Благотворительность
Красное колесо. Узел II Октябрь Шестнадцатого
Целиком
Aa
На страничку книги
Красное колесо. Узел II Октябрь Шестнадцатого

57

А с утра настаивалась тягость, тяжеление самого воздуха в их двуоконном угловом номере на втором этаже. В одном окне – барахтали ветвями густые тёмные ели, в другом – хмурая осень, качанье голых веток, и от ночного сильного дождя – взбухший пруд.

Глаза Алины совсем переменились – такие твёрдо-блестящие, что стало даже не по себе встречаться с ними.

Она поднялась не убитая, не хрупкая, ничего не просящая, очень самостоятельная. Молча, в отчуждённой строгости, долго причёсывалась перед зеркалом.

Георгий совсем теперь сбился и не знал, как себя вести, как смотреть, как разговаривать. Потерян был ворожительный тон этих двух дней, а новый не определился. Проще всего – скорей в Москву, да в Могилёв, а постепенно, со временем, всё уложится. Только вот эти часы до отъезда как-то надо было…

Но Алина объявила от зеркала, что они остаются здесь ещё на день.

Не просила – объявила.

Дико! Оставаться было и совершенно незачем, и делать абсолютно нечего, даже и гулять по такой погоде. А говорить? – всё переговорено, при таких отношениях Георгию было нестерпимо задерживаться и в Москве, да сколько уже утекло, 18-й день в отлучке из полка, а ещё…

Да как осмелиться сказать ей про Могилёв?…

Но с таким уверенным значением, с таким сухо-блестящим выражением Алина объявила, что Георгию – виновному же, преступному же, мотавшему с Ольдою дни без счёта, – как было не уступить? Перед ним сидело живое страдание – из-за него, из-за любви к нему, вызванное им, – а он бы теперь заикался ей о службе?

Итак, приходилось начинать длинный, пустой, бессмысленный день.

Закурил.

Пошли завтракать.

Чего Воротынцев никогда не делал – взял к завтраку вина. И чего Алина никогда не делала – стала пить. То – позапозавчера? – именинную рюмку заглотнула, морщась, – а сегодня! свободно опрокинула, недобро блестя глазами:

– Умирать, так с музыкой!

Его брови вскинулись. Это было только расхожее выражение, конечно. Никакого буквального смысла она не вложила? Нет, сама прислушалась, как это прозвучало. И:

– Мне тетерь легко стало думать о смерти. Ты когда-то писал с фронта что-то в этом роде.

Ого! Георгия захолодало. А она сама налила из графина, выпила вторую.

И – опять к тому же, как оса летит впиться, но – тоном лёгким, с вызовом:

– Скажи, а можно – я кончу с собой? Ты не будешь возражать? Вам будет хорошо.

Это был только дерзкий вызов, конечно. Но:

– Алина, – с трудом продохнул Георгий, – ты…

Да-а, объяснение набухло за ночь, как этот пруд, и пошло подтапливать. Нет, не кончилось так просто.

Опять потянулась за графином. Он накрыл её рюмку ладонью. Она взяла пустую свободную – и налила, переплеснув на пол.

– Теперь – надо! – с упрямым блеском в глазах. – Теперь – буду!

А омлета – не ела.

– Так ты говоришь:ярко?

Он не понял. Не сразу.

Сощурилась:

– Скажи, всё-таки, объясни:чем именноона тебя так обворожила, что ты в несколько дней сгорел? Чем так притянула?

Он встретил её грозный блеск – и опустил глаза.

Алина выговаривала с готовностью, с заботливостью:

– Сложная, духовно-напряжённая, не склоняется перед господствующими мнениями, это и заметно. А – что ещё? Скажи.

Да ещё сколько можно было сказать.

Молчал. Опустил голову.

– Да она просто чудо! Да кто ж она?

Добирал последние неуследимые крошки омлета.

– Фу-у, как ты боишься её назвать! Отчего ты такой трус? И она такая?

Вино быстро действовало. Алика невидимо переступала задержки, вот уже говорила громче нужного, почти на весь залец.

– Пойдём в номер, – стал тихо уговаривать он. – Пойдём.

– Ну как же! – ещё громче выпечатывала Алина. – Ты же наслаждаешься похвалами ей! Ты же вон какие восторги выстилаешь! Я хотела бы видеть, познакомиться и восхищаться тоже!

С трудом повёл. Твёрдо за локоть.

– Не нужна? – громко говорила она на лестнице. – Сослужила – и отменена? Думал – как от дурочки отделаться? – И в верхнем коридоре: – За все мои жертвы? За верность? Воттак?

Ввёл её в номер, отпустил руку. Сел. Она рванулась назад, спиной вжалась в дверь и, нахмуренно-красивая, вниз смотрела на него:

– Ачтоты мне дал? За всю жизнь – что?? Да я могла бы!… – взбросила пианистическую гибкую руку, – та-ко-йе!… – С проворотом сожаления опустила.

Что б ни сказала она теперь, что б ни выкрикнула, – но всё начал он. Поделом. Ей – больно. Ей…

Нет, стала спокойнее. Совершенно трезво. Впиваясь глазами, словами:

– Объясни. Ты –чтоимеешь в виду? Пожалуйста, смотри на меня. Ты – что имел в виду, так её хваля? Что ты – от неё не откажешься? Смотри на меня! Ты от неё – не отказываешься, да? То есть ты хочешь –втроём, что ли?…

Трудность была, что ответить нечего. Он – ничего не имел в виду, он ничего и не готовил. Он хвалил – потому что… Потому что надеялся, что…

– Ну, как сказать… Вы – настолько из разных областей жизни… непересекающихся…

– Что можносовмещать? – перехватила она.

Да нет, он хотел… Да почему он должен вот сейчас так прямо и найтись и ответить?

Как сжато сердце, и ничего не понятно, что происходит. Вчера, позавчера было светло, и вдруг – безвыходность.

А-а… Ещё войну переплыть… Ещё будет ли жив.

Но истощился и порыв Алины. Она ослабела. Дошагнула до стула, опустилась как-то боком к спинке, одну руку плетью завесила за спинку, и голову на то плечо. Смотрела на него уже не гневно, – печально.

Смотрела. Смотрела.

И – тихо, внятно, примирительно:

– Вот так. Учили бы, как учат всему другому. Даже за счёт математики.

И с ласковой болью:

– Тебе-то – первому надо было.

Так поворачивала, что он не с этой поездки был виноват перед ней, а – давно, давно? Это трудно понималось и даже возмутило его:

– Почему ты так уверена? У тебя были годы с тех пор.

– Утебябыли годы!

Что-то слишком премудрое начиналось, не для мужского ума. Но хоть не буйное. Кто виноват, кто прав… Вздохнул:

– Любовью должны заниматься женщины. – Закурил, затянулся. – Вам там открыто глубже, вы и понимайте. Мы – воюем, работаем, а вы там – анализируйте…

С кисловатой улыбкой превосходства она пожалела его, себя, весь свет.

И жалко было её, всё время – так жалко!

Но и – стеснённо, душно. Сузился, уплощился мир. Вот так теперь сидеть – и из пустого в порожнее, из пустого в порожнее?

Ясно было только одно: что сегодня они опять никуда не едут.

– Знаешь, я пойду на полчасика пройдусь? Один, ты не иди, там резкий ветер, простудишься. Мне – только голову проветрить.

Ничего не возразила. И без постоянного обряда (уходя ли на час – в щёчку или в лобик) – ушёл.

Дождя не было. В неровных толчках остервенелого сырого ветра, запахнясь в испытанную шинель, испытанно придерживая шашку на боку, Воротынцев почувствовал себя сразу легче. Толчками, охапками выдувал из него ветер всю эту вязкость, всю эту нескладицу, которую сам же он и завёл. В сквозящем холоде, как будто обречённый ему по воинскому приказу, Воротынцев нисколько не зяб, а легко шагал по дорожке – в огиб пруда и наверх, в сосновый бор на гряде. Как ни горько разлажено было в Румынии последнее время, но и легче б ему сейчас же перенестись туда – в грязную блохатую местность за Кымполунгом, и шагать вот так, по приказу, выбирать рубеж и обдумывать бой.

Если б заранее мог представить Георгий, что это объяснение так начнёт раскачиваться, и он завязнет, заквасится тут, – да нипочём бы не начал.

Не привык Воротынцев такие вопросы разбирать, и не привык быть сам для себя предметом рассмотрения. Сколько он жил, сколько действовал, – внутри него не бывало разлада и сомнений: все трения, все противоречия – во внешнем мире, куда и врезался он как снаряд.

А что эта Зинаида имела в виду, зачем заставила инженера признаваться? Что ж, инженерова жена меньше всколыхнулась? Думала Зинаида на этом – инженера себе отрезать?

А, да ну вас? Когда заморачивают голову на мелких бабьих вопросах – отделись, уйди! Быстро-быстро, по холоду, против ветра, левой, правой, левой, правой, – и крепчаешь, и возвращается к тебе смысл.

Пошёл он “на полчаса”, давно бы пора возвращаться. И “на часик” – так пора бы. А он – дальше.

Дорога по раменью обогнула целый лес – и вышла к станции. Вот как! Казалось, заперт в пансионе как в бутылке, совсем замлел, – а тут!…

И едва взяв пустой телеграфный бланк, ещё не надписав и адреса – Могилёв, Ставка, генералу Свечину, – уже был снова воин.

А текст:телеграммой московскую квартиру вызови срочно официально Егор.

А то ведь и из Москвы не вырвешься, уже похоже.

Круто-быстро назад. И с опозданием вспомнил: а что ж бы Ольде?… Почему же ей не послал?

Ещё привычки нет. Ощущения нет, что теперь – всеми телеграфами, всеми почтами они связаны, что Ольда – есть у него! (Впрочем, в последний петроградский вечер он успел позвонить ей, что заедет в Могилёв, можно туда написать).

Ольда – есть, а как будто и затмилась. За эти четыре дня – далеко, глухо отступила. Уже нет того горячего тока в серёдке груди, как она оплескивает… Уже надо усилие, чтобы ярко вспомнить.

Он весь – новый был с ней. А от него требуют – быть прежним.

Весь продутый от затхлости, от тяжкости, возвращался Георгий терпеливый, наклонный как можно мягче, любовней разговаривать с Алиной.

Но на первом этаже хозяйка, которую разбранила Алина за расстроенный инструмент, предупредила:

– С вашей женой плохо!

И – сразу ударила ему забытая утренняя её угроза!! То-то! то-то отпустила его так легко!

Он метнулся наверх, перепрыгивая ступеньки, – по коридору вихрем – дверь номера распахнута – горничная от кровати Алины:

– Уже лучше.

Алина лежала навзничь, бледная, одетая, только ворот рассвобождён, одна рука на грелке, другая на грелке, и грелка же под ступнями.

Был – сердечный приступ. Через два номера нашёлся доктор, он смотрел. Теперь ничего, проходит.

И горничная уходила.

Обронив папаху, на колени перед кроватью жены опустился Воротынцев:

– Линочка! Что с тобой? Как случилось?

И ласково гладил – по руке, по плечу, по лбу. Бледность бескровия была в ней. И говорила она ещё плохо:

– Ты не подумай, что я что-нибудь… Само так схватило… Пошли мурашки по плечам, по рукам, стали кисти неметь… Я начала писать тебе вон… И не могла кончить, свалилась…

На столике лежала записка – гостиничный случайный листок, недоточенным двоящимся карандашом – и что за буквы! Изуродованные, перегнутые, как корчась каждая от боли, самая малая черта еле выписывалась немеющей рукой, не угадать алининого гордо-разбросчивого почерка:

“Жоржик, мне очень плохо. Ты не подумай, что я са…”

Думала, что умирает. И скорей писала ему, чтобы онне подумал

Ненаглядная моя! Трогательная моя!…

Шинель – с плеч, и опять к ней, присел на обрез кровати:

– Тебе – лекарство дали? – (Кивнула. Детски-удовлетворённое выражение.) – Теперь лучше? – (Кивнула. Что за ней ухаживают, внимательны к ней). – Бедная ты моя!

Гладил волосы ей, убирая со лба:

– Я никогда тебя не оставлю, ты не думай! Я – и не собирался тебя покидать.

Такая сжатость! Такая жалость! Такая теплота: дружок ты мой бедный, чуть я тебя не погубил!

Алина лежала с размягчёнными глазами и, кажется, даже счастливая.