Пловец в потоке судьбы: о повествовательной стратегии Дёблина (Татьяна Баскакова)
…голос Калафа страшно выныривал и тут же вновь пропадал…: однообразно гудело внизу народно-серое, всё перемалывающее море; в то время как на поверхности, наполовину уже задушенное, пыталось сопротивляться искусство.
С точки зрения народной психологии, китайская народная религия в высокой мере поучительна именно тем, что тут особенно ясно обнаруживается, как чистые продукты фантазии, раз только они приняли характер навязчивых представлений, могут в практической жизни получить несравненно более высокую степень реальности, чем все реальные силы действительности.
Настоящий поэт во все времена сам был одним из фактов.Дело поэта — показать и доказать, что он есть факт и кусок реальности…
Тридцатипятилетний врач-психотерапевт Альфред Дёблин в 1913 году закончил очень странный роман: по всем признакам, вроде бы, исторический, но совершенно не похожий на то, чего обычно ждет от подобных произведений читающая публика. В этой книге не было ни захватывающего сюжета, ни любовной интриги, ни любования историческими корнями — идеальной, пробуждающей ностальгические чувства картины Германии, или Европы в целом, или хотя бы прародины европейской культуры, античного Средиземноморья. Вместо всего этого — малознакомый для немецкоязычного читателя муравейник китайской цивилизации, отвратительные сцены массового насилия, зловонная мертвая голова в ведре с солью, которую непонятно для чего волокут на ручной тележке через три провинции и обратно… Множество персонажей, множество ненужных, казалось бы, подробностей, отступлений от основного сюжета… Да и вообще — в чем он, этот сюжет, состоит? Или, хотя бы, кто является главным героем — героями — книги? Ван Лунь и его друг-соперник Ма Ноу? Император Цяньлун и его собеседник, тибетский таши-лама? А может, персонажи второго плана — Го, Желтый Колокол, Красавица Лян Ли? Или же те, чьи судьбы так ярко запечатлены в двадцати, или только в пяти, или в трех предложениях? Спившаяся беглая проститутка? Мать избалованного мальчика-урода? Безымянные бандиты, ставшие на перевале Наньгу свидетелями и участниками создания союза «поистине слабых»? Философ Лецзы, упомянутый лишь однажды, — ведь весь роман, как сказано в Посвящении, есть «поминальная жертва» этому человеку?
Ответить на эти первые вопросы не так уж трудно. Достаточно присмотреться к композиции, к тому, о чем идет речь в каждой из частей книги, чтобы увидеть: сквозной стержень романа образует не судьба какого-то человека или нескольких людей, а судьба массового движения, история секты «поистине слабых», сыгравшая (так это представлено Дёблином) ключевую роль в позднейшей истории китайской империи[390]. Секта проходит в своем развитии четыре фазы: возникновение (книга первая); раскол, приведший к конфликту с государственной властью и уничтожению отколовшихся (книга вторая); процесс перерастания мирного сектантского движения в крестьянскую войну (книга третья); ход войны и поражение мятежников (книга четвертая). Относительно же героев впечатление складывается такое, что для Дёблинавсе они одинаково важны. Что для него нет неинтересных людей. Однако полнота описания того или иного персонажа зависит от того, насколько большое влияние он оказывает на историю движения — поток общей судьбы. Потому что каждый из переломов в истории секты в романе связывается с определенными решениями конкретных людей. Дёблин, собственно, изображает не просто массовый процесс, аузлы пересеченияэтого процесса, противостоять которому очень трудно, с индивидуальным человеческим сознанием, человеческой волей. И самое удивительное, что единичное сознание, сталкиваясь, так сказать, с мощным потоком истории, или всеобщей судьбы, у него никогда не оказывается бессильным. Вот как выглядит распределение основных действующих лиц по структурным частям романа:
Книга первая (возникновение секты): основатель секты Ван Лунь и те люди, которые оказали влияние на формирование его личности, — бонза Toy, Ма Ноу, Су Гоу;
Книга вторая (раскол): виновник раскола Ма Ноу и его «оппонент» Ван Лунь;
Книга третья (переход к вооруженному конфликту): император Цяньлун, принявший решение о преследовании сектантов, и тибетский таши-лама, который пытался такое решение предотвратить;
Книга четвертая (война). В данной стадии процесс нарастания насилия с обеих сторон становится неуправляемым; на этот процесс уже невозможно влиять, но, по Дёблину, каждый человекдо концасохраняет возможность отстраниться от него или, по крайней мере, из него выйти. Таким выходом для Ван Луня становится самоубийство. В самом конце романа в фокус попадает еще одна героиня, Хайтан (жена подавившего восстание военачальника), которая, уже после разгрома мятежников, пытается принять решение о мести — или отказе от мести — за своих погибших детей.
До сих пор речь шла о главных персонажах, «сильных личностях», влиявших на судьбы многих (исключение тут — Хайтан, чье решение коснется только ее самой). Но если посмотреть, в каком ракурсе изображены все другие, даже самые «мелкие», персонажи, то станет очевидно, что Дёблина интересует почти исключительно следующее: причины, толкнувшие этих людей на присоединение к секте; на участие в насилии; на решение остаться вместе с обреченными на смерть, хотя, как подчеркивается, например, в рассказе о гибели приверженцев Ма Ноу, возможность спастись бегством — для всех сектантов, но если бы они действовали поодиночке, — была реальной.
Диалогспрошлым
В предисловии к роману Дёблин находит нужным специально сформулировать свое представление о соотношении между настоящим и историческим прошлым:
…людей на тротуарах я знаю. Их беспроволочный телеграф — действительно новшество. А вот гримасы Алчности, недоброжелательная Пресыщенность с выбритым до синевы подбородком, тонкий принюхивающийся нос Похоти, Жестокость, чья желеобразная кровь заставляет сердца дрожать мелкой дрожью, водянистый кобелиный взгляд Честолюбия… Эти чудища тявкали на протяжении многих столетий, и именно они подарили нам прогресс. […]
Да, но я хотел о другом —
В жизни нашей земли две тысячи лет проносятся, как один год.
Приобрести, захватить… Один старый человек сказал: «Ты идешь, не зная куда, стоишь, не зная на чем, ешь, не зная почему. Во вселенной сильнее всего воздух и сила тепла. Как же можешь ты обрести их и ими владеть?»
То есть, по его мнению, существует технический прогресс, но природа человека на протяжении веков не меняется, а интересует Дёблина именно эта человеческая природа, и, значит, возможен некийдиалог, ведущийся напрямую через века, — например, со старцем Лецзы, создателем одной из канонических книг даосизма. Или, иными словами: роман о Ван Луне, жившем в Китае конца восемнадцатого века; может быть ничуть не менее «актуален» для современников Дёблина, чем, скажем, роман о Германии начала двадцатого столетия. Казалось бы, сказанное мною есть общее место, и вряд ли кто-либо стал бы оспаривать право Дёблина написать роман о чем угодно — хоть о Древнем Китае, хоть о путешествии на Луну. Все это так, только Дёблин, относившийся к своему писательскому труду чрезвычайно серьезно, понимал идею диалога (общения) с прошлымбуквально. Диалог возможен лишь при наличии реального собеседника. Дёблину нужен не выдуманный, а настоящий Китай, с которым он, романист, хочет обращаться так, как обращался бы с современной ему Германией: не нарушая правдоподобия характеров и среды и соответствия одного другому. Он хочет — как художник — осмыслитьреальныйисторический опыт, пусть и отдаленный от нас во времени.
Что берет Дёблин в свой роман из «настоящей» истории и что привносит в него «от себя»?
Очень многое указывает на то, что Китай казался Дёблину идеальным местом действия для романа о насилии и ненасилии, о терпимости друг к другу: потому что это страна, где издавна бок о бок существовали разные народы, разные идеологии. Дёблин выбрал эпоху, от которой осталось множество документов, целые архитектурные комплексы. Он знакомился с китайской культурой по весьма обстоятельным немецко- и англоязычным трудам этнографов и историков религии, по качественным фотографиям и музейным коллекциям. Роман построен так, что в нем зримо представленыдетали быта, трудовых процессов, праздников и т. п., причем, насколько это удалось проверить, все они соответствуют действительности. Но детали эти обыгрываются таким образом, что создают нужное Дёблину впечатление культурного многообразия, сосуществования в культуре разных, порой — казалось бы — взаимоисключающих элементов. Такая контрастность присутствует, скажем, в подробном описании храма и расположенных рядом с ним (что типично для Китая) театральных подмостков:
Перед молитвенным залом, посреди гигантского двора, возвышалась открытая сцена. Ее создатели использовали все средства, чтобы она выделялась своейизбыточной роскошью нафонесдержанного великолепияхрама; она поднималась с земли, словно обворожительная танцовщица, которая, медленно обводя зрителей томным взглядом, заставляет их забыть обо всем на свете. […] Мощно стоял храм, не слушал музыки, доносившейся с театральных подмостков, утаивал все движения гордыни, как бы в насмешку над ней пропускал совсем мало света в собрание духов и богов, которым предоставил убежище[391].
Свадьбу Най и затем, позже, ее похороны Дёблин описывает очень подробно, в мельчайших деталях воспроизводя соответствующие данные, собранные в исследовании Вильгельма Грубе «Пекинские народные обычаи»[392]. Но его повествование, в отличие от текста Грубе, отличается повышенной эмоциональностью и подчеркивает тот факт, что в самой китайской культуре запечатлена некая цикличность: противоположность жизни и смерти, радости и скорби, вновь и вновь переживаемая в обрядах, выраженная в красках, в характере музыки. Вот как, например, он передает звучание погребальных мелодий:
Под хныканье дудок, под монотонную барабанную дробь утром в день похорон вышли из гордого дома мальчики; шелестящая музыка хваталась за стены неуверенными руками чахоточного больного…
Второй пласт подлинных исторических материалов, который очень активно использует Дёблин, этосведения о различных религиозных идеологиях. Структурообразующую роль для формирования замысла романасыграло исследование Де Гроота «Сектантство и религиозные преследования в Китае» (1904)[393]. В первой части этой двухтомной работы особенно подробно описываются две секты[394]. Верования той и другой носили синкретический характер и были результатом адаптации заимствованных буддийских идей к китайской народной религии, сильно окрашенной даосскими представлениями[395]. Члены первой секты,У-вэй(«Недеяние»), сочетали почитание «Трех Драгоценностей» буддизма (Будда, учение, община) с культом различных божеств и святых, как буддийских так и даосских, и духов предков. Они стремились согласовать поведение человека с «Путем мира» (Дао) и отказывались от храмового культа, от поклонения рукотворным кумирам, потому что считали, что «небеса и земля, горы и реки суть образы Будды» (и так далее, Дёблин почти дословно воспроизводит эту аргументацию в том месте, где рассказывает о собрании приверженцев Вана и союза «Белого Лотоса» перед началом решающего этапа вооруженной борьбы). Вторая секта,Лунхуа(«[Учение] Цветов дракона»), хотя и считала себя очень близкой к первой, сделала еще один решительный шаг по пути вульгаризации идей буддизма, приспособления их к потребностям народных масс. В этой секте идея нирваны, то есть нравственный идеал, была заменена идеей достижения (в результате соблюдения определенных внешних обрядов и правил поведения) Западного Рая; наряду с Буддой Шакьямуни особым почитанием пользовались будды Майтрейя и Амитаба, а также богиня Гуаньинь, причем их культ был очень наглядным, конкретным и выражался в многочисленных праздниках, описание одного из которых — Переправы богини Гуаньинь в Западный Рай (сожжения корабля) — Дёблин дважды воспроизводит в своем романе (оба раза — в эпизодах, связанных с Ма Ноу). В Китае существовало множество сект, но эти две носили парадигматический характер, и в романе Дёблина разница во взглядах между ними лежит в основе сложных взаимоотношений сторонников Ван Луня, с одной стороны, и Ма Ноу — с другой.
В романе достаточно полно представлены взгляды не только сектантов, но и приверженцев других важнейших для Китая идеологических систем: тибетского буддизма (панчэн-лама), конфуцианства как государственной религии (император), даосизма в сочетании с народной «низовой» религией с ее практицизмом, верой в демонов и колдовство; бегло упоминаются даже китайские мусульмане (Су Гоу). И, опять таки, Дёблин очень хорошо ориентируется во всех этих идеологиях: мы не просто узнаем что-то о теоретических доктринах, но видим, как они претворяются в практику, как преломляются в сознании разных и всегда далеких от совершенства людей; Дёблин умеет, например, представить этапы буддийской медитации так, что они кажутся адекватным, хотя и упрощенным (очищенным от специальных терминов) отражением классических руководств по буддизму[396]; изображение в романе народной религии, представлений о демонах опирается на многотомное исследование Де Гроота[397], и т. д. Роман, фактически, представляет собой диалог между разными религиозными сознаниями — не имеющий аналогов, насколько я знаю, в мировой литературе. Своеобразие его заключается в том, что эти сознания раскрываются изнутри: фокус все время смещается, мы видим события то глазами буддиста, то глазами почитателя демонов — и демоны органично входят в реалистическое, как будто бы, повествование, миры реальный и фантастический смешиваются, граница между ними оказывается очень зыбкой (как, например, в сценах, где Цяньлун, а еще прежде его сын, видят ведьму, подталкивающую старого императора к самоубийству). Еще один пример такого раскрытия изнутри чуждого для европейца сознания — одно из обвинений, которое Ван Лунь предъявляет Ма Ноу: «Я тебя встретил, Ма Ноу, два дня назад. Это был ты, не правда ли, — ну признайся! У пруда, меж двумя ивами. Ты был тем журавлем, что никак не хотел отвязаться от меня, а все расхаживал поблизости на своих кичливых ногах, ярко-пурпурных, и выхватывал из травы лягушек». При всей невообразимости для нас подобной реплики, она — как становится очевидным в контексте романа — не бессмыслица, а просто результат иного способа восприятия и описания реальности (в данном случае речь идет о реально присущем Ма Ноу качестве — высокомерии, которое делает его непригодным для роли вероучителя).
Да и вообще, по мнению Дёблина, само воображение тоже есть реальность, реальная сила, а «реальность» в обычном понимании относительна (ибо в каких-то пределах этой силе подчиняется); поэтому о сектантах, наблюдающих за своими товарищами, переодетыми в «Восьмерых Бессмертных», он может сказать:
«Для тех же всё былоподлинной реальностью, а не игрой. Они смеялись и протягивали руки, с нетерпением ждали осуществления своей мечты, и слезы счастья стояли в их глазах. Ведь сами бессмертные махали им с холма!»
Неважно, считаем ли мы возможным общение с близкими нам умершими; важно, что такое общение реально для Цяньлуна — и потому влияет на принятие императором решения, которое оказывается судьбоносным для всей страны.
Третья особенность дёблиновского обращения с историей связана с его попыткой создать истинно китайские характеры, отразитькитайский менталитет. Ван Лунь, император Цяньлун и его сын Цзяцин, панчэн-лама Палдэн Еше, военачальник Чжаохуэй — исторические фигуры. Но в намерения Дёблина явно не входило создание академически выверенного очерка крестьянской войны или точных портретов ее основных протагонистов. Он, похоже, больше доверял не единичным историческим феноменам, ноповторяющимся орнаментальным узорам на историческом полотне, на полотне народной культуры. И в своем романе хотел представить все главные элементы «китайского орнамента». Поэтому, изображая восстание Ван Луня (1774 года), одно из многих в ряду подобных движений, он добавляет эпизод штурма Пекина — действительно имевший место, но немного позднее, в 1813 году (при Цзяцине)[398].
Центральные персонажи романа представляют определенные идеологии: Цяньлун — конфуцианство в его «огосударствленной» форме; панчэн-лама — буддизм; Ван Лунь и Ма Ноу — две формы народного синкретического сектантства; Чжаохуэй — взгляды служилой, зависимой от императора, относительно безразличной к религии прослойки т. д. «Исторические» Цяньлун и Палдэн Еше таким ролям соответствуют. И Дёблин воспроизводит их подлинные высказывания или действия (подобные случаи отмечены в комментариях), в то же время очищая образ императора от всего лишнего, неинтересного для задуманного романа. Так, в романе совсем не упоминаются многолетние бесчинства Хэшэня, могущественного временщика Цяньлуна, — эпизод, о котором Дёблин вряд ли мог не знать, но который демонстрирует лишь «случайные» слабости императора. И наоборот, очень точно пересказывая события, относящиеся к визиту панчэн-ламы в Китай, Дёблин добавляет от себя один эпизод, который мгновенно и великолепно высвечивает суть расхождений между Палдэном Еше и императором (как между буддистом и тем, кто воспринял буддизм лишь поверхностно): эпизод с «трупами цветов», на которые панчэн-лама не желает наступить. Роль победителя Ван Луня Дёблин передает Чжаохуэю, который на самом деле не участвовал в подавлении этого восстания[399], но прославился крайне жестокой расправой над жителями Джунгарии — и как раз его джунгарские «подвиги», готовность выполнять функции палача многократно упоминаются в романе. Что касается исторического Ван Луня, то о его биографии и человеческих качествах почти ничего не известно, а то, что известно, Дёблин за ненадобностью отбрасывает (подлинный Ван Лунь занимался тем, что лечил больных методом дыхательных упражнений и преподавал боевые искусства — последнюю характеристику Дёблин передает менее значимому персонажу, Го; члены семьи Ван Луня и восемнадцать его приемных сыновей участвовали в восстании и все погибли; восстание продолжалось всего два месяца[400]).
Чтобы правдоподобно обрисовать психологию своих героев, Дёблин прибегает к очень интересному методу: он приписывает им те качества, которыми сами китайцы (прямо или косвенным образом, через систему символов) наделяют своих богов, императоров, священных животных и пр. Так, один из многочисленных способов характеристики императора в романе — простое «соположение» его образа с образом черепахи, одного из четырех самых почитаемых в Китае животных (наряду с единорогом, фениксом и драконом):
…И тогда из-под панциря высунулась серая ороговевшая; голова — удивительнаябесстрастнаяголова на морщинистой шее, покрытой чем-то вроде сухой рыбьей чешуи. Как у ожившей царской мумии: медленно вытягивалась поблекшая шея,с насмешливой, невозмутимостьюповорачивался треугольный череп. Равномерно и уверенно, как рубанок, заработали челюсти. Ноздри — будто пробитые сверлом. А с боков — лишенные век, неподвижные,умные (мудрые) глаза: окна охладевшего разума.
Этот зрительный образ становится лейтмотивом того портрета Цяньлуна — «человека, смертельно уставшего от жизни», — который рисует в своем романе Дёблин.
Образ Ван Луня, вероятно, вообще родился, как большое растение вырастает из зерна, из такого созданного народом символического образа: образа единорога (оленя с волчьей мордой). Единорог в Китае — символ доброты и сострадания ко всем живым существам. Эти качества Ван Лунь приобретает, хотя и не сразу (ср.: «Он все последовательнее занимал позицию защитника своих братьев. И чувствовал, что должен сражаться за всех отверженных китайской земли»). Но провозвестие его будущего обращения — тот факт, что, едва прибыв из родной деревни в крупный город Цзинань, он поселяется на улице Единорога. А в сцене, почти непосредственно предшествующей основанию союза «поистине слабых», бег Ван Луня к хижине Ма Ноу (где и произойдет его внезапное обращение) изображается так:
Прежде чем он сообразил, что с ним, его руки уже раскачивались как деревяшки, а изо лба вырос серп, которым он рассекал ночь. Он прыгал по утесам Шэнъ-и. Его тело двигалось, ничего не ощущая; он мчался вперед, все так же ровно дыша, оседлав собственные пружинистые ноги. Он радовался тому, что нечто увлекло его за собой и теперь скачет вместе с ним. По холмам, вверх по скалам. К Ма Ноу, к Ма Ноу. Тому же, должно, быть, мерещился перестук маленьких копыт серны, которая приближалась к его хижине, выбираясь из тенет разлегшейся на горе Ночи.
Еще важнее то, что на образ единорога накладывается другой, тоже связанный с народной культурой: образ оленя-Шивы. В Цзинани Вану дарят тибетскую ритуальную маску оленя (маску бога Шивы[401]), с помощью которой он потом совершит переломный для его жизни поступок — убийстводусы. Но Шива — воплощение необузданных сил природы (и человеческой души? неокультуренной души простолюдина?), любвиисмерти; по китайским представлениям — один из помощников бога преисподней («…имя Ван Лунь будут произносить как имя одного из богов преисподней», — говорит о себе Ван после штурма Пекина). Необузданность, сочетание противоречивых порывов (но и подлинная любовь к жизни, к людям, порой оборачивающаяся «бесполезным» шутовством и игрой) — главные особенности Ван Луня, каким его изображает Дёблин:
Решительно нахмуренный низкий лоб; под ним глаза — то печальные и полные беспокойства, то вдруг вспыхивающие слепой яростью. И широкий крестьянский рот с выпяченной нижней губой производил такое же впечатление: иногда раззявливался,как голодная волчья пасть, но чаще оставался вялым, безвольным.
Они [бродяги] представляли его человеком мягкосердечным, но наделенным огромной физической силой, которую он не знал как употребить. Время от времени им овладевают опасные демоны, которых, однако, он научился усмирять.
Впрочем, благодаря прогулкам в долину Ван уже вновь обрел свою дерзкую, по-детски непосредственную веселость. […]
Решающим преимуществом оказалось его умение обращаться с людьми как бы играючи. […]
Люди постарше его побаивались. Их поражала его способность по-детски заигрываться […]
В портрете Вана, конечно, образ единорога/оленя — лишь каркас, на который наслаивается многое другое (Ван вообще — самый сложный, именно в силу наличия у него множества потенциальных способностей, тщательнее других выписанный персонаж романа); и все же умение Дёблина разглядеть за религиозным образом чувства людей, отлившиеся в этот образ, свидетельствует о его неординарном историческом чутье.
Что касается Ма Ноу, то он в романе отождествляется с драконом, это как будто бы следует из двух мест в тексте. Первый раз дракона — в не очень понятной связи — поминают «братья», встретившие Ма Ноу в тот час, когда их младшие товарищи насиловали женщин:
И потом гулкие мужские голоса в долине: «Ма Ноу, Ма Ноу, дракон летит! Ма Ноу, там ведь наши сестры!»
В другой раз Ма Ноу сравнивается со «зверем», который не называется, но чье описание соответствует китайскому «дракону облаков»:
Его [Ма Hoy. —Т.Б.]лицо приняло сходство с ликом крылатого зверя, чья голова, глаза, перья в полете непрерывно меняются под воздействием ветра; когда же он опускается на ветку дерева, черты его становятся неразличимыми: потому что нет уже ни ветра, ни полета.
Однако с этим отождествлением все не так просто, потому что в Китае дракон — самый распространенный символ власти, а значит, в некотором смысле «драконом» можно считать и Ван Луня, и императора, и всех вообще «лидеров», обладающих властью над жизнями людей. Действительно, Ван говорит о себе: «…я сам пуст внутри, я — пожелтевший лист, бумажный дракон, пестро раскрашенный и с сиреной в утробе, наподобие тех, которых на юге носят впереди похоронных процессий». И в другом месте, имея в виду свое повстанческое войско: «У меня — чешуйчатое тело дракона, растянувшееся на сотнюли. И я буду волочить его по земле, пока не найду красивую и теплую пещеру!»
Фраза о Ма Ноу и летящем драконе, похоже, может быть понята в свете классической «Книги Перемен». В самом начале этой книги, в комментариях к первой гексаграмме, сказано:
(5)… Сильная черта на пятом месте.
Летящий дракон находится в небе.
Благоприятна встреча с великим человеком.
(6) Наверху сильная черта.
Возгордившийся дракон.
Будет раскаяние.
При действии сильных черт смотри, чтобы все драконы не главенствовали.
Тогда будет счастье[402].
Тема ответственности человека, облеченного властью, — одна из центральных в романе Дёблина. Разница между Ма Ноу и Ваном не в том, что первый — «дракон», а второй — нет (единорога тоже китайцы иногда называли «лошадью-драконом»[403]), но в том, что Ма Ноу — «возгордившийся дракон». В эпизоде встречи двух предводителей сектантов Ван определяет основные качества Ма Ноу как «Тщеславие и Властолюбие», и хотя сам Ма Ноу прибавляет сюда третье определение, тоже справедливое — «Не Неверный», — первые два качества играют очень важную роль в его судьбе.
Образ (двух) драконов, борющихся за жемчужину, — мотив, чрезвычайно часто встречающийся в китайском изобразительном искусстве. При этом жемчужина (которая ассоциируется с луной и женским началоминь) понимается по-разному, просто как сокровище, или как Дао, или как мудрость, или как просветление, или как бессмертие[404]. Но даосизм истолковывает любую борьбу за обладание теми или иными благами (и любое притязание на владение высшей мудростью или истиной) как нечто бессмысленное; эта идея выражена, например, в той фразе из трактата «Лецзы», которую Дёблин цитирует в предисловии к роману и которая определяет главную тему книги:
«Ты идешь, не зная куда, стоишь, не зная на чем, ешь, не зная почему. Во вселенной сильнее всего воздух и сила тепла. Как же можешь ты обрести их и ими владеть?»[405]
И неслучайно образ жемчужины всплывает в видении Ма Ноу, безрезультатно пытающегося приблизиться к ней:
Что-то серое, большое стремительно приближалось к нему — Яйцо, гигантская Серая Жемчужина. Когда он увидал это, в нем шевельнулось безумие; он застонал, собрался с силами, побежал по колосящемуся полю, поплыл, напрягая силы, вокруг Жемчужины — и потерялся где-то напротив нее, в слизнувшей его волне.
Неслучайно так жалок впадающий в безумие император, когда он пытается собрать, удержать в руке рассыпавшиеся по полу жемчужины. «Жемчужину» нельзя схватить, нельзя ни к чему принудить — но она как будто является сама, в самом конце романа, истерзанной горем Хайтан; является и проплывает мимо — то ли богиня, то ли внезапное озарение, то ли просто жемчужный лунный свет:
Что-то прошелестело. Лужица света растеклась по земле. И в сиянии только что выглянувшей луны мимо нее проплыла узкобедрая Гуаньинь, Перламутровая Белизна. Диадема на вьющихся волосах сверкнула изумрудно-зеленым, когда наклоненная голова чуть-чуть повернулась. Богиня, улыбнувшись, взглянула на Хайтан и сказала: «Хайтан, пожалей свою грудь. Дети твои спят у меня. Надо быть тихой, не противиться — да-да, не противиться».
Организация диалога: «поминальная жертва»
В «Ван Луне» множество поразительных, неожиданных для западного читателя особенностей. Но более всего поражает, пожалуй, серьезность намерений автора, проявляющаяся, среди прочего, в неразрывной слиянности идей и формы. Идеи становятся формой, прорастают сквозь нее, обретают осязаемость вместе с ней. Диалог Запада и Востока, современности и прошлого на уровне формы выражен в смешении приемов архаического, еще не отделенного от мифологии и религии, и самого современного на момент написания романа — экспрессионистского? какого-то иного, только зарождающегося? — искусства.
В романе есть место, где император Цяньлун рассуждает о поэзии (какой она представляется китайскому эстету и верующему конфуцианцу). Глядя на работающую в поле крестьянку, он говорит:
…И нет как будто никакого повода, чтобы запечатлеть это мгновение в стихотворении; оно просто наличествует — и не может быть превзойдено. Но, допустим, я поддамся искушению, захочу его воспеть; тем самым я приму на себя обязательство — по отношению к этой реальности […]Обязательство обходиться с духом этого мгновения почтительно и бережно, принести ему жертву, как положено приносить жертвы порождениям земли[…]
Итак, я должен выбрать самую красивую, самую мягкую бумагу; и приготовить красную и черную тушь самых насыщенных тонов. Только теперь я начинаю рисовать иероглифы.Это совсем не сообщения, хотя они могут служить и для сообщений; это округлые, исполненные смысла образы, отклики на книги мудрецов; каждый знак красив сам по себе, и они красиво соотносятся друг с другом. Такие образы суть крошечные души, к существованию коих причастна и бумага.
Но ведь и Дёблин, уже от своего имени, в предисловии к роману утверждает:
Я хочу принести ему поминальную жертву (для чего и закрыл окно), принести жертву этому мудрому старику [автору трактата о «недеянии». —Т.Б.],
Лецзы,
посвятив ему свою не способную что-либо изменить книгу.
О каком обязательстве, или жертве, идет речь? Видимо, о памяти, о поминальной жертве, о почтительномотклике— на мгновение реальности, на «книги мудрецов». Не о голом «сообщении», но об «исполненных смысла образах»,живущих самостоятельной жизнью— ибо они «суть крошечные души». Я не знаю, произносил ли Цяньлун слова, которые приписывает ему Дёблин. Но слова эти подходят для описания китайской эстетики —иэстетики дёблиновского «Ван Луня»[406].
Даосские трактаты «Лецзы» и «Чжуанцзы», известные Дёблину, представляют собой мозаику притч, не связанных внешним сюжетом, но демонстрирующих мироощущение даосизма; в них действует множество самых разных персонажей и порой встречаются очень яркие образы, соединяющие абстрактное и конкретное (например: «Жизнь человека между небом и землей так же мимолетна, как белый жеребенок, промелькнувший мимо щели»[407]). Дёблин тоже отказывается от сюжета в привычном нам смысле, но создает иной сюжет, в центре которого — то, что можно назвать массовым процессом, или Дао, или коллективной судьбой. Его роман тоже мозаичен[408], но Дёблин умеет даже в крошечном элементе этой мозаики воссоздать целую человеческую судьбу. Он иногда использует притчи классического «восточного» типа (притча о трех прыжках или о дереве, которое вбирает Ван Луня в себя), и для него очень характернызрительныеобразы, соединяющие нечто трудно выразимое с чем-то сугубо конкретным. Приведу два примера, выбранных наугад из бессчетного множества:
Когда через несколько часов Ван поднялся, он был спокоен. Как будто внутри его грудной клетки что-то наконец заснуло, забаррикадировав выход шкафами и столами.
Из напитавшихся благовонным дымом коридоров ужасный слух выскользнул черной кошкой — крадучись и прижимаясь к стенам; пересек дворы; оттолкнувшись задними лапами, высоко подпрыгнул — и обернулся летучей мышью, шире расправил крылья; издавая пронзительный свист, полетел, уже как желто-серая комковатая туча, к горизонту, закрыл собою все небо.
Второй момент. В даосизме основополагающую роль играет представление о слиянности человека и природы. В классических даосских трактатах это выражено не только в философский тезисах, но и в том, что там наряду с человеческими персонажами действуют такие, например, «личности», как Дуб, Безначальный Хаос, Северный Океан Жо, Ветер, Лягушка, Бесконечности Свет и Небытие, Тень и т. п. Для Дёблина идея единства человека и природы также крайне важна, по его мысли природа,людская массаи человек подчиняются сходным законам, и он несколько раз выражает эту мысль через систему сложных, иерархически соподчиненных, но, как и в даосизме,антропоморфныхобразов:
Союзы и были самой этой землей с ее длинным телом и незрячими глазами; на ней люди обделывали свои мелкие делишки, справляли праздники, рожали детей, приносили дары предкам; сюда приходили военачальники, солдаты, царевичи, разные авантюристы, и все возобновлялось по кругу; битвы, победы, поражения; по прошествии какого-то времени земля начинала дрожать и колебаться, глаза-вулканы бросали вокруг огненные, но отнюдь не любящие взгляды, и проседали целые долины; гремел, разевая широкую пасть, гром; потом взбаламутившаяся земля, перевернувшись на бок, вновь засыпала; и опять все шло хорошо.
Однако каких бы великих императоров ни дарила Маньчжурская династия, сколь непреходящими ни были бы ее достижения, она оставалось чужой для приверженных старине, но ущемленных в своих правах китайских общин. Как бы любовно и самоотверженно ни заботились сильные чужеземцы о Китайской Земле, им не удавалось пробудить ни одной искренней улыбки на устах этой красавицы-вдовы, которую они насильно — но навечно и нерушимо — сделали своей женой.
Идеяу-вэй, «ненасилия», раскрывается и в антропоморфных — зримых — образах стихий:«лишенные мускуловмягкие руки метели», языки пламени, которые «хватались руками за резные весла, налегали на них —лишенные мускуловгребцы».
Пристрастие Дёблина к антропоморфным образам, необычное для европейского писателя Нового времени, связано, как кажется, еще и с тем, что он придает огромное значение человеческому сознанию; он, похоже, считает, что все, увиденное глазами человека, не остается безразличным объектом наблюдения, но окрашивается человеческими эмоциями, оживает. Так, в нижеследующем отрывкезданиемонастыря отождествляется с безутешной вдовой, потому что горюют опечаленные отъездом панчэн-ламымонахи:
Златоглавый монастырь смотрел подведенными черным глазами-окнами вслед удаляющемуся священному каравану — как вдова, у которой от холода замерзают на ресницах слезы.
Третий — на мой взгляд, наиболее показательный — момент. Философия даосизма (и восточные философии вообще) проникнута идеями терпимости к другому, отказа от эгоистического «я». Эти же идеи составляют главное содержание дёблиновского романа. Я приведу два отрывка из даосских трактатов, гдесформулированы(в первом случае — в форме притчи) те представления, которые Дёблин в «Ван Луне» сумел выразитьстилистическими средствами, самой тканью повествования:
Четыре человека — Сговорчивый, Самовластный, Захватчик и Одиночка — бродили вместе по свету. Каждый из них следовал своим склонностям, и до конца дней своих они не взглянули друг на друга. Каждый из них считал себя отвечающим своему времени.[409]
«Я» — это также «не-я», «не-я» — это также «я». У «я» свои правда и неправда, у «не-я» также свои правда и неправда. Действительно ли существует различие между «я» и «не-я»? Действительно ли не существует различия между «я» и «не-я»?[410]
Точно так же, как это сделано в первом примере, Дёблин кладет в основу текста не сюжет, но принцип со-существования разных персонажей, каждый из которых выражает определенные взгляды и, по сути, считает именно себя «отвечающим своему времени». Каждому из них он дает возможность обстоятельно эти взгляды обосновать, икаждоеобоснование выглядит вполне убедительным. Более того, каждый из центральных персонажей романа действительно хочет блага, готов на любые жертвы ради достижениясвоейблагой цели и в этом смысле является персонажемидеальным[411]. Парадокс «Ван Луня» заключается в том, что страшная трагедия имеет своим источником исключительно нежелание — или неспособность — этих идеальных персонажей понять друг друга.
Чтобы дать своим персонажам возможность высказаться, выразить себя, Дёблин создает полифонический роман (в самом буквальном смысле: полифония есть «вид многоголосия… основанный наравноправии составляющих фактуру голосов»[412]) и использует (или открывает самостоятельно, впервые) самые изощренные средства из арсенала философского романа двадцатого века:
(поток сознания)Стягивающие тело конвульсии, ощущения внутренней опустошенности и головокружительного заглядывания в бездну, состояния упругой просветленности сменяли друг друга. Давящая усталость куда-то улетучивалась. И всплывали белые стены родного монастыря, матовым золотом вспыхивали его крыши. Покойный далай-лама быстро проходил мимо под своим зонтом. Только бы совладать с этими образами, опомниться, опомниться! Короткая передышка в белых залах. Люди, сколько же их — на верблюдах, повозках, тысячи падающих ниц людей. Монастырские ворота, паланкины, гонги. Помощь на море, большие лодки, малые лодки. Он — гигантский, бесплотный — волочил за собой свое Тело Излучения с фосфоресцирующим шлейфом, был столпом высотой до неба, который медленно поворачивался вокруг собственной оси. Никакой дрожи он больше не чувствовал. И вообще не знал, его ли это ощущения — то, что он сейчас испытывает, — или же ощущения других, многих, неисчислимых сознаний. […] (панчэн-лама).
(коллективный поток сознания, выраженный через несобственную прямую речь[413])Все хотели подробностей, подробностей, подробностей. Что же это, как же это, почему?
(изображение поэтапного созревания образа-мысли в больном сознании; несобственная прямая речь)Вдруг пять сабель рассекли воздух в десяти шагах от него — там, куда он смотрел. И все смешалось в сером облаке пыли.
Су Гоу, его добрый и рассудительный брат, лежал — неспасенный — на улице.
Су Гоу был его братом.
Су Гоу не удалось спасти.
Су Гоу лежал на улице.
У стены.
«Где же эта стена?»
Его прижали к побеленной стене. Су Гоу хотел закончить кое-какие дела. Продать дом; и посоветоваться с муллой; насчет нового места жительства. Он хотел всего лишь пройти вдоль стены. Почему же Су Гоу — его брату — помешали? Ему [Ван Луню] было жарко, и его знобило.
(абсурдистский диалог: персонажи, по существу разговаривающие на разных языках)«Все, о чем говорит августейший повелитель, звучит превосходно. Но августейший повелитель вовсе не нуждается в помощи жезлоносного ламы. Повелитель сейчас просто выныривает из сансары — после того, как услышал зов».
«Я — император, и я не живу в сансаре. Я не хочу идти по путям, которые ведут к Будде; моя империя прекрасна, она никогда не казалась мне — и сейчас не кажется — адом. Палдэн Еше, не будьте же глухи ко мне, умоляю вас!»
«Пусть Цяньлун не будет глухим! Как еще может происходить пробуждение в человеке, если не таким вот образом — через беспокойство, страхи, ночные бдения, стискивание рук, взывания на все четыре стороны света…»
В ряду других голосов (наряду с голосами буддизма, конфуцианства, даосизма) порой звучит голос самого Дёблина — врача, социолога, человека двадцатого столетия. Он даетсвоютрактовку событий, пользуется характерной для его современников (отчасти научной, отчасти журналистской) лексикой:
Они [бродяги] были общительными людьми, с особыми представлениями обо всем на свете, хорошо знали жизнь и во многих отношенияхпревосходили средний уровень других, законопослушных жителей империи. Среди них едва ли нашлось бы хоть пятеро, которые не казались бы себе гонимыми и не считали бы, что действуют не по собственной воле, а под давлением внешних обстоятельств.
Сотни и сотни людей сгрудились под знаменем «Расколотой Дыни»; но никто не готовил для них переправу к чаемому прибежищу, никакая тихая гавань не ждала этих исстрадавшихся отщепенцев. И происходившее нельзя было назвать иначе какбессовестным обманом, злодеянием. Потому что их всех вели на бойню — на бойню, а отнюдь не в Западный Рай.
Священнослужители, высочайшее благо мира, явились среди бедняков, которыена свой дилетантский ладстремились достичь — гораздо более кратким и горестным путем — Небес Блаженства.
Чжаохуэю подчинялись пользующиеся дурной славой ветераны джунгарской войны, в свое время огнем и мечом опустошившие долину Или;власти не отваживались распустить эту армию солдат-убийц[…].
В одном случае Дёблин прямо вступает в полемику с даосизмом:
…Ибо тот, кто несет в себе Дао, не хочет видеть, не хочет ощущать вкус, не хочет слышать. Предательски отвергает собственное тело.Воспаряет над ним.
Так и было. Темный, жаркий молитвенный хмель овладел Монгольским городом. Одержимые эти хмелем телесные оболочки недвижимо сидели на улицах — немые, слепые.
А иногда проявляет свои человеческиеэмоции —употребляет эпитеты вроде «поразительный», «гигантский», «чудовищный», «ужасный», вставляет в текст романа реплики-комментарии, выражающие его возмущение или удивление:
И он [Ма Ноу] принудил себя и их обернуться, издали, через лессовую равнину, наблюдать, как бандиты насильничают над братьями и сестрами, глотать этот горький яд. По его указанию братья —что было неуместно и глупо— запели. […] Потом столпились вокруг коленопреклоненных —возносивших хвалу насилию?— вожаков.
Вот и сейчас у Ма было чувство, будто судьба склонилась перед его волей, и он нерешительно заигрывал с представлением —на самом деле таким смехотворным!— что каким-то непостижимым образом его собственный путь совпал с путем Дао.
В предгорьях Тайханшаня происходило нечтоудивитедьное, сказочное — наивное, как народные песни.
Все это не случайные описки, а свидетельства того, что сам Дёблин присутствует в текстекак персонаж, как участник диалога[414](что, собственно, выражено уже в предисловии: «Я [Дёблин] хочу принести ему [Лецзы] поминальную жертву…»). Интересно, что этот персонаж-Дёблин несколько раз однозначно осуждает Ма Ноу, из-за своего тщеславия загубившего многие человеческие судьбы, но такая оценкарелятивизируетсястоль же вескими аргументами Ван Луня, который уже после смерти своего друга восхищается тем, что Ма Ноу до конца остался верным идееу-вэй, или субъективными ощущениями Ма Ноу, в целомсовпадающимис ощущениями его приверженцев:
Время, проведенное у болота Далоу, подарило секте все, о чем она могла мечтать, — восторг, трепетное упоение, счастье. Но только здесь, «на Острове», братья и сестры получилинадежное убежище. Это было наивысшим достижением Ма Ноу. [Курсив Дёблина].
Второй приведенный выше пример из китайского трактата раскрывает характерное для Востока представление оботсутствии четкой границы между «я» и «не-я». Мне представляется, что роман о Ван Луне вообще невозможно понять вне этой концепции, вне осознания того, что Дёблин искал пути преодоления западного индивидуализма[415]. На структурно-стилистическом уровне это выражается в очень широком использовании несобственной прямой речи[416](во всевозможных комбинациях — с обычным повествовательным текстом, с косвенной речью, с диалогом). Границы между репликами отдельных персонажей, между этими репликами и авторским комментарием, между мыслью-ощущением и произносимыми вслух словами Дёблином намеренно стерты. «Всезнающего» автора в «Ван Луне» нет, но читатель постоянно переноситсявовнутрьто одного, то другого сознания (иногда — многократно на протяжении одного диалога, так же быстро, как сменяются реплики),учится видеть происходящее глазами другого, других— а может, и весь роман в целом допустимо интерпретировать какмедитациюДёблина, переживающего на себе процесс обучения умению вчувствоваться, вжиться в другого[417]. Этот прием настолько необычен, что хотелось бы разобрать несколько примеров его применения. Вот традиционный, казалось бы, рассказ о диалоге между Ван Лунем и бонзой:
Увидав степенно приближающегося Вана, бонза почтительно кинулся ему навстречу, поблагодарил за богатое пожертвование в пользу утонувших, спросил, как себя чувствует его — очевидно страдающий от какого-то недуга — благодетель. Затем с самым серьезным видом прибавил, что вверенный ему храм переживает трудные времена. В этом спокойном квартале объявиласьковарная разбойничья банда, взимающая мзду сбедного Xань Сянцзы иего скромного слуги Доу Цззня(так, значит, звали бонзу[418]). Ван, глядя на собеседника сверху вниз, с интересом выслушал эту историю и после глубокомысленной паузы спросил, как мудрый Доу Цзэнь намеревается обезопасить себя от преступников.
Рассказ о том, что говорил бонза, строится с использованием косвенной речи, незаметно переходящей в несобственную прямую речь бонзы (со слов: «В этом спокойном квартале…»). На то, что дальше следует именно реплика бонзы, указывают выделенные мною слова, характерные для его — бонзы — лексики и миропонимания. Завершается эта фраза словами в скобках: «(так, значит, звали бонзу)», которые можно принять за комментарий Дёблина, но скорее они выражают мысльВана, реакцию Вана на болтовню бонзы (егонесобственную прямуювнутреннююречь). Дальше в тексте действительно говорится о реакции Вана. То есть читатель сначала воспринимает речь бонзы отстраненно, со стороны (как то, о чем ему только рассказывают, — как косвенную речь), потом переживает эту речь более непосредственно, как разворачивающуюся здесь и сейчас (несобственная прямая речь), потом переносится в сознание Вана и уже изнутри этого сознания оценивает речь бонзы.
Другой пример, диалог между Ваном и Чэнем:
Оба обвязали себе рты и носы шелковыми шарфами, которые принес Чэнь.
Сколько же их всего в горах Наньгу?
Была сотня, когда он уходил, сейчас — может, четыресогни,может, тысяча.
Почему так неопределенно — может, четыре сотни, может, тысяча? Как могли они так быстро умножиться в числе?
Они едины в своих взглядах. Они все много страдали. Они защищают друг друга.
Еще раз: кто он таков, откуда родом, какова его роль — у них?
Реплики, которые я выделила курсивом, скорее всего принадлежат Чэню, а за ними следуют ответы Вана. Но в тексте Дёблина они отделены одна от другой только тем, что каждая начинается с новой строки, — и, собственно, не маркированы как реплики (ни кавычками, ни тире). Поэтому данный отрывок многозначен: его можно понять как описание диалога, воспринимаемого изнутри сознания Чэня — или изнутри сознания Вана — или изнутри сознания Дёблина, который вспоминает (воображает себе?) этот диалог. Или перечитать несколько раз, последовательно становясь на каждую из этих позиций.
Еще один подобный пример, разговор со многими участниками:
После быстрого обмена репликами между несколькими, коренастыми моряками, которые, казалось, были здесь за главных, один из них, с заячьей губой, подошел к Вану и вежливо поинтересовался, кто они такие.На замкнутом лице бронзоволицего чужака[418]тут же заиграла извиняющаяся улыбка:он, мал, простить себе не может, что забыл представиться, — но на проселочных дорогах быстро привыкаешь к дурным манерам. Они все из разных сел, из северной части Шаньдуна; а собрались вместе, чтобы пробиваться на юг, в более благодатные края; только им ни в чем не было удачи: под Пекином они присоединились к повстанцам, но тех вскоре разбили; потом пару дней перебивались одним«собачьим рисом» в Палате Великого Человеколюбия, в Пекине; и вот теперь хотят попытать счастья на море.
Почему же они таскают с собой столько оружия?
Чтобы больше никого ни о чем не просить.
Здесь выделенные курсивом слова — реплики Вана, переданные несобственной прямой речью. Но подчеркнутая мною фраза — это маркер, переносящий читателя непосредственно в сознание участвующих в диалоге моряков. Потому что «бронзоволицым чужаком» Ван может казаться только тем, кто видит его в первый раз.
И последний пример:
Императора окружили тени его могучих предков: они давили ему на плечи, пристально рассматривали своего потомка, у которого от слабости подгибались колени.Но император выдержал, устоял[418];то были Канси и Юнчжэн — они должны принять его в свой безмолвный круг.
Здесь перед нами вообще не диалог, но описание внутреннего состояния, может быть — видения. Описание начинается в отстраненном тоне — и вдруг читатель переносится в сознание императора, потому что выделенную курсивом фразу — с ее императивной интонацией — автор-рассказчик не мог произнести от своего имени. Это несобственная прямая речь, использованная для передачи внутренних ощущений Цяньлуна. Однако как только мы это понимаем, амбивалентный смысл приобретает первая половина той же фразы (подчеркнутая мною): что это — авторский текст или, опять-таки, ощущения императора, переданные несобственной прямой речью?
Я хочу сказать, что Дёблин, очевидно, воспринял восточную философию и, в частности, даосизм, как импульс для собственных исканий, философских истилистических; что самой стилистикой своего романа онвыражает— и заставляет читателяпережить,прочувствовать — идею, очень близкую к той, которую задолго до него по-иному воплощал в своем творчестве Л.Н. Толстой, тоже, кстати, вступавший в диалог с китайской философией[419]:
«Несчастное, жалкое создание человек с его потребностью положительных решений, брошенный в этот вечно движущийся океан добра и зла, фактов, соображений и противоречий! Веками бьются и трудятся люди, чтобы отодвинуть к одной стороне благо, к другой неблаго. […] Ежели бы только человек выучился не судить и не мыслить резко и положительно и не давать ответы на вопросы, данные ему тольг ко для того, чтобы они вечно оставались вопросами! Ежели бы только он понял, что всякая мысль и ложна и справедлива!» («Люцерн», 1857)[420].
Предмет диалога: человек и судьба
У Дёблина (несмотря на то, что почти все его персонажи — очень достойные люди) получился страшный роман. Настолько страшный, что, читая какие-то страницы, трудно отделаться от ощущения, будто их писал человек, уже переживший и революции нашего столетия, и гражданские и мировые войны, и апробированные в недавнем прошлом изощренные методы психологического давления (чтобы оказать такое давление на Вана, ему и доставляют «мертвую голову» его погибшего друга, которую я упоминала в самом начале статьи). Веско — как слова очевидца — звучит фраза Дёблина о том, что «воюющие стороны старались превзойти одна другую в жестокости»; да ему и предстояло стать очевидцем подобных событий — совсем скоро («Ван Лунь» еще не успел увидеть свет, как началась война; роман напечатали только в 1916-м). Потому ли он сумел их предугадать, что обратился к китайской цивилизации, где уже давно прошли обкатку некоторые процессы, характерные для такого общества, где отдельный человек рассматривается властью как легко заменяемый «винтик», ничто? Наивная сентиментальность Дёблину не была свойственна, ни в малейшей степени. Он знал, чтоодин и тот жечеловек способен и на благородные, и на низменные поступки, да и качества народа в целом оценивает — устами своего героя Палдэна Еше — достаточно жестко: «Какой добрый, работящий, по всей видимости веселый народ разыгрывал здесь свое действо; и как властно он угнетал соседние народы!»
Выше я назвала дёблиновских героев «идеальными», а теперь хотела бы сказать нечто противоположное — чтобы потом эти две точки зрения соединить. Зверства, описанные в романе, творят не только «солдаты-убийцы» Чжаохуэя, но и те «братья и сестры», которые в другое время «относились друг к другу с несказанной нежностью». Сцены разрушительного безумия толпы (которых в романе не так уж много) показывают: в эти жестокие акции оказываются вовлеченными люди, в другое время совершенно нормальные. Если попытаться реконструировать точку зрения Дёблина на эту проблему, то получается следующее: ничто не мешает человеку творить насилие и заниматься развратом; а также, уже отойдя от такого образа жизни, позже вернуться к нему — возвращаться много раз. Вообще все герои «Ван Луня» ошеломляюще непредсказуемы. Их поступки и эмоции можно логически объяснить, но, так сказать, — постфактум. Даже о Желтом Колоколе, воплощении благородства, один раз говорится, что он «разразился смехом, который был бы уместен в хлеву или казарме, но уж ему-то никак не подходил, и всем показалось, будто завеса над его прошлым чуть-чуть приоткрылась». Даже Ван, проникнутый чувством ответственности за своих сторонников, в какой-то момент оказывается на грани того, чтобы стать таким же «властолюбивым», как Ма Ноу:
… его голос приобрел по-военному отчетливое, резкое звучание. Когда он смеялся, из груди вырывались клокочущие раскаты, похожие на конское ржание. Он смотрел уверенно, прямо перед собой — или направо, налево, — но всегда испытующе, взглядом начальника; и говорил тоже уверенно — так, что создавалось впечатление, будто его слова имеют силу приказа, ознакомления с окончательным решением, непререкаемого разъяснения.
Такова позиция Дёблина в диалоге с даосизмом, с даосским идеалом «недеяния» и представлениями о совершенной личности: действительность с ее жестокими катастрофами, «темная» человеческая натура часто одерживают победу над любыми идеалами. Это возражение касается и буддизма,тожепризывающего человека к совершенствованию и добру: буддийские идеалы преломляются в конкретных личностях, и результат может получиться достаточно непредсказуемым, а порой и уродливым — что очень подробно показывается в романе на примере Ма Ноу. В романе даже панчэн-лама, это почти совершенное воплощение буддийской святости, однажды обнаруживает неподобающую его роли человеческую слабость:
Палдэн Еше в последнее время располнел; какие-то черточки смертного, маленького человека поднялись на поверхность из закоулков души и стали различимыми сквозь купол его духа. На протяжении тех двух дней, когда он колебался, восточный император Цяньлун означал для него нечто весьма конкретное.
Еше боялся за свою бренную плоть.
Зато теперь глаза этого несравненного человека вновь сияли теплом и состраданием к другим; немного стыдясь себя, он отошел от окна.
И все-таки Дёблин не знает иного ответа на катаклизмы времени, кроме того, который предлагается классическими восточными учениями — отказ от эгоистического «я» (идея, противоположная западному индивидуализму), бережное отношение к миру, способность меняться соответственно изменяющимся условиям, терпимость:
Ходить, не ведая куда; останавливаться, не ведая зачем; сжиматься и разжиматься вместе со всеми вещами,плыть с ними на одной волне, — таково главное для сохранения жизни[421].
Злых свойств — пять. Основное — считать главными собственные достоинства. Что это означает? Это означает — превозносить собственные достоинства и порицать тех, кто поступает по-иному[422].
Авторы даосских трактатов исходили из убежденности в том, что стремление жить на основе таких принципов свойственно самой человеческой природе, тогда как алчные и прочие страстные порывы суть нечто этой природе постороннее, противоестественное, — потому Чжуанцзы и может сказать:
Я называю сокровищем не обладание милосердием и справедливостью, а лишь предоставление свободы своим природным чувствам. Я называю чутким не того, кто слышит других, а лишь того, кто слышит самого себя. […] Тщательно сохраняй природное, не теряй его — это я назову возвращением к своему истинному[423].
Дёблин, похоже, разделяет эти идеи, но для нею в такой концепции остаются мучительные неясности, которые и становятся отправными пунктами для его собственных рассуждений — для построения романа — для стилистических экспериментов.
Главное, что его волнует: какой механизм может толкнуть человека на «возвращение к его истинному». Подавляющая часть рассказанных в романе отдельных историй рассказана с той целью, чтобы показать, чтоконкретно (какие события или переживания) привело того или иного персонажа к идееу-вэй. Этому сюжету целиком посвящена первая часть романа (история Вана до основания им союза «поистине слабых»), большие куски во второй части, не говоря уже о пространной «социологической врезке» в первой части (эпизод основания союза), где та же проблема решается не применительно к отдельным персонажам, а применительно к целым группам людей. Ответов много, ответы разные, иногда речь идет о каких-тослучайныхфакторах, приводящих в союз людей, которые потом уходят — или остаются по доброй воле и в результате неожиданно обретают счастье, которого они в своей прежней жизни даже не искали. И, в общем, можно считать, что Дёблин нашел для себя ответ — хотя, конечно, не высказывает его в категоричной форме. Как следует из всех этих историй, к идееу-вэйприходят люди, по тем или иным причинамсмертельно уставшиеот жизни — измотанные бедственным существованием маргиналов; или, напротив, ничем не ограниченной возможностью безудержно предаваться своим страстям (случай Го и Красавицы Лян); или своим участием в убийствах, в насилии вообще. Бродяги на перевале Наньгу неслучайно объединяются в союз вскоре после того, как учинили резню в селении Бадолин. Об их чувствах в романе сказано:
Беспорядочный поток прошлых злоключений вновь оживал перед их глазами; и они испытывалиощущение гадливости,будто увидали ров с копошащимися змеями.
Дёблиновское видение жизни трудно назвать оптимистическим, и все же оно оставляет место надежде (потому что зло, по Дёблину,некомфортно для того, кто его совершает, ибо — тут Дёблин согласен с даосами — противно человеческой природе). Многочисленные «обращения» в романе как будто ничем не мотивированы, но на самом деле, если к ним присмотреться, всегда обусловлены накоплением такого рода усталости отдушевногодискомфорта. Ван Лунь говорит об этом так: «Решениями — силой — ничего в себе не изменишь. Все должно прийти само собой». В романе есть повторяющийся мотив: в какой-то момент человек,перестав обращать внимание на себя, вдруг замечает окружающую его природу, которая и подталкивает его к решению жить, не противореча своему естеству. В таких сценах обычно упоминается снег (иногда — свет), чаще всего как еще не осуществившаяся, потенциальная возможность:
Тихое озарение, которое расширило тесный — а каким он мог быть в горах? — горизонтМа Ноу, пришло однажды вечером, после ухода Вана, когда Ма поймал себя на том, что с ним происходит нечто удивительное: в состоянии как бы расплывающейся сосредоточенности он созерцалнабрякшее снегам небо, одновременно ясно сознавая, что Ван возвысился над ним, — и не страдал.
Заставил себя: вспомнить тот блаженный час, когда он созерцалнабрякшее снегом небои впервые понял, что любит Вана [воспоминаниеМа Ноуо предыдущем эпизоде].
Ма Ноу шагал по дороге к подножию затененного листвой холма. Широкой ладонью разгонялклочья серой сумеречной пелены, еще висевшие в небе; с торжественной невозмутимостью парили над его головойбелые лебеди света[состояниеМа Ноуперед введением им в своей секте института священной проституции].
Слепящую белизнузабрасывала через порог зима [сцена «инициации»Вана, перелома его сознания в хижине Ма Ноу].
…к тому же погода была великолепная,набрякшая снегом[…] Или во всем виноват этотнабрякший снегом воздух,этасерая дымка,льнущая к голому склону… [сцена, описывающая, как уГовозникает желание остаться с братьями].
Снегтанцевал над Пурпурным городом;императоропять взял бразды правления в свои руки.
На утро третьего дня стена, окружавшая монастырский комплекс, подернуласьинеем; золотое покрытие похоронных часовен прежних лам померкло […]
[…] теперь глаза этого несравненного человека [Палдэна Еше] вновь сияли теплом и состраданием к другим; немного стыдясь себя, он отошел от окна.
Дух Будды[освободившийся из тела умершего Палдэна Еше] к тому времени уже давно бродил по любимымзаснеженным полями пастбищам, гладил косматых яков, искал ребенка, которого ему захочется сделать своим новым прибежищем.
НА ВОСТОКЕ над черными тучами протянулась слепящая полоска.Серый дымчатый покров мира быстро светлел.Он был отброшен изнутри — или взорвался — или, как пузырь, лопнул. И тогда открылся цветущий ландшафт (утро дня, когда всекте Ма Ноубыл введен новый порядок).
Этот белый снег или свет — неуловимый, подвижный, — возможно, ассоциируется (для кого-то из героев? для Дёблина?) с «белым буддой» счастливого грядущего, Майтрейей; или с жемчужиной, которую нельзя получить силой; или с богиней милосердия Гуанинь — «Перламутровой Белизной»; или с буддой классического буддизма, воплотившемся в смертном теле панчэн-ламы; или с надеждой на существование в человеке (каких бы взглядов он ни придерживался) той самой тяги к естественному, к добру, на которую уповали авторы даосских трактатов. Однако такая белизна имеет своего антипода —неподвижнуюбелизну смерти, траурных одежд, глухой тупиковой стены («белая стена» преследует Вана в видениях об убийстве Су Гоу, а позже, ощущая себя загнанным в тупик, он говорит своим последователям: «…стоило мне вернуться, и вы обступили меня как глухие белые стены, как деревянные колоды»).
Много страниц романа посвящены обоснованию (через посредство стилистики — в зримых образах)восточнойконцепции личности в противоположность концепции западной. Дёблин показывает: как раз то, что на Западе принято считать неповторимыми особенностями человека, есть нечто случайное, постороннее и враждебное по отношению к его истинной природе. При этом он акцентирует трудность борьбы с такими внутренними «демонами», возможность их возвращения в любой момент:
С рычанием — словно тигр — выломилось что-то из его груди, рванулось прочь; он, онемевший от ярости, мог бы рубануть это «что-то», будь у него с собой меч. Потом оно тигром набросилось на него, а он, растопырив пальцы, этого тигра душил; потом, не меньше получаса, держал на вытянутых руках уже обмякшее неживое тело и, не помня себя, все тряс и тряс. Большеглазого мальчика с нарумяненными щеками; Гэн Цзуна […] (о Го, освобождающемся отлюбовного чувствак Гэн Цзуну).
Еговысокомериедудело в медные трубы — с грозной силой, так что сотрясался пол комнаты. Внутри него разворачивалось императорское шуршащее знамя. И Ма совершал обход вокруг этого знамени. Он не подпускал к себе никого, ибо хотел непрерывно слышать шуршащее полотнище [о Ма Ноу].
…она вывозила на эти прогулки свое откровенноетщеславие: смотрела сквозь окутывающие ее покрывала и занавеси паланкина на других дам и испытывала смешанное чувство отвращения, ненависти, иронии [о подруге Желтого Колокола].
Почти против воли участвовал он в сражениях — но в сутолоке боя,опьяненный наркотиком ярости, чувствовал себя счастливым [о Го].
Но уже мазнуло кистью, смоченнойСлабостью, по всей внутренней поверхности его головы. Почти теряя сознание, падая, он все-таки успел осознать, чтос ним происходит, охнул, чудом удержал равновесие, выпрямился.
С холодным огнем в глазах оглянулся вокруг. Ощутил: толчок, с которым сверкающеесознание собственной властивыскочило из него, стукнулось о землю, бросило назад холодный взгляд. […] Он с затаенным страхом понял, чтонечто неведомое вышло из него — и одержало над ним верх. И — что он победил Ван Луня. Одурманивающий ужас медленно вливался в костный мозг. [О Ма Ноу.]
К числу наихудших относились горячие головы, люди мстительные ине знающие удержу в своих чувствах.Такие — как правило, еще в юности — из-за честолюбия, или влюбленности, или жажды мести совершали какой-то роковой шаг […] потом, озлобившись, бродили где придется, проклинали самих себя, без конца пережевывали жвачку своих страданий.Таким ничто уже не могло помочь; и они были способны на все[…].
Напротив, качества, подлинно характеризующие человеческую личность, у всех одни и те же, и Дёблин перечисляет их в конце романа (противопоставляя этому перечню лишь одно возражение, как раз и делающее финал романа открытым, —«сумею ли я?»):
Только обладая смирением и жалостью, может человек терпеть все ужасы жизни, выдерживать железные удары обрушивающегося на него горя. […]Обретать себя под ударами, судьбы— так зовется Чистый путь. Льнуть к событиям, как вода льнет к воде; приспосабливаться к течению рек, к земле, к воздуху, всегда оставаясь братьями и сестрами; любовь — так зовется Чистый путь.
Принимая это учение о личности, об обретении себя, Дёблин делает одной из главных тем своего романа вопрос о том, насколько вообще оно совместимо с реальностью, с независящими от человека процессами — с «судьбой». В классических даосских трактатах судьба рассматривается как нечтоне связанное с поведением человека, который, тем не менее, должен стремиться; соответствовать своей истинной природенезависимо от выпадающих ему на долю удач и неудач: «Все, что само по себе таково, но неизвестно, почему таково, — от судьбы. […] Верящий в судьбу не делает различия между „я“ и „не-я“[424]». «Судьба» как персонаж высказывается о себе так:
«Разве я кем-то управляю, хотя и называюсь судьбой? Разве я отвергаю правых, а покровительствую неправым? Они долговечны сами по себе или недолговечны сами по себе; неудачливы сами по себе или удачливы сами по себе; знатны сами по себе или незнатны сами по себе; богаты сами по себе или небогаты сами по себе. Разве могу я об этом знать? Разве могу я об этом знать?»[425]
В романе Дёблина судьба — это скорее не предсказуемые заранее последствия взаимодействия разнонаправленных воль. То, что кажется благом последователям Ма Ноу или Ван Луня, не может казаться таковым представителям государственной власти[426]. И потому даже когда император решает послушаться панчэн-ламу, отказаться от преследования мирных сектантов, это не спасает положения: чиновники устраивают провокацию.
Тем не менее, на протяжении всего романа подчеркивается, что человекне совсембессилен против «судьбы». Ван накануне своей гибели высказывается о судьбе так:
Знаешь ли ты, Желтый Колокол, как выглядит судьба? Как труп: с ней нельзя заговорить, ее нельзя ни умилостивить, ни рассердить; можно только приманивать ее душу вымпелами — укрепив их в саду, и на крыше, и перед дверью, и во дворе!
Это значит, в частности, что злую судьбу человек «приманивает» своим неразумием. Поэтому о Ма Ноу сказано: «Но ведь судьба не нападала на священнослужителя. Он сам алчно притягивал к себе беду, словно безумец, не умеющий отличить съедобную пищу от яда». И точно так же те люди, которые стали последователями Ма Ноу, а позднее — жертвами его честолюбия, выбрали такую судьбу сами: «Они сами — добровольно, настойчиво — предлагали ему себя в качестве объекта его власти».
Поток судьбы «жесткий» (это точка зрения Дёблина[427]), но человек может нырнуть в этот поток или уклониться, по крайней мере: в таких пределах он всегда свободен. Прежде, чем основать союз «поистине слабых», Ван говорит бродягам:
…я ныне порываю с теми, кто живет как в бреду и не желает опомниться. Один старик сказал о таких: их могут убить, их могут оставить в живых, но, так или иначе,судьба их будет определена извне.[…]хочу отклоняться в сторону — туда, где не убивают.
Убийство — индивидуально совершенное или участие в массовом насилии — в романе не то чтобы осуждается, но изображается как абсолютный тупик. Когда в Ване созревала мысль об убийстведусы, еще неясная для него, его «угнетало ощущение,что посягнули на него самого, на что-то в нем — пугающее и глубоко сокровенное. И встревожила его не бесцеремонность посягательства, но собственный ужас перед этим сокровенным». И, напротив, бродяги, присутствовавшие при основании союза «поистине слабых», «испытывали чувство возвращения к чему-то родному, но вместе с тем и освобождения от цепи». Огромнаяответственность, как показано в романе, лежит на тех, кто отвечает не только за себя, но за судьбы многих. О Ма Ноу, который: невольно спровоцировал власти на преследование членов союза, сказано:
Судьба — она жесткая, ее так просто не согнешь. Хорошо, конечно, учить братьев не противиться ходу вещей; но сие не значит, что позволительно самому разыгрывать из себя судьбу и ожидать от других — братьев и сестер — покорности такой судьбе. Те, что поверят, будто в итоге останутся целы, могут совершить тяжкие ошибки.
После какого-то рокового шага судьба становится неконтролируемой.Для тех, кто ее выбрал— предпочел, по тем или иным причинам, не уклониться:
Членов союза спаяла в одно целое их общая судьба. Счастье летних месяцев померкло. Ужасающую серьезность взятых на себя обязательств многие из них осознали только теперь.
Читающему роман понятно, почему последователи Ван Луня оказались вовлеченными в борьбу с императорской армией: этих людей хочется оправдать, им можно сочувствовать и можно восхищаться их стойкостью. Но, так или иначе, вступив в борьбу, они совершили насилие над собой, непоправимо себя искалечили:
Бряцая оружием, как стая диких зверей ворвались солдаты Ван Луня в город:озлобившиеся из-за насилия, совершенного над их душами, теперь они действительно жаждали мести.
На заключительном этапе войны Ван «сам часто не знал, в чем состоит его долг, мечтал о мягком пути „недеяния“ и видел, что вовлечен в бесконечную,безнадежнуючереду убийств. Онне находил дороги к самому себе». И такие же чувства испытывали другие «братья» и «сестры». Их чувства, собственно, и выражает Го, когда говорит:
Но теперь я понял: было бы лучше, если бы мы все погибли, как те сотни наших сестер и братьев, которых Чжаохуэй уже убил. Это было бы в десять, в тысячу, в миллион раз лучше — поверь мне, Ван Лунь, прошу тебя, поверь, — чем то, что ты вошел в этот город, сеешь здесь смерть, и, если тебе повезет, создашь новое царство, которое очень скоро станет таким же неправедным, как другие.
Поэтому когда Ван совершает третий «прыжок» — принимает решение о последнемсамоубийственномсражении — его поддерживают все, и он по праву утверждает: «Мы все в одночасье сталисвободными» (свободнымине делатьтого, что противно человеческой природе).
Хотя о Дёблине часто вспоминают как о художнике, изображавшем массовые процессы, и это действительно так, доминирует в «Ван Луне» — будем ли мы судить на основании сюжета романа, или его композиции, или стилистики — идея ответственности отдельного человека и огромной значимости процессов, происходящих в его сознании. Скажем, вся история движенияу-вэйкомментируется (устами Дёблина-персонажа романа?) так:
Однако ни присоединение женщин, ни разделение движения на несколько потоков [то естьглавные внешние событияв истории секты. —Т.Б.] не оказали столь сильного воздействия на судьбу «поистине слабых», как таперемена, которая произошла с Ма Ноу. Этот бывший священнослужитель с острова Путо, чудаковатый друг воронья с гор Наньгу, оказавшись в Чжили, сперва неимоверно вознесся, совершив княжеский, исполненный страсти поступок, а потом сам погубил, принес в жертву своей распоясавшейся гордыни и себя, и значительную часть «поистине слабых».
Амысль/видениеВан Луня об убийстведушоказывается чуть ли не реальнее, значимее самого убийства:
…ночью он уже десять, если не пятнадцать раз задушилдусы, прикрываясь маской, —все самое главное уже состоялось. Но он все-таки побежал; он должен был побывать на том месте, чтобы оно отпечаталось в его сознании. И в результате произошло реальное убийство: как жертва, которую он принес самому себе.
Но если это так, если сфера сознания играет, по мнению Дёблина, столь важную роль, то чрезвычайно возрастаети ответственность художника— ведь он своими произведениями воздействует на сознание многих.
Дёблин всю жизнь размышлял над религиозно-нравственными вопросами, хотя к религии как таковой пришел поздно. В семьдесят лет, подводя итог своей жизни, он писал:
Какое еще содержание может иметь человеческое существование, какую задачу перед нами ставить, чем оправдывать темную сторону нашего бытия — кроме: очищения, возвышения, выпрямления, подготовки к освобождению от зла, от заблуждений, от униженности злом […] Я с раннего возраста был одержим сочинительством. В четырнадцать лет делал первые наброски в маленькой синей тетради. И что же я тогда записывал? Бог это добро. В мире есть добро. В этом и заключается решение загадки «Бог» («Эпилог», 1948, с. 146 и 131).
В другой, более ранней статье, он вспоминает, какое сильнейшее впечатление произвели на него, двадцатичетырехлетнего, Достоевский и Ницше: Раскольников дал ему «новую реальность», что же касается Ницше… — «я увидел, что здесь все жутко серьезно, что речь здесь идет о Боге и что я к этому причастен» («Я испытываю и расспрашиваю себя», 1941, с. 112–113). В той же статье он пишет,чтов определенном смысле все его произведения были «молитвами», попытками проникнуть глубже «поверхностей», размышлениями на тему «природных форм» и «нехватки праведности в этом мире» (там же, с. 119–120).
Став писателем (а он сам полагал, что по-настоящему его творчество началось с «Ван Луня»), Дёблин всегда причислял себя к тем, кто работает в жанре эпического романа. Он считал, что задача автора такого романа — «вплотную подойти к реальности и пробить ее, чтобы добраться до простых и великих, элементарных основополагающих ситуаций и архетипов человеческого бытия» («Структура эпического произведения», 1929, с. 490). В другом месте он формулирует ту же задачу несколько по-иному — так, что становится понятно, чтоон имел в виду, когда говорил в предисловии к «Ван Луню» о «поминальной жертве»: «переместить уже ушедшее — живьем — в наш мир, открыть уста умершим, заставить двигаться их высохшие скелеты»; организовать «особого рода спор [Auseinandersetzung], такой, чтобы он возникал не отдельно от материала, а выявлялся через персонажей и сюжет»; «Куски истории, те ее части, которые он [автор] выбрал, должны стать частями его самого, должны выставляться одна за другой, чтобы в итоге получился действительно живой, проявляющий себя во всей полноте мир. […] Ибо мы — из того же теста, что и те, лежащие в могилах, и обстоятельства, в которых мы живем, делают возможным, чтобы мы — на время — приютили у себя и тех, других, лишь по видимости не похожих на нас» («Исторический роман и мы», 1936, с. 516, 519–520). Создавая условия для такого диалога с прошлым, художник творит «сферуновой правды и совершенно особой реальности»[428](«Структура эпического произведения», с. 466) — именно потому справедливо утверждение Дёблина, вынесенное в эпиграф этой статьи:
Настоящий поэт во все времена сам был одним из фактов.
Дело поэта — показать и доказать, что он есть факт и кусок реальности…
(ОТ ПЕРЕВОДЧИКА)
Благодарю доктора Альфреда Дёблина за то, что он написал удивительный китайский роман и предложил в нем рассматривать книги как поминальные жертвы — людям или неповторимым мгновениям.
Благодарю тех, кто участвовал в создании этой книги, украсив ее своей любовью к Дёблину: Вальтера Мушга, подготовившего немецкое критическое издание романа и написавшего послесловие к нему, русских исследователей дёблиновских текстов Нину Сергеевну Павлову и Александра Маркина.
Благодарю Дмитрия Волчека — издателя и, что еще важнее, ценимого мною коллегу, решившегося эту книгу напечатать.
Благодарю за помощь в интерпретации китайских и тибетских реалий китаиста Олега Ефимовича Непомнина и моего старого друга Элину Драйтову.
Благодарю всех коллег из Переводческой коллегии в Штралене, деливших со мной те дни и ночи, когда я заканчивала эту давно начатую и прошедшую через многие злоключения работу.
И с благодарностью дарю русский перевод «Ван Луня» любимому мною человеку.
Татьяна Баскакова

