положении, что и утром…

Жаннетта

– Увы.

Госпожа Жервеза

– Твоя жизнь — постоянный обман. И все ж в то утро ты благословила занимавшийся день; ты благословила солнце, которое вставало над холмами (показывая на холмы напротив); над лотарингскими холмами, над холмами вдоль Мёз.

Жаннетта

– Увы, увы.

Госпожа Жервеза

– Нерукотворное солнце над нерукотворной Мёз.

Жаннетта

– Все те, кого я люблю, потеряны для меня, это–то и сгубило меня безвозвратно; и я чувствую, что скоро придет моя земная смерть.

Путь мой будет недолог. Я не могу больше идти. Жизнь уже совсем истощилась во мне.

Госпожа Жервеза

– Горе сердцу, которого не наполнила плоть Христова; горе сердцу, которого плоть Христова не насытила.

Жаннетта

– Я не могу больше, я не могу больше идти.

О Господи, пусть придет скорей моя земная смерть. О Господи, скорблю я о нашей земной жизни, в которой те, кого мы любим, навек утрачены для нас.

Госпожа Жервеза

– Дитя! Скорби о вечной гибели; дитя, скорби о жизни адской, там грешники окаянные, грешники пропащие, обречены на самое тяжкое страдание, утрату самого Бога в их вечной жизни.

Жаннетта

– О, если нужно, чтоб спасти от вечного огня

Тела усопших грешников, безумных от страдания,

Предать мое лишь тело вечному огню,

Предай мое лишь тело вечному огню, о Боже;

Мое лишь тело, лишь тело бедное мое тому огню, что не угаснет вечно.

Мое, возьми мое лишь тело на потребу того огня.

Лишь тело жалкое мое,

Которое не в счет, которое так мало значит.

И так весит мало.

Лишь тело бедное мое, которому невелика цена.

Молчание.

О, если нужно, чтобы от Утраты вечной спасти Все души осужденных грешников, безумных от Утраты, Мою лишь душу бедную обречь на вечную Утрату, Пусть боль Утраты вечной поглотит ее.

Мою лишь душу на Утрату, боль которой не угаснет вечно.

Госпожа Жервеза

– Замолчи, сестра моя: ты богохульствуешь: Господь, в бесконечной милости своей, хотел, чтобы мучения людские служили для спасения души; я говорю «мучения людские»; муки земные; муки борьбы; но, без сомнения, не муки мученические, несомненно, безусловно, никак не муки адские.

Как бы вскрикивая от невозможности; от очевидности этого:

Тогда они не были бы пропащими, если бы муки их не пропадали зря. Тогда их терзали бы те же муки, что и нас, это были бы те же муки, что и у нас. Тогда они были бы такими же, как мы.

Им было бы даровано прощение.

Однако они не такие, как мы. Разница есть. Она бесконечна. Свершается, свершился Высший Суд.

Ведь иначе они были бы такими же, как мы. Есть, не может не быть, два сорта, два рода мук: мучения, которые не пропадают напрасно, и мучения, которые пропадают зря. Мучения, не пропадающие зря, роднят нас с Иисусом Христом; наши муки того же сорта, такого же рода, что и муки Иисуса Христа; наши страдания никогда не пропадают зря, если мы этого хотим.

Муки, которые не пропадают зря, если мы этого хотим, роднят нас всех — от Иисуса до последнего из христиан.

От самого Иисуса до последнего из грешников.

Но есть в мире ином муки, которые пропадают зря; которые пропадают совершенно напрасно; которые пропадают всегда; даже если хотели бы, чтоб они не пропали; чего бы ни хотели, чего бы они ни хотели; чего бы они вечно ни хотели.

Что бы они ни делали. Вечно, что бы они ни делали.

Это и есть ад. Иначе не было бы ада. Там было бы то же, что и у нас; было бы одно и то же повсюду.

Во всем творении.

Если бы их муки могли чему–то служить, дитя мое, бедное мое дитя, они были бы такими же, как мы; они были бы нами; и не было бы, и никогда не было бы Суда Божьего. Пели бы их муки могли чему–то служить, ведь коль скоро муки могут служить, они уподобляются, они становятся сродни, они сближаются с муками Иисуса Христа. Они становятся того же рода. Они сразу же становятся того же сорта, того же рода, они становятся сродни мукам Иисуса Христа.

Они становятся сестрами мук Иисусовых.

Они становятся муками сопричастными.

Не было бы никакой разницы.

Если бы их муки чему–то служили, дитя мое, если бы они могли чему–то служить, тогда они были бы в семье Христовой.

Но ведь их нет в семье Христовой.

Всякие муки, которые могут чему–то служить, всякие муки, которые чему–то служат, — это сестры мук Иисуса Христа; они — дочери Божиих мук; они такие же, как и муки Иисуса Христа.

Не было бы Суда Божия.

Но есть, есть в мире ином муки, которые ничему не служат, которые вечно ничему не служат. Которые всегда напрасны, тщетны, которые всегда бессмысленны, всегда бесполезны, всегда бесплодны, всегда не званы, а значит всегда и не избранны, все до единой, всегда, вечно все до единой, вечно — всегда, чего бы окаянные не хотели.

Что бы они ни делали. Вечно, что бы они ни делали.

Что бы ни было.

Знай, дитя мое, знай, что такое ад.

В этом признак, в этом отличие, в этом разница. Она бесконечна.

Иначе, если бы их муки служили чему–то, они были бы, как мы. Они были бы столь же блаженны, как мы. Они были бы, как Иисус, распятый на кресте. Только мы имеем право быть образом и подобием, быть подражанием Христа; страдать по образу и подобию; в подражание Христу. Они же, несчастные, даже не имеют права быть распятыми на кресте.

Слишком поздно, слишком поздно, после — уже слишком поздно.

Действенно лишь то, что на земле. После — уже не на земле.

Действенны лишь муки на земле, а после — все.

Иначе они не были бы мертвы, они не были бы пропащими, они не были бы прокляты, они не были бы осуждены.

Они были бы такими же людьми, как мы; они были бы живыми, земными; они были бы живыми людьми, какими бывают до Суда Божия. А не после.

Молчание.

Дочь моя, дочь моя, есть много Церквей; в Церкви. Но существует лишь одна Церковь. Лишь одна. Есть много Церквей. Есть церковь воинствующая, Церковь воинов Христовых на земле, к которой принадлежим мы. Есть Церковь страдающая, Церковь грешников в чистилище, причастности к которой мы избежим; если будет на то воля Божия. Есть Церковь торжествующая, Церковь праведников на небесах, о причастности к которой мы должны просить Бога. Если на то будет Его воля. Но нет Церкви адской.

Нет Церкви горящей в геенне огненной.

Это лишено смысла. Это абсурдная выдумка. Это немыслимо.

Все три Церкви — Церкви живые; нет и не может быть Церкви мертвой.

Церковь по сути своей, по природе своей — живая. Она непрерывно приемлет жизнь от Бога, Иисус пообещал ей жизнь вечную. В силу естественных, в силу сверхъестественных причин она — живая. Нет и не может быть Церкви мертвой.

Если бы их муки могли чему–то послужить, чему–нибудь служили, они были бы Церковью, они были бы в Церкви.

Воинствующая, страдающая, торжествующая — все три Церкви живые, нет и не может быть Церкви мертвой.

Молчание.

Есть Церковь воинствующая; к ней принадлежим мы; это Церковь солдат некоей войны; к ней принадлежим мы; все через нее проходят, все через нее прошли; мы знаем, что нам следует в ней делать.

Мы через нее проходим. Все несут в ней службу, определенное время несут службу.

На эту службу нельзя заступить повторно.

Повторно не призывают.


После — одних от других отделяют.


Есть Церковь страдающая, Церковь грешников в чистилище. Мы должны попытаться, мы должны просить Бога о том, чтобы к ней не принадлежать. Таков закон; таков устав. Ради них, ради их блага мы можем, мы должны умножать наши труды, наши молитвы, наши страдания. Наши деяния, если только позволительно позаимствовать это слово у Иисуса Христа. У единственных деяний. У деяний Иисуса Христа. В ней могут быть наши отцы и отцы наших отцов. Их души принадлежат Господу. Трудиться ради них, молиться за них, принимать страдания ради них. Совершать деяния ради них. Таков закон; таков устав. И нет нужды просить нас об этом; нет нужды указывать нам. Ни заставлять нас, ни даже призывать. Это наше побуждение, это наше внутреннее побуждение; это сама наша любовь; это само причастие.

Это внутреннее побуждение, естественное побуждение нашей любви.

Нашей человеческой любви, нашей родственной любви, нашей сыновней любви.

Есть Церковь торжествующая, Церковь праведников на небесах; мы должны постараться попасть туда. И не нужно этого скрывать. Изображать из себя скромников. Мы должны стараться, мы должны просить Бога о том, чтобы к ней принадлежать. Таков закон; таков устав. Общий. Мы должны их молить, а пока мы должны их молить за других и за себя, и незачем этого скрывать, молить их за других, членов Церкви страдающей и Церкви воинствующей, за других, живущих на земле, и за себя, и за других, пребывающих в мире ином, просить их заступничества, просить, чтобы заступились они за всех других и за нас, за всех членов Церкви страдающей и Церкви воинствующей. Чтобы позже быть с ними. Среди них. Чтобы быть с ними и как они. Это не только закон и устав. Это ещё и наше внутреннее побуждение. Это ещё и сама наша любовь. Это ещё и само причастие. Это наше внутреннее побуждение.

Это внутреннее побуждение, естественное побуждение нашей любви. Побуждение нашего милосердия.

Нашей человеческой любви, нашей родственной любви, нашей сыновней любви, нашего милосердия.

Есть еще вот какое различие. И оно — основное. В нем — всё. Те, кто принадлежит к Церкви мучеников, уверены в том, что вступят в торжествующую. Мы же не уверены ни в чем. Потому что мы — до. Абсолютно ни в чем.

Потому что Бог еще ничего не решил о нас. Еще не направил. Не разделил.

Не послал по одной из трех троп. По одному из трех путей. По одной из двух дорог.

Такова суть причастия, такова жизнь трех живых Церквей. Но не существует Церкви мертвой. Не существует Церкви, которая бы не причащалась.

Которая не была бы Церковью, которая, стало быть, не была бы Церковью. Нет Церкви мертвой.

Молчание.

Дитя мое, милая моя девочка, Господь милосердный положил пределы. Нужно трудиться, нужно молиться, нужно страдать, не выходя за положенные Господом пределы. Он приемлет страдания наши в этом мире ради спасения душ, сбившихся 'с пути истинного. Но Он не допустил, чтобы муки адские служили спасению душ; Он не принял бы, ради спасения душ, сбившихся с пути истинного, мук в мире ином. Нет Церкви мертвой.

Жаннетта

Просто:

– Сколько же тогда напрасных страданий.

Госпожа Жервеза

– Бедное, бедное дитя, что ты говоришь.

Жаннетта

– Сколько же в мироздании напрасных мук созданий Божиих.

Госпожа Жервеза

– Дело не в том, чтобы страдать. Если бы дело было лишь в том, чтоб пострадать, кто ни страдал бы. Кто ни страдает.

Молчание.

Есть страдание полезное и страдание бесполезное. Страдание плодотворное и страдание бесплодное.

Молчание.

Вот почему всеобщий наш Учитель…

Жаннетта

– Господь наш, Господь наш Иисус Христос.

Госпожа Жервеза

– Учитель, передающий нам умение, всякое умение, и то и другое умение, умение повелевать и умение учиться, умение властвовать и умение перенимать ремесло.

Жаннетта

– Господь наш, Господь наш Иисус.

Госпожа Жервеза

– Уж Он–то должен был уметь. Это Его ремесло. Спасать. Это Его занятие. Он должен был уметь. Он — наш Учитель в деле спасения. Вот почему всеобщий наш Учитель, Сын Человеческий, умевший платить своим страданием, пожелал заплатить за спасение наших душ любым страданием, действенным, вплоть до мук искушения, но Он никогда не доходил до того, чтобы платить бесполезным страданием, муками греха. Спаситель пожелал заплатить всеми муками людскими; так было условлено, так было договорено. Он вочеловечился, и муки Его тоже стали муками людскими, страданиями чисто человеческими. Но Он не пожелал навлечь на Себя муки вечные; это бессмысленно, это непостижимо, это абсурдно; это было бы богохульством, даже вообразить себе такое — значило бы совершить безмерное богохульство; это значило бы совершить неслыханное святотатство; ибо Он знал, что даже Его муки адские, даже Им испытанные муки адские не могли бы послужить нашему спасению.

Нет, безумие даже допускать такую мысль.

Безумие даже допустить такую мысль. Допускать, чтобы она даже промелькнула в голове.

Это чудовищное святотатство. Чудовищное искушение. Это больше, чем святотатство.

Это неслыханное искушение.

Ужасающее богохульство.

Жаннетта

– Возможно ль, чтобы было столько мук напрасных.

Госпожа Жервеза

– Это тайна, дитя (словно делая признание): величайшая тайна творения. Это даже большая тайна, чем само Воплощение и Искупление, чем тайна Воплощения и тайна Искупления. Ведь Страсти Христовы — по крайней мере видишь, ради чего они. И Воплощение разъясняется Искуплением.

Жаннетта

– О, если нужно, чтоб спасти от вечного огня Тела усопших грешников, безумных от страданья, Предать страданьям человеческим мое надолго тело, Мое, Господь, страданьям тело предназначь;

И если нужно, чтоб спасти от вечной Утраты Души проклятых, безумных от Утраты, Предать страданьям человеческим мою надолго душу, В страданьях человеческих она пусть далее живет.

Госпожа Жервеза

– Умолкни, сестра моя: ты богохульствуешь; Коль скоро Сын Человеческий в свой смертный час Вскричал сильней, чем грешник окаянный, от чудовищной тоски,

И вопль тот резал ухо, как божественное богохульство, Значит Сын Божий знал.

Почему же, спрашивается, издал Он этот ужасный вопль. В самом деле, почему?

Все тексты категоричны, именно в этот момент издал Он ужасный вопль.

Так, почему же, спрашивается, издал Он в этот момент ужасный вопль. [367]

Ведь все предполагало совершенно обратное. Он должен был быть доволен.

Все было кончено.

Все свершилось.

Чаша испита.

Его страсти закончились; его воплощение было, считай, закончено, завершилось; страдания испиты; завершились; искупление осуществлено. Завершилось.

Оставалась лишь формальная (для Него) смерть.

Искупление было закончено и увенчано;

увенчано терниями, высшим венцом.

Именно в этот момент Он должен был, Он должен был бы быть счастлив.

О, любимейший Сын, который вновь обретал Отца; Сын возвышенной любви, который восходил на небеса, Сын среди всех сынов, который возвращался к Своему Отцу,

Блудное Дитя, блудный Сын единокровный;

О, любимейший Сын, который возносился к Своему Отцу.


Отчего бы, спрашивается, Ему кричать в этот момент. Все как раз подходило к концу.

Закончился срок Его человеческой жизни; Он покидал тюрьму ради чертога славы; Он возвращался в дом Своего Отца.


Словно путник на исходе странствия,

Он завершил свой земной путь;

Он испил чашу своего иерусалимского странствия.


Словно усталый путник на исходе странствия Он видел дом.


И словно жнец на исходе дня В руки Своего Отца высыпал Он заработанное; Словно усталый жнец на исходе жатвы В руки Своего Отца высыпал Он заработанное, Души праведников, которые Он искупил, Заработок, давшийся ему так тяжело.


Души святых, которые Он освятил. Души праведников, которые Он сохранил. И души грешников, которые Он оправдал, трудясь не покладая рук.

Которые Он подобрал, словно упавшие колоски. Которые Он оправдал своими деяниями.

Души праведников, которые Он заработал за день, словно поденщик.

Словно жалкий батрак, который работает на фермах. Словно бедный работник, который трудится не разгибая спины. Все то, что Он собрал.

Все те души, которые Он смог собрать, старательно трудясь. Целую охапку.

Все, что Он мог удержать обеими руками. Не тратя зря времени. Потому что это было время Его хозяина. Его Отца, который был Его хозяином. Все, что Он мог удержать обеими руками. Своими вечными руками.

Души праведников, которые Он наполнил благоуханием своих добродетелей.

Целый букет, целый пук, целую охапку, целую связку, целый сноп душ.

Столько, сколько он мог удержать в обеих руках. Столько, сколько он мог удержать обеими руками.

Он был словно сын на исходе дня; Его Отец ждал Его, чтобы наконец Его обнять; Вечный поцелуй скоро омоет Его чистый бок; Отеческий поцелуй омоет Его чистый лоб; Вечный поцелуй Его Отца омоет Его живые раны, Освежит Его живые раны,

И Его голову, и Его бок, и Его ноги, и Его руки. Вечный источник,

Вечная, чистая вода ждала Его живые раны.


Вечный поцелуй запечатлеется на его боку; Отчий поцелуй коснется его лба.


Он покидал дом земной ради дома небесного; Дом временный ради дома вечного.


Он вскоре должен был вернуться в свою вечность.

Задача Его была выполнена и труд Его завершен. Закончился срок Его земной жизни.

Ангелы ждали Его, чтобы устроить Ему радостную встречу.

Ангелы ждали Его, чтобы омыть Его живые раны.

Ангелы ждали Его, чтобы промыть Его живые раны.

Чтобы промокнуть Его живые раны.

Чтобы наложить Ему повязки.

Ангелы ждали Его, чтобы омыть Ему раны.

Ангелы ждали Его, чтобы ополоснуть Ему раны.

Чтобы промокнуть Его живые раны.

Пять повязок для пяти Ран.

Из тончайшего полотна.

Из льна.

Но уже слегка поистертого. Потому что так нежнее. Вечный источник для омовения Его ран.


Ангелы ждали Его, чтобы принять Его из наших рук, Чтобы восславить имя Его и пропеть Ему аллилуйю; Чтобы омыть Ему бок; чтобы омыть Ему руки; Ангелы ждали Его, чтобы ополоснуть Ему, чтобы омыть Ему Его раны;

И кровь с Его рук, и кровь с Его ног;

И раны от гвоздей на руках Его, и раны от гвоздей на ногах Его.

Как Он омыл ноги учеников своих

Так ангелы омоют ноги Его.

Ноги Учителя.

И не только ноги.

Но, как просил когда–то Петр.

Симон Петр.

Не только ноги, но и руки и голову[368]

Как когда–то омыл Он ноги своим ученикам.

Это было в потаенной горнице.

Где царил покой.

В комнате для вечерней трапезы.

Совершенно потаенной, где еще царил покой.

А теперь это будет на небесах.

Впредь это будет на небесах.

Отныне.

Духи ждали Его после смерти тел;

И чистые духи — чистыми после тел плотских. И тонкие духи — чистыми после смерти плотской, после смерти грубой.

И тонкие духи — чистыми после грубых тел. Странное таинство.

Духи ждали Его, чтобы омыть Ему Его тело. Словно они представляли себе, что такое тело. Словно они знали, что такое тело. Словно это их касалось. Странное таинство.


Совершенно очевидно, что это было именно Его тело.


Его престол ждал Его по правую руку Отца. Он был цесаревичем, восходящим к Царю.


Ведь он собирался вернуться в Свою вечность, Он вот–вот должен был вернуться в Свою вечность, И именно тогда, все тексты совпадают, все тексты указывают точно, что именно тогда Он издал тот ужасный вопль. Отправляясь снова в свою вечность.

После несчетного множества лет, после несчетного множества веков одно–единственное деяние Приуготовляло дом материнской славы.

После долгого странствия входил Он в Свой дом.


После такой битвы — вечный мир; После такой войны — вечная победа; После такого унижения — вечная слава; После такого умаления — вечное возвышение; После такого оспаривания — бесспорное воцарение.

Ты понимаешь. Все было кончено. Он отправлялся к Себе. Он возвращался к Себе. Ему оставалось лишь вернуться к Себе. Он уходил отсюда. Издали Он видел вновь дом своего Отца. Он вновь видел также свой здешний дом. Другой дом, дом своего приемного отца.

Он вновь видел жалкую колыбель Своего детства, в которую Его тело было положено в первый раз. Пеленки на соломе и бык, и брюхо Осла, и дары пастухов и волхвов.

Жаннетта

– Он родился в Вифлееме в бедном хлеву.

Госпожа Жервеза

– Дары, которые Ему принесли пастухи и волхвы. Он вновь видел жалкую вифлеемскую колыбель,

В которую Его тело было положено в первый раз; Дары, которые Ему поднесли, которые Ему подносили пастухи и волхвы.


Вифлеем, Вифлеем, и ты, Иерусалим. Жизнь, начавшаяся в Вифлееме и закончившаяся в Иерусалиме. Жизнь, заключенная между Вифлеемом и Иерусалимом. Жизнь, вписанная между Вифлеемом и Иерусалимом. Он вновь видел жалкую колыбель своего детства.

Жизнь, начавшаяся в Вифлееме и вовсе не закончившаяся в Иерусалиме.

Пеленки на соломе были собраны для стирки; На смену была приготовлена другая стопка пеленок. Простершись ниц, пастухи дарили шерсть.

Шерсть своих овец, дитя мое. Шерсть овец того времени. Такую же шерсть, как та, что прядем мы.

Жаннетта

– Такую, как эта.

Госпожа Жервеза

– Волхвы подарили золото, ладан и смирну. Золото — как своему Царю.

Жаннетта

– Ладан — как своему Богу.

Госпожа Жервеза

– Смирну — как смертному человеку.

Жаннетта

– Который однажды будет умащен благовониями.

Госпожа Жервеза

– Волхвы Гаспар, Мельхиор и Валтасар[369]

Жаннетта

– Гаспар, Валтасар и Мельхиор, волхвы.

Госпожа Жервеза

– Все это происходило под ясными небесами. Ангелы в ночи образовали хороводы.

Ангелы в ночи пели, сплетаясь в венок, словно цветы. Над пастухами, над волхвами. Ангелы в ночи пели вечно.

Под добрыми, под юными, под вечными небесами. Под твердью, которую назвал Он небом [370]

Словно цветы песнопения, словно цветы гимна, словно цветы молитвы, словно цветы благодарственного молебна.

Словно распускающиеся цветы, словно распускающаяся листва, завязывающиеся плоды молитвы и благодарения.

Все это происходило под хорами ангелов. Все это происходило под добрыми небесами. Гнезда в ночи блестела словно шляпка золотого гвоздя. Звезда в ночи блестела вечно, звезда в ночи — словно золотая булавка.

Жаннетта

– Появилась звезда, взошла звезда, которая не взойдет уж больше никогда.

Госпожа Жервеза

– Как все маленькие дети, Он забавлялся картинками.

Совершенно неожиданно:

Вопль, который звучит еще во всем человечестве;

Вопль, от которого пошатнулась воинствующая Церковь;

В котором Страдающая узнала свой собственный ужас;

Которым Торжествующая поверила свое торжество;

Вопль, который звучит еще в сердцах всех людей;

Вопль, который звучит в сердцах всех христиан;

О, кульминационный крик, вопль вечный и непреходящий.


Крик, словно Бог, подобно нам, впал в грех;

Словно даже Бог пришел в отчаяние;

О, кульминационный крик, вопль вечный и непреходящий.


Словно даже Бог, подобно нам, впал в грех.

В грех самый тяжкий.

Грех утраты надежды.

Грех отчаяния.


Словно Он согрешил сильнее, чем два разбойника, распятых по бокам; что выли смертным воем, как две тощие собаки.

Разбойники те выли лишь воем человеческим;

Разбойники кричали лишь человеческим предсмертным криком;

И брызгали лишь человеческой слюной:


Один лишь Праведник издал вопль вечный.


Но почему же? Что с Ним было?


Разбойники те исходили лишь воплем человеческим:


Они ведь познали лишь человеческую смертную тоску;

Они вкусили лишь человеческую смертную тоску.


Один лишь Он мог вопль сверхчеловеческий издать;

Один лишь Он, сверхчеловеческой тоской пронзенный.


Вот почему разбойники издали лишь крик, который затих в ночи.


А крик, который Он издал, будет звучать всегда, во веки вечные, крик, тот, который не затихнет уж никогда во веки веков.

Ни в одну из ночей. Ни в одну из ночей времени и вечности.


Ведь разбойник слева и разбойник справа

Чувствовали лишь гвозди в ладонях рук.


Что причинял Ему удар римского копья;

Что причиняли Ему удары молотка по гвоздям;

Вонзающиеся гвозди, пронзающее копье;

Что причиняли Ему гвозди в ладонях Его рук;

Гвозди, вонзающиеся в ладони обеих Его рук;


Его горло, которое болело. Которое сохло. Которое горело. Которое саднило.

Его пересохшее горло, жаждавшее воды.

Его пересохшая гортань.

Его гортань, жаждавшая воды.

Его левая рука, которая горела.

И Его правая рука.

Его левая нога, которая горела.

Его правая нога.

Потому что Его левая рука была пронзена.

И Его правая рука.

И Его левая нога была пронзена.

И Его правая нога.

Обе Его руки и обе Его ноги.

Обе Его бедные руки и обе ноги.

И Его бок, который жгло, будто огнем.

Его пронзенный бок.

Его пронзенное сердце.

И Его сердце, которое жгло, будто огнем.

Его сердце, испепеленное любовью.

Его сердце, истерзанное любовью.


Отречение Петра [371] и римское копье;

Плевки, оскорбления, терновый венец;

Бичующая трость, тростниковый скипетр;

Крики толпы и римские палачи.

Пощечина. Ведь Он впервые получил пощечину.


Не закричал Он от удара римского копья;

Не закричал Он от вероломного поцелуя; [372]

Не закричал Он и от урагана брани;

Не закричал Он от римских палачей.

Не закричал Он от горечи и неблагодарности.

Вкус горечи в горле.

В гортани.

Горло сухое и горькое от горечи.

Сухое от проглоченной горечи.

Сухое, горькое от проглоченной неблагодарности.

Людской.

Горькое, сжатое удушьем от проглоченного.

Сжатое удушьем от волн неблагодарности.

Сжатое спазмом от проглоченного.

Больше Он уже не заговорит иносказаниями.

Не закричал Он при виде лица вероломного;

Не закричал Он при виде лиц хулителей;

Не закричал Он при виде лиц римских палачей.

Так почему ж тогда Он закричал; при виде чего Он закричал.


Tristis, tristis usque ad mortem[373]

Печальный до смерти; но до какой же смерти;

До смерти совершившейся; или до смерти

Запечатленной.

Он вновь видел жалкую колыбель своего детства.

Ясли,

В которые Его тело было положено в первый раз;

Он провидел усыпальницу Своего мертвого тела,

Последнюю колыбель любого человека,

В которую будет положен каждый человек.

Чтобы уснуть. Будто бы

С виду.

Чтобы отдохнуть наконец.

Чтобы истлеть.

Его тело.

Между четырьмя досками.

Вплоть до воскресения тел.

Так как души, к счастью, нетленны.


Ведь Он был человеком;

Он должен был подчиниться общей судьбе;

Лечь туда, как все;

Он должен был пройти через это, как все;

Он через это пройдет.

Как другие.

Как все.

После стольких других.

Его тело будет положено туда в последний раз.

Но оно останется там лишь два дня, лишь три дня; благодаря воскресению.

Ведь Он воскреснет на третий день.

Потому что Ему суждено особое воскресение и вознесение. Его личное.

Которое Он совершил вместе с собственным телом, с тем самым телом.


Его погребальная пелена;

Белая, как плат той, что звалась Вероникой;

Пелена, белая, как пеленка.

И которую заворачивают, как в пеленку.

Но больше, гораздо больше.

Потому что и сам Он уж вырос.

Он стал мужчиной.

Дитя уже выросло.


Его большая белая погребальная простыня.

Он будет погребен этими женщинами.

Благоговейно, руками этих женщин. [374]

Как человек, который умер в деревне.

Спокойно, в своем доме, в своей деревне.

Умащенный благовониями.


Благоговейно и спокойно погребен этими женщинами,

Которых никто не потревожит.

Благоговейными руками этих женщин.

Благоговейными пальцами этих женщин.

Это и назовут потом снятием с креста.

Потому что римляне не были злыми.

Все эти римляне.

В глубине души они не были злыми.

Они не отдадут на поругание Его тело, Распятое.

И снятое с креста.

Они не станут глумиться над Его останками.

Бренными.

Они не станут искать ссор с этими бедными женщинами.

Со святыми женщинами.

Ни с этим старым Иосифом Аримафейским. [375]

Этим добрым стариком.

Этим мудрым добрым стариком,

Который уступит Ему свою усыпальницу.


Можно одолжить друг другу уйму разных вещей, пока ты жив

По–свойски.

Можно одолжить своего осла, чтобы съездить на рынок.

Можно одолжить свою лохань, чтобы постирать белье.

И свой валёк.

Можно одолжить свою кастрюлю.

И свой котел.

И свой чугунок, чтобы сварить суп.

Для детей.

Для всех домашних.

Но одолжить другому могилу.

Это необычно.

Одолжить другому усыпальницу.

Свою собственную усыпальницу.

А этот старик одолжит Ему свою усыпальницу.

Этот мудрый старик.

Этот дальновидный старик.

Этот богатый человек.

Этот прозорливый старец.

Этот седобородый муж.

С убеленной сединами головой.

Этот старый мудрец.

Этот седой как лунь старик.

Усыпальницу, которую он давно велел соорудить.

Которую он давно велел приготовить для себя самого.

Потому что так было угодно Богу–Отцу.

Чтобы молодые часто умирали раньше стариков.

И чтобы многие старики вовсе не собирались умирать.

И чтобы Он умер совсем молодым, тридцати трех лет от роду.


Когда же настал вечер, пришел богатый Человек из Аримафеи, именем Иосиф,

который также учился у Иисуса.


Он, придя к Пилату, просил тела Иисусова.

Ведь рано или поздно наступает день, когда приходится что–нибудь просить у власть имущих.

Пока человек жив, он действует им наперекор.

Герой, святой, мученик действует им наперекор.

Но когда он умирает.

Другие не идут им наперекор ради него в вопросах погребения.

Это доказывает, что Иосиф Аримафейский не боялся обращаться к власть имущим.

Объясняться с власть имущими.

Он умел говорить.

Он умел договариваться.

Несомненно, это был человек, который умел столковываться.

Он не боялся объясняться.

Он знал, что сказать.

Он не боялся.

Даже Пилата.

Он умел хлопотать.


Он, придя к Пилату, просил Тела Иисусова.

Тогда Пилат приказал отдать тело.


Большего и не потребовалось.

Этот Пилат определенно был неплохим человеком

Это был хороший чиновник.

Прокуратор.

Римский.

Он не питал личной неприязни к Иисусу.

Он не питал неприязни к телу Иисусову.

Назавтра он больше уже и не думал об этом.

Он не питал неприязни лично к Иисусу.

Он не питал неприязни к телу Иисусову.

Ему и без того забот хватало.

Назавтра он больше уже и не думал об этом.

А все человечество думает об этом вечно.


И, взяв Тело,

Иосиф обвил Его чистою плащаницею.

В чистую плашаницу.

In sindone munda [376]

В белую плащаницу.


И положил Его в новом своем гробе.


В своем новом гробе.

Posuit illud[377] Он Его положил.

Который высек он в скале.

В скале.

И, привалив большой камень,

Он велел подкатить большой валун.

К двери гроба,

Ко входу гроба.

Удалился.


Потом, надо полагать, он приискал для своего собственного тела другую гробницу.


Великая усыпальница Его погребения

Гроб Господень.

Гробница Его великого упокоения.


Он сказал Иоанну: «Иоанн, вот мать твоя.

— И вот сын твой». [378]

Он вовсе не печалился об Иоанне, Марии и Магдалине;

Он покидал их всего на несколько лет;

В положенный день и час они вознеслись в обитель Его Отца;

Разлука отмерялась лишь мерой человеческой.

Все, что было связано с Ним, все, что исходило от Него, все, что оставалось после Него, в этом отношении, было лишь человеческим.


Далекая колыбель, ясли в хлеву; под песенный хоровод, под хор ангелов; под спокойными, но дрожащими, трепещущими крыльями ангелов.


Он полнее познал, .глубину муки, чем они;

Ведь они оценивали ее лишь человеческим взглядом;

Даже проклятый, даже разбойник, чья душа пошла в ад;

По сравнению с Ним разбойники были лишь погибшими человеческими существами.


Своим божественным взглядом созерцая вечность,

Он был одновременно и в самом начале — и там,

Он был одновременно и в самом конце — и тогда.

Он был посреди и вместе с тем на обоих концах.

Он один.

Из всех.


Одним взглядом Он объял свою человеческую жизнь,

Которая, несмотря на тридцать лет, проведенных в семье, и три года, проведенных на людях,

Все еще оставалась невыполненной;

Которая, несмотря на тридцать лет, проведенных в семье, и три года, проведенных с учениками,

Его новой семьей,

Совсем иной семьей,

Его семьей телесной и Его семьей избранной,

И той и другой — телесной, и той и другой — избранной.

Обеими — телесными, обеими — избранными,

Все еще оставалась незавершенной;


Которая, несмотря на тридцать лет работы и три года молитв,

Тридцать три года работы, тридцать три года молитв,

Все еще оставалась незаконченной;

Несмотря на тридцать три года работы, тридцать три года молитв.


Которая, несмотря на тридцать лет плотницкой работы и три года проповедей,

Несмотря на тридцать три года плотницкой работы, тридцать три года проповедей, тайных; открытых;

Все еще оставалась неисчерпанной;


Ведь поначалу Он работал по плотницкой части, по своей профессии.

Он работал, Он состоял в плотницкой артели.

В плотницкой мастерской.

Он был мастеровым–плотником.

И даже был в ту пору хорошим работником.

Потому что Он был в ту пору хорош во всем.

Он был товарищем плотника.

Его отец был хозяином небольшой мастерской.

Он работал у своего отца.

Выполнял надомную работу.


А еще Он видел, Он вновь видел верстак и рубанок.

Верстак. Чурбан, на который ставится кусок дерева для колки.

Пилу и фуганок.

Хорошенькие древесные завитушки, хорошенькие древесные стружки.

Чудесный запах свежего дерева.

Свежесрубленного.

Свежеотесанного.

Свежераспиленного.

И прекрасный цвет, и прекрасный запах,

И чудесный цвет, и чудесный запах.

Дерева, с которого снимают кору.

С которого счищают кожицу.

Как с прекрасного фрукта.

Как с чудесного фрукта.

Который так и хочется съесть.

Только едят его инструменты.

И кору, которая отделяется.

Которая отстает.

Которая счищается.

Которая потихоньку снимается топором.

Которая так хорошо пахнет и у которой такой чудесный коричневый цвет.

Потому что Он любил это ремесло.

Кору, у которой такой чудесный цвет, такой чудесный запах.

Потому что Он любил свое ремесло.

Он был создан для этого ремесла.

Определенно.

Ремесла колыбелей и гробов.

Которые так похожи друг на друга.

Столов и стульев.

А также другой мебели.

Любой мебели.

Потому что никого не следует забывать.

Никого не следует огорчать.

Ремесла буфетов, шкафов, комодов.

Ларей.

Куда кладут хлеб.

Скамеечек под ноги.

Земля подножье ног Его [379]

Так как в это время столяры еще не были отделены от плотников.

Все, что связано с работой по дереву.

Потому что в ту пору Он любил хорошо выполненную работу.

Хорошо сделанную работу.

Он был в ту пору хорошим работником.

Хорошим плотником.

Потому что Он был в ту пору хорошим сыном.

Хорошим сыном для своей матери Марии.

Послушным ребенком.

Покладистым.

Покорным.

Повинующимся своим отцу и матери.

Ребенком.

Какого все родители хотели бы иметь.

Хорошим сыном для своего отца Иосифа.

Хорошим сыном для своего приемного отца Иосифа.

Старого плотника.

Хозяина плотницкой мастерской.


Потому что Он был также хорошим сыном для своего Отца.

Для своего Отца, сущего на небесах.


Потому что в ту пору Он был хорошим товарищем для своих маленьких приятелей.

Хорошим товарищем по школе.

Хорошим приятелем по играм.

Хорошим товарищем по играм.

Хорошим товарищем по мастерской.

Хорошим товарищем плотника.

Среди всех других сотоварищей.

Плотников.

Для всех сотоварищей. Плотников.

Потому что в ту пору Он был таким, каким пристало быть бедняку.

Потому что в ту пору Он был таким, каким пристало быть гражданину.


В ту пору Он был хорошим сыном для своих отца и матери.

Вплоть до того дня, когда Он начал свое служение.

Проповедь.

Хорошим сыном для своей матери Марии.

Вплоть до того дня, когда Он начал свое служение.

Хорошим сыном для своего отца Иосифа.

Вплоть до того дня, когда Он начал свое служение.

Словом, все было хорошо.

Вплоть до того дня, когда Он начал свое служение.


Он был всеми любим.

Все очень Его любили.

Вплоть до того дня, когда Он начал свое служение.

Приятели, друзья, сотоварищи, власти,

Сограждане,

Отец и мать

Были всем этим очень довольны.

Вплоть до того дня, когда Он начал свое служение.

Приятели считали, что Он хороший товарищ.

Друзья — что хороший друг.

Сотоварищи–плотники — что хороший компаньон.

Не гордый.

Сограждане считали, что Он хороший гражданин.

Равные — что Он и впрямь им ровня.

Вплоть до того дня, когда Он начал свое служение.


Сограждане считали, что Он хороший гражданин.

Вплоть до того дня, когда Он начал свое служение.

Вплоть до того дня, когда Он проявил себя как иной гражданин.

Как основатель, как гражданин иного Града.

Града Небесного.

Града Вечного.

Власти были всем этим очень довольны.

Вплоть до того дня, когда Он начал свое служение.

Власти считали, что Он — человек добропорядочный.

Степенный молодой человек.

Спокойный молодой человек.

Серьезный молодой человек.

Хорошо управляемый.

И воздающий Кесарю Кесарево.

Вплоть до того дня, когда Он положил начало смуте.

Внес смуту.

Величайшую смуту, какая только была на свете.

Какая только была когда–нибудь на свете.

Величайший порядок, который только был на свете. Единственный порядок.

Который когда–нибудь был на свете.

Вплоть до того дня, когда Он сбился с пути истинного.

И сбившись, сбил с пути истинного весь свет.

Вплоть до того дня, когда Он выказал себя

Единственным Пастырем на свете.

Учителем всего света.

Единственным Учителем на свете.

И когда Он явил себя всему свету.

Когда равные ясно поняли,

Что нет Ему равных.

Тогда свет счел, что Он слишком велик.

И у Него начались неприятности.


Вплоть до того дня, когда Он начал воздавать Богу Богово.


Он был хорошим сыном для своих отца и матери.

Хорошим сыном для своей матери Марии.

И Его отец и мать были этим очень довольны.

Его мать Мария была этим очень довольна.

Она была счастлива, она гордилась тем, что у нее такой сын,

Что она — мать подобного сына.

Такого сына.

Возможно, в глубине души она хватила себя за это и возносила хвалу Господу.

Magnificat anima теа.

Dominum.

Et exultavit spiritus meus. Magnificat. Magnificat[380] [381]

Вплоть до того дня, когда Он начал свое служение,

Но с тех пор, как Он начал свое служение.

Возможно, она больше уже не возносила благодарностей.

Вот уже три дня она плакала.

Плакала, плакала.

Как ни одна женщина никогда не плакала.

Ни единая.

Вот что принес Он своей матери.

Никогда ни один мальчик не стоил стольких слез своей матери.

Никогда ни один мальчик не заставлял столько плакать свою мать.

Вот что принес Он своей матери.

С тех пор как Он начал свое служение.


Оттого что Он начал свое служение.

Вот уже три дня она плакала.

Вот уже три дня она скиталась, она шла следом.

Она шла следом за кортежем.

Она следила за событиями.

Она шла следом, как на похоронах.

Но это были похороны живого.

Пока еще живого.

Она следила за происходящим.

Она шла следом, словно сама принадлежала к кортежу.

Этой церемонии.

Она шла следом словно сопровождающая.

Словно служанка. Словно римская плакальщица.

На римских похоронах.

Словно это было ее ремеслом.

Плакать.

Она шла следом словно бедная женщина.

Словно привычная участница кортежа.

Словно следующая за кортежем простолюдинка.

Словно служанка.

Словно уже привычная.

Она шла следом словно нищенка.

Словно бродяжка, просящая подаяние.

А ведь они никогда ничего ни у кого не просили.

Теперь же она просила милостыню.

Не подавая вида, она просила милостыню.

Потому что, не подавая вида, сама даже того не зная, она просила милостыню сострадания.

Сострадательной любви.

Хоть чуточку любви.

Pietas. [382] [383]

Вот в кого Он превратил свою мать.

С тех пор, как Он начал свое служение.

Она шла следом, она плакала.

Плакала, плакала.

Женщины только и умеют, что плакать.

Ее видели повсюду.

В кортеже, но чуть в стороне от кортежа.

В галереях, в аркадах, в потоках воздуха.

В храмах, во дворцах.

На улицах.

Во дворах и на задних дворах.

И она тоже взошла на Лысую гору, [384]

Она тоже вскарабкалась на Лысую гору.

Хоть это крутая гора.

А она даже не чувствовала, что идет.

Она даже не чувствовала, как ее несут ноги.

Она ног под собой не чуяла.

Да, она тоже прошла свой крестный путь.

Она тоже пронесла свой крест, пронесла.

В шумной толпе, чуть позади.

Пронесла по Голгофе.

На Голгофу.

На вершину.

До самой вершины.

Где Он был теперь распят.

Прибит за руки и за ноги.

Как ночная птица на двери гумна.

Он, Царь Света.

В месте, называемом Голгофа.

Что значит Лобное место.

Вот в кого Он превратил свою мать.

Родную мать.

В женщину в слезах.

В нищенку.

Скорбную нищенку.

Скорбящую нищенку.

Молящую о сострадании.

С тех пор, как Он начал свое служение.

Вот уже три дня она все шла и шла следом.

Провожаемая лишь тремя–четырьмя женщинами.

Этими святыми женщинами.

В сопровождении, в окружении этих нескольких же Нескольких святых женщин.

Святых женщин.

Наконец.

Потому что их вечно должны так называть.

Заслуживших таким образом.

Обеспечивших таким образом свою долю рая.

И наверняка они получат хорошее место.

Не хуже того, что у них было в этот момент.

Потому что у них будет то же место.

Ведь они будут так же близко от Него, как и в этот момент.

Я имею в виду, что они будут так же близко от Него, как и в этот момент.

Как в этот самый момент.

Вечно так же близко, как в этот самый момент.

Вечно так же близко, как в этот самый момент времени.

Иудейского времени.

Вечно так же близко в Его славе.

Как и во время Его страстей.

В славе Его страстей.

Все четверо вместе, а может быть, чуть больше, чуть меньше.

Чуть больше, чуть меньше.

Они всегда составляли отдельную группку.

Маленький кортеж чуть позади большого кортежа.

Чуть поодаль.

И их узнавали.

Она плакала, плакала под большим льняным покровом.

Большим синим покровом.

Немного выцветшим.

Вот в кого Он превратил свою мать.

Она плакала, как никогда не доведется;

Как никогда не придется

Плакать ни одной женщине на земле.

Никогда во веки веков.

Никакой другой женщине.

Вот в кого Он превратил свою мать.

Родную мать.

Как ни странно, все относились к ней с сочувствием.

Люди с большим сочувствием относятся к родителям осужденных.

Они говорили даже: бедная женщина.

И в то же время они глумились над ее сыном.

Ибо таков человек.

Так уж устроен человек.

Таков мир.

Люди таковы, каковы они есть, и никогда их не изменить.

Она не знала, что Он, наоборот, пришел изменить человека.

Это Он пришел изменить мир.

Она шла следом, она плакала.

И в то же время они глумились над ее мальчиком.

А она все шла и шла.

Таковы люди.

Их не изменить.

Их не переделать.

Их никогда не переделать.

Он же пришел, чтобы их изменить.

Чтобы их переделать.

Чтобы изменить мир.

Чтобы его переделать.

Она шла следом, она плакала.

Все относились к ней с сочувствием.

Все ее жалели.

Говорили: бедная женщина.

Ведь все они, возможно, были людьми незлыми.

В глубине души они были незлыми.

Они следовали Писанию.

Как ни странно, все относились к ней с сочувствием.

Сочувствовали, уважали, преклонялись перед ее горем.

Ее отстраняли, ее оттесняли не слишком рьяно.

С особыми предосторожностями.

Потому что она была матерью осужденного.

Думали: это семья осужденного.

Об этом даже тихонько говорили.

Об этом шептались между собой,

С тайным восхищением.

И были правы, это была вся Его семья.

Семья телесная и семья избранная.

Семья на земле и семья на небе.

Она шла следом, она плакала.

Глаза ее так затуманились, что дневной свет вечно будет казаться ей тусклым.

Отныне уж вечно.

Вот уже три дня люди говорили: «Она постарела на десять лет.

А ведь я ее видел совсем недавно.

А ведь я ее видел на прошлой неделе».

За три дня она постарела на десять лет.

Отныне уж навек.

Она шла следом, она плакала, она ничего толком не понимала.

Но она прекрасно понимала, что власти против ее мальчика.

А значит, дело плохо.

Что власти за то, чтоб предать Его смерти.

Совсем плохо дело.

И ничем хорошим оно кончиться не может.

Все власти сговорились против Него.

Власти еврейские и власти римские.

Власти судейские и власти духовные.

Власти военные и власти церковные.

Ему наверняка не выкарабкаться.

Никаким образом.

Все были против Него.

Все были за Его смерть.

За то, чтоб предать Его смерти.

Хотели Его смерти.

Бывает, что какие–то власти на твоей стороне.

А другие — против тебя.

Тогда еще можно выкарабкаться.

Но против Него все власти.

Прежде всего власти, все до единой.

И власти и народ.

Вот что самое страшное.

Самое страшное, когда абсолютно всё против тебя.

Власти и народ.

Которые обычно никогда не бывают заодно.

И тогда на этом можно сыграть.

Этим можно воспользоваться.

Большая редкость, чтобы власти и народ были заодно.

И тогда тот, кто против властей,

С народом.

За народ.

А тот, кто против народа,

С властями.

За власти.

Тот, кто пользуется поддержкой властей,

Не пользуется поддержкой народа.

Того, кого поддерживает народ,

Не поддерживают власти.

Тогда, опираясь на одних или других.

Им одних против других.

Можно иногда выкарабкаться.

Можно было бы как–то всё уладить.

Но у них шансов не было.

Она прекрасно видела, что все против Него,

Власти и народ.

Вместе.

И они Его получат.

Они Его прикончат.

Как ни странно, все насмешки сыпались только на Него.

И не было ни одной насмешки над ней,

По отношению к ней.

Никакой насмешки.

По отношению к ней проявляли только сочувствие.

К ее горю.

К ее несчастью.

Ей не говорили дерзостей.

Наоборот.

Люди старались не слишком ее разглядывать.

Чтобы ничем ее не задеть.

Чтобы ничем ее не оскорбить.

Она тоже взошла.

Поднялась вместе со всеми.

До самой вершины.

Сама того не замечая.

Ноги сами ее несли.

Она тоже проделала свой крестный путь.

Все четырнадцать стаций. [385]

Но было ли действительно четырнадцать стаций,

Было ли четырнадцать стаций.

Было ли их четырнадцать.

Она уж точно и не знала.

Она уж и не помнила.

И все же она их преодолела.

Она была в этом уверена.

Но можно ведь и ошибиться.

В такие моменты голова идет кругом.

Мы, не преодолевшие их, знаем это.

Она же, преодолевшая их, не знала.

Все были против Него.

Все хотели Его смерти.

Как ни странно.

Даже те, кто обычно не объединяется.

Власти и народ.

Вплоть до того, что власти были полны злобой, словно последний извозчик.

Не меньше, чем последний извозчик.

А последний извозчик — словно власти.

Не меньше, чем власти.

Тут уж пиши пропало.

Когда одни за тебя, а другие против, иногда еще удается выкарабкаться.

Выкрутиться.

Можно как–то выкрутиться.

Можно как–то выкарабкаться.

Но Ему не выкарабкаться.

Наверняка не выкарабкаться.

Когда все против тебя.

Что же такого Он всем сделал?


Я скажу вам: Он всех спас.


Она плакала, плакала.

Вот уже три дня, как она плакала.

Нет, только два.

Нет, только со вчерашнего дня.

Его арестовали вчера вечером.

Только.

Она прекрасно это помнила.

Ну да.

Как летит время.

Нет, медленно.

Как оно медленно тянется.

Она думала, что прошло уже три дня.

Как легко ошибиться.

Его арестовали в Гефсиманском

Который был местом прогулок.

Воскресных.

Его арестовали вчера вечером в Гефсиманском саду.

Она отлично помнила.

Она прекрасно помнила.

Но ей казалось.

Она думала, что прошло уже три дня.

Не меньше.

И даже больше.

Гораздо больше.

Много–много дней.

И лет.

Ей казалось, что прошла целая вечность.

Почитай, целая вечность.

Ей казалось.

Что так оно всегда и было.

Иногда в жизни такое случается.


Все были против Него.

От Понтия Пилата до последнего извозчика.

Она шла поодаль.

Близехонько.

В отдалении.

Совсем близко.

Вслед за вопящей толпой.

Сворой, заходящейся лаем.

И кусающей.

Вслед за этой вопящей толпой, которая выла.

Без всякого права.

С полным правом.

Ведь они следовали Писанию.

Данному через пророков.

Все были против Него.

Во–первых, Понтий Пилат.

Тот самый Понтий Пилат.

Pondus Pilatus.

Sub Pontio Pilato passus.

Et sepultus est. [386]

Честный человек.

По крайней мере слывший честным.

Здравый.

Не злой.

Римлянин.

Который понимал интересы страны.

И с немалым трудом управлял этими евреями.

Племенем, признаться, весьма непокорным.

Да вот беда, уже три дня их словно безумие обуяло против ее мальчика.

Какое–то безумие.

Что–то вроде бешенства.

Да, они просто, как бешеные, ополчились.

Против Него.

Что на них нашло?

Ведь Он ничего такого уж плохого не сделал.

Все.

И во главе — Понтий Пилат.

Человек, который умыл руки.

Прокуратор.

Прокуратор для римлян.

Прокуратор Иудейский.

Все.

И Каиафа, первосвященник, [387]

Генералы, офицеры, солдаты.

Унтер–офицеры, сотники, центурионы, декурионы. Священники и князья церкви. Писцы.

То есть книжники.

Фарисеи, [388] мытари.

Фарисеи и Саддукеи. [389]

Сборщики податей, по–иному — откупщики.

Которые, при этом, не хуже других людей.

А еще ей сказали, что у Него есть ученики.

Апостолы.

Но их что–то не видно.

Может быть, это и неправда.

Может быть, у Него их и нет.

Может, у Него никогда их и не было.

В жизни, подчас, легко ошибиться.

Если бы они у Него были, их не пришлось бы искать.

Потому что, если бы они у Него были, они не стали бы прятаться.

Ведь это же мужчины, они не стали бы прятаться.

Она плакала, она не просто плакала.

Она плакала в счет сегодняшнего дня и в счет завтрашнего.

И в счет всего своего будущего.

В счет всей своей грядущей жизни.

Но плакала она, но еще она плакала.

Плакала она и в счет своего прошлого.

В счет тех давних дней, когда она была счастлива.

Святая простота.

Чтобы стереть из памяти те дни, когда она была счастлива.

Чтобы стереть из памяти те счастливые дни.

Свои давние счастливые дни.

Потому что дни те ее обманули.

Те обманчивые дни.

Дни те ее предали.

Те давние дни.

Те дни, когда она должна была плакать впрок.

Про запас.

Нужно бы всегда плакать про запас.

В счет грядущих дней.

Грядущих несчастий.

Недремного горя.

Ей следовало бы сделать это из предосторожности. Предусмотреть.

Предосторожность никогда бы не помешала.


Если б она только знала.

Если б она знала, она все время бы плакала.

Плакала бы всю свою жизнь.

Плакала бы впрок.

Она бы поостереглась.

Она подготовилась бы заранее.

Так хоть она не была бы обманута.

Не была бы предана.


Она сама себя предала, не плача. Сама себя обокрала. Сама себя обманула. Не плача.

Принимая счастливые дни. Она сама себя обманула. Вступила в игру.


Подумать только, бывали дни, когда она смеялась.

По простоте душевной.

Святая простота.

В ту пору все было так хорошо.

Она плакала, плакала, чтобы стереть из памяти эти дни.

Она плакала, плакала, плакала, она стирала из памяти эти дни.

Дни, которые она украла.

Которые у нее украли.

Дни, которые она похитила у своего бедного сына, который теперь умирал на кресте.


Мало сказать, что против Него был народ.

Нет, целых два народа.

Оба народа.

Народ бедняков.

Который серьезен.

И почтителен.

И народ нищих.

Голытьба.

Который несерьезен.

И непочтителен.

Против Него были те, кто работает, и те, кто ничего не делает.

Те, кто трудится, и те, кто бездельничает.

Вместе.

Наравне.

Народ тружеников.

Который серьезен.

И почтителен.

И народ попрошаек.

Который несерьезен.

Но который, возможно, все же почтителен.

Кто его знает.

Голова идет кругом.

Ум за разум заходит.

Мысли путаются, когда видишь такое.


Против Него были городские работники.

Из города.

Те, кто работает в городе.

У хозяев.

У зажиточных.

А также, наравне, вместе — сельские работники.

Наравне с ними также.

Крестьяне, приезжающие на базар.

Но ведь Он же ничего плохого им не сделал.

Всем этим людям.

Чего только порой ни наговорят.

Нагородят вечно с три короба.

Злые языки.

Чего только ни наговорили.

А ведь Он никому ничего плохого не сделал.

Он слишком молод.

У Него и времени–то не было.


Во–первых, у Него и времени–то не было бы.


Да, видно, на чужих костях всяк плясать горазд.


Вы, христиане, знаете, что Он сделал. Вот что. Спас мир.


Странная судьба — настроить всех.

Восстановить всех против Себя.

Она плакала, плакала, она подурнела от слез.

Она, величайшая Краса на свете.

Мистическая роза. [390]

Башня из слоновой кости. [391]

Turris eburnea. [392]

Царица красоты.

За три дня на нее стало страшно смотреть.

Люди говорили, что она постарела на десять лет.

Они ничего в этом не смыслили.

Она постарела больше чем на десять лет.

Она знала, она прекрасно чувствовала, что постарела больше, чем на десять лет.

Она постарела на целую жизнь.

Дураки.

На всю свою жизнь.

Она постарела на всю свою жизнь целиком, и даже больше, чем на свою жизнь, больше, чем на одну жизнь.


Потому что постарела она на целую вечность. Она постарела на всю свою вечность. А это первая вечность, после вечности Божией. Потому что постарела она на всю свою вечность.


Она стала Царицей.

Она стала Царицей Семи Скорбей. [393]


Она плакала, плакала, она так подурнела.

За три дня.

Она стала страшной.

Просто смотреть страшно.

Такой некрасивой, такой страшной.

Что над ней стали бы смеяться.

Наверняка.

Если бы она не была матерью осужденного.


Она плакала, плакала. Ее глаза, ее бедные глаза. Ее бедные глаза покраснели от слез. И больше никогда уже они не будут видеть ясно. Впредь. С этих пор. После всего этого. Польше никогда.

Отныне больше никогда она не будет видеть достаточно ясно.

Чтобы работать.

А ведь потом придется гнуть спину, чтоб заработать на жизнь.

На свою бедную жизнь.

Опять гнуть спину.

Потом, как и прежде.

До гроба.

Штопать чулки да носки.

Иосиф износит ещё.

Словом, справляться со всем, что женщине положено делать по дому.

Сколько приходится биться, чтоб заработать на жизнь.


Она плакала, она стала страшной.

Слипшиеся ресницы.

Оба века, верхнее и нижнее, —

Набрякшие, помятые, побуревшие.

Щеки, испещренные.

Изрезанные.

Изборожденные морщинами.

Словно изъеденные слезами.

На каждой щеке — глубокий след от слез.


Глаза ей жгло огнем.

Никто еще никогда так не плакал.

Меж тем слезы были для нее облегчением.

Кожу ей саднило, жгло огнем.

А Он в то же время висел на кресте, и Его Пять Ран жгло огнем.

И Его лихорадило.

И ее лихорадило.

И была она тем сопричастна Его Страстям.

Она плакала, нелепая, страшная.

До того страшная,

Что над ней наверняка стали бы смеяться.

Потешаться.

Наверняка.

Не будь она матерью осужденного.

Даже уличные мальчишки отворачивались.

Когда ее видели.

Отворачивали голову.

Отводили взгляд.

Чтобы не рассмеяться.

Чтобы не рассмеяться ей в глаза.

А кто его знает, быть может, и чтобы не заплакать.


Счастье еще, что Он знал старого Иосифа Аримафейского. Благодетельный человек этот старец, тут уж сомневаться не приходится.

И какое все–таки счастье, что этот старик соблаговолил проявить к Нему участие.

К Его останкам.

Бренным.


Так что у нее будет все же большое утешение.

Единственное.

Одно–единственное.

Последнее.

Утешение в виде могилы.

Погребения и могилы.


Точнее сказать, Его похоронят в превосходной гробнице.

В новой гробнице.

Вырубленной в камне.

В скале.

Прямо в скале.

Сверх того, Его похоронят в превосходном саване.

В простыне.

Для Его последнего ложа.

Для Его последнего сна.

И в довершение всего, Его похоронят в гробнице богача.


Счастье, что этот старый человек займется Им.

Проявит к Нему участие.

К Его телу.

К Его останкам.

Бренным.

Всегда, знаете ли, хорошо, когда о тебе заботятся.

Этот старый мудрый человек.

Добродетельный человек.

Осторожный, как все старики.

Благоразумный.

Осмотрительный.

Внимательный.

Заботливый.

Предусмотрительный.

Бережливый.

Рачительный.

Быть может, чуть–чуть скуповатый, как все старики.

Потому что у них остается уже не так много жизни.

Главнейшего из благ.

Самого большого блага.

Вооз был весьма рачительным. [394]


Рачительный, дорожащий своими силами.

Рачительный, дорожащий своими деньгами.

И, конечно, дорожащий своим временем.

Он все–таки сделал себе гробницу.

Превосходную гробницу.

Превосходную усыпальницу.

Вырубленную в камне, в скале.

Прямо в скале.


На свою усыпальницу он все–же слегка раскошелился.

Чтобы потом ему было хорошо.

Теперь же ссужает, отдает, оставляет гробницу свою Иисусу.

Ох, ох, это значит, что сын ее вовсе не всеми оставлен.

Раз уж богач уступает ему свою гробницу.


Уступить свою гробницу — это, пожалуй, самое большее, чем можно пожертвовать ради другого.

Особенно если ты стар.

И рассчитывал там почивать в мире.

Специально для этого ее соорудил.

Специально для себя.

Чтобы там почивать в мире.

Старик этот.

Определенно, человек этот самую большую жертву принес, из возможных, Иисусу Христу.


Это был очень достойный человек.

Он был вхож к власть имущим.

К наместнику.

Прокуратору Иудейскому.

Он прекрасно знал Пилата.

Он, возможно, был даже накоротке с Пилатом.

Кто знает.

Никогда ведь не знаешь.

Тем больше заслуга, что занялся он ее сыном.


Она плакала. Она плакала. Она таяла.

Она исходила слезами.

Она глотала горькие слезы.

И в то же время горло у нее было сухим, горящим.

От лихорадки.

Гортань — сухой.

Горящей.

Она обливалась слезами.

И слез не убывало.

Они все лились и лились.

И в то же время голова ее была воспаленной, тяжелой, горя щей.

Тяжелой, как камень.

Глаза разъедало.

В висках стучало.

Оттого что она так много плакала.

И оттого что еще больше хотела плакать.


Она плакала. Она таяла. Таяло ее сердце.

Таяло ее тело.

Она истаивала от доброты.

От милосердия.

Лишь голова ее пылала.

Она шла как в тумане.

Она больше не узнавала сама себя.

Она больше ни на кого не сердилась.

Она исходила добротой.

Милосердием.

Это было слишком большое несчастье.

Боль ее была слишком велика.

Это была слишком большая боль.

На кого на свете сердиться за несчастие, превосходящее все на свете.

Что сердиться теперь на весь свет.

Что сердиться теперь на кого бы то ни было.

Раньше она защитила бы своего мальчика от любых напастей.

Когда он был маленьким.

Сегодня же она оставляла Его этой толпе.

Не сопротивлялась.

Покорилась.

Что одна женщина может сделать против толпы. Спрашивается.

Она больше не узнавала себя.

Она очень изменилась.

Она скоро услышит крик.

Крик, который не затихнет ни в одну ночь ни одного времени.


Неудивительно, что она больше себя не узнавала.

Она действительно была уже не та.

До этого дня она была Царицей Красоты.

А теперь она вновь будет, она вновь станет Царицей Красоты лишь на небе.

В день своей смерти, в день успения.

После дня своей смерти, после успения. Навечно.

Но сегодня она сделалась Царицей Сострадания.

И пребудет такой во веки веков.


И все же она была рада, что этот богач занялся ее сыном.

Человек степенный.

Уважаемый.

Почтенный торговец.

Ушедший на покой.

Отошедший от дел.

И все ж, несомненно, он близко знавал ее сына.

Ведь собственную гробницу не уступают так просто кому–то,

с кем не был знаком.

Кого даже не знаешь.

Так что теперь уж не смогут сказать, что ее сын — беспутный.

Праздношатающййся.

Бродяга.

Как неустанно твердили пред трибуналом первосвященники.

Хоть и пришлось ей признать, что вот уж три года Он дома не появлялся.

И бродил по дорогам с людьми, забросившими ремесло.

Разве могла она обвинять своего сына.


Дети порой приносят много печали.

Сударыня.

Но этот им приносил всегда только радость.

Такую, что большей нельзя и желать в этой жизни.

Пока Он не вырос.

Пока Он оставался дома.


Вплоть до того дня, вплоть до того самого дня, когда Он начал свое служение.

Когда Он приступил к своему служению.


Но с тех пор, как Он начал свое служение.

Приступил к своему служению.

С тех пор, как Он покинул дом.

Он приносил им только заботы.

Он, признаться, постоянно им приносил только заботы.

С детьми подчас много забот.


Дети подчас приносят много печали.

Он же был прежде для них лишь усладой.

Он же был прежде для них одной лишь усладой.

Дети порой приносят много печали.

Пока они растут.


Говорила ведь она Иосифу.

Это плохо кончится.

Как они были счастливы, пока Ему не стукнуло тридцать лет.

Это не могло так продолжаться.

Это не могло хорошо кончиться.

Это не могло кончиться иначе.

Он таскал за собой.

Он бродил по дорогам.

Он таскал за собой всяких людей, о которых ей не хотелось бы плохо отзываться.

Но грош им цена.

Раз они за Него не вступились.


Прежде всего, Он наживал себе слишком много врагов.

Это неосторожно.

Враги рано или поздно дают о себе знать.

Враги, которых наживаешь, в конце концов дают о себе знать.

А еще.

Он беспокоил слишком многих людей.

Люди не любят, когда их беспокоят.


Чудную порой получаешь награду в жизни.

Никогда еще сын не заставлял свою мать столько плакать.

Чудная порой выпадает награда.

Чудную подчас получаешь награду в жизни земной.

Никогда еще мальчик не заставлял свою мать столько плакать.


Как Он ее.


За эти три дня и три ночи.


За эти три года.


Как жаль.

Жизнь, которая так хорошо начиналась.

Очень жаль.

Она ведь прекрасно помнит.

Как Он лежал, лучезарный, на соломе в хлеву Вифлеемском.

Звезда взошла.

Пастухи Его обожали.

Волхвы Его обожали.

Ангелы Его обожали.

Что же стало со всеми этими людьми.

Чудную порой получаешь награду.

С этими детьми.


Звезда взошла.

Пастухи Его обожали.

И дарили Ему шерсть.

Мотки шерсти.

Клубки шерсти.

Волхвы Его обожали.

И дарили Ему золото, ладан и смирну.

Ангелы Его обожали.

Волхвы Каспар, Мельхиор и Валтасар.

Что же стало со всеми этими людьми.


Что стало со всем этим миром.

Однако это были все те же люди.

Это был все тот же мир.

Люди по–прежнему были людьми.

Мир по–прежнему был миром.

Мир не изменился.


Волхвы по–прежнему были волхвами.

Пастухи по–прежнему — пастухами.

Великие мира сего — великими.

Малые — малыми.


Богачи по–прежнему были богачами.

Бедняки же по–прежнему — бедняками.

Власти по–прежнему были властями.

Она что–то не видит, чтоб и впрямь Он изменил мир.


Это были все те же пастухи, все те же крестьяне из деревни.

Которые пришли в город.

Сегодня.

Которые теперь Его травили.

Значит мир все же изменился за тридцать лет.

Она что–то не видит.

Чтоб и впрямь Он изменил мир.

Которые теперь готовы были загнать Его до смерти.

Она что–то не видит, чтобы и впрямь

Он изменил мир.


Кто тянул Его, кто толкал.

То туда, то сюда.

Но и тот, кто Его тянул, и тот, кто толкал.

Гнали Его к вершине Голгофы.


Очень жаль, это жизнь, которая так хорошо начиналась.

Все так хорошо Его встретили.

При Его появлении на свет.

При Его рождении.

Которое называют Его Рождеством.

Оказали Ему столь радушный прием.

Когда Он был маленьким.

Но теперь, когда Он стал взрослым.

Когда Он стал мужчиной.

Никто больше не хотел ничего знать.

Меж тем, это был тот же самый мир.

Меж тем, это был тот же самый человек.


Никто больше не хотел ничего знать.

Знай лишь набрасывались на Него, все.

С бранью.

С отвратительной бранью.

И криками: «Смерть!»


Они ничего больше не видели. И не слышали.

Они ничего больше не чувствовали.

Они жаждали одного.

Они жаждали лишь одного.

Наброситься на Него.

Когда Он был маленьким, все были Ему рады.

Всем доставляло удовольствие Его видеть.

А теперь, когда Он стал взрослым.

Когда Он стал мужчиной.

Никто больше не был Ему рад.

Никто больше не хотел даже слышать о Нем.

Мир изменчив.


Однако с тех пор о Нем ходило немало толков.


Никто больше не хотел Его видеть.

Мир сильно изменился.

Люди сильно изменились.


Маленькие детки, маленькие бедки.

Вырастают детки, вырастают бедки.

Дети порой приносят много горя, сударыня.

Не скажешь, что она нашла утешение в своем мальчике.

Она, прежде такие надежды на него возлагавшая.

Она, прежде такой счастливой себя почитавшая.


Никто не скажет, что она нашла в Нем опору.

Вот уж не скажешь.

Но, может быть, это и их вина.


Вот уж не скажешь.


Это их вина. Должно быть, это их вина.

Они всегда Им слишком гордились.

Они с Иосифом всегда Им слишком гордились.

Это должно было плохо кончиться.

Не следует быть таким гордым.

Не следует быть настолько гордым.

Не следует кичиться.

Разве не было им приятно.

В тот день, когда старик Симеон

Возгласил то славословие Господу,

Что будут петь во веки веков.

Аминь.

А в храме была еще та добрая старушка. [395]


Разве не они были Им горды.

Слишком горды.


И в тот раз тоже.

В тот раз, когда Он блистал среди учителей.

Как же они испугались сперва.

Возвращаясь домой.

Он куда–то исчез.

Он вдруг куда–то исчез.

Они думали, что где–то Его оставили.

Она до сих пор трепещет при мысли.

Они думали, что потеряли Его.

Они думали, что где–то Его потеряли.

Шутка ли. Она до сих пор вся дрожит.

Не каждый день такое случается.

Не каждый же день теряется двенадцатилетний мальчик.

Взрослый уж мальчик двенадцати лет.


К счастью, они нашли Его в храме, среди учителей.

Сидящим среди учителей.

Учителя слушали Его благоговейно.

Он поучал, в двенадцать лет Он поучал учителей.

Разве не были они Им горды.

Слишком горды.


Он должен был все же поостеречься в тот день.

Он действительно был слишком блестящ. Он слишком блистал, слишком сиял среди учителей.

Для учителей.

Он был слишком велик среди учителей.

Для учителей.

Он слишком ясно дал понять.

Он слишком прозрачно дал понять.

Он слишком открыто дал понять, что Он — Бог.

Учителя такого не любят.


Он должен был поостеречься.

У этих людей отличная память.

На то они и учителя.

Он наверняка задел их в тот день.

У учителей крепкая память.

У учителей долгая память.


Он должен был поостеречься.

У этих людей долгая память.

И потом, они держатся друг за друга.

Они поддерживают друг друга.

У учителей долгая память.

Он наверняка задел их в тот день.

В двенадцать лет.

А в тридцать три года они поймали Его.

И теперь уже не упустят.

Это — смерть.

Они Его заполучили.

Живым Ему не уйти.

В тридцать три года они поймали Его.

У учителей долгая память.


Они Его подловили на перекрестке.

На переломе.

На повороте пути жизни бренной.

На повороте пути жизни в Духе.

И указали Ему дорогу к смерти.

К этой смерти.


Они крепко держали Его.

В этот раз.

И уже не упустят.

Теперь не упустят.

Ах, Он больше не блистал среди учителей!

Сидя среди учителей.

Он не блистал.

А меж тем Он блистал вечно.

Блистал больше, чем когда–либо.

Блистал больше, чем где–либо.


И вот какова ей награда.

Чудную порой получаешь награду.

Чудная порой выпадает награда.

А они так дружно жили вместе.

Мальчик и мать.


Они были так счастливы в то время.

Мать и мальчик.


Вот какова ей награда.

Вот, какую награду она получила.

За то, что выносила.

За то, что родила.

За то, что вскормила.

За то, что носила.

На руках.

Того, кто умер за грехи мира.


За то, что выносила.

За то, что родила.

За то, что вскормила.

За то, что носила.

На руках.

Того, кто умер во спасение мира.


За то, что выносила.

За то, что родила.

За то, что вскормила.

За то, что носила.

На руках.

Того, кем грехи мира будут отпущены.


И за то, что готовила Ему еду и до тридцати лет застилала постель.

Так как Он охотно позволял ей окружать себя нежностью. Он знал, что это продлится недолго.


Какой матери приятно было бы видеть, что с ее ребенком обращаются так, как теперь обращаются с ее мальчиком. Глумление. Надругательство. Побои. Немыслимая брань. Оскорбления. Мучения, о которых лучше и не вспоминать.


Немыслимые мучения.

И наконец — смерть.

В конце концов — смерть.


Дети приносят столько горя.

Растишь их, растишь, а потом.

Она ощущала все, что происходило с Его телом.

Особенно страдания.

Дети приносят вам только муку.

Все, что было с Его телом.

С Его телом, словно с ее собственным.

Она ощущала Его тело словно свое собственное.

Потому что она была матерью.

Она была матерью.

Она была Его матерью.

Матерью, зачавшей Его от Духа Святого, и матерью, родившей Его во плоти.

Матерью, вскормившей Его.

Вдобавок Его сводило судорогой.

Сверх всего Его сводило судорогой.

Ужасной судорогой.

Из–за этой позы.

Из–за того, что Он не мог изменить позы.

Она ее чувствовала.

Из–за того, что Он вынужден оставаться в этой ужасной позе.

Все тело сводило судорогой.

Всей тяжестью тело давило на Его четыре Раны.

Его сводило судорогами.

Она прекрасно знала, как Он страдает.

И она ощущала, какая острая боль Его пронзает.

Это ее голову, ее бок, ее четыре Раны пронзала боль.


И в душе Он говорил себе: «Вот мать моя. В кого я ее превратил.

Вот в кого я превратил свою мать».

В эту бедную старую женщину.

Состарившуюся.

Которая вот уже сутки идет следом.

Из судилища в судилище.

И из судилища на толпище.


Почитай отца твоего и мать твою[396]

Чтобы продлились дни твои на земле.

Таков был закон Его Отца.

Отца нашего, сущего на небесах.

Каким продиктовал Он его Моисею.

Первому Законодателю.

Его Отца, воззвавшего из Неопалимой Купины. [397]

И вот сколь долги дни Его.


Если говорить не о Его жизни вечной.


И вот как почитал Он отца своего и мать свою.

Если говорить не об их жизни вечной.


Он превратил ее в эту старуху.

Обычно, когда родители стареют.

Дети кормят отца и мать своих.

Когда отцы и матери становятся старыми.

Таков обычай. Таков закон.

Когда дети выросли.

Когда дети стали взрослыми.

Стали мужчинами.

Таков обычай. Таков порядок. Таков закон.

Таков закон Его Отца.

И вот как Он кормит своих родителей.


Если говорить не о Его жизни вечной.


Он заставил ее, свою мать, проделать свой собственный крестный путь.

То чуть дальше, то чуть ближе.

То поодаль, то близехонько.

Шла она следом.

По крестному пути, гораздо более мучительному, чем Его собственный.

Потому что гораздо мучительнее видеть, как страдает твой сын.

Чем страдать самой.

Гораздо мучительнее видеть, как умирает твой сын.

Чем умирать самой.


Он накормил их.

Своих родителей.

Вот только накормил Он их горьким горюшком.

Таков обычай, таков порядок, таков закон.

Что сыновья приносят что–то в благодарность своим родителям.

Что дети.

Повзрослевшие.

Приносят что–то своим родителям.

Постаревшим.

И вот что принес Он своим отцу и матери.

Вот что принес Он своей матери.

Вот что вложил Он в ее руку.

Вот как Он ее отблагодарил.

Он ей принес.

Он вложил в ее руку.

Семь скорбей.

Он ей принес.

Он вложил в ее руку.

Дар быть Царицей.

Быть Матерью.

Он ей принес дар.

Быть

Богоматерью Семи Скорбей.


И вот еще что нужно сказать.

Нужно сказать, что то был дар царский.

Нужно сказать, что то был дар вечный.


Тогда, как все умирающие, Он заново перебирал в памяти всю свою жизнь.

Всю жизнь в Назарете.

Он вновь видел все, что с Ним было в жизни.

И Он спрашивал себя, как Он мог нажить себе столько врагов.

Невероятно. Как Он ухитрился нажить себе столько врагов.

Невероятно. Уму непостижимо.

Все эти люди из города, из пригородов, из деревень.

Все, кто пришел, кто был здесь.

Кто здесь столпился.

Кто собрался.

Как на праздник.

На отвратительный праздник.

Поденщики, чернорабочие.

Батраки, рантье.

Великий понтифик, первосвященники.

Писари, то есть книжники.

Святоши, мытари.

Сборщики податей, по–иному — откупщики.

Фарисеи и Саддукеи.


Вы, христиане, знаете почему:

Просто Он пришел провозгласить Царствие Божие.


И в общем весь этот люд был прав.

Весь этот люд не так уж ошибался.

Это был великий праздник, который был дан в честь спасения мира.

Только расплачиваться за все приходилось Ему.


Ну понятно еще — торговцы.

Он сам первым начал.

Однажды Он обрушил на них свой гнев.

Праведный гнев.

И изгнал их из храма.

Яростными ударами бича.

Кажется, яростными ударами бича.

Со словами, которые вряд ли могли им понравиться. [398]

Он их этим стеснил.

В их делах.

Потревожил.

Ненадолго.

В их делах.

Он затронул их интересы.

Он, возможно, повредил их торговле.


Он выгнал ведущих торг из храма.

Всех продающих и покупающих в храме.

Он опрокинул столы меновщиков.

Mensas numerariorum. [399]

И скамьи продающих голубей.

Et cathedras vendentium columbas. [400]

И не позволял, чтобы кто–нибудь пронес через храм какую–либо вещь. [401]

Et non sinebat ut quisquam transferret vas per templum.


Но вообще–то торговцы эти сами виноваты.

Зачем превратили они в вертеп разбойников

Дом Божий.

Не написано ли:

Nonne scriptum est[402]

Дом Мой домом молитвы наречется для всех народов. Quia domus теа, domus orationis vocabitur omnibus gentibus. [403]

A вы сделали его вертепом разбойников.

Vos autem fecistis eam speluncam latronum. [404]


И Он продолжал учить в храмах. И исцелять.

Он каждый день учил в храмах.


Вот что сделал Он в Иерусалиме.

Почти сразу же после своего въезда в Иерусалим.

Почти сразу же после того, как Он въехал в Иерусалим.

Сидя на ослице и молодом осле, сыне подъяремной.


Да сбудутся Писания Пророков.


К тому же Он не любил торгующих.

Мастеровой.

Сын мастеровых.

Сын взращенный.

Сын вскормленный.

Трудовой семьей.

Он инстинктивно не любил торгующих.

Он ничего не смыслил в торговле.

В коммерции.

Он умел только работать.

Он склонен был считать, что все торговцы — воры.

Торговцев, торговцев из Храма Он еще понимал.

Но остальные.

Как умирающий, как все умирающие, Он заново перебирал в памяти всю свою жизнь.

В тот момент, когда должен был предъявить ее, В ней отчитываться своему отцу.

В один прекрасный день товарищи сочли, что Он слишком велик.

Просто.

В один прекрасный день друзья, да, друзья сочли, что Он слишком велик.

В один прекрасный день сограждане сочли, что Он слишком велик.


И Он не стал пророком в своем отечестве.


Вы, христиане, знаете почему:

Просто Он пришел провозгласить Царствие Божие.

Все сочли, что Он слишком велик.

Слишком бросалось в глаза, что Он — Сын Божий


При встрече с Ним.


Евреи сочли, что Он слишком велик

Для еврея.

Слишком великий еврей.

Слишком бросалось в глаза, что Он — Мессия, предсказанный пророками.

Возвещенный, ожидаемый испокон веков.


Он заново перебирал в памяти, переживал заново каждый час своей жизни.

Всю свою жизнь в Назарете.

Он посеял столько любви.

Он пожинал столько ненависти.

Его сердце жгло огнем.

Его сердце, истерзанное любовью.

И вот что принес Он своей матери.

Видеть, что так поступают

С плодом ее чрева.

И это всё те же, что в Вербное воскресенье.

Несколько дней тому назад.

Несколько месяцев.

Несколько недель.

В Вербное воскресенье.

Устроили Ему тот триумфальный въезд.

Триумфальный въезд в Иерусалим. [405]


Его сердце жгло огнем.

Его сердце рвалось от терзаний.

Его сердце, опаленное любовью.

Его сердце, истерзанное любовью.

Его сердце, испепеленное любовью.

И никогда человек не вызывал столько ненависти.

Никогда человек не вызывал такой ненависти.

Невероятно.

Уму непостижимо.


Он пожал совсем не то, что посеял.

Лишь Отец Его знал, почему.


Любили ли Его друзья так, как ненавидели враги.

То лишь Отец Его ведал.

Ученики защищали Его отнюдь не так, как преследовали враги.

Ученики, Его ученики, любили ли они Его так, как ненавидели враги.

То лишь Отец Его ведал.

Апостолы защищали Его отнюдь не так, как преследовали враги.

Апостолы, Его апостолы, любили ли они Его так, как ненавидели враги.

То лишь Отец Его ведал.


Одиннадцать любили ли Его так, как двенадцатый, как тринадцатый ненавидел.

Одиннадцать любили ли Его так, как двенадцатый, как тринадцатый Его предал.

То лишь Отец Его знал.

То лишь Отец Его ведал.


Что же такое тогда человек.

Тот человек,

Которого Он пришел спасать,

В чье естество Он облекся.

Он не ведал того.

Как человек Он не ведал того.

Ведь ни один человек не знает, что есть человек.

Так как жизни человека.

Жизни человеческой, жизни во плоти человеческой недостаточно, чтобы познать человека.

Так он велик. И так мал.

Так он высок. И так низок.

Что же такое тогда человек.

Тот человек.

В чью природу Он облекся.

То лишь Отец Его ведал.


Вдобавок и те солдаты, которые Его арестовали.

Которые водили Его из судилища в судилище.

И из судилища на толпище.

И те палачи, которые Его распяли.

Люди, занимавшиеся своим ремеслом.

Те солдаты, которые играли в кости.

Которые делили меж собой Его одежду.

Которые разыгрывали в кости Его одежду.

Которые бросали жребий о Его платье.

Вовсе не питали к Нему ненависти.

Которая, несмотря на тридцать лет тяжкого труда и три года труда тягчайшего,

Которая, несмотря на тридцать лет уединения и три года на людях,

Тридцать лет в семье и три года среди народа,

Тридцать лет плотницкого дела и три года проповеди,

Три года общественной жизни и тридцать лет частной,

Всё еще оставалась не увенчанной,


Несмотря на тридцать лет частной жизни и три года общественной,


(Он поместил свою частную жизнь перед общественной.

Свое уединение перед проповедью)

(Перед Страстями и смертью)


Раз понадобилось еще и венчание этою смертью.


Раз понадобилось свершение этой муки.


Раз понадобилось подтверждение этим свидетельством.


Раз понадобилось, раз было нужно завершение этой трехдневной агонии.


Раз понадобилось вкушение этой предсмертной агонии и этой жуткой тоски.


И снятие с креста, и погребение; три дня во гробе, и три дня в могиле, три дня в лимбе до воскресения; и странная жизнь post mortem [406] Эммаусские путники; [407] вознесение на сороковой день.


Раз было нужно.


Просто Сын Божий знал, что напрасно страдание

Сына человеческого, ибо бессильно спасти окаянных,

И обезумев сильней, чем они, от безнадежности,

Иисус, умирая, оплакивал Богом оставленных.


От безнадежности общей.


Сильней, чем они, обезумев от их безнадежности, от безнадежности той же, что и они, от их собственной безнадежности.

Он почувствовал то же отчаяние, что и они. Но Он ведь был Богом: а значит ему неподвластен.


Когда почувствовал Он приближенье своей человеческой смерти,

Не видя ни свою скорбящую мать, в слезах, внизу,

Прямо у подножья креста, ни Иоанна, ни Магдалину,

Иисус, умирая, оплакивал смерть Иуды.


Умирая сам лишь нашей человеческой смертью, Он оплакивал эту вечную смерть.


Он, первый среди святых, — первого среди грешников;

Он, величайший среди святых, — величайшего среди грешников;

Он, создатель, первооткрыватель искупления, —

Первого, осужденного на вечное проклятие,

Он, создатель, первооткрыватель выкупа душ;

Он, положивший начало спасению, —

Того, кто положил начало погибели.


Первого, чей удел — осуждение

Вечное.

Ведь Он уже знал, что тот, чей удел — высшее наказание,

Бросил деньги, которыми ему заплатили за кровь,

Цену крови, тридцать сребреников в монете той страны;


Отсчитанные в динариях, в динариях того времени и той страны.

Тридцать динариев, временная цена, временная монета, временные динарии.

Эти несчастные тридцать динариев, цена Крови вечной;


Эти тридцать несчастных динариев, лучше бы их вовсе не изготовляли.

Никогда не выпускали.

Несчастен тот, кто отчеканил их.

С изображением Кесаря.

Несчастен тот, кто получил их.

С изображением Кесаря.

Несчастны все те, кто имел дело с ними.

С изображением Кесаря.

Несчастны все те, кто был связан с ними.

С изображением, с изображением Кесаря.

Кто передавал их друг другу из рук в руки.

Опасные динарии.

Более фальшивые.

Бесконечно более фальшивые.

Бесконечно более опасные, чем фальшивые монеты.

А между тем они были хорошей пробы.

Эти динарии, о которых будут все время говорить. И дольше, чем во все времена.

Когда времени больше не будет.


Даже первосвященники, которые их дали,

Больше не захотели взять их назад.

Первосвященники, синедрион, старейшины, которые их дали.

Чтобы оплатить невинную кровь.

Больше не захотели взять их обратно.


Тогда Иуда.

Предавший Его.

Выдавший Его.

Увидев, что Он осужден.

И раскаявшись.

Движимый сожалением, угрызениями, раскаянием.

Возвратил тридцать сребреников.

Серебряных динариев.

Первосвященникам.

А также старейшинам.

Говоря:

Погрешил я, предав Кровь невинную.

Они же сказали ему:

Что нам до того?

Смотри сам.


И бросив сребреники в храме.

Он вышел.

Пошел и удавился.

Повесился.


Первосвященники,

Взяв сребреники,

Сказали:

Непозволительно положить их в сокровищницу.

Церковную.

Поскольку это цена крови.


Сделав же совещание.

Купили на них землю горшечника.

Для погребения странников.


Посему и называется земля та [408]

«Землею крови»,

До сего дня.

Тогда сбылось реченное через пророка Иеремию[409]

Который говорит:

«И взяли тридцать сребреников, цену Оцененного,

Которого оценили сыны Израиля.

И дали их за землю горшечника.

Как сказал мне Господь»[410]

Знал, что повесился тот, кто оставлен Всевышним,

Где–то на смоковнице этой страны,

И что деньги пошли на покупку земли горшечника.


Перед Ним предстало все Его прошлое. Перед Ним предстало все Его настоящее. Все грядущее, все будущее было перед Ним. Перед Ним предстала вся вечность.

Вместе и порознь.


Он предвидел все заранее и все одновременно.

Он видел все после.

Он видел все до.

Он видел все во время, Он видел все тогда.

Все перед ним предстало, что в вечность вмещено.


Ему знакомы были сребреники и земля горшечника. Тридцать динариев серебром.

Как Сын Божий, Иисус знал все.

Знал Спаситель и то, что не спасет Иуду, которого Он любит. Отдав всего себя.


И именно тогда постиг Он бесконечное страдание,

Именно тогда познал Он, именно тогда изведал,

Именно тогда ощутил Он бесконечную агонию,

И как безумный возопил о той чудовищной тоске,

Вопль тот заставил пошатнуться Марию, еще державшуюся на ногах,


И милостью Отца настала Его человеческая смерть.

К чему желать, сестра моя, спасти умерших, осужденных на вечный ад, стремясь вдобавок преуспеть в том больше, чем Спаситель Иисус?

Жаннетта

Она прекращает прясть.

– Но кого же тогда нужно спасать, госпожа Жервеза? Как нужно спасать?

Госпожа Жервеза

– Что ты говоришь, дитя мое, что ты такое говоришь. Мы следуем за Иисусом, дитя мое, мы идем по Его стопам, мы — стадо Его учеников. Мы должны получать Его наставления. Мы — стадо, идущее за пастырем. Нам не пристало бежать, мы не должны идти впереди Него.

Мы — стадо Его учеников. Мы — стадо. Мы должны идти за пастырем. Мы не должны забегать вперед. Как овцы, проходящие через вертящийся крест. Нам не пристало путаться у Него под ногами. Мы не должны быть помехой.

На Его пути.

Жаннетта

– Так скажите мне, госпожа Жервеза: кого же тогда нужно спасать? Как нужно спасать?

Госпожа Жервеза

– Подражая Иисусу; внимая Иисусу:

Молчание.

Учитель спасения даже не пытался спасти осужденных после. Ведь Он уже знал, что вечный ад — узилище, где нет надежды.

Он уже знал, что это бесправные души, чье время прошло, души, упустившие время и лишенные прав.

Молчание.

Учитель спасения не стал сеять и не велел сеять, потому что Он умел умножать хлебы; не нужно сеять, потому что Он по–прежнему умеет умножать хлебы.

Nemo potest.  [411] Никто не может служить двум господам: ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть. Не можете служить Богу и маммоне.

Посему говорю вам: не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, ни для тела вашего, во что одеться. Душа не больше ли пищи, а тело одежды?

Взгляните на птиц небесных: они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их. Вы не гораздо ли лучше их?

Да и кто из вас, заботясь, может прибавить себе росту хотя на один локоть?

И об одежде что заботитесь? Посмотрите на полевые лилии, как они растут: ни трудятся, ни прядут.

Но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них.

Если же траву полевую, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь, Бог так одевает, кольми паче вас, маловеры!

Итак, не заботьтесь и не говорите: «что пить?» или «во что одеться?».

Потому что всего этого ищут язычники, и потому что Отец ваш небесный знает, что вы имеете нужду во всем этом.

Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам.

Итак не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет заботиться о своем: довольно для каждого дня своей заботы[412]


Militia sua [413] своей заботы, своих проблем, своих переживаний; своей работы; своих испытаний; может быть, увы, своего искушения; может быть, своего греха.

Короткое Молчание.

Учитель спасения не захотел, чтобы Петр обнажил меч против вооруженных солдат: не следует вступать в войну.

Et ессе unus [414] И вот, один из бывших с Иисусом, простерши руку, извлек меч свой…

Жаннетта

– Значит, у них были мечи.

Госпожа Жервеза

– Значит, у них были мечи. Извлек меч свой и, ударив раба первосвященников а, отсек ему ухо.

Тогда говорит ему Иисус: возврати меч твой в его место, ибо все, взявшие меч, мечом погибнут;

Или думаешь, что Я не могу теперь умолить Отца Моего, и Он представит Мне более, нежели двенадцать легионов Ангелов?

Как же сбудутся Писания, что так должно быть?

В тот же час сказал Иисус народу: как будто на разбойника вышли вы с мечами и кольями взять Меня; каждый день с вами сидел Я, уча в храме, и вы не брали Меня.

Сие же все было, да сбудутся писания пророков.

Жаннетта

– Тогда все ученики, оставив Его, бежали. [415]

Госпожа Жервеза

– Дитя мое, дитя мое, как ты рассуждаешь, маленькие девочки так не рассуждают.

Жаннетта

– Я думаю… я думаю…

Госпожа Жервеза

– Дочь моя, дитя мое, что ты осмеливаешься говорить?

Жаннетта

– Я думаю, что, если бы я была там, я бы Его не бросила.

Госпожа Жервеза

— – Дочь моя, дитя мое, сохрани нас Боже от греха гордыни. Мы из того же теста, что и все. Такие же христиане, как и все. Мы могли бы быть такими, как они. Мы могли бы быть среди них. Мы могли бы поступить так же, как они. Писания должны были исполниться. Все Его бросили. Ни один не остался. Так было нужно. Все Его бросили. И мы тоже бросили бы Его.

— Если бы мы были с ними, если бы мы были среди них, если бы мы были из них, из их числа, если бы мы были ими. мы поступили бы так же, как они. Как, по–твоему, почему, по–твоему, мы поступили бы не так, как они?

Ведь мы не лучше других.

Жаннетта

– Это были не французы. Это были не французские рыцари.

Госпожа Жервеза

– Дочь моя, дитя мое, как ты рассуждаешь. Ты рассуждаешь не так, как другие, ты рассуждаешь не так, как все.

Жаннетта

– Никогда французы не бросили бы Его.

Госпожа Жервеза

– Дочь моя, дитя мое, как ты рассуждаешь. Добрые христианки, нормальные христианки так не рассуждают.

Жаннетта

– Никогда французские рыцари, французские крестьяне, никогда люди из наших краев не бросили бы Его.

Те, кто рожден во Франции. Те, кто рожден в Лотарингии.

Госпожа Жервеза

– Дочь моя, дитя мое, даже в мыслях нужно остерегаться гордыни, сохрани нас Боже от греха гордыни. Те люди, о которых ты так легкомысленно рассуждаешь, первые стали христианами.

Жаннетта

– Им выпало счастье.

Госпожа Жервеза

– Они были первыми христианами. Это было не просто, быть первыми христианами.

Жаннетта

– Им дано было счастье.

Госпожа Жервеза

– Это было не легко. Земля, вся земля, целиком, была в сетях язычества. Земля, вся целиком, была в плену у поклонения ложным богам. Они были первыми христианами христианства. Им предстояло вернуть земле чистоту, всей земле, словно замаравшемуся ребенку.

Они стали первыми христианами христианского мира. После Христа — первооткрывателями христианского мира.

Жаннетта

– Им дано было счастье. Никогда наши французы не бросили бы Его вот так, никогда наши французы Его не бросили бы.

Те, кто родом из Лотарингии, те, кто родом из Франции.

Госпожа Жервеза

– Дочь моя, дитя мое, как ты рассуждаешь. Тебе не подобает так рассуждать. Они стали первыми святыми христианства; они стали первыми христианами христианского мира; они стали первыми святыми христианского мира, основателями (движение Жаннетты), после Иисуса (расхрабрившись), имеете с Иисусом, основателями всего христианского мира, создателями, вторыми создателями, прочими создателями христианского мира, основателями, создателями, основоположниками, первооткрывателями всего христианского мира.

После Бога, вместе с Богом, по воле Божьей, творцами всего христианского мира.

Жаннетта

– Никогда люди из здешних краев не бросили бы Его.

Госпожа Жервеза

– Писания должны были исполниться. Не пристало рассуждать высокомерно, дитя мое, дочь моя, не суди свысока об этих древних святых, первых святых. Они стали первыми покровителями, первыми нашими покровителями, они стали родоначальниками и провозвестниками остальных, всех тех, кто пришел вослед. Нас, неблагодарных. Они — те, кто приготовил обитель. Обитель земли тленной. Вечную тленную нетленную обитель тленной земли. Они создали жилища, разместили, расселили, они подготовили обители для всех остальных. Для всех остальных. А стало быть, и для нас. Для нас в том числе. Для нас, неблагодарных. Они были наречены именами. Они стали первыми учениками, они стали двенадцатью апостолами. Древние святые, вечные святые, первые древние святые, вечные древние святые. У них были имена, которые дорогого стоят, дитя мое. Имена, которые они носили, придуманы не позавчера. Не в тринадцатом–четырнадцатом веке. Они всему положили начало. После Иисуса. С Иисусом. Вечные древние святые. Они носили имена, которые будут звучать вечно. Они носили, они освятили имена, которые потом приняли, с тех пор приняли тысячи и тысячи, сотни тысяч христиан, чтобы получить небесных покровителей; и среди этих тысяч и тысяч, этих сотен тысяч христиан — сами святые, которые приняли те же имена, святые — в свою очередь, тысячи и тысячи святых, принявших то же имя, чтобы самим получить благодаря нему небесных покровителей, вслед за ними стали в свою очередь покровителями небесными, придали новую святость имени, наделили его новой славой сверх славы ушедших времен, словно длинная череда, словно духовное содружество, словно вечная семья, временная вечная, вслед за своим главой, словно своеобразная семья, своеобразная духовная семья, своеобразная временная духовная семья, за своеобразным отцом семьи, главой семьи, за покровителем, положившим начало, за первым покровителем; которые таким образом удвоили, утроили имя, которые удвоили, утроили его святость, которые удвоили, утроили его славу, которые удвоили, утроили его покровительство, которые удвоили, утроили, учетверили, упятерили, ушестерили, удесятерили, которые стократно умножили его покровительство. Вот, что это такое, дитя мое. Вот каковы имена, которые они носили. Вот какому порядку все это подчиняется. Они стали святыми святых, тех, кто впоследствии стал святым. Они стали покровителями покровителей, тех, которые после них стали покровителями небесными. Они стали святыми первых дней.

Имена, которые они носили, возникли не сегодня и не вчера.

Жаннетта

– Им выпало счастье.

Госпожа Жервеза

– Они носили, они утверждали первые имена мира, они утвердили, выдвинули, ввели, изобрели первые имена христианского мира. Дитя мое, дитя мое, они изобрели сам христианский мир; после Иисуса, вместе с Иисусом они утвердили, выдвинули, изобрели христианский мир. Теперь, когда это сделано, кажется, что все просто, легко говорить о них свысока, когда сделано навсегда, сделано навечно, сделано ими и нерушимо. Сделано ими для нас. Когда мы это делаем, дитя мое, это уже сделано. Но когда они это делали, это было еще не сделано. Им нужно было, дитя мое, им нужно было очистить мир, весь мир, им нужно было вернуть чистоту всей земле.

Лику земли.

Они стали провозвестниками первых имен мира. Они стали провозвестниками самого христианского мира.

Жаннетта

– Им выпало счастье.

Госпожа Жервеза

– Они утвердили великие имена. Это были великие имена, дитя мое, те имена, о которых ты говоришь свысока, были священными именами. Они стали первыми из христиан. Они стали первыми из святых. Их имена стали первыми из имен. Первыми из христианских имен. Они стали воплощением христианских имен. После Иисуса, вместе с Иисусом они промыслили, они утвердили, они изобрели, они привнесли, они выдвинули, они выявили саму возможность быть святыми, быть христианами, носить христианское имя. Они положили начало. Они только становились христианами. Они только становились святыми. Они стали зачинателями святости, зачинателями христианства, зачинателями всего.

Все прочие — лишь последователи; мы лишь идем следом. А это не одно и то же.

Это разные вещи.

Мы лишь идем вслед за ними.

Христиане и преемники.

Сыновья и наследники.

Сыновья в духе и наследники в духе.

Сыновья духовные и наследники духовные.

Жаннетта

– Им выпало счастье.

Госпожа Жервеза

– Там, где не было ничего, они сделали все. А мы делаем разве что самую малость, там, где есть все. У них были имена, которые принимали и вечно будут принимать как покров, как защитный покров; имена, которые особенно часто, которые по преимуществу принимали и вечно будут принимать святые — их преемники.

А мы там, где есть все, это теряем.

Жаннетта

– Им выпало счастье.

Госпожа Жервеза

– Значит они в чем–то уподобились Иисусу. Они стали святыми святых, других святых, святых — их преемников, многих поколений других святых — их преемников. Они стали покровителями покровителей, других покровителей небесных, покровителей — их преемников, многих поколений покровителей — их преемников. Значит они в чем–то уподобились Иисусу. Иисус стал святым всех святых, покровителем всех покровителей, святым, покровителем всего христианского мира. Тем, чем Иисус стал для всех, для всего христианского мира, для них самих и для всех прочих святых, для них самих и для всех прочих христиан, для всех, кто исповедует христианскую веру, для всех, кто принадлежит к христианскому миру, для всех членов христианской Церкви; они стали в свою очередь путем организации, путем делегирования, выделения доли, раздела, передачи, распределения, подражания, подлинного уподобления Иисусу, они сами стали для своих собственных семей, для многих поколений своих собственных потомков, для многих поколений своих духовных потомков в большой христианской семье, в большой общей семье, в большой семье соборной христианской Церкви. Что–то вроде вечного перераспределения заранее осуществилось им во славу. И в собственной семье каждого из них, в его духовной семье, в каждой такой самостоятельной семье есть великие святые.

В силу распределения, в силу передачи святости от одного к другому, в силу перераспределения, в силу переноса.

Жаннетта

– Им выпало счастье.

Госпожа Жервеза

– Это были Иаков и Иоанн, сыновья Зеведеевы. [416] Теми именами, о которых ты так легкомысленно рассуждаешь, дитя мое, называли двух братьев, Симона, называемого Петром, и Андрея, брата его, закидывающих сети в море (ибо они были рыболовы).

И говорит им: идите за Мною, и Я сделаю вас ловцами человеков.

И они тотчас, оставив сети, последовали за Ним.

Оттуда, идя далее, увидел Он двух братьев, Иакова Зеведеева и Иоанна, брата его, в лодке с Зеведеем, отцом их, починивающих сети свои, и призвал их.

И они тотчас, оставив лодку и отца своего, последовали за Ним[417]

Жаннетта

– Им выпало счастье.

Госпожа Жервеза

– Они заложили град Божий, царство Божие на земле. Да приидет царствие Твое. Царство Божие на земле. Для святых — их преемников. Для христиан, для всех христиан — их преемников. Для нас. Воздаяние, которое Он заработал так тяжко. Души грешников, которым Он принес искупление. Звались они (не среди них ли был некто, звавшийся Захария), звались они: первый Симон, называемый Петром, Симон, прозванный Петром, и Андрей, брат его;

Иаков Зеведеев и Иоанн, брат его; Филипп и Варфоломей; Фома и Матфей мытарь; там были люди разных званий; Иаков Aлфеев, и Леввей, прозванный Фаддеем;

Симон Кананит…

Жаннетта

и Иуда Искариот, который и предал Его. [418]

Госпожа Жервеза

– Бедное, бедное дитя. Но ведь один из них получил свое имя из рук самого Иисуса, из собственных рук Иисуса.

Жаннетта

– Тот самый, который потом отрекся от Него. Те, кто родом из здешних краев, никогда не отреклись бы от Него.

Госпожа Жервеза

– Бедное, бедное дитя, что за мысли бродят у тебя в голове? Et ne nos inducas in tentationem [419] Боже нас сохрани, дитя мое, Боже нас сохрани от греха гордыни. Боже нас сохрани от искушения гордыней. Он получил свое имя из рук самого Иисуса Христа. Это было прекрасное крещение именем, дитя мое. Иисус Христос стал его крестным отцом и крестной матерью. Этот человек, о котором ты так высокомерно говоришь, этот христианин, этот святой, primas [420] первый из всех получил не только то, что получили все мы: крещение водой. Он получил не только то, чего мы не имеем: крещение кровью. Он получил также, сверх того, крещение именем. И имя это дал ему Иисус Христос. Да какое имя. Вечное имя для вечности Церкви. Он получил свое имя, свое новое имя, свое истинное имя, свое единственное имя, из собственных рук, из рук самого Иисуса.

Первый понтифик. Первый римлянин.

Ключник. [421]

Первый епископ Рима.

Свое придуманное имя; свое новое имя; свое вновь созданное имя.

Он говорит им: о вы за кого почитаете Меня? Симон же Петр, отвечая, сказал: Ты — Христос, Сын Бога Живого.

Тогда Иисус сказал ему в ответ: блажен ты, Симон, сын Ионин, потому что не плоть и кровь открыли тебе это, но Отец Мои, сущий на небесах;

И Я говорю тебе: ты — Петр, и на сем камне Я создам Церковь Мою, и врата ада не одолеют ее;

И дам тебе ключи Царства Небесного[422]

Жаннетта

– Трижды. Именно Он. Именно Он трижды отрекся от него.

Госпожа Жервеза Словно впадая в гнев праведный:

– Отречение Петра, отречение Петра. Вам больше нечего сказать, кроме этого, отречение Петра. (Глотая слова, говоря почти бессвязно от гнева). Его, это отречение, используют как аргумент, о нем говорят, чтобы замаскировать, чтобы скрыть, чтобы извинить наши собственные отречения. Чтобы заставить забыть, чтобы забыть самим, чтобы заставить себя забыть наши собственные отречения. Чтобы поговорить о чем–нибудь другом. Чтобы перевести разговор на другую тему. Петр отрекся от Него трижды. Ну а дальше. Ведь мы–то сами отрекались от Него сотни и тысячи раз ради греха, ради греховных заблуждений, отрекались греша.

Tu es Petrus [423] Он единственный после Иисуса получил так свое имя, непосредственно, из собственных рук Бога. И Иисус был с ним на ты.

Святые метельщики, великие святые метельщики мира.

Жаннетта

– Никогда те, кто родом из этих краев, никогда святые из здешних мест, никогда даже простые христиане из здешних краев не бросили бы Его. Никогда французские рыцари, никогда французские крестьяне, никогда простые прихожане французских приходов. Никогда участники крестовых походов не бросили бы Его. Никогда эти люди не отреклись бы от Него. Скорее сложили бы голову.

Те, кто родом из Франции. Те, кто родом из Лотарингии.

Госпожа Жервеза

– Писания должны были исполниться.

Жаннетта

– Они могли бы оставить кому–нибудь другому заботу об их исполнении. Никогда король Франции [424] не бросил бы Его. Никогда Шарлемань и Роланд, [425] никогда уроженцы здешних мест не позволили бы сделать это. Никогда мастеровые из городов, никогда мастеровые из маленьких городков не позволили бы сделать это. Кузнец взял бы свой молот. Женщины, слабые женщины, сборщицы колосьев, взяли бы садовые ножи. Никогда Шарлемань и Роланд, участники крестовых походов, никогда монсиньор Годфруа де Буйон, [426] никогда святой Людовик [427] и даже сир де Жуанвиль [428] не оставили бы Его. Никогда наши французы не отступились бы от Него. Святой Людовик, король Франции, святой Людовик французский. Никогда святой Дионисий и святой Мартин, святая Женевьева и святой Аниан, никогда святой Луп, никогда святой Аудент не бросили бы Его. Никогда наши святые не отступились бы от Него. Это были бесстрашные святые.

Госпожа Жервеза

– Дитя мое, дитя мое, как ты рассуждаешь. Ты опираешься на вторых святых в пику первым святым; ты горячо высказываешься за вторых святых в пику первым святым; ты ссылаешься на вторых святых в пику первым святым. Какое святотатство, дитя мое. Ты вносишь раскол в Церковь; ты вносишь распрю в святое братство. Раскол, распрю в христианское братство.

Ты приводишь в пример вторых святых в пику первым святым.

Всякий дом, разделившийся сам в себе, падет.

Жаннетта

– Я говорю то, что думаю. Я знаю тех, кто родом из здешних мест.

Госпожа Жервеза

– Ты вносишь раскол в единую Церковь, которую Господь наш основал единой, которую Он задумал единой, которую Он вечно сохранит единой.

Жаннетта

– Я говорю о том, каковы мы сами и какими были наши святые. Они не страшились ударов.

Госпожа Жервеза

– Есть лишь одна святость. Это такие же святые. Есть лишь одна святость, которая исходит от Иисуса.

Которая не что иное, как святость Иисуса. Источаемая вечно.

Жаннетта

– Святая Женевьева, святой Аниан, святой Луп не боялись идти навстречу армиям язычников. Они не боялись армий язычников. И святой Мартин был солдатом. Перед ними была уже не горстка римских солдат и римских палачей. Не несколько декурионов. С их маленькой декурией, их жалкими маленькими декуриями. Которые нужно было обратить в бегство. Речь шла уже не о нескольких сотниках. Не о каком–то центурионе и трети или четверти его центурии. Они, не дрогнув сердцем, бросались навстречу бесчисленным армиям, языческим армиям. Нет, они не опускали глаз. Не дрожали как мыши. Не отрекались. Не отступались. И святой Бернар, [429] проповедовавший второй крестовый поход. Это тоже второй святой. Они несли тело Иисуса навстречу бесчисленным полчищам. И святая Женевьева — слабая женщина, парижская девчушка. А ведь это были бесчисленные полчища, полчища язычников, несшие кровь и смерть. И был не один меч, был уже не один меч, речь шла уже не об одном мече, подобном мечу солдата — слуги первосвященника. Подобном мечу или палке этого Малха. Мечу, сабле городового. Сабле сельского караульного. Это были тысячи и тысячи, и сотни тысяч сабель. Сабель, уже не раз служивших. Сабель, которым предстояло послужить еще. Много. Долго.

Которые привычны были служить.

Которые готовы были служить.

И все же они шли им навстречу. В складках своих плащей они несли славу Божию.

Да, это были пастыри. Для своего стада они сделали больше, чем иные — для великого Пастыря, главного Пастыря. Для народа Божьего они сделали больше, чем иные — для самого Бога.

Госпожа Жервеза

– Все святые в складках своих плащей всегда несли славу Божию.

Жаннетта

– Это были варвары, полчища варваров, полчища язычников. В сто раз больших варваров, в сто раз худших, несравнимо больших варваров, несравнимо худших, чем сами англичане. И чем бургундцы.

И все же они шли им навстречу. В складках своих плащей они несли славу Божию и тело Иисуса. И варвары склоняли головы перед ними. И в поражении они оставались победоносцами, они побеждали, они торжествовали над самими победителями.

Госпожа Жервеза

– Всякая святость исходит от Бога, всякая святость берет начало от Бога. Есть лишь одна святость — святость, исходящая от Иисуса Христа. Все святые — Божьи святые, братья Иисуса, братья по святости самого Господа нашего Иисуса Христа. Юные братья, меньшие братья, младшие братья Иисуса. Всякая святость — все та же святость. Всякая святость исходит от Бога, Он — ее вечный источник. Всякая святость берет начало от Иисуса, Он — ее источник и ее первый творец. И первый предмет и первый приют. Первая обитель, обитель вечная. Он — первый пример ее. Образец, первоисточник, предмет всякого подражания. Успех, самый большой успех, и самый первый, первое воплощение. Все святые на свете — лишь отражение Иисуса. Всякая святость — лишь отражение святости Иисуса.

Жаннетта

– Святой Франциск никогда бы не отрекся от Него.

Госпожа Жервеза

– Ты вносишь раздор туда, где никогда не должно быть раздора. Ты вносишь раскол туда, где никогда, во веки веков не будет раскола.

Ибо Церковь нетленна; святое братство нетленно, а всякий дом, разделившийся сам в себе, падет[430]

Жаннетта

– Святая Клара [431] никогда не отреклась бы от Него.

Госпожа Жервеза

– Церковь — едина; святое братство — едино; едино во времени; едино в вечности.

Жаннетта

– Отречься, отречься — это хуже всего. Госпожа Колетта [432] никогда не отреклась бы от Него.

Госпожа Жервеза

В ней вновь поднимается тот же гнев.

– Дитя мое, дитя мое, те святые, на которых ты ссылаешься и противовес первым, те христиане, которых ты выдвигаешь В противовес первым христианам, от Шарлеманя до святого Франциска и нашей святой Клары, те святые, те христиане, которых ты обращаешь против самих себя, обращая их против других, судили об этом иначе, чем ты. Они не обращались против своих братьев. Они не обращались против своих старших братьев. О нет, они не обращались против своих первых собратьев. О нет, они не обращались против вечного источника.

Против тех, кто служил им образом, примером, предметом для подражания.

Жаннетта

– Я говорю то, что есть.

Госпожа Жервеза

– Они испытывали глубочайшее почтение, они испытывали лишь глубочайшее почтение к своим братьям — святым, к своим братьям — первым святым. Они скромно и смиренно стремились, они стремились лишь подражать им. Все вместе; все вместе, как они; все вместе после них; все вместе вкупе с ними — подражать Иисусу.

Они лишь почитали своих братьев и подражали им, своим старшим братьям, своим великим братьям.

Жаннетта

– Я не могу лгать. Я не хочу лгать. Я говорю то, что есть.

Госпожа Жервеза

– Ну а они считали; они знали, что они — часть единого тела; единого тела христианского мира. Они знали, что они связаны воедино, в одно единое целое, в великое единство христианского мира.

Что они связаны воедино в одно единое целое, великое единство святости.

Нераздельные составляющие великого единства святости.

Жаннетта

– Отречься, отречься. Нет, как могли они отречься от Сына Божьего.

Госпожа Жервеза

– Евреи, греки, латиняне, французы, нет разных сортов, нет четырех родов святых. Еврейские святые, греческие святые, латинские и римские святые, французские святые; английские святые и бургиньонские святые — все они принадлежат к одному роду — роду вечному. Есть лишь один род святых, род, который не прервется вовек, духовное племя, вечное племя; которому не будет конца никогда, никогда во веки веков. Потому что оно берет свое начало, потому что оно проистекает из источника, который не иссякнет никогда во веки веков.

Все те святые, на которых ты ссылаешься, эти великие святые, Шарлемань и святой Людовик, святая Женевьева и святой Франциск, от Шарлеманя до Франциска, — я не просто утверждаю, что они никогда не говорили ничего подобного, ничего похожего на то, что говоришь ты. Я утверждаю, что они пришли бы в ужас, если бы услышали речи, подобные тем, что ты только что вела. Против подобных речей они восстали бы, взбунтовались бы, протестовали бы изо всех своих сил, изо всех своих слабых сил, изо всех своих несокрушимых сил. Против попытки их так дурно использовать. Так пагубно использовать. Так кощунственно использовать, выставляя их против их братьев, пользуясь ими против их предшественников, против основателей их братства, против тех, кто первым испил из вечного источника, против тех, кто первым вкусил из вечного источника.

Жаннетта

– Я утверждаю только одно: мы никогда, никогда бы Его не бросили.

Госпожа Жервеза

– Мы бросаем Его каждый день, несчастное дитя. Мы бросаем Его каждый день. Ты приводишь в пример святого Франциска, мое бедное дитя. Благодаря госпоже Колетте, благодаря святой Кларе, благодаря духовной связи, породнившей меня со святой Кларой, сделавшей меня ее духовной дочерью, духовной сестрой, духовной крестницей, духовной спутницей, я постриглась в монастырь святого Франциска; именно того, того самого святого, которого ты упоминаешь; я связала себя, я навечно связала себя, на веки вечные я связала себя с орденом святого Франциска; я нашла убежище в монастыре святого Франциска; на веки вечные я укрылась в монастыре святого Франциска. Того самого святого, которого ты мне противопоставляешь. Я буду жить и умру, если Богу будет угодно, если будет на то воля Божия, я буду жить и умру по уставу святого Франциска, в монастыре святого Франциска. Вот по–чему ты приводишь мне в пример святого Франциска. Ты не глупа. Ты не так проста. Ты противопоставляешь мне моего учителя. Ты противопоставляешь мне моего покровителя. Ты противопоставляешь мне моего святого. Ты противопоставляешь мне моего пастыря.

Ты противопоставляешь мне моего отца.

Молчание.

Ну что ж, я, окормляемая святым Франциском, тебе, не окормляемой…

Жаннетта

Горячо:

– мне, никем не окормляемой. Поосторожней, госпожа. В христианском мире ты всегда откуда–то родом, всегда с кем–то и с чем–то связана.

В христианском мире нет ни голодранцев, ни безродных. Нет ни скитальцев, ни бродяг.

Вы, окормляемая святым Франциском; мне, окормляемой святым Ремидием, святым Иоанном и святой Иоанной. Святым Ремидием — благодаря моему приходу; а святым Иоанном и святой Иоанной — благодаря моему крещению, благодаря данному мне при крещении имени, благодаря той родственной связи, которая возникла при крещении. Святым Ремидием как прихожанка. И святым Иоанном и святой Иоанной как христианка, как крещеная, как крещеная христианка. Святой Ремидий — покровитель, главный покровитель моего прихода. А святой Иоанн и святая Иоанна — мои покровители, мои главные покровители.

Мои главные покровители по крещению.

Мои покровители по крещению и мои небесные покровители.

Но самый главный покровитель это Иисус — наш покровитель, наш главный покровитель, главный покровитель всех людей.

А Пресвятая Дева — наша мать.

Вы, окормляемая святым Франциском; мне, окормляемой святым Ремидием, святым Иоанном и святой Иоанной. Вы, окормляемая Иисусом; мне, окормляемой Иисусом.

Госпожа Жервеза

– Я, окормляемая святым Франциском; тебе, окормляемой святым Ремидием, святым Иоанном и святой Иоанной.

Я, окормляемая Иисусом; тебе, окормляемой Иисусом, говорю:

Я тебя уверяю: если бы мой учитель, покровитель и отец был здесь; уверяю: если бы твои покровители, твои отцы, крестные отцы, духовные отцы были здесь; если бы Франциск, мой отец, мой учитель Франциск был здесь; и если бы святой Ремидий, святой Иоанн и святая Иоанна были здесь, я утверждаю, что ты тихо пряла бы, дочь моя. Ты не была бы такой заносчивой, дитя мое; не была бы такой самоуверенной. Потому что это были великие святые. Все склонялось перед ними. Ты пользуешься тем, что я — лишь слабая женщина, увы, лишь жалкая грешница, как и все. Грешница. Нищенка, просящая милостыню. И ты тоже склонилась бы перед ними. Вместе со мной, вместе со всеми мы склонились бы перед ними. Вместе — без разбору, вместе — сообща, вместе — всем миром. Они были так близки к благодати, они были так напоены источником, они были так близки к источнику, они были так напоены благодатью, что сами источали благодать, зримо источали благодать, полнились благодатью словно животворный источник. И все не только подчинялись, дитя мое; не только следовали за ними; не только склонялись перед ними; нет, не только; все обретали счастье, все находили в них радость и утешение, черпали в них радость и утешение, вес получали через них пищу духовную; вес с радостью подчинялись, с радостью шли следом, с радостью повиновались, с радостью склоняли голову. Ты склонилась бы, дитя мое, ты смиренно склонила бы голову. Все подчинялись, все с радостью шли следом. Это не сопровождалось, как теперь, принуждением и неблагодарностью, строгостями и суровостью, это не было из–под палки и насильно. Это была неиссякаемая радость, неизбывная благодать, радость, наслаждение идти следом, удовольствие идти вслед. Наоборот, потребовалось бы приложить усилия, чтобы не пойти за ними, бесплодные, невероятные усилия, усилия, которых к тому же никто и не прилагал, которых никому не хватило бы духу приложить. Радость полноты и благословения. Словно становишься землей, залитой, прогретой солнцем, напоенной теплыми добрыми весенними дождями, теплыми добрыми осенними дождями. Этому отдавались. В этом растворялись. И вместе с тем чувствовали себя свободными, чувствовали себя совершенно свободными. Были полны радости, понимаешь. Плакали от радости. У тебя ее было бы вволю. Плакали от радости. Отдавались целиком. Плакали от благости. Все. Пили это молоко. Запасались, насыщались, купались в этой благодати. Ее было слишком много. Она пропадала зря. Слишком много ее пропало. Не знали уже, что с ней делать. Она лилась со всех сторон. Не то, что теперь. Теперь ее не хватает. Теперь мы проводим каналы. Теперь мы словно хлебопашцы, словно крестьяне, словно земледельцы, словно садовники, которым не хватает воды; и поэтому мы устраиваем запруды, чтобы не потерять ни капли из тоненькой струйки; чтобы не дать ничему пропасть. Мы строим запруды и каналы, системы каналов; мы распределяем, мы регулируем, мы используем эту тонкую струйку воды; воды вечной; струйку воды из вечного источника. Мы стараемся использовать ее как можно лучше. А земли наши все же политы скудно. Земли наши скудны. Скудная струйка воды. Скудные земли. Скудные урожаи. В своих оскудевших руках мы приносим лишь скудный урожай. Счастье еще, если мы хоть что–то приносим. Она лилась рекой. Лилась неиссякаемым потоком. Есть разница между большой рекой и детскими забавами. Между большой рекой и каналами, искусственными, водными забавами. Но я — лишь слабая женщина. Этим–то ты и пользуешься. Ты этим злоупотребляешь. Ты сильнее меня. Но Бог сильней и тебя, и меня. Ты сопротивляешься. Ты споришь. Ты упорствуешь. Но Бог, коли будет Ему угодно, сильнее всех. Бог, если будет на то Его воля, сотворит то, чего я, недостойная, сделать не могу. Деяния и молитвы Иисуса, обеты Иисуса, деяния и молитвы всех святых работают на нас. И кто знает, быть может, Бог пошлет что–нибудь в ответ на мои молитвы, как бы мала, недостойна и убога я не была. Быть может, Он пошлет, без сомнения, Он пошлет многое в ответ на твои, ибо нужно молиться о себе, сначала нужно молиться о себе, Богу угодно, чтобы люди молились и чтобы сначала они молились о себе. Иначе в человеке появилась бы гордыня. Даже капелька гордыни — уже гордыня. Господь вырвет тебя, Господь освободит тебя из этого рабства. Господь спасет тебя. Господь избавит тебя от этой тревоги. Этой опасной, этой губительной тревоги. Гибельной для твоей души. Смертельной тревоги. Господь выведет тебя на свет из той тьмы, из тех потемок, в которых ты ищешь.

Нужно молиться о себе в числе прочих, среди прочих, заодно со всеми.

Все, что я хочу тебе сказать, все, что я могу тебе сказать, я, слабая женщина, — это то, что если бы великий святой Франциск, наш брат Франциск, был здесь, я уверяю тебя, он не только не рассуждал бы, как ты, дитя мое, дочь моя; уверяю, что, услышав подобные речи, он пришел бы в ужас; уверяю, что они ранили бы его в самое сердце. А впрочем, нет, дитя мое, бедное мое дитя. (Почти смеясь). Они вовсе ничего ему не сделали бы. Потому что он ничего и не услышал бы (смеясь), и не потому, что он — глухой, он не услышал бы их вовсе. Все были бы избавлены от этих слов. Лик небесный был бы избавлен от них. Ведь если бы он присутствовал среди нас, дитя мое, если бы наш Франциск находился здесь, если бы он был здесь, мое бедное дитя, мое дорогое дитя, то ты сама не произнесла бы их; будь он здесь, ты склонила бы голову, прекрасное дитя, твое сердце растаяло бы. И ты пошла бы следом, ты пошла бы следом. Твое сердце растворилось бы в истинно благоговейной любви. Господи, святые Твои должны были бы жить вечно. Они уходят слишком рано; всегда слишком рано. Ты призываешь их всегда слишком рано. Тебе их и так хватает. У тебя их и так достаточно. А нам их очень не хватает. Нам, грешным, их очень не хватает. Нам их недостает. Нам их так недостает. Нам их всегда не хватает. У остальных как–то получалось. У нас же, слабых женщин, никак не получается.

Скажу больше, дочь моя, если только можно испытывать на небе какое–то страдание, — слова, подобные тем, что ты только что, что ты недавно произнесла, — вот то, что может причинить самую острую боль, если они их слышат, если бы они когда–либо их услышали, вот то, что может причинить самую острую боль святым, сущим на небесах.

Жаннетта

– Я сказала только, простите, я сказала только одно: никогда мы, простые смертные, не бросили бы Его, никогда мы не отреклись бы от Него. Это правда. Я говорю только: никогда люди из здешних мест, никогда мы, простые смертные, никогда те, кто родом из Лотарингии, никогда те, кто родом из долины Мёз, никогда прихожане нашего прихода или прихода Вокулер, или Домреми, никогда те, кто из Максея, не бросили бы Его. Мы — большие преступники, мы — большие грешники. Но никогда мы не сделали бы этого.

Никогда мы не позволили бы сделать это.

И, что хуже того.

И, что самое худшее.

Из всего.

Я не люблю англичан. Но уверяю Вас: никогда англичане не позволили бы сделать это.

Госпожа Жервеза

– Берегись, дитя мое, гордыня не дремлет; всегда нечистый настороже. Верх его искусства — обратить во грех те самые чувства, которые влекли нас к Богу, которые возносили нас к Богу.

Которые направляли нас, которые приводили нас на путь служения Господу.

У нас есть чувства двух сортов, дитя мое. Два рода чувств взрастает в нас, созревает в нас, дитя мое, делит меж собой нашу душу, два рода страстей; две наклонные плоскости словно два ската крыши увлекают нас; два разных механизма заставляют нас клониться, крениться; два механизма, два откоса нас увлекают; два движущих механизма, два склона заставляют нас соскальзывать, скатываться в одну или другую сторону.

Есть чувства, которые склоняют нас, направляют нас к Богу; которые ведут, которые приводят нас к Богу, есть страсти, которые возносят нас к Богу, есть механизмы, которые увлекают нас к Богу; есть скат, наклонная плоскость, склон, спуск, который заставляет нас соскальзывать, скатываться на сторону Бога.

Но увы, увы, к несчастью, есть и другая сторона. Есть чувства, которые отклоняют нас, отдаляют нас, соблазняют нас, отвлекают нас от Бога; которые ведут нас в противоположную сторону, уводят нас, которые совращают нас, которые отвращают нас от Бога; есть страсти, которые вырывают нас у Бога; есть механизмы, движущие механизмы, которые оттягивают нас от Бога; есть скат, наклонная плоскость, которая заставляет нас ускользать от Бога; наклон, спуск, который заставляет нас соскальзывать, скатываться на другую сторону, увы, не на ту сторону, где Бог.

Но ведь пока дьявол действует на своей стороне, мое бедное дитя, бедное дитя мое, можно в каком–то смысле сказать, что и говорить не о чем; увы, увы, к несчастью, увы, как ни грустно, как ни ужасно это говорить: но ведь пока он действует на своей стороне, можно было бы в каком–то смысле сказать, ты прекрасно меня понимаешь, милое мое дитя, можно было бы в определенном смысле сказать, что это его право; что это законно, как бы законно; когда он действует в своих владениях, в своем царстве, увы, в своем царстве погибели; когда он действует в сфере тех чувств, которые работают на него, когда он действует в сфере тех чувств, которые ему служат, которые у него в услужении по самой своей природе; которые созданы, которые, увы, как бы созданы для него; когда он действует, когда он играет на страстях, которые ему принадлежат; когда он, презренный, разыгрывает свою карту; когда он спускается по склонам, которые, увы, как бы ему отведены. Как бы оставлены.

Вот только при этом его владения, его царство, его презренное царство всегда было ограничено. Он никогда не получал, он не мог получить больше определенного числа душ. Тогда он, презренный, придумал, изобрел, он, коварный, несущий погибель, заразу, придумал, додумался изобрести еще один грех; новый грех; необычный грех; собственный грех; особенный грех; грех, при помощи которого он наконец проникнет на другую сторону; при помощи которого он наконец удвоит, он бесконечно, безгранично расширит свои владения, свое царство погибели; при помощи которого он введет в соблазн, он искусит самих святителей Божиих.

Он дотянется рукой до самих святителей Божиих.

Презренный, дважды презренный, подлый — одной и другой рукой.

Грех, который уже не просто такой же, как все остальные. Как все остальные грехи. Как все существующие грехи. Как его братья, его презренные братья — грехи. Новый грех. Хитроумный грех. Грех — не чета другим. Всем другим грехам. Грех, который заставляет пороки и добродетели, равно пороки и добродетели, дуть в одну дуду. И быть может, больше, определенно больше добродетели, чем пороки. Который царит, прежде всего, над всеми остальными своими братьями — грехами, своими меньшими братьями, своими постыдными братьями, своими братьями по погибели. Который царит, если можно так сказать, равно и над добродетелями. И даже больше над добродетелями, скорее даже над добродетелями, если можно так сказать, еще сильнее над добродетелями. Который соединяет, объединяет в низком, постыдном, рабском служении, который использует, который уравнивает в низости, в общем, позорном равенстве добродетели и пороки.


Который в равной мере играет своими и чужими картами.


Старый как мир грех гордыни не дремлет, дитя мое. Берегись, берегись, старая ведьма–гордыня не дремлет.


Первый, самый старый властитель мира. Самый старый учитель рабства. Первый придуманный. Самый старый придуманный. Грех гордыни, который погубил самих ангелов.


Властитель, который играет своими и чужими картами. Который дает и берет одной и другой рукой. Который действует обеими руками. Который играет всеми картами.


Старая ведьма–гордыня никогда не смыкает глаз. Берегись, берегись, дитя мое, старая ведьма–гордыня всегда настороже.

Старая ведьма–гордыня не знает сна ночью. Старая ведьма–гордыня не знает покоя ни днем ни ночью.

Это величайшее изобретение дьявола, дитя мое, мое бедное дитя. Оно вызывает чуть ли ни восхищение, если можно так сказать, ты понимаешь, ты прекрасно улавливаешь, дитя мое, ты понимаешь, что я говорю, ты прекрасно улавливаешь, что я имею в виду. Это действительно верх его искусства, это в каком–то смысле шедевр. Ведь таким образом он искусил, он смог искусить, ему удалось искусить самих святителей Божиих И всю ту силу, которую дала нам природа, он в нас извращает, ее–то в нас он и обращает против природы и против Бога; и всю ту силу, которая дана нам милостью Божией, он в нас извращает, ее–то в нас он и обращает против Бога. Это замечательная система каналов, ты прекрасно понимаешь меня, невероятный поворот вспять, возврат, отвод каналов в oбpaтном направлении, немыслимое уклонение по ложному пути О да, о да, это шедевр. Как только Бог попустил ему придумать это. При помощи этого средства, при помощи этого способа, при помощи этой системы каналов. Посредством этого способа, посредством этой системы каналов. Страшно. Страшно даже подумать. И именно при помощи тех чувств, которые обращали нас к Богу, именно при их помощи, при помощи их самих он нас от Него отвращает. При помощи тех чувств, которые естественным путем направляли нас к Богу, приближали нас к Богу, приводили нас к Богу, при помощи них–то он нас от Него отдаляет. При помощи тех страстей, тех волн страсти, которые нас возносили к Богу, именно при помощи них–то он нас у Него вырывает. И в волнах благодати, несчастное дитя, в волнах Божьей благодати, именно в этих–то волнах, именно в этих–то самых волнах он нас топит в грехе. Вот как он работает, дитя мое, вот что такое гордыня. Лукавый — всегда лукавый. Он играет даже картами Бога, даже картами самого Бога. И все то, что Господь даровал нам, чтобы помочь достичь спасения, даже самого Иисуса и Его деяния, Иисуса и Его обеты, он использует для нашей погибели, он заставляет это служить нашей погибели, он заставляет это служить тому, чтобы погубить нас навечно.

Он ведет игру на той стороне, где он не должен был играть, где он никогда не должен был бы играть, он разыгрывает карты Бога, он играет картами Бога.

Он использует все, он извращает все, он все способен извратить. Даже самого Иисуса и житие Иисуса.

Жаннетта

– Я говорю только: ни французы, ни англичане, ни бургундцы, никогда ни мой отец, ни моя мать, мы не выдали бы Его; ни мой отец, этот большой сильный человек; ни моя мать, совершавшая паломничества; никогда ни мой дядюшка Лассуа, мой дядя Дюраи Лассуа; [433] никогда ни мой крестный отец, ни моя крестная мать; никогда ни трос моих братьев, ни моя старшая сестра; никогда сам приходской священник, приходской священник Домреми, старый отец Барде, [434] притом что он такой славный человек, такой добрый человек; и такой мягкий, такой кроткий; блаженны кроткие; человек, который никогда не вышел бы из себя, человек, который никогда не повысил бы голоса; человек, который за всю жизнь никогда и мухи бы не обидел; и который до мозга костей священник. Так вот, в этот день, даже он, наш священник, впал бы в гнев. Никогда ни мой дядюшка, ни Овьетта, ни Манжетта, мы не потерпели бы этого. Наши святые — это святые, которые не страшились ударов.

Госпожа Жервеза

– Старая ведьма–гордыня никогда не смыкает глаз. Когда дьявол действует при помощи других грехов, при помощи шести смертных грехов, он занимается своим ремеслом, презренный; он делает то, что положено по его ремеслу, он работает на своей стороне. Но когда он действует при помощи гордыни, Господи, когда он подбирается, когда он продвигается путями гордыни, когда он проходит этими путями; этими окольными путями; этими путями, выбивающими из колеи; этими обходными путями; этими путями, ведущими в обход; когда он накидывает покров гордыни, вот тут уж, Господи, тут уж он позволяет себе лишнее. Ты попускаешь его делать то, что выходит за рамки его ремесла.

Жаннетта

– Я говорю только одно: мы не вынесли бы этого. Мы не стали бы этого терпеть. Мы не позволили бы это сделать. Говорю Вам: Овьетта. Говорю Вам: Манжетта. (Неожиданно взглянув ей прямо в глаза). Говорю Вам: Вы, госпожа Жервеза, не позволили бы это сделать.

Госпожа Жервеза

Пошатнувшись вдруг от такого натиска, от такого напора, от такого выпада; прямого; от такого изобличения самой потаенной мысли. Она дрожит. Она неожиданно краснеет. Глаза загораются. Затем она говорит, чтобы успокоиться. Она медленно, сдержанно гасит все это.

– Дитя мое, дитя мое, пощади меня.

Он пришел, ночью, как разбойник, и все украл.

Запинаясь, глотая слова, постепенно вновь овладевая собой:

В то время меня еще не было на свете, дитя мое.

Жаннетта

Неумолимо:

– Вы не отрекались бы от Него.

Госпожа Жервеза

Делая невероятное усилие, страшное усилие самоуничижения; добровольного; воли к самоуничижению; словно загнанный зверь; вся дрожа, дрожа крупной дрожью; закрыв глаза; смиренно; она договаривает упавшим голосом.

– Дитя мое, я такая же, как и все. Я не лучше, чем другие.

В то время меня еще не было на свете. Господь приводит нас в этот мир тогда, когда Ему угодно. Он всегда прав. Господь делает хорошо то, что делает.

Он пришел ночью, как вор, и все похитил.

Жаннетта

Ей удается каким–то образом произнести смиренно следующее:

– Я уверена, что я не оставила бы Его. Бог мне свидетель, я не отступилась бы от Него.

Госпожа Жервеза

Постепенно вновь обретая уверенность, в какой–то мере по привычке:

– Отступничество, отступничество…

Все еще в волнении:

– Старая ведьма–гордыня не смыкает глаз. Господь призывает нас в этот мир тогда, когда Ему угодно. Старая ведьма гордыня не умерла. Старая ведьма–гордыня никогда не умирает.


Отступничество, отступничество — вам больше нечего сказать; отступничество учеников, сомнения апостолов, отпирательство, отречение Петра, вам больше нечего сказать. Из жизни подлинного святого вы берете, вы запоминаете лишь одно: что он стал, что однажды он стал отступником. Теперь легко быть христианкой, легко быть прихожанкой. Это было не так просто, когда они начинали. Теперь вы строите из себя хитроумных, вы строите из себя гордых, вы строите из себя сильных, вы строите из себя великих. Вы строите из себя святых. Теперь легко быть прихожанкой. Это было не так просто, когда не существовало прихода и когда вся земля была еще не возделана. Тринадцать веков христиан, тринадцать веков святых очистили для вас землю; тринадцать веков христиан, тринадцать веков святых очистили для вас землю от скверны; тринадцать веков возделали землю. Неблагодарные: неблагодарное племя: тринадцать веков обратили для вас землю в христианство, тринадцать веков святых освятили для вас землю. И что же, вы больше ничего не можете сказать. Тринадцать веков христиан, тринадцать веков святых построили вам ваши приходы, очистили для вас землю, лик земли от грязи, построили вам ваши церкви. И что же, вам больше нечего сказать. Неблагодарные, неблагодарное племя. Придя в этот мир, вы нашли готовый дом и накрытый стол. Алтарь. Вы же говорите лишь о том, что однажды, в один траурный день, в день вечного траура, что однажды он стал отступником.

Земля, лик земли был так грязен, дитя мое. Весь замаран грязью, весь замаран, весь осквернен язычеством.

Весь осквернен поклонением идолам.

Культом идолов.

И не было ни одного прихода в поднебесной.

Отступник, отступник. Легко сказать. Раз в жизни он отрекся от Иисуса — троекратно. А мы–то, мы, сколько раз мы от Него отрекались. Отречение Петра, отречение Петра: и ваше отречение, отречение всех прочих. Наше отречение, мое отречение. Отречение всех на свете, постоянное отречение всех на свете; всех вас, всех нас прочих на всем свете. Тысячи и тысячи раз мы от Него отрекаемся. И худшим отречением. Сотни и тысячи раз мы Его оставляем, мы Его предаем, мы от Нею отрекаемся, мы от Него отступаемся. И каким отречением. Отречением бесконечно худшим. Потому что это разные вещи. Они были простыми людьми, которые ничего не знали. Их никто ни о чем не спрашивал. Их мнения не спрашивали. Иисус прошел и похитил их. Однажды Он прошел как вор Он всех похитил. Он все взял, все унес. Всех тех, кто был отмечен. Всех тех, кто там был. Кто был по правую руку. Это были простые рыбаки; с Тивериадского озера. Которое называли также Галилейским морем. И те двое, которые чинили сети со своим отцом. И однажды, ошеломленные этим грандиозным житием, потрясенные этим необычайным откровением, что ж, да, однажды, бедняги, они сплоховали. Их не было там в тот день. Это оттого, что у них не было сноровки, не было привычки к столь возвышенному житию. Они еще не свыклись, они еще не приспособились к своему собственному величию. Они никак не были к этому подготовлены. Всей своей предшествующей жизнью. Своими родителями, своим ремеслом, своей семьей. Своими привычками, своими друзьями, своими сотоварищами. Своими разговорами, своими повседневными занятиями. Они не были заранее предупреждены. Они не думали, они не знали, что появились на свет ради этого. Специально ради этого, единственно ради этого. Они не осознавали своего величия, своего собственного величия, своего призвания. Они не были заранее предупреждены. Они не получили никакого предупреждения. Словом, они были удивлены. Естественно. Они этого не ожидали. Оно и понятно. Это было впервые. Но мы.

Она произносит упавшим голосом:

Гордыня не смыкает глаз.

Старая ведьма–гордыня не смыкает глаз.

Дитя мое, мы пришли в мир не в те времена.

Мы в точности такие же, как все.

Земля была вся в грязи, вся в вязкой грязи, вся замарана липкой грязью. В то время.

In illo tempore [435]

В те дни.

In diebus autem illis. [436]

Вся в липкой грязи.

А нам землю очистили от грязи, обжили, собрали, приготовили запасы пищи, которыми мы будем подкрепляться вечно.

Жаннетта

– Я говорю лишь одно: я такая же, как и все; (но) я знаю, что я не бросила бы Его.

Госпожа Жервеза

– Они не имели представления о своем житии, о своем собственном житии, о величии их собственного жития. Да и как могли они догадаться. Никто ничего подобного никогда не видел. Но мы. Мы получили тринадцать веков предупреждения. Мы получили тринадцать веков увещевания. Разве недостаточно были мы предупреждены. Мы накопили тринадцать веков практики. Тринадцать веков существования. И даже тринадцать веков привычки. Мы знаем. Мы осознаем. Мы не должны были бы растеряться.

Предупреждения, разве мы недостаточно их получили. Тринадцать веков христиан, тринадцать веков святых, тринадцать веков христианства. Мы должны были бы знать. Раз в жизни. Единожды, дважды, трижды. И пропел петух. Мы же — вот уже тысяча, сто тысяч, сотни тысяч раз, как мы Его выдаем; как мы Его бросаем, как мы Его предаем; как мы от Него отступаемся, как мы от Него отрекаемся. Неблагодарное племя, неблагодарное племя, да еще и отступники. Тысячи и сотни тысяч раз мы от Него отрекаемся ради греховных заблуждений.

Сколько же раз, тысячи и сотни тысяч раз петухи на фермах, на всех фермах пропели, после того как мы трижды отреклись от Него; о наших однократных, двукратных, троекратных отречениях. Петухи на соломе. Застилающей навоз на фермах.


Не странно ли то, что всегда говорят об этом петухе, он знаменит, о петухе, который находился там, чтобы пропеть, чтобы протрубить, чтобы возвестить об отречении Петра. Это чтобы переменить, чтобы увести разговор в сторону, направить его в другое русло. Это чтобы сменить тему. Мало ли было петухов с тех пор. В наших краях петухов предостаточно. И они не сидят без дела. Мы не даем им бездельничать. Можно подумать, что в наших краях нет петухов. Но о петухах наших краев никогда не говорят. Увы, увы, нет ни одного петуха ни на одной ферме, который не пропел бы, не протрубил, который не возвестил бы на восходе солнца, который не засвидетельствовал бы каждый день, на каждой заре, худшие отречения. Больше чем троекратные. Который не объявил бы во всеуслышание о человеческом бесчестии. Петух поет на рассвете. И вот о чем каждый петух поет на рассвете дня, на рассвете каждого дня; горделиво стоя на навозе всех ферм; стоя, гор деливо задрав голову, на навозе всех ферм, они восхваляют, они объявляют во всеуслышание, они возвещают о наших бесчисленных отречениях. Как можно, слыша по утрам пение петуха, как можно, слыша, как поет петух, каждый петух по утрам, а они вновь принимаются петь каждый день, да по скольку раз в день, по скольку раз каждый день, не подумать сразу же о троекратном отречении, не опечалиться из–за троекратного отречения и из–за наших отречений, более чем троекратных. Каждый день.

Из–за Петра пропел один петух; а сколько петухов поет из–за нас; их род не убывает.

Петушиный род не идет на убыль.

Только мы их не слышим, мы их, петухов, слышать не хотим.


Увы, увы, Он, наверно, начинает к этому привыкать. Из–за нас у Него это вошло в привычку; это стало Ему привычным; мы Его к этому приучили. Мы привили Ему эту странную привычку: быть тем, от кого отрекаются.

Мы заставили Его приобрести эту привычку.

Все время происходит одно и то же. В присутствии, в реальном присутствии Иисуса вечно происходит одно и то же.


Но ведь те святые, о которых ты говоришь так высокомерно; да и не только ты одна; все вокруг говорят о них высокомерно; тот самый Петр, наш основоположник, о котором ты говоришь свысока; над которым все насмехаются; в руках которого ключи. Они были избраны апостолами. Они стали первыми учениками.

Иисус простил и простил сразу же, заранее, отречение Петра. Видно Богу было угодно привыкнуть к этому; чтобы точно так же Он и нам прощал наши бесчисленные отречения.

Богу угодно, чтобы Господь привык. Господу угодно привыкнуть. Привыкнуть и к этому.


Привыкнуть к этому и ко всему другому.

Ко всему другому, к чему мы Его приучили.

К этому и еще ко многому другому.


Петр — камень, на котором мы стоим. Петр — камень, положенный в нашем основании.


Они стали первыми. Они стали учениками. Они стали апостолами. Они стали мучениками. Петр удостоился высшей чести быть распятым. [437] Распятым, как Иисус! Какое отличие. Какая честь; редкостная. Какое высшее отличие его предназначения. Только он был распят головой вниз, к основанию, из смирения, потому что никто, естественно, не может быть распят в точности, как Иисус.

Иисус был вершиной, а он — основанием. Иисус был головой, а он — ногами. Подножием.


А Андрей, его брат Андрей, был распят на кресте святого Андрея. [438]


Только тогда, дитя мое, когда мы заплатим, как они, той же мерой, что они, за наши отречения, за наши собственные отречения, мы сможем о чем–то рассуждать. Когда мы удостоимся этой чести, когда мы умрем за Него, как они, тогда, дитя мое, мы, быть может, и сможем промолвить словечко. (Почти смеясь внутренне). Но тогда, дитя мое, тогда–то мы ничего и не скажем. Потому что тогда нам уже ничего не нужно было бы говорить. Потому что тогда мы были бы уже во Царствии, где больше ничего не говорят, где больше ничего не нужно говорить. Потому что тогда мы разделили бы с ними вечное блаженство.

Тогда мы разделили бы их вечное блаженство.

Их блаженство. Блаженство, которое они заслужили. В Царстве, где ничего больше не говорят, потому что ничего не нужно больше говорить.

Потому что нечего больше сказать.

Иисус проповедовал, Иисус молился, Иисус страдал. Мы должны подражать ему, насколько хватит сил. О! Мы не можем проповедовать, как Бог, мы не можем молиться, как Бог, мы никогда не испытаем бесконечного страдания. Но мы должны изо всех наших человеческих сил пытаться как можно проникновеннее донести, передать слово Божие; мы должны изо всех наших человеческих сил пытаться как можно проникновеннее молиться по слову Божьему; мы должны изо всех наших человеческих сил пытаться как можно проникновеннее страдать, вынести все возможные человеческие страдания, вплоть до смертных мук, не лишая себя жизни. Вот, что мы должны делать на этом свете, если мы действительно не хотим из трусости позволить осудить других на муки, если мы не хотим из трусости позволить, чтобы и нас тем самым осудили на муки вместе с ними.

Жаннетта

– Я твердо верю, что в глубине души я не труслива.

Госпожа Жервеза

– Вот что мы должны делать на этом свете. Потому что существуют кладези. Потому что существует, к несчастью, если можно его так назвать, как бы кладезь грехов, но, к счастью, к счастью, существуют и другие кладези.


Существует на небе, на небе и на земле, на небе, а потому и на земле, существует на небе кладезь благодати; неисчерпаемый кладезь благодати; вечный источник благодати; всегда струится из него благодать и всегда он остается полон; вечно струится из него благодать и вечно он остается полон; вот чего не поняли мудрецы земные.

Он всегда полон. Он всегда вечно все так же полон. Вот чего не поняли земные целители.

Есть кладезь страданий, вечный кладезь страданий. Страсти Господни наполнили его разом; наполнили его до краев; наполнили его неизбывно, наполнили его навечно. А меж тем, он все время ждет, чтобы мы его наполняли, вот чего не поняли мудрецы земные.


Есть кладезь молитв, вечный кладезь молитв. Молитва Иисусова наполнила его разом; наполнила его до краев; наполнила его неисчерпаемо, наполнила его навечно; в тот раз, когда Он сочинил «Отче наш»; в тот раз, в тот первый раз; в тот единственный раз; в первый раз, когда «Отче наш» появился на свет; в тот раз, в тот единственный раз, в тот первый раз, когда «Отче наш» появился на этом свете; произнесенный этими божественными губами; озарил весь свет; слетев с таких губ; молитва, которой суждено было вслед за тем, вечно во след, столько раз быть произнесенной, столько раз словно отзвук звенеть на губах недостойных; молитва, которой суждено было столько раз быть повторенной; столько раз словно отзвук звенеть на губах человеческих; во след, вечно, столько раз; молитва, которой столько раз суждено было звучать, суждено было трепетать на грешных губах; столько раз быть вознесенной верующими губами. Столько раз быть пропетой; произнесенной шепотом. Столько раз трепетать в сонмах верующих, в тайниках сердец.

Когда молитва появилась в тот раз, в тот первый раз, молитва, которой мы лишь вторим как эхо.

В первый раз, когда «Отче наш» появился на этом свете, появился в мироздании, озарил весь свет; исходя от Него.

Появился на свете, озарил весь свет.

В первый раз, когда «Отче наш» поднялся к Отцу нашему, сущему на небесах.

Сочиненный им, произнесенный Его божественными губами.

Есть кладезь молитв. В тот раз Иисус, в тот первый раз Иисус разом наполнил его; наполнил до краев; наполнил навечно. А меж тем, он все время ждет, чтобы мы наполняли его, вот чего не поняли мудрецы земные.


Есть кладезь деяний. Он полон, он абсолютно полон деяниями Иисуса Христа. Он полон неистощимо, полон навсегда. Там хватит с лихвой; если можно так сказать; на нас, недостойных. Он ими переполнен. Он готов излиться; вылиться через край; излить их. Он неистощим, а меж тем, мы можем в него добавить, вот чего не поняли мудрецы земные. Он полон, но ждет, чтобы мы его пополняли. Он неистощим, но ждет, чтобы мы в него добавили.

Он надеется, что мы в него добавим.


Вот что мы должны делать на этом свете. Радуясь, когда Господь по бесконечному милосердию Своему, благоволит принять наши труды, молитвы и страдания во спасение души. Душа, одна–единственная душа — бесценна.

Жаннетта

– Какова же тогда цена множества душ; какова же тогда цена бесконечного множества душ.

Госпожа Жервеза

– Есть кладезь обетов. Разом, с первого раза Иисус исполнил все обеты. Он пришел и исполнил все обеты. Он исполнил все Божьи обеты, все обеты пророков. Все Божьи обеты, запечатленные, переданные пророками, многими поколениями пророков. Все обеты, данные Богом своему народу, народу Израилеву; а в лице Израиля и всему человечеству. Странные обеты. Все они были исполнены с первого раза, все они были увенчаны разом. Но вечно они ждут, чтобы мы, мы тоже, в конечном счете именно мы их исполнили, их увенчали. Странные обеты. Необычайно странные. Странные вдвойне. Именно нам они были даны. Именно нам они были обещаны. И именно от нас в итоге зависит их исполнение, именно от нас ждут они своего увенчания. Именно в наших руках, в наших слабых руках, в наших жалких руках, в наших недостойных руках, в наших грешных руках находится само их исполнение и упование на их увенчание. Все перевернуто с ног на голову. Тот, кому обет был дан, вместе с тем — это также и тот, кто в итоге его исполняет, сам исполняет данный ему же обет. Все шиворот–навыворот. Тот, кто исполняет, — это вместе с тем и тот, кому обещано. Мы сами держим слово, нам же данное, сами должны держать слово, нам же данное. Вот чего не поняли мудрецы земные.

Жаннетта

– Душа, одна–единственная душа — бесценна. Какова же тогда цена бесчисленного множества душ?

Госпожа Жервеза

– Ты меня не щадишь. Задаешь мне слишком трудную задачу. Когда говорят «спаси душу», это значит «спаси данную душу», значит, что думают о данной душе; о спасении данной души. Говорят: «спасти душу». Это не значит, что исключают всех остальных, что думают, что трудятся во вред другим, обособляясь от других; что прокладывают себе дорогу во вред другим, обособляясь от других; что молятся, обособляясь от других.

Ведь это значило бы молиться, обособляясь от святого братства.

Когда говорят «спасти душу», имеют в виду некую душу, какую–то определенную душу. Не подразумевают «одну», «одну единственную», как когда считают «один, два, три».

Никогда не молятся, обособляясь от других.

Так, чтобы кто–то не был включен.

Никогда не молятся кому–то во вред.

Говорят «спаси душу», вот как говорят.

Жаннетта

Словно не слыша:

– Какова же тогда цена бесчисленного множества душ?

Госпожа Жервеза

– Нужно думать обо всех, нужно молиться обо всех. Безмерно радуясь, когда по бесконечной благости Своей избирает Он эту душу среди тех душ, которые мы любим. Ах! Жаннетта, если бы ты знала…

Непродолжительное молчание.

Тебе скажут не раз, что я убежала от мирской жизни и что я струсила, что я была трусливой; что я бросила мать; они только о том и говорят, что это уход от жизни, что мы бежим от жизни: если бы ты знала, ценой каких слез и крови моего тела, и крови моей души я хотела спасти эту душу! Прости мне, Господи, эту вездесущую гордыню — осмелиться выбрать душу, чтобы радеть о ее спасении.

Продолжительное Молчание.

Но когда душа прошла Суд Божий, если Бог осудил ее на вечный ад, наши добрые дела уже не приносят ей пользы; она мертва; наши молитвы уже не приносят ей пользы; наши страдания уже не приносят ей пользы. Так не след нам отдавать ей, не след отдавать ей понапрасну наши живые добрые дела, наши живые молитвы, наши живые страдания: предоставь мертвым погребать своих мертвецов. [439]

Жаннетта

Она перестает прясть, чтобы вступить в спор.

– Значит, госпожа Жервеза, когда Вы видите, что душа гибнет…

Госпожа Жервеза

с глухим неистовством; словно сдерживая крик:

– Мы никогда не знаем, гибнет ли душа.

Жаннетта

– Увы, мы прекрасно знаем, что есть гибнущие души. Мы прекрасно это видим. Да ну же! Госпожа Жервеза: мы часто бываем твердо убеждены, что некая душа погибла.

Госпожа Жервеза

– Сестра моя, когда я твердо убеждена, что душа погибла, я несчастна и доставляю Господу новое страдание, в которое погружает мою душу предположение, что, еще будучи здесь, душа уже погублена.

Мы приносим Господу то, что имеем.

Жаннетта

– А когда Вы видите, госпожа Жервеза, что Ваши молитвы напрасны?

Госпожа Жервеза

С жаром; словно приглушенно вскрикивая; словно сдавленно вскрикивая:

– Мы никогда не знаем, напрасна ли молитва.

краснея и быстро спохватываясь:

Точнее, мы знаем, что молитва никогда не бывает напрасна. Есть кладезь молитв. С тех пор как Иисус произнес свой «Отче наш». С тех пор как в первый раз Иисус произнес «Отче наш».

очень твердо:

И даже если бы это было так, на все воля Божья: наши души принадлежат Ему. Коли я истово молилась и страдала, в Его воле внять моей мольбе: ни мы, ни кто–либо другой не вправе требовать у Него отчета.

Жаннетта

– И страдала.

Госпожа Жервеза

– Он внемлет страданию, как внемлет мольбе.

Жаннетта

– А когда на наших глазах, когда на наших глазах сам христианский мир, весь христианский мир целиком мало–помалу изо дня в день сознательно погружается в погибель.

Госпожа Жервеза

– Погоди, погоди, дитя мое. Что ты в этом понимаешь. Что ты об этом знаешь. Что ты знаешь. Что мы об этом знаем. Там видно будет. Пусть вершится, пусть исполняется воля Божия. Мир гибнет, мир погружается в погибель. С каких пор ты это замечаешь, ты это видишь? Положим, вот уже восемь лет. Ты слышишь, как об этом говорят старики, с каких пор? Положим, вот уже сорок, вот уже пятьдесят лет. От отца к сыну, положим, вот уже пятьдесят, сто лет. И что же. Что значат сорок, что значат пятьдесят или сто лет в сравнении с тем, что обещано Церкви. И коль скоро это продолжается уже тринадцать веков. Что значат века дней и века лет. Что значат века минут? Предстоят века веков. Мы принадлежим к Церкви вечной. Мы — часть вечного христианского мира. Настали такие времена, грядут иные времена. Настали такие времена, грядет, предстоит вечность. Чего стоят века веков времени по сравнению с вечностью.

С настоящей, с подлинной вечностью.


По сравнению с вечными обетами. С обетом вечности. С обетом, данным Церкви. По сравнению с обетами.

По сравнению с обетами чего стоят повседневные события; жалкие, ничтожные события; все, что происходит.


Что мы знаем. Что мы видим.


И даже если бы это было так, на все воля Божья: сам христианский мир принадлежит Ему, Церковь принадлежит Ему. Коли я истово молилась и страдала, в Его воле внять моей мольбе: ни мы, ни кто–либо другой не вправе требовать у Него отчета.

Мы — в руках Божиих.

Пути Господни неисповедимы.

Жаннетта

Немного резко.

– Прощайте, госпожа Жервеза.

Госпожа Жервеза

– Прощай, дочь моя. Да ниспошлет Спаситель Иисус вечное спасение твоей душе.

Жаннетта

– Аминь, госпожа Жервеза.

Оно вновь принимается прясть.

– Орлеан в том краю, где Луара.

Госпожа Жервеза давно ушла. Но она возвращается прежде, чем успевают опустить занавес.

Примечания

1. Пеги Ш. Фундаментальные истины. London, 1992.

2. Цит. по: Brabant G. Chartes Péguy // P'eguy Ch. Le Mystère de la charité de Jeanne d'Arc. Extraits. Paris, 1956. P. 7.

3. Роллан P. Собр. соч.: В 14 тт. M., 1958. T. 14. С. 636.

4. Chaigne L. Les lettres contemporaines. Le symbolisme d'avant le symbolisme. Paris, 1964. P. 130.

5. Brabant G. Charles Péguy // Péguy Ch. Le Mystère de la charité de Jeanne d'Arc. Extraits. P. 7.

6. Стихотворный сборник В. Гюго.

7. Péguy Ch. Œuvres en prose 1909–1914. Paris, 1957. P. 193.

8. Цит. по: Halévy D. Charles Péguy et les Cahiers de la Quinzaine. Paris, 1919. P. 12.

9. Halévy D. Op. cit. P. 12–13.

10. Цит. по: Dru A. Péguy (Life and work). New York, 1956. P. 36.

11. Tharaud J. et J. Notre cher Péguy. Paris. 1926. Цит. по: Роллан P. Указ. соч. T. 14. С. 655.

12. Роман Р. Т. 14. С. 647.

13. Цит. по: Роллан Р. Т. 14. С. 647.

14. Tharaud J. et J. Notre cher Péguy. Paris, 1926. Цит. по: Роллан P. T. 14. С. 656.

15. Роллан Р. Т. 14. С. 658.

16. Там же. С. 657.

17. Там же. С. 658.

18. Dru A. Op. cit. Р. 8.

19. Роман Р. Воспоминания. М., 1966. С. 253.

20. Там же. С. 161.

21. Там же. С. 162.

22. Цит по: Роллан Р. Собр. соч. Т. 14. С. 687.

23. Франс А. Собр. соч.: В 8 тт. М., 1960. Т. 8. С. 503.

24. Речь идет о демонстрации студентов Высшей Нормальной школы в Париже 22 апреля 1895 года, спровоцированной выступлением на праздновании столетия школы ее директора Жоржа Перро, который придерживался консервативных взглядов.

25. Péguy Ch. Œuvres en prose complètes: En 3 volumes Paris 1987. T. 1. P. XLIX.

26. Ibid. P. L.

27. Ibid. P. CXXV–CXXVI.

28. Ibid. P. CXXVII.

29. Péguy Ch. Œuvres en prose complètes: En 3 volumes. T. 1. P. 729. Здесь Пеги перефразирует Э. Золя, заявлявшего, что «Республика будет натуралистской или не будет вовсе», который в свою очередь пародирует высказывание, приписываемое Тьеру: «Республика будет консерваторской или ее не будет вовсе».

30. Ibid. Т. 1. Р. 1316.

31. Роллан Р. Воспоминания. С. 495.

32. Dru A. Op. cit. Р. 40.

33. Луначарский А. В. Собр. соч.: В 8 тт. М., 1965. Т. 5. С. 247.

34. Соловьев В. С. Чтения о Богочеловечестве: В 2 тт. М., 1989. Т. 2. С. 9–11.

35. Роллан Р. Собр. соч. Т. 14. С. 662.

36. Цит. по: Péguy Ch. Œuvres en prose complètes: En 3 volumes. T. 1. P 699

37. Ibid. P. 700.

38. Ibid. P. 700.

39. Цит по: Laichter F. Péguy et ses Cahiers de la Quinzaine. Paris, 1985. P. 10.

40. Луначарский А. В. Т. 5. С. 246.

41. Péguy Ch. Œuvres en prose complotes: En 3 volumes. T. 1. P. 291–292.

42. Ibid. P. 294.

43. Ibid. P. 297.

44. Laichter F. Op. cit. P. 15.

45. Цит. по: Fraisse S. Les grandes étapes des «Cahiers de la Quinzaine» // La Revue des Lettres Modernes. Charles Péguy. 2. Paris, 1983. P. 39.

46. Роллан P. Собр. соч.: T. 2. С. 10.

47. Там же. Т. 14. С. 702.

48. Peguy Ch. Œuvres en prose complètes: En 3 volumes. T. 3. P. 352.

49. Ibid. T. 2. Р. 1271.

50. Ibid. Т. 1. Р. 1686.

51. Ibid. Р. 918.

52. Роллан Р. Т. 14. С. 599.

53. Цит. по Балахонов В. Е. Ромен Роллан и его время («Жан Кристоф»). Л., 1968. С. 90.

54. Op. cit. P. 18.

55. Jaurès J. Action socialiste. 1-ére série. Paris, 1899. P. 71.

56. Péguy Ch. Noire Patrie. Paris, 1948. P. 120.

57. lbid. Р. 123-124.

58. Rolland R. Péguy: En 2 volumes. Paris, 1944. T. 1. P. 109.

59. Dijeon С. La crise allemande de la pensée française. Paris, 1959. P. 513. Прсссансс Франсис (1853—1914) — политический лея гель, журналист, сотрудничал в Орор, с 1903 года президент «Лиги прав человека», член французской социалистической партии, сотрудник Юманите. Тома Альбер (1878—1932) — французский историк и политический деятель, Андлер Шарль (1866—1932) — германист, один из авторов «Истории колебаний Генерального штаба», Эрвс Гюстав (1871—1944) — преподаватель лицея, яростный антимилитарист, основатель газеты Гэр сосьаль. Сеньобос Шарль (1854—1942) — профессор Сорбонны, редактор журнала Ла ревю критик де ливр нуво.

60. Цит. по: Балахонов В. Е. Ромен Роллан и его время. С. 112, 124.

61. Цит. по: Guyon В. Péguy. Paris, 1960. P. 132.

62. Péguy Ch. Œuvres en prose complètes: En 3 volumes. T. 1. P. CXXVIII.

63. Ibid. Р. 453.

64. Цит. по: Laichler F. Op. cit. P. 239–240.

65. Ibid. P. 240.

66. Цит. по: Роллан Р. Т. 1. С. 654.

67. Цит. по: Dru A. Op. cit. Р. II.

68. Ibid. Р. 14.

69. Цит. по: Балахонов В. Е. С. 218.

70. Там же. С. 204.

71. Calvet J. Le renouveau catholique dans la littérature contemporaine. Paris, 1927.

72. Цит. по: Truc G. Histoire de la littérature catholique contemporaine. Tournai, 1961. P. 151.

73. Цит. по: Gerbod F. Les voies de la redécouverte du christianisme entre 1897 et 1905 // L'Amitié Charles Péguy. Bulletin d'Information et des Recherches. Paris, 1987. № 40. P. 207.

74. Péguy Ch. Œuvres en prose complètes: En 3 volumes. T. 1. P. 723.

75. Ibid. P. 1005.

76. Ibid. P. 1006.

77. Это заявление было напечатано на четвертой странице обложки 21-й Тетради 3-й серии (август 1902 года). Péguy Ch. Œuvres en prose complètes: En 3 volumes. T. 1. P. 1010.

78. Ibid. P. 228.

79. Gerbod F. Les voies de la redécouverte du christianisme entre 1897 et 1905. P. 203-204.

80. Péguy Ch. Œuvres poétique complètes. Paris, 1975. P. 34.

81.

82. Onimus J. La route de Charles Péguy. Paris, 1962. P. 24.

83. Péguy Ch. Œuvres poétique complètes. P. 47.

84. Ibid. P. 27.

85. Цит. по: Тjо Tung Ok. Jeanne d'Arc dans l'oeuvre de Péguy de 1910 à 1914 Taegii, 1982. P. 11.

86. Rolland R. Péguy. T. 2. P 198.

87. Péguy Ch. Œuvres poétique complètes. P. 431.

88. Ibid. P. 505.

89. Ibid P. 369–370.

90. Ibid. Р. 365.

91. Ibid. Р. 372.

92. Ibid. Р. 40.

93. Цит. по: Rolland R. Т. 2. Р. 219.

94. Péguy Ch. Œuvres poétique complètes. P. 525.

95. Péguy Ch. Œuvres poétique complètes. P. 439.

96. Ibid. P. 326.

97. Ibid. P. 408.

98. Цит. по: Laichter F. Op. cit. P. 184.

99. Ibid.

100. Ibid.

101. Ibid.

102. Ibid. P. 185.

103. Ibid.

104. Ibid.

105. Цит. по: Péguy au Porche de l'Eglise. Correspondance inédite. Jaque Maritain — Dom Louis Bailla. Paris, 1997. P. 178.

106. Correspondance. Péguy — Jaque Maritain // L'Amitié Charles Péguy. Feuillets mensuels. № 176. Avril, 1972. P. 5.

107. Ibid. № 177. Mai, 1972. P. 20.

108. Цит. по: Laichîer F. Op. cit. P. 186.

109. Цит. по: Laichîer F. Op. cit. P. 186.

110. Цит. по: Laichter F. Op. cit. P. 186.

111. В своей знаменитой январской Тетради Пеги не поместил полный текст рукописи. Только после смерти автора были изданы фрагменты, не вошедшие в Тетрадь. Но после «Мистерии» Пеги опубликовал еще несколько художественных произведений, в которых присутствует образ Жанны. Это: «Замок на Луаре» (1912 год), «Гобелен Святой Женевьевы и Жанны д'Арк» (1912 год), «Ева» (1913 год).

112. Страница данного издания: со слов «Наш сотрудник г-н Д. Галеви…».

113. Péguy Ch. Œuvres en prose complètes: En 3 volumes. T. 3. P. 1487.

114. Цит. по: Laichter F. Op. cit. P. 188.

115. Ibid.

116. Ibid.

117. Péguy Ch. Œuvres en prose complètes: En 3 volumes. T. 3. P. 20

118. Ibid. P. 46.

119. Ibid. Р. 11.

120. Ibid. Р. 9.

121. Ibid. Р. 152.

122. Ibid. Р. 85.

123. Ibid. Р. 84.

124. Ibid. Р. 29.

125. Ibid. Р. 36.

126. Ibid. Р. 37.

127. Ibid. Р. 91.

128. 1-я Тетрадь 5-й серии (13 октября 1903 года).

129. Péguy Ch. Œuvres en prose complètes: En 3 volumes. T. 2. P. 873, 874

130. Ibid. T. 3. P. 70.

131. Ibid. P. 93.

132. Ibid. P. 78.

133. Ibid. P. 47.

134. Ibid. Р. 156.

135. Цит. по: Laichter F. Op. cit. P. 191.

136. Обратим внимание читателей на такую важную, хоть и малоизвестную деталь: для объявления о рождении «новой волны» во французском кинематографе в конце 50-х годов журналисты процитировали «Нашу юность» Пеги: «Грядет новая волна… Мы — средоточие и сердце, через нас проходит ось. По нашим часам придется отсчитывать время» (Экспресс от 3 октября 1957 года).

137. Péguy СА. Œuvres en prose complètes: En 3 volumes. T. 3. P. 19.

138. Цит. по: Laichter F. Op. cit. P. 264.

139. Ibid. P. 275.

140. Вильом Максим (1844–1925), коммунар, член Интернационала в Женеве. Возвратившись в Париж после амнистии коммунаров, занялся журналистской деятельностью. Редактор журнала «Радикал». С Ш. Пеги познакомился в 1907 году, в 9–й и 10–й сериях Двухнедельных тетрадей опубликовал шесть из десяти «Моих красных тетрадей», посвященных Парижской Коммуне. «Мои красные тетради» («Mes cahiers rouges») Максима Вильома в десяти тетрадях объединили воспоминания автора о Коммуне 1871 года (Парижская Коммуна). Они выходили с 4 февраля 1908 года по 9 июня 1914 года. Публиковались в Двухнедельных тетрадях. Тетради 1, 2, 3, 4, 5 и 7 были переизданы в 1909 году издательством «Оллендорф», а затем в 1971 году — издательством «Альбен Мишель».

141. В 1830 году Франция вторглась в Алжир, намереваясь сделать его своей колонией. На протяжении 15 лет Алжир сопротивлялся, но многочисленные восстания все же были подавлены. Алжир оставался французской колонией до 1962 года.

142. Вооруженная интервенция Великобритании, Испании и Франции в Мексику (1862–1867 года) с целью свержения прогрессивного буржуазного правительства Б. Хуареса и превращения Мексики в колонию. Экспедиция окончилась крахом.

143. Франция и Англия участвовали в Крымской войне между Россией и Турцией (1853–1856 года) на стороне Турции, опасаясь усиления военного потенциала России. Война закончилась поражением России. В 1855 году в Крым вторглись войска Сардинского королевства Пьемонт, сражавшиеся на стороне англичан и французов против России. Кампания закончилась подписанием так называемого Туринского договора (1860 год) между Наполеоном III и Пьемонтом, в результате которого к Франции отошли Савойя и Ницца.

144. Пеги думает здесь о Жане Боннеро, авторе 8–й Тетроди 8–й серии «Книга книг» (30 декабря 1906 года), и в особенности об Эдмоне Морисе Леви, своем друге и библиографе Тетрадей. Оба они были библиотекарями в Сорбонне.

145. Кине Эдгар (1803–1875) — французский философ и историк. Так же как и Мишле был одним из наиболее яростных противников клерикализма. С антиклерикальными лекциями выступал в Коллеж де Франс. Будучи депутатом в 1848 году ратовал за отделение церкви от государства. Выслан из страны после государственного переворота 2 декабря 1851 года. Жил в Бельгии, затем в Швейцарии, продолжая писать свои исторические труды: «Революции в Италии» (1852), «Революция» (1865), «Созидание» (1870). В 1870 году возвратился во Францию, а в 1871 году был избран депутатом Национального собрания.

146. Распай Франсуа Венсан (1794–1878) — французский ученый химик, медик, политик, республиканец. Участвовал в Июльской революции 1830 года. Основатель газеты Реформатор. На президентских выборах кандидат от социалистов. После событий 1848 года был арестован и в 1849 году посажен в тюрьму. Во время Второй империи жил в изгнании в Бельгии до 1869 года, затем по возвращении во Францию избран депутатом в 1869 году, еще раз — в 1876 году.

147. Бланки Огюст (1805–1881) — социалист, один из вождей революции 1848 года. Его много раз арестовывали, он провел в тюрьме в общей сложности 36 лет. Во время войны 1870 года основал газету Патрианданже (Отечество в опасности). С 1877 года после амнистии продолжает организаторскую деятельность в социалистическом движении, издает газету Ни Дье, ни Сезар (Ни Бог, ни Царь). Изучает произведения Маркса, критикует утопический коммунизм и ратует за революционные действия. Его учение (бланкизм) связывает французскую социалистическую мысль с марксизмом.

148. Фурье Шарль (1772–1837) — французский экономист и философ–утопист. Работал над проектом социальной и экономической реформы общества, в основе которой лежали так называемые фаланги или фаланстеры: маленькие группы рабочих, объединенных общим ремеслом. Такая организация общества должна была привести ко всеобщей гармонии. Несмотря на попытки Фурье осуществить свой проект, его опыт не удался, но у фурьеризма как учения имелись свои адепты.

149. Цитата из христианской молитвы «Отче наш».

150. весь целиком (лат.).

151. См. Предисловие.

152. С 1789 года.

153. См. Предисловие.

154. Аллюзия на раннее произведение «Марсель, или первый диалог о Граде Гармонии» (см. Предисловие).

155. Ни один из обоих (лат.).

156. Имеются в виду выборы в Законодательное собрание 24 апреля и 8 мая 1910 года, показавшие значительное усиление социалистического влияния (избрано 74 социалиста по сравнению с 52, избранными в 1906 году).

157. III Республика берет начало с 1870 года.

158. Пеги перефразирует знаменитые слова Наполеона, произнесенные им 20 июля 1798 года в начале завоевания Египта: «Солдаты! Сорок столетий взирают на вас с высоты этих пирамид».

159. 1789–1815 гг. — период от начала Великой французской революции до падения империи Наполеона I (22 июня 1815 года) и реставрации Бурбонов (8 июля 1815 года). 1830 год — Июльская буржуазная революция во Франции. 1848 год — Февральская буржуазно–демократическая революция во Франции.

160. Это противопоставление, возможно, навеяно работой Э. Ренана «Будущее науки» (см. Renan Е. Avenir de la science: Caïman Levy, 1890. P. 419, 423, 424).

161. Математический термин, означающий подобие.

162. Эта категория (интеллектуалы) занимает особое место в философии Пеги. См. об этом, например, Leroi G. Débat sur les intellectuels dans les «Cahiers de la Quinzaine» (1900–1904) // La Revue des Lettres Modernes. (Paris). 1983. № 2 (Ch. Péguy).

163. Варьо Жан (1881–1962) — журналист и писатель, сотрудник Аксьон франсез. Ученик и последователь Жоржа Сореля, с которым в 1911 году основал периодическое издание «Эндепанданс». В 1935 году в издательстве «Галлимар» опубликовал «Беседы Жоржа Сореля» («Propos de Georges Sorel»). По мнению известного исследователя и комментатора творчества Пеги Робера Бюрака, данный упрек должен скорее адресоваться не Варьо, а Сорслю. Пеги и далее будет выступать против Сореля на страницах «Нашей юности», см., например, рассуждения о саботаже (наст. кн. с. 118). В Предисловии мы упоминали, что «Наша юность» — это, кроме прочих, и ответ Жоржу Сорелю, его «Дрейфусарской революции», в которой он, к примеру, иронизировал по поводу памятника Бернару–Лазару, воздвигнутому в Ниме в 1908 году.

164. Холм Вальми в Шампани, увенчанный мельницей, где 20 сентября 1792 года произошло сражение французской республиканской армии с австро–прусскими войсками интервентов, закончившееся победой французов.

165. В этом месте Наполеон во время битвы при Ватерлоо впервые столкнулся с серьезным сопротивлением противника.

166. Крайне правое роялистское, националистическое и антидемократическое движение, основанное в апреле 1898 года Морисом Пюжо и Анри Вожуа. Во время Дела Дрейфуса действовал Комитет Аксьон франсез, трансформировавшийся впоследствии в Лигу Аксьон франсез. С 1908 года под руководством Ш. Морраса, Ж. Бенвиля и Л. Доде выпускалась ежедневная газета Аксьон франсез. Под влиянием Морраса это движение провозгласило «всеобщий национализм», «наследственную, антипарламентскую и децентрализованную монархию» и католическую церковь как гарант общественного порядка. Церковь в 1926 году осудила это движение. В 1939 году папа Пий XII отменил этот вердикт. Во время второй мировой войны организация поддерживала правительство Виши и была запрещена после освобождения.

167. Основанное в 1867 году ежедневное периодическое издание, в котором сотрудничал Ж. Сорель.

168. В это время начали вводиться первые законы школьной реформы Жюля Ферри об обязательном светском образовании.

169. Имеется в виду приход к власти в результате военного переворота Луи Наполеона Бонапарта 2 декабря 1851 года. 2 декабря 1852 года Луи Наполеон Бонапарт объявляет себя императором Наполеоном III.

170. 18 брюмера (9 ноября) 1799 года в результате военного переворота установилась военная диктатура Наполеона I Бонапарта.

171. Директория, точнее Исполнительная Директория (Directoire executive), — правительство Французской республики, осуществлявшее власть крупной буржуазии. Существовало с 4 ноября 1795 года по 10 ноября 1799 года. Состояло из пяти директоров. Колебания Директории то вправо, то влево вызывали сильное недовольство среди крупных собственников, нуждавшихся в твердой власти. Конец Директории положил государственный переворот 18 брюмера.

172. Людовик XVIII Бурбон (1755–1824) — король Франции (1814–1824 годы). Дважды занимал французский престол: первая реставрация Бурбонов после отречения Наполеона 1–6 апреля 1814 года. 20 марта 1815 года после вступления Наполеона в Париж Людовик бежал из Франции. 8 июля 1815 года вторично занял французский престол.

173. Так называется период французской истории, во время которого после отречения Наполеона I (апрель 1814 года) восстановилась монархия Бурбонов, продолжавшаяся в обшей сложности до 1830 года. Первая реставрация была прервана возвращением императора с острова Эльба (Знаменитые «Сто дней» с 20 марта 1815 года по 22 июня 1815 года).

174. 4 сентября 1870 года — провозглашение республики во Франции (Третья республика).

175. После капитуляции маршала Базена и сдачи крепости Мец немецким войскам 29 октября 1870 года начались крупные народные волнения, и 31 октября национальная гвардия захватила парижскую ратушу. Попытка свергнуть правительство закончилась неудачей. Новое восстание вспыхнуло в Париже 22 января 1871 года, но также было подавлено.

176. 18 марта 1871 года — захват власти национальной гвардией и установление Парижской Коммуны.

177. Аллюзия на знаменитую поэму В. Гюго «Искупление» из сборника «Возмездие», опубликованного в 1853 году. О влиянии поэзии Гюго, в частности «Возмездия», на творчество Пеги см.: Sabiani J. La Ballade du coeur, poème inédite de Charles Péguy. Paris, 1973.

178. Вторая империя провозглашена 2 декабря 1852 года императором Наполеоном III — Луи Наполеоном Бонапартом.

179. Первая империя (18 мая 1804 года–4 апреля 1814 года и 20 марта–22 июня 1815 года). Правление Наполеона I Бонапарта.

180. Шовинистическое движение во Франции, возникшее в условиях политического и экономического кризисов Третьей республики в конце 80–х годов XIX века, возглавляемое генералом Ж. Э. Буланже (1837–1891). Пеги противопоставляет здесь генерала Буланже полковнику Пикару, подобно тому, как он только что противопоставлял возмущения реставрациям (perturbations et restaurations), и подобно тому, как далее он будет противопоставлять «порядок мнимый» порядку подлинному.

181. Разновидность диктатуры, когда управление государством переходит в руки правителю, провозглашенному армией, но обладающему абсолютной полнотой власти.

182. См. Предисловие.

183. На ровном месте (лат.)

184. Имеются в виду работа Пеги, опубликованная в Тетрадях 4 ноября 1906 года (3–я Тетрадь 8–й серии) под названием «О положении истории и социологии в общей философии современного мира», а также диссертация Пеги, подготовительную работу над которой он начал в 1908–1909 годах, оставив заметки под названием «О положении истории в общей философии современного мира».

185. Четверг был днем, когда в редакции Тетрадей (ул. Сорбонны, дом 8) собирались друзья и сотрудники журнала, чтобы обсудить последние новости. Здесь часто можно было услышать философа Жоржа Сореля, который обычно руководил этими встречами. Этот день был удобен для школьных учителей, так как по четвергам французские школьники обычно не учились.

186. Возражение Д. Галеви, который писал в «Апологии нашего прошлого» о маленькой группке «своих» дрейфусаров.

187. Христианский праздник, в 1910 году праздновался 15 мая.

188. См. Предисловие.

189. Морис Баррес в своем очерке, посвященном «Мистерии о милосердии Жанны д'Арк», писал в Эко де Пари 28 февраля 1910 года: «Мы увидели в дрейфусизме бесплодность самых искренних религиозных порывов, если они не подчиняются никакой традиционной дисциплине: их сила способна только разрушать и вскоре рассеивается как дым».

190. Исаак Жюль (1877–1963) — историк. Учился вместе с Пеги и был его соратником, преданным дрейфусаром. Посвятил Пеги книгу своих воспоминаний «Опыты моей жизни. Пеги» (1959).

191. Вальхерен — остров в Нидерландах, расположенный в устье реки Эско, в настоящее время примыкает к континенту. В 1809 году англичане предприняли экспедицию с целью его захвата, однако она провалилась.

192. Лютцен, город — 2 мая 1813 года сражение между французскими и русско–прусскими войсками при Лютцене, завершившееся победой Наполеона.

193. Бауцен, город — 20–21 мая 1813 года сражение между французскими и русско–прусскими войсками при Бауцене, завершившееся победой Наполеона.

194. Березина, река — 26–28 ноября 1812 года переход французской армии через Березину.

195. Полк и рота в которых юный Пеги проходил военную службу в ноябре 1892 года.

196. Парафраз латинского изречения Dura lex, sed lex — Закон суров, но это закон.

197. Дармстетер Джеймс (1849–1894) — профессор Коллеж де Франс, известный своими научными трудами по языкознанию и религии древней Персии. Автор труда «Пророки Израиля» (1892). Гастон Парис, один из крупнейших французских историков литературы, называл его «последним пророком» (Ревю de Пари, 1 декабря 1894 года).

198. Пеги начал писать его на следующий день после смерти своего друга, но оставил незаконченным (см. Предисловие).

199. Латинский квартал в Париже, квартал в котором расположены Сорбонна, Коллеж де Франс, Нормальная школа и т. д. Квартал студентов и преподавателей. Здесь же находилась редакция Двухнедельных тетрадей.

200. Одно из подразделений Сорбонны, состоящее из нескольких отделений. Отделение изучения религий было создано в 1886 году.

201. Дрюмон Эдуар (1844–1917), много лет издавал националистическую антисемитскую газету Ла Либр Пароль (см. Предисловие). Автор памфлета «Еврейская Франция» (1886). 5 сентября 1903 года, через 4 дня после смерти Бернара–Лазара, опубликовал в своей газете статью под названием «Еврей», где, в частности, писал: «Нам остается желать только одного — чтобы христиане сумели сделать из величия и славы самого слова «христианин» то, что делал Бернар–Лазар из величия и славы слова «еврей»».

202. «Рождение и разрушение» — название труда Аристотеля.

203. Цитата из стихотворения Ш. Бодлера «Лебедь» (сборник «Цветы зла»).

204. Цит. по: Бодлер Ш. Лебедь / Пер. В. Левика // Бодлер Ш. Цветы зла. М.: Наука, 1970. С. 144. (Литературные памятники).

205. Рейнак Соломон (1858–1931) — археолог, филолог. Дрейфусар с самого начала Дела Дрейфуса. Один из создателей Лиги прав человека, основанной в Париже в 1898 году вследствие процесса над Золя после опубликования «Я обвиняю».

206. Цитируется протокол процесса против Э. Золя перед судом присяжных Сены и кассационным судом, опубликованный в издательстве «Сток» в 1898 году (Т. 1. С. 33, 34).

207. Галеви Людовик (1834–1908) — отец Даниеля Галеви, вместе с Анри Мейлаком автор текстов либретто к знаменитым опереттам Оффенбаха, таким как «Елена Прекрасная», «Парижская жизнь» и др.

208. Лабори Фернан (1860–1917) — один из адвокатов А. Дрейфуса и Э. Золя.

209. Сорель Жорж (1847–1922) (см. Предисловие) — инженер и философ–политик. В период между 1901 и 1912 годами сотрудничал и печатался во многих Двухнедельных тетрадях и вел собрания по четвергам. Будучи духовным вождем революционного синдикализма, оказал значительное влияние на столь разных политических деятелей, как Ленин и Муссолини. Автор множества статей, таких как «Социалистическое будущее профсоюзов» (1898), «Размышления о насилии» (1908), «Дрейфусарская революция» (1909) и др.

210. Намек на переговоры, которые привели к созданию в апреле 1904 года газеты Юманите под руководством Жореса. Две трети акционеров были евреями, среди них Люсьен Леви–Брюль и Леон Пикар по прозвищу Ле Пик, которые держали половину капитала.

211. Луи–Дрейфус Луи (1867–1940) — банкир, судовладелец, один из самых богатых людей во Франции, акционер Юманите, которой он, отказавшись от подписки на Двухнедельные тетради, пожертвовал 20 000 франков. Это помогло ему стать депутатом от социалистов округа Лозер с 1905 по 1910 год.

212. 13 февраля 1902 года в 8–й Тетради 3–й серии, посвященной угнетению евреев в Восточной Европе, Бернар–Лазар опубликовал труд «Евреи в Румынии».

213. Пеги перефразирует строчку из стихотворения Леконта де Лиля «Dies irae» из сборника «Античные поэмы».

214. Названия двух книг романа–эпопеи «Жан–Кристоф» Ромена Роллана, публиковавшегося в Двухнедельных тетрадях в марте 1908 года и феврале 1909 года (13–я и 14–я Тетради 9–й серии и 9–я и 10–я Тетради 10–й серии).

215. Дж Жан псевдоним Жана Пуаро (1873–1924). В 21–й Тетради 3–й серии от 16 августа 1902 года он опубликовал свою работу «В защиту Финляндии. Заметки и документы». Тетрадь заканчивается работой Бернара–Лазара «Закон и конгрегации».

216. См. Предисловие.

217. Пикар Жорж (1873–1924) (см. Предисловие). После пересмотра Дела Дрейфуса в 1906 году получил звание генерала. В том же году стал военным министром кабинета Клемансо. Перед этим в марте 1906 года он опубликовал в Двухнедельных тетрадях свой труд «К вопросу об обороноспособности Франции» (13–я Тетрадь 7–й серии).

218. Основываясь на новой интерпретации закона Вальдека–Руссо об ассоциациях от 1 июня 1901 года, введенной Государственным советом 23 января 1902 года, Эмиль Комб закрыл в июле 1902 года 2500 школ, еще до ратификации этого закона. Таким образом, он дал закону обратную силу.

219. Вальдек–Руссо Пьер Мари Рене (1846–1904) — французский политический деятель. С 22 июля 1899 года по 28 мая 1902 года возглавлял правительство, в которое вошли все направления республиканского движения. Его кабинет принял решение о пересмотре Дела Дрейфуса. Он же в 1901 году принял закон об ассоциациях, который, касаясь главным образом конгрегации, привел в конечном итоге к отделению церкви от государства (1906 год).

220. Кассационный суд опирался на последний параграф статьи 445 уголовно-процессуального кодекса, поскольку ничего не оставалось от обвинения, вынесенного военным трибуналом в Ренне в августе 1899 года и отмененного 12 июля 1906 года. Отмена приговора была произведена без передачи дела в новый военный трибунал. Националисты возмущались этим фактом, считая его нарушением закона, так как кассационный суд не может отменить приговор военного трибунала, не передав дела снова в военный трибунал. Заметим, что Бернар-Лазар был того же мнения.

221. Клемансо Жорж (1841–1929) — французский политический деятель, начал свою политическую карьеру сразу же после 4 сентября 1870 года (падение Второй империи) в качестве мэра 18-го округа Парижа. В 1871 году стал депутатом-радикалом. Представлял крайне левое крыло Национального Собрания в 1876 году. Являлся ярым оппозиционером, сумевшим свергнуть кабинеты Гамбетта и Ферри, за что получил прозвища «низвергателя министерств» и «Тигра». Именно он в 1898 году опубликовал в газете «Орор» письмо Золя «Я обвиняю». Сотрудничал в Двухнедельных тетрадях, опубликовав статью «Слово о свободе» в 5-й Тетради 5-й серии от 8 декабря 1903 года. В 1906 году стал премьер-министром при президенте Армане Фальере. В 1917 году опять возглавил правительство при президенте Пуанкаре. Закончил свою политическую карьеру в 1920 году, потерпев поражение на президентских выборах.

222. Похороны Бернара–Лазара состоялись 4 сентября 1903 года. Пеги присутствовал на них вместе с администратором Тетрадей Андре Буржуа, дабы подчеркнуть огромную роль, которую усопший играл в издании Двухнедельных тетрадей. На похоронах присутствовал Матье Дрейфус, брат Альфреда Дрейфуса, последний же на похоронах отсутствовал.

223. По оценке полиции, которая сопровождала похоронную процессию, опасаясь инцидентов, подобных тем, что произошли за год до того во время похорон Золя, в погребении Бернара–Лазара участвовало от двухсот до четырехсот человек.

224. Бернар–Лазар умирал от рака кишечника. Его страдания облегчал один из младших братьев, хирург.

225. Умирающие и мертвые (лат.).

226. Первая линия метро была открыта в Париже по случаю Всемирной выставки 19 июля 1900 года. Пеги здесь имеет в виду станцию Плас Клиши 2–й линии. Эта станция выходит на улицу Амстердам недалеко от улицы Флоренции, где жил Бернар–Лазар. Пеги не был уверен в названии станции, так как, навещая своего друга, не пользовался метро.

227. Гюго В. Собрание сочинений: В 15–ти томах. Т. 13. Стихотворения / Пер Г. Шенгели. М.: Худож. лит., 1956. С. 312.

228. Цитата из поэмы В. Гюго «Совесть», входящей в поэтический сборник «Легенда веков».

229. Леей Эдмон–Морис (1878–1971) — друг Пеги, библиотекарь Сорбонны. Пеги любил подшучивать над его неприязнью ко всему, что касалось армии и военной службы.

230. Серкотт — военный лагерь около Орлеана, куда Пеги, офицер запаса, был призван на военные сборы.

231. Первая фраза ежедневной молитвы евреев (Пятикнижие. Книга Числ XXIV, 5).

232. Казимир–Перье Клод (1880–1915) — сын президента Республики, друг Пеги. В мае 1909 года вместе с Пеги, будучи лейтенантом запаса, проходил сборы в лагере Серкотт. После выхода «Нашей юности» написал Пеги о том, как его тронуло упоминание об этом лагере.

233. После первого серьезного приступа болезни в начале 1903 года Бернар–Лазар поехал отдыхать на юг: сначала в Грасс, затем в Ниццу, Марсель, Авиньон и Ним.

234. «Жизнь Бетховена» Ромена Роллана была напечатана в 10–й Тетради 4–й серии 27 января 1903 года.

235. Выражение заимствовано из пьесы Мариво «Игра любви и случая» (акт II, сцена XII).

236. Даниель Галеви писал в «Апологии нашего прошлого» по поводу Дела Дрейфуса: «…это совершенно особая революция, быть может, гораздо более религиозная, чем все религиозные войны. Столько людей, не проливая кровь, отдали ей свои жизни».

237. Церкви и церковные приходы. В письме к Эдуару Дрюмону от 21 марта 1910 года Пеги писал: «Огромное число католиков хотят непременно… чтобы Иисус принадлежал, по крайней мере, приходам Мадлен и Сент–Клотильд и Сен–Филипп де Руль и Сен–Оноре д'Эйло (богатые приходы. — Т. Т.). Они никогда не признают, что, напротив, он был из прихода Сен–Медрад и Сен–Жак дю О–Па» (приходы для бедноты. — Т. Т.).

238. В драме «Жанна д'Арк» 1897 года Рауль де Гокур говорит по поводу Жанны: «Это женщина, которая не примирится ни с чем» («Битвы», часть 2–я, акт I).

239. Пеги проводит аналогию с положением офицеров в период реставрации Бурбонов. Людовик XVIII уволил в отставку большое количество офицеров бывшей наполеоновской армии, переведя их на половинную пенсию.

240. 30 июня 1899 года корабль «Сфакс» высадил Дрейфуса на французскую землю.

241. мировое целое, мир (лат.)

242. Находящийся под арестом в крепости Мон–Валерьен полковник Анри, уличенный в том, что он сфабриковал письма для обвинения Дрейфуса, был найден 31 августа 1898 года с перерезанным горлом и рукой, неестественно лежащей на бритве.

243. вершина (лат.)

244. Пеги упрекает Дрейфуса и его семью в том, что они доверили Жоресу предпринять пересмотр Дела. Он писал об этом «парламентском политическом пересмотре» в июне 1903 года в 20–й Тетради 4–й серии. Заметим, что Бернар–Лазар был глубоко оскорблен тем, что семья Дрейфусов обратилась за консультацией не к нему, а к Жоресу.

245. Эрве Гюстав (1871–1944). Родился в Бретани. Преподаватель истории в лицее города Сане. Лишен права преподавания из–за своих антимилитаристских памфлетов. В 1905 году пишет антимилитаристскую статью «Их родина». В 1906 году основывает еженедельное издание Да Гер сосиаль. В этой газете он обвиняет в ренегатстве Клемансо и Пикара. 16 сентября 1908 года Эрве публикует там же статью под названием «Смерть дрейфусизма». Его избирают в административную комиссию (СФИО). Несмотря на несогласие с его взглядами членов этой партии, он оставался в ней, опираясь на поддержку Жореса. По обвинению в антимилитаризме был заключен в тюрьму в 1906 году — с начала февраля по 14 июля. Вновь приговорен 24 декабря 1907 года к году тюрьмы и штрафу в 30 000 франков за оскорбление армии (его высказывания адресовались войскам в Марокко) и подстрекательство к неповиновению. Помилован в 1912 году.

246. Бернар–Лазар «Закон и конгрегации» (21–я Тетрадь 3–й серии от 16 августа 1902 года) (см. прим. 76).

247. В этом месте Пеги прерывает цитирование Бернара–Лазара собственными рассуждениями и возобновляет цитату лишь на с. 148.

248. Пьер Лассер писал в Аксьон франсез от 22 марта 1910 года: «В то самое время, когда бушевали гражданские страсти, дрейфусистское сознание Пеги испытывало больше уколов совести, чем он сам подозревал; как будто он смутно чувствовал, что победа дрейфусаров подспудно освобождает дорогу иностранной агрессии…».

249. Жорж Сорель в работе «Размышления о насилии», второе издание которой вышло в издательстве Марселя Ривьера в начале 1910 года, называет Жореса «торговцем скота».

250. Намек на 10, 11 и 12-ю Тетради 8-й серии соответственно от 20 января, 17 февраля и 17 марта 1907 года, в которых Эдмон Берню(с) опубликовал свой труд «Поляки и пруссаки. О сопротивлении польского народа прусской германизации».

251. То есть процитировать «Закон и конгрегации» в «Нашей юности».

252. Без сомнения, имеется в виду Пьер Кийар (1864–1912), поэт и публицист, дрейфусар, автор работы «В защиту Армении», опубликованной в 19–й Тетради 3–й серии от 24 июня 1902 года.

253. Это название перефразирует название статьи Даниеля Галеви (см. Предисловие).

254. Здесь Пеги вскрывает свое принципиальное несогласие с Жоржем Сорелем, который превозносит пролетарский миф о всеобщей забастовке.

255. «Мораль производителей» — название последней главы «Размышлений о насилии» Жоржа Сореля (см. прим. 107).

256. Конкордат — договор, заключенный 15 июля 1801 года между Наполеоном Бонапартом и Папой Пием VII, который регулировал отношения между Францией и Святым Престолом до 5 декабря 1905 года. Конкордат поставил французскую церковь в полную зависимость от государства (прим. перев.).

257. Пеги воспроизводит здесь текст вставки, написанной им для публикации «Мистерии о милосердии Жанны д'Арк» в издательстве «Плон и Нурри».

258. По–видимому, подразумевается Жанна д'Арк.

259. Пеги имеет здесь в виду враждебную реакцию католиков, в частности Ж. Маритена (см. Предисловие) и Ж. Дюмениля, директора и создателя католического журнала Л'Амитье де Франс, на появление «Мистерии о милосердии Жанны д' Арк» (см. Предисловие).

260. Жуанвиль Жан де (1224–1317) — французский хроникер, сенешаль Шампани, участник седьмого крестового похода (1248 год) под предводительством Людовика Святого (Людовика IX). Оставил после себя жизнеописание последнего под названием «Книга святых изречений и благих деяний нашего святого короля Людовика» (1309 год).

261. Людовик IX или Людовик Святой (1214–1270) — король Франции (1226–1270 годы). Предводитель двух крестовых походов (в Египет и Тунис). Известен умением улаживать внутриевропейские конфликты. При его правлении Франция переживала период интеллектуального, художественного и нравственного подъема. Его жизнь хорошо известна благодаря хроникеру сиру де Жуанвилю. Славился набожностью и был канонизирован в 1297 году.

262. Народные университеты — воскресные народные университеты для рабочих — открывались силами французской интеллигенции в 1899–1902 годах. Одними из инициаторов и энтузиастов этого начинания были Анатоль Франс и Жан Жорес.

263. Пеги, без сомнения, подразумевает здесь Соломона Рейнака, который в феврале 1909 года опубликовал в издательстве Альсида Пикара шестисотстраничный труд «Орфей. Всеобщая история религий».

264. Ср. со словами, произнесенными героем трагедии Расина «Федра» Ипполитом (акт I, сцена I, стих. 34–35).

265. Цитата из трагедии Ж. Расина «Федра», акт 1, сцена 1, стих 34–36 / Перевод M А. Донского // Расин Ж. Трагедии. Новосибирск: Наука, 1977. С. 248.

266. Хинтерланд, глубокий тыл (нем.).

267. Гед Жюль (1845–1922) — французский политический деятель, распространявший марксистское учение. Основал первый во Франции марксистский журнал «Эгалитэ» (1877–1883). Вместе с Полем Лафаргом был создателем партии французских рабочих. В отличие от Жореса возражал против вхождения социалистов в состав буржуазного кабинета министров. Тем не менее принял должность министра без портфеля (1914–1916 годы), занимал националистическую позицию во время первой мировой войны.

268. Жеро–Ришар Леон (1860–1911) — главный редактор Ла Петит Репюблик. Выпускал эту газету вместе с Жоресом до 1904 года, пока последний не основал Юманите. В 1905 году, когда была создана СФИО, он отдалился от новой социалистической партии главным образом из–за антипатриотических высказываний Эрве. В 1908 году стал директором Пари–Журналь. В 1910 году был избран депутатом от Гваделупы. Незадолго до появления «Нашей юности» подвергся грубым нападкам на страницах Юманите в четырех заметках Андре Моризе под названием «Колониальный роман» (3, 5, 6 и 11 июня 1910 года).

269. Род (лат.).

270. Жорж Делааш в начале 5–й Тетради 3–й серии в статье «Евреи» в декабре 1901 года писал о страшной волне антисемитизма, поднятой Делом Дрейфуса, и его непоправимых последствиях для евреев.

271. Агентство печати, подробно освещавшее в том числе и Дело Дрейфуса.

272. Еще в 1896 году Бернар–Лазар писал в своей работе «Против антисемитизма» (издательство «Сток»): «Послушайте, Дрюмон, вы совсем не знаете евреев или, по крайней мере, знаете далеко не всех» и далее: «Если бы г–н Дрюмон разбирался в вопросах, которые он хочет поднять, он знал бы, что, если в мире существуют восемь миллионов евреев, то семь восьмых из них пролетарии и бедняки».

273. Речь идет о некоем Пьере Дюшене–Фурце, бывшем ученике Высшей Нормальной школы, директоре завода строительных материалов, которому Пеги в 1905 году должен был выплатить сумму долга в 15 000 франков и который нанес глубокое оскорбление Пеги, заставив того дать свое личное поручительство за кредит, предоставленный Двухнедельным тетрадям.

274. Речь, возможно, идет о Жорже Валуа (1878–1945) — активисте Аксьон франсез, посвятившем Пеги статью «После разговора с г–ном Шарлем Пеги» от 19 июня 1910 года. По другим источникам, Пеги мог иметь в виду Рене Жоанне (1884–1972), редактора отдела зарубежной политики журнала Ла Круа.

275. Переводы на французский язык двух работ датчанина Йоргена Питера Мюллера «Моя система: четверть часа работы в день для пользы здоровья» (5–е издание. Первое датируется 1905 годом) и «Книга на свежем воздухе» появились в 1909 году. Работы Мюллера получили большую популярность во Франции и переиздавались вплоть до второй мировой войны.

276. Песлуан Шарль Лука де (1878–1952) — выпускник Высшей политехнической школы, близкий друг Пеги, с которым он познакомился в коллеже святой Варвары. Ученый, инженер и писатель, знаток искусств. Принимал активное участие в работе Двухнедельных тетрадей.

277. Талама Амедэ (1867–1953) — ученый–историк, проповедовал теорию о том, что Жанна д'Арк была подвержена слуховым галлюцинациям.

278. Сара Бернар подписала контракт об участии в постановке «Фауста» Гёте по сценарию Генри Батайя, но не смогла в ней сыграть. Драматург заставил ее платить неустойку в 20 000 франков. Наложение ареста на имущество было произведено в отсутствие актрисы 31 мая 1910 года.

279. Рейнак Жозеф (1856–1921) — адвокат и политический деятель. Страстно поддерживал Дрейфуса. В 1898 году изобличал в газете Ле Сьекль подделку, сфабрикованную полковником Анри, за что был исключен из списка офицеров запаса. Написал «Историю Дела Дрейфуса» (1901–1911) в семи томах.

280. Название 9–й Тетради 6–й серии от 24 января 1905 года.

281. Главным образом в 9–й, а также в 10, 11 и 14–й Тетрадях 6–й серии, вышедших в начале 1905 года.

282. См. Предисловие.

283. Моно Габриель (1844–1922) — историк, специалист по творчеству Мишле, был преподавателем Пеги в Высшей Нормальной школе.

284. У Пеги вышел небольшой конфликт с Габриелем Моно в связи с тем, что Пеги без его разрешения опубликовал письмо Г. Моно к социологу Селестену Бугле (1870–1940), будущему вице–президенту Лиги прав человека (с 1911 года). Вместе с тем Пеги старался подчеркнуть свою привязанность к старому учителю, который в то время подвергался многочисленным нападкам со стороны Аксьон франсез.

285. Название одной из книг романа–эпопеи Ромена Роллана, опубликованной в 15–й Тетради 9–й серии от 5 апреля 1908 года.

286. Он достиг славы вопреки ей и себе (лат.).

287. Ср. со Светонием Транквиллом «Божественный Тит» из «Жизни двенадцати цезарей» «Berenicen statim ab urbe dimisit invitus invitam» (Тит, который страстно любил Беренику, выслал ее из Рима вопреки ей и себе). Эта строчка была переведена и процитирована Расином в его предисловии к Беренике.

288. Кормчий (лат.).

289. Намек на Виктора Гюго, а также на сотрудника Двухнедельных тетрадей Андре Сюареса, который работал над эссе «О Наполеоне» (опубликовано в 1–й Тетради 14–й серии 28 июля 1912 года).

290. Заметим, что Альфред Дрейфус отказался от подписки на Двухнедельные тетради в октябре 1910 года сразу после появления «Нашей юности».

291. Ср. со с. 133. Известно, что 19 мая 1910 года Пеги выяснял по пневматической почте точную дату смерти Бернара–Лазара и получил ответ: 1 сентября 1903 года. Отсюда, видимо, это уточнение.

292. Монтегю Морис (1855–1911) — поэт, драматург и романист еврейского происхождения, чьи ирония и смелость вызывали немало споров в конце XIX века.

293. 13-я Тетрадь 10-й серии от 20 июня 1909 года.

294. Распространенное в те годы выражение является на самом деле парафразом из знаменитой речи афинского военачальника Ификрата (415–353 гг. до н. э.): «Нужно больше остерегаться армии оленей под предводительством льва, чем армии львов под предводительством оленя».

295. Последователь Пеги Эмманюэль Мунье (1905–1950) вновь обратится к этой идее при создании своего журнала Эспри в 1932 году, чтобы «порвать с установившимся беспорядком».

296. Мелин Жюль (1838–1925) — французский политический деятель, глава правительства во время Дела Дрейфуса. Враждебно относился к пересмотру Дела. Ушел в отставку после выборов 1898 года.

297. Луи–Филипп (1773–1850) король Франции (1830–1848 годы). После Июльской революции 1830 года он был приведен к власти крупной либеральной буржуазией, которая таким образом еще раз предала интересы народа во имя «порядка», гарантировавшего ее собственные интересы.

298. Гизо Франсуа Пьер Гийом (1787–1874) — французский политик и историк. В годы буржуазной монархии Луи–Филиппа поддерживал его правление и занимал посты в правительстве.

299. Сравни с «Первым посланием Коринфянам» апостола Павла: «Ибо слово о кресте для погибающих юродство есть, а для нас, спасаемых, — сила Божия» (гл. I, стих 18) и «Потому что немудрое Божие премудрее человеков и немощное Божие сильнее человеков» (гл. I, стих 25).

300. Корнель М. Театр. T. 1 / Пер. Ю. Корнеева. М.: Искусство, 1984. С. 243.

301. Корнель. Сил (акт 1, сцена VI, стих 344).

302. Имеется в виду издание «Истории Святого Людовика» Жуанвиля (см. прим. 117), вышедшее в серии «Французские классики» в 1881 году и затем много раз переиздававшееся.

303. В оригинале текст дается на старофранцузском.

304. Имеется вставка к «Мистерии о милосердии Жанны д'Арк», сделанная для издательства «Плон и Нурри» (см. прим. 114).

305. Игра слов: traducunt — проводят, переводят (лат.) и tradunt — проводят,

306. Безусловно, намек на Жоржа Сореля (см. прим. 70).

307. Здесь Пеги обращается уже не к Варьо. Адресат нам неизвестен.

308. Чем была мистика и чем политика (лат.).

309. Морсброн (Нижний Рейн) — место битвы 6 августа 1870 года. Имеется в виду битва 6 августа 1870 года, в которой потерпел поражение Мак–Магон, и героическая атака так называемых рейхсхоффенских кирасиров, которые все погибли во время этой битвы под огнем немецких пушек.

310. Коппе Франсуа (1842–1908) — поэт, один из пяти основателей Лиги французского отечества, умер в мае 1908 года.

311. Ришпен Жан (1849–1926) — поэт, основатель Лиги в защиту французской культуры, был избран во Французскую Академию 5 марта 1908 года.

312. Республиканцы (франц.) (написание в устаревшей орфографии).

313. Король (ст.-франц.).

314. Пеги, обучая латыни своего старшего сына Марселя, переводил с ним «De viris illustribus urbis Romae a Romulo ad Augustum» («O знаменитых мужах города Рима от Ромула до Августа») аббата Ломон;| (около 1775 года).

315. Республика (лат.).

316. Публичная (франц.), публичная (лат.).

317. Турецкая, турецкий; греческая, греческий; сухая, сухой (франц.).

318. Арно Мишель, настоящее имя Марсель Друэн (1871–1943) — бывший ученик Высшей Нормальной школы, преподаватель, зять А. Жида. Пеги познакомился с ним в 1892 году во время учебы. Знакомство возобновилось в рядах дрейфусаров. В ноябре 1909 года Мишель Арно опубликовал о Пеги серьезную статью в Нувель ревю франсез. В сентябре 1910 года этот же журнал опубликован его заметку о «Нашей юности».

319. Святой Иоанн — (здесь и далее дается русский вариант имен католических святых) применительно к Жанне, либо апостол Иоанн, либо Иоанн Креститель.

320. Святая Иоанна — одна из жен–мироносиц, пришедших к гробу Спасителя, чтобы помазать его тело миррой.

321. Овьетта — реальный персонаж. Ее имя встречается в протоколах процесса реабилитации Жанны д'Арк, где она давала показания о ее детстве и юности. Там же встречается и имя Манжетты.

322. Анжелюс — католическая молитва, читаемая 3 раза в день.

323. Госпожа Жервеза — чисто литературный образ.

324. Манжетта — реальный персонаж.

325. Аллюзия на слова Христа в Гефсиманском саду: «…душа Моя скорбит смертельно» (Мф, 26: 38).

326. Слова Христа из Нагорной Проповеди (Мф, 6:34).

327. пустой комментарий

328. Святой Петр был рыбаком и назывался Симоном. Когда он был призван к апостольскому служению, Христос сказал ему: «…ты — Петр, и на сем камне Я создам Церковь Мою» (Мф, 16:18) (Петрос — камень (греч.)).

329. Малх — первосвященнический раб, которому святой Петр в Гефсиманском саду мечом отсек правое ухо, когда он вместе с вооруженными воинами и рабами, служителями первосвященников и фарисеев, хотел схватить Иисуса (Ин, 18: 10).

330. Таинство Евхаристии

331. Общение святых — см., например, Первое послание святого апостола Иоанна Богослова: «Если мы говорим, что имеем общение с Ним, а ходим во тьме, то мы лжем и не поступаем по истине; Если же ходим во свете, подобно как Он во свете, то имеем общение друг с другом, и Кровь Иисуса Христа, Сына Его, очищает нас от всякого греха» (Ин, 1:6–7).

332. Аллюзия на евангельский текст: «Сберегший душу свою потеряет ее; а потерявший душу свою ради Меня сбережет ее» (Мф, 10:39). В евангельском тексте «душа» понимается как «жизнь».

333. Пеги вкладывает в уста Овьетты слова, напоминающие ответ Людовика Святого, Гонзага (XVI в.) на вопрос, что бы он делал если бы через 25 минут настал конец света. Святой ответил, что продолжал бы играть в мяч… Этому святому Пеги посвятил очерк, опубликованный в 8–й Тетради 7–й серии от 31 декабря 1905 года. Там и приводятся эти слова. См.: Пеги Ш. Полное собрание прозаических сочинений: В 3–х тт. Париж: Галлимар, 1988. T. II. С. 380–381.

334. Benedicite — молитва перед едой.

335. Гора святого Михаила возвышается из вод Ла–Манша в нескольких километрах от берега, между провинциями Нормандия и Бретань. На вершине статуя Михаила Архангела. Имя Михаила Архангела встречается в Библии всего несколько раз, в том числе и в Откровении святого Иоанна (Апокалипсис) (Ин, 12:7).

336. Жанна говорит о чуде умножения хлебов (Мф, 14:17–21).

337. Ученики Иисуса отправились на другую сторону Галилейского озера (моря). Помолившись, Христос пришел к ним по водам (Мф, 14:22–25).

338. Когда отвалили камень от входа в гробницу, где лежал умерший четыре дня назад Лазарь, Иисус, любивший Лазаря и его сестер Марфу и Марию, произнес: «Лазарь! иди вон!» (Ин, 11:43). И Лазарь ожил и вышел из гробницы.

339. Иерусалим — город в Иудее, где происходят многие события земной жизни Иисуса и где Он был распят и воскрес.

340. Назарет — город в Галилее, где Дева Мария получила от Ангела Благую весть и где прошли первые тридцать лет земной жизни Иисуса.

341. Вифлеем — небольшой городок в Иудее, где родился Спаситель.

342. «И ты, Вифлеем…» — цитата из Евангелия от Матфея (2:6).

343. Святой Мартин — епископ города Тура (IV в.). Благодаря ему, христианство восторжествовало на западе Галлии.

344. Святая Женевьева — покровительница Парижа (V в.). Она обещала жителям Лютеции (будущего Парижа), что их минуют полчища Атиллы, и ее обещания исполнились.

345. Святой Аниан (Эньян) — см. Предисловие.

346. Святой Луп (Лу) — епископ, который своими молитвами защищал город Труа от Атиллы (IV–V вв.)

347. Святой Грациан (Грасьен) — мученик (Пикардия, ок. 285 г.).

348. Святой Франциск Асизский (1182–1226), основатель ордена францисканцев.

349. Святой Николай, епископ из Мир в Ликии (в русской традиции — Николай Мирликийский). Умер мученической смертью в IV в. Покровитель Лотарингии. Его мощи с 1087 года покоятся в местечке Сен–Николя дю Пор недалеко от Домреми.

350. Святой Ремидий (Реми) — епископ Реймса (V–VI вв.). Он обратил в католическую веру французского короля Хловиса.

351. Святые Криспин и Криспиниан (Крепин и Крепиньен) — братья, которые погибли мученической смертью в Галлии в III в.

352. Святой Марцел (Марсо) — святых с таким именем много. У Пеги, по-видимому, имеется в виду Парижский епископ (V в.).

353. Святой Донациан (Донасьен) — мученически погиб в Нанте в конце III века. В Орлеане есть соборы и церкви Сен-Марсо и Сен-Донасьен.

354. Святой Аудент (Уан) — епископ Руана (VII в.).

355. В Капернауме в дом, где находился Иисус, вошла грешница, она облила ноги Его слезами, отерла их волосами головы своей и целовала ноги Ему, и мазала миром. Иисус простил ей грехи за любовь к Господу и веру (Лк, 7:36–50).

356. Когда Христос был в Вифании, в дом Симона прокаженного пришла женщина с алавастровым сосудом мира и, разбив сосуд, возлила миро на голову Спасителю (Мк, 14:3).

357. По преданию, известному примерно с V века, Вероника отерла платком лицо Иисуса, идущего на Голгофу, после чего на платке осталось тройное изображение Христа, поскольку платок был сложен втрое.

358. Мария Магдалина была исцелена Христом от злых духов (Лк, 8:2). Она всюду сопровождала Его во время Его земной жизни. Ей первой явился воскресший Спаситель (Ин, 20:11–17).

359. Одна из притч Иисуса, в которой говорится о хозяине, поровну заплатившем тем работникам, кто работал целый день, и тем, кто начал работать лишь в последний час (Мф, 20:1–16). Смысл притчи в том, что Богу одинаково угодны и праведники, и грешники, обратившиеся к Нему в последний момент. Однако Жанна считает святых, которые пришли в мир после Христа и не видели его живым, «всего лишь работниками одиннадцатого часа».

360. В момент рождения Иисуса перед пастухами в поле предстал Ангел и возвестил им о рождении Спасителя. Пастухи отправились в Вифлеем и увидели взошедшую на Востоке звезду, которая привела их к пещере, служившей хлевом, где и родился Иисус (Лк, 2:8–16; Мф, 2:1–2). Ночь рождения Иисуса была холодной, и по преданию, Младенца, лежащего в яслях, согревали своим дыханием домашние животные.

361. Въезд Господень в Иерусалим (Мф, 21:1–11). На ослах в Иудее ездили люди знатные и богатые.

362. Симон Киринейский — его заставили нести крест Иисуса, после того как тот упал под его тяжестью. (Мф, 27:32).

363. Имеется в виду старец Симеон Богоприимец из Иерусалима. Цитата из Евангелия от Луки (Лк, 2:25–30).

364. Святой Дионисий (Дени) — апостол Галлии, первый епископ Парижа (III в.).

365. Шато-Тьери — город французского департамента Эн-на-Марне. Образован в VIII–X вв. Постоянно был объектом военных действий и переходил из рук в руки французских феодалов. Родина святого Тьери — епископа Орлеанского (XI в.). Возможно, имеется в виду другой святой Тьери, который был учеником святого Ремидия (св. Реми) и аббатом Мон д'Ор под Реймсом (умер в 1033 году).

366. Документы ничего не говорят о том, что первое причастие Жанны обернулось для нее разочарованием и горьким одиночеством.

367. Последние слова Иисуса, когда он умирал, распятый на кресте, были: «Боже мой, Боже мой! для чего Ты Меня оставил?» (Мф 27:46).

368. Перед праздником Пасхи Иисус стал умывать ноги своим ученикам, а Петр сначала воспротивился этому, а потом попросил умыть ему еще руки и голову, чтобы быть ближе к Иисусу (Ин. 13:3–17).

369. По преданию, волхвов звали Гаспар, Мельхиор и Валтасар.

370. Цитата из Книги Бытия (Быт., 1: 8).

371. Когда Иисуса схватили, Петр трижды отвечал на вопросы окружающих: «Я не знаю Его», как и предсказал Иисус (Лк, 22:55–62; Мф, 26:69–75).

372. Иуда поцеловал Иисуса, чтобы так указать на него стражникам (Мф, 26:49).

373. Печальный, печальный до смерти (лат.).

374. У креста стояли Мария, мать Иисуса, Мария Клеопова, по преданию сестра его матери, и Мария Магдалина (Ин, 19:25). Другие евангелисты называют не эти имена.

375. Иосиф Аримафейский, тайный ученик Христа, попросил Пилата отдать ему тело Иисуса и положил его в высеченную в скале усыпальницу, приготовленную им для самого себя (Мф, 15:57–61).

376. В чистую ткань (лат.).

377. Положил Его (лат.).

378. Этими словами Иисус поручил Иоанну, своему любимому ученику, заботы о своей матери (Ин, 19:26–27).

379. У Ш. Пеги неточная цитата: «Земля — подножье ног Твоих». В Библии от Матфея (Мф. 5:34–35): «А Я говорю вам: не клянитесь вовсе: ни небом, потому что оно Престол Божий; ни землею, потому что она подножье ног Его» (прим. перев.).

380. Величит душа Моя Господа, / И возрадовался дух мой [о Боге]. / Аллилуйя, аллилуйя (лат.).

381. Цитата из Евангелия от Луки (1:46–47).

382. Любовь, милосердие, сострадание (лат.).

383. Pietas — изображение Марии, оплакивающей своего сына.

384. Французское Calvaire от латинского calva — череп.

385. Стация — этап крестного пути Спасителя (прим. перев.).

386. При Понтий Пилате.

387. Кайфа (или Каиафа) — первосвященник в Иудее во время земной жизни и смерти Иисуса Христа.

388. Фарисеи — религиозная секта, возникшая после плена иудеев в Вавилоне. Они требовали неукоснительного соблюдения обрядов, часто забывая об их духовном смысле. Иисус обличал их за гордыню и лицемерие.

389. Саддукеи — религиозная секта, стремившаяся к политической власти. Отличались своеобразным материализмом и «либерализмом» в вопросах веры и скептическим отношением к Священному Писанию. Казнь Христа во многом на их совести.

390. Мистическая Роза — имя, данное Богоматери ранними христианскими мистиками (например, сочинения Бернара Клервосского и «Рай» из «Божественной комедии» Данте — песни 30–32).

391. Башня из слоновой кости — слова из Литании Деве Марии.

392. Башня из слоновой кости (лат.).

393. Семь скорбей Богоматери — от слов старца Симеона: «…и Тебе Самой оружие пройдет душу» (Лк, 2:35) и бегства в Египет до распятия, снятия с креста и положения во гроб ее сына.

394. Вооз — благочестивый богатый и рачительный человек из Книги «Руфь». Очевидно, Жанна уподобляет Иосифа Аримафейского этому библейскому персонажу.

395. Видимо, имеется в виду Анна–пророчица, которая была в храме, когда младенца Иисуса принесли туда. Она стала славить Господа после пророчества старца Симеона (Лк, 2:36).

396. Одна из заповедей Моисея. Моисей — первый пророк и священный бытописатель, выведший иудейский народ из рабства и услышавший десять заповедей Закона Божьего из уст самого Господа (Исх., 20:12).

397. Неопалимая Купина — терновый куст, который горит и не сгорает. Из него Моисей впервые и услышал Глас Божий (Исх., 3:2).

398. Когда Иисус вошел в Иерусалим, Он отправился в храм, опрокинул столы меновщиков и скамьи торговцев голубями, сказав: «Дом Мой домом молитвы наречется» (Мф, 21:12–16).

399. Столы менял (лат.).

400. И скамьи продающих голубей (лат.).

401. И не позволял, чтобы кто–нибудь проносил вещь через храм (лат.). — У Пеги «сосуд», но в русском тексте евангелия от Марка — «вещь». Латинское слово «vas» имеет несколько значений, в том числе «сосуд» и «домашняя утварь».

402. Разве не написано (лат.).

403. Пусть дом мой зовется во всех народах домом молитвы (лат.).

404. Вы же превратили его в вертеп (лат.).

405. Когда Иисус направлялся в Иерусалим, народ приветствовал его, устилая его дорогу своими одеждами и срезанными ветвями (Мф, 21:1–9).

406. После смерти (лат.).

407. Эммаус — небольшое селение недалеко от Иерусалима, где воскресший Христос был узнан двумя своими учениками (Лк, 24:13–35).

408. У Пеги далее следуют 2 строки, отсутствующие в русском каноническом тексте: «Хасельдама. / То есть».

409. Пророческое служение Иеремии началось в пятнадцать лет. Окружающие и даже его собственная семья смеялись над ним и гнали его. Обличая лжепророков, Иеремия был вынужден скрываться от властей. Его перу принадлежит Книга пророчеств. Цитата взята не из сочинения Иеремии, а из Книги пророка Захарии (Зах, 11:12–13).

410. На тридцать сребреников, брошенных Иудой, первосвященники купили землю горшечника для погребения в ней странников. Место это называлось Акелдама (земля крови) (Мф, 27:6–8).

411. Никто не может (лат.).

412. Цитата из Евангелия от Матфея (6:24–34). Маммона — арамейское слово, обозначающее богатство и вообще земные блага.

413. Своей обязанности (лат.).

414. и вот один (лат.).

415. Цитата из Евангелия от Матфея (26:51–56).

416. Иаков и Иоанн, апостолы — первые ученики Христа.

417. Цитата из Евангелия от Матфея (4:18–22).

418. Госпожа Жервеза перечисляет имена двенадцати апостолов (Мф, 10:2–4).

419. И не введи нас во искушение (лат.).

420. Первый (лат.).

421. Христос поручил Петру ключи от Царствия небесного. См. след. цитату.

422. Цитата из Евангелия от Матфея (16:15–19).

423. Ты — Петр (лат.).

424. Карл Великий (742–814) — франкский император, коронованный папой в Рождество 800 года. На всех завоеванных землях насаждал католическую веру.

425. Роланд — предводитель арьергарда войска Карла Великого, разгромленного басками в Ронсевальском ущелье (778 г.). Герой французского эпоса. Он воплощает идеи патриотизма и защиты веры, поскольку в народных сказаниях и песнях баски, бывшие христианами, заменены на мавров–мусульман.

426. Годфруа IV, называемый обычно Буйонским (XI в.), возглавил Первый крестовый поход.

427. Людовик Святой (1214–1270) — король Франции. Отправился в крестовый поход в 1249 году, но неудачно. Принял участие в Восьмом крестовом походе, во время которого умер от чумы. Вел переговоры с Англией. Благодаря договору, заключенному в конце концов с Англией в 1258 году, к Франции отошла Нормандия.

428. Жуанвиль сир (XIII–XIV вв.) — сенешаль Шампани, французский хроникер. Участвовал в Седьмом крестовом походе под предводительством Людовика Святого. Оставил после себя его жизнеописание.

429. Святой Бернар (Бернар Клервосский) (1090–1153) — основатель Клервосского аббатства и Систерианского ордена, связанного с орденом бенедиктинцев. Принимал участие во Втором крестовом походе. Автор многих теологических трактатов.

430. Слова, сказанные Христом после исцеления бесноватого, когда фарисеи обвинили его в том, что он исцеляет силой сатаны (Лк, 11:17).

431. Святая Клара Асизская (XII–XIII вв.) — основательница женского ордена Святого Франциска, т. е. Кларисского ордена.

432. Госпожа Колетта — Святая Колетта Корбская (XIV–XV вв.) реформировала Кларисский орден. Именно к нему у Пеги принадлежит госпожа Жервеза.

433. Дюрон Лассуа — прототипом является двоюродный брат Жанны д'Арк Дюран Лассар, который был намного старше ее, и по деревенским обычаям Жанна называла его дядюшкой. Это реальное историческое лицо. Участвовал в процессе реабилитации.

434. Пеги, безусловно, знал, что во времена Жанны д'Арк кюре Домреми был Гийом Фронт, а не отец Барде. Но он решил воскресить таким образом воспоминания о священнике, которого знал, будучи ребенком, в приходе Сен–Аниан и к которому испытывал глубокое уважение.

435. В те самые дни (лат.).

436. В то время (лат.).

437. Мученическая смерть настигла апостола Петра в 67 году в Риме.

438. Апостол Андрей был распят в городе Патрах в Ахее. Его крест имел форму буквы X (Андреевский крест).

439. Цитата из Евангелия от Луки (9:60).

Комментарии для сайта Cackle

Тематические страницы