ПИСЬМА НИКОДИМА. Евангелие глазами фарисея.
Целиком
Aa
На страничку книги
ПИСЬМА НИКОДИМА. Евангелие глазами фарисея.

***

Толпа начала медленно освобождать улочку, унося с собой гул яростных споров. Священники и учителя шли в окружении стражников. Когда они проходили мимо меня, услышал, что они запальчиво и резко что — то обсуждают. Наверняка ни один из них не испытывал желания идти к Антипе. Я отлично понимал, почему Пилат послал их к нему. Прокуратор знал, что этот трус не осмелится вторично поднять руку на Человека, окруженного почитанием народа. Пилат, разумеется, помнил события, разыгравшиеся в Махероне. Во мне начала расти уверенность, что если даже этот злодей встал на сторону Учителя, то Ему удастся выйти живым из этой заварухи. Правда, Он говорил, предсказывал… Но, возможно, Он делал это только желая испытать своих. У меня глубоко в сердце, тонкой иглой засела мысль: «Он умеет Себя спасать…» Я стиснул руки. В любом из нас живет два человека: один полон самых благородных замыслов и великих порывов, иной даже в заботе о других склонен потрафлять своей мелкой зависти… Если бы существовала сила, очищающая людские сердца!

Я также заметил, что Иоиль, Онкелос и Ионатан бар Азиел вынырнули из кольца стражников и вместо того, чтобы идти к Антипе, созывают рассыпанных в толпе фарисеев и что — то говорят им. Видно, они давали им новые наставления. Когда я приблизился к говорящим, на меня указали предостерегающим взглядом.

Я тащился за Синедрионом на некотором расстоянии. Процессия продвигалась вдоль притвора, миновала мост и взошла на Кситус. Здесь находился дворец, построенный Антипой вместо прежнего дворца Ирода, который римляне отобрали себе. Со всех сторон сюда сбегалось все больше и больше людей, прослышавших об аресте Учителя. В переполненном богомольцами городе эта новость распространилась с быстротой пламени, занявшегося в соломе. Людей не остановили даже приготовления к пасхе. Толпа, которая перед крепостью Антония вела себя относительно тихо, теперь, перемещаясь из одного конца города в другой, поддалась ребяческому желанию кричать, свистеть, выть. Вся эта история начала постепенно раскалять страсти, как это бывает во время состязаний на ипподроме, которыми Ирод изуродовал склон Сиона. Сыпались все более разгоряченные реплики: «Это Мессия…» — «Что ты говоришь? Это обыкновенный Галилеянин! Мессия не позволил бы Себя ударить». — «Он вылечил мою жену… Мессия победит римлян… Помните, как Он вернул зрение Матфею сыну Хузы?» — «Но Он сказал, что храм будет разрушен… Его прокляли…»

Вдруг я услышал, как один из фарисеев говорит окружавшему его люду: «Не забывайте, что римляне перед пасхой всегда освобождают одного заключенного. Надо этого требовать…» — «Правильно! Правильно! — отвечали ему. — Должны освободить, проклятые! Уж мы за это крикнем!» — «Кричите в пользу Вараввы. Он с ними боролся…» — подуськивал фарисей. Я просто рот раскрыл от изумления. Ну и ну! Этот кровавый злодей никогда не выступал против римлян. Его добычей всегда было только беззащитное население. Сами саддукеи просили некогда Пилата, чтобы он избавил город от этого бандита. А сейчас они подговаривают народ вступиться за него?

Тем временем голова процессии остановилась перед дворцом. Начались переговоры, так как никто из членов Синедриона не желал входить внутрь, не доверяя чистоте дома тетрарха, сам же Антипа выйти тоже отказался (ясно — почему: он боится людей). В конце концов, Узника передали четырем фракийским солдатам гвардии тетрарха, и те ввели Его вглубь ворот. Священники, учителя и толпа — все остались на улице.

Долго ждать не пришлось. Под колоннами произошло какое — то движение, и стража снова вывела Учителя. Как и прежде, на Нем был тот же пояс с веревками, и руки по — прежнему связаны, но поверх перепачканной и изодранной одежды теперь было наброшено белое полотно. Придворный тетрарха, не спускаясь с высокой лестницы, ведущей во дворец, объявил:

— Достойный царь Галилеи и Переи Ирод сын Ирода просит вас передать почтеннейшему прокуратору, что он благодарит его за то, что он прислал к нему Узника…

— Мы не посыльные царя Антипы! — возмущенно крикнул Ионафан.

— Так сказал царь… — грек сделал извиняющийся жест. — А Узника он вам возвращает и судить Его не будет. Этот Человек не в своем уме…

Фракийские солдаты столкнули Учителя с мраморных ступеней. Опять концы веревок оказались в руках храмовой стражи. Каиафа сказал им что — то задыхающимся от бешенства голосом. В ответ те принялись яростно пинать и бить Учителя. Шествие повернуло к храму, и все это время стражники не переставая избивали своего Узника. Его толкали, дергали за цепь, а когда Он упал, стали бить ногами. Я с ужасом подумал, что так и не добившись приговора, они решили Его попросту убить.

Мы снова стояли под воротами башни Антония. В окне появился Пилат и насмешливо спросил:

— Ну что? Тетрарх тоже не обнаружил преступлений, которые Он совершил против вас?

Члены Синедриона не ответили, а только гневно сжали зубы и кулаки. Каиафа повернул свое багровое лицо к равви Ионатану, а тот в ответ тихонько кивнул. Снующие в толпе фарисеи зашептали: «Сейчас кричите! Сейчас!» Откуда — то из задних рядов донеслось несколько голосов:

— Узника! Отпустить узника!

Голоса стали объединяться и нарастать:

— Узника! Требуем узника!

Через минуту кричала уже вся улица:

— Отпусти узника!

— Чего они там вопят? — спросил Пилат Ионафана.

— Накануне пасхи, досточтимый прокуратор, ты всегда отпускал на свободу одного из узников… — ответил сын Ханана, силясь быть учтивым. — Об этом они и просят…

Толпа, опьяненная своей многочисленностью и силой, ревела так, что в ушах стоял звон:

— Узника! Отпусти узника! Отпусти узника!

Пилат желчно улыбнулся. Ему, несомненно, доставляла удовольствие эта затянувшаяся игра против бывших друзей. Он сделал знак, что собирается говорить, и терпеливо выждал, пока не затихнет последнее запоздалое слово, подобное последнему камню с осыпающейся лавины.

— Вы хотите, чтобы я освободил преступника? Я не возражаю… — повысил голос Пилат и посмотрел вдаль, через головы членов Синедриона. Он смотрел на кишащую людьми улицу, напоминающую ветку, облепленную роем пчел. — У меня их два: Иисус, Которого вы называете Мессией, и Которого ваши старейшины привели ко мне — и Варавва… Кого из них вы хотите, чтобы я отпустил?

Стало так тихо, что слышно было, как муха летит. По выбритым щекам Пилата мелькнула победоносная улыбка. Этот ход ему удался! Толпа, которая до сих пор была только зрителем, теперь должна была дать определенный ответ. Варавва целых два года был пугалом для всех купцов и богомольцев. С нетерпением ожидая ответа толпы, я тем не менее отнюдь не обольщался относительно Пилата. Его нисколько не интересовала жизнь Учителя, ему всего лишь хотелось поступить наперекор Синедриону. Он сделал бы то же самое, если бы речь шла о любом другом человеке. Он считал, что за два предыдущих поражения ему полагается больше, чем всего лишь один реванш.

Вдруг из толпы вынырнул одинокий голос, наверняка, принадлежавший кому — то из фарисеев (уж я — то знаю выговор амхаарцев):

— Отпусти Варавву!

— Отпусти Варавву, — повторило несколько других голосов.

Если бы сейчас толпе показать: «Вы только посмотрите, кто кричит за Варавву! Разве это ваши люди?!» — то я уверен, что никто из простолюдинов не выдвинул бы этого требования вторично. Учитель совершил не только множество милосердных дел, Он и высмеивал фарисеев, разогнал саддукейское торжище, на котором обкрадывали народ. Его преследователи вели в высшей степени рискованную игру. Но я не предполагал, что наши старейшины так хорошо знают прокуратора. Пилат просчитался: более угодить своим противникам было просто невозможно: нетерпеливым, насмешливым и, одновременно, повелительным голосом, словно не слыша требования толпы, прокуратор заявил:

— Ну, быстро! Выбрали? Значит, вы хотите Иисуса? А может, кто — нибудь предпочитает этого бандита, а не Плотника из Назарета? Нет? Так и быть, я отпускаю Иисуса…

— Нет! — раздалось в ответ. — Нет! Нет! Мы хотим Варавву!

На этот раз голосов было больше. Толпа подобна ребенку, который до тех пор позволяет собой управлять, пока не осознает, что он подчиняется чужой воле. — Отпусти Варавву! Отпусти Варавву! Мы хотим Варавву!

— Варавву? — переспросил Пилат с удивлением и злостью. В дальнейшем ходе событий я уже не сомневался. Народ понял, что Пилат на стороне Учителя. А этим массам тоже была важна вовсе не Его жизнь, а победа над Пилатом. Борьба против саддукеев и фарисеев перешла в борьбу против римлянина. Над ним хотелось им одержать триумф. Кто победил один раз, тот хочет победить и второй. Для них недоуменная реакция Пилата была свидетельством его слабости. Толпа инстинктом чует неуверенность противника. Одновременно грянула тысяча голосов:

— Отпусти Варавву! Варавву! — несся дружный крик. — Варавву! — Теперь уже кричали все, что было силы. «Варавва» из имени человека превратилось в лозунг. — Варавву! Отпусти Варавву!

На лице Пилата проступил гнев. Он, несомненно, был в бешенстве от того, что сам отдал свое оружие в руки толпы, а та повернула его против него. Маленький слуга — грек, каких полно при дворах, подошел к Пилату сзади и что — то быстро ему сказал. Я видел, как щеки прокуратора свело неожиданной судорогой, а глаза тревожно блеснули. В ответ он что — то коротко бросил мальчику, потом оперся ладонями о балюстраду окна и высунулся из него. Он опять говорил через головы людей из храма, словно все еще надеясь, что ему удастся перекричать их:

— Значит, вы хотите Варавву, а не Иисуса?

— Варавву! — на едином дыхании взревела толпа.

— А что мне сделать с Иисусом?

Но мгновение все утихло. Сердце у меня стучало, как молоток. Если бы я крикнул: «Отпусти Его тоже», толпа, возможно, и пошла бы за мной. Вполне возможно… Но я не умею управлять массами. Я не люблю толпы… Я ее боюсь… Мной овладели страх и нерешительность. Язык застрял в горле. Я услышал, как кричат подосланные фарисеи: «Распни Его!» Пот выступил у меня на лбу, дыхание перехватило. «Распни Его!» — повторили те, которые бросили клич. Казалось невероятным, чтобы многотысячная толпа подчинилась их воле. И опять нашим помог Пилат. Все собравшиеся видели, как он скривился, заскрипел зубами и со злостью ударил кулаком об стену. В ответ на это народ торжествующе взревел:

— Распни Его!

Тогда Пилат обратился к старейшинам из храма и синагоги:

— Значит, вы хотите, чтобы я опять предавал распятию? — с иронией спросил он. — Теперь вы сами об этом просите?

— Так хочет народ… — ответил Ионафан, разводя руками.

Крики не умолкали ни на секунду:

— Распни Его! Распни Его!

Побежденный прокуратор закусил губы. Два раза он взывал к толпе — и два раза потерпел поражение. Но этот варвар, которому мерещились когда — то лавры предводителя, был упрям и по — прежнему жаждал любой ценой обратить народ против священников. Впрочем, я его понимаю: одна такая победа принесла бы ему неведомую доселе славу человека, умеющего управлять Иудеей; что до сих пор никому не удавалось. Кесарь сумел бы это оценить. И кто знает, каковы были бы последствия такой победы? Здесь велась своя игра, и сам по себе Учитель был тут ни при чем. Его жизнь была всего лишь ставкой…

Лицо Пилата приобрело выражение командира, который решился на определенный тактический маневр и ради его осуществления готов пожертвовать жизнью всех своих людей. Он подозвал к себе сотника. Через минуту за ворота вышло несколько солдат, которые забрали Учителя из рук стражников. Пилат отошел от окна. Я видел, как он снова уселся в свое кресло. Узника повели куда — то в глубь двора. Мне не было видно, куда и зачем. Но были такие, кому было видно. В следующее мгновенье, словно ветром, шелестящим ветками пальмы, по толпе пронеслось: «Они Его бичуют!»

Это продолжалось довольно долго. Люди притихли и стояли в безмолвном напряжении; они уже жаждали крови прокуратора, которую вместо этого проливал Учитель. Из глубины двора долетали смех и окрики солдат, а со стороны храма слышалось блеяние жертвенных баранов. Мне даже казалось, что я слышу щелканье страшных римских бичей. Люди, стоявшие возле меня, часто и шумно дышали. Я подумал: «Если это продлится еще некоторое время, то вместо распятия они начнут требовать помилования». Но я ошибся: бичевание только распалило толпу, только подогрело ее нетерпеливую жажду стать свидетелями последнего действия казни.

Я увидел, как к прокуратору приближается группа солдат. Тот встал и некоторое время разглядывал их. Вернее — не их, а Того, Кто стоял между ними. Я сразу догадался — Кто это был. Наконец, прокуратор направился к лестнице. За ним следовали солдаты. Пилат молча встал у окна. В другом окне рядом с ним появился Учитель.

— Ведь это Человек… — дошел до меня голос Пилата.

Я зажмурил глаза, мне перехватило горло и стало нечем дышать, желудок подвело под самое сердце, перед закрытыми глазами прыгали светлые пятна, сердце раскачивалось, как колокольчик на шее у бегущей овцы… Это уже не был Учитель… Это уже был никто… «Руфь, Руфь!» — думал я. Руфь тоже в какой — то момент перестала быть Руфью. В прямоугольнике окна я видел открытое с головы до колен кровавое страшное месиво… Человека, с которого содрали кожу… Неподвижная голова с одеревеневшей шеей несла шутовской венок из терний. Под ним были глаза, вернее черные впадины, в которых, неизвестно, таилась ли еще жизнь… Кровавые ссадины на щеках, вымокшая в крови борода, тело, представлявшее собой сплошное кровавое месиво. Пурпурное полотнище, которое солдаты набросили на израненные плечи, присосалось к телу тысячью пиявок и придавало Человеку вид выжимающего виноградный сок, только что отошедшего от пресса. По груди, рукам и бедрам стекали и капали на землю струйки крови. Губы Того, Кто был Учителем, безжизненно распустились. В связанные руки был воткнут тростник…

Из первых рядов до меня донесся крик:

— Распни Его!

Мне показалось, что и я закричал: «Распни Его! Пусть это кончится! На это невозможно смотреть!»

— Распни Его! — неслось со всех сторон.

— А вы сами Его распните! — зло крикнул Пилат.

Тогда раздался голос равви Ионатана:

— Значит ли это, досточтимый прокуратор, что ты хочешь отпустить Его на свободу? Мы сами не можем Его распять. А Он должен погибнуть, потому что Он говорил, что Он — Сын Всевышнего…

Я снова заметил, как по гладкому лицу Пилата прошла такая же судорога, как тогда, когда маленький грек нечто сообщил ему. Пилат оглянулся на своих, словно желая удостовериться, что все они рядом. Даже я читал страх в его глазах. Ни слова не говоря, прокуратор спустился во двор. Я видел, как он упал в свое кресло, в крылатые объятия золотого орла. Солдаты подвели к нему Узника. Тогда Пилат встал. Белый силуэт оказался напротив красного. Они разговаривали. Пилат заложил руки за спину. Прошелся взад — вперед тяжелыми шагами. Медленно вернулся к окну.

Я не смотрел на Пилата — в полном отчаянии я смотрел на красную фигуру, там, во дворе. Мне казалось, что я переживаю это вторично… Это было то же, что тогда: то же самое леденящее сознание того, что это не я страдаю, хотя лучше бы это был я, потому что тогда боль захватила бы меня всего, без остатка; а так из глубины сердца поднималось дурманящее чувство облегчения, что все же это не я…

— В последний раз вам говорю, — раздался голос Пилата, но в его тоне не было убедительности, — что я не вижу преступлений Этого Человека. Я наказал Его и теперь отпущу…

— Распни Его! — ревела толпа.

— Распни Его, — кричали священники, левиты и саддукеи.

— Распни Его! — вторили им голоса фарисеев и книжников.

— Так ведь это ваш Царь… — Пилат вел себя, как пес на привязи, который в приступе бессильного гнева рвет свою собственную подстилку. — Вы хотите, чтобы я распял вашего Царя?

— У нас нет царя… кроме кесаря… — разобрал я сквозь крики. Это сказал Ионафан.

— Ты что же, хочешь чтобы мы снова поехали на Капри с жалобой на тебя? — произнес кто — то, кажется, сам Ханан.

— Распни Его! Распни Его! — неслось со всех сторон.

— Народ не уступит… — раздалось среди саддукеев.

— Дойдет до кровопролития! — крикнул равви Онкелос.

— Ты знаешь, как этого не любят в Риме…

— Распни Его! Слышишь? — хрипел Каиафа. — Золото взял… Теперь распни…

— Распни! — раздавалось все настойчивей.

— Ты хочешь, чтобы повторилось то же, что в Кесарии? — снова спросил Ханан.

— Этот Человек должен умереть! — кипел равви Ионатан.

— Смерть богохульнику!

— Распни Его!

— Хорошо, — произнес, наконец Пилат, стиснув зубы. Теперь он напоминал предводителя, который проиграл, и его боевой пыл постепенно сменялся холодным презрением ко всему свету. Он спустился с лестницы и уселся в кресле. Во мне еще тлела искра бессмысленной надежды… Прокуратор выпрямился и опершись руками о колени, бросил несколько слов. Скорее всего, это была страшная римская формула: «Ibis ad crucem!» Пилат обратился к ликтору, и я понял, что именно это и произошло. Во дворе засуетились: подходили солдаты и выстраивались в шеренгу. Вывели коня. Писец бросил свои таблички и стал писать что — то на большой доске…

Снова прокуратор появился в окне. Рядом с ним стоял слуга с кувшином и тазом. Ритуальным жестом священника он приказал полить водой ему руки; отряхнув их, он произнес:

— Я не принимаю на себя ответственности за эту кровь…

— Мы принимаем! — крикнул Каиафа.

— Мы! — вскричал Ионатан бар Азиел, а вслед за ним рассыпанные в толпе фарисеи.

— Мы, — бессмысленно вторила толпа, упоенная своей победой.

Наконец, из ворот показалось шествие. Возглавлял его сотник на коне в сопровождении примерно двадцати солдат. За ними я увидел Учителя. Он уже был в своей одежде, грязной и окровавленной, которая теперь выглядела, как нищенские лохмотья. Балка креста придавила Ему плечи; из — под нее виднелась неподвижная голова в терновом венке. Он ступал неверной, покачивающейся походкой; если бы Его не держали за веревки у пояса, то казалось, Он может сойти с дороги и слепо ступить прямо в толпу. За Ним, также согнувшись под крестами, шли двое из шайки Вараввы; их ждала смерть, которой миновал их предводитель. Шествие замыкала остальная часть центурии. Толпа расступилась, но при виде окровавленной спотыкающейся фигуры, она вновь издала исступленное рычание. Для этого сброда Он был сейчас только тем, кого хотел спасти римлянин и кого удалось вырвать из его рук. Кулаки вздымались вверх. В Учителя полетели камни и огрызки. Солдатам пришлось выстроить боковые кордоны, чтобы оградить Узника от ударов. Пилат, не отходя от окна, с презрением смотрел на удаляющийся конвой. Вдруг под самые ворота, почти на порог крепости вбежал Каиафа. Он задыхался от ярости: борода, цепь, плащ и широкие рукава — все это летало вокруг него, как стая птиц. Размахивая руками, он вопил:

— Что ты сделал? Зачем ты это написал? Что? Что? Это невозможно!

Я догадался, в чем дело. Один из солдат, идущий рядом с Учителем, нес под мышкой табличку, на которой Пилат приказал написать на трех языках вину Осужденного: «Иисус из Назарета, царь Иудейский».

— Зачем ты велел это написать?! Золото забрал! — заходился Каиафа. Подоспели и другие саддукеи и фарисеи, тоже брызжущие гневом:

— Прикажи это изменить! Напиши: «Обманщик, лжец, обольститель, Который хотел называться Царем…»

Пилат только пожал плечами, как человек, который испил свое поражение и уже перестал мериться с противником. Отвернувшись от них, он бросил через плечо:

— Что написал, то и будет…

Я не видел, как Его вели. Шествие стало спускаться вниз, потом опять из впадины Тиропеона подниматься вверх к городским воротам. Крики людей, сопровождавших приговоренных, не умолкали ни на минуту. Среди тех, кто подобно мне, шел на расстоянии, тоже поднималась волна лихорадочного возбуждения. Люди то и дело бросались вперед, шумно дышали, бесцеремонно толкались, поднимались на цыпочки, чтобы над головами идущих рассмотреть то, что делалось впереди. Разговоры умолкли, народ обменивался только короткими лихорадочными фразами. Когда процессия останавливалась, все начинали дружно напирать вперед. От возбуждения у людей дрожали руки, и взгляд безумно блуждал. Я тащился в самом хвосте, окончательно сломленный. У меня не хватило смелости идти рядом с Учителем. Я оставил Его одного… Я боялся, боялся Его лица, уменьшившегося под бременем тернового венка, Его глаз, словно вдавленных в глубь черепа… Когда шествие останавливалось, то среди нарастающих криков, я различал слова, в которых звучала животная радость: «Упал! Лежит! Упал! Вставай! Вставай! Быстрее! Ну, шевелись!» Смотреть на это у меня тоже не было сил. Сколько же раз в жизни я трусил перед лицом боли! Мне все труднее становилось идти, я спотыкался… В какой — то момент я глянул на землю и увидел на каменной плитке красноватый след. Я был уверен, что это Его нога оставила этот отпечаток. Он был одной сплошной раной, с головы, пронзенной шипами, — до ног, израненных острыми камнями… На Нем не оставалось ни одного живого места… Я дрожал от мысли, что я снова Его увижу… Почему человеческое тело, могущее быть столь красивым, в то же время способно стать самым ужасающим зрелищем, какое только можно вообразить?

Я шел дальше. Мы миновали ворота. Шествие свернуло к небольшой возвышенности между дорогой и городской стеной и остановилось. На вершине холма вместо деревьев торчало несколько голых столбов. Каменистый склон, в основном лысый, как шкура запаршивевшего осла, а в редких местах поросший серым бурьяном, был кладбищем казненных. Намалеванные на скале белые знаки служили предостережением для тех, кто боялся оскверниться. Уважающие себя верные шли по дорожке, на которой могло уместиться одновременно не больше двух — трех человек. Это замедляло шествие. Однако нетерпеливая и не заботящаяся о чистоте чернь кинулась напрямик через гробы и камни.

Когда я, наконец, добрался до верха, казнь уже заканчивалась. Два разбойника были прибиты к стоявшим по краям столбам. Для Учителя палачи предназначили средний столб, который был выше остальных. По его гладкой поверхности стекала кровь многих преступников и впиталась в него, как впитывается обратно в дерево вытекающая из него смола. Доска с оскорбительной надписью была уже прибита, и многие показывали на нее пальцами, осыпая проклятиями Пилата. На мгновенье над головами толпы мелькнула голова Учителя и тотчас исчезла: Ему приказали ложиться. Несмотря на шум, я услышал тяжелый стук молотка. Потом кто — то отдал команду, и прислужники, стоявшие за столбом, начали подтягивать канат. Перекладина креста медленно поднялась вверх, а вместе с ней и распятый на ней Учитель. Губы Его были приоткрыты, голова неподвижно застыла, все мышцы напряглись… Появление распятого тела было встречено дружным ревом. Люди не знали, что кричать, и издавали странный долгий гул, напоминавший крики заблудившихся в горах. Балка, двигаясь по столбу, попала, наконец, в нарезку. По натянутой изуродованной коже пробежала судорога боли. Снова раздался тупой стук молотка. Кто — то снизу прибивал ступни.

Учитель висел между серо — голубым небом и вершиной холма, покрытого черной клубящейся массой людей. Его тело напружинилось, словно Он хотел оторваться от креста. Прибивая Его, палачи изо всех сил растянули Ему руки, поэтому чересчур выпиравшая грудь никак не могла опасть. Он задыхался. Его лицо посинело, жилы на шее раздулись и чуть не лопались, из раскрытых губ вырывалось свистящее дыхание. Кроме узкой повязки на Нем не было ничего, и Его нагое тело являло взору следы всех пережитых мучений. Это действительно была сплошная рана, открытая гноящаяся язва… Я не мог этого вынести, но не мог и отвести взгляда. В Его муке было нечто большее, нежели страдание: какая — то жалобная, беспомощная стыдливость, которую попрали…

Мне снова вспомнилась Руфь: ее глаза, когда врачи снимали покрывало с ее изуродованного тела… Мысль о ней не покидала меня ни на минуту. Как будто это она висела рядом с Ним… Мне казалось, что в судорожном хрипе повешенных я почти различаю ее дыхание…

Толпа притихла. Доносились лишь обрывки разговоров, какая — то женщина вдруг зарыдала. Но вдруг из толпы раздался крик:

— Эй, ты! Попробуй — ка сойти с креста!

В голосе звучала издевка, но был в нем также и отчаянный призыв. Несколько других голосов повторило с разных сторон:

— Сойди с креста! Ну? Почему не сходишь? Болтать и творить чудеса Ты умел! Почему теперь молчишь? Сойди с креста!

Шум нарастал. Чем больше было этих призывов, тем лихорадочней и настойчивей звучали голоса.

— Сойди с креста! Сойди с креста! Ты, разрушитель храма! Ты, обманщик! Сойди с креста! Ты, болтун! Мессия! Сойди с креста! Ты, Царь! Сын Предвечного! Сойди с креста! Ну? Сойди!

Мне послышалось, что один из голосов шел сверху. Я поднял голову. Действительно — это кричал распятый разбойник.

— Сойди! Сойди! Слышишь?

Я увидел, как Учитель пошевелил Своей измученной головой и обратил к нему глаза. В Его взгляде не было ни гнева, ни упрека. Но разбойник, словно оскорбившись этим, раздул грудь и, набрав остатки слюны, плюнул в сторону Учителя. Потом прохрипел:

— Ты… врун…

Тогда отозвался другой, висящий справа от Учителя:

— Глупец! Не кощунствуй… Мы хоть знаем, за что мы умираем… А Он… Он… — голос у него сорвался: ему не хватало дыхания. — Равви… — обратился он к Учителю, — если Ты… идешь в Свое… Царство… может… вспомнишь… обо мне…

Я снова увидел Его голову — как медленно повернулась она на одеревеневшей шее. Я просто не мог поверить, что по Его опухшему окровавленному лицу мелькнула тень от тени улыбки.

— Сегодня же… мы будем… там… вместе… — сказал Он и снова тяжело задышал, хватая воздух широко открытым ртом.

Вдруг я заметил, что шум вокруг крестов утих. Будучи не в силах отлепить взгляд от Учителя, я не заметил того, что вызвало всеобщую тревогу. Люди больше не обращали внимания на казненных, а беспокойно оглядывались по сторонам. Солнечный свет утратил свою яркость, а потом и вовсе погас. Неизвестно откуда из — за окрестных гор спустился рыжий туман и, подобно дыму, стал расползаться во влажном дождливом воздухе. Становилось все темнее, несмотря на то, что была середина дня. Ветер поочередно срывался то с одной, то с другой стороны, поднимая столбы пыли. Цвет неба напоминал выжженную солнцем иудейскую пустыню, затерявшееся где — то во мгле солнце едва просвечивало слабыми отблесками, похожими на редкие звезды. Кто — то крикнул: «Земля трясется!» и хотя я сам этого и не почувствовал, меня охватил слепой звериный страх. Не только меня. Сбившаяся в кучу толпа мгновенно рассыпалась, как стая воробьев, в которую бросили камень. Люди кинулись вниз, издавая тревожные возгласы. На холме остались только представители Синедриона, солдаты и горстка смельчаков. Выл, стонал и свистел ветер, и в его шуме можно было различить полные ужаса людские крики. Постепенно темнело, словно с неба устремился на землю смерч пыли. В розовато — бурых, слабых отблесках солнца, едва освещавшего окружающий мрак, было видно только ближайшие предметы. Городская стена и дорога, ведущая на Яффу, исчезли. Я приблизился к кресту. Тут почти никого не было, только беспокойно крутились несколько солдат, какие — то фигуры в накинутых на голову капюшонах словно вросли в землю рядом со столбом, на котором висел Учитель, еще несколько человек стояли неподалеку, сбившись в кучку, словно испуганное овечье стадо.

— Ты слышал? — спросил кто — то около меня. — Он звал Илию…

— Я пойду дам Ему пить… — отозвался другой голос. — Он просил воды…

— Пусть Илия придет и сам Ему даст… — полу — иронично, полу — испуганно ответил третий.

Я огляделся: членов Синедриона уже не было, они ушли, оставив на страже одного фарисея.

Я приблизился к кресту. Ветер швырял в лицо мелкими камешками. Тяжелый столб пошатывался с легким скрипом. Под ним стояли несколько женщин и один мужчина. Я узнал его: это был Иоанн сын Зеведея. Рядом с ним я увидел Мать Учителя. Ее застывшее от боли, словно высеченное из камня лицо, было обращено вверх, руки опирались о скрипящее дерево. Сверху на Ее пальцы медленно стекали струйки крови. «Его кровь, — подумалось мне, — на этом дереве соединяется с кровью величайших грешников…» Из мрака доносилось Его хриплое дыхание, все более громкое, быстрое и неровное… Его ступни находились прямо на уровне моих глаз, сложенные одна на другую и прибитые одним длинным гвоздем. Напряжение мускулов было заметно даже в расставленных и напряженных пальцах…

При свете солнца я не отважился смотреть на Него. Но в полумраке, стоя под крестом, на котором Он висел, я почувствовал себя спокойнее. «Теперь — то уж наверное что — нибудь случится, — мелькнуло у меня в голове. — Эта тьма, эта ночь среди бела дня, это страшное напряжение должны как — то разрешиться. Должны… Или Он действительно Кто — то… или…»

Вдруг сверху до меня донесся голос, разорванный на отдельные слова. Сначала тихий, а потом переходящий в долгий стон, похожий на причитания ночной птицы. Мне казалось, что я слышу:

— Авва… Отче… в руки Твои…

Я поднял голову. Прислушался. Больше ничего не было слышно, только столб скрипел и потрескивал, да шумел ветер. Я видел, что остальные тоже прислушиваются. Но ничего больше не было. Сумрак скрыл фигуру над нами; мне показалось, что колени Висящего прогнулись сильнее, да так и остались.

Иоанн сказал: «Умер», — и закрыл лицо руками. Женщины заплакали и стали биться головами о землю. Только Мать оставалась стоять, как и прежде, с сухими глазами, подняв вверх неподвижное посеревшее лицо. Я тоже стоял не шелохнувшись, вперив взгляд в прибитые ступни. До меня донеслись слова, сказанные по — гречески одним из солдат:

— Это не мог быть обычный Человек…

Я продолжал беспомощно стоять, словно я был еще одним столбом, вбитым в белую скалу. «Вот Он и умер» — думал я. Для людей, видевших в Нем Сына Всевышнего, это должно быть поражение из поражений… Но и для меня тоже… Признаюсь, я все же ожидал, что нечто произойдет. «А я — то думал, что Он сумеет Себя спасти!» — жгло меня, как пощечина. Не сумел! Но и мы Его — не сумели…. Я сам… Хоть я и защищал Его, выступил против Синедриона и Великого Совета. А в то же время у меня нет ощущения, что я сделал все. Как не было его и тогда, когда умерла Руфь… Что же еще я мог сделать?

Так же, как я не заметил, что начало темнеть, так и теперь не помню, когда мрачный туман стал рассеиваться. Возвращался день… Из рыжеватой мглы выплывали скалы, холмы, зубчатая городская стена, пустынная в эту минуту дорога. Я поднял голову. Он висел тяжело, больше не поддерживаемый напряжением мускулов. Голова свесилась на грудь, а руки повисли, как плети. Фиолетовая синева лица побледнела. Я видел не до конца закрытые глаза и наполовину открытый рот, в котором проглядывали зубы… Тело уродливо скорчилось в последней судороге. По сравнению с ним два других тела выглядели как греческая скульптура; они сохранили человеческие пропорции. В Нем не было никакой пропорции, никакой гармонии. Словно перед тем, как умереть на кресте, Его поразил паралич и проказа. Словно все болезни мира проступили в этом теле…

В Его смерти не было никакого достоинства, один только вопиющий ужас, который хотелось как можно быстрее чем — то прикрыть… Те двое все еще были живы: я видел, как они давились последними каплями воздуха. Через пару часов они тоже умрут и станут, как Он. Единственное, что примиряет нас со смертью — это вера в ее величие… Но на самом деле в ней никакого величия нет! Человек умирает бунтуя. Весь ужас насилия был написан на висящем надо мной лице. Я не мог оторвать от него глаз. Тебе знакома притягательная сила зеркала и необъяснимая потребность строить перед ним гримасы? Его тело словно было таким зеркалом. Ты как бы видел в нем свое лицо. Я не мог заставить себя отойти. Мне казалось, что я так и буду вечно тут стоять и стоять. То, что в живом кажется страшным, в мертвом становится отталкивающим… Я не в обиде на Него, что Он умер, но я не состоянии примириться с тем, что Он мог т а к умереть!

На этом столбе умирали десятки людей. Они точно так же хрипели, стонали, задыхались, скрипели зубами… А потом обвисали… Что Ему от того, что я был тут, рядом? Человек умирает в одиночку… Я не слышал последнего вздоха Руфи, как я слышал Его крик. А ведь они так похоже умирали, словно вместе… Далеко от меня — и очень близко… Словно их смерть…

Я посмотрел на человека на кресте справа. Он хрипел, но все еще дышал. Я помню, что Он ему сказал. Это были такие Его слова… Вечным благословением стали и жизнь Его и смерть… А все — таки Он умер. Но ведь бунт Иова оказался и вправду безрассуден. Кто участвует в споре — тот не получит ответа! А что, если Он хотел взять на Себя весь этот ужас?… Сколько раз я повторял: «Ну почему это постигло меня? Именно меня?» А может, все обстоит иначе: может, это постигает не того, кто провинился, а того, кто любит? Но я люблю так мало… Так плохо люблю…

Умер… День возвращается к своим обыденным заботам и страхам. Я знаю: сейчас я начну думать о том, какие последствия возымеют мои слова, сказанные на заседании Синедриона… Тот, кто умирает, по крайней мере уходит в царство тишины. Может быть, даже в Его Царство…

Если бы только оно существовало — несмотря на эту смерть! Как много бы я дал, чтобы Он сказал Руфи то же, что Он сказал разбойнику! И если бы я мог это услышать!

Рыжеватый сумрак, наконец, рассеялся, и солнце выбралось из туманной мглы, налитое багрянцем, словно рассерженное или пристыженное. Сеющая тьму туча ушла за Масличную Гору, оставив в воздухе запах, который бывает после отгремевшей грозы. Тебе знакомо это чувство? Нам кажется, что рядом с нами что — то произошло, хотя мы и не можем понять, что именно. Меня терзало беспокойство, я был не в состоянии ничем заняться. Поспешно вернувшись домой, я отправился в комнату наверху. Прислуга еще ничего не убирала, и здесь так и стояло все нетронутым после того, как они ушли ночью. На столе была льняная сильно помятая скатерть, на ней стояли кувшины, чаши и миски, валялись куски хлеба и кости. Свет солнца тяжело, как натруженная рука, лежал на столе. Плащи и дорожные посохи были брошены в угол рядом с большой миской для омовения ног и кувшином с водой. Я задумчиво опустился на скамью и уставился взглядом в большую чашу, из которой пил Учитель, и из которой Он давал пить остальным. Чаша лоснилась на солнце, словно облитая медом. Мне пришлось встать и наклониться над ней, чтобы убедиться, что она пуста, потому что мне неотвязно казалось, что в ней что — то бурлит и клокочет. А на самом деле в ней ничего не было: она стояла опорожненная и ненужная, как выгоревший светильник.

Погруженный в свои мысли, я даже не услышал шагов на лестнице и поднял голову только тогда, когда кто — то тронул меня за плечо. Это был Иосиф. Рядом с ним стоял Иоанн сын Зеведея. Его побледневшее и припухшее лицо было искаженно плачем, растрепанные волосы свисали на лоб, а длинные ресницы хлопали быстро, подобно крыльям вспугнутой птицы.

Я понял, что они пришли, чтобы меня куда — то позвать. Но мне хотелось только тишины и забвения, поэтому я спросил неохотно:

— Что вам нужно?

Иосиф уселся рядом со мной на скамью, положив руки на расставленные колени.

— Не знаю, сказали ли тебе уже, что Он умер… — произнес Иосиф. — Он умер быстро. Этот парень уверяет, и он прав, что как только это известие дойдет до Кайафы, тот охотно напомнит Пилату о таком пункте Закона, который требует, чтобы тела казненных были погребены до наступления сумерек. Тогда их сбросят в общую яму. Мне кажется, что Этот Человек заслужил более достойного погребения, не так ли? А если так, то мы должны немедленно идти к прокуратору и просить его, чтобы он выдал нам тело. Времени мало: через час начнется шабат.

Я поднял на Иосифа утомленный взгляд.

— Ты хочешь просить Пилата отдать Его тело? Он на это не согласится… — говорил я, подсознательно желая от всего отвертеться…

— А может, и согласится, — сказал Иосиф. — Он наверняка потребует за это денег, но в принципе он должен согласится. Во всяком случае, можно попробовать. По — моему, ты уважал Этого Человека…

— Разумеется… — промямлил я, продолжая искать отговорку. Меня страшила перспектива идти к прокуратору и торговаться с ним о теле; потом принимать на себя все заботы, связанные с погребением, что означало снова восстановить против себя и саддукеев, и фарисеев. Это было выше моих сил! — Сегодня Пилат не захочет с нами разговаривать. Он и так взбешен, этот палач, пропойца, солдафонское отродье… Он только сорвет на нас зло…

Иосиф внимательно смотрел на меня.

— Это тоже не исключено, — признал он. — Я хорошо его знаю… Но этот парень так упрашивает. Там под крестом осталась Мать этого Иисуса и еще какие — то женщины… Мы сошлись на том, что Он был осужден невинно. Следует поступать по своим убеждениям. Впрочем, может и в самом деле будет лучше, если я схожу к Пилату один? Мне не раз случалось беседовать с ним, однако я никогда не просил его ни о чем…

Я сорвался с места.

— Ты не можешь идти один! — крикнул я. — Раз ты настаиваешь… — Его смерть превратила меня в человека, поджимающего хвост перед всяким новым поступком. — Раз ты настаиваешь… — с раздражением повторял я, забывая о том, что Иосиф заботится о выкупе тела Учителя исключительно ради меня. — Вот увидишь, это плохо кончится… — брюзжал я. — Что с того, что мы Его похороним, раз уж мы не сумели Его спасти?! Ну, уж если ты упрешься… — Я мерил комнату раздраженными шагами; потом остановился, так как мне показалось, что позолоченная чаша, из которой пил Учитель, пенится напитком. Разумеется, это была иллюзия. Но она помогла направить мои мысли к Умершему. Собственное раздражение вдруг показалось мне отвратительным, словно я торговался с нищим из — за одного ассария. «Он умер, — сказал я себе, — потому что не хотел уступить. Возможно, Он и не был Тем, за Кого Его принимали, и кем Он Сам Себя считал, тем не менее Он погиб, как герой… Иосиф прав. Надо почтить это геройство…»

— В самом деле, я схожу один… — спокойно убеждал меня Иосиф. — Ты устал….

— Нет! Нет! — старался я заглушить страх. — Я иду с тобой. Пошли!

На улицах было не протолкнуться. Люди спешили воспользоваться последними минутами дня, так как с раннего утра вместо того, чтобы готовиться к Пасхе, все были заняты сначала судом, а потом казнью. Несмотря на столпотворение, мы шли, как никогда, быстро: я не припомню, чтобы когда — либо мне удалось добираться до ворот крепости Антония с такой скоростью. Туча совсем скрылась за притвором Соломона. Небо было ясным, солнце освещало крепость, которая пылала в его блеске, как вознесенный над городом факел.

При входе мы назвали свои имена, и слуга — сириец отправился доложить прокуратору о нашем прибытии. Я подтолкнул Иосифа под локоть и напомнил ему, что входя в дом язычника мы тем самым оскверняем себя. Он ответил:

— Твоего Учителя, Никодим, это едва ли остановило бы…

Иосиф, разумеется, был прав. Для Него милосердие было выше любого Закона. Хотя, с другой стороны, какое теперь имеет значение, чему учил распятый Учитель? Впрочем, рассуждать было некогда: слуга вернулся и объявил, что прокуратор ждет нас. Миновав двор, мы поднялись по лестнице и вошли в атриум. В небольшом бассейне посередине бил фонтан, что немедленно оживило в моей памяти историю с похищением казны. В это мгновение с другой стороны появился Пилат, в белой тоге, с играющей на лице улыбкой. В ответ на наш поклон он приветственно поднял вверх свою огромную ручищу, на которой красовался всаднический перстень.

— Приветствую вас. — сказал он. — Что привело вас ко мне, почтенные учителя, да еще в такой день, как сегодня? Если я не ошибаюсь, это ваш самый большой Праздник, верно? Даже утром ваши старейшины не пожелали переступить порога моего дома… Будто я прокаженный.

В словах Пилата мне почудилась ядовитая усмешка, от чего мне сделалось не по себе. Впрочем, он и в самом деле старался быть любезным, указал нам кресла, сел сам. Сквозь паутину светло — рыжих волос просвечивал его лоснящийся от солнца череп. — Зловещий сумрак спустился сегодня на город, — произнес он. — Как будто дым после пожара…

Иосиф объяснил, зачем мы пришли.

— Неужели? — воскликнул он. — Уже умер? Не может быть! — В этом восклицании мне послышался огромный вздох облегчения, словно у него с сердца свалилась тяжесть. — Я должен послать солдата, чтобы он подтвердил это… Он ударил в маленький гонг и вызвал к себе сотника. Тот немедленно явился в доспехах и с копьем в руке. — Послушай, Лонгин, сбегай — ка быстро туда, на гору, и проверь, правда ли, что мне сказали учителя, будто Галилеянин уже умер.

Сотник вышел. Пилат встал и подошел к балюстраде террасы: с этой стороны из атриума открывался вид на город; над крышами домов виднелась Голгофа: чернеющий холм, а на вершине очертания крестов и стоящих у их подножия людей.

— Да, — бормотал Пилат, поглаживая свой гладко выбритый подбородок. — Уже умер? Умер… — Он вернулся в кресло и удобно в нем расположился. Потом обратился к нам: — Кажется, Он называл себя сыном Юпитера или как — то в этом роде? — Ответа Пилат не ждал, только вытер со лба мелкие капельки пота. — Устал я сегодня… — заявил он со страдальческим выражением. — С самого утра крики, шум, вонь. А зачем тебе понадобилось, Иосиф, Его тело? — вдруг заинтересовался он.

— Мы хотим похоронить Его, как положено. Этот Человек был великим Пророком. Я не считаю, что Он был виновен в том, за что Его осудили.

— Разумеется, Он не был виновен, — подтвердил Пилат. — Разумеется! Но что поделать? Не все там у вас такие рассудительные, как вы. Ваши священники, и фарисеи, да и толпа в один голос вопили: «Распни! Распни!» Если бы я им отказал — начались бы неприятности, стычки, настоящий бунт. Пришлось бы высылать солдат для восстановления порядка. Лучше пусть умрет один — как вы Его называете? Пророк? — чем потом придется убивать многих. Я вовсе не изверг, хоть я и слыхал, что иудеи считают меня извергом. Я стараюсь следовать принципу умеренности. Да разве до философии тут, когда вокруг одни безумцы? Одного сумасшедшего еще можно упрятать в темницу без окон без дверей, но что делать, если сходит с ума весь народ? Приходится его безумие терпеть. Ну и вывели же меня сегодня из терпения ваши соплеменники! Кайафу и Ионафана будто бешеная собака укусила: вздумали мне угрожать! Так я им показал! Что? Они этого долго не забудут! Вы, небось, слышали, как они тут раскричались: «Сотри это! Напиши то! напиши, что Он Сам велел называть Себя Царем…» Только я им не уступил. Пусть не воображают, что я их испугаюсь! Поделом им! Вы сами — то читали? «Царь Иудейский». — Пилат засмеялся. — Это все должны были прочесть. — Он потер руки. — И вообще этот ваш Синедрион вообразил, что я буду плясать под их дудку, как обезьяна на привязи. — Прокуратор издал злые гортанные звуки. — Пусть они выбросят это из головы. Можете им так и передать! Здесь я решаю и буду решать! Кесарь на Капри, а Пилат в Кесарии… — он прыснул смехом, довольный своим высказыванием; я тоже с облегчением улыбнулся, потому что меня уже начал беспокоить тон его монолога.

На пороге атриума стоял сотник.

— Ну и как там? — спросил Пилат.

— Все так и есть, игемон, как сказали иудейские учителя. Галилеянин мертв. Для верности я проткнул Его бок. Полилась кровь с водой.

— Значит, правда… — вполголоса сказал прокуратор. — Умер. — Он обратился к нам: — Говорят, при жизни Он делал чудеса, лечил, даже воскрешал. Кто — то рассказывал моей жене… Так обычно и бывает: эти чародеи показывают свои фокусы, а коснись дело их самих — кончают дни так же, как и любой из нас. Глуп этот мир и все в нем глупо кончается, а всех глупее тот, кто ищет в этом смысл! — Пилат подозвал слугу — сирийца: — Дай — ка мне папирус! — Прокуратор написал несколько слов, а слуга прибил печатью.

— Держите, — сказал Пилат. — Предъявите это и можете забирать тело Галилеянина…

Мы отвесили благодарственный поклон. Однако я был уверен, что дело этим не кончится. Меня удивляло, что Пилат не стал выставлять условий. Мы оба с Иосифом в кошельках за поясом припасли с собой золото, решив, что если этого окажется недостаточно, то мы выдадим Пилату долговую расписку.

— Сколько велишь заплатить за тело, досточтимый прокуратор? — спросил я.

На лице Пилата отразилась борьба. Он уже было собрался назвать цену, как вдруг что — то его остановило. В раздумье он прошелся по атриуму, приблизился к балюстраде террасы, тер свой выбритый подбородок. Солнце опускалось все ниже, садясь за холмами где — то в направлении Азота. Группа людей и крестов на Голгофе были освещены так ярко, что их очертания почти пропали, и торчащая скала казалась пустой.

— Ну, значит… давайте так… — начал он, не глядя на нас. Пилат походил на человека, вынужденного отказаться от отцовского наследства или чего — то не менее дорогого. — Давайте так… Или нет! Нет! — Он засопел, и его лицо, вопреки словам, которые он собирался произнести, исполнилось горечи и злости. — Нет! — еще раз повторил он. — Я дарю вам это тело. Возьмите его и похороните. Как следует похороните. Раз уж я вам его подарил, вы не должны скупиться на благовония и ароматные масла. Раз уж оно вам ничего не стоило. Только как положено похороните. Я делаю это, чтобы наказать тех… — Его лицо прояснилось. Словно желая от души насладиться своей неожиданной щедростью, он добавил: — Я дал — таки им по рукам! Что? Они никогда этого не забудут! Недурная шутка! Царь Иудейский!

Иосиф с письмом Пилата и нанятыми по дороге людьми отправился прямиком на Голгофу, а я зашел на базар, чтобы купить мирра и алоэ. Ларьки были уже закрыты, но я все же достучался в один из них и купил весьма значительное количество благовоний. Их взялись донести двое мальчишек, и мы отправились. В глубине улиц уже запали тени, и только крыши продолжали блестеть на солнце. За Старыми воротами была ведущая в Лидду дорога, которая, подобно потоку, вилась вокруг Голгофы. Когда сегодня я уходил отсюда, склоны холма были усеяны людьми; сейчас там было пусто, и только на вершине копошилась небольшая группка людей. Сюда доносились их голоса и стук молотка. Я поспешил наверх по тропинке, вьющейся между чертополохов и опунций; за мной следовали мальчишки со своим грузом.

Когда я взошел на небольшую площадку, которую представляет собой вершина, тело уже сняли. Застывшее и вытянутое, оно лежало на длинном куске полотна, красновато — бурое от запекшейся крови и от света заходящего солнца. Неестественно растянутые руки сохраняли форму креста и сильно выступали за края савана. Голова, которая перед этим свисала на грудь, теперь была откинута назад, открывая лицо. Оно уже ничем не напоминало мягко улыбающегося Учителя, но не было на нем и покоя смерти. Губы застыли в судороге боли и отчаяния, и, казалось, продолжали исторгать страдальческий крик. От прежнего Учителя остался только Его рост. При жизни Он был на голову выше толпы, теперь Он казался еще больше — великаном, распростершим по всему холму свое тело.

Сбившаяся на краю вершины кучка людей окружила Его кольцом. В середине Мать, склонившаяся над Сыном. С открытым лицом, полусидя, она держала на коленях голову Умершего. На Ее лице, по — прежнему удивительно молодом и даже девическом, столь обманчиво похожем на лицо Учителя, — не было ничего, кроме безмерной боли. Она не плакала, не кричала, не взывала к Лежащему так, как обычно взывают к умершим. Черные глаза Мириам с неотступной настойчивостью всматривались в Его вспухшее лицо. Это безмолвное отчаяние было страшно. Пока я так смотрел на Нее, во мне росла уверенность, что если мука Этого Человека уже перестала жить в Нем, то она продолжает жить в Его Матери. Взгляд Женщины, со стороны кажущийся неподвижным, скользил от раны к ране, от одного кровоподтека к другому, изучал происхождение каждой язвы. Она словно шла за Сыном, принимая на Себя все то, что приняло на себя Его истерзанное тело.

Я отозвал в сторону Иосифа и показал ему приобретенные благовония.

— Почему до сих пор не обмыли тело? — спросил я. — Становится поздно. Смотри, солдаты уже проявляют нетерпение. — Стражники, которые тем временем сняли тела распятых бандитов, делали нам знаки, чтобы мы поторапливались.

— Вижу, — кивнул головой Иосиф. — Они не хотят ждать, хоть я и заплатил им.

— Так что будем делать?

— Я могу предложить только одно. Нам все равно сейчас всего не успеть… Тебе известно, что у меня на склоне той горы имеется гробница. Давай сейчас обольем тело благовониями и положим его пока туда, а завтра утром, после шабата, мы его обмоем и умастим, как полагается, всем тем, что ты принес.

— Но ведь это запрещено, Иосиф, — вскричал я.

Он нетерпеливо махнул рукой.

— Ох, уж эти ваши фарисейские предписания! Посмотри, как Она на Него смотрит! — указал он на Мириам, по — прежнему державшую на коленях голову Учителя. — У меня не хватило духу из — за какого — то идиотского предписания отобрать у Нее тело! Может, я и согрешил, но…

К нам подошел начальник стражи.

— Быстрее забирайте останки, — заявил он. — Уже начинает смеркаться. Евреи могут напасть на нас за то, что мы нарушаем их праздник.

— Вот видишь, Никодим…

Делать было нечего. Мы подозвали Иоанна и сообщили ему о плане Иосифа. Он не стал протестовать и возмущаться, что мы собираемся положить в гроб необмытое тело. Я видел, как он приблизился к Мириам и деликатно тронул Ее за плечо, указав на заходящее солнце. Без возражений Она сняла голову Сына со своих колен и положила ее на полотно. Иоанн сложил раскинутые руки крестом на груди Умершего. Они так и остались лежать — негнущиеся, застывшие; невозможно было себе представить, что когда — то они были мягкими и гибкими. Пока тело перемещали из вспоротого бока снова полилась кровь и вода. Солнце светило так низко, что, казалось, будто оно путается под ногами. Удлиненные тени не умещались на вершине и сбегали на склон. Наконец, лицо Учителя накрыли платом. Отныне недоступное для наших глаз, оно оставалось доступным для нашей памяти. В меня, во всяком случае, этот образ врезался, будто выжженный каленым железом. Я думал, что мне станет легче, как только я перестану видеть это страшное окровавленное лицо. Но вышло иначе: едва оно скрылось с моих глаз, я почувствовал, что мне его не хватает, что если я еще раз не увижу его — то умру; умру от голода, от жажды, от отвращения ко всему, что не это лицо. Ты знаешь, Юстус, как может выглядеть лицо замученного человека; ты знаешь, какие чувства обычно поднимаются при взгляде на следы подобных истязаний. Но когда лицо Учителя исчезло, поверь, я вдруг испытал потребность несмотря ни на что, как можно скорее к нему вернуться. Не чтобы оно ко мне вернулось, а я к нему! Это был словно призыв из царства мертвых. Столько раз, разговаривая с Ним, мне казалось, что я читаю призыв в Его глазах. Я всегда чувствовал себя виноватым, что не следую этому призыву. Это лицо призывает меня! При жизни оно было светлым, прекрасным и добрым; после смерти оно пронизано болью и обещает боль. Я всегда говорил тебе, что я не столько боюсь того, что есть, сколько того, что будет… Но боль Его призывает меня. Тебе это понятно, Юстус? Тебе понятно, как боль может призывать?

На следующий день я не пошел к гробу. Однако когда с наступлением сумерек окончился праздник пасхи, я больше не мог вытерпеть и выбежал из дому. Наивно улыбающаяся луна светила как огромный круглый светильник. Все ворота были заперты, но мне известны калитки, сквозь которые можно проникнуть за стены. Одна из них находится около ворот Долины. Я спешил так, будто меня ждали. Но когда я оказался на равнине, ослепительно отполированной лунным светом, мне стало не по себе. Я тут же вспомнил о разбойниках, которых всегда предостаточно вблизи городских стен, особенно в праздничное время. Но я не повернул назад: зов был сильнее, чем разыгравшееся воображение. Словно зачарованный, я двигался вдоль стен, по зубчатой границе света и тени. Тени были глубокие, почти осязаемые, а лунный свет, наоборот, дробился на миллионы мельчайших искорок, стирающих все очертания. Ночь была холодная, и я продрог, несмотря на плотную симлу. За углом дворца Хасмонеев я увидел Голгофу. В свете луны она походила на огромный череп: две [пещеры?] напоминали глазные впадины, наполовину присыпанные землей, темные кусты по склонам выглядели как остатки не до конца выпавших волос. Я шел быстро, цепляясь плащом за кусты и больно ударяясь о выступающие камни. Мне казалось, что эта скала зовет. И я нетерпеливо бежал, как любовник на назначенное свидание. Я двигался прямо к полоске тени, которая лежала у подножия горы, как плащ, сброшенный с плеч. Не успел я переступил границу света и тьмы, как на меня, словно неожиданный удар кулака, обрушился крик.

— Стой!

Я остановился, как вкопанный. Сердце тут же подкатило мне под самое горло, одеревеневший язык беспомощно шевелился во рту.

— Чего тебе здесь надо? — спросил меня кто — то, вынырнув из тени; в лунном свете сверкнул панцирь. Это был римский солдат с прямоугольным щитом и копьем в руке. Поскольку я был совершенно один, он без опаски приближался ко мне, на всякий случай держа наготове копье.

— Чего тебе надо? — повторил он.

— Мне… ничего… я только пришел… к гробу… — забормотал я.

— К гробу? — засмеялся тот. — Зачем? Мертвые не нуждаются в ночных визитах. Ну — ка быстро говори, зачем пришел, если не хочешь, чтобы тебя допросили в другом месте…

Мне сделалось дурно почти до обморока. Я уже представил себе, как меня истязают пытками. Я готов уже был сказать что угодно — правду или ложь — только бы задобрить солдата. Но, на мое счастье, в этот самый момент из тьмы вынырнул другой солдат. Я услышал знакомый добродушный голос:

— Не трогай его, Антоний… Это почтенный учитель. Я его знаю. Отойди. — Первый солдат опустил копье, а тот, другой, подошел ко мне. — Ты не узнаешь меня, равви? — спросил он.

— Ну, конечно, — поспешил заверить я. Внезапное облегчение не сразу развязало мне язык. Этот десятник когда — то получил от меня пару денариев за мелкую услугу. Это был уже старый солдат, с седой головой, однако хитрец, каких мало. Когда — то его привел ко мне Агир, сказав, что с ним за деньги можно договориться о чем угодно. Я был спасен. — Ну, конечно, я узнал тебя, Люциан. Какое счастье, что ты здесь оказался! Я тебе этого не забуду… Но скажи, — обрел я дар речи, — что вы тут делаете?

— Мы? — засмеялся он. — Мерзнем и все проклинаем. Ты и вправду ничего не знаешь, равви? Нам приказано сторожить этого галилейского Пророка. Священники и книжники просили об этом прокуратора. Когда настали сумерки, они приложили к камню большую печать. Могу тебе ее показать. Только входить туда нельзя!

— Но тело не было ни обмыто, ни умащено, — вскричал я.

— Ничем не могу тебе помочь, равви, — отвечал он. — Правда, я слыхал, что ты и купец Иосиф Аримафейский занимались погребением Пророка, и что якобы прокуратор выдал вам тело и ничего за это не взял. Я уже двенадцать лет состою при Пилате, но никогда еще ничего подобного не видел! Уж я бы скорее подумал, что вам пришлось влезть в долги, чтобы ублажить его… Порой случаются удивительные вещи. Но сейчас я ничем не могу тебе помочь. У нас есть новый приказ, чтобы мы сторожили гроб до завтрашних сумерек и никого туда не пускали. Священники и книжники обещали нам за это маленькое вознаграждение. Ну и мысль — сторожить мертвеца! Хорошо еще, что всего одну ночь…

— Значит, вы будете охранять тело только до завтрашнего вечера?

— Да. Говорят, что Этот Галилеянин предсказал, что Он воскреснет на третий день. Так что если Он не воскреснет в эти три дня, то уж верно потом не воскреснет и вовсе. В такие вот сказки народ верит, а мы из — за этого должны не спать и мерзнуть. Иди сюда, равви, погрейся у огня.

Я подошел к костру, горевшему за выступом скалы. Около огня лежало опершись на локти несколько солдат.

— Да вас тут много… — заметил я.

— Как раз десяток, — отозвался Люциан. — Вполне достаточно, чтобы отвадить любого, кто вздумает приблизиться к гробу. Да и Самого, если Он воскреснет, мы сумеем уложить обратно под камень. Верно, ребята? — весело крикнул он в темноту.

Раздался грубый гогот.

— Куда Он там встанет…

— Его убили на совесть…

Кто — то с бахвальством постучал по панцирю:

— В случае чего, мы убьем Его во второй раз!

И они снова засмеялись жестоким варварским смехом. Один из них, невидимый в темноте, начал напевать гадкую солдатскую песенку, слова которой больно отзывались во мне. В ту минуту я жаждал тишины и возможности углубиться в свои собственные мысли. Луна незаметно скользила по небу, время шло, и ночь пролетала над головой, подобно тихому самуму. Я медленно подошел к скале. Люциан следовал за мной. Возможно, он опасался, как бы я не сделал попытки сорвать печать. Его присутствие стесняло меня. Мне хотелось хотя бы на минуту остаться один на один с этой смертью.

— Люциан, — сказал я, — я обещаю тебе, что не дотронусь до печати. Позволь мне только помолиться здесь, у камня. Всего лишь одну минуту… И, пожалуйста, утихомирь своих товарищей. Я охотно дам им на вино… — Я поспешно вытащил из мешочка у пояса несколько монет и сунул их в руку десятника.

— Нам приказано не брать в рот ни капли, пока мы стережем гроб… — хитро ответил Люциан.

— Ну так вы потом… Возьми еще, — я дал еще несколько монет, — дай мне немного побыть тут одному…

Он стоял, покачиваясь, удивленный моей просьбой. Но серебро в конце концов перевесило все его сомнения. Неторопливым шагом он отошел к своим товарищам. Я слышал, как он что — то сказал им. В ответ послышался громкий взрыв хохота, потом наступила тишина.

Скала была жесткая, холодная и неприятно влажная. Мне казалось, что я нахожусь лицом к лицу с трупом. Я приложил к ней лоб, и у меня тотчас же заболела голова. Я провел ладонью по гладкому камню. Там, за ним, на узком каменном ложе лежал Тот, за Кем я внимательно следил в течение трех лет. Я ходил за Ним издали, так и не сумев решится на окончательный шаг. Мне не довелось испытать тех радостей, надежд и восторгов, коих успели вкусить Его ученики. Я пришел к Нему в минуту несчастья, сломленный страданием, возможно поэтому единственное, что мне довелось разделить с ними, был страх. Я подсознательно боялся минуты, когда эта удивительная сказка о Царстве, родившаяся из ничего, но постепенно вобравшая в себя все, перестанет быть сказкой. Я предчувствовал, что не всегда ей оставаться мелодичной галилейской песенкой. Его слова прорастают, подобно зернам. Каждый из нас был землей, в которую они упали, хорошей или плохой, плодородной или бесплодной. Какой землей был я? Мне хорошо запомнилась Его притча о земле, которую надо вскапывать и удобрять, о ростке, который надо поливать и беречь от засухи… Да, сами слова Его вовсе не были схожи с тем неуничтожимым живучим ростком, который вырастает сам по себе, и сколько ни руби ему ветки, сколько не вырывай — он все равно пустит новые побеги. Нет! Его слова вовсе не были сродни такому ростку, но только в определенный момент они вдруг стали прорастать. Не знаю, когда это произошло. Я спал, а они тянулись вверх, и их корни уже обвились вокруг дома. Я жил жизнью, которая казалась мне спокойной и безопасной; сейчас я стою на земле, сотрясаемой подземными толчками.

Я наблюдал за Ним со стороны… Я всего лишь несколько раз разговаривал с Ним. Я пришел просить Его, но не сумел даже выговорить своей просьбы. И Руфь умерла. Он не исцелил ее, хотя совершил столько невиданных чудес. Вместо этого Он оставил мне непонятные слова. Что же, собственно, означало: «Родиться заново?» Что означало: «Возьми Мой крест, а Я возьму твой?» Что означало: «Отдай Мне твои заботы?»

Однако так и непонятые эти слова продолжают расти во мне. Когда — то они казались мне посвящением в великую мистерию, но их магическая сила так и не проявилась. Они никого не сделали сверхчеловеком. А Сам Он… Порой мне кажется, что никто никогда не обладал более человеческой природой, чем Он. Греческая философия создала героев, которые ради идеалов добра, правды и красоты достигали вершин сверхчеловеческого отречения и приносили свою жизнь в жертву спокойно и с достоинством. Он тоже пожертвовал жизнь. Он мог бежать, мог спастись, и не чудом вовсе, а всего лишь скрываясь в те моменты, когда мы предостерегали Его. Он тоже пожертвовал жизнью, но как же непохоже на тех! Он не относился к числу стоиков, которые стремятся преодолеть в себе человеческую природу. Он жил и умер, сполна открытый всем человеческим слабостям. Греческие герои умирали красиво, а Он умер безобразно. Красота тех смертей — это красота картины, созданной рукой художника. Но кому же вздумается изобразить душераздирающий ужас Его смерти? Я обречен теперь до конца своих дней видеть перед собой Его тело, распятое на кресте. Так же, как передо моим внутренним взором навсегда останется Руфь, на руках поддерживающих ее женщин… Такое видение чревато тревогой, и это тревога все нарастает. Красота смерти греческого героя — красота законченная. Его смерть не была красивой, но она и не была концом. Пусть он умер, а Его свита, состоявшая из нескольких трусливых невежд, разбежится в самое ближайшее время, но только мы, те, которые слушали Его, не сможем забыть ни одного сказанного Им слова. Он учил, что все ничтожно в сравнении с милосердием. О чем бы Он ни говорил, это всегда оставалось сутью Его слов. Если бы Он был жив, кто знает, может быть, та истина, что милосердие превыше любого закона, и проложила бы себе путь. Он только об этом и говорил. Он за эту правду и умер. Он не уклонился от самой страшной из смертей, словно желая показать, что то самое милосердие есть и в позорной кончине на кресте… Ничего Он не доказал. Смерть Руфи была ужасна. Я попросту чувствую себя оскорбленным, что она так умерла. Но Его смерть была еще страшнее. Мне вовек не забыть зрелища Его кончины, как Он кричал на позорном столбе. А когда мы сняли Его с креста, облепленного кровью и потом, у нас уже не было времени хотя бы просто обмыть Его, как обмывают тело распоследнего нищего, прежде чем положить в гроб. Он умер отнюдь не смертью греческого мудреца с улыбкой на устах… Мы положили Его в гроб во всей нечистоте агонии и поспешно, словно стыдясь, завалили камнем. А потом пришли люди из Синедриона и приложили печать… Вот так и закончилась проповедь милосердия. Он умер ради истины, которая никакая не истина. Дочь Иаира воскресла. Лазарь воскрес… А Он умер и лежит, придавленный печатью священного Храма и сапогом римского легионера. Никто не воскресит Его, как Он не воскресил Руфь… Словно только Себя и ее Он сознательно обрек на смерть. Зачем? Чтобы именно их смерть подтвердила, что закон выше милосердия? И что Всевышний умеет карать, но не хочет миловать…

Я отошел от скалы. Тем временем мрак сгустился, а блеск месяца утратил прежнюю яркость. Я вернулся к костру. Несколько стражников играли в кости, остальные ходили туда — сюда, стараясь отогнать сон.

— Спасибо тебе, Люциан, — сказал я сотнику и вытряхнул из мешочка оставшиеся монеты прямо ему в руку. — Большое тебе спасибо. Если я тебе когда — нибудь понадоблюсь…

И я ушел. До меня еще долго доносились голоса солдат, ссорящихся из — за денег. Потом один из них начал распевать во все горло какую — то омерзительную песню. Ее похабные слова преследовали меня и тяжелым грузом давили мне на плечи. «И от этого Тебя не пощадили», — подумал я. Завтра вечером солдаты вернутся в казармы и будут издеваться над Царем Иудейским, который умер, как разбойник из пустыни. Они еще стерегли Его, чтобы Он не воскрес. Поскольку именно они стерегли гроб, Он и не мог воскреснуть. Презрение обратится в насмешку, и останется только насмешка. Нельзя глумиться над страданием. Только как спасти от глумления крест?

Я вернулся домой. Спать я не мог и потому сел писать тебе это письмо. Юстус, я переживаю ужасное состояние: как будто то, что уже однажды умерло во мне, теперь умирает снова… Я должен был бы радоваться, что я все — таки держался от них в стороне, что я не был Его учеником. Синедрион и Великий Совет, возможно, простят мне то, что я выступал в Его защиту. Я должен был бы радоваться… а я, напротив, испытываю отчаяние. Сдается мне, что они, которые следовали за Ним повсюду, которые верили в Него, несмотря на эту смерть, на всю ее горечь, все — таки сберегли в своих душах нечто, а я не сберег ничего! С Ним, как когда — то с Руфью, для меня умерло все. Словно я во второй раз потерял ее. Словно я снова пережил муку от того, что Всевышний не захотел уступить мне ее… А в то же время… Юстус! Это невозможно описать, но я чувствую, что на самом донышке моего отчаяния вершится какая — то перемена. Я так и слышу Его слова о том, чтобы родиться заново… Мне почему — то кажется, что эта ночь должна стать ночью моего второго рождения. Какая связь между этим рождением и Его смертью? Я ощущаю боль во всем теле, страшную, пронизывающую боль рожающей женщины или, может быть, неведомую взрослому человеку боль приходящего в мир ребенка. Напиши, что ты об этом думаешь. Увы, я знаю, что эта ночь кончится прежде, чем ты мне ответишь… Хоть мне и кажется, что она будет тянутся бесконечно, она уже подходит к концу: черное небо подернулось сероватой бледностью. Тихо. Но в этой звенящей тишине мне чудится звук шагов… Боль не проходит. Она разрастается. Если она еще немного продлится… то даже родившись заново, я тотчас же умру. Что есть смерть? Почему я не спросил об этом у Лазаря? Мне не хватает воздуха… Говорят, что когда человек умирает, то перед его глазами за одно мгновение проходит вся его жизнь, вот как передо мной сейчас: мои агады, Руфь, Его крест… Крест, который я должен был взять на себя, но не взял. Он умер, чтобы показать мне, что Он все готов для меня сделать. Не знаю, как это может быть, но Он умер за меня! Это был мой крест, к которому Его прибили! Мой крест! А где Его?… Что же я взял на себя? Ничего! Ничего! Ничего! Симон выхватил меч; Иуда, говорят, бросился к Кайафе и швырнул ему под ноги деньги, которые ему заплатили за предательство Учителя. А я? А что же я? Я не сделал даже этого! Я ничего не сделал! Я хотел быть только наблюдателем… Все свои страхи и заботы я приберег для себя… Я уже знаю, кто я! Бесплодная земля… Мне не родиться заново. Я не буду писать о Нем агад. Я умру прежде, чем наступит рассвет… Умру, презирая себя… Умру…

Кто — то подбежал к двери моего дома…

Юстус, это был тот самый десятник. Он стоял передо мной и дрожал так, как ночью я дрожал перед ним. Он громко дышал, и по его щекам стекал пот, хотя утро было ледяным. Он где — то потерял свое копье, щит и шлем… В кулаке он сжимал какие — то монеты. Он закричал, бия себя кулаком в грудь: «Говорю тебе, равви, что мы не спали! И не пили! И нам это не приснилось…»

Ты понимаешь, он говорит, что Учитель вышел из гроба… Он говорит…

Юстус, я не знаю, что тебе написать. Что — то сдавливает мне горло, и одновременно я чувствую парализующий ужас во всем теле. Это невозможно! Невозможно! Я не взял Его крест. Это было бы слишком… Нет, им наверняка показалось… слишком много милосердия… Зачем себя обманывать? После этого остается такое ужасное чувство, словно я опять пробуждаюсь от сна, в котором Руфь жива и не страдает.