«Встань и иди» роман о девочке-подростке, которую война сделала инвалидом. Она прикована к инвалидной коляске, но мужественно борется с недугом, да еще и старается помочь другим, что оказывается не нужным в обществе, где каждый сам за себя.
РАССКАЗ КОНСТАНЦИИ
1
А теперь за работу, рычаги! Оглядываться незачем. Девушке, тем более девушке-инвалиду, всегда уступят дорогу. Я поворачиваю. Я поворачиваю, проехав мост Шарантон. Я наклоняюсь, как прежде при езде на велосипеде, и делаю крутой поворот, который выносит меня прямо на набережную Альфор. Источник неиссякаемого гула — решетка шлюза — погружает в реку все свои пятьдесят шесть ржавых прутьев. Я говорю пятьдесят шесть не наобум: девчонкой я пересчитывала их каждую неделю. Мощный каскад воды, низвергаясь, разделяется на потоки, похожие на борозды земли, выходящие из-под длинного ряда лемехов американского плуга, и гонит по течению белую пену. А на верхнем плесе славная медлительная старушка Марна матово поблескивает, покрытая листьями кувшинок и тенями облаков, которые делают сентябрьские реки похожими на пятнистую амальгаму гостиничных зеркал.
Набережная почти безлюдна. Только разбросанная по ней замасленная бумага да скомканные газеты напоминают, что накануне, как и каждое воскресенье, здесь прогуливались толпы машинисток, которых счетоводы вели под руку в ресторанчики, к лодкам или в кусты на островах. По шоссе метров на сто впереди никого нет, если не считать двух велосипедистов, беспечно выписывающих зигзаги на своих дюралевых машинах с гоночным рулем и шинами-однотрубками — такие модели в почете у парней из пригорода. Они едут не спеша, выпрямившись в седле, одна рука на руле, вторая красноречиво, с увлечением комментирует последний матч регби.
Раздраженная их медлительностью, я прибавляю ходу, нагоняю их и даю пронзительный сигнал — повелительный гудок, не вызывающий и тени сомнения, что за ними едет автомашина. Они испуганно хватаются за руль двумя руками и шарахаются к тротуару. Но, увидев девушку, которая удобно сидит в коляске и обгоняет их с самой невинной миной, старший наклоняется к рулю и изо всех сил жмет на никелированные педали. Я слышу, как он бормочет сквозь зубы:
— Чертова параличка!
Бешено замелькав пятками, он по выбоинам вырывается вперед, в то время как его одноклубник оторопело меня рассматривает. Жалея об отсутствии вспомогательного мотора, я налегаю на рычаги. Я сижу так прямо, грудь под белым платьем подпрыгивает так задорно, у меня так порозовели щеки, а аккуратно скрещенные голые ноги (перед выездом я старательно их уложила) так похожи на здоровые, что мальчишка воображает, будто это розыгрыш.
— Все ясно! — кричит он. — Разъезжаем в коляске папы-инвалида.
Он тоже уносится вперед, ритмично раскачиваясь, подняв зад и опустив, как форштевень, нос. Оставим его без ответа. Не удостоим даже взглядом его фуфайку с названием команды. К тому же я запыхалась и придется замедлить ход. Только замедлить — я не остановлюсь ни за что на свете: я еще так глупа, что верю в «злую волю» своих мышц и улыбаюсь, когда мне этого вовсе не хочется. Вот и сейчас я должна улыбнуться. Правой половиной лица. Это уговор с самой собой, своего рода ритуал. По тем же соображениям другая половина лица не должна улыбаться. Улыбнемся и проведем языком по потрескавшимся губам с фиолетовым оттенком или, как уверяет Матильда, цвета перезрелой малины. А теперь пусть язык вернется в рот и продолжает бодро шевелиться там, посылая сквозь зубы предписанный в таких случаях припев: «Ты не плачь, Мари, та-та-та… Не грусти, та-та-та, та-та-та…» Очень скоро я умолкаю, потому что сейчас мне придется проехать мимо того, прежнего дома, мимо дома маленькой Констанции Орглез, у которой были родители и ноги. Однако я его не вижу, я отворачиваюсь; я только знаю, что он стоит здесь, и могу, не глядя, указать его местоположение с точностью до десяти сантиметров. Нет, нет, будем напевать. Даже петь почти в полный голос. Зачем мне надо бахвалиться, зачем надо, чтобы фальшивые ноты сменились таким обрывком фразы:
— Эти голубчики были бы потрясены, увидев через пять минут…
Ведь на деле мне потребуется добрых двадцать минут, чтобы добраться до того места, где я собираюсь «потрясать». Скажем точнее: где я собираюсь потрясти самое себя, ибо я выбрала это местечко под крутым берегом реки именно для того, чтобы избежать вопросов, любопытных взглядов и, главное, постороннего вмешательства. Какой бассейн, спрашиваю я вас, предоставил бы калеке возможность попытать счастья в прыжках с трамплина? Какой учитель плавания смог бы понять мотивы ее поступков, скрытые, как ядрышко миндаля, и такие же горькие? Как ему объяснить, что речь здесь идет вовсе не об интересном случае помешательства, не о дурацком рекорде, не о способе самоубийства, а просто-напросто о рискованной попытке самоутверждения, о чем-то среднем между купанием в водах Лурда[1] и купанием Ахилла[2].
«Тю-тю-тю…» Теперь я насвистываю. Чуть слышно. И медленнее двигаю рычаги. Мне почему-то кажется, что, если я буду чересчур энергично работать ими, это вызовет подозрение у прохожих; правда, они встречаются все реже и реже, а когда я спущусь по ступенькам за парапет, им и вовсе не будет меня видно. Да, спущусь по ступенькам. Чтобы плюхнуться в реку. В реку. В то, что называется рекой, то есть в бездонную пропасть. Это экстравагантно, это смешно. Не важно, что это может показаться экстравагантным. Хуже, если будет выглядеть смешно… Но что поделаешь, ведь выполнить это необходимо! Не в моих правилах сдаваться в последний момент, отступать от своих решений, хороши они или нет. А это решение я обдумываю уже не одну неделю. И случай слишком удобен. Не так-то легко обмануть ревностную заботливость Матильды, которая покидает свою пишущую машинку только раз в месяц, когда отправляется за новым запасом копирки и восковки. Еще труднее ускользнуть от горе-художника, надоеды Миландра с его обескураживающей нежностью.
Этот Миландр… На всякий случай оглянемся по сторонам… Поскольку он мой дальний родственник и друг детства, поскольку он влюблен в мои шестнадцать лет и в мои ноги, которых у меня уже нет, Миландр считает, что у него есть на меня какие-то права. Я никогда не могу быть уверенной, что мне удастся обмануть его интуицию, уйти от его терпеливого, пассивного надзора. Он, словно одуванчик, внезапно вырастает между плитами мостовой, неожиданно высовывает свою круглую голову с растрепанными на ветру волосами. Однако на этот раз Миландр, кажется, достаточно далеко. Набережная Альфор, улица де Мулэн уже позади. Вот и «Русалка». Не стоит вспоминать, что я была одной из ее лучших пловчих. Вот остров Шарантонно, тянущийся параллельно проспекту Фоша. Под сводами тоннеля ни души. На проволоке между платанами сушатся длинная ночная сорочка и три пары розовых штанишек, аккуратно закрепленных прищепками. Мутная вода кажется неподвижной — гладкая поверхность с клеймами кувшинок. На противоположном берегу по-военному выстроились купальные кабины. Окружающая обстановка не вдохновляет на героические подвиги. Только чистое, чуть голубоватое небо без голубей и ласточек, но залитое солнцем, еще может удовлетворить моим вкусам. Вот это небо! Запрокинем голову, поднимем глаза, как поднимают на кораблях флаги, — пусть их взгляд плывет высоко-высоко, от одного оттенка синевы к другому.
Коляска все катится вперед по той части бечевника, которая называется авеню Жоффр. Справа наконец потянулись виллы. Слева все реже попадаются клубы пловцов и искусственные пляжи. Мне очень подошел бы бассейн, предназначенный для ASA,[3] но слишком уж он открыт для взоров тех, кто идет по длинным мосткам. Маленькая пристань Элан тоже безлюдна. Но о ней не может быть и речи: именно тут качается красная лодка спасательной станции. Вот где можно было бы отличиться! Нет, надо отъехать немного подальше, туда, где возле острова Корбо Марна перестает быть благоустроенной, контролируемой рекой, доступной любому начинающему пловцу, туда, где она предоставлена преимущественно рыбам — если верить заклинаниям муниципальных властей. Вот первое из них, широко намалеванное черной краской по парапету: «Купаться запрещено».
Стоп! Сделаем разворот, чтобы расположиться метрах в двадцати — тридцати от выбранного места. Это излишняя предосторожность, но расстояние, которое надо преодолеть, придает интерес делу. Вот хорошее дополнительное упражнение для разминки. В конце концов я парализована только наполовину. Я давно уже опять хожу, опираясь на палки, не такие отвратительные, как костыли (поэтому правильнее было бы назвать их тростями). Но я все еще не избавилась от этого вихляния тазом, от этой неуверенной походки и дрожания ног — от всего того, что делает прогулку калеки таким жалким зрелищем. Главная же трудность заключается в более сложных маневрах, в том, чтобы переходить из сидячего положения в стоячее и обратно, не теряя равновесия, без судорожных движений, совершенно естественно, так, будто ты мало чем отличаешься от других молоденьких девушек и, как они, щедро расходуешь свою гибкость. А как приходится нам экономить энергию, как точно нужно рассчитать силу тяжести, чтобы им подражать! Точнее говоря: чтобы их передразнивать. У каждого уважающего себя паралитика есть свой ассортимент ловких приемов, и главное удовольствие для него — обогащать этот ассортимент, совершенствовать свою методику. Его наметанный глаз размечает этапы пути вехами, изучает их, как чертеж, отыскивает малейшую опору и находит наиболее изящный — иначе говоря, наименее заметный способ воспользоваться ею.
Пройти вдоль перил будет детской забавой. Можно обойтись и одной палкой. Нужно только положить руку на ограду. А еще лучше — наигрывать кончиками пальцев по камню, словно по клавишам рояля. Сначала, как обычно, проделаем этот путь глазами. Восемнадцать отметок глазом, восемнадцать тактов — это восемнадцать шагов. Добравшись до лесенки, я спрячу палку в углу. Потом, сидя, сползу с одной ступеньки на другую. Это погружение в воду способом окунания. А ведь уже в восемь лет я бросалась в воду с высокого трамплина! В сущности, будь я по-настоящему смелой, мне следовало бы воспроизвести прыжок в группировке, потому что при этом держишь ноги руками.
«Папа, а у корабликов, которые ходят по воде, есть ноги?..» Pedes habent et non ambulant.[4] «Ты не плачь, Мари!..» Что за странная мешанина! По правде говоря, смысл слов не так уж важен. Просто нужно себя подбодрить. Просто нужен марш. Кроме того, разве плохо, если серьезное решение мы выполняем играючи? Я уже стою у края набережной. Кончик палки оставляет в песке воронки на равном расстоянии одна от другой. Указательный, средний и безымянный пальцы, скользя по каменным перилам, ощущают их шероховатость. В сущности, безымянный палец не нужен. Средний тоже. Достаточно одного указательного. И даже ногтя этого указательного, который царапает песчаник. Мой девятнадцатый шаг (девятнадцать, а не восемнадцать из-за ошибки в расчете… Стыдись, Констанция, стыдись!.. мой девятнадцатый шаг приводит меня к верхней ступеньке лестницы, восьмую ступеньку которой омывает Марна. Я опускаюсь на первую несколько тяжеловато, потому что слишком рано оставила палку. Другая мелкая неприятность — я забыла полотенце. Забыла я, оказывается, и свою купальную шапочку. Но все это не так уж и важно. Спускайся ступенька за ступенькой, продолжая напевать, притворяясь, будто тебе весело, так, словно ты играешь с малышом: «Поехали… поехали… поехали… упа-а-али!» Теперь я могу дотянуться до воды рукой. Я погружаю в нее палец, два, потом всю кисть. Но странное дело — я это замечала уже раньше, когда умывалась, — моя рука не имеет своего мнения, не может сказать мне, тепла вода или холодна. Я снимаю сандалии, и мои ноги, более чувствительные, находят ее приятной. Впрочем, приятная она или неприятная — дела не меняет, моя дорогая! Даже если бы пришлось сломать лед, чтобы бросить тебя в воду, я тебе его сломала бы, будь уверена! Ну! Раз, два, три, четыре, пять… расстегивайтесь, пуговки! Я снимаю свое застегивающееся спереди пляжное платье, извиваясь, как сбрасывающий шкурку уж. И впервые за многие годы оказываюсь в купальном костюме.
В купальном костюме. Мой купальный костюм! Мои лифчик и трусики! Да, мне было девятнадцать лет, когда мама пустилась на поиски четырех клубков дешевой шерсти и отдала за них кило сливочного масла. Сливочного масла с фермы в Нормандии, принадлежавшей моим двоюродным братьям. С той самой фермы, где позднее была уничтожена вся семья Орглез. Все мои родственники. Вся наша семья, за исключением тети Матильды и этой!..
Этой… То есть меня. Прелестная развалина! Прелестная девушка с жиденькой грудью, плоскими бедрами и ногами из папье-маше! Взгляните-ка на эти пальцы на ногах, которые когда-то шевелились, двигались, жили, а теперь похожи на выложенные в ряд камешки. Я приподнимаюсь на руках, спускаюсь еще ниже, сажусь на ступеньку, которая уже покрыта водой. Вода, доходящая и, мне до пупка, кажется густой и грязной. Она пахнет водорослями, тиной и угрями. Она бормочет: «Ты боишься, девочка моя. Ты пытаешься выдать свой страх за печаль. Но ты боишься…» Неправда, мне не страшно. Я только не желаю оказаться в идиотском положении. Или, что еще того хуже, совершить кощунство. Нет ли в этой бесполезной акробатике чего-то эгоистического, вызывающего по отношению к непоправимой неподвижности наших мертвых? Папа, мама, Марсель… Что подумали бы они, все трое?
«Они подумали бы, что ты делаешь честь нашей семье!» Нет, я не хочу быть и не буду обычной калекой, такой же, как другие. Пусть моя гордыня подстегивает слабеющие силы! Ей нужен этот реванш, это испытание. Мой жалкий купальный костюм из неполноценной шерсти, пропахший нафталином, — это только лишний аргумент. Сегодня я сама неполноценная. Я убеждаю себя наивно и торжественно. Вулкан, Кутон, Талейран, Коринна.[5] Особенно Коринна — ведь она была женщиной… Вдохновите меня, великие калеки! Я помню громадный заголовок в траурной рамке: «Умер Франклин Делано Рузвельт!» Помню посвященный ему некролог и то место, которое читала, перечитывала и до сих пор помню наизусть: «Пораженный детским параличом, Рузвельт не сдался. Силой воли этот спортсмен добился того, что мог стоять и ходить почти как здоровый человек, незаметно опираясь на руку Элеоноры. Иногда он просил, чтобы его проводили к бассейну, и, плавая при помощи одних рук, занимал свое место в команде при игре в водное поло…» Занимал свое место, слышишь, Констанция?
Бултых! Я займу свое.
Благоразумие предписывало мне и дальше спускаться в воду ступенька за ступенькой и попробовать поплыть брассом, еще не оторвавшись от лестницы. Благоразумие… Как будто речь идет о благоразумии!
Погрузившись с головой в Марну, я барахтаюсь, захлебываюсь, выпускаю длинную цепочку пузырей. Я инстинктивно скомандовала своим ногам двойной толчок — энергичный «удар хвостом русалки», который выбрасывает ныряльщиков на поверхность. Однако ноги не могут меня послушаться. Они лишь кое-как изобразили вялое дрыганье лягушечьих лапок. Но мои руки спасут положение. Я выныриваю, перевожу дух, фыркаю и отплевываюсь. Я даже дерзаю из бравады, понапрасну растрачивая кислород, снова запеть: «Ты не плачь, Мари…»
Но координировать движения мне никак не удается. Тщетные усилия. Как человек, потерявший на войне зрение, пытается видеть, обращаясь к воспоминаниям, так и я плыву, вспоминая движение за движением. Ну и вспенила же я воду! С берега, наверное, это выглядит как отчаянное барахтанье начинающего пловца. И кто поверит, что было время, когда эта смешная русалка оставляла позади своих одноклубниц? Приходится неподвижно лежать на спине. При таких ляжках, которые ни на что не годны, мне, как дохлой рыбе, остается только плыть по течению до тех пор, пока я не придумаю более изящного выхода из положения. У каждого животного своя манера плавать, а я стала другим животным, из породы безногих. У водяных ужей, которые так ловко плавают, тоже нет ног: надо попробовать подражать их извивам. Можно, пожалуй, держать ноги вместе, прижатыми одна к другой, и двигать бедрами, превратив всю нижнюю часть тела в кормовое весло…
— Орглез! Ты что, спятила?
Одна неприятная неожиданность за другой. Несмотря на то, что мои мокрые волосы облепили голову, как водоросли, несмотря на бульканье и гул в ушах, я хорошо расслышала этот оклик. Лежа поперек течения, спиной к высокому берегу реки, я еще не видела того кто мне помешал. Это не сосед по лестничной площадке, отвратительный папаша Роко, прозвавший меня Шалуньей. Тот бы крикнул своим надтреснутым голосом: «Давай, Шалунья, давай!» Это может быть только Миландр. Только у него такая несносная привычка звать меня по фамилии, как он звал своего однокашника Марселя. Только он обладает таким даром все делать некстати. Мой эксперимент и без того уже протекал не слишком удачно. В присутствии горе-художника он грозил провалиться окончательно. Ведь в конце концов у него есть глаза. Иметь глаза ему даже положено по профессии. Не могу же я демонстрировать перед ним свои ляжки, между которыми легко пройдет кулак. Сообщить ему об этом на словах — еще куда ни шло! Но оскорбить его взор — совсем другое дело. Нечего и думать плыть на спине у него на глазах. Я опускаю ноги, переворачиваюсь и кричу:
— Люк, я тебе тысячу раз говорила, что у меня есть имя!
— Ты спятила, — повторяет Миландр. — Спятила. Ведь тебе можно купаться только в горячей воде!
С этюдником на ремне через плечо, с поднятыми ветром волосами и перекошенным ртом, как у проповедника, рассказывающего о муках ада, сжимая руками перила, Люк дрожит в своей перепачканной куртке, которая очень идет к его лицу с веснушками вокруг глаз — за эти веснушки в коллеже его прозвали Филином. Но если уж говорить о птицах, то в настоящий момент он больше похож на курицу, высидевшую утенка. От тревоги и досады лоб его морщится, кулаки барабанят по перилам.
— Будь добра немедленно выйти из воды. Я не верю своим ушам, и тут же мне приходится не верить своим глазам. Миландр скатывается по лестнице и входит по колени в воду, пытаясь схватить меня за руку.
— Твои брюки!
Отплыв чуть-чуть подальше, я не без труда шлепаю руками по воде. Но три секунды спустя этот проклятый мальчишка заставляет меня кричать уже совсем другим голосом:
— Мой лифчик!
Дело в том, что Миландр, не то совершенно потеряв голову, не то решив сыграть на моей стыдливости, поднял брошенную мной палку и умудрился зацепить ею за бретельку моего лифчика. Он плохо рассчитал, если действительно на что-то рассчитывал: девушка способна пожертвовать своей стыдливостью во имя более высокой стыдливости — гордости. Вместо того чтобы дать себя загарпунить, я закидываю руку за спину и расстегиваю пуговицу. Люк вытаскивает смешной трофей — пустой лифчик, а я, вся красная, погружаюсь в воду по самый нос и старательно вспениваю ее перед собой. Впрочем, это излишняя мера предосторожности, так как смотреть тут почти не на что, а Миландр к тому же стыдливо отворачивается.
Но пора кончать. Я больше не могу. Поясница начинает ныть. Мне кажется, что у воды меняется температура, что она смешивается с водой какого-то бьющего со дна ледяного источника. Она стала к тому же более плотной, словно металлической, приобрела вязкость ртути и оказывает непривычное сопротивление моим рукам.
Я с трудом удерживаюсь на поверхности, тону и всплываю, задыхаюсь.
— Скорей, скорей, скорей! — повторяет Люк визгливым голосом, какого я у него еще не слышала.
— Оставь меня в покое!
Такой избыток гордости вполне заслуживает наказания. Я хлебнула первую порцию воды, потом вторую. Но это сильнее меня. Я продолжаю хорохориться и пытаюсь что-то сказать:
— Я… Я…
Третья порция воды. Несколько мгновений мне кажется, что я подвешена на пряди волос, которую покачивает легкая зыбь.
— …обойдусь без посторонней помощи! Последнее полосканье горла грязной водой. Собрав оставшиеся силы, я подплываю к лестнице, высовываю руку из Марны, за что-то хватаюсь. И отпускаю. Это что-то оказалось ногой Люка, а я не желаю прибегать к его помощи, как бы мала она ни была. К счастью, под этой ногой угол ступеньки, и я могу уцепиться за него, не позорясь.
— Уф!
Разумеется, возглас облегчения издала не я, а Люк, который тут же с неподдельным возмущением кричит:
— Ты без лифчика, Орглез! Хочешь носовой платок? — А поскольку я не отвечаю: — Как же ты умеешь изводить!
Знаю. Это мне Известно, мой милый, еще с той поры, Когда я была десятилетней девчонкой. «Как ты умеешь изводить!» Родители, брат, подруги твердили мне это Тысячу раз. Эта фраза стала лейтмотивом всех разговоров Матильды с тех пор, как она приняла меня в свой дом. Да, изводить других. Но, быть может, также изводить И себя. Ну, все! Конец, партия выиграна. Я натягиваю платье прямо на мокрое тело, приподнимаюсь, взбираюсь па следующую ступеньку, вытягиваю ноги и верчу бедрами, стараясь сбросить трусики, не слишком выставляя напоказ ляжки. Трусики съезжают, соскальзывают до лодыжек, повисают на левой ноге. Концом палки я отсылаю их в Марну, к другой части купального костюма, отныне бесполезного. Потом, дрожа от холода — поднялся ветер, а на мне нет ничего, кроме платья, — я надеваю сандалии и взбираюсь по лестнице, притворяясь, что не замечаю Люка, упрямо не желающего понять, что теперь он тоже мне не нужен.
— Я отвезу тебя в Сен-Морис, — тихо предлагает он. — Если хочешь. Но дома ни слова тете Матильде. Она просто заболеет, если узнает.
Так же, как по дороге сюда, я самостоятельно добираюсь до коляски, сажусь — увы, не слишком быстро! — и берусь за рычаг. Опережая жест Миландра, я уточняю:
— Чур не подталкивать, слышишь? В детстве я обожала вертеть ручку кофейной мельницы. Подумаешь, какой труд — промолоть три километра!
Я улыбаюсь во весь рот и более или менее выпрямляюсь. Более или менее, потому что у меня болит спина, и, главное, я не очень довольна собой. Я еду медленно, вдоль самого тротуара. Я не напеваю. Очарование исчезло, настроение упало. Есть чем гордиться — чемпионка паралитиков по плаванию брассом на дистанцию в полметра! Еще один смехотворный опыт. После всех прежних многочисленных «опытов», которые, когда вспоминаешь о них потом, кажутся совершеннейшей ерундой. Вчера — а ну, тяни сильней! — это была попытка подняться по веревке с узлами. Тоже мне матрос! Позавчера одна моя знакомая решила просто так, для пробы, походить на руках. И эта моя знакомая основательно приложилась, угодив носом в таз с водой для посуды, оставленный Матильдой на полу. В самом деле, чего я хочу, что я пытаюсь доказать? Мне давным-давно известны пределы моих возможностей. Давным-давно я достаточно точно оценила оставшиеся в моем распоряжении средства. Разумеется, каждый человек волен давать себе определенные задания, проверяя собственные силы: это единственное, в чем преуспевают самоучки. Но от таких экспериментов, от одного только желания до чуда еще слишком далеко. А если бы на этот раз я потерпела неудачу? Если бы я глупейшим образом утонула, подарив сорок восемь кило фиолетового мяса лопастям турбин или затворам шлюза? Или еще того хуже: если бы меня подобрала красная спасательная лодка и мне пришлось бы давать какие-то немыслимые объяснения, прикинуться чокнутой? Я оборачиваюсь, бросаю взгляд на Миландра, который идет следом за мной — тихий, молчаливый, ограничиваясь тем, — вот хитрец! — что укорачивает шаги.
— Ты считаешь меня кретинкой, да?
Люк слегка приподнимает одно плечо и осторожно отвечает:
— Тебе скучно.
Я стискиваю зубы. Скука — какое унизительное оправдание! Скука! Как это слово и тот смысл, который он в него вкладывает, далеки от меня! Он приписывает мне свою болезнь. Он решительно ничего и ни в чем не смыслит, этот бедный Люк, заурядный во всем, кроме дружбы, но неумный даже и в дружбе. Попытаемся ему объяснить:
— Мне не скучно. Мне не хватает себя.
Мои руки отпускают рычаги. Кресло останавливается. Почему-то я считаю нужным повторить настойчиво, ожесточенно:
— Мне не хватает всего.
Сейчас мы впадаем в сентиментальность — совсем хорошо. Я смотрю на подбородок Люка, на этот желтый, длинный, заостренный подбородок с большими черными точками, похожий на куриную гузку. Подбородок чуть-чуть дрожит.
— Я несправедлива. Вы с тетей такие…
Тщетно я вытягиваю губы: нужное слово не приходит мне в голову.
— Преданные, — подсказывает Миландр. — Мы преданные люди. Беспредельно преданные вам, мадемуазель.
Выражение его лица, его тон многозначительны. И очень меня огорчают. Огорчают потому, что этот жалкий тип прав: я скверная девчонка. Но хуже всего то, что я не умею быть скверной до конца, что у Люка и у других всегда есть средства растрогать меня, и тогда я моргаю, притворяясь, что мои глаза совершенно сухи. Черт! Неужели я стану еще хлюпать носом? Послушайте, как дрожит мой голос, пока я издевательски говорю:
— Если мосье мне так предан, было бы весьма любезно с его стороны подтолкнуть коляску. Я выдохлась…
Так-то оно лучше! Люк протягивает руку и улыбается. Но рука у него вялая, а улыбка скоро гаснет. Кого обманет эта крошечная уступка? Люк знает — или чувствует, — что речь идет о милости. О самой унизительной милости: ее оказывает человек, сочувствующий вашему сочувствию, позволяющий оказать услугу, в которой он не нуждается.
2
Влажные, чуть выщербленные по краям шиферные крыши за окном были такого же синего цвета, как и пробитая лента пишущей машинки. Дождь по крыше и пальцы Матильды на клавишах старого «ундервуда» мягко выстукивали минорные гаммы. Каждые пятнадцать секунд раздавался звонок ограничителя. Унылый скрип оповещал о возвращении каретки к упору, о который она ударялась почти без шума. И опять слышалось неутомимое мягкое постукивание никелированных клавиш. Сорок пять слов, четыре строчки, восемнадцать вдохов и выдохов в минуту. Раз навсегда установленный ритм. Раз и навсегда установлены также потери скорости из-за откашливаний — отметок времени в тишине — или из-за движений бедрами, когда Матильда усаживается поудобнее на своей надувной подушке. Раз и навсегда установлены даже две непременные опечатки на страницу и минута, отводимая аккуратному стиранию ластиком через одну из дырочек в красной пластмассовой трафаретке, любезно прилагаемой к товару поставщиком копирки.
А я считывала материал. Не люблю поднимать голову от работы, но молчание тети начинало меня тревожить. Как правило, у болтливых людей молчание — признак гнева. Неужели Люк после двух недель размышлений все-таки ей рассказал? Тем не менее профиль Матильды оставался обычным: притворно суровый и деланно-торжественный, в стиле Людовика XIV, отягощенный пучком и бородавкой на веке; уродливые, обвислые, как у разжиревших кроликов, складки на шее переходили в бесформенную студенистую массу, втиснутую в корсаж. Как и всегда, масса эта постепенно оседала на стуле и, казалось, плавилась, пока каждые пять минут резкое движение плечами не поднимало ее, принуждая снова бороться с жиром, утомлением и бедностью. Я подумала: «Милой старушке приходится слишком много работать, чтобы меня прокормить». И со смутным ощущением вины опять принялась за считку.
— Поверни-ка голову, я нарисую тебя в три четверти. Ах, правда, ведь он же здесь, неизбежный Миландр! Я его уже больше не замечала. Покусывая свои карандаши, он в сотый раз пытался нарисовать мой портрет. Если не говорить о некоторых возможных вариантах, я, даже не глядя, хорошо представляла себе это выдающееся произведение искусства: голова анемичного ангела с соломенными волосами, розовыми губами типа «поцелуй меня, душечка» и синими неправдоподобными зрачками, упавшими на бумагу, как мыльные пузыри в белый соус. При мысли, что этот портрет просто выражает его характер, что он, сам того не сознавая, смеет навязывать мне лицо, отвечающее его собственным жалким вкусам, я почувствовала, как во мне проснулся демон доброго совета.
— Неужели же тебе совершенно нечего делать? Мне казалось, что ты получил заказ.
Прежде чем ответить, Люк вытащил изо рта сначала два карандаша, потом окурок.
— Заказ от книжного магазина с улицы дю Пон на почтовые открытки: сто экземпляров «Поздравляем с рождеством» с непременными атрибутами — омелой, остролистом и снегом! Тоже мне работа для художника!
— Тоже мне художник!
— Сегодня ты мила, как папаша Роко, — пробормотал Люк. — Кстати, твоего любезного соседа что-то совсем не видно. Забился в свою нору. Даже занавеска в окне не шевелится. У него кончились шпильки или его доконала неврастения?
— Оба они мастера на шпильки — что один, что другой! — заметила Матильда, бросая на меня неодобрительный взгляд.
Я чуть было не ответила: «Я колю только ослов», но вовремя прикусила язык, сохраняя во рту этот привкус скисшего молока, ласкового презрения, всегда отравлявшего мои отношения с Люком. Меня бесили жалкие претензии этого бедняги, неспособного на большие свершения и пренебрегающего малыми. Можно ли отказываться от полезного дела, даже если оно не сулит славы, даже если вся приносимая им слава состоит в том, что ты полезен в меру своих сил? Считываю же я то, что печатает тетя! Хорошенькое занятие для человека со степенью бакалавра.
Ворча, я возвращаюсь к чтению. Слово за словом сверяю пять экземпляров докторской диссертации, начиненной тяжеловесными специальными терминами: «При рентгеноскопии обнаруживается легкое затемнение под ключицами. Налицо небольшой фибирозный канал…» Нет, надо «фиброзный». «Затемнения в легких (маленькие коверны)…» Нет, каверны. И так страница за страницей: пропущена запятая, случайное повторение, переставлены слова, не та буква. Мой карандаш стоил не меньше, чем карандаш Люка. Однако я не чувствовала себя униженной. По-прежнему стучали дождь и тетин «ундервуд». Прошло два часа.
Без четверти двенадцать я чихнула. Как можно неприметнее: просто звук «ч», произнесенный в нос и почти заглушенный носовым платком. Тем не менее Матильда повернулась всей своей массой и, погрузив подбородок в многочисленные складки на шее, подрагивая бородавкой на веке, долго меня рассматривала.
— Интересно, где это ты схватила насморк? Последние две недели ты все время кашляешь!
Я пригнулась и сделалась совсем маленькой. Я ждала. Но тетя уже говорила о другом:
— Люк, спустись за почтой. Сегодня утром консьержка к нам не поднималась.
Миландр, не угадавший в себе призвания мальчика на побегушках, не заставил повторять просьбу и ушел, волоча свои плоскостопные ноги. Вздохнув, Матильда протянула руку к деревянной чашке с булавками и скрепками.
— В прошлом месяце ты чувствовала себя куда лучше, — грустно говорила она, аккуратно скрепляя экземпляры. — А теперь что-то не ладится. Да, да, я прекрасно вижу, что-то не ладится. Ты… ты…
Широко раскрыв рот, она глотнула слово из пустоты и потом выплюнула его вместе с брызгами слюны:
— Тебе скучно, девочка!
Второе издание: Миландр мне это уже говорил. Я нахмурилась. Если мне не закатят сцену, то что-нибудь начнут предлагать. Что еще изобрела моя слишком добрая тетя с ее мелочной, не знающей предела опекой?
— Я встретила нашу районную уполномоченную по социальному обеспечению. Мы говорили о тебе. Ей так хотелось бы тебе помочь…
— Уволь меня от этого, пожалуйста!
Ухватившись за спинку стула, я разом поднялась на ноги. В подобных случаях, когда я хотела положить, конец всякому обсуждению, у меня был только один способ: прикинуться оскорбленной и удрать в свою комнату. Мое неодобрение выражалось уже тем, как я волочила парализованную ногу, не скрывая своей хромоты.
— Мадемуазель Кальен придет сегодня вечером, — поспешила добавить Матильда.
Толкнув дверь, я была уже у себя, в комнатке, которую выбрала потому, что она самая маленькая из наших трех комнат в мансарде — настоящая келья, выложенная плитками морковного цвета, обмазанная ослепительно белой штукатуркой, без всяких рамок, безделушек, двойных занавесок и печки, меблированная только железной кроватью и шкафом из неполированного бука. Я с облегчением погрузилась в эту пустоту, которая помогает мне отдохнуть от беспорядка общей комнаты, от болтовни, от чрезмерной заботливости тети. Я подошла к окну и тыльной стороной руки протерла запотевшее стекло. Неба уже совсем не было видно. Тучи опустились на самые крыши, блестящие от стекающего с них дождя. Вдали, между домами улицы Блан, едва угадывалась Марна: река из ваты текла к Парижу над рекой из ртути, затопляя баржи и заглушая гудки. Невозможно разобрать, какое время показывают ажурные башенные часы на церкви Сент-Аньес, растворившейся в тумане по другую сторону набережной. Этот своеобразный компресс, под которым умирала осень, это преходящее уничтожение пространства и времени подействовали на меня успокаивающе, и на какое-то мгновение я почувствовала удовлетворение от того, что живу, стою прямо, опрятная, одинокая, спрятавшаяся в свое платье.
Хлопнула дверь, и шаги Миландра разрушили очарование.
— Только одно письмо, — сказал Люк, — да и то по ошибке, адресованное бедняге Марселю. Где Констанция?..
— Дуется.
Я вернулась в общую комнату (ту, что прозвала «первозданным хаосом»). Тетя освободила стол от бумаг, переложив их на комод, и поставила на клеенку корзину с овощами. Я не выношу сидеть без дела и поэтому, вооружившись кухонным ножом, схватила картофелину.
— Прочти его. Люк, — коротко попросила я.
— Не надо, — запротестовала Матильда. — Писем, адресованных мертвецам, не читают. Я всегда сжигала письма, которые приходили на имя бабушки после ее кончины.
Не выпуская тряпки из рук, она принялась разыгрывать дуэнью из трагедии. Выбившаяся из пучка сальная прядь моталась с одного плеча на другое. Глубокие вздохи поднимали и опускали огромную грудь, прозванную нами «авансценой» и разделенную на две половины ручейком серебряной шейной цепочки. Люк в нерешительности грыз ноготь большого пальца.
— Читай же, — невозмутимо повторила я, срезая со своей картофелины толстую и широкую спираль кожуры.
Люк выбрал компромиссное решение и, положив письмо возле меня, шепнул Матильде в виде извинения:
— Это письмо под копирку… Вчера я получил такое же.
Тетя нахмурилась и ушла за ножом для чистки картофеля, а потом за своим незаменимым резиновым кругом, на котором она вынуждена сидеть из-за геморроя. Усевшись, она буркнула:
— В конце концов дело твое… Но как ты чистишь! Послушай, не срезай так помногу! Какие у тебя стали неловкие руки!
Смерив ее взглядом, я подумала: «А ведь у очищенной картофелины цвет ее лица. А кожура, которую срезает она, прозрачна, как кожица около ее ногтей». Потом я распечатала конверт, и из него выпал листок желтоватой бумаги — бланк лицея Жан-Жака Руссо. Текст, размноженный на ротаторе, украшала подпись, сведенная к росчерку в форме кнута. Письмо было кратким:
«Дорогой мосье!
С большим опозданием возобновляя прерванную войной традицию, мы организуем во второе воскресенье ноября вечер встречи бывших учеников лицея. В соответствии с нашим обычаем особо приглашаются лица, окончившие лицей десять лет тому назад, то есть выпускники тридцать восьмого года. Воспользовавшись этой встречей, мы также возобновим работу общества дружбы и выпуск его ежеквартального бюллетеня. Очень рассчитываем на вас, и в ожидании…»
Коротким движением я скомкала письмо в кулаке. Моя рука нервно мяла бумажный мячик «Жан-Жак Руссо»! То была пора, когда я, живая — вся живая, — посещала курсы Севиньи. Пора плоских чернильниц, до краев наполненных красновато-коричневой бурдой, черных лакированных пеналов (шедевр имитации японских лаков), толкотни и беготни по переходам метро. Пора быстрых решений и прекрасных иллюзий, итогом которых было признание, доверенное тетрадке в клеенчатом переплете: «Обязательно стану летчицей».
— О чем письмо? — пробормотала Матильда, когда любопытство взяло у нее верх над щепетильностью.
— Лицей приглашает Марселя на встречу выпускников.
— Бедняжечка!
Ну нет! Только без нытья! Поверх головы тети я обратилась к Миландру, как в дни нашей юности:
— Ты пойдешь, Филин?
Люк пожал плечами. Я продолжала настаивать:
— Но ведь выпуск тридцать восьмого года — ваш выпуск… словом… твой.
— Да, — согласился он. — Ну и что из этого? Хотя, понимаешь, вечером после устного экзамена по философии мы дали друг другу что-то вроде клятвы. Мы поклялись прийти на этот юбилей, а потом собраться в «Дюпон-Латэне», в подземном зале — знаешь, в том, с аквариумами — чтобы встретиться, моя дорогая, и об-ме-нять-ся о-пы-том! В восемнадцать лет обожают громкие фразы!
Я подняла руку, стараясь заставить его замолчать. Но Люк уже закусил удила.
— Если говорить об опыте, то, надо признаться, мы его получили сполна. Война, трупы, разрушенные города, плен, упущенные возможности, незаконченное ученье, в большинстве случаев загубленное будущее… что за прелестные темы для легкой беседы! Нет, право, не думаю, что все мы еще хотим рассказывать друг другу о своих успехах. Даже те, кто чего-то добился в жизни, — два-три человека, не больше, и то одному богу известно, как они это сумели! — даже они, и прежде всего они, не придут исповедоваться, как им это удалось. К тому же мы забыли друг друга, жизнь расшвыряла нас в разные стороны: я в какой-то мере поддерживал знакомство с тремя-четырьмя парнями, которые, насколько мне известно, корпят в конторе или продают зубную пасту. Да и само место не подходит для встречи: в зале с рыбками теперь ресторан.
— Ну, это уже мелочи.
Меня удивил собственный голос. Но Люк, не обратив на него внимания, продолжал громоздить одно на другое возражения, которые выдавали его страх — вполне оправданный — послужить для своих бывших соучеников выгодным фоном. Я его уже не слушала, Я напевала — про себя. И при этом машинально вырезала из картофелины нечто вроде головы монаха, оставляя часть кожуры для капюшона и две черные точки для зрачков. Но главное, я прикидывала. Задумано неплохо, не правда ли? Неплохо. И только часы у соседа внизу, пробив двенадцать раз, вывели меня из состояния оцепенения. Я увидела, что Люк наконец собирает свои рисовальные принадлежности.
— Я убегаю, — сказал он, одним рывком запирая от пояса до воротника застежку-«молнию» на своей ужасной куртке.
Истолковав мое молчание по-своему, он подошел ко мне ближе и положил на мою руку свою грязную ладонь, от которой пахло льняным маслом.
— Ты в самом деле хочешь, чтобы я пошел на этот вечер?
Я ответила не сразу. Мои мысли были далеко. Привычным движением я откинула волосы, потом тряхнула головой, как довольная дорогой лошадь. И наконец без всякого перехода объявила:
— А вот я обязательно пойду.
3
Передо мной сидела мадемуазель Кальен, особа неопределенного возраста, в черном костюме, перчатках, шляпке мышиного цвета, с портфелем из чешуйчатой фибры под мышкой. Сидела в позе, свойственной людям, для которых благотворительные визиты — профессия: довольствуясь самым краешком стула, только касаясь его, уже готовая бежать к другому стулу, по другому адресу. Я говорю об этом со знанием дела! Тот, кому выпало быть инвалидом, имеет возможность повидать благотворителей всех сортов. Подобно тому как существует тип мясника или молочницы, существует и общепринятый тип милосердной дамы.
Матильды нет — ее неожиданно вызвали по срочному делу к клиенту, — и мадемуазель Кальен вот уже четверть часа изрекает избитые фразы утешений, журча, словно ручеек с тепловатой, непригодной для питья водой. Я, как обычно, заняла оборонительную позицию, уйдя в свою неблагодарность, и, не произнося ни слова, вежливо киваю головой, снова и снова поражаясь тому, как жалость, тягостная даже тогда, когда ее проявляют близкие люди, становится совершенно невыносимой, когда ее не оправдывают дружба или родство.
— Значит, вы и в самом деле отказываетесь от моего кота? Но ведь кот — идеальный компаньон для хронического больного: верный, малоподвижный, привязчивый. Раньше этот кот жил у восьмидесятилетней старушки, больной раком, которую мы вынуждены были отправить в приют для неизлечимых.
Кот восьмидесятилетней старухи и малоподвижный! Кот по мерке для паралитика. Одним выстрелом убить трех зайцев: спасено котов — один, успокоено неизлечимых больных — одна, щедро одарено Констанций — одна! Моя покровительница продолжала настаивать:
— Очень красивый кот, знаете, очень нежный, очень чистоплотный и очень хорошего здоровья…
Шутка достаточно затянулась. Наконец я открыла рот:
— Нет, благодарю вас. Будь ваш кот гадкий или паршивый, он еще мог бы меня заинтересовать. Но на кота — совершенство легко найдется желающий. Он во мне не нуждается.
Мадемуазель Кальен казалась сбитой с толку. «Он во мне не нуждается…» Эта девчонка путает роли, испытывает натренированное терпение.
— Тогда, может быть, я принесу вам книги? У нас есть хорошие романы и несколько отличных пособий для самообразования, которые были бы вам небесполезны. Вы много читаете?
— Не очень. Четыре-пять книг в год. Это почти все, что стоит читать. Современная литература занимается проблемами, которые кажутся мне или скучными, или надуманными. Что касается трудов, предназначенных специально для инвалидов, то я никогда не беру их в руки… Пускай любитель дынь читает «Маленький садовод», а холодный сапожник — «Сапожное ремесло во Франции»… Но паралич не профессия. И еще меньше любительское занятие, ручаюсь вам. Напоминания о моем состоянии мне не нужны: я слишком хорошо помню о нем и без того.
Мадемуазель Кальен вздрагивает. Серые перчатки нервничают. Раздуваются крылья учуявшего бунт носа. Но ведь твердость — не правда ли? — тоже может стать одной из форм сочувствия.
— Вы себя знаете, но не принимаете. А между тем вам было бы легче…
Увы! Меткие ответы — мой худший порок.
— Конечно, легче. Но я не люблю того, что легко. И я спрашиваю себя: почему от инвалидов и бедняков всегда требуют, чтобы они принимали свое положение, а не забывали о нем?
— Принять себя — значит заслужить право быть собой.
— Велика заслуга поддакивать всему, что нас принижает!
— Не надо громких фраз.
К счастью, я сумела удержаться от резкости: «А вы увольте меня от фраз банальных», — в конце концов эта особа желала мне добра и не заслужила такого отношения. Мадемуазель Кальен, запыхавшись от долгой перепалки, к которой ее отнюдь не подготовили вкрадчивые благословения и хныканье обычной ее клиентуры, опустила веки с видом обескураженной святой. Готовясь уйти, она проверила, все ли пуговицы застегнуты. Но деликатность удержала и ее тоже.
— Послушайте, дитя мое, меня послали сюда, чтобы вам помочь. По крайней мере, я так полагала. Чудес мы не творим, но иногда облегчаем людям жизнь. Если вам что-нибудь надо, скажите.
— Мне ничего не надо.
Смягчившись (несмотря на это «дитя мое»), испытывая некоторое смущение и понимая, что совесть моя не совсем чиста, я постаралась сделать свой отказ менее категоричным:
— Конечно, после смерти моего отца наше материальное положение изменилось. Но тетя сумела достать пишущую машинку и ротатор, и они дают нам средства к существованию. Кроме того, я получаю небольшое пособие по инвалидности. Маленькая квартирная плата, немного изворотливости и скромный рацион одиноких женщин…
Ответная реакция как нельзя лучше: моя посетительница уселась на стуле более основательно. Наши улыбки встретились. «Хорошо, что я осталась», — призналась одна. «О да! — говорила вторая. — Уйди вы на секунду раньше, моя храбрая барышня, и ваше уважение было бы для меня потеряно. Поймите этот дрянной характер, к которому совершенно не подступишься с вашими речами-отмычками. Чтобы меня приручить, надо говорить со мной на моем языке». Вдруг мадемуазель Кальен сощурила один глаз, словно прицеливаясь.
— Вы живете не одна. Не будьте чересчур бескорыстной.
Эта нескладеха попала в самую точку! Ничто и никогда не смущало мою душу так, как самопожертвование Матильды. Явно воодушевленная своим успехом, мадемуазель Кальен продолжала наступление.
— Я вам ничего не приношу, это решено. Но позвольте мне что-нибудь с собой унести. Чуточку вашего доверия…
Как легко меня этим подкупить! Я почувствовала, что моя скованность проходит. Поколебавшись с секунду, я бросилась в словесные хитросплетения так же решительно, как раньше — в волны Марны:
— Пожалуйста! Так вот: единственный способ помочь мне — это указать, как я могу еще оставаться сама собой.
Продолжительное молчание… Уполномоченная по социальной помощи покачивала головой со взволнованным (или скептическим?) видом. А я по своей гадкой привычке комментировала про себя ее поведение. В чем же дело? Что вас удивляет, мадемуазель? Ведь вы так утомлены всем этим, так все знаете заранее, вся эта болтология должна быть вам уже знакома. Наверное, она навязла у вас в зубах еще тогда, когда вы были помоложе, когда ваше призвание служить людям еще не заглушила рутина службы… Понимаю… Вас ошеломило, что подобные претензии могли возникнуть у колченогой девицы, которой уже трудно обслуживать даже себя. Но вспомните последние филантропические лозунги, рассчитанные на людей обидчивых: «Дарующий всегда платит долг!» (немножко переборщили, верно?). Или: «Благотворительность — только кружка для пожертвований». Или вот еще: «Помогите тем, кто вам помогает!» — формула, которой руководствуюсь сейчас я сама.
— Я думаю, вы и без того помогаете своей тете, — наконец осторожно произнесла мадемуазель Кальен, указывая подбородком на пишущую машинку.
Деликатный вызов: прежде всего, девочка моя, есть гражданский долг. «Куча скучных дел», — как сказал юморист. К этому можно добавить: дел, которых, как правило, к хватает, чтобы опустились руки даже у людей здоровых. Но, по мнению Матильды, мой гражданский долг состоит в том, чтобы его вовсе не иметь: ведь я инвалид, страдающий тяжелым физическим недугом. Ах, как бы все это выразить, не впадая в назидательный, ханжеский или наивный тон — три ненавистных мне стиля? Бывало, сетуя на то, что она называла «политикой каштана», директриса курсов Севиньи жалобно вздыхала: «Нынешняя молодежь! Она стыдится своих добрых чувств, выпускает колючки, иронизирует, делает вид, что насмехается над людьми и над собой. Я теперь просто не знаю, как к ней подступиться». Но уж мадемуазель Кальен наверняка знала, что не следует трогать скорлупу каштана до того, как она лопнет сама.
— Я хорошо понимаю, что, ничего у вас не прося, я прошу слишком многого. Извините меня за то, что я столь требовательна.
— Ну что вы! — простодушно ответила моя визитерша. Потом, изобразив на лице кривую улыбку, призналась:
— По счастью, с этим приходится сталкиваться не каждый день.
Добрый знак. Она не напустила на себя ни важности, ни испуга, ни даже таинственности, маскирующей неодобрение. Как неблагоразумно судить о человеке слишком поспешно! Люди, которых вы считали бесцветными, обладают даром хамелеона. Поняв, что я собой представляю, мадемуазель Кальен изменила выражение лица, приладив новую маску — маску добродушия. Разумеется, добродушия серьезного, но приправленного щепоткой иронии, которая делает эту серьезность выносимой. Покачивая шляпкой, она шутливо философствовала:
— Вот вам и ваши добрые чувства! Они и чуть-чуть горьки… и чуть-чуть навязчивы… и вдохновлены не столько любовью к ближнему, сколько любовью к самому себе. Но в конце концов в наш век, который их не жалует, это единственный способ добиться, чтобы они были приняты. Гордость выручает там, где святость уже не поможет. Да, но вот и я сама уже говорю громкие фразы… В принципе я одобряю все и даже готова предложить вам работу. Только…
Складка губ углубилась, растянулась до ушей. Ее «только» прозвучало протяжно, как звук органа, — водопроводные трубы успели исполнить за это время несколько тактов импровизации.
— Только, — повторила мадемуазель Кальен, — боюсь, что для начала я смогу предложить вам всего лишь скучное и невыигрышное дело.
Еще бы! Тяжелый труд, не сулящий славы, наверняка сразу отобьет желание, если оно несерьезно. Придумано неплохо. Мадемуазель Кальен продолжала:
— Всякие бумаги… Это вас не развлечет. В круг наших обязанностей входит и канцелярская работа, которая отнимает у нас много сил, сокращая время, отводимое посещениям на дому. Так, например, мне предстоит разослать воззвание к щедрости коммерсантов. Пока отпечатаешь восковку, размножишь ее в пятистах экземплярах, разложишь по конвертам… вот и половины рабочего дня как не бывало! Если, в ожидании лучшего…
— Я согласна.
Надо было не дать ей времени опомниться. Не позволить ей совершить оплошность — отслужить благодарственный молебен. Благодарность… благодарю покорно! Мне достаточно и того, что она оказалась в положении поставщика, явившегося предлагать услуги и уходящего уже в роли клиента.
— Я согласна. Доверьте мне это дело. Вам придется только оставить для меня канцелярские принадлежности у консьержки. Через два дня письма будут готовы.
Мадемуазель Кальен поднялась со стула. Прощаясь, она непроизвольно протянула руку слишком высоко, как для благословения — видимо, такой жест уже вошел у нее в привычку. Но она тут же спохватилась, опустила руку и обменялась со мной корректным рукопожатием.
— Кстати, — добавила она, — я целыми днями в бегах. Но есть место и час, где и когда вы можете меня наверняка застать. Это Центр социального обеспечения Мэзон-Альфор, с десяти до одиннадцати утра. Он помещается в том же здании, что и городская библиотека, вход со стороны сквера. До свидания, Констанция. Нет, нет, не вставайте…
Но я уже встала, и мадемуазель Кальен не могла помешать мне проводить ее до дверей.
Пять минут спустя в комнату ворвалась Матильда.
— Поздравляю. Я опоздала, но все хорошо. Мы с мадемуазель Кальен столкнулись нос к носу на улице Гранд.
Что ты ей такого сказала? Во всяком случае, похоже, что ты ее совершенно покорила. Как? Ты уходишь из дому? В такое время, одна! Это неблагоразумно, уже смеркается.
Я накинула пальто и вынула свои палки из подставки для зонтов.
— Мне надо в лицей, и на сей раз я возьму такси, — ответила я ей без дальнейших объяснений.
Я так торопилась, что на площадке чуть не сшибла седого карлика — сухонького, с плоской головой, черными глазками величиной с пуговки от ботинок, втиснутыми в узкие красные петли век. Мне удалось избежать столкновения, но я не избежала противного скрипучего замечания папаши Роко:
— Ага, Шалунья отправляется в экспедицию. Береги свои лапки, дочка. Ты сегодня премило выглядишь.
4
В тот вечер директора я не застала: он получил это назначение недавно и теперь переезжал на свою новую квартиру. Отправиться в лицей на следующее утро я не могла: Матильда выполняла срочный заказ. Мне удалось ускользнуть из дому только около четырех. В лицее директор заставил меня прождать сорок минут, чтобы в конце концов отослать к заведующему учебной частью, а тот, в свою очередь, передал меня старому преподавателю, занимающемуся всем, что касается бывших выпускников. К счастью, этот преподаватель еще помнил Марселя.
«Мальчик, позволивший себе на выпускном экзамене схватить тридцать шесть по греческому языку!» Из-за этих тридцати шести он, несмотря на всю странность моей просьбы, и не отказался сообщить мне адреса.
Всего одиннадцать. Одиннадцать из двадцати семи. К тому же это были старые адреса, в большинстве случаев десятилетней давности и, наверное, уже не соответствовавшие действительности. Заехав к Миландру, я сумела раздобыть двенадцатый — адрес Сержа Нуйи. Я знала, что после войны он поселился где-то на берегу Марны. Я смутно припоминала широкоплечего мальчика в зеленых вельветовых брюках, который иногда дергал меня в метро за волосы, а позднее организовал своего рода черный рынок — перепродажу домашних заданий. (Марсель добывал карманные деньги, продавая переводы с иностранного языка по пять франков. А Нуйи перепродавал их по десяти.) Люк не хотел давать мне его адрес.
— Ну нет, чей угодно, только не его! Он как был подонком, так и остался. Оправдал все возлагавшиеся на него надежды. Это самый беспардонный спекулянт в районе.
Тем больше оснований его позвать. По крайней мере, этому будет что выложить. Я приставала к Люку до тех пор, пока наконец не вырвала у него трех слов: Жуэнвиль, Канадский проспект.
От Миландра — на почту… «Тут всего три минуты», — сказал бы всякий обычный человек. Но представления о времени следует пересмотреть под углом зрения паралитиков и улиток. Когда я добралась туда, телефонная книга, разумеется, была занята — какой-то коммивояжер отмечал галками длиннющий список номеров. Он уступил ее мне не раньше чем выкурил две сигареты. Наведя справки и довольная тем, что нашла пять номеров (неплохая средняя цифра, если считать телефон внешним признаком достатка), я направилась было к дежурной… «Дзинь-дзинь!» Конец рабочего дня. Нечего и думать о том, чтобы уговорить телефонистку, эту трещотку с ярко накрашенными губками, которая уже сбрасывала серый рабочий халат, торопясь на свидание.
«Тем хуже! Пошли в бистро к угольщику Фирмену напротив нашего дома». И я помчалась… Если можно так сказать. Но семь часов — время аперитива. А во время аперитива бар переполнен, и телефонную будку берут приступом. Даже в случае крайней необходимости — а это был не тот случай — у Фирмена не было никаких оснований пропустить меня вне очереди, тем более для пяти звонков кряду. В самом деле, никаких оснований: я пью аперитив раз в год, а Матильда покупает свой уголь не у него.
Прошло четверть часа. Телефон все еще занят. Хотя кафе понемногу пустеет, но механик из соседнего гаража, лучший клиент, оставив из мелкого тщеславия дверь приоткрытой, не перестает изрекать пошлости горничной по номеру Майо 12–12. Полчаса! Наверное, Матильда с ума сходит там, наверху, рисуя себе уличные катастрофы, тело племянницы, превращенное в месиво под тяжелым кочесом грузовика. Наверное, при малейшем шуме она бросается к лестничной клетке, прислушиваясь, не стучат ли по ступенькам палки.
Наконец с пятью жетонами в кулаке я попадаю в телефонную будку. Приподняв платье, усаживаюсь на комбинацию. Набираю первый номер — Сюффрен 16–30. Не так, как люди небрежные, которые вращают диск указательным пальцем, не доводя его до упора. Не так, как жеманницы, использующие средний палец, а то и мизинец. Я предпочитаю большой палец — он сильнее других и действует медленно, но основательно. Весьма медленно, потому что — странное дело — в последнее время мои большие пальцы утратили гибкость и, быть может, по этой причине я и пользуюсь ими — чтобы наказать их. Но о чем я, собственно, собираюсь говорить? Я ничего заранее не придумала: когда хочешь во что бы то ни стало произнести тираду вместо того, чтобы использовать возможности диалога, всегда начинаешь путаться в словах.
Номер занят. Удар кулаком по боку автомата, не сразу вернувшего жетон, и я вызываю Центр 85–05. Трубку снимают после первого же гудка.
— Алло! Мосье Жан Арак?
Бульканье. Шипенье. Прорезывается сдавленный голос, бросает: «А-ле! А-ле!», просит повторить имя, наконец, расслышав, сразу становится серьезным, смущенным.
— Лейтенанта Арака? Бывшего квартиранта?.. Как! Разве вы не знаете? Ведь об этом писали в газетах, мадам. Полгода назад лейтенант Арак уехал в Индокитай и почти сразу же был убит, когда транспортная колонна подверглась нападению между Сайгоном и Дала.
Встанем. Это самое меньшее, что мы можем сделать. Аккуратно вешаю трубку и мгновение не шевелюсь. Вот кто сказал все. Он уже ничего не добавит. Однако надо еще раз позвонить по номеру Сюффрен 16–30.
Нас очень удачно соединили. Никакого треска на линии. Опять женский голос, на этот раз кокетливый, поющий «алло», как «аллилуйя».
— Попросите к телефону мосье Гонзага Луэ.
— Кто его спрашивает?.. По какому вопросу?..
— Мое имя вам ничего не скажет, мадам. Я сестра бывшего соученика господина Луэ. Я только хочу напомнить ему об обещании, которое он дал десять лет назад и которое сейчас пришло время выполнить.
Кто угодно, даже глухой, услышал бы реплику в сторону, произнесенную у самой трубки: «Какая-то кретинка». Сопрано передает трубку басу, очень глубокому, настолько глубокому, что он воображает себя важным. Этому типу, которого телефонный справочник представляет как «аудитора государственного совета», не стоит говорить ни о значении, ни тем более о романтике юношеских обещаний. Подобные категории не зиждутся на праве. Скажем лучше о пользе живых контактов… Напрасный труд! Не успела я связать и трех слов, как аудитор государственного совета очень невежливо меня прерывает:
— Кто клялся? В чем клялся? Послушайте, мадам, мне уже не семнадцать лет, а двадцать семь. Я серьезный человек и занимаюсь серьезными делами. Извините, но у меня нет времени на пустяки.
Клак! В трубке вновь возникает из пустоты мушиное жужжанье. С раздражением бросаю в щелку свой третий жетон, позволяющий мне на краткий миг овладеть вниманием абонента. Рокетт 98–55: Паскаль Беллорже, пастор. На этот раз можно надеяться на успех.
Опять женский голос. Решительно, женщина — фильтр всякой интимности. Да нет, это голос священника, жесткий фальцет, и произносимые им слова без всякой необходимости сразу звучат как проповедь с амвона. Да, да, Паскаль Беллорже помнит об этом… этом проекте. Проекте премилом, но несколько наивном, который к тому же, само собой разумеется, ни на кого не налагает обязательств. Да, конечно, он пойдет на эту встречу, чтобы повидаться со своими однокашниками… то есть, может быть, пойдет, поскольку в воскресенье у него своя служба — не так ли? — своя проповедь, свои слушатели. Когда, желая растрогать его и уговорить, я решаюсь сообщить ему о смерти Марселя, он импровизирует подходящие к случаю высокопарные утешения и кончает заверением, что сделает все возможное. И я вешаю трубку со вздохом неудачливого рыболова, которому под конец дня все же попадается на удочку… плотвичка весом в сто граммов.
Четверть девятого. Наконец покидаю телефонную кабину, расплачиваюсь за минеральную воду «Виши» и, прихрамывая, ретируюсь под недовольным взглядом угольщика. Нуйи ответил: «Нет, я уже абсолютно ничего не помню о вашей затее… И, право, даже смешно… как будто у меня в этот день нет других дел…» Где уж мне понять, как важны эти «другие дела». Что касается Максима де Рей, то его мать «сожалеет, что он уехал на охоту в Солонь». От таких скудных результатов могут опуститься руки. Старые обещания — старый хлам. Только такая идиотка, как я, может возмущаться по этому поводу.
Теперь мне осталось лишь перейти дорогу. Уличный фонарь ярко освещает фасад дома, позволяя даже рассмотреть дату постройки, выведенную па треугольном фронтоне подъезда, — год 1794-й. Пожалуй, моя юность и мои ноги относятся к той же эпохе. Я завидую великолепной стройности колонн в стиле Директории, поддерживающих фронтон, и бросаю враждебный взгляд на свое инвалидное кресло, стоящее под лестницей между двумя детскими колясками. Сегодня вечером я едва тащусь. Ужасная мигрень тисками сжала мою голову. Тупая невралгическая боль, спускаясь, пробралась в правое плечо. Почему именно в плечо? Наверное, это просто мнительность. Кончай ныть, детка! Шагай, шагай! Нечего жалеть хромоногих утят! Карабкайся наверх по лестнице. Сегодня ты набегалась, и поэтому тебе позволяется держаться за перила. Поторопись — Матильда, наверное, уже надулась.
Так оно и есть! Взмыленная, добираюсь до нашей площадки. Еще не успев войти, говорю тоненьким голоском:
— Я немножко запоздала, тетечка…
Матильда не отвечает. Сама она уже поужинала, а мне демонстративно оставила на клеенке две тарелки — с супом и моей долей фасоли. Она старается не смотреть на меня. Под толчками глубоких вздохов «авансцена» перекатывается то вправо, то влево — признак предельного осуждения. Впрочем, очень скоро тетя отправится к себе в комнату, холодно буркнув мне сквозь зубы: «Покойной ночи».
Я тоже охотно отправилась бы спать. Но об этом не может быть и речи. Надо считывать отпечатанную Матильдой работу — дело не должно страдать из-за моих безрассудных затей. Надо напечатать письма, чтобы напомнить об условленной встрече бывшим лицеистам, не имеющим телефона или живущим в провинции, и, наконец, надо выполнить поручение мадемуазель Кальен.
Не отрываясь от еды, я с мучительным усилием начинаю стенографировать. «Дорогой товарищ…» Онемевшее плечо, одеревенелые пальцы. Я трясу рукой. «Напоминаем тебе, что после выпускного экзамена мы дали друг другу обещание встретиться десять лет спустя…» Суп холодный. Должно быть, тетя страшно сердится, если она не стала его разогревать!.. Итак, «мы назначаем встречу на четырнадцатое ноября, в четыре часа дня, на террасе…» Значки, выводимые моим карандашом, — настоящие закорючки, их едва можно расшифровать. В глазах у меня рябит. Что же я за тряпка! Но хотя этот бородач Ренего и предписал мне ежедневно двенадцать часов постельного режима, — посмотрела бы я на него сейчас! — хотя папаша Роко трижды примется стучать в перегородку, хотя меня так тянет отдохнуть, до самой полуночи будет трещать «ундервуд» и вертеться ручка ротатора.
5
Белесое небо, на котором медленно вились серые облака, опрокинулось над предместьем огромной хризантемой. Ливень, не помешавший нам, Матильде и мне, отправиться вчера на кладбище Шмен Вер, где покоятся останки наших родственников, перевезенные из Нормандии, сегодня превратился в мелкий дождик. Он падал сплошной пеленой, а теплый ветер, как пульверизатор, то и дело обдавал мое лицо мелкими брызгами.
Я вышла из церкви Сент-Аньес. После первого причастия (которое, впрочем, было уступкой обычаю, способом достойно отметить первые десять лет жизни, предлогом нарядиться и вкусно поесть) я никогда больше не входила в церковь, чтобы молиться. Тем не менее в эту я заглядывала довольно часто. Чтобы побыть наедине с собой. Чтобы передохнуть. Чтобы согреть взор удивительным великолепием витражей этой современной Сент-Шапель. После того как наша семья разорилась, я приобрела порок, иногда свойственный беднякам: оставаясь притязательными даже в бедности, они жадно набрасываются на общественные памятники. Мне нравится обладать красотой, которая мне не принадлежит и не обременяет меня никакими обязанностями собственника.
Преодолев порог, я добралась до своей заржавелой колясочки и снова покатила вниз по набережной Альфор, к Центру социального обеспечения на площади Франсуа. Съежившись в блестящем от дождя плаще, я медленно работала рычагами. Да, медленно. Официальная причина: я должна беречь свои силы, поскольку теперь в них нуждаются другие. Действительная причина: для моих негибких рук с ватными бицепсами «кофейная мельница» стала теперь мучительным испытанием.
В виде исключения — наверное, потому, что накануне, на кладбище, мои воспоминания опять пробудились, — я позволила себе повернуть голову, проезжая мимо дома. Нашего дома. Того, который я называю «домом трех с половиной трупов». Хотите — верьте, хотите — нет, но за многие годы я на него ни разу не взглянула. А увидев опять, вздохнула. Новый хозяин надстроил его. Этот вандал оборудовал на крыше террасу, сменил ограду, осквернил фасад густой розовой краской. Какая удача! Ведь благодаря всем этим кощунствам никто не посягнул на мой чердак, никто после меня не наслаждался запахом перьев и сена, идущим от гнезд, которые птицы упорно вили на балках, пыльными фильтрами паутины, деревянными прищепками, висевшими на веревках, как восьмушки на нотных линейках. До чего глупо было бояться! Несмотря на всю солидность камня, дома моей резвой юности уже нет. Даже дома и те не допускают свиданий через десять лет. Вещи хранят верность не дольше, чем люди. Я прибавила скорость. Но чересчур. Так что, подъехав к Центру, почувствовала себя совсем плохо и, прежде чем взобраться на крыльцо, была вынуждена с минуту отдохнуть.
Медицинская сестра и жена сторожа приветствовали меня с небрежностью занятых людей, увидевших коллегу: одна — взглядом, вторая — кивнув носом. За этот месяц в Центре меня начали признавать своей. Больные и даже просители — по крайней мере те, кто получил помощь, — дарили мне заискивающее, назойливое «здравствуйте», которое они приберегали для распределяющих манну небесную и для их ближайших помощников. Никто уже, кроме самых редкостных недотеп, не бросался мне помогать, предоставляя самой скользить по паркету коридора, на котором мои палки с резиновыми наконечниками оставляли мокрые кружки.
Я открыла дверь без стука и бросила в комнату краткое «привет» — одно на всех присутствующих. Мадемуазель Кальен, как всегда в шляпке, сидела за своим письменным столом, погруженная в размышление, и ковыряла в ухе указательным пальцем. За спиной у нее стояла ее сослуживица, уполномоченная по району Кретей — мадам Дюга, маленькая женщина с рыжими волосами, которые горели пожаром на ее плечах.
— Как удачно! Вот и она сама.
По-видимому, разговор шел обо мне. Какой? Я предусмотрительно явилась без своих подпорок, оставив их за дверью. Держа в одной руке пакет (выполненная работа), второй я оперлась на перегородку и скользнула к письменному столу. Мадам Дюга, полагая, что совершает доброе дело, хотела было пододвинуть мне стул. Но мадемуазель Кальен, более деликатная — или лучше осведомленная, — удержала ее руку. И в самом деле, внимание такого рода мне удовольствия не доставляет.
— Сегодня народу не слишком много, — заметила я.
— Да, — согласилась мадемуазель Кальен. — Но одна неразрешимая проблема отнимает больше времени, чем двадцать обычных дел. Здравствуйте, Констанция. О-о! Какая у вас горячая рука!
— Вот ваши карточки. Я привела их в порядок. Это оказалось делом немудреным.
— Быть может, сегодня у меня найдется для вас что-нибудь поинтереснее.
Она повторяла мне это уже и прежде — раз двадцать. Но сейчас обе женщины странно переглянулись. Их молчание было многозначительным. Я успела наклониться и посмотреть на папку, которую мадемуазель Кальен нервно перелистывала, — на плотной розовой обложке стояло только выведенное красным карандашом имя — Аланек Клод. Розовая обложка — ребенок. Красный карандаш — больной.
— В конце концов. Мари, ну что мы можем поделать? — пробормотала мадам Дюга, вертя вокруг пальца обручальное кольцо.
— Ничего.
Создавалось впечатление, что и вопрос и ответ были подготовлены заранее. Мари Кальен отодвинула папку. Я боком присела на краешек письменного стола и постучала пальцем по обложке.
— Можно узнать, о чем речь?
— О пятилетнем ребенке, страдающем болезнью Литтла.
Литтл… Это мне ничего не говорило. Мадемуазель Кальен встала из-за стола.
— В самом деле, Женевьева, мы не можем так долго держать в приемной мальчика и ею мать. Придется сказать им, как обстоит дело, и отослать домой.
Спектакль разыгрывался без запинки. Секунды три спустя из-за кулис вышли главные актеры. Первой появилась мать. В шляпе колоколом, из-под которой выбивался наружу редкий пар волос, ее голова, круглая, как у всех бретонок, напоминала суповую миску. На ней был уродливый зеленоватый жакет, надетый поверх блузки из черного сатина в мелких сиреневых цветочках, который так обожают деревенские женщины. По настойчивости ее взгляда и улыбки я сразу поняла, чего она от меня ждет. Мои брови протестующе сдвинулись — не люблю, когда мне навязывают готовое решение. Но вот появился шатающийся на тонких ножках ребенок, которого мадемуазель Кальен поддерживала за плечи. Его коленки были прижаты друг к другу, а изогнутые дугой ноги раздвинулись так, что повернутые внутрь ступни касались пола лишь краем подошвы. Он не мог поднять голову и упирался подбородком в грудь, а поэтому глядел исподлобья и выставлял напоказ очень прямой и очень белый пробор, разделяющий его белесые волосы. В остальном он — чистенький, румяный, в сером полотняном переднике с красной каемкой — ничем не отличался от других детей и в кроватке, вероятно, не привлекал особого внимания. Несомненно, привыкший переходить от врача к врачу, мальчонка не проявлял никакого беспокойства и держал перед собой, как дротик, леденец на палочке, еще не вынутый из целлофановой обертки. Пока я рассматривала его, мадемуазель Кальен вернулась к своему письменному столу и усадила мальчика к себе на колени.
— Вкратце положение дел таково. Вы, мадам, одна с ребенком…
«Да», — признала «шляпа колоколом», в то время как мадам Дюга кивала головой в знак одобрения такой деликатной формулировки. «Одна с ребенком» на языке благотворительности означает «мать-одиночка».
— Вы живете здесь и работаете судомойкой в столовой тринадцатого округа, куда можете брать ребенка с собой. Но эта столовая через две недели закрывается. Мадам Дюга нашла вам аналогичное место в Кретей, где вы должны приступить к работе двадцатого ноября. К несчастью, Клоду находиться там не разрешают. У вас нет ни родных, ни соседей, которые могли бы заботиться о нем в течение рабочего дня. У вас нет средств, чтобы нанять сиделку, и вы не хотите помещать его в приют…
«Нет», — головой и рукой подтвердила мать, все время сохраняя молчание. Эстафету приняла мадам Дюга:
— Короче говоря, вы попросили нас пристроить его в какое-либо благотворительное учреждение района на шесть дней в неделю, с шести утра до девяти вечера. Я сразу же ответила вам, что это будет нелегко. Ведь благотворительное учреждение может принять его только на полное попечение. А найти такого человека, который…
Мадам Дюга предоставила этой гипотезе повиснуть в воздухе. Несмотря на все тактические ухищрения, проблема была ясна, вызов требовал немедленного ответа. Нескладная, неспособная составить фразу, стоящую того, чтобы быть брошенной в эти прения, в которых решалась ее судьба, Берта Аланек только тупо смотрела на каждого говорящего. Ребенок облизывал свой леденец. Я сидела, насупившись, на краешке стола и не шевелилась. В силу своей порядочности и отчасти по расчету (воззвать к духу Противоречия всегда невредно), мадемуазель Кальен выступила в защиту противоположной точки зрения:
— О частном лице нечего и думать. Людей, желающих усыновить больного ребенка, сейчас немного, а делающие это компенсируют себя, по крайней мере, тем, что получают взамен безраздельную привязанность. Ну, а в этом случае? Заботиться о мальчике, взвалить на себя все неприятности, связанные с его состоянием… чтобы каждый день возвращать его матери? Это значило бы требовать слишком многого. Тем более что при болезни Литтла прогнозы всегда довольно туманны…
— Ну, это уже детали.
Наступила пауза, заполненная поощрительными улыбками, и я залилась краской. Как нещадно я себя распекала! Опять твои штучки, балда ты этакая! Вечно брякаешь, что взбредет в голову. Теперь эта короткая реплика, одна из тех, которые ты так легко бросаешь, не подумав, будет истолкована как изъявление согласия. Черт знает что! У тебя нет ни малейшего желания связывать себя этим больным ребенком. Правда, сама идея тебе льстит. Видимо, за прошедший месяц ты снискала уважение здешних дам. Только это не бог весть какая пища для твоей маленькой гордыни. Право же, какая ей радость, если тебя будут считать способной на героизм? Тем паче на героизм такого рода: для меня самоотверженность не сладкое блюдо, как для некоторых. Для меня она… Право, я не очень-то знаю, что она для меня. Во всей этой истории ясно лишь то, что инициатива исходит не от меня, что мне ее навязывают. И с какими предосторожностями! Ах, вы решили сыграть на моем характере, сударыни! Теперь мой ход.
— Если я правильно понимаю… — начала я, еще не очень-то представляя себе, к чему веду.
Улыбки на их лицах стали еще более умильными. Тут я неожиданно перешла к иронии и, указывая им на свои — ноги, воскликнула:
— Если я правильно понимаю, вы хотите подарить мне то, что у меня уже есть!
— Но, деточка, ведь мы же вас ни о чем не просили… У мадемуазель Кальен стал такой пришибленный вид, что я почувствовала себя дрянью. И поспешно добавила:
— Живи я одна, я охотно согласилась бы. Но моя тетка…
Чудная отговорка! С какой храбростью я укрылась за спиной Матильды! Но совершенно напрасно: обе они хорошо знают, что Матильда покричит-покричит, а под конец сделает все по-моему. Я читала их мысли: «Девочка, девочка! Она высмеивает наши порядки, такой работы ей мало, она готова горы своротить. А стоило нам разок припереть ее к стенке… Пшик — и все! Неужто она считала нас столь наивными, думала, что мы поверим в нее и всерьез предложим ей не канцелярскую работу, а какую-нибудь другую? Мы ее очень переоценили!» Уязвленная, я сдавалась. Я корила себя за худшее из согласий — за запоздалое, постыдное «да». Мой ангел-хранитель (я хочу сказать, моя гордыня — виртуоз по части ухищрений) тут же предпринял контратаку: «Берегись! Не лезь из кожи вон, чтобы снискать чье-то уважение. Нечего храбриться из трусости. „Подождем“ — это хорошее слово».
— Все можно уладить, — едва слышно выдавила я.
— Вас ни к чему не обязывают, Констанция! — ответила мадемуазель Кальен, не поднимая глаз. И тут же очень громко продолжала:
— Мадам Аланек, остается только один выход — поместить Клода в то детское учреждение, куда вы сами сможете поступить на работу. Такое место найти нелегко. На всякий случай сейчас вы сообщите мне недостающие анкетные данные… Констанция, смотрите-ка! Дождь перестал. Мальчонка вертится у меня на коленях как юла. Ему скучно. Что, если вы немножко погуляете с ним по скверу?..
Я взглянула на нее с благодарностью за то, что она не добавила: «Я прошу, чтобы вы сделали это в виде пробы. Надо же мне знать, можете ли вы справиться с таким делом». После трехсекундного размышления я придумала методу, которую впоследствии всегда можно будет усовершенствовать: «Найти опору с левой стороны — будь то стена, стол, стул и палка. Поставить ребенка справа от себя. Взять его за плечо и наклониться влево, чтобы поддерживать его и в то же время использовать как противовес».
С ребенком все сошло хорошо. Опыт удался. Разумеется, такая парочка передвигалась без особого изящества, и испугавшаяся было мадам Дюга могла бы и не заявлять с улыбкой: «У нее очень ловко получается!» Что же она воображала? Что я тут же растянусь? Я уходила вне себя от бешенства.
Первая фраза малыша отнюдь не улучшила моего настроения.
— А ты тоже каека, — сказал он в тот момент, когда я отпустила калитку сквера.
Он произнес «каека» вместо «калека», но это сути дела не меняло. И все же я была ему признательна: «Этот простачок хотел сказать мне что-нибудь приятное. Ноги из ваты и ноги кривоваты — оба из семейства уродцев. Он чувствует, что это нас как-то сближает». Я поцеловала его — не без труда, потому что пришлось наклониться, а такое гимнастическое упражнение могло повалить нас наземь. Затем мы поплелись дальше — медленно, с утиной грацией. Я с удовольствием прочитала надпись на обелиске, воздвигнутом в честь сапера Анри-Франсуа, который «вывернул взрыватель из часового механизма, приготовленного для взрыва 1100 тонн боеприпасов, оставленных неприятелем, и тем самым предотвратил угрожавшую коммуне катастрофу». Этот памятник не портил садика, где я так часто играла девчонкой. Я вновь обретала его скамьи из белого цемента, квадратный фонтан, хитроумные таблички на газонах, на которых вместо «Воспрещается» значилось: «Находится под охраной общественности». Наедине с этим ребенком, переступавшим только благодаря мне, я вновь обретала также и уверенность. Но один эпизод чуть было не свел на нет всю затею. Когда мы, ковыляя, шли по направлению к набережной Марны, два школьника, бежавшие вприпрыжку по аллеям, остановились прямо за нашей спиной, и младший, толкнув приятеля в бок, крикнул:
— Эй! Гляди-ка, мать колченогая, а сын кривоногий. Ну и потеха!
Дрожь пробежала по моему телу, я устремилась к ближайшей скамейке и перевела дух лишь тогда, когда замаскировалась в сидячей позе, в которой мы оба, и Клод и я, казались такими же, как другие люди. Теперь мне все стало понятно: «Так вот в чем дело! Вот почему я колебалась. Я боялась, что этот малыш будет еще больше привлекать ко мне внимание». И тут же я возмутилась: «Я его стыжусь. Значит, я стыжусь себя». Пять минут спустя я уже смеялась: «Неужто, Констанция, ты стала страдать излишней чувствительностью? Чтобы излечиться от этого недуга, лучше всего переболеть им. Трепещи, старушка, потому что я сыграю с тобой еще одну из моих шуток».
Потом я прижала Клода к себе и принялась напевать:
«Ты не плачь, Мари…» Но я отчаянно гундосила и чихала на каждом припеве. Как только я вернулась домой, Матильда принялась стряхивать термометр. В самом деле, я вся дрожала. У меня начался жар.
6
Застегивая ночную рубашку, я наблюдаю за Козлом, сиречь за доктором Ренего. С тех времен, когда он, бывало, каждую неделю усаживался за ломберный столик перед папиной лысиной, Ренего изрядно поседел. Все такой же ворчливый, такой же сквернослов, он насвистывает в бородку, укладывая инструменты, царапает рецепт, проклинает свою самописку и вдруг, призвав в свидетели Матильду, разражается тирадой:
— На ее грипп мне плевать! Ментол, банки — и делу конец. Но я спрашиваю вас, как может человек с таким наслаждением пакостить самому себе? Вот уже третий или четвертый раз я встречаю эту девицу на улице, под дождем, с палочкой в руке. Ковыляет, храбрый портняжка! А когда она едет в коляске, то чуть ли не обгоняет такси. Бьюсь об заклад, что она даже не носит корсета. А уж о том, чтобы дрыхнуть по двенадцать часов в сутки, конечно, и речи быть не может. Не доведи бог, талия пострадает!
Матильда трясет пучком, бурно с ним соглашаясь.
— А вы знаете, доктор, что она еще придумала?.. Похоже, скоро мы будем присматривать за больным ребенком.
— Гм? — буркнул Ренего.
— Да, да, — продолжает Матильда, хватая его за пуговицу пиджака. — Мы теперь занимаемся важными делами. Вот уже с месяц. После визита мадемуазель Кальен… Между прочим, кому-кому, а ей-то я выскажу все, что о ней думаю. Просишь ее помочь девочке и чем-нибудь занять от скуки…
— …а она заставляет ее надрываться!
Ренего посмеивается, но, спохватившись, бормочет себе под нос: «В некотором отношении…», потом с разъяренным видом выбрасывает вперед козлиную бородку, потому что я подмигиваю ему как сообщнику.
— Побольше глупостей, моя цыпочка, и мы посмотрим, как пропадет зазря славная работенка, которую удалось проделать моим коллегам над твоим девятым позвонком. Ты-то ничегошеньки в этом не смыслишь, но тебе чертовски повезло, что ты не только выкарабкалась, но даже опять заковыляла на своих лапках.
Ренего запускает палец в нос, потом тычет им в мою сторону. Простодушная, невозмутимая пай-девочка, я ужасно убедительно натягиваю на себя простыню.
— Надеяться на лучшее тебе не приходится. Но ты должна опасаться худшего. Веди себя со своим спинным мозгом очень дипломатично. Спинной мозг, перенесший такие манипуляции, как твой, остается крайне чувствительным. Мне совсем не нравятся ни твои головные боли, ни скованность, которую ты ощущаешь последнее время в руках.
— Никаких ротаторов, — постановляет Матильда. — Никаких пишущих машинок.
Ренего осматривается и продолжает ворчать:
— Невеселая у тебя комната! И как только ты можешь тут жить?
А сам, наверно, припоминает детскую на набережной Альфор. Та комната была побогаче, но тоже пустая, куклы туда не допускались. Он пришел тогда лечить от воспаления среднего уха девчонку, которая сочла вопросом чести перенести прокол, не издав ни малейшего «ой», а потом имела нахальство сказать ему «спасибо, доктор!», произнеся эти слова с важностью инфанты.
— Я ухожу, — закончил он. — Постарайся доставлять нам поменьше тревог. У меня нет ни малейшего желания видеть тебя опять на надувном матраце и ежедневно являться к тебе, чтобы вставлять зонд в мочевой пузырь.
Ступай себе мекать подальше, противный козел! Тебе не удалось меня запугать, так ты застыдил. Я опускаю глаза. И на краткий миг опять вспоминаю — к счастью, не очень отчетливо — то страшное время, когда чувствовала себя разрезанной на две части и жила лишь половиной своего тела, ничего не зная о второй, отвратительно и скверно пахнувшей. Вооружившись губками и коробочками с тальком, сиделки брезгливо склонялись над нею. Снова стать такой… нет, нет!
Но доктор уже ушел, его шаги на лестнице становились все тише. Матильда сменила пластинку:
— Ну и медведь! Не волнуйся, деточка, вот увидишь, не пройдет и недели, как ты выздоровеешь.
Я снова открываю глаза. Матильда старается прочесть рецепт, держа его в вытянутой руке, так как становится дальнозоркой. Я перебираю пальцами по простыне. Восемь и четыре — будет двенадцать. Встреча состоится четырнадцатого. Клод придет двадцатого. Все хорошо.
7
Хотя мое правое плечо без всяких видимых причин начало распухать, восьмого я уже поднялась с постели. А еще через день я впервые вышла на улицу, поддерживаемая ворчащей Матильдой с одной стороны и сияющим Миландром — с другой. Одиннадцатого я снова уселась на табурет перед пишущей машинкой. Матильда не могла мне помешать: она заразилась от меня гриппом и, лежа в кровати, тщетно пыталась протестовать.
Впрочем, я не могла считаться с мнением моей тети потому, что меня ждали неотложные дела. В это самое утро пришло письмо от некоего Андре Кармели, бывшего ученика лицея Жан-Жака Руссо. В списке приглашенных он не числился, и Миландр его совершенно не помнил. По-видимому, его известил кто-нибудь из других соучеников, с которыми он поддерживал знакомство. Так или иначе, его письмо было весьма деловым. Он указывал на то обстоятельство, что встреча, проходящая в таком кафе, где нет банкетного зала, сопряжена со множеством неудобств; что по воскресеньям терраса переполнена посетителями, что говорить будет невозможно, вероятно, даже трудно будет узнать друг друга в толпе. Он предлагал собраться в задней комнате его книжного магазина на бульваре Сен-Жермен, где мы сможем удобно расположиться и спокойно поговорить. «Двое товарищей, — добавлял он, не указывая имен, — дали свое согласие». Эта инициатива, неожиданно проявленная другим, на несколько минут сильно меня обеспокоила. Но в конечном счете они правы — я не обладала никакими полномочиями, чтобы решить иначе: это была их встреча, а не моя. Кроме того, хотя я интересовалась ею, еще не зная толком почему, но я вовсе не задумывалась над ее последствиями — в тот момент главной моей заботой было «осаждать» тетю, чтобы она согласилась принять Клода. Я послала Люка на бульвар Сен-Жермен в разведку. Отправившись без особого воодушевления, он вернулся в полном восторге. В магазине и примыкающей к нему комнате Кармели развесил картины. Люк, работы которого отвергали все картинные галереи, уже заговорил о выставке. За два часа он стал самым фанатичным сторонником «сближения бывших соучеников». Разумеется, и самым своекорыстным, но кто этим не грешит? И многого ли добьешься от людей, которые относятся к делу по-другому? Разве и я не преследовала свою цель, пусть сама еще не понимая какую? Ручейки, слившись воедино, заставляют работать большие мельницы. Я предоставила Филину петь его новую песню и самому составить оповещение, уточняющее место встречи.
Того же Люка я делегировала четырнадцатого ноября на завтрак, устроенный директором лицея Жан-Жака Руссо его выпускникам, — на нем не могла присутствовать женщина. Ему было поручено зазвать как можно больше народу, потом поймать такси и заехать за мной, чтобы отвезти к Кармели. В самом деле, о том, чтобы ехать на бульвар Сен-Жермен в моей коляске, не могло быть и речи! Как и о том, чтобы брать палки! Опираясь на руку Милаидра, я смогу войти в магазин, выпрямившись во весь рост. Высокий человек с громким голосом всегда производит более убедительное впечатление, чем пискливый коротышка. Инвалид же, пока ты с ним не знаком, кажется существом неполноценным, и все, что он говорит, тоже кажется неполноценным, как будто у калеки могут быть лишь мысли с дефектом, как будто его мозг так же немощен, как и тело. Подобная реакция незнакомых людей слишком часто приводила меня в бешенство. Но можно вызвать и противоположную реакцию — сюсюканье. Добрые олухи, у которых вы первоначально заручились уважением — «Молодец девушка!», — готовы восхищенно глядеть на вас, стоит им обнаружить, что вы безногий калека и не скрываете своих мелких изъянов. По правде говоря, мне плевать на восхищение (такого рода) — это чувство столь же низменного происхождения, что и ревность, но оно все-таки не так тягостно.
Три часа дня. Вот и Миландр, на сей раз сменивший выпачканную в краске куртку художника на один из тех зеленых костюмов массового пошива, какими рынок Темпль[6] наводняет пригороды. А я надела свое шерстяное платье, которое меня полнит. Ни губной помады, ни пудры, ни драгоценностей, ни мишуры, ни бараньих завитушек на голове. Слава богу, я никогда не садилась под эти отвратительные аппараты, похожие на электрические доилки. Виси, мое сено, едва приглаженное гребешком. Туфли без каблуков на босу ногу. На правой руке сложенный вдвое плащ. Левую я тут же предлагаю Миландру, который скороговоркой начинает мне докладывать:
— Знаешь, народу очень мало — большей частью выпускники последних четырех-пяти лет. Те, что учились до войны, словно переселились на другую планету. С нашего курса было семь человек, считая и меня: Беллорже, Нуйи, Моаль, Гарлемон, Кармели и Тируан… Тируан… — еще один из тех, кого мы не приглашали.
Это «мы» заставляет меня улыбнуться. Прекрасно! Еще немного — и Люк всю затею припишет себе. Пока мы влезаем в старое желтое такси, он продолжает:
— По словам директора, из выпуска тридцать восьмого года нет в живых только троих: твоего брата, Жоржа Гийона, который болел туберкулезом, и Жана Арака, недавно убитого в Индокитае. В нашем классе все были парижанами. Кроме Рея, никто не соизволил даже прислать извинения. У Кармели народу будет еще меньше. Моаль и Гарлемон не придут. Моаль — депутат алжирского парламента, он улетает из Орли пятичасовым самолетом. А Гарлемон сказал мне, что пришел только затем, чтобы снова увидеть старушку-школу, а на старичков и малявок ему плевать в равной мере: он поддерживает отношения только с теми, с кем подружился позднее в училище гражданских инженеров. Он не посмел сказать — с теми, кто полезней, но все так его и поняли. Этот тип демобилизовался в звании майора, стал уже директором Химического общества Франции, и можешь себе вообразить, как он пыжится!
Милаидр болтает, болтает. Он дает оценки, рубит сплеча, критикует своих однокашников. В его словах нет ни грана злости. Непохоже, что он не может признать за ними достоинств, так как при этом выявилось бы его собственное ничтожество. Отказавшись от своих занятий живописью, он мог бы сделать карьеру в качестве критика и прослыть гениальным, разрушая то, что не сумел создать сам. Внезапно он меняет тему и изрекает без всякой связи с предыдущим:
— Слышала радио? Принцесса Елизавета рожает. Держу пари, что девочку.
Пари тоже одна из его слабостей. Минуту спустя он говорит о предстоящих шестидневных велогонках в Брюсселе и ставит на Кинт-Ван Стенбергена. Я уже не слушаю его монолога, не произношу ни слова и, только когда машина останавливается, открываю рот, чтобы ответить на последнее замечание Люка «мы опаздываем, остальные отправились прямо к Кармели».
— Тем лучше, нас не примут за тех, кто все это затеял.
Миландр смотрит на меня, не понимая, почему это меня заботит. Выбираясь из такси, я добавляю:
— Представишь меня, а потом оставь сидеть в уголке. Главное — никакого намека на мои ноги.
Ставни магазина закрыты, но дверь широко распахнута. Я вхожу, выпрямившись, положив руку Миландру на плечо. По-приятельски, не как невеста. Пройдя несколько шагов, я даже пытаюсь отпустить его плечо и опереться на полки с книгами, но они слишком далеко. Я вынуждена снова вцепиться в зеленый костюм как раз в тот момент, когда ко мне, покачивая бедрами, подходит молодая особа — смуглая брюнетка в стиле Сен-Жермен-де-Пре: на высоких каблуках — принадлежность женского туалета, никак не гармонирующая с ее блузой, черными брюками и лошадиным хвостом на затылке.
— Бертиль Кармели.
По-видимому, ее зовут Берта. Я трясу протянутые мне два пальца. Потом, сделав шесть-семь шагов, ныряю в смесь тени, голосов и дыма. Эта плохо освещенная задняя комната магазина представляет собой помещение, которое нуждающийся книгопродавец, безнадежно ищущий побочных доходов, использует на все сто: как платный зал для художественных выставок, как салон для литературных вечеров, где читаются стихи, ходящие в списках, как дополнительную спальню (в углу стоит диван), как типографию молодежного журнала (печатный станок расположился в другом углу), как комнату, где всякий желающий может посмотреть телевизор. Пересчитаем-ка мужчин. Я вижу шестерых, разместившихся на разностильных стульях. Шестерых, включая Люка. И трех женщин. Трех, включая меня. Никто не встал. Поскольку мне не очень-то хочется, волоча ногу, обходить всю комнату, я ограничиваюсь тем, что, не двигаясь с места, пожимаю руку ближайшему соседу. Потом поворачиваюсь вокруг собственной оси, и, глядя сверху вниз, приподняв, руку, повторяю свое имя. «Беллорже! Кармели! Нуйи! Тируан», — отвечают мне. Последний — Ренего, сын врача; он окончил лицей в 1936 году, но Миландр был вынужден затащить и его, чтобы собрать побольше народу. Наконец здесь присутствует мадам Тируан — пышная, жеманная, утопающая в мехах и духах. Ее ручка, на которой полыхают тридцать шесть фальшивых каратов, беспрестанно одергивает плиссированную юбку цвета красного дерева. Я здороваюсь с нею кивком головы, но ответа не удостоена. Мне удалось ухватиться за стул, и я стою, опираясь на его спинку. Похоже, что на меня никто не обращает внимания. Это удобно для наблюдений, но и обидно.
Присутствующие разбились на три группы, соответственно интересам каждого. Вопросы коммерции объединяют Нуйи, Тируана и Кармели, которые из-за своих маленьких проблем поднимают большой шум. Священник Беллорже спокойно беседует с Ренего-младшим, врачом, как и его папаша; Беллорже, не столько застенчивый, сколько сдержанный, спрятавшись за своими очками, разговаривает не тем голосом, что по телефону, а другим, с присвистом. Бертиль Кармели, гораздо более ограниченная, чем можно было предположить по ее стилю Сен-Жермен, обменивается кулинарными рецептами с женой Тируана и разливает красноватую бурду в десять разрозненных бокалов, надписи на которых уличают, что они были изящно свистнуты в соседних пивных. Люк порхает от одной группы к другой. Как мне выйти на сцену, как войти в круг этих людей, для которых я всего лишь безыменная сестра их погибшего товарища — единственного товарища (обстоятельство, еще более затрудняющее дело), который дал себя убить на войне?
— Послушайте, мадемуазель Орглез!
Наверное, Кармели заметил, что я скучаю одна. Окликать меня таким манером несколько бесцеремонно, но это явно подсказано желанием прийти на помощь. Я скольжу к нему, опираясь на свой стул, как на палку, в достаточной степени непринужденно, чтобы можно было подумать, будто я просто хочу придвинуть его к Кармели.
— У вас хорошая память, мадемуазель Орглез. Я уже совершенно позабыл об этой идее, но теперь она меня очень занимает. В нашем квартале любят затевать всякого рода встречи, и именно я их организую. Чем больше людей бывает в книжном магазине, тем оживленней идет торговля.
Рот его полон корысти. Маленький, курносый, юркий, он юлит между Нуйи и Тируаном, словно шавка между двумя догами. Так вот оно что! Значит, он пригласил нас сюда, рассчитывая пополнить свою клиентуру. Но это еще не все! После досады меня заставляют испытать отвращение. Тируан (как известно, в прошлом он был тупицей и лентяем с пальцами в чернилах, а ныне гордо выставляет напоказ свою морду человекообразной обезьяны, получившей разум вместе с миллионами) пренебрежительно вытягивает губы, с которых свисает сигарета английской марки, и говорит:
— В самом деле, пренебрегать не следует ничем. Хотя надо признать, что с точки зрения связей наш выпуск предоставляет весьма жалкие возможности. Я надеялся на большее.
Парочка хоть куда! Со снисходительностью, отдающей хамством, Тируан удостаивает меня трех фраз и отходит, считая, что такой собеседницей можно пренебречь. Кармели, которого извиняют хотя бы его обязанности хозяина дома, уплывает в его кильватере. Но Нуйи остается и удивляет меня. Прикрыв один глаз, он смотрит на меня вторым, который на его лице кажется червоточиной в круглом и румяном яблоке. Почему у меня вдруг появляется желание уязвить его?
— Вы по-прежнему торгуете домашними уроками, господин Нуйи?
Нуйи остается невозмутимым. Улыбка, как взмах ножа, разрезает яблоко на две части:
— Нынче уроки стоят очень дорого.
Пауза. Потом он добавляет заученным тоном:
— А богатые их не покупают.
Вторая пауза. Наконец он снова открывает рот и говорит в своей обычной манере:
— Садись же, Констанция. Да, я не вижу причины прибавлять к твоему имени «мадемуазель» только потому, что десять лет не имел случая дергать тебя за волосы. Я знаю тебя лучше, чем ты думаешь. Мы почти соседи, и мне случается встречать тебя, когда ты двигаешь рычаги своей колясочки.
Скотина, он все видит и умеет уколоты Я продолжаю стоять и парирую:
— Должно быть, ты разъезжаешь в машине, потому г что я тебя ни разу не видала. Правда, мне рассказывали о тебе.
Нуйи ухмыляется и покачивает носком, закинув одну ногу на другую.
— Вряд ли что-либо хорошее: «Этот мерзавец! Этот спекулянт, наживающийся на всяких махинациях!» Послушай, Констанция, верно только одно: я родился в бедности, знаю, что она собой представляет, и не желаю оставаться бедняком. Люди бывают бедны потому, что сами этого хотят.
— Или потому, что умеют.
Сбитый с толку моим замечанием, Нуйи умолкает, потом продолжает в некотором замешательстве:
— Пожалуй, я понимаю, что ты хочешь сказать… Я тоже думаю, что настоящие люди бывают двух сортов: у одних нет денег, и они умеют обходиться без них; у других — есть, и они умеют ими пользоваться. Все-таки я предпочитаю относиться ко вторым.
У Сержа нет привычки напряженно думать. Его лоб покрылся испариной, и он медленно стирает с него своей сильной рукой бусинки пота. Не очень-то просто дать оценку этому молодчику! Кармели и Тируан… Да, вот два человека, чьи жизни — одна и та же проторенная дорожка, на которой они вязнут, один — в богатстве, другой — в бедности. А Нуйи — нет, он, пожалуй, не такой. Славная морда у этого молодца, денежки которого так скверно пахнут. Нуйи? Это тележка с навозом, ожидающим, когда его разбросают. Не хватает также вил, и я хотела бы ссудить его ими. Как я хотела бы ссудить его ими!.. Вот именно! К черту предрассудки чистых, сгорающих от стыда перед девизом нечистых: «Цель оправдывает средства». Ведь и в Священном писании полно милых историй о том, как боженька собирает негодяев, чтобы сделать из них святых! Ах, Нуйи!.. Он не вызывает во мне отвращения. Странно! Почему я сразу стала относиться к нему с этакой воинственной симпатией? Мне решительно нравится эта сильная неторопливая рука.
Эта рука протягивается и хватает мою кисть.
— Вот чертова статуя! — говорит Серж. — Ты похожа на Жанну д'Арк с площади Пирамид, только лошади не хватает. На какие мрачные мысли навожу я тебя в данный момент?
Меня вдруг начинает разбирать смех.
— Рядовой, под моими знаменами вы сможете стать капитаном.
— Чего, чего?
Мой стул делает прыжок вперед. Я оборачиваюсь и свирепо уточняю:
— Промышленности, старик, промышленности.
Женщины нас не интересуют. Направимся к группе Беллорже — Ренего, хотя в принципе я оставила ее на закуску. Короче говоря, перейдем от тех, кто печется о материальных благах и оспаривает их у других, к тем, кто печется о других и оспаривает их у материальных благ. Не побоимся прервать беседу, наверное, очень серьезную.
— Поскольку мне приходится ездить на метро шесть-семь раз на дню…
Оказывается, эти господа говорят вовсе не о значительных вещах. Кажется, они обеспокоены повышением тарифа на городском транспорте. Особенно пастор… Ну, конечно! В этом нет ничего удивительного. Всем известно, что люди, для которых альтруизм — профессия, остерегаются праздных разговоров на возвышенные темы и предпочитают беседовать между собой о тех неприятных мелочах повседневной жизни, с которыми они сталкиваются на каждом шагу. Я кладу руку на плечо Луи Ренего — в моей памяти он остался худощавым, скрытным мальчиком, который ни с кем не играл.
— Твоего отца я видела неделю назад. А вот с тобой не виделась по меньшей мере сто лет.
— Я практикую в Бордо. Сюда попал совершенно случайно, — отвечает Ренего, не ставший ни полнее, ни разговорчивее.
На очереди Беллорже. Он одет не в традиционный черный сюртук с белым стоячим воротничком, а в серый костюм хорошего покроя — слишком хорошего, — оживленный галстуком гранатового цвета.
— Спасибо, что пришли. Я боялась, что вы не сможете освободиться.
— Признаюсь, мне пришлось выставить одну святошу. Тон не имеет особого значения. Как и еле заметная улыбка на лице с заученным выражением. Без золотых очков, придающих Паскалю Беллорже серьезность, его, можно было бы принять за метрдотеля из крупного ресторана, чья чопорность тем больше, чем важнее его хозяин. Неприязненность, пути которой неисповедимы, подсказывает мне такой вопрос:
— Если я не ошибаюсь, ваш отец тоже был пастором?
Скажите! Маска Паскаля оказалась всего лишь слоем воска, а упоминание об отце для него как источник тепла. Воск плавится. Рот кривится. В желтых зрачках под стеклами очков на мгновение мелькает огонек.
— Да. Именно поэтому я тоже стал пастором, — признается он с озадачивающей легкостью. — Отец всегда этого желал. Однако поначалу я готовился в Сен-Сир.[7]
Непростительная слабохарактерность, испортившая всю его жизнь! К счастью, Паскаль добавляет:
— Он так и не испытал радости увидеть меня на факультете теологии. Поступить туда я решился лишь через два года после того, как он умер.
Это уже лучше. Разумеется, с моей точки зрения. Разве преданность не является пробным камнем? Однако мне придется довольствоваться лишь этим кратким мигом удовлетворения. В дальнейшем мы все трое будем произносить только общие фразы. Мы друг друга настораживаем. Я этого и ждала. Со мной всегда так. Должно быть, от меня попахивает ханжеством. Стоит даже самому непосредственному человеку учуять мой дух, как он тут же перестает быть искренним и впадает в наставительный тон. Ненавидя пустопорожние разговоры, я словно притягиваю их и вынуждена их терпеть, как дикая природа притягивает и вынуждена терпеть роскошные отели.
Я зеваю, досадуя на этот молчаливый сговор. Маленькая голова Паскаля мягко и сдержанно покачивается. Рот изрекает закругленные фразы. Ты, благочестивая змея в очках, шипящая свое назидание! Хотя тебе и не удается зачаровать меня взглядом, тем не менее ты возбуждаешь во мне определенный интерес. Я тебя не знаю; десять — двенадцать фраз, первые — сдержанные, остальные — высокопарные, не позволяют мне вынести окончательное суждение на твой счет. Но и я чую тебя нюхом. Я завидую твоей жизни, так же как жизни Люка, Сержа, Клода (почему бы и нет?) и многих других. Скажем яснее: я завидую не вашей жизни, а вашим возможностям. Признаюсь, это трудно объяснить, и я сама себя еще не до конца понимаю. Я только угадываю. При должной самокритичности. Я вижу, как за всеми моими фантазиями возникает нечто огромное…
— Коктейль?
— Нет, благодарю.
Констанция Орглез, детка, уноси-ка отсюда ноги. Тебе тут больше нечего делать. Разговоры в густеющих облаках табачного дыма становятся все более бессодержательными. Тируан расхваливает преимущества своего олдсмобиля, «купленного в Марокко, понятно! Рассрочка на год, и таможня осталась с носом». В другом углу говорят о спорте: «Я так и ожидал, что Вена побьет Париж». Никакой попытки завязать общую беседу. Никто даже и не попробовал придать этой встрече хоть толику значимости, напомнить об ее цели. Не мне же делать это. Никто и словом не обмолвился о своем жизненном опыте или о событиях, приведших двоих к смерти и исковеркавших жизнь остальных. Серьезные темы под запретом. Может быть, Тируан прав? Может быть, выпуск тридцать восьмого года действительно никчемный, хотя и не в том смысле, какой он придавал этому слову? Кармели дважды выражает его сущность. Люку, ведущему разговор о бесплатной выставке, он кричит:
— Брось! Не стоит лезть из кожи вон! Пять минут спустя он говорит о товарище, который преуспел в жизни:
— Этому мерзавцу везет!
Бессилие и зависть… Еще немного, и я окончательно задохнусь в этой затхлой атмосфере. Несмотря на то, что паровое отопление работает, у меня по телу бегают мурашки. Кто-то сказал, что для души нет ничего страшнее холода. Бежим от Тируана, от его эскимосской рожи.
— Прощайте!
Я удираю, тяжело прихрамывая, хватаясь за все, что попадется под руку. Теперь это уже не имеет значения. Миландр еще остается. Невозможно избежать руки Бертиль Кармели, которая намерена проводить меня до ближайшей остановки такси. Едва я успела перешагнуть порог, как услышала скрипучий голос Тируана:
— Вы не знали, что эта задавака — хромая? Я жду, что ответит Люк. Он не отвечает. Зато Нуйи взрывается:
— Однако она простояла час на ногах, чтобы ты этого не заметил. Сними шляпу, Тируан!
8
Я смотрела в окно, стоя в своей любимой позе: прямая, как бамбук, прижавшись носом к стеклу. Предположим, что я думала… Да или нет? Неужели в моем мозгу и вправду зародилась некая мысль? Мне следовало бы одернуть себя: «Сорвиголова! Ведь ты бросаешься в чащу добрых намерений, как девочка-скаут в плиссированной юбочке! Махни рукой на них, на эти ничтожества; пусть себе ни черта не делают. Что за болезнь — ввязываться в дела, которые тебя не касаются!» Я всхлипывала, все теснее прижимаясь носом к стеклу. Эта болезнь — мое здоровье. Я всхлипывала и с завистью смотрела, как в доме напротив…
Напротив, через дорогу, этажом ниже дочери фининспектора Рюма, одетые в шорты, занимались перед открытыми окнами гимнастикой. Безликий, мягкий и все-таки непререкаемый голос Робера — одна сорокатысячная доля голоса Робера Рейно — сгибал их и выпрямлял, бросая в эфир указания:
— Раз — подняться на носки. Два — присесть, опуститься на пятки. Три — выпрямиться.
Счастливицы! Их легкие движения вызывали у меня раздражение и зависть. Их маленькие зады в белых штанишках поднимались с плавностью лифта. А Рейно, другой счастливец, продолжал командовать. Вот идеал, к которому должны стремиться те, кто мечтает о голосе, убеждающем без навязчивости и воздействующем на волю так легко и спокойно, что никто и не замечает приказа. Намотай это себе на ус, Констанция. Радио гнусавит:
— Поднять согнутые локти на уровень плеч… Теперь круговые движения локтями. Классическое упражнение. Бывало, учитель физкультуры всегда кричал нам: «Реже! Что вы зачастили, как утята крыльями!» В окнах напротив руки со здоровыми суставами двигались в правильном темпе. Но меня раздражала уже сама их дисциплинированность. «Ну, куколки, довольны вы своими бицепсами, трицепсами и плечевыми суставами? Но я-то знаю, что вы собой представляете. Маленькие бездельницы, сидящие на шее у папы с мамой. К тому же поговаривают, что вы порядочные вертихвостки. Спортсменки — и только. Какое прекрасное занятие — спорт, он позволяет размяться тем, кто засиделся. Двигаешься вместо того, чтобы действовать… Да, конечно, зелен виноград. И все же, когда я не была паралитиком, когда я, переплывая бассейн, обгоняла вас на метр, у меня была при этом еще и голова на плечах… Да! У меня были еще и другие стремления!»
— Всего хорошего. До завтра!
Робер Рейно умолк. Катрин Рюма, старшая из сестер, подскочила к окну — у нее крепкие ляжки и грудь весело подпрыгивает под тонкой майкой. Катрин — моя знакомая по водному клубу.
Я успела открыть окно, прежде чем она закрыла свое.
— Кати!
Девушка подняла на меня свои глаза, яркие, как цветок шафрана.
— А-а, это вы. Станс.
Спасибо. Я люблю это уже забытое ласкательное имя, которое ассоциируется у меня не с поэтическими стансами, а с солидным stare[8] латинских переводов той поры, когда я твердо стояли на обеих ногах. Это было — увы! — это было десять лет назад! Я перегнулась через подоконник.
— Ну и ну, душечка, стоит ли жить по соседству, если видишься так редко?
Катрин подняла круглое плечо и безразличным голосом пробормотала:
— В самом деле.
Ей было на это наплевать. Она держалась очень мило, но ей было наплевать. Не знаю, с чего она мне вдруг понадобилась. Первый предлог завлечь ее — как полагается, самый примитивный — показался мне отличным:
— Вы по-прежнему собираете марки?.. Кажется, у меня валяется несколько штук. Знаете, я и марки…
Улыбка Кати озарила всю улицу. Я распекала себя:
«Балда! Ты не заманишь ее наверх! Она живет в квартире, а ты — в мансарде. Что касается марок, то покупка пакетика в „Рае филателистов“ на улице дю Пон станет тебе в пятьсот франков. И ради чего, господи боже? Для кого? Всем известно, что эта Катрин, как и ее марки, малость… погашена. Прекрасное пополнение! Прекрасное пополнение, вполне гармонирующее со всем остальным. Калека-ребенок, безликий священник, мошенник, куколка с неверным сердцем, не считая горе-художника… полный комплект. Моя коллекция тоже пополняется». И тем не менее я была очень довольна. Крикнув: «Я тебе их пришлю!», я закрыла окно, повторяя навязший в зубах припев: «Ты не плачь. Мари…» Затем я спросила себя:
— Чем бы нам заняться?
Эта формулировка показалась мне несколько рыхлой. Я громко повторила вопрос, придав ему более категорическую форму:
— Что будем делать?
Матильда, печатавшая в соседней комнате, вообразила, что я требую у нее работы.
— Если у тебя не очень одеревенели пальцы, ты могла бы подрубить тряпки, которые я вчера купила.
Покорная племянница, я пододвигаю к себе корзину для рукоделия.
Домашние дела никогда не отвлекали меня от мыслей. Работая иглой со столь завидной ловкостью, что нитка двадцать раз запутывалась, я продолжала свои размышления, тоже довольно запутанные, — в логике, как и в шитье, я люблю длинную нить, которая долго тянется. Подведем итог. Если я хорошо поняла, бедная киска Констанция Орглез скучает. И вот, выпуская все свои коготки одновременно во все стороны, она пытается схватить и куницу и кролика. Не для того, чтобы причинить им зло, нет. А для того, чтобы завести индивидуальный зверинец и, быть может, заняться дрессировкой. В общем суть дела такова. В стиле, каким пишутся жития святых, можно было бы написать: «Эта безногая искала бесхарактерных, нуждавшихся в ее воле, как она нуждалась в их ногах. Девушка с жалкой судьбой, бесплодная, калека, она хотела жить их жизнью, ходить их походкой, рожать через рот детей, выношенных в ее голове…» Хватит, дорогая! Не утомляйся. Пусть такой болтологией занимаются другие…
— Ты все еще намерена привести к нам в дом этого ребенка? — неожиданно спросила меня Матильда, вертевшая ручку ротатора с терпением фермерши, сбивающей масло.
Главное — промолчать! Ни слова. О чем не говорят, то решено. В последние дни тетя понемногу мне уступала. Сейчас неподходящий момент предоставить ей повод к ссоре, которая снова привела бы к обсуждению вопроса или вынудила бы меня сдать позиции (для меня сдать позиции значит смиренно умолять: «Ты не откажешь в этом удовольствии своей бедной хромоножке»). С усиленным рвением я принимаюсь подрубать тряпки и продумывать свои планы. «Итак. Заручаться помощью Люка нужды нет — он всегда под рукой, а кроме того, неизвестно, будет ли от него какой-нибудь прок. То же самое и в отношении Кати. Поживем — увидим. Что касается Клода, станем считать вопрос решенным. Единственный вопрос, который решен. Поскольку Серж и Паскаль… Они очень далеки от меня. Они отделены от меня целой вечностью. Они ждут чего угодно, только не моих светлых мыслей. Как к ним подступиться? На каком основании? Под каким предлогом?» После некоторых колебаний я остановилась на решении написать им всем еще одно письмо. Избитый прием — бумаги и без того исписано много. Но в тот день моя фантазия не отличалась оригинальностью.
Сказано — сделано. За работу! Слово за словом, стежок за стежком, и очень скоро и письмо и тряпки обрели форму. «Если вы, как и я, почувствовали неудовлетворенность той жизнью, которую ведете, и думаете о том, чем мы могли бы стать…» Условное наклонение не годится. Надо писать в настоящем времени и изъявительном наклонении. У того, кто говорит с уверенностью, есть надежда внушить ее другим. «Чем мы можем стать… Я уверена, вы, так же как и я, признаете, что нам не хватает масштаба...» Разумеется, мирового. Осторожней! У этой братии нет зрения (целиком занятого кинофильмами), зато имеется тонкий слух — он не выносит длинных фраз и обожает скороговорку и лозунги. Мне следовало бы пройти практику в рекламном агентстве.
Продолжим… Еще две-три фразы. «Я хотела бы поддерживать отношения с теми из вас, кто …» Кто что? Какому казуисту под силу доплести мою сеть!.. «С теми из вас, кому кажется, что он ждет большего. Я не предлагаю ничего, кроме благородного соревнования...» Устарелое слово. Его следует перевести на современный язык: «кроме допинга на пути, избранном каждым из нас. Мы стали бы друг для друга заинтересованными свидетелями …»
— Когда же ты приведешь к нам твоего карапуза? — опять начала Матильда.
Вопрос, заданный в новой, капитулянтской форме, заслуживает ответа.
— Двадцатого, — отвечаю я. — Через шесть дней. Серебряная цепочка на ее шее звякнула от тяжелого вздоха. Поскольку тетя больше ничего не говорит, я улыбаюсь и машинально опускаю на лоб прядь волос — вывешиваю свой флаг. Тряпки подрублены, но завтракать до того, как я съезжу в коляске в «Рай филателистов», мне не хочется.
Мне повезло. По пути домой я увидела Кати, выходившую от Фирмена в обществе доброй полудюжины парней. У меня едва хватило времени подъехать к тротуару и, разорвав пакетик с марками, высыпать их в сумочку. Затем я окликнула девушку. Она покинула сопровождавшую ее свору и под руку со мной вернулась в кафе, где угостила меня аперитивом и принялась неумолчно щебетать, просматривая марки.
— О-о! Такой у меня нет. Красота! Такой тоже нет. Станс, да вы переписываетесь чуть ли не со всем миром!.. Вы узнали высокого блондина, который шел со мной? Это Гастон, моя любовь с первого взгляда. Какая прелесть эта марка в три сентаво!..
Я смотрела на нее и не могла наглядеться. Как у этого сухонького сборщика налогов могла родиться такая прелестная девочка, сотканная из теплой, светлой, трепещущей плоти? Невозможно описать все оттенки, которыми переливались ее агатовые глаза, оправленные в ресницы, такие длинные от природы. Сколько изящества в малейшем ее движении и даже в складках одежды! Цвет ее лица — доказательство ее чистоты.
Но какая сорока! Ей неведомо правило: «Будь красивой и молчи». Ничто не удивляет меня так, как шапочные знакомые, которые могут не видеться с вами месяцы, а то и годы, но при встрече посвящают вас во все свои секреты. У Катрин их запасы были неисчерпаемы.
— Сначала я встречалась с Гастоном. Но папе больше нравился Даниэль, сын писчебумажного торговца. А теперь…
Слава богу, у меня хорошие уши, я полагаюсь на них больше, чем на язык. Я знаю, что тот, кто умеет хорошо слушать, создает впечатление, будто открывает собственную душу, и очень часто прибегаю к такой уловке. За час мы обсудили ее романы, планы, духи, платья, подруг. Она призналась, что занимается всем понемножку, то есть ничем, — это было мне известно. Смотрит, как другие играют в теннис на кортах Ролан-Гаррос. Раз в месяц сидит с младенцем, когда приятельница уходит в театр и оставляет на нее ребенка. Занимается рисованием в стиле (по ее понятиям) Пикассо; поэзией в стиле (то же самое) Фомбера; другими вещами во вкусе очередного возлюбленного… По правде говоря, она хотела бы… Ей сказали, что ее внешность подходит для… Словом, она никак не решалась признаться в своей мечте — мечте всякой юной мещаночки, которая каждую неделю читает журнал «Синемонд» и каждые десять минут вытаскивает из сумочки зеркальце, проверяя, не утратила ли она фотогеничность и не лишает ли ее выскочивший на носу прыщ питаемой ею надежды на случайную встречу с ищущим новую кинозвезду режиссером, который отвезет ее прямехонько в Жуэнвиль…[9]
Я кипела. Дуреха! Лицо у нее и вправду фотогеничное. В ней было даже что-то большее. Как жаль, что все это будет растрачено попусту! Я опять почувствовала симпатию к Кати, и у меня возникло странное желание: «Хорошо бы насадить на ее шею мою голову. Или, поскольку я не так красива и мне потребовалось бы ее лицо, лучше было бы начинить ее голову моими мозгами». Катрин продолжала щебетать, перебирая тысячи щекотливых тем, почерпнутых в книжках, сплетнях и мечтах, — весь тот сентиментальный перегной, на котором пышно расцветают тепличные цветы. Ее губы стали блестящими, глубокое дыхание вздымало грудь под блузкой из органди. Наконец она отставила недопитый стакан со следами губной помады, кинулась мне на шею и убежала, зажав горстку марок в кулачке с накрашенными коготками. Я пришла к завтраку на полчаса позднее, чем это положено по святейшему расписанию.
— Я только что видела тебя из окна с Катрин Рюма. Чтобы ее ноги здесь не было! Она потаскушка, — твердо заявила моя тетя.
Я протестующе подняла обе руки.
— Не надо преувеличивать. Она… дама червей по призванию.
— Один — калека, вторая — шлюха! — не унималась Матильда. — При твоей мании дразнить род людской ты в конце концов приведешь к нам в дом черт знает кого. Почему бы и не нищего бродягу? Почему бы не папашу Роко?
Папаша Роко… А в самом деле, почему бы и не его? Иногда мы далеко уходим на охоту за дичью, которая прячется в норе совсем рядышком с нами. Прекрасная кандидатура для занесения в мой список! Но как подступиться к отвратительному старикашке, сморщенному двадцатью бесконечными годами отставки, напичканному макаронами, злословием и сожалениями?.. Папаша Роко… Все-таки надо его записать. Я опускаю прядь еще ниже на лоб.
9
Когда раздался звонок, Матильда была еще в сиреневом халате, наброшенном на ночную рубашку, а на голове у нее щетинились бигуди. Так как я не имею обыкновения расхаживать в чем попало и, встав с постели, сразу одеваюсь как полагается, открывать пошла я… вернее, потащилась, потому что чувствовала себя очень разбитой. Ура! То была «шляпа колоколом».
— Я привела его к вам рано, — сказала Берта Аланек. — Сегодня мне надо явиться на час раньше. Хозяин хочет объяснить мне мою работу. В другие разы я буду приходить позже. Ну вот. Теперь мне пора…
И все-таки она вошла — тихо, как мышка, лопоча другие невыразительные фразы, в которых без конца повторялось «надо», характерное для языка прислуги. Но благодарила она сдержанно. Похоже, что, привыкнув к помощи других, она находила ее вполне естественной. По взглядам, кидаемым ею на «первозданный хаос», легко угадывалось также, что она разочарована: богатая барышня, несомненно, устроила бы ее больше. Она была удивлена и, возможно, обеспокоена. Благотворительность — прихоть богачей. Но откуда эта прихоть у бедняков? Конечно, бедные помогают друг другу, но только в тех случаях, когда они знакомы. Наконец она наклонилась к ребенку, замотанному платком поверх капюшона, и шепнула ему:
— Слушайся даму!
Она ушла, втянув голову в плечи, шаркая тяжелыми башмаками. Я храбро объявила в пространство:
— Клод пришел!
— А-а! Его зовут Клод!
Матильда, скрывшаяся было в своей комнате, решилась оттуда выйти. Она приближалась, причесанная наполовину, разбрасывая вокруг себя пряди волос, руки, полы халата. Пока она рассматривала мальчонку, которого я усадила на высокую табуретку машинистки, и тот качал ногами, не доставая ими до пола, ее первый подбородок ушел во второй, а второй навис над третьим. Этот худышка с личиком птенца, втянувший головку в плечи, с почти бежевыми ресницами и завитушками латунного цвета вовсе не был противным. Матильда выжала из себя подобие довольно кислой улыбки, потом вторую улыбку, более печальную, а ее сменила третья, подходящая ко всем случаям жизни. Она перевела взгляд с ребенка вверх, на меня — тоже худую, тоже блондинку, но неприятного, более резкого, рогового оттенка. Вздох. Другой. Ничего не попишешь — я была тут, несгибаемая в своем облегающем платье. Ее глубоко опечаленный взгляд продолжал подниматься, словно взгляд беглеца, остановившегося перед последней стеной, слишком высокой и с угрожающе торчащими осколками стекол. Она не знала, что и сказать, бедняга, и, словно огромный браслет, вертела вокруг запястья свой непременный резиновый напульсник — по определению Люка, эмблему ее трудовой славы.
— В конце концов… — начала она.
В ней брала верх ее истинная натура. Бородавка на веке задергалась. На заплывшем жиром лице постепенно наметилась и расцвела настоящая улыбка.
— Завтракал ли он, по крайней мере? — спросила тетя.
Час спустя она уже спешила в угловой универмаг покупать детский «Конструктор».
Ребенок играл целый день, почти не двигаясь. Физический недостаток заменял ему послушание. В ресторане, где работала его мать, Клода приучили не привлекать к себе внимания. Он мало говорил, как все дети, которыми совсем не занимались. Он совершенно не ходил, даже не пытался перейти на другое место. Все это позволило мне сделать вывод:
— Видишь, тетя, он не будет нас обременять.
Честно говоря, я предпочла бы, чтобы он оказался подвижнее. Такая покорность судьбе меня раздражала., В чем дело? Его ноги были не хуже моих. Они могли бы ему служить, поскольку он ходил, стоило только ему почувствовать, что его поддерживают хотя бы одним пальцем. Почему он ждал этой поддержки, почему он не искал ее сам? Первая моя задача состояла в том, чтобы научить его держать равновесие — для нас это основа основ. Но сначала предстояло завоевать его доверие. Беда лишь в том, что я была не в лучшей форме. Мое плечо опять начало распухать, руки ослабевали, ноги оседали подо мной, как ножки набитой волосом куклы. Палки меня почти не выручали, и я с тревогой поглядывала на стоявшие в углу костыли, без которых обходилась уже несколько месяцев. Неужто мне снова придется к ним прибегнуть?
Кроме того, у меня были подопечные и помимо Клода. Меня очень тревожило, как они примут мое предложение. Нуйи ответил мне письмом по пневматической почте еще пятнадцатого: «Я не очень-то понял, к чему ты клонишь. Похоже, что ты и сама этого не знаешь. Но ты мне нра. Итак, будем превосходить. Будем превосходить самих себя, а все остальное к чертям».
Это письмо ни о чем не говорило, оно не содержало никаких обещаний, но звучало все-таки утешительнее, нежели записка Кармели, полученная на следующий день: «Дорогая мадемуазель, разумеется, давайте поддерживать отношения, чтобы взаимно помогать друг другу. Кстати, я забыл вам сказать, что друзьям, которые делают покупки в моем магазине, я всегда предоставляю 10-процентную скидку». Восемнадцатого откликнулся Тируан и привел меня в такое бешенство, что я целый день не проронила ни слова. «Любезная филантропка, — стояло в его письме, — я получил ваше новое послание. Замечание первое: вы несколько злоупотребляете ротатором. Замечание второе: вы забыли наклеить марку, и мне пришлось уплатить тридцать франков почтового сбора. Замечание третье: вы мне морочите голову. Я пошел на встречу выпускников только из любопытства. С гораздо меньшим удовольствием я дал себя повести на ваше сборище к Кармели. У меня нет никакого желания это повторять. Я уже не мальчишка, чтобы ломать себе голову из-за этих бутонов, которые так легко распускаются цветами риторики. Спасайте кого хотите и как хотите, а мне предоставьте заниматься торговлей патентованными изделиями из кожи и замши».
Однако это были еще цветочки. Два ответа, полученные вчера, привели меня в полное замешательство. Сначала ответ Беллорже, менее осторожный и более категоричный, чем можно было бы от него ждать; он в некотором роде играл на своем поле: «Ваше письмо меня согревает и в то же время тревожит. Вы говорите языком не нашего века, и боюсь, что вы не проникли в его дух. Благородное соревнование — это прекрасно! Но что значит ваше „на пути, избранном каждым из нас“? Не все пути одинаково хороши. Во имя кого добиваетесь вы превосходства над самой собой? На что хотите вы его употребить? Каждому человеку всю его жизнь „кажется, что он ждет большего“, ибо ждет не он, а тот „заинтересованный свидетель“, единственный подлинный свидетель. Тот, кто…» Далее следовала проповедь, в которой звучал голос священника.
Второе письмо прислал Максим де Рей, до этого момента не подававший никаких признаков жизни. «Четырнадцатого числа я находился на охоте и не мог присутствовать на вашей встрече. Я об этом не жалею, так как у меня создалось впечатление, что вы превратили ее в своего рода западню. Но послушайте, куда вы нас вербуете? В наши дни слишком часто агитируют тех, кто ждет большего. Как правило, это происходит на собраниях, а не в частном порядке. Поскольку в наше время нет таких общественных сил, которые были бы в стороне от политики, по-видимому, ваши лидеры рекомендовали вам действовать столь незаметным манером, чтобы втереться к нам в доверие. Кто же они такие? Каков ваш „изм“? Какие блага сулите вы нам, увлекая за собой исключительно ради выгоды вашего Дела? Все дороги приведут в Рим, лишь бы вовремя получить допинг на пути, избранном каждым из нас. Так скажите же, по крайней мере, об этом прямо. Не исключено, что у вас та же группа крови, что и у меня. Так или иначе, я хотел вам написать, что я не простофиля… Впрочем, и не любитель политики».
И следовало признать просто не заслуживающей внимания реакцию Люка, прибежавшего к нам, чтобы швырнуть на стол старый экземпляр журнала «Жизнь как нос корабля» и весело крикнуть:
— Здорово, дорогая!
Все это вместе взятое меня проста ошарашило. И пригнело в бешенство. Что за мерзкая шутка, когда другие принимают тебя всерьез еще до того, как приняла себя всерьез ты сама! Ты едва только успела выслать первых разведчиков, а противник уже яростно контратакует твои намерения. Ты еще только готовилась подложить мину, а им уже почудился взрыв. Было над чем посмеяться; было и от чего задрать нос. Меня охватили два противоречивых желания: смеяться над собой и считать себя интересной личностью. Впрочем, оба они мне свойственны, и вполне возможно, что одно из них маскирует другое.
Вначале меня разбирал невеселый смех, который трясет вас, как мартовский ветер подснежники. Я еще не избавилась от него и в то утро, когда Клод пришел к нам; занимаясь чисткой картошки, я размышляла: «Знаешь, Констанция, если у тебя зуд семейных забот, то лучше ограничься Клодом: сажай его на горшок, подтирай ему попку, вытирай нос, одевай и раздевай — вот что тебе надо, вот занятие для барышни, которая неспособна рожать детей сама. Хорошо еще, что он тебе пара, что без твоего разрешения он не станет лазить по лестнице. Иначе и такое занятие было бы тебе не по силам».
Как это ни удивительно, но от саркастических раздумий меня избавила Матильда. Повернувшись ко мне на своем круглом стуле, она накинулась на меня:
— Тоньше очистки! Сколько раз надо тебе говорить! Потом, поглядев па малыша, который лежал на паркете и строил из разноцветных кубиков пирамиду, она добавила:
— Если бы удалось найти ходунок по его росту, может быть, мы сумели бы заставить его ходить.
Ее слова вызвали у меня прямую ассоциацию. И довольно воинственную — я стала напевать: «Шагай, шагай…» Совершенно верно, я могла бы также — и это главное, что я могла, — научить Клода ходить. Сделать так, чтобы в один прекрасный день он смог оторваться от моей юбки. Переводя эту мысль в другую плоскость, я заодно представила себе смешную картину: ходунок для их недоразвитых ног — вот все, что им требуется. Ходунок для этих нерешительных субъектов — и пускай себе катятся на своих колесиках, куда пожелают. Это уже не мое дело.
И вот я принялась упражняться про себя в красноречии. Что они мне тут толовали? «Во имя кого?» Да во имя меня самой, черт побери! Во имя меня самой, какой бы слабой и одинокой я ни была. «Ради чьей выгоды?» Разумеется, ради выгоды каждого в отдельности. Когда обыкновенная девушка говорит вам то, что думает, зачем относиться к ней с подозрительностью и, подняв смоченный палец, спрашивать: «Откуда дует ветер?» Зачем призывать на выручку политику и философию? Я сказала нескольким хорошим парням, способным на большее, о том, что они слишком пассивны. По какому праву эхо ответило: «Общие фразы! Вы замахиваетесь на святая святых!»? Такая реакция нам знакома. Лицемерный ужас. Испугавшись, как бы их на миллиметр не сдвинули с места, они делают виц, будто им предлагают чуть ли не перевернуть весь мир. Я не сумасшедшая. Я просто женщина. То есть существо, интересующееся другими людьми. Жизнью каждого из них, трепещущей, открытой моим глазам, пальцам, ушам. Через них я сама чувствовала себя живой. А на все остальное мне плевать.
Только говорить им этого нельзя. Разве можно признаться людям в том, что тебе безразлична суть их мыслей и интересна лишь напряженность, действенность этих мыслей? Такой взгляд на вещи непозволителен в мире, в котором до сих пор считается крамольной фраза Сент-Экзюпери (я избрала ее девизом на школьном конкурсе): «Правдой для человека является то, что делает его человеком». Придется избрать такую тактику, которая не была бы ни слишком прямолинейной, ни двусмысленной. Тому, кто хочет разыгрывать из себя Эгерию…[10]
Меня снова разобрал сумасшедший смех. Я всадила кухонный нож в последнюю картофелину. Как велико было мое владычество! Они далеко пойдут, мои типчики, когда я их подтолкну в спину. Подняться стоило мне великого труда. Шатаясь и прихрамывая, я злобно накинулась на мальчонку:
— Долго еще ты будешь ползать? Вставай сейчас же! Клод и не пошевелился, он даже не смог поднять свою голову, как будто налитую свинцом. Его желтые глаза вяло, без всякого выражения следили за мной — два воробьиных яичка на тарелке.
— Оставь его, — сказала Матильда, разведя руками.
10
Мы с Клодом приехали в коляске, сидя рядышком и далее не притронувшись к рычагам. Нас толкал сзади Миландр. Я немного стеснялась. Но особенно стеснялся он: у него был вид супруга и папаши, сопровождающего бренные останки своего семейства. Клод сидел не шевелясь. Такой послушный ребенок мог привести в отчаяние. Я испытала странное удовлетворение, когда увидела, как он притронулся к цепи «кофейной мельницы», смазанной липким маслом, и стал с наслаждением сосать палец. Это была его первая глупость.
Проездом мы нанесли визит вежливости мадемуазель Кальен. (Я и вежливость! Если я неверующая, то потому, что восстаю против божьей милости, которая приписывает инициативу добрых дел себе, а вам оставляет только инициативу дурных. Я не могла позабыть, что опыт с Клодом поставила мадемуазель Кальен.) С присущим нам изяществом мы гуляли теперь по скверу Анри-Франсуа. Какой-то нищий, устроившийся на скамейке, чтобы допить вино из бутылки и выскрести консервную банку, насмешливо поглядывал в нашу сторону. Я храбрилась, напевая глупую песенку, некоторым образом подходившую к данным обстоятельствам:
Тот, кто хром, бредет в аллеях парка.
Ковыляет, поднимая прах…
Хром сверкает на машинах ярко,
Хром скрипит у многих на ногах.
С нами также был этюдник. Миландр трудился. Миландр писал Марну. Марну и меня — с ума сойти, сколько тюбиков извел он на нас. Я уже видела его зимнюю Марну, похожую на огромную лужу мучного клея; его весеннюю Марну — ни дать ни взять суп из протертого горошка. В настоящий момент он вырисовывал желе из айвы при помощи большого количества жженой сиены и пуццолановой красной. Сопя, кусая губы, высовывая язык, он наносил по покрытой корой красок палитре все новые кривые штрихи, толстые, как следы червей на сырой земле. Он ликующе растирал и накладывал на свое полотно краску.
— Получается, получается! — заверял он, когда я, возвращаясь после очередного круга по саду, склонялась над его шедевром.
Я тоже трудилась. С таким же подъемом. Я тащила на буксире мальчонку, старательно удерживая наше общее равновесие, и при этом пыталась вдохновиться, разжечь свое воображение. Такое высиживание колумбова яйца, как я это называю, всегда приводит к какому-нибудь потрясающему результату. Именно Колумб, Кристофор Колумб, мореплаватель, наводил меня на размышления. Разве этот сеньор не отправился в Америку от имени католических величеств и ради будущей славы протестантов Соединенных Штатов, полагая, что плывет в Индию? Он туда отправился — и это главное. Он ошибался с таким упорством, что в конце концов совершил одно из величайших географических открытий всех времен. Вот ободряющий итог. Когда идешь — не обманываешься, самое худшее — можешь сбиться с пути.
Отправившись в путь, я ковыляла и ковыляла, не замечая, что отпустила Клода, впрочем, довольного этим обстоятельством. Воспользовавшись свободой, он дополз до Люка, тоже не замечавшего ничего вокруг, и, схватив тюбик цинковых белил, выдавил их содержимое хорошенькими колбасками себе на штаны. А я шла вперед, не подозревая об этом ужасном происшествии, шла под развесистыми акациями, размышляя и разрабатывая план действий.
Ну-ка, подсчитаем наши тревоги. Во-первых, мои руки. Они становятся такими же расслабленными, как и ноги. Тайком схожу к врачу на консультацию. А пока под первым попавшимся предлогом (например, сломав палку) я могу вернуться к костылям. В конце концов такой способ передвижения большими вялыми скачками, такое качающееся распятие бросается в глаза, трогает сердца. Жалость… тем хуже! Она оружие. Эти молодцы заставят меня преуспеть в самоуничижении. Или в тактике…
Во-вторых: Как подхлестнуть моих подопечных? Работа, помощь, которую я должна оказывать Матильде, мальчонка держат меня дома шесть дней в неделю из семи. Письма мало что дают. Рассчитывать на то, что меня будут посещать, наивно. Как гласит поговорка: с глаз долой — из сердца вон. Выход один: наш век изобрел присутствие на расстоянии. Министерство связи дает напрокат готовую, уже натянутую паутину для ловли ваших мух. Надо, чтобы нам установили телефон. Деньги?.. Ну что же! Продам единственную драгоценность, которая у меня есть, — мамино обручальное кольцо.
В-третьих, наше жилище. Если обновить обстановку невозможно, лучше уж заменить ее пустотой. Наша столовая, она же рабочая комната, прозванная мною «первозданным хаосом», пропиталась запахом кухни и бедности. У нищенки, моя дорогая, никто не спрашивает совета. Спрячь бедность и изобрази аскетизм. Из прихожей, которая станет приличной, когда оттуда будут изгнаны рамочки Матильды, посетители пойдут прямо в твою комнату. Ее оголенность произведет на них впечатление. А когда установят телефон, поставь аппарат небрежно на пол у кровати.
— Замарашка! Тюбик стоит триста франков. А ты что смотришь, Орглез?
Люк орал. Клод плакал навзрыд, ухудшая положение тем, что пытался стереть краску. Он разукрасился, как Пьеро. Я поспешила к ним. Нашла в этюднике плоскую бутылочку скипидара и, пожертвовав носовым платком, оттерла самые большие пятна. Потом заставила замолчать мазилу художника, продолжавшего оплакивать свои цинковые белила.
— Я куплю тебе взамен другой тюбик. Даже серебряных белил. Они дороже, но зато лучше.
— Скажите! — произнес Люк. — Вот уж не подозревал, что ты такая образованная.
Он не знал про мою «картотеку». Я давно приобрела привычку тайком собирать сведения об окружающих меня людях и о предметах, которыми они увлекаются. Разговор на профессиональную тему подкупает. А стоит в соответствующий момент намекнуть на какой-нибудь случай из жизни собеседника, казалось бы, никому не известный, и тот сразу тает.
Нам не оставалось ничего другого, как вернуться и дочистить ребенка дома. Люк снова принялся толкать коляску, удивляясь, что ему так долго не отказывают в этой милости. Я со всей серьезностью держала сырой холст, на котором в последнюю минуту цвет смородины возобладал над цветом айвы, чтобы картина получила название «Марна при заходе солнца». Когда, миновав мост, мы проезжали мимо зеркала в витрине колбасного магазина, я увидела девушку с художественным беспорядком на голове и очень уж похожую на меня. Мой ангел-хранитель шепнул мне: «Эгерия, у тебя вид гитаны. Берегись: глаза мужчин чувствительнее их ушей. Афоризм „Красота — только ум тела“ пустили в оборот девицы с неказистой внешностью. И лее же старайся обладать хотя бы такой красотой. Пришивай плиссированный воротничок, приглаживай волосы, проводи по лицу пуховкой».
Через пятьдесят метров, устав от того, что позволяю возить себя, как старушку, я решила выкинуть блестящий номер и крикнула:
— Стой, Люк! Воспользуюсь-ка я случаем и захвачу хлеба. Матильде не придется бежать в магазин.
И прыг! Я попыталась сойти с коляски без его помощи. Результат: мгновение спустя я оказалась в водосточном желобе. Люк бросился вперед и поднял меня с трогательной миной и всяческими предосторожностями. А я, по правде говоря, была в полном восторге. Слишком уж долго я сохраняла ужасную серьезность. Миландр с его сочувствием, малыш, ковыляющий на своих ножках, мои палки, мои «подопечные», мои планы, мои размышления… весь этот шаткий мир, с таким трудом удерживающийся на ногах, внезапно показался мне уморительным донельзя больше. Я хохотала до упаду, тряся своими космами, как собака, совсем некстати начавшая отряхиваться.
11
Во вторник — выходной день Берты Аланек — Клод не пришел. Я свободна и пользуюсь этим обстоятельством, чтобы удрать из дому в девять часов, не обращая внимания на ворчание Матильды, которая вот уже две недели твердит одно и то же:
— Сначала это был ребенок. Ну ладно, тут я молчу… Теперь, оказывается, наша барышня потребовалась всем. Даже людям с положением и средствами. И она продает кольцо бедняжки Амелии, чтобы установить дома телефон, который нам совершенно ни к чему. Она бегает, надрывается. А в результате мы снова ходим на костылях. Потому что, представьте, у нас сломалась палка… Ну нет, меня не проведешь!
И все-таки она подписала заявление, которое я немедленно снесла на почту. От нее всегда можно добиться чего угодно. Трудность не в этом, и мой лоб морщится по другому поводу. Сжимая пальцами распорки костылей, я не испытываю особой радости от возвращения к своим сваям с обтянутыми бархатом подушечками. И потом я трушу, — чтобы не сказать, я в ужасе, — как миссионер, высаживающийся на остров к каннибалам. На каком языке я стану говорить? Какие унижения придется мне претерпеть? Правильно ли, что я опять тащу с собой этого парня, с которым у меня нет ничего общего, кроме прабабки? Он семенит рядом, ругая ветер, холод и меня:
— Потише, потише. Ты снова извлекла свои костыли… Прекрасно. Только ходить на костылях не значит прыгать с шестом.
Мне без него не обойтись: я все еще только сестра Марселя, которую Люк представил его однокашникам. К тому же мне требуется телохранитель; с такими ногами ни в чем нельзя быть уверенной. Я подумывала, не мобилизовать ли мне Кати. Она бы не отказалась. Не знаю, благодарна ли она мне за то, что я реабилитировала ее в глазах нашего квартала, или за то, что принимаю ее аперитивы, но мы в наилучших отношениях и ходим под ручку, когда она встречает меня по возвращении из моего очередного похода. Кати могла бы оказать мне неоценимую услугу, сопровождая меня во время дневной экспедиции, — ее присутствие помогло бы проглотить мой визит, как портвейн помогает проглотить рыбий жир. Но эта затея может обернуться против меня. Мой деляга и, пожалуй, даже мой славный пастор не будут спускать с нее глаз. Но о чем это говорит мне Люк?
— Между прочим… Я уже не смогу сопровождать тебя так часто, как раньше. Держу пари, что ты сейчас завопишь… Но ты сама виновата. Сколько ты меня изводила! Вот и радуйся. Я продался, старушка. С понедельника поступаю к декоратору на улице Сент-Антуан. Так что впредь я уже не смогу уделять тебе такое внимание…
Каково! Это Люк-то первый… ну и ну! Я резко останавливаюсь. Разглядываю моего доброго Филина с круглыми глазами. Бормочу:
— Извини… Это я… я оставляю тебя без внимания. Круглые глаза таращатся еще сильнее. До Люка не дошло. Ну и пусть! В такт со звучащим в моих ушах припевом — пум-пум, пум-пум — я снова и снова выбрасываю вперед костыли. И как ни странно, немного согреваюсь, а ведь калека на костылях не может ни потереть руки, ни топать ногами.
— Куда это мы мчимся? — спрашивает Люк и добавляет хриплым и томным, как у кошки, голосом: — Скажите, пожалуйста, ты прифрантилась.
Да, я пришила плиссированный воротничок, чуть-чуть подкрасила губы… и так далее. Но одобрит ли он также и маршрут?
— Сначала отправимся в Жуэнвиль. Люк корчит гримасу.
— Потом в Шаронн повидать Беллорже. Гримаса становится еще выразительней. Мой родственник выдавливает из себя ухмылку ревнивого школьника.
— От крысы к ворону. Навестим уборщиков падали. На кой черт они тебе сдались, Орглез?
— Представь себе, хочу их тоже поизводить.
Автобус доставил нас почти к самому дому. К очень красивому дому. У Нуйи где-то в районе Оперы есть «контора», куда он отправляется после обеда спекулировать всем тем, для чего наступают последние золотые денечки на черном рынке. Он играет также какую-то роль в кинокомпании, специализировавшейся на фильмах легкого содержания (подозревают, что она не чурается и порнографии). В Жуэнвиле же он, по-видимому, слывет приличным человеком, живущим в приличном особняке, и не возбуждает подозрений ни у налоговых властей, ни у полиции. За металлической оградой следует живая ограда из бирючины. Несколько могучих тисов, растущих на зеленых газонах, скрывают от взоров белый скромный фасад: почти на всех окнах закрыты ставни. По мелкому гравию расхаживает дог — степенный, снисходительно не замечающий черного котенка, который играет, вертится у него под ногами, стрелой проскакивает под его животом. Когда я толкаю приоткрытую калитку, пес не лает, ограничиваясь тем, что провожает меня до крыльца, и только там соизволит подать голос, чтобы предупредить хозяина и помешать мне войти в дом.
— Негодница! Не могла предупредить меня по телефону?
Окно снова закрывается, и Серж самолично спускается открыть дверь. Он еще в пижаме. В шелковой пижаме. Он только что проснулся: тяжелые веки его маленьких глазок покраснели и часто мигают.
— Привет! В будни я почти всегда один. В этот час моя служанка обычно отправляется за покупками, и я остаюсь на попечении одного только пса. Какой добрый ветер занес тебя сюда?
— В самом деле, ветер, — замечает Миландр, высовывая из-за меня свой посиневший нос, — и довольно-таки резкий.
Серж снисходит до того, что замечает присутствие Люка и протягивает ему палец. Я дала маху. Лучше было прийти одной. Нуйи из породы людей жадных, которые выбирают сами и не любят делить ничего, даже дружбу.
— Входите же, — хмуро предлагает он.
Мы входим. Прихожая, отделанная в бледно-фиолетовых тонах, сверкает алюминием и стеклом. Маленькая гостиная цвета охры, где четыре квадратных кожаных кресла присели на шерстяном плюше вокруг освещенного аквариума на триста литров, населенного скаляриями, вуалехвостками и рыбой-телескопом. Столовая цвета морской волны в ширазских коврах и с мебелью, обтянутой кордуаном; кожа и медь являют глазам тот совершенный лоск выставочных богатств, которые никогда и никому не служат. И, наконец, кабинет: секретер, диван, занавески в тон, книжные шкафы из палисандрового дерева, набитые сногсшибательными переплетами, фотографии актеров с автографами, ароматы различных духов, пропитавших пушистый длинноворсовый ковер. Нас провели через три комнаты, чтобы пустить пыль в глаза. Скромный фасад, зато есть на что посмотреть внутри. Дипломатические соображения запрещают мне быть злюкой. Все, что я позволяю себе сказать, это:
— Ты не боишься моли!
Потом, указывая пальцем на добрую дюжину актрисулек, распластавшихся на стене, после того как они, несомненно, распластывались в лучшей постели дома, спрашиваю:
— Твои охотничьи трофеи?
Никакого самолюбования. Наоборот. Улыбка на лице Сержа стыдливо гаснет. Оказывается, этот плут сложнее — или хитрее, — чем я воображала. Передо мной славная морда с красными ушами, с крупным носом и густой шевелюрой. Только в глазах хитринка, выглядывающая из-под коротких, наполовину обожженных ресниц курильщика, которого обмануло пламя зажигалки. Он чуть пренебрежительно протестует:
— Это? Приятельницы. Второстепенные актрисы, которым я помог пристроиться.
Вот оно что! Интересно. Намотаем на ус и следующее сообщение — оно объясняет предыдущее:
— Я лично занимаюсь главным образом финансовой стороной кинопроизводства. О-о! Можешь не беспокоиться, собственными денежками я не рискую. Моя роль заключается лишь в том, чтобы находить людей, которые были бы безумно рады потерять свои.
Теперь Нуйи чуть ли не выдавливает из себя слова. Он даже произносит их не своим голосом. Он говорит отрывисто и сухо. Тоном, по которому узнают своего человека в кафе Биржи. Он не находит, что бы еще сказать. Беседа затухает. Я присаживаюсь на краешек дивана и долго смотрю на Люка, грызущего свой любимый ноготь — на большом пальце. Наконец до него доходит, и он мямлит:
— Если ты можешь отпустить меня на полчасика, я схожу повидаться с одним знакомым художником. Он живет через три улицы отсюда. Держу пари, что…
Конец фразы теряется в платке, в который он чихает. Люк уходит. Ковры заглушают его шаги — они зазвучат вновь лишь тогда, когда он ступит на крыльцо. Мне вторично становится не по себе: такт проявлен не мной, а им. Но внимание! Серж, играющий ножом из слоновой кости, нежно пробурчал:
— Дополнение к вашему уважаемому письму от пятнадцатого ноября, не так ли, прелестное дитя? Маленький кивок носом в знак подтверждения.
— Тебя подводит тело, — продолжает Нуйи, запустив разрезной нож за воротник пижамы и почесывая спину, — зато головка мыслит здраво. Насколько я понял, ты считаешь нас закоренелыми эгоистами и хочешь, чтобы мы кое в чем друг другу помогали…
Снова кивок носом.
— Тут есть над чем подумать! Обмениваться информацией, деловыми связями, блатом… Это было бы выгодно каждому.
Теперь мой нос неподвижен.
— При условии, что это делают люди с одинаковым положением. Если же придется тащить на буксире болвана вроде Миландра, то мне от этого никакого проку!
Я погружена в рассматривание люстры и долго молчу в знак неодобрения такого выпада. Потом отваживаюсь заявить:
— Большой всегда нуждается в маленьком.
Нуйи прыскает со смеху.
— Да, чтобы говорить с ним о его росте! Такое сравнение всегда утешительно.
Ах, скотина! Ты мне нравишься. Ты скроен из добротного материала. Это не тот сорт, из которого шьют знамена, но из него не скроить и платье Тартюфа. Крыса? Ничего подобного. Филин тебя не разглядел. Плечистый и коренастый, весь — морда и плечи. Широкая ладонь легла на письменный стол… Ты из породы стопоходящих! Медведь. Медведь не в шкуре, а в шелковой пижаме. Свирепый с большинством людей, безобидный с некоторыми из них. Мы тебя приручим, Мишка, ты у нас попляшешь за сотовый мед.
— В конце концов, чего ты от меня хочешь? Это нелегко сказать. Я и сама толком не знаю. Если я стану объяснять, то впаду в напыщенный тон, который он мне ни за что не простит. Но есть способ подгонять слова к обстоятельствам. Для Мари Кальен извлекаешь из словаря существительное единственного числа с прописной буквы и говоришь ей об «Услуге». Перед Нуйи, менее возвышенным и более хвастливым, извлечем множественное число со строчной буквы и потребуем «услуг». Я импровизирую:
— Чего я хочу? Быть может, мои цели немного больше… немного меньше… немного отличаются от твоих. Мы еще вернемся к этому разговору. Сегодня я пришла, чтобы извлечь пользу из нашего знакомства. Впрочем, долг платежом красен.
Серж все время легонько кивает головой в знак одобрения. Все в порядке вещей. Сильный человек использует свои связи. Я безнадежно ищу, о чем бы его попросить. Наконец мой взгляд снова падает на фотографии с автографами. Ну, конечно! И как же я не сообразила раньше?
— Так вот. Моя подруга Катрин Рюма, шикарная девчонка, хотела бы сниматься в кино.
— Это очень легко!
Нож разрезает воздух. Нижняя губа Сержа отвисает в иронической гримасе.
— Легко, если с ней легко договориться. Она будет не последней актрисой на роли героини-любовницы, чьи ягодицы не лишены таланта.
Именно этого я и опасалась. Но Серж, не оставляя мне времени на возражения, тут же идет на попятный:
— Я шучу. В этой среде подвизаются особы всех сортов. И девки, и девицы. Если твоя протеже действительно так хороша собой, то Гольдштейн — это мой друг, — возможно, заинтересуется ею. Только пусть она, твоя Катрин, не строит воздушных замков! У нее мало шансов пойти дальше статистки или актрисы на выходах.
— Для начала и это неплохо.
— Ну что ж! Только…
Честное слово, походке, что этот проходимец способен испытывать угрызения совести. Неужто на навозе растут и цветы, неужто в душе этого пройдохи сохранился уголок…
— Но… порядочная девушка… рискует…
— Эта уже не рискует.
— А-а! — смущенно протягивает Серж; он выглядит при этом очень комично.
От удивления Серж покачивает плечами, искоса поглядывая на меня с неожиданной симпатией.
— Странно! Я полагал, что ты бываешь главным образом у молодых монашек.
— Пришла же я к тебе.
На, получай, любезный! Я жду отпора. Но медведь ограничивается кратким рыком. Благоразумие возвращается ко мне. Я испытываю новый прилив вдохновения.
— Еще одно пожелание. Мне неловко, но я прошу за себя. Я подала заявление, чтобы у нас дома поставили телефон. Нет ли у тебя…
Какая же я дуреха! Слово «блат» не желает сойти с моих уст.
— …способа сократить сроки?
Настала очередь Нуйи изображать носом «да». Но эта небрежная мина очень скоро слетает с его лица. Против собственной воли я отрываю взгляд от потолка и буквально обрушиваюсь на него:
— И не знаешь ли ты способа стать настоящим человеком? Способа превратить Нуйи-ничтожество в Нуйи-личность?
— Что? — изрекает ошеломленный Серж.
Это вырвалось у меня само собой. Отступать ни в коем случае нельзя. Надо договаривать все до конца.
— Я скажу тебе, к чему ты пришел, Серж. Ты испоганился. Ладно, будем вежливы — ведь у жаргона тоже есть свои эвфемизмы: во время и после войны ты спекулировал барахлом на черном рынке. Чем именно — маслом, шерстью или покрышками, — дела не меняет. Не пойман — не вор. Но у кого вот уже два года, как подрезаны крылья? Кто уже не знает, чем бы ему заняться?
Когда у хищников шевелятся уши — это плохой признак. Уши Нуйи дергаются вовсю. Тем не менее он благоразумно скрестил руки на своем бюваре. Он смотрит на чернильницу так пристально, словно хотел бы выпить ее до дна.
— В тот день я слышала, как они злословили у тебя за спиной: «Серж никогда не занимался серьезными делами. Он выкурил свою сигару. А теперь собирает окурки».
— Ах, гады! Они так говорили?
Сильный удар кулаком по бювару из красного сафьяна. Лицо Нуйи морщится. Он не учуял хитрости, хотя она и была шита белыми нитками. Он в бешенстве. Но не кривит душой:
— Я не понимаю, какое тебе до этого дело. Ладно, они у меня еще допрыгаются. Но хуже всего то, что это правда. Я отложил какие-то деньжата про черный день, но, чтобы жить на проценты, этого мало. К тому же девальвация каждые шесть месяцев съедает добрую половину моих средств. Приходилось пускать их в оборот. Вот в чем вся загвоздка. Никакого опыта по этой части у меня нет.
Секунда колебания, и он вдруг пускается в откровенность.
— И потом есть еще и привычка. На спекуляциях зарабатываешь в десять раз больше, чем на службе, а риск — вещь увлекательная. И это затягивает. Обыкновенные дела кажутся нам уже пресными. Посмотри на всех бывших китов черного рынка: все они, одни за другим, сели за мошенничество.
Собака залаяла — это Миландр. Я хватаюсь за костыли и бреду по пушистому ворсу к двери. Нуйи идет следом, торопливо шепча мне на ухо:
— Заметь, я до этого не дошел! Я до этого не дошел. Потом его большая добрая лапа опускается на мое больное плечо.
— Насчет Катрин мы договорились и насчет твоего телефона тоже. Только признайся, ведь ты приходила не за этим. Тебе поручили наладить со мной связь, да?
— Нет еще.
Я с трудом сохраняю серьезный вид. Но я страшно довольна собой: мне удалось произнести два слова тем самым тоном, каким хотела, — тоном, который заставляет усомниться в моем отрицании и позволяет врать, не отступая от истины.
Люк сопит. Ветер усиливается. Я выбрасываю вперед костыли и живо переношу ноги.
— А теперь на улицу Пиренеев!
— Нет, — возражает Люк. — Я сообразил позвонить. Паскаль на церковном совете. Вернемся домой.
Кажется, он становится предприимчивым. Он уже позволяет себе вносить коррективы в мои планы. Постараемся радоваться этому и не чувствовать себя задетой тем, что он проявил некоторую инициативу. Постараемся. Я останавливаюсь и ворчу:
— Пропадает целая неделя! Потом, глядя на тротуар:
— Чего ото ты сейчас удрал? Миландр отвечает вопросом:
— Ты отпустила ему грехи?
12
Суп булькает и приподнимает крышку кастрюли; потом крышка снова падает и позвякивает. Клод пускает электрический поезд — подарок Матильды. Я кручу ручку ротатора, не обращая внимания на распухшее плечо. Тетя печатает на полной скорости.
— Я уже не слышу себя, — говорит она. Пытаясь заглушить шум шумом, она на секунду отрывается от машинки, протягивает руку и включает радиоприемник, который начинает плеваться фактами сегодняшней истории: «В нашем выпуске: войска Мао Цзэдуна в ближайшее время возьмут Циндао. Работа на угольных шахтах возобновляется. В советском секторе создан новый орган городского самоуправления…» Щелчок. Матильда ищет спасения на длинных волнах: «Если вы плохо себя чувствуете, примите…» Опять щелчок. Короткие волны. Обрывок фразы по-английски, свист, морзянка, обрывок фразы на неизвестно каком языке, и, наконец, голос Тино Росси: «Несмотря на клятвы…» Упав духом, Матильда снова принимается печатать — метроном в ритме четыре восьмых. И вдруг звонок. Я кричу:
— Сиди! Наверное, это Катрин. Помни, что я тебе сказала.
— Эта девица! У нас в доме! Ну иди же, открывай, — с отвращением бормочет Матильда.
Плотно закрыв дверь в «первозданный хаос», я отворяю входную. Это и в самом деле Катрин, наносящая мне первый визит. Она обещала прийти в четыре часа и теперь извиняется стандартными фразами, отчего певучий голос, детский наклон головы и частое мигание длинных ресниц теряют свою прелесть.
— Наконец-то мне удалось вырваться. Не без труда. Сенбуа пришли играть в бридж.
Она исподтишка бросает вокруг любопытствующие взгляды, острые, как булавочные уколы. Но в прихожей больше ничего не увидишь, кроме вешалки в стиле Генриха II (с которой я сняла верхнюю часть — небольшие колонны) и меня, — я стараюсь стоять прямо, не сгибая спины, так же вертикально, как и мои костыли. Впрочем, я спешу распахнуть дверь в свою комнату. Точный расчет. Катрин сразу умолкает.
— Вы живете в этой…
Сделаем над собой маленькое усилие. Катрин — женщина, и не очень деликатная.
— Да, в этой келье. Все, что стоит в комнате, отнимает место у меня. Я очень хорошо понимаю арабов, которые обходятся одной циновкой. Садитесь сюда, на кровать.
Катрин не испугана, лучше — она потрясена. На нее снизошла благодать. Добиться этого было не так-то легко. Дома, в своей среде, защищенная родными, довольством и изящными безделушками, она, конечно, нe дала бы волю чувствам. Но не позволим ей размышлять и подозревать, что я нищая. Разыграем всемогущество. Я ставлю костыли к стене, хватаюсь за спинку кровати и усаживаюсь рядом с Катрин.
— Вас по-прежнему интересует кино, Кати? Кажется, я нашла то, о чем вы меня просили.
— То, о чем я вас просила? — удивленно переспрашивает Кати.
В самом деле, она меня ни о чем не просила. Она только поделилась со мной своей неопределенной мечтой. Стоит ей проявить активность, и она без всякой протекции, при единственной рекомендации — красивой внешности — за одни сутки, несомненно, заинтересует с полдюжины продюсеров. Но Катрин из тех людей, которые ничего не добиваются, так как никогда не идут дальше мечтаний. Легкий толчок — вот все, чем она будет мне обязана (правда, чтобы всем раздавать такие легкие толчки, нужна мощь Геркулеса). Я запускаю руку под подушку. Небольшая инсценировка. Раз письмо спрятано в такое место, значит, я принимаю судьбу дочери сборщика налогов близко к сердцу. Письмо, под которым расплющилась подпись Нуйи, написано совершенно в духе этого малого:
«Вчера вечером видел the right man in the right place[11] Видел также Гольдштейна, но он, к сожалению, уезжает в Ниццу. Через месяц, когда он вернется, пошли к нему свою Катрин (VI округ, улица Кребийон, 2). Все это без правительственной гарантии. Жму лапу. Серж.
P.S. Без длинных рассуждений — я согласен. Я давно уже ищу солидный job.[12] Можешь рассказывать об этом всем вокруг. Но похоже, что ты мало с кем общаешься».
Разумеется, письма я не показываю и ограничиваюсь тем, что читаю начало первого абзаца.
— Вам повезло. Гольдштейн примет вас сразу по приезде.
— Гольдштейн? Это продюсер? Поскольку я совершенно не знаю, кто такой Гольдштейн, лучше будет пропустить вопрос мимо ушей.
— Если будет надо, я пойду с вами.
— Господи боже! — восклицает Катрин, настолько потрясенная, что забывает обрадоваться. Тем не менее она добавляет сладким голосом:
— Спасибо, милая Станс. Мы пойдем вместе. Превосходно. Вежливость мешает ей взять эти слова обратно (нет лучшего средства принуждения, чем вежливость). Нечего удивляться тому, что она не пришла в восторг. Несомненно, она, подобно многим другим, отдавалась мечте, как любви, тайком и желая, чтобы ничего не произошло. А вот теперь она попалась. Но это только пролог. Продолжим представление. Я поднимаюсь и тащусь к двери, за которой все еще бушуют радио, пишущая машинка и электрический поезд. Приоткроем ее: достаточно широко, чтобы пропустить кого-нибудь, но не так широко, чтобы позволить Катрин любоваться «первозданным хаосом».
— Клод!
Сцена вторая. Лишь бы все прошло благополучно! Матильда помогает малышу пройти в полуоткрытую дверь. Я принимаю его, схватив за закатанный ворот свитера.
— У меня не было случая познакомить вас с больным мальчиком, моим питомцем.
Осторожно — румянец! Я отворачиваю лицо. Я заливаюсь краской, настолько все это отвратительно и отдает мелким тщеславием дамы-патронессы. Я заслуживала бы того, чтобы она бросила мне в лицо: «Другие подбирают паршивых животных. Вы заложили основу своей живодерни!» Но я знала, с кем имею дело. И не ошиблась: Катрин как-то осела. Значит, цель достигнута — она растрогана.
— Вы… — бормочет девушка, опуская свои ресницы, длинные, как у мадонны.
К счастью, эпитета не последовало. Не люблю комплиментов: большей частью они созревают на скверной почве — пристыженного недоверия, изумленного бессилия или удовлетворенной властности. Это было бы совершенно невыносимо, судя по лицу Катрин, которая раскачивается, словно кадило. Еще немного — и на меня набросят ореол, как кольцо на бутылку. Она удивлена? Хорошо. Это и требовалось. Довольно. Оставаясь у самой двери для удобства проведения операции, я опираюсь «на четыре точки». Отставив ноги назад, выбросив крепко зажатые под мышками костыли вперед, я могу располагать своими руками. Одной я поддерживаю Клода, а другой глажу его по голове. Этот акробатический номер высшего класса я не могу показывать бесконечно. Передав ребенка Матильде, я поворачиваюсь к Катрин, чтобы вздохнуть.
— Я уверена, что вы-то меня поняли.
Это весьма грубая приманка. Нуйи подавился бы. Но для такой девицы нет необходимости отрезать кусок потоньше — ее открытый рот заглатывает его целиком. У нее, как у всякой грешницы, большой аппетит на заслуги других. Ты проголодался, тюлененок? Лови… Я бросаю тебе свою рыбу.
Представление длится час. Сначала в выспреннем стиле. «Вы из тех, кто…», «Мы из тех, кто…» Те Deum,[13] чтобы ознаменовать нашу встречу. «Потому что я была страшно одинока…» Следующий куплет «И пусть говорят разные дураки, будто я без предрассудков, я прекрасно знаю, как поступать». Пауза. «Ах, милая Кати, мне очень нужна помощь. Но вы так заняты, что я не решаюсь вас просить…»
«Напротив!» — поет птичка. Катрин снова и снова бисирует свое «напротив», о котором забудет час спустя. Дешевое волнение, заставляющее трепетать голос, но не сердце, волнение чуть более высокой пробы, чем то, от которого ревут девчонки в конце сентиментального фильма, мешает ей рассмеяться мне в лицо. Она — да и я тоже — весьма далека от каких-то там материй, возможно, и высоких, о которых мы ведем беседу. Я корю себя за то, что разыграла перед Катрин такое представление. Но что прикажете делать? Бороться можно с сильным характером. А такую рохлю приходится растапливать, как масло.
Впрочем, тон нашей беседы скоро меняется. Именно выспренний стиль вызывает вполне низменную реакцию — зевоту — уже через четверть часа. Интермедия. Интермедия на дамский манер: «Петелька за петелькой, вяжите, мои спицы». Катрин машинально вытаскивает из объемистой сумки моток серебристых ниток, пронзенный двумя короткими спицами. Я не последую ее примеру, потому что мои пальцы теперь отказываются от упражнений такого рода. Зато, наклонившись к еще только начатому женскому носку, я оцениваю ее работу, подсказываю, советую, где спускать, признаюсь, что предпочла бы закончить зубчиками. Катрин одобряет:
— А правда, это было бы мило!.. Как вы сказали? Я опять возвращаюсь к разговору на главную тему:
— Ну вот, теперь мы с вами обе члены своего рода Общества взаимной помощи. Назовем его ОВП. Нам потребуется… О кинодеятеле я уже не говорю — он в наших руках… Нам потребуется специалист-невропатолог, который согласился бы лечить Клода бесплатно. В данный момент я совсем на мели…
Не без денег, а «на мели». Это не одно и то же, это Простительно. Тем не менее, предосторожности ради, поспешим добавить:
— А один из моих друзей со средствами… Один из Наших друзей ищет такое дело, в которое их можно было бы вложить.
— Это легко! — говорит Катрин. Я улыбаюсь. Нуйи употребил то же самое слово в разговоре о ней.
— Я бы не сказала. В наши дни деньги ценятся меньше опыта.
Не будем заводить разговора на последнюю, самую деликатную тему — о Паскале. Этот разговор будет ей совершенно непонятен. Заниматься господином, которому но профессии положено заниматься другими, — вот услуга, смахивающая на скверную шутку. И все же…
— Что еще? — спрашивает ненасытная Катрин. На сегодня хватит. Я больше не открою рта — это возьмет на себя Катрин! Время бежит, и мне уже не терпится, чтобы она ушла: Матильде достается — работа, ребенок, стряпня. Но последние минуты будут для меня самыми поучительными.
После нескольких ничего не значащих фраз, едва задевших мою барабанную перепонку, Катрин снова оседлала своего любимого конька — заговорила о кино. Вот она уже критикует экранизацию известного романа. Внезапно ее голос меняется, пальцы судорожно сжимаются, с лица сходит глуповатое выражение, оно становится выразительным. Она энергично выступает «за». За страсть. Против розовой водицы, против сюсюканья киношников.
— Они не имели права упрощать сюжет. Кончится тем, что из коммерческих соображений в кино будут выставлять любовь в смешном свете.
«Любовь!..» Ее выдает манера произносить это слово. Не с большого «л», но слог «бовь» она чуть ли не поет, томно и с горячностью кликуши. При этом у нее глаза богомолки, ужаснувшейся кощунству. Как это ни удивительно, Катрин сентиментальна. Так глубоко сентиментальна, что способна впадать в сентиментальность автоматически. Синий цветок (есть три категории дочерей Марии: синий цветок, синий чулок, синий шнурок[14]), такой синий, что он упорно не желал попадать в букет. Здесь, как и с Нуйи, требуется ремарка: вот он, скрытый уголок души. Но этот случай гораздо более горестный. Она почитает именно то, что в ней самой растрачено попусту.
— Восемь часов! Я бегу. Когда мы увидимся?
— Как можно скорей.
Так будет лучше всего — этот умишко нуждается в подхлестывании. Я ее провожаю. У дверей Кати переходит к излиянию чувств: чмок в правую щеку, чмок в левую. Боюсь, что это ей не труднее, чем почтовой служащей поставить штемпель, и едва она повертывается ко мне спиной, как я вытираю щеку. Я возвращаюсь в «первозданный хаос» совсем согнувшись. Я уже не стою прямо и совершенно вертикально, как мои костыли. Если говорить откровенно, то кто же из нас двоих… кто кого расшевелил?
13
Настал черед Паскаля.
На этот раз у меня не было такой свободы действий, как с Люком, Сержем или Кати. Со времен «Жан-Жака Руссо» он в отличие от многих других товарищей моего брата никогда не бывал у нас в доме. Он был облечен саном, который делал его особу «священной», окружал барьером обязательств, держал людей на расстоянии. Чтобы подцепить его на крючок, мне пришлось маневрировать три недели и нанести ему четыре визита кряду.
Когда я в первый раз вырвалась на улицу Пиренеев, — Беллорже жил там неподалеку от церкви Шаронн, — он совещался с десятком молодых людей. Он вышел, оставив дверь приоткрытой, что позволило мне разглядеть письменный стол, какие бывают в конторах дельцов, над ним — простое деревянное распятие, а вокруг — плетеные кресла. Торопящийся и явно смущенный Паскаль извинился, что не может меня сейчас принять, и без обиняков спросил о цели моего визита. Не могла же я ответить ему напрямик, что этой целью в некотором роде является он сам. Излишняя поспешность ни к чему хорошему не приведет. Не располагая достаточным временем и считая, что лучше уж сойти за надоеду, нежели за сумасбродку, я рассказала ему вкратце о Нуйи, Клоде, взаимной помощи, об ОВП… Паскаля, казалось, это позабавило. И, быть может, успокоило. А также несколько разочаровало.
— Посмотрим, — уклончиво сказал он. — Мы вернемся к этому разговору. Я сталкиваюсь со множеством людей.
И очень любезно — слишком любезно, не дав мне опомниться, он проводил меня до самой улицы.
На следующее воскресенье, оставив в виде исключения ребенка на Матильду, — чего я очень не любила делать, — я отправилась прямо в церковь, чтобы застать своего пастора врасплох среди его паствы; меня сопровождала Катрин — ей было любопытно присутствовать на протестантском богослужении. Из щепетильности или, если угодно, из вежливости я постаралась прийти до начала службы, но похоже, что зря — половина верующих явилась с опозданием, намного позже нас.
— Они приносят с собой в церковь Евангелие! — шептала Катрин.
Невозможно заставить ее молчать, помешать шептать всякие пустяковые замечания, прикрывая рот ладонью.
— Скажите пожалуйста! У них это так же, как у нас. Как у нас! Ко мне это отношение не имело; во всяком случае, клятвы моих крестных отца и матери ни к чему меня не обязывали. А что общего с этой церковью было у Кати — католички образца «четыре раза в жизни» (крестины, причащение, бракосочетание, отпевание), твердо решившей использовать пышное великолепие своей церкви для того, чтобы покрасоваться? Кончилось тем, что я с раздражением сказала:
— Да помолчите же вы, право!
Я слушала Паскаля и диву давалась. После псалма, читая главу двадцатую Исхода, то есть полный текст десяти заповедей, Беллорже обрел тот голос, каким отвечал мне по телефону, — фальцет чтеца в трапезной. Он говорил этим голосом до самой проповеди. Голос служителя протестантской церкви удивительным образом чередовался у него с другим, голосом Паскаля Беллорже. Стоило ли желать, чтобы он говорил всегда одним и тем же?.. Уже хорошо усвоив искусство проповеди, он использовал все возможности своего голоса, не упуская ни одной модуляции или ударения, преуспевая в быстрых подъемах: «О братья мои!..» Но вот он неожиданно запутался в комментариях, в увязке. Слабый оскал зубов на какую-то долю секунды приоткрыл его острый, как булавка, клык — время, достаточное для того, чтобы наскоро пришить прописную истину к конкретному случаю.
Широко взмахнув рукой, как мухобойкой, — от этого жеста мне стало не по себе, — он благословил прихожан и, снова превратившись в партикулярное лицо, замешался в медленно расходившейся толпе. Мягко ступая и бросая быстрые внимательные взгляды поверх очков, он переходил от группы к группе. Он пожимал руки с апатичной серьезностью. Я ждала его у входа в церковь. Когда он подошел, я увидела, как его улыбка встала между ним и мной, словно барьер.
— Вы хотели видеть меня за исполнением моих обязанностей? Ну и что, было не слишком плохо?
Одобрения, которого он выпрашивал, не последовало.
— А я все-таки предпочитаю Собор Парижской богоматери! — брякнула Катрин, которая, надув губки, осматривала голые стены церкви.
— Великолепие внутреннего убранства храмов заслоняет от нас великолепие бога! — сухо ответил Паскаль. — Вы меня извините, я должен принять по меньшей мере пятнадцать человек.
Он сделал шаг и обернулся ко мне.
— По поводу Нуйи… Его и в самом деле можно рекомендовать? Это вопрос деликатный. Что касается вашего маленького больного, мне сообщили, что существуют специальные учреждения…
Я возвращалась домой разъяренная и трясла руку Катрин.
— Это вопрос деликатный! Подумаешь! Он боится. Боится себя скомпрометировать. И что он посоветовал сделать с Клодом! Если бы мы считали, что его надо поместить в приют для парализованных детей, он был бы уже там. Паскаль меня избегает, это ясно.
— Он хорошо одевается, — безучастно ответила Катрин. — Только ему следовало бы носить роговые очки.
В следующий вторник я опять появилась на улице Пиренеев в обществе мадемуазель Кальен, которой надо было съездить на площадь Вольтера. Выходить одной мне становилось все труднее. Я уже дважды хлопалась, и чего мне только стоило подняться без посторонней помощи! На этот раз Паскаль, которого я нарочно не предупредила, чтобы не дать ему подготовить какую-нибудь отговорку, отсутствовал: он только что уехал в церковь Трините[15] на улице Клиши.
Упорство — мой худший недостаток. Через неделю я опять отправилась к нему, уже одна, предварительно послав письмо по пневматической почте. Это был героический подвиг. Шел снег. Щадя кошелек Матильды, я отказалась от такси и спустилась у ворот Шарантон в метро. Слабость помешала мне вовремя приехать на станцию Домениль, и я проехала пересадку. Чтобы экономией расходовать свои силы, я решила ехать по кольцу — это значительно удлинило мой путь, но зато позволило пересаживаться только раз. И все-таки я здорово трахнулась на лестнице и смогла подняться только с помощью сержантика колониальной пехоты. Когда я добралась до улицы Пиренеев, одна из моих деревянных свай поскользнулась на снегу. Новое падение, при котором я слегка рассекла себе бровь о край тротуара. С десяток прохожих подняли меня и отвели в ближайшую аптеку. Какая удача! Я тотчас воспользовалась ею, чтобы позвонить Беллорже. Тот прибежал и отвел меня к себе, увенчанную повязкой Вельпо и очень довольную тем, что несчастный случай предоставил мне наконец идеальную возможность начать разговор.
Приемная была безлюдна. Безлюдна, как и гостиная с плетеной мебелью. Паскаль усадил меня в кресло — пожалуй, чересчур заботливо, потом сел за свой письменный стол. Как и Нуйи, он принялся играть ножом для разрезания бумаги. Только его нож с медной ручкой был почтенным военным сувениром, и сам он держался по-иному. Не наступательно и не оборонительно. Нейтрально. Это был новый Паскаль. Его лицо уже не казалось невозмутимым и не пряталось за очками. Правда, оно было слишком уж улыбающимся, слишком уж сдобренным благосклонностью, но внимательным, даже настороженным за стеклами своих иллюминаторов.
— Вы ужасно неблагоразумны, Констанция. Что же вы хотите сказать мне столь важное и столь неотложное?
Поскольку Беллорже назвал меня по имени, я могла ответить ему тем же:
— Разве все люди, приходящие повидать вас, Паскаль, хотят сказать вам что-либо важное? По-моему, это скорее ваша обязанность, пастор, заставить их думать о важном.
Лицо Паскаля выразило удивление.
— Вы правы, — ответил он. — Однако смею думать, вы пришли сюда не для того, чтобы послушать священника.
— Смотря по тому, что он скажет. Есть разные очаги, но огонь был и есть один. Для меня, Паскаль, важен огонь. Я люблю, чтобы он был ярким и…
— И вы любите притчи! — пустил стрелу Паскаль. Очко в его пользу. Я одернула себя: «Попроще, девочка! Вычурные фразы — это годится для Катрин; а он и сам в них мастак! Недаром в песне поется:
Встретил пекарь пекаря.
Говорить-то некогда.
Постояли, поболтали
Про погоду, про куму,
А про булки — ни гугу.
Ни священника, ни депутата наставлять не приходится — они сами наставляют своих верующих и избирателей. Поговорим немного о погоде».
Ну что ж! Холодное время года предоставляло богатые возможности для болтовни. Накануне бюро погоды не ошиблось, предсказав, что выпадет снег. «Для половины верующих он явится предлогом не пойти в церковь», — ответил мне Паскаль. Мы приближались к главному предмету. И я подумала: «Что за жалкий служака тот, кто подходит к своей работе только со стороны второстепенных деталей». Однако, воспользовавшись таким поворотом разговора, я забросала Паскаля несущественными вопросами. «Собьем его с толку. А заодно пополним нашу картотеку». Из ответов постепенно выяснилось, что война очень ему помешала. Во время оккупации ему пришлось жить в Монпелье, где он в течение четырех лет изучал теологию на протестантском факультете, который закончил в 1946 году. Сначала он стажировался у пастора в Шаранте, а на следующий год был рукоположен в сан. По семейным обстоятельствам и личным мотивам он пожелал возвратиться в Париж, недавно был избран приходом Шаронн, священником которого теперь состоит, и национальный церковный совет соблаговолил этот выбор утвердить.
— А теперь вы женитесь, Паскаль?
Похоже, что этот вопрос поставил его в затруднительное положение. Он снял очки и, прежде чем ответить, протер стекла.
— Несомненно… В конце концов это естественный порядок вещей. Видите ли, Констанция, брак для нас — довольно трудный вопрос. Мы зарабатываем… нам назначают жалованье… несколько ниже прожиточного минимума. Нашим женам приходится трудиться, как служанкам, и в то же время занимать определенное положение в обществе. Нельзя сказать, чтобы желающих было очень много. Чаще всего это дочери священников…
Паскаль излагал эти простые истины ровным голосом, который не должен был бы меня раздражать и тем не менее вызывал во мне враждебное чувство. У меня сорвался с языка новый неделикатный вопрос:
— В конце концов, Паскаль, к чему же вы стремитесь?
Паскаль засмеялся снисходительным блеющим смешком.
— Мое будущее? Но, Констанция, у пастора его нет. В протестантской церкви нет епископов. Что мы есть, тем мы и останемся.
Ирония (ирония дружелюбная), которая только что приподнимала уголки его рта, уступила место беспокойству. Беллорже откинулся на спинку стула, поднял подбородок, вытянул губы.
— Вы хотели сказать…
Я ничего не хотела сказать — я воспользовалась удобным случаем. Я не шевелилась и ожидала продолжения фразы, как ждут весеннего дождя после первой упавшей капли.
— Вы хотели сказать, что мы не можем оставаться тем, что есть, и что надо…
Здесь были бы уместны все назидательные глаголы, но я ему не подсказываю ни одного. Благодарю покорно! С какой стати я буду ставить себя в смешное положение? Пусть рискует сам. Он не решался. Однако он не решался также и совершенно избежать прямого разговора и выдал мне похвальный лист.
— Боже мой, — глухо произнес он, — а я-то поначалу решил, что вы просто суетитесь без толку! Да, признаюсь в этом… и признаюсь, что и до сих пор опасаюсь, не творите ли вы добро ради времяпрепровождения. Что вами руководит? Какая выгода…
— А вы, Паскаль, разве вы извлекаете какую-то выгоду?..
Паскаль улыбнулся. На этот раз уверенный в себе, он поднял руку прямо вверх.
— А это? — твердо спросил он, указывая пальцем в потолок, в направлении того места, где пребывают избранные.
Рука бесшумно упала на письменный стол. И Паскаль, позволивший возобладать в себе священнику Беллорже, пустился в разглагольствования:
— Видите ли, за моей спиной двадцать веков веры, а за вашей каких-нибудь двадцать лет мужества. Чего я хочу — быть может, недостаточно сильно, — я хорошо знаю. Чего хотите вы — несомненно, гораздо сильнее меня, — вы не знаете.
Я растерялась. Что ответить на это, Констанция? Может быть, ты ткнешь пальцем в пол и скажешь: «А земля? А моя жизнь? В другую я не верю…» Может быть, ты добавишь, что за неимением лучшего сама живешь жизнью других… на худой конец, его жизнью… что согласна принять его вознесение на потолок как часть программы и охотно помогла бы ему вскарабкаться туда и сорвать приз… Ого! Ты увидишь, как он в ужасе подскочит и закричит, что благодати у него достаточно, что ты возрождаешь специально для него искушение на горе.[16] Если же ты, наоборот, смолчишь, он подумает, что ты признаешься в немощи, более серьезной, чём та, другая, и достойной его забот. Перед тобой окажется апостол, соблазненный возможностью, которую ты ему предоставила. Он будет играть свою роль, а ты — свою, которая заключается в том, чтобы всегда способствовать его движению вперед (допинг!). Нацелившись очками прямо на меня, поглаживая руками край письменного стрла, словно край кафедры, Паскаль продолжал:
— Не вы первая ищете пути к мирской святости. И ваше понимание этой святости немногим отличается от нашего. Именно спасая других, легче всего спасаешь себя. Но только вы трудитесь ради конечной цели, а мы — ради бесконечной.
— Почему же вы в таком случае ухитряетесь делать так мало?
Паскалю явно не понравилось, что его прервали. Тем не менее я хватаю свои подпорки и продолжаю, подчеркивая каждую фразу легкими ударами костыля по полу:
— Все вы, здоровые и уверенные в себе, как будто топчетесь на одном месте. Какую пользу приносят вам ваше здоровье и уверенность?
Несмотря на множественное число, Паскаль должен был почувствовать себя задетым. Подняв руку перед собой, как щит, он пробормотал классическое извинение:
— Слабость человеческая…
Его остановила моя улыбка — самая злая из всех, какими я располагаю.
— Да, конечно, — признал он, — нынешнее поколение относится недоверчиво к советам, не подкрепленным Примерами.
Ну вот, мы и у цели. Еще одно маленькое усилие. Немного того смирения, именуемого христианским, которое делает смущение эффектным. Нос Паскаля опустился согласно лучшим традициям жанра.
— Разумеется, — шепчет он, — я таким примером не являюсь.
И на том же дыхании.
— Именно это вы хотели сказать мне, не так ли? Я наклонила голову, внезапно почувствовав себя обеспокоенной и сконфуженной. У меня уже не было никакого желания насмехаться над Паскалем. А он не был ни подавлен, ни оскорблен, ни даже пристыжен. Тщетно пыталась я его понять: «Ему произнести mea culра[17] не труднее, чем почесаться. Это зуд благочестия». И тут же возражала себе: «Вот ты брюзжишь, брюзжишь! Но ты никогда не сумеешь держаться так легко и свободно, с такой елейной скромностью». Снова овладев собой, Беллорже непринужденно сказал:
— Вы дрожите, Констанция! Хотите чашку горячего-горячего чая?
Я вернулась к обеду совершенно разбитая, с твердым намерением тотчас же лечь. Но мне пришлось от него отказаться, когда я увидела, что Матильда гладит белье соседки с нижнего этажа, которая недавно родила. Еще один из ее фортелей в ответ на один из моих непоследовательных поступков! Я искала трудов и терний. Я добрая душа. А Матильда просто добра. Воспользовавшись моим отсутствием, она хотела было проделать эту работу тайком от меня.
— Оставь, тетя, это мое дело.
Матильда неохотно уступила мне место. — С таким плечом ты хочешь гладить? Нет, серьезно, ты его видела, свое плечо? Прошу тебя, сходи на этих днях к Ренего.
Не без труда сняв пальто, я устроилась перед столом, чтобы гладить сидя. Злополучное плечо попыталось взбунтоваться. А я — врать:
— Простой ревматизм. Оно мне немножко мешает. Но не болит.
— Рассказывай басни! — буркнула Матильда. В этот момент я прикоснулась пальцем к утюгу, чтобы узнать, достаточно ли он нагрелся.
— Он холодный, твой утюг! Как ты можешь гладить такой ледышкой?
Приложив уже всю ладонь, я повторила:
— Холодный-прехолодный. Нет тока.
Но легкое потрескивание и запах горелого напугали меня одновременно с Матильдой.
— Ты в своем уме? — закричала она. Я тупо рассматривала свои пальцы со сморщенной от ожога кожей. Я совершенно ничего не почувствовала.
14
За несколько дней до рождества два недоумевающих монтера пришли к нам ставить телефон.
— Нечасто приходится делать отвод в комнату прислуги, — признался один из них. — Что, очередная блажь вашей хозяйки?
К чему выводить его из заблуждения? Это должны были сделать мои костыли: калек в прислуги не берут. Я бросилась к аппарату, чтобы прочитать свой номер на белом кружочке в центре диска. Водомерная 70–67… Какое разочарование! Я корчу рожу! Слово «Водомерная» ничего не подсказывало моему воображению. Я чувствовала, что просто покрываюсь от него плесенью. Но вот мне на помощь пришла мнемоника, и, прибегнув к классическому приему, я заменила название на сокращенное обозначение: ВДМ. И у меня получилось: «Войдем». В новую жизнь, черт побери! «Входите, входите, дамы, господа…» Напевая эту назойливую фразу, я слала призывы во все стороны, сообщая свой пароль тем, кто мог им воспользоваться: Сержу, Паскалю, мадемуазель Кальен. И даже Катрин, хотя та жила через дорогу. Из трубки неизменно неслось: «Поздравляем с рождеством!» К этому прибавлялись различные пожелания — вежливые, почтительные или буйные. Нуйи был особенно болтлив. Он непременно хотел повести меня ужинать под рождество в ночной ресторан и орал в трубку:
— Ну, пожалуйста! Заботу о твоих ногах я беру на себя.
Нелепое приглашение! Мне пришлось также отклонить предложение мадемуазель Кальен, навязывавшей мне два пропуска (один для меня, второй для Клода) в столовую Помощи инвалидам. Не надо! Я была еще и состоянии заплатить за крылышко индейки и за свою долю праздничного пирога. К тому же у каждого свои праздники. Зачем мне, неверующей, красть предлог для кутежа у церковного календаря?
Воздержавшись от праздничных подарков, я ничего не положила от имени младенца Иисуса в ортопедический башмачок Клода и, поскольку рождество приходилось на вторник, отпустила малыша с его матерью на елку, устроенную муниципалитетом. Сама я в тот день не выходила из дому и употребила это время на то, чтобы вдвоем с Матильдой сшить детские штанишки из черного бархата. В прежние годы моя тетя отличалась некоторой набожностью, но на следующий день после бомбежки категорически заявила, что никогда больше не станет молиться богу, допустившему уничтожение всех ее родных.
— Ты могла бы хоть в кино сходить, — повторила она мне четыре или пять раз. — Какую жалкую жизнь ты ведешь из-за меня.
По-моему, скорее это я отравляла жизнь Матильде. Моя собственная не была скучной. Точнее — была, но уж не настолько. Притаившись в центре паутины, я ждала. Я ждала своих мух.
В четверг двадцать седьмого декабря я дождалась первого результата.
Когда я открыла окно, Катрин крикнула мне через улицу:
— Гольдштейн вернулся. Он меня вызывает. Вы сможете пойти со мной к нему сегодня в два часа?
К моему великому сожалению, я не могла. У нас было слишком много дел — к концу года ротатор вертелся с полной нагрузкой, выполняя заказы коммерсантов, спешивших разослать предложения своих услуг и новые прейскуранты. Матильда была завалена работой. Мне пришлось отпустить Катрин одну. Вечером она взобралась к нам, чтобы повидать меня.
— Все в порядке, Констанция! Дело на мази! Ваш друг Нуйи тоже был там. Он так горячо за меня хлопотал! На будущей неделе я должна явиться на студию для пробных съемок.
Она казалась страшно возбужденной. Мне не удавалось вставить ни словечка — Кати трещала как заведенная. Наконец я все же умудрилась задать вопрос:
— Но что вам, собственно, предложили?
— Точно не знаю. Они говорили о роли статуи в экранизированной оперетте… статуи, которая оживает. В общем посмотрим… Но вы ничего не говорите, вы недовольны?
— Напротив, напротив…
Вот всегда так: свершившийся факт не вызывал во мне никакого энтузиазма. Я была смущена, обеспокоена тем, что чувствую себя обеспокоенной, тем, что нахожу удачу слишком большой. Я думала: «Нуйи отнимает у меня лавры успеха. Почему он занимается этим делом лично? Ведь его просили только дать адрес». У меня возникло подозрение. Но я его отбросила и заставила себя сделать вывод: «Он проявляет усердие. Возьмем на заметку».
На следующий день ко мне неожиданно явился вышеупомянутый Серж — при шляпе и полном параде, поднимая ветер полами огромной верблюжьей дохи; большим и указательным пальцами он держал золотой шнурок, которым была перевязана коробка с глазированными каштанами. Я сразу же повела его в мою келью.
— Так я ее себе и представлял, — сказал он, разглядывая стены. — Мадемуазель страдает пороком, противоположным моему. Она купается в бедности, как я — в роскоши. Прелестная железная кроватка! Ну-ну! Начиная с Наполеона все великие мира сего спят на походных кроватях… Ага, вот и телефон! Видишь, за мной дело не стало. А как насчет магарыча? Твоя Катрин говорила мне про магарыч…
Серж завертел коробку на кончике пальца, но фокус не удался. Каштаны упали, и он наклонился за ними, продолжая болтать:
— Кстати, о Катрин… Тут я тоже сделал, что мог. Думаю, что номер пройдет. Правда, это зависит и от девчонки.
Его сдержанность меня не удивляла. Наши улыбки встретились.
— Персик что надо, и в хорошей упаковке, — скороговоркой добавил он.
Потом процедил, приподняв уголок рта:
— К сожалению, косточка маловата.
Нуйи не пробыл у меня и десяти минут. Внизу, в машине, его ждал «друг». Увидев, что он застегивает свою шубу, я вставила две-три фразы, которые навели его на разговор о делах. Он поморщился. Нет, нового ничего. Он искал (ну конечно, без особых усилий и от всей души надеясь, что ничего не найдет). Я притворилась, что погружена в раздумья.
— Что ты еще замышляешь? — проворчал он. С глубокомысленным видом важная Констанция солидно ответила вопросом на вопрос:
— Что ты предпочел бы — торговлю или промышленность? И какую сумму ты в состоянии ассигновать?
— Как ты можешь брать на себя…
Прикрыв один глаз, он озадаченно рассматривал меня другим. Я тряхнула головой, протянула руку к телефону и как нельзя серьезнее забормотала:
— Нет, конечно же, в такой час Машэна не застанешь.
Серж попался на эту удочку.
— Что предпочел бы?.. — повторил он. — Пожалуй, продовольствие. Голод из моды не выходит. Что касается суммы, то надо прикинуть. Все свои деньги на одну лошадку я не ставлю. Скажем, половину или третью часть… Но все-таки как ты можешь заниматься подобными делами? Какие, собственно, у тебя связи? И какая тебе выгода?
Выгода! Как побороть желание швырнуть ему в лицо объяснение? Швырнуть, как кремовый торт. Да еще медовым голосом.
— Ты, наверное, слыхал про братство святых?
— При чем это тут? — спрашивает Серж, нахлобучивая шляпу.
— В самом деле, почти ни при чем. Речь идет о братстве людей. Отбрось слово «святые», сохрани идею… Дошло?
— Ваше серое преосвященство изволят меня разыгрывать? — проворчал Серж, выходя за дверь.
Следующее вторжение произошло вечером первого января. Матильда пригласила Берту Аланек к обеду. Около восьми, едва мы успели встать из-за стола и заняться посудой, послышался звонок.
— Наверное, Люк! — сказала Матильда, отряхивая щеточку для мытья посуды.
Берта пошла открывать с грязной тряпкой в руке. Я крикнула из кухни:
— С Новым годом, дурень!
— Спасибо. И тебя тоже! — ответил елейный голос. Это был Паскаль. На минуту обе стороны пришли в замешательство. Отряхнув руки, с которых капала жирная вода, Матильда сняла передник. Зачем мне снимать свой? Раз Беллорже предварительно не позвонил, значит, он, в свою очередь, хотел застать меня врасплох. В моем простоватом виде было, пожалуй, что-то библейское. В наше время женщина уже не выбирает «лучшей доли» — она и Марфа и Мария в одном лице. Я стала знакомить присутствующих, не извинившись за свой домашний наряд.
— Визит за визит, — сказал священник. — Извините, что наношу его вам так поздно. У нас совсем нет свободного времени, особенно сейчас. А! Вот и ваш маленький протеже…
Клод, восседавший на трех пачках бумаги для машинки, положенных на стул, развлекался тем, что толкал вдоль края стола картонного коня-инвалида, у которого когда-то были хвост, уздечка и уши. Паскаль склонил над ним голову с видом «доброго священника, который любит этих детишек».
— Но-о, лошадка! — пробормотал он, чем полностью исчерпал свое воображение.
— Не трошь, она пасется! — запротестовал Клод, бросив возмущенный взгляд на этого холостяка-недотепу, так же неуместного в его игре, как слон — в гостиной.
Положив рядом с ним пакетик с конфетами (розовые, сиреневые и белые помадки — лакомство сродни замазке), Беллорже опять повернулся ко мне. Настойчивый взгляд засвидетельствовал его глубочайшее ко мне уважение. Было ясно, что Клод снова оказал мне услугу, послужив рекомендацией. Без всякого перехода Паскаль объявил:
— Мой коллега из Бийет сообщил мне, что в числе его прихожан есть очень известный невропатолог, доктор Кралль. Мы сделаем все необходимое, чтобы растрогать его.
Матильда с Бертой скрылись на кухне. Оттуда доносилось позвякивание кастрюль, вскоре заглушенное песенкой кофейной мельницы. Я с непростительным равнодушием уронила:
— Спасибо!
Паскаль, казалось, не заметил этого, он сел и начал поправлять очки, быть может, чтобы спрятать глаза. Увы! Я спокойно выжидала.
— Это я, я благодарю вас, Констанция. Вы меня… Вы нарушили мой душевный покой… Чем больше я думаю об этом, тем больше постигаю, что ваша идея исходит не от вас, а откуда-то очень издалека. Она исходит свыше… Да, да, не хмурьтесь. Вы были вдохновлены.
Помадки таяли у него во рту! Какая патока! Вдохновлена, я? А почему бы и нет? Я прекрасно вдохновляю сама себя. Тем не менее эта новая мысль заслуживала того, чтобы над ней задуматься. Когда бросаешь камень в лужу, не приходится удивляться тому, что круги расходятся по воде все шире и шире. Или раздражаться по поводу того, что в этой луже святая водица.
— И что вы намерены предпринять, Паскаль? Он вздохнул и беспомощно развел руками. Потом опустил их и начал машинально тереть колени.
— Не знаю. Попытаюсь покончить с мурлыканьем. Слишком уж мы доверяемся слову, а оно выхолащивается, оно портится, как консервы. Поверите ли, Констанция, у некоторых из нас заготовлены целые наборы проповедей. Что вы об этом думаете?
— Бросьте их в огонь! — сухо ответила я, не глядя на него.
Паскаль вздрогнул.
— Нужно будет также проявлять инициативу, — медленно продолжал он. — А у нас проявлять ее труднее, чем где-либо, потому что это накладывает обязательство только на тебя одного. Вот, например, недавно я проявил самую маленькую инициативу — распорядился перенести кафедру, стоявшую посредине церкви, где мы оставляли ее из нерадивости, тогда как в протестантском храме по традиции кафедра должна стоять сбоку, дабы не возвеличивать проповедника… И представьте себе! Нашлись люди, попрекнувшие меня за расходы.
— Вы уже думали о Нуйи?
Этот, казалось бы, неуместный вопрос нарушил ход его мыслей. Пощелкивание пальцев дало мне знать, что Паскаль взбунтовался. Наконец он покачал головой.
— Вы и в самом деле этого желаете? А вас не смущает, что ваши заботы очень… несоразмерны?
— Нет, черт побери, я работаю по индивидуальной мерке! К тому же неужели я должна вам цитировать Евангелие от Луки, главу пятнадцатую, стих седьмой?
— О-о! — воскликнул Паскаль, пораженный скорее точностью ссылки, нежели содержанием цитаты, известным мне благодаря разумному использованию моей картотеки.
Тут я увидела, что он улыбается с облегчением. В комнату входила Матильда, высоко подняв кипящий кофейник, а за ней шла Берта, обхватив рукою блюдо с тортом.
— Хорошо, что торт не весь съели! — сказала она.
Паскаль тоже пробыл у нас недолго. Было уже поздно. Едва за ним закрылась дверь, как Берта пошла за пальто — своим и сына. Я встряхнула Клода, уже совсем клевавшего носом, на который упали его слишком светлые пряди волос.
— А ты, ты не сделаешь мне подарка?
Ребенок смотрел на меня не понимая. Тогда я поставила его перед собой на ножки. Потом незаметно отпустила, как делают с малышами, достигшими того возраста, когда им уже пора начинать ходить, но страх еще сковывает их движения. Клод зашатался, у него подогнулись коленки.
— Встань!
Я сама удивилась резкости своего тона.
— Слушай, оставь его в покое! — сказала Матильда. Но я не отступала. Мой пристальный взгляд пытался приковать к себе глаза малыша, поднять его, как на тросе. Он выпрямился. Снова зашатался, закачал руками, как коромыслом, и несколько секунд удерживал равновесие без всякой опоры.
Разумеется, едва я отвела глаза, как он упал на коленки. Не знаю почему, но именно в этот момент я сказала: «А ведь я не поздравила с Новым годом папашу Роко». Как только Клод, которого я чмокнула, а Матильда погладила по головке, удалился на руках своей матери, я схватила со стола Паскалевы помадки и пошла к двери старика.
15
Сама того не желая, Матильда подсказала мне идею. Почему бы не папаша Роко? Он старая скотина, но эта скотина пополнит мой зверинец. Я никогда к нему не заходила: мы встречались только на площадке лестницы или на улице. Открыв дверь, он выслушал мои поздравления и отступил, как перед залпом оскорблений, хихикая:
— Поздравления! Какая муха тебя укусила? На что они мне сдались? Их к столу не подашь.
Потом он поглядел на пакетик с конфетами, который я держала в зубах, так как мои руки были заняты костылями.
— Похоже, это… Ты хочешь всучить мне то, что тебе самой только сейчас принесли, да? Ладно, давай, давай. Я их тоже всучу малышу консьержки. У его клячи матери дух захватит. Заходи, дочка. Заходи, раз уж тебе так хочется поглядеть на мой свинарник. Этот визит — первый за…
Он не уточнил. Я уже вошла. Его мансарда напоминала нашу. На первый взгляд ничего необычного — кровать, стол, два стула, занавеска, отгораживающая уголок, служащий гардеробом, ширма, закрывающая туалетный стол или спиртовку, под окном в беспорядке навалены книги. Зато на стене, заклеенной вырезками из газет, было на что посмотреть. Верхнюю часть трехцветного плаката «Вступайте в ряды…» он приклеил прямо над эмалированной дощечкой «Вперед, братья», снятой с какой-нибудь скамейки в сквере. На четырех углах зеркала стоял штемпель «казенное». На двери над самой задвижкой была привинчена табличка Национального союза слесарей: «Не разрешайте детям играть с замками». Старик наблюдал за мной, завернувшись в желтый полосатый халат, который делал его похожим на большого шершня.
— Tec! — сказал он, приложив палец к губам. — Я немножко клептоман.
— Но, папаша Роко…
— Почему папаша Роко? Папаша!.. У меня никогда не было ни детей, ни жены. Можешь называть меня мосье. Мосье — как та свора грязнуль, которые тридцать лет измывались надо мной. Или господин Рош. Заметь: мое имя Эмиль, но забавы ради я позволяю людям думать, что меня зовут Рош Роко.[18] Вся эта мозаика мне очень подходит. Ну вот, ты и посмотрела. Довольна?.. Тогда можешь убираться. Кстати… поздравляю с карапузом! Знаешь, ты как господь бог. Хочешь, чтобы они были по твоему образу и подобию.
Он вертелся, он танцевал вокруг меня на своих коротких косолапых ногах нечто вроде индейского военного танца. Я с трудом сдерживалась, чтобы не выкинуть какой-нибудь номер. Например, взять и бах! — словно трактирщик в «Острове сокровищ», — трахнуть его как следует костылем по спине. Вот было бы здорово! Но я полетела бы вверх тормашками одновременно с ним. К тому же Матильда уже кричала во все горло:
— Констанция! Констанция! Куда ты пропала?
— Ну что ж, ступай к своей мамушке-кормилице. Он пересек площадку следом за мной. Я еще раз услышала отвратительный скрипучий голос — словно кто-то водил напильником по железному пруту:
— Очень он тебе нужен, этот старый крокодил? Но на последнем слове напильник сломался, и в этот момент до моего слуха донесся едва уловимый шепот:
— Если бы ты хоть умела играть в шахматы… Я не разжала зубов. Подняв один костыль и перенеся всю тяжесть тела на второй, я обернулась, чтобы сухо ответить:
— Я научусь, мосье Рош.
16
Ну и отметила же я день богоявления! К великому моему сожалению, в этот день, шестого января, мне пришлось воспользоваться телефоном, чтобы забить тревогу.
И в самом деле, надо же было этому стрястись со мной тогда, когда Матильда отправилась в обычный ежемесячный поход по магазинам. Поскользнувшись на линолеуме, я упала… быть может, в сотый раз! Разом больше, разом меньше — невелика беда! Я уже привыкла. Нечего волноваться: полежишь, соберешься с силами и поднимешься как ни в чем не бывало. Вот уже несколько недель, как мои дела из рук вон плохи, но я все-таки держусь, не признаваясь тете в том, что мне становится все труднее и труднее ходить, поднимать предметы потяжелее, двигать правым плечом — его сустав все больше распухает и теряет подвижность. К несчастью, в этот раз я упала на локоть. Я придавила руку, ладонь прижалась к животу, голова беспомощно свесилась набок. Я прекрасно понимала: у меня что-то вывихнуто, растянуто или даже сломано. Я хотела поспорить с очевидностью, дождаться прихода Матильды. Но Клод напугался и заплакал. Не звать же на помощь папашу Роко! И вот я дотащилась до кровати и с трудом набрала номер доктора Ренего, а потом номер Миландра, у которого есть телефон на работе.
Они примчались одновременно. К счастью, ключ торчал в двери, и дело обошлось без взлома. Если они сумеют попридержать язык, Матильда получит весьма смягченную версию случившегося. Ренего, который блеял в свою козлиную бородку: «Черт побери, черт побери!», и Люк положили меня на постель и принялись раздевать. Когда дело дошло до рубашки, они замешкались.
— Пошел отсюда, Люк, — говорит врач. — Подожди за дверью. А ты успокойся. Господи, я знаком с твоей задницей уже двадцать лет. Можешь не помогать мне снимать рубашку. Черт побери! Что это еще такое у тебя с плечом? Не мог же этот сустав так распухнуть уже после того, как ты упала!
— Нет, оно стало распухать в последнее время. Я как раз собиралась вам показаться.
Ренего ощупывает больное место — подушечку с голубыми прожилками, его пальцы обнаруживают флуктуацию, свидетельствующую о скоплении жидкости в суставе. Надавливая сильнее, он отыскивает сместившуюся вперед головку плечевой кости. Потом берет мою руку пониже локтя и слегка тянет.
— Вижу, вижу, — говорит он, стараясь себя подбодрить. — Самое неприятное то, что тебе уже не больно. Он мрачнеет, щелкает языком, замирает на несколько секунд, уставившись в одну точку и тряся бородкой. Потом вдруг щиплет меня за руку. В самом деле, как это ни странно, я ничего не ощущаю. Ренего издает легкий свист, который, по-видимому, ничего хорошего не означает.
— Случалось ли тебе обжечься или уколоться и не почувствовать боли? — спрашивает он.
К чему это он? Действительно, так было. Утюг… Я показываю ему пальцы, с которых еще не сошел коричневатый след ожога.
— Да, но какое отношение?..
Ренего не отвечает. Отпустив правое плечо, он хватает меня за левую руку.
— Раздвинь пальцы веером… Пошевели большим пальцем… Поверни кисть так, будто хочешь открыть ключом дверь.
Он наблюдает за этими немудреными движениями, которые я выполняю очень неловко. Наконец он осматривает меня с головы до ног и, наверное, думает: «Худая и уродливая! Куда подевались ее мышцы?» У меня по коже пробегают мурашки. Его взгляд беспокоит меня больше, чем плечо.
— Где твоя ночная рубашка?
— Под подушкой.
Он достает ее, помогает надеть и укрыться. Он не брюзжит, не ворчит, как обычно. Тем не менее вид у него сердитый, и нижняя челюсть движется так, будто он жует свой язык.
— Люк!
Миландр появляется с малышом на руках.
— Ну как, доктор?
Ренего похлопывает Клода по щечке и отвечает осторожно:
— Вывих плеча, — говорит он. — Но самое досадное не это. Не двигайся, Констанция. Лежи плашмя. Я сейчас вернусь и сделаю все, что надо. У меня нет с собой необходимых инструментов. — И притворно-веселым тоном добавляет: — Вот чертовка! И как только тебя угораздило?
Этим никого не проведешь. Беда совсем рядом. Впрочем, выйдя в прихожую, Козел становится разговорчивей. Напрягая слух, я улавливаю, разбираю обрывки фраз.
— Подвижность снижена… Потеря чувствительности… Это симптомы… Заболевание спинного мозга, но какое?.. Можно опасаться…
Следует медицинский термин, который я не расслышала.
— Или же…
Другие научные определения тоже застревают в его бородке.
Миландр возвращается. Он очень бледен, отчего веснушки выступают особенно отчетливо: словно ему только что выстрелили в лицо из ружья и дробинки застряли к коже. Я же еще должна его подбадривать!
— Да не волнуйся ты так. Это мне не впервой. Не покормишь ли ты мальчонку? Наверное, он проголодался. Только сначала дай мне фолиант в коленкоровом переплете — он стоит на комоде между поварской книгой и альманахами.
Люк колеблется — он хорошо знает, что речь идет о медицинском словаре, принадлежавшем моему отцу.
— Ну, давай! А не то я встану сама!
На это я была бы совершенно неспособна. Но Люк считает меня способной на все и послушно подает книгу.
— Спасибо. На кухонной полке стоит початая банка с вареньем. Намажь Клоду два сухарика.
Тем временем я одной рукой уже раскрываю и перелистываю словарь. Я прямо ищу страницу 749 — «Спинной мозг». Вначале помещен рисунок, изображающий безупречный спинной мозг, от которого отходит тридцать одна пара корешков; он тянется, как опущенная пальмовая ветвь, простирающая листья во славу движения. Потом дается поперечный разрез, показывающий оболочки и полости, окружающие белое вещество, на котором вышит странный вензель — «Н» серого вещества. «Н» — символ непобедимости, черт побери! Пропустим параграф «Строение», за ним параграф «Функции», а также пояснительные схемы — некоторые из них напоминают схемы электропроводки. Я тороплюсь к третьему параграфу — «Заболевания спинного мозга». Одно за другим мелькают красивые слова: табес, атрофия, склероз, сирингомиелия, гематомиелия, миелит, болезнь Фридриха, болезнь Литтла. Скажите пожалуйста, Клод совсем рядом со мной! Я отбиваюсь, я борюсь со словарем, уверенно отвергая половину этих болезней. Но атрофия мышц, пожалуй, может мне подойти. Одна фраза заставляет меня поперхнуться: «Эти нарушения необратимы». Я хватаюсь за другую: «Прогрессирующее течение болезни с временными ремиссиями». Но вот сирингомиелия — болезнь, название которой звучит как музыка, музыка моего реквиема. «Заболевание, вызывающее образование опухолей спинного мозга. По-видимому, определенную роль играют травматические повреждения. Паралич, начинающийся с кончиков пальцев и в некоторых случаях с внутренних органов. Расстройство моторных центров, постепенная потеря чувствительности. Медленная смерть в результате распространения болезни на продолговатый мозг или инфекционных осложнений». Я пробегаю глазами следующие страницы, едва останавливаюсь на гематомиелии и добираюсь до миелита: «Острое или хроническое воспаление спинного мозга, вызванное общей или местной инфекцией с образованием в спинном мозгу мелких абсцессов или же травматической этиологии». И снова то же заключение: «Излечение возможно, однако маловероятно».
Опять смерть. Всюду смерть. Закроем, закроем этот словарь. Закроем глаза!
Подходит Миландр и, полагая, что я задремала, забирает у меня словарь и на цыпочках уходит. Он не увидит эту идиотскую слезу, которая выскользнула из-под века и медленно катится по щеке. Так я и знала! Я всегда ждала такой судьбы. Всегда относилась к своей молодости, как к обреченной сестре, которую лечат без надежды на выздоровление. Но я не думала, что утрачу ее так рано. Я не люблю жаловаться. Но сегодня я не в силах удержаться. Пространство уже было против меня, потому что меня предали мои ноги. Теперь против меня восстало еще и время, потому что я скоро умру. Конечно, не завтра и не послезавтра, но еще до того, как я успею прожить то, что называется жизнью. Ах! Древний старик, для которого она так или иначе скоро кончится, который столько пережил, умирает малой смертью. Но ведь я не сделала ничего из того, что могла, и меня ждет большая смерть. Я прожила впустую. Ну что я могу теперь в четырех стенах?
Насмехайся, Констанция, от этого становится легче. Твой ангел-хранитель — насмешник. Он говорит: «Четыре стены? Идеальное единство места для твоей драмы!
Медленная агония? Идеальное единство времени! Ты немного подсократишь последнее действие. Впрочем…»
Впрочем, медицинские словари — опасная штука, это хорошо известно. В них никогда не следует заглядывать. Ни каждой странице имеется с полдюжины болезней, которые кажутся подходящими к данному случаю. Здесь найдешь все, что угодно, что угодно, но только не то, что есть на самом деле. Я не врач, да и сами врачи… И потом — что собственно, случилось? После ранения я несколько месяцев была в гораздо худшем состоянии, чем сейчас. И все-таки выкарабкалась.
— Тсс! — прошипел Люк в «первозданном хаосе». — Станс уснула.
Лучше бы он не совался со своим «тсс!». У меня уже вертелся на языке все тот же припев: «Ты не плачь, Мари…» Теперь я думаю об этом малыше, который занимает так мало — слишком мало — места. В тишине слышно, как под его зубами хрустит сухарь. Потом он скромно требует: «Еще сухарика». И мои сетования тут же Принимают наступательный характер. Нет, я не увижу его таким, каким мне хотелось бы. Вырастить ребенка — дело, требующее слишком долгого времени. И с этой минуты слишком трудное.
Слишком трудное. Скажем, довольно трудное. Но посильное. Во всяком случае, о том, чтобы отказываться от Клода, не может быть и речи. Начатое не бросают. Я справлюсь. Впрочем, не может быть речи и о том, чтобы бросать вообще что бы то ни было. Погибать так погибать, мне уже нечего трястись над своим телом. Пусть прослужит три года, два, даже всего только год! Пусть прослужит еще немного! Этого хватит.
На улице очень холодно. Северный ветер размел небо Там, где окно выкраивает шесть прямоугольников густой Синевы. Снег, еще лежащий на крышах, оживляет свет, в свет очищает штукатурку моей кельи, и она кажется еще белей. Баржа, поднимающаяся к шлюзу, нескончаемо голосит о своем ржавом отчаянии. Нет, мне уже не побывать на реке. Я лежу тут, скованная, отрешенная, безразличная, словно растворившаяся в слишком прохладном воздухе. Неужели я с такой легкостью достигла той ледяной вершины, на которой человек смиряется? Я не отступлю. Ведь я могу еще претендовать на одно — на силу человека, у которого отнято все: любовь, интерес к жизни, все — вплоть до инстинкта самосохранения. На силу того, кому больше нечего терять, кроме самоуважения. И чья исключительная судьба, оплаченная очень дорогой ценой, позволяет на краткий миг удержаться по эту сторону смерти и по ту сторону жизни, на той грани, где никто уже не вправе отмахнуться от его требовательности.
Но чьи это шаги? Похоже… Да, конечно, это шаги моей тети, которая поднимается по лестнице, спотыкаясь о ступеньки, и останавливается на каждой площадке, чтобы дать передышку своим восьмидесяти восьми килограммам. Скорее! Обопремся на левый локоть, поднимемся как можно выше. Я приглаживаю волосы, застегиваю верхнюю пуговку ночной рубашки, расправляю простыню, протягиваю здоровую руку к телефонной трубке, кладу ее перед собой и начинаю набирать номер…
Входная дверь стремительно распахивается. За перегородкой слышится горестное шушуканье — сплошные «Боже мой!», «Неужели!» и все междометия, созданные на случай несчастья. Потом круглая фарфоровая ручка моей двери поворачивается, и дверь осторожно приоткрывается. Я громко бросаю в трубку:
— Алло! Паскаль?
Сначала в проеме появляется тетина внушительная грудь — она вся дрожит.
— Бедная моя девочка!
Пряди волос выбились из пучка, ее колени и ее юбки трясутся. Матильда бросается ко мне, протягивая руки. Но застывает на месте и с удивлением смотрит на Миландра. Потому что я, столь тяжко больная, преспокойно разговариваю по телефону, прижав трубку к уху:
— Ну конечно, Паскаль! Все в порядке…
17
Я опасалась самого худшего. Я думала: «Если они почувствуют, что я потеряла голову, они тоже ее потеряют». Но очень скоро они поняли, «что я еще немножко тут», как выразился Люк. Его преданность не вызывала сомнений. Он являлся чуть ли не каждый день и сидел часами — растерянный, тихий, карандаш за ухом, взгляд тянется за крупицей внимания, как деревянная чашка — за милостыней. Готовый оказать любую услугу, лишь бы о ней попросила я, он все чаще исполнял роль моего посыльного, ходатая и сам объявлял себя «исполняющим обязанности генерального секретаря ОВП», по-детски довольный, словно это была игра. Мне не раз приходилось отсылать его на работу, заверяя, что эта сторона его усердия тоже доставила бы мне удовольствие.
Катрин каждые два-три дня переходила улицу, чтобы сказать мне певучую фразу по методу Куэ:[19]
— Ну как, Констанция, вам лучше, не так ли? Лучше? Затем она, как обычно, принималась щебетать. Попав под двусмысленное покровительство влиятельного господина, величаемого ею патроном, в руки которого ее передал Гольдштейн, она играла весьма неопределенную роль, во всяком случае, более чем незначительную. Похоже, что в довольно легкомысленном костюме. Она, эта артистка, уже переняла полусерьезную манеру разговора людей, воображающих, что за две недели они освоили все тонкости своей профессии. Она засыпала меня техническими терминами — настоящие специалисты их избегают, зато дебютанты злоупотребляют ими, чтобы создать вокруг себя словесный ореол. Все новое нравится. В конце концов так уж повелось.
Что касается Паскаля, то он, по-видимому, отвел для меня в своем недельном расписании пятницу. В этот день, проявляя поразительную пунктуальность, он приходил с пятым ударом часов и садился на двадцать минут — ни минутой больше, ни минутой меньше — в двух метрах от железной кровати в соломенное кресло, за которым сам ходил в «первозданный хаос» (дверь он всегда оставлял открытой настежь). Он совершенно утратил свое красноречие и проводил все это время, с трудом выискивая темы для разговора (у меня ужасная привычка исчерпывать их тремя репликами). Создавалось впечатление, будто он приходит против собственной воли, но ничего не может с собой поделать. Однако за три минуты до ухода его поведение менялось, и он, делая вид, что советуется, начинал выпрашивать одобрение своим действиям:
— Мне хочется создать секцию скаутов. Что вы об атом думаете? Какое наименование и какой отличительный знак вы рекомендовали бы? Например, «отряд Колиньи»[20] и ярко-красные ленточки? У одного из моих прихожан невеста — католичка, и она убеждает его сменить вероисповедание. Что вы об этом думаете? Ума не приложу, как его удержать. Не повидаться ли мне с его родителями?
Превратившись в оракула — и ничего во всем этом не смысля, — я старалась угадать, чего он от меня ждет, старалась думать в том же направлении, что и он. Паскаль уходил, повеселев. Я же, очень недовольная собой, после его ухода подозрительно спрашивала себя, продолжает ли он воспринимать меня как своего рода медиум или же, видя насквозь, делает объектом весьма тонкой благотворительности.
Мадемуазель Кальен была, пожалуй, такой же хитрюгой. Ее посещения — довольно редкие — составляли всего лишь часть ее работы. Но у нее была своя тактика, она роняла неожиданные — или точно рассчитанные — фразы:
— Что за день, Констанция! Я не видела никого, кроме слабодушных. Я пришла к вам подбодриться.
И она удобно усаживалась на стуле. Я наблюдала за ней с недоумением: похоже было, что мы поменялись ролями, но я ей не совсем верила. Я всегда недолюбливала людей слишком уступчивых, тех, кто слишком быстро начинает вторить моим словам. Если я в чем-нибудь и могла упрекнуть Матильду, этот колючий каштан, так лишь в том, что она тает от одной моей улыбки, что она кричит (как еще случалось в те времена): «В твоем положении заниматься другими — это порок!» — и не упускает случая потакать этому пороку.
Каждое утро, пытаясь заставить Клода пройти перед моей кроватью, сделать три шага, положив только указательный палец на конец палки, которую я ему протягивала, я хорошо знала, что он упадет, что он должен упасть. Такой неизменный провал меня не обескураживал. В сущности, в этом, как и в других случаях, меня, пожалуй, больше привлекало само усилие, нежели конечный результат.
Оставался Серж, который не радовал меня ни тем, ни другим. По его словам, он временно занимался подержанными машинами. Миландр, всегда отлично информированный о чужих делах — все посредственности обладают этим специфическим даром прислуги — и охотно выставляющий напоказ свою честность, сразу же поставил все точки над «и»:
— Спекулирует ордерами на машины, привезенные из Марокко, на американские автомобили, заказанные американцами, которые проживают во Франции и преподносят сюрпризики таможне. А ты говоришь — подержанные машины! Впрочем, знаешь, пока Нуйи будет сидеть в своей конторе, куда приходят все дельцы девятого округа, он останется тем, что есть.
Я была в этом убеждена: как правило, чтобы изменить образ жизни, необходимо сменить обстановку. Я не оставляла Сержа в покое. Ему одному я звонила чаще, чем всем другим, вместе взятым. Он неизменно восклицал:
— А-а, это ты, старушка? Ты еще жива? Хочешь избавить меня от необходимости покупать венок? Нет, нет, ничего нового, я подыскиваю.
А нашел Паскаль. «Возможно, у меня будет кое-что для Сержа», — объявил он мне как-то раз в конце своего визита. Но это было сказано между прочим. Казалось, ему не очень хочется говорить на эту тему вслух. Некая стыдливость перед лицом цифр, присущая и интеллигенции и служителям культа, парализовала его язык. Он дважды возвращался к этой теме. Потом решил написать письмо, которое я получила в пятницу с утренней почтой.
«Дорогой мой друг, вы давно уже просите меня сделать что-нибудь для Нуйи. Но круг знакомств пастора ограничен рамками прихода: употребить эти знакомства — почти значит злоупотребить ими. А в случае с Сержем приходится проявлять особенную осторожность.
Теперь я думаю, точнее — вы заставляете меня думать, что, если хочешь следовать своему призванию, нельзя ограничивать себя выполнением служебных обязанностей. Я думаю также, что оказываю услугу не только Сержу, но и третьим лицам. И последнее. Несмотря на подозрительность, внушаемую мне деньгами, „этой бациллой в форме кружочка“, я не вижу, как Нуйи даже в худшем случае смог бы причинять зло людям, принося им свои, капиталы.
Итак, вот два предложения. Первое, по правде говоря, просто совет, который понравится вам своей конструктивностью. Один меховщик, специализировавшийся на каракуле, дал мне понять, что его пушной товар, полностью оплачиваемый валютой и облагаемый изрядной пошлиной, дешевле было бы выделывать на территории Французского союза. В период автаркии[21] итальянцы создали на Сицилии специальные фермы, на которых с успехом разводили бухарских овец. Подобная же попытка наверняка могла бы удаться в Сусе, на отрогах Атласских гор, где имеются благоприятный климат, дешевые земли и пастушеское население. Единственное возражение: дело, очень выгодное, начнет приносить значительный доход лишь после создания отар, на что уйдет несколько лет.
Второе предложение. Владелец фабрики керамических изделий, поставляющий продукцию в киоски при пляжах и специализировавшийся в жанре „Сувениры с Тру-ле-Бэн, чьи дела идут настолько успешно, что фабрику можно расширить, ищет компаньона с капиталами. Дело заурядное, но верное“».
Я тут же сняла трубку, чтобы позвонить Беллорже:
— Спасибо, Паскаль! Но скажите, что выбрал Нуйи?
— Я его ни о чем не спрашивал. Предпочитаю, чтобы это взяли на себя вы. Мое имя не стоит даже и упоминать. Я дам вам адреса заинтересованных лиц, и вы свяжете его непосредственно с ними.
— Это верх осторожности, Паскаль. Вы боитесь себя скомпрометировать?
На другом конце голос Паскаля становится резким:
— Зачем я стану подменять вас? Присоедините этот козырь к вашим картам. Это повысит ваш авторитет.
Я покраснела. Неужели я отплатила за тактичность подозрением? Моя непослушная рука выронила трубку и подхватила ее за шнур. Нужно ли мне извиниться? Паскаль уже диктовал по буквам:
— Данен и компания, производство изделий из керамики, улица Фоли-Реньо. Я говорю: Данен, Д — Дениз, А — Арсен…
Вечером, когда Серж вернулся домой, я опять сняла телефонную трубку, чтобы защищать французский каракуль, и лишь между прочим упомянула вариант Данена. Нуйи тут же охладил мой пыл:
— Пастуший посох меня не привлекает. Я не испытываю ни малейшего желания загорать в Алжире. Что, что?.. Да, конечно, на-ци-о-наль-ная продукция! Извини за легкомыслие, но мне на нее начхать. Что касается твоего торговца обожженной глиной, я не скажу… Заметь: по мне, лучше продовольствие. Словом, посмотрим.
Мужественно приняв неудачу, я без заминки продолжаю:
— В конце концов, создавать дешевую и в то же время высокохудожественную керамику… было бы не так уж плохо!
— О да! — восклицает Серж. — При условии, что на этом можно подзаработать…
Я с раздражением бросила трубку. Неужели Серж человек меньшего размаха, чем я себе представляла? Неужели он любит только кратковременные и хорошо вознаграждаемые рискованные операции, будучи при этом совершенно неспособным рисковать длительно? От разочарования я готова была опустить прядь на лоб. И так как во всех своих огорчениях я всегда виню только себя, я тут же взорвалась: «И поделом! Будешь знать, как, умирая, затевать игры с живыми. Честное слово, ты начала им верить!» Чтобы отвлечься, я погрузилась в шахматную задачу: «Ферзь начинает и дает мат в пять ходов».
18
В первый вторник февраля Ренего усадил меня в свою машину и повез к себе домой для просвечивания. Послушать его — так все оказалось в порядке.
— Я ровно ничего не вижу. Старый шрам ведет себя нормально. Ни деформации, ни сдавливания.
Тем не менее, хотя мое плечо было вправлено, опухоль не опадала. День от дня мои руки становились все более непослушными. Чтобы определить температуру какого-либо предмета, я была вынуждена касаться его щекой, даже языком. Уже собираясь отвезти меня домой, Ренего заметил, что один ноготь на моей правой руке, на среднем пальце, заболел своего рода белой болезнью — стал бесцветным. Доктор казался озабоченным, а я подтрунивала над ним. Козел стал паникером хуже Матильды и терял голову из-за пустяковых бобо!
Неделю спустя он заявил, что меня надо показать консультанту. Сначала я противилась, но он и Матильда так меня уговаривали, что в конце концов я уступила их настояниям. Доктор Кралль, с которым Паскаль должен был договориться о лечении Клода, дал согласие заняться также мною, и четырнадцатого февраля, в день святого Валентина, вся хромоногая компания отправилась к нему. Паскаль записал нас на прием. Поскольку колымага Ренего вышла из строя. Люк в последнюю минуту спас положение, преодолев свою неприязнь и одолжив машину у Нуйи. Матильда несла ребенка. Козел и мадемуазель Кальен не отходили от меня ни на шаг. Что за мобилизация всех сил! Мне было нелегко выносить такую заботливость. Сколько ни уговаривала я себя, что она делает менее заметной мою заботу о других, я чувствовала себя ужасно неловко, как павлин в вороньих перьях.
Час спустя, осмотренная, ощупанная, проверенная со всех точек зрения, выдав все секреты своих рефлексов, я ждала приговора в обществе мадемуазель Кальен, моей тети и медсестры, которая белым карандашом помечала мои рентгеновские снимки. Врачи ушли совещаться в примыкающую к кабинету комнату, служившую раздевалкой. Их совещание затягивалось и, судя по покашливанию Козла, доносившемуся из-за перегородки, к окончательным результатам не приводило. Лежа в рубашке на диванчике, я с нетерпением ждала конца: Клод остался в приемной с Люком, а я была не слишком уверена в том, что это удачное сочетание. Когда дверь наконец открылась, Матильда сразу начала плакать. В самом деле, прогнозы не сулили ничего хорошего. Ренего дергал себя за бородку и вытягивал шею, словно хотел преодолеть свое беспокойство. Что касается доктора Кралля, Геркулеса с пышущей здоровьем физиономией, но холодными глазами, то он напускал на себя преувеличенно безразличный вид, нанизывая фразы, которые должны были подготовить почву:
— У нас еще недостаточно симптомов, а тем, которые имеются, мы сможем дать оценку лишь со временем. Однако можно сказать уже сейчас, что мы, мой коллега и я, сожалеем о невозможности закончить наш осмотр на особенно оптимистической ноте.
Положив руку на подбородок, он массировал себе нижнюю челюсть. Вторая рука неопределенно загребала воздух.
— Спинной мозг поражен, и, несомненно, давно.
— Во время бомбежки! — нервно вставила Матильда, дергая за цепочку.
— Возможно, — продолжал доктор Кралль. — Таково мнение и доктора Ренего. Я не совсем разделяю его точку зрения. Так или иначе, болезнь прогрессирует. Вашей племяннице было тяжело ходить, теперь она с большим трудом стоит. Один из ее суставов сильно распух. Она не ощущает ожогов. Она перестаёт владеть руками. Самое неприятное то, что, как установлено прослушиванием, у нее несколько учащенное сердцебиение.
Он старательно избегал медицинских терминов. Во многих семьях считают, что слово может изменить ход событий, что оно обладает магической силой; вот почему Матильда потребовала:
— Скажите же наконец, доктор, как называется ее болезнь?
Но специалист, казалось, не столько боялся поставить диагноз, сколько поставить его без полного основания. Кроме того, его смущало мое присутствие.
— Терминология — это еще не медицина, — проворчал он. — Вы поймете не многим больше, если я огорошу вас латинским словом, которое вам ровно ничего не скажет. Как и многие другие болезни, перед которыми наука пока бессильна…
— Бессильна! — неожиданно воскликнула мадемуазель Кальен, натягивавшая перчатки.
Ренего бросил на нее повелительный взгляд. Служащие социального обеспечения и врачи принадлежат к одному лагерю, трудятся на одном поприще, действуют одинаковыми методами — не спеша и немногословно. Правдой надо лечить, как лечат бешенство бешенством: все увеличивающимися дозами, создающими иммунитет. Матильда могла вынести только такую дозу.
— Мы опасаемся, что ваша племянница может стать полным инвалидом. Теперь я хотел бы посмотреть ребенка… Мишлин, — добавил он, обращаясь к своей ассистентке, — сходите за ним. Потом перейдите с мадемуазель Орглез в маленькую комнату и помогите ей одеться.
От меня избавлялись, чтобы говорить открыто. Мне приходилось убираться. На мое счастье, когда я была одета, сестра, усадив меня в кресло, извинилась и ушла — ее ждала работа в другой комнате. Оставшись одна, я тотчас же поднялась, опираясь на костыли. Пушистый ковер заглушал их постукиванье. Удивляясь, что я не слышу больше голосов из кабинета, я тихонько толкнула дверь — там никого не было. Все перешли в рентгеновский кабинет, оставив дверь приоткрытой. Я спокойно могла подойти ближе. По всей вероятности, я пришла слишком поздно, уже к выводам.
— Рассечение некоторых сухожилий улучшило бы состояние ребенка, — сказал Кралль. — Нужна операция.
— Надо было бы также пересмотреть вопрос о пособии, которое получает Констанция, — сказал Ренего.
Похоже, что это замечание дало повод продолжить дискуссию. Я услышала, как доктор Кралль, прищелкнув языком, изрек:
— Имеем ли мы право? Это предполагает, что мы пришли к определенному выводу. Нам известно, что мадемуазель Орглез, раненная в тысяча девятьсот сорок четвертом году, перенесла тяжелую травму костного мозга, в результате чего осталась частично парализованной. Нам известно также, что она страдает от нового заболевания. Можно предположить, но не наверняка, что оно является следствием перенесенной травмы. Теория Гийэна, которой вы придерживаетесь, весьма дискредитирована. Теперь уже не очень верят в травматические истоки сирингомиелии.
— Что это такое — сиро… сири… как вы сказали? — послышался голос Матильды.
Молчание. Кралль не отвечал. Мне было любопытно сунуть в дверь нос и бросить беглый взгляд в комнату. Ренего выглядел пришибленным, он опустил голову и уткнулся бородкой в галстук. Лицо его приняло чуть ли не фиолетовый оттенок и сморщилось, как лицо священника перед душой, осужденной на вечные муки. Матильда обеими руками поддерживала свою грудь, а Кралль, полузакрыв глаза, смотрел на нее любопытствующим взглядом. Остальных мне видно не было. Я поспешила отступить и укрыться в раздевалке. Дело дрянь. На этот раз я знала наверняка. Дело совершеннейшая дрянь. Мне хотелось крикнуть: «Бедняжка тетя, прочтите страницу 749! Этот способ умереть — один из самых безобразных на свете. Постепенно затухая, как пламя. И — самое страшное! — без большой уверенности, что до последней минуты сохранишь рассудок».
19
В моем состоянии никаких перемен — до следующего скачка. Опухоль на плече немного опала, но сустав совсем заржавел и скрипел при малейшем движении. Белая болезнь — панариций — развивалась и, не причиняя боли, уродовала ногти. Какое диковинное зрелище являли мои руки с ленивыми пальцами, пальцами, которые разгибались медленно, как щупальца морских звезд. Я могла вставать, передвигаться из одной комнаты в другую. В принципе ничто не мешало мне выходить из дому. Но как сжать достаточно крепко перекладины костылей? Как просунуть костыль под правую мышку? Как сойти с лестницы? Кралль и Ренего прописали и Клоду и мне радиотерапию. Каждый сеанс — целая экспедиция! Матильда «спускала» меня, усаживала в коляску, поднималась за мальчонкой, сводила его с третьего этажа, усаживала возле меня и везла все, вместе взятое, до больницы.
— Послушайте, вам следовало бы их там оставить! Это было бы гораздо благоразумнее, — сказала ей однажды консьержка.
Матильда бросила на нее такой взгляд, что славная женщина вся сжалась. Не лучший прием встретила и мадемуазель Кальен, когда она предложила тете забрать у нас Клода и поместить его в другое место. Матильда этому яростно воспротивилась:
— Ну, нет! Мы и без того достаточно несчастны. Под «мы», конечно, подразумевалась я. Однако я уже больше не могла переносить самопожертвование тети. Чтобы поберечь ее, я вскоре заявила, что радиотерапия мне ничего не дает, и отказалась продолжать лечение. А Берта Аланек могла возить своего ребенка сама, так как мадемуазель Кальен выхлопотала для нее у хозяина специальное разрешение три раза в неделю отлучаться днем, в перерыве между мытьем посуды и чисткой овощей.
И дни потекли, потекли. Дни и недели. Никаких событий. Никаких происшествий в моей затворнической жизни. Январь, февраль… Зима отступала. Первые порывы мартовского ветра трепали волосы женщин на улице, выворачивали их зонтики. Я тащилась от окна к телефону или к пишущей машинке, с которой управлялась лучше, чем с авторучкой, при условии, если печатать медленно, буква за буквой. Однако нередко, промахнувшись, я попадала пальцем по соседней клавише или в промежуток. Если считывать материал я еще могла, то чистить как следует овощи становилось мне уже не по силам. Я предпочитала пользоваться левой рукой — она была менее неловкой, сохранила большую чувствительность и не так часто роняла предметы. Ужасающе бесполезная, я терзалась мыслью, что искала для себя трудности, а теперь все эти трудности пали на Матильду. Иногда, задавая себе сложное упражнение, — например, раздвинуть пальцы веером, — я исступленно старалась добиться прилива нервных сил и заставить их преодолеть эту коварную болезнь, которая где-то в моей спине подтачивает «серую ось». Иногда я разражалась смехом: «Надо вызвать электромонтера. Пусть он сделает во мне новую проводку!» А иногда с каким-то ужасом смотрела на висевший над комодом календарь: до чего же быстро слетают с него листы!
И все же, казалось, торопится только время. Время и я. Клод едва мог пройти четыре шага, и то в моем присутствии. Нуйи, став наконец компаньоном Данена, не только не привил ему менее коммерческие вкусы, а, наоборот, склонил к серийному выпуску бонбоньерки «Раковина Венеры». Катрин… Ах, Катрин! Вопреки всем ожиданиям она, кажется, находилась на верном пути. Ей собирались дать значительную роль в очередном фильме, выпускаемом «Объединенными продюсерами». Это было напечатано черным по белому в светской хронике большой вечерней газеты. Но статейка была двусмысленной и подчеркивала «особое покровительство Раймона Перламутра, нашего самого крупного потребителя красоты». Сама она слишком много говорила о «Раймоне», тоном, который, на худой конец, мог объясняться тем, что статисточка старается набить себе цену, называя своего патрона по имени. Люк по-прежнему делил свое время между улицей Сент-Антуан, где он скучал, и «первозданным хаосом», где он нам докучал. Что касается Паскаля, то он… Как бы это сказать? Изменился? Нет. Быть может, стал сосредоточенней. В общем преисполнился нового рвения. Но рвения сдержанного, серьезного, чуждого мне, которое меня всегда обдавало холодом.
Словом, все они были очень милы. Отчаянно милы — просто сахар и мед. Сплошные «да, да, конечно», знаки внимания и цветы. Букет что надо! Теперь они знали — или воображали, что знают, — с какой чокнутой имеют дело. И принялись меня ублажать. Принялись разыгрывать передо мной ангелочков. Разумеется, это было уже что-то: в такое время, когда принято чернить себя, хвастаться своими подлостями, они приходили в мою келью, чтобы пройти небольшой курс очищения, поупражняться во взаимном уважении. Усилия никогда не пропадают даром. Но я предпочла бы, чтобы свои усилия они прилагали где-нибудь еще.
Запишем все-таки одно очко в нашу пользу! После того как я тайком позанималась шахматами (и снова — в который раз! — поборола антипатию Матильды), мне удалось пригласить в гости «мосье Роша», который тут же с восторгом покарал меня, трижды сделав мне мат.
20
По случаю первого апреля на спине у Беллорже висит белая бумажная рыбка, наверное прицепленная каким-нибудь сорванцом. Но у меня нет никакого желания смеяться. Воздев руки и держа их на весу (поза, вопреки моей воле навязанная мне болезнью), я не испытываю также никакого желания и благословлять. Я сижу в кресле на колесиках, недавно раздобытом для меня мадемуазель Кальен; благодаря ему мне легче передвигаться по квартире. Сижу, но не сгибаюсь — «стою» насколько могу.
— Последствия не заставили себя ждать, — говорит Паскаль.
Он буквально раздавлен. Он даже не думает приводить в порядок серый галстук, съехавший набок и выбившийся из-под синего пиджака, который два месяца назад сменил светло-серый костюм, слишком броский для священника. Его очки в железной оправе, сменившие золотые (противоположная крайность!), давят ему на переносицу, где по случаю предельного неудовольствия собрались морщинки.
— Я попал в очень неприятное положение. Представьте себе! Данен — один из моих прихожан; у него шестеро детей, он познакомился с Сержем при моем посредничестве и, несомненно, знает, что Нуйи — мой однокашник по лицею. Ничего не стоит сделать отсюда вывод — и ему, и его семье, и церковному совету, и синоду, — что я ответствен за происходящее, возможно, даже являюсь соучастником…
Моя левая рука опускается медленно, словно ее поддерживает невидимый парашют. Она ложится на колено, растопырив пальцы, не в силах собрать их вместе.
— Не понимаю. Как это Нуйи сумел оттереть его за такой короткий срок?
— О, очень просто! Данен не такой ловкач, как Серж, и он доверял своему компаньону. Когда Серж внес свой пай и капитал предприятия увеличился, доля Нуйи составила сорок пять процентов от общей суммы. Благодаря собственному паю и паю невестки, вдовы покойного старшего брата, составлявшему всего несколько процентов, Данен сохранил в своих руках больше пятидесяти процентов капитала и удерживал бразды правления. Нуйи стал успешно ухаживать за дамой, добился ее расположения и, говорят, даже предложил ей брак. Словом, она продала ему свой пай, и в руках Нуйи оказалось больше половины капитала. Поскольку полномочия Данена истекали в начале месяца, Серж преспокойненько назначил себя управляющим вместо него, не оставив за ним даже подчиненного поста. Разумеется, вдову он тут же бросил.
Возмутись, Констанция! Почему ты возмутилась только наполовину? Как это скучно! Одна половина твоего «я» кричит: «Хорошо сыграно!» Вторая говорит: «Гадость». История с вдовой — вот что задевает тебя больше всего. И еще — молчание Сержа; раз он тебе ничего не сказал, значит, совесть его не совсем чиста. Что касается всего остального, господи, конечно, это некрасиво, но борьба за власть никогда не обходится без грязи.
— Понятно! Серж хотел завладеть браздами правления.
Паскаль медленно покачивает рассудительной, хорошо причесанной головой.
— И даже не это. Сомневаюсь, чтобы Нуйи был настолько одержим жаждой власти. У него просто жажда — и все. Он обеспечивает себе прибыли и свободу проделывать всякие махинации. Он уже принял решение использовать изображения некоторых натурщиц, на что Данен никогда не шел. Что касается творческих поисков, то он собирается выпускать горчичницы в форме унитаза. Он старается расширять производство, но сокращает рабочих и поговаривает о том, чтобы лишить их некоторых льгот, которые не обязан предоставлять им по закону. И все это за несколько недель. Теперь он показал, на что способен.
Конечно, все обстояло гораздо сложней. «И потом, есть еще привычка», — сказал тогда Серж. Вопрос в том, сколько времени потребуется ему, чтобы от нее избавиться. Но незачем волноваться, впадать в панику и восклицать, как это делает Паскаль: «Ах! Мы упустили прекрасный случай предоставить ему вариться в собственном соку».
Святой отец, друг мой, мне сдается, что вы не страдаете гипертрофией апостольского рвения. «Мы упустили…» Нет. Еще нет. Тем не менее спасибо за множественное число, которым вы благоволите сделать меня соучастницей ваших угрызений совести… Мое кресло на колесиках направляется к келье. Паскаль бросается мне помогать, подкатывает его к телефону. Он понял, что я хочу позвонить Сержу, в его контору на улице Рокетт. Но почему у него такой смущенный вид, когда он смотрит, как я набираю номер? Веки за стеклами очков мигают. Он отворачивается… Ага! Понятно! Он наблюдает за моим большим пальцем, который так медленно поворачивает диск, что на каждой цифре спрашиваешь себя, деберется ли он до упора?
— Алло! Попросите, пожалуйста, господина директора. Иногда привычное обращение звучит как фанфара, как веселое восклицание, близкое к «привет!». У меня это бывает чаще всего, когда я звоню Сержу. Сегодня оно — тусклое слово, не решающееся сойти с уст, застрявшее во рту, точно кролик в норе.
— Это ты, Серж?
— Это ты, Констанция?
Ничего не скажешь, хорошее начало. Дадим — без особой охоты — вторую трубку Паскалю, поскольку мы с ним действуем заодно. Тем самым я получаю маленькую передышку, чтобы сосредоточиться. Но, услышав свой новый титул — «директор», Нуйи, должно быть, уже все понял. Он опережает меня. Те же самые слова, которые Паскаль произносил так горестно, в его устах звучат победно:
— А-а, старушка! Видишь, последствия не заставили себя ждать! Получай своего капитана.
И там, в своем кабинете, в присутствии машинистки, чья машинка создает шумовой фон, он имеет наглость спеть первые такты припева:
— «Я капитан на борту…»
Последняя нота сопровождается хрипом. Откашливание страхует переход:
— Нет, кроме шуток, я спрашивал себя, как ты это примешь.
— Плохо!
В трубке молчание. Теперь слышен лишь стук пишущей машинки, каждые три секунды перебиваемый глухим ударом каретки об ограничитель. В этом я разбираюсь. Я соображаю: это не машинистка, а служащая, выписывающая счета. Раз, два, три, четыре, пять… По меньшей мере десять тысяч франков. Никаких сантимов… Собственно говоря, я подыскиваю слова. Что сказать? Нуйи скроен из такого же материала, что и я. Но, по-видимому, с изнанки у него другой цвет. Он принадлежит к другой расе. Между им и мной, как между черными и белыми, лежит целая Сахара. Отправим ему небольшой караван слов:
— Послушай, Серж…
— Я весь — внимание!
— Некрасиво, старик, некрасиво! Не результат. Средства…
Вот я уже и пошла разглагольствовать. Нет, честное слово, я не создана для того, чтобы быть судьей. Я совершенно не чувствую себя вправе продолжать вот так — в шапочке и мантии. И потом какая-то часть моего «я» не соглашается, она верит, что медведи и созданы быть медведями, а такие люди, как Нуйи, — такими людьми, как Нуйи. Я довольна лишь своим голосом — это единственное, что осталось у меня гибкого. Однако в самый ответственный момент он тоже подводит. Я нерешительно заикаюсь:
— Я… я ждала от тебя большего!
Снова молчание. Но теперь уже без шумового оформления. Служащая, выписывающая счета, пудрится, если только она не обломала о клавишу ноготь и не подпиливает его. Я рассматриваю свой ноготь — ноготь среднего пальца правой руки, который уже ни на что не похож.
— Послушай, Констанция…
— Я вся — внимание!
— Прежде всего ты слишком много занимаешься тем, что тебя не касается. Потом…
Мало-помалу Нуйи свирепеет:
— Большего, большего… Мадемуазель ждет большего! Разумеется, от приятелей. А в глубине души, скажу я тебе еще, ты на это плюешь! Ты ожидала не большего, мышка, а великого. А по мне, великое — это трепотня, и все… Алло! Не сердись, я говорю тебе то, что думаю… Алло! Что?
Ничего. Я ничего не отвечаю. Я плачу Нуйи той же монетой. Я пою:
— «Ступай, маленький юнга…»
И вот мы Опять в общей комнате. Говорит один Паскаль, и, поскольку в данный момент мой авторитет пошатнулся, он принимается меня оправдывать. Я узнаю, что нехорошо поставлять средства человеку, не имеющему цели; во всяком случае, такому человеку, для которого единственная цель — он сам или (несчастный Нуйи!) то, за что он себя принимает. Другой урок, извлекаемый из этого случая: надо стараться не ради людей, а и ради принципов; надо помогать всем вместе и никому в отдельности. Тогда меньше рискуешь обмануться.
Среди массы людей всегда найдутся такие, которые не подведут. И потом — знакомая песня — люди могут ошибаться, а принципы непогрешимы… Я зеваю. Я в ярости. Самое неприятное то, что я не очень-то знаю, на кого злюсь. Матильда, водившая Клода гулять, только что пришла, и малыш тут же устроился на низеньком стуле, предназначенном специально для него. Его подбородок уже не упирается в грудь, но глаза все такие же бесцветные, а ноги все такие же ватные. Колченогий карлик — вот что выйдет из него с годами, это ясно. Вот нам другой аспект проблемы, мой милый Паскаль! К чему давать цель тем, у кого нет средств?
— Ну и веселый вид у вас обоих! — говорит Матильда, направляясь к своему рабочему стулу и надевая на руку резиновый напульсник.
— У нас небольшие неприятности, — негромко отвечает Паскаль и, так как Матильда сразу бросает на мое лицо испытующий взгляд, благоразумно добавляет: — Нуйи обманул наше доверие.
Матильда поднимает левое плечо, усаживается на свое место и начинает стучать по клавишам со скоростью, которая кажется невероятной при ее пальцах-сардельках. Такое поведение не очень-то любезно. Однако, с ее стороны это проявление вежливости. Тем самым она как бы дает Паскалю понять: «Вы свой человек в доме, как и Люк. Я уже с вами не церемонюсь». Довольно падкая на респектабельность, Матильда питает слабость к столь респектабельному Паскалю. А я нет. Мой излюбленный подопечный — Серж. Да, знаю. Он… то, что он есть. Паскаль сто раз — и еще сто раз — прав, дурно отзываясь о нем. Но пусть он злится! Пусть кричит! Пусть не говорит своим тихим, степенным голосом такие слова:
— Я сожалею, что мне приходится так выразиться. Но иначе не скажешь: Серж негодяй.
Да, он негодяй. Он откровенный негодяй. Тем хуже! Я не хочу за это на него сердиться. Скорее я готова сердиться на тех, кто пытается вырыть пропасть между ним и мною. Да, я несправедлива. Вот уже десять лет я несправедлива к этому бедняге Люку, который, как это ни смешно, неравнодушен к моим останкам и хранит верность — слишком трогательную, слишком недвусмысленную. Вот уж десять лет я стесняю Матильду, этот ватный монумент самоотречения. Не моя вина, если тому, что тает во рту, я предпочитаю то, что трудно разгрызть! Возможно, что мы, Нуйи и я, не одной породы, но в отличие от вялых душ, от этих вегетарианцев, мы с ним всеядные. Паскаль толкует мое молчание превратно:
— Не надо так огорчаться. Вы согрешили только по неведению. В дальнейшем вы будете осмотрительней. И поймите же наконец…
На этот раз он уже не говорит «мы», отмежевываясь от меня. Но еще больше отделяет его от меня патока, которая начинает литься из его уст: «Поймите же наконец, чего вы хотите, откуда исходит сила, которая вас ведет». Конечно, подразумевается: «Она того же происхождения, что и наша! Там, где нет света, бог познается по отсветам его…» Схоластика! Вечный припев! Ты мне осточертел со своими проповедями. Тем не менее придется их терпеть, потому что они дают тебе возможность выступать в своей роли. Надо только хорошо наладить вентиляцию между правым и левым ухом, слушать не слыша, но все время делать вид, что тебя убедили, — такое бывает у прихожан на воскресной проповеди (они думают: «Он говорит неплохо… Между прочим, а выключила ли я, уходя из дому, газовый счетчик?»).
Итак, я слушаю и с беспокойством смотрю на Клода. Доктор Кралль хочет на будущей неделе делать ему операцию. Меня это не слишком радует… Смотрите-ка, Клод поднимает голову! Это уже достижение! Ведь поднять голову ему стоит таких трудов, и вот уже на эту головенку, лишенную изящества, с белобрысыми волосами, становится приятно смотреть — Клод улыбается. Он улыбается мне. Пусть это все, что он умеет делать, но зато это он делает хорошо. Улыбка украшает его лицо, заставляет блестеть тусклые глаза. Бедняжечка! Но что это со мной? Впервые в жизни я ударяюсь в сентиментальность. И что случилось с ним? Он встал со стула сам, не дожидаясь, чтобы его целый час упрашивали. Его желтая голова раскачивается, как у гусенка. Он делает три шага, шатается и валится ко мне в колени.
— Ага, я сам! Я сам. Станс! — хвастливо шепчет он. Вот чертенок! Нет, вы посмотрите на эту Констанцию, которая протягивает свою восковую руку, пытаясь ерошить ему волосы. Которая стискивает губы. И мигает. Которая борется с дрожанием подбородка. Которая повторяет хриплым голосом: «Бедняжечка!» Которая — это уже предел! — глупейшим образом внезапно разражается слезами. Паскаль покашливает, снимает очки, Протирает их галстуком, продолжает ничего не понимать и заключает:
— Вы принимаете все это слишком близко к сердцу, мой дорогой друг!
Тетя уже возле меня, охаживает, укутывает, роняя пряди волос и слова. Да нет же, нет, она не несчастна, ваша племянница, смахивающая слезы, целующая Клода и Матильду, всех подряд, до кого может дотянуться губами. Конечно, она немного раздосадована тем, что распустила себя, что вся эта трогательная сцена разыгралась в присутствии господина священника. Но зато она ожила и, главное, согрелась душой. И думает: «Кто бы поверил? Какой хороший день!» Понимаете, та, чья кожа уже не ощущает тепла, познала иное тепло. Вот так и делаешь открытия, уже давным-давно сделанные другими. Например, вами, тетечка, у которой левое плечо, то, что ближе к сердцу, всегда выше правого. Или Люком, этим кутенком Люком, который всю жизнь будет носить траур по несбывшимся мечтам на своем лице, усеянном черными точками. Или даже Катрин, которой ничего не стоит растрогаться… Да, сегодня хороший день. Как бы это объяснить? Я упрятала мою непреклонную гордыню, моего ангела-хранителя, в голове, а он взял и удрал, негодный, чтобы поселиться у меня в груди. И теперь меня распирает. Вот почему я всхлипываю…
— Ну, ну! — успокаивает меня Матильда. Да, пора успокоиться. Господин Паскаль, этот серьезный человек, чувствует себя очень неловко.
— Что же нам теперь делать? — горестно вопрошает он.
Я овладеваю собой. В трудное положение попал он. Не я.
— Да ничего! Нуйи страдает тем, что мой папа называл «болезнью загребущих рук». У него нечестные привычки, как у других изуродованные ревматизмом суставы. И для полного излечения ему требуется грязевая ванна.
Паскаль подымает глаза к небу. Его голос становится строгим.
— Вы слишком легко раздаете ваши симпатии, — говорит он.
21
День Квазимодо, праздник инвалидов, уродцев и калек (согласно моему личному календарю). Второе происшествие.
Оно назревало уже несколько недель, но всегда лучше, не отрицая очевидности, сомневаться до последнего. Сомнение помогло людям избежать многих ошибок, позволяя вовремя остеречься; оно не раз помогало освободиться от презрительного чувства тем, кто не склонен презирать ближних, — освободиться, выслушав и другую сторону. По моему мнению, это тот единственный случай, когда сомнение приносит какую-то пользу.
Теперь не замечать очевидное было уже невозможно. Услуга, оказанная мной Катрин, причинила ей только вред. Правильнее было бы сказать: плохо использовав маленькую услугу, которую я ей оказала, Катрин нанесла себе большой вред. Но в вопросе об ответственности я не приемлю distinguo.[22]
И еще меньше — отпирательства. Скорее я готова впасть в другую крайность: песчинка, я приняла бы на себя честь убийства Кромвеля.
Разумеется, эту новость проухал мне в воскресенье все тот же Миландр. Хороший парень, но, как всегда, плохой репортер. Когда он говорит, у него шевелится нос и он качает головой, как филин, раздирающий внутренности крота.
— Ну и ну! Твоя Кати! Нечего сказать — дитя Марии! Марии Египетской… которая отдалась лодочнику, чтобы переправиться на другой берег. Бьюсь об заклад…
— Бьюсь об заклад, что у тебя нет и тени доказательства.
Ухмыльнувшись, Миландр пускается в высоконравственные рассуждения:
— Невелика трагедия. Ей это не впервой! А ты все-таки не очень-то прислушиваешься! Тебе же говорили. Нельзя проталкивать неизвестно кого неизвестно куда!
Сентенция, отдающая Паскалем! Какими сложными Путями оказалась она в устах у Люка? Со своего ли голоса он ухает? Но Люк уже поясняет:
— Я только что видел Беллорже. Я шучу, шучу… В сущности, мне это неприятно. Я все думал, следует ли тебя предупредить. Паскаль тоже колебался. В конце концов он мне сказал, что так будет лучше — во избежание каких-либо промахов. Родители ничего не знают, а поскольку вы соседи…
— Я уже звонила ей сегодня утром. Мадам Рюма сказала мне, что ее дочь уезжает на Балеарские острова — там будут проходить натурные съемки нового фильма, где она снимается чуть ли не в главной роли.
Миландр продолжает не сразу. Он смотрит на мой страшный средний палец. Лучше спрятать правую руку Под левую. Но Люк поднимает глаза на мое раздувшееся плечо, часто мигает и отводит глаза. Экая досада, вид моих болячек начинает приводить людей в замешательство. Люк продолжает без всякого удовольствия:
— Она действительно уехала на юг, на остров Менорку.
Он поворачивает голову чуть-чуть влево, словно секретничая со стенкой:
— С Раймоном Перламутром, постановщиком фильма. Потом его подбородок опускается, и уточняет паркету:
— Вдвоем.
Проходит секунда. Я изображаю жест, который выглядит безразличным, потому что болезнь затрудняет все мои движения и они стали замедленными, как движения рыбы, плавающей в стеклянном шаре. Люк скороговоркой заканчивает свои конфиденциальные сообщения:
— Понимаешь, у меня была самая удобная позиция для наблюдения. Я приехал на вокзал со всеми друзьями Кати. Поскольку присутствовала ее мать, это выглядело как проводы кинозвезды и вводило родственников в заблуждение. В последний момент явился Нуйи. Такой Нуйи, каким я его никогда не видел, — страшно галантный, страшно вежливый, ни одного блатного словечка. Какой-то сам не свой! Я знаю Сержа. Он становится таким, когда злится. Бьюсь об заклад, что он влюблен в Катрин и что он думал: «Надо же было мне оказаться таким олухом, чтобы сунуть ее в лапы Перламутра!» Что касается Кати, то она просто расцвела, стала прелесть как хороша и все время сюсюкала со своим типом, который ей холодно улыбался. Девчонка — материалистка. Но мне кажется, что при всем этом и она влюблена. Карьера и увлечение, одно подогревает другое. К несчастью, она не знает своего Перламутра. Такие путешествия, как это, он совершает два-три раза в год.
— Она тоже… неоднократно выезжала.
— Каким тоном ты это говоришь! Бьюсь об заклад, что тебе от этого ни тепло, ни холодно.
Он ошибся, но я выискиваю утешения. Иронические утешения. Катрин продолжает следовать своему призванию червонной дамы без брачных уз. «Великая любовь» по образцу Санд — Сандо, Санд — Шопен, Санд — Мюссе! Какой прогресс в жанре романов на тему о свободной любви!
Люк не любит, когда я умолкаю, и пытается направить мои мысли по другому руслу:
— Клода нет дома?
Нашел тоже о чем спросить! Сейчас Клод является предметом моих самых больших тревог. Катрин всегда поднимется на ноги. А вот он…
— Клод в Труссо. Кралль хотел прибегнуть к хирургическому вмешательству. Я не соглашалась. Но все говорили мне, что я не вправе лишить ребенка возможности попытать счастья. Ведь я же ему не мать.
Я с сожалением повторяю: «Я ему не мать». Передо мной на столе тюльпан распустился в горшочке, который Матильда с ее убийственным вкусом обернула серебряной бумагой. Она, эта серебряная бумага, осталась от плитки шоколада, от которой Клод каждый вечер отламывал по квадратику. Но мой взгляд скользит к окну, на улицу, и останавливается на верхней части оконных рам семейства Рюма. И я думаю: «Сейчас их обоих делают еще хуже, чем они были».
22
Чем дальше, тем безрадостней. Третий провал. Операция не удалась, точнее — операции, так как доктор Кралль трижды предпринимал попытку «исправить» бедные ноги Клода хирургическим путем. Этот мясник утверждал, что надо было оперировать мальчика раньше. Во всяком случае, малыш уже почти два месяца лежал в больнице, а никакого улучшения не было. Не находя выхода, а возможно и для того, чтобы сбыть его с рук, Кралль перевел Клода в другую клинику, где применялись новые методы лечения. Но и к ним я относилась скептически. Чего недоставало малышу, так это воли в самом простом ее проявлении — воли к выздоровлению. Он совершенно не завидовал другим детям, весело злоупотреблявшим своими ногами; ему вовсе не хотелось ходить.
А мне — мне хотелось адски! Но мое положение было не лучше. Я постепенно становилась полной развалиной. За сорок восемь дней (потому что я их считала, эти дни: и как только мог ребенок, занимавший так мало места, оставить после себя такую большую пустоту?)… да сорок восемь дней я смогла навестить Клода всего один раз — и с такими трудностями, что отказывалась взвалить их на Матильду вторично. После некоторого затишья у меня началось новое обострение той болезни, название которой врачи не решались (или не могли) произнести и которая давала им такой прекрасный повод вести у моего изголовья ученые споры.
— Она развивается быстрее, чем… — говорил Ренего, задумчиво обхватив бородку всей пятерней сразу.
— Тем самым ваша гипотеза… — отвечал Кралль такими же незаконченными предложениями, понятными к только для посвященных.
Я очень хорошо знала, что этот спор особого значения не имел: так двое судей, согласных по существу дела, расходятся в формулировке приговора. Уколы, лекарства, облучение — все бесполезно! Вслед за плечом у меня начал распухать локоть, а панариций, съедавший средний палец, распространился уже на другие. Правая рука, пораженная в трех местах и вдобавок совсем утратившая подвижность, теперь совершенно отказалась мне служить. Я пользовалась только левой рукой, тоже затронутой болезнью и тонкой, как у маленькой девочки. В довершение ко всему время от времени меня мучили приступы сердцебиения.
Худшим оставалось растущее чувство все возрастающей бесполезности. Какая насмешка: конец, при котором мне уготовано то, что я презирала больше всего, — бездеятельность! Можно принять медленную смерть — смерть ученого, изнуряемого рентгеновским дерматитом, смерть врача, лечащего прокаженных и в конце концов пожираемого бациллой Гансена. Тот, кто выбирает свою судьбу, часто выбирает и свое мученичество. Он по крайней мере знает, на что идет! Но такое! Такое! Напрасно Паскаль вещал своим спокойным голосом: «Многие годы жизни Бодлера были отмечены потерей речи, а Ницше — умопомешательством; лишаясь того единственного, что вам дорого, вы обретаете величие; это повод для проявления самого большого мужества…» В добрый час! Ну и остряки эти пышущие здоровьем апостолы, возносящие провидению благодарность за мучения других!
Недели проходили одна за другой. И месяцы! Все рассыпалось в прах. У меня ничего не ладилось. Никаких новостей о Серже. Никаких известий о Кати. Клод ходить не стал. Берте Аланек мало было произвести на свет одного незаконнорожденного, и теперь она связалась с продавцом из бакалейной лавки. Миландр остался Миландром. ОВП кричит SOS! Его прелестная основательница пережевывает жвачку на своей трехкомнатной мансарде, а еще немного — и ей придется просить тетеньку Матильду кормить ее картофельным пюре и водить делать пипи!
И это было еще не все. Вдруг прекратились визиты Паскаля. Вначале я предполагала, что забыть обо мне его вынудила служба. Зачем надоедать ему? Я ждала. Но когда прошли две недели, решила все же позвонить. «Господин пастор Беллорже в отъезде», — ответил мне незнакомый голос, должно быть, голос его заместителя, уклонившегося от всяких объяснений. Миландр, командированный на улицу Пиренеев, вернулся ни с чем. «Мой собрат находится у родственников», — сообщил ему заместитель Паскаля; будучи не знаком с Люком, он не имел никакой причины сообщать ему дополнительные подробности. Однако при некоторой фантазии и основываясь на пресловутых законах детективных романов, такую неразговорчивость можно было бы истолковать и как black-out.[23] По какой бы причине Паскаль ни отсутствовал, он мог бы написать.
Итак, у меня не осталось никого, кроме Люка. Я снова оказалась в том же положении, как в день купания в Марне. Только более обезоруженной. А к тому же еще и обреченной. Обреченной так же, как и гордость больной девочки, желавшей любой ценой найти оправдание для своей жизни. Когда Люк вернулся с улицы Пиренеев, я ничего не сказала. Но у меня, наверное, было такое жалкое лицо, что он совершенно растерялся. Желая во что бы то ни стало найти способ меня утешить, найти подкрепляющее лекарство, он чуть было не нарушил молчаливое соглашение, заключенное нами много лет назад:
— Но ведь я всегда с тобой, моя Констанция.
Ударение на «моя»! Я готова была его убить! Тут же, испугавшись, он покраснел, сбился и забормотал:
— И я буду с тобой… Я буду с тобой…
— …До конца, да? До конца! — закричала я ему пронзительным голосом.
Вечером, выходя из кухни, Матильда увидела, что я неподвижно лежу на столе, накрыв волосами дюжину морковок, которые я силилась очистить левой рукой. В губах ни кровинки, руки ледяные, лицо побелело, как бумага, на лбу испарина. Срочно вызванный Ренего произнес только одно слово: «Обморок». Потом Матильда уверяла меня, что он не показался ей удивленным.
Мое пробуждение было необычным. Я пришла в себя, испытывая восхитительное, неопределенное, необъяснимое чувство. Мне казалось, будто меня подняли на крыльях и увлекли неведомо куда мириады поющих птиц. Я чувствовала себя хорошо. Все заботы исчезли. Я думала: «Я устала, и, если так умирают, я давно уже очень хочу умереть». Потом мне показалось, что я снова опускаюсь, легкая, не ощущающая ничего, кроме веса своих глаз, этих голубых шаров. Наконец я водворилась в свои «останки», которые нашла теплыми и очень пригодными для жилья. Я увидела огромную Матильду — казалось, от тревоги она стала еще дороднее, и доброго Козла — он играл шприцем, упорно жевал язык и каждые десять секунд спрашивал:
— Ну что, твоя экскурсия в рай закончилась?
— До чего же приятно! — тихо произнесла я.
Нервный тик у Козла усилился. Неуловимая гримаса, мимолетное выражение ужаса, сдвинувшее длинные седые брови, дало мне понять, что даже мое состояние блаженства — очень скверный клинический симптом. Но оно не желало меня покидать. Оно заставило меня вдруг закричать с веселой жестокостью:
— Сколько же мне еще осталось, доктор? А ну скажите, через сколько времени загнется маленькая Орглез?
— О-о! — трагически простонала Матильда, сжимая двумя руками левую грудь.
Ренего подскочил, но ответил шутливо.
— Надеюсь, — сказал он, — что это произойдет как можно скорей. Ты мне очень, облегчила бы жизнь. В этом доме все при последнем издыхании. У хозяина ревматические боли в шее, а папаша Рок о, чтобы разгрузить желчный пузырь, учинил себе великолепную желтуху.
— Папаша Роко… наш сосед! Но он совсем один. Надо о нем позаботиться. Надо…
Я разом приподнялась и села. Ренего протянул ко мне руку и решительно уложил на подушку.
— Ты неисправима, — сказал он.
23
На следующий день, едва Матильда, упросив меня не шевелиться, вышла в магазин, я поспешила к папаше Роко, отказавшемуся лечь в больницу. Его дверь была приоткрыта, наверное, для того, чтобы медсестра время от времени могла заходить к нему. Оставалось лишь толкнуть створку колесом моего кресла, и она сразу распахнулась передо мной.
— Что это тебя принесло? — прорычал старик, сидевший в постели. — У меня есть дура, которая приходит заправлять меня кипяченой водой снизу и овощным супом сверху. Ты мне не требуешься. К тому же ты больна посерьезнее меня. Я еще тебя похороню! Я, конечно, старый, злой, скупой, несдержанный на язык, страшный на вид… но живучий. Я сказал об этом директору школы, когда откланивался: «Вы тянули из меня соки все тридцать пять лет, пока я работал. Теперь мой черед тянуть из вас соки еще тридцать пять лет, пока я на пенсии».
Говоря это, он энергично размешивал беловатую кашицу в стакане для полоскания зубов.
— Этот осел лекарь прописал мне каждое утро по чайной ложке сернокислого натрия. От столовой ложки поправлюсь быстрее.
На него было страшно смотреть. Желтая кожа. Еще более желтые глаза и ногти. Наконец, зеленовато-желтое содержимое утки, стоявшей на мраморном ночном столике возле тарелки с недоеденным пюре. Грязная рубашка была открыта на узкой морщинистой груди, на которой торчали седая щетина и старческие бородавки. Старик все время чесался, и я обнаружила (во время игры в шахматы это ускользнуло от моего внимания), что на руках у него лишние пальцы. Перехватив мой взгляд, он сунул обе руки мне под нос, хихикая:
— Два лишних! В школе это доставляло мне много неприятностей. На уроках арифметики все балбесы издевались надо мной, делая вид, что считают на пальцах. Как же учитель может не придерживаться десятичной системы? Подойди-ка поближе.
Ему ужасно хотелось поговорить. Я это прекрасно знала. Для этого я и была тут — со мной он мог излить душу. Я надеялась также, что он предложит мне партию в шахматы. Мне понравилась эта игра, в которой король не может ничего, а королева может все. Я увидела, что он наклонился за шахматной доской, засунутой под кровать.
Но он не вытащил коробки с фигурами. Открыв ящик ночного столика, он достал оттуда два пакетика с конфетами, один из них — мой, так и оставшийся непочатым.
— Нынче я слишком плохо налажен, чтобы ломать себе голову, — сказал он. — На обратной стороне шахматной доски — шашечная. Предлагаю тебе партию в шашки — конфеты. Эти леденцы будут черными; твои ужасные помадки — белыми. Каждая взятая шашка должна быть съедена тут же, во время партии. Когда конфеты плохие — а они плохие, — игра превращается в поддавки. Как видишь, она требует смекалки. Бывало…
Он разбрызгивал вокруг себя слюну, тоже желтую и далеко не ароматную, и беспрерывно вертел головой направо и налево; сухая кожа, свисавшая по обеим сторонам его подбородка, то натягивалась, то ложилась складками.
— …Бывало, вместо шашек мы играли двадцатью рюмками: те, что послабее, — дижонской черносмородинной наливкой против «Мари Бризар», те, что покрепче, — кальвадосом против вишневки. К концу партии и выигравшему и проигравшему, как правило, становилось жарковато. Я видал таких, которые держались до реванша. Но до решающей партии в жизни никто не дотягивал.
Папаша Роко увлекся, очень довольный своим кисловатым остроумием. Он говорил и сам заслушивался, педантично укладывая конфетки на самую середину полей. Внезапно он остановился и бросил на меня подозрительный взгляд:
— Ты ничего не говоришь!.. Пускай себе пустомеля брызгает слюной.
— Вы такой потешный, господин Рош.
— Не знаю, потешный ли я, но ты — ты не весела!
— В том-то и дело…
Его язык пять или шесть раз щелкнул между последними корешками зубов. Отвлекать людей от грустных мыслей, позволяя им думать, что сама пришла отвлечься от грустных мыслей, — это высшее искусство. На сей раз папаша Роко не учуял хитрости. Наоборот, в его глазах засквозило добродушие, чуть ли не печаль.
— Они покинули тебя, да, бедная моя Шалунья? Точно сказано. Мне оставалось только утвердительно кивнуть подбородком.
— И ты отыгрываешься на старикашке!
Опять точно. Еще одно признание, на этот раз скрашенное улыбкой.
— Весьма польщен, как бы там ни было, — продолжал папаша Роко. — И тем лучше для двенадцати апостолов, которые дадут тебе небольшой урок…
Он снова выставил напоказ руки с шестыми пальцами, не имеющими названий. Потом пососал шестой палец левой руки.
— Этот палец — Иуда, — сказал он. — Вот почему я не женился.
В папаше Роко не было ничего сложного. Воинственный, но без сил. Лишенный всего, но и без потребностей. Не знающий радости, но веселый. Смывающий свои сожаления слюной. Безутешный оттого, что не жил (ах, как я это понимала!), и ликующий оттого, что намного пережил самого себя (вот чего я уже не понимала). Он продолжал брызгать слюной. Он рассказывал мне всю свою жизнь, совершенно пустую. Или — что еще хуже — наполненную пустяками. И все это сухим тоном, непререкаемо, как деревенский школьный учитель. Тем временем его леденцы предприняли форсированную атаку. — Как? Ты прячешься в уголках? Этого я от тебя Не ждал. Ты не из тех дев, которые забиваются в углы. Центральное каре — вот единственно правильное построение.
Он съел у меня две помадки, потом за один ход — четыре и еще три. Он играл отлично и уплетал конфету за конфетой.
— Не знаю, — робко заикнулась я, — рекомендуется ли при желтухе поглощать столько сладостей.
— Я на вегетарианской диете, — возразил он. — Сахар получают из тростника и свеклы, а это же растения. Тебе брать… Давай бери! Бери и ешь.
Целый час он упражнял свои ораторские и шашечные таланты. И поглотил при этом все помадки. Меня тошнило от леденцов. К тому же я начинала уставать от язвительной трескотни папаши Роко, мозги которого не знаю почему представлялись мне двумя половинками грецких орехов — некоторые кондитеры украшают этими половинками торты. К счастью, между шутками он делал паузы, заполняя их серьезными замечаниями, как правило, продолжающими то, что было сказано в предыдущую паузу. Он как бы вел параллельно два разговора.
— Знаешь, я ведь тоже не слепой, я все вижу, все примечаю. Например, за тобой я наблюдаю уже порядочное время… Ты меня забавляешь. Я всегда забавлялся, глядя, как живут люди. Бывало…
Новое отступление с претензией на шутливость. Рассказав очередную историйку, он продолжал:
— Ты вот тоже вначале забавлялась. Потом четыре или пять болванов приняли тебя всерьез. Тогда и ты тоже приняла себя всерьез. Впрочем, это лучшее, что ты могла сделать… В мое время…
К концу третьей партии явилась Матильда. Она не звала меня, а прямо пришла за мной к папаше Роко.
— Так и думала, что найду тебя тут, — просто сказала она. — Ох, до чего же вы зеленый, папаша Роко!
Старик протянул руку и положил все шесть пальцев на мое распухшее плечо.
— Ваша племянница скажет вам, насколько это соответствует моей внутренней сущности! — загадочно ответил он.
24
«Ты не плачь, Мари, не грусти…» Я напевала, дописывая страницу левой рукой. Она была теперь очень неповоротливой, эта левая рука, и, конечно, окажется ни на что не годной, если ей придется заменять правую. Но ни напрасных знаний, ни напрасных усилий не бывает. Месяцы жизни гусеницы порождают день жизни бабочки.
«Ты не плачь, Мари, не грусти…» Моя левая рука была ребенком, которого я учила писать. Выводимые ею палочки еще могли сойти. Но корявые, неровные буквы оставляли желать лучшего, в особенности буквы не из прямых линий. Я начинала снова и снова. А, Б, В, Г… Чтобы немного себя подбодрить, я принялась выводить фамилии или имена друзей. Печатными буквами. Прописью. Заглавными буквами всех размеров, украшая их кляксами, странными завитками… и комментариями. Л-Ю-К. Мое «Ю» было похоже на «Н» и «С». Люк — не очень подходящее ему имя. Он «парень не люкс», как сказал Серж. Кстати, Нуйи! Н-У-Й-И… На этот раз «Н» похоже на «Ю». Нуйи начинается с упрямого «ну», а заканчивается многообещающим «и». Идеальное соответствие! Что касается имени П-А-С-К-А-Л-Ь… то невозможно шутить с таким красивым именем. Мне удались все семь букв, кроме «С», которое похоже на «О». Агнец Паскаль! Божий агнец, куда же вы ушли блеять свои псалмы?
Бедняга пел отходную.
С дневной почтой мне принесли письмо. Тонкий убористый почерк со всеми знаками препинания, аккуратные переносы и поля — я сразу поняла, от кого оно. Возвращение или прощание? Я быстро пробежала ровные строчки, извещавшие: «Не сердитесь за мое молчание. Во время праздников я был крайне занят. Я уже собирался навестить вас, когда получил телеграмму: моя мама умирала от приступа уремии. Я незамедлительно отправился в Майен, где, как я, кажется, говорил вам, мама уединенно жила в небольшом имении нашей семьи. Агония длилась десять дней, во время которых я не покидал больную. Мы похоронили ее вчера, и вот почему я позволяю себе сегодня вечером написать вам. Я вернусь ночным поездом». Следовала подпись — разборчивая, прямая, без росчерка. В букву «П» был вправлен крестик. Для него он означал символ веры. Для меня — лишнюю закорючку. Паскаль плюс еще нечто оправдывающее его существование. А внизу стояла карандашная приписка:
«Это письмо было при мне, когда, направляясь на почту, я оступился на лестнице Монпарнаса. Я поднялся двадцатью пятью ступеньками ниже с двумя переломанными ребрами. Лежу в Кошене».
Значит, Паскаль не умолк, Паскаль не отступник. ОВП не совсем умерло. Четыре раза я с волнением перечитывала письмо. «Радуйся, детка! Радуйся! Ты должна радоваться. Это еще не конец. Все начинается снова». Конечно, конечно, все всегда начинается снова. Я это знала. Тем не менее моя радость оставалась сдержанной, скептической. Если можно так выразиться, пастеризованной. Короче говоря, я была довольна. Он ко мне возвращался. Он. Спокойный Паскаль. Тот, кто меньше всех во мне нуждался. Ах! Если бы мне посчастливилось увидеть на конверте криво, второпях наклеенную марку, ужасные нажимы пера! Или тонкие царапинки мушиных лапок по надушенной веленевой бумаге. Десять писем Паскаля за одно от Нуйи. Пять писем Паскаля за одно от Катрин! Конечно, такая реакция не очень-то лестна для господина священника. Но зачем ему обижаться? Смотри Евангелие от Луки, глава XV, стих 7…, если я не ошибаюсь. Поторопимся бросить ему такое утешение — пусть хоть это уподобляет меня хору серафимов.
25
По зрелом размышлении эти поломанные ребра — да простит меня Паскаль! — дают мне прекрасный предлог. Я терпеливо готовила почву.
— Скажи, тетечка, ты ассигнуешь мне деньги на такси? Ты поедешь со мной в четверг после обеда в Кошен, навестить Паскаля? Да нет, нет, я прекрасно могу, и, знаешь, мне очень этого хочется.
— Ты сошла с ума! — негодующе ответила Матильда. На этот раз добиться ее согласия приступом мне не удалось: пришлось вести осаду три дня.
— Но ведь теперь тебе требуется два провожатых, — в конце концов ответила она.
Я тут же ухватилась левой рукой за угол стола, потом за круглую ручку двери и, наконец, за железную спинку кровати: обычный маневр, позволяющий мне передвигать кресло на колесиках и без посторонней помощи добираться до телефона. Звать Люка я не собиралась. Люк не будет в числе приглашенных. Я хочу его немного проучить — он недавно расстался со своим декоратором. К тому же его присутствие нежелательно: он слишком легко начинает ревновать.
Я остановила свой выбор на Нуйи. Что это — предельное неблагоразумие или проявление смелости, — покажет будущее. Зачем брать такси? Лучше позвонить Сержу как ни в чем не бывало, словно мы виделись накануне. И ни словом не намекать на историю с Даненом. Никакого прощения. Лучше вообще не высказываться на этот счет. А еще лучше полностью забыть об этом деле. Надо лишь непринужденно попросить его об услуге, в какой он не сможет отказать. Нуйи из тех субъектов, которым плевать, если их считают подонками, но которые ни за что не согласятся прослыть хамами. Около полудня есть надежда застать его дома.
Нуйи в самом деле оказался у себя. Узнав мой голос, он, кажется, немного смутился.
— Это… это ты?
— Ну да! Это я, старик. Ты извини меня… Последнее время я так расклеилась, что никак не могла послать тебе весточку. Знаешь, я становлюсь кандидатом на роль женщины-обрубка. С лапами все кончено. То с одной рукой было никуда, а теперь и вторая не лучше. Стоит только глянуть на физии моих лекарей, и относительно будущего — полная ясность.
Шутливый тон. В стиле Сержа. Новый принцип: с каждым говорить на его языке. Под конец трагически небрежное понижение голоса.
— Шутки в сторону, вот я и размотала почти всю катушку. Собственно, поэтому-то я тебе и звоню: ищу добровольного перевозчика — сегодня в виде исключения мне требуется машина и шофер, который не возражает выступить в роли санитара. Чтобы меня транспортировать, требуется два человека, по одному с каждого бока. Матильде без помощника уже не управиться. Поскольку Миландр сейчас мною совершенно не занимается, не можешь ли ты…
— Скажите! Миландр тебя забросил! Какими же более умными делами он занят, этот трепач?
И Серж тут же начал картавить: «Хорошо, хорошо». Он даже не спросил, сколько времени потребует моя вылазка. И куда я его повезу. Более плечистый, чем всегда. Некрасивый. И все-таки красивый. Не знаю. И какое это может иметь значение. Я считала, что он для меня потерян; наверное, поэтому я не обращала внимания на его внешность. Кажется, раньше я не замечала ни свежей кожи его чисто выбритых щек, ни сильной шеи. А ведь правда, Серж молод, я и не отдавала себе в этом отчета. На нем слишком синий костюм, слишком светлый галстук, слишком дорогая рубашка. Он напускает на себя страшную важность. На каждом повороте провожает руль обеими руками, плечами, грудью; подолгу нажимает на гудок, который от его имени ревет: «Посторонись, идет моя шестицилиндровая!» Зрачок в уголке глаза, улыбка в уголке рта. Все это придает ему мальчишеский вид. Его «бьюик» уже мчится на полной скорости вдоль зоопарка, когда он открывает рот:
— К делу. Куда прикажете доставить мадемуазель?
Матильда, продавливающая переднее сиденье рядом с Нуйи, обеспокоенно поворачивает к нему свой подбородок; при этом ее отвислые щеки дрожат, как студень. Подает голос неподвижная масса, занимающая все заднее сиденье и погребенная под тремя одеялами вопреки задорной весне, которая волнует уток на озере Домениль и заставляет лопаться клейкие почки каштанов.
— Маршрут не из веселых. Мы все понемногу разваливаемся на части, мой бедный старик. Сначала поедем в Труссо, в двух шагах отсюда, проведать Клода. Там мы не будем засиживаться, чтобы поспеть в Кошен до конца приемного часа. Паскаль нас не ждет. Он будет в восторге.
— Что? — ревет Нуйи, резко нажав на педаль тормоза.
Я не шевелюсь, избегая его взгляда, который ищет мои глаза в зеркале. «Бьюик» снова пускается в путь, теперь уже направляемый короткими, нервными, прерывистыми толчками руля. «Чертовка! Она меня провела», — наверное, думает он. Но уже не может отступить, не попав в некрасивое положение. А ну, попробуй отказаться навестить однокашника, лежащего на больничной койке. Откажи в этом несчастной калеке, которая, видите ли, занимается болячками других, в то время как сама уже стоит одной ногой в могиле! Я прищелкиваю языком и уточняю:
— Если тебе неприятно заходить к Паскалю, можешь подождать меня у входа. И еще более вкрадчиво:
— Ты и он… Неужели вы так и будете всю жизнь дуться друг на друга из-за каких-то там… несогласий?
Нуйи снова ищет мой взгляд в зеркале, на этот раз встречается с ним, отводит глаза и смотрит исподлобья. Прямо-таки игра в гляделки. Из-под одеял видно только лицо. Знает ли Нуйи, что он катает голову, лишь одну голову, которая гоняется за своими разбросанными во все стороны членами? Не думаю. Не по этой причине он играет желваками. Бьюсь об заклад, что мое присутствие и в особенности мое молчание усиливает то неясное чувство неловкости, которое уже несколько недель должно ему чуточку отравлять его победу. Долго он не вытерпит. Еще немного, и чистосердечие Сержа одерживает верх. Он бормочет, нащупывая почву:
— Наверное, Паскалю было неприятно, когда я спихнул Данена.
Так как я делаю вид, что не слышу, он злится. Он злится в какой-то мере потому, что не злюсь я.
— В конечном счете я вас всех немножко подвел, это верно; я, не посчитавшись с вами, воспользовался случаем, который мне поднесли на блюдечке с золотой каемочкой. И я предпочитаю, чтобы ты меня как следует пропесочила, а не разыгрывала забвение и всепрощение. Я хорош!
Я могла бы ответить: «Ну, а мы? Мы тоже были хороши!» Но зачем? К тому же Нуйи уже тормозит перед входом в больницу, очень осторожно, оберегая меня от толчков.
Он бросается к дверце, завладевает мной, а я молчу, не трепыхаюсь, играю на жалости. Меньше чем десять месяцев назад я еще хорохорилась, и мои выходки вырывали у этого парня лаконичную похвалу: «Сними шляпу!» Те времена прошли. На сегодня моя слабость — моя единственная сила. Ее следует скорее преувеличивать: жалость проникает глубже восхищения, особенно когда сменяет его и занимает его место в сердце. Моя гордыня приспосабливается к этому. Разумеется, с большим трудом! Но если у человека нет иного выбора, его гордость соглашается на любую уступку, даже самую унизительную.
Из двора во двор, из коридора в коридор Матильда и Серж наполовину несут меня, наполовину ведут, пока наконец не добираются до безликой комнаты со стенами, покрытыми эмалевой краской и похожей на тысячи других; она казалась бы совсем обыкновенной, если бы в ней не лежали маленькие больные с расстройством координации движений, маленькие паралитики — короче говоря, дети, пожираемые болезнями стариков. Клод сидит на краю постели номер три, уткнувшись подбородком в грудь, и болтает ногами. Слишком длинные волосы падают ему на глаза; он и не думает отодвинуть пряди, между которыми с трудом можно разглядеть его погасшие зрачки, ставшие двумя пятнами неопределенного цвета. Наконец он замечает нас, роняет бумажную курочку, вяло зовет: «Станс! Матиль!», сжимает в руке мешочек с леденцами и тут же снова впадает в безразличие, в свое молчание, которое он в течение четверти часа заполнит хрустом пережевываемых сластей. Он поднимает свою мордочку белой мышки всего лишь два или три раза, чтобы ответить на кривую улыбку, которую я выдавливаю из себя, или на нежности Матильды, которая трещит, давая ему массу наставлений. Нуйи зевает. Наверное, он спрашивает себя, почему он тут, с этим жалким малышом, горой расплывающегося от нежности жира и смертью, получившей отсрочку. Я наклоняюсь к нему, чтобы доверительно сообщить:
— Он никогда не будет ходить… Но теперь по крайней мере в этом нельзя винить ни его, ни меня.
— Конечно! — бормочет сквозь зубы Серж с плохо скрытым равнодушием.
Мы снова добрались до машины. Вот уже Серж прорвался к бульвару Рейи. Должно быть, он боится молчания, опасаясь, что я затрону нежелательные для него темы. Он говорит, говорит сам, чтобы заполнить паузу. Он засыпает Матильду сообщениями, на которые ей ровным счетом наплевать.
— Что вы скажете об этой крошке Маргарет, едущей из Рима, где она виделась с папой? А наш Венсан Ориоль сегодня отправляется в Алжир лопать финики! Какой насыщенней день сегодня, двадцать девятого мая: матч Бордо — Париж, приз Люпена в Лоншане — я поставил кучу денег на Амбиорикса; чемпионат Франции по боксу в легком весе в Реймсе… Подумать только! И это еще не все! Состоится также чемпионат Франции по теннису… Ой-ой! Придется его пропустить.
— Катрин обычно никогда не пропускает соревнований по теннису.
— На этот она пойти не хотела, — говорит Серж, круто заворачивая на площадь Домениль.
Поскольку на повороте меня отбросило, того, что я подскочила, никто не заметил. Катрин вернулась! Однако я не видела ее из моего окна, и никто ее не встречал. Значит, она живет затворницей. Все ясно! Эта история обернулась скверно. Она досадует или ругает себя. Что касается Нуйи, то он мог узнать об ее приезде, только интересуясь полубарышней Рюма всерьез и поддерживая с нею какие-то отношения или же подрядив наблюдателей. Неужто Миландр был прав? Если да, то это кончик интересного клубка. Я пробую потянуть за ниточку.
— А что сталось с тем типом? Ну, знаешь, у которого еще фамилия, привлекательная для ныряльщиков за жемчугом.
Нуйи вихрем проносится по мосту Берси, забывает сигналить, пересекая набережные, и дает полный газ, чтобы взять крутой подъем на бульвар де ля Гар. Поднявшись до решеток, за которыми открывается целый мир ржавых рельсов и вагонов, он оборачивается и рычит.
— Перламутр! Об этом мерзавце и разговору больше нет. Слопав устрицу, он бросил ракушку.
Машину тут же сильно заносит, и Серж вынужден смотреть вперед. Он чуть не налетел на велосипедиста и, образумившись, снижает скорость и даже позволяет обогнать себя составу наземного метро — его вагоны первого класса кажутся красным пунктиром по краю синего неба. Теперь он, насупившись, погружается в молчание. Итальянская площадь, Гобелены, Пор-Руайяль, улица Сен-Жак: ни слова. Вот больница Кошен и толпящиеся у входа торговцы сладостями, машины, груженные апельсинами, случайные продавцы цветов, возвращающиеся из лесу, — они предлагают букетики первых, еще не распустившихся ландышей и последних подснежников, уже готовых опасть, очень желтых, с красным пестиком посредине.
Повторяется та же процедура: меня несут в стоячем положении, точно статую. Когда же после долгого ожидания у справочного окошка и длинного пути по обычному лабиринту больничных коридоров Нуйи замечает через стеклянную дверь палаты профиль Паскаля, он вдруг сникает:
— Все-таки я подожду тут. Беллорже — неплохой парень, но, право же, для меня он слишком священник.
Учтем его слабость и не станем возражать. В сущности, это меня устраивает. Столкновение Беллорже с Нуйи многого не даст, а мне хочется побыть с Паскалем наедине. Я едва ли не сожалею о присутствии Матильды. Я передвигаюсь с трудом, потому что теперь меня поддерживают только с одной стороны. Паскаль сидит на кровати и неторопливо перелистывает «Ле тан модерн». Его далеко не украшает казенная рубашка — помятая, в густых чернильных пятнах, она к тому же не сходится на груди, объем которой увеличился из-за повязок. Но это все тот же Паскаль, не имеющий возраста, тот, кого невозможно принять за «молодого человека, пострадавшего от несчастного случая». Вовсе не стараясь выделиться, он, однако, не дает себя поглотить этой больничной обстановке, которая делает пациентов такими же одинаковыми, как простыни, и превращает их в людей безыменных, скверно пахнущих, жалующихся, скучающих. Поручи незнакомому с ним человеку найти Паскаля, и тот безошибочно пойдет прямо к его постели, настолько выдают священника посадка головы и сдержанные движения.
— Констанция, вы! И с вашим соучастием, мадемуазель Матильда!
На его лице отражается все — удивление, радость, досада. Все, кроме чего-то, не имеющего названия и что я упорно стараюсь отыскать, пока меня усаживают за неимением лучшего в лечебное кресло с подушкой.
— Я тронут, — повторяет Беллорже. — Глубоко тронут! Но я хотел бы знать, кто тут самый неблагоразумный — племянница или тетя?
У нас есть прекрасное оправдание. Я произношу глухим голосом, подходящим к данным обстоятельствам:
— Я хотела, не откладывая, выразить вам свое сочувствие.
— Наше сочувствие… — поправляет Матильда. С соболезнованиями покончено. Они да поздравления — вот что мне противнее всего. Для меня слова значат то, что они значат, и мне очень трудно подчиняться правилам хорошего тона. К тому же смерть незнакомой мне мадам Беллорже меня почти не трогает. Очень скоро Паскалю это становится ясно. Крылья его носа слегка раздуваются: он испускает два-три вздоха, которые двояко не истолкуешь. Потом, отбросив приторную вежливость, самую фальшивую из всех, он начинает рассказывать о своих планах. К сожалению, он говорит в возвышенном стиле:
— Я продам дом моей матери. В моем положении нежелательно быть связанным собственностью, тем более такой, которая корнями уходит в землю, будит у человека воспоминания и тем самым может предопределить его будущее. Я продаю дом матери именно потому, что чувствую, как он мне дорог, и потому, что там, где он находится, никакой подходящей должности для меня нет.
Тонкие губы Паскаля и зрачки, бегающие за стеклами очков, ищут моего одобрения. Но я им не торгую; я киваю с лицом каменного ангела, поддерживающего ясли, где лежит Христос-младенец. Ободренный, он продолжает, несмотря на присутствие сверхштатного свидетеля в лице Матильды:
— В данный момент я нахожусь в вынужденной отставке, которая мне весьма полезна. Когда на какое-то время оставляешь привычные занятия, они кажутся несерьезными. Мне не хотелось бы пускаться на авантюры, но довольствоваться мурлыканьем я больше не могу. То, что делал я, любой другой мог делать лучше меня. Я ничего не предпринимал нового. По-видимому, я ничего не выиграл, если не проиграл! «Подражание Иисусу Христу»[24] заверяет нас, что «когда идешь следом, шаг тверже, чем когда ведешь за собой». В нем говорится также: «То, что годится для овцы, не годится для пастыря».
Словеса! Именно словеса лишают меня удовлетворения. Или тон. Или тревога завоевателя, который оказывается во власти своих завоеваний. Вот что возвращает он мне, вот что услышал он в моих словах! Хорошо, Паскаль. Но не могли бы вы все же говорить в менее трескучем стиле, хотя Матильда, присутствующая при разговоре, и слушает вас с таким почтением?
— Короче… — продолжает Беллорже.
Ах! Наконец-то. «Короче» — обожаю это слово.
— Короче, я хочу проделать опыт. Не так давно я видел на улице агента по продаже предметов домашнего обихода. Он ходил из дома в дом, раскрывая и закрывая чемодан, изливая потоки красноречия, чтобы в конце концов всучить кусок мыла или коробку воска для натирки полов. И я подумал: «Что, если и мне не ждать людей, а идти к ним в дом, туда, где они не смогли бы от нас увильнуть, где они были бы вынуждены нас терпеть?»
Это лучше. Гораздо лучше. Вступление было ни к чему. Пускай бы он сразу так мне и сказал: «Они были бы вынуждены нас терпеть». Эта фраза приводит меня в восторг. Какая скучища, что Паскаль, развивая свою идею, опять завелся:
— Ходить из дома в дом, представляя огромную фабрику прощения, выйти за пределы храма, мрачного, как магазин без покупателей, стать коммивояжером бога…
Да, да, конечно. Лучше бы он приберег эти слюни для консьержек, вооруженных щетками, или мещан в ватных халатах, которые примут его с надменным видом. Святое писание с доставкой на дом… «Армия спасения», куда там! «Подохнешь со смеху», — сказал бы Серж, который в этот момент, уступая любопытству или нетерпению, прижал нос к стеклянной двери. В конце концов, почему бы и нет? Не знаю, стоит ли игра свеч. В сущности, результат меня мало волнует. Пускай он получит его себе в придачу! Мне же интересно наблюдать, как Паскаль, отказавшись от своего прогулочного шага, отправился по выбранному им пути, прижав локти к бокам. Отметим с чувством некоторой досады: похоже, что он пришел к этому сам, в тот момент, когда мы с ним утратили контакт.
— Да это же Нуйи! Что он тут делает? Неужели вы приехали вместе с ним?
Голос Паскаля, заметившего Сержа за стеклом, внезапно стал сухим, твердым, далеко не апостольским. Он краснеет, и его нос морщится у переносицы, приподнимая очки. Руки мнут одеяло. Я дружески машу рукой — жест, который может быть адресован и к тому и к другому и означать как «Успокойся!», так и «Подожди меня еще минутку!». Потом я невозмутимо объясняю:
— Серж привез нас на машине. Он не решился войти. Возможно, так оно и лучше: от людей, которые сами себя винят, толку не добьешься.
— Но в конце концов, — возмущенно восклицает пастор, — я вас не понимаю, Констанция! После того как Нуйи поступил с нами подобным образом, неужели вы продолжаете с ним видеться, неужели вы поддерживаете… его? Не можете же вы одновременно интересоваться и им и…
Он не решается закончить: «…и мной». Но его взгляд стал жестким. Это, однако, не мешает мне чувствовать себя очень спокойно. На моей стороне закон и пророки, мой священничек!
— Я не поддерживаю Нуйи. Я его сдерживаю. Стараюсь сдерживать. В другом плане, но в какой-то мере я делаю ваше дело. Вы меня понимаете?
— Нет, — отвечает Паскаль.
Выдадим ему эффектную сцену. Другого пути нет. Отплатим ему его же монетой.
— Нет, понимаете, только вы человек злопамятный. По крайней мере злопамятен Паскаль Беллорже. Потому что пастор прихода Шаронн в силу своей профессии не может быть таким, пастор прихода Шаронн солидарен со мной. Возможно, следовало немножко обождать, согласна. Но я ждать не могу. Чтобы ничего от вас не скрывать: по-видимому, я в последний раз выхожу из дома… Да, да, вам это хорошо известно. Поэтому я стараюсь проглотить двойную порцию, исправить некоторые промахи… О, я не творила чудес! Чудеса никогда не получаются. И я была до смешного самонадеянна. Но самое потрясающее в этом мире то, что здесь ничто и никогда не бывает окончательным — ни успех, ни провал. И все же, уверяю вас, мне будет очень неприятно покинуть его ради мира иного, который называют лучшим и где мне уже не останется ничего другого, как глазеть на неподвижные совершенства. На месте ангелов я завидовала бы людям… их, ангелов, слово «лучше» не согревает!
Все еще настроенный враждебно, Паскаль внимательно за мной наблюдает.
— Есть псалом, — говорит он, — отчасти выражающий ту же мысль. Но он только остроумный выпад в благочестивом духе.
Его едва заметная улыбка становится чуть шире. Однако за ней по-прежнему торчат клыки.
— А я не думаю, — продолжает он, — что над такими вещами можно шутить.
— Дамы, господа, свидание окончено! — объявляет медсестра с галуном на лбу, которая важно проходит, сунув руки в карманы, но выставив мизинцы с ногтями, покрашенными в цвет крови.
— До свидания, — шепчет Паскаль со сдержанной мягкостью в голосе.
Третий этап. Третий запуск мотора. Слово за «бьюиком».
— Теперь домой! — закричала я точно так, как должен кричать актер: «Теперь к Нельской башне!» Жалкая потуга на веселье. Но, по правде говоря, я в порядочной растерянности. Закутанная в одеяла, я думаю.
— Тебе не холодно? — бросает Серж, который, наблюдая за мной в зеркало, все время ведет себя очень предупредительно. Похоже, что его взгляд говорит:
«Вот кто уже недолго будет нас пилить». Тем не менее сегодня я ему спуску не дам.
— Скажи-ка, Серж…
Такое вступление ничего хорошего ему не сулит. Он прибавляет скорость, дает продолжительный сигнал.
— А ты не был чуть-чуть влюблен в Катрин?
— Нашла когда говорить об этом!.. Ты смеешься надо мной?
Матильда оборачивается и сдвигает брови!.. До чего же я бестактна, не так ли?
— После того свинства, которое она только что учинила!.. — продолжает Серж, подчеркивая грубое слово.
— Ты предпочел бы принимать в нем участие сам? Знаю! Впрочем, и она тоже.
Красный светофор. Стоп!
Эта передышка позволяет Сержу вслед за Матильдой обернуться ко мне. У него взбешенный вид. Но то, чего я сейчас искала на лице Паскаля, написано на лице Сержа. Значит, я не ошибаюсь. Полушлюшка и полумошенник — идеальное сочетание.
Грязно-белый цвет в смеси с бело-черным дают густой серый. Вполне нравственная история. Я знаю, если бы Паскаль меня теперь услышал, он возопил бы: «Несчастная! Для вас важна не нравственность, а ваши причуды». Очень может быть. Ну и пусть! Я не моралист. Меня слова не смущают.
— Она посмела тебе это сказать?
— Нет, конечно. Но…
Зеленый свет. Свет надежды, которая еще не перестала маячить ему впереди. Серж вынужден повернуться к рулю и ехать дальше. Это меня выручает. Уф! Я уже не находила слов. Значит, ему хотелось услышать эту ложь, чтобы не признаваться себе в том, до какой степени он оплошал! Он ее проглотил, не поперхнувшись, тогда как у меня она застряла в горле. С каким удовольствием я надавала бы пощечин этой доброй, цветущей морде, которую вижу в зеркале. Но молчок, молчок! Все остальные глупости оставим при себе. Смотри на улицы, Констанция. Смотри на прохожих, витрины, деревья, машины. В последний раз. С душераздирающим чувством прощания навсегда.
26
— Она вернулась, твоя шлюшка Кати.
— Вы уверены?
Растопырив дюжину пальцев, вытянув тощую шею и подняв еще желтое лицо, папаша Роко выплевывает мне секреты. Вот уже несколько дней он встает с постели и часами простаивает возле занавески. Время от времени, чаще всего когда он слышит, что Матильда скатывается по лестнице, он трижды стучит кулаком в перегородку, что означает: «Почему ты ко мне не заходишь?» На этот раз он сам пробрался ко мне.
— От меня ничего не скроется. Знаешь, я видел с моего наблюдательного пункта, как кто-то в голубой пижаме прошел мимо окна. Это наверняка была Катрин. Ее сестра носит ночные рубашки, и у нее нет… — Движения двумя руками, чтобы поддержать кое-что на высоте грудных мышц. — Что же мы будем делать? — спрашивает он.
Ну и чудак этот папаша Роко, второй секретарь ОВП! Не хватало еще, чтобы я ждала его помощи. Я притворяюсь, будто все это для меня новость, не желая лишать его горькой радости думать, что он принес ее мне первый, и чтобы поддержать в нем интерес к делу. Но надо быть осторожней. Проклятый старикашка начинает совать нос в мои дела точно так же, как я сую свой в дела других. Никто его не просит, а он во все вмешивается, разнюхивает, комментирует, высказывается. Пусть он подсказывает мне ход при игре в шашки, это еще куда ни шло! Но не в других случаях! Потому что для него и это игра, развлечение. А я, я уже не играю. И он очень хорошо знает, что я выхожу из игры! Он сам сказал мне об этом. В конце-то концов, возможно, он мне нужен, хотя я это еще не совсем прочувствовала. Возможно, он послан мне в последний час, чтобы не позволить впасть в трагический пафос, чтобы вернуть мне привычку устраивать винегрет из серьезных вещей. Но как он действует на нервы! Только послушайте его!
— Надо бы ее утешить! Я заметил, что когда она приехала… «Трала-ла-ла, чувствительная дева лила, лила потоки горьких слез…» Официально она оплакивает свой фильм. Моя сиделка, подруга привратницы из дома напротив, рассказывала, что мадам Рюма жалуется всей улице: «Подумайте только, этот ужасный Перламутр отобрал роль у моей дочки и передал ее какой-то интриганке…» Она не столько введена в заблуждение, сколько закрывает на все глаза, добрая сборщица налогов. Правда, в дни своей молодости она тоже не терялась…
— Ах, будет вам поносить всех и каждого, папаша Роко!
Старик хихикает, но перестает танцевать вокруг моего кресла. Папаша Роко… Теперь такое обращение в моих устах равносильно нагоняю. Вдруг он берет мою руку — левую, ту, которая еще жива, похлопывает ее и слащаво говорит:
— Доброе у тебя сердечко, Шалунья!
Но так как я ее выдергиваю («выдергиваю»! Это только так говорится! Моя рука почти не пошевелилась), он меняет тон и становится почти серьезным.
— Только не надо ей звонить, — торопливо говорит он. — Прекрасная погода. Я могу и сам перейти улицу. Так будет лучше.
Кровь прилила к моему лицу. Я собиралась послать туда Люка. Папаша Роко угадывает все наперед. Какого черта он вмешивается? И не ляпнет ли он какую-нибудь глупость?
— Главное, господин Рош, не говорите ей, что… Папаша Роко лукаво наблюдает за мной. Его кадык перекатывается между складками кожи. Он вновь обретает свой ужасный голос:
— Ты спятила, оса! Я ей скажу, что ты совсем расхворалась, что ее долгое отсутствие причиняет тебе невыразимые страдания… Ты, ты нуждаешься в ней… И она, она должна тебя пожалеть. Как и папаша Роко, черт подери! Эта песня мне уже знакома.
Он сделал лучше, этот старый проныра: добившись — не знаю как — от Катрин, чтобы она тотчас поднялась навестить меня, сам он тактично удалился.
По правде говоря, меня это не очень-то устраивает. Я не знаю, как себя вести. Лишь бы избежать исповеди, жалостной сцены! Я быстро прикидываю: «С Нуйи я притворилась, что все забыла. С ней притворюсь, будто я не то чтобы ничего не знаю (это прозвучало бы фальшиво), но не знаю ничего такого, что может меня оскорбить. Если она придет выплакаться на моей груди, слегка пожмем плечами. Если станет каяться в своих провинностях, будем еще сильнее каяться в своих. Если же она воинствующая грешница (вот что я предпочла бы, моя кошечка!), я обернусь мышкой, чтобы она могла дать волю своим коготкам».
Напрасно я беспокоилась. Катрин является ко мне в белом платье — прелестная юная девушка со стройной талией и красивыми бедрами.
— Как я рада видеть вас опять, Констанция! — поет она, жеманясь и восхитительно покачивая головой. Она трещит как сорока:
— Я только что вернулась с Балеарских островов. Какое разочарование! Там была отвратительная погода. И это еще не все.
Сунет ли она теперь с грустью клюв под крылышко? Это «все» меня не интересует. Пожалуйста, без подробностей. Ничто не ставит людей в такое ужасно затруднительное положение, как подробности. Тот, кто умеет не помнить, никогда ни в чем не виноват. Моя левая рука находит в себе достаточно силы, чтобы приподняться и отстранить их.
— Знаю. Воспользовавшись вашим отсутствием, у вас свистнули обещанную роль. Ничего страшного. Серж сказал, что в кино это обычное явление и очень скоро можно получить что-нибудь другое.
— О-о! У меня нет ни малейшего желания! — произносит Катрин с гримасой отвращения.
Мне нравится эта гримаса. Можно подумать, что Катрин ступила туфелькой в грязь. Она права, чистюля! Наутро после ночи любви каждая женщина — девственница. Она не просыпается, а возрождается вместе с новым днем, совсем новая. Признаюсь, я не могу заставить себя сердиться на Катрин. Точно так же, как не могу сердиться на Нуйи. Может быть, моя любовь к людям именно в том и выражается, что я не могу ненавидеть их глупость. По-настоящему я ненавижу только их нерешительность. Перехожу к следующей теме:
— Тут у нас никаких особенных новостей. Я расклеилась еще больше — вот и все новости. Так что извините, что я вам не писала. Я могла бы попросить вашу маму переслать письмо. Но моя правая рука забастовала.
— Знаю, — в свою очередь, говорит Катрин — медленно, с испугом в голосе, — Серж мне говорил.
Превосходно. Только что я как бы невзначай упомянула это имя. И вот оно уже повторяется в разговоре. Воспользуемся этим сюрпризом.
— Вы часто встречаетесь?
И не дожидаясь ответа:
— Ну и правильно делаете! Серж совсем не такой плохой парень, как кажется поначалу. Он понемногу устраивает свою жизнь. Он тоже говорил мне о вас. Я спрашиваю себя, что вы ему такое сделали…
«Грубо, грубо, грубо!» — протестует моя осторожность. Но мы имеем дело с Катрин, у которой душевная тонкость далеко не главная черта характера. И тем не менее она краснеет: розоватый, как цветок шиповника, румянец чуть трогает ее лицо. Против этого я не возражаю: пускай при случае изображает стыдливость, от нее вовсе не требуется, чтобы она сгорала со стыда. Пусть она краснеет при упоминании о седьмом (это Роко ведет счет: «Он у нее шестой, если у меня полные данные»). Пока ее щеки не утратят способности краснеть, она будет казаться неискушенной.
Катрин уже встает. Она нанесла мне краткий визит, «только чтобы повидаться». В сущности, это как раз то, чего я и хотела: мы легко возобновили отношения. Перед самым уходом, успокоившись, она становится прежним приветливым ребенком, довольным, что его не отругали, и ластится ко мне, лижется.
— Будем видеться, как раньше? — спрашивает она под конец.
Как раньше. Незачем расшифровывать эти два неудачных слова. Нет ни раньше, ни потом. Передо мной все та же, прежняя Катрин — девочка без предрассудков, но ее движения настолько изящны, что кажутся целомудренными.
— До скорого, Кати.
Не знаю, какая нежность почудилась ей в моем голосе, но она оборачивается и шлет мне с порога последнюю, какую-то новую улыбку, улыбку, осененную длинными ресницами. И уходит. Я слышу, как она сбегает по ступенькам, и думаю о Нуйи: он тоже чувствует себя удобно в своей шкуре, а в его делишках столько же честности, сколько в Катрин — чистоты. Серж, Катрин… Милая парочка! Я не столь наивна, чтобы посягнуть на карту Страны нежности,[25] которую никогда не перекраивал ни один завоеватель, и должна признать, что они созданы друг для друга. Но почему мне все-таки трудно согласиться с этим? Сочетание мне в равной мере и нравится и нет. В конце концов у ворчуньи Констанции мелькает такой нелепый вопрос: «Неужели же этот Перламутр не мог оставить ее себе?»
27
Если теперь у тебя появится желание напевать, Констанция (что случается все реже и реже), тебе осталась лишь одна песня: «Я подожду…» Начинается худший период твоей жизни — увядание. Будут проходить дни, недели, месяцы. А ты можешь только ждать. Ждать наступления конца.
Узнав о моем последнем «выезде в свет», Ренего раскричался: «Она в любой момент может потерять сознание. Запрещаю ей выходить за порог дома!» Излишний запрет. Я была бы не способна совершить такую вылазку вторично. Я больше не могла стоять, даже если меня поддерживали. Средний палец правой руки, омертвев до кости, отвалился. Панариций обесцветил ноготь другого, безымянного пальца. Плечо совсем вышло из строя. Правая рука стала тонкой, как у марионетки. Левая атрофировалась все больше и больше. Я не могла уже ни есть, ни причесываться, ни раздеваться без помощи Матильды, которая резала мне хлеб, мясо, писала под мою диктовку письма, укладывала меня в постель, водила, как ребенка, я уборную. Прелестное существование! Случалось, у меня вырывались жалобы, и я спрашивала, проводя рукой по горлу:
— На сколько лет медленной гильотины я осуждена? Я живая вот до этого места… У меня отсекли тело еще при жизни…
Мне было уже не по силам даже раскладывать отпечатанную работу. Отныне я не могла делать почти ничего, что требовало физического усилия. Повернуть выключатель радиоприемника, перевернуть страницу книги, снять телефонную трубку — вот почти все, что мне было еще под силу. К тому же мне стало трудно двигать свое кресло на колесиках без помощи Матильды или кого-нибудь другого. Только между столом и кроватью я еще могла ездить сама, подтягиваясь за привязанные к ним бечевки; когда левая рука отказывалась служить, я тянула бечевку зубами. Дверь в мою комнату на всякий случай никогда не притворяли.
Половина моего времени уходила на обдумывание, как бы употребить вторую. Сосредоточив все свои жизненные силы в голове и даже глазах, я не соглашалась сдаваться. Подумать только — я еще могла быть полезна. Могли быть полезны праздные глаза. «Матильда, молоко сейчас убежит». Могла быть полезна память, которая стала теперь выполнять работу узелков на носовом платке. «Не забудь сделать заказ в писчебумажном магазине». Или же: «Сегодня вечером тебе сдавать работу мадам Бо, ты не забыла, тетечка?» Словом, я преуспевала в занятиях, достойных попугая.
За отсутствием лучшего я все чаще и чаще играла в шахматы с папашей Роко; чтобы не утруждать мои руки, он переставлял фигуры согласно моим указаниям, которые я давала, не двигаясь с места: «Ферзь b8… король h2… ладья h6, шах!» И еще я читала. Романы редко. Как правило, специальную литературу. В последнее время, в самое последнее время — но что такое время? — я штудировала книги по живописи, по керамике, по структуре протестантской церкви… В конце концов, разве столь уж нелепо желание предстать более образованной перед смертью, которая с одинаковым безразличием уничтожает и скудоумных и тех, у кого ума палата? Разве это не одна из форм борьбы с бегом времени, более стремительным для меня, чем для других, но не щадящим никого? Пусть на одну секунду, но я узнала, поняла, постигла что-то еще; и это знание — самый большой упрек, который я бросаю своей преждевременной кончине.
Другое преимущество: я становилась более осведомленной, пополняла свою «картотеку». Сами книги, которые мне приходилось, как правило, одалживать, представляли собой приманку. Замечательная вдохновительница Общества взаимной помощи стала единственным членом, извлекающим из него пользу. Ужасаясь мысли, что я уподобилась чурбану, сочувствуя полутрупу, который взывал к ним: «Мне скучно умирать. Приносите мне книжки!», польщенные тем, что я выбираю литературу по их специальности, смутно ощущающие (по крайней мере некоторые из них), что они откупаются по дешевке, налагая на себя легкую епитимью, Серж, Паскаль, Люк, Катрин, мадемуазель Кальен — все они более или менее регулярно меня навещали. Они заставали меня неподвижной, укрытой большим белым одеялом, спускающимся до полу, чтобы спрятать мои уродства, и закрывающим кресло на колесиках. Пока я по-прежнему расточала им свои улыбки и остроты (то и другое через силу), они были настолько любезны, что позволяли умирающей Эгерии верить в ее влияние. Вопрос «Не думаете ли вы, что…» расцветал пышным цветом в устах Паскаля, а мадемуазель Кальен никогда не садилась рядом со мной, не сказав:
— Ах, Констанция! Я устала, я пала духом. Я пришла подзарядить аккумуляторы.
С чего они взяли, что я так легковерна?
Впрочем, могла ли я вообще быть легковерной? С самого детства я терпеть не могла громких фраз, прожектерства, добрых намерений (в пословице говорится, что ими вымощена дорога в ад; ну, а рай, должно быть, крыт дурными делами, «отходами черепицы», как говорят строители). Меня всегда интересовали только факты, конкретные доказательства, опыты, поскольку они раскрывают человеческий характер. Мне раскрывалось не так уж много…
Но будем справедливы. Паскаль по крайней мере становился интересным. Его знаменитое «из дома в дом» не дало никаких положительных результатов и принесло ему одни неприятности и насмешки. Церковный совет встревожился, сочтя такое рвение неуместным, церковное начальство посоветовало ему отправиться в какую-либо отпиленную миссию, где он сможет проявить свое апостольское усердие в полную меру. У людей цивилизованных оно вызывает смех, но почему бы не одарить им дикарей? Однако похоже было, что Паскаль преисполнен решимости. Он представал передо мной задумчивый, неспокойный, тверже сжимающий челюсти. Однажды он принес мне брошюрку евангелического общества, на ее обложке крупным шрифтом сообщалось: «В Центральной Африке целые племена принимают христианство». Я угадывала его намерения и с полчаса испытывала чувство, которого он мне еще никогда не внушал, — нечто вроде сожаления. Мне казалось, что я выбираю между двумя возможностями потерять человека: потерять его, не разлучаясь, если я дам ему удалиться от его цели, и потерять его в разлуке, если толкну к цели, удаляющей от меня. Однако очень скоро я поняла, что мое сожаление не слишком горячо, что оно похоже на досаду болельщика по случаю перехода лучшего игрока и команду соперников. Быть может, в другом месте Паскаль одержит победу? Увы, выигранная или проигранная, его партия не будет моей. Да и была ли она когда-нибудь моей? Была ли я когда-нибудь ему по-настоящему нужна? Пробудителем совести — вот чем я была для него… И я думала, не испытывая удовлетворения потому, что приносил его мне только Паскаль, необъяснимо враждебно к нему настроенная и в то же время почти возмущенная раздирающими меня противоречиями: «Его отъезд еще полбеды. Вот если бы уезжал Нуйи!..»
Нуйи? Душка Серж! Он совершенно меня не щадил, не упуская случая удручить до предела. То, что он не отличался бескорыстием, я еще могла перенести, В конце концов, есть несколько одинаково оправданных форм существования, и без хищников рано или поздно от голубей было бы некуда деваться. Но почему этого парня, такого широкоплечего, способного силой распахнуть двери жизни, постоянно тянуло к сомнительным делам в подворотнях? Его фабрика работала с полной нагрузкой. Он тысячами сбывал американцам горчичницы в форме унитаза. Тем хуже для американцев! Но, к несчастью, он не мог удержаться от мелких спекулятивных махинаций на стороне. Гораздо охотнее я простила бы ему блестящий, смелый ход, мошенничество крупного масштаба. После истории с бельгийским табаком, в которой ему пообщипали перья, он связался с контрабандным ввозом золота и был в этом деле даже не стержнем, а винтиком, одним из многочисленных посредников, которым мимоходом подкидывают два процента. Игра с огнем. Мания, да и только. Он коллекционировал жульнические приемы, как другие коллекционируют марки. Тщетно пыталась бы я убедить себя, что это у него от жажды риска, что ему приходится испытывать судьбу по мелкому счету из-за отсутствия большого, что им движет своего рода спортивный интерес.
Что касается резвой Кати, которая больше уже не грустила, то она по чьему-то, совету попыталась принять участие в конкурсе красоты на звание Мисс Париж. Я ее не ободряла и не отговаривала. В последнем туре ей оказали дурную услугу ходившие о ней слухи, и Катрин провалилась. Вскоре после этого я имела глупость предложить ей реванш. Люк (в скобках скажу, что на работу он так и не вернулся) поделился со мной тайной мыслью:
— Катрин очень подошла бы для фото на обложке журнала. Мне случается давать рисунки одному женскому журналу, который наверняка взял бы ее на работу. Однако cover girl[26] — профессия, для которой одной красоты недостаточно.
Я колебалась. Тем не менее, поскольку «одной красоты недостаточно», кончилось тем, что я сказала ей об этом предложении. И дернуло же меня! Продешевив идею (и ее возможности), Катрин очень скоро стала демонстрировать свои прелести спереди и сзади в одном из тех иллюстрированных журналов, которые не позволяется выставлять на витринах.
Это новое огорчение заставило меня залезть обратно в свою скорлупу. Конечно, я не могла избавиться от мании вкладывать свои мыслишки в головы людей, хотя это было все равно что бросать монетки в копилку с выбитым дном. Но я чувствовала, что мною овладевает осмот-ри-тель-ность (препротивное слово!). «Довольно витать в небесах, голубушка! — время от времени наставляла я себя. — Широкий жест стоит не больше громкой фразы. Надо ходить по проторенным дорожкам, набираться терпения — это куда вернее». Терпение! Жестоко было требовать его от меня — ведь часы идут, и их тиканью уже недолго будет вторить биение моего сердца. И я начинала подозревать себя в трусости: «Бедная моя девочка, паралич ползет от одного твоего нерва к другому! Может быть, он уже дает себя знать выше шеи?»
Май, июнь… Клод все еще оставался в больнице. Его мать сошлась с продавцом бакалейной лавки. Люк посасывал карандаши.
Июль, август… Отпускная пора, разбросав кого куда, отняла у меня большинство моих посетителей. Исключение составил Серж. Он провел всего неделю в Сабль-д'Олонн (где жила Катрин) и был вынужден вернуться на фабрику, для которой настало страдное время — она ящиками засылала на курорты «Сувениры с Тру-ле-Бэн». Угнетаемый одиночеством, Нуйи являлся ко мне, чтобы поговорить о Катрин, но со смешными умолчаниями. Люк мазал где-то возле Антиб «сногсшибательные этюды в красных тонах» на средства своих родственников. Беллорже пас в горах овечек — скаутов. Мадемуазель Кальен прогуливала детский лагерь под роскошными дубами Перигора. Я лишилась второго пальца на правой руке.
Сентябрь… Вернувшись, все они найдут меня в моей белой келье, вытянувшуюся на постели, очень чистенькую, прихорошенную, причесанную тетей Матильдой, которая впервые в жизни потеряла килограмм веса. Я уже больше не вставала.
28
Мне не дадут спокойно умереть.
Я не жду ничего и никого. В субботу вечером, в час, когда идут в кино, на танцы или гулять вдвоем по темным закоулкам, детям и калекам остается только похрапывать. Выключив поставленный Матильдой рядом с моей кроватью приемник, который посмел передавать обнадеживающую сводку погоды (вызов моему заточению! Впрочем, отныне климат Земли интересует меня не больше, чем климат Марса), я ложусь спать… иначе говоря, кладу руки под одеяло (операция более длительная, чем молниеносное раздевание давно прошедших времен). Но чуть раздастся телефонный звонок, Матильда ураганом несется из общей комнаты, чтобы избавить меня от необходимости пошевелиться, хватает трубку и подсовывает к моему носу.
— Орглез?
Это Люк. Люк — кумушка, вечно начинающая с трепотни.
— Как ты себя чувствуешь?… Спасибо, я тоже. Я продал сейчас картину. Довольно дешево, конечно. Но тем не менее продал: самую красную из красной серии, самую лихую… Что новенького?
Выжидательный тон. Я этого не люблю. Чтобы узнать новости, Люк никогда не звонит. Он заходит. К тому же он всегда в курсе всех дел.
Отвечаю, не напрягая связок:
— Ничего. Ничего такого, чего бы ты не знал. Берта и в самом деле беременна. А Клод, как я тебе уже говорила, вернется послезавтра, еще более колченогий, чем был.
— Наконец-то хотя бы он вернется! Держу пари, что ты уже спала… Нет? Тогда напевала свою неизменную «Ты не плачь, Мари, не грусти…». Сегодня вечером ты распелась зря.
Чтобы подойти к главному, он пятится назад, как рак. Какую неприятную новость собирается он мне сообщить?
— Ты распелась зря! — повторяет он, довольный, что нашел такой удачный переход. — Держу пари, ты не знаешь, что Серж провел день на Кэ-дез-Орфевр.[27] Неисправимый тип! Ему мало доходов от фабрики. Подавай еще побочные. То-то Катрин, должно быть, повесила нос, если она знает! Потому что Катрин, да будет тебе известно, охотно оборвала бы с ним в седьмой раз лепестки своей ромашки…
Так вот о чем речь! Серж арестован! Волнение делает меня лаконичной:
— Где он?.. В Санте?[28]
При этом слове Матильда подскакивает, хватает вторую трубку. Однако Люк меня успокаивает:
— Без паники. Его отпустили домой. Но он может погореть. По утверждению полиции, в четверг, в восемь вечера, он находился в кафе Биржи, куда, как они выражаются, «прибыла швейцарская посылочка». Разумеется, Серж утверждает, что его там не было. В это все и упирается. Но будь спокойна. Раз на месте преступления его не застукали, он найдет алиби во что бы то ни стало.
Он получит его немедленно.
Я давно уже хотела, чтобы Сержа одернули, чтобы он слегка «нарвался на неприятности». Его одернули, но неприятности у него слишком велики. Едва простившись с Люком, я, не раздумывая, тут же сняла трубку, чтобы позвонить этому проходимцу Сержу. Четыре фразы — довольно резкие, — и ему понятно, что я знаю все. Его это вовсе не волнует. Он добродушно отвечает:
— Ты в курсе?.. Ах, господи боже, но ты-то здесь при чем?
Не будем ходить вокруг да около. Скажем сразу, напрямик.
— Серж, но ведь в четверг вечером ты был у меня. Почему бы тебе на это не сослаться?
Мгновенная реакция. Но представление, сложившееся у Сержа обо мне, сначала мешает ему понять.
— Ты ошибаешься, — говорит он, — я был у тебя не в четверг, а в среду.
Неужто он все-таки заставит меня пуститься в объяснения? Будь это Паскаль, он побледнел бы от возмущения. Правда, я не сделала бы того же для Паскаля, который, впрочем, никогда не поставил бы меня перед такой необходимостью. Я настаиваю:
— Мы скажем, что в четверг, и все.
На этот раз я, кажется, выразилась достаточно ясно. До моего уха доносится посвистывание, потом громкий раскатистый смех и, наконец, шутливый ответ:
— Но, сударыня, вы предлагаете мне стопроцентное ложное показание!
— Ах, как страшно!
Новый взрыв смеха — короче и веселее.
— Нет, Констанция, нет. Только не ты! Кстати, у меня есть под рукой все, что требуется.
Я вдруг почувствовала, что попала в смешное положение. Девочка, которая предлагает мужчине перевести его через улицу. К тому же мне стыдно: только что я без колебаний предложила соучастие в сомнительном деле. Разве моя гордость уже за мной не присматривает? Какая пружина бросила меня к телефону?
Серж перестал смеяться. Он говорит сочным голосом, который меня подбадривает:
— И все-таки спасибо. Ты замечательная девчонка!
29
Еще одно волнующее событие. Правда, давно ожидаемое. Сегодня возвращается Клод.
Дверь в общую комнату открыта. Очень белое лицо стенных часов с двумя отверстиями для ключей, черными, как зрачки, пристально смотрит на эту Констанцию-обрубок, такую неподвижную, что металлическая сетка под ней за несколько часов ни разу не скрипнула. Моя голова продавливает середину подушки, положенной посредине валика. Одна рука, левая, тоненькая, как флейта, вытянулась на простыне: Матильда позаботилась перед уходом положить рядом с рукой телефонную трубку, а от нее вьется по белой простыне, сползает на плитки пола и тянется к стене толстый провод, похожий на черную змею. В глубине комнаты на штукатурку ложится тень от оконной рамы в форме лотарингского креста. Через два нижних прямоугольника видны только крыши, через средние — трубы, через верхние — синяя пустота, по которой стрелами проносятся стрижи. Постукивание по доске, на которой разрубают мясо, глухое прерывистое дыхание насоса, накачивающего шину, журчание воды, льющейся из крана в луженый бак и заглушающей позвякивание стаканов, напоминают мне, что я живу поблизости от мясной лавки, гаража, кафе, что они находятся от меня в каких-нибудь двадцати метрах, хотя и стали такими же далекими, такими же нереальными, как мясные лавки, гаражи, кафе Марселя или Сиднея. Мир сократился. Сама келья сократилась по моей мерке. И тем не менее я отказываюсь спать и грезить, укрывшись своими волосами. Мой взор блуждает, перебегает с места на место, заявляя, что он жив, и заменяет мне способность двигаться, буквально воплощая иронический совет, который дают детям: «трогать глазами».
Внезапно я шевелю пальцем, воображая, что шевелю всей рукой. Вот и они! Предупрежденный далеким топотом, мой бесконечно праздный слух упражняется в распознавании знакомых шагов. Медленное шарканье, перебиваемое позвякиваньем металлических подковок, — Матильда. Щелканье подметок с перестуком каблуков — Берта Аланек, Быстрые шаги на цыпочках и поскрипыванье шевровой кожи — мадемуазель Кальен. Прыжки через три ступеньки, заставляющие дрожать перила, — Миландр. И эти шаги, которые вовсе не шаги, когда на ноги не опираются, а тащат их как придется, — Клод.
Наконец-то Клод! За распахнувшейся настежь дверью и не увидела ничего неожиданного. Я приподнимаюсь, откидываю спутанные волосы, как оправляют складки платья. Мой взор устремляется на мертвенно-бледную куколку, которую тащат к моей кровати, еще более сникшую и бесцветную, чем раньше, и за эти месяцы немного позабывшую свою Станс. Потом моя голова снова падает, позволяя слюнявить себя чмоканьем, предназначенным для неизлечимых больных, таким же ритуальным и скорбным, как соборование.
Мадемуазель Кальен уже протягивает руку в перчатке, чтобы похлопать мою, покоящуюся на простыне. Она говорит сквозь вуалетку, которая смягчает звук:
— Констанция, надо быть разумной. Ваша тетя хочет взять обратно Клода, которого доктор отсылает нам В состоянии… несомненно, лучшем, но недостаточно хорошем, чтобы… словом, вы понимаете… Этот ребенок не должен больше тут оставаться. Скажите, мадемуазель Орглез, скажите ей вы, что она не может взваливать на себя эту двойную ношу. И вы, Берта, разве вы не видите, что это уже невозможно?
Берта Аланек, выпятив огромный живот, тупо молчит, держа ребенка между коленями. Теребя свои пряди, Матильда протестует:
— Но почему же, почему?
Решившись пустить в ход все средства, она доказывает от противного:
— Если бы Клод ходил, мне было бы трудно присматривать за ним. А раз он не ходит…
Несмотря на то, что у меня дрожит подбородок, я вынуждена вмешаться.
— Тетя, тетя, будь же благоразумной! Но мой взгляд, наверное, мне противоречит, умоляет ее не быть благоразумной. Матильда меняет тактику:
— Поскольку он ползает хотя бы на четвереньках, все-таки я буду чувствовать себя спокойнее, уходя в магазин. Малыш может что-нибудь подать, позвать соседей…
— Скажите прямо, что вы не хотите заставить вашу племянницу принести эту жертву, — настаивает мадемуазель Кальен с твердостью хирурга, решившего оперировать пациента без его согласия.
— Ну, конечно, — признается наконец Матильда, дергая цепочку на шее.
Косясь на талию Берты Аланек, она добавляет:
— И как может женщина в ее положении заниматься Клодом?
— Вот это меня как раз и терзает, — вяло бормочет Берта, привыкшая извлекать выгоду из своего раскаяния.
— Ну, знаете!
Мари Кальен поворачивается к ней. Ее восклицание выражает все, что она думает об этих несчастных, без всякой надобности еще больше запутывающих и без того сложное положение, из которого их было так трудно вытащить.
— Я выхожу замуж, — торопится сказать бедняга, не подозревая, что, выбираясь из второй беды, она усугубляет первую.
— Это не спасает положения, — сухо парирует мадемаузель Кальен. — Ваш… жених так прямо мне и заявил: «Я беру Берту со своим ребенком. Второго ублюдка мне не нужно».
Все молчат. Берта опускает голову. Зато мы трое, все без обручальных колец, старые девы, питающиеся объедками с чужого стола, мы поднимаем головы. Моя опять покидает подушку, несмотря на всю тяжесть волос, кажущуюся мне непомерной. Я внимательно смотрю на ставшее чужим тело, которое простирается под одеялом к омертвевшим ногам, на стенные часы, белые и угрожающие, как зимняя луна, на толстую Матильду, схватившую Клода за плечи, чтобы притянуть к себе.
Я колеблюсь. Хорошенькое наследство я ей оставляю! Прелестное доказательство признательности! Пусть она создана для сомоотверженной заботы о людях неуживчивых, придирчивых и упрямых, но по какому праву, умерев, я стану и впредь, как при жизни, переваливать на нее те заботы, которых жаждало мое неблагоразумие? Не надо давать мне это как милостыню!.. Знаю, это не милостыня. И не поучение. А потребность. Потребность, которая у нас в роду. Матильда хочет новых, долгих лет тревог, лишений и хлопот. Она компенсирует себя за одно несчастье другим. Ах, пусть она замолчит! Я знаю, что она сейчас скажет.
Но Матильда наклоняется. Бородавка на веке дрожит. Весь ее жир колышется. Она шепчет на ухо мадемуазель Кальен, туда, где прикреплена вуалетка:
— Да поймите же! Когда она… Когда ее больше не будет, у меня все-таки кто-нибудь да останется.
И цепочка рвется под ее пальцами.
30
Дальше — больше. Нечего сказать, все растет и хорошеет. Медицинский словарь меня предупредил: «Задержание мочи у паралитиков — явление обычное. В этих случаях следует прибегать к катетеру…» Припоминаю и такое ободряющее примечание: «Опасность заключается в том, что, несмотря на все меры асептики, повторное введение катетера нередко приводит к отравлению мочой, приближающему смерть».
Ну что же, приблизим. Осмотрев мой вздувшийся живот и красноту на ягодице, показавшуюся ему подозрительной, Ренего повернулся к Матильде:
— Придется прибегнуть к катетеру. И постарайтесь достать подкладной круг. Нам грозят пролежни.
Поведение Ренего весьма знаменательно. На лице никакой явной тревоги. Это смирившийся с неизбежным, по щедрый на заботу человек, который ведет себя как сапер, пытающийся с помощью фугасов задержать продвижение неприятеля. Он уже не жует язык. Кралль давно его не консультирует — специалиста беспокоят, пока еще питают надежду. Он больше от меня ничего не скрывает, не старается остаться с Матильдой наедине, чтобы сказать ей о своих опасениях по секрету. Своей откровенностью он как бы воздает мне должное. Любому другому пациенту он сказал бы: «Не волнуйтесь. Время и терпение помогут вам выкарабкаться». Со мной же этот славный старик говорит прямо:
— Ты здорово держишься, плутовка!
Я тут же отвечаю ему на любезность любезностью:
— Передайте курносой кумушке, чтобы зашла в другой раз.
Мы оба — и он и я — очень хорошо знаем, как к этому надо относиться. Но мы знаем также, что нельзя заставлять людей неделями жить в атмосфере предсмертной агонии. И потом — о Фома неверующий! — вера в неотвратимое ничем не отличается от веры вообще: полностью веришь лишь в то, что уже произошло. Глазами, языком, волосами — всем, что пока во мне живо, я должна бороться с тем трупом, которым стала еще при жизни, чтобы как-то обмануть Матильду, отсрочить для нее час горестной убежденности.
— Тебе от этого станет легче, — говорит Ренего, вытаскивая из стеклянной трубки, изогнутой в виде буквы «V», резиновый катетер.
Матильда подсовывает под меня судно. Я закрываю глаза. Как ни привыкла я к физическим унижениям, это для меня, пожалуй, слишком мучительно. То, что паралич выводит из строя мои мышцы, одну за другой, еще куда ни шло! Но он мог бы постыдиться и не трогать моего мочеточника. Дорогой мой Паскаль, видите, как ваш господь вознаграждает непорочную девушку? Вы становитесь все более настойчивым, вы говорили мне на днях: «Бог незримо стоит за вашим страданием. Посвятите же его богу…»; сумеете ли вы теперь найти формулировочку, доказывающую мне, что эта мука тоже с его соизволения, что она для него как ладан, что он мудро вознаграждает за нее… например, в седьмой раз возвращает Катрин ее девичью чистоту, чтобы оплатить несправедливое оскорбление, нанесенное моей? У нашего господа бога вкус к странным заслугам! И если считается, что я в такой позе тружусь во славу божью…
Нервный смех сотрясает меня и вызывает возмущение Ренего, осторожно вдвигающего свою трубку. Он ворчит:
— Ну, знаете ли! Из чего только она сделана? Она станет хохотать и в гробу.
Он прерывает свое омерзительное занятие, чтобы почесать ухо, и вполголоса добавляет:
— Небольшая передышка. Мочевой пузырь так переполнен, что выводить всю мочу сразу было бы опасно. Тебе стало полегче, Констанция?
Мне стало полегче. Я не желаю знать почему. О чем думать, о чем думать, чтобы не подохнуть от унижения?
О них. Если мое положение становится все хуже и хуже, то у них, пожалуй, наоборот. Паскаль совершает массу добрых дел. По мелочам. От него по-прежнему веет холодом и надменной святостью, он меня раздражает, его образ мыслей мне непонятен, но он трудится на своем поприще. Если бы не мое пристрастие к проходимцам и убогим, я должна была бы «одарить его своей благосклонностью».
К несчастью или к счастью, моя благосклонность обращена на Сержа, который дает мне небольшую передышку. Он перетрусил. Страх перед тюрьмой ничуть не возвысил его в моих глазах. Но… Скажем уж, чего там! Я питаю слабость к его славной мордахе, своего рода нежность, которую он жульнически выманил у меня, как жульнически выманивал заказы для своей фабрики. Он то наивно груб, то неожиданно чуток. Сложное чувство к Катрин делает его привлекательным, искупает все прочее. Серж, искупаемый Кати! Математик сказал бы: минус на минус дает плюс. Люк, суждения которого (увы, в отличие от характера!) всегда решительны, уверяет, что «Серж уже стал преемником Перламутра». Удивил! Нуйи сам признался в этом, когда приходил последний раз: «Подумать только — надо быть таким олухом, чтобы втюриться». Отлично сказано. «Не поднимай черного флага, если на борту есть женщина», — говорит пословица Антильских островов. Пожалуй, Серж решился отдать в залог свой бумажник и свое сердце, расположенное прямо под ним. Допустим худшее. Я привыкла к мысли, что предполагать худой конец вернее, чем надеяться на авось.
В чем я меньше уверена, так это в том, что меня обрадует счастье Катрин. Позавчера, продолжая разыгрывать (с большим трудом) сваху, чтобы уменьшить урон и еще потому, что в конце концов Серж и Катрин могут подойти друг другу, как рыба с душком — второразрядному повару, я позволила себе бросить фразу: «Нуйи становится очень приличным человеком». Я едва не влепила крошке пощечину, услышав в ответ: «Вот поэтому-то я и выхожу с ним на люди».
Понимает ли она, что выходит на высоких каблуках со своей последней надеждой?
Что касается Люка, который вот уже несколько дней, как проходит испытательный срок у Сержа (занесем это в актив того и другого), то впредь мне следует дорожить им больше. Уж очень я им помыкала. Не его вина, если он — один из тех бесчисленных людей, которые все понимают задним числом; если он не из тех, кто берет (как Нуйи) или дает (как Паскаль), а из тех, кто предлагает в обмен. Первое доказательство: желая во что бы то ни стало завоевать доверие своего однокашника и патрона, Люк подал Нуйи идею выпуска художественных керамических плиток для отделки стен, вызвавшую у того крик восторга: «Блеск!» И вот мой Люк загорелся, увлекся и уже не покидает макетного цеха.
Я ничего не говорю о папаше Роко и о Клоде. Ни старик, ни ребенок никак себя не проявляют, и, смягчившись, я думаю: «Почему одни люди согревают нас лучше, чем другие? Этот больше, чем тот. Серж больше, чем Паскаль. А ведь у всех нас температура тридцать семь градусов».
— Ну вот! — произносит Ренего.
— Наконец-то! — вздыхает Матильда, поспешно накидывая на меня простыню.
Не скрою, я впадаю в блаженное состояние, но, право же, могу приписать его не столь низменным причинам. Мои ребятки подают надежды. А вот я — уже никаких… Вдруг внутренний протест подстегивает мою немощную кровь, возвращает мне воинствующий оптимизм. Как тебе оказаться достойной себя, Эгерия? Ты немного устала быть гордой через посредство других. А нельзя ли извлечь что-нибудь еще из твоих собственных ресурсов? Использовать бесполезную Констанцию? Где это я читала статью о пересадке роговицы?
— Пока вы в моей власти, доктор, дайте-ка мне адрес глазной клиники. И скажите, устроят ли их мои глаза?
Ренего подскакивает, смотрит на меня с подозрительностью психиатра. Да, голубчик, ты не ослышался — мои глаза. Последнее богатство. Зачем терять его без пользы? Мертвецы — разновидность слепых, а я стану мертвецом в самом скором времени. Я улыбаюсь, как будто речь идет о безобидной шутке. Ренего снова изображает бешенство, играет морщинистым подбородком, полыхает рыжей бородкой, производящей впечатление на некоторых норовистых пациентов.
— Ты что, рехнулась? Воображаешь, что в твоем положении можешь позволить себе роскошь уступить свои гляделки, а среди моих почтенных коллег найдется господин, еще больший псих, чем ты, способный их у тебя вылущить?
Он прав, и, по зрелом размышлении, мои глаза-гонцы мне еще пригодятся. Придется свести этот прожект к разумным масштабам и придать ему форму завещания:
— Я только хочу заполнить бланк заявления, которое позволяет глазной клинике использовать глаза людей после выдачи свидетельства о смерти.
— Я тебе его еще не подписывал! — сердито говорит Ренего.
31
Белая келья. В затененных местах штукатурка кажется голубоватой. В других перебегают светлые пятна; осенний закат возвращает стеклам цвета их расплавленного состояния. В общей комнате Клод — теперь он спит у нас и уходит с матерью только по средам — нескончаемо мелет три ноты на музыкальной мельнице. Матильда крутит ручку ротатора. Телефонная трубка больше не лежит на постели. К чему! Левая рука присоединилась к правой под одеялом. Я получила повышение: Констанция-обрубок произведена в ранг Констанция-голова. Положенная на левую щеку, я смотрю на Паскаля.
Он плотно сжимает колени. Его ноги, обутые в добротные башмаки, подбитые новыми подметками, словно приклеились одна к другой, руки скрещены, плечи опущены. Он не производит впечатления человека очень смущенного или не находящего слов. Но его слова, движения, взгляды наводят на мысль о птице, попавшей в смолу. Он весь пропитался жалостью и не знает, как из нее выкарабкаться.
— Я думаю, — глухо говорит он, — так будет лучше. Разумеется, Констанция, никто меня к этому не принуждает. Я свободен. Мы, священники протестантской церкви, всегда вольны отказаться от места и даже снять с себя сан. Мы пользуемся также самой большой свободой действий в отправлении службы согласно своим возможностям и избранной манере… Получаемые нами рекомендации и в самом деле только рекомендации. Я сам, по собственной инициативе, обратился с прошением в Миссионерский совет.
Сегодня Паскаль хорош. От него воняет папоротником — наверное, он только что из парикмахерской, — и эта неожиданная деталь делает его присутствие более земным, более «мирским». Его губы, обычно тонкие, стали ярче, полнее, а слова, которые с них слетают, наконец, определенней, без непременной церковной мишуры. Принятое решение делает людей проще, снимает с них тяжесть. Чтобы мне снять тяжесть с себя, я тоже должна решиться — решиться умереть. Я кажусь себе тяжелой, как свинцовая статуя. Даже воздух, который я вдыхаю, и тот слишком тяжел; он словно загустел.
— И не подумайте, — горячо продолжает Паскаль, — что я уезжаю из-за тех трудностей, с которыми столкнулся. Трудности есть всюду. И не потому, что мне кажется, будто я ничего не могу сделать тут, где наша работа столь трудна. Но… как бы это объяснить!.. В старых странах, где ткань христианства начинает изнашиваться, речь идет прежде всего о штопке. Мы еще защищаем свои позиции, но уже не совершаем никаких завоеваний. Там же, особенно в некоторых местах, — а именно туда я и хочу поехать, — наоборот, речь идет о том, чтобы ткать заново. Прежде чем поддерживать общину, сначала надо создать ее, создать на пустом месте. Вы меня понимаете?
Понимаю ли я! Хороший ученик, он повторяет мои же слова, приправленные соусом а-ля Паскаль! Кончится тем, что эти разглагольствования вернут мне мои руки и ноги. Я вроде бы уже шевелюсь, и подкладной круг, оберегающий меня от пролежней, шуршит подо мной.
— Принимая столь серьезное решение, я прежде всего хочу поблагодарить вас за все, чем я вам обязан… Что вы сказали?
Паскаль подставляет ухо — круглое, аккуратное, складки которого полны обрезков волос, оставшихся после недавней стрижки. Я сказала: «Вы мне ничем не обязаны». Но слишком тихо, слишком тихо. Может быть, потому, что воздух становится все менее пригодным для дыхания и словно смешивается в глубине моих легких с ватой? Возможно, Паскаль мне чем-то и обязан. Я в этом не слишком уверена. Но так или иначе, ответ вырвался из моих уст непроизвольно, я ни за что не хотела приписывать себе такую победу. «Чем я вам обязан…» Ничем, ничем и ничем. Пусть это звучит как формула вежливости! Пусть он так не думает, пусть он никогда так не думает! Оставшись один, он может почувствовать себя покинутым. Пускай лучше он закладывает свои большие пальцы за жилет и говорит: «Я доволен собою», или, если ему требуется смирение, чтобы сделать из него ширму для своей гордости, пусть все припишет богу. Бог — приемлемый опекун, достаточно далекий, обладающий тем преимуществом, что он вечен и вездесущ. Я повторяю громче:
— Вы мне ничем не обязаны. Как можете вы быть мне чем-либо обязанным, если я даже не разделяю ваших религиозных убеждений? К тому же в жизни все мы одинокие всадники.
— Вы подковали коня! — с горячностью отвечает Паскаль.
У него взволнованный вид, очки прыгают на носу, колени движутся, трутся одно о другое, пальцы то сплетаются, то расплетаются. Но это волнение, по-видимому, кажется ему предосудительным. Он успокаивается, постепенно застывает, опять становится пастором Беллорже, достойным, холодно-любезным, изрекающим сентенции, а в случае надобности — воинственно-благочестивым. Сейчас он поведает мне об одном из своих огорчений — ему так и не удалось найти добрую душу, которая облагодетельствовала бы опекаемую им группу скаутов, и его преемник получит пустую кассу. Я отвечу ему, что загребущая рука Сержа иногда нежданно-негаданно становится рукой дающей.
— О-о! Деньги Нуйи!.. — скажет он, брезгливо сморщив нос.
И я тут же вновь обрету свою благодушную и стойкую неприязненность.
32
Настоящее шествие. Должно быть, им сказали, что я уже долго не протяну. Ренего и мадемуазель Кальен заходят дважды в неделю. Люк — дважды в день. Папаша Роко больше времени проводит у нас, чем у себя дома, и часами просиживает у моего изголовья, сварливый, зябкий, верный, как старый пес. Клод ползает на коврике перед кроватью. Матильда совсем не выходит из дому и поручает большую часть покупок консьержке.
Сегодня ко мне ненадолго явились Серж и Катрин в сопровождении Миландра, моего приказчика, перешедшего в услуженье к ним.
На Катрин очаровательный костюм бирюзового цвета и одна из тех соблазнительных блузок, секрет которых ей хорошо известен. Но грудь, которая в ней размещается, набухла. Большие веки приняли блеклую окраску анемонов, когда они, отцветая, из розовых становятся сиреневыми. Она сразу усаживается на стул, который ей пододвигает Серж. Когда она кладет руки на колени, я вижу, что на пальце блестит кольцо — очень чистый бриллиант в два карата. И я думаю о ней еще более неприязненно, чем вчера о Паскале: непорочность восстановима, все зависит от возможностей.
— Мы пришли тебе сказать, старушка, что Кати и я решили отколоть номер… Понимаешь?
— Мы собираемся пожениться, — торопится сказать Катрин, явно предпочитающая серьезный тон.
Люк ничего не говорит. Он стоит у окна и внимательно смотрит на улицу. Едва приметная улыбка приводит в движение его веснушки.
— В самом тесном семейном кругу, — уточняет Серж. — Большой орган и маленькие пирожные, цилиндры и шлейфы нас не устраивают.
А жаль! Из Катрин вышел бы превосходный манекен для показа модели подвенечного платья самого шикарного ателье мод. Я знаю, белое полнит. Может быть, мне следует выразить удовольствие, сказать какую-нибудь любезность. Несмотря на все усилия, я выдавливаю из себя лишь одно слово — то, что нацарапывают почти незнакомые люди на своей визитной карточке в ответ на извещение:
— Поздравляю.
Да и оно предназначено Катрин, которой я очень сухо его бросаю. Сержа мы оделим молчанием и улыбкой. Он великолепен, этот малый. Его плечи занимают половину комнаты. Одет он куда менее безупречно, чем прежде, на отворотах его брюк даже видны красноватые подтеки — наверное, следы жидкой глины. Видимо, директор бывших предприятий Данена слишком близко подошел к чану. Серж перехватывает мой взгляд.
— Хорош я, правда? Я только что из цеха. Мы к тебе мимоходом. Внизу меня ждут два парня. Сегодня я на грузовике. Мы едем…
— Мы едем в Сен-Мор за токарным станком, — говорит Катрин, принимая эстафету.
— И еще новость, — продолжает Серж. — У нас с Люком есть идея. Плитки из фаянса…
— Кстати, о Люке… Мы можем его оставить тут и заехать за ним на обратном пути. Как ты считаешь, Серж?
Никто не обижается на меня за то, что я молчу: мое дыхание, все более и более затрудненное, служит мне прекрасным предлогом. Но беда в том, что мне не удается обрадоваться. Я должна бы — и не могу. Похоже, что Катрин основательно вошла в жизнь Сержа. Она уже приобрела привычку жены, которая подает мужу реплики, как подает ему на стол обед. Она уже может предлагать и располагать. За все те месяцы, что я занимаюсь Сержем, я не сумела завоевать себе и десятой доли таких нрав. Вот что значит любовь! Как это удобно! Я повинуюсь тебе ночью, чтобы помыкать тобой днем. Простыня, даже грязная, могущественнее флага.
— До скорого, Констанция!
Они ушли. Я злюсь на себя, я спрашиваю себя, что со мной происходит. Вместо того чтобы подсчитывать выгоды такого брака, я веду счет своим претензиям, какими бы жалкими они ни были. Я упрекаю Сержа и Кати даже за те понимающие взгляды, которыми они время от времени обмениваются. Внезапно передо мной встало воспоминание из далекого детства. Я снова увидела рождественского индюка, распускающего хвост веером на птичьем дворе. Мы с Марселем наносили ему визиты вежливости. Потом, под сочельник, служанка зарезала его и принесла ощипанного, с окровавленным клювом, а ветер разносил выброшенные на помойку перья. Сегодня роль индюка отведена мне.
— Ну и пара! — говорит Люк, по-своему истолковывая мой надменный вид. — Серж мог сделать гораздо лучшую партию. Впрочем, она тоже.
К чему вскрывать несоответствия? Если он не сделал лучшую, то не сделал и худшую. И она тоже. Хотя оба имели такую возможность. Однако в это утро Люк беспощаден. Он продолжает:
— А со свадьбой надо поспешить. Должно быть, Катрин позавидовала лаврам Берты Аланек.
Я уже догадывалась: круги под глазами, набухшая грудь, два желтых пятна, высмотренных мною на ее лбу, вызвали и у меня такое подозрение. Но я предпочла бы не знать наверняка, как предпочитаю, чтобы он молчал, бедняга Люк, которому этот брак ненавистен, потому что он возможен.
— И разве ты не понимаешь, что она провела Сержа… что речь идет о маленьком Перламутре!
Ну, знаешь, спасибо за информацию. Ты тоже был бы благодушным, будь ты счастливым, будь у тебя то, свидетелем чего сделали тебя Серж и Катрин. Не надо озлобляться. Я охотно буду несправедливой, но про себя, в глубине души, не выдавая этого тебе. Матильда, которая кормит Клода в «первозданном хаосе» и следит за всей сценой, подбрасывает нам щепотку соли от себя:
— Я думаю, этот брак разрешает много проблем.
— Я тоже.
Эту фразу я прошептала. Матильда бросает на меня долгий взгляд. Направляя свою злобу по другому руслу, Люк добавляет:
— Сказала бы ты Сержу, чтобы он меня поменьше эксплуатировал. К твоему сведению, он сделал широкий жест: назначил мне пятнадцать тысяч монет в месяц. А знаешь ли ты, что грабастает он сам?
Что он грабастает?.. В данный момент руку Катрин.
33
Что должны думать в течение этой недели Серж и Катрин? Какое мнение создалось у них обо мне, о моем настроении, о моем нелогичном поведении? Особенно должен быть поражен Серж; он, конечно, ждал, что я захлопаю в ладоши. Ведь как-никак он остепеняется! Но то, что я знаю про «невесту», отравляет мне мысль об этом браке. Может быть, я боюсь измены Катрин, у которой счет любовников перевалил уже на вторую руку? Нет, дело не в этом… Сержу следовало выбрать менее красивую девушку, такую, какую пожелала бы ему я: хорошую стряпуху, не очень изящную (у Катрин только это и есть), немного расплывшуюся, без подбородка, со стеклянными глазами и завивкой, как у барана; и жениться ближе к сорока годам, чтобы дать мне отсрочку, чтобы я ничего не знала (потому что к тому времени меня уже десять лет будут есть черви). И раз уж мужчине непременно надо иметь жену, такая жена Сержа меня раздражала бы меньше. И все-таки она меня немножко раздражала бы. Я начинаю слишком ревниво относиться к своему влиянию.
Звонок. Телефон надрывается над моей головой.
— Иду-у! — кричит Матильда.
— Нет. Если Клод еще не лег, пусть ответит он. Это его развивает.
Шорох скольжения дает мне знать, что ребенок ползет к моей кровати на руках и коленках. Он лепечет от радости — если ноги по-прежнему отказываются его носить, то язык у него мало-помалу развязывается. Звонки по телефону — это часть его развлечений. Он знает: надо сесть у изголовья, взять левой рукой черный предмет и поднести к уху и рту Станс. Указательный палец правой руки вертит колесико. Станс смотрит и говорит:
«Не в эту дырку и не в ту, а в другую!» И тогда надо повернуть колесико. Потом опять повернуть — всего семь раз. После этого Станс разговаривает. Часто случается, что она говорит: «Извините, ребенок ошибся номером». Но на этот раз все очень просто — надо только снять трубку. Я приподнимаю голову, чтобы прижать ухо к трубке, и изгибаю шею, подстраивая рот к микрофону.
— Алло-алло-алло!
Это Кати. Поток восклицаний, мелодичное щебетанье ласточки на краю водосточной трубы: ничего нельзя понять. Но вот другой голос — глубокий бас Сержа: «Ну как, дышишь носом?» Затем его сменяет Люк и объясняет причину этого коллективного звонка. Несмотря на поздний час, они все трое (молодцы!) еще в конторе фабрики, изучают первые керамические плитки, вынутые из печи. Речь идет о пробной партии художественной серии плиток на тему «Водоросли» для внутренней отделки нового роскошного бара «Эспадон», который откроется неподалеку от Музея океанографии в Монако. Дюжина плиток получилась очень прилично. Но на восьми других зеленые тона оставляют желать лучшего. Если я хочу высказать свое мнение, завтра утром мне пришлют с велосипедистом образцы…
— Решайте сами. Я в этом ровно ничего не смыслю.
— Конечно, было бы лучше сделать другие. Но заказчик послезавтра укатит. Он не приедет ради этого с юга во второй раз, и если не поработать днем и ночью…
— Давайте, давайте. Выспитесь через три дня. До свидания.
С минуту я размышляю, лежа на умолкнувшей трубке. Что это: меня любезно занимают, почтительно испрашивая никому не нужное мнение, или же мои вопрошатели приобрели вкус, порочную страсть к советам? За последнее время, с тех пор как Люк поступил на фабрику, просто обалдеешь, о чем только мне не приходилось высказываться. Но хорошее отношение не заменяет компетентности. У каждого своя сфера. Пусть разбираются без меня и помнят, что я недолговечна.
— Положи трубку на место, Клод.
При этом я протягиваю руку, чтобы погладить белобрысый затылок. Я протягиваю руку… Нет, я думала, что протягиваю! Я все время забываю, что моя рука мертва. Мои рефлексы пережили мои члены. Чтобы погладить ребенка, я должна позвать Матильду и попросить ее сделать это за меня, что все-таки не одно и то же. Есть действия, теряющие свой смысл, когда их выполняют за тебя другие: элементарная истина, и тем не менее ее следует высказать, потому что она объясняет многие из моих провалов. Лишаясь всех своих возможностей, лишаясь себя, вскоре лишаешься и других.
Я вздрагиваю… Сегодня вечером ты настроена оптимистично! Пока у тебя есть другие, нельзя считать, что ты лишилась себя. Впрочем, так или иначе — это вопрос нескольких дней. Ты умрешь, а умерев, уверяю тебя, покинешь все и всех! Мне следовало бы уйти от них сейчас. Вспомни, что ты ответила Паскалю. Ты очень хорошо почувствовала, какая проблема встает in fine.[29] Ты хотела им помогать, и какой бы ни была эта помощь — может быть, равной нулю, — они приобрели к ней вкус, они в нее верят. После твоей смерти они, твои внешние члены, окажутся в трудном положении. Телефонный провод, как перерезанный нерв, больше не принесет им ответа. Ты заставляла их кровь быстрее циркулировать; ты рискуешь оставить их парализованными. Надо, чтобы они отвыкли от тебя до того, как ты исчезнешь; наверное, следовало подумать об этом еще раньше. «Все, что поражено, разрушается». Чтобы завершить свое дело (пусть иллюзорное), придется вдобавок перед ним стушеваться.
Клод отправился спать. Матильда сначала заглядывает ко мне, а потом идет в свою спальню, где укладывает ребенка, расточая ему свои ласки. Я слышу также голос папаши Роко, уже проскользнувшего сюда, он делает это почти каждый вечер, чтобы предложить Клоду сеанс щекотания, а потом мне — сеанс шахматной игры.
— Полно, полно, папаша Роко, не надо его тормошить. А то он не уснет, ангелок, — возражает тетя.
Далекая радиостанция бросает вальс в бесконечную пустоту. А я кружусь в своей. «Чудный час манит нас…» В самом деле! Этот час велит тебе, Констанция, уйти от них еще до того, как ты умрешь. Ну что, собственно говоря, ты сделала? Ты не приняла никакого серьезного решения, ничего не выбрала. Ты играла то в одну жизнь, то в другую, как ребенок играет то в полицейского, то в вора. Ты без разбора давала допинг то одному, то другому, хотя это запрещено спортивными правилами и ведет лишь к наложению взыскания на бегуна, а то и к несчастному случаю. Без тебя Катрин не познакомилась бы с Перламутром, а Серж не надул бы Данена. О прочем я уж молчу… Настало время положить предел урону. Изолируем эту падаль, не желающую убираться, предпочитающую гнить заживо и становиться настоящим бременем для всего света. Изолируем ее, изолируем. Больше никаких посещений. Никакой переписки. Никаких звонков, по телефону.
Но что это за крики? Что во мне бунтует? «Больше не видеть его? Больше не видеть его? Нет! Нет! Если я ему не нужна, то он нужен мне. Пусть уходит Паскаль, пусть уходит Люк и даже Клод — тем хуже! Пусть уходит Катрин — тем лучше! Только не он». Дева безумная восстает против девы благоразумной. Она вопит: хватит с меня твоей гордыни. Я ничего не получила от жизни. Эта гордыня отвергла то немногое, что жизнь могла мне дать. И если ты хочешь смириться, начни с того, что умерь ее. Начни смеяться ей в лицо. Потому что пора наконец признаться себе: ты влюблена, девочка моя. Влюблена, ты! Как ты издевалась над Миландром, который втюрился в тебя, некогда здоровую, веселую девчонку, подругу его детства, и до сих пор не в силах отрешиться от этого чувства! Как ты издевалась над любовью, которая со временем становилась все более смехотворной, но о которой Миландр по крайней мере умел молчать! Оказывается, это все, на что ты была способна! Нечего сказать, прелестное открытие в тот момент, когда твоя простыня вот-вот превратится в саван, когда претендентка на излияние чувств — развалина, которая теряет сгнившие пальцы и мочится через зонд! Разве это не достаточно смешно? Если мы не пожелали верного Миландра с его веснушками, мы могли бы остановить свой выбор на благочестивом Паскале, в конце концов достаточно преуспевшем, достаточно респектабельном. Но мы предпочли Сержа — подонка, негодяя, мошенника… Есть чем гордиться! Напевай, напевай же, ведь ты обожаешь напевать и всегда умеешь найти подходящий к случаю куплет: «Он мне нравится такой, как есть, хоть пороков у него не счесть!..»
— Тетя! Мосье Рош!
Голова моя качается, заставляя колыхаться инертную массу тела и подкладной круг, в котором плещется вода. Мои щеки горят, я дышу с присвистом и в отчаянии кричу:
— Тетя! Мосье Рош!
— Тебе плохо, малыш? Вызвать Ренего? Матильда уже здесь, стоит, скрестив руки под огромной бесформенной грудью; ее три подбородка вошли один в другой, веки непрерывно хлопают, как крылья колибри. Она на цыпочках подошла к железной кровати и рассматривает меня с ужасом — таким же явным, как, наверное, и раздирающая меня ярость. Пусть она успокоится! Я ничего ей не скажу. Никто и никогда ничего об этой истории не узнает. И я не упаду в обморок. Я даже не разревусь перед ней и тем более перед папашей Рок о, который держит свою шахматную доску двумя руками на уровне шеи — так, что кажется, будто он подает мне на подносе свою голову.
— Мне стало скучно, — говорю я.
Матильда, которой свойственно ничего не знать и обо всем догадываться, ничего не предпринимать и все принимать, не допытывается. Она качает шиньоном, показывая, что ее не проведешь.
— Мне осталось напечатать еще двадцать страниц, — усталым голосом говорит она. — Сыграй с господином Роко.
Передышка. Матильда выключила приемник. Папаша Роко бесшумно расставляет фигуры на шахматной доске. Меня обволакивает и успокаивает тишина, едва нарушаемая далекими гудками машин, сворачивающих к мосту Шарантон.
— Твой ход. Пойдешь ферзевой пешкой, как обычно? — спрашивает наконец старик и тут же добавляет, касаясь мясистого утолщения на конце шестого, не имеющего имени пальца, который он предпочитает указательному: — А ты затосковала!
В самом деле, один из моих глаз не послушался меня и пустил огромную слезу, которая медленно катится вдоль носа. Краснея, я смотрю на доску.
— Да, пешка d4. Но скажите, мосье Рош…
Роко передвигает белую пешку за меня и черную — за себя. Он поднимает свой заостренный нос и трясет морщинистыми складками на шее.
— Тебя что-нибудь гложет?
Тем хуже! Без введения, без обиняков я задаю ему глупый вопрос:
— Скажите, почему к Нуйи я отношусь лучше, чем к Беллорже?
Он растерянно мигает. Его лицо разглаживается и собирается в складки, выражая одновременно удовлетворение и беспокойство, удовольствие оттого, что ему оказано доверие, и боязнь ответить что-нибудь невпопад. Он бормочет сквозь зубы:
— Относишься лучше… Относишься лучше… Это не то слово. Но в общем могу тебе сказать. Паскаль принес тебе удовлетворение, а Серж — волнение. А поскольку ты, сама того не зная, женщина, как никто другой… Послушай, что это еще такое?
Меня подводит и второй глаз.
34
Моим глазам недолго осталось меня подводить. Я позабочусь о том, чтобы положить конец этой комедии. Молчать — еще не все: рот может ничего не говорить, но лицо — не всегда. Мое решение принято. Я размышляла над ним всю ночь и вырвала его у себя с боем. Мне пришлось бороться с несколькими Констанциями: с влюбленной, испускавшей трогательные вздохи, усердно заставлявшей сердце биться с перебоями; со щепетильной, считавшей, что такое отречение (как сказал бы Паскаль) скорее является дезертирством; щеголихой, которая охотно изобразила бы перед людьми красивую агонию, чтобы они почтительно вспоминали о ней, об ее предсмертной икоте.
Я сломила сопротивление всех трех. Ни печальных жалоб, ни бравурной арии, ни похоронного марша. Чего бы мне это ни стоило (а это стоит мне дорого!), я должна исчезнуть, снова стать для всех них тем, кем была на следующий день после купания в Марне, — незнакомой больной. Впрочем, все вынуждает меня к этому. Утром к нам зашла соседка. Потом родственники из провинции, приехавшие для участия в садоводческой выставке, «воспользовались случаем» меня проведать.
Наконец, консьержка поднялась к нам разузнать, что и как. И все они, не скупясь на слюнявые ободрения, многозначительно и открыто таращили на меня глаза. Матильда и та почувствовала себя смущенной. Предлог лучше не придумаешь, и воспользоваться им было очень легко.
— Долго еще будет идти эта процессия? — крикнула я Матильде. — Сомневаюсь, чтобы на меня было очень приятно смотреть. Все вы думаете: «Лучше б уж она умерла, чем жить такой жизнью». Я сама девчонкой ляпнула подобное у изголовья бабушки. Это не жалость, можешь быть уверена! Это страх. Словно девушка, окончательно превратившаяся в тень, угрожает всему человечеству. Они меня раздражают. Скажи им, что мне очень худо, и я не могу их принимать.
— А твоим друзьям?.. — пробормотала Матильда оторопев.
— Всем без исключения!
Этой меры предосторожности оказалось мало. Мне все время звонят. Прежде всего Паскаль, который объявляет:
— Я должен съездить в Сет. Послезавтра там посвящают в сан мою приятельницу, соученицу по факультету; она станет первой женщиной-пастором во Франции. В последний момент она попросила меня быть одним из тех семерых, которые в соответствии с нашим обрядом протянут над ней руку. Но…
Ну конечно, «но»! Полузакрыв веки, прижав голову к трубке, я представляю себе этого доброго Паскаля, сидящего в своем плетеном кресле и подсчитывающего на пальцах левой руки оставшиеся мне дни жизни, а на пальцах правой — дни, потребные на эту поездку. Скажем грубо:
— Вы боитесь, что я отдам концы до вашего возвращения? Поезжайте, Паскаль. Мой катафалк подождет.
Клод вешает трубку. Но ему придется вернуться к телефону трижды. Мадемуазель Кальен, а потом Катрин спрашивают, что нового. Обе они прячут свое беспокойство за каким-нибудь ничтожным предлогом для звонка.
— Как, по-вашему, можно мне позировать Люку в костюме нимфы? — спрашивает Катрин.
— Что вы думаете об организации благотворительного праздника? — со всей серьезностью осведомляется мадемуазель Кальен.
Я даю им свое благословение. Да, конечно, хорошо. В остальном пускай руководствуются здравым смыслом. Это не по моей — уже не по моей, да и никогда не было по моей части. Но нимфа… Тем хуже, если она голая! Но благотворительный праздник… Тем хуже, если он будет смертельно скучным! Я пытаюсь притвориться, что сплю! Увы! Звонит Серж, у которого тоже есть прекрасный предлог меня потревожить.
— Я укатываю в Монако отделывать бар. Не удивляйся, если не увидишь меня с недельку… Как у тебя дела?
Все, поголовно все уезжают. Превосходно! Тем проще становится моя задача. И если второй отъезд для меня ощутимее первого, это доказывает лишь то, что я еще слишком плохо защищена.
Спускается вечер. Матильда только что уговорила меня поесть с ложечки немножко жидкого пюре, которое я еще могу проглотить. Ни с того ни с сего я предлагаю ей:
— Давай откажемся от телефона. Платим дорого, он меня утомляет, и я почти не могу им пользоваться.
Тетя отрицательно качает головой и повторяет вопрос, заданный мне утром:
— А твои друзья?..
— Лучше, чтобы впредь они не слишком на меня рассчитывали. Помни, что я тебе сказала. Я не хочу никого принимать.
— Поняла, поняла…
Сидя на полу, Клод держит тарелку. Матильда, левой рукой приподнимая мою голову, правой набирает в ложку пюре, которое я с трудом проглатываю. Одного языка для этого уже недостаточно, и мой подбородок невольно вытягивается, помогая глотать. Когда я пью, мне приходится его совсем поднять и пропускать жидкость в горло по каплям. Клод называет это «пить, как курочка».
— А Люк? — спрашивает Матильда, не слишком уверенная в моей твердости и, наверное, желая убедиться в серьезности моих указаний, подвергнув их проверке на частных случаях.
Я чуть было не ответила: «Люк как все остальные!» Но удержалась. Я подумала: Миландр — особый случай. Очень скоро его помощь понадобится Матильде, чтобы разделаться с кучей формальностей. Наконец, этот олух любит идиотку, которая любит другого: он может служить мне противоядием. Оставим перед ним дверь полуоткрытой.
— Люк — другое дело. Он не друг. Скорее он предмет нашей обстановки.
— А папаша Роко?
Жест бессилия. Трудно помешать ему переходить площадку лестницы после того, как сделано все, чтобы привлечь его сюда.
— А Серж? — продолжает Матильда, основательно зачерпнув ложкой.
Главное — не пускать именно его. У меня полный рот, и я не могу ответить сразу. К тому же пюре попало мне не в то горло. Я кашляю, откашливаюсь, борюсь сама с собой. Я слабею, и вся моя решительность сводится к одной реплике:
— Серж?.. Он уехал. Впрочем, Паскаль тоже. Влюбленная укрепляет свои позиции. Щеголиха тотчас поднимает голову. И вот они объединились, чтобы ополчиться на мои добрые намерения. Им приказывают молчать? Ну что ж! Они заговорят после твоей смерти.
— Тетечка, возьми, пожалуйста, свою записную книжку. Мне надо кое-что продиктовать. Я хотела бы объяснить…
35
Друзья мои, я увлеклась. Вначале я просто хотела написать вам письмо. Но вот оно стало повестью, которую я диктовала вперемежку то Матильде, то папаше Роко (ему поручалось главным образом записывать куски, способные оживить слишком тягостные воспоминания моей тети). Впрочем, и он и она нередко возражали: «Уж слишком ты мягка», — говаривал папаша Роко. «Ты черства и несправедлива!» — уверяла Матильда. Выходит, мне надо было кривить душой, чтобы дотянуть до трагедии или оставить после себя житие святой? Я чуть было не бросила эту затею. Сначала из-за дыхания, которое становится очень уж замедленным; потом — и это главная причина — из-за того, что не знаю точно, совершаю ли я дурной поступок или оказываю вам последнюю услугу. Вот почему из осторожности я не хочу, чтобы вы прочитали эти строки раньше, чем пройдет два года. Через два года все вы меня почти позабудете — и поступите совершенно правильно: жизнь не может думать о смерти, яблоня в саду всегда важнее кладбищенского тиса. Вам не к чему помнить меня, мои костыли и даже то странное чувство, жестокое и едкое, которое все вы в конце концов мне внушили. Но помните о самих себе: каждый сам себе допинг.
Успокойтесь. Я не пишу высокоторжественного духовного завещания. Я не оставляю вам — разве у меня есть на это право? — никакого наказа. Я ничего вам не оставляю. Ничего, кроме того, что у вас есть. Словом, я назначаю себя своей собственной наследницей: я завещаю себе то, чем вы будете.
Ну вот, смерть совсем близко. Ах, у меня была мучительная жизнь! Некоторым людям суждено трудно умирать, как другим трудно рождаться, иногда с помощью акушерских щипцов. Но мне осталось теперь уже недолго. Я это знаю и рада, что знаю, я не хотела бы скончаться скоропостижно. Другие даже хотят этого, потому что боятся умирать неполноценными, боятся мысли о смерти. А я жила неполноценной, жила с мыслью о смерти. Моя смерть — чего уж там! — будет всего лишь более полным параличом.
Мой взгляд блуждает по келье. На стене, в том месте, где заканчивался отвод, штукатурка здорово выкрошилась. Монтер, приходивший снимать телефон, был так напуган, так боялся, работая рядом со мной, заразиться какой-то страшной болезнью, что не стал тратить времени на отвинчивание изоляторов и вырвал провод с мясом. Закрыв глаза и сжав губы — живая мумия, — я отказывалась смотреть, как он это делает, испытывая такое чувство, будто он отрезает кусок от меня самой. «Номер, который вы набираете, больше не абонирован», — наверное, напевает теперь механический голос, сторож кладбища снятых телефонов. Пойдем дальше… На полу, около стены, виден матрац, который Матильда перетащила из своей комнаты. Она лежит на нем без сна, всегда готовая вскочить. Над матрацем на гладкой стене есть символический знак — простая царапина, но она имеет форму буквы «С». У меня нет никакого фото «С». Пусть же у меня будет такое, каким я не стану хвастаться ни за что на свете: никому об этом не нужно знать, а мне хватит и такого значка. Мне всегда были противны портреты — застывшие, фальшивые, искажающие оригинал, всегда отстающие от времени, от истинных черт лица. Я могу обойтись без фотографии Сержа.
А может быть, и без него самого. За эти последние дни я оправилась. Впадая, как всегда, в крайность, я велела запереть дверь: несмотря на все их усилия, ни Катрин, ни Мари Кальен не смогли переступить мой порог. Такой милостью пользовался, только Люк. Паскаль по возвращении из Сета являлся трижды, и трижды Матильде пришлось с сожалением сказать ему, что «врач запретил все посещения». Но при его четвертой попытке я вспомнила, что мне тоже пришлось четыре раза возвращаться на улицу Пиренеев, прежде чем удалось его «подцепить», и впустила его — на минутку. У него были странные глаза цвета мокрого золота, а тонкие губы чуть-чуть дрожали.
— Ну вот. Все решено. Через неделю я уезжаю в новую миссию, которая организуется на плоскогорье Бамилекс, в Камеруне.
Пересекая келью, он мне весело крикнул:
— Мой багаж скоро будет собран!
Потом он осмелился наклониться ко мне, осмелился погладить мои волосы и с удивительной резкостью зашептал:
— Констанция, Констанция, думайте же и вы о том, чтобы собрать свой!
С этими словами он ушел, и я спрашиваю себя, что он хотел сказать. Туда, куда направляюсь я, никто ничего с собой не берет. К тому же у меня никогда ничего не было. Я не терплю вещей, потому что кончается тем, что они завладевают людьми. Для меня приобретать значило придавать вещам ту форму, какую я хотела (и в этом смысле мой багаж тоже скоро будет собран!). Его слова скорее всего были продиктованы апостольским рвением: миссионер очень хотел бы, чтобы его первая дикарка in extremis[30] обратилась в истинную веру. В конце концов возможно, что я ему и дарую такую иллюзию. Врачи говорят тем, кто ухаживает за умирающими: «Можете давать ему все, чего он только ни пожелает. Ему уже ничто не причинит вреда…» Умирающие могут платить той же монетой.
Во всяком случае, этот визит открывает дорогу другим. Иначе они могли бы подумать, что я хотела оказать Паскалю предпочтение, выдать ему награду за поведение, и восприняли бы такую милость как упрек. Пусть приходят! Откровенно говоря, я бесконечно устала. Устала противоречить себе и бороться с собой. Мне постыдно хочется увидеть их. Увидеть его… Приходите! Вы уже ничем не рискуете. Какую опасность может теперь представлять собой это привидение, расплющенное на своем подкладном круге и неспособное внушить ничего, кроме ужаса и жалости? Лицо, на которое я больше не решаюсь смотреть, с ввалившимися щеками и глазами, волосы, ставшие более блеклыми, чем выгоревшая солома, грудь, скрипящая, как старые кузнечные мехи, живот, ежедневно нуждающийся в зонде, рука, потерявшая еще один палец и превратившаяся в страшную культю… Я достаточно истощена, достаточно сгнила, чтобы ободрять, чтобы, утратив всякое высокомерие, предстать для сравнения с вашей силой и вашим здоровьем! Моя гордыня подвела меня еще раз. Ведь я же хотела спрятаться от ваших взглядов, не устраивать зрелища смрадной агонии, которое уронит меня в ваших воспоминаниях. Приходите. Приходи… Приходите и посмотрите, какая я хорошенькая! Совсем маленькая. Совсем плоская. И ни чуточки этим не опечаленная, если вы здесь. Господи, какое смирение приходит к нам с любовью!.. Папаша Роко, папаша Роко, не делайте такого лица. Не надо так глупо хлюпать носом. Пишите, старый двенадцатипалый писарь. Пишите. Скажите им еще… Нет. Зовите Матильду. Зовите Ренего… Мне душно, душно…
РАССКАЗ ПАПАШИ РОКО
36
Я тоже не знаю, хорошо поступаю или плохо. В последние дни своей жизни Констанция неоднократно просила нас уничтожить то, что она нам продиктовала. «Разорвите, — говорила она, — разорвите этот роман с продолжениями». Правда, бывали и такие минуты, когда она хотела довести его до конца, «причесать свои каракули» или «оставить по ласковому словечку каждому». Но на это у нее не было ни времени, ни сил. Все больше и больше задыхаясь от паралича, постепенно захватывавшего ее дыхательные органы, она уже не могла долго говорить.
После смерти Констанции я спрятал ее рассказ в надежное местечко под тем предлогом, что хочу его перечитать, и хранил много месяцев. Потом решил его дополнить. Возможно, я поддался этому соблазну потому, что она отвела мне небольшую роль — роль писца. Не думаю, чтобы Констанция и в самом деле беспокоилась о дальнейшей судьбе своих воспоминаний, если же ей и случалось думать о них, то она, вероятно, говорила себе, что эта затея скрасит мое одиночество, а мой преклонный возраст так или иначе скоро положит всему конец. По-моему, это еще одна причина передать вам ее рассказ.
В нем всем нам порядочно досталось. Констанция часто несправедлива (и в этом она сама же признается). Но она нигде не становится совсем уж невыносимой. Поначалу мадемуазель Матильда отнеслась к моей идее неодобрительно, однако теперь роется в памяти, стремясь отыскать и раздуть «благородные черты характера» своей племянницы, охотно забывая ее капризы. Мне пришлось отбиваться от того, что заставило бы усопшую больше всего ощетиниться, — от красивого эпилога. Разве нам не достаточно, что мы находим ее тут вновь — живую, своеобразную камерную героиню, безвестную и поэтому еще более дорогую, поскольку она принадлежит лишь нам одним? Находим с ее припевами, с ее любимыми присловьями: «Ну, это уже мелочи» (когда речь шла о трудностях), или: «Нечего и раздумывать…» (чтобы побороть нерешительность). С ее пристрастием к жаргонным словечкам (как и все молодое поколение, она, прячась за ними, оборонялась от своих чувств, преподносила их в легком тоне или зубоскалила по их поводу). С ее манерами искалеченной спортсменки или молодого полковника-инвалида. С ее наивностью, с ее обезоруживающими плутнями. С ее важностью, с ее выходками школьницы, у которой немного кружится голова от смеси Корнеля с Сент-Экзюпери. С той серьезностью, которую она вносила во все, даже в самые экстравагантные поступки. Это говорит вам старый педант учитель, озлобленный, неуживчивый, лет на пятьдесят переживший самого себя и, несомненно, так и не понявший ее до конца. Но этот такой живучий старый педант, который — увы! — повидал на своем веку, «как отходят девицы» (я привожу одну из ее последних вымученных шуток — шуток на грани приличия, совсем как мои), этот старый педант, которого она гладила против шерсти, до конца дней своих сохранит память о смягчивших его душу прикосновениях. Думая об этой девочке-калеке, без средств, без опыта, невольно спрашиваешь себя: «Откуда брались у нее силы и кто ее научил быть такой?»
Не будем искать ответа. Истина, извлекаемая путем упражнений подобного рода, напоминает выводы ученых о живой материи, изученной in vitro.[31]
Каждый видит в другом то, что хочет увидеть. Каждый видит своими глазами и в своих цветах. Всякого рода «соображения» были совершенно чужды Констанции. По-моему, она, как всякая женщина, совсем не мыслила логически и легко запутывалась в своих умозаключениях, быстрых, но недолговечных, как серпантин. Она была сама непосредственность. Электрик сказал бы, что она нашла способ жить на очень высоком напряжении, не обладая никаким потенциалом. Но надо сказать, что она обладала одним преимуществом — недугом, который с годами приучил ее безразлично относиться к своему «бренному телу».
Оно стало для нее всего лишь одной стороной декорации, темой в числе многих других, но менее интересной, чем другие. Она себя уважала; она себя не любила. Такое особое положение все упрощало.
Конечно, я не скрываю от себя ее недостатков! Ее несправедливость, о которой уже говорил. Ее неблагоразумие, казалось, не ведавшее, что «восторженность невинных расставляет сети порочным». Ее гордыню. Ее неуживчивость. Ее манию вторгаться в жизнь других. Ее скрытое стремление всегда и всюду верховодить. Ее полнейшее презрение к материальной стороне жизни (прекрасное свойство, но весьма неприятное для родственников!). Я не добавляю: ее черствость. Констанция лишь казалась черствой. Она была тверда. Тверда, как кокосовый орех, который, упав на голову, может уложить человека на месте, но который полон живительного молока.
Впрочем, под конец все эти недостатки ощущались уже в меньшей степени. Ее взгляд еще разил. Но она становилась не такой взбалмошной, менее резкой. Более душевной. Особенно с того момента, как полюбила Сержа. Ее тетка, угадавшая это чувство, считала, что оно было недостойно племянницы. А по-моему, оно логически завершило ее жизнь. Из треснувшего ореха вытекло молоко. Не знаю, есть ли среди нас хоть один, кого Констанция ни разу не «расшевелила». Во всяком случае, если такой и есть, то это не желтушный старикашка, любитель поехидничать и позлословить, мерзкий, несносный, но способный упорно хранить память о ней и раз в месяц украдкой отправляющийся на кладбище Шмен Вер полоть могилу — без надписи, без надгробной плиты и креста, как она пожелала.
Я выдержал срок в два года не столько из педантизма, сколько из любопытства — хотелось увидеть, что станется с каждым дальше. Общество взаимной помощи, конечно, перестало существовать. Берта Аланек с мужем (второй ребенок не выжил) уехали в Бретань работать в кооперативной бакалейной лавке глухой деревни. Клода они с собой не взяли, бросив его на попечение мадемуазель Матильды, которая, отправляясь за покупками, иногда оставляет на меня этого мямлю, чуть подросшего, но по-прежнему неспособного ходить. У Катрин две дочки. Ей приписывают несколько тайных грешков. Однако сама она не упускает случая позлословить, не прочь поехидничать относительно чужих похождений и порассуждать о нравственности. Вот что Констанция наверняка простила бы ей меньше всего. Но она, наверное, сказала бы также: «Растешь, как того заслуживаешь». У Сержа, ее мужа, были большие неприятности. Через три месяца после женитьбы он угодил в тюрьму за участие в махинациях с валютой. И видите, как осторожно надо судить о людях! Катрин (которая вечно будет его этим попрекать) упорно его защищала и вызволила из Санте… говорят, соблазнив следователя (вряд ли Констанция осудила бы ее за это). С тех пор Серж «начеку». Он очень редко взбирается к нам на четвертый этаж, побудет с минутку и исчезает, незаметно оставив конверт. Люк, которого он порядочно эксплуатировал, больше у него не работает, но стал довольно почитаемым керамистом и по-прежнему верен мансарде Орглез. Он проводит здесь свои субботы, но никогда не входит в белую келью. Он не женился, и неблагоразумие Констанции — ее последнее, самое красивое неблагоразумие, — пожалуй, еще долго будет удерживать его от этого шага. Мадемуазель Кальен получила назначение в Лион, город, где она родилась. От Паскаля приходит одна открытка в год, на рождество.
Словом, похоже, что все мы остались прежними. Но как знать? По внешнему виду не судят. Например, я, пишущий вам эти строки, закосневший в своих привычках (в моем возрасте их уже не меняют), сморщенный, как сушеный абрикос, — я уже не чувствую себя таким пустым, как будто в косточке появилось зерно. Вот почему, возникни необходимость, мне было бы очень трудно сделать какие-нибудь выводы, извлечь из этой истории мораль, если вообще можно извлечь мораль из чего бы то ни было. Констанция этого не сделала. И я этого не сделаю. Я все еще слышу, как она говорит своим чистым голосом, пожимая здоровым плечом: «Я вовсе не жду от жизни хорошего. Разве что лучшего. Да и то…»
Но позвольте мне рассказать о ее конце.
37
Среда. После того как Ренего в течение часа склонялся над Констанцией — лихорадившей, дрожавшей в ознобе, увенчанной мигренями, страдавшей от болей в животе, из которого зонд извлекал только гной, он выпрямился и громко сказал:
— Она положительно не собирается подыхать. И мы избежали пролежней.
Но, выйдя за дверь, туда, где он всегда говорил правду, он бессильно развел руками и уронил их как плети — жест, вот уже столько лет повторяемый в безнадежных случаях.
— То, чего я и боялся, — сказал он нам. — Заражение. Она не протянет и недели.
Мадемуазель Матильда даже не моргнула. Мы с ней (я уже почти не покидал их квартиры и превратился в посыльного и няньку) этого ждали. Ее толстые пальцы только смяли платье на груди, там, где раньше висела цепочка. Потом она прошептала совершенно неожиданные слова:
— Сказать ей?
— Вот придумали! Конечно, нет! — возразил Ренего. Потом он спохватился:
— С таким человеком не знаешь… В конце концов, это ваше дело!
Ни у тетки, ни у меня не хватило духу предупредить ту, которая «не протянет и недели». Она часто говорила нам: «Предупредите меня. Я хочу умереть, зная, что умираю. Довольно с меня того, что я родилась, не заметив этого». Но просьбы такого рода всегда кажутся неискренними. Даже Люку, пришедшему ровно в полдень, мы ничего не сказали. Констанция спала. Он устроился у окна и стал рисовать. Мадемуазель Матильда должна была сесть за работу. Я старался занять Клода и дал ему выиграть три партии в шашки-конфеты кряду — игра, в которой он, впрочем, ничего не понимал, кроме того, что ест мои карамельки.
К двум часам тяжелое дыхание дало мне знать, что больная просыпается. Я на цыпочках приблизился к ее кровати. Ее глаза были уже открыты и, живые, блестящие, двигались так, словно Констанция, вся сведенная только к ним, искала, чем бы их занять. Они заметили Клода, ползшего за мной по пятам, и вцепились в него. Клод понял немой упрек, кое-как ухватился за стул и удалился, толкая его впереди себя. Добравшись до общей комнаты, он отпустил стул и опять пополз на четвереньках, хотя взгляд Матильды тоже его подбадривал. Но при всем том, что она была и сильной, и огромной, и живой, заставить его подняться она не умела.
Теперь Констанция неприветливо смотрела на Люка, который продолжал рисовать, держа один карандаш в руке, второй — за ухом и еще два — во рту. Она с трудом заговорила — чтобы поднять его на смех:
— Какая коллекция реликвий! Констанция в шестнадцать лет, Констанция в восемнадцать лет, Констанция в купальном костюме, в шортах, в выходном платье, с палкой, на костылях, в кресле на колесиках… Для полноты коллекции тебе нужна еще Констанция на смертном одре.
— Вот! Это ты! — как-то странно произнес Люк. И повернул свой эскиз, на котором я увидел задумчивого голубя, уткнувшего клюв в красновато-коричневый зоб.
— Я не теряю времени даром, — объяснил он. — Серж отпустил меня на каникулы. Когда я пришел, ты похрапывала, вот я и двигал дело. Теперь я ишачу в птичнике. Мы подрядились декорировать зал в клубе любителей голубков. Голуби всюду: на жердочке, в гнезде, воркующие, рассекающие северный ветер, клюющие свои маленькие зернышки или извергающие свое маленькое гуано…
Его легкая ирония была как бы признанием того, что он не слишком уверен в себе. Тем не менее он не добавил своей всегдашней фразы: «Тоже мне работка для художника!» Впрочем, Констанция, наверное, уже не ответила бы: «Тоже мне художник!» Как приятно вспомнить, что иногда мне удавалось повлиять на ее поведение! Однажды в перерыве между двумя партиями я сказал ей: «У тебя неправильный подход к этому парню. Одних людей критика подстегивает, и они спешат проявить себя, чтобы показать ей кукиш, а других она убеждает в их бездарности. Этим — таким, как Люк, — надо отпускать комплименты авансом: они приноравливаются к тому, что о них говорят, к оказанному им доверию». Вот почему я не удивился, услышав ее ответ:
— Здорово придумано, Люк! Как вы считаете, мосье Рош?
Она бросила на меня заговорщицкий взгляд. Люк покраснел от удовольствия и, оставив свои карандаши, присел на край кровати. Испугавшись шуршания подкладного круга, он поднялся и по-турецки уселся на пол. Самоуверенность школьника, которому посулили почетную грамоту, придала ему солидности. Добрых четверть часа он толковал нам о керамике, о связи керамики и живописи, о своих планах, которые должны изменить все искусство обжига. Потом ни с того ни с сего все тем же, почти покровительственным тоном взял да и брякнул:
— Кстати, держу пари, что ты не знаешь: свадьба Сержа и Катрин назначена на пятнадцатое ноября. Ну и дурень этот Нуйи! Из него выйдет отменный рогоносец… Потому что, знаешь, Катрин — хорошая девчонка, но она так устроена!
Вот олух! Обеспокоенный, я украдкой наблюдал за Констанцией. Она ничем себя не выдала. Только лицо ее стало суровым.
— Ты повторяешься, — шепнула она. Ее голос, пробившись сквозь горло, снова стал почти таким же твердым, как раньше, и она сказала:
— Если Нуйи наставят рога, тем хуже! Он и сам обманывал других. Ему это будет полезно. Рогоносцы нередко блестяще ведут дела — этим они берут реванш… Впрочем, Нуйи и Катрин стоят друг друга. Ты проявил бы немалую проницательность, сказав мне, кто из них кого недостоин.
Ее тон меня беспокоил. Какое будет разочарование, если под конец дней своих эта такая яркая девушка унизится до риторики. Малюсенькая складочка, пустяк, еле приметная ироническая усмешка, тронувшая ее бледные губы, успокоила меня. На какие мысли навело ее озлобление Люка по адресу пары Серж — Катрин? Что она замышляет? Люк, продолжая болтать, опять ляпнул бестактность:
— Кстати, ребята никак не поймут, почему ты больше не хочешь, чтобы они приходили. Несмотря на свою болезнь, ты могла бы уделить им четверть часика. Ты им подло отказываешь от дома.
Улыбка Констанции стала более заметной: видимо, разговор принял оборот, благоприятный для ее тайных намерений. Она совсем расцвела, когда Миландр добавил:
— И почему я — исключение?
— Но ведь ты — Люк! — быстро ответила она. Сколько нежданного жара вложено в эти четыре слова! Неужели?.. На этот раз ее взгляд дал мне понять: «Да уходите же, папаша Роко!» Я встал, громко приглашая Клода: «Пошли, сыграем последнюю партию в шашки!», и вышел в «первозданный хаос», твердо решив использовать удобство, предоставляемое открытой дверью. Не пропускать же такую сцену — посудите сами. Я понял. Выдумка Шалуньи: небольшая своевременная ложь может иметь добрые последствия (еще бы! Она может иметь еще и другие, непредвиденные).
Миландр не решался понять ее. Он таращил глаза. Глаза ослепленного филина. Никогда еще его прозвище так не шло к нему. Он бормотал:
— Я Люк, я Люк… Что ты сказала? Что ты хочешь этим сказать?
Я чертыхался, потому что, опустившись на колени, он закрывал своей головой лицо Констанции, мешая мне подметить его выражение — наверняка очень интересное. Не расслышал я и ответа, произнесенного слишком тихо. Тут Матильда повернулась на своем круглом стуле — инстинктивно или привлеченная необычной тишиной — и увидела, что Миландр склонился над ее племянницей, которая ему что-то нашептывает.
— Что это они выделывают? — пробормотала она.
— Тсс! Дуэт! — произнес я, приложив палец к губам.
— О-о! — сказала она, и на ее лице поочередно отразилось удивление, восхищение и неудовольствие.
Отведя глаза, она снова накинулась на свой «ундервуд» и принялась печатать — очень громко и как можно быстрей. Нельзя было услышать что-либо, кроме обрывков фраз в тот момент, когда каретка с легким шумом возвращалась назад: «Я не имела права… В моем положении…» Приглушенное возражение: «Ты мне говоришь это сейчас…» Наконец послышалось что-то вроде жалобного стона. Голова Люка склонялась все ниже. Я спрашивал себя: «Пойдешь ли ты до конца? Один поцелуй ни к чему не обязывает, когда тебе осталось жить меньше недели. Дай, девочка, ему этот поцелуй для передачи дальше. Серж скоро вернет его Катрин, и все будет прекрасно в этом лучшем из миров».
Люк встал. Подкладной круг издал шлепающий звук. Недовольный собой, неспособный разобраться в собственных чувствах, я тихонько прикрыл носком дверь в тот момент, когда губы Констанции согласились вынести губы Люка, изо рта которого, как было известно всем, несло луком, табаком и масляной краской.
38
Пятница. Мы были готовы ко всему.
Услышав короткий звонок, я потихоньку прошел открыть дверь. Паскаль, весь в черном, с ног до головы священник, вложил свою сухую руку в мою.
— Как она?
— Все хуже и хуже.
— Мадемуазель Матильды нет дома?
— Пошла в аптеку… для перемены обстановки! Бесшумными шагами пастор прошел через «первозданный хаос», где ротатор и пишущая машинка вот уже два дня стояли без дела на своих квадратах из зеленого войлока. Их черные чехлы покрывались пылью. Сидя на полу, Клод играл в сестру милосердия — расставлял пустые пузырьки с разноцветными наклейками. Другие флаконы, пустые только наполовину, валялись где попало — рядом со стопками бумаги, немытыми тарелками, сломанными игрушками, букетами цветов, наспех сунутыми в вазу с отбитым краем, в старый кувшин для воды. Их кладбищенский аромат смешивался с неприятными запахами эфира и нездорового пота и поднимался, густой как пар, оседая на зеркале. Паскаль зацепился ногой за электрический провод, который соединял с розеткой в общей комнате переносный радиатор, дополнительно обогревавший келью.
— Ну-ну! Ну-ну! — произнесла Констанция, смеясь вымученным смехом, похожим на отрыжку и звуки при полоскании горла.
Паскаль испуганно посмотрел на нее. Она страшно изменилась. Щеки ввалились, хотя все лицо стало одутловатым. Черты его застыли. Глаза навыкате, словно покрытые белой эмалью, в оправе глубоких орбит цвета блеклого бессмертника, смотрели блуждающим взглядом. Борясь с одышкой, приоткрытый рот вбирал воздух, и в гортани рождался звук, как при ингаляции. Паскаль протянул руку и коснулся пылающего лба.
— Сорок… дитесь тут.
Слабый голос скороговоркой выбрасывал огрызки слов.
— Я пришел сказать вам до свидания, — пробормотал Паскаль, не решаясь шевельнуться. — Завтра вечером я сажусь в Марселе на пароход. Я не хотел уезжать до…
У него не было времени загладить свою бестактность.
— Не до свидания, а прощайте! — сказала Констанция. — Не приходите на мои похороны. Еще немного, и вы бы их застали. Значит, Навин идет в землю обетованную?
— Да, — ответил Паскаль и, сразу став серьезным, воспользовался удобным случаем и резко закончил: — Да и вы тоже.
Я отчетливо видел, как мускулы его челюстей напряглись. В то же мгновение Констанция бросила мне взгляд, такой же, какой она бросала мне два дня назад, в начале своего разговора с Люком. «Ну вот, — сказал я себе. — Сейчас начнется второй тур. Она не продиктовала завещания. Она сама вручает каждому его долю наследства. Сегодня Паскаль явился за своей». Глаза Беллорже за очками блестели от жадного нетерпения. Желваки так и ходили под кожей. Констанция лукаво спросила:
— Кто пришел сегодня вечером — пастор? Или Паскаль?
— Благодаря вам они слились воедино.
— Я вас оставляю, я вас оставляю, — поспешил сказать я.
— Нет, нет, — возразила Констанция. — У меня ни от кого нет секретов.
Изменение в предыдущей программе: чтобы Паскаль чувствовал себя увереннее в своей победе, требовался, свидетель. Я потихоньку отошел к окну.
Констанция повернула голову налево. Ее голубые глаза горели цветом хорошо отрегулированного газового пламени. Паскаль, сидя на стуле верхом и облокотившись на спинку, уже начал читать проповедь:
— Вы сильная, Констанция, вы все можете выслушать… Вы знаете, что мы никогда больше не увидимся. Но знаете ли вы, что я долгое время питал к вам недоверие? Я говорил себе: эта девочка играет в бодрячка, она предлагает sursum corda,[32] как другие предлагают противотуберкулезные облатки. Потом я понял, что вы несли послание Другого и, сами того не ведая, являлись его рупором.
— Вы слишком добры! — сказала Констанция с кисло-сладкой улыбкой.
— Я хотел бы возвратить вам долг, — настойчиво продолжал Беллорже. — Однажды вы пожаловались мне, что история вашей жизни была в основном историей вашей смерти. Это относится ко всем нам: мы живем, губя дарованную нам возможность. Вы так хорошо это поняли, что захотели спасти, за отсутствием лучшего, хотя бы нескольких из нас… Но разве сейчас сами вы не забываете о своей доле в этой возможности? Закончить жизнь и умереть — не одно и то же. На смерть можно воздействовать точно так же, как можно воздействовать на жизнь. Достаточно одного слова! Если в течение всей жизни надо говорить «нет» всему, что нас преуменьшает, то, умирая, надо, наоборот, говорить «да» тому, что нас уничтожает. До чего же он неловко действовал! Неужто у него не было времени найти, чем можно ее пронять? Констанция еще глубже вдавила голову в подушку.
— Смирение! — с отвращением произнесла она.
— Нет, приятие. Жизнь приносят в жертву не одни герои. Действуйте через посредника, как вы действовали до сей поры. Доверьтесь богу.
— Но я в него не верю! — простонала Констанция, сдерживая слабое дыхание, явно раздираемая стремлением быть самой собой и желанием удовлетворить «клиента».
Паскаль развел руками, словно рыбак, который после неудачной подсечки забрасывает удочку с новой наживкой.
— Это он верит в вас, раз вы существуете, — наугад возразил Паскаль (так-то лучше! Видите: она вздрогнула). — А вы, вы думаете, что не верите в бога. Ваша гордость заслоняет от вас бога, вы подменили его собой, посчитав добродетель пороком. Если что-либо приводило меня в смущение, с тех пор как я вас знаю, так это отсутствие у вас глубокой веры в бога. Вы любите лишь его творение… Но оно и есть бог. Приобщитесь к нему! Вы предпочитаете его терпеть? Одно слово, и вам не придется больше терпеть. Ах, Констанция! То, что вера обладает такой силой, то, что она делает в последние мгновения любой шаг таким легким… вот подлинное чудо!
— Инициатива исходит не от меня, — упрямо произнес еле слышный голосок.
— Ах, эта гордыня! — воскликнул измученный Паскаль. Издалека донесся гудок баржи. Потом скрип в замочной скважине оповестил о возвращении Матильды, которая зашла поздороваться перед тем, как скрыться на кухне. Когда она вышла, в комнате надолго установилась тишина, густая как тень; мало-помалу она заполнила собой всю келью. Стенные часы у соседа внизу пробили семь раз.
— Похоже, — сказала наконец Констанция, — что в отношении меня боженька норовит сэкономить на чуде.
— Чтобы дать свершить его вам…
Паскаль пододвинулся вперед, вновь и вновь повторяя свои доводы.
Матильда только что зажгла в «первозданном хаосе» электричество, и конус света, проникшего через приоткрытую дверь, отбрасывал на Констанцию тень пастора.
Она слушала его холодно, но внимательно, несомненно сочувствуя такому страстному упорству Паскаля, воображающему, что его натиск заставит ее сдаться. Но все эти слова бились в ее ушах, так же как пульс в ее висках, — впустую. И веки ее опускались по мере того, как угасал пыл домашнего священника, который в конце концов, упав духом, пробормотал:
— О господь, она слушает меня. А не тебя.
Тут Констанция нашла удачную формулу:
— Не уставайте от меня вы оба. Паскаль выпрямился. Его тень, удлинившись, достала до стены.
— Как могу я устать от вас, друг мой, раз вы не устали ни от кого?
— Устав от самой себя…
Паскаль покачал головой, понимая, что скрывается за таким ответом. Констанция ускользала от него. Приступ удушья весьма кстати не дал ей продолжить. Несколько минут она, задыхаясь, жадно, с хрипом хватала воздух. Наконец она вновь смогла заговорить тихим голосом:
— Расскажите лучше о себе, Паскаль. Куда же вы, собственно, едете? Что мне хотелось бы, так это знать, добьетесь ли вы чего-нибудь в своей жизни.
Внезапно Паскаль вскочил, став выше своей тени; голова его оказалась в центре конуса света. Одну руку он поднял к виску, и, ярко освещенная сзади, она отбросила на стену изображение чего-то вроде краба или съежившегося зверька.
— Как смогу я чего-либо добиться, если вы — мое первое поражение?
На этот раз он наконец попал в цель. Никакой другой аргумент не мог так тронуть Констанцию, голова которой еще глубже ушла в подушку. Используя момент, Паскаль наклонился к этому лицу, с которого он только что согнал всякую иронию, всякую улыбку.
— Один жест, — горячо убеждал он, — я прошу у вас всего один жест. Вы всегда страдали манией жеста. Но за этот вас не упрекнет ни один человек.
Он резко откинул в сторону одеяла, простыню, нашел бесплотную руку и схватил ее за запястье; она была сухая, как карандаш, и заканчивалась искалеченной кистью, на которую было страшно смотреть. Тем не менее эта рука, имевшая всего два пальца, его, кажется, не испугала (должно быть, символ показался ему только еще возвышеннее), и он силой потянул ее ко лбу Констанции, опустил к груди, перевел на левое плечо, оттуда на правое и там оставил. Губы Констанции зашевелились, но не издали ни звука. Паскаль медленно поднялся, удивленный, напуганный собственной грубостью и, возможно, спрашивая себя (так же, как и я), был ли он в этот миг великим или смешным. Дыхание Констанции царапало тишину, терзая ее бронхи. Наконец губы ее снова зашевелились.
— Теперь уходите вон, — прошептала она. Когда он отодвинулся, свет упал на враждебное лицо, изможденное, повернувшееся к нему в темноте; оно не успело измениться, принять другое выражение. Голубые глаза стали твердыми и сухими, как купорос.
— Вон! Вон! — громче повторила она.
Ее лицо судорожно задергалось, искривилось, стало злым. Пока Паскаль пятился, смиренно кланяясь и бормоча извинения, она начала выкрикивать:
— Убирайтесь! В Камерун! В Камерун!
Паскаль бежал.
Я догнал его на площадке. Он весь дрожал, нервно протирая очки.
— Она уже не совсем в здравом уме, — очень тихо сказал я.
— Несомненно, — сухо ответил Паскаль. Схватившись за перила, он двинулся было вниз, но на первой ступеньке остановился.
— Видите ли, — беззвучно сказал он, — у меня нет больше иллюзий. Она умирает так же, как жила, — без бога. Тем не менее о ней можно сказать то, что сказал Клодель не помню о каком бразильском герое: «Если не касаться религиозных взглядов, можно назвать его фигурой евангелической».
Казалось, Паскаль находился в страшной растерянности, и у меня не хватило мужества возразить: «То-то и оно! В этом для вас и заключается главная беда: такие люди доказывают вашу бесполезность». Я позволил Паскалю процедить сквозь зубы утешительную классическую формулу:
— Известны потрясающие случаи — божья благодать помогает прозрению даже в тот момент, когда глаза уже закрываются.
Но ему и этого было недостаточно. Он воодушевился. Этот сдержанный, воспитанный человек схватил меня за пуговицу пиджака и запальчиво зашептал мне в самое лицо:
— Я возьму свой реванш в Камеруне. Вот увидите, какой реванш я возьму!
И он бросился вниз по лестнице, а я смотрел, как его рука быстро скользит по трем пролетам перил, и думал:
«Неужто девочка, сама того не зная, взяла верх? Или, предвидя этот взрыв, она увернулась от Паскаля, чтобы возбудить в нем жажду реванша?»
Вернувшись в комнату Констанции, я застал ее очень спокойной.
— Я не смогла, — слабым голоском сказала она. — Потом без всякого перехода спросила:
— Серж возвращается завтра утром, да?.. И подумать только, что его тоже придется обманывать!
Воскресенье. Констанции все хуже и хуже. Вопреки мнению Ренего, который полагал, что она не протянет и недели, мы думали, что она не протянет и этого дня. Агония началась ночью. Волосок, на котором держалось дыхание, растягивался, обрывался и снова пробивался через засорившуюся волочильню горла. Этот наводящий ужас свист можно было услышать еще на площадке лестницы. Консьержка и соседка с нижнего этажа обосновались в «первозданном хаосе». Они вязали, обмениваясь пустяковыми воспоминаниями на тему о покойниках и похоронах: «Знаете, Сидони Лаглуар, жена бакалейщика, та вот так и помирала целых три дня». Когда дыхание умирающей останавливалось, они, напрягая слух, взмахивали спицами, дрожавшими в руках, не забывая, однако, счета своих петель. Затем, как только дыхание возобновлялось со звуком отрываемой медицинской банки, они опускали носы, наклонялись друг к другу и, не останавливаясь, вязали целый ряд. Мадемуазель Матильда сидела в келье, в ногах кровати. Обессиленная проведенными без сна ночами, она молча ждала — ее тревога проявлялась лишь в необычных взмахах того шершавого века, на котором бородавка дрожала, точно красная ягода на краешке листа терновника. Сидя прямо против радиатора, поддерживавшего температуру как в теплице, она поджаривалась на собственном сале, и ее сиреневые скулы покрылись алыми прожилками. Просидев у окна с самого рассвета, я не обмолвился с ней и двумя словами. Мои пальцы медленно сжимались и разжимались. Мы с ней украдкой глядели на тоненький носик, ставший острым, как нож, на прозрачный подбородок и глаза навыкате, политые каким-то блестящим маслом, которые, казалось, были выставлены напоказ в синих кругах на маске из желтого картона; Временами голова Констанции уже лежала неподвижно под массой волос, слипшихся от едкого пота. Обессиленная, она произносила только односложные слова вместе с выдохом. Так, около шести часов она сказала:
— Долго.
Через некоторое время она посчитала необходимым добавить, словно речь шла о том, чтобы воспитать на ее мужестве почтенных свидетелей харакири:
— Держусь.
Но почти каждые полчаса на нее обрушивался приступ удушья, по окончании которого ее голова начинала метаться на подушке. Она кричала наполовину в здравом рассудке, наполовину в бреду, до последней минуты пожираемая своей гордыней, над которой она уже потеряла контроль, и из ее рта, казалось полного песка, вылетали недоговариваемые слова:
— Папаша Роко, я хочу, чтобы меня сожгли! — кричала она. — Я не желаю веками лежать, вытянувшись на дне соснового ящика. Хватит с меня моей жизни. Я хочу стать газом, дорогой мой… В конце концов нет, тетя, пускай меня закопают, как всех людей. Скажи только господу богу, чтобы никакого воскрешения во плоти. Не надо мне больше такого тела.
Матильда краснела, бледнела, клала на лоб больной свои холодные ладони, чтобы ее успокоить. Я съежился в своем углу, очень встревоженный, потому что я позвонил Сержу, вернувшемуся накануне с юга, а при таком состоянии Констанции его приход мог привести к душераздирающей сцене.
Она не разыгралась. Толкнув дверь, оставленную незапертой во избежание звонков, Серж влетел, запыхавшись, плечистый, поднимая ветер своим широким бежевым пальто. Я видел, как, повернув плохо выбритую физиономию, он торопливо поздоровался с двумя вязальщицами, чьи острые лица вспотели от любопытства, и зашагал через «первозданный хаос», вытянув руки вперед, словно желая отстранить запах лекарств — первый ладан покойников, предшествующий ладану катафалка. В трех метрах от железной кровати он сразу остановился. Констанция опять принялась возбужденно кричать:
— Бери свой блокнот, Матильда. Я буду диктовать…
— Надо всем объявить о моей смерти. Я уже слышу, как Тируан говорит: «Эта несчастная дура хотела сама написать извещение о своей смерти…»
Заметив Сержа, она тоже сразу замолчала, и ей удалось на несколько сантиметров приподнять голову. Потрясенный, он смотрел на ее безумные глаза с чуть ли не черными кругами под ними, на открытый рот, на пересохшие губы, посиневшие и потрескавшиеся, за которыми был виден еще более черный провал рта. Пересилив себя, он сказал:
— Привет, старушка!
Констанция скривила лицо, явно силясь вернуть своим чертам подвижность, заставить себя улыбнуться, и в уголке ее рта зацвело подобие улыбки.
— Привет… старик!
Цветок улыбки распустился до второго уголка губ, продержался секунду и увял.
— Как дела? — глупо спросил бедный Серж. Веки Констанции замигали часто-часто, словно она хотела послать кончиками ресниц «поцелуй-бабочку», как говорят дети. Это было все, на что оказался способен ее слабеющий рассудок. Когда Серж наклонился к ней, она пустила стрелу:
— Я это предсказывала, мой медведь. Тебя заманили сотами. Но они не из моего улья.
Совершенно не догадываясь о смысле этих слов, Серж поднялся и, глубоко опечаленный, пробормотал:
— Она не в своем уме!
Констанция сразу уронила голову на подушку и с этого момента уже не открывала рта.
Теперь, казалось, все назначили свиданье у ее изголовья. Правда, день был воскресный. Явился Люк: сразу вслед за ним — мадемуазель Кальен, которая вывернула наизнанку свои перчатки и приподняла вуалетку. Оба они склонились над Констанцией и стали изрекать мучительные утешения, не встречавшие никакого отклика. Потом Люк завладел стулом, чтобы обосноваться возле изголовья, как хозяин, который присматривает за своим добром. Он так и не сдвинулся с этого места и, достав свой не первой свежести носовой платок, вытирал лоб Констанции. Время от времени он бросал взгляд на Сержа, неподвижно стоявшего у стены, пачкавшей его пиджак известкой, и этот взгляд был откровенно враждебным. «Спи, моя Констанция», — повторял он, не заботясь о том, что может показаться смешным, не видя еле уловимой иронии, каждый раз пробегавшей по лицу из желтого картона.
Немного погодя явилась Катрин. Она проскользнула между нами, гибкая и жеманная, склоняя голову в разные стороны, раздавая свои «здравстуйте» кончиком красного клюва, как испуганная синица. Констанция ей не ответила, словно не узнавая. Ее глаза смотрели мимо, в пустоту. Она больше не обращала внимания ни на бывшую знакомую по клубу «Русалка», ни на Берту Аланек, выпятившую огромный живот.
Наконец, явился Ренего, воинственно выставив бороду, ожесточенно работая челюстями. Его вид прогнал нас из кельи, впрочем, ставшей уже слишком тесной, чтобы вместить столько народу. Все, за исключением Матильды, были вынуждены медленно и мрачно убраться в общую комнату. Прошло десять минут. Затем консьержка, у которой язык залежался во рту, завела разговор.
— В результате новый кабинет министров поручено сформировать Бидо, — шепотом начала было она, но умолкла, расстрелянная восемью парами глаз.
Однако вторая вязальщица, приняв эстафету, начала произносить лестный некролог, без запинки спрягая глагол «быть» в прошедшем времени.
— Это была святая девушка… слов нет, она была немного безрассудная, но очень и очень услужливая.
— Бедняжечка! И на кого же только не тратила она свое время, — подтвердила консьержка, бросая на меня любезный взгляд.
Они дуэтом отпускали комплименты, убежденно покачивая пучками. Катрин продолжала наклонять голову то вправо, то влево, слушая то правым ухом, то левым, сгибая и разгибая пухлые руки и точеные ноги в лодочках, стучавших каблуками по полу. Серж подбрасывал на ладони зажигалку. На веснушчатом лице Люка застыло выражение осужденного на смерть, которого вытащили из полицейской кареты. Мадемуазель Кальен, прикрыв веки, пряталась за вуалеткой. Наконец, раздраженная елейностью кумушек, она вдруг решила поднять уровень хвалебных речей и, поджав тонкие губы в розовой помаде, сказала:
— Нас покидает редкий человек. Я спрашиваю себя: все ли мы это осознаем?
Толстые губы консьержки вытянулись было для серьезных комментариев. Вмешательство Сержа уберегло нас от этого:
— Что за хор плакальщиц! А между тем это вовсе не в духе дома.
И тут дверь за его спиной приоткрылась. Ренего медленно отвел дверь к стене и посторонился, пропуская нас. Левой рукой он обхватил бородку. Правой бессильно махнул.
— Конец? — спросил Серж.
— Я сделал ей укол, — уклончиво ответил Козел.
Мы вошли на цыпочках и застыли полукругом около кровати, уже не решаясь что-либо сказать. Констанция еще боролась, несомненно поддерживаемая уколом. Ее грудь неожиданно вздымалась со звуком, какой может издать сломанная труба или рваные кузнечные мехи, и оставалась на некоторое время в таком положении, потом ребра снова опускались, рушились, а грудь содрогалась, как свод, утративший опоры. Невозможно было определить, в сознании она или нет. Так или иначе, глаза ее медленно вращались в орбитах. Почти не останавливаясь, их взгляд переходил с Люка на Катрин, на меня, на мадемуазель Кальен. Они задержались на Клоде, который ползал по полу, на Серже, стоявшем в его любимой позе, прикрыв один глаз, открыв другой — червоточину в яблоке; на тете, громоздкой и рыхлой, все еще сидевшей на краю кровати, — ее три подбородка свисали на грудь, а грудь свисала на живот. Мы все были убеждены, что Констанция с минуты на минуту скончается на наших глазах — голова ее скатится набок (как в кино), и она испустит классический последний вздох. Некоторые — например, Люк, — наверное, ждали прощальных слов, чтобы свято помнить их всю жизнь. А я, кощунствуя или любя ее проще, искренней, я говорил себе: «Прекрасно, Констанция. Ты умираешь, как умирают в конце романа с продолжениями „Бессонные ночи в хижинах“. Благородно. Все как полагается. Мы собрались вокруг тебя…»
На испуганном лице Катрин отобразилось ли не разочарование.
— Дело в том, что я не смогу опять прийти ром… — пробормотала мадемуазель Кальен.
— Три дня, вот увидите. Точно, как Сидони… — твердила свое консьержка.
Один за другим они опять надевали пальто.
— Ну, и цепкая девчонка! — сказал Серж, выходя за дверь.
А я задержался в келье. Мой инстинкт меня не обманул. Красивый конец! Девочка, которая, быть может, спала, укрывшись за черными сморщенными была достойна не таких жалких словес. Я не удивился, обнаружив на ее губах презрительное выражение.
40
Она покинула нас только наутро следующего дня, после относительно спокойной ночи, в течение которой температура упала.
Изнуренная бессонными ночами, Матильда по моему настоянию согласилась прилечь на часок. Никто еще не пришел, чтобы составить мне компанию: такая нескончаемая агония могла обескуражить даже самую сильную привязанность. Мы с Клодом были одни у железной кровати, когда я увидел, что голубые глаза открылись. Несомненно парализованные, они смотрели на ребенка, потому что ребенок находился перед ними. Тут дыхание Констанции стало прерывистым, чрезмерно замедлилось, приостановилось на несколько секунд, словно воздух застревал в ее зубах. Я не успел разбудить Матильду. Хрип, такой глубокий, что казалось, пройдя через тело, он принес в рот все остатки ее жизни, закончился икотой, которая могла быть также и незаконченным словом.
— Кло…
Я подумал (и в конце концов, возможно, так оно и было), что она зовет ребенка. Схватив Клода за шиворот, я поставил его на ноги и отпустил, предоставляя ему самому пройти к постели те два-три шага, на которые он был способен. Он закачался, как всегда, моля о поддержке, цепляясь за эти глаза, которые тускнели, как огонек в тумане. Он сделал шаг, потом с трудом второй. Казалось, мальчик теряет всякую уверенность. Он взмахнул в воздухе руками, его ноги подкосились… И когда он упал на колени, я понял, что Констанция умерла.
Примечания
1. Лурд — знаменитое место паломничества во Франции. Воды источника Лурд считались исцеляющими от всех недугов.
2. Согласно мифу, мать купала Ахилла в реке Стикс, желая сделать его неуязвимым. (Здесь и далее примеч. перев.)
3. ASA — Ассоциация пловцов-любителей (англ.).
4. Имеют ноги, но не ходят (лат.).
5. Вулкан — римский бог огня и металла; упав с Олимпа, он навсегда остался хромым; Жорж Кутон (1755–1794) — общественный деятель времен французской революции; Талейран-Перигор (1754–1838) — французский дипломат и министр иностранных дел; Коринна (V в. до н. э.) — древнегреческая поэтесса. Все они были калеками.
6. Темпль — рынок в Париже, на котором торгуют подержанными и уцененными вещами.
7. Сен-Сир — военная академия
8. Стоять (лат.)
9. В Жуэнвиле находятся крупнейшие киностудии Франции.
10. Эгерия — по римской мифологии, нимфа, покровительница и советчица царя Нумы Помпилия. В переносном смысле — мудрая наставница.
11. Нужного человека на нужном месте (англ.).
12. Занятие (англ.).
13. «Те Deum laudamus» — «Тебе бога хвалим» (лат.), торжественный католический гимн.
14. Синий шнурок — знак отличия, выдаваемый победителю на конкурсе поваров; в переносном смысле — искусная кухарка.
15. Трините — крупнейшая протестантская церковь в Париже.
16. Ссылка на евангельское предание об искушении Христа сатаной.
17. Грешен (лат.)
18. Имя «Рош» и фамилия «Роко» во французском языке по звучанию похожи на слово «скала»
19. Метод внушения, разработанный доктором Куэ (1857–1926)
20. Генерал Колиньи (1519–1572) — глава протестантов, был убит во время Варфоломеевской ночи
21. Autarkeia-самоудовлетворение (греч.). Экономическая политика, направленная на обособление национального хозяйства.
22. Разделение (лат.).
23. Здесь: желание темнить (англ.)
24. Анонимное произведение религиозного содержания, написанное по-латыни
25. Карта Страны нежности — изображение «страны любви» в романе французской писательницы Мадлен Скюдери (1607–1701) «Клелия».
26. Девушка, фото которой помещают на обложке журнала (англ.).
27. На Кэ-дез-Орфевр помещается префектура полиции
28. Санте — тюрьма в Париже.
29. В конечном счете (лат.).
30. Перед смертью (лег.).
31. В пробирке (лат.).
32. «Возвысьте ваши сердца» (лат.) — слова, которые произносит священник в начале мессы, чтобы призвать к возвышенным чувствам.