Флорентийский дневник
Целиком
Aa
На страничку книги
Флорентийский дневник

II

Называя искусство отношением к жизни, я не имею в виду, что оно — нечто выдуманное. Отношение к жизни нужно здесь понимать в смысле естественного образа жизни. Значит, это отнюдь не самообуздание или самоограничение ради определенных целей, а беззаботное самоосвобождение в доверии к устойчивому пределу стремлений. Никакой осторожности — но мудрая слепота, бесстрашно идущая вслед за любимым вожатаем. Никакого накопления потаенного, медленно растущего богатства — а постоянное расточение всех изменчивых ценностей. Понятно, что этому образу жизни свойственно что-то простодушное, непосредственное, уподобляющееся той эпохе бессознательности, лучший признак коей есть радостное доверие, — детству. Детство — царство великой праведности и глубочайшей любви. В руках ребенка никакая вещь не бывает важнее другой. Он играет с золотой брошью или с белым полевым цветком. Утомившись, он бросит то и другое с одинаковым равнодушием, забыв, что оба они казались ему равно сияющими в свете его радости. У него нет никакого страха утраты. Мир для него — еще прекрасная чаша, в которой не теряется ничто. И он переживает как свое достояние все, что однажды увидел, потрогал или услышал. Все, что хоть раз попалось ему навстречу. Он не принуждает вещи жить всегда на одном и том же месте. Ордою диких кочевников проходят они сквозь его святые руки, словно сквозь триумфальную арку. На миг вспыхивают в лучах его любви, а выйдя из них, тускнеют вновь; но все они обязаны пройти сквозь эту любовь. И что однажды просияло в его любви, остается в ней образом, который никогда не уйдет. А образ — это достояние. Вот почему дети столь богаты.

Правда, их богатство подобно золотым самородкам, а не ходячей монете. И оно, сдается, все больше теряет в цене по мере того, как набирает силу воспитание, которое замещает первые, непосредственные и сугубо индивидуальные впечатления унаследованными от прошлого, исторически развившимися понятиями и, как заведено исстари, штампует вещи, превращая их в высокоценные, но незначительные, целесообразные, но безразличные предметы. Это — время выбора. Либо прежняя полнота образов останется незатронутой вторжением новых знаний, либо старая любовь погибнет, словно город, занесенный пеплом этих внезапно разразившихся огнем вулканов. Либо новое будет насыпью, защищающей частицу детства, либо потоком, неумолимо смывающим его. Иными словами, ребенок либо станет более взрослым и разумным в буржуазном смысле — подрастающим полезным гражданином государства, вступив в орден своего времени и пройдя все обряды посвящения, либо будет просто спокойно созревать дальше, питаемый потаенными глубинами своего, и только своего, детства, — а это значит, что он станет человеком в духе всех времен: художником.

В этих-то глубинах, а вовсе не в уроках и знаниях школы, разрастаются корни истинного художничества. Они живут в этой более теплой почве, в невозмутимой тишине ощупью идущего вперед развития, знать не желающего о мерках эпохи. Бывает, иные стволы, черпающие свои силы из воспитания, из более холодной, принимающей на себя печать поверхностных событий почвы, врастают в небо выше, нежели глубоко укорененный дерево-художник.

Такой не тянет свои бренные ветви, доступные временам года, к вечно далекому Богу; он не спеша растит корни — и те обрамляют собою того Бога, что живет позади всех вещей, там, где уже совсем тепло и сумрачно.

А раз художники куда как глубоко забираются в теплоту всяческого становления, их плоды наливаютсяинымисоками. Они обращаются по более широкой орбите, в которую вовлекаются все новые существа. Они одни только способны давать глубокие ответы там, где другие лишь задаются туманными вопросами. И никто не узнает, где начинается и где кончается их бытие.

Они подобны кладезю неизмеримой глубины. И вот — эпохи стоят у их края, забрасывая свои знания и оценки, словно камни, в неисследимую глубь, а потом прислушиваясь. Эти камни, брошенные тысячелетия назад, все еще падают. Еще ни одной эпохе не удалось расслышать звук, с каким они ударяются об дно.