В защиту скелетов

Не так давно я стоял среди древних деревьев, которые вцепились в звёзды, как выводок Иггдразилей. Я не только стоял, я шёл среди живых колонн и по пути убеждался, что крестьяне, живущие и умирающие под их сенью, очень странно говорят о них. Они словно просят прощения за то, что пейзаж так убог.

После вдумчивых расспросов я понял причину покаянного тона: крестьяне стыдились, что стоит зима и деревья обнажены. Я заверил, что зима меня не смущает, что такое случалось и раньше и случится впредь ещё много раз; но они не утешились. По–видимому, им казалось, что я застал деревья неодетыми, а видеть их нельзя, пока они, подобно первым грешникам, не прикроются листьями.

Мало кто знает, каков лес зимой; но те, кто в нём живёт, знают меньше всех. Голые деревья совсем не скучны и не суровы, они беспредельно изящны, и лес вдали невесом, словно виньетка. Вершины самых высоких деревьев, когда они лишены листьев, столь пушисты и мягки, что уподобляются метёлкам, которыми сказочная хозяйка сметала с неба паутину.

По сравнению с зимним лесом летний груб и расплывчат, словно клякса. Зелёные тучи листьев закрывают дерево, как закрывают луну тучи на небе, и лишь зимой мы видим серебряно–серое море живых ветвей. Сердцевина зимнего леса тонка и прозрачна, в ней царят сияющие сумерки, и человек, идущий сквозь него, словно пробивается сквозь заросли паутины.

Мысль о том, что листья — краса леса, так же вульгарна, как мысль о том, что кудри — краса пианиста. Когда зима в своём здоровом аскетизме бреет, словно монахов, и дол, и холм, и древо, мы ощущаем, что они стали больше похожи на себя, как больше похожи на людей, а не на собачек, бритые художники и музыканты. Но люди страшатся увидеть истинное строение — и своё, и того, что они любят. Потому они боятся древесного скелета; потому — и куда сильнее — боятся скелета человеческого.

Однако скелет нам очень нужен и ничуть не страшен. Конечно, красивым его не назовёшь, но он не уродливей бульдога, которого так почитают люди, и гораздо больше располагает к себе. Но мы почему–то стыдимся его, как стыдимся зимнего дерева. Мы боимся его, хотя чего уж бояться, когда хитрая, мудрая природа ни за что не даст нам от него сбежать.

Казалось бы, страх этот вызван тем, что скелет — символ смерти. С таким же успехом можно сказать, что фабричная труба — символ банкротства. Иногда от фабрики остаётся лишь труба, в которую вылетел фабрикант, от человека — лишь скелет; но и труба, и скелет знали лучшую пору, когда весело вертелись колёса и весело пощёлкивали суставы. Живой скелет так шустёр, что мог бы стать символом жизни.

На самом деле страх перед скелетом — совсем не страх смерти. Человек, к стыду своему и славе, не так страшится смерти, как унижения. А скелет напоминает ему, что внутри он бесстыдно смешон и довольно уродлив. Не знаю, что тут плохого. Живём же мы в мире, не блещущем благолепием, — в нелепом, неутомимом, чудовищном мире. Мы видим, как мириады животных со щегольской лёгкостью носят самые дикие обличья, самые немыслимые рога, крылья, копыта, когда им это нужно.

Мы не дивимся добродушию лягушки и необъяснимой радости гиппопотама. Мы спокойно глядим па мир, где смешно всё: от личинки, чья голова непомерно велика для тела, до кометы, чей хвост велик для головы. Но, когда дело доходит до дивной нелепости собственного остова, чувство юмора внезапно покидает нас.

В Средние века и в пору Возрождения (которая бывала много мрачнее) мысль о скелете успешно изгоняла гордыню из пышных празднеств и угашала земные услады. Дело было не в страхе перед смертью — люди пели тогда, встречая смерть; дело было в том, что унижение уродством бросало вызов тщеславию молодости и красоты. Само по себе это хорошо. Молодость холодна и беспощадна, а там, где царит знатность, ещё и высокомерна.

Нескончаемому лету успеха надо резко напомнить, что звезды смотрят на нас свысока. Раззолоченные, чванливые создания должны понять, что их поджидает смешная, недостойная ловушка, из которой им не выбраться. Они не ведают в своей важности, что так же нелепы, как свинья или попугай; что человек смешно родится, смешно стареет, смешно ест. Но они узнали хотя бы, что он смешон после смерти.

Почему–то в других странах считают, что природа хороша своею красотой. Но красота — такая, скажем, как в дубовой обшивке стен или атласном занавесе, — лишь одно из её достоинств. Высшее и лучшее в ней — не прелесть, а щедрое, вызывающее уродство. Примеров тому сотни. Карканье грачей ничуть не лучше диких звуков, которые мы слышим в подземке; но оно радует сердце своею хриплой, доброй честностью, и недаром влюблённый угадал в нём имя возлюбленной.

Слышал ли поэт, любящий лишь розы и лилии, как хрюкает свинья? А ведь ему пошло бы на пользу задуматься над тем, с какой сердитой силой прокладывает этот звук дорогу сквозь закоулки свиных телес. Наверное, именно так храпит во сне Земля. Самое лучшее, самое старое, самое здравое и святое в природе — её сходство с младенцем. Она неуклюжа, смешна, важна и счастлива, как маленький ребёнок. Это особенно ясно, когда видишь в ней детский рисунок; а он намного проще и намного древнее той болезни, которую мы зовём искусством.

Утварь неба и земли складывается в детскую сказку, и взгляд наш становится таким немудрёным, что лишь весёлый безумец смог бы оценить его прозорливость и простоту. Дерево над моей головой бьёт крыльями, словно гигантская птица; луна — словно глаз циклопа, взирающий с небес. И даже если лицо моё омрачает суета, или пошлая злоба, или гнусная гордыня, под ними навеки застыл смех.

Вегетарианская индейка

Недавно я участвовал в живых картинах, представлявших героев детских стихов, и, облачившись в одежды дедушки Коля, думал не столько о славном прошлом его королевства, сколько о сомнительном будущем поэзии для детей. Современным мыслителям не написать детского стишка; это одна из многих вещей, которые даже нельзя себе представить. Да, им его не написать, но отменить его они могут. Новые поэты прикончили стихи, поборники новой педагогики приканчивают (или реформируют? Не знаю, что хуже) детскую литературу.

Детские стихи кишмя кишат всем тем, что так возмущает людей просвещённых. Возьмём стишок про короля Коля. С самого начала нас потрясает гнусный роялизм, несовместимый с той свободой, которой мы наслаждаемся под властью контролёров и комитетов. Надеюсь, в новых изданиях будет президент Коль. Говорят, в Америке, где запретили кубки, уже подбираются и к трубкам. Надо бы унять и скрипачей с трубачами, ведь музыка опьяняет гораздо сильнее, чем вино.

Толстой, самый последовательный сторонник опрощения, осудил музыку как сильный наркотик. Нехорошо отравлять невинные умы малолетних мыслью о человеке, спросившем кубок и трубку. Придётся откорректировать, скажем, так: «Эй, подайте таблеток и морковных котлеток!»; не знаю, какие ещё плотские радости остались человечеству. Вообще над стишком придётся поработать, очень уж он отсталый. Нет ли мистики в словах «добрая душа»? Тут подошло бы несложное слово, например, «добрый организм». Кстати, и рифма исчезнет, так что будет совсем современно.

Нужно ли напоминать другие детские стихи, к которым применимы эти замечания? Многие из них и того хуже. Так, в песенке «Дети, дети, все гулять» есть жуткие слова: «Бросьте ужин, бросьте сон». Как заметил недавно крупный медик–реформатор, «специалисты по наследственности не сомневаются в пользе сна». С ужином всё несколько сложнее. Если он достаточно диетичен, бросить его нетрудно. И всё же такая сцена несовместима с премудрой, передовой педагогикой.

Страшно подумать — дети пляшут под открытым небом, при луне, словно феи какие–нибудь! Лунный свет, как и музыка, не в ладу с разумом; ясно без доказательств, что подобное попустительство неразумно и неуместно. Ни один просвещённый реформатор не одобрит резких, безрассудных действий, ибо реформы его основаны на длительнейшей эволюции, превратившей амёбу в антропоида. А если специалист по наследственности вспомнит ещё, сколько случайных романтических пар свёл лунный свет, ему придётся подумать и о запрещении луны.

Ребёнок, в своей простоте требующий луну с неба, много милее мне, чем учёный, желающий во имя простоты убрать с неба луну. Эти два вида простоты встали в наши дни друг против друга Новая мода — «простая жизнь» — встала против старой доброй простой души, воплощённой, если уж обращаться к стишкам, в небезызвестном Симоне. Простодушный Симон, который не знал теории товарообмена, но серьёзно и пламенно хотел пирога, гораздо мудрее нового Симона, который, стремясь к простоте, смотрит на пирог с изысканным отвращением.

Само собой разумеется, особенно он презирает рождественские пирожки и всю традицию, ведущую от старых рождественских песен к весёлому уюту Диккенса. Мораль этой традиции слишком проста и очевидна для наших дней. Как это ни ужасно, она гласит, что Симон должен поесть пирога, даже если у него нет денег.

Философские воззрения двух простодушных Симонов понять нетрудно. Первый шёл от простоты к сложности; он знал, что не может испечь пирог, но любил его пылко и благоговейно. Второй уходит от сложности к простоте и отвергает пироги, в частности потому, что он ими объелся. Немалая часть нынешней «простой жизни» окрашена сытостью, отнимающей у человека и аппетит, и простоту. Когда человек объелся, у него два пути: он ищет более изысканной пищи или сосёт сухое печенье. Заметим, что никакая сытость не заставит его есть чёрствый хлеб — «простая жизнь» не допускает простоты обычной и знакомой. Предмет стремлений должен поражать своей простотой.

Насколько я понял из вегетарианских руководств, делается это просто: пирожник печёт тот же самый пирог, только корочку делает тоньше, а начинки не кладёт вообще. Потом он просит у Симона не пенни, а фунт, или гинею, или пять фунтов, и Симон в своей беспредельной простоте ему платит. Вот она, последняя и чёткая разница между Симоном Простаком и Симоном Опрощенцем: у пылкого любителя пирогов нет денег, у тонкой натуры их слишком много. Да и как ему обойтись без денег, если пироги тем дороже, чем они легче и пустее? И тут мы видим другую сторону того же парадокса; кто–то платит за пустые пироги, а кто–то на них наживается. Где «простая» жизнь, там и деньги, с того ли конца, с другого ли…

Передо мной брошюра, в которой даны рецепты вегетарианской индейки, безвредного пирога и диетического пудинга. Никак не пойму, зачем опрощенцам вступать на путь обмана? Если бы свежеобращённый людоед стряпал жаркое в виде миссионера, мы отнеслись бы к его обращению с недоверием, а то и с опаской. Но сейчас я говорю не о частностях и компромиссах, а о самом учении; не о практике, а о теории такого рациона.

Авторы очень любят рассуждать и морализировать. Они отводят страницу за страницей братству, счастью, любви и духовному здоровью. По их словам, у них «психологические методы, идущие в русле современной науки, но поднятые на высший уровень бытия». Не так просто идти в русле да ещё при этом подниматься на высший уровень; но за этими туманными фразами скрывается вполне конкретная философия, которая нравится теперь многим образованным людям, и о ней стоит поговорить.

В разделе «Как следует думать» мы находим 24 правила: «очисти ум от мыслей», «думай о прекрасном и возвышенном», «оценивай», «анализируй», «подготовься физически», «подготовься духовно» и т. д. Я встречал адептов этой школы, дошедших пока лишь до первой ступени; но видел и других, которые, несомненно, думали, хотя мы и по–разному оценим предмет их дум. Они — мыслители; значит, можно мыслить о них. И вот, оставив вкусовые оценки, я подхожу к проблеме серьёзно.

Я пытаюсь определить разницу между нами, которая лежит глубже шуток и газетного верхоглядства; пытаюсь понять, чем отличается их идеал от моего. Признаюсь, я чуть было не принял другой их совет — мне захотелось подготовиться к спору физически. Один из героев Вудхауза грозился спустить шкуру с врага–вегетарианца. Тот укоризненно заметил, что надо думать о прекрасном, а герой сказал ему: «Что может быть прекрасней, чем спустить с вас шкуру?» [Честертон имеет в виду сцену из романа «Что–нибудь этакое» (см. том «Лорд Эмсворт и другие» в многотомнике изд–ва «Остожъе»). Цитирует он, как обычно, по памяти, а потому — неточно. Прим. пер.]

Точно так же и я готов думать о возвышенном; но, с моей точки зрения, очень возвышенно дать вегетарианцу в нос. Быть может, пример мой груб, но принцип ясен. Мыслители этого типа часто забывают, что лучшие вещи на свете именно те, которых не приемлет их вялая всеядность. Что может быть выше и прекрасней праведного гнева? Я не хочу сказать, что гневаюсь на вегетарианцев; мне просто жаль, что они не умеют гневаться.

Мой утончённый наставник советует мне анализировать. Что ж, я могу. Я не стану говорить, что мне просто не нравятся его идеалы, как не нравится котлета из толчёных орехов. Еду можно свести к формулам белков, предпочтения — к формулам принципов. Хорошо, если мы можем установить, какие из принципов исходны, первоначальны. Я готов отнестись серьёзней и даже почтительней к первому совету — иногда полезно очистить ум от хлама второстепенных и третьестепенных мыслей.

Если речь идёт о том, что один мой друг называет «генеральной уборкой ума», я понимаю и соглашаюсь. Но при самой генеральной уборке не сметают веником крышу и не выпалывают стены. В том–то и суть: очищая ум, мы убеждаемся, что его очистить нельзя. Мы непременно возвращаемся к основным, главным мыслям, которые зовутся убеждениями. Они чётки и ясны, но, по странному закону человеческой речи, рассказать о них очень трудно, они ускользают сквозь пальцы.

Если взглянуть поглубже, увидишь, что моими противниками тоже владеют определённые убеждения, порождающие все советы — например, серьёзное отношение к телу. Тело для них вроде языческого бога, хотя язычники чаще бывали стоиками, чем эпикурейцами. Оно — начало начал, создатель души на земле, если не на небе. Они хотят, чтобы мы ели чистые фрукты и пили чистую воду и от этого становились бы чистыми наши помыслы и поступки.

Тело — волшебная фабрика, перерабатывающая зелень в добродетель. Пищеварение обладает главным признаком божества — от него зависит всё. Обладает оно и другим божественным признаком — если его удовлетворить, прочее станет на свои места. Поэтому служение телу должно быть серьёзным, а не смешным, и мельчайшие его капризы воспринимаются как грозные знамения. Искусство полезно, потому что алтарь надо украшать; наука хороша, потому что службу надо вести на мудрёном языке.

Я всё это понимаю, когда речь идёт об алтаре и Боге; но в этого бога я не верю и не молюсь у этого алтаря. Я не считаю, что тело надо принимать всерьёз; много чище и здоровее относиться к нему насмешливо и даже грубо. А в праздники, когда мы спускаем тело с поводка, надо дать ему не только насладиться, но и подурачиться вволю, не только поплясать, но и покувыркаться. У тела свой ранг, свои права, своё место; оно не король, а придворный шут.

Тем и важны, исторически и нравственно, старые рождественские шутки, какими бы грубыми, нелепыми и плоскими ни казались они изысканной душе. Ведомый чутьём, народ отвергал в них язычески–серьёзное служение плоти. Всякий, кто ублажает плоть непочтительно и весело, любит старый обычай и не хочет отменять то, что создал простой человек по своему нелепому образу и подобию.

Мы отнесёмся холодно к пудингу в виде Парфенона и обрадуемся пудингу смешному, круглому, как этот мир. Когда мистер Пиквик, смешной и круглый, как пудинг или мало–мальски приличный мир, стоял, улыбаясь, под омелой, он очистил её от древней, почти вегетарианской печали, от крови Бальдура и человеческих жертвоприношений.