Глава II.Человек в зеленом
Немного слов понадобится для того, чтобы объяснить, почему Лондон через восемьдесят лет будет выглядеть почти так же, как он выглядит сегодня, или же — поскольку мне, как истому летописцу, придется прибегать к прошедшему времени — почему Лондон через восемьдесят лет выглядел почти так же, как в те счастливые дни, когда я еще был жив.
Ответ укладывается в одну фразу.
Народ окончательно разуверился в революции. Всякая революция проникнута доктринерством — будь то революция французская или та, что предшествовала водворению христианства. Всякому здравомыслящему человеку ясно, что отказаться от старых истин, понятий и привычек можно только, уверовав в истины новые — истины положительные и божественные. И вот Англия за текущее столетие перестала верить в возможность такой переоценки. Она уверовала в понятие, именуемое эволюцией, и сказала себе:
«Все теоретические перевороты захлебнулись в крови и скуке. Если уж меняться, то меняться медленно, наверняка, как меняются животные. Единственные успешные революции — это революции естественные. В свое время ни один голос не поднялся в защиту хвостов, когда человечество отказывалось от этого пережитка седой древности».
И кое-что изменилось. Изменились те вещи, эволюция которых не бросалась в глаза. То, что случалось не часто, перестало случаться вовсе. Так, например, физическая сила, диктовавшая стране свои законы, — армия и полиция — постепенно таяла, пока не исчезла почти совсем. При желании народ мог бы в десять минут стереть с лица земли уцелевших полицейских; если он не делал этого, то только потому, что он не верил в целесообразность подобной меры. Он разуверился в революции.
Демократия вымерла; ибо никто не считал правящий класс правящим. Англия фактически превратилась в деспотию — но деспотия эта не была наследственной. Королем назначался какой-либо представитель чиновничества. Никто не интересовался — как; никто не интересовался — кто. Король был всеобщим секретарем и ничем больше.
Благодаря всему этому в Лондоне раз навсегда воцарились мир и тишина. Та бессознательная, несколько рабская приверженность к безбурности и рутине, которой лондонцы отличались всегда, теперь стала коренным их свойством. И действительно, с какой стати было им делать сегодня не то же самое, что они делали вчера?
И если в одно зимнее облачное утро три молодых человека, служивших в одном и том же государственном учреждении, вместе шли на службу, то вы можете быть уверены, что точно так же шли они туда вчера, и позавчера, и третьего дня.
В ту эпоху весь строй жизни подвергся механизации. В особенности же механизировались правительственные чиновники, ставшие необыкновенно аккуратными. Наши три молодых человека как раз были чиновниками и постоянно ходили на службу вместе. Их знал весь околоток: двое из них были высокого роста, а третий — низкого. Сегодня низенький чиновник вышел из дому несколько позднее обыкновенного. Его приятели ушли вперед, но ему ничего не стоило догнать их. Он мог бы окликнуть их. Но он этого не сделал.
По какой-то причине, которая, по-видимому, останется невыясненной до Судного дня (если день этот вообще когда-нибудь настанет), он не догнал своих приятелей, а предпочел идти за ними следом. Стоял мрачный день; мрачно было их платье; мрачно было все кругом. И все же, влекомый странным каким-то импульсом, он неотступно следовал за двумя коллегами, не окликая их и пристально всматриваясь в их спины.
Есть в Книге жизни таинственный закон. Девятьсот девяносто девять раз, гласит он, можешь ты совершенно безбоязненно смотреть на какую-нибудь вещь; но взгляни на нее в тысячный раз — и пред тобой встанет грозная опасность увидеть ее впервые.
Низкий чиновник не отрываясь смотрел на фалды сюртуков высоких чиновников и — из улицы в улицу, из квартала в квартал — видел перед собою одни фалды, фалды, фалды. И вдруг — он понятия не имел, как и почему, — случилось нечто неожиданное.
Два черных дракона шли перед ним по улице. Два черных дракона смотрели на него недобрыми очами. Они шли задом наперед и смотрели на него в упор, не отрываясь. Глаза их на самом деле были не чем иным, как двумя парами сюртучных пуговиц; но какая-то смутная догадка о ненужности пуговиц на талии сюртука придавала их взгляду сумасшедшую выпуклость. Разрез между полами был носом чудовища; а когда полы колыхались по ветру, драконы облизывали пасти. То был мгновенный каприз воображения, но низенький чиновник навеки запечатлел его в своей душе. С тех пор все люди в сюртуках казались ему драконами, идущими задом наперед. Впоследствии он в весьма изысканных и тактичных выражениях сообщил двум своим коллегам, что он с некоторого времени не может представить себе их лица иначе, как в виде двух хвостов — хвостов, что и говорить, необыкновенно красивых и взнесенных высоко в воздух. Но если, говорил он, кто-либо из друзей пожелал бы увидеть подлинное лицо их души, ему следовало бы со всяческим почтением зайти им в тыл и посмотреть на них сзади. Два черных дракона со слепыми глазами представились бы ему тогда.
Два черных дракона, вынырнувших из тумана и ринувшихся на низенького чиновника, в первый момент произвели на него впечатление чуда — они перевернули его мир. Он установил факт, известный всем романтикам, — он узнал, что все необычайное случается исключительно в пасмурные дни, а никак не в солнечные. Натягиваясь до последнего предела, струна монотонности лопается со звуком, подобным песне. До того дня он никогда не обращал внимания на погоду; теперь же под пристальным взглядом двух пар мертвых глаз он осмотрелся и воспринял странный, мертвый день.
Было мертвенное, пасмурное утро; тумана не было, но зато над городом висела какая-то снеговая (а может быть, облачная) пелена, создававшая впечатление зеленовато-медных сумерек. Свет в такие дни кажется не столько сиянием ясных небес, сколько фосфорическим мерцанием проплывающих силуэтов. Свинцовые облака на свинцовом небе кажутся свинцовой поверхностью воды, и люди движутся в колодцах улиц, словно странные рыбы по дну океана. В такие дни весь Лондон кажется подводным царством. Автомобили и люди напоминают морских чудовищ с пламенными глазами. В первый момент наш чиновник был потрясен видом двух драконов. Теперь же он понял, что находится на дне подводного царства, в котором этих драконов было великое множество.
Два молодых человека, шедших впереди него, были, как и он сам, прекрасно одеты. Линии их сюртуков и цилиндров отличались той изысканной строгостью, которая, несмотря на всю пошлость современного костюма, делает его излюбленной темой художников. В них было то, что Макс Бирбом блестяще определяет как «созвучность темного костюма с жесткой непогрешимостью крахмального белья».
Их движения напоминали движение двух покорных улиток; они изредка обменивались замечаниями — по штуке на каждые шесть фонарей.
Они проходили мимо фонарей. Но было в их походке и во всех их жестах нечто до такой степени застывшее, что человек с воображением сказал бы: фонари проходили мимо них, как во сне.
И вдруг низенький чиновник догнал их и сказал:
— Я хочу остричь волосы. Есть тут поблизости приличная парикмахерская? Я все стригу и стригу волосы, а они все растут и растут.
Один из высоких молодых людей посмотрел на него с видом уязвленного естествоиспытателя, но ничего не сказал.
— Ах, вот как раз то, что мне нужно! — с какой-то идиотской резвостью воскликнул низенький чиновник. И действительно, из молочной пелены внезапно вынырнула крикливая витрина фешенебельной парикмахерской, — Представьте себе, гуляя по Лондону, я сплошь и рядом натыкаюсь на парикмахерские! Сегодня я позавтракаю с вами у Чикконани. Знаете, я положительно влюблен в парикмахерские. Они в тысячу раз приличнее этих противных мясных.
И он вошел в парикмахерскую.
Один из собеседников — стройный господин по имени Джеймс Баркер — вскинул монокль и посмотрел ему вслед.
— Какая муха укусила его? — спросил он своего спутника, бледного юношу с большим носом.
После нескольких минут сосредоточенного молчания бледный юноша ответил:
— Должно быть, нянька в детстве уронила…
— Не думаю, — ответил м-р Джеймс Баркер. — Знаете, Лэмберт, иногда мне кажется, что он нечто вроде артиста.
— Вздор! — отрезал м-р Лэмберт.
— Должен признаться, я по сей день не раскусил его, — рассеянно молвил м-р Баркер. — Стоит ему раскрыть рот, как он начинает нести такую неописуемую чепуху, что прямо-таки уши вянут. И еще одна есть в нем смешная черта. Известно ли вам, что он обладатель лучшей во всей Европе коллекции японских безделушек? Видели вы когда-нибудь его книги? Сплошь греческие поэты, средневековые французы и прочее подобное. А на дому вы у него бывали? Такое чувство, словно вы находитесь внутри аметиста. А сам он расхаживает посреди всего этого сумбура и болтает без конца, точно… точно морковка!
— Будь прокляты все книги! И ваши синие книги тоже! — с дружеской непосредственностью сказал м-р Лэмберт. — А впрочем, вам-то как раз следовало бы понимать его. Что он такое, по-вашему?
— Он вне моего понимания, — ответил Баркер. — Если бы вы спросили меня, какого я о нем мнения, я сказал бы, что он неравнодушен ко всему нелепому, — что он, как говорится, «художественная натура» и всякая такая вещь. В одном я твердо уверен: он за свою жизнь наболтал столько вздору, что сам сбился с толку и перестал ощущать разницу между здравым смыслом и сумасшествием. Его дух как бы совершил кругосветное путешествие и остановился на той точке, где запад совпадает с востоком, а максимальная глупость — с глубочайшей мудростью. Впрочем, мне очень трудно объяснить вам эту психологическую игру.
— И не старайтесь, я все равно не пойму ее, — откровенно ответил м-р Лэмберт.
По мере того как они шли по бесконечным улицам, медный сумрак постепенно светлел, переходя в бледно-палевое сияние. Когда же они добрались до ресторана, он окончательно уступил место обыкновенному зимнему деньку. Достопочтенный Джеймс Баркер, один из наиболее влиятельных чиновников Англии, был стройный, элегантный мужчина с красивым открытым лицом и холодными голубыми глазами. Он был весьма способным человеком, одним из тех одаренных людей, которые всю свою жизнь поднимаются по служебной лестнице и умирают, достигши высших чинов и знаков отличия, но за всю свою жизнь не согрев и не порадовав ни одной человеческой души. Вилфрид Лэмберт, юноша с большим носом, который, казалось, существовал за счет всего остального его лица, также сделал весьма немного для просвещения человечества; но ему это было простительно, потому что он был дурак.
Лэмберт был, что называется, глуп; Баркер, при всем его уме, — туп. Но глупость первого и тупость второго были детской шуткой рядом с чудовищными, мифическими сокровищами безумия, сосредоточенного в щуплой фигурке, поджидавшей их у ресторана Чикконани. Маленький человек, которого звали Оберон Квин, выглядел чем-то средним между младенцем и совой. Его круглая голова и круглые глаза, казалось, были созданы насмешницей-природой при помощи циркуля. Гладкие темные волосы и непомерно длинный сюртук придавали ему сходство с детской куклой. Люди, не знавшие его лично, при встрече с ним нередко изъявляли желание усадить его к себе на колени и замечали свою ошибку только, когда он начинал говорить, ибо для ребенка он был недостаточно интеллигентен.
— А я жду вас уже очень давно, — мягко сказал он. — Ужасно смешно было увидеть вас в конце концов.
— Что тут смешного? — удивился Лэмберт. — Мы ведь условились встретиться.
— Моя мама очень часто назначала свидания разным людям, — сказал Квин.
Трое приятелей уже собирались было войти в ресторан, как вдруг их внимание привлек какой-то странный шум в конце улицы. Еще дул холодный ветер, но погода уже прояснилась окончательно; по темно-бурым торцам мостовой, между темно-серыми уступами домов, двигалось существо, какого в те годы нельзя было найти во всей Англии, — человек в ярком платье. Небольшая толпа зевак шла за ним по пятам.
Это был высокий, статный мужчина в ярко-зеленом военном мундире с множеством серебряных жгутов и выпушек. С плеч его свисала короткая зеленая же накидка, опушенная мехом и подбитая пурпурным шелком — нечто вроде гусарского ментика. Множество медалей сверкало на груди незнакомца; вокруг шеи его вилась красная лента какого-то иностранного ордена; длинная, прямая сабля в сверкающих ножнах волочилась за ним, громыхая по мостовой. В те годы Европа шагнула в смысле мирного развития так далеко, что все подобного рода пережитки варварских времен были сданы в музей. Единственная уцелевшая военная сила — немногочисленная, но великолепно вымуштрованная полиция — была одета в темные гигиенические куртки. Тем не менее старожилы, помнившие последних лейб-гвардейцев и улан, которые исчезли в 1912 году, с первого взгляда сказали бы, что наряд незнакомца не имел ничего общего с обмундированием английской армии. Что он был представителем какого-то иностранного государства, подтверждалось также и его смуглым орлиным лицом. Голова его, напоминавшая бронзовую голову Данте, гордо вздымалась над зеленым воротником мундира; седые кудри венчали ее. Она дышала мужеством и благородством; в ней не было ничего английского.
Трудно выразить человеческим языком то изумительное достоинство, с которым зеленый человек шествовал «по улице. Какое-то врожденное величие, сочетавшееся с простотой, что-то неуловимое в посадке головы и в поступи заставляли будничных прохожих оборачиваться и провожать его взглядом; и в то же время во всем, что он делал, не было ничего сознательно подчеркнутого. В его движениях сквозило какое-то беспокойство, какая-то напряженность; но то была напряженность деспота, беспокойство божества, обремененного тягчайшей ответственностью. Преследовавшие его зеваки шли за ним из-за его ослепительного мундира — иными словами, они руководствовались тем инстинктом, который всех нас заставляет следовать за любым человеком, похожим на сумасшедшего, но еще в большой степени — за любым человеком, похожим на царя.
Внезапно напряженная гримаса почему-то сбежала с его лица и уступила место выражению полного довольства. Сопровождаемый жадными взглядами уличных зевак, великолепный зеленый джентльмен свернул с мостовой на тротуар и остановился перед огромным плакатом
«Горчицы Колмэна», прибитым к деревянному забору. Зрители затаили дыхание.
Он сунул руку в карман мундира, извлек оттуда маленький перочинный ножик, раскрыл его и сделал надрез на прибитой к забору бумаге: потом с помощью пальцев оторвал от рекламы неровную полосу желтой бумаги, а засим в первый раз за все время повернулся к восхищенным зрителям.
— Не найдется ли у кого-нибудь булавки? — сказал он с приятным иностранным акцентом.
М-р Лэмберт, стоявший поблизости, немедленно протянул ему одну из бесчисленных своих булавок, которыми он заменял оторванные пуговицы сюртука. Незнакомец отвесил экстравагантный, но полный достоинства поклон и рассыпался в преувеличенных благодарностях.
Затем он с чрезвычайно довольным и даже гордым видом приколол кусок желтой бумаги к серебряным жгутам, украшавшим его грудь, но через секунду на лице его вновь появилось беспокойное, напряженное выражение.
— Чем еще могу служить вам, сэр? — спросил Лэмберт с нелепой вежливостью, всегда проявляемой англичанами в минуту смущения.
— Красного… — нерешительно сказал незнакомец, — красного…
— Простите?
— Простите и вы меня, сеньор, — кланяясь, ответил незнакомец. — Нет ли у вас чего-нибудь красного?
— Красного?.. Право же… кажется, нет… когда-то я носил красный шарф, но…
— Баркер, — внезапно сказал Оберон Квин, — где ваш красный какаду? Где ваш какаду?
— Что вы хотите сказать? — в ужасе воскликнул Баркер, — Какой какаду? Когда вы видели у меня какаду?
— Я знаю, что у вас его не было, — смягчившись, ответил Оберон, — Где же он был все время?
Баркер не без раздражения повернулся к незнакомцу.
— Мне очень жаль, сэр, — сказал он кратко, но вежливо. — Я боюсь, что никто из нас не сумеет удовлетворить вашу просьбу. Но к чему вам, смею спросить…
— Благодарю вас, сеньор, это ничего не значит. Я сумею обойтись и собственными средствами.
С этими словами он вонзил лезвие перочинного ножа в ладонь левой руки. Кровь брызнула фонтаном и обагрила мостовую. Незнакомец извлек носовой платок, зубами оторвал от него полосу и омочил последнюю в крови.
— Если уж вы так великодушны, сеньор, — сказал он, — не откажите одолжить мне еще одну булавку.
Лэмберт протянул ему булавку, выпучив глаза, словно лягушка.
Укрепив красную тряпку рядом с желтой, незнакомец снял шляпу.
— Покорнейше, благодарю вас, джентльмены, — сказал он и, обмотав окровавленную руку остатками платка, с ошеломляющим величием двинулся дальше.
Смущенная всем виденным толпа не двигалась. Но маленький м-р Квин сорвался с места, помчался за незнакомцем и, сняв шляпу, остановил его. Ко всеобщему изумлению он заговорил с незнакомцем на чистейшем испанском языке.
— Сеньор, — сказал он, — простите мне, что я навязываю свое гостеприимство человеку, который кажется мне высокопоставленным, но — увы! — одиноким гостем в Лондоне. Окажите мне и моим друзьям, с которыми вы только что изволили беседовать, честь позавтракать с нами в ресторане.
Человек в зеленом мундире вспыхнул от удовольствия при звуках родного языка и принял приглашение с великим множеством поклонов, свойственных южным расам и опровергающих утверждение, будто церемонность не имеет ничего общего с подлинными чувствами человека.
— Сеньор, — сказал он, — вы говорите на моем родном языке. Но при всей любви к родине я не могу не позавидовать стране, называющей своим сыном столь безукоризненного рыцаря. Да позволено мне будет сказать: язык испанский, но сердце английское.
И он вместе со всеми вошел в ресторан.
— Я надеюсь, — внешне сдержанно, но внутренне сгорая от любопытства, сказал Баркер, когда им подали рыбу, — я надеюсь, вы не сочтете невежливым с моей стороны, если я спрошу вас, зачем вы это делаете.
— Что именно, сеньор? — спросил незнакомец. Он говорил по-английски вполне свободно, но с каким-то неуловимым американским акцентом.
— Гм, — несколько смутившись, молвил Баркер, — ну, да этот самый клочок желтой бумаги… и… э… перочинный ножик… и…
Сказать вам это — значит назвать мое имя, — с какой-то грустной гордостью ответствовал незнакомец. — Я Хуан дель Фуего, президент Никарагуа.
С этими словами незнакомец откинулся на спинку кресла и осушил свою рюмку шерри с таким видом, словно для него лично подобное объяснение было вполне исчерпывающе. Лицо Баркера, однако, нисколько не прояснилось.
— А желтая бумажка, — робко и вкрадчиво начал он, — и красная тряпка…
— Желтая бумажка и красная тряпка, — с неожиданным величием ответил Фуего, — суть национальные цвета Никарагуа.
— Но Никарагуа… — неуверенно сказал Баркер, — Никарагуа больше не…
— Никарагуа завоеван, подобно Афинам! Никарагуа пал, подобно Иерусалиму! — страстно воскликнул старик. — Янки и немцы — жестокие диктаторы современности— растоптали Никарагуа своими бычьими копытами. Но Никарагуа не умер! Никарагуа — идея!
— Блестящая идея, — робко подтвердил Оберон Квин.
— Да, — подхватил чужеземец. — Вы правы, великодушный англичанин. Блестящая идея, пламенная мысль! Сеньор, вы спросили меня, почему я, горя желанием увидеть цвета моей родины, оторвал кусок желтой бумаги и пролил свою кровь. Неужели вы не понимаете древней святости цветов? Символические цвета есть и у церкви. Подумайте о том, что значат для нас цвета, подумайте о человеке в моем положении, во всем мире не знающем и не видящем ничего, кроме этих двух цветов — красного и желтого! Я не интересуюсь формой, я не разбираю, что плохо и что хорошо, для меня все — все равно! Но там, где поле, поросшее куриной слепотой, и красная накидка какой-нибудь старухи, — там Никарагуа. Там, где красные маки и желтая куча песка, — там Никарагуа. Там, где лимон и пурпурный закат, там — Никарагуа. Там, где я вижу красный почтовый ящик и желтый закат, там бьется мое сердце. Кровь и пятно горчицы — моя геральдика. Желтый навоз и красный навоз в выгребной яме мне милее, чем все звезды вселенной.
— И если к завтраку может быть подано желтое вино и красное вино, вы не должны удовлетворяться одной вишневой наливкой! — восторженно воскликнул Квин. — Позвольте мне заказать бургундское и воссоздать в вашем чреве герб Никарагуа.
Баркер нервно играл ножом и, по-видимому, намеревался принять участие в разговоре. В нем трепетала напряженная нервность общительного англичанина.
— Насколько я понимаю, — промолвил он покашливая, — вы… кх… были президентом Никарагуа в те дни, когда республика… э… хм… отдадим ей должное… геройски отражала… э…
Экс-президент Никарагуа махнул рукой.
— Вы можете говорить со мной откровенно, — сказал он. — Я, к сожалению, очень хорошо знаю, что в наши дни весь мир настроен против Никарагуа и против меня. Я отнюдь не найду невежливым с вашей стороны, если вы откровенно выскажете мне все, что вы думаете о тех горестных событиях, которые повергли во прах мою республику.
Баркер посмотрел на него с выражением благодарности и безмерного облегчения.
— Вы чрезвычайно великодушны, г-н президент, — сказал он, слегка поколебавшись относительно титула, — и я воспользуюсь вашим великодушием, чтобы выразить сомнения, гнетущие не только меня, но — не стану скрывать — и всех моих современников. Я, видите ли, сомневаюсь в целесообразности таких явлений, как независимость Никарагуа.
— Итак, — очень спокойно сказал Дель Фуего, — все ваши симпатии на стороне великих держав…
— Прошу прощения, президент, — сердечно промолвил Баркер, — я не симпатизирую ни одному государству в отдельности. Мне кажется, вы недооцениваете интеллекта современного человека. Мы не порицаем пылкий темперамент и экстравагантность вашей республики только для того, чтобы казаться еще более экстравагантными, чем вы. Мы не осуждаем Никарагуа на том только основании, что приписываем Британии еще более никарагуанский дух. Мы не отказываем малым державам в праве на существование потому только, что хотим перенять от них их пламенный дух, их национальное единство, их целостность. Если я, при величайшем моем уважении к вам, не разделяю вашего энтузиазма и поклонения Никарагуа, то причина этого кроется не в том, что против вас одна или хотя бы десять наций, а в том, что против вас ц и в и л и з а ц и я. Мы, современные люди, верим в великую международную цивилизацию, создаваемую общими усилиями' всех наций, сливших воедино свои таланты…
— Да простит мне сеньор, — молвил президент. — Могу я спросить сеньора, каким способом ловит он диких лошадей.
— Я никогда не ловил диких лошадей, — с достоинством ответил Баркер.
— Вот именно! — подхватил Дель Фуего. — И тут-то кончается ваше слитие воедино. Это-то обстоятельство и смущает меня, когда я думаю о вашем космополитизме. Когда вы говорите о своем желании слить все народы в одну семью, это значит, что вы хотите навязать всем прочим народам нравы и обычаи вашей родины. Если какой-нибудь араб бедуин, что ли, не умеет читать, к нему немедленно отправляют английского миссионера или школьного учителя. Но никому не приходит в голову сказать: «Этот самый учитель не умеет ездить верхом на верблюде. Давайте-ка будем платить бедуину жалованье, чтобы он научил его ездить верхом на верблюде». Вы говорите, что ваша цивилизация умеет использовать все мыслимые таланты. Так ли это? Неужели же вы хотите сказать, что к тому времени, когда эскимос научится голосовать в Областной совет, вы научитесь бить тюленей? Я возвращусь к первоначальному моему примеру. У нас в Никарагуа умеют ловить диких лошадей при помощи лассо; наш способ считается лучшим во всей Южной Америке. Если вы продолжаете утверждать, что цивилизация сливает воедино таланты всех наций, то пойдите и попробуйте поймать дикую лошадь при помощи лассо. Если же вам это не удастся, то позвольте мне повторить то, что я твержу постоянно: в тот день, когда Никарагуа был приобщен к цивилизации, мир кое-что потерял.
— Быть может, вы и правы, — ответил Баркер. — Но это «кое-что» — не более как варварская сноровка. Возможно, что я не умею обтачивать кремень с той ловкостью, с какой его обтачивал первобытный человек, не стану спорить. Одно я знаю наверняка: цивилизованный человек куда лучше первобытного выделывает ножи. Я знаю это и верю в цивилизацию.
— У вас есть веские основания верить в нее, — ответил президент. — Множество умных людей вроде вас верили в цивилизацию — множество умных вавилонян, множество умных египтян, множество умных римлян времен упадка. Скажите мне, что есть бессмертного в вас, представителях мира, перенесшего столько падений?
— Боюсь, что вы не совсем ясно разбираетесь в нашей психологии, президент, — сказал Баркер. — Вы говорите так, словно Англия все еще бедный воинственный остров. Вы очень давно не были в Европе. За это время многое переменилось.
— Попробуйте вкратце определить эту перемену, — сказал Дель Фуего.
— Перемена эта, — с большим подъемом ответил Баркер, — заключается в том, что мы избавились от каких бы то ни было суеверий, не только от самых простых, но и от наиболее сложных, наиболее распространенных и пользовавшихся наибольшим уважением. Преклонение перед великими нациями — большой грех, но еще больший грех — преклонение перед нациями малыми. Преклонение перед собственной страной — большой грех, но еще больший грех — преклонение перед чужой страной. И так это во всем. Отвратительна вера в монархию, отвратительна вера в аристократию, но еще отвратительней вера в демократию.
Старый испанец удивленно открыл глаза.
— Стало быть, в Англии нет больше демократии?
Баркер рассмеялся.
— Тут напрашивается парадокс, — сказал он. — В одном отношении мы чистейшие демократы. У нас деспотия. Разве вы не заметили, с какой последовательностью на всем протяжении мировой истории демократия превращается в деспотию? Это называется упадком демократии. На самом деле это не что иное, как полное ее завершение. С какой стати возиться с выборами, регистрацией и прочим, с какой стати наделять правами бесчисленных Джонов Робинзонов, когда можно взять одного-единственного Джона Робинзона с тем же самым интеллектом либо с тем же самым отсутствием интеллекта, что у прочих, и раз навсегда покончить с возней? В былые времена идеалисты-республиканцы считали краеугольным камнем демократии утверждение, будто все люди равно интеллигентны. Поверьте мне, подлинная, вечная, разумная демократия строится на ином фундаменте — на том, что все люди равно идиоты. А чем один идиот лучше другого? «Все, что требуется от главы государства, — чтобы он не был преступником, чтобы он не был круглым дураком, чтобы он умел быстро просматривать различные прошения и подписывать манифесты. Подумать только, сколько времени было потрачено на споры о палате лордов! Тори утверждали, что это учреждение следует сохранить, потому что оно разумно, радикалы утверждали, что его следует упразднить, потому что оно тупо, и никто не подумал о том, что именно тупость и дает ему право на существование. Ибо это сборище дюжинных людей, вознесенных на недосягаемую высоту игрой случая, было неким великим демократическим протестом против нижней палаты, против вечного бесстыдства аристократов духа. И вот мы даровали Англии тот строй, к которому бессознательно стремились все политики мира, — тупую деспотию без каких бы то ни было иллюзий. Мы назначаем главой государства_одного_человека, не потому что он талантлив или добродетелен, а потому что он_один_человек, а не галдящая толпа. Чтобы избежать дурной наследственности и прочих неприятностей, мы отменили наследственную монархию. Английский король назначается из чиновничьей среды — как присяжный заседатель — в порядке последовательности. В остальном наш строй абсолютно деспотичен. И до сих пор никто еще не роптал.
— Вы хотите сказать, — недоверчиво спросил президент, — что вы берете первого попавшегося человека и назначаете его неограниченным монархом, что вы доверяете свою судьбу алфавитному списку?
— А почему же нет? — воскликнул Баркер. — Разве половина всех известных истории народов не вверяла свою судьбу старшим сыновьям старших сыновей, и разве половина этих старших сыновей не справлялась со своим делом более или менее сносно? Иметь идеальный строй немыслимо; иметь какой-нибудь строй необходимо. Все наследственные монархии сводились к игре случая; то же самое и с монархиями алфавитными. Попробуйте-ка философски обосновать разницу между Стюартами и Ганноверской династией. Поверьте мне, я с таким же успехом найду философское обоснование разнице между мрачной трагической буквой «а» и солидной, действенной буквой «б».
— И вы рискуете? — спросил президент. — Вы не боитесь, что ваш властелин будет тираном, циником, уголовным преступником?
— Мы не боимся, — с отменным спокойствием ответил Баркер. — Допустим, он тиран — он оградит нас от сотни тиранов. Допустим, он циник — в его интересах будет править страной как можно лучше. Допустим, он преступник— окружив его атмосферой власти и богатства, мы локализуем его преступные наклонности. Короче говоря, устанавливая деспотический строй, мы окончательно обезвреживаем одного преступника и частично обезвреживаем всех остальных.
Старый никарагуанец нагнулся к Баркеру. Какое-то странное выражение засветилось в его глазах.
— Сэр, — сказал он, — моя церковь учила меня уважать чужую веру. Я менее всего хочу отзываться неуважительно о ваших установлениях, как бы фантастичны они ни были. Но неужели же вы хотите сказать, что вы доверяете первому встречному, что вы верите в то, что каждый и всякий будет хорошим правителем?
— Верю, — просто ответил Баркер. — Он может быть плохим человеком. Но он обязательно будет хорошим королем. Ибо в тот момент, когда он ближе познакомится с деловым, рутинным аппаратом управления, он будет стараться править как можно проще и не мудрствуя лукаво. Разве мы не добились этого в нашем судопроизводстве с участием присяжных заседателей?
Старик усмехнулся.
— Не знаю, — сказал он. — Кажется, мне нечего возразить против вашей блестящей правительственной системы. Но я лично придерживаюсь несколько иных взглядов. И если бы меня спросили, хочу ли я подчиниться вашему строю, я бы прежде всего осведомился, не разрешат ли мне, в качестве альтернативы, избрать себе удел жабы в помойной яме. Вот и все. Трудно спорить с велениями души.
— Души? — повторил Баркер, хмуря брови. — Я не хочу говорить громких фраз, но с точки зрения общественных интересов…
М-р Оберон Квин внезапно вскочил на ноги.
— Прошу прощения, джентльмены, — сказал он. — Я на минуту выйду на свежий воздух.
— Что с вами, Оберон? — участливо спросил Лемберт. — Вам дурно?
— Нет, не совсем, — сказал Оберон, овладевая собой, — скорей даже хорошо. Как-то странно хорошо! Дело в том, что я хочу немножко поразмыслить над изумительными словами, только что произнесенными Баркером. «С точки зрения» — да, так он, кажется, сказал, — «с точки зрения общественных интересов». Нет! Только наедине с собой можно до конца постичь всю красоту этих слав!
— Не спятил ли он с ума? Как, по-вашему? — спросил Лэмберт.
Старый президент проводил Оберона странно внимательным взглядом.
— По-моему, он из тех людей, которые ничем на свете не интересуются, кроме шуток, — сказал он. — Он опасный человек.
Лэмберт расхохотался, поднося ко рту макароны.
— Опасный! — воскликнул он. — Вы не знаете малютку Квина, сэр!
— Опасен каждый человек, который интересуется одной какой-нибудь вещью и ничем больше, — возразил старик. — Когда-то я сам был опасным человеком.
Он мягко улыбнулся, допил свой кофе, поднялся с глубоким поклоном и вышел; сгустившийся туман поглотил его. Три дня спустя они узнали, что он тихо скончался в меблированных комнатах на Сохо…
Мутное море тумана поглотило еще одного человека: где-то вдали корчилась и тряслась его невысокая щуплая фигурка. Не гнев и не ужас были причиной столь непонятного его поведения, а припадок странной, редкостной болезни — припадок одинокого смеха. Захлебываясь и утирая слезы, он снова и снова повторял про себя: «Но с точки зрения общественных интересов…»

