Скачать fb2   mobi   epub  

Дым. Рассказы 1861-1867

https://traumlibrary.ru

Повести и рассказы 1863-1866

Призраки

Миг один… и нет волшебной сказки –

И душа опять полна возможным…

А. Фет.

Миг один… и нет волшебной сказки –

И душа опять полна возможным…

Я долго не мог заснуть и беспрестанно переворачивался с боку на бок. «Чёрт бы побрал эти глупости с вертящимися столами!* – подумал я, – только нервы расстраивать…» Дремота начала наконец одолевать меня…

Вдруг мне почудилось, как будто в комнате слабо и жалобно прозвенела струна.

Я приподнял голову. Луна стояла низко на небе и прямо глянула мне в глаза. Белый как мел лежал ее свет на полу… Явственно повторился странный звук.

Я оперся на локоть. Легкий страх щипнул меня за сердце. Прошла минута, другая… Где-то далеко прокричал петух; еще дальше отозвался другой.

Я опустил голову на подушку. «Вот до чего можно довести себя, – подумал я опять, – в ушах звенеть станет».

Спустя немного я заснул – или мне казалось, что я заснул. Мне привиделся необыкновенный сон. Мне чудилось, что я лежу в моей спальне, на моей постели – и не сплю и даже глаз не могу закрыть. Вот опять раздается звук… Я оборачиваюсь… След луны на полу начинает тихонько приподниматься, выпрямляется, слегка округляется сверху… Передо мной, сквозя как туман, неподвижно стоит белая женщина.

– Кто ты? – спрашиваю я с усилием. Голос отвечает, подобный шелесту листьев:

– Это я… я… я… Я пришла за тобой.

– За мной? Да кто ты?

– Приходи ночью на угол леса, где старый дуб. Я там буду.

Я хочу вглядеться в черты таинственной женщины – и вдруг невольно вздрагиваю: на меня пахнуло холодом. И вот я уже не лежу, а сижу в своей постели – и там, где, казалось, стоял призрак, свет луны белеется длинной чертою по полу.

День прошел кое-как. Я, помнится, принимался читать, работать… ничего не клеилось. Настала ночь. Сердце билось во мне, как будто ждало чего-то. Я лег и повернулся лицом к стене.

– Отчего же ты не пришел? – раздался в комнате явственный шёпот.

Я быстро оглянулся.

Опять она… опять таинственный призрак. Неподвижные глаза на неподвижном лице – и взор исполнен печали.

– Приходи! – слышится снова шёпот.

– Приду, – отвечаю я с невольным ужасом. Призрак тихо качнулся вперед, смешался весь, легко волнуясь, как дым, – и луна опять мирно забелела на гладком полу.

Я провел день в волнении. За ужином я выпил почти целую бутылку вина, вышел было на крыльцо, но вернулся и бросился в постель. Кровь тяжело колыхалась во мне.

Опять послышался звук… Я вздрогнул, но не оглянулся. Вдруг я почувствовал, что кто-то тесно обнял меня сзади и в самое ухо мне лепечет: «Приди, приди, приди…» Затрепетав от испуга, я простонал:

– Приду! – и выпрямился.

Женщина стояла наклонясь возле самого моего изголовья. Она слабо улыбнулась и исчезла. Я, однако, успел разглядеть ее лицо. Мне показалось, что я видел ее прежде; но где, когда? Я встал поздно и целый день бродил по полям, подходил к старому дубу на окраине леса и внимательно осматривался кругом.

Перед вечером я сел у раскрытого окна в своем кабинете. Старуха ключница поставила передо мною чашку чаю – но я не прикасался к ней… Я всё недоумевал и спрашивал себя: «Не с ума ли я схожу?» Солнце только что закатилось, и не одно небо зарделось – весь воздух внезапно наполнился каким-то почти неестественным багрянцем: листья и травы, словно покрытые свежим лаком, не шевелились; в их окаменелой неподвижности, в резкой яркости их очертаний, в этом сочетании сильного блеска и мертвой тишины было что-то странное, загадочное. Довольно большая серая птица вдруг, безо всякого шума, прилетела и села на самый край окна… Я посмотрел на нее – и она посмотрела на меня сбоку своим круглым темным глазом. «Уж не прислали ли тебя, чтобы напомнить?» – подумал я.

Птица тотчас взмахнула своими мягкими крыльями и улетела по-прежнему без шума. Я долго еще сидел у окна, но я уже не предавался недоуменью: я как будто попал в заколдованный круг – и неодолимая, хотя тихая сила увлекала меня, подобно тому, как, еще задолго до водопада, стремление потока увлекает лодку. Я встрепенулся наконец. Багрянец воздуха давно исчез, краски потемнели, и прекратилась заколдованная тишина. Ветерок запорхал, луна всё ярче выступала на посиневшем небе, – и скоро листья деревьев заиграли серебром и чернью в ее холодных лучах. Моя старуха вошла в кабинет с зажженной свечкой, но из окна дохнуло на нее – и пламя погасло. Я не мог выдержать более, вскочил, нахлобучил шапку и отправился на угол леса к старому дубу.

В этот дуб, много лет тому назад, ударила молния; верхушка переломилась и засохла, но жизни еще сохранилось в нем на несколько столетий. Когда я стал подходить к нему, на луну набежала тучка: было очень темно под его широкими ветвями. Сперва я не заметил ничего особенного; но глянул в сторону – и сердце во мне так и упало: белая фигура стояла неподвижно возле высокого куста, между дубом и лесом. Волосы слегка зашевелились у меня на голове; но я собрался с духом – и пошел к лесу.

Да, это была она, моя ночная гостья. Когда я приблизился к ней, месяц засиял снова. Она казалась вся как бы соткана из полупрозрачного, молочного тумана – сквозь ее лицо мне виднелась ветка, тихо колеблемая ветром, – только волосы да глаза чуть-чуть чернели, да на одном из пальцев сложенных рук блистало бледным золотом узкое кольцо. Я остановился перед нею и хотел заговорить; но голос замер у меня в груди, хотя собственно страха я уже не ощущал. Ее глаза обратились на меня: взгляд их выражал не скорбь и не радость, а какое-то безжизненное внимание. Я ждал, не произнесет ли она слова, но она оставалась неподвижной и безмолвной и всё глядела на меня своим мертвенно-пристальным взглядом. Мне опять стало жутко.

– Я пришел! – воскликнул я наконец с усилием.

Глухо и чудно раздался мой голос.

– Я тебя люблю, – послышался шёпот.

– Ты меня любишь! – повторил я с изумлением.

– Отдайся мне, – снова прошелестило мне в ответ.

– Отдаться тебе! Но ты призрак – у тебя и тела нет. – Странное одушевление овладело мною. – Что ты такое, дым, воздух, пар? Отдаться тебе! Отвечай мне сперва, кто ты? Жила ли ты на земле? Откуда ты явилась?

– Отдайся мне. Я тебе зла не сделаю. Скажи только два слова: возьми меня.

Я посмотрел на нее. «Что это она говорит? – подумал я. – Что это всё значит? И как же она возьмет меня? Или попытаться?»

– Ну, хорошо, – произнес я вслух и неожиданно громко, словно кто сзади меня подтолкнул. – Возьми меня!

Не успел я произнести эти слова, как таинственная фигура с каким-то внутренним смехом, от которого на миг задрожало ее лицо, покачнулась вперед, руки ее отделились и протянулись… Я хотел было отскочить; но я уже был в ее власти. Она обхватила меня, тело мое поднялось на пол-аршина от земли – и мы оба понеслись плавно и не слишком быстро над неподвижной мокрой травой.

Сперва у меня голова закружилась – и я невольно закрыл глаза… Минуту спустя я открыл их снова. Мы неслись по-прежнему. Но уже леса не было видно; под нами расстилалась равнина, усеянная темными пятнами. Я с ужасом убедился, что мы поднялись на страшную высоту.

«Я пропал, я во власти сатаны», – сверкнуло во мне, как молния. До того мгновенья мысль о наважденье нечистой силы, о возможности погибели мне в голову не приходила. Мы всё мчались и, казалось, забирали всё выше и выше.

– Куда ты несешь меня? – простонал я наконец.

– Куда хочешь, – отвечала моя спутница. Она вся прильнула ко мне; лицо ее почти прислонилось к моему лицу. Впрочем, я едва ощущал ее прикосновение.

– Опусти меня на землю; мне дурно на этой высоте.

– Хорошо; только закрой глаза и не дыши.

Я послушался – и тотчас же почувствовал, что падаю, как брошенный камень… воздух засвистал в моих волосах. Когда я опомнился, мы опять плавно неслись над самой землей, так что цеплялись за верхушки высоких трав.

– Поставь меня на ноги, – начал я. – Что за удовольствие летать? Я не птица.

– Я думала, что тебе приятно будет. У нас другого занятия нет.

– У вас? Да кто вы такие?

Ответа не было.

– Ты не смеешь мне это сказать?

Жалобный звук, подобный тому, который разбудил меня в первую ночь, задрожал в моих ушах. Между тем мы продолжали чуть заметно двигаться по влажному ночному воздуху.

– Пусти же меня! – промолвил я. Спутница моя тихо отклонилась – и я очутился на ногах. Она остановилась передо мной и снова сложила руки. Я успокоился и посмотрел ей в лицо: по-прежнему оно выражало покорную грусть

– Где мы? – спросил я. Я не узнавал окрестных мест.

– Далеко от твоего дома, но ты можешь быть там в одно мгновенье.

– Каким это образом? опять довериться тебе?

– Я не сделала тебе зла и не сделаю. Полетаем с тобой до зари, вот и всё. Я могу тебя отнести, куда только ты вздумаешь – во все края земли. Отдайся мне! Скажи опять: возьми меня!

– Ну… возьми меня!

Она опять припала ко мне, ноги мои опять отделились от земли – и мы полетели.

– Куда? – спросила она меня.

– Прямо, всё прямо.

– Но тут лес.

– Поднимись над лесом – только тише.

Мы взмыли кверху, как вальдшнеп, налетевший на березу, и опять понеслись в прямом направлении. Вместо травы вершины деревьев мелькали у нас под ногами. Чудно было видеть лес сверху, его щетинистую спину, освещенную луной. Он казался каким-то огромным, заснувшим зверем и сопровождал нас широким непрестанным шорохом, похожим на невнятное ворчанье. Кое-где попадалась небольшая поляна; красиво чернела с одной ее стороны зубчатая полоса тени… Заяц изредка жалобно кричал внизу; вверху сова свистала, тоже жалобно; в воздухе пахло грибами, почками, зорей-травою; лунный свет так и разливался во все стороны – холодно и строго; «стожары» блистали над самой головой.* Вот и лес остался назади; в поле протянулась полоса тумана: это река текла. Мы понеслись вдоль одного из ее берегов над кустами, отяжелевшими и неподвижными от сырости. Волны на реке то лоснились синим лоском, то катились темные и словно злые. Местами странно двигался над ними тонкий пар – и чашки водяных лилий девственно и пышно белели всеми своими распустившимися лепестками, точно знали, что до них добраться невозможно. Мне вздумалось сорвать одну из них – и вот я уже очутился над самой гладью реки… Сырость неприязненно ударила мне в лицо, как только я перервал тугой стебель крупного цветка. Мы начали перелетывать с берега на берег, как кулички-песочники, которых мы то и дело будили и за которыми гнались. Нам не раз случалось налетать на семейку диких уток, расположенных кружком на чистом местечке между тростниками, но они не шевелились; разве одна из них торопливо вынет шею из-под крыла, посмотрит, посмотрит и хлопотливо засунет опять нос в пушистые перья, а другая слабо крякнет, причем всё ее тело немножко дрогнет. Мы вспугнули одну цаплю: она поднялась из ракитового куста, болтая ногами и с неуклюжим усилием махая крыльями; тут она мне показалась действительно похожей на немца. Рыба нигде не плескалась – спала тоже. Я начинал привыкать к ощущению полета и даже находил в нем приятность: меня поймет всякий, кому случалось летать во сне.* Я принялся с большим вниманием рассматривать странное существо, по милости которого со мной совершались такие неправдоподобные события.

Это была женщина с маленьким нерусским лицом. Иссера-беловатое, полупрозрачное, с едва означенными тенями, оно напоминало фигуры на алебастровой, извнутри освещенной вазе – и опять показалось мне знакомым.

– Можно с тобой говорить? – спросил я.

– Говори.

– Я вижу у тебя кольцо на пальце; ты, стало быть, жила на земле – ты была замужем?

Я остановился… Ответа не было.

– Как тебя зовут – или звали по крайней мере?

– Зови меня Эллис.

– Эллис! Это английское имя! Ты англичанка? Ты знала меня прежде?

– Нет.

– Отчего же ты именно ко мне явиласр?

– Я тебя люблю.

– И ты довольна?

– Да; мы носимся, мы кружимся с тобою по чистому воздуху.

– Эллис! – сказал я вдруг, – ты, может быть, преступная, осужденная душа?

Голова моей спутницы наклонилась.

– Я тебя не понимаю, – шепнула она.

– Заклинаю тебя именем бога… – начал было я.

– Что ты говоришь? – промолвила она с недоумением. – Я не понимаю. – Мне показалось, что рука, лежавшая холодноватым поясом вокруг моего стана, тихо шевельнулась…

– Не бойся, – промолвила Эллис, – не бойся, мой милый! – Ее лицо обернулось и придвинулась к моему лицу… Я почувствовал на губах моих какое-то странное ощущение, как бы прикосновение тонкого и мягкого жала… Незлые пиявки так берутся.

Я взглянул вниз. Мы уже опять успели подняться на довольно значительную вышину. Мы пролетали над неизвестным мне уездным городом, расположенным на скате широкого холма. Церкви высились среди темной массы деревянных крыш, фруктовых садов; длинный мост чернел на изгибе реки; всё молчало, отягченное сном. Самые куполы и кресты, казалось, блестели безмолвным блеском; безмолвно торчали высокие шесты колодцев возле круглых шапок ракит; белесоватое шоссе узкой стрелой безмолвно впивалось в один конец города и безмолвно выбегало из противоположного конца на сумрачный простор однообразных полей.

– Что это за город? – спросил я.

– …сов.

– …сов в…ой губернии?

– Да.

– Далеко же я от дому!

– Для нас отдаленности нет.

– В самом деле? – Внезапная удаль вспыхнула во мне. – Так неси же меня в Южную Америку!

– В Америку не могу. Там теперь день.

– А мы с тобой ночные птицы. Ну, куда-нибудь, куда можно, только подальше.

– Закрой глаза и не дыши, – отвечала Эллис, – и мы помчались с быстротою вихря. С потрясающим шумом врывался воздух в мои уши.*

Мы остановились, но шум не прекращался. Напротив: он превратился в какой-то грозный рев, в громовой гул…

– Теперь можешь открыть глаза, – сказала Эллис.

Я повиновался… Боже мой, где я?

Над головой тяжелые дымные тучи; они теснятся, они бегут, как стадо злобных чудовищ… а там, внизу, другое чудовище: разъяренное, именно разъяренное море… Белая пена судорожно сверкает и кипит на нем буграми – и, вздымая косматые волны, с грубым грохотом бьет оно в громадный, как смоль черный, утес. Завывание бури, леденящее дыхание расколыхавшейся бездны, тяжкий плеск прибоя, в котором по временам чудится что-то похожее на вопли, на далекие пушечные выстрелы, на колокольный звон, раздирающий визг и скрежет прибрежных голышей, внезапный крик невидимой чайки, на мутном небосклоне шаткий остов корабля – всюду смерть, смерть и ужас… Голова у меня закружилась – и я снова с замиранием закрыл глаза…

– Что это? где мы?

– На южном берегу острова Уайт*, перед утесом Блакганг, где так часто разбиваются корабли, – промолвила Эллис, на этот раз особенно отчетливо и, как мне показалось, не без злорадства.

– Неси меня прочь, прочь отсюда… домой! домой!

Я сжался весь, стиснул лицо руками… Я чувствовал, что мы понеслись еще быстрее прежнего; ветер уже не выл и не свистал – он визжал в моих волосах, в моем платье… дух захватывало…

– Стань же на ноги, – раздался голос Эллис.

Я силился овладеть собою, своим сознанием… Я ощущал под подошвами землю и не слышал ничего, точно всё замерло кругом… только в виски неровно стучала кровь и с слабым внутренним звоном всё еще кружилась голова. Я выпрямился и открыл глаза.

Мы находились на плотине моего пруда. Прямо передо мною, сквозь острые листья ракит, виднелась его широкая гладь с кое-где приставшими волокнами пушистого тумана. Направо тускло лоснилось ржаное поле; налево вздымались деревья сада, длинные, неподвижные и как будто сырые… Утро уже дохнуло на них. По чистому серому небу тянулись, словно полосы дыма, две-три косые тучки; они казались желтоватыми – первый слабый отблеск зари падал на них бог весть откуда: глаз еще не мог различить на побелевшем небосклоне то место, где она должна была заняться. Звезды исчезали; ничего еще не шевелилось, хотя всё уже просыпалось в очарованной тишине раннего полусвета.

– Утро! вот утро! – воскликнула над самым моим ухом Эллис… – Прощай! До завтра!

Я обернулся… Легко отделяясь от земли, она плыла мимо – и вдруг подняла обе руки над головою. Эта голова, и руки, и плечи мгновенно вспыхнули телесным, теплым цветом; в темных глазах дрогнули живые искры; усмешка тайной неги шевельнула покрасневшие губы… Прелестная женщина внезапно возникла передо мною… Но, как бы падая в обморок, она тотчас опрокинулась назад и растаяла, как пар.

Я остался недвижим.

Когда я опомнился и оглянулся, мне показалось, что телесная, бледно-розовая краска, пробежавшая по фигуре моего призрака, всё еще не исчезла и, разлитая в воздухе, обдавала меня кругом… Это заря загоралась. Я вдруг почувствовал крайнюю усталость и отправился домой. Проходя мимо птичьего двора, я услыхал первое утреннее лепетанье гусенят (раньше их ни одна птица не просыпается); вдоль крыши на конце каждой притужины сидело по галке – и все они хлопотливо и молча очищались, четко рисуясь на молочном небе. Изредка они разом все поднимались – и, полетав немного, садились опять рядком, без крика… Из недальнего леса два раза принеслось сипло-свежее чуфыканье черныша-тетерева, только что слетевшего в росистую, ягодами заросшую траву… С легкой дрожью в теле я добрался до постели и скоро заснул крепким сном.

На следующую ночь, когда я стал подходить к старому дубу, Эллис понеслась мне навстречу, как к знакомому. Я не боялся ее по-вчерашнему, я почти обрадовался ей; я даже не старался понять, что со мной происходило; мне только хотелось полетать подальше по любопытным местам.

Рука Эллис опять обвилась вокруг меня – и мы опять помчались.

– Отправимся в Италию, – шепнул я ей на ухо.

– Куда хочешь, мой милый, – отвечала она торжественно и тихо – и тихо и торжественно повернула ко мне свое лицо. Оно показалось мне не столь прозрачным, как накануне; более женственное и более важное, оно напомнило мне то прекрасное создание, которое мелькнуло передо мной на утренней заре перед разлукой.

– Нынешняя ночь – великая ночь, – продолжала Эллис – Она наступает редко – когда семь раз тринадцать…*

Тут я не дослушал несколько слов.

– Теперь можно видеть, что бывает закрыто в другое время.

– Эллис! – взмолился я, – да кто же ты? скажи мне, наконец!

Она молча подняла свою длинную белую руку. На темном небе, там, куда указывал ее палец, среди мелких звезд красноватой чертой сияла комета.

– Как мне понять тебя? – начал я. – Или ты – как эта комета носится между планетами и солнцем – носишься между людьми… и чем?

Но рука Эллис внезапно надвинулась на мои глаза… Словно белый туман из сырой долины обдал меня…

– В Италию! в Италию! – послышался ее шёпот. – Эта ночь – великая ночь!

Туман перед моими глазами рассеялся, и я увидал под собою бесконечную равнину. Но уже по одному прикосновению теплого и мягкого воздуха к моим щекам я мог понять, что я не в России; да и равнина та не походила на наши русские равнины. Это было огромное тусклое пространство, по-видимому не поросшее травой и пустое; там и сям, по всему его протяжению, подобно небольшим обломкам зеркала, блистали стоячие воды; вдали смутно виднелось неслышное, недвижное море. Крупные звезды сияли в промежутках больших красивых облаков; тыся-чеголосная, немолчная и все-таки негромкая трель поднималась отовсюду – и чуден был этот пронзительный и дремотный гул, этот ночной голос пустыни…

– Понтийские болота*, – промолвила Эллис – Слышишь лягушек? Чувствуешь запах серы?

– Понтийские болота… – повторил я, и ощущение величавой унылости охватило меня. – Но зачем принесла ты меня сюда, в этот печальный, заброшенный край? Полетим лучше к Риму.

– Рим близок, – отвечала Эллис… – Приготовься!

Мы спустились и помчались вдоль старинной латинской дороги.* Буйвол медленно поднял из вязкой тины свою косматую чудовищную голову с короткими вихрами щетины между криво назад загнутыми рогами. Он косо повел белками бессмысленно-злобных глаз и тяжело фыркнул мокрыми ноздрями, словно почуял нас.

– Рим, Рим близок… – шептала Эллис – Гляди, гляди вперед…

Я поднял глаза.

Что это чернеет на окраине ночного неба? Высокие ли арки громадного моста? Над какой рекой он перекинут? Зачем он порван местами? Нет, это не мост, это древний водопровод. Кругом священная земля Кампании, а там, вдали, Албанские горы – и вершины их и седая спина старого водопровода слабо блестят в лучах только что взошедшей луны…

Мы внезапно взвились* и повисли на воздухе перед уединенной развалиной. Никто бы не мог сказать, чем она была прежде: гробницей, чертогом, башней… Черный плющ обливал ее всю своей мертвенной силой – а внизу раскрывался, как зев, полуобрушенный свод. Тяжелым запахом погреба веяло мне в лицо от этой груды мелких, тесно сплоченных камней, с которых давно свалилась гранитная оболочка стены.

– Здесь, – произнесла Эллис и подняла руку. – Здесь! Проговори громко, три раза сряду, имя великого римлянина.

– Что же будет?

– Ты увидишь.

Я задумался.

– Divus Cajus Julius Caesar!..[54] – воскликнул я вдруг, – divus Cajus Julius Caesar! – повторил я протяжно. – Caesar!

Последние отзвучия моего голоса не успели еще замереть, как мне послышалось…

Мне трудно сказать, что́ именно. Сперва мне послышался смутный, ухом едва уловимый, но бесконечно повторявшийся взрыв трубных звуков и рукоплесканий. Казалось, где-то, страшно далеко, в какой-то бездонной глубине, внезапно зашевелилась несметная толпа – и поднималась, поднималась, волнуясь и перекликаясь чуть слышно, как бы сквозь сон, сквозь подавляющий, многовековный сон. Потом воздух заструился и потемнел над развалиной… Мне начали мерещиться тени, мириады теней, миллионы очертаний, то округленных, как шлемы, то протянутых, как копья; лучи луны дробились мгновенными синеватыми искорками на этих копьях и шлемах – и вся эта армия, эта толпа надвигалась ближе и ближе, росла, колыхалась усиленно… Несказанное напряжение, напряжение, достаточное для того, чтобы приподнять целый мир, чувствовалось в ней; но ни один образ не выдавался ясно… И вдруг мне почудилось,* как будто трепет пробежал кругом, как будто отхлынули и расступились какие-то громадные волны… «Caesar, Caesar venit!»[55], – зашумели голоса, подобно листьям леса, на который внезапно налетела буря… Прокатился глухой удар – и голова бледная, строгая, в лавровом венке, с опущенными веками, голова императора стала медленно выдвигаться из-за развалины…

На языке человеческом нету слов для выражения ужаса, который сжал мое сердце. Мне казалось, что раскрой эта голова свои глаза, разверзи свои губы – и я тотчас же умру.

– Эллис! – простонал я, – я не хочу, я не могу, не надо мне Рима, грубого, грозного Рима… Прочь, прочь отсюда!

– Малодушный! – шепнула она, – и мы умчались. Я успел еще услыхать за собою железный, громовый на этот раз, крик легионов… Потом всё потемнело.

– Оглянись, – сказала мне Эллис, – и успокойся.

Я послушался – и, помню, первое мое впечатление было до того сладостно, что я мог только вздохнуть. Какой-то дымчато-голубой, серебристо-мягкий не то свет, не то туман – обливал меня со всех сторон. Сперва я не различал ничего: меня слепил этот лазоревый блеск – но вот понемногу начали выступать очертания прекрасных гор, лесов; озеро раскинулось подо мною с дрожавшими в глубине звездами, с ласковым ропотом прибоя. Запах померанцев обдал меня волной – и вместе с ним и тоже как будто волною принеслись сильные, чистые звуки молодого женского голоса. Этот запах, эти звуки так и потянули меня вниз – и я начал спускаться… спускаться к роскошному мраморному дворцу, приветно белевшему среди кипарисной рощи. Звуки лились из его настежь раскрытых окон; волны озера, усеянного пылью цветов, плескались в его стены – и прямо напротив, весь одетый темной зеленью померанцев и лавров, весь облитый лучезарным паром, весь усеянный статуями, стройными колоннами, портиками храмов, поднимался из лона вод высокий круглый остров…

– Isola Bella! – проговорила Эллис. – Lago Maggiore…*

Я промолвил только: а! и продолжал спускаться. Женский голос всё громче, всё ярче раздавался во дворце; меня влекло к нему неотразимо… я хотел взглянуть в лицо певице, оглашавшей такими звуками такую ночь. Мы остановились перед окном.

Посреди комнаты, убранной в помпейяновском вкусе* и более похожей на древнюю храмину, чем на новейшую залу, окруженная греческими изваяниями, этрусскими вазами*, редкими растениями, дорогими тканями, освещенная сверху мягкими лучами двух ламп, заключенных в хрустальные шары, – сидела за фортепьянами молодая женщина. Слегка закинув голову и до половины закрыв глаза, она пела итальянскую арию; она пела и улыбалась, и в то же время черты ее выражали важность, даже строгость… признак полного наслаждения! Она улыбалась… и Праксителев Фавн*, ленивый, молодой, как она, изнеженный, сладострастный, тоже, казалось, улыбался ей из угла, из-за ветвей олеандра, сквозь тонкий дым, поднимавшийся с бронзовой курильницы на древнем треножнике. Красавица была одна. Очарованный звуками, красотою, блеском и благовонием ночи, потрясенный до глубины сердца зрелищем этого молодого, спокойного, светлого счастья, я позабыл совершенно о моей спутнице, забыл о том, каким странным образом я стал свидетелем этой столь отдаленной, столь чуждой мне жизни, – и я хотел уже ступить на окно, хотел заговорить…

Всё мое тело вздрогнуло от сильного толчка – точно я коснулся лейденской банки*. Я оглянулся… Лицо Эллис было – при всей своей прозрачности – мрачно и грозно; в ее внезапно раскрывшихся глазах тускло горела злоба…

– Прочь! – бешено шепнула она, и снова вихрь, и мрак, и головокружение… Только на этот раз не крик легионов, а голос певицы, оборванный на высокой ноте, остался у меня в ушах…

Мы остановились. Высокая нота, та же нота, всё звенела и не переставала звенеть, хотя я чувствовал совсем другой воздух, другой запах… На меня веяло крепительной свежестью, как от большой реки, – и пахло сеном, дымом, коноплей. За долго протянутой нотой последовала другая, потом третья, но с таким несомненным оттенком, с таким знакомым, родным переливом, что я тотчас же сказал себе: «Это русский человек поет русскую песню» – и в то же мгновенье мне всё кругом стало ясно.

Мы находились над плоским берегом. Налево тянулись, терялись в бесконечность скошенные луга, уставленные громадными скирдами; направо в такую же бесконечность уходила ровная гладь великой многоводной реки. Недалеко от берега большие темные барки тихонько переваливались на якорях, слегка двигая остриями своих мачт, как указательными перстами. С одной из этих барок долетали до меня звуки разливистого голоса, и на ней же горел огонек, дрожа и покачиваясь в воде своим длинным, красным отраженьем. Кое-где, и на реке и в полях, непонятно для глаза – близко ли, далеко ли – мигали другие огоньки; они то жмурились, то вдруг выдвигались лучистыми крупными точками; бесчисленные кузнечики немолчно стрекотали, не хуже лягушек понтийских болот, и под безоблачным, но низко нависшим темным небом изредка кричали неведомые птицы.

– Мы в России? – спросил я Эллис.

– Это Волга, – отвечала она. Мы понеслись вдоль берега.

– Отчего ты меня вырвала оттуда, из того прекрасного края? – начал я. – Завидно тебе стало, что ли? Уж не ревность ли в тебе пробудилась?

Губы Эллис чуть-чуть дрогнули, и в глазах опять мелькнула угроза… Но всё лицо тотчас же вновь оцепенело.

– Я хочу домой, – проговорил я.

– Погоди, погоди, – отвечала Эллис. – Теперешняя ночь – великая ночь. Она не скоро вернется. Ты можешь быть свидетелем… Погоди.

И мы вдруг полетели через Волгу, в косвенном направлении, над самой водой, низко и порывисто, как ласточки перед бурей. Широкие волны тяжко журчали под нами, резкий речной ветер бил нас своим холодным, сильным крылом… Высокий правый берег скоро начал воздыматься перед нами в полумраке. Показались крутые горы с большими расселинами. Мы приблизились к ним.

– Крикни: «Сарынь на кичку!»* – шепнула мне Эллис. Я вспомнил ужас, испытанный мною при появлении римских призраков, я чувствовал усталость и какую-то странную тоску, словно сердце во мне таяло, – я не хотел произнести роковые слова, я знал заранее, что в ответ на них появится, как в Волчьей Долине Фрейшюца*, что-то чудовищное, – но губы мои раскрылись против воли, и я закричал, тоже против воли, слабым напряженным голосом: «Сарынь на кичку!»

Сперва всё осталось безмолвным, как и перед римской развалиной, но вдруг возле самого моего уха раздался грубый бурлацкий смех – и что-то со стоном упало в воду и стало захлебываться…* Я оглянулся: никого нигде не было видно, но с берега отпрянуло эхо – и разом и отовсюду поднялся оглушительный гам. Чего только не было в этом хаосе звуков: крики и визги, яростная ругань и хохот, хохот пуще всего, удары весел и топоров, треск как от взлома дверей и сундуков, скрып снастей и колес, и лошадиное скакание, звон набата и лязг цепей, гул и рев пожара, пьяные песни и скрежещущая скороговорка, неутешный плач, моление жалобное, отчаянное, и повелительные восклицанья, предсмертное хрипенье, и удалой посвист, гарканье и топот пляски… «Бей! вешай! топи! режь! любо! любо! так! не жалей!» – слышалось явственно, слышалось даже прерывистое дыхание запыхавшихся людей, – а между тем кругом, насколько глаз доставал, ничего не показывалось, ничего не изменялось: река катилась мимо, таинственно, почти угрюмо; самый берег казался пустынней и одичалей – и только.

Я обратился к Эллис, но она положила палец на губы…

– Степан Тимофеич!* Степан Тимофеич идет! – зашумело вокруг, – идет наш батюшка, атаман наш, наш кормилец! – Я по-прежнему ничего не видел, но мне внезапно почудилось, как будто громадное тело надвигается прямо на меня… – Фролка! где ты, пес?* – загремел страшный голос. – Зажигай со всех концов – да в топоры их, белоручек!*

На меня пахнуло жаром близкого пламени, горькой гарью дыма – и в то же мгновенье что-то теплое, словно кровь, брызнуло мне в лицо и на руки… Дикий хохот грянул кругом…

Я лишился чувств – и когда опомнился, мы с Эллис тихо скользили вдоль знакомой опушки моего леса, прямо к старому дубу…

– Видишь ту дорожку? – сказала мне Эллис, – там, где месяц тускло светит и свесились две березки?.. Хочешь туда?

Но я чувствовал себя до того разбитым и истощенным, что мог только проговорить в ответ:

– Домой… домой!..

– Ты дома, – отвечала Эллис.

Я действительно стоял перед самой дверью моего дома – один. Эллис исчезла. Дворовая собака подошла было, подозрительно оглянула меня – и с воем бросилась прочь.

Я с трудом дотащился до постели и заснул, не раздеваясь.

Всё следующее утро у меня голова болела, и я едва передвигал ноги; но я не обращал внимания на телесное мое расстройство, раскаяние меня грызло, досада душила.

Я был до крайности недоволен собою. «Малодушный! – твердил я беспрестанно, – да, Эллис права. Чего я испугался? как было не воспользоваться случаем?.. Я мог увидеть самого Цезаря – и я замер от страха, я запищал, я отвернулся, как ребенок от розги. Ну, Разин – это дело другое. В качестве дворянина и землевладельца… Впрочем, и тут, чего же я собственно испугался? Малодушный, малодушный!..»

– Да уж не во сне ли я всё это вижу? – спросил я себя наконец. Я позвал ключницу.

– Марфа, в котором часу я лег вчера в постель – не помнишь?

– Да кто ж тебя знает, кормилец… Чай, поздно. В сумеречки ты из дома вышел; а в спальне-то ты каблучищами-то за полночь стукал. Под самое под утро – да. Вот и третьего дня тож. Знать, забота у тебя завелась какая.

«Эге-ге! – подумал я. – Летанье-то, значит, не подлежит сомнению». – Ну, а с лица я сегодня каков? – прибавил я громко.

– С лица-то? Дай погляжу. Осунулся маленько. Да и бледен же ты, кормилец: вот как есть ни кровинки в лице.

Меня слегка покоробило… Я отпустил Марфу.

«Ведь этак умрешь, пожалуй, или сойдешь с ума, – рассуждал я, сидя в раздумье под окном. – Надо это всё бросить. Это опасно. Вон и сердце как странно бьется. А когда я летаю, мне всё кажется, что его кто-то сосет или как будто из него что-то сочится, – вот как весной сок из березы, если воткнуть в нее топор. А все-таки жалко. Да и Эллис… Она играет со мной, как кошка с мышью… А впрочем, едва ли она желает мне зла. Отдамся ей в последний раз – нагляжусь – а там… Но если она пьет мою кровь? Это ужасно. Притом такое быстрое передвижение не может не быть вредным; говорят, и в Англии, на железных дорогах, запрещено ехать более ста двадцати верст в час…»

Так я размышлял с самим собою – но в десятом часу вечера я уже стоял перед старым дубом.

Ночь была холодная, тусклая, серая; в воздухе пахло дождем. К удивлению моему, я никого не нашел под дубом; я прошелся несколько раз вокруг, доходил до опушки леса, возвращался, тщательно вглядывался в темноту… Всё было пусто. Я подождал немного, потом несколько раз сряду произнес имя Эллис всё громче и громче… но она не появлялась. Мне стало грустно, почти больно; прежние мои опасенья исчезли: я не мог примириться с мыслью, что моя спутница уже не вернется ко мне.

– Эллис! Эллис! приди же! Неужели ты не придешь? – закричал я в последний раз.

Ворон, которого мой голос разбудил, внезапно завозился в вершине соседнего дерева и, путаясь в ветвях, захлопал крыльями… Но Эллис не появлялась.

Понурив голову, я отправился домой. Впереди уже чернели ракиты на плотине пруда, и свет в окне моей комнаты мелькнул между яблонями сада, мелькнул и скрылся, словно глаз человека, который бы меня караулил, – как вдруг сзади меня послышался тонкий свист быстро рассекаемого воздуха, и что-то разом обняло и подхватило меня снизу вверх: кобчик так подхватывает когтем, «чокает» перепела… Это Эллис на меня налетела. Я почувствовал ее щеку на моей щеке, кольцо ее руки вокруг моего тела – и как острый холодок вонзился мне в ухо ее шёпот: «Вот и я». Я и испугался и обрадовался в одно и то же время… Мы неслись невысоко над землей.

– Ты не хотела прийти сегодня? – промолвил я.

– А ты соскучился по мне? Ты меня любишь? О, ты мой!

Последние слова Эллис меня смутили… Я не знал, что сказать.

– Меня задержали, – продолжала она, – меня караулили.

– Кто мог тебя задержать?

– Куда ты хочешь? – спросила Эллис, по обыкновению не отвечая на мой вопрос.

– Понеси меня в Италию, к тому озеру – помнишь? Эллис слегка отклонилась и отрицательно покачала

головой. Тут я в первый раз заметил, что она перестала быть прозрачной. И лицо ее как будто окрасилось; по туманной его белизне разливался алый оттенок. Я взглянул в ее глаза… и мне стало жутко: в этих глазах что-то двигалось – медленным, безостановочным и зловещим движением свернувшейся и застывшей змеи, которую начинает отогревать солнце.

– Эллис! – воскликнул я, – кто ты? Скажи же мне, кто ты?

Эллис только плечом пожала.

Мне стало досадно… мне захотелось отомстить ей, – и вдруг мне пришло на ум велеть ей перенестись со мною в Париж. «Вот уж где придется тебе ревновать», – подумал я.

– Эллис! – промолвил я вслух, – ты не боишься больших городов, Парижа, например?

– Нет.

– Нет? Даже тех мест, где так светло, как на бульварах?

– Это не дневной свет.

– Прекрасно; так неси же меня сейчас на Италиянский бульвар.

Эллис накинула мне на голову конец своего длинного висячего рукава. Меня тотчас охватила какая-то белая мгла с снотворным запахом мака. Всё исчезло разом: всякий свет, всякий звук – и самое почти сознание. Одно ощущение жизни осталось – и это не было неприятно.

Внезапно мгла исчезла: Эллис сняла рукав с моей головы, и я увидел под собою громаду столпившихся зданий, полную блеска, движения, грохота… Я увидел Париж.

Я прежде бывал в Париже и потому тотчас узнал место, к которому направлялась Эллис. Это был Тюльерийский сад, с его старыми каштановыми деревьями, железными решетками, крепостным рвом и звероподобными зуавами* на часах. Минуя дворец, минуя церковь св. Роха, на ступенях которой первый Наполеон в первый раз пролил французскую кровь*, мы остановились высоко над Италиянским бульваром, где третий Наполеон сделал то же самое* и с тем же успехом. Толпы народа,* молодые и старые щеголи, блузники, женщины в пышных платьях теснились по панелям; раззолоченные рестораны и кофейные горели огнями; омнибусы, кареты всех родов и видов сновали вдоль бульвара; всё так и кипело, так и сияло, всё, куда ни падал взор… Но, странное дело! мне не захотелось покинуть мою чистую, темную, воздушную высь, не захотелось приблизиться к этому человеческому муравейнику. Казалось, горячий, тяжелый, рдяный пар поднимался оттуда, не то пахучий, не то смрадный: уж очень много жизней сбилось там в одну кучу. Я колебался… Но вот резкий, как лязг железных полос, голос уличной лоретки внезапно долетел до меня; как наглый язык, высунулся он наружу, этот голос; он кольнул меня, как жало гадины. Я тотчас представил себе каменное, скулистое, жадное, плоское парижское лицо, ростовщичьи глаза, белила, румяны, взбитые волосы и букет ярких поддельных цветов под остроконечной шляпой, выскребленные ногти вроде когтей, безобразный кринолин… Я представил себе также и нашего брата степняка, бегущего дрянной припрыжкой за продажной куклой… Я представил себе, как он, конфузясь до грубости и насильственно картавя, старается подражать в манерах гарсонам Вефура*, пищит, подслуживается, юлит. – и чувство омерзения охватило меня… «Нет, – подумал я, – здесь Эллис ревновать не придется…»

Между тем я заметил, что мы понемногу начали понижаться… Париж вздымался к нам навстречу со всем своим гамом и чадом…

– Остановись! – обратился я к Эллис. – Неужели тебе не душно здесь, не тяжело?

– Ты сам просил меня перенести тебя сюда.

– Я виноват, я беру назад свое слово. Неси меня прочь, Эллис, прошу тебя. Так и есть: вот и князь Кульмаметов ковыляет по бульвару, и друг его, Серж Вараксин, машет ему ручкой и кричит: «Иван Степаныч, аллон супэ[56], скорей, же ангаже[57] самое Ригольбош*!» Неси меня прочь от этих мабилей и мезон-доре́, от ганденов и бишей, от Жокей-клуба* и Фигаро*, от выбритых солдатских лбов и вылощенных казарм, от сержандевилей* с эспаньолками и стаканов мутного абсенту, от игроков в домино по кофейным и игроков на бирже, от красных ленточек в петлице сюртука и в петлице пальто, от господина де Фуа*, изобретателя «специальности браков» и даровых консультаций д-ра Шарля Альбера*, от либеральных лекций и правительственных брошюр, от парижских комедий и парижских опер, от парижских острот и парижского невежества… Прочь! прочь! прочь!

– Взгляни вниз, – отвечала мне Эллис, – ты уже не над Парижем.

Я опустил глаза… Точно. Темная равнина, кой-где пересеченная беловатыми чертами дорог, быстро бежала под нами, и только назади, на небосклоне, как зарево огромного пожара, било кверху широкое отражение бесчисленных огней мировой столицы.

Опять упала пелена на глаза мои… Опять я забылся. Она рассеялась наконец.

Что это там внизу? Какой это парк с аллеями стриженых лип, с отдельными елками в виде зонтиков, с портиками и храмами во вкусе помпадур*, с изваяниями сатиров и нимф берниниевской школы*, с тритонами рококо на средине изогнутых прудов, окаймленных низкими перилами из почерневшего мрамора? Не Версаль ли это? Нет, это не Версаль. Небольшой дворец, тоже рококо, выглядывает из-за купы кудрявых дубов. Луна неясно светит, окутанная паром, и по земле как будто разостлался тончайший дым. Глаз не может разобрать, что это такое: лунный свет или туман? Вон на одном из прудов спит лебедь: его длинная спина белеет, как снег степей, прохваченных морозом, – а вон светляки горят алмазами в голубоватой тени у подножья статуй.

– Мы возле Мангейма*, – промолвила Эллис, – это Швецингенский сад.*

«Так мы в Германии!» – подумал я и начал прислушиваться. Всё было безмолвно; только где-то уединенно и незримо плескалась и болтала струйка падавшей воды. Казалось, она твердила всё одни и те же слова: «Да, да, да, всегда, да». И вдруг мне почудилось, как будто по самой середине одной из аллей, между стенами стриженой зелени, жеманно подавая руку даме в напудренной прическе и пестром роброне, выступал на красных каблуках кавалер, в золоченом кафтане и кружевных манжетках, с легкой стальной шпагой на бедре… Странные, бледные лица… Я хочу вглядеться в них… Но уже всё исчезло, и только по-прежнему болтает вода.

– Это сны бродят, – шепнула Эллис, – вчера можно было увидеть много… много. Сегодня и сны бегут человеческого глаза. Вперед! Вперед!

Мы поднялись кверху и полетели дальше. Так плавен и ровен был наш полет, что казалось: не мы двигались, а всё, напротив, к нам двигалось навстречу. Появились горы, темные, волнистые, покрытые лесом; они выросли и поплыли на нас… Вот уже они протекают под нами со всеми своими извилинами, ложбинами, узкими лугами, с огненными точками в заснувших деревушках у быстрых ручьев на дне долин; а впереди опять вырастают и плывут другие горы… Мы в недрах Шварцвальда*.

Горы, всё горы… и лес, прекрасный, старый, могучий лес. Ночное небо ясно: я могу признать каждую породу деревьев; особенно великолепны пихты с их белыми прямыми стволами. Кое-где на опушках виднеются дикие козы; стройно и чутко стоят они на своих тонких ножках и прислушиваются, красиво повернув головы и насторожив большие трубчатые уши. Развалина башни печально и слепо выставляет с вершины голого утеса свои полуобрушенные зубцы; над старыми, забытыми камнями мирно теплится золотая звездочка. Из небольшого, почти черного озера поднимается, как таинственная жалоба, стенящее укание маленьких жаб. Мне чудятся другие звуки, длинные, томные, подобные звукам эоловой арфы…* Вот она, страна легенд! Тот же самый тонкий лунный дым, который поразил меня в Швецингене, разлит здесь повсюду, и чем дальше расходятся горы, тем гуще этот дым. Я насчитываю пять, шесть, десять различных тонов, различных пластов тени по уступам гор, и над всем этим безмолвным разнообразием задумчиво царит луна. Воздух струится мягко и легко. Мне самому легко и как-то возвышенно спокойно и грустно…

– Эллис, ты должна любить этот край!

– Я ничего не люблю.

– Как же это? А меня?

– Да… тебя! – отвечает она равнодушно.

Мне сдается, что ее рука теснее прежнего обвивает мой стан.

– Вперед! Вперед! – говорит Эллис с каким-то холодным увлеченьем.

– Вперед! – повторяю я.

Сильный, переливчатый, звонкий кряк раздался внезапно над нами и тотчас же повторился уже немного впереди.*

– Это запоздалые журавли летят к вам, на север, – сказала Эллис, – хочешь к ним присоединиться?

– Да, да! подними меня к ним…

Мы взвились и в один миг очутились рядом с пролетавшей станицей.

Крупные красивые птицы (их всего было тринадцать) летели трехугольником, резко и редко махая выпуклыми крыльями. Туго вытянув голову и ноги, круто выставив грудь, они стремились неудержимо и до того быстро, что воздух свистал вокруг. Чудно было видеть на такой вышине, в таком удалении от всего живого такую горячую, сильную жизнь, такую неуклонную волю. Не переставая победоносно рассекать пространство, журавли изредка перекликались с передовым товарищем, с вожаком, и было что-то гордое, важное, что-то несокрушимо-самоуверенное в этих громких возгласах, в этом подоблачном разговоре. «Мы долетим небось, хоть и трудно», – казалось, говорили они, ободряя друг друга. И тут мне пришло в голову, что таких людей, каковы были эти птицы, в России – где в России! в целом свете немного.

– Мы теперь летим в Россию, – промолвила Эллис. Я уже не в первый раз мог заметить, что она почти всегда знала, о чем я думаю. – Хочешь вернуться?

– Вернемся… или нет! Я был в Париже; неси меня в Петербург.

– Теперь?

– Сейчас… Только закрой мне голову твоей пеленой, а то мне дурно делается.

Эллис подняла руку… но прежде чем туман охватил меня, я успел почувствовать на губах моих прикосновение того мягкого, тупого жала…

«Слуша-а-а-а-ай!» – раздался в ушах моих протяжный крик. «Слуша-а-а-а-ай!» – словно с отчаянием отозвалось в отдалении. «Слуша-а-а-а-ай!» – замерло где-то на конце света. Я встрепенулся. Высокий золотой шпиль бросился мне в глаза: я узнал Петропавловскую крепость.

Северная, бледная ночь! Да и ночь ли это? Не бледный, не больной ли это день? Я никогда не любил петербургских ночей; но на этот раз мне даже страшно стало: облик Эллис исчезал совершенно, таял, как утренний туман на июльском солнце, и я ясно видел всё свое тело, как оно грузно и одиноко висело в уровень Александровской колонны. Так вот Петербург! Да, это он, точно. Эти пустые, широкие, серые улицы; эти серо-беловатые, желто-серые, серо-лиловые, оштукатуренные и облупленные дома, с их впалыми окнами, яркими вывесками, железными навесами над крыльцами и дрянными овощными лавчонками; эти фронтоны, надписи, будки, колоды; золотая шапка Исаакия; ненужная пестрая биржа; гранитные стены крепости и взломанная деревянная мостовая; эти барки с сеном и дровами; этот запах пыли, капусты, рогожи и конюшни, эти окаменелые дворники в тулупах у ворот, эти скорченные мертвенным сном извозчики на продавленных дрожках, – да, это она, наша Северная Пальмира.* Всё видно кругом; всё ясно, до жуткости четко и ясно, и всё печально спит, странно громоздясь и рисуясь в тускло-прозрачном воздухе. Румянец вечерней зари – чахоточный румянец – не сошел еще, и не сойдет до утра с белого; беззвездного неба; он ложится полосами по шелковистой глади Невы, а она чуть журчит и чуть колышется, торопя вперед свои холодные синие воды…

– Улетим, – взмолилась Эллис.

И, не дожидаясь моего ответа, она понесла меня через Неву, через Дворцовую площадь, к Литейной. Шаги и голоса послышались внизу: по улице шла кучка молодых людей с испитыми лицами и толковала о танцклассах. «Подпоручик Столпаков седьмый!» – крикнул вдруг спро-сонку солдат, стоявший на часах у пирамидки ржавых ядер, а несколько подальше, у раскрытого окна высокого дома, я увидел девицу в измятом шелковом платье, без рукавчиков, с жемчужной сеткой на волосах и с папироской во рту. Она благоговейно читала книгу: это был том сочинений одного из новейших Ювеналов.*

– Улетим! – сказал я Эллис.

Минута, и уже мелькали под нами гнилые еловые лесишки и моховые болота, окружающие Петербург. Мы направлялись прямо к югу: небо и земля, всё становилось понемногу темней и темней. Больная ночь, больной день, больной город – всё осталось назади.

Мы летели тише обыкновенного, и я имел возможность уследить глазами, как постепенно развертывалось передо мною, подобно свитку нескончаемой панорамы, обширное пространство родной земли. Леса, кусты, поля, овраги, реки – изредка деревни, церкви – и опять поля, и леса, и кусты, и овраги… Грустно стало мне и как-то равнодушно скучно. И не потому стало мне грустно и скучно, что пролетал я именно над Россией. Нет! Сама земля, эта плоская поверхность, которая расстилалась подо мною; весь земной шар с его населением, мгновенным, немощным, подавленным нуждою, горем, болезнями, прикованным к глыбе презренного праха; эта хрупкая, шероховатая кора, этот нарост на огненной песчинке нашей планеты, по которому проступила плесень, величаемая нами органическим, растительным царством; эти люди-мухи, в тысячу раз ничтожнее мух; их слепленные из грязи жилища, крохотные следы их мелкой, однообразной возни, их забавной борьбы с неизменяемым и неизбежным, – как это мне вдруг всё опротивело! Сердце во мне медленно перевернулось, и не захотелось мне более глазеть на эти незначительные картины, на эту пошлую выставку… Да, мне стало скучно – хуже чем скучно. Даже жалости я не ощущал к своим собратьям: все чувства во мне потонули в одном, которое я назвать едва дерзаю: в чувстве отвращения, и сильнее всего, и более всего во мне было отвращение – к самому себе.

– Перестань, – шепнула Эллис, – перестань, а то я тебя не снесу. Ты тяжел становишься.

– Ступай домой, – отвечал я ей тем же голосом, каким я говаривал эти слова моему кучеру, выходя в четвертом часу ночи от московских приятелей, с которыми с самого обеда толковал о будущности России и значении общины. – Ступай домой, – повторил я и закрыл глаза.

Но я скоро раскрыл их. Эллис как-то странно ко мне прижималась; она почти толкала меня. Я посмотрел на нее – и кровь во мне застыла. Кому случалось увидать на лице другого внезапное выражение глубокого ужаса, причину которого он не подозревает, – тот меня поймет. Ужас, томительный ужас кривил, искажал бледные, почти стертые черты Эллис. Я не видал ничего подобного даже на живом человеческом лице. Безжизненный, туманный призрак, тень… и этот замирающий страх…

– Эллис, что с тобой? – проговорил я наконец.

– Она… она… – отвечала она с усилием, – она!

– Она? Кто она?

– Не называй ее, не называй, – торопливо пролепетала Эллис. – Надо спасаться, а то всему конец – и навсегда… Посмотри: вон там!

Я обернул голову в сторону, куда указывала мне трепещущая рука, – и увидал нечто… нечто действительно страшное.

Это нечто было тем страшнее, что не имело определенного образа. Что-то тяжелое, мрачное, изжелта-черное, пестрое, как брюхо ящерицы, – не туча и не дым, медленно, змеиным движением, двигалось над землей. Мерное, широкое колебание сверху вниз и снизу вверх, колебание, напоминающее зловещий размах крыльев хищной птицы, когда она ищет свою добычу; по временам неизъяснимо противное приникание к земле, – паук так приникает к пойманной мухе… Кто ты, что ты, грозная масса? Под ее веянием – я это видел, я это чувствовал – всё уничтожалось, всё немело… Гнилым, тлетворным холодком несло от нее – от этого холодка тошнило на сердце и в глазах темнело и волосы вставали дыбом. Это сила шла; та сила, которой нет сопротивления, которой всё подвластно, которая без зрения, без образа, без смысла – всё видит, всё знает, и как хищная птица выбирает свои жертвы, как змея их давит и лижет своим мерзлым жалом…

– Эллис! Эллис! – закричал я как исступленный. – Это смерть! сама смерть!

Жалобный звук, уже прежде слышанный мною, вырвался из уст Эллис – на этот раз он скорее походил на человеческий отчаянный вопль – и мы понеслись. Но наш полет был странно и страшно неровен; Эллис кувыркалась на воздухе, падала, бросалась из стороны в сторону, как куропатка, смертельно раненная или желающая отвлечь собаку от своих детей. А между тем, вслед за нами, отделившись от неизъяснимо-ужасной массы, покатились какие-то длинные, волнистые отпрыски, словно протянутые руки, словно когти… Громадный образ закутанной фигуры на бледном коне* мгновенно встал и взвился под самое небо… Еще тревожнее, еще отчаяннее заметалась Эллис. «Она увидела! Всё кончено! Я пропала!.. – слышался ее прерывистый шёпот. – О, я несчастная! Я могла бы воспользоваться, набраться жизни… а теперь… Ничтожество, ничтожество!»

Это было слишком невыносимо… Я лишился чувств.

Когда я опомнился – я лежал навзничь в траве и чувствовал во всем теле глухую боль, как от сильного ушиба. На небе брезжило утро: я мог ясно различать предметы. Невдалеке, вдоль березовой рощицы, шла дорога, усаженная ракитами: места мне казались знакомые. Я начал припоминать, что произошло со мною, – и содрогнулся весь, как только пришло мне на ум то последнее безобразное видение…

«Но чего же испугалась Эллис? – подумал я. – Ужели и она подлежит ее власти? Разве она не бессмертна? Разве и она обречена ничтожеству, разрушению? как это возможно?»

Тихий стон раздался вблизи. Я повернул голову. В двух шагах от меня недвижно лежала распростертая молодая женщина в белом платье, с разбросанными густыми волосами, с обнаженным плечом. Одна рука закинулась за голову, другая упала на грудь. Глаза были закрыты, и на стиснутых губах выступила легкая алая пена. Неужели это Эллис? Но Эллис – призрак, а я видел перед собою живую женщину. Я подполз к ней, наклонился…

– Эллис? ты ли это? – воскликнул я. Вдруг, медленно затрепетав, приподнялись широкие веки; темные пронзительные глаза впились в меня – и в то же мгновенье в меня впились и губы, теплые, влажные, с кровяным запахом… мягкие руки крепко обвились вокруг моей шеи, горячая полная грудь судорожно прижалась к моей.

– Прощай! прощай навек! – явственно произнес замиравший голос – и всё исчезло.

Я приподнялся, шатаясь на ногах словно пьяный – и, проведя несколько раз руками по лицу, огляделся внимательно. Я находился возле большой…ой дороги, в двух верстах от своей усадьбы. Солнце уже встало, когда я добрался домой.


Все следующие ночи я ждал – и, признаюсь, не без страха – появления моего призрака; но он не посещал меня более. Я даже отправился однажды в сумерки к старому дубу, но и там не произошло ничего необыкновенного. Впрочем, я не слишком жалел о прекращении такого странного знакомства. Я много и долго размышлял об этом непонятном, почти бестолковом казусе – и я убедился, что не только наука его не объясняет, но что даже в сказках, в легендах не встречается ничего подобного. Что такое Эллис в самом деле? Привидение, скитающаяся душа, злой дух, сильфида*, вампир, наконец? Иногда мне опять казалось, что Эллис – женщина, которую я когда-то знал, – и я делал страшные усилия, чтобы припомнить, где я ее видел… Вот-вот – казалось иногда, – сейчас, сию минуту вспомню… Куда! всё опять расплывалось как сон. Да, я думал много и, как водится, ни до чего не додумался. Спросить совета или мнения других людей я не решался, боясь прослыть за сумасшедшего. Я, наконец, бросил все свои размышления: правду сказать, мне было не до того. С одной стороны, подвернулась эманципация* с разверстанием угодий и пр. и пр.; а с другой, собственное здоровье расстроилось: грудь заболела, бессонница, кашель. Всё тело сохнет. Лицо желтое, как у мертвеца. Доктор уверяет, что у меня крови мало, называет мою болезнь греческим именем «анемией» – и посылает меня в Гастейн*. А посредник божится*, что без меня с крестьянами «не сообразишь»…

Вот тут и соображай!

Но что значат те пронзительно чистые и острые звуки, звуки гармоники, которые я слышу, как только заговорят при мне о чьей-нибудь смерти? Они становятся всё громче, всё пронзительней… И зачем я так мучительно содрогаюсь при одной мысли о ничтожестве?

Довольно

. . . . . . . . . .

. . . . . . . . . .

…«Довольно», – говорил я самому себе, между тем как ноги мои, нехотя переступая по крутому скату горы, несли меня вниз, к тихой речке; – «довольно», – повторял я, вдыхая смолистый запах сосновой рощи, которому свежесть наступавшего вечера придавала особенную крепость и остроту; – «довольно», – сказал я еще раз, усевшись на моховом бугре над самой речкой и глядя на ее темные и небыстрые волны, над которыми толстый тростник поднимал свои бледно-зеленые стебли… «Довольно!» – Полно метаться, полно тянуться, сжаться пора: пора взять голову в обе руки и велеть сердцу молчать. Полно нежиться сладкой негой неопределенных, но пленительных ощущений, полно бежать за каждым новым образом красоты, полно ловить каждое трепетание ее тонких и сильных крыл. Всё изведано – всё перечувствовано много раз…* устал я. – Что мне в том, что в это самое мгновенье заря всё шире, всё ярче разливается по небу, словно распаленная какою-то всепобедною страстию? Что в том, что в двух шагах от меня, среди тишины и неги и блеска вечера, в росистой глубине неподвижного куста, соловей вдруг сказался такими волшебными звуками, точно до него на свете не водилось соловьев и он первый запел первую песнь о первой любви? Всё это было, было, повторялось, повторяется тысячу раз – и как вспомнишь, что всё это будет продолжаться так целую вечность, словно по указу, по закону, – даже досадно станет! Да… досадно!

Эх, состарился я! Прежде подобные мысли и в голову бы мне не пришли – прежде, в те счастливые дни, когда я сам разгорался, как заря, и пел, как соловей. Надо признаться: всё потускнело вокруг, вся жизнь поблекла. Свет, который дает ее краскам и значение и силу, – тот свет, который исходит из сердца человека, – погас во мне… Нет, он еще не погас – но едва тлеет, без лучей и без теплоты. Помнится, однажды поздней ночью, в Москве, я подошел к решетчатому окну старенькой церкви и прислонился к неровному стеклу. Было темно под низкими сводами – позабытая лампадка едва теплилась красным огоньком перед древним образом – и смутно виднелись одни только губы святого лика, строгие, скорбные; угрюмый мрак надвигался кругом и, казалось, готовился подавить своею глухою тяжестью слабый луч ненужного света… И в сердце моем – теперь такой же свет и такой же мрак.

И это я пишу тебе – тебе, мой единственный и незабвенный друг, тебе, дорогая моя подруга, которую я покинул навсегда, но которую не перестану любить до конца моей жизни… Увы! ты знаешь, что нас разлучило. Но я не хочу теперь упоминать об этом. Я тебя покинул… но и здесь, в этой глуши, в этой дали, в этом изгнании – я весь проникнут тобою, я по-прежнему в твоей власти, по-прежнему чувствую сладостное тяготение твоей руки на моей склоненной голове! В последний раз приподнимаясь из немой могилы, в которой я теперь лежу, я пробегаю кротким и умиленным взором всё мое прошедшее, всё наше прошедшее… Надежды нет, и нет возврата – но и горечи нет во мне и нет сожаленья, и яснее небесной лазури, чище первого снега на горных высотах, восстают, как образы умерших богов, прекрасные воспоминанья… Они не теснятся толпами, они проходят тихой чередою, как те закутанные фигуры афинских феорий*, которыми – помнишь? – мы так любовались на древних барельефах Ватикана…

Я сейчас упомянул о свете, который исходит из сердца человеческого и озаряет всё, что его окружает… Мне хочется поговорить с тобою о том времени, когда и в моем сердце горел этот благодатный свет. Слушай… а я воображу, что ты сидишь передо мною и глядишь на меня твоими ласковыми и в то же время почти до строгости внимательными глазами. О незабвенные глаза! На кого, куда устремлены вы теперь? Кто принимает в свою душу ваш взгляд – этот взгляд, который как будто вытекает из неведомой глубины, подобно тем таинственным ключам, как вы, и светлым и темным, которые бьют на самом дне тесных долин, под навесами скал?.. Слушай.

Это было в конце марта, перед благовещением*, вскоре после того, как я в первый раз тебя увидел, и, еще не подозревая, чем ты станешь для меня, уже носил тебя в сердце – безмолвно и тайно. Мне пришлось переезжать одну из главных рек России. Лед еще не тронулся на ней, но как будто вспух и потемнел; четвертый день стояла оттепель. Снег таял кругом – дружно, но тихо; везде сочилась вода; в рыхлом воздухе бродил беззвучный ветер. Один и тот же, ровный молочный цвет обливал землю и небо; тумана не было – но не было и света; ни один предмет не выделялся на общей белизне; всё казалось и близким, и неясным. Оставив свою кибитку далеко назади, я быстро шел по льду речному – и, кроме глухого стука собственных шагов, не слышал ничего; я шел, со всех сторон охваченный первым млением и веянием ранней весны… И понемногу, прибавляясь с каждым шагом, с каждым движением вперед, поднималась и росла во мне какая-то радостная, непонятная тревога…* Она увлекала, она торопила меня – и так сильны были ее порывы, что я остановился наконец в изумлении и вопросительно посмотрел вокруг, как бы желая отыскать внешнюю причину моего восторженного состояния… Всё было тихо, бело, сонно; но я поднял глаза: высоко на небе неслись станицей прилетные птицы… «Весна! здравствуй, весна! – закричал я громким голосом, – здравствуй, жизнь, и любовь, и счастье!» – и в то же мгновенье, с сладостно потрясающей силой, подобно цвету кактуса, внезапно вспыхнул во мне твой образ – вспыхнул и стал, очаровательно яркий и прекрасный, – и я понял, что я люблю тебя, тебя одну, что я весь полон тобою…

Я думаю о тебе… и много других воспоминаний, других картин встает передо мною – и повсюду ты, на всех путях моей жизни встречаю я тебя. То является мне

старый русский сад на скате холма, освещенный последними лучами летнего солнца. Из-за серебристых тополей выглядывает тесовая крыша господского дома с тонким завитком алого дыма над белой трубой, а в заборе калитка чуть раскрылась, словно кто потянул ее нерешительной рукою, – и я стою и жду, и гляжу на эту калитку и на песок садовой дорожки – я дивлюсь и умиляюсь, всё, что я вижу, мне кажется необыкновенным и новым, всё обвеяно какой-то светлой, ласковой таинственностью, – и уже чудится мне быстрый шелест шагов – и стою я, весь напряженный и легкий, как птица, только что сложившая крылья и готовая взвиться вновь, – и сердце горит и трепещет веселым страхом перед близким, перед налетающим счастьем…

То вижу я древний собор в далекой, прекрасной стране. Рядами теснится коленопреклоненный народ; молитвенным холодом, чем-то важным и унылым веет от высокого, нагого свода, от громадных, к верху разветвленных столбов. Ты стоишь возле меня безгласно и безучастно, точно ты мне чужая; каждая складка твоего темного плаща висит неподвижно, как изваянная; неподвижно лежат пестрые отраженья цветных окон у ног твоих, на потертых плитах. И вот, сильно потрясая тусклый от ладана воздух, внутренно нас потрясая, тяжелой волной прокатились звуки органа – и ты побледнела и выпрямилась – твой взор коснулся меня, скользнул выше и поднялся к небу, – а мне показалось, что только бессмертная душа может так глядеть и такими глазами…

То является мне другая картина.* Не старинный храм подавляет нас своим суровым великолепием; низкие стены небольшой уютной комнатки отделяют нас от целого мира. Что я говорю! мы одни, одни в целом мире; кроме нас двоих, нет ничего живого; за этими дружелюбными стенами мрак, и смерть, и пустота. То не ветер воет, то не дождик струится ручьями: то жалуется и стонет Хаос; то плачут его слепые очи.* А у нас тихо, и светло, и тепло, и приветно; что-то забавное, что-то детски-невинное, бабочкой – не правда ли? – порхает вокруг; мы приютились друг к дружке, мы прислонились друг к дружке головами и оба читаем хорошую книгу; я чувствую, как бьется тонкая жилка в твоем нежном виске, я слышу, как ты живешь, ты слышишь, как я живу, твоя улыбка рождается у меня на лице прежде, чем у тебя, ты отвечаешь безмолвно на мой безмолвный вопрос, твои мысли, мои мысли – как оба крыла одной и той же в лазури потонувшей птицы… Последние преграды пали – и так успокоилась, так углубилась наша любовь, так бесследно исчезло всякое разъединение, что нам даже не хочется меняться словом, взглядом… Только дышать, дышать вместе хочется нам, жить вместе, быть вместе… и даже не сознавать того, что мы вместе…

Или, наконец, мне представляется то ясное, сентябрьское утро, когда мы гуляли с тобою по пустынному, еще не отцветшему саду заброшенного дворца, на берегу великой нерусской реки, при кротком сиянии безоблачного неба. О, как передать те ощущения! Эта бесконечно текущая река, эта безлюдность и спокойствие, и радость, и какая-то упоительная грусть, и колыхание счастья, незнакомый однообразный город, осенние крики галок в высоких светлых деревьях – и эти ласковые речи и улыбки, и взгляды, долгие, мягкие, до дна доходящие, и красота, красота в самих нас, кругом, повсюду – это выше слов. О скамейка, на которой мы сидели молча, с поникшими от избытка чувств головами, – не забыть мне тебя до смертного моего часа! Что за прелесть были эти редкие прохожие с их коротким приветом и добрыми лицами, и плывшие мимо большие тихие лодки (на одной из них – помнишь? – стояла лошадь и задумчиво глядела на скользившую у ней под носом воду) – ребяческий лепет мелких прибрежных волн и самый лай далеких собак над гладью реки, самое покрикивание дородного унтер-офицера на учившихся тут же в сторонке краснощеких рекрутов с их оттопыренными локтями и вынесенными вперед на журавлиный лад ногами!.. Мы чувствовали оба, что лучше этих мгновений ничего в мире не бывало и не будет для нас, что всё остальное… Да и какие тут сравнения! Довольно… довольно!.. Увы! да: довольно.

В последний раз отдался я тем воспоминаниям и прощаюсь с ними безвозвратно. Так скупой, в последний раз налюбовавшись своим кладом, своим золотом, своим светлым сокровищем, – засыпает его серой сырой землею; так светильня истощенной лампады, вспыхнув последним, ярким пламенем, покрывается холодным пеплом. Взглянул зверек в последний раз из своей норки на бархатную травку, на солнышко, на голубые ласковые воды – да и забился в самую глубь, свернулся калачиком и заснул. Будут ли ему хотя во сне мерещиться и солнышко, и травка, и голубые ласковые воды?

. . . . . . . . . .

. . . . . . . . . .

. . . . . . . . . .

Строго и безучастно ведет каждого из нас судьба – и только на первых порах мы, занятые всякими случайностями, вздором, самими собою, не чувствуем ее черствой руки. Пока можно обманываться и не стыдно лгать – можно жить и не стыдно надеяться. Истина – не полная истина – о той и помину быть не может, но даже та малость, которая нам доступна, замыкает тотчас нам уста, связывает нам руки, сводит нас «на нет». Тогда одно остается человеку, чтобы устоять на ногах и не разрушиться в прах, не погрязнуть в тине самозабвения… самопрезрения: спокойно отвернуться ото всего, сказать: довольно! – и, скрестив на пустой груди ненужные руки, сохранить последнее, единственно доступное ему достоинство, достоинство сознания собственного ничтожества; то достоинство, на которое намекает Паскаль, когда он, называя человека мыслящим тростником, говорит, что если бы целая вселенная его раздавила – он, этот тростник, был бы все-таки выше вселенной, потому что он бы знал, что она его давит, а она бы этого не знала.* Слабое достоинство! Печальное утешение! Как ты ни старайся проникнуться им, поверить ему – о, ты, кто бы ни был, мой бедный собрат, – не отразить тебе тех грозных слов поэта: «Наша жизнь – одна бродячая тень; жалкий актер, который рисуется и кичится какой-нибудь час на сцене, а там пропадает без вести; сказка, рассказанная безумцем, полная звуков и ярости и не имеющая никакого смысла»[58]. Я привел стихи из «Макбета», и пришли мне на память те ведьмы, призраки, привидения… Увы! не привидения, не фантастические, подземные силы страшны; не страшна гофманщина, под каким бы видом она ни являлась…* Страшно то, что нет ничего страшного, что самая суть жизни мелко-неинтересна и нищенски плоска.* Проникнувшись этим сознаньем, отведав этой полыни, никакой уже мед не покажется сладким – и даже то высшее, то сладчайшее счастье, счастье любви, полного сближения, безвозвратной преданности – даже оно теряет всё свое обаяние; всё его достоинство уничтожается его собственной малостью, его краткостью. Ну да: человек полюбил, загорелся, залепетал о вечном блаженстве, о бессмертных наслаждениях – смотришь: давным-давно уже нет следа самого того червя, который выел последний остаток его иссохшего языка. Так, поздней осенью, в морозный день, когда всё безжизненно и немо в поседелой траве, на окраине обнаженного леса, – стоит солнцу выйти на миг из тумана, пристально взглянуть на застывшую землю – тотчас отовсюду поднимутся мошки: они играют в теплом его луче, хлопочут, толкутся вверх, вниз, вьются друг около друга… Солнце скроется – мошки валятся слабым дождем – и конец их мгновенной жизни.

Но разве нет великих представлений, великих утешительных слов: «Народность, право, свобода, человечество, искусство?» Да; эти слова существуют, и много людей живет ими и для них. Но все-таки мне сдается, что если бы вновь народился Шекспир, ему не из чего было бы отказаться от своего Гамлета, от своего Лира. Его проницательный взор не открыл бы ничего нового в человеческом быту: всё та же пестрая и в сущности несложная картина развернулась бы перед ним в своем тревожном однообразии. То же легковерие и та же жестокость, та же потребность крови, золота, грязи, те же пошлые удовольствия, те же бессмысленные страданья во имя… ну хоть во имя того же вздора, две тысячи лет тому назад осмеянного Аристофаном*, те же самые грубые приманки, на которые так же легко попадается многоголовый зверь – людская толпа, те же ухватки власти, те же привычки рабства, та же естественность неправды – словом, то же хлопотливое прыганье белки в том же старом, даже не подновленном колесе… Шекспир опять заставил бы Лира повторить свое жестокое: «нет виноватых» – что другими словами значит: «нет и правых»* – и тоже бы промолвил: довольно! – и тоже бы отвернулся. Одно разве только: быть может, в противоположность мрачному, трагическому тирану – Ричарду – иронический гений великого поэта захотел бы нарисовать другой, более современный тип тирана, который почти готов поверить в собственную добродетель и спокойно почивает по ночам или жалуется на чересчур изысканный обед в то самое время, когда его полураздавленные жертвы стараются хоть тем себя утешить, что воображают его, как Ричарда III, окруженным призраками погубленных им людей…*

Но к чему?

К чему доказывать – да еще подбирая и взвешивая слова, округляя и сглаживая речь, – к чему доказывать мошкам, что они точно мошки?*

Но искусство?.. красота?.. Да, это сильные слова; они, пожалуй, сильнее других, мною выше упомянутых слов. Венера Милосская*, пожалуй, несомненнее римского права или принципов 89-го года.* Мне могут возразить – и сколько раз уже слышались эти возражения! – что и сама красота дело условное, что китайцу она представляется совсем иначе, чем европейцу… Но не условность искусства меня смущает; его бренность, опять-таки его бренность, его тлен и прах – вот что лишает меня бодрости и веры. Искусство, в данный миг, пожалуй, сильнее самой природы, потому что в ней нет ни симфонии Бетховена, ни картины Рюисдаля*, ни поэмы Гёте, – и одни лишь тупые педанты или недобросовестные болтуны могут еще толковать об искусстве как о подражании природе*; но в конце концов природа неотразима; ей спешить нечего, и рано или поздно она возьмет свое. Бессознательно и неуклонно покорная законам, она не знает искусства, как не знает свободы, как не знает добра; от века движущаяся, от века преходящая, она не терпит ничего бессмертного, ничего неизменного… Человек ее дитя; но человеческое – искусственное – ей враждебно, именно потому, что оно силится быть неизменным и бессмертным. Человек дитя природы; но она всеобщая мать, и у ней нет предпочтений: всё, что существует в ее лоне, возникло только на счет другого и должно в свое время уступить место другому – она создает, разрушая, и ей всё равно: что она создает, что она разрушает – лишь бы не переводилась жизнь, лишь бы смерть не теряла прав своих… А потому она так же спокойно покрывает плесенью божественный лик фидиа-совского Юпитера*, как и простой голыш, и отдает на съедение презренной моли драгоценнейшие строки Софокла*. Люди, правда, ревностно помогают ей в ее истребительной работе; но разве не та же стихийная сила, не сила природы сказалась в палице варвара, бессмысленно дробившего лучезарное чело Аполлона,* в звериных воплях, с которыми он бросал в огонь картину Апеллеса?* Где же нам, бедным людям, бедным художникам, сладить с этой глухонемой слепорожденной силой, которая даже не торжествует своих побед, а идет, идет вперед, всё пожирая?* Как устоять против этих тяжелых, грубых, бесконечно и безустанно надвигающихся волн, как поверить, наконец, в значение и достоинство тех бренных образов, которые мы, в темноте, на краю бездны, лепим из праха и на миг?

Всё так… но одно преходящее прекрасно, сказал Шиллер*; и сама природа, в непрерывной игре своих возникающих, исчезающих форм, не чуждается красоты. Не она ли старательно убирает самые мгновенные из своих детищ – лепестки цветов, крылья бабочек – такими прелестными красками, не она ли придает им такие изящные очертанья? Красоте не нужно бесконечно жить, чтобы быть вечной, – ей довольно одного мгновенья. Так; это, пожалуй, справедливо – но только там, где нет личности, нет человека, нет свободы: поблекшее крыло бабочки возникает вновь и через тысячу лет тем же самым крылом той же самой бабочки; тут строго и правильно, и безлично совершает свой круг необходимость… Но человек не повторяется, как бабочка, и дело его рук, его искусства, его свободное творение, однажды разрушенное, – погибает навсегда… Ему одному дано «творить»… но странно и страшно вымолвить: мы творцы… на час, – как был, говорят, калиф на час.* В этом наше преимущество – и наше проклятие: каждый из этих «творцов» сам по себе, именно он, не кто другой, именно это я, словно создан с преднамерением, с предначертанием; каждый более или менее смутно понимает свое значение, чувствует, что он сродни чему-то высшему, вечному – и живет, должен жить в мгновенье и для мгновенья.[59] Сиди в грязи, любезный, и тянись к небу! Величайшие из нас – именно те, которые глубже всех других сознают это коренное противоречие; но в таком случае – спрашивается – уместны ли слова: величайший, великий?

Что же сказать о тех, к которым, при всем желании, нельзя применить эти имена, даже в том значении, которое придает им слабый человеческий язык? Что сказать об обыкновенных, дюжинных, второстепенных, третьестепенных тружениках, кто бы они ни были – государственные люди, ученые, художники – особенно художники? Чем заставить их стряхнуть свою немую лень, свое унылое недоумение, чем привлечь их опять на поле битвы, – если только мысль о тщете всего человеческого, всякой деятельности, ставящей себе более высокую задачу, чем добывание насущного хлеба, закралась им в голову? Какими венками прельстятся они – они, для которых и лавры и тернья стали равно незначительны? Из чего они станут снова подвергаться смеху «толпы холодной» или «суду глупца»* – старого глупца, который не может простить им, что они отвернулись от прежних кумиров, молодого глупца, который требует, чтобы они тотчас вместе с ним стали на колени, легли плашмя перед новыми, только что открытыми идолами?* Зачем пойдут они опять на этот толкучий рынок призраков, на это торжище, где и продавец и покупатель равно обманывают друг друга, где всё так шумно, громко – и всё так бедно и дрянно? Зачем «с изнеможением в кости» поплетутся они вновь в этот мир*, где народы, как крестьянские мальчишки в праздничный день, барахтаются в грязи из-за горсти пустых орехов или дивятся, разинув рты, на лубочные картины, раскрашенные сусальным золотом, – в этот мир, где живуче только то, что не имеет права на жизнь, – и, оглушая самого себя собственным криком, каждый судорожно спешит к неизвестной и непонятной ему цели? Нет… нет… Довольно… довольно… довольно!

…The rest is silence*[60]

Собака

…Но если допустить возможность сверхъестественного, возможность его вмешательства в действительную жизнь, то позвольте спросить, какую роль после этого должен играть здравый рассудок? – провозгласил Антон Степаныч и скрестил руки на желудке.

Антон Степаныч состоял в чине статского советника, служил в каком-то мудреном департаменте и, говоря с расстановкой, туго и басом, пользовался всеобщим уважением. Ему незадолго перед тем, по выражению его завистников, «влепили станислашку»*.

– Это совершенно справедливо, – заметил Скворевич.

– Об этом и спорить никто не станет, – прибавил Кинаревич.

– И я согласен, – поддакнул фистулой из угла хозяин дома, г. Финоплентов.

– А я, признаюсь, согласиться не могу, потому что со мной самим произошло нечто сверхъестественное, – проговорил мужчина среднего роста и средних лет, с брюшком и лысиной, безмолвно до тех пор сидевший за печкой. Взоры всех находившихся в комнате с любопытством и недоуменьем обратились на него – и воцарилось молчанье.

Этот мужчина был небогатый калужский помещик, недавно приехавший в Петербург. Он некогда служил в гусарах, проигрался, вышел в отставку и поселился в деревне. Новейшие хозяйственные перемены сократили его доходы*, и он отправился в столицу поискать удобного местечка. Он не обладал никакими способностями и не имел никаких связей; но он крепко надеялся на дружбу одного старинного сослуживца, который вдруг ни с того ни с сего выскочил в люди и которому он однажды помог приколотить шулера. Сверх того он рассчитывал на свое счастье – и оно ему не изменило; несколько дней спустя он получил место надзирателя над казенными магазинами*, место выгодное, даже почетное и не требовавшее отменных талантов: самые магазины существовали только в предположении и даже не было с точностью известно, чем их наполнят, – а придумали их в видах государственной экономии.

Антон Степаныч первый прервал общее оцепенение.

– Как, милостивый государь мой! – начал он, – вы не шутя утверждаете, что с вами произошло нечто сверхъестественное – я хочу сказать: нечто не сообразное с законами натуры?

– Утверждаю, – возразил «милостивый государь мой», настоящее имя которого было Порфирий Капитоныч.

– Не сообразное с законами натуры! – повторил с сердцем Антон Степаныч, которому, видимо, понравилась эта фраза.

– Именно… да; вот именно такое, как вы изволите говорить.

– Это удивительно! Как вы полагаете, господа? – Антон Степаныч потщился придать чертам своим выражение ироническое, но ничего не вышло или, говоря правильнее, вышло только то, что вот, мол, господин статский советник дурной запах почуял. – Не потрудитесь ли вы, милостивый государь, – продолжал он, обращаясь к калужскому помещику, – передать нам подробности такого любопытного события?

– Отчего же? Можно! – отвечал помещик и, развязно пододвинувшись к середине комнаты, заговорил так:

– У меня, господа, как вам, вероятно, известно – а может быть, и неизвестно – небольшое именье в Козельском уезде. Прежде я извлекал из него некоторую пользу – но теперь, разумеется, ничего, кроме неприятностей, предвидеть нельзя. Однако побоку политику! Ну-с, в этом самом именье у меня усадьба «махенькая»: огород, как водится, прудишко с карасишками, строения кой-какие – ну, и флигелек для собственного грешного тела… Дело холостое. Вот-с, однажды – годов этак шесть тому назад – вернулся я к себе домой довольно поздно: у соседа в картишки перекинул, – но притом, прошу заметить, ни в одном, как говорится, глазе; разделся, лег, задул свечку. И представьте вы себе, господа: только что я задул свечку, завозилось у меня под кроватью! Думаю – крыса? Нет, не крыса: скребет, возится, чешется… Наконец ушами захлопало!

Понятное дело: собака. Но откуда собаке взяться? Сам я не держу; разве, думаю, забежала какая-нибудь «заболтущая»? Я кликнул своего слугу; Филькой он у меня прозывается. Вошел слуга со свечкой. «Что это, – я говорю, – братец Филька, какие у тебя беспорядки! Ко мне собака под кровать затесалась». – «Какая, говорит, собака?» – «А я почем знаю? – говорю я, – это твое дело – барина до беспокойства не допущать». Нагнулся мой Филька, стал свечкой под кроватью водить. «Да тут, говорит, никакой собаки нету». Нагнулся и я: точно, нет собаки. – Что за притча! – Вскинул я глазами на Фильку, а он улыбается. «Дурак, – говорю я ему, – что ты зубы-то скалишь? Собака-то, вероятно, как ты стал отворять дверь, взяла да и шмыгнула в переднюю. А ты. ротозей, ничего не заметил, потому что ты вечно спишь. Уж не воображаешь ли ты, что я пьян?» Он захотел было возражать, но я его прогнал, свернулся калачиком и в ту ночь уже ничего не слыхал.

Но на следующую ночь – вообразите! – то же самое повторилось. Как только я свечку задул, опять скребет, ушами хлопает. Опять я позвал Фильку, опять он поглядел под кроватью – опять ничего! Услал я его, задул свечку – тьфу ты чёрт! собака тут как тут. И как есть собака: так вот и слышно, как она дышит, как зубами по шерсти перебирает, блох ищет… Явственно таково! «Филька! – говорю я, – войди-ка сюда без свечки!» Тот вошел. «Ну, что, говорю, слышишь?» – «Слышу», – говорит. Самого-то мне его не видать, но чувствую я, что струхнул малый. «Как, говорю, ты это понимаешь?» – «А как мне это понимать прикажете, Порфирий Капитоныч? – Наваждение!» – «Ты, – я говорю, – беспутный человек, молчи с наваждением-то с своим…» А у обоих-то у нас голоса словно птичьи, и дрожим-то мы как в лихорадке – в темноте-то. Зажег я свечку: ни собаки нет, ни шума никакого – а только оба мы с Филькой – белые, как глина. Так свечка у меня до утра и горела. И доложу я вам, господа, – верьте вы мне или нет – а только с самой той ночи в течение шести недель та же история со мной повторялась. Под конец я даже привык и свечку гасить стал, потому мне при свете не спится. Пусть, мол, возится! Ведь зла она мне не делает.

– Однако, я вижу, вы не трусливого десятка, – с полупрезрительным, полуснисходительным смехом перебил Антон Степаныч. – Сейчас видно гусара!

– Вас-то я бы ни в каком случае не испугался, – промолвил Порфирий Капитоныч и на мгновенье действительно посмотрел гусаром. – Но слушайте далее. Приезжает ко мне один сосед, тот самый, с которым я в картишки перекидывал. Пообедал он у меня чем бог послал, спустил мне рубликов пятьдесят за визит; ночь на дворе – убираться пора. А у меня свои соображения. «Останься, говорю, ночевать у меня, Василий Васильич; завтра отыграешься, даст бог». Подумал, подумал мой Василий Васильич, остался. Я ему кровать у себя же в спальне поставить приказал… Ну-с, легли мы, покурили, покалякали – всё больше о женском поле, как оно и приличествует в холостой компании, посмеялись, разумеется; смотрю: погасил Василий Васильич свою свечку и спиной ко мне повернулся; значит: «шлафензиволь»*[61]. Я подождал маленько и тоже погасил свечку. И представьте: не успел я подумать, что, мол, теперь какой карамболь произойдет?* как уже завозилась моя голубушка. Да мало что завозилась: из-под кровати вылезла, через комнату пошла, когтями по полу стучит, ушами мотает, да вдруг как толкнет самый стул, что возле Василия Васильевичевой кровати! «Порфирий Капитоныч, – говорит тот, и таким, знаете, равнодушным голосом, – а я и не знал, что ты собаку приобрел. Какая она, легавая, что ли?» – «У меня, говорю, собаки никакой нет и не бывало никогда!» – «Как нет? а это что?» – «Что это? – говорю я, – а вот зажги свечку, так сам узнаешь». – «Это не собака?» – «Нет». Повернулся Василий Васильич на постели. «Да ты шутишь, чёрт?» – «Нет, не шучу». Слышу я: он чёрк, чёрк спичкой, а та-то, та-то всё не унимается, бок себе чешет. Загорелся огонек… и баста! След простыл! Глядит на меня Василий Васильич – и я на него гляжу. «Это, говорит, что за фокус?» – «А это, – говорю я, – такой фокус, что посади ты с одной стороны самого Сократа, а с другой Фридриха Великого*, так и те ничего не разберут». И тут же я ему всё в подробности рассказал. Как вскочит мой Василий Васильич! Словно обожженный! В сапоги-то никак не попадет. «Лошадей! – кричит, – лошадей!» Стал я его уговаривать, так куда! Так и взахался. «Не останусь, кричит, ни минуты! – Ты, значит, после этого оглашенный человек! – Лошадей!..» Однако я его уломал. Только кровать его перетащили в другую комнату – и ночники везде запалили. Поутру, за чаем, он остепенился; стал советы мне давать. «Ты бы, говорит, Порфирий Капитоныч, попробовал на несколько дней из дому отлучиться: может, эта пакость от тебя бы отстала». А надо вам сказать: человек он – сосед мой – был ума обширного! Тещу свою, между прочим, так обработал чудесно: вексель ей подсунул; значит, выбрал же самый чувствительный час! Шёлковая стала; доверенность дала на управление всем имением – чего больше? А ведь это какое дело – тещу-то скрутить, а? Сами изволите посудить. Однако уехал он от меня в некотором неудовольствии: я-таки его опять рубликов на сотню наказал. Даже ругал меня; говорил, что ты-де неблагодарен, не чувствуешь; а я чем же тут виноват? Ну, это само собою, – а совет я его к сведению принял: в тот же день укатил в город, да и поселился на постоялом дворе у знакомого старичка из раскольников. Почтенный был старичок, хотя и суров маленько по причине одиночества: вся семья у него перемерла. Только уж очень табаку не жаловал и к собакам чувствовал омерзенье великое; кажется, чем, например, ему собаку в комнату впустить согласиться – скорей бы сам себя пополам перервал! «Потому, говорит, как же возможно! Тут у меня в светлице на стене сама Владычица* пребывать изволит, и тут же пес поганый рыло свое нечестивое уставит». Известно – необразование! А впрочем, я такого мнения: кому какая премудрость далась, тот той и придерживайся!

– Да вы, я вижу, великий филозоф, – вторично и с тою же усмешкой перебил Антон Степаныч.

Порфирий Капитоныч на этот раз даже нахмурился.

– Какой я филозо́ф, это еще неизвестно, – промолвил он с угрюмым подергиваньем усов, – но вас бы я охотно взял в науку.

Мы все так и впились в Антона Степаныча; всякий из нас ожидал горделивого ответа или хотя молниеносного взгляда… Но господин статский советник перевел свою усмешку из презрительной в равнодушную, потом зевнул, поболтал ножкой – и только!

– Вот у этого-то старичка я и поселился, – продолжал Порфирий Капитоныч. – Комнатку он мне отвел, по знакомству, не из лучших; сам он помещался тут же за перегородкой – а мне только этого и нужно. Однако принял я в те поры муки! Комнатка небольшая, жара, этта, духота, мухи, да какие-то клейкие; в углу киотище необыкновенный, с древнейшими образами; ризы на них тусклые да дутые; маслом так и разит, да еще какою-то специей; на кровати два пуховика; подушку пошевелишь, а из-под нее таракан бежит… я уж со скуки чаю до невероятности напился – просто беда! Лег я; спать нет возможности – а за перегородкой хозяин вздыхает, кряхтит, молитвы читает. Ну, однако, угомонился, наконец. Слышу: похрапывать стал – да так полегоньку, по-старомодному, вежливенько. Свечку-то я давно загасил – только лампадка перед образами горит… Помеха, значит! Вот я возьми да встань тихохонько, на босу ногу; подмостился к лампадке да и дунул на нее… Ничего. «Эге! – думаю, – знать, у чужих-то не берет…» Да только что опустился на постель – опять пошла тревога! И скребет, и чешет, и ушами хлопает… ну, как быть следует! Хорошо. Я лежу, жду, что будет? Слышу: просыпается старик. «Барин, говорит, а барин?» – «Что, мол?» – «Это ты лампадку погасил?» Да ответа моего не дождавшись, как залопочет вдруг: «Что это? что это? собака? собака! Ах ты, никонианец окаянный!»* – «Погоди, говорю, старик, браниться – а ты лучше приди-ка сам сюда. Тут, я говорю, дела совершаются удивления достойные». Повозился старик за перегородкой и вошел ко мне со свечкой, тоненькой-претоненькой, из желтого воску; и удивился же я, на него глядючи! Сам весь шершавый, уши мохнатые, глаза злобные, как у хорька, на голове шапонька белая войлочная, борода по пояс, тоже белая, и жилет с медными пуговицами на рубахе, а на ногах меховые сапоги – и пахнет от него можжевельником. Подошел он в этаком виде к образам, перекрестился три раза крестом двуперстным, лампадку засветил, опять перекрестился – и, обернувшись ко мне, только хрюкнул: объясняй, мол! И тут я ему, нимало не медля, всё обстоятельно сообщил. Выслушал все мои объяснения старина и хоть бы словечко проронил: только знай головой потряхивает. Присел он потом, этта, ко мне на кроватку – и всё молчит. Чешет себе грудь, затылок и прочее – и молчит. «Что ж, – говорю я, – Федул Иваныч, как ты полагаешь: наваждение это какое, что ли?» Старик посмотрел на меня. «Что выдумал! наваждение! Добро бы у тебя, табашника, – а то здесь! Ты только то сообрази: что тут святости! Наваждения захотел!» – «А коли это не наваждение – так что же?» Старик опять помолчал, опять почесался и говорит наконец, – да глухо так, потому усы в рот лезут: «Ступай ты в град Белев. Окромя одного человека, тебе помочь некому. И живет сей человек в Белеве, из наших. Захочет он тебе поспособствовать – твое счастье; не захочет – так тому и быть». – «А как мне его найти, человека сего?» – говорю я. «Это мы тебя направить можем, – говорит, – а только какое это наваждение? Это есть явление, а либо знамение; да ты этого не постигнешь: не твоего полета. Ложись-ка теперь спать, с батюшкой со Христом; я ладанком покурю; а на утрие мы побеседуем. Утро, знаешь, вечера мудренее».

Ну-с, и побеседовали мы на утрие – а только от этого от самого ладану я чуть не задохнулся. И дал мне старик наставление такого свойства: что, приехавши в Белев, пойти мне на площадь и во второй лавке направо спросить некоего Прохорыча; а отыскавши Прохорыча, вручить ему грамотку. И вся-то грамотка заключалась в клочке бумаги, на которой стояло следующее: «Во имя отца и сына и святаго духа. Аминь. Сергию Прохоровичу Первушину. Сему верь. Феодулий Иванович». А внизу: «Капустки пришли, бога для».

Поблагодарил я старика – да без дальнейших рассуждений велел заложить тарантас и отправился в Белев. Потому я так соображал: хотя, положим, от моего ночного посетителя мне большой печали нет, однако все-таки оно жутко, да и, наконец, не совсем прилично дворянину и офицеру – как вы полагаете?

– И неужели вы поехали в Белев? – прошептал г. Финоплентов.

– Прямо в Белев. Пошел я на площадь, спросил во второй лавке направо Прохорыча. «Есть, мол, говорю, такой человек?» – «Есть», – говорят. «А где живет?» – «На Оке, за огородами». – «В чьем доме?» – «В своем». Отправился я на Оку, отыскал его дом, т. е. в сущности не дом, а простую лачугу. Вижу: человек в синей свитке с заплатами и в рваном картузе, так… мещанинишко по наружности, стоит ко мне спиной, копается в капустнике. Я подошел к нему. «Вы, мол, такой-то?» Он обернулся – и доложу вам поистине: этаких проницательных глаз я отроду не видывал. А впрочем, всё лицо с кулачок, бородка клином, и губы ввалились: старый человек. «Я такой-то, – говорит, – что вам надобе?» – «А вот, мол, что мне надобе», – да и грамоту ему в руку. Он посмотрел на меня пристально таково да и говорит: «Пожалуйте в комнату; я без очков читать не могу». Ну-с, пошли мы с ним в его хибарку – и уж точно хибарка: бедно, голо, криво; как только держится. На стене образ старого письма, как уголь черный: одни белки на ликах так и горят. Достал он из столика железные круглые очки, надел себе на нос, прочел грамотку да через очки опять на меня посмотрел. «Вам до меня нужда имеетея?» – «Имеется, говорю, точно». – «Ну, говорит, коли имеется, так докладывайте, а мы послушаем». И представьте вы себе: сам сел и платок клетчатый из кармана достал и у себя на коленях разложил – и платок-то дырявый – да так важно на меня взирает, хоть бы сенатору или министру какому, и не сажает меня. И что еще удивительнее: чувствую я вдруг, что робею, так робею… просто душа в пятки уходит. Нижет он меня глазами насквозь, да и полно! Однако я поправился да и рассказал ему всю мою историю. Он помолчал, поежился, пожевал губами, да и ну спрашивать меня, опять-таки как сенатор, величественно так, не торопясь: «Имя, мол, ваше как? Лета? Кто были родные? В холостом ли звании или женаты?» Потом он опять губами пожевал, нахмурился, палец уставил да и говорит: «Иконе святой поклонитесь, честным преподобным соловецким святителям Зосиме и Савватию»*. Я поклонился в землю – и так уж и не поднимаюсь; такой в себе страх к тому человеку ощущаю и такую покорность, что, кажется, что бы он ни прикажи, исполню тотчас же!.. Вы вот, я вижу, господа, ухмыляетесь, а мне не до смеху было тогда, ей-ей. «Встаньте, господин, – проговорил он наконец. – Вам помочь можно. Это вам не в наказание наслано, а в предостережение; это, значит, попечение о вас имеется; добре, знать, кто за вас молится. Ступайте вы теперь на базар и купите вы себе собаку-щенка, которого вы при себе держите неотлучно – день и ночь. Ваши виденья прекратятся, да и, кроме того, будет вам та собака на потребу».

Меня вдруг точно светом озарило: уж как же мне эти слова полюбились! Поклонился я Прохорычу и хотел было уйти, да вспомнил, что нельзя же мне его не поблагодарить, – достал из кошелька трехрублевую бумажку. Только он мою руку отвел от себя прочь и говорит мне: «Отдайте, говорит, в часовенку нашу али бедным, а услуга та неоплатная». Я опять ему поклонился – чуть не в пояс – и тотчас марш на базар! И вообразите: только что стал я подходить к лавкам – глядь, ползет ко мне навстречу фризовая шинель* и под мышкой несет легавого щенка, двухмесячного, коричневой шерсти, белогубого, с белыми передними лапками. «Стой! – говорю я шинели, – за сколько продаешь?» – «А за два целковых». – «Возьми три!» Тот удивился, думает, с ума барин спятил – а я ему ассигнацию в зубы, щенка в охапку, да в тарантас! Кучер живо запряг лошадей, и в тот же вечер я был дома. Щенок всю дорогу у меня за пазухой сидел – и хоть бы пикнул; а я ему всё: «Трезорушко! Трезорушко!» Тотчас его накормил, напоил, велел соломы принести, уложил его, и сам шмыг в постель! Дунул на свечку: сделалась темнота. «Ну, говорю, начинай!» Молчит. «Начинай же, говорю, такая-сякая!» Ни гугу, хоть бы на смех. Я куражиться стал: «Да начинай, ну же, растакая, сякая и этакая!» Ан не тут-то было – шабаш! Только и слышно, как щенок пыхтит. «Филька! – кричу, – Филька! Поди сюда, глупый человек!» – Тот вошел. – «Слышишь ты собаку?» – «Нет, говорит, барин, ничего не слышу» – а сам смеется. – «И не услышишь, говорю, уже больше никогда! Полтинник тебе на водку!» – «Пожалуйте ручку», – говорит дурак и впотьмах-то лезет на меня… Радость, доложу вам, была большая.

– И так всё и кончилось? – спросил Антон Степаныч уже без иронии.

– Видения кончились, точно – и уже беспокойств никаких не было – но, погодите, всей штуке еще не конец. Стал мой Трезорушко расти – вышел из него гусь лапчатый. Толстохвостый, тяжелый, вислоухий, брылястый – настоящий «пиль-аванц»*. И притом ко мне привязался чрезвычайно. Охота в наших краях плохая – ну, а все-таки, как завел собаку, пришлось и ружьишком запастись. Стал я со своим Трезором таскаться по окрестностям: иногда зайца подшибешь (уж и гонялся же он за этими зайцами, боже мой!), а иногда и перепелку или уточку. Но только главное: Трезор от меня ни на шаг. Куда я – туда и он; даже и в баню его с собой водил, право! Одна наша барыня меня за самого за этого Трезора из гостиной приказала было вывести, да я такую штурму поднял: что одних стекол у ней перебил! Вот-с, однажды, дело было летом… И, скажу вам, засуха стояла тогда такая, что никто и не запомнит; в воздухе не то дым, не то туман, пахнет гарью, мгла, солнце, как ядро раскаленное, а что пыли – не прочихнешь! Люди так разинувши рты и ходят, не хуже ворон. Соскучилось мне этак дома всё сидеть, в полнейшем дезабилье, за закрытыми ставнями; кстати же жара начинала сваливать… И пошел я, государи мои, к одной своей соседке. Жила же оная соседка от меня в версте – и уж точно благодетельная была дама. В молодых еще цветущих летах и наружности самой располагающей; только нрав имела непостоянный. Да это в женском поле не беда; даже удовольствие доставляет… Вот добрался я до ее крылечка – и солоно же мне показалось это путешествие! Ну, думаю, ублаготворит меня теперь Нимфодора Семеновна брусничной водой, ну и другими прохладами – и уже за ручку двери взялся, как вдруг за углом дворовой избы поднялся топот, визг, крик мальчишек… Я оглядываюсь. Господи боже мой! прямо на меня несется огромный рыжий зверь, которого я с первого взгляда и за собаку-то не признал: раскрытая пасть, кровавые глаза, шерсть дыбом… Не успел я дыхание перевести, как уж это чудовище вскочило, на крыльцо, поднялось на задние лапы и прямо ко мне на грудь – каково положение? Я замер от ужаса и руки не могу поднять, одурел вовсе… вижу только страшные белые клыки перед самым носом, красный язык, весь в пене. Но в то же мгновенье другое, темное тело взвилось передо мною, как мячик, – это мой голубчик Трезор заступился за меня; да как пиявка тому-то, зверю-то, в горло! Тот захрипел, заскрежетал, отшатнулся… Я разом рванул дверь и очутился в передней. Стою, сам не свой, всем телом на замок налег, а на крыльце, слышу, происходит баталья отчаянная. Я стал кричать, звать на помощь; все в доме всполошились. Нимфодора Семеновна прибежала с распущенной косой, на дворе загомонили голоса – и вдруг послышалось: «Держи, держи, запри ворота!» Я отворил дверь – так, чуточку – гляжу: чудовища уже нет на крыльце, люди в беспорядке мечутся по двору, махают руками, поднимают с земли поленья – как есть очумели. «На деревню! на деревню убегла!» – визжит какая-то баба в кичке необыкновенных размеров*, высунувшись в слуховое окно. Я вышел из дома. «Где, мол, Трезор?» – и тут же увидал моего спасителя. Он шел от ворот, хромой, весь искусанный, в крови… «Да что такое, наконец?» – спрашиваю у людей, а онп кружатся по двору, как угорелые. «Бешеная собака! – отвечают мне, – графская; со вчерашнего дня здесь мотается».

У нас был сосед, граф; тот заморских собак навез, престрашенных. Поджилки у меня затряслись; бросился к зеркалу, посмотреть, не укушен ли я? Нет, слава богу, ничего не видать; только рожа, натурально, вся зеленая; а Нимфодора Семеновна лежит на диване и клохчет курицей. Да оно и понятно: во-первых, нервы, во-вторых, чувствительность. Ну, однако, пришла в себя и спрашивает меня, томно так: жив ли я? Я говорю, жив, и Трезор мой избавитель. «Ах. говорит, какое благородство! И стало быть, бешеная собака его задушила?» – «Нет, говорю, не задушила, а ранила сильно». – «Ах, говорит, в таком случае его надо сию минуту пристрелить!» – «Ну, нет, говорю, я на это не согласен; я попробую его вылечить…» Тем временем Трезор стал скрестись в дверь: я было пошел ему отворять. – «Ах, говорит, что вы это? Да он нас всех перекусает!» – «Помилуйте, говорю, яд не так скоро действует». – «Ах, говорит, как это возможно! Да вы с ума сошли!» – «Нимфочка, говорю, успокойся, прими резон…» А она как крикнет вдруг: «Уйдите, уйдите сейчас с вашей противной собакой!» – «И уйду», – говорю. – «Сейчас, говорит, сию секунду! Удались, говорит, разбойник, и на глаза мне не смей никогда показываться. Ты сам можешь взбеситься!» – «Очень хорошо-с, – говорю я, – только дайте мне экипаж, потому что я теперь пешком идти домой опасаюсь». Она уставилась на меня. «Дать, дать ему коляску, карету, дрожки, что хочет, лишь бы провалился поскорее. Ах, какие глаза! ах, какие у него глаза!» Да с этими словами из комнаты вон, да встрешную девку по щеке – и слышу, с ней опять припадок. И поверите ли вы мне, господа, или нет, а только с самого того дня я с Нимфодорой Семеновной всякое знакомство прекратил; а по зрелом соображении всех вещей не могу не прибавить, что и за это обстоятельство я обязан моему другу Трезору благодарностью по самую гробовую доску. Ну-с, велел я заложить коляску, усадил в нее Трезора и поехал к себе домой. Дома я его осмотрел, обмыл его раны – да и думаю: повезу я его завтра чуть свет к бабке в Ефремовский уезд. А бабка эта – старый мужик, удивительный: пошепчет на воду – а другие толкуют, что он в нее змеиную слюну пущает, даст выпить – как рукою снимет. Кстати, думаю, в Ефремове себе кровь брошу: оно против испуга хорошо бывает; только, разумеется, не из руки, а из соколка.

– А где это место – соколо́к? – с застенчивым любопытством спросил г. Финоплентов.

– А вы не знаете? Самое вот это место, на кулаке, подле большого пальца, куда из рожка табак насыпают – вот тут! Для кровопускания первый пункт; потому сами посудите: из руки пойдет кровь жильная, а тут она – наигранная. Доктора этого не знают и не умеют; где им, дармоедам, немчуре? Больше кузнецы упражняются. И какие есть ловкие! Наставит долото, молотком тюкнет – и готово!.. Ну-с, пока я этаким образом размышлял, на дворе совсем стемнело, пора на боковую. Лег я в постель – и Трезор, разумеется, тут же. Но от испуга ли, от духоты ли, от блох или от мыслей – только не могу заснуть, хоть ты что! Тоска такая напала, что и описать невозможно; и воду-то я пил, и окошко отворял, и на гитаре «камаринского» с итальянскими вариациями разыграл…* нет! Прет меня вон из комнаты – да и полно! Я решился наконец: взял подушку, одеяло, простыню да и отправился через сад в сенной сарай; ну и расположился там. И так мне стало, господа, приятно: ночь тихая, претихая, только изредка ветерок словно женской ручкой по щеке тебе проведет, свежо таково; сено пахнет, что твой чай, на яблонях кузнечики потрюкивают; там вдруг перепел грянет – и чувствуешь ты, что и ему, канашке, хорошо, в росе-то с подружкой сидючи… А на небе такое благолепие: звездочки теплятся, а то тучка наплывет, белая, как вата, да и та еле движется…

На этом месте рассказа Скворевич чихнул; чихнул и Кинаревич, никогда и ни в чем не отстававший от своего товарища. Антон Степаныч посмотрел одобрительно на обоих.

– Ну-с, – продолжал Порфирий Капитоныч, – вот так-то лежу я и опять-таки заснуть не могу. Размышление нашло на меня; а размышлял я больше о премудрости: что вот как, мол, это Прохорыч мне справедливо объяснил насчет предостереженья – и почему это именно надо мной такие чудеса совершаются?.. Я удивляюсь собственно потому, что ничего не понимаю, а Трезорушко повизгивает, свернувшись в сене: больно ему от ран-то. И еще я вам скажу, что мне спать мешало – вы не поверите: месяц! Стоит он прямо передо мной, этакий круглый, большой, желтый, плоский, и сдается мне, что уставился он на меня, ей-богу; да так нагло, назойливо… Я ему даже язык наконец высунул, право. Ну чего, думаю, любопытствуешь? Отвернусь я от него – а он мне в ухо лезет, затылок мне озаряет, так вот и обдает, словно дождем; открою глаза – что же? Былинку каждую, каждый дрянной сучок в сене, паутинку самую ничтожную – так и чеканит, так и чеканит! На, мол, смотри! Нечего делать: опер я голову на руку, стал смотреть. Да и нельзя: поверите ли, глаза у меня, как у зайца, так и пучатся, так и раскрываются – словно им и неизвестно, что за сон бывает за такой. Так, кажется, и съел бы всё этими самыми глазами. Ворота сарая открыты настежь; верст на пять в поле видно: и явственно и нет, как оно всегда бывает в лунную ночь. Вот гляжу я, гляжу – и не смигну даже… И вдруг мне показалось, как будто что-то мотанулось – далеко, далеко… так, словно что померещилось. Прошло несколько времени: опять тень проскочила – уже немножко ближе; потом опять, еще поближе. Что, думаю, это такое? заяц, что ли? Нет, думаю, это будет покрупнее зайца – да и побежка не та. Гляжу: опять тень показалась, и движется она уже по выгону (а выгон-то от луны белесоватый) этаким крупным пятном; понятное дело: зверь, лисица или волк. Сердце во мне ёкнуло… а чего, кажись, я испугался? Мало ли всякого зверя ночью по полю бегает? Но любопытство-то еще пуще страха; приподнялся я, глаза вытаращил, а сам вдруг похолодел весь, так-таки застыл, точно меня в лед по уши зарыли, а отчего? Господь ведает! И вижу я: тень всё растет, растет, значит, прямо на сарай катит… И вот уж мне понятно становится, что это – точно зверь, большой, головастый… Мчится он вихрем, пулей… Батюшки! что это? Он разом остановился, словно почуял что… Да это… это сегодняшняя бешеная собака! Она… она! Господи! А я-то пошевельнуться не могу, крикнуть не могу… Она подскочила к воротам, сверкнула глазами, взвыла – и по сену прямо на меня!

А из сена-то, как лев, мой Трезор – и вот он! Пасть с пастью так и вцепились оба – да клубом оземь! Что уж тут происходило – не помню; помню только, что я, как был, кубарем через них, да в сад, да домой, к себе в спальню!.. Чуть под кровать не забился – что греха таить. А какие скачки, какие лансады по саду задавал!* Кажется, самая первая танцорка, что у императора Наполеона* в день его ангела пляшет, – и та за мной бы не угналась. Однако, опомнившись немного, я тотчас же весь дом на ноги поднял; велел всем вооружиться, сам взял саблю и револьвер. (Я, признаться, этот револьвер вскоре после эманципации купил, знаете, на всякий случай* – только такой попался бестия разносчик, из трех выстрелов непременно две осечки.) Ну-с, взял я всё это, и таким манером мы целой оравой, с дрекольями, с фонарями и отправились в сарай. Подходим, окликаем – не слыхать ничего; входим, наконец, в сарай… И что же мы видим? Лежит мой бедный Трезорушко мертвый, с перерванным горлом – а той-то, проклятой, и след простыл.

И тут я, господа, взвыл как теленок и, не стыдясь, скажу: припал я к моему двукратному, так сказать, избавителю

и долго лобзал его в голову. И пробыл я в этом положении до тех пор, пока в чувство меня не привела моя старая ключница Прасковья (она тоже прибежала на гвалт). «Что это вы, Порфирий Капитоныч, – промолвила она, – так обо псе убиваетесь? Да и простудитесь еще, боже сохрани! (Очень уж я был налегке.) А коли пес этот, вас спасаючи, жизни решился, так для него это за великую милость почесть можно!»

Я хотя с Прасковьей не согласился, однако пошел домой. А бешеную собаку на следующий день гарнизонный солдат из ружья застрелил. И, стало быть, уж ей такой был предел положон: в первый раз отродясь солдат-то из ружья выпалил, хоть и медаль имел за двенадцатый год. Так вот какое со мной произошло сверхъестественное событие.

Рассказчик умолк и стал набивать себе трубку. А мы все переглянулись в недоумении.

– Да вы, может быть, очень праведной жизни, – начал было г. Финоплентов, – так в возмездие… – Но на этом слове он запнулся, ибо увидал, что у Порфирия Капитоныча щеки надулись и покраснели и глаза съежились – вот сейчас прыснет человек…

– Но если допустить возможность сверхъестественного, возможность его вмешательства в ежедневную, так сказать, жизнь, – начал снова Антон Степаныч, – то какую же роль после этого должен играть здравый рассудок?

Никто из нас ничего не нашелся ответить – и мы по-прежнему пребывали в недоумении.

Дым

10 августа 1862 года, в четыре часа пополудни, в Баден-Бадене, перед известною «Conversation»* толпилось множество народа. Погода стояла прелестная; всё кругом – зеленые деревья, светлые дома уютного города, волнистые горы, – всё празднично, полною чашей раскинулось под лучами благосклонного солнца; всё улыбалось как-то слепо, доверчиво и мило, и та же неопределенная, но хорошая улыбка бродила на человечьих лицах, старых и молодых, безобразных и красивых. Самые даже насурмленные, набеленные фигуры парижских лореток не нарушали общего впечатления ясного довольства и ликования, а пестрые ленты, перья, золотые и стальные искры на шляпках и вуалях невольно напоминали взору оживленный блеск и легкую игру весенних цветов и радужных крыл; одна лишь повсюду рассыпавшаяся сухая, гортанная трескотня французского жаргона не могла ни заменить птичьего щебетанья, ни сравниться с ним.

А впрочем, всё шло своим порядком. Оркестр в павильоне играл то попурри из «Травиаты», то вальс Штрауса, то «Скажите ей»*, российский романс, положенный на инструменты услужливым капельмейстером; в игорных залах, вокруг зеленых столов, теснились те же всем знакомые фигуры, с тем же тупым и жадным, не то изумленным, не то озлобленным, в сущности хищным выражением, которое придает каждым, даже самым аристократическим чертам картежная лихорадка; тот же тучноватый и чрезвычайно щегольски одетый помещик из Тамбова, с тою же непостижимою, судорожною поспешностью, выпуча глаза, ложась грудью на стол и не обращая внимания на холодные усмешки самих «крупиэ», в самое мгновенье возгласа «Rien ne va plus!»[62] рассыпал вспотевшею рукою по всем четвероугольникам рулетки золотые кружки луидоров и тем самым лишал себя всякой возможности что-нибудь выиграть даже в случае удачи, что нисколько не мешало ему, в тот же вечер, с сочувственным негодованием поддакивать князю Коко́ одному из известных предводителей дворянской оппозиции, тому князю Коко́, который в Париже, в салоне принцессы Матильды*, в присутствии императора, так хорошо сказал: «Madame, le principe de la propriété est profondément ébranlé en Russie»[63]. К русскому дереву – à l’Arbre russe – обычным порядком собирались наши любезные соотечественники и соотечественницы; подходили они пышно, небрежно, модно, приветствовали друг друга величественно, изящно, развязно, как оно и следует существам, находящимся на самой высшей вершине современного образования, но, сойдясь и усевшись, решительно не знали, что сказать друг другу, и пробавлялись либо дрянненьким переливанием из пустого в порожнее, либо затасканными, крайне нахальными и крайне плоскими выходками давным-давно выдохшегося французского экс-литератора, в жидовских башмачонках на мизерных ножках и с презренною бородкой на паскудной мордочке, шута и болтуна. Он им врал, à ces princes russes[64], всякую пресную дребедень из старых альманахов «Шари-вари» и «Тентамарра»*, а они, ces princes russes, заливались благодарным смехом, как бы невольно сознавая и подавляющее превосходство чужестранного умника и собственную окончательную неспособность придумать что-нибудь забавное. А между тем тут была почти вся «fine fleur»[65] нашего общества, «вся знать и моды образцы»*. Тут был граф X., наш несравненный дилетант, глубокая музыкальная натура, который так божественно «сказывает» романсы, а в сущности двух нот разобрать не может, не тыкая вкось и вкривь указательным пальцем по клавишам, и поет не то как плохой цыган, не то как парижский коафер; тут был и наш восхитительный барон Z., этот мастер на все руки: и литератор, и администратор, и оратор, и шулер; тут был и князь Y., друг религии и народа, составивший себе во время оно, в блаженную эпоху откупа, громадное состояние продажей сивухи, подмешанной дурманом; и блестящий генерал О. О., который что-то покорил, кого-то усмирил и вот, однако, не знает, куда деться и чем себя

зарекомендовать; и Р. Р., забавный толстяк, который считает себя очень больным и очень умным человеком, а здоров как бык и глуп как пень… Тот же Р. Р. почти один в наше время еще сохранил предания львов сороковых годов, эпохи «Героя нашего времени» и графини Воротынской.* Он сохранил и походку враскачку на каблуках, и «le culte de la pose»[66] (по-русски этого даже сказать нельзя), и неестественную медлительность движений, и сонную величественность выражения на неподвижном, словно обиженном лице, и привычку, зевая, перебивать чужую речь, тщательно рассматривать собственные пальцы и ногти, смеяться в нос, внезапно передвигать шляпу с затылка на брови и т. д. и т. д. Тут были даже государственные люди, дипломаты, тузы с европейскими именами, мужи совета и разума, воображающие, что золотая булла издана папой и что английский «poor-tax»[67] есть налог на бедных*; тут были, наконец, и рьяные, но застенчивые поклонники камелий, светские молодые львы с превосходнейшими проборами на затылках, с прекраснейшими висячими бакенбардами, одетые в настоящие лондонские костюмы, молодые львы, которым, казалось, ничего не мешало быть такими же пошляками, как и пресловутый французский говорун; но нет! не в ходу, знать, у нас родное, – и графиня Ш., известная законодательница мод и гран-жанра, прозванная злыми языками «Царицей ос» и «Медузою в чепце», предпочитала, в отсутствии говоруна, обращаться к тут же вертевшимся итальянцам, молдаванцам, американским «спиритам», бойким секретарям иностранных посольств, немчикам с женоподобною, но уже осторожною физиономией и т. п. Подражая примеру графини, и княгиня Babette, та самая, у которой на руках умер Шопен* (в Европе считают около тысячи дам, на руках которых он испустил дух), и княгиня Annette, которая всем бы взяла, если бы по временам, внезапно, как запах капусты среди тончайшей амбры, не проскакивала в ней простая деревенская прачка; и княгиня Pachette, с которою случилось такое несчастие: муж ее попал на видное место и вдруг, Dieu sait pourquoi[68], прибил градского голову и украл двадцать тысяч рублей серебром казенных денег; и смешливая княжна Зизи́ и слезливая княжна Зозо́ – все они оставляли в стороне своих земляков, немилостиво обходились с ними… Оставим же и мы их в стороне, этих прелестных дам, и отойдем от знаменитого дерева, около которого они сидят в таких дорогих, но несколько безвкусных туалетах, и пошли им господь облегчения от грызущей их скуки!

В нескольких шагах от «русского» дерева, за маленьким столом перед кофейней Вебера, сидел красивый мужчина лет под тридцать, среднего роста, сухощавый и смуглый, с мужественным и приятным лицом. Нагнувшись вперед и опираясь обеими руками на палку, он сидел спокойно и просто, как человек, которому и в голову не может прийти, чтобы кто-нибудь его заметил или занялся им. Его карие, с желтизной, большие, выразительные глаза медленно посматривали кругом, то слегка прищуриваясь от солнца, то вдруг упорно провожая какую-нибудь мимо проходившую эксцентрическую фигуру, причем быстрая, почти детская усмешка чуть-чуть трогала его тонкие усы, губы и выдающийся крутой подбородок. Одет он был в просторное пальто немецкого покроя, и серая мягкая шляпа закрывала до половины его высокий лоб. На первый взгляд он производил впечатление честного и дельного, несколько самоуверенного малого, каких довольно много бывает на белом свете. Он, казалось, отдыхал от продолжительных трудов и тем простодушнее забавлялся расстилавшеюся перед ним картиной, что мысли его были далеко, да и вращались они, эти мысли, в мире, вовсе не похожем на то, что его окружало в этот миг. Он был русский; звали его Григорием Михайловичем Литвиновым.

Нам нужно с ним познакомиться, и потому приходится рассказать в коротких словах его прошедшее, весьма незатейливое и несложное.

Сын отставного служаки-чиновника из купеческого рода, он воспитывался не в городе, как следовало ожидать, а в деревне. Мать его была дворянка, из институток, очень доброе и очень восторженное существо, не без характера однако. Будучи двадцатью годами моложе своего мужа, она его перевоспитала, насколько могла, перетащила его из чиновничьей колеи в помещичью, укротила и смягчила его дюжий, терпкий нрав. По ее милости он стал и одеваться опрятно, и держаться прилично, и браниться бросил; стал уважать ученых и ученость, хотя, конечно, ни одной книги в руки не брал, и всячески старался не уронить себя: даже ходить стал тише и говорил расслабленным голосом, всё больше о предметах возвышенных, что ему стоило трудов немалых. «Эх! взял бы да выпорол!» – думал он иногда про себя, а вслух произносил: «Да, да, это… конечно; это вопрос». Дом свой мать Литвинова тоже поставила на европейскую ногу; слугам говорила «вы» и никому не позволяла за обедом наедаться до сопения. Что же касается до имения, ей принадлежавшего, то ни она сама, ни муж ее ничего с ним сделать не сумели: оно было давно запущено, но многоземельно, с разными угодьями, лесами и озером, на котором когда-то стояла большая фабрика, заведенная ревностным, но безалаберным барином, процветавшая в руках плута купца и окончательно погибшая под управлением честного антрепренера из немцев. Госпожа Литвинова уже тем была довольна, что не расстроила своего состояния и не наделала долгов. К несчастью, здоровьем она похвалиться не могла и скончалась от чахотки в самый год поступления ее сына в Московский университет. Он не кончил курса по обстоятельствам (читатель узнает о них впоследствии) и угодил в провинцию, где потолокся несколько времени без дела, без связей, почти без знакомых. По милости не расположенных к нему дворян его уезда, проникнутых не столько западною теорией о вреде «абсентеизма»*, сколько доморощенным убеждением, что «своя рубашка к телу ближе», он в 1855 году попал в ополчение и чуть не умер от тифа в Крыму, где, не видав ни одного «союзника», простоял шесть месяцев в землянке на берегу Гнилого моря; потом послужил по выборам, конечно не без неприятностей, и, пожив в деревне, пристрастился к хозяйству. Он понимал, что имение его матери, плохо и вяло управляемое его одряхлевшим отцом, не давало и десятой доли тех доходов, которые могло бы давать, и что в опытных и знающих руках оно превратилось бы в золотое дно; но он также понимал, что именно опыта и знания ему недоставало, – и он отправился за границу учиться агрономии и технологии, учиться с азбуки. Четыре года с лишком провел он в Мекленбурге, в Силезии, в Карлсруэ, ездил в Бельгию, в Англию, трудился добросовестно, приобрел познания: нелегко они ему давались; но он выдержал искус до конца, и вот теперь, уверенный в самом себе, в своей будущности, в пользе, которую он принесет своим землякам, пожалуй даже всему краю, он собирается возвратиться на родину, куда с отчаянными заклинаниями и мольбами в каждом письме звал его отец, совершенно сбитый с толку эманципацией, разверстанием угодий, выкупными сделками, новыми порядками, одним словом… Но зачем же он в Бадене?

А затем он в Бадене, что он со дня на день ожидает приезда туда своей троюродной сестры и невесты – Татьяны Петровны Шестовой. Он знал ее чуть не с детства и провел с ней весну и лето в Дрездене, где она поселилась с своей теткой. Он искренно любил, он глубоко уважал свою молодую родственницу и, окончив свою темную, приготовительную работу, собираясь вступить на новое поприще, начать действительную, не коронную службу, предложил ей, как любимой женщине, как товарищу и другу, соединить свою жизнь с его жизнью – на радость и на горе, на труд и на отдых, «for better for worse»[69], как говорят англичане. Она согласилась, и он отправился в Карлсруэ, где у него оставались книги, вещи, бумаги… Но почему же он в Бадене, спросите вы опять?

А потому он в Бадене, что тетка Татьяны, ее воспитавшая, Капитолина Марковна Шестова, старая девица пятидесяти пяти лет, добродушнейшая и честнейшая чудачка, свободная душа, вся горящая огнем самопожертвования и самоотвержения; esprit fort[70] (она Штрауса читала* – правда, тихонько от племянницы) и демократка, заклятая противница большого света и аристократии, не могла устоять против соблазна хотя разочек взглянуть на самый этот большой свет в таком модном месте, каков Баден… Капитолина Марковна ходила без кринолина и стригла в кружок свои белые волосы, но роскошь и блеск тайно волновали ее, и весело и сладко было ей бранить и презирать их… Как же было не потешить добрую старушку?

Но оттого-то Литвинов так спокоен и прост, оттого он так самоуверенно глядит кругом, что жизнь его отчетливо ясно лежит пред ним, что судьба его определилась и что он гордится этою судьбой и радуется ей, как делу рук своих.

– Ба! ба! ба! вот он где! – раздался вдруг над самым его ухом пискливый голос, и отекшая рука потрепала его по плечу. Он поднял голову – и узрел одного из своих немногочисленных московских знакомых, некоего Бамбаева, человека хорошего, из числа пустейших, уже немолодого, с мягкими, словно разваренными щеками и носом, взъерошенными жирными волосами и дряблым тучным телом. Вечно без гроша и вечно от чего-нибудь в восторге, Ростислав Бамбаев шлялся с криком, но без цели, по лицу нашей многосносной матушки земли.

– Вот что называется встреча! – повторял он, расширяя заплывшие глаза и выдвигая пухлые губки, над которыми странно и неуместно торчали крашеные усы. – Ай да Баден! Все сюда как тараканы лезут. Как ты сюда попал?

Бамбаев «тыкал» решительно всех на свете.

– Я четвертого дня сюда приехал.

– Откуда?

– Да на что тебе знать?

– Как на что! Да постой, постой, тебе, может быть, не известно, кто еще сюда приехал? Губарев! Сам, своей особой! Вот кто здесь! Вчера из Гейдельберга прикатил. Ты, конечно, с ним знаком?

– Я слышал о нем.

– Только-то? Помилуй! Сейчас, сию минуту мы тебя к нему потащим. Этакого человека не знать! Да вот кстати и Ворошилов… Постой, ты, пожалуй, и с ним незнаком? Честь имею вас друг другу представить. Оба ученые! Этот даже феникс! Поцелуйтесь!

И, сказав эти слова, Бамбаев обратился к стоявшему возле него красивому молодому человеку с свежим и розовым, но уже серьезным лицом. Литвинов приподнялся и, разумеется, не поцеловался, а обменялся коротеньким поклоном с «фениксом», которому, судя по строгости осанки, не слишком понравилось это неожиданное представление.

– Я сказал: феникс, и не отступаю от своего слова, – продолжал Бамбаев, – ступай в Петербург, в —й корпус, и посмотри на золотую доску: чье там имя стоит первым? Ворошилова Семена Яковлевича! Но Губарев, Губарев, братцы мои!! Вот к кому бежать, бежать надо! Я решительно благоговею перед этим человеком! Да не я один, все сподряд благоговеют. Какое он теперь сочинение пишет, о… о… о!..

– О чем это сочинение? – спросил Литвинов.*

– Обо всем, братец ты мой, вроде, знаешь, Бёкля…* только поглубже, поглубже… Всё там будет разрешено и приведено в ясность.

– А ты сам читал это сочинение?

– Нет, не читал, и это даже тайна, которую не следует разглашать; но от Губарева всего можно ожидать, всего! Да! – Бамбаев вздохнул и сложил руки. – Что, если б еще такие две, три головы завелись у нас на Руси, ну что бы это было, господи боже мой! Скажу тебе одно, Григорий Михайлович: чем бы ты ни занимался в это последнее время, – а я и не знаю, чем ты вообще занимаешься, – какие бы ни были твои убеждения, – я их тоже не знаю, – но у него, у Губарева, ты найдешь чему поучиться. К несчастию, он здесь ненадолго. Надо воспользоваться, надо идти. К нему, к нему!

Проходивший франтик с рыжими кудряшками и голубою лентою на низкой шляпе обернулся и с язвительною усмешкой посмотрел сквозь стеклышко на Бамбаева. Литвинову досадно стало.

– Что ты кричишь? – промолвил он, – словно гончую на след накликаешь! Я еще не обедал.

– Что ж такое! Можно сейчас у Вебера… втроем… Отлично! У тебя есть деньги заплатить за меня? – прибавил он вполголоса.

– Есть-то есть; только я, право, не знаю…

– Перестань, пожалуйста; ты меня благодарить будешь, и он рад будет… Ах, боже мой! – перебил самого себя Бамбаев. – Это они финал из «Эрнани» играют*. Что за прелесть!.. A som… mo Carlo…[71] Экой, однако, я! Сейчас в слезы. Ну, Семен Яковлевич! Ворошилов! Идем, что ли?

Ворошилов, который всё еще продолжал стоять неподвижно и стройно, сохраняя прежнее, несколько горделивое достоинство осанки, знаменательно опустил глаза, нахмурился и промычал что-то сквозь зубы… но не отказался; а Литвинов подумал: «Что же! проделаем и это, благо время есть». Бамбаев взял его под руку, но, прежде чем направился в кофейную, кивнул пальцем Изабелле, известной цветочнице Жокей-клуба: ему вздумалось взять у ней букет. Но аристократическая цветочница не пошевельнулась; да и с какой стати было ей подходить к господину без перчаток, в запачканной плисовой куртке, пестром галстухе и стоптанных сапогах, которого она и в Париже-то никогда не видала? Тогда Ворошилов в свою очередь кивнул ей пальцем. К нему она подошла, и он, выбрав в ее коробке крошечный букет фиалок, бросил ей гульден. Он думал удивить ее своею щедростью; но она даже бровью не повела и, когда он от нее отвернулся, презрительно скорчила свои стиснутые губы. Одет Ворошилов был очень щегольски, даже изысканно, но опытный глаз парижанки тотчас подметил в его туалете, в его турнюре, в самой его походке, носившей следы рановременной военной выправки, отсутствие настоящего, чистокровного «шику».

Усевшись у Вебера в главной зале и заказав обед, знакомцы наши вступили в разговор. Бамбаев громко и с жаром потолковал о высоком значении Губарева, но скоро умолк и, шумно вздыхая и жуя, хлопал стакан за стаканом. Ворошилов пил и ел мало, словно нехотя, и, расспросив Литвинова о роде его занятий, принялся высказывать собственные мнения… не столько об этих занятиях, сколько вообще о различных «вопросах»… Он вдруг оживился и так и помчался, как добрый конь, лихо и резко отчеканивая каждый слог, каждую букву, как молодец-кадет на выпускном экзамене, и сильно, но не в лад размахивая руками. С каждым мгновением он становился всё речистей, всё бойчей, благо никто его не прерывал: он словно читал диссертацию или лекцию. Имена новейших ученых, с прибавлением года рождения или смерти каждого из них, заглавия только что вышедших брошюр, вообще имена, имена, имена – дружно посыпались с его языка, доставляя ему самому высокое наслаждение, отражавшееся в его запылавших глазах. Ворошилов, видимо, презирал всякое старье, дорожил одними сливками образованности, последнею, передовою точкой науки; упомянуть, хотя бы некстати, о книге какого-нибудь доктора Зауэрбенгеля о пенсильванских тюрьмах или о вчерашней статье в «Азиатик джёрнал» о Ведах и Пуранах* (он так и сказал: «Джёрнал», хотя, конечно, не знал по-английски) – было для него истинною отрадой, благополучием. Литвинов слушал его, слушал и никак не мог понять, какая же собственно его специальность? То он вел речь о роли кельтийского племени в истории, то его уносило в древний мир и он рассуждал об эгинских мраморах, напряженно толковал о жившем до Фидиаса ваятеле Онатасе*, который, однако, превращался у него в Ионатана и тем на миг наводил на всё его рассуждение не то библейский, не то американский колорит; то он вдруг перескакивал в политическую экономию и называл Бастиа дураком и деревяшкой, «не хуже Адама Смита и всех физиократов…»* – «Физиократов! – прошептал ему вслед Бамбаев… – Аристократов?..» Между прочим Ворошилов вызвал выражение изумления на лице того же самого Бамбаева небрежно и вскользь кинутым замечанием о Маколее* как о писателе устарелом и уже опереженном наукой; что же до Гнейста и Риля*, то он объявил, что их стоит только назвать, и пожал плечами. Бамбаев также плечами пожал. «И всё это разом, безо всякого повода, перед чужими, в кофейной, – размышлял Литвинов, глядя на белокурые волосы, светлые глаза, белые зубы своего нового знакомца (особенно смущали его эти крупные сахарные зубы да еще эти руки с их неладным размахом), – и не улыбнется ни разу; а со всем тем, должно быть, добрый малый и крайне неопытный…» Ворошилов угомонился, наконец; голос его, юношески звонкий и хриплый, как у молодого петуха, слегка порвался… Кстати ж Бамбаев начал декламировать стихи и опять чуть не расплакался, что произвело впечатление скандала за одним соседним столом, около которого поместилось английское семейство, и хихиканье за другим: две лоретки обедали за этим вторым столом с каким-то престарелым младенцем в лиловом парике. Кельнер принес счет; приятели расплатились.

– Ну, – воскликнул Бамбаев, грузно приподнимаясь со стула, – теперь чашку кофе и марш! Вон она, однако, наша Русь, – прибавил он, остановившись в дверях и чуть не с восторгом указывая своей мягкой, красною рукой на Ворошилова и Литвинова… – Какова?

«Да, Русь», – подумал Литвинов; а Ворошилов, который уже опять успел придать лицу своему сосредоточенное выражение, снисходительно улыбнулся и слегка щелкнул каблуками.

Минут через пять они все трое поднимались вверх по лестнице гостиницы, где остановился Степан Николаевич Губарев… Высокая стройная дама в шляпке с короткою черною вуалеткой проворно спускалась с той же лестницы и, увидав Литвинова, внезапно обернулась к нему и остановилась, как бы пораженная изумлением. Лицо ее мгновенно вспыхнуло и потом так же быстро побледнело под частой сеткой кружева; но Литвинов ее не заметил, и дама проворнее прежнего побежала вниз по широким ступеням.

– Григорий Литвинов, рубашка-парень, русская душа, рекомендую, – воскликнул Бамбаев, подводя Литвинова к человеку небольшого роста и помещичьего склада, с расстегнутым воротом, в куцей куртке, серых утренних панталонах и в туфлях, стоявшему посреди светлой, отлично убранной комнаты, – а это, – прибавил он, обращаясь к Литвинову, – это он, тот самый, понимаешь? Ну, Губарев, одним словом.

Литвинов с любопытством уставился на «того самого». На первый раз он не нашел в нем ничего необыкновенного. Он видел перед собою господина наружности почтенной и немного туповатой, лобастого, глазастого, губастого, бородастого, с широкою шеей, с косвенным, вниз устремленным взглядом. Этот господин осклабился, промолвил: «Ммм… да… это хорошо… мне приятно…» – поднес руку к собственному лицу и, тотчас же, повернувшись к Литвинову спиной, ступил несколько раз по ковру, медленно и странно переваливаясь, как бы крадучись. У Губарева была привычка постоянно расхаживать взад и вперед, то и дело подергивая и почесывая бороду концами длинных и твердых ногтей. Кроме Губарева, в комнате находилась еще одна дама в шёлковом поношенном платье, лет пятидесяти, с чрезвычайно подвижным, как лимон желтым лицом, черными волосиками на верхней губе и быстрыми, словно выскочить готовыми глазами, да еще какой-то плотный человек сидел, сгорбившись, в уголку.

– Ну-с, почтенная Матрена Семеновна, – начал Губарев, обращаясь к даме и, видно, не считая нужным знакомить ее с Литвиновым, – что бишь вы начали нам рассказывать?

Дама (ее звали Матреной Семеновной Суханчиковой, она была вдова, бездетная, небогатая, и второй уже год странствовала из края в край) заговорила тотчас с особенным, ожесточенным увлечением:

– Ну, вот он и является к князю, и говорит ему: Ваше сиятельство, говорит, вы в таком сане и в таком звании, говорит, что́ вам стоит облегчить мою участь? Вы, говорит, не можете не уважать чистоту моих убеждений! И разве можно, говорит, в наше время преследовать за убеждения? И что ж, вы думаете, сделал князь, этот образованный, высокопоставленный сановник?

– Ну, что он сделал? – промолвил Губарев, задумчиво закуривая папироску.

Дама выпрямилась и протянула вперед свою костлявую правую руку с отделенным указательным пальцем.

– Он призвал своего лакея и сказал ему: «Сними ты сейчас с этого человека сюртук и возьми себе. Я тебе дарю этот сюртук!»

– И лакей снял? – спросил Бамбаев, всплеснув руками.

– Снял и взял. И это сделал князь Барнаулов, известный богач, вельможа, облеченный особенною властью, представитель правительства! Что ж после этого еще ожидать?

Всё тщедушное тело г-жи Суханчиковой тряслось от негодования, по лицу пробегали судороги, чахлая грудь порывисто колыхалась под плоским корсетом; о глазах уже и говорить нечего: они так и прыгали. Впрочем, они всегда прыгали, о чем бы она ни говорила.

– Вопиющее, вопиющее дело! – воскликнул Бамбаев. – Казни нет достойной!

– Ммм… ммм… Сверху донизу всё гнило, – заметил Губарев, не возвышая, впрочем, голоса. – Тут не казнь… тут нужна… другая мера.

– Да полно, правда ли это? – промолвил Литвинов.

– Правда ли? – подхватила Суханчикова. – Да в этом и думать нельзя сомневаться, д-у-у-у-у-мать нельзя… – Она с такою силою произнесла это слово, что даже скорчилась. – Мне это сказывал один вернейший человек. Да вы его, Степан Николаевич, знаете – Елистратов Капитон. Он сам это слышал от очевидцев, от свидетелей этой безобразной сцены.

– Какой Елистратов? – спросил Губарев. – Тот, что был в Казани?

– Тот самый. Я знаю, Степан Николаич, про него распустили слух, будто он там с каких-то подрядчиков или винокуров деньги брал. Да ведь кто это говорит? Пеликанов! А возможно ли Пеликанову верить, когда всем известно, что он просто – шпион!

– Нет, позвольте, Матрена Семеновна, – вступился Бамбаев, – я с Пеликановым приятель; какой же он шпион?

– Да, да, именно шпион!

– Да постойте, помилуйте…

– Шпион, шпион! – кричала Суханчикова.

– Да нет же, нет, постойте; я вам что скажу, – кричал в свою очередь Бамбаев.

– Шпион, шпион! – твердила Суханчикова.

– Нет, нет! Вот Тентелеев, это другое дело! – заревел Бамбаев уже во всё горло.

Суханчикова мгновенно умолкла.

– Про этого барина я достоверно знаю, – продолжал он обыкновенным своим голосом, – что когда Третье отделение его вызывало, он у графини Блазенкрампф в ногах ползал и всё пищал: «Спасите, заступитесь!» А Пеликанов никогда до такой подлости не унижался.

– Мм… Тентелеев… – проворчал Губарев, – это… это заметить надо.

Суханчикова презрительно пожала плечом.

– Оба хороши, – заговорила она, – но только я про Тентелеева еще лучше анекдот знаю. Он, как всем известно, был ужаснейший тиран со своими людьми, хотя тоже выдавал себя за эманципатора. Вот он раз в Париже сидит у знакомых, и вдруг входит мадам Бичер-Стоу, – ну, вы знаете, «Хижина дяди Тома». Тентелеев, человек ужасно чванливый, стал просить хозяина представить его; но та, как только услыхала его фамилию: «Как? – говорит, – сметь знакомиться с автором Дяди Тома? – Да хлоп его по щеке! – Вон! – говорит, – сейчас!» И что ж вы думаете? Тентелеев взял шляпу да, поджавши хвост, и улизнул.

– Ну, это, мне кажется, преувеличено, – заметил Бамбаев. «Вон!» она ему точно сказала, это факт; но пощечины она ему не дала.

– Дала пощечину, дала пощечину! – с судорожным напряжением повторила Суханчикова, – я не стану пустяков говорить. И с такими людьми вы приятель!

– Позвольте, позвольте, Матрена Семеновна, я никогда не выдавал Тентелеева за близкого мне человека; я про Пеликанова говорил.

– Ну, не Тентелеев, так другой: Михнев, например.

– Что же этот такое сделал? – спросил Бамбаев, уже заранее оробев.

– Что? Будто вы не знаете? На Вознесенском проспекте всенародно кричал, что надо, мол, всех либералов в тюрьму; а то еще к нему приходит старый пансионский товарищ, бедный, разумеется, и говорит: «Можно у тебя пообедать?» А тот ему в ответ: «Нет, нельзя; у меня два графа сегодня обедают… п'шол прочь!»

– Да это клевета, помилуйте! – возопил Бамбаев.

– Клевета?.. клевета? Во-первых, князь Вахрушкин, который тоже обедал у вашего Михнэва…

– Князь Вахрушкин, – строго вмешался Губарев, – мне двоюродный брат; но я его к себе не пускаю… Ну, и упоминать о нем, стало быть, нечего.

– Во-вторых, – продолжала Суханчикова, покорно наклонив голову в сторону Губарева, – Мне сама Прасковья Яковлевна сказала.

– Нашли на кого сослаться! Она да вот еще Саркизов – это первые выдумщики.

– Ну-с, извините; Саркизов лгун, точно; он же с мертвого отца парчевой покров стащил, об этом я спорить никогда не стану; но Прасковья Яковлевна, какие сравненья! Вспомните, как она благородно с мужем разошлась!* Но вы, я знаю, вы всегда готовы…

– Ну полноте, полноте, Матрена Семеновна, – перебил ее Бамбаев. – Бросимте эти дрязги и воспаримте-ка в горния. Я ведь старого закала кочерга. Читали вы «Mademoiselle de la Quintinie?»* Вот прелесть-то! И с принципами вашими в самый раз!

– Я романов больше не читаю, – сухо и резко отвечала Суханчикова.

– Отчего?

– Оттого что теперь не то время; у меня теперь одно в голове: швейные машины.

– Какие машины? – спросил Литвинов.

– Швейные, швейные; надо всем, всем женщинам запастись швейными машинами и составлять общества*; этак они все будут хлеб себе зарабатывать и вдруг независимы станут. Иначе они никак освободиться не могут. Это важный, важный социальный вопрос. У нас такой об этом был спор с Боле́ слав Стадницким. Боле́ слав Стадницкий чудная натура, но смотрит на эти вещи ужасно легкомысленно. Всё смеется… Дурак!

– Все будут в свое время потребованы к отчету, со всех взыщется, – медленно, не то наставническим, не то пророческим тоном произнес Губарев.

– Да, да, – повторил Бамбаев, – взыщется, именно взыщется. А что, Степан Николаич, – прибавил он, понизив голос, – сочинение подвигается?

– Материалы собираю, – отвечал, насупившись, Губарев и, обратившись к Литвинову, у которого голова начинала ходить кругом от этой яичницы незнакомых ему имен, от этого бешенства сплетни, спросил его: чем он занимается?

Литвинов удовлетворил его любопытству.

– А! Значит, естественными науками. Это полезно как школа; как школа, не как цель. Цель теперь должна быть… мм… должна быть… другая. Вы, позвольте узнать, каких придерживаетесь мнений?

– Каких мнений?

– Да, то есть собственно какие ваши политические убеждения?

Литвинов улыбнулся.

– Собственно у меня нет никаких политических убеждений.

Плотный человек, сидевший в углу, при этих словах внезапно поднял голову и внимательно посмотрел на Литвинова.

– Что так? – промолвил с странною кротостью Губарев. – Не вдумались еще или уже устали?

– Как вам сказать? Мне кажется, нам, русским, еще рано иметь политические убеждения или воображать, что мы их имеем. Заметьте, что я придаю слову «политический» то значение, которое принадлежит ему по праву, и что…

– Ага! из недозрелых, – с тою же кротостью перебил его Губарев и, подойдя к Ворошилову, спросил его: прочел ли он брошюру, которую он ему дал?

Ворошилов, который, к удивлению Литвинова, с самого своего прихода словечка не проронил, а только хмурился и значительно поводил глазами (он вообще либо ораторствовал, либо молчал), – Ворошилов выпятил по-военному грудь и, щелкнув каблуками, кигнул утвердительно головой.

– Ну, и что ж? Остались довольны?

– Что касается до главных оснований, доволен; но с выводами не согласен.

– Ммм… Андрей Иваныч мне, однако, хвалил эту брошюру. Вы мне потом изложите ваши сомнения.

– Прикажете письменно?

Губарев, видимо, удивился: он этого не ожидал; однако, подумав немного, промолвил:

– Да, письменно. Кстати, я вас попрошу изложить мне также свои соображения… насчет… насчет ассоциаций.

– По методе Лассаля прикажете или Шульце-Делича?*

– Ммм… по обеим. Тут, понимаете, для нас, русских, особенно важна финансовая сторона. Ну, и артель… как зерно. Всё это нужно принять к сведению. Вникнуть надо. Вот и вопрос о крестьянском наделе…

– А вы, Степан Николаич, какого мнения насчет количества следуемых десятин? – с почтительною деликатностью в голосе спросил Ворошилов.

– Ммм… А община? – глубокомысленно произнес Губарев и, прикусив клок бороды, уставился на ножку стола. – Община… Понимаете ли вы? Это великое слово!* Потом, что значат эти пожары… эти… эти правительственные меры против воскресных школ, читален, журналов?* А несогласие крестьян подписывать уставные грамоты?* И, наконец, то, что происходит в Польше?* Разве вы не видите, к чему это всё ведет? Разве вы не видите, что… мм… что нам… нам нужно теперь слиться с народом, узнать… узнать его мнение? – Губаревым внезапно овладело какое-то тяжелое, почти злобное волнение; он даже побурел в лице и усиленно дышал, но всё не поднимал глаз и продолжал жевать бороду. – Разве вы не видите…

– Евсеев подлец! – брякнула вдруг Суханчикова, которой Бамбаев, из уважения к хозяину, рассказывал что-то вполголоса. Губарев круто повернул на каблуках и опять заковылял по комнате.

Стали появляться новые посетители; под конец вечера набралось довольно много народу. В числе их пришел и господин Евсеев, так жестоко обозванный Суханчиковой, – она очень дружелюбно с ним разговаривала и попросила его провести ее домой; пришел некто Пищалкин, идеальный мировой посредник, человек из числа тех людей, в которых, может быть, точно нуждается Россия, а именно – ограниченный, мало знающий и бездарный, но добросовестный, терпеливый и честный; крестьяне его участка чуть не молились на него, и он сам весьма почтительно обходился с самим собою как с существом, истинно достойным уважения. Пришло несколько офицерчиков, выскочивших на коротенький отпуск в Европу и обрадовавшихся случаю, конечно, осторожно и не выпуская из головы задней мысли о полковом командире, побаловаться с умными и немножко даже опасными людьми; прибежали двое жиденьких студентиков из Гейдельберга – один всё презрительно оглядывался, другой хохотал судорожно… обоим было очень неловко; вслед за ними втерся французик, так называемый п’ти жёном[72], грязненький, бедненький, глупенький… он славился между своими товарищами, коммивояжерами, тем, что в него влюблялись русские графини, сам же он больше помышлял о даровом ужине; явился, наконец, Тит Биндасов, с виду шумный бурш, а в сущности кулак и выжига, по речам террорист, по призванию квартальный, друг российских купчих и парижских лореток, лысый, беззубый, пьяный; явился он весьма красный и дрянной, уверяя, что спустил последнюю копейку этому «шельмецу Беназету», а на деле он выиграл шестнадцать гульденов… Словом, много набралось народу. Замечательно, поистине замечательно было то уважение, с которым все посетители обращались к Губареву как наставнику или главе; они излагали ему свои сомнения, повергали их на его суд; а он отвечал… мычанием, подергиванием бороды, вращением глаз или отрывочными, незначительными словами, которые тотчас же подхватывались на лету, как изречения самой высокой мудрости. Сам Губарев редко вмешивался в прения; зато другие усердно надсаживали грудь. Случалось не раз, что трое, четверо кричали вместе в течение десяти минут, и все были довольны и понимали. Беседа продолжалась за полночь и отличалась, как водится, обилием и разнообразием предметов. Суханчикова говорила о Гарибальди, о каком-то Карле Ивановиче, которого высекли его собственные дворовые, о Наполеоне III, о женском труде, о купце Плескачеве, заведомо уморившем двенадцать работниц и получившем за это медаль с надписью «за полезное», о пролетариате, о грузинском князе Чукчеулидзеве, застрелившем жену из пушки, и о будущности России; Пищалкин говорил тоже о будущности России, об откупе, о значении национальностей и о том, что он больше всего ненавидит пошлое; Ворошилова вдруг прорвало: единым духом, чуть не захлебываясь, он назвал Дрепера, Фирхова, г-на Шелгунова, Биша́, Гельмгольца, Стара, Стура, Реймонта, Иоганна Миллера физиолога, Иоганна Миллера историка, очевидно смешивая их, Тэна, Ренана, г-на Щапова, а потом Томаса Наша, Пиля, Грина…* «Это что же за птицы?» – с изумлением пробормотал Бамбаев. «Предшественники Шекспира, относящиеся к нему, как отроги Альп к Монблану!» – хлестко отвечал Ворошилов и также коснулся будущности России. Бамбаев тоже поговорил о будущности России и даже расписал ее в радужных красках, но в особенный восторг привела его мысль о русской музыке, в которой он видел что-то «ух! большое» и в доказательство затянул романс Варламова*, но скоро был прерван общим криком, что: «он, мол, поет Miserere из «Траватора»* и прескверно поет». Один офицерчик под шумок ругнул русскую литературу, другой привел стишки из «Искры»*, а Тит Биндасов поступил еще проще: объявил, что всем бы этим мошенникам зубы надо повышибать – и баста! не определяя, впрочем, кто собственно были эти мошенники. Дым от сигар стоял удушливый; всем было жарко и томно, все охрипли, у всех глаза посоловели, пот лил градом с каждого лица. Бутылки холодного пива появлялись и опоражнивались мгновенно. «Что бишь я такое говорил?» – твердил один; «Да с кем же я сейчас спорил и о чем?» – спрашивал другой. И среди всего этого гама и чада, по-прежнему переваливаясь и шевеля в бороде, без устали расхаживал Губарев и то прислушивался, приникая ухом, к чьему-нибудь рассуждению, то вставлял свое слово, и всякий невольно чувствовал, что он-то, Губарев, всему матка и есть, что он здесь и хозяин и первенствующее лицо…

У Литвинова часам к десяти сильно разболелась голова, и он ушел потихоньку и незаметно, воспользовавшись усиленным взрывом всеобщего крика: Суханчикова вспомнила новую несправедливость князя Барнаулова – чуть ли не приказал он кому-то ухо откусить.

Свежий ночной воздух ласково прильнул к воспаленному лицу Литвинова, влился пахучею струей в его засохшие губы. «Что это, – думал он, идя по темной аллее, – при чем это я присутствовал? Зачем они собрались? Зачем кричали, бранились, из кожи лезли? К чему всё это?» Литвинов пожал плечами и отправился к Веберу, взял газету и спросил себе мороженого. В газете толковалось о римском вопросе*, а мороженое оказалось скверным. Он уже собирался идти домой, как вдруг к нему подошел незнакомый человек в шляпе с широкими полями и, проговорив по-русски: «Я вас не беспокою?» – присел за его столик. Тут только Литвинов, вглядевшись попристальнее в незнакомца, узнал в нем того плотного господина, который забился в уголок у Губарева и с таким вниманием окинул его глазами, когда речь зашла о политических убеждениях. В течение всего вечера господин этот не разевал рта, а теперь, подсев к Литвинову и сняв шляпу, глядел на него дружелюбным и несколько смущенным взглядом.

– Г-н Губарев, у которого я имел удовольствие вас видеть сегодня, – начал он, – меня вам не отрекомендовал; так уж, если вы позволите, я сам себя рекомендую: Потугин, отставной надворный советник, служил в министерстве финансов, в Санкт-Петербурге. Надеюсь, что вы не найдете странным… я вообще не имею привычки так внезапно знакомиться… но с вами…

Тут Потугин замялся и попросил кельнера принести ему рюмочку киршвассера. «Для храбрости», – прибавил он с улыбкой.

Литвинов с удвоенным вниманием посмотрел на это последнее изо всех тех новых лиц, с которыми ему в тот день пришлось столкнуться, и тотчас же подумал: «Этот не то, что те».

Действительно, не то. Пред ним сидел, перебирая по краю стола тонкими ручками, человек широкоплечий, с просторным туловищем на коротких ногах, с понурою курчавою головой, с очень умными и очень печальными глазками под густыми бровями, с крупным правильным ртом, нехорошими зубами и тем чисто русским носом, которому присвоено название картофеля; человек с виду неловкий и даже диковатый, но уже, наверное, недюжинный. Одет он был небрежно: старомодный сюртук сидел на нем мешком, и галстух сбился на сторону. Его внезапная доверчивость не только не показалась Литвинову назойливостью, но, напротив, втайне ему польстила: нельзя было не видеть, что за этим человеком не водилось привычки навязываться незнакомым. Странное впечатление произвел он на Литвинова: он возбуждал в нем и уважение, и сочувствие, и какое-то невольное сожаление.

– Так я не беспокою вас? – повторил он мягким, немного сиплым и слабым голосом, который как нельзя лучше шел ко всей его фигуре.

– Помилуйте, – возразил Литвинов, – я, напротив, очень рад.

– В самом деле? Ну, так и я рад. Я слышал об вас много; я знаю, чем вы занимаетесь и какие ваши намерения. Дело хорошее. То-то вы и молчали сегодня.

– Да и вы, кажется, говорили мало, – заметил Литвинов.

Потугин вздохнул.

– Другие уж больно много рассуждали-с. Я слушал. Ну что, – прибавил он, помолчав немного и как-то забавно уставив брови, – понравилось вам наше Вавилонское столпотворение?

– Именно столпотворение. Вы прекрасно сказали. Мне всё хотелось спросить у этих господ, из чего они так хлопочут?

Потугин опять вздохнул.

– В том-то и штука, что они и сами этого не ведают-с. В прежние времена про них бы так выразились: «Они, мол, слепые орудия высших целей»; ну, а теперь мы употребляем более резкие эпитеты. И заметьте, что собственно я нисколько не намерен обвинять их; скажу более, они все… то есть почти все, прекрасные люди. Про г-жу Суханчикову я, например, наверное знаю очень много хорошего: она последние свои деньги отдала двум бедным племянницам. Положим, тут действовало желание пощеголять, порисоваться, но согласитесь, замечательное самоотвержение в женщине, которая сама небогата! Про г-на Пищалкина и говорить нечего; ему непременно, со временем, крестьяне его участка поднесут серебряный кубок в виде арбуза, а может быть, и икону с изображением его ангела, и хотя он им скажет в своей благодарственной речи, что он не заслуживает подобной чести, но это он неправду скажет: он ее заслуживает. У г-на Бамбаева, вашего приятеля, сердце чудное; правда, у него, как у поэта Языкова, который, говорят, воспевал разгул, сидя за книгой и кушая воду*, – восторг собственно ни на что не обращенный, но всё же восторг; и г-н Ворошилов тоже добрейший; он, как все люди его школы, люди золотой доски, точно на ординарцы прислан к науке, к цивилизации, и даже молчит фразисто, но он еще так молод! Да, да, всё это люди отличные, а в результате ничего не выходит; припасы первый сорт, а блюдо хоть в рот не бери.

Литвинов с возрастающим удивлением слушал Потугина: все приемы, все обороты его неторопливой, но самоуверенной речи изобличали и уменье и охоту говорить.

Потугин точно и любил и умел говорить; но как человек, из которого жизнь уже успела повытравить самолюбие, он с философическим спокойствием ждал случая, встречи по сердцу.

– Да, да, – начал он снова, с особым, ему свойственным, не болезненным, но унылым юмором, – это всё очень странно-с. И вот еще что прошу заметить. Сойдется, например, десять англичан, они тотчас заговорят о подводном телеграфе, о налоге на бумагу, о способе выделывать крысьи шкуры, то есть о чем-нибудь положительном, определенном; сойдется десять немцев, ну, тут, разумеется, Шлезвиг-Гольштейн и единство Германии явятся на сцену*; десять французов сойдется, беседа неизбежно коснется «клубнички», как они там ни виляй; а сойдется десять русских, мгновенно возникает вопрос, – вы имели случай сегодня в том убедиться, – вопрос о значении, о будущности России, да в таких общих чертах, от яиц Леды*, бездоказательно, безвыходно. Жуют, жуют они этот несчастный вопрос, словно дети кусок гуммиластика: ни соку, ни толку. Ну, и конечно, тут же, кстати, достанется и гнилому Западу. Экая притча, подумаешь! Бьет он нас на всех пунктах, этот Запад, – а гнил! И хоть бы мы действительно его презирали, – продолжал Потугин, – а то ведь это всё фраза и ложь. Ругать-то мы его ругаем, а только его мнением и дорожим, то есть в сущности мнением парижских лоботрясов. У меня есть знакомый, и хороший, кажется, человек, отец семейства, уже немолодой; так тот несколько дней в унынии находился оттого, что в парижском ресторане спросил себе une portion de biftek aux pommes de terre[73], a настоящий француз тут же крикнул: «Garçon! biftek pommes!»[74] Сгорел мой приятель от стыда! И потом везде кричал: «Biftek pommes!» и других учил. Самые даже лоретки удивляются благоговейному трепету, с которым наши молодые степняки входят в их позорную гостиную… Боже мой! думают они, ведь это где я? У самой Annah Deslions!!

– Скажите, пожалуйста, – спросил Литвинов, – чему вы приписываете несомненное влияние Губарева на всех его окружающих? Не дарованиям, не способностям же его?

– Нет-с, нет-с; у него этого ничего не имеется… – Так характеру, что ли?

– И этого нет-с, а у него много воли-с. Мы, славяне, вообще, как известно, этим добром не богаты и перед ним пасуем. Г-н Губарев захотел быть начальником, и все его начальником признали. Что прикажете делать?! Правительство освободило нас от крепостной зависимости, спасибо ему; но привычки рабства слишком глубоко в нас внедрились; нескоро мы от них отделаемся. Нам во всем и всюду нужен барин; барином этим бывает большею частью живой субъект, иногда какое-нибудь так называемое направление над нами власть возымеет… теперь, например, мы все к естественным наукам в кабалу записались… Почему, в силу каких резонов мы записываемся в кабалу, это дело темное; такая уж, видно, наша натура. Но главное дело, чтоб был у нас барин. Ну, вот он и есть у нас; это, значит, наш, а на всё остальное мы наплевать! Чисто холопы! И гордость холопская, и холопское уничижение. Новый барин народился – старого долой! То был Яков, а теперь Сидор; в ухо Якова, в ноги Сидору! Вспомните, какие в этом роде происходили у нас проделки! Мы толкуем об отрицании как об отличительном нашем свойстве; но и отрицаем-то мы не так, как свободный человек, разящий шпагой, а как лакей, лупящий кулаком, да еще, пожалуй, и лупит-то он по господскому приказу. Ну-с, а народ мы тоже мягкий; в руки нас взять не мудрено. Вот таким-то образом и г-н Губарев попал в барья; долбил-долбил в одну точку и продолбился. Видят люди: большого мнения о себе человек, верит в себя, приказывает – главное, приказывает; стало быть, он прав и слушаться его надо. Все наши расколы, наши Онуфриевщины да Акулиновщины* именно так и основались. Кто палку взял, тот и капрал.

У Потугина покраснели щеки и глаза потускнели; но странное дело! речь его, горькая и даже злая, не отзывалась желчью, а скорее печалью, и правдивою, искреннею печалью.

– Вы как с Губаревым познакомились? – спросил Литвинов.

– Я его давно знаю-с. И заметьте, какая у нас опять странность: иной, например, сочинитель, что ли, весь свой век и стихами и прозой бранил пьянство, откуп укорял… да вдруг сам взял да два винные завода купил и снял сотню кабаков – и ничего! Другого бы с лица земли стерли, а его даже не упрекают. Вот и г-н Губарев: он и славянофил, и демократ, и социалист, и всё что угодно, а именьем его управлял и теперь еще управляет брат, хозяин в старом вкусе, из тех, что дантистами величали. И та же г-жа Суханчикова, которая заставляет г-жу Бичер-Стоу бить по щекам Тентелеева, перед Губаревым чуть не ползает. А ведь только за ним и есть, что он умные книжки читает да всё в глубину устремляется. Какой у него дар слова, вы сегодня сами судить могли; и это еще слава богу, что он мало говорит, всё только ежится. Потому что когда он в духе да нараспашку, так даже мне, терпеливому человеку, невмочь становится. Начнет подтрунивать да грязные анекдотцы рассказывать, да, да, наш великий г-н Губарев рассказывает грязные анекдоты и так мерзко смеется при этом…

– Будто вы так терпеливы? – промолвил Литвинов. – Я, напротив, полагал… Но позвольте узнать, как ваше имя и отчество?

Потугин отхлебнул немного киршвассеру.

– Меня зовут Созонтом… Созонтом Иванычем. Дали мне это прекрасное имя в честь родственника, архимандрита, которому я только этим и обязан. Я, если смею так выразиться, священнического поколения. А что вы насчет терпенья сомневаетесь, так это напрасно: я терпелив. Я двадцать два года под начальством родного дядюшки, действительного статского советника Иринарха Потугина, прослужил. Вы его не изволили знать?

– Нет.

– С чем вас поздравляю. Нет, я терпелив. Но «возвратимся на первое», как говорит почтенный мой собрат, сожженный протопоп Аввакум*. Удивляюсь я, милостивый государь, своим соотечественникам. Все унывают, все повесивши нос ходят, и в то же время все исполнены надеждой и чуть что, так на стену и лезут. Вот хоть бы славянофилы, к которым г-н Губарев себя причисляет: прекраснейшие люди, а та же смесь отчаяния и задора, тоже живут буквой «буки». Всё, мол, будет, будет. В наличности ничего нет, и Русь в целые десять веков ничего своего не выработала, ни в управлении, ни в суде, ни в науке, ни в искусстве, ни даже в ремесле… Но постойте, потерпите: всё будет. А почему будет, позвольте полюбопытствовать? А потому, что мы, мол, образованные люди, – дрянь; но народ… о, это великий народ! Видите этот армяк? вот откуда всё пойдет. Все другие идолы разрушены; будемте же верить в армяк.* Ну, а коли армяк выдаст? Нет, он не выдаст, прочтите Кохановскую*, и очи в потолоки! Право, если б я был живописцем, вот бы я какую картину написал: Образованный человек стоит перед мужиком и кланяется ему низко: вылечи, мол, меня, батюшка-мужичок, я пропадаю от болести; а мужик в свою очередь низко кланяется образованному человеку: научи, мол, меня, батюшка-барин, я пропадаю от темноты. Ну, и, разумеется, оба ни с места. А стоило бы только действительно смириться – не на одних словах – да прпризанять у старших, братьев, что они придумали и лучше нас и прежде нас! Кельнер, нох эйн глэзхен кирш![75] Вы не думайте, что я пьяница, но алкоголь развязывает мне язык.

– После того, что вы сейчас сказали, – промолвил с улыбкой Литвинов, – мне нечего и спрашивать, к какой вы принадлежите партии и какого мнения вы о Европе. Но позвольте мне сделать вам одно замечание. Вот вы говорите, что нам следует занимать, перенимать у наших старших братьев; но как же возможно перенимать, не соображаясь с условиями климата, почвы, с местными, с народными особенностями? Отец мой, помнится, выписал от Бутенопов чугунную, отлично зарекомендованную веялку*; веялка эта точно была очень хороша – и что же? Она целых пять лет простояла в сарае безо всякой пользы, пока ее не заменила деревянная американская – гораздо более подходящая к нашему быту и к нашим привычкам, как вообще все американские машины. Нельзя, Созонт Иванович, перенимать зря.

Потугин приподнял голову.

– Не ожидал я от вас такого возражения, почтеннейший Григорий Михайлович, – начал он погодя немного. – Кто же вас заставляет перенимать зря? Ведь вы чужое берете не потому, что оно чужое, а потому, что оно вам пригодно: стало быть, вы соображаете, вы выбираете. А что до результатов – так вы не извольте беспокоиться: своеобразность в них будет в силу самых этих местных, климатических и прочих условий, о которых вы упоминаете. Вы только предлагайте пищу добрую, а народный желудок ее переварит по-своему; и со временем, когда организм окрепнет, он даст свой сок. Возьмите пример хоть с нашего языка. Петр Великий наводнил его тысячами чужеземных слов, голландских, французских, немецких: слова эти выражали понятия, с которыми нужно было познакомить русский народ; не мудрствуя и не церемонясь, Петр вливал эти слова целиком, ушатами, бочками в нашу утробу. Сперва – точно вышло нечто чудовищное, а потом – началось именно то перевариванье, о котором я вам докладывал. Понятия привились и усвоились; чужие формы постепенно испарились, язык в собственных недрах нашел чем их заменить – и теперь ваш покорный слуга, стилист весьма посредственный, берется перевести любую страницу из Гегеля… да-с, да-с, из Гегеля… не употребив ни одного неславянского слова. Что произошло с языком, то, должно надеяться, произойдет и в других сферах. Весь вопрос в том – крепка ли натура? а наша натура – ничего, выдержит: не в таких была передрягах. Бояться за свое здоровье, за свою самостоятельность могут одни нервные больные да слабые народы; точно так же как восторгаться до пены у рта тому, что мы, мол, русские, – способны одни праздные люди. Я очень забочусь о своем здоровье, но в восторг от него не прихожу: совестно-с.

– Всё так, Созонт Иваныч, – заговорил в свою очередь Литвинов, – но зачем же непременно подвергать нас подобным испытаниям? Сами ж вы говорите, что сначала вышло нечто чудовищное! Ну – а коли это чудовищное так бы и осталось? Да оно и осталось, вы сами знаете.

– Только не в языке – а уж это много значит! А наш народ не я делал; не я виноват, что ему суждено проходить через такую школу. «Немцы правильно развивались, – кричат славянофилы, – подавайте и нам правильное развитие!» Да где ж его взять, когда самый первый исторический поступок нашего племени – призвание себе князей из-за моря – есть уже неправильность, ненормальность, которая повторяется на каждом из нас до сих пор; каждый из нас, хоть раз в жизни, непременно чему-нибудь чужому, не русскому сказал: «Иди владети и княжити надо мною!» Я, пожалуй, готов согласиться, что, вкладывая иностранную суть в собственное тело, мы никак не можем наверное знать наперед, что такое мы вкладываем: кусок хлеба или кусок яда? Да ведь известное дело: от худого к хорошему никогда не идешь через лучшее, а всегда через худшее, – и яд в медицине бывает полезен. Одним только тупицам или пройдохам прилично указывать с торжеством на бедность крестьян после освобождения, на усиленное их пьянство после уничтожения откупов… Через худшее к хорошему!

Потугин провел рукой по лицу.

– Вы спрашивали меня, какого я мнения о Европе, – начал он опять, – я удивляюсь ей и предан ее началам до чрезвычайности и нисколько не считаю нужным это скрывать. Я давно… нет, недавно… с некоторых пор, перестал бояться высказывать свои убеждения… Ведь вот и вы не усомнились заявить г-ну Губареву свой образ мыслей. Я, слава богу, перестал соображаться с понятиями, воззрениями, привычками человека, с которым беседую. В сущности я ничего не знаю хуже той ненужной трусости, той подленькой угодливости, в силу которой, посмотришь, иной важный сановник у нас подделывается к ничтожному в его глазах студентику, чуть не заигрывает с ним, зайцем к нему забегает. Ну, положим, сановник так поступает из желания популярности, а нашему брату, разночинцу, из чего вилять? Да-с, да-с, я западник, я предан Европе; то есть, говоря точнее, я предан образованности, той самой образованности, над которою так мило у нас теперь потешаются, – цивилизации, – да, да, это слово еще лучше, – и люблю ее всем сердцем, и верю в нее, и другой веры у меня нет и не будет. Это слово: ци…ви…ли…зация (Потугин отчетливо, с ударением произнес каждый слог) – и понятно, и чисто, и свято, а другие все, народность там, что ли, слава, кровью пахнут…* бог с ними!

– Ну, а Россию, Созонт Иваныч, свою родину, вы любите?

Потугин провел рукой по лицу.

– Я ее страстно люблю и страстно ее ненавижу.

Литвинов пожал плечами.

– Это старо, Созонт Иваныч, это общее место.

– Так что же такое? Что за беда? Вот чего испугались! Общее место! Я знаю много хороших общих мест. Да вот, например: свобода и порядок – известное общее место. Что ж, по-вашему, лучше, как у нас: чиноначалие и безурядица? И притом разве все эти фразы, от которых так много пьянеет молодых голов: презренная буржуазия, souverainité du peuple[76], право на работу, – разве они тоже не общие места? А что до любви, неразлучной с ненавистью…

– Байроновщина, – перебил Литвинов, – романтизм тридцатых годов.

– Вы ошибаетесь, извините-с; первый указал на подобное смешение чувств Катулл, римский поэт Катулл[77], две тысячи лет тому назад. Я это у него вычитал, потому что несколько знаю по-латыни, вследствие моего, если смею так выразиться, духовного происхождения. Да-с; я и люблю и ненавижу свою Россию, свою странную, милую, скверную, дорогую родину. Я теперь вот ее покинул: нужно было проветриться немного после двадцатилетнего сидения за казенным столом, в казенном здании; я покинул Россию, и здесь мне очень приятно и весело; но я скоро назад поеду, я это чувствую. Хороша садовая земля… да не расти на ней морошке!

– Вам весело, вам приятно, и мне здесь хорошо, – сказал Литвинов, – и я сюда учиться приехал; но это не мешает мне видеть хоть бы вот подобные штучки… – Он указал на двух проходивших лореток, около которых кривлялось и картавило несколько членов Жокей-клуба, и на игорную залу, набитую битком, несмотря на позднее время дня.

– Да кто ж вам сказал, что и я слеп на это? – подхватил Потугин. – Только, извините меня, ваше замечание напоминает мне торжествующие указания наших несчастных журнальцев во время Крымской кампании на недостатки английского военного управления, разоблаченные «Тэймсом»*. Я сам не оптимист, и всё человеческое, вся наша жизнь, вся эта комедия с трагическим концом не представляется мне в розовом свете; но зачем навязывать именно Западу то, что, быть может, коренится в самой нашей человеческой сути? Этот игорный дом безобразен, точно; ну, а доморощенное наше шулерство небось красивее? Нет, любезнейший Григорий Михайлович, будемте посмирнее да потише: хороший ученик видит ошибки своего учителя, но молчит о них почтительно; ибо самые эти ошибки служат ему в пользу и наставляют его на прямой путь. А если вам непременно хочется почесать зубки насчет гнилого Запада, то вот бежит рысцой князь Коко́; он, вероятно, спустил в четверть часа за зеленым столом трудовой, вымученный оброк полутораста семейств, нервы его раздражены, притом я видел, он сегодня у Маркса* перелистывал брошюру Вельйо…* Отличный вам будет собеседник!

– Да позвольте, позвольте, – поспешно проговорил Литвинов, видя, что Потугин приподнимается с места. – Я князя Коко́ знаю очень мало и уж, конечно, предпочитаю беседу с вами…

– Очень вам благодарен, – перебил его Потугин, вставая и раскланиваясь, – но я уже так-таки многонько беседовал с вами, то есть собственно говорил я один, а вы, вероятно, сами по себе заметили, что человеку всегда как-то совестно и неловко становится, когда он много наговорит – один. Особенно так, с первого раза: вот, мол, я каков, посмотри! До приятного свиданья… А я, повторяю, очень рад моему знакомству с вами.

– Да постойте, Созонт Иваныч, скажите по крайней мере, где вы живете и долго ли здесь намерены остаться?

Потугина как будто слегка покоробило.

– С неделю я еще останусь в Бадене, а впрочем, мы можем сходиться вот тут, у Вебера или у Маркса. А не то я к вам зайду.

– Все-таки мне нужно знать ваш адрес. – Да. Но вот что: я не один. – Вы женаты? – внезапно спросил Литвинов.

– Нет, помилуйте… зачем так несообразно говорить?.. Но со мной девица.

– А! – с вежливою ужимкой, как бы извиняясь, промолвил Литвинов и потупил глаза.

– Ей всего шесть лет, – продолжал Потугин. – Она сирота… дочь одной дамы… одной моей хорошей знакомой. Уж мы лучше будем сходиться здесь. Прощайте-с.

Он нахлобучил шляпу на свою курчавую голову и быстро удалился, мелькнув раза два под газовыми рожками, довольно скупо освещающими дорогу, ведущую к Лихтенталевской аллее.

«Странный человек! – думал Литвинов, направляясь к гостинице, в которой остановился. – Странный человек! Надо будет отыскать его». Он вошел в свою комнату: письмо на столе бросилось ему в глаза. «А! от Тани!» – подумал он и заранее обрадовался; но письмо было из деревни, от отца. Литвинов сломил крупную гербовую печать и принялся было читать… Сильный, очень приятный и знакомый запах поразил его. Он оглянулся и увидел на окне в стакане воды большой букет свежих гелиотропов. Литвинов нагнулся к ним не без удивления, потрогал их, понюхал… Что-то как будто вспомнилось ему, что-то весьма отдаленное… но что именно, он не мог придумать. Он позвонил слугу и спросил его, откуда взялись эти цветы? Слуга отвечал, что их принесла дама, которая не хотела назваться, но сказала, что он, мол, «герр Злуитенгоф», по самым этим цветам непременно должен догадаться, кто она такая. Литвинову опять как будто что-то вспомнилось… Он спросил у слуги, какой наружности была дама? Слуга объяснил, что она была высокого роста и прекрасно одета, а на лице имела вуаль.

– Вероятно, русская графиня, – прибавил он.

– Почему вы так полагаете? – спросил Литвинов.

– Она мне дала два гульдена, – ответил слуга и осклабился.

Литвинов услал его и долго потом стоял в раздумье перед окном; наконец, однако, махнул рукой и снова принялся за письмо из деревни. Отец изливал в нем свои обычные жалобы, уверял, что хлеба никто даже даром не берет, что люди вышли вовсе из повиновения и что, вероятно, скоро наступит конец света. «Вообрази ты себе, – писал он между прочим, – последнего моего кучера, калмычонка, помнишь? испортили, и непременно так бы и пропал человек, и ездить было бы не с кем, да, спасибо, добрые люди надоумили и посоветовали отослать больного в Рязань к священнику, известному мастеру против порчи; и лечение действительно удалось как нельзя лучше, в подтверждение чего прилагаю письмо самого батюшки, яко документ». Литвинов с любопытством пробежал этот документ. В нем обозначалось, что «дворовый человек Никанор Дмитриев был одержим болезнию, по медицинской части недоступною; и эта болезнь зависящая от злых людей; а причиной он сам, Никанор, ибо свое обещание перед некою девицей не сполнил, а потому она через людей сделала его никуда неспособным, и если б не я в этих обстоятельствах объявился ему помощником, то он должен был совершенно погибнуть, как червь капустная; но аз, надеясь на всевидящее око, сделался ему подпорой в его жизни; а как я оное совершил, сие есть тайна; а ваше благородие прошу, чтоб оной девице впредь такими злыми качествами не заниматься, и даже пригрозить не мешает, а то она опять может над ним злодействовать». Задумался Литвинов над этим документом; повеяло на него степною глушью, слепым мраком заплесневшей жизни, и чудно показалось ему, что он прочел это письмо именно в Бадене. Между тем полночь уже давно пробила; Литвинов лег в постель и задул свечу. Но он не мог заснуть: виденные им лица, слышанные им речи то и дело вертелись и кружились, странно сплетаясь и путаясь в его горячей, от табачного дыма разболевшейся голове. То чудилось ему мычанье Губарева и представлялись его вниз устремленные глаза с их тупым и упрямым взглядом; то вдруг эти самые глаза разгорались и прыгали, и он узнавал Суханчикову, слышал ее трескучий голос и невольно, шёпотом, повторял за нею: «Дала, дала пощечину»; то выдвигалась перед ним нескладная фигура Потугина, и он в десятый, в двадцатый раз припоминал каждое его слово; то, как куколка из табакерки, выскакивал Ворошилов в своем общелкнутом пальто, сидевшем на нем, как новый мундирчик, и Пищалкин мудро и важно кивал отлично выстриженною и действительно благонамеренною головой; а там Биндасов гаркал и ругался, и Бамбаев восторгался слезливо… А главное: этот запах, неотступный, неотвязный, сладкий, тяжелый запах не давал ему покоя, и всё сильней и сильней разливался в темноте, и всё настойчивее напоминал ему что-то, чего он никак уловить не мог… Литвинову пришло в голову, что запах цветов вреден для здоровья ночью в спальне, и он встал, ощупью добрел до букета и вынес его в соседнюю комнату; но и оттуда проникал к нему в подушку, под одеяло, томительный запах, и он тоскливо переворачивался с боку на бок. Уже лихорадка начинала подкрадываться к нему; уже священник, «мастер против порчи», два раза в виде очень прыткого зайца с бородой и косичкой перебежал ему дорогу, и, сидя в огромном генеральском султане, как в кусте, соловьем защелкал над ним Ворошилов… как вдруг он приподнялся с постели и, всплеснув руками, воскликнул: «Неужели она, не может быть!»

Но для того, чтоб объяснить это восклицание Литвинова, мы должны попросить снисходительного читателя вернуться с нами за несколько лет назад…

В начале пятидесятых годов проживало в Москве, в весьма стесненных обстоятельствах, чуть не в бедности, многочисленное семейство князей Осининых. То были настоящие, не татаро-грузинские, а чистокровные князья, Рюриковичи; имя их часто встречается в наших летописях при первых московских великих князьях, русской земли собирателях; они владели обширными вотчинами и многими поместьями, неоднократно были жалованы за «работы и кровь и увечья», заседали в думе боярской, один из них даже писался с «вичем»; но попали в опалу по вражьему наговору в «ведунстве и кореньях»; их разорили «странно и всеконечно», отобрали у них честь, сослали их в места заглазные; рухнули Осинины и уже не справились, не вошли снова в силу; опалу с них сняли со временем и даже «московский дворишко» и «рухлядишку» возвратили, но ничто не помогло. Забеднял, «захудал» их род – не поднялся ни при Петре, ни при Екатерине и, всё мельчая и понижаясь, считал уже частных управляющих, начальников винных контор и квартальных надзирателей в числе своих членов. Семейство Осининых, о котором у нас зашла речь, состояло из мужа, жены и пяти человек детей. Проживало оно около Собачьей площадки, в одноэтажном деревянном домике, с полосатым парадным крылечком на улицу, зелеными львами на воротах и прочими дворянскими затеями, и едва-едва сводило концы с концами, должая в овощную лавочку и частенько сидя без дров и без свеч по зимам. Сам князь был человек вялый и глуповатый, некогда красавец и франт, но совершенно опустившийся; ему, не столько из уважения к его имени, сколько из внимания к его жене, бывшей фрейлине, дали одно из московских старозаветных мест с небольшим жалованьем, мудреным названием и безо всякого дела; он ни во что не вмешивался и только курил с утра до вечера, не выходя из шлафрока и тяжело вздыхая. Супруга его была женщина больная и озлобленная, постоянно озабоченная хозяйственными дрязгами, помещением детей в казенные заведения и поддержкой петербургских связей; она никак не могла свыкнуться с своим положением и удалением от двора.

Отец Литвинова, в бытность свою в Москве, познакомился с Осиниными, имел случай оказать им некоторые услуги, дал им однажды рублей триста взаймы; и сын его, будучи студентом, часто к ним наведывался, кстати ж его квартира находилась не в дальнем расстоянии от их дома. Но не близость соседства привлекала его, не плохие удобства их образа жизни его соблазняли: он стал часто посещать Осининых с тех пор, как влюбился в их старшую дочь, Ирину.

Ей минуло тогда семнадцать лет; она только что оставила институт, откуда мать ее взяла по неприятности с начальницей. Неприятность произошла от того, что Ирина должна была произнести на публичном акте приветственные стихи попечителю на французском языке, а перед самым актом ее сменила другая девица, дочь очень богатого откупщика. Княгиня не могла переварить этот афронт; да и сама Ирина не простила начальнице ее несправедливости; она уже заранее мечтала о том, как на виду всех, привлекая всеобщее внимание, она встанет, скажет свою речь, и как Москва потом заговорит о ней… И точно: Москва, вероятно, заговорила бы об Ирине. Это была девушка высокая, стройная, с несколько впалою грудью и молодыми узкими плечами, с редкою в ее лета бледно-матовою кожей, чистою и гладкою как фарфор, с густыми белокурыми волосами; их темные пряди оригинально перемежались другими, светлыми. Черты ее лица, изящно, почти изысканно правильные, не вполне еще утратили то простодушное выражение, которое свойственно первой молодости; но в медлительных наклонениях ее красивой шейки, в улыбке, не то рассеянной, не то усталой, сказывалась нервическая барышня, а в самом рисунке этих чуть улыбавшихся, тонких губ, этого небольшого, орлиного, несколько сжатого носа было что-то своевольное и страстное, что-то опасное и для других и для нее. Поразительны, истинно поразительны были ее глаза, исчерна-серые, с зеленоватыми отливами, с поволокой, длинные, как у египетских божеств, с лучистыми ресницами и смелым взмахом бровей. Странное выражение было у этих глаз: они как будто глядели, внимательно и задумчиво глядели из какой-то неведомой глубины и дали. В институте Ирина слыла за одну из лучших учениц по уму и способностям, но с характером непостоянным, властолюбивым и с бедовою головой; одна классная дама напророчила ей, что ее страсти ее погубят – «Vos passions vous perdront»; зато другая классная дама ее преследовала за холодность и бесчувственность и называла ее «une jeune fille sans coeur»[78]. Подруги Ирины находили ее гордою и скрытною, братья и сестры ее побаивались, мать ей не доверяла, а отцу становилось неловко, когда она устремляла на него свои таинственные глаза; но и отцу и матери она внушала чувство невольного уважения не в силу своих качеств, а в силу особенных, неясных ожиданий, которые она в них возбуждала, бог ведает почему.

– Вот ты увидишь, Прасковья Даниловна, – сказал однажды старый князь, вынимая чубук изо рта, – Аринка-то нас еще вывезет.

Княгиня рассердилась и сказала мужу, что у него «des expressions insupportables»[79], но потом задумалась и повторила сквозь зубы:

– Да… и хорошо бы нас вывезти.

Ирина пользовалась почти неограниченною свободою в родительском доме; ее не баловали, даже немного чуждались ее, но и не прекословили ей: она только того и хотела… Бывало, при какой-нибудь уже слишком унизительной сцене: лавочник ли придет и станет кричать на весь двор, что ему уж надоело таскаться за своими же деньгами, собственные ли люди примутся в глаза бранить своих господ, что вы, мол, за князья, коли сами с голоду в кулак свищете, – Ирина даже бровью не пошевельнет и сидит неподвижно, со злою улыбкою на сумрачном лице; а родителям ее одна эта улыбка горше всяких упреков, и чувствуют они себя виноватыми, без вины виноватыми перед этим существом, которому как будто с самого рождения дано было право на богатство, на роскошь, на поклонение.

Литвинов влюбился в Ирину, как только увидал ее (он был всего тремя годами старше ее), и долгое время не мог добиться не только взаимности, но и внимания. На ее обращении с ним лежал даже отпечаток какой-то враждебности; точно он обидел ее и она глубоко затаила обиду, а простить ее не могла. Он был слишком молод и скромен в то время, чтобы понять, что могло скрываться под этою враждебною, почти презрительною суровостью. Бывало, забыв лекции и тетради, сидит он в невеселой гостиной осининского дома, сидит и украдкой смотрит на Ирину: сердце в нем медленно и горестно тает и давит ему грудь; а она как будто сердится, как будто скучает, встанет, пройдется по комнате, холодно посмотрит на него, как на стол или на стул, пожмет плечом и скрестит руки; или в течение целого вечера, даже разговаривая с Литвиновым, нарочно ни разу не взглянет на него, как бы отказывая ему и в этой милостыне; или, наконец, возьмет книжку и уставится в нее, не читая, хмурится и кусает губы, а не то вдруг громко спросит у отца или у брата: как по-немецки терпение? Он попытался вырваться из заколдованного круга, в котором мучился и бился безустанно, как птица, попавшая в западню; он отлучился на неделю из Москвы. Чуть не сошед с ума от тоски и скуки, весь исхудалый, больной, вернулся он к Осининым… Странное дело! Ирина тоже заметно похудела за эти дни, лицо ее пожелтело, щеки осунулись… но встретила она его с большей еще холодностью, с почти злорадным небрежением, точно он еще увеличил ту тайную обиду, которую ей нанес… Так мучила она его месяца два. Потом в один день всё изменилось. Словно вспыхнула пожаром, словно грозовою тучею налетела любовь. Однажды – он долго помнил этот день – он опять сидел в гостиной Осининых у окна и смотрел бессмысленно на улицу, и досадно ему было, и скучно, и презирал он самого себя, и с места двинуться он не мог… Казалось, теки река тут же под окном, бросился бы он в нее с ужасом, но без сожаления. Ирина поместилась недалеко от него и как-то странно молчала и не шевелилась. Она уже несколько дней не говорила с ним вовсе, да и ни с кем она не говорила; всё сидела, подпершись руками, словно недоумевала, и лишь изредка медленно осматривалась кругом. Это холодное томление пришлось, наконец, невмочь Литвинову; он встал и, не прощаясь, начал искать свою шапку. «Останьтесь», – послышался вдруг тихий шёпот. Сердце дрогнуло в Литвинове, он не сразу узнал голос Ирины: что-то небывалое прозвучало в одном этом слове. Он поднял голову и остолбенел: Ирина ласково, да, ласково глядела на него. «Останьтесь, – повторила она, – не уходите. Я хочу быть с вами». Она еще понизила голос. «Не уходите… я хочу». Ничего не понимая, не сознавая хорошенько, что он делает, он приблизился к ней, протянул руки… Она тотчас подала ему обе свои, потом улыбнулась, вспыхнула вся, отвернулась и, не переставая улыбаться, вышла из комнаты… Через несколько минут она возвратилась вместе с младшею сестрой, опять взглянула на него тем же долгим и кротким взглядом и усадила его возле себя… Сперва она ничего не могла сказать: только вздыхала и краснела; потом начала, словно робея, расспрашивать его об его занятиях, чего она прежде никогда не делала. Вечером того же дня она несколько раз принималась извиняться перед ним в том, что не умела оценить его до сих пор, уверяла его, что она теперь совсем другая стала, удивила его внезапною республиканскою выходкой (он в то время благоговел перед Робеспьером и не дерзал громко осуждать Марата*), а неделю спустя он уже знал, что она его полюбила. Да; он долго помнил тот первый день… но не забыл он также и последующих – тех дней, когда, еще силясь сомневаться и боясь поверить, он с замираниями восторга, чуть не испуга, видел ясно, как нарождалось, росло и, неотразимо захватывая всё перед собою, нахлынуло, наконец, неожиданное счастье. Наступили светлые мгновенья первой любви, мгновенья, которым не суждено, да и не следует повторяться в одной и той же жизни. Ирина стала вдруг повадлива как овечка, мягка как шёлк и бесконечно добра; принялась давать уроки своим младшим сестрам – не на фортепьяно, – она не была музыкантшей, – но во французском языке, в английском; читала с ними их учебники, входила в хозяйство; всё ее забавляло, всё занимало ее; она то болтала без умолку, то погружалась в безмолвное умиление; строила различные планы, пускалась в нескончаемые предположения о том, что она будет делать, когда выйдет замуж за Литвинова (они нисколько не сомневались в том, что брак их состоится), как они станут вдвоем… «Трудиться?» – подсказывал Литвинов… «Да, трудиться, – повторяла Ирина, – читать… но главное – путешествовать». Ей особенно хотелось оставить поскорее Москву, и когда Литвинов представлял ей, что он еще не кончил курса в университете, она каждый раз, подумав немного, возражала, что можно доучиться в Берлине или… там где-нибудь. Ирина мало стеснялась в выражении чувств своих, а потому для князя и княгини расположение ее к Литвинову оставалось тайной недолго. Обрадоваться они не обрадовались, но, сообразив все обстоятельства, не сочли нужным наложить тотчас свое «veto»[80]. Состояние Литвинова было порядочное… «Но фамилия, фамилия!..» – замечала княгиня. «Ну, конечно, фамилия, – отвечал князь, – да всё ж он не разночинец, а главное: ведь Ирина не послушается нас. Разве было когда-нибудь, чтоб она не сделала того, чего захотела? Vous connaissez sa violence![81] Притом же определительного еще ничего нет». Так рассуждал князь, и тут же, однако, мысленно прибавил: «Мадам Литвинова – и только? Я ожидал другого». Ирина вполне завладела своим будущим женихом, да и он сам охотно отдался ей в руки. Он словно попал в водоворот, словно потерял себя… И жутко ему было, и сладко, и ни о чем он не жалел, и ничего не берег. Размышлять о значении, об обязанностях супружества, о том, может ли он, столь безвозвратно покоренный, быть хорошим мужем, и какая выйдет из Ирины жена, и правильны ли отношения между ними – он не мог решительно; кровь его загорелась, и он знал одно: идти за нею, с нею, вперед и без конца, а там будь что будет! Но, несмотря на всякое отсутствие сопротивления со стороны Литвинова, на избыток порывистой нежности со стороны Ирины, дело все-таки не обошлось без некоторых недоразумений и толчков. Однажды он забежал к ней прямо из университета, в старом сюртуке, с руками, запачканными в чернилах. Она бросилась к нему навстречу с обычным ласковым приветом – и вдруг остановилась.

– У вас нет перчаток, – с расстановкою проговорила она и тотчас же прибавила: – фи! какой вы… студент!

– Вы слишком впечатлительны, Ирина, – заметил Литвинов.

– Вы… настоящий студент, – повторила она, – vous n’êtes pas distingué[82].

И, повернувшись к нему спиной, она вышла вон из комнаты. Правда, час спустя она умоляла его простить ее… Вообще она охотно казнилась и винилась перед ним; только – странное дело! она часто, чуть не плача, обвиняла себя в дурных побуждениях, которых не имела, и упорно отрицала свои действительные недостатки. В другой раз он застал ее в слезах, с головою, опертою на руки, с распущенными локонами; и когда, весь перетревоженный, он спросил о причине ее печали, она молча указала пальцем себе на грудь. Литвинов невольно вздрогнул. «Чахотка!» – мелькнуло у него в голове, и он схватил ее за руку.

– Ты больна? – произнес он трепетным голосом (они уже начали в важных случаях говорить «ты» друг другу). – Так я сейчас за доктором…

Но Ирина не дала ему докончить и с досадой топнула ножкой.

– Я совершенно здорова… но это платье… разве вы не понимаете?

– Что такое?.. это платье… – проговорил он с недоумением.

– Что такое? А то, что у меня другого нет, и что оно старое, гадкое, и я принуждена надевать это платье каждый день… даже когда ты… когда вы приходите… Ты, наконец, разлюбишь меня, видя меня такой замарашкой!

– Помилуй, Ирина, что ты говоришь! И платье это премилое… Оно мне еще потому дорого, что я в первый раз в нем тебя видел.

Ирина покраснела.

– Не напоминайте мне, пожалуйста, Григорий Михайлович, что у меня уже тогда не было другого платья.

– Но уверяю вас, Ирина Павловна, оно прелесть как идет к вам.

– Нет, оно гадкое, гадкое, – твердила она, нервически дергая свои длинные мягкие локоны. – Ох, эта бедность, бедность, темнота! Как избавиться от этой бедности! Как выйти, выйти из темноты!

Литвинов не знал, что сказать, и слегка отворотился…

Вдруг Ирина вскочила со стула и положила ему обе руки на плечи.

– Но ведь ты меня любишь? Ты любишь меня? – промолвила она, приблизив к нему свое лицо, и глаза ее, еще полные слез, засверкали веселостью счастья. – Ты любишь меня и в этом гадком платье?

Литвинов бросился перед ней на колени.

– Ах, люби меня, люби меня, мой милый, мой спаситель, – прошептала она, пригибаясь к нему.

Так дни неслись, проходили недели, и хотя никаких еще не произошло формальных объяснений, хотя Литвинов всё еще медлил с своим запросом, конечно не по собственному желанию, а в ожидании повеления от Ирины (она как-то раз заметила, что мы-де оба смешно молоды, надо хоть несколько недель еще к нашим годам прибавить), но уже всё подвигалось к развязке, и ближайшее будущее обозначалось ясней и ясней, как вдруг совершилось событие, рассеявшее, как легкую дорожную пыль, все те предположения и планы.

В ту зиму двор посетил Москву. Одни празднества сменялись другими; наступил черед и обычному большому балу в Дворянском собрании. Весть об этом бале, правда в виде объявления в «Полицейских ведомостях»*, дошла и до домика на Собачьей площадке. Князь всполошился первый; он тотчас решил, что надо непременно ехать и везти Ирину, что непростительно упускать случай видеть своих государей, что для столбовых дворян в этом заключается даже своего рода обязанность. Он настаивал на своем мнении с особенным, вовсе ему не свойственным жаром; княгиня до некоторой степени соглашалась с ним и только вздыхала об издержках; но решительное сопротивление оказала Ирина. «Не нужно, не поеду», – отвечала она на все родительские доводы. Ее упорство приняло такие размеры, что старый князь решился наконец попросить Литвинова постараться уговорить ее, представив ей, в числе других «резонов», что молодой девушке неприлично дичиться света, что следует «и это испытать», что уж и так ее никто нигде не видит. Литвинов взялся представить ей эти «резоны». Ирина пристально и внимательно посмотрела на него, так пристально и так внимательно, что он смутился, и, поиграв концами своего пояса, спокойно промолвила:

– Вы этого желаете? вы?

– Да… я полагаю, – отвечал с запинкой Литвинов. – Я согласен с вашим батюшкой… Да и почему вам не поехать… людей посмотреть и себя показать, – прибавил он с коротким смехом.

– Себя показать, – медленно повторила она. – Ну, хорошо, я поеду… Только помните, вы сами этого желали.

– То есть, я… – начал было Литвинов.

– Вы сами этого желали, – перебила она. – И вот еще одно условие: вы должны мне обещать, что вас на этом бале не будет. – Но отчего же?

– Мне так хочется.

Литвинов расставил руки.

– Покоряюсь… но, признаюсь, мне было бы так весело видеть вас во всем великолепии, быть свидетелем того впечатления, которое вы непременно произведете… Как бы я гордился вами! – прибавил он со вздохом.

Ирина усмехнулась.

– Всё это великолепие будет состоять в белом платье, а что до впечатления… Ну, словом, я так хочу.

– Ирина, ты как будто сердишься?

Ирина усмехнулась опять. – О нет! Я не сержусь. Только ты… (Она вперила в него свои глаза, и ему показалось, что он еще никогда не видал в них такого выражения.) Может быть, это нужно, – прибавила она вполголоса.

– Но, Ирина, ты меня любишь?

– Я люблю тебя, – ответила она с почти торжественною важностью и крепко, по-мужски, пожала ему руку.

Все следующие дни Ирина тщательно занималась своим туалетом, своею прической; накануне бала она чувствовала себя нездоровою, не могла усидеть на месте, всплакнула раза два в одиночку: при Литвинове она как-то однообразно улыбалась… впрочем, обходилась с ним по-прежнему нежно, но рассеянно и то и дело посматривала на себя в зеркало. В самый день бала она была очень молчалива и бледна, но спокойна. Часу в девятом вечера Литвинов пришел посмотреть на нее. Когда она вышла к нему в белом тарлатановом платье, с веткой небольших синих цветов в слегка приподнятых волосах, он так и ахнул: до того она ему показалась прекрасною и величественною, уж точно не по летам. «Да она выросла с утра, – подумал он, – и какая осанка! Что значит, однако, порода!» Ирина стояла перед ним с опущенными руками, не улыбаясь и не жеманясь, и глядела решительно, почти смело, не на него, а куда-то вдаль, прямо перед собою.

– Вы точно сказочная царевна, – промолвил наконец Литвинов, – или нет: вы, как полководец перед сражением, перед победой… Вы не позволили мне ехать на этот бал, – продолжал он, между тем как она по-прежнему не шевелилась и не то чтобы не слушала его, а следила за другою, внутреннею речью, – но вы не откажетесь принять от меня и взять с собою эти цветы?

Он подал ей букет из гелиотропов.

Она быстро взглянула на Литвинова, протянула руки и, внезапно схватив конец ветки, украшавшей ее голову, промолвила:

– Хочешь? Скажи только слово, и я сорву всё это и останусь дома.

У Литвинова сердце так и покатилось. Рука Ирины уже срывала ветку…

– Нет, нет, зачем же? – подхватил он торопливо, в порыве благодарных и великодушных чувств, – я не эгоист, зачем стеснять свободу… когда я знаю, что твое сердце…

– Ну, так не подходите, платье изомнете, – поспешно проговорила она.

Литвинов смешался.

– А букет возьмете? – спросил он.

– Конечно: он очень мил, и я очень люблю этот запах. Merci… Я его сохраню на память…

– Первого вашего выезда, – заметил Литвинов, – первого вашего торжества.

Ирина посмотрела на себя в зеркало через плечо, чуть согнувши стан.

– И будто я в самом деле так хороша? Вы не пристрастны?

Литвинов рассыпался в восторженных похвалах. Но Ирина уже не слушала его и, поднеся букет к лицу, опять глядела куда-то вдаль своими странными, словно потемневшими и расширенными глазами, а поколебленные легким движением воздуха концы тонких лент слегка приподнимались у ней за плечами, словно крылья.

Появился князь, завитый, в белом галстухе, черном полинялом фраке и с владимирскою лентой дворянской медали в петлице; за ним вошла княгиня в шелковом платье шине́, старого покроя, и с тою суровою заботливостию, под которою матери стараются скрыть свое волнение, оправила сзади дочь, то есть безо всякой нужды встряхнула складками ее платья. Четвероместный ямской рыдван, запряженный двумя мохнатыми клячами, подполз к крыльцу, скрыпя колесами по сугробам неразме-тенного снега, и тщедушный лакей в неправдоподобной ливрее выскочил из передней и с некоторою отчаянностью доложил, что карета готова… Благословив на ночь оставшихся детей и облачившись в меховые одежды, князь и княгиня направились к крыльцу; Ирина в жиденьком коротеньком салопчике, – уж как же ненавидела она этот салопчик! – молча последовала за ними. Провожавший их Литвинов надеялся получить прощальный взгляд от Ирины, но она села в карету, не оборачивая головы.

Около полуночи он прошелся под окнами Собрания. Бесчисленные огни громадных люстр сквозили светлыми точками из-за красных занавесей, и по всей площади, заставленной экипажами, нахальным, праздничным вызовом разносились звуки штраусовского вальса.

На другой день, часу в первом, Литвинов отправился к Осининым. Он застал дома одного князя, который тотчас же ему объявил, что у Ирины болит голова, что она лежит в постели и не встанет до вечера, что, впрочем, такое расстройство нимало не удивительно после первого бала.

– C’est très naturel, vous savez, dans les jeunes filles[83], – прибавил он по-французски, что несколько поразило Литвинова, который в то же мгновение заметил, что на князе был не шлафрок, как обыкновенно, а сюртук. – И притом, – продолжал Осинин, – как ей было не занемочь после вчерашних происшествий!

– Происшествий? – пробормотал Литвинов.

– Да, да, происшествий, происшествий, de vrais événements[84]. Вы не можете себе представить, Григорий Михайлович, quel succès elle a eu![85] Весь двор заметил ее! Князь Александр Федорович сказал, что ей место не здесь и что она напоминает ему графиню Девонширскую… ну, вы знаете, ту… известную… А старик граф Блазенкрампф объявил во всеуслышание, что Ирина – la reine du bal[86], и пожелал ей представиться; он и мне представился, то есть он мне сказал, что он меня помнит гусаром, и спрашивал, где я теперь служу. Презабавный этот граф, и такой adorateur du beau sexe![87] Да что я! княгиня моя… и той не давали покоя: Наталья Никитишна сама с ней заговаривала… чего больше? Ирина танцевала avec tous les meilleurs cavaliers[88]; уж подводили мне их, подводили… я и счет потерял. Поверите ли: так все и ходят толпами вокруг нас; в мазурке только ее и выбирали. Один иностранный дипломат, узнав, что она москвичка, сказал государю: «Sire, – сказал он, – décidément c’est Moscou qui est le centre de votre empire!»[89] – a другой дипломат прибавил: «C’est une vraie révolution, sire», – révélation или révolution…[90] что-то в этом роде. Да… да… это… это… я вам скажу: это было что-то необыкновенное.

– Ну, а сама Ирина Павловна? – спросил Литвинов, у которого во время княжеской речи похолодели ноги и руки, – веселилась, казалась довольна?

– Конечно, веселилась; еще бы ей не быть довольной! А впрочем, вы знаете, ее сразу не разберешь. Все мне говорят вчера: как это удивительно! jamais on ne dirait que mademoiselle votre fille est à son premier bal[91]. Граф Рейзенбах, между прочим… да вы его наверное, знаете…

– Нет, я его вовсе не знаю и не знал никогда.

– Двоюродный брат моей жены…

– Не знаю я его.

– Богач, камергер, в Петербурге живет, в ходу человек, в Лифляндии всем вертит. До сих пор он нами пренебрегал… да ведь я за этим не гонюсь. J’ai l’humeur facile, comme vous savez[92]. Ну, так вот он. Подсел к Ирине, побеседовал с ней четверть часа, не более, и говорит потом моей княгине: «Ma cousine, говорит, votre fille est une perle; c’est une perfection[93]; все поздравляют меня с такой племянницей…» А потом я гляжу: подошел он к… важной особе и говорит, а сам всё посматривает на Ирину… ну, и особа посматривает…

– И так-таки Ирина Павловна целый день не покажется? – опять спросил Литвинов.

– Да; у ней голова очень болит. Она велела вам кланяться и благодарить вас за ваш букет, qu on a trouvé charmant[94]. Ей нужно отдохнуть… Княгиня моя поехала с визитами… да и я сам вот…

Князь закашлялся и засеменил ногами, как бы затрудняясь что еще прибавить. Литвинов взял шляпу, сказал, что не намерен мешать ему и зайдет позже осведомиться о здоровье, и удалился.

В нескольких шагах от осининского дома он увидел остановившуюся перед полицейскою будкой щегольскую двуместную карету. Ливрейный, тоже щегольской лакей, небрежно нагнувшись с козел, расспрашивал будочника из чухонцев, где здесь живет князь Павел Васильевич Осинин. Литвинов заглянул в карету: в ней сидел человек средних лет, геморроидальной комплексии, с сморщенным и надменным лицом, греческим носом и злыми губами, закутанный в соболью шубу, по всем признакам важный сановник.

Литвинов не сдержал своего обещания зайти попозже; он сообразил, что лучше отложить посещение до следующего дня. Войдя, часов около двенадцати, в слишком знакомую гостиную, он нашел там двух младших княжон, Викториньку и Клеопатриньку. Он поздоровался с ними, потом спросил, легче ли Ирине Павловне и можно ли ее видеть.

– Ириночка уехала с мамасей, – отвечала Викторинька; она хотя и сюсюкала, но была бойчее своей сестры.

– Как… уехала? – повторил Литвинов, и что-то тихо задрожало у него в самой глубине груди. – Разве… разве… разве она об эту пору не занимается с вами, не дает вам уроков?

– Ириночка теперь усь больсе нам уроков давать не будет, – отвечала Викторинька.

– Теперь уж не будет, – повторила за ней Клеопатринька.

– А папа́ ваш дома? – спросил Литвинов.

– И папаси нет дома, – продолжала Викторинька, – а Ириночка нездорова: она всю ночь плакала, плакала…

– Плакала?

– Да, плакала… Мне Егоровна сказала, и глаза у ней такие красные, так они и распу-ухли…

Литвинов прошелся раза два по комнате, чуть-чуть вздрагивая, словно от холода, и возвратился к себе на квартиру. Он испытывал ощущение, подобное тому, которое овладевает человеком, когда он смотрит с высокой башни вниз: вся внутренность его замирала и голова кружилась тихо и приторно. Тупое недоумение и мышья беготня мыслей*, неясный ужас и немота ожидания, и любопытство, странное, почти злорадное, в сдавленном горле горечь непролитых слез, на губах усилие пустой усмешки, и мольба, бессмысленная, ни к кому не обращенная… о, как это всё было жестоко и унизительно безобразно! «Ирина не хочет меня видеть, – беспрестанно вертелось у него в голове, – это ясно; но почему же? Что такое могло произойти на этом злополучном бале? И как же возможна вдруг такая перемена? Так внезапно… (Люди беспрестанно видят, что смерть приходит внезапно, но привыкнуть к ее внезапности никак не могут и находят ее бессмысленною.) Ничего мне не велеть сказать, не хотеть объясниться со мною…»

– Григорий Михайлыч, – произнес чей-то напряженный голос пад самым его ухом.

Литвинов встрепенулся и увидал перед собою своего человека с запиской в руках. Он узнал почерк Ирины… Еще не распечатав записки, он уже предчувствовал беду и склонил голову на грудь и поднял плечи, как бы хоронясь от удара.

Он собрался наконец с духом и разом разорвал куверт. На небольшом листке почтовой бумаги стояли следующие слова:

«Простите меня, Григорий Михайлыч. Всё кончено между нами: я переезжаю в Петербург. Мне ужасно тяжело, но дело сделано. Видно, моя судьба… да нет, я не хочу оправдываться… Предчувствия мои сбылись. Простите меня, забудьте меня: я не сто́ю вас.

Ирина»

«Будьте великодушны: не старайтесь меня увидеть».

Литвинов прочел эти пять строк и медленно опустился на диван, словно кто пихнул его в грудь. Он выронил записку, поднял ее, прочел снова, шепнул: «В Петербург», снова ее выронил, и только. На него нашла даже тишина; он даже своими закинутыми назад руками поправил подушку под головой. «Убитые насмерть не мечутся, – подумал он, – как налетело, так и улетело… Всё это естественно; я всегда этого ожидал… (Он лгал перед самим собою: он никогда ничего подобного не ожидал.) Плакала?.. Она плакала?.. О чем же она плакала? Ведь она не любила меня! Впрочем, всё это понятно и согласно с ее характером. Она, она меня не стоит… Вот как! (Он горько усмехнулся.) Она сама не знала, какая в ней таилась сила, ну, а убедившись в ее действии на бале, как же ей было остановиться на ничтожном студенте… Всё это понятно».

Но тут он вспомнил ее нежные слова, ее улыбки и эти глаза, незабвенные глаза, которых он никогда не увидит, которые и светлели и таяли при одной встрече с его глазами; он вспомнил еще одно быстрое, робкое, жгучее лобзание – и он вдруг зарыдал, зарыдал судорожно, бешено, ядовито, перевернулся ниц и, захлебываясь и задыхаясь, с неистовым наслаждением, как бы жаждая растерзать и самого себя и всё вокруг себя, забил свое воспаленное лицо в подушку дивана, укусил ее…

Увы! тот господин, кого Литвинов видел накануне в карете, был именно двоюродный брат княгини Осининой, богач и камергер, граф Рейзенбах. Заметив впечатление, произведенное Ириной на высокопоставленные лица и мгновенно сообразив, какие «mit etwas Accuratesse»[95] из этого факта можно извлечь выгоды, граф, как человек энергический и умеющий прислуживаться, тотчас составил свой план. Он решился действовать быстро, по-наполеоновски. «Возьму эту оригинальную девушку к себе в дом, – так размышлял он, – в Петербург; сделаю ее своею, чёрт возьми, наследницей, ну хоть не всего имения; кстати ж у меня нет детей, она же мне племянница, и графиня моя скучает одна… Всё же приятней, когда в гостиной хорошенькое личико… Да, да; это так: es ist eine Idee, es ist eine Idee»[96] Надобно было ослепить, отуманить, поразить родителей. «Им же есть нечего, – продолжал граф свои размышления, уже сидя в карете и направляясь к Собачьей площадке, – так небось упрямиться не станут. Не такие же уж они чувствительные. Можно и сумму денег дать. А она? И она согласится. Мед сладок… она его вчера лизнула. Это мой каприз, положим; пускай же они им воспользуются… дураки. Я им скажу: так и так; решайтесь. А не то я возьму другую; сироту – еще удобнее. Да или нет, двадцать четыре часа сроку, und damit Punctum»[97].

С этими самыми словами на губах предстал граф перед князем, которого уже накануне, на бале, предварил о своем посещении. О последствиях же этого посещения, кажется, много распространяться не стоит. Граф не ошибся в своих расчетах: князь и княгиня действительно не упрямились и взяли сумму денег, и Ирина действительно согласилась, не дав истечь назначенному сроку. Нелегко ей было разорвать связь с Литвиновым; она его любила и, пославши ему записку, чуть не слегла в постель, беспрестанно плакала, похудела, пожелтела… Но со всем тем, месяц спустя, княгиня отвезла ее в Петербург и поселила у графа, поручив ее попечениям графини, женщины очень доброй, но с умом цыпленка и с наружностью цыпленка.

А Литвинов бросил тогда университет и уехал к отцу в деревню. Мало-помалу его рана зажила. Сперва он никаких сведений не имел об Ирине, да он и избегал разговоров о Петербурге и петербургском обществе. Потом понемногу начали бродить на ее счет слухи, не дурные, но странные; молва занялась ею. Имя княжны Осининой, окруженное блеском, отмеченное особенною печатью, стало чаще и чаще упоминаться даже в губернских кружках. Оно произносилось с любопытством, с уважением, с завистью, как произносилось некогда имя графини Воротынской. Наконец распространилась весть об ее замужестве. Но Литвинов едва обратил внимание на эту последнюю новинку: он был уже женихом Татьяны.

Теперь читателю, вероятно, понятно стало, что именно вспомнилось Литвинову, когда он воскликнул: «Неужели!» – а потому мы снова вернемся в Баден и снова примемся за нить прерванного нами рассказа.

Литвинов заснул очень поздно и спал недолго: солнце только что встало, когда он поднялся с постели. Видные из его окон вершины темных гор влажно багровели на ясном небе. «Как там, должно быть, свежо под деревьями!» – подумалось ему, и он поспешно оделся, рассеянно глянул на букет, еще пышнее распустившийся за ночь, взял палку и отправился за «Старый замок», на известные «Скалы». Утро обхватило его своею сильною и тихою лаской. Бодро дышал он, бодро двигался; здоровье молодости играло в каждой его жилке; сама земля словно подбрасывала его легкие ноги. С каждым шагом ему становилось всё привольней, всё веселей: он шел в росистой тени, по крупному песку дорожек, вдоль елок, по всем концам ветвей окаймленных яркою зеленью весенних отпрысков. «Эко славно как!» – то и дело твердил он про себя. Вдруг послышались ему знакомые голоса: он глянул вперед и увидал Ворошилова и Бамбаева, шедших к нему навстречу. Его так и покоробило: как школьник от учителя, бросился он в сторону и спрятался за куст… «Создатель! – взмолился он, – пронеси соотчичей!» Кажется, никаких бы денег в это мгновенье не пожалел он, лишь бы они его не увидали… И они действительно не увидали его: создатель пронес соотчичей мимо. Ворошилов своим кадетски-самодовольным голосом толковал Бамбаеву о различных «фазисах» готической архитектуры, а Бамбаев только подмычивал одобрительно; заметно было, что Ворошилов уже давно пробирает его своими фазисами, и добродушный энтузиаст начинал скучать. Долго, закусив губу и вытянув шею, прислушивался Литвинов к удалявшимся шагам; долго звучали то гортанные, то носовые переливы наставительной речи; наконец всё затихло. Литвинов вздохнул, вышел из своей засады и отправился далее.

Часа три пробродил он по горам. Он то покидал дорожку и перепрыгивал с камня на камень, изредка скользя по гладкому мху; то садился на обломок скалы под дубом или буком и думал приятные думы под немолчное шептание ручейков, заросших папоротником, под успокоительный шелест листьев, под звонкую песенку одинокого черного дрозда; легкая, тоже приятная дремота подкрадывалась к нему, словно обнимала его сзади, и он засыпал… Но вдруг улыбался и оглядывался: золото и зелень леса, лесного воздуха били мягко ему в глаза – и он снова улыбался и снова закрывал их. Ему захотелось позавтракать, и он направился к Старому замку, где за несколько крейцеров можно получить стакан хорошего молока с кофеем. Но не успел он поместиться за одним из белых крашеных столиков, находящихся на платформе перед замком, как послышался тяжелый храп лошадей и появились три коляски, из которых высыпало довольно многочисленное общество дам и кавалеров… Литвинов тотчас признал их за русских, хотя они все говорили по-французски… потому что они говорили по-французски. Туалеты дам отличались изысканным щегольством; на кавалерах были сюртуки с иголочки, но в обтяжку и с перехватом, что не совсем обыкновенно в наше время, панталоны серые с искоркой и городские, очень глянцевитые шляпы. Низенький черный галстух туго стягивал шею каждого из этих кавалеров, и во всей их осанке сквозило нечто воинственное. Действительно, они были военные люди; Литвинов попал на пикник молодых генералов, особ высшего общества и с значительным весом. Значительность их сказывалась во всем: в их сдержанной развязности, в миловидно-величавых улыбках, в напряженной рассеянности взгляда, в изнеженном подергивании плеч, покачивании стана и сгибании колен; она сказывалась в самом звуке голоса, как бы любезно и гадливо благодарящего подчиненную толпу. Все эти воины были превосходно вымыты, выбриты, продушены насквозь каким-то истинно дворянским и гвардейским запахом, смесью отличнейшего сигарного дыма и удивительнейшего пачули. И руки у всех были дворянские, белые, большие с крепкими, как слоновая кость, ногтями; у всех усы так и лоснились, зубы сверкали, а тончайшая кожа отливала румянцем на щеках, лазурью на подбородке. Иные из молодых генералов были игривы, другие задумчивы; но печать отменного приличия лежала на всех. Каждый, казалось, глубоко сознавал собственное достоинство, важность своей будущей роли в государстве и держал себя и строго и вольно, с легким оттенком той резвости, того «чёрт меня побери», которые так естественно появляются во время заграничных поездок. Рассевшись шумно и пышно, общество позвало засуетившихся кельнеров. Литвинов поторопился допить стакан молока, расплатился и, нахлобучив шляпу, уже проскользнул было мимо генеральского пикника…

– Григорий Михайлыч, – проговорил женский голос, – вы не узнаете меня?

Он невольно остановился. Этот голос… Этот голос слишком часто в былое время заставлял биться его сердце… Он обернулся и увидал Ирину.

Она сидела у стола и, скрестив руки на спинке отодвинутого стула, склонив голову набок и улыбаясь, приветливо, почти радостно глядела на него.

Литвинов тотчас ее узнал, хотя она успела измениться с тех пор, как он видел ее в последний раз, десять лет тому назад, хотя она из девушки превратилась в женщину. Ее тонкий стан развился и расцвел, очертания некогда сжатых плеч напоминали теперь богинь, выступающих на потолках старинных итальянских дворцов. Но глаза остались те же, и Литвинову показалось, что они глядели на него так же, как и тогда, в том небольшом московском домике.

– Ирина Павловна… – проговорил он нерешительно.

– Вы узнали меня? Как я рада! как я… (Она остановилась, слегка покраснела и выпрямилась.) Это очень приятная встреча, – продолжала она уже по-французски. – Позвольте познакомить вас с моим мужем. Valérien, мсьё Литвинов, un ami d’enfance[98]; Валериан Владимирович Ратмиров, мой муж.

Один из молодых генералов, едва ли не самый изящный изо всех, привстал со стула и чрезвычайно вежливо раскланялся с Литвиновым, между тем как остальные его товарищи чуть-чуть насупились или не столько насупились, сколько углубились на миг каждый в самого себя, как бы заранее протестуя против всякого сближения с посторонним штатским, а другие дамы, участвовавшие в пикнике, сочли за нужное и прищуриться немного, и усмехнуться, и даже изобразить недоумение на лицах.

– Вы… вы давно в Бадене? – спросил генерал Ратмиров, как-то не по-русски охорашиваясь и, очевидно, не зная, о чем беседовать с другом детства жены.

– Недавно, – отвечал Литвинов.

– И долго намерены остаться? – продолжал учтивый генерал.

– Я еще не решил.

– А! Это очень приятно… очень.

Генерал умолк. Литвинов тоже безмолвствовал. Оба держали шляпы в руках и, нагнув вперед туловище и осклабясь, глядели друг другу в брови.

– «Deux gendarmes un beau dimanche»[99], – запел, разумеется фальшиво, – не фальшиво поющий русский дворянин доселе нам не попадался, – подслеповатый и желтоватый генерал с выражением постоянного раздражения на лице, точно он сам себе не мог простить свою наружность. Среди всех своих товарищей он один не походил на розу.

– Да что же вы не сядете, Григорий Михайлыч, – промолвила наконец Ирина.

Литвинов повиновался, сел.

– I say, Valerien, give me some fire[100], – проговорил другой генерал, тоже молодой, но уже тучный, с неподвижными, словно в воздух уставленными глазами и густыми шелковистыми бакенбардами, в которые он медленно погружал свои белоснежные пальцы. Ратмиров подал ему серебряную коробочку со спичками.

– Avez-vous des papiros?[101] – спросила, картавя, одна из дам.

– De vrais papelitos, comtesse[102].

– «Deux gendarmes un beau dimanche», – чуть не со скрипом зубов затянул опять подслеповатый генерал.

– Вы должны непременно посетить нас, – говорила между тем Литвинову Ирина. – Мы живем в Hôtel de l’Europe[103]. От четырех до шести я всегда дома. Мы с вами так давно не видались.

Литвинов глянул на Ирину, она не опустила глаз.

– Да, Ирина Павловна, давно. С Москвы.

– С Москвы, с Москвы, – повторила она с расстановкой. – Приходите, мы потолкуем, старину вспомянем. А знаете ли, Григорий Михайлыч, вы не много переменились.

– В самом деле? А вы вот переменились, Ирина Павловна.

– Я постарела.

– Нет. Я не то хотел сказать…

– Irène? – вопросительно промолвила одна из дам с желтою шляпкой на желтых волосах, предварительно пошептавшись и похихикавши с сидевшим возле нее кавалером. – Irène?

– Я постарела, – продолжала Ирина, не отвечая даме, – но я не переменилась. Нет, нет, я ни в чем не переменилась.

– «Deux gendarmes un beau dimanche!» – раздалось опять. Раздражительный генерал помнил только первый стих известной песенки.

– Всё еще покалывает, ваше сиятельство, – громко и на о проговорил тучный генерал с бакенбардами, вероятно намекая на какую-нибудь забавную, всему бомонду[104] известную историю, и, засмеявшись коротким деревянным смехом, опять уставился в воздух. Всё остальное общество также засмеялось.

– What a sad dog you are, Boris![105] – заметил вполголоса Ратмиров. Он самое имя «Борис» произнес на английский лад.

– Irène? – в третий раз спросила дама в желтой шляпке. Ирина быстро обернулась к ней.

– Eh bien, quoi? Que me voulez-vous?[106]

– Je vous le dirai plus tard[107], – жеманно отвечала дама. При весьма непривлекательной наружности она постоянно жеманилась и кривлялась; какой-то остряк сказал про нее, что она «minaudait dans le vide» – «кривлялась в пустом пространстве».

Ирина нахмурилась и нетерпеливо пожала плечом.

– Mais que fait donc monsieur Verdier? Pourquoi ne vient-il pas?[108] – воскликнула одна дама с теми для французского слуха нестерпимыми протяжными ударениями, которые составляют особенность великороссийского выговора.

– Ах, вуй, ах, вуй, мсьё Вердие, мсьё Вердие[109], – простонала другая, родом прямо уже из Арзамаса.

– Tranquillisez-vous, mesdames, – вмешался Ратмиров, – monsieur Verdier m’a promis de venir se mettre à vos pieds[110].

– Хи, хи, хи! – Дамы заиграли веером. Кельнер принес несколько стаканов пива.

– Байриш бир?[111] – спросил генерал с бакенбардами, нарочно бася и притворяясь изумленным. – Гутен морген.

– А что? Граф Павел всё еще там? – холодно и вяло спросил один молодой генерал другого.

– Там, – также холодно отвечал тот. – Mais c’est provisoire. Serge[112], говорят, на его место.

– Эге! – процедил первый сквозь зубы.

– Н-да, – процедил и второй.

– Я не могу понять, – заговорил генерал, напевавший песенку, – я не могу понять, что за охота была Полю оправдываться, приводить разные там причины… Ну, он поприжал купца, il lui a fait rendre gorge… ну, и что ж такое? У него могли быть свои соображения.

– Он боялся… обличения в журналах, – пробурчал кто-то.

Раздражительный генерал вспыхнул. – Ну, уж это последнее дело! Журналы! Обличение! Если б это от меня зависело, я бы в этих в ваших журналах только и позволил печатать, что таксы на мясо или на хлеб да объявления о продаже шуб да сапогов.

– Да дворянских имений с аукциона, – ввернул Ратмиров.

– Пожалуй, при теперешних обстоятельствах… Однако что за разговор в Бадене, au Vieux Château!..[113]

– Mais pas du tout! pas du tout![114] – залепетала дама в желтой шляпе. – J’adore les questions politiques[115].

– Madame a raison[116], – вмешался другой генерал, с чрезвычайно приятным и как бы девическим лицом. – Зачем нам избегать этих вопросов… даже в Бадене? – Он при этих словах учтиво взглянул на Литвинова и снисходительно улыбнулся. – Порядочный человек нигде и ни в каком случае не должен отступаться от своих убеждений. Не правда ли?

– Конечно, – отвечал раздражительный генерал, также взбрасывая глазами на Литвинова и как бы косвенно его распекая, – но я не вижу надобности…

– Нет, нет, – с прежнею мягкостью перебил снисходительный генерал. – Вот наш приятель, Валериан Владимирович, упомянул о продаже дворянских имений. Что ж? Разве это не факт?

– Да их и продать теперь невозможно; никому они не нужны! – воскликнул раздражительный генерал.

– Может быть… может быть. Потому-то и надо заявлять этот факт… этот грустный факт на каждом шагу. Мы разорены – прекрасно; мы унижены – об этом спорить нельзя; но мы, крупные владельцы, мы все-таки представляем начало… un principe[117]. Поддерживать этот принцип – наш долг. Pardon, madame[118], вы, кажется, платок уронили. Когда некоторое, так сказать, омрачение овладевает даже высшими умами, мы должны указывать – с покорностью указывать (генерал протянул палец), – указывать перстом гражданина на бездну, куда всё стремится. Мы должны предостерегать; мы должны говорить с почтительною твердостию: «Воротитесь, воротитесь назад…» Вот что мы должны говорить.

– Нельзя же, однако, совсем воротиться, – задумчиво заметил Ратмиров.

Снисходительный генерал только осклабился.

– Совсем; совсем назад, mon très cher[119]. Чем дальше назад, тем лучше.

Генерал опять вежливо взглянул на Литвинова. Тот не вытерпел.

– Уж не до семибоярщины ли нам вернуться*, ваше превосходительство?

– А хоть бы и так! Я выражаю свое мнение не обинуясь; надо переделать… да… переделать всё сделанное.

– И девятнадцатое февраля?

– И девятнадцатое февраля – насколько это возможно. On est patriote ou on ne l’est pas[120]. A воля? – скажут мне. Вы думаете, сладка народу эта воля? Спросите-ка его…

– Попытайтесь, – подхватил Литвинов, – попытайтесь отнять у него эту волю…

– Comment nommez-vous ce monsieur?[121] – шепнул генерал Ратмирову.

– Да о чем вы тут толкуете? – заговорил вдруг тучный генерал, очевидно разыгрывавший в этом обществе роль избалованного ребенка. – О журналах все? О щелкоперах? Позвольте, я вам расскажу, какой у меня был анекдот с щелкопером – чудо! Говорят мне: написал на вас un folliculaire[122] пашквиль. Ну я, разумеется, тотчас его под цугундер.* Привели голубчика… «Как же это ты так, говорю, друг мой, folliculaire, пашквили пишешь? Аль патриотизм одолел?» – «Одолел», говорит. «Ну, а деньги, говорю, folliculaire, любишь?» – «Люблю», говорит. Тут я ему, милостивые государи мои, дал набалдашник моей палки понюхать. «А это ты любишь, ангел мой?» – «Нет, говорит, этого не люблю». – «Да ты, я говорю, понюхай как следует, руки-то у меня чистые». – «Не люблю», говорит, и полно. «А я, говорю, душа моя, очень это люблю, только не для себя. Понимаешь ты сию аллегорию, сокровище ты мое?» – «Понимаю», говорит. «Так смотри же, вперед будь паинька, а теперь вот тебе целковый-рупь, ступай и благословляй меня денно и нощно». И ушел folliculaire.

Генерал засмеялся, и все опять за ним засмеялись – все, исключая Ирины, которая даже не улыбнулась и как-то сумрачно посмотрела на рассказчика.

Снисходительный генерал потрепал Бориса по плечу.

– Всё это ты выдумал, друг ты мой сердечный… Станешь ты палкой кому-нибудь грозить… У тебя и палки-то нет. C’est pour faire rire ces dames[123]. Для красного словца. Но дело не в том. Я сейчас сказал, что надобно совсем назад вернуться. Поймите меня. Я не враг так называемого прогресса; но все эти университеты да семинарии там, да народные училища, эти студенты, поповичи, разночинцы, вся эта мелюзга, tout ce fond du sac, la petite propriété, pire que le prolétariat[124] (генерал говорил изнеженным, почти расслабленным голосом), – voilà ce qui m’effraie…[125] вот где нужно остановиться… постановить. (Онопять ласково взглянул на Литвинова.) Да-с, нужно остановиться. Не забудьте, ведь у нас никто ничего не требует, не просит. Самоуправление, например, – разве кто его просит?*Вы его разве просите? Или ты? или ты? или вы, mesdames? Вы уж и так не только самими собою, всеми нами управляете. (Прекрасное лицо генерала оживилось забавною усмешкой.) Друзья мои любезные, зачем же зайцем-то забегать? Демократия вам рада, она кадит вам, она готова служить вашим целям… да ведь это меч обоюдоострый.* Уж лучше по-старому, по-прежнему… верней гораздо. Не позволяйте умничать черни да вверьтесь аристократии, в которой одной и есть сила… Право, лучше будет. А прогресс… я собственно ничего не имею против прогресса. Не давайте нам только адвокатов, да присяжных, да земских каких-то чиновников, да дисциплины. – дисциплины пуще всего не трогайте, а мосты, и набережные, и гошпитали вы можете строить, и улиц газом отчего не освещать?

– Петербург со всех четырех концов зажгли, вот вам и прогресс! – прошипел раздражительный генерал.

– Да ты, я вижу, злобен, – промолвил, лениво покачиваясь, тучный генерал, – тебя бы хорошо в обер-прокуроры произвести, а по-моему, avec «Orphée aux enfers» le progrès a dit son dernier mot[126].

– Vous dites toujours des bêtises[127], – захихикала дама из Арзамаса.

Генерал приосанился.

– Je ne suis jamais plus sérieux, madame, que quand je dis des bêtises[128].

– Мсьё Вердие эту самую фразу уже несколько раз сказал, – заметила вполголоса Ирина.

– De la poigne et des formes![129] – воскликнул тучный генерал, – de la poigne surtout![130] A сие по-русски можно перевести тако: вежливо, но в зубы!*

– Ах ты, шалун, шалун неисправимый! – подхватил снисходительный генерал. – Mesdames, не слушайте его, пожалуйста. Комара не зашибет. Он довольствуется тем, что сердца пожирает.

– Ну, однако, нет, Борис, – начал Ратмиров, обменявшись взглядом с женою, – шалость шалостью, а это преувеличение. Прогресс – это есть проявление жизни общественной, вот что не надо забывать; это симптом. Тут надо следить.

– Ну да, – возразил тучный генерал и сморщил нос. – Дело известное, ты в государственные люди метишь!

– Вовсе не в государственные люди… Какие тут государственные люди! А правду нельзя не признать.

«Boris» опять запустил пальцы в бакенбарды и уставился в воздух.

– Общественная жизнь, это очень важно, потому что в развитии народа, в судьбах, так сказать, отечества…

– Valerien, – перебил «Boris» внушительно, – il y a des dames ici[131]. Я этого от тебя не ожидал. Или ты в комитет попасть желаешь?

– Да они все теперь, слава богу, уже закрыты, – подхватил раздражительный генерал и снова запел: «Deux gendarmes un beau dimanche…»

Ратмиров поднес батистовый платок к носу и грациозно умолк; снисходительный генерал повторил: «Шалун! Шалун!» A «Boris» обратился к даме, кривлявшейся в пустом пространстве, и, не понижая голоса, не изменяя даже выражения лица, начал расспрашивать ее о том, когда же она «увенчает его пламя», так как он влюблен в нее изумительно и страдает необыкновенно.

С каждым мгновением, в течение этого разговора, Литвинову становилось всё более и более неловко. Его гордость, его честная, плебейская гордость так и возмущалась. Что было общего между ним, сыном мелкого чиновника, и этими военными петербургскими аристократами? Он любил всё, что они ненавидели, он ненавидел всё то, что они любили; он слишком ясно это сознавал, он всем существом своим это чувствовал. Шутки их он находил плоскими, тон невыносимым, каждое движение ложным; в самой мягкости их речей ему слышалось возмутительное презрение – и однако же он как будто робел перед ними, перед этими людьми, этими врагами… «Фу, какая гадость! Я их стесняю, я им кажусь смешным, – вертелось у него в голове, – зачем же я остаюсь? Уйдем, уйдем тотчас!» Присутствие Ирины не могло удержать его: невеселые ощущения возбуждала в нем и она. Он поднялся со стула и начал прощаться.

– Вы уже уходите? – промолвила Ирина, но, подумав немного, не стала настаивать и только взяла с него слово, что он непременно посетит ее. Генерал Ратмиров с прежнею утонченною вежливостью раскланялся с ним, пожал ему руку, довел его до конца платформы… Но едва Литвинов успел завернуть за первый угол дороги, как дружный взрыв хохота раздался за ним. Хохот этот относился не к нему, а к давно ожиданному мсьё Вердие, который внезапно появился на платформе, в тирольской шляпе, синей блузе и верхом на осле; но кровь так и хлынула Литвинову в щеки, и горько стало ему: словно полынь склеила его стиснутые губы. «Презренные, пошлые люди!» – пробормотал он, не соображая того, что несколько мгновений, проведенных в обществе этих людей, еще не давали ему повода так жестоко выражаться. И в этот-то мир попала Ирина, его бывшая Ирина! В нем она вращалась, жила, царствовала, для него она пожертвовала собственным достоинством, лучшими чувствами сердца… Видно, так следовало; видно, она не заслуживала лучшей участи! Как он радовался тому, что ей не вздумалось расспрашивать его о его намерениях! Ему бы пришлось высказываться перед «ними», в «их» присутствии… «Ни за что! никогда!» – шептал Литвинов, глубоко вдыхая свежий воздух и чуть не бегом спускаясь по дороге в Баден. Он думал о своей невесте, о своей милой, доброй, святой Татьяне, и как чиста, благородна, как правдива казалась она ему! С каким неподдельным умилением припоминал он ее черты, ее слова, самые ее привычки… с каким нетерпением ожидал ее возвращения!

Быстрая ходьба успокоила его нервы. Возвратясь домой, он уселся за стол, взял книгу в руки и внезапно ее выронил, даже вздрогнул… Что с ним случилось? Ничего не случилось с ним, но Ирина… Ирина… Удивительным, странным, необычайным вдруг показалось ему его свидание с нею. Возможно ли? он встретился, говорил с тою самой Ириной… И почему на ней не лежит того противного, светского отпечатка, которым так резко отмечены все те другие? Почему ему сдается, что она как будто скучает, или грустит, или тяготится своим положением? Она в их стане, но она не враг. И что могло ее заставить так радушно обратиться к нему, звать его к себе?

Литвинов встрепенулся.

– О Таня, Таня! – воскликнул он с увлечением, – ты одна мой ангел, мой добрый гений, тебя я одну люблю и век любить буду. А к той я не пойду. Бог с ней совсем! Пусть она забавляется с своими генералами!

Литвинов снова взялся за книгу.

Литвинов взялся за книгу, но ему не читалось. Он вышел из дому, прогулялся немного, послушал музыку, поглазел на игру и опять вернулся к себе в комнату, опять попытался читать – всё без толку. Как-то особенно вяло влачилось время. Пришел Пищалкин, благонамеренный мировой посредник, и посидел часика три. Побеседовал, потолковал, ставил вопросы, рассуждал вперемежку – то о предметах возвышенных, то о предметах полезных и такую, наконец, распространил скуку, что бедный Литвинов чуть не взвыл. В искусстве наводить скуку, тоскливую, холодную, безвыходную и безнадежную скуку, Пищалкин не знал соперников даже между людьми высочайшей нравственности, известными мастерами по этой части. Один вид его остриженной и выглаженной головы, его светлых и безжизненных глаз, его доброкачественного носа возбуждал невольную унылость, а баритонный, медлительный, как бы заспанный его голос казался созданным для того, чтобы с убеждением и вразумительностью произносить изречения, состоявшие в том, что дважды два четыре, а не пять и не три, вода мокра, а добродетель похвальна; что частному лицу, равно как и государству, а государству, равно как и частному лицу, необходимо нужен кредит для денежных операций. И со всем тем человек он был превосходный! Но уж таков предел судеб на Руси: скучны у нас превосходные люди. Пищалкин удалился; его заменил Биндасов и немедленно, с великою наглостью, потребовал у Литвинова взаймы сто гульденов, которые тот ему и дал, несмотря на то что не только не интересовался Биндасовым, но даже гнушался им и знал наверное, что денег своих не получит ввек; притом он сам в них нуждался. Зачем же он дал их ему? – спросит читатель. А чёрт знает зачем! На это русские тоже молодцы. Пусть читатель положит руку на сердце и вспомнит, какое множество поступков в его собственной жизни не имело решительно другой причины. А Биндасов даже не поблагодарил Литвинова: потребовал стакан аффенталера (баденского красного вина) и ушел, не обтерев губ и нахально стуча сапогами. И уж как же досадовал на себя Литвинов, глядя на красный загривок удалявшегося кулака! Перед вечером он получил письмо от Татьяны, в котором она его извещала, что, вследствие нездоровья ее тетки, раньше пяти, шести дней она в Баден приехать не может. Это известие неприятно подействовало на Литвинова: оно усилило его досаду, и он лег спать рано, в дурном настроении духа. Следующий день выдался не лучше предшествовавшего, чуть ли не хуже. С самого утра комната Литвинова наполнилась соотечественниками: Бамбаев, Ворошилов, Пищалкин, два офицера, два гейдельбергские студента, все привалили разом и так-таки не уходили вплоть до обеда, хотя скоро выболтались и, видимо, скучали. Они просто не знали куда деться и, попав на квартиру Литвинова, как говорится, «застряли» в ней. Сперва они потолковали о том, что Губарев уехал обратно в Гейдельберг и что надо будет к нему отправиться; потом немного пофилософствовали, коснулись польского вопроса; потом приступили к рассуждениям об игре, о лоретках, принялись рассказывать скандальные анекдотцы; наконец, разговор завязался о том, какие бывают силачи, какие толстые люди и какие обжоры. Выступили на свет божий старые анекдоты о Лукине, о дьяконе, съевшем на пари тридцать три селедки, об известном своею тучностью уланском полковнике Изъединове, о солдате, ломавшем говяжью кость о собственный лоб, а там пошло уже совершенное вранье. Сам Пишалкин рассказал, зевая, что знал в Малороссии бабу, в которой при смерти оказалось двадцать семь пудов с фунтами, и помещика, который за завтраком съедал трех гусей и осетра; Бамбаев вдруг пришел в экстаз и объявил, что он сам в состоянии съесть целого барана, «разумеется, с приправами», а Ворошилов брякнул что-то такое несообразное насчет товарища, силача-кадета, что все помолчали, помолчали, посмотрели друг на друга, взялись за шапки и разбрелись. Оставшись наедине, Литвинов хотел было заняться, но ему точно копоти в голову напустили; он ничего не мог сделать путного, и вечер тоже пропал даром. На следующее утро он собирался завтракать, кто-то постучался к нему в дверь. «Господи, – подумал Литвинов, – опять кто-нибудь из вчерашних приятелей», – и не без некоторого содрогания промолвил:

– Herein![132]

Дверь тихонько отворилась, и в комнату вошел Потугин.

Литвинов чрезвычайно ему обрадовался.

– Вот это мило! – заговорил он, крепко стискивая руку нежданному гостю, – вот спасибо! Я сам непременно навестил бы вас, да вы не хотели мне сказать, где вы живете. Садитесь, пожалуйста, положите шляпу. Садитесь же.

Потугин ничего не отвечал на ласковые речи Литвинова, стоял, переминаясь с ноги на ногу, посреди комнаты и только посмеивался да покачивал головой. Радушный привет Литвинова его видимо тронул, но в выражении его лица было нечто принужденное.

– Тут… маленькое недоразумение… – начал он не без запинки. – Конечно, я всегда с удовольствием… но меня собственно… меня к вам прислали.

– То есть вы хотите сказать, – промолвил жалобным голосом Литвинов, – что сами собой вы бы не пришли ко мне?

– О нет, помилуйте!.. Но я… я, может быть, не решился бы сегодня вас беспокоить, если бы меня не попросили зайти к вам. Словом, у меня есть к вам поручение.

– От кого, позвольте узнать?

– От одной вам известной особы, от Ирины Павловны Ратмировой. Вы третьего дня обещались навестить ее и не пришли.

Литвинов с изумлением уставился на Потугина.

– Вы знакомы с госпожою Ратмировой?

– Как видите.

– И коротко знакомы?

– Я до некоторой степени ей приятель.

Литвинов помолчал.

– Позвольте вас спросить, – начал он наконец, – вам известно, для чего Ирине Павловне угодно меня видеть?

Потугин подошел к окну.

– До некоторой степени известно. Она, сколько я могу судить, очень обрадовалась встрече с вами, ну и желает возобновить прежние отношения.

– Возобновить, – повторил Литвинов. – Извините мою нескромность, но позвольте мне еще спросить вас. Вам известно, какого рода были эти отношения?

– Собственно – нет, не известно. Но я полагаю, – прибавил Потугин. внезапно, обратившись к Литвинову и дружелюбно глядя на него, – я полагаю, что они были хорошего свойства. Ирина Павловна очень вас хвалила, и я должен был дать ей слово, что приведу вас. Вы пойдете?

– Когда?

– Теперь… сейчас.

Литвинов только руками развел.

– Ирина Павловна, – продолжал Потугин, – полагает, что та… как бы выразиться… та среда, что ли, в которой вы ее застали третьего дня, не должна возбудить ваше особенное сочувствие; но она велела вам сказать, что чёрт не такой черный, каким его изображают.

– Гм… Это изречение применяется собственно к той… среде?

– Да… и вообще.

– Гм… Ну, а вы, Созонт Иваныч, какого мнения о чёрте?

– Я думаю, Григорий Михайлыч, что он во всяком случае не такой, каким его изображают.

– Он лучше?

– Лучше ли, хуже ли, это решить трудно, но не такой. Ну что же, идем мы?

– Да вы посидите сперва немножко. Мне, признаться, все-таки кажется немного странным…

– Что, смею спросить?

– Каким образом вы, собственно вы, могли сделаться приятелем Ирины Павловны?

Потугин окинул самого себя взглядом.

– С моею фигурой, с положением моим в обществе оно точно неправдоподобно; но вы знаете – уже Шекспир сказал: «Есть многое на свете, друг Гораций»*, и так далее. Жизнь тоже шутить не любит. Вот вам сравнение: дерево стоит перед вами, и ветра нет; каким образом лист на нижней ветке прикоснется к листу на верхней ветке? Никоим образом. А поднялась буря, всё перемешалось – и те два листа прикоснулись.

– Ага! Стало быть, бури были?

– Еще бы! Без них разве проживешь? Но в сторону философию. Пора идти.

Литвинов всё еще колебался.

– О господи! – воскликнул с комической ужимкой Потугин, – какие нынче стали молодые люди! Прелестнейшая дама приглашает их к себе, засылает за ними гонцов, нарочных, а они чинятся! Стыдитесь, милостивый государь, стыдитесь. Вот ваша шляпа. Возьмите ее, и «форвертс!»[133] – как говорят наши друзья, пылкие немцы.

Литвинов постоял еще немного в раздумье, но кончил тем, что взял шляпу и вышел из комнаты вместе с Потугиным.

Они пришли в одну из лучших гостиниц Бадена и спросили генеральшу Ратмирову. Швейцар сперва осведомился об их именах, потом тотчас отвечал, что «die Frau Fürstin ist zu Hause»[134], – и сам повел их по лестнице, сам постучал в дверь номера и доложил о них. «Die Frau Fürstin» приняла их немедленно; она была одна: муж ее отправился в Карлсруэ для свидания с проезжавшим сановным тузом из «влиятельных».

Ирина сидела за небольшим столиком и вышивала по канве, когда Потугин с Литвиновым переступили порог двери. Она проворно бросила шитье в сторону, оттолкнула столик, встала; выражение неподдельного удовольствия распространилось по ее лицу. На ней было утреннее, доверху закрытое платье; прекрасные очертания плеч и рук сквозили через легкую ткань; небрежно закрученная коса распустилась и падала низко на тонкую шею. Ирина бросила Потугину быстрый взгляд, шепнула «merci» и, протянув Литвинову руку, любезно упрекнула его в забывчивости. «А еще старый друг», – прибавила она.

Литвинов начал было извиняться. «C’est bien, c’est bien»[135], – поспешно промолвила она и, с ласковым насилием отняв у него шляпу, заставила его сесть. Потугин тоже сел, но тотчас же поднялся и, сказав, что у него есть безотлагательное дело и что он зайдет после обеда, стал раскланиваться. Ирина снова бросила ему быстрый взгляд и дружески кивнула ему головой, но не удерживала его и, как только он исчез за портьеркой, с нетерпеливою живостью обратилась к Литвинову.

– Григорий Михайлыч, – заговорила она по-русски своим мягким и звонким голосом, – вот мы одни наконец, и я могу сказать вам, что я очень рада нашей встрече, потому что она… она даст мне возможность… (Ирина посмотрела ему прямо в лицо) попросить у вас прощения.

Литвинов невольно вздрогнул. Такого быстрого натиска он не ожидал. Он не ожидал, что она сама наведет речь на прежние времена.

– В чем… прощения… – пробормотал он.

Ирина покраснела.

– В чем?.. вы знаете в чем, – промолвила она и слегка отвернулась. – Я была виновата перед вами, Григорий Михайлыч… хотя, конечно, такая уж мне выпала судьба (Литвинову вспомнилось ее письмо), и я не раскаиваюсь… это было бы во всяком случае слишком поздно; но, встретив вас так неожиданно, я сказала себе, что мы непременно должны сделаться друзьями, непременно… и мне было бы очень больно, если б это не удалось… и мне кажется, что для этого мы должны объясниться с вами, не откладывая и раз навсегда, чтоб уже потом не было никакой… gêne[136], никакой неловкости, раз навсегда, Григорий Михайлыч; и что вы должны сказать мне, что вы меня прощаете, а то я буду предполагать в вас… de la rancune. Voilà![137] Это с моей стороны, может быть, большая претензия, потому что вы, вероятно, давным-давно всё забыли, но всё равно, скажите мне, что вы меня простили.

Ирина произнесла всю эту речь не переводя духа, и Литвинов мог заметить, что в глазах ее заблистали слезы… да, действительные слезы.

– Помилуйте, Ирина Павловна, – поспешно начал он, – как вам не совестно извиняться, просить прощения… То дело прошедшее, в воду кануло, и мне остается только удивляться, как вы, среди блеска, который вас окружает, могли еще сохранить воспоминание о темном товарище первой вашей молодости…

– Вас это удивляет? – тихо проговорила Ирина.

– Меня это трогает, – подхватил Литвинов, – потому что я никак не мог вообразить…

– А вы все-таки мне не сказали, что вы меня простили, – перебила Ирина.

– Я искренно радуюсь вашему счастью, Ирина Павловна, я от всей души желаю вам всего лучшего на земле…

– И не помните зла?

– Я помню только те прекрасные мгновенья, которыми я некогда был вам обязан.

Ирина протянула ему обе руки. Литвинов крепко стиснул их и не разом их выпустил… Что-то давно небывалое тайно шевельнулось в его сердце от этого мягкого прикосновения. Ирина опять глядела ему прямо в лицо; но на этот раз она улыбалась… И он в первый раз прямо и пристально посмотрел на нее… Он опять узнал черты, когда-то столь дорогие, и те глубокие глаза с их необычайными ресницами, и родинку на щеке, и особый склад волос надо лбом, и привычку как-то мило и забавно кривить губы и чуть-чуть вздрагивать бровями, – всё, всё узнал он… Но как она похорошела! Какая прелесть, какая сила женского молодого тела! И ни румян, ни белил, ни сурьмы, ни пудры, никакой фальши на свежем, чистом лице… Да, это была точно красавица!

Раздумье нашло на Литвинова… Он всё глядел на нее, но уже мысли его были далеко… Ирина это заметила.

– Ну вот и прекрасно, – громко заговорила она, – ну вот теперь совесть моя покойна, и я могу удовлетворить мое любопытство…

– Любопытство, – повторил Литвинов, как бы недоумевая.

– Да, да… Я непременно хочу знать, что вы делали всё это время, какие ваши планы; я всё хочу знать, как, что, когда… всё, всё. И вы должны говорить мне правду, потому что я предуведомляю вас, я не теряла вас из вида… насколько это было возможно.

– Вы меня не теряли из вида, вы… там… в Петербурге?

– Среди блеска, который меня окружал, как вы сейчас выразились. Именно, да, не теряла. Об этом блеске мы еще поговорим с вами; а теперь вы должны рассказывать, много, долго рассказывать, никто нам не помешает. Ах, как это будет чудесно! – прибавила Ирина, весело усаживаясь и охорашиваясь в кресле. – Ну же, начинайте.

– Прежде чем рассказывать, я должен благодарить вас, – начал Литвинов.

– За что?

– За букет цветов, который очутился у меня в комнате.

– Какой букет? Я ничего не знаю.

– Как?

– Говорят вам, я ничего не знаю… Но я жду… жду вашего рассказа… Ах, какой этот Потугин умница, что привел вас!

Литвинов навострил уши.

– Вы с этим господином Потугиным давно знакомы? – спросил он.

– Давно… но рассказывайте.

– И близко его знаете?

– О да! – Ирина вздохнула. – Тут есть особенные причины… Вы, конечно, слыхали про Элизу Вельскую… Вот та, что умерла в позапрошлом году такой ужасной смертью?.. Ах, да ведь я забыла, что вам неизвестны наши истории… К счастью, к счастью, неизвестны. Oh, quelle chance![138] Наконец-то, наконец один человек, живой человек, который нашего ничего не знает! И по-русски можно с ним говорить, хоть дурным языком, да русским, а не этим вечным приторным, противным, петербургским французским языком!

– И Потугин, говорите вы, находился в отношениях с…

– Мне очень тяжело даже вспоминать об этом, – перебила Ирина. – Элиза была моим лучшим другом в институте, и потом, в Петербурге au château[139] мы беспрестанно видались. Она мне доверяла все свои тайны: она была очень несчастна, много страдала. Потугин в этой истории вел себя прекрасно, как настоящий рыцарь! Он пожертвовал собою. Я только тогда его оценила! Но мы опять отбились в сторону. Я жду вашего рассказа, Григорий Михайлович.

– Да мой рассказ нисколько не может интересовать вас, Ирина Павловна.

– Это уж не ваше дело.

– Вспомните, Ирина Павловна, мы десять лет не видались, целых десять лет. Сколько воды утекло с тех пор!

– Не одной воды! не одной воды! – повторила она с особым, горьким выражением, – потому-то я и хочу вас слушать.

– И притом я, право, не могу придумать, с чего же мне начать?

– С начала. С самого того времени, как вы… как я переехала в Петербург. Вы тогда оставили Москву… Знаете ли, я с тех пор уже никогда не возвращалась в Москву!

– В самом деле?

– Прежде было невозможно; а потом, когда я вышла замуж…

– А вы давно замужем?

– Четвертый год.

– Детей у вас нет?

– Нет, – сухо ответила она.

Литвинов помолчал.

– А до вашего замужества вы постоянно жили у этого, как бишь его, графа Рейзенбаха?

Ирина пристально посмотрела на него, как бы желая отдать себе отчет, зачем он это спрашивает…

– Нет… – промолвила она наконец.

– Стало быть, ваши родители… Кстати, я и не спросил у вас об них. Что они…

– Они оба здоровы.

– И по-прежнему живут в Москве?

– По-прежнему в Москве.

– А ваши братья, сестры?

– Им хорошо; я их всех пристроила.

– А! – Литвинов исподлобья взглянул на Ирину. – По-настоящему, Ирина Павловна, не мне бы следовало рассказывать, а вам, если только…

Он вдруг спохватился и умолк.

Ирина поднесла руки к лицу и повертела обручальным кольцом на пальце.

– Что ж? Я не отказываюсь, – промолвила она наконец. – Когда-нибудь… пожалуй… Но сперва вы… потому, вот видите, я хоть и следила за вами, но об вас почти ничего не знаю; а обо мне… ну обо мне вы, наверно, слышали довольно. Не правда ли? Ведь вы слышали, скажите?

– Вы, Ирина Павловна, занимали слишком видное место в свете, чтобы не возбуждать толков… особенно в провинции, где я находился и где всякому слуху верят.

– А вы верили этим слухам? И какого роду были они?

– Признаться сказать, Ирина Павловна, эти слухи доходили до меня очень редко. Я вел жизнь весьма уединенную.

– Как так? Ведь вы были в Крыму, в ополчении?

– Вам и это известно?

– Как видите. Говорят вам, за вами следили.

Литвинову снова пришлось изумиться.

– Зачем же я стану вам рассказывать, что вы и без меня знаете? – проговорил Литвинов вполголоса.

– А затем… затем, чтобы исполнить мою просьбу. Ведь я прошу вас, Григорий Михайлович.

Литвинов наклонил голову и начал… начал несколько сбивчиво, в общих чертах передавать Ирине свои незатейливые похождения. Он часто останавливался и вопросительно взглядывал на Ирину, дескать, не довольно ли? Но она настойчиво требовала продолжения рассказа и, откинув волосы за уши, облокотившись на ручку кресла, казалось, с усиленным вниманием ловила каждое слово. Глядя на нее со стороны и следя за выражением ее лица, иной бы, пожалуй, мог подумать, что она вовсе не слушала того, что Литвинов ей говорил, а только погружалась в созерцание… Но не Литвинова созерцала она, хотя он и смущался и краснел под ее упорным взглядом. Пред нею возникла целая жизнь, другая, не его, ее собственная жизнь.

Литвинов не кончил, а умолк под влиянием неприятного чувства постоянно возраставшей внутренней неловкости. Ирина на этот раз ничего не сказала ему, не попросила его продолжать и, прижав ладонь к глазам, точно усталая, медленно прислонилась к спинке кресла и осталась неподвижной. Литвинов подождал немного и, сообразив, что визит его продолжался уже более двух часов, протянул было руку к шляпе, как вдруг в соседней комнате раздался быстрый скрып тонких лаковых сапогов и, предшествуемый тем же отменным дворянски-гвардейским запахом, вошел Валериан Владимирович Ратмиров.

Литвинов встал со стула и обменялся поклоном с благовидным генералом. А Ирина отняла, не спеша, руку от лица и, холодно посмотрев на своего супруга, промолвила по-французски:

– А! вот вы уже вернулись! Но который же теперь час?

– Скоро четыре часа, ma chère amie[140], a ты еще не одета – нас княгиня ждать будет, – отвечал генерал и, изящно нагнув перетянутый стан в сторону Литвинова, с свойственною ему почти изнеженною игривостью в голосе прибавил: – Видно, любезный гость заставил тебя забыть время.

Читатель позволит нам сообщить ему на этом месте несколько сведений о генерале Ратмирове. Отец его был естественный… Что вы думаете? Вы не ошибаетесь – но мы не то желали сказать… естественный сын знатного вельможи Александровских времен и хорошенькой актрисы француженки. Вельможа вывел сына в люди, но состояния ему не оставил – и этот сын (отец нашего героя) тоже не успел обогатиться: он умер в чине полковника, в звании полицмейстера. За год до смерти он женился на красивой молодой вдове, которой пришлось прибегнуть под его покровительство. Сын его и вдовы, Валериан Владимирович, по протекции попав в Пажеский корпус, обратил на себя внимание начальства – не столько успехами в науках, сколько фронтовой выправкой, хорошими манерами и благонравием (хотя подвергался всему, чему неизбежно подвергались все бывшие воспитанники казенных военных заведений), – и вышел в гвардию. Карьеру он сделал блестящую, благодаря скромной веселости своего нрава, ловкости в танцах, мастерской езде верхом ординарцем на парадах – большей частью на чужих лошадях – и, наконец, какому-то особенному искусству фамильярно-почтительного обращения с высшими, грустно-ласкового, почти сиротливого прислуживанья, не без примеси общего, легкого, как пух, либерализма… Этот либерализм не помешал ему, однако, перепороть пятьдесят человек крестьян в взбунтовавшемся белорусском селении, куда его послали для усмирения. Наружностью он обладал привлекательной и необычайно моложавой: гладкий, румяный, гибкий и липкий, он пользовался удивительными успехами у женщин: знатные старушки просто с ума от него сходили. Осторожный по привычке, молчаливый из расчета, генерал Ратмиров, подобно трудолюбивой пчеле, извлекающей сок из самых даже плохих цветков, постоянно обращался в высшем свете – и без нравственности, безо всяких сведений, но с репутацией дельца, с чутьем на людей и пониманьем обстоятельств, а главное с неуклонно-твердым желанием добра самому себе видел наконец перед собою все пути открытыми…

Литвинов принужденно усмехнулся, а Ирина только плечами пожала.

– Ну что, – промолвила она тем же холодным тоном, – видели вы графа?

– Как же, видел. Он приказал тебе кланяться.

– А! Он всё глуп по-прежнему, этот ваш покровитель?

Генерал Ратмиров ничего не отвечал, а только слегка посмеялся в нос, как бы снисходя к опрометчивости женского суждения. Благосклонные взрослые люди таким точно смехом отвечают на вздорные выходки детей.

– Да, – прибавила Ирина, – глупость вашего графа слишком поразительна, а уж я, кажется, на что успела насмотреться.

– Вы сами меня к нему послали, – заметил сквозь зубы генерал и, обратившись к Литвинову, спросил его по-русски: – Пользуется ли он баденскими водами?

– Я, слава богу, здоров, – отвечал Литвинов.

– Это лучше всего, – продолжал генерал, любезно осклабясь, – да и вообще в Баден не затем ездят, чтобы лечиться; но здешние воды весьма действительны, je veux dire efficaces[141]; и кто страдает, как я, например, нервическим кашлем…

Ирина быстро встала.

– Мы еще увидимся с вами, Григорий Михайлович, и, я надеюсь, скоро, – проговорила она по-французски, презрительно перебивая мужнину речь, – а теперь я должна идти одеваться. Эта старая княгиня несносна с своими вечными parties de plaisir[142], где ничего нет, кроме скуки.

– Вы сегодня очень строги ко всем, – пробормотал ее супруг и проскользнул в другую комнату.

Литвинов направился к двери… Ирина его остановила.

– Вы мне всё рассказали, – промолвила она, – а главное утаили.

– Что такое?

– Вы, говорят, женитесь?

Литвинов покраснел до ушей… Он действительно с намерением не упомянул о Тане; но ему стало страх досадно, во-первых, что Ирина знает о его свадьбе, а во-вторых, что она как будто уличила его в желании скрыть от нее эту самую свадьбу. Он решительно не знал что сказать, а Ирина не спускала с него глаз.

– Да, я женюсь, – проговорил он наконец и тотчас удалился.

Ратмиров вернулся в комнату.

– Ну что же ты не одеваешься? – спросил он.

– Ступайте одни; у меня голова болит.

– Но княгиня…

Ирина обмерила мужа взглядом с ног до головы, повернулась к нему спиной и ушла в свой кабинет.

Литвинов был весьма недоволен собою, словно в рулетку проигрался или не сдержал данного слова. Внутренний голос говорил ему, что как жениху, как человеку уже степенному, не мальчику, ему не следовало поддаваться ни подстреканию любопытства, ни обольщениям воспоминаний. «Очень нужно было идти! – рассуждал он. – С ее стороны кокетство одно, прихоть, каприз… Она скучает, ей всё приелось, она ухватилась за меня… Иному лакомке вдруг захочется черного хлеба… Ну и прекрасно. Я-то зачем побежал? Разве я могу… не презирать ее? – Это последнее слово он произнес даже мысленно не без усилия. – Конечно, тут опасности никакой нет и быть не может, – продолжал он свои рассуждения. – Ведь я знаю, с кем дело имею. Но все-таки с огнем шутить не следует… Моей ноги у нее не будет». Литвинов самому себе не смел или не мог еще признаться, до какой степени Ирина ему казалась красивою и как сильно она возбуждала его чувство.

День опять прошел тупо и вяло. За обедом Литвинову довелось сидеть возле осанистого бель-ома[143] с нафабренными усами, который всё молчал и только пыхтел да глаза таращил… но, внезапно икнув, оказался соотечественником, ибо тут же с сердцем промолвил по-русски: «А я говорил, что не надо было есть дыни!» Вечером тоже не произошло ничего утешительного: Биндасов в глазах Литвинова выиграл сумму вчетверо больше той, которую у него занял, но не только не возвратил ему своего долга, а даже с угрозой посмотрел ему в лицо, как бы собираясь наказать его еще чувствительнее именно за то, что он был свидетелем выигрыша. На следующее утро снова нахлынула ватага соотечественников; Литвинов едва-едва от них отделался и, отправившись в горы, сперва наткнулся на Ирину, – он притворился, что не узнал ее, и быстро прошел мимо, – потом на Потугина. С Потугиным он заговорил было, но тот неохотно отвечал ему. Он вел за руку нарядно одетую девочку с пушистыми, почти белыми локонами, большими темными глазами на бледном, болезненном личике и с тем особенным, повелительным и нетерпеливым выражением, которое свойственно избалованным детям. Литвинов провел часа два в горах и возвращался домой по Лихтенталевской аллее… Сидевшая на скамейке дама с синим вуалем на лице проворно встала и подошла к нему… Он узнал Ирину.

– Зачем вы избегаете меня, Григорий Михайлович, – проговорила она нетвердым голосом, какой бывает у человека, у которого накипело на сердце.

Литвинов смутился.

– Я вас избегаю, Ирина Павловна?

– Да, вы… вы…

Ирина казалась взволнованною, почти рассерженною.

– Вы ошибаетесь, уверяю вас.

– Нет, не ошибаюсь. Разве я сегодня утром – вот, когда мы с вами встретились, – разве я не видела, что вы меня узнали? Скажите, разве вы не узнали меня? Скажите?

– Я, право… Ирина Павловна…

– Григорий Михайлович, вы человек прямой, вы всегда говорили правду: скажите, скажите мне, ведь вы узнали меня? вы с намерением отвернулись?

Литвинов взглянул на Ирину. Глаза ее блестели странным блеском, а щеки и губы мертвенно белели сквозь частую сетку вуаля. В выражении ее лица, в самом звуке ее порывистого шёпота было что-то до того неотразимо скорбное, молящее… Литвинов не мог притворяться долее.

– Да… я узнал вас, – промолвил он не без усилия. Ирина тихонько вздрогнула и тихонько опустила руки.

– Отчего же вы не подошли ко мне? – прошептала она.

– Отчего… отчего! – Литвинов сошел в сторону с дорожки, Ирина молча последовала за ним. – Отчего? – повторил он еще раз, и лицо его внезапно вспыхнуло, и чувство, похожее на злобу, стиснуло ему грудь и горло. – Вы… вы это спрашиваете, после всего, что произошло между нами? Не теперь, конечно не теперь, а там… там… в Москве.

– Но ведь мы с вами решили, ведь вы обещали… – начала было Ирина.

– Я ничего не обещал! Извините резкость моих выражений, но вы требуете правды – так посудите сами: чему, как не кокетству – признаюсь, для меня непонятному, – чему, как не желанию испытать, насколько вы еще властны надо мною, могу я приписать вашу… я не знаю, как назвать… вашу настойчивость? Наши дороги так далеко разошлись! Я всё забыл, всё это переболело давно, я совсем другой человек стал; вы замужем, счастливы, по крайней мере по наружности, пользуетесь завидным положением в свете; к чему же, зачем это сближение? Что я вам, что вы мне? Мы теперь и понять друг друга не можем, между нами теперь нет уже решительно ничего общего ни в прошедшем, ни в настоящем! Особенно… особенно в прошедшем!

Литвинов произнес всю эту речь торопливо, отрывисто, не поворачивая головы. Ирина не шевелилась и только по временам чуть-чуть протягивала к нему руки. Казалось, она умоляла его остановиться и выслушать ее, а при последних его словах слегка прикусила нижнюю губу, как бы подавляя ощущение острого и быстрого уязвления.

– Григорий Михайлыч, – начала она, наконец, голосом уже более спокойным и отошла еще дальше от дорожки, по которой изредка проходили люди…

Литвинов в свою очередь последовал за ней.

– Григорий Михайлыч, поверьте мне: если б я могла вообразить, что у меня осталось на волос власти над вами, я бы первая избегала вас. Если я этого не сделала, если я решилась, несмотря на… на мою прошедшую вину, возобновить знакомство с вами, то это потому… потому…

– Почему? – почти грубо спросил Литвинов.

– Потому, – подхватила с внезапною силой Ирина, – что мне стало уже слишком невыносимо, нестерпимо душно в этом свете, в этом завидном положении, о котором вы говорите; потому что, встретив вас, живого человека, после всех этих мертвых кукол – вы могли видеть образчики их четвертого дня, там, au Vieux Château, – я обрадовалась как источнику в пустыне, а вы называете меня кокеткой, и подозреваете меня, и отталкиваете меня под тем предлогом, что я действительно была виновата перед вами, а еще больше перед самой собою!

– Вы сами выбрали свой жребий, Ирина Павловна, – угрюмо промолвил Литвинов, по-прежнему не оборачивая голову.

– Сама, сама… я и не жалуюсь, я не имею права жаловаться, – поспешно проговорила Ирина, которой, казалось, самая суровость Литвинова доставляла тайную отраду, – я знаю, что вы должны осуждать меня, я и не оправдываюсь, я только хочу объяснить вам мое чувство, я хочу убедить вас, что мне не до кокетства теперь… Мне кокетничать с вами! Да в этом смыслу нет… Когда я вас увидала, всё мое хорошее, молодое во мне пробудилось… то время, когда я еще не выбрала своего жребия, всё, что лежит там, в той светлой полосе, за этими десятью годами…

– Да позвольте же, наконец, Ирина Павловна! Сколько мне известно, светлая полоса в вашей жизни началась именно с той поры, как мы расстались…

Ирина поднесла платок к губам.

– Это очень жестоко, что вы говорите, Григорий Михайлыч; но я сердиться на вас не могу. О нет, не светлое то было время, не на счастье покинула я Москву, ни одного мгновенья, ни одной минуты счастья я не знала… поверьте мне, что бы ни рассказывали вам. Если б я была счастлива, могла ли бы я говорить с вами так, как я теперь говорю… Я повторяю вам, вы не знаете, что это за люди… Ведь они ничего не понимают, ничему не сочувствуют, даже ума у них нет, ni esprit, ni intelligence[144], a одно только лукавство да сноровка; ведь в сущности и музыка, и поэзия, и искусство им одинаково чужды… Вы скажете, что я ко всему этому была сама довольно равнодушна; но не в такой степени, Григорий Михайлыч… не в такой степени! Не светская женщина теперь перед вами, вам стоит только взглянуть на меня, не львица… так, кажется, нас величают… а бедное, бедное существо, которое, право, достойно сожаления. Не удивляйтесь моим словам… мне не до гордости теперь! Я протягиваю к вам руку как нищая, поймите же это, наконец, как нищая… Я милостыни прошу, – прибавила она вдруг с невольным, неудержимым порывом, – я прошу милостыни, а вы…

Голос изменил ей. Литвинов поднял голову и посмотрел на Ирину; она дышала быстро, губы ее дрожали. Сердце в нем вдруг забилось, и чувство злобы исчезло.

– Вы говорите, что наши дороги разошлись, – продолжала Ирина, – я знаю, вы женитесь по склонности, у вас уже составлен план на всю вашу жизнь, да, это всё так, но мы не стали друг другу чужды, Григорий Михайлыч, мы можем еще понять друг друга. Или вы полагаете, что я совсем отупела, что я совсем погрязла в этом болоте? Ах нет, не думайте этого, пожалуйста! Дайте мне душу отвести, прошу вас, ну хоть во имя тех прежних дней, если вы не хотите забыть их. Сделайте так, чтобы наша встреча не пропала даром, это было бы очень горько, она и без того недолго продолжится… Я не умею говорить как следует, но вы поймете меня, потому что я требую малого, очень малого… только немножко участия, только чтобы не отталкивали меня, душу дали бы отвести…

Ирина умолкла, в голосе ее звенели слезы. Она вздохнула и робко, каким-то боковым, ищущим взором посмотрела на Литвинова, протянула ему руку…

Литвинов медленно взял эту руку и слабо пожал ее.

– Будемте друзьями, – шепнула Ирина.

– Друзьями, – задумчиво повторил Литвинов.

– Да, друзьями… а если это слишком большое требование, то будемте по крайней мере хорошими знакомыми… Будемте запросто, как будто никогда ничего не случалось…

– Как будто ничего не случалось… – повторил опять Литвинов. – Вы сейчас сказали мне, Ирина Павловна, что я не хочу забыть прежних дней… Ну, а если я не могу забыть их?

Блаженная улыбка мелькнула на лице Ирины и тотчас же исчезла, сменившись заботливым, почти испуганным выражением.

– Будьте, как я, Григорий Михайлыч, помните только хорошее; а главное, дайте мне теперь слово… честное слово…

– Какое?

– Не избегать меня… не огорчать меня понапрасну… Вы обещаетесь? скажите!

– Да.

– И всякие дурные мысли из головы выкинете?

– Да… но понять вас я все-таки отказываюсь.

– Это и не нужно… а впрочем, погодите, вы меня поймете. Но вы обещаетесь?

– Я уже сказал: да.

– Ну спасибо. Смотрите же, я привыкла вам верить. Я буду ждать вас сегодня, завтра, я из дому не буду выходить. А теперь я должна вас оставить. Герцогиня идет по аллее… Она увидала меня, и я не могу не подойти к ней… До свиданья… Дайте же мне вашу руку, vite, vite[145]. До свидания.

И, крепко стиснувши руку Литвинова, Ирина направилась к особе средних лет и, сановитой наружности, тяжело выступавшей по песчаной дорожке в сопровождении двух других дам и ливрейного, чрезвычайно благообразного лакея.

– Eh bonjour, chère madame[146], – проговорила особа, между тем как Ирина почтительно приседала перед нею. – Comment allez-vous aujourd’hui? Venez un peu avec moi[147].

– Votre Altesse a trop de bonté[148], – послышался вкрадчивый голос Ирины.

Литвинов дал удалиться герцогине со всей ее свитой и тоже вышел на аллею. Он не мог отдать себе ясного отчета в том, что он ощущал: и стыдно ему было, и даже страшно, и самолюбие его было польщено… Нежданное объяснение с Ириной застигло его врасплох; ее горячие, быстрые слова пронеслись над ним, как грозовой ливень. «Чудаки эти светские женщины, – думал он, – никакой в них нет последовательности… И как извращает их среда, где они живут и безобразие которой они сами чувствуют!..» Собственно он совсем не то думал, а только машинально повторял эти избитые фразы, как бы желая тем самым отделаться от других, более жутких дум. Он понимал, что серьезно размышлять ему теперь не следовало, что ему, вероятно, пришлось бы обвинить себя, и он шел замедленными шагами, чуть не усиленно обращая внимание на всё, что попадалось ему навстречу… Он вдруг очутился перед скамейкой, увидал возле нее чьи-то ноги, повел вверх по ним глазами… Ноги эти принадлежали человеку, сидевшему на скамейке и читавшему газету; человек этот оказался Потугиным. Литвинов издал легкое восклицание. Потугин положил газету на колени и внимательно, без улыбки посмотрел на Литвинова; и Литвинов посмотрел на Потугина тоже внимательно и тоже без улыбки.

– Можно сесть возле вас? – спросил он наконец.

– Садитесь, сделайте одолжение. Только предуведомляю вас: если вы хотите со мной разговор вести, не прогневайтесь – я нахожусь теперь в самом мизантропическом настроении и все предметы представляются мне в преувеличенно скверном виде.

– Это ничего, Созонт Иваныч, – промолвил Литвинов, опускаясь на скамью, – это даже очень кстати… Но отчего на вас нашел такой стих?

– По-настоящему, мне бы не следовало злиться, – начал Потугин. – Я вот сейчас вычитал в газете проект о судебных преобразованиях в России* и с истинным удовольствием вижу, что и у нас хватились, наконец, ума-разума и не намерены более, под предлогом самостоятельности там, народности или оригинальности, к чистой и ясной европейской логике прицеплять доморощенный хвостик, а, напротив, берут хорошее чужое целиком. Довольно одной уступки в крестьянском деле… Подите-ка развяжитесь с общим владением!..* Точно, точно, мне не следовало бы злиться; да на мою беду наскочил я на русский самородок, побеседовал с ним, а эти самородки да самоучки меня в самой могиле тревожить будут!

– Какой самородок? – спросил Литвинов.

– Да тут такой господин бегает, гениальным музыкантом себя воображает. «Я, говорит, конечно, ничего, я нуль, потому что я не учился, но у меня не в пример больше мелодий и больше идей, чем у Мейербера»*. Во-первых, я скажу: зачем же ты не учился? а во-вторых, не то что у Мейербера, а у последнего немецкого флейтщика, скромно высвистывающего свою партию в последнем немецком оркестре, в двадцать раз больше идей, чем у всех наших самородков; только флейтщик хранит про себя эти идеи и не суется с ними вперед в отечестве Моцартов и Гайднов; а наш брат самородок «трень-брень» вальсик или романсик, и смотришь – уже руки в панталоны и рот презрительно скривлен: я, мол, гений. И в живописи то же самое, и везде. Уж эти мне самородки! Да кто же не знает, что щеголяют ими только там, где нет ни настоящей, в кровь и плоть перешедшей науки, ни настоящего искусства? Неужели же не пора сдать в архив это щеголянье, этот пошлый хлам вместе с известными фразами о том, что у нас, на Руси, никто с голоду не умирает, и езда по дорогам самая скорая, и что мы шапками всех закидать можем? Лезут мне в глаза с даровитостью русской натуры, с гениальным инстинктом, с Кулибиным*… Да какая это даровитость, помилуйте, господа? Это лепетанье спросонья, а не то полузвериная сметка. Инстинкт! Нашли чем хвастаться! Возьмите муравья в лесу и отнесите его на версту от его кочки: он найдет дорогу к себе домой; человек ничего подобного сделать не может; что ж? разве он ниже муравья? Инстинкт, будь он распрегениальный, не достоин человека: рассудок, простой, здравый, дюжинный рассудок – вот наше прямое достояние, наша гордость; рассудок никаких таких штук не выкидывает; оттого-то всё на нем и держится. А что до Кулибина, который, не зная механики, смастерил какие-то пребезобразные часы, так я бы эти самые часы на позорный столб выставить приказал; вот, мол, смотрите, люди добрые, как не надо делать. Кулибин сам тут не виноват, да дело его дрянь. Хвалить Телушкина, что на адмиралтейский шпиль лазил*, за смелость и ловкость – можно; отчего не похвалить? Но не следует кричать, что, дескать, какой он нос наклеил немцам архитекторам! и на что они? только деньги берут… Никакого он им носа не наклеивал: пришлось же потом леса́ вокруг шпиля поставить да починить его обыкновенным порядком. Не поощряйте, ради бога, у нас на Руси мысли, что можно чего-нибудь добиться без учения! Нет; будь ты хоть семи пядей во лбу, а учись, учись с азбуки! Не то молчи да сиди, поджавши хвост! Фу! даже жарко стало!

Потугин снял шляпу и помахал на себя платком.

– Русское художество, – заговорил он снова, – русское искусство!.. Русское пруженье я знаю и русское бессилие знаю тоже, а с русским художеством, виноват, не встречался. Двадцать лет сряду поклонялись этакой пухлой ничтожности, Брюллову*, и вообразили, что и у нас, мол, завелась школа, и что она даже почище будет всех других… Русское художество, ха-ха-ха! хо-хо!

– Но, однако, позвольте, Созонт Иваныч, – заметил Литвинов. – Глинку вы. стало быть, тоже не признаете?

Потугин почесал у себя за ухом.

– Исключения, вы знаете, только подтверждают правило, но и в этом случае мы не могли обойтись без хвастовства! Сказать бы, например, что Глинка был действительно замечательный музыкант, которому обстоятельства, внешние и внутренние, помешали сделаться основателем русской оперы, – никто бы спорить не стал; но нет, как можно! Сейчас надо его произвести в генерал-аншефы, в обер-гофмаршалы по части музыки да другие народы кстати оборвать: ничего, мол, подобного у них нету, и тут же указывают вам на какого-нибудь «мощного» доморощенного гения, произведения которого не что иное, как жалкое подражание второстепенным чужестранным деятелям – именно второстеренным: этим легче подражать. Ничего подобного? О, убогие дурачки-варвары, для которых не существует преемственности искусства, и художники нечто вроде Раппо: чужак, мол, шесть пудов одной рукой поднимает, а наш – целых двенадцать! Ничего подобного??! А у меня, осмелюсь доложить вам, из головы следующее воспоминание не выходит. Посетил я нынешнею весной Хрустальный дворец возле Лондона*; в этом дворце помещается, как вам известно, нечто вроде выставки всего, до чего достигла людская изобретательность – энциклопедия человечества, так сказать надо. Ну-с, расхаживал я, расхаживал мимо всех этих машин и орудий и статуй великих людей; и подумал я в те поры: если бы такой вышел приказ, что вместе с исчезновением какого-либо народа с лица земли немедленно должно было бы исчезнуть из Хрустального дворца всё то, что тот народ выдумал, – наша матушка, Русь православная, провалиться бы могла в тартарары, и ни одного гвоздика, ни одной булавочки не потревожила бы, родная: всё бы преспокойно осталось на своем месте, потому что даже самовар, и лапти, и дуга, и кнут – эти наши знаменитые продукты – не нами выдуманы.* Подобного опыта даже с Сандвичевскими островами произвести невозможно; тамошние жители какие-то лодки да копья изобрели: посетители заметили бы их отсутствие. Это клевета! это слишком резко – скажете вы, пожалуй… А я скажу: во-первых, что я не умею порицать, воркуя; а во-вторых, что, видно, не одному чёрту, а и самому себе прямо в глаза посмотреть никто не решается, и не одни дети у нас любят, чтоб их баюкали. Старые наши выдумки к нам приползли с Востока, новые мы с грехом пополам с Запада перетащили, а мы всё продолжаем толковать о русском самостоятельном искусстве! Иные молодцы даже русскую науку открыли: у нас, мол, дважды два тоже четыре, да выходит оно как-то бойчее.

– Но постойте, Созонт Иваныч, – воскликнул Литвинов. – Постойте! Ведь посылаем же мы что-нибудь на всемирные выставки, и Европа чем-нибудь да запасается у нас.

– Да, сырьем, сырыми продуктами. И заметьте, милостивый государь: это наше сырье большею частию только потому хорошо, что обусловлено другими прескверными обстоятельствами: щетина наша, например, велика и жестка оттого, что свиньи плохи; кожа плотна и толста оттого, что коровы худы; сало жирно оттого, что вываривается пополам с говядиной… Впрочем, что же я с вами об этом распространяюсь: вы ведь занимаетесь технологией, лучше меня всё это знать должны. Говорят мне: изобретательность! Российская изобретательность! Вот наши господа помещики и жалуются горько и терпят убытки, оттого что не существует удовлетворительной зерносушилки, которая избавила бы их от необходимости сажать хлебные снопы в овины, как во времена Рюрика: овины эти страшно убыточны, не хуже лаптей или рогож, и горят они беспрестанно. Помещики жалуются, а зерносушилок всё нет как нет. А почему их нет? Потому что немцу они не нужны; он хлеб сырым молотит, стало быть и не хлопочет об их изобретении, а мы… не в состоянии! Не в состоянии – и баста! Хоть ты что! С нынешнего дня обещаюсь, как только подвернется мне самородок или самоучка, – стой, скажу я ему, почтенный! а где зерносушилка? подавай ее! Да куда им! Вот поднять старый, стоптанный башмак, давным-давно свалившийся с ноги Сен-Симона или Фурие*, и, почтительно возложив его на голову, носиться с ним, как со святыней, – это мы в состоянии; или статейку настрочить об историческом и современном значении пролетариата в главных городах Франции* – это тоже мы можем; а попробовал я как-то предложить одному такому сочинителю и политико-эконому, вроде вашего господина Ворошилова, назвать мне двадцать городов в этой самой Франции, так знаете ли, что из этого вышло? Вышло то, что политико-эконом, с отчаяния, в числе французских городов назвал наконец Монфермель, вспомнив, вероятно, польдекоковский роман.* И пришел мне тут на память следующий анекдот. Пробирался я однажды с ружьем и собакой по лесу…

– А вы охотник? – спросил Литвинов.

– Постреливаю помаленьку. Пробирался я в болото за бекасами; натолковали мне про это болото другие охотники. Гляжу, сидит на поляне перед избушкой купеческий приказчик, свежий и ядреный, как лущеный орех, сидит, ухмыляется, чему – неизвестно. И спросил я его: «Где, мол, тут болото, и водятся ли в нем бекасы?» – «Пожалуйте, пожалуйте, – запел он немедленно и с таким выражением, словно я его рублем подарил, – с нашим удовольствием-с, болото первый сорт; а что касательно до всякой дикой птицы – и боже ты мой! – в отличном изобилии имеется». Я отправился, но не только никакой дикой птицы не нашел, самое болото давно высохло. Ну скажите мне на милость, зачем врет русский человек? Политико-эконом зачем врет, и тоже о дикой птице?

Литвинов ничего не отвечал и только вздохнул сочувственно.

– А заведите речь с тем же политико-экономом, – продолжал Потугин, – о самых трудных задачах общественной науки, но только вообще, без фактов… фррррр! так птицей и взовьется, орлом. Мне раз, однако, удалось поймать такую птицу: приманку я употребил, как вы изволите увидеть, хорошую, видную. Толковали мы с одним из наших нынешних «вьюношей» о различных, как они выражаются, вопросах. Ну-с, гневался он очень, как водится; брак, между прочим, отрицал с истинно детским ожесточением. Представлял я ему такие резоны, сякие… как об стену! Вижу: подъехать ни с какой стороны невозможно. И блесни мне тут счастливая мысль! «Позвольте доложить вам, – начал я, – с „вьюношами“ надо всегда говорить почтительно, – я вам, милостивый государь, удивляюсь; вы занимаетесь естественными науками – и до сих пор не обратили внимания на тот факт, что все плотоядные и хищные животные, звери, птицы, все те, кому нужно отправляться на добычу, трудиться над доставлением живой пищи и себе и своим детям… а вы ведь человека причисляете к разряду подобных животных?» – «Конечно, причисляю, – подхватил «вьюноша», – человек вообще не что иное, как животное плотоядное». – «И хищное», – прибавил я. «И хищное», – подтвердил он. «Прекрасно сказано, – подтвердили. – Так вот я и удивляюсь тому, как вы не заметили, что все подобные животные пребывают в единобрачии?» Вьюноша дрогнул. «Как так?» – «Да так же. Вспомните льва, волка, лисицу, ястреба, коршуна; да и как же им поступать иначе, соблаговолите сообразить? И вдвоем-то детей едва выкормишь». Задумался мой вьюноша. «Ну, говорит, в этом случае зверь человеку не указ». Тут я обозвал его идеалистом, и уж огорчился же он! Чуть не заплакал. Я должен был его успокоить и обещать ему, что не выдам его товарищам. Заслужить название идеалиста – легко ли! В том-то и штука, что нынешняя молодежь ошиблась в расчете. Она вообразила, что время прежней, темной, подземной работы прошло, что хорошо было старичкам-отцам рыться наподобие кротов, а для нас-де эта роль унизительна, мы на открытом воздухе действовать будем, мы будем действовать… Голубчики! и ваши детки еще действовать не будут, а вам не угодно ли в норку, в норку опять по следам старичков?

Наступило небольшое молчание.

– Я, сударь мой, такого мнения, – начал опять Потугин, – что мы не одним только знанием, искусством, правом обязаны цивилизации, но что самое даже чувство красоты и поэзии развивается и входит в силу под влиянием той же цивилизации* и что так называемое народное, наивное, бессознательное творчество есть нелепость и чепуха. В самом Гомере уже заметны следы цивилизации утонченной и богатой; самая любовь облагораживается ею. Славянофилы охотно повесили бы меня за подобную ересь, если б они не были такими сердобольными существами; но я все-таки настаиваю на своем – и сколько бы меня ни потчевали госпожой Кохановской и «Роем на спокое», я этого triple extrait de mougik russe[149] нюхать не стану, ибо не принадлежу к высшему обществу, которому от времени до времени необходимо нужно уверить себя, что оно не совсем офранцузилось, и для которого собственно и сочиняется эта литература en cuir de Russie[150]. Попытайтесь прочесть простолюдину – настоящему – самые хлесткие, самые «народные» места из «Роя»: он подумает, что вы ему сообщаете новый заговор от лихоманки или запоя. Повторяю, без цивилизации нет и поэзии. Хотите ли уяснить себе поэтический идеал нецивилизованного русского человека? Разверните наши былины, наши легенды. Не говорю уже о том, что любовь в них постоянно является как следствие колдовства, приворота, производится питием «забыдущим» и называется даже присухой, зазнобой; не говорю также о том, что наша так называемая эпическая литература одна, между всеми другими, европейскими и азиатскими, одна, заметьте, не представила – коли Ваньку-Таньку не считать – никакой типической пары любящихся существ; что святорусский богатырь свое знакомство с суженой-ряженой всегда начинает с того, что бьет ее по белому телу «нежалухою», отчего «и женский пол пухол живет»*, – обо всем этом я говорить не стану; но позволю себе обратить ваше внимание на изящный образ юноши, жёнь-премье[151], каким он рисовался воображению первобытного, нецивилизованного славянина. Вот, извольте посмотреть: идет жёнь-премье; шубоньку сшил он себе кунью, по всем швам строченую, поясок семишелковый под самые мышки подведен, персты закрыты рукавчиками, ворот в шубе сделан выше головы, спереди-то не видать лица румяного, сзади-то не видать шеи беленькой, шапочка сидит на одном ухе, а на ногах сапоги сафьянные, носы шилом, пяты востры – вокруг носика-то носа яйцо кати; под пяту-пяту воробей лети-перепурхивай.* И идет молодец частой, мелкой походочкой, той знаменитой «щепливой» походкой, которою наш Алкивиад, Чурило Пленкович, производил такое изумительное, почти медицинское действие в старых бабах и молодых девках*, той самой походкой, которою до нынешнего дня так неподражаемо семенят наши по всем суставчикам развинченные половые, эти сливки, этот цвет русского щегольства, это nec plus ultra[152] русского вкуса. Я это не шутя говорю: мешковатое ухарство – вот наш художественный идеал. Что, хорош образ? Много в нем материалов для живописи, для ваяния? А красавица, которая пленяет юношу и у которой «кровь в лице быдто у заицы?..»* Но вы, кажется, не слушаете меня?

Литвинов встрепенулся. Он действительно не слышал, что говорил ему Потугин: он думал, неотступно думал об Ирине, о последнем свидании с нею…

– Извините меня, Созонт Иваныч, – начал он, – но я опять к вам с прежним вопросом насчет… насчет госпожи Ратмировой.

Потугин сложил газету и засунул ее в карман.

– Вам опять хочется узнать, как я с ней познакомился?

– Нет, не то; я бы желал услыхать ваше мнение… о той роли, которую она играла в Петербурге. В сущности, какая это была роль?

– А я, право, не знаю, что сказать вам, Григорий Михайлыч. Я сошелся с госпожою Ратмировой довольно близко… но совершенно случайно и ненадолго. Я в ее мир не заглядывал и что там происходило – осталось для меня неизвестным. Болтали при мне кое-что, да вы знаете, сплетня царит у нас не в одних демократических кружках. Впрочем, я и не любопытствовал. Однако я вижу, – прибавил он, помолчав немного, – она вас занимает.

– Да; мы побеседовали раза два довольно откровенно. Я все-таки себя спрашиваю: искренна ли она?

Потугин потупился.

– Когда увлекается – искренна, как все страстные женщины. Гордость также иногда мешает ей лгать.

– А она горда? Я скорей полагаю – капризна.

– Горда как бес; да это ничего.

– Мне кажется, она иногда преувеличивает…

– И это ничего; все-таки она искренна. Ну, а вообще говоря, у кого захотели вы правды? Лучшие из этих барынь испорчены до мозга костей.

– Но, Созонт Иваныч, вспомните, не сами ли вы назвали себя ее приятелем? Не сами ли вы почти насильно повели меня к ней?

– Что ж такое? Она просила меня вас доставить; я и подумал: отчего же нет? А я действительно ее приятель. Она не без хороших качеств: очень добра, то есть щедра, то есть дает другим, что ей не совсем нужно. Впрочем, ведь вы сами должны знать ее не хуже меня.

– Я знавал Ирину Павловну десять лет тому назад; а с тех пор…

– Эх, Григорий Михайлыч, что вы говорите! Характер людской разве меняется? Каким в колыбельку, таким и в могилку. Или, может быть… – Тут Потугин нагнулся еще ниже, – может быть, вы ей в руки попасть боитесь? Оно точно… Да ведь чьих-нибудь рук не миновать.

Литвинов насильственно засмеялся.

– Вы полагаете?

– Не миновать. Человек слаб, женщина сильна, случай всесилен, примириться с бесцветною жизнию трудно, вполне себя позабыть невозможно… А тут красота и участие, тут теплота и свет, – где же противиться? И побежишь, как ребенок к няньке. Ну, а потом, конечно, холод, и мрак, и пустота… как следует. И кончится тем, что ото всего отвыкнешь, всё перестанешь понимать. Сперва не будешь понимать, как можно любить; а потом не будешь понимать, как жить можно.

Литвинов посмотрел на Потугина, и ему показалось, что он никогда еще не встречал человека более одинокого, более заброшенного… более несчастного. Он не робел на этот раз, не чинился; весь понурый и бледный, с головою на груди и руками на коленях, он сидел неподвижно и только усмехался унылой усмешкой. Жалко стало Литвинову этого бедного, желчного чудака.

– Мне Ирина Павловна между прочим упомянула, – начал он вполголоса, – об одной своей хорошей знакомой, которую звали, помнится, Вельской или Дольской…

Потугин вскинул на Литвинова свои печальные глазки.

– А! – промолвил он глухо. – Она упомянула… ну и что ж? Впрочем, – прибавил он, как-то неестественно зевнув, – мне домой пора, обедать. Прощения просим.

Он вскочил со скамейки и проворно удалился, прежде чем Литвинов успел промолвить слово… Досада сменила в нем жалость, досада, разумеется, на самого себя. Всякого рода нескромность была ему несвойственна, он хотел выразить свое участие Потугину, а вышло нечто подобное неловкому намеку. С тайным неудовольствием на сердце вернулся он в свою гостиницу.

«Испорчена до мозгу костей, – думал он несколько времени спустя… – но горда как бес. Она, эта женщина, которая чуть не на колени становится передо мною, горда? горда, а не капризна?»

Литвинов попытался изгнать из головы образ Ирины; но это ему не удалось. Он именно потому и не вспоминал о своей невесте; он чувствовал: сегодня тот образ своего места не уступит. Он положил, не тревожась более, ждать разгадки всей этой «странной истории»; разгадка эта не могла замедлиться, и Литвинов нисколько не сомневался в том, что она будет самая безобидная и естественная. Так думал он, а между тем не один образ Ирины не покидал его – все слова ее поочередно приходили ему на память.

Кельнер принес ему записку: она была от той же Ирины.

«Если вам нечего делать сегодня вечером, приходите: я не буду одна; у меня гости – и вы еще ближе увидите наших, наше общество. Мне очень хочется, чтобы вы их увидали: мне сдается, что они покажут себя в полном блеске. Надобно ж вам знать, каким я воздухом дышу. Приходите; я буду рада вас видеть, да и вы не соскучаетесь (Ирина хотела сказать: соскучитесь). Докажите мне, что наше сегодняшнее объяснение навсегда сделало невозможным всякое недоразумение между нами. Преданная вам И.».

Литвинов надел фрак и белый галстух и отправился к Ирине. «Всё это неважно, – мысленно повторял он дорогой, – а посмотреть на них… отчего не посмотреть? Это любопытно». Несколько дней тому назад эти самые люди возбуждали в нем другое чувство: они возбуждали в нем негодованье.

Он шел учащенными шагами, с нахлобученною на глаза шляпой, с напряженною улыбкой на губах, а Бамбаев, сидя перед кофейной Вебера и издали указывая на него Ворошилову и Пищалкину, восторженно воскликнул: «Видите вы этого человека? Это камень! Это скала!! это гранит!!!»

Литвинов застал у Ирины довольно много гостей. В углу, за карточным столом, сидело трое из генералов пикника: тучный, раздражительный и снисходительный. Они играли в вист с болваном, и нет слов на человеческом языке, чтобы выразить важность, с которою они сдавали, брали взятки, ходили с треф, ходили с бубен… уж точно государственные люди! Предоставив разночинцам, aux bourgeois[153], обычные во время игры присказки и прибаутки, господа генералы произносили лишь самые необходимые слова; тучный генерал позволил себе, однако, между двумя сдачами энергически отчеканить: «Ce satané as de pique!»[154] В числе посетительниц Литвинов узнал дам, участниц пикника; но были также и другие, которых он еще не видал. Была одна до того старая, что казалось, вот-вот сейчас разрушится: она поводила обнаженными, страшными, темно-серыми плечами и, прикрыв рот веером, томно косилась на Ратмирова уже совсем мертвыми глазами; он за ней ухаживал: ее очень уважали в высшем свете как последнюю фрейлину императрицы Екатерины. У окна, одетая пастушкой, сидела графиня Ш., «царица ос», окруженная молодыми людьми; в числе их отличался своей надменной осанкой, совершенно плоским черепом и бездушно-зверским выражением лица, достойным бухарского хана или римского Гелиогабала*, знаменитый богач и красавец Фиников; другая дама, тоже графиня, известная под коротким именем Lise, разговаривала с длинноволосым белокурым и бледным «спиритом»; рядом стоял господин, тоже бледный и длинноволосый, и значительно посмеивался: господин этот также верил в спиритизм, но, сверх того, занимался пророчеством и, на основании апокалипсиса и талмуда, предсказывал всякие удивительные события; ни одно из этих событий не совершалось – а он не смущался и продолжал пророчествовать. За фортепьянами поместился тот самый самородок, который возбудил такое негодование в Потугине; он брал аккорды рассеянною рукой, d’une main distraite, и небрежно посматривал кругом. Ирина сидела на диване между князем Коко́ и г-жою X., известною некогда красавицей и всероссийской умницей, давным-давно превратившеюся в дрянной сморчок, от которого отдавало постным маслом и выдохшимся ядом. Увидев Литвинова, Ирина покраснела, встала и, когда он подошел к ней, крепко пожала ему руку. На ней было черное креповое платье с едва заметными золотыми украшениями; ее плечи белели матовою белизной, а лицо, тоже бледное под мгновенного алою волной, по нем разлитою, дышало торжеством красоты, и не одной только красоты: затаенная, почти насмешливая радость светилась в полузакрытых глазах, трепетала около губ и ноздрей…

Ратмиров приблизился к Литвинову и, поменявшись с ним обычными приветствиями, не сопровожденными, однако, обычною игривостью, представил его двум-трем дамам: старой развалине, царице ос, графине Лизе… Они приняли его довольно благосклонно. Литвинов не принадлежал к их кружку… но он был собой недурен, даже очень, и выразительные черты его молодого лица возбудили их внимание. Только он не сумел упрочить за собою это внимание; он отвык от общества и чувствовал некоторое смущение, а тут еще тучный генерал на него уставился. «Ага! рябчик! вольнодумец! – казалось, говорил этот неподвижный, тяжелый взгляд, – приполз-таки к нам; ручку, мол, пожалуйте». Ирина пришла на помощь Литвинову. Она так ловко распорядилась, что он очутился в уголку, возле двери, немного позади ее. Заговаривая с ним, ей всякий раз приходилось к нему оборачиваться и он всякий раз любовался красивым изгибом ее блестящей шеи, он впивал тонкий запах ее волос. Выражение благодарности, глубокой и тихой, не сходило с ее лица: он не мог не сознаться, что именно благодарность выражали эти улыбки, эти взоры, и сам он весь закипал тем же чувством, и совестно становилось ему, и сладко, и жутко… И в то же время она постоянно как будто хотела сказать: «Ну что? каковы?» Особенно ясно слышался Литвинову этот безмолвный вопрос, как только кто-нибудь из присутствовавших произносил или совершал пошлость, а это случилось не однажды во время вечера. Раз даже она не выдержала и громко засмеялась.

Графиня Лиза, дама весьма суеверная и склонная ко всему чрезвычайному, натолковавшись досыта с белокурым спиритом об Юме, вертящихся столах, самоиграющих гармониках и т. п., кончила тем, что спросила его, существуют ли такие животные, на которые действует магнетизм.

– Одно такое животное во всяком случае существует, – отозвался издали князь Коко́. – Вы ведь знаете Мильвановского? Его при мне усыпили, и он храпел даже, ей-ей!

– Вы очень злы, mon prince[155]; я говорю о настоящих животных, je parle des bêtes.

– Mais moi aussi, madame, je parle d’une bête…[156]

– Есть и настоящие, – вмешался спирит, – например раки; они очень нервозны и легко впадают в каталепсию.

Графиня изумилась.

– Как? Раки? Неужели? Ах, это чрезвычайно любопытно! Вот это я бы посмотрела! Мсьё Лужин, – прибавила она, обратившись к молодому человеку с каменным, как у новых кукол, лицом и каменными воротничками (он славился тем, что оросил это самое лицо и эти самые воротнички брызгами Ниагары и Нубийского Нила, впрочем ничего не помнил изо всех своих путешествий и любил одни русские каламбуры…), – мсьё Лужин, будьте так любезны, достаньте нам рака.

Мсьё Лужин осклабился.

– Живого-с или только живо? – спросил он.

Графиня не поняла его.

– Mais oui, рака, – повторила она, – une écrevisse[157].

– Как, что такое? рака? рака? – строго вмешалась графиня Ш. Отсутствие мсьё Вердие ее раздражало; она понять не могла, зачем Ирина не пригласила этого прелестнейшего из французов. Развалина, уже давно ничего не понимавшая – притом и глухота ее одолевала, – только помотала головою.

– Oui, oui, vous allez voir[158]. Мсьё Лужин, пожалуйста…

Молодой путешественник поклонился, вышел и возвратился вскоре. Кельнер выступал за ним и, улыбаясь во весь рот, нес блюдо, на котором виднелся большой черный рак.

– Voici, madame[159], – воскликнул Лужин, – теперь можно приступить к операции рака. Ха, ха, ха! (Русские люди всегда первые смеются собственным остротам.)

– Хе, хе, хе! – снисходительно, в качестве патриота и покровителя всяких отечественных продуктов, отозвался князь Коко́.

(Просим читателя не удивляться и не негодовать: кто может отвечать за себя, что, сидя в партере Александрийского театра и охваченный его атмосферой, не хлопал еще худшему каламбуру?)

– Merci, merci, – промолвила графиня. – Allons, allons, monsieur Fox, montrez-nous ça[160].

Кельнер поставил блюдо* на круглый столик. Произошло небольшое движение между гостями; несколько голов вытянулось; одни генералы за карточным столом сохранили невозмутимую торжественность позы. Спирит взъерошил свои волосы, нахмурился и, приблизившись к столику, начал поводить руками по воздуху: рак топорщился, пятился и приподнимал клешни. Спирит повторил и участил свои движения: рак по-прежнему топорщился.

– Mais que doit-elle donc faire?[161] – спросила графиня.

– Elle doâ rester immobile et se dresser sur sa quiou[162], – отвечал с сильным американским акцентом г-н Фокс, судорожно потрясая пальцами над блюдом; но магнетизм не действовал, рак продолжал шевелиться. Спирит объявил, что он не в ударе, и с недовольным видом отошел от столика. Графиня принялась утешать его, уверяя, что даже с мсьё Юмом случались иногда подобные неудачи… Князь Коко́ подтвердил ее слова. Знаток апокалипсиса и талмуда подошел украдкой к столику и, быстро, но сильно тыкая пальцами в направлении рака, также попытал свое счастье, но безуспешно: признаков каталепсии не оказалось. Тогда призвали кельнера и велели ему унести рака, что он и исполнил с прежнею улыбкой во весь рот; слышно было, как он фыркнул за дверями… В кухне потом много смеялись über diese Russen[163]. Самородок, который продолжал брать аккорды во время опытов над раком, придерживаясь минорных тонов, потому нельзя ведь знать, как что действует, – самородок сыграл свой неизменный вальс и, разумеется, удостоился самого лестного одобрения. Увлеченный соревнованием, граф X., наш несравненный дилетант (смотри главу I), «сказал» шансонетку своего изобретения, целиком выкраденную у Оффенбаха. Ее игривый припев на слова: «Quel oeuf? quel boeuf?»[164] – заставил закачаться вправо и влево почти все дамские головы; одна даже застонала слегка, и неотразимое, неизбежное слово «Charmant! charmant!»[165] промчалось по всем устам. Ирина переглянулась с Литвиновым, и опять затрепетало около ее губ то затаенное, насмешливое выражение… Но еще сильнее заиграло оно несколько мгновений спустя, оно приняло даже злорадный оттенок, когда князь Коко́, этот представитель и защитник дворянских интересов, вздумал излагать свои воззрения перед тем же самым спиритом и, разумеется, немедленно пустил в ход свою знаменитую фразу о потрясении собственности в России, причем, конечно, досталось и демократам. Американская кровь заговорила в спирите: он начал спорить. Князь, как водится, тотчас принялся кричать во всю голову, вместо всяких доводов беспрестанно повторяя: c’est absurde! cela n’a pas le sens commun![166] Богач Фиников принялся говорить дерзости, не разбирая, к кому они относились; талмудист запищал, сама графиня Ш. задребезжала… Словом, поднялся почти такой же несуразный гвалт, как у Губарева; только разве вот что – пива не было да табачного дыма и одежда на всех была получше. Ратмиров попытался восстановить тишину (генералы изъявили неудовольствие, послышалось восклицание Бориса: «Encore cette satanée politique!»[167]), но попытка не удалась, и тут же находившийся сановник из числа мягко-пронзительных, взявшись представить le résumé de la question en peu de mots[168], потерпел поражение; правда, он так мямлил и повторялся, так очевидно не умел ни выслушивать, ни понимать возражения и так, несомненно, сам не ведал, в чем собственно состояла la question[169], что другого исхода ожидать было невозможно; а тут еще Ирина исподтишка подзадоривала и натравливала друг на друга споривших, то и дело оглядываясь на Литвинова и слегка кивая ему… А он сидел как очарованный, ничего не слышал и только ждал, когда сверкнут опять перед ним эти великолепные глаза, когда мелькнет это бледное, нежное, злое, прелестное лицо… Кончилось тем, что дамы взбунтовались и потребовали прекращения спора… Ратмиров упросил дилетанта повторить свою шансонетку и самородок снова сыграл свой вальс…

Литвинов остался за полночь и ушел позднее всех. Разговор в течение вечера коснулся множества предметов, тщательно избегая всё мало-мальски интересное; генералы, окончив свою величественную игру, величественно к нему присоединились: влияние этих государственных людей сказалось тотчас. Речь зашла о парижских полусветских знаменитостях, имена и таланты которых оказались всем коротко известными, о последней пиесе Сарду*, о романе Абу*, о Патти в «Травиате»*. Кто-то предложил играть в «секретари», au secrétaire; но это не удалось. Ответы выдавались плоские и не без грамматических ошибок; тучный генерал рассказал, что он однажды на вопрос: «Qu’est ce que l’amour?»[170] – отвечал: «Une colique remontée au coeur»[171] – и немедленно захохотал своим деревянным хохотом; развалина с размаху ударила его веером по руке; кусок белил свалился с ее лба от этого резкого движения. Высохший сморчок упомянул было о славянских княжествах и о необходимости православной пропаганды за Дунаем, но, не найдя отголоска, зашипел и стушевался. В сущности больше всего толковали об Юме; даже «царица ос» рассказала, как по ней ползали руки и как она их видела и надела на одну из них свое собственное кольцо. Ирине точно пришлось торжествовать: если б Литвинов обращал даже больше внимания на то, что говорилось вокруг него, он все-таки не вынес бы ни одного искреннего слова, ни одной дельной мысли, ни одного нового факта изо всей этой бессвязной и безжизненной болтовни. В самых криках и возгласах не слышалось увлечения; в самом порицании не чувствовалось страсти; лишь изредка, из-под личины мнимо-гражданского негодования, мнимо-презрительного равнодушия, плаксивым писком пищала боязнь возможных убытков да несколько имен, которых потомство не забудет, произносилось со скрипением зубов… И хоть бы капля живой струи подо всем этим хламом и сором! Какое старье, какой ненужный вздор, какие плохие пустячки занимали все эти головы, эти души, и не в один только этот вечер занимали их они, не только в свете, но и дома, во все часы и дни, во всю ширину и глубину их существования! И какое невежество в конце концов! Какое непонимание всего, на чем зиждется, чем украшается человеческая жизнь!

Прощаясь с Литвиновым, Ирина снова стиснула ему руку и знаменательно шепнула: «Ну что? Довольны вы? Насмотрелись? Хорошо?» Он ничего не отвечал ей и только поклонился тихо и низко.

Оставшись наедине с мужем, Ирина хотела было уйти к себе в спальню… Он остановил ее.

– Je vous ai beaucoup admirée ce soir, madame[172], – промолвил он, закуривая папироску и опираясь на камин, – vous vous êtes parfaitement moquée de nous tous[173].

– Pas plus cette fois-ci que les autres[174], – равнодушно отвечала она.

– Как прикажете понять вас? – спросил Ратмиров.

– Как хотите.

– Гм. C’est clair[175]. – Ратмиров осторожно, по-кошачьи, стряхнул пепел папироски концом длинного ногтя на мизинце. – Да, кстати! Этот новый ваш знакомец – как бишь его?.. господин Литвинов, – должно быть, пользуется репутацией очень умного человека.

При имени Литвинова Ирина быстро обернулась.

– Что вы хотите сказать?

Генерал усмехнулся.

– Он всё молчит… видно, боится скомпрометироваться.

Ирина тоже усмехнулась, только вовсе не так, как ее муж.

– Лучше молчать, чем говорить… как говорят иные.

– Attrapé![176] – промолвил Ратмиров с притворным смирением. – Шутки в сторону, у него очень интересное лицо. Такое… сосредоточенное выражение… и вообще осанка… Да. – Генерал поправил галстух и посмотрел, закинув голову, на собственные усы. – Он, я полагаю, республиканец, вроде другого вашего приятеля, господина Потугина; вот тоже умник из числа безмолвных.

Брови Ирины медленно приподнялись над расширенными, светлыми глазами, а губы сжались и чуть-чуть скривились.

– К чему вы это говорите, Валерьян Владимирыч? – как бы с участием заметила она. – Только заряды на воздух тратите… Мы не в России, и никто вас не слышит.

Ратмирова передернуло.

– Это не мое только мнение, Ирина Павловна, – заговорил он каким-то внезапно гортанным голосом, – другие также находят, что этот барин смотрит карбонарием.

– В самом деле? Кто же эти другие?

– Да Борис, например…

– Как? И этому нужно было выразить свое мнение?

Ирина передвинула плечами, как бы пожимаясь от холода, и тихонько провела по ним концами пальцев.

– Этому… да, этому… этому. Позвольте доложить вам, Ирина Павловна, вы словно сердитесь; а вы сами знаете, кто сердится…

– Я сержусь? С какой стати?

– Не знаю; может быть, на вас неприятно подействовало замечание, которое я позволил себе насчет…

Ратмиров замялся.

– Насчет? – вопросительно повторила Ирина. – Ах, пожалуйста, без иронии и поскорее. Я устала, спать хочу. – Она взяла свечку со стола. – Насчет?..

– Да насчет всё того же господина Литвинова. Так как теперь уже нет никакого сомнения в том, что он очень вас занимает…

Ирина подняла руку, в которой держала подсвечник, – пламя пришлось в уровень с лицом ее мужа, – и, внимательно, почти с любопытством посмотрев ему в глаза, внезапно захохотала.

– Что с вами? – спросил, нахмурившись, Ратмиров.

Ирина продолжала хохотать.

– Да что такое? – повторил он и топнул ногой.

Он чувствовал себя обиженным, уязвленным, и в то же время красота этой женщины, так легко и смело стоявшей перед ним, его невольно поражала… она терзала его. Он видел всё, все ее прелести, даже розовый блеск изящных ногтей на тонких пальцах, крепко охвативших темную бронзу тяжелого подсвечника, – даже этот блеск не ускользнул от него… и обида еще глубже въедалась в его сердце. А Ирина всё хохотала.

– Как? вы? вы ревнуете? – промолвила она наконец и, обернувшись спиной к мужу, вышла вон из комнаты. «Он ревнует!» – послышалось за дверями, и снова раздался ее хохот.

Ратмиров сумрачно посмотрел вслед своей жене, – он и тут не мог не заметить обаятельной стройности ее стана, ее движений, – и, сильным ударом разбив папироску о мраморную плиту камина, швырнул ее далеко прочь. Щеки его внезапно побледнели, судорога пробежала по подбородку, и глаза тупо и зверски забродили по полу, словно отыскивая что-то… Всякое подобие изящества исчезло с его лица. Подобное выражение должно было принять оно, когда он засекал белорусских мужиков.

А Литвинов пришел к себе в комнату и, присев на стул перед столом, взял голову в обе руки и долго оставался неподвижным. Он поднялся наконец, раскрыл ящик и, достав портфель, вынул из внутреннего кармана карточку Татьяны. Печально глянуло на него ее лицо, искаженное и, как водится, состаренное фотографией. Невеста Литвинова была девушка великороссийской крови, русая, несколько полная и с чертами лица немного тяжелыми, но с удивительным выражением доброты и кротости в умных, светло-карих глазах, с нежным белым лбом, на котором, казалось, постоянно лежал луч солнца. Литвинов долго не сводил глаз с карточки, потом тихонько ее отодвинул и снова схватился обеими руками за голову. «Всё кончено! – прошептал он, наконец. – Ирина! Ирина!»

Он только теперь, только в это мгновение понял, что безвозвратно и безумно влюбился в нее, влюбился с самого дня первой встречи с нею в Старом замке, что никогда не переставал ее любить. А между тем как бы он удивился, как бы он не поверил, рассмеялся бы, пожалуй, если б это ему сказали несколько часов тому назад!

– Но Таня, Таня, боже мой, Таня! Таня! – повторил он с сокрушением; а образ Ирины так и воздвигался перед ним в своей черной, как бы траурной одежде, с лучезарною тишиной победы на беломраморном лице.

Литвинов не спал всю ночь и не раздевался. Очень ему было тяжело. Как человек честный и справедливый, он понимал важность обязанностей, святость долга и почел бы за стыд хитрить с самим собой, с своею слабостью, с своим проступком. Сперва нашло на него оцепенение: долго не мог он выбиться из-под темного гнета одного и того же полусознанного, неясного ощущения; потом им овладел ужас при мысли, что будущность, его почти завоеванная будущность, опять заволоклась мраком, что его дом, его прочный, только что возведенный дом внезапно пошатнулся… Он начал безжалостно упрекать себя, но тотчас же сам остановил свои порывы. «Что за малодушие? – подумал он. – Не до упреков теперь; надо теперь действовать; Таня моя невеста, она поверила моей любви, моей чести, мы соединены навек и не можем, не должны разъединиться». Он живо представил себе все качества Татьяны, он мысленно перебирал и пересчитывал их; он старался возбудить в себе и умиление и нежность. «Остается одно, – думал он опять, – бежать, бежать немедленно, не дожидаясь ее прибытия, бежать ей навстречу; буду ли я страдать, буду ли мучиться с Таней, – это невероятно, – но во всяком случае рассуждать об этом, принимать это в соображение – нечего; надо долг исполнить, хоть умри потом! – Но ты не имеешь права ее обманывать, – шептал ему другой голос, – ты не имеешь права скрывать от нее перемену, происшедшую в твоих чувствах; быть может, узнав, что ты полюбил другую, она не захочет стать твоей женой? – Вздор! вздор! – возражал он, – это всё софизмы, постыдное лукавство, ложная добросовестность; я не имею права не сдержать данного слова, вот это так. Ну, прекрасно… Тогда надо уехать отсюда, не видавшись с тою…»

Но тут у Литвинова защемило на сердце, холодно ему стало, физически холодно: мгновенная дрожь пробежала по телу, слабо стукнули зубы. Он потянулся и зевнул, как в лихорадке. Не настаивая более на своей последней мысли, заглушая эту мысль, отворачиваясь от нее, он принялся недоумевать и удивляться, каким образом он мог опять… опять полюбить это испорченное, светское существо, со всею его противною, враждебною обстановкой. Он попытался было спросить самого себя: да полно, точно полюбил ли ты? – и только махнул рукой. Он еще удивлялся и недоумевал, а вот уже перед ним, словно из мягкой, душистой мглы, выступал пленительный облик, поднимались лучистые ресницы – и тихо и неотразимо вонзались ему в сердце волшебные глаза, и голос звенел сладостно, и блестящие плечи, плечи молодой царицы, дышали свежестью и жаром неги…

К утру в душе Литвинова созрело, наконец, решение. Он положил уехать в тот же день навстречу Татьяне и, в последний раз увидавшись с Ириной, сказать ей, если нельзя иначе, всю правду – и расстаться с ней навсегда.

Он привел в порядок и уложил свои вещи, дождался двенадцатого часа и отправился к ней. Но при виде ее полузавешенных окон сердце в Литвинове так и упало… духа не достало переступить порог гостиницы. Он прошелся несколько раз по Лихтенталевской аллее. «Господину Литвинову наше почтение!» – раздался вдруг насмешливый голос с высоты быстро катившегося «дог-карта». Литвинов поднял глаза и увидал генерала Ратмирова, сидевшего рядом с князем М., известным спортсменом и охотником до английских экипажей и лошадей. Князь правил, а генерал перегнулся набок и скалил зубы, высоко приподняв шляпу над головой. Литвинов поклонился ему и в ту же минуту, как бы повинуясь тайному повелению, бегом пустился к Ирине.

Она была дома. Он велел доложить о себе; его тотчас приняли. Когда он вошел, она стояла посреди комнаты. На ней была утренняя блуза, с широкими открытыми рукавами; лицо ее, бледное по-вчерашнему, но не по-вчерашнему свежее, выражало усталость; томная улыбка, которою она приветствовала своего гостя, еще яснее обозначила это выражение. Она протянула ему руку и посмотрела на него ласково, но рассеянно.

– Спасибо, что пришли, – заговорила она слабым голосом и опустилась на кресло. – Я не совсем здорова сегодня; я дурно ночь провела. Ну, что вы скажете о вчерашнем вечере? Не права я была?

Литвинов сел.

– Я пришел к вам, Ирина Павловна, – начал он…

Она мгновенно выпрямилась и обернулась, глаза ее так и вперились в Литвинова.

– Что с вами? – воскликнула она. – Вы бледны как мертвец, вы больны. Что с вами?

Литвинов смутился.

– Со мною, Ирина Павловна?

– Вы получили дурное известие? Несчастье случилось, скажите, скажите…

Литвинов в свою очередь посмотрел на Ирину.

– Никакого дурного известия я не получал, – промолвил он не без усилия, – а несчастье действительно случилось, большое несчастье… и оно-то привело меня к вам.

– Несчастье? Какое?

– А такое… что…

Литвинов хотел продолжать… и не мог. Только руки он стиснул так, что пальцы хрустнули. Ирина наклонилась вперед и словно окаменела.

– Ах! я люблю вас! – вырвалось наконец глухим стоном из груди Литвинова, и он отвернулся, как бы желая спрятать свое лицо.

– Как, Григорий Михайлыч, вы… – Ирина тоже не могла докончить речь и, прислонившись к спинке кресла, поднесла к глазам обе руки. – Вы… меня любите?

– Да… да… да, – повторил он с ожесточением, всё более и более отворачивая свое лицо.

Всё смолкло в комнате; залетевшая бабочка трепетала крыльями и билась между занавесом и окном. Первый заговорил Литвинов.

– Вот, Ирина Павловна, – начал он, – вот то несчастье, которое меня… поразило, которое я должен бы был предвидеть и избежать, если б, как и тогда, как в то московское время, я не попал тотчас в водоворот. Видно, судьбе угодно было опять заставить меня, и опять через вас, испытать все те муки, которые, казалось, не должны были уже повториться более… Недаром я противился… старался противиться; да, знать, чему быть, того не миновать. А говорю я вам всё это для того, чтобы кончить поскорее эту… эту трагикомедию, – прибавил он с новым порывом ожесточения и стыда.

Литвинов опять умолк; бабочка по-прежнему билась и трепетала. Ирина не отнимала рук от лица.

– И вы не обманываетесь? – послышался ее шёпот из-под этих белых, словно бескровных рук.

– Я не обманываюсь, – отвечал Литвинов беззвучным голосом. – Я вас люблю так, как никогда и никого не любил, кроме вас. Я не стану упрекать вас: это было бы слишком нелепо; не стану повторять вам, что, быть может, ничего бы этого не случилось, если бы вы сами иначе поступили со мною… Конечно, я один виноват, моя самонадеянность меня погубила; я поделом наказан, и вы этого никак ожидать не могли. Конечно, вы не сообразили, что было бы гораздо безопаснее для меня, если бы вы не так живо чувствовали свою вину… свою мнимую вину передо мною и не желали б ее загладить… Но ведь сделанного не переделаешь. Я только хотел уяснить вам мое положение: оно уж и так довольно тяжело… По крайней мере не будет, как вы говорите, недоразумений, а откровенность моего признания, я надеюсь, уменьшит то чувство оскорбления, которое вы не можете не ощутить.

Литвинов говорил, не поднимая глаз; да если б он и взглянул на Ирину, он бы все-таки не мог увидеть, что происходило у ней на лице, так как она по-прежнему не отнимала рук. А между тем то, что происходило на этом лице, вероятно бы его изумило: и страх, и радость выражало оно, и какое-то блаженное изнеможение, и тревогу; глаза едва мерцали из-под нависших век, и протяжное, прерывистое дыхание холодило раскрытые, словно жаждавшие губы…

Литвинов помолчал, подождал отзыва, звука… Ничего!

– Мне остается одно, – начал он снова, – удалиться; я пришел проститься с вами.

Ирина медленно опустила руки на колени.

– Но мне помнится, Григорий Михайлыч, – начала она, – та… та особа, о которой вы мне говорили, она должна сюда приехать? Вы ее ожидаете?

– Да; но я ей напишу… она остановится где-нибудь на дороге… в Гейдельберге, например.

– А! в Гейдельберге… Да… Там хорошо… Но всё это должно расстроить ваши планы. Уверены ли вы, Григорий Михайлыч, что вы не преувеличиваете, et que ce n’est pas une fausse alarme?[177]

Ирина говорила тихо, почти холодно, с небольшими расстановками и глядя в сторону, в окно. Литвинов не ответил на ее последний вопрос.

– Только зачем вы упомянули об оскорблении? – продолжала она. – Я не оскорблена… о нет! И если кто-нибудь из нас виноват, так во всяком случае не вы; не вы одни… Вспомните наши последние разговоры, и вы убедитесь, что виноваты не вы.

– Я никогда не сомневался в вашем великодушии, – произнес сквозь зубы Литвинов, – но я желал бы знать: одобряете ли вы мое намерение?

– Уехать?

– Да.

Ирина продолжала глядеть в сторону.

– В первую минуту ваше намерение мне показалось преждевременным… Но теперь я обдумала то, что вы сказали… и если вы точно не ошибаетесь, то я полагаю, что вам следует удалиться. Этак будет лучше… лучше для нас обоих.

Голос Ирины становился всё тише и тише, и самая речь замедлялась всё более и более.

– Генерал Ратмиров действительно мог бы заметить, – начал было Литвинов…

Глаза Ирины опустились снова, и что-то странное мелькнуло около ее губ – мелькнуло и замерло.

– Нет. Вы меня не поняли, – перебила она его. – Я не думала о моем муже. С какой стати? Ему и замечать было бы нечего. Но я повторяю: разлука необходима для нас обоих.

Литвинов поднял шляпу, упавшую на пол.

«Всё кончено, – подумал он, – надо уйти». – Итак, мне остается проститься с вами, Ирина Павловна, – промолвил он громко, и жутко ему стало вдруг, точно он сам собирался произнести приговор над собою. – Мне остается только надеяться, что вы не станете поминать меня лихом… и что если мы когда-нибудь…

Ирина опять его перебила:

– Погодите, Григорий Михайлыч, не прощайтесь еще со мною. Это было бы слишком поспешно.

Что-то дрогнуло в Литвинове, но жгучая горечь нахлынула тотчас и с удвоенною силой в его сердце.

– Да не могу я остаться! – воскликнул он. – К чему? К чему продолжать это томление?

– Не прощайтесь еще со мною, – повторила Ирина. – Я должна увидать вас еще раз… Опять такое немое расставанье, как в Москве, – нет, я этого не хочу. Вы можете теперь уйти, но вы должны обещать мне, дать мне честное слово, что вы не уедете, не увидевшись еще раз со мною.

– Вы этого желаете?

– Я этого требую. Если вы уедете, не простившись со мною, я вам никогда, никогда этого не прощу, слышите ли: никогда! Странно! – прибавила она, словно про себя, – я никак не могу себе представить, что я в Бадене… Мне так и чудится, что я в Москве… Ступайте.

Литвинов встал.

– Ирина Павловна, – проговорил он, – дайте мне вашу руку.

Ирина покачала головой.

– Я вам сказала, что не хочу прощаться с вами…

– Я не на прощание прошу…

Ирина протянула было руку, но взглянула на Литвинова, в первый раз после его признания, – и отвела ее назад.

– Нет, нет, – шепнула она, – я не дам вам моей руки. Нет… нет. Ступайте.

Литвинов поклонился и вышел. Он не мог знать, отчего Ирина ему отказала в последнем дружеском пожатии… Он не мог знать, чего она боялась.

Он вышел, а Ирина снова опустилась на кресло и снова закрыла себе лицо.

Литвинов не вернулся домой: он ушел в горы и, забравшись в лесную чащу, бросился на землю лицом вниз и пролежал там около часа. Он не мучился, не плакал; он как-то тяжело и томительно замирал. Никогда он еще не испытал ничего подобного: то было невыносимо ноющее и грызущее ощущение пустоты, пустоты в самом себе, вокруг, повсюду… Ни об Ирине, ни о Татьяне не думал он. Он чувствовал одно: пал удар, и жизнь перерублена, как канат, и весь он увлечен вперед и подхвачен чем-то неведомым и холодным. Иногда ему казалось, что вихорь налетал на него и он ощущал быстрое вращение и беспорядочные удары его темных крыл… Но решимость его не поколебалась. Остаться в Бадене… об этом и речи быть не могло. Мысленно он уже уехал: он уже сидел в гремящем и дымящем вагоне и бежал, бежал в немую, мертвую даль. Он приподнялся, наконец, и, прислонив голову к дереву, остадся неподвижным; только одною рукой он, сам того не замечая, схватил и в такт раскачивал верхний лист высокого папоротника. Шум приближавшихся шагов вывел его из оцепенения: два угольщика с большими мешками на плечах пробирались по крутой тропинке. «Пора!» – шепнул Литвинов и вслед за угольщиками спустился в город, повернул к зданию железной дороги и отправил телеграмму на имя Татьяниной тетки, Капитолины Марковны. В этой телеграмме он извещал ее о своем немедленном отъезде и назначил ей свидание в Шрадеровой гостинице в Гейдельберге. «Кончать, так кончать разом, – подумал он, – нечего откладывать до завтра». Потом он зашел в игорную залу, с тупым любопытством посмотрел двум-трем игрокам в лицо, заметил издали гнусный затылок Биндасова, безукоризненное чело Пищалкина и, постояв немного под колоннадой, отправился не спеша к Ирине. Не в силу внезапного, невольного увлечения отправился он к ней; решившись уехать, он также решился сдержать данное слово и еще раз с нею повидаться. Он вступил в гостиницу, не замеченный швейцаром, поднялся по лестнице, никого не встречая, – и, не постучав в дверь, машинально толкнул ее и вошел в комнату. В комнате, на том же кресле, в том же платье, в том же точно положении, как три часа тому назад, сидела Ирина… Видно было, что она не тронулась с места, не шевельнулась всё это время. Она медленно приподняла голову и, увидав Литвинова, вся вздрогнула и ухватилась за ручку кресла. «Вы меня испугали», – прошептала она.

Литвинов глядел на нее с безмолвным изумлением. Выражение ее лица, угасших глаз – поразило его.

Ирина улыбнулась насильственно и поправила развившиеся волосы.

– Это ничего… я, право, не знаю… я, кажется, заснула тут.

– Извините меня, Ирина Павловна, – начал Литвинов, – я вошел без доклада… Я хотел исполнить то, что вам было угодно от меня потребовать. Так как я сегодня уезжаю…

– Сегодня? Но вы, кажется, сказали мне, что вы хотели сперва написать письмо…

– Я послал телеграмму.

– А! вы нашли нужным поспешить. И когда вы уезжаете? В котором часу то есть?

– В семь часов вечера.

– А! в семь часов! И вы пришли проститься?

– Да, Ирина Павловна, проститься.

Ирина помолчала.

– Я должна благодарить вас, Григорий Михайлыч; вам, вероятно, нелегко было сюда прийти.

– Да, Ирина Павловна, очень нелегко.

– Жить вообще нелегко, Григорий Михайлыч; как вы полагаете?

– Как кому, Ирина Павловна.

Ирина опять помолчала, словно задумалась.

– Вы мне доказали вашу дружбу тем, что пришли, – промолвила она наконец. – Благодарю вас. И вообще я одобряю ваше намерение как можно поскорее всё покончить… потому что всякое замедление… потому что… потому что я, та самая я, которую вы упрекали в кокетстве, называли комедианткой – так, кажется, вы меня называли?..

Ирина быстро встала и, пересев на другое кресло, приникла и прижалась лицом и руками к краю стола…

– Потому что я люблю вас… – прошептала она сквозь стиснутые пальцы.

Литвинов пошатнулся, словно кто его в грудь ударил.

Ирина тоскливо повернула голову прочь от него, как бы желая в свою очередь спрятать от него свое лицо, и положила ее на стол.

– Да, я вас люблю… я люблю вас… и вы это знаете.

– Я? я это знаю? – проговорил наконец Литвинов. – Я?

– Ну, а теперь вы видите, – продолжала Ирина, – что вам точно надо уехать, что медлить нельзя… и вам и мне нельзя медлить. Это опасно, это страшно… Прощайте! – прибавила она, порывисто вставая с кресла, – прощайте.

Она сделала несколько шагов в направлении двери кабинета и, занеся руку за спину, торопливо повела ею по воздуху, как бы желая встретить и пожать руку Литвинова; но он стоял, как вкопанный, далеко… Она еще раз проговорила: «Прощайте, забудьте» – и, не оглядываясь, бросилась вон.

Литвинов остался один и всё еще не мог прийти в себя. Он опомнился наконец, проворно подошел к двери кабинета, произнес имя Ирины раз, два, три раза… Он уже ухватился за замок… С крыльца гостиницы послышался звонкий голос Ратмирова.

Литвинов надвинул шляпу на глаза и вышел на лестницу. Изящный генерал стоял перед ложей швейцара и дурным немецким языком объяснял ему, что желает нанять карету на целый завтрашний день. Увидав Литвинова, он опять неестественно высоко приподнял шляпу и опять выразил ему свое «почитание»: он, очевидно, трунил над ним, но Литвинову было не до того. Он едва ответил на поклон Ратмирова и, добравшись до своей квартиры, остановился перед своим, уже уложенным и закрытым, чемоданом. Голова у него кружилась и сердце дрожало, как струна. Что было теперь делать? И мог ли он это предвидеть?

Да. он это предвидел, как оно ни казалось невероятным. Это оглушило его как громом, но он это предвидел, хоть и сознаться в том не смел. А впрочем, он ничего не знал наверное. Всё в нем перемешалось и спуталось; он потерял нить собственных мыслей. Вспомнил он Москву, вспомнил, как «оно» и тогда налетело внезапною бурей. Он задыхался: восторг, но восторг безотрадный и безнадежный, давил и рвал его грудь. Ни за что в свете он бы не согласился на то, чтобы слова, произнесенные Ириной, не были в действительности ею произнесены… Но что же? переменить принятое решение эти слова все-таки не могли. Оно по-прежнему не колебалось и стояло твердо, как брошенный якорь. Литвинов потерял нить своих мыслей… да; но воля его осталась при нем пока, и он. распоряжался собою, как чужим подчиненным человеком. Он позвонил кельнера, велел подать себе счет, удержал место в вечернем омнибусе: он с намерением отрезывал себе все пути. «Там потом хоть умри, – твердил он, как в прошедшую, бессонную ночь; эта фраза ему особенно пришлась по вкусу. – Там потом хоть умри», – повторял он, медленно расхаживая взад и вперед по комнате, и лишь изредка невольно закрывал глаза и переставал дышать, когда эти слова, эти слова Ирины вторгались ему в душу и жгли ее огнем. «Видно, два раза не полюбишь, – думал он, – вошла в тебя другая жизнь, впустил ты ее – не отделаешься ты от этого яда до конца, не разорвешь этих нитей! Так; но что ж это доказывает? Счастье… Разве оно возможно? Ты ее любишь, положим… и она… она тебя любит…»

Но тут ему опять пришлось взять себя в руки. Как путник в темную ночь, видя впереди огонек и боясь сбиться с дороги, ни на мгновение не спускает с него глаз, так и Литвинов постоянно устремлял всю силу своего внимания на одну точку, на одну цель. Явиться к своей невесте, и даже не собственно к невесте (он старался не думать о ней), а в комнату гейдельбергской гостиницы – вот что стояло перед ним незыблемо, путеводным огоньком. Что дальше будет, он не ведал, да и ведать не хотел… Одно было несомненно: назад он не эернется. «Там хоть умри», – повторил он в десятый раз и взглянул на часы.

Четверть седьмого! Как долго еще приходилось ждать! Он снова зашагал взад и вперед. Солнце склонялось к закату, небо зарделось над деревьями, и алый полусвет ложился сквозь узкие окна в его потемневшую комнату. Вдруг Литвинову почудилось, как будто дверь растворилась за ним тихо и быстро, и так же быстро затворилась снова… Он обернулся; у двери, закутанная в черную мантилью, стояла женщина…

– Ирина! – воскликнул он и всплеснул руками… Она подняла голову и упала к нему на грудь.


Два часа спустя он сидел у себя на диване. Чемодан стоял в углу, раскрытый и пустой, а на столе, посреди беспорядочно разбросанных вещей, лежало письмо от Татьяны, только что полученное Литвиновым. Она писала ему, что решилась ускорить свой отъезд из Дрездена, так как здоровье ее тетки совершенно поправилось, и что если никаких не встретится препятствий, они обе на следующий день к двенадцати часам прибудут в Баден и надеются, что он придет к ним навстречу на железную дорогу. Квартира для них была нанята Литвиновым в той самой гостинице, где он стоял.

В тот же вечер он послал записку к Ирине, а на следующее утро он получил от нее ответ. «Днем позже, днем раньше, – писала она, – это было неизбежно. А я повторяю тебе, что вчера сказала: жизнь моя в твоих руках, делай со мной что хочешь. Я не хочу стеснять твою свободу, но знай, что если нужно, я всё брошу и пойду за тобой на край земли. Мы ведь увидимся завтра? Твоя Ирина».

Последние два слова были написаны крупным и размашистым, решительным почерком.

В числе лиц, собравшихся 18 августа к двенадцати часам на площадку железной дороги, находился и Литвинов. Незадолго перед тем он встретил Ирину: она сидела в открытой карете с своим мужем и другим уже пожилым господином. Она увидала Литвинова, и он это заметил: что-то темное пробежало по ее глазам, но она тотчас же закрылась от него зонтиком.

Странная перемена произошла в нем со вчерашнего дня – во всей его наружности, в движениях, в выражении лица; да и он сам чувствовал себя другим человеком. Самоуверенность исчезла, и спокойствие исчезло тоже, и уважение к себе; от прежнего душевного строя не осталось ничего. Недавние, неизгладимые впечатления заслонили собою всё остальное. Появилось какое-то небывалое ощущение, сильное, сладкое – и недоброе; таинственный гость забрался в святилище и овладел им, и улегся в нем, молчком, но во всю ширину, как хозяин на новоселье. Литвинов не стыдился более, он трусил – и в то же время отчаянная отвага в нем загоралась; взятым, побежденным знакома эта смесь противоположных чувств; не безызвестна она и вору после первой кражи. А Литвинов был побежден, побежден внезапно… и что сталось с его честностью?

Поезд опоздал несколькими минутами. Томление Литвинова перешло в мучительную тоску: он не мог устоять на месте и, весь бледный, терся и толпился между народом. «Боже мой, – думал он, – хоть бы еще сутки…» Первый взгляд на Таню, первый взгляд Тани… вот что его страшило, вот что надо было поскорей пережить… А после? А после – будь что будет!.. Он уже не принимал более никакого решения, он уже не отвечал за себя. Вчерашняя фраза болезненно мелькнула у него в голове… И вот как он встречает Таню!..

Продолжительный свист раздался наконец, послышался тяжелый, ежеминутно возраставший гул, и, медленно выкатываясь из-за поворота дороги, появился паровик. Толпа подалась ему навстречу, и Литвинов двинулся за нею, волоча ноги, как осужденный. Лица, дамские шляпки стали показываться из вагонов, в одном окошке замелькал белый платок… Капитолина Марковна им махала… Кончено: она увидела Литвинова, и он ее узнал. Поезд остановился. Литвинов бросился к дверцам, отворил их: Татьяна стояла возле тетки и, светло улыбаясь, протягивала руку.

Он помог им обеим сойти, проговорил несколько приветных слов, недоконченных и неясных, и тотчас же засуетился, начал отбирать билеты, дорожные мешки, пледы, побежал отыскивать носильщика, подозвал карету; другие люди суетились вокруг него, и он радовался их присутствию, их шуму и крику. Татьяна отошла немного в сторону и, не переставая улыбаться, спокойно выжидала конца его торопливых распоряжений. Капитолина Марковна, напротив, не могла устоять на месте; ей всё не верилось, что она наконец попала в Баден. Она вдруг закричала: «А зонтики? Таня, где зонтики?» – не замечая, что она крепко держала их под мышкой; потом начала громко и продолжительно прощаться с другой дамой, с которой познакомилась во время переезда из Гейдельберга в Баден. Дама эта была не кто иная, как известная нам г-жа Суханчикова. Она отлучалась в Гейдельберг на поклонение Губареву и возвращалась с «инструкциями». На Капитолине Марковне была довольно странная пестрая мантилья и круглая дорожная шляпка в виде гриба, из-под которой в беспорядке выбивались стриженые белые волосы; небольшого роста, худощавая, она раскраснелась от дороги и говорила по-русски пронзительным певучим голосом… Ее тотчас заметили.

Литвинов усадил наконец ее и Татьяну в карету, и сам поместился против них. Лошади тронулись. Поднялись расспросы, возобновились пожатия рук, взаимные улыбки, приветы… Литвинов вздохнул свободно: первые мгновенья прошли благополучно. Ничего в нем, по-видимому, не поразило, не смутило Тани: она так же ясно и доверчиво смотрела, так же мило краснела, так же добродушно смеялась. Он наконец сам решился взглянуть, не вскользь и мельком, а прямо и пристально взглянуть на нее: до тех пор его собственные глаза ему не повиновались. Невольное умиление стиснуло его сердце: безмятежное выражение этого честного, открытого лица отдалось в нем горьким укором. «Вот – ты приехала сюда, бедная девушка, – думал он, – ты, которую я так ждал и звал, с которою я всю жизнь хотел пройти до конца, ты приехала, ты мне поверила… а я… а я…» Литвинов наклонил голову; но Капитолина Марковна не дала ему задуматься; она осыпала его вопросами.

– Это что за строение с колоннами? Где тут играют? Это кто идет? Таня, Таня, посмотри, какие кринолины! А вот это кто? Здесь, должно быть, всё больше француженки из Парижа? Господи, что за шляпка? Здесь всё можно найти, как в Париже? Только, я воображаю, всё ужасно дорого? Ах, с какою отличною, умною женщиной я познакомилась! Вы ее знаете, Григорий Михайлыч; она мне сказала, что встретилась с вами у одного русского, тоже удивительно умного. Она обещалась навещать нас. Как она всех этих аристократов отделывает – просто чудо! Это что за господин с седыми усами? Прусский король? Таня, Таня, посмотри, это прусский король. Нет? не прусский король? Голландский посланник? Я не слышу, колеса так стучат. Ах, какие чудесные деревья!.

– Да, тетя, чудесные, – подтвердила Таня, – и как всё здесь зелено, весело! Не правда ли, Григорий Михайлыч…

– Весело… – отвечал он сквозь зубы.

Карета остановилась наконец перед гостиницей. Литвинов проводил обеих путешественниц в удержанный для них нумер, обещал зайти через час и вернулся в свою комнату. Затихшее на миг очарование овладело им немедленно, как только он вступил в нее. Здесь, в этой комнате, со вчерашнего дня царствовала Ирина; всё говорило о ней, самый воздух, казалось, сохранил тайные следы ее посещения… Литвинов опять почувствовал себя ее рабом. Он выхватил ее платок, спрятанный у него на груди, прижался к нему губами, и тонким ядом разлились по его жилам знойные воспоминания. Он понял, что тут уже нет возврата, нет выбора; горестное умиление, возбужденное в нем Татьяной, растаяло, как снег на огне, и раскаяние замерло… замерло так, что даже волнение в нем угомонилось и возможность притворства, представившись его уму, не возмущала его… Любовь, любовь Ирины – вот что стало теперь его правдой, его законом, его совестью… Предусмотрительный, благоразумный Литвинов даже не помышлял о том, как ему выбраться из положения, ужас и безобразие которого он и чувствовал как-то легко и словно со стороны.

Часу еще не протекло, как уже явился к Литвинову кельнер от имени новоприезжих дам: они просили его пожаловать к ним в общую залу. Он отправился вслед за посланцем и нашел их уже одетыми и в шляпках. Обе изъявили желание тотчас пойти осматривать Баден, благо погода была прекрасная. Особенно Капитолина Марковна так и горела нетерпением; она даже опечалилась немного, когда узнала, что час фешенебельного сборища перед Конверсационсгаузом еще не наступил. Литвинов взял ее под руку – и началась официальная прогулка. Татьяна шла рядом с теткой и с спокойным любопытством осматривалась кругом; Капитолина Марковна продолжала свои расспросы. Вид рулетки, осанистых крупиэ, которых она – встреть она их в другом месте – наверное, приняла бы за министров, вид их проворных лопаточек, золотых и серебряных кучек на зеленом сукне, игравших старух и расписных лореток привел Капитолину Марковну в состояние какого-то немотствующего исступления; она совсем позабыла, что ей следовало вознегодовать, – и только глядела, глядела во все глаза, изредка вздрагивая при каждом новом возгласе… Жужжание костяного шарика в углублении рулетки проникало ее до мозгу костей – и только очутившись на свежем воздухе, она нашла в себе довольно силы, чтобы, испустив глубокий вздох, назвать азартную игру безнравственною выдумкой аристократизма. На губах Литвинова появилась неподвижная, нехорошая улыбка; он говорил отрывисто и лениво, словно досадовал или скучал… Но вот он обернулся к Татьяне и втайне смутился: она глядела на него внимательно и с таким выражением, как будто сама себя спрашивала, какого рода впечатление возбуждалось в ней? Он поспешил кивнуть ей головой, она отвечала ему тем же и опять посмотрела на него вопросительно, не без некоторого напряжения, словно он стоял от нее гораздо дальше, чем то было на самом деле. Литвинов повел своих дам прочь от Конверсационсгауза и, минуя «русское дерево», под которым уже восседали две соотечественницы, направился к Лихтенталю. Не успел он вступить в аллею, как увидал издали Ирину.

Она шла к ним навстречу с своим мужем и Потугиным. Литвинов побледнел как полотно, однако не замедлил шагу и, поравнявшись с нею, отвесил безмолвный поклон. И она ему поклонилась любезно, но холодно и. быстро окинув глазами Татьяну, скользнула мимо… Ратмиров высоко приподнял шляпу, Потугин что-то промычал.

– Кто эта дама? – спросила вдруг Татьяна. Она до того мгновенья почти не раскрывала губ.

– Эта дама? – повторил Литвинов. – Эта дама?.. Это некая госпожа Ратмирова.

– Русская?

– Да.

– Вы с ней здесь познакомились?

– Нет; я ее давно знаю.

– Какая она красивая!

– Заметила ты ее туалет? – вмешалась Капитолина Марковна. – Десять семейств можно бы целый год прокормить на те деньги, которых стоят одни ее кружева! Это с ней шел ее муж? – обратилась она к Литвинову.

– Муж.

– Он, должно быть, ужасно богат?

– Право, не знаю; не думаю.

– А чин у него какой?

– Чин генеральский.

– Какие у нее глаза! – проговорила Татьяна. – И выражение в них какое странное: и задумчивое и проницательное… я таких глаз не видывала.

Литвинов ничего не отвечал; ему казалось, что он опять чувствует на лице своем вопрошающий взгляд Татьяны, но он ошибался: она глядела себе под ноги, на песок дорожки.

– Боже мой! Кто этот урод? – воскликнула вдруг Капитолина Марковна, указывая пальцем на низенький шарабан, в котором, нагло развалясь, лежала рыжая и курносая женщина в необыкновенно пышном наряде и лиловых чулках.

– Этот урод! Помилуйте, это известная мамзель Кора́.

– Кто?

– Мамзель Кора́… Парижская… знаменитость.

– Как? эта моська? Да ведь она пребезобразная?

– Видно, это не мешает.

Капитолина Марковна только руками развела.

– Ну ваш Баден! – промолвила она, наконец. – А можно тут на скамейке присесть? Я что-то устала.

– Конечно, можно, Капитолина Марковна… На то и скамейки поставлены.

– Да ведь господь вас знает! Вон, говорят, в Париже на бульварах тоже стоят скамейки, а сесть на них неприлично.

Литвинов ничего не возразил Капитолине Марковне; он только в это мгновенье сообразил, что в двух шагах оттуда находилось то самое место, где он имел с Ириной объяснение, которое всё решило. Потом он вспомнил, что он сегодня заметил у ней на щеке небольшое розовое пятно…

Капитолина Марковна опустилась на скамейку, Татьяна села возле нее. Литвинов остался на дорожке; между им и Татьяной – или это ему только чудилось? – совершалось что-то… бессознательно и постепенно.

– Ах, она шутовка, шутовка, – произнесла Капитолина Марковна, с сожалением покачивая головой. – Вот ее туалет продать, так не десять, а сто семейств прокормить можно. Видели вы, у ней под шляпкой, на рыжих-то на волосах, бриллианты? Это днем-то бриллианты, а?

– У ней волоса не рыжие, – заметил Литвинов, – она их красит в рыжий цвет, теперь это в моде.

Капитолина Марковна опять руками развела и даже задумалась.

– Ну, – проговорила она наконец, – у нас, в Дрездене, до такого скандала еще не дошло. Потому все-таки подальше от Парижа. Вы того же мнения, не правда ли, Григорий Михайлыч?

– Я? – отвечал Литвинов, а сам подумал: «О чем бишь это она?» – Я? Конечно… конечно…

Но тут послышались неторопливые шаги, и к скамейке приблизился Потугин.

– Здравствуйте, Григорий Михайлыч, – проговорил он, посмеиваясь и кивая головой.

Литвинов тотчас схватил его за руку.

– Здравствуйте, здравствуйте, Созонт Иваныч. Я, кажется, сейчас встретил вас с… вот сейчас, в аллее.

– Да, это был я.

Потугин почтительно поклонился сидевшим дамам.

– Позвольте вас представить, Созонт Иваныч. Мои хорошие знакомые, родственницы, только что приехали в Баден. Потугин, Созонт Иваныч, наш соотечественник, тоже баденский гость.

Обе дамы приподнялись немного. Потугин возобновил свои поклоны.

– Здесь настоящий раут, – начала тонким голоском Капитолина Марковна; добродушная старая девица легко робела, но пуще всего старалась не ударить в грязь лицом, – все считают приятным долгом побывать здесь.

– Баден точно приятное место, – ответил Потугин, искоса посматривая на Татьяну, – очень приятное место Баден.

– Да; только уж слишком аристократично, сколько я могу судить. Вот мы с ней жили в Дрездене всё это время… очень интересный город; но здесь решительно раут.

«Понравилось словцо», – подумал Потугин. – Это вы совершенно справедливо изволили заметить, – произнес он громко, – зато природа здесь удивительная и местоположение такое, какое редко можно найти. Ваша спутница в особенности должна это оценить. Не правда ли, сударыня? – прибавил он, обращаясь на этот раз прямо к Татьяне.

Татьяна подняла на Потугина свои большие ясные глаза. Казалось, она недоумевала, чего хотят от нее, и зачем Литвинов познакомил ее, в первый же день приезда, с этим неизвестным человеком, у которого, впрочем, умное и доброе лицо и который глядит на нее приветливо и дружелюбно.

– Да, – промолвила она наконец, – здесь очень хорошо.

– Вам надобно посетить Старый замок, – продолжал Потугин, – в особенности советую вам съездить в Ибург.

– Саксонская Швейцария, – начала было Капитолина Марковна…

Взрыв трубных звуков прокатился по аллее: это военный прусский оркестр из Раштадта* (в 1862 году Раштадт был еще союзного крепостью) начинал свой еженедельный концерт в павильоне. Капитолина Марковна тотчас встала.

– Музыка! – промолвила она. – Музыка à la Conversation!.. Надо туда идти. Ведь теперь четвертый час, не правда ли? Общество теперь собирается?

– Да, – отвечал Потугин, – теперь самый для общества модный час, и музыка прекрасная.

– Ну, так мешкать нечего. Таня, пойдем.

– Вы позволите сопровождать вас? – спросил Потугин, к немалому удивлению Литвинова: ему и в голову прийти не могло, что Потугина прислала Ирина. Капитолина Марковна осклабилась.

– С великим удовольствием, мсьё… мсьё…

– Потугин, – подсказал тот и предложил ей руку. Литвинов подал свою Татьяне, и обе четы направились к Конверсационсгаузу.

Потугин продолжал рассуждать с Капитолиной Марковной. Но Литвинов шел, ни слова не говоря, и только раза два безо всякого повода усмехнулся и слабо прижал к себе руку Татьяны. Ложь была в этих пожатиях, на которые она не отвечала, и Литвинов сознавал эту ложь. Не взаимное удостоверение в тесном союзе двух отдавшихся друг другу душ выражали они, как бывало; они заменяли – пока – слова, которых он не находил. То безмолвное, что началось между ими обоими, росло и утверждалось. Татьяна опять внимательно, почти пристально посмотрела на него.

То же самое продолжалось и перед Конверсационсгаузом, за столиком, около которого они уселись все четверо, с тою только разницей, что при суетливом шуме толпы, при громе и треске музыки молчание Литвинова казалось более понятным. Капитолина Марковна пришла, как говорится, в совершенный азарт; Потугин едва успевал поддакивать ей, удовлетворять ее любопытству. На его счастье, в массе проходивших лиц внезапно появилась худощавая фигура Суханчиковой и блеснули ее вечно прыгающие глаза. Капитолина Марковна тотчас ее признала, подозвала ее к своему столику, усадила ее – и поднялась словесная буря.

Потугин обратился к Татьяне и начал беседовать с нею тихим и мягким голосом, с ласковым выражением на слегка наклоненном лице; и она, к собственному изумлению, отвечала ему легко и свободно; ей было приятно говорить с этим чужим, с незнакомцем, между тем как Литвинов по-прежнему сидел неподвижно, с тою же неподвижной и нехорошей улыбкой на губах.

Наступило наконец время обеда. Музыка умолкла, толпа стала редеть. Капитолина Марковна сочувственно простилась с Суханчиковой. Великое она к ней возымела уважение, хоть и говорила потом своей племяннице, что уж очень озлоблена эта особа; но зато всё про всех ведает! А швейные машины действительно надо завести, как только отпразднуется свадьба. Потугин раскланялся; Литвинов повел своих дам домой. При входе в гостиницу ему вручили записку: он отошел в сторону и торопливо сорвал куверт. На небольшом клочке веленевой бумажки стояли следующие, карандашом начертанные слова: «Приходите сегодня вечером в семь часов ко мне на одну минуту, умоляю вас. Ирина». Литвинов сунул бумажку в карман и, обернувшись, усмехнулся опять… кому? зачем? Татьяна спиной к нему стояла. Обед происходил за общим столом. Литвинов сидел между Капитолиной Марковной и Татьяной и, как-то странно оживившись, разговаривал, рассказывал анекдоты, наливал вина себе и дамам. Он так развязно держал себя, что сидевший напротив французский пехотный офицер из Страсбурга, с эспаньолкой и усами à la Napoléon III[178], нашел возможным вмешаться в разговор и даже кончил тостом à la santé des belles moscovites![179] После обеда Литвинов проводил обеих дам в их комнату и, постояв немного у окна и насупившись, внезапно объявил, что должен отлучиться на короткое время по делу, но вернется к вечеру непременно. Татьяна ничего не сказала, побледнела и опустила глаза. Капитолина Марковна имела привычку спать после обеда; Татвяне было известно, что Литвинов знал эту привычку за ее теткой: она ожидала, что он этим воспользуется, что он останется, так как он с самого приезда еще не был наедине с нею, не поговорил с ней откровенно. И вот он уходит! Как это понять? И вообще всё его поведение в течение дня…

Литвинов поспешил удалиться, не дожидаясь возражений; Капитолина Марковна легла на диван и, поохавши и вздохнувши раза два, заснула безмятежным сном, а Татьяна отошла в угол и села на кресло, крепко скрестив на груди руки.

Литвинов проворно всходил по лестнице Hôtel de l’Europe… Девочка лет тринадцати, с калмыцким лукавым личиком, которая, по-видимому, его караулила, остановила его, сказавши ему по-русски: «Пожалуйте сюда; Ирина Павловна сейчас придут». Он посмотрел на нее с недоумением. Она улыбнулась, повторила: «Пожалуйте, пожалуйте», – и ввела его в небольшую комнату, находившуюся напротив Ирининой спальни и наполненную дорожными сундуками и чемоданами, а сама тотчас исчезла, легохонько притворивши дверь. Не успел Литвинов оглянуться, как та же дверь быстро распахнулась и в розовом бальном платье, с жемчугом в волосах и на шее, появилась Ирина. Она так и бросилась к нему, схватила его за обе руки и несколько мгновений оставалась безмолвной; глаза ее сияли и грудь поднималась, словно она взбежала на высоту.

– Я не могла принять… вас там, – начала она торопливым шёпотом, – мы сейчас едем на званый обед, но я непременно хотела вас видеть… Ведь это ваша невеста была, с которой я вас встретила сегодня?

– Да, это была моя невеста, – проговорил Литвинов, упирая на слове «была».

– Так вот я хотела увидать вас на одну минуту, чтобы сказать вам, что вы должны считать себя совершенно свободным, что всё то, что произошло вчера, не должно нисколько менять ваши решения…

– Ирина! – воскликнул, Литвинов, – зачем ты это говоришь?

Он произнес эти слова громким голосом… Беззаветная страсть прозвучала в них. Ирина на миг невольно закрыла глаза.

– О, мой милый! – продолжала она шёпотом еще более тихим, но с увлечением неудержимым, – ты не знаешь, как я тебя люблю, но вчера я только долг свой заплатила, я загладила прошедшую вину… Ах! я не могла отдать тебе мою молодость, как бы я хотела, но никаких обязанностей я не наложила на тебя, ни от какого обещания я не разрешила тебя, мой милый! Делай что хочешь, ты свободен как воздух, ты ничем не связан, знай это, знай!

– Но я не могу жить без тебя, Ирина, – перебил ее уже шёпотом Литвинов, – я твой навек и навсегда со вчерашнего дня… Только у ног твоих могу я дышать…

Он трепетно припал к ее рукам. Ирина посмотрела на его наклоненную голову.

– Ну так знай же, – промолвила она, – что и я на всё готова, что и я не пожалею никого и ничего. Как ты решишь, так и будет. Я тоже навек твоя… твоя.

Кто-то осторожно постучался в дверь. Ирина нагнулась, еще раз шепнула: «Твоя… прощай!» – Литвинов почувствовал на волосах своих ее дыхание, прикосновение ее губ. Когда он выпрямился, ее уже не было в комнате, только платье ее прошумело в коридоре и издали послышался голос Ратмирова: «Eh bien! Vous ne venez pas?»[180]

Литвинов присел на высокий сундук и закрыл себе лицо. Женский запах, тонкий и свежий, повеял на него… Ирина держала его руки в своих руках. «Это слишком… слишком», – думалось ему. Девочка вошла в комнату и, снова улыбнувшись в ответ на его тревожный взгляд, промолвила:

– Извольте идти-с, пока…

Он встал и вышел из гостиницы. Нечего было и думать тотчас возвратиться домой: надо было остепениться. Сердце в нем билось протяжно и неровно; земля, казалось, слабо двигалась под ногами. Литвинов опять отправился по Лихтенталевской аллее. Он понимал, что наступало мгновенье решительное, что откладывать дальше, скрываться, отворачиваться – становилось невозможным, что объяснение с Татьяной неизбежно; он представлял, как она там сидит и не шевелится и ждет его… он предчувствовал, что он ей скажет; но как приступить, как начать? Он махнул рукой на всё свое правильное, благоустроенное, добропорядочное будущее: он знал, что он бросается очертя голову в омут, куда и заглядывать не следовало… Но не это его смущало. То дело было поконченное, а как предстать перед своего судью? И хоть бы точно судья его встретил – ангел с пламенным мечом: легче было бы преступному сердцу… а то еще самому придется нож вонзать… Безобразно! А вернуться назад, отказаться от того, другого, воспользоваться свободой, которую ему сулят, которую признают за ним… Нет! лучше умереть! Нет, не надо той постылой свободы… а низвергнуться в прах, и чтобы те глаза с любовию склонились…

– Григорий Михайлыч! – промолвил чей-то печальный голос, и чья-то рука тяжело легла на Литвинова.

Он оглянулся не без испуга и узнал Потугина.

– Извините меня, Григорий Михайлыч, – начал тот с обычной своей ужимкой, – я, может быть, вас обеспокоил, но, увидав вас издали, я подумал… Впрочем, если вам не до меня…

– Напротив, я очень рад, – процедил сквозь зубы Литвинов.

Потугин пошел с ним рядом.

– Прекрасный вечер, – начал он, – так тепло! Вы давно гуляете?

– Нет, недавно.

– Да что же я спрашиваю; я видел, как вы шли из Hôtel de l’Europe.

– Так вы за мной шли следом?

– Да.

– Вы имеете мне что сказать?

– Да, – чуть слышно повторил Потугин. Литвинов остановился и посмотрел на своего непрошенного собеседника. Лицо его было бледно, глаза блуждали; давнишнее, старое горе, казалось, выступило на его искаженных чертах.

– Что же собственно такое вы хотите мне сказать? – медленно проговорил Литвинов и опять двинулся вперед.

– А вот позвольте… сейчас. Если вам всё равно – присядемте вот тут на скамеечку. Здесь будет удобнее.

– Да это что-то таинственное, – промолвил Литвинов, садясь возле него. – Вам словно не по себе, Созонт Иваныч.

– Нет, мне ничего; и таинственного тоже ничего нет. Я собственно хотел вам сообщить… то впечатление, которое произвела на меня ваша невеста… ведь она, кажется, ваша невеста?.. ну, словом, та девица, с которой вы меня сегодня познакомили. Я должен сказать, что я в течение всей своей жизни не встречал существа более симпатичного. Это золотое сердце, истинно ангельская душа.

Потугин произнес все эти слова с тем же горьким и скорбным видом, так что даже Литвинов не мог не заметить странного противоречия между выражением его лица и его речами.

– Вы совершенно справедливо оценили Татьяну Петровну, – начал Литвинов, – хотя мне приходится удивляться, во-первых, тому, что вам известны мои отношения к ней, а во-вторых, и тому, как скоро вы ее разгадали. У ней точно ангельская душа; но позвольте узнать, вы об этом хотели со мной беседовать?

– Ее нельзя не разгадать тотчас, – подхватил Потугин, как бы уклоняясь от последнего вопроса, – стоит ей раз заглянуть в глаза. Она заслуживает всевозможного счастья на земле, и завидна доля того человека, которому придется доставить ей это счастье! Нужно желать, чтоб он оказался достойным подобной доли.

Литвинов нахмурился слегка.

– Позвольте, Созонт Иваныч, – промолвил он, – я, признаюсь, нахожу наш разговор вообще довольно оригинальным… Я хотел бы знать: намек, который содержат ваши слова, относится ко мне?

Потугин не тотчас отвечал Литвинову: он, видимо, боролся сам с собою.

– Григорий Михайлыч, – начал он наконец, – или я совершенно ошибся в вас, или вы в состоянии выслушать правду, от кого бы она ни шла и под какой бы невзрачной оболочкой она ни явилась. Я сейчас сказал вам, что видел, откуда вы шли.

– Ну да, из Hôtel de l’Europe. Что же из того?

– Ведь я знаю, с кем вы там виделись!

– Как?

– Вы виделись с госпожой Ратмировой.

– Ну да, я был у ней. Что же далее?

– Что далее?.. Вы, жених Татьяны Петровны, вы виделись с госпожою Ратмировой, которую вы любите… и которая любит вас.

Литвинов мгновенно приподнялся со скамейки; кровь ударила ему в голову.

– Что это? – промолвил он наконец озлобленным, сдавленным голосом, – плоская шутка, шпионство? Извольте объясниться.

Потугин бросил на него унылый взгляд.

– Ах! не оскорбляйтесь моими словами, Григорий Михайлыч; меня же вы оскорбить не можете. Не для того заговорил я с вами, и не до шуток мне теперь.

– Может быть, может быть. Я готов верить в чистоту ваших намерений; но я все-таки позволю себе спросить вас, с какого права вы вмешиваетесь в домашние дела, в сердечную жизнь чужого человека и на каком основании вы вашу… выдумку так самоуверенно выдаете за правду?

– Мою выдумку! Если б я это выдумал, вы бы не рассердились! А что до права, то я еще не слыхивал, чтобы человек поставил себе вопрос: имеет ли он право, или нет протянуть руку утопающему.

– Покорно благодарю за заботливость, – подхватил запальчиво Литвинов, – только я вовсе не нуждаюсь в ней, и все эти фразы о гибели, уготовляемой светскими дамами неопытным юношам, о безнравственности высшего света и так далее считаю именно за фразы и даже в некотором смысле презираю их; а потому прошу вас не утруждать своей спасительной десницы и преспокойно позволить мне утонуть.

Потугин опять поднял глаза на Литвинова. Он трудно дышал, губы его подергивало.

– Да посмотрите вы на меня, молодой человек, – вырвалось у него наконец, и он стукнул себя в грудь, – неужели я похож на дюжинного, самодовольного моралиста, на проповедника? Разве вы не понимаете, что из одного участия к вам, как бы сильно оно ни было, я бы слова не проронил, не дал бы вам права упрекнуть меня в том, что пуще всего мне ненавистно, – в нескромности, в назойливости? Разве вы не видите, что тут дело совсем другого рода, что перед вами человек разбитый, разрушенный, окончательно уничтоженный тем самым чувством, от последствий которого он желал бы предохранить вас, и… и к той же самой женщине!

Литвинов отступил шаг назад.

– Возможно ли! что вы сказали?.. Вы… вы… Созонт Иваныч? Но госпожа Бельская… этот ребенок…

– Ах, не расспрашивайте меня… верьте мне! То темная, страшная история, которую я вам рассказывать не стану. Госпожу Бельскую я почти не знал, ребенок этот не мой, а взял я всё на себя… потому… потому что она того хотела, потому что ей это было нужно. Зачем бы я находился здесь, в вашем противном Бадене? И, наконец, неужели вы полагаете, неужели вы на одну минуту могли вообразить, что я из сочувствия к вам решился предостеречь вас? Мне жаль той доброй, хорошей девушки, вашей невесты, а впрочем, какое мне дело до вашей будущности, до вас обоих?.. Но я за нее боюсь… за нее.

– Много чести, господин Потугин, – начал Литвинов, – но так как мы, по вашим словам, находимся оба в одинаковом положении, то почему же вы самому себе не читаете подобных наставлений, и не должен ли я приписать ваши опасения другому чувству?

– То есть ревности, хотите вы сказать? Эх, молодой человек, молодой человек, стыдно вам финтить и лукавить, стыдно не понять, какое горькое горе говорит теперь моими устами. Нет, не в одинаковом мы положении с вами! Я, я, старый, смешной, вполне безвредный чудак… а вы! Да что тут толковать! Вы ни на одну секунду не согласились бы принять на себя ту роль, которую я разыгрываю, и разыгрываю с благодарностью! А ревность? Не ревнует тот, у кого нет хоть бы капли надежды, и не теперь бы мне пришлось испытать это чувство впервые. Мне только страшно… страшно за нее, поймите вы это. И мог ли я ожидать, когда она посылала меня к вам, что чувство вины, которую она признавала за собою, так далеко ее завлечет?

– Но позвольте, Созонт Иваныч, вы как будто знаете…

– Я ничего не знаю и знаю всё. Я знаю, – прибавил он и отвернулся, – я знаю, где она была вчера. Но ее не удержать теперь: она, как брошенный камень, должна докатиться до дна. Я был бы еще большим безумцем, если бы вообразил, что слова мои тотчас удержат вас… вас, которому такая женщина… Но полно об этом. Я не мог переломить себя, вот всё мое извинение. Да и, наконец, как знать и почему не попытаться? Может быть, вы одумаетесь; может быть, какое-нибудь мое слово западет вам в душу, вы не захотите погубить и ее, и себя, и то невинное, прекрасное существо… Ах! не сердитесь, не топайте ногой! Чего мне бояться, чего церемониться? Не ревность говорит во мне теперь, не досада… Я готов упасть к вашим ногам, умолять вас… А впрочем, прощайте. Не бойтесь, всё это останется в тайне. Я желал вам добра.

Потугин зашагал по аллее и скоро исчез в уже надвигавшемся мраке… Литвинов его не удерживал.

«Страшная, темная история…» – говорил Потугин Литвинову и не хотел ее рассказывать… Коснемся и мы ее всего двумя словами.

Лет за восемь перед тем ему пришлось быть временно прикомандированным от своего министерства к графу Рейзенбаху. Дело происходило летом. Потугин ездил к нему на дачу с бумагами и проводил там целые дни. Ирина жила тогда у графа. Она никогда не гнушалась людей, низко поставленных, по крайней мере не чуждалась их, и графиня не раз пеняла ей за ее излишнюю, московскую фамильярность. Ирина скоро отгадала умного человека в этом скромном чиновнике, облеченном в мундирный, доверху застегнутый фрак. Она часто и охотно беседовала с ним… а он… он полюбил ее страстно, глубоко, тайно… Тайно! Он так думал. Прошло лето; граф перестал нуждаться в постороннем помощнике. Потугин потерял Ирину из виду, но забыть ее не мог. Года три спустя он совершенно неожиданно получил приглашение от одной мало знакомой ему дамы средней руки. Дама эта сперва немного затруднилась высказаться, но, взяв с него клятву сохранить всё, что он услышит, в величайшем секрете, предложила ему… жениться на одной девице, которая занимала видное положение в свете и для которой свадьба стала необходимостью. На главное лицо дама едва решилась намекнуть и тут же обещала Потугину денег… много денег. Потугин не оскорбился, удивление заглушило в нем чувство гнева, но, разумеется, отказался наотрез. Тогда дама вручила ему записку к нему – от Ирины. «Вы благородный, добрый человек, – писала она, – и я знаю, вы для меня всё сделаете; я прошу у вас этой жертвы. Вы спасете существо, мне дорогое. Спасая ее, вы спасете и меня… Не спрашивайте – как. Я ни к кому не решилась бы обратиться с подобною просьбой, но к вам я протягиваю руки и говорю вам: сделайте это для меня». Потугин задумался и сказал, что для Ирины Павловны он точно готов сделать многое, но хотел бы услышать ее желание из ее же уст. Свидание состоялось в тот же вечер; оно продолжалось недолго, и никто не знал о нем, кроме той дамы. Ирина не жила уже у графа Рейзенбаха.

– Почему вы вспомнили именно обо мне? – спросил ее Потугин.

Она начала было распространяться об его хороших качествах, да вдруг остановилась…

– Нет, – промолвила она, – вам надобно правду говорить. Я знала, я знаю, что вы меня любите, вот отчего я решилась… И тут же рассказала ему всё.

Элиза Бельская была сирота; родственники ее не любили и рассчитывали на ее наследство… Ей предстояла гибель. Спасая ее, Ирина действительно оказывала услугу тому, кто был всему причиной и кто сам теперь стал весьма близок к ней, к Ирине… Потугин молча, долго посмотрел на Ирину – и согласился. Она заплакала и вся в слезах бросилась ему на шею. И он заплакал… но различны были их слезы. Уже всё приготовлялось к тайному браку, мощная рука устранила все препятствия… Но случилась болезнь… а там родилась дочь, а там мать… отравилась. Что было делать с ребенком? Потугин взял его на свое попечение из тех же рук, из рук Ирины.

Страшная, темная история… Мимо, читатель, мимо!

Больше часу прошло еще, прежде чем Литвинов решился вернуться в свою гостиницу. Он уже приближался к ней, как вдруг услышал шаги за собой. Казалось, кто-то упорно следил за ним и шел скорее, когда он прибавлял шагу. Подойдя под фонарь, Литвинов оглянулся и узнал генерала Ратмирова. В белом галстухе, в щегольском пальто нараспашку, с вереницей звездочек и крестиков на золотой цепочке в петле фрака, генерал возвращался с обеда, один. Взгляд его, прямо и дерзко устремленный на Литвинова, выражал такое презрение и такую ненависть, вся его фигура дышала таким настойчивым вызовом, что Литвинов почел своею обязанностью пойти, скрепя сердце, ему навстречу, пойти на «историю». Но, поравнявшись с Литвиновым, лицо генерала мгновенно изменилось: опять появилось на нем обычное игривое изящество, и рука в светло-лиловой перчатке высоко приподняла вылощенную шляпу. Литвинов молча снял свою, и каждый пошел своею дорогой.

«Верно, заметил что-нибудь!» – подумал Литвинов. «Хоть бы… другой кто-нибудь!» – подумал генерал. Татьяна играла в пикет с своею теткой, когда Литвинов вошел к ним в комнату.

– Однако хорош ты, мой батюшка! – воскликнула Капитолина Марковна и бросила карты на стол. – В первый же день, да на целый вечер пропал! Уж мы ждали вас, ждали, бранили, бранили…

– Я, тетя, ничего не говорила, – заметила Татьяна.

– Ну, ты известная смиренница! Стыдитесь, милостивый государь! Еще жених!

Литвинов кое-как извинился и подсел к столу.

– Зачем же вы перестали играть? – спросил он после небольшого молчания.

– Вот тебе на! Мы с ней в карты от скуки играем, когда делать нечего… а теперь вы пришли.

– Если вам угодно послушать вечернюю музыку, – промолвил Литвинов, – я с великою охотой провожу вас.

Капитолина Марковна посмотрела на свою племянницу.

– Пойдемте, тетя, я готова, – сказала та, – но не лучше ли остаться дома?

– И то дело! Будемте чай пить, по-нашему, по-московскому, с самоваром; да поболтаемте хорошенько. Мы еще не покалякали как следует.

Литвинов велел принести чаю, но поболтать хорошенько не удалось. Он чувствовал постоянное угрызение совести; что бы он ни говорил, ему всё казалось, что он лжет и что Татьяна догадывается. А между тем в ней не замечалось перемены; она так же непринужденно держалась… только взор ее ни разу не останавливался на Литвинове, а как-то снисходительно и пугливо скользил по нем – и бледнее она была обыкновенного.

Капитолина Марковна спросила ее, не болит ли у ней голова?

Татьяна хотела было сперва отвечать, что нет, но, одумавшись, сказала: «Да, немножко».

– С дороги, – промолвил Литвинов и даже покраснел от стыда.

– С дороги, – повторила Татьяна, и взор ее опять скользнул по нем.

– Надо тебе отдохнуть, Танечка.

– Я и так скоро спать лягу, тетя.

На столе лежал «Guide des Voyageurs»[181]; Литвинов принялся читать вслух описание баденских окрестностей.

– Всё это так, – перебила его Капитолина Марковна, – но вот что не надо забыть. Говорят, здесь полотно очень дешево, так вот бы купить для приданого.

Татьяна опустила глаза.

– Успеем, тетя. Вы о себе никогда не думаете, а вам непременно надо сшить себе платье. Видите, какие здесь все ходят нарядные.

– Э, душа моя! к чему это? Что я за щеголиха! Добро бы я была такая красивая, как эта ваша знакомая, Григорий Михайлыч, как бишь ее?

– Какая знакомая?

– Да вот, что мы встретили сегодня.

– А, та! – с притворным равнодушием проговорил Литвинов, и опять гадко и стыдно стало ему. «Нет! – подумал он, – этак продолжать невозможно».

Он сидел подле своей невесты, а в нескольких вершках расстояния от нее, в боковом его кармане, находился платок Ирины.

Капитолина Марковна вышла на минуту в другую комнату.

– Таня… – сказал с усилием Литвинов. Он в первый раз в тот день назвал ее этим именем.

Она обернулась к нему.

– Я… я имею сказать вам нечто очень важное.

– А! В самом деле? Когда? Сейчас?

– Нет, завтра.

– А! завтра. Ну, хорошо.

Бесконечная жалость мгновенно наполнила душу Литвинова. Он взял руку Татьяны и поцеловал ее смиренно, как виноватый; сердце в ней тихонько сжалось, и не порадовал ее этот поцелуй.

Ночью, часу во втором, Капитолина Марковна, которая спала в одной комнате с своей племянницей, вдруг приподняла голову и прислушалась.

– Таня! – промолвила она, – ты плачешь?

Татьяна не тотчас отвечала.

– Нет, тетя, – послышался ее кроткий голосок, – у меня насморк.

«Зачем я это ей сказал?» – думал на следующее утро Литвинов, сидя у себя в комнате, перед окном. Он с досадой пожал плечами: он именно для того и сказал это Татьяне, чтоб отрезать себе всякое отступление. На окне лежала записка от Ирины: она звала его к себе к двенадцати часам. Слова Потугина беспрестанно приходили ему на память; они проносились зловещим, хотя слабым, как бы подземным гулом; он сердился и никак не мог отделаться от них. Кто-то постучался в дверь.

– Wer da?[182] – спросил Литвинов.

– А! вы дома! Отоприте! – раздался хриплый бас Биндасова.

Ручка замка затрещала. Литвинов побледнел со злости.

– Нет меня дома, – промолвил он резко.

– Как нет дома? Это еще что за штука?

– Говорят вам – нет дома; убирайтесь.

– Вот это мило! А я пришел было денежек попризанять, – проворчал Биндасов.

Однако он удалился, стуча по обыкновению каблуками.

Литвинов чуть не выскочил ему вслед: до того захотелось ему намять шею противному наглецу. События последних дней расстроили его нервы: еще немного – и он бы заплакал. Он выпил стакан холодной воды, запер, сам не зная зачем, все ящики в мебелях и пошел к Татьяне.

Он застал ее одну. Капитолина Марковна отправилась по магазинам за покупками. Татьяна сидела на диване и держала обеими руками книжку: она ее не читала и едва ли даже знала, что это была за книжка. Она не шевелилась, но сердце сильно билось в ее груди и белый воротничок вокруг ее шеи вздрагивал заметно и мерно.

Литвинов смутился… однако сел возле нее, поздоровался, улыбнулся; и она безмолвно ему улыбнулась. Она поклонилась ему, когда он вошел, поклонилась вежливо, не по-дружески – и не взглянула на него. Он протянул ей руку; она подала ему свои похолодевшие пальцы, тотчас высвободила их и снова взялась за книжку. Литвинов чувствовал, что начать беседу с предметов маловажных значило оскорбить Татьяну; она, по обыкновению, ничего не требовала, но всё в ней говорило: «Я жду, я жду…» Надо было исполнить обещание. Но он – хотя почти всю ночь ни о чем другом не думал, – он не приготовил даже первых, вступительных слов и решительно не знал, каким образом перервать это жестокое молчание.

– Таня, – начал он наконец, – я сказал вам вчера, что имею сообщить вам нечто важное (он в Дрездене наедине с нею начинал говорить ей «ты», но. теперь об этом и думать было нечего). Я готов, только прошу вас заранее не сетовать на меня и быть уверенной, что мои чувства к вам…

Он остановился. Ему дух захватило. Татьяна всё не шевелилась и не глядела на него, только крепче прежнего стискивала книгу.

– Между нами, – продолжал Литвинов, не докончив начатой речи, – между нами всегда была полная откровенность; я слишком уважаю вас, чтобы лукавить с вами; я хочу доказать вам, что умею ценить возвышенность и свободу вашей души, и хотя я… хотя, конечно…

– Григорий Михайлыч, – начала Татьяна ровным голосом, и всё лицо ее покрылось мертвенною бледностью, – я приду вам на помощь: вы разлюбили меня и не знаете, как мне это сказать.

Литвинов невольно вздрогнул.

– Почему же?.. – проговорил он едва внятно. – Почему вы могли подумать?.. Я, право, не понимаю…

– Что же, не правда это? Не правда это, скажите? скажите?

Татьяна повернулась к Литвинову всем телом; лицо ее с отброшенными назад волосами приблизилось к его лицу, и глаза ее, так долго на него не глядевшие, так и впились в его глаза.

– Не правда это? – повторила она.

Он ничего не сказал, не произнес ни одного звука. Он бы не мог солгать в это мгновение, если бы даже знал, что она ему поверит и что его ложь спасет ее; он даже взор ее вынести был не в силах. Литвинов ничего не сказал, но она уже не нуждалась в ответе; она прочла этот ответ в самом его молчании, в этих виноватых, потупленных глазах – и откинулась назад и уронила книгу… Она еще сомневалась до того мгновенья, и Литвинов это понял; он понял, что она еще сомневалась – и как безобразно, действительно безобразно было всё, что он сделал!

Он бросился перед нею на колени.

– Таня, – воскликнул он, – если бы ты знала, как мне тяжело видеть тебя в этом положении, как ужасно мне думать, что это я… я! У меня сердце растерзано; я сам себя не узнаю; я потерял себя, и тебя, и всё… Всё разрушено, Таня, всё! Мог ли я ожидать, что я… я нанесу такой удар тебе, моему лучшему другу, моему ангелу-хранителю!.. Мог ли я ожидать, что мы так с тобой увидимся, такой проведем день, каков был вчерашний!..

Татьяна хотела было встать и удалиться. Он удержал, ее за край ее одежды.

– Нет, выслушай меня еще минуту. Ты видишь, я перед тобою на коленях, но не прощения пришел я просить – ты не можешь и не должна простить меня, – я пришел тебе сказать, что друг твой погиб, что он падает в бездну и не хочет увлекать тебя с собою… А спасти меня… нет! даже ты не можешь спасти меня. Я сам бы оттолкнул тебя… Я погиб, Таня, я безвозвратно погиб!

Татьяна посмотрела на Литвинова.

– Вы погибли? – проговорила она, как бы не вполне его понимая. – Вы погибли?

– Да, Таня, я погиб. Всё прежнее, всё дорогое, всё, чем я доселе жил, – погибло для меня; всё разрушено, всё порвано, и я не знаю, что меня ожидает впереди. Ты сейчас мне сказала, что я разлюбил тебя… Нет, Таня, я не разлюбил тебя, но другое, страшное, неотразимое чувство налетело, нахлынуло на меня. Я противился, пока мог.

Татьяна встала; ее брови сдвинулись; бледное лицо потемнело. Литвинов тоже поднялся.

– Вы полюбили другую женщину, – начала она, – и я догадываюсь, кто она… Мы с ней вчера встретились, не правда ли?.. Что ж! Я знаю, что мне теперь остается делать. Так как вы сами говорите, что это чувство в вас неизменно… (Татьяна остановилась на миг; быть может, она еще надеялась, что Литвинов не пропустит этого последнего слова без возражения, но он ничего не сказал), то мне остается возвратить вам… ваше слово.

Литвинов наклонил голову, как бы с покорностью принимая заслуженный удар.

– Вы имеете право негодовать на меня, – промолвил он, – вы имеете полное право упрекать меня в малодушии… в обмане.

Татьяна снова посмотрела на него.

– Я не упрекала вас, Литвинов, я не обвиняю вас. Я с вами согласна: самая горькая правда лучше того, что происходило вчера. Что за жизнь теперь была бы наша!

«Что за жизнь будет моя теперь!» – скорбно отозвалось в душе Литвинова.

Татьяна приблизилась к двери спальни.

– Я вас прошу оставить меня одну на несколько времени, Григорий Михайлыч, – мы еще увидимся, мы еще потолкуем. Всё это было так неожиданно. Мне надо немного собраться с силами… оставьте меня… пощадите мою гордость. Мы еще увидимся.

И, сказав эти слова, Татьяна проворно удалилась и заперла за собою дверь на ключ.

Литвинов вышел на улицу, как отуманенный, как оглушенный; что-то темное и тяжелое внедрилось в самую глубь его сердца; подобное ощущение должен испытать человек, зарезавший другого, и между тем легко ему становилось, как будто он сбросил, наконец, ненавистную ношу. Великодушие Татьяны его уничтожило, он живо чувствовал всё, что он терял… И что же? К раскаянию его примешивалась досада; он стремился к Ирине как к единственно оставшемуся убежищу – и злился на нее. С некоторых пор и с каждым днем чувства Литвинова становились всё сложнее и запутаннее; эта путаница мучила, раздражала его, он терялся в этом хаосе. Он жаждал одного: выйти наконец на дорогу, на какую бы то ни было, лишь бы не кружиться более в этой бестолковой полутьме. Людям положительным, вроде Литвинова, не следовало бы увлекаться страстью; она нарушает самый смысл их жизни… Но природа не справляется с логикой, с нашей человеческою логикой; у ней есть своя, которую мы не понимаем и не признаем до тех пор, пока она нас, как колесом, не переедет.

Расставшись с Татьяной, Литвинов держал одно в уме: увидеться с Ириной; он и отправился к ней. Но генерал был дома, так по крайней мере сказал ему швейцар, и он не захотел войти, он не чувствовал себя в состоянии притвориться и поплелся к Конверсационсгаузу. Неспособность Литвинова притворяться в этот день испытали на себе и Ворошилов и Пищалкин, которые попались ему навстречу: он так и брякнул одному, что он пуст, как бубен, другому, что он скучен до обморока; хорошо еще, что Биндасов не подвернулся: наверное, произошел бы «grosser Scandal»[183]. Оба молодые человека изумились; Ворошилов даже вопрос себе поставил: не требует ли офицерская честь удовлетворения? – но, как гоголевский поручик Пирогов*, успокоил себя в кофейной бутербродами. Литвинов увидал издали Капитолину Марковну, хлопотливо перебегавшую в своей пестрой мантилье из лавки в лавку… Совестно стало ему перед доброю, смешною, благородною старушкой. Потом он вспомнил о Потугине, о вчерашнем разговоре… Но вот что-то повеяло на него, что-то неосязаемое и несомненное; если бы дуновение шло от падающей тени, оно бы не было неуловимее, он он тотчас почувствовал, что это приближалась Ирина. Действительно: она появилась в нескольких шагах от него под руку с другой дамой; глаза их тотчас встретились. Ирина, вероятно, заметила что-то особенное в выражении лица у Литвинова; она остановилась перед лавкой, в которой продавалось множество крошечных деревянных часов шварцвальдского изделия, подозвала его к себе движением головы и, показывая ему одни из этих часиков, прося его полюбоваться миловидным циферблатом с раскрашенной кукушкой наверху, промолвила не шёпотом, а обыкновенным своим голосом, как бы продолжая начатую фразу, – оно меньше привлекает внимание посторонних:

– Приходите через час, я буду дома одна.

Но тут подлетел к ней известный дамский угодник мсьё Вердие и начал приходить в восторг от цвета feuille morte[184] ее платья, от ее низенькой испанской шляпки, надвинутой на самые брови… Литвинов исчез в толпе.

– Григорий, – говорила ему два часа спустя Ирина, сидя возле него на кушетке и положив ему обе руки на плечо, – что с тобой? Скажи мне теперь, скорее, пока мы одни.

– Со мною? – промолвил Литвинов. – Я счастлив, счастлив, вот что со мной.

Ирина потупилась, улыбнулась, вздохнула.

– Это не ответ на мой вопрос, мой милый.

Литвинов задумался.

– Ну так знай же… так как ты этого непременно требуешь (Ирина широко раскрыла глаза и слегка отшатнулась), я сегодня всё сказал моей невесте.

– Как всё? Ты меня назвал?

Литвинов даже руками всплеснул.

– Ирина, ради бога, как могла тебе такая мысль в голову прийти! чтобы я…

– Ну извини меня… извини меня. Что же ты сказал?

– Я сказал ей, что я не люблю ее более.

– Она спросила, почему?

– Я не скрыл от нее, что я полюбил другую и что мы должны расстаться.

– Ну… и что же она? Согласна?

– Ах, Ирина! что это за девушка! Она вся самоотвержение, вся благородство.

– Верю, верю… впрочем, ей другого ничего и не оставалось.

– И ни одного упрека, ни одного горького слова мне, человеку, который испортил всю ее жизнь, обманул ее, бросил безжалостно…

Ирина рассматривала свои ногти.

– Скажи мне, Григорий… она тебя любила?

– Да, Ирина, она любила меня.

Ирина помолчала, оправила платье.

– Признаюсь, – начала она, – я хорошенько не понимаю, зачем это тебе вздумалось с нею объясняться?

– Как зачем, Ирина! Неужели бы ты хотела, чтоб я лгал, притворялся перед нею, перед этою чистою душой? Или ты полагала…

– Я ничего не полагала, – перебила Ирина. – Я, каюсь, мало о ней думала… Я не умею думать о двух людях разом.

– То есть ты хочешь сказать…

– Ну и что ж? Она уезжает, эта чистая душа? – вторично перебила Ирина.

– Я ничего не знаю, – отвечал Литвинов. – Я еще должен увидаться с ней. Но она не останется.

– А! счастливый путь!

– Нет, она не останется. Впрочем, я теперь тоже не о ней думаю, я думаю о том, что ты мне сказала, что ты обещала мне.

Ирина исподлобья посмотрела на него.

– Неблагодарный! ты еще не доволен?

– Нет, Ирина, я не доволен. Ты меня осчастливила, но я не доволен, и ты меня понимаешь.

– То есть я…

– Да, ты понимаешь меня. Вспомни твои слова, вспомни, что ты мне писала. Я не могу делиться с другим, нет, нет, я не могу согласиться на жалкую роль тайного любовника, я не одну мою жизнь, я и другую жизнь бросил к твоим ногам, я от всего отказался, я всё разбил в прах, без сожаления и без возврата, но зато я верю, я твердо убежден, что и ты сдержишь свое обещание и соединишь навсегда твою участь с моею…

– Ты хочешь, чтоб я бежала с тобою? Я готова… (Литвинов восторженно припал к ее рукам.) Я готова, я не отказываюсь от своего слова. Но ты сам обдумал ли те затруднения… приготовил ли средства?

– Я? Я еще ничего не успел ни обдумать, ни приготовить, но скажи только: да, позволь мне действовать, и месяца не пройдет…

– Месяца! Мы через две недели уезжаем в Италию.

– Мне и двух недель достаточно. О Ирина! ты как будто холодно принимаешь мое предложение, быть может, оно кажется тебе мечтательным, но я не мальчик, я не привык тешиться мечтами, я знаю, какой это страшный шаг, знаю, какую я беру на себя ответственность; но я не вижу другого исхода. Подумай наконец, мне уже для того должно навсегда разорвать все связи с прошедшим, чтобы не прослыть презренным лгуном в глазах той девушки, которую я в жертву тебе принес!

Ирина вдруг выпрямилась, и глаза ее засверкали.

– Ну уж извините, Григорий Михайлыч! Если я решусь, если я убегу, так убегу с человеком, который это сделает для меня, собственно для меня, а не для того, чтобы не уронить себя во мнении флегматической барышни, у которой в жилах вместо крови вода с молоком, du lait coupé![185] И еще скажу я вам: мне, признаюсь, в первый раз довелось услышать, что тот, к кому я благосклонна, достоин сожаления, играет жалкую роль! Я знаю роль более жалкую: роль человека, который сам не знает, что происходит в его душе!

Литвинов выпрямился в свою очередь.

– Ирина, – начал было он…

Но она вдруг прижала обе ладони ко лбу и, с судорожным порывом бросившись ему на грудь, обняла его с неженскою силой.

– Прости меня, прости меня, – заговорила она трепетным голосом, – прости меня, Григорий. Ты видишь, как я испорчена, какая я гадкая, ревнивая, злая! Ты видишь, как я нуждаюсь в твоей помощи, в твоем снисхождении! Да, спаси меня, вырви меня из этой бездны, пока я не совсем еще погибла! Да, убежим, убежим от этих людей, от этого света в какой-нибудь далекий, прекрасный, свободный край! Быть может, твоя Ирина станет, наконец, достойнее тех жертв, которые ты ей приносишь! Не сердись на меня, прости меня, мой милый, – и знай, что я сделаю всё, что ты прикажешь, пойду всюду, куда ты меня поведешь!

Сердце перевернулось в Литвинове. Ирина сильнее прежнего прижималась к нему всем своим молодым и гибким телом. Он нагнулся к ее душистым рассыпанным волосам и, в опьянении благодарности и восторга, едва дерзал ласкать их рукой, едва касался до них губами.

– Ирина, Ирина, – твердил он, – мой ангел…

Она внезапно приподняла голову, прислушалась…

– Это шаги моего мужа… он вошел в свою комнату, – прошептала она и, проворно отодвинувшись, пересела на кресло. Литвинов хотел было встать… – Куда же ты? – продолжала она тем же шёпотом, – останься, он уж и так тебя подозревает. Или ты боишься его? – Она не спускала глаз с двери. – Да, это он; он сейчас сюда придет. Рассказывай мне что-нибудь, говори со мною. – Литвинов не мог тотчас найтись и молчал. – Вы не пойдете завтра в театр? – произнесла она громко. – Дают «le Verre d’eau»*[186], устарелая пиеса, и Плесси ужасно кривляется… Мы точно в лихорадке, – прибавила она, понизив голос, – этак нельзя; это надо хорошенько обдумать. Я должна предупредить тебя, что все мои деньги у него; mais j’ai mes bijoux[187]. Уедем в Испанию, хочешь? – Она снова возвысила голос. – Отчего это все актрисы толстеют? Вот, хоть Madeleine Brohan…* Да говори же, не сиди так молча. У меня голова кружится. Но ты не должен сомневаться во мне… Я тебе дам знать, куда тебе завтра прийти. Только ты напрасно сказал той барышне… Ah, mais c’est charmant![188] – воскликнула она вдруг и, засмеявшись нервически, оборвала оборку платка.

– Можно войти? – спросил из другой комнаты Ратмиров.

– Можно… можно.

Дверь отворилась, и на пороге появился генерал. Он поморщился при виде Литвинова, однако поклонился ему, то есть качнул верхнею частью корпуса.

– Я не знал, что у тебя гость, – промолвил он, – je vous demande pardon de mon indiscrétion[189]. A вас Баден всё еще забавляет, мсьё… Литвинов?

Ратмиров всегда произносил фамилию Литвинова с запинкой, точно он всякий раз забывал, не тотчас припоминал ее… Этим да еще преувеличенно приподнятою шляпой при поклоне он думал его уязвить.

– Я здесь не скучаю, мсьё le général[190].

– В самом деле? А мне Баден страшно приелся. Мы скоро отсюда уезжаем, не правда ли, Ирина Павловна? Assez de Bade comme ça[191]. Впрочем, я на ваше счастье сегодня пятьсот франков выиграл.

Ирина кокетливо протянула руку.

– Где ж они? Пожалуйте. На булавки.

– За мной, за мной… А вы уже уходите, мсьё… Литвинов.

– Да-с, ухожу, как изволите видеть. Ратмиров опять качнул корпусом.

– До приятного свидания!

– Прощайте, Григорий Михайлыч, – промолвила Ирина. – А я сдержу свое обещание.

– Какое? Можно полюбопытствовать? – спросил ее муж.

Ирина улыбнулась.

– Нет, это так… между нами. C’est à propos du voyage… où il vous plaira*[192]. Ты знаешь – сочинение Сталя?*

– А! как же, как же, знаю. Премилые рисунки.* Ратмиров казался в ладах с женою: он говорил ей «ты».

«Уж лучше не думать, право, – твердил Литвинов, шагая по улице и чувствуя, что внутренняя возня снова поднимается в нем. – Дело решенное. Она сдержит свое обещание, и мне остается принять все нужные меры… Но она словно сомневается…» Он встряхнул головой. Ему самому в странном свете представлялись собственные намерения; чем-то натянутым и неправдоподобным отзывались они. Нельзя долго носиться с одними и теми же мыслями: они передвигаются постепенно, как стеклышки калейдоскопа… смотришь: уж образы совсем не те перед глазами. Ощущение глубокой усталости овладело Литвиновым… Отдохнуть бы хоть часик… Но Таня? Он встрепенулся и, уже не рассуждая, покорно побрел домой, и только в голову ему пришло, что его сегодня как мяч перебрасывает от одной к другой… Всё равно: надо было покончить. Он вернулся в гостиницу и так же покорно, почти бесчувственно, без колебания и замедления, отправился к Татьяне.

Его встретила Капитолина Марковна. С первого взгляда на нее он уже знал, что ей всё было известно: глаза бедной девицы опухли от слез, и окаймленное взбитыми белыми локонами покрасневшее лицо выражало испуг и тоску негодования, горя и безграничного изумления. Она устремилась было к Литвинову, но тут же остановилась и, закусив трепетавшие губы, глядела на него так, как будто и умолить его хотела, и убить, и увериться, что всё это сон, безумие, невозможное дело, не правда ли?

– Вот вы… вы пришли, пришли, – заговорила она… Дверь из соседней комнаты мгновенно распахнулась – и до прозрачности бледная, но спокойная, легкою походкой вошла Татьяна.

Она тихонько обняла тетку одною рукой и посадила ее возле себя.

– Сядьте и вы, Григорий Михайлыч, – сказала она Литвинову, который стоял, как потерянный, у двери. – Я очень рада, что еще раз вижусь с вами. Я сообщила тетушке ваше решение, наше общее решение, она вполне его разделяет и одобряет… Без взаимной любви не может быть счастья, одного взаимного уважения недостаточно (при слове «уважение» Литвинов невольно потупился), и лучше расстаться прежде, чем раскаиваться потом. Не правда ли, тетя?

– Да, конечно, – начала Капитолина Марковна, – конечно, Танюша, тот, кто не умеет оценить тебя… кто решился…

– Тетя, тетя, – перебила ее Татьяна, – помните, что вы мне обещали. Вы сами мне всегда говорили: правда, Татьяна, правда прежде всего – и свобода. Ну, а правда не всегда сладка бывает, и свобода тоже; а то какая была бы наша заслуга?

Она нежно поцеловала Капитолину Марковну в ее белые волосы и, обратившись к Литвинову, продолжала:

– Мы с тетей положили уехать из Бадена… Я думаю, для всех нас этак будет лучше.

– Когда вы думаете уехать? – глухо проговорил Литвинов. Он вспомнил, что те же самые слова ему недавно сказала Ирина.

Капитолина Марковна подалась было вперед, но Татьяна удержала ее, ласково коснувшись ее плеча.

– Вероятно, скоро, очень скоро.

– И позволите ли вы мне спросить, куда вы намерены ехать? – тем же голосом проговорил Литвинов.

– Сперва в Дрезден, потом, вероятно, в Россию.

– Да на что же вам теперь это нужно знать, Григорий Михайлыч?.. – воскликнула Капитолина Марковна.

– Тетя, тетя, – вмешалась опять Татьяна. Наступило небольшое молчание.

– Татьяна Петровна, – начал Литвинов, – вы понимаете, какое мучительно-тяжелое и скорбное чувство я должен испытывать в это мгновение…

Татьяна встала.

– Григорий Михайлыч, – промолвила она, – не будемте говорить об этом… Пожалуйста, прошу вас, если не для вас, так для меня. Я не со вчерашнего дня вас знаю и хорошо могу себе представить, что вы должны чувствовать теперь. Но к чему говорить, к чему растравливать… (Она остановилась: видно было, что она хотела переждать поднявшееся в ней волнение, поглотить уже накипавшие слезы; ей это удалось.) К чему растравливать рану, которую нельзя излечить? Предоставимте это времени. А теперь у меня до вас просьба, Григорий Михайлыч; будьте так добры, я вам дам сейчас письмо: отнесите это письмо на почту сами, оно довольно важно, а нам с тетей теперь некогда… Я вам очень буду благодарна. Подождите минутку… я сейчас…

На пороге двери Татьяна с беспокойством оглянулась на Капитолину Марковну; но она так важно и чинно сидела, с таким строгим выражением в нахмуренных бровях и крепко сжатых губах, что Татьяна только головой ей кивнула и вышла.

Но едва лишь дверь за ней закрылась, как всякое выражение важности и строгости мгновенно исчезло с лица Капитолины Марковны: она встала, на цыпочках подбежала к Литвинову и, вся сгорбившись и стараясь заглянуть ему в глаза, заговорила трепетным, слезливым шёпотом.

– Господи боже мой, – заговорила она, – Григорий Михайлыч, что ж это такое: сон это, что ли? Вы отказываетесь от Тани, вы ее разлюбили, вы изменяете своему слову! Вы это делаете, Григорий Михайлыч, вы, на кого мы все надеялись, как на каменную стену! Вы? Вы? Вы? Ты, Гриша?.. – Капитолина Марковна остановилась. – Да ведь вы ее убьете, Григорий Михайлыч, – продолжала она, не дождавшись ответа, а слезы так и покатились мелкими капельками по ее щекам. – Вы не смотрите на нее, что она теперь храбрится, вы ведь знаете, какой у ней нрав! Она никогда не жалуется; она себя не жалеет, так другие должны ее жалеть! Вот она теперь мне толкует: «Тетя, надо сохранить наше достоинство!», а какое тут достоинство, когда я смерть, смерть предвижу… – Татьяна стукнула стулом в соседней комнате. – Да, смерть предвижу, – подхватила еще тише старушка. – И что такое могло сделаться? Приворожили вас, что ли? Давно ли вы писали ей самые нежные письма? Да и, наконец, разве честный человек так может поступать? Я, вы знаете, женщина без всяких предрассудков, esprit fort[193], я и Тане дала такое же воспитание, у ней тоже свободная душа…

– Тетя! – раздался из соседней комнаты голос Татьяны.

– Но честное слово – это долг, Григорий Михайлыч. Особенно для людей с вашими, с нашими правилами! Коли мы долга признавать не будем, что ж у нас останется? Этого нельзя нарушать – так, по собственной прихоти, не соображаясь с тем, что каково, мол, другому! Это бессовестно… да, это – преступление; какая же это свобода!

– Тетя, поди сюда, пожалуйста, – послышалось снова.

– Сейчас, душа моя, сейчас… – Капитолина Марковна схватила Литвинова за руку. – Я вижу, вы сердидитесь, Григорий Михайлыч… («Я?! я сержусь?!» – хотелось ему воскликнуть, но язык его онемел.) Я не хочу сердить вас – о господи! до того ли мне! – я, напротив, просить вас хочу: одумайтесь, пока есть время, не губите ее, не губите собственного счастия, она еще поверит вам, Гриша, она поверит тебе, ничего еще не пропало; ведь она тебя любит так, как никто, никогда не полюбит тебя! Брось этот ненавистный Баден-Баден, уедем вместе, выйдь только из-под этого волшебства, а главное: пожалей, пожалей…

– Да тетя, – промолвила Татьяна с оттенком нетерпения в голосе.

Но Капитолина Марковна не слушала ее.

– Скажи только «да!» – твердила она Литвинову, – а уж я всё улажу… Ну хоть головой мне кивни! головкой-то хоть разочек, вот так!

Литвинов охотно, кажется, умер бы в эту минуту; но слова «да!» он не произнес; и головой он не кивнул.

С письмом в руке появилась Татьяна. Капитолина Марковна тотчас отскочила от Литвинова и, отвернув лицо в сторону, низко нагнулась над столом, как бы рассматривая лежавшие на нем счеты и бумаги.

Татьяна приблизилась к Литвинову.

– Вот, – сказала она, – то письмо, о котором я вам говорила… Вы сейчас пойдете на почту, не правда ли?

Литвинов поднял глаза… Перед ним действительно стоял его судья. Татьяна показалась ему выше, стройнее; просиявшее небывалою красотой лицо величаво окаменело, как у статуи; грудь не поднималась, и платье, одноцветное и тесное, как хитон, падало прямыми, длинными складками мраморных тканей к ее ногам, которые оно закрывало. Татьяна глядела прямо перед собой, не на одного только Литвинова, и взгляд ее, ровный и холодный, был также взглядом статуи. Он прочел в нем свой приговор; наклонился, взял письмо из неподвижно протянутой к нему руки и удалился молча.

Капитолина Марковна бросилась к Татьяне, но та отклонила ее объятия и опустила глаза, краска распространилась по ее лицу, и с словами: «Ну, теперь скорее!» – она вернулась в спальню; Капитолина Марковна последовала за ней, повесив голову.

На письме, врученном Литвинову Татьяной, стоял адрес одной ее дрезденской приятельницы, немки, которая отдавала в наем небольшие меблированные квартиры: Литвинов опустил письмо в ящик, и ему показалось, что вместе с этим маленьким клочком бумажки он всё свое прошедшее, всю жизнь свою опустил в могилу. Он вышел за город и долго бродил по узким тропинкам между виноградниками; он не мог отбиться, как от жужжания назойливой летней мухи, от постоянного ощущения презрения к самому себе: уж очень незавидную роль разыграл он в этом последнем свидании… А когда он вернулся в гостиницу и спустя несколько времени осведомился о своих дамах, ему ответили, что они тотчас после его ухода велели отвезти себя на железную дорогу и отправились с почтовым поездом неизвестно куда. Вещи их были уложены и счеты уплачены с утра. Татьяна попросила Литвинова отнести письмо на почту, очевидно, с целью удалить его. Он попытался спросить швейцара, не оставили ли эти дамы на его имя записки; но швейцар отвечал отрицательно и даже изумился; видно было, что и ему этот внезапный отъезд с нанятой за неделю квартиры казался сомнительным и странным. Литвинов повернулся к нему спиной и заперся у себя в комнате.

Он не выходил из нее до следующего дня: большую часть ночи он просидел за столом, писал и рвал написанное… Заря уже занималась, когда он окончил свою работу, – то было письмо к Ирине.

Вот что стояло в этом письме к Ирине:

«Моя невеста уехала вчера: мы с ней никогда больше не увидимся… я даже не знаю наверное, где она жить будет. Она унесла с собою всё, что мне до сих пор казалось желанным и дорогим; все мои предположения, планы, намерения исчезли вместе с нею; самые труды мои пропали, продолжительная работа обратилась в ничто, все мои занятия не имеют никакого смысла и применения; всё это умерло, мое я, мое прежнее я умерло и похоронено со вчерашнего дня. Я это ясно чувствую, вижу, знаю… и нисколько об этом не жалею. Не для того, чтобы жаловаться, заговорил я об этом с тобою… Мне ли жаловаться, когда ты меня любишь, Ирина! Я только хотел сказать тебе, что из всего этого мертвого прошлого, изо всех этих – в дым и прах обратившихся – начинаний и надежд осталось одно живое, несокрушимое: моя любовь к тебе. Кроме этой любви, у меня ничего нет и не осталось; назвать ее моим единственным сокровищем было бы недостаточно; я весь в этой любви, эта любовь – весь я; в ней мое будущее, мое призвание, моя святыня, моя родина! Ты меня знаешь, Ирина, ты знаешь,’ что всякая фраза мне чужда и противна, и, как ни сильны слова, в которых я стараюсь выразить мое чувство, ты не заподозришь их искренности, ты не найдешь их преувеличенными. Не мальчик в порыве минутного восторга лепечет пред тобою необдуманные клятвы, а человек, уже испытанный летами, просто и прямо, чуть не с ужасом, высказывает то, что он признал несомненною правдой. Да, любовь твоя всё для меня заменила – всё, всё! Суди же сама: могу ли я оставить это всё в руках другого, могу ли я позволить ему располагать тобою? Ты, ты будешь принадлежать ему, всё существо мое, кровь моего сердца будет принадлежать ему – а я сам… где я? что я? В стороне, зрителем… зрителем собственной жизни! Нет, это невозможно, невозможно! Участвовать, украдкой участвовать в том, без чего незачем, невозможно дышать… это ложь и смерть. Я знаю, какой великой жертвы я требую от тебя, не имея на то никакого права, да и что может дать право на жертву? Но не из эгоизма поступаю я так: эгоисту было бы легче и спокойнее не поднимать вовсе этого вопроса. Да, требования мои тяжелы, и я не удивлюсь, если они тебя испугают. Тебе ненавистны люди, с которыми ты жить должна, ты тяготишься светом, но в силах ли ты бросить этот самый свет, растоптать венец, которым он тебя венчал, восстановить против себя общественное мнение, мнение тех ненавистных людей? Вопроси себя, Ирина, не бери на себя ношу не по плечам. Я не хочу упрекать тебя, но помни: ты уже раз не устояла против обаяния. Я так мало могу тебе дать взамен того, что ты потеряешь! Слушай же мое последнее слово: если ты не чувствуешь себя в состоянии завтра же, сегодня же всё оставить и уйти вслед за мною – видишь, как я смело говорю, как я себя не жалею, – если тебя страшит неизвестность будущего, и отчуждение, и одиночество, и порицание людское, если ты не надеешься на себя, одним словом – скажи мне это откровенно и безотлагательно, и я уйду; я уйду с растерзанною душою, но благословлю тебя за твою правду. Если же ты, моя прекрасная, лучезарная царица, действительно полюбила такого маленького и темного человека, каков я, и действительно готова разделить его участь – ну, так дай мне руку и отправимся вместе в наш трудный путь! Только знай, мое решение несомненно: или всё, или ничего! Это безумно… но я не могу иначе, не могу, Ирина! Я слишком сильно тебя люблю.

Твой Г. Л.»

Письмо это не очень понравилось самому Литвинову; оно не совсем верно и точно выражало то, что он хотел сказать; неловкие выражения, то высокопарные, то книжные, попадались в нем, и, уж конечно, оно не было лучше многих других, им изорванных писем; но оно пришлось последним, главное все-таки было высказано, – и, усталый, измученный, Литвинов не чувствовал себя способным извлечь что-нибудь другое из своей головы. К тому же он не обладал умением литературно изложить всю мысль и, как все люди, которым это не в привычку, заботился о слоге. Первое его письмо было, вероятно, самым лучшим: оно горячее вылилось из сердца. Как бы то ни было, Литвинов отправил к Ирине свое послание.

Она отвечала ему коротенькою запиской.

«Приходи сегодня ко мне, – писала она ему: – он отлучился на целый день. Твое письмо меня чрезвычайно взволновало. Я всё думаю, думаю… и голова кружится от дум. Мне очень тяжело, но ты меня любишь, и я счастлива. Приходи.

Твоя И.»

Она сидела у себя в кабинете, когда Литвинов вошел к ней. Его ввела та же тринадцатилетняя девочка, которая накануне караулила его на лестнице. На столе перед Ириной стоял раскрытый полукруглый картон с кружевами; она рассеянно перебирала их одною рукой, в другой она держала письмо Литвинова. Она только что перестала плакать: ресницы ее смокли и веки припухли; на щеках виднелись следы неотертых слез. Литвинов остановился на пороге: она не заметила его входа.

– Ты плачешь? – проговорил он с изумлением. Она встрепенулась, провела рукой по волосам и улыбнулась.

– Отчего ты плачешь? – повторил Литвинов. Она молча показала ему на письмо. – Так ты от этого… – промолвил он с расстановкой.

– Подойди сюда, сядь, – сказала она, – дай мне руку. Ну, да, я плакала… Чему же ты удивляешься? Разве это легко? – Она опять указала на письмо.

Литвинов сел.

– Я знаю, что это нелегко, Ирина, я то же самое говорю тебе в моем письме… Я понимаю твое положение. Но если ты веришь в значение твоей любви для меня, если слова мои тебя убедили, ты должна также понять, что я чувствую теперь при виде твоих слез. Я пришел сюда как подсудимый и жду: что мне объявят? Смерть или жизнь? Твой ответ всё решит. Только не гляди на меня такими глазами… Они напоминают мне прежние, московские глаза.

Ирина вдруг покраснела и отвернулась, как будто сама чувствуя что-то неладное в своем взоре.

– Что ты это говоришь, Григорий? Как не стыдно тебе! Ты желаешь знать мой ответ… да разве ты можешь в нем сомневаться! Тебя смущают мои слезы… но ты их не понял. Твое письмо, друг мой, навело меня на размышления. Вот ты пишешь, что моя любовь для тебя всё заменила, что даже все твои прежние занятия теперь должны остаться без применения; а я спрашиваю себя, может ли мужчина жить одною любовью? Не прискучит ли она ему наконец, не захочет ли он деятельности и не будет ли он пенять на то, что его от нее отвлекло? Вот какая мысль меня пугает, вот чего я боюсь, а не то, что ты предполагал.

Литвинов внимательно поглядел на Ирину, и Ирина внимательно поглядела на него, точно каждый из них желал глубже и дальше проникнуть в душу другого, глубже и дальше того, чего может достигнуть, что может выдать слово.

– Ты напрасно этого боишься, – начал Литвинов, – я, должно быть, дурно выразился. Скука? Бездействие? При тех новых силах, которые мне даст твоя любовь? О Ирина, поверь, в твоей любви для меня целый мир, и я сам еще не могу теперь предвидеть всё, что может развиться из него!

Ирина задумалась.

– Куда же мы поедем? – шепнула она.

– Куда? Об этом мы еще поговорим. Но, стало быть… стало быть, ты согласна? согласна, Ирина?

Она посмотрела на него.

– И ты будешь счастлив?

– О Ирина!

– Ни о чем жалеть не будешь? Никогда?

Она нагнулась к картону с кружевами и снова принялась перебирать их.

– Не сердись на меня, мой милый, что я в подобные минуты занимаюсь этим вздором… Я принуждена ехать на бал к одной даме, мне прислали эти тряпки, и я должна выбрать сегодня. Ах! мне ужасно тяжело! – воскликнула она вдруг и приложилась лицом к краю картона. Слезы снова закапали из ее глаз… Она отвернулась: слезы могли попасть на кружева.

– Ирина, ты опять плачешь, – начал с беспокойством Литвинов.

– Ну да, опять, – подхватила Ирина. – Ах, Григорий, не мучь меня, не мучь себя!.. Будем свободные люди! Что за беда, что я плачу! Да и я сама, понимаю ли я, отчего льются эти слезы? Ты знаешь, ты слышал мое решение, ты уверен, что оно не изменится, что я согласна на… как ты это сказал?.. на всё или ничего… чего же еще? Будем свободны! К чему эти взаимные цепи? Мы теперь одни с тобою, ты меня любишь; я люблю тебя; неужели нам только и дела, что выпытывать друг у друга наши мнения? Посмотри на меня, я не хотела рисоваться перед тобою, я ни единым словом не намекнула о том, что мне, может быть, не так-то легко было попрать супружеские обязанности… а я ведь себя не обманываю, я знаю, что я преступница и что он вправе меня убить. Ну и что же! Будем свободны, говорю я. День наш – век наш.

Она встала с кресла и посмотрела на Литвинова сверху вниз, чуть улыбаясь и щурясь и обнаженною до локтя рукою отводя от лица длинный локон, на котором блистали две-три капли слез. Богатая кружевная косынка соскользнула со стола и упала на пол, под ноги Ирины. Она презрительно наступила на нее.

– Или я тебе не нравлюсь сегодня? Подурнела я со вчерашнего дня? Скажи мне, часто видал ты более красивую руку? А эти волосы? Скажи, любишь ты меня?

Она обхватила его обеими руками, прижала его голову к своей груди, гребень ее зазвенел и покатился, и рассыпавшиеся волосы обдали его пахучею и мягкою волной.

Литвинов расхаживал по комнате у себя в гостинице, задумчиво потупив голову. Ему предстояло теперь перейти от теории к практике, изыскать средства и пути к побегу, к переселению в неведомые края… Но, странное дело! он не столько размышлял об этих средствах и путях, как о том. действительно ли, несомненно ли состоялось решение, на котором он так упорно настаивал? Было ли произнесено окончательное, бесповоротное слово? Но ведь Ирина сказала ему при прощании: «Делай, делай, и когда будет готово, предуведомь только». Кончено! В сторону все сомнения… Надо приступить. И Литвинов приступил – пока – к соображениям. Прежде всего деньги. У Литвинова налицо оказалась тысяча триста двадцать восемь гульденов, на французскую монету – две тысячи восемьсот пятьдесят пять франков, сумма незначительная; но на первые потребности хватит, а там надо тотчас написать отцу, чтоб он выслал елико возможно; продал бы лес, часть земли… Но под каким предлогом?.. Ну, предлог найдется. Ирина говорила, правда, о своих bijoux[194], но это никак в соображение принимать не следует: это, кто знает, про черный день пригодится. Притом в наличности находился также хороший женевский полухронометр, за который можно получить… ну, хоть четыреста франков. Литвинов отправился к банкиру и завел обиняком речь о том, что нельзя ли, при случае, занять денег; но банкиры в Бадене народ травленый и осторожный и в ответ на подобные обиняки немедленно принимают вид преклонный и увялый, ни дать ни взять полевой цветок, которому коса надрезала стебель; некоторые же бодро и смело смеются вам в лицо, как бы сочувствуя вашей невинной шутке. Литвинов, к стыду своему, попытал даже счастье свое на рулетке, даже – о позор! – поставил талер на тридцатый нумер, соответствовавший числу его лет. Он это сделал в видах увеличения и округления капитала; и он действительно если не увеличил, то округлил этот капитал, спустив излишние двадцать восемь гульденов. Второй вопрос, тоже немаловажный: это паспорт. Но для женщины паспорт не так обязателен, и есть страны, где его вовсе не требуют. Бельгия например, Англия; наконец, можно и не русский паспорт достать.

Литвинов очень серьезно размышлял обо всем этом: решимость его была сильная, без малейшего колебания, а между тем, против его воли, мимо его воли, что-то несерьезное, почти комическое проступало, просачивалось сквозь все его размышления, точно самое его предприятие было делом шуточным и никто ни с кем никогда не бегивал в действительности, а только в комедиях да романах, да, пожалуй, где-нибудь в провинции, в каком-нибудь чухломском или сызранском уезде, где, по уверению одного путешественника, людей со скуки даже рвет подчас. Пришло тут Литвинову на память, как один из его приятелей, отставной корнет Бацов, увез на ямской тройке с бубенчиками купеческую дочь, напоив предварительно родителей, да и самое невесту, и как потом оказалось, что его же надули и чуть ли не приколотили вдобавок. Литвинов чрезвычайно сердился на самого себя за подобные неуместные воспоминания и тут же, вспомнив Татьяну, ее внезапный отъезд, всё это горе, и страдание, и стыд, слишком глубоко почувствовал, что дело он затеял нешуточное и как он был прав, когда говорил Ирине. что для самой его чести другого исхода не оставалось… И снова при одном этом имени что-то жгучее мгновенно, с сладостной болью, обвилось и замерло вокруг его сердца.

Конский топот раздался за ним… Он посторонился… Ирина верхом обогнала его; рядом с нею ехал тучный генерал. Она узнала Литвинова, кивнула ему головой и, ударив лошадь по боку хлыстиком, подняла ее в галоп, потом вдруг пустила ее во всю прыть. Темный вуаль ее взвился по ветру…

– Pas si vite! Nom de Dieu! pas si vite![195] – закричал генерал и тоже поскакал за нею.

На другое утро Литвинов только что возвратился домой от банкира, с которым еще раз побеседовал об игривом непостоянстве нашего курса и лучшем способе высылать за границу деньги, как швейцар вручил ему письмо. Он узнал почерк Ирины и, не срывая печати, – недоброе предчувствие, бог знает почему, проснулось в нем, – ушел к себе в комнату. Вот что прочел он (письмо было написано по-французски):

«Милый мой! я всю ночь думала о твоем предложении… Я не стану с тобой лукавить. Ты был откровенен со мною, и я буду откровенна: я не могу бежать с тобою, я не в силах это сделать. Я чувствую, как я перед тобою виновата; вторая моя вина еще больше первой, – я презираю себя, свое малодушие, я осыпаю себя упреками, но я не могу себя переменить. Напрасно я доказываю самой себе, что я разрушила твое счастие, что ты теперь точно вправе видеть во мне одну легкомысленную кокетку, что я сама вызвалась, сама дала тебе торжественные обещания… Я ужасаюсь, я чувствую ненависть к себе, но я не могу поступать иначе, не могу, не могу. Я не хочу оправдываться, не стану говорить тебе, что я сама была увлечена… всё это ничего не значит; но я хочу сказать тебе и повторить, и повторить еще раз: я твоя, твоя навсегда, располагай мною как хочешь, когда хочешь, безответно и безотчетно, я твоя… Но бежать, всё бросить… нет! нет! нет! Я умоляла тебя спасти меня, я сама надеялась всё изгладить, сжечь всё как в огне… Но, видно, мне нет спасения; видно, яд слишком глубоко проник в меня; видно, нельзя безнаказанно в течение многих лет дышать этим воздухом! Я долго колебалась, писать ли тебе это письмо, мне страшно подумать, какое ты примешь решение, я надеюсь только на любовь твою ко мне. Но я сочла, что было бы бесчестным с моей стороны не сказать тебе правды – тем более что ты, быть может, уже начал принимать первые меры к исполнению нашего замысла. Ах! он был прекрасен, но несбыточен. О мой друг, считай меня пустою, слабою женщиной, презирай меня, но не покидай меня, не покидай твоей Ирины!.. Оставить этот свет я не в силах, но и жить в нем без тебя не могу. Мы скоро вернемся в Петербург, приезжай туда, живи там, мы найдем тебе занятия, твои прошедшие труды не пропадут, ты найдешь для них полезное применение… Только живи в моей близости, только люби меня, какова я есть, со всеми моими слабостями и пороками, и знай, что ничье сердце никогда не будет так нежно тебе предано, как сердце твоей Ирины. Приходи скорее ко мне, я не буду иметь минуты спокойствия, пока я тебя не увижу.

Твоя, твоя, твоя И.»

Молотом ударила кровь в голову Литвинова, а потом медленно и тяжело опустилась на сердце и так камнем в нем и застыла. Он перечел письмо Ирины и, как в тот раз в Москве, в изнеможении упал на диван и остался неподвижным. Темная бездна внезапно обступила его со всех сторон, и он глядел в эту темноту бессмысленно и отчаянно. Итак, опять, опять обман, или нет, хуже обмана – ложь и пошлость… И жизнь разбита, всё вырвано с корнем, дотла, и то единственное, за которое еще можно было ухватиться – та последняя опора, – вдребезги тоже! «Поезжай за нами в Петербург, – повторял он с горьким внутренним хохотом, – мы там тебе найдем занятия…» «В столоначальники, что ли, меня произведут? И кто эти мы? Вот когда сказалось ее прошедшее! Вот то тайное, безобразное, которого я не знаю, но которое она пыталась было изгладить и сжечь как бы в огне! Вот тот мир интриг, тайных отношений, историй Бельских, Дольских… И какая будущность, какая прекрасная роль меня ожидает! Жить в ее близости, посещать ее, делить с ней развращенную меланхолию модной дамы, которая и тяготится и скучает светом, а вне его круга существовать не может, быть домашним другом ее и, разумеется, его превосходительства… пока… пока минет каприз и приятель-плебей потеряет свою пикантность и тот же тучный генерал или господин Фиников его заменит – вот это возможно, и приятно, и, пожалуй, полезно… говорит же она о полезном применении моих талантов! – а тот умысел несбыточен! несбыточен…» В душе Литвинова поднимались, как мгновенные удары ветра перед грозой, внезапные, бешеные порывы… Каждое выражение в письме Ирины возбуждало его негодование, самые уверения ее в неизменности ее чувства оскорбляли его. «Этого нельзя так оставить, – воскликнул он наконец, – я не позволю ей так безжалостно играть моею жизнию…»

Литвинов вскочил, схватил шляпу. Но что было делать? Бежать к ней? Отвечать на ее письмо? Он остановился и опустил руки.

Да; что было делать?

Не сам ли он предложил ей тот роковой выбор? Он выпал не так, как ему хотелось… Всякий выбор подвержен этой беде. Она изменила свое решение, правда; она сама, первая, объявила, что бросит всё и последует за ним, правда и то; но она и не отрицает своей вины, она прямо называет себя слабою женщиной; она не хотела обмануть его, она сама в себе обманулась… Что на это возразить? По крайней мере она не притворяется, не лукавит… она откровенна с ним, беспощадно откровенна. Ничто не заставляло ее тотчас высказываться, ничто не мешало ей успокоивать его обещаниями, оттягивать и оставлять всё в неизвестности до самого отъезда… до отъезда с мужем в Италию! Но она жизнь его загубила, она две жизни загубила!.. Мало ли чего нет!

А перед Татьяной виновата не она, виноват он, один он, Литвинов, и не имеет он права стряхивать с себя ту ответственность, которую железным ярмом на него наложила его вина… Всё так; но что же теперь оставалось делать?

Он снова бросился на диван, и снова темно, и глухо, и бесследно, с пожирающею быстротой, побежали мгновения…

«А не то послушаться ее? – мелькнуло в его голове. – Она меня любит, она моя, и в самом нашем влечении друг к другу, в этой страсти, которая, после стольких лет, с такой силой пробилась и вырвалась наружу, нет ли чего-то неизбежного, неотразимого, как закон природы? Жить в Петербурге… да разве я первый буду находиться в таком положении? Да и где бы мы приютились с ней…»

И он задумался, и образ Ирины в том виде, в каком он навек напечатлелся в его последних воспоминаниях, тихо предстал перед ним…

Но ненадолго… Он опомнился и с новым порывом негодования оттолкнул прочь от себя и те воспоминания и тот обаятельный образ.

«Ты мне даешь пить из золотой чаши, – воскликнул он, – но яд в твоем питье, и грязью осквернены твои белые крылья… Прочь! Оставаться здесь с тобою, после того как я… прогнал, прогнал мою невесту… бесчестное, бесчестное дело!» Он стиснул горестно руки, и другое лицо, с печатью страданья на неподвижных чертах, с безмолвным укором в прощальном взоре, возникло из глубины…

И долго так еще мучился Литвинов; долго, как трудный больной, металась из стороны в сторону его истерзанная мысль… Он утих наконец; он наконец решился. С самой первой минуты он предчувствовал это решение… оно явилось ему сначала как отдаленная, едва заметная точка среди вихря и мрака внутренней борьбы; потом оно стало надвигаться всё ближе и ближе и кончило тем, что врезалось холодным лезвием в его сердце.

Литвинов снова вытащил свой чемодан из угла, снова уложил, не торопясь и даже с какою-то тупою заботливостью, все свои вещи, позвонил кельнера, расплатился и отправил к Ирине записку на русском языке следующего содержания:

«Не знаю, больше ли вы теперь передо мной виноваты, чем тогда; но знаю, что теперешний удар гораздо сильнее… Это конец. Вы мне говорите: „Я не могу“; и я вам повторяю тоже: „Я не могу… того, что вы хотите. Не могу и не хочу“. Не отвечайте мне. Вы не в состоянии дать мне единственный ответ, который я бы принял. Я уезжаю завтра рано с первым поездом. Прощайте, будьте счастливы… Мы, вероятно, больше не увидимся».

Литвинов до самой ночи не выходил из своей комнаты; ждал ли он чего, бог ведает! Около семи часов вечера дама в черной мантилье, с вуалем на лице, два раза подходила к крыльцу его гостиницы. Отойдя немного в сторону и поглядев куда-то вдаль, она вдруг сделала решительное движение рукой и в третий раз направилась к крыльцу…

– Куда вы, Ирина Павловна? – раздался сзади ее чей-то напряженный голос.

Она обернулась с судорожною быстротой… Потугин бежал к ней.

Она остановилась, подумала и так и бросилась к нему, взяла его под руку и увлекла в сторону.

– Уведите, уведите меня, – твердила она, задыхаясь.

– Что с вами, Ирина Павловна? – пробормотал он, изумленный.

– Уведите меня, – повторила она с удвоенною силой, – если вы не хотите, чтоб я навсегда осталась… там!

Потугин наклонил покорно голову, и оба поспешно удалились.

На следующее утро, рано, Литвинов уже совсем собрался в дорогу – в комнату к нему вошел… тот же Потугин.

Он молча приблизился к нему и молча пожал ему руку. Литвинов тоже ничего не сказал. У обоих были длинные лица, и оба напрасно старались улыбнуться.

– Я пришел пожелать вам счастливого пути, – промолвил наконец Потугин.

– А почему вы знаете, что я уезжаю сегодня? – спросил Литвинов.

Потугин поглядел вокруг себя по полу…

– Мне это стало известным… как видите. Наш последний разговор получил под конец такое странное направление… Я не хотел расстаться с вами, не выразив вам моего искреннего сочувствия.

– Вы сочувствуете мне теперь… когда я уезжаю?

Потугин печально посмотрел на Литвинова.

– Эх, Григорий Михайлыч, Григорий Михайлыч, – начал он с коротким вздохом, – не до того нам теперь, не до тонкостей и препираний. Вы вот, сколько я мог заметить, довольно равнодушны к родной словесности и потому, быть может, не имеете понятия о Ваське Буслаеве?

– О ком?

– О Ваське Буслаеве, новогородском удальце… в сборнике Кирши Данилова.

– Какой Буслаев? – промолвил Литвинов, несколько озадаченный таким неожиданным оборотом речи. – Я не знаю.

– Ну, всё равно. Так вот я на что хотел обратить ваше внимание. Васька Буслаев, после того как увлек своих новгородцев на богомолье в Ерусалим и там, к ужасу их, выкупался нагим телом в святой реке Иордане, ибо не верил «ни в чох, ни в сон, ни в птичий грай», – этот логический Васька Буслаев взлезает на гору Фавор, а на вершине той горы лежит большой камень, через который всякого роду люди напрасно пытались перескочить… Васька хочет тоже свое счастье изведать. И попадается ему на дороге мертвая голова, человечья кость; он пихает ее ногой. Ну и говорит ему голова: «Что ты пихаешься? Умел я жить, умею и в пыли валяться – и тебе то же будет». И точно: Васька прыгает через камень и совсем было перескочил, да каблуком задел и голову себе сломил. И тут я кстати должен заметить, что друзьям моим славянофилам, великим охотникам пихать ногою всякие мертвые головы да гнилые народы, не худо бы призадуматься над этою былиной.*

– Да к чему всё это? – перебил наконец с нетерпеньем Литвинов. – Мне пора, извините…

– А к тому, – отвечал Потугин, и глаза его засветились таким дружелюбным чувством, какого Литвинов даже не ожидал от него, – к тому, что вот вы не отталкиваете мертвой человечьей головы и вам, быть может, за вашу доброту и удастся перескочить через роковой камень. Не стану я вас больше удерживать, только вы позвольте обнять вас на прощанье.

– Я и пытаться не буду прыгать, – промолвил Литвинов, троекратно целуясь с Потугиным, и к скорбным ощущениям, переполнявшим его душу, примешалось на миг сожаление об одиноком горемыке. – Но надо ехать, ехать… – Он заметался по комнате.

– Хотите, я вам понесу что-нибудь? – предложил свои услуги Потугин.

– Нет, благодарствуйте, не беспокойтесь, я сам… – Он надел шапку, взял в руки мешок. – Итак, вы говорите, – спросил он, уже стоя на пороге, – вы видели ее?

– Да, видел.

– Ну… и что же она? Потугин помолчал.

– Она вас ждала вчера… и сегодня ждать вас будет.

– А! Ну так скажите ей… Нет, не нужно, ничего не нужно. Прощайте… Прощайте!

– Прощайте, Григорий Михайлыч… Дайте мне еще вам слово сказать. Вы еще успеете меня выслушать: до отхода железной дороги осталось больше получаса. Вы возвращаетесь в Россию… Вы будете там… со временем… действовать… Позвольте же старому болтуну – ибо я, увы! болтун и больше ничего – дать вам напутственный совет. Всякий раз, когда вам придется приниматься за дело, спросите себя: служите ли вы цивилизации – в точном и строгом смысле слова, – проводите ли одну из ее идей, имеет ли ваш труд тот педагогический, европейский характер, который единственно полезен и плодотворен в наше время, у нас? Если так – идите смело вперед: вы на хорошем пути, и дело ваше – благое! Слава богу! Вы не одни теперь. Вы не будете «сеятелем пустынным»*; завелись уже и у нас труженики… пионеры… Но вам теперь не до того. Прощайте, не забывайте меня!

Литвинов бегом спустился с лестницы, бросился в карету и доехал до железной дороги, не оглянувшись ни разу на город, где осталось столько его собственной жизни… Он как будто отдался волне: она подхватила его, понесла, и он твердо решился не противиться ее влечению… От всякого другого изъявления воли он отказался.

Он уже садился в вагон.

– Григорий Михайлович… Григорий… – послышался за его спиной умоляющий шёпот.

Он вздрогнул… Неужели Ирина? Точно: она. Закутанная в шаль своей горничной, с дорожною шляпою на неубранных волосах, она стоит на платформе и глядит на него померкшими глазами. «Вернись, вернись, я пришла за тобой», – говорят эти глаза. И чего, чего не сулят они! Она не движется, не в силах прибавить слово; всё в ней, самый беспорядок ее одежды, всё как бы просит пощады…

Литвинов едва устоял на ногах, едва не бросился к ней… Но та волна, которой он отдался, взяла свое… Он вскочил в вагон и, обернувшись, указал Ирине на место возле себя. Она поняла его. Время еще не ушло. Один только шаг, одно движение, и умчались бы в неведомую даль две навсегда соединенные жизни… Пока она колебалась, раздался громкий свист, и поезд двинулся.

Литвинов откинулся назад, а Ирина подошла, шатаясь, к скамейке и упала на нее, к великому изумлению заштатного дипломата, случайно забредшего на железную дорогу. Он мало был знаком с Ириной, но очень ею интересовался и, увидав, что она лежит, как в забытьи, подумал, что с ней случилась une attaque de nerfs[196], a потому счел своим долгом, долгом d’un galant chevalier[197], прийти ей на помощь. Но изумление его приняло гораздо большие размеры, когда при первом слове, к ней обращенном, она вдруг поднялась, оттолкнула предложенную руку и, выбежав на улицу, чрез несколько мгновений исчезла в молочной мгле тумана, столь свойственного шварц-вальдскому климату в первые осенние дни.

Нам случилось однажды войти в избу крестьянки, только что потерявшей единственного, горячо любимого сына, и, к немалому нашему удивлению, найти ее совершенно спокойною, чуть не веселою. «Не замайте, – сказал ее муж, от которого, вероятно, не скрылось это удивление, – она теперь закостенела». И Литвинов так же «закостенел». Такое же спокойствие нашло на него в первые часы его путешествия. Совершенно уничтоженный и безнадежно несчастный, он, однако, отдыхал, отдыхал после тревог и терзаний последней недели, после всех этих ударов, раз за разом обрушившихся на его голову. Они тем сильнее его потрясли, чем менее он был создан для подобных бурь. Он уж точно ни на что не надеялся теперь и старался не вспоминать – пуще всего не вспоминать; он ехал в Россию… – надо же было куда-нибудь деваться! – но уже никаких, лично до собственной особы касающихся, предположений не делал. Он не узнавал себя; он не понимал своих поступков, точно он свое настоящее «я» утратил, да и вообще он в этом «я» мало принимал участия. Иногда ему сдавалось, что он собственный труп везет, и лишь пробегавшие изредка горькие судороги неизлечимой душевной боли напоминали ему, что он еще носится с жизнью. По временам ему казалось непостижимым, каким образом может мужчина – мужчина! – допустить такое влияние на себя женщины, любви… «Постыдная слабость!» – шептал он и встряхивал шинелью и плотнее усаживался: вот, дескать, старое кончено, начнем новое… Минута – и он только улыбался горько и дивился самому себе. Он принялся глядеть в окно. День стоял серый и сырой; дождя не было, но туман еще держался и низкие облака заволокли всё небо. Ветер дул навстречу поезду; беловатые клубы пара, то одни, то смешанные с другими, более темными клубами дыма, мчались бесконечною вереницей мимо окна, под которым сидел Литвинов. Он стал следить за этим паром, за этим дымом. Беспрерывно взвиваясь,* поднимаясь и падая, крутясь и цепляясь за траву, за кусты, как бы кривляясь, вытягиваясь и тая, неслись клубы за клубами: они непрестанно менялись и оставались те же… Однообразная, торопливая, скучная игра! Иногда ветер менялся, дорога уклонялась – вся масса вдруг исчезала и тотчас же виднелась в противоположном окне; потом опять перебрасывался громадный хвост и опять застилал Литвинову вид широкой прирейнской равнины. Он глядел, глядел, и странное напало на него размышление… Он сидел один в вагоне: никто не мешал ему. «Дым, дым», – повторил он несколько раз; и всё вдруг показалось ему ды-мом, всё, собственная жизнь, русская жизнь – всё людское, особенно всё русское. Всё дым и пар, думал он; всё как будто беспрестанно меняется, всюду новые образы, явления бегут за явлениями, а в сущности всё то же да то же; всё торопится, спешит куда-то – и всё исчезает бесследно, ничего не достигая; другой ветер подул – и бросилось всё в противоположную сторону, и там опять та же безустанная, тревожная и – ненужная игра. Вспомнилось ему многое, что с громом и треском совершалось на его глазах в последние годы… Дым, шептал он, дым; вспомнились горячие споры, толки и крики у Губарева, у других, высоко- и низкопоставленных, передовых и отсталых, старых и молодых людей… Дым, повторял он, дым и пар. Вспомнился, наконец, и знаменитый пикник, вспомнились и другие суждения и речи других государственных людей – и даже всё то, что проповедовал Потугин… дым, дым и больше ничего. А собственные стремления, и чувства, и попытки, и мечтания? Он только рукой махнул.

А между тем поезд бежал да бежал; уже давно и Раштадт, и Карлсруэ, и Брухзаль остались назади; горы с правой стороны дороги сперва отклонились, ушли вдаль, потом надвинулись опять, но уже не столь высокие и реже покрытые лесом… Поезд круто повернул в сторону… вот и Гейдельберг. Вагоны подкатились под навес станции; раздались крики разносчиков, продающих всякие, даже русские, журналы; путешественники завозились на своих местах, вышли на платформу; но Литвинов не покидал своего уголка и продолжал сидеть, потупив голову. Вдруг кто-то назвал его по имени; он поднял глаза: рожа Биндасова просунулась в окно, а за ним – или это ему только померещилось? – нет, точно, всё баденские, знакомые лица: вот Суханчикова, вот Ворошилов, вот и Бамбаев; все они подвигаются к нему, а Биндасов орет:

– А где же Пищалкин? Мы его ждали; но всё равно; вылезай, сосюля, мы все к Губареву.

– Да, братец, да, Губарев нас ждет, – подтвердил, выдвигаясь, Бамбаев, – вылезай.

Литвинов рассердился бы, если б не то мертвое бремя, которое лежало у него на сердце. Он глянул на Биндасова и отвернулся молча.

– Говорят вам, здесь Губарев! – воскликнула Суханчикова, и глаза ее чуть не выскочили.

Литвинов не пошевелился.

– Да послушай, Литвинов, – заговорил наконец Бамбаев, – здесь не один только Губарев, здесь целая фаланга отличнейших, умнейших молодых людей, русских – и все занимаются естественными науками, все с такими благороднейшими убеждениями! Помилуй, ты для них хоть останься. Здесь есть, например, некто… эх! фамилию забыл! но это просто гений.

– Да бросьте его, бросьте его, Ростислав Ардалионыч, – вмешалась Суханчикова, – бросьте! Вы видите, что он за человек; и весь его род такой. Тетка у него есть; сначала мне показалась путною, а третьего дня еду я с ней сюда – она перед тем только что приехала в Баден, и глядь! уж назад летит, – ну-с, еду я с ней, стала ее расспрашивать… Поверите ли, слова от гордячки не добилась. Аристократка противная!

Бедная Капитолина Марковна – аристократка! Ожидала ли она подобного посрамления?!

А Литвинов всё молчал, и отвернулся, и фуражку на глаза надвинул. Поезд тронулся наконец.

– Да скажи хоть что-нибудь на прощанье, каменный ты человек! – закричал Бамбаев. – Этак ведь нельзя!

– Дрянь! колпак! – завопил Биндасов. Вагоны катились всё шибче и шибче, и он мог безнаказанно ругаться. – Скряга! слизняк! каплюжник!!

Изобрел ли Биндасов на месте это последнее наименование, перешло ли оно к нему из других рук, только оно, по-видимому, очень понравилось двум тут же стоявшим благороднейшим молодым людям, изучавшим естественные науки, ибо несколько дней спустя оно уже появилось в русском периодическом листке, издававшемся в то время в Гейдельберге под заглавием: «A tout venant je crache!» или «Бог не выдаст, свинья не съест»*[198].

А Литвинов опять затвердил свое прежнее слово: дым, дым, дым! Вот, думал он, в Гейдельберге теперь более сотни русских студентов; все учатся химии, физике, физиологии – ни о чем другом и слышать не хотят… А пройдет пять-шесть лет, и пятнадцати человек на курсах не будет у тех же знаменитых профессоров… ветер переменится, дым хлынет в другую сторону… дым… дым… дым![199]

К ночи он проехал мимо Касселя. Вместе с темнотой тоска несносная коршуном на него спустилась, и он заплакал, забившись в угол вагона. Долго текли его слезы, не облегчая сердца, но как-то едко и горестно терзая его; а в то же время в одной из гостиниц Касселя, на постели, в жару горячки, лежала Татьяна; Капитолина Марковна сидела возле нее.

– Таня, – говорила она, – ради бога, позволь мне послать телеграмму к Григорию Михайловичу; позволь, Таня.

– Нет, тетя, – отвечала она, – не надо, не пугайся. Дай мне воды; это скоро пройдет.

И действительно, неделю спустя здоровье ее поправилось, и обе подруги продолжали свое путешествие.

Не останавливаясь ни в Петербурге, ни в Москве, Литвинов вернулся в свое поместье. Он испугался, увидав отца: до того тот похилел и опустился. Старик обрадовался сыну, насколько может радоваться человек, уже покончивший с жизнью; тотчас сдал ему все, сильно расстроенные, дела и, проскрипев еще несколько недель, сошел с земного поприща. Литвинов остался один в своем ветхом господском флигельке и с тяжелым сердцем, без надежды, без рвения и без денег – начал хозяйничать. Хозяйничанье в России невеселое, слишком многим известное дело; мы не станем распространяться о том, как солоно оно показалось Литвинову. О преобразованиях и нововведениях, разумеется, не могло быть и речи; применение приобретенных за границею сведений отодвинулось на неопределенное время; нужда заставляла перебиваться со дня на день, соглашаться на всякие уступки – и вещественные и нравственные. Новое принималось плохо, старое всякую силу потеряло; неумелый сталкивался с недобросовестным; весь поколебленный быт ходил ходуном, как трясина болотная, и только одно великое слово «свобода» носилось как божий дух над водами. Терпение требовалось прежде всего, и терпение не страдательное, а деятельное, настойчивое, не без сноровки, не без хитрости подчас… Литвинову, при душевном его настроении, приходилось вдвойне тяжело. Охоты жить в нем оставалось мало… Откуда же было взяться охоте хлопотать и работать?

Но минул год, за ним минул другой, начинался третий. Великая мысль осуществлялась понемногу, переходила в кровь и плоть: выступил росток из брошенного семени, и уже не растоптать его врагам – ни явным, ни тайным. Сам Литвинов хотя кончил тем, что отдал большую часть земли крестьянам исполу, т. е. обратился к убогому, первобытному хозяйству, однако кой в чем успел: возобновил фабрику, завел крошечную ферму с пятью вольнонаемными работниками, – а перебывало их у него целых сорок, – расплатился с главными частными долгами… И дух в нем окреп: он снова стал походить на прежнего Литвинова. Правда, грустное, глубоко затаенное чувство не покидало его никогда, и затих он не по летам, замкнулся в свой тесный кружок, прекратил все прежние сношения… Но исчезло мертвенное равнодушие, и среди живых он снова двигался и действовал, как живой. Исчезли также и последние следы овладевшего им очарования: как сквозь сон являлось ему всё, что произошло в Бадене… А Ирина?.. И она побледнела и скрылась тоже, и только смутно чуялось Литвинову что-то опасное под туманом, постепенно окутавшим ее образ. О Татьяне изредка доходили вести; он знал, что она вместе с своею теткой поселилась в своем именьице, верстах в двухстах от него, живет тихо, мало выезжает и почти не принимает гостей, – а впрочем, покойна и здорова. Вот однажды в прекрасный майский день сидел он у себя в кабинете и безучастно перелистывал последний нумер петербургского журнала; слуга вошел к нему и доложил о приезде старика дяди. Дядя этот доводился двоюродным братом Капитолине Марковне и недавно посетил ее. Он купил имение по соседству Литвинова и пробирался туда. Целые сутки погостил он у своего племянника и много рассказывал о житье-бытье Татьяны. На другой день после его отъезда Литвинов отправил к ней письмо, первое после их разлуки. Он просил позволения возобновить хотя письменное знакомство и также желал знать, навсегда ли он должен покинуть мысль когда-нибудь с ней увидеться? Не без волнения ожидал он ответа… ответ пришел, наконец. Татьяна дружелюбно откликнулась на его запрос. «Если вам вздумается нас посетить, – так кончала она, – милости просим, приезжайте: говорят, даже больным легче вместе, чем порознь». Капитолина Марковна присоединяла свой поклон. Как дитя, обрадовался Литвинов; уже давно и ни от чего так весело не билось его сердце. И легко ему стало вдруг и светло… Так точно, когда солнце встает и разгоняет темноту ночи, легкий ветерок бежит вместе с солнечными лучами по лицу воскреснувшей земли. Весь этот день Литвинов всё посмеивался, даже когда обходил свое хозяйство и отдавал приказания. Он тотчас стал снаряжаться в дорогу, а две недели спустя он уже ехал к Татьяне.

Ехал он довольно медленно, проселками, без особенных приключений: раз только шина лопнула на заднем колесе; кузнец ее сваривал-сваривал, обругал и ее и себя, да так и бросил; к счастью, оказалось, что и с лопнувшею шиной можно у нас прекрасно путешествовать, особенно по «мякенькому», то есть по грязи. Зато с Литвиновым произошли две-три довольно любопытные встречи. На одной станции он застал мировой съезд и в челе его Пищалкина, который произвел на него впечатление Солона или Соломона:* такою возвышенною мудростью дышали его речи, с таким безграничным уважением относились к нему и помещики и крестьяне… И по наружности Пищалкин стал походить на древнего мудреца: волосы его на темени вылезли, а пополневшее лицо совершенно застыло в какое-то величавое желе уже ничем не обузданной добродетели. Он поздравил Литвинова с прибытием «в мой – если смею употребить такое амбиционное выражение – собственный уезд», а впрочем, тут же так и замер в припадке благонамеренных ощущений. Одно известие он, однако, успел сообщить, а именно о Ворошилове. Витязь с золотой доски снова поступил на военную службу и уже успел прочесть лекцию офицерам своего полка «о буддизме» или «динамизме», что-то в этом роде… Пищалкин хорошенько не помнил. На другой станции Литвинову долго не закладывали лошадей; дело было на утренней зорьке, и он задремал, сидя в своей коляске. Голос, показавшийся ему знакомым, разбудил его: он раскрыл глаза…

Господи! да не г-н ли Губарев стоит в серой куртке и отвислых спальных панталонах на крыльце почтовой избы и ругается?.. Нет, это не г-н Губарев… Но какое поразительное сходство!.. Только у этого барина рот еще шире и зубастее, и взор понурых глаз еще свирепее, и нос крупнее, и борода гуще, и весь облик еще грузнее и противнее.

– Па-адлецы, па-адлецы! – твердил он медленно и злобно, широко разевая свой волчий рот. – Мужичье поганое… Вот она… хваленая свобода-то… и лошадей не достанешь… па-адлецы!

– Па-адлецы, па-адлецы! – послышался тут другой голос за дверями, и на крыльце предстал – тоже в серой куртке и отвислых спальных панталонах, – предстал на этот раз, действительно, несомненно, сам настоящий господин Губарев, Степан Николаевич Губарев. – Мужичье поганое! – продолжал он в подражание брату (оказалось, что первый господин был его старший брат, «тот дантист» прежней школы, который заправлял его имением). – Бить их надо, вот что, по мордам бить; вот им какую свободу – в зубы… Толкуют… волостной голова!.. Я б их!.. Да где же этот мусье Ростон?.. Чего же он смотрит?.. Это его дело, дармоеда этакого… до беспокойства не доводить…

– А я ж вам сказывал, братец, – заговорил Губарев старший, – что он ни на что не годен, именно дармоед! Только вы вот по старой памяти… Мусье Ростон, мусье Ростон!.. Где ты пропадаешь?

– Ростон! Ростон! – закричал младший, великий Губарев. – Да покличьте же его хорошенько, братец Доримедонт Николаич.

– Я и то, братец Степан Николаич, его кличу. – Мусье Ростон!

– Вот я, вот я, вот я! – послышался торопливый голос, и из-за угла избы выскочил – Бамбаев.

Литвинов так и ахнул. На злосчастном энтузиасте плачевно болталась обтерханная венгерка с прорехами на рукавах; черты его не то что переменились, а скривились и сдвинулись, перетревоженные глазки выражали подобострастный испуг и голодную подчиненность; но крашеные усы по-прежнему торчали над пухлыми губами. Братья Губаревы немедленно и дружно принялись распекать его с вышины крыльца; он остановился перед ними внизу, в грязи и, униженно сгорбив спину, пытался умилостивить робкою улыбочкой, и картуз мял в красных пальцах, и ногами семенил, и бормотал, что лошади, мол, сейчас явятся… Но братья не унимались, пока младший не вскинул наконец глазами на Литвинова. Узнал ли он его, стыдно ли ему стало чужого человека, только он вдруг повернулся на пятках, по-медвежьи, и, закусив бороду, заковылял в станционную избу; братец тотчас умолк и, тоже повернувшись по-медвежьи, отправился за ним вслед. Великий Губарев, видно, и на родине не утратил своего влияния.

Бамбаев побрел было за братьями… Литвинов кликнул его по имени. Он оглянулся, воззрелся и, узнав Литвинова, так и ринулся к нему с протянутыми руками; но, добежав до коляски, ухватился за дверцы, припал к ним грудью и зарыдал в три ручья.

– Полно, полно же, Бамбаев, – твердил Литвинов, наклонясь над ним и трогая его за плечо. Но он продолжал рыдать.

– Вот… вот… вот до чего… – бормотал он, всхлипывая.

– Бамбаев! – загремели братья в избе.

Бамбаев приподнял голову и поспешно утер слезы.

– Здравствуй, душа моя, – прошептал он, – здравствуй и прощай!.. Слышишь, зовут.

– Да какими судьбами ты здесь? – спросил Литвинов, – и что всё это значит? Я думал, они француза зовут…

– Я у них… домовым управляющим, дворецким, – отвечал Бамбаев и ткнул пальцем в направлении избы. – А во французы я попал так, для шутки. Что, брат, делать! Есть ведь нечего, последнего гроша лишился, так поне воле в петлю полезешь. Не до амбиции.

– Да давно ли он в России? и как же он с прежними товарищами разделался?

– Э! брат! Это теперь всё побоку… Погода вишь переменилась… Суханчикову, Матрену Кузьминишну, просто в шею прогнал. Та с горя в Португалию уехала.

– Как в Португалию? Что за вздор?

– Да, брат, в Португалию, с двумя матреновцами.

– С кем?

– С матреновцами: люди ее партии так прозываются.

– У Матрены Кузьминишны есть партия? И многочисленна она?

– Да вот именно эти два человека. А он с полгода скоро будет как сюда воротился. Других под сюркуп взяли*, а ему ничего. В деревне с братцем живет, и послушал бы ты теперь…

– Бамбаев!

– Сейчас, Степан Николаич, сейчас. А ты, голубчик, процветаешь, наслаждаешься! Ну и слава богу! Куда это тебя несет теперь?.. Вот не думал, не гадал… Помнишь Баден? Эх, было житье! Кстати, Биндасова тоже ты помнишь? Представь, умер. В акцизные попал да подрался в трактире: ему кием голову и проломили. Да, да, тяжелые подошли времена! А всё же я скажу: Русь… экая эта Русь! Посмотри хоть на эту пару гусей: ведь в целой Европе ничего нет подобного. Настоящие арзамасские!

И, заплатив эту последнюю дань неистребимой потребности восторгаться, Бамбаев побежал в станционную избу, где опять и не без некоторых загвоздок произносилось его имя.

К концу того же дня Литвинов подъезжал к Татьяниной деревне. Домик, где жила бывшая его невеста, стоял на холме, над небольшой речкой, посреди недавно разведенного сада. Домик тоже был новенький, только что построенный, и далеко виднелся через речку и поле. Литвинову он открылся версты за две с своим острым мезонином и рядом окошек, ярко рдевших на вечернем солнце. Уже с последней станции он чувствовал тайную тревогу; но тут просто смятение овладело им, смятение радостное, не без некоторого страха. «Как меня встретят, – думал он, – как я предстану?..» Чтобы чем-нибудь развлечься, он заговорил с ямщиком, степенным мужиком с седою бородой, который, однако, взял с него за тридцать верст, тогда как и двадцати пяти не было. Он спросил его: знает ли он Шестовых помещиц?

– Шестовых-то? Как не знать! Барыни добрые, что толковать! Нашего брата тоже лечат. Верно говорю. Лекарки! К ним со всего округа ходят. Право. Так и ползут. Как кто, например, заболел, или порезался, или что, сей час к ним, и они сей час примочку там, порошки или флястырь – и ничего, помогает. А благодарность представлять не моги; мы, говорят, на это не согласны; мы не за деньги. Школу тоже завели… Ну, да это статья пустая!

Пока ямщик рассказывал, Литвинов не спускал глаз с домика… Вот женщина в белом вышла на балкон, постояла, постояла и скрылась… «Уж не она ли?» Сердце так и подпрыгнуло в нем. «Скорей! скорей!» – крикнул он на ямщика: тот погнал лошадей. Еще несколько мгновений… и коляска вкатилась в раскрытые ворота… А на крыльце уже стояла Капитолина Марковна и, вся вне себя, хлопая в ладоши, кричала: «Я узнала, я первая узнала! Это он! это он!.. Я узнала!»

Литвинов выскочил из коляски, не дав подбежавшему казачку открыть дверцы, и, торопливо обняв Капитолину Марковну, бросился в дом, через переднюю, в залу… Перед ним, вся застыдившись, стояла Татьяна. Она взглянула на него своими добрыми, ласковыми глазами (она несколько похудела, но это шло к ней) и подала ему руку. Но он не взял руки, он упал перед ней на колени. Она никак этого не ожидала и не знала, что сказать, что делать… Слезы выступили у ней на глаза. Испугалась она, а всё лицо расцветало радостью… «Григорий Михайлыч, что это, Григорий Михайлыч?» – говорила она… а он продолжал лобызать край ее одежды… и с умилением вспомнилось ему, как он в Бадене так же лежал перед ней на коленях… Но тогда – и теперь!

– Таня, – твердил он, – Таня, ты меня простила, Таня?

– Тетя, тетя, что ж это? – обратилась Татьяна к вошедшей Капитолине Марковне.

– Не мешай, не мешай ему, Таня, – отвечала добрая старушка, – видишь: повинную голову принес.


Однако пора кончить; да и прибавлять нечего; читатель догадается и сам… Но что ж Ирина?

Она всё так же прелестна, несмотря на свои тридцать лет; молодые люди влюбляются в нее без счета и влюблялись бы еще более, если б… если б…

Читатель, не угодно ли вам перенестись с нами на несколько мгновений в Петербург, в одно из первых тамошних зданий? Смотрите: перед вами просторный покой, убранный не скажем богато – это выражение слишком низменно, – но важно, представительно, внушительно. Чувствуете ли вы некий трепет подобострастия? Знайте же: вы вступили в храм, в храм, посвященный высшему приличию, любвеобильной добродетели, словом: неземному*. Какая-то тайная, действительная тайная тишина вас объемлет. Бархатные портьерки у дверей, бархатные занавески у окон, пухлый, рыхлый ковер на полу, всё как бы предназначено и приспособлено к укрощению, к смягчению всяких грубых звуков и сильных ощущений. Тщательно завешанные лампы внушают степенные чувства; благопристойный запах разлит в спертом воздухе, самый самовар на столе шипит сдержанно и скромно. Хозяйка дома, особа важная в петербургском мире, говорит чуть слышно; она всегда говорит так, как будто в комнате находится трудный, почти умирающий больной; другие дамы, в подражание ей, едва шепчут; а сестра ее, разливающая чай, уже совсем беззвучно шевелит губами, так что сидящий перед ней молодой человек, случайно попавший в храм приличия, даже недоумевает, чего она от него хочет? а она в шестой раз шелестит ему: «Voulez-vous une tasse de thé?»[200] По углам виднеются молодые благообразные мужчины; тихое искательство светится в их взорах; безмятежно тихо, хотя и вкрадчиво, выражение их лиц; множество знаков отличия тихо мерцает на их грудях. Беседа ведется тоже тихая; касается она предметов духовных и патриотических, «Таинственной капли» Ф. Н. Глинки*, миссий на Востоке, монастырей и братчиков в Белоруссии. Изредка, глухо выступая по мягкому ковру, проходят ливрейные лакеи; громадные их икры, облеченные в тесные шёлковые чулки, безмолвно вздрагивают при каждом шаге; почтительное трепетание дюжих мышц только усугубляет общее впечатление благолепия, благонамеренности, благоговения… Это храм! это храм!

– Видели вы сегодня госпожу Ратмирову? – кротко спрашивает одна особа.

– Я встретила ее сегодня у Lise, – отвечает эоловою арфой хозяйка, – мне жаль ее… У ней ум озлобленный…* elle n’a pas la foi[201].

– Да, да, – повторяет особа… – это, помнится, Петр Иваныч про нее сказал, и очень верно сказал, qu’elle a… qu’elle a[202] l’озлобленный ум.

– Elle n’a pas la foi, – испаряется, как дым кадильный, голос хозяйки. – C’est une âme égarée[203]. У ней озлобленный ум.

– У ней озлобленный ум, – повторяет одними губами сестра.


И вот отчего молодые люди не все сплошь влюбляются в Ирину… Они ее боятся… они боятся ее «озлобленного ума». Такая составилась о ней ходячая фраза; в этой фразе, как во всякой фразе, есть доля истины, и не одни молодые люди ее боятся; ее боятся и взрослые, и высокопоставленные лица, и даже особы. Никто не умеет так верно и тонко подметить смешную или мелкую сторону характера, никому не дано так безжалостно заклеймить ее незабываемым словом… И тем больнее жжется это слово, что исходит оно из благоухающих, прекрасных уст… Трудно сказать, что происходит в этой душе; но в толпе ее обожателей молва ни за кем не признает названия избранника.

Муж Ирины быстро подвигается на том пути, который у французов называется путем почестей. Тучный генерал обскакивает его; снисходительный остается сзади. И в том же городе, где проживает Ирина, проживает и наш приятель, Созонт Потугин: он редко с ней видится, и нет для нее особенной надобности поддерживать с ним связь… Та девочка, которую поручили его попечениям, недавно умерла.

Приложение

Предисловие к отдельному изданию «Дыма»

Ввиду многоразличных нареканий, которым подверглась повесть «Дым», некоторые приятели автора советовали ему снабдить отдельное ее издание предисловием, в котором он бы постарался разъяснить возникшие недоразумения. Но по зрелом обсуждении дела автор не почел нужным последовать данному совету. Подобные объяснения всегда сбиваются на оправдания – а оправдываться ему не в чем, так как он виноватым себя не почитает. Притом никакие доводы не убедят тех из его читателей, которые не захотят или не сумеют признать мысль, положенную в основание характеру Потугина – лица, по-видимому, более всех других оскорбившего патриотическое чувство публики; пускай же это лицо само говорит за себя. Автор ограничился тем, что придал ему несколько новых черт, еще определительнее высказывающих его значение, сущность и смысл.

Отвечать на обвинения в отступничестве, в клевете, в недобросовестном незнании России и т. п. автор, конечно, не станет. Справедливо сказал А. де Виньи: «Les lettres ont cela de fatal, que la position n’y est jamais conquise définitivement. Le nom est, à chaque oeuvre, remis en lotterie et tiré au sort pêle-mele avec les plus indignes. Chaque oeuvre nouvelle est presque comme un début. Aussi n’est-ce pas une carrière que celle des lettres»[204].

Печатая второе отдельное издание «Дыма», автор не находит нужным прибавить что-либо новое к словам, которые он предпослал первому изданию. Он радуется тому, что его книгу читают; он надеется, что она принесет пользу, несмотря на неизбежные недостатки.

Баден-Баден.

Апрель 1868 г.

Примечания

Настоящий том объединяет произведения, написанные в 1860–1867 годах: роман «Отцы и дети» (1860–1862), рассказы «Призраки» (1863–1864), «Довольно» (1862–1865), «Собака» (1864–1866), роман «Дым» (1865–1867).

В следующем после «Накануне» романе, в «Отцах и детях», Тургенев изобразил русского героя, с ярко выраженным национальным характером, вступившего в непримиримый конфликт с внутренними врагами родины. Он отверг религию, эстетику, этику – все верования поколения «отцов», противопоставив им революционно-демократическую мораль, отрицавшую самодержавно-крепостнический строй. В письме к M. H. Каткову от 30 октября (11 ноября) 1861 г. Тургенев писал о Базарове: «…он – в моих глазах – действительно герой нашего времени». Однако, сделав Базарова нигилистом и революционером, Тургенев не верил в возможность победы этого рода исторических деятелей. Раздумья писателя о будущем России и Запада, об их историческом пути, о прогрессе и цивилизации нашли отражение в спорах с Герценом и Огаревым, в ходе которых рождался замысел нового романа – «Дым». Тургенев склонен был объяснять тяжелое состояние духа «давлением времени», обстоятельствами историческими, общественными. В письме к Ф. М. Достоевскому от 13 (25) мая 1863 г. Тургенев говорит о «теперешнем тяжелом и важном времени». О «трудном времени», о «трагической стороне в судьбах всей европейской семьи (включая, разумеется, и Россию)» идет речь в письмах к В. П. Боткину от 21 сентября (3 октября) 1863 г. и к А. И. Герцену от 13 (25) ноября 1862 г. Сочувственно откликаясь на замечание П. В. Анненкова: «…мы теперь живем с такой судорожной быстротою, с какой положительно ни в одном углу Европы не живется. А происходит это от простой причины. Начиная с первого министра до последнего мужика никто но знает, что теперь дозволено и что запрещено», – Тургенев писал ему 29 ноября (11 декабря) 1865 г.: «…очень я смеялся Вашему описанию современной каши».

Положение дел в пореформенной России далеко не оправдывало прежних оптимистических надежд Тургенева. Полагая, впрочем, как и раньше, что отмена крепостного права – величайшее благо, громадный исторический «переворот» в русской жизни, который определит в ней всё к лучшему, писатель с горечью должен был констатировать необычайную скудость результатов, исторических итогов «благополезных» реформ.

Побывав на родине в 1868 году, Тургенев писал 16 (28) июля 1868 г. брату Н. С. Тургеневу: «…бессилие, вялость и невылазная грязь и бедность везде. Картина невеселая – но верная». Ничего утешительного не открывалось художнику и в области политических отношений. С тревогой наблюдал Тургенев растущий изо дня в день натиск реакции, запрещение «Времени», «Современника», «Русского слова», подавление студенческого движения, террор и административные бесчинства властей, усилившиеся в годы польского восстания, а затем в особенности после каракозовского выстрела. Тургенев видел, что получают силу наглые притязания вчерашних крепостников, утверждавших, что спасти Россию от «смут и разорения» можно только возвращением назад, к старым порядкам.

Проявлявшаяся у Тургенева и ранее склонность к трагическому восприятию жизни, к философскому скепсису, под влиянием бурных политических событий и классовых конфликтов, обостряется. Писателю весьма импонируют пессимистические парадоксы Шопенгауэра, Паскаля, и даже в себе самом он улавливает склонность к «мизантропическим выходкам». Не случайно ему пришлась по душе книга Э. Кине «La Révolution» (1865). «Ни одна книга, – писал он 17 (29) января 1866 г. П. В. Анненкову, – еще не оскорбляла французской публики так, как книга Кине́: все партии скрежещут зубами. Они не могут простить ему его презрительное неверие в будущность, силу и интеллигенцию латинских рас вообще и французского народа в особенности…»

В беспокойной идейной атмосфере в эти годы Тургеневу меньше всего свойственна позиция равнодушного наблюдателя. Он активно отстаивает свои взгляды, в которых видна подлинная забота о социально-культурном прогрессе родины, но с тем вместе и принципиальные разногласия с теориями социалистическими, революционно-демократическими.

Всё еще не отшумевшая полемика вокруг «Отцов и детей» продолжала доставлять Тургеневу неприятнейшие минуты, когда он чувствовал неприязнь, вражду к себе людей молодого поколения.

В письмах Тургенева середины шестидесятых годов нередки признания, что он охладел к литературному труду, предпочитает молчать и, может быть, вообще расстанется с литературным творчеством. Несмотря на это, какого-либо особого понижения писательской активности Тургенева не наблюдается. Но писать он начинает несколько иначе, чем раньше. Об этих переменах свидетельствовал сам Тургенев. В письме к В. П. Боткину от 26 ноября (8 декабря) 1863 г. он заявлял, например, имея в виду необычность содержания и формы «Призраков»: «Никакого нет сомнения, что я либо перестану вовсе писать, либо буду писать совсем не то и не так, как до сих пор». А в письме к М. В. Авдееву от 25 января (6 февраля) 1867 г. сообщал: «Роман мой озаглавлен: „Дым“ – может быть, заглавие это переменится – и написан в новом для меня роде».

Общественные и личные обстоятельства, о которых шла речь, оставили заметный след в большинстве произведений, входящих в настоящий том, довольно сложный по своему составу. «Призраки» и «Довольно» созданы после «Отцов и детей» и в значительной мере под влиянием полемики вокруг этого романа; завершением мыслей и переживаний, выраженных в «Призраках» и «Довольно», явился «Дым». В свою очередь «Собака» начинает обозначившийся позднее в творчестве Тургенева цикл так называемых таинственных повестей.

В письме к M. H. Лонгинову от 7 (19) ноября 1856 г., откликаясь на критические толки о повести «Фауст», тогда появившейся в печати, Тургенев, между прочим, заявил: «И „Фауст“ неудачно выбран – и напрасно хватил я фантастического элемента. Видно, мне было написано на роду заплатить ему дань. Теперь мы с ним квиты». Однако случилось нечто другое. Через несколько лет Тургенев вновь обратился к фантастическому. В «Призраках», «Собаке», а затем и в позднейших произведениях («Странная история», «Сон», «Песнь торжествующей любви» и т. д.) речь идет не просто об иррациональном, подсознательном в аспекте психологическом, как это в значительной мере еще было в «Фаусте», – здесь появляются вполне фантастические образы (Эллис), таинственные, необъяснимые ситуации.

К мистицизму Тургенев никогда не был привержен. Об этом он недвусмысленно заявлял сам. Но вторжение в поэтику тургеневских вещей таинственного, фантастического – не прихотливая случайность, не вызов трезвому вкусу современников и не дерзкое использование элементов «старого» романтизма. Обращение к фантастике подчинено у Тургенева своего рода закону идейно-эстетической целесообразности. Таинственное, необычное появляется тогда и там, когда и где художник особенно мрачно расценивает жизнь, окружающий его мир. Ведь идейная сердцевина «Призраков» – философия отчаяния, крайне пессимистического мироощущения. Человек – жалкая пылинка в грозной игре стихий природы, он совершенно бессилен перед властью неизбежного; вся его жизнь, история – цепь страшных призраков, заблуждений, слепоты преступлений, деспотической тирании и унизительного малодушия. И тщетны его усилия обрести счастье, красоту, любовь. В такие-то минуты, как полагал художник, и «вторгается» в обычное человеческое существование необычное, таинственное как знак неких не подвластных людям сил. Особенностью художественной структуры «Призраков» и «Собаки» является чередование сугубо реалистических до прозаизма картин и фантастических эпизодов, как бы прорывающих мир осязаемой повседневности и увлекающих человека в загадочную сферу безотрадной, величественно-гнетущей вечности. В авторском пессимизме «Призраков» и «Довольно» явственно проступают социальные мотивы, конкретизирующиеся в непримиримо резкой, бичующей характеристике политического быта современной Тургеневу российской и европейской действительности. Помимо фантастических форм именно этот углубившийся социально-философский критицизм и ощущался Тургеневым как нечто заметно новое в его творческой работе.

Характерно, что своеобразие художественного строения романа «Дым» и манеры повествования автор подчеркнул в письме к П. В. Анненкову от 19 (21) января 1867 г. словами: «очень я безумствую в этом новом продукте». Действительно, наиболее популярным в русской общественной мысли историко-политическим и идеологическим концепциям и учениям Тургенев открыто, резко, бескомпромиссно, даже запальчиво противопоставил либерально-западническую программу развития России. Суть ее – освоение отсталой Россией основ европейской цивилизации. Тургенев подверг сатирическому осмеянию своих идейных противников: ничтожество побуждений, чувств и поступков светской аристократической черни (а за нею стояла официальная императорская Россия); бесплодность мессианских доктрин славянофилов; жизненную несостоятельность революционной эмиграции, олицетворенную в романе губаревским кружком бездельников и крикунов.

Полемический замысел «Дыма», весь идейный состав романа требовали особых, в данном случае публицистических и сатирических форм. Тонкий художник-стилист Тургенев смело пошел на это. Речи Потугина, выражающего важные пункты и авторских воззрений, напоминают публичное выступление или журнальную статью, – так порой близки они к ним политической обнаженностью содержания, логикой посылок и следствий, специфическими словесными оборотами и лексикой, наконец, ораторской интонацией.

Сатирическая струя идет в творчестве Тургенева с сороковых годов. Но ни в одном из предшествующих произведений писателя сатирические темы, положения и образы, гротескные и памфлетные характеристики не были столь целеустремленно, столь богато художнически разработаны, как в «Дыме». Политика и сатира утвердились в тургеневском романе как его органические жанровые признаки, в полной мере проявившиеся и в последнем романе писателя «Новь».

Тексты произведений, входящих в настоящий том, печатаются по отредактированным самим автором томам (IV, V, VIII) полного собрания его сочинений (СПб., 1883), с исправлением явных опечаток и устранением некоторых дефектов текста по другим авторитетным источникам.


Тексты публикуемых произведений подготовили и примечания к ним написали: А. И. Батюто («Отцы и дети»), Е. И. Кийко (общая часть примечаний к «Призракам», «Дым»), А. П. Могилянский («Призраки» – текст и реальный комментарий), Г. Ф. Перминов при участии H. H. Мостовской («Довольно», «Собака»). Вводная статья к примечаниям написана Е. И. Покусаевым при участии Е. И. Кийко.

В подготовке тома к печати принимала участие Е. М. Лобковская.

Редакторы тома Е. И. Кийко и С. А. Макашин.

Список условных сокращений[205]

Гутьяр – Гутьяр H. M. И. С. Тургенев. Юрьев, 1907

Достоевский, Письма – Достоевский Ф. М. Письма, тт. I–IV. / Под ред. и с примеч. А. С. Долинина. М.-Л.: ГИЗ – Academia – Гослитиздат, 1928–1959.

Никитенко – Никитенко А. В. Дневник в 3-х т. Л.: Гослитиздат, 1955–1956.

Писемский – Писемский А. Ф. Письма. Подготовка текста и комментарии М. К. Клемана и А. П. Могилянского. М.-Л.: Изд-во АН СССР, 1936 (Литературный архив).

Т, Дым, 1868 – «Дым», соч. Ив. Тургенева. М.: Изд. 1-е и 2-е бр. Салаевых, 1868.

Т, Отца и дети, 1862 – «Отцы и дети». Сочинение Ив. Тургенева.

Список иллюстраций

И. С. Тургенев. Фотография А. И. Деньера, 1865 г. Институт русской литературы (Пушкинский Дом) Академии наук СССР, Ленинград. Фронтиспис

«Отцы и дети». Первая страница автографа. Национальная библиотека, Париж

«Отцы и дети». Страница автографа (гл. XVI). Национальная библиотека, Париж

«Призраки». Наброски плана, автограф. Национальная библиотека, Париж

«Довольно». Первая страница автографа. Национальная библиотека, Париж

«Собака». Последняя страница автографа. Национальная библиотека, Париж

«Дым». Заглавная страница рукописи. Национальная библиотека, Париж

Призраки

Черновой автограф первоначального варианта главы I и начала главы II (в пагинации окончательного текста); датируется концом 1855 г. (поправки и дополнения сделаны в 1861 г.), 2 с. Хранится в отделе рукописей Bibl Nat, Slave 74; описание см.: Mazon, p. 97; фотокопия – ИРЛИ, Р. I, оп. 29, № 294.

Наброски плана; датируются 1861 годом. 2 с. в рукописи чернового автографа первоначального варианта первой и начала второй главы (см. выше).

Призраки. Фантазия. Черновой автограф; датируется 1861–1863 гг. На первом листе: «Задумана весьма давно, в 50-х годах, начата тоже давно. Кончена в Бадене, в субботу 1/13-го июня 1863 г.», 46 с. Хранится в отделе рукописей Bibl Nat, Slave 88; описание см.: Mazon, p. 61; фотокопия – ИРЛИ, Р. I, оп. 29, № 202.

Призраки. Фантазия. Беловой автограф, с поправками, 1863 г. 50 с. Хранится в отделе рукописей Bibl Nat, Slave 74; описание см.: Mazon, p. 65; фотокопия – ИРЛИ, Р. I, оп. 29, № 293.

Беловой автограф предисловия. 1863 г. 1 с. Хранится в ЦГАЛИ, ф. 212, оп. 1, ед. хр. 97.

Журнал «Эпоха», 1864, № 1–2, январь-февраль, с. 1–31.

Вырезка из журнала «Эпоха» с поправками Тургенева. 32 с. Хранится в отделе рукописей Bibl Nat, Slave 74; описание см.: Mazon, p. 65; микрофильм – ИРЛИ.

Т, Соч, 1865, ч. 5, с. 297–333.

Т, Соч, 1868–1871, ч. 5, с. 293–329.

Т, Соч, 1874, ч. 5, с. 287–323.

Т, Соч, 1880, т. 8, с. 5–41.

Т, ПСС, 1883, т. 8, с. 1–40.

Впервые опубликовано: Эпоха, 1864, № 1–2, с подписью: Ив. Тургенев (вышли из печати 24 марта 1864 г.).

Печатается по тексту Т, ПСС, 1883 с учетом списка опечаток, приложенного к изданию 1880 г., с устранением явных опечаток, не замеченных Тургеневым, а также со следующими исправлениями по другим источникам:

Стр. 194, строка 8: «увлекала» вместо «увлекла» (по черновому и беловому автографам).

Стр. 194, строка 24: «но глянул в сторону» вместо «но взглянул в сторону» (по всем источникам до Т, Соч, 1880).

Стр. 199, строка 25: «кипит на нем» вместо «кипит в нем» (по всем источникам до Т, Соч, 1880).

Стр. 199, строки 37–38: «Блакганг» вместо «Блакгант» (по всем источникам до Т, Соч, 1880).

Стр. 215, строка 25: «он ложится полосами» вместо «он ложится» (по всем источникам до Т, Соч, 1880).

Стр. 217, строки 21–22: «Под ее веянием» вместо «Под ее влиянием» (по беловому автографу).

Стр. 218, строки 22–23: «закинулась за голову» вместо «закинулась на голову» (по всем источникам до Т, Соч, 1880).


Замысел «Призраков», как свидетельствуют письма Тургенева и его же отметка на титульном листе чернового автографа, возник не позже 1855 года. Самая форма объединения «душевных отрывочных впечатлений» в художественное целое была найдена не сразу[223]. А. В. Половцев в своих воспоминаниях передает следующий рассказ Тургенева о создании «Призраков»: «„Призраки” произошли случайно. У меня набрался ряд картин, эскизов, пейзажей. Сперва я хотел сделать картинную галерею, по которой проходит художник, рассматривая отдельные картины, но выходило сухо. Поэтому я выбрал ту форму, в которой и появились „Призраки”» (Новое время, 1883, № 2731, 5 (17) октября).

Первое упоминание в переписке Тургенева о работе над «Призраками» относится к 1855 г. «Любезный Катков, – писал Тургенев 28 ноября (10 декабря) 1855 г. – <…> Вы желаете знать заглавие моего рассказа, предназначенного в Ваш журнал, – вот оно: „Призраки”, рассказ И. Т. Готов он будет к 15-му и непременно уже к 20-му декабря». Очевидно, в это время Тургенев написал первоначальный вариант первой главы «Призраков». Характер этого автографа (текст его см.: Т, ПСС и П, Сочинения, т. 9, с. 377–378) свидетельствует о том, что к ноябрю 1855 г. композиция задуманного ранее произведения уже определилась. В качестве сюжетной нити, объединяющей разрозненные картины в единое целое, писатель избрал не прогулку героя с художником по картинной галерее, а его фантастические ночные полеты с призраком белой женщины.

Однако, едва начав в ноябре 1855 г. работу над «Призраками», Тургенев оставил ее, увлекшись замыслом повести «Фауст». Заверив M. H. Каткова в письме к нему от 13 (25) декабря 1855 г., что «Призраки» будут представлены для опубликования в «Русском вестнике» не позднее 1 (13) января 1856 г., Тургенев и на этот раз обещание свое не сдержал.

В конце 1856 г. между Тургеневым и редактором «Русского вестника» возникла полемическая переписка, продолжавшаяся и в начале 1857 г. M. H. Катков, приняв повесть «Фауст», опубликованную в сентябрьской книжке «Современника», за «переодетые „Призраки”», публично обвинил Тургенева в том, что он не выполнил взятые на себя обязательства и напечатал в «Современнике» рассказ, обещанный «Русскому вестнику», о чем было заранее объявлено читателям (об этом см. письмо Тургенева к M. H. Лонгинову от 4 (16) декабря 1856 г.). Прежде эту «прескверную повесть», как назвал Тургенев «Призраки» в письме к П. В. Анненкову от 3 (15) января 1857 г., он собирался сжечь, теперь же решил непременно закончить и поместить в «Современнике», «хотя бы для того, чтобы доказать г-ну Каткову, что „Призраки” – не „Фауст“» (см. письмо Тургенева И. И. Панаеву от 16 (28) декабря 1856 г.).

Однако в течение нескольких лет Тургенев не возвращался к работе над «Призраками». Лишь в 1861 г., завершив роман «Отцы и дети», Тургенев дал обещание Ф. М. Достоевскому написать для его нового журнала «Время» повесть, известив его в письме от 16 (28) октября 1861 г., что он уже на днях принялся за работу и что повесть эта будет закончена к новому, 1862 году. Тургенев имел в виду «Призраки».

Таким образом, следующий этап работы Тургенева над «Призраками» начался в октябре 1861 г. Видимо, в это время писатель пересмотрел набросок, сделанный им в 1855 г., и внес в него некоторые изменения. В первоначальном варианте повествование велось от третьего лица, теперь, начиная от слов «Молодой человек хочет вглядеться» (Т, ПСС и П, Сочинения, т. 9, с. 378) – от первого. К записи 1855 г. Тургенев прибавил также два неполных абзаца, составивших в окончательном тексте начало второй главы до слов: «Я быстро оглянулся» (см. с. 192).

Внеся эти изменения и дополнения, Тургенев прервал работу и записал на одном из листов чернового автографа первоначального варианта план всего произведения, в котором зафиксировал только самое важное: «картины». Общий замысел произведения к этому времени определился настолько, что Тургенев перечислил в плане эпизоды, составившие содержание «Призраков», в той же последовательности, в какой они вошли в окончательный текст:

1. Высоко наверху. 9. Лаго Маджиоре. 2. Над лесом. 10. Волга. 3. Над рекой. 11. Париж. 4. Уездный город. 12. Швецинген. 5. Остр(ов) Уайт. 13. Шварцвальд. 6. Пруд. Дома. 14. Петербург. 7. Понтийские болота. 15. Общий вид России. 8. Окрес(тности) Рима.

Между перечисленными в плане под арабскими цифрами «картинами» и главами, обозначенными в окончательном тексте римскими цифрами, устанавливаются следующие соответствия: 1-V, 2-VI, 3-VI, 4-VIII, 5-IX, 6-Х, 7-XII, 8-XII, 9-XIV, 10-XV, 11-XIX, 12-XX, 13-XX, 14-XXII, 15-XXIII.

Помимо общего плана «Призраков», Тургенев на том же листе набросал несколько отрывочных фраз (см.: Т, ПСС и П, Сочинения, т. 9, с. 378–379), большая часть которых была реализована в окончательном тексте. Например: «Смерть, крик и стон Эллис» – описаны в XXIV главе; «Швецинген (светлые мгновения, появление напудренных модников)» – конспективная запись содержания XX главы; «Журавли» – полет журавлей описан в XXI главе. Запись «О будущем – судьбу» передает содержание разговора героя и Эллис, исключенного из окончательного текста (см. ниже, с. 475–476). Фраза: «Я уже не удивляюсь, я вошел в очарованный круг» – в несколько измененном виде вошла в главу III (см. с. 192). Заметки – «лунный дым», «звук Waldhorn’а» определили характер описания Шварцвальда (см. с. 213). В рукописях «Призраков» и в окончательном тексте не нашла отражения только одна заметка плана – «Тишина полудня в Англии с Гарсией», смысл которой неясен и которая, вероятно, не имеет отношения к «Призракам».

Записав в октябре 1861 г. план «Призраков», Тургенев опять прервал работу над этим произведением. В письме к Ф. М. Достоевскому от 30 октября (11 ноября) 1861 г. он сообщал: «Повесть, назначенная для „Времени“, не подвинулась в эти последние дни, много других мыслей (не литературных) вертелось у меня в голове… Но я либо ничего не буду писать, или напишу эту вещь для Вас. А писать ее хочется». В начале декабря 1861 г. положение всё еще не изменилось. В письме от 4 (16) декабря 1861 г. Тургенев писал M. H. Каткову, перепутавшему на этот раз «Отцы и дети» с «Призраками»: «„Отцы и дети“ назначена для „Русского вестника“ и появятся только в нем <…> Редакции „Времени" я действительно обещал небольшую повесть, которая вся будет состоять из 40 страниц – из которых написано 2 или 3; между ею и Вашей повестью нет ничего общего».

Вновь к работе над «Призраками» Тургенев приступил, вероятно, во второй половине декабря 1861 г., так как 26 декабря 1861 (7 января 1862 г.) он писал Ф. М. Достоевскому: «Повесть, назначенная для „Времени”, подвинулась в последнее время – и я имею твердую надежду, что она будет готова ко 2-му N<омеру>; но ведь Вы сами знаете – дело это прихотливое».

Работа Тургенева над черновым автографом началась с того, что он переписал текст сделанного им ранее наброска первой и начала второй глав «Призраков», сократив начальный абзац (описание неудавшегося спиритического сеанса) и введя форму рассказа от первого лица и в ту часть текста, которая осталась неисправленной в октябре 1861 г. (см. выше).

Несмотря на обещание закончить «Призраки» в ближайшее время, Тургенев писал их с большими перерывами. Так, 2 (14) марта 1862 г. он признался Ф. М. Достоевскому, что в последние два месяца «почти ничего не работал» и что повесть «едва-едва подвигается». Некоторый перелом в работе наступил в середине марта 1862 г., когда Тургенев оставил, как он сообщил Достоевскому 18 (30) марта 1862 г., начатую им «другую вещь» (т. е. «Довольно») и писал «несколько дней с увлечением» повесть, предназначенную для «Времени».

Полемика вокруг «Отцов и детей» (1862) опять почти на год отвлекла Тургенева от работы над «Призраками». Хотя писатель и утверждал в письме к П. В. Анненкову около 6 (18) мая 1862 г., что в течение года он сможет писать только «сказки», «лирические штуки», к которым он относил и «Призраки», интенсивная работа над ними началась только весною 1863 г. и была закончена 1 (13) июня того же года. Параллельно, еще до завершения произведения в целом, Тургенев начал переписывать «Призраки», о чем он сообщал Достоевскому 13 (25) мая 1863 г.: «Теперь могу Вас уведомить, что я начал переписывать вещь – право, не знаю, как назвать ее – во всяком случае не повесть, скорее фантазию, под заглавием: „Призраки”! <…> В ней с лишком два листа печатных, по моему расчету».

Черновой автограф содержит большое количество вариантов, что свидетельствует о напряженности творческих поисков писателя. Особенно это относится к центральным главам произведения, посвященным описаниям Рима, Парижа и Петербурга. Большая часть поправок, внесенных в текст чернового автографа, носила стилистический характер[224].

Переписывая «Призраки», Тургенев, очевидно, делал исправления и в рукописи, которую он копировал, так как окончательный текст чернового автографа мало отличается от текста беловой рукописи. Однако в последней имеется несколько существенных элементов текста, которых нет в черновом автографа Так, заключительный абзац последней главы, в которой герой рассказывает о звуковых ассоциациях, возникающих у него при упоминании о чьей-либо смерти (см. с. 219), появился только в беловом автографе. В черновом автографе нет также развернутого сравнения света в окне комнаты с человеческим глазом, который как бы караулит героя (см. с. 209).

К аналогичным добавлениям, сделанным Тургеневым в беловом автографе и усиливающим трагическую напряженность повествования, относится и образ фигуры на «бледном коне» (см. с. 217), отделившийся от «неизъяснимо ужасной массы» – символа смерти. В главе, посвященной Степану Разину, Тургенев добавил в беловом автографе два штриха, подчеркивающих непримиримость интересов дворян и восставших мужиков. Слов: «да в топоры их, белоручек» (с. 207) и «В качестве дворянина и землевладельца…» (с. 208) – в черновом автографе нет[225].

26 июня (8 июля) 1863 г. Тургенев сообщил Н. В. Щербаню, что он закончил работу над беловым автографом, а затем начал еще раз переписывать «Призраки» – для того, чтобы отправить рукопись в Петербург в качестве наборной. Н. В. Щербань хотел помочь Тургеневу выполнить эту работу, но писатель отказался. «Ваше предложение переписать, Призраки” очень любезно, – отвечал Тургенев Щербаню 1 (13) июля 1863 г., – но, переписывая, я исправляю, что несколько облегчает эту противную работу или по крайней мере дает ей смысл».

15 (27) сентября 1863 г. наборная рукопись «Призраков» вместе с сопроводительным письмом была отправлена Тургеневым П. В. Анненкову.

Посылая «Призраки» П. В. Анненкову, Тургенев просил его ознакомить с рукописью литературных друзей. Одновременно Тургенев давал читать оставшийся у него экземпляр «Призраков» (беловой автограф) своим знакомым в Баден-Бадене и в Париже. Так, при личном свидании в Париже Тургенев вручил 17 (29) ноября 1863 г. «Призраки» Н. В. Щербаню с просьбой прочитать и высказать о них свое мнение (см. воспоминания Н. В. Щербаня о Тургеневе – Рус Вестн, 1890, № 8, с. 11). Возвращая рукопись «Призраков» Тургеневу, Н. В. Щербань подчеркнул в тексте неудачные, с его точки зрения, выражения и обозначил эти места крестиками на полях[226].

Ознакомившись с пометами Н. В. Щербаня, Тургенев писал ему 24 ноября (6 декабря) 1863 г.: «Приношу вам <…> искреннее спасибо за ваши замечания на мои „Призраки”. Это спасибо не одно пустое слово, в чем вы будете в состоянии убедиться, когда прочтете „Призраки” в печати. За исключением двух-трех, я согласен со всеми вашими замечаниями; некоторые – очень верны и тонки[227]. Но, например, „широкий шорох” мне именно нужен как звукоподражательность[228]; Тюльерийский сад отделен от частного Наполеонского сада – чисто крепостным рвом; и сам г. Базанкур сравнивает зуавов с тиграми»[229]. Отчасти под влиянием отзывов друзей, а отчасти потому, что многое в «Призраках» не удовлетворяло самого автора, он еще раз пересмотрел текст и внес в него изменения. «Что касается „Призраков”, – писал 13 (25) декабря 1863 г. Тургенев П. В. Анненкову, – то я получаю отовсюду столько увещаний их не печатать, что я сам начинаю думать, что появление сего продукта моей музы было бы крайне неуместно; а потому, если возможно, уговорите Достоевского повременить и, во всяком случае, не печатать до моего приезда, потому что я намерен (и уже сделал) делать некоторые поправки».

Поправки, сделанные в тексте «Призраков» на этом этапе, не отражены в беловом автографе, так как Тургенев записал их на отдельных листах, чтобы иметь возможность послать П. В. Анненкову для перенесения в наборную рукопись. 20 декабря 1863 г. (1 января 1864 г.) Тургенев писал П. В. Анненкову: «Завтра я вам вышлю небольшой списочек поправок (в случае, если вы скажете: печатать) и прошу вас с низким поклоном продержать корректуру».

Помимо значительного числа исправлений стилистического характера, которые были сделаны главным образом в местах текста, отмеченных Н. В. Щербанем, основной текст «Призраков» отличается от белового автографа некоторыми сокращениями. Так, образ Эллис, благодаря сокращениям, приобрел в основном тексте еще более фантастический характер.

Возможно, что изменение некоторых черт образа Эллис было сделано Тургеневым под впечатлением отзыва Ф. М. Достоевского, который писал ему 23 декабря ст. ст. 1863 г.: «Если что в „Призраках” и можно бы покритиковать, так это то, что они не совсем вполне фантастичны. Еще бы больше надо. Тогда бы смелости больше было. У Вас являющееся существо объяснено как упырь. По-моему бы не надо этого объяснения» (Достоевский, Письма, т. 1, с. 344).

Достоевский, очевидно, имел в виду исключенный Тургеневым текст, который следовал в беловом автографе за фразой: «Но всё лицо тотчас же вновь оцепенело» (с. 206):

«– Ревность! – воскликнули. – Но что значит твоя любовь? – И притом ты меня обманула: ты хотела предсказать мне мою судьбу.

– Я сказала: может быть.

– Разве это не от тебя зависит? Ты мне не отвечаешь? Это несносно! И я опять-таки повторяю: как можешь ты, без тела, без крови, любить меня?

– У тебя есть кровь, – промолвила моя спутница, и мне показалось, что она улыбнулась.

Сердце во мне ёкнуло. Рассказы об упырях, о вампирах пришли мне на ум. „Неужели я во власти подобного существа?..”»

«– Ревность! – воскликнули. – Но что значит твоя любовь? – И притом ты меня обманула: ты хотела предсказать мне мою судьбу.

– Я сказала: может быть.

– Разве это не от тебя зависит? Ты мне не отвечаешь? Это несносно! И я опять-таки повторяю: как можешь ты, без тела, без крови, любить меня?

– У тебя есть кровь, – промолвила моя спутница, и мне показалось, что она улыбнулась.

Сердце во мне ёкнуло. Рассказы об упырях, о вампирах пришли мне на ум. „Неужели я во власти подобного существа?..”»

(Т, ПСС и П, Сочинения, т. 9, с. 383–384).

В основном тексте Тургенев убрал еще несколько публицистических, злободневных намеков. Так, исключены строки о том, ‘ что время Цезаря «только теперь наступает», и вместо упоминания о томе «сочинений г-на Вс. Крестовского» сказано: «том сочинений одного из новейших Ювеналов» (с. 215).

Получив от Тургенева список поправок, которые нужно было внести в наборную рукопись «Призраков», П. В. Анненков в ответном письме от 1 (13) января 1864 г. посоветовал автору сделать еще одну поправку в тексте: «…я прошу позволенья к Вашим поправкам присовокупить одну мою, – писал он, – именно уничтожить то место, где Эллис указывает на дорогу, по которой гуляют треугольные люди. Меня постоянно спрашивали – что это значит, а так как я решительно не мог отвечать на вопросы, то и прошу об исключении места. Вы лучше моего знаете, что фантастическое никак не должно быть бессмысленным, впрочем – власть Ваша!..»[230] Тургенев с замечанием П. В. Анненкова согласился (см. с. 207).

«Призраки» были опубликованы в конце марта 1864 г. в сдвоенном (1 и 2) номере журнала братьев Достоевских «Эпоха», который был разрешен 27 января ст. ст. взамен закрытого «Времени» (см.: Нечаева В. С. Журнал М. М. и Ф. М. Достоевских «Эпоха». 1864–1865. М., 1975, с. 12). Первой публикации «Призраков» предпослано было небольшое вступление: «Вместо предисловия. Всякое настоящее произведение искусства должно говорить само за себя, стоять на своих ногах – а потому не нуждается в предварительных объяснениях и толкованиях. Не имея убеждения, что „Призраки” принадлежат к подобного рода произведениям, я решаюсь просить читателя, который, быть может, в праве ожидать от меня что-нибудь посерьезнее, не искать в предлагаемой фантазии никакой аллегории или скрытого значенья, а просто видеть в ней ряд картин, связанных между собою довольно поверхностно» (Эпоха, 1864, №№ 1 и 2, с. 1). В дальнейшем текст «Призраков» перепечатывался без каких-либо существенных исправлений. «Вместо предисловия» в собраниях сочинений Тургенева не воспроизводилось.

Исследователи неоднократно отмечали, что многие главы «Призраков», несмотря на их фантастический колорит, написаны либо по личным впечатлениям Тургенева (описание Лаго-Маджоре, Понтийских болот, острова Уайта, окрестностей Рима), либо являются переработкой семейных преданий (глава о Степане Разине). «Призраки» отличаются точностью пейзажных зарисовок различных мест Европы, сделанных как бы с натуры, но особенная достоверность соблюдена Тургеневым при описании усадьбы героя, воспроизводящем Спасское-Лутовиново (пруд, плотина, усаженная ракитами дорога, березовая рощица). Оценки империи Наполеона III и самодержавного Петербурга также очень близки к суждениям самого Тургенева и зачастую являются почти дословными цитатами из его писем[231].

«Призраки» Тургенева имели не только реальные, но и литературные источники. Избрав сюжетным стержнем своей «фантазии» полеты героя с таинственным существом, писатель воспользовался давней литературной традицией. В ряду непосредственных предшественников Тургенева по разработке этого мотива в русской литературе А. С. Орлов называл В. Ф. Одоевского – автора «Сильфиды» (1837) и Гоголя – автора «Страшной мести» и «Вия»[232]. К названным произведениям можно было бы прибавить еще «Странника» (1832) А. Ф. Вельтмана, «Тарантас» (1845) В. А. Соллогуба (заключительная глава), «Сон» (1844) Шевченко[233]. В работах последних лет о Тургеневе отмечены параллели между «Призраками» и «Фаустом» Гёте, книгой Марка Аврелия «Наедине с собой» и др.[234]

Немецкая критика 1860-х годов настаивала на общности мотивов «фантазии» Тургенева и «таинственных рассказов» Э. По («Tales of mystery»), вышедших в 1852 г.[235]

Современный немецкий исследователь высказывает также предположение, что какие-то черты образа Эллис могли быть почерпнуты Тургеневым из сказаний баденской земли[236].

«Призраки» Тургенева насыщены не только широкими литературными ассоциациями: философско-историческая основа этой «фантазии» также опирается на давнюю традицию, истоки которой можно обнаружить в проникнутых пессимизмом поучениях Экклезиаста[237]. Марк Аврелий, Светоний, Паскаль, Шопенгауэр – вот мыслители, в философских системах которых исследователи находят точки соприкосновения с теми или иными мотивами «Призраков»[238]. Следует, однако, отметить, что в период работы над «Призраками» Тургенев испытывал повышенный интерес именно к Шопенгауэру, находя в его книгах подтверждение своим собственным представлениям об исторической перспективе развития Запада и России. Полемизируя с Герценом, Тургенев писал ему 23 октября (4 ноября) 1862 г.: «Тот самум, о котором ты говоришь, дует не на один Запад – он разливается и у нас <…> Россия – не Венера Милосская в черном теле и в узах; это – такая же девица, как и старшие ее сестры <…> Шопенгауэра, брат, надо читать поприлежнее, Шопенгауэра».

Следы чтения Шопенгауэра обнаруживаются и в рукописных материалах к «Призракам». Так, среди заметок, сделанных Тургеневым в октябре 1861 г. на автографе первой редакции «фантазии» имеется запись: «Вид земли (Шопенгауэр)»[239].

Вид земли с птичьего полета изображен в XXIII главе (см. выше, с. 216), и это описание навеяно следующими строками книги Шопенгауэра «Мир как воля и представление»: «В беспредельном пространстве бесчисленные светящиеся шары; вкруг каждого из них вращаются около дюжины меньших, освещенных; горячие из-внутри, они покрыты оцепенелой холодной корой, на которой налет плесени породил живые и познающие существа, – вот эмпирическая истина, реальное, мир»[240].

Пессимистическая философия «Призраков» не ограничивала, однако, страстных стремлений человеческой личности к счастью и не лишала ее способности наслаждаться прекрасным, о чем свидетельствуют, например, такие картины, как описание острова Isola Bella в главе XIV. Герой «Призраков» выражает также активное неприятие конкретных форм социальной жизни Европы и России[241].

Критика буржуазных нравов и социально-политических учреждений Западной Европы имела в русской литературе давнюю традицию: она сказалась уже в творчестве русских просветителей XVIII в. В XIX в. эта традиция была продолжена в критических статьях Белинского, в цикле Герцена «Концы и начала» (1862–1863), в «Зимних заметках о летних впечатлениях» (1863) Достоевского, в статье Салтыкова-Щедрина «Драматурги-паразиты во Франции» (1863).

Герцен, критикуя буржуазную цивилизацию и отказывая ей в перспективе исторического прогресса, выражал уверенность, что Россия избежит пройденного Европой буржуазного, пути развития и выработает свои собственные формы социального устройства (Герцен, т. 15, с. 159, 198). Достоевский, исходя из иных идейных предпосылок, чем Герцен, пришел тем не менее в «Зимних заметках» к заключению, близкому к выводам автора «Концов и начал» (см.: Достоевский, т. 5, с. 360). Чернышевский связывал будущее прогрессивное развитие как Европы, так и России с активностью народных масс (Чернышевский, т. 7, с. 618).

Обнаружив в «Призраках» неприятие буржуазной цивилизации, их автор с не меньшей резкостью отрицал и дворянско-бюрократический Петербург. Заявив об общности исторического пути развития Европы и России, Тургенев в то же время не дал ответа на вопрос, каким именно будет этот путь.

Еще в процессе работы над «Призраками» Тургенев неоднократно высказывал сомнение в их актуальности. Писатель назвал свое новое произведение «фантазией» и опасался, что читатели сочтут ее «несколько детской», не имеющей «человеческого смысла», «очепушившейся».

Первым читателем «Призраков» был П. В. Анненков. «Не фантазией следовало бы назвать Вашу статью, а элегией, – писал он Тургеневу 25 сентября ст. ст. 1863 г. – Нет никакого сомнения, что в теперешнее время никто не даст себе труда уразуметь этого автобиографического очерка. Вряд ли даже найдет признание достодолжное и поэтическая его сторона…» (отрывок: Достоевский и Т, с. 73, автограф: ИРЛИ, ф. 7, № 8). Считая, что «фантазия» Тургенева «покажется всем странностью», Анненков тем не менее предсказал ей успех, потому что «странность эта привязывается к громкому и почетному имени» (там же).

В ответном письме Тургенев отдал должное проницательности П. В. Анненкова, распознавшего автобиографическую основу «Призраков». «Я даже дрогнул, прочтя слово: „автобиография”, и невольно подумал, что когда у доброго легавого пса нос чуток, то ни один тетерев от него не укроется, в какую бы он ни забился чащу», – писал Тургенев Анненкову 28 сентября (10 октября) 1863 г.

Ф. М. Достоевский, так же как и П. В. Анненков, считал, что «Призраки» следовало напечатать, ибо появление произведения, написанного в фантастическом роде, должно было пробудить, по его мнению, в «здоровой части общества» интерес к «поэтической правде». «Форма „Призраков” всех изумит, – писал Достоевский 23 декабря ст. ст. 1863 г. Тургеневу. – А реальная их сторона даст выход всякому изумлению» (Достоевский, Письма, т. 1, с. 343). Достоевский подчеркнул, что в «„Призраках” слишком много реального. Это реальное есть тоска развитого и сознающего существа, живущего в наше время, уловленная тоска. Этой тоской наполнены все „Призраки”» (там же). Но многое в «Призраках» Достоевского и не удовлетворило: «…по-моему, в них много дряни: что-то гаденькое, больное, старческое, неверующее от бессилия, одним словом весь Тургенев с его убеждениями, но поэзия много выкупит; я перечел в другой раз» (там же, с. 352).

Расхождения в мировоззрении, а затем и личная ссора Достоевского с Тургеневым как автором «Дыма»[242] сделали возможным появление впоследствии в «Бесах» (1871) пародической фигуры писателя Кармазинова, выступившего с публичным чтением этюда «Merci», в котором наряду с «Довольно» и другими произведениями высмеивались и «Призраки» (см.: Достоевский, т. 12, с. 226, 311).

Среди первых читателей «Призраков» были и такие, которые, признавая «прелесть описаний и картин», с недоумением спрашивали: «но эта летающая Эллис – что она?» (Боткин и Т, с. 192).

В. П. Боткин высказал предположение, что «тут кроется какая-то аллегория». Однако, по его мнению, «эта аллегория остается неразгаданной и производит то, что впечатление целого сводится не то на диссонанс, не то на неразрешенный аккорд какого-то смутного тона. Очевидно, что эта аллегория чего-то внутреннего, личного, тяжкого, глухого и неразрешенного». К Боткину присоединился и А. Д. Галахов (там же, с. 192–193). С. С. Дудышкин, возвращая прочитанные «Призраки» П. В. Анненкову, писал, что эта вещь ему «беспредельно нравится», но что читатели «это летание двух душ над землей примут за тягу вальдшнепов или фантастическую сказку» (ИРЛИ, ф. 7, № 37).

В связи с недоумениями по поводу Эллис Тургенев писал Боткину 26 ноября (8 декабря) 1863 г.: «Тут нет решительно никакой аллегории, я так же мало сам понимаю Эллис, как и ты. Это ряд каких-то душевных dissolving views, вызванных переходным и действительно тяжелым и темным состоянием моего Я». Н. Страхов впоследствии иначе, чем Боткин, истолковал образ Эллис. В статье о «Дыме» Тургенева он писал: «Эллис, сама воплощенная поэзия, носит поэта по земле, показывает ему современный мир и воскрешает перед ним грозные картины истории» (Отеч Зап, 1867, № 5, с. 170). От аллегорического толкования образа Эллис Тургенев предостерегал и в предисловии, которое было предпослано журнальному тексту «Призраков» (см. выше, с. 476).

Появление «Призраков» было встречено в печати немногочисленными и по большей части недоуменными отзывами.

Критик «Современника» М. А. Антонович писал: картины, изображенные в новом произведении Тургенева, «уж до того бессвязны и мало проникнуты чем-нибудь одним и до того разнохарактерны, что вся фантазия производит очень неясное и неопределенное впечатление» (Совр, 1864, № 4, Современное обозрение, с. 236). Д. И. Писарев в статье «Реалисты» (1864) назвал «Призраки» в числе «пустяков» (Писарев, т. 3, с. 106). Анонимный рецензент «Книжного вестника» заявил, что «Призраки» надо понимать «как художественный каприз, довольно эффектный, но не прибавляющий ничего к нашему общественному сознанию» (Книжный вестник, 1864, № 8, с. 162). О падении таланта Тургенева в связи с появлением «Призраков» писал также Вл. Зотов (Северное сияние, 1865, т. 4, с. 78), а сатирические журналы (Искра, 1864, № 13, Будильник, 1865, № 58) напечатали иллюстрированные пародии, высмеивающие полет героя фантазии с Эллис (см.: Клевенский M. M. Тургенев в карикатурах и пародиях. – Гол Мин, 1918, № 1–3, с. 200–201), и тем самым подтвердили предсказание П. В. Анненкова, что «„Искра” представит карикатуру автора, летающего но поднебесью» (Достоевский, и Т, с. 73).

Критик «Библиотеки для чтения» Е. Эдельсон, отметив «частные поэтические достоинства» «Призраков», писал о том, что произведение в целом проникнуто «безотрадным, тяжелым чувством», мешающим писателю отнестись к «судьбам родной страны» с прежним «горячим участием» и заставляющим его смотреть с «холодною, бессильною грустью на неизбежный порядок вещей» (Б-ка Чт, 1864, апрель-май, с. 5).

Как бы подводя итог обсуждению «Призраков» в печати, Тургенев писал 21 мая (2 июня) 1864 г. П. В. Анненкову. «По всем известиям, „Призраки” потерпели общее фиаско. А все-таки мне сдается, недурной человек был покойник».

M. M. Ковалевский, известный историк и социолог, близкий знакомый Тургенева, не согласился с высказанной в печати оценкой «Призраков». В его архиве сохранился незавершенный набросок статьи, относящейся, по-видимому, к 1870-м годам, в которой он намеревался возразить критикам «Призраков»[243].

«„Призраки”, – писал Ковалевский, – это вся субъективно понятая история человечества, это раскрытие того, как понимает поэт поворотные эпохи в ее развитии: Рим цезарей, период возрождения, торжество индустриализма и буржуазии, и как противовес ей романтизм Герм(ании) – какое впечатление выносит он из сопоставления этих эпох и соответствующих им цивилизаций с русской современностью и во что, в частности, вылилась эта современность»[244]. Своеобразие художественной задачи, поставленной перед собою автором «Призраков», Ковалевский видел в том, что Тургенев стремился вызвать в воображении своих читателей не исторические лица и события, а «современную им народную психологию» (там же).

Замысел Ковалевского остался неосуществленным, но мысли, близкие к основным положениям неопубликованного конспекта его статьи о «Призраках», впоследствии были высказаны П. Л. Лавровым.

В 1884 г. в статье «И. С. Тургенев и развитие русского общества» Лавров писал, что появление таких произведений Тургенева, как «Призраки» (1863), «Довольно» (1864) и «Дым» (1867), связано с углублением в русском обществе реакции, которая в это время «открыто вступила в свои обычные права»[245]. Считая создание «Призраков» своеобразным откликом писателя на общественно-политическую обстановку в России в начале 1860-х годов, Лавров, как и Ковалевский, увидел за фантастическими образами этого произведения раздумья автора об истории человечества. «Фантастические образы „Призраков”, – писал он, – поэт перевел на язык точной мысли в „Довольно”, когда он говорил о природе (охватывающей и бессознательный исторический процесс)» (там же, с. 104). При этом Лавров подчеркивал, что «народ, сближению которого с передовою интеллигенциею никогда не верил Иван Сергеевич, представлялся ему не смирным и примиренным со своею судьбою, но в „великую ночь”, когда „можно видеть, что бывает закрыто в другое время”, сны этого народа воплощались для поэта в грозное видение» (там же, с. 103).

Еще при жизни Тургенева «Призраки» были переведены на немецкий (1865), французский (1866), датский (1873) и шведский (1876) языки. Особый интерес представляют немецкий и французский переводы.

На немецкий язык «Призраки» были переведены Фридрихом Боденштедтом[246] при непосредственном участии Тургенева, который дважды редактировал перевод в рукописи, а затем просмотрел и корректурные листы[247].

Французский перевод принадлежал П. Мериме и был напечатан впервые в журнале «Revue dos Deux Mondes» (в номере от 15 июня 1866 г.). Однако этот перевод не отличался точностью, что заставило Тургенева внести в него, перед опубликованием в сборнике «Nouvelles moscovites» (1869), большое количество исправлений[248].


Миг один… и нет волшебной сказки – И душа полна возможным… – Последние стихи седьмой строфы стихотворения А. А. Фета «Фантазия» (1847 г.). В тексте Фета: «Миг еще…». 1 (13) октября 1863 г. Тургенев писал Фету: «…я, несмотря на свое бездействие, угобзился, однако, сочинить и отправить Анненкову вещь, которая, вероятно, Вам понравится – ибо не имеет никакого человеческого смысла – даже эпиграф взят у Вас». Проводя здесь некоторую шутливую параллель между стихотворением Фета «Фантазия» и своей «фантазией» в прозе, Тургенев имел в виду то обстоятельство, что в 1856 г., когда готовился сборник стихов поэта, было много толков по поводу «темного» смысла именно этого стихотворения (см.: Фет А. А. Мои воспоминания. М., 1890. Ч. I, с. 105).

…глупости с вертящимися столами! – Сатирическую зарисовку спиритического сеанса Тургенев дал в главе XV «Дыма» (см. с. 336–337). Об ироническом отношении Тургенева к спиритизму свидетельствует и его письмо из Парижа от 9 (21) марта 1857 г. П. В. Анненкову.

…«стожары» блистали над самой головой. – Стожары – народное название некоторых созвездий. В данном случае речь идет о Плеядах.

…всякий, кому случалось летать во сне. – 1 (13) августа 1849 г. Тургенев писал Полине Виардо из Куртавнеля: «Мне этой ночью приснился весьма странный сон, как это иногда со мною бывает; я вам его сейчас расскажу. Мне казалось, что я иду вдоль дороги, обсаженной тополями <> Вдруг я вижу, что на меня идет какая-то высокая белая фигура и делает мне знак следовать за нею q<> Несколько мгновений спустя мне кажется, что мы стоим на сильном ветру; я оглядываюсь кругом и, несмотря на темноту, могу различить, что мы находимся на вершине чрезвычайно высокого утеса, поднимающегося над морем. – Да куда же мы идем? – спрашиваю я у своего путеводителя. – Мы птицы, – отвечает он, – летим <> Но в это самое мгновение меня подхватывает ветер. Не могу вам передать тот трепет счастья, который я почувствовал, развертывая свои широкие крылья; я поднялся против ветра, испустив громкий победоносный крик, а затем ринулся вниз к морю, порывисто рассекая воздух, как это делают чайки. В эту минуту я был птицей, уверяю вас…»

С потрясающим шумом – закрыл глаза… – Эти строки близки к описанию бушующего моря в письме Тургенева к Полине Виардо от 1 (13) августа 1849 г.

На южном берегу острова Уайт… – Остров в проливе Ла-Манш у южного берега Великобритании. Тургенев жил на о. Уайт в августе 1860 г.

…семь раз тринадцать… – Имеется в виду суеверное представление о магическом значении чисел 7 и 13.

Понтийские болота – обширная заболоченная местность на северо-запад от древнего города Террацина.

…вдоль старинной латинской дороги… – Имеется в виду знаменитая Аппиева дорога, проложенная в 312 году до н. э. от Рима до Капуи.

Мы внезапно взвились – повторил я протяжно: – Caesar! – В этой сцене отразился один из эпизодов пребывания Тургенева в Италии в 1840 г., о котором он рассказал в воспоминаниях о Н. В. Станкевиче (см. наст. изд., т. 5, с. 363). Кай Юлий Цезарь (102 или 100-44 г. до н. э.), древнеримский государственный и политический деятель, полководец, писатель. Разгромив войска политических противников, Цезарь за год до смерти сосредоточил в своих руках всю полноту власти, сохранив, однако, римские республиканские формы правления.

И вдруг мне почудилось – Прочь, прочь отсюда. – Тургенев еще раз коснулся личности Цезаря в речи о Шекспире (1864 г.), сказав, что победы Шекспира «прочней побед Наполеонов и Цезарей».

Isola Bella! – проговорила Эллис. – Lago Maggiore… – Речь идет об острове Изола Белла на озере Лаго-Маджоре на южном склоне Альп. Тургенев посетил это место в 1840 г. (см.: Гревс И. M. Тургенев и Италия. Л., 1925, с. 66–72).

…в помпейяновском вкусе… – Имеется в виду художественный стиль богатых зданий города Помпеи (лат. Pompei), засыпанного при извержении Везувия в 79 году н. э.

…этрусскими вазами… – Глиняные вазы с росписью или рельефами, относящиеся к культуре, созданной племенем этрусков на территории древней Италии (VII–II вв. до н. э.).

Праксителев Фавн – статуя, изваянная греческим скульптором Праксителом (IV в. до н. э.). Известна по римским копиям.

…лейденской банки. – Электрический конденсатор в виде стеклянного сосуда. Одним из изобретателей его был профессор Лейденского университета Мушенбрук (Musschenbroek) Питер, ван (1692–1761).

«Сарынь на кичку!» – повелительный возглас старинных волжских разбойников при нападении на судно, приказ его команде собраться на носу («сарынь» – сброд, «кичка» – нос корабля).

…в Волчьей Долине Фрейшюца… – Речь идет о месте действия второй картины второго акта оперы Вебера (Weber, Карл-Мария, 1786–1826) «Волшебный стрелок».

Сперва все осталось безмолвным – что-то со стоном упало в воду и стало захлебываться… – Возможно, что этот эпизод навеян расправой казаков Разина в 1670 г. в Царицыне с воеводой Тимофеем Васильевичем Тургеневым. Он был утоплен ими в Волге (см.: Костомаров Н. И. Бунт Стеньки Разина. Изд. 2-е. СПб., 1859, с. 110–112, а также: Гутьяр, с. 7–8).

Степан Тимофеевич! – Речь идет о Степане Разине, вожде крестьянского восстания 1667–1671 годов. Эпизод «Призраков», посвященный Степану Разину, находится в явной зависимости от материалов, сообщаемых Н. И. Костомаровым (см. выше).

Фролка! где ты, пес? – О брате Степана Разина Фроле Тимофеевиче Разине в указанной выше монографии Н. И. Костомарова говорится неоднократно (с. 48, 103, 175, 211–215, 217, 218), причем именуется он также «Фролкой».

…да в топоры их, белоручек! – О поголовном истреблении Степаном Разиным помещиков Костомаров в своей книге говорит постоянно (с. 138–139, 143, 145, 157 и др.).

…звероподобными зуаеами… – Имеются в виду французские воинские части, созданные в 1830 г. в Алжире. Название получили от зуауа – одного из африканских племен.

Минуя дворец ~ пролил французскую кровь… – Речь идет о подавлении мятежа монархистов против Конвента, поднятого ими в Париже 4 октября 1795 г. Подавлением руководил Наполеон Бонапарт. Особенно кровавой была расправа с восставшими на паперти церкви св. Роха.

…третий Наполеон сделал то же самое. – Речь идет о кровавых событиях 4 декабря 1851 г. – расправе Наполеона III с противниками государственного переворота, произведенного им за два дня до этих событий.

Толпы народа – ревновать не придется…». – См. высказывания Тургенева об империи Наполеона III в письмах к П. В. Анненкову от 1 (13) августа 1859 г. и А. А. Фету от 5 (17) ноября 1860 г.

…гарсонам Вефура – официантам парижского ресторана Вефур (Vefour).

Ригольбош – прозвище, под которым в 1855–1860 гг. выступала танцовщица парижских публичных балов Маргарита Бадель. В 1860 году были изданы ее мемуары.

…от этих мабилей – жокей-клуба… – Мабиль – правильнее Мабий – место, где устраивались публичные балы (франц. bal Маbille) с канканом, кадрилью и пр. Герцен в «Письмах из Франции и Италии» (1847–1852) утверждал, что эти балы были доступны только для состоятельных буржуа. Мабий, как характерная принадлежность Парижа, назван также в «Зимних заметках о летних впечатлениях» (1863) Достоевского (см.: Достоевский, т. 5, с. 49). Мезон-дорэ (франц. Maison Dorée, золотой дом) – комфортабельный ресторан в Париже, расположенный на углу Итальянского бульвара и улицы Лафит. Ресторан получил название от здания, в котором он находился (архитектор Лёмэр, 1839). Ганден (франц. gandin – «богатый бездельник»); слово это вошло в употребление от фамилии персонажа пьесы Теодора Барьера «Парижане» (1855). Бишь – от парижского арготизма biche (также bibiche), означающего проститутку, пристающую на улице и в публичных местах к мужчинам. Жокей-клуб (Jockey-Club) – парижский аристократический клуб любителей конного спорта. Основан в 1833 г.

Фигаро – герой комедий Бомарше (Beaumarchais) Пьера-Огюстена (1732–1799) «Севильский цирюльник» и «Женитьба Фигаро»; здесь – в значении «сводник».

…сержандевилей – от франц. sergent de ville – городовой (полицейский).

…де-Фуа… – Речь идет о французском гигиенисте и фармацевте Франсуа Фуа (Foy, 1793–1867).

…д-ра Шарля Альбера… – D-r Charles-Albert, псевдоним Шомоно (Chaumonnot), парижский врач-венеролог.

…во вкусе помпадур… – Речь идет о рококо – стиле искусства, развившемся в первой половине XVIII века. Распространению стиля рококо содействовала маркиза Помпадур (Pompadour, 1721–1764), фаворитка французского короля Людовика XV.

…берниниевской школы… – Бернини (Bernini) Джованни Лоренцо (1598–1680), итальянский архитектор и скульптор, крупнейший представитель искусства барокко.

Мангейм (Manheim) – город великого герцогства Баденского, культурный, торговый и промышленный центр южной Германии. Тургенев был в Мангейме весною 1840 г.

Швецингенский сад – парк в городе Швецинген (Schwetzingen) в великом герцогстве Баденском.

Шварцвальд (Schwarzwald) – старинное название горного хребта на правобережье верхнего течения Рейна. Горный хребет покрыт хвойным лесом, определившим его название («черный лес»). В горах Шварцвальда расположен Баден-Баден, в котором Тургенев жил в 1863–1871 гг.

…подобные звукам эоловой арфы… – Имеется в виду музыкальный инструмент, состоящий из деревянного ящика с натянутыми струнами, звучащими от движения воздуха. Название получил от мифологического бога ветров Эола.

Сильный, переливчатый – в целом свете немного. – Об этом же Тургенев сообщал П. Виардо в письме от 2(14) сентября 1850 г.

Северная Пальмира. – Пальмира – древний город в Сирии, знаменитый своими архитектурными памятниками. С середины XVIII века Северной Пальмирой начали называть Петербург.

Она благоговейно читала книгу: это был том сочинений одного из новейших Ювеналов. – Ювенал (Juvenalis) Децим Юний (ок. 60– ок. 127 г.), римский поэт-сатирик. Здесь речь идет об одном из представителей русской обличительной поэзии шестидесятых годов. В черновом и беловом автографах Тургеневым было названо имя Вс. Крестовского (см. Т ПСС и П, Сочинения, т. 9, с. 387; см. также: Т сб, вып. 5, с. 141).

Громадный образ закутанной фигуры на бледном коне… – Образ заимствован Тургеневым из Библии: «И я взглянул, и вот конь бледный, и на нем всадник, которому имя смерть» (Откровение Иоанна Богослова, гл. 6, стих 8).

…сильфида… – В кельтской и германской мифологии, а также в средневековом фольклоре многих европейских народов, сильфидами и сильфами называли духов воздуха.

…эманципация – от франц. émancipation – освобождение, раскрепощение. Здесь имеется в виду реформа 19 февраля 1861 г.

Гастейн (Гаштейн, Gastein) – австрийский курорт, расположенный в одноименной долине Зальцбургского герцогства.

А посредник божится… – Речь идет о «мировых посредниках», назначавшихся губернаторами из среды местных дворян-землевладельцев и утверждавшихся Сенатом для разрешения некоторых земельных и финансовых конфликтов между помещиками и крестьянами в пору реализации реформы 1861 г.

Довольно

Первый черновой автограф, 2 л. Датируется мартом-апрелем 1862 г. Хранится в отделе рукописей Bibl Nat, Slave 88; описание см.: Mazon, p. 66; фотокопия – ИРЛИ, Р. I, оп. 29, V» 206.

Второй черновой автограф, 10 л. Подпись «И. Т.» и помета: «Баден 11 марта н. с. 1864». Хранится в отделе рукописей Bibl Nat, Slave 94; описание см.: Mazon, p. 66; микрофильм – ИРЛИ, кор. V, № 1–2.

Т, Соч, 1865, ч. 5, с. 335–350.

Т, Соч, 1869, ч. 5, с. 331–346.

Т, Соч, 1874, ч. 5, с. 325–340.

Т, Соч, 1880, т. 8, с. 43–58.

Т, ПСС, 1883, т. 8, с. 41–55.

Впервые опубликовано: Т, Соч, 1865, ч. 5, с. 335–350.

Печатается по тексту Т, ПСС, 1883 с устранением явных опечаток, не замеченных Тургеневым, а также с исправлением (по всем другим источникам до Т, Соч, 1880)на с. 225 строка 33: «в сторонке» вместо «в стороне».


Первая рукопись «Довольно» имеет три страницы чернового текста, поля которых в большей своей части заполнены поправками. Рукопись озаглавлена: «Несколько писем без [конца и] начала и конца». Над заглавием Тургенев надписал: «Начало: „Довольно”. См. – в другой тетради». Повествование открывается теми же самыми словами («Довольно, говорил я самому себе»), что и в основном тексте. Главки с отточиями вписаны на полях. Далее главы не обозначены, но отделены друг от друга черточками.

Первый черновой автограф имеет много вариантов, большей частью стилистического характера. На полях содержатся заметки, которые, очевидно, предполагалось развить в дальнейшем: 1) «Досадно даже на себя за то, что постарался всё это красиво выразить [как будто и это что-нибудь]». 2) «И потекли накипевшие слезы, не облегчая сердца, по как-то сладко и горестно терзая его». Эти заметки не зачеркнуты, но в окончательный текст не вошли, так же как и отрывок текста, вынесенный Тургеневым на поля с пометой «позже»: «[Но те] воспоминания теперь приятны мне только тогда, когда они воскрешают. в уме не прежние события, а прежние [старые] другие воспоминания. Старые люди любят ходить по одним торным дорожкам. Вот как [стар я стал]. Я изжился!»[249] На первом листе рукописи есть обведенная чертой запись с пометой NB: «Диди (т. е. Клоди Виардо) в золотом дожде листьев». На втором листе рисунок пером – мужской головы.

Текст рукописи обрывается в конце третьей страницы. Он доведен до начала седьмой главки. Во втором автографе весь этот отрывок переписан набело (с. 1–5), с небольшими поправками. Очевидно, Тургенев перенес его в новую тетрадь и в этой же тетради продолжал работу.

Вторая рукопись занимает 18 страниц в тетради, имеющей двойную пагинацию: рукой Тургенева (по страницам) и печатную (по листам). На первом листе дан перечень сочинений Тургенева 1844–1864 гг., с третьего листа, без заглавия, начинается второй автограф «Довольно».

Текст второй рукописи (второй черновой автограф), содержащий многочисленные поправки и пометы на полях, в верхнем его слое близок к окончательному, хотя композиционно несколько отличается от него. В конце автографа подпись: «PI. T.» и дата: «Баден 11 марта н. с. 1864».

Во второй рукописи то же количество главок (обозначены штрихами) и расположены они в той же последовательности, что и в окончательном тексте, – за исключением двух случаев: главка X помещена между текстами, соответствующими XIII и XIV главам; главка XVII начата и не закончена, далее следует текст XII главки, после которой отчеркнуто и заново написана глава XVII, т. е. главка XII расположена между XVI и XVII. Таким образомво втором черновом автографе две лирические главки были включены в текст философского содержания. В дальнейшем Тургенев перенес их в первую половину «Довольно», где преобладали главы-воспоминания.

Одна из разнохарактерных заметок на полях второго чернового автографа, намеченная еще в первой рукописи, была развернута, затем отвергнута и повторена в окончательном тексте более лаконично. Вместо «Всё это было – Да… досадно!» (с. 220, строки 30–33) было: а. [«Досадно между прочим и на себя за то, что постарался всё это покрасивее выразить»], б. «Досадно, как подумаешь, что в прежних самых пылких, самых порывистых восторгах твоей молодости, в самом смелом их выражении опять-таки не было ничего твоего, собственного, личного, непредвиденного. Всё закон, закон, глухой и неизменный, как закон тяготения…»[250].

Другие заметки представляют собой наброски мыслей, которые Тургенев, по-видимому, собирался развить, но в дальнейшем отказался от своего намерения. Это – мысль о тиране (в гл. XIV): «(а есть тираны и без венцов на голове)»; о стихийности жизни (в гл. XV): «какая бы ни была – только жизнь, жующая, глотающая, [воспроизводящая] жизнь, истребляющая жертв [которых сама создала самцами и самками»]; об экономической подоплеке войн (в гл. XV): «в миллионах людских существ, истерзанных войной, которых истребили, как червей, для того чтобы число желудков не превзошло [количества] числа [вероят<ного>] возможного запаса»[251].

Характерно, что количество вариантов и вставок нарастает по мере приближения к последним, философским главкам; к тому же исправления становятся значительнее и по объему и по содержанию. Вставки в первых главках уточняют предыдущую мысль сравнением или описанием, а в последних – это уже философские размышления самого писателя о смысле жизни, о месте и роли человека, о стихийном развитии природы.

Очевидно, после 11 марта н. с. 1864 г. (дата завершения второго чернового автографа) Тургенев работал над рукописью, перебеляя ее и внося композиционные и стилистические уточнения. В книге А. Мазона «Manuscrits parisiens d’Ivan Tourguénev» зафиксированы сведения о двух авторских списках «Довольно». Один из них почти чистый, с небольшим количеством исправлений, другой – полностью беловой. Рукописи не датированы. (Mazon, p. 66).

Первое упоминание о замысле «Довольно» содержится в письме Н. В. Щербаня к Тургеневу от 15 (27) февраля 1862 г. из Москвы: «Я раззвонил, что Вы задумали „Довольно”, и Вам собираются писать, просить „не миновать нашего порога”. Да и в самом деле: дайте „Довольно” „Русскому вестнику”» (ИРЛИ, ф. 5770, л. 2 об.). В ответном письме от 26 февраля (10 марта) 1862 г., написанном до выхода в свет «Отцов и детей» и до развернувшейся по их поводу полемики, Тургенев сообщал своему корреспонденту: «„Довольно” обещано во „Время”, но подвигается оно ужасно медленно». Речь шла, по-видимому, о начале работы над «Довольно». Об этом же произведении Тургенев писал из Парижа 18 (30) марта 1862 г. Достоевскому, обещая привезти в Петербург в конце апреля «Призраки»: «Я было начал другую вещь <„Довольно”> – и вдруг схватился за ту <„Призраки”> и работал несколько дней с увлечением».

О том, что первая рукопись «Довольно» может быть датирована мартом-апрелем 1862 г., свидетельствует и дважды помеченная в ней фамилия Schumann. В письме к В. П. Боткину от 12 (24) апреля 1862 г. Тургенев упоминает о музыке Р. Шумана и ее исполнительнице пианистке К. Шуман: «У нас здесь теперь Шуманн в ходу, благодаря прибытию его жены, которая дает концерты». По-видимому, под впечатлением от концерта К. Шуман Тургенев и занес в автограф эту фамилию.

В дальнейшей переписке Тургенева – до 6 (18) января 1865 г. – нет никаких упоминаний о «Довольно». Однако в статье Щербаня «Из Парижа», опубликованной в ноябрьском номере «Современной летописи» за 1862 г., сообщалось, очевидно, не без ведома писателя: «Замечу к слову, что Тургенев пишет теперь повесть „Довольно”, с которою познакомятся в будущем году читатели „Русского вестника”» (Современная летопись, еженедельное приложение к Рус Вестн, 1862, № 48, ноябрь, с. 8–9). После прочтения этой статьи И. П. Борисов писал Тургеневу 11 января 1863 г.: «Известие об Вас в „Совр<еменной> лет<описи>” про „Довольно” всех взбудоражило, все ожидают от Вас нового слова» (Т сб, вып. 4, с. 370). О работе Тургенева над «Довольно» было известно и А. Ф. Писемскому: «Ждем от вас, мой дорогой, Вашего „Довольно”, – напоминал он Тургеневу в марте 1864 г., – „Русский вестник” совершенно уверен, что вы отдадите его им» (Лит Насл, т. 73, кн. 2, с. 180).,

11 марта н. с. 1864 г. Тургенев завершил вторую черновую рукопись и включил «Довольно» с датой 1864 г. в список своих произведений, вошедших в издание 1865 г. На отдельном листе второго чернового автографа, содержащем перечень сочинений 1844–1864 гг., рукой Тургенева помечено: «Дозволено цензурой. СПб. 20-го февр. 1864», хотя «Довольно» проходило через цензуру позднее.

Таким образом, Тургенев работал над повестью одновременно с «Призраками» в течение двух лет.

«Довольно» уже было включено в план «Сочинений», может быть, даже переписано, но сам Тургенев никому не сообщил об этом своем произведении. Сразу же после «Довольно» Тургенев написал рассказ «Собака», читал его друзьям, неоднократно упоминал о нем в письмах, но о «Довольно» но обмолвился ни в письмах, ни во время встреч с В. П. Боткиным и П. В. Анненковым, которым он всегда показывал перед напечатанием свои законченные произведения. В письме к Ф. М. Достоевскому от 28 декабря ст. ст. 1864 г. писатель утверждал, что у него нет «ничего не только готового, но даже начатого», хотя «Довольно» еще в 1862 г. было обещано «Времени».

И только 6 (18) января 1865 г. Тургенев известил Анненкова: «На днях я вам пошлю крохотный отрывочек под названием: „Довольно”, назначенный в новое мое издание, коего четвертый том уже приближается к концу; всех будет пять…» Но повесть еще в течение двух месяцев оставалась у Тургенева в Париже, о чем он писал Щербаню 31 января (12 февраля) 1865 г.: «Рукопись „Довольно” здесь; т. е. девять страниц, которые я готов Вам показать и даже прочесть, хотя полагаю, que vous en serez peu édifié <что вы немного из нее извлечете>». Лишь 6 (18) марта 1865 г. рукопись была послана Анненкову вместе с сопроводительным письмом, в котором содержалась просьба быстро провести ее через цензуру. «Вот вам, любезнейший друг П<авел> В<асильевич>, отрывок „Довольно”, по прочтении которого мои читатели, вероятно, воскликнут: „действительно довольно! ” – писал Тургенев в этот день. – Лучшим доказательством моей лени служит то, что и этот вздор я едва осилил. Между тем дело это чрезвычайно спешное, ибо последний том подвигается печатанием к концу, и, чего доброго, выйдет задержка. И потому, будьте отцом и благодетелем: проследивши сии прелестные страницы, летите „стремплешь”, как говорил Языков, к моему цензору, которому я обещал заблаговременно прислать рукопись, и попросите его сказать тотчас же, что нет препятствий к печатанию (мизантропические выходки в конце не могут быть, кажется, препятствием), и немедленно, тоже „стремплешь”, либо дайте мне знать, что „ничего, можно”, либо пришлите мне обратно эти листы с помарками <…> Также скажите собственное ваше, для меня, как вы знаете, всегда важное, мнение».

Анненков после еще одного письма Тургенева с подобной же просьбой поторопиться, провел «Довольно» через цензуру; 20 марта (1 апреля) 1865 г. Тургенев благодарит его за присланную обратно рукопись, а 23 апреля (5 мая) 1865 г. сообщает, что «Сочинения», в том числе и V том, который завершается «Довольно», отправлены из Карлсруэ, где они печатались, в Петербург.

Таким образом, Тургенев на этот раз постарался избежать сколько-нибудь широкого обсуждения «Довольно». Видимо, причиной этого послужили его интимные воспоминания в «Довольно», которые он не решался выносить на суд публики. Характерно, что и опубликовано было «Довольно» лишь в «Собрании сочинении» 1865 года.

Несмотря на это, появление «Довольно» не осталось незамеченным. Само заглавие, подзаголовок «Отрывок из записок умершего художника», лирическая тональность повествования, красноречивое завершение «Сочинений» этим «субъективным» очерком – всё это наталкивало читателей на мысль, что «Довольно» – автобиографическая исповедь, своего рода итог творчества писателя.

Эта точка зрения нашла свое выражение в письмах людей, хорошо знавших Тургенева.

И. П. Борисов, отметивший автобиографизм и пессимистичность повести, писал Тургеневу 29 октября ст. ст. 1865 г.: «В Вашем „Довольно” многое я прочитал с больным чувством за Вас. Вы как будто хотите так уйти от нас, как я вот из Воздвиженской, когда с оказией уходил за Грозненские ворота <…> без всякой цели впереди <…> просто-напросто пришло Довольно жить» (Т сб, вып. 5, с. 497). В. П. Боткин кратко уведомлял Фета в письме от 17 (29) марта 1865 г., что Тургенев «и вправду кончил свое „Довольно” и прислал сюда в цензуру. Это очень коротенькая вещь, но повесть, а лирические излияния. Я не читал, но даже Анненков говорит, что очень слабо. Совсем расползся Иван Сергеевич, и внутренний нерв его завял и сделался дряблым и хилым» (Фет, т. 2, с. 62).

Мнение Анненкова Боткин передал неточно. Сразу же после получения «Довольно» Анненков ответил Тургеневу, высказав в письме от 16 марта ст. ст. 1865 г. свое сложное впечатление от повести, дав ей в целом высокую оценку, особо отметив ее мастерство: «Я думаю и у Вас мало таких ярких и очаровательных картин, как воспоминания первой половины рассказа; вторая его половина, по временам, глубока, но имеет несчастие походить на мрачную католическую проповедь <…> Да и надо иметь непременно 55 лет, одышку, запор и водяную, чтобы усвоить себе все впечатления этой второй половины, как должно, а написано всё мастерски. Вот этого-то и довольно во всей пьесе» (ИРЛИ, ф. 7, № 8, л. 105 об.). Тургенев согласился с критическим замечанием своего друга и литературного советчика по поводу «мизантропических выходок в конце» «Довольно», но от исправлений отказался не только из-за отсутствия времени. «…Действительно, я, кажется, конец пересолил, – писал он в ответном письмо 20 марта (1 апреля) 1865 г. – Но дело в том, что я задумал эту штуку в тяжелое время, а окончил ее в эпоху сравнительно приятную: я и очутился в положении человека, который жаловался на отсутствие аппетита и потому ел страшно много, так как он не знал, когда остановиться. Всё равно, переделывать теперь некогда, да и не для чего – пусть отправляется так, как есть».

О том, что Фет отнесся к «Довольно» положительно, известно из письма к нему Тургенева, в котором писатель не соглашался с критической оценкой Боткина и подчеркивал, что это произведение ему особенно дорого. «А что Вам некоторые звуки в „Довольно” пришлись по уху – меня радует, – писал он Фету 10 (22) октября 1865 г. – Я готов даже сказать Вам по секрету – что не только один Боткин, но даже сто Боткиных (Господи! какое это было бы зрелище!) не в состоянии уверить меня, что „Довольно” – один „набор слов”. Не так оно писалось».

Первое впечатление Л. Толстого от «Довольно» было резко отрицательным. «„Довольно” мне не понравилось, – сообщал он Фету 7 (19) октября 1865 г. – Личное, субъективное хорошо только тогда, когда оно полно жизни и страсти, а тут субъективность, полная безжизненного страдания» (Толстой, т. 61, с. 109). Однако позднее, в 1880-х годах, он изменил свой взгляд на это произведение, оказавшееся глубоко созвучным его собственным мыслям. «Сейчас читал тургеневское „Довольно”, – писал он С. А. Толстой 30 сентября (12 октября) 1883 г. после смерти Тургенева. – Прочти, что за прелесть» (Толстой, т. 83, с. 397). В дневниковой записи от 7 октября 1892 г. Толстой сближает «Довольно» и статью Тургенева «Гамлет и Дон-Кихот» – «это отрицание жизни мирской и утверждение жизни христианской», – намереваясь написать на эту тему статью (Толстой, т. 52, с. 74). Об этом же свидетельствует и дневниковая запись В. Ф. Лазурского от 23 июня 1894 г.: «Лев Николаевич отлично помнит всё. Выше всех он ставит „Довольно” и статью „Гамлет и Дон-Кихот”. Говорил, что писал статью о Тургеневе, где рассматривал эти два произведения в связи одно с другим (настроение разочарования и потом указание пути спастись от сознания пустоты). Хотел читать на тургеневском празднике, но ему „запретили”» (Лит Насл, т. 37–38, с. 450). Определение Толстым центральной идеи «Довольно» содержится в его обобщающей характеристике Тургенева – человека и художника, сформулированной в письме к А. Н. Пыпину. «По-моему, – писал Толстой 10 (22) января 1884 г., – в его (Тургенева) жизни и произведениях есть три фазиса: 1) вера в красоту (женскую любовь, искусство). Это выражено во многих и многих его вещах; 2) сомнение в этом и сомнепие во всем. И это выражено и трогательно, и прелестно в „Довольно”, и 3) не формулированная, как будто нарочно из боязни захватать ее <…> вера в добро – любовь и самоотвержение, выраженная всеми его типами самоотверженных и ярче, и прелестнее всего в „Дон-Кихоте”» (Толстой, т. 63, с. 150).

«Довольно», как и «Призраки», – своеобразная интимно-философская исповедь писателя, проникнутая глубоко пессимистическим пониманием истории человеческого общества, природы, искусства. На автобиографическую основу очерка Тургенев указывал в письме к M. M. Стасюлевичу от 8 (20) мая 1878 г.: «Я сам раскаиваюсь в том, что печатал этот отрывок (к счастью, никто его не заметил в публике), – и не потому, что считаю его плохим, а потому, что в нем выражены такие личные воспоминания и впечатления, делиться которыми с публикой не было никакой нужды». Характерно, что, возражая против стихотворного переложения «Довольно» С. А. Андреевским[252], Тургенев писал в том же письме к M. M. Стасюлевичу о всей повести в целом: «…тут такая „субъективщина”,что беда. Мне было бы очень жутко, если бы всё это опять всплыло наружу». О композиционном единстве «Довольно», в котором главки-воспоминания проникнуты «трагическим значением любви», а философские раздумья и сомнения пронизаны интимным чувством, свидетельствует и творческая история произведения[253].

Окрашенные поэтическим чувством картины «личных воспоминаний» о прошлом, напоминающие по лиризму стихотворения в прозе, сменяются размышлениями автора над «мелконеинтересной и нищенски плоской» жизнью, раздумьями о «тщете всего человеческого, всякой деятельности». Мысли о мгновенности человеческой жизни, обусловленной слепым законом природы, о ничтожестве исторической деятельности человечества и самого ее высокого проявления – искусства тесно переплетаются в «Довольно» с суждениями о социальной жизни России и Западной Европы.

Среди философских и исторических штудий писателя, послуживших источниками отдельных философских мотивов, творчески переосмысленных в «Довольно», в исследовательской литературе и критике о Тургеневе назывались А. Шопенгауэр[254], Б. Паскаль[255], Экклизиаст[256], Марк Аврелий, Сенека, Светонии[257]; художники-мыслители Гёте, Шекспир, Шиллер, Пушкин. В тексте «Довольно» используются многие поэтические образы, литературные цитаты и реминисценции. Образы Шекспира привлекаются для критики «ухваток власти» современных тиранов и рабства людей – мошек. Тоска по преходящей красоте искусства, по погибшим ценностям античного мира переходит в полемику по эстетическим проблемам, появляются ссылки на Шиллера, Гёте, Пушкина, выпады против отдельных положений теории «чистого искусства» и эстетики Чернышевского.

Лиризм и философское содержание сближают «Довольно» со многими произведениями Тургенева. Исследователи творчества Тургенева отмечали тесную связь «Довольно» с «Дворянским гнездом», «Поездкой в Полесье», «Фаустом», с романом «Дым»[258]. Прослежены также параллели между «Довольно», с одной стороны, и «Призраками»[259], «Отцами и детьми»[260] и стихотворениями в прозе[261] – с другой. Герой «Довольно», художник, близок «лишним людям» Тургенева; та же жанровая форма воспоминаний и писем свойственна таким, например, произведениям писателя, как «Дневник лишнего человека», «Переписка», «Фауст», «Ася», «Первая любовь». Философские раздумья художника, автора «Отрывка из записок…», близки многим высказываниям самого Тургенева, содержащимся в его письмах.

В большинстве критических откликов на «Довольно» отмечался лишь пессимизм очерка, причины которого объяснялись поверхностно, с осуждением в адрес Тургенева.

В большой обзорной статье «Новые книги», подписанной П—ов, лишь вкратце упоминалось о томе V «Сочинений» Тургенева, в основном о «Довольно»: «„Довольно” <…> дышит такою неподдельною грустью, что тяжело читать его <…> Кажется, будто читаешь загробную исповедь человека, уже покончившего свои расчеты и с людьми, и со всем в жизни…» (СПб Вед, 1865, № 178, 14 июля, с. 2).

Иронический отзыв об очерке Тургенева принадлежал Д. Д. Минаеву в статье «Дневник томного человека»: «…г. Тургенев добровольно еще при жизни закутывается в саван и прощается с публикой» (Будильник, 1865, № 36, 18 мая, с. 142).

В заметке в «Русском инвалиде» (1865, № 161, 24 июля, с. 4) о «Довольно» писал А. И-н (А. С. Суворин): «Это короткие главы, лучше сказать, лирические строфы, полные поэзии, – это прощанье с жизнью, воспоминания о прежней любви, о молодости, то горькие, будто озлобленные, то такие тихие, славные».

Большая анонимная статья в трех номерах «Сына отечества» характеризовала «Довольно» как «грустное разочарование в жизни», как прощание писателя «со всем, что дорого и мило» (Сын отечества, 1865, № 221, 15 сентября, с. 1790).

Враждебная Тургеневу газета А. А. Краевского «Голос» два года спустя, в статье но поводу «Дыма», подвела тенденциозный итог этим первым откликам: «И „Призраки”, и „Собака”, и „Довольно” – это больное исчадие больного воображения – были замечены в литературе только потому, что подписаны именем Тургенева; иначе они были бы забыты на другой же день по прочтении» (Голос, 1867, № 124, 6 мая, с. 1).

В качестве серьезного оппонента Тургенева выступил В. Ф. Одоевский в очерке «Недовольно» (опубликован в «Беседах в обществе любителей российской словесности», 1867, № 1, с. 65–84). В противоположность философскому пессимизму, которым проникнут «Отрывок из записок неизвестного художника», Одоевский утверждал идею неодолимости научного прогресса. Автор «Недовольно» полемизировал с Тургеневым и по эстетическим вопросам. Идеал вечной красоты Одоевский видел не в прошедшем, а в будущем, причем в «Недовольно» утверждалась мысль о «расширении сферы эстетического под влиянием научных знаний»[262].

Очерк «Недовольно» был известен Тургеневу и одобрен им. «Прочел ему (Тургеневу) статью мою, – отмечал Одоевский в своей „Хронике” 9 марта 1867 г., – он остался ею очень доволен, хотя и не вполне согласен со мною»[263].

Иронический по адресу Тургенева отклик на возражения Одоевского принадлежал Н. К. Михайловскому в его памфлете «Старички»: «…г. Тургенев слушает, слушает речь своего антагониста, наконец махает своей „ненужной” рукой и исчезает к себе в Баден-Баден» (Современное обозрение, 1868, № 4, отд. III, с. 19).

П. Ф. Алисов в статье «„Довольно” и „Призраки” Ив. Тургенева», написанной, видимо, в начале 1870-х годов, характеризует «Довольно» как романтическую исповедь: «„Довольно” – разросшееся до гигантских размеров „И скучно и грустно” Лермонтова. Это коробящий, дикий хохот отчаяния, постигшего ничтожество <…> „Довольно” от первой и до последней строки пахнет трупом; оно проникнуто разложением» (Алисов П. Ф. Сборник литературных и политических статей. Женева, 1877, с. 217, 219).

В своей книге «И. С. Тургенев», напечатанной в 1875 году, С. А. Венгеров признается, что «совершенно не понимает загадочный „очерк”»: «Это какой-то беспорядочный сумбур, набор слов, ничем между собою не связанных, скорее похожий на бред, нежели на литературное произведение» (Венгеров С. А. Русская литература в ее современных представителях. И. С. Тургенев. СПб., 1875, ч. I, с. 101, ч. II, с. 148–149).

В. П. Буренин в «Критическом этюде» свел все содержание «Довольно» к мотивам личного разочарования писателя: «Разочарование в значении собственного творчества, разочарование, которое было вызвано в Тургеневе фактом непонимания его лучшего произведения (т. е. „Отцов и детей”), фактом охлаждения к нему в момент высшего развития его творчества, высказывается в <…> сомнениях в призвании художника и жалобах на тщету художнической деятельности». «Отрывок этот полон сплошь унылым пессимизмом романтического характера, – писал Буренин, – очень напоминающим поэтический пессимизм Леопарди, который похож на нашего художника тем, что с творческой фантазией соединял трезвую рассудочность» (Буренин В. П. Литературная деятельность Тургенева. СПб., 1884, с. 166, 168)[264].

Демократические критики также отрицательно отозвались о «Довольно». Героя «Довольно» они характеризовали как разновидность «лишнего человека» и полемически отождествляли его с Тургеневым. Пессимистическую социальную тенденцию в «Довольно» они считали отходом от общественных прогрессивных идеалов.

В «Книжном вестнике» была напечатана небольшая рецензия без подписи. Рецензент защищал эстетические позиции Чернышевского и, присоединяясь к точке зрения Добролюбова на «лишних людей», критиковал Тургенева за пренебрежение к «деятельным, практическим натурам», за сочувствие «слабым, надломленным людям»: «Грустно прийти к такому полному индифферентизму, к такой безнадежной усталости, но если уж пришел к этому человек, то лучше ему, в самом деле, „скрестив на пустой груди ненужные руки”, спокойно отвернуться от всего и сказать: „довольно!” В такой позе он, по крайней мере, не будет мешать другим» (Книжный вестник, 1865, № 12, с. 237).

Ту же мысль проводит Н. В. Шелгунов в статье «Неустранимая утрата»: «Что такое „Довольно”, как не исповедь изжившего чувства, как не последнее слово человека, который уже не может идти за жизнью». Завершая статью отрицательной характеристикой «Довольно», Шелгунов утверждал: «Общественно-литературное служение Тургенева кончилось <…> и с момента освобождения крестьян Тургенев умер и перестал служить тому, чему он девятнадцати лет дал клятву служить. Тургеневу следовало тогда же прекратить свою деятельность, и для прогрессивной жизни он ее прекратил действительно» (Дело, 1870, № 6, отд. II, с. 32, 34).

В статье «Цивилизация и дикие племена», принадлежащей П. Л. Лаврову, также содержался выпад против Тургенева – автора «Довольно». В заключительной главе «Потугинская цивилизация в виде послесловия», выступая против либеральной фразы, Лавров почти цитирует отрывок из повести и повторяет тургеневский рефрен: «Нам нужно поменьше людей, которые говорили бы громкие слова, не понимая их, людей, бессильных для оживляющей мысли <…> людей, которые, качая своею утомленной седой головой, говорят борцам мысли: „Довольно! Довольно! Вся ваша борьба и ваша мысль – дым! Все это пройдет, пора остановиться; пора успокоиться; пора устраивать муравейник!”»(Отеч Зап, 1869, № 9, с. 128). Впоследствии Лавров характеризовал «Довольно» более объективно, объясняя его пессимизм временным разочарованием Тургенева в русской общественной жизни. В статье «И. С. Тургенев и развитие русского общества» критик писал: «Уныние и подавленность Ивана Сергеевича в этот печальный период были временною болезнью, которую нетрудно объяснить и действительными событиями в русском обществе, и его удалением от России, не позволявшим ему заметить сохранившиеся и укрепившиеся живые силы общества и новые пробивающиеся его ростки» (Вестник народной воли, 1884, № 2, с. 106; см. также: Лит Насл, т. 76, с. 231). Здесь же, устанавливая генетическую связь между «Призраками», «Довольно» и романом «Дым», Лавров отдавал должное художественности «Довольно», отмечая в нем «язык точной мысли» и называя его «лирической прозой» (см.: Лит Насл, т. 76, с. 200, 230).

Высокая оценка повести Тургенева принадлежит А. И. Эртелю, автору статьи «Из степи. По поводу смерти И. С. Тургенева», написанной 27 сентября 1883 г. (опубликованной в ростовской газете «Дон», 1883, № 107, 2 октября, за подписью N). «Судьба безжалостна, смерть не знает пощады, – писал А. И. Эртель в некрологической статье. – У них свои права, законность которых неоспорима, но человек тоже имеет свое право – правда, жалкое и обидное – право тоски и грусти. Это протест, быть может, более всего свойственный русскому человеку, это протест, выразителем которого именно в таком-то смысле был и Тургенев, создавший „Стихотворения в прозе” и „Довольно”» (Лит Насл, т. 76, с. 601).

«Довольно» вызвала отклики и в современной Тургеневу художественной литературе.

Своеобразную критику «Довольно» (и «Призраков» – см. комментарий к «Призракам») дал Ф. М. Достоевский в своем романе «Бесы» (печатался в «Русском вестнике» за 1871–1872 годы). В части третьей главе первой романа, в сцене чтения рассказа «Мерси» писателем Кармазиновым, в котором современники сразу угадали пародию на Тургенева, Достоевский высмеивал стиль и отдельные фразы «Довольно», оценивая очерк как прощание писателя с читателями, но прощание неискреннее, показное. Завершение рассказа «Мерси» почти совпадает с завершением «Довольно»: «Нет уж, довольно мы повозились друг с другом, милые соотечественники, merci! Пора нам в разные стороны! Merci, merci, merci» (Достоевский, т. 10, с. 369).

В программном очерке «Выпрямила» (1885) Г. И. Успенский полемизировал по поводу тургеневского афоризма из XV главы «Довольно»: «Венера Милосская несомненнее принципов восемьдесят девятого года», явившегося в известной мере поводом для выступления писателя-демократа по одному из важнейших эстетических вопросов: об общественной роли искусства. В тургеневскую формулу писатель вкладывает свое содержание. Успенский, как и Тургенев, утверждал тезис о несомненности идеи прекрасного, символом которой была знаменитая Луврская статуя. Но понятие прекрасного связывалось Успенским с его представлением о поэзии крестьянского труда, с преклонением перед революционным подвигом[265].

Ленин использует измененную цитату из «Довольно» в статье «Письмо к товарищам» (1917)[266].

По свидетельству Щербаня, французский перевод «Довольно» был выполнен им с согласия Тургенева и опубчикован в «Le Nord» в 1865 г. 22 августа (Рус Вестн, 1890, № 8, с. 22).


«Довольно!» – Полно метаться, полно тянуться, сжаться пора – Всё это было, было, повторялось, повторяется тысячу раз. – Ср. у Марка Аврелия: «Пора угомониться <> оставь пустые надежды сам, пока еще не поздно, приди себе на помощь, если ты сколько-нибудь заботишься о самом себе…»; «Что бы ни произошло, всегда будь готов сказать: „Ведь это то самое, что я уже часто видел…”»; «Довольно жалкой жизни, ропота и обезьянничанья. Что тревожит тебя? Что в этом нового? (..) Всё равно, наблюдать ли одно и то же сто лет или три года» (Аврелий Марк. Наедине с собой. Размышления. М., 1914, с. 34, 91, 137).

…закутанные фигуры афинских феорий. – Феория (от греч. theos – бог) – торжественное священное посольство, отправлявшееся в храмы, приносящее жертву богам и вопрощающее оракула. Наиболее известна афинская феория, ежегодно отправлявшаяся на остров Делос к святилищу Аполлона. Возможно, Тургенев имеет в виду фреску Рафаэля «Афинская школа», выполненную в парадном зале Ватиканского дворца. Во втором черновом автографе упоминался Рафаэль (см.: Т сб, вып. 3, с. 24). С конца февраля по 12 (24) апреля 1840 г. Тургенев жил в Риме во время путешествия по Италии. Об изучении «памятников и древностей» Рима он писал в <Воспоминаниях о Н. В. Станкевиче> (см. наст. изд., т. 5).

…перед благовещеньем – благовещенье – христианский праздник, празднуется 25 марта по православному календарю.

…с каждым шагом, с каждым движением вперед, поднималась и росла во мне какая-то радостная, непонятная тревога ~ сердце горит и трепещет веселым страхом перед близким, перед налетающим счастьем… – Главки VII–VIII по своему лиризму ассоциативно близки XXXlV главе «Дворянского гнезда», сцене объяснения Лаврецкого с Лизой (см. наст. изд., т. 6).

То является мне другая картина – и даже не сознавать того, что мы вместе. – Эта главка напоминает письма Тургенева к П. Виардо 1840-х гг., особенно письмо от 9(21) мая 1844 г. из Петербурга, в котором Тургенев сообщал: «Я хотел заглянуть здесь в наши милые маленькие комнатки, но теперь там кто-то живет».

…то жалуется и стонет Хаос; то плачут его слепые очи. – В древнегреческой мифологии и философии Хаос – изначальная вечная, безграничная стихия, существовавшая до образования мироздания; темный животворный источник жизни мира.

…то достоинство, на которое намекает Паскаль – а она бы этого не знала. – Вольно пересказанное Тургеневым широко известное суждение Блеза Паскаля (Pascal; 1623–1662): «Человек не что иное, как тростник, очень слабый по природе, но этот тростник мыслит. Незачем целой вселенной ополчаться, чтобы его раздавить. Пара, капли воды достаточно, чтобы его умертвить. Но если бы даже вселенная раздавила его, человек был бы еще более благороден, чем то, что его убивает, потому что он знает, что он умирает; а вселенная ничего не знает о том преимуществе, которое она имеет над ним» (Паскаль Б. Мысли. СПб., 1888, с. 47).

…не страшна гофманщина, под каким бы видом она ни являлась… – В данном контексте речь идет о трагическом вмешательстве потусторонних сил в жизнь человека. Понятие «гофманщина» связано с именем немецкого писателя-романтика Гофмана (Hoffmann) Эрнста Теодора Амадея (1776–1828).

…Страшно то, что нет ничего страшного, что самая суть жизни мелконеинтересна и нищенски плоска – и конец их мгновенной жизни. – Эти высказывания, как и вся XIII главка «Довольно», идейно и композиционно близки XXIII главе «Призраков» (см. наст. том, с. 216).

…во имя того же вздора – осмеянного Аристофаном. – Аристофан (ок. 446–385 гг. до н. э.) – древнегреческий комедиограф, сатирик, автор комедий «Всадники», «Облака», «Осы», «Птицы», «Лисистрата», «Лягушки» и др. Высокая оценка Аристофана и его школы содержится в письме Тургенева к Полине Виардо от 28 ноября, 3 декабря (10, 15 декабря) 1846 г.

…Шекспир опять заставил бы Лира повторить свое жестокое: «нет виноватых» – что другими словами значит: «нет и правых». – Слова Лира из трагедии Шекспира «Король Лир» (1608) (д. IV, сцена 6). В такой же интерпретации Тургенев процитировал их в письме к Ю. П. Вревской от 18 (30) января 1877 г. и повторил в повести «Степной король Лир» (1870).

…воображают его, как Ричарда III, окруженным призраками погубленных им людей. – В трагедии Шекспира «Ричард III» (1597) главному герою Ричарду III Глостеру являются призраки людей, павших жертвами его преступлений (действие пятое, сцена третья). Прототипом героя трагедии Шекспира явился английский король Ричард III, последний из династии Йорков; вступил на престол, совершив ряд злодеяний.

…к чему доказывать мошкам, что они точно мошки? – Ср. с XXIII гл. «Призраков»: «Эти люди – мухи, в тысячу раз ничтожнее мух» (см. наст. том, с. 216).

…Венера Милосская – несомненнее римского права. – Статуя Венеры Милосской, обнаруженная при раскопках в Греции в начале XIX в., находился в Париже в Луврском музее. Римское право – свод законов древнего Римского государства. Римские юристы различали право публичное и право частное. Римское частное право легло в основу законодательства многих западноевропейских государств, прямо заимствовавших римские правовые понятия или принявших принципы римского права за образцы при разработке кодексов нового времени.

…принципов 89-го года. – Речь идет о «Декларации прав человека и гражданина» – политическом манифесте французской буржуазной революции, принятом Учредительным собранием 26 августа 1789 года.

…ни картины Рюисдаля. – Рейсдаль (Ruysdael, Ruisdael) Якоб ван (1628 или 1629–1682) – голландский художник-пейзажист; принадлежал к любимым живописцам Тургенева. «Ходил я в Эрмитаж посмотреть старых друзей: Рюисдаля, Поттера и других», – писал Тургенев П. Виардо 7, 8 (10, 20) марта 1868 г. из Петербурга.

…и одни лишь тупые педанты ~ о подражании природе… – Выпад против некоторых положений диссертации Чернышевского «Об эстетических отношениях искусства к действительности». Ср. с высказыванием Тургенева о ней в письме к Боткину и Некрасову от 25 пюля (6 августа) 1855 г.: «Что же касается до книги Чернышевского – вот главное мое обвинение против нее: в его глазах искусство есть, как он сам выражается, только суррогат действительности, жизни – и в сущности годится только для людей незрелых. Как ни вертись, эта мысль у него лежит в основании всего. А это, по-моему, вздор».

…покрывает плесенью божественный лик фидиасовского Юпитера. – Статуя Зевса (Юпитера) в храме Зевса в Олимпии, созданная древнегреческим скульптором Фидием (VI–V вв. до н. э.), считалась одним из семи чудес света. Статуя не сохранилась; известна по копиям и описаниям.

…и отдает на съедение презренной моли драгоценнейшие строки Софокла. – Из более чем 120 пьес Софокла (497–406 до н. э.) сохранились лишь семь трагедий и около 100 отрывков.

…лучезарное чело Аполлона. – Аполлон – один из наиболее почитаемых богов античного Олимпа. Известны статуи Аполлона работы древнегреческих скульпторов Леохара, Праксителя.

…картину Апеллеса? – Апеллес – древнегреческий живописец второй половины IV века до н. э. Его портреты и картины не сохранились.

…сладить с этой глухонемой слепорожденной силой, которая даже не торжествует своих побед, а идет, идет вперед, всепожирая? – Высказывания о всемогущей стихийности природы, о ее «грубом равнодушии» содержатся во многих письмах Тургенева к П. Виардо. «Да она такова: она равнодушна, – писал он 29, 30 мая (10, 11 июня) 1849 г., – душа есть только в нас, может быть, немного вокруг нас… это слабое сияние, которое древняя ночь вечно стремится поглотить». Ср. с письмом к П. Виардо от 16 (28) июля 1849 г.: «Эта штука – равнодушная, повелительная, прожорливая, себялюбивая, подавляющая – это жизнь, природа или бог; называйте ее как хотите…»

…но одно преходящее прекрасно, сказал Шиллер. – Возможно, Тургенев имеет в виду следующие строки Шиллера:

Schwer ist die Kunst,
Vergänglich ist ihr Preis.

(Искусство – трудно: преходящее ему цена. – Шиллер Ф. Вступление к трилогии «Валленштейн», 1800).

…как был, говорят, калиф на час. – Калиф на час – человек, наделенный властью на очень короткое время, образ из арабской сказки «Сон наяву, или Калиф на час», входящей в сборник «Тысяча и одна ночь». Популярности выражения способствовала оперетта Ж. Оффенбаха (1819–1880) «Калиф на час».

Er – (Gott) – findet – einzig Tag und Nacht. – И.-В. Гёте. Фауст (1808). Часть I, рабочая комната Фауста.

…подвергаться смеху «толпы холодной» или «суду глупца». – Цитата из стихотворения Пушкина «Поэту» (1830): «Услышишь суд глупца и смех толпы холодной».

…старого глупца – только что открытыми идолами? – Намек на полемику вокруг «Отцов и детей».

Зачем с «изнеможением в кости» поплетутся они вновь в этот мир… – Усеченная цитата из стихотворения Ф. И. Тютчева «Как птица раннею зарей…» (1836):

Как грустно полусонной тенью,
С изнеможением в кости,
Навстречу солнцу и движенью
За новым племенем брести!..

The rest is silence… – Последние слова умирающего Гамлета из трагедии Шекспира «Гамлет» (1604) (д. V, сцена 2).

Собака

Черновой автограф, 18 л. Датируется 24 марта (5 апреля) 1864 г. Хранится в отделе рукописей Bibl Nat, Slave 74; описание см.: Mazon, p. 66–67; фотокопия – ИРЛИ, Р. I, оп. 29, № 323.

Первый беловой автограф, 21 л. Датируется апрелем 1864 г. Хранится в отделе рукописей Bibl Nat, Slave 74, описание см.: Mazon, p. 66–67; фотокопия – ИРЛИ, Р. I, оп. 29, № 323.

Второй полубеловой автограф, 19 л. Датируется 1864 годом. Хранится в отделе рукописей Bibl Nat, Slave 74; описание см.: Mazon, p. 66–67; фотокопия – ИРЛИ, Р. I, оп. 29, № 323.

СПб Вед, 1866, № 85, 31 марта (12 апреля), с. 1–2.

Т, Соч, 1869, ч. 6, с. 1–19.

Т, Соч, 1874,ч. 6, с. 5–23.

Т, Соч, 1880, т. 8, с. 59–77.

Т, ПСС, 1883, т. 8, с. 56–75.

Впервые опубликовано: СПб Вед, 1866, № 85, 31 марта (12 апреля), с. 1–2.

Печатается по тексту Т, ПСС, 1883 с устранением явных опечаток, не замеченных Тургеневым.


Возникновение замысла рассказа «Собака» относится еще к 1859 году. В «Тобольских губернских ведомостях» (1893, № 27, 7 июля, с. 413) дальняя родственница Тургенева, подписавшаяся инициалами Е. М. <Милютина?>, сообщила о нескольких своих встречах с писателем, среди них о следующей: «В один из этих памятных вечеров <1859 г.> он рассказывал фантастическую повесть „Собачки”, которая только через несколько лет после явилась в печати; он сам только что слышал ее на постоялом дворе от мещанина, с которым это случилось»[267].

Рассказ мещанина запомнился Тургеневу. В заметке, напечатанной в «С.-Петербургских ведомостях», А. С. Суворин (псевдоним Незнакомец) вспоминает о встрече с Тургеневым в 1861 году и об устном его рассказе: «В тот же вечор он рассказал свою „Собаку”. Рассказ этот был так живописен и увлекателен, что производил огромное впечатление. Когда впоследствии я прочитал его в печати, мне он показался бледной копией с устного рассказа Тургенева» (СПб Вед, 1870, № 11, 11 января, с. 1).

Одно из первых упоминаний о работе над рассказом, который был написан быстро, за два дня, содержится в письме Тургенева к П. Виардо от 23 марта (4 апреля) 1864 г. из Парижа: «Целый день я не двинулся с места и лег вчера или вернее сегодня утром в 4 часа. Я написал нечто вроде маленькой новеллы под названием „Собака”, закончу ее сегодня. Это был истинный азарт: кажется, я просидел за своим письменным столом более 12 часов».

Об истории написания рассказа «Собака» сообщается и в письмах Тургенева к П. В. Анненкову, особенно в письме от 24 марта (5 апреля) 1864 г.: «Вдруг на меня нашел какой-то стих, и я, как говорится, не пимши, не емши, сидел над небольшим рассказом, ко торый сегодня кончил и сегодня же прочел в маленьком русском об гцестве, причем получил необыкновенный успех. Вы не поверите, как бы мне хотелось сообщить эту штуку Вам; но для этого надо ее переписать <…> Название ему довольно странное – а именно. „Собака”».

Это авторское свидетельство подтверждается записью на титульном листе чернового автографа: «Собака. (Отрывок). Ив. Тургенев. 3-го – 5-го апр./22-го – 24 марта 1864. Париж».

Вероятно, Тургенев читал рукопись по черновику и после обсуждения продолжал правку в том же черновике: для автографа характерно обилие зачеркнутых вариантов (в основном стилистических) и вставок на полях. Напротив, вторая рукопись отличается незначительной правкой, имеет лишь две вставки. Но последний слой чернового автографа и тождественный ему текст второй рукописи в ряде мест существенно отличаются от основного текста[268].

Переписка черновика заняла несколько дней. В первой беловой рукописи Тургенев проставил дату: апрель – а уже 1(13) апреля писал Анненкову: «…я кончил перепиской мою новую повестушку; но так как я при переписывании много прибавил и переделал, то немедленно Вам послать не могу; я обещал умирающему старику Плетневу прочесть ему эту безделку».

А. Мазон описывает три рукописи – «три последовательных списка»: «первый черновик, обильно покрытый поправками и вставками» – 17 пронумерованных листов; «второй черновик, с поправками и дополнениями меньшего числа» – 19 пронумерованных листов; «список (редакция), почти чистый, но содержащий, однако, несколько существенных дополнений» (Mazon, p. 66–67).

Текстологический анализ этих трех автографов свидетельствует о том, что рукописи сменяют друг друга и в них видна последовательная правка. В первой беловой рукописи, которую Тургенев в дальнейшем счел необходимым дать на широкое обсуждение своим литературным друзьям, имеется подзаголовок (в черновике он отсутствует): «Собака. (Отрывок из собрания рассказов под заглавием: Вечера у г-на Финоплентова)»; он упоминается в письме Тургенева к Достоевскому от 28 декабря 1864 г. (9 января 1865 г.).

Вторая полубеловая рукопись, датированная автором 1864 годом, этого подзаголовка уже не имеет. В ней воспроизведен подзаголовок чернового автографа: «Собака (Отрывок)». Первый ее слой (за исключением незначительных изменений стилистического характера) совпадает с последним слоем первого белового автографа.

Тургенев, по-видимому, считал эту редакцию окончательной и предполагал опубликовать рассказ в самом скором времени, о чем он сообщает в том же письме к Анненкову от 1 (13) апреля 1864 г.: «Но вот штука, где ее напечатать (если Вы ее одобрите)? Я Каткову должен 300 руб., но я решительно не хочу у него печататься <…> в ежедневной газете – неловко, в других петербургских журналах – тоже не хочу. Перед самым моим отъездом Салтыков говорил мне, что он хочет издать „Альманах” и просил моего сотрудничества; узнайте от него, пожалуйста, не переменил ли он своего намерения?» Одновременно с публикацией в одном из периодических изданий Тургенев собирался включить «Собаку» в свои «Сочинения» и просил Анненкова в письме от 24 марта (5 апреля) 1864 г. передать Ф. И. Салаеву, что «готов прибавить и этот последний рассказец не в счет абонемента, так как он, вероятно, явится в каком-нибудь журнале до января».

Не решив окончательно, где будет напечатана «Собака», Тургенев широко читал рассказ в рукописи. В письме к Полине Виардо из Баден-Бадена от 7 (19) апреля 1864 г. писатель сообщает о чтении «Собаки» А. И. Васильчикову. 17 (29) апреля М. А. Маркович читала «Призраки» и «Собаку» в доме у А. Н. Якоби в Париже в присутствии А. В. Пассека[269]. Новым рассказом заинтересовался И. П. Борисов, который писал Тургеневу 1 октября ст. ст. 1864 г.: «Жена <Д. А.> Дьякова мне говорила, что слышала новую Вашу повесть „Собака”. Как бы это поскорей её посмотреть» (Т сб, вып. 4, с. 394).

Около 18 (30) апреля 1864 г. Тургенев отослал рассказ Анненкову в Петербург, но тот уже выехал за границу, и рукопись хранилась у H. H. Тютчева.

Лето 1864 г. Тургенев провел в Баден-Бадене. Здесь в конце мая он встретился с В. П. Боткиным и прочитал ему «Собаку». «Мне кажется, тон, взятый тобою в рассказе „Собака”, – писал Боткин 23 мая (4 июня), – не совсем верен, не наивен, с тенденциями рассмешить, какая-то неопределенная смесь траги-комического, из которой не выходит ни трагического, ни комического». И добавлял: «В искусстве ничего нет хуже межеумков» (Боткин и Т, с. 202–203). Отзыв, видимо, не убедил Тургенева, и он решил прочесть рассказ Анненкову: «Отлагаю до личного свидания описание пребывания Василия Петровича здесь, чтение „Собаки” и пр.», – сообщал он своему литературному советчику в письме от 21 мая (2 июня) 1864 г. Н. В. Щербаню Тургенев писал 13 (25) июня: «С чего Вам показалось, что я „Собаку” хочу поместить во „Дне”. Я ее нигде не помещу до выхода в свет издания моих сочинений».

Встреча с Анненковым в Баден-Бадене и чтение «Собаки», судя по письмам Тургенева, состоялись в конце июня – начале июля 1864 г. Устный отзыв Анненкова неизвестен, но, если судить по его последую