«Ecce Homo» пер.Козлова188
Как становятся сами собою Предисловие 1
В предвидении, что не далек тот день, я буду должен подвергнуть человечество испытанию более тяжкому, чем все те, каким оно когда–либо подвергалось, я считаю необходимым сказать, кто я. Знать это, в сущности, не так трудно, ибо я не раз «свидетельствовал о себе». Но несоответствие между величием моей задачи и ничтожеством моих современников проявилось в том, что меня не слышали и даже не видели. Я живу на свой собственный кредит и, быть может, то, что я живу — один предрассудок?.. Мне достаточно только поговорить с каким–нибудь «культурным» человеком, проведшим лето в Верхнем Энгадине, чтобы убедиться, что я не живу… При этих условиях возникает обязанность, против которой, в сущности, возмущается моя обычная сдержанность и еще больше гордость моих инстинктов, именно обязанность сказать: Выслушайте меня, ибо я такой–то и такой–то. Прежде всего, не смешивайте меня с другими!
2
Я, например, вовсе не пугало, не моральное чудовище, — я даже натура, противоположная той породе людей, которую до сих пор почитали, как добродетельную. Между нами, как мне кажется, именно это составляет предмет моей гордости. Я ученик философа Диониса, я предпочел бы скорее быть сатиром, чем святым. Но пусть читают только этот труд. Быть может, он не имеет другого смысла, как объяснить эту противоположность в более светлой и доброжелательной форме. «Улучшить» человечество — было бы последним, что я мог бы обещать. Я не создаю новых кумиров, пусть научатся у древних, во что обходятся глиняные ноги. Мое дело — низвергать кумиры — так я называю идеалы. В той мере, в какой выдумали мир идеальный, отняли у реальности ее смысл, ее ценность, ее истинность… «Мир истинный» и «мир кажущийся» — по–немецки мир вымышленный и реальность… Ложь идеала была до сих пор проклятием, тяготевшим над реальностью. Само человечество, проникаясь этой ложью, извращалось вплоть до глубочайших своих инстинктов, до обоготворения ценностей обратных тем, которые обеспечивали бы развитие будущности, высшее право на будущее.
3
Тот, кто умеет дышать воздухом моих сочинений, знает, что это воздух высот, здоровый воздух. Надо быть созданным для него, иначе рискуешь простудиться. Лед вблизи, чудовищное одиночество — но как безмятежно покоятся все вещи в этом свете! Как легко дышится! Сколь многое чувствуешь ниже себя! — Философия, как я ее до сих пор понимал и переживал, есть добровольное пребывание среди льдов и горных высот, искание всего странного и загадочного в существовании, всего, что до сих пор было гонимого моралью. Долгий опыт, приобретенный мною в этом странствовании по запретному, научил меня смотреть иначе, чем могло быть желательно, на причины, заставлявшие до сих пор морализировать и создавать идеалы. Мне открылась скрытая история философии, психология ее великих имен. Та степень истины, какую только дух переносит, та степень истины, до которой только дерзает дух — вот что все больше и больше для меня становилось настоящим мерилом ценности. Заблуждение (вера в идеал) не есть слепота, заблуждение есть трусость. Всякое завоевание, всякий шаг вперед в познании вытекает из мужества, из строгости к себе, из чистоплотности в отношении себя… Я не отвергаю идеалов, я только надеваю пред ними перчатки… Nitimur in vetitum189: этим знаменем некогда победит моя философия, ибо до сих пор основательно запрещалась только истина.
Среди моих сочинений мой Заратустра занимает особое место. Им сделал я человечеству величайший дар из всех, что я делал ему. Эта книга, с голосом, звучащим над тысячелетиями, есть не только самая высокая книга, которая когда–либо существовала, настоящая книга горного воздуха, — самый факт человека лежит в чудовищной дали ниже ее — она также книга самая глубокая, рожденная из самых сокровенных недр истины, неисчерпаемый колодец, откуда всякое погрузившееся ведро возвращается на поверхность полным золота и добра. Здесь говорит не «пророк», не одно из тех ужасных двойственных существ из болезни и воли к власти, которые зовутся основателями религий. Надо прежде всего правильно вслушаться в голос, исходящий из этих уст, в этот алкионический тон, чтобы не ошибиться в значении его мудрости. «Самые тихие слова — те, что приносят бурю. Мысли, приходящие как голубь, управляют миром».
Плоды падают со смоковниц, они хороши и сладки; и пока они падают, сдирается красная кожа их.
Я северный ветер для спелых плодов.
Так, подобно плодам смоковницы, падают к вам наставления эти, друзья мои: теперь пейте их сок и ешьте их сладкое мясо!
Осень кругом нас, и чистое небо, и время после полудня.
Здесь говорит не фанатик, здесь не «проповедуют», здесь не требуют веры: из бесконечной полноты света и глубины счастья падает капля за каплей, слово за словом, — нежная медленность есть темп этих речей. Подобные речи доходят только до самых избранных; быть здесь слушателем — несравненное преимущество; не всякий имеет уши для Заратустры… Тем не менее, не соблазнитель ли Заратустра?… Но что же говорит он сам, когда в первый раз опять возвращается к своему одиночеству? Прямо противоположное тому, что сказал бы в этом случае какой–нибудь «мудрец», «святой», «спаситель мира» или какой–нибудь декадент… Он не только говорит иначе, он и сам иной…
Ученики мои, теперь ухожу я один! Уходите теперь и вы, и тоже одни! так хочу я!
Уходите от меня и защищайтесь от Заратустры! А еще лучше: стыдитесь его! Быть может, он обманул вас.
Человек познания должен не только любить своих врагов, но уметь ненавидеть даже своих друзей.
Плохо отплачивает тот учителю, кто навсегда остается только учеником. И почему вы не хотите ощипать венок мой?
Вы уважаете меня; но что будет, если некогда разрушится уважение ваше? Берегитесь, чтобы кумир не убил вас!
Вы говорите, что верите в Заратустру? Но что толку в Заратустре? Вы — верующие в меня: но что толку во всех верующих!
Вы еще не искали меня, когда нашли меня.
Так поступают все верующие; потому–то вера так мало значит.
Теперь я приказываю вам потерять меня и найти себя; и, только когда вы отречетесь от меня, я вернусь к вам…
Фридрих Ницше.
В тот совершенный день, когда все достигает зрелости и не одни только виноградные грозди краснеют, упал луч солнца и на мою жизнь: я оглянулся назад, я посмотрел вперед, и никогда не видел я сразу столько хороших вещей. Не напрасно хоронил я сегодня мой сорок четвертый год, у меня было право хоронить его, что было в нем жизненно, было спасено, стало бессмертным. Первая книга «Переоценки всех ценностей», «Песни Заратустры», «Сумерки кумиров», моя попытка философствовать молотом — все это дары, принесенные мне этим годом, даже его последнею четвертью! Почему же мне не быть благодарным всей своей жизни?
Итак, я рассказываю себе свою жизнь.
Почему я так мудр 1
Счастье моего существования, его отличительная черта лежит, быть может, в его судьбе: выражаясь в форме загадки, я умер как продолжение моего отца; но как продолжение матери я еще живу и старею. Это двойственное происхождение от самой высшей и от самой низшей ступени на лестнице жизни — одновременно и декадент, и начало — всего лучше объясняют эту, быть может, отличительную для меня нейтральность, эту независимость от партий пред лицом общей проблемы жизни. У меня более тонкое, чем у кого другого, чувство восходящей и нисходящей эволюции; в этой области я учитель par excellence, — я знаю ту и другую, я воплощаю ту и другую. — Мой отец умер тридцати шести лет: он был хрупким, добрым и болезненным существом, которому предназначено пройти бесследно, — он был скорее добрым воспоминанием о жизни, чем самой жизнью. Его существование пришло в упадок в том же году, как и мое: в тридцать шесть лет я опустился до самого низшего предела своей жизненности, — я еще жил, но не видел на расстоянии трех шагов впереди себя. В это время — это было в 1879 году — я покинул профессуру в Базеле, прожил летом как тень в С. — Морице, а следующую зиму, самую бедную солнцем зиму моей жизни, провел как тень в Наумбурге. Это был мой минимум: «Странник и его тень» возник тем временем. Без сомнения, я понимал тогда толк в тенях… В следующую зиму, мою первую в Генуе, то смягчение и одухотворение, которое несет с собой крайнее оскудение в крови и мускулах, создали «Утреннюю зарю». Совершенная ясность, прозрачность, даже чрезмерность духа, отразившаяся в названном произведении, уживалась во мне не только с самой глубокой физиологической слабостью, но и с избытком чувства страдания. Среди пытки трехдневных непрерывных головных болей, сопровождавшихся обильной рвотой, я обладал ясностью диалектика par excellence, очень хладнокровно размышлял о вещах, для которых в более здоровых условиях не нашел бы в себе достаточно утонченности и спокойствия, не нашел бы дерзости поднимающегося на высоту. Мои читатели, может быть, знают, до какой степени я считаю диалектику симптомом декаданса, например, в самом знаменитом образе: в образе Сократа. — Все болезненные нарушения интеллекта, даже полуобморок, следующий за лихорадкой, оставались до сего времени совершенно чуждыми для меня вещами, о природе которых я впервые узнал лишь научным путем. Моя кровь бежит медленно. Никому никогда не удавалось обнаружить у меня жар. Один врач, долго лечивший меня как нервнобольного, сказал наконец: «Нет! больны не ваши нервы, а я сам болен нервами». Конечно, хотя этого и нельзя доказать, во мне есть частичное вырождение; мой организм не поражен никакой гастрической болезнью, но вследствие общего истощения я страдаю крайней слабостью желудочной системы. Болезнь глаз, доводившая меня подчас до слепоты, была не причиной, а только следствием: всякий раз, как возрастали мои жизненные силы, возвращалось ко мне в известной степени и зрение. — Длинный, слишком длинный ряд лет означает у меня выздоровление, — он означает, к сожалению, также и обратный кризис, упадок, периодичность известного рода декаданса. Нужно ли после этого говорить, что я испытан в вопросах декаданса? Я прошел его во всех направлениях, взад и вперед. Само это многогранное искусство схватывать и понимать вообще, этот указатель нюансов, эта психология оттенков и изгибов и все, что образует мою особенность, все это было тогда впервые изучено и составило истинный дар того времени, когда все во мне утончилось, само наблюдение и все органы наблюдения. Рассматривать с точки зрения больного более здоровые понятия и ценности и, наоборот, с точки зрения полноты и самоуверенности более богатой жизни смотреть на таинственную работу инстинкта вырождения — таково было мое длительное упражнение, мой истинный опыт, — и если в чем, так именно в этом я стал мастером. Теперь у меня есть опыт, — опыт в том, чтобы перемещать перспективы: главное основание, почему одному только мне, быть может, стала вообще доступна «переоценка ценностей».
2
Если не смотреть, что я декадент, я еще и его противоположность. Мое доказательство, между прочим, состоит в том, что я всегда инстинктивно выбирал верные средства против болезненных состояний, тогда как декадент всегда выбирает вредные для него средства. Как summa summarum190, я был здоров; как частность, как отдельный случай, я был декадент. Энергия к абсолютному одиночеству, отказ от привычных условий жизни, усилие над собою, чтоб больше не заботиться о себе, не служить себе и не позволять себе лечиться — все это обнаруживает безусловный инстинкт–уверенность в понимании, что было тогда прежде всего необходимо. Я сам забрал себя в руки, я сам сделал себя опять здоровым: условие для этого — всякий физиолог с этим согласится — это быть в основе здоровым. Существо типически болезненное не может стать здоровым, и еще меньше может сделать себя здоровым; для типически здорового, наоборот, болезнь может быть даже энергическим стимулом к жизни, к продлению жизни. Так на самом деле представляется мне теперь этот долгий период болезни: я как бы вновь открыл жизнь, включил себя в нее, я находил вкус во всех хороших и даже незначительных вещах, тогда как другие не легко могут находить в них вкус, — я сделал из моей воли к здоровью, к жизни, мою философию… Потому что — и это надо отметить — я перестал быть пессимистом в годы моей наименьшей жизненности: инстинкт самовосстановления воспретил мне философию нищеты и отчаяния… А в чем проявляется в сущности удачность! В том, что удачный человек приятен нашим внешним чувствам, что он вырезан из дерева твердого, нежного и вместе с тем благоухающего. Ему нравится только то, что ему полезно; его удовольствие, его желание прекращается, когда переступается мера полезного. Он угадывает целебные средства против повреждений, он обращает в свою пользу вредные случайности; что не губит его, делает его сильнее. Он инстинктивно собирает из всего, что он видит, слышит, переживает, свою сумму: он сам отбирающий принцип, он многое пропускает мимо. Он всегда в своем обществе, окружен ли он книгами, людьми или ландшафтами: он удостаивает чести, выбирая, допуская, доверяя. Он реагирует на всякого рода раздражения медленно, с тою медленностью, какую выработали в нем долгая осторожность и намеренная гордость, — он испытывает раздражение, которое приходит к нему, но он далек от того, чтобы идти ему навстречу. Он не верит ни в «несчастье», ни в «вину»: он справляется с собою, с другими: он умеет забывать, он достаточно силен, чтобы все обращать себе на благо. Ну, что ж, я — противоположность декадента: ибо я только что описал себя.
3
Этот двойной ряд опытов, эта доступность в мнимо разъединенные миры повторяется в моей натуре во всех отношениях, — я двойник, я имею еще «второе» лицо, кроме первого… И, может быть, еще и третье… Уже мое происхождение позволяет мне проникать взором по ту сторону обусловленных только местностью, только национальностью перспектив, мне не стоит никакого труда быть хорошим «европейцем». С другой стороны, я, может быть, больше немец, чем им могут быть нынешние немцы, простые немцы Империи, — я последний аполитичный немец. И однако мои предки были польские дворяне: оттуда в моем теле много расовых инстинктов, кто знает? даже в конце концов есть еще liberum veto191. Когда я думаю о том, как часто обращаются ко мне в дороге как к поляку, даже поляки, как редко меня принимают за немца, может показаться, что я был только пристегнут к немцам. Однако моя мать, Франциска Элер, во всяком случае нечто очень немецкое; так же как и моя бабка с отцовской стороны, Эрдмута Краузе. Последняя провела всю свою молодость в добром старом Веймаре, не без общения с кружком Гете. Ее брат, профессор богословия Краузе в Кенигсберге, был призван после смерти Гердера в Веймар в качестве генерала–суперинтенданта. Возможно, что их мать, моя прабабка, фигурирует под именем Мутген в дневнике юного Гете. Она вышла замуж второй раз за суперинтенданта Ницше в Эйленбурге; в тот день великой войны 1813 года, когда Наполеон со своим генеральным штабом вступил 10 октября в Эйленбург, она разрешилась от бремени. Она, как саксонка, была большой почитательницей Наполеона; возможно, что это перешло и ко мне. Мой отец, родившийся в 1813 году, умер в 1849 году. До вступления в обязанности приходского священника общины Реккен, близ Лютцена, он жил несколько лет в Альтенбургском дворце и был там преподавателем четырех принцесс. Его ученицами были ганноверская королева, жена великого князя Константина, великая герцогиня Ольденбургская и принцесса Тереза Саксен–Альтенбургская. Он был преисполнен глубокого благоговения перед прусским королем Фридрихом Вильгельмом ГѴ, от которого он получил церковный приход; события 1848 года чрезвычайно опечалили его. Я сам, рожденный в день рождения названного короля, получил, как и следовало, имя Гогенцоллернов — Фридрих Вильгельм. Одну выгоду во всяком случае представлял выбор этого дня: день моего рождения был в течение всего моего детства праздником. — Я считаю большим преимуществом то, что у меня был такой отец: мне кажется даже, что этим объясняются все другие мои преимущества, — не считая жизни, великого утверждения жизни. Прежде всего то, что мне не нужно устремление, а только простое выжидание, чтобы невольно вступить в мир высоких и тонких вещей: я там дома, моя самая сокровенная страсть становится там впервые свободной. То, что я заплатил за это преимущество почти ценою жизни, не есть, конечно, несправедливая сделка. — Чтобы только что–нибудь понять в моем Заратустре, надо, быть может, находиться в тех условиях, как я, — одной ногой стоять по ту сторону жизни.
4
Я никогда не знал искусства восстанавливать против себя — этим я также обязан моему несравненному отцу, — и даже когда это представлялось мне очень ценным. И как бы это ни казалось не по–христиански, я даже не восстановлен против самого себя. Можно вертеть мою жизнь во все стороны, и редко, в сущности один только раз, будут открыты следы недоброжелательства ко мне, — но, может быть, найдется слишком много следов добрых отношений ко мне… Мои опыты даже с теми, над которыми все производят неудачные опыты, говорят скорее в их пользу; я приручаю всякого медведя; я делаю канатных плясунов все еще благонравными. В течение семи лет, когда я преподавал греческий язык в старшем классе базельского Pädagogium’а, у меня ни разу не было повода прибегнуть к наказанию; самые ленивые были у меня прилежны. Я всегда выше случая; мне не надо быть подготовленным, чтобы владеть собой. Из какого угодно инструмента, будь он даже так расстроен, как только может быть расстроен инструмент «человек», если я не болен, мне удается извлечь нечто, что можно слушать. И как часто слышал я от самих «инструментов», что еще никогда они так не звучали… Лучше всего, может быть, слышал я это от непростительно рано умершего Генриха фон Штейна, который однажды, после заботливо испрошенного позволения, явился на три дня в Сильс–Мария, объясняя всем и каждому, что он приехал не ради Энгандина. Этот отличный человек, погрязший со всей стремительной наивностью прусского юнкера в вагнеровском болоте (и кроме того еще и в дюринговском!), был в эти три дня словно перерожден бурным ветром свободы, подобно тому, кто вдруг поднимается на свою высоту и получает крылья. Я повторял ему, что это дело хорошего воздуха здесь наверху, что так бывает с каждым, кто недаром поднимается на высоту 6000 футов над Байрейтом, — но он не хотел мне верить… Если, несмотря на это, против меня был совершен не один малый или большой проступок, то не «воля», меньше всего злая воля, была причиной этому: скорее я мог бы — я только что указывал на это — жаловаться на добрую волю, причинившую в моей жизни немалый беспорядок. Мои опыты дают мне право на недоверие вообще к так называемым бескорыстным инстинктам, к любви к ближнему, готовой всегда на совет и на дело. Для меня она сама по себе есть слабость, отдельный случай неспособности бороться против раздражений, — сострадание только у декадентов зовется добродетелью. Я упрекаю сострадательных в том, что они легко утрачивают стыдливость, уважение и деликатное чувство расстояния, что сострадание в мгновение ока заражается запахом толпы и походит, до возможности смешения, на дурные манеры, — что сострадательные руки могут при обстоятельствах разрушительно вторгнуться в великую судьбу, в уединение после ран, в преимущественное право на тяжелую судьбу. Преодоление сострадания отношу я к аристократическим добродетелям: в «Искушении Заратустры» я описал тот случай, когда до него доходит великий крик о помощи, когда сострадание, как последний грех, нисходит на него и хочет его заставить изменить себе. Здесь остаться господином, здесь высоту своей задачи сохранить в чистоте перед более низкими и близорукими побуждениями, действующими в так называемых бескорыстных поступках, — в этом и есть испытание, может быть, последнее испытание, которое должен пройти Заратустра, — истинное доказательство его силы…
5
Также и в другом отношении я являюсь еще раз моим отцом и как бы продолжением его жизни после слишком ранней смерти. Подобно каждому, кто никогда не жил среди равных себе и кому понятие «возмездие» так же недоступно, как и понятие «равные права», я запрещаю себе в тех случаях, когда совершается в отношении меня малая или очень большая глупость, всякую меру противодействия, всякую меру защиты, — равно как и всякую защиту, всякое «оправдание». Мой способ возмездия состоит в том, чтобы как можно скорее послать во след глупости что–нибудь умное: таким образом, быть может, еще можно догнать ее. Говоря сравнением: я посылаю горшок с вареньем, чтобы отделаться от кислой истории… Стоит только дурно поступить со мною, я «мщу» за это, в этом можно быть уверенным: я нахожу вскорости случай выразить «злостью» свою благодарность (между прочим, даже за злодеяние) — или попросить о чем–нибудь, что обязывает к большему, чем что–нибудь дать… Также кажется мне, что самое грубое слово, самое грубое письмо всё-таки честнее молчания. Тем, кто молчит, не хватает почти всегда тонкости и вежливости сердца; молчание есть возражение; проглатывание по необходимости создает дурной характер, — оно портит даже желудок. Все молчащие страдают дурным пищеварением. — Как видно, я не хотел бы, чтобы грубость была оценена слишком низко, она является самой гуманной формой противоречия и, среди современной изнеженности, одной из наших первых добродетелей. — Кто достаточно богат, для того является даже счастьем нести на себе несправедливость. Бог, который сошел бы на землю, не стал бы ничего другого делать, кроме несправедливости, — взять на себя не наказание, а вину — только это было бы впервые божественно.
6
Свобода от злобы, ясное понимание мщения — кто знает, как много за это я обязан благодарностью своей болезни! Проблема не так проста: надо пережить ее, исходя из силы и исходя из слабости. Если следует что–нибудь вообще возразить против состояния болезни, против состояния слабости, так это то, что в нем слабеет истинный инстинкт исцеления, а это и есть инстинкт обороны и нападения в человеке. Ни от чего не можешь отделаться, ни с чем не можешь справиться, ничего не можешь оттолкнуть, — все оскорбляет. Люди и вещи подходят назойливо близко, переживания поражают слишком глубоко, воспоминание является гноящейся раной. Болезненное состояние само есть вид злобы. — Против него есть у больного только одно великое целебное средство, — я называю его русским фатализмом, тем фатализмом без возмущения, с каким русский солдат, когда ему слишком тяжел военный поход, ложится наконец в снег. Ничего вообще больше не принимать, не допускать к себе, не воспринимать в себя, — вообще не реагировать больше… Глубокий смысл этого фатализма, который не всегда есть только мужество к смерти, но и сохранение жизни при самых опасных для жизни обстоятельствах, выражает ослабление обмена веществ, его замедление, род воли к зимней спячке. Несколько шагов дальше в этой логике, и приходишь к факиру, неделями спящему в гробу… Так как люди истощались бы слишком быстро, если бы реагировали вообще, то они уже вовсе не реагируют: это логика. Но ни от чего не сгорают быстрее, чем от аффектов злобы. Досада, болезненная чувствительность к оскорблениям, бессилие в мести, желание, жажда мести, отравление во всяком смысле — все это для истощенных сил есть, несомненно, самый опасный род реагирования: быстрая трата нервной силы, болезненное усиление вредных выделений, например желчи в желудок, обусловлены все этим. Злоба есть нечто запретное само по себе для больного — его зло: к сожалению, также и его самая естественная склонность. — Это понимал глубокий физиолог Будда. Его «религия», которую можно было бы скорее назвать «гигиеной», чтобы не смешивать ее с такими противоположными вещами, как христианство, ставила свое действие в зависимость от победы над злобой: освободить от нее душу есть первый шаг к выздоровлению. «Не враждою оканчивается вражда, дружбою оканчивается вражда»: это стоит в начале учения Будды — так говорит не мораль, так говорит физиология. Злоба, рожденная из слабости, всего вреднее самому слабому, — в противоположном случае, когда предполагается богатая натура, злоба является лишним чувством, над которым остаться господином есть уже доказательство богатства. Кто знает серьезность, с какой моя философия предприняла борьбу с чувством мести и злобы, вплоть до учения о «свободной воле», — моя борьба с христианством есть только частный случай ее — поймет, почему именно здесь я выясняю свое личное поведение, свой инстинкт–уверенность на практике. Во времена упадка я запрещал их себе как вредные; как только жизнь становилась опять достаточно богатой и гордой, я запрещал их себе, как нечто ниже меня. Тот «русский фатализм», о котором я говорил, проявлялся у меня в том, что годами я упорно держался за почти невыносимые положения, местности, жилища, общества, раз они были даны мне случаем, — это было лучшее, чем изменять их, чем чувствовать их изменимыми, — чем восставать против них… Мешать себе в этом фатализме, насильно возбуждать себя считал я тогда смертельно вредным: поистине это и было каждый раз смертельно опасно. — Принимать самого себя, как фатум, не хотеть быть «иным» — это и есть в таких обстоятельствах самое великое разумение.
7
Иное дело война. Я по–своему воинственен. Нападать — один из моих инстинктов. Уметь быть врагом, быть врагом — это предполагает, может быть, сильную натуру, во всяком случае это обусловлено во всякой сильной натуре. Ей нужны сопротивления, следовательно, она ищет сопротивления: агрессивный пафос так же необходимо принадлежит к силе, как чувство мести и злобы к слабости. Женщина, например, мстительна: это обусловлено ее слабостью, так же как и ее чувствительность к чужой беде. — Сила нападающего имеет в противнике, который ему нужен, род меры; всякое возрастание проявляется в искании более сильного противника — или проблемы: ибо философ, который воинственен, вызывает и проблемы на поединок. Задача не в том, чтобы победить вообще сопротивление, но преодолеть такое сопротивление, на которое нужно затратить всю свою силу, ловкость и умение владеть оружием, — равного противника… Равенство перед врагом есть первое условие честной дуэли. Где презирают, там нельзя вести войны; где повелевают, где видят нечто ниже себя, там не должно быть войны. — Моя практика войны выражается в четырех положениях. Во-первых: я нападаю на вещи, которые победоносны, — я жду обстоятельств, когда они будут победоносны. Во-вторых: я нападаю только на вещи, против которых я не нашел бы союзников, где я стою один — где я только себя компрометирую… Я никогда публично не сделал ни одного шага, который не компрометировал бы: это мой критерий правильного образа действий. В-третьих: я никогда не нападаю на личности, — я пользуюсь личностью только как сильным увеличительным стеклом, которое может сделать очевидным общее, но ускользающее и трудноуловимое бедствие. Так напал я на Давида Штрауса, вернее, на успех его дряхлой книги у немецкого «образования», — так поймал я это образование на деле… Так напал я на Вагнера, точнее, на лживость, на инстинкт двойственности нашей «культуры», которая смешивает утонченных с богатыми, запоздалых — с великими. В четвертых: я нападаю только на вещи, где исключено всякое различие личностей, где нет никакой подкладки дурных опытов. Напротив, нападение есть для меня доказательство доброжелательности, при некоторых обстоятельствах даже благодарности. Я оказываю честь, я отличаю тем, что связываю свое имя с вещью, с личностью: за или против — это мне безразлично. Если я веду войну с христианством, то это подобает мне, потому что с этой стороны я не переживал никаких фатальностей и стеснений, — самые убежденные христиане всегда были ко мне благосклонны. Я сам, противник христианства de rigueur192, далек от того, чтобы мстить отдельным лицам за то, что является судьбой тысячелетий.
8
Могу ли я осмелиться указать еще одну, последнюю черту моей натуры, которая в общении с людьми причиняет мне немалые затруднения? Мне присуща совершенно тревожная впечатлительность инстинкта чистоты, так что близость — что говорю я? — самое сокровенное, или «внутренность», всякой души я воспринимаю физиологически — обоняю… В этой впечатлительности содержатся мои психологические усики, которыми я ощупываю и овладеваю всякой тайною: большая скрытая грязь на дне иных душ, обусловленная, быть может, дурной кровью, но замаскированная воспитанием, становится мне известной почти при первом соприкосновении. Если мои наблюдения правильны, такие непримиримые с моей чистоплотностью натуры относятся со своей стороны с предосторожностью к моему отвращению: но от этого запах от них не становится лучше… Как я себя постоянно приучал — крайняя чистота в отношении себя есть предварительное условие моего существования, я погибаю в нечистых условиях, — я как бы плаваю, купаюсь и плескаюсь постоянно в светлой воде или в каком–нибудь другом совершенно прозрачном и блестящем элементе. Это делает мне общение с людьми настоящим испытанием терпения; моя гуманность состоит не в том, чтобы сочувствовать человеку, как он есть, а в том, чтобы переносить, что я чувствую его подле себя… Моя гуманность есть постоянное преодоление самого себя. — Но мне нужно одиночество, я хочу сказать, исцеление, возвращение к себе, дыхание свободного, легкого, играющего воздуха… Весь мой Заратустра есть дифирамб одиночеству, или, если вы меня поняли, чистоте… К счастью, не чистому безумству… — У кого есть глаза для красок, тот назовет его алмазным. — Отвращение к человеку, к «черни» было всегда моей величайшей опасностью… Хотите послушать слова, в которых Заратустра говорит о своем освобождении от отвращения?
«Что же случилось со мной? Как избавился я от отвращения? Кто обновил мой взор? Как поднялся я на высоту, где чернь не сидит уже у источника?
Разве не само мое отвращение создало мне крылья и силы, угадавшие источник? Поистине, я должен был взлететь на самую высь, чтобы вновь обрести источник радости! —
О, я нашел его, братья мои! Здесь на самой выси течет для меня источник радости! И существует жизнь, от которой не пьет чернь вместе с вами!
Слишком стремительно течешь ты для меня, источник радости! И часто опустошаешь ты кубок, желая наполнить его.
И мне надо еще научиться более скромно приближаться к тебе: еще слишком стремительно бьется мое сердце навстречу тебе:
Мое сердце, в котором горит мое лето, короткое, знойное, грустное и слишком блаженное: как жаждет мое лето–сердце твоей прохлады!
Миновала медлительная печаль моей весны! Миновала злоба моих снежных хлопьев в июне! Летом сделался я всецело, и полуднем лета!
Летом в самой выси, с холодными источниками и блаженной тишиной: о, приходите, друзья мои, чтоб тишина стала еще блаженней!
Ибо это — наша высь и наша родина: слишком высоко и недоступно живем, мы здесь для всех нечистых и для жажды их.
Бросьте же, друзья мои, свой чистый взор в источник моей радости! Разве помутится он? Он улыбнется в ответ вам своей чистотою.
На дереве будущего вьем мы свое гнездо; орлы должны в своих клювах приносить пищу нам, одиноким!
Поистине, не ту пищу, которую могли бы вкушать и нечистые! Им казалось бы, что они пожирают огонь, и они обожгли бы себе рты.
Поистине, мы не готовим здесь жилища для нечистых! Ледяной пещерой было бы наше счастье для тела и духа их!
И, подобно могучим ветрам, хотим мы жить над ними, соседи орлам, соседи снегу, соседи солнцу: так живут могучие ветры.
И, подобно ветру, хочу я когда–нибудь еще подуть среди них и своим духом отнять дыхание у духа их: так хочет мое будущее.
Поистине, могучий ветер Заратустра для всех низких мест: и такой совет дает он своим врагам и всем, кто плюет: «Берегитесь плевать против ветра!»…
Почему я так умен 1
Почему о некоторых вещах я знаю больше! Почему я вообще так умен? Я никогда не думал над вопросами, которые не вопросы, — я себя не расточал. — Истинных религиозных затруднений, например, я не знаю по опыту. От меня совершенно ускользнуло, как я мог бы быть «склонным ко греху». Точно так же у меня нет положительного критерия для того, что такое угрызение совести: судя по тому, что об этом слышно, угрызение совести не представляется мне ничем, достойным уважения… Я не хотел бы отказываться от поступка после его совершения, я предпочел бы дурной исход, последствия совершенно исключить из вопроса о ценности. При дурном исходе слишком легко теряют правильный глаз на то, что сделано; угрызения совести представляются мне родом «дурного глаза». То, что не удалось, чтить тем выше, ибо оно не удалось — это уже скорее принадлежит к моей морали. — «Бог», «бессмертие души», «избавление», «потусторонний мир» — все это понятия, которым я никогда не дарил ни внимания, ни времени, даже ребенком, — быть может, я никогда не был достаточно ребенком для этого? — Я знаю атеизм отнюдь не как результат, еще меньше как событие; он вытекает у меня из инстинкта. Я слишком любопытен, слишком загадочен, слишком надменен, чтобы допустить ответ грубый, как кулак… Гораздо больше интересует меня вопрос, от которого больше зависит «спасение человечества», чем от какой–нибудь теологической достопримечательности: вопрос о питании. Для обиходного употребления его можно так формулировать: «Как должен именно ты питаться, чтобы достигнуть своего максимума силы, virtutis193 в стиле Возрождения, достигнуть добродетели, свободной от моралина?» — Мои опыты здесь так плохи, как только возможно; я изумлен, что так поздно внял этому вопросу, так поздно научился из этих опытов «разуму». Только совершенная негодность нашей немецкой культуры — ее «идеализм» — объясняет до некоторой степени мне, почему я именно здесь опустился почти до святости. Эта «культура», которая наперед учит терять из виду реальности, чтобы гнаться за исключительно проблематическими, так называемыми идеальными целями, например, за «классическим образованием» — как будто наперед уже не осуждено соединение в одном понятии «классического» и «немецкого»! Более того, это весело, — представьте себе «классически образованного» жителя Лейпцига! — В самом деле, до самого зрелого возраста я всегда ел плохо, — выражаясь морально, «безлично», «бескорыстно», «альтруистически», — на благо поваров и других братьев во Христе. Я очень серьезно отрицал, например, благодаря лейпцигской кухне, одновременно с началом моего изучения Шопенгауэра (1865), свою «волю к жизни». В целях недостаточного питания еще испортить себе и желудок — эту проблему названная кухня разрешает, как мне казалось, удивительно счастливо. (Говорят, 1866 год внес в это перемену.) Но немецкая кухня вообще — чего только нет у нее на совести! Суп перед обедом (еще в венецианских поваренных книгах XVI века это называлось alla tedesca194); вареное мясо, жирно и мучнисто приготовленные овощи; извращение мучных блюд в пресс–папье! Если прибавить к этому еще прямо скотскую потребность в питье после еды старых, отнюдь не одних только старых, немцев, то становится понятным происхождение немецкого духа — из расстроенного кишечника… Немецкий дух есть несварение, он ни с чем не справляется. — Но и английская диета, которая по сравнению с немецкой и даже французской кухней есть род «возвращения к природе», именно к каннибализму, глубоко противна моему собственному инстинкту; мне кажется, что она дает духу тяжелые ноги — ноги англичанок… Лучшая кухня — кухня Пьемонта. — Спиртные напитки мне вредны; стакана вина или пива в день вполне достаточно, чтобы сделать мне из жизни «юдоль плача», — в Мюнхене живут мои антиподы. Если даже предположить, что я несколько поздно понял, всё–таки я переживал это с самого раннего детства. Мальчиком я думал, что потребление вина, как и курение табака, вначале есть только тщеславие молодых людей, позднее — дурная привычка. Может быть, в этом жестоком суждении виновно также наумбургское вино. Чтобы верить, что вино просветляет, для этого я должен был бы быть христианином, значит, верить в то, что является для меня абсурдом. Довольно странно, что при этой крайней способности расстраиваться от малых, сильно разбавленных доз алкоголя, я становлюсь почти моряком, когда дело идет о сильных дозах. Еще мальчиком вкладывал я в это свою смелость. Написать и также списать в течение одной ночи длинное латинское сочинение, с честолюбием в пере, стремящимся подражать в строгости и сжатости моему образцу Саллюстию, и выпить за латынью грог самого тяжелого калибра — это, в бытность мою учеником уважаемой Шульпфорты, вовсе не стояло в противоречии с моей физиологией, быть может, и с физиологией Саллюстия, что бы ни думала об этом уважаемая Шульпфорта… Позже, к середине жизни, я восставал, правда, все решительнее против всяких спиртных напитков: я, противник вегетарианства по опыту, совсем как обративший меня Рихард Вагнер, могу вполне серьезно советовать всем более духовным натурам безусловное воздержание от алкоголя. Достаточно воды… Я предпочитаю местности, где есть возможность черпать из текущих родников (Ницца, Турин, Сильс–Мария); маленький стакан следует всюду за мной, как собака. In vino veritas: кажется, и здесь я опять не согласен со всем миром в понятии «истины»: для меня дух носится над водою… Еще несколько указаний из моей морали. Сытный обед переваривается легче небольшого обеда. Приведение в действие желудка, как целого, есть первое условие хорошего пищеварения. Величину своего желудка надо знать. По той же причине не следует советовать тех продолжительных обедов, которые я называю прерванными жертвенными торжествами, таковы обеды за табльдотом. — Никаких ужинов, никакого кофе, кофе омрачает. Чай только утром полезен. Немного, но крепкий; чай очень вреден и делает больным на целый день, если он на один градус слабее нужного. У каждого здесь своя мера, часто в самых узких и деликатных границах. В очень раздражающем климате не следует советовать чай как начало: следует начинать за час до чаю чашкой густого, очищенного от масла какао. — Как можно меньше сидеть: не доверять ни одной мысли, которая не родилась на воздухе и в свободном движении — когда и мускулы празднуют свой праздник. Все предрассудки происходят от кишечника. — Сидячая жизнь — я уже говорил однажды — есть истинный грех против духа святого.
2
С вопросом о питании тесно связан вопрос о месте и климате. Никто не свободен жить везде; а кто должен разрешать великие задачи, требующие всей его силы, тот даже весьма ограничен в выборе. Климатическое влияние на обмен веществ, его замедление и ускорение, идет так далеко, что ошибка в месте и климате может не только сделать человека чуждым его задаче, но даже вовсе скрыть от него эту задачу: он никогда не увидит ее. Животная сила никогда не станет в нем настолько большой, чтобы было достигнуто то чувство свободы, наполняющей дух, когда человек признает: это могу я один… Обратившейся в привычку самой малой вялости кишечника вполне достаточно, чтобы из гения сделать нечто среднее, нечто «немецкое»; одного немецкого климата достаточно, чтобы лишить мужества сильный, даже склонный к героизму кишечник. Темп обмена веществ стоит в прямом отношении к подвижности или слабости ног духа; ведь сам «дух» есть только род этого обмена веществ. Пусть сопоставят места, где есть и были богатые духом люди, где остроумие, утонченность, злость принадлежали к счастью, где гений почти необходимо чувствовал себя дома: они имеют все замечательно сухой воздух. Париж, Прованс, Флоренция, Иерусалим, Афины — эти имена доказывают что–нибудь: гений обусловлен сухим воздухом, чистым небом — это значит быстрым обменом веществ, возможностью всегда вновь доставлять себе большие, даже огромные количества силы. У меня перед глазами случай, где значительный и склонный к свободе дух только из–за недостатка инстинктивной тонкости в климатическом отношении сделался узким, кропотливым специалистом и брюзгой. Я и сам мог бы в конце концов обратиться в такой случай, если б болезнь не принудила меня к разуму, к размышлению о разуме в реальности. Теперь, когда я, вследствие долгого упражнения, отмечаю на себе влияния климатического и метеорологического происхождения, как на тонком и верном инструменте; и даже при коротком путешествии, например из Турина в Милан, я вычисляю физиологически на себе перемену в градусах влажности воздуха, теперь я со страхом думаю о том тревожном факте, что моя жизнь до последних десяти лет, опасных для жизни лет, всегда протекала в неподобающих и именно для меня запретных местностях. Наумбург, Шульпфорта, Тюрингия вообще, Лейпциг, Базель, Венеция — все это несчастные места для моей физиологии. Если у меня вообще нет приятного воспоминания обо всем моем детстве и юности, то было бы глупостью приписывать это так называемым моральным причинам, например, бесспорному недостатку удовлетворительного общества: ибо этот недостаток существует и теперь, как он существовал всегда, но не мешал мне быть бодрым и смелым. Невежество в физиологии — проклятый «идеализм» — вот истинная судьба в моей жизни, лишнее и глупое в ней, нечто, из чего не выросло ничего доброго, с чем нет примирения, чему нет возмещения. Последствиями этого «идеализма» объясняю я себе все ошибки, все большие инстинкты–заблуждения и «скромность» в отношении задачи моей жизни, например, что я стал филологом — почему, по меньшей мере, не врачом или вообще чем–нибудь раскрывающим глаза? В мое базельское время вся моя духовная диета, в том числе распределение дня, была совершенно бессмысленным злоупотреблением исключительных сил, без всякого покрывающего трату их приобретения, без мысли о потреблении и возмещении. Не было никакого более тонкого эгоизма, не было никакой охраны повелительного инстинкта; это было приравнивание себя к кому угодно, это было «бескорыстие», забвение своих границ, — нечто, чего я себе никогда не прощу. Когда я пришел почти к концу, именно потому, что я пришел почти к концу, я стал размышлять об этой основной неразумности своей жизни — об «идеализме». Только болезнь привела меня к разуму.
3
Выбор пищи; выбор климата и места; третье, в чем ни за что не следует ошибиться, есть выбор своего способа отдыха. И здесь, смотря по тому, насколько дух есть sui generis195, пределы ему дозволенного, т. е. ему полезного, очень узки. В моем случае всякое чтение принадлежит к моему отдыху: следовательно, к тому, что освобождает меня от себя, что позволяет мне гулять по чужим наукам и чужим душам — чего я не считаю уже серьезным. Чтение есть мой отдых именно от моего серьезного. В глубоко рабочее время у меня не видать книг: я остерегся бы позволить кому–нибудь вблизи меня говорить или даже думать. А это я и называю читать… Заметили ли вы, что в том глубоком напряжении, на какое беременность обрекает дух и, в сущности, весь организм, всякая случайность, всякий род раздражения извне влияют слитком болезненно, «поражают» слишком глубоко? Надо по возможности устранить со своего пути случайность, внешнее раздражение; род самозамуровывания принадлежит к первым мудрым инстинктам духовной беременности. Позволю ли я чужой мысли тайно перелезть через стену? — А это и называлось бы читать… За временем работы и ее плодов следует время отдыха: ко мне тогда, приятные, умные книги, которых я только что избегал! — Будут ли это немецкие книги?.. Я должен отсчитать полгода назад, чтобы поймать себя с книгой в руке. Но что же это была за книга? — Прекрасное исследование Виктора Брошара, Les sceptiques grecs, в котором хорошо использованы и мои Laertiana. Скептики — это единственный достойный уважения тип среди от двух до пятисмысленной семьи философов!.. Впрочем, я почти всегда нахожу убежище в одних и тех же книгах, в небольшом числе, именно в доказанных для меня книгах. Мне, быть может, не свойственно читать много и многое: читальная комната делает меня больным. Мне не свойственно также много или многое любить. Осторожность, даже враждебность к новым книгам скорее принадлежит к моему инстинкту, чем «терпимость», «largeur du coeur»196 и всякая любовь к ближнему… Я всегда возвращаюсь к небольшому числу старших французов: я верю только во французскую культуру и считаю недоразумением все, что кроме нее называется в Европе «культурой», не говоря о немецкой культуре… Те немногие случаи высокой культуры, которые я в Германии встречал, были все французского происхождения, и прежде всего госпожа Козима Вагнер, самый ценный голос в вопросах вкуса, какой я когда–либо слышал. — Что я Паскаля не читаю, но люблю как самую поучительную жертву христианства, которую медленно убивали сначала телесно, потом психологически, люблю как целую логику самой ужасной формы нечеловеческой жестокости; что в моем духе, кто знает, быть может, и в теле, есть нечто от причудливости Монтеня; что мой артистический вкус не без злобы встает на защиту имен Мольера, Корнеля и Расина против такого дикого гения, как Шекспир: все это, в конце концов, не исключает возможности, чтоб и самые молодые французы были для меня очаровательным обществом. Я отнюдь не вижу, в каком столетии истории можно было бы собрать столь интересных и вместе с тем столь тонких психологов, как в нынешнем Париже: я называю наугад — потому что их число совсем не мало — Поль Бурже, Пьер Лоти, Жил, Мельяк, Анатоль Франс, Жюль Леметр, или, чтоб назвать одного из сильной расы, истого латиниста, которому я особенно предан, — Гюи де Мопассан. Я предпочитаю это поколение, между нами говоря, даже их великим учителям, которые все были испорчены немецкой философией (Тэн, например, Гегелем, которому он обязан непониманием великих людей и эпох). Куда бы ни простиралась Германия, она портит культуру. Впервые война «освободила» дух во Франции… Стендаль, одна из самых прекрасных случайностей моей жизни, — ибо все, что в ней составляет эпоху, принес мне случай и никогда рекомендация — совершенно неоценим с его предвосхищающим глазом психолога, с его схватыванием фактов, которое напоминает о близости величайшего реалиста (ex ungue Napoleonem197); наконец, и это далеко не малая заслуга — быть честным атеистом, редкая и почти с трудом отыскиваемая во Франции порода — надо воздать должное Просперу Мериме… Может быть, я и сам завидую Стендалю? Он отнял у меня лучшую остроту атеиста, которую именно я мог бы сказать: «Единственное оправдание для Бога состоит в том, что он не существует»… Я сам сказал где–то: что было до сих пор самым большим возражением против существования? Бог…
4
Высшее понятие о лирическом поэте дал мне Генрих Гейне. Тщетно ищу я во всех царствах тысячелетий столь сладкой и страстной музыки. Он обладал той божественной злобой, без которой я не могу мыслить совершенства, — я определяю ценность людей, народов по тому, насколько неотделим их бог от сатира. — И как он владел немецким языком! Некогда скажут, что Гейне и я были лучшими артистами немецкого языка — в неизмеримом отдалении от всего, что сделали с ним просто немцы. — С Манфредом Байрона должны меня связывать глубокие родственные узы: я находил в себе все эти бездны — в тринадцать лет я был уже зрел для этого произведения. У меня нет слов, только взгляд на тех, кто осмеливается в присутствии Манфреда произнести слово «Фауст». Немцы не способны к пониманию величия: доказательство — Шуман. Я сочинил намеренно, из злобы к этим слащавым саксам контрувертюру к Манфреду, о которой Ганс фон Бюлов сказал, что ничего подобного он еще не видел на нотной бумаге: что это как бы насилие над Евтерпой. — Когда я ищу свою высшую формулу для Шекспира, я всегда нахожу только то, что он создал тип Цезаря. Подобных вещей не угадывают — это есть или этого нет. Великий поэт черпает только из своей реальности — до такой степени, что наконец он сам не выдерживает своего произведения… Когда я бросаю взгляд на своего Заратустру, я полчаса хожу по комнате взад и вперед, неспособный совладать с невыносимым приступом рыданий. — Я не знаю более разрывающего душу чтения, чем Шекспир: что должен выстрадать человек, чтобы почувствовать необходимость стать шутом! — Понимают ли Гамлета? Не сомнение, а несомненность есть то, что сводит с ума… Но для этого надо быть глубоким, надо быть бездною, философом, чтобы так чувствовать… Мы все боимся истины… И я должен признаться в этом: я инстинктивно уверен, что лорд Бэкон есть родоначальник и мучитель этого рода литературы, самой беспокойной, какая есть: что мне до жалкой болтовни американских плоских и тупых голов? Но сила к самой могучей реальности образа не только совместима с самой могучей силой к действию, к чудовищному действию, к преступлению — она даже предполагает ее. Мы знаем далеко не достаточно о лорде Бэконе, первом реалисте в великом значении слова, чтобы знать, что он делал, чего хотел, что пережил в себе… К черту, господа критики! Если предположить, что я окрестил своего Заратустру чужим именем, например, именем Рихарда Вагнера, то не хватило бы остроумия двух тысячелетии на то, чтобы в авторе «Человеческого, слишком человеческого» узнать провидца Заратустры…
5
Здесь, где я говорю о том, что служило отдохновением в моей жизни, я должен сказать слово благодарности тому, на чем я отдыхал всего глубже и сердечнее. Этим было, несомненно, близкое общение с Рихардом Вагнером. Я не высоко ценю мои остальные отношения с людьми, но я ни за что не хотел бы вычеркнуть из своей жизни дни, проведенные в Трибшене, дни доверия, веселья, высоких случайностей — глубоких мгновений… Я не знаю, что другие переживали с Вагнером: на нашем небе никогда не было облаков. — И здесь я еще раз возвращаюсь к Франции, — у меня нет доводов, у меня только презрительная усмешка против вагнерианцев и против hoc genus omne198, которые думают, что чтят Вагнера тем, что находят его похожим на них… Таким, как я есть, чуждый в своих глубочайших инстинктах всему немецкому, так что уже близость немца замедляет мое пищеварение, — я вздохнул в первый раз в жизни при первом соприкосновении с Вагнером: я принимал, я почитал его как заграницу, как противоположность, как живой протест против всех «немецких добродетелей». — Мы, которые в болотном воздухе пятидесятых годов были детьми, мы необходимо являемся пессимистами для понятия «немецкое»; мы не желаем быть ничем иным, как революционерами, — мы не примиримся с положением вещей, где господствует лицемер. Мне совершенно безразлично, играет ли он теперь другими красками, облечен ли он в пурпур или одет в форму гусара… Ну, что ж! Вагнер был революционером, он бежал от немцев… У артиста нет в Европе отечества, кроме Парижа; деликатность всех пяти чувств в искусстве, которую предполагает искусство Вагнера, чутье нюансов, психологическую болезненность, — все это находят только в Париже. Нигде нет этой страсти в вопросах формы, этой серьезности в mise en scène199 — это парижская серьезность par excellence. В Германии не имеют никакого понятия о чудовищном честолюбии, живущем в душе парижского артиста. Немец добродушен — Вагнер был отнюдь не добродушен… Но я уже высказался достаточно (в «По ту сторону добра и зла»), куда относится Вагнер, кто его ближние: это французская позднейшая романтика, те высоко парящие и стремящиеся ввысь артисты, как Делакруа, как Берлиоз, с основою болезни, неисцелимости в существе, все — фанатики выражения, насквозь виртуозы… Кто был первым интеллигентным приверженцем Вагнера вообще? Шарль Бодлер, тот самый, кто первый понял Делакруа, первый типический декадент, в ком узнало себя целое поколение артистов — он был, может быть, также последним… Чего я никогда не прощал Вагнеру? Того, что он снизошел к немцам, что он сделался немцем Империи… Куда бы ни проникала Германия, она портит культуру.
6
Если взвесить все, то я не перенес бы своей юности без вагнеровской музыки. Ибо я был приговорен к немцам. Если хочешь освободиться от невыносимого гнета, нужен гашиш. Ну, что ж, мне был нужен Вагнер. Вагнер есть противоядие против всего немецкого par excellence, яд, я не оспариваю этого… С той минуты, как появилась фортепьянная партитура «Тристана», — примите мое приветствие, господин фон Бюлов! — я был вагнерианцем. Более ранние произведения Вагнера я считал ниже себя — еще слишком вульгарными, слишком «немецкими»… Но и поныне я ищу, ищу тщетно во всех искусствах произведения, равного «Тристану» по его опасной обольстительности, по его грозной и сладкой бесконечности. Вся загадочность Леонардо да Винчи утрачивает свое очарование при первом звуке «Тристана». Это произведение положительно non plus ultra Вагнера; он отдыхал от него на «Мейстерзингерах» и «Кольце». Сделаться более здоровым — это шаг назад для натуры, как Вагнер… Я считаю наибольшим счастьем, что я жил в нужное время и жил именно среди немцев, чтобы быть зрелым для этого произведения: так велико мое любопытство психолога. Мир беден для того, кто никогда не был достаточно болен для этого «сладострастия ада»: здесь позволено, здесь почти приказано прибегнуть к мистической формуле. — Я думаю, я знаю лучше кого–либо другого то чудовищное, что доступно было Вагнеру, те пятьдесят миров причудливых очарований, для которых ни у кого, кроме Вагнера, не было крыльев; и лишь такой, как я, бывает достаточно силен, чтобы самое загадочное, самое опасное обращать себе на пользу и через то становиться еще сильнее; я называю Вагнера великим благодетелем моей жизни. Нас сближает то, что мы глубоко страдали, страдали также один за другого, страдали больше, чем люди этого столетия могли бы страдать, и наши имена всегда будут соединяться вместе; и как Вагнер, несомненно, является только недоразумением среди немцев, так и я, несомненно, останусь им навсегда. — Прежде всего два века психологической и артистической дисциплины, господа немцы!.. Но этого нельзя наверстать.
7
Я говорю еще одно слово для самых избранных ушей: чего я в сущности требую от музыки? Чтобы она была ясной и глубокой, как октябрьский день после полудня. Чтобы она была причудливой, шаловливой, нежной, как маленькая нежная женщина, лукавая и грациозная… Я никогда не допущу, чтобы немец мог знать, что такое музыка. Те, кого называют немецкими музыкантами, прежде всего великими, были иностранцы: славяне, кроаты, итальянцы, нидерландцы — или евреи; в ином случае немцы сильной расы, вымершие немцы, как Генрих Шютц, Бах и Гендель. Я сам все еще достаточно поляк, чтобы за Шопена отдать всю остальную музыку: по трем причинам я исключаю идиллию Зигфрида Вагнера, может быть, некоторые произведения Листа, который благородством оркестровки превосходит всех музыкантов; и в конце концов все, что создано по ту сторону Альп, — по эту же сторону… Я не мог бы обойтись без Россини, еще меньше без моего Юга в музыке, без музыки моего венецианского маэстро Петера Гасти. И когда я говорю: по ту сторону Альп, я, собственно, говорю только о Венеции, когда я ищу другого слова для музыки, я всегда нахожу только слово «Венеция». Я не умею видеть разницы между слезами и музыкой — я знаю счастье думать о Юге не иначе как с дрожью ужаса.
В юности, в светлую ночь
Раз на мосту я стоял.
Издали слышалось пение;
Словно по влаге дрожащей
Золота струи текли.
Гондолы, факелы, музыка -
В сумерках все расплывалось…
Звуками теми втайне задеты,
Струны души зазвенели,
И гондольеру запела,
Дрогнув от яркого счастья, душа.
— Слышал ли кто ее песнь?..
8
Во всем этом — в выборе пищи, места, климата, отдыха — повелевает инстинкт самосохранения, который самым несомненным образом проявляется как инстинкт самозащиты. Многого не видеть, не слышать, не допускать к себе — первое благоразумие, первое доказательство того, что человек есть не случайность, а необходимость. Ходячее название этого инстинкта самозащиты есть вкус. Его императив повелевает не только говорить нет там, где да было бы «бескорыстием», но также говорить нет так редко, как только возможно. Надо отделять, устранять себя от всего, что делало бы это нет всегда вновь необходимым. Смысл этого в том, что издержки на оборону, даже самые малые, обращаясь в правило, в привычку, обусловливают чрезвычайное и совершенно лишнее оскудение. Наши большие издержки суть самые частые малые издержки. Отстранение, недопущение приблизиться к себе есть издержка — пусть в этом не заблуждаются, — растраченная на отрицательные цели сила. От постоянной необходимости обороны можно ослабеть настолько, чтобы не иметь более возможности обороняться. — Предположим, что я выхожу из своего дома и нахожу перед собою вместо спокойного аристократического Турина немецкий маленький город: мой инстинкт должен был бы насторожиться, чтобы отстранить все, что хлынуло бы на него из этого плоского и трусливого мира. Или предо мною был бы немецкий большой город, это порождение порока, где ничего не произрастает, куда все, хорошее и дурное, втаскивается извне. Разве я не был бы принужден обратиться в ежа? — Но иметь иглы есть мотовство, даже двойная роскошь, когда дана свобода иметь не иглы, а открытые руки…
Второе благоразумие и самозащита состоит в том, чтобы реагировать так редко, как это только возможно, и устранять от себя положения и условия, где человек обречен как бы отрешиться от своей «свободы» и инициативы и обратиться в простой реактив. Я беру для сравнения общение с книгами. Ученый, который в сущности только «передвигает» книги, — средний филолог до 200 в день — совершенно теряет в конце концов способность самостоятельно мыслить. Если он не передвигает, он не мыслит. Он отвечает на раздражение (на прочтенную мысль), когда он мыслит, — он в конце концов только реагирует. Ученый отдает всю свою силу на утверждение и отрицание, на критику уже продуманного, — сам он не думает больше… Инстинкт самозащиты притупился в нем, иначе он оборонялся бы от книг. Ученый есть декадент. Это я видел своими глазами: одаренные, богатые и свободные натуры уже к тридцати годам «позорно начитаны», они только спички, которые надо потереть, чтобы они дали искру — «мысль». Ранним утром, в начале дня, во всей свежести, на утренней заре своих сил читать книгу — это называю я порочным!
9
В этом месте нельзя уклониться от истинного ответа на вопрос, как становятся сами собою. И этим я касаюсь главного пункта в искусстве самосохранения — эгоизма… Если допустить, что задача, определение, судьба задачи значительно превосходит среднюю меру, то нет большей опасности, как увидеть себя самого одновременно с этой задачей. Если люди слишком рано становятся сами собою, это предполагает, что они даже отдаленнейшим образом не подозревают, что они есть. С этой точки зрения имеют свой собственный смысл и ценность даже жизненные ошибки, временное блуждание и окольные пути, остановки, «скромность», серьезность, растраченная на задачи, лежащие по ту сторону собственной задачи. В этом находит выражение великая мудрость, даже высшая мудрость: где nosce te ipsum200 было бы рецептом для гибели, где забвение себя, непонимание себя, умаление себя, сужение, сведение себя на нечто среднее становится самим разумом. Выражаясь морально: любовь к ближнему, жизнь для других и другого может быть охранительной мерой для сохранения самой твердой любви к себе: это исключительный случай, когда я против своих правил и убеждения становлюсь на сторону «бескорыстных» инстинктов: они служат здесь эгоизму и воспитанию своего Я. — Надо всю поверхность сознания — сознание есть поверхность — сохранить чистой от какого бы ни было великого императива. Надо остерегаться даже всякого великого слова, всякой великой позы! Все это опасности, чтобы инстинкт не «понял» себя слишком рано. Между тем в глубине постепенно растет организующая, призванная к господству «идея», — она начинает повелевать, она медленно выводит обратно с окольных путей, она подготовляет отдельные качества и способности, которые проявятся некогда как необходимое средство для целого, — она вырабатывает одну за другой все служебные способности, раньше чем предположить что–нибудь о доминирующей задаче, о «цели» и «смысле». — Если рассматривать мою жизнь с этой стороны, она представится положительно чудесной. Для задачи переоценки ценностей, может быть, было бы нужно больше способностей, чем когда–либо соединялось в одном лице, прежде всего была бы нужна противоположность способностей без того, чтобы они друг другу мешали, друг друга разрушали. Иерархия способностей, расстояние, искусство разделять, не создавая вражды; ничего не смешивать, ничего не «примирять»; огромное множество, которое, несмотря на это, есть противоположность хаоса, — таково было предварительное условие, долгая сокровенная работа и мастерство моего инстинкта. Его высшая охрана проявлялась до такой степени сильно, что я ни в коем случае даже не подозревал, что созревает во мне, — что все мои способности в один день распустились внезапно, зрелые в их последнем совершенстве. Я не помню, чтобы я когда-нибудь старался, — ни одной черты борьбы нельзя указать в моей жизни. Я составляю противоположность героической натуры. Чего–нибудь «хотеть», к чему–нибудь «стремиться», иметь в виду «цель», «желание» — ничего этого я не знаю из опыта. И в данное мгновение я смотрю на свое будущее — далекое будущее! — как на покойное море: ни одно желание не пенится на нем, я ничуть не хочу, чтобы что–нибудь стало иным, чем оно есть; я сам не хочу стать иным… Но так жил я всегда. Едва ли кто другой на сорок пятом году жизни может сказать, что он никогда не заботился о почестях, о женщинах, о деньгах! Не то чтобы у меня их не было… Так, сделался я, например, однажды профессором университета, — я даже отдаленнейшим образом не думал об этом, потому что мне едва было двадцать четыре года. Так, двумя годами раньше сделался я однажды филологом: в том смысле, что моя первая филологическая работа, мое начало во всяком смысле, была принята моим учителем Ричлем для напечатания в его «Rheinisches Museum» (Ричль — я говорю это с уважением — единственный гениальный ученый, которого я до сих пор видел. Он обладал той милой испорченностью, которая отличает нас, тюрингенцев, и при которой даже немец становится симпатичным: даже к истине мы предпочитаем идти окольными путями. Я не хотел бы этими словами сказать, что я недостаточно высоко ценю моего более близкого соотечественника, умного Леопольда фон Ранке…).
10
Меня спросят, почему я, собственно, рассказал все эти маленькие и, по распространенному мнению, безразличные вещи; этим я врежу самому себе, тем более что я призван разрешать великие задачи. Ответ: эти маленькие вещи — питание, место, климат, вся казуистика себялюбия — неизмеримо важнее всего, что до сих пор почиталось важным. Именно здесь нам надо переучиваться. То, что человечество до сих пор серьезно оценивало, были даже не реальности, а простые химеры, говоря строже, ложь, рожденная из дурных инстинктов больных, в самом глубоком смысле — вредных натур, — все эти понятия «душа», «добродетель», «грех», «потусторонний мир», «истина», «вечная жизнь»… Но в них искали величия человеческой натуры, ее «божественности»… Все вопросы политики, общественного строя, воспитания извращены до основания тем, что самых вредных людей принимали за великих людей, — что учили презирать «маленькие» вещи, это значит самые основные условия жизни… Когда я сравниваю себя с людьми, которых до сих пор почитали как первых людей, разница становится осязательной. Я даже не отношу этих так называемых первых людей к людям вообще, — для меня они отбросы человечества, порождения болезней и мстительных инстинктов: все они нездоровые, в основе неизлечимые чудовища, мстящие жизни… Я хочу быть их противоположностью: мое преимущество состоит в самом тонком понимании всех признаков здоровых инстинктов. Во мне нет ни одной болезненной черты; даже во времена тяжелой болезни я не сделался болезненным; напрасно ищут в моем существе черту фанатизма. Ни в какое мгновение моей жизни нельзя указать мне притязательного или патетического поведения. Пафос позы не есть принадлежность величия; кому нужны вообще позы, тот лжив… Берегитесь всех живописных людей! — Жизнь становилась для меня легкой, легче всего, когда она требовала от меня самого тяжелого. Кто видел меня в те семьдесят дней этой осени, когда я без перерыва писал только вещи первого ранга, каких никто не создавал ни до, ни после меня, с ответственностью за все тысячелетия после меня, тот не заметил во мне следов напряжения; больше того, во мне была бьющая через край свежесть и бодрость. Никогда не ел я с более приятным чувством, никогда не спал я лучше. Я знаю только одно отношение к великим задачам — игру: как признак величия это есть существенное условие. Малейшее напряжение, более угрюмая мина, какой–нибудь жесткий звук в горле — все это будет возражением против человека и еще больше — против его творения!.. Нельзя иметь нервы… Страдание от одиночества также вызывает у меня возражение, — сам я всегда страдал только от множественности… В абсурдно раннем возрасте, семи лет, я знал уже, что до меня не достигнет никогда ни одно человеческое слово: видели ли, чтобы это когда-нибудь меня огорчало? — И ныне я также любезен со всеми, я даже полон внимания к самым низшим: во всем этом нет ни зерна высокомерия, ни скрытого презрения. Кого я презираю, тот угадывает, что он мною презираем: я возмущаю одним своим существованием все, что носит в своем теле дурную кровь… Моя формула для величия человека есть amor fati201: не хотеть ничего другого ни впереди, ни позади, ни во всю вечность. Не только переносить необходимость, но и не скрывать ее — всякий идеализм есть ложь перед необходимостью — любить ее…
Почему я пишу такие хорошие книги 1
Я одно, мои сочинения — другое. Здесь раньте, чем я буду говорить о них, следует коснуться вопроса о понимании и непонимании этих сочинений. Я говорю об этом со всей подобающей небрежностью, ибо это отнюдь не есть своевременный вопрос. Я сам еще не своевременен, некоторые рождаются после смерти. Некогда нужны будут учреждения, где будут жить и учить, как я понимаю жизнь и учение; будут, быть может, учреждены особые кафедры для толкования Заратустры. Но это было бы совершенным противоречием себе, если бы я теперь же ожидал ушей и рук для моих истин: что теперь не слышат, что теперь не умеют брать от меня, — это не только понятно, но даже кажется мне справедливым. Я не хочу, чтобы меня смешивали с другими, — а это требует, чтобы и я сам не смешивал себя с другими. Повторяю еще раз, мало в моей жизни можно указать «злой воли»; я едва ли мог бы рассказать хоть один случай литературной «злой воли». Зато слишком много чистого безумия!.. Мне кажется, что если кто–нибудь берет в руки мою книгу, он этим оказывает себе самую редкую честь, какую только может себе оказать, — я допускаю, что он снимает при этом ботинки, не говоря уже о сапогах… Когда однажды доктор Генрих фон Штейн откровенно жаловался, что ни слова не понимает в моем Заратустре, я сказал ему, что это в порядке вещей: кто понял, т. е. пережил хотя бы шесть тезисов из «Заратустры», тот уже поднялся на более высокую ступень среди смертных, чем та, что доступна «современным» людям. Как мог бы я при этом чувстве расстояния хотя бы только желать, чтобы меня читали «современники», которых я знаю! Мое превосходство прямо обратно превосходству Шопенгауэра, — я говорю «non legor, non legar202 «. — Не то чтобы я низко ценил удовольствие, которое мне не раз доставляла невинность в отрицании моих сочинений. Еще этим летом, когда я своей тяжеловесной, слишком тяжеловесной литературой мог бы вывести из равновесия всю остальную литературу, один профессор берлинского университета дал мне благосклонно понять, что мне следует пользоваться другой формой: таких вещей никто не читает. — В конце концов, не Германия, а Швейцария дала мне два таких примера. Статья доктора В. Видмана в «Bund»’e о книге «По ту сторону добра и зла» под заглавием «Опасная книга Ницше» и общий обзор моих сочинений Карла Шпиттелера в том же «Bund»’e были в моей жизни максимумом — остерегаюсь сказать чего… Последний трактовал, например, моего Заратустру как высший образец стиля и желал, чтоб впредь я позаботился и о содержании; доктор Видман выражал свое уважение перед мужеством, с каким я стремлюсь к уничтожению всех приличных чувств. — Благодаря шутке со стороны случая здесь каждое предложение с удивлявшей меня последовательностью было истиной, поставленной вверх ногами: в сущности, не оставалось ничего другого, как произвести «переоценку всех ценностей», чтобы все с замечательной точностью попало в точку, — вместо того, чтобы попасть в меня… Тем не менее я попытаюсь дать объяснение. — В конце концов, никто не может из вещей, в том числе и из книг, узнать больше, чем он уже знает. Если для какого–нибудь переживания нет доступа, то для него нет и уха. Представим себе крайний случай: что книга говорит о переживаниях, которые лежат совершенно вне возможности частых или даже редких опытов, — что она является первым словом для нового ряда опытов. В этом случае ничего нельзя уже и слышать, благодаря тому акустическому заблуждению, будто там, где ничего не слышно, ничего и нет… Это и есть мой средний опыт, и, если хотите, оригинальность моего опыта. Кто думал, что он что–нибудь понимал у меня, тот делал из меня нечто подобное своему образу, нечто нередко противоположное мне, например «идеалиста»; кто ничего не понимал, тот отрицал, чтобы со мной можно было вообще считаться. — Слово «сверхчеловек» для обозначения типа самой высокой удачности в противоположность «современным» людям, «добрым» людям, христианам и другим нигилистам — слово, которое в устах Заратустры, уничтожителя морали, вызывало на многие размышления, — почти всюду было понято в полной невинности как ценность, противоположная тем, которые были представлены в образе Заратустры: я хочу сказать, как «идеалистический» тип высшей породы людей, как «полусвятой», как «полугений»… Другой ученый рогатый скот заподозрил меня из–за него в дарвинизме: в нем находили даже столь зло отвергнутый мною «культ героев» Карлейля, этого фальшивомонетчика знания и воли. Когда же я шептал на ухо, что уже скорее в нем можно видеть Цезаря Борджиа, чем Парсифаля, то не верили своим ушам. — Надо простить мне, что я отношусь без всякого любопытства к отзывам о моих книгах, особенно в газетах. Мои друзья, мои издатели знают об этом и никогда не говорят мне ни о чем подобном. В одном только особом случае я увидал воочию все грехи, совершенные над одной книгой, — дело касалось «По ту сторону добра и зла»; я многое мог бы рассказать об этом. Возможно ли было поверить, что Nationalzeitung — прусская газета, служащая указанием для моих иностранных читателей, — сам я, с вашего позволения, читаю только Journal des Débats — дошла совершенно серьезно до понимания этой книги как «знамения времени»; как истинно–правой юнкерской философии, которой недоставало только мужества «Крестовой газеты»?..
2
Это было сказано для немцев: ибо всюду, кроме Германии, есть у меня читатели — все изысканные, испытанные умы, характеры, воспитанные в высоких положениях и обязанностях; есть среди моих читателей даже и действительные гении. В Вене, Петербурге, Стокгольме, Копенгагене, Париже и Нью–Йорке — везде открыли меня: меня не открыли только в европейской равнине, в Германии… И я должен признаться, что меня больше радуют те, кто меня не читает, кто никогда не слышал ни моего имени, ни слова «философия»; но куда бы я ни пришел, например, здесь, в Турине, лицо каждого при взгляде на меня проясняется и становится добрым. Что мне до сих пор особенно льстило, это то, что старые торговки не успокаиваются, пока не выберут для меня самый сладкий виноград. Надо быть до такой степени философом… Недаром поляков зовут французами среди славян. Очаровательная русская женщина ни на одну минуту не ошибется в моем происхождении. Мне не удается стать торжественным, самое большее — я прихожу в смущение… По–немецки думать, по–немецки чувствовать — я могу все, но это свыше моих сил… Мой старый учитель Ричль утверждает даже, что свои филологические исследования я конципирую, как парижский романист, — абсурдно увлекательно. Даже в Париже изумлялись по поводу «toutes mes audaces et finesses»203 — выражение господина Тэна; я боюсь, что вплоть до высших форм дифирамба можно найти у меня примесь той соли, которая никогда не бывает глупой, — «немецкой», esprit204 … Я не могу иначе. Помоги мне, Боже! Аминь. — Мы знаем все, некоторые даже из опыта, что такое длинноухое животное. Ну, что ж, я смею утверждать, что у меня самые маленькие уши. Это немало интересует женщин, — мне кажется, они чувствуют, что я их лучше понимаю?.. Я антиосел, par excellence, и благодаря этому я всемирно–историческое чудовище, — по–гречески, и не только по–гречески, я антихристианин…
3
Я несколько знаю свои преимущества как писателя; отдельные случаи доказали мне, как сильно «портит» вкус привычка к моим сочинениям. Просто не переносишь других книг, особенно философских. Это несравненное отличие: чтобы войти в этот благородный и тонкий мир, для этого отнюдь не надо быть немцем; в конце концов, это отличие, которое надо заслужить. Но кто приближается ко мне высотою хотения, тот переживает при этом истинные экстазы познания: ибо я прихожу с высот, которых не достигала ни одна птица, я знаю бездны, куда не ступала ни одна нога. Мне говорили, что нельзя оторваться ни от одной из моих книг, — я нарушаю даже ночной покой… Нет более гордых и вместе с тем более рафинированных книг: они достигают порой высшего, что достижимо на земле, — цинизма; для завоевания их нужны как самые нежные пальцы, так и самые сильные кулаки. Всякая дряхлость души, даже всякое расстройство пищеварения устраняют от них навсегда: не должно быть нервов, должен быть веселый кишечник. Не только бедность и затхлый запах души исключают их, но еще в большей степени исключает их все трусливое, нечистоплотное, скрытное и мстительное в наших внутренностях: одно мое слово гонит наружу все дурные инстинкты. Среди моих знакомых есть несколько зверей, годных для опыта, на них я изучаю различную, очень поучительно различную реакцию на мои сочинения. Кто не хочет ничего знать об их содержании, например мои так называемые друзья, тот становится «безличным»: меня поздравляют с тем, что я пошел «дальше», говорят также об успехе в смысле ясности тона. Совершенно порочные «умы», «прекрасные души», изолгавшиеся до глубины своей, совсем не знают, что им делать с этими книгами, — следовательно, они считают их ниже себя, прекрасная последовательность всех «прекрасных душ». Рогатый скот среди моих знакомых, немцы, с вашего позволения, дают понять, что, не разделяя моего мнения, все же иногда… Это я слышал даже о Заратустре… Точно так же всякий «феминизм» в человеке, даже в мужчине, является для меня закрытыми воротами: никогда не войдет он в этот лабиринт дерзновенных познаний. Никогда не надо щадить себя, жестокость должна быть привычкой, чтобы среди жестоких истин быть веселым и бодрым. Когда я рисую себе образ совершенного читателя, мне всегда представляется он чудовищем смелости и любопытства, кроме того, еще чем–то гибким, хитрым, осторожным, прирожденным искателем и открывателем. В конце концов, я не мог бы сказать лучше Заратустры, — к нему одному, в сущности, я и обращаюсь: кому захочет он рассказать свою загадку?
«Вам, смелым искателям, испытателям и всем, кто когда–либо плавал под коварными парусами по страшным морям, —
вам, опьяненным загадками, любителям сумерек, чья душа привлекается звуками свирели ко всякой обманчивой пучине,
— ибо вы не хотите нащупывать нить трусливой рукой и, где можете вы угадать, там презираете вы исследование…»
4
Вместе с тем я делаю еще общее замечание о моем искусстве стиля. Поделиться состоянием, внутренней напряженностью пафоса путем знаков, включая сюда и темп этих знаков, — в этом состоит смысл всякого стиля; и, ввиду того что множество внутренних состояний является моей исключительностью, у меня есть много возможностей для стиля — самое многообразное искусство стиля вообще, каким когда–либо наделен был человек. Хорош всякий стиль, который действительно передает внутреннее состояние, который не ошибается в знаках, в темпе знаков, в жестах — все законы периода суть искусство жеста. Мой инстинкт бывает здесь безошибочен. — Хороший стиль сам по себе — чистое безумие, один только «идеализм»; все равно что «прекрасное само по себе», что «добро само по себе», или «вещь сама по себе*… При том непременном условии, что есть уши — что есть люди, способные на пафос и достойные его, есть люди, с которыми можно делиться собою. — Мой Заратустра, например, еще ищет их — ах, он будет еще долго искать их! — Надо быть достойным, чтобы слушать его… А до тех пор не будет никого, кто бы понял искусство, здесь расточенное: никогда и никто не расточал еще столько новых, неслыханных, поистине здесь впервые созданных средств искусства. Что нечто подобное было возможно именно на немецком языке — это еще нужно было доказать: я и сам раньше решительно отрицал бы это. До меня не знали, что можно сделать из немецкого языка, что можно сделать из языка вообще. Искусство великого ритма, великий стиль периодичности для выражения огромного восхождения и нисхождения высокой сверхчеловеческой страсти, был впервые открыт мною; с помощью дифирамба «Семь печатей», которым оканчивается третья, последняя часть «Заратустры», я поднялся на тысячу миль надо всем, что когда–либо называлось поэзией.
5
Что в моих сочинениях говорит не знающий себе равных психолог, это, может быть, есть первое убеждение, к которому приходит хороший читатель — читатель, какого я заслуживаю, который читает меня так, как добрые старые филологи читали своего Горация. Положения, в отношении которых был в сущности согласен весь мир, — не говоря уже о всемирных философах, моралистах и о прочих пустых головах — у меня являются как наивности человеческого заблуждения: такова, например, вера в то, что «эгоистическое» и «неэгоистическое» суть противоположности, тогда как само ego есть только «высший обман», «идеал»… На самом же деле нет ни эгоистических, ни неэгоистических поступков: оба понятия суть психологическая бессмыслица. Или положение «человек стремится к счастью»… Или положение «счастье есть награда добродетели»… Или положение «радость и страдание противоположны». Цирцея человечества, мораль, извратила — морализовала — все psychologica до глубочайших основ, до той ужасной бессмыслицы, будто любовь есть нечто «неэгоистическое»… Надо быть крепко укорененным в себе, надо смело стоять на обеих своих ногах, иначе совсем нельзя любить. Это, в конце концов, хорошо знают женщины: они нимало не беспокоятся о бескорыстных, объективных мужчинах… Могу ли я при этом высказать предположение, что я знаю женщин? Это принадлежит к моему дионисовскому достоянию. Кто знает? Может быть, я первый психолог вечно женственного. Они все любят меня — это старая история: не считая неудачных женщин, «эмансипированных», лишенных способности деторождения. — К счастью, я не намерен отдать себя на растерзание: совершенная женщина терзает, когда она любит… Знаю я этих прелестных вакханок… О, что это за опасное, скользящее, подземное маленькое хищное животное! И столь сладкое при этом!.. Маленькая женщина, ищущая мщения, способна опрокинуть даже судьбу. — Женщина несравненно много злее мужчины и умнее его; доброта в женщине есть уже форма вырождения… Все так называемые прекрасные души страдают в своей основе каким–нибудь физиологическим недостатком, — я говорю не все, иначе я стал бы медиком. Борьба за равные права есть даже симптом болезни: всякий врач знает это. — Женщина, чем больше она женщина, обороняется руками и ногами от прав вообще: ведь естественное состояние, вечная война полов отводит ей первое место. Есть ли уши для моего определения любви? Оно является единственным достойным философа. Любовь является в своих средствах войною, а в своей основе смертельной ненавистью полов. — Слышали ли вы мой ответ на вопрос, как излечивают женщину — «освобождают» ее? Ей делают ребенка. Женщине нужен ребенок, мужчина всегда только средство: так говорил Заратустра. — «Эмансипация женщины» — это инстинктивная ненависть неудачной, т. е. неприспособленной к деторождению женщины, к женщине удачной, — борьба с мужчиной есть только средство, предлог, тактика. Они хотят, возвышая себя как «женщину самое в себе», как «высшую женщину», как «идеалистку», понизить общий уровень женщины; нет для этого более верного средства, как воспитание в гимназиях, штаны и политические стадные избирательные права. В сущности эмансипированные женщины суть анархистки в мире «вечно женственного», неудачницы, у которых скрытым инстинктом является мщение… Целое поколение хитрого «идеализма» — который, впрочем, встречается и у мужчин, например, у Генриха Ибсена, этой типической старой девы — преследует как цель отравление спокойной совести и природы в половой любви… И для того, чтобы не оставалось никакого сомнения в моем столь же честном, сколь суровом взгляде на этот вопрос, я приведу еще одно положение из своего морального кодекса против порока: под словом «порок» я борюсь против всякого рода противоестественности или, если любят красивые слова, против «идеализма». Это положение означает: «Проповедь целомудрия есть публичное подстрекательство к противоестественности. Всякое презрение к половой жизни, всякое осквернение ее понятием «нечистого» есть преступление против жизни, — есть истинный грех против святого духа жизни».
6
Чтобы дать понять о себе как психологе, привожу любопытную страницу психологии из «По ту сторону добра и зла», — я не допускаю, впрочем, никаких предположений, кого я описываю в этом месте: «Гений сердца, свойственный тому великому Таинственному, тому богу–искусителю и прирожденному ловцу совестей, чей голос способен проникать в самую преисподнюю каждой души, кто не скажет слова, не бросит взгляда без скрытого намерения соблазнить, кто обладает мастерским умением казаться — и не тем, что он есть, а тем, что скорее может побудить его последователей все более и более приближаться к нему, проникаться все более и более глубоким и сильным влечением следовать за ним: — гений сердца, который заставляет все громкое и самодовольное молчать и прислушиваться, который полирует шероховатые души, давая им отведать нового желания — быть неподвижными, как зеркало, чтобы в них отражалось глубокое небо; — гений сердца, который научает грубую и слишком быструю руку брать медленнее и нежнее; который угадывает скрытое и забытое сокровище, капли благости и сладостной гениальности под темным толстым льдом и является волшебным жезлом для каждой крупицы золота, долго лежавшей погребенною в своей темнице под массой тины и песку; гений сердца, после прикосновения с которым каждый уходит от него богаче, но не осыпанный милостями и пораженный неожиданностью, не осчастливленный и подавленный чужими благами, а богаче самим собою, новее для самого себя, чем прежде, раскрывшийся, обвеянный теплым ветром, который подслушал все его тайны, менее уверенный, быть может, более нежный, хрупкий, надломленный, но полный надежд, которым еще нет названия, полный новых желаний и стремлений с их приливами и отливами»…
Происхождение трагедии 1
Чтобы быть справедливым к «Происхождению трагедии» (1872), надо забыть о некоторых вещах. Эта книга влияла и даже очаровывала тем, что было в ней неудачного — своим применением к вагнерианству, как если б она была симптомом начала. Именно поэтому это сочинение было событием в жизни Вагнера: лишь с тех пор стали связывать с именем Вагнера большие надежды. Еще теперь напоминают мне иногда при представлении «Парсиваля», что собственно на моей совести лежит происхождение столь высокого мнения о культурной ценности этого движения. — Я неоднократно встречал цитирование книги, как «Возрождение трагедии из музыки»: были только уши для новой формулы искусства, цели, задачи Вагнера, — из–за этого недослышали того, что эта книга скрывала в своей основе ценного. «Эллинизм и пессимизм»: это было бы более недвусмысленным заглавием: именно, как первое исследование того, как греки отделывались от пессимизма, — чем они преодолевали его… Именно трагедия есть доказательство, что греки не были пессимистами: Шопенгауэр ошибся здесь, как он ошибался во всем. — Взятое в руки с некоторой нейтральностью «Происхождение трагедии» выглядит очень несвоевременным: и во сне нельзя было бы представить, что оно начато под гром битвы при Верте. Я продумал эту проблему под стенами Метца в холодные сентябрьские ночи, среди обязанностей санитарной службы; скорее уже можно было бы подумать, что это сочинение старше пятьюдесятью годами. Оно политически индифферентно — «не по–немецки», скажут теперь, — оно пахнет неприлично по–гегелевски, оно только в нескольких формулах отдает трупным запахом Шопенгауэра. «Идея» — противоположность дионисовского и аполлоновского — перемещена в метафизику; сама история, как развитие этой идеи, и упраздненная в трагедии противоположность единству, — при подобной оптике все эти вещи, еще никогда не смотревшие друг другу в лицо, теперь внезапно были противопоставлены одна другой, одна через другую освещены и поняты… Например, опера и революция… Два решительных новшества книги составляют, во–первых, толкование дионисовского явления у греков — оно дает его первую психологию и видит в нем единый корень всего греческого искусства. — Во-вторых, толкование сократизма: Сократ, познанный впервые как орудие греческого разложения, как типичный декадент. «Разумность» противопоставляется инстинкту. «Разумность» рисуется во что бы то ни стало как опасная, подрывающая жизнь сила! — Глубокое, враждебное умолчание во всей книге о христианстве: оно не есть начало ни аполлоновское, ни дионисовское; оно отрицает все эстетические ценности — единственные ценности, которые признает «Происхождение трагедии»: оно в самом глубоком смысле нигилистично, тогда как в дионисовском символе достигнут самый крайний предел утверждения.
2
Это начало является замечательным сверх всякой меры. Для своего наиболее внутреннего опыта я открыл единственный символ и ответ, которым обладает история, именно этим я первый постиг чудесное явление дионисовского начала. Точно так же тем, что я признал декадента в Сократе, дано было вполне недвусмысленное доказательство, как мало угрожает уверенности моего психологического чутья опасность со стороны какой–нибудь моральной идиосинкразии — сама мораль, как симптом декаданса, есть новшество, есть единственная и первостепенная вещь в истории познания. Как высоко поднялся я в этом отношении над жалкой, плоской болтовней об оптимизме против пессимизма! — Я увидел впервые истинную противоположность: с одной стороны — вырождающийся инстинкт, обращенный с подземной мстительностью против жизни (христианство, философия Шопенгауэра, в известном смысле уже философия Платона, весь идеализм, как его типические формы), с другой — рожденная из полноты, из переизбытка формула высшего утверждения, утверждения без ограничений, утверждения даже к страданию, даже к вине, даже ко всему загадочному и странному в существовании… Это последнее, самое радостное, самое чрезмерное и надменное утверждение жизни есть не только самое высокое убеждение, оно также и самое глубокое, наиболее строго утвержденное и подтвержденное истиной и наукой. Ничто существующее не должно быть устранено, нет ничего лишнего — отвергаемые христианами и иными философами–нигилистами стороны существования занимают в иерархии ценностей даже бесконечно более высокое место, чем то, что мог бы одобрить, назвать хорошим инстинкт декаданса. Чтобы постичь это, нужно мужество и, как его условие, избыток силы: ибо насколько мужество может отважиться на движение вперед, настолько по этой мерке силы приближаемся и мы к истине. Познание, утверждение реальности для сильного есть такая же необходимость, как для слабого, под давлением слабости, трусость и бегство его от реальности — «идеал»… Слабые не свободны познавать: декадентам нужна ложь, — она составляет одно из условий их существования. — Кто не только понимает слово «дионисовское», но понимает и себя в этом слове, тому не нужны опровержения Платона или Шопенгауэра — он обоняет разложение…
3
Насколько я нашел понятие «трагического», конечное познание того, что такое психология трагедии, я это выразил еще в «Сумерках кумиров»: «Подтверждение жизни даже в самых непостижимых и суровых ее проблемах; воля к жизни, ликующая в жертве своими высшими типами собственной неисчерпаемости — вот что назвал я дионисовским, вот в чем угадал я мост к психологии трагического поэта. Не для того, чтобы освободиться от ужаса и сострадания, не для того, чтобы очиститься от опасного аффекта бурным его разряжением — так понимал это Аристотель, — а для того, чтобы, наперекор ужасу и состраданию, быть самому вечной радостью становления, — той радостью, которая заключает в себе также и радость уничтожения…» В этом смысле я имею право понимать самого себя как первого трагического философа — это значит, как самую крайнюю противоположность и антипода всякого пессимистического философа. До меня не существовало этого превращения дионисовского состояния в философский пафос: недоставало трагической мудрости — тщетно искал я ее признаков даже у великих греческих философов за два века до Сократа. Сомнение оставил во мне Гераклит, вблизи которого я чувствовал себя вообще теплее и приятнее, чем где–нибудь в другом месте. Подтверждение исчезновения и уничтожения, отличительное для дионисовской философии, подтверждение противоположности и войны, становление, при радикальном устранении самого понятия «бытие» — в этом я должен признать при всех обстоятельствах самое близкое мне из всего, что до сих пор мыслили. Учение о «вечном возвращении», это значит, о безусловном и бесконечно повторяющемся круговороте всех вещей, — это учение Заратустры могло однажды уже существовать. Следы его есть, по крайней мере, у стоиков, которые унаследовали от Гераклита почти все свои основные представления.
4
Из этого сочинения говорит огромная надежда. В конце концов, у меня нет никакого основания брать обратно надежду на дионисовское будущее музыки. Бросим взгляд на столетие вперед, предположим случай, что мое покушение на два тысячелетия противоестественности и человеческого позора будет иметь успех. Та новая партия жизни, которая возьмет в свои руки величайшую из всех задач, — более высокое воспитание человечества и в том числе беспощадное уничтожение всего вырождающегося и паразитического, сделает возможным на земле тот переизбыток жизни, из которого должно снова вырасти дионисовское состояние. Я обещаю трагический век: высшее искусство в утверждении жизни, трагедия, возродится, когда человечество, без страдания, будет иметь позади себя сознание о самых жестоких, но и самых необходимых войнах… Психолог мог бы еще прибавить то, что то, что я слышал в юные годы в вагнеровской музыке, не имеет вообще ничего общего с Вагнером; что когда я описывал дионисовскую музыку, я описывал то, что я слышал, — что я инстинктивно должен был перенести и перевоплотить в тот новый дух, который я носил в себе. Доказательство тому — настолько сильное, насколько доказательство может быть сильным, — есть мое сочинение «Вагнер в Байрейте»: во всех психологически решающих местах речь идет только обо мне — можно без всяких предосторожностей поставить мое имя или слово «Заратустра» там, где текст дает слово: «Вагнер». Весь образ дифирамбического художника есть образ поэта–предшественника Заратустры, нарисованный с величайшей глубиной, не затрагивая ни на минуту вагнеровской реальности. У самого Вагнера было об этом понятие; он не признал себя в моем сочинении. — Точно так же «Идея Байрейта» превратилась в нечто, что не будет загадочным понятием для знатоков моего Заратустры: в тот великий полдень, когда самые избранные посвящают себя величайшей из всех задач — кто знает? призрак праздника, который я еще переживу… Пафос первых страниц есть всемирно-исторический пафос: взгляд, о котором идет речь на седьмой странице, есть истинный взгляд Заратустры; Вагнер, Байрейт, все маленькие немецкие жалкие вещи суть облако, в котором отражается бесконечная фата-моргана будущего. Даже психологически все отличительные черты моей собственной натуры перенесены в натуру Вагнера — совместность самых светлых и роковых сил, воля к власти, какой никогда еще не обладал человек, беспредельная смелость в сфере духа, неограниченная сила к изучению, причем ею не подавлялась воля к действию. Все в этом сочинении вперед возвещено: близость возвращения греческого духа, необходимость другого Александра, который снова завяжет однажды разрубленный гордиев узел греческой культуры… Пусть слушают всемирно–исторические слова, которые вводят на 30‑й странице понятие «трагического чувства»: в этом сочинении есть только всемирно–исторические слова. Это самая странная «объективность», какая может существовать: абсолютная уверенность в том, что я такое, бросала свою проекцию на любую случайную реальность, — истина обо мне говорила из полной страха глубины. На 71‑й странице описан и предвосхищен с поразительной уверенностью стиль Заратустры; и никогда не найдут более великолепного выражения для события «Заратустра», для этого акта огромного очищения и признания человечества священным, чем на 43 — 46‑й страницах.
Несвоевременные размышления 1
Четыре несвоевременных размышления являются исключительно воинственными. Они докапывают, что я не был «Иваном–мечтателем», что мне доставляет удовольствие владеть шпагой, — может быть, также и то, что у меня очень ловкая рука. Первое нападение (1873) было на немецкую культуру, на которую я тогда уже смотрел сверху вниз с беспощадным презрением. Без смысла, без содержания, без цели: сплошное «общественное мнение». Нет более пагубного недоразумения, чем думать, что большой успех немецкого оружия доказывает что–нибудь в пользу этой культуры или даже в пользу ее победы над Францией… Второе «Несвоевременное размышление» (1874) освещает опасную сторону, подтачивающую и отравляющую жизнь, в нашем способе научной деятельности: жизнь больную от этого обесчеловеченного механизма, от безличности работника, от ложной экономии «разделения труда». Цель утрачивается, культура — средство, современная научная система, варваризирует… В этом исследовании в первый раз признается болезнью, типическим признаком упадка «исторический смысл», которым гордится этот век. — В третьем и четвертом «Несвоевременном размышлении», как указание к высшему пониманию культуры и к восстановлению понятия «культура», выставлены два самых твердых образа эгоизма и дисциплины своего я, несвоевременные типы par excellence, полные суверенного презрения ко всему, что вокруг них называлось «Империей», «образованием», «христианством», «Бисмарком», «успехом», — Шопенгауэр и Вагнер или, одним словом, Ницше…
2
Из этих четырех покушений первое имело исключительный успех. Шум, им вызванный, был во всех отношениях великолепен. Я коснулся уязвимого места победоносной нации, — что ее победа не культурное событие, а, может быть, нечто совсем другое… Ответы приходили со всех сторон и отнюдь не только от старых друзей Давида Штрауса, которого я сделал, как тип филистера немецкой культуры, смешным и satisfait205, короче, как автора его евангелия из пивной о «старой и новой вере» (слово «филистер культуры» перешло из моей книги в разговорную речь). Эти старые друзья, вюртембержцы и швабы, глубоко уязвленные тем, что я нашел смешным их чудо, их Штрауса, отвечали мне так честно и так грубо, как только мог я желать; прусские возражения были умнее, — в них было больше «берлинской сини». Самое неприличное дал один лейпцигский листок, обесславленные «Grenzboten»; мне стоило больших усилий удержать возмущенных базельцев от решительных шагов. Безусловно высказались за меня лишь несколько старых господ, по различным и частью необъяснимым основаниям. Между ними был Эвальд из Геттингена, давший понять, что мое нападение было смертельным для Штрауса. Точно так же высказался старый гегельянец Бруно Бауэр, в котором я имел с тех пор одного из самых внимательных моих читателей. Он любил в последние годы своей жизни ссылаться на меня, чтобы намекнуть, например, прусскому историографу Трейчке, у кого именно он мог бы получить сведения об утраченном им понятии «культура». Самое глубокомысленное, так же как и самое обстоятельное, о моей книге и ее авторе высказано старым учеником философа Баадера, профессором Гофманом из Вюрцбурга. По моему сочинению он предвидел для меня великое назначение — вызвать род кризиса и дать наилучшее разрешение проблемы атеизма; он угадывал во мне самый инстинктивный и самый беспощадный тип атеиста. Атеизм был тем, что привело меня к Шопенгауэру. — Лучше всего была выслушана и с наибольшей горечью была принята чрезвычайно сильная и смелая защитительная речь обыкновенно столь мягкого Карла Гиллебранда, этого последнего немецкогс гуманиста, умевшего владеть пером. Раньше его статьк читали в «Augsburger Zeitung», а теперь ее можно прочесть, в несколько более осторожной форме, в собрании его сочинений. Здесь моя книга представлена как событие, как поворотный пункт, как первое самосознание, как лучшее знамение, как действительное возвращение немецкой серьезности и немецкой страсти в вопросах духа. Гиллебранд был полон высоких похвал форме сочинения, его зрелому вкусу, его совершенному такту в разрешении личности и вещи: он отмечал его как лучшее полемическое сочинение, написанное по-немецки, — именно в столь опасном для немцев искусстве, как полемика, которую не следует им рекомендовать. Безусловно утверждая, даже обостряя то, что я осмелился сказать о порче языка в Германии (теперь разыгрывают они пуристов и не могут уже составить предложения), высказывая такое же презрение к «первым писателям» этой нации, он кончил выражением своего удивления моему мужеству, тому «высшему мужеству», которое приводит любимцев народа на скамью подсудимых»… Последующее влияние этого сочинения совершенно неоценимо в моей жизни. Никто с тех пор не спорил со мною. Теперь все молчат обо мне, со мною обходятся в Германии с угрюмой осторожностью: в течение целых лет я пользовался безусловной свободой слова, для которой ни у кого, меньше всего в «Империи», нет достаточно свободной руки. Мой рай покоится «под сенью моего меча»… В сущности я применил правило Стендаля: он советует вступить с обществом в поединок. И какого я выбрал себе противника! первого немецкого свободомыслящего!.. В действительности в этом нашел свое первое выражение совсем новый род свободомыслия: до сих пор нет для меня ничего более чуждого и менее родственного, чем вся европейская и американская species «libres penseurs»206. С ними, как с неисправимыми тупицами и шутами «современных идей», нахожусь я даже в более глубоком разногласии, чем с кем–либо из их противников. Они тоже хотят по–своему «улучшить» человечество, по их образцу; они вели бы непримиримую войну против всего, в чем выражается мое «я», чего я хочу, если предположить, что они это поняли — они еще верят все вместе в «идеал»… Я первый имморалист.
3
Я не хотел бы утверждать, что отмеченные именами Шопенгауэра и Вагнера «Несвоевременные размышления» могут особенно служить к уяснению или хотя бы только к психологической постановке вопроса об обоих случаях — исключая, по справедливости, частности. Так, например, с глубокой уверенностью–инстинктом здесь обозначен главный элемент в натуре Вагнера, дарование актера, извлекающее из своих средств и намерений свои собственные следствия. В сущности вовсе не психологией хотел я заниматься в этих сочинениях: не сравнимая ни с чем проблема воспитания, новое понятие дисциплины своего «я», самозащиты до жестокости, путь к величию и всемирно–историческим задачам еще требовали своего первого выражения. В общем, я притянул за волосы два знаменитых и еще вовсе не установленных типа, как притягивают за волосы всякую случайность, чтобы что–нибудь выразить, чтобы иметь в своих руках больше несколькими формулами, знаками и средствами выражения. Наконец, с особой тревожной прозорливостью это выражено на 93‑й странице третьего «Несвоевременного размышления». Так Платон пользовался Сократом как семиотикой для Платона. — Теперь, когда из некоторого отдаления я оглядываюсь на те состояния, свидетельством о которых являются эти сочинения, я не буду отрицать, что в сущности они говорят исключительно обо мне. Сочинение «Вагнер в Байрейте» есть видение моего будущего; напротив того, в «Шопенгауэре, как воспитателе» вписана моя внутренняя история, мое становление. Прежде всего мой обет\.. Чем являюсь я теперь, где нахожусь я теперь — на высоте, где я говорю уже не словами, а молниями — о, как далек я был тогда еще от этого! — Но я видел землю, — я ни на одно мгновение не обманулся в пути, в море, в опасности — и успехе! Этот великий покой в обещании, этот счастливый взгляд в будущее, которое не должно остаться только обещанием! — Здесь каждое слово пережито глубоко, интимно; нет недостатка в самом болезненном чувстве, есть слова, являющиеся прямо кровавыми. Но ветер великой свободы проносится над всем; даже рана не действует как возражение. О том, как понимаю я философа, как страшное взврывчатое вещество, перед которым все находится в опасности, как отделяю я свое понятие философа на целые мили от такого понятия о нем, которое включает даже Канта, не говоря уже об академических «жвачных животных» и других профессорах философии: обо всем этом дает мое сочинение бесценное указание, допустив даже, что здесь, в сущности, идет речь не о «Шопенгауэре, как воспитателе», а об его противоположности, «Ницше, как воспитателе». — Если принять во внимание, что моим ремеслом было тогда ремесло ученого и что я, может быть, хорошо понимал свое ремесло, то представится не без значения суровый образец психологии ученого, внезапно выдвинутый в этом сочинении: оно выражает чувство расстояния, глубокую уверенность в том, что у меня может быть задачей, что только средством, отдыхом и побочным делом. Моя мудрость выражается в том, чтобы быть многим и во многих местах, чтобы уметь стать единым, — чтобы уметь прийти к единому. Я должен был еще некоторое время оставаться ученым.
Человеческое, слишком человеческое С двумя продолжениями 1
«Человеческое, слишком человеческое» есть памятник кризиса. Оно называется книгой для свободных умов: почти каждая фраза в нем выражает победу — с этой книгой я освободился от всего неприсущего моей натуре. Не присущ мне идеализм: заглавие говорит: «Где вы видите идеальные вещи, там вижу я — человеческое, ах, только слишком человеческое!..» Я лучше знаю человека… Ни в каком ином смысле не должно быть понято здесь слово «свободный ум»: освободившийся ум, который снова овладел самим собою. Тон, звук голоса совершенно изменился: книгу найдут умной, холодной, при обстоятельствах даже жестокой и насмешливой. Кажется, будто известная духовность аристократического вкуса постоянно одерживает верх над страстным стремлением, скрывающимся на дне. В этом сочетании есть тот смысл, что именно столетие со дня смерти Вольтера как бы извиняет издание этой книги в 1878 г. Ибо Вольтер, в противоположность всем, кто писал после него, есть прежде всего grandseigneur духа: так же, как и я. — Имя Вольтера на моем сочинении — это был действительно шаг вперед — ко мне… Если присмотреться ближе, то здесь откроется безжалостный дух, знающий все закоулки, где идеал чувствует себя дома, где находятся его подземелья и его последнее убежище. В руках с факелом, который дает отнюдь не «дрожащий от факела» свет, освещается с режущей ясностью этот подземный мир идеала. Это война, но война без пороха и дыма, без воинственных поз, без пафоса и вывихнутых членов — все это было бы еще «идеализмом». Одно заблуждение за другим выносится на лед, идеал не опровергается — он замерзает… Здесь, например, замерзает «гений», немного дальше замерзает «святой»; под толстым слоем льда замерзает «герой»; в конце замерзает «вера», так называемое убеждение, даже «сострадание» значительно остывает — почти всюду замерзает «вещь в себе»…
2
Возникновение этой книги относится к неделям первых Байрейтских торжественных представлений; глубокая отчужденность от всего, что меня там окружало, есть одно из условий ее возникновения. Кто имеет понятие о том, какие видения уже тогда пробежали по моему пути, может угадать, как я себя почувствовал, когда однажды проснулся в Байрейте. Совсем как если бы я грезил… Где же я был? Я ничего не узнавал, я едва узнавал Вагнера. Тщетно перебирал я свои воспоминания. Трибшен — далекий остров блаженных: нет ни тени сходства. Несравненные дни закладки, маленькая группа людей, которые были на своем месте и праздновали эту закладку и вовсе не нуждались в пальцах для нежных вещей: нет ни тени сходства. Что случилось? — Вагнера перевели на немецкий язык! Вагнерианец стал господином над Вагнером! — Немецкое искусство! немецкий маэстро! немецкое пиво!.. Мы, знающие слишком хорошо, к каким утонченным артистам, к какому космополитизму вкуса обращается искусство Вагнера, мы были вне себя, найдя Вагнера увешанным немецкими «добродетелями». — Я думаю, что знаю вагнерианца, я «пережил» три поколения, от покойного Бренделя, смешивавшего Вагнера с Гегелем, до «идеалистов» Байрейтских Известий, смешивавших Вагнера с собою — я слышал всякого рода исповеди «прекрасных душ» о Вагнере. Царство за единое осмысленное слово! Поистине, общество, от которого волосы встают дыбом! Ноль, Поль, Коль и другие с этим вкусом in infinitum! Ни в каком уродстве здесь нет недостатка, даже в антисемите. — Бедный Вагнер! Куда он попал! — Если бы он еще попал к свиньям! А то к немцам!.. В конце концов следовало бы в назидание потомству сделать чучело истинного байрейтца или, еще лучше, посадить его в спирт — ибо именно духа ему и недостаёт207 — с надписью: так выглядел «дух», опираясь на который была основана «Империя»… Довольно, я уехал среди празднеств на несколько недель совершенно внезапно, несмотря на то, что одна очаровательная парижанка пробовала меня утешить; я извинился перед Вагнером только фаталистической телеграммой. В Клингенбрунне, глубоко, среди лесов, затерянном местечке Богемии, носил я в себе, как болезнь, свою меланхолию и презрение к немцам и вписывал от времени до времени в свою карманную книжку под общим заглавием «сошник» тезисы, жестокие psychologica, которые, может быть, встречаются еще раз в «Человеческом, слишком человеческом».
3
То, что тогда у меня решилось, был не только разрыв с Вагнером — я понял общее заблуждение своего инстинкта, отдельные ошибки которого, называйся они Вагнером или базельской профессурой, были лишь знамением. Нетерпение к себе охватило меня; я увидел, что настала пора сознать себя. Сразу сделалось мне ясно до ужаса, как много времени было потрачено, — как бесполезно, как произвольно было для моей задачи все мое существование филолога. Мне было стыдно этой ложной скромности… Десять лет были за мною, когда питание моего духа было совершенно приостановлено, когда я не научился ничему годному, когда я безумно многое забыл под хламом пыльной учености. Медленно, с больными глазами, пробираться среди античных стихотворцев — вот до чего я дошел! — С сожалением видел я себя совсем худым, совсем изголодавшимся: реальностей вовсе не было внутри моего знания, а «идеальности» к черту годились! — Поистине, жгучая жажда охватила меня: с этих пор я действительно не занимался ничем другим, кроме физиологии, медицины и естественных наук, — даже к собственно историческим занятиям я вернулся только тогда, когда меня повелительно принудила к этому моя задача. Тогда же я впервые угадал связь между избранной вопреки инстинкту деятельностью, так называемым «призванием», к которому я меньше всего был призван, — и потребностью в заглушении чувства пустоты и голода наркотическим искусством — например, вагнеровским искусством. Осторожно оглядевшись вокруг себя, я открыл, что то же бедствие постигает большинство молодых людей: одна противоестественность буквально вынуждает другую. В Германии, в «Империи», чтобы не говорить двусмысленно, слишком многие осуждены принять несвоевременно какое–нибудь решение, а потом, сделавшись неустранимым бременем, зачахнуть… Эти нуждаются в Вагнере, как в опиуме, — они забываются, они освобождаются от себя на мгновение… Что говорю я! на пять, на шесть часов!
4
Тогда неумолимо восстал мой инстинкт против дальнейших уступок, против следования за другими, против смешения себя с другими. Любой род жизни, самые неблагоприятные условия, болезнь, бедность — все казалось мне предпочтительнее того недостойного «бескорыстия», в которое я сперва попал по незнанию, по молодости, и в котором позднее повис из трусости, из так называемого чувства долга. — Здесь самым изумительным образом, и при том в самое нужное время, пришло мне на помощь дурное наследство со стороны моего отца — в сущности, предопределение к ранней смерти. Болезнь медленно высвобождала меня: она избавила меня от всякого разрыва, всякого насильственного и неприличного шага. Я не утратил тогда ничьего недоброжелательства и еще приобрел много нового. Болезнь дала мне также право на совершенный переворот во всех моих привычках; она позволила, она приказала мне забвение; она одарила меня принуждением к молчанию, к праздности, к выжиданию и терпению… Но ведь это и значит думать!.. Мои глаза одни положили конец всякому буквоедству, по–немецки: филологии: я был избавлен от «книги», я целые годы ничего более не читал — величайшее благодеяние, какое я себе когда–либо оказывал! — То внутри находящееся «само», как бы погребенное, как бы молчавшее перед постоянной необходимостью слушать других (а ведь это и значит читать!), просыпалось медленно, робко, колеблясь, — но наконец оно заговорило. Никогда не находил я столько счастья в себе, как в самые болезненные, самые страдальческие времена моей жизни: стоит только взглянуть на «Утреннюю зарю» или на «Странника и его тень», чтобы понять, чем было это «возвращение к себе»: самым высшим родом выздоровления!.. Всякое другое только следовало из него.
5
Человеческое, слишком человеческое, этот памятник суровой дисциплины своего «я», с помощью которой я внезапно положил конец всему привнесенному в меня «святому восторгу», «идеализму», «прекрасному чувству» и другим женственностям, — было во всем существенном написано в Сорренто; оно получило свое заключение, свою окончательную форму в зиму, проведенную в Базеле, в несравненно менее благоприятных условиях, чем условия Сорренто. В сущности, эта книга лежит на совести у Петера Гаста, тогда студента Базельского университета, очень преданного мне. Я диктовал, с обвязанной и больной головой, он писал, он также исправлял — он был в сущности писателем, а я только автором. Когда в моих руках была оконченная наконец книга — к глубокому удивлению тяжелобольного, — я послал, между прочим, два экземпляра и в Байрейт. Благодаря чуду разума, проявившегося в случайности, до меня в то же время дошел прекрасный экземпляр текста «Парсиваля» с посвящением Вагнера мне — «своему дорогому другу Фридриху Ницше, Рихард Вагнер, церковный советник». Это было скрещение двух книг — мне казалось, будто я слышал при этом зловещий звук. Не звучало ли это так, как если б скрестились две шпаги?.. Во всяком случае мы оба так восприняли это: ибо мы оба молчали. — Около этого времени появились первые Байрейтские Известия: я понял, чему настала пора. — Невероятно! Вагнер стал набожным…
6
Что я думал тогда (1876) о себе, с какой огромной уверенностью я держал в руках свою задачу и то, что было в ней всемирно–исторического, — об этом свидетельствует вся книга и прежде всего одно очень выразительное в ней место: с инстинктивной во мне хитростью я и здесь опять обошел словечко «я»; но на этот раз не Шопенгауэра или Вагнера, а одного из моих друзей, превосходного доктора Поля Рэ я озарил всемирно–исторической славой — к счастью, он был слишком тонким животным, чтобы… Другие менее хитры: безнадежных среди моих читателей, например, типичного немецкого профессора, я всегда узнавал по тому, что они, основываясь на этом месте, считали себя обязанными понимать всю книгу как высший реализм. В действительности она заключала противоречие лишь пяти–шести тезисам моего друга: об этом можно прочесть в предисловии к «Генеалогии морали». — Это место гласит: каково же то главное положение, к которому пришел один из самых сильных и холодных мыслителей, автор книги «О происхождении моральных ощущений» (Lisez208: Ницше, первый имморалист), при посредстве своего острого и проницательного анализа человеческого поведения? «Моральный человек стоит не ближе к умопостигаемому миру, чем человек физический, — ибо не существует умопостигаемого мира»… Это положение, ставшее твердым и острым под ударами молота исторического познания (Lisez: переоценки всех ценностей), может некогда в будущем — 1890! — послужить секирой, которая будет положена у корней «метафизической потребности» человечества, — на благо или проклятие человечеству, кто мог бы это сказать? Но во всяком случае, как положение с самыми важными последствиями, вместе плодотворное и ужасное и взирающее на мир тем двойственным взором, который бывает присущ всякому великому познанию…
Утренняя заря 1
Мысли о морали как предрассудке. Этой книгой начинается мой поход против морали. Не то чтобы в ней был хотя малейший запах пороха: скорее в ней распознают совсем другие и гораздо более нежные запахи, особенно если предположить некоторую тонкость ноздрей. Ни тяжелой, ни даже легкой артиллерии: если действие книги отрицательное, то тем менее отрицательны ее средства, из которых действие следует как заключение, а не как пушечный выстрел. Что с книгой расстаются с боязливой осторожностью ко всему тому, что до сих пор почиталось и даже боготворилось под именем морали, это не стоит в противоречии с тем, что во всей книге не встречается ни одного отрицательного слова, ни одного нападения, ни одной злости — скорее она лежит на солнце, круглая, счастливая, похожая на морского зверя, греющегося среди скал на солнце! В конце концов, я сам был им, этим морским зверем: почти каждое положение этой книги было придумано, изловлено в том хаосе скал близ Генуи, где я был один и имел общие с морем тайны. Еще и теперь, при случайном соприкосновении с этой книгой, почти каждое предложение становится крючком, которым я снова извлекаю из глубины что–нибудь несравнимое: вся ее кожа дрожит от нежной дрожи воспоминаний. Искусство, которое она предполагает, есть не малое искусство закреплять вещи, скользящие легко и без шума, закреплять мгновения, которые я называю божественными ящерицами, закреплять, правда, не с жестокостью того юного бога, который просто прокалывал бедных ящериц, но все же закреплять при помощи некоторого острия, пером… «Есть так много утренних зорь, которые еще не светили» — эта индийская надпись высится на двери к этой книге. Где же ищет ее автор то новое утро, ту до сих пор еще не открытую нежную зарю, с которой начнется снова день, — ах, целый ряд, целый мир новых дней. В переоценке всех ценностей, в освобождении от всех моральных ценностей, в утверждении и доверчивом отношении ко всему, что до сих пор запрещали, презирали, проклинали. Эта утверждающая книга изливает свой свет, свою любовь, свою нежность на одни дурные вещи, она возвращает им снова «душу», чистую совесть, право, преимущественное право на существование. На мораль не нападают, ее просто не принимают более в расчет… Эта книга оканчивается словом «или?» — это единственная книга, которая оканчивается словом «или?»…
2
Моя задача подготовить человечеству момент высшего самосознания, великий полдень, когда оно оглянется назад и взглянет вперед, когда оно выйдет из–под владычества случая и священников и поставит себе впервые, как целое, вопросы: почему? зачем? — эта задача с необходимостью вытекает из воззрения, что человечество само по себе не находится на верном пути, что оно управляется вовсе не божественно, что, наоборот, среди его самых священных понятий о ценности предательски господствует инстинкт отрицания, порчи, инстинкт декаданса. Вопрос о происхождении моральных ценностей потому является для меня вопросом первой важности, что он обусловливает будущее человечества. Требование, чтобы верили, что все в сущности находится в наилучших руках, что одна книга, Библия, дает окончательную уверенность в божественном руководительстве и мудрости в судьбах человечества, это требование, перенесенное обратно в реальность, есть стремление не дозволить раскрыться истине…
Решающий признак, устанавливающий, что жрец (включая и скрытых жрецов, философов) сделался господином не только внутри определенной религиозной общины, но и всюду вообще, есть мораль декаданса, воля к концу, которая ценится как мораль сама в себе и заключается в безусловной ценности, приписываемой началу неэгоистическому и враждебному всякому эгоизму. Кто в этом пункте не заодно со мною, того считаю я инфицированным… Но весь мир не заодно со мною… Для физиолога такое противопоставление ценностей не оставляет никакого сомнения. Если внутри организма самый незначительный орган хотя бы в малой степени ослабляет проявление с совершенной точностью своего самоподдержания, возмещения своей силы, своего «эгоизма», то вырождается и весь организм. Физиолог требует отделения выродившейся части, он отрицает всякую солидарность с ней, он стоит всего дальше от сострадания к ней. Но жрец хочет именно вырождения целого, вырождения человечества: поэтому консервирует он вырождающееся — этой ценой господствует над ним… Какой смысл имеют эти ложные, вспомогательные понятия морали, «душа», «дух», «свободная воля», как не тот, чтобы физиологически разрушать человечество?.. Когда отклоняют серьезность самосохранения и увеличения силы тела, т. е. жизни, когда из бледной немочи конструируют идеал, из презрения к телу «спасение души», то что же это как не рецепт декаданса? — Утрата равновесия, сопротивление естественным инстинктам, «самоотречение» — одним словом, это называлось до сих пор моралью… С «Утренней зарей» предпринял я впервые борьбу против морали самоотречения.
Веселая наука («La gaya scienza»)
«Утренняя заря» есть утверждающая книга, глубокая, но светлая и доброжелательная. То же, но еще в большей степени, применимо и к «gaya scienza»: почти в каждой строке ее нежно держатся за руки глубокомыслие и резвость. Стихи, выражающие благодарность самому чудному месяцу январю, который я пережил, — вся книга есть его подарок — объясняют достаточно, из какой глубины «наука» стала здесь веселой:
Ты, что огненною пикой
Лед души моей разбил
И надеждой окрылил:
И душа, светла, здорова
И свободна, хоть, как встарь,
В милых узах, — славит снова
Чудеса твои, январь! —
Может ли тот, кто видит, как заблистала, как заключение четвертой книги, алмазная красота «Заратустры», может ли он сомневаться в том, что называется здесь «высшей надеждой»? — Или тот, кто читает гранитные строки в конце третьей книги, с помощью которых впервые отливается в формулы судьба всех времен? Песни принца, свободного как птица, в лучшей своей части написанные в Сицилии, напоминают очень выразительно о том провансальском понятии «gaya scienza», о том единстве певца, рыцаря и свободного духа, которым чудесная ранняя культура провансальцев отличалась от всех двусмысленных культур; самое последнее стихотворение «К Мистралю», бурная песнь–пляска, где, с позволения вашего! пляшут над моралью, есть совершенный провансализм.
Так говорил Заратустра Книга для всех и ни для кого 1
Теперь я расскажу историю Заратустры. Основная концепция этого произведения, мысль о вечном возвращении, эта высшая форма утверждения, которая вообще может быть достигнута, — относится к августу 1881 года: она набросана на листе бумаги с надписью «6000 футов по ту сторону человека и времени». Я шел в этот день вдоль озера Сильваплана через леса; у могучего, пирамидально нагроможденного камня, недалеко от Сурлея, я остановился. Там пришла мне эта мысль. — Когда я отсчитываю от этого дня несколько месяцев назад, я нахожу, как предзнаменование, внезапную и глубоко решительную перемену моего вкуса, прежде всего в музыке. Может быть, всего «Заратустру» можно причислить к музыке; несомненно, возрождение искусства слышать было его предварительным условием. В Рекоаро, маленьком горном курорте близ Винченцы, где я провел весну 1881 года, я открыл вместе с моим маэстро и другом Петером Гастом, тоже «возрожденным», что феникс музыки пролетел мимо нас в перьях более легких и светоносных, чем когда бы то ни было. Если, наоборот, я считаю от этого дня вперед до внезапного и при самых невероятных условиях протекавшего разрешения в феврале 1883 года от бремени — заключительная часть, та самая, из которой я цитировал несколько изречений в предисловии, была окончена именно в тот священный час, когда умер в Венеции Рихард Вагнер, — то оказывается 18 месяцев беременности. Это число, именно 18 месяцев, могло бы вызвать мысль, по крайней мере среди буддистов, что я в сущности слон–самка. — Промежуточному времени принадлежит «gaya scienza», которая несет сто предзнаменований близости чего–то несравнимого; наконец, она дает даже самое начало Заратустры, она дает в предпоследнем отрывке четвертой книги основную мысль Заратустры. — Этому промежуточному времени принадлежит и тот «Гимн жизни» (для смешанного хора и оркестра), партитура которого вышла два года тому назад у Фрицша в Лейпциге: может быть, это — не малозначительный симптом для состояния этого года, когда утверждающий пафос par excellence, названный мною трагическим пафосом, был мне присущ в наивысшей степени. Позднее его некогда будут петь в память обо мне. — Текст, отмечаю ясно, ибо по этому поводу распространено недоразумение, принадлежит не мне: он есть изумительное вдохновение молодой русской девушки, с которой тогда я был дружен, — Лу фон Саломе. Кто сумеет извлечь вообще смысл из последних слов этого стихотворения, тот угадает, почему я предпочел его и восхищался им: в них есть величие. Страдание не служит возражением против жизни: «Если у тебя нет больше счастья, чтобы дать мне его, ну, что ж! у тебя есть еще твоя мука…»
Может быть, и в моей музыке в этом месте есть величие. — Следующую за тем зиму я жил в той уютно тихой бухте Рапалло, недалеко от Генуи, которая врезается между Киавари и мысом Портофино. Мое здоровье было не из лучших; зима была холодная и чрезмерно дождливая; маленькая гостиница, расположенная у самого моря, так что ночью прилив делал невозможным сон, представляла почти во всем противоположность желательного. Несмотря на это и почти в доказательство моего утверждения, что все выдающееся возникает «несмотря на что–либо», в эту зиму и в этих неблагоприятных условиях возник мой Заратустра. — В дообеденное время я подымался в южном направлении вверх по чудесной улице к Зоальи, мимо сосен и глядя далеко в море; после обеда, так часто, как только позволяло мое здоровье, я обходил всю бухту от С. — Маргериты до местности за Портофино. Эта местность и этот ландшафт сделались еще ближе моему сердцу, благодаря той любви, которую чувствовал к ним император Фридрих III; случайно осенью 1886 года я был опять у этих берегов, когда он уже в последний раз посетил этот маленький забытый мир счастья. — На обеих этих дорогах пришел мне в голову весь первый Заратустра, и прежде всего сам Заратустра как тип: правильнее: он снизошел на меня…
2
Чтобы понять этот тип, надо сперва уяснить себе его физиологическую предпосылку; она есть то, что я называю великим здоровьем. Я не могу разъяснить это понятие лучше, более лично, чем я уже это сделал в одном из заключительных отделов пятой книги «gaya scienza». «Мы, новые, безымянные, дурно понимаемые, — говорится там, — мы преждевременные плоды недосказанного еще будущего, мы для новой цели нуждаемся и в новом средстве, именно в новом здоровье, более полном, более гибком, более смелом, более веселом, чем были всякие здоровья до сих пор. Чья душа жаждет пережить всю совокупность прежних ценностей и предметов желаний и объехать все берега этого идеального «Средиземного моря», кто из переживаний собственного опыта хочет узнать, что чувствует завоеватель и открыватель идеала, что чувствует художник, святой, законодатель, мудрец, ученый, богобоязненный отшельник старого стиля, — тому прежде всего необходимо великое здоровье, такое, которое не только имеешь, но и постоянно завоевываешь и должен завоевывать, так как им вечно жертвуешь и должен жертвовать… И теперь, после того, как мы так долго были в пути, мы, аргонавты идеала, быть может, более смелые, чем требует благоразумие, мы, часто терпящие кораблекрушение и напасти, но мы, как сказано, более здоровые, чем нам хотели бы позволить, опасно здоровые, всегда снова здоровые, — нам кажется, что, как бы в награду за это, мы увидели пред собой еще неоткрытый материк, границ которого еще никто не видел, по ту сторону всех доселе известных стран и закоулков идеала, мир, столь богатый прекрасным, странным, загадочным, страшным и божественным, что наше любопытство, так же как и наша жажда обладания, вышли из равновесия, — ах, теперь уже ничто не может насытить нас!.. Как могли бы мы, после таких видений и с таким жгучим голодом в знании и совести, как могли бы мы еще удовлетвориться современным человеком? Очень дурно, но это неизбежно, что мы на самые достойные его цели и надежды смотрим лишь с трудно поддерживаемой серьезностью, может быть, даже вовсе не смотрим… Другой идеал встает перед нами, чудесный, обольстительный, богатый опасностями, идеал, к которому мы не хотим никого обращать, ибо ни за кем так легко не признаем права на него: идеал духа, который наивно, т. е. невольно и от избытка полноты и мощи, играет всем, что доселе называлось священным, добрым, неприкосновенным, божественным; для которого все высшее, в чем народ, по справедливости, имеет свое мерило ценностей, было бы равносильно опасности, упадку, унижению, или, по крайней мере, отдыху, слепоте, временному самозабвению; идеал человечески–сверхчеловеческого благополучия и благожелательства, который часто может казаться нечеловеческим, например, когда он станет рядом со всей доселе бывшей серьезностью земли, рядом со всей доселе бывшей торжественностью в движениях, слове, звуке, взгляде, морали и задаче, как их воплощенная невольная пародия — и с которым, несмотря на это, быть может, лишь начинается впервые великая серьезность, ставится впервые истинный вопросительный знак, судьба души отвращается, стрелка передвигается назад, трагедия начинается»…
3
Есть ли у кого–нибудь в конце девятнадцатого столетия ясное понятие о том, что поэты сильных эпох называли вдохновением? В противном случае я хочу это описать. — При самом малом остатке суеверия, действительно, трудно защититься от представления, что ты только воплощение, только орудие, только медиум высших сил. Понятие откровения в том смысле, что нечто внезапно с несказанной уверенностью и точностью становится видимым, слышимым и до самой глубины потрясает и опрокидывает человека, есть простое описание фактического состояния. Слышится без поисков; берешь, не спрашивая, кто здесь дает; как молния, вспыхивает мысль, с необходимостью, в форме без колебаний, — у меня никогда не было выбора. Восторг, огромное напряжение которого разрешается порою в потоках слез, при котором шаги невольно становятся то бурными, то медленными; совершенное бытие с самым ясным сознанием всего себя при бесчисленном множестве тонких дрожаний до самых пальцев ног; глубина счастья, где самое болезненное и самое жестокое действуют не как противоречие, но как нечто вытекающее из поставленных условий, как необходимая окраска внутри такого избытка света; инстинкт ритмических отношений, охватывающий далекие пространства форм — продолжительность, потребность в далеко напряженном ритме есть почти мера для силы вдохновения, род возмещения за его давление и напряжение… Все происходит в высшей степени непроизвольно, но как бы в потоке чувства свободы, безусловности, силы, божественности… Непроизвольность образа, символа есть самое замечательное; не имеешь больше понятия о том, что образ, что сравнение, все приходит как самое близкое, самое правильное, самое простое выражение. Действительно, кажется, вспоминая слова Заратустры, будто вещи сами приходят и предлагают себя в символы. («Сюда приходят все вещи, ласкаясь к твоей речи и заискивая у тебя: ибо они все хотят скакать верхом на твоей спине. Верхом на всех символах скачешь ты здесь ко всем истинам. Здесь всякое бытие хочет стать словом, всякое становление хочет здесь научиться у меня говорить».) Это мой опыт вдохновения; я не сомневаюсь, что надо вернуться на тысячелетие назад, чтобы найти кого–нибудь, кто может мне сказать: «Это и мой опыт».
4
Потом я лежал две недели больной в Генуе. Потом последовала тоскливая весна в Риме, куда я переехал жить, — это было не легко. В сущности, меня сверх меры раздражало это самое неприличное для поэта Заратустры место на земле, которое я выбрал недобровольно; я пытался освободиться, — я хотел в Аквилу, понятие противоположное Риму, основанное на вражде к Риму, как и я некогда осную место, воспоминание об атеисте и враге церкви comme il faut, наиболее родственном мне, великом императоре Гогенштауфене, Фридрихе II. Но во всем этом был рок: я должен был вернуться. В конце концов я удовольствовался piazza Barberini, после того как меня утомили заботы об антихристианской местности. Я боюсь, что однажды, во избежание по возможности дурных запахов, я не справлялся даже в palazzo del Quirinale, нет ли там тихой комнаты для философа. В loggia, высоко над вышеназванной piazza, откуда виден Рим и слышно внизу журчание фонтанов, была создана самая одинокая песнь, какая когда–либо была создана, «Ночная песнь»; в это время носилась вокруг меня мелодия несказанной тоски, напев которой я снова нашел в словах: «мертвый от бессмертия»… Летом, вернувшись домой, к священному месту, где мне сверкнула первая молния мысли о Заратустре, я нашел вторую его часть. Десяти дней было достаточно; ни на первую, ни на третью, ни на последнюю часть я ни в коем случае не употребил больше времени. В следующую за тем зиму, под алкионическим небом Ниццы, которое тогда заблестело в первый раз в моей жизни, я нашел третью часть «Заратустры» и окончил его. Меньше года хватило на все. Много заброшенных уголков и высот из ландшафта Ниццы освящены для меня незабвенными мгновениями; существенная часть, которая носит название «О старых и новых скрижалях», была создана при труднейшем восхождении от станции к чудесному мавританскому горному гнезду Eza, — ловкость мускулов была у меня всегда наибольшей, когда и творческая сила текла у меня наиболее богато. Тело одухотворено: оставим «душу» в покое… Меня часто видели танцующим; я мог тогда без понятия об утомлении быть пять, шесть часов в пути в горах. Я хорошо спал, я много смеялся, — у меня была выносливость и терпение.
5
Не считая этих десятидневных творений, годы во время и главным образом после Заратустры были несравнимым бедствием. Дорого искупается — быть бессмертным: за это умирают не один раз при жизни. — Есть нечто, что называю я злобой великого: все великое, всякое творение, всякое дело, однажды совершенное, немедленно обращается против того, кто его совершил. Именно потому, что он его совершил, он теперь слаб, он не выдерживает более своего дела, он не смотрит более ему в лицо. Иметь за собой нечто, чего никогда не смел хотеть, нечто, в чем завязан узел в судьбе человечества, — и иметь это теперь на себе!.. Это почти придавливает… Злоба великого! Второе, это ужасная тишина, которую слышишь вокруг себя. У одиночества семь шкур; ничто не проникает сквозь них. Приходишь к людям, приветствуешь друзей: новая пустыня, ни один взор не приветствует тебя. В лучшем случае это есть род возмущения тобой. Такое возмущение, но в очень различной степени, испытывал и я и почти от каждого, кто близко стоял ко мне; кажется, ничто не обижает более глубоко, как если вдруг дать почувствовать расстояние, — благородные натуры, которые не могут жить без глубокого почитания, бывают редки. — Третье, это абсурдная раздражительность кожи к маленьким уколам, род беспомощности перед всем маленьким. Она кажется мне обусловленной той огромной тратой всех оборонительных сил, которая есть предпосылка всякого творческого действия, всякого действия, проистекающего из самого личного, самого интимного, самого скрытого. Маленькие оборонительные силы как бы уничтожены; они не имеют никакого притока сил. — Я решаюсь еще указать, что ухудшается пищеварение, начинаешь неохотно двигаться, часто подвергаешься ознобу, так же как и чувству недоверия — того недоверия, которое во многих случаях есть простая этиологическая ошибка. В таком состоянии почувствовал я однажды приближение стада коров, прежде чем я увидел его, благодаря возвращению более нежных, более благожелательных к людям мыслей: в этом есть теплота…
6
Произведение это стоит совершенно особо. Оставим в стороне поэтов: быть может, вообще никогда и ничего не было сотворено от равного избытка силы. Мое понятие «дионисовское» претворилось здесь в наивысшее действие, применительно к нему вся остальная человеческая деятельность кажется бедной и условной. Какой–нибудь Гете, какой–нибудь Шекспир ни минуты не могли бы дышать в этой атмосфере огромной страсти и на этой высоте, Данте в сравнении с Заратустрой есть только верующий, а не тот, кто создает впервые истину, дух, управляющий миром, рок, — поэты Веды суть только священники и не достойны развязать ремень у обуви Заратустры; но это все есть еще наименьшее и не дает никакого понятия о том расстоянии, о том лазурном одиночестве, в котором живет это произведение. У Заратустры есть вечное право сказать: «Я замыкаю круги вокруг себя и священные границы; все меньше поднимающихся со мною на все более высокие горы: я строю хребет из все более священных гор». Пусть соединят воедино дух и доброту всех великих душ: все вместе они бы не были в состоянии произнести хотя бы одну речь Заратустры. Велика та лестница, по которой он подымается и спускается; он дальше видел, дальше хотел, больше мог, чем какой бы то ни было другой человек. Он противоречит каждым словом, этот самый утверждающий из всех умов; в нем все противоположности связаны в новое единство. Самые высшие и самые низшие силы человеческой натуры, самое сладкое, самое легкомысленное и самое страшное вытекают у него из единого источника с бессмертной уверенностью. До него не знали, что такое глубина, что такое высота, еще меньше знали, что такое истина. Нет ни одного мгновения в этом откровении правды, которое было бы уже предвосхищено, угадано одним из величайших умов. Не было мудрости, не было исследования души, не было искусства говорить до Заратустры; самое близкое, самое повседневное говорит здесь о неслыханных вещах. Сентенция дрожит от страсти; красноречие стало музыкой; молнии сверкают в неразгаданное доселе будущее. Самая могучая сила образов, какая когда–либо существовала, является убожеством и игрушкой по сравнению с этим возвращением языка к природе образности. — А как Заратустра спускается с гор и говорит каждому наиболее доброжелательное! Как он даже своих противников, священников, касается нежной рукой и вместе с ними страдает из–за них! — Здесь в каждом мгновении преодолевается человек, понятие «сверхчеловека» становится здесь высшей реальностью, — в бесконечной дали лежит здесь все, что до сих пор называлось великим в человеке, лежит ниже его. Об алкионическом начале, о легких ногах, о совмещении злобы и легкомыслия и, что вообще типично для типа Заратустры, обо всем этом никогда еще никто не мечтал как о существенном элементе величия. Заратустра именно в этой шири пространства, в этой доступности противоречиям чувствует себя наивысшим проявлением всего сущего; и когда услышат, как он это определяет, откажутся от поисков ему равного.
«— Душа, имеющая очень длинную лестницу и могущая опуститься очень низко, —
— душа самая обширная, которая далеко может бегать, блуждать и метаться в себе самой; самая необходимая, которая ради удовольствия бросается в случайность, —
— душа сущая, которая погружается в становление, имущая, которая хочет войти в волю и желание, —
— убегающая от себя самой и широкими кругами себя догоняющая; душа самая мудрая, которую тихонько приглашает к себе безумие, —
— наиболее себя любящая, в которой все вещи находят свой подъем и свое нисхождение, свой прилив и отлив —».
Но это и есть понятие самого Диониса. — Именно к нему приводит еще и другое размышление. Психологическая проблема в типе Заратустры заключается в вопросе, каким образом тот, кто в неслыханной степени говорит «нет», делает «нет» всему, чему до сих пор говорили «да», может, несмотря на это, быть противоположностью отрицающего духа; каким образом дух, несущий самое тяжелое от судьбы, роковую задачу, может, несмотря на это, быть самым легким и самым потусторонним — Заратустра является танцором; — каким образом тот, кто обладает самым жестоким, самым страшным познанием действительности, кто продумал «самую глубокую мысль», не нашел, несмотря на это, возражения против существования, даже против его вечного возвращения, — наоборот, нашел еще одно основание, чтобы самому быть вечным утверждением всех вещей, «говорить огромное безграничное Да и Аминь»… «Во все бездны несу я свое благословляющее утверждение»… Но это и есть еще раз понятие Диониса.
7
Каким языком будет говорить этот ум, когда он будет говорить сам с собою? Языком дифирамба. Я изобретатель дифирамба. Пусть послушают, как говорит Заратустра сам с собою перед восходом солнца (III, 142): таким изумрудным счастьем, такой божественной нежностью не обладал еще ни один язык до меня. Даже самая глубокая тоска Диониса все еще обращается в дифирамб; я беру в доказательство «Ночную песнь» — бессмертную жалобу быть обреченным из–за преизбытка света и власти, из–за своей солнечной натуры никогда не любить.
«Ночь: теперь говорят громче все бьющие ключи. И моя душа тоже бьющий ключ.
Ночь: теперь только пробуждаются все песни влюбленных. И моя душа тоже песнь влюбленного.
Что–то неутоленное, неутолимое есть во мне; оно хочет говорить. Жажда любви есть во мне; она сама говорит языком любви.
Я — свет: ах, если б быть мне ночью! Но в том и одиночество мое, что я опоясан светом.
Ах, если б быть мне темной ночью! Как упивался бы я у сосцов света!
И даже вас благославлял бы я, вы, звездочки, мерцающие, как светящиеся червяки на небе! — и был бы счастлив от ваших даров света.
Но я живу в своем собственном свете, я вновь поглощаю пламя, что исходит из меня.
Я не знаю счастья берущего; и часто мечтал я о том, что красть, должно быть, еще блаженнее, чем брать.
В том моя бедность, что моя рука никогда не отдыхает от дарения; в том моя зависть, что я вижу глаза, полные ожидания, и ночи, освещенные жаждой желания.
О горе всех, кто дарит! О затмение моего солнца! О жажда желаний! О ярый голод среди пресыщения!
Они берут у меня: но затрагиваю ли я их душу? Целая пропасть лежит между дарить и брать; но и через малейшую пропасть очень трудно перекинуть мост.
Голод вырастает из моей красоты: причинить страдание хотел бы я тем, кому я свечу, ограбить хотел бы я одаренных мною — так алчу я злобы.
Отдернуть руку, когда другая рука уже протягивается к ней; медлить, как водопад, который медлит в своем падении, — так алчу я злобы.
Такое мщение измышляет мой преизбыток: такое коварство рождается из моего одиночества.
Мое счастье дарить замерло в дарении, моя добродетель устала от себя самой и от своего преизбытка!
Кто постоянно дарит, тому грозит опасность потерять стыд; кто постоянно раздает, у того рука и сердце натирают себе мозоли от постоянного раздаривания.
Мои глаза не делаются уже влажными перед стыдом просящих; моя рука слишком огрубела для дрожания рук наполненных.
Куда же девались слезы из моих глаз и нежность из моего сердца? О, одиночество всех, кто дарит! О, молчание всех, кто светит!
Много солнц вращается в пустом пространстве: всему, что темно, говорят они своим светом, — для меня молчат они.
О, в этом и есть вражда света ко всему светящемуся: безжалостно проходит оно своими путями.
Несправедливое в глубине сердца ко всему светящемуся, равнодушное к другим солнцам — так движется всякое солнце.
Как буря несутся солнца своими путями, в этом — движение их. Своей неумолимой воле следуют они, в этом — холод их.
О, это вы, темные ночи, создаете теплоту из всего светящегося! О, только вы пьете млеко и усладу у сосцов света!
Ах, лед вокруг меня, моя рука обжигается об лед! Ах, жажда во мне, которая томится по вашей жажде!
Ночь: ах, зачем я должен быть светом! И жаждою тьмы! И одиночеством!
Ночь: теперь рвется, как ключ, мое желание, — желание говорить.
Ночь: теперь говорят громче все бьющиеся ключи. И моя душа тоже бьющий ключ.
Ночь: теперь пробуждаются все песни влюбленных. И моя душа тоже песнь влюбленного. — »
8
Так никогда не писали, никогда не чувствовали, никогда не страдали: так страдает бог, Дионис. Ответом на такой дифирамб солнечного уединения в свете была бы Ариадна… Кто, кроме меня, знает, что такое Ариадна!… Ни у кого до сих пор не было разрешения всех таких загадок, я сомневаюсь, чтобы кто–нибудь даже видел здесь загадки. — Заратустра определил однажды, со всей строгостью, свою задачу — это также и моя задача, — так что нельзя ошибиться в смысле: он есть утверждающий вплоть до оправдания, вплоть до искупления всего прошедшего.
«Я хожу среди людей, как среди облаков будущего: того будущего, что жду я.
И в том все мое творчество и стремление, чтоб собрать и соединить воедино все, что является обломком, загадкой и ужасной случайностью.
И как мог бы я быть человеком, если б человек не был также поэтом, отгадчиком и избавителем от случая!
Спасти тех, кто прошли, и преобразовать всякое «было» в «так хотел я», — лишь это я назвал бы избавлением».
В другом месте он определяет так строго, как только возможно, чем может быть для него «человек» — ни предметом любви, ни даже предметом сострадания — даже над великим отвращением к человеку Заратустра стал господином: человек для него есть бесформенная масса, материал, безобразный камень, требующий еще ваятеля.
«Не хотеть больше, не ценить больше и не созидать больше: ах, пусть эта великая усталость навсегда останется от меня далекой!
Даже в познании чувствую я только радость рождения и радость становления моей воли; и если есть невинность в моем познании, то потому, что есть в нем воля к рождению.
Прочь от бога и богов тянула меня эта воля: и что осталось бы создавать, если б боги существовали!
Но всегда к человеку влечет меня сызнова моя пламенная воля к созиданию; так устремляется молот на камень.
О, люди, в камне дремлет для меня образ, образ моих образов! Ах, он должен дремать в самом твердом, самом безобразном камне!
Теперь дико устремляется мой молот на свою тюрьму. От камня летят куски; какое мне дело до этого?
Кончить хочу я этот образ: ибо тень подошла ко мне — самая молчаливая, самая легкая приблизилась ко мне!
Красота сверхчеловека приблизилась ко мне, как тень. Что мне теперь до богов!..»
Я отмечаю последнюю точку зрения: подчеркнутая строфа дает доступ к ней. Для дионисовской задачи твердость молота, радость даже при уничтожении, принадлежит самым решительным образом к предварительным условиям. Императив: «Станьте тверды!» — самая глубокая уверенность в том, что все созидающие тверды, есть истинный отличительный признак дионисовской натуры.
По ту сторону добра и зла Прелюдии к философии будущего 1
Задача для следующих за тем лет была предначертана так строго, как только возможно. После того как утверждающая часть моей задачи была разрешена, наступила очередь ее второй половины, говорящей «нет», делающей «нет»: переоценка бывших до сего времени ценностей, великая война — вызов решающего дня. Сюда относится и осторожный взгляд, ищущий близких, таких, которые из своей силы протянули бы мне руку для разрушения. — С этих пор все мои сочинения суть рыболовные крючки: может быть, я лучше всех знаю толк в рыбной ловле?.. Если ничего не ловилось, то это не моя вина. Не было рыбы…
2
Эта книга (1886) во всем своем существенном есть критика современности, не исключая современных наук, современных искусств, даже современной политики, вместе с указаниями на путь к противоположному типу, который так мало современен, как только возможно, к благородному типу, говорящему «да». В этом последнем смысле книга эта есть школа gentilhomme, принимая это понятие более духовно и более радикально, чем когда–либо его принимали. Нужно иметь мужество в теле, чтобы выдержать его, нужно не знать страха… Все вещи, которыми так гордится наш век, пережиты здесь как противоречие этому типу, почти как дурные манеры, например, знаменитая «объективность», «сострадание ко всему страдающему», «исторический смысл» с его подчиненностью чужому вкусу, с его ползанием на животе перед petits faits, «научность». — Если вспомнить, что эта книга следует за Заратустрой, то легко угадать тот диэтетический режим, которому она обязана своим возникновением. Глаз, избалованный огромной необходимостью смотреть вдаль, принужден здесь быстро схватывать то, что ближе всего, что временно, что вокруг нас. Во всех отношениях, и прежде всего в форме, легко найти как бы добровольное отвращение от тех инстинктов, из которых стал возможным Заратустра. Утонченность в форме, в замысле, в искусстве молчать стоит здесь на первом плане, психология трактуется с намеренной твердостью и жестокостью, — эта книга отклоняет всякое добродушное слово… На всем этом можно отдохнуть: впрочем, кто угадает, какого рода отдых нужен после такой траты доброты, как у Заратустры?.. Говоря теологически — пусть послушают, ибо я редко говорю как теолог, — сам Бог лег в конце своего трудового дня под древо познания: так отдыхал он от своего бытия, как бытия Бога… Он сделал все слишком прекрасным… Дьявол есть только праздность Бога в каждый седьмой день…
Генеалогия морали Полемическое сочинение
Три трактата, из которых состоит эта генеалогия, может быть, с точки зрения выражения, цели и искусства изумлять, есть самое тревожное, что до сих пор было написано. Дионис, как известно, есть также бог мрака. — Здесь всюду начало, которое должно вводить в заблуждение, — холодное, научное, даже ироническое, нарочно на первом плане, нарочно останавливающее на себе. Постепенно больше беспокойства; местами молнии; очень неприятные истины, слышные издали с глухим рокотом, — пока, наконец, не достигается tempo feroce209, где все мчится вперед с огромным напряжением. В конце, каждый раз, среди поистине ужасных раскатов, новая истина становится видимой среди густых туч. — Истина первого трактата есть психология исторического христианства: происхождение его не из «духа», как часто думают, — по существу движение назад, великое восстание против господства аристократических ценностей. Второй трактат дает психологию совести: она не есть «голос Бога в человеке», как часто думают, — она есть инстинкт жестокости, обращенный назад, внутрь, после того, как он уже не может разрядиться наружу. Жестокость освещается здесь в первый раз как одно из самых старых и самых неустранимых оснований культуры. Третий трактат дает ответ на вопрос, откуда происходит чудовищная власть аскетического идеала, несмотря на то, что он есть идеал вредный par excellence, воля к гибели, идеал декаданса. Ответ: не потому, что Бог действует за спиной жрецов, как обыкновенно думают, а faute de mieux210, — потому, что это был до сих пор единственный идеал, ибо он не имел конкурентов. «Ибо человек предпочитает хотеть нечто, чем вовсе не хотеть»… Прежде всего недоставало противоположного идеала — вплоть до Заратустры. — Меня поняли. Здесь три решающих предварительных работы психолога для переоценки всех ценностей. — Эта книга содержит первую психологию священника.
Сумерки кумиров Как философствуют молотом 1
Это сочинение менее, чем в 150 страниц, веселое и зловещее по тону, демон, который смеется, — произведение столь немногих дней, что я стесняюсь называть их число, является вообще исключением среди книг: нет ничего более богатого содержанием, более независимого, более опрокидывающего, — более злого. Если хотят вкратце составить себе понятие о том, как до меня все стояло вверх ногами, пусть начинают с этого сочинения. То, что называется кумиром на заглавном листе, есть просто то, что называли до сих пор истиной. Сумерки кумиров — по–немецки: старая истина приходит к концу…
2
Нет ни одной реальности, ни одной «идеальности», которая в этом сочинении не была бы затронута (затронута: какой осторожный эвфемизм!..) Не только вечные кумиры, но и самые молодые, следовательно, самые хилые. «Современные люди», например. Великий ветер проносится между деревьями и всюду падают плоды — истины. В этом расточительность слишком богатой осени: спотыкаешься об истины, некоторые из них даже придавлены насмерть, — их слишком много… Но то, что остается в руках, то не загадочно более, это уже решения. У меня впервые есть в руках масштаб для «истин», я впервые могу решать. Как если бы во мне выросло второе сознание, как если б «воля» зажгла во мне свет для себя над кривою тропой, которая до сих пор спускалась вниз… Кривая тропа — ее называли путем к истине. Кончилось всякое «неясное стремление», именно добрый человек меньше всего сознавал настоящий путь… И, говоря вполне серьезно, никто до меня не знал настоящего пути, пуги вверх: только с меня начинаются снова надежды, задачи, предписывающие пути культуры — я их благостный вестник. Именно поэтому являюсь я роком.
Непосредственно за окончанием только что названного произведения и не теряя ни одного дня, приступил я к огромной задаче переоценки, с чувством царской гордости, с которым ничто не может сравниться, каждую минуту сознавая свое бессмертие и высекая с уверенностью рока знак за знаком на медных скрижалях. Предисловие появилось 3 сентября 1888 года: когда утром, после написания его, я вышел на воздух, предо мною был самый прекрасный день, какой когда–либо показывал мне Верхний Энгадин, — прозрачный, сверкающий красками, вмещающий в себе все промежуточные сияния севера и юга. — Лишь 20 сентября покинул я Сильс–Марию, задержанный наводнениями и в конце концов оставшийся единственным гостем этого чудесного места, которому моя благодарность приносит в дар бессмертное имя. После путешествия, полного случайностей и даже опасности для жизни в залитом водою Комо, которого я достиг лишь глубокой ночью, я прибыл 21 днем в Турин, мое доказанное место, мою резиденцию с тех пор. Я снял ту самую квартиру, которую занимал весною, на via Carlo Alberto, 6, III, против колоссального палаццо Кариньяно, где родился Виктор Эмануил, с видом на piazza Carlo Alberto и за ним далее на страну холмов. Не колеблясь и не давая ни на минуту отвлечь себя, вернулся я к работе: оставалось еще написать последнюю четверть произведения. 30 сентября — день великой победы; седьмой день; отдых бога на берегах По. В тот же день написал я еще предисловие к «Сумеркам кумиров», корректура их печатных листов была моим отдыхом в сентябре. — Я никогда не переживал такой осени, даже никогда не считал что–нибудь подобное возможным на земле. — Claude Lorrain, мыслимый в бесконечности, каждый день — день равного беспредельного совершенства.
Вагнер как явление Музыкальная проблема 1
Чтобы отнестись справедливо к этому сочинению, надо страдать от судьбы музыки, как от открытой раны.
Отчего страдаю я, страдая от судьбы музыки? — Оттого, что музыка лишена своего миропрославляющего, утверждающего характера, — оттого, что она сделалась музыкой декаданса и уже перестала быть свирелью Диониса… Но если кто–нибудь, подобно мне, чувствует в деле музыки собственное дело, историю собственных страданий, то он найдет это сочинение все еще слишком снисходительным, слишком мягким. Быть веселым в таких случаях и добродушно высмеивать попутно самого себя — ridendo dicere severum211 — где verum dicere212 оправдывало бы всякую суровость, — это сама гуманность. Кто, собственно, сомневается в том, что я, как старый артиллерист, могу выкатить против Вагнера мое тяжелое орудие? — Все решительное в этом деле я оставил при себе, ~ я любил Вагнера. — Впрочем, в смысле и на пути моей задачи лежит нападение на более тонкого «незнакомца», которого другой не легко разгадает, — о, я должен открыть еще совсем других незнакомцев, чем Калиостро музыки, — и совершить еще более сильное нападение на становящуюся в духовном отношении все более и более трусливой и бедной инстинктами, все более и более делающуюся почтенной немецкую нацию, которая с завидным аппетитом продолжает питаться противоположностями и без расстройства пищеварения проглатывает «веру» так же, как научность, «христианскую любовь» так же, как антисемитизм, волю к власти (к «Империи») так же, как évangile des humbles213 … Это безучастие среди противоположностей! Какая стоматическая нейтральность и какое «бескорыстие»! Этот здравый смысл немецкого «нёба», которое всему дает равные права, — которое все находит вкусным… Без всякого сомнения, немцы — идеалисты… Когда я в последний раз посетил Германию, я нашел немецкий вкус озабоченным предоставлением равных прав Вагнеру и трубачу из Секкингена; я сам был свидетелем, как в Лейпциге, в честь самого настоящего и самого немецкого музыканта, в старом смысле слова, а не только в смысле немца Империи, маэстро Генриха Щютца, был основан ферейн Листа с целью развития и распространения хитрой (listiger) церковной музыки… Без сомнения, немцы — идеалисты…
2
Но здесь ничто не должно мне мешать стать грубым и сказать немцам несколько жестких истин: кто сделает это кроме меня? — Я говорю об их непристойности в historica214. Немецкие историки не только утратили широкий взгляд на ход, на ценности культуры, но все они являются паяцами политики (или церкви): они даже пренебрегают этим широким взглядом. Надо прежде всего быть «немцем», «расой», тогда уже можно решать о всех ценностях и не–ценностях в historica — устанавливать их… «Немецкое» есть аргумент, «Deutschland, Deutschland über Alles» есть принцип, германцы суть нравственный миропорядок; по отношению к imperium romanum носители свободы, по отношению к восемнадцатому столетию — восстановители морали, «категорического императива»… Существует имперская немецкая историография, я боюсь, что существует даже антисемитская, — существует придворная историография и господину фон Трейчке не стыдно… Недавно в качестве «истины» обошло все немецкие газеты идиотское мнение, тезис, к счастью, умершего эстетического шваба Фишера, с которым будто должен согласиться каждый немец: Возрождение и Реформация вместе образуют одно целое — эстетическое возрождение и нравственное возрождение. При таких тезисах мое терпение приходит к концу, и я испытываю желание, я чувствую это даже как обязанность: сказать, наконец, немцам, что у них уже лежит на совести. Все великие преступления против культуры за четыре столетия лежат у них на совести!.. И всегда по одной причине, из–за их глубокой трусости перед реальностью, которая есть также трусость перед истиной, из–за их, ставшей у них инстинктом, несправедливости, из–за их «идеализма»… Немцы лишили Европу жатвы, смысла последней великой эпохи, эпохи Возрождения, в тот момент, когда высший порядок ценностей, когда аристократические, утверждающие жизнь и обеспечивающие будущее ценности достигли победы в месте нахождения противоположных ценностей, ценностей упадка — и вплоть до инстинктов тех, кто там находился! Лютер, этот роковой монах, восстановил церковь и, что в тысячу раз хуже, христианство, в тот момент, когда оно было побеждено… Христианство, это ставшее религией отрицание воли к жизни… Лютер, невозможный монах, который по причине своей «невозможности» напал на церковь и — следовательно! — восстановил ее… У католиков было основание устраивать празднества в честь Лютера, сочинять театральные представления в честь Лютера… Лютер — и «нравственное возрождение»! К черту вся психология! — Без сомнения, немцы — идеалисты. — Дважды, когда с огромным мужеством и самоопределением был достигнут правдивый, недвусмысленный, совершенно научный способ мышления, немцы сумели найти окольные пути к старому «идеалу», к примирению между истиной и «идеалом», в сущности, к формулам на право отклонения от науки, на право лжи. Лейбниц и Кант — это два величайших тормоза интеллектуальной правдивости Европы! — Наконец, когда на мосту между двумя столетиями декаданса явилась force majeure215 гения и воли, достаточно сильная, чтобы создать из Европы единство, политическое и экономическое единство, в целях управления землей, немцы с их «войнами за свободу» лишили Европу смысла, чудесного смысла в существовании Наполеона, — поэтому все, что потом пришло, что теперь существует лежит у них на совести, эта самая враждебная культуре болезнь и безумие, какие только существуют, национализм, этот национальный невроз, которым больна Европа, это увековечение маленьких государств Европы, маленькой политики: они лишили самое Европу ее смысла, ее разума — они завели ее в тупик. — Знает ли кто–нибудь, кроме меня, путь из этого тупика?.. Задача достаточно великая, чтобы снова связать народы?..
3
И в конце концов, почему бы не предоставить слова моему подозрению? Немцы и в моем случае опять испробуют все, чтобы из огромной судьбы родить мышь. Они до сих пор компрометировали себя во мне, я сомневаюсь, чтоб они сделали это лучше в будущем. — Ах, как хочется мне быть здесь плохим пророком… Моими естественными читателями и слушателями уже и теперь являются русские, скандинавы и французы, — будет ли их постоянно все больше? — Немцы вписали в историю познания только двусмысленные имена, они всегда производили только «бессознательных» фальшивых монетчиков (Фихте, Шеллингу, Шопенгауэру, Гегелю, Шлейермахеру приличествует это имя так же, как Канту и Лейбницу; все они только делатели покрывал216): они никогда не дождутся чести, чтобы первый правдивый ум в истории мысли, ум, в котором истина произносит свой суд над подделкой монет в течение четырех тысячелетий, отождествлен был с немецким духом. «Немецкий дух» — это мой дурной воздух: я с трудом дышу в этой ставшей инстинктом нечистоплотности в psychologica, эту нечистоплотность выдает каждое слово, каждая мина немца. Они не прошли вовсе через семнадцатый век сурового самоиспытания, как французы, — какой–нибудь Ларошфуко, Декарт во сто раз превосходят правдивостью любого немца, — у них до сих пор не было ни одного психолога. Но психология есть почти масштаб для чистоплотности или нечистоплотности расы… И если нет чистоплотности, как может быть глубина? У немца, как у женщины, не добраться до основания, он не имеет его: в этом все. Но при этом нельзя быть даже плоским. — То, что в Германии называется «глубоким», есть именно этот инстинкт нечистоплотности в отношении себя, о котором я и говорю: не хотят видеть ясно себя. Не могу ли я предложить слово «немецкий» как международную монету для обозначения этой психологической испорченности? — В настоящий момент, например, германский император называет своей «христианской обязанностью» освобождение рабов в Африке: среди нас, других европейцев, это называлось бы просто «немецкой» обязанностью… Создали ли немцы хотя одну книгу, в которой была бы глубина? У них нет даже понятия о том, что глубоко в книге. Я познакомился с учеными, которые считали Канта глубоким; при прусском дворе, я боюсь, считают глубоким господина фон Трейчке. А когда я при случае хвалю Стендаля как глубокого психолога, мне встречается, что немецкий университетский профессор просит назвать это имя по слогам…
4
И почему бы мне не идти до конца? Я люблю убирать со стола. Слыть человеком, презирающим немцев par excellence, принадлежит даже к моей гордости. Свое недоверие к немецкому характеру я выразил уже двадцати шести лет (третье «Несвоевременное размышление») — немцы для меня невозможны. Когда я придумываю себе род человека, противоречащего всем моим инстинктам, из этого всегда выходит немец. Первое, в чем я «испытываю внутренности» человека, это — есть ли в его теле чувство расстояния, видит ли он всюду ранг, степень, дистанцию между человеком и человеком, умеет ли он различать: этим отличается gentilhomme; во всяком ином случае он безнадежно принадлежит к великодушному, ах! добродушному понятию canaille. Но немцы и есть canaille — ах! они так добродушны… Общение с немцами унижает: немец становится на равную ногу… За исключением моих сношений с Рихардом Вагнером, я не переживал с немцами ни одного хорошего часа… Если представить себе, что среди немцев явился самый глубокий ум всех тысячелетий, то какая–нибудь спасительница Капитолия вообразила бы себе, что и ее безобразная душа принимается, по крайней мере, также в счет… Я не выношу этой расы, среди которой находишься всегда в дурном обществе, у которой нет пальцев для нюансов — горе мне! — я являюсь нюансом, — у которой нет esprit в ногах и которая даже не умеет ходить… У немцев, в конце концов, вовсе нет ступней ног, у них только ноги… У немцев отсутствует всякое понятие о том, как они грубы, но это есть превосходная степень грубости, — они не стыдятся даже быть только немцами… Они говорят обо всем, они считают самих себя решающими все, я боюсь, что даже обо мне они уже порешили… Вся моя жизнь есть доказательство de rigueur217 для этих положений. Напрасно я ищу хоть одного признака такта, деликатности в отношении меня. Евреи давали их мне, немцы — никогда. Моя природа хочет, чтоб я в отношении каждого был мягок и доброжелателен — у меня есть право на то, чтобы не делать различий: это не мешает, однако, чтобы у меня были открыты глаза. Я не делаю исключений ни для кого, меньше всего для своих друзей, — я надеюсь, в конце концов, что это не нанесло никакого ущерба моей гуманности в отношении их. Есть пять–шесть вещей, из которых я всегда делал себе вопрос чести. — Несмотря на это, остается верным, что каждое из писем, полученных мною в течение целых лет, я ощущаю как цинизм: в доброжелательстве ко мне больше цинизма, чем в какой-нибудь ненависти… Я говорю в лицо каждому из моих друзей, что он никогда не считал достаточно стоящим труда изучение хотя одного из моих сочинений: я узнаю по мельчайшим чертам, что они даже не знают, что там написано. Что касается моего Заратустры, то кто из моих друзей видел в нем больше, чем недозволенную, к счастью, совершенно безразличную притязательность?.. Десять лет: и никто в Германии не сделал себе долга совести из того, чтобы защитить мое имя против абсурдного умолчания, под которым оно было погребено: у иностранца, датчанина, впервые было достаточно тонкости инстинкта и смелости, и он возмутился против моих мнимых друзей… В каком немецком университете были бы возможны теперь лекции о моей философии, какие читал в Копенгагене последней весной и этим еще раз доказанный психолог д-р Георг Брандес? Я сам никогда не страдал из–за всего этого; необходимое не оскорбляет меня; amor fati есть моя самая внутренняя природа. Но это не исключает того, что я люблю иронию, даже всемирно–историческую иронию. И так, почти за два года до разрушительного удара молнией «Переоценки», которая повергнет землю в конвульсии, я послал в мир «Вагнера как явление»: пусть же немцы еще раз бессмертно ошибутся во мне и увековечат! Для этого как раз есть еще время! — Достигнуто это? Восхитительно, господа немцы! Поздравляю вас…
Почему являюсь я роком 1
Я знаю свой жребий. Некогда с моим именем будет связываться воспоминание о чем–то огромном — о кризисе, какого никогда не было на земле, о самой глубокой коллизии совести, о решении, предпринятом против всего, во что до сих пор верили, чего требовали, что считали священным. Я не человек, я динамит. И при всем том во мне нет ничего общего с основателем религии — всякая религия есть дело черни, я должен мыть руки после каждого соприкосновения с религиозными людьми…
Я не хочу «верующих», я полагаю, я слишком злобен, чтобы верить в самого себя, я никогда не говорю к массам… Я ужасно боюсь, чтобы меня когда–нибудь не объявили святым; вы угадаете, почему я вперед выпускаю эту книгу, она должна помешать, чтобы в отношении меня не было допущено насилия… Может быть, я есть паяц… И несмотря на это, или, скорее, смотря на это — говорит во мне истина. — Но моя истина ужасна: ибо до сих пор ложь называлась истиной. — Переоценка всех ценностей: это есть моя формула для акта наивысшего самосознания человечества, который стал во мне плотью и гением. Мой жребий хочет, чтобы я был первым приличным человеком, чтобы я сознавал себя в противоречии с ложью тысячелетий… Я первый открыл истину чрез то, что я первый ощутил ложь как ложь — вопринял ее обонянием… Мой гений в моих ноздрях… Я противоречу, как никогда никто не противоречил, и несмотря на это я — противоположность всеотрицающего духа. Я благостный вестник, какого никогда не было, я знаю задачи такой высоты, для которых до сих пор недоставало понятий; впервые, начиная с меня, опять существуют надежды. При всем том я по необходимости человек рока. Ибо когда истина вступит в борьбу с ложью тысячелетий, у нас будут сотрясения, судороги землетрясения, перемещение гор и долин, о каких никогда еще не грезили. Понятие политики совершенно растворится в духовной войне, все формы власти старого общества будут взорваны на воздух — они покоятся все на лжи: будут войны, каких еще никогда не было на земле. Только с меня начинается на земле великая политика.
2
Вы хотите формулы для такой судьбы, которая становится человеком? — Она стоит в моем Заратустре.
«— И кто должен быть творцом в добре и зле, поистине, тот должен быть сперва разрушителем, разбивающим ценности.
Так принадлежит высшее зло к высшему благу: а это благо есть творческое».
Я гораздо более ужасный человек, чем кто–либо до сих пор существовавший; это не исключает того, что я буду самым благодетельным. Я знаю радость уничтожения в степени, соразмерной моей силе к уничтожению, — в том и другом я повинуюсь своей дионисовской натуре, которая не умеет отделять отрицания от утверждения. Я первый имморалист: поэтому я уничтожатель par excellence.
3
Меня не спрашивали, меня должны были бы спросить, что, собственно, означает в моих устах, устах первого имморалиста, имя Заратустры: ибо то, что составляет огромное, единственное значение этого перса в истории, является прямой противоположностью мне. Заратустра первый увидел в борьбе добра и зла истинное колесо в движении вещей, — перенесение морали в метафизику как силы, причины, цели в себе, есть его дело. Но этот вопрос был бы в сущности уже и ответом. Заратустра создал это роковое заблуждение, мораль; следовательно, он должен быть первым, который познает его. Не только потому, что он имеет здесь более долгий и больший опыт, чем всякий другой мыслитель — вся история есть не что иное, как экспериментальное опровержение тезиса о «нравственном миропорядке»: важнее всего, что Заратустра правдивее всякого другого мыслителя. Его учение и только оно одно считает правдивость высшей добродетелью — это значит, противоположностью трусости «идеалиста», который обращается в бегство перед реальностью; у Заратустры больше мужества в теле, чем у всех мыслителей вместе взятых. Говорить правду и хорошо владеть луком и стрелой — это есть персидская добродетель, понимают ли меня?.. Самопреодоление морали из-за правдивости, самопреодоление моралиста в его противоположность — в меня — это и означает в моих устах имя Заратустры.
4
В сущности, в моем слове имморалист заключается два отрицания. Я отрицаю, во–первых, тип человека, который до сих пор считался самым высоким: добрых, доброжелательных, благодетельных; я отрицаю, во–вторых, тот род морали, который, как мораль, достиг значения и господства, — мораль декаданса, говоря конкретнее, христианскую мораль. Можно на второе отрицание смотреть как на более решительное отрицание, ибо слишком высокая оценка добра и доброжелательства в общем есть для меня уже следствие декаданса, симптом слабости, несовместимый с восходящей и утверждающей жизнью: в утверждении отрицание и уничтожение являются условием. — Я останавливаюсь прежде всего на психологии доброго человека. Чтобы оценить, чего стоит данный тип человека, надо высчитать цену, во что обходится его сохранение, — надо знать его условия существования. Условие существования добрых есть ложь: выражаясь иначе, нежелание видеть во что бы то ни стало, какова в сущности действительность; я хочу сказать, она не такова, чтобы вызывать каждую минуту доброжелательные инстинкты, еще менее, чтобы допускать ежеминутное вмешательство близоруких добродушных рук. Смотреть на бедствия всякого рода как на возражение, как на нечто, что должно быть уничтожено, есть niaiserie par excellence218, есть вообще истинное несчастие по своим последствиям, роковая глупость, — почти столь же глупая, как глупа была бы воля, пожелавшая уничтожить дурную погоду — из–за сострадания, например, к бедным людям… В великой экономии целого ужасы реальности (в страстях, желаниях, в воле к власти) в неизмеримой степени более необходимы, чем эта форма маленького счастья, так называемая доброта; надо быть очень снисходительным, чтобы последней, ибо она обусловлена инстинктом лживости, вообще уделять место. У меня будет серьезный повод доказать чрезмерно тревожные последствия оптимизма, этого порождения hominum optimorum219, для всей истории. Заратустра был первым, который понял, что оптимист есть такой же декадент, как и пессимист, а может быть, еще более вредный; он говорит: «Добрые люди никогда не говорят правды. Обманчивые берега и ложную безопасность указали вам добрые; во лжи добрых были вы рождены и окутаны ею. Добрые все извратили и исказили до самого основания». К счастью, мир не построен на таких инстинктах, чтобы только добродушное, стадное животное находило в нем свое узкое счастье; требовать, чтобы всякий «добрый человек», всякое стадное животное было голубоглазо, доброжелательно, с «прекрасной душой», или, как хочет господин Герберт Спенсер, альтруистично, значило бы отнять у существования его великий характер, значило бы кастрировать человечество и низвести его к жалкой китайщине. — И это пытались сделать!.. Именно это называлось моралью… В этом смысле называет Заратустра всех добрых то «последними людьми», то «началом конца»; прежде всего он понимает их как самый вредный род людей, ибо они отстаивают свое существование за счет истины, так же как и за счет будущего.
«— Ибо добрые — не могут созидать: они всегда начало конца, —
— они распинают того, кто пишет новые ценности на новых скрижалях, они приносят себе в жертву будущее, — они распинают все человеческое будущее!
— Добрые — были всегда началом конца. —
— И какой бы вред ни нанесли клеветники на мир: вред добрых самый вредный вред».
5
Заратустра, первый психолог добрых, есть — следовательно — друг злых. Когда упадочный род людей восходит на ступень наивысшего рода, то это может произойти только за счет противоположного им рода, рода сильных и уверенных в жизни людей. Когда стадное животное сияет в блеске самой чистой добродетели, тогда исключительный человек должен быть оценкою низведен на ступень злого. Когда лживость во что бы то ни стало овладевает для своей оптики словом «истина», тогда все действительно правдивое должно носить самые дурные имена. Заратустра не оставляет здесь никаких сомнений: он говорит: познание «добрых», «лучших» было именно тем, что внушило ему ужас перед человеком; из этого отвращения выросли у него крылья, чтобы «улететь в далекое будущее», — он не скрывает, что его тип человека есть сравнительно сверхчеловеческий тип, сверхчеловечен он именно в отношении добрых, добрые и праведные назвали бы его сверхчеловека дьяволом…
«Вы — высшие люди, каких встречал мой взор! в том сомнение мое в вас и тайный смех мой: я угадываю, вы бы назвали моего сверхчеловека — дьяволом!
Так чужда ваша душа всего великого, что вам сверхчеловек был бы страшен в своей доброте…»
Из этого места, а не из какого другого следует исходить, чтобы понять, чего хочет Заратустра: тот род людей, который он конципирует, конципирует реальность, как она есть: он достаточно силен для этого, — он не отчужден, не отдален от нее, он и есть сама реальность, он носит в себе все, что есть в ней страшного и загадочного, только при этом условии в человеке может быть величие…
6
Но еще и в другом смысле я избрал для себя слово имморалист как мой отличительный признак, как мой знак отличия; я горд тем, что у меня есть это слово, выделяющее меня из всего человечества. Никто еще не чувствовал мораль ниже себя; для этого нужна была высота, взгляд вдаль, до сих пор еще совершенно неслыханная психологическая глубина и бездонная пропасть. Мораль была до сих пор Цирцеей всех мыслителей, — они были у нее в услужении. — Кто до меня спускался в пещеры, откуда несется кверху ядовитое дыхание от этого рода идеала — клеветы на мир? Кто хотя бы только осмеливался предчувствовать, что это суть пещеры? Кто вообще до меня был среди философов психологом, а не его противоположностью, «более высоким обманщиком», «идеалистом»? До меня еще не было никакой психологии. — Здесь быть первым может быть проклятием, во всяком случае — это рок: ибо и презирают, как первого… Отвращение к человеку есть моя опасность…
7
Поняли ли меня? — Что меня отделяет, что ставит в стороне от всего остального человечества, это то, что я открыл сущность морали. Поэтому я нуждался в слове, которое имело бы значение вызова всем. Что здесь не раскрыли глаз раньше, я считаю это величайшей нечистоплотностью, какая только имеется у человечества на совести, как самообман, ставший инстинктом, как принципиальную волю не видеть никакого становления, никакой причинности, никакой действительности, как делание фальшивых монет в psychologicis, доведенное до преступления. Слепота перед традиционной моралью есть преступление par excellence — преступление против жизни… Тысячелетия, народы, первые и последние, философы и старые бабы — за исключением пяти–шести моментов истории и меня, как седьмого — все стоят друг друга в этом отношении. Человек был до сих пор «моральным существом», curiosum вне сравнения, а как «моральное существо» был более абсурдным, более лживым, более тщеславным, более легкомысленным и более вредным самому себе, чем это могло бы присниться даже величайшему из презирающих человечество. Традиционная мораль — самая злостная форма воли ко лжи, истинная Цирцея человечества, то, что его испортило. Не заблуждение, как заблуждение, возмущает меня в этом зрелище, — не тысячелетнее отсутствие «доброй воли» к воспитанию, к приличию, к мужеству в духовном отношении, которое обнаруживается в его победе: меня возмущает отсутствие естественности, тот совершенно невероятный факт, что сама противоестественность получила, как мораль, самые высокие почести, осталась висеть над человечеством как закон, как «категорический императив»!.. В такой мере ошибаться, не как отдельный человек, не как народ, но как человечество!.. Учили презирать самые первые инстинкты жизни; выдумали «душу», «дух», чтобы посрамить тело; в условии жизни, в половой любви учили переживать нечто нечистое; в глубочайшей необходимости развития, в суровом эгоизме (уже одно это слово было хулою!) искали злого начала; и наоборот, в типичном признаке упадка, в сопротивлении инстинкту, в «бескорыстии», в утрате равновесия, в «обезличивании» и «любви к ближнему» видели самую высокую ценность, что говорю я! — ценность самое в себе!.. Как! Значит, само человечество в упадке? И было ли оно в упадке всегда? — Что твердо установлено, это только то, что его учили лишь ценностям декаданса, как высшим ценностям. Мораль самоотречения есть мораль упадка par excellence, факт «я погибаю» перемещен здесь в императив: «вы все должны погибнуть» и не только в императиве!.. Эта единственная мораль, которой до сих пор учили, мораль самоотречения, изобличает волю к концу, она отрицает жизнь в глубочайших основаниях. — Здесь остается открытой возможность, что не человечество в упадке, а только паразитический класс людей, которые, благодаря морали, добрались до звания определителей ее ценностей… И на самом деле, мое мнение таково: учителя, вожди человечества, все теологи были вместе с тем и декадентами: отсюда переоценка всех ценностей в нечто враждебное жизни, отсюда мораль… Определение морали: мораль — это идиосинкразия декадентов, с задней мыслью отомстить жизни — и с успехом. Я придаю ценность этому определению.
8
Поняли ли меня? Я не сказал здесь ни одного слова, которого я не сказал бы уже пятью годами раньше устами Заратустры. — Открытие традиционной морали есть событие, которому нет равного, действительная катастрофа. Кто ее разъясняет, тот force majeure220, рок, — он разбивает историю человечества на две части. Живут до него, живут после него… Молния истины поразила здесь именно то, что до сих пор стояло выше всего: кто понимает, что здесь уничтожено, пусть посмотрит, есть ли у него вообще что–нибудь в руках. Все, что до сих пор называлось истиной, признано самой вредной, самой позорной, самой подземной формой лжи; святой предлог «улучшить» человечество признан хитростью, чтобы высосать самое жизнь, сделать ее малокровной. Мораль, как вампиризм… Кто открыл мораль, открыл вместе с этим негодность всех ценностей, в которые верят или верили; он более не видит ничего достойного почитания в наиболее почитаемых, даже объявленных священными типах человека, он видит в них самый роковой вид уродов, роковой, ибо они околдовывали… Понятие «бог» выдумано как противоположность понятию жизни. — Понятия «по ту сторону», «истинный мир» выдуманы, чтобы обесценить единственный мир, который существует, чтобы не оставить никакой цели, никакого разума, никакой задачи для нашей земной реальности! Понятие «душа», «дух», в конце концов даже «бессмертная душа», выдуманы, чтобы презирать тело, чтобы сделать его больным — «святым», чтобы всему, что в жизни заслуживает серьезного отношения, — вопросам питания, жилища, духовной диеты, ухода за больными, чистоплотности, климату — противопоставить ужасное легкомыслие! Вместо здоровья — «спасение души», другими словами, folie circulaire221, начиная с судорог покаяния до истерии искупления! Понятие «греха» выдумано вместе с пренадлежащим сюда орудием пытки, понятием «свободной воли», чтобы спутать инстинкт, чтобы недоверие к инстинктам сделать второю натурой! В понятии человека «бескорыстного», «самоотрекающегося» истинный признак декаданса, соблазняемость всем вредным, неумение найти свою пользу, саморазрушение обращены вообще в признак ценности, в «долг», «святость», «божественность в человеке»! Наконец — и это самое ужасное — в понятие доброго человека включено все слабое, больное, неудачное, страдающее из–за себя самого, все, что должно погибать, — нарушен закон отбора, сделан идеал из противоречия человеку гордому и удачному, утверждающему, уверенному в будущем и обеспечивающему это будущее — он называется отныне злым… И всему этому верили, как морали!. — Ecrasez l’infâme!222

