Рассказы из сборника "Зеркало смерти".
Простодушный дон Рафаэль, охотник и игрок
Когда думы уносили его в прошлое и воспоминания о минувшей любви наполняли его душу, он острее чувствовал бег времени, скольжение пустых, легких, как воздух, часов.
Те глаза! Они уже не светили ему, они остались где-то там, в туманной дали, угаснувшие для него навсегда, и эхо забытых слов звучало глухо, как за горою шум моря. И только в самой глубине его сердца что-то звучало. Шепот скрытых родников.
Жизнь была пуста, и он был один, совсем один. Один, наедине со своей жизнью… Чтобы хоть чем-то заполнить ее, он ходил на охоту и играл в ломбер. И все-таки он не был печален. Душа его была проста, и это героическое простодушие не желало знать о печали. Когда кто-нибудь из его партнеров по игре старался найти карту, чтобы забрать все взятки, дон Рафаэль обычно повторял, что есть вещи, которых искать не следует: они приходят сами. Он был провиденциалистом, то есть верил во всемогущество случая. Может быть, верил только для того, чтобы во что-то верить и занять чем-то свои мысли.
– И почему вы не женитесь? – поджав губы, спросила его однажды экономка.
– А почему я должен жениться?
– ^Может быть, тогда вы не будете ходить как потерянный.
– Есть вещи, сеньора Рохелия, которых не следует искать: они сами приходят.
– Вот именно, когда уже и не думаешь о них.
– Да, как в игре! Но, видите ли, есть причина, которая заставляет меня думать об этом…
– Что же это за причина?
– Я хочу умереть спокойно, ab intestato.[1]
– Ну и причина! – воскликнула встревоженная экономка.
– Для меня она единственно стоящая, – ответил он, смутно ощущая, что важны вовсе не причины, а то значение, которое придается им.
Сверток на пороге его дома. Он нагнулся, чтобы лучше разглядеть. Что-то шевельнулось там, внутри. Как воспоминание. Да, сверток шевелился. Он поднял его: теплый. Развернул: новорожденный. Он все смотрел и смотрел, и в сердце своем он уже ощущал не только шепот, но и свежесть пробивающихся родников. «Славную дичь послала мне судьба», – подумал он.
Дон Рафаэль вернулся домой с ружьем на ремне, держа в руках сверток. Он поднялся по лестнице на цыпочках, – чтобы то, что лежало в свертке, не проснулось, – и несколько раз тихо постучал в дверь.
– Вот я принес это, – сказал он экономке.
– А это что такое?
– Кажется, ребенок…
– Только кажется?…
– Его оставили на крыльце.
– А что же нам делать с ним?
– Ну… что делать? Очень просто: воспитывать!
– Кто будет воспитывать?
– Мы оба.
– Я? Я не буду!
– Найдем кормилицу.
– Да в своем ли вы уме, сеньорито! Прежде всего нужно поставить в известность судью, а этого – в приют!
– Бедняжечка! Нет, только не в приют.
– Конечно, хозяин здесь вы.
Первые дни ребенка из милосердия кормила соседка, но вскоре врач дона Рафаэля нашел чудесную кормилицу – молодую одинокую женщину, которая только что произвела на свет мертвого ребенка.
– Как кормилица она превосходна, – сказал дону Рафаэлю врач, – а как человек… Видишь ли, оступиться может каждый.
– Только не я, – ответил с присущим ему простодушием дон Рафаэль.
– Лучше всего было бы, – сказала экономка, – чтобы она взяла его воспитывать к себе.
– Нет, – возразил дон Рафаэль, – в этом кроется большая опасность: я не доверяю ее матери. Нет, здесь, только здесь, у меня на глазах. И не нужно расстраивать кормилицу, сеньора Рохелия, ведь от этого зависит здоровье ребенка. Я не хочу, чтобы из-за огорчений Эмилии у нашего ангелочка болел живот.
Эмилии, кормилице, было лет двадцать; высокая, стройная, чем-то напоминавшая цыганку, она ходила как курица, которую обхаживает петух. Глаза ее вечно смеялись. Невероятно темный цвет их подчеркивал рамку иссиня-черных волос, падавших на виски, как два тяжелых вороновых крыла. Яркие губы были полуоткрыты и влажны.
– А как вы собираетесь крестить его, сеньорито? – спросила сеньора Рохелия.
– Как сына.
– Да вы что, сумасшедший?
– Может быть.
– А если завтра по этому медальону, что на нем, и каким-нибудь приметам его найдут настоящие родители?…
– Настоящие родители – это я: и отец и мать. Я не ищу детей, как не ищу и хорошей карты; но когда они сами приходят… я готов их принять. И я уверен, что в таком случае родительские чувства – самые чистые и свободные: они подчинены не инстинкту, а доброй воле. Не моя вина, что он родился. Вырастить его будет моей заслугой. Нужно верить в провидение хотя бы для того, чтобы верить во что-то: это утешает, и, кроме того, теперь я смогу умереть спокойно, ab intestato: мальчик но праву наследует мне.
Сеньора Рохелия кусала губы. Когда же дон Рафаэль окрестил ребенка и велел записать его как своего сына, это вызвало смех у всей округи. Но никто не заподозрил дона Рафаэля ни в чем худом: слишком хорошо все знали его кристально-чистую душу. Экономка вынуждена была, вопреки своему желанию, примириться и ладить с кормилицей.
Теперь дон Рафаэль думал не только об охоте и ломбере. Теперь его дни были заполнены, дом зажил новой жизнью, яркой и простой. Теперь он нередко проводил бессонные, беспокойные ночи: слыша крик ребенка, он шел к нему, брал на руки мальчугана и успокаивал его.
– Он прекрасен как солнце, сеньора Рохелия. Да и с кормилицей, мне кажется, нам повезло.
– Как бы она не принялась за старое…
– Об этом уж я позабочусь. Это было бы изменой, вероломством: она должна быть с ребенком. Но нет, нет; этот парень, что ее обманул, уже ей опостылел: ведь он бездельник, первостатейная бестия.
– Не очень-то верьте… Не очень-то верьте…
– Я собираюсь оплатить ему проезд в Америку. А ее нужно пожалеть, она – бедняжка…
– До первого случая…
– Я говорю, что не допущу этого!
– Ну, если она захочет…
– А-а, что касается этого, то да! Видите ли, если сказать вам правду, правда заключается в том, что…
– Да я догадываюсь.
– Но прежде всего я забочусь о сыне!
Эмилия вовсе не была дурочкой, и удивительное простодушие этого старого холостяка, который, казалось, живет в каком-то полусне, поражало ее. Она сразу же привязалась к младенцу, точно была его родной матерью. Приемный отец и та, что действительно вскормила ребенка своим молоком, проводили долгие часы у колыбели, любуясь спящим ребенком, тем, как он во сне улыбался и чмокал губами.
– Вот оно, что такое человек! – говорил дон Рафаэль.
И взгляды их встречались. Случалось, что дон Рафаэль подходил поцеловать младенца, когда Эмилия держала его на руках. Дон Рафаэль наклонялся, и его щека почти касалась щеки кормилицы, а черные ее локоны задевали его лоб. Иногда он созерцал одну из ее белых грудей-близнецов, набухших щедрыми соками жизни, видел голубые жилки, змеившиеся под прозрачной кожей. Поддерживая грудь расставленными веретенообразными пальцами – указательным и средним, она склонялась с голубиной кротостью над ребенком. И снова у отца возникало желание поцеловать сына, а когда его лоб касался груди, он чувствовал ее тепло и трепет.
– Ах, как мне жалко, солнышко мое, что я скоро тебя покину! – восклицала Эмилия, прижимая мальчика к груди, словно он мог понять ее.
Дон Рафаэль молчал.
Часто кормилица, укачивая ребенка, пела ему ту древнюю и монотонную, ту сладостную песню, которую матери передают одна другой от сердца к сердцу и все же всегда создают заново, сочиняя каждая свою, вечно новую и все ту же, единственную как солнце. Дон Рафаэль слушал песню, и она была для него словно отзвук далекого, почти забытого детства. Качалась колыбель и вторя ритму этого движения, билось сердце отца.
И смешивалась эта песня
Если будешь мало спать…
С шепотом скрытых родников его сердца,
Бука к нам придет опять…
которое все еще спало,
Будь хорошим, засыпай…
погруженное в туманную дымку прошлого.
Баю, баюшки, бай, бай…
«Какой хорошей матерью она стала!» – думал он.
Однажды, говоря о несчастье, которое сделало ее кормилицей, дон Рафаэль спросил:
– Послушай, девочка, как же это могло случиться?
– Вы же знаете, дон Рафаэль! – И щеки ее слегка зарделись, почти неприметно.
– Да, ты права, я знаю!
Однажды ребенок тяжело заболел; настали дни и ночи, полные отчаяния. Дон Рафаэль приказал Эмилии спать с ребенком в его комнате.
– Но, сеньорито, – сказала она, – как же мне спать здесь?…
– Да очень просто, – ответил он с обычным своим простодушием, – спать как спится.
Ведь для этого человека, который сам был воплощенным простодушием, все было просто. Наконец врач объявил, что опасность миновала.
– Опасность миновала! – вскричал дон Рафаэль. И, не в силах сдержать волнение, он бросился обнимать Эмилию, плакавшую от неожиданной радости.
Знаешь что? – сказал он, не выпуская ее из объятий, и посмотрел на ребенка, улыбавшегося после счастливого выздоровления.
– Нет, но вы скажете, – ответила она, и сердце ее неистово забилось.
– Подумай, девочка: мы оба свободны, нас ни в чем нельзя упрекнуть – я ведь не верю, что ты все еще думаешь об этом глупце, мы даже не знаем, приехал он или нет в Тукуман, – и раз мы уже стали каждый по-своему отцом и матерью одного и того же ребенка, давай поженимся – и дело с концом.
– Но, дон Рафаэль!.. – Она зарделась.
– Слушай, девочка, ведь тогда у нас могут быть и еще дети…
Довод был не вполне обоснованным, но он убедил Эмилию. И так как они жили вместе и не стоило откладывать дело в долгий ящик – дни так быстро бегут, что-то еще будет! – этой же ночью они соединили свои судьбы и вскоре после этого поженились, как повелевает святая мать наша церковь и предусмотрительное государство.
И они были счастливы по-своему, простым человеческим счастьем, – а ведь это совсем не мало! У них было десять человек детей, с благословения божия, так что уж теперь простодушный дон Рафаэль, который из охотника и игрока нежданно-негаданно превратился в отца семейства, мог умереть спокойно, ab intestato: у него были наследники.
А вот и то, что он имел обыкновение повторять и считал основным положением своей жизненной философии: «Все на свете дело случая. Нужно вверить ему свою судьбу».
Рамон Ноннато, самоубийца
Слуга долго стучал в дверь. Ответа не было. Когда наконец, взломав ее, он вошел в спальню, то увидел своего хозяина в постели. Тот лежал бледный, похолодевший. Струйка крови запеклась на правом виске. Тут же, на постели, слуга увидел и фотографию женщины, ту самую, что хозяин всегда носил с собой, словно это был амулет. Сколько часов проводил он, бывало, вглядываясь в черты, запечатленные на портрете!
Рамон Ноннато покончил с собою накануне, серым осенним днем, в час, когда садилось солнце. Незадолго перед тем люди видели, что он, как всегда в одиночестве, гулял по берегу реки, неподалеку от места, где она впадает в море. Он смотрел, как падают с прибрежных тополей желтые листья и как они плывут по воде, уносимые течением все дальше и дальше, чтобы никогда больше не вернуться назад. «Придет весна, которой я уже не увижу, прилетят птицы, на деревьях появятся новые листья, но то будут другие листья, эти уйдут навсегда», – думал Ноннато.
Когда весть о самоубийстве разнеслась по городу, она вызвала всеобщее сострадание к судьбе самоубийцы. Люди в один голос восклицали: «Бедный Рамон Ноннато!» А некоторые добавляли при этом: «В самоубийстве повинен его покойный отец».
Несколькими днями раньше, прежде чем покончить с собой, Ноннато заплатил свой последний долг. Для этого он продал усадьбу, которая тоже была у него последней – последней из всех, что он в свое время получил в наследство от отца. То был родовой дом его матери. Перед тем как продать его, он поехал туда и один, наедине с собою, провел в этом доме целый день. Не выпуская из рук выцветшего портрета матери, он глядел па него, и горько оплакивал свое одиночество, и сетовал на судьбу, лишившую его даже воспоминаний. Его единственным воспоминанием был портрет матери, и он хранил его у себя на груди как символ надежды – надежды, которая всегда была для него памятью прошлого.
Бедняга расстроил состояние, оставленное ему отцом. Он пускался в безумные спекуляции, изобретал фантастические финансовые и биржевые комбинации, а между тем жил очень скромно, почти бедно, во всем ограничивая себя. Едва ли он тратил больше того, что было необходимо для поддержания хотя бы видимости достатка. Все остальное шло на милостыню и благодеяния. Бедняга Ноннато, скупой в отношении себя самого, был в высшей степени щедрым и даже расточительным, когда дело заходило о других, и прежде всего – о жертвах его отца.
Все поступки его определялись одним стремлением: разбогатеть, разбогатеть сказочно, нажить как можно больше денег, чтобы затем использовать их в широких целях служения культуре и цивилизации, дабы освободить и ту, и другую от проклятия, тяготеющего над ними от самого их рождения. Он употребил отцовское состояние на мелкие дола благотворительности, пытался, где мог, исправить зло, которое некогда причинил людям его отец. Но ему казалось, что этого недостаточно. Разве можно собрать пролитую воду?
В его голове постоянно звучали слова отца, с которыми тот обратился к нему перед смертью:
– Сын мой, я заложил фундамент нашего благополучия: понадобились немалый труд и величайшее искусство, чтобы нажить такое состояние. И я хорошо поместил все наши капиталы. Да, наше состояние – ты этого не поймешь – истинное произведение искусства. Но я сожалею, что оно расстроится в твоих руках. Ты не унаследовал моего ума, у тебя нет любви к деньгам и ты ничего не смыслишь в делах. Я должен признаться, что ошибся в тебе.
«К счастью, да», – подумал Ноннато, услышав последние слова отца. Потому что отцу и в самом деле не удалось вселить в него ни свою мрачную всепоглощающую любовь к деньгам, ни свою страсть к делам, благодаря – которой он предпочитал трехкратную прибыль, полученную в результате узаконенного обмана, четырехкратной, но добытой честным путем.
И это при том, что несчастный Ноннато вел все дела своего отца, занимался всеми тяжбами, в которые постоянно ввязывался этот ужасный человек, был его адвокатом. Бесплатным адвокатом, конечно. В качестве ходатая по делам своего отца Ноннато должен был проникнуть в самые тайные закоулки клоаки, называемой ростовщическим ремеслом, погрузиться в сырую мглу где в конце концов омрачилась его душа, изнывавшая под гнетом этого беспросветного рабства. Освободиться же он не мог. Разве можно было выдержать холодный, стальной взгляд этого хищного человека?
Какими тяжелыми были для него эти годы адвокатской практики, годы, когда он, не смея ослушаться отцовского приказа, готовился к ненавистной для него карьере!
Летом, после долгих мрачных месяцев, проведенных зa штудированием права в университетском городе, в жалком доме одного из должников своего отца, который таким образом взимал дополнительные проценты со своей ссуды, Рамон Ноннато уезжал на каникулы в приморский городок, шел один на берег моря, и там одиночество его растворялось в одиночестве океана, и он забывал земные печали. Море всегда влекло его, то была великая мать-утешительница. Сидя на берегу, на камне, поросшем водорослями, он созерцал портрет своей покойной матери, и песнь волн казалась ему колыбельною песней, которой ему не пришлось услышать в детстве.
Когда-то он хотел стать моряком. Тогда было бы легче бежать из отцовского дома, отдаться одиночеству своей души. Но отцу был нужен бесплатный адвокат, и он заставил сына стать законоведом, чтобы научиться искажать смысл законов.
От моря пришлось отказаться. Вот почему такой безысходной тоской наполнены были все эти годы.
Но даже и в прошлом душа его не находила утешения. Ничего радостного не мог он вспомнить, оставаясь наедине с самим собой. Все юношеские годы прошли, как одна зимняя ночь в ледяной пустыне. Один, всегда один. Отец редко заговаривал с ним. А если и говорил, то только о своих грязных делах. Время от времени он повторил: «Ведь все это я делаю ради тебя, прежде всего ради тебя; можно сказать, только ради тебя я и делаю все это. Я хочу, чтобы ты стал богатым, очень богатым, невероятно богатым и чтобы ты смог жениться на дочери самого богатого из этих богачей, которые так нас презирают». Но мальчик чувствовал, что отец лжет, что ему только нужен предлог – предлог, которым можно было бы оправдать ростовщичество и скупость, обелить себя перед самим собой, перед судом своей совести.
Однажды, в один из самых безрадостных дней своей юности, Ноннато нашел портрет матери, ставший для него с тех пор величайшей святыней. Что касается отца, то он никогда не говорил ему о матери.
Несчастный юноша, слышавший от своих товарищей рассказы об их матерях, пытался представить себе, какой была его мать. Он напрасно расспрашивал о ней служанку, сухую и черствую старуху, ходившую за ним с того дня, как кормилица, которую он тоже никогда больше не видел, отняла его от груди. Старуха была доверенным лицом его отца. Он ни разу не слышал, чтобы эта хмурая, упрямо молчаливая женщина что-нибудь напевала. И когда он обращался к своему детству, то в воспоминаниях, даже самых далеких и смутных, перед ним всплывал именно ее образ.
Детство! Он его не знал. Детство его было одним долгим, серым и холодным днем, длившимся несколько лет, потому что все дни были одинаковы и одинаковы были часы каждого из этих дней. И школа – такая же мрачная, как отчий дом. Он помнил жестокие шутки детей – детские шутки всегда жестоки, – издевавшихся над грязным ремеслом его отца. И так как однажды, когда его назвали сыном ростовщика, он заплакал, его стали дразнить еще больше.
Кормилица отняла его от груди при первой же возможности, потому что услуги ее не оплачивались. Кормление младенца шло в оплату ссуды, подученной у ростовщика мужем кормилицы.
Рамона Ноннато извлекли из еще не остывшего тела его матери: она умерла немногим ранее того, когда должна была произвести его на свет. Это произошло за сорок два года до рокового дня, ставшего днем его собственной смерти. Смерть вошла к нему в душу, едва он родился.
Несчастная мать! Сколько раз в последние дни своей жизни она утешала себя мыслью, что ее сын, столь желанный, станет лучом солнца в этом холодном и мрачном доме. Она надеялась, что тогда, быть может, станет иной и душа этого ужасного человека – ее мужа. «По крайней мере, – размышляла она, – я уже не буду одинока в этом мире. Напевая своему ребенку, я не буду слышать звона монет оттуда, из комнаты секретов к тайн. И кто знает! Может быть, он станет мягче, добрей».
И она мечтала о том, как в ясные дни станет ходить с малюткой на берег моря и там, склонясь на трепещущую грудь кормилицы земли, напоит его молоком своей груди, и песня ее сольется с вечной колыбельной песнью, столько раз утолявшей печали измученного человеческого рода.
Как случилось, что она вышла замуж за этого человека? Она и сама не знала. Это было делом рук ее семьи, ее отца, у которого с ее будущим мужем были какие-то темные дела. Она подозревала что-то ужасное, страшное, но отгоняла от себя эти мысля. Она помнила, как однажды, после того как ее мать в течение нескольких дней ходила с покрасневшими от слез глазами, отец позвал ее в валу и сказал ей: «Дитя мое, ты одна можешь спасти меня, счастье всей нашей семьи записях от тебя. Без твоей жертвы мы разорены, нас ждет бесчестье».
– Приказывай мне, отец, – ответила она.
– Нужно, чтобы ты вышла замуж за Анастасии моего компаньона.
Несчастная онемела, тело ее сотрясалось от дрожи как при ознобе. И отец, приняв ее молчание за согласие, добавил:
– Спасибо, дочка, спасибо. Я и не ожидал от тебя другого. Да, это жертва…
– Жертва? – сказала она, чтобы что-то сказать.
– Да, дитя мое, жертва. Ты его не знаешь, ты не знаешь его так, как знаю я!..
Злоключения Сусина
Свежая прелесть неба разливалась над зелеными деревьями и поющими птицами, радовала Сусина; он строил укрепления из глины, а нянька, то и дело всплескивая руками, смеялась шуткам какого-то солдата.
Сусин встал, вытер о новое платьице перепачканные руки и, осмотрев свое творение, убедился, что оно прекрасно. Ямка, обнесенная круглым окопчиком, напоминала корыто, и там чего-то явно недоставало; Сусин поднял юбочку и намочил в ямку. Потом ему пришло в голову поискать жука или какую-нибудь букашку и поучить ее плавать.
Он окинул взглядом луг; вдалеке что-то блестело на земле, словно звезда, упавшая ночью с росой.
Вот красиво-то! Вмиг позабыт был прудик, его стараниями вырытый и наполненный, и Сусин устремился к упавшей звезде. Но когда он добрался До этого места, звезда внезапно исчезла. Может, она провалилась сквозь землю, или растаяла, или бука ее унес? Сусин подошел к дереву, под которым она только что так заманчиво блестела, но не нашел там ничего, кроме осколка стекла, валявшегося среди камней.
Что за чудесное утро! Сусин пил глазами солнечный свет и всей грудью вдыхал прохладу голубого неба.
А сколько тут деревьев! Вот это настоящая жизнь, не то что на темной улице, полной опасностей, где в любое время так и кишат лошади, повозки, волы, собаки, злые мальчишки и полицейские!
Вдруг Сусин изменился в лице, коленки у него задрожали и от страха в горле застрял комок. Собака… Собака сидела и таращила на него огромные глазищи; черная-пречерная, большая-пребольшая. Будь это на улице, Сусин погрозил бы ей палкой из-за двери; но дело было на лугу, где хозяйничают собаки, а не ребятишки.
Собака, не спуская с Сусина глаз, встала и направилась к нему, а он от испуга не успел и подумать о бегстве. Потом, опомнившись, побежал, но, на беду, оступился и упал ничком. Упал, но не заплакал, а прижался к земле и замер.
Плакать? А если собака услышит? Тем более что это, возможно, и не собака вовсе, а переодетый бука. Собачища подошла к Сусину и обнюхала его. Сердчишко у него так и прыгало, пока он, едва дыша, смотрел украдкой, как пес медленно уходил прочь и там, вдали, величаво обмахивал черные бока черным хвостом.
Сусин встал и осмотрелся: он был один в бескрайней пустыне. Солнце жгло его белокурую головенку, деревья кланялись ему. А совсем рядом большая лужа сверкала в солнечных лучах.
Собака вмиг была забыта, точно так же как были до нее забыты и прудик, созданный им, и упавшая звезда, и Сусин подошел к луже. Чистый, прозрачный лик ее, спокойный и печальный, казался мертвым и словно ждал, чтобы ему вернули жизнь. Сусин подобрал камешек, бросил его в воду, и тотчас же смех пробежал по луже и потихоньку стих на ее тенистых берегах.
Какие славные круги! Со дна пошел кверху ил, лужа помутнела, а Сусин схватил палочку и, наклонившись, взболтал воду. И до чего же грязной стала вода!
Потом Сусин выпрямился и стал шлепать ногой по луже. Вот хорошо! И как радовалась лужа, что она такая грязная и что мальчонка весь перемазался!
Но наконец у него совсем замерзла нога в промокшем башмачке, и он, сообразив, что нашалил, отвернулся от лужи. И тут-то он закричал и прижался к дереву, вцепился в него, только ноги деть было некуда. Ах, если б он умел, как взрослые мальчишки, лазить по деревьям! Он спрятался бы в верхних ветвях, где прячутся майские жуки! Впрочем, корове достаточно было разок боднуть дерево, чтоб оно рухнуло на землю.
Громадная это была корова, она почти заслоняла небо, и бесконечная причудливая тень ее ползла по земле. Корова медленно подвигалась вперед, наслаждаясь страхом своей жертвы. Сусин закрыл глаза руками, чтоб корова его не увидела, по, неожиданно, когда он уже готов был броситься на землю и закричать: «Больше не буду, не буду!» – корова прошествовала мимо.
Сусин оторвался от дерева и посмотрел кругом. Где же она?
В животике у него бурчало – известно ведь, что сильные ощущения ускоряют жизнедеятельность и ослабляют тело, и даже мертвые кузнечики оживают, попав в салат.
Сусин понял наконец, что произошло, в изумлении окинул взглядом большую дорогу, пышные каштаны, пустынный луг и невозмутимое солнце, застывшее в синем небе. А где няня?
Время от времени но дороге проходил какой-нибудь дядя, но сеньоров среди них почти не было. Всё дяди, дяди, и какие дяди! Противные, бородатые, совсем непохожие на папу. Один из них пристально посмотрел на Сусина, а дяди, которые так смотрят, – самые плохие: того и гляди унесут тебя в мешке.
Перепуганный до смерти, он почувствовал себя затерянным в этом мире, отданным во власть скверных мальчишек, которые зовут маму мамкой, во власть большущих собак и большущих коров, и нет с ним папы, чтобы побить их.
Дыхание буки уже леденило душу Сусина, он дрожал как лист, а бука был повсюду, стоял, притаившись за деревом, прятался, скорчившись под камнями, подкрадывался сзади.
Наконец Сусин заплакал и сквозь слезы, туманом застилавшие луг, увидел, что к нему подходит один из дядей.
Дядя… Но какой! Сусин с ужасом всмотрелся в него, и перетрусившая душонка заползла в самый дальний уголок сердца. Нет, это был не просто дядя, а гораздо хуже: это был полицейский!
Полицейский подходил все ближе и ближе, как черная собака и большущая корова. Но он не прошел мимо и не скрылся вдалеке. Сусин вытаращил глаза так, что уже едва видел, почувствовал на своей ручонке чью-то ручищу, понял, что погиб, и плакать уже не мог.
– Не плачь, малыш, не плачь, я тебе ничего не сделаю.
Что может быть страшнее буки? Что может быть страшнее буки, когда он в насмешку прикидывается полицейским!
– Пойдем, пойдем со мной; пойдем поищем папу.
Свершилось чудо, и перед мальчиком раскрылось небо – разве это не чудо, когда у полицейского так нежно звучит голос, добрый, ласковый голос? Как будто это папа, а не полицейский!
Он держал мальчика за руку, но не сжимал ее и шел, приноравливаясь к его шагу, и Сусин чувствовал себя под защитой высокой особы, доброго буки.
– Скажи-ка, ты чей?
– Папин.
– À кто твой папа?
– Папа – это папа.
– Но кто же он, твой папа?
– Он мамин папа.
Представитель власти улыбнулся – ведь то же самое он мог сказать о себе и своей жене.
Странный вопрос – кто твой папа? Как будто их много, а не один!
– Где ты живешь?
– Дома.
– А где это, дома?
– У папы.
На этом полицейский прекратил допрос и растерялся: попробуй разберись в деле без допроса!
Глазки Сусина окончательно прояснились, и он было окунулся в блаженное тепло летнего дня, как вдруг перед ним предстала нянька – грозная нянька, опасность явная и очевидная, без малейшей таинственности.
Мальчонка ухватился обеими руками за штаны полицейского и спрятал белокурую головку между его ногами. Ему захотелось сжаться в крохотный комочек, чтобы поместиться в кармане этих священных штанов!
Небесной гармонией звучал голос полицейского, когда он сказал:
– Не бойся, тебе не попадет. – И добавил, уже построже: – Оставьте его, он-то ни в чем не виноват!
Полицейский передал его с рук на руки няньке и, уходя, все еще посматривал на Сусина, как бы охраняя его взглядом. Но не успел этот добрый бука скрыться из виду, как нянькина рука шлепнула Сусина по заду:
– Ах ты дрянной мальчишка! Сто раз я тебе говорила, чтоб ты от меня ни на шаг… Вот я тебе задам!.. Ничего себе, доставил ты мне хлопот… Я как сумасшедшая ищу его, ищу, а он…
Мальчик жалобно заплакал; на этот раз пахло хорошей трепкой, а не букой. Он так ревел, что нянька не утерпела и стала целовать его, приговаривая:
– Ну, не надо, дурачок, ничего ведь не случилось… Не плачь, Сусин… Ну, замолчи же… Ты ведь знаешь, папа не любит плакс… Успокойся… Знаешь что? Если ты сейчас перестанешь, я тебе куплю карамельку…
Сусин перестал реветь и занялся карамелькой.
Когда же он увидел стены родного дома и почувствовал себя в безопасности возле отца, все раны вновь раскрылись, и он ощутил зубы собаки, рога коровы, нянькину руку и залился слезами. Как отрадно было слушать папин голос, бранивший няньку!
Потом папа взял Сусина на руки, и мальчик прижался пылающим лицом к груди своего защитника.
Как прекрасна тихая гавань после скитаний по бурным волнам!
Ох, уж эти французы!
Побасенки
Давно известно, что наши соседи-французы безнадежны, когда они принимаются судить о нас, испанцах. И зачем только они пускаются в разговоры об Испании! Они же ничего в этом не смыслят.
К бесчисленным доказательствам подобного утверждения пусть читатель добавит следующий рассказ одного француза, который тот приводит как особенно характерный для Испании. Вот этот рассказ, переданный слово в слово.
Дон Перес был кастильский идальго, душой и телом преданный науке. Соотечественники считали его скромнейшим человеком.
Все ночи от зари до зари и все дни от темна до темна проводил он, углубившись в изучение некоей научной проблемы из области химии. Решение этой проблемы должно было привести к открытию нового взрывчатого вещества, что сделало бы непригодными все подобные вещества, изобретенные ранее, пошло бы, конечно, на пользу его родной Испании и заставило бы заговорить весь мир о ее чести и славе.
Читатель, который вообразил бы, что наш дон Перес не выходил из лаборатории, орудуя в ней ретортами, дистилляторами, реактивами, тиглями и осадками, показал бы себя несведущим в делах Испании.
Испанский идальго – это вам не какой-нибудь провизор из аптекарской лавки, что только и знает свои весы да ступки, – можно ли столь низменно понимать высокое назначение науки! Не случайно именно в Испании пышным цветом расцвела теология. Дон Перес, по образному испанскому выражению, убивал все свое время, составляя всевозможные формулы. С мелком в руке стоял он перед доской и ломал себе голову, пытаясь найти то, что ему было нужно. Он вовсе не хотел, чтобы на его исследовании лежала печать грязной действительности; он вспоминал тот случай, когда подлые каторжники побили камнями Дон Кихота, и не желал, чтобы грубая реальность поступила точно так же с ним самим. Фартук и лаборатория были уделом Санчо Пансы от науки, право же на исследование бездны Монтесинос принадлежало ему.
Пусть возятся с весами и склянками люди, прозябающие в невежестве. Разве могут они служить примером для тех, кто, как большинство испанцев, родился, уже владея абсолютной истиной, а если и позволил себе расстаться с ней, то – только из-за своей непомерной гордыни.
После бесконечных бдений дону Пересу в конце концов удалось найти желаемую формулу, и день, когда она была опубликована, стал праздником для всей Испании. На балконах домов стали вывешивать ковры, на площадях сжигались потешные чучела, устраивались фейерверки, а главное – бои быков. Военные оркестры взбудоражили улицы городов звуками гимна Риего.
Кортесы вынесли решение увенчать дона Переса лаврами на мадридском Капитолии, если он сумеет взорвать гибралтарские скалы вместе с засевшими там англичанами, либо, на худой конец, американскую горку в парке Ретиро.
На страницах газеты «Борьба» замелькали портреты дона Переса, то рядом с портретом Руиса Соррильи, то с портретом претендента на престол, дона Карлоса. Стены обувных лавок, цирюлен, да и многих домов украсились этими портретами, вырезанными из газет. Новую анисовую водку окрестили «Анисовая взрывчатка Перес».
Не обошлось, однако, без разных Санчо и хитрых пройдох бакалавров, которые пытались вылить ушаты холодной воды на всенародное ликование. Но как только появились в газетах статьи прославленного геометра Дона Лопеса и не менее прославленного теолога дона Родригеса, в которых ломались копья в защиту новой взрывчатки Переса, недовольные были вынуждены при всем честном народе прикусить язык и – теперь им ничего другого не оставалось – только глухо скрежетать зубами.
Настал день испытания. Все было подготовлено к взрыву одного из холмиков среди равнин Ламанчи. Не было отбоя от храбрецов, жаждавших поджечь фитиль в обществе дона Переса.
Когда фитиль загорелся, толпа, издалека следившая за испытанием, разразилась сотрясавшими все вокруг криками: «Браво!», «Оле!» А некоторые даже побледнели. Но вот огонь подобрался к взрывчатке, раздался грохот, подобный грому, и поднялось огромное облако пыли. Когда же оно рассеялось, перед публикой в ослепительном блеске славы предстала фигура дона Переса. Толпа неистово аплодировала, гремело «ура» в честь изобретателя и той, что произвела его на свет. Дона Переса подняли на руки и понесли, совсем как какого-нибудь дона Фраскуэло, когда тот прикончит быка по всем правилам высшей тавромахической метафизики. Повсюду только и слышно было: «Оле! Честь и слава Испании!»
Прибыльные были деньки для газетных издателей.
Очевидцы рассказывали, что холм стерт с лица земли, а пострадавшие демонстрировали ушибы, полученные от разлетевшихся при взрыве камней; однако несколько дней спустя распространился слух, будто какие-то пастухи видели упомянутый холм на том же месте, что и прежде, и когда это известие подтвердилось, вновь произошел взрыв, взрыв всенародного негодования.
Как же так? Холм обязан был взлететь, ведь дон Перес вывел мелом на доске непогрешимые формулы!
Конечно же, все это объяснялось тем, что взрывчатку подмочила предательская рука, рука злобного волшебника – врага дона Переса и завистника его славы.
А так как дело происходило в Испании, то очевидно, что этим волшебником могло быть только правительство. И общественное мнение обрушилось на правительство. Его ругали повсюду: в кафе и в гостях, а газеты поносили безумную политику злого волшебника, который упорствует в своем нежелании считаться с общественным мнением. И это в то время, когда общественное мнение в Испании отлично разбирается в вопросах химии, особенно с тех пор, как его просветили на этот счет прославленный геометр дон Лопес и не менее прославленный теолог дон Родригес.
И тут поднялось такое… Со всех сторон только и слышно было: Колумб, Сиснерос, Мигель Сервет, славные подвиги во Фландрии; Саладо, Вад-Рас, Лепанто, Отумба, теологи Тридентского собора, героическая испанская пехота, перед которой оказался бессилен военный гений величайшего полководца XIX века. Вновь заговорили о недостатке патриотизма у тех, кто предпочитает своему все иноземное, хотя подчас оно много хуже отечественного. Вспомнили про бедного дона Фернандеса, прозябавшего в безвестности на своей неблагодарной родине, но давно прославленного повсюду за ее пределами, про бедного дона Фернандеса, чьи книги, употребляемые в Испании лавочниками на обертку, давно уже были переведены на языки цивилизованных народов мира, в том числе на японский и на нижнебретонский.
Бедняга дон Перес, преследуемый трусливыми проходимцами, пытался защищать честь Испании; и так как он все же твердо решил доказать эффективность нового взрывчатого вещества, с помощью которого он намеревался взорвать Гибралтар и разоблачить правительство, его выбрали кандидатом в депутаты кортесов. Как известно, испанские кортесы – это академия, где собираются для дискуссий ученые мужи страны, или, если угодно, ассамблея, которая, следуя славным традициям толедских соборов, выступает в роли то политического конгресса, то церковного собора, где только и делают, что выясняют теологические проблемы.
Едва лишь почитатели дона Переса выдвинули его кандидатуру, знаменитейший тореадор дон Сеньорито, этот живой пример союза пера и шпаги, возгорелся боевым духом и после очередной корриды, убив по всем правилам высочайшей тавромахической премудрости шесть быков и доведя публику до исступленного восторга, отправился на митинг и здесь вторично сумел потрясти публику удивительной речью в честь кандидатуры дона Переса.
Такое случается только в живописной Испании.
Подобно тому как на арене тореадор посвящает бой прекрасной даме или какому-нибудь замечательному событию, так и здесь дон Сеньорито начал свою речь со здравицы в честь горячо любимой отчизны. Он грудью встал за славу Испании и с той же отвагой, с какой привык бросаться на быка, ринулся на англичан, захватчиков Гибралтара. Затем один искусный поворот – и он уже атаковал противников дона Переса; за этим последовал ряд блестящих, хотя и несколько рискованных выпадов против тех, кто не понимает роли и значения химии, и напоследок дон Сеньорито нанес великолепнейший удар правительству, вонзив ему шпагу в загривок по самую рукоять.
«Оле! – кричала толпа. – Вот молодчина!» И требовала наградить оратора ухом убитого чудовища. Все кричали «браво», и имя дона Переса смешивалось в громе приветствий с именем дона Сеньорито.
Тут же, находился великий мастер организовывать подобные овации – испанский Барнум, популярнейший импрессарио дон Карраскаль, который собирался устроить мудрейшему среди мудрых дону Пересу турне по Испании, как он уже сделал это однажды с одним из величайших испанских поэтов.
Славный дон Перес позволял проделывать с собой все, что угодно. Ехал сюда, ехал туда, бывал повсюду, куда его приглашали почитатели, и сам не знал, чем все это кончится.
Но ни цицероновское красноречие прославленного тореадора дона Сеньорито, ни деятельность популярнейшего дона Карраскаля, ни покровительство крупнейшего из политических деятелей дона Энсинаса не тронули испанское правительство: оно, как и прежде, за милую душу поедало народные денежки и, по своему обыкновению, оставалось глухим к голосу народа.
А Гибралтар с англичанами как стоял, так и стоит на прежнем месте!
Согласитесь же, что только француз способен нагромоздить этакую кучу глупостей. Изобразить какого-то матадора оратором, произносящим пламенную речь в честь ученого, выдвинутого кандидатом в кортесы! Только француз, повторяем, способен выдать подобные басни за правдивый рассказ об Испании. Ох уж эти французы!
Но, сеньоры, когда же наши соседи узнают нас по крайней мере так, как мы сами знаем себя?
Хуан Мансо
Рассказ о мертвых
Рассказывают так.
Жил-был на этой грешной земле Хуан Мансо,[1] благословенный богом человек, тихоня, который за всю свою жизнь мухи не обидел. В детстве, когда его товарищи играли в осла, ослом был он; позже он стал наперсником своих влюбленных приятелей и они поверяли ему свои тайны, а когда он достиг зрелого возраста, знакомые встречали его нежным: «Прощай, Хуанито!»
Его высшим и неизменным принципом был принцип: «Мое дело сторона». Он старался не компрометировать себя и всему на свете предпочитал одно – греться на солнышке.
Он питал отвращение к политике, ненавидел дела, отвергал все то, что могло бы нарушить покой его души.
Он жил на ничтожную ренту, которую тратил без остатка, сохраняя нетронутым капитал. Был довольно набожным, никому не противоречил и, так как обо всех на свете думал плохо, говорил обо всех хорошо.
Если с ним заговаривали о политике, он отвечал:
– Я ведь никто – так, скромная пешечка; для меня все равно – что король, что ладья; я бедный грешник, я только и думаю, как бы жить со всеми в мире.
Однако смирение не спасло его, и в конце концов он умер. Пожалуй, это был единственный компрометирующий его поступок. Другого он не совершил за всю свою жизнь.
Ангел, вооруженный огненным мечом, занимался распределением душ, направляя каждую куда следовало. Руководствовался он при этом списком добродетелей и пороков, составленным на каждого умершего в регистрационном пункте, или таможне: через это учреждение проходили все души, отлетевшие от мира. Там, за столом, напоминавшим столы избирательных участков, ангелы и черти в добром согласии проверяли у бывших смертных документы, следя за тем, чтобы все бумага были в полном порядке.
Вход в регистрационный пункт напоминал кассу цирка в день самой грандиозной корриды. Тут была такая толчея, такая сутолока, и все так торопились узнать свою судьбу на веки веков, и была при этом такая неразбериха – ведь проклятия, мольбы, оскорбления и извинения выкрикивались на доброй тысяче языков, наречий и диалектов, – что Хуан Мансо сказал самому себе:
«Кто заставляет меня связываться с этими скандалистами? Здесь, должно быть, одни грубияны».
Он пробормотал это себе под нос, чтобы никто не услышал.
Но случилось так, что ангел с этим проклятым огненным мечом обратил па него внимание, и таким образом Хуан Мансо смог попасть на дорогу, ведущую в рай.
Шел он тихонечко-тихонечко. Время от времени мимо него проходили группы ликующих душ. Они пели литании и танцевали. Некоторые проделывали все это с излишним рвением, что показалось Хуану Мансо малоприличным для будущих обитателей страны блаженных.
Когда он подошел к месту, где дорога поднималась вверх, он увидел длинную очередь людей, стоявших вдоль стен рая. Несколько ангелов, подобно полицейским на земле, следили за порядком.
Хуан Мансо пристроился в самом хвосте этой очереди. Скоро сюда прибыл один смиренный францисканец и умудрился так разжалобить нашего тихоню, такие убедительные доводы приводил, доказывая, что ему необходимо как можно скорее попасть в рай, что наш Хуан Мансо уступил ему свое место, говоря себе:
«Хорошо стать друзьями в преддверии райского блаженства».
Потом пришел еще один, и, хотя он уже не был францисканцем, он но хотел отстать от святого отца; Хуан Мансо внял и его просьбе.
В общем, не было ни одной благочестивой души, которая не перехватила бы места у нашего тихони. Слава о кротости его переходила из уст в уста и, как на крыльях, облетела всю очередь, Стало традицией рассказывать о добродетелях Хуана Мансо непрерывному потоку предвкушающих свое блаженство душ. О, Хуан Мансо, раб доброй славы своей!
Хуану Мансо казалось, что прошли уже целые века, а он еще стоял в очереди. Да, пожалуй, именно столько времени и нужно было, чтобы наш ягненок потерял терпение. Наконец однажды он столкнулся с неким святым и ученым епископом, оказавшимся праправнуком одного из братьев Мансо. Хуан Мансо изложил свои жалобы праправнучатному племяннику, и святой и ученый епископ обещал прапрадяде вступиться за него перед вседержителем. Взамен этого обещания Хуан уступил свое место многоученому святому епископу.
Вошел епископ в рай и, будучи человеком долга, прямехонько направился засвидетельствовать свое почтение предвечному отцу. Когда он закончил небольшую речь, которой всемогущий внимал довольно рассеянно, то услышал:
– Постскриптум меня не интересует. – И почувствовал, как господь испытующим, острым взглядом сверлит его сердце.
– Сеньор, позвольте мне замолвить слово за одного из рабов ваших, который там, в хвосте очереди…
– Довольно пустых слов, – молвил громовым голосом господь, – Хуан Мансо?
– Он самый, сеньор, Хуан Мансо, который…
– Хорошо, хорошо! Он получил то, что заслуживает. А ты не вмешивайся не в свое дело. – И, повернувшись к ангелу – проводнику душ, добавил: – Пусть войдет следующий!
Если бы что-нибудь могло поколебать радость, свойственную всем блаженным, мы должны были бы сказать, что у святого и ученого епископа она была поколеблена. Но, так или иначе, движимый состраданием, он приблизился к стене рая, вдоль которой вытянулась очередь, оперся о каменные плиты и, позвав Хуана Мансо, сказал ему:
– Прапрадядюшка, как мне жалко тебя! Как мне грустно, сын мой! Господь сказал мне, что ты получил по заслугам, а я чтобы не лез не в свое дело. Но… ты все еще в хвосте очереди?! Ну же, сыночек мои! Вооружись мужеством и не уступай впредь своего места.
– Ах, если бы я это умел! – воскликнул Хуан Мансо, и слезы, как горошины, покатились из его глаз.
Но было уже поздно: роковая слава о его смирении тяготела над ним, и у него уже не просили, а отбивали место.
Уныло покинул очередь Хуан Мансо и пошел бродить по пустынным и безлюдным землям загробного мира. Наконец он набрел на дорогу, где было много людей, и все они, как один, шли с опущенными головами. Он последовал 8а ними и очутился перед вратами чистилища.
«Сюда, наверное, легче войти, – подумал он, – и уж коль скоро я попаду туда и очищусь, меня отправят прямо на небо».
– Эй, дружище, куда идешь?
Повернулся Хуан Мансо и столкнулся лицом к лицу с ангелом, голову которого покрывала шапочка с кистью, а за ухом было перо.
Ангел смотрел на Хуана Мансо поверх очков. Оглядев его внимательно с головы до ног, ангел заставил Хуана повернуться, нахмурил брови и сказал:
– Гм, maleorum causa! [2] Ты сер до мозга костей… Если тебя сунуть к нам в котлы со щелоком, боюсь, как бы ты там совсем не растворился. Отправляйся-ка лучше в преддверие рая.
«В преддверие рая!»
Услышав это, впервые в жизни вознегодовал Хуан Мансо. Самый смиренный и терпеливый муж не стерпел бы подобного: ангел обращается с ним как с дураком!
В отчаянии отправился Хуан Мансо по дороге в ад «Здесь никаких очередей и в помине не было. Из широкого большого портала вырывались клубы густого черного дыма и слышался адский грохот. На пороге сидел бедняга дьявол, играл на органчике и кричал до хрипоты в голосе:
– Заходите, сеньоры, заходите… Здесь вы увидите человеческую комедию… Вход для всех свободный…
Хуан Мансо закрыл глаза.
– Эй, парнишка, стой! – крикнул ему бедняга дьявол.
– Но ведь ты говоришь, что вход свободный…
– Да, но видишь ли, – сказал дьявол, становясь серьезным и поглаживая себе хвост, – в нас еще теплится искорка совести… А по правде сказать… ты…
– Ладно, – ладно, – ответил Хуан Мансо, отворачиваясь: он не мог выносить дыма.
И услышал, что дьявол сказал себе в усы: «Бедняжка!»
«Бедняжка! Даже дьявол сочувствует мне».
И с тех пор, бесприютный, отчаявшийся, без всякой цели и смысла, скитался он по обширным заброшенным пространствам загробного мира, словно щепка, которую носит по волнам океана.
Однажды, влекомый аппетитным запахом, доносившимся со стороны рая, он приблизился к стенам его и принюхался, пытаясь определить, что там готовят внутри. Было это на склоне дня. И Хуан Мансо увидел господа, вышедшего прогуляться средь райских кущ. Хуан Мансо подождал у стены и, когда над нею показалась августейшая голова всевышнего, сложил молитвенно руки и тоном, полным отчаяния, сказал:
– Господи, господи! Разве не кротким обещал ты царствие свое?
– Да, но тем, кто при случае и боднет, а не тем, кто прячет свои рога.
Сказал господь и повернулся спиной к Хуану Мансо.
Старинное предание рассказывает, что господь, посочувствовав Хуану Мансо, позволил ему вернуться па грешную землю. Там уже Хуан Мансо стал вести себя иначе: он нападал на всех без разбору, ожесточенно, как человек, которому не повезло в жизни. Когда он умер во второй раз, он растолкал знаменитую очередь и неожиданно для всех проскользнул в рай. Там он непрерывно повторял одно и то же:
– Жизнь человека на земле потруднее всякого военного искусства!
Сатисфакция
– Настоящий кабальеро не должен, не может снести такое оскорбление!
Услышав, что речь идет о настоящем кабальеро, Анастасио наклонил голову, понюхал розу у себя в петлице и сказал с улыбкой:
– Я раздавлю эту гадину… Эй, мальчик!
Он вынул из кармана дуро, чтобы заплатить слуге, потом еще две золотых монеты – постоянный и неприкосновенный капитал, который он всегда косил с собою; он отдал дуро слуге и, не дожидаясь сдачи – в данном случае, по его мнению, следовало быть рассеянным – вышел из «Ковчега».
«Ковчег» – было название причудливое и бессмысленное, название-абракадабра, как выразился один из завсегдатаев этого казино. Здесь собиралось все самое аристократическое и элегантное, что только было в Сидерии весь цвет ее высшего общества и те, кого хроникер «Сидерианского курьера» в своих статейках, написанных в стиле модерн и отдававших бульварным душком, именовал gentlemen, sportsmen, clubmen, bonvivants, blasés, comme il faut[1] и т. д. в том же духе, словом – самые почтенные кабальеро герцогского города.
Один из них вывез из Германии, где он прожил полтора года, слово «филистер». С тех пор завсегдатаи казино стали награждать этим прозвищем всех неотесанных буржуа.
Завистники, педанты и глупцы утверждали, что в «Ковчеге» собираются самые ограниченные умы города и что выбраться им из бездны пошлости так же трудно, как было трудно барону Мюнхгаузену вытащить себя за уши из болота, в которое он свалился.
Злые языки – а их было более чем достаточно! – выделяли в теплой компании завсегдатаев «Ковчега» группу непритворных кретинов и бандитов, группу бандитов, притворявшихся кретинами, и, наконец, группу кретинов, притворявшихся бандитами.
Не станем, однако, обращать внимание на эту болтовню: собака лает – ветер носит; вернемся лучше к Анастасио. Выйдя на улицу, наш герой остановился на мгновение перед наемным экипажем и сделал вид, будто раздумывает: надо или не надо брать коляску. В конце концов он сказал себе: «Нет, в этом случае не пристало ехать в экипаже. Пешком! Только пешком!»
Повозка, проезжавшая мимо, забрызгала грязью его панталоны. Первым ощущением Анастасио, вызванным этой катастрофой, была безутешная скорбь, та самая, какую, должно быть, испытывает горностай, запятнав беспорочную белизну своего меха. Однако Анастасио вовремя вспомнил об обиде, пожиравшей его сердце, и решил оставить без внимания фатальный комок грязи.
Если бы Анастасио был хоть в какой-то степе ни философом, если бы ему была свойственна эта слабость, недостойная истинного кабальеро, – о! он пустился бы тогда в глупые размышления относительно символики Природы. Но вся его философия сводилась к одному строго практическому тезису, гласившему, что мир создан богом для человека, а человек создан для чести и что вся вселенная представляет собой огромный «Ковчег».
Дойдя до здания, где помещалась редакция «Шмеля», он остановился, постоял перед дверью, на которой был нарисован огромный шмель, затем вынул свой надушенный платок (он постоянно душил платки, несмотря па колкости многих завсегдатаев казино, считавших, что носовые платки должны служить скорее практическим целям) и поднес его к носу.
Из редакции доносились голоса спорщиков. Среди них особенно выделялся один;
– А я еще раз повторяю – из всех глупостей, которые выдумали бездельники, чтобы как-то убить время и придать себе весу, самой бессмысленной является понятие чести. Люди почему-то говорят о благородстве льва, этой вреднейшей из тварей, а я считаю, что осел гораздо благороднее. Скорее всего именно кровожадный хищник лев выдумал понятие чести, а вот понятие долга выдумал бедный осел, вьючное животное. И, кроме того, сеньоры, откуда вы взяли, что защищаться когтями и зубами, как это делает лев, благородно, а защищаться силой и быстротой своих ног, как это делает заяц, или хитростью, как лиса, или малым размером, как мошка, или окраской, как хамелеон, не благородно? Ведь тот же бог, который дал когти и клюв орлу, дал ничтожно малые размеры мошке и способность менять окраску хамелеону. Все глупцы…
Слушая эти речи, Анастасио то сжимал, то разжимал кулаки, покручивал усы и наконец, вознегодовав на всю эту ученую галиматью, поднял трость, как поднимают свечу во время религиозной процессии, открыл дверь и вошел в редакцию.
Переступив порог, он выставил вперед ногу, чтобы каждый мог видеть и оценить символический комок грязи на его брюках, и сказал:
– Кто здесь рисует карикатуры, в этой вашей… газете?
– Добрый вечер.
Добрый вечер. Кто здесь карикатурист, я спрашиваю?
– Я! – откликнулся молодой человек, занятый изготовлением бумажных птичек.
– Так это вы рисуете такие пакости в вашей… газетенке? – снова спросил Анастасио.
– К вашим услугам.
Тут Анастасио взглянул на стол и увидел лежавшего на нем бумажного голубя. Он почувствовал желание разодрать в клочья его творца, но сумел взять себя в руки. Для этого ему пришлось наклонить голову и вдохнуть запах розы – о, невинный цветок! Затем он снова спросил:
– Стало быть, вы автор этой отвратительной карикатуры?
– От-вра-тительной… от-врат-ительной… от-врат… от ворот… от ворот поворот… от-врат-ительной, здорово! Очень точно… удачно сказано… да, сеньор, это я!
– Вот моя карточка, – сказал Анастасио.
– Прекрасно… Хоакин Ортис, улица Сусо, тридцать один, третий этаж. О, у вас свой дом. Я не пользуюсь визитными карточками.
«Жалкий пачкун, – подумал Анастасио, – не напрасно я опасался, что придется иметь дело не с кабальеро… Но чтобы с таким! Не пользуется визитными карточками! Разве это мужчина? Можно ли пасть ниже, чем это ничтожество?»
– Я требую сатисфакции. Вечером к вам зайдут два моих друга, – добавил он, выходя из комнаты.
Когда, закрывая дверь, Анастасио услышал за своей спиною смех, он улыбнулся, полный сострадания, понюхал розу и повторил про себя: «Не пользуется визитными карточками!» Тут он вдруг почувствовал все безобразие этого отвратительного комка грязи на своих панталонах. И так как грязь уже высохла, он стряхнул ее здесь же, на лестнице, в здании редакции «Шмеля».
На улице все на него глазели. «Бы еще узнаете, кто такой Анастасио», – думал он.
Он увидел ссору двух извозчиков. Ругались они совсем как сеньоры. Один из них сказал другому: «А ну» пошли, посмотрим, кто кому голову проломит…»
Анастасио увидел, что они уходят, и подумал: «Куда смотрит полиция? Она даже не пытается прекратить эти безобразия… Грубияны! Ничего не попишешь! Народ есть народ… Я всегда говорю, что мы в Испании не созрели для республики… Грубый народ, бесстыдная пресса. Спасение в одном: аристократия должна учредить опеку над народом – братскую опеку, разумеется… Но только настоящая аристократия, а не эта – старая, насквозь прогнившая рухлядь…»
Когда Анастасио пришел в казино, он встретил там своего друга Эрминио и спросил его о Пепито Курде.
– Пепито… в это время!
– Ах, да! – с серьезным видом ответил Анастасио, вспомнив, что в это время Курда напивается до такого состояния, что засыпает как убитый – это дает ему возможность забыть обо всех своих коммерческих неудачах.
– А Хуанито?
– Оставь его, он сегодня в выигрыше!
– Ах, этот юноша! Когда же он исправится? – сказал Анастасио все с той же важностью, как это и подобало в его положении.
– Он плохо кончит.
– Ну вот еще! Он знает, что делает, будь спокоен, он помещает свой капитал под хорошие проценты.
– А где Амбросио?
– Вот он.
И действительно, за ближайшим столом несколько посетителей спорили по поводу одного заманчивого предложения. Кому-то пришло в голову заставить муниципалитет Сидерии платить жалованье двум мальчикам – посыльным из «Ковчега»: великолепная комбинация, имевшая целью окончательно вывести из себя бедняг филистеров герцогского города.
– Надо же дать этому стаду свиней возможность почесать языки. Эти болваны работают как лошади и копят деньги, которые потом их дети промотают за милую душу. И при этом они еще думают, что в мире существует здравый смысл!
Кто-то очень робко высказался против остроумной комбинации с жалованьем для посыльных и пытался убедить членов клуба, что при осуществлении этой операции надо по крайней мере соблюсти видимость законности.
– Он прав! – поддержал его еще кто-то.
– Ха! Что значит – быть правым или быть неправым? Какое это имеет значение? – бросил презрительно Амбросио, который слыл в «Ковчеге» оракулом.
Фраза эта всех ошеломила, привела в восхищение и в мгновение ока разнеслась по всему «Ковчегу».
Анастасио подозвал Амбросио, посвятил его и Эрминио в суть дела и закончил словами:
– Извинение – по всей форме, абсолютное, полное безоговорочное, а если нет… деремся на шпагах!
И, сказав это, Анастасио отправился к учителю фехтования, с которым целый вечер тренировался, отрабатывая позиции и парируя удары.
После всех волнений этого дня он вернулся к себе домой совершенно разбитый и стал обдумывать, какой костюм подойдет больше всего для дуэли.
Он выбрал то, что ему было нужно, оделся и снова принялся фехтовать – теперь уже с помощью трости. Затем он сел писать Энрикете: это был его долг. Нужно было успокоить ее и заранее ко всему подготовить, чтобы потом ее не сразило нежданное роковое известие.
Когда он проснулся в своем кресле, уже светало. Он принялся ходить по комнате и ходил, пока наконец не пробило семь часов. В это время он должен был встретиться с учителем фехтования, чтобы вновь приняться за тренировку.
Друзья нашли его в зале для фехтования: он старательно отбивал удары учительской шпаги.
– Это уже ни к чему, – сказали друзья, – дело уладилось как нельзя лучше.
– Между кабальеро… – начал было другой.
«Но ведь он не пользуется визитными карточками…» – подумал Анастасио.
– Он согласен принести извинения. По всей форме. Так, как ты хотел. Он это сделает в ближайшем номере «Шмеля», в воскресенье.
Учитель фехтования пожал Анастасио руку и сказал:
– Я надеюсь, что мы еще увидимся. Вы молоды, вы принадлежите к сливкам нашего общества и не должны пренебрегать подобными вещами. Молодой человек, у вас, несомненно, есть способности. Умение обращаться с оружием не прихоть, а необходимая предосторожность, нужная даже сильному. И, кроме того, это заставляет других уважать нас.
Анастасио щедро вознаградил учителя и вышел от него со своими друзьями. Весело улыбаясь, они потащили его в фотографию.
– Но…
– Не возражай. Ведь ты же доверил нам свою честь.
Распродажа «Шмеля» в следующее воскресенье шла так бойко, что превзошла даже распродажу номера с карикатурой на Анастасио.
На первой странице красовалась роскошная фотография, изображавшая Анастасио в утреннем платье для прогулок. Это и было извинением по всей форме, абсолютным, полным, безоговорочным.
Читатели, которые не знали, как выглядит Анастасио, могли теперь сравнить карикатуру с портретом. Был удовлетворен также и сам оскорбленный, который охотно демонстрировал себя, прогуливаясь в утреннем платье по всем людным местам герцогского города.
Его повстречал один из редакторов «Шмеля» и пожелал ему доброго здоровья. Анастасио понюхал свою розу и с достоинством ответил на приветствие. «Сегодня ты уже надо мной не смеешься!» – подумал он.
– Вот он! – донеслось до Анастасио, когда он проходил мимо кучки людей, стоявших на тротуаре.
Но веселее всего встретили это событие в «Ковчеге». Оно произвело здесь настоящий фурор. Был устроен банкет, и его председателем избрали Анастасио. Провозглашались тосты, вино лилось рекой, ибо честь требует жертв – та самая честь, над которой все они внутренне потешались, следуя примеру своего предводителя Амбросио, хотя внешне казались самыми ревностными ее служителями.
Номер «Шмеля» с извинением поместили посреди стола вместо букета.
Анастасио так разобрало от гордости за свою незапятнанную честь и от бесчисленного количества рюмок, которые он опрокинул в себя по требованию приятелей, что в конце концов он свалился под стол.
С тех пор Анастасио стал завсегдатаем фехтовального зала.
1. Не сделав духовного завещания (лат.)
1. Мансо (manso) – кроткий, смиренный (исп.)
2. Самый скверный случай! (лат.).
1. Джентльмены, спортсмены, завсегдатаи клубов (англ.), люди, любящие пожить в свое удовольствие пресыщенные жизнью, приличные (фр.).