Скачать fb2   mobi   epub  

Повести и рассказы

Собрание повестей и рассказов великого христианского писателя Генриха Бёлля.

Генрих Бёлль

Ангел

Большой мраморный ангел безмолвствовал, хотя священник смотрел на него и словно бы даже обращался к нему; ангел лежал лицом в грязь, и при виде его отбитого затылка — а именно затылком он был раньше прикреплен к колонне — казалось, что его убили, а может, прогнали на землю — плакать или пить.

Он лежал, уткнувшись лицом в грязную лужу, его крутые локоны были заляпаны грязью, на округлую щеку налипла глина, и только голубоватое ухо было безукоризненно чистым; рядом валялся обломок его меча: длинный кусок мрамора, словно выброшенный им за ненадобностью.

Впечатление было такое, будто он прислушивается, и никто не мог бы сказать, что выражает его лицо: боль или насмешку. Он безмолвствовал. На спине его мало-помалу собиралась лужица, подошвы влажно блестели. Иногда священник, переминаясь с ноги на ногу, приближался к нему, и тогда всем казалось, что ангел целует священнику ноги, но это только казалось, он не поднимал лица из грязи. Он лежал, как положено по уставу, под прикрытием земляного вала, ни дать ни взять солдат.

— И вот теперь, — кричал священник, — теперь нам хочется думать, что это мы достойны скорби, а не она, — он простер свои белые руки к склепу, где между двух ионических колонн[1] стоял гроб под черным покровом, по золотым кистям которого стучали капли дождя. — Нам хочется думать, что смерть — это начало жизни.

Служка, стоявший позади священника, судорожно сжимал роговую ручку зонта, изо всех сил стараясь так держать зонт, чтобы поспевать за движениями священника, но риторические повороты были иной раз столь внезапны, что служка промахивался. Тогда дождевые капли падали на голову священника и тот оборачивался, бросая уничтожающие взгляды на бледного юношу, державшего над ним зонт, как балдахин.

— Мы полагаем, — кричал священник мраморному ангелу, — что мы всегда стоим на пороге смерти. Так обратимся же мыслями к ней, нашей дорогой покойнице, одаренной всеми земными благами, жившей в крепкой христианской семье, которой наш город стольким обязан: как внезапно настиг ее зов господа, пославшего ей незримого вестника...

На мгновение он умолк, пораженный. Ему почудилось, что голубоватая, безукоризненно чистая мраморная щека дрогнула, словно от улыбки, и священник поднял испуганный взгляд, ища в скоплении зонтов самые дорогие, шелковые зонты.

— Как поразила всю семью весть о ее внезапной кончине.

Глаза его блуждали по зонтам, пока не приметили группу людей, головы которых поливал дождь.

— Как скорбят о ней бедняки, потерявшие в ней верную и чуткую помощницу. Так не преминем же всегда молиться за упокой ее души, все мы, которых в любой момент может настичь незримый вестник, которого нам пошлет господь. Аминь. Аминь! — прокричал он еще раз над мраморным ухом ангела.

— Аминь! — возгласила толпа, и глухой ропот эхом донесся из маленькой церкви.

Медленно погружался в грязь мраморный ангел, его округлые щеки вдавились в глину, а его безукоризненно чистое ухо залепило жидкой грязью.

Псаломщик в церкви тихо отозвался на латинские песнопения священника, и все увидели, что священник на мгновение растерялся, не зная, куда следует бросить первую лопату раскисшей земли. Он швырнул землю на гроб, и комья глины рассыпались по мраморным плитам.

Ангел безмолвствовал. Под тяжестью двух мужчин он еще глубже ушел в землю, его роскошные локоны тонули в чавкающей грязи, а обломки рук все больше впивались в глину.

Генрих Бёлль

Балаган!

Женщина-змея оказалась прелестнейшей из женщин. На ней была великолепная соломенная шляпа, наподобие сомбреро, ибо, как любезная хозяйка, она села на солнечной стороне маленькой террасы, пристроенной к ее фургончику.

Трое ее детей играли под этой террасой в своеобразную игру, она называлась «Неандертальцы».

Младшие — мальчик и девочка — были неандертальцами, старший же, восьмилетний светловолосый сорванец (на арене он выступал как сын «толстухи Сузи»), воображал себя современным ученым, обнаружившим неандертальцев. Он изо всех сил старался своротить малышам скулы, чтобы потом выставить их челюсти в своем музее.

Женщина-змея несколько раз постучала деревянными подошвами об пол террасы, так как громкий крик не позволял нам начать разговор.

Над низким барьерчиком террасы, украшенным алыми цветами герани, показалась голова старшего.

— Ну? — спросил он ворчливо.

— Перестань их мучить, — сказала мать, погасив в своих мягких серых глазах улыбку, — стройте лучше блиндажи или играйте в бомбежку.

Мальчишка досадливо буркнул что-то вроде: «Чепуха», нырнул вниз и уже оттуда закричал: «Горим, весь дом горит!» Увы, мне не удалось проследить дальнейший ход игры в бомбежку, ибо женщина-змея занялась теперь мной. Под широкополой шляпой, сквозь которую проникал теплый розовый луч солнца, она казалась слишком молодой для матери троих детей, для женщины, вынужденной пять раз на день развлекать публику сложным цирковым номером.

— Вы... — начала она.

— Ничто, — ответил я, — полное ничто, один из тех, кого превратили в ничто.

— Вы, наверное, торговали на черном рынке? — спокойно продолжала она.

— Да, — подтвердил я.

Она пожала плечами.

— Это не бог весть что. Во всяком случае, куда бы мы вас ни пристроили, вам придется работать, понимаете? Работать.

— Сударыня, — возразил я, — мне кажется, что жизнь торговца с черного рынка представляется вам в чересчур розовом свете. Я... я был, так сказать, на «переднем крае».

— Что это значит?

Внизу опять послышались возня и крики, и ей снова пришлось постучать деревянным каблуком по полу. И опять из-за барьера показалась голова мальчугана.

— Ну? — спросил он коротко.

— Теперь поиграйте в беженцев, — спокойно сказала мать. — Будете удирать из горящего города. Понятно?

Голова мальчика исчезла, и женщина обратилась ко мне:

— Что это значит?

О нет, она не теряла нити разговора.

— Я был впереди, — сказал я, — совсем впереди. Думаете, это легкий хлеб?

— Где? На углу?

— Ну, допустим, на вокзале. Представляете себе?

— Так. А теперь?

— Я хотел бы найти работу. Я не лентяй, отнюдь не лентяй, сударыня.

— Извините, — сказала она, повернувшись так, что передо мной оказался ее тонкий профиль, и крикнула кому-то в фургоне: — Карлино, вода еще не закипела?

— Сейчас, — раздался невозмутимый голос, — я уже завариваю.

— Ты будешь пить с нами?

— Нет.

— Тогда принеси, пожалуйста, две чашки. Выпьете со мной чашечку?

Я кивнул.

— Разрешите предложить вам сигарету?

Шум под террасой стал таким оглушительным, что невозможно было разобрать ни слова.

Женщина-змея перегнулась через ящик с геранью.

— Теперь удирайте, — закричала она, — быстро, быстро, русские уже на краю деревни.

— Мужа сейчас нет, — продолжала она, обернувшись ко мне, — но нанимать на работу я могу...

Нас прервал Карлино, стройный, молчаливый юноша; он принес кофейник и чашки. Темные волосы его были стянуты сеткой.

На меня он посмотрел недружелюбно и сразу же направился к выходу.

— Почему ты не выпьешь кофе? — спросила его женщина.

— Что-то не хочется, — пробурчал он и исчез в дверях фургона.

— Нанимать на работу я могу и сама. Что-нибудь вы все же должны уметь. Из ничего ничего не выйдет.

— Сударыня, — сказал я робко, — может быть, я смогу смазывать колеса, ставить шатер или ездить на тягаче. Или пусть ваш силач пробует на мне свои кулаки...

— Ездить на тракторе — это уже нечто, а смазывать колеса — это хоть и небольшое, но все же искусство.

— Или, может быть, тормозить, — спросил я, — тормозить качели?

Она высокомерно вздернула брови и впервые посмотрела на меня с некоторым презрением.

— Тормозить качели, — сказала она холодно, — это наука. Представляю, сколько людей свернуло бы из-за вас шею. Торможением ведает Карлино.

— Или... — робко продолжал я, но тут по узенькой лесенке, вдруг напомнившей мне трап, поспешно поднялась маленькая темноволосая девочка со шрамом на лбу. Она уткнулась в материнский подол, обиженно всхлипывая: «Я должна умереть...»

— Что? — ужаснулась женщина-змея.

— Я беженка и должна замерзнуть, а Фреди хочет стянуть мои башмаки и все остальное...

— Да, но вы ведь играете в беженцев, — возразила мать.

— Я всегда умираю, — сказала девочка. — Но почему всегда я? Когда мы играем в бомбежку, в войну или в канатоходцев, меня всегда заставляют умирать!

— Скажи Фреди, пусть умирает он, я так велела. Теперь его очередь.

Девочка убежала.

— Или... — обратилась ко мне женщина-змея. О, она не так легко теряла нить разговора!

— Или забивать гвозди, чистить картофель, разливать похлебку. Откуда я знаю? — закричал я в отчаянье. — Ну, испытайте меня хотя бы.

Она погасила сигарету, снова наполнила наши чашки, посмотрела на меня долгим смеющимся взглядом, потом сказала:

— Я испытаю вас. Вы умеете считать, не правда ли? Этого, так сказать, требовала ваша прежняя профессия, и я, — она немного помедлила, — я поручу вам кассу.

...Я не мог вымолвить ни слова, я онемел, я только встал и поцеловал ее маленькую руку. Мы молчали, было тихо-тихо, ничто не нарушало тишины, только из фургона доносилось пение Карлино — то тихое мурлыканье, по которому можно было понять, что он бреется.

Генрих Бёлль

Белая ворона

Мне явно предназначено судьбой позаботиться о том, чтобы белые вороны не перевелись и в нашем поколении. Ведь должен же кто-то быть белой вороной, и этот кто-то – я. Никто бы про меня такого не подумал, но тут уж ничего не поделаешь: я – белая ворона, и все. Мудрецы из нашей семьи утверждают, что это дядя Отто оказал на меня губительное влияние. Дядя Отто – белая ворона в их поколении и мой крестный отец. Ведь должен же был кто-то и тогда быть белой вороной, и этот кто-то был он. Конечно, дядя Отто стал моим крестным отцом задолго, до того, как сбился с пути, точно так же как и я стал крестным отцом одного маленького мальчика, которого в страхе прячут от меня с тех пор, как все поняли, кто я такой. А ведь именно нам, таким, как дядя Отто и я, наши родственники должны быть благодарны, ибо семья без белых ворон какая-то пресная и лишенная характера.

Моя дружба с дядей Отто началась давным-давно. Он часто приходил к нам в гости и приносил разных сладостей куда больше, чем мой отец считал разумным, долго говорил о том о сем и под конец всегда просил деньги в долг.

Дядя Отто знал все на свете; кажется, не было такой области, в которой бы он не разбирался: социология, литература, музыка, архитектура, короче говоря, что хотите… И в самом деле, он знал бездну всего, и знал досконально. Даже специалисты охотно разговаривали с ним, находили его интересным, интеллигентным и на редкость обаятельным человеком до той самой минуты, пока шок от неизбежно завершающей любую беседу попытки занять деньги не отрезвлял их, потому что это и было самым чудовищным: он свирепствовал не только среди родни, но расставлял свои коварные ловушки повсюду, где надеялся поживиться.

Все считали, что знания дяди Отто – это золотое дно (так они выражались в том поколении), – но он, видно, считал золотым дном нервы своих родственников. До сих пор осталось тайной, каким образом ему удавалось всякий раз вселить в собеседника уверенность, что именно в данном случае он этого не сделает. Но он это делал. Неукоснительно. Неумолимо. Мне кажется, он просто не мог заставить себя упустить подходящий момент. Его речи бывали поистине вдохновенными, исполненными настоящей страсти, острого ума, тонкого юмора. Он беспощадно разил своих противников и возвеличивал друзей. Он так увлекательно говорил обо всем, что невольно думалось: нет, на этот раз он не обратится с… Но он обращался.

Он знал, как ухаживать за новорожденными, хотя никогда не имел детей. Занимал дам невероятно захватывающими разговорами о различных методах вскармливания, рекомендовал тот или иной сорт присыпки, тут же писал на бумажках рецепты мазей и притирок, советовал, как и чем поить младенцев, более того, он даже знал, как их укачивать: любой орущий малыш немедленно затихал у него на руках. От него словно исходил какой-то магнетизм.

С таким же знанием дела он анализировал Девятую симфонию Бетховена или составлял любые юридические документы, по памяти ссылаясь на соответствующие законы.

Но где бы и о чем бы ни вел он речь, к концу беседы, когда наставал момент прощания, чаще всего в передней, а иногда даже стоя уже на лестничной площадке, он просовывал свою бледную физиономию с живыми черными глазами в щель еще не успевшей захлопнуться двери и говорил как бы между прочим, обращаясь к главе семьи и словно не замечая ужаса, сковавшего всех ее членов:

– Да, кстати, не мог бы ты мне…

Сумму, которую он просил, всегда колебалась между одной и пятьюдесятью марками. Пятьдесят марок были его пределом – с годами как бы установился некий неписаный закон, согласно которому он не мог претендовать на большее.

– …На короткий срок! – добавлял он.

«На короткий срок» – было его любимым выражением. Изложив свою просьбу, он обычно возвращался назад, снова клал шляпу на подзеркальник, разматывал шарф и принимался пространно объяснять, на что ему нужны деньги. Он всегда носился с каким-нибудь блистательным проектом. Эти деньги он отнюдь не собирался тратить на личные нужды, а лишь на то, чтобы заложить солидный фундамент своему существованию. У него были самые разнообразные планы, начиная с покупки киоска для продажи лимонада стаканами – дело, которое, по его расчетам, должно было обеспечить ему постоянный солидный доход, – до учреждения новой политической партии в целях спасения Европы от грядущей гибели.

Фраза «Да, кстати, не мог бы ты мне…» стала жупелом в нашей семье, где жены, тетки, двоюродные тетки и даже племянники при словах «На короткий срок!» едва не падали в обморок.

А дядя Отто – я полагаю, он бывал абсолютно счастлив, когда сбегал вниз по лестнице, – направлялся в ближайшую пивную еще раз тщательно обдумать свой проект. Чтобы лучше думать, он заказывал водки или три бутылки вина, в зависимости от того, какую сумму ему удалось на этот раз выколотить.

Я не хочу далее скрывать, что дядя Отто пил. Да, он пил, хотя никто никогда не видел его пьяным. Кроме того, у него явно была потребность пить в одиночку. Попытка напоить его, чтобы тем самым предотвратить его обычную просьбу, была обречена на неудачу. Целая бочка вина не удержала бы его от того, чтобы, уходя, в самую последнюю минуту не просунуть голову в щель готовой вот-вот захлопнуться двери и не спросить:

– Да, кстати, не мог бы ты мне?… На короткий срок…

Но я еще умолчал о его самом ужасном свойстве. Иногда он возвращал деньги. Время от времени дядя От го, видимо, немного подрабатывал. Советник юстиции в прошлом, он, мне кажется, давал от случая к случаю какие-то юридические консультации. Получив деньги, он приходил к своему кредитору, вынимал из кармана смятую купюру, любовно, с тоской ее разглаживал и говорил:

– Ты был так добр, что выручил меня. Вот тебе твоя пятерка.

Вернув деньги, он тут же уходил и снова появлялся в этом доме не позже чем через два дня и просил взаймы сумму всегда чуть больше той, которую вернул. Тайной осталось и то, как ему удалось дожить почти до шестидесяти лет, так и не обзаведясь тем, что мы привыкли называть настоящей профессией, и он умер вовсе не от болезни, которую он, казалось, мог бы себе нажить от пьянства. Он был здоров как бык, сердце его работало безотказно, спал он, как младенец, который, вдоволь насосавшись молока, безмятежно посапывает, ожидая следующего кормления. Нет, он умер внезапно. Несчастный случай оборвал его дни, и то, что произошло после его смерти, объяснить, пожалуй, еще труднее, чем странности его жизни.

Итак, как уже было сказано, дядя Отто погиб от несчастного случая. Он попал под грузовик с тремя прицепами прямо в центре города, и еще счастье, что к бедняге первым подбежал честный человек; он тотчас вызвал полицию и известил семью. В кармане дяди Отто был обнаружен кошелек, в котором находился медальон с изображением девы Марии, проездной билет, наличные деньги в сумме двадцати четырех тысяч марок и копия расписки, данной им хозяину лотереи в получении выигрыша. Этим капиталом дядя Отто владел, должно быть, минуту, а может, и того меньше, потому что грузовик налетел на него метрах в пятидесяти от дверей лотереи.

Последующие события были для нашей семьи постыдными. Комната дяди Отто поражала бедностью: стол, стул, кровать, шкаф, несколько книг и большая записная книжка – в этой книжке были с поразительной тщательностью перечислены все его долги, в том числе и долг, сделанный накануне трагического случая, долг, принесший ему четыре марки наличными. Кроме того, в записной книжке было короткое завещание, в котором он отказывал мне все, что имел.

Мой отец, как душеприказчик покойного, должен был заняться выплатой долгов. Список кредиторов дяди Отто заполнял почти все страницы записной книжки, причем первые фамилии туда были занесены еще в те далекие времена, когда он вдруг бросил работу в суде и посвятил себя обдумыванию всевозможных проектов, на что ушло так много лет и так много денег. Долги дяди Отто составляли почти пятнадцать тысяч марок, а число кредиторов – более семисот человек, начиная от кондуктора трамвая, одолжившего ему тридцать пфеннигов па билет и кончая моим отцом, которому он задолжал за эти годы две тысячи марок, – видимо, у моего отца дяде Отто было легче всего брать взяймы деньги.

Странным образом день похорон дяди совпал с днем моего совершеннолетия, и тем самым я получил право распоряжаться оставшейся после раздачи долгов суммой – около десяти тысяч марок, – -в силу чего немедленно прервал только что начавшуюся учебу в университете, решив посвятить себя иным делам. Несмотря на горькие слезы моих родителей, я бросил дом и переехал в комнату дяди Отто – меня туда влекло неудержимо, и я до сих пор там живу, хотя с той поры прошло много лет и волосы мои сильно поредели. Обстановка в комнате ничуть не изменилась – ничто в ней не убавилось и не прибавилось. Теперь я понял, что многие мои начинания были ошибочными. Так, например, было бессмысленно пытаться стать музыкантом, а тем более композитором – у меня нет настоящего таланта. Теперь-то я это знаю, но за это знание я заплатил тремя годами отчаянного труда, приобрел репутацию бездельника да к тому же и просадил все свое наследство. А с тех пор прошло так много времени…

Я уже не помню точно последовательности всех моих начинаний – столько их было. К тому же срок, необходимый для того, чтобы понять всю их бессмысленность, становился все короче. Дело дошло до того, что каждый новый план жил не более трех дней, а это слишком мало даже для плана. Жизнеспособность моих проектов убывала с такой стремительностью, что в конце концов они превратились в смутно мелькавшие мысли, о которых я не мог даже никому рассказать, потому что мне самому они были неясны! Подумать только, ведь было время, когда я три месяца кряду занимался физиогномикой, а потом дошел до того, что в течение одного вечера решал стать художником, садовником, механиком и матросом, засыпал, твердо убежденный, что рожден быть учителем, а просыпался с незыблемой верой в то, что работа таможенного инспектора мое единственное призвание.

Короче говоря, я не обладаю ни любезностью дяди Отто, ни его более или менее выдержанным характером, да и язык у меня не так хорошо подвешен. В гостях я обычно сижу как сыч и молчу, только скуку навожу на хозяев, а свою просьбу одолжить денег выпаливаю так неуклюже, что она звучит вымогательством.

Обходиться я умею только с детьми – это, пожалуй, единственное положительное качество, которое я унаследовал от дяди Отто. Попав ко мне на руки, младенцы немедленно замолкают и, глядя мне в лицо, начинают улыбаться, если только они уже умеют улыбаться, хотя люди говорят, что я настоящее пугало. Те, кто поехидней, советуют мне наняться в детский сад… воспитателем и тем самым покончить с моим бесконечным прожектерством, но я не иду в детский сад. Мне кажется, именно в этом и заключается то, что отличает нас, белых ворон: мы не умеем обращать в золото свое истинное призвание или, как принято теперь говорить, практически его использовать.

Во всяком случае, одно мне ясно: если я и в самом деле белая ворона – а я лично в этом еще не вполне уверен, – так вот, повторяю, если я – белая ворона, то представляю собой все же несколько иную разновидность, чем дядя Отто. Я не обладаю ни его легкостью, ни его обаянием, кроме того, меня угнетают мои долги, тогда как его они явно нисколько не тяготили. II я сделал нечто совершенно ужасное – я капитулировал, я попросил найти мне какую-нибудь работу. Я умолял родственников помочь мне пристроиться на место, умолял пустить в ход все их связи, чтобы хоть раз, хотя бы один разок получить за определенную работу определенную сумму. И им это удалось. После того как я изложил им свою просьбу, после того как я письменно и устно молил их, заклинал, торопил, я был в ужасе при мысли, что эту просьбу примут всерьез и, не дай бог, осуществят, однако же я сделал то, чего до меня еще никто из белых ворон не делал: я не отступил, не обманул родственников и нанялся на то место, которое они для меня подыскали Я пожертвовал тем, чем никогда не должен был жертвовать, – своей свободой.

Каждый вечер, когда я, мрачный, плелся домой, я злился, что прешел еще день моей жизни, не принесший мне ничего, кроме усталости, раздражения и тех жалких грошей, которые необходимы, чтобы суметь завтра снова выйти на работу. Да и можно ли было вообще назвать мою деятельность работой? Я раскладывал счета по алфавиту, пробивал в них дырочки и в идеальном порядке подшивал в папки, где они терпеливо лежали, тщетно дожидаясь оплаты; либо я писал письма с призывом покупать наши изделия, которые потом бессмысленно блуждали по стране и лишь отягощали сумки почтальонов; иногда я писал какие-то счета, и некоторые, представьте, кто-то даже оплачивал наличными. В мои обязанности входило также вести дела с торговыми агентами, тщетно пытавшимися всучить кому-нибудь ту дрянь, которую им поставлял наш хозяин. Наш хозяин – это неутомимая скотина, ничего не делающая и вечно спешащая, – тратит на чепуху все бесценное дневное время. Существование его лишено всяческого смысла, и он не решается даже подсчитать сумму своих долгов. С трудом балансируя, идет он от блефа к блефу. Он – акробат с воздушными шариками. Едва лопается один, как он начинает надувать другой, а в руке у него остается отвратительный резиновый лоскут, который всего лишь секунду назад был полон жизни, блеска, великолепия. Наша контора находилась при маленькой фабричке, где человек двенадцать рабочих изготовляли ту самую мебель, которую покупают для того, чтобы потом всю жизнь огорчаться, если не хватает решимости выкинуть ее вон в течение первых трех дней; тумбочки, курительные столики, крохотные комодики, искусно разрисованные маленькие стульчики, рассыпающиеся под трехлетними детьми, этажерочки, жардиньерочки и тому подобный хлам, который издали кажется созданием искусного резчика, а в действительности является поделкой дрянного маляра, краской и лаком придающего этим изделиям богатый вид только для того, чтобы оправдать высокую цену.

Итак, я проводил день за днем – всего их оказалось почти четырнадцать – в конторе этого неинтеллигентного человека, который сам себя принимал всерьез, да еще считал себя художником, потому что время от времени – за мое пребывание в конторе это случилось всего один раз – он становился за чертежный стол и, орудуя карандашом и рейсшиной, проектировал одно из тех шатких сооружений – подставку для вазы или новый тип домашнего бара – которые словно специально предназначены для того, чтобы приводить в ярость грядущие поколения.

Он не отдавал себе отчета в абсолютной бессмысленности своих конструкций. Набросав на листе бумаги очередной шедевр – как я уже говорил, на моей памяти это произошло всего лишь один раз, – он укатывал 'на своей машине, дабы отдохнуть от напряженных творческих трудов, причем этот отдых затягивался на неделю, если не больше, хотя сама работа отнимала минут пятнадцать. А набросок тем временем передавался мастеру, который, положив его на свой верстак, долго изучал, наморщив лоб, потом изготовлял образец и налаживал массовый выпуск нового изделия.

Изо дня в день я наблюдал, как за пыльными окнами мастерской – хозяин всегда величал ее фабрикой – громоздились его новые творения: подвесные полки да столики для телевизоров, вряд ли стоившие того клея, который был на них затрачен.

Действительно, нужные предметы изготовлялись в мастерской только в отсутствие хозяина, когда рабочие твердо знали, что он исчез на несколько дней: подножные скамеечки и ящики для рукоделья, радующие своей добротностью и простотой; когда-нибудь внуки будут скакать верхом на этих скамеечках и прятать свои сокровища в ящики для рукоделья, а на сушильных козлах будут трепыхаться на ветру рубашки еще не одного поколения.

За время этой интермедии под названием «Моя производственная деятельность» единственной личностью, в самом деле мне импонировавшей, был трамвайный кондуктор, который своими щипчиками с печаткой внутри погашал день моей жизни. Он брал маленький клочок бумаги – мой недельный проездной билет, вкладывал его в разверстую пасть щипчиков и невидимо сочащейся краской перечеркивал клеточку в квадратный сантиметр – день моей жизни, драгоценный день жизни, не принесший мне ничего, кроме усталости, озлобления и жалких грошей, необходимых для того, чтобы и дальше заниматься моей бессмысленной работой. Этот человек в простой форме трамвайщика обладал неумолимой властью судьбы – он каждый вечер признавал недействительными тысячи человеческих дней.

Еще и сегодня я злюсь на себя за то, что сам не объявил хозяину об уходе, прежде чем, можно сказать, был вынужден это сделать, что не швырнул ему в лицо все его причиндалы, прежде чем, можно сказать, был вынужден их швырнуть, ибо в один прекрасный день моя квартирная хозяйка привела в контору мрачного, не глядящего в гл-аза человека, который представился уполномоченным лотереи и объявил мне, что ежели я действительно такой-то и такой-то и у меня находится лотерейный билет номер такой-то, то я отныне являюсь обладателем состояния в пятьдесят тысяч марок. А поскольку такой-то и такой-то действительно был я и билет номер такой-то находился у меня, то я, даже не предупредив об уходе, тотчас же бросил работу и взял на свою совесть не разложенные по алфавиту и не подшитые счета; у меня не было иного выхода, как отправиться домой, получить выигрыш и с помощью денежных переводов известить родственников о своем новом материальном положении.

Все теперь наверняка ожидают, что я скоро умру или стану жертвой несчастного случая. Но как будто ни одна машина не покушается на мою жизнь, да и сердце мое работает исправно, хотя и я не пренебрегаю бутылочкой. Теперь, после уплаты всех долгов, я обладаю состоянием в тридцать тысяч марок, не облагающимся налогами, и в силу этого стал весьма уважаемым дядей, который вдруг опять получил доступ к своему крестнику. Ведь дети меня вообще-то любят, и вот мне опять разрешили играть с ними, покупать им мячи, угощать их мороженым, даже мороженым со сбитыми сливками, одаривать их целыми гроздьями воздушных шариков и таскать веселую гурьбу ребят по качелям и каруселям.

Моя сестра тут же купила своему сыну, моему крестнику, лотерейный билет, а я тем временем углубился в размышления и все ломаю себе голову над тем, кто же в подрастающем поколении пойдет по моим стопам, кто из этих цветущих, веселых, красивых детишек, которых произвели на свет божий мои братья и сестры, станет белой вороной, ибо наша семья отнюдь не пресная и вовсе не лишена характера. Кто из этих малышей будет примерным только до той поры, когда он вдруг перестанет быть примерным, кто из них ни с того ни с сего решит посвятить себя осуществлению своих собственных планов, самых прекрасных и неотвратимо влекущих? Я хотел бы знать, кто из них будет таким, хотел бы предупредить его об опасностях, таящихся на его пути, по тому что и у нас, белых ворон, есть свой опыт и свои правила игры, которые я мог бы передать моему последователю, пока еще мне неведомому, пока еще резвящемуся, словно лебеденок в стае утят, со всеми остальными.

Однако у меня есть смутное предчувствие, что я не проживу достаточно долго, чтобы его узнать и раскрыть ему свои тайны. Он объявится вдруг, выпорхнет, словно бабочка из кокона, когда я умру и когда кто-то срочно должен будет занять мое место. Он с пылающим лицом заявится к своим родителям и крикнет им, что не желает больше жить такой жизнью, что сыт ею по горло, и я втайне надеюсь, что к тому времени еще останется немного моих денег, потому что я изменил свое завещание и отказал все тому, кто первым обнаружит явные «беловороньи» признаки и докажет свое намерение идти моей дорогой… Главное, чтобы он ничего им не остался должен.

Генрих Бёлль

Бледная Анна

С войны я вернулся только весной 1950 года и не нашел в нашем городе ни одного знакомого. К счастью, родители оставили мне в наследство немного денег. Я снял комнату и целые дни лежал на кровати, курил и ждал, а чего ждал, сам не знаю. Работать мне не хотелось. Я давал хозяйке деньги, она покупала продукты и готовила еду. Всякий раз, когда она приносила кофе или обед, она оставалась в моей комнате дольше, чем мне хотелось бы. Ее сын был убит в деревушке, которая называлась Калиновка, и когда она входила ко мне, она ставила поднос на стол и направлялась в тот темный угол, где стояла моя кровать. Обычно я лежал в каком-то полусне, много курил и тушил докуренные сигареты прямо о стену, и поэтому стена над кроватью вскоре оказалась вся в черных пятнах. Хозяйка моя была на редкость худая, и когда ее бледное изможденное лицо вдруг возникало в полумраке над моей кроватью, я пугался. Сперва я думал, что она сумасшедшая, потому что у нее были какие-то странные, белесые и очень большие глаза и она всякий раз спрашивала меня о своем сыне.

— Вы уверены, что не знали его? Деревня называется Калиновка, неужели вы там не были?

Но я никогда не слышал о деревне, которая называется Калиновка, и я неизменно поворачивался лицом к стене и отвечал:

— Нет, я в самом деле не помню такого места.

Но хозяйка моя не была сумасшедшей, напротив, она любила порядок, и мне было больно, когда она задавала мне вопросы о сыне. А спрашивала она о нем по два-три раза в день, и когда я заходил к ней на кухню, она мне всегда показывала его портрет, вернее, цветную фотографию, которая висела над диваном: смеющийся белобрысый парень в парадной форме пехотинца.

— Его фотографировали в гарнизоне, — объясняла она мне всякий раз, — перед самой отправкой на фронт.

Это был поясной портрет: солдат в каске на фоне бутафорского замка, увитого бутафорским плющом.

— Он работал трамвайным кондуктором, — в который раз рассказывала мне моя хозяйка, — старательный был парень.

И затем она всегда протягивала мне картонную коробку с фотографиями, которая стояла у нее на ночном столике, заваленном лоскутками для заплат и моточками штопки. И мне приходилось одну за другой перебирать очень много карточек ее сына: групповые снимки, сделанные в школе — в первом ряду всегда кто-нибудь сидел, зажав между коленями грифельную доску, на которой было написано сперва «VI», потом «VII» и, наконец, «VIII»; перехваченные красной резинкой, отдельно хранились фотографии сына во время причастия: мальчик в черном, похожем на фрак сюртуке, с гигантской свечой в руках стоял перед транспарантом, на котором была изображена золотая чаша; потом шли фотографии, где он был запечатлен у токарного станка: чумазый парнишка — ученик слесаря — с напильником в руках.

— Эта работа была для него слишком тяжелой, — неизменно заключала хозяйка и показывала мне его последний снимок, перед тем как он стал солдатом: он был в форме трамвайного кондуктора и стоял у вагона девятого маршрута на конечной остановке, там, где трамвай делает кольцо, и я узнавал ларек, где продают лимонад и где я до войны много раз покупал сигареты; узнавал я и тополя, которые все еще там стоят, и виллу с золотыми львами у входа, которых уже нет, и я вспоминал девушку, о которой думал на войне: красивую, с узкими глазами и бледным лицом. Она часто садилась в девятый номер на конечной остановке.

Я всегда подолгу разглядывал фотографию, которая изображала сына моей хозяйки на конечной остановке девятого, и думал в это время о многом: о девушке и о мыловаренной фабрике, на которой я тогда работал, и я словно слышал лязг трамвая, видел красный лимонад, который пил в жару в том самом ларьке, и зеленую рекламу сигарет, и снова девушку.

— Может быть, — допытывалась моя хозяйка, — может быть, вы все-таки знали его?

Я качал головой и прятал этот снимок в картонную коробку. Он был отпечатан на глянцевой бумаге и казался еще новым, хоть ему уже было восемь лет.

— Нет, нет, — повторял я. — И Калиновку я не знаю. В самом деле, не знаю.

Мне часто приходилось бывать у нее на кухне, а хозяйка часто заглядывала ко мне в комнату, и так уж получалось, что целый день я думал о том, что хотел забыть, — о войне, и я стряхивал пепел за кровать и гасил окурки о стену.

Иногда по вечерам, лежа на кровати, я прислушивался к шагам девушки в соседней комнате или к брани югослава, жившего в каморке при кухне, который, входя, всегда искал выключатель.

Я прожил там уже недели три и за это время по меньшей мере раз пятьдесят разглядывал фотографию Карла на конечной остановке девятого трамвая, как вдруг заметил, что вагон, перед которым он стоял с кондукторской сумкой на боку и улыбался, не был пуст. Я впервые внимательно вгляделся в карточку и увидел, что в вагоне сидит смеющаяся девушка. Это была та самая красивая девушка, о которой я так часто думал на войне. Хозяйка подошла ко мне, внимательно посмотрела мне в лицо и сказала:

— Теперь вы его узнали, да?

Затем она встала за мой стул и через мое плечо уставилась в фотографию, а из ее передника — она его придерживала одной рукой — подымался и обдавал меня сзади запах зеленого горошка.

— Нет, — тихо ответил я. — Я узнал девушку.

— Девушку? — переспросила она. — Это была его невеста, но, может быть, оно и к лучшему, что он ее больше не увидел...

— Почему? — спросил я.

Она не ответила, отошла от меня, села на стул у окна и стала лущить стручки гороха. Потом, не глядя на меня, спросила:

— Вы знали эту девушку?

Крепко сжимая в руке фотографию, я поглядел на хозяйку и рассказал ей о мыловаренной фабрике, о конечной остановке девятого номера и о красивой девушке, которая там всегда садилась.

— И это все?

— Да, — ответил я.

Она высыпала горошек из передника в сито, открыла кран и долго стояла, повернувшись ко мне своей узкой спиной.

— Когда вы ее увидите, вы поймете, почему я сказала: к лучшему, что он ее больше не видел.

— Я ее увижу? — переспросил я.

Она вытерла руки о передник, подошла ко мне и осторожно взяла у меня из рук фотографию. Лицо хозяйки, казалось, стало еще уже, а глаза глядели куда-то мимо меня; она тихонько положила мне руку на плечо.

— Анна живет в соседней с вами комнате. Мы зовем ее Бледная Анна — у нее лицо белое как полотно... Вы действительно ее еще не видели?

— Нет, — сказал я, — я ее еще не видел, только несколько раз слышал ее шаги. Что же с ней случилось?

— Я не люблю об этом говорить. Но уж лучше вам это знать. Ее лицо изуродовано — оно все в шрамах. Взрывной волной ее швырнуло на стеклянную витрину. Вы ее не узнаете.

Вечером я долго ждал. Наконец я услышал шаги в прихожей. Но на этот раз меня постигло разочарование — долговязый югослав удивленно поглядел на меня, когда я как угорелый выскочил ему навстречу. В смущении я сказал: «Добрый вечер», — и вернулся к себе в комнату.

Я пытался представить себе Анну, изуродованную шрамами, но у меня ничего не получалось, а когда я мысленно видел ее лицо, оно было, как и прежде, красивое, хотя и пересеченное шрамами. Я думал о мыловаренной фабрике, о родителях и о другой девушке, с которой я в то время часто встречался. Ее звали Элизабет, но она называла себя Мути, и когда я ее целовал, она всегда смеялась, и я казался себе болваном. С фронта я писал ей открытки, а она посылала мне посылки с коржиками, которые сама пекла, но дорогой коржики всегда превращались в труху, а еще она посылала мне газеты и папиросы, а в одном из своих писем написала: «Вы победите, и я так горжусь, что ты в этом участвуешь». Но я сам ничуть не гордился тем, что в этом участвую, а когда приехал в отпуск, не написал ей, а стал встречаться с дочкой папиросника, который жил в нашем доме. Я давал ей мыло, которое получал на фабрике, а она давала мне за это сигареты, и мы вместе ходили в кино и на танцы, а однажды, когда ее родителей не было дома, она разрешила мне подняться к ней в комнату, и в темноте я повалил ее на кушетку, но когда я склонился над ней, она повернула выключатель и лукаво мне улыбнулась, и в вспыхнувшем резком свете я увидел на стене цветной портрет Гитлера, а вокруг него на розовых обоях в форме сердца были приколоты кнопками фотографии мужчин с непреклонными лицами. Все они были в касках, все явно вырезаны из иллюстрированных журналов. Я поднялся с кушетки, на которой лежала девушка, закурил и ушел. Потом, уже снова на фронте, я получил открытки от обеих девушек, обе они писали, что я плохо себя вел, но я им не отвечал...

Я долго ждал Анну, выкурил много сигарет в темноте, многое передумал, а когда наконец услышал, как щелкнул ключ в замке, у меня не хватило духа встать и выйти в переднюю, чтобы увидеть ее лицо. Я слышал, как она отперла дверь, слышал, как она, напевая, ходила взад-вперед по комнате, а потом я вышел в прихожую и принялся ждать. Вдруг у нее стало тихо, она больше не ходила взад-вперед и не напевала больше, а я боялся постучать к ней. Я слышал, как долговязый югослав, что-то бормоча, шагал у себя, слышал, как в кухне у хозяйки кипел кофейник, но в комнате Анны была полная тишина, и сквозь открытую дверь своей я видел на обоях черные пятна от несметного количества потушенных сигарет.

Долговязый югослав, видимо, прилег, я больше не слышал его шагов, слышал только, что он продолжает что-то бормотать, вода на кухне перестала кипеть, и я услыхал, как звякнула крышка кофейника, когда хозяйка его закрывала. В комнате Анны было по-прежнему тихо, и мне вдруг пришло в голову, что она, наверное, потом мне расскажет, о чем она думала, пока я стоял перед ее дверью, и она в самом деле потом мне это рассказала.

Я глядел на картину, висевшую возле двери. На ней было изображено серебристое сверкающее озеро, из которого вынырнула русалка с мокрыми белокурыми волосами и завлекающе улыбалась крестьянскому пареньку, притаившемуся за очень зелеными кустами. Я видел половину левой груди русалки, у нее была очень белая и чуть-чуть слишком длинная шея.

Не могу сказать точно когда, но потом я коснулся дверной ручки и, прежде чем я нажал на нее и толкнул дверь, я уже знал, что выиграл Анну. Ее лицо было покрыто мелкими, голубовато мерцающими шрамами. Из ее комнаты потянуло запахом грибов, которые тушились на сковородке; я широко распахнул дверь, положил ей руку на плечо и попытался улыбнуться.

Генрих Бёлль

Человек с ножами

Юпп небрежно играл ножом, держа его перед собой за кончик лезвия. Это был длинный, источенный нож для резки хлеба, как видно очень старый. Внезапно он рывком подбросил его вверх. Жужжа и вращаясь, словно пропеллер, нож взвился в воздух — лезвие рыбкой сверкнуло в лучах заходящего солнца. Ударившись о потолок, он перестал вращаться и понесся вниз, прямо на голову Юппа. Тот мгновенно прикрыл голову толстым деревянным бруском. Нож вошел в дерево с сухим треском и, немного покачавшись, застрял там. Юпп снял с головы брусок, вырвал из него нож и злобно, с силой бросил его в дверь. Лезвие вибрировало и дрожало в дверной филенке до тех пор, пока нож не вывалился и не упал на пол…

— Будь оно проклято! — сказал Юпп тихо. — Я рассчитывал наверняка: заплатив за билет, люди больше всего любят смотреть номера, в которых исполнитель ставит на кон свою жизнь, совсем как в цирках Древнего Рима! Они по меньшей мере должны знать, что тут _может_ пролиться кровь, понимаешь?

Он поднял нож и швырнул его в верхнюю перекладину оконной рамы, почти не размахиваясь, но с такой силой, что задребезжало стекло — казалось, сухая, раскрошившаяся замазка не удержит его и оно вот-вот выпадет из рамы. Этот бросок, точный и властный, воскресил в моей памяти мрачные картины недавнего прошлого: в блиндаже перочинный нож Юппа словно оживал и, отскакивая от его руки, вприпрыжку взбирался и вновь спускался по бревну, подпиравшему свод.

— Я готов на все, чтобы угодить почтенной публике, — продолжал он. — Я, пожалуй, и уши бы себе отрезал, только навряд ли кто-нибудь возьмется пришить их обратно. А разгуливать без ушей — слуга покорный. Для этого не стоило из плена возвращаться. Пойдем-ка со мной!

Он распахнул дверь, пропустил меня вперед, и мы вышли на лестничную клетку. Обои со стен давно уже пошли на растопку, клочья их сохранились лишь в тех местах, где они были особенно плотно приклеены. Пройдя мимо ванной комнаты, заваленной разным хламом, мы вышли на небольшую веранду, бетонный пол которой растрескался и порос мхом. Юпп поднял руку.

— Чем выше бросаешь нож, тем больше эффекта, разумеется. Но обязательно нужно какое-нибудь препятствие наверху, чтобы нож ударился в него и перестал вращаться. Тогда он быстро упадет прямо на мою никому не нужную голову. Вон, посмотри… — Он указал наверх, где торчали железные балки обвалившегося балкона. — Здесь я тренировался целый год. Гляди…

Он подбросил нож вверх, и снова, как и в прошлый раз, нож полетел удивительно плавно и равномерно, с легкостью птицы, взмывающей в воздух. Потом он ударился о балку, понесся вниз с захватывающей дух быстротой и с силой врезался в подставленный брусок. Вынести такой удар было нелегко, не говоря уж об опасности. Но Юпп и глазом не моргнул. Лезвие вошло в дерево на несколько сантиметров.

— Великолепно, старина! — воскликнул я. — Великолепно! Уж тут-то успех обеспечен! Это же настоящий номер.

Юпп хладнокровно вытащил нож из бруска и, сжав рукоятку, рассек им воздух.

— Он и идет, мне платят по двенадцать марок за выход. Между двумя большими номерами меня выпускают на сцену побаловаться с ножом. Но все тут слишком просто. Я, нож, деревяшка — и больше ничего. Понимаешь? Вот если была бы еще полуголая бабенка и ножи свистели бы мимо ее носа, тогда публика пришла бы в восторг. Но попробуй найди такую бабенку.

Тем же путем мы вернулись в комнату. Юпп осторожно положил нож на стол, поставил рядом деревянный брусок и зябко потер руки. Потом мы уселись на ящике у печки. Помолчали. Вынув из кармана кусок хлеба, я спросил:

— Ты поужинаешь со мной?

— С удовольствием, только погоди, я заварю кофе. А потом пойдем вместе, посмотришь мой выход, ладно?

Он подбросил дров в печку и пристроил над огнем котелок.

— Просто хоть плачь, — сказал он. — Может быть, у меня слишком серьезный вид? Смахиваю все еще на фельдфебеля, что ли?

— Вздор! Ты никогда и не был фельдфебелем. Слушай, ты улыбаешься, когда они тебе аплодируют?

— А как же! И кланяюсь при этом.

— У меня бы это не вышло. Не могу я улыбаться на похоронах.

— Это ты зря. Как раз на таких похоронах и надо улыбаться.

— Не понимаю тебя.

— Да ведь они же не мертвецы. Перед тобой живые люди, как ты не понимаешь этого!

— Понять-то я понял, только не верится что-то…

— Обер-лейтенант в тебе все еще жив, вот что! Ну да ничего, пройдет со временем. Да пойми же ты, господи боже мой, мне просто приятно позабавить этих людей! Души у них застыли, а я щекочу их немного, за это мне и платят. Быть может, хоть один из них вспомнит обо мне, придя домой. «А ведь этот парень с ножом, черт возьми, ничего не боится, — скажет он себе, — а я всего боюсь». Они и впрямь всего боятся. Они волокут за собой страх, как собственную тень. Вот я и радуюсь, если они, позабыв о страхе, посмеются немного. Разве не стоит ради этого улыбнуться?

Я молча ждал, пока закипит вода. Юпп заварил кофе в коричневом котелке, и мы пили по очереди из того же котелка и закусывали моим хлебом. За окном понемногу смеркалось. В комнату вливался мягкий, молочно-серый туман.

— Чем ты, собственно, занимаешься? — спросил Юпп.

— Ничем… Стараюсь продержаться.

— Профессия не из легких!

— Да, за кусок хлеба мне приходится разбивать в щебенку по меньшей мере сотню камней в день.

— Так… Хочешь, покажу еще один трюк?

Я кивнул. Он встал, зажег свет и, подойдя к стене, откинул висевший на ней коврик. На красноватом фоне стены ясно выделялся человеческий силуэт, грубо намалеванный куском угля. Голова силуэта была увенчана странным вздутием, изображавшим, очевидно, шляпу. Присмотревшись внимательней, я обнаружил, что фигура была нарисована на двери, искусно закрашенной под цвет стены. Я с интересом следил за тем, как Юпп достал из-под убогой кровати изящный коричневый чемоданчик и поставил его на стол. Потом он подошел ко мне и выложил передо мной четыре окурка.

— Сверни по одной, только потоньше, — сказал он.

Не переставая наблюдать за ним, я пересел поближе к печке, к ее ласковому теплу. Пока я осторожно высыпал табак из окурков на бумагу, в которую был завернут хлеб, Юпп открыл чемодан и извлек оттуда какой-то необычного вида чехол. В таких матерчатых сумках с многочисленными кармашками внутри наши матери хранили обычно столовое серебро из своего приданого. Юпп быстро развязал шнурок, который стягивал скатанный в трубку чехол, и расстелил его на столе. Я увидел роговые ручки дюжины ножей. В те далекие времена, когда наши матери еще кружились в вальсе, такие ножи называли «охотничьим набором».

Я разделил поровну табак из окурков и свернул две сигареты.

— Вот, — протянул я Юппу одну из них.

— Вот, — повторил он. — Спасибо.

Потом он пододвинул ко мне ножи.

— Это все, что сохранилось от имущества моих родителей. Остальное сгорело, погребено под развалинами, а то, что уцелело, растащили. Когда я, оборванный и нищий, вернулся из плена, у меня ни черта не было, буквально ничего, пока одна почтенная пожилая дама, приятельница моей матери, не разыскала меня и не передала мне вот этот славненький чемоданчик. Оказывается, мать оставила его у нее за несколько дней до рокового воздушного налета. Так он избежал общей участи. Странно, не правда ли? Впрочем, ты сам знаешь, что люди, охваченные страхом смерти, почему-то бросаются спасать самые ненужные вещи, а нужные оставляют. Так вот я стал владельцем чемодана со всем его содержимым: коричневым котелком, дюжиной вилок, дюжиной ножей и ложек и большим ножом для резки хлеба. Вилки и ложки я продал, выручки мне хватило надолго, на целый год, а ножи тринадцать ножей — я оставил себе и начал тренироваться. Гляди…

Я зажег в печке клочок бумаги, прикурил от него сам и протянул Юппу. Приклеив к нижней губе дымящуюся сигарету, он скатал чехол, прикрепил его за шнурок к верхней пуговице своей куртки, у плеча, и развернул вдоль руки. Теперь казалось, что руку покрывает странно изукрашенная кольчуга. С невероятной быстротой стал он выхватывать ножи из карманчиков, и, прежде чем я понял, что он делает, ножи молниеносно полетели, один за другим, в черный силуэт на стене. Силуэт этот походил на те, что примелькались нам в конце войны. Они зловеще глазели на нас с плакатов, словно предвестники близкой катастрофы… Два ножа торчали в шляпе, по два — над плечами и по три — вдоль линии опущенных рук…

— Здорово! — воскликнул я. — Здорово, черт возьми! Но такой номер нужно еще подать.

— Не хватает партнера, а еще лучше — партнерши. Эх, да что говорить!.. — Он вытащил ножи из двери и аккуратно уложил их в мешочек. — Разве их сыщешь! Женщины боятся, мужчины запрашивают слишком дорого. Впрочем, я их понимаю: номер действительно опасный.

Он вновь так же молниеносно забросал ножами фигуру на стене. Но на этот раз черный силуэт с изумительной точностью оказался рассеченным на две половины. Тринадцатый, большой нож, словно смертоносная стрела, торчал посреди рисунка, там, где у людей бьется сердце.

Затянувшись в последний раз из тонкой самокрутки, Юпп бросил за печку жалкий окурок.

— Пойдем, — сказал он, — нам пора. — Он высунул голову в окно, пробормотал что-то насчет проклятого дождя и добавил: — Сейчас около восьми, а в половине девятого мой выход.

Пока он укладывал ножи в кожаный чемоданчик, я в свою очередь выглянул в окно. Дождь шелестел в полуразрушенных виллах, казалось, они тихо плачут. Из-за стены тополей, зыбко колыхавшихся в сумерках, до меня донесся скрежет трамвая. Но часов нигде не было видно.

— Откуда ты знаешь, который теперь час?

— Чувствую. Это тоже результат тренировки.

Я посмотрел на него с недоумением. Он помог мне надеть пальто, потом сам надел свою спортивную куртку. Плечо у меня полупарализовано, и подвижность руки ограниченна — размаха хватает как раз настолько, чтобы разбивать камни. Мы нахлобучили шапки и вышли в темный коридор. Из других комнат доносился смех, и я обрадовался, что слышу голоса живых людей.

— Видишь ли, — говорил Юпп, спускаясь по лестнице, — я стараюсь постичь еще неведомые законы космоса. Вот, смотри…

Он поставил чемодан на ступеньку и распростер руки. Так на некоторых античных фресках изображали Икара, стремящегося взлететь. На его бесстрастном лице появилось странное выражение какой-то вдохновенной отрешенности. Ужас охватил меня.

— И вот, — продолжал он тихо, — я врываюсь, да, врываюсь, в пустоту, чувствую, как мои руки становятся все длинней и длинней, как они охватывают эту пустоту, в которой властвуют иные законы. Я разрываю завесу, отделяющую меня от них. Необыкновенные токи, полные колдовской силы, пронизывают пространство там, наверху. Я впиваю их, овладеваю ими и уношу с собой. — Он судорожно стиснул кулаки и почти вплотную прижал их к телу. — Пойдем, — сказал он, и лицо его приняло прежнее, безразличное выражение. Потрясенный, я побрел за ним…

Моросил холодный, затяжной дождь. Поеживаясь, мы подняли воротники. Шли молча, погруженные в свои мысли. Вечерний туман, в котором уже проглядывала синева наступающей ночи, растекался по улицам. Кое-где в подвалах разрушенных домов, под нависшей черной громадой развалин, поблескивали тусклые огоньки. Улица незаметно перешла в размытый проселок. Мрачные дощатые бараки, окруженные чахлыми садиками, плыли по обе стороны дороги в сгустившихся сумерках, словно разбойничьи джонки по мелководью. Потом мы пересекли трамвайные пути и углубились в узкие ущелья городской окраины, где среди развалин и мусора уцелело несколько закопченных домов. Неожиданно мы вышли на широкую, оживленную улицу. Поток прохожих донес нас до угла, и мы свернули в темный переулок. Лишь яркая реклама варьете «У семи мельниц» отражалась в мокром асфальте.

У подъезда было безлюдно. Представление давно уже началось. Из-за потертых красных портьер доносился гул голосов. Юпп с улыбкой указал мне на одну из фотографий в витрине, на которой он в костюме ковбоя обнимал двух нежно улыбавшихся танцовщиц в трико, затканных золотой мишурой.

«Человек с ножами», — гласила подпись под фотографией.

— Пойдем, — повторил Юпп, и не успел я опомниться, как он втащил меня за собой в узкую дверь, которую с первого взгляда трудно было заметить.

Мы стали подниматься по крутой, плохо освещенной винтовой лестнице. Судя по смешанному запаху пота и грима, сцена была где-то рядом. Юпп шел впереди. Неожиданно он остановился на повороте лестницы, поставил чемодан на ступени и, схватив меня за плечи, тихо спросил:

— Хватит ли у тебя мужества?

Я так долго ждал этого вопроса, что теперь, внезапно услышав его, испугался. Должно быть, я выглядел не очень храбро, когда ответил:

— Мужества отчаяния…

— Это именно то, что нужно! — воскликнул он со сдавленным смешком. Ну, так как же?

Я молчал. Нас вдруг оглушил громовой хохот. С силой взрывной волны он выплеснулся откуда-то сверху на узкую лестницу, и я невольно вздрогнул, словно от холода.

— Я боюсь, — сказал я тихо.

— Я тоже. Ты не веришь в меня?

— Нет, отчего же… Ну да ладно… Пойдем, — хрипло выдавил я и, подтолкнув его вперед, добавил: — Мне все равно.

Мы вышли в тесный коридор, по обе стороны которого размещалось множество кабинок с фанерными перегородками. Мимо нас прошмыгнули какие-то пестрые фигуры. Сквозь щель в убогих кулисах я увидел на сцене клоуна, беззвучно шевелившего огромным намалеванным ртом. Снова донесся до нас дикий хохот толпы, но тут Юпп втолкнул меня в одну из кабинок, захлопнул дверь и повернул ключ в замке. Я огляделся. Клетушка была почти пуста. Зеркало на голой стене, костюм ковбоя, висевший на единственном гвозде, да пухлая колода карт на колченогом стуле, больше ничего не было. Юпп нервно засуетился; он снял с меня намокшее пальто, сорвал со стены ковбойский костюм, швырнул его на стул, повесил мое пальто и сверху свою куртку. Потолка в кабинке не было. Глянув поверх фанерной стены, я увидел электрические часы на выкрашенной в красный цвет дорической колонне. Было двадцать пять минут девятого.

— Пять минут! — пробормотал Юпп, надевая костюм ковбоя. — Может быть, прорепетируем?

В этот момент кто-то постучал в дверь и крикнул:

— Приготовиться!

Юпп застегнул куртку и надел широкополую шляпу. Натянуто рассмеявшись, я сказал:

— Ты что же, хочешь приговоренного к смерти сперва казнить для пробы?

Он схватил чемоданчик и потащил меня за собой. У выхода на сцену какой-то лысый мужчина наблюдал за ужимками клоуна, кончавшего свой номер. Юпп зашептал что-то ему в ухо, слов я не разобрал. Мужчина испуганно посмотрел на меня, потом на Юппа и решительно замотал головой. И Юпп снова стал что-то шептать ему.

Мне было уже все равно. Пусть хоть на вертел меня насаживают. Рука у меня висела как плеть, я ничего не курил с утра, кроме тонкой сигареты, а завтра мне предстояло за полбуханки хлеба разбить в щебень семьдесят пять камней. Завтра?..

Шквал аплодисментов, казалось, снесет кулисы. Клоун с усталым, искаженным лицом вывалился из-за кулис к нам в коридор, постоял немного все с тем же угрюмо-тоскливым видом и вновь пошел на сцену, где раскланялся, любезно улыбаясь. Оркестр сыграл туш. Юпп все еще шептал что-то на ухо лысому. Клоун трижды возвращался за кулисы и трижды вновь выходил на сцену, улыбался и раскланивался. Но вот оркестр заиграл марш, и Юпп с чемоданчиком в руке бодро зашагал на сцену. Его приветствовали жидкими хлопками. Усталым взглядом я следил за тем, как он наколол несколько игральных карт на гвозди, вбитые, видимо, специально для этой цели, и стал один за другим метать в них ножи, неизменно попадая в центр карты. В публике захлопали сильней, но все же довольно вяло. Потом под тихую дробь барабанов он проделал номер с большим ножом и бруском. Несмотря на охватившее меня безразличие, я почувствовал, что получается и впрямь жидковато. Напротив, по другую сторону подмостков, за Юппом наблюдали несколько полураздетых девиц… И тут лысый мужчина вдруг схватил меня, вытащил на сцену и, поприветствовав Юппа торжественным взмахом руки, произнес деланно важным голосом полицейского:

— Добрый вечер, господин Боргалевски!

— Добрый вечер, господин Эрдменгер, — ответил Юпп тем же напыщенным тоном.

— Я вам тут конокрада привел, господин Боргалевски. Редкий мерзавец! Пощекочите-ка его вашими ножичками, повесить всегда успеется! Нет, каков негодяй!..

Его кривлянье показалось мне нелепым, вымученным и жалким, как бумажные цветы и скверные румяна. Бросив взгляд в зрительный зал, я понял, что очутился лицом к лицу с многоголовым похотливым чудовищем, которое, казалось, напряглось в мерцавшем полумраке и приготовилось к прыжку. С этого момента мне стало на все наплевать.

Яркий свет прожекторов ослепил меня. В своем потрепанном костюме и нищенских ботинках я, наверное, и впрямь смахивал на конокрада.

— Оставьте его мне, господин Эрдменгер, уж я этого парня обработаю на совесть.

— Да, всыпьте ему как следует — и не жалейте ножей!

Юпп схватил меня за воротник, а господин Эрдменгер, ухмыляясь и широко расставляя ноги, удалился за кулисы. Откуда-то на сцену выбросили веревку, и Юпп привязал меня к подножию дорической колонны, к которой была приставлена раскрашенная бутафорская дверь. Безразличие словно опьянило меня. Справа из зрительного зала доносился беспрерывный жуткий шорох. Я почувствовал, что Юпп был прав, когда говорил о кровожадности толпы. Дрожь нетерпения, казалось, заполняла затхлый, сладковатый воздух. Тревожная дробь барабанов в оркестре перемежалась приглушенной сентиментально-блудливой мелодией, и этот дешевый эффект лишь усиливал впечатление отвратительной трагикомедии, в которой должна была пролиться настоящая кровь, оплаченная кровь актера… Уставившись в одну точку прямо перед собой, я расслабил мускулы, стал оседать вниз: Юпп и в самом деле крепко привязал меня. Под затихающую музыку Юпп деловито вытаскивал ножи из пробитых карт и укладывал их в сумку, время от времени бросая на меня мелодраматические взгляды. Спрятав последний нож, он повернулся лицом к публике и голосом, неестественным до омерзения, произнес:

— Господа, сейчас на ваших глазах я очерчу ножами силуэт этого человека. Прошу убедиться, у меня нет тупых ножей!

Он вытащил из кармана шпагат и с ужасающим спокойствием, доставая один за другим ножи из сумки, разрезал его на двенадцать равных частей; каждый нож он снова клал в сумку.

Я смотрел в это время куда-то вдаль, мимо Юппа, поверх кулис и полуголых девиц по ту сторону сцены; мне казалось, что я вглядываюсь в какой-то иной мир…

Напряжение в зрительном зале наэлектризовало воздух. Юпп подошел ко мне, сделал вид, будто затягивает потуже веревку, и ласково прошептал мне на ухо:

— Только совсем-совсем не шевелись и не бойся, дорогой мой!

Напряжение уже достигло предела, и эта последняя заминка могла привести к преждевременной развязке. Но тут Юпп вдруг отпрянул в сторону. Его распростертые руки рассекли воздух, словно взметнувшиеся птицы, и на лице появилось выражение колдовской сосредоточенности, так поразившее меня тогда на лестнице. Казалось, эти жесты заворожили и зрителей. Мне послышался какой-то странный сдавленный стон, и я понял, что это Юпп дал мне знак приготовиться.

Я перевел свой взгляд, устремленный в бесконечную даль, на Юппа, который стоял теперь прямо напротив меня. Глаза наши встретились. Тут он поднял руку, потом медленно потянулся к сумке с ножами, и снова я понял, что он предупреждает меня. Я замер и закрыл глаза…

Меня охватило чувство блаженства. Быть может, прошло всего две секунды, быть может, двадцать, не знаю. Я слышал тихий свист ножей, чувствовал, как колыхался воздух, когда они вонзались в фанерную дверь позади меня, и мне казалось, что я иду по бревну над бездонной пропастью… Иду уверенно, хотя всем телом ощущаю смертельную опасность… Боюсь и в то же время наверняка знаю, что не упаду… Я не считал ножей и все же открыл глаза в ту самую секунду, когда последний, пролетев мимо моей правой руки, вонзился в дверь.

Гром аплодисментов окончательно вывел меня из оцепенения. Я широко открыл глаза и увидел побелевшее лицо Юппа, который бросился ко мне и дрожащими пальцами распутывал веревку. Потом он потянул меня на середину сцены, прямо к рампе. Он раскланялся, я тоже раскланялся. Под нарастающий грохот аплодисментов он указал на меня, я — на него. Он улыбнулся мне, я улыбнулся в ответ, и, улыбаясь, мы вновь раскланялись.

Вернувшись в кабинку, мы не произнесли ни слова. Юпп швырнул на стул продырявленную колоду карт, снял с гвоздя мое пальто и помог мне одеться. Потом он повесил на место ковбойский костюм и шляпу и надел куртку. Мы взяли шапки. Когда я открыл дверь, в комнату ввалился давешний лысый толстяк.

— Сорок марок за выход! — крикнул он и протянул Юппу несколько бумажек.

Я понял, что служу теперь под начальством Юппа, и, посмотрев на него, улыбнулся, а он улыбнулся мне в ответ.

Юпп взял меня под руку, и мы спустились рядом по узкой, плохо освещенной лестнице, пропитанной застарелым запахом грима. У подъезда он сказал с усмешкой:

— Теперь пойдем за сигаретами и хлебом.

И только час спустя я понял, что приобрел настоящую, хотя и нетрудную, профессию. Мне достаточно было постоять неподвижно и помечтать, закрыв глаза. Недолго, секунд двенадцать, быть может, двадцать. Я стал человеком, в которого бросают ножами…

Генрих Бёлль

Чужой монастырь

Шестая заповедь[1]:

не прелюбодействуй.

Шестая заповедь[1]:

не прелюбодействуй.

Уже осенью тысяча девятьсот сорок девятого года, всего через несколько месяцев после поступления на службу, я получил первую командировку; это было удивительно, но куда удивительнее было то, что мне, казалось, никто не позавидовал; двух сослуживцев я сразу же встретил в коридоре, трое чуть позже подсели ко мне в столовой, все они словно сговорились: «Да, диплом — это вещь»; я был уже достаточно опытен, чтобы отличить интонацию злорадства от обычной зависти.

В голосе фройляйн Герк: «Господин доктор, господин директор просит вас к себе» — звучало сочувствие, и я был готов получить задание на проведение налоговой ревизии в солдатских притонах Брекзена. Теоретически мне было бы интересно выяснить, какова доля государства в доходах от проституции, но для дел такого рода наше управление имело специалиста в лице Штольцена, бывшего сутенера, затем полицейского, ныне внештатного налогового инспектора; говорили, что Штольцен добывал, как для себя, так и для управления, баснословные деньги; и впрямь, когда Штольцен при закрытых дверях отчитывался перед шефом, было слышно, как они хлопали себя по ляжкам, стучали кулаками по столу и хохотали; во всяком случае, стоило появиться Штольцену, фройляйн Герк, краснея, покидала приемную и до его ухода под каким-либо обычным предлогом находила себе работу в архиве.

Теперь же Штольцен, как говорили, «зарвался». Мне его место было еще не по зубам; он считался специалистом по изъятию утаенных доходов; тот, кто знает, где проститутки обычно хранят свои деньги, знает также, как изъять эти доходы.

Наш шеф, управляющий Гребель, принял меня с привычной любезностью. Когда перед моими глазами возникали его неожиданно короткие пальцы, мне всегда приходили на ум либо шулеры, либо подделыватели векселей; эти пальцы по-крысиному быстро шныряли взад и вперед по карманам брюк, жилета и пиджака, словно он что-то искал или хотел что-то спрятать; обычно он переправлял таким способом необычайно замусоленную записку из одного кармана в другой. Он произносил положенное мне «господин доктор» всегда с иронией; мои попытки произнести положенное ему «господин директор» с такой же иронией никогда не удавались. Я слишком хорошо сознавал, каким юнцом я выгляжу. К тому же, если сказать по совести, и само управление налогов, и предмет его деятельности были мне настолько безразличны, что иронии неоткуда было взяться. Гребель еще мог вознегодовать по поводу небрежно отработанного документа или недорасследованного злоупотребления; однако предполагать, что это происходит из моральных соображений или тем более в интересах дела, было ни к чему; он просто совершал обряд негодования, да и то лишь если кто-нибудь из нас «лез со своим уставом в чужой монастырь»; обычно, предаваясь не слишком продолжительным рассуждениям об упадке «нравственности налогоплательщиков», о нашей святой (да, да, говорилось именно так: святой) обязанности ее укреплять и поддерживать, он одновременно перекладывал какую-либо из своих необычайно замусоленных записок по очереди из одного кармана в другой. Однажды, в разговоре, кто-то из моих сослуживцев отозвался о нем как о взяточнике из взяточников, даже продажном цинике; я не согласился с такой оценкой; мне Гребель виделся скорее биржевым спекулянтом, мелким ростовщиком и частным посредником. На мой взгляд, он заслуживал внимания.

— У меня есть для вас кое-что, — сказал он, когда я вошел в кабинет, — надеюсь, это будет вам интересно и принесет признание. Вы когда-нибудь слышали о Броссендорфе?

Я кивнул. Вскоре после войны на черном рынке пользовался большим спросом свекольный шнапс; остряки называли его броссендорфской водкой.

— Нет, нет, — продолжал Гребель, правильно истолковав выражение моего лица, — что было, то быльем поросло. Поражение есть поражение, после драки кулаками не машут. Да и как мы могли победить, если офицер генерального штаба перебежал на сторону врага, а командующий артиллерией поддержки вел огонь не боевыми, а учебными патронами. (Он имел в виду дело Штольфулера-Меффля, первый был налоговым, второй — таможенным инспектором, которые были заодно с броссендорфцами.) Нет, нет, — сказал Гребель, — речь пойдет о делах нынешних. Нет никаких особых подозрений относительно кого-либо из броссендорфцев; необходимо только, чтобы вы со свойственной вам объективностью и — извините меня — юношеской беспристрастностью провели там несколько обычных проверок. Не имеет смысла ежедневно ездить туда и обратно, лучше всего, если вы для начала поживете с неделю на месте, начнете с абсолютно простых дел, скажем, с проверки сестер Германс; канцелярские товары, подарки, конфеты, табак; здесь, — он приподнял пачку документов и ткнул пальцем в верхний, — здесь их декларация о налогах, чистенькая, как игрушечный домик; не надо напускать страху на милых старых дев, но поищите и выудите несколько симпатичных маленьких неточностей из тех, что мы называем «семечки»; потом медленно начните «брать выше», — тут он ухмыльнулся, — после них займитесь сапожником Шверресом, у него уже будет все не так чисто, потом — строителем Германсом и на закуску, когда ваша объективность и неподкупность станут в деревне притчей во языцех, принимайтесь за винокуренный завод Халля. Аванс лежит в кассе, так что вперед, мой молоденький доктор. — Впервые он перешел на уменьшительную форму. — Кстати, — добавил он, когда я уже взялся за ручку двери, — рекомендую вам гостиницу Гребеля. Хозяин гостиницы — один из моих племянников. Охотно избавлю вас от хлопот и сообщу о вашем приезде.

В ведении нашего управления находились очень большие деревни, которым в результате укрупнения общин[2] удалось наскрести искомые сто тысяч жителей, принесшие им статус города. Броссендорф находился на самой границе района, в двадцати километрах от его делового центра Хургенбаха, скучной деревни, протянувшейся вдоль дороги; скуку Хургенбаха увеличивали здания суда, финансового управления, окружного управления, окружной сберегательной кассы, а также уличное освещение и «Ночной трактир». Даже местному учителю Кронелю, неизменному фанатичному блюстителю нравов, не удавалось изобличить «Ночной трактир» в каких-либо нарушениях нравственности, более тяжких, чем шуточки галдящих чиновных тузов за столом для завсегдатаев по соседству со стойкой. Барменша, очень хорошенькая, но строгая, не слишком приветливая вдова фронтовика, обычно около половины второго ночи наглухо закрывала трактир и катила на велосипеде за четыре километра в Оберхургенбах, где ее ждали четверо детей.

В течение многих часов я штудировал сложные расписания движений поездов и почтовых автобусов, пытаясь разобраться в загадочных цифрах, напечатанных мелким шрифтом; в конце концов конкуренция между железной дорогой и почтой предстала передо мной во всей ее полноте: расписания были составлены так, что конкурирующие линии вообще не стыковались друг с другом. Этот вывод привел было меня в ярость; потом, когда хозяйка наконец легла спать, радио умолкло и в доме воцарилась тишина, я, пожалуй, даже восхитился воистину великолепной бессмыслицей этих напечатанных бисером козней. Около полуночи я наконец усвоил, что для прибытия в Броссендорф примерно в восемь часов утра мне придется встать около половины шестого. Раньше, например во время службы в армии, мне иногда доставляло удовлетворение в полной мере прочувствовать великолепную бессмыслицу на собственной шкуре, впрочем, именно желание в полной мере прочувствовать великолепную бессмыслицу привело меня к изучению гражданского права, а затем основ экономики, после чего я защитил диссертацию и добился направления в ведомство финансов. Пока что, удовлетворив свою страсть собирателя великолепных бессмыслиц, я решил полтора часика соснуть и поехать в Броссендорф на велосипеде.

В то сырое темное декабрьское утро, проезжая на велосипеде свекловичными полями, я обнаружил, что на этой равнине не ты приближаешься к деревням, а наоборот, они приближаются к тебе: несколько желтых огоньков, тускло освещенные церкви, темные дома; казалось, я барахтаюсь на одном месте и каждая лежащая впереди деревня медленно плывет мне навстречу какой-то бесконечно вязкой мыльной массой. Узкие дороги после уборки свеклы были еще сплошь в мокрых комьях земли. Только в самой деревне, когда я проезжал мимо домов и церкви, мне казалось, что я двигаюсь сам. Вблизи Броссендорфа я остановился и примерно с трехсот метров стал смотреть на деревню, появившуюся передо мной на фоне темно-серого предрассветного неба. Массивная мрачная церковь из красного кирпича, в эту минуту в ней, словно в фонаре, потух свет; приземистые франконские усадьбы[3]: прямоугольники крыш, окружавшие двор каждой усадьбы, казались кратерами. При взгляде на обе трубы винокуренного завода мне вспомнилось изречение профессора Гермейскля, «отца» моей диссертации: «Заработать деньги незаконно легче всего там, где те же самые деньги можно заработать законно». Рядом с трубами в этих нидерландских сумерках еще светилась красно-желто-голубым светом довольно нелепая реклама конфетной фабрики «Возьми меня с собой». Казалось, Броссендорф надвигается на меня с равнины; я сел на велосипед и поехал ему навстречу. До восьми оставалось несколько минут, опаздывающие школьники норовили прошмыгнуть через дорогу к церкви; колокол пробил восемь, через несколько секунд зазвенел школьный звонок. Когда я выехал на деревенскую площадь, появился автобус, сделал круг, развернулся и стал. Из автобуса вышли рабочие, один из них, пожилой, сутулый, приветливо кивнул мне и сказал: «Римская могила и термы[4] находятся справа от церкви, ключ у пастора». В знак благодарности я тоже кивнул и огляделся: сквозь голые ветви липы виднелись две вывески; на той, что побольше, черным по белому свежей краской было выведено «Ф. Гребель — гостиница «У липы», надпись обрамляли две бесхитростно нарисованные светло-зеленые липы; на соседнем доме слева — потускневшая вывеска поменьше: «Сестры Германс — канцелярские товары — табак». Водитель автобуса с бутербродом в руке сидел впереди на своем месте, раскрытая газета лежала на баранке, термос стоял рядом. Я слышал, как пели дети в школе: «Во славу Господа и труд и отдых наш...» В хоре детских голосов я различил низкий красивый голос учительницы. В гостинице Гребеля открылась светло-зеленая средняя дверь, я подошел к ней, прислонил велосипед к стене, снял портфель и чемоданчик с багажника и вошел в темную прихожую. Деревянная вешалка, на верхней полке лежала зеленая шляпа, запах кофе справа, — высокая грузная женщина в бордовом платье приветливо обратилась ко мне на тарабарском местном диалекте: «Надеюсь, молодой человек, вам будет у нас хорошо». Она не назвала меня «господин доктор», я почувствовал себя свободнее, бросил шапку, шарф и перчатки рядом с зеленой шляпой, снял пальто, поставил чемодан и крепко зажал под мышкой портфель. Мой многоопытный коллега Кронель, отец учителя из Хургенбаха, поучал меня: «Ни на секунду не выпускайте из рук документы; эти люди способны на все, когда им приходится иметь дело с управлением финансов; и еще: если вам придется разговаривать по телефону, никаких цифр, никаких фамилий; в этих деревнях принято считать телефонные коммутаторы законным источником информации». Госпожа Гребель щелкнула выключателем, открыла дверь в гостиную и распахнула ставни; наконец я смог ее разглядеть: примерно пятидесяти лет, краснощекая, с грубыми чертами лица. «Вы, наверное, сперва подкрепитесь?» — спросила она. Я кивнул и потер руки, не выпуская из-под мышки портфель: на одном из столов стояли кофейник, корзиночка с хлебцами, джем, а на бело-голубом с цветочками блюде лежал сырокопченый окорок. «О, — сказал я, — спасибо. С удовольствием».

У сестер Германс мое появление не вызвало, как я ожидал, нервозности, рассеять которую я был не только готов, но и заранее радовался этому; они, мол, будут подобно вспугнутым курам порхать вокруг меня, опасаться и одновременно пробовать задобрить; хриплыми голосами называть ревизию бесчестьем («Уже целых пятьдесят лет, нет, со дня основания прадедушкой нашего магазина, мы всегда соблюдали правила»), а я, словно один из племянников, выполняющий столь неприятные обязанности, обусловленные служебным, вполне очевидным долгом, начну их успокаивать, одновременно и защищая задачи налогового управления, и отгораживаясь от него («Без налогов не обойтись, вы же понимаете, уличное освещение, школы»); будут строить из себя бедняков («Конечно, есть более подходящие жертвы для налоговой ревизии, но так уж повелось: большую рыбу на волю, рыбешку — в неволю»). Ничего похожего не произошло. Бросив беглый взгляд на витрину (школьные тетради, рождественские детские календари, календари для проповедников, несколько авторучек в подарочной упаковке, домино, игра «Не сердись, парень»), я вошел в лавку. Почтенная дама, чуть старше сорока, как обычно, отнюдь не нервозно выравнивала и без того ровные стопки тетрадей и горки коробок с конфетами. Нежное лицо обрамляли густые, темные, чуть тронутые сединой, пожалуй, слишком тяжелые волосы; глаза смотрели скорее с любопытством, чем с недоверием; я видел, что, быстро оглядев меня с ног до головы, она сдержала улыбку, взяла стопку тетрадей, встряхнула, выровняла края и положила снова на место. Я подошел поближе, представился и так и не понял, было ли ее изумление естественным или наигранным, когда она широко раскрыла глаза и сказала:

— Ах, так это вы налоговый инспектор, а я подумала... — Она замолчала, сложила руки.

— Что же вы подумали, фройляйн Германс? — спросил я.

— О, — сказала она, — к нам время от времени заходят античники и археологи, чтобы купить брошюру.

— Ту самую, что расходится у вас в количестве примерно ста двадцати штук в год, — сказал я с несвойственным и неприятным мне рвением, сразу переходя к делу.

— Да, — сказала она, — каждые четыре года мы издаем ее заново тиражом пятьсот экземпляров.

Я увидел небольшую стопку брошюр, шесть или семь штук, они лежали передо мной на прилавке, и, смутившись, прочел название вслух:

— «Термы и могила римлянина Себастиануса в Броссендорфе. А. Германс». Простите, автор — ваш отец?

— Нет, это написал еще мой дедушка, мы не стали менять милый старомодный немецкий, в котором некоторые слова писались не так, как это принято теперь.

Я смущенно отвел глаза, не зная, как же мне все-таки перейти к делу. Она явно не имела ни малейшего понятия о предстоящей процедуре и всех ее «прелестях»; о необходимости предъявлять мне не только бухгалтерские книги и документы, но, если у меня возникнут обоснованные подозрения, и личные записи, даже открыть по моему требованию ящики ее письменного стола, стола старой девы.

Я покраснел, хотя не помню, чтобы вообще когда-нибудь краснел, даже давая присягу при поступлении на службу к Гребелю: «Клянусь Богом...» — уж тут-то было отчего покраснеть. Фройляйн Германс пригладила своими тонкими руками края желто-сине-красных коробок с конфетами «Возьми меня с собой», привела в порядок карандаши, выровняла резинки.

Я открыл портфель и вынул налоговые декларации сестер Германс за последние три года. За завтраком я просмотрел их еще раз и обратил внимание на вопиюще маленькие издержки фирмы, обозначенные в этих декларациях почерком, который постепенно превращался из угловато-девичьего в округлый и твердый.

— Что же, — произнесла она почти сердито, глядя на заполненные декларации, — здесь что-нибудь не так?

Я откашлялся и почувствовал, что краска еще не сошла с моих щек.

— Эти проверки, — сказал я, — отнюдь не акт недоверия, управление не сомневается в правильности ваших деклараций, просто... Знаете ли, мы изучаем таким способом условия труда, издержки предприятий, подобных вашему; к сожалению, мне для этого необходимо знать даже мелкие подробности, я должен просить вас, например...

Она наконец перестала наводить порядок, облокотилась на прилавок, и я увидел в ее серых глазах сочувствие, по моему мнению не заслуженное; управление налогов и его деятельность все еще оставляли меня равнодушным.

— Хорошо, — сказала она, — объясните мне все сами, так будет проще.

Я вздохнул, вынул из папки записную книжку и прочел ей основные положения, определяющие мои права и обязанности применительно к предстоящей ревизии. Мне казалось, что лучше их прочесть, чем пересказывать своими словами, хотя нас к этому приучали; ведь мы обязаны были держать себя «по-человечески». Любимыми словами Гребеля были: «По-человечески» и «Не лезь со своим уставом в чужой монастырь». Читая с профессиональной беспристрастностью разделы руководства, я посматривал в окно на деревенскую площадь, где автобус, стоявший за липами, тронулся с места и открыл для обозрения противоположную сторону дороги; там тоже виднелись две вывески, одна свежевыкрашенная: «Гастрономия — Гребель», другая побледнее: «Е. Шверрес. Пошив и рем. обуви». Церковный колокол ударил три четверти девятого, через несколько секунд зазвенел школьный звонок; пронзительные детские голоса возвестили перемену.

— Ладно, — сказала фройляйн Германс, — с вашими правилами без просторного стола не обойтись! Клара, — крикнула она, — Клара, — и я поразился ее умению говорить очень громко, но не крикливо.

Вторая фройляйн Германс, Клара, была немного старше, лет сорока пяти—пятидесяти, потемнее и поплотнее; судя по ее виду, кухня, хлев и сад находились на ее попечении; она выглядела еще большей чистюлей, чем сестра, словно то и дело мылась во дворе у колонки, что было не так, в течение дня я в этом убедился; ее руки как бы свидетельствовали о радости, которую они испытывают, выкапывая картошку или свеклу; широкое лицо могло бы казаться красивым, если бы не жесткий, немного скошенный рот, рот старой девы, хотя не для этой роли появилась она на свет божий. Это у нее был немного крикливый голос, это она, Клара, чуть-чуть придуривалась, когда освобождала для меня стол в соседней комнате, разглаживала на нем в качестве скатерти оберточную бумагу, несла из кухни стакан молока и говорила, хихикая: «Чего никогда не видела, так это чтобы мужчина молоко пил»; а когда я набивал трубку: «Лишь бы все добром кончилось»; когда же все устроилось, скоросшиватели, бухгалтерские книги, журналы учета входящих и исходящих были разложены по годам: «Мария, мне кажется, теперь лучше всего оставить застенчивого молодого человека в одиночестве».

Я проверял, ставил галочки, прихлебывал молоко, приминал большим пальцем табак в трубке, слушал, как Клара разговаривала во дворе с курами, как уже всерьез, ровным голосом хвалила капусту, которую, видимо, шинковала к обеду. В лавке Мария внезапно перешла на тарабарский местный диалект, когда нежно прозвенел колокольчик, — кто-то пришел купить табаку или конфет; она владела самой разной смесью диалекта и городской речи, лишь один раз я услышал настоящий диалект — пришел какой-то мужчина и потребовал, по-видимому, вновь отремонтировать ручку. Мария разговаривала с ним на чистом диалекте, звуки были такими, словно говорящие забрасывали друг друга комьями земли, я разобрал всего два слова: «ручка» и «отремонтировать»; мрачные и увесистые «р» звучали раскатисто, по-иностранному. Я проверял, ставил галочки, проверял; когда я, по сути дела, почти разобрался до конца в этом безупречном соблюдении налоговой морали, во мне затеплилось нечто, заставившее меня покраснеть и вспомнить чувства, испытанные мною при изучении расписаний движения почтовых автобусов и поездов: сначала ярость, потом восхищение прекрасным почерком, которым эта умилительная гражданственность сама о себе заявляла. Я не выудил ни малейшей «симпатичной неточности», никаких «семечек», а когда пробило полдень, со вздохом отодвинул в сторону испещренный галочками, завизированный мною баланс тысяча девятьсот сорок седьмого года, и мне захотелось, чтобы немедленно пошел снег и весь Броссендорф завернулся в белое. Я отодвинул в сторону декларации, набил трубку и огляделся; на пюпитре раскрытого фортепьяно стояли сборники песен, в книжном шкафу — четырехтомная всемирная история неизвестного автора в коричневом кожаном переплете, рядом, в пестром, — книга под названием «Функции человеческого организма, изложенные специалистом для детей, с поясняющими иллюстрациями». Затем: «Педагогика», «Психология», «Моби Дик», «Путешествия Гулливера», «Робинзон Крузо», под ними целая полка детских книг. Я встал, посмотрел у некоторых из них год издания и издательство, полистал книгу учета; счета издательств были внесены вместе с названиями книг; я нашел в кассовой книге записи о продаже, в скоросшивателе — кассовый чек, выставленный одной фройляйн Германс другой фройляйн Германс, было очевидно, что одна фройляйн Германс все-таки чувствовала себя обязанной заработать даже на сестре, она продала ей книги всего лишь с десятипроцентной скидкой. Когда я со вздохом захлопнул скоросшиватель, Мария просунула голову в дверь и спросила смеясь:

— Ну, что, все сходится?

— И как еще сходится, — сказал я. Наверное, в моем голосе проскользнула ирония.

Мария закрыла за собой дверь, подошла ближе и спросила:

— Ради бога, в самом деле что-то не сходится?

— Нет, — сказал я, — что-то не сходится, потому... потому что все сходится. Милая госпожа Германс, почему вы так явно стремитесь платить налогов больше, чем положено?

— Я не понимаю, — сказала она, — вы ревизор или ангел?

— Ангел — это вы, и мне уже понятно, почему люди испытывают страх перед ангелами.

Она села на круглый стул фортепиано, повернулась на нем ко мне лицом и снисходительно улыбнулась.

— Например, я не нашел у вас никаких других расходов, кроме почтовых, ни разу не упомянуто ни о дровах для лавки, ни о конфетах для рекламы.

— Конфеты для рекламы?

— Да, будь они неладны, ведь каждый ребенок, который покупает у вас школьную тетрадь, наверняка получает конфетку?

— Естественно, — сказала она, — как и каждый ребенок, покупающий табак для отца или воскресную газету для матери.

— И сколько же это конфет в год?

— О боже, неужели я в самом деле должна это запоминать и подсчитывать? Мы не нуждаемся, я не приучена считать конфеты, которые дарю. Послушайте, для служащего налогового управления вы делаете мне довольно странные замечания.

Я снова покраснел.

— Простите, но меня возмущает, когда...

Я не договорил; молодая женщина, румяная, разгоряченная, вбежала в комнату, и не берусь объяснить, откуда мне было известно, что ее зовут Анна, и она не могла быть ни крикливой, ни глупенькой. Она остановилась, посмотрела на стол с бухгалтерскими книгами и тетрадями и вздохнула:

— Ах да, конечно!

Я поклонился, назвал себя и впервые еле сдержался, чтобы не представиться по всей форме.

— Это моя сестра Анна, — сказала Мария, — она здешняя учительница. Ее зовут фрау Халль.

Не слишком ли она выделила слово «фрау»? Анна положила портфель на фортепьяно, протянула мне руку, я взял ее и придержал. Глаза у Анны были темно-серые, а волосы — как мокрый шифер с синеватым отливом; я почувствовал обручальное кольцо на ее пальце. Анна убрала руку; из столовой донесся голос Клары: «Вперед, дети, стол накрыт».


В гостинице Гребеля я, вопреки ожиданиям, оказался отнюдь не единственным столующимся гостем. Большой овальный стол справа позади прилавка был накрыт на пятерых; к моему приходу двое уже ели суп. Толстяк с часовой цепочкой на брюхе представился Гребелем, его неловкая любезность выдавала в нем капитана запаса; второй пожал мне руку и положил рядом с тарелкой карточку: «Эрвин Гесс, дипл. химик, конфетная фабрика «Возьми меня с собой». Маленького роста, коренастый, он так сильно дул на суп, что казалось, вот-вот выдует его из ложки.

— На всякий случай, чтобы вы не подумали лишнего, этот господин Гребель не имеет никакого отношения к гостинице. Вы скоро убедитесь, что у нас каждый второй Гребель, каждый третий — Германс, каждый четвертый — Халль и примерно каждый шестой — Шверрес, но большинство из них не родственники, так что ничего удивительного в этом нет.

Его сосед рассмеялся:

— Вы также скоро убедитесь, что налоговым инспекторам приходится у нас либо очень легко, либо очень тяжко.

Молодая женщина, я узнал в ней дочку хозяйки, принесла мне суп. Привычным жестом я вынул кошелечек с продовольственными карточками и протянул ей. Она испуганно посмотрела на меня, оба сотрапезника расхохотались.

— Пожалуйста, не портите здешние порядки, — сказал Гесс, — вы, чего доброго, вгоните нашу милую Марту в краску, если еще раз покажете ей эти безнравственные печатные издания.

Должен ли я был покраснеть в третий раз? Мне удалось рассмеяться, пусть даже несколько неестественно, я спрятал кошелечек и принялся с неохотой черпать ложкой суп и выливать его назад в тарелку.

— Не обижайте Марту, ешьте суп — отсутствие аппетита здесь не вознаграждается — за это вечером вам придется поставить всем пиво. Сейчас вы познакомитесь с остальными двумя холостяками из нашей деревни — пастором, от которого сбежала экономка, и всеми уважаемым, весьма суровым обер-винокуром Халлем.

Халль пришел вместе с пастором; последний оказался для деревенского пастора на удивление тощим и робким, после того как я ему представился, он произнес негромко и четко свою фамилию: «Шарф». Халль, детина в охотничьей куртке, был первым, кто отнесся ко мне с явным недоверием. Он прищурился и сказал, взявшись за свою ложку:

— Как видно, господину директору Гребелю Броссендорф еще не осточертел.

Я невольно посмотрел на свой портфель, который поставил на пол рядом с собой, прислонив к ножке стула. Все рассмеялись, и пастор тоже, потом он покачал головой и произнес:

— Кесарю — кесарево.

— Согласен, если ты только объяснишь, сколько же надо кесарю, — сказал Халль. Он со злостью пихнул в мою сторону миску с мясом.

Я взял один кусок, тогда он в бешенстве выхватил у меня вилку и добавил еще два куска.

— Проклятье, — проговорил он, — не стройте из себя барышню. Здесь любят поесть. — Прихлебывая суп, он с недоверием посмотрел, сколько картошки и капусты я положил себе, и покачал головой. — Они уже начали посылать на нашу голову невинных детей, юнцов, которым и рюмку-то не знаешь, можно ли поставить.

— Брось, — сказал пастор, — он только исполняет свои обязанности.

— Хорошенькие обязанности, — проворчал Халль, — проверять девиц Германс, это же все равно... все равно что собирать цветочную пыльцу, взвешивать и продавать на рынке.

— Отлично сказано, — произнес я. — Цветочная пыльца — почем четверть фунта?

Халль поднял взгляд, подозрительно посмотрел на каждого, потом на меня:

— Штольфулер и Меффль стоили меньше, чем четверть фунта цветочной пыльцы, молодой человек. Мне, конечно, хотелось бы называть вас юношей, а еще лучше — милым мальчиком.

Улыбаясь, я занялся шоколадным пудингом, от которого, как мне показалось, пахло сливками.

— По мне, так уж лучше «милый мальчик», — сказал я, — не каждый выглядит на свои года.

— Мужчина должен всегда выглядеть на свои года, — сказал Халль.

— Но не старше, чем он есть на самом деле, — сказал я, — не на сорок, если ему вчера исполнилось тридцать.

Пастор положил руки на стол. Гребель и Гесс, не спуская глаз с Халля, чуть-чуть отодвинулись от стола. Халль тихо застонал, потом посмотрел на пастора, который примирительно качал головой.

— Следовательно, вам двадцать семь, раз уж вы выглядите на семнадцать, — сказал Халль.

— Точно, — ответил я, — пыль — не цветочная пыльца, — мы с вами почти ровесники, господин Халль, а вообще-то ваше жаркое остынет.

Пастор убрал руки со стола, Гребель и Гесс снова придвинулись к столу.

— Могу ли я предложить господам кофе? — спросил пастор и извлек из тайников черного сюртука банку с растворимым кофе. — Дополнительный доход от похорон американского солдата. Строго говоря, натуральные доходы тоже облагаются налогом. Таким образом, я считаюсь с возможностью вашего визита ко мне.

Даже Халль нехотя, но засмеялся и отодвинул от себя тарелку, он почти ничего не съел; он видел, что я это вижу, а поэтому я решил промолчать.

После обеда я ревизовал у сестер Германс тысяча девятьсот сорок восьмой год; примечательно, что он был убыточным и вклад трех девиц в сберегательной кассе уменьшился с двадцати трех тысяч марок чуть ли не до пятнадцати. Около половины третьего я принялся, выполняя данное мне поручение, выписывать контрольные цифры: счета издателей молитвенников, бумажных и табачных фабрик, фабрик игрушек; их передадут соответствующему финансовому управлению, и они поступят в качестве отправных материалов к тамошнему ревизору. Несмотря на то что в комнате никого, кроме меня, не было, я внезапно покраснел в третий раз. В задумчивости продолжал я свою работу. Постоянно краснеть мне было неприятно, хотя и представляло некоторый интерес. Я должен был, вне всяких сомнений, познать психологические основы этого явления, поехать как-нибудь в город в университетскую библиотеку и попросить старину библиотекаря Кремеля, не раз выручавшего меня во время учебы, подобрать литературу. Я ведь не краснел не только когда произносил «Клянусь Богом», но и тогда, когда приглашал фрау Гербот, барменшу из Хургенбаха, подняться ко мне в комнату или предлагал ей деньги после того, как она мне угрюмо отказала, в результате чего схлопотал оплеуху, причем весьма болезненную. (Какая она хорошенькая, я разглядел потом, когда она, улыбаясь — что было, то прошло, — угостила меня в знак примирения коньяком и сказала: «Вы просто обратились не по тому адресу, это случается».)

Я механически вписывал в отпечатанную таблицу: «Вдова Бергес, Шмаленбах, фирме Германс, Броссендорф. 3.12.1948 — 12,28 марок (пластилин)», «Бохазки и Ко, Дролендорф, фирме Германс, Броссендорф. 8.12.1948 — 37,60 марок (рождественские игрушки)».

В доме стояла тишина. Мария сидела в лавке у электрического камина и вязала; иногда я слышал разговоры, в большинстве случаев с женщинами, на смешанном диалекте, из которых я смог разобрать, что Мария давала им советы по поводу рождественских подарков, то и дело отказывалась от заказов, замечая при этом:

— Ты же едешь в город, купи там, обойдется дешевле, нежели я попрошу это прислать.

Она долго беседовала с каким-то брюзгой, по-видимому, об электрических железных дорогах; до меня доносились слова: «стрелки», «сигналы», «поршни»; потом — со звонкоголосой женщиной о куклах. Мне уже начинал нравиться тарабарский диалект.

Клара «ушла в поле» с лопатой и киркой под мышкой, Анны не было ни видно, ни слышно.

Я собрал свои принадлежности, привел в порядок документы сестер Германс и связал их снова по годам тем же самым зеленым шнурком, который развязала и смотала Мария; осторожно извлек перочинным ножом из стола кнопки, сложил коричневую упаковочную бумагу и положил четыре кнопки назад в коробочку, которую Мария принесла из лавки и положила на книжную полку. Я слышал, как вернулась Клара, протопала по двору, прислонила лопату и мотыгу к стене: два коротких удара по подставке для инструментов; она развела в кухне огонь, набрала в котел воды; церковные башенные часы пробили четыре. Я порвал таблицы с контрольными цифрами, открыл маленькую печку в углу комнаты, бросил в нее обрывки, подождал, пока они не вспыхнули от жара брикетов, сел за стол и начал писать отчет. Когда я добрался до третьей фразы: «Мне представляется целесообразным довести до сведения досточтимых господ налогоплательщиков, что точный учет расходов выгоден как им самим, так и властям...», в комнату вошла Клара с подносом: на нем стоял кофейник, рядом лежали белый хлеб, масло и джем. Я встал, освободил ей место. Она попросила меня подержать поднос, а сама в это время расстелила скатерть. Я пересчитал чашки, их было четыре. Забрав поднос, она, хихикая, сказала:

— Это будет взятка, если мы предложим вам чашку кофе?

— Нет, — ответил я, — даже если бы вам и надо было дать мне взятку, чашка кофе не являлась бы взяткой. Да это и не помогло бы.

С некоторым раздражением расставила она тарелки, затем чашки.

— Видно, Юпп Гребель себе на уме, раз он присылает к нам такого человека, как вы.

— Он что, здешний? — спросил я.

— Нет, он родом из Хонндорфа, но вырос здесь, по соседству с нами, у дедушки. Я ходила вместе с ним в школу. Он всегда умел хорошо считать. И петь тоже. И парень он был не промах. Мария! — крикнула она громко. — Мария!

Четвертая чашка осталась пустой. Я выпил кофе, съел кусок белого хлеба без джема и даже послушал Марию, расточавшую мне любезности.

— Мы и не подозревали, что чиновники налогового управления такие приятные люди.

— Я тоже не мог себе представить такими моих первых клиентов.

— Зима, наверное, будет что надо, сухая.

— Было бы неплохо провести здесь зиму.

На что Клара:

— Вот это уж наверняка в ваши планы не входит.

На этом мой запас тем для разговора иссяк, повода задержаться у меня не было, я попрощался.

— Быть может, когда у меня кончатся карандаши, я снова зайду к вам в качестве покупателя.

Мария проводила меня до дверей. Когда я подал ей руку, она на какое-то мгновение задержала ее.

— Я не знаю, должна ли я пожелать вам удачи, — прошептала она и добавила еще тише: — Будьте осторожны, с Фрицем Халлем шутки плохи.

Я кивнул, и она смотрела мне вслед, пока я шел через площадь к Шверресу. Только что пробило четыре, а моя служба кончалась в шесть.

Шверрес оказался лысым, маленьким и тучным человеком с бледным лицом; продувная бестия, подумал я, пока он моргая смотрел на меня поверх очков, запутать отчетность для него пара пустяков. Он долго глядел на мои ботинки, потом снова поднял глаза, посмотрел на меня совсем иначе и проговорил:

— Теперь они делают хорошие протезы — полюбуйтесь-ка на мои! — Он задрал левую штанину, показал мне свой топорный протез, снова разгладил брюки и произнес: — В восемнадцать лет под Верденом[5].

Я не стал задирать штанину во имя протезной солидарности, сказал только, чтобы не слишком обидеть его:

— Мне тоже было восемнадцать.

— Хуже всего, — продолжал он, — что девочкам это как раз не нравится. Кто жалеет, кто отворачивается — без денег не обойтись, а нашим попам хоть кол на голове теши. Вам налить?

Я покачал головой.

— Но мне-то можно, или налогоплательщикам пить спиртное во время ревизии запрещается? — Он приложился к бутылке, и я сразу увидел, что пить из бутылки ему непривычно; он поперхнулся, закашлялся, снял очки и вытер слезы ветошью. — Будь оно все проклято, — сказал он, — раз уж Юппу Гребелю приходится затевать такое против меня. Мы ведь вместе прислуживали во время мессы. Значит, так: бумаги для вас лежат там. — Он указал на один из ящиков стеллажа, откуда, по всей видимости, выкинул башмаки, после чего набил его доверху черновыми бухгалтерскими книгами и карточками.

Когда я перекладывал документы на узкий откидной прилавок, то заглянул сквозь приоткрытую дверь в соседнюю комнату: неприбранная кровать, картинка на религиозный сюжет, лампадка; позади кровати вытяжная труба от печки и котелок с кипятком.

— Особых удобств тут нет, — сказал Шверрес, — я, молодой человек, всего лишь сапожник, инвалид его величества и налогоплательщик. Я не могу предложить вам даже стула. Войти туда отваживается только два раза в год моя сестра, чтобы навести чистоту.

Все же он разложил документы по годам: продырявленные гвоздями, связанные в пучки счета, черновые бухгалтерские книги с записями, которые никак не соответствовали расходам на кожу. Расписки получателей заработной платы представляли собой удивительные документы, из них следовало, что на ниве сапожного ремесла подвизается еще великое множество странствующих подмастерьев, работающих, по-видимому, всего по нескольку дней, а часто и часов, причем их подписи были поразительно схожи. Большинство этих временных подмастерьев были, судя по всему, выходцами из Польши или Силезии: Сикорский, Томарек, Пухвал, Дахулла. Среди бесчисленного количества довольно-таки замаранных расписок, которые Шверрес к тому же пронумеровал, машинописные счета кожевенных фабрик с их аккуратными колонками цифр выглядели почти нереальными. Я ставил галочки и тихо смеялся, натыкаясь на чересчур благозвучные польские имена. Шверрес стучал молотком, отрезал куски кожи от большой коричневой заготовки, прихлебывал водку, теперь уже из стакана, напевая вполголоса: «Жил-был рубаха-парень...»

Я ставил галочки, визировал, набивал трубку, — казалось, я прожил в Броссендорфе очень много лет и уже успел набить бесчисленное количество трубок, бесконечно много раз слушал бой церковных часов. Что меня восхищало в шверресовской бухгалтерии, так это поэзия вымышленных убытков для защиты собственных интересов. «Убыток 12.2.47: высококачественная, приобретенная по завышенной цене яловая кожа стоимостью 6000 марок. Причина: кража со взломом». Кража была даже засвидетельствована жандармом Гребелем из Хонндорфа: «...в мастерской Шверреса я обнаружил взломанную входную дверь и полный беспорядок, а также известного мне досточтимого Шверреса, который всю ночь отсутствовал, в сильном возбуждении из-за понесенного убытка».

Внизу печать: «Жандармский пост Хонндорф. Обер-вахмистр Гребель». Почти такими же распрекрасными были выписанные им квитанции на приобретенную на черном рынке кожу: «В Кулервеге в ресторане Генриха приобретена у неизвестного яловая кожа на сумму 780 марок. 20.6.47. Шверрес». Филантроп Шверрес, иначе его не назовешь, однако, никоим образом не взимал за ремонт повышенную плату, что соответствовало бы цене кожи, а поэтому закончил тысяча девятьсот сорок седьмой год с большими убытками, о чем даже написал в декларации красными чернилами, которыми для этой цели, вероятно, запасся у сестер Германс.

В начале шестого я почувствовал усталость, начал зевать и решил успокоить Шверреса, который уже давно посматривал на меня со страхом. Я положил просмотренные документы назад в ящик, остальные оставил лежать на откидном прилавке, подошел к Шверресу и сел на подоконник. Неожиданно для себя я стал прихрамывать.

— Господин Шверрес, — произнес я тихо, — скажите мне только: во что вам обходятся женщины?

Когда он наливал водку в стакан, у него дрожала рука; он протянул его мне, и я его взял; он поднес к губам бутылку, а я стакан.

— Будем здоровы!

— Странный вопрос для чиновника налогового управления, — выговорил он (прихлебнув из бутылки, он не закашлялся), — но могу вам сказать, с каждым годом все меньше, человек стареет. Вы что-нибудь нашли? — Он указал на ящик.

— Нет, — сказал я, — я ничего не нашел, но кое-что могу предположить. Впрочем, предположения чиновника — это уже его личное дело. Хотел бы, однако, дать вам один совет.

— Какой? — спросил он.

— Найдите где-нибудь этой ночью несколько записных книжек или листков из записных книжек, где вы записывали выручку, но забыли ее сообщить, что, скажем, не только могло случиться, но и вполне допустимо.

— На какую сумму? — спросил он.

— За тысяча девятьсот сорок седьмой год на тысячу двести, а за тысяча девятьсот сорок восьмой на шестьсот марок.

— И какой налог я должен буду заплатить?

— Не много, — сказал я, — за сорок седьмой ничего, а за сорок восьмой, наверное, от сорока до пятидесяти марок.

— А сколько стоит ваш совет?

— Нисколько, — сказал я.

— Но ведь так не бывает, — сказал он.

— Нет, — сказал я, — бывает.

Я сунул портфель под мышку и вышел.

Было уже темно, когда я снова пересек маленькую площадь в направлении лавки сестер Германс, где горел свет и виднелся силуэт Марии. Подойдя к окну, я увидел, что она прикрепляет еловые ветки между коробками с игрой «Не сердись, парень» и коробками с домино. Она увидела меня, улыбнулась, и я спросил беззвучно, но с четкой артикуляцией: «Ваша сестра Анна дома?» Она покачала головой, как мне показалось — несколько огорченно, и показала в направлении не то церкви, не то школы. Я кивнул и пошел в гостиницу Гребеля. Длинный тощий малый стоял у стойки, пил пиво и посмотрел на меня так, словно он меня ждал. Мужчина в зеленой вязаной кофте, по-видимому господин Гребель, равнодушный, в меру приветливый, с гладкими черными волосами, подал мне ключ со словами: «Ваш чемодан уже наверху, комната номер два», я поблагодарил, взял ключ и пошел наверх.

Комната оказалась просторной, обставленной мебелью орехового дерева, окна выходили в сад; я видел деревья и слышал, как в темноте хрюкала свинья. По соседству у Германсов Клара пела песню: «Посылает небо праведникам и росу и дождь». У нее был низкий красивый голос, совсем не резкий. Я зажег свет и вымыл руки в розовой фарфоровой миске. Посмотрел на себя в зеркало и зачесал назад волосы: я все еще не выглядел старше.


В деревне были еще две гостиницы: А. Германс и Б. Халль. Была пекарня: К. Халль, мясная лавка: Шверрес, еще одна продовольственная лавка: Гребель. На улицах было темно и тихо; от многих домов пахло так, словно там уже пекли пироги к Рождеству. Была вторая площадь, голая, без зелени, вокруг нее расположились кузница братьев Германс, склад удобрений и хозяйственного инвентаря (Гребель и Халль), усадьба бургомистра (Шверреса). Церковь стояла посередине деревни, а не на ее западной окраине, как мне показалось утром. Вокруг церкви — третья площадь, пожалуй, самая красивая: высокие платаны, высаженные прямоугольником, аллея, ведущая к каменному мосту, мост через ров с водой в бывший маленький замок, который поделили между собой винокуренный завод и фабрика конфет. Рядом с церковью по одну сторону школа, по другую — дом пастора; и там и там было темно, свет виднелся в церкви; я вошел. До этого я был в церкви дважды, оба раза во время службы в армии, так как иначе мне пришлось бы чистить картошку; я знал, что надо снять шапку и по-особенному сложить ладони; это я и сделал, снял шапку и соединил ею ладони. Я сразу же узнал голос Анны, она смеялась, потом сказала: «Нет, нет, какой же это Иосиф[6], слишком уж хорош, чересчур даже». Дети засмеялись, я различил сквозь смех голоса двух мужчин; зайдя за колонну, я увидел их всех: Анну, пастора, Халля и группу мальчиков и девочек, Анна примостилась на верхней ступеньке перед алтарем, на пасторе и Халле было надето что-то вроде рясы; я чуть не засмеялся во весь голос, когда увидел Халля: всамделишный монах, да и только. Дети держали в руках разные позолоченные гипсовые символы: ягнят, сердца, якоря[7]; я быстро отступил назад за колонну и тихо вышел из церкви; мне показалось, что я не смог бы с легким сердцем смотреть, как покраснеет Халль. Я встал около двери пасторского дома, набил трубку и принялся ждать; не знаю, сколько прошло времени; я немного замерз, но это было приятно; так же приятно было смотреть на кроны голых деревьев; даже сине-желто-красный свет фабрики конфет не тревожил меня; я уже находился в Броссендорфе больше чем вечность; может быть, я здесь родился, моя фамилия Гребель, Германс, Халль или Шверрес: завтра я пойду на кладбище и подберу себе имя.

Выбивая вторую трубку, я услышал, как дети выбежали из церкви; дважды, трижды грохнула дверь, крики и стук подбитых гвоздями башмаков рассыпались по деревне и стихли; затихающий по всем направлениям стук детских башмаков словно очертил совершенно отчетливо план деревни: гостиница Германс, гостиница Гребель, кузница, дом, откуда особенно вкусно пахло рождественскими пирогами; только один ребенок, девочка, побежала на ту сторону в замок: сначала я ее только увидел, а потом услышал, как она идет по каменному мосту. В церкви погас свет, я немного испугался, когда пастор, Анна и Халль внезапно очутились передо мной; они вышли из боковой двери, которую я не заметил.

— Постойте, — сказал пастор, — теперь нам всем надо выпить. — Он подошел ко мне и сказал: — Вы позволите? — открыл дверь и зажег внутри свет.

Я пропустил Анну вперед, она остановилась, показала на Халля и проговорила:

— Это мой деверь, Фриц Халль.

— Мы знакомы, — произнес я.

— Еще как, — подтвердил Халль.

— Мы репетировали рождественское представление, — сказала Анна.

Я протянул руки, чтобы взять у нее пальто, но она покачала головой.

— Нет, спасибо, — печь в доме, наверное, остыла.

Халль тоже остался в пальто. Пастор принес рюмки и большую зеленую бутылку без этикетки; он пошел впереди нас в свой рабочий кабинет. Откуда я заранее представлял себе этот кабинет таким, каким я его увидел: полным книг, неубранным, пропахшим трубочным табаком, уютным, если бы в нем не было так холодно? Из хрестоматий или из жизнеописаний священников? Водка была хороша, холодная и прозрачная; у нее был привкус яблока.

— Лучшая продукция нашей винокурни, — сказал Халль, — ежегодно мы тайком гоним два-три гектолитра, которые вообще не поступают в продажу. Нет, — сказал он нежно, когда я снова протянул пастору рюмку, — ее пьют или одну рюмку, или очень много.

— Может быть, господин доктор хочет выпить с господином пастором очень много, — сказала Анна.

Я не покраснел.

— Тогда я, пожалуй, принесу еще одну-две литровые бутылки, — сказал Халль, — и мне кажется, что наш друг еще ничего не ел. Или я не прав? — Я кивнул. — Может быть, Анна нам что-нибудь приготовит на кухне? — спросил Халль.

— Моей кухне только пойдет на пользу, — сказал пастор, — если в нее разочек войдет женщина и похозяйничает.

Я остался с Халлем наедине. Он включил электрическую печку, стоявшую между письменным столом и красным плюшевым диваном, включил также настольную лампу пастора, выключил верхний свет и сел на ручку дивана, обращенную к окну. Я налил себе полрюмки водки и вдохнул; голые кроны деревьев, холодная церковь, подбитые гвоздями детские башмаки, которые в темноте очертили мне контуры деревни. Голос Анны, почерк Анны, ее волосы и ее глаза.

— Перестаньте засматриваться на Анну, — сказал Халль, не оборачиваясь. — Она замужем за моим братом, он далеко отсюда, скоро вернется. Оставьте ее в покое. — Он продолжал подчеркнуто ровно: — Такой человек, как вы, мог бы здесь очень пригодиться; с моим братом вы легко найдете общий язык; если хотите, приходите ко мне завтра, не дожидаясь пятницы. Так и так вы ничего не найдете.

— Что-нибудь я найду, будет очень глупо, если вы не дадите мне что-нибудь найти, — сказал я.

— Что же вы хотите, например, найти?

— Какой-нибудь корм, только не «семечки». Что-нибудь посущественнее. Посмотрите по таблице, во что вам это обойдется.

— И сколько же мне будет стоить ваш совет?

— Нисколько, — сказал я.

— Но ведь так не бывает, — сказал он.

— Бывает, — сказал я.

Печка раскалилась. Абажур настольной лампы излучал зеленый свет. Я слышал, как на кухне смеялись Анна и пастор.

— Нет, — сказал Халль не оборачиваясь, — не бывает.

Я выпил полрюмки водки и принялся набивать трубку.

Генрих Бёлль

Даниэль справедливый

Было еще темно, и женщина, лежавшая рядом, не видела его лица, поэтому вынести все это было легче. Она уже больше часа говорила, не замолкая, и ему не стоило никакого труда время от времени вставлять «да», или «да, конечно», или «ты совершенно права». Женщина, лежавшая рядом с ним, была его жена, но когда он думал о ней, он мысленно всегда называл ее «женщина». Она была даже красивая, и многие мужчины заглядывались на нее. Будь он ревнивцем, он мог бы ее ревновать, но он не ревновал. Он радовался темноте, которая скрывала от него ее лицо и позволяла ему ничего не изображать на своем. До чего утомительно день-деньской, до темноты, ходить с чужим выражением лица, быть на людях словно в маске!

— Если Ули провалится, — говорила она, — это будет просто катастрофа. Мари этого не переживет. Ты же знаешь, сколько ей пришлось выстрадать, верно?

— Да, конечно, — сказал он.

— Она сидела на одних сухарях, она... я просто не представляю себе, как все это можно вытерпеть... Неделями спать без простыней!.. К тому же, когда родился Ули, Эрик считался пропавшим без вести... Не знаю, что будет, если мальчик провалится на экзамене. Разве я не права?

— Ты совершенно права, — сказал он.

— Ты непременно должен повидать мальчика перед тем, как он войдет в класс, и как-нибудь ободрить его. Ты ведь сделаешь, что сможешь, правда?

— Да, — сказал он.


Таким же вот весенним днем тридцать лет назад он сам приехал в город, чтобы держать вступительный экзамен в гимназию; вечером пылающий закат багровым отсветом залил улицу, где жила его тетка, и ему, одиннадцатилетнему мальчишке, казалось, будто кто-то рассыпал по крышам домов жар из печки и вместо стекол вставил в рамы сверкающие листы раскаленного металла.

Потом, когда они сели ужинать, окна как бы подернулись зеленоватой ряской сумерек, но это длилось недолго, полчаса, не больше, те самые полчаса, когда женщины никак не могут решиться зажечь электричество. Тетка тоже долго не решалась, а когда она наконец повернула выключатель, из сотен домов, словно отвечая ее сигналу, хлынул на улицу, разрывая зеленоватую тьму, ослепительный желтый свет. Электрические лампочки, похожие на диковинные твердые плоды с острыми шипами, раскачивались в темноте.

— Ты не провалишься? — спросила тетка, а дядя, сидевший с газетой в руках у окна, недовольно покачал головой, видимо сочтя этот вопрос оскорбительным.

Потом тетка постелила ему в кухне на скамье. Вместо матраца положила стеганое одеяло. Дядя отдал ему свою перину, тетка — подушку.

— Ничего, скоро у тебя здесь будет своя постель, — сказала тетка. — А теперь спи. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, — сказал он. Тетка погасила свет и ушла в спальню.

Дядя задержался в кухне, делая вид, будто ищет что-то в темноте. Пальцы его словно невзначай коснулись лица мальчика и тут же двинулись дальше, к подоконнику, а потом эти пальцы, пахнущие квасцами и шеллаком, вернулись назад и снова скользнули по его лбу и щекам. В кухне свинцом повисла его робость, и он скрылся в спальне, так и не сумев сказать того, что хотел.

«Нет, я не провалюсь», — подумал мальчик, когда остался один. Он представил себе мать, как она сидит сейчас дома у печки, вяжет, и время от времени роняет на колени руки, и шепчет молитвы, обращаясь к одному из тех святых, которых особенно чтит, — наверно, к Иуде Фаддею[1], хотя, быть может, он, крестьянский мальчонка, поехавший в город, чтобы поступить в гимназию, находится под опекой блаженного Боско[2].


— ...Есть вещи, которых просто нельзя допустить, — продолжала женщина, лежавшая рядом с ним, и так как она явно ждала ответа, он устало сказал: «Да, конечно», и с отчаянием в сердце заметил, что начало светать: неумолимо надвигался день, неся с собой самую трудную из всех его обязанностей: обязанность ходить в маске.

«Нет, — думал он, — часто, слишком часто происходят вещи, которых нельзя допустить».

Тогда, тридцать лет назад, лежа на скамье в темной кухне, он был полон надежд: он думал об арифметической задаче, которую завтра решит, о сочинении, которое напишет, и был уверен, что не провалится. Сочинение, наверное, дадут на тему: «Интересный случай из твоей жизни», и он точно знал, о чем будет писать — о посещении того дома, где находится дядя Томас: полосатые, зеленые с белым, стулья в приемной, и дядя Томас, который на все, что бы ему ни сказали, отвечает всегда одной и той же фразой: «Если бы в этом мире царила справедливость».

— Я связала тебе красивый красный свитер, — сказала мать дяде Томасу, — ты всегда любил красный цвет.

— Если бы в этом мире царила справедливость.

Они говорили о погоде, о коровах, немножко о политике, а дядя Томас все твердил одну и ту же фразу: «Если бы в этом мире царила справедливость».

Когда они уже собрались домой, он увидел в вестибюле с зелеными стенами узкогрудого человека со странно опущенными плечами, который стоял у окна и смотрел в сад.

Почти у самой калитки им повстречался приветливый господин и сказал матери с любезной улыбкой:

— Сударыня, прошу вас, не забывайте, что ко мне следует обращаться «ваше величество».

И мать тихо сказала ему:

— Ваше величество.

А потом, на трамвайной остановке, он еще раз поглядел на зеленый особняк, притаившийся за деревьями, и снова увидел стоящего у окна человека с опущенными плечами, и до него донесся странный смех — будто резали жесть тупыми ножницами.


— Кофе остынет, — сказала женщина, которая была его женой. — И съешь хоть что-нибудь, прошу тебя.

Он отхлебнул кофе и что-то съел.

— Знаю, — сказала женщина и положила ему руку на плечо, — знаю, тебя опять терзают твои вечные сомнения — справедливо ли будет так поступить, но сам подумай, что может быть несправедливого в желании помочь ребенку? Ведь Ули тебе нравится.

— Да, — ответил он, и это «да» было искренним. Ули ему нравился: хрупкий, приветливый мальчик, по-своему не глупый, но учиться в гимназии было бы для него мукой. Даже занимаясь с репетитором, он, несмотря на подстегивание честолюбивой матери и покровительство директора, все равно никогда, как ни старайся, не сможет подняться над посредственностью. Жизнь будет ему всегда в тягость, ибо карьера, которую ему выбирают, явно не по нем.

— Ты обещаешь помочь Ули, да?

— Да, — ответил он, — я помогу ему.

Он поцеловал в щеку свою красивую жену и отправился в гимназию. Шел он медленно, зажав в губах сигарету, — он сбросил маску и наслаждался покоем, чувствуя, что лицо больше не сковано чужим выражением. Он остановился перед витриной мехового магазина, чтобы посмотреть на себя. Между серыми тюленьими и полосатыми тигровыми шкурами, на фоне черного бархата, которым была задрапирована витрина, он увидел свое отражение — бледное, слегка одутловатое лицо человека за сорок, лицо скептика, быть может, даже циника, а вокруг этого бледного, одутловатого лица белесым облачком вился дымок сигареты. Альфред, его друг, умерший год назад, все говорил ему: «Ты никогда не мог справиться с тем, что я бы назвал ressentiment[3], да и все, что ты делаешь, слишком уж подвластно эмоциям». Альфред не имел в виду ничего плохого, напротив, он думал, что нашел точное слово, но разве можно одним словом определить человека, a ressentiment к тому же одно из самых дешевых, самых удобных слов.


Тогда, тридцать лет назад, лежа на скамье в теткиной кухне, он думал: «Такого сочинения, как я, никто не напишет; ни у одного из мальчиков наверняка в жизни не было такого интересного случая». А перед тем как заснуть, он думал еще и о другом: на этой скамье ему теперь спать девять лет, а за этим столом — учить уроки целых девять лет, и всю эту вечность его мать дома, в деревне, будет сидеть у печки, вязать и шептать молитвы. Он слышал, как в соседней комнате разговаривают дядя и тетка, но уловить смог только одно слово — свое имя: Даниэль. Значит, они говорили о нем, и хотя он не слышал, что они говорят, знал, что говорят только хорошее. Они любили его, своих детей у них не было. И вдруг его охватил страх. «Через два года, — подумал он в смятенье, — скамья эта станет для меня слишком короткой. Где же я тогда буду спать?» Несколько минут эта мысль терзала его, но потом он успокоился: «Два года — это так бесконечно долго... Впереди столько времени... Столько неведомого, которое будет проясняться с каждым днем...» И он вдруг погрузился в то неведомое, которое подступило вплотную в ночь перед экзаменом, а во сне его преследовала картина, висевшая на стене, между буфетом и окном: мужчины с суровыми лицами толпятся у заводских ворот, у одного из них в руке рваное красное знамя. Во сне мальчик легко прочел надпись, которую лишь с трудом разобрал бы наяву, в полутьме, царившей в комнате: «ЗАБАСТОВКА».


Он оторвал взгляд от своего бледного лица, которое, навязчиво мерцая, словно его нарисовали серебром на черном полотне, висело где-то между серыми тюленьими и полосатыми тигровыми шкурами; оторвал с трудом, нерешительно, потому что видел за этим лицом того мальчика, которым когда-то был.

— Забастовка, — сказал ему тринадцать лет спустя школьный инспектор. — Неужели вы считаете, что забастовка — это подходящая тема для сочинения в старших классах?

Он не дал в старших классах этой темы для сочинения, да и картина уже тогда, в 1934 году, давным-давно не висела в теткиной кухне. Правда, еще можно было навестить в больнице дядю Томаса, посидеть там на полосатом стуле, выкурить сигару и послушать, как он твердит одну фразу, будто отвечает на жалобы, которых никто, кроме него, не слышит. Томас сидел весь обратившись в слух, но он не слышал того, что ему говорил посетитель, — он слышал только причитания невидимого хора, скрытого в кулисах мироздания, хора, исполнявшего печальный псалом, на который мог быть только один ответ, ответ Томаса: «Если бы в этом мире царила справедливость».

Тот человек с опущенными плечами, который всегда стоял у окна и глядел в сад, так исхудал, что в один прекрасный день пролез между прутьями оконной решетки и бросился вниз: его жестяной смех в последний раз огласил сад и навеки замер. Но «его величество» все еще был жив, и Хемке никогда не упускал случая подойти к нему и с улыбкой шепнуть: «Ваше величество».

— Такие вот живут до ста лет, — объяснил санитар. — Черт их не берет.

Однако семь лет спустя «его величества» не стало, и дяди Томаса тоже уже не было в живых, их умертвили, и хор, скрытый в кулисах мироздания, хор, исполнявший свой печальный псалом, тщетно ожидает ответа, который мог дать только Томас.


Хемке свернул на улицу, где находилась школа, и испугался, увидев, как много детей пришло сдавать вступительный экзамен: они стояли группками вместе с родителями, и все были охвачены тем фальшивым и нервозным оживлением, которое, как болезнь, обычно нападает на человека перед экзаменом; это оживление, словно румяна, прикрывало отчаянное волнение на лицах матерей и равнодушие, такое же фальшивое, — на лицах отцов.

Но его внимание привлек мальчик, который сидел один, в стороне от всех, на ступеньке разрушенного дома. Хемке остановился и почувствовал, что страх пропитывает его, как вода губку. «Осторожно! — подумал он. — Если я дам себе волю, то в один прекрасный день тоже окажусь там, где был дядя Томас, и, быть может, буду твердить его же фразу». Мальчик, сидевший на ступеньке, был настолько похож на него самого, каким он сохранил себя в памяти, что ему показалось, будто эти тридцать лет слетели с него, как пыль со статуи.

Шум, смех; солнце играло на влажных крышах, с которых уже стаял снег, — он лежал еще только в развалинах, где всегда была тень.

Тогда, тридцать лет тому назад, дядя привез его сюда слишком рано. Они сели в трамвай, проехали по мосту и за весь путь не произнесли ни слова.

«Робость, — думал Хемке, глядя на черные чулки мальчишки. — Это болезнь вроде коклюша, и ее тоже надо было бы лечить».

Робость дяди и его собственная робость сковали его настолько, что он едва дышал; с красным шарфом, обмотанным вокруг шеи, с бутылкой кофе, торчащей из правого кармана пиджака, дядя молча стоял рядом с ним на еще совершенно пустынной улице, а потом вдруг ушел, пробормотав что-то насчет работы, а он, оставшись один, сел на ступеньку; мимо него, грохоча по булыжной мостовой, катились тележки с овощами, потом пробежал разносчик с корзинкой, полной булочек; оставляя после себя у каждой двери голубоватый ручеек молока, девушка с большим бидоном стучала во все дома — дома эти наглухо закрыты ставнями, словно в них никто не жил, поразили его тогда своим великолепием, и сейчас еще на разрушенных стенах сохранилась та желтая краска, которая когда-то показалась ему такой благородной.


— Доброе утро, господин директор, — сказал ему кто-то, проходя мимо, он не заметил, кто именно, только успел рассеянно кивнуть в ответ, но знал наперед, что тот, войдя в учительскую, скажет: «Старик наш опять того...»

«У меня есть три возможности, — думал он, — я могу как бы впасть в детство, снова стать тем мальчишкой, который сидит на ступеньке, могу остаться человеком с бледным, одутловатым лицом и могу превратиться в дядю Томаса». Малозаманчивым казалось остаться самим собой и до конца дней нести свой тяжкий крест — быть на людях словно в маске; вновь стать мальчишкой тоже не очень соблазняло: примостившись за кухонным столом, без разбору глотать книги, книги, которые любил, которые ненавидел, — он их просто пожирал, — и каждую неделю вести борьбу за бумагу и черновые тетради, которые исписывал какими-то заметками, расчетами, набросками сочинений; каждую неделю ему нужны были тридцать пфеннигов, и он воевал за них до тех пор, пока учителю не пришло в голову дать ему старые тетради, с незапамятных времен валявшиеся в подвале школы, чтобы он вырвал из них все чистые страницы, но он вырвал и те, что были исписаны только с одной стороны, и дома сшил из них черными нитками толстые тетради, а теперь он ежегодно посылал в свою деревню цветы на могилу учителя.

«Никто так и не узнал, — думал он, — какой ценой мне все далось, никто, разве что Альфред, но Альфред выразил это глупым словом «ressentiment». Бессмысленно говорить об этом, бессмысленно пытаться что-либо объяснить, и меньше всех это способна понять женщина с красивым лицом, которая всегда лежит рядом со мной в постели».

Он постоял еще несколько мгновений в нерешительности, весь во власти прошлого: соблазнительней всего было выбрать судьбу дяди Томаса и все твердить одну-единственную фразу в ответ на печальный псалом, который пел хор, скрытый в кулисах мироздания.

Нет, только не стать снова ребенком, это чересчур тяжело: какой мальчик согласится теперь ходить в черных чулках? Компромиссным решением было бы остаться человеком с бледным, одутловатым лицом, а он всегда выбирал компромиссные решения. Он подошел к мальчику, и когда его тень упала на мальчишку, тот поднял голову и испуганно взглянул на него.

— Как тебя зовут? — спросил Хемке.

Мальчик поспешно встал, залился краской и с трудом выдавил ответ:

— Виерцек.

— Скажи, пожалуйста, по буквам, — попросил Хемке и вынул блокнот. Мальчик медленно повторил:

— В-и-е-р-ц-е-к.

— Ты откуда?

— Из Воллерсхейма, — ответил мальчик.

«Слава богу, не из моей деревни, — подумал Хемке, — и фамилия у него не моя. А ведь он мог вполне оказаться сыном одного из моих бесчисленных кузенов».

— А у кого ты будешь жить в городе?

— У тети, — ответил Виерцек.

— Что ж, хорошо, — сказал Хемке. — Экзамен ты выдержишь, я уверен. У тебя, наверное, хорошие отметки и хорошая характеристика.

— Да, у меня всегда были хорошие отметки.

— Не бойся, — сказал Хемке. — Все будет в порядке, ты... — Он запнулся, ибо то, что Альфред называл ressentiment и эмоции, сдавило ему горло. — Смотри не простудись, камни холодные, — добавил он тихо, резко повернулся и направился в школу через квартиру привратника, потому что хотел избежать встречи с Ули и его матерью. Притаившись за занавеской вестибюля, он еще раз поглядел на детей и их родителей, ожидавших на улице, и, как всегда в день экзаменов, на него напала тоска: ему казалось, что он ясно читает на лицах этих десятилетних ребят их печальное будущее. Они толпились перед школьными воротами, как стадо перед хлевом: только двое или трое из этих семидесяти детей поднимутся над посредственностью, а все остальные так и останутся на задворках жизни. «Альфред заразил меня своим цинизмом», — подумал он и беспомощно, с мольбой поглядел на Виерцека, который все-таки снова сел на ступеньку и, склонив голову, углубился, видно, в свои мысли.

«Я тогда серьезно простудился, — думал Хемке. — Этот мальчик выдержит, даже если я, если я... если я что? Ressentiment и эмоции, нет, дорогой мой Альфред, этими словами не выразить того, что меня раздирает».

Он вошел в учительскую, поздоровался с коллегами, которые уже ждали его, и сказал привратнику, снявшему с него пальто:

— Пора впускать детей.

По лицам педагогов он понял, что вел себя очень странно.

«Быть может, — подумал он, — я целых полчаса стоял на улице и глядел на Виерцека», — и он с испугом посмотрел на часы; но было всего лишь четыре минуты девятого.

— Господа, — сказал он громко, — помните, прошу вас, что для некоторых детей предстоящий экзамен куда более важен и окажет большее влияние на их судьбу, чем для многих из вас защита докторской диссертации через пятнадцать лет.

Педагоги ждали, что он что-нибудь еще скажет, а те, кто его знал, ждали, что он произнесет то слово, которое не устает повторять при каждом удобном случае, слово «справедливость». Но он ничего больше не добавил, только тихим голосом спросил у одного из своих коллег:

— Какая тема сочинения?

— «Интересный случай из моей жизни».

Хемке остался один в учительской.


Его страхи тогда, тридцать лет назад, насчет того, что через два года скамья в теткиной кухне станет ему коротка, оказались напрасными, потому что он провалился на экзамене, хотя сочинение и было на тему «Интересный случай из моей жизни». Он был уверен в себе до той самой минуты, пока их не впустили в школу, но едва он переступил порог класса, эта счастливая уверенность разом улетучилась.

Он начал было писать сочинение, тщетно пытаясь ухватиться за дядю Томаса. Но Томас почему-то вдруг оказался ему очень близким — слишком близким, чтобы о нем можно было написать сочинение. Он вывел заглавие: «Интересный случай из моей жизни», под ним написал: «Если бы только в мире царила справедливость» и поставил в слове «справедливость» «и» вместо «е», потому что смутно помнил, что есть какой-то закон проверки гласных, — на ум почему-то сразу пришел пример, увы, неверный: месть — мстить.


Больше десяти лет ушло на то, чтобы, думая о справедливости, отучиться тут же думать о мести.

Самым тяжелым из этих десяти лет был первый год после провала на экзамене: те, от кого хочешь уйти в новую жизнь, которая кажется, только кажется, лучше старой, бывают не менее жестокими, чем те, кто не знает, почем фунт лиха, кто ни о чем не имеет понятия и кого отец телефонным звонком избавляет от всего, что другим дается ценой долгих месяцев напряжения и страданий. Улыбка матери, рукопожатие, которым обмениваешься в воскресенье после мессы, торопливо оброненное слово, только и всего — вот в чем выражается справедливость этого мира, а другая справедливость, к которой он всегда стремился, но никогда не мог достичь, — это та, которую столь настойчиво требовал дядя Томас. Даниэль так одержимо мечтал о ней, что ему дали прозвище «Даниэль справедливый».


Он вздрогнул, когда вдруг открылась дверь и привратник ввел в комнату мать Ули.

— Мари, — произнес он, — что?.. Почему?..

— Даниэль, — сказал она, — я...

Но он прервал ее:

— У меня нет ни минуты времени... Нет, — сказал он жестко, вышел из комнаты и поднялся на второй этаж: гул голосов из вестибюля, где ждали матери, доносился туда приглушенно. Он подошел к окну, выходящему во двор, и сунул в рот сигарету, но забыл ее зажечь. «Мне понадобилось тридцать лет, чтобы все преодолеть и получить представление о том, чего я хочу. Я освободил справедливость от мести, зарабатываю я прилично, хожу с суровой маской на лице, и большинство людей поэтому считает, что я достиг своей цели. Но я еще не достиг ее, только теперь я могу снять с лица и убрать, как убирают старую шляпу, стертую, но суровую маску, у меня теперь будет другое лицо, быть может, мое собственное...»

Он пощадит Виерцека, избавит его от года унижений; ни один ребенок не должен пережить то, что ему пришлось пережить, ни один, а меньше всего — этот, встреча с которым была встречей с самим собой.

Генрих Бёлль

Дети - тоже гражданские лица

— Нельзя, — мрачно сказал постовой.

— Почему? — спросил я.

— Потому. Запрещено, и все.

— Но почему запрещено?

— Потому, глупая твоя башка, что больным вообще запрещено выходить за ограду.

— Я же не больной, а раненый, — приосанился я.

Постовой смерил меня презрительным взглядом:

— Видать, тебя в первый раз зацепило, а то б ты знал, что раненые — тоже больные. Ну, давай, давай, вали отсюда.

Но до меня по-прежнему не доходило.

— Послушай, — сказал я, — я только хочу купить пирожных вон у той девчонки, только и всего.

И я указал пальцем на улицу, где под снежной порошей стояла маленькая и славненькая русская девочка, торговавшая пирожными.

— А ну давай назад!

Снег тихо падал в огромные лужи на черном школьном дворе. Девочка терпеливо стояла там, то и дело тихонько выкрикивая: «Кухены...[1] Кухены...»

— Слышь, — сказал я постовому, — у меня уже текут слюнки, ну ты хоть ее-то впусти.

— Гражданским лицам вход запрещен.

— Ну ты даешь, — сказал я, — ведь она всего-навсего ребенок.

Он опять обдал меня презрением:

— А дети, по-твоему, не гражданские лица?

Прямо хоть плачь. Пустую, темную улицу запорошило снегом, и посреди одиноко стояла девочка и все выкрикивала: «Кухены... Кухены...» — хотя вокруг не было ни души.

Я попробовал было все-таки пройти мимо постового, но тот ухватил меня за рукав и заорал:

— Сказано, проваливай, а то позову фельдфебеля.

— Ну и скотина же ты, — сказал я в сердцах.

— Да у вас каждый скотина, кто еще выполняет свой долг, — с удовлетворением произнес постовой.

Я еще с полминуты постоял под снежной метелью, наблюдая, как белые хлопья становятся грязью; весь школьный двор был в лужах, между которыми, как присыпанные сахарной пудрой, возвышались отдельные островки. Вдруг я заметил, как симпатичная девчушка подмигнула мне и с деланным равнодушием пошла вниз по улице. Я отправился за ней вдоль забора с его внутренней стороны.

«Черт знает что такое, — вертелось у меня в голове, — разве я больной». И тут я обнаружил в заборе, около уборной, дырку, а около нее уже стояла девочка с пирожными. Постовой не мог нас здесь видеть. «Пусть фюрер благословит тебя за твое рвение», — подумал я.

Пирожные были одно загляденье: миндальные, с кремом, плюшки и трубочки с орехами, все это блестело от масла.

— Почем они? — спросил я у девочки.

Она улыбнулась, протянула мне всю корзину и сказала тоненьким голоском:

— Три марка с половина за штуку.

— За любую?

Она кивнула.

Снег сеял на ее изящную головку, посыпая серебряной сахарной пылью русые волосы; ее улыбка просто очаровывала. Мрачная улица позади нее была совершенно пустынна, весь мир будто вымер...

Я взял на пробу какую-то плюшку и сунул ее в рот. Она оказалась с марципаном, вкус у нее был замечательный.

«А, вот почему они стоят, как и все прочие», — подумал я.

Девочка улыбалась.

— Гут? — спрашивала она. — Гут?

Я только кивал, жуя. Холода я не чувствовал, на голове у меня была толстенная повязка, и выглядел я, как Теодор Кёрнер[2]. Я попробовал еще пирожное с кремом, оно тоже растаяло во рту. И тут же у меня снова потекли слюнки...

— Знаешь, — тихо сказал я, — возьму-ка я все, сколько их у тебя?

Она стала прилежно считать, пересчитывать их своим тонким и нежным, не совсем чистым, указательным пальчиком, а я тем временем заглотнул еще трубочку — с орехами. Было очень тихо, и мне почти казалось, будто снежные хлопья ткут в воздухе прозрачную пряжу. Считала девочка медленно, несколько раз сбивалась, так что я в терпеливом ожидании успел неторопливо съесть еще две штуки. Наконец она резко вскинула на меня свои глаза, высоко задрав головку; белки ее глаз отливали нежной голубизной, как снятое молоко. Она прощебетала мне что-то по-русски, но я только улыбнулся, пожав плечами, и тогда она нагнулась и своим довольно грязным пальчиком написала на снегу цифру «45»; я добавил уже съеденные мной пять и сказал:

— Ты уж отдай их мне вместе с корзинкой, ладно?

Она кивнула и осторожно протянула мне в дырку корзину, а я ей — две сотенные купюры. Денег у нас хватало, за шинель русские давали семьсот марок, а мы торчали тут уже три месяца, ничего не видя, кроме грязи и крови, нескольких шлюх и денег...

— Приходи завтра опять, ладно? — тихо попросил я, но она уже не слышала меня, уже упорхнула, и когда я просунул в дыру свою понурую голову, ее и след простыл; я увидел только тихую русскую улицу, мрачную и пустынную, с домами, которые врастали в сугробы своими плоскими крышами. Долго стоял я так, высунув голову, печально глядя окрест, словно животное в клетке, и лишь когда я почувствовал, что у меня занемела шея, я втащил свою голову обратно в узилище.

И только теперь в нос мне ударил отвратительный запах из уборной, и я вдруг увидел, что красивые маленькие пирожные покрылись пушистыми снежными шапками. Я взял корзину и устало поплелся к дому; мне не было холодно, я же выглядел, как Теодор Кёрнер, и мог бы еще битый час простоять на снегу. Я шел потому, что ведь нужно было куда-то идти. Всегда ведь надо куда-то идти — надо, и все. Нельзя ведь все время стоять — засыплет снегом. Так что куда-нибудь да надо идти, даже если ты ранен в чужой, мрачной, очень глухой стране...

Генрих Бёлль

Долина Грохочущих копыт


I

Мальчик даже не заметил, что теперь его очередь, Он пристально смотрел на плитки пола в проходе между боковыми нефами и центральным; плитки были как соты, красные и белые, красные – в белую крапинку, белые – в красную; и уже невозможно было отличить белые от красных, в глазах рябило; темные полоски цементных швов стерлись; и пол, казалось, плыл, похожий на садовую дорожку из красных и белых камешков; красный цвет переходил в белый, белый в красный, а поверх всего, будто грязная сетка, лежали расползшиеся швы.

– Твоя очередь, – прошептала молодая женщина рядом с ним.

Он покачал головой и не очень решительно показал пальцем на исповедальню, и вот уже женщина прошла мимо него, на секунду запах лаванды усилился, стали слышны слова молитвы, туфли ее скользнули по деревянной ступеньке, на которой она потом преклонила колени.

Смертный грех, подумал мальчик, смерть, грех; и сила, с которой он вдруг пожелал эту женщину, ужаснула его; он даже не видел ее лица, мимолетный запах лаванды, юный голос, легкий и в то же время четкий стук высоких каблучков, когда она прошла те четыре шага до исповедальни; этот стук, четкий и вместе с тем легкий, был всего лишь обрывком нескончаемой мелодии, которая дни и ночи звучала у него в ушах. По вечерам он лежал без сна, распахнув окно и прислушиваясь к женским шагам на мостовой, на тротуаре, к стуку их каблуков, четких, легких, бездумных; он слышал их голоса, шепот и смех под каштанами. Их было слишком много, и они были чересчур прекрасны; иногда в трамвае, перед кассой кинотеатра или у прилавка в магазине они открывали свои сумочки, оставляли открытые сумочки в машинах, и, заглянув в них, он видел помаду, носовой платок, деньги, скомканные трамвайные билеты, пачку сигарет, пудреницу.

У него все еще рябило в глазах от убегающей и набегающей бело-красной, мощенной острыми камешками дороги, дороге эта была тернистой и бесконечной.

– Ваша ведь очередь, – сказал чей-то голос рядом с ним.

Он поднял глаза – не так уж часто к нему обращались на «вы» – и увидел маленькую девочку, краснощекую и черноволосую. Улыбнулся девочке и опять ткнул пальцем направо. У девчачьих полуботинок на низком каблуке не было ритма. Там, справа от него, снова зашептались… В каких грехах он каялся в ее возрасте? Я брал сладости без спроса. Я лгал. Не слушался. Не делал уроков. Брал сладости без спроса: сахар из сахарницы, лакомился остатками от пиршеств взрослых: доедал пирожные с тарелок, допивал вино из рюмок. Докуривал сигары. Брал слад сти без спроса.

– Твоя очередь.

Он уже почти машинально показал пальцем направо. Мужские башмаки. Шепот и этот назойливо-неуловимый запах: не-пахнет-ничем.

И снова его взгляд приковали красные и белые плитки пола. Незащищенные глаза болели так сильно, как болели бы незащищенные ноги, если бы он босой шел по щебенке. Ступни моих глаз, думал он, блуждают вокруг их губ, словно вокруг алых озер. Ладони моих глаз блуждают по их коже.

Грех, смерть и ненавязчивая определенность этого запаха: не-пахнет-ничем. Хоть бы от одного из них запахло луком или гуляшом, простым мылом или бензином, трубочным табаком, липовым цветом или уличной пылью, едким запахом пота, каким летом несет от людей, тяжело поработавших. Но нет, все они неназойливо пахли ничем, ровно ничем.

Он оторвал взгляд от пола и устремил его туда, где стояли на коленях люди, уже получившие отпущение грехов и читавшие молитвы. Там, где были эти люди, пахло субботой, умиротворенностью, горячей ванной, мылом, свежими маковыми булочками, новыми теннисными мячами, какие покупали в субботу его сестры на карманные деньги; пахло прозрачным, хорошо очищенным маслом, тем, что отец по субботам протирал свой пистолет; пистолет был черный и блестящий и вот уже десять лет лежал без употребления: ничем не омраченная память о войне, достойный, хоть и бесполезный предмет, служивший только одной цели – будить воспоминания; когда отец разбирал его и чистил, пистолет отбрасывал на его лицо особый отблеск – отблеск былой власти, той власти, какую получал человек, который одним легким нажатием пальца мог выпустить из темного, серебристо поблескивающего пистолетного магазина смерть. Раз в неделю, по субботам, перед тем как отец шел в пивную, наступал высокоторжественный час, когда разбирались, ощупывались и смазывались блестящие пистолетные сочленения и внутренности, когда они, распростершись, лежали на голубой тряпке, подобно внутренностям выпотрошенного животного: туловище, длинный металлический язык курка, части поменьше, суставы; ему разрешалось присутствовать при этом, и он стоял не дыша, зачарованный тем сиянием, которое излучало лицо отца; здесь вершился культ оружия, культ голой мужской силы: ведь из магазина выталкивалось семя смерти… И отец проверял, исправно ли действуют пружины магазина. Они все еще действовали исправно, и только предохранительная скоба удерживала семя смерти в стволе; его можно было освободить одним легким, почти незаметным движением большого пальца, но отец ни разу не сделал этого движения; он снова бережно собирал разобранные части, а потом прятал пистолет под чековыми книжками и копиями приходных ордеров.

– Твоя очередь.

Мальчик снова качнул головой. Шепот. Ответный шепот. И опять тот же запах без запаха.

Здесь, в этом нефе, пахло вечными муками, грехом, липкой непристойностью – словом, тем, чем пахли все семь дней недели, самым худшим из которых было воскресенье. Скука, и на террасе гудит кофейная мельница. Скука в церкви, в летнем ресторанчике, на лодочной станции, в кино и в кафе, скука в виноградниках на горе, куда приходят лицезреть, как поспевает сорт под названием «Цишбруннский монастырский сад»; тонкие пальцы со знанием дела бесстыдно ощупывают виноградины; скука, из которой не видно другого исхода, кроме греха. А грех, вот он, повсюду: в зеленой, красной, коричневой коже дамских сумочек.

Напротив, в центральном нефе, он заметил женщину, которую пропустил вперед, она была в пальто цвета ржавчины. Разглядел ее профиль: маленький нос, загорелая кожа, темный рот, увидел обручальное кольцо, высокие каблучки – некий хрупкий сосуд, в котором была заключена убийственная мелодия; он уже слышал, казалось, как каблуки удаляются по длинной-предлинной дороге, отстукивают по твердому асфальту, затем по неровной мостовой легкое и вместе с тем жесткое стаккато греха. Грех, думал он, смертный грех.

Теперь она и впрямь собралась уходить: защелкнула сумочку, опустилась на колени, встала, перекрестилась, и ритм ее шагов передался от ног туфлям, от туфель каблучкам, от каблучков плиткам пола.

Узкий неф показался мальчику потоком, через который ему никогда не перебраться; навеки останется он на этом грешном берегу. Всего только четыре шага отделяли его от голоса, который вправе отпускать грехи и налагать покаяние, и всего только шесть – от центрального нефа, где царили суббота, умиротворение, радость спасения, но он сделал лишь два шага по проходу и повернул назад – сперва пошел медленно, потом бросился со всех ног, словно выбегал из горящего дома.

Стоило ему распахнуть обитую кожей дверь, как солнце и зной хлынули на него с такой силой, что на несколько секунд он ослеп, ушиб левую руку о дверной косяк и уронил молитвенник. Кисть заболела, он нагнулся, поднял молитвенник, а тем временем дверь на пружине отскочила назад и захлопнулась; мальчик, задержавшись в тамбуре, разгладил смятую страницу и, прежде чем закрыть молитвенник, прочел: «полное раскаяние», потом сунул молитвенник в карман брюк, потер ушибленную руку и приоткрыл дверь снова, осторожно толкнув ее коленкой; той женщины уже и след простыл, площадь перед церковью была безлюдна, темно-зеленые листья каштанов покрыты пылью; у фонаря стояла белая тележка мороженщика, на крюке фонарного столба висела серая холщовая сумка, набитая вечерними газетами. Мороженщик сидел на тумбе и просматривал вечернюю газету, а разносчик газет примостился на оглобле тележки и лизал мороженое; прогромыхал трамвай, он был почти пустой, только на задней площадке стоял какой-то мальчишка и размахивал зелеными купальными трусами.

Пауль медленно открыл дверь и спустился по ступенькам; уже через несколько шагов он вспотел – было слишком жарко и слишком солнечно, – и он затосковал по полумраку церкви.

В иные дни он ненавидел все на свете, кроме себя самого, но сегодня был обычный день – и он ненавидел только себя самого, а все остальное любил: открытые окна домов, окружавших площадь, белые занавески, позвякиванье кофейных чашек, мужской смех, голубой сигарный дым, который пускал кто-то невидимый: плотные голубые колечки выплывали из окна над сберегательной кассой; крем на куске торта, который держала девчонка в окне рядом с аптекой, – он был белее первого снега, и такими же ослепительно белыми казались следы крема вокруг ее рта.

Часы над сберегательной кассой показывали половину шестого.

Поравнявшись с тележкой мороженщика, Пауль заколебался, он колебался на секунду дольше, чем следовало, и мороженщик уже поднялся с тумбы и сложил газету; Пауль прочел вторую строку заголовка на первой полосе: «бездонная пропасть» – и пошел дальше; мороженщик, укоризненно качая головой, снова развернул газету и присел на тумбу.

Пауль прошел сберегательную кассу в угловом доме, пересек улицу, свернул за следующий угол, и тут с берега донесся голос диктора, который объявлял о следующем заезде на соревнованиях по академической гребле: мужские четверки – «Убиа», «Ренус», «Циш-брунн-67». Паулю почудилось, что он ощутил запах реки и услышал ее шум, хотя он находился от нее метрах в четырехстах; потянуло машинным маслом и водорослями, горьким дымом буксиров, раздался плеск волн – такой, какой бывает, когда колесные пароходы идут вниз по течению, и протяжный вой сирен, будто уже наступил вечер, когда в прибрежных кафе загораются разноцветные фонарики и садовые стулья кажутся особенно алыми, словно язычки пламени в кустах.

Пауль услышал выстрел стартового пистолета, крики и рев толпы, толпа отчетливо скандировала в ритме взмаха весел: «Цишш-брунн – Рее-нус – Уу-биа», но потом все сбилось и с реки донеслось: «Ре-брунн, Циш-нус, Биа-Циш-У-Нус».

В четверть восьмого, подумал Пауль, до четверти восьмого город будет так же безлюден, как сейчас. Машины стояли даже здесь, наверху, покинутые машины, раскаленные, пропахшие маслом и солнцем, они стояли под деревьями вдоль всех тротуаров, в воротах.

Он еще раз завернул за угол, и перед ним открылись река и горы: машины стояли даже на горных склонах и на их школьном дворе; они доползли до самых виноградников. На тихих улицах, по которым он проходил, машины стояли по обе стороны мостовой, и это еще усугубляло впечатление их заброшенности; казалось, впрочем, что владельцы автомобилей нарочно стараются умерить их блистательную элегантность, украшая машины безобразными талисманами – обезьянками, ежами, уродливыми зебрами с оскаленными зубами, гномами, прячущими свои зловещие ухмылки в рыжие бороды.

Рев толпы слышался здесь яснее, выкрики звонче, потом опять донесся голос диктора, который объявил о победе цишбруннской четверки… Рукоплесканья, туш, наконец пение: «О Цишбрунн – милый городок, вокруг тебя холмы и речка вьется прихотливо, и девушки твои прилежны и красивы, и вина лучшие на свете…» Трубы выдували эту скучную мелодию толчками, будто мыльные пузыри.

Но вот он вошел в ворота, и сразу стало почти тихо. В этом дворе за домом Гриффдунесов шум с реки слышался не в полную силу, и голос диктора, процеженный сквозь деревья, поглощенный старыми сараями, приглушенный забором, звучал скорее робко:

– Женские двойки.

Выстрел стартового пистолета походил на треск детского пугача, а скандирующие голоса – на хор за стеной.

Сейчас, стало быть, сестры опустили в воду короткие весла, их обветренные лица посуровели, на верхней губе выступили капельки пота, желтые повязки на лбу потемнели; мать приладила к глазам бинокль и оттолкнула локтем руку отца, которая также потянулась к биноклю.

– Циш-Циш-Брунн-Брунн, – этот рев перекрыл все остальное, только время от времени сквозь него жалобно прорывались обрывки других слов: «У-Нус, Ре-Биа», а потом все слилось в один вопль, который здесь, во дворе, звучал, как полузадушенный хрип репродуктора.

Цишбруннская двойка победила; лица сестер расслабились; сестры сорвали со лбов темные от пота повязки; помахав рукой родителям, они уверенно подгребали к шлюпке у финиша.

– Циш, Циш, – кричали болельщики. – Ура! Циш! На теннисные мячи, думал Пауль, пролить красную кровь на белые волосатые мячи.

– Гриф, – позвал он тихо, – ты на верхотуре?

– Да, – ответил усталый голос, – поднимайся! Деревянная лестница была вся пропитана летним

зноем, пахло дегтем и канатами, которыми здесь вот уже лет двадцать не торговали. Дед Грифа еще владел всеми этими складами, строениями, заборами. Но уже при отце Грифа семейное состояние уменьшилось раз в десять. «Ну, а у меня, – всегда повторял Гриф, – у меня останется одна голубятня, где папа держал когда-то голубей. В голубятне удобно валяться, я заберусь туда и буду созерцать большой палец моей правой ноги… Но и голубятню мне оставят только потому, что на нее никто не позарится».

Стены наверху в мансарде пестрели старыми фотографиями. Фотографии были коричневые или скорее рыжие; белые места помутнели и пожелтели: пикники девяностых годов, гребные гонки двадцатых, лейтенанты сороковых; молодые девицы, изображенные здесь, умерли лет тридцать назад, предварительно став бабушками; они меланхолично взирали на своих спутников жизни, висевших на противоположной стене, – виноторговцев, торговцев канатами, хозяев верфей, чью бидер-майеровскую меланхолию также запечатлели на фотопленках первые любители дагерротипии; студент 1910 года, серьезный юноша, смотрел на своего сына, курсанта военного училища, который замерз на Припяти. На чердаке сваливали всякую рухлядь, и тут же стояла современная книжная полка со стеклянными банками; в пустых лежали свернутые красно-коричневые колечки – резинки, содержимое полных банок кое-где просвечивало сквозь густой слой пыли; то это было темное сливовое повидло, то вишневый компот, и краснота вишен казалась бледной, немощной, словно губы болезненной девушки.

Гриф лежал на кровати голый по пояс: его белая впалая грудь пугающе резко контрастировала с румяными щеками; мальчик походил на цветок мака, чей стебель уже начал вянуть. Окно было занавешено простыней из сурового полотна; на свету четко вырисовывались все ее пятна, словно на рентгеновском снимке, и солнечные лучи, проникая сквозь этот фильтр в комнату, погружали ее в желтый сумрак. На полу валялись школьные учебники, через тумбочку были перекинуты брюки, а через умывальник – рубашка Грифа; зеленая вельветовая куртка болталась на гвозде, вбитом между распятием и почтовыми открытками с видами Италии: ослики, скалистый берег, кардиналы. Рядом с кроватью на полу стояла банка со сливовым повидлом, в которой торчала алюминиевая ложка.

– Они уже опять гребут. На лодках. На каноэ. Гребной спорт… Мне бы их проблемы. Танцульки, теннис, праздник сбора урожая, выпускной вечер. Хор. Какие колонны прилепят к новой ратуше: позолоченные, посеребренные или медные? Господи, Пауль, – сказал он, понизив голос, – неужели ты, в самом деле, ходил туда?

– Да.

– Ну и что?

– Ничего, ушел ни с чем. Не смог. Бесполезно. А ты?

– Я уже давно туда не хожу. К чему? Я думал вот о чем – какой рост считается для нашего возраста нормальным? Я – говорят они – слишком высокий для своих четырнадцати, а ты – слишком маленький. Знаешь ты кого-нибудь нормального роста?

– У Плокамма рост нормальный.

– Допустим. А ты хотел бы быть таким, как он?

– Нет.

– Вот видишь, – сказал Гриф, – есть… – он запнулся и смолк; теперь он следил за взглядом Пауля, который беспокойно блуждал по комнате. – Что случилось? Что ты ищешь?

– Ищу, – сказал Пауль, – где он?

– Пистолет?

– Да. Давай его.

Я сделаю это над коробкой с новыми теннисными мячами, думал Пауль. Вслух он резко бросил:

– Неси его. Нечего зажимать.

– Послушай, – сказал Гриф, покачал головой, нерешительно вынул ложку из сливового повидла, опять сунул ее в банку, сцепил пальцы. – Лучше покурим. У нас еще есть время. До четверти восьмого. Гребной спорт, лодки, каноэ… А может, это затянется еще дольше… Праздник на открытом воздухе. Разноцветные фонарики. Чествование победителей. Твои сестры первыми пришли на двойке. Циш-Циш-Циш, – сказал он вполголоса.

– Покажи мне пистолет.

– Зачем? – Гриф сел на кровати, взял банку с повидлом и швырнул ее об стенку: осколки стекла полетели на пол, ложка ударилась о край книжной полки и, перевернувшись в воздухе, упала перед кроватью. Повидло залило книгу «Алгебра. Часть 1»; остаток его, густая синяя масса потекла по стене, окрашенной желтой клеевой краской и приобрела зеленоватый оттенок. Мальчики, не шевелясь, молча смотрели на стену; только после того, как звук удара окончательно замер и последние остатки повидла сползли на пол, они с удивлением переглянулись: разбитая банка не произвела на них впечатления.

– Нет, – сказал Пауль, – это не то, что нужно. Пистолет лучше; может быть, годится и огонь. Пожар… Или вода, но лучше всего пистолет. Расстреливать…

– Кого же? – спросил мальчик на постели, нагнулся, поднял с полу ложку, облизал ее и бережным жестом аккуратно положил на тумбочку. – Кого же?

– Да хоть себя самого, – сказал Пауль хрипло. – Или теннисные мячи.

– Теннисные мячи?

– Не все ли равно. Давай его сюда. Чего ждать?

– Ладно, – сказал Гриф; он сбросил с себя простыню, вскочил, отпихнул ногой осколки стекла, наклонился и снял с полки в углу узкую коричневую коробку. Коробка была ненамного больше пачки сигарет.

– Что? – спросил Пауль. – Это он и есть? Там, внутри?

– Да, – сказал Гриф, – это он и есть.

– И из него ты выстрелил в консервную банку на расстоянии тридцати метров восемь раз? И семь раз попал?

– Да, семь раз, – повторил Гриф неуверенно. – Хочешь на него взглянуть?

– Нет, нет, – сказал Пауль. Он сердито смотрел на коробку; от нее пахло опилками, в которые укладывают пистоны для пугачей. – Нет, нет, не хочу. Покажи лучше патроны.

Гриф нагнулся. На его длинной, бледной спине выскакивали и вновь исчезали позвонки. В этот раз он быстро открыл ящичек величиной со спичечный коробок. Пауль вынул медный патрон; он держал его двумя пальцами, как бы измеряя на глаз длину патрона, поворачивал во все стороны и, качая головой, разглядывал его синюю головку.

– Нет, – сказал он, – это все равно что ничего… Вот у моего отца… Лучше уж я возьму отцовский пистолет…

– Так он же заперт, – сказал Гриф.

– Как-нибудь достану. Только это можно сделать до половины восьмого. В половине восьмого он всегда его чистит, а потом идет в свою пивную; он разбирает его… Пистолет у него большой, черный, гладкий и тяжелый, а патроны толстые, вот такие, – он показал какие.

Пауль замолчал и вздохнул. Над теннисными мячами, подумал он.

– Ты на самом деле хочешь застрелиться? По-настоящему?

– Может быть, – сказал Пауль. Ступни моих глаз изранены, думал он, ладони моих глаз изболелись. – Ты же знаешь.

Лицо Грифа потемнело и застыло; он глотнул и пошел к двери, прошел всего несколько шагов и остановился.

– Ведь ты мой друг, – сказал он, – а может, нет?

– Конечно.

– Тогда возьми банку и тоже брось ее об стену. Ладно?

– Зачем?

– Мать сказала, – начал Гриф, – мать сказала, что она желает взглянуть на мою комнату, когда вернется с праздника; хочет проверить, исправился ли я. Порядок и тому подобное. Она разозлилась на меня из-за отметок. Пусть взглянет на мою комнату… Ну, бери же банку. Возьмешь?

Пауль кивнул и вышел за дверь. Гриф крикнул ему вдогонку:

– Возьми мирабель, если она еще осталась. Желтое пятно будет красивей, гораздо симпатичней, чем этот красновато-синий потек.

В полутьме Пауль долго шарил среди банок, пока не обнаружил желтую мирабель. Они ничего не поймут, думал он. Ни один человек ничего не поймет, но я все равно должен это сделать. Он вернулся в комнату, размахнулся и швырнул банку в стену.

– Это не то, что надо, – тихо сказал он, наблюдая вместе с Грифом, как потекло повидло. – Не этого мне хочется.

– А чего тебе хочется?

– Мне хочется что-нибудь сломать, разбить, – сказал Пауль, – но не банку, не дерево, не дом, и я не хочу, чтобы твоя мать сердилась, и моя тоже. Я люблю свою маму и твою… Все это чушь!

Гриф снова бросился на кровать, закрыл лицо руками и пробормотал:

– Куффанг закадрил девчонку.

– Пролинг?

– Да.

– У нее я тоже был, – сказал Пауль.

– Ты?

– Да. Но это не серьезно. Хихикает по чужим парадным… И она глупая. Глупая. Не знает, что это грех.

– Куффанг говорит, что это здорово.

– Нет, говорю тебе, нет. Ничего не здорово. Куффанг тоже болван. Ты ведь знаешь, какой он болван.

– Знаю. Ну и что же ты хочешь?

– С девчонками – ничего. Они только и делают, что хихикают. Я уже пробовал. Это не серьезно. Хиханьки да хаханьки. – Он подошел к стене и размазал пальцем большое желтое пятно. – Нет, – сказал он, не оборачиваясь. – Я пойду достану отцовский пистолет.

Над теннисными мячами, думал он. Они белые, как овечки после купанья. Кровь и овечки.

– Это должна быть женщина, – сказал он тихо, – а не девчонка.

Гомон с реки звучал в комнате приглушенно, как бы процеженный. «Мужская восьмерка. Цишбрунн». На этот раз победил «Ренус». Повидло медленно подсыхало на деревянном полу, затвердевало, как коровья лепешка. С громким жужжаньем летали мухи, пахло сладким, мухи ползали по школьным учебникам, по одежде, алчно перелетали с пятна на пятно, с лужицы на лужицу, их губила алчность, они никак не могли усидеть на одном месте. Мальчики словно окаменели. Гриф лежал, вперив взгляд в потолок, с сигаретой в зубах. Пауль сидел на краешке кровати, согнувшись, как старик. Тяжесть, причины которой он не сумел бы назвать, давила на него, стискивала со всех сторон, подминала под себя, темная и непереносимая. Он вдруг вскочил, выбежал из комнаты на чердак, схватил еще одну банку с повидлом и, вернувшись в комнату, поднял над головой… Нет, он не кинул банку, он так и остался стоять, вытянув руку кверху. А потом рука медленно опустилась, и мальчик поставил банку на сложенный бумажный пакет, который лежал на полочке. «Брюки Фюрст» – было написано на пакете. «Брюки – только у Фюрста».

– Нет, – сказал он, – лучше я пойду возьму его. Гриф выпустил дым изо рта, стараясь попасть в муху

на стене. Потом прицелился и бросил окурок в пятно на полу; мухи взлетели, но уже спустя секунду нерешительно расселись вокруг дымящегося окурка, который медленно погружался в разлитое повидло, а потом с шипеньем погас.

– Завтра вечером, – сказал он, – я уже буду в Любеке у дяди. Рыбалка, парусные лодки, купанье в Балтийском море. А ты, ты будешь завтра в Долине Грохочущих Копыт.

Пауль сидел неподвижно. Завтра, думал он, завтра я хочу быть мертвым. Кровь на теннисных мячах, темно-красная кровь. Словно в шерсти овечки; овечка напитается моей кровью. Овечка!… Я уже не увижу лавровый венок, завоеванный сестрами: «Женщинам-победительницам на двойке», черные буквы на золотом фоне; венок будет висеть на стене между каникулярными фотографиями из Цаллигкофена, засушенными букетами и открытками с кошечками; рядом со вставленным в рамку свидетельством об окончании средней школы, которое красуется над кроватью Розы, неподалеку от диплома за плаванье над кроватью Франциски; между цветными репродукциями святых, в честь которых назвали сестер: Розы из Лимы и Франциски Романской, рядом с еще одним лавровым венком: «Женщинам-победительницам в парной гребле», прямо под распятьем. От темно-красной крови воре теннисных мячей склеится, станет жестким. Кровь брата, который предпочел смерть греху.

– Когда-нибудь и я хочу ее увидеть. Долину Грохочущих Копыт, – сказал Гриф. – Сяду там наверху, где ты всегда сидишь, и услышу, как лошади галопом мчатся через перевал и спускаются к озеру, услышу, как грохочут копыта в узком ущелье и как конское ржанье растекается над горными вершинами, подобно… подобно летучей жидкости.

Пауль презрительно смотрел на Грифа, который присел на кровати и с воодушевлением описывал то, чего никогда в жизни не видел: этих лошадей, целые табуны лошадей, и как они летят по перевалу, а потом, цокая копытами, несутся вскачь в долину. Но ведь там паслась только одна молодая лошадка, и только один раз она, разорвав путы, удрала с выгона и поскакала вниз к озеру, но стук ее копыт напоминал не громоподобный грохот, а всего лишь легкое пощелкиванье. И как давно уже это было, года три назад, а может, и все четыре.

– Ну, а ты, – сказал он тихо, – будешь, значит, ездить на рыбалку, ходить под парусом, купаться в море и в высоких резиновых сапогах подыматься вверх по течению быстрых ручьев, чтобы ловить там рыбу руками.

– Да, – сказал Гриф устало, – мой дядя ловит рыб руками, даже лососей, да… – Он опять опустился на кровать и вздохнул.

Его дядя в Любеке не поймал ни одной рыбы не то что руками, но и удочкой и сетью тоже. И он. Гриф, вообще сомневался, водятся ли в Балтийском море и в окрестных речушках лососи. У его дяди был небольшой консервный завод: в старых сараях на заднем дворе рыбу потрошили, засаливали и консервировали в масле или в томате; древняя машина загоняла рыб в банки; она опускалась на маленькие банки с усталым кряхтеньем и закупоривала рыб в светлую жесть. На дворе валялись комья влажной соли, рыбьи кости, чешуя и внутренности; пронзительно кричали чайки, и рыбья кровь обрызгивала белые руки работниц, а потом стекала по ним светло-красная, водянистая.

– Лососи, – сказал Гриф, – гладкие, серебристо-розовые, они сильные и такие красивые, что их грех есть; когда держишь лосося в руке, то чувствуешь, до чего он сильный.

Пауль поежился: однажды на рождество они ели дома консервы из лосося – прошитое осколками костей месиво цвета замазки плавало в розоватой жидкости.

– И когда они выпрыгивают из воды, их можно поймать прямо на лету, – сказал Гриф; он приподнялся на кровати, встал на колени и развел в стороны руки с растопыренными пальцами, а потом вдруг сблизил руки и замер, словно вот-вот схватит кого-то за горло; руки мальчика были неподвижны, лицо окаменело, казалось, он молится какому-то суровому божеству; мягкий желтый свет падал на его застывшие руки, придавал румяному лицу темно-коричневый оттенок.

– Вот так, – тихо сказал наконец Гриф и сделал движение, будто ловит на лету рыбу, а потом вдруг опустил руки, они бессильно упали, словно у умирающего. – Да, – сказал он и, спрыгнув на пол, взял с полки картонную коробочку с пистолетом, открыл ее и так быстро протянул Паулю, что тот не успел отвернуться. – Посмотри-ка на него, – сказал он, – посмотри.

Пистолет был хлипкий, совсем плоский, ни дать ни взять игрушечный, только сделан из более прочного материала, из никеля, и лишь это одно придавало ему некоторую значительность и серьезность.

А потом Гриф бросил открытую коробку с пистолетом на колени Паулю, пошел на чердак, снял с книжной полки запечатанную банку, вернулся, поддел ногтем крышку, вытащил из желоба чуть подгнившее резиновое колечко, вынул из коробки пистолет и медленно опустил его в повидло; оба мальчика наблюдали за тем, как повидло, слегка приподнявшись, доползло до горлышка банки. Потом Гриф снова вложил в желобок резиновое колечко, завинтил крышку и поставил банку на старое место.

– Пошли, – сказал он, и его лицо опять стало жестким и темным, – пошли, достанем пистолет твоего отца.

– Тебе идти нельзя, – сказал Пауль, – придется влезть в окно, они не оставили мне ключа, я пройду с заднего двора, вдвоем нас скорее заметят; они не оставили мне ключа, думали, я приду смотреть греблю…

– Гребля, – сказал Гриф, – водный спорт, вот чем у них голова забита. – Он замолчал, и мальчики прислушались: на берегу кричали мороженщики, играл духовой оркестр, потом загудел пароход.

– Перерыв, – сказал Гриф. – Времени у нас вагон. Хорошо, иди один, но поклянись, что вернешься и принесешь сюда пистолет. Железно?

– Да.

– Дай руку.

Они пожали друг другу руки, ладони у них были теплые и сухие, но каждый из них пожалел, что рукопожатие товарища было не такое крепкое, как ему хотелось бы.

– Сколько времени у тебя уйдет?

– Двадцать минут, – сказал Пауль, – я так часто проделывал это мысленно, но только мысленно… Надо открыть отверткой… У меня уйдет двадцать минут.

– Хорошо, – сказал Гриф, быстро перевернулся на другой бок и взял с тумбочки часы. – Сейчас без десяти шесть, в четверть седьмого ты уже вернешься.

– В четверть седьмого, – повторил Пауль. Он замешкался в дверях, рассматривая большие пятна на стене – желтое и красно-синее. На них сидел рой мух, но мальчики и пальцем не пошевелили, чтобы согнать их. С берега реки донесся смех; в перерыве, дабы скрасить томительное ожидание, публику веселили клоуны-эксцентрики на воде. Из множества глоток вырвался одновременно возглас «Ах», похожий на глубокий, мягкий вздох; мальчики испуганно взглянули на простыню, словно ожидая, что она надуется, но желтоватая простыня по-прежнему свисала, как тряпка; пятна стали темнее, солнце передвинулось дальше на запад.

– Вассерский, – сказал Гриф, – клеет девиц на косметической фабрике.

С реки опять донесся возглас «О», похожий на стон, но простыня и на этот раз не шелохнулась.

– Единственная из девчонок, – сказал Гриф вполголоса, – единственная, кто похож на женщину, это Мирцова.

Пауль не сдвинулся с места.

– Моя мать, – сказал Гриф, – нашла ту писульку, в которой говорились все эти гадости про Мирцову… И она была нарисована…

– Господи, – сказал Пауль, – и тебе тоже всучили такой листок?

– Да, – сказал Гриф, – да. Я отдал за него все свои карманные деньги… я… и сам не знаю зачем. Потом я даже не стал заглядывать в него, не стал читать, сунул в школьный дневник… И тут моя мать нашла его. Знаешь, что там было написано?

– Нет, – сказал Пауль, – нет, знаю только, что все

это вранье. И знать ничего не хочу. Все, что болтает Куффанг, – вранье. Я…

– Иди, – прервал его Гриф резко, – иди скорее, бери пистолет и беги обратно. Ты обещал. Иди, иди…

– Хорошо, – сказал Пауль, – пойду. – Он постоял еще секунду, прислушиваясь; с реки доносились смех и звуки духового оркестра.

Как странно, что я ни разу не вспомнил о Мирцовой…

– Хорошо, – еще раз повторил он и побежал.

II

Похоже на печати, думала она, на миниатюры или на яркие медали; каждая картинка словно выгравирована, круглая, ясная; целая серия картинок; расстояние – тысяча двести метров, в двенадцатикратном увеличении; через бинокль она видела церковь, сберкассу, аптеку и тележку мороженщика посреди серой площади. Это была первая картинка, совершенно законченная, существовавшая сама по себе. А вот и вторая картинка, вторая миниатюра: клочок берега, зеленая вода, лодки, пестрые флажки, а над ними полукруглая шапка неба. Серию эту в любое время можно было продолжить до бесконечности… Холмы, покрытые лесом, и две статуи на самом верху… Как они называются?… Ренания и Германия. Каменные девы на бронзовых постаментах, в руках факелы, с суровыми лицами они стоят лицом друг к другу… Виноградники, светло-зеленые лозы; к горлу у нее подступило что-то солоноватое – ненависть, непримиримая и освежающая; она ненавидела вино, ведь они без конца говорили о вине – все, что они делали, все, о чем пели, все, во что верили, было нерасторжимыми узами связано с вином: оплывшие физиономии и рты, из которых вырывалось кислое дыханье, хриплый хохот и отрыжка, женский визг и обрюзгшие пошлые мужские особи, уверенные, что они походят на этого… как его?… на Бахуса… От картинки с виноградом она долго не могла оторваться. Непременно вклею ее в альбом «Мои воспоминания». Круглая зеленая картинка – виноградные лозы с подпорками. Может быть, думала она, я и могла бы поверить в тебя, боженька, в того, в которого все они верят, если бы кровь твоя не превращалась ради них в вино, если бы ты не растрачивал ее попусту, на потребу этим никчемным кретинам… Мои воспоминания будут неизгладимыми и столь же кислыми, как виноград в ту пору года, когда виноградины не больше горошинки.

Каждая маленькая картинка была четкой и сама просилась в альбом; миниатюры небесно-голубого цвета, зеленые, как трава, зеленые, как вода, красные, как флажки; и все это было перемешано с шумом, который струился понизу, как в звуковом кино – текст и музыка: скандирующая толпа, крики «ура!», победный рев, звуки духового оркестра и смех. А внутри картинок белели маленькие лодки, крохотные, будто перышки птенцов и такие же легкие и верткие; белоснежные перышки проворно сновали по зеленой воде, и, когда одно из них достигало края бинокля, шум на реке становился еще чуть громче. Вот, значит, как это останется в моих воспоминаниях: маленький альбом со множеством миниатюр. И больше ничего… Стоит чуть-чуть крутнуть бинокль, и все цвета сливаются: красный с зеленым, синий с серым; еще крутнешь и видишь только мутный круг. И шум уже тоже иной: кажется, что это призывы потерпевших бедствие альпинистов или сигналы спасательной команды. Девочка снова передвинула бинокль и начала медленно водить им по небу, вырезая круглые синие кружки; такие же кружки, какие вырезала мать жестяной формочкой из ровного, хорошо раскатанного желтого теста, когда она пекла коржики. И девочка тоже вырезала сейчас свои кружки из ровного синего неба – круглые небесные коржики, – синие кружки, великое множество кружков… Но ведь и там, куда я поеду, будет синее небо. Зачем же наклеивать эти миниатюры в альбом? Не к чему! Бинокль медленно скользнул дальше. Осторожно, сказала она себе, теперь я лечу, и почувствовала легкое головокружение. Оторвалась от синей тверди и полетела со скоростью более километра в секунду к деревьям вдоль дороги, а потом перескочила через них, перескочила через серый шифер соседней крыши и заглянула в комнату чужого дома: пудреница, божья матерь с младенцем, зеркало, на натертом паркете один-единственный мужской ботинок, черный; теперь она порхнула в гостиную: самовар, еще одна божья матерь с младенцем, большая семейная фотография, латунная полоска у порога, оранжево-коричневое, теплое мерцание красного дерева. Она остановилась, ее все еще укачивало, головокружение проходило очень медленно; и тут она увидела в прихожей открытую картонную коробку с белоснежными теннисными мячами. До чего отвратительны эти мячи, подумала она, похожи на женские груди алебастровых статуй, от которых меня воротит. А вот и терраса – под тентом стол со скатертью, на нем грязная посуда, пустая винная бутылка, на горлышке которой еще оставался белый станиолевый ободок.

Какое счастье, что я еду к тебе, отец, думала она, и какое счастье, что ты из породы людей, которые пьют не вино, а водку.

С крыши гаража в нескольких местах капал вар; ах как она испугалась, когда прямо перед ней возникло лицо Пауля, – оно было от нее на расстоянии двадцати четырех метров, страшно далеко, но в бинокле всего в двух метрах. Бледное лицо, можно подумать, что он решился на отчаянный шаг; солнце било ему в глаза, он жмурился; руки он сжал в кулаки, словно что-то нес, но он ничего не нес, судорожно сжатые кулаки ничего не сжимали; он свернул за угол гаража и весь мокрый, тяжело дыша, вспрыгнул на террасу; на столе зазвенела посуда; Пауль дернул несколько раз ручку двери, затем сделал два шага влево, вскочил на подоконник и спрыгнул в комнату. Он наткнулся на буфет, и самовар серебристо зазвенел, внутри буфета затренькали стаканы, один за другим, по цепочке, они все еще позвякивали, а мальчик уже бежал дальше, перепрыгнул через латунную полоску на пороге и вдруг остановился как вкопанный перед теннисными мячами; нагнулся, но до мячей не дотронулся; долго стоял он у открытой коробки, потом вытянул руки вперед, будто хотел благословить или погладить кого-то, неожиданно вытащил из кармана какую-то книжицу, бросил ее на пол, опять поднял, поцеловал, подошел к вешалке и положил книгу на маленькую полку под зеркалом. А потом девочка уже ничего не увидела, кроме его ног, – он бегом поднимался по лестнице. И в центре этой миниатюры все время стояла коробка с теннисными мячами.

Вздохнув, она опустила бинокль и долго разглядывала ковер, он был ржаво-красного цвета с черным рисунком – квадраты, квадраты, квадраты, сцепленные между собой; целые лабиринты квадратов, и чем ближе к центру, тем меньше становилось красного, тем гуще казался черный цвет, идеально черный и потому неприятный для глаз.

Его комната была дальше, выходила окнами на улицу; она знала это, ведь когда-то ему еще позволяли играть с ней – год или года два назад; она играла с ним до той поры, пока он не начал со странным упорством глядеть на ее грудь; это мешало их играм, и однажды она спросила: «Чего ты уставился? Хочешь посмотреть?» И он, как во сне, кивнул. Тогда она расстегнула блузку. Нельзя было этого делать, но она поняла это слишком поздно и поняла даже не по его глазам, а по глазам его матери, которая, оказывается, все это время была в комнате; тут она подлетела к ним и заорала, зрачки у нее стали твердые как камень…, Ах, этот крик, его надо тоже увековечить на одной из патефонных пластинок памяти; так, наверное, кричали женщины, когда сжигали на костре ведьм; об этом часто рассказывает тот чудак, который приходит к матери и с которым мать вечно спорит; он похож на монаха, потерявшего веру в бога… да и мать похожа на монахиню, потерявшую веру в своего бога; мать вернулась сюда, в Цишбрунн, после долгих лет отсутствия с горечью разочарования и с солоноватым привкусом собственных ошибок на губах, закосневшая в своей потерянной вере, полная едких воспоминаний о человеке по фамилии Мирцов, который пил водку и никогда не верил в то, во что она теперь перестала верить; слова матери были такими же солоноватыми на вкус, как и ее губы.

…Крик, черный рисунок ковра, разбросанные на полу домики-макеты одноквартирных коттеджей, которые его отец, будучи уполномоченным строительной фирмы, предлагал лет двадцать назад своим клиентам, – таких коттеджей не строят вот уже двадцать лет, – и еще старые ящички от банковской пневматической почты и обрезки канатов – их притаскивал другой мальчик, с которым они играли, – да, его звали Гриф, – и, наконец, пробки различной величины и формы; в тот день Грифа с ними не было. Все испортил этот дикий крик, который и сейчас висит над ней, подобно проклятью: с тех пор она считается девочкой, которая ведет себя так, как нельзя вести себя девочкам.

Вздыхая, она не отрывала взгляда от ржаво-красного ковра – сторожила коричневые полуботинки мальчика, которые рано или поздно должны были появиться на начищенном до блеска латунном пороге.

А потом усталым жестом перевела бинокль: терраса, стол под тентом, на столе темно-коричневая плетеная корзинка с целой горой апельсиновых корок, винная бутылка с этикеткой «Цишбруннский монастырский сад». Натюрморт за натюрмортом, а где-то внизу струился шум – соревнования по гребле шли полным ходом… Грязные блюдечки, на которых ели мороженое; вечерняя газета: она сумела даже прочесть два слова из второй строчки заголовка – шапка шла во всю страницу – «…бездонная пропасть…», в пепельнице окурки сигарет – с желтым фильтром и целиком белые, рекламный проспект фирмы холодильников – но ведь у них уже давно есть холодильник! – спичечная коробка; оранжево-коричневое красное дерево – таким цветом писали пламя на старинных полотнах, – на буфете сверкающий самовар, блестящий надраенный самовар, которым не пользовались вот уже много лет, нечто вроде яркой игрушки или диковинного трофея. Сервировочный столик с солонкой и горчичницей, большая семейная фотография: дети с родителями в загородном кафе, на заднем плане пруд с лебедями, официантка держит поднос, на котором стоят две кружки с пивом и три бутылки лимонада; на переднем плане – семья за столиком, справа в профиль – отец, он держит перед грудью вилку, на которую насажен кусок мяса с завитушками вермишели; слева – мать, в левой руке у нее салфетка, в правой ложка; в середине фотографии дети – их головы не доходят до подноса официантки; на уровне детских подбородков вазочки с мороженым; на щеках у них солнечные блики – лучи, пробившиеся сквозь листву; головы сестер в кудряшках, а между ними тот, кто только что так долго мешкал у коробки с теннисными мячами, а потом побежал наверх – его коричневые полуботинки так и не переступили во второй раз через латунную полоску порога.

Опять мячи, справа от них вешалка: соломенные шляпы, зонтик, полотняный мешочек, из которого торчит щетка для ботинок; в зеркале видна большая картина, висящая слева на стене, на картине женщина собирает виноград, у женщины глаза как виноградины, рот как виноградина.

Усталым жестом она опустила бинокль, и ее взгляд сразу отбросило назад из покинутой дали, глазам стало больно, и она закрыла их. И тут же за опущенными веками заплясали ржаво-красные и черные круги; тогда она снова открыла глаза и испугалась: как раз сейчас Пауль переступал через порог, в руке он сжимал какой-то предмет, блеснувший на солнце, на этот раз он не задержался у коробки с теннисными мячами; теперь, когда она увидела его лицо не через бинокль – и оно выпало из ее коллекции миниатюр, – теперь она вдруг ясно поняла, что он и впрямь решился на какой-то отчаянный шаг; снова зазвенел самовар, снова затренькали стаканы внутри буфета, один за другим, по цепочке, зашептались, как кумушки.

Теперь Пауль стоял на коленях в углу у окна, ей был виден только его правый локоть, который, словно поршень, двигался вверх-вниз, и когда он опускался вниз, то как бы ввинчивал что-то, а потом исчезал из поля зрения, – она мучительно рылась в памяти, размышляя, что значило это движение локтя, мысленно воспроизвела его и поняла – мальчик орудовал отверткой; рукав рубашки в красно-желтую клетку то приближался, то удалялся, а потом вдруг замер на месте, и Пауль слегка откинулся назад; она увидела его профиль, поднесла к глазам бинокль и вздрогнула – все оказалось так близко, – заглянула в открытый ящик: там лежали синие чековые книжки, аккуратно перевязанные белым шнурком, и копии приходных ордеров, скрепленные продетым сквозь дырочки синим шнурком; Пауль торопливо выбрасывал все эти пачки на ковер и наконец прижал к груди какой-то предмет, завернутый в синюю тряпку, потом положил его на пол и начал засовывать обратно в ящик чековые книжки и копии приходных ордеров; она опять видела только движение его локтя, и все это время сверток в синей тряпке лежал рядом с ним.

Но вот он развернул тряпку, и она вскрикнула: на его ладони маслянисто поблескивал гладкий черный пистолет, и ладонь была для него слишком мала; казалось, крик девочки вылетел из бинокля, как выстрел, Пауль мгновенно обернулся; она опустила бинокль, сожмурила от боли глаза и громко позвала: – Пауль! Пауль!

Держа пистолет у груди, он медленно карабкался из окна на террасу.

– Пауль! – крикнула она. – Иди сюда через сад.

Он сунул пистолет в карман, приставил ладонь к глазам и так же медленно спустился по ступенькам; волоча ноги, прошел по газону, по гравию у фонтанчика и вдруг вырос перед ней в тени увитой виноградом беседки; только теперь он опустил руку.

– Это ты, оказывается, – сказал он.

– Ты что, перестал узнавать мой голос?

– Перестал… Чего тебе?

– Я уезжаю, – сказала она.

– Я тоже уезжаю, – сказал он. – Ну и что из этого? Все наши уезжают, почти все. Завтра я еду в Цаллингкофен.

– Да нет, – возразила она, – я уезжаю насовсем. К отцу в Вену. – И вдруг подумала, что Вена тоже каким-то образом связана с вином, во всяком случае так поется в их песнях.

– Вена, – сказал он, – на юге… Ты там будешь жить?

– Да.

Ее испугал взгляд мальчика, он взглянул на нее снизу вверх и притом как-то искоса, и глаза у него были остановившиеся, зачарованные.

Нет, я не твой Иерусалим, подумала она, нет, нет, и все же таким взглядом смотрели, наверное, паломники, когда перед ними вставали башни святого города.

– Я видела, – сказала она тихо, – я все видела. Он усмехнулся.

– Сойди вниз, – сказал он, – сойди-ка вниз.

– Не могу, – ответила она, – мама заперла меня, мне нельзя появляться на улице до самого ухода поезда, но ты… – Она вдруг замолкла, задышала часто и неглубоко; от волнения ей не хватало воздуха, и она сказала то, чего не хотела говорить: – Но ты… ты можешь влезть наверх.

Нет, я не твой Иерусалим, думала она, нет, нет. Не опуская взгляда, он спросил:

– Как мне взобраться?

– Влезь на крышу беседки, я подам тебе руку, и ты перейдешь на балкон.

– Я… Меня ждет один человек… – Он не договорил, пробуя рукой, достаточно ли прочны перекладины беседки: они были заново приколочены и заново окрашены; плотные темные виноградные листья взбирались вверх по этим перекладинам, как по ступенькам стремянки. Пистолет тяжело бился о его бедро; ухватившись за флюгер, он вспомнил Грифа, который лежал сейчас у себя в каморке в окружении жужжащих мух, Грифа с бледной грудью и румяными щеками, – вспомнил и подумал о хлипком плоском никелевом пистолете: надо спросить Грифа, окисляется ли никель? Если да, то пусть скажет, чтобы они не ели повидло из той банки.

Ладони девочки были больше и крепче, чем ладони Грифа, больше и крепче, чем его собственные ладони, он это знал, и потому, когда она помогала ему перелезать с крыши беседки на перила балкона, чувствовал себя смущенным.

Отряхнув руки, он сказал, не глядя на девочку:

– Вот чудеса, я и правда тут.

– Очень хорошо, что ты здесь, я сижу взаперти уже с трех часов.

Он бросил осторожный взгляд на нее, на ее руку, которая придерживала пальто у груди.

– Почему ты в пальто?

– Ты ведь знаешь.

– Поэтому?

– Да.

Он подошел к ней ближе.

– Ты, наверное, рада, что уезжаешь. Да?

– Да!

– Один мальчишка, – сказал он тихо, – торговал сегодня утром у нас в школе теми писульками, в которых написано про тебя и… ты нарисована.

– Знаю, – сказала она, – и он всем говорит, будто я получаю часть выручки за его художества и будто он видел меня в таком виде, в каком нарисовал. Врет он.

– Знаю, – сказал он, – его фамилия Куффанг, он болван и всегда врет, это каждому известно.

– Но насчет меня ему верят.

– Да, – согласился он, – обалдеть можно, насчет тебя ему верят.

Она еще туже стянула пальто у себя на груди.

– Вот почему я должна так внезапно уехать, еще до того, как народ вернется с соревнований… Они уже давно взъелись на меня. «Ты, – говорят они, – выставляешь напоказ свое тело». И говорят это, в чем бы я ни появилась: в открытом платье или в закрытом. А когда я надеваю свитер до горла, они и вовсе звереют… В чем же мне ходить?

Она говорила, а он холодно наблюдал за ней и думал: так вот она какая… Странно, что я никогда о ней не вспоминал. Никогда.

Волосы у девочки были белокурые, и глаза ее тоже показались ему белокурыми, они были цвета только что обструганного букового дерева – белокурые и слегка влажные.

– Я вовсе не выставляю напоказ свое тело, – сказала она, – просто оно у меня есть.

Мальчик молчал, правой рукой он слегка подвинул пистолет, который тяжело давил ему на бедро.

– Да, – сказал он.

И ей стало страшно, опять у него сделалось это отрешенное лицо, как тогда… А тогда он был как слепой, пустые темные глаза с непостижимым выражением смотрели прямо на нее и в то же время куда-то вбок; и сейчас он опять был как слепой.

– Тот чудак, – сказала она быстро, – который иногда заходит к маме и вечно спорит с ней, ну, седой старик… Ты ведь его знаешь?

На балконе было тихо, река была далеко, и шум соревнований не мог спугнуть эту тишину.

– Ведь ты его знаешь? – повторила она нетерпеливо.

– Конечно, знаю, – сказал он, – старик Дульгес.

– Ну да… Так вот он говорит; посмотрит на меня и так чудно говорит: «Лет триста назад они сожгли бы тебя на костре как ведьму… Сухо потрескивают женские волосы… толпа беснуется… Их подлые души органически не выносят ничего прекрасного».

– Зачем ты зазвала меня наверх? – спросил он. – Чтобы сообщить это?

– Да, – сказала она, – и еще потому, что я все видела.

Он вытащил из кармана пистолет и прицелился в потолок. Усмехаясь, он ждал, что она закричит, но она не закричала.

– Что ты собираешься с ним делать?

– Сам не знаю, во что мне выстрелить.

– Во что?

– Может быть, в себя?

– Почему?

– Почему? – повторил он. – Почему? Грех, смерть… Смертный грех… Можешь ты это понять? – Осторожно, стараясь не дотронуться невзначай до девочки, он прошел в открытую дверь кухни и со вздохом прислонился к шкафу; старая картина, которую он уже так давно не видел и которую иногда вспоминал, все еще висела там: из фабричных труб поднимались клубы красного дыма и соединялись в небе в одно кровавое облако. Девочка стояла в дверях, повернувшись к нему. На лице ее лежали тени, и она казалась взрослой женщиной.

– Входи тоже, – сказал он, – нас могут увидеть, и тебе не поздоровится… Сама знаешь.

– Через час, – сказала она, – я уже буду сидеть в поезде, вот билет «туда», обратного мне не купили, – она подняла коричневый билет, Пауль кивнул, и она снова сунула билет в карман. – В вагоне я сниму пальто и останусь в одной блузке. Понимаешь?

Он опять кивнул.

– Час это много… Ты знаешь, что такое грех? Смерть?… Что такое смертный грех?

– Один раз, – сказала она, – этого добивался от меня аптекарь… и еще учитель, который преподает у вас историю.

– Дрёнш?

– Да… Я знаю, чего они добиваются. Мо не понимаю смысла тех фраз, которые они говорят. Я знаю, что такое грех, но не понимаю этого, так же, как не понимаю, что кричат мне вслед мальчишки, когда я в темноте возвращаюсь домой; они кричат из парадных, из окон, даже из машин; слова, которые они кричат, я знаю, но смысл их мне непонятен. А тебе все понятно?

– Да.

– Что же это такое? – спросила она. – И тебя мучает это?

– Да, – сказал он, – очень.

– И сейчас тоже?

– Да, – сказал он, – а тебя не мучает?

– Нет, – сказала она, – меня не мучает… Но я в отчаянье, что это вообще существует и что люди добиваются этого от меня… И что они кричат мне вдогонку. Скажи, почему ты хочешь застрелиться? Неужели из-за этого?

– Да, – сказал он, – только из-за этого. И что ты связал на земле, будет связанным и на небе. Понимаешь, что это значит?

– Понимаю, – сказала она, – когда у нас в классе был закон божий, я иногда оставалась вместе со всеми.

– Раз так, – сказал он, – тогда ты, может, знаешь, что такое грех. И смерть.

– Да, знаю, – сказала она, – и ты на самом деле веришь в это?

– Да.

– Во все? – Во все.

– А я не верю… Но знаю, что самым тяжким грехом считается у вас, верующих, застрелить себя или… Я это слышала собственными ушами, – сказала она громче и дотронулась левой рукой до уха, все так же придерживая правой пальто на груди, – слышала своими собственными ушами. Я слышала, как священник говорил: «Нельзя бросать господу под ноги дарованную им жизнь».

– Дарованную им жизнь, – повторил он насмешливо, – и потом у господа нет ног.

– Нет? – спросила она тихо. – Нет ног? Разве его не пригвоздили?

Он промолчал, залился краской и тихо произнес:

– Да, правда.

– Если ты на самом деле веришь во все, как сказал, тогда надо верить и в это.

– Во что?

– В то, что нельзя бросаться своей жизнью.

– Да, да, – сказал он и поднял пистолет дулом кверху.

– Послушай, – сказала она вполголоса, – убери его. У тебя с ним такой дурацкий вид. Убери его, пожалуйста.

Он сунул пистолет в правый карман и тут же вынул из левого патроны. Три матовые обоймы с патронами лежали на его ладони.

– Этого за глаза довольно, – сказал он.

– Стреляй во что-нибудь еще, – предложила она, – например в… – она обернулась, посмотрела назад, взглянула через открытое окно в его дом и договорила: – в теннисные мячи.

Он покраснел, и, казалось, лицо его окутала тень. Руки у него повисли как плети, он даже выронил обоймы.

– Откуда ты знаешь? – пробормотал он.

– Что знаю!

Мальчик нагнулся, поднял с пола обоймы и осторожно засунул обратно один выпавший патрон; посмотрел через окно на свой дом, который стоял на самом солнцепеке; там лежали теннисные мячи в картонной коробке, белые и жесткие.

А здесь, в этой кухне, пахло ванной, умиротворением, свежим хлебом, сдобой, на столе лежали красные яблоки, газета и пол-огурца – срез огурца был посредине светло-зеленый, дряблый, но чем ближе к кожуре, тем он становился темнее и крепче.

– Я знаю, – продолжала девочка, – как они боролись с грехом. Сама слышала.

– Кто?

– Ваши святые. Священник рассказывал; они бичевали себя, постились и читали молитвы, но никто из них не убивал себя. – Она повернулась к Паулю, и ей снова стало страшно. Нет, нет я не твой Иерусалим.

– Им было не четырнадцать лет, – сказал мальчик, – и даже не пятнадцать.

– Как кому, – возразила она.

– Нет, – сказал он, – нет, это неправда, большинство из них стало праведниками только после того, как они уже нагрешили. – Он хотел подойти к ней ближе, уже сделал несколько шагов, но шел, прижимаясь спиной к подоконнику, чтобы не коснуться ее.

– Не ври, – сказала она, – некоторые вовсе не грешили раньше, и вообще я во все это не верю… уж если во что верить, то скорее в матерь божью.

– «С к о р е е», – он презрительно усмехнулся, – но ведь она была матерью божьей.

Взглянул девочке в лицо, отвернулся и тихо сказал:

– Извини… да, да, я это уже пробовал. Молился,

– А посты соблюдал?

– Что там посты, – сказал он, – на еду мне вообще наплевать.

– Это не называется поститься. И бичевать себя. Если бы я была верующая, я бы бичевала себя.

– Послушай, – сказал он вполголоса, – тебя это, в самом деле, не мучает?

– В самом деле, не мучает, – сказала она. – У меня нет желания что-нибудь сделать, что-нибудь увидеть, что-нибудь сказать… А тебя это мучает?

– Да.

– Как жаль, что ты такой набожный, – сказала она.

– Почему жаль?

– Я показала бы тебе мою грудь. С радостью… тебе… сколько разговоров об этом, мальчишки кричат мне вдогонку всякие гадости, но никто никогда ее на видел.

– Никогда?

– Да, – сказала она, – никогда.

– Покажи мне это, – сказал он.

– Теперь все будет не так, как тогда? Помнишь?

– Помню, – сказал он.

– Тебе тогда плохо пришлось?

– Только из-за того, что мать вела себя плохо. Она прямо взбесилась и всем раззвонила. Но для меня самого это было вовсе не плохо. Я уже давно забыл. Ну… – сказал он.

Волосы у нее были гладкие и жесткие, это поразило его. Он думал, что у нее мягкие волосы; они были как стеклянные нити, такие, какими он представлял себе стеклянные нити.

– Не здесь, – сказала девочка. Теперь она направляла его, подталкивала очень медленно, потому что он не котел выпускать ее голову из рук и настороженно вглядывался ей в лицо; так они двигались вперед, будто исполняли какие-то диковинные, ими самими сочиненные па; от открытой двери на балкон они прошли через всю кухню – казалось, он все время наступает ей на носки, и она, делая шаг, каждый раз как бы приподнимает его.

Потом она открыла кухонную дверь, медленно провела его по коридору и толкнула дверь в свою комнату.

– Здесь, – сказала она, – у меня в комнате. Только не там.

– Мирцова, – прошептал он.

– Почему ты меня так называешь? Моя фамилия Мирцов. Катарина Мирцов.

– Тебя все так зовут, иначе я не могу. Покажи это. – Он покраснел, потому что опять сказал «это», вместо того чтобы сказать «ее».

– Мне так жаль, – сказала она, – что для тебя это тяжкий грех.

– Я хочу это видеть, – сказал он.

– Никто… – сказала она, – ты никому не должен ничего рассказывать.

– Да.

– Даешь слово?

– Да… Но одному человеку я все же должен рассказать.

– Кому?

– Подумай сама, – сказал он тихо, – ты ведь знаешь…

Девочка прикусила губу; она все еще крепко стягивала на груди пальто; задумчиво посмотрев на него, она сказала:

– Ему ты, само собой, можешь рассказать, но больше никому.

– Да, да, – ответил он. – Покажи.

Если она заулыбается или захихикает, я выстрелю. Но она не смеялась, она дрожала и была очень серьезна. И когда она попыталась расстегнуть пуговицы, руки ее не послушались, пальцы были ледяные и не гнулись.

– Погоди, – сказал он тихо и ласково, – я помогу.

Руки у него были куда спокойней, страх его сидел глубже, чем у нее; он ощущал страх где-то в суставах ног; ему казалось, что ноги у него ватные и что он вот-вот грохнется. Правой рукой он расстегивал пуговицы, левой гладил девочку по волосам, словно хотел ее утешить.

Слезы у нее полились совершенно неожиданно; без рыданий, без всхлипываний, просто они вдруг беззвучно потекли у нее по щекам.

– Почему ты плачешь?

– Мне страшно, – сказала она, – а тебе нет?

– Мне тоже, – сказал он, – мне тоже страшно. И вдруг он пришел в такое волнение, что чуть не оторвал последнюю пуговицу на ее блузке, но, увидев грудь девочки, он глубоко и облегченно вздохнул; ему было страшно, потому что он боялся почувствовать отвращение, боялся той минуты, когда придется из вежливости лицемерить, скрывая свое отвращение, но никакого отвращения он не почувствовал, и ему не пришлось лицемерить. Он вздохнул еще раз. И слепы девочки высохли так же внезапно, как появились; она напряженно всматривалась в него, ловила каждое движение ого лица, выражение глаз… И все это навек откладывалось в ее памяти; уже сейчас она знала, что когда-нибудь, много лет спустя, она будет ему благодарна за то, что именно он первый расстегнул пуговицы

у нее на блузке.

Пауль не сводил взгляда с девочки, но не дотрагивался до нее, только качал головой, и вдруг он рассмеялся.

– Что ты? – спросила она. – И мне тоже можно смеяться?

– Конечно, – сказал он, и она тоже засмеялась,

– Это очень красиво, – сказал он, и ему снова стало стыдно, потому что он сказал «э т о» вместе «о н а», он не мог заставить себя произнести слово «о н а».

– Застегни теперь, – сказала девочка.

– Нет, – сказал он, – застегни сама, только подожди еще минутку.

Было очень тихо, солнце ярко светило сквозь желтую занавеску с темно-зелеными полосами. Темные полосы лежали и на лицах детей.

В четырнадцать, думал мальчик, еще нельзя быть близким с женщиной.

– Я застегну, – сказала девочка.

– Хорошо, – согласился он, – застегни. – Но на мгновение он еще задержал ее руки в своих, девочка посмотрела на него и громко рассмеялась.

– А почему ты сейчас смеешься?

– Я так рада. А ты?

– Я тоже, – сказал он, – я рад, что это так красиво.

Он выпустил ее руки и отступил назад, а когда она

стала застегивать блузку, он отвернулся.

Потом обошел вокруг стола и начал разглядывать открытый чемодан, который стоял на кровати: джемпера были сложены стопкой, белье рассортировано по целлофановым мешочкам; с кровати уже сняли простыни, и чемодан стоял на голубом чехле матраса.

– Ты, значит, правда уезжаешь? – спросил он.

– Да.

Он прошел еще несколько шагов и заглянул в открытый платяной шкаф, в нем остались только вешалки, и на одной из них болталась красная ленточка. Пауль захлопнул дверцы шкафа и посмотрел на книжную полку над кроватью, на полке ничего не было, кроме листка старой промокашки и тоненькой книжонки, косо прислоненной к стене: «Что необходимо знать о виноделии».

Он оглянулся и увидел, что ее пальто лежит на полу. Поднял его, бросил на стол и выбежал из комнаты.

Она стояла в дверях кухни с биноклем у глаз и, когда он положил ей руку на плечо, вздрогнула, опустила бинокль и испуганно взглянула на него.

– Иди теперь, – сказала она, – теперь тебе пора уходить.

– Дай мне еще раз посмотреть.

– Нет, праздник скоро кончится, и мама придёт, чтобы отправить меня на вокзал. Ты ведь знаешь, что будет, если кто-нибудь застанет тебя здесь.

Он молчал, но все еще не снимал руки с ее плеча. Тогда она быстро вывернулась, перебежала на другую сторону стола, вынула из ящика ножик, отрезала кусок огурца и впилась в него зубами, положив нож на место.

– Иди, – сказала она, – хватит таращить на меня глаза, а то ты станешь такой же, как аптекарь или как этот ваш Дрёнш.

– Молчи, – сказал он. Быстро подошел к ней вплотную и крепко ухватил ее за плечо; она взглянула на него с удивлением, через его руку снова поднесла ко рту огурец и улыбнулась.

– Разве ты не понимаешь, – сказала она, – я ведь была так рада.

Потупившись, он отпустил ее, подошел к балкону, вскочил на перила и крикнул:

– Дай руку!

Она засмеялась, подбежала к нему, положила огурец на перила, ухватила обеими руками его руку и, упершись коленками в ограду балкона, крепко держала его, пока он спускался на крышу беседки.

– Кто-нибудь нас обязательно видел, – сказал он.

– Не сомневаюсь, – сказала она. – Отпускать?

– Подожди еще. Когда ты вернешься из Вены?

– Скоро, – сказала она. – Ты хочешь, чтобы поскорее?

Он уже стоял обеими ногами на крыше.

– Теперь можно отпускать, – сказал он. Но она не отпускала, смеясь, она говорила:

– Я приеду обратно. Когда мне приехать?

– Тогда, когда мне можно будет увидеть это опять.

– Не так уж скоро.

– А когда?

– Сама не знаю, – сказала она и посмотрела на него задумчиво. – Сперва ты был как зачарованный, а потом вдруг стал почти такой же, как аптекарь. Не хочу, чтобы ты был похож на аптекаря, чтобы впал в смертный грех и был связанным и на небе.

– Теперь отпускай, – сказал он, – или помоги мне влезть обратно.

Она засмеялась, отпустила его, взяла с перил свой огурец и откусила от него еще раз.

– Но мне все равно надо во что-то пульнуть, – сказал он.

– Только не стреляй ни в кого живого, – сказала она, – стреляй лучше в теннисные мячи или в… или в банки с повидлом.

– Почему ты догадалась про банки с повидлом?

– Не знаю, – сказала она, – просто я представила себе, до чего здорово стрелять в банки с повидлом. Звон стекла, брызги… Обожди, – сказала она поспешно, так как он уже отвернулся и приготовился лезть дальше. Снова обернувшись, он серьезно посмотрел на нее. – Ты мог бы, – сказала она тихо, – ты мог бы встать у шлагбаума около водокачки. Знаешь? И мог бы выстрелить в воздух, когда мой поезд проедет мимо. Я высунусь в окно и буду махать тебе.

– Ну да, – сказал он, – я так и сделаю. Когда отходит твой поезд?

– В семь десять, – сказала она, – в семь тринадцать он будет у шлагбаума.

– Значит, я успею, – сказал он, – до свидания. Ты приедешь обратно?

– Приеду, – сказала она, – обязательно. – И, прикусив губу, повторила еще раз тише: – Приеду.

Она смотрела, как он спускался, держась за флюгер, пока его ноги не коснулись первой перекладины беседки, как он побежал по газону к террасе и влез в дом. Тут она увидела, что он опять переступил через латунную полоску порога, взял коробку с теннисными мячами, снова вылез на террасу, а потом она слышала, как хрустит гравий у него под ногами, когда он с коробкой под мышкой пробегал около гаража.

Надеюсь, он не забудет обернуться и помахать мне рукой, думала она. И вот он уже остановился у ворот гаража и замахал рукой, а потом вытащил из кармана пистолет, прижал его дулом к коробке с мячами и, прежде чем завернуть за угол и скрыться из виду, еще раз махнул рукой.

Она быстро подняла бинокль прямо к поднебесью и опять начала вырезать круглые синие коржики, медали из небесной субстанции; Ренания и Германия, берег реки с флагом соревнований, круглый кусок горизонта и зеленая река, прочерченная красным пунктиром вымпелов. Мои волосы будут отлично потрескивать, думала она, они уже потрескивали, когда он гладил их. И в Вене тоже будут вина. Ах уж эти виноградники: прозрачно-зеленые кислые ягоды, листья, которые эти жирные боровы нацепляют себе на лысины, чтобы походить на этого… как его?… Бахуса.

Она обшарила биноклем все улицы, в которые смогла вторгнуться, – на улицах не было ни души, она не увидела ничего, кроме покинутых автомобилей; тележка мороженщика все еще стояла на площади, Пауля нигде не было. И все же, думала она с улыбкой, снова направляя бинокль на реку, и все же я стану твоим Иерусалимом.


Мать открыла входную дверь и вошла в переднюю, но девочка не повернула головы. Уже без четверти семь, думала она, надеюсь, он успеет прибежать к шлагбауму до семи тринадцати. Она услышала, как защелкнулся замок чемодана и как в нем повернулся крохотный ключик, услышала твердые шаги и от неожиданности вздрогнула: мать набросила ей на плечи пальто; руки матери задержались на ее плечах.

– Деньги взяла?

– Да.

– Билет?

– Да.

– Бутерброды?

– Да.

– Чемодан сложен аккуратно?

– Да.

– Ты ничего не забыла?

– Нет.

– Никому ничего не рассказала?

– Нет.

– Адрес в Вене помнишь?

– Да.

– Номер телефона?

– Да.

Короткая пауза была сумрачной, пугающей, ладони матери соскользнули с ее плеч на руки.

– Мне казалось правильней не быть с тобой в эти последние часы. Я знаю, так легче. Мне ведь в жизни не раз приходилось прощаться… и хорошо, что я тебя заперла. Ты ведь знаешь…

– Да. Хорошо. Знаю.

– А теперь пошли.

Ужасно худо, что мать заплакала, это было почти так же, как увидеть плачущий памятник; мать все еще красива, но ее красота кажется суровой, холодной. Ореол прошлого окружает ее, словно темный венец. Диковинные слова встречаются в истории ее жизни: коммунизм… догматизм, человек по фамилии Мирцов; а потом потеря веры, бегство, но в мозгу по-прежнему крутятся догматы утраченной веры, будто мозг – это ткацкий станок, шпульки которого продолжают вращаться, хотя нити больше нет; какие сложные узоры они ткут, но все зря – только шум, как прежде, и бег вхолостую, особенно если мать находит антиподов, жрецов иных богов, таких, как Дульгес, отцы города, священник, учительница, монахини. И когда закроешь глаза и слышишь их извечный спор, кажется, что это крутится шарманка или трещит неугомонная трещотка, которую приводит в движение ветер. Но иногда, очень редко, мать выглядит как сейчас – обычно это бывает после нескольких рюмок, – и тогда люди говорят: «Боже, несмотря на все, она наша, истая цишбруннская девушка».

Как хорошо, что мать закурила; слезы, увлажнявшие сигарету, слезы, окутанные дымом, казались не столь уж серьезными, походили скорее на притворные слезы, хотя мать никогда не стала бы притворяться плачущей.

– Когда-нибудь я им отомщу, – сказала она. – Ужасно, что тебе надо уезжать. И что мне пришлось уступить.

– Так едем со мной.

– Нет, нет, ты вернешься, пройдет год, может, два, и ты вернешься. Никогда не делай того, что они тебе приписывают. Никогда. А теперь пойдем.

Девочка сунула руки в рукава пальто, застегнула пуговицы, проверила – тут ли билет, кошелек и побежала в свою комнату за чемоданом, но мать покачала головой и не дала ей поднять чемодан.

– Я сама, – сказала она, – а ты поторапливайся. Уже поздно.

На лестнице была жарища, из подвала несло винным духом, там аптекарь разливал по бутылкам вино; кисловатый винный запах как нельзя лучше подходил к водянисто-лиловым стенам. Узкие улицы, темные провалы окон, парадные, из которых ей кричали те непонятные слова. Скорее! Шум, доносившийся с берега реки, стал громче, люди уже заводили машины – соревнования кончились. Скорее! Железнодорожник на контроле был с матерью на «ты»: «Иди, голубушка, проходи без перронного». Пьяный, покачиваясь, брел по темному подземному переходу, орал что-то, а потом швырнул полную бутылку вина в сырую черную стену; зазвенели осколки стекла. Поезд уже стоял у перрона, мать внесла чемодан на площадку.

Никогда не делай того, что они тебе приписывают. Никогда.

Хорошо, что их прощанье было таким коротким – у них оставалась одна-единственная минута, но и эта минута показалась им очень длинной, длиннее, чем весь прошедший день.

– Тебе, наверное, хочется взять с собой бинокль? Прислать его?

– Да, пришли. Ах, мама…

– Ну что?

– Я ведь с ним почти незнакома.

– Ничего, он славный, и он рад, что ты будешь жить с ним.

– И не пьет вина?

– Да, он не любит вино… И у него есть деньги, он торгует разными вещами.

– Какими вещами?

– Сама не знаю какими – наверное, одеждой или чем-нибудь еще в этом роде. Он тебе понравится.

Они не поцеловались. Нельзя целовать памятники, даже если памятники плачут. Мать исчезла в подземном переходе, так и не обернувшись: воплощение злосчастья, женщина, законсервированная в своем горьком, полном ошибок прошлом. Вечером, если на кухне будет сидеть Дульгес, шарманка опять закрутится, заведет старые песни – мать разразится целой тирадой: «Разве слезы, как таковые, не являются пережитком буржуазного мировосприятия?» и «Неужели в бесклассовом обществе будут иметь место слезы?»

Школа уже осталась позади, и плавательный бассейн тоже, поезд промчался под небольшим мостом, потом долго-долго тянулись виноградники, сплошная стена виноградников, промелькнул лесок… а вот и шлагбаум у водокачки, оба мальчика тут как тут, она услышала звук выстрела, увидела черный пистолет у Пауля в руке и крикнула: «Иерусалим! Иерусалим!» – а потом, после того, как мальчики уже скрылись из глаз, крикнула это слово еще раз, отерла слезы рукавом, взяла чемодан и побрела в вагон. Я не сниму пока пальто, думала она, пока еще рано.

III

– Что она кричала? – спросил Гриф.

– Разве ты не расслышал?

– Нет, а ты? Что она крикнула?

– «Иерусалим», – сказал Пауль тихо. – «Иерусалим» – она кричала это и после того, как поезд прошел. Пойдем. – Он обескураженно посмотрел на пистолет, пистолет он теперь держал дулом книзу, не спуская большого пальца с курка. А он-то думал, что выстрел будет громкий и пистолет задымится; представлял себя стоящим у полотна дороги с дымящимся пистолетом в руках, но пистолет не дымился, он даже не стал горячим. Пауль осторожно провел указательным пальцем по стволу, потом убрал палец. – Пошли, – сказал он. Слово «Иерусалим» я расслышал, думал он, но не знаю, что она хотела этим сказать.

Они свернули с дороги, тянувшейся параллельно рельсам; Гриф держал под мышкой банку с повидлом, которую прихватил из дома, Пауль нес пистолет; в лесу, когда на их лица упала зеленая тень, они разом остановились и поглядели друг на друга:

– Ты вправду решился на это?

– Нет, – сказал Пауль, – да нет же, надо… – Он; покраснел и отвернулся. – Ты разложил мячи на дереве?

– Да, – сказал Гриф, – они все время скатывались, но потом я нашел в коре выемку.

– Какое между ними расстояние?

– В ладонь шириной, как ты велел… Послушай, – добавил он тише и остановился, – не могу я вернуться домой, не могу. В эту комнату… Ты ведь понимаешь, что в эту комнату мне путь закрыт. – Он переложил банку с повидлом в другую руку и, когда Пауль хотел было пойти дальше, схватил его за рукав куртки.

– Да, – согласился Пауль, – я и сам не стал бы на твоем месте возвращаться в эту комнату.

– Мама заставит меня убирать. Послушай, это просто невозможно… ползать по полу, вытирать стены, книги, все убирать, а она будет стоять рядом.

– Да, это невозможно. Пошли!

– Что мне делать?

– Обожди, сперва мы постреляем, идем…

Они пошли дальше, время от времени поворачиваясь друг к другу зелеными лицами. У Грифа вид был испуганный, Пауль улыбался.

– Ты должен меня застрелить, – сказал Гриф, – послушай, ты это просто обязан сделать.

– Ненормальный, – сказал Пауль, закусил губу, поднял пистолет и направил его на Грифа; Гриф быстро нагнулся, тихонько заскулил, и Пауль сказал:

– Видишь, ты уже собрался орать, а пистолет, между прочим, стоит на предохранителе.

Они вышли на прогалину, и Пауль приставил ладонь к глазам; зажмурив один глаз, он рассматривал теннисные мячи, которые лежали в ряд на поваленном дереве: три мяча еще были в своей первозданной красе – белые и волосатые, как овечки, остальные уже успели испачкаться о влажную лесную землю.

– Иди, – сказал Пауль, – и поставь банку между третьим и четвертым мячами.

Гриф заковылял по прогалине и кое-как, криво, поставил банку позади мячей – каждую минуту она могла опрокинуться назад.

– Расстояние слишком маленькое, не лезет она между третьим и четвертым.

– Мотай оттуда, – сказал Пауль, – я стреляю. Иди сюда.

Он обождал, пока Гриф не встал рядом с ним в тень, поднял пистолет, прицелился и спустил курок; эхо первого выстрела испугало его, и он начал яростно расстреливать всю обойму; звонкое эхо двух последних выстрелов вернулось из леса обратно, когда мальчик давно уже перестал стрелять. Мячи лежали на том же месте, даже банка с повидлом была цела и невредима.

Наступила тишина, слабо пахло порохом… А Пауль все еще стоял в той же позе с поднятым пистолетом, и казалось, он простоит так весь свой век. Он побледнел, холод неудачи замораживал ему кровь, в ушах звенело уже отзвучавшее эхо – отрывистый сухой лай. Эхо запечатлелось в памяти. И память повторяла его без конца. Мальчик с усилием закрыл глаза, потом опять открыл их: мячи лежали на том же месте, и даже банка с повидлом была цела и невредима. Вытянутая рука медленно опустилась, Пауль посмотрел на нее так, словно она вернулась откуда-то издалека, ощупал пальцами пистолетный ствол – слава богу, на этот раз он немного нагрелся. Ногтем большого пальца он вытянул обойму, потом вложил другую и поставил пистолет на предохранитель.

– Иди сюда, – сказал он тихо, – теперь твоя очередь.

Он сунул в руку Грифу пистолет, показал, как надо и водить курок, отошел назад в тень и, пытаясь примириться с собственной неудачей, подумал: надеюсь, хоть он-то попадет, хоть он-то попадет.

Гриф вскинул руку с пистолетом вверх и начал медленно опускать ее. Где-то он это вычитал, подумал Пауль, похоже, что он это где-то вычитал.

Стрелял Гриф не так, как Пауль, а с длинными паузами – выстрелит один раз и остановится, но мячи все равно лежали не шелохнувшись, и банка стояла на том же месте; под конец Гриф не выдержал и пальнул три раза подряд, и эхо, трижды пролаяв, вернулось назад и мальчикам. Однако поваленное дерево с шестью тенисными мячами и банкой сливового повидла было как заколдованное; оно застыло невдалеке, будто диковинный натюрморт.

Только эхо долетало из леса да слабо пахло порохом; покачав головой, Гриф отдал Паулю пистолет.

– Один выстрел у меня еще в запасе, – сказал Пауль, – ведь в первый раз я выстрелил в воздух. А после каждый может выстрелить еще по два раза, и один патрон у меня останется.

Теперь Пауль долго целился, хотя в глубине души знал, что все равно промажет, и он, в самом деле, промазал, эхо этого выстрела прозвучало жидко и одиноко, оно словно красный огонек проникло в тело мальчика, покружилось немного и снова вылетело. И Пауль почему-то сразу успокоился и спокойно отдал Грифу пистолет.

Гриф покачал головой:

– Цели чересчур мелкие, надо выбрать что-нибудь покрупнее, может, вокзальные часы или рекламу «Пиво оружейника».

– А где эта реклама висит?

– Напротив вокзала, на углу, там, где живет Дрёнш.

– А может, лучше выстрелить в оконное стекло или в самовар у нас дома? На этот раз мы во что бы то ни стало должны попасть. Неужели ты, правда, попадал из своего пистолета семь раз из восьми? В консервную банку в тридцати шагах?

– Нет, – сказал Гриф, – я вообще никогда раньше не стрелял. До сегодняшнего дня я никогда не стрелял.

Он подошел к дереву и столкнул ногой мячи и банку с Повидлом; мячи покатились в траву, банка упала и зарылась в рыхлую землю, на которой ничего не росло из-за тени от поваленного дерева. Гриф схватил банку, хотел швырнуть ее об дерево, но Пауль удержал его руку и опять поставил банку на землю.

– Брось, не надо, – сказал он, – брось, не надо, пусть она зарастет травой, густой травой… – И он представил себе, как трава постепенно закрывает банку, как бугорок обнюхивают лесные звери и как из него вылезает целая колония грибов, а потом, много лет спустя, он идет в лес гулять и находит заржавевшие гильзы И банку с замшелым разложившимся повидлом. Пауль снова взял банку, положил ее в яму на краю прогалины и ногами забросал мягкой землей. – Оставь ее в покое, – сказал он тихо. – И мячи тоже… Мы с тобой горе-стрелки.

– Все ложь, – сказал Гриф, – все ложь и обман.

– Да все, – согласился Пауль, Но, ставя пистолет на предохранитель и засовывая его в карман, он шептал: «Иерусалим! Иерусалим!»

– Откуда ты узнал, что она уезжает?

– Встретил ее мать по дороге к тебе.

– Но она ведь вернется?

– Нет, она больше не вернется.

Гриф снова вышел на прогалину и толкнул ногой мячи, два из них, белея в траве, беззвучно покатились в темный лес.

– Иди сюда, – сказал он, – погляди-ка. Мы целились слишком высоко.

Пауль медленно подошел к нему и взглянул на расщепленный куст ежевики, на изрешеченную пулями ель – свежая смола, сломанная ветка.

– Пошли, – сказал он, – будем стрелять в рекламу «Пиво оружейника», она величиной с доброе колесо.

– Я не вернусь в город, – сказал Гриф, – исключено, поеду в Любек, билет у меня в кармане. Больше я никогда не вернусь.

Они медленно шли той же дорогой, какой шли сюда! нот и шлагбаум, сплошная стена виноградников, постав» ленных в ряд, машин как не бывало; теперь музыка доносилась уже из города. Мальчики влезли на каменные столбы кладбищенских ворот, уселись на одинаковой высоте метрах в трех друг от друга, закурили..

– Чествуют победителей, – сказал Гриф. – Большой тарарам, нацепили на лбы виноградные листья. Посмотри вниз, на дом Дрёнша, видишь эту громадину – рекламу «Пиво оружейника».

– На этот раз я не промажу, – сказал Пауль. – Му как, пошли со мной?

– Нет, я останусь здесь; буду сторожить здесь, пока ты не разнесешь ее вдребезги. Тогда я не торопясь

пойду в Дрешенбрунн, сяду в поезд и поеду в Любек. Буду там плавать, подолгу плавать в морской воде, и, бог даст, на море подымется шторм, высокие волны, горы соленой воды.

Они молча курили, время от времени переглядываясь; улыбались друг другу и слушали шум города, который с каждой минутой становился громче. Копыта, в самом деле, грохотали? – спросил Гриф.

– Нет, – ответил Пауль, – нет, там паслась одна-единственная лошадка, и копыта у нее просто пощелкивали… А как насчет лососей?

– Я их ни разу не видел.

Мальчики опять улыбнулись друг другу и на некоторое время замолчали.

– Сейчас отец стоит перед шкафом, – сказал наконец Пауль, – он засучил рукава, мать расстилает клеенку. Вот он отпер ящик; может, он даже заметил царапину от отвертки, которая выскользнула у меня из рук; нет, не заметил, в том углу теперь темно; выдвинул ящик и отшатнулся – чековые книжки и приходные ордера лежат совсем не в том порядке, в каком он их кладет; отец заволновался, заорал на мать, выбросил на пол весь хлам, шарит в ящике… Вот оно! Началось! Как раз в эту секунду! – Пауль взглянул на церковные часы: минутная стрелка только что подползла в цифре «10», часовая неподвижно стояла перед цифрой «8».

– Раньше, – продолжал Пауль, – он был чемпионом своей дивизии по чистке пистолетов: за три минуты разбирал, чистил и собирал пистолет. Дома он заставлял меня стоять рядом и засекать время. Сроду у него не уходило на это больше трех минут.

Он швырнул на дорогу окурок и опять посмотрел на церковные часы.

– Ровно в семь пятьдесят он кончал со всей этой волынкой, наводил марафет и в восемь ноль-ноль уже сидел за столиком в своей пивной. – Пауль соскользнул со столба и, подняв руку, протянул ее Грифу. – Когда мы опять увидимся? – спросил он.

– Не скоро, – ответил Гриф, – но когда-нибудь я все же вернусь в этот городишко. А пока буду работать у дяди: солить рыбу, потрошить… Девушки там все время улыбаются, а по вечерам ходят в кино, может быть, они не станут хихикать. Уверен. У них такие белые руки, и они такие хорошенькие. Когда я был маленький, они совали мне в рот шоколадки, но теперь я уже не маленький. Не могу я, – добавил он тише, – сам понимаешь, не могу я вернуться в эту комнату. Она ведь будет стоять у меня над душой, пока я все не уберу. У тебя есть деньги?

– Да, мне уже выдали карманные деньги на все каникулы. Дать?

– Давай. Я тебе их потом пришлю.

Пауль открыл кошелек, пересчитал мелочь, отогнул карманчик, где лежали бумажки.

– Это все мои деньги для Цаллигкофена. Восемнадцать марок. Устраивает?

– Да, – сказал Гриф, он взял бумажки, мелочь и сунул все вместе в карман брюк. – Я буду ждать здесь, пока ты не попадешь в рекламу «Пиво оружейника». Стреляй быстрее, выпусти всю обойму. Мне надо это услышать собственными ушами, увидеть собственными глазами, и тогда я не торопясь пойду в Дрешенбрунн и сяду на ближайший поезд. Только не говори никому, где я.

– Не скажу! – Пауль бежал, подбрасывая камешки носками ботинок; пробегая по подземному переходу, он заорал благим матом, чтобы услышать эхо; только у ограды вокзала, недалеко от забегаловки в доме Дрёнша, он замедлил шаг, потом пошел еще тише, обернулся, но кладбищенских ворот еще не было видно, он увидел только большой черный крест в середине кладбища и белые надгробья за ним; чем ближе он подходил к вокзалу, тем больше рядов могил за крестом открывалось его глазам – два ряда, потом три, пять… А вот и ворота; Гриф еще сидит на столбе. Пауль пересек привокзальную площадь, он шел очень медленно; сердце у него громко колотилось, но он знал, что это не от страха, а скорее от радости; он с удовольствием выпустил бы всю обойму в воздух и изо всех сил кричал бы при этом «Иерусалим». Ему было даже немного жаль большую круглую рекламу «Пиво оружейника» – две скрещенные сабли поддерживали снизу пивную кружку с переливающейся через край пеной.

Я не имею права промазать, думал он, вытаскивая из кармана пистолет. Перед ним была сплошная стена фасадов, он сделал несколько шагов назад к двери в мясную и чуть было не отдавил руки уборщице, которая мыла выложенный плитками порог.

– Убирайся отсюда, паразит! – донеслось до него из полутьмы.

– Извиняюсь, – сказал Пауль и встал неподалеку от входа. Мыльная пена текла у него между ног по асфальту в сточную канаву. Отсюда удобнее всего, думал он, она висит как раз передо мной, круглая, как луна в полнолуние. Отсюда я не промажу. Он вынул из кармана пистолет, взвел курок и, прежде чем поднять пистолет и прицелиться, улыбнулся. Теперь он не ощущал неодолимой потребности что-нибудь сломать, разбить. И все же он должен был выстрелить; существуют положения, когда отступать нельзя; если он спасует, Гриф не уедет в Любек, не увидит белые руки хорошеньких работниц, не пойдет с какой-нибудь из них в кино. О боже, думал Пауль, ведь я стою не на таком уж большом расстоянии. Я должен попасть, должен. Но он уже попал, звон разбитого стекла был, пожалуй, громче звука выстрелов. Сперва из рекламы вылетел круглый кусок – пивная кружка; потом выпали сабли; Пауль видел, как из стены дома выскакивают маленькие пыльные облачка – штукатурка, видел железный круглый остов, на котором держалась освещенная реклама: по краям его, словно бахрома, висели осколки стекла.

Визг уборщицы заглушил все; она бросилась на мостовую, ринулась обратно, не переставая визжать; какие-то мужчины тоже закричали, люди высыпали из здания вокзала, правда, их было не так уж много; народ выскочил из забегаловки. В доме наверху открыли окно, и в нем на секунду показалась физиономия Дрёнша. Но никто из толпы не решался подойти близко к Паулю, потому что он все еще держал в руке пистолет; мальчик поднял глаза, бросил взгляд в сторону кладбища: Гриф уже исчез.

Прошла целая вечность, прежде чем кто-то подошел к Паулю и взял у него из рук пистолет. За это время он успел подумать о многом. Вот уже десять минут, думал он, как отец орет на весь дом, обвиняет мать, мать, которой уже давным-давно доложили, что я влез на балкон к Катарине; об этом, впрочем, оповестили весь город, и никто не может понять, почему я так поступил и почему выстрелил в светящуюся рекламу пива. Было бы, наверное, лучше, если бы я выстрелил Дрёншу в окно. А потом он подумал, не пойти ли ему в церковь и не исповедаться ли: но туда его теперь не пустят. К тому же сейчас уже восемь часов, а после восьми нельзя исповедоваться. Овечка не напиталась моей кровью, думал он, бедная овечка!

Все дело ограничилось разбитым стеклом, но зато он увидел грудь Катарины. Она вернется. И теперь у отца наконец появится веская причина почистить свой пистолет,

Он даже успел подумать о Гриф», который шагал сейчас в Дрешенбрунн, шел себе по холмам, мимо виноградников. И еще он подумал о теннисных мячах и о банке с повидлом, он вообразил их уже заросшими травой.

Вокруг него на почтительном расстоянии собралась целая толпа.

Дрёнш лежал на подоконнике, опершись на локти, и сосал трубку. Никогда я не буду на него похож, думал Пауль, никогда. Любимый конек Дрёнша был Тирпиц [1]. В отношении Тирпица была совершена несправедливость. Настанет время, и история воздаст Тирпицу должное. Беспристрастные ученые уже работают над тем, чтобы восстановить истину о Тирпице…» Тирпиц! Вот именно.

Подкрались сзади, думал он, я и сам мог бы догадаться, что они подкрадутся ко мне сзади… За мгновение до того, как Пауля схватил полицейский, он ощутил запах форменного кителя: во-первых, запахло бензином, каким выводят пятна, во-вторых, печным дымом, в-третьих…

– Где ты живешь, поганец? – спросил полицейский.

– Где я живу?

Пауль знал этого полицейского, и тот, в свою очередь, гнал его: полицейский продлевал отцовское удостоверение на право ношения оружия; Он всегда вел себя очень корректно – прежде чем взять предложенную сигару, трижды отказывался. Да и сейчас Он тоже пел себя не то что бы некорректно – мог сжимать руки куда больнее.

– Да, где ты живешь?

– Я живу в Долине Грохочущих Копыт, – сказал Пауль.

– Враки, – завизжала женщина, которая мыла пол в подъезде мясника, – я знаю его как облупленного, он сын…

– Да, да, – прервал ее полицейский, – нам это известно. Пойдем, – сказал он, – я отведу тебя домой.

– Я живу в Иерусалиме, – сказал Пауль.

– Прекрати болтовню, – сказал полицейский, – и давай иди!

– Хорошо, – сказал Пауль, – прекращу.

Толпа молча смотрела, как мальчик шел впереди полицейского вниз по темной улице. Он был как слепой, глаза его уперлись в одну точку, а вокруг себя он, казалось, ничего не видит. Но он видел сложенную вечернюю газету в кармане полицейского. И сумел прочесть два слова во второй строчке заголовка: «бездонная пропасть…»

– Боже мой, – сказал он полицейскому, – вы ведь сами хорошо знаете, где я живу.

– Конечно, знаю, – ответил полицейский. – Иди!


Генрих Бёлль

Донесения о мировоззренческом состоянии нации

1. КРАСНОЗОБИК — КРАСНОКРЫЛУ

Тем временем я устроился очень недурно, и хотя мое ателье было закреплено за мной договором еще несколько месяцев назад, я, как мы условились, приехал сюда за шесть недель до вступления его в силу, чтобы с помощью списка, который вы мне дали, разыграть материально стесненного человека, ищущего квартиру. Если учесть, какая мне предшествовала слава — ни много ни мало три допроса и арест, — то я бы сказал, что мне все же достаточно охотно шли навстречу. Чему это следует приписать — сочувствию к моей сомнительной деятельности или моему публичному раскаянию, репутации «блудного сына», — сказать трудно. Так или иначе, чтобы вы немного уяснили себе обстановку, я посылаю вам спецпочтой список лиц, открыто выражавших мне симпатию. Поскольку мы условились имен не называть, то я пользуюсь в данном случае уже испытанным нами «двухпалубником». Людей мне сочувствующих я склонен рассматривать как сочувствующих моему раскаянию, а не моей прежней деятельности, однако сделать окончательный вывод предоставляю вам, ибо для этого необходимо заглянуть в их досье, а я к ним доступа не имею. То же самое относится и к лицам, открыто выражавшим мне антипатию: вызвано ли их отвращение ко мне моим раскаянием или недоверием к этому раскаянию — судить об этом я мог бы, только располагая столь же полной информацией, какой располагаете вы. Не завидую вашей задаче: проанализировать, в чем коренится здесь симпатия или антипатия, ибо и в одном и в другом случае вам придется все время иметь в виду возможность перемены убеждений, какая произошла у меня.

Лаконичная рекомендация, которую вы дали мне к здешнему члену ЦК, оказалась очень полезной: передо мной сразу открылись кое-какие двери и чьи-то объятия. Я нигде не отрицал той спорной роли, какую играл в анархическом движении Берлина и Дортмунда, а свое кодовое имя «Краснозобик» обнародовал совершенно сознательно как прозвище.

После моего первого выступления на сцене (которое организовал тот самый член ЦК) все сложилось, как я и предвидел: мне не пришлось искать сближения с людьми — они сами искали сближения со мной. В очень красивом зале церковного прихода я показал свой лучший номер: пиротехническое представление «Францисканско-иоаннитская огненная цепь[1]». Потом состоялись дискуссии, тема обычная: «Ангажированное искусство». Был спор, небольшое сообщение в прессе, интервью, в ходе которого я ввел и определил понятие «воспламеняющее искусство», а поскольку здесь не только католическая среда, но и все круги общества буквально изголодались по искусству, то меня переправили дальше. Так что дело завязалось хорошо (и развяжется, надеюсь, так же). У меня есть почва под ногами, я приобрел репутацию, какой добивался, — человека непроницаемого, выдаю себя за умеренного реакционера, — так, за мною уже закрепилось прозвище Бейс[2] Союза учащихся[3].

Никак не пойму, почему вы упрекаете меня в «филологизме»; я же на самом деле вынужден расшифровывать тарабарский и уголовный жаргон людей, с которыми мне необходимо встречаться. Так что если я кого-либо обозначаю словом «красноломкий», это вовсе не значит, что это сломленный красный, а лишь то, что на изломах его жизни и сознания просматривается красный цвет. Соответственно обстоит дело и с «черно— и коричневоломкими». Такие краткие обозначения я нахожу весьма полезными и предлагаю зашифровать их следующим образом: «кл», «чл», «крл». Для пометок в деле это очень удобно. Если же о каком-то человеке я говорю, что он «красноплесневый», то это выражение отнюдь не фигуральное, подразумевающее, что это вялый и ленивый красный; оно означает, что человек этот заражен «красной плесенью» — я имею в виду плесень не в смысле лень, а в смысле тлен, и шифр предлагаю «кпл». Стало быть, не исключено, что кого-то я могу обозначить буквами «чл/кпл» или даже «кл/кпл».

Хоть я и знаком с соответствующим жаргоном, пусть только до 1972 года, у меня все же возник известный языковой барьер с одной здешней группой, которая, можно сказать, навязалась мне сама. Они называют себя «Красногузками» и действуют совершенно сепаратно от определившихся левых сил, соединяя жесткий догматизм с показной общительностью. Мне понадобилась почти неделя, прежде чем я выяснил, что когда они говорят о «предводительнице банды анархистов, нечаянно забившей мощнейший гол», то имеют в виду совсем не У.М.[4], а одну пробивную фабрикантшу, которая всего-навсего слишком произвольно истолковала закон о налогах. А когда говорят о «потянувшей миллионы коробке», построенной для «преступного объединения», то имеют в виду не новостройку в Штаммхеймере, а резиденцию федерального объединения союзов работодателей в Кёльне, конечно не называя ни то, ни другое здание. Такие догадки и толкования вытекают просто из тщательного (и утомительного, да к тому же требующего расходов) изучения умонастроений и лексики. Сколько времени понадобилось мне, пока я выяснил, что под преступным объединением ЕКА подразумевается не Евангелическая кооперативная ассоциация, а Епархия кёльнского архиепископа; что Лекаки — сокращение, презрительно употребляемое в отношении некоторых лиц, причастных к церкви, это вовсе не закамуфлированное слово «лакеи» (что было бы легко предположить), а просто-напросто сокращение слов «левокатолические круги». Тогда, по логике, должны существовать и «Каки» — правокатолические круги, причем намек на коричневый оттенок цвета ХАКИ здесь отнюдь не случаен. Конечно, у меня возникли кое-какие сомнения в значительности этих «Красногузок», но нельзя недооценивать их роль как кристаллизующего вещества. Это группа из пяти человек: редактор на радио, студентка — она, по-видимому, у них за главаря, — секретарша и двое рабочих, для которых МС[5] оказались слишком правыми (список фамилий, как условлено, вы получите через «двухпалубник»!). Они конфликтуют со всеми левыми группами, не примыкающими к ГКП, с церковными молодежными группами обоих вероисповеданий и с военнослужащими. Позволю себе заметить, что, может, имеет смысл намекнуть об этом военной контрразведке. Получается, что молодые словоохотливые офицеры, для которых слово «демократия» не пустой звук, а свободно-демократические основы государства, — не выхолощенное понятие, сами, как овечки, лезут под нож, ввязываются в дискуссии, которые им не по зубам и в которых откровенно высказываются доводы против НАТО. Крайне неохотно сообщаю вам одну подробность, которая, в сущности, относится к компетенции ИНТИМНОЙ СЛУЖБЫ, но, пожалуй, могла бы от нее ускользнуть: молодой и чрезвычайно общительный майор из министерства обороны явно состоит в связи с некой особой, именующей себя Красногузкой I (позволю себе заметить, что это особа женского пола); во всяком случае, я нечаянно стал свидетелем совершенно недвусмысленных нежностей, которыми эти двое обменивались в саду молодежного центра в перерыве дискуссионного вечера. В течение шести недель я имел также полную возможность наблюдать некоего господина, которого мы условимся называть псевдодатчанином. Он тихо, робко, почти молча приглядывается к происходящему, а так как я оказался в сфере его культурно-политической деятельности, то при случае он обращается ко мне, просит интервью (которое я в надлежащее время ему дам), собирает данные, информацию. Вдруг он активизировался и предложил мне (как нарочно, во время приема, устроенного ХСС) учредить «Комитет в пользу жертв классовой юстиции». Я выразил свое одобрение, но прямо в это дело еще не ввязался. Он уверяет, что в одном монастыре неподалеку отсюда у него есть единомышленники, поэтому я все-таки хочу при ближайшей возможности отчетливее выразить ему свою солидарность, не исключено, что это наведет нас на международные круги сочувствующего этому движению монашества. Псевдодатчанин намекнул также, что в монастыре мне скорее всего обеспечено выступление, так как некий Фармфрид (патер?) внимательно следит за моей артистической судьбой.

На такого рода выступления и встречи мне, видимо, следует соглашаться, они сами вытекают из моей здешней ситуации и, так сказать, вырастают из моей почвы и на моей почве. К тому же они вводят меня в среду, смежную с интеллектуальной, в которую вы настоятельно рекомендовали мне внедриться: министерская бюрократия с высшим образованием, публицисты, комментаторы, церковная кпл. арена, журналисты, дипломаты. Чтобы пробиться в эти круги, я непременно должен стать «интересным».

Насколько автоматически действуют здесь предрассудки, я обнаружил недавно, когда во время вечерней дискуссии на тему «Является ли искусство политической акцией — может ли политическая акция быть искусством» у меня завязался разговор с тем самым столь же любезным, сколь и алчущим нежностей майором. Он заметил, как, в сущности, жалко, что мы — он имел в виду артистов вообще и меня в частности — так упорно уклоняемся от военной службы. Каково же было его удивление, когда я ему сообщил, что в 1969—1970 гг. честь честью отслужил в армии, где был пиротехником, так что своими ремесленными навыками я обязан бундесверу, а уж их дальнейшим художественным развитием — самому себе. Что майора это удивило, для меня неожиданным не было, еще менее неожиданным было бы, если бы он притворился удивленным. Вызывает беспокойство, что он в самом деле этого не знал и, хотя мы с ним встречались уже добрый десяток раз, не позаботился навести обо мне справки. Я полагаю, Краснокрыл, что у нас снова появилась возможность вставить перо военной контрразведке! Подумайте только, ведь этот симпатичный парень меня спросил, не смогу ли я при случае продемонстрировать мое искусство караульному батальону, а когда я шутливо осведомился, не сможет ли он помочь мне раздобыть для этого черный порох и фосфор, он засмеялся и сказал, что хоть армия и не располагает этими средствами в чистом, непереработанном виде, ибо времена пороховых рожков безвозвратно миновали, но, наверно, можно будет как-нибудь договориться с заводами боеприпасов. Должен признаться, что такая наивность меня просто потрясла. Представьте себе, что я принял бы его предложение! Какой-то случайно встреченный, едва знакомый ПИРО-боевик получил бы тогда прямо от бундесвера материал, с помощью которого мог бы взорвать все ведомство федерального канцлера (что при нынешнем канцлере — чисто абстрактно — было бы не так уж вредно!).

Все же у господина майора хватило ума во время этого мероприятия наконец-то проявить оперативность. Он без конца звонил по телефону, однако потом неосторожно, из тщеславия, выдал, какого характера были его звонки, ибо, прощаясь со мной, сказал: «До свидания, камрад артист!» Очевидно, он выяснил, что я не рядовой военнообязанный, а после сборов в 1971—1973 годах был произведен в лейтенанты запаса.

В «двухпалубнике» вы найдете фамилии, адреса и цитаты из высказываний студентов, шестнадцати будущих педагогов, четырех теологов и двух социологов; все они ярко выраженные кл/кпл; кроме того, мнения четырех министерских чиновников, трех журналистов, чьи слова я снабжаю пометкой откл. (напоминаю вам, что откл. означает не отключение, а только отклонение). К тому же обращаю ваше внимание на то, что строжайший надзор я устанавливаю исключительно за теми, кто высказывается не публично, а лишь в частном порядке, то есть даже не на дискуссионных вечерах, а в пивных, на вечеринках, в кафе, во время коротких встреч на улицах.

Краснозобик.

2. РАБОЧАЯ ЛОШАДЬ — ЗАВ. КОНЮШНЕЙ

Как выяснилось, это была все же удачная мысль — внедрить меня сюда в качестве внештатного сотрудника датской радиостанции, а так как мое задание (датское) довольно широкого профиля, тему ограничить трудно, поиски материала тоже дело долгое, то у меня оказалось достаточно и времени, и простора для деятельности. Многочасовая серия передач о «Культурно-политическом развитии послевоенного общества Германии» обеспечивает мне доступ именно в те круги, которые мы условимся называть «кандидатами на строгий надзор». Считаю своим долгом вам сообщить, что люди здесь очень и очень недоверчивы: едва я успел представиться в федеральном ведомстве печати, посетить несколько журналистских пивных, как к моему работодателю Ф-сену сразу же полетел встречный запрос. От кого исходил запрос — от ведомства печати, от датских коллег или так вообще заведено в этой конюшне, вам лучше знать; возможно, запрос делался на всех этих уровнях. Так вот, Ф-сен все подтвердил — и данное мне задание, и подлинность моего удостоверения, и после некоторой путаницы (здесь у меня есть однофамилец, журналист, которого, похоже, не очень любят, прозвище — Стукач!) я могу считать себя принятым и признанным. Поскольку мне к тому же не надо ничего подправлять в своей vita[6] (как условлено, я откровенно сообщаю свои биографические данные: год рождения 1940, окончил торг. училище — заочно, потом учился на факультете журналистики, внештатно сотрудничал в редакциях по разделу «Образовательная политика», свободный журналист, имею публикации на соответствующую тему, некоторые привлекли к себе внимание), то мне нечего опасаться встречных вопросов. После того как я добрых десять лет без помех бороздил свое поле, мне потребовалось всего две недели, чтобы войти в здешнюю атмосферу, еще две, чтобы очутиться в окружении «кандидатов», а после третьей пары недель, то есть в целом после шести, я здесь, можно сказать, уже свой парень. Для первой серии передач я выбрал такое название: «Столица и искусство». Мои тезисы одобрены, и я усердно собираю информацию, делаю заметки, наброски, понемногу переписываю их набело и нисколько не дергаюсь оттого, что Ф-сен (ничего не подозревающий) уже слегка торопит. Ведь когда первая серия пойдет в эфир и, как вы мне сулили, датская пресса не совсем обойдет ее молчанием, я смогу передать и переслать «обрезки» ведомству печати и отделу культуры министерства иностранных дел, после чего буду окончательно легализован.

Вы знаете, что я ни во что не ставлю известные «почтовые ящики», зато ящики федеральной почты считаю самыми надежными. Так как отправка «до востребования» кажется мне тоже слишком ненадежной, то я адресую письма прямо нашей общей приятельнице, в чьем семейном пансионе в Вестервальде мы сиживали уже не раз и мирно резались в скат. Я предполагаю, что вы по-прежнему проводите там свои уик-энды, а если мои донесения станут драматичными или срочными и потребуют немедленных мер, то у меня под боком все еще имеется некий монастырчик, доброе старое «Гнездо» наших совещаний, где патер Фармфрид — предлагаю для него шифр Фф — предоставит нам свой «красный» телефон (и свою неизменно охлажденную можжевеловку). Предполагаю, что внутримонастырскую информацию он передаст непосредственно вам, так что я ничего об этом сообщать не буду, если не получу других указаний. Во всяком случае, как отзовется постановление о радикальных элементах[7] на монастырском пополнении — это дело внутрицерковное и щекотливое, а Фф находится как раз на этом фронте. Как и раньше, все данные, фамилии, цитаты пойдут отдельно, в «слизистую сумку».

Соответственно моему заданию, сначала я занимался выявленными или уже уличенными сторонниками радикалов, следил за ними или даже с ними беседовал и предлагаю (в наказание) не мешать им предаваться собственным душевным терзаниям. Возьмем для начала господина, которого мы уговорились называть Рюффлин, — он ведь не только признал свои ошибки, но искренне в них раскаивается и даже слегка тронулся. Чуть что, он бормочет: «Я же в самом деле это знал, знал же, знал», намекая на то, что в свое время бросил некой собаке (если мне не изменяет память, это был боксер) целый кулек отменных бараньих костей, хоть и знал, что она принадлежит какой-то родственнице Гудрун Энсслин[8]. Нам не стоит здесь заниматься вопросом, который уже не раз служил темой газетных комментариев, — купил ли он кости специально для этой собаки или же вначале предназначал их своей собственной (кажется, спаниелю). Пусть все останется как есть: он раскаивается и так откровенно выражает свое раскаяние, что мне его даже немножко жалко, хотя вообще в таких случаях я безжалостен. Этого Рюффлина можно изо дня в день видеть в одном довольно многолюдном кафе, где он сидит и читает либо передовицу в «Рейнише меркур[9]», одобрительно и ритмично кивая головой в знак, так сказать, полного своего согласия, причем из кармана пиджака у него торчит ФАЦ[10], либо он читает передовицу ФАЦ, точно так же кивая головой, а «Рейнише меркур» торчит у него из кармана. Между тем ему удается — сначала он делал это под псевдонимом — время от времени помещать обзоры в одной газете, не внушающей никаких подозрений, и если даже псевдоним, какой он себе избрал — Супертье, говорит в его пользу, то содержание его обзоров — тем более. Так что давайте выпустим Рюффлина-Супертье из-под строгого надзора. Прочитайте «Колонки обозревателя», подписанные Супертье, и вы со мной согласитесь.

Совершенно по-другому обстоит дело с парнем, которого мы с вами в свое время, когда он произвел некоторый переполох на берлинской и дортмундской анархической сцене, прозвали за его испанскую внешность Мендосой[11]. Здесь он фигурирует под шуточным (или кодовым?) именем, которое взял себе сам, хотя уверяет, что им наградили его другие. Его называют Краснозобиком, но в результате моих трудоемких (как вы можете себе представить) розысков выяснилось, что это прозвище пустил в ход он сам: на двух-трех сборищах как бы невзначай заметил: «Такая-сякая шпрингеровская свинья на днях обозвала меня Краснозобиком» — или: «Такой-сякой реакционный тип из ОХДС[12] вчера обозвал меня Краснозобиком». Таким образом он ловко подбросил окружающим свое прозвище. Думаю, что к этому Мендосе-Краснозобику мне надо будет присмотреться поближе. К счастью, полученное радиозадание дает мне возможность прямо обратиться к нему, не внушая никаких подозрений: теперь он называет себя «артистом-боевиком», его специальность — «воспламеняющее искусство», или искусство зажигания. Поскольку эстрада здесь представлена слабо, можно сказать, почти никак, то ему за два месяца удалось создать себе положение, которое можно было бы обозначить словом «вездесущий». Беспардонность, с какой он, без всякой причины, а значит, демонстративно, носит в кармане, скажем, книжку издательства «Вагенбах[13]», да так, что она торчит оттуда ровно настолько, чтобы ее сразу можно было узнать, граничит с неприличием. После нескольких выступлений, которым нельзя отказать в известной привлекательности, он здесь так «вписался», что его приглашают даже на приемы Центрального комитета немецких католиков, и я недавно его там видел, на сей раз с торчащим из кармана экземпляром «Дас да[14]». Он болтал с нунцием Бафиле, пытаясь, как я уловил мимоходом, разъяснить ему мистические видения Екатерины Сиенской[15]. Надо вам было видеть сухое, удивленное лицо прелата, хотя он еще и не казался шокированным. Несомненно одно: Краснозобик обнаружил некий дефицит искусства и сознательно обустраивается в этой просторной нише. Пропасть, отделяющая ХДС/ХСС и близкие к ним клерикальные круги от общеинтеллектуальной и артистической среды, — это вакуум, который может оказаться опасным! Опасность я здесь усматриваю нешуточную: объявился наконец молодой артист, успевший уже составить себе имя; «артист-боевик», даже с некоторыми литературными претензиями, и, хотя он ведет себя как откровенный анархист, на него клюют. Боюсь, что все это чревато бедой, ведь Краснозобику для его выступлений требуются ингредиенты, которые в таких изделиях, как хлопушки и прочие карнавальные и новогодние атрибуты, хоть и не вполне безопасны, но политически совершенно безобидны, однако при другой композиции и других амбициях становятся уже далеко не безобидными: черный порох, сера, сурьма, фосфор и т. п. Вам известно, что слово «фейерверк» достаточно многозначно, это огненные игры самого разного свойства, а Краснозобик играет с огнем в двух смыслах: его искусство заключается в огненных представлениях, а за кулисами у него тлеет пламя анархии.

Хотя мне известно, что ни на сцене, ни за сценой службы безопасности не дремлют, я все же позволю себе серьезно предостеречь: за искусством этого «боевика», возможно, много чего кроется. Во всяком случае, спички имеются в свободной продаже, и если с тысяч и тысяч спичек соскрести головки, образуется потенциальный взрывчатый материал, а это совсем не смешно. Мой совет: взять под контроль продажу спичек в розничной, в оптовой торговле, в супермаркетах. Не то чтобы заставить непременно отчитываться за их покупку или продавать по талонам, но здесь нужен глаз да глаз!

Я осторожно закинул обговоренную нами удочку: мой план основать «Комитет помощи жертвам классовой юстиции». Можно ли считать случайностью, что первым на нее клюнул Краснозобик, и к тому же обещал мне поддержку некой группы, именующей себя «Красногузками»?

Рабочая лошадь.

Р. S. На сей раз «слизистая сумка» будет полна до краев.

Раб. л.

3. КРАСНОГУЗКА I — МАЙОРДОМУ

Весь материал лежит наготове в надежном месте, единственная трудность — печатник, которому нам пришлось щедро заплатить, обязав его молчать. К счастью, это необщительный, скупой на слова человек определенного сорта — ожесточившийся левый католик, не расставшийся с романтикой двадцатых годов. При необходимости тебе придется выставить его в качестве главного свидетеля. Он готов просидеть полгода, не больше, но я думаю, тебе удастся свести дело к четырем месяцам. В его случае можно даже зацепиться за параграф 51[16] — в свое время он полгода просидел в концлагере. Пожалуйста, сделай все, все возможное, чтобы материал не обнаружили до его использования.

«Викинг», в чей «Комитет помощи жертвам классовой юстиции» мы вступили, предложил мне «взрывчатые штуки». Еще не знаю, что он имеет в виду — взрывчатку, бомбы и т. п. или известный сорт забористого порноматериала, который до либерализации порносферы тоже называли «бомбами». Проверь-ка ты его. Я бы не хотела рисковать. Без всякого повода вдруг заговорил со мной об Орхусе[17], но ведь там сидит Дучке[18], а может быть, следующим будет Б 7. Похоже, что он радикал, значит, надо устроить ему провал. Я не знаю, насколько надежна датская служба безопасности, но ты все-таки справься там у них.

Что касается другого, Краснозобика, то его приглашение на чашку кофе я приняла. Соответствует ли круг его чтения — Вальраф[19] и проч. — его убеждениям или это маскировка (маскировка от кого?), я пока решить не могу. Кроме того, он не стесняясь показал мне довольно большой запас пиротехнических средств, заметив, что если кому-то вздумается ими «злоупотребить», то их вполне хватит на то, чтобы «разнести» парламент. Новый Гай Фокс[20]? Туалетная вода для волос у него из ГДР, все осветительные приборы тоже. Он довольно долго рассуждал о динамитчике из романа Хемингуэя «По ком звонит колокол», при этом ужасно смешно скалился, уверяя, что он, мол, тоже динамитчик, артист-динамитчик.

Попозже, когда он показал мне свои запальники, запальные шнуры, запасы химикалий и батареи, то мне стало немножко не по себе. Его попытки за мной поухаживать я отмела самым вежливым образом. «Увильнула» от него, не слишком его обидев. Не вздумай ревновать. Нам и без того надо соблюдать осторожность. У меня создалось впечатление, что он что-то подозревает, — спросил напрямик о моих «личных отношениях с бундесвером» и как это сочетается с моей политической ангажированностью и т. д. Приглашение прийти на его ближайшее выступление в одном восточноазиатском посольстве я приняла.

Еще два сообщения: к «Комитету» самостоятельно примкнул некий Лифтерхольт, студент теологии. Кроме того, тут еще вертится один ирландец по фамилии Мак-Нальти. Происходит что-то имеющее отношение к сыру. Может, ничего опасного и нет, но лучше бы копнуть. По мне, этот ирландец слишком уж психованный. Мак-Н. играет на гитаре, поет всякую душещипательную дребедень, а посреди песни то и дело выкрикивает — ни к селу ни к городу — «Cheese». Я это воспринимаю как лозунг, пароль, может, это пароль для контрабандного экспорта или импорта внутри ЕЭС? Разве Ирландия производит много сыра? В данном случае я ничего не знаю, а только чую носом, а тебе известно, что нюх меня редко подводит. Викинга и нашего глуповатого Краснозобика я считаю не вполне безобидными. Печатник мне совсем не по душе, так же как мрачный Лифтерхольт. Зато веселый Мак-Нальти в каждой своей песне каждый раз выкрикивает слово «сыр» как боевой клич и каждое свое выступление заканчивает такими двумя строчками:

I want to go to Parma,
I want to get some Cheese[21].

Постарайся через НАТО в Лондоне и Белфасте и через ЕЭС в Дублине разузнать, что это за сыр из Пармы. Может, он имеет в виду пармезан, притом тертый?

Сделай так, чтобы нас арестовали только через шестнадцать часов после акции. Несколько недель нам с тобой, наверно, придется обходиться без ласк.

Красногузка I.

4. КРАСНОЗОБИК — КРАСНОКРЫЛУ

Тем временем вы уже, наверно, поняли, что воспользоваться телефоном «двухпалубника» мне было крайне необходимо. Мое выступление в восточноазиатском посольстве оказалось под серьезной угрозой срыва, база для моих операций могла быть преждевременно разрушена — ничто здесь не действует так губительно, как подобный провал. Артист, не способный достать необходимый ему материал! А если этот материал у него конфискуют? Мерзкие трудности, с которыми я столкнулся при закупке большой партии спичек, абсурдно противоречат тому количеству черного пороха, который мне предлагает сама армия. После того что я, как всегда, в полном неведении заказал у оптовых торговцев свои обычные 60 000 коробков, ко мне неожиданно нагрянули три представителя службы безопасности (мужского пола), которые пусть и не грубо, но весьма энергично обыскали мои жилые комнаты и ателье. Они забрали два номера журнала «Конкрет», три публикации издательства «Вагенбах», а также экземпляр «Франкфуртер хефте». После того как они с величайшим недоверием, чуть ли не с отвращением, просмотрели «Франкфуртер рундшау», «Шпигель» и «Зюддойче цайтунг»[22], у меня создалось впечатление, что и ФАЦ, особенно раздел фельетона, показалась им крайне подозрительной. Лишь случайно газеты «Цайт» у меня в доме не было.

Что же касается спичек, то мой деликатный намек на личное знакомство с министрами культов двух земель, управляемых ХДС, нисколько мне не помог, а робкое упоминание о том, что и министр культов земли, управляемой ХСС, мне тоже не совсем чужд, они вообще пропустили мимо ушей. В конце концов я сослался на Министерство иностранных дел, на серьезные дипломатические осложнения, могущие возникнуть, если они вздумают помешать выступлению артиста в восточноазиатском посольстве. Я долго беседовал с этими господами об искусстве и о спичках, и хотя имел возможность показать им кое-какие журналы по искусству со статьями обо мне, даже заметку в разделе культуры ФАЦ, все было тщетно. Смягчить их не удалось, а один и вовсе заявил, что искусство, зависящее от спичек, — это не искусство. Представьте себя на моем месте! И это за пять часов до выступления, за три часа до репетиции! Под конец я посоветовал им подумать, как на это будет реагировать иностранная пресса. Никакого впечатления! Что было бы, убеждал я их, если бы у художника отобрали краски, у писателя — карандаши! Или запретили бы продавать эти необходимые для искусства предметы! Что сталось бы тогда с искусством, не говоря уже о гарантированной конституцией свободе?

Можете вы себе представить, что я был уже почти готов себя раскрыть? Я этого не сделал. Впрочем, насколько небрежно искали у меня эти господа, несмотря на видимость усердия, вы можете судить по тому, что ими не были обнаружены три экземпляра «Дас да» и две книжки Гюнтера Вальрафа, а ведь они лежали у меня под подушкой!

Оставшись наконец один, я пошел в телефонную будку и в виде исключения вызвал «двухпалубный». Кроме того, я позвонил в восточноазиатское посольство, тамошний культурный атташе меня успокоил, сославшись на экстерриториальность, на свободу искусства и на имеющийся у них значительный запас беспошлинных спичек англо-ирландской фирмы «Тhе friendle match»[23] Тем временем сработал «двухпалубник», и мое выступление — кстати, оно имело фантастический успех — было спасено.

Прошу вас теперь ничего, решительно ничего по этому поводу не предпринимать — это происшествие сослужило хорошую службу моей легенде и весьма удобряет мою здешнюю почву. К тому же оно дало мне повод для составления прилагаемого списка сочувствующих и не сочувствующих, которые объявились у меня в связи с этим происшествием, подходили ко мне и т. п. Вы удивитесь, узнав, кто и как высказался по этому поводу, и моя скромная информация, обогащенная вашими негласными сведениями, может оказаться весьма полезной для принятия постановления о радикальных элементах. Прежде всего обратите внимание на легкомысленную симпатию к либералам в Министерстве иностранных дел. Там никто не подозревает, насколько опасны спичечные головки на самом деле! Полное отсутствие понимания при чрезвычайных обстоятельствах.

Краснозобик.

5. РАБОЧАЯ ЛОШАДЬ — ЗАВ. КОНЮШНЕЙ

Успех в экзотическом посольстве развязал ему язык. Уже на следующее утро он дал мне интервью. Спесиво, гордо, важно. Сказал также, что ввиду его растущей популярности он все-таки должен еще подумать, вступать ли ему в Комитет. Сначала он разыгрывал из себя антишовиниста, хвалил качество англо-ирландских, шведских, даже итальянских спичек (просил в разных посольствах оказать ему «деловую помощь» спичками) и заявил, что прискорбное вмешательство в его дела, необходимость коего он, безусловно, понимает, навело его на мысль пользоваться в будущем только заграничными спичками. Когда я его спросил, как обстоит дело с советскими спичками и спичками из ГДР, Венгрии и т. д., он довольно глупо усмехнулся и сказал, что намерен их испробовать и «принять в расчет».

Я забрасывал всевозможные удочки: не фашизм ли это уже, что это за страна, где ставят преграды искусству, не стоит ли мне рассказать об этом скандале по датскому радио. Он не клюнул, сослался, в полном соответствии с той псевдореакционной личиной, которую он на себя надел, на «пусть горькую, но осознанную необходимость». Гегель? Он не попался ни на какую приманку.

Потом мы долго и подробно беседовали о воздействии спичечной акции (которую он все же назвал «спичечной истерией») на торговлю продуктами питания, косметикой и аптекарскими товарами, на всякого рода мастерские, на изготовителей приспособлений для фейерверка и прочих забав и на торговцев, розничных и оптовых, этими предметами. Ему уже было известно, что посольство Китайской Народной Республики заявило протест МИДу и уведомило, что будет изготовлять ракеты самостоятельно: древние китайские традиции никоим образом не могут быть нарушены, точно так же не может быть нарушено и соблюдение этих традиций. Кроме того, поступило — это он тоже знал — заявление от обиженных офицеров запаса, которые собирались в своем союзе отметить какой-то юбилей (а может, производство своего председателя в генералы запаса?) и устроить по этому случаю фейерверк. Заверения в документально подтвержденных патриотических убеждениях и в прямо-таки безупречном политическом прошлом, настоящем и будущем их председателя ни к чему не привели. Даже вмешательство председателя ХДС было оставлено без внимания. Нет уж! Порох есть порох, и кто знает, не придет ли в голову какому-нибудь чокнутому майору (а такие есть!) шальная мысль. Жаль, конечно, потому что этот союз сам по себе достоин поощрения, но на данном этапе исключения могут вызвать недовольство. Искусству-де ставят палки в колеса, а милитаристам полная свобода!

Лишь позднее, когда мы с ним волей-неволей коснулись актуальных вопросов, зашла речь о его взглядах на искусство. Его ателье, расположенное, кстати, на заднем дворе бывшей фабрики, выглядит отнюдь не по-спартански, а наоборот, очень даже уютно. Стены оклеены старыми планами выступлений дортмундского и берлинского периодов его жизни, основная тема — «поставить свечи», зажечь огни, зажигательные мысли, революция с небес. При этом аргументирует он очень ловко: у всех религий, говорит он, в обычае «возжигать» свечи или огоньки. Праздник св. Люции[24], Jul[25], солнцестояние, рождественская елка, свечи в церквах, алтари с приношениями по обету и т. д. Это одинаково распространено как на Востоке, так и на Западе. Потом он заговорил об «Интернационале огнезажигания». Зажигание должно затем продолжаться и передаваться дальше в форме «зажигательных мыслей». Вместо телефона надо проложить огнепроводный шнур. В этом принципе однозначно просматривается модель «запального шнура», которым он хочет «опоясать весь мир». Подземные зажигательные устройства, огнепроводы, зажигательные системы с дистанционным управлением, сплошь произведения искусства, «корневая система воспламенения и юмора». Должен признаться, что юмор этого господина, который за портвейном, сигарками и под очень тихую ирландскую народную музыку проповедует о революции с небес, рассуждает об огнепроводных системах, кажется мне весьма кладбищенским.

У него хватило смелости включить в свою зажигательную схему даже нефтепровод, а «поскольку НАТО располагает целой системой разнообразных и широко разветвленных трубопроводов», то враждебное отношение к НАТО он считает прямо-таки реакционным.

Вы мне поверите, что я ушел от него с весьма смутным чувством. Слова, сказанные им на прощанье, я счел явной издевкой. Он проводил меня до дверей, предложил во всякое время давать мне дополнительную информацию о состоянии искусства в столице. А потом шепнул: «Сыр, тертый сыр, тертый. Вы же связаны со страной, где изготовление сыра имеет давнюю традицию!» Я не мог понять, к чему эти намеки, но спрашивать не стал — не хотел унижаться, так что прошу вас, разузнайте, что за всем этим кроется. Возле его ванной комнаты я, между прочим, обнаружил груды батареек разного напряжения. Разумеется, все это нужно ему для «произведений искусства». Существуют ведь художники, которые разбрызгивают краску из пистолета. Советую его взять.

Конечно, я и сам не слишком рад тому, как подействовало мое предостережение насчет спичек. Слух, что для покупки спичек вскоре надо будет иметь специальное разрешение, разнесся с ошеломляющей быстротой, их начали панически скупать, потом в магазинах вдруг стали припрятывать зажигалки, а когда под угрозой изъятия оказались еще и газовые баллончики для зажигалок (по ошибке, но пока выяснилось, что это ошибка, и принятые меры были отменены, ушли бесценные часы), люди стали гоняться за фитильными зажигалками, но разве фитили не так же опасны? Моментально образовался черный рынок, отмечались проявления истерии не только из-за нехватки спичек, скорее даже из-за связанной с ними опасности. Сделали несколько обысков, не у одного нашего приятеля. Теперь обстановка почти нормализовалась — с тех пор как соответствующие инстанции сообщили, что вовсе не все спички будут изъяты. Один из моих английских коллег тут же спроворил антинемецкую статью под названием «German matchbox revolution»[26], где описал, как у известной в городе бельгийской журналистки, заядлой курильщицы, славящейся тем, что она терпеть не может зажигалки, сделался сердечный приступ. Представителям правительства было совсем не легко отвечать на вопросы по этому поводу; один корреспондент из Восточного блока (кстати, очень зловредный) спросил, не пора ли уже обучить немецкий народ добывать огонь трением? Прозвучали слова «каменный век», даже «ледниковый период». Пошли разговоры о «произволе властей», о «чрезмерной осторожности». Но разве осторожность может быть чрезмерной?

Раб. лошадь.

Чтобы подытожить мои наблюдения за двумя другими лицами, сочувствующими радикалам: дама, которую мы условились называть Поцелуйчик (в свое время она подвезла в своей машине на вокзал дядю одной родственницы У. М., гостившего у ее соседа, хотя прекрасно знала, кто это!), ни малейшего раскаяния не выражает! Она отказывается от интервью, от заявлений, от какой бы то ни было информации, хотя ее муж — средний чиновник Министерства внутренних дел. Этот человек, когда с ним заговаривают о странном поведении его жены, только прикидывается смущенным. Никаких выводов он сам из этого делать не желает. Сделает ли выводы МВД, для меня весьма сомнительно, особенно после того, как наша очаровательница, Поцелуйчик, недавно все-таки заявила, что упомянутый господин был очень обаятелен, к тому же он инвалид. Вот и все. Раскаяния — ни малейшего! Никаких последствий — и непоследовательное Министерство внутренних дел.

Случай 4-й. С Руффино, по-видимому, все ясно. Он отказался от своего прихода и был вынужден взять отпуск. У него тоже — никаких признаков понимания или раскаяния, наоборот: он говорит, что сделал бы это еще раз, и если детям когда-нибудь снова в жаркий летний день придется ждать машину (они ждали, как установлено, машину К I!) возле его дома (как они очутились возле его дома, выяснить так и не удалось), то он опять купит им мороженое, и уж теперь со взбитыми сливками и со всеми возможными «добавками». Когда его спросили, что он имеет в виду под «добавками», он ответил: «А сверху еще шоколадный соус!»Этому типу пришлось выехать из дома, так что теперь он в отпуске, к сожалению, «с полным содержанием» (лишить католического священника его материальной базы, по всей видимости, почти невозможно!), и он подался в Майнц, где собирается «наконец получить степень доктора теологии». Я предлагаю поручить Обезьяне IV пасти Руффино. Он, похоже, не вполне равнодушен к женским чарам.

Р. л.

6. КРАСНОГУЗКА I — МАЙОРДОМУ

В истории с сыром нюх меня, как видно, не подвел! За это время выяснилось — из соответствующих английских публикаций это явствует тоже, — что тертый пармезан — важнейший ингредиент при изготовлении бомб определенного сорта, а Мак-Нальти постоянно вращается в определенных кругах. Что касается банка АПТ, то могу тебя успокоить. Правда, осторожности ради я порасспросила компетентных людей, где помещается этот суперлевый банк, но повсюду встречала недоумение, пока случайно (на вечеринке медиков) не выяснила, что банком АПТ называют действительно существующий Аптекарско-врачебный банк в Кёльне. Нетрудно было также разузнать, что подразумевается под «M-Brothers»[27]: речь идет о депутатах бундестага Марксе и Мертесе (оба из ХДС), так что опасности никакой. Я, правда, не знаю, как у вас работает эротический отдел, но могла бы подсказать кое-что полезное: одна девчонка из расчетного отдела ФЛЕРОПЫ[28] — к нам она пока не примкнула, но уже на подходе — на днях сказала, хихикая: «Если б мне можно было болтать!» А когда мы немножко на нее нажали, прибавила: «Вы не поверите, кто и кому посылает цветы, и куда! И не только мужчины женщинам!» У меня словно пелена спала с глаз. Если не удастся ее разговорить или добиться от нее толку за деньги (надо, чтобы для нее игра стоила свеч), то проще всего забраться к ним в бюро и сфотографировать копии счетов за цветы, где указаны отправитель, адресат, цена, вид цветов и т. д. Красногузка 4 готова взять это на себя. О Краснозобике и Викинге ничего особенно нового. Первый раздулся от важности, с тех пор как у него было что-то вроде домашнего обыска и успешное выступление в одном восточном посольстве — этого даже я не могу не признать. Викинг начинает теперь собирать деньги для своего Комитета.

Операция «Учительский стол» завершилась если и не полным, то значительным успехом. В нескольких окрестных деревнях и городках мы организовали вечерние дискуссии учителей и учащихся реальных училищ и гимназий. Тема — «Загнивание капитализма». Пока я вместе с Красногузкой 3 участвовала в дискуссии, Красногузки 2, 4 и 5 незаметно покинули зал и обшарили в классах учительские столы, те, что были не заперты. В целом в семи школах было обследовано 112 столов. Результат: 4 фотографии Розы Люксембург, довольно много пособий по Крестьянской войне, по 1848-му, 1918-му годам, брошюры из ГДР, соответствующие газеты. Плакаты и открытки Стэка[29]. «Вагенбах», Вальраф, «Конкрет», «Дас да». Детали — фамилии, места находок, точная опись найденного, как обычно, в «слуховом рожке». Полагаю, что нашим преемникам стоит продолжить эти операции. Категорически не советую взламывать замки. Искушение было сильным, особенно при виде шкафов в учительских. К счастью, Красногузке 5, руководившему этой операцией, удалось соблюсти дисциплину. Писала второпях.

Поцелуйчик от твоей Красногузки.

7. ЗАПИСЬ В ДЕЛЕ, СДЕЛАННАЯ ЗАВ. КОНЮШНЕЙ

(не дословно, а конспективно после звонка Фф из «Гнезда» по «красному» телефону и разговора о Рабочей лошади)


Рл арестован и допрошен. Фф имел возможность посетить его как духовник. Допрос Рл длился пять часов, пристрастный и малоприятный. Фф находит тревожным тот факт (я также), что пароль «Краснохвост», по-видимому, ничего не говорит ни арестованному, ни тем, кто его допрашивает. Фф и Рл намекают на донос со стороны Кз. Репутация Рл подмочена и должна быть немедленно восстановлена (лучше всего с помощью МИДа и Ведомства печати). Арест был произведен после их общего с Кз визита в «Гнездо». «Гнездо» обшарили тоже. Кз по нашему указанию был в тот же вечер арестован тоже, но это слабое утешение. Связь между гербицидом «Экс», сахарной пудрой и тертым пармезаном еще не выяснена. «Красный» телефон в келье Фф обнаружен не был. Необходимо выяснить также, какая служба ответственна за арест Рл. Каким образом можно всыпать этой службе за необнаружение телефона, не лишаясь при этом незаменимого Кт. Фф считает вероятным, что в «Гнезде» ведется контр-разведработа.

Фф обещал «плотно набитую слизистую сумку» с разнообразнейшим материалом о внутренних делах «Гнезда».

8. КРАСНОЗОБИК — КРАСНОКРЫЛУ

Арест и строгий допрос мне нисколько не повредили, ни физически, ни психически, моей легенде — тоже. Такие происшествия усиливают неразбериху с обеих сторон. Ничего не предпринимать.

Обещаю, что «двухпалубник» будет полон до краев! Какое сочувствие выражал мне тюремный персонал в том соседнем городке! Единственный надежный человек — тюремный священник, гнувший свою линию последовательно и безжалостно. Никакой сентиментальности. Стоит взять его на учет как пригодного для использования. Он был кадровым офицером и политические дискуссии считал «просто антихристианскими». Спросил меня, почему я не уезжаю в ГДР. Очень хороший человек. Вечером, после того как меня освободили, я пошел в театр на постановку Клоделя[30]. Демонстративно надел черный костюм, побрился, вымыл голову и повязал белый галстук. Там я встретил одного влиятельного члена ЦК (не клерикала), который представил меня редактору «Нойе бильдпост» и «Вельт»[31], потом одному высокопоставленному функционеру ХДС, весьма остроумно сравнившему пироискусство с пироманией. Он говорил о баварских «поджигателях», всячески подчеркивая, что имеет в виду не Штрауса[32], а кое-какой опыт в делах страховых компаний против крестьян-поджигателей.

Об акции «Красногузок» и об их аресте мы узнали только позднее, около полуночи. После предпринятых мною ночных розысков в разных направлениях это скандальное происшествие представляется в следующем виде.

На рассвете «Красногузки» установили в городе, на всех местах, где образуются транспортные пробки (локализовано 10—12 таких перекрестков!) самодельные стенды, умело сработанные из фанеры и легкого металла, на которые они наклеили (примерно на уровне глаз водителя) сравнительно небольшие плакаты. Содержание плакатов:

1-я строка: ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕ (красными буквами)

2-я строка: против преступных объединений в кёльнской верхушке.

Строки 3—6 — явная фотокопия из Кёльнской телефонной книги:

Федеральный союз Немецких промышленников.

Федеральный союз Немецких банков.

Федеральное объединение Немецких рабочих союзов.

Федеральный союз оптовых торговцев предметами личной гигиены.

Последняя строка (опять красными буквами): Просьба в эти учреждения взрывчатку не подкладывать.

Большинство водителей, проезжавших там в ранний час, явно не поняли, в чем дело, и приняли эти плакаты за обычные объявления о розыске. Только позднее, когда образовались большие заторы и людям пришлось подолгу ждать, один депутат от ХСС, которому что-то показалось подозрительным, вышел из машины, прочитал текст, сигнализировал службе безопасности, и та необычайно оперативно вмешалась и убрала стенды. На беду, корреспондент одной иностранной газеты на другом оживленном перекрестке тоже внимательно прочитал плакат. К счастью, это был корреспондент не из Восточного блока, а испанец, лояльный роялист, который в свою очередь известил полицию. Казалось, все обошлось сравнительно благополучно, но вечером, около 19 часов, этот плакат был экстренной заказной почтой доставлен во все местные и иностранные корпункты. И уже в 20.30, когда я находился в театре, Красногузки были арестованы, а часом позже — и печатник, некий Цвейкамнер, личность которого еще выясняется.

Только часам к 22—23 это происшествие стало темой разговоров в пивных, барах, на вечеринках и спешно созванных совещаниях. У нас есть все основания отметить эту отчаянную акцию Красногузок как радостное событие: за одну эту ночь, переходя с вечеринки на вечеринку, без приглашения являясь то туда, то сюда, в холлах отелей, в квартирах, ресторанах я узнал больше, чем за предшествующие два месяца. Общий итог: устрашающий! Циничные комментарии, веселье, выражаемое в неприятно откровенной форме, и лишь совсем редко — искреннее и глубокое возмущение. Даже один внештатный сотрудник еженедельника «Вельт ам зоннтаг» и один обозреватель, близкий к «Рейнише меркур», сочли эту историю «все же весьма забавной». В «двухпалубнике» вы найдете полный список лиц, чьи фамилии мне удалось узнать, с точным описанием их реакции. Из-за множества поездок на такси, выпитого спиртного, коробки шоколадных конфет, на которую мне пришлось потратиться, эта ночь, конечно, обошлась в копеечку, но дело того стоило. Я зафиксировал реакцию почти всей здешней прессы. После всего, что я узнал, я задаюсь вопросом, достаточно ли будет процитировать только словесные отклики людей, не следует ли приложить к ним еще и физиономическое доказательство (фильм или фото). Образ мыслей, подмеченный кое у кого, можно подтвердить только с помощью фото, поскольку многие реагируют молча и выдает их лишь выражение лица. Прошу принять к сведению это легко осуществимое предложение и обсудить его в соответствующей инстанции.

Единодушное возмущение царило только в церковных кругах. (Характерно, что среди кк, но не св.) (Должен сделать исключение для некоторых лиц в «Монастырчике»: они довольно-таки однозначно проявляют себя как чл/кп. Все, все — фамилии, данные, детали, цитаты и т. д. — вы найдете в «двухпалубнике».)

Домой я пришел только к семи утра, принял ванну, переоделся и сразу отправился в город, чтобы понаблюдать реакцию населения. Неприятный сюрприз: здесь тоже почти все только ехидно улыбаются, возмущения не чувствуется, всюду подчеркивают: так ведь кровопролития не было. Эту оговорку надо хорошенько обдумать. Правда, ни местная, ни надрегиональная пресса даже не упомянули о происшедшем, но одна бульварная газета не могла удержаться, чтобы целиком не перепечатать плакат: уже поползло словечко «студенческий розыгрыш», пущенное именно той газетой. Наверно, Совету по печати придется этим заняться.

Я побывал на рынках, в супермаркетах, втирался в похоронные процессии, посетил профсоюзное собрание кельнеров, несколько раз прокатился на пароме, раз, наверное, десять ездил на такси, смешивался с толпой приезжающих и отъезжающих на разных вокзалах, там и сям пил у стойки пиво, в закусочных — кофе, досиживал до обеденного перерыва на некоторых крупных предприятиях. Общий итог — отрицательный. Только те круги населения, что морально укреплены церковью, были действительно возмущены (но, чтобы не возникло недоразумения, не студенты теологии, я обеспечил себе доступ на лекции, семинары и в студенческие столовые). Либеральная, леволиберальная и левая (там, где она есть) часть населения явно веселилась или, по меньшей мере, выражала удовлетворение. Если обобщить высказывания, то они колеблются от «Хорошо, что им тоже разок досталось» до «Хорошенько их, этих господ!». Особенно меня беспокоит то, что в умонастроении профессиональных таксистов произошли явные перемены: я заметил у них куда больше веселья, чем возмущения, никто даже не заикнулся о смертной казни. Только одна таксистка сказала: «Это уж слишком». Но это не политически сознательное возмущение, а скорее в смысле: «Так не делают».

Я счел уместным тестировать также два массажных салона — дорогой и дешевый. Итог отрицательный. Конечно, Краснокрыл: расходы, расходы, расходы, но я думаю, что дело того стоило.

Краснозобик.

9. СЕКРЕТНЫЙ ОТЧЕТ О КООРДИНАЦИОННОМ СОВЕЩАНИИ ТРЕХ ПРЕДСТАВИТЕЛЕЙ СПЕЦСЛУЖБ ПЕРЕД ИНСТРУКТАЖЕМ АГЕНТУРЫ

Не приходится отрицать, что в ходе акций двух информаторов и одной информационной группы имели место кое-какие осечки. Следует, однако, отметить, что ущерб от них незначителен, дополнительных затрат не потребовалось и что осечки неизбежны, так как имеется в виду не информация о выявленных поступках, а мировоззренческая разведка, последняя же не может быть обеспечена «висением на хвосте». Возможный арест, строгий допрос предусмотрены характером работы и, таким образом, опасности не представляют, кроме того, надо подчеркнуть, что осечки даже в известной степени желательны:

1. Чтобы убедиться в абсолютной надежности информаторов.

2. Чтобы испытать их твердость, то есть обнаружить точку, где они готовы себя раскрыть.

3. Осечки необходимы для того, чтобы выявить недоработки в координации.

В рассматриваемых здесь случаях все участники выдержали тест на надежность и твердость. Прежде чем будет более подробно сообщено об отдельных успехах, следует еще раз настойчиво подчеркнуть разницу между информацией о выявленных поступках и мировоззренческой разведкой. При разведке мыслей определенные виды подстраховки намеренно исключаются.

Критика общественностью ряда распоряжений, которые она ошибочно окрестила «спичечной истерией», решительно отвергается, так как дальнейший успех оправдал эту акцию, неизбежно вызвавшую недовольство публики.

По указанию одной кассирши в супермаркете «Мондиаль», а затем и мелкого торговца товарами для шуток и розыгрышей удалось тем временем арестовать студента теологии Николауса Лифтерхольта. В его комнате нашли значительное количество хлорида калия, черного пороха, раствора декстрина, фосфора, а также разрубленные монеты в один, два, пять и десять пфеннигов на общую сумму 18,80 марки. Лифтерхольт между прочим признался, что замышлял покушение на некоего кардинала. Он собирался надеть себе на спину два специальных плоских рюкзака с особо взрывчатой смесью, содержащей разрубленные монеты, и во время своего рукоположения в сан (оно должно было состояться приблизительно через полгода) взорвать себя и достопочтенного монсеньора кардинала. Неясен лишь мотив Лифтерхольта: он заявил, что его «вынудила вмешаться прогрессирующая прогрессивность» кардинала. А подобный мотив как прогрессивные, так и консервативные церковные круги, опрошенные порознь, находят «странным». То, что при аресте Лифтерхольта и необходимом осмотре всех студенческих комнат общежития там удалось основательно «проветрить», оказалось дополнительным эффектом пресловутой «спичечной истерии», который нельзя недооценивать. Список изъятых книг, журналов и т. п. будет приложен позднее, как только закончится его составление. Но уже и сейчас можно считать доказанным, что студенты читали и Сартра[33].

Изъятие перед ежегодным приемом в ХДС полутора килограммов тертого пармезана тоже квалифицировали как проявление «истерии». Однако имеются доказательства, что радикальные элементы сумели обеспечить себе доступ на этот прием и что с помощью тертого сыра можно быстро изготовить самодельные бомбы. И если какой-то фермер-одиночка, состоявший на учете из-за своей «чрезмерной задумчивости», перестрелял у себя коров, потому что цепочка «коровы — молоко — сыр — тертый сыр» показалась ему угрожающей, то этот единичный экстремальный случай не должен сорвать уже намеченные мероприятия. То же относится к гербициду «Экс» и сахарной пудре: там, где оба эти вещества покупаются в больших количествах (свыше одного килограмма), бдительность должна быть неусыпной, а наблюдение за уровнем запасов — неукоснительным. Мы отдаем себе отчет в том, что подобные меры существенно вредят вошедшему ныне в моду садоводству и консервированию фруктов, но приходится сознательно идти на непопулярность. Употреблять на больших приемах тертый сыр решительно не рекомендуется.

Ввиду дела Лифтерхольта нам представляется бесспорным, что контроль за количеством покупаемых спичек должен оставаться в силе.

В итоге можно сделать вывод, что трехмесячная работа по разведке мировоззрений, проводившаяся двумя информаторами и одной информационной группой, благодаря достигнутым результатам оправдала себя сверх ожиданий и что немногие осечки можно считать пустячными.

В общей сложности проверкой мировоззрения охвачено и зафиксировано поименно 736 человек — журналистов, студентов, министерских чиновников, не в их публичных, а в частных высказываниях. Лица и группы лиц, подвергнутые проверке, но не зафиксированные поименно, составляют не одну тысячу. Как отдельные лица, зафиксированные поименно, так и анонимные группы разграничены со скрупулезной точностью. У всех проверяемых лиц и групп определялась прежде всего готовность к отклонению (на жаргоне — «компоненты размягчения»). Признаки: неоткл., откл., сверхоткл., супероткл. Подобным же образом устанавливалась и подверженность радикальным настроениям. Кроме того: круг чтения, склонности, куда предпочитают путешествовать (на данном этапе особенно важно: кто ездит в Португалию[34]?). Как предварительный результат работы группы по определению круга чтения можно уже приложить данные о сторонниках Сартра: из 736 человек, зафиксированных поименно,

знали Сартра 204,

из них ценили Сартра 78,

защищали Сартра 3.

Эти детали только подтверждают важность проверки мировоззрения, приобретающей особый вес при оценке профессиональной перспективности человека. Возбуждается ходатайство об увеличении средств на мировоззренческие операции.

Кроме того, возбуждается ходатайство о выделении средств на физиономическую фиксацию мировоззрения. Давно известно, что отпечатки пальцев, цитаты, обычные методы дознания в определенных случаях, ситуациях должны быть дополнены доказательствами по выражению или из выражения лица. Это относится особенно к зрителям демонстраций, участникам дискуссий, которые никогда не берут слова, однако выражением лица выдают или проявляют свои убеждения, свои симпатии или антипатии. Как предварительное условие следует учитывать, что физиономические доказательства мировоззрения целесообразно использовать только в сочетании с точной характеристикой ситуации, с употребляемой в дискуссии фразеологией. Для обеспечения фиксации мировоззрения должно быть заготовлено достаточное количество фото— и киноматериалов, должны быть тщательно обучены опытные фотографы-портретисты и психологи, чтобы ими можно было располагать как физиономическими экспертами. Серия закрытых опытов вышеописанного характера под девизом «Свободно-демократические основы государства» была уже проделана над лицами из всех возрастных, профессиональных и социальных групп, чью реакцию на эти слова фиксировала скрытая камера. Научно обоснованная оценка этого эксперимента еще не представлена, однако можно заранее рассчитывать на ошеломляющий результат.

На тот случай, если возникнут непреодолимые финансовые трудности, предлагается вместе с Министерством науки и исследований и Министерством юстиции учредить научно-исследовательский институт под названием «Мировоззренческая физиономика».

Тройка

Генрих Бёлль

Дядя Фред

Только благодаря дяде Фреду я теперь без отвращения вспоминаю первые послевоенные годы. Как-то летним днем 1945 года он вернулся с войны. Он пришел не в парадном мундире, и единственной его регалией была консервная банка на веревке, болтавшаяся у него на шее, а единственным багажом, не обременявшим тяжестью, – несколько окурков, которые он заботливо хранил в портсигаре. Он обнял мать, расцеловал нас с сестрой и, пробормотав: «Хлеба… спать… курить…», завалился на диван – нашу семейную реликвию, так что запечатлелся в моей памяти этаким верзилой, которому наш диван оказался короток, и дяде приходилось поджимать коленки либо, если он хотел вытянуться во весь рост, свешивать ноги с дивана. И то и другое вызывало его страшный гнев, и он клял на чем свет стоит наших деда и бабку, стараниями которых был приобретен этот ценный предмет, а все их достойное поколение называл вонючим и был исполнен глубочайшего презрения к едко-розовой диванной обивке, выбранной ими по своему вкусу, однако это ему нисколько не мешало с вожделением предаваться сну. В то время мне было четырнадцать лет, и на мне лежала неблагодарная обязанность осуществлять связь между нашей добропорядочной семьей и тем памятным местом, которое называли черным рынком. Отец мой был убит на войне, мать получала крошечную пенсию, и моя задача заключалась в том, чтобы чуть ли не ежедневно загонять жалкие остатки того немногого, что у нас уцелело, или выменивать их на хлеб, уголь и табак. Впрочем, уголь тогда был, пожалуй, главным поводом для нарушения понятия «частная собственность», того самого нарушения, которое ныне определяют жестким словом «кража». Итак, чуть ли не каждый день я отправлялся воровать уголь или загонять барахло, и хотя моей матери была очевидна необходимость подобной сомнительной деятельности, она не могла без слез глядеть на меня, когда по утрам я отправлялся выполнять мои сложные обязанности. Мне поручали, к примеру, превратить подушку в хлеб, фаянсовую миску в манную крупу, а трехтомник Густава Фрейтага в пятьдесят граммов кофе – задачи, которые я выполнял хоть и со спортивным азартом, но не без страха и горечи. Дело в том, что понятие о стоимости – так это тогда называли взрослые – было сильно сдвинуто, и время от времени меня несправедливо подозревали в мошенничестве, потому что цена того или иного предмета, подлежащего продаже, не соответствовала той, которую назначала мать. Нелегкая задача быть посредником между двумя мирами, ценности которых только кажутся равнозначными.

Появление в нашем доме дяди Фреда вселило в нас всех надежду на энергичную мужскую помощь, однако поначалу он нас разочаровал. Уже с первого дня его аппетит внушил мне ужас. И когда я без колебаний поделился своей тревогой с матерью, она попросила дать дяде Фреду возможность «сперва прийти в себя». Приходил в себя он почти восемь недель. Несмотря на проклятья по адресу короткого дивана, дядя Фред отлично спал на нем ночью да частенько подремывал и днем, а в редкие минуты бодрствования страдальческим голосом объяснял нам, какое положение для сна он все же предпочитает. Насколько мне помнится, он считал в то время наилучшей позу спринтера на старте. Дядя Фред любил после обеда удобно улечься на диване и, подтянув колени к подбородку, с аппетитом сжевать здоровенный ломоть хлеба, а потом, выкурив самокрутку, дрыхнуть до самого ужина. Он был долговяз, очень бледен, на подбородке у него темнел шрам в форме венчика, который придавал ему сходство с поврежденным мраморным памятником. И хотя аппетит дяди Фреда и его потребность во сне меня просто пугали, я его все-таки очень любил. Только с ним мог я обсуждать проблемы черного рынка без риска нарваться на скандал. Видимо, дядя Фред был в курсе дела и знал, какая глубокая пропасть пролегла между двумя мирами в понимании стоимости.

Он никогда не поддавался на наши просьбы рассказать о войне. «Не стоит того», – говорил он. Единственное, что он еще иногда рассказывал, это как он проходил медкомиссию. Освидетельствование заключалось главным образом в том, что какой-то человек в форме громко приказал ему помочиться в пробирку, однако этот приказ дядя Фред не сумел тотчас же выполнить, в силу чего его военная карьера с самого начала не задалась.

Дядя Фред уверял, что живой интерес великой Германии к его моче вселил в него глубокое недоверие к рейху, которое за шесть лет военной службы полностью оправдалось.

В мирное время он был бухгалтером, и когда истекла четвертая неделя его пребывания на нашем диване, мать с сестринской кротостью попросила его узнать, как идут дела у фирмы, где он прежде служил, однако это задание дядя Фред втихую перепоручил мне, а я после долгих и утомительных поисков в разрушенной части города не обнаружил ничего, кроме груды битого кирпича метров в восемь высотой. Дядю Фреда явно успокоили результаты моей разведки. Он откинулся на спинку дивана, свернул самокрутку, с торжеством взглянул на маму и попросил достать его вещи. В углу нашей спальни издавна стоял аккуратно заколоченный ящик. Сгорая от любопытства, мы открыли его с помощью клещей и молотка; в ящике оказалось: штук двадцать романов среднего формата и среднего достоинства, золотые карманные часы, запыленные донельзя, но на ходу, две пары подтяжек, несколько записных книжек, диплом торговой палаты и сберегательная книжка на 1200 марок. Сберегательную книжку передали мне, чтобы я получил по ней деньги, а остальное добро было решено продать, в том числе и диплом торговой палаты, на который, однако, не нашлось покупателя, потому что имя дяди Фреда было там обозначено черной тушью.

Таким образом, целый месяц мы были избавлены от забот о хлебе насущном, угле и табаке – обстоятельство, которое не могло меня не радовать, тем более что к тому времени школы гостеприимно распахнули свои двери и мне было предложено продолжить свое образование.

Даже теперь, когда я уже давно его завершил, я сохраняю самое нежное воспоминание о тех супах, которыми нас кормили в школе, потому что это дополнительное питание доставалось нам почти без боя и придавало всему учебному процессу веселую и остросовременную нотку.

Но основным событием тех дней было то, что по прошествии двух месяцев со дня своего радостного возвращения домой дядя Фред взял бразды правления в свои руки.

Как-то утром – дело было в конце лета – он встал со своего дивана, побрился так тщательно, что мы даже испугались, потребовал чистую сорочку, взял мой велосипед и укатил.

Вернулся он домой поздно, и его возвращение было отмечено страшным грохотом и сильным запахом вина. Вином несло от дяди, а грохот производили полдюжины ведер из оцинкованного железа, которые были связаны между собой толстой веревкой. Наше недоумение рассеялось, лишь когда дядя Фред объявил, что намерен открыть в нашем разбомбленном городе торговлю цветами. Мать, исполненная недоверия к миру новых ценностей, решительно отвергла этот план, уверяя, что на цветы здесь не будет никакого спроса. Но она ошиблась.

В одно достопамятное утро мы притащили к трамвайной остановке, где дядя Фред решил открыть торговлю, ведра, полные цветов. И сейчас еще я отчетливо помню эти желтые и красные тюльпаны и влажные гвоздики и никогда не забуду, как великолепен был мой дядя, когда он стоял посреди серой толпы и груд битого кирпича и во весь голос орал: «Цветы без карточек!…» О том, как пошли его дела, и говорить нечего. Через месяц он был уже владельцем трех дюжин оцинкованных ведер и открыл две новые торговые точки, а спустя еще месяц стал налогоплательщиком. Мне казалось, что весь город изменил свой облик: на многих углах появились лотки с цветами – спрос превышал предложение; все больше и больше ведер из оцинкованного железа стояло «а тротуарах, люди строили киоски из досок, мастерили небольшие тележки.

Так или иначе, у нас в доме отныне всегда были не только свежие цветы, но и свежий хлеб, а также уголь, и мне не надо было больше посредничать между двумя мирами, промышляя на черном рынке, – обстоятельство, к слову сказать, содействовавшее моему нравственному самоусовершенствованию. Дядя Фред давно уже стал человеком с положением: его торговля по-прежнему процветает, он обзавелся машиной, прочит меня в свои наследники, и я получил экономическое образование, чтобы еще до вступления в права наследования вести все налоговые дела фирмы.

И когда я теперь вижу этого грузного человека за рулем красной сверкающей машины, мне странно, что в моей жизни было такое время, когда его аппетит стоил мне многих бессонных ночей.

Генрих Бёлль

Газетчик

Правда превыше всего: иногда я прогуливал школу; извиниться за опоздание было для меня невыносимо унизительно, и я предпочитал жертвовать шестью часами занятий, нежели унизиться из-за четырех минут опоздания. Случалось, что запоздавшие учителя ловили меня на углу Гейнрихштрассе и Перленграбе-на, но чаще всего мне удавалось благополучно улизнуть; я пересекал Перленграбен и скрывался в Шпи-ценгассе, за воротами фабрики мороженого. Там грузили в светло-зеленые конные фургоны брикеты льда. По спиральному железному желобу брикеты со скрежетом и хрустом скользили вниз. Возницы в кожаных фартуках подхватывали их крючьями и рядами укладывали в фургон. На угловом доме еще с наполеоновских времен сохранилась надпись: Rue traverse des Dentelles, a на замурованных окнах маслом были написаны портреты Маркса и Энгельса; рядом с ними – плакаты: на ярко-красном фоне черные сжатые кулаки, по цоколю дома масляной краской было выведено: «Рот Фронт! Рот Фронт!»

Возницы приветливо здоровались со мной: неужели они меня и в самом деле так хорошо знали? Пристыженный, я опускал голову и обшаривал левой рукой все левые карманы, а правой – все правые: семнадцать пфеннигов! Этого было недостаточно, чтобы пойти в «Кинотеатр для всех», который за тридцать пфеннигов в половине одиннадцатого утра распахивал для всех свои двери. А было всего десять минут девятого. Я кивал в ответ возницам и быстро бежал вверх по переулку, потом вниз по Веберштрассе, сворачивал на Матиасштрассе и оказывался на Сенном рынке; здесь в рыночной толчее я чувствовал себя в безопасности. Капуста темно-зеленая, светло-зеленая, фиолетовая – кто все это съест?

Огрубевшие руки торговок, их красные от утреннего мороза щеки свидетельствовали о том, что Демет-ра не стареет – рубщицы мяса с улыбками Венеры, выглядывавшие из-за гор кровавых туш, казались нарисованными!

Рынок принадлежал женщинам. Мужчины допускались здесь только на несерьезные амплуа: в качестве зазывал – полушутов, полумошенников, или же в качестве полицейских, которые были слишком усаты, чтобы их можно было принимать всерьез, – уж очень они были похожи на персонажей балаганных представлений; эти щелкунчики, от которых с раннего утра несло жареной картошкой, не могли быть взаправдашними. Среди представителей мужского пола был и тщедушный человечек, этакий дергающийся паяц, который торговал перочинными ножичками по грошу за штуку. Этот тип вываливал на шерстяное одеяло целую груду ножичков – красных, зеленых, желтых и синих, потом выбирал красный, открывал его и показывал столпившимся вокруг зрителям.

– Этим ножичком, господа, вы можете заколоть свинью, но с тем же успехом можете чистить им ногти, если вы настолько честолюбивы, что позволяете себе такую роскошь. Можете сделать им бутерброд к завтраку, но кому нынче по средствам завтраки? Вы можете вырезать им подметки, чтобы починить воскресные туфельки вашей невесты, и, наконец, если ваша невеста вас бросит или вам осточертеет сидеть без работы, вы можете этим ножичком положить конец вашей бренной жизни, но, с другой стороны, этим же ножичком вы можете разрезать уже накинутую на шею петлю…

Смех, несколько грошей падает на одеяло, несколько ножичков, причем только красные, переходят к новым владельцам.

Девяти еще не было; меня еще держало в евоей власти женское царство рынка, но уже тянуло в мужской упорядоченный мир торговых улиц; какая огромная разница между овощным ларьком на рынке и мастерской часовщика! Пучки морковки и петрушки, еще в свежей земле, золотистый лук, а там – часы: «точность гарантируется до одной секунды». Медные колесики, медные рычажки – под стеклянным колпаком движется сложный механизм, гордо отмеряющий секунды истории: 9 часов 33 минуты 16 секунд, год 1932-й, месяц ноябрь, день – я не хотел знать, какой день, я отворачивался и глядел на соседнюю витрину: хирургические и зубоврачебные инструменты; все здесь никелированное, острое, надежное, сулящее одновременно облегчение и страдание.

Универсальный магазин Тица предлагал новые развлечения. Сонм продавщиц, хотя и был подвластен франтоватым администраторам-мужчинам, все же брал верх над ними; что толку брюзгливо командовать целыми отделами, если можно с улыбкой распоряжаться губной помадой и пудрой? Улыбающийся подданный всегда берет верх над хмурым властелином. Как хихикали девчонки-продавщицы за спиной суетящегося шефа! Кого мне напоминали все эти брюзгливые господа? Я пытался вспомнить лицо, на которое все они походили, тщетно пытался, пока, уподобляясь то зайцу, то кролику, шнырял между прилавками, в толпе покупателей. Имя человека, которое я искал, я услышал, когда снова выбрался на улицу. «Фон Папен обещает стабилизацию…» Эпилептически кривился рот газетчика, который когда-то кричал – я сам это слышал: «Брюнинг обещает стабилизацию!», а несколько месяцев спустя «Гитлер обещает стабилизацию!» Рот газетчика всегда кривился, он всегда что-то выкрикивал и сейчас еще выкрикивает. В свое время он вопил: «Победа на западе!» и «Ни на шаг не отступим на востоке!» или «Слава фюреру!» и «Нацистские вожди понесли заслуженное наказание!» Вчера он кричал: «Эрхард помирился с канцлером!» Что же он будет кричать завтра, когда точный часовой механизм под стеклянным колпаком, гордо отмеряющий секунды истории, покажет 9 часов 33 минуты 16 секунд, год 1961-й, месяц июнь, день… дня я не хочу знать.

Девяти все еще не было. Я не вынес тяжести времени, которое нужно было как-то убить, и пошел, минуя главную улицу, через Блаубах, Ротгербербах, по Паиталеонштрассе, мимо Зибенбургена, свернул на Картойзергассе, мимо церкви св. Екатерины, по Сильванштрассе, Альтебургерштрассе до Убиринга, где мы жили; перед матерью мне не надо было унижаться, она только покачала головой, кивнула мне и принялась молоть кофе; словно в благодатную молитву, углубились мы оба в молчание.

Генрих Бёлль

Город привычных лиц

Кельн для меня город привычных лиц, лиц людей, с которыми я никогда не был знаком и чьи имена не узнал бы на могильных плитах. Реальность этих лиц исчезнет, если они станут «господином Шмидтом» или «фрейлейн Рейнардс». Яркость их образов в моей памяти определена безымянностью. С некоторыми из них я, правда, обменивался словами, но никогда наша беседа не шла далее: «Конечная остановка. Благодарю вас» или «Два банана, пожалуйста. Спасибо», а с большинством я и слова не сказал, и именно поэтому они олицетворяют для меня Кельн.

И поныне я не знаю, чем занимается тот холеный господин, которого я помню еще брюнетом, потом видел с проседью в волосах, а потом и совсем седым, до сих пор я не знаю, кто он – судебный ли исполнитель или контролер электростанции. Он всегда держит под мышкой маленький черный портфель, в половину школьного ранца, не больше, – и я никогда не узнаю, лежат ли там исполнительные листы на опись имущества или счета электрокомпании, а может быть, вовсе гранки или копии заявлений, с которыми не расстаются люди, всю свою жизнь борющиеся с какой-то несправедливостью. Я встречаю этого господина то часто, то с интервалом в четыре-пять лет, в разное время дня, в разных районах города, вид у него всегда сосредоточенный, словно он устремлен к важной цели, и все же я опасаюсь, что он ее никогда не достигнет. За двадцать пять лет я дважды видел его в кафе, оба раза он пил чай и ел коржик, который тщательно ломал на кусочки. Всякий раз, как я его встречаю, я чувствую, что нахожусь в Кельне.

Мои родственники и знакомые куда меньше выражают для меня Кельн, чем эти безымянные привычные лица. У родственников, друзей и знакомых есть имена, знаешь, где они проводят отпуск, как зарабатывают деньги, какие книги читают, каковы их политические убеждения, и все же ими не определяется то, что называешь «у нас дома»; Моя жена остается моей женой и в Эйфельдорфе, и мои дети остаются моими детьми, даже когда я сижу с ними в лондонском кино. Можно переехать в другое место и увезти с собой свою семью, друзья могут навестить вас, писать письма, там найдешь себе новых друзей, новых знакомых – фрейлейн Г., господина К. Все это приятно, но… «у нас дома» – это те безымянные, которых часто годами не видишь, но всегда сразу узнаешь. По их лицам я слежу за бегом времени лучше, чем по календарю и по лицам тех, кто стареет рядом со мной.

Эти привычные лица принадлежат вагоновожатым, уличным торговцам, газетчикам, полицейским и тем праздным дамам, которых с девяти до половины первого утра или от трех до шести вечера можно встретить в кафе. Это лица тех владельцев табачных лавочек, куда, может быть, зайдешь раз в три года, чтобы купить сигарет, как это бывает, когда шатаешься по городу; или тех часовщиков, которым раз в пять лет приносишь чинить часы. Кельнеры и кельнерши к их числу не относятся – они слишком много знают о тебе, и ты о них слишком много знаешь; они знают, какие газеты ты читаешь, что любишь есть и пить, с кем встречаешься. Все это становится известным уже после четырех-пяти посещений одного и того же ресторана; они делаются чем-то вроде знакомых; вскоре ты узнаешь, в каких условиях они живут, какие отметки получают их дети в школе, обмениваешься с ними житейскими советами; нет, этого слишком много. С «привычными лицами» совсем не разговариваешь, а если и случается, то обе стороны обходятся строго ограниченным набором слов: «Конечная остановка», «Прямо и направо. Спасибо. Пожалуйста», «Два банана, пожалуйста». Едва ли больше слов, чем в ответах хора священнику во время церковной службы: «Услышь нас, господи», «Избавь нас, господи».

– Два банана, пожалуйста, – сказал я в 1929 году пятнадцатилетней девочке на маленькой площади перед собором св. Северина. Цветущая юность вчерашней школьницы! С какой беззаботностью рылась она в зеленой жестяной коробочке, набирая мне сдачи; ту же фразу, на том же месте я сказал ей в 1959 году. Пугающими выглядели шершавые морщинистые руки женщины средних лет, которая озабоченно глядела в ту же зеленую коробочку. Нигде я яснее не увижу, как это много – тридцать лет.

Мороженщик с Перленграбена записывал наши долги толстым циммермановским карандашом прямо на крашеной стенке своего киоска. Черточка обозначала пять пфеннигов, треугольник – грош, квадратик – пятнадцать пфеннигов. Когда кто-нибудь из нас погашал свой долг, мороженщик, послюнявив большой палец, стирал соответствующую строчку геометрических фигур, а вскоре на новом месте исчерченной стены появлялся новый счет. Двадцать лет спустя: мороженщик за буфетной стойкой большого кафе, безупречный костюм, серый галстук, заколотый жемчужной булавкой, лоснящееся лицо над штабелями тортов и вафель и словно специально для меня, как финал этой сцены, прозвучали его слова, обращенные к буфетчице: «Я иду к маникюрше, скоро вернусь». Можно подумать, что у него никогда не было других забот, кроме как холить ногти; а ведь писал же он с озабоченным видом, свою долговую геометрию на синей стенке киоска и после пасхальных каникул стирал строчки тех, кто ушел из школы или надул его. «Тиблер – три черты, два треугольника, один квадратик – пятьдесят пфеннигов полетели к чертям». И двадцать лет спустя тот же голос: «Я иду к маникюрше, скоро вернусь…»

Пожалуй, самым неуместным в таких случаях было бы пуститься в разговор о былых годах. Молчанием сбережешь чужие воспоминания, а стоит позволить себе растворить их в сентиментальных словах, как они тотчас поблекнут.

– А помните, тогда, на Перленграбене, двадцать лет тому назад… Вы слюнявили палец… Бухгалтерия на голубой стенке киоска… Толпа ребятишек на том самом Перленграбене, который чуть ли не пятнадцать лет после войны все еще пугал своими помпейскими руинами.

Стоило только дать волю всем этим: «А помните…», и прошлое обесцветилось бы. Точно так же бережно надо относиться к прошлому городов и государств. Подобные ошибки всегда превращают встречи школьных товарищей, да и попойки однополчан в тоскливые сборища. В мимолетном воспоминании о движении руки, звуке, запахе больше содержания, нежели в многочасовой хвастливой болтовне. Живая память о голосе, который прозвучал в переулке прохладным утром, в понедельник, в тот момент, когда мы шли в физкультурный зал: «Я… я убью тебя!…» Зеленый халат, копна черных волос, бледное, еще неумытое лицо; женщине было лет двадцать пять, она была красива, она еще хороша собой и в сорок семь лет – теперь она сидит за окошечком кассы в кино и говорит: «С вас марка восемьдесят, двадцать пфеннигов сдачи; с вас две марки пятьдесят, пятьдесят пфеннигов сдачи; в ложу билетов уже нет». А двадцать два года назад она крикнула всего одну-единственную фразу: «Я… я убью тебя!…»

Видеть и молчать, слышать и знать. Он нес красный флаг, нес его с вдохновенным лицом впереди шагающей колонны; по узким переулкам прокатывалось яростное эхо громких песен; Ойленгартен, Шнургассе, Анкерштрассе; безработные стояли вдоль тротуара, аккуратно гасили сигареты, недоверчиво глядели на демонстрантов. А он выкрикивал в серое ноябрьское небо: «Мы за Тельмана!» Рука аскета, крепко сжимающая древко флага, лицо аскета, запрокинутое к небу, и крик: «Мы за Тельмана!» Лицо человека, который позавчера придирчивым взглядом педанта изучал мой паспорт, рука, которая протянула его мне из окошечка в банке вместе с отсчитанными деньгами, была рукой праведника; я не забыл того, что он сам, быть может, давно забыл.

Я не мог бы сосчитать привычные лица, а тем более их перечислить. Некоторые исчезают, и я этого не замечаю, другие внезапно возникают: двадцатипятилетние, которые когда-то шести– или десятилетними детьми с ранцем за плечами или с хозяйственной сумкой в руках пробегали мимо окон одной из наших квартир, то ли на бульваре Каролингов, то ли на Матер-нусштрассе; теперь я их встречаю где-нибудь в парке или на улице, они гуляют, держа за руки своих шести-или десятилетних детей; привычные лица и еще непривычные, но которые со временем станут привычными.

Среди привычных лиц есть особо приметные – это газетчики, из уст которых я услышал всю историю последних десятилетий в броских заголовках: Брюннинг избран канцлером, фон Папен избран канцлером, Шлейхер избран канцлером, Гитлер избран канцлером; путч Рема провалился: победа на западе; стратегические отступления на Восточном фронте; первый массированный налет на Кельн; новые предписания военного министра; Аденауэр – сын нашего города, становится федеральным канцлером; напряжение в Бонне; примирение Аденауэра и Эрхарда.

Есть что-то бесчеловечное в этом всегда одинаково восторженном голосе, который с равным усердием рекламирует «Кельнише цейтунг» и «Фоссише цейтунг», «Штюрмер» и «Фелькишер беобахтер», «Ди вельт» и «Абендпост», сообщающие о новой модной песенке, о запуске спутника и о посещении Хрущевым США. Какую газету это привычное лицо будет восхвалять через десять лет? Оно кажется мне бессмертным, почти что памятником, бросающим вызов времени, точно так же как и те праздные дамы из кафе, всегда up to date ' в вопросах моды и косметики, которые с трудом переходят от улыбки соблазнительной к материнской улыбке и все же вдруг признают себя в годах и принимаются просвещать подрастающее поколение; их стараниями дочери и дочери подруг обучаются высокому искусству праздности. Я ничего не знаю об этих дамах, не знаю, потеряли ли они сыновей или предали друзей, – они всего лишь привычные лица, а не друзья и не знакомые, на добрые и злые поступки которых мы горячо реагируем.

Все они вместе взятые и составляют для меня Кельн. Дома я чувствую себя там, где живет моя семья и где у меня есть знакомые, Кельн – это город, где мне знакомы еще и незнакомые, он лежит на берегу Рейна, в нем много церквей и мостов, все в нем дышит историей; римские легионеры заполнили свою страницу кирпичными сооружениями; средневековые зодчие воздвигли романские церкви, куда более кельнские, чем собор, который кажется в городе несколько чужим, да и построенным для чужих, – он стоит рядом с вокзалом, слишком близко от больших отелей – чересчур легко вообразить, что знаешь Кельн, когда смотришь на собор из окна отеля; для меня Кельн расположен на Перленграбене и на площади св. Северина, это город незнакомых, которых я знаю.

Генрих Бёлль

Хлеб ранних лет

I

Я помню день, когда приехала Хедвиг, это был понедельник, и в то утро, пока хозяйка не подсунула под мою дверь отцовское письмо, я, едва проснувшись, собрался снова с головой нырнуть под одеяло, совсем как прежде, когда жил в интернате, где частенько начинал понедельники именно так.

Но хозяйка из коридора крикнула:

— Вам письмо! Из дома!

И едва она протолкнула письмо под дверь, едва белоснежный прямоугольник с тихим шелестом скользнул в серую муть штемпеля, я сразу разглядел на конверте тревожный овал — письмо было срочное.

Отец ненавидит телеграммы, и за все семь лет моей самостоятельной городской жизни он лишь дважды присылал срочные депеши с овальным штемпелем: в первой сообщал о смерти мамы, во второй — о несчастье с ним самим, когда он сломал обе ноги, и вот теперь третье письмо. Я надорвал конверт, и, только дочитав до конца, перевел дух. «Надеюсь, ты не забыл, — писал отец, — что дочка Муллеров Хедвиг, для которой ты подыскивал комнату, приезжает сегодня, поезд будет у вас в 11.47. Постарайся ее встретить, цветов купи и вообще будь с ней поласковей. Представь, каково у нее на душе: девочка первый раз едет в город совсем одна, не знает ни улицы, где будет жить, ни как добраться, вокруг одни чужие лица, а в полдень на вокзале всегда толкучка, она там вконец растеряется. Сам посуди: ей всего двадцать, она хочет стать учительницей и вот приехала в незнакомый город учиться. Жаль, что ты не можешь больше навещать меня каждое воскресенье, очень жаль. Искренне твой — отец».

Я потом часто размышлял, как бы все обернулось, не встреть я тогда Хедвиг на вокзале: я угодил бы в иную, совсем иную жизнь, как по ошибке садишься не в свой поезд, — в жизнь, которая прежде, до встречи с Хедвиг, казалась мне «вполне терпимой». Так, по крайней мере, я мысленно ее называл, эту жизнь, что стояла для меня наготове, как поезд по другую сторону платформы, в который я чуть было не угодил, — это сейчас, снова и снова прокручивая ее в воображении, я понимаю, что жизнь, казавшаяся мне «вполне терпимой», была бы сущим адом; я вижу себя в этой жизни, вижу свою неприкаянную улыбку, слышу свой голос — так порой видишь во сне брата-близнеца, которого у тебя никогда не было, хоть ты и знаешь его улыбку, слышишь его голос — улыбку и голос того, кто жил за долю секунды до тебя и всего лишь миг, пока семя, несшее в себе его жизнь, не пропало втуне.

Помню, я еще удивился, с чего вдруг отец именно это письмо вздумал отправить срочной почтой, и даже не знал, смогу ли выкроить время, чтобы встретить эту самую Хедвиг, ведь с тех пор как я работаю техником по ремонту и профилактике стиральных машин, выходные и понедельник у меня самые бойкие дни. Потому что как раз по субботам и воскресеньям отцы семейств торчат дома и обожают повозиться со стиральными машинами, дабы удостовериться в отменном качестве и безотказности новоприобретенной модной и дорогой игрушки; — ну, а мне остается только сидеть на телефоне и ждать вызовов, по которым приходится порой тащиться бог весть куда, на самую окраину, а то и в пригород. Едва зайдя в дом, я уже с порога чую вонь пережженных контактов и паленой резины или обнаруживаю на кухне пышные сугробы мыльной пены, что ползет из пасти агрегата, словно в мультфильме, я застаю затравленных мужчин и рыдающих женщин, которые из нескольких кнопок, что им полагалось нажать, одну нажать забыли либо, наоборот, нажали два раза, и тогда я упиваюсь собственной вальяжностью, неспешной деловитостью, с какой достаю из сумки инструменты, упиваюсь своим сосредоточенным видом, когда, нахмуря лоб и для важности слегка выпятив губы, сперва тщательно выискиваю, а затем устраняю неисправность, колдуя над ручками и кнопками, проводами и контактами, упиваюсь ровной любезностью своей улыбки, с которой я, залив воду и строго по инструкции насыпав нужную дозу стирального порошка, включаю машину и снова объясняю хозяевам порядок всех операций, а после, уже моя руки, снисходительно выслушиваю дилетантский лепет главы семейства, который счастлив, что его технические познания, оказывается, кто-то принимает всерьез. И, разумеется, он обычно уже не слишком вникает в такие мелочи, как время работы и километраж проезда, проставленные мной в квитанции, а я все с тем же невозмутимым видом сажусь в машину и качу к месту очередной домашней катастрофы.

И так по двенадцать часов в сутки, без выходных, и лишь от случая к случаю вечерок в кафе Йооса вместе с Вольфом и Уллой; а по воскресеньям вечерняя месса, на которую я обычно опаздывал, и, войдя, первым делом я испуганно смотрел на священника, стараясь по его жестам угадать, начался сбор пожертвований или еще нет, и облегченный вздох, если сбор не начался, и усталость, что необоримо влекла меня на ближайшую же скамью, где я порой тут же засыпал, пробуждаясь лишь от звона колокольчика, которым причетник извещал о конце службы. В иные часы я ненавидел себя, свою работу, свои руки.


В тот понедельник усталость навалилась прямо с утра, от воскресенья оставалось еще шесть вызовов, и я слышал, как хозяйка в прихожей говорит кому-то по телефону:

— Да-да, я обязательно ему передам.

Я сел на кровати, закурил и стал думать об отце.

Я видел, как у нас, в Кнохте, он тащится вечером через весь город на вокзал, чтобы отправить письмо с десятичасовым поездом; видел, как он бредет по площади мимо церкви, мимо дома Муллеров, потом узкой аллеей вдоль истерзанных, покалеченных деревьев; как после, чтобы срезать путь, он отпирает тяжелые ворота гимназии и, ступив под темные своды арки, входит на школьный двор, и взгляд его, привычно скользнув по желтой штукатурке стен, сразу отыскивает окна его, отцовского, класса; как он обходит дерево посреди двора, ствол которого провонял мочой — его исправно метит собака школьного смотрителя; я видел, как отец отпирает своим ключом заднюю калитку, открытую обычно лишь от без пяти восемь до восьми специально для приезжих учеников, что спешат в школу с вокзала, а Хоншайд, наш смотритель, стоя возле калитки на страже, бдительно следит, дабы свои, местные, не воспользовались льготой для приезжих, — к примеру, Альфред Груз, сын начальника станции, которому приходилось ежедневно делать длинный, нудный крюк, огибая целый квартал, только потому, что он был «из местных».

Летними вечерами закатное солнце алым заревом разливалось в незрячих окнах школы. В последний год, что я жил в Кнохте, мы с отцом часто ходили этой дорогой на вокзал отправить матери письмо или посылку с поездом, который идет в противоположную сторону и в половине одиннадцатого прибывает в Брохен, где мать тогда лежала в больнице.

И обратно отец обычно вел меня той же дорогой через школьный двор, это сокращало путь минуты на четыре, к тому же не надо было обходить унылый жилой квартал с его безобразной казенной застройкой, а кроме того, отцу, как правило, нужно было прихватить из школы книгу или стопку тетрадей. При воспоминании о тех летних воскресных вечерах в пустой гимназии на меня до сих пор накатывает тоска: серый полумрак коридоров, нелепые, сиротливые гимназические фуражки, позабытые на вешалках возле классных дверей, поблескивающий свежей мастикой пол, тусклое мерцание бронзовой позолоты на памятнике павшим гимназистам, над ним белоснежным пятном — зияющий прямоугольник на стене, где прежде висел портрет Гитлера, а возле учительской кроваво-красным бликом отсвечивает ворот мундира на портрете Шарнхорста.

Однажды я решил стащить заготовленный, уже с печатью бланк гимназического аттестата, что лежал на столе в учительской, но бланк оказался таким неподатливо жестким и так зашуршал, когда я попробовал сунуть его под рубашку, что отец — он стоял возле книжного шкафа — обернулся, гневно выхватил глянцевитый лист у меня из рук и бросил на место. Он не стал его расправлять, разглаживать и не попрекнул меня ни словом, но с того раза мне полагалось ждать в коридоре один на один с кроваво-красным воротником Шарнхорста, один на один с алыми губами Ифигении на картине возле дверей старшего класса, на мою долю было оставлено лишь ожидание, темно-серый полумрак коридора да еще изредка, для разнообразия, взгляд через глазок в унылую пустоту классной комнаты. Как-то раз я нашел на свеженатертом полу червонного туза — того же алого цвета, что и губы Ифигении, что и воротник Шарнхорста, а сквозь резкий запах мастики слабо пробивался дразнящий аромат буфета, школьных завтраков. Возле каждой двери на линолеуме был ясно различим круглый след от огромной суповой кастрюли, и запах горячего супа, одна только мысль об этой кастрюле, которую в понедельник принесут и поставят у дверей нашего класса, будили во мне такой голод, что ни кровавый воротник Шарнхорста, ни алые уста Ифигении, ни красное сердечко червонного туза не могли его заглушить. И когда мы отправлялись домой, я всякий раз начинал упрашивать отца заглянуть к Фундалю, владельцу пекарни, просто заглянуть — и все, сказать «добрый вечер» и как бы невзначай спросить, не осталось ли у него буханки хлеба или куска темно-серой коврижки с прослойкой повидла посередке, красного, как воротник Шарнхорста. И пока мы темными, глухими переулками брели к дому, я проговаривал отцу весь диалог, который следует провести с Фундалем, дабы придать нашему визиту налет случайности. Я сам дивился своей изобретательности, и чем ближе подходили мы к лавке Фундаля, тем настойчивее были мои мольбы и тем непринужденнее звучал воображаемый диалог, который отцу надлежало провести с Фундалем. Отец только энергично тряс головой, сын булочника учился в его классе, и учился плохо, но когда мы подходили к дому Фундаля, он в нерешительности останавливался. Я знал, как ему противно, но упрямо твердил свое, и отец всякий раз, словно солдатик в кинокомедии, как-то залихватски, по-строевому, всем корпусом поворачивался и, подойдя к двери, нажимал кнопку звонка, — это в воскресенье, в десять вечера; дальше неизменно разыгрывалась одна и та же сцена: кто-то из домочадцев Фундаля, но сам он — никогда, открывал дверь, отец смущенно мялся, от волнения забывал даже сказать «добрый вечер», и сын Фундаля, дочь либо супруга, — словом, тот, кто стоял перед нами в дверях, кричал куда-то назад, в темную глубину прихожей:

— Отец! Господин учитель...

И отец безропотно ждал на пороге, а я, стоя у него за спиной, по запахам старался определить, что у Фундаля сегодня на ужин, — из дома неслись ароматы тушеного мяса, жареного сала, а если была открыта дверь в подвал, пахло хлебом. Потом показывался сам Фундаль, неторопливо шел в лавку, выносил буханку, которую никогда не заворачивал в бумагу, протягивал хлеб отцу, и отец брал молча, ни слова не говоря. В первый раз у нас не было с собой ни портфеля, ни бумаги, и отец до самого дома так и нес буханку под мышкой, а я молча шел рядом и украдкой следил за выражением его лица: это было, как всегда, веселое и даже гордое лицо независимого человека, и со стороны никто не смог бы догадаться, как скверно у отца на душе. Я хотел было забрать у него хлеб, но он только мягко покачал головой, и впредь, всякий раз, когда мы воскресным вечером отправлялись на вокзал к поезду отправить маме письмо или посылку, я находил предлог захватить с собой портфель. В иные, особенно голодные месяцы я, помню, уже со вторника начинал предвкушать эту вожделенную внеурочную буханку, пока однажды не наступило то роковое воскресенье, когда дверь распахнул сам Фундаль и по его лицу я сразу понял, что хлеба нам больше не видать: неподвижные темные глаза смотрели сурово, тяжелый подбородок окаменел, как у статуи, и он процедил, едва шевеля губами:

— Хлеб я отпускаю только по карточкам, но даже по карточкам только в рабочее время, а не по воскресеньям на ночь глядя.

И захлопнул у нас перед носом дверь, ту самую, что сейчас стала дверью его кафе, в котором по воскресеньям проводит свои вечера местный джаз-клуб. Я сам видел афишу: на кроваво-красном фоне ослепительной черноты негры прижимают к губам золотистые мундштуки своих тромбонов.

Ну, а тогда минуло несколько секунд, прежде чем мы пришли в себя и отправились восвояси, я — с никчемным портфелем, непривычно легким и сконфуженно обмякшим, будто это и не портфель вовсе, а заурядная хозяйственная сумка. Но лицо у отца было, как всегда, веселое и даже чуточку гордое. Он обронил:

— Пришлось вчера его сыну кол влепить.


Я слышал, как хозяйка мелет на кухне кофе, как она ласковым тихим голосом уговаривает дочурку не шуметь, и мне все еще хотелось снова нырнуть в постель и с головой укрыться одеялом; уж я-то помню, какое это блаженство, в интернате я бесподобно умел прикидываться больным, и так жалостливо кривил рот, изображая страдание, что наш наставник, капеллан Дерихс, тотчас же распоряжался подать мне в постель чай и грелку, а я, дождавшись, пока все уйдут завтракать, снова проваливался в сон и продирал глаза только около одиннадцати, когда в нашу спальню приходила уборщица. Фамилия уборщицы была Вицель, и я до смерти боялся пронзительного взгляда ее холодных голубых глаз, боялся проворности ее ловких, неутомимых рук, и пока она заправляла простыни, складывала одеяла, обходя мою койку, словно ложе прокаженного, ее уста вновь и вновь изрекали одну и ту же зловещую присказку, которая и поныне угрозой звучит у меня в ушах: «Нет, человека из тебя не выйдет! Не выйдет из тебя человека!» — а ее сострадание, когда умерла мама и все меня жалели, было даже невыносимей ее угроз. Но когда после смерти мамы я снова надумал сменить свою будущую профессию и дни напролет торчал в интернате, покуда сердобольный капеллан подыскивал для меня новое место, а я тем временем чистил на кухне картошку либо слонялся со шваброй по коридорам, — от ее сострадания не осталось и следа, и, едва завидев меня, она исторгала свое мрачное пророчество: «Нет, человека из тебя не выйдет! Не выйдет из тебя человека!» Я страшился этих слов, словно скрипучего клекота хищной птицы, и спасался бегством на кухню, где под защитой старшей кухарки, добрейшей госпожи Фехтер, чувствовал себя в относительной безопасности: там я помогал шинковать капусту на засолку и в награду за труды мог даже рассчитывать иногда на порцию пудинга, — подкладывая белые кочаны под неутомимую сечку, я сладко задремывал под тихие песни молоденьких поварих. Отдельные куплеты или строчки, которые госпожа Фехтер считала «безнравственными» — вроде «И ночь глухую напролет они друг с другом миловались», — девушкам полагалось пропускать, напевая только мелодию. Но горка капустных кочанов на полу кухни таяла куда быстрей, чем мне того хотелось, и вскоре наступили два кошмарных дня, которые мне надлежало провести со шваброй в руках под командованием нашей фрау Вицель. А уж потом капеллан Дерихс подыскал для меня место у Виквебера, и, побывав до того учеником в банке, в магазине, в столярной мастерской, начал обучаться у Виквебера на электрика.

Совсем недавно, это уже через семь лет после интерната, проезжая по улице, я вдруг увидел фрау Вицель на трамвайной остановке, сразу же затормозил, вышел из машины и предложил подвезти ее в город. Она согласилась, но потом, уже выходя из машины возле своего дома, ласково так, по-доброму мне сказала:

— Спасибо, конечно. Только купить машину еще вовсе не значит стать человеком.

Я не нырнул с головой под одеяло и не стал утруждать себя размышлениями, права фрау Вицель или не права, потому что вышел из меня человек или нет — мне было решительно все равно.


Когда хозяйка вошла ко мне с завтраком, я все еще сидел на кровати. Я протянул ей отцовское письмо, и пока наливал себе кофе и намазывал бутерброд, она пробежала его глазами.

— Ну, конечно, вам надо съездить, — сказала она, кладя письмо на поднос рядом с сахарницей. — Встретить, а потом и обедать пригласить. Учтите, эти молоденькие девушки обычно голодные, просто вида не подают.

Она вышла, потому что телефон опять зазвонил, и я слышал, как она снова говорит: «Да-да, я ему передам обязательно» — а вернувшись, сообщила:

— Женщина звонила с Курбельштрассе, плачет, что-то у нее с машиной. Умоляет приехать срочно.

— Не могу, — ответил я. — У меня еще вчерашние вызовы.

Хозяйка пожала плечами и вышла, а я покончил с завтраком, умылся и все время думал о дочке Муллеров, которую, в общем-то, совсем не знаю. Она должна была приехать еще в феврале, и я вволю посмеялся над письмами ее папаши, над его почерком, который помню по отметкам и замечаниям на моих плачевных работах по английскому, а особенно над стилем.

«Моя дочь Хедвиг, — писал тогда Муллер, — в феврале намерена переехать в город, дабы приступить к занятиям в Педагогической академии. Был бы весьма Вам признателен, если бы Вы согласились оказать мне услугу, подыскав для нее жилище. Вы, разумеется, вряд ли хорошо меня помните: я директор школы им. Гофмана фон Фаллерслебена, где Вы на протяжении ряда лет проходили общеобразовательный курс», — столь многозначительным оборотом Муллер описывал тот факт моей биографии, что в шестнадцать лет, вторично оставшись на второй год, я бесславно покинул школу недоучкой. «Однако, быть может, Вы все же не совсем меня запамятовали, — продолжал Муллер в том же духе, — и, смею надеяться, скромная просьба моя не обременит Вас чрезмерными хлопотами. Комнату для дочери следует подобрать не слишком шикарную, но и не бедную, хорошо бы неподалеку от Педагогической академии, однако, — если, конечно, это возможно, — не в окраинном и тем паче не в пригородном районе, а самое главное, — это обстоятельство я подчеркиваю особо, — комнату желательно снять недорого». Я читал это послание, и Муллер представал в нем совсем не тем человеком, которого я удерживал в памяти: тот запомнился мне скорее мягким, рассеянным и даже слегка неряшливым чудаком, а тут передо мной был зануда и выжига, и два этих разных его обличья никак не могли ужиться в моем сознании.

Одного словечка «недорого» хватило за глаза, чтобы я, прежде вовсе не считавший Муллера достойным ненависти, тут же его возненавидел, ибо я ненавижу слово «недорого». Отец мой тоже любит поразглагольствовать о былых временах, когда полкило масла стоило марку, а меблированная комната с завтраком — десять, когда с тридцатью пфеннигами в кармане можно было пригласить девушку на танцы, и в рассказах об этих временах словечко «недорого» неизменно произносилось с укоризненным придыханием, будто именно тот, к кому адресуется рассказчик, и повинен в том, что масло нынче стоит вчетверо дороже. Мне-то все на свете цены пришлось изведать не понаслышке, и я хорошо их усвоил, потому что ни по одной не мог расплатиться, когда в шестнадцать годков один как перст оказался в городе: ценам меня обучил голод; при мысли о свежеиспеченном хлебе у меня просто мутилось в голове, и по вечерам, бывало, я часами бродил по городу, думая только об одном: хлеба! Глаза мои горели, колени подгибались от слабости, и я чувствовал, как во мне пробуждается что-то волчье. Хлеба! Я бредил хлебом, как морфинист бредит морфием. Я боялся самого себя и все время напоминал человека, который однажды читал нам в интернате лекцию о полярной экспедиции и показывал диафильмы: он говорил, что люди на Северном полюсе ели сырую рыбу, ловили и ели тут же почти живьем, раздирая рыбину на куски. Еще и сейчас, когда я, получив жалованье и рассовав по карманам купюры и мелочь, слоняюсь по городу, на меня накатывает порой воспоминание о волчьем страхе тех дней, и тогда я накупаю хлеба, я покупаю хлеб всюду, где он выставлен в витрине, свежий, теплый, благоуханный, — сперва две самых красивых буханки в одной булочной, потом еще одну в следующей, и много-много булочек, золотистых, с поджаристой хрустящей корочкой, я их потом оставляю на кухне у хозяйки, потому что и четверти купленного хлеба мне одному не съесть, а при мысли, что хлеб зачерствеет и пропадет, меня охватывает ужас.

Тяжелее всего мне пришлось в первые месяцы после смерти мамы: учиться на электрика не хотелось, но я уже столько всего перепробовал — был учеником в банке, в магазине, в столярной мастерской, и всякий раз меня хватало ровно на два месяца, я возненавидел и эту новую профессию, а своего нового хозяина возненавидел так, что вечерами, когда в переполненном трамвае возвращался в интернат, меня просто тошнило от ненависти; но я выдержал и доучился, потому что твердо решил — я им всем докажу. Четыре раза в неделю можно было ходить в госпиталь св. Винцента, где дальняя родственница матери работала на кухне: там давали суп, иногда с хлебом, и всякий раз на скамейке перед окошком раздачи я заставал четверых, а то и пятерых алчущих, таких же голодных, как я; по большей части это были старики, и едва окошко распахивалось, как только в нем показывались полные округлые локти сестры Клары, их трясущиеся руки, как по команде, тянулись к ней, да я и сам с трудом сдерживался, чтобы не вырвать миску с супом у нее из ладоней. Раздача супа происходила поздно вечером, когда больные уже спали, — вероятно, дабы понапрасну не смущать их души подозрениями, будто больничная благотворительность осуществляется за их счет, — и в приемной, где мы дожидались еды, горели только две тусклые лампочки по пятнадцать ватт, они-то и освещали нашу трапезу. Иногда наше дружное чавканье прерывалось новым стуком окошечка — сестра Клара выставляла тарелки с пудингом; пудинг был всегда красный, такой же пронзительно красный, как леденцовые палочки, что продают с лотков на ярмарках, мы скопом кидались его расхватывать, а сестра Клара, глядя на нас из окошечка, только жалостливо качала головой и вздыхала, с трудом сдерживая слезы. Потом говорила: «Погодите», снова исчезала в недрах кухни и возвращалась с кастрюлькой соуса — ядовито-желтого, как сера или как солнце на аляповатых картинах тех горе-художников, что сбывают свою мазню на воскресных базарах. Мы съедали суп, съедали пудинг, съедали соус, втайне с замиранием сердца прислушиваясь, не хлопнет ли окошечко снова, — иногда нам доставалось еще по ломтю хлеба, а раз в месяц сестра Клара раздавала свой табачный рацион и каждый получал по одной, а то и по две драгоценных белоснежных сигареты, но обычно она открывала окошечко только для того, чтобы горестно сообщить: «Больше ничего нету». Каждый месяц группы, кормившиеся от щедрот сестры Клары, менялись днями, одна ходила три, другая — четыре раза в неделю, и этот четвертый день был воскресенье, а по воскресеньям иногда давали картошку с мясной подливкой, и я целый месяц страстно ждал этого перевода в «воскресную» смену, — наверно, с таким же вот нетерпением заключенный, ждет в тюрьме конца срока.

С тех самых пор я и ненавижу словечко «недорого», слишком часто я слышал его из уст своего хозяина: Виквебер, вероятно, уже тогда принадлежал к числу тех, кого принято называть «порядочными», — прилежен, в деле знает толк и на свой лад даже незлобив. Мне еще шестнадцати не было, когда я попал к нему в обучение. В штате у него тогда было двое подмастерьев и четверо учеников, это не считая мастера, — тот, правда, большей частью пропадал на маленькой фабрике, которую Виквебер тогда как раз налаживал. Он солидный человек, наш Виквебер, основательный, пышет здоровьем и жизнелюбием, и даже набожность его не лишена известной искренности. В первые дни он мне просто не нравился, но два месяца спустя я уже люто его ненавидел из-за одних только запахов, что доносились с его кухни, оттуда пахло яствами, которых я в жизни не едал: домашними пирогами, тушеным мясом, поджаристым салом, а этот зверюга-голод, поселившийся у меня в кишках, подобных запахов просто не выносил, он ворочался и урчал, вздымая в моем нутре что-то горячее и кислое, и я начинал ненавидеть Виквебера пуще прежнего, ведь сам-то я ехал по утрам на работу, прихватив с собой только два ломтя хлеба, склеенных красным повидлом, и судок холодного супа, который по идее можно было согреть в обеденный перерыв на соседней стройке и который я обычно даже не успевал донести до мастерской, жадно вылакав по дороге. Так я и приходил на работу, гремя пустой посудиной в сумке с инструментом и уповая на то, что какая-нибудь сердобольная клиентка предложит мне кусок хлеба и тарелку супа, все равно что — лишь бы поесть. И, как правило, мне действительно кое-что перепадало. Парень я был тогда застенчивый, очень тихий, рослый, худой, и, похоже, ни одна душа не подозревала, даже не догадывалась о волке, которого я носил в своем чреве. Однажды я случайно услыхал, как женщина, — она не знала, что я ее слышу, — меня расхваливала, а под конец даже сказала: «И вообще — у него такой благородный вид...», «Отлично, — подумал я, — у тебя, значит, благородный вид». И стал пристальнее изучать себя в зеркале, что висело у нас в интернатской умывальной комнате, я вглядывался в свою бледную, продолговатую физиономию, выпячивал и снова поджимал губы и думал: вот, значит, как выглядит тот, у кого благородный вид. И громко произносил прямо в лицо своему отражению там в зеркале: «Мне бы чего-нибудь пожрать...»

Отец тогда все писал, что обязательно приедет посмотреть, как я устроился, но так и не приехал. А когда я его навещал, он расспрашивал про городскую жизнь, ну, я и рассказывал — про черный рынок, про интернат, про свою работу; он только беспомощно тряс головой, а стоило мне заикнуться о голодухе, — я редко об этом заговаривал, но иногда само вырывалось, — он бежал на кухню и притаскивал все, что было в доме съестного, — яблоки, хлеб, маргарин, а иной раз становился к плите и кружочками торопливо резал на сковородку вареные картофелины, дабы накормить меня жареной картошкой; однажды он вернулся совсем растерянный с кочаном капусты в руках и сказал:

— Больше ничего нет, но, наверно, из этого можно сделать салат.

Только не в радость мне было отцовское угощение. Все время казалось, будто я, рассказывая про жизнь в городе, поступаю нехорошо, неправильно или, может, выражаюсь неточно, — словом, будто я говорю неправду. А ведь я и цены называл — на хлеб, на масло, на уголь, и отец всякий раз приходил в ужас, но потом, похоже, всякий раз снова забывал о ценах, хоть и переводил мне иногда деньги, написав на квитке: «Купи себе хлеба!» — и я, получив перевод, прямо с почты шел на черный рынок, покупал большую, на килограмм, а то и на полтора, буханку, свежую, только что из пекарни, и, устроившись поблизости на скамейке или где-нибудь в развалинах, разламывал хлеб пополам и ел, грязными пальцами впиваясь в податливый мякиш и запихивая в рот кусок за куском; иногда хлеб почти дышал, внутри был еще совсем теплый, и мгновениями мне чудилось, будто в руках у меня живое существо, а я рву его на части, и тогда мне вспоминался человек, читавший нам лекцию о полярной экспедиции, про то, как люди на полюсе раздирали на куски пойманную рыбу и ели ее живьем. Случалось, я решал оставить часть буханки на потом, заворачивал в газету и засовывал в сумку с инструментами, но, не пройдя и ста шагов, снова останавливался, извлекал хлеб из сумки, разворачивал и прямо так, стоя посреди тротуара, доедал все до последней крошки. Если буханка была на полтора килограмма, я наедался так, что в интернате великодушно уступал кому-нибудь свой ужин, а сам тут же заваливался на койку; я лежал, укутавшись в одеяло, блаженно, всем нутром впитывая в себя сладость свежего хлеба и соловея от сытости. Было еще только восемь вечера, и впереди меня ждали целых одиннадцать часов сна, а сна мне тоже никогда не хватало вдосталь. Вероятно, отец в ту пору ни о чем, кроме маминой болезни, думать не мог; я, во всяком случае, бывая дома, изо всех сил старался избегать и самого слова «голод», и любых намеков на свои невзгоды, потому что знал — да и видел, — что сам-то он живет куда голодней меня; он пожелтел с лица, отощал, и вид у него был какой-то отрешенный. Потом мы ехали навещать маму, и она тоже, пока я сидел возле ее койки, все время уговаривала меня покушать, — она специально для меня всегда приберегала «что-нибудь вкусненькое» из своего больничного рациона или из передач других посетителей: фрукты, бутылку молока, пирожное, — но я не мог есть, я ведь знал, что у мамы плохо с легкими и ей самой нужно усиленное питание. А она настаивала, уверяла, что иначе все пропадет, отец же только горестно причитал:

— Клэр, тебе обязательно надо кушать, тебе обязательно нужно выздороветь!

Мама плакала, отвернув лицо к стене, а я все равно не мог проглотить ни куска из припасенного мамой угощения. На соседней койке лежала женщина, в ее глазах я узнавал глаза своего волка, и знал: она-то хоть сейчас готова съесть все, что мама оставила, и чувствовал жар маминой ладони, когда она притрагивалась к моей руке, и видел в маминых глазах страх перед алчным взглядом соседки. Мама смотрела умоляюще, просила:

— Сыночек, родной, поешь, я же знаю, ты у меня голодный, я-то знаю, каково жить в городе.

Но я лишь тряс головой, отвечал на прикосновения маминых рук, крепко сжимая ее ладони в своих, и взглядом, только взглядом молил ее меня не упрашивать, — и тогда она улыбалась, больше о еде не заговаривала, и я знал, что она меня поняла. Я бормотал:

— Может, тебе лучше дома? Может, хочешь в другую палату?

На что мама всегда отвечала:

— В других палатах мест нет, а домой меня никто не отпустит, я ведь заразная.

А потом мы, отец и я, шли говорить с врачом, и я ненавидел врача за его казенное равнодушие; беседуя с нами, он всегда думал о чем-то своем, на вопросы отца отвечал скучно, поглядывая то на дверь, то в окно, и в ленивых движениях его красных, сытых, припухлых губ я читал одно: мама все равно умрет. Но женщина, что лежала на соседней койке, умерла раньше. Как-то мы пришли в воскресенье днем, и оказалось, что ночью она умерла, койка была пуста, а муж, которого, очевидно, только что известили, вошел в палату и стал рыться в тумбочке, торопясь забрать ее нехитрые больничные пожитки: шпильки, пудреницу, нижнее белье, коробку спичек; он проделал все это молча, деловито, даже не кивнув нам. Низенький, тощий, он чем-то походил на щуку: кожа темная, глазки маленькие, круглые, а когда вошла медсестра, он разорался на нее из-за банки тушенки, которой почему-то в тумбочке не оказалось.

— Где тушенка?! — завопил он, едва сестра появилась на пороге. — Я ее только вчера принес, вчера вечером, в десять, после работы! Не могла она ее съесть, коли ночью померла! — В ярости потрясая шпильками жены у сестры перед самым носом, брызжа слюной, что желтоватыми комочками скапливалась в уголках губ, он уже почти визжал: — Где тушенка?! Тушенку сюда! Или вы сейчас же вернете мне консервы, или я разнесу всю вашу лавочку к чертям собачьим!

Сестра побагровела, тоже начала кричать, и по лицу ее я понял, что, наверно, тушенку прибрала к рукам именно она. Но мозгляк не унимался, в ярости он побросал вещи на пол и, топча их ногами, орал:

— Тушенку мне, слышите! У-у, сволочи! Потаскухи! Ворюги! Убийцы!

Это продолжалось недолго, отец выбежал в коридор звать на подмогу персонал, а я вклинился между медсестрой и мужчиной, который теперь от слов норовил перейти к рукоприкладству, но он был меньше и куда проворней меня и все равно изловчился несколько раз ударить сестру в грудь своими сухонькими коричневыми кулачками. И тут я увидел, что сквозь гримасу злобы лицо его ухмыляется, а зубы ощерены, как у крысы, — да, точно такой же оскал был у дохлых крыс, когда наша кухарка в интернате извлекала их из крысоловки.

— Отдай тушенку, потаскуха! — визжал он. — Где моя тушенка?

Но тут подоспел отец в сопровождении двух дюжих санитаров, которые живо скрутили скандалиста и выволокли в коридор, однако из-за закрытых дверей мы еще несколько раз слышали его истошный вопль:

— Верните консервы! У-у, ворюги!

Когда наконец в коридоре стихло и мы переглянулись, мама спокойно проговорила:

— Всякий раз, как он приходил, у них начиналась ругань из-за денег. Она давала ему деньги на продукты. Он все время на нее орал, доказывал, что цены опять подскочили, а она не верила. Они такое друг другу говорили, просто ужас, а потом она давала ему денег на следующий раз. — Мама помолчала, глянула на опустевшую койку и тихо добавила: — Двадцать лет женаты, а сын, он у них один был, на войне погиб. Она фотокарточку под подушкой держала, достанет иногда и плачет. Карточка и сейчас там лежит, и деньги тоже. Он их не нашел. А тушенку, — закончила она совсем тихо, — тушенку она сама успела съесть.

Я попробовал представить эту жуткую картину: среди ночи, совсем рядом с мамой, соседка, эта мрачная женщина с волчьим взглядом, уже при смерти, с угрюмой жадностью доедает мясо прямо из консервной банки.

В те годы, после смерти мамы, письма от отца приходили все чаще и становились все длинней. Обычно он писал, что скоро обязательно выберется посмотреть, как я устроился, но так и не выбрался; семь лет я прожил в городе один. Тогда, после маминой смерти, он предлагал мне переехать обратно в Кнохту, даже подыскать для меня подходящее место, но я не хотел уезжать из города, я уже помаленьку вставал на ноги, начал кое-что кумекать в делишках Виквебера и твердо решил у него доучиться. К тому же у меня появилась своя девушка, ослепительная блондинка, звали ее Вероникой, она работала у Виквебера в конторе, и мы часто с ней встречались: летними вечерами ходили гулять к Рейну, ели мороженое в кафе, целовались в темноте, сидя у самой реки на синем гранитном парапете набережной и свесив в воду босые ноги. А в светлые ночи, когда можно было разглядеть даже другой берег, добирались вплавь до середины реки, где ржавела на отмели полуразвалившаяся баржа, и садились на железную скамью, на которой когда-то, должно быть, коротал вечера старик шкипер со своей старухой женой, — рубку, что служила им жильем, давно растащили на доски, на ее месте торчала только железная мачта, к которой можно было прислониться. Внизу, под палубой, хлюпая и урча, перекатывалась вода. Потом, когда в контору Виквебера пришла работать его дочь Улла, а Веронику уволили, мы стали видеться все реже. А еще через год она вышла замуж — за пожилого вдовца, хозяина молочной лавки, что совсем неподалеку от моей нынешней квартиры. Когда машина в ремонте и мне приходится ездить на трамвае, я часто проезжаю мимо их магазина и почти всегда вижу там Веронику: она по-прежнему блондинка и по-прежнему ослепительна, но семь лет, что миновали с той поры, оставили свой след на ее лице. Она пополнела, как-то вся раздалась, во дворе у нее сушится на веревке детское бельишко, голубое и розовое, розовое, наверно, дочкино, а голубое — это сынишки. Однажды, когда дверь в магазин была открыта, я увидел Веронику в глубине за прилавком: своими щедрыми, красивыми, белыми руками она разливала молоко. Мне она прежде, бывало, приносила хлеба — ее двоюродный брат работал на хлебозаводе — и очень любила кормить меня из рук; с тех пор я запомнил эти руки, нежно подносящие кусочек хлеба к моим губам. Но однажды я показал ей мамино колечко и заметил в ее глазах тот же хищный желтоватый блеск, что мерцал в неподвижном взгляде маминой соседки по больничной палате.


Да, за эти семь лет я слишком хорошо усвоил все цены, чтобы спокойно слышать словечко «недорого»; недорогих цен не бывает, а на хлеб они вообще всегда чуть выше, чем следует.

Что ж, я встал на ноги — или как там это еще называется; я настолько хорошо овладел своим ремеслом, что Виквебер давно уже не рискует оплачивать мой труд «недорого», как делал это в первые три года. У меня машина, хоть и малолитражка, но своя, за которую я даже сполна все выплатил, и уже отложена приличная сумма на лицензию, которую я очень хочу выкупить, чтобы в любой момент иметь возможность уйти от Виквебера и стать его конкурентом. Большинство людей, с которыми я имею дело, относятся ко мне хорошо, и я стараюсь относиться к ним так же. В общем, все вполне терпимо. Я знаю цену себе, своим рукам, своим техническим навыкам, опыту и любезному обхождению с клиентами, которые наперебой расхваливают мое обаяние и безупречные манеры, — все это как нельзя кстати, потому что я ведь теперь не просто техник по ремонту стиральных машин, которые могу собирать и разбирать хоть с завязанными глазами, я ещё и рекламный агент по их продаже, — да, я знаю себе цену и знаю, что могу набивать эту цену еще и еще, так что у меня все в полном ажуре, а цены на хлеб тем временем, как принято говорить, «выровнялись». Я работал по двенадцать, спал по восемь часов в сутки, еще целых четыре часа мне оставались на то, что принято называть «досугом», — в часы досуга я встречался с Уллой, дочерью моего хозяина, с которой хоть и не был помолвлен, во всяком случае, в той форме, которую принято считать официальной, но негласно само собой подразумевалось, что я на ней женюсь.

Но лишь к сестре Кларе из госпиталя св. Винцента, к той, что давала мне суп, хлеб, ядовито-красный пудинг с желтым, как сера, соусом, к той, что подарила мне в общей сложности штук двадцать сигарет, — пудинг, который я сегодня в рот бы не взял, сигареты, которые я сегодня бы побрезговал курить, — к сестре Кларе, что давно покоится в земле, за городом, в тиши монастырского кладбища, — к ней одной мое сердце питает куда больше нежности и тепла, чем ко всем прочим женщинам, с которыми я познакомился просто так, бывая где-то с Уллой: я смотрел им в глаза, я смотрел на их руки и ясно видел цену, которую придется заплатить, и тогда с меня мигом слетал весь мой хваленый шарм, а с них — весь их маскарад, все благоуханные ароматы, весь их безупречный лоск, цену которому я слишком хорошо знаю, — и я будил в себе волка, что все еще дремлет во мне, будил свой голод, который обучил меня ценам, — нежно склоняясь в танце над девичьей шеей, я слышал его утробный рык и видел, как прелестная ручка в моей ладони или у меня на плече превращается вдруг в когтистую лапку, готовую вырвать у меня хлеб. Лишь очень немногие одаривали меня просто так: отец, мать да еще иногда девчонки с фабрики...

II

Я обтер бритву гигиенической салфеткой — у меня возле умывальника висит целая пачка таких салфеток, мне их дарит агент парфюмерной фирмы; на каждом листочке отпечатаны алые женские губки, а под алыми губками надпись: «Пожалуйста, не стирайте вашу помаду полотенцем!» Есть у меня и другие салфетки, на них изображена мужская рука с бритвой, разрезающей полотенце, там и надпись другая: «Пожалуйста, вытирайте вашу бритву только нашими салфетками!» — но я предпочитаю эти, с алыми женскими губками, а те, с бритвой, дарю детям хозяйки.

Я забрал моток кабеля, который Вольф занес мне вчера вечером, сгреб деньги с письменного стола, куда я их обычно бросаю накануне, придя с работы и вывернув все карманы, — и, уже выходя из комнаты, услышал телефонный звонок. Хозяйка снова сказала:

— Да, я обязательно ему передам, — а потом посмотрела на меня и молча протянула трубку. Я покачал головой, но она кивнула, и глаза у нее были такие серьезные, что я подошел. Женский голос что-то лепетал сквозь рыдания, я сумел разобрать только:

— Курбельштрассе, пожалуйста, приезжайте, прошу вас!

Я сказал:

— Хорошо, приеду.

Но женский голос продолжал всхлипывать и причитать, я понял только:

— Муж... мы поругались... пожалуйста, приезжайте поскорее...

Я повторил:

— Хорошо, я приеду, — и повесил трубку.

— Не забудьте про цветы, — напомнила хозяйка. — И пригласите ее поесть. Будет как раз обеденное время.

Про цветы я забыл, на вокзал пришлось ехать с самой окраины, хотя совсем рядом у меня оставался еще один заказ, за который спокойненько можно было вписать в квитанцию липовый километраж плюс время проезда. Ехал я быстро, было уже полдвенадцатого, а поезд в 11.47. Я знаю этот поезд, по понедельникам часто на нем возвращался, когда ездил на воскресенье к отцу. И пока ехал к вокзалу, все пытался представить, как выглядит эта девушка, дочка Муллера.

Семь лет назад, в тот последний год, когда я жил дома, мне случалось ее видеть; в доме Муллеров я в тот год был ровно двенадцать раз — по одному разу в месяц, когда относил пачку тетрадок по иностранному языку, которые отец регулярно обязан был просматривать. На последней странице каждой тетрадки в самом низу красовались аккуратные подписи всех троих преподавателей иностранных языков: Му — это был Муллер, Цбк — это Цубанек, и Фен — это уже подпись отца, от которого я унаследовал фамилию Фендрих.

Отчетливей всего в доме Муллера мне запомнились почему-то темные пятна на стенах: до самых окон второго этажа светлую зелень штукатурки омрачали темные облачка сырости, что ползла от земли; фантастические эти разводы напоминали карты из какого-то таинственного атласа — летом они обсыхали по краям, отчего на пятнах появлялись белесые ободки, похожие на струпья проказы, но и в самую жару облачка никогда не испарялись до конца, упорно храня свою темно-серую влажную сердцевину. Осенью же и зимой сырость снова расползалась, легко преодолевая белесые струпья ободков и расплываясь, как чернильная клякса на промокашке — безнадежно и неудержимо. Хорошо помнилась мне и неряшливость Муллера, вялое шарканье его шлепанцев по полу, его длинная трубка, кожаные переплеты на книжных полках и фотография в прихожей, на которой красовался сам Муллер — еще молодой, в пестрой студенческой шапочке, а под фотографией вензелями и завитушками выведено «Тевтония» или еще какая-то «...ония». Иногда я видел и сына Муллера, он на два года моложе меня, когда-то мы учились в одном классе, но в ту пору я уже безнадежно от него отстал. Коренастый, крепко сбитый, с короткой стрижкой, похожий на молоденького буйволенка, он старался, исключительно по доброте душевной, не обременять меня своим обществом долее одной минуты, очевидно, ему было тягостно со мной разговаривать, потому что приходилось следить за интонациями, вытравляя из них все, что, как он считал, может меня обидеть: сочувствие, снисходительность и наигранную фамильярность. Поэтому, встречая меня, он ограничивался натужно-бодрым приветствием и сразу же вел к отцу в кабинет. И только два раза я видел дочку Муллера — щупленькую девчонку лет двенадцати или тринадцати: в первый раз она играла в саду с пустыми цветочными горшками — возле темно-зеленой замшелой стены она выстроила из этих веселых, красноватых горшков что-то вроде пирамиды и испуганно вздрогнула, когда женский голос вдруг позвал: «Хедвиг!» — казалось, ее испуг передался и всей ненадежной конструкции, потому что горшок, увенчавший вершину пирамиды, вдруг покачнулся, зашатался и скатился вниз, разбившись о темный влажный цемент садовой дорожки.

В другой раз я увидел ее в коридоре возле кабинета Муллера: в корзине для белья она устроила колыбель для своей куклы; светлые волосы, ниспадающие на хрупкую детскую шею, казались в полумраке прихожей почти зеленоватыми, и я услышал, как она, склонившись над куклой — самой куклы было не видно — тихо напевает загадочную мелодию, время от времени вставляя в нее совершенно непонятное слово, а может, имя: Зувейя-зу-зу-зувейя; а когда я проходил мимо, она подняла глаза и на меня глянуло худенькое, бледное личико в обрамлении длинных, тонких прядей золотистых волос. Выходит, эта девчушка и есть та самая Хедвиг, для которой я теперь подыскал комнату.

Надо заметить, что комнату, какую заказал мне Муллер, ищут в нашем городе, наверное, тысяч двадцать желающих; а комнат таких на весь город, пожалуй, от силы две, а то и вообще одна, и сдает такую комнату разве что некий безвестный ангел, чудом затесавшийся среди прочих смертных, — мне-то повезло, у меня как раз такая комната, я нашел ее в ту пору, когда упросил отца забрать меня из интерната. Комната просторная, небогато, но удобно обставленная, и все четыре года, что я в ней живу, длятся как один миг бесконечного блаженства; при мне здесь родились дети хозяйки, младшему я даже стал крестным отцом, потому что именно я среди ночи вызвал акушерку. В первые месяцы — я в ту пору все равно вставал ни свет ни заря — я согревал Роберту молоко и кормил его из бутылочки, потому что сама хозяйка, вымотавшись за ночь, по утрам крепко спала и у меня не хватало духу ее будить. Муж у нее — один из тех лентяев, кто выдает себя за «художника по призванию», чей талант сломлен превратностями судьбы и незаслуженно обойден славой: он готов часами оплакивать свою утраченную юность, якобы загубленную войной.

— Нас обманули, — сетует он, — украли у нас лучшие годы жизни, самый расцвет, от двадцати до двадцати восьми...

Прикрываясь этой своей украденной юностью, он занимается всяческой ерундой, а жена не только смотрит на это сквозь пальцы, но даже поощряет и финансирует его причуды, — он, видите ли, пишет картины, проектирует дома, сочиняет музыку... Ни того, ни другого, ни третьего, — по крайней мере на мой взгляд, — он толком не умеет, хотя время от времени кое-какие заработки ему перепадают. По всей квартире на стенах красуются его эскизы: «Вилла писателя в Альпах», «Вилла скульптора» и так далее, и на всех этих эскизах полным-полно аккуратных, искусственных деревьев, как их рисуют архитекторы, а я ненавижу эти архитектурные деревья, потому что вот уже пятый год любуюсь на них изо дня в день. Советы его я принимаю молча, как микстуру, которую выписал по дружбе знакомый врач.

— У нас в городе, — начинает он издалека, — в ваши годы, когда я тоже еще гулял холостяком, мне пришлось пройти через такое, чего я врагу не пожелаю, а тем более вам, — и я должен смекнуть, что он имеет в виду квартал проституток.

Вообще-то муж моей хозяйки по-своему очень даже милый человек, но, на мой взгляд, полный болван, единственная одаренность которого проявилась в умении сохранить любовь своей жены и наплодить с ней очаровательных детишек. Хозяйка же у меня — высокая, белокурая красавица, в которую я одно время был влюблен до беспамятства: тайком целовал ее передник, ее перчатки, а от ревности к ее болвану-мужу не мог заснуть по ночам. Однако она любит его, так что, выходит, мужчине вовсе не обязательно быть работящим и вообще преуспевать, чтобы пользоваться любовью такой женщины, — женщины, которой я до сих пор восхищаюсь. Иногда он стреляет у меня немного деньжат, чтобы сходить в одно из так называемых артистических кафе, щегольнуть там аляповатым галстуком и нечесаной шевелюрой, вылакав целую бутылку дешевого шнапса, — и я даю ему эти несколько марок, потому что боюсь обидеть его жену, унизив его отказом. А он знает об этом и пользуется, потому что наделен той хитростью, без которой все лентяи подохли бы с голода. Он и есть лентяй, но из тех, кто всем видом старается показать, будто его жизнь — сплошная импровизация, а он, мол, по части импровизации большой мастак, хотя я-то уверен, что он даже этого толком не умеет.

Мне всегда казалось, что второй такой комнаты, как у меня, не сыскать, — тем сильнее было мое изумление, когда я нашел для дочки Муллера почти такую же в самом центре, в старом городе, в доме, где салон-прачечная, куда я регулярно наведываюсь по службе — проверяю, не износились ли резиновые прокладки, меняю обветшалую проводку, чтобы не закоротило, подкручиваю для профилактики слабые болты. Я люблю старый город, эти уютные кварталы, что за последние полвека меняли своих жителей и домовладельцев словно почтенный старый фрак, — бог весть когда надетый однажды к свадьбе, он потом переходит к обедневшему дядюшке, который в свободное время не брезговал приработками музыканта, а после, заложенный, да так и не выкупленный родней этого умершего дядюшки, фрак из ломбарда попадает на аукцион и перекочевывает в руки костюмера, а тот по умеренной цене сдает его напрокат обнищавшим аристократам, внезапно приглашенным на прием к послу некоего зарубежного государства, местонахождение которого они тщетно пытаются разыскать в географическом атласе своего младшего сына.

Именно там, в доме, где салон-прачечная, я и подыскал для дочки Муллера комнату, почти полностью удовлетворявшую запросам ее папаши: просторную, со скромной, но вполне приличной меблировкой и большим окном, из которого открывался вид на старый, еще аристократических времен, господский сад; хоть и самый центр — а после пяти вечера здесь покой и благодать.

Комнату я снял с первого февраля. А потом началась морока, потому что в конце января Муллер вдруг написал, что дочь заболела и сможет приехать только в середине марта, а посему нельзя ли устроить так, чтобы комнату за дочерью оставить, но плату за проживание не взимать. Прочитав такое, я разразился яростным посланием, в котором очень доходчиво ему объяснил, как обстоит в городе с жильем, и, признаюсь, был потом пристыжен смиренным ответом старика, немедленно согласившегося оплатить эти злосчастные полтора месяца.

О самой девушке я за все это время вообще не успел подумать, — только удостоверился, прислал ли Муллер деньги, как обещал. Он их прислал, и когда я об этом осведомился, хозяйка задала мне вопрос, который уже задавала в первый день, когда я смотрел комнату:

— Это не ваша девушка? Это точно не ваша девушка?

— Господи, — ответил я со злостью, — я же сказал: я ее вообще не знаю.

— Учтите, я не потерплю, чтобы... — начала она, но я ее перебил.

— Знаю, знаю, чего вы не потерпите, но я вам еще раз повторяю: мы даже не знакомы.

— Допустим, — ухмыльнулась она, и за одну эту ухмылку я ее возненавидел. — Я ведь только потому спрашиваю, что для помолвленных я иногда делаю исключение.

— О, господи, — простонал я, — только помолвки мне недоставало. Да успокойтесь вы, ради бога.

Но она, похоже, не очень-то успокоилась.

На вокзал я опоздал минут на пять, и, бросая в прорезь автомата монетку и дожидаясь, пока автомат выдаст перронный билет, все пытался припомнить девчушку, которая тогда возле дверей муллеровского кабинета, куда я пробирался в потемках с очередной стопкой тетрадок по иностранному языку, тянула свое загадочное «Зувейя». Я встал на виду, перед лестницей, что ведет с перрона, и твердил себе: блондинка, двадцать лет, будущая учительница, — но, вглядываясь в людской поток, устремившийся мимо меня к выходу, вскоре убедился, что на свете, очевидно, полным-полно двадцатилетних блондинок, — столько их сошло с этого поезда, и у каждой был в руках чемодан, и каждая, судя по выражению лица, вполне могла в будущем стать учительницей. А еще я понял, что нет у меня ни сил, ни охоты приставать хоть к одной из них с расспросами, и тогда, сунув в рот сигарету, я закурил и отошел в сторонку, — и тут возле перронной ограды заметил одинокую фигурку: примостившись на чемодане, девушка, видимо, уже довольно давно сидела у меня за спиной; волосы у нее были темные, а пальто — зеленое, цвета первой травы, что пробилась теплой дождливой ночью, оно было такое зеленое, что, казалось, я прямо слышу запах этой первой муравы; а волосы были темные, как шиферная крыша после дождя, и белое, удивительно белое лицо, почти как свежая побелка стен, сквозь которую тепло просвечивает охра. Я даже решил, что она так накрасилась, но она вовсе не была накрашена. Я смотрел на это ярко-зеленое пальто, на это лицо, и внезапно ощутил страх, тот страх, который, должно быть, испытывают первооткрыватели, ступая на новую землю и зная, что другая экспедиция тоже в пути и, возможно, уже водрузила на этой земле свой флаг, объяснив ее своим владением, — страх первооткрывателя, который чувствует, что все муки, все тяготы и невзгоды, весь смертельный риск долгого и опасного путешествия могут оказаться напрасными. Это лицо вошло в меня сразу и врезалось до самой сердцевины, как тяжелый чекан, что, опустившись вместо упругого серебра на податливый воск, расплющивает и прошибает его напрочь, — меня будто пронзило насквозь, но рана почему-то не кровоточила, и на какой-то безумный миг мною овладело желание немедленно это лицо разрушить — так художник вдребезги разбивает граверную доску, сняв с нее один-единственный оттиск.

Я выронил сигарету и побежал, хоть нас и разделяло всего шесть шагов. Но едва я очутился перед ней, страх исчез. Я спросил:

— Я могу чем-нибудь вам помочь?

Она улыбнулась и кивнула:

— Можете, если знаете, как попасть на Юденгассе.

— Юденгассе? — переспросил я, не веря своим ушам: так бывает во сне, когда слышишь свое имя и никак не можешь сообразить, что зовут именно тебя. Да, я был не в себе и, кажется, впервые в жизни понимал, что это значит — быть не в себе. — Юденгассе? — повторил я еще раз. — Ах, Юденгассе! Ну конечно! Пойдемте!

Словно завороженный, я смотрел, как она встает, с некоторым удивлением взглянув на меня, сама берет тяжелый чемодан, и даже не подумал ей помочь, — я настолько оторопел, что напрочь забыл о всякой там вежливости. От мысли, которая в тот миг еще не вполне дошла до моего сознания, — что она и есть Хедвиг Муллер, хотя это первое, что должно было прийти мне в голову, едва девушка произнесла название улицы, — от этой мысли я чуть не ошалел. Нет, тут что-то не так, тут какая-то путаница: я был настолько убежден что дочь Муллера — блондинка, одна из тех бессчетных блондинок с лицами будущих учительниц, которые совсем недавно проходили перед моим взором, что просто не мог признать в ней дочку Муллера, и даже сегодня меня иной раз одолевают сомнения, действительно ли ее так зовут, и я не без робости произношу ее имя, ибо мне-то кажется, что настоящее ее имя мне еще только предстоит отыскать.

— Да-да, — сказал я в ответ на ее вопрошающий взгляд, — пойдемте, пойдемте же, — и пропустил ее с тяжелым чемоданом вперед, а сам последовал за ней к турникету.

И в те минуты, идя за ней следом, понял, что буду владеть ею и ради того, чтобы владеть ею, готов сокрушить все, что встанет у меня на пути. Я видел, как крушу стиральные машины, как вдребезги разбиваю их тяжеленным молотом. Я смотрел на спину Хедвиг, на ее шею, на ее руки, смотрел на костяшки пальцев, побелевшие от тяжелой ноши. Я ревновал ее к контролеру, что посмел на секунду коснуться ее руки, когда она протянула ему билет, ревновал к асфальту перрона, по которому ступали ее ноги, и только почти у самого выхода сообразил, что надо взять у нее чемодан.

— Простите, — пробормотал я, подскочив к ней и забирая чемодан.

— Очень мило с вашей стороны, что вы пришли меня встретить, — сказала она.

— Как? — изумился я. — Разве вы меня знаете?

— Ну конечно, — она засмеялась. — Ведь ваша фотокарточка всегда стоит на письменном столе у вашего отца.

— Вы знаете моего отца?

— Еще бы, — ответила она. — Он же у нас преподавал.

Я сунул чемодан на заднее сиденье, поставил рядом ее сумку и помог ей сесть в машину, — так я впервые прикоснулся к ее ладони, к ее локтю: округлый и крепкий локоть, большая, но удивительно легкая ладонь, легкая, прохладная и сухая, — а когда я обходил машину, чтобы сесть за руль, я вдруг остановился перед радиатором и открыл капот, сделав вид, будто мне надо что-то посмотреть в моторе, но смотрел только на нее, замершую там, в машине, за ветровым стеклом, и внезапно ощутил страх, но уже не тот, прежний страх, что ее может открыть и завоевать кто-то другой, тот страх исчез, ибо я знал, что отныне не отойду от нее ни на шаг, ни в этот день, ни в дни, которые будут после, во все те дни, сумма которых зовется жизнью. Нет, то был совсем новый страх, страх перед тем, что теперь неминуемо должно случиться: поезд, в который я собирался сесть, был готов к отправлению, но стоял под паром, пассажиры заняли свои места, семафор открыт, кондуктор в красной фуражке поднял свою лопаточку, и все ждут только меня, а я уже вскочил на подножку, все ждут, когда я наконец войду в вагон, — но в этот самый миг я спрыгнул. Я думал о бесконечных разговорах по душам, которые мне предстоит выдержать, и понял вдруг, что всегда ненавидел разговоры по душам, всю эту нескончаемую и бессмысленную болтовню, унылые, бесплодные препирательства — кто виноват, а кто нет, попреки, скандалы, телефонные звонки, письма, вину, которую мне придется на себя взвалить, — вину, которая уже на мне. Я видел свою прежнюю, вполне «терпимую» жизнь — она работала на холостом ходу, как какая-то удивительно сложная машина, при которой не было механика; меня при ней не было; движок пошел вразнос, расшатывались болты, поршни раскалились докрасна, уже летели в воздух какие-то железяки и воняло гарью. '

Я давно уже закрыл капот и, опершись локтями на нос машины, просто смотрел сквозь ветровое стекло на ее лицо, разделенное косой полоской «дворника» на неравные части: мне казалось непостижимой загадкой, как это ни один мужчина до сих пор не заметил, до чего она прекрасна, почему еще ни один не распознал ее красоту, — или, быть может, эта красота явилась на свет лишь в тот миг, когда я узрел ее?

Она взглянула на меня, когда я влез в машину и уселся за руль, и в глазах у нее я прочел страх, что я сейчас что-нибудь скажу или, не дай бог, сделаю, но я ни слова не сказал, молча тронул машину с места, и мы поехали в город; лишь иногда, делая правый поворот, я краем глаза видел ее профиль и заметил, что она тоже искоса на меня поглядывает. Я въехал на Юденгассе и уже сбавил скорость, чтобы остановиться перед домом, где ей предстояло жить, но я понятия не имел, что мне делать, когда мы остановимся, вылезем из машины и войдем в дом, и, рванув дальше, проехал всю Юденгассе, потом прокатил ее чуть ли не по всему городу, снова вывернул на вокзал, с вокзала той же дорогой вернулся на Юденгассе и только теперь остановил машину.

Я не сказал ни слова, помогая ей выйти из машины и снова почувствовал в своей левой руке ее легкую сухую ладонь и крепкий округлый локоть. Я взял ее чемодан, подошел к парадному, позвонил и даже не позволил себе на нее оглянуться, зная, что она, прихватив сумку, идет за мной следом. Я первым, с чемоданом, вошел в дом, взбежал наверх, поставил чемодан перед дверью и, уже спускаясь вниз, встретил Хедвиг: с сумкой в руках, она медленно поднималась по лестнице. Я не знал, как к ней обратиться, Хедвиг — неудобно, «фройляйн Муллер» — тем более, поэтому я просто сказал:

— Через полчаса я заеду, и мы поедем обедать, хорошо?

Она только кивнула, глядя куда-то мимо, и лицо у нее было такое, будто она что-то глотает и никак не может проглотить. Больше я ничего не стал говорить, сбежал вниз, сел в машину и поехал, сам не знаю куда. Я не помню, по каким улицам ехал, о чем думал, помню только, что почувствовал себя бесконечно одиноко в машине, на которой прежде почти всегда ездил один, лишь изредка вдвоем с Уллой, и я все пытался вспомнить, вообразить, как же это было час назад, когда я — еще без Хедвиг — ехал к вокзалу.

Но я не мог, не мог вспомнить, как это было: да, я видел самого себя в своей машине, видел, как я один еду к вокзалу, но это был как бы и не я вовсе, а мой брат-близнец, с которым мы хоть и похожи как две капли воды, но только внешне, а так — ничего общего. Опомнился я, только поняв, что прямиком рулю к цветочному магазину, — я остановил машину, вошел. Меня обдало прохладой и сладковатым цветочным дурманом, в магазине было пусто. «Нужны зеленые розы, — думал я, — да, розы с зелеными лепестками», и тут увидел себя в зеркале, увидел, как достаю из кармана бумажник и вынимаю деньги; я даже не сразу себя узнал и тут же покраснел, поняв, что бормочу вслух — «зеленые розы», — и испугавшись, что меня кто-нибудь услышит; я и узнал-то себя только тогда, когда понял, что краснею, и подумал: «Так это, значит, и вправду ты, это у тебя такой благородный вид». Откуда-то из глубины выплыла пожилая продавщица, еще издали пытаясь ослепить меня сиянием свой улыбки и ровных искусственных зубов: видимо, она только что доела свой завтрак и, проглотив последний кусок, тут же натянула на лицо свою заученную улыбку, но мне показалось, что этот последний кусок ей все еще мешает и улыбка никак не натягивается. По лицу ее я сразу понял, что мысленно она уже зачислила меня в разряд «алая роза», и она, сияя улыбкой, действительно тотчас направилась к огромному букету красных роз, что стояли в серебряном ведерке. Ее пальцы уже ласково и умело перебирали цветы, но была в этих движениях какая-то непристойность, напомнившая мне про бордели, от которых Бротих, муж хозяйки, меня так рьяно предостерегал, и я вдруг понял, отчего мне так противно: тут все, как в борделе, я это точно знал, хоть никогда в жизни в борделе не был.

— Прелесть, правда? — спросила продавщица.

Но я не хотел красные, я их вообще не люблю.

— Белые, — прохрипел я, и она с улыбкой подошла к другому бронзовому ведерку, где стояли белые розы.

— Ах, вам на свадьбу, — понимающе сказала она.

— Да, — ответил я, — мне на свадьбу. — Из кармана пиджака я вынул все, что было, — две купюры и мелочь, — выложил все это на прилавок и сказал, как в детстве, когда, протягивая продавцу медяки, просил: «Конфет на все». — Белых роз на все... Только зелени побольше.

Продавщица взяла купюры, кончиками пальцев ловко перебрала мелочь, потом на листе оберточной бумаги быстренько вычислила, сколько роз мне причитается. Пересчитывая деньги, она перестала улыбаться, но едва направилась к бронзовому ведерку, улыбка тотчас же вернулась на ее лицо, непроизвольно, как икота. Сладковатый, удушливый дурман, заполнивший все вокруг, вдруг ударил мне в голову, точно смертельный яд, — я в два прыжка оказался у прилавка, сгреб свои деньги и выбежал вон.

Я вскочил в машину — и одновременно, точно откуда-то из несусветной дали, я видел, как вскакиваю в машину, словно бандит, только что ограбивший магазинную кассу, — рванул с места, а когда увидел перед собой вокзал, мне почудилось, что с тех пор, как я встретил Хедвиг, я вижу его уже тысячу лет по тысяче раз на дню, — но стрелки вокзальных часов показывали лишь десять минут первого, а когда я бросал монету в автомат, было без четверти двенадцать: я все еще слышал жужжание, с которым автомат проглотил монету, а потом легкий издевательский щелчок, когда он выплюнул билетик, — но за эти минуты я успел напрочь забыть, кто я такой, как выгляжу и чем в жизни занимаюсь.

Я объехал вокруг вокзала, остановился у цветочного киоска возле ремесленного банка и на три марки попросил желтых тюльпанов — мне выдали десять штук, я протянул продавщице еще три марки и получил еще десять. Я отнес цветы в машину, бросил их на заднее сиденье рядом с чемоданчиком для инструментов, после чего, снова пройдя мимо цветочного киоска, вошел в ремесленный банк и тут, доставая из внутреннего кармана пиджака книжку и неспешно направляясь к стойке кассы, сам себе показался немножко смешным, слишком торжественным, что ли, а еще мне было страшно — вдруг мне не выдадут мои деньги? На зеленой обложке чековой книжки у меня была записана сумма моих сбережений — 1710 марок 80 пфеннигов, и я медленно заполнил чек, выведя число 1700 в квадратике в правом углу, а внизу, в графе «сумма прописью» — «одна тысяча семьсот марок». И когда внизу, справа, поставил свою подпись — Вальтер Фендрих, — вдруг почувствовал себя мошенником, подделывающим подпись под чужим чеком. И все еще боялся разоблачения, когда протянул чек девушке-контролеру, но она, даже не взглянув на меня, взяла чек, бросила его на ленту транспортера и дала мне желтый картонный номерок. Я подошел к окошечку кассы, увидел, как по ленте транспортера рядком ползут чеки, вскоре приполз и мой, тем не менее я удивился, услышав, как кассир выкрикивает мой номер, положил на белую мраморную доску номерок и тут же получил деньги: десять сотенных и четырнадцать бумажек по пятьдесят.

Странное чувство владело мной, когда, с деньгами в кармане, я выходил из банка: да, это были мои деньги, я честно их скопил, честно и даже без особых усилий, потому что неплохо зарабатываю, и тем не менее все вокруг — белые мраморные колонны, тяжелая дверь в позолоте, через которую я вышел на улицу, суровое и неприступное лицо швейцара — все вокруг внушало мне чувство, будто я свои собственные деньги украл.

Однако, сев за руль, я рассмеялся и весело покатил обратно на Юденгассе.

Я позвонил в квартиру фрау Грольты, спиной открыл дверь, услышав щелчок замка, устало и обреченно поднялся по лестнице; я боялся того, что неминуемо должно случиться. Букет я тащил цветами вниз, словно авоську с картошкой. Я шел, как заведенный, — только вперед, не оглядываясь по сторонам. Не помню, какое лицо было у хозяйки, когда она меня встретила, — я на нее даже не взглянул.

Хедвиг сидела с книжкой у окна, но я сразу понял, что книгу она держит только для вида: я тихо-тихо прокрался по коридору до двери ее комнаты и дверь отворил бесшумно, как вор, — я никогда раньше так не делал и сам не знаю, где этому научился. Она сразу же захлопнула книгу, и стремительность этого ее жеста навсегда врезалась мне в память, как и ее улыбка, — я и сегодня слышу, как с треском захлопываются обе половинки переплета, а железнодорожный билет, который она вложила в книгу вместо закладки, описав дугу, спикировал на пол, и ни один из нас, ни она, ни я, не подумал его поднять.

Остановившись в дверях, я смотрел на старые деревья в саду, на платья Хедвиг, распакованные и в беспорядке разбросанные на столе и спинках стульев, на серую обложку книги, по которой красными буквами отчетливо было вытиснено: «Учебник педагогики». Хедвиг, замерев, стояла между кроватью и окном, руки опущены, но ладони почти сжаты в кулачки, словно у барабанщика, который собрался барабанить, только почему-то забыл взять палочки. Я смотрел на нее, но думал вовсе не о ней; думал я о рассказах одного парня, он был подмастерьем у Виквебера, и в первый год моего обучения мы почти всегда работали вместе. Звали его Грёммиг, это был тощий верзила, левый бицепс у него весь изгрызен шрамами от осколков ручной гранаты. Так вот этот Грёммиг обожал рассказывать мне, сколько он за войну поимел женщин и как иногда «за этим делом» закрывал им лица полотенцем, — я сам удивлялся, почему его рассказы почти не вызывали у меня омерзения. И только сейчас, шесть лет спустя, стоя перед Хедвиг с цветами в руках, я вдруг ужаснулся, вспомнив об этом, — казалось, ничего более отвратительного я в жизни не слышал. А ведь другие подмастерья тоже рассказывали всякие гнусности, но ни один из них не додумался закрывать женское лицо полотенцем, и поэтому все они, все, кто до этого не додумался, казались мне теперь невинными, как дети. Лицо Хедвиг — больше я ни о чем думать не мог.

— Уходите! — сказала она. — Сейчас же уходите!

— Да, — отозвался я. — Сейчас ухожу, — но и не думал уходить; то, что я хотел сейчас с нею сделать, я не делал еще ни с одной женщиной; есть много слов, много выражений, которыми это обозначается, и я почти все их знаю, обучился в интернате и среди однокашников в техникуме, но ни одно из них не подходило к тому, что я хотел с нею сделать, — слово это я до сих пор ищу. «Любовь» тоже не совсем то слово, оно выражает не все, хотя, вероятно, ближе других к сути дела.

В лице Хедвиг я читал все, что было написано на моем лице: ужас и страх, и ни намека на то, что обычно зовется «желанием», — но вместе с тем и все то, о чем рассказывали мне другие мужчины, все, что они искали и никак не могли отыскать в женских лицах, — и тут вдруг я понял, что даже Грёммиг не исключение: закрывая женское лицо полотенцем, он тоже на свой лад искал красоту, не догадываясь, что надо бы — так мне казалось — просто убрать полотенце. С лица Хедвиг медленно сходила тень, брошенная на него моим лицом, — лицо ее как бы всплывало из этой тени, лицо, пронзившее меня до самой сердцевины.

— А теперь уходите, — сказала она.

— Вам цветы нравятся? — спросил я.

— Да.

Как были, прямо в бумаге, я положил цветы на кровать и теперь смотрел, как она развертывает бумагу, перебирает бутоны, ласково расправляет длинные зеленые листья. И все это с таким видом, будто цветы ей дарят каждый божий день.

— Дайте мне, пожалуйста, вазу, — попросила она, и я принес ей вазу, что стояла неподалеку от меня на полу у комода; она шагнула мне навстречу, и, передавая ей вазу, я на миг коснулся ее руки, и в этот миг в голове у меня пронеслось все, что я мог бы попытаться сейчас сделать, — притянуть ее к себе, поцеловать и уже не выпускать из объятий, — но я ничего такого не сделал, не попытался, просто отошел на прежнее место и, прислонясь спиной к двери, продолжал наблюдать, как она наливает в вазу воду из кувшина, а потом ставит туда цветы; ваза была керамическая, темно-красная, — на подоконнике, куда Хедвиг их поставила, цветы в этой вазе были очень красивы.

— Уходите, — повторила она, и я, ни слова не говоря, повернулся, распахнул дверь и вышел. В коридоре было темно, только где-то впереди тусклым молочным пятном серело матовое окошко над входной дверью. Мне очень хотелось, чтобы она выбежала за мной, окликнула, но она ничего такого не сделала, — тогда я вышел из квартиры и спустился по лестнице.

Внизу, в парадном, я остановился, закурил, посмотрел на залитую солнцем улицу и стал изучать таблички с фамилиями жильцов: Хюнерт, Шмиц, Стефанидес, Кролль, наконец обнаружил фамилию хозяйки, Грольта, а потом и напечатанную типографским шрифтом табличку «Флинк — прием в стирку», это и была прачечная.

Не докурив сигарету, я перешел на другую сторону улицы и встал напротив дома, стараясь не спускать глаз с подъезда. Поэтому и испугался, когда услышал совсем рядом голос фрау Флинк, владелицы прачечного салона: как была, в белом халате, она, видимо, специально ради меня перешла улицу, а я и не заметил.

— Ах, господин Фендрих, — воскликнула она, — вас прямо бог послал. У меня одна машина греется. Наверно, Девушка что-то напутала.

— Так отключите, — посоветовал я, даже не взглянув на фрау Флинк. Я не сводил глаз с подъезда.

— Как, а вы разве не можете посмотреть?

— Нет, — отрезал я. — Не могу.

— Но вы же все равно тут стоите!

— Да, — ответил я. — Я тут стою. Но машину посмотреть не могу. Именно потому, что стою тут.

— Нет, это неслыханно, — возмутилась фрау Флинк. — Стоит тут, и не может посмотреть машину!

Краем глаза я видел, как фрау Флинк ретировалась на другую сторону улицы, а минутой позже в дверях салона стайкой появились девушки, работницы прачечной, все четверо или пятеро, в белых халатах. Я слышал, как они хихикают, но мне было наплевать.

«Наверно, — подумал я, — так бывает, когда тонешь: кругом одна серая муть, ты в ней захлебываешься, ничего не видишь, ничего не слышишь, только мерный гул в ушах, а ты все глотаешь эту серую, пресную жижу, которая почему-то кажется сладкой на вкус».

Мозг мой лихорадочно работал сам по себе, словно машина, которую позабыли отключить: внезапно я нашел решение алгебраического примера, который два года назад не смог решить на экзамене в техникуме, и ощутил при этом прилив такого несказанного счастья, какое испытываешь, когда в голову приходит наконец забытое имя или слово, которое ты долго и мучительно пытался припомнить.

Английские слова, которых я не знал на уроках девять лет назад, теперь всплывали в сознании сами собой — я вдруг вспомнил, что «спички» называются «matsch». «Тед принес отцу спички, и отец закурил свою трубку. Огонь пылал в камине, и отец, прежде чем начать свои рассказы об Индии, подбросил в камин несколько свежих поленьев». Полено по-английски «log», я теперь смог бы перевести эту фразу, которую тогда никто из нас — даже первый ученик — не сумел осилить. Я был как во сне, и как во сне кто-то нашептывал мне слова, которых я никогда не учил, не читал, не слышал. Но глаза мои цепко держали на прицеле только одну мишень — дверь, из которой рано или поздно выйдет Хедвиг: это была новенькая, лоснящаяся свежей коричневой покраской дверь, и казалось, ничего важнее этой двери на свете нет и ничего, кроме нее, я в жизни не видел.

Не знаю, страдал ли я: темно-серые толщи вод сомкнулись надо мной, и в то же время голова у меня была ясная, как никогда, — я успел подумать, что теперь придется извиниться перед фрау Флинк, она всегда была так добра ко мне, это она подыскала комнату для Хедвиг, а иной раз, когда у меня был усталый вид, варила мне кофе. «Когда-нибудь, — думал я, — придется перед ней извиниться». Еще многое, многое мне придется сделать, и я думал обо всем этом, даже о той женщине с Курбельштрассе, которая рыдала сегодня в телефон и все еще, наверное, меня ждет.

Теперь я точно знал то, что знал всегда, — просто все эти шесть лет боялся признаться: я ненавижу эту работу, как ненавидел и все прочие работы, которым пробовал обучиться. Я ненавижу стиральные машины, меня тошнит от запаха мыльной воды, и это не просто физическая тошнота, а нечто большее. Я теперь знал, что всегда любил в своей работе только деньги, и деньги у меня есть; я сунул руку в карман — да, деньги тут.

Я снова закурил, но и это проделал машинально: достал пачку из кармана, щелчком вытолкнул из нее сигарету, дверь подъезда на мгновение озарилась красноватым пламенем зажигалки, а потом, тоже на миг, утонула в сизом облачке табачного дыма, — но сигарета не пошла, показалась невкусной, и я, не докурив, бросил ее в сточную канаву. А потом, когда захотел закурить еще одну, по весу пачки почувствовал, что сигареты кончились, — отправил туда же и пустую пачку.

И даже голод и легкое чувство дурноты, что поднималось откуда-то снизу, как жидкость в реторте, — все это было как бы не со мной, помимо меня, отдельно. Я никогда не умел петь, но сейчас, стоя перед дверью, из которой рано или поздно обязательно выйдет Хедвиг, я готов был запеть и знал: у меня получится.

Я всегда знал, что Виквебер жулик, хоть у него и все «по закону», но только сейчас, здесь, на шероховатом гранитном бруске тротуарного бордюра, глядя на эту дверь, я разгадал секрет жульничества: два года я работал у него на фабрике, а потом отвечал за технический контроль и сбыт электроприборов, которые там изготовлялись, приборов, цену на которые мы с Виквебером и Уллой вычисляли и устанавливали сами. Сырье у нас было дешевое, дешевое и добротное, то же сырье шло на оборудование самолетов и подводных лодок, и Виквебер получал его вагонами, так что цену на бойлеры они скалькулировали по 90 марок за штуку: в ту пору это была цена трех буханок хлеба, если рынок был, как у них это называлось, «насыщен», и двух буханок, если он был, как у них это называлось, «жидковат». И я сам, лично, проверял каждый бойлер в каморке над книжной лавкой и на каждом отштамповывал свое клеймо с буквой «Ф» и датой проверки, после чего ученик оттаскивал бойлеры на склад, где их запаковывали в промасленную бумагу, — а год назад я купил такой бойлер для отца, Виквебер отпустил мне его по себестоимости, и кладовщик провел меня на склад, чтобы я сам выбрал, какой мне понравится. Я сунул бойлер в машину, отвез отцу, а когда устанавливал, обнаружил на корпусе свое личное клеймо с буквой «Ф» и дату — 19.02.47, — и уже тогда смутно почувствовал неладное, какая-то тут была закавыка, как в уравнении с одним неизвестным, но только сейчас, на тротуарном бордюре, перед дверью, откуда должна появиться Хедвиг, меня осенило, и вся схема жульничества стала мне ясна, как дважды два, без всяких там неизвестных: бойлер, стоивший в ту пору три буханки хлеба, теперь стоит двести буханок, и даже мне, пайщику, который исправно получает свои проценты, покупка бойлера по «себестоимости» обошлась примерно в сто тридцать буханок, — помню, я сам ужасно удивился, осознав цену этого одного неизвестного, и сразу подумал обо всех утюгах, бойлерах, кипятильниках и электроплитках, на которых целых два года штамповал свою букву «Ф».

И почему-то тут же вспомнил свое возмущение — давно, еще в детстве, когда как-то зимой родители свозили меня в Альпы. Отец сфотографировал маму на фоне заснеженных горных вершин, а я как сейчас вижу ее темные волосы и светлое пальто. Я стоял рядом с отцом, когда он делал снимок: все вокруг белым-бело, и на этом белом — темное пятно маминых волос; но когда дома отец показал мне негатив, все оказалось наоборот: на фоне угольных куч стояла белокурая негритянка. Я был возмущен до глубины души, и все объяснения химических процессов — в них, кстати, не было ничего особенно хитрого — меня не удовлетворили. Мне с тех пор всегда казалось, казалось всю жизнь, вот до этой самой минуты, что с помощью химических формул всяких там солей и растворов объяснить это невозможно, зато, помню, меня буквально заворожило слово «проявитель»; потом, чтобы хоть как-то меня успокоить, отец специально повез нас за город и сфотографировал маму в черном пальто на фоне угольного склада, и тогда на негативе я увидел ту же белокурую негритянку в белом пальто на фоне высоченных снежных гор; черное опять стало белым, теперь это было только мамино лицо, зато ее черное пальто и груды угля сияли такой нестерпимой, такой праздничной белизной, что казалось, будто мама и вправду улыбается, очутившись в сказочном снежном царстве.

После этого второго снимка возмущение мое ничуть не убавилось, и с тех пор фотокарточки сами по себе никогда меня не интересовали, я вообще не понимал, зачем их печатать, ведь это заведомая неправда: я хотел видеть негативы, меня магнитом тянуло в темную комнату, где отец в красноватом полумраке опускал белые прямоугольники в таинственные ванночки с «проявителем» и они плавали до тех пор, пока снег не становился снегом, а уголь — углем, но то был не взаправдашний снег и не взаправдашний уголь, вот снег на негативе казался мне настоящим снегом, и уголь на негативе — настоящим углем. Отец пытался меня успокоить, объясняя, что единственно верный снимок со всего, что есть на свете, хранится лишь в одном месте, нам, смертным, недоступном, — в темной комнате у Господа Бога, но и это объяснение казалось мне в ту пору слишком простым, потому что Бог — это всего лишь такое важное слово, которым взрослые норовят отделаться от всех непонятных вещей.

Но здесь, на этом тротуаре, я, кажется, понял отца: я знал, что с меня, стоящего вот тут, сейчас делается снимок, что образ мой — одинокая фигурка где-то там, глубоко, под толщами серых вод — уже запечатлен, и мне до смерти хотелось этот свой образ узреть. Если бы сейчас со мной заговорили по-английски, я бы запросто по-английски ответил, и только сейчас, здесь, на этом тротуаре, перед домом Хедвиг, мне стало ясно то, что я всегда страшился себе уяснить и в чем по застенчивости никому еще не отважился признаться: мне важно, бесконечно важно прийти к мессе до пожертвования и не менее важно потом, когда церковь опустеет, посидеть там одному, немножко, а иногда и долго, до тех пор, пока причетник не начнет так же демонстративно позвякивать связкой ключей, как официант демонстративно составляет стулья на столы, давая понять засидевшемуся посетителю, что заведение закрывается, и печаль, с которой этот посетитель отправляется восвояси, очень даже сродни той печали, которую испытываю я, когда меня таким вот образом выставляют из церкви, хоть я и пришел к самому концу службы. Казалось, теперь я понимаю то, что прежде было совершенно недоступно моему пониманию: что Виквебер, хоть он и пройдоха, при этом и в самом деле человек набожный, и что и то и другое — и набожность, и пройдошливость — в нем подлинно, и моя ненависть к нему вмиг улетучилась, как улетучивается из рук ребенка воздушный шарик, который он весь день крепко-накрепко держал за ниточку в кулачке, а тут вдруг выпустил и, задрав голову, смотрит, как шарик, взлетая в вечернее небо, становится все меньше, меньше, пока совсем не исчезнет из глаз. Я даже слышал собственный легкий вздох, когда моя ненависть к Виквеберу внезапно улетучилась.

«Лети с богом», — подумал я и на миг выпустил из вида дверь, пытаясь проследить за своим отлетевшим вздохом, — и именно в этот миг ощутил в себе легкую пустоту там, где раньше была ненависть, пустоту, которая тянет меня куда-то вверх, как воздушный пузырь рыбу, но то был только миг, а потом это место заполняла свинцовая тяжесть, смертельный груз безразличия. А еще я время от времени поглядывал на часы, но не на часовую стрелку и не на минутную, а только на крошечный кружочек, как бы невзначай размещенный над цифрой шесть — только в этот кружочек убегало от меня время, только эта шустрая стрелка-побегунья еще способна была меня тронуть, большие же, неповоротливые и медлительные, — ничуть, зато эта, маленькая, неугомонная, трудилась вовсю, она бежала очень быстро, эта ловкая и очень точная машинка, и с каждым тактом она словно открамсывала ломтик от чего-то незримого, от времени, и с каждым оборотом все глубже и глубже вгрызалась, ввинчивалась в пустоту, и пыль, которую она высверливала из этой пустоты, оседала на мне волшебным порошком, превращая меня в заколдованное изваяние.

Я видел, как девушки из салона-прачечной стайкой пошли обедать, потом видел, как они вернулись. Видел фрау Флинк, застывшую в дверях салона, видел, как она покачивает головой. У меня за спиной проходили люди, люди проходили и по тротуару напротив, мимо двери, из которой рано или поздно выйдет Хедвиг, и, проходя, они на секунду заслоняли дверь, а я думал обо всем, что мне еще надо бы сделать: пять адресов, имена пяти клиентов были записаны на листочке, который остался в машине, а на шесть у меня назначено свидание с Уллой в кафе Йооса, но на Улле мысль почему-то не задерживалась, все время проскакивала мимо.

Был понедельник, четырнадцатое марта, а Хедвиг все не выходила. Я приложил часы к левому уху и услышал издевательский, неутомимый стрекот маленькой стрелки, что выгрызала кружочки из пустоты, темные, аккуратные кружочки, которые вдруг пошли плясать у меня перед глазами, роем завертелись вокруг двери и снова растворились, исчезли в бледном белесом небе, как монетки, брошенные в воду; а потом, на какой-то миг, они снова застили мне взгляд дырчатым ситом, похожим на жестяной лист, из которого я на фабрике у Виквебера штамповал прямоугольные таблички, и в каждом из этих окошечек я видел дверь, одну и ту же дверь, крохотную, но точь-в-точь как настоящую, множество маленьких дверок, разделенных отрывными дырочками, как почтовые марки на большом фабричном листе: стократно воспроизведенная физиономия изобретателя свеч зажигания.

Я беспомощно рылся в карманах, ища сигареты, хоть и знал, что сигареты кончились; правда, в машине вроде бы должна быть еще одна пачка, но машина стояла справа, метрах в двадцати от двери, и расстояние это казалось неодолимым, как океан. Я снова вспомнил о женщине с Курбельштрассе, что рыдала сегодня в телефон, как могут рыдать только женщины, когда они не в ладах с бытовой техникой, и неожиданно понял, что бесполезно гнать от себя мысли об Улле, а раз так, я стал думать о ней: я решился на это, как решаешься включить наконец свет в комнате умершего, — потемки еще скрывали его кончину, позволяли думать, что он всего лишь уснул, можно было даже попытаться убедить себя, что ты слышишь, как он дышит, даже видишь, как мерно вздымается его грудь, — но вот пронзительно яркий свет заливает комнату, и ты обнаруживаешь, что все уже готово к похоронам: расставлены в массивных подсвечниках свечи, внесены кадки с комнатными пальмами, — а где-то слева, в ногах у покойного, замечаешь странную, угловатую неровность, взбурившую тяжелое черное покрывало: это служащий похоронного бюро заранее припрятал молоток, которым завтра забьет два гвоздя в крышку гроба, и ты уже сейчас слышишь то, что должен бы услышать только завтра, — короткие, злые, тявкающие удары, в которых ни ритма, ни мелодии, одна только неотвратимость.

Оттого, что сама Улла еще ничего не знает, думать о ней было вдвойне тяжко: ведь ничего уже нельзя изменить, ничего нельзя поправить, как нельзя вытащить гвозди, загнанные в крышку гроба, — а она еще этого не знает.

Я размышлял о том, какая у нас с ней могла бы сложиться жизнь; Улла все время смотрела на меня, как поглядывают на ручную гранату, из которой сделали пепельницу и поставили на пианино: по воскресеньям, после кофе, в нее беззаботно стряхивают пепел, по понедельникам из нее выбрасывают окурки, и всякий раз, выбрасывая окурки, испытываешь одну и ту же нервическую щекотку: столь опасный предмет — а теперь такое невинное, мирное приспособление, тем более, что остряк-умелец, изготовивший из гранаты пепельницу, весьма оригинально использовал даже запал: стоит нажать на белую фарфоровую кнопочку, — точно такую же, как кнопочки выключателей на настольных лампах, — так вот, стоит нажать на эту кнопочку, как включается вмонтированная в корпус пепельницы батарейка, накаляя две тоненьких проволочки, и от этого огонька можно прикуривать: просто прелестное, и такое мирное приспособление, изначально изготовленное отнюдь не для мирных целей, — девятьсот девяносто девять раз ты нажимаешь на белую кнопочку, и все в полном порядке, но никто не поручится, что в тысячный раз не сработает некий тайный механизм и прелестная безделушка не взорвется. Правда, ничего особенно страшного не произойдет, — ну, просвистят два-три осколка, но не в самое сердце, а, по счастью, мимо, ты перепугаешься и впредь будешь обращаться с игрушкой поосторожнее.

Так и с Уллой, ничего страшного с ней не произойдет, в самое сердце ее это не поразит, хотя все, что помимо сердца, будет уязвлено и задето. Она будет говорить, и говорить долго, а я точно знал, что она скажет; она захочет быть правой, не ради чего-то, а просто так, вообще, и она будет права, и еще, я знал, она будет слегка торжествовать, а я всегда ненавидел людей, которые всегда правы и торжествуют, когда их правота подтверждается, — такие люди напоминают мне подписчиков, которые исправно получают только одну газету, но никогда не удосуживаются взглянуть на строчки внизу, где что-то говорится о «компетенции вышестоящих инстанций», — а когда в одно прекрасное утро им газету не приносят, они впадают в неописуемую ярость, хотя им всего-навсего надо было, как в страховом полисе, не на заголовки глазеть, а повнимательнее читать то, что пропечатано мелким шрифтом.

Только потеряв из виду дверь, я вспомнил, зачем здесь стою: я ждал Хедвиг. А двери было не видно, ее заслонил большой темно-красный фургон, знакомый мне слишком хорошо: кремовыми буквами по фургону протянулась надпись — «Санитарная служба Виквебера», — пришлось перейти на другую сторону улицы, чтобы было видно дверь. Я перешел медленно, как под водой, и вздохнул так же глубоко и жадно, как вздохнул бы тот, кто, медленно продравшись сквозь чащобы водорослей и наросты ракушек, прошествовав мимо изумленных рыб и с трудом, как по скалистому обрыву, вскарабкавшись по крутому дну, вдруг вышел на берег и испугался, ощутив плечами и затылком не тупую тяжесть водной толщи, а легкость атмосферного давления, которое мы и давлением-то не считаем.

Я обошел грузовик и, снова увидев дверь, уже знал: Хедвиг не выйдет, она там, наверху, у себя в комнате, лежит на кровати, покрытая с ног до головы незримой пылью, которую секундная стрелка все высверливает и высверливает из пустоты.

И я был рад, что она меня прогнала, когда я пришел с цветами, рад, что она сразу поняла все, что я хотел с ней сделать, и боялся того мига, когда она уже не захочет меня прогнать, мига, который все равно настанет, еще сегодня, в этот день, в этот нескончаемый понедельник.

Дверь меня больше не интересовала, глазеть на нее, как я, было, конечно, несусветной глупостью, почти такой же глупостью, как тайком целовать передник хозяйки. Я пошел к машине, открыл дверцу, достал из правого багажника пачку сигарет, — она лежала под блоком квитанций, куда я вписывал километраж проезда и часы работы, — закурил и снова закрыл машину, не зная, что предпринять: то ли подняться к Хедвиг в комнату, то ли ехать к женщине на Курбельштрассе, которая так рыдала в телефонную трубку.


Внезапно рука Вольфа легла мне на плечо: я ощутив ее тяжесть, как недавно ощущал тяжесть водных толщ, и краем глаза, покосившись налево, увидел эту руку, столько раз дававшую мне сигареты, столько раз бравшую сигареты у меня, честную, трудолюбивую руку, и заметил, как поблескивает на ней в лучах мартовского солнца обручальное кольцо. По слабому, едва ощутимому подрагиванию этой руки я понял, что Вольф смеется — своим тихим, почти беззвучным, каким-то булькающим смехом, который запомнился мне еще с техникума, когда учитель потешал нас своими прибаутками, и тут, не успел я обернуться, на меня накатила тоска, точно такая же, как в тот вечер, когда отец уговорил меня сходить на встречу бывших одноклассников: как сейчас помню, вот они, сидят, те, с кем ты разделил годы жизни, с одними три, с другими четыре, с иными шесть, а то и все девять, — вы вместе спасались в бомбоубежище, вздрагивая от глухих разрывов, плечом к плечу выстаивали в битвах, которые именовались контрольными работами, вместе тушили загоревшуюся школу, перевязывали латиниста, когда того ранило, и вместе несли его на носилках, а кое с кем вместе оставались на второй год, — казалось, эти общие испытания свяжут вас навеки, однако они никого ни с кем не связали, а уж навеки и подавно, и единственное, что осталось в памяти, — горький вкус первой тайком выкуренной сигареты, вот почему так хотелось тронуть за руку официантку, разносившую пиво, только ее, которую ты и видел-то впервые в жизни, но которая казалась давней знакомой, чуть ли не родной, почти матерью в сравнении с этими чужими людьми, чья житейская мудрость лишь в том, что они утратили идеалы, которых у них никогда не было, идеалы которые начинаешь любить только за то, что они их утратили, — болваны несчастные, которые все как один малость привирают, стоит спросить об их месячном жалованье, — и ты внезапно осознаешь, что единственный друг, который у тебя был, это тот, кто умер во втором классе: Юрген Броласки, тот, с кем ты за все время и словом не перемолвился, слишком он казался нескладным, слишком угрюмым, — а он возьми да и утони как-то летним вечером во время купанья, затащило под плот, это там, вниз по реке, возле лесопилки, где зеленый ивняк пробился даже сквозь синий гранит набережной и где можно было в одних плавках кататься на роликовых коньках по бетонным скатам, по которым вытягивали на берег бревна, — так, на роликах, и летишь прямо в воду; заросшая бурьяном брусчатка набережной и беспомощные увещевания — «Кончайте, ребята, да кончайте же!» — ночного сторожа, что собирал хворост для своей печурки. У тощего, нескладного Броласки не было своих роликов, зато у него были ярко-розовые плавки, мать скроила ему плавки из своей нижней юбки, и я иногда думал, что он, наверно, потому из воды не вылезает, чтобы мы не слишком на его плавки глазели: а если вылезет — так ненадолго, взберется на плот, сядет, обхватив руками колени, спиной к нам, лицом к Рейну, и неотрывно смотрит в темно-зеленую тень моста, которая к вечеру доползла до лесопилки; никто не видел, как он в последний раз нырнул, никто его не хватился, пока вечером мать не побежала по улицам от дома к дому, сквозь слезы вопрошая:

— Ты Юргена, сыночка моего, не видал?

— Нет.

А его отец стоял над могилой в мундире, ефрейтор без орденов, и, слегка вздрогнув, задумчиво поднял голову, когда мы затянули: «До срока, брат, до срока в могилу ты сошел...»

Вот только о нем, о Броласки, я и смог думать на той школьной вечеринке, а еще о белой, красивой руке официантки, до которой мне так хотелось дотронуться; о ярко-розовых плавках, скроенных из материной нижней юбки, с продернутой через них широкой чулочной резинкой; он исчез, Юрген Броласки, канул в темно-зеленую тень моста…

До срока, брат, до срока в могилу ты сошел...

Я медленно повернулся к Вольфу, взглянул в его доброе, честное лицо, которое знаю уже семь лет, и мне стало немного стыдно — как в тот раз, когда отец застукал меня за кражей аттестата.

— Мне нужна твоя помощь, — сказал Вольф. — Не могу найти дефект. Прошу тебя, пойдем. — Он потянул меня за руку, но осторожно, как слепого, и медленно повел к прачечной. В нос ударил запах, который я нюхаю каждый день: запах грязного белья, — я увидел знакомые желто-серые груды, увидел девушек, увидел фрау Флинк, все в белых халатах, и все возникли перед моим взором, как после взрыва, когда постепенно оседает пыль и появляются лица людей, которых ты уже не чаял видеть в живых.

— Греются, — донеслось до меня, как сквозь сон, — три раза запускали, каждый раз одно и то же, и если бы одна, а то все.

— Ты фильтры проверил? — спросил я Вольфа.

— Проверил, забиты, я их вычистил, снова поставил — все равно греются.

— Я теряю лучшего клиента, — причитала фрау Флинк, — Хунненхофа! Это же мой лучший клиент, если белье не будет готово к вечеру, я потеряю Хунненхофа!

— Шланги отсоедини, — скомандовал я, а сам наблюдал, как Вольф отвинчивает шланги со всех четырех машин, и краем уха слушал болтовню девушек о постельном белье — излюбленная тема их сплетен с гостиничными горничными; не раз они торжествующе демонстрировали мне заляпанные губной помадой простыни, на которых соизволил переночевать какой-нибудь министр или актер, совали простыни мне прямо в нос, дабы я сам убедился, какими духами душится очередная любовница известного партийного босса, и меня это даже не коробило, напротив, но теперь я вдруг понял, что мне глубоко наплевать на министров и партийных боссов, меня совершенно не интересует их личная жизнь, а уж интимные подробности этой жизни и подавно, — там, куда эти тайны уносит грязная мыльная вода, им самое место. И мне опять захотелось уйти, прочь отсюда, ненавижу машины, ненавижу тухлый запах мыльной воды...

Девушки, хихикая, пустили по рукам простыню известного своими похождениями киноактера.

Вольф отвинтил все патрубки и теперь смотрел на меня: вид у него был малость глуповатый.

— Водопровод чинили? — спросил я у фрау Флинк, даже не взглянув в ее сторону.

— Да, — ответила она. — Вчера на Корбмахергассе весь день копали, это как раз наша линия.

— Точно, — сказал Вольф, пуская воду. — Вода-то грязная, ржавчина одна.

— Пусть стечет, а когда чистая пойдет, привернешь шланги, и порядок. Не потеряете вы вашего клиента, — сказал я фрау Флинк, — будет ему к вечеру белье в лучшем виде, — и вышел вон, очутившись на улице, как во сне вдруг попадаешь из одного места совсем в другое.

Я сел на подножку виквеберовского фургона, но на дверь больше не смотрел; я закрыл глаза и на миг погрузился в полную тьму, откуда, как проявляющийся фотоснимок, постепенно проступило лицо того единственного человека, который, я это знаю точно, никогда не ругался, в жизни ни на кого не орал, единственного, чья набожность не вызывала у меня подозрений, — я увидел отца. Перед ним ящичек с «памятками», голубая деревянная коробочка, в которой когда-то хранились костяшки домино. Ящичек всегда битком набит «памятками» — это такие записочки одинакового формата, которые отец вырезает из любых клочков бумаги, бумага — это единственное, что он скаредно бережет. Из писем, которые он начал, но так и оборвал на полуслове, из школьных тетрадей, расточительно не исписанных до конца, из пригласительных и траурных открыток, извещающих о помолвках и смертях, — отовсюду он вырезает белые прямоугольники чистой бумаги, а уж разнообразная типографская продукция — торжественные, напечатанные на вощеной бумаге приглашения принять участие в очередной манифестации или еще более пышные, сияющие плотным глянцем воззвания, требующие от граждан немедленно внести свой вклад в дело свободы, — эта продукция наполняет душу отца поистине детским восторгом, ибо из каждой такой бумаженции можно вырезать минимум шесть белоснежных листочков, которые он с особой бережностью, как драгоценность, тут же помещает в старую коробочку из-под домино. «Памятки» — это отцовская страсть, они топорщатся из его книг, ими же забит его бумажник, любые свои мысли — и важные, и сущую ерунду — он поверяет этим записочкам. Раньше, когда я еще жил дома, я натыкался на них повсюду. «Пуговицу к кальсонам» — было написано на одной, на другой — «Моцарт», на третьей — «pilageuse — pilage»[1], а как-то раз попалась и такая: «Лицо в трамвае — как у Христа в предсмертной агонии». Собираясь за покупками, он первым делом достает свои «памятки», тасует их, словно карты перед игрой, а потом, как в пасьянсе, сортирует записки по степени важности, раскладывая их в кучки: тузы, короли, дамы, валеты...

Изо всех его книг высовываются длинные бумажные язычки этих «памяток» — большинство поистрепались, замызганы, в желтоватых пятнах, потому что книги обычно месяцами валяются где попало, прежде чем отец снова доберется до своих заметок. Зато на каникулы он собирает все в кучу, перечитывает места, привлекшие его внимание, и сортирует «памятки», на которых обычно записаны английские и французские слова, выражения, синтаксические конструкции, смысл которых окончательно проясняется для него лишь после того, как они повстречались ему два-три раза. Он ведет обширную переписку, делясь своими открытиями с коллегами, сверяясь с их мнением, выписывает толстенные словари и донимает вежливыми, но неотступно въедливыми запросами составителей справочников и энциклопедий.

А одну «памятку», в знак особой важности написанную красными чернилами, он постоянно носит в бумажнике; после каждого моего приезда этот листочек уничтожается, но вскоре заменяется новым, точно таким же, и написано на нем всегда одно: «Поговорить с мальчиком!»

Я вспомнил, как был изумлен, открыв в себе ту же отцовскую въедливость, когда начал учиться в техникуме: то, что я уже знал и постиг, привлекало меня куда меньше того, чего я еще не постиг и не знаю, — и я не успокаивался, пока не осваивал очередную машину так, что мог разобрать и собрать ее хоть во сне; но эта моя любознательность накрепко срослась с другим стремлением — я любил знания, потому что они приносят деньги, — стремлением, которое совершенно неведомо и непонятно отцу. Он и не подумает подсчитать, во сколько ему порой обходится одно-единственное словечко, ради которого он тратится на пересылку туда-сюда множества книг, а иной раз и на поездки, — он любит эти свои новооткрытые слова, как зоолог любит открытый им новый подвид животного, и ему даже в голову не придет, что за открытие можно получить деньги, — он бы и не взял их никогда.


Снова рука Вольфа легла на мое плечо, и я понял, что уже не сижу на подножке, а стою возле своей машины и сквозь стекло смотрю на сиденье, где сегодня сидела Хедвиг, — без нее оно казалось таким пустым и ненужным...

— Что с тобой? — спросил Вольф. — И что ты сделал с доброй старушкой Флинк? Она же сама не своя.

Я молчал; Вольф убрал руку с моего плеча и мягко повел меня прочь от машины куда-то в сторону Корбмахергассе.

— Она мне позвонила, — продолжал Вольф, — и у нее что-то такое было с голосом, что я сразу приехал, потому что понял: это не только из-за машин.

Я молчал.

— Пошли, — сказал Вольф. — Чашка кофе сейчас тебе совсем не повредит. — Я стряхнул его руку со своего плеча и, не оглядываясь, двинулся прямиком на Корбмахергассе, где знаю одно маленькое кафе.

Когда мы вошли, молодая женщина как раз вытряхнула на витрину свежие булочки из белого полотняного мешочка: булочки горкой уткнулись в стекло, я видел их гладкие коричневатые брюшки, их поджаристые спинки со светлыми полосками там, где пекарь сделал надрез; булочки были словно живые, они еще шевелились, когда женщина уже отошла к стойке, и на миг показались мне рыбами, толстыми тупоносыми карасями, которых плюхнули в витрину-аквариум.

— Сюда? — удивился Вольф.

— Сюда, — подтвердил я.

Покачивая головой, он вошел первым, но одобрительно улыбнулся, когда я провел его в маленькую комнату за стойкой, где не было ни души.

— А что, совсем неплохо, — сказал он, садясь за столик.

— Да, — подтвердил я. — Совсем неплохо.

— Ну, — изрек он, — по тебе сразу видно, что с тобой стряслось.

— Что же со мной стряслось? — спросил я.

— Да так, — он ухмыльнулся, — ничего особенного. Просто у тебя вид человека, покончившего счеты с жизнью. И похоже, сегодня уже бесполезно на тебя рассчитывать.

Молодая женщина принесла кофе, который Вольф успел заказать, проходя мимо стойки.

— Отец вне себя, — сообщил Вольф. — Телефон все утро надрывается, тебя нигде нет, ни по одному телефону, даже по тому номеру, который ты оставил хозяйке, фрау Бротих. Ты не слишком-то его раздражай, — посоветовал Вольф, — он и так на тебя разозлился. Ты же знаешь, в делах он шуток не любит.

— Да, — согласился я. — В делах он шуток не любит.

Глотнув кофе, я встал, вышел к стойке и попросил три булочки; женщина протянула мне тарелку и предложила нож, но я только покачал головой. Положив булочки на тарелку, я вернулся в комнату, сел к столу и разломил первую булочку, вернее, как бы вскрыл ее, погрузив оба больших пальца в белый надрез на спинке и вывернув хлебное тельце мякишем наружу; лишь проглотив первый кусок, я почувствовал, как дурнота, кружившая во мне, улеглась.

— Господи, — пробормотал Вольф, — ты что, так и будешь есть хлеб всухомятку?

— Да, — сказал я. — Так и буду есть хлеб всухомятку.

— Нет, сегодня с тобой не поговоришь.

— Нет, — отозвался я. — Сегодня со мной не поговоришь. Иди.

— Ладно, — согласился он. — Может, завтра ты придешь в норму.

Посмеиваясь, он встал, позвал женщину из-за стойки, расплатился за две чашки кофе и три булочки, но когда попытался дать две монетки на чай, женщина только улыбнулась и вложила монетки обратно в его чистую, прилежную ладонь, и он, покачав головой, сунул монетки обратно в кошелек. Я тем временем разодрал вторую булочку, чувствуя на себе взгляд Вольфа — он скользнул по моему затылку, волосам, ощупал лицо и застыл на моих руках.

— Кстати, — сказал он, — дельце сладилось. — Я вопросительно поднял на него глаза. — Разве Улла тебе вчера не говорила о заказе для «Тритонии»?

— Говорила, — тихо подтвердил я. — Она мне вчера об этом говорила.

— Так вот, заказ теперь наш, — сияя, сообщил Вольф. — Сегодня утром они окончательно подтвердили свое решение. Так что, надеюсь, к пятнице, когда мы начнем работу, ты все-таки придешь в себя. А что отцу сказать? Что вообще ему говорить?! В такой ярости я его еще не видел — разве что тогда, после той дурацкой истории.

Я отложил булочку и встал.

— После какой истории? — спросил я. По его лицу было видно: он жалеет, что заикнулся об этом, но он заикнулся; я расстегнул задний карман брюк, где были припрятаны мои денежки, уже вытащил купюры и только тогда сообразил, что у меня там одни сотни и полусотенные, — я сунул деньги обратно, застегнул пуговицу и полез в карман пиджака, там ведь тоже были деньги, те, что я сгреб с прилавка цветочного магазина. Я отлистнул двадцатку, выискал монету в две марки и еще одну — в пятьдесят пфеннигов, схватил правую руку Вольфа, разжал ладонь и сунул ему все это в горсть. — Это за ту историю, — сказал я. — Конфорки, что я тогда стащил, шли по две двадцать пять за штуку. Отдашь эти деньги отцу, тут ровно за десять конфорок. Этой истории, — тихо добавил я, — наверно, уже лет шесть, а вы все забыть не можете. Я рад, что ты мне об этом напомнил.

— Мне очень жаль, — сказал Вольф, — что я об этом упомянул.

— Ее ты упомянул, только что, вот на этом самом месте, — изволь, вот тебе деньги, отдашь отцу.

— Забери их, — попросил Вольф. — Так не делают.

— Почему же? — возразил я спокойно. — Я тогда стащил, а теперь плачу за то, что стащил. Или за мной еще какой должок?

Он не ответил, и мне стало его жалко, он ведь не знал, куда девать эти деньги, так и держал их в ладони, и я увидел, как в этой ладони образуются капельки пота, и на лице тоже, а лицо у Вольфа такое, какое бывало раньше, только когда на него орали рабочие или рассказывали при нем похабные анекдоты.

— Когда случилась эта история, нам обоим было по шестнадцати, — сказал я, — и мы вместе только начинали учиться; а сейчас тебе двадцать три, и ты все забыть не можешь. Ладно, давай сюда деньги, раз уж они тебя так жгут. Могу и по почте послать.

Я снова разжал его ладонь, она была горячая и вся мокрая от пота, и сунул мелочь и бумажку в карман пиджака.

— А теперь иди, — тихо сказал я, но он не двинулся с места, только смотрел на меня так же, как смотрел в тот раз, когда меня изобличили: он ведь не верил, что это я стащил конфорки, и защищал меня своим тоненьким, возмущенным мальчишечьим голоском, — мне тогда казалось, хоть мы с ним ровесники, даже в одном месяце родились, что он мой младший братишка, причем намного меня моложе, и берет на себя мою вину и причитающиеся мне побои; старик сперва на него орал, а под конец и пощечину влепил, и я готов был отдать тысячу буханок хлеба, лишь бы не признаваться в этом воровстве. Но пришлось признаваться — прямо там, во дворе мастерской, которой уже и видно не было в подслеповатом свете пятнадцатисвечовой лампочки, что беспомощно болталась в своем заржавелом патроне на ноябрьском ветру. Тоненький протестующий голосок Вольфа сразу осекся, убитый моим коротким «да» в ответ на вопрос хозяина, и они оба — отец и сын — молча пошли через двор к дому. В глубине своей детской души Вольф всегда считал меня, что называется, «отличным парнем», и ему наверно, было очень тяжело лишить меня этого почетного звания. Я же чувствовал себя глупо и жалко, возвращаясь на трамвае в общежитие: я не испытывал ни малейших угрызений совести из-за этих украденных конфорок, которые обменял на хлеб и сигареты, ведь я уже тогда начал задумываться о ценах. Мне было решительно все равно, считает ли Вольф меня отличным парнем, но то, что у него на глазах меня лишили этого звания незаслуженно, несправедливо, почему-то было мне уже не так безразлично.

На следующее утро хозяин вызвал меня к себе в контору, Веронику куда-то отослал, нервно мял сигарету своими темными загрубелыми пальцами, потом — чего обычно никогда не делал — стащил с головы зеленую фетровую шляпу и сказал:

— Я вчера звонил капеллану Дерихсу. У тебя, оказывается, недавно мать умерла. Я не знал. Так что мы об этом забудем и никогда, слышишь, никогда не будем вспоминать. А теперь иди.

Я и пошел, а вернувшись в мастерскую, все никак не мог сообразить: о чем мы не будем вспоминать? Что мама умерла? И с той минуты возненавидел Виквебера пуще прежнего, не очень даже понимая, за что именно, но точно зная, что причина для ненависти у меня есть. С тех пор об этой истории действительно не вспоминали ни разу, а я больше ни разу не крал, но не потому, что раскаялся и понял, что красть нехорошо, — просто боялся, что меня снова захотят простить из-за маминой смерти.

— А теперь иди, — сказал я Вольфу. — Иди.

— Мне очень жаль, — пробормотал он. — Я... мне... — Глаза у него были такие, словно он до сих пор верит в «отличных парней», так что пришлось мне ему сказать:

— Ладно, все в порядке, не думай об этом. Иди.

Выглядел он сейчас лет на сорок, вернее, как мужчина, растерявший к сорока годам то, что принято называть идеалами: мешковатый, слегка расплывшийся добряк, про которого в прошлом тоже, наверно, говорили: «отличный парень».

— Так что отцу сказать?

— Это он тебя прислал?

— Нет, — ответил он. — Я только знаю, что он зол как черт, повсюду тебя ищет и не может найти: хочет обговорить с тобой этот заказ для «Тритонии».

— Скажи, что я пока ничего про себя не знаю.

— Ты и в самом деле не знаешь?

— Да, — ответил я. — И в самом деле не знаю.

— А правда то, что мне девчонки у фрау Флинк сказали? Что ты за какой-то девушкой увязался?

— Да, — ответил я. — Девчонки сказали тебе сущую правду, я увязался за девушкой.

— Господи, — вздохнул он. — Не надо бы оставлять тебя одного с такой кучей денег в кармане.

— Надо. И даже нужно, — сказал я тихо. — А теперь иди и, пожалуйста, — добавил я еще тише, — не спрашивай больше, что сказать отцу.

И он ушел, я видел его силуэт в витрине: голова свесилась, руки безвольно опущены, — словно боксер перед безнадежным поединком. Я выждал, пока он завернет за угол, потом подошел к открытой двери кафе и, выглянув на улицу, убедился, что фургон Виквебера удаляется в сторону вокзала. Тогда я вернулся в комнатку, стоя допил кофе и сунул третью булочку в карман. Посмотрел на часы, но не на секундную стрелку, а на большие, которые двигают время медленно и бесшумно, — было всего четыре, а я-то надеялся, что уже шесть или на худой конец полшестого. Я сказал женщине за стойкой «до свидания» и пошел к машине, еще издали завидев через щель между передними сиденьями белый уголок бумажки, на которой сегодня утром записал адреса и имена клиентов — всех их я сегодня должен был обслужить. Я открыл дверцу, достал бумажку, разорвал в клочки, а клочки выбросил в сточную канаву. Больше всего мне хотелось снова оказаться на другой стороне улицы и снова с головой, глубоко-глубоко, уйти под воду, но при мысли об этом я покраснел, подошел к двери дома, где теперь жила Хедвиг, и нажал на кнопку звонка; нажал раз, другой, третий, потом еще раз, и все ждал жужжания зуммера, извещающего о том, что дверь открыта, но зуммер молчал, и я еще два раза нажал на кнопку, однако зуммер по-прежнему безмолвствовал, и вот тогда на меня накатил страх, тот прежний страх, что был со мной неразлучен, пока я не шагнул, не подбежал к Хедвиг на вокзале, — но тут я услышал шаги, и то была не тяжелая походка хозяйки, фрау Грольты, а легкие, торопливые шаги сперва вниз по лестнице, потом по коридору, — дверь открыла Хедвиг; она оказалась выше, чем я ее запомнил, почти одного роста со мной, и мы оба перепугались оттого, что стоим так близко друг к другу. Она отпрянула на шаг, но дверь не отпустила, придерживала, а я-то знаю, какая это тугая, неподатливая дверь, сам держал, когда мы вносили машины в салон фрау Флинк, пока она не вышла и не закрепила створку, набросив на стену крюк.

— Там есть крюк, — сказал я.

— Где?

— Да где-то тут, — сказал я, похлопав ладонью по внешней стороне двери; левая рука и лицо Хедвиг на несколько секунд исчезли в темноте, потом появились снова. Яркий свет с улицы бил ей в глаза, а я смотрел на нее в упор, хотя и знал, что это ужасно неприятно, когда на тебя так вот глазеют, словно на картину, но она выдержала мой взгляд, только нижняя губа чуть дрогнула, она смотрела на меня так же неотрывно, как я на нее, и тут я почувствовал, что страх во мне исчез. Зато снова ощутил боль — ее лицо опять вошло в меня глубоко-глубоко, до самой сердцевины.

— Тогда, — сказал я, — у вас были светлые волосы.

— Когда — тогда? — спросила она.

— Ну, семь лет назад, незадолго до того, как я уехал.

— А-а, — улыбнулась она. — Да, у меня были светлые волосы, а еще у меня было малокровие.

— Вот я на вокзале и высматривал блондинок, — пояснил я, — а вы, оказывается, все это время позади меня на чемодане сидели.

— Совсем недолго, — поспешно заверила она. — Я только села, тут как раз и вы пришли. Я вас сразу узнала, только заговорить не решилась. — Она снова улыбнулась.

— Почему?

— Потому что лицо у вас было злющее, а вид ужасно взрослый и важный, я таких важных людей побаиваюсь.

— И что же вы подумали?

— Да так, ничего, — сказала она. — Подумала: это, значит, и есть молодой Фендрих; на фотокарточке, ну, у вашего отца, вы куда моложе. И говорят про вас всякое. Один человек даже сказал, что вас поймали на воровстве. — Тут она покраснела, и я убедился, что малокровие ей больше не грозит: она побагровела так, что на нее больно было смотреть.

— Не надо, — тихо попросил я, — не надо краснеть. Я действительно украл, но это было шесть лет назад, и к тому же... я бы и сегодня поступил точно так же. Кто вам рассказал?

— Брат, — ответила она. — Вообще-то он хороший малый.

— Да, — подтвердил я. — Вообще-то он хороший малый. И сегодня, когда я ушел, вы об этом думали — о том, что я украл.

— Да, — призналась она, — думала, но недолго.

— Недолго — это сколько?

— Не помню уже, — она снова улыбнулась. — Я о разном думала. А потом есть очень захотелось, но я боялась спуститься, знала, что вы тут стоите.

Я достал из кармана булочку, она с улыбкой взяла ее и быстро разломила — я увидел, как ее сильный и нежный большой палец глубоко вонзается в хлебную мякоть, словно в подушку. Она проглотила первый кусочек, но прежде чем отправила в рот второй, я спросил:

— А вы случайно не знаете, кто рассказал вашему брату о моем воровстве?

— Вам это так важно?

— Да, — кивнул я. — Очень.

— Видимо, те люди, у которых вы... — она опять покраснела, — ну, у которых вы это сделали. Брат так и сказал: «Мне это известно из первых рук». — Она съела еще кусочек и, глядя куда-то мимо, тихо добавила: — Мне очень жаль, что я вас прогнала, просто я очень напугалась. Но вовсе не из-за того случая, про который мне брат рассказал.

— Я уже начинаю жалеть, что и в самом деле не вор, — сказал я. — Но в том-то и глупость, что это была просто промашка. Молодой был, робкий, сегодня я провернул бы все это куда ловчей.

— Похоже, вы ничуть не раскаиваетесь, верно? — спросила она, отправляя в рот новый кусочек хлеба.

— Ничуть, — подтвердил я. — Жаль только, что попался, очень мерзко было, да и сказать нечего. А они меня простили. Знаете, как это замечательно, когда тебе прощают, а ты не чувствуешь за собой вины?

— Нет, не знаю, — сказала она, — но догадываюсь, что это, наверно, очень противно. А у вас случайно, — она улыбнулась, — еще хлеба в кармане не найдется? Зачем вы его с собой носите? Кормите птиц? Или боитесь голодной смерти?

— Я всегда боюсь голодной смерти, — признался я. — Хотите еще хлеба?

— Хочу.

— Пойдемте, — сказал я, — я куплю вам хлеба.

— Прямо как в пустыне, — пожаловалась она. — Семь часов ни крошки хлеба, ни глотка воды.

— Пойдемте, — повторил я.

Она молчала и уже не улыбалась.

— Я с вами пойду, — вымолвила она наконец, — но только если вы пообещаете не врываться больше ко мне в комнату так внезапно и с такой охапкой цветов.

— Обещаю, — сказал я.

Она наклонилась, снова на миг исчезнув за дверью, и сбросила крюк — я услышал, как он звякнул об стенку.

— Это рядом, — пояснил я, — два шага, сразу за углом, пойдемте. — Но она не тронулась с места; прислонясь к двери, она придерживала ее спиной и ждала, чтобы я прошел первым. Так мы и пошли, я чуть впереди, она следом, я иногда оглядывался, и только тут заметил, что она прихватила с собой сумочку.

За стойкой в кафе теперь стоял мужчина, длинным ножом он разрезал свежий яблочный пирог: проделывал он это с величайшей осторожностью, дабы не повредить подрумянившуюся решеточку, из теста поверх зеленоватой яблочной начинки. Мы молча стояли у стойки, любуясь его виртуозной работой.

— Еще здесь дают куриный бульон и суп-гуляш, — тихо сказал я Хедвиг.

— Точно, — подтвердил мужчина, не отрываясь от своего занятия. — Дают.

Его черные густые волосы выбились из-под белого колпака, и весь он пропах хлебом, как крестьянка молоком.

— Нет, — сказала Хедвиг, — не надо супа. Лучше пирога.

— Сколько? — спросил мужчина; он как раз отрезал последний кусок, мягким рывком вытянул нож из теста и теперь с улыбкой созерцал дело рук своих. — Спорим, — сказал он вдруг, и его смуглое, худое лицо едва не растворилось в ослепительно веселой улыбке, — спорим, что все куски одинаковые, и по величине, и по весу. От силы, — он отложил нож, — два-три грамма разницы, но это уж не в счет. Так спорим?

— Нет, — я улыбнулся. — Лучше не надо. Я же все равно проиграю.

Пирог был похож на круглое узорчатое окно, какие бывают только в соборах.

— Ясное дело, — с удовольствием согласился мужчина, — ясное дело, вы проиграете. Так сколько вам?

— Я вопросительно глянул на Хедвиг. Она смущенно улыбнулась.

— Одного куска мало, а двух много.

— Значит, полтора? — определил мужчина.

— А так можно? — удивилась Хедвиг.

— Почему же нет, — ответил он, берясь за нож и разрезая один из кусков точнехонько на две половинки.

— Значит, на каждого по полтора, — сказал я, — и кофе.

На столике, за которым мы сидели с Вольфом, еще остались наши чашки, тут же стояла и моя тарелка с крошками от булочки. Хедвиг уселась на тот стул, на котором еще недавно сидел Вольф, я вытащил из кармана сигареты и предложил ей.

— Нет, спасибо, — отказалась она. — Может, потом.

— Еще кое о чем, — сказал я, садясь за столик, — еще кое о чем мне надо у вас спросить. Я всегда хотел спросить об этом вашего отца, да как-то стеснялся.

— О чем же?

— Как это вышло, что ваша фамилия Муллер, а не Мюллер?

— Ой, — сказала она, — это дурацкая история, я до сих пор из-за нее злюсь.

— Что за история?

— У моего деда еще была нормальная фамилия Мюллер, но у него было много денег, а фамилия казалась ему слишком простецкой, и он угрохал кучу денег на то, чтобы заменить «ю» на «у». Никогда ему не прощу.

— Почему?

— Потому что лучше жить под фамилией Мюллер, но с деньгами, которые он ухлопал на изничтожение ни в чем не повинной буквы. Будь у меня сейчас эти деньги, мне не пришлось бы становиться учительницей.

— А вы что, не хотите?

— Не то чтобы не хочу, — замялась она, — но и не слишком-то рвусь. Но отец говорит — надо, иначе себя не прокормишь.

— Если вы согласитесь, — сказал я тихо, — я готов вас прокормить.

Она покраснела, но я был рад, что наконец сказал об этом, и сказал именно так. А еще я был рад, что наконец-то подошел мужчина и подал кофе. Он поставил кофейник на стол, убрал грязную посуду и спросил:

— Вам сливок к пирогу дать?

— Да, — отозвался я. — Сливок, да, пожалуйста.

Он отошел, и Хедвиг разлила кофе по чашкам; она все еще краснела, и я отвел глаза, уставившись на картинку у нее над головой: это была фотография статуи какой-то женщины, памятник был знакомый, я часто мимо него проезжал, но так и не знал, кого он изображает, а теперь обрадовался, прочитав под фотографией надпись: «Памятник императрице Августе» — значит, вот кто это такая.

Мужчина принес пирог. Я плеснул себе в кофе молока, размешал, ложечкой отломил кусок пирога, и обрадовался, когда Хедвиг тоже принялась за еду. Она уже перестала краснеть и, не поднимая глаз от тарелки, проговорила:

— Тоже мне пропитание, нечего сказать: охапка цветов и одна булочка всухомятку, да и то на ходу.

— Зато потом, — возразил я, — яблочный пирог со сливками и кофе. Но уж вечером непременно что-нибудь такое, что моя мама называла «нормальной едой».

— Да, — откликнулась она, — моя мама тоже говорила: хоть раз в день обязательно надо поесть нормально.

— Значит, часов в семь?

— Сегодня? — спросила она.

И я ответил:

— Сегодня.

— Нет, сегодня вечером я никак не могу. Надо навестить папину знакомую, она за городом живет, и ей давно не терпится взять надо мной шефство.

— Вам очень хочется туда ехать?

— Нет, — ответила она. — Она из тех женщин, которые, придя в гости, с порога определяют, когда хозяева в последний раз стирали шторы, и что самое ужасное: она никогда не ошибается. Если бы она нас сейчас увидела, она сразу бы сказала: он хочет тебя соблазнить.

— Она бы и тут не ошиблась, — подтвердил я. — Я хочу вас соблазнить.

— Я не знаю, — сказала Хедвиг. — Нет, мне совсем не хочется к ней ехать.

— Так не ездите, — посоветовал я. — Как было бы хорошо увидеться с вами еще раз уже вечером. А к людям, которые не нравятся, просто не надо ходить.

— Ладно, — сказала она, — я не поеду, только если я не поеду, она ведь сама заявится и утащит меня к себе. У нее своя машина, и она ужасно энергичная особа, нет, даже не так, отец всегда говорит: очень волевая.

— Ненавижу волевых людей, — сказал я.

— Я тоже, — заметила она. Она доела пирог и теперь ложечкой добирала с тарелки остатки сливок.

— А я все никак не решусь пойти туда, где должен быть к шести, — признался я. — У меня свидание с девушкой, на которой я когда-то хотел жениться, и я собирался ей сказать, что жениться на ней не хочу.

Хедвиг как раз взяла кофейник, чтобы подлить себе кофе, — рука ее замерла на полдороге.

— А скажете вы ей об этом сегодня или нет, зависит от меня, да? — спросила она.

— Нет, — ответил я. — Это только от меня зависит, и сказать все равно надо.

— Тогда идите и скажите. А кто она?

— Она как раз дочь того, кого я обокрал, и, вероятно, именно она проболталась тому, кто потом рассказал об этом вашему брату.

— Вот оно что, — заметила она. — Тогда вам, наверно, легче.

— Легче легкого, — согласился я. — Все равно что отказаться от подписки: жалко не самой газеты, жалко почтальоншу, которая лишится твоих ежемесячных чаевых.

— Тогда идите, — сказала она, — а я не поеду к папиной знакомой. Когда вам надо уходить?

— Ближе к шести, — ответил я. — Еще нет пяти.

— Оставьте меня одну, — попросила она. — Поищите писчебумажный магазин и купите мне открытку: я обещала своим каждый день писать домой.

— Хотите еще кофе? — спросил я.

— Нет, — сказала она. — Дайте мне сигарету.

Я протянул ей пачку, она взяла сигарету. Я дал ей прикурить и потом, уже стоя у стойки и расплачиваясь, смотрел, как она сидит и курит, сразу было видно, что курит она редко — сигарету держит неумело и дым выпускает, почти не затягиваясь, но когда я снова вернулся в комнату за стойкой, она подняла на меня глаза и проговорила:

— Идите же, — и я снова вышел, успев увидеть только, как она открывает сумочку: подкладка у сумочки была такого же зеленого цвета, как и ее пальто.

Я прошел всю Корбмахергассе, потом завернул за угол на Нетцмахергассе; стало прохладно, некоторые витрины уже зажглись. Я и всю Нетцмахергассе прошел, пока не набрел наконец на писчебумажный магазин.

В магазинчике на старомодных стеллажах в беспорядке теснились всевозможные канцтовары, на прилавке валялась колода карт — кто-то ее смотрел, но брать не стал, обнаружив дефекты, бракованные карты были выложены рядом с надорванной упаковкой: бубновый туз с выцветшим красным ромбом в центре и девятка пик с надломленным уголком. Тут же лежали и шариковые ручки рядом с блокнотом, на котором пробовали, как они пишут. Опершись локтями на прилавок, я стал изучать блокнот. Тут были и прихотливые завитушки, и немыслимые каракули, а кто-то написал «Бруноштрассе», но большинство покупателей предпочитали отрабатывать на блокноте свою подпись, причем первые буквы выводили с особым нажимом: вот ясным, уверенным округлым почерком написано «Мария Кэлиш», а рядом кто-то еще, словно заика, справился со своей фамилией только с третьего раза: «Роберт Б — Роберт Бр — Роберт Брах», причем и почерк был угловатый, старомодный и какой-то трогательный, я сразу решил, что писал, должно быть, старик. Кто-то подписался просто «Генрих» и тут же рядом, тем же почерком, вывел «незабудка», а еще кто-то перьевой авторучкой жирно и напористо начертал: «развалюха».

Наконец вышла молоденькая продавщица, приветливо кивнула мне и сунула колоду с обеими бракованными картами обратно в упаковку.

Я сперва попросил открытки, пять штук, и из стопки, которую она мне предложила, выбрал первые пять — с парками, соборами и еще с каким-то памятником, который я раньше никогда не видел: назывался он «Памятник Нольдеволю» и в бронзе запечатлел некоего мужчину во фраке и с рулоном бумаги в руках, который он зачем-то разворачивал.

— А кто такой этот Нольдеволь? — спросил я продавщицу, отдавая ей открытку, которую она положила в конверт к остальным. У нее было очень милое румяное лицо, черные волосы, разделенные строгим пробором, и вид женщины, которая хочет уйти в монастырь.

— Нольдеволь, — объяснила она, — строил наш Северный район.

Я знаю наш Северный район. Высоченные доходные дома, которые с 1910 года и по сей день все пыжатся, пытаясь выглядеть солидными и респектабельными буржуазными жилищами; по улицам ползают старинные трамваи, их зеленые крутобокие вагончики пробуждают во мне те же романтические чувства, какие в 1910 году испытывал, должно быть, мой отец при виде почтовой кареты.

— Спасибо, — сказал я, а сам подумал: вот, значит, за что раньше ставили памятники.

— Еще что-нибудь желаете? — спросила продавщица, и я ответил:

— Да, пожалуйста, дайте мне пачку почтовой бумаги, вон ту, большую, в зеленой коробке.

Продавщица открыла витрину, достала коробку и сдула с нее пыль.

Я наблюдал, как она отрывает лист оберточной бумаги от рулона, что висел на стене у нее за спиной, любовался ее красивыми руками, маленькими, нежными и очень белыми, а потом вдруг ни с того ни с сего достал из кармана авторучку, отвинтил колпачок и запечатлел свой автограф под именем Марии Кэлиш на блокноте. Не знаю, зачем я это сделал — слишком велик был соблазн увековечить свое имя на этом белом листке.

— О, — спохватилась продавщица, — может, вы хотите заправить авторучку?

— Нет, — ответил я, чувствуя, что краснею, — нет, спасибо, я недавно ее заправил.

Она улыбнулась, и на миг мне почудилось, что она разгадала мое побуждение.

Я положил деньги на прилавок, потом достал из кармана чековую книжку, здесь же, на прилавке заполнил чек на двадцать две марки пятьдесят пфеннигов, по диагонали через весь чек написал: «Погашение задолженности», взял конверт, в котором продавщица подала мне открытки, открытки сунул в карман просто так, а чек вложил в конверт. Конверт был простенький, из самых дешевых, в таких присылают извещения из налоговой инспекции и из полиции. Едва я надписал конверт, адрес Виквебера тут же расползся на шершавой бумаге, я его зачеркнул и написал снова, медленно и разборчиво.

Из сдачи, что подала мне продавщица, я выудил монету в одну марку, подвинул ее обратно к продавщице и попросил:

— Дайте мне, пожалуйста, марки: одну за десять пфеннигов и еще одну — «В помощь нуждающимся».

Она выдвинула ящичек, извлекла марки из тетрадки и подала мне, а я наклеил обе марки на конверт.

Мне хотелось купить еще что-нибудь, и я медлил брать сдачу с прилавка, шаря взглядом по стеллажам; тут были и толстые общие тетради, в техникуме мы записывали в таких лекции — я выбрал одну, в пухлой обложке из зеленой кожи, и протянул продавщице через прилавок; она снова зашуршала рулоном с оберточной бумагой, а я, беря в руки аккуратный сверток, почему-то твердо знал, что в этой тетради Хедвиг никогда не будет записывать лекции.

Я шел обратно по Нетцмахергассе, и мне казалось, что этот день никогда не кончится: лишь окна витрин светились чуть ярче, чем прежде. Я бы с удовольствием еще что-нибудь купил, но ни в одной из витрин ничто мне не приглянулось; я, правда, постоял немного перед витриной похоронного бюро, разглядывая темно-коричневые и черные гробы, высвеченные приглушенным светом, потом пошел дальше и, уже заворачивая на Корбмахергассе, подумал об Улле. С ней все будет не так легко, как мне только что представлялось; она давно меня знает, и знает как облупленного, но и я ее знаю, — когда я ее целовал, сквозь черты ее красивого гладкого девичьего лица мне порой мерещился оскаленный череп, в который превратится когда-нибудь голова ее папаши: пустые глазницы и зеленая фетровая шляпа.

Это с ней, с ней заодно я облапошивал старика Виквебера, причем куда более изощренным и доходным способом, чем прежде, когда я попался на конфорках; мы надували его куда серьезней, и зашибали немалые деньги на так называемом металлоломе; под моим руководством сколотили целую бригаду рабочих, которая разбирала развалины, предназначенные на снос, а мы с выгодой толкали налево все, что годилось в дело; иные квартиры, до которых мы добирались по высоченным приставным лестницам, стояли совершенно нетронутыми, и мы находили кухни и ванные комнаты, где все — от кухонной плиты до газовой колонки, от раковины до последнего болтика в унитазе, — все было как новенькое, даже эмалированные крючки, на которых иной раз еще висели полотенца, даже стеклянные полочки в ванной, где еще лежали рядышком губная помада и бритвенный прибор, и сама ванна с застоявшейся водой, мыльная пена известковыми хлопьями осела на дно, а вода совершенно прозрачная, и в ней еще плавают резиновые звери, которыми играли дети, что потом задохнулись в подвале, и я смотрел в зеркала, еще хранившие взгляды тех, кто смотрелся в них за несколько минут до кончины, зеркала, в которых я с бешенством и отвращением крушил молотком собственное лицо, — серебристые осколки сыпались на бритвенный прибор и губную помаду; и я вытаскивал затычку из ванны, и вода струей падала вниз с четвертого этажа, а резиновые звери плавно опускались на дно, в известковые хлопья.

Где-то, помню, стояла швейная машина, ее игла вгрызлась в кусок коричневой ткани, который не успел превратиться в детские штанишки, и никто меня не понял и не одобрил, когда я, минуя лестницу, швырнул машину в дверной проем и она вдребезги разбилась о каменные глыбы и обломки рухнувших стен; но больше всего я любил колошматить собственное лицо в зеркалах, когда мы их находили, — серебристые осколки летели вниз озорными каскадами звонких брызг. Пока Виквебер не начал удивляться — почему, мол, в нашем «вторсырье» никогда зеркала не попадаются? — и не передал руководство бригадой по разработке руин другому подмастерью.

Однако именно меня они послали на место происшествия, когда разбился тот мальчишка-ученик — ночью он забрался в разрушенный дом, хотел вытащить электрическую стиральную машину; никто не мог объяснить, как он вскарабкался на третий этаж, но он вскарабкался и уже начал спускать машину, огромную, как комод, на канате, — тут-то и сорвался. Когда мы пришли, его тачка еще мирно стояла тут же, возле дома, во дворе, на солнышке. Уже суетилась полиция, и еще кто-то с рулеткой замерял длину каната, качал головой и поглядывал наверх, где видна была распахнутая дверь кухни, и даже веник, прислоненный к голубой штукатурке стены. Стиральная машина раскололась, как орех, барабан выкатился, но сам мальчонка лежал, как живой, он свалился на груду полуистлевших матрацев, и казалось, утонул и запутался в водорослях, и даже горькая складка у рта была такая же, как всегда, — в ней была горечь голодного, который не верит в справедливость этого мира. Звали его Алоис Фруклар, и проработал он у Виквебера всего три дня. Когда я нес его в машину, присланную из морга, какая-то женщина на улице спросила:

— Это что же, ваш брат?

И я ответил:

— Да, это мой брат, — а после обеда увидел, как Улла, обмакнув ручку в пузырек с красными чернилами, ровненько, по линеечке вычеркивает его фамилию из платежной ведомости: линия получилась аккуратная, отчетливая и красная, как кровь, красная, как воротник Шарнхорста, как губы Ифигении, как сердечко червонного туза.

Хедвиг сидела, оперев голову на руки, рукава зеленого свитера подернулись, и ее тугие белые руки возвышались над поверхностью стола, как две бутылки, между горлышками которых покоилось ее лицо, — сужения горлышек обрамляли его плавный овал, — глаза были с теплым, почти цвета меда золотистым отливом, и я увидел, как моя тень отразилась в этих глазах. Но она меня не заметила, она смотрела мимо меня, куда-то вдаль, в полумрак той прихожей, куда я входил ровно двенадцать раз, неся в руках стопку тетрадок по иностранным языкам, и которая лишь смутно запечатлелась у меня в памяти: темно-красные обои, — впрочем, может, и кофейно-коричневые, там всегда было темновато, — фотография отца в студенческой шапочке и витиеватая надпись «...ония», запах табака и мятного чая, а еще полочка для нотных тетрадей, на самой верхней я однажды успел прочесть: Григ, «Танец Аниты».

Мне ужасно захотелось знать эту прихожую так же хорошо, как знает ее Хедвиг, и я лихорадочно искал в памяти хоть какие-нибудь зацепки, которые, возможно, помогли бы восстановить забытую картину: я шарил в своей памяти, как шарят во вспоротой подкладке, пытаясь извлечь завалившуюся туда монету, — монету, которая в нужде оказалась целым состоянием, потому что она единственная и последняя; на нее можно купить две булочки, одну сигарету или стеклянную трубочку мятных таблеток, белых, похожих на облатки кружочков, которые так хорошо отбивают голод, наполняя желудок терпкой сладостью, словно воздухом, накачанным в безжизненно опавшие легкие.

И ты шаришь по подкладке, пальцы твои в поисках монетки перебирают пыль и сбившиеся в комочек ворсинки, — ты даже начинаешь надеяться: вдруг это не десять пфеннигов, а целая марка. Но нет, это были только десять пфеннигов, я их достал, и все равно им не было цены: над входом висел образ Христа Спасителя и горела лампада, я всегда успевал взглянуть на него, лишь когда уходил из церкви.

— Идите, — сказала Хедвиг, — я вас здесь подожду. Это надолго? — Она спросила, не взглянув на меня.

— В этом кафе, — ответил я, — закрывают в семь.

— А вы придете позже?

— Нет, — сказал я. — Точно нет. Так вы будете здесь?

— Буду, — ответила она. — Я буду здесь. Идите.

Я положил открытки на стол, рядом положил марки и пошел обратно на Юденгассе, сел в машину, бросил оба пакета с подарками для Хедвиг на заднее сиденье. Я знал, что все это время боялся своей машины ничуть не меньше, чем своей работы, но сейчас даже с машиной у меня все ладилось, как прежде ладилось с сигаретами, когда я стоял на другой стороне улицы и глазел на дверь подъезда, — ладилось само собой, автоматически. Нажать педаль, нажать кнопку, отпустить педаль, отпустить кнопку, ручной тормоз на себя, рычаг скоростей от себя... Машину я вел как во сне — все шло гладко, без сучка без задоринки, и мне казалось, что я еду совершенно один в совершенно бесшумном мире.

Я выехал на перекресток Юденгассе с Корбмахерштрассе и уже собрался повернуть в сторону Рентгенплатц, но тут где-то в самом конце Корбмахергассе, в меркнущей перспективе улочки мелькнул зеленый свитер Хедвиг, мелькнул и исчез, — я круто развернулся прямо посреди перекрестка и направил машину туда. Хедвиг бежала, потом окликнула мужчину, что переходил улицу с буханкой хлеба под мышкой. Я притормозил, потому что оказался слишком уж близко, и увидел, как мужчина что-то ей объясняет и машет куда-то рукой. Она побежала дальше, а я медленно поехал следом по Нетцмахергассе, пока Хедвиг, поравнявшись с витриной того самого магазинчика, где я покупал открытки, не свернула за угол в узкий и темный проулок, которого я раньше не знал. Теперь она уже не бежала, черная сумочка мерно покачивалась на руке, а я, поскольку улочка не просматривалась, включил дальний свет и в тот же миг залился краской стыда: столбы света со всего маху уперлись в портал скромной церквушки, куда как раз входила Хедвиг. Я испытал ту же неловкость, какую, должно быть, испытывает кинооператор во время ночных съемок, когда свет его прожектора ненароком выхватывает из темноты обнявшуюся парочку.

III

Я поспешил объехать церковь, и уже за ней повернул в сторону Рентгенплатц. Туда я добрался ровно к шести и, уже выворачивая на площадь с Чандлерштрассе, издали заметил Уллу — она ждала меня возле мясной лавки; я все время ее видел, пока, зажатый со всех сторон другими машинами, медленно описывал круг по площади, прежде чем мне удалось наконец вырулить в переулок. Улла была в красном плаще и черной шляпке, и я вдруг вспомнил, что когда-то, кажется, говорил ей, что в этом красном плаще она мне особенно нравится. Я приткнул машину к тротуару, а когда подбежал к Улле, она первым делом сказала:

— Там нельзя стоять. Это обойдется тебе в двадцатку.

Сразу было видно, что она уже поговорила с Вольфом: на розовую гладкость лица легли черные тени. У нее за спиной, в витрине мясной лавки между двух глыб белого сала, среди цветочных ваз на мраморных подставках выстроилась пирамида консервных банок, на этикетках которых пронзительно красными буквами повторялась одна и та же надпись: «Тушенка говяжья».

— Бог с ней, с машиной, — сказал я. — У нас мало времени.

— Глупости, — возразила она. — Давай ключи, вон место освободилось.

Я протянул ей ключи, а сам наблюдал, как она садится в мою машину и как ловко перегоняет ее с запрещенного места к другому тротуару, откуда только что отъехал чей-то лимузин. Я подошел к почтовому ящику на углу и бросил в него письмо, адресованное ее отцу.

— Глупость какая, — сказала она, подходя ко мне и отдавая ключи. — Можно подумать, у тебя деньги краденые.

Я вздохнул и подумал о бесконечности долгого, пожизненного брака, в который чуть было с ней не пустился; об упреках, которые тридцать, а то и все сорок лет падали бы в меня, словно камни в колодец; о том, как бы она удивлялась, что эхо от падающих камней становится все тише, все глуше, короче, пока вообще не прекратится, зато над гладью воды вырастет горка камней, и этот образ забитого камнями колодца неотвязно преследовал меня, пока мы с Уллой заворачивали за угол, направляясь к кафе Йооса. Я спросил:

— Вольф тебе уже все сказал?

И она ответила:

— Да.

Мы стояли у входа в кафе, и я, придержав ее за локоть, спросил:

— Так, может, нам не о чем говорить?

— Э-э, нет, — возразила она. — Нам есть о чем поговорить.

Она решительно увлекла меня за собой, и, отодвигая плюшевую портьеру, я понял, почему ей так важно посидеть со мной именно здесь: мы так часто бывали здесь с ней и Вольфом — еще в ту пору, когда я и Вольф вместе учились на вечерних курсах, и потом, когда уже сдали экзамены и больше не ходили в техникум, кафе Йооса оставалось неизменным местом наших встреч: сколько чашек кофе здесь выпито, сколько порций мороженого съедено, и по улыбке Уллы, которая сейчас, стоя возле меня, высматривала свободный столик, я догадался — она думает, что заманила меня в ловушку, потому что все здесь — стены, столики, стулья, запахи, даже лица официанток, — все было на ее стороне; здесь она будет играть со мной на своем поле, в родных стенах, при своих зрителях, но одного она не знает — что все эти годы, кажется три или четыре, теперь вычеркнуты из моей памяти, хотя еще только вчера мы с ней здесь сидели. Я просто их выбросил, эти годы, как выбрасывают безделушку, которую долго хранишь на память о чем-то, казавшемся прежде дорогим и важным: камешек, подобранный на вершине Монблана, где ты когда-то стоял, а теперь вдруг понял, что ничего особенного не было, только голова с непривычки кружилась от высоты, а камешек самый обыкновенный, серый, величиной со спичечный коробок, и выглядит ничуть не лучше, чем миллиарды тонн других камней на этой земле, — и ты бросаешь его из окна поезда на железнодорожное полотно, где он смешивается с такой же серой и унылой щебенкой.

Еще вчера вечером мы сидели здесь допоздна: Улла притащила меня сюда после вечерней мессы; вон там, в туалетной комнате, я вымыл руки, грязные после целого дня работы, потом съел порцию паштета, выпил вина, а где-то в кармане брюк, среди смятых купюр, должно быть, еще завалялся счет, выписанный мне вчера официанткой. Я и сумму помню, шесть марок пятьдесят восемь пфеннигов, кажется, а вон и сама официантка, в глубине зала раскладывает газеты на газетницу.

— Присядем? — спросила Улла.

— Ладно, — ответил я. — Присядем.

Сама фрау Йоос стояла за стойкой, серебряной лопаточкой раскладывая шоколадные конфеты по хрустальным вазам. Я надеялся ускользнуть от ее неизменного приветствия, которому она придает особое значение, поскольку, если верить ее словам, «неравнодушна к молодежи», — но она уже выскочила из-за стойки, протянула руки, схватила меня за запястья, благо руки у меня были заняты шляпой и ключами от машины, и воскликнула:

— Как я рада снова видеть вас!

И я почувствовал, что краснею, смущенно глядя в ее красивые миндалевидные глаза, в которых ясно можно было прочесть, до чего я нравлюсь женщинам. Главным делом фрау Йоос были шоколадные конфеты, и ежедневное это занятие не прошло для нее бесследно; она и сама похожа на конфетку — сладенькая, чистенькая, аппетитная, а ее нежные пальчики от постоянного обращения с серебряной лопаточкой по привычке всегда чуть-чуть оттопырены. Маленького росточка, она не ходит, а скорее подпрыгивает, как пташка, и белые прядки ее волос, зачесанные от висков к затылку, неизменно напоминают мне полоски марципана на шоколадных конфетах — есть такой сорт; зато в головке у нее, в этом узком яйцеобразном вместилище, хранится поистине необъятная информация о шоколадно-конфетной топографии нашего города: она досконально помнит, кто из дам какие конфеты предпочитает, кого и чем можно особенно порадовать, — и потому совершенно незаменима как советчица всех галантных кавалеров и консультантка всех солидных фирм, которые по праздникам рассылают подарки женам своих особо важных клиентов. Какая супружеская измена свершилась, а какая еще только готовится, ей известно по излюбленным сочетаниям и сортам конфет — сама она, кстати, большая мастерица по изобретению новых сортов и сочетаний, которые очень ловко умеет пускать в оборот.

Она протянула руки Улле, одарила ее улыбкой; я тем временем успел сунуть ключи от машины в карман, после чего она, оторвавшись от Уллы, снова подала руку мне.

Я пристально глянул в эти красивые глаза и попытался представить, как бы она со мной заговорила, зайди я сюда семь лет назад попросить хлеба, — и тут же увидел, как эти миндалевидные глазки сужаются в злые щелки со зрачками, неподвижными и тупыми, как у гусыни, увидел, как эти нежные, томно оттопыренные пальчики превращаются в когти, а мягкая, ухоженная рука усыхает и желтеет, скрюченная судорогой жадности, и так поспешно выдернул свою ладонь из ее лапок, что бедняжка испуганно вздрогнула и, покачивая головкой, вернулась за стойку с обиженным лицом, которое теперь напоминало конфету, брошенную в грязную лужу, конфету, из которой медленно вытекает тягучая начинка, причем не сладкая, а какая-то кислая.

Улла потащила меня дальше, и мы пошли сквозь строй занятых столиков по ржаво-красной ковровой дорожке в глубину зала, где она углядела два свободных места. Свободных столиков не было, только эти два стула у столика на три персоны. Третий стул занимал мужчина, он читал газету, попыхивая сигарой, — сизые облачка дыма вылетали из сигары, как из трубы, и крошечные крупинки пепла плавно оседали на его темный костюм.

— Сюда? — спросил я.

— Других мест нет, — ответила Улла.

— Вот я и думаю, — сказал я, — не пойти ли нам лучше в другое кафе.

Она бросила на мужчину яростный взгляд, потом стала оглядываться по сторонам, и я увидел, каким торжеством вспыхнули ее глаза, когда в дальнем углу из-за столика поднялся мужчина и подал своей даме ее светло-голубое пальто. Для Уллы — я снова почувствовал это, идя за ней следом, — было несказанно важно провести объяснение со мною именно здесь. Она бросила свою сумочку на стол, где еще лежала обувная коробка, и дама в светло-голубом пальто, осуждающе покачав головой, подхватила коробку и направилась к своему спутнику, который уже стоял в проходе между столиками и расплачивался с официанткой.

Улла сдвинула в сторону грязную посуду и села на стул в уголок. Я присел на соседний стул, достал из кармана сигареты, предложил ей; она взяла сигарету, я дал ей огня, закурил сам и уставился на грязные тарелки с остатками сливочного крема, вишневыми косточками, на молочно-серую гущу в кофейной чашке.

— Надо было мне раньше думать, — сказала она, — еще когда я на фабрике за тобой следила, сидела за стеклянной перегородкой у себя в бухгалтерии и все на тебя поглядывала. Как ты этих девчонок, работниц наших, обхаживал, лишь бы они с тобой завтраком поделились; особенно одну, она обмотчицей работала, маленькая такая, чахлая, рахит у нее был, что ли, лицо мучнистое, все в прыщах — зато всегда отдавала тебе половину своего бутерброда с повидлом, а я глядела, как ты его уписываешь.

— Ты еще не все знаешь. Ты не знаешь, что я с ней даже целовался, и в кино ходил, и в темноте за ручку держал; и что она умерла как раз в те дни, когда я экзамен сдавал. И что я все свое недельное жалованье на цветы истратил, которые ей на могилу отнес. Надеюсь, она мне простила эти бутерброды с повидлом.

Улла смотрела на меня молча, потом отодвинула грязную посуду еще дальше, но я пододвинул посуду обратно, потому что одна из тарелок чуть не свалилась на пол.

— А вы, — продолжал я, — даже не сочли нужным послать венок ей на похороны, даже открытку с соболезнованиями родителям черкнуть; полагаю, ты аккуратненько, по линеечке, красными чернилами вычеркнула ее фамилию из платежной ведомости — и все дела.

Подошла официантка, собрала грязные тарелки и чашки на поднос, спросила:

— Как всегда, кофе?

— Нет, — ответил я, — спасибо, мне не нужно.

— А мне дайте, — сказала Улла.

— А что для вас? — поинтересовалась девушка.

— Что угодно, — устало ответил я.

— Принесите господину Фендриху мятного чая, — попросила Улла.

— Да, — согласился я, — принесите мне мятного.

— Но у нас нет мятного, — огорчилась девушка, — только простой чай.

— Тогда простого, — сказал я, и девушка удалилась.

Я посмотрел на Уллу и уже не в первый раз подивился, как разительно превращаются ее полные, красивые губы в узенькую злую полоску — словно красная черта, проведенная по линейке.

Я снял с руки часы и положил перед собой на стол; было десять минут седьмого, а без четверти семь, и ни минутой позже, я уйду.

— Я не пожалел бы двадцатку на штраф, чтобы поговорить с тобой на две минуты дольше, я с удовольствием подарил бы тебе эти две минуты на прощанье, как два роскошных цветка, — но ты сама лишила себя подарка. Мне-то за эти две минуты двадцатки не жалко.

— Еще бы, — съязвила Улла, — ты теперь благородный господин, готов раздаривать цветы по десять марок за штуку.

— Да, — заметил я, — я считаю, подарки того стоят, мы-то друг другу никогда ничего не дарили. Ведь верно?

— Верно, — согласилась она, — мы друг другу ничего не дарили. Мне с детства вдолбили, что подарок сперва надо заслужить, а ты, как мне казалось, ни одного не заслужил, как, впрочем, и я — я тоже ни одного подарка не заслужила.

— Верно, — подтвердил я, — а единственный, который я хотел тебе подарить, пусть ты его и не заслужила, ты не взяла. А когда ходили в ресторан, — добавил я тихо, — мы никогда не забывали попросить счет на случай налоговой инспекции, и брали по очереди, один счет вы с Вольфом, другой я. А если бы и на поцелуи выдали счета, они все у тебя были бы подшиты.

— Есть счета и на поцелуи, — возразила она. — И в свое время они будут тебе предъявлены.

Официантка принесла Улле кофе, мне чай, и пока она все это подавала, мне казалось, что церемонии сервировки не будет конца: тарелочки, чашечки, молочники, сахарница, розетка для пакетика с чаем на ниточке, а как венец всему еще и особая маленькая тарелочка с крохотными серебряными щипчиками, в челюстях которых хищно зажат тонюсенький ломтик лимона.

Улла молчала, и я боялся, что она закричит — однажды я слышал, как она кричит: она потребовала своей доли участия в делах фирмы, а отец отказал. Время застыло на месте: всего тринадцать минут седьмого.

— Черт возьми! — прошипела Улла. — Может, ты хоть часы уберешь?

Я прикрыл часы картой меню.

Мне казалось, что все это я уже бессчетное число раз видел, слышал, даже нюхал — как пластинку, которую верхние соседи каждый вечер крутят в одно и то же время, как фильм, который тебе показывают в аду, всегда один и тот же, и этот запах, неотвязный запах кофе и пота, духов, ликеров и сигарет, и мои слова, и слова Уллы — все это уже бессчетное число раз говорилось и все равно было неправдой, слова отдавали ложью даже на вкус, и я чувствовал этот вкус во рту: вот так же было, когда я рассказывал отцу о черном рынке и о голодухе — слова, едва изреченные, уже становились неправдой, — и тут вдруг я вспомнил, как Лена Френкель отдавала мне свой бутерброд с повидлом, отчетливо ощутил даже вкус этого повидла, красного, самого дешевого сорта, и меня страстно потянуло к Хедвиг, а еще — в темно-зеленую тень моста, под которым навсегда исчез, сгинул Юрген Броласки.

— До конца, — сказала Улла, — я этого все равно не пойму, потому что не пойму, как это ты способен что-то делать не ради денег, — или у нее есть деньги?

— Нет, — ответил я, — денег у нее нет, зато она знает, что я украл; кто-то из вас разболтал, и это дошло до ее брата. Да и Вольф только что еще раз мне это припомнил.

— И очень хорошо сделал, — заметила она. — А то ты у нас такой благородный стал, что, похоже, уже начал забывать, как конфорки таскал, чтобы мелочью на сигареты разжиться.

— И на хлеб, — сказал я, — на хлеб, которого ни ты, ни отец мне не давали, только Вольф иногда делился. Хоть и не знал, что такое голод, но когда мы на пару работали, он всегда меня угощал и знаешь, — добавил я совсем тихо, — если бы ты тогда хоть разочек дала мне хлеба, мы бы с тобой сейчас тут не сидели и я бы не смог так с тобой разговаривать.

— Мы всегда платили сверх тарифа, и каждый, кто у нас работал, имел паек, а на обед суп без всяких карточек.

— Да, — подтвердил я, — вы всегда платили сверх тарифа, и каждый, кто у вас работал, имел паек, а на обед суп без всяких карточек.

— Скотина! — выдохнула она. — Скотина неблагодарная!

Я убрал меню с часов, но стрелка еще не доползла даже до половины седьмого — я снова накрыл часы.

— Лучше просмотри еще раз платежные ведомости, которые ты вела, — сказал я, — но как следует просмотри, прочти все имена и фамилии, прочти вслух, громко и благоговейно, как литанию, и после каждого имени произнеси: «Прости нам!» — потом сложи все имена и помножь их число на тысячу хлебов, а результат помножь еще на тысячу, — вот тогда ты, пожалуй, подсчитаешь, сколько проклятий на лицевом счету у твоего отца. А единицей измерения пусть будет хлеб, хлеб наших ранних лет, что остались в моей памяти как в густом тумане, хлеб, а не суп, который нам подавали от хозяйских щедрот, — этот суп тяжело бултыхался у нас в желудках, поднимаясь к горлу горячей и кислой волной, когда мы вечером разъезжались по домам в трясучих трамваях: это была отрыжка бессилия, и единственной радостью, какую мы знали в жизни, была ненависть, ненависть, которая, — добавил я тихо, — давно прошла, отлетела вместе с отрыжкой, что комом сжимала мне все нутро. Господи, Улла, — сказал я тихо и в первый раз за все это время взглянул ей прямо в глаза, — неужели ты и вправду надеешься меня убедить, что тарелкой супа и мизерной прибавкой к жалованью все можно загладить? Неужели ты сама этому веришь? Вспомни хотя бы все эти рулоны промасленной бумаги...

Она помешала ложечкой кофе, снова подняла на меня глаза, потом протянула мне сигареты; я взял одну, дал ей прикурить, закурил сам.

— Мне даже наплевать, что вы рассказывали об этой моей баснословной краже другим людям, но неужели ты всерьез думаешь меня убедить, что все мы, все, кто числился у вас в платежных ведомостях, не заслужили от вас — хоть иногда — лишний ломоть хлеба?

Она все еще молчала, смотрела куда-то мимо меня, и я сказал:

— Ведь я тогда, приезжая домой, воровал у отца книги, чтобы купить себе хлеба, книги, которые он любит, которые он всю жизнь собирал, ради которых он голодал в студенческие годы; книги, за которые он в свое время платил ценой двадцати буханок хлеба, я сбывал за полбуханки, — прикинь сама, какие проценты тут набегают: от минус двухсот до минус бесконечности...

— Нам тоже, — произнесла Улла, — нам тоже приходится расплачиваться по процентам, да по таким, — добавила она еще тише, — о которых ты и понятия не имеешь.

— Да, — ответил я, — вы расплачиваетесь даже не зная толком, какую вам положили процентную ставку, а она очень высока, — но я-то хватал книги без разбора, вернее, хватал те, что потолще; у отца этих книг столько было, что я думал, он и не заметит, — только потом я узнал, что он каждую помнит, как родную, помнит, как пастух овец в своем стаде, а одну, тонюсенькую, ветхую, дрянную, я отдал вообще за гроши, можно считать за коробку спичек, и только после узнал, что она стоила целый вагон хлеба. Это уж потом отец меня попросил, — и еще покраснел при этом! — доверить продажу книг ему, и с тех пор продавал книги сам, посылал мне деньги, а я покупал на них хлеба...

Она вздрогнула при слове «хлеб», и тут мне стало ее жалко.

— Ударь меня, если хочешь, — сказала она, — плесни мне чаем в физиономию, и говори, говори, ты ведь никогда со мной не говорил, но умоляю, не произноси больше слова «хлеб», я не могу этого слышать... пожалуйста, — добавила она, и я тихо сказал:

— Извини, больше не буду.

Я снова взглянул на нее и испугался: Улла, что сидела сейчас рядом со мной, менялась на глазах, от одних моих слов, а еще — от неутомимого вращения крохотной стрелочки, что под картой меню буравила и буравила время: это была уже другая Улла, совсем не та, которой предназначались мои слова. Я-то думал, что она будет говорить, и говорить долго, и будет права — не ради чего-то, а просто так, вообще, — вышло же все наоборот: это я долго говорил и я был прав, не ради чего-то, а просто так, вообще.

Она смотрела на меня, и я уже знал, что после, когда она по садовой дорожке мимо темной мастерской подойдет к отцовскому дому и остановится под кустами бузины, с ней случится то, чего я меньше всего от нее ожидал: она заплачет, — а Уллы, способной плакать, я раньше не знал.

Я-то думал, она будет торжествовать, но торжествовал на сей раз я, и это я изведал, что у торжества кисловатый привкус.

Она не притронулась к кофе, только все помешивала его ложечкой, и я испугался ее голоса, когда она заговорила снова:

— Я бы с радостью вручила тебе открытый чек, чтобы ты списал с нашего лицевого счета все те проклятья. Думаешь, приятно узнавать, что все эти годы ты думал только об одном, только проклятья подсчитывал, а мне ничего не говорил...

— Ничего такого я все эти годы не думал, — сказал я. — Это иначе: только сегодня, быть может, только сейчас, здесь, мне все в голову пришло. Это как с подземными водами: сыплешь красную краску в источник, чтобы узнать, с какими родниками он связан, но иной раз проходят годы, прежде чем где-нибудь в совсем неожиданном месте вдруг набредешь на красный ручеек. Сегодня все ручьи обагрились, и лишь сегодня я узнал, где мои истоки.

— Что ж, может, ты и прав, — проговорила Улла. — Я ведь тоже только сегодня, вот сейчас поняла, что деньги мне безразличны. Мне ничего не стоило бы выписать тебе и второй открытый чек, к тому же с доверенностью на право распоряжаться вкладом, ты бы мог снять со счета сколько угодно, и мне было бы нисколечко не жалко, а я-то думала, что будет жалко. Возможно, ты и прав, но теперь все равно уже поздно.

— Да, — ответил я, — уже поздно: хоть и видишь, как лошадь, на которую чуть было не поставил тысячу, приходит первой, и даже держишь в руке заполненный бланк, этот белый талончик, который мог бы принести целое состояние, — ты не сделал ставку, и талончик теперь всего лишь бесполезный клочок бумаги, который даже нет смысла хранить на память.

— И остаешься просто при своей тысяче, — сказала она. — Хотя ты, наверно, и тысячу выбросил бы в канаву вместе с бумажкой.

— Да, — согласился я. — Наверное, я бы так и сделал.

Я плеснул молока в остывший чай, выжал туда же лимон и теперь смотрел, как молоко, сворачиваясь, желтовато-серыми хлопьями оседает на дно стакана. Потом протянул Улле сигареты, но она покачала головой, мне тоже курить не хотелось, и я сунул пачку обратно. Я слегка приподнял меню, украдкой взглянул на часы, увидел, что уже без десяти семь, и моментально прикрыл часы снова, но она все равно заметила и сказала:

— Иди уж, а я еще посижу.

— Может, отвезти тебя домой? — спросил я.

— Не надо, — ответила она. — Я еще посижу. Иди же.

Но я все еще сидел, и она попросила:

— Дай-ка мне руку.

Я протянул ей руку. Какое-то мгновенье Улла, не глядя, подержала мою ладонь в своей, а потом, прежде чем я успел сообразить что к чему, вдруг резко ее выпустила, — от неожиданности я ударился рукой о край стола.

— Прости, — вздохнула она, — этого я не хотела, нет.

И хотя ударился я сильно, я ей поверил: она не нарочно.

— Я часто смотрела на твои руки, как ты держишь инструменты, как берешься за любой электроприбор и сходу его раскручиваешь, и потом, поняв, как он работает, собираешь снова. Сразу было видно, что ты просто создан для этой работы и любишь ее, так что куда лучше было дать тебе возможность самому зарабатывать на хлеб, чем давать его даром.

— Я не люблю свою работу, — отчеканил я. — Я ее ненавижу, как боксер бокс.

— А теперь иди, — попросила она, — иди!

И я ушел, ни слова не говоря, даже не оглянувшись: дошел почти до самой стойки и только там резко повернул, чтобы подойти к официантке и, стоя в проходе между столиками, расплатиться за кофе и чай.

IV

Уже стемнело, и все еще был понедельник, когда я снова выехал на Юденгассе; я очень спешил. Но было уже семь, а у меня начисто вылетело из головы, что после семи проезд на Нудельбрайте закрывают, — пришлось объезжать, в отчаянии тыркаться по соседним, темным и незастроенным улицам, пока я снова не вырулил к церквушке, возле которой последний раз видел Хедвиг.

Тут я почему-то вспомнил, что обе они — Хедвиг и Улла — говорили мне: «Иди, иди же!»

Я снова проехал мимо канцелярского магазина, мимо похоронного бюро на Корбмахергассе, и едва не оцепенел от ужаса, когда увидел, что в кафе уже погашен свет. Я почти проскочил, хотел опять ехать на Юденгассе, но в последний момент краем глаза заметил зеленый свитер Хедвиг в дверях кафе, и так резко затормозил, что машину занесло и бросило в сторону — прямо на глинистую рытвину, где мостовую разобрали, а потом снова засыпали, и я стукнулся рукой, на сей раз левой, о ручку дверцы. Теперь у меня болели обе руки; я вылез из машины и в темноте двинулся к Хедвиг; она стояла в дверях точно так же, как стоят девицы, которые, случалось, окликали меня из подъездов, когда я вечером шел по темным улочкам: без пальто, в ярко-зеленом свитере, белое лицо в рамке темных волос, но еще белей — нестерпимо белой — была ее шея в узком, как лепесток, вырезе свитера, а рот выделялся на белом лице черным пятном, словно намалеванный тушью.

Она стояла неподвижно, молча, устремив взгляд в сторону, и я, ни слова не говоря, схватил ее за руку и потащил к машине.

Вокруг уже появились люди — визг моих тормозов всполошил всю улицу, и я быстро распахнул дверцу, почти впихнул Хедвиг в машину, перебежал на свою сторону, прыгнул за руль и рванул с места. Лишь минуту спустя — мы давно уже миновали вокзал — я мало-помалу пришел в себя и решился на нее взглянуть. Смертельно бледная, она сидела рядом, прямая и неподвижная, как изваяние.

Я подъехал к первому же фонарю и остановился. Мы оказались на темной улице, свет от фонаря падал в парк, вырезал из темноты полукружье аккуратно подстриженного газона; стояла мертвая тишина.

— Какой-то мужчина со мной заговорил, — произнесла Хедвиг, и я даже вздрогнул: она все еще сидела, как изваяние, глядя прямо перед собой. — Да, какой-то мужчина. Хотел меня увести или со мной пойти, не знаю; на вид очень милый, с папкой под мышкой и зубы желтоватые, прокуренные: пожилой уже, лет тридцать пять, но очень милый.

— Хедвиг! — позвал я, но она по-прежнему смотрела в одну точку, и только когда я схватил ее за руку, повернула голову и тихо сказала:

— Отвези меня домой, — и меня потрясла естественность, с какой она перешла вдруг на «ты».

— Я отвезу тебя домой, — ответил я. — О, господи...

— Нет, постой еще минутку, — попросила она. И наконец посмотрела на меня, она смотрела внимательно, пристально, неотрывно, так же, как я смотрел на нее днем, но теперь уже я боялся поднять на нее глаза. Меня бросило в пот, и обе руки у меня болели, а этот день, этот понедельник, показался мне вдруг нескончаемо долгим для одних суток, и я понял: не надо мне было тогда уходить из ее комнаты — я открыл свою землю, но все еще не водрузил на ней флаг. Это была прекрасная, удивительная земля, но чужая, столь же чужая, сколь и прекрасная.

— О, господи, — тихо заговорила она, — я так рада, что ты все-таки милей, чем он. Гораздо милей, а вот хозяин кафе совсем не такой милый, как показался поначалу. Ровно в семь он меня выставил. Нельзя тебе было опаздывать. А теперь поехали, — сказала она.

Я ехал медленно, и темные улицы, которыми мы проезжали, казались мне зыбкими тропками среди трясины, где машину в любую секунду может засосать; я ехал осторожно, словно с грузом взрывчатки, я слушал голос Хедвиг, ощущал ее руку на своем плече и чувствовал себя почти так же, как тот, кто прошел горнило испытаний в день Страшного суда.

— Я ведь чуть было с ним не пошла, — говорила Хедвиг. — Не знаю, сколько еще ему надо было продержаться, но он не продержался. Жениться на мне хотел, говорил, что разведется, а у него дети, — нет, очень милый; но убежал, как только фары твоей машины осветили улицу. Лишь минуту около меня постоял, пока все это нашептывал, торопливо так, будто ему очень некогда, — наверно, и было некогда, — а я за эту минуту целую жизнь вместе с ним прожила: представила себя в его объятиях, узнала, какой он после объятий, рожала от него детей, штопала ему носки, а вечером, когда он приходил с работы, целовала его в дверях и забирала у него из рук папку; радовалась вместе с ним, когда ему сделали новую вставную челюсть, а когда ему повысили жалованье, мы устроили маленький пир — с тортом, и мы потом в кино пошли, а он купил мне новую шляпу, красную, как вишневое повидло; и он делал со мною то, что хотел со мною сделать ты, и мне даже нравились его неумелые ласки; я помнила его костюмы, и как он их менял: когда парадный костюм терял лоск, он становился костюмом на каждый день, а «на выход» мы покупали новый, а потом и этот новый тоже снашивался, и мы покупали следующий, а детишки у нас подрастали, ходили в шапочках, красных, как вишневое повидло, и я запрещала им то, что всегда запрещали мне: гулять в дождь. И запрещала по той же причине, по какой запрещали мне: потому что от дождя одежда портится...

Потом я стала его вдовой и получила соболезнование от фирмы. Он работал калькулятором на шоколадной фабрике и как-то раз вечером выдал мне секрет, какие деньги загребает его фирма на шоколадных наборах «Юсупов», — несусветные барыши, но он заклинал меня об этом помалкивать, а я конечно же проболталась, на следующее же утро в молочной лавке рассказала, сколько его фирма загребает на шоколадных наборах «Юсупов». Ему бы еще минутку-другую продержаться, но он не смог, убежал, удрал, как заяц, едва твоя машина вывернула из-за угла. А еще он мне сказал: «Вы не думайте, девушка, я не какой-нибудь недоучка...»

Я поехал еще медленнее, — левая рука у меня уже сильно побаливала, а правая стала понемногу опухать; на Юденгассе я въехал почти ползком, словно на мост, который вот-вот должен рухнуть.

— Зачем ты сюда? — спросила Хедвиг. — Ты что, хочешь здесь остановиться?

Я только покосился на нее, — наверно, так же затравленно, как тот мужчина.

— Ко мне мы не можем подняться, — сказала она, — там Хильда Каменц, она меня ждет. Я видела свет у себя в комнате, и ее машина стоит у подъезда.

Я медленно проехал мимо подъезда, мимо коричневой двери парадного, которая всегда будет стоять у меня перед глазами, словно фотоснимок, проступающий из красноватой полутьмы: множество снимков, и на всех одна и та же дверь, как на большом блоке почтовых марок, только что с типографского станка.

Возле парадного действительно стояла машина, вишнево-красного цвета.

Я посмотрел на Хедвиг, не зная как быть.

— Хильда Каменц — это та самая знакомая моего отца, — пояснила она. — Поезжай за угол; там на соседней улице между домами есть пустырь, я видела из своего окошка: темная мостовая, а посреди рытвина, мне даже померещилось там твое распростертое тело, — так я боялась, что ты совсем не придешь.

Я повернул и въехал на Корбмахергассе, все еще еле-еле, — казалось, я уже никогда в жизни не смогу ездить быстро. В нескольких домах от булочной и правда обнаружился небольшой пустырь, откуда была видна задняя стена дома Хедвиг; часть ее пряталась за густыми, развесистыми кронами, но один столбец окон просматривался целиком: на первом этаже было темно, на втором горел свет, на третьем — тоже.

— Мое окно, — сказала Хедвиг, — а если она подойдет, мы сможем полюбоваться ее силуэтом, так что ты влетел бы к ней, как муха в паутину, и она, конечно, потащила бы нас к себе домой показывать свою замечательную квартиру, где все ужасно красиво, хотя и как бы ненароком, но ты с первого взгляда видишь, что вся эта ненарошливость очень ловко подстроена, и сразу чувствуешь себя, как после кино, когда фильм тебя потряс, а на выходе кто-то рядом вдруг скажет: «Да, фильм ничего, только вот музыка подкачала...»

Я оторвал глаза от Хедвиг и, взглянув на ее окно, увидел там женский силуэт в шляпке, и хоть я не мог разглядеть глаза этой дамы, но почувствовал, как она смотрит на машину, прямо на нас бдительным и цепким взглядом женщины, которая обожает наводить порядок в личной жизни своих знакомых.

— Поедем, — сказала Хедвиг, — поедем к тебе, я так боюсь, что она меня разглядит, а если уж мы попадемся ей в руки, то это на весь вечер: придется сидеть в ее превосходной квартире, пить превосходный чай без всякой надежды даже на то, что дети проснутся и хотя бы ненадолго отвлекут мамашу, потому что дети у нее тоже воспитаны превосходно и спят, как положено, с семи вечера до семи утра. Поехали, — и даже мужа ее не будет: он в отъезде, где-нибудь за гонорар оборудует чужие квартиры, чтобы в них тоже все было ужасно красиво и как бы ненароком. Поехали!

И я поехал, сперва по Корбмахергассе, потом по Нетцмахергассе, медленно пересек Нудельбрайте, описал круг по Рентгенплатц, бросив взгляд на витрину мясной лавки, где все так же красовалась пирамида из тушенки, и снова подумал об Улле и годах, проведенных с ней; годы эти вдруг как-то разом съежились, словно рубашка, что села после первой же стирки, за то время после полудня, после приезда Хедвиг, — это было уже совсем иное время.

Я устал, глаза у меня болели, а пока я катил вниз по длинной и прямой, как стрела, Мюнхнерштрассе, почти один по своей стороне, навстречу нам, теснясь и обгоняя друг дружку, заглушая все и вся ликующими гудками, потоком неслись машины: видимо, на стадионе только что закончился боксерский матч или велогонки, — я ехал почти наугад, ослепленный фарами встречных машин, этот яркий свет настырно бил мне в глаза вспышками боли, от которой я иногда даже постанывал, чувствуя, что меня будто гонят сквозь строй, сквозь бесконечный строй длинных, светящихся копий, и каждое вонзалось в меня всей нестерпимой мукой своего сияния. Меня словно бичевали светом — и я думал о годах, когда каждое утро, просыпаясь и еще не разлепив веки, заранее ненавидел свет: битых два года я, как одержимый, повышал свою квалификацию, каждое утро поднимался в полшестого, проглатывая чашку крепкого горького чая и садился зубрить формулы или шел вниз, в подвал, где у меня была маленькая мастерская, орудовал напильником и паяльником, испытывая новые схемы и подвергая электросеть таким перегрузкам, что временами перегорали пробки, и тогда я слышал сверху возмущенные крики жильцов, которым почему-то не нравилось варить кофе в кромешной тьме. Рядом со мной на письменном столе или верстаке стоял будильник, он звонил ровно в восемь, а я по звонку поднимался наверх, принимал душ и шел на кухню забрать свой завтрак — к тому времени, когда все нормальные люди еще только начинали завтракать, я успевал уже два с половиной часа провести в трудах. Я ненавидел эти два с половиной часа работы спозаранку, хотя иногда и любил, однако не было дня, чтобы я позволил себе их пропустить. Но именно в ту пору, завтракая в своей солнечной комнате, я и познал эту пытку, это бичевание светом, которому подвергся и сейчас.

Она очень длинная, эта Мюнхнерштрассе, и я с облегчением вздохнул, когда мы наконец миновали стадион.

Хедвиг замешкалась, лишь на миг замешкалась в нерешительности, когда мы остановились; я открыл ей дверцу, подал руку и, слегка пошатываясь, пошел впереди нее по лестнице.

Было, полвосьмого, и казалось, этот понедельник длится целую вечность: а ведь не прошло и одиннадцати часов, как я вышел из дому.

В коридоре я прислушался, услышал смех хозяйкиных детей за ужином и только теперь понял, почему, когда поднимался по лестнице, едва волочил ноги: на ботинках комьями налипла глина, и туфли Хедвиг тоже были все в грязи — это от той рытвины на мостовой на Корбмахергассе.

— Я не буду зажигать свет, — шепнул я ей, когда мы вошли в комнату. Глаза у меня болели нестерпимо.

— Хорошо, — шепнула Хедвиг в ответ, — не зажигай.

И я прикрыл за ней дверь.

Слабый полусвет падал в комнату из окон дома напротив, и в его мерцании я смог разглядеть листочки бумаги на письменном столе — фрау Бротих, как всегда, записала вызовы на завтра. Для пущей надежности записки были придавлены камнем; я взял этот камень, взвесил на руке, как гранату, и швырнул в сад; я слышал, как в темноте он шмякнулся на газон и, покатившись по траве, стукнулся о мусорное ведро. Оставив окно открытым, я взял со стола записки и пересчитал в темноте: их было семь, я разорвал их и бросил клочки в корзину для бумаг.

— Где у тебя мыло? — услышал я голос Хедвиг за спиной. — Хочу руки помыть, а то у меня в комнате вода какая-то грязная была, одна ржавчина.

— Мыло слева, на нижней полочке, — сказал я.

Я вынул сигарету из пачки, закурил, а когда повернулся, чтобы загасить спичку и бросить в пепельницу, я увидел лицо Хедвиг в зеркале: ее рот выделялся на серебристом прямоугольнике в точности как женский ротик на бумажных салфетках, которыми я обтираю бритву, — журчала вода, она мыла руки; я слышал, как она их трет друг о дружку. Я чего-то ждал, и понял чего, когда в дверь тихо постучали. Это была хозяйка, и я, быстро подойдя к двери и приоткрыв ее наполовину, прошмыгнул в прихожую.

Она только что сняла передник и теперь его складывала, а я, глядя на нее, только сейчас, проживя у нее целых четыре года, вдруг заметил, что она похожа на фрау Вицель, слегка, но похожа. А еще — и тоже только сейчас — я заметил, сколько ей лет: все сорок. Она стояла передо мной с сигаретой во рту и смущенно встряхивала передник, проверяя, не загремят ли в кармане спички: спичек не было, и я тоже тщетно охлопывал себя по карманам, мои спички остались в комнате, поэтому я дал ей свою сигарету, она прикурила от нее, жадно сделала первую затяжку, после чего вернула мне сигарету; курит она как-то по-мужски, глубоко и самозабвенными затяжками.

— Ну и денек был, — проговорила она. — Под конец я и записывать перестала, какой смысл, когда вас все равно нигде нет. Как же вы забыли про эту женщину с Курбельштрассе?

Я пожал плечами, в упор глядя в ее серые, слегка раскосые глаза.

— Про цветы хоть не забыли?

— Забыл, — сказал я. — И про цветы забыл.

Она помолчала, смущенно вертя в руке сигарету, прислонилась к стене, и я знал, как трудно ей сказать то, что она хочет. И хотел ей помочь, но слов не было; левой рукой она потерла лоб и сказала:

— Ваша еда на кухне.

Но она всегда оставляла мне ужин на кухне, и я ответил:

— Спасибо, — а потом, глядя мимо нее, не сводя глаз с узора на обоях, тихо добавил: — Ну, говорите же.

— Не по мне это, — произнесла она, — совсем не по мне, и ужасно неудобно, что я вам это говорю, но мне не нравится — не нравится, что эта девушка остается у вас на ночь.

— Вы ее видели? — спросил я.

— Нет, — ответила она. — Но я слышала вас обоих, было так тихо, а потом — ну, и я все сразу поняла. Так она останется?

— Да, — сказал я. — Она... это моя жена.

— Где же вы успели обвенчаться? — Она не улыбалась, а я не сводил глаз с узора на обоях, с этих оранжевых треугольников. Я молчал. — О господи, — проговорила она тихо, — вы же знаете, как неприятно мне это говорить, но я таких вещей просто не терплю. Не терплю, и вынуждена сказать вам об этом, и не только сказать, я...

— Но бывают ведь и срочные свадьбы, — сказал я. — Как и срочные крестины.

— Знаю, — ответила она, — знаю я все эти уловки. Не в пустыне живем и не в джунглях, где нет священников.

— Мы, — сказал я, — мы двое именно что в пустыне, именно что в джунглях, и что-то я не вижу священника, который мог бы нас обвенчать.

И закрыл глаза, потому что они все еще болели от истязания светом, и я устал, смертельно устал, к тому же руки у меня тоже болели. Перед глазами у меня поплыли оранжевые треугольники.

— Или, — спросил я, — вы знаете такого священника?

— Нет, — ответила она. — Не знаю.

Я взял пепельницу, что стояла на стуле около телефона, придавил в ней свою сигарету и протянул пепельницу хозяйке; она стряхнула туда пепел и забрала пепельницу у меня из рук.

Никогда в жизни я так не уставал. Оранжевые треугольники настырно лезли в глаза, как шипы, и я ненавидел ее мужа, который способен покупать такие обои только потому, что это, видите ли, современный стиль.

— Вы бы хоть об отце немного подумали. Ведь вы его любите.

— Да, — ответил я, — люблю, и как раз сегодня очень много о нем думал. — И снова вспомнил отца, увидел, как он кроваво-красными чернилами пишет очередную, самую главную свою памятку: «Поговорить с мальчиком».

Хедвиг я заметил сперва в глазах хозяйки: темный промельк в приветливых серых зрачках. Я не обернулся к ней, почувствовал ее руку у себя на плече, услышал совсем рядом ее дыхание и по запаху понял, что она подкрасила губы: сладковатый аромат губной помады.

— Это фрау Бротих, — сказал я. — А это Хедвиг.

Хедвиг протянула хозяйке руку, и я опять поразился, какая крупная и сильная у нее ладонь, белая и щедрая; рука фрау Бротих почти утонула в ней.

Мы все трое молчали, и я слышал, как капает на кухне водопроводный кран, слышал мужские шаги на улице, слышал даже радостную легкость этой походки — трудный день позади, и я все еще улыбался, улыбался, сам не знаю как: слишком я устал, чтобы слегка раздвинуть губы в улыбке.

Фрау Бротих поставила пепельницу обратно на стул возле телефона, бросила на спинку передник, из пепельницы взметнулось облачко пепла и серой пудрой осыпалось на синий коврик дорожки. Она прикурила от горящей сигареты новую и сказала:

— Я иногда забываю, какой вы еще молоденький. Но теперь уходите, не вынуждайте меня гнать вас, уходите.

Я повернулся, схватил Хедвиг за руку и потащил за собой в комнату; там, в темноте, я долго искал ключи от машины, наконец нашарил их на письменном столе, и мы, шлепая грязной обувью, снова спустились вниз по лестнице; хорошо, что я не успел загнать машину в гараж, оставил на улице. Левая рука у меня почти онемела и слегка опухла, да и правая болела изрядно, видно, я сильно ее ушиб о мраморный столик в кафе. Усталый, голодный, я медленно поехал обратно в город; Хедвиг хранила молчание, держала в руках маленькое зеркальце, и я видел, что она придирчиво рассматривает только свои губы, — потом она достала из сумочки помаду и медленно, с нажимом, снова их обвела.

Нудельбрайте все еще была перекрыта, и еще не было даже восьми, когда я, снова миновав церковь, завернул на Нетцмахергассе, потом въехал на Корбмахергассе и остановился напротив пустыря за булочной.

В окне Хедвиг по-прежнему горел свет, я проехал чуть дальше, увидел вишнево-красную машину у подъезда и тогда, обогнув весь квартал, снова остановился на том же пустыре. Было тихо и темно; мы оба молчали; голод во мне то просыпался, то замирал, потом возникал снова и снова проходил, — толчками, как волны землетрясения. В голове пронеслось, что чек, который я послал Виквеберу, теперь, пожалуй, уже не покроет мои долги, а еще я подумал о том, что Хедвиг так и не спросила меня о моей работе и даже не знает моего имени, только фамилию. Руки у меня ныли все сильней, и стоило мне на секунду закрыть истерзанные светом глаза, как я тут же проваливался в бездонную вечность пляшущих оранжевых треугольников.

Но свет в окне Хедвиг все равно погаснет, сегодня, в этот понедельник, которому осталось всего четыре часа сроку; и рокот мотора вишнево-красной машины все равно затихнет вдали, мне казалось, я уже слышу, как этот рокот вгрызается в ночь и тонет в ней, оставляя после себя темноту и безмолвие. И мы взойдем по лестнице, будем тихо отворять двери и тихо закрывать их за собой. Хедвиг снова глянула в зеркальце на свои губы, снова медленно, уверенно, с нажимом — обвела их помадой, словно они все еще недостаточно алы, и я уже сейчас ведал то, что мне еще только предстояло изведать.


Никогда прежде я ведать не ведал, что бессмертен — и так подвластен смерти: я слышал плач младенцев, убиенных в Вифлееме, и с этим плачем сливался предсмертный крик Фруклара, крик, которого не услыхал никто, но который теперь долетел до моего слуха; я чувствовал смрадное дыхание львов, что терзали великомучеников, и львиные когти шипами вонзались в плоть мою; я вкушал соленую горечь моря, горчайшие капли из самых бездонных глубин, и я вглядывался в картины, что выходили из своих рам, как выходят из берегов воды, — пейзажи, которых я никогда не видывал, лица, которых я никогда не встречал, и сквозь эти картины я все падал и падал куда-то вниз, к запрокинутому лицу Хедвиг, и, падая, налетал на Броласки, на Елену Френкель, на Фруклара, и сквозь их лица проваливался все глубже и глубже, к лицу Хедвиг, зная, что только это лицо и есть непреложность, зная, что обязательно увижу ее снова, под покрывалом, которое она отринет внезапно, чтобы открыть свое лицо Грёммигу, — лицо Хедвиг, которое не могли различить мои глаза, ибо кругом была беспросветная ночь, но мне уже не нужны глаза, чтобы ее увидеть.

Картины, образы, лица наплывали из темноты, проявляясь, как фотографии: я видел самого себя — но со стороны, я был чужаком, что склонился сейчас над Хедвиг, и ревновал ее к этому чужаку, ревновал к самому себе; я видел мужчину, что заговорил с ней, видел его желтоватые, прокуренные зубы, его папку под мышкой, видел Моцарта, что улыбается, поглядывая с портрета на нашу соседку фройляйн Клонтик, учительницу музыки, и во все картины неизменно вторгался плач той женщины с Курбельштрассе, и все еще был понедельник, и я твердо знал, что не хочу больше пробиваться вперед, хочу обратно, куда — я и сам не знал, но твердо знал, что обратно.


Кил, Эчил (Ирландия), июль — сентябрь 1955 г.

Генрих Бёлль

История одного солдатского мешка

В сентябре 1914 года в одну из красных кирпичных казарм города Бромберга[1] явился молодой человек по имени Йозеф Стобский. Хотя по документам он числился германским подданным, языком своей официальной родины он владел слабо. Стобскому было двадцать два года, по профессии он был часовщик и «по причине общей слабости здоровья» воинской повинности раньше не отбывал. Он прибыл из сонного польского местечка под названием Нестройно; там в задней каморке отцовской халупы он день-деньской гравировал рисунки и надписи — да какие изящные! — на браслетах из накладного золота, чинил крестьянам часы, между делом задавал свинье корм, доил корову, а по вечерам, когда на Нестройно опускались сумерки, он, вместо того чтобы идти в трактир или на танцульку, трудился над каким-то своим изобретением, перебирал пальцами, измазанными машинным маслом, многочисленные колесики и скручивал одну за другой сигареты, почти все догоравшие на краю стола. Мать его тем временем подсчитывала снесенные курами яйца и жаловалась на большой расход керосина.

И вот он явился со своей картонкой в красные кирпичные казармы города Бромберга и стал изучать немецкий язык. Скоро он освоил его в объеме словаря воинского устава, приказов и инструкций по сборке оружия. Сверх того он овладел ремеслом пехотинца. На уроках «словесности» он произносил немецкие слова с польским акцентом, ругался по-польски, молился по-польски. По вечерам, открыв темно-коричневый шкафчик, меланхолически разглядывал хранившийся там небольшой сверток с промасленными колесиками и отправлялся в город — залить водкой сердечную тоску.

Стобский глотал пыль учебного поля, писал открытки матери, получал посылки с салом, уклонялся по воскресеньям от казенной обедни и тайно ускользал в один из польских костелов, где, распростершись ниц на каменных плитах, мог вволю поплакать и помолиться — как ни мало вязались такие сантименты с обликом человека в форме прусского пехотинца.

В ноябре 1914 года его нашли достаточно подготовленным, чтобы погнать через всю Германию во Фландрию. Он-де бросил достаточно ручных гранат в песок бромбергского полигона и сделал достаточно выстрелов по мишеням на стрельбище. И вот Стобский отослал матери свой сверточек с промасленными колесиками, сопроводил посылку открыткой, погрузился в вагон для скота и начал путешествие через всю страну, официально значившуюся его родиной; язык ее он уже освоил настолько, чтобы понимать команды и приказы. И вот розовощекие немецкие девушки поят его кофе, суют цветы в дуло его винтовки, наделяют сигаретами; однажды какая-то престарелая дама подарила его даже поцелуем, а какой-то господин в пенсне, перевесившись через балюстраду перрона, очень отчетливо бросил ему несколько латинских слов, из которых Стобский разобрал только одно — «тандем».[2] В поисках разъяснения он обратился к своему непосредственному начальнику ефрейтору Хабке. Тот пробормотал что-то невразумительное насчет «велосипедов», уклонившись от иной, более подробной информации по данному вопросу. Так, не успевая опомниться, принимая и раздавая поцелуи, щедро одаряемый цветами, шоколадом и сигаретами, Стобский переправился через Одер, Эльбу, Рейн и спустя десяток дней, темной ночью, выгрузился на каком-то грязном бельгийском вокзале. Его рота собралась во дворе ближайшего крестьянского хутора, и капитан в потемках что-то прокричал; Стобский так и не понял, что именно. Потом появился суп с лапшой и кусочками мяса, который в тускло освещенной риге быстро перекочевал из походной кухни в котелки, а затем с великой поспешностью был вычерпан солдатскими ложками. Унтер-офицер Пиллиг еще раз обошел посты, провел беглую перекличку, и через десять минут рота шагала в потемках на запад. Там, в этом западном небе, бушевали знаменитые громовые раскаты и время от времени вспыхивали багровые зарницы. Начался дождь; рота сошла с мощеной дороги, почти триста пар ног зашлепали по грязи проселка. Все ближе подступало это подобие громовых раскатов, голоса офицеров и унтер-офицеров становились все более хриплыми, в них появились какие-то неприятные нотки. У Стобского разболелись ноги, очень разболелись, да и устал он, очень устал. И все же он тащился вперед, мимо темных деревень, по грязным дорогам, а громовые раскаты с каждым шагом казались все более несносными, все меньше походили на настоящую грозу. Неожиданно голоса офицеров и унтер-офицеров сделались на удивление мягкими, почти нежными, а слева и справа послышался топот бесчисленных ног, шагающих по невидимым в потемках дорогам и проселкам.

Вдруг Стобский понял, что его рота находится в самой гуще этого подобия грозы, так как грохот слышался уже и за спиной, а багровые зарницы вспыхивали со всех сторон; и когда раздалась команда «Рассредоточиться!», Стобский бросился вправо от дороги следом за ефрейтором Хабке. Он слышал крики, взрывы, выстрелы, и голоса офицеров и унтер-офицеров опять были хриплыми. Ноги у Стобского не переставали болеть, они очень, очень болели, и, предоставив ефрейтора самому себе, он опустился на сырой луг, пахнувший коровьим пометом, и в голове у него мелькнула мысль, которая в переводе с польского соответствовала бы известному изречению Геца фон Берлихингена. Он снял стальную каску, положил оружие возле себя на траву, ослабил ремни на выкладке, вспомнил свои любимые промасленные колесики и заснул под этот отчаянный грохот войны. Ему снилась родная мать — полька, она пекла в теплой кухне блины, и так странно ему было видеть во сне, что все блины, как только начинали румяниться, с треском лопались и на сковороде от них ничего не оставалось. Матушка все быстрее и быстрее выливала черпаком на сковороду тесто, маленькие блины все сливались в один большой и лопались, только-только зарумянившись. Матушка вдруг как обозлится — Стобский даже улыбнулся во сне, ведь наяву она никогда не сердилась по-настоящему, — да как опрокинет все содержимое миски на сковороду! И он видит огромный, пухлый желтый блин во всю сковороду, блин растет, поджаривается, раздувается. Матушка, удовлетворенно ухмыляясь, берет длинный кухонный нож с широким лезвием, подводит его под блин, и вдруг бац! — страшный взрыв… И Стобский, так и не успев проснуться, приказал долго жить.

Через неделю в одном из английских окопов, в четырехстах метрах от того места, где прямым попаданием был убит Стобский, однополчане нашли его солдатский мешок с обрывком наплечного ремня — все, что осталось от Стобского на бренной земле. А найдя в английском окопе мешок Стобского, в котором оказались кусок копченой домашней колбасы — неприкосновенный запас — и польский молитвенник, решили, что Стобский проявил невероятный героизм в день атаки, ворвался за линию расположения английских войск и там был убит. Вот и получила польская мать в Нестройно послание от капитана Хуммеля, сообщавшего о великой отваге, проявленной рядовым Стобским. Она попросила своего священника перевести ей письмо, поплакала, сложила письмо вчетверо, спрятала его между простынями и заказала три заупокойные обедни.

Но очень скоро англичане отбили свои окопы, и мешок Стобского попал в руки английского солдата Уилкинса Грейхеда. Тот съел копченую колбасу, выбросил, недоуменно покачивая головой, польский молитвенник во фламандскую грязь, скатал солдатский мешок и присоединил его к своей выкладке. Через два дня Грейхед лишился левой ноги, был отправлен на излечение в Лондон, спустя девять месяцев он демобилизовался из королевской армии, получил небольшую пенсию и, так как не мог теперь вернуться к своей почетной профессии водителя трамвая, поступил швейцаром в один из лондонских банков.

Как известно, доходы швейцара не бог весть как велики, а Уилкинс к тому же принес с собой с войны два порока: он нещадно пил и курил. Средств, разумеется, на такую жизнь ему не хватало, и он начал распродавать вещи, которые казались ему ненужными, а ненужным ему казалось почти все. Он продал мебель и пропил деньги, спустил все свое носильное платье, кроме одного-единственного истрепанного костюма, а когда уже нечего было продавать, вдруг вспомнил о грязном узле, который валялся в подвале со дня демобилизации. И тогда он сбыл с рук незаконно присвоенный и изрядно заржавевший армейский пистолет, плащ-палатку, пару ботинок и солдатский мешок Стобского. (В заключение два слова о судьбе Уилкинса Грейхеда: он окончательно опустился. Безнадежно пристрастившись к алкоголю, он потерял честь и службу, превратился в уголовного преступника, несмотря на потерянную и похороненную в земле Фландрии ногу, попал в тюрьму и, продажный до мозга костей, влачил до конца дней своих жалкое существование тюремного доносчика.)

А мешок Стобского преспокойно провалялся в мрачном подземелье торговца старьем, где-то в Сохо, целых десять лет — до тысяча девятьсот двадцать шестого года; летом этого года старьевщик Луиджи Банолло чрезвычайно внимательно прочитал циркуляр некой фирмы под названием «Хандсапперс лимитед», которая так подчеркивала свою крайнюю заинтересованность в любых военных материалах, что он даже руки потер от удовольствия. Вместе с сыном он тщательно обследовал все наличные запасы и в итоге насчитал 27 армейских пистолетов, 58 котелков, свыше 100 плащ-палаток, 35 ранцев, 18 солдатских мешков и 28 пар ботинок — все это образцов различных европейских армий. За все чохом Банолло получил чек на 18 фунтов стерлингов и 20 пенсов, выписанный на один из солиднейших лондонских банков. Банолло нажил на этой сделке, грубо говоря, 500 процентов. Юный отпрыск Банолло больше всего обрадовался ликвидации ботинок, для него это было прямо-таки неописуемым облегчением, так как в его обязанности входило разминать эту обувь, смазывать ее — словом, радеть об ее сохранности. О том, как тяжела эта задача, может судить каждый, кому хоть когда-нибудь приходилось заботиться о своей собственной паре обуви.

Фирма «Хандсапперс лимитед» в свою очередь сбыла весь хлам, который ей продал Банолло, с надбавкой в восемьсот пятьдесят процентов (таков был обычный процент ее прибылей), правительству одной из южноамериканских стран, которое всего за несколько недель до этого неожиданно спохватилось, что соседнее государство угрожает ему, и решило предупредить возможность нападения. Что же касается солдатского мешка рядового Стобского, совершившего переезд в Южную Америку в чреве дрянного парохода (фирма «Хандсапперс» пользовалась только дрянными пароходами), то он попал в руки некоего немца-наемника по имени Райнхольд фон Адамс, который за мзду в сорок пять песет согласился считать дело южноамериканской страны своим делом. Не успел еще фон Адамс пропить и двенадцати из сорока пяти песет, как от него всерьез потребовали выполнить взятые на себя обязательства, и он с кличем «Победа и кошелек!» выступил под командой генерала Лаланго к границам соседнего государства. Но немного спустя пуля прострелила фон Адамсу голову, и мешок Стобского попал в руки опять-таки немца, Вильгельма Хабке, который всего за каких-нибудь тридцать пять песет согласился дело соседнего южноамериканского государства считать своим делом. Хабке присвоил солдатский мешок Стобского, найденные в мешке краюху хлеба, пол-луковицы и провонявшие луком бумажные денежные знаки — не израсходованные покойным Адамсом тридцать три песеты. Не слишком обремененный этическими и эстетическими предрассудками, он ко всему этому присоединил собственные сбережения и, как только его произвели в капралы победоносной национальной армии, потребовал аванса еще в тридцать песет. Рассмотрев как следует мешок, он обнаружил отпечатанный на нем черной штемпельной краской шифр «VII(2)II» и вспомнил своего дядю Иоахима Хабке, который служил в том же полку и пал смертью храбрых. Тут Вильгельмом овладела сильная тоска по родине. Он подал в отставку, получил в подарок портрет генерала Гублянеса и окольными путями добрался до Берлина; переезжая на трамвае с вокзала в Шпандау, он не подозревал, разумеется, что едет мимо тех самых цейхгаузов, где мешок, принадлежавший некогда Стобскому, пролежал в 1914 году целую неделю, пока не был отправлен в Бромберг.

Вильгельм Хабке был с распростертыми объятиями встречен родителями; он вернулся к своей исконной профессии экспедитора, но вскоре оказалось, что он склонен к политическим заблуждениям. В 1929 году он вступил в партию, присвоившую себе грязно-коричневую форму, снял со стены солдатский мешок, который повесил было над кроватью рядом с портретом генерала Гублянеса, и нашел мешку практическое применение: отправляясь по воскресеньям на учебное поле, он надевал его через плечо в дополнение к своей грязно-коричневой форме. На учениях Хабке блистал военными познаниями; малость приврав, он выдал себя за батальонного командира той самой южноамериканской армии, в рядах которой он воевал, и самым подробным образом описывал, где, как и почему он пускал в ход тяжелое оружие. Вильгельм начисто запамятовал, что, в сущности, он всего-навсего прострелил голову бедняге Адамсу, стащил его песеты и присвоил его солдатский мешок. В 1929 году Хабке женился, а в 1930-м жена его разрешилась от бремени младенцем, названным Вальтером. Вальтер рос хорошо, хотя первые два года его существования проходили в рамках пособия по безработице, которое получал его отец; но уже в четырехлетнем возрасте он каждый день получал утром кекс, сгущенное молоко и апельсины, а как только ему исполнилось семь лет, отец вручил ему застиранный солдатский мешок и сказал:

— Смотри береги эту реликвию как зеницу ока, она принадлежала твоему двоюродному дедушке — рядовому Иоахиму Хабке, дослужившемуся до капитана; он вышел живым из восемнадцати боев, а в 1918 году его прикончили красные бунтовщики. Мне этот мешок послужил верой и правдой во время южноамериканской войны, я мог тогда стать генералом, но мои услуги понадобились нашей родине, и я дослужился всего лишь до подполковника.

Вальтер берег мешок как зеницу ока. С 1936 по 1944 год он надевал его, когда облачался в свою грязно-коричневую форму, часто вспоминал о героических делах двоюродного дедушки, а также своего родного отца; ночуя где-нибудь в сарае, он осторожно подкладывал мешок под голову. В мешке он хранил хлеб, плавленый сыр, масло и песенник; он чистил мешок щеткой, стирал его и радовался, что желтоватый цвет все больше и больше переходит в приятный белесый тон. Ему и не снилось, что на самом деле легендарный и героический двоюродный дедушка, в чине ефрейтора, отдал богу душу на глинистых полях Фландрии, неподалеку от того места, где рядовой Стобский был убит прямым попаданием.

Вальтеру Хабке исполнилось пятнадцать лет, он усердно штудировал в шпандауской гимназии английский язык, математику и латынь, чтил, как святыню, свой солдатский мешок и верил в героев, пока ему самому не пришлось побывать в их шкуре. Родитель его уже давно ушел в поход на Польшу, чтобы как-нибудь и где-нибудь навести порядок, а вскоре после того, как он, негодуя, вернулся из похода и, покуривая сигареты и брюзжа что-то насчет «предательства», шагал взад и вперед по узкой гостиной шпандауской квартиры, — вскоре после этого Вальтер Хабке поневоле сам оказался в числе героев.

В одну из мартовских ночей 1945 года Вальтер лежал за околицей померанского села, вытянувшись у пулемета, и вслушивался в мрачные громовые раскаты, точь-в-точь такие же, как в кинофильмах про войну. Нажимая на спуск пулемета, он дырявил ночную тьму, и его неудержимо тянуло всплакнуть. Ему слышались голоса в ночи, незнакомые голоса, и он стрелял и стрелял, сменил ленту, опять начал стрелять, и когда расстрелял вторую ленту, ему вдруг показалось, что вокруг очень тихо. Он остался один. Он поднялся, поправил поясной ремень, проверил, прочно ли закреплен его солдатский мешок, и пошел прямо в ночь, взяв направление на запад. И тут вдруг он занялся тем, что крайне гибельно отзывается на героизме: он принялся размышлять. И вспомнилась ему узкая, но очень уютная гостиная он даже не подозревал, что думает о том, чего уже нет на свете. Банолло-младший, который не раз держал в руках вальтеровский солдатский мешок, достиг тем временем сорока лет; покружив однажды на своем бомбардировщике над Шпандау, он открыл люк и разрушил узкую, но уютную гостиную, и папаша Вальтера шагал теперь взад и вперед по подвалу соседнего дома, покуривал сигареты, брюзжал что-то насчет «предательства» и как-то не совсем хорошо чувствовал себя, вспоминая замечательные порядки, которые он насаждал в Польше.

В эту ночь Вальтер шел в раздумье все дальше и дальше на запад, набрел наконец на покинутую ригу, уселся, перекинул на живот свой мешок, развязал его, поел солдатского хлеба с маргарином, пару конфет, и тут его застали русские солдаты — спящего, с заплаканным лицом пятнадцатилетнего мальчугана, с расстрелянными пулеметными лентами вокруг шеи, с чуть кисловатым от конфет дыханием. Они поставили его в колонну, и Вальтер Хабке поплелся на восток. Шпандау ему уже не суждено было увидеть.

Тем временем селение Нестройно побывало в немецких руках, перешло к полякам, снова стало немецким, опять было занято поляками, и матери Стобского исполнилось семьдесят пять лет. Письмо капитана Хуммеля все еще хранилось в бельевом шкафу, в котором давно уже не было никакого белья. Картофель — вот что держала в нем матушка Стобская. За картошкой, в глубине, висел большой окорок, в фаянсовой миске лежали яйца, еще глубже, в темном углу, стоял бидон с растительным маслом. Под кроватью сложены были дрова, а на стене, перед иконой ченстоховской божьей матери, красноватым светом теплилась лампадка. В хлеве за домом похрюкивала тощая свинья, коровы уже давно не было, и дом заполняли семеро шумных ребятишек семейства Вольняков, у которых бомбой разрушило дом в Варшаве. А по улице то и дело тянулись колонны пленных с изъязвленными ногами и несчастными лицами. Они проходили тут почти ежедневно. Сначала Вольняк выходил за ворота, ругался, иной раз брал в руки камень и даже запускал им в солдат, но вскоре он засел в своей каморке, выходившей на задний двор, в той самой каморке, где некогда Йозеф Стобский занимался ремонтом часов, гравировал рисунки и надписи на браслетах, а вечерами возился со своими промасленными колесиками.

В 1939 году одни польские пленные проходили здесь на восток, другие на запад; позже тут проходили в западном направлении русские пленные; а теперь уже продолжительное время тянулись на восток германские военнопленные. И хотя ночи еще стояли холодные и темные, а жители Нестройно спали крепко, они просыпались, когда с улицы доносился гул тяжелых шагов.

По утрам мамаша Стобская поднималась раньше всех в Нестронно. Набросив пальто на зеленоватую ночную рубашку, она разжигала огонь в печи, наливала масло в лампадку перед иконой божьей матери, выносила золу в мусорную яму, задавала корм тощей свинье и возвращалась в свои комнаты, чтоб приодеться к ранней обедне. Однажды утром, в апреле 1945 года, она увидела у порога своего дома светловолосого юношу — он лежал, судорожно сжимая в руках сильно выцветший солдатский мешок. Матушка Стобская даже не вскрикнула. Положив на подоконник черную вязаную сумочку, в которой она хранила польский молитвенник, носовой платок и несколько зернышек чебреца, она нагнулась над молодым человеком и сразу увидела, что он мертв. Даже теперь она не закричала. Рассвет еще не наступил, лишь сквозь церковные окна едва брезжила желтизна, и матушка Стобская осторожно вынула из рук покойника солдатский мешок, тот самый, в котором некогда хранились молитвенник ее сына и кусок домашней копченой колбасы, изготовленной из мяса ее собственного поросенка, втащила юношу через порог на каменный пол сеней, пошла к себе в комнату, захватив с собой невзначай солдатский мешок, бросила его на пол и стала рыться в пачке грязных, почти обесцененных бумажных злотых. Затем она пошла в деревню и разбудила могильщика.

Позднее, когда юношу похоронили, она обнаружила у себя на столе мешок, подержала его в руках, помедлила, а потом достала молоток и два гвоздя, вбила гвозди в стенку, повесила на них мешок и решила хранить в нем свои запасы лука.

Если бы она чуть пошире раскрыла мешок и до конца отбросила закрывающий его клапан, она обнаружила бы под ним тот же отпечатанный штемпельной краской шифр, какой обозначен был и на служебном конверте капитана Хуммеля.

Но этого она так никогда и не сделала.

Генрих Бёлль

Как в плохих романах

В этот вечер мы пригласили к себе Цумпенов, милых людей, знакомством с которыми я обязан своему тестю. С тех пор как я женился на Берте, он старается сводить меня с людьми, которые могут быть мне полезны, а Цумпен безусловно человек нужный. Он возглавляет комиссию, распределяющую подряды на строительство разного рода поселков, меня же мой брак сделал совладельцем фирмы, которая ведет земляные работы.

Я нервничал в этот вечер, а Берта меня успокаивала.

— Одно то, что он вообще согласился прийти, уже кое-что значит, — сказала она. — Тебе нужно осторожно завести разговор о подряде, вот и все. Ведь завтра должны объявить результаты конкурса.

Я стоял за портьерой у входной двери и ждал Цумпена. Я курил, затаптывал окурки и засовывал их под циновку. Потом устроился под окном в ванной и стал думать, почему же все-таки Цумпен принял наше приглашение — ужин в нашем обществе вряд ли представлял для него интерес, а то, что завтра состоится официальное распределение заказов по конкурсу, в котором участвовал и я, должно было, как мне казалось, вызывать у него такое же мучительное чувство неловкости, как у меня.

Еще я думал о самом подряде: я заработал бы на нем двадцать тысяч марок, и мне очень хотелось получить эти деньги.

Берта посоветовала мне, как одеться: темный пиджак, брюки чуть посветлее и галстук нейтрального цвета. Таким вещам она научилась в родительском доме и в пансионе у монахинь. И принимать гостей тоже: в каких случаях пьют коньяк, в каких — вермут, что подавать на десерт; легче жить, если жена у тебя дока по этой части.

Но и Берта тоже волновалась: когда она, положив руки мне на плечи, коснулась моей шеи, я почувствовал, что пальцы у нее холодные и влажные.

— Все будет хорошо, — сказала она, — ты получишь подряд.

— Боже милостивый, — сказал я, — ведь это двадцать тысяч марок, а ты знаешь, как бы они нам пригодились.

— Не следует поминать имя Господне в связи с деньгами, — тихо сказала Берта.

Перед нашим домом остановилась машина неизвестной мне марки, но, кажется, итальянская.

— Не торопись, — прошептала Берта, — подожди, пока они позвонят, пусть еще постоят две-три секунды, потом, не спеша, подойдешь к двери и откроешь.

Я смотрел, как Цумпены поднимаются по ступенькам, он — высокий и стройный, с седыми висками, мужчин такого типа тридцать лет назад называли сердцеедами; госпожа Цумпен — из тех худых брюнеток, вид которых вызывает в моей памяти лимон. Я видел по его лицу, что ему смертельно скучно идти к нам ужинать. Потом раздался звонок, я подождал секунду, подождал другую, не торопясь, подошел к двери и открыл.

— Ах, — сказал я, — как мило, что вы пришли.

Держа в руках рюмки с коньяком, мы обошли нашу квартиру, которую Цумпены захотели посмотреть. Берта осталась в кухне украшать бутерброды с острой закуской, выдавливая на них майонез из тюбика. Она делает это очень мило — сердечки, завитушки, домики. Цумпенам понравилась наша квартира, они с улыбкой переглянулись, когда увидели большой письменный стол в моем кабинете, и я в душе согласился с ними, что стол, пожалуй, великоват.

Цумпен похвалил шкафчик рококо, свадебный подарок моей бабушки, и мадонну барокко в нашей спальне.

Мы вернулись в столовую; Берта уже накрыла на стол, она и это сделала мило — красиво и вместе с тем по-домашнему, и ужин удался на славу. Мы обсуждали кинофильмы и книги, и недавние выборы, и Цумпен хвалил различные сорта сыра, а госпожа Цумпен хвалила кофе и пирожные. Потом мы показали Цумпенам фотографии, сделанные во время свадебного путешествия, — виды бретонского побережья, испанские ослики и улицы Касабланки.

Мы снова пили коньяк, я хотел сходить за коробкой с фотографиями времен нашей помолвки, но Берта сделала мне знак, и я не пошел. Две минуты стояла тишина, потому что говорить было больше не о чем, и все думали о подряде; я думал о двадцати тысячах марок, и мне пришло в голову, что стоимость бутылки коньяка надо бы вычесть из налога. Цумпен посмотрел на часы, сказал:

— К сожалению, уже десять, нам пора. Какой милый был вечер!

А госпожа Цумпен сказала:

— Было чудесно, надеемся как-нибудь видеть вас у себя.

— Мы с удовольствием придем, — сказала Берта.

Мы поднялись и постояли еще полминуты, опять все думали о подряде, и я чувствовал, что Цумпен ждет, чтобы я отвел его в сторонку и заговорил об этом. Но я этого не сделал. Цумпен поцеловал Берте руку, и я прошел вперед, отворяя двери, и внизу распахнул перед госпожой Цумпен дверцу автомобиля.

— Почему ты не поговорил с ним о подряде? — кротко спросила Берта. — Ведь ты же знаешь, что завтра должны объявить результат конкурса.

— Боже милостивый, — сказал я, — я не знал, как к этому подойти.

— Ну как же, — кротко сказала она, — надо было под каким-нибудь предлогом увести его к себе в кабинет и там с ним поговорить. Как ты заметил, он интересуется искусством. Надо было сказать: у меня еще есть наперсный крест восемнадцатого века, может быть, вам интересно взглянуть, и тогда...

Я молчал, и она вздохнула и надела передник. Я пошел за ней в кухню; мы убирали в холодильник оставшиеся бутерброды, и я ползал по полу на четвереньках, разыскивая крышечку от тюбика с майонезом. Я убрал остаток коньяка, сосчитал сигары: Цумпен выкурил только одну; я вытряхнул пепел из пепельниц, стоя съел пирожное и посмотрел, не остался ли кофе в кофейнике. Когда я вернулся в кухню, в руках у Берты был ключ от машины.

— В чем дело? — спросил я.

— Надо туда поехать, — сказала она.

— Куда?

— К Цумпенам, — сказала она. — А то куда же?

— Уже половина одиннадцатого.

— А хоть бы и все двенадцать, — сказала Берта. — Насколько мне известно, речь идет о двадцати тысячах. Не такие уж они щепетильные, можешь быть уверен.

Она пошла в ванную привести себя в порядок, а я стоял у нее за спиной, наблюдая, как она стирает помаду и заново красит губы, и тут я впервые заметил, какой у нее большой простоватый рот. Когда она поправляла мне узел галстука, я мог бы ее поцеловать, как делал всегда, когда она завязывала мне галстук, но не поцеловал.

В городе сияли огнями кафе и рестораны. Люди сидели на открытых террасах, и свет фонарей дробился в серебряных вазочках с мороженым и ведерках со льдом. Когда мы остановились у дома Цумпенов, Берта подбодрила меня взглядом, но осталась в машине, и я сразу же нажал кнопку звонка и очень удивился тому, как быстро мне открыли. А госпожа Цумпен, казалось, не удивилась, увидев меня; она была в черном домашнем костюме с широкими развевающимися штанинами, расшитыми желтыми цветами, и больше чем когда-либо вызывала в памяти лимон.

— Простите, — сказал я, — мне хотелось бы поговорить с вашим мужем.

— Его еще нет, — сказала она, — он вернется через полчаса.

В холле я увидел много мадонн, готических и в стиле барокко, и даже в стиле рококо, если такие бывают.

— Прекрасно, — сказал я, — если разрешите, я приду еще раз через полчаса.

Берта купила вечернюю газету и просматривала ее, куря сигарету. Когда я сел рядом, она сказала:

— Я думаю, ты мог бы поговорить об этом и с ней.

— Откуда ты знаешь, что его нет дома?

— Я знаю, что он всегда по средам в это время играет в шахматы в цеховом клубе.

— Ты могла бы сказать мне об этом раньше.

— Пойми же меня, наконец, — сказала Берта и сложила газету. — Я хочу тебе помочь, хочу, чтобы ты научился сам устраивать такие дела. Мы могли бы попросить папу, и он устроил бы тебе этот подряд, ему стоило только позвонить; но я хочу, чтобы подряд получил ты сам.

— Прекрасно, — сказал я, — так что же мы будем делать: подождем полчаса или поднимемся и поговорим с ней?

— Лучше всего подняться, — сказала Берта.

Мы вышли из машины и вместе поднялись в лифте.

— Жизнь, — сказала Берта, — складывается из компромиссов и уступок.

Госпожа Цумпен удивилась не больше, чем минуту назад, когда я приходил один. Она сказала «добрый вечер» и провела нас в кабинет мужа. Потом принесла бутылку коньяку и разлила его по рюмкам; я не успел и заикнуться о подряде, а она уже положила передо мной желтый скоросшиватель. «Поселок Еловая Роща», — прочитал я и испуганно посмотрел сначала на госпожу Цумпен, потом на Берту, но обе они улыбались, а госпожа Цумпен сказала: «Откройте папку». И я открыл; внутри был другой скоросшиватель, розовый, на нем я прочел: «Поселок Еловая Роща — земляные работы». Я открыл и эту папку и увидел, что сверху лежит моя смета; в верхнем углу кто-то написал красным карандашом: «Дешевле всех».

Я почувствовал, что от радости заливаюсь краской, почувствовал биение своего сердца и подумал о двадцати тысячах марок.

— Боже милостивый, — сказал я тихо и закрыл папку, и на этот раз Берта забыла сделать мне замечание.

— Итак, выпьем, — сказала госпожа Цумпен. — Ваше здоровье!

Мы выпили, и я встал и сказал:

— Может быть, это неудобно, но вы, наверно, поймете меня — я хотел бы сейчас уйти домой.

— Я вас хорошо понимаю, — сказала госпожа Цумпен, — осталось только уладить одну мелочь.

Она взяла папку, перелистала ее и сказала:

— Ваша расценка за кубический метр на тридцать пфеннигов ниже, чем в самой дешевой из остальных предложенных смет. Я советую вам поднять расценку еще на пятнадцать пфеннигов, тогда ваше предложение все равно останется самым выгодным, а вы к тому же заработаете на четыре тысячи пятьсот марок больше. Сделайте-ка это сейчас же!

Берта вынула из сумочки авторучку и подала ее мне, но я был слишком взволнован, чтобы писать; я передал папку Берте и наблюдал за тем, как она твердой рукой исправила расценку за метр, написала новую итоговую сумму и возвратила папку госпоже Цумпен.

— А теперь, — сказала госпожа Цумпен, — осталась еще одна мелочь. Возьмите вашу чековую книжку и выпишите чек на три тысячи марок, это должен быть чек на оплату наличными, дисконтированный вами.

Она обращалась ко мне, но не я, а Берта вынула нашу чековую книжку из своей сумочки и выписала чек.

— Но ведь у нас и денег таких нет, — сказал я тихо.

— Когда объявят результат конкурса, вы получите аванс, и тогда у вас будут такие деньги, — сказала госпожа Цумпен.

Наверно, в эту минуту я ничего не понял. В лифте Берта сказала, что она счастлива, но я молчал.

Берта поехала другой дорогой, мы проезжали по тихим улицам, в открытых окнах горел свет, люди сидели на балконах и пили вино; была светлая, теплая ночь.

Только один раз я тихо спросил:

— Чек был для Цумпена?

И Берта ответила так же тихо:

— Конечно.

Я смотрел на маленькие смуглые руки Берты, уверенно и спокойно ведущие машину. Эти руки, думал я, подписывают чеки и нажимают на тюбики с майонезом, и я перевел взгляд выше — на ее губы, и опять не ощутил никакого желания поцеловать их.

В этот вечер я не помогал Берте ставить машину в гараж, и мыть посуду тоже не помогал. Я выпил большую рюмку коньяку, поднялся в кабинет и сел за свой письменный стол, который был слишком, слишком велик для меня. Я думал о чем-то, потом встал, пошел в спальню и посмотрел на мадонну барокко, но и там то, о чем я думал, не сделалось для меня яснее.

Телефонный звонок прервал мои размышления; я снял трубку, и не удивился, услышав голос Цумпена.

— Ваша жена, — сказал он, — допустила небольшую ошибку. Она повысила расценку за метр не на пятнадцать, а на двадцать пять пфеннигов.

Одно мгновение я размышлял, а потом сказал:

— Это не ошибка, это было согласовано со мной. Он помолчал, а потом рассмеялся и сказал:

— Значит, вы предварительно обсудили различные возможности?

— Да, — сказал я.

— Прекрасно, тогда выпишите еще один чек на тысячу.

— Пятьсот, — сказал я и подумал: совсем как в плохих романах. В точности.

— Восемьсот, — сказал он, а я рассмеялся и сказал:

— Шестьсот.

И я знал, хотя у меня не было никакого опыта, что сейчас он скажет «семьсот пятьдесят», и когда он действительно это сказал, я сказал «хорошо» и повесил трубку.

Еще не было полуночи, когда я спустился по лестнице и вынес чек Цумпену, сидевшему в машине; он был один; я протянул ему сложенный вдвое чек, и он рассмеялся.

Я медленно вошел в дом. Берты нигде не было видно, она не пришла ко мне, когда я вернулся в кабинет, она не пришла, когда я еще раз спустился, чтобы взять себе стакан молока из холодильника, и я знал, что она думает. Она думала: ему надо как-то это пережить, пусть побудет один, он должен это понять.

Но я так и не понял, да это и в самом деле непостижимо.

Генрих Бёлль

Карлик и кукла

Маршруты нам заранее предписаны. Каждое утро мы, отряд из шести агентов, собирающих сведения для статистического бюро, выезжаем из города в различных направлениях. Была еще ночь, когда я в Кёльне сел в поезд. Собор показался мне слишком расчлененным, расчлененным и разбросанным, и словно какая-то невеселая игра была в том, что на остановке в Дойце, где никто не сел и никто не сошел, кондуктор, начальник станции и машинист все-таки обменялись сигналами: они поднимали вверх фонари, выкрикивали что-то, давали свистки, пока паровозный шатун не задвигался вновь.

Только проехав Мюльгейм, я увидел, как за горами, к востоку от Кёльна, начинает светать; какой-то шпиль, внезапно освещенный брызнувшим лучом солнца, резко выступил из полумрака; было только шесть часов.

Мы старались проводить обследования, прибегая к самым разнообразным приемам, отметали все формальное, всяческие анкеты. Записная книжка и карандаш, да еще план, которым мы обязаны были руководствоваться, — вот и все, чем мы располагали. Новейшая идея шефа заключалась в том, чтобы посещать людей как можно раньше, заставать их, так сказать, «в обстановке повседневности», что было неблагодарной и довольно тяжкой задачей.

Вот почему мне очень скоро пришлось застегнуть шинель и потянуться за фуражкой — на перроне чей-то голос выкрикнул: «Опладен! Опладен!»

От вокзала до красного кирпичного домика, адрес которого значился в моем списке, было около десяти минут ходу.

Я нажал кнопку звонка и стал ждать. Я ждал долго. В домике все было тихо. По улице мимо меня проходили люди, я ловил на себе странные взгляды, но внутри домика не раздавалось ни звука, и пожелтевшая гардина на окне не шевельнулась: только фарфоровый карлик с гармонью на коленях сидел между стеклом и гардиной и тупыми пальчиками словно подбирал какую-то мелодию, а она ему не давалась. Он неопределенно ухмылялся в пространство, и только присмотревшись, я увидел, что сидит он на пепельнице и в его шапке торчит сигарета.

Я вторично позвонил, но тут ко мне подошла женщина с молочным бидоном, та самая, которая только что прошла мимо. У женщины было усталое лицо.

— Кто вам нужен?

— Мейкснер, — сказал я.

Она покачала головой:

— Да ведь он умер.

— А жена его?

— В больнице.

Качая головой, она пошла прочь, но, сделав несколько шагов, оглянулась, так как я все еще стоял и смотрел в лицо карлика. Наконец я отвел глаза и медленно побрел к вокзалу. В таких случаях мы не имеем права проявлять инициативу и идти по неуказанным адресам. Мертвый остается мертвым, и против его фамилии в определенной графе списка ставится определенный значок.

Я сел в поезд на Дюссельдорф, осторожно вывел крестик против фамилии адресата в Опладене и развернул газету, но вместо строчек видел перед собой безнадежное фарфоровое личико карлика, и усмешка его мне казалась не случайной.

В Дюссельдорфе я быстро покинул здание вокзала. Ошибки в нашей работе почти исключены. Нам указывают даже номера трамваев, доставляющих нас на место. Я вскочил в трамвай, сунул кондуктору монету и через десять минут сошел у табачной лавки. Когда я открыл дверь, из-за горы ящиков с сигарами поднялась женщина, высокая, очень медлительная, во всей ее фигуре было что-то неестественное; руки двигались только от локтей, верхняя их половина была прижата к туловищу. Я посмотрел ей в лицо.

— Что вам угодно? — спросила она.

Я набрал полную грудь воздуха, собираясь произнести свою формулу, одновременно вынул из кармана удостоверение и, держа его в руках, заговорил. Стараясь усилить впечатление личной незаинтересованности, я усвоил себе манеру скороговоркой произносить вводные фразы и вслед за ними так же быстро отбарабанивать вопросы. И кроме того, я не смотрю на своего клиента. Поэтому я устремил взор через ее плечо на турка в феске, который бессмысленно мял в пальцах догорающую сигарету и ухмылялся, уставившись на мечеть.

— Я представитель института общественной информации, — сказал я. — Наша цель — путем опроса всех слоев населения, производимого в разное время дня, в городе и деревне, выяснить общественное мнение по поводу некоторых проблем. Мы будем очень признательны, если вы разрешите задать вам несколько вопросов. Излишне заверять вас, что полное сохранение тайны...

— Спрашивайте, — спокойно сказала женщина. Рот ее приоткрылся, и на лице у нее словно мелькнула улыбка, вызвав выражение усталости.

— Вы верите в бога? — спросил я.

Руки ее отделились от стойки, она прижала их к сердцу, к голове, высоко вскинула веки, так, что я увидел большие серые глаза, и кивнула.

— Как вы представляете себе бога?

— Бог в скорби, — тихо сказала она. — Мы должны его утешить.

Я молчал с минуту, затем сказал: «Благодарю», — и ушел.

Те же вопросы я задал двадцать минут спустя человеку по фамилии Балум, который неподвижно стоял за гардиной и смотрел на улицу. Его отупевшее лицо отливало синевой; он перебирал волосатыми руками бахрому занавеси, и желтая его лысина казалась смертельно грустной. Он повернулся ко мне и ответил:

— Когда-то был бог, но его убили, и он не воскрес.

Третий дом оказался наполовину разрушенным. В подъезде стояла лужа, не просохшая еще с прошлого дождя, и в ней играл ребенок. Ребенок был бледный и тихий. Поднимаясь по лестнице, я услышал поющий женский голос. Женщина хорошо пела. Ребенок тихо подпевал ей. Я осторожно ступал со ступеньки на ступеньку. На втором этаже дверь стояла открытой: я увидел спину женщины, нагнувшейся над столом и месившей тесто. Это и была та, которая пела. Услышав шум шагов, она умолкла, обернулась и взглянула на меня: ее бледное лицо, обрамленное черными пушистыми волосами, было спокойно.

— Фрау Дитц? — спросил я.

Она кивнула, и я отбубнил свою формулу, сам загипнотизированный ритмом нарочитой монотонности.

Некоторое время женщина молчала. Она вытерла фартуком руки и, полуоткрыв рот, уставилась на меня.

— Бог? Единого бога нет, — сказала она, — есть бог богатых и бог бедняков.

У меня стеснило дыхание; я задал второй вопрос.

Она думала недолго.

— Один бог жестокосердый и могучий, другой кроткий, но взыскующий... взыскующий...

— Благодарю вас, — сказал я, но не ушел. Мы поглядели друг на друга, с минуту было очень тихо, потом оба улыбнулись, и я спустился вниз по лестнице.

На вокзал мне пришлось бежать, чтобы не пропустить нужный поезд. Вероятно, я слишком долго улыбался и прошло много времени. Я нашел место, сел, вынул блокнот и записал результаты опроса в Дюссельдорфе. Наш шеф доверяет писаному слову еще меньше, чем устному, — ему хотелось бы снабдить нас портативными аппаратами для звукозаписи, которые передавали бы диалог слово в слово, а нам оставалось бы только давать краткое описание среды. Но, очевидно, хозяева нашего шефа боятся больших расходов.

Около двенадцати я приехал в Гельзенкирхен. Начался дождь, и я медленно побрел по городу. Даже в отдаленных от центра районах стоял все тот же терпкий воздух, пахло как будто железной дорогой, горько и едко. На развалинах густо разросся одуванчик, и в поисках нужного мне номера дома я остановился перед бакалейной лавкой; ее вывеска уныло блестела под дождем, а товары за мокрыми стеклами витрин точно плавали в аквариуме. Я вошел в соседний дом; это была парикмахерская. Здесь царили тишина и сумрак. В глубине светлел плакат, расхваливавший резиновые изделия, а рядом удовлетворенно улыбался элегантный мужчина, восхищенный кремом для бритья. В зеркале над умывальником я увидел собственное отражение: вид у меня был беспомощный. Я крикнул: «Алло!» — подождал, но никто не появился. Где-то в соседней комнате играли дети, их визг приглушенно доносился сюда. Я сел, набил трубку, закурил и снял с крючка иллюстрированный журнал. Журнал оказался почти трехнедельной давности. Первую страницу украшала фотография киноактрисы, давно уже забытой, но здесь, видимо, все еще слывущей самой красивой женщиной нашего столетия, а со второй страницы смотрело гуманное лицо генерала, уверявшего, что он невиновен; в чем — не было сказано.

Вдруг дверь стремительно распахнулась, и в парикмахерскую влетела молодая девушка. Мне показалось знакомым ее веселое, энергичное лицо. Записная книжка в ее руках мне сразу все объяснила.

— Здравствуйте, хозяин! — звонко приветствовала она меня. — Я представительница института общественной информации, разрешите задать вам несколько вопросов?

— С удовольствием, — сказал я, взял в рот трубку, раскурил ее и окутал себя густым облаком дыма.

— Вы верите в бога?

— Да, — сказал я.

— Как вы представляете себе бога?

— Я христианин.

— О, — воскликнула она. — Как хорошо вы сказали, не правда ли?

— Правда, — сказал я.

— Благодарю вас.

Она убрала свою записную книжку, устремилась вверх по ступенькам и хлопнула дверью. Я медленно поднялся с места и к ужасу своему увидел перед собой хозяина парикмахерской. Он был молод, чем-то разгорячен, волосы его растрепались и торчали во все стороны. Он улыбался.

— Простите, — сказал он. — Вы давно ждете?

— Нет, нет, — ответил я и тоже улыбнулся.

— Что вам угодно?

— Бритвенные лезвия. Десяток, пожалуйста, — сказал я. — Но только побыстрее. Я тороплюсь.

Он бросился к полкам, дал мне маленький пакетик, я положил на прилавок деньги и выбежал на улицу. Я догнал свою сослуживицу и пошел за ней по пятам. Я долго ходил за ней, чуть ли не через весь город — мимо сталелитейных мастерских, мимо огромных складов и заводов, по оживленным улицам и большому парку. Она заходила по тем адресам, которые даны были мне на вторую половину дня. Очевидно, в отделе «План поездок» что-то напутали.

Было уже поздно, когда я, усталый, поплелся наконец за ней на вокзал. Но у меня не было никакого желания возвращаться домой. Я зашел в кино, неподалеку от вокзала, там было тепло и тихо, и как только начался главный фильм, я заснул. Когда я вышел из кино, дождь все еще лил.

Я сел в поезд, шедший в южном направлении, тут же заснул и проснулся только на остановке. Так я засыпал, просыпался и вновь засыпал, пока вдруг не услышал в темноте: «Опладен!.. Опладен!..» Я вскочил, взял фуражку из сетки и быстро сошел с поезда. Только когда я уже стоял на станции и поезд медленно, в полном мраке прополз мимо, я спохватился, что мне нечего делать в Опладене. Следующий поезд был только через час, и единственное, что я мог предпринять, — это медленно пройти к дому, где был утром. Еще издали я увидел, что дом освещен. Я ускорил шаги, подошел и сразу же заметил: фамилия Мейкснер на табличке уже заклеена. С противоположного тротуара я посмотрел на карлика: освещенный сзади, он казался почти живым. По комнате прошла молодая женщина в красном пальто; вдруг кто-то откинул занавесь, маленькая девочка в ночной рубашке прислонилась к подоконнику и плотно прижала свою куклу к стеклу. Кукла была старая и грязная, но я поднял руку и помахал ей. Ребенок испугался, порывисто отпрянул, толкнул карлика, и тот упал на пол. Я слышал, как он разбился: только еле-еле звякнуло. Ребенок исчез, кукла — облезлая замухрышка — по-прежнему стояла в окне, прижатая к стеклу. Я снова помахал ей рукой и медленно пошел прочь. Из соседней комнаты послышался плач, и я понял, что мать бьет девочку. Детей всегда бьют, и почти всегда незаслуженно, всегда ни за что, я только надеялся, что этой девочке не очень сильно достанется.

Я снова остановился. Было уже тихо, и я молил бога, чтобы еще и отец не побил ребенка. Быть может, он умер или работает в ночной смене, а может быть, он поверит своей дочурке, что на улице в самом деле стоял черный человек и этот черный человек помахал ей рукой. Что-нибудь непременно должно случиться, чтобы маленькое дитя никто больше не бил.

Очень медленно возвращался я на вокзал.

ИЗ «ДОИСТОРИЧЕСКОГО» ВРЕМЕНИ

После того как рота ушла со двора казармы, Ренат еще раз сбегал в комнату, чтобы переодеться в белую робу, как было положено по уставу.

Тишина, царившая в коридорах, испугала его. Среди бела дня, при обычном течении жизни, обнаженное лицо казармы показалось ему чужим. Пол пугающе гремел от шагов тяжелых, подбитых гвоздями сапог. Казалось, все вокруг беззвучно вопит: «Мы мертвы!» И, словно он и на самом деле двигался по склепу, Ренат невольно стал ступать осторожнее. Но здесь ничто не свидетельствовало о духе. Все было безотрадно и пусто. И так голо — даже боль тех многих людей, истекавших здесь потом и кровью и стонавших от тягот «армейской службы», не удалось удержать здешнему genius loci, духу этого места.

У себя в комнате Ренат по-воровски поспешно скинул мундир и помчался обратно. На душе у него стало намного легче, когда, вбежав в нижний коридор, он услышал голоса из канцелярии.

На кирпично-красной гладкой поверхности казарменного двора уже собирались солдаты других рот на так называемое «построение». Смысл его сводился к тому, что в течение нескольких часов надо было производить руками и ногами некие предписанные уставом движения, каждое из которых было словно ступенькой к храму, в который допускался лишь тот, кто овладел всеми этими манипуляциями и был увенчан званием «отличного» солдата. Какая уйма человеческой силы и ловкости, какая мощь голосовых связок расходовалась во время этих занятий! Как ужасно это священное рвение, обращенное к винтовке! Сколь недостойным образом аскеза, смирение и тяжкие страдания плоти были поставлены здесь на службу иерархии тупости.

Весь двор был занят солдатами, двигавшимися стройными рядами и в определенном порядке, словно по какому-то ранжиру. Свисток того или иного полномочного божества возвещал переход к новому упражнению на следующие десять минут. Люди здесь производили впечатление марионеток, послушно двигавшихся по сигналу веревочек, другой конец которых кончался в некоем безумном мозгу. Прямо по присказке: «Пусть думает лошадь — у нее голова большая».

Пересекая двор казармы, битком набитый людьми, Ренату приходилось отдавать честь каждому лампасу и каждому погону, так что весь его путь в несколько сот метров был сплошным взмахиванием и опусканием правой руки, которую полагалось неестественно резко прикладывать к голове под определенным углом, — это движение, если взглянуть на него со стороны, было не чем иным, как ярко выраженным издевательством над человеческим достоинством. И при каждом таком взмахе в нем вспыхивал въевшийся в душу страх новобранца: удалось ли ему отдать так называемую честь с той точностью, какую требовали неумолимые божества в храме тупости.

Из огромного зала для строевой подготовки, замыкавшего двор и похожего на здание бойни, опрятное и гладкое, доносились ужасающие звуки хора целой роты, упражнявшейся в так называемом пении. Примитивная мелодия, насыщенная мешаниной из бессмысленных слов, которую изрыгали две сотни луженых глоток, вырывалась на простор, словно оглушительный грохот бури.

Но небо-то, ласковое весеннее небо, все так же улыбалось, вздымая над казармой свой голубой свод.

Ренат добрался до двери в казино словно до спасительной гавани. Сначала он постоял немного в прихожей, прислонившись к стене, потом медленно поднялся по лестнице. Так же медленно двинулся он по длинному коридору, который вел в столовую. Здесь царила надменная и в то же время жалкая роскошь: деревянные панели были дорогими и массивными, но слишком официальными, почти чопорными. На стенах висели неизбежные портреты военачальников — такие, какие висят во всех казино рейха на том же месте и в таком же коридоре. Даже порочные на вид тяжелые красные портьеры тоже были непременной принадлежностью этого заведения. Казалось, здесь и греховному пути была придана застывшая, пустая форма, которой было подчинено все без остатка…

В БЕЗОПАСНОСТИ...

Когда я проснулся, то поначалу никак не мог в это поверить. Нет, этого просто не могло быть. Я еще раз высунул левую руку из-под одеяла… Потом опять спрятал. Может, я все еще видел сон?

Да ведь не могло это случиться на самом деле. Неужели и впрямь холод улетучился за одну ночь? Стало так тепло… и приятно. О, я никак не мог в это поверить. Не знаю, может быть, вы тоже родились в 1917 году… Мы все очень недоверчивы — мы, то есть оставшиеся в живых мои сверстники, которые теперь так же редко попадаются, как сигареты у так называемых порядочных людей. Ну, в конце концов пришлось поверить своим ощущениям. Я встал. Да, в самом деле стало тепло, солнце мягко пригревало землю, морозные узоры на оконных стеклах растаяли, и они влажно блестели, словно глаза молоденьких девушек, которые все еще верят в любовь…

На душе у меня было так легко, когда я одевался… О, какое это облегчение — знать, что жестокие, убийственные морозы кончились. Я выглянул в окно… Мне померещилось, что даже походка у людей изменилась — стала свободнее и радостнее… Хотя улица и была покрыта лужами, но и лужи показались мне ласковыми. Меж серыми облаками выглядывало разбухшее от влаги солнце… и я и вправду чуть не поверил, что деревья зазеленели! Что за чудовищный бред — это в январе-то! Но вы теперь и сами видите, насколько можно доверять своим чувствам и насколько обоснованна была моя недоверчивость. О, всегда надо соблюдать осторожность. Вы сочтете это смешным, но едва я прошел несколько сот метров, как почувствовал, что покрываюсь потом… В самом деле… Вы конечно подумаете… Мол, родился в 1917 году… В войну родился и в войну спятил… Да нет, это чистая правда, я покрылся потом… И я был так легкомыслен… Теплый воздух и солнце, а также упоительная уверенность, что с холодами в самом деле покончено, настроили меня на безумно легкомысленный лад. На последние деньги я купил на углу хорошую сигарету и с наслаждением глубоко затянулся — ого, мы можем и покурить! — и я выпустил в весенний воздух тоненькую струйку серого дыма. Я сожалеюще улыбнулся хорошенькой рыжеволосой девчушке, предложившей мне купить у нее талоны на хлеб, и с размаху — але-гоп! — впрыгнул на полном ходу в трамвай… Боже мой, какое наслаждение я испытал! Разве в глазах окружающих, несмотря на все беды, не читался слабый намек на улыбку облегчения только из-за того, что какие-то там «массы теплого воздуха» преодолели этот жестокий холод!

И разве ласковый и теплый воздух не колыхался от вздохов облегчения!.. А я еще и обнаружил в глубине подкладки пальто вполне годный трамвайный билет. Так что пятьдесят пфеннигов в кармане остались нетронутыми…

Я докурил сигарету до конца, не пытаясь ее погасить… Потом немного перепугался. Давно я не допускал такого легкомыслия. В смущении я принялся подсчитывать: с апреля 1945 года, то есть почти два года, с первых дней плена я ни разу не выкурил сигарету до конца, не оставив окурка на потом. Может, что-то во мне коренным образом переменилось? И я выплюнул жалкие остатки сигареты, уже обжигавшие мне губы… Да там, в сущности, уже ничего и не было. Кондукторша весело крикнула: «Вокзал!» И я задумчиво сошел на мостовую…

Какое блаженство — раствориться в толчее огромного зала ожидания! Вы скажете или, по крайней мере, подумаете: как может человек, много лет тянувший солдатскую лямку, которому приходилось до отупения томиться на всех больших вокзалах Европы, ожидая какого-нибудь поезда, как может такой человек найти удовольствие в том, чтобы сидеть без всякой надобности в еще одном зале ожидания? О, вам этого не понять… Может, вы слишком усердно штудировали психологию, не знаю… В этом пчелином рое моих загнанных и навьюченных современников, в этих мятущихся по всей стране послевоенных людских потоках, в гуще этой круговерти я размышляю о тайнах одиночества… благостного одиночества, которое никогда не выпадало на мою долю. О, здесь я действительно могу чувствовать себя в полном и безграничном одиночестве и без помех отдаваться своим мечтам. Тишина не для нас… Тишина нас страшит… Тишина срывает своими жестокими руками тонкий покров безразличия, которым мы отгородились от наших воспоминаний, и врывается в круговерть кровавого мрака нашей столь недолгой и столь перегруженной страданиями жизни… Тишина… Тишина похожа на огромный белоснежный экран, на который мы, сами того не желая, проецируем безумный и совершенно безрадостный фильм нашей жизни… Она только раздражает нас своим ханжеским обличьем… Тишина не может дать нам успокоения…

Но здесь, в этом обезличенном жужжании, в окружении немыслимых сцен, посреди шума, которого я не слышу, и событий, которых я не вижу… Здесь для меня возникает некий душевный покой, да, именно так, некий душевный покой… О, как глубоко погружаюсь я здесь в свои мечты…

Вы, конечно, сочтете все это глупым. Но за истекшее время я убедился, что в жизни нет ничего более прекрасного, чем глупости. У нас, к сожалению, никогда не было на них времени. И для нас это самое ужасное. Мы были слишком молоды, когда перед нами разверзлась бездна, а теперь мы слишком стары, чтобы этому «научиться». Вы, кажется, хотите мне подсказать, чему мне следует учиться?..

Волосы мои уже заметно поредели, разные болезни, свойственные скорее старикам, мучают меня соответственно временам года, и, если я — о, пожалуйста, не пугайтесь — скину рубашку, вы сможете увидеть несколько рубцов, которые произвели бы на вас такое же впечатление, как жуткие полотна Гойи. Не говоря уже о тех рубцах, которые представились бы вашему взору, если бы я еще и… Но поскольку вы дама, я умолкаю… Вы не поверите, что я только десять лет назад получил аттестат зрелости, причем буквально в последний момент, и что все эти десять лет я не вылезал из мундира… Вплоть до последних пяти месяцев, после возвращения из плена… А ведь я ничего в жизни не ненавидел так глубоко и страстно, как мундир! В справке об освобождении я не знал, какую профессию указать: школьник? абитуриент? Я бы со спокойной совестью мог сказать о себе: рабочий! Но с моими залысинами, да еще и под тридцать — и вдруг абитуриент! О, мне было совсем не смешно… В этот момент у меня немного открылись глаза…

Самую большую ошибку в жизни я сделал тогда, когда вопреки собственному здравому смыслу послушался совета так называемых разумных пожилых людей и пошел в армию «добровольно». Мол, все равно же придется… «Зато свалишь эту гору с плеч!», и так далее. Да, я сделал это вопреки собственному здравому смыслу. И те же самые люди дают мне теперь разные советы: одни — «Обучись какому-нибудь ремеслу!»; другие — «Поступай в университет!». Надеюсь, вам теперь понятно, почему я с таким недоверием отношусь к так называемым разумным пожилым людям, которые ведь — об этом мне тогда надо бы подумать — в ту пору были избирателями. О, зал ожидания! Ежели Господь сподобит меня своей милости, я когда-нибудь напишу о тебе чудесные стихи. Не сонет! А некое бесформенное, пылкое и страстное сочинение, столь же неразумное, как и любовь… О, зал ожидания, ты — источник моей мудрости, ты — мой оазис. В твоих глубинах я находил порой вполне приличные окурки, когда на сердце у меня было так тяжко… так тяжко…

Я считаю относительную свободу штатского лица чрезвычайно приятной… Меня восхищает чувство действительной свободы, той свободы, какую только можно испытать, не имея денег. С деньгами свобода, естественно, приобрела бы еще более сияющий лик. Но я и при безденежье счастлив! Только не говорите мне о профессии! Как-нибудь уж пробьюсь… Вы думаете, стану бродягой? Перекати-поле? Что ж, может, и стану… Вы считаете меня очень асоциальным? Что ж, может, и так… Но я не так легко пойду ко дну.

Кроме того, в зале ожидания воздух был… более легким, что ли… Может быть, просто бремя жутких часов ожидания каким-то образом облегчено и облагорожено теперь, когда ледяной холод исчез, как по мановению волшебной палочки?

Не возродил ли теплый ласковый воздух надежду на серых изможденных лицах этих людей, утративших родину…

Я легкомысленно постучал мелкой монеткой по связке английских булавок, лежавшей у меня в кармане, — эти булавки я по армейской привычке всегда таскал с собой: вдруг пуговица оторвется или что-нибудь треснет. Дешевая привычка, придется вам признать. Не то что дорогостоящий сплин…

Пиво я выпил одним духом. Пресная эта жижа нынче показалась мне необычайно вкусной… Я просто изнывал от жажды. А куда подевался мой вечный голод? Я опустился на только что освободившийся стул и стал размышлять о судьбе моего голода, который, по всей видимости, улетучился вместе с холодом… А может, его поглотила дорогая сигарета?.. Я даже содрогнулся до глубины души: куда же подевался голод, мой верный спутник столь долгих лет… Это многоликое и принимающее различные формы существо… Частенько злое и кусачее… А иногда лишь глухо урчащее или даже дружески напоминающее — это загадочное чудовище, ставшее моим постоянным спутником, моей второй натурой, колеблющейся между волчьей агрессивностью и жалкой трогательной просьбой…

Когда-нибудь, ежели Господь сподобит меня Своей милости, я напишу стихи и о своем голоде… Куда же он делся? Может, он реет где-то там, в вышине, меж весенними облачками над стеклянной крышей, сквозь дыры в которой я видел скромное серое одеяние неба? Я очень забеспокоился.

Не только из-за голода… Не только из-за этой нежданной весны… И не только из-за моей далекой и нереальной возлюбленной, может быть еще и не родившейся или же погибшей в безжалостных объятиях войны, — возлюбленной, которую я тут иногда поджидал с бьющимся сердцем… Нет-нет, сегодня я тут был по вполне практической причине. Я ожидал Эди. Эди хотел мне сообщить, выгорит ли наше дельце. Если да, то я стану обладателем трехсот марок. А если нет… Ну на нет и суда нет. Но если бы выгорело, то я мог бы купить себе скрипку. Мне ее так не хватало! Она сделала бы меня еще счастливее, еще свободнее… О, скрипка! Ах, вы не сможете понять, почему я так размечтался об этой скрипке. Я люблю музыку, пожалуй, даже больше, чем ту далекую и нереальную возлюбленную, про которую я часто думаю, что она вот-вот войдет в зал ожидания, так что я напряженно и с дрожащим сердцем поглядываю в сторону входной двери зала… Задыхаясь и теряя голову от мысли, что она обрела кровь и плоть и с улыбкой идет мне навстречу…

Итак, я ждал Эди. Вы, вероятно, уже однажды задавались вопросом, чего ждут люди в залах ожидания: конечно же, вы полагали, что все они ждут прибывающие или отправляющиеся поезда! Ах, знали бы вы, чего на самом деле можно ждать. А именно — всего, что только существует между нулем и Богом! Да, есть люди, которые ничего не ждут и тем не менее продолжают ждать… А есть и такие, которые ждут Бога. О, я от всей души желаю, чтобы они могли Его узнать, когда Он войдет в печальный зал ожидания их жизни! А есть и такие, которые чего-то ожидают… Уясните себе разницу между «ждать» и «ожидать»! «Ждать» означает состояние некоей нетерпеливой безнадежности… А «ожидать» означает напряженную уверенность: пьянящее дыхание надежды надует вялые паруса… О, язык наш имеет свои тайны, какая-то там буковка или неприметный короткий слог, и слово взметается в бесконечность…

Но Эди не пришел. Я потерял терпение и заволновался. Ах, не стоило мне ввязываться в это дело! Столько раз уже раскаивался и всякий раз вновь попадался на эту удочку. Начнешь ворочать делами — ставь крест на своей свободе. Сам того не желая, рассчитываешь на какую-то там идиотскую «компенсацию», как они это называют. И тебя это слово точит и точит, внедряется все глубже и глубже в твою душу и прогрызает, словно живой червь, весь твой мир мечты и свободы. Ах, вечно эти дыры, сквозь которые приходится выскальзывать… Я поклялся, что больше никогда не позволю себе ввязываться в такие дела. Почему бы не заняться просто попрошайничеством… Как чудесно было бы, ни о чем не задумываясь, произносить какие-нибудь мудрые изречения и получать за это немного хлеба или денег!

Эди конечно же не пришел. Но ненадежным его никак не назовешь. Я его хорошо знаю… Мы провели вместе не одну страшную ночь в России, в холоде и зное, сидя в темном лоне нашей матери-земли, привычной стихии пехотинца… Эди — парень что надо, хоть он и смеется надо мной с самого начала нашего знакомства и кажется мне чересчур уж элегантным. Но он верный друг. Когда я вернулся из плена, именно он снял мне квартиру. И первые недели помогал держаться на плаву. Да и вообще он парень надежный. И если не пришел, значит, на то были веские причины. Может, его схватили… Почем знать… Он наверняка проворачивает множество темных делишек, про которые я ничего не знаю. Зачастую руки у него заметно дрожат. Он так взвинчен… А каким спокойным парнем он был всегда! Ничто не могло его напугать или вывести из себя! Но этот странный мир, в который мы, дети войны, окунулись с головой, совершенно испортил Эди. Я чувствую, что он тонет. Мало-помалу опускается на дно. Соблазн утратить порядочность так велик, что устоять перед ним мало кто может. О, Эди… Я скажу ему, спокойно и по-дружески, что больше не стану участвовать в его делах, в том числе и в якобы «чистых»…

Ах, моя возлюбленная… Моя далекая, далекая, дорогая голубка… Если бы ты была рядом! Я бы бросился очертя голову в это прибежище несказанно прекрасных мечтаний, я бы отринул прочь все-все и пошел ей навстречу. Ей, далекой, безымянной, единственной… Навстречу ей, моей подлинной родине. Про которую я однажды, если Господь будет милостив ко мне, напишу последние стихи, и они будут прекраснее прежних: такова будет Его воля… Да, самыми прекрасными из моих стихов будут стихи о тебе — тебе, самой близкой мне и самой далекой из всех людей на земле. Ты, ты… Когда-нибудь ты будешь со мной…

Внезапно кто-то грубо толкнул меня, и я в испуге обернулся, смущенный и раздраженный. Передо мной было лицо пожилой женщины, по-видимому намеренно толкнувшей меня. Тут я очнулся и вернулся в так называемую действительность: подлинный облик зала ожидания надвинулся на меня. Грязно и душно… жалкие и уродливые лица, уставшие от жизни люди, угрюмо глядевшие по сторонам, сидя на тюках, по виду которых никак нельзя было поверить, что в них упакованы вещи, которые стоило бы хранить. Но старая женщина нетерпеливо подергала меня за рукав. «Молодой человек!» — сказала она. Теперь я посмотрел на нее внимательнее: она сидела на стуле подле меня. Седые волосы… грубое суровое лицо… «Крестьянка», — подумалось мне. Блекло-голубой платок на голове, морщинистое лицо, отекшие, натруженные руки. Я ожидающе смотрел на нее. «Да?» — ответил я. Она вроде бы немного помялась, но потом торопливо сказала холодным тоном, указывая пальцем на мою коричневую шляпу, лежавшую у меня на коленях:

— Не хотите ли обменять ее? Мне бы она пригодилась… Для сына!

Я не удивился. Тому, кто по полдня просиживает в залах ожидания, известны секреты так называемой современной экономики, в которой тайной мерой вещей является сигарета, а формой торговли — обмен. Я слабо улыбнулся:

— Да нет… Мне она и самому нужна. У меня, кроме нее, почти ничего нет, а потом — на дворе-то еще январь.

Старуха раздражающе спокойно покачала головой.

— Какой там январь! — язвительно заметила она. — Вы что, не видите, что наступила весна?

И она ткнула пальцем вверх, указывая на потолок зала, словно именно там можно было увидеть приход весны. Я невольно поглядел туда же. Старуха отвернулась и стала копаться в одном из узлов, лежавших на полу рядом с ней. При этом она толкнула молодого парня, который спал, сидя за столом и подперев ладонями голову. Парень сердито открыл глаза, тихонько выругался и, обхватив голову руками, опустил на столешницу. Молоденькая девушка с книгой, сидевшая напротив, на миг подняла глаза, наморщив лоб, поглядела на меня и старуху и вновь погрузилась в чтение. Старуха наконец нашла то, что искала, и своими натруженными руками положила на стол большую круглую буханку, источавшую аромат свежего хлеба.

— Я дала бы вам за шляпу вот это! — сказала она равнодушно.

Сдается мне, что взгляд, который я бросил на хлеб, предрешил судьбу моей шляпы. О, я отнюдь не коммерсант! И знаю, что мне надо было напустить на себя гордый вид. И не думать о хлебе, а заставить старуху умолять меня, не удостоив буханку взглядом. Но я — не коммерсант, как уже было сказано. А кроме того… При виде свежего хлеба с темной поджаристой корочкой мой голод вернулся ко мне! Со скоростью мысли он вдруг появился откуда ни возьмись, на этот раз махая хвостом и дружелюбно взлаивая, словно молодой песик, который тихонько подвывает от радости и обнюхивает фартук своей хозяйки. Нагулявшись в каких-то неведомых далях, он вдруг восхитительным прыжком вернулся ко мне. Да, по моему взгляду на хлеб, видимо, все было ясно. И старуха раньше меня самого поняла, что получит мою шляпу… О, эти крестьянки могли бы написать книгу о психологии голодных! Разумную и меткую книгу! Сколько голодных слонялось возле дверей ее дома! Но я невольно заупрямился.

— Нет, нет и нет! — энергично возразил я и машинально прикрыл рукой шляпу, как бы пытаясь ее защитить. — Нет… за одну буханку!

А взгляд мой заметался между хлебом, шляпой и каменным лицом старухи.

— Нет! — повторил я еще раз, стараясь придать своему голосу твердость. — За буханку я не согласен!

Старуха явно удивилась:

— Разве вы не голодны?

Я мгновенно прикинул, не стоит ли мне схватить буханку, нахлобучить шляпу и дать стрекача. Каким подлым способом она выманивает у меня шляпу! Но тогда я уже не смогу со спокойным сердцем входить в этот зал. Я энергично покачал головой. Старуха слегка улыбнулась — как мне показалось, немного мягче, — потом молча нагнулась и вытащила откуда-то из-под своего стула еще одну буханку.

— Ну а теперь? — спросила она, празднуя свой триумф. На ее лице ясно читалась радость одержанной победы.

Меня опьянила мысль о том, что мне стоит произнести только одно коротенькое словечко «да», чтобы стать обладателем двух буханок, источающих аромат свежего хлеба. Но тут в меня, видимо, вселился дьявол в образе духа коммерции.

— Вы должны дать мне… еще немного денег, — пробормотал я, краснея, — ведь я безработный…

Старуха вмиг обозлилась. «Безработный?» — повторила она, недоверчиво растягивая это слово. Я лишь молча кивнул, все больше заливаясь краской, потому что молодая девушка, сидевшая напротив, опять недовольно оторвала глаза от книги.

— Двадцать марок, — храбро выдавил я, ставя все на карту. И, словно дьявол в самом деле вселился в меня, принялся игриво вертеть свою прекрасную коричневую шляпу на пальце, как делают всякие пижоны. Ведь я знал, что это было вроде как нежным прощанием с ней. Старуха покопалась в старом кожаном кошельке, недовольно вытащила оттуда несколько банкнот и положила их рядом с буханками.

— И покончим с этим! — резко бросила она.

Получилось, что я, сам того не желая, оказался в положении человека, который провернул бессовестную сделку. А старуха бросила на меня такой взгляд, словно я был самым подлым обманщиком, какого она видела в жизни. Отрывисто дыша, я насчитал двенадцать марок. Двенадцать марок и две буханки — какое неслыханное богатство! И как быстро я все сосчитал! Четыре немецкие или три бельгийские… это два доллара! Я сунул деньги в карман, придвинул буханки к себе и быстро протянул старухе свою шляпу. Прежде чем шляпа исчезла под ее стулом в том же невидимом узле, она придирчиво повертела ее в руках с таким выражением лица, словно перед ней безусловное дерьмо. Я почувствовал себя законченным преступником… Потом мой голод лихо перемахнул через все, я отломил от буханки большой ломоть и попросил пробегавшего мимо официанта принести мне еще одну кружку пива…

После того как голод заполучил свой кусок, я сразу же опять ощутил свое одиночество. Я даже забыл, что в кармане у меня лежат деньги на сигареты. Приятная серая пелена моих мечтаний вновь застлала глаза… Ах, разве сегодня не такой день, когда могла бы появиться моя возлюбленная? Разве она не была уже на пути ко мне — золотые волосы, черные глаза и такая улыбка, которая знает все-все… Она уже близко… еще ближе, совсем близко! И конечно же она голодна! О, моя возлюбленная, конечно, голодна… И я не стою перед ней с пустыми руками. Ей, наверное, холодно, ах, я укрою ее всем теплом этого весеннего дня… А если в ней живут страх и боль, сердце мое открыто ей навстречу. А мне — мне ничего от нее не надо, кроме этой ее улыбки, этой всезнающей улыбки. И если у нее нет крыши над головой, я уступлю ей свою комнату и кровать, а сам с удовольствием посплю на голом полу. Ах, только бы она пришла и принесла с собой улыбку… Я доверю ей всё, все мои мечты станут ее мечтами, даже свои воспоминания я подарю ей. А она подарит мне только свою улыбку…

Внезапно меня охватил страх! Боже мой, может, я все это увидел во сне? И меня обманули все мои ощущения и ничего этого я не видел и не слышал? А я просто лежал в постели, и меня обвели вокруг пальца смутные видения весны… А на самом деле не было ни шляпы, ни хлеба, ни зала ожидания… Может, я наконец, наконец-то сошел с ума?

Нет. Это было правдой… Ведь я это видел, я это чувствовал, ах, я это совершенно точно знал: за окнами смеркалось и опять похолодало… Ледяным воздухом потянуло и по ногам, и по голове, и я в отчаянии стал искать свою шляпу. О, моя шляпа! Вы не поверите: я не ощутил ни тени раскаяния, только обиду. Нет, я не раскаивался в том, что обменял свою шляпу. Мне было просто обидно, что ее у меня нет, а холод наступил ужасный. Мне предстоял еще долгий путь до моей комнаты с кроватью, в которой я мог от него укрыться… О, моя кровать!

Взволнованный, я вскочил на ноги. Кровать… Как безмерно богат был я — ведь у меня была кровать, в которой я мог укрыться от ужасного холода. Ах, я просто буду лежать и не стану двигаться… Никто и ничто не сможет заставить меня подняться. Правда, там было абсолютно тихо! Но лучше попасть в тишину, чем в холод. Уверяю вас, нет ничего страшнее холода. А он опять подступал, этот леденящий душу мерзавец… Он просачивался ко мне сквозь каменный пол и сквозь дыры в одеяле. Он внезапно напал на меня под покровом сумерек. Как это подло — набросить на себя мягкий и приветливый покров сумерек, только чтобы опять накинуться на меня… Я бросился бежать. Выбежал из вокзала, несколько минут в отчаянии проторчал на остановке трамвая и в конце концов побрел пешком домой.

Мне казалось, что голова у меня напрочь отмерзает. Словно на нее просыпался сверху незримый лед… У меня появилось ужасное ощущение: казалось, что голова моя сморщивается и превращается в крошечную кнопку, в которой концентрируется безумная боль. О, голова у меня вообще очень чувствительна к боли. Какой же я дурак… Каким дураком надо быть, чтобы поверить, будто пришла весна. На дворе стоял январь, жестокий и бессердечный. Разве можно после этого верить природе? Все кругом — один обман…

Боль становилась все нацеленнее и все острее… Казалось, что она кружит, постепенно сужаясь, и собирается в одной крошечной точке, в которой все боли мира собираются, словно в раскаленной булавочной головке. О, я сойду с ума! Я ничего не чувствовал, кроме этой сверлящей боли в голове. Началось со лба, потом боль принялась бродить по всему черепу, вызывая дикую тревогу… расширилась… потом опять скукожилась… захватила все… В конце концов вся моя голова превратилась в одну сплошную боль и уменьшилась до размеров раскаленного и отвратительного острия булавки, протыкавшего насквозь мое сознание, мой разум, все мое существо. Булавочная головка была готова лопнуть и выбросить наружу несметное количество гноя…

Думаю, у меня была высокая температура, когда я наконец (сам не знаю как) добрался домой. Я весь горел, и видения роились вокруг меня. Возлюбленная была рядом со мной, но не улыбалась, а горько плакала: слезы ручьями лились из ее черных глаз и поток их не иссякал, так что я перепугался, как бы она не истекла кровью от этого нескончаемого потока.

И трупы громоздились вокруг меня, словно редуты, редуты цивилизации… Искромсанные, изуродованные трупы, раздувшиеся и совершенно высохшие… О, я вовсе не хочу вас пугать! Горы печали лежали у меня на сердце, темные, черные горы, вершины которых терялись где-то там высоко в лоне Господа… Сады крови и облаков, сады голода… О, чего у меня только не было!

Когда я вернулся к так называемой реальности, оказалось, что я в больнице…

Несколько раз в день я видел вокруг себя эти насупленные трупные лица врачей, якобы знающих все тайны жизни и смерти. В конце концов они запретили мне курить. Ах, если бы у меня было курево!

Я вообразил себе нечто ужасное: мне почудилось, будто я очнулся от сна, вновь оказавшись в мундире. Чем эта больница отличалась от военного лазарета? Никакого отличия я не нашел. А свобода так звала, так манила к себе… Зал ожидания… Нет… нет. Только не оставаться здесь, в этой кровати, блиставшей такой же зловещей белизной, как жилеты господ, которые на многолюдных конференциях решают вопросы войны и мира, голода и холода! Нет, никакого температурного листа и никаких темно-серых костюмов в светлую полоску! Мне кажется, что стремление к свободе так быстро подняло меня с постели, что врачи имели все основания поздравить себя с успехом. Несмотря на все, я все-таки крепкий парень… Я быстро выздоровел.

Скоро, очень скоро наступил день, когда я мог на прощанье и в знак благодарности пожать руку милой сестричке. Она была так добра ко мне. Меня просто подмывало скорее идти, бежать туда… Словно моя возлюбленная только что, в этот самый миг, приехала и теперь стоит, слабо улыбаясь, в дверях зала ожидания. Она уже еле держится на ногах от горя, потому что меня там нет! Мне надо было торопиться… Но сестричка окликнула меня.

— Боже мой, — сказала она, качая головой, — нельзя же в такой холод выходить на улицу без шляпы!

И она с улыбкой протянула мне шляпу — синюю, почти новую шляпу, точно моего размера. Впрочем, у меня вполне стандартный размер головы.

Как же мне было не поверить, что кто-то где-то заботился о моей безопасности?[1] Понимаете?

АТАКА

Над изможденными серыми человеческими существами, сидевшими скорчившись в своих земляных норах, занимался во всей своей безжалостной розовости ласковый и приветливый день. Сперва несколько лучиков проскользнули как бы ощупью над линией горизонта, но потом свет, розоватый и яркий, полыхнул неудержимо, словно разбросанный полными горстями, и наконец весь шар солнца выкатился над дальней линией окопов на том берегу реки.

Они зябко ежились в только что выкопанных траншеях и, вновь и вновь передергивая плечами, пытались сбросить с себя тяжесть пережитой ночи… Но тяжесть эта продолжала давить на их плечи. Эта игра была безнадежной, бессмысленной и глупой затеей. Кто мог бы освободить их от этой тяжести? Потухшими глазами они оглядывались, чтобы при нарастающем свете разглядеть наконец позицию, которую они заняли нынешней ночью. Они находились на небольшом выступе перед цепью холмов, простиравшейся к востоку, внезапно повышаясь и подступая к линии темных неприветливых лесов, обрамлявших крутой берег реки. За их спинами тянулись редкий кустарник, развороченное танками поле подсолнечника и снова лес, но более светлый и зеленый. Однако все это было им безразлично: земля остается землею, а война войною.

Днем раньше они прошагали много километров по палящей жаре, окруженные облаками пыли, поднимавшимися с иссохших полей и дорог. Совершенно обессилевшие, они уже в полной темноте доковыляли до этой так называемой исходной позиции, из последних сил — ах, сколько этих сил еще у них оставалось! — с трудом выкопали в земле эти норы и без сна, дрожа и обливаясь потом, изнывая от жажды и мучаясь мечтами о воде и тепле, боролись с мрачной громадой долгой ночи. Все скопище серых фигур, застывшее в безразличии к окружающему, оживилось с какой-то магической быстротой, когда вдруг появился кто-то с котелком, полным воды, и с победной улыбкой ткнул пальцем в том направлении, откуда он ее принес. «Она не совсем чистая», — сказал он с улыбкой, как бы извиняясь. Совсем еще юный бледный парнишка, беспомощный и грязный. Дикая свора сорвалась с места и понеслась, гремя котелками. Связной перебегал от норы к норе и торопливо сообщал: «Сейчас четыре сорок пять. Атака в пять пятнадцать». Но мысли остававшихся людей были прикованы к котелкам, полным грязной воды, которой они скоро напьются… Пить… пить… Они вырывали друг у друга котелки и прижимали прохладную жесть к трясущимся губам. Однако невыразимо приятное простейшее наслаждение от утоления жажды после многочасовых мук длилось всего несколько секунд. Пустые желудки восприняли тепловатую грязную жижу довольно враждебно. Противная отрыжка, отвратительное чувство еще большего погружения в грязь: не осталось ничего, кроме мрачного сознания, что придется подниматься в атаку с желудком, полным холодной и грязной воды.

Незадолго до пяти бледный лейтенант прошел по рядам норок, еще раз объяснил боевую задачу, попытался сказать пару-другую утешительных слов, но уперся в стену глухого безразличия солдат. Когда началась артиллерийская подготовка, он невольно пригнулся и, поскольку снаряды ложились прямо перед позициями его солдат, со злым лицом спрыгнул в ближайшую нору и громко крикнул:

— Передайте там, пусть Бауэр выпустит зеленую ракету… А то они своими минами нас тут всех перемолотят.

Но мины следующего залпа легли уже подальше, на территории противника, однако тоже бессмысленно. Потом редкий огонь перекинулся к лесу, расщепляя стволы деревьев, и послышался далекий гул разрывов в просторной долине реки.

Лейтенант обвел взглядом нору. Глаза его растерянно соскользнули с каменного лица пожилого солдата на фигурку совсем еще молодого парнишки, который от страха перед нашим собственным огнем беспомощно вжался в дно норы. Видны были только его дрожащие плечи и ладони, сложенные перед грудью, как для молитвы. Лейтенант с вымученной улыбкой схватил его за руку, приподнял с земли и сказал, смеясь:

— Вставай, парень… Это не опасно. Это же наша артподготовка.

И он в нескольких словах объяснил примитивную технологию атаки. Молодой солдат, круглолицый крестьянский сын с остатками здорового румянца на щеках и ежиком темных волос, доверчиво уставился в болезненно сморщенное лицо лейтенанта, надел свалившуюся пилотку и послушно повернулся в сторону противника. Но при каждом новом залпе он боязливо вздрагивал.

Офицер невольно взглянул на сигарету пожилого солдата и жадно втянул носом любимый запах табака. Равнодушное и как бы застывшее лицо тощего бородача вдруг задвигалось, изобразив странную, то ли насмешливую, то ли сочувственную, улыбку:

— Хотите сигарету? Нате!

Он протянул лейтенанту всю пачку, потом, будто бы внезапно решившись, выхватил из кармана еще несколько пачек и сказал спокойно:

— И пусть каждый возьмет по сигарете!

Молодой офицер не смог скрыть дрожание руки, когда прикуривал от горящей сигареты солдата. Он глубоко затянулся дымом с нетерпеливым, почти страстным наслаждением. Потом смущенно пробормотал: «Спасибо» — и запинаясь спросил:

— Послушайте, откуда у вас это?

— Украл, — кратко бросил солдат. — Откуда же еще? Из танков, этой ночью.

Лейтенант вдруг испуганно оглянулся и пробормотал:

— А вообще, куда девались танки? Сейчас уже три минуты шестого… — И опять крикнул, уже погромче, в сторону соседней ячейки: — Пусть Бауэр придет! Немедленно. Каждый получит по сигарете!

Во время возникшей неловкой паузы слабая артподготовка через равные промежутки времени выплевывала мины, пролетавшие над их головами. С незнакомым и странно пронзительным звуком они рвались где-то за лесом, там, где должна была находиться река… Река, к которой им предстояло как минимум подойти, а если удастся, то и форсировать. Но во всей дивизии не было ни одного человека, включая генерала, который бы верил, что они ее вообще увидят.

Пожилой солдат сбил щелчком горящий кончик сигареты, аккуратно спрятал окурок в карман и насмешливо спросил офицера:

— А вы и в самом деле поверили, что танки нас поддержат?

Молодое лицо лейтенанта исказил неподдельный страх, который застыл словно маска на его еще детском лице. Он уставился на бородача и пробормотал уныло: «Да». Потом выпрыгнул из ячейки и крикнул, уже убегая: «Посмотрим!..»

Было пять часов пять минут.

Огонь артиллерии немного усилился, потом загремел более угрожающе и вновь замолотил грозными кулаками по лесу впереди. Бородач повернулся ко все еще дрожавшему парнишке, спокойно положил руку ему на плечо и сказал почти любовно:

— Ну вот, а теперь нам пора подготовиться…

Он не торопясь надел пояс, на котором висел только плотно набитый хлебом вещмешок, отвинтил сверкающий орден, сунул его в карман и поправил пилотку. На бруствере перед юнцом кучей было навалено все, что положено иметь пехотинцу: противогаз, фаустпатрон, ящик с боеприпасами, ручные гранаты, походное снаряжение, саперная лопатка, суконный футляр с флагами, пояс с тяжелыми патронташами и вещмешком. И парнишка принялся навьючивать на себя все это имущество. Руки у него дрожали, потому что вал огня, направленного на реку, теперь в самом деле нарастал.

Солнце уже стояло в зените и плавало в море собственного сияния, заливая темную землю теплом и светом. Солдаты, едва очнувшиеся от холодных объятий майской ночи, теперь боялись уже медленно надвигающегося тепла, которое, сменяясь жарой и смешиваясь с пылью, приносит столько же мук, сколько ночной холод.

Пауль, тощий солдат, вдруг выхватил у парнишки все его имущество, кроме винтовки, и с лицом, искаженным от бешенства, швырнул всю эту кучу назад, вниз по склону. Потом в изнеможении застыл, глубоко вздохнул и закурил новую сигарету. Дрожащее лицо его мало-помалу успокоилось, он подбадривающе похлопал перепуганного и возмущенного юнца по плечу и хриплым голосом произнес:

— Вот так! Ничего этого тебе не нужно… Знаешь, сколько нашего брата погибло из-за того, что с такой кучей барахла быстро не удерешь? Успокойся!

Паренек растерянно поглядел вслед своему снаряжению и хотел было что-то возразить:

— Господин… Старши…

Но Пауль решительно помотал головой, и парень умолк.

Грохот артиллерии внезапно прекратился, и на мгновение над позициями воцарилась жуткая тишина. Но тут раздался беспомощный и странно пронзительный возглас лейтенанта, сразу же потонувший в грубых голосах слева и справа: «В атаку! Марш-марш!» Тонкий голос лейтенанта вознесся ввысь, словно птица, и разорвал гнетущую тишину. Серые фигуры выскочили из своих нор и увидели необозримую цепь дивизии, извивавшуюся как змея по направлению к враждебно молчащему лесу.

Лейтенант широко и возбужденно шагал впереди, во главе своих солдат, и тревожно оглядывал цепь слева и справа — нет ли где пустот. Склон сам собой тянул их вниз. Они быстро достигли дна лощины. Пауль держался поближе к юнцу, который растерянно перекладывал винтовку из одной руки в другую и нервно старался соблюдать уставные интервалы. Лишь немногие услышали тихий треск выстрелов. Пауль тотчас повалился на землю и увлек за собой паренька, который, ничего не замечая, все еще хотел бежать вперед… И тут железная завеса бешеного огня рухнула перед ними в землю, мгновенно вставшую дыбом. Потом по смешавшимся рядам замолотили залпы один за другим. Со злорадным наслаждением мины, прилетавшие с едва слышным жужжанием, врывались в землю, словно рухнувшие каменные стены, — впереди них, за ними и прямо в застывшей гуще серых тел… С воем, свистом, громом и треском грозное молчание раскрыло свою отвратительную глотку и изрыгнуло погибель. В коротких паузах слышались жалкие призывы лейтенанта: «Пулемет сюда! Пулемет…» Внезапно один солдат в цепи поднялся во весь рост и, издав монотонный ужасный вопль, побежал с бешеной скоростью к лесу, двигая руками и ногами, как заводная кукла. Он исчез, словно провалился в пропасть.

Первый шок решил судьбу атаки. Еще было время совершить бессмысленный, но храбрый рывок вперед, сквозь завесу огня. Но миг для такого решения уже миновал. Страх парализовал всех, и серые тела лежали распластавшись, как туши на бойне. Ужасные вопли раненых не прекращались и заполняли собою паузы в грохоте орудий.

Пауль крепко прижал юношу к себе, словно верил, что своей близостью сможет успокоить беспомощно скулящее существо. Они укрылись в какой-то мелкой и на вид безобидной воронке.

И вновь тишина пала на лежавших, словно ангел смерти. Она нависла над ними горой из свинца и ужаса. Даже раненые умолкли на какое-то время. И вновь раздался резкий возглас лейтенанта: «В атаку, марш-марш!» Он вскочил, пробежал несколько шагов и рухнул, беспомощно размахивая руками. Из леса с глухим рычанием выкатились танки. Всеобщий паралич мгновенно как рукой сняло. Оставшиеся в живых вскочили с дикими воплями и помчались вверх по склону обратно, таща за собой заходящихся в крике раненых.

Пауль дотронулся до паренька, но тот не пошевелился: ни осколок, ни пуля тут были ни при чем. Его детское сердце разорвалось от страха… И, даже умерев, он продолжал дрожать — тихонько, как ветер, по утрам игравший в ветвях дерева перед домом его отца.

Когда Пауль в конце концов почти против воли все же побежал от надвигавшихся чудовищ, то все время оглядывался, ища глазами серое тело паренька, тихо и спокойно лежавшего внизу, в долине. Он не чувствовал, что рыдает, по-настоящему рыдает в голос, хотя уже видел так много мертвых.

ЭТИМИ РУКАМИ

Этими руками, которыми ты по вечерам крестишь лоб своего сына, ты сдвинул спуск у пулемета на те решающие миллионные доли миллиметра, из-за которых он разнес на куски лбы других ни в чем не повинных людей. Этими руками ты подбирал с земли окурки за неграми, резал на ломти и съедал множество буханок и многие тысячи раз подносил ко рту ложку супа.

Этими руками ты подносил ко рту грязные рюмки в румынских забегаловках и чистые кружки во фламандских пивных, этими руками ты заложил за воротник сколько-то аперитивов и подносил к горлу сколько-то бутылок вина…

Этими руками ты стянул башмаки с почерневшего трупа русского солдата, потому что твои башмаки развалились, этими руками ты обшаривал карманы мертвецов в поисках махорки, потому что от голода вспучился твой живот…

Этими руками ты хватался за колючую проволоку, разрывая мясо на руках и раня до крови пальцы, потому что весь твой организм вопил от голода, в то время как за океаном обливали бензином битые яйца, дабы их уничтожить.

Этими руками ты вырыл в темной русской земле не одну глубокую траншею, в полном мраке ты жадно подносил ко рту солдатский котелок с супом или кофе, этими руками ты ударил по лицу своего лейтенанта, за минуту до того, как того убили…

Эти руки сбывали обмундирование на черном рынке, они ощупывали сукно брюк или шинели, которые ты расхваливал и собирался продать, и этими же руками ты принимал деньги…

Много, очень много банкнот прошло через эти руки, то были деньги на трамвай, на табак и шнапс. В этих руках ты уносил деньги с черного рынка и приносил деньги туда же, все ты делал этими руками.

Этими руками ты сжимал в кармане не «Фауста»[2], а пальцы в кулак, этими руками ты распахивал двери роскошных отелей и мрачных пивнушек, ты мыл эти руки в Атлантическом океане и в волнах Черного моря. Многое эти руки взяли и мало что дали.

Этими руками ты царапал землю и ими же оторвал кусок рубашки, потому что наложил в штаны. Этими руками ты подделывал отпускные документы и вписывал ими выдуманные фамилии в разные другие бумаги, чтобы разжиться бутербродами или сигаретами на унылых вокзалах. Эти руки свернули бесчисленные самокрутки из русского и немецкого табака, из окурков и лучших сортов американских сигарет. Эти руки ты мыл миллионы раз, и они опять становились чистыми, опрятными и невинными, и никто не брезговал прикоснуться к ним, хотя ты засовывал ими смертельные мины в ствол миномета.

Этими руками ты швырял бумажные шарики в кафедру учителя, эти руки были вечно в чернильных пятнах, потому что вечно текла твоя самопишущая ручка, а в ту пору, которой ты не можешь помнить, ты касался этими руками груди своей матери, а позже хватал свой школьный ранец, они были замараны кровью разного рода — твоей собственной, свернувшейся и забившей тебе поры, чужой или твоей же свежей кровью, они были похожи на руки мясника, эти руки, к которым твое дитя, играя с тобой по вечерам, прижимается своим невинным ротиком, когда ты перед сном осеняешь его лоб крестным знамением.

РАНЕНИЕ

Там, где еще полчаса назад стояло облако пыли, поднятой атакующими, теперь клубилась пыль, поднятая отступающими. Пылевая марь приближалась по затянутой дымкой степи, сбивая с толку полевых жандармов и заставляя их беситься пуще прежнего. Подняв над головой автоматы, они орали: «Стоять, свиньи! Стоять, назад, на позиции!» В воздухе носились отчаянные вопли раненых, оставшихся лежать на земле, ор русских, похожий на хриплый и устрашающий лай, и крики отступающих. Эти вдруг застыли на месте, словно табун диких лошадей, почуявших преграду, отшатнулись на миг перед стволами автоматов, потом устало и покорно повернули назад. Я слышал за спиной команды офицеров, вновь сбивавших вокруг себя своих солдат, готовясь к новой атаке, слышал рокот танков, вой минометных мин и нескончаемые вопли тяжело раненных, оставшихся лежать на земле. Медленно, с ощущением жуткого счастья, я шагал навстречу цепочке жандармов — с меня-то взятки гладки: я был ранен. Но спереди это было незаметно.

— Стоять! — орали они. — Назад, свинья!

— Да я же ранен! — кричал я им в ответ.

Они недоверчиво подпустили меня поближе. Какой-то нервный лейтенант встретил меня, злобно поджав губы, я предъявил ему свою спину. Дыра в ней наверняка была порядочная, один раз я потрогал рукой это место — свежая липкая кровь и клочья ткани, но я ничего не почувствовал, удачное было у меня ранение, ранение как по заказу, комар носа не подточит. Наверняка рана моя выглядела страшнее, чем была на самом деле. Лейтенант пробурчал что-то неразборчивое, потом произнес уже спокойнее:

— Вон там врач.

Я пошел туда, куда указывал его палец. В безлюдной долине царила тишина, а полчаса назад она была битком набита танками, артиллерией, штабами и штабными машинами, всей этой истерической суматохой перед атакой. Теперь здесь было спокойно… Доктор сидел под деревом. Сзади медленно подтягивались другие раненые. Я был у него первым пациентом после этой атаки.

— Подойди поближе, дружище! — сказал доктор. Он приподнял лохмотья на моей ране — я почувствовал легкое щекотанье, — потом прищелкнул языком и сказал: — Ну-ка сплюнь!

Я пошарил языком по своей сухой гортани — и в самом деле набралось на плевок.

— Ничего нет, — заявил доктор, — повезло тебе, парень. Кажется, в легких ничего нет. А ведь могло и скверно кончиться.

Доктор вколол мне «антитетанус», и я попросил у него воды. Он вытащил из кармана фляжку, я протянул было к ней руку, но он приложил горлышко фляжки к моему рту и дал мне сделать лишь маленький глоток.

— Понемногу, дружище. Боль чувствуешь?

— Да.

Он дал мне какую-то таблетку. Я ее быстренько спрятал. Ведь я ничего не чувствовал, ранение было лучше некуда, дырка зарастет не раньше чем через четыре месяца, а к тому времени и война кончится.

— Ну вот, а теперь иди, — сказал доктор.

Рядом со мной стоял солдат, которому прострелили икру, он стонал от боли, но ведь дошел сюда своим ходом, опираясь на винтовку, как на трость.

Я пошел дальше. Долина была великолепная, это была самая прекрасная долина из всех, какие я видел в жизни. Лишь голые, накаленные солнцем склоны, поросшие степными травами. А в вышине — лишь туманное небо и ничего больше. И все же это была самая великолепная долина, такая же великолепная, как моя рана, которая не болела и тем не менее считалась опасной. Я шел очень медленно, жажды у меня уже не было, как не было и поклажи, все осталось там, на передовой. К тому же я был один… Даже табак у меня имелся, я на что-то присел и закурил. Все это у меня от войны, подумал я, им не к чему придраться, ты ранен и имеешь полное право немного отдохнуть. Наверху я увидел то место, где находился доктор. Народу там прибавилось, и некоторые спускались пешком в долину, они были похожи на странников в пустыне — так пустынна была эта долина… Там, наверху, где был доктор, теперь стояла машина, но я не хотел бы ехать в машине, мне незачем было спешить, а им не к чему будет придраться…

Я медленно двинулся дальше. Путь был не близкий. Только тут я понял, как далеко мы продвинулись от города Яссы. Сколько раз я ни поднимался на гребни холмов, нигде не увидел белых стен какого-нибудь города. Стояла мертвая тишина, кругом ни души, да и на передовой как будто все улеглось. Разве что несколько негромких выстрелов… Потом я увидел лес, откуда выскочил большой и злобный автомобиль, поднявший целый столб пыли. Автомобиль этот просто трясся от злости, он был нетерпелив, взбешен и раздосадован, я это видел своими глазами. Потом он вдруг остановился прямо передо мной. Внутри сидел какой-то генерал, это был наш генерал, я его узнал, на голове у него была стальная каска. Если увидишь генерала в стальной каске — знай, дела плохи. Сидел в машине и полковник, у того на голове была пилотка, а на груди — только Рыцарский крест и больше ничего. Это выглядело очень шикарно и изысканно. Водителем был унтер-офицер. Он тоже был в такой же каске. Генерал в машине встал и заорал на меня:

— Это что такое?

— Я ранен, господин генерал, — ответил я, повернулся кругом и показал ему кучу рваного тряпья на спине. Но я едва удержался от смеха, уж больно смешно повернулся я к генералу задом.

— Все в порядке, сынок.

Я опять повернулся кругом. Его круглое красное лицо все еще пылало от злости, он был так же зол, как его машина, хоть и называл меня «сынок», — генералы всегда называют солдат «сынками», у них не хватает фантазии, чтобы придумать другое обращение.

— Как дела на передовой? — еще спросил он меня.

— Сначала они отступили, а потом опять пошли вперед, не знаю уж, как теперь.

— А где же твое оружие, сынок?

— Скапутилось, господин генерал. Ранило-то меня ручной гранатой, она упала как раз рядом со мной. А я лежал на боку, винтовку и разнесло в щепы.

— На вот, покури малость. — Он дал мне целую пачку сигарет. Генералы обычно дарят сигареты. Я поблагодарил его, вытянувшись по стойке «смирно», и он уехал. Полковник на прощание приложил руку к пилотке. Это мне понравилось — ведь у него на груди был Рыцарский крест, а у меня-то ничего не было.

Когда я вышел из лесу, то увидел город, раскинувшийся на холмах. Он был весь белый и очень красивый. Я был на верху блаженства. Они не смогут ко мне придраться, я был ранен на самом переднем крае, в десяти метрах от русских, и, возможно, я даже герой. А им меня не достать. Мой вещмешок висел у меня на плече, в нем лежали две пары носков, за них в городе мне дадут вина, а может, и поесть чего-нибудь. Меня стало мутить, когда я подумал о еде. Я больше полутора суток ничего не ел и не пил. Но когда я подумал о вине, то зашагал быстрее. А шел я по пустоши, она была вся разворочена танковыми гусеницами и взрывами бомб, валялось там и несколько убитых лошадей, а также трупы людей, и внезапно я оказался в самом городе. Передо мной был крутой спуск, внизу виднелись домики и стоял трамвай. Я побежал, чтобы поспеть на трамвай, — совсем как дома. И успел. Трамвай тотчас тронулся. Наверно, водитель меня заметил и подождал, подумал я. Вагон был совсем пуст. Вероятно, время близилось к полудню. Стояла жара, и слева и справа домики спали на солнышке. Только несколько собак да куры бегали по солнцепеку. Кондукторша подошла ко мне со своей сумкой и потребовала заплатить за проезд.

«Верно, — подумал я, — ведь румыны — наши союзники, так что придется платить». Я пожал плечами и улыбнулся. Но она осталась серьезной.

— Нишево, — сказала она резко.

Я повернулся к ней раненой спиной и сказал:

— Я вот тут капут.

Но это ее не тронуло. Она пожала плечами и потерла указательный палец о большой.

— Нишево, — повторила она.

Я покопался в своем вещмешке, там лежали писчая бумага, несколько сломанных сигар, которые я собирался покрошить в трубку, и носки. И еще — маникюрные ножницы. Я показал ей эти ножницы. Водитель вел трамвай с потрясающей скоростью. В вагон вошли еще несколько пассажиров. Кондукторша обслужила их, потом вернулась ко мне. Я опять показал ей ножницы.

— Сколько лей? — спросил я.

Кондукторша была хорошенькая, она наморщила носик, но я-то видел, что ножницы ей понравились. Она подстригла ими свои ноготки, потом улыбнулась мне и показала на пальцах «двадцать». Я кивнул, я просто таял от счастья, ведь они ничего плохого не могли мне сделать, может, я был даже герой, я был ранен на самой что ни на есть передовой, в десяти метрах от русских. Кондукторша протянула мне банкноту в десять лей и проездной билет за пять лей. И больше ничего. Но мне было все равно. Я был счастлив: им меня не достать.

Потом я стал глядеть на улицы, по которым мы ехали. И приметил какое-то кафе. Тут мне пришло в голову, что я уже двое суток ничего не пил и как безумный мечтал о глотке воды. А трамвай как раз остановился. Я взял и сошел. И оказался на большой площади, на которой имелись и кинотеатр для солдат, и разные кафе, и магазины, и вообще было довольно людно, много солдат, торговцев с тележками и шлюх. Шлюхи были ужасно красивы — глаза миндалевидные, а губы ярко-красные. Но я решил, что они чересчур дороги. И пошел в кафе. Никто не обратил на меня внимания, никто не заметил, что на спине у меня дыра в кровавых лохмотьях — роскошная моя рана. Лохмотья насквозь пропитались кровью, и, чтобы зажить, ей понадобится не меньше четырех недель. Кафе было почти безлюдно, лишь в глубине зала сидел один военный, я сразу понял, что он пьян в доску, и заметил, что погоны у него унтер-офицерские. А слева сидел еще один посетитель, волосы у него были черные, как вороново крыло, а лицо мясистое и бледное, он ел свежий огурец и курил черную сигару. Никакой выпивки у него не было. А справа сидела женщина, она курила и улыбалась мне. Женщина пускала к потолку черт знает какие колечки дыма и смеялась. Она была еврейкой. Белокурой еврейкой. «Воробышек!» — позвала она меня, но мне ее не захотелось, да и наверняка она была мне не по карману.

Тот унтер-офицер, что сидел в глубине зала, крикнул мне: «Эй, приятель!» — и я направился к нему. Глаза у него были совсем мутные, вроде как стеклянные и веки набухшие, он в самом деле был пьян в стельку. Грудь у него была вся в орденах, а на столе перед ним стоял большой графин с вином.

Я пил, пил и пил и не мог остановиться. Боже, какое это было наслаждение! Я пил прямо из графина. Боже, какое блаженство! Я прямо ощущал, до какой степени все у меня внутри пересохло… Да и вино было отличное, немного терпкое и прохладное. Я пил и пил… Боже, как это было приятно…

— Пей! — приказал унтер-офицер, когда графин был уже пуст. — Эй, друг! — позвал он, и в ту же секунду из-за занавески вынырнул грязноватый парень, молча схватил графин и исчез вместе с ним… Чернявый теперь сидел рядом с белокурой еврейкой, и она была настолько же белокура, насколько он черноволос. Он дал ей откусить от его огурца, и она курнула его сигару. После этого оба засмеялись, а потом чернявый что-то крикнул за занавеску, и слова его звучали очень похоже на латынь, только немного непрожеванную…

Грязноватый парень появился с новым графином, новый был побольше прежнего, а кроме того, он принес еще один бокал.

— Пей! — опять приказал унтер-офицер.

Он налил доверху оба бокала, и мы выпили. Я пил и пил, это было так приятно, так чудесно.

— Закуривай! — приказал унтер-офицер, но я вытащил ту пачку, что дал мне генерал, и шлепнул ее на стол. За передним столиком белокурая еврейка хохотала со своим черноволосым кавалером: теперь они пили вино. «Вино с огурцом, — подумал я, — наверняка добром не кончится». Но они явно радовались жизни и пускали огромные кольца дыма к потолку.

— Пей же! — опять сказал унтер-офицер. — Я сегодня вечером опять убываю на фронт, уже в пятый раз, пропади все пропадом…

— Поезжай на трамвае, — посоветовал я, — я ведь прибыл оттуда, в третий раз…

— Откуда ты прибыл?

— С фронта.

— Удрал, что ли?

— Нет, ранили.

— Не верю.

Я показал ему спину.

— Проклятье, — сказал он. — Ну и повезло же тебе. Это то, что надо. Продай мне.

— Что продать?

— Ну вот эту красную кашу у тебя на пояснице, продай мне.

Он хлопнул о столешницу целую пачку банкнот, потом схватил графин и стал глотать из горлышка, потом и я приложился к нему, потом опять он, потом опять я.

— Эй, друг! — позвал унтер-офицер.

Грязноватый парень опять появился и принес новый графин, этот был еще больше, чем предыдущий. И мы опять стали пить.

— Ну, продай ее мне, трус! — орал унтер-офицер. — Я дам тебе тысячу, две тысячи, три тысячи лей… Ты сможешь купить себе самых красивых шлюх, табак и вино… А ты…

— Но ты же можешь купить здесь и ранение, на вокзале мне предлагали…

Унтер-офицер вдруг разом протрезвел и схватил меня за плечо.

— Где? — хрипло спросил он.

— На вокзале, — ответил я. — Мне там предлагали…

— Эй, друг! — крикнул унтер-офицер. — Получи! — Он бросил на стол деньги, схватил меня за плечо и сказал: — Жди здесь.

Он надел пилотку, подтянул потуже ремень и ушел.

Грязноватый парень принес еще один графин… «Уплачено», — сказал он с ухмылкой. Я стал пить, графин был не очень велик, но в нем было вино… И я пил, а белокурая еврейка сидела на коленях у чернявого и визжала как безумная… Во рту у нее была сигара, а в руке холодная котлета, черноволосый был уже в доску пьян, а может, только делал вид или много выпил еще раньше, до того как принялся за огурец. Я пил и пил… Пил и курил. Мне было так хорошо, я был пьян, пьян в стельку, и это было чудесно, и еще — я ведь был ранен, и они ничего не могли мне сделать, может, я был герой. В третий раз ранен. А вино было такое, такое…

— Эй, дружище! — крикнул я. Грязноватый парень явился и стал передо мной, ухмыляясь.

Я вытащил из вещмешка носки и протянул ему:

— Сколько вина?

Он пожал плечами, наморщил нос, потом взял носки и поднес их к лицу. Понюхал.

— Твое не новые, — сказал он и опять понюхал носки своим длинным носом.

— Сколько? — спросил я.

— Давать тебе вина, два раза столько. — Он показал на небольшой графин.

— Неси, — сказал я, — давай неси вино…

Он принес. Сразу два графинчика. И я пил и пил, на душе было чудесно, я просто блаженствовал, я был пьян в стельку, но так трезв, как могут быть трезвыми только счастливые. Я пил… Это было чудесно… Вино было неописуемо прохладное и терпкое, и ведь я за него заплатил двумя парами носков… Я пил… А еврейка ела уже вторую котлету и при этом курила. Она была худющая и вскрикивала как безумная, сидя на коленях черноволосого. А я все это видел совершенно четко, хоть и был пьян. Я видел, что на ней не было ни нижней юбки, ни трусов, и этот чернявый щипал ее за зад, потому-то она и вскрикивала, ах вот почему. Потом и он вдруг завопил как ненормальный, поднял еврейку высоко в воздух и вынес за дверь…

В этот момент вернулся унтер-офицер.

— Пей! — крикнул я ему.

— Эй, друг! — позвал унтер-офицер, и грязноватый парень явился в тот же миг.

— Вина, — крикнул ему унтер-офицер, — целую бочку вина!

И я понял, что дело его выгорело. Он схватил мой второй графинчик, выпил его одним духом и шмякнул о стену…

— Эти ребята, — сказал он, — делают свое дело мастерски. У них пистолет с глушителем, ты становишься за угол и высовываешь только свою лапу. Пиф-паф — и глянь-ка!

Он задрал рукав. Они аккуратнейшим образом прострелили ему предплечье и даже перевязали. К тому же дали справку о ранении.

Грязноватый парень принес огромнейший графин вина. Унтер-офицер совсем обезумел от счастья. Он орал и пил, опять орал и опять пил…

Я тоже пил, и это было чудесно.

Потом мы с ним отправились на перевязочный пункт, унтер-офицер знал в точности, что надо делать. Там как раз готовили к отправке несколько вагонов с легкоранеными. Начали незадолго до нашего прихода, и на медосмотр стоял огромный хвост. Врачей было двое, и перед каждым выстроилась длинная очередь раненых. Мы оба были пьяны в дым и хотели пройти осмотр последними. Мы встали во вторую очередь, потому что второй доктор был симпатичнее, чем первый. Там же находился какой-то унтер-офицер, который все время выкрикивал «Следующий!», и раненый подходил к доктору. В каждой очереди стояло по двадцать человек, и дело подвигалось довольно быстро. С некоторыми возникала заминка. А прошедшие осмотр выходили через коридор во двор, где в полной готовности стоял санитарный поезд: вспомогательный состав с товарными вагонами…

Мы уселись на какую-то скамью, поскольку были сильно пьяны и едва держались на ногах. Рядом со мной сидел человек, которому пуля угодила в руку — попала в середину ладони, кровь из него хлестала, как из недорезанной свиньи, прямо на скамью. Лицо у раненого было совершенно серое.

Оба доктора работали при открытой двери, не вынимая сигареты изо рта, и иногда прихлебывали что-то из бутылки. Они вкалывали как одержимые, и у того, к которому я встал в очередь, лицо было очень приятное, интеллигентное, я сразу же понял, что руки у него ловкие и надежные. Потом подъехала машина с тяжелоранеными, и всем нам пришлось ждать, а тот унтер-офицер закрыл дверь, когда восьмерых внесли в комнату, но мы все же слышали их крики, и запах крови и эфира теперь усилился. Тот, с кровоточащей раной, что сидел рядом со мной, заснул, и кровь из руки больше не лилась, но зато я был весь залит его кровью, и мой левый карман был весь в крови, а когда я вытащил оттуда солдатскую книжку, оказалось, что она так сильно испачкана кровью, что на первых страницах вообще ничего уже нельзя разобрать. Но я же был пьян, и мне было все равно, они ничего плохого мне сделать не могли, как бы им ни хотелось, я был ранен на самой что ни на есть передовой, а может, я был даже героем.

Значит, теперь я стал Неизвестным солдатом.

Я громко сказал, ни к кому не обращаясь: «Я — Неизвестный солдат», но остальные — одни сидели прямо на земле, другие на скамье — рявкнули на меня: «Да заткнись ты!» Я заткнулся и стал глядеть на улицу. Унтер-офицер, что сидел рядом со мной, уснул. Свою простреленную руку он гордо выставил вперед, и вид у него был бравый, как и положено настоящему вояке; эти ребята на вокзале знают свое дело, надо будет у него спросить, сколько это стоило. Если война через четыре месяца все же не кончится, то я тоже попрошу их выстрелить мне в ладонь, тогда я получу Золотой крест и стану настоящим, официально признанным героем, а эти гады вообще побоятся ко мне подступиться. Но он все еще спал, а доктора все еще не закончили возиться с тяжелоранеными, и их вопли все еще раздавались, страшные вопли… А потом они вынесли несколько носилок. Я уже не был так сильно пьян. Один из очереди вдруг сказал едва слышно: «У кого есть курево?» Я узнал того раненного в ногу, который опирался на винтовку, как на трость. Но он меня не узнал. Винтовка все еще была при нем, и лицо у него было такое, какое и должно быть у настоящего героя. Он был горд. Я дал ему несколько штук из пачки, подаренной мне генералом…

Унтер-офицер совсем разоспался и храпел вовсю. И лицо у него было счастливое. Тут открылась дверь, и унтер-офицер, что состоял при докторе, крикнул: «Следующий!»

После этого дело пошло быстро, и никаких машин больше не появлялось. Хмель из меня еще не совсем вышел, но чувствовал я себя лучше некуда, и рана моя не болела нисколечко.

Улица теперь стала оживленнее, день, видимо, начинал клониться к вечеру. Напротив виднелось несколько низеньких строений, — по-видимому, то были лавки. Все было как-то перепутано, в Румынии вообще все было перепутано. Мимо проехал трамвай. В нем ехали девушки и женщины, а также чернявые мужчины с демоническими лицами, много неопрятного и льстивого народа — они говорили очень громко и курили. А я все еще не протрезвел. Трамвай позвякивал точно так же, как у нас в городе. Но я был вовсе не в нашем городе, я был в Яссах, здесь пахло луком, жареным мясом и вином да еще немного уксусом и табаком — запах табака просто висел в воздухе, а небо было сизого цвета и такое ласковое, а на женщинах были чересчур яркие платья, и шлюхи улыбались приторно-сладко… Я находился в городе Яссы, здесь я напился до бесчувствия и все еще не протрезвел, и я был счастлив, они ничего не смогут со мной поделать. В воздухе скопилось много пыли, и трамвай позвякивал, как у нас дома, моя солдатская книжка была сплошь залита кровью, а я был Неизвестным солдатом…

— Эй, твоя очередь! — крикнул мне тот унтер-офицер, что состоял при докторе с симпатичным, интеллигентным лицом.

Я направился к нему, причем шагал совершенно прямо. Я держался очень бодро и сразу же скинул китель. Здесь отвратительно пахло кровью и эфиром, а комната была вообще-то школьным классом, они просто составили парты друг на друга, а на стене висели портреты маршала Антонеску и кронпринца Михаила. Потом я снял и рубаху, просто так, по своей воле, хмель все еще не выветрился из меня. «Побыстрее», — сказал унтер-офицер. А у принца Михаила лицо было идиотское, как у всех Гогенцоллернов, и он распоряжался этими чернявыми мужчинами, шлюхами и нечистоплотными парнишками, равно как и луком, огурцами и вином. Но в Румынии все шло кувырком, и ему ни за что не удастся навести здесь хоть какой-то порядок, да и Антонеску тоже вряд ли…

В этот момент я совсем протрезвел, потому что доктор начал ковыряться в моей спине. Я ничего не чувствовал, он сделал мне местный наркоз, но все же было такое странное ощущение, когда знаешь, что в тебя лезут с ножом. Теперь я все видел совершенно отчетливо. Потому что передо мной стоял большой застекленный шкаф, а за мной — стеклянный ящик с инструментами, и я все видел совершенно отчетливо. И мою гладкую спину, и большую дыру в ней — доктор ровненько обрезал ее рваные края и что-то из нее вынимал. Я смахивал на глыбу льда, которую раскалывают для двух мясников, доктор резал быстро и ловко, а потом промокнул тампоном, и я увидел, что дыра в моей спине стала намного больше. «Сделай ее побольше, — подумал я, — тогда это дело займет все шесть месяцев». Вероятно, доктор подумал то же самое. Он опять принялся что-то подрезать и колоть. Потом опять промокнул тампоном, а унтер-офицер, который для порядка держал меня, подошел к двери и крикнул: «Следующий!» Следующим — и последним — был мой унтер-офицер… «От ручной гранаты, верно, приятель?» — спросил меня доктор и положил большой кусок ваты на дыру в моей спине.

— Я думаю, да, — ответил я.

— Видать, ты в рубашке родился, приятель. Хочешь взять этот кусочек на память?

Доктор сунул мне под нос довольно пом: ятый увесистый кусок железа весь в крови.

— Нет, — ответил я. — Спасибо.

Он швырнул его в ящик для мусора, и я заметил, что там уже лежала чья-то нога, совершенно целая и здоровая…

Я был абсолютно трезв.

— Наверняка там еще остались щепочки и кусочки ткани, все это должно выйти с гноем, внимательно следи, чтобы ничего не осталось.

Он засмеялся. Его унтер-офицер перевязал меня. Он перевязал меня на совесть, и я почувствовал себя настоящим героем. Черт меня побери, я же ранен ручной гранатой на самой передовой.

Теперь доктор осматривал аккуратную рану моего унтер-офицера, потом он взглянул на него и помрачнел.

— Как по заказу, дружище, чисто сработано.

Меня просто в жар кинуло, но мой унтер-офицер был невозмутим.

— Настоящее ранение для отпуска на родину, пятое по счету, — сказал мой унтер-офицер.

— Великолепно, — откликнулся доктор, но делать ничего не стал и только опять взглянул в лицо моего унтер-офицера, а тот унтер-офицер, который меня перевязывал, подошел к ним, тоже взглянул на рану, а потом в лицо моему унтер-офицеру.

— Великолепно, — сказал и он.

Доктор курил, положив ногу на ногу. И ничего не делал с раной моего унтер-офицера. А тот был совершенно спокоен и трезв, как стеклышко.

— А в чем дело? — удивленно спросил он. — Мне можно идти? Туда, на выход… Мы с тобой еще увидимся, Ганс, — сказал он мне. И в самом деле двинулся было к двери.

— Стоп, — сказал доктор. — Что вы на это скажете, Мюллер?

Он обернулся к тому унтер-офицеру, который меня перевязывал, я был уже одет. И застегивал пряжку ремня с вещмешком.

— Дело нечисто, — сказал докторов унтер-офицер, — как по заказу.

— Ну ты идешь со мной, Губерт? — спросил я своего унтер-офицера.

— Так вы знакомы? — спросил доктор.

— Губерт — командир моего отделения, — спокойно ответил я, — он лежал в окопе рядом со мной и…

— Ах вот оно что, — сказал доктор, и унтер-офицер, который меня перевязывал, тоже сказал: «Ах вот оно что», они поверили мне, потому что у меня была такая великолепная дыра в спине, можно сказать — геройская дыра…

И мы с Губертом вышли.

Унтер-офицер пожал мне руку.

А там, на рельсах, царило общее веселье. Три вагона были уже битком набиты и ждали, очевидно, только нас. Все дружно пели, и пахло здесь, как обычно на железных дорогах, — углем и сухими дровами, пахло уже железной дорогой, а не Румынией. Пахло войной. И мне было жаль, что мы уже совсем, совсем протрезвели. Мой унтер-офицер вскочил в один из вагонов, потом помог мне взобраться, потому что я плохо сгибался из-за тугой повязки, да и дыра в спине теперь была огромная. А унтер-офицер вытащил из каждого кармана по бутылке и одну дал мне, воскликнув торжествующе: «Ну, пей же, пей!» И мы выпили… На душе было так хорошо, просто великолепно, ведь они ничегошеньки не могут нам сделать, мы оба были ранены, по-настоящему ранены, может, мы даже были героями, а унтер-офицер, вероятно, получит Золотой крест, тогда уж и вовсе им его не достать.

У моего унтер-офицера была куча денег. Карманы его чуть не лопались от банкнот. Бог его знает, что он загнал. Отъехали мы недалеко, всего на несколько километров, и прибыли на главный вокзал. Там нам всем выдали белого хлеба, сыра и табаку. Кофе тоже предложили, но у нас не было ни кружки, ни котелка. Когда тебя ранят, то обычно бросаешь свои пожитки. Потом к вагону принесли одеяла и солому, и мы устроили себе роскошные ложа, а всего нас было двадцать четыре человека. Вагон был французский, и там, где было написано «8 chevaux 40 hommes», какой-то шутник чуть ниже вывел: «1/2 слона, 20 000 белых мышей». Я рассмеялся. Все мы были «сидячие». Я вообще-то надеялся, что меня причислят к лежачим, потому что лежачих попозже переведут в настоящий передвижной лазарет и они поедут домой на белых простынках. Но тот доктор на вокзале счел меня сидячим. Мы лежали по двенадцать человек в ряд по обе стороны вагона, шестерками лицом друг к другу. В середине вагона было свободное место, там стояли кофейники и миски. Мы пили кофе и ели белый хлеб с сыром. Наступили сумерки, и мы поехали.

Доктор, который разделил нас на вокзале на лежачих и сидячих, назначил моего унтер-офицера старшим по нашему вагону. Старший распределил одеяла и спальные места, но не успели мы тронуться, как он притащил в вагон целую канистру вина.

— Пейте, ребята! — сказал он, и поезд тут же тронулся.

Сумерки медленно сгущались, темнело, и мы ехали по чудесной серой равнине, покрытой лугами, на которых паслись огромные стада. На фоне линии горизонта четко выделялись пастушьи костры и костры в цыганских таборах, а черный дым от этих костров стлался по небу подобно громадным знаменам, и цыгане пели, а мы пили. Каждый получил по литру вина, и все напились, настроение было лучше некуда. Теперь мы действительно опять ехали в санитарном поезде для раненых, причем я был героем и получу Серебряный крест, а мой унтер-офицер — Золотой, потому как был ранен в пятый раз. Потом все заснули, только мы с унтер-офицером сидели на ящике у открытой двери и пили то вино, что еще оставалось на дне канистры, курили и молчали.

Небо было темно-серым, а под небом тянулись поблескивающие светло-серые кукурузные поля, которые тихонько напевали что-то, в основном мы ехали по степи и слышали глухое блеянье стад и видели тихие пастушьи костры, а иногда проезжали какие-то станции, где стояли люди, ожидавшие поездов в обратном направлении, там были и солдаты, и румыны в ярких одеждах, и я думал, как ужасно для солдат стоять вот так и потом ехать на фронт. Как было бы здорово, если б можно было дать им адрес тех торговцев ранениями, дающими право на отпуск домой, тогда бы они с вокзала сразу отправились обратно. Но большинство из них наверняка побоялись бы. Я-то уж точно не решился бы на такой поступок и нашел, что мой унтер-офицер был героем. Черт побери, такое дело требует мужества.

— А ты герой, — тихонько сказал я.

— Заткнись.

Потом совсем стемнело, но небо оставалось серым, оно было такого нежного светло-серого цвета, что на его фоне были видны высокие деревенские колодцы, тянувшиеся к небу, словно черные мучительные вопли, а деревни тихо и терпеливо спали под серым небом в окружении своих кукурузных полей. А мне совсем не хотелось спать, все было так замечательно, так чудесно, но самым чудесным было то, что они ничего не могут мне сделать, как бы им ни хотелось. Мы курили, потягивая вино и не говоря ни единого слова.

Потом поезд остановился на освещенной станции, и мы увидели, что это была большая станция с настоящим перроном. На платформе толпилось много народу. Были там и совершенно оборванные люди в лохмотьях, и изысканно-элегантные румынские офицеры со своими шлюхами, и румынские солдаты, получавшие вместо денег побои. Где-то ближе к голове поезда, в вагоне с лежачими, поднялся страшный крик. Толпа на перроне расступилась, и появились два врача и унтер-офицер. Мой унтер-офицер, сидевший рядом со мной, присвистнул сквозь зубы. «Нас будут просеивать», — сказал он. Потом схватил пустую канистру и дернул из поезда назад с той стороны, где перрона не было. А я рассматривал лица людей на платформе, они были серьезны, и я почувствовал себя героем. Лежачие в переднем вагоне все еще вопили, а я взглянул на вокзальные часы, увидел, что уже половина двенадцатого, и подумал, что ночь скоро кончится.

Потом врачи вошли в наш вагон.

— Встать! — рявкнул один из них. — Всем встать!

Мне они ничего не могли сделать, у меня была огромная дыра над поясницей, заживать которой минимум четыре месяца. Я был совершенно спокоен. Но чувствовал, что остальные нервничают. Я подошел к доктору первым.

— Хорошо, — сказал тот. — Боли есть?

— Да, — ответил я.

— Таблетку, Швицковский.

Унтер-офицер дал мне одну таблетку. Следующий погорел, у него был лишь маленький осколок в предплечье. Ранка даже не кровоточила. Врач освещал все раны карманным фонариком. В вагоне был полный мрак и стояла мертвая тишина. Врач много раз произнес слово «вон», и те, кому он сказал это слово, тут же выходили из вагона и должны были дожидаться своей участи на перроне.

Под конец он подошел к раненому, тихо лежавшему в углу.

— Вставайте же, черт вас побери! — сказал врач.

Однако раненый ничего не ответил и продолжал лежать. «Может, он уже умер», — подумал я, но оказалось, что он жив.

— Что с вами?! — сорвался в крик врач.

Тут лежавший произнес одно слово:

— В живот…

— Тогда вы относитесь к лежачим, как вы попали сюда? Сейчас посмотрим. — Он присел на корточки и нажал лежавшему на живот. — Тут? — спросил он. — Или здесь? — И каждый раз раненый стонал. — Ну, — сказал врач, — вы слишком уж чувствительны. — Потом он приказал: — Перенести к лежачим.

Два человека подхватили раненого, а унтер-офицер посветил фонариком, но, когда его проносили мимо меня, я понял, что он был мертв. Я был уверен, что он мертв.

— Да ведь он мертв, — сказал я унтер-офицеру с фонариком.

— Заткнись, — кратко ответил он.

Они вынесли его из вагона, и люди на перроне посторонились. Один из румынских офицеров приложил руку к пилотке. Наверняка он тоже понял, что раненый был мертв. Там, в углу, врач замял его до смерти.

Потом пришел какой-то человек и спросил, сколько нас осталось, так что пришлось пересчитывать, и я в темноте ответил дважды — разными голосами. Нас осталось четырнадцать, и нам принесли горячего молока и по нескольку румынских сигарет на каждого. Потом мы тронулись, и в последний момент мой унтер-офицер на ходу впрыгнул в вагон, и с ним был еще один, и тот, который был с ним, засмеялся и сказан, что он не ранен, но почти ничего не видит, потому что разбил очки. Но они не смогут к нему придраться, потому как его лейтенант письменно засвидетельствовал, что очки разбились «из-за действий противника». Полуслепой улегся где-то в углу, и мой унтер-офицер отдал ему молоко, припрятанное мной для него. А мы с ним приложились к шнапсу, который он принес. Но после горячего молока им всем то и дело хотелось отлить, так что они еще долго не давали нам спокойно посидеть на нашем ящике. Да и холодновато стало, к тому же темно, хоть глаз выколи. В тихих полях, мимо которых мы проезжали, таилась какая-то угроза. И глухие деревушки, дремавшие за кустами, казались опасными.

Абрикосовый шнапс был очень крепким, и молоко категорически отказывалось уживаться с ним. Меня вдруг стало мутить. При каждом толчке поезда у меня подкатывало к горлу, а потом отпускало, и темно-серые поля сливались перед моими глазами во вращающуюся кашу. Потом меня вырвало, я подобрал на полу одеяло и улегся на солому. Унтер-офицер подоткнул мне под голову еще одно одеяло вместо подушки. Он ничего не сказал. Стояла жуткая тишина.

И я заснул.

А проснувшись, почувствовал, что меня знобит. Поезд стоял в узком ущелье. Едва рассвело. Унтер-офицер вышел наружу покурить.

— Привет, — крикнул он мне, — как спалось?

Я закурил и тоже вылез наружу, почти все легкораненые стояли там. Горы были очень крутые, а наверху, где-то у самой вершины, я заметил пастушонка, который приветственно махал нам шапкой. Парнишка что-то кричал, ему наверняка было одиноко там наверху, очень-очень одиноко, так что он радовался, когда мимо проезжал поезд. От паровоза валил такой столб пара, что вокруг ничего не было видно. Я вдруг почувствовал голод и вернулся в вагон. Съел оставшийся кусок белого хлеба с сыром и запил холодным кофе. Я уже совсем не ощущал себя счастливым и очень затосковал по дому. К тому же и рана теперь заболела, и я почувствовал, что она начала гноиться. Мне было очень плохо. Я мечтал оказаться на настоящей кровати. Да и помыться тоже не мешало бы. Как-никак трое суток не умывался. Мы только шли строем, потом шли в атаку, опять шли строем, опять шли в атаку, в полевые кухни попали снаряды, а потом я был ранен и много выпил, ничего удивительного, что мне стало плохо. И еще этот озноб…

Кто-то стоял совсем рядом со мной и мочился прямо из вагона наружу. Но делал все наоборот. То есть мочился на стенку вагона внутри.

— Эй, — крикнул я, — ты что там делаешь?

— Мочусь, — спокойно ответил тот.

— Мочись себе, только надо правильно…

— А я и так правильно…

Я хотел было встать и показать ему, как надо мочиться. Но не успел. Он уже кончил и теперь застегивал штаны. Тут я заметил, что это был тот самый полуслепой, и подумал, что он валяет дурака.

Я взял свое одеяло и лег на другое место…

У меня было отвратительно на душе, и я теперь уже больше не думал про то, что они ничего не могут от меня потребовать, а прикидывал, чего я могу от них потребовать.

Потом паровоз свистнул, и мы очень медленно поехали по одному из подвесных, очень опасных карпатских мостов, а потом была станция, и нас опять просеивали. Мой унтер-офицер опять проделал тот же номер, но полуслепого они на этот раз схватили, а с ним и кое-кого еще. У одного была всего лишь экзема.

— Экзема, — сказал врач. — Вы в своем уме, как это вам удалось с экземой доехать до Венгрии?

Нас осталось всего восемь, из трех вагонов нас сунули в один, и странно — в вагоне опять оказалось ровно двадцать четыре человека. Может, у них и был только один этот вагон. А парню с экземой, и полуслепому, и всем с простыми сквозными ранами потому и пришлось там остаться, что у них других вагонов просто не было. Нас прицепили к лежачим. И из вагонов с лежачими тоже нескольких вынесли, потому что они уже не могли перенести транспортировку. От одного из них вообще мало что осталось. У него не было обеих ног, и он казался ужасно маленьким, когда его несли мимо нас на носилках. Он был бледен, как полотно, и явно взбешен. А повязки на нем почернели от крови. Вынесли и одного мертвого, а потом еще одного, это был тот раненный в живот, которого врач в углу нашего вагона замял до смерти…

У меня на душе все еще кошки скребли, и в вагоне опять было очень тесно. Двадцать четыре человека, и старшим назначили очень сурового унтер-офицера. Он был высоким и широкоплечим, имел крест за заслуги, и я не сомневался, что он был на гражданке школьным учителем и вскоре получит звание фельдфебеля. «Все по местам!» — крикнул унтер-офицер. Он явно страдал желтухой, и его мясистое лицо было похоже на физиономию Муссолини с бронзовой статуи.

Мы разошлись по своим местам.

— Сесть! — скомандовал он.

Мы все послушно сели. По шесть с каждой стороны вагона. Четырежды шесть. Нет, трижды шесть и один раз пять. Так как высокий унтер-офицер все еще стоял.

— Рассчитайсь!

Мы рассчитались.

Я просто перескочил через одно число и сказал «четырнадцать» вместо «тринадцать», а он этого не заметил, потому что забыл прибавить себя самого. Никто ничего не заметил. Все мы были ужасно усталые и голодные, да и раны наши стали побаливать.

Потом нам дали поесть — белый хлеб, сыр и горячий кофе. Мы долго не трогались с этой станции. Она была какая-то захолустная. Повсюду громоздились кучи угля и дров. Стоял тут еще один поезд с танками и еще один с запертыми вагонами; на танках сидели танкисты, они приветливо помахали нам, и мы им помахали в ответ. Нам всем чуть полегчало, потому что мы немного поели. Лица у танкистов тоже были усталые, и чувствовалось, что им все до смерти надоело. Вскоре их поезд тронулся, и я видел, что они нам завидовали. На какое-то время мы были избавлены от всего этого. Три недели назад я стоял на этом самом вокзале, и тогда тут тоже стоял поезд с ранеными, и я тоже им всем завидовал…

Я беспокоился о своем унтер-офицере, раненном в предплечье. И нигде его не видел. Видел лишь здание вокзала, пивную, в которую меня так и тянуло, но в кармане у меня не завелось ни одного лея, и я вылез из вагона, а суровый унтер-офицер сразу спросил, куда это я собрался, выходить из вагонов запрещено. Ну я ответил, что мне надо оправиться по-большому, тут они никогда не могли ничего возразить, и он сказал, чтобы я поторапливался. А я и не думал торопиться. Мне не надо было в туалет, я хотел только выяснить, куда подевался мой унтер-офицер с раной в предплечье. Мой Губерт. На перроне я увидел, что они составили настоящий санитарный поезд, с пассажирскими вагонами и белыми постелями, с врачами и сестрами. И наш вагон был прицеплен к нему. Мы не были ни лежачими, ни как следует сидячими, мы были ни то ни се, и я подумал, что моя рана все же, наверное, немного не такая, как надо.

Паровоз был уже прицеплен, и казалось, что мы вот-вот тронемся. Я громко крикнул: «Губерт!» — и на всякий случай заглянул в маленькую забегаловку, кое-как сколоченную из досок, там я его и увидел. Он был уже порядком под газом.

— Я меняю деньги! — крикнул он мне. — Мы сейчас прибудем в Венгрию, а там другие деньги — пенго называются. Двигай ко мне, садись.

Я сел. Отсюда весь поезд был как на ладони. И я заметил, что наш суровый унтер-офицер несколько раз высунулся из вагона.

— Они всех пересчитали.

— А, плевать.

— Но начальничек у нас строгий.

— Плевать.

— И еще есть начальник поезда, главный врач, он точно знает, сколько в нем едет.

— Плевать.

Он был в доску пьян.

— Но все же, что ты собираешься делать? Ведь тебя не посчитали.

— А я уже поговорил с врачом.

Девушка принесла жаркое и хлеб. Свиное жаркое огромным куском пахло восхитительно и наверняка стоило кучу денег. Мы принялись за гигантское блюдо и запивали его вином, и я подумал, что, раз он поговорил с врачом, ничего с ним не случится, и опять почувствовал себя молодцом.

Мы с Губертом выпили еще по стакану вина и купили много курева и еще несколько бутылок вина, потом вышли и влезли в наш вагон; паровоз тут же свистнул, и поезд тронулся.

Суровый унтер-офицер спросил моего унтер-офицера:

— В чем дело, тебя здесь не было.

— Я… Наоборот, я все время был здесь.

— Это неправда.

— Ребята! — воскликнул мой унтер-офицер. — Разве я не был все время с вами?

Большинство промолчали, но восемь человек из нашего прежнего вагона заорали:

— Ясное дело, он ехал с нами!

— Но мы доложили, что здесь находятся двадцать четыре раненых, — упирался суровый унтер-офицер.

— Это ошибка.

— Никаких ошибок нет.

— Но это все равно ошибка.

— Нас и двадцать пять недавно было, — вставил я.

— А вы помолчите.

— Потому что вы себя забыли посчитать, — ввернул я.

— Вы пьяны, — сурово заявил суровый унтер-офицер, и теперь я окончательно убедился, что он действительно раньше был школьным учителем. — Это дело надо выяснить, — сказал он моему унтер-офицеру.

— Уже выяснено, — ответил тот и сел.

— Я несу ответственность.

— Ты — дырка в заднице.

— Я запрещаю вам так выражаться в присутствии рядовых.

— И все же ты — то, что я сказал.

— Я доложу главному врачу.

— А я ему уже доложил.

— Что доложил?

— Что ты — дырка в заднице.

Все захохотали, и суровый унтер-офицер тоже сел. Было наверняка восемь или девять часов. Я себя прекрасно чувствовал, и теперь мы пили вино. И мне показалось, что снаружи все стало очень похоже на Венгрию, хоть мы и находились еще в Румынии. Когда мы проезжали какую-то станцию, я увидел, что таблички на сортирах были не такие, как в Венгрии. Значит, мы все же были еще в Румынии. На полях виднелись крестьяне, они махали нам шапками и кричали что-то похожее на венгерские слова. Может, мы все-таки уже приехали в Венгрию и я просто не успел прочесть таблички на сортирах как следует?

Но потом мы прибыли в очень большой город, и оказалось, что мы пока еще в Румынии. Я пришел в ужас от мысли, что нас всех могут здесь отцепить от паровоза и я не доберусь даже до Венгрии. Город был довольно большой, тут и трамвай ходил, и имелся большой вокзал с залами ожидания. На вокзале толпилось много народа, однако нас не стали сортировать. «Вот придет сейчас врач, — подумал я, — а мой-то вовсе и не говорил с врачом, тут все и выплывет».

Пришел врач. Это был совсем молодой человек. Он смеялся и явно тоже радовался, что у него целый поезд и что он тоже может ехать с нами, возможно, до самого Венского леса.

— Как дела, ребята? — крикнул он. — Есть у кого-нибудь боли?

Суровый унтер-офицер хотел было открыть рот, но тут мой унтер-офицер и врач переглянулись, и оба рассмеялись.

— Крамер, — воскликнул врач, — ты что тут делаешь? Опять тебе досталось на орехи?

— Вот именно, Бергханнес, опять мне досталось.

Губерт выпрыгнул из вагона и стал ходить с врачом по перрону туда и обратно. Суровый унтер-офицер состроил кислую мину, но тут опять принесли еду, и он засуетился, распределяя порции. Нам выдали белый хлеб, сыр, по одной трубочке с леденцами, сигареты и кофе. А потом еще и горячее — гуляш с лапшой, и я ел с большим аппетитом. Мой унтер-офицер все еще прогуливался с врачом по перрону. Из нашего вагона вообще никого не высадили, потом поезд тронулся, и мой унтер-офицер опять впрыгнул к нам.

— Хреново наше дело, — сказал он, — мы доедем только до приграничной зоны Венгрии, не дальше.

— Кто это сказал?

— Врач.

— Да, хреново.

— Хреново-то хреново, но, может быть, удастся один фокус.

— Что за фокус?

— Вероятно, мы сможем пересесть к лежачим, если им опять придется кое-кого выгрузить.

— И тогда мы поедем до Венского леса.

— Держи карман шире. Весь поезд идет только до Дебрецена.

— Ну и что, Дебрецен ведь близко от Будапешта.

— Конечно, и надеюсь, у нас все получится.

— А ты хорошо знаком с врачом?

— Мы вместе учились в университете.

«Вот это да, — подумалось мне, — он учился в университете». Я не произнес больше ни слова.

Мой унтер-офицер протянул мне таблетку. Теперь мы въезжали в Карпаты, прямо в самые горы, это было здорово, и тепло стало, и шнапс был великолепен и имел абрикосовый привкус…

— Ты почему замолчал?

— Ох…

— Давай, выкладывай, что случилось?

— Да я подумал, что, раз ты учился в университете, значит, ты из чистой публики.

— Дерьмо это все, скажу я тебе, и не придумывай всякий бред про университеты. А ты-то кто по профессии?

— Я печник.

— Так гордись и радуйся, что умеешь прилично сложить печь, чтобы и тяга была хорошая, и людей грела, и пищу на ней готовить можно было. У тебя в руках очень хорошее и нужное ремесло, приятель… На, выпей, только глотни как следует…

Я глотнул как следует.

— Но ведь в университетах учатся на врачей, на судей и на учителей, а это все такие важные господа, — сказал я.

— Слишком важные. Да и важные они лишь из-за того, что высоко нос дерут. Только и всего. И плюнь ты на все это…

— А ты сам-то кто — врач, учитель или судья?

— Я-то — только «уч…"… Ведь я не окончил учебу. Меня забрали в солдаты. А хотел я стать учителем.

— Так-то оно так, но в университете дураков не держат…

— Не скажи, иногда дураков-то они любят больше всех.

— Не могу поверить…

— Их наука — это всего лишь каша, скажу я тебе. Любой университет — это большая кашеварка, приятель. Они веками жуют и жуют ее и проглатывают, давясь. Всегда одно и то же. Они годами жрут ее, а потом годами же обратно выплевывают. Но иногда находится какой-нибудь человек, к примеру крестьянский сын или еще кто, который обнаружит, что в этой серой кашице попадаются крупицы золота. И с головой уйдет в его поиск, а потом, снедаемый своей страстью, с неистовым трудом ночами, неделями, годами перелопачивает серую кашицу в поисках золота. Эти люди теряют здоровье и цвет лица, так ужасна их страсть к золоту, а найдя какое-то количество его крупиц, эти ребята делают из него драгоценное изделие — пишут книгу, очень ценную книгу, которую действительно стоит прочесть. Но после их смерти все их творения выбрасывают в огромный котел с кашей и перемешивают с остальной жвачкой, измельчают, как на настоящей бумажной фабрике, а все остальные, пожиратели каши, только рады, что их каша стала еще гуще и еще серее. Им приходится даже разбавлять кашу водой и добавлять серого месива и дремучего бреда, чтобы от золота осталось как можно меньше. А потом на свет Божий рождается еще один такой одержимый — в каждом поколении один такой безумец обязательно находится, — которому внезапно что-то такое открылось, и он роет и роет, пока не соберет кучу золотых крупиц из высоченного серого террикона пустой книжной породы, этой затхлой и засохшей каши. А остальные, профессиональные едоки каши, смеются над ним или объявляют его опасным для общества и издеваются над ним, беспокоясь только о том, чтобы он, не дай Бог, не устроил какой-нибудь переворот в науке, дабы у них из-под носа не смыло ту чудесную кашицу, которую они копили столетиями.

А что до студентов, то, знаешь ли, среди них попадаются разные. Одни всему верят, эти послушно и честно глотают неудобоваримое отвратительное месиво, так же, как рекрут глотает устав. И послушно несут эту кашу дальше в школы, в суды и в операционные. Таких большинство — скажем, девяносто пять процентов. Это честные поедатели каши, которые честно верят в кашу и передают свою веру дальше, — это академисты. Они и сами варят немного каши, но недостаточно, чтобы их наняли на кашеварку. Они становятся заведующими учебной частью, судьями, экономическими экспертами или врачами. Есть и еще несколько видов, эти вообще ни во что не верят, некоторые из них даже знают, что можно найти золото, но им неохота его выискивать. Они позволяют кормить себя этой кашей, потому что для них главное — жратва, так называемые средства существования, понимаешь? Они плюют на все на свете, у них есть жены и все такое, и они участвуют в общем бедламе потому, что приходится. А еще есть несколько таких, которые вдруг открывают золотую жилу. Может, они просто попались в лапы неистовому энтузиасту-золотоискателю и теперь тоже охвачены страстью найти золотые крупицы. Но им приходится, послушно следуя инструкциям кашеварки, сперва глотать эту грандиозную серую дрянь, прежде чем им разрешат искать золото. Многие отчаиваются и стреляют себе в висок или ходят по шлюхам до конца своих дней. Некоторые становятся как те, из второй группы, которые хоть и знают что к чему, но им неохота рыться в дерьме. Эти участвуют в поедании каши. Но и тут то и дело попадается один такой, который прогрызается сквозь гору серого словесного поноса, чтобы добраться до глубин, где можно найти настоящие крупицы золота.

Вот примерно как это выглядит. Но я лично не встречал ни одного золотоискателя и ни одного золотодобытчика, сплошь одни добропорядочные граждане, а добропорядочным гражданам я не доверяю с порога…

Губерт умолк. Потом показал на сурового унтер-офицера и добавил:

— Погляди-ка на него. Вот он — добропорядочный гражданин своей страны. Он верит, что все делает ради блага своего государства. Но на самом деле для этого гражданина главное — его брюхо и его задница. Он любит вкусно поесть, немного трусоват и большой любитель поорать и покомандовать. И в сущности, думает только о себе. Он боится, что из-за того, что я сюда влез, его самого могут выкинуть, поскольку у него всего лишь желтуха, а я как-никак ранен на поле боя… Разве не так?

— Так.

— Ну так вот. Государство любит этих парней, хотя и знает, что они только о себе думают. Оно дает им такую должность, где есть что терять и есть право принимать решения. Так что все в порядке. А они уж позаботятся о том, чтобы те, судьбу которых они решают, превратились в хлам, понимаешь, в хлам. Я плюю на все. Они еще удивятся, когда увидят, на что я способен…

Губерт опять приложился к бутылке шнапса, и я подумал, что он, наверно, хватил немного лишнего.

— Что ты там, собственно говоря, маракуешь? — крикнул он суровому унтер-офицеру, который что-то подсчитывал на клочке бумаги, лежавшем у него на коленях.

— Считаю, сколько дней я был в атаках и сколько в ближних боях, — ответил тот смиренно, потому что, с тех пор как врач взял сторону моего унтер-офицера, он стал вести себя смиренно.

— В каких таких атаках?

— В каких я участвовал.

— И где это ты ходил в атаку и дрался в ближнем бою?

— Под Кишиневом…

— Ага, под Кишиневом, а в каких войсках?

— В танковых…

— Значит, вот где ты воевал. То-то я и вижу, что ты уж очень боевой парень.

Суровый унтер-офицер побагровел. Мне его даже почти жалко стало.

— Ну, — сказал он, — я все-таки могу тебе доказать. Три дня, когда наши атаковали, я был на передовой, доставлял еду… и выносил раненых с поля боя…

— Ты свинья, скажу я тебе, потому как ты объедал солдат, а у раненых воровал вещички из карманов, вот ты кто такой.

— Знаешь, я этого не потерплю. Кончай, ты пьян в доску.

— Ясное дело, только пьяные и говорят правду. Свинья ты. Вот, — вдруг сказал он и сорвал с груди все побрякушки, — вот тебе Железный крест первой степени и значки за атаки и за ближний бой, мне они давно осточертели…

Суровый унтер-офицер отшатнулся, потому что мой унтер-офицер в самом деле швырнул ему эти жестянки чуть ли не в рожу. Хмель окончательно ударил Губерту в голову. Я сгреб его в охапку, положил на одеяло, и он умолк…

— Сам видишь, он же упился, — сказал я суровому унтер-офицеру.

Тот ничего не ответил. Только молча поднял ордена с пола и сунул себе в карман. Никто не сказал ни слова, но, когда мой унтер-офицер заснул, суровый начал что-то говорить тихим голосом. А заснул Губерт почти сразу же, как я его положил. И спал до самой Венгрии. Теперь мы ехали по красивейшей местности, великолепные горы и прелестные деревушки и городки, а мой унтер-офицер все спал. Время близилось к полудню, и мы принялись жевать белый хлеб и сыр из консервной банки, и всем ужасно захотелось пить. Потом поезд остановился, не доехав до станции, рядом была какая-то деревня, и кто-то из нас спросил сурового унтер-офицера, нельзя ли сходить в деревню и раздобыть чего-нибудь выпить.

— Я больше ничего не скажу. — Черт меня побери, подумал я, он все еще что-то подсчитывает на коленях. — Я больше ничего не скажу. Ведь я жрал ваши порции и шарил по вашим карманам. Ничего больше не скажу.

Я готов был поверить, что он вот-вот заплачет, и теперь был абсолютно уверен, что раньше он был школьным учителем.

— Не мели чепухи! — закричали все. — Он же был пьян в стельку.

— Что у трезвого на уме…

— Начальник, не валяй дурака. С его стороны было подло…

— Нет-нет, я же последняя паскуда…

— Да ладно тебе, будь человеком, мы же не верим во все это.

— Раз я не выполнял свой долг…

— Да выполнял ты, выполнял… Ну хватит уже, держи хвост морковкой. Он же пьян до бесчувствия. Можно нам сходить в деревню, очень пить хочется?

— Это запрещено. И если поезд вдруг тронется, вы отстанете. Но ведь я за вас не отвечаю. Это он со всеми врачами на «ты» и мне в душу наплевал.

Несколько человек спрыгнули на землю и побежали к ближайшему домику, потом они вернулись и принесли воды, а один даже суррогатного кофе. И сперва дали напиться суровому унтер-офицеру. Один хотел даже налить ему полную кружку.

— Стоп, — остановил его тот, — подумай о товарищах, — и отстранил бутылку с водой.

Тогда и другие тоже вылезли из вагона, а суровый унтер-офицер сказал, посмеиваясь:

— Ведь я уже ни за что не отвечаю. Как приятно ни за что не отвечать. А тот, кто отвечает, дрыхнет без задних ног и пьян в стельку. Вот это и есть правильное понимание служебного долга…


Никто не сказал ни слова, и я подумал, что они теперь злятся на моего унтер-офицера, который продолжал спать. Спал он спокойно, но на его лице было написано страдание, и я только теперь разглядел его как следует. Он был явно старше меня, наверняка лет на шесть-семь. Ему было не меньше двадцати пяти. Волосы у него были белокурые, лицо узкое, и выглядел он неважно. Да ведь и пил в последние дни как лошадь…

Потом к нам опять пришел молодой доктор и позвал:

— Крамер!

Я показал на спящего унтер-офицера, и доктор сказал:

— Пускай поспит… — И добавил, обращаясь ко всем: — Можете спокойно выйти из вагона, паровоз сломался, так что ремонт займет какое-то время. Мы застряли. Теперь мы уже в Венгрии, недалеко от курортов.

«Ага, — подумал я, — значит, мы попадем на курорты».

Все вышли из вагона. Станция была совсем маленькая. Станционное здание казалось заспанным, пахло смолой и спелой кукурузой. Вокруг валялось много дров и громоздились штабеля каких-то ржавых железок и непонятных предметов, какие часто попадаются почти на всех станциях. Никакого жилья не было видно, и мы все направились к вокзалу. Поезд стоял без паровоза и был похож на змею без головы. Вокзал выглядел безлюдным. Ни живой души вокруг.

Я потянул носом и вдруг уловил воскресный запах. Пахло бездельем. Я прошел мимо вокзала, где они все, как мухи, облепили пивную. И обнаружил чудесную тихую и ласковую аллею, которая вроде как никуда не вела. Это было так великолепно, что я подумал: здесь, наверное, царит что-то похожее на мир. Так сладко пахло летним воскресеньем, а потом до моего слуха донеслась такая берущая за душу игра на скрипке, что я совсем обезумел и вдруг обнаружил, что нахожусь в маленьком городке. На пыльной улочке не было видно ни собаки, ни человека.

«Ага, — подумал я, — теперь они набили брюхо гуляшом и дрыхнут, а кто-то играет на скрипке», поскольку скрипка все еще была слышна. Звуки ее доносились из крошечной пивной, и я тут же почувствовал, что умираю от жажды. Я вошел в эту пивную.

Там было пустовато и тепло, лишь несколько чернявых парней сидели на убогих стульях. Вид у них был неважный — очень тощие юноши со слегка желтоватой кожей, и я подумал, что они, вероятно, не все наелись гуляша. А один парень стоял, прислонясь к стойке, и извлекал из скрипки такие рыдания, что меня всерьез проняло. Я изумленно посмотрел на скрипку, потому что мне померещилось, будто слезы так и текут по ней, но скрипка была совершенно сухая. Только губы красивой пышнотелой женщины за стойкой были влажные. Парни тоже казались какими-то высохшими. «Может, это у них оттого, что они едят много перца», — подумал я. Я тогда еще не бывал в Венгрии и полагал, что там все едят много перца и гуляша, а скрипки в их руках так рыдают, что Богу хочется плакать. Но на самом деле все не так, я узнал об этом позднее. Только губы красивой пухлой женщины за стойкой были влажные, и, когда я вошел и воскликнул: «Здорово, приятели!», они все засмеялись и закричали что-то дружелюбное по-венгерски, а та женщина была особенно добра ко мне и даже сказала на ломаном немецком: «Добре ден». Я подошел к стойке. Парень со скрипкой продолжал извлекать из нее жалобные звуки, время от времени дружески улыбаясь мне.

— Не дадите ли мне стакан воды? — спросил я очень вежливо, поскольку в кармане у меня не было ни пфеннига.

Женщина рассмеялась — ведь мы тоже иногда смеемся, если кто-нибудь обращается к нам на чужом языке. Потом она сказала «бор», и внутри ее красивой пухлой и гладкой шейки образовались воркующие звуки, какие издают голуби.

Но я не хотел никакого «бора» и сказал ей об этом. Тогда она рассмеялась пуще прежнего, и на ее красивом лице появились очаровательные ямочки. Потом она поправилась: «бирр». Я понял: «пиво». Пива мне даже очень хотелось, ведь я просто умирал от жажды. Но я покачал головой, сказал: «Никс пенго» — и упрямо попросил воды. А пока я засунул руки в карманы и стал слушать рыдания скрипки. Остальные посетители тоже слушали игру скрипача как зачарованные, и, только когда я встречался с ними взглядом, они улыбались. У себя в кармане я обнаружил совсем новый армейский носовой платок из зеленого шелка. Я протянул его хозяйке и спросил: «Сколько пенго ты?» Мне очень нравилось, что в этом случае можно обращаться к любому на «ты». Но она тут же замотала головой, и я сразу понял, что я уже не в Румынии. В Румынии можно было кому угодно и что угодно продать. Женщина перестала улыбаться, и я очень огорчился, решив, что я ее оскорбил, но она опять улыбнулась, поставила на стол бутылку и кружку и жестом показала, чтобы я сел. «Ты никс пенго», — сказала она ободряюще. Я уселся рядом с одним из чернявых парней и стал слушать скрипку. Она все еще рыдала, и на душе у меня была ужасно сладкая грусть, и мерещились запахи трав, страстные поцелуи и потоки слез из-за навеки разбитого сердца. Я почувствовал, что вот-вот расплачусь, но потом открыл бутылку, и из нее полилось такое чудесное темное густое пиво, что любо-дорого посмотреть. У меня просто слюнки потекли. Скрипач сделал как раз небольшую паузу, и я встал, поднял полную до краев кружку как можно выше и воскликнул:

— Венгерские друзья, сначала я хочу выпить за самую прекрасную из женщин! — При этом я качнул руку с кружкой в сторону хозяйки, и она ответила мне прелестной улыбкой. — А потом, — продолжил я, наклонив голову в сторону скрипача, — я пью за твое здоровье, друг, твоя скрипка рыдает просто божественно, то есть ты играешь как Бог. Я вовсе не хочу насмехаться над тобой, мне это не может и в голову прийти, ты продолжай играть и плюй на все.

А поскольку я полагал, что разговорный венгерский, наверное, представляет собой некую смесь из латыни и литературного языка, то я и добавил: «Рыдабимус игитур!»

— А теперь я пью за здоровье вашего отощавшего венгерского популюс, не обижайтесь на меня за эти слова. Я больше не знаю, что сказать.

И я выпил одним духом всю кружку, и пиво было такое вкусное, что я от восторга поперхнулся. Такое оно было густое и чуть-чуть сладкое, и жажда моя была велика и прекрасна. Мою речь встретили бурными аплодисментами. Они меня прекрасно поняли, они смеялись как дети и пили пиво за мое здоровье, хозяйка тоже дружески помахала мне рукой, и она была действительно красива, и я уже подумывал про себя, не удастся ли мне получить от нее поцелуй, когда парни со скрипачом уйдут. Один из парней выдавил какие-то немыслимые слова, состоявшие сплошь из клокочущих в горле звуков, и я решил, что они хотят меня убить, может, из-за того носового платка, но оказалось, что они только хотят выразить мне свою приязнь. Он подошел ко мне, налил до краев мою кружку, и мне пришлось осушить ее, а у них тотчас появилась новая бутылка пива, и я выпил одним духом и эту бутылку. Пиво было в самом деле великолепное, а на дворе было так тепло, и стоило лето, а я был в Венгрии. Те не смогут сделать мне ничего плохого, а я наверняка услышу, когда паровоз свистнет, так что успею еще добежать и впрыгнуть в свой вагон. Вскоре я уже был слегка под хмельком и жалел только о том, что у меня совсем не было денег, чтобы хоть как-то ответить добром на добро моим венгерским друзьям. Но они только улыбались всякий раз, когда я жестами делал какие-то намеки, и, главное, хозяйка глядела на меня так мило, что мне показалось, будто я ей понравился, она мне тоже понравилась, хоть и была намного старше меня, но так добра и радушна ко мне и так красива — просто роскошная венгерская трактирщица… После четвертой бутылки я начал ругать Гитлера.

— Друзья, — кричал я с пафосом, — Гитлер — дерьмо собачье!

Они сочли это совершенно верным и от радости затопали ногами, а скрипач настолько воодушевился моими речами, что схватил скрипку и сыграл на ней страстную и в то же время душещипательную революционную мелодию, которая была сказочно хороша. Парень так отчаянно орудовал смычком, что становилось боязно за него. Но вдруг — я как раз осушал четвертую бутылку — один из моих новых приятелей схватил меня за плечо и издал звук, очень похожий на «тсс!», и они все сразу умолкли, тут я прислушался, и, когда тот парень потянул меня за руку, я услышал громкие крики в той стороне, где должен был находиться вокзал. У меня немного защемило сердце. Но я решил, что торопятся только плохие люди, и встал:

— Друзья, пришел час, нет, минута прощанья, не обижайтесь на меня, но я стремлюсь попасть в госпиталь как можно дальше от фронта и поближе к Германии, не то я бы остался здесь на все лето — сидел бы, пил пиво и слушал скрипку. Так что не поминайте лихом.

Они все прекрасно поняли и стали меня торопить. Я быстренько подбежал к хозяйке и поцеловал ей руку, а она кокетливо оттолкнула меня…

Аллея была великолепна, в ней царила приятная прохлада и пахло летним воскресным днем и Венгрией. Сплошные шпалеры каштанов с пышными кронами и толстыми стволами выглядели необычайно красиво, так же красиво, как великолепное пиво. Я сразу понял, что слегка охмелел, казалось, что аллея покачивается, но мне ужасно нравилось идти по венгерской каштановой аллее летним воскресным днем и при этом слегка покачиваться из стороны в сторону. И те не смогут мне так уж сильно навредить. Я просто вышел ненадолго оправиться, а поезд уехал, так ведь я могу и догнать его на другом поезде.

Но мой поезд стоял на прежнем месте. Первым делом я посмотрел туда, где должен быть паровоз, и убедился, что его еще не было. А кругом никого не видно. Но тут откуда-то раздался возглас: «Да вон он!» — и я увидел их всех из обоих вагонов, и доктор стоял среди них. Доктор явно сердился, это был тот самый доктор, к которому мой унтер-офицер обращался на «ты». Я сразу понял, что он сердит, раздражен и взволнован, и подумал, что это из-за меня, из-за того, что я отсутствовал, но оказалось, что я тут ни при чем.

— О, идите же сюда! — крикнул он строго, но не дал мне сказать ни слова, только обронил: — Встаньте в строй.

Я встал в строй, и все вокруг засмеялись, поскольку поняли, что я здорово пьян. Доктор обвел нас строгим взглядом, потом заглянул в какую-то бумажку и произнес с нарочитым пафосом:

— Друзья мои, я должен довести до вас сообщение, которое всех вас заинтересует. Мы получили его по радио как особо важное, и я не хочу скрывать его от вас. — Он еще раз обвел нас строгим взглядом и продолжил: — Сегодня утром на рассвете объединенные англо-американские вооруженные силы высадились на западном побережье Франции. Разгорелся жестокий бой. Друзья, в этот серьезный час, когда трусливые вруны в конце концов раскрыли себя, мы хотим трижды прокричать «зиг хайль» нашему фюреру, которому мы обязаны всем. Друзья, зиг…

— Хайль! — гаркнули мы.

И так он крикнул с нами еще два раза. Потом наступила мертвая тишина, и эту мертвую тишину вдруг нарушил голос моего унтер-офицера: «Ура, ура, ура!» Мы все испуганно и возмущенно подняли головы — доктор тоже — и увидели моего унтер-офицера, стоявшего у двери нашего вагона. Вид у него был откровенно заспанный, на лице складки и соломинки на мундире.

— Что это значит, Крамер? — возмутился доктор.

— Господин главный врач, они нам предоставляют самостоятельность, понимаете? Из-за этого я и крикнул «ура». Теперь мы их всех пересажаем, всех до единого, и война кончится. Ура, ура, ура!

Он весь сиял, и доктор рассмеялся, а за ним и мы, и я понял, что мой унтер-офицер опять оказался победителем.

— Разойдись! — скомандовал доктор. — Но от поезда не отходить, паровоз могут подогнать в любую минуту.

Мой унтер-офицер спрыгнул на землю и подошел к доктору, и я увидел, что они разговаривают друг с другом, а все остальные влезли обратно в вагон, некоторые сели на нелепые кучи тряпья и принялись жевать хлеб с сыром, запивая его холодным кофе, потому что у них не было пенго. А некоторые пили пиво, вино или шнапс из вокзальной пивной. Они сумели что-то загнать, и у них были деньги, а те, у кого денег не было, возмущались и находили их поведение «невозможным». Я был пьян в стельку. Я старался держаться поближе к выходу и поджидал моего унтер-офицера, он должен был дать мне денег или пойти со мной, тогда мы уж на славу угостим и парней-доходяг, и скрипача и будем пить до тех пор, пока у хозяйки не кончится ее великолепное пиво.

Губерт хлопнул меня по плечу и тихонько шепнул:

— Мы еще два часа простоим, не меньше, но мне не велено никому про это говорить. Ты напился?

— Угу.

— Что пил?

— Пиво.

— Хорошее?

— Лучше не бывает, — ответил я.

— Тогда вперед! — подвел итог Губерт. — Где эта пивная?

Мы смылись по-тихому, а потом, когда вошли в прекрасную прохладную аллею, пошли медленнее. На душе было так хорошо, погода по-летнему теплая, и мы раненые, так что им не удастся нам ничего сделать, мы едем в настоящем санитарном поезде, Боже мой, как это все прекрасно!

— Послушай-ка, — сказал Губерт, когда мы шли по аллее, — ты хотя бы понимаешь, что теперь у нас есть настоящая и очень веская причина напиться до бесчувствия?

— Не-а, — сказал я.

— Дружище, — продолжил он, — они же высадились, и теперь все покатится к концу, говорю я тебе, точно к концу. Все это, по крайней мере, не будет тянуться так бесконечно.

— Война? — спросил я.

— Ясное дело — война, дружище. Слушай-ка, нам уже недолго осталось ждать. — Внезапно Губерт остановился и схватил меня за плечо: — Помолчи-ка!

Мы услышали рыдание скрипки, и то, как она рыдала, казалось мне донельзя прекрасным и грустным.

— Кто-то волшебно играет на скрипке, — заметил Губерт.

— Так ведь это в той пивной! — засмеялся я.

— В нашей? — удивился Губерт.

— Ага, — подтвердил я, и Губерт опять трижды крикнул «ура», и тут мы припустили бегом. На пышущей жаром тихой улочке все еще не было ни души, даже собак или кур не было видно. Потом мы с ним вошли в пивную, и, пока открывали дверь, я подумал, как тогда, что они нажрались гуляша и теперь спят без задних ног.

Доходяги встретили меня громким хохотом, а скрипач прервал игру и приветливо кивнул мне. Хозяйка же, моя прекрасная пышнотелая хозяйка, прямо-таки сомлела от радости, что вновь видит меня. Я понял это с первого взгляда. Я сказал им небольшую речь и представил моего друга Губерта, и они сразу же приняли его с дорогой душой. Губерт заказал семь бутылок пива: для трех доходяг, для скрипача, для хозяйки и для нас с ним. Он шлепнул по столу целой пачкой банкнот, и я понял по глазам доходяг и по глазам скрипача, по их большим и смущенным глазам я понял, что все они бедны, и задним числом восхитился тем, что они тогда заплатили за мое пиво, и пожелал себе заиметь все богатства мира, чтобы сложить их к ногам этих парней, а также к ногам хозяйки пивной, красивой пышнотелой хозяйки, потому что и по ее глазам было видно, что она ненамного богаче их. Но она несла свою ношу с улыбкой, в то время как у доходяг и скрипача был грустный вид — они наверняка имели куда меньше денег, чем хозяйка. Губерт подошел к каждому и всем налил пива доверху, а потом вспрыгнул на стул, поднял свою кружку — мы все тоже подняли — и произнес речь, которая мне ужасно понравилась.

— Друзья, — воскликнул он, — пардон, а также и вы, моя любезная подруга! Разве не великолепно, что мы с вами — люди! Разве не чудесно, что мы с вами — братья! И разве не отвратительно, что эти свиньи развязали войну, в которой хотели нас всех укокошить? Но мы — люди, и мы им отомстим тем, что останемся братьями, и еще тем, что пустим их по миру и оставим без штанов — пардон, моя красавица, — так что они остолбенеют и потеряют дар речи! Братишки, — вопил он, — венгерские братишки, мы — люди, не забывайте этого, слышите? А теперь — выпьем! — Он осушил свою кружку до дна, и на его лице появилось выражение крайнего изумления. — Ребята! — воскликнул он. — А пиво-то и впрямь высший класс!

Все были в полном восторге. Вскоре мы все уже обнимались, а я даже подумал было, что мне, может, удастся поцеловать красивую хозяйку, но она, смеясь, оттолкнула меня, и я заметил, что лицо ее залилось краской. «Черт меня побери, — подумал я, — какая же я свинья, она замужем и любит своего мужа, а ты, желторотый наглец, лезешь с ней целоваться, проклятье!» А потом я встал и опять произнес короткую речь, в которой просил извинить меня и называл себя свиньей. Они все прекрасно меня поняли, в том числе и хозяйка. Она ободряюще улыбнулась мне и сказала по-венгерски, что вполне меня понимает и совсем не обижается, но у нее есть муж, и она его любит, и поэтому не может позволить себя целовать, хоть я и очень милый молодой человек. Венгры тоже поняли, а Губерт так хохотал, что чуть живот не надорвал, а потом мы все хохотали до упаду. Венгры тоже выступали с жаром и говорили, что мы — братья навек, а Гитлер и Хорти — свиньи, при этом они плевали на пол и плескали на плевок немного пива.

Каждый раз, как хозяйка приносила еще пива, она добавляла на доске семь черточек, и вскоре я заметил, что этих черточек там уже целая куча…

Нам было очень весело друг с другом, мы все рассказывали забавнейшие истории, не понимая ни слова и все же замечательно понимая друг друга, мы потягивали за разговором прекрасный шнапс, и я заметил, что хозяйка добавила только шесть черточек, и за пиво тоже, потому что сама уже давно не выпивала вместе с нами. Потом она вообще куда-то скрылась, и скрипач заиграл нечто из ряда вон выходящее, звучавшее как вино и шелк вместе, темный печальный шелк и густое вино, а когда скрипка умолкла, Губерт вдруг громко воскликнул «токайского!», и тут мы заметили, что хозяйки-то и нет, и Губерт деликатно взял из рук скрипача его инструмент, приобнял музыканта и усадил на стул. Тот мгновенно уснул, и я понял, что скрипач был мертвецки пьян. У бедняги было очень узкое худое лицо, и я успел углядеть, что Губерт сунул ему в карман целую пачку банкнот. У Губерта и впрямь была такая куча денег, что я решил как-нибудь спросить у него, что же он на самом деле загнал? Доходяги потом танцевали, а Губерт для них наигрывал на скрипке, и мне очень понравилась его игра, доходяги заливались слезами от его игры, они плакали безудержно и не стыдились этого, слезы лились у них по щекам как бы сами собой. Должен сознаться, что я и сам прослезился, так душевно играл Губерт. А мысли Губерта были где-то далеко-далеко, и он стоял на том месте у стойки, где только что стоял скрипач. Мне опять ужасно захотелось сказать речь, на душе накопилось так много всего, что я просто не знал, с чего начать… Но тут как раз опять появилась хозяйка, она смеялась заливисто и от души, а в руках у нее была огромная миска и тарелка с горкой ломтей белого хлеба. Губерт тотчас отложил в сторону скрипку и подошел к миске, чтобы понюхать, чем пахнет. «Ребята! — крикнул он, Это жаркое, великолепное холодное жаркое!» Он крепко обнял хозяйку, а она ничего не могла поделать, потому что обе руки у нее были заняты.

Потом мы принялись за еду, а хозяйка глядела на нас со счастливой улыбкой. Доходяги ели как благовоспитанные юноши, а я думал о том, что они голодали, по-настоящему голодали, а не просто проголодались или нагуляли аппетит, а еда к тому же была классная — холодное жаркое с белым хлебом мы запивали вином, а я к этому времени уже сообразил, что «бор» означает «вино», единственное венгерское слово, которое я узнал, при этом мы все прекрасно понимали друг друга. Мы оставили кое-что на тарелке для скрипача, а от мух я накрыл еду своим новым шелковым носовым платком. Поев, двое доходяг заснули, они осели мешком и закрыли глаза, сразу провалившись в глубокий-преглубокий сон, и мне подумалось, что они наверняка всю неделю тяжко вкалывали где-нибудь в лесу, на лесоповале, или же у крестьян, которые, объевшись гуляша, теперь дрыхнут без задних ног в своих постельках…

Но когда мы покончили с едой, в пивную вошли новые посетители — более чистая публика. Они сперва удивленно оглядели нас и, судя по всему, сочли нашу компанию странной и даже несколько оскорбительной для себя, но мы сделали вид, что ничего не заметили, и они стали держаться вполне пристойно. А мы к этому времени уже здорово протрезвели и начали пить по новой, а один из доходяг, который не уснул, пил с нами на равных. Но тут появились несколько солдат из нашего поезда. И повели себя нагло по отношению к хозяйке, требовали пива или вина, а в карманах у них было пусто, и хозяйка взглянула на нас очень грустно — она не знала, как ей поступить. Солдаты нас не заметили, мы сидели в углу и болтали с доходягой о византийском искусстве. Он не очень-то смыслил в этом деле, но мне сдается, что кое до чего он допер. И вдруг мы услышали, что наши вояки у стойки начали скандалить и стучать кулаком по столешнице. Тут Губерт поднялся со стула, схватил обоих за шиворот и поволок в наш угол. Они были совсем обескуражены и сразу сникли, потому как Губерт-то был унтер-офицер, но он плюхнул их на стулья и сказал только: «Свиньи, вот вы кто!» Потом он заказал для них пива. Лицо у хозяйки посерьезнело и погрустнело, и другие посетители весьма озадаченно поглядывали в наш угол. «Война как-никак», — сказал один из солдат. И спокойно принялся за пиво, он был обер-ефрейтор, у него было ранение в голову и красив он был, как Готфрид Келлер, и лицо у него было в высшей степени благородное, но тем не менее он был свинья, и Губерт заявил ему об этом еще раз. Они присмирели и пили тихонько свое пиво, а Губерт заказал им еще. Но тут и последний доходяга уснул, а мы были недостаточно пьяны, чтобы опять веселиться.

— Шнапсу! — крикнул Губерт, и хозяйка сразу поняла, чего он хочет, и принесла одну бутылку, а Губерт попросил у нее табаку. Но она лишь недоуменно улыбнулась. — Табак, — повторил Губерт, — табак!

Она только улыбалась.

— Tabacko, tabak, fumer, курить, понюшка, табак, милая моя, ну табак же…

Но она продолжала улыбаться, и мы все четверо только диву давались: это была первая страна в мире, где табак не назывался табаком. Только когда Губерт показал ей пустую пачку из-под сигарет, она сразу рассмеялась и воскликнула: «Dohany… ah… dohany!» — после чего быстренько исчезла и принесла целую коробку сигар, сигарет у нее не было. Это были вирджинские сигары, они так шли к отличному шнапсу, и оба солдата довольно ухмыльнулись. Нам очень хотелось поговорить о войне. О высадке войск противника и о том, что скоро все это кончится, но мы не доверяли друг другу, и разговор не клеился, хотя мы уже были изрядно под хмельком…

Губерт вдруг встал и сказал:

— Нам надо идти.

Он направился к стойке, и хозяйка стала складывать все черточки и долго не могла справиться со счетом.

— Что это за командир такой? — спросил меня раненный в голову.

— Классный парень.

— Ему тоже обрыдла эта заваруха?

— Еще как.

— Ну тогда, значит, он и вправду мужик что надо. За его здоровье! — Он налил себе полный стакан и выпил его до дна. — Первый сорт, может, прихватим одну бутылочку с собой? — спросил он своего дружка.

— Ясное дело, можешь взять и с собой, — ответил я за него, — а деньги-то у тебя есть?

— Прихватить, приятель, не имеет никакого отношения к деньгам.

— Перестань, — перебил его я, — у командира есть же еще одна бутылочка.

Губерт подошел к нам с зажатой под мышкой бутылкой, в руке он нес коробку сигар.

— Ну, пошли.

Я быстренько прошмыгнул на кухню и был приятно удивлен тем, что красивая хозяйка последовала за мной. Она грустно поглядела на меня и, гладя меня по голове, сказала что-то очень ласковое. Наверняка она сказала мне по-венгерски какую-нибудь чепуху, какую говорят женщины совсем маленьким детям. А потом совершенно неожиданно поцеловала меня в губы — я увидел, как она залилась краской до корней волос, — и быстро вернулась в зал.

Я вышел через сад, и аллея показалась мне теперь еще более прекрасной, еще более великолепной, а я опять был пьян, и венгерская женщина подарила мне мимолетный поцелуй, и мне показалось, что я люблю ее, — правда, я не знаю наверняка, любил ли я ее или же только ее сладкий легкий и мимолетный поцелуй, да мне было, в сущности, все равно, я был очень счастлив и сам себе казался ужасно юным, потому что был пьян и ранен, и вдруг почувствовал, что вся спина у меня намокла и стала липкой от гноя… Аллея была прекрасна, и мне так хотелось, чтобы она никогда не кончалась. Она была очень густая, и запах тут был приятный, хотя и чуть-чуть приправленный пылью, как везде в Венгрии, запах летнего воскресного дня, а меня так чудесно ранило, и они ничего мне не могут сделать, и я решил, что мое ранение достаточно опасное, поскольку у меня вся спина намокла и стала липкой от гноя, и я радовался, что рана гноится, только бы она не зажила чересчур быстро… Я буду пьянствовать беспробудно, тогда она не заживет слишком быстро, поскольку алкоголь разжижает кровь. Да-да, мне все это рассказали в госпитале, где я лежал после первого ранения, но в Германии не было выпивки, и моя рана тогда быстро зажила. Аллея все-таки кончилась, и поезд показался мне отвратительным — стоит такая сухая кишка из вагонов в послеполуденном пекле, и я сразу погрустнел: мне ужасно захотелось повернуть обратно и еще раз поцеловать венгерскую женщину, а может — ах! — и переспать с ней. Как, наверное, восхитительно спать с такой женщиной, я еще ни разу не испытал этого… И подумал, что это, наверное, так же приятно, как идти по такой вот великолепной аллее, когда ты слегка под хмельком…

Но я был все же сильно пьян и заметил это, когда вдруг раздался свисток паровоза и нам пришлось припустить бегом да еще и запрыгивать в вагон, и, когда я прыгал, Губерт, который находился уже внутри, протянул мне руку. Я немного споткнулся и ссутулился, от чего моя повязка лопнула, и я почувствовал, как по спине поползла теплая и густая масса, то был поток гноя… Ощущение было более чем неприятное, гной стек к ягодицам и попал в исподники, я почувствовал себя так, будто наделал в штаны, и тут только я понял, почему дети плачут, когда делают в штаны, и чувство это такое же отвратительное, как мороз по коже. Мы поехали…

Они все хохотали, когда я мучился, словно и вправду обделался. Проклятье, я сорвал с себя мундир, стащил рубашку, но она так липла к телу, будто кто-то вылил мне за шиворот целую кастрюлю каши. Все подскочили ко мне поближе и стали разглядывать то, что из меня вытекло. Мой унтер-офицер сгреб меня в охапку, и я лег животом на мешок с соломой. Размахнувшись, он вышвырнул мою рубаху из вагона.

— Пускай твой гной удобрит венгерскую землю! — буркнул он.

Все засмеялись. А тот другой унтер-офицер, с которым мы раньше поскандалили, присел подле меня на корточки и вытер со спины остатки жидкости, а потом наложил великолепную повязку. Так ловко меня еще никто никогда не перевязывал. Он сунул большой чистый тампон в дыру на моей спине, тщательно обернул все это марлей, а под конец намотал сверху целый индивидуальный пакет и связал его концы спереди, у меня на груди.

— Такая повязка называется «вещмешок», — сказал он. Он был очень доволен.

Я тоже был доволен, повязка держалась хорошо, и я вообще ничего не ощущал. Да я и раньше вообще ничего не ощущал, такое это было замечательное ранение. Самочувствие у меня было прекрасное — теперь, когда весь суп убежал. При этом вид у раны был такой ужасный, что все смотрели на меня очень мрачно. Мой унтер-офицер взглянул на того, другого, с улыбкой.

— Ну, иди сюда, дай я пожму твою руку, старый мерзавец.

Они пожали друг другу руки и рассмеялись…

— Ребята, — воскликнул мой унтер-офицер, — а теперь давайте-ка споем, я ставлю две бутылки шнапса!

У него в самом деле были в карманах две бутылки, он пустил их по кругу, потом нашелся еще один — тихий толстый пехотинец с перевязанным плечом, который целыми днями и даже ночами беспрерывно курил трубку, — тот тоже поставил бутылку, а за ним и унтер-офицер медицинской службы, у него был настоящий ликер, так что у нас получилась вполне приличная выпивка.

— А что петь-то будем? — крикнул толстяк пехотинец с трубкой.

— «Вперед, шлюхи Дамаска!», — предложил мой унтер-офицер.

И мы запели эту прекрасную песню: «Вперед, шлюхи Дамаска…» В песне было семнадцать куплетов, а мелодия совершенно не армейская, и пели мы, потягивая шнапс. Был чудесный летний воскресный вечер в Венгрии, и ехали мы по курортным местам. Иногда попадались деревни, где люди стояли на обочинах и махали нам, а мы пели им все песни, какие знали, и я себя так прекрасно чувствовал, никогда в жизни я еще не чувствовал себя так великолепно… А в моей спине мало-помалу опять начал закипать суп в кастрюле, жидкость в ней опять медленно поднималась, и — не могу назвать это по-другому — ощущение было приятно-щекочущее. «Давай, дерьмо, выливайся, — подумал я, — теперь я могу спокойно выздоравливать, покуда эта благословенная дыра все равно делает меня непригодным к воинской службе»…

Мой унтер-офицер был в полном восторге от того, что поезд едет так быстро. Он стоял у открытой двери вагона и покрикивал: «Давай, жми!.. Все дальше и дальше… До самой Германии…»

Теперь пел один лишь толстяк пехотинец. Он был очень чувствительный. И пел он о прялке в бабушкиной каморке, а сам попыхивал трубкой и иногда пропускал куплет, но все равно правильно выдерживал ритм.

Я сидел рядом с ним на краю вагона у открытой двери, болтая ногами и глядя на приветливые венгерские ландшафты, и было так приятно, если иногда попадались группки людей в яркой одежде, которые махали нам руками… Девушки с хорошенькими лицами и мужчины с томными глазами… Я посасывал длинную вирджинскую сигару, у нее был отличный горьковатый и нежный вкус, а в спине у меня клокотал и варился супчик из гноя, крови, обрывков ткани и осколков гранаты.

— Приятель, — обратился ко мне толстяк, — не надо было тебе выбрасывать рубашку.

— Это почему?

— А постирать, — ответил он, — постирать в холодной воде и загнать… Белье здесь очень в цене…

— Ты что, уже бывал здесь?

Он кивнул, вдохнул дым и выдохнул его.

— Да, — сказал он, — я бывал в этих местах, когда меня в прошлый раз ранило, здесь можно купить все, что только есть на свете. Были бы деньги. А деньги ты можешь получить, только если что-нибудь загонишь. Еды и выпивки тут и так хватает, но на белье и обувь они прямо набрасываются…

— Как это?

— Черт побери! — Он затянулся трубкой. — Да за такую рубашку, будь она выстирана, ты бы отхватил от двадцати до тридцати пенго чистыми, а это минимум две бутылки шнапса… триста сигарет… или три бабы…

— Бабы тоже?

— Да, — ответил он, — бабы здесь дороги, потому что их мало. На улицах их вообще нет… — Он вдруг оживился, выглянул наружу и сказал: — Привет, ребята, мы останавливаемся, здесь большой город.

Мы и в самом деле остановились. На рампе у грузовой платформы уже стояли машины с красным крестом. Мой унтер-офицер подошел ко мне вплотную.

— Вот теперь, — сказал он едва слышно, — теперь держи ухо востро…

К нам подбежал какой-то фельдфебель и крикнул нашему и соседнему вагону:

— Все на выход! Все на выход, вас тут высаживают.

— Дерьмо собачье, — буркнул толстяк. — Мы ведь только-только из Румынии выкатились. Теперь стоим где-то возле Кронштадта.

— Знаешь, что ли, этот городишко? — раздалось несколько голосов.

— Ясное дело. Он называется Зибенхайлигегеорг. Раньше был румынский, когда мы здесь… ну, все завоевали. Черт побери, — продолжал он, — а я-то думал, что мы чуть поближе к дому оказались.

Мы все вылезли из вагона и стояли на перроне, пока не пришел доктор. Нам приказали проходить мимо него по одному. А он писал на справке о ранении кому букву «Г», кому «ПСР».

— «Г» — значит «госпиталь», а «ПСР» — пункт сбора раненых, — сказал толстяк пехотинец.

Мой унтер-офицер стоял прямо передо мной, и, когда наша очередь подошла, доктор поднял глаза и сказал:

— Ясно, вы поедете дальше. Нет смысла с таким ранением оставаться в этой дыре. Этого — добавил он, обращаясь к фельдфебелю, стоявшему рядом с ним, — поместите на место дважды ампутированного, которого мы здесь высадили…

— Этого тоже, — вставил мой унтер-офицер и ткнул пальцем в меня.

— Почему? — удивился доктор.

— Знаешь, мы с ним кореша, — сказал мой унтер-офицер, — мы с ним провели бок о бок семнадцать дней в атаках и двадцать пять в ближнем бою на самой передовой… К тому же у парня огромная дырка в спине…

Доктор взглянул на меня, и я решил, что все кончено, теперь меня здесь высадят, и вся наша возня гроша ломаного не стоит, денег у тебя больше не будет, выпивать будет не на что, и все моментально заживет. У меня всегда все моментально заживало. И тогда я через два месяца опять окажусь в окопах на передовой, и почем знать, чем это все кончится.

— Гм, — промычал доктор, все еще глядя на меня, — хорошо. Он пойдет на место тяжело раненного в живот, вы поняли?

Фельдфебель кивнул, подтолкнул моего унтер-офицера и показал ему вагон, в который нам следует войти и доложить о прибытии.

У меня не было никаких пожитков, кроме собственных рук в карманах, и было так приятно прогуляться к вагону налегке, но все же в эти минуты мне было стыдно оглянуться, ведь там всех наших сажали в грузовики и увозили в город…

— Минуточку, — сказал мой унтер-офицер, когда я уже поднял ногу, чтобы взобраться в вагон, — в этом деле есть своя загвоздка: теперь нам придется соблюдать постельный режим и мы не сможем достать выпивку. Пошли-ка со мной…

Мы двинулись через рельсы назад и прямо с перрона вошли в вокзальную пивную. Там не было никого и ничего, кроме нескольких пустых пивных кружек, облепленных мухами, жары и затхлого запаха тепловатой еды. Мой унтер-офицер подошел к стойке и постучал кольцом по никелированной столешнице. Я только теперь заметил, что на пальце у него было обручальное кольцо. «Алло, — позвал он, — эй, кто там…» Я прошел через зал и выглянул на улицу: она была очень широкая и пыльная, по обе ее стороны стояли плосковерхие домики под кронами низкорослых старых деревьев. Удаляясь от меня, вверх по улице медленно ехала повозка, как бы направляясь прямо в далекое серое небо… Было пусто и тихо, пока на улицу вдруг стремительно не вылетел из-за угла один из тех грузовиков, так что пыль из-под его колес столбом поднялась высоко вверх. Пыль эта совсем закрыла небо и заволокла небольшую церковную колокольню… Я отвернулся…

Унтер-офицер стоял у стойки и беседовал с опрятной старушкой, которая не понимала ни слова. Оба они смеялись. Старушка сунула руку под стойку и поставила на столешницу бутылку, я подошел поближе и увидел, что это был настоящий черри-бренди.

— Еще одну, — смеясь попросил унтер-офицер, сопроводив свои слова жестом. На свет Божий появилась вторая бутылка, по всей видимости что-то вроде абрикосового шнапса. А потом еще и виски, настоящее английское виски… А унтер-офицер все повторял и повторял свой жест, пока старушка, не переставая смеяться, не выставила из-под стойки шесть бутылок…

Она написала мелом на столбике рядом с кухонной дверью все цены, быстро сложила цифры и показала унтер-офицеру сумму. Получилось сто девяносто два пенго…

Унтер-офицер положил на стойку две банкноты по сто пенго и бросил мне: «Забери». Я с трудом затолкал четыре бутылки в сумку через плечо, и еще по одной мы сунули в карманы.

— Дружище, — спросил я унтер-офицера, — где ты только берешь деньги?

— Черт его знает, — засмеялся он в ответ, — наверное, на улице валяются, а мне остается их только подобрать…


В настоящем санитарном поезде было так шикарно, что я сам себе показался преступником. Белоснежные кровати, которые мягко покачивались, и миловидная обходительная сестричка, к тому же все время играет музыка, и не по радио. Тут был чудесный проигрыватель и список имеющихся у них пластинок, который они пускали по рукам, и можно было устраивать «концерт по заявкам». Я заказал Бетховена, мой унтер-офицер — Листа… На втором круге я опять попросил Бетховена, а он — Шопена. Он лежал рядом со мной, мы оба находились наверху, так сказать, на втором этаже, и настолько близко друг к другу, что он мог протянуть мне бутылку.

— Чтобы подольше не заживало, — сказал он.

— За твое здоровье, — ответил я.

Мы выпили… Подо мной лежал раненный в бедро с переломом кости, а под унтер-офицером — с ампутированной левой рукой. Мы угостили обоих.

Тот, что без руки, выпив два глотка черри, стал страшно разговорчивым.

— Это ж надо, — начал он, — руку мне отхватило, как ножом отрезало. Я-то решил, что осколок просто проскочил насквозь, а оказалось, что руку оторвало, но не совсем. Она висела на одной жилочке, подумать только. На одной-единственной, а я вообще ничего не почувствовал и вскочил на ноги. Лейтенант помог мне выбраться из траншеи, я и помчался к доктору, а рука… рука — представьте себе! — она болталась и подпрыгивала — знаете, как резиновые мячики, которые раньше продавались на ярмарках, или как соломенный шарик на резинке… Вверх и вниз… иногда до земли… болталась так… и много крови вытекло, но я бежал быстро, только представьте себе, как… А врач щелкнул ножницами, просто щелкнул разок, и все. Вот как парикмахер отхватывает лишний волосок. И моя рука уже валяется на земле… — Он засмеялся. — Хотелось бы мне только знать, где ее похоронили. Дай еще глотнуть. Врач говорит, рана моя совсем простая и заживет быстро. — Он выпил.

— Хочешь тоже глотнуть? — спросил унтер-офицер раненного в бедро, который лежал подо мной.

— Нет, — простонал тот, — кажется, мне это вредно. Мне сейчас плохо…

— А я, — продолжал однорукий, — должен теперь, собственно говоря, получить Золотой крест. Как вы думаете? Я был на передовой три недели, и в первый же день меня слегка ранило, но кровь все же текла, это ведь считается, верно? Однако мне пришлось остаться на передовой, и через неделю меня опять зацепило — в ногу, в самом низу. И опять кровь текла, вот уже два ранения, верно ведь, а теперь и это… Значит, уже три ранения, и они должны дать мне Золотой крест. Так ведь? Дай мне еще глотнуть. — И продолжал: — Ребята, мой фельдфебель сидит в резерве, уж он-то вытаращит глаза, когда я вернусь с Золотым и Железным крестами, за четыре недели уже Золотой и Железный, ведь Железный полагается давать вместе с Золотым. — Он рассмеялся. — Глаза-то он вытаращит, но будет помалкивать, он всегда говорил, что я невежа и хам, такой хам, каких он еще в жизни не видывал. Да, глаза-то он вытаращит… Вы не думаете… Черт побери, это что — станция?

Окна были задернуты, но до нас доносились звуки сутолоки на перроне, и когда я немного сдвинул вбок шторку, то и впрямь увидел большой перрон.

— Тебе что-нибудь видно? — спросил однорукий. — Мне только рельсы и вагоны.

— Да, вижу перрон, там стоят офицеры, венгерские и немецкие, а еще женщины… темно стало… Нескольких раненых выносят из вагонов.

— Как называется станция? — спросил мой унтер-офицер. — На вот, глотни еще разок.

Я сперва глотнул, а уж потом опять выглянул в окошко. Поискал глазами вывеску, но она, очевидно, висела поперек перрона. Так что я ничего не увидел. Потом в вагон вошла сестричка с санитаром. Принесли бутерброды и какао. Раненный в бедро, что лежал подо мной, начал сильно стонать.

— Дерьмо это все, — наорал он на сестричку, — не хочу ничего жрать! Вытащите мне это чертово железо из ноги! Плевать я хотел на вашу жратву и на ваше какао, не хочу никакого какао, как не хотел куска железа в ногу…

Сестрица побледнела.

— Но я же не виновата, — прошептала она. — Подождите…

Она поставила поднос на стул рядом с кроватью однорукого и побежала в середину вагона, где стоял белый столик с медикаментами. Наступила мертвая тишина, и все слушали, как брюзжит раненный в бедро:

— Какао… Какао… Думают, я совсем обезумею от восторга, раз лежу на белых простынях и мне подают какао. Я не хотел ни какао, ни этой качалки, но и куска железа в ноге я тоже не хотел. Я хотел остаться у себя дома, я плюю на… Плюю на все!

Теперь он уже кричал, как безумный. На фоне его крика молчание остальных казалось еще тягостнее. Бледная как полотно сестрица прибежала со шприцем в руке.

— Помогите мне, — сказала она санитару, молча стоявшему возле моей кровати. Сестра взглянула на температурный лист. — Гролиус, — тихонько сказала она — ну, будьте же благоразумны. Правда, у вас боли, и я…

— Укол! — завопил раненный в бедро. — Ясно, укол… Сделай мне укол. Не хочу больше терпеть эти боли. Только, — он вдруг опять страшно застонал, — только не думай, что я от радости упаду в обморок, раз вы смилостивились и сделаете мне укол. Сделайте укол вашему фюреру. — В вагоне все замерли. — Вот именно, сделайте наконец укол этому мерзавцу! Ой!

Сестра уколола его в руку. Было очень тихо, и сестрица пробормотала:

— Он бредит… Да, бредит…

— Дерьмо, — буркнул раненный в бедро. И повторил едва слышно: — Дерьмо…

Я свесил голову и увидел, что он уснул. Его сложенные в горькую гримасу губы казались почти черными на фоне рыжеватой щетины.

— Ну, ребятки, — сказала сестрица веселым голосом, — сейчас у нас будет ужин.

Она принялась разносить какао и бутерброды. Порция раненного в бедро все еще стояла на стуле однорукого.

Какао было и вправду отличное, а на ломтиках хлеба лежала консервированная рыба. Сестра вернулась с пустым подносом.

— Слушайте, — сказала она санитару, — отдайте молодому парнишке порцию этого… — Она указала на храпящего раненного в бедро. — Он молодой, — добавила она и улыбнулась мне, — а молодым всегда есть хочется… — Сестра остановилась в дверях с пустым подносом и спросила: — Есть у кого еще что-нибудь срочное?

— Таблетки! — крикнул кто-то из глубины вагона. — Таблетки, у меня болит…

— Опять? — спросила сестра. — Нет-нет, не сейчас, через полчаса все равно буду раздавать таблетки на ночь…

— Сестричка, — обратился к ней мой унтер-офицер, — где это мы стоим?

— Мы в Надькарой, — ответила та.

— Дьявол! — вскрикнул унтер-офицер. — Проклятье…

— Зачем же вы теперь-то сердитесь? — спросила сестра.

— Да это так, ничего…

Сестра ушла.

— В чем дело-то? — спросил я унтер-офицера.

— В том, что теперь ясно: мы все-таки едем только до Дебрецена, весь поезд. Это максимум еще полночи. А потом опять попадем в такой дерьмовый госпиталь, где запрещают выходить на улицу.

— Я слышал, что мы приедем в Вену, — вмешался однорукий.

— Чушь! — крикнул кто-то впереди. — Поезд идет в Дрезден…

— Чепуха. В Венский лес.

— Ах, ребятки, — сказал мой унтер-офицер, — вот увидите, конец пути будет в Дебрецене.

— Это правда? — спросил я тихонько.

— Да, — грустно ответил он, — давай выпьем… Я ведь точно знаю.

Я не хотел после какао пить ликер… Мне хотелось сохранить это великолепное самочувствие. Выкурив сигарету, я тихонько откинулся на подушки и стал смотреть в окошко: я чуть-чуть сдвинул вбок светомаскировку и смотрел на картины теплой темно-серой ночи, мелькавшие за окном. Поезд опять ехал… Было совсем тихо, так что я слышал только слабые стоны спящего раненного в бедро. Надеюсь, он проспит до самого Дебрецена, подумал я, надеюсь также, что однорукий будет помалкивать о своем Золотом кресте и знакомом фельдфебеле… И надеюсь, что никто спереди или сзади не начнет орать и выкрикивать ругательства, а если сестричка придет, ласковая милая сестричка, я дам ей опять пощупать мой пульс, чтобы почувствовать на своем запястье ее теплую и милую маленькую ладонь, а если она захочет дать мне таблеток, я попрошу, чтобы она положила их прямо мне в рот, как вчера, когда ее белые теплые пальчики мгновение лежали на моих губах. Такое восхитительное было состояние — совершенно не испытывать голода, лежать, откинувшись назад, и смотреть на теплую темно-серую ночь.

Но когда санитар собрал посуду после ужина, они начали опять ставить пластинки, и первым был мой Бетховен, и я вдруг заплакал, заплакал просто потому, что невольно вспомнил о матери… Я просто не мог сдержать слез. Боже мой, подумал я, пускай текут, никто же не видит, в купе было почти совсем темно, и нас покачивало из стороны в сторону… А я плакал. Ведь скоро мой девятнадцатый день рождения, и я уже трижды был ранен и вообще герой, а плакал я, потому что вспомнил о матери… Я очень отчетливо видел перед собой улицу Северина, какой она была прежде, когда еще не падали бомбы. Уютная гостиная, маленькая, теплая и пестрая, битком набитая людьми, про которых никто не знал, зачем они все здесь. А я сидел в обнимку с мамой, мы оба молчали, был летний вечер, мы с ней только что вернулись с концерта… И мама ничего не сказала, когда я вдруг закурил сигарету, хотя мне было всего пятнадцать… На улице встречались солдаты, ведь была война, и все же войны не было… Мы совсем не испытывали голода и не были утомлены, а дома мы, возможно, даже разопьем бутылочку вина, которую Альфред привез из Франции, и мне было пятнадцать лет, и мне никогда не придется стать солдатом… А улица Северина была такая уютная. Бетховен, до чего же прекрасен был бетховенский концерт! Я видел все совершенно отчетливо, мы прошли мимо церкви Святого Георга, там возле туалета стояло несколько шлюх… Потом мы миновали очаровательную небольшую площадь, на которой стояла церковь Святого Иоанна, маленькая романская церковка с мягкими очертаниями… Потом улица сузилась… нам пришлось сойти с тротуара на мостовую и несколько раз уступить дорогу трамваю… Потом была площадь Тиц и вскоре еще одна площадка, где возвышалась могучая колокольня Святого Северина… Я по-прежнему видел все совершенно ясно — лавки с витринами, коробки сигарет, стекла для очков, бюстгальтеры и пакетики с кофе, шоколад, поварешки и кожаные подметки… Все это я видел совершенно отчетливо.

Меня вспугнула нежная рука сестрички.

— Держи, малыш, — сказал ее голос, — это новальгин-хинин от температуры, а еще вот это! — Она сунула мне термометр. — Померь!

Небольшой жар вызвал такое приятное самочувствие… Правда, супчик в моей спине опять начал кипеть и булькать. И теперь я опять считал себя героем, на четыре года старше себя тогдашнего, трижды раненный и настоящий официально признанный герой, так что и фельдфебель-резервист мало что сможет мне сделать, ибо, когда я в прошлый раз поступил в резерв, я уже имел Серебряный крест, Железный у меня тоже был, чего еще от меня требовать.

Теперь у меня даже была температура — 38,6, и маленькая ручка сестрички провела голубую черту на моей кривой, которая теперь, с этим зубцом, стала выглядеть по-настоящему опасно. Боже мой, у меня на спине кипел суп, он кипел постоянно, у меня был жар, а от Дебрецена было совсем недалеко до Вены, а от Вены… Может быть, фронт опять где-то рухнет, и возникнет большая суматоха, и нас всех перевезут в тыл, как мне уже много раз рассказывали, и гоп! — мы уже в Вене или Дрездене, а из Дрездена…

— Ты спишь, малец, — позвал меня мой унтер-офицер, — или хочешь еще глоточек?

— Нет, — промычал я. — Я сплю…

— Ладно. Тогда спокойной ночи!

— Спокойной ночи.

Но поспать так и не удалось. Где-то впереди кто-то начал орать, как полоумный, да так, что я решил, будто он ранен в голову… Зажгли свет, поднялись шум и беготня, появилась сестричка, а за ней и врач. Потом тот, кто кричал, умолк и лежал тихо, как и раненный в бедро, который во сне все еще тихонько постанывал и храпел… Ночь за окном утратила серые и голубоватые тона и вновь стала совсем черной, так что я не мог больше думать об улице Северина. И думал только о Дебрецене… Странно, подумал я, когда мы по географии проходили Венгрию, ты так часто тыкал указательным пальцем в Дебрецен, он был расположен в самой середине зеленого пятна, но неподалеку от него было немного светло-коричневого, а подальше — совсем темно-коричневого, то были Карпаты, и кто бы мог подумать, что ты однажды так быстро и тихо подкатишь к Дебрецену среди ночи? Я попробовал было представить себе, как выглядит Дебрецен… Может, там есть большие нарядные кафе, и все можно купить, а в кармане у меня много пенго… Я еще раз бросил взгляд на своего унтер-офицера, но тот спал, а музыка уже кончилась… Было очень спокойно и тихо, и мне опять сильно захотелось поплакать, но вид мамы и улицы Северина совершенно изгладился из памяти… И я хорошо себя чувствовал, ужасно хорошо…

НА БЕРЕГУ

Я не имел никакого представления о том, что такое отчаяние. Но несколько дней назад я это понял. Весь мир вокруг вдруг показался мне серым и безрадостным, и все стало мне совершенно безразлично, и горло сжималось от горечи, и я думал, что у меня нет ни выхода, ни спасения, ни помощи. Дело в том, что я потерял все наши продовольственные карточки, а в городской управе мне ни за что не поверят и не дадут замены, покупать на черном рынке мы больше не могли, а воровать — воровать мне просто никак не хотелось, да и не сумел бы я наворовать на столько человек, на такое количество ртов не наворуешь. Наша семья — мать, отец, старшие дети — Карл и Грета, я и еще самый младший, грудничок. Пропала и мамина карточка, и отцовская рабочая с повышенной нормой, какую давали на тяжелых работах, все-все пропало. Вся папочка. Пропажу я заметил в трамвае, но не стал искать или расспрашивать. Да и какой в том смысл, подумал я, разве кто-нибудь вернет карточки, тем более их так много, там и мамина — кормящей матери, и отцовская с повышенной нормой…

В этот момент я и уразумел, что такое отчаяние. Я вышел из трамвая и сразу же спустился к Рейну. Я решил утопиться. Но когда вошел в безлистную и холодную аллею и увидел широкую серую и спокойную гладь реки, мне подумалось, что утопиться совсем не так просто, но я все равно это сделаю. Наверняка пройдет много времени, пока совсем помрешь, подумал я, а мне бы очень хотелось смерти быстрой, мгновенной. Вернуться домой было невозможно. Мама просто не сможет ничего придумать, а отец жестоко поколотит меня и скажет, что это позор. Такой большой парень, скоро семнадцать стукнет, который совсем ни на что не годен, даже на черный рынок не пошлешь, такой большой парень еще и теряет все карточки, когда его посылают постоять в очереди за жирами. Ведь и жира я тоже не получил. Простояв три часа, я узнал, что жиры кончились… Эта сцена с отцом и матерью, может, и кончилась бы, да только есть нам все равно нечего, никто нам ничего не даст. В экономическом отделе нас только засмеют, потому что мы однажды уже теряли несколько карточек, а на продажу или обмен у нас уже давно ничего не было. Воровать же — нет, воровать на такую ораву не получится…

Да, я вынужден утопиться, потому что броситься под какую-нибудь американскую машину у меня смелости не хватит. Вдоль Рейна проезжало много машин, но на аллее было совсем безлюдно. Она была голая и холодная, а с большой серой быстрой реки дул сырой ледяной ветер. Я шагал все прямо и прямо и потом даже удивился, как быстро я дошел до конца аллеи. Деревья просто бежали мимо меня, потом падали на землю, словно толстые палки, и исчезали из моего поля зрения, а оглядываться я не хотел. Так я очень быстро добрался до конца аллеи, где Рейн немного расширяется и где есть низенькая пристань для байдарок, а чуть подальше — разрушенный мост. Там тоже было безлюдно, только впереди, на пристани для байдарок, сидел одинокий американец и глядел на воду. Странная у него была поза. Он сидел на пятках, — наверное, было слишком холодно, чтобы сесть на камни, — вот он так и сидел и швырял дорогие окурки в воду. Каждый такой окурок, подумалось мне, стоит почти столько же, сколько полбуханки хлеба. Может, он вовсе и не курил, ведь все американцы выкуривают только четверть сигареты, а окурок выбрасывают. Это я точно знаю. Хорошо ему, подумал я, он не голоден, и карточки не потерял, и с каждым окурком выбрасывает в серую холодную воду Рейна три марки семьдесят пять пфеннигов. На его месте, подумалось мне, я бы сидел у печки и пил кофе, вместо того чтобы торчать тут на берегу холодной реки и глядеть на грязную воду.

Я побежал дальше — да, мне кажется, я побежал. Мысли об американце мелькнули в голове быстро и мимолетно, я очень ему завидовал, очень-очень сильно завидовал. Американцы ведь знать ничего не знают…

Значит, я пошел дальше, а может, и побежал, не помню, до разрушенного моста, а сам думал о том, что если броситься в воду с моста, то это один миг, раз — и готово. Я где-то читал, что трудно утопиться, если будешь медленно погружаться в воду. Нужно бросаться с высоты, это самое лучшее. Вот я и подбежал к разрушенному мосту. Никаких рабочих там не было. Может, у них забастовка или в такой холод просто нельзя работать на мосту под открытым небом. Американца я больше не видел, я вообще не оглядывался…

Нет, сверлило у меня в мозгу, никакой надежды нет, и помощи не дождешься, никто на свете не возместит нам потерянные карточки, да и много нас слишком — отец с матерью, двое старших ребят, младенец и я, а у родителей к тому же повышенные нормы — материнская и за тяжелые работы. Все бесполезно, утопись, тогда у них, по крайней мере, будет одним едоком меньше. В аллее у Рейна было очень-очень холодно, ветер свистел, и голые сучья валились с деревьев, а ведь летом они такие красивые…

Было очень трудно карабкаться на разрушенный мост, рабочие выбили последние куски асфальта, так что оставалась только несущая конструкция, а поверху была проложена маленькая узкоколейка, по которой они, наверное, вывозили обломки…

Лез я очень осторожно, и страшно мерз, и еще боялся свалиться вниз. Я хорошо помню, о чем я думал, потому что ведь глупо бояться упасть, раз собрался топиться. Если упаду здесь на шоссе или на развалины, то разобьюсь до смерти, так ведь и хорошо будет, ведь я того и хочу… Только это что-то совсем другое, не знаю что.

Я хотел броситься в воду, а не разбиться и боялся, что будет ужасно больно, а может, и умрешь-то не сразу. А я хотел умереть без боли. Так что я карабкался по голым конструкциям моста очень осторожно, пока не добрался до самого конца, где узкоколейка упирается в пустоту. Там я стоял и глядел вниз на серую журчавшую воду, на самом краешке я стоял. Никакого страха я не испытывал, только отчаяние, и внезапно понял, что отчаяние — прекрасное, весьма приятное чувство, ты как бы вообще ничего не ощущаешь, и тебе все безразлично. Вода стояла в Рейне довольно высоко, она была серая и холодная, и я долго глядел в лицо реки, но потом все-таки обернулся и увидел, что американец все еще сидит на прежнем месте и как раз кинул в воду дорогой окурок. Я удивился, как близко он от меня сидит, намного ближе, чем я думал, и я еще раз проглядел насквозь всю длинную голую и холодную аллею, а потом вдруг перевел взгляд на Рейн, и голова у меня страшно закружилась. Я упал! Помню только, что в последний миг подумал о матери и о том, что ей, может быть, все-таки хуже, намного хуже будет, если я умру, чем если она узнает, что я потерял карточки, все карточки… И отцовские и материнские, и старших ребят, и самого маленького, и… да, и мою, хотя я бесполезный член семьи, лишний рот и даже для черного рынка не гожусь.


Я просидел там у мутного Рейна не меньше часа, глядя на воду. И все время думал об этой светловолосой подлюге, Гертруде, которая совсем задурила мне голову. Проклятье, думал я, выплевывая сигарету в Рейн, кинься вниз головой в эту серую муть, и тебя понесет вниз по течению в… в Голландию, да, и дальше… в Ла-Манш, а потом и на дно морское. Кругом не было ни души, и от вида воды я совсем обезумел. Я точно помню, я думал о воде и о смазливой гадине, которая не хотела меня. Нет, она меня не хотела, и я уже был уверен, что с ней у меня никогда, никогда ничего не выйдет. А вода меня просто притягивала, не отпускала. Проклятье, думал я, кинься в воду, и обретешь покой от этих проклятых баб, кинься, кинься…

А потом я услышал, что кто-то сломя голову несется по аллее. Я еще никогда не видел, чтобы кто-нибудь так бежал. Он бежит навстречу гибели, мелькнуло у меня в голове, но я опять уставился на воду. Однако шаги на безлюдной аллее вновь заставили меня поглядеть вверх, и я увидел, что этот парень несется к разрушенному мосту, и подумал, что за ним наверняка гонятся и пусть ему удастся от них удрать, все равно, стянул он что-нибудь или еще чего натворил, — такой долговязый тощий парнишка со светлыми волосами, а несся он так, словно рехнулся. Я опять уставился на воду — ну, бросайся же, бросайся, проклятье, чего ты ждешь, бросайся же, шептал мне какой-то голос… Никогда она не будет твоей, никогда, бросайся, и пусть тебя понесет эта серая муть в… да, в Голландию, проклятье, и я выплюнул в воду уже третью сигарету…

Бог мой, подумал я еще, что ты делаешь в этой стране, в этой обезумевшей стране, где Господь и все люди только и гоняются за сигаретами. В этой ужасной сумасшедшей стране, где совсем не осталось мостов и пропали все краски мира, все абсолютно; черт побери, кругом все серое, и одни психи вокруг, психи и серость, и все они рыщут и рыщут Бог знает чего… Они рыщут, а ты сидишь тут у воды, и вода манит тебя, манит и сводит с ума своим безумным урчанием, а эта баба, эта психованная длинноногая сволочь никогда не будет твоей, только за миллион сигарет она станет твоей, черт побери. Ведь я это знаю, вижу по ее лицу, когда она смеется, и мне кажется, что я теряю разум. Она для того и родилась, чтобы свести тебя с ума. Бросайся же, бросайся, бросайся, сказала вода…

Но потом я услышал, как тот чокнутый парнишка лазает там наверху по мосту. Эти голые железные балки звенели под его подбитыми гвоздями башмаками, а чокнутый парень дошел до самого конца и там стоял — ужасно долго стоял и глядел вниз на грязную серую реку, и я вдруг понял, что никто за ним не гнался, а это он… Это он, проклятье, подумал я, он же хочет броситься в воду, и я так перепугался, что стал смотреть только в ту сторону, где этот безумный юнец молча стоял, не шевелясь, прямо в зияющей пасти разрушенного моста, и мне показалось, что он слегка покачивается.

И я машинально выплюнул в Рейн четвертую сигарету и не видел ничего, кроме этой фигурки там наверху, и холод сковал мое сердце, и я до смерти перепугался. Этот мальчишка, этот зеленый юнец, какая такая беда могла с ним стрястись? — подумал я. Не иначе — несчастная любовь, засмеялся я, то есть я хочу сказать, чуть не засмеялся. Разве такой зеленый юнец может уже страдать от несчастной любви? — подумал я. Вода перестала журчать, и стало так тихо, что мне почудилось, будто я слышу дыхание того парнишки, который все стоял и стоял, молча и неподвижно, в зияющей пасти разрушенного моста. Проклятье, подумал я, этого не может быть, черт побери, такой молодой парнишка, это не должно случиться, и я хотел было крикнуть ему, но сообразил, что могу его испугать и тогда он наверняка свалится. Стояла жуткая тишина, и мы с ним были совсем одни в целом мире над этой грязной водой.

А потом, о Боже, он посмотрел на меня, прямо в упор посмотрел, а я ведь так и сидел, застыв, на том же месте, я вскочил, и вдруг — плюх! — полоумный парень в самом деле свалился в реку!

Тут уж я встревожился не на шутку, черт побери, и вмиг скинул с себя мундир и пилотку. Хотел было разуться, но понял, что опоздаю. Я бросился в холодную воду и поплыл как сумасшедший, плыть было очень трудно, счастье еще, что течение несло его ко мне. Но потом он вдруг исчез, утоп, что ли, черт его побери, а в мои башмаки набралась вода, и они стали тяжелые, как свинец, рубашка тоже стала свинцовой, и холод такой ледяной, а парнишки не видать… Проклятье, я опять поплыл изо всех сил, потом немного покрутился на одном месте и заорал, да, заорал во все горло… Черт меня возьми, тут парнишка и вынырнул, но его уже унесло течением немного дальше, а я не знал, что течение там такое чертовски быстрое. Меня от страха даже в жар кинуло, когда я увидел, как этот безжизненный комок уплывает прочь по серой грязной воде, и — проклятье! — я несусь вслед за ним, а когда до него оставалось уже два-три шага и мне хорошо были видны его проклятые светлые волосы, он вдруг опять исчез, просто взял и исчез, проклятье… А я нырнул вниз головой и — Господи Боже! — ухватил-таки его за шиворот…

Боже мой, никто на свете не знает, как легко у меня стало на сердце, когда я схватил его за шиворот… Посреди Рейна, и кругом только серая холодная и грязная вода, а я весь холодный как лед и тяжелый как свинец, и все-таки у меня стало легко на душе. У меня пропал страх, в этом, наверное, все дело… И я медленно поплыл с ним вбок, поперек течения, к берегу и удивился, как близко, оказывается, был берег…

Черт побери, у меня не было времени зябнуть и жалеть себя, хотя мне пришлось несладко. Я наглотался воды, и от этой грязной жижи меня затошнило, я сильно выдохнул, а потом схватил этого длинноногого за руки и стал делать ему искусственное дыхание по всем правилам и при этом здорово разогрелся…

Ни одной живой души на берегу не было, и никто ничего этого не слышал и не видел. Потом парнишка, черт его побери, открыл-таки глаза, и, черт меня побери, это была пара таких небесно-голубых детских глаз, Господи помилуй, а его стало рвать водой, грязной речной водой, рвало и рвало без конца…

Черт побери, подумал я, а у парня-то в животе ничего нет и не было, кроме воды, а он еще и посчитал себя обязанным мне улыбнуться, этот парнишка мне еще и улыбнулся, черт побери…

Меня пробрало холодом до костей — в мокрых-то шмотках, — и я подумал, еще схватишь тут простуду, да и он стал трястись, как кошка, которую выворачивает наизнанку.

Тогда я его поставил на ноги и сказал: «Go on, boy… Двигай…» — потом просто-напросто схватил его за плечо и зашагал вверх по сходням, а он тащился за мной, словно тряпичная кукла, потом вдруг встал как вкопанный и опять стал блевать грязной водой — одной грязной рейнской водой, после чего топал уже побойчее…

Проклятье, подумал я, ему надо бы разогреться, да и мне тоже не мешало разогреться, и под конец мы с ним неслись во весь дух до начала аллеи и еще немного вдоль нее. Я при этом здорово разогрелся и уже задыхался, но парнишка все еще дрожал и отряхивался, как кошка. Проклятье, подумал я, ему бы сейчас под крышу и в постель, но там никаких домов не было, только несколько развалин и трамвайные рельсы, да и смеркалось уже. Но тут появилась какая-то машина из наших, такая небольшая, я бросился на проезжую часть и замахал руками. Машина сперва проехала мимо, за рулем сидел негр, но я заорал во все горло: «Hallo, boy!» — и тут он по выговору моему сразу догадался, что я тоже из Штатов, ведь ни мундира, ни пилотки на мне не было. Он затормозил, а я притащил парнишку, и негр покачал головой:

— Бедный, бедный ребенок, тонул небось?

— Ага, — ответил я, — а теперь жми, да побыстрее! — И я назвал ему адрес, где мы квартировали.

Малец сидел рядом со мной и опять так жалостно улыбался, что у меня на душе заскребли кошки, и я как бы невзначай пощупал ему пульс. Пульс был нормальный…

— Быстрее, — крикнул я негру, и он обернулся к нам, ухмыльнулся и в самом деле погнал быстрее, а по дороге я все время подсказывал «налево, направо, опять направо» и так далее, пока мы наконец не остановились у того дома, где квартировали… Пэт и Фредди стояли в прихожей и, увидев меня, расхохотались.

— Приятель, это и есть твоя любимая Гертруда? — заорали они.

А я им в ответ:

— Не смейтесь, ребята, лучше помогите мне, этот парнишка было утоп, а я его вытащил из Рейна.

Они помогли мне внести его в нашу комнату, где мы жили с Пэтом, и я сказал Фредди:

— Свари-ка нам кофе.

Потом я свалил парнишку на мою кровать, стащил с него мокрое тряпье и долго растирал своим махровым полотенцем. Черт побери, до чего же парень отощал, кожа да кости. И похож он был на… на… длинную белую макаронину…

— Пэт, — сказал я Пэту, стоявшему рядом, — порастирай-ка его еще малость, мне нужно стащить с себя все эти шмотки.

Проклятье, я тоже промок насквозь и очень боялся, что схвачу простуду. И Пэт протянул мне махровую простыню, потому что долговязый парнишка на кровати теперь был ярко-красный, как младенец, и опять улыбался… А Пэт тоже пощупал у него пульс и сказал:

— О’кей, Джонни, ничего не случится, мне кажется…

Мои друзья вели себя как надо. Фредди принес нам кофе, а Пэт пожертвовал пару белья для парнишки, потом тот лежал на кровати, пил кофе и улыбался, а мы с Пэтом сидели на стульях, Фредди же ушел, думаю, он опять отправился к девкам…

Ах, подумал я, ужасный приключился случай, но все кончилось хорошо, слава Богу!

Пэт сунул в рот мальчишке сигарету, и тот закурил как ни в чем не бывало. Эти немцы, подумалось мне, все поголовно курят, точно безумные, они так жадно сосут сигарету, будто в ней вся жизнь, и их лица расплываются от блаженства. Да, и еще мне вспомнилось, что мой мундир остался там на берегу вместе с фото и пилоткой, да только мне плевать, решил я, зачем мне теперь это фото…

В комнате было тихо и очень уютно, и парнишка быстро набил себе брюхо, потому что Пэт дал ему еще толстый ломоть хлеба и банку тушенки и кофе все время подливал.

— Пэт, — сказал я другу и тоже закурил сигарету, — Пэт, как ты думаешь, можно ли его спросить, почему он сиганул в реку?

— Ясное дело, можно, — ответил Пэт и тут же спросил.

Паренек взглянул на нас безумными глазами и сказал мне что-то, а я посмотрел на Пэта, но Пэт пожал плечами:

— Он говорит что-то о продуктах. Но одного слова я не понял, не понял, что за слово…

— Какое такое слово? — спросил я.

— Карточки, — ответил Пэт.

— Карточки? — переспросил я у парнишки.

Тот кивнул и добавил еще одно слово, а Пэт сказал:

— Потерял он их… Эти самые, ну как их, карточки…

— Пэт, а что это такое — карточки?

Но Пэт этого тоже не знал.

— Карточки, — сказал я парнишке по-немецки, — это что такое? — «Это что такое?» я умел хорошо сказать по-немецки, и еще я умел сказать по-немецки «любовная тоска», а больше ничего, этим словам меня научила проклятая баба…

Мальчишка обалдело вытаращился на меня, потом нарисовал пальцами странный четырехугольник на ночном столике и сказал «бумага». Это слово я тоже знал и решил, что теперь все понял.

— Ах, — сказал я, — это паспорт, ты потерял паспорт.

— Не-а, — возразил он. — Карточки.

— Черт побери, Пэт, — я уже начал беситься, — из-за этих карточек у меня ум за разум заходит. Наверняка это какая-то важная штука, раз из-за них ему пришлось бросаться вниз головой в воду…

Пэт опять налил всем по полной чашке кофе, но эти проклятые карточки не шли у меня из головы. Бог ты мой, ведь я же своими глазами видел, как этот безусый юнец стоял неподвижно там, на самом конце разрушенного моста, и вдруг — плюх! Черт побери, наверное, это нужно видеть самому.

— Пэт, — сказал я, — погляди-ка в словаре, у тебя же есть.

— Ясное дело, — откликнулся Пэт, вскочил с места и достал из шкафа словарь.

А я дружески кивнул парню и дал ему еще одну сигарету, а он к тому времени уже слопал целую банку тушенки и всю буханку хлеба, и кофе ему тоже очень кстати пришелся. Черт побери, как эти мальчишки курят, с ума сойти, они курят так, как мы лишь иногда курили в войну, когда нам уж очень туго бывало. А они и теперь курят, как в войну, эти немцы…

— Гоп-ля! — воскликнул Пэт. — Нашел! — Он подпрыгнул, выхватил из шкафа какое-то письмо и ткнул пальцем в почтовую марку на конверте, а малец только покачал головой и даже слегка улыбнулся…

— Не-а, — опять протянул он, и опять повторил это проклятое слово, из-за которого он бросился в реку, которого я никогда не слышал.

— Стоп, — сказал Пэт, — я понял! Это одно длинное слово и означает «продовольственные карточки». — И он стал лихорадочно рыться в словаре.

— Ты еще голоден? — жестами спросил я у парнишки. Но он энергично покачал головой и налил себе еще чашку кофе. Проклятье, сколько они могут пить кофе, просто ведрами, подумалось мне…

— Черт их побери совсем, эти словари, эти дерьмовые словари, эти проклятые Богом словари, тут такой вот парнишка бросается очертя голову в воду, а в словаре даже не написано из-за чего.

— Воу, — сказал я малышу, конечно, по-английски, — говори спокойно, в чем дело, мы же люди и должны понимать друг друга. Скажи ему это, скажи Пэту. — И я указал на Пэта. — Говори спокойно.

И Пэт засмеялся, но слушал молча и внимательно, когда парнишка совершенно спокойно стал рассказывать. Бедняга сильно смущался. Он говорил долго и медленно, и я кое-что понял, а лицо Пэта посерьезнело.

— Чтоб нам провалиться на этом месте, — сказал Пэт, — мы с тобой полные идиоты. Они здесь получают эти самые продовольственные карточки, понимаешь? Они живут на эти продовольственные карточки — Господи, прости нас, что мы об этом и не подумали, — а он их потерял, потому и кинулся в реку, черт побери…

Проклятье, подумал я, такой юнец бросается в реку, а мы не понимаем из-за чего и даже представить себе этого не можем…

По крайности, мы должны были хотя бы сообразить, подумал я, ведь это самое малое, что мы могли бы сделать. Даже если мы и не чувствуем это на своей шкуре, то хотя б сообразили бы…

— Пэт, — сказал я, — если он их потерял, черт побери, то ему обязаны выдать новые. Ведь это всего лишь бумажки, их можно напечатать, и они должны просто выдать ему новые бумажки, это же не деньги. Каждый может их потерять, с каждым может такое случиться, а напечатать таких бумажек можно черт знает сколько…

— Чепуха, — возразил Пэт, — не будут они этого делать. Потому как есть такие типы, которые только говорят, что их потеряли, а сами их продают или жрут за двоих, и таких просителей у них в учреждениях слишком много. Черт побери, это как на войне: если ты потерял свою винтовку и вдруг наткнулся на врага, то ты не можешь выстрелить, не можешь, потому как не из чего. Они ведут со своими бумажками проклятую войну, вот что это такое.

Так, подумал я, тогда дело и вправду дрянь, тогда у них просто нечего есть, просто вообще ничего нет, ничего, и поделать ничего нельзя, поэтому, значит, он и бежал, как обезумевший, и бросился очертя голову в Рейн.

— Да, — сказал Пэт, словно отвечая на мои мысли, — причем потерял-то он их все, все карточки на… думается, на шестерых человек и еще какие-то другие карточки, про которые я просто не понял, что он сказал… на целый месяц…

Проклятье, подумал я, что же им делать, если все это так? Ничего они не могут поделать, а там стоит этот парень, который потерял все карточки, и я, черт меня побери, поверил ему и подумал, что на его месте тоже бросился бы в воду. Но я просто не мог ничего такого подумать… Нет, мне кажется, о таком и нельзя подумать…

Я встал со стула, взял из шкафа две пачки сигарет и протянул их парню, и так мне страшно стало, потому как он на меня очень странно поглядел. Я уж подумал, не спятил ли он у нас тут, совсем рехнулся, такое лицо у него было…

— Пэт, — заорал я, да, кажется, я заорал! — Будь добр, уведи парня отсюда, уведи его, — орал я, — не могу я видеть его лицо, это благодарное лицо из-за двух пачек сигарет, не могу я этого видеть, нет, ведь он так смотрит, будто я ему подарил весь мир! Пэт, — продолжал я орать, — уведи его и дай ему с собой все, что у нас есть, дай ему с собой…

Проклятье, я был так рад, когда Пэт ушел с малышом. Пэт наверняка дал ему много всего, подумалось мне. А я-то сидел там у серой грязной воды, немного даже поговорил с водой об этой глупой смазливой мордашке, и думал: ну бросайся же, бросайся в воду, бросайся, и пусть вода понесет тебя в… ха! в Голландию, проклятье, а этот юнец и вправду бросился, бросился в воду. Плюх! — и он уже в воде из-за каких-то клочков бумаги, которые, наверное, и доллара-то не стоят.

ЯК-ЗАЗЫВАЛА

Он явился к нам ночью вместе с кухонной командой заменить Горницека, который остался лежать в тылу возле командного пункта. Ночи тогда стояли очень темные, и страх нависал, словно гроза, над чужой, мрачной землей. Я стоял впереди в секрете и напряженно прислушивался к тому, что происходило за моей спиной, где шебуршилась кухонная команда, и к тому, что было впереди, то есть к глухому молчанию русских.

Именно Герхард привел его с собой и принес мне котелок и сигареты.

— Оставить тебе хлеб, — спросил Герхард, — или подержать его у себя до утра?

Я понял по его голосу, что ему хотелось поскорее вернуться.

— Нет, — ответил я, — давай всё, я сразу съем.

Он протянул мне хлеб и консервированное мясо, завернутое в обрывок вощеной бумаги, трубочку с леденцами и топленое масло на кусочке картонной крышечки.

— Вот, возьми…

Все это время новенький молча стоял рядом, дрожа всем телом.

— А это, — сказал Герхард, — новенький, прибыл на место Горницека… Лейтенант послал его к тебе, пусть, мол, посидит в секрете.

— Да, — только и выдавил я. Был такой обычай — посылать новеньких на самые трудные посты.

Герхард потихоньку убрался назад.

— Спускайся ко мне, — тихо сказал я. — Да не греми так, черт тебя побери!

Он по-идиотски дребезжал лопаткой и противогазом, висевшими у него на ремне. Потом неуклюже сполз в окопчик и чуть не перевернул мой котелок. «Идиот», — только и смог пробурчать я и подвинулся, освобождая ему место. Скорее слыша, чем видя, я понял, что он расстегнул ремень, как положено по уставу, и положил лопатку сбоку, противогаз рядом, а винтовку перед собой на бруствер, дулом к противнику, после чего опять подпоясался. Суп с бобами остыл, и, на мое счастье, было так темно, что я не замечал полчища личинок, которые повылезли из бобов. В супе плавало много сочных поджаристых кусочков мяса, которые я с наслаждением жевал. Потом я принялся за мясные консервы и ел их прямо с бумаги, а хлеб запихнул в пустой котелок. Он молча стоял рядом, лицом в сторону противника, и в темноте я видел лишь его тупой профиль, а если он поворачивался в сторону, то я видел по его тонкой шее, что он был еще совсем юнец, и стальная каска сидела на нем, как панцирь на черепахе. Шеи у этих желторотых отличались чем-то таким, что напоминало мальчишечьи игры в войну на каком-нибудь деревенском поле. Казалось, что все они повторяют «мой краснокожий брат Виннету» и их губы дрожат от страха, а сердце сжимается от храбрости. Эти бедные мальчишки…

— Посиди немного спокойно, — сказал я тихо, тем с трудом усвоенным тоном, в котором легко разобрать каждое слово, но в метре ничего не услышишь. — Сядь здесь, — добавил я, потянул его за полу шинели и почти толкнул на выступ в окопчике. — Все равно ведь вечно не простоишь…

— Но я же на посту, — возразил слабый голос, ломкий, как лирический тенор.

— Тихо, ты! — шикнул я на него.

— Но на посту ведь нельзя сидеть, — прошептал он.

— Ничего нельзя, войну начинать тоже.

Хотя мне виден был лишь его силуэт, я все равно знал, что он сидел, как рекрут на занятиях — руки на коленях, спина напряжена, а сам готов в любую секунду вскочить, будто ужаленный. Я сгорбился, натянул шинель чуть ли не до макушки и закурил трубку.

— Хочешь тоже покурить?

— Нет.

Я удивился, как быстро он выучился говорить шепотом.

— Тогда давай глотни немного.

— Нет, — опять прошептал он, но я охватил рукой его голову и прижал горлышко бутылки к его губам; терпеливо, как теленок, которому впервые дали бутылочку с молоком, он сделал несколько глотков, но потом так энергично жестом выразил отвращение, что я отстал.

— Не нравится?

— Почему же? — выдавил он. — Просто не в то горло попало.

— Тогда пей сам.

Он взял у меня из рук бутылку и сделал приличный глоток.

— Спасибо, — пробормотал он.

Я тоже выпил.

— Ну как, теперь тебе лучше, да?

— Да… намного…

— Уже не так боишься, верно?

Он постеснялся сознаться, что вообще-то боялся, но они все такие.

— Я тоже боюсь, — сказал я, — причем всегда… Вот и черпаю смелость в бутылке…

Я почувствовал, как резко он обернулся ко мне, и я наклонился поближе, чтобы видеть его лицо. Однако ничего не увидел, кроме яркого блеска глаз, показавшегося мне опасным, и смутного темного силуэта, но я почувствовал его запах: от него пахло вещевым складом — складом, остатками супа и немного шнапсом. Стояла мертвая тишина, позади нас, видимо, закончили раздавать жратву. Он опять повернулся лицом к противнику.

— Ты первый раз на фронте?

Он опять застеснялся, я это почувствовал, но потом все-таки выдавил:

— Да.

— Сколько времени тянешь лямку?

— Восемь недель.

— А где вас призвали?

— В Сант-Авольде.

— Где?

— В Сант-Авольде. Это в Лотарингии, знаешь…

— И сколько времени сюда ехали?

— Четырнадцать дней.

Мы немного помолчали, и я попытался пронзить взглядом непроницаемый мрак перед нами. Ах, если б был день, думал я, если б можно было хоть что-нибудь видеть, ну не день, так хотя бы сумерки, хотя бы туман, хоть бы кое-что можно было видеть, хоть немного света… Но днем я бы подумал: вот если б было темно, если б хоть начало смеркаться или если б внезапно пал туман… Всегда одно и то же…

Впереди ничего не было. Совсем издалека доносился глухой рокот моторов. Русские тоже принялись за еду. Где-то там впереди послышался щебечущий по-русски голосок, резко оборвавшийся, — казалось, кому-то зажали рот. И опять ничего…

— Ты хоть знаешь, что нам положено делать? — спросил я его.

Ах, до чего хорошо, что я здесь уже не один. Как приятно слышать дыхание другого человека, ощущать его слабый запах — запах человека, о котором ты знаешь, что он не прикончит тебя в следующую секунду.

— Знаю, — ответил он. — Мы — пост подслушивания.

Я опять удивился, до чего он хорошо шептал, чуть ли не лучше меня. Казалось, ему это не стоит ни малейших усилий, а мне это всегда давалось с трудом, мне хотелось, наоборот, орать, кричать, звать, чтобы мрак опал, как черная пена, для меня было чудовищным напряжением подавить голос и шептать. Мне хотелось, наоборот, петь, щелкать языком или истерически хохотать…

— Правильно, — сказал я. — Мы — пост подслушивания. Значит, мы должны засечь, когда русские появятся, чтобы атаковать. Тогда мы должны выстрелить красной ракетой, немного пострелять в них из винтовок и удирать назад, к своим, понял? Но если появятся только несколько человек, то есть дозор, то мы должны сидеть тихо, пропустить их, и один из нас дернет назад, чтобы сообщить об этом лейтенанту — ты ведь был у него в ячейке, да?

— Был, — отозвался он дрожащим голосом.

— Вот и хорошо. А если дозорные нападут на нас с тобой, мы должны их уничтожить, ликвидировать, понимаешь? От дозорных мы не имеем права давать стрекача. Понял, нет?

— Понял, — отозвался он, причем голос его опять дрогнул, а потом я услышал ужасный звук: он стучал зубами.

— Вот, возьми, — сказал я ему и протянул бутылку.

Я тоже глотнул из горлышка.

— А если мы… если мы… — выдавил он, — если мы не заметим, что они подошли…

— То нам крышка. Да ты успокойся, мы наверняка их увидим или услышим…

— И если нам что-то покажется подозрительным, мы можем выпустить сигнальную ракету и тогда уж все увидим…

Он опять умолк. Мне было неприятно, что он не начинал говорить первым.

— Но они не появятся, — продолжал я болтать, — ночью они не атакуют, разве что рано утром. Минуты за две до рассвета…

— За две минуты до рассвета? — перебил он меня.

— За две минуты до рассвета они еще только трогаются с места — значит, будут здесь, когда уже светло…

— Но тогда ведь слишком поздно?

— Тогда и нужно быстренько выстрелить красной ракетой и ноги в руки… Не бойся, тут уж можно будет бежать, как заяц. К тому же мы услышим их приближение раньше. Да, а как тебя звать-то?

Мне надоело, что каждый раз, как я хочу поговорить с ним, мне приходится толкать его в бок, а для этого надо вынуть руки из теплых карманов и потом опять спрятать их там и ждать, когда согреются…

— Меня, — ответил он, — меня зовут Як…

— Это по-английски, что ли?

— Нет, — возразил он. — Это сокращенно от Якоб: «Я» потом «К»… Не Джек, а просто Як…

— Ладно, Як, — не отставал я, — а чем ты раньше занимался?

— Под конец я был зазывалой.

— Кем-кем?

— Зазывалой.

— Кого же ты… зазывал?

Он опять резко обернулся ко мне, и я почувствовал, что он очень удивлен.

— Как это — «кого»? Кого я зазывал? Ну зазывала — он и есть зазывала.

— И все же? — недоумевал я. — Кого-то же должен ты был зазывать?

Он помолчал немного, потом опять поглядел вперед, и наконец его голова в темноте приблизилась к моей.

— Да, — буркнул он, — кого… — Он тяжко вздохнул. — Ну стоял у вокзала, по крайней мере, под конец всегда у вокзала… И если кто-нибудь шел мимо меня, про кого я мог подумать, что он подходит, а там в основном были солдаты, значит, если мимо шел такой, я спрашивал его, тихо-тихо, понимаешь: «Сударь, не желаете ли почувствовать себя счастливым?» Так я спрашивал… — Его голос вновь дрогнул, на этот раз, вероятно, не от страха, а от воспоминаний…

От волнения я позабыл глотнуть из бутылки.

— И что же было, — спросил я хрипло, — если он хотел почувствовать себя счастливым?

— Тогда я, — с трудом произнес он, и мне опять показалось, что на него нахлынули воспоминания, — тогда я вел его к той из девушек… которая в это время была свободна…

— В бордель, что ли?

— Нет, — возразил он сухо, — я обслуживал не бордели, у меня было несколько девушек, работавших нелегально, понимаешь, на свой страх и риск, они платили мне вскладчину. Трое их было таких, безбилетных, — Кете, Лили и Готтлизе…

— Как-как? — перебил я его.

— Да, одну звали Готтлизе. Смешно, правда? Она мне рассказала, что ее отец хотел сына, а не дочь, и сына он назвал бы Готтлиб, поэтому и назвал ее Готтлизе. Смешно, правда? — И он в самом деле тихонько засмеялся…

Мы оба совсем позабыли, почему мы с ним торчим в этой дерьмовой яме. И теперь мне уже не нужно было с трудом откупоривать его, как неподатливую бочку, теперь он молол языком почти без умолку.

— Готтлизе, — продолжил он свой рассказ, — была самая милая из них. Она была щедрая и грустная, и, в сущности, самая хорошенькая, и…

— Выходит, — перебил я его, — выходит, ты был сутенером, верно?

— Нет, — возразил он, несколько назидательно, как мне показалось, — нет. Ах, — опять вздохнул он, — сутенеры — это важные господа, это тираны, они загребают кучу денег да еще и спят с девушками…

— А ты этого не делал?

— Никогда, ведь я был всего-навсего зазывалой. Мое дело было ловить рыбку, которую те жарили и лопали, а я потом получал немного косточек…

— Косточек?

— Ну да, — он опять усмехнулся, — просто чаевые, понимаешь, и на эти деньги я жил, с тех пор как отец погиб на войне, а мать исчезла. Ведь ни для какой трудной работы я не годился из-за больного легкого. Нет, у девушек, на которых я работал, не было сутенера, слава Богу! А то мне пришлось бы терпеть побои. Нет, они работали сами по себе, нелегально, понимаешь, без разрешения и прочего, и не имели права стоять на улице, как другие… Это было слишком опасно, потому я и был у них зазывалой, — опять вздохнул он. — Послушай, можно мне еще разок глотнуть?

Пока я нагибался, чтобы достать бутылку, он спросил:

— А тебя-то как звать?

— Губерт, — ответил я и протянул ему бутылку.

— После нее на душе легчает, — сказал он, но я не мог ему ничего ответить, потому что прижимал за горлышко бутылку к губам. Она была пуста, и я поставил ее на склон. Бутылка покатилась вниз.

— Губерт, — сказал он, и его голос теперь сильно дрожал. — Гляди-ка! — Он потянул меня вперед, туда, где он лежал грудью на бруствере. — Гляди-ка!

Если вглядеться во тьму совсем пристально, то можно было увидеть далеко-далеко что-то похожее на горизонт — густо-черную линию, над которой пролегала темнота посветлее, и в этой более светлой темноте над густо-черной линией что-то двигалось… очень-очень далеко, невероятно далеко… Казалось, будто это кусты слегка покачиваются… Но это могли быть и подкрадывающиеся люди, огромные массы бесшумно подкрадывающихся людей…

— Выстрели белой ракетой! — прошептал он затухающим голосом.

— Парень, — сказал я и положил руку ему на плечо, — Як, там ничего нет, это все от страха, во всем виноват этот ад и эта война и все дерьмо, от которого у нас мутится разум… На самом деле там ничего нет…

— Но я же вижу, там наверняка что-то есть. Действительно есть. Они приближаются… приближаются…

И я опять услышал, как стучат у него зубы.

— Да, — согласился я. — Успокойся. Там действительно что-то есть. Это стебли подсолнечника, завтра утром ты их увидишь и рассмеешься. Когда станет совсем светло, ты их увидишь и рассмеешься, это стебли подсолнечника, отсюда до них, наверно, километр, а кажется, что они находятся на краю света, правда? Я знаю их… такие высохшие, черные, грязные и кое-где разорванные пулями стебли подсолнечника, головки которых съели русские, а нам со страху мерещится, что стебли двигаются…

— Ты все же выстрели белой… выстрели белой. Я же их вижу.

— А я их знаю, Як.

— Ну выстрели белой. Один-единственный раз…

— Ах, Як, — прошептал я в ответ, — если они в самом деле приблизятся, это будет слышно. Ну, прислушайся!

Мы перестали дышать и вслушались. Стало совсем-совсем тихо, ничего не было слышно, кроме тех жутких звуков, которыми полна тишина.

— Да, — прошептал он, и по его голосу я понял, что он бледен как смерть, — да, я их слышу… они приближаются… они крадутся… они ползут по земле… что-то позвякивает… они приближаются очень тихо, и, когда они совсем приблизятся, будет слишком поздно…

— Як, — возразил я, — я не могу выстрелить белой ракетой. Понимаешь, у меня только два патрона. И один мне понадобится завтра утром, в самую рань, когда появятся наши штурмовики, чтобы они увидели, где мы сидим, и не прикончили нас… А второй, второй мне понадобится, если дело и впрямь примет крутой оборот. Завтра утром ты будешь смеяться…

— Завтра утром, — отрезал он, — завтра утром я буду мертв.

Тут я удивился и резко обернулся к нему, так он меня этим ошарашил. Тон его был уверенный и категоричный.

— Як, — взмолился я, — не сходи с ума.

Он промолчал, и мы вновь уселись на свои места. А мне так хотелось увидеть его лицо. Увидеть вблизи лицо настоящего зазывалы. Я всегда только слышал их шепот, на всех углах и вокзалах всех городов Европы, и всегда сердце у меня внезапно сжималось от страха, и я отворачивался…

— Як, — начал я сызнова…

— Выстрели белой, — только и прошептал он, как безумный.

— Як, — продолжал я свое, — ты меня проклянешь, если я сейчас выстрелю белой, у нас впереди еще четыре часа, понимаешь, и я знаю, шуму будет достаточно. Сегодня двадцать первое, и русские в этот день получают водку, вот только что вместе со жратвой им принесли и водку, понимаешь, и через полчаса они начнут орать, петь и стрелять, а может, и впрямь начнется заваруха. А завтра утром, когда налетят штурмовики, ты от страха весь взмокнешь, потому как пули будут ложиться совсем рядом, вот тут-то мне обязательно надо выстрелить белой, не то от нас только мокрое место останется, и ты проклянешь меня, если я сейчас израсходую белую, ведь ничего же не происходит, поверь. Лучше расскажи мне еще что-нибудь. Где ты в последний раз… зазывал?

Глубоко вздохнув, он выдавил:

— В Кельне.

— На Центральном вокзале?

— Нет, — устало откликнулся он. — Не всегда. Иногда на Южном. Так было удобнее, потому что девушки жили ближе к Южному. Лили возле Оперы, а Кете и Готтлизе на площади Барбароссы. Да, знаешь, — он говорил теперь как-то лениво, словно засыпая, — бывало, подцеплю я кого-то на Центральном, а он удерет от меня по дороге, ну и злился же я. Не знаю, может, они пугались или еще почему, но только удирали, не говоря ни слова. Слишком далеко было им идти от Центрального, так что мне частенько приходилось под конец стоять на Южном, потому что многие солдаты сходили с поезда именно на Южном, думая, что это и есть Кельн, то есть Центральный вокзал. А от Южного было рукой подать, там так легко не удерешь. Сперва, — он опять наклонился ко мне, — сперва я всегда шел к Готтлизе, она жила в доме, где внизу было кафе, потом оно сгорело. Знаешь, Готтлизе была самая милая из девушек. Она чаще всех давала мне монетку-другую, но я вовсе не потому вел гостя к ней первой, в самом деле не потому, я правду говорю, совсем не потому. Ну вот, ты мне не веришь, но я действительно не потому сначала шел к ней, что она чаще других делилась со мной. Ты мне веришь?

Он спросил это с таким чувством, что я был вынужден подтвердить.

— Но Готтлизе часто была занята, странно, правда? И даже очень часто была занята. К ней ходило много постоянных клиентов, а иногда она сама шла на панель, если слишком долго никого не было. И если Готтлизе была занята, я огорчался и шел сперва к Лили. Лили тоже была неплохая девушка, но она выпивала, а женщины, которые пьют, ужасны, от них всего можно ждать, они то грубы, то дружелюбны, но Лили была все же приятнее, чем Кете. Кете была такая жадина, скажу я тебе! Даст тебе десять процентов, и гуляй! Десять процентов! А я-то тащусь к ней полчаса холодной ночью, часами торчу на вокзале или глотаю дешевое пиво в забегаловке, рискуя попасть в лапы полиции, и за все про все — десять процентов! Дерьма вкрутую, скажу я тебе! Так что Кете была у меня последней в очереди. На следующий день, приводя первого гостя, я получал деньги. Иногда только пятьдесят пфеннигов, а однажды даже всего один грошик, понимаешь, один грошик…

— Всего один? — возмущенно переспросил я.

— Да, — кивнул он, — она получила с клиента только одну марку. Просто у него больше не было, так он сказал.

— Солдат?

— Нет, штатский, к тому же очень старый. Она меня еще и выругала. Ах, Готтлизе была совсем другая. Она всегда давала мне много денег, не меньше двух марок. Даже если сама ничего не заработала. И тогда…

— Як, — перебил я его, — она, может, иногда ничего и не брала с них?

— Да, иногда и не брала. И даже наоборот, мне кажется. Дарила солдатам сигареты или бутерброды или еще что-нибудь в придачу, просто так.

— В придачу?

— Да. В придачу. Она была очень щедрая. Очень грустная девушка, скажу я тебе. Обо мне она тоже немного заботилась. Мол, как я живу, и есть ли у меня курево, и все такое, понимаешь? И хорошенькая она была, просто очень хорошенькая.

«Как она выглядела?» — хотел спросить я.

Но в этот момент какой-то русский солдат начал орать, как безумный. Его крик походил на вой, к нему присоединились другие голоса, а тут грохнул и первый выстрел. Я едва успел ухватить Яка за полу шинели, не то он одним прыжком выскочил бы из окопчика и прямиком угодил бы в лапы к русским. Всякий, кто пытается бежать таким манером, попадает к ним в лапы. Я втащил его, трясущегося от страха, обратно и прижал к себе.

— Сиди тихо, ничего же нет. Просто они немного напились, тут уж они всегда вопят и палят напропалую. А ты возьми и пригнись, потому как при такой пальбе иногда и зацепит…

Тут мы услышали женский голос и, хотя ни слова не поняли, догадались, что женщина кричит и поет какую-то дикую похабщину. Ее визгливый смех разорвал ночь в клочья…

— Успокойся же, — сказал я дрожащему и постанывающему парнишке, — это скоро кончится, через несколько минут их комиссар услышит ее и отвесит ей оплеуху. Им не разрешается поднимать шум без приказа, а что не разрешается, то быстро пресекается, точно так же, как у нас…

Однако крики продолжались, как и беспорядочная стрельба, и, на наше несчастье, выстрелил сзади один из наших. Я повис на парнишке, который норовил оттолкнуть меня и дать деру. Впереди слышались вопли, потом начальственный окрик… опять крики… выстрелы и еще раз ужасный голос пьяной бабы. Потом наступила тишина, жуткая тишина…

— Вот видишь, — заметил я.

— Но теперь… теперь они появятся здесь…

— Нет. Ты только прислушайся!

Мы стали прислушиваться и ничего не услышали, кроме этого давящего молчания тишины.

— Ну, возьми же себя в руки, — продолжал я, потому что хотел услышать хотя бы собственный голос. — Разве ты не видел вспышки выстрелов? Между нами и русскими как минимум двести метров, и, если они двинутся на нас, ты это услышишь, как пить дать услышишь, говорю я тебе.

Казалось, теперь ему все стало безразлично. Он сидел рядом со мной молча и неподвижно.

— Так как же она выглядела, эта Готтлизе? — спросил я.

— Красотка, — кратко, как бы нехотя, ответил он. — Темные волосы и большие, ярко-голубые глаза, а сама маленькая, совсем хрупкая, понимаешь? — Он опять вдруг стал разговорчив. — И немного не в себе. По-другому и не скажешь. Она часто придумывала себе имена — что ни день, то новое имя… Инга, Симона, Катрин, не знаю уж, какое еще, почти каждый день… Или Суземария. Она была немного не в себе и частенько совсем не брала денег…

Я крепко ухватил его за плечо.

— Як, — сказал я, — сейчас я выстрелю белой. Сдается, я что-то слышу.

Он перестал дышать.

— Да, — выдавил он, — стреляй белой. Я тоже их слышу. Не то сойду с ума…

Не отпуская его плеча, я схватил другой рукой заряженную ракетницу, поднял ее над головой и нажал на спуск. Шум был такой, словно настал день Страшного Суда, и, когда свет разлился по небу, словно ласковая серебристая жидкость, словно искрящаяся рождественская метель, а луна как будто расплавилась и потекла на землю, у меня уже не было времени разглядывать его лицо, потому что я ничего не слышал, совсем ничего, и белую ракету я выпустил только для того, чтобы увидеть его лицо, лицо настоящего зазывалы. А времени у меня уже не было, потому что там, откуда раньше доносились вопли и визгливые выкрики пьяной бабы, теперь кишмя кишели молчаливые фигуры, которые при свете ракеты прижимались к земле, а потом вдруг бросались вперед со своим истошным «урррра!». Не было уже у меня времени выстрелить и красную ракету, ибо и позади и перед нами вздыбилась страшная борозда войны и накрыла нас собою…

Яка мне пришлось тащить за собой из окопчика, и, когда я из последних сил выволок его на поверхность и, вопя от страха, склонился над ним, чтобы увидеть его лицо хотя бы мертвым, он вдруг едва слышно прошептал: «Сударь, не желаете ли почувствовать себя счастливым…» Какая-то жестокая рука грубо и резко толкнула меня на него, но мои глаза уже ничего не увидели, кроме крови чернее ночи и лица безумной шлюхи, которая запросто дарила себя всякому и еще давала немного в придачу…

ОПТИМИСТИЧЕСКАЯ ИСТОРИЯ

Многочисленные просьбы сочинить какую-нибудь по-настоящему оптимистическую историю навели меня на мысль описать судьбу моего друга Франца, поведать о его прошлом столь правдиво и в то же время столь замысловато и оптимистично, чтобы в эту историю можно было поверить. Достоверная история действительно лишена малейшего шанса на признание и уж тем паче на любовь, несмотря на то что достоверность всегда оптимистична, хотя и до отказа напичкана всевозможными мистическими событиями подобно брюху рыбы, которая вынуждена произвести на свет свое потомство в какой-нибудь глухой, прямо-таки мистической заводи.

Но история из жизни моего друга Франца была комичной, отчасти даже трагикомичной, поскольку однажды в весеннее солнечное утро он, начинающий журналист, был уволен со службы из-за своей чрезмерной и непреодолимой робости, отчего оказался на улице без средств к существованию, голодный, но довольно молодой, чтобы отчаяться. Я надеюсь, что у тех, кто пожелал услышать от меня оптимистическую историю, не вызовет никаких возражений «весеннее солнечное утро», даже если факт безработицы может показаться им чересчур мрачным; однако терпение: моего друга — он написал мне обо всем в подробностях, ибо ныне он живет в шикарной вилле вместе со своей любимой женушкой очень далеко от меня, — ожидали удивительные сюрпризы.

Но пока я вынужден подпустить в мою историю немного черной краски. У Франца было всего лишь 50 пфеннигов. Он долго ломал себе голову над тем, как бы ему лучше ими распорядиться. Самое простое — это съесть чего-нибудь, потому что он был всегда голоден, в любое время дня и ночи, а вызванная увольнением депрессия еще сильнее разожгла аппетит. Однако опыт подсказывал ему, что для голодного поесть плохо еще хуже, нежели вообще ничего не есть. Раздразненный, но не удовлетворенный желудок являл собою еще худшую пытку — Францу это было знакомо, — чем простой обыкновенный голод. На какой-то миг мелькнула мысль: а не накуриться ли вдосталь, это вызвало бы легкое опьянение, однако он быстро осознал, что в его нынешнем состоянии курение может лишь спровоцировать дурноту. Так он шел, одолеваемый разными мыслями, мимо витрин магазинов. Какая-то аптека расхваливала пилюли для улучшения пищеварения, коробочка стоила пятьдесят пфеннигов (дело было, естественно, после денежной реформы); но пищеварительный процесс у Франца находился в отличном состоянии: у него вообще его не было как такового, да и не могло быть, потому что, в сущности, эти пилюли имеют некие физические предпосылки, а в последние дни Франц питался так скудно, что его организм полностью сжигал и без того минимальные порции пищи. Так что пилюли для пищеварения отпадают. Франц, добрая душа, попросил, про себя, у аптекаря прощения и скорым шагом прошел мимо мясной лавки, булочной и оказался, немного успокоившись, у овощного магазина, что навело его на мысль: а не лучше ли ему купить пять килограммов картофеля, сварить его в мундире и съесть. Уж пять-то килограммов картофеля в мундире не только не раздразнят желудок, они насытят его, однако для такого картофеля потребуются дрова или уголь, да еще спички, чтобы растопить печь, но поскольку те, наверху, еще не додумались продавать каждую спичку в отдельности (здесь я позволю себе «разбередить рану» на теле нашей обычно столь благословенной торговли), покупка одной пачки спичек обошлась бы ему в целый килограмм картофеля, не говоря уже о том, что ни дров, ни угля у него не было.

Думаю, излишне перечислять все магазины, мимо которых проходил мой друг Франц, ибо втайне он лелеял мысль купить буханку хлеба и тут же съесть ее целиком, до последней крошки. Но хлеб стоил пятьдесят восемь пфеннигов, и тут вдруг Франца осенило: ведь у него еще есть неиспользованный билет на три поездки, который стоил добрых шестьдесят пфеннигов, а как антиквариат — не менее тридцати! Обладая такой суммой — восемьдесят пфеннигов, — он безусловно мог досыта наесться и купить еще в придачу две сигареты. Тут он решил напрочь избавиться от своей робости и продать-таки билет на транспорт. По счастью, Франц как раз дошел до трамвайной остановки. Он окинул взглядом ожидающих трамвая и попытался по выражению их лиц угадать, как они отреагируют на его необычное предложение. Потом он подошел к гражданину с папкой и сигаретой в зубах, набрался духу и произнес:

— Извините, вы…

— Что вам угодно? — спросил тот.

— Видите ли, — начал Франц, — чрезвычайные обстоятельства, некое непредвиденное затруднение вынуждают меня продать вот этот билет. Могли бы вы, может быть… Не желали бы вы?..

— Нет, — уставясь на Франца недоверчивым взглядом, ответил гражданин, и произнес он это столь решительно, что Франц тотчас отказался от своей затеи и, красный как рак, ретировался.

Он пересек улицу и оказался прямо перед газетным киоском. Он остановился, и в душе его шевельнулось смутное чувство, что вот сейчас он сотворит глупость. Во время чтения, а на самом деле он вообще ничего не видел, он предпринимал тщетные попытки отойти от киоска, но все было напрасно, и он понял, что погиб, ибо киоскерша обратилась к нему со словами: «Слушаю вас, уважаемый». Собрав последний остаток разума, Франц назвал самую толстую из всех известных ему газет.

— «Эхо Земли», — произнес он хриплым и глубоко несчастным голосом и уже протянул киоскерше пятидесятипфенниговую монету, в ответ на что получил объемистую пачку бумаги из сорока страниц, запечатанную черной типографской краской.

Сознавая, что совершил величайшую в своей жизни глупость, он решил отправиться в парк, чтобы, по крайности, прочитать эту газету. Солнце нежно ласкало землю, на дворе стояла весна. Он спросил встречного прохожего, который час, и узнал, что было десять часов. Ровно десять. В парке отдыхали пенсионеры, несколько молодых мамаш с детьми, остальные были безработные. Вокруг царили шум, крик, гвалт, дети боролись за места у песочницы, собаки грызлись из-за гуттаперчевых мячей, молодые матери громко грозили своим детишкам страшными карами. Франц уселся на скамейке, с сознанием превосходства развернул газету и прочитал заголовок, напечатанный жирными буквами: «Гениальная полиция! Наша полиция только что гениально провела розыск преступника. Ей удалось изобличить главного спекулянта. Учитывая известную всем порядочность людей этой профессии…"

Франц в ярости закрыл газету, встал со скамьи, и тут на ум ему пришла одна идея, идея настолько удачная, что ее можно считать поворотным пунктом оптимистической части нашей истории. Он аккуратно сложил газету, возвысил свой до сей поры робкий голос и зычно крикнул:

— «Эхо Земли»! Последнее эхо планеты Земля…

Он восхитился своей смелостью и продолжал выкрикивать дальше, но был крайне удивлен, что люди, казалось, вовсе не были удивлены, однако он удивился еще больше, когда кто-то спросил:

— А сколько стоит?

— Пятьдесят пфеннигов, — ответил Франц, но, заметив разочарование на физиономии одного инвалида, не потерял присутствия духа и выпалил: — Самый последний номер за тридцать, если, конечно, вы желаете его приобрести, сорок страниц, отличная газета…

Он взял крошечные десятипфенниговые монетки, вышел из парка, необычайно гордый собой и в полной уверенности, что все устроится хорошо, скорым шагом пересек несколько улиц, вскочил на подножку проезжавшего мимо трамвая и сохранил невозмутимое хладнокровие, когда проходивший по вагону кондуктор спросил: «У кого еще нет билета?» На третьей остановке он спрыгнул с трамвая и очутился возле вокзала. Там он купил за десять пфеннигов одну сигарету, бросил другую монету в шляпу нищему, а на третью приобрел перронный билет; бодро попыхивая сигаретой, прошел контроль, изучил расписание поездов, выяснил, что через минуту прибудет поезд из Франкфурта, поспешил на перрон, услышал, как голос из репродуктора провещал: «Осторожно…» — и вот уже вдали показался поезд. А когда поезд подкатил к перрону, его осенила еще одна новая идея; небрежно зажав сигарету в уголке рта, он помчался вдоль состава, выкрикивая, как сумасшедший: «Марго! Маргошенька! Маргошечка!» — хотя не знал никого, кто бы звался этим именем. В его голосе звучали ожидание, мольба, страх, безнадежность влюбленного; пробежав весь состав от головы до хвоста, он прекратил наконец бессмысленную беготню и громкие поиски; с нахмуренным лбом, удрученный и окончательно разбитый, он пробрался мимо целующихся пар и брюзгливых носильщиков, спустился вниз по лестнице и выплюнул наконец окурок, давно уже грозивший обжечь его нижнюю губу…

У него было такое чувство, будто весь мир открыт для него, что свойственно всем робким людям, которые внезапно обрели мужество. Внизу, в расписании поездов, значилось, что следующий поезд из Дортмунда должен прибыть лишь через двадцать минут, и потому он решил пройти в зал ожидания.

Разумеется, все это Франц описал мне еще более подробно. Там, в далекой чужой стране, у него предостаточно досуга, когда у него такая милая женушка, вилла и непременная чековая книжка в кармане. Но я буду более краток. Меня ведь попросили сочинить короткую оптимистическую историю, потому что нескончаемому оптимизму больше не верят. Оттого-то я и не могу описать во всех подробностях его каждое душевное побуждение, как это проделал Франц.

Итак, коротко. Он вошел в зал ожидания, кинулся к кельнеру и торопливо, как тот, чье время необычайно дорого ценится, произнес:

— Доктор Ветродуев. Обо мне не справлялась профессор фройляйн Снеготара?

Кельнер вперил в него скептический взгляд, сдвинул на лоб очки, покачал головой и, устыдившись своего скепсиса под беззастенчивым взглядом несмущающихся глаз моего друга Франца, ответил:

— Нет, сожалею.

— Кошмар, — промолвил Франц. — Спасибо. — И рухнул на стул возле стола. Затем он вздохнул, застонал, вытащил записную книжку, совершенно пустую, снова засунул ее в карман, потом опять вытащил и принялся рисовать в ней женские профили, пока его не прервал вопрос кельнера:

— Желаете чего-нибудь?

— Нет, — невозмутимо ответил Франц, — сегодня — нет. Сегодня, в виде исключения, нет.

Кельнер в очередной раз посмотрел на него поверх очков и отошел, унося пустые кружки.

За соседним столиком Франц увидел крестьянку с маленькой девочкой, которые с завидным старанием уписывали за обе щеки вкуснейшие бутерброды, заполнявшие их огромную корзину. Казалось, будто их обязали выполнить одно пренеприятное поручение, оттого они были твердо преисполнены гордого и непередаваемо возвышенного сознания точно выполнить возложенную на них тяжкую обязанность. При этом они ничего не пили, по-видимому, это были очень экономные люди…

Тут голод Франца заявил о себе в полной мере, он не выдержал и рассмеялся, да так громко, что все люди вокруг повернулись к нему: женщина, ребенок, у которых, казалось, застряло по куску бутерброда во рту, кельнер и все остальные. Франц уставился в свою записную книжку, словно обнаружил там нечто необычайно смешное. Затем он встал со стула, снова подошел к кельнеру и громко произнес:

— Ежели будут спрашивать доктора Ветродуева — это я, я буду здесь ровно через десять минут. — И вышел из зала.

Он снова просмотрел расписание, с ужасом обнаружил, что в прошлый раз не заметил поезда из Остенде, сведения о котором были напечатаны красной краской, так что немудрено было их не увидеть, как очумелый ринулся на указанную платформу, увидел длинный роскошный состав, открыл было рот, чтобы крикнуть, как вдруг опамятовался: ведь надо было прокричать какое-нибудь иностранное имя, и он заорал, закричал, завопил благим матом:

— Мабель! Мабельхен! Мабелинхен!

И бывает же такое — это полностью оправдывает мое решение отнести эту историю к разряду оптимистических, — что из последнего окна, последнего купе, последнего вагона рядом с пыхтящим локомотивом, издававшим весьма пессимистические стонущие звуки, выглянула премиленькая светлая головка и закричала:

— Да, нет. Yes, нет. Hallo!

Франц остановился как вкопанный, посмотрел ей в глаза и сказал:

— Да, это ты.

Думаю, она тоже решила, что он прав, несмотря на его пустой карман, потому что в конце его до тошноты подробного письма было написано: «Мы прекрасно ладим друг с другом. Мабель — милашка. Тебе нужны деньги?» Я написал ему: «Да».

«ЗЕЛЕНЫЙ ДОЛ»

Трамвай пересекал теперь улицу, название которой, написанное белыми буквами на голубом указателе под фонарем у перекрестка, неожиданно показалось ему знакомым. Он покраснел, выхватил из кармана записную книжку и на испещренной записями странице отыскал название этой улицы, обведенное красным карандашом: Бюловштрассе. Он тотчас понял, что намеренно, раз за разом, пропускал эту страничку, но, в сущности, не проходило дня, чтобы он не вспоминал это название…

Трамвай сделал плавный поворот и остановился. Человек в трамвае услышал музыку, вырывавшуюся из пивной, увидел разрежавшие сумерки газовые фонари, уловил задорный девичий смех, донесшийся из окруженного забором сада, и поспешно вышел из трамвая. Пригород выглядел, как все пригороды: растерзанным, грязным, с обилием прелестных садов; у него был свой запах, звучание, цвет и совершенно не поддающиеся определению флюиды, так притягивающие нас: флюиды затерянности…

Мужчина услышал скрежещущий звук отъезжавшего трамвая, положил свой пакет на землю, достал из кармана записную книжку и нашел нужную страничку, хотя помнил наизусть номер дома: Бюловштрассе, четырнадцать. Теперь пути к отступлению уже не было. Да, он прекрасно понимал, почему все время откладывал выполнение именно этого поручения и не ездил за сигаретами в этот город. Разумеется, есть много улиц с таким названием, в каждом приличном городе есть Бюловштрассе, но только в этом городе был дом под номером четырнадцать, в котором жила женщина по фамилии Гертнер, которой он должен рассказать о том, что произошло четыре года тому назад и о чем он должен был ей рассказать уже как четыре года…

Газовые фонари освещали высокий забор лесоторгового склада, исписанный громадными белыми буквами. Сквозь щели в заборе он увидел белые, отдающие в желтизну штабеля безукоризненно изготовленных досок и устало прочитал по буквам надпись на изгороди: «Братья Шустеры», потом он отступил на шаг, потому что буквы на заборе были огромных размеров и выходили за поле его зрения, и прочитал где-то уже далеко, в самом конце, освещаемом другим фонарем, продолжение: «Старейший лесоторговый склад у площади». Там, где кончалась последняя буква «и» в этой солидной надписи, возвышался большой черный дом, из распахнутых окон которого вырывался желтый свет; он увидел фонарь, услышал музыку, звучавшую из репродуктора, а где-то позади него опять раздались звонкий девичий смех, бренчание на гитаре и песня, которую пели приятные бархатные голоса подростков: «Мы с тобой у костра лежали, Кончита…» — песню подхватили другие голоса, вступила еще одна гитара, девичий смех умолк, и приехавший мужчина медленным шагом двинулся вдоль забора к фонарю, который маячил точнехонько против букв «П» и «Л». Блестящие рельсы трамвайных путей уходили далеко в узкую, плотно застроенную улицу, фасадная сторона которой казалась мертвой, темной и пугающей, дома на ней, должно быть, сгорели. Сумерки сгущались, и теперь дальний конец этого мертвого фасада освещался слегка раскачивающимся на высоком столбе фонарем, а на этом углу улицы снова собралась компания молодых парней, мужчина видел тлеющие огоньки их сигарет. Должно быть, это начало Бюловштрассе…

Он все еще по-прежнему находился между «П» и «Л». Было тихо, только слышались негромкие надрывные стоны гитар и бархатные голоса, которые довели до конца начатую песню. На противоположной стороне улицы раскинулись большие сады и огороды горожан. Какой-то мужчина раскурил в темноте трубку, свет от спички выхватил из мрака темно-синюю морскую фуражку, мясистое, грубо высеченное лицо, вытянутые трубочкой губы, загасившие выдохнутым дымом горящую спичку, и там снова воцарилась глухая тьма. Приезжий медленно двинулся дальше, и в конце длинного забора тишину вдруг будто взорвали: из открытых дверей пивной выплеснулись резкий мужской хохот и дикие, не удостоенные внимания вопли певца из репродуктора. Первая поперечная улица вроде бы полностью уцелела, оттуда до него долетали смех, громкие возгласы и обрывки разговоров людей, сидевших на стульях возле дверей своих домов…

Шагая по этой улице, будто по густо населенной коммунальной квартире, он думал: «Я все еще могу вернуться. У меня нет никаких дел на этой Бюловштрассе». Тем не менее он шел все дальше, будто его насильно гнали, по направлению к светофору и вскоре поравнялся с компанией молодежи на углу улицы. Теперь и с Бюловштрассе доносился шум, а когда он быстро повернул за угол, то обнаружил, что и здесь в ряду домов зияли черными прогалами пустоты, и в какой-то миг ему страстно захотелось, чтобы дом номер четырнадцать тоже был разбомблен. Тогда бы все было очень просто.

Он замедлил шаг. «Если я пойду дальше по улице, я пропал, — подумал он. — Меня сразу заметят, спросят, и тогда мне придется все рассказать». Он тут же повернул назад и прошел через толпу молодежи прямиком в пивную. Поздоровавшись, сел за столик возле двери. Трактирщик, длинный худой доходяга с темно-желтым лицом, стоя за стойкой, кивнул ему и громко спросил:

— Пива?

— Да, — ответил он.

На столике справа от него лежали костыли одного безногого, рядом с этим толстым инвалидом в шляпе, сдвинутой на затылок, сидели с озабоченными лицами мужчина и женщина, они неуклюже и устало поддерживали снизу свои пивные кружки. Где-то в углу играли в скат, по радио теперь пел женский голос: «А мама мне без устали твердит, что поцелуй бедой грозит…»

Трактирщик принес приезжему пиво, тот поблагодарил его.

Он положил пакет на соседний стул и вытащил из нагрудного кармана измятую сигарету…

«Стало быть, это та самая пивная, — подумал он. — Здесь он пел свои песенки, «Розмари», «Зеленый дол», здесь скверно ругал верхи и тем не менее с гордостью демонстрировал свои ордена, здесь покупал сигареты и пел, стоя возле буфетной стойки».

Потом приезжий вдруг снова увидел, как был застрелен тот мужчина, которого звали Гертнером; этот рыжий коротышка Стивенсон с наглым лицом выстрелил из пистолета ему прямо в живот, ровно четыре выстрела по диагонали сверху вниз, и он никогда еще не видел, чтобы рот, исполнявший некогда «Розмари», так искривился от боли. Они оттащили Гертнера в угол комнаты, стянули с него полевой китель, разорвали брюки, и тут из его живота хлынули потоки крови и содержимого кишок, и рот, некогда певший «Зеленый дол» и «Розмари», вот здесь, у этой буфетной стойки, этот рот от боли не мог вымолвить ни слова. Они не слышали больше стрельбы, а просто вытащили из его кармана солдатскую книжку, и он записал в свою записную книжку: Гертнер, Бюловштрассе, 14. Он хотел все-таки рассказать о случившемся жене Гертнера, ежели случайно окажется в их городе. Гертнер ничего больше не произнес, только жуткая жижа из крови и дерьма ленивыми толчками выплескивалась из его живота, а они — его товарищ и он — стояли в полном бессилии рядом и были вынуждены лишь смотреть на все это, пока наконец позади них кто-то не заорал: «Руки вверх!» Тогда-то они и узнали, что фамилия того рыжего коротышки-сержанта была Стивенсон. И вот двенадцать дрожащих мелкой дрожью американцев сгрудились вокруг них, он никогда еще не видел, чтобы люди так дрожали, дрожь американцев передалась их автоматам, и слышно было, как они позвякивали, и один из американцев сказал: «Stevenson, one is away…»[3]

Стивенсон сделал резкое стремительное движение, и они сразу поняли его и бросили свое оружие позади себя. У его напарника — он не знал даже его имени, они повстречались всего каких-нибудь полчаса тому назад — из-под мышки торчал автомат, как большая черная изящная кошка, и тот с размаху бросил его назад, угодив прямо в огромную яму с навозной жижей; было слышно, как автомат плюхнулся в нее, этот звук запомнился ему еще с уроков физкультуры, когда учитель показывал им прыжки в воду с доски, и ему настолько отчетливо представилась желтоватая лысина учителя, что он забылся и очнулся, лишь когда один из американцев дал очередь почти возле самого его носа, и тут они поняли, что Гертнер мертв, и услышали рев приближавшихся танков…

Приезжий посмотрел на свою кружку с пивом и неожиданно увидел, что рядом с ней стоит маленькая ваза с цветочками. Это были желтые, пушистые отцветшие сережки ивы, и он вдруг вспомнил, что тогда тоже была весна, стало быть, прошло ровно четыре года с того дня, когда Стивенсон выстрелил Гертнеру в живот, из которого вытекла смешанная с экскрементами кровь. Инвалид опять конвульсивно передернул плечами, а лица мужчины и женщины стали еще печальнее. К парням перед пивной, должно быть, присоединилась компания с гитарами и подружками, так как снаружи теперь доносился девичий смех, а потом они завели песню, все вместе, мужчина и женщина, сидевшие подле инвалида, по-прежнему с безутешным видом держа свои кружки, теперь вглядывались в открытый проем двери и внимали пению.

— Макс, — крикнул инвалид, — принеси еще три пива!

Приезжий слышал, как мужчина и женщина пытались отговорить его. А молодежь пела песни без слов, нежные, убаюкивающие, сентиментальные мелодии. Проходя мимо, трактирщик взял со стола пустую кружку и спросил:

— Еще одну?

— Да.

Мужчина еще раз бросил взгляд на свои сигареты, завернутые в голубого цвета рабочую робу. Поющие голоса и смех молодежи постепенно удалялись от пивной, а по радио теперь передавали что-то совсем другое, должно быть доклад, и трактирщик принялся судорожно крутить ручку приемника, пока наконец снова не заиграла музыка.

— Счет, пожалуйста, — попросил приезжий.

Когда трактирщик рассчитывался с ним, он тихо спросил:

— Гертнер, часто у вас бывал Гертнер?

— А как же, — тотчас ответил трактирщик и разгладил поданную ему купюру. — Вы что, знали его? Знали Вилли Гертнера?

— Знал. Он еще жив?

— Да нет, погиб.

— Давно?

— О, я даже не знаю, довольно поздно, кажется, в конце войны. А откуда вы его знаете?

— Мы вместе работали.

— У Платке?

— Да-да, у Платке… а его жена, как она?

Трактирщик удивленно уставился на него:

— Так она теперь у Платке… вы что, не работаете там больше?

— Нет, я ушел оттуда.

— Ах так, — с безразличным видом протянул трактирщик, взял пустые кружки и крикнул одному из посетителей: — Минуточку, иду, иду!

Приезжий встал, тихо попрощался и, не оборачиваясь, вышел на улицу.

На улице было не так темно, как представлялось, сидя в пивной, перед подъездами домов по-прежнему стояли стулья, и узкая улочка, казалось, гудела. В неосвещенных окнах тут и там вспыхивали огоньки сигарет, и повсюду надрывались радиоприемники. Дом рядом с пивной значился под цифрой «двадцать восемь», это была бакалейная лавка. В густых сумерках он разглядел рекламу «Магги» и «Персиля», а за пыльными стеклами витрины — корзину с яйцами, стопку пакетов и большую стеклянную банку с плававшими в ней маринованными огурцами и луком. Все выглядело, как за стеклом немытого аквариума. Казалось, предметы мирно плавали и покачивались, они походили скорее на скользких моллюсков, которым, видимо, было весело хороводиться в сгущавшихся сумерках.

«Так вот это где, оказывается, — подумал он. — Здесь жена Гертнера покупала уксус, бульонные кубики и сигареты, где-то поблизости должна быть мясная лавка и булочная… ведь такой живот надо было выпестовать, прежде чем его мастерски продырявили, так что из него выливались одновременно кровь и дерьмо. Все должно иметь свой порядок. По меньшей мере лет восемнадцать надо было отращивать такой живот, потчуя его всем, что можно было на недельное жалованье приобрести у мясника, пекаря и бакалейщика, время от времени этот живот накачивался пивом, а сигареты курил уже рот, который подчиняется этому животу, всё в полном порядке…»

Люди, сидящие перед дверьми своих домов, не имеют даже представления о том, что где-то в Америке живет себе поживает тот, кто убил их Вилли… изрешетил ему живот… хлюп, хлюп, хлюп… этот звук он не забудет никогда, как и дьявольскую кротость того кроткого губошлепа, продырявившего Гертнеру живот…

Казалось, люди даже не замечали приезжего. Он был для них Никто, некто, кто шел к себе домой, держа под мышкой голубую рабочую робу. Он был совсем безобидный, он ни о чем не знал. Приезжий остановился, обстоятельно обшарил нагрудный карман и вытащил оттуда вторую измятую сигарету. Измятые сигареты всегда считались его, так уж повелось. При этом он скосил глаза в сторону очередной двери и увидел на ней номер восемнадцать. На месте следующего дома был прогал, а вот потом должен быть дом под номером четырнадцать. Он увидел его освещенные окна и стулья перед дверью…

На развалинах разбомбленного дома было полно кучек горящей золы, в некоторых местах резко пахло тлеющими остатками брикетов, а еще ветер доносил запах сгоревших вещей и картофельных очисток. На какое-то мгновение он увидел в освещенном окне здорового толстого мужчину с сигарой во рту, а позади него — женщину, стоявшую у плиты перед дымящейся сковородой.

Тогда тоже была весна, и тоже был апрель, после жестокой зимы все одевалось в яркую зелень. Они почувствовали это сами в те студеные ночи, когда бессмысленно сидели в своих укрытиях и охраняли мосты на реках, которые можно было перейти вброд в тысяче мест, они почувствовали: пришла весна. А когда брезжило утро, они возвращались назад, они нападали, и на них нападали. Воинские части разбрасывало в разные стороны, их формировали вновь, целые полки удирали с линии фронта или переходили на сторону противника, и всегда находился офицер, который принимал на себя командование. Тогда их расставляли на углах улиц или снова сажали по ночам в укрытия, в которых их легче было подстрелить. Поэтому каждый следующий день у тебя был новый товарищ. Этого Гертнера он знал всего полчаса. Пришел лейтенант и сказал: «Пошли», — и поставил его вместе с Гертнером на уличном перекрестке, а другой, что с автоматом, уже был там; Гертнер подарил ему одну сигарету, тогда это было ценнее, чем все ордена на груди героя; где-то рвались снаряды, ревели танки, свистели пули, и однажды они угодили Гертнеру прямо в живот…

Приезжий по-прежнему стоял, уставясь на кучки тлеющей золы и вдыхая тошнотворные запахи паленой одежды. Перед дверью дома номер четырнадцать сидели две женщины, темноволосые, по-видимому, толстые, и перешептывались; в проеме двери стоял парень и курил; и тут приезжий подошел к юноше и попросил:

— Не дадите огоньку?

Парень довольно небрежно и молча протянул свою горящую сигарету, и, пока незнакомец раскуривал свою, вдыхая застрявшие в одежде парня запахи кухни и дешевого мыла, он успел бросить взгляд в прихожую и отметить, что она была не освещена и пропитана омерзительной приторной духотой; и за эти полсекунды, необходимые для раскуривания сигареты, он услышал, что там, в темноте, обнимались: он улавливал эти ни с чем не сравнимые звуки немой нежности, это легкое постанывание, подобное с трудом сдерживаемой боли; он почувствовал, как в нем закипела кровь и ударила ему в голову. Торопливо поблагодарив юношу, он резко повернулся и быстрым шагом направился прочь отсюда, мимо кучки тлеющей золы, уцелевших домов, мимо прогалов и бакалейной лавки. У перекрестка он уже почти бежал, потому что услышал позади скрежещущий звук трамвая, и, когда, оглянувшись, увидел в хрупкой весенней темноте расплывающийся желтый свет его фар, он помчался во весь дух…

Он боялся, что не успеет, и его охватили беспричинный страх и беспричинная боль, потому что, когда он был уже у самой остановки, до него донеслось пение тех ребят, что находились теперь где-то в саду, совсем неподалеку отсюда. Они пели «Зеленый дол», пели чинно, слаженно, и во время пауз никто не смеялся…

Трамвай остановился, и приезжий был рад, что может теперь уехать отсюда.

Он отер со лба пот, еще раз мельком взглянул на светлую надпись на заборе лесоторгового склада и страстно пожелал, чтобы трамвай поскорее уехал отсюда, далеко-далеко, на самый край земли…

ПРОРЫВ СКВОЗЬ КОНСКИЙ НАВОЗ

Сначала мимо них проплыло большое, желтое, болезненное лицо, лицо генерала. Генерал выглядел усталым. Он стремительно нес свою голову с темными мешками под глазами, желтыми от малярии, с безвольно опущенным тонкогубым ртом, выдававшим в нем невезучего человека, мимо тысяч запорошенных пылью солдат. Он начал обход с правого крыла каре, смотрел с печалью каждому в лицо, вяло делал повороты, неэнергично и нечетко, и все увидели: на груди у него было предостаточно орденов, и, хотя они знали, что крест на шее генерала не дорогого стоит, тем не менее сей факт разочаровал их: оказывается, у него даже этого не было. Без такого украшения худая, желтая генеральская шея наводила на мысль о проигранных сражениях, о неудачных отступлениях, о нахлобучках, обидных несправедливых нахлобучках, устраиваемых офицерами генерального штаба, об ироничных телефонных разговорах, смещенных штабных начальниках — и об усталом старом человеке, в каждом движении которого чувствовалась безысходность, когда по вечерам он снимал с себя мундир, шел на тоненьких ножках к кровати, усаживал на ее край свое измотанное малярией тельце и пил водку. Все три шеренги солдат по триста тридцать три человека в каждой, которым он смотрел в лицо, испытывали странное чувство: тоску, сочувствие, страх и подспудную ярость, связанную не с определенной личностью, а лишь с этой войной, войной, длящейся уже слишком долго, слишком долго, чтобы не хватило времени украсить шею нашего генерала надлежащим украшением.

Генерал держал руку у изношенной фуражки, но руку держал, как положено; достигнув левого угла каре, он круто повернулся, вышел на середину открытой стороны, остановился там, и толпа офицеров сгруппировалась вокруг него, довольно неплотно, но тем не менее в соответствии с ритуалом, и было неловко видеть его среди них без такого украшения на шее, потому что более низкие чином офицеры горделиво подставляли свои кресты ярким лучам солнца.

Поначалу казалось, будто генерал хочет что-то сказать, но он лишь еще раз вскинул руку к козырьку и так неожиданно повернулся «кругом», что толпа офицеров стушевалась и разделилась надвое, чтобы освободить ему дорогу, и все видели, как маленький, худосочный человек сел в свою машину, офицеры еще раз взяли под козырек, и взвихрившееся вскоре светлое облако пыли дало знать, что генерал едет на запад, туда, где солнце уже склонялось к горизонту, почти нависая над белыми плоскими крышами домов, туда, где не было линии фронта.

Потом они двинулись колонной в три ряда по сто одиннадцать человек в другую часть города, расположенную южнее, прошли мимо нескольких кафе с их неряшливой элегантностью, мимо кинотеатров и церквей, через квартал бедняков, где перед дверьми домов лениво лежали собаки и куры, высовывались из окон грязные красотки с белыми грудями, где из вонючих пивных вырывалось монотонное, необычайно волнующее пение подвыпивших мужчин. Мимо со скрежещущим визгом и рискованной скоростью проносились трамваи, а потом солдаты пришли в квартал, где царила тишина и в зелени садов утопали виллы; перед каменными порталами стояли военные машины, солдаты прошли под одним из таких каменных сводов, вышли в тщательно ухоженный парк и опять построились в каре, меньшее каре, три шеренги по сто одиннадцать человек.

Всю поклажу они сложили позади каре ровной линией, ружья составили вместе, и, когда они снова застыли в строю, голодные и усталые, мучимые жаждой, страшной жаждой, злые и по горло сытые этой опостылевшей войной, и вот когда они застыли в строю, мимо них проплыло узкое арийское лицо, лицо борзой, это был полковник — бледный, с колючими глазами, длинным носом и плотно сжатыми губами. И никого не удивило, что ворот под этим лицом украшал крест. Однако и это лицо им не понравилось. Полковник четко обозначал углы каре, шел медленно и твердо, не упуская ни одну пару глаз, а когда он направился к открытому флангу с незначительной свитой офицеров, они тотчас поняли: он будет держать речь, а все думали только о том, что лучше бы им дали возможность попить, попить, а также поесть и выкурить сигарету — или поспать, лучше поспать.

— Солдаты, товарищи мои, — звонко и внятно произнес голос, — я приветствую вас. Много говорить тут нечего, за исключением одного: мы должны прогнать их, этих олухов, загнать их в степи. Вам ясно?

Голос умолк, выдержал паузу, и молчание во время этой паузы было неприятным, почти убийственным, и они увидели, что солнце было уже красным, темно-красным, и казалось, что смертоносный багрянец впился в крест на шее полковника, въелся в эти четыре блестящие перекладины, и теперь они увидели, что крест был еще чем-то украшен, по всей вероятности дубовыми листьями, которые они называли овощами. У полковника на шее были овощи.

— Вам понятно? — закричал голос и захлебнулся.

— Так точно, — откликнулось несколько голосов. Их было совсем немного, да и те необычайно усталые.

— Вам понятно, я вас спрашиваю?! — снова возопил голос и сорвался, да так, что казалось, он взовьется под самые облака, мгновенно, молниеносно, словно сошедший с ума жаворонок, вознамерившийся было склевать на обед звезду.

— Так точно, — откликнулось чуть больше голосов, но их было совсем немного, и те необычайно усталые, хриплые, безучастные, и ничто в голосе этого человека не могло утолить их жажду, утишить их голод и усладить их жизнь сигаретой.

Полковник в ярости рассек стеком воздух, и они услышали какое-то слово, прозвучавшее как «мразь», и полковник, объятый негодованием, быстро пошел отсюда прочь, сопровождаемый адъютантом, долговязым, еще зеленым юнцом обер-лейтенантом, который своей чрезмерной долговязостью и столь же чрезмерной молодостью лишь вызывал у них жалость.

Солнце по-прежнему стояло на небосклоне, точнехонько над крышами домов, словно раскаленное железное яйцо, которое, казалось, каталось по плоским белым крышам, и небо было окрашено в светло-серый, почти белесый цвет; хилая листва безжизненно свисала с ветвей деревьев, когда солдаты опять маршировали по той же мостовой городского пригорода, теперь наконец на восток, шагали мимо хибар, бараков старьевщиков, мимо совершенно неуместных кварталов с современными отвратительными постройками казарменного типа, мимо выгребных ям, огородов с лениво валявшимися на земле дынями и хвастливыми, покрытыми пылью томатами, висевшими на высоких кустах, на чересчур высоких кустах, которые поражали солдат, как поражали эти кукурузные поля с их хвастливыми початками, которые клевали стаи черных птиц, что нехотя взмывали вверх по мере приближения отряда солдат; тучи птиц неторопливо кружили в воздухе, затем опускались на поле и опять принимались за початки.

Теперь их было уже всего только три ряда по тридцать пять человек, усталый, покрытый пылью отряд со сбитыми в кровь ногами, с потными лицами, во главе с обер-лейтенантом, на лице которого было написано раздражение. Еще до того, как он принял на себя командование, они уже знали, что он за птица. Он успел только взглянуть на них, а они уже по его глазам всё поняли, хотя были усталые, мучимые жаждой, жаждой и голодом. «Дерьмо, — говорил его взгляд. — Везде одно дерьмо, но тут ничего не поделаешь». А потом его голос произнес с нарочитым безразличием, отметая с презрением все остальные команды: «Ну, пошли».

На сей раз они остановились возле какой-то обшарпанной школы, стоявшей между двумя чахлыми деревьями. Черные зловонные лужи, над которыми с громким жужжанием роились мухи, не один месяц стояли здесь — между булыжной мостовой и разрисованным разными надписями туалетом, откуда невероятно смердело.

— Стоп, — скомандовал обер-лейтенант и направился в дом изящной, но в то же время вялой походкой человека, который с головы до пят наполнен презрением.

Теперь было ни к чему выстраиваться в каре, и капитан, который производил смотр, даже не удосужился отдать честь; он был без портупеи, жевал соломинку, и его крупное лицо с черными бровями выглядело почти добродушным.

Он лишь кивнул, хмыкнул, вышел перед ними и сказал:

— У нас не так много времени, парни. Сейчас пришлю фельдфебеля и распределю всех по ротам.

Но они смотрели мимо его пышущего здоровьем лица на боевой обоз, стоявший неподалеку в полной готовности, и на подготовленное боевое снаряжение, разложенное на подоконниках распахнутых настежь грязных окон, добротные, аккуратные пакеты, поясной ремень рядом со всем остальным: вещевым мешком, патронташем, саперной лопаткой и противогазом.

Когда они двинулись дальше, их было всего три ряда по восемь человек, они снова шли по тем же кукурузным полям в направлении отвратительных современных построек казарменного типа, потом опять повернули на восток и вышли к нескольким домам, расположенным в редком лесу и напоминавшим городок людей искусства; одноэтажные с плоскими крышами домики с громадными окнами.

В садах стояли летние стулья, а когда они остановились и оглянулись назад, то увидели, что солнце уже опустилось за дома и его по-настоящему багряный отблеск заливал весь небосклон чуть более светлым, кровавым светом, словно на безвкусной картине; а позади них, на востоке, было уже темно, туманно и веяло теплом.

В тени маленьких домиков сидели ополченцы, тут и там встречались пирамиды из сложенного оружия, их было около десяти; они сразу отметили, что у ополченцев застегнуты поясные ремни и каски на карабинах поблескивали отраженным красным цветом.

Обер-лейтенант, появившийся в дверях одного из домиков, даже не удосужился обойти строй. Он вышел сразу на середину, и они увидели, что у него был всего-навсего один орден, маленький черный орден, который, собственно, и орденом-то не назовешь, так, ничего не значащая медаль, штамповка из черной жести, которая свидетельствовала, что он пролил за отечество каких-то три капли крови. Его лицо было усталым и печальным; он посмотрел на них, посмотрел сначала на их ордена, а уж потом на лица и только сказал:

— Прекрасно. — И после небольшой паузы, глядя на часы, добавил: — Вы устали, знаю, но я ничего не могу поделать, через четверть часа мы должны покинуть эти места. — Потом посмотрел на унтер-офицера, стоявшего рядом с ним, и приказал: — Записывать анкетные данные уже не имеет смысла. Собрать все солдатские книжки и передать их в обоз. Всех быстро распределить, чтобы люди успели хоть воды напиться. Всем наполнить походные фляги! — крикнул он строю солдат в три шеренги по восемь человек.

Унтер-офицер, стоявший рядом с ним, производил впечатление сердитого и надменного служаки. У него было в четыре раза больше орденов, чем у обер-лейтенанта, поэтому он только кивнул головой и громко произнес:

— Давайте, выкладывайте свои солдатские книжки!

Сложив собранные книжки на колченогий летний стол, он принялся распределять солдат, и, пока их пересчитывали и перераспределяли, каждый из них думал об одном и том же: дорога была изматывающей, до тошноты нудной, но это можно пережить; и генерал, и полковник, и капитан — все были далеко отсюда и ничего не могли от них потребовать. Но здешние офицеры — другое дело, им они отданы на откуп: этому неуклюжему унтер-офицеру, который все время брал под козырек и щелкал каблуками, что было принято года четыре тому назад, или этому туповатому фельдфебелю, который подходил исключительно сзади, выбрасывал сигарету и поправлял свою портупею, — этим они будут принадлежать, пока их не подстрелят где-нибудь или убьют.

Из тысячи солдат уцелел лишь один, теперь он стоял перед унтер-офицером и беспомощно оглядывался вокруг, потому что не было никого рядом с ним, ни сбоку, ни спереди; а когда он снова поднял глаза на унтер-офицера, то вдруг вспомнил, что хотел пить, очень хотел пить и что из тех пятнадцати минут прошли по меньшей мере восемь. Унтер-офицер взял со стола солдатскую книжку, раскрыл ее, стал читать, потом посмотрел на солдата и спросил:

— Ваша фамилия Файнхальс?

— Так точно.

— Вы рисовальщик?

— Так точно.

— В группу управления роты, он может нам понадобиться, господин обер-лейтенант.

— Прекрасно, — согласился тот и устремил свой взгляд в сторону города; солдат, предоставленный сам себе, тоже посмотрел туда, куда уставился офицер, и понял, что так приковало его внимание: далеко отсюда, в конце улицы между двумя домами, на земле лежало солнце, оно лежало между двумя обшарпанными румынскими домами в жуткой грязи, словно яблоко, уже чуть сплющенное, значительно потерявшее свой глянец и почти закрытое собственной тенью.

— Прекрасно, — повторил обер-лейтенант и отвернулся.

— Идите, пейте, — сказал унтер-офицер Файнхальсу.

Тот кинулся бегом туда, куда другие прибежали уже давно, он сразу нашел это место. Водопровод представлял собой ржавую железную трубу с разболтанным садовым краном, он находился между двумя хилыми соснами, и струйка, вытекавшая из него, была не толще мизинца, но хуже было то, что вокруг крана сгрудилось человек десять, они ругались, старались оттеснить друг друга и подсунуть свои котелки. От вида текущей воды Файнхальс сделался почти невменяемым. Для него существовало только одно слово, одно понятие, одно представление — вода. Он рывком выхватил из рюкзака свой котелок, протиснулся между солдатами и неожиданно ощутил, что у него бесконечно много сил. Он расталкивал своим котелком другие, постоянно менявшиеся числом емкости, и теперь уже не знал, какой из них его. Проследив взглядом направление своей руки, он понял наконец, что эмалированный котелок темного цвета принадлежит ему; сильным рывком он пропихнул его вперед и сразу почувствовал нечто вызвавшее в нем радостную дрожь: котелок потяжелел. Теперь он даже не мог бы сказать, что действительно лучше: пить или чувствовать, как твой котелок становится все тяжелее и тяжелее; потом он потянул его к себе, потому что руки уже занемели, по его жилам разлилась приятная слабость, и, хотя позади него раздавались громкие команды: «Становись! Быстро!! Вперед!» — он сел на землю, зажал коленями котелок — у него уже не было сил поднять его, — наклонился над ним, как пес над своей миской, дрожащими пальцами мягко надавил на него, так что его нижний край опустился и губы коснулись поверхности воды, а когда верхняя губа по-настоящему окунулась в воду и он втянул ее в себя, перед его глазами заплясали окрашенные всеми цветами радуги слова: «Вода, даво, адов», он видел это слово с какой-то мистической четкостью, написанное на воображаемой стене: «Вода». Его руки опять обрели силу, он смог поднять котелок и пить, пить…

Кто-то рывком оторвал его от земли, толкнул перед собой, и Файнхальс увидел, что все уже стояли в строю и обер-лейтенант кричал: «Вперед, вперед!»; тут он вскинул на плечо ружье и присоединился к тем, на кого ему грозно указывал унтер-офицер.

Они шли маршем вперед в кромешную тьму; собственно, ему хотелось припасть к земле, но он машинально двигался вперед, колени сами сгибались под его весом, а когда они сгибались, натруженные ноги ступали вперед, на их долю выпал тяжелый груз боли, непомерно тяжелый груз, который был больше его ног: его ноги оказались слишком малы для такой боли, а когда он передвигал их, приходило в движение все его тело: спина, плечи, руки, голова — и заставляло сгибать колени, а когда он сгибал колени, натруженные ноги ступали вперед…

Спустя три часа он лежал, усталый, где-то в иссушенной степи и смотрел вслед тому, кто уползал в густые сумерки; этот неизвестный принес ему в двух промасленных бумажках кусок хлеба, трубочку леденцов и шесть сигарет и спросил его:

— Пароль знаешь?

— Нет.

— Победа, пароль — победа.

И Файнхальс тихонько повторил:

— Победа, пароль — победа. — И, произнесенное вслух, это слово напомнило ему по вкусу тепловатую воду.

Он вытащил из бумаги леденцы, засунул одну конфету в рот и, ощутив во рту тонкий, кисловатый, синтетический вкус, заставивший работать слюнные железы, проглотил первую порцию этой странной, с кислинкой, подслащенной горечи; и тут он неожиданно услышал, как над ними пролетели снаряды, прежде часами грохотавшие где-то вдалеке на линии фронта, пролетели с легким шелестом, свистом, покачиваясь, словно плохо сколоченные гвоздями ящики, и с треском разорвались где-то позади. Второй снаряд угодил во что-то впереди, но не слишком далеко от их укрытия; поднявшиеся вверх песчаные фонтаны походили на опадавшие грибы на сумеречном фоне восточного неба, и он обратил внимание на то, что сейчас темно позади них, а впереди чуточку светлее. Полета третьего снаряда они просто не услышали, им только почудилось, будто между ними с грохотом разнесли вдребезги деревянную перегородку, разворотили ее громадными кувалдами; это было уже совсем близко и опасно: куски грязи и обжигающий пар прижали их к земле, а когда он так лежал, вжавшись в землю и спрятав голову в углубление в бруствере, которое соорудил сам, до него донесся едва слышный приказ: «Приготовиться к броску!» Но тут справа что-то заверещало и с шипением бикфордова шнура, неожиданно и опасно, пронеслось мимо них влево, спалив там, видимо, все дотла; он решил было подтянуть к себе шанцевый инструмент, чтобы понадежнее окопаться, но тут рвануло уже совсем рядом с ним, и ему показалось, что кто-то отрубил ему кисть и вцепился зубами в предплечье. Левую руку будто окунули в тепловатую жидкость; он оторвал от земли голову и закричал:

— Я ранен! — Но не услышал своего крика, он уловил лишь чей-то тихий возглас:

— Конский навоз.

Очень глухой возглас, словно сквозь толстую стеклянную стену, очень близко и тем не менее далеко.

— Конский навоз, — опять повторил тот же голос, тихо, торжественно, приглушенно, издалека.

— Так точно, капитан Биллиг, конский навоз.

Затем все объяла тишина.

— Я слышу господина обер-лейтенанта, — разорвал тишину тот же голос.

Потом опять наступила пауза, лишь издалека доносилось неясное урчание, что-то шипело, негромко клокотало, хлюпало, точно варево на плите. Тут он догадался, что у него закрыты глаза; он открыл их и увидел голову капитана, голоса зазвучали уже чуточку громче; голова виднелась в темном проеме залепленного грязью окна, лицо капитана было усталым, небритым и выдавало его дурное настроение; глаза его были закрыты, и он трижды с небольшими интервалами повторил:

— Так точно, господин обер-лейтенант. Так точно, господин обер-лейтенант. Так точно, господин обер-лейтенант.

Капитан нахлобучил на голову каску, и его большая, добродушная, с черными волосами голова выглядела теперь очень смешно; он обратился к кому-то, кто был подле него:

— Все дерьмо, прорыв сквозь конский навоз — три, вольный стрелок — четыре, мне необходимо на передовую.

Другой голос прокричал в открытую дверь дома:

— Связного мотоциклиста к господину капитану!

Приказ эхом откликнулся в каждом уголке дома, постепенно затухая и удаляясь: «Связного мотоциклиста к господину капитану, связного мотоциклиста к господину капитану».

Затем до Файнхальса донесся звук заводимого мотора, его сухое потрескивание, и вот он уже увидел, как мотоцикл медленно вывернул из-за угла, постепенно снижая скорость, пока не остановился перед крыльцом, тарахтящий, покрытый пылью.

— Мотоцикл для господина капитана!

Медленной походкой, широко расставляя ноги, на крыльцо вышел капитан, мрачный, с сигарой во рту, в шлеме, похожий на гриб с толстой ножкой. Он нехотя вскарабкался в коляску мотоцикла, буркнул «поехали», и мотоцикл, окутанный клубами пыли, подпрыгивая и тарахтя, стремительно покатил со двора.

Файнхальс не знал, чувствовал ли он себя когда-нибудь более счастливым; он почти не ощущал боли в левой руке, которая лежала рядом с ним, плотно упакованная, неподвижная и кровоточащая, влажная и чужая. Он ощущал лишь легкий дискомфорт и больше ничего; все остальное было целым: он мог по отдельности поднять обутые в сапоги обе ноги, покрутить ступнями, высоко поднять голову и курить лежа, видеть на востоке солнце, которое на ширину ладони выглядывало из-за серого пыльного облака. Все звуки как-то поутихли и отдалились, казалось, будто голова его обернута слоем ваты, и он вдруг вспомнил, что ничего не ел уже почти целые сутки, кроме кислых с синтетическим привкусом леденцов, и не пил, за исключением нескольких глотков ржавой тепловатой воды с песком.

Почувствовав, что его поднимают и куда-то несут, он опять закрыл глаза, но он все видел, все было необычайно знакомое, такое уже случалось с ним однажды; его пронесли мимо выхлопной трубы тарахтящей машины и задвинули носилки в ее накаленный, резко пахнувший бензином кузов, носилки заскрипели по шинам. Мотор взревел, и сторонний шум отступил почти так же незаметно, как накануне вечером приблизился, лишь шальные снаряды регулярно, исподтишка залетали в пригород; уже засыпая, он подумал: «Как хорошо, что на сей раз все произошло быстро, очень быстро, меня только слегка помучила жажда, боль в ногах и, как всегда, страх, страх…»

Машина резко затормозила, и он очнулся от своих грез; снова распахнулись дверцы, заскрипели носилки, и его внесли в прохладный белый вестибюль, где было совсем тихо; в один ряд, друг за другом вытянулись носилки, как шезлонги на узкой палубе парохода; он увидел рядом с собой неподвижно лежавшую голову с густыми черными волосами; на следующих носилках лежал лысый, он беспрестанно и беспокойно крутил головой, а совсем далеко, на первых носилках, он увидел белую, полностью забинтованную голову, уродливую длинную голову, и из этой тряпочной куклы раздавался пронзительный, визгливый, четкий, звонкий, резко взвивающийся под самый потолок беспомощный и одновременно наглый голос полковника.

— Шампанского! — вопил голос.

— Ссак тебе надо, — спокойно произнес лысый. Сзади рассмеялись, робко, несмело.

— Шампанского! — яростно надрывался полковник. — Со льдом!

— У, морда, — сказал лысый, — заткнись.

— Шампанского! — плаксиво вопил полковник. — Хочу шампанского! — И белая голова поникла на носилки и лежала теперь плашмя, между толстыми плотными повязками торчал тоненький кончик носа; голос снова взвился под самый потолок: — И женщину, маленькую женщину…

— Спи с собой сам, — парировал лысый.

Потом белую голову унесли в другую комнату, и в вестибюле стало тихо.

В наступившей тишине до них доносились лишь редкие разрывы снарядов, которые залетали в отдаленные части города, и далекие, замирающие взрывы с линии фронта. Когда внесли полковника с забинтованной головой, беззвучно лежавшего на боку, и увезли лысого, с улицы донесся шум приближавшегося легкового автомобиля; звук мягко урчавшего мотора нарастал быстро и почти угрожающе, намереваясь, казалось, протаранить прохладные белые стены дома, настолько он подобрался к нему; потом звук неожиданно смолк, на улице кто-то громко крикнул, и когда они повернулись к двери, стряхнув с себя остатки дремы и расслабляющей усталости, то увидели генерала, медленно шагавшего вдоль ряда носилок и молча совавшего в руки лежавших мужчин пачки сигарет. В помещении воцарилась гнетущая тишина, которая становилась еще более гнетущей по мере продвижения вперед тихими шагами маленького человека; Файнхальс увидел лицо генерала совсем близко: серое, крупное и печальное, с белыми как снег бровями, со следами черной пыли вокруг рта, и по этому лицу можно было понять, что битва проиграна.

СВЯЗИ

Недавно моя жена познакомилась с матерью одной девушки, которая дочери одного министра стрижет ногти. На ногах.

Теперь в нашей семье наступили волнительные времена. До сих пор у нас не было абсолютно никаких связей, а вот теперь они у нас появились, и недооценить их просто недопустимо. Моя жена тащит матери этой девушки цветы и конфеты. Цветы и конфеты, конечно, принимают весьма благосклонно, хотя и довольно холодно. Уже с первого дня знакомства с этой женщиной мы лихорадочно прикидываем, какого места для меня стоит нам домогаться, ежели дойдет до того, что мы познакомимся с этой девушкой. Пока еще мы ее не видели, она крайне редко бывает дома, вращается, естественно, исключительно в правительственных кругах и живет в Бонне в премиленькой двухкомнатной квартирке с кухней, ванной и балконом. Но во всяком случае, как нас заверяют, весьма скоро с ней можно будет поговорить; я с нетерпением жду этой встречи и, разумеется, буду действовать с приличествующим случаю смирением, однако же и с непоколебимой твердостью. Как мне кажется, в правительственных кругах ценят смиренную непоколебимость, иначе говоря, имеют шанс только те люди, кто убежден в своих способностях. Я попытаюсь убедить их в моих способностях и вскоре добьюсь этого. Во всяком случае, надо ждать.

Пока что, с тех пор как разошелся слух о наших связях в правительственных кругах, повысился наш кредит. На днях, проходя по улице, я услышал, как одна женщина говорила другой: «Вон идет господин Б., у него есть связи с А.». Она сказала это очень тихо, но так, чтобы я непременно услышал, и, когда я прошел мимо этих кумушек, они слащаво заулыбались. Я, со своей стороны, снисходительно кивнул им. Наш бакалейщик, до сих пор предоставлявший нам весьма незначительный кредит и всегда с недоверчивым выражением на лице следивший за исчезающими в хозяйственной сумке моей жены хлебом, маргарином и табаком для сигарет, теперь улыбается при виде нас и предлагает всевозможные деликатесы, вкус которых мы напрочь забыли, как-то: масло, сыр и натуральный кофе. При этом он говорит: «Ах, не хотите ли отведать вот этого превосходного честера?» И ежели моя жена колеблется, добавляет: «Да берите, берите же», после чего, скромно потупив взгляд, скалит зубы. Моя жена берет. А вчера она слышала, как он сказал какой-то женщине: «Эти Б. — родственники А.». Просто непостижимо, как быстро рождаются слухи. Однако теперь мы едим вкусный, а не дешевый хлеб с маслом и сыром и пьем натуральный кофе в ожидании появления — с некоторой долей страха — этой девушки, которая дочери министра стрижет ногти. На ногах. Девушка до сих пор еще не объявилась, и моя жена нервничает, хотя мать девушки, которая тем временем успела всем сердцем, как мне кажется, полюбить мою жену, успокаивает ее и говорит: «Только терпение». Но с нашим терпением дела плохи, поскольку мы не скупимся пользоваться этим молчаливым кредитом, предоставленным нам совсем недавно.

Дочь, которой эта юная дама стрижет на ногах ногти, — любимица своего отца-министра. Она изучает историю искусств и, видимо, необычайно талантлива. Я верю этому. Я верю всему, но тем не менее ужасно трясусь, потому что эта юная боннская педикюрша по-прежнему все еще не объявилась. Мы отыскиваем в энциклопедии и во всех имеющихся у нас учебниках по биологии сведения о естественном росте ногтей на ногах и узнаем, что их прирост минимален, стало быть, она может обслуживать не только дочь министра, видимо, юная педикюрша забирает в свои прелестные ручки один за другим пальчики всего боннского общества, освобождая его тем самым от бремени отмерших клеток, которые к тому же представляют собой опасность для нейлоновых чулок и министерских носков.

Надо надеяться, что она проделывает это аккуратно. Я дрожу при мысли, что она может причинить боль дочери министра. Преподавательницы истории искусства до необычайности чувствительны к боли в области ногтей на ногах (когда-то я обожал одну учительницу по истории искусств, и когда однажды припал к ее ногам, то нечаянно надавил своими локтями на ее пальцы на ногах, даже не подозревая, сколь она чувствительна; на этом все было кончено, и с тех пор я доподлинно знаю, насколько чувствительны к боли в пальчиках на ногах учительницы по истории искусств). Юная педикюрша должна быть предельно осторожной, ибо влияние дочери на министра и самой педикюрши на дочь (которую считают амбициозной в плане социальных проблем), по всей видимости, чрезвычайно велико — и мать педикюрши недвусмысленно намекает (здесь все происходит в виде намеков) на то, что ее дочь, используя свое знакомство, уже помогла одному молодому человеку получить место делопроизводителя в приемной одного референта. Референт — это ключевое для меня слово. Это то, что нужно.

Тем временем мамаша новоиспеченной дамы с неизменным дружелюбием принимает от нас цветы и конфеты: мы охотно жертвуем их на алтарь авторитета и при этом дрожим от страха — сумма нашего кредита непомерно растет, а соседи шушукаются: я-де внебрачный сын А. От масла и сыра мы перешли к паштетам и ливерной колбасе из гусиной печенки; мы перестали набивать сигареты и курим исключительно фирменные. И вот мы получаем известие: юная дама из Бонна прибывает! Она действительно прибывает! Прибывает в машине одного государственного секретаря, которого, видимо, освободила из плена целого сонма мозолей. Итак, внимание: она на подходе!

Целых три дня проходят в необычайной нервозности, вместо десятипфенниговых мы курим уже пятнадцатипфенниговые сигареты, потому что они лучше успокаивают наши нервы. Я бреюсь два раза в день, хотя прежде брился всего два раза в неделю, как это пристало нормальному безработному. Но я давно уже не нормальный безработный. Мы печатаем сертификаты снова и снова, все аккуратнее, все четче, сочиняем биографию, на всякий случай в восемнадцати экземплярах, и мчимся в полицейский участок, чтобы заверить напечатанное: целая кипа бумаг засвидетельствует мои необычайные способности, в силу которых мне предопределено место письмоводителя в приемной какого-нибудь референта. Проходят пятница и суббота, в которые мы ежедневно выпиваем по сто двадцать пять граммов натурального кофе и выкуриваем целую упаковку из пятидесяти сигарет по пятнадцать пфеннигов за штуку (в долг, естественно). Мы пытаемся изъясняться на жаргоне, на котором, по нашим представлениям, разговаривают в правительственных кругах: «Я окончательно down[4], мой дорогой», на что я отвечаю: «Sorry дорогая, надо выдержать». Мы действительно выдерживаем до воскресенья. На воскресенье мы приглашены на послеобеденный кофе к юной даме (за наши двенадцать букетов цветов и пять коробок конфет). Ее мать заверила нас, что я пробуду с ней наедине минимум восемь минут. Я покупаю двадцать четыре штуки пушистых розовых гвоздик — по три за каждую минуту; роскошные гвоздики, кажется, они вот-вот взорвутся, настолько они пушистые и розовые, они похожи на сосредоточенную даму времен рококо, покупаю восхитительную коробку конфет и прошу своего друга довезти нас на машине. Мы едем, сигналим по-сумасшедшему, и моя жена, бледная как полотно, то и дело говорит шепотом: «Down, дорогой, я down».

Юная дама выглядит прелестно: очень спортивно, очень самоуверенно, настоящая правительственная педикюрша, но тем не менее очень любезная и очаровательная, хотя и чуточку холодновата. Она восседает в центре стола, окруженная заботами матери, и, к своему ужасу, я насчитываю за столом семь человек: трое молодых негодяев с женами и один старичок, очень воспитанный, который тут же принимается громко расхваливать мой букет — наша коробка конфет действительно чудесна; она окантована гладким золотым картоном, с восхитительным розовым помпоном на крышке и напоминает по форме скорее пудреницу, нежели коробку конфет; эта коробочка тоже находит достойную оценку у старичка (я искренне благодарен ему за это); во время представления я вдруг замечаю, как мамаша говорит своей дочери:

— Господин Б. с женой, — затем после небольшой паузы настойчиво повторяет: — Господин Б.

Молодая дама бросает мне многозначительный взгляд, кивает, улыбается, и я чувствую, как бледнею: я ощущаю себя любимцем и с улыбкой реагирую на присутствие здесь этих молодых негодяев с их женами. Кофепитие получилось несколько принужденным: сначала мы говорим о небывалом прогрессе кондитерской промышленности после денежной реформы: поводом к тому послужила коробка конфет, которая, судя по всему, так приглянулась пожилому господину. У меня возникло смутное чувство, что мамаша пригласила его на кофе из тактических соображений. Однако его поведение представляется мне чересчур вызывающим, недипломатичным, а трое других, чьи коробочки с пралине остались без внимания, скалятся кисло-сладкой улыбкой, так что кофепитие протекает весьма принужденно, пока юная дама не начинает курить: она курит десяти-пфенниговые сигареты и рассказывает абсолютно безобидные и совершенно секретные правительственные сплетни; мы — пятеро мужчин — всякий раз вскакиваем, чтобы дать ей огоньку, но она предпочитает исключительно меня.

Я чувствую, что буквально возношусь, мысленным взором я уже вижу свою приемную в Бонне: красные кожаные кресла, коричневого цвета занавеси, сказочного вида шкафы для деловых бумаг, а в качестве шефа — полковника в отставке, который из чувства гуманности почти на все закрывает глаза…

Неожиданно юная дама исчезает, и какое-то время я не обращаю внимания на знаки ее матери, дающие мне понять, что я должен выйти, пока наконец моя жена не толкает меня и шепчет:

— Дуссель, выйди.

Тяжело дыша, я выхожу.

Мои переговоры с юной дамой протекают в атмосфере деловой прозаичности. Она принимает меня в салоне, вздыхая, поглядывает на часы, и я тотчас соображаю, что счет тех восьми минут давно идет, быть может, уже прошла добрая половина этого времени. Вследствие этого моя речь, которую я из предосторожности начал с «sorry», получилась несколько сбивчивой, несмотря на это, она улыбается, берет у меня из рук три фунта моих документов и говорит в заключение:

— Только, пожалуйста, не переоценивайте мое влияние, я попробую, поскольку уверена в ваших исключительных способностях. Месяца через три вы получите ответ.

Взгляд, брошенный ею на часы, дает мне понять, что аудиенция окончена. На какое-то мгновение мелькает мысль, а не поцеловать ли ей руку, но я не решаюсь, шепотом нижайше благодарю свою благодетельницу и, пошатываясь, покидаю салон.

Я возвращаюсь в комнату, где пили кофе, и замечаю на лицах трех юных негодяев, чьи коробки с конфетами остались почти без внимания, жгучую зависть. Вскоре за окном раздается назойливый и очень нервозный гудок автомобиля, и мамаша юной дамы возвещает нам, что ее дочь телеграммой срочно вызывают в Бонн, дабы избавить министра от трудовых мозолей. Ровно в восемь у него состоится игра в гольф, и он не хочет играть с мозолями, а сейчас уже пять. Наши взгляды тотчас устремляются на улицу, чтобы увидеть машину министра: она надежная, но далеко не элегантная. Юная дама покидает дом с прелестным маленьким чемоданчиком в руках и портфелем. Кофейное общество распадается.

Дома жена, которая все скрупулезно фиксировала, рассказывает мне, что я был единственным, кто оставался с ней наедине. На вопрос: «Ну, как она?» — я ответил только: «Прелесть, дорогая, просто прелесть».

Я умалчиваю о трехмесячном сроке ожидания и обсуждаю с женой, какие знаки внимания оказать «ей» в дальнейшем. Идею преподнести «ей» мою трехмесячную зарплату жена отвергает как возмутительную безвкусицу. Наконец мы сходимся на мотороллере, который пошлем «ей» без обратного адреса, но так, чтобы она знала, кто его послал. Он ей очень пригодится в ее поездках от дома к дому с ее маленьким чемоданчиком. Если ей удастся благополучно обслужить министра (у этого высокопоставленного типа ноги, видимо, враскорячку), то не исключено, что мое невыносимо долгое трехмесячное ожидание, быть может, сократится. Трех месяцев я не выдержу, наш кредитор не сумасшедший, а мотороллер, который я куплю под вексель, сдвинет мое дело с мертвой точки, и уже через месяц я буду сидеть в красном кожаном кресле. А пока мы оба — моя жена и я — совершенно down, и мы искренне сожалеем, что не выпускают восемнадцатипфенниговых сигарет, которые сейчас были бы самыми подходящими для наших истрепанных нервов…

НА КРЮЧКЕ

Я знаю, что все это глупо. Мне вообще не следовало туда ходить; это так бессмысленно, и тем не менее я живу тем, что хожу туда. Одна-единственная минута надежды и двадцать три часа и пятьдесят девять минут отчаяния. Этим я и живу. Это немного, можно сказать, почти ничего. Мне не следовало больше ходить туда. Это съедает все мои силы, попросту говоря, убивает. Но я должен, должен, должен идти туда…

Это все тот же поезд, которым она должна приехать в тринадцать двадцать. Поезд всегда прибывает точно по расписанию, я все внимательно фиксирую, меня упрекнуть не в чем.

Сигналисту с железнодорожным жезлом к моему приходу уже все известно; когда он выходит из своей будки — перед этим я слышу звонок телефона в его каморке, — итак, когда он выходит из своей будки, я иду прямиком к нему — он меня уже знает; он делает сострадательное лицо, сострадательное и немного обеспокоенное; да, сигналист со своей сигнальной железякой обеспокоен; может, он думает, что однажды я накинусь на него? Однажды, быть может, я на него и накинусь и тогда просто убью и швырну его труп на рельсы, чтобы его переехал прибывающий в тринадцать двадцать поезд. Потому что этот сигналист с сигнальной железякой… я ему не доверяю. Не берусь утверждать, что его сочувствие наигранное, но оно может быть наигранным; а вот его обеспокоенность явная, ему есть отчего беспокоиться: в один прекрасный день я его просто убью его же собственной сигнальной железякой. Я не доверяю ему. Может, он заодно с ними. Ведь в его будке есть телефон, ему стоит лишь покрутить ручку и позвонить им, этих умников соединят в одну секунду; быть может, он снимает трубку, вызывает предыдущую станцию и говорит им: «Вытаскивайте ее, задержите, не дайте ей уехать… что?.. да, женщина, шатенка в маленькой зеленой шляпке; да, она; задержите ее, — тут он смеется, — да, этот сумасшедший снова здесь, пускай прождет впустую. Задержите ее, да». После этого он вешает трубку и хохочет; потом он выходит, делает при виде меня сострадательное лицо и, как всегда, говорит, прежде чем я успеваю его спросить: «Без опозданий, мой господин, нет, сегодня тоже без опозданий».

Неуверенность, могу ли я доверять ему, сводит меня с ума. Может быть, он скалит зубы, едва только отворачивается от меня. Он всегда отворачивается от меня, будто ему надо срочно что-то сделать, на перроне или где-то еще; он ходит взад-вперед, прогоняет людей с края платформы, выискивает себе всяческую работу, до которой ему и дела-то нет, потому что, завидев его, люди сами отходят от края. Он только делает вид, будто занят, и, вероятно, склабится, едва только отворачивается от меня. Как-то раз я решил его проверить, я мигом подскочил к нему и заглянул ему в лицо. Но не обнаружил ничего, что подкрепило бы мои подозрения, только страх…

И тем не менее я ему не доверяю; у этих молодчиков больше силы, чем у нашего брата; они на все способны; на стороне этой банды сила и уверенность во вседозволенности, в то время как мы — просто ожидающие, у нас ничего нет, мы ходим по острию ножа, мы балансируем между одной минутой надежды и другой; в течение двадцати трех часов и пятидесяти девяти минут мы балансируем на лезвии ножа, и только одна-единственная минута дана нам для передышки. Эта банда туго натянула поводья, умники с сигнальными железяками, боровы, видали, перезваниваются друг с другом, пара словечек — и опять мы выброшены из жизни, выброшены на двадцать три часа пятьдесят девять минут. Таковы эти люди, которым принадлежит жизнь, эти бандиты…

Его сочувствие наигранно; теперь я в этом твердо убежден; если как следует подумать, поразмыслить, то выходит, что все-таки он обманывает меня; они все обманщики. Они задержали ее, я доподлинно знаю, что она хотела приехать. Она же написала мне: «Я люблю тебя и приеду поездом тринадцать двадцать». Буду там в тринадцать двадцать, так она написала три месяца тому назад, точнее — три месяца и четыре дня. Ее удерживают, они не хотят, не позволят мне увидеть ее, не позволят, чтобы у меня больше минуты была надежда или даже радость. Они помешают нашему рандеву; сидят себе где-нибудь и смеются, бандиты; они смеются и телефонируют и хорошо платят этому идиоту с сигнальной железякой за то, что он каждый Божий день с сострадательной подхалимской рожей говорит мне: «И сегодня без опозданий, мой господин». Уже одно «мой господин» является подлостью. Какой я господин, я обыкновенный несчастный горемыка, живущий единственной минутой надежды. И больше ничего. Я не господин, и плевал я на его «мой господин». Пусть они все поимеют меня, но только бы отпустили ее, только бы она приехала; они должны отдать ее мне, она моя, ведь она написала мне в телеграмме: «Я люблю тебя, буду там тринадцать двадцать». Там — это где я живу. В телеграммах всегда так. Пишут «там», а имеют в виду город, в котором живет тот, кому пишут. «Буду там тринадцать двадцать…»

Сегодня я его прикончу, сегодня я взбешен. Мое терпение иссякло, силы тоже. Я больше не могу. Если я увижу его сегодня, ему конец. Слишком долго это продолжается. У меня и денег-то уже нет. Даже на трамвай. Я все разбазарил. Три месяца и четыре дня я жил за счет продажи своего имущества. Все разбазарил, даже скатерть; сегодня мне предстоит убедиться, что в доме у меня ничего больше нет. Хватит только на трамвай, на одну поездку. На обратный путь уже не хватит, назад придется пешком идти… или… или…

Во всяком случае, этот сигналист будет окровавленным валяться на рельсах, и поезд, прибывающий в тринадцать двадцать, переедет его; он превратится в ничто, как и я сегодня в тринадцать двадцать буду ничем… или… Господи!

Ужасно обидно, что нет денег даже на обратный проезд; они просто допекают меня. Эти бандиты держатся друг друга, они управляют надеждой, управляют раем, утешением. Они всё держат в своих когтистых лапах, нам же позволяют лишь приникнуть к этому губами, и только на одну минуту в день. Двадцать три часа и пятьдесят девять минут мы должны изнемогать в ожидании; они не предлагают нам даже искусственный рай. Причем им самим этот искусственный рай не нужен; я задаюсь вопросом, почему они всё держат в своих руках? Только ради денег? Почему они лишают некоторых возможности выпить, покурить? Почему так удорожают утешение? Они держат нас на крючке, мы всякий раз попадаемся на их крючок, всякий раз позволяем им вытянуть себя на поверхность и наслаждаемся целую минуту светом, красотой, радостью, но всякий раз эти боровы отпускают леску, и мы опять оказываемся в кромешной тьме…

Они слишком досаждают нам; сегодня я им отомщу за все; сегодня я швырну на рельсы этого сигналиста с его сигнальной железякой, этого форпоста уверенности, может, они все-таки испугаются, сидя у своего телефона; ах, если бы хоть раз напугать их! Но к ним не подступиться, вот в чем дело, они всё держат в своих руках: хлеб, вино, табак, у них есть всё, и она теперь у них: «Буду там тринадцать двадцать». Никакой даты. Она никогда не ставит дату.

Они ведь не позволят мне поцеловать ее, нет, нет и еще раз нет, мы должны околевать, задыхаться, полностью отчаиваться и не иметь даже слабого утешения, мы должны все разбазарить, а когда у нас больше ничего не останется, мы будем должны…

Потому что это самое ужасное: минута укорачивается. Я заметил это в последние дни: минута становится короче. Быть может, в ней всего лишь тридцать секунд, а может, и того меньше, я просто не отваживаюсь выяснить, сколько же на самом деле. Во всяком случае, вчера я заметил, что она стала короче. Всегда, когда поезд только появлялся на изгибе дороги, фыркающий, черный на фоне серого городского небосвода, именно тогда я чувствовал, что счастлив. «Она приезжает, — думал я, — ей удалось пробиться, она приезжает!» Я думал так и все то время, пока поезд стоял и из него медленно выходили люди, постепенно перрон пустел и… ничего…

Нет, признаться, так я потом уже не думал. Прежде всего я должен постараться быть честным перед самим собой. Когда из поезда выходили первые пассажиры и ее среди них не было, так я уже не думал, ибо тогда всему наступал конец. Со счастьем же обстояло иначе, прежде оно не кончалось сразу; это произошло уже позднее. Надо все-таки быть честным и разумным. Это началось какое-то время спустя, да-да. Обычно счастье приходило, едва вдали угадывался поезд, фыркающий и черный на фоне серого городского небосвода; по-другому началось только вчера, когда поезд уже стоял у перрона. Когда поезд окончательно остановился, по-настоящему встал, только тогда я начал надеяться; он застыл, открылись двери… и она не приехала…

Я спрашивал себя: неужели прошло тридцать секунд? Мне не хватает смелости быть честным, чтобы признаться, что надежда длилась только одну секунду… а… а двадцать три часа, пятьдесят девять минут и пятьдесят девять секунд принадлежали всепоглощающей тьме…

Я не решаюсь признаться себе в этом; я едва ли решусь опять пойти туда; ведь будет еще ужаснее, когда не останется даже этой секунды. Неужели они отнимут у меня и ее?

Это слишком малая величина. Существует какая-то грань. Некая субстанция нуждается в последней твари, но даже и последняя тварь нуждается по меньшей мере в одной секунде в день. Вы не имеете права отнять у меня эту единственную секунду.

Ваше жестокосердие принимает страшные формы. У меня даже денег нет на обратный проезд, нет даже на часть маршрута, а ведь мне надо еще сделать пересадку. Все срывается из-за какого-то гроша. Ваша черствость бесчеловечна. Вы даже не купите больше, чем вам хотелось бы. Вы даже не хотите приобрести больше товара. До сих пор вы только и кричали что о товаре. Но ваша алчность стала настолько омерзительной, что теперь вы сидите на мешках с деньгами и жрете их. Я вполне верю, что вы едите деньги. Я только спрашиваю себя: зачем? Что вам, собственно, надо? У вас есть хлеб, вино, табак, есть деньги, все есть, у вас есть ваши толстые жены — чего же еще-то вы хотите? Почему бы вам не раскошелиться? Ни гроша, ни грамма хлеба, ни крошки табаку, ни глотка водки… ничего… ничего. Они вынуждают меня на крайний шаг.

Мне приходится начать войну, я прикончу их форпост, этого машущего своей сигнальной железякой борова с сострадательной рожей, который надувает меня; ведь он переговаривается с ними по телефону! Он с ними заодно, теперь меня в этом не разубедить! Вчера я подслушал его! Этот боров предает меня, теперь уж я это доподлинно знаю. Вчера я пришел раньше, намного раньше, он не мог знать, что я уже тут, я пригнулся, в ожидании присел под окном, и так оно и есть! — он принялся накручивать ручку, раздался звонок, и я услышал его голос! «Господин амтман, — произнес его голос, — господин амтман, надо что-то предпринимать. С этим парнем так дело дальше не пойдет. В конце концов, речь идет о безопасности служащего! Господин амтман… — Его голос умолял, этот боров дрожал от страха. — Слушаюсь, платформа четыре-б. Конец связи».

Отлично, стало быть, я его перехитрил. Теперь они прибегнут к последнему средству. Они теперь примутся за меня. Начинается война. Обстановка, по крайней мере, ясна. Я буду драться, как лев. Я собью с ног всю эту банду, смету их в одну кучу и брошу под колеса поезда, прибывающего в тринадцать двадцать…

Теперь они мне больше ничем не помешают. Они довели меня до крайности, хотят отнять у меня мою последнюю секунду. Но они уже ничего себе больше не купят. Даже часов, до сих пор они все время охотились за часами. За мои двести книг я получил в общем и целом три фунта чая, это были великолепные книги. На мой вкус они великолепны. Когда-то я очень интересовался литературой, но получить за двести книг три фунта чая — это же просто грабеж; взамен постельного белья я получил немного хлеба, украшений моей матери хватило, чтобы прожить целый месяц, а ведь человеку надо безумно много, в особенности если он ходит по острию ножа. Для трех месяцев и четырех дней — долгий срок — ему требуется необычайно много.

В конце концов, остались еще часы отца. Часы имеют свою ценность, никто не может отрицать их ценности; может, вырученных денег хватит на обратный путь? Быть может, у кондуктора доброе сердце и он позволит мне в обмен на часы проехать домой, а может быть, может быть, мне придется купить два обратных билета. Господи!

Сейчас половина первого, мне надо привести себя в порядок; это не составит особого труда, да, собственно, вообще никакого труда не составит; мне просто надо подняться с постели, вот и весь сказ; в комнате лишь голые стены, я все обменял. Надо же было как-то жить. Хозяйка взяла матрасы вместо месячной платы за комнату. Приличная женщина, очень приличная. Одна из самых приличных, каких я когда-либо встречал. Добрая женщина. На пружинной сетке прекрасно спится. Никто не знает, как великолепно спится на пружинной сетке, если вообще спится. Я вообще не сплю, я живу за счет некой субстанции, живу за счет секунды надежды, секунды, когда открываются двери и никто не выходит…

Надо взять себя в руки; предстоит битва. Сейчас без четверти час, без десяти отъезжает трамвай, тогда ровно в четверть второго я буду на вокзале, в восемнадцать — на перроне; когда этот махальщик жезлом выйдет из своего домика, я как раз буду там, чтобы снова услышать от него: «Сегодня тоже без опозданий, мой господин!»

Этот боров действительно всякий раз говорит мне «мой господин»; на всех остальных он покрикивает или просто говорит: «Эй, вы там… отойдите от края платформы, да-да, вы!» Мне же он говорит «мой господин»! Это что-то значит; они притворяются, они ужасно притворяются; глядя на них, можно подумать, что они тоже голодают, что у них нет больше чая, табаку, нечего выпить; они делают такое лицо, что хочется обменять для них последнюю рубашку.

Они так притворяются, что, глядя на них, можно рыдать годами. Мне надо попробовать поплакать. Мне кажется, плакать — хорошо, это эрзац вина, табака, хлеба и, может быть, эрзац такого состояния, когда исчезнет последняя секунда надежды и у меня не останется ничего, кроме двадцати четырех часов полного отчаяния.

В трамвае, конечно, не стоит плакать, мне надо взять себя в руки, надо как следует встряхнуть себя. Они ничего не должны заметить; а вот на перроне мне надо быть начеку. Наверняка они спрятали где-то своих людей. «В конце концов, речь идет о безопасности служащего, платформа 4–6». Мне надо быть чертовски внимательным; женщина-кондуктор временами обеспокоенно поглядывает на меня; несколько раз задает один и тот же вопрос: «У кого еще нет билета?» И при этом смотрит только на меня; но у меня действительно есть билет, я мог бы вытащить свой билет и сунуть ей под нос, она сама мне его дала, но забыла об этом. «У вас уже есть билет?» — трижды повторяет она и смотрит на меня так, что я краснею, но он действительно у меня есть; она отходит, а все пассажиры думают: «У него нет билета; он обманывает трамвай». А я заплатил за него последние двадцать пфеннигов, у меня даже есть пересадочный билет…

Мне надо быть начеку; я кинулся было, как всегда, к проходу на перрон; но они могут стоять где угодно; когда я устремился к перрону, то вдруг вспомнил, что не купил перронный билет, в кармане у меня было пусто. Было уже семнадцать минут второго, через три минуты прибудет поезд, я сойду с ума. «Возьмите у меня часы, — говорю я. Мужчина оскорблен. — Господи Боже мой, возьмите же часы». Он отталкивает меня. Высокородная публика замирает. Я действительно должен вернуться, уже семнадцать с половиной…

— Часы, часы за один грош. Часы не ворованные, честные, часы моего отца.

Люди принимают меня за сумасшедшего или преступника. Ни один боров не хочет купить часы. Может статься, они еще и вызовут полицию. Надо обратиться к своей братии, они мне помогут. А наша братия стоит внизу. Восемнадцать минут, я уже схожу с ума. Неужели именно сегодня, когда она должна приехать, я должен пропустить поезд? «Приеду поездом тринадцать двадцать».

— Слушай, приятель, — говорю я одному, — дай мне один грош за часы, но только быстро, очень быстро.

Он тоже в недоумении.

— Приятель, — опять говорю я, — у меня всего одна минута времени, понимаешь?

Он понимает, и, естественно, понимает неверно. Но хотя бы понимает, пусть и неверно, по крайней мере, это уже что-то, когда тебя понимают неверно. Значит, он все-таки понимает. Другие вообще ничего не понимают.

Он дает мне марку, он необычайно великодушен.

— Приятель, — опять говорю я, — мне нужен грошик, не марка, понимаешь?

Он снова понимает меня, и опять неправильно, но это так прекрасно, что тебя все-таки понимают, пусть и неверно; если я вернусь после этой битвы целым и невредимым, я обниму тебя, брат.

Он дарит мне еще и грошик, вот какие они, нашинские, они дают тебе что-то еще в придачу, хотя и понимают тебя неверно.

За полминуты до прибытия поезда мне удается, как сумасшедшему, взлететь на перрон. Однако, несмотря ни на что, нельзя терять бдительность, надо быть предельно внимательным. Сзади надвигается пыхтящий, черный на сером фоне городского небосвода поезд. Мое сердце молчит при виде его, но я не опоздал, это главное. Вопреки всему я все-таки успел.

Я держусь подальше от этого сигналиста с его сигнальной железякой. Он стоит в толпе в середине платформы, и вдруг его взгляд натыкается на меня, он кричит, дрожит от страха, машет руками своим боровам, которые спрятались в его будке, указывая на меня. Они выскакивают из укрытия, чтобы схватить меня, но я громко смеюсь над ними, потому что поезд уже подошел, и, прежде чем они успели подбежать ко мне, я обнимаю ее и прижимаю к своей груди; она со мной, и ничего мне больше не надо, она и перронный билет, она и пробитый компостером перронный билет…

НАША СТАРАЯ, ДОБРАЯ РЕНЕ

Если прийти к ней в десять или одиннадцать часов утра, она выглядит, как настоящая бабища, толстая и неряшливая. Бесформенный с огромными цветами рабочий халат не мог скрыть ее округлых массивных плеч. Видавшие виды папильотки торчали из тонких волос, как морские лоты, застрявшие в покрытых илом водорослях, лицо ее было отекшим, а в складках возле выреза в халате застряли хлебные крошки. Да она и не старалась скрыть свою утреннюю некрасивость, ей было все равно, потому что в эту пору принимала исключительно своих добрых знакомых — по большей части только меня, — о ком она знала, что их не волнуют ее женские прелести, а только хорошая водка. Ее водка всегда слыла хорошей, но и дорогой; в то время у нее еще был хороший коньяк, и — что немаловажно — она давала в кредит. Вечером же она была очаровательной. Она искусно зашнуровывала корсет, подтягивала плечи и грудь, брызгала волосы и вокруг глаз какой-то искрящейся жидкостью, и не было почти ни одного мужчины, кого она не сразила бы своей обворожительностью; я был единственным, кто заходил к ней вот так запросто по утрам, потому что она знала, что я и вечером мужественно устою перед ее красотой.

По утрам, между десятью и одиннадцатью, ее вид был ужасен. Настроение тоже было далеко не лучшим, в моральном плане, и тогда она изрекала глубокомысленные сентенции. После звонка в дверь или стука (последнее ей нравилось больше. «Стук звучит так интимно», — говаривала она) я слышал сначала шарканье ее шлепанцев, затем занавеска на матовом стекле двери отодвигалась в сторону, и я видел ее тень; она пристально смотрела сквозь узоры на стекле, и до меня доносился ее низкий грудной голос: «Ах, это ты?»

Она действительно выглядела безобразно, но это был единственный, вполне приемлемый кабак в местечке из тридцати семи обшарпанных домов и двух, пришедших в упадок винокурен, а ее водка всегда была хорошей, к тому же она давала в кредит, и ко всем этим преимуществам можно еще добавить ее милую говорливость. Так, за разговорами совершенно незаметно пролетало долгое гнетущее утро. Порою я засиживался у нее чересчур долго, и тогда мы слышали, как с пением возвращалась с работ рота солдат, и всякий раз мне становилось не по себе, когда я слышал одну и ту же надоевшую мелодию, которая по мере приближения нарастала, набирала силу в извечно унылой, вязкой тишине сельского захолустья.

— Дерьмо прет, — говорила она всякий раз, — война.

И тогда мы вместе смотрели через матовое стекло на проходивших мимо солдат во главе с обер-лейтенантом, фельдфебелями, унтер-офицерами, смотрели сквозь цветочные узоры на усталые, угрюмые лица. Местами между розами и тюльпанами были совершенно не замутненные молочностью полосы стекла, и мы четко видели всех, шеренгу за шеренгой, лицо за лицом, и все одинаково угрюмые, голодные и безучастные…

Она знала почти каждого мужчину, да что там — именно каждого. Даже непьющих и ярых женоненавистников, потому что это был единственный приличный кабак в нашей местности и даже самый закоренелый аскет испытывает иногда потребность похлебать горячего пустого супчику и проглотить стаканчик холодного лимонада, а то и посидеть вечерком за рюмкой доброго вина, коль скоро он обречен на прозябание в этом захолустье из тридцати семи обшарпанных домов, двух пришедших в упадок винокурен, в захолустье, которое того и гляди погрязнет в трясине лености и скуки…

Но она знала не только нашу роту, она знала все предыдущие батальоны нашего полка, ибо в соответствии со скрупулезно разработанным планом боевых действий каждая рота, каждый батальон через определенный срок вновь возвращались в это захолустье, чтобы в течение полутора месяцев «набраться сил и пополнить свои ряды резервистами».

Тогда, когда мы во второй раз набирались сил и восстанавливались с помощью строевой муштры и скуки, дела Рене шли из рук вон плохо. Она уже больше не следила так за собой. Спала теперь зачастую до одиннадцати, в полдень разливала пиво и лимонад прямо в халате, а после обеда снова закрывала свое заведение, потому что во время дневных экзерциций деревня пустела, словно вытекшая выгребная яма, и только вечером, около семи, стряхнув с себя послеобеденную дрему, она открывала двери своего кабака. Кроме того, она уже не проявляла интереса к своим доходам. Она одалживала любому, пила с каждым, легко соблазнялась на танец — это с ее-то телесами! — орала песни, а когда наступал час вечерней зори, содрогалась от судорожных рыданий.

В прошлый раз, когда мы вновь вернулись в деревню, я объявил, что болен. Я выискал себе такую болезнь, для исцеления от которой меня непременно должны были послать к крупному специалисту в Амьен или Париж. Поэтому у меня было прекрасное настроение, когда в половине одиннадцатого я постучал к ней в дверь. Деревня полностью обезлюдела, пустынные улицы были полным-полны грязи. Я услышал, как прежде, шарканье домашних туфель, шуршание занавески на двери, бормочущий голос Рене: «Ах, это ты». Когда дверь отворилась, на лице ее мелькнула радостная улыбка.

— Ах, это ты, — снова повторила она. — Значит, вы вернулись.

— Да, — сказал я, бросил на стул шапку и пошел следом за ней. — Принеси самое лучшее, что у тебя есть.

— Лучшее, что у меня есть? — беспомощно спросила Рене и вытерла о халат руки. — Я чистила картошку, извини, — сказала она и протянула мне для приветствия руку. Ее рука по-прежнему была маленькой и крепкой, красивая рука.

Я уселся на высокий табурет возле стойки бара. Сама она, довольно растерянная, стояла за стойкой.

— Лучшее, что у меня есть? — в очередной раз повторила она.

— Да, — подтвердил я, — давай, выставляй.

— Хм, — хмыкнула она, — но это до безобразия дорого.

— Не имеет значения, у меня есть деньги.

— Ну хорошо. — Она еще раз вытерла руки. Кончик языка, появившийся между бледными губами, свидетельствовал о ее крайней беспомощности. — Ты ничего не имеешь против, если я подсяду к тебе и буду чистить картошку?

— Ну уж нет, сказал я, — давай неси и выпей со мной.

Когда она исчезла за узкой коричневого цвета обшарпанной дверью, ведущей в кухню, я окинул взглядом помещение. Все было, как и в прошлом году. Над стойкой висел портрет, предположительно ее мужа: на цветной фотографии в обрамлении спасательного круга с надписью «Отечество» красовался привлекательного вида матрос с черными усами. У него были холодные глаза, подбородок жесткого человека и исключительно патриотический рот. Я видеть не мог его. Рядом с фотографией висело несколько слащавых открыток с цветами и целуюшимися парочками. Все было, как год назад. Вот только, может, мебель немного пообветшала, но неужели она могла стать еще более ветхой? Одна ножка у высокого табурета, на котором, как на тычке, сидел я, была склеена — я хорошо помнил, что ее сломали в драке Фридрих с Хансом, в драке из-за противной девчонки по имени Лизелотта, и следы клея на ножке, которые забыли почистить наждачной бумагой, до сих пор напоминали об этой отчаянной соплячке.

— Вишневый ликер, — сказала Рене, неся в левой руке бутылку, а в правой миску с картошкой и картофельными очистками.

— Хороший?

Она поцокала языком:

— Высочайшего класса, мой дорогой, по-настоящему хороший.

— Пожалуйста, наливай.

Она поставила бутылку на прилавок стойки, опустила миску на маленький топчан, достала из буфета две широкие рюмки и наполнила их.

— Будь здорова, Рене! — сказал я.

— Будь здоров, мой мальчик!

— Ну, расскажи мне что-нибудь. Неужели нет ничего новенького?

— Ах, — сказала она, продолжая ловко чистить картошку, — ничего нового. Кое-кто опять удрал с деньгами, стаканы перебили. Добрая Жаклин опять понесла и не знает от кого. Шли дожди, светило солнце, я постарела и сматываюсь отсюда.

— Сматываешься, Рене?

— Да, — спокойно ответила она. — Мне все это уже надоело, можешь мне поверить. У ребят все меньше денег, все больше дерзости, водка все хуже и дороже. За твое здоровье, мой мальчик!

— Будь здорова, Рене!

Мы оба пили действительно великолепный, рубинового цвета огненный напиток, и я тотчас снова наполнил обе рюмки.

— Ну, будем здоровы!

— Будем!

— Ну вот, — произнесла она какое-то время спустя и бросила последнюю очищенную картофелину в кастрюлю, наполовину заполненную водой. — На сегодня хватит. Теперь я пойду помою руки, чтобы тебе не лез в нос картофельный запах. Отвратительно пахнет картошка, правда ведь? Тебе не кажется, что эти очистки воняют?

— Да, — согласился я.

— Ты хороший парень.

Она снова исчезла за кухонной дверью.

Ликер был по-настоящему великолепен. Сладостный огонь спелой вишни разлился по всему телу, так что я забыл об этой дерьмовой войне.

— Так я тебе больше нравлюсь или?..

Опрятно одетая, она стояла в проеме двери, на ней была кремового цвета блузка, и от ее рук исходил приятный запах, свидетельство того, что она вымыла их дорогим мылом.

— Будем здоровы!

— Будем!

— Ты действительно уезжаешь? Или шутишь?

— Нет, не шучу, — ответила она.

— Тогда выпьем, — сказал я и наполнил рюмки.

— Нет, — остановила она меня, — позволь мне выпить лимонаду, так много пить по утрам я уже не могу.

— Хорошо, но тогда рассказывай.

— Да, — сказала она, — не могу больше. — Она посмотрела на меня, и в глазах ее, затуманенных, опухших глазах я увидел необоримый страх. — Ты слышишь, мой мальчик? Я больше не могу. Меня сводит с ума эта тишина. Ты только вслушайся. — Она так крепко ухватила меня за руку, что я испугался и прислушался. Действительно, было очень странно: с улицы не доносилось ни звука, но в то же время там не было тихо, что-то не поддающееся описанию висело в воздухе, какое-то клокотание, шум тишины. — Слышишь? — спросила она, и в ее голосе прозвучали торжествующие нотки. — Это похоже на навозную кучу.

— Навозную кучу? — переспросил я. — Выпьем!

— Да, — ответила она, отпив глоток лимонада. — Все абсолютно так, как в навозной куче, этот шум. Ведь я родилась в деревне, знаешь, в небольшом местечке под Диппе, и когда по вечерам я лежала в постели, то слышала это совершенно отчетливо: было тихо и все-таки не тихо, а потом я уже точно знала: это из навозной кучи, такое непонятное бульканье, хлюпанье, чавканье и чмоканье, хотя люди полагают, что вокруг тишина. Тут начинает свою работу навозная куча, навозные кучи работают всегда, они создают один и тот же шум. Ты только послушай! — Она опять крепко схватила меня за руку и посмотрела на меня своими затуманенными опухшими глазами так проникновенно и с такой мольбой…

Но я снова налил себе рюмку и только сказал:

— Да.

И хотя я прекрасно понимал ее и тоже слышал этот странный, по-видимому, бестолковый шум бурлящей тишины, я не боялся так, как она, я чувствовал себя защищенным, хотя не имело смысла торчать тут в этой поганой дыре, участвовать в этой поганой войне и пить по утрам около одиннадцати часов вишневый ликер с отчаявшейся хозяйкой кабака.

— Тишина, — сказала она потом. — Послушай теперь.

Теперь я слышал очень далекое, однообразное, нудное пение роты, возвращавшейся с занятий. Но она зажала уши:

— Нет! Только не это! Это самое ужасное. Каждое утро, в один и тот же час слышать их заунывное пение! Это сводит меня с ума.

— Выпьем, — смеясь, произнес я и налил рюмки, — послушай еще раз.

— Нет! — воскликнула она. — Вот почему я хочу уехать отсюда, я просто заболеваю от этого.

Она упорно продолжала зажимать уши, а я улыбался ей, пил и внимал пению, которое все приближалось и звучало действительно угрожающе в деревенской тиши. Шум шагов тоже стал громче, явственнее ругательства унтер-офицеров в паузах во время пения и приказы обер-лейтенанта, который вновь и вновь находил в себе силы и мужество требовать: «Песню, песню!»

— Я больше не выдержу, — прошептала Рене и почти разрыдалась от бессилия; она снова крепко зажала уши. — Я становлюсь больной оттого, что постоянно лежу на навозной куче, да еще слушаю, как они поют…

На сей раз я стоял у окна один и смотрел, как они идут строем, шеренга за шеренгой, ряд за рядом, голодные и усталые, с выражением какой-то торжествующей озлобленности на лицах, но тем не менее безучастные и угрюмые и со страхом в глазах…

— Иди сюда, — обратился я к Рене, когда они прошли и песня смолкла. Я отнял от ушей ее руки. — Не будь дурой.

— Нет, — заупрямилась она, — я не дура, я уеду отсюда, открою где-нибудь кинотеатр, в Диппе или Аббевилле.

— А что станется с нами? Ты хоть о нас подумай.

— Здесь будет моя племянница, — сказала она и посмотрела на меня. — Хорошенькая, молоденькая. Это внесет оживление в кабачок. Я решила передать кабачок племяннице.

— Когда? — спросил я.

— Завтра.

— Уже завтра?! — испуганно воскликнул я.

— Господи, да она же молода и красива. Вот, посмотри сюда!

Рене вытащила из ящика стола фото, но девушка на фотографии не выглядела симпатичной, она была молодой, но холодной, и у нее был такой же патриотический рот, как у мужчины, изображенного на фотокарточке над стойкой.

— Выпьем, — печально сказал я. — Уже завтра.

— Выпьем, — согласилась она и налила себе.

Бутылка опустела, и мне казалось, что меня качает, как корабль в открытом море, однако мысли мои были ясные.

— Счет, пожалуйста, — сказал я.

— Триста, — был ее ответ.

Но когда я вытащил купюры, она неожиданно махнула рукой и сказала:

— Нет, не надо. Это на прощанье. Ты был единственным, кто мне немножко нравился. Пропей их завтра у моей племянницы, если захочешь. Завтра.

— Стало быть, до свидания, — сказал я.

— До свидания. — И она махнула мне рукой.

Уходя, я видел, как она взяла рюмки и опустила их в никелированную раковину, чтобы вымыть, и я знал, что у племянницы никогда не будет таких крепких, маленьких красивых рук, как у нее, потому что руки почти такие же, как рот, и будет ужасно, если у нее окажутся патриотические руки…

ВСТРЕЧА С ДРЮНГОМ

Жгучая боль вырвала меня из мира сновидений, в котором мрачные существа в серо-зеленых одеждах долбили по моей голове железными кулаками, и вернула к действительности, к тому же месту и времени: я лежал в деревенской избе, низкий потолок которой, точно могильная плита из зеленых сумерек, грозил вот-вот опуститься на меня; зелеными были редкие светящиеся огоньки, позволявшие получить хоть маломальское представление о помещении; нежная, переходящая в желтизну зелень в том месте, где более яркая полоса света четко прорисовывала черный проем двери, а там, где была густая тень над моим лицом, эта зелень мрачнела, постепенно приобретая цвет старого мха.

Я окончательно пришел в себя от удушающей тошноты, заставившей меня резко подняться и сесть, после чего меня вырвало прямо на невидимый пол. Содержимое моего желудка, казалось, опустилось бесконечно глубоко, словно в бездонный колодец, и затем фонтаном взметнулось вверх; я резко склонился над краем носилок, что вызвало приступ боли, а когда, почувствовав облегчение, снова улегся, связь с прошлым восстановилась настолько четко, что я тотчас вспомнил о трубочке леденцов от вечернего пайка, которая завалялась где-то в одном из карманов. Я ощупал грязными руками карманы своей шинели, пропуская между пальцами их содержимое; вот со звоном скатились в зеленую бездну несколько разрозненных патронов, вслед за ними туда же соскользнули пачка сигарет, трубка, спички, носовой платок, скомканное письмо, а когда я не обнаружил в карманах шинели то, что искал, я надавил на кобуру, и на край носилок с металлическим стуком откинулась ее крышка. Наконец в кармане брюк я нашел вожделенную трубочку, разорвал бумагу и сунул в рот кислый леденец.

На какие-то мгновения, когда боль вгрызалась в каждую жилку, все путалось в моей голове: время, место, события, тогда разверзшаяся слева и справа от меня бездна становилась еще глубже, и я чувствовал, что парю в воздухе вместе с носилками, словно на бесконечно высоком постаменте, который устремлялся навстречу зеленому потолку. В эти мгновения мне порою казалось, что я мертв и нахожусь в наполненном страданиями и болью чистилище неизвестности, и проем двери, освещенный светлыми полосами, представлялся мне вратами к свету и познанию, которые предстояло отворить милосердной руке, ибо сам я в эти мгновения был неподвижен, как памятник, мертв, а жила одна только жгучая боль, которая лучами расходилась от раны в голове и была связана с отвратительной всепоглощающей дурнотой.

Потом боль снова отступала, будто кто-то разжимал щипцы, и тогда действительность уже не казалась такой жестокой. Зеленый разных оттенков цвет успокаивал измученные глаза, абсолютная тишина благотворно воздействовала на истерзанные уши, и воспоминания всплывали, словно какой-то фильм, в котором мне не было места. Все представлялось бесконечно далеким, хотя прошел, быть может, всего какой-нибудь час.

Я попробовал пробудить некоторые воспоминания своего детства, прогуленные в школе уроки, с которых мы удирали в запущенный парк, эти воспоминания казались ближе и больше касались меня, нежели то происшествие часовой давности, хотя боль в голове проистекала именно из него и я должен бы думать обо всем иначе.

Что произошло час тому назад, я видел теперь совершенно отчетливо, но издалека, будто с края земного шара заглядывал в чужую планету, отделенную от нашей прозрачной бездной, шириной с целое небо. Там я видел того, кто должен был быть мною, он бродил во мраке ночи над растерзанной Землей с ее печальными силуэтами, которые высвечивали время от времени одинокие сигнальные ракеты; я видел этого чужака — им должен быть я сам, — который мучительно передвигался натруженными ногами по неровной поверхности, часто ползком, потом во весь рост, затем снова ползком, и снова поднимаясь во весь рост, стремясь к некой мрачной долине, где возле повозки уже сгрудилось множество таких же мрачных существ. На этом призрачном клочке Земли, несущем одни страдания и мрак, чужак присоединился к длинной очереди, и некто, кого никто никогда не видел и не знал, кого скрывала густая тень, молча плескал из жестяных канистр в протянутые котелки суп и кофе; рядом с ним боязливый голос, обладатель которого тоже был невидим, отсчитывал хлеб, сигареты, кусочки колбасы и сладостей и клал все это в руки страждущих. Но внезапно эту молчаливую и мрачную сцену в долине озарило красноватое пламя, после чего раздались крики, визг и наводящее ужас ржание подраненной лошади, а с Земли снова и снова устремлялись ввысь багряные снопы пламени, неся с собой смрад и грохот; потом заржала лошадь, и я слышал, как она рванулась с места и понеслась, гремя упряжью, а потом еще один короткий, но мощный взрыв накрыл того, кто должен быть мной.

И вот теперь я лежал на носилках в зеленых разных оттенков сумерках в крестьянской избе, где освещался лишь прямоугольный проем двери.

Тем временем дурнота постепенно отступила, сказалось благотворное действие кисловатого леденца, устранившего отвратительную слизь во рту, боль реже клещами терзала тело; я залез в карманы своей шинели, вытащил оттуда курево и чиркнул спичкой. Вспыхнувший свет выхватил из тьмы мрачные сырые стены, окрасив их в неверный ядовито-желтый цвет, но, прежде чем я бросил на пол погасшую спичку, я впервые заметил, что лежал тут не один.

Рядом с собой я увидел серые, вымазанные зеленым толстые складки небрежно наброшенного на кого-то одеяла, увидел козырек фуражки, тенью нависшей над бледным лицом, однако тут спичка погасла.

Сообразив только теперь, что могу двигать ногами и руками, я откинул в сторону одеяло, сел и испугался, оттого что сижу почти на полу; эта представлявшаяся бесконечной бездна оказалась не выше колена. Я зажег еще одну спичку: мой сосед не шевелился, лицо его было цвета наступавших легких сумерек, проникавших сквозь тонкое зеленое стекло, но едва я вознамерился было подойти к нему, чтобы разглядеть под тенью от козырька его лицо, как спичка погасла, и я вспомнил, что спрятал в одном из карманов свечной огарок.

Боль в очередной раз клещами впилась в голову, так что я, едва удержавшись на ногах, опустился на край своих носилок, уронив на пол сигареты, а поскольку я сидел спиной к двери, я ничего не видел в темноте, кроме густого зеленого мрака, в котором метались еще и тени, устраивавшие, как мне казалось, настоящую круговерть; боль в голове напоминала мотор, с помощью которого происходило вращение; чем сильнее в голове нарастала боль, тем быстрее вращались и эти мрачные тени; словно разные диски, они перекрещивались при вращении, пока наконец все не остановилось.

Едва приступ прошел, я ощупал повязку: голова показалась мне слишком толстой, чрезмерно опухшей. Я ощупал твердый выпуклый нарост от запекшейся крови, нашел также до неприятности болезненное место, куда, должно быть, угодил осколок. Теперь я точно знал, что тот неизвестный мертв. Есть особая разница между молчанием и немотой, которая не имеет ничего общего ни со сном, ни с обмороком; это что-то бесконечна леденящее, враждебное, презрительное, показавшееся мне враждебным вдвойне от царящей вокруг темноты.

Наконец я нащупал свечной огарок и зажег его. Свет был желтый и мягкий, казалось, он скромно и не спеша разливался по комнате, давая возможность пламени обрести силу; когда свеча разгорелась, я увидел хорошо утрамбованный глиняный пол, выкрашенные голубой краской оштукатуренные стены, скамью, холодную печь, перед выломанной дверцей которой лежала кучка золы.

Я приладил свечу к краю моих носилок так, чтобы свет от нее падал на лицо мертвеца. Я не удивился, увидев лицо Дрюнга. Больше меня удивило, что я вообще не удивился, потому что мне следовало бы испугаться: ведь я не видел Дрюнга пять лет, да и тогда лишь мельком, мы только обменялись общепринятыми любезностями. Мы учились в одном классе целых девять лет, но питали глубокую антипатию друг к другу, не враждебную, нет, а скорее безразличную, так что за все те девять лет мы разговаривали не больше часа.

Несомненно, это было узкое лицо Дрюнга, его заостренный нос, который теперь, одеревенелый и зеленый, выступал на скудном пространстве его лица, его раскосые, чуть навыкате глаза, теперь закрытые чьей-то незнакомой рукой; вне всяких сомнений, это было лицо Дрюнга, так что не требовалось особых опознаний, что я, собственно, намеревался проделать, когда низко склонился над ним и между толстыми складками одеяла обнаружил записку, которая белым шпагатом была привязана к пуговице на его шинели. При свете свечи я прочитал: «Дрюнг, Герберт, обер-ефрейтор», номер полка, а в графе «Вид ранения» значилось: «Множественные осколочные ранения в живот». Под этими записями одна ловкая академическая рука уже написала: «Летальный исход».

Стало быть, Дрюнг действительно был мертв, но разве я сомневался в том, что записала ловкая академическая рука? Я еще раз прочитал номер полка, такого я вообще не встречал; потом я снял с него фуражку, ибо черная насмешливая тень от козырька придавала его лицу что-то жестокое, и я тотчас узнал его тусклые темно-русые волосы, в школьные годы они иногда маячили перед моими глазами.

Я сидел совсем рядом со свечой, которая рассеивала вокруг неровный дрожащий свет, в то время как сердцевина ее желтого пламени освещала исключительно лицо Дрюнга и жесткие складки одеяла, а также отбрасывала светлые полосы на стены и пол.

Я сидел от Дрюнга так близко, что мое дыхание касалось его бледной кожи, которая буйно заросла отвратительными рыжими волосами, и тут я впервые увидел рот Дрюнга. Все остальное в нем при ежедневном многолетнем общении было мне настолько знакомо, что я узнал бы его среди многих других, в то время как на его рот — это я понял только сейчас — я никогда не обращал внимания; он был совершенно незнакомый, изящный и тонкий, в его плотно сжатых уголках все еще таилась боль; он выглядел таким живым, что я было подумал, что ошибся. Казалось, его рот еще и сейчас с трудом удерживает рвущиеся наружу крики боли, чтобы только не дать им разрастись подобно красному водовороту, в котором мог бы утонуть весь мир.

Подле меня, рассеивая тепло, мирно потрескивала свеча, время от времени она трепетно вспыхивала, словно боясь погаснуть, и снова медленно разливала по комнате свой свет. Я смотрел на лицо Дрюнга и не видел его. Он представлялся мне живым, хилым, робким шестиклассником с тяжелым ранцем на тонких худых плечиках, ожидавшего, дрожа от холода, когда откроются ворота школы. Потом, не снимая пальто, он стремглав пролетал мимо здоровенного привратника и устремлялся к печке, которую охранял как защитник. Дрюнг всегда мерз, потому что страдал малокровием, он вообще был малообеспеченным, сыном вдовы, муж которой погиб на войне. Тогда ему было десять лет, и он оставался таким же все следующие девять лет: мерзнущим, малокровным и вообще малообеспеченным, сыном вдовы, муж которой погиб. У него никогда недоставало времени на те глупости, которые запоминаются и о которых потом вспоминают всю жизнь, правда, с годами нам стала казаться глупой жестокая важность нашего долга; он никогда не был дерзким, всегда послушным, прилежным, всегда «хорошистом». В четырнадцать лет у него появились прыщи, в шестнадцать его кожа опять стала гладкой, а в восемнадцать прыщи высыпали опять, и он всегда мерз, даже летом, потому что был малокровным, вообще малообеспеченным, сыном вдовы, муж которой погиб в Первую мировую войну. Он дружил с несколькими ребятами, такими же прилежными, послушными и «хорошистами», я почти не разговаривал с ним, а он нечасто обращался ко мне, и только иногда, даже не знаю, сколько раз за девять лет, он сидел передо мной, и я видел его тусклые темно-русые волосы совсем близко от меня, и он всегда подсказывал — теперь я вдруг вспомнил, что он подсказывал, — всегда правильно, на него можно было положиться, а когда он не знал чего-нибудь, он как-то по-особому, неловко пожимал плечами.

Я уже давно плакал, когда свеча стала вдруг беспорядочно и с легким вздохом расплескивать свой яркий свет, казалось, будто комната раскачивается подобно каюте парохода во время сильного шторма. Я уже давно чувствовал, но не сознавал этого, что слезы каплями катятся по моему лицу, вверху на щеках теплые и приятные, внизу, на подбородке, холодные, и я механически размазываю их рукой, словно плачущий ребенок. И вот когда я осознал, что он мне всегда правильно подсказывал, а я не отблагодарил его, что его подсказки всегда были своевременны и надежны, без коварства, не то что у других, для кого их знания казались очень ценными, чтобы подарить их другому, вот тогда-то я и разрыдался, слезы каплями стекали по спутанной бороде на выпачканные глиной руки.

Мне припомнился и его отец. Всякий раз на уроке истории, когда преподаватели рассказывали нам возвышенным голосом о Первой мировой войне — если таковая тема значилась в учебном плане и внутри этой темы встречался Верден, — все взгляды устремлялись на Дрюнга, и после этих уроков Дрюнг сиял особенным, быстро затухающим блеском, потому что уроки истории бывали нечасто и не так часто в учебном плане значилась тема Первой мировой войны, к тому же нам почти не разрешалось, да и было не принято говорить о Вердене…

Свеча уже шипела, и горячий воск булькал в «папином» стаканчике, названном так в честь великого военачальника Гинденбурга, потом фитиль качнулся и окунулся в расплавленные остатки воска; но тут комнату залил яркий свет, и я устыдился своих слез, свет был холодный и резкий, отчего мрачная комната сразу стала светлой и чистой…

Только когда меня взяли за плечи, я заметил, что дверь стояла открытой настежь и двое санитаров вознамерились нести меня в операционную. Я еще раз взглянул на Дрюнга, который лежал, плотно сжав губы; потом они положили меня на носилки и вынесли из комнаты.

Врач выглядел усталым и раздраженным. Он уныло смотрел, как санитары клали меня на стол под слепящую лампу, остальное помещение пребывало в красноватой тени. Потом врач подошел ко мне, и я совершенно отчетливо увидел его толстую бледного цвета кожу с фиолетовыми тенями под глазами и копну густых черных волос. Он прочитал записку, приколотую к моей груди, я отчетливо уловил сигаретный запах, увидел бледные желваки на толстой шее и выражение отчаяния на усталом лице.

— Дина, — крикнул он, — сними повязку!

Он отошел от стола, и из красноватой дымки появилась женщина в белом халате; ее волосы были упрятаны под светло-зеленый платок; когда она подошла ко мне ближе, склонилась надо мной и разрезала пополам повязку на лбу, я определил по ее спокойному и светлому овалу лица, что она, должно быть, блондинка. Я все еще плакал, и ее лицо расплывалось у меня перед глазами и дрожало, а ее большие светло-карие глаза, казалось, тоже плакали, врач же показался мне жестким и сухим, даже несмотря на мои слезы.

Она рывком сорвала с моей раны засохшие окровавленные бинты, я вскрикнул и продолжал лить слезы. Врач с сердитым лицом стоял у края освещенной части стола, и к нам вместе с голубым дымом долетал запах его сигарет. Лицо Дины было спокойным, она все чаще склонялась над моей головой и касалась ее своими пальцами, потому что принялась распутывать мои волосы.

— Обрить! — коротко бросил врач и в ярости швырнул на пол окурок.

Боль все чаще клещами охватывала мою голову, пока русская женщина выбривала грязные волосы вокруг зияющей раны. Разной величины диски вновь заворочались в моей голове, на мгновения я терял сознание, снова приходил в себя, и в те немногие секунды бодрствования чувствовал, как слезы по-прежнему неудержимо катились по моим щекам и собирались между рубашкой и подворотничком, изливались неудержимым потоком, словно из пробуренного источника.

— Да не ревите же вы, черт возьми! — несколько раз повторил врач, но, поскольку я не мог, да и не хотел остановиться, он прикрикнул: — Вам не стыдно?

Но мне не было стыдно, я только чувствовал, как иногда Дина ласково клала свои руки мне на шею, и я был уверен, что бесполезно объяснять врачу, отчего я плачу. Что я знал о нем или он обо мне; о грязи и вшах, лице Дрюнга и девяти школьных годах, по окончании которых началась война?

— Проклятье! — не сдержался хирург. — Да прекратите вы, наконец!

Потом он подошел ко мне, сердитый и суровый, склонил надо мной свое непомерно большое лицо, и я еще успел почувствовать, как он вонзил в мою голову нож, но больше ничего уже не видел, а только громко кричал.

Они закрыли за собой дверь, заперли ее на ключ, и я увидел, что снова нахожусь в той комнате ожидания. Моя свечка все еще потрескивала и бросала свой неровный свет на окружающие предметы. Я двигался очень медленно, боялся, потому что в комнате было совсем тихо и я не чувствовал больше боли, только пустоту. Я нашел свою кровать по смятым одеялам, осмотрел свечу, которая горела так же, как и до моего ухода. Фитиль теперь полностью лежал в расплавленном воске, только крошечный его кончик, накренившись, торчал над поверхностью и все еще горел, грозя утонуть. Я боязливо обшарил свои карманы, они оказались пусты, я кинулся назад к двери, барабанил в нее и кричал, опять барабанил и снова кричал. Не могли же они оставить нас в темноте! Но меня, казалось, никто не слышал. Когда я вернулся к своей кровати, свеча еще горела, фитиль по-прежнему плавал в воске и по-прежнему из него выглядывал крошечный, довольно прямой кончик, чтобы освещать неверным пляшущим светом комнату; мне показалось, что этот кончик стал еще меньше и через секунду-другую мы окажемся в кромешной тьме.

— Дрюнг, — в страхе позвал я. — Дрюнг!

— Я тут, — сказал его голос. — Чего тебе?

Мне почудилось, что мое сердце остановилось, все вокруг объяла ужасающая тишина, и только тихое потрескивание догорающей свечи, готовой вот-вот погаснуть, нарушало ее.

— Ну? — снова спросил он. — Что там стряслось?

Я сделал шаг влево и наклонился над ним: он лежал и смеялся, смеялся очень тихо, превозмогая боль, но смех его был добродушный. Он откинул одеяла, и я увидел сквозь дыру в его животе зеленый брезент носилок. Он лежал на них, не шевелясь, и, казалось, чего-то ждал. Я долго смотрел на него, на его улыбающийся рот, на дыру в животе, на волосы: это был Дрюнг.

— Ну, что у тебя там? — опять спросил он.

— Свечка, — тихо ответил я и снова посмотрел на пламя: оно все еще не погасло, его сияние, желтое и торопливое, трепещущее, временами взметывалось вверх всполохами огня и заливало светом всю комнату. Я услышал, как Дрюнг выпрямился, носилки тихонько заскрипели, часть одеяла соскользнула на пол, и тут я снова взглянул на него.

— Не бойся, — он тряхнул головой, — свет не погаснет, он будет гореть вечно, я знаю.

Но в тот же миг его бледное лицо еще больше опало; дрожа всем телом, он схватил меня за руку, я ощутил его тонкие крепкие пальцы.

— Смотри-ка, — в страхе прошептал он, — а ведь он гаснет.

Но в картонном стаканчике все так же свободно плавал еще не сгоревший фитилек, и все так же оставался на поверхности его крошечный кусочек.

— Нет, — заверил его я, — он бы уже давно погас, ему оставалось гореть не больше двух минут.

— Проклятье! — вскричал Дрюнг, лицо его исказилось, и он ударил ладонью по стаканчику, да так сильно, что заскрипели носилки и на какое-то время нас окутала зеленая темень, но, когда он убрал свою дрожащую руку, фитилек по-прежнему плавал в стаканчике и по-прежнему излучал свет; я посмотрел сквозь дыру в животе Дрюнга на желтое пятно на стене позади него.

— Ничего не поделаешь, — сказал он и снова улегся на носилки. — Ложись и ты, нам остается только ждать.

Я пододвинул свои носилки впритык к нему, так что соприкоснулись металлические штанги; когда я тоже лег, свет как раз горел между нами, трепеща и покачиваясь, такой несомненный и такой сомнительный, ибо давно должен был бы погаснуть, но не гас; временами, когда дрожащее пламя ослабевало, мы оба одновременно поднимали головы и в страхе смотрели друг на друга, и перед нашими измученными глазами представал черный дверной проем, окантованный с четырех сторон ярким желтым светом…

…так мы лежали и ждали, исполненные страха и надежды, замерзая от холода и тем не менее обливаясь горячим потом от ужаса, который сковывал нас, едва пламя грозило погаснуть, тогда наши позеленелые лица встречались над картонным стаканчиком, стоявшим в центре мятущихся огней; они окружали нас подобно безмолвным призрачным существам; потом мы вдруг заметили, что фитиль полностью погрузился в жидкость, и над восковой поверхностью не виднелся даже его крошечный кончик, так что свет должен бы погаснуть, но странным образом было светло, и тут нашим удивленным взорам предстала Дина, она прошла к нам сквозь запертую дверь, и мы догадались, что можем смеяться; мы взяли протянутые нам руки и пошли вслед за ней…

СВИДАНИЕ С ДЕРЕВНЕЙ

Теперь там почти все так, как прежде. Деревня снова погрузилась в тишину, и доносились лишь привычные шумы: медленное поскрипывание телеги, возвращавшейся с поля или направлявшейся туда, либо окрики крестьянина, заставлявшего батрака работать в послеполуденной тишине. Единственно необычным, пугающим является фантастический визг циркулярной пилы, которая со стеклянным воем перепиливает буковые стволы, устремляя в безмолвный небесный свод свой природный голос, словно намереваясь распилить собственную серую поверхность и разбросать ее кусочки над этой глухой тишиной; но пиле ничего не остается, кроме как снова и снова изливать свою ярость на безобидное дерево…

Не слышно больше рычания танков или чванливого тявканья маленьких орудий, не слышно ужасного ночного шума от откатывающейся назад пехоты, которая тщетно пытается избежать котла окружения и потому с рассветом опять топает той же дорогой с новым оружием, новыми командирами к линии фронта, чтобы под вечер снова отступить все той же дорогой; нет больше наводящего ужас ровного, зловеще нарастающего воя истребителей, что как стервятники кружат над деревней и с неописуемым криком и диким ревом устремляются на свою добычу…

И запахи те же, что и прежде: сладковатый тленный запах сырой земли, покуда еще смешанный с гарью от вызывающего дрожь огня прикрытия, который напрочь пожирал полевую траву; иногда доносит ветром дурманящий, пряный аромат, исходящий от громадных, как облако, стогов сена там, где тогда стоял отвратительный чад от плохого горючего, каким обливали дома и конюшни, а затем поджигали, в то время как поле битвы, объявшей пламенем весь горизонт, постепенно стягивалось петлей и умелый палач надежно держал ее в своих руках…

Все, что могло принести хоть малейшую пользу, крестьяне вытащили из искореженных машин, свинтили либо выбили, теперь стальные, покрытые ржавчиной останки разбитых танков и орудий постепенно зарастают бурьяном, и даже неиссякаемое любопытство вездесущих мальчишек бессильно обнаружить еще какие-нибудь детали, пригодные хотя бы для игр. Окопы и бомбоубежища сровняли с землей, а на месте деревьев, вывороченных снарядами, посадили новые, и молодая смена уже густеет, образуя новые ветки, новые листья, так что прогалы не режут больше глаз. С завидным терпением крестьяне восстанавливают церкви: новую кровельную черепицу красят в такой же цвет, как и прежде, часы тоже отремонтированы и показывают точное время, а когда на цифре двенадцать сходятся обе стрелки, они отбивают еще и благодарственную молитву. Дома тоже обрели свое прежнее назначение, в особенности после того, как в деревне водрузили какой-то, по-видимому очень важный, металлический шест, который разбудил тишину непривычным шумом от вечно звенящих телефонов, кручения ручкой и громких криков, и все это для того, чтобы только отвлечь сельчан от мыслей о проигрыше…

Многие навсегда покинули свои дома и отправились далеко в дальние страны, где черная земля тоже родила картофель, фасоль и прочую снедь, незнакомую им: несметные поля подсолнечника и лимонные рощи; либо они находили себе пристанище в бескрайних просторах степей, где не было горизонта, а небо, земля и горизонт составляли единое целое: всеподавляющее Ничто, заполненное исключительно серой, однообразной, беспросветной скукой…

Иные вообще не вернулись, спят вечным сном в чужой земле под чужими деревьями, но их места на кладбище не пустуют, там вечным сном спят чужаки под проржавевшими касками, разные формы которых со временем становятся одинаковыми, чем дольше их поливает дождь, обвевает легкий или штормовой ветер и освещают ласковые или жгучие лучи солнца…

ПРАЗДНОВАНИЕ РОЖДЕСТВА

Когда он пришел, большие люстры уже горели. Они создавали световой полог, параллельный небу, так что темнота казалась неким сводом. С огромной елки в зале ожидания капало, и некоторые лампочки в форме свечей висели криво, а кое-какие, видимо, вообще перегорели. Зал был почти пуст. Капелла Армии Спасения только что спрятала в футляры свои инструменты, и мужчины и женщины в кепках с красным кантом, зажав ноты под мышкой, устало потянулись к выходу на вокзальную площадь. Человек за прилавком сосисочной пронзительно взглянул в лицо Бенца и крикнул: «Сосиски, сударь, горячие сосиски!» Он так вцепился взглядом в Бенца, что тому стоило усилий оторваться от него, чтобы, обогнув прилавок слева, повернуть вниз — туда, где находились телефонные кабинки.

Внезапно из огромного динамика полилась громкая музыка: Бетховен, Девятая симфония. На какой-то миг ее звучание fortissimo заполнило весь зал. Потом кто-то, наверно, повернул тумблер, и музыка стала едва слышна.

Внизу, где находились телефонные кабинки, было душно и темновато, а из уборных в углу разило запахами мужских испражнений. Бенц миновал кафе-стекляшку, где люди уныло жевали салат, бутерброды и сосиски. У них был такой вид, будто они попали в западню, где их кормят насильно. Он пошел дальше. Обе кабинки были заняты, он отвернулся от них и принялся ждать: сверху брезжили световые вывески над рядами магазинчиков; ящички сигар и цветы, журналы и флаконы духов высились в этом неприятном голубоватом свете, а над одним большим беложелтым транспарантом, превозносившим достоинства противозачаточного средства, реял улыбающийся фанерный ангел, выкрашенный серебрянкой и вздымающий Вифлеемскую звезду к сводчатому потолку зала, облицованному голубым кафелем. Где-то справа, неподалеку от него, какое-то религиозное объединение вывесило свою рекламу в виде ящичка с надписью: «Распространение католических текстов — рассылка по общинам». На розовом бархате ящичка пританцовывали гримасничающие рождественские персонажи в окружении ангелов, играющих на арфах, на спинах которых были укреплены лакированные деревянные стержни с лентами, вещающими «Gloria in excelsis Deo»[5] и «Мир человекам на земле», над неподвижными локонами ангелов.

Бенц обернулся: телефонные кабинки все еще были заняты, и сквозь разбитое стекло левой кабинки он увидел лицо плачущей женщины, чьи болезненно искривленные губы иногда почти смыкались для шепота. Она рыдала неудержимо, слезы катились по ее бледному лицу как по воску.

С облицованных кафелем стен капало, потолок тоже блестел от влаги, и Бетховен в динамике притих. Бенц поднял воротник и закурил трубку, но тут кто-то сильно толкнул его в поясницу дверцей соседней кабинки, и, обернувшись, он увидел мужчину в черном, который, злобно взглянув на него, быстро поднялся по ступенькам в стеклянное кафе. Бенц вошел в кабинку, поставил на пол сумку и стал рыться в карманах в поисках мелочи. Сквозь стекло он видел силуэт женщины в соседней кабинке. Еще он заметил, что трубка лежала на рычаге телефона. А женщина просто стояла в кабинке и пудрилась розовой пудрой. Зеленая косынка сползла у нее с головы, и она очень медленно вернула ее на место. Потом он услышал, что она нажала на ручку двери, и тоже приоткрыл немного дверь своей кабинки, чтобы получше разглядеть женщину. Мельком Бенц увидел, что она была хороша собой и теперь уже улыбалась. Он медленно прикрыл свою дверь и стал набирать нужный ему номер.

В паузах между гудками в трубке слышались какие-то тихие шорохи, и Бетховена он теперь едва различал только правым ухом. Вдруг все звуки заглушил звучный мужской голос, объявивший прибытие опоздавшего поезда. Потом сердитый женский голос нервно спросил в трубке: «Что случилось? В чем дело?» — после чего он услышал Девятую симфонию сразу с двух сторон: левым ухом — из трубки и правым — снаружи. Он тихо сказал в трубку: «Да ничего, ничего не случилось», симфония в трубке тут же оборвалась, и он понял, что женщина повесила трубку. Бенц тоже положил трубку на рычаг и догадался, что забыл нажать на кнопку включателя: она его не слышала. Он нажал на другую кнопку, монетки посыпались в аппарате вниз, и он их вынул. Потом вытащил из кармана записную книжку, полистал ее и написал три телефонных номера на стальной, выкрашенной в желтый цвет планке между стеклами кабинки.

Видимо, кто-то опять повернул головку тумблера, потому что сверху Бетховен вновь зазвучал fortissimo. Помедлив, он бросил монетки в щель аппарата и набрал номер. Молчание было недолгим, и мужской голос, дважды повторивший «алло», был едва слышен из-за музыки, гремевшей и на том конце провода, причем музыка была та же, что доносилась к нему из зала ожидания. Он повесил трубку, не сказав ни слова, опять нажал на кнопку, подставил ладонь под падающие монетки, вышел из кабинки и медленно двинулся мимо уборных вверх по лестнице. Большие люстры теперь были выключены, свет исходил лишь от лампочек в форме свечей, горевших на елке, и волосы ангела слиплись от влаги и свисали прядями. Из тонущего во мраке угла зала продолжал звучать Бетховен. Выйдя наружу, Бенц увидел на мокрой площади ярко освещенную витрину. Он медленно подошел к ней: высокая кукла с белокурыми волосами, одетая в лыжный костюм, улыбалась ему и протягивала припорошенную серебристой пылью еловую ветвь. Волосы ее казались натуральными — такой теплый золотистый свет исходил от них. Только когда он внимательнее разглядел ее открытый рот, он заметил, что горла у нее не было: за ее розовыми губками скрывалась темно-синяя пустота. Он медленно зашагал в темный город: где-то поблизости стояла церковь, может, она еще сохранилась. Он шел мимо розоватых окон отеля, из-за тяжелых гардин которых Бетховен звучал уже совсем глухо. Очень нежной была эта музыка. Церковь оказалась уже восстановленной, в ее огромных окнах отражались уличные фонари, а на двери висела большая белая вывеска, возвещавшая строгими черными буквами: «Месса в 00 часов, открыто с 23 часов». И хотя он понимал бессмысленность своего движения, он все же подергал дверную ручку и низко наклонился, чтобы заглянуть в замочную скважину: стилизованные под свечи электрические лампочки окружали алтарь и затеняли Вечный Свет. Он медленно побрел обратно на вокзал. Было только девять часов. Едва свернув за угол, он услышал музыку, которая выплескивалась из темной глотки вокзала и вырывалась, словно пар, из всех его отверстий.

В зале ожидания оставалось совсем немного людей. С рюмками и чашками они сидели за столиками, на которых в вазах стояли еловые ветки, украшенные крошечными розовыми грибочками, а посреди зала висел транспарант с надписью: «Счастливых праздников всем пассажирам!» Под транспарантом стоял зевающий во весь рот официант, прикрывая низ лица салфеткой.

Бенц остановился перед витриной с рождественскими персонажами и увидел в глубине фигуры хорошо одетых бородачей: то были Три Волхва. Они ступали по синтетическому мху и, отведя руки назад, якобы вели за собой на веревке воображаемых верблюдов. Перед святым Иосифом стоял ценник, доходивший ему почти до подбородка: «256 марок — можно приобрести и отдельно». И Бенц подумал: «Если бы у святого Иосифа было столько денег, он мог бы остановиться на ночлег в лучшей гостинице Вифлеема, и вся рождественская индустрия рассыпалась бы в прах».

Из динамика теперь раздавался заключительный хор Девятой симфонии, и у Бенца замирало сердце всякий раз, когда хор, пропев «Радость, пламя неземное…», на несколько секунд умолкал и динамик источал мертвую тишину. За витриной Бенц заметил теперь контролера, стоявшего у турникета: поправив очки на переносице, он в унисон с хором четко отбивал такт компостером по железной дверце турникета.

«Райский дух, слетевший к нам…»

Но вот контролер поднял компостер вверх, сунул в его пасть билет, щелкнул, сунул следующий билет, опять щелкнул и вновь принялся отбивать такт. Бенц вдруг испугался на миг и почувствовал, как его сердце заколотилось: женщина в зеленом платочке прошла сквозь турникет. Но не одна, рядом с ней был мужчина, которого она держала под руку, и он улыбался ей.

«Опьяненные тобою, мы вошли в твой светлый храм…»

Бенц отошел от витрины с фигурами, несколько раз прошелся по залу, перебирая пальцами две десятипфенниговые монетки, лежавшие у него в кармане. Он старался уговорить себя поехать на последние деньги обратно и провести этот вечер дома в одиночестве. Наверху по эстакаде прогрохотал поезд, и он на миг вновь вспомнил красивое лицо той женщины и почувствовал, как — на миг — вновь сильнее забилось его сердце. Поезд остановился там, наверху, чей-то голос что-то объявил, и по лестнице с перрона начали спускаться люди. Их было совсем немного, и все они торопились. Бенц остановился и стал глядеть на их лица, но не нашел ни одного знакомого среди тех, кто поспешно прошел мимо него, направляясь в город. Внезапно он почувствовал облегчение от того, что зал вновь опустел. Контролер у турникета встал, запер железную дверцу, тут погасли и лампочки в форме свечей, а елка в темноте стала выглядеть почти прекрасной.

Там, где Ты раскинешь крылья,
люди — братья меж собой.
Обнимитесь, миллионы! —

пел хор.

Потом умолк и динамик, и на вокзал опустилось что-то похожее на покой. Повсюду было темно, и даже девушка в лыжном костюме уже не светилась. Только в витрине с рождественскими фигурками горел свет. Бенц постоял перед ними еще несколько минут и улыбнулся, прежде чем вернуться в зал, чтобы дожидаться своего поезда.

КАШЕЛЬ НА КОНЦЕРТЕ

Мой кузен Бертрам относится к тому типу невротиков, которые, не будучи простужены, на концертах ни с того ни с сего начинают кашлять. Начинается этот кашель тихим, даже приятным покашливанием, немного похожим на настройку какого-то музыкального инструмента, потом постепенно усиливается и с раздражающей последовательностью неизменно превращается во взрывы дикого лая, от которого волосы дам, сидящих прямо перед нами, колышутся, как легкие паруса.

В полном соответствии с присущей ему чувствительностью Бертрам кашляет оглушительно, если музыка тихая, и гораздо умереннее, если ее звуки усиливаются. Он как бы образует со своим строптивым органом дисгармонический контрапункт. А поскольку память у Бертрама превосходная и он до тонкости знает партитуры, то и служит мне, невежде, своего рода музыкальным поводырем. Когда он покрывается потом, уши его наливаются кровью, он старается не дышать и нашаривает в кармане таблетки от кашля; когда начинает распространяться острый запах эвкалипта, я понимаю, что музыка обещает смениться на piano, и в самом деле, смычок скрипача едва прикасается к инструменту, и кажется, что пианист лишь обращается к роялю с мольбой. Почти уже ощущаемая органами чувств немецкая сокровенная духовность распространяется по залу, а Бертрам сидит, надув щеки и излучая глазами глубочайшую тоску, но потом вдруг взрывается.

Поскольку в нашем городе на концерты ходят только воспитанные люди, то никто, естественно, не оборачивается, никто не шепчет раздраженно себе под нос, но чувствуется, каких усилий стоит публике подавлять свое возмущение, как она каждый раз вздрагивает, ибо тут уж Бертраму нет никакого удержу. От него исходит почти непрерывное блеяние, постепенно смягчающееся по мере того, как музыкальная фраза piano наконец-то приближается к концу. Он проглатывает целую бочку эвкалиптового сока, и его кадык двигается вверх и вниз, словно скоростной лифт.

Ужасно то, что Бертрам своим кашлем как бы вызывает на состязание других, более скрытых невротиков. Словно собаки, подающие сигнал о своем присутствии лаем, невротики откликаются на его кашель изо всех углов зала. Удивительно, что и я — который обычно вообще не простуживается, да и с нервами у меня, по-видимому, все в порядке, — но когда концерт затягивается, и я тоже ощущаю все более непреодолимый позыв к кашлю. Я чувствую, как мои ладони покрываются по́том, а все внутренности сводит судорогой. И вдруг я понимаю, что мои усилия бесполезны: я все равно разражусь кашлем. В горле у меня скребет, мне не хватает воздуха, я с ног до головы покрываюсь по́том, интеллект отключается, а душа наполняется смертельным ужасом. Я начинаю задыхаться, со страху вытаскиваю из кармана носовой платок, чтобы в случае чего прикрыть им рот, и уже слушаю не музыку, а невротический лай моих чрезмерно чувствительных современников, которые внезапно столь явно заявляют о себе.

Перед самым антрактом я чувствую, что невротическая зараза окончательно овладела мной. Я сдаюсь и начинаю ассистировать Бертраму, то есть кашляю что есть мочи до самого антракта и мчусь сломя голову в гардероб, как только начинаются аплодисменты. Обливаясь потом и сотрясаясь от судорог, я мимо портье выбегаю на улицу.

Вполне понятно, что я начал вежливо, но решительно отказываться от приглашений Бертрама. Лишь в редких случаях я вместе с ним присутствую на таких культурных мероприятиях: когда я убежден, что в оркестре преобладают духовые инструменты или же мужской хор исполняет опусы вроде «Гром грохочет» или «Лавина», то есть произведения, где гарантировано определенное количество звучания fortissimo. Однако на самом деле именно этот вид музыки интересует меня куда меньше.

Абсолютно бессмысленно убеждать меня, как это делают доктора, что кашель — чисто нервное явление и что я должен напрячься и взять себя в руки. Ведь я и сам знаю, что это чисто нервное явление, но я не могу совладать со своими нервами, когда сижу рядом с Бертрамом. А уж о том, чтобы взять себя в руки, и вовсе не стоит говорить. Для меня это просто невозможно. Наверное, когда я еще лежал в колыбели, мне наворожили, что я не смогу напрягаться и брать себя в руки.

Теперь я лишь грустно просматриваю проспекты концертных компаний. Я не могу принять их любезных приглашений, потому что знаю: там будет присутствовать Бертрам. И стоит мне услышать его первое покашливание, как я немедленно теряю самообладание.

ВЕСТЬ ИЗ ВИФЛЕЕМА

Дверь была ненастоящая: просто сбитая кое-как из досок плита и проволочная петля, закинутая на гвоздь и прижимавшая ее к столбику. Человек остановился возле двери и стал ждать. «Ведь это позор, — подумал он, — что женщине приходится здесь рожать свое дитя». Он осторожно снял с гвоздя проволочную петлю, распахнул дверь и замер в испуге: он увидел младенца, лежавшего на соломе, рядом сидела скорчившись совсем юная мать и улыбалась, глядя на ребенка… В глубине помещения у стены кто-то стоял, но человек не посмел как следует его разглядеть: это мог быть один из тех, кого пастухи называли ангелами. На том, кто стоял, прислонившись к стене, было надето что-то длинное серого цвета, а в руках у него была целая охапка цветов — изящных желтоватых лилий.

Человек почувствовал, что в душе его нарастает страх, и подумал: «Может быть, и правда все те чудеса, о которых рассказывали пастухи в городе».

Тут молодая женщина подняла глаза, взглянула на него приветливо и выжидающе, и человек произнес едва слышно:

— Здесь ли живет столяр?

Молодая женщина отрицательно покачала головой:

— Он не столяр, он плотник.

— Это не играет роли, — ответил человек, — дверь-то он сумеет починить, если инструменты при нем.

— Да, инструменты при нем, — сказала Мария, — и двери он умеет чинить. Он это уже делал в Назарете.

Значит, они и в самом деле были из Назарета.

А тот, что стоял с цветами в руках, посмотрел на человека и промолвил:

— Тебе нечего бояться.

Голос звучал так красиво, что человек вновь перепугался, однако все же рискнул посмотреть на того, в сером: глаза у него были добрые, но очень грустные.

— Ему нужен Иосиф, — сказала молодая женщина, — сейчас я его разбужу. Значит, нужно починить дверь?

— Да, на постоялом дворе «У рыжего». Только немножко подстругать паз и подогнать коробку. А то дверь заедает. Я подожду на улице, пока ты его не приведешь.

— Ты можешь подождать и здесь, — заметила молодая женщина.

— Нет, лучше уж подожду снаружи.

Он бросил беглый взгляд на того, в сером, который с улыбкой кивнул ему, потом вышел и осторожно прикрыл за собой дверь, накинув проволочную петлю на гвоздь. Мужчины с цветами в руках всегда казались ему странными, но этот, в сером, не был похож на мужчину, правда, и на женщину тоже, и странным он ему совсем не показался.

Когда вышел Иосиф с ящичком для инструментов, он взял его за локоть и сказал:

— Пошли, нам налево за угол.

Они свернули за угол, и тут человек наконец собрался с духом и сказал то, что хотел сказать молодой женщине, но побоялся, потому что присутствовал тот, с цветами в руках.

— Пастухи рассказывают в городе про вас удивительные вещи, — произнес он.

Но Иосиф ничего на это не ответил, сказав только:

— Надеюсь, у вас есть там хотя бы шило, а то у моего ручка отломалась. И сколько дверей надо чинить?

— Одну, — ответил человек, — и шило у нас есть. Починить надо срочно. Потому что к нам ставят на постой.

— На постой? Теперь? Ведь никаких учений вроде нет?

— Учений-то нет, но в Вифлеем прибывает целая рота солдат. И у нас, — добавил он гордо, — у нас будет жить их командир. Пастухи… — Но он не договорил и замер на месте. Иосиф тоже остановился. На углу улицы стоял тот, в сером, и держал в руках целую охапку белых лилий. Он раздавал их маленьким детям, едва научившимся ходить. Детей все прибывало, а таких маленьких, которые еще не умели ходить, принесли на руках их матери, и человек, пришедший за Иосифом, совсем перепугался, потому что тот, в сером, плакал. Человек испугался еще раньше, услышав его голос и увидев его глаза, но слезы — это было куда страшнее: он прикасался рукой к губам и лбам детей, целовал их маленькие грязные ручки и протягивал каждому из них лилию.

— Я тебя искал, — сказал Иосиф тому, в сером, — вот только что, когда я спал, я видел тебя во сне…

— Знаю, — прозвучало в ответ. — Нам надо сейчас же уходить.

Он подождал, пока к нему подойдет совсем маленькая чумазая девчушка.

— Значит, мне уже не нужно будет чинить дверь для этого командира?

— Не нужно, мы сейчас же уходим.

Он отвернулся от детей, взял Иосифа за руку, и Иосиф сказал, обращаясь к человеку, который за ним пришел:

— Мне очень жаль, но, кажется, я не смогу вам помочь.

— Да ладно, что уж тут, — ответил человек. Он посмотрел вслед двоим, возвращавшимся к хлеву, а потом поглядел на улицу, по которой бегали смеющиеся дети с большими белыми лилиями в руках. Тут он услышал позади топот лошадиных копыт, обернулся и увидел въезжавшую в город роту солдат. «Опять мне попадет за то, что дверь не починена», — подумал он.

Дети стояли на обочине дороги и приветственно махали солдатам белыми лилиями. Так солдаты въехали в Вифлеем сквозь шпалеры цветов, а человек, приходивший за Иосифом, подумал: «Сдается мне, что пастухи рассказали истинную правду…»

ПРИЗНАНИЕ ЛОВЦА СОБАК

Я с большой неохотой призна́юсь в том, каким делом я занимаюсь; оно хоть меня и кормит, но заставляет совершать действия, которые не всегда могу производить с чистой совестью: я служу в отделе налогообложения собаковладельцев и прочесываю территорию нашего городка, дабы выявить незарегистрированных шавок. Под видом мирного гуляющего обывателя я, упитанный и невысокий человек, с недорогой сигарой во рту, брожу по паркам и тихим улочкам, завязываю беседы с хозяевами, выгуливающими своих собачек, запоминаю их фамилии и адреса, изображая собаколюбие, почесываю их любимцев за ушами, зная, что каждый из них принесет нам вскоре пятьдесят марок.

Я сразу распознаю зарегистрированных псов, я как бы нюхом чую, когда такой экземпляр с чистой совестью замирает у дерева и справляет малую нужду. И особый интерес я испытываю к щенным сукам, которые приближаются к радостным родам будущих налогоплательщиков: я наблюдаю за ними, запоминаю точный день рождения помета и контролирую, куда будут отправлены щенки, даю им дожить до того возраста, когда их уже никто не решится утопить, — и передаю в руки закона. Вероятно, мне следовало бы избрать себе другую специальность, ведь вообще-то я люблю собак и поэтому постоянно пребываю в душевных муках: служебный долг и любовь борются в моей груди, и должен признаться, что иногда любовь побеждает. Попадаются собаки, о которых я просто не могу донести, на которых я, как говорится, закрываю оба глаза. Особая жалостливость живет в моей душе теперь, когда моя собственная собака остается незарегистрированной: это беспородная шавка, моя жена любовно ее кормит, она — любимый участник игр моих детей, не подозревающих, какому незаконному существу они дарят свою любовь.

Жизнь в самом деле штука рискованная. Вероятно, мне следовало бы вести себя осторожнее. Но тот факт, что я в известной степени стою на страже закона, укрепляет меня в уверенности, что я имею право постоянно его нарушать. Моя служба довольно трудна: я часами просиживаю в колючих кустарниках предместий, ожидая, когда из какого-нибудь сарайчика до меня донесется собачье тявканье или бешеный лай из какого-то барака, в котором, как я предполагаю, проживает подозрительный пес. Или же, пригнувшись за остатками каменной стены, подкарауливаю какого-нибудь фоксика, о котором я точно знаю, что на него не заведена карточка в картотеке и ему не присвоен регистрационный номер. Измученный, весь в грязи, я возвращаюсь домой, выкуриваю у печки свою сигару и почесываю шерстку нашему любимцу Плутону, который в ответ помахивает хвостом, напоминая мне о парадоксальности моего существования.

Так что вполне понятно, как я ценю долгие воскресные прогулки с женой, детьми и Плутоном — прогулки, во время которых я могу лишь, так сказать, платонически интересоваться собаками, ибо в воскресенье даже незарегистрированные собаки не подвергаются наблюдению.

Однако отныне мне придется избрать для наших воскресных прогулок другой маршрут, ибо уже два воскресенья подряд я встречаю своего начальника, который каждый раз останавливается, приветствует мою жену и детей и почесывает шерстку нашему Плутону. Но странно: Плутон его терпеть не может, он рычит и принимает боевую стойку, а это беспокоит меня в высшей степени, заставляет спешно распрощаться и начинает вызывать подозрения у моего начальника, который недоверчиво взирает на капли пота, появляющиеся на моем лбу.

Вероятно, мне следовало бы зарегистрировать Плутона, но доходы мои более чем скромные. Наверно, следовало бы переменить род занятий, но когда тебе за пятьдесят, не так легко дается столь крутой поворот. Во всяком случае, мой риск становится слишком уж очевидным, так что я обязательно зарегистрировал бы Плутона, если бы это было возможно. Но теперь этого сделать нельзя: моя супруга непринужденным светским тоном поведала шефу, что животное это живет у нас уже три года, что оно стало как бы членом нашей семьи, неотделимым от детей и прочее в том же духе, так что теперь мне уже невозможно зарегистрировать Плутона.

Тщетно пытаюсь я справиться с угрызениями совести, удваивая свое служебное рвение. Ничего не помогает: я попал в ситуацию, из которой, как мне кажется, нет выхода. Хотя в Библии сказано: «Не заграждай рта у вола молотящего», но я не знаю, достаточно ли гибок ум у моего начальника, чтобы руководствоваться библейскими текстами. Я пропал, и некоторые люди сочтут меня циником, а как мне не стать им, если я постоянно имею дело с собаками?..

НОГИ МОЕГО БРАТА

Признание того, что я некоторое время жил за счет ног моего брата, принесет мне репутацию циника, но с этим я ничего поделать не могу, потому что это — истинная правда. Недоверчивые люди заподозрят какую-нибудь сексуальную подоплеку, но попадут пальцем в небо: мой брат, к счастью, вполне нормален, по крайней мере в этом вопросе. Он не танцор и не дублер тореадора в кино, его ноги не фотографируют для рекламы мужских носков, а сам я не предавался время от времени людоедству.

Скромного интеллекта моего брата хватает лишь на роль левого полузащитника футбольного клуба «Пест», и благодаря работе своих ног он уже привлек к себе внимание знаменитых тренеров. Я кормился за счет брата, что при его доходах не представляло никаких трудностей, однако об этом стоит упомянуть потому, что услуги, которые я ему оказывал, хоть и имели некоторую ценность, но были все же не Бог весть как важны: я готовил для него еду, следил за его диетой, делал ему массаж. Особенное внимание я уделял мышцам его ног, составлявшим основу нашего благосостояния.

Мой брат совсем неплохой парень, он может быть даже очень приятным, но, конечно, для характера человека (если он таковым обладает) очень опасно иметь пару таких редкостных ног, которые составляют предмет зависти множества больших спортивных клубов.

Кроме чисто физического труда, которому я придаю все же второстепенное значение, я взял на себя также интеллектуальную опеку над своим братом. Это было уже потруднее, и здесь я вынужден излить всю накопившуюся в моей душе горечь. Мой брат отнюдь не глуп, в самом деле не глуп, он даже обладает неким намеком на интеллигентность, честное слово. Я говорю не pro domo[6], — но в некоторых областях его способность к восприятию в самом деле незначительна. К счастью, у нас определенные профессиональные карьеры привязаны к определенным экзаменам, и мой брат, у которого есть не только прекрасные ноги, но и честолюбие, вбил себе в голову, что станет тренером. Для этого ему следовало сдать экзамен, требовавший также известного минимума знаний по психологии. Я совсем невысокого мнения о психологии, но, если хочешь стать тренером, нужно ее знать, хотя бы немного, и здесь начинаются мои трудности, так как мне не удалось пересадить способности из ног моего брата в его голову. Мой брат стал невыносимым, потому что я советовал ему оставаться левым полузащитником и не стремиться к тренерскому венцу. Но он упорствовал, не отступался от своих требований и мучил меня. Мы измусолили два учебника практической психологии футбола, так и не придя к какому-либо практическому результату.

— Знай, сверчок, свой шесток! — сказал я своему брату, но он находился в том состоянии, когда цитирование пословиц может доконать человека, и брат выставил меня из дома.

С тех пор дела мои совсем плохи. Я брожу вокруг ресторана футбольного клуба «Пест», потому что из-за своего костюма считаю невозможным туда войти. Я раскаиваюсь, вспоминая оскорбление, которое я нанес такому популярному футболисту, как мой брат, и с подобающим смирением вспоминаю мясные блюда, которые я вкушал у этого труженика ног.

МЫСЛИ В ГОД ШИЛЛЕРА

Слова Шиллера: «Коль в доме есть топор, то плотник ни к чему», вошедшие в пословицу, — это распространенное заблуждение, опровергнуть которое я считаю своим долгом даже в год Шиллера. В любой дом — кроме дома самого плотника — топор приносит беду, дает работу целителям-шарлатанам, а сам большей частью ржавый и тупой.

Мой приятель Бодо, который уже в ранней юности подпал под влияние Шиллера, действовал в жизни согласно своей собственной вольной интерпретации этого изречения из «Вильгельма Телля»: «Коль в доме есть станок для печатания денег, то банк ни к чему». Тщетно ссылался Бодо на Шиллера — убедить следователя ему не удалось: он получил три года тюрьмы. После освобождения, все еще преклоняясь перед авторитетом Шиллера, он придумал другой вариант: «Коль в доме есть самогонный аппарат, винокуренный завод ни к чему». Но и на этот раз юристы не посчитались с Шиллером. Бодо получил пять лет.

Но он опять-таки не отвернулся от Шиллера. Я встретил его вскоре после освобождения, угостил стаканом молока благочестивых рассуждений и получил возможность заглянуть в его заскорузлую ментальность.

— Телль, — заявил он мне, — Телль был, пожалуй, не тот человек, и теперь я начну новую жизнь. В тюрьме я перечитал еще раз «Разбойников», этот том имелся в тюремной библиотеке; блеск, скажу я тебе.

Боюсь, что мне придется отступиться от Бодо, он никогда не станет добропорядочным членом общества: для этого он слишком начитался Шиллера. Я послал ему по почте «Орлеанскую деву», но книжечка вернулась с краткой припиской: «Получатель переехал, новый адрес неизвестен». Эта приписка заставила меня задуматься.

А у меня теперь есть все основания быть довольным собой, ибо я как раз и являюсь добропорядочным членом общества, хотя тоже видоизменил изречение Шиллера насчет топора в доме — правда, самым приличным образом: «Коль в доме есть женщина, умеющая играть на скрипке, то ни к чему радио, концерты, проигрыватель и магнитофон». Поэтому я с юных лет старался уделять больше внимания тем дочерям моей страны, которые окончили консерваторию.

И весьма рано положил глаз на Лиану и женился на ней примерно в то же время, когда Бодо получил свой первый срок. Лиана подарила мне счастливые годы супружеской жизни, в то время как Бодо влачил горестные годы тюремного заключения. Все дело в том, что он слишком радикален. Я высказал свои мысли по этому поводу в брошюре «Шиллер истинный, Шиллер ложный», однако мне и доныне не удалось найти для нее издателя. И все же я постоянно — вот уже двадцать лет кряду — наслаждаюсь искусством своей жены, которая играет для меня, покуда я поглощаю заработанный честным трудом ужин, либо веселый танцевальный мотивчик, либо некий берущий за душу романс, который, кстати сказать, у нас недостаточно известен. Спокойный, сытный ужин, вкушаемый в собственном доме и сопровождаемый звуками, извлекаемыми из скрипки моей доброй Лианой, — какое умиротворение в этой картине и какой контраст с заброшенностью Бодо!

Вечером мне в самом деле очень нужен покой: от отца я унаследовал мебельный магазин и теперь занимаюсь продажей самых современных предметов, какие только имеются в области меблировки: смело изогнутые кресла самых ярких тонов, столы, похожие то на застывшие молнии, то на храмы, то на хоромы; с восьми утра и до семи вечера я с неизменной улыбкой продаю наимоднейшую мебель. Так что каждому понятно, что вечерами я предпочитаю окружение другого рода: бабушкины картины, бабушкин стол — и спокойный, заработанный честным трудом ужин, вкушаемый под звуки веселенького танцевального мотивчика или берущего за душу романса, исполняемого на скрипке Лианой.

Часто за ужином я вспоминаю о Бодо: жует ли он опять черствый тюремный хлеб? Ведь он, несомненно, был одаренным человеком и своеобразным и смелым интерпретатором Шиллера. Но разве смелость не заводит всегда слишком далеко? Разве радикальность не всегда приводит к несчастьям? Это всё мысли, которые я должен буду включить в свою брошюру — ведь когда придет время, я наверняка найду для нее издателя. Критики всполошатся, а молодежь — я надеюсь — последует за мной.

ИСКУССТВО И ЖИЗНЬ

Мужчина и женщина сидели, не зажигая света, у камина и поглядывали на светящийся циферблат часов. В 20.15 должна была начаться радиопьеса писателя Д. Было 20.14.

— Уже можно включить, — сказала женщина.

Мужчина кивнул и нажал на кнопку радиоприемника, стоявшего рядом с ним на стуле. Не прозвучало ни названия пьесы, ни вступительных слов, они сразу оказались в середине диалога.

— Папочка, — сказал женский голос, — должен же ты, в конце концов, понять, что Карл заслужил отпуск. Сейчас его очередь отдыхать, и я могла бы встретить его завтра в Лондоне.

— Этого нельзя сделать, — тихо ответил отец, — ты ведь знаешь, что Кюн болен и я не могу обойтись без Карла, кто же будет в Гамбурге…

— Вот всегда так, — перебил женский голос. — Всегда Карл всех выручает. Сейчас болен Кюн, месяц назад заболел Груббе, а через месяц будет болен кто-то еще. Я считаю, папочка…


— Наши часы, по-видимому, опять отстали, — говорит женщина у камина, — мы не услышали названия пьесы.

— Да, — подтвердил мужчина. — Часы отстают.

— Плохая пьеса, — заметила женщина, — актеры говорят свой текст отвратительно, это такой пошлый натурализм, который не следовало бы предлагать слушателям. Выключи.

Но мужчина чего-то ждал. Теперь разговаривали две женщины, мать и дочь.

— Мамочка, поговори с папой. Пожалуйста, поговори с ним. Я два года не видела Карла, а ведь он бы мог без труда завтра приехать сюда из Ливерпуля…

— Но ты же знаешь, — сказала мать, — что я никогда не вмешиваюсь в его дела. Я в них ничего не понимаю, нам, женщинам, следует…

— Но этот вопрос отнюдь не связан с делами, речь идет о Карле и обо мне, о нас обоих…

— Это наверняка какая-то ошибка, — сказала женщина у камина, — такое дерьмо Д. никогда не напишет, а В. не сделает такой глупой инсценировки.


Это и впрямь оказалось ошибкой, но выяснилось это, лишь когда зажгли свет и осмотрели как следует радиоприемник: дети, перед тем как пойти спать, сдвинули стрелку на два миллиметра влево и тем самым переключили его со средних волн на короткие. И в динамике у родителей работал не радиопередатчик, а радиотелефон океанского лайнера. Диалог все еще продолжался. Он был мучительным и совершенно частным. Послышался плач, а в мужском голосе зазвучала энергия:

— Ну нельзя, не получается, и все тут, и тебе придется примириться с этим.

Плач, потом опять голос матери:

— Ну будь же благоразумна, доченька.


— Прошу тебя, — нервно сказала женщина у камина, — выключи сейчас же, и побыстрее.

Мужчина протянул руку к кнопке, нажал, и в комнате стало тихо.

— Мне стыдно, — тихо сказал женщина, — что я приняла это за отрывок из плохой радиопьесы. А ты сразу все понял?

— Да, — ответил мужчина, — я сразу догадался, что это не пьеса. Даже самая плохая пьеса, поставленная бездарным режиссером с посредственными актерами, не может быть такой плохой, каким кажется кусок жизни, если его ошибочно принимают за искусство и оценивают соответственно.

Однажды я нечаянно подслушал слова какой-то женщины в соседней кабинке телефона-автомата: «Значит, ты меня больше не любишь и хочешь меня бросить». Подобную фразу можно встретить в любой дешевой книжонке, но эта фраза, сказанная незнакомой женщиной, произвела на меня более сильное впечатление, чем многие вполне прилично написанные романы как бы взятые из жизни, в которых я и двух страниц не мог прочесть, забыв, что это — всего лишь бумага. То, что мы сейчас слышали, было вырвано из жизни, но — слава Богу! — это не искусство.

— Боже мой, да как я могла догадаться, — возразила женщина, — что по радио мы слышали вместо радиопьесы взаправдашний разговор.

— А мы всегда должны ожидать встречи с жизнью, — откликнулся мужчина. — Даже по радио.

— Жалко, что мы так и не услышали ту радиопьесу.

— Не знаю, так ли уж жалко, — сказал мужчина. — И я не стану наказывать детей за то, что они опять крутили ручки приемника. Мне только очень хочется знать, встретит ли она завтра своего Карла в Лондоне.

— Мне кажется, — заметила женщина с улыбкой, — что это зависит от Карла, а его-то мы и не слышали.

ПОЛНОЧЬ УЖЕ МИНОВАЛА

Он вовсе не жалел, что в такую ночь остался один, даже обрадовался. Зато теперь проклинал себя за то, что опять поступил непоследовательно и воспользовался лифтом, чтобы поскорее очутиться на улице: он ненавидел навязчивую интимность той вынужденной близости, какая неизбежно возникает в трамваях и кабинах лифта. Он сразу понял, что электричество отключилось не только в этом лифте, не только в этом доме, но во всем городе. Мрак, который на них навалился, был всеобщим.

— Прекрасно, — заявил он, — я предлагаю: для начала мы прекратим курить, будем избегать лишних движений, волнений и прикосновений. Необходимо экономить кислород, он станет для нас драгоценным.

— Через несколько минут все это кончится, — заявила молоденькая девушка. — У них есть моторизованные бригады обслуживания, которые быстро устраняют любые неполадки в лифтах. В нашей фирме…

— В эти минуты в городе нуждаются в услугах этих бригад от четырехсот до пятисот лифтов. Предлагаю для нашего общего пользования философию пессимизма — доказано, что при оптимизме потребляется больше кислорода.

Молодой человек в макинтоше засмеялся, бросил горящую сигарету на пол, загасил ее подошвой и сказал:

— Сдается, мы собираемся основать здесь некое государство. Первые законы уже изданы, остается лишь выяснить вопрос о власти.

— Вы, очевидно, юрист, не так ли? — спросил пожилой господин.

— Нет, я таксист, и, если мы застрянем здесь дольше чем на полчаса, мой лучший заработок сегодня пойдет коту под хвост. Канун Нового года, да еще и авария на электростанции, значит, трамваи не работают, а я торчу здесь. Но я привык, мне частенько не везет.

— Страховая компания возместит вам ущерб, — сказала молодая девушка.

— Спасибо, — откликнулся молодой человек, — никакая страховка не будет мне ничего возмещать. Есть прекрасное слово для таких случаев, и звучит оно так: высшие силы.

— Тогда электростанция должна вам что-то выплатить.

— Безусловно. Они уже ждут не дождутся, когда же я приду. Может, у кого-нибудь из вас найдется глоток выпивки, раз уж курить нельзя.

— Выпивка, болтовня, — вставил пожилой господин, — это все виды деятельности, при которых расходуется больше кислорода, чем необходимо. Надо бы принять еще два закона в нашем крошечном государстве, однако я вовсе не хочу присваивать себе полномочия власти, они будут незаконными. Может, проголосуем?

— Я, во всяком случае, против всех трех законов, — заявила девушка. — Если мы не имеем права курить, пить и разговаривать, что нам остается делать в этой темноте?

— Есть еще один вид деятельности, например, тот, который отличает человека от животного.

— Танцевать?

Все рассмеялись, только девушка, уже со слезами в голосе, спросила:

— Господи Боже, что же он имеет в виду?

— Думать, дитя мое, думать, — сказала молчавшая до того молодая женщина.

Тут все четверо разом выдохнули «ах!» и взглянули на крохотное окошко, в котором теперь виднелся желтый мигающий свет. Они поняли точное положение своей подвешенной клетки: головы их возвышались над полом третьего этажа, а ноги приходились под потолок второго.

— Будьте любезны, — обратилась молодая женщина к пожилому господину, — дайте мне, пожалуйста, на время ваш зонтик.

— С удовольствием, — ответил тот, взял свой зонтик, стоявший в углу, и протянул его женщине.

— А теперь попрошу всех немного отступить назад и прижаться к стенам. — Все трое выполнили распоряжение женщины, а та сжала зонтик обеими руками, подняла вверх и ткнула его острием в стекло окошка величиной с плитку шоколада. Лишь несколько осколков упали внутрь кабины, большая часть проскользнула в щель между кабиной и стенкой лифта. Все услышали, как они разбились где-то внизу. Женщина острием очистила края окошка от застрявших в замазке осколков стекла, отставила зонтик в сторону и сказала:

— Я конечно же возмещу вам причиненный ущерб — я имею в виду царапины на острие зонтика.

— А я отказываюсь от возмещения ущерба, сказал пожилой господин, вернувшийся в свой угол. — Вы спасли нам жизнь. Разве вы ничего не чувствуете?

Все глубоко вздохнули.

— Ага, кислород, — сказала молодая девушка. — Эту проблему мы, кажется, решили.

— Да, — сказал господин с зонтиком, обращаясь к молодой женщине, — и, если бы в нашем маленьком государстве существовали ордена, я бы наградил вас, сударыня, первым же орденом — золото с красной лентой и бриллиантами. Энергия, смелость и точное понимание возможностей что-либо сделать в создавшейся ситуации. Обычно это называется словом «геройство».

— Не придавайте этому такого высокого смысла, — отмахнулась та. — Может быть, кто-нибудь даст мне сигарету?

Таксист уже вытащил свою пачку и, протянув ей сигарету, взял и себе тоже, потом предложил остальным. Пожилой господин и девушка поблагодарили, но отказались. Молодая женщина курила, глубоко затягиваясь.

— Если и было тут некое геройство, то мотивация у меня была одна: отчаяние. Двое моих детей сейчас в квартире одни, там, наверху. Ведь я хотела лишь быстренько спуститься, чтобы купить в лавке бутылку красного вина. А поскольку я в душе в общем-то тоже пессимистка, — она слегка наклонила голову в сторону пожилого господина, тот ответил ей тем же, — и поэтому полагала, что застрянем мы здесь надолго, то посчитала, что просто вынуждена что-то сделать, чтобы связаться с людьми за стенами кабины.

— Во всяком случае, ясно одно, — сказала час спустя юная девушка, — люди в целом весьма вежливы. — Она показала на кучки любопытных жителей дома, которым показалось интересным положение затворников. Они стояли на лестнице с бокалами шампанского и выкрикивали «С Новым годом!», «Поздравляем!».


— Вы забываете, — заметил пожилой господин, — что вежливость может быть также формой проявления высокомерия.

Он поднял свой бокал шампанского:

— Выпьем за нашу героиню!

— Жаль, — заметила юная девушка, — для танцев тут и впрямь чересчур мало места. Я пью за ваш пессимизм.

— Спасибо, — откликнулся господин, — и, хотя это противоречит моему внутреннему убеждению, теперь я советую вам стать оптимисткой. — И он указал рукой на восточную часть города: — Видите, там уже вновь горит свет. Значит, наше заточение продлится недолго.

— Я в любом случае опоздал, — сказал таксист. — Полночь уже миновала, да и авария с током тоже.

— Может, вы наверстаете упущенное завтра утром?

— Завтра утром у людей уже не будет денег. Господин с зонтиком поднял свой бокал и улыбнулся. Он был рад, что их пленение вскоре окончится и он сможет отправиться на прогулку. Один.

ПРЕОБРАЗОВАНИЯ В ШТЭХЕ

Буква «э» в слове «Штэх» произносится замедленно и с легким придыханием, на голландский манер, как в имени художника Виллема ван Хэхта. Тот, кто это долгое с придыханием «э» произносит как обычное «э», может довести до нервного стресса жителей этого местечка, состоящего почти сплошь из бенедиктинских монахов. В этом основная причина моего предисловия. Дальнейшие разногласия между учеными, связанные с названием «Штэх», я лишь перечислю вкратце. Бытующие среди исследователей географических названий разные мнения по поводу его происхождения явились следствием очередного крупного спора; «э» однозначно указывает на германское происхождение этого слова, а конечное «х» — не вполне однозначно — на кельтское. Я лично придерживаюсь кельтской линии, ибо слишком хорошо знаю, сколь коррумпированны гласные; кроме того, у меня вызывает подозрение диалект этого местечка. Штэх расположен в Рейнской области. Я прошу уволить меня от толкования слова «рейнский», поскольку придерживаюсь границ, которые определены Рейнской области после прусской оккупации, то есть после 1815 года, и в соответствии с этими границами Штэх относится к Рейнской области. Это древнее, знаменитое, красивое местечко, настоящая рейнская идиллия. Среди купы зеленых деревьев возвышается несравненный по красоте средневековый романтический замок. Бурная речушка, с прозаическим названием Брюлль, заботится о столь необходимом для ландшафта компоненте, как вода.

В Штэхе два отеля, один шикарный, люкс, другой довольно скромный; одна молодежная туристская база, конференц-зал. Но самым главным является Бенедиктинское аббатство, где даже можно временно стать монахом. Там вас окружают покой, звуки грегорианского хорала, согласие с миром и Богом. Монахи ходят по городу в богатых рясах; их можно застать молящимися, медитирующими или же за беседой с гостем, во время которой они одновременно занимаются озеленением сада или города. Все чрезвычайно просто, почти сурово. В основном здесь развито сельское хозяйство и садоводство, для возделывания виноградников климат слишком суровый.

Я смогу избавить себя от перечисления дальнейших подробностей, ежели скажу, что в записях протокольного отдела столицы, расположенной неподалеку от Штэха, этот город значится как «просто восхитительный». Говорят, будто один из более высоких начальников, а быть может, и самый главный начальник протокольного отдела высказался однажды так: «А что еще-то нам надо? Запад — в одном из самых культурных своих проявлений — находится от нас всего в пятидесяти минутах езды на «мерседесе».

И в самом деле: Штэх вряд ли можно заменить каким-нибудь другим городом; основан в одиннадцатом (а может, в десятом или двенадцатом) веке, седая рейнская романтика, грегорианский хорал, возможность на время превратиться в монаха или пожить в роскошном отеле и одновременно вкусить блаженства от литургии и причаститься почти всем Таинствам. Это — тут я вновь цитирую протокольную запись — «просто незаменимое место для прогулок», где, в зависимости от возможностей сердца, легких или щитовидной железы, можно совершать променады по получасу, по целому часу, по полтора, по три часа и даже круглый день, имея при себе всего лишь удобную наипростейшую карту местности, которую можно получить бесплатно у портье люксовского отеля. А то, что в отеле люкс можно на какое-то время стать мужем или женой, известно всем циникам, которые доподлинно знают, что там работают люди скромные и они не станут настаивать на предъявлении вами свидетельства.

Исключительно протокольные сведения дают представление о том, насколько незаменим Штэх для дам, сопровождающих в поездке в столицу государственных деятелей. В то время, пока в Бонне их мужчины, как на духу, высказывают свои откровенные мнения, дамы мчатся в служебном «мерседесе» в Штэх. Причем поездку приурочивают к определенному времени, чтобы успеть к девятому или шестому часу молитвы и вдосталь полюбоваться монахами, облаченными в роскошные одежды, послушать их речи (бывало, доходило и до осязаемых контактов), после чего устраивался своего рода завтрак или ленч, а уж после этого, в зависимости от времени, настроения и выносливости, наступала пора ускоренной прогулки по изумительным лесам; после обеда дамы отправлялись в церковь на очередную молитву либо к вечерней литургии, затем пили чай и возвращались в столицу, исполненные внутреннего мира и согласия. Для немецких политиков, равно как и для зарубежных, лучше Штэха просто не сыскать места для медитирования и очищения души. Он повидал на своем веку немало известных своей жесткостью государственных мужей, которые здесь смиренно молили о прощении и проливали слезы раскаяния. Гостей из Соединенных Штатов Америки и Африки Штэх приводит в особенное восхищение, говорят, что дело уже дошло до стихийного перехода в другую веру. Там, где столь правдоподобно демонстрируется Ora — желание молиться, — естественно, нельзя забывать и о Labora — необходимости трудиться; поэтому время от времени здесь можно встретить бенедиктинских братьев с грязными загрубелыми руками и ногами, в выпачканной коровьим навозом рабочей одежде, но самое необычайное состоит в том, что эти монахи — настоящие, не временные. Удивляет только, почему монахи с такой охотой покидают эту идиллию, страсть штэхских монахов к путешествиям не осталась без внимания у острых на язык жителей Рейна: рассказывают, будто как-то один богатый остряк прислал монахам в подарок к Рождеству набор чемоданов.

Монахи и впрямь путешествуют с огромным удовольствием. Они читают лекции, с показом диапозитивов и без, участвуют в конференциях, дискуссиях, занимаются ораторским искусством; некоторые работают внештатными сотрудниками в литературных отделах серьезных межрегиональных газет, готовя материалы по вопросам теологии, религии, христианства, и используют любую возможность поехать в Гамбург, Мюнхен или Франкфурт. Да, они, монахи, действительно охотно уезжают отсюда и не всегда с охотой возвращаются. У некоторых есть собственные средства передвижения, у большинства же их нет. Таково это аббатство, насчитывающее в настоящее время сорок семь монахов и послушников, но наличие их не всегда одинаково. Случалось, что на вечерней молитве присутствовали всего одиннадцать монахов, а как-то раз даже девять. Одна очень высокопоставленная особа из Таиланда даже спросила протокольного служащего, не было ли тут эпидемии, или, может быть, эти монахи — она конечно же изучала немецкий по произведениям литературы начала XIX столетия — такие «хворые»? Служащий был вынужден обратиться за информацией к аббату, на что получил убийственное по своей силе сообщение: болен только один, остальные в отъезде.

Поскольку число наемной технически грамотной рабочей силы постоянно растет (сельское хозяйство, персонал отелей, администрация), Штэх не в состоянии самофинансироваться. Он получает весомую дотацию от государства и епископии; причем сей факт поддержки воспринимается как само собой разумеющееся; еще ни разу не было прецедента, чтобы Финансовый комитет воспротивился этому; не возражал и самый свободомыслящий из его членов. У кого могла мелькнуть мысль оставить Штэх без денежных вливаний? Таковое намерение было бы подобно предложению продать Кёльнский собор как каменоломню. Даже необузданные вольнодумцы, неверующие социалисты (есть еще такие), не помышляли о том, чтобы не одобрить предусмотренную для Штэха сумму. Парадоксальным образом за прошедшие годы даже наметилась противоположная тенденция — представители классических христианских партий несколько дольше обычного медлили с решением, в то время как другие голосовали с почти неприличной головокружительной быстротой. Поэтому можно с уверенностью сказать, что и самый закоренелый столичный атеист не откажет Штэху в помощи. Штэх подвластен, чего не должно бы быть, государству и епископии, на территории которой он расположен. Само собой разумеется, что государство и епископия по-своему тоже зависят от Штэха, но кто может в подобном случае с микронной точностью исследовать диалектику различной двусторонней зависимости?

Ясно одно: аббат имеет от этого, и немало. Но взамен государство и епископия хотели бы тоже что-то получить, проще говоря: они хотят, чтобы можно было что-то посмотреть и что-то послушать. В конце концов, к чему тогда такая колоссальная работа с ее сложной экономикой (которая еще сложнее ее традиций), если, как это случилось в один из пасмурных осенних дней во время визита одной (не католической) королевы, в аббатстве было налицо всего-навсего пятнадцать монахов в дорогих рясах и хор, который звучал весьма убого, несмотря на то что исполнители, как говорится, «жали на все педали»; к тому же двух очень дряхлых лежачих монахов заставили — и отнюдь не ласковыми уговорами — участвовать в хоре. Королева была необычайно разочарована, необычайно. Во время венчающего визит скромного ленча, устроенного в отеле, выражение ее лица оставалось брюзгливым, словно у обманутой продавщицы. Но что бы там ни было, Штэх — это понятие. Во всяком случае, вернувшись на родину, королева в подробностях рассказывала об истории, традициях и роли Штэха.

Весть о поредевшем составе хора неминуемо достигла ушей главы государства. Он, глава государства, по-настоящему рассердился и дал знать о своем недовольстве архиепископу, в свою очередь тот в собственноручном послании, которое начиналось словами: «Scandalum fuisse…», сообщил о сем прискорбном факте главе монашеского ордена в Риме; последний запросил Штэх и настоял на составлении поименного списка присутствовавших и отсутствовавших в тот день, с детальным объяснением цели поездок отсутствовавших монахов.

Расследование, естественно, растянулось на довольно длительный срок, и даже после нескольких довольно значительных корректировок обоснований результат получился весьма плачевным: лишь для шестнадцати отсутствовавших монахов нашлось правдоподобное алиби; восемь из них прилежно занимались не внушающей подозрения работой: проводили письменные занятия с монашками; другие восемь, с целью христианского обучения, читали выездные лекции, частично с цветными диапозитивами, частично без. Пятеро молодых монахов отправились на литературную конференцию («Мы обязаны устанавливать контакты с прогрессивными силами нашего отечества»), тема которой вызвала не одну морщинку на лбу как у главы государства, так и у епископа: «Описание оргазма в новейшей немецкой литературе». Позднее выяснилось, что четверым монахам эта тема показалась скучной, и они провели большую часть времени в кино, в ложе для курящих. Алиби других одиннадцати монахов осталось недоказанным. Предположительно, двое из них поехали в дружественный монастырь, чтобы заглянуть в какие-то тома «Acta Sanctorum»[7], которые в послевоенной неразберихе украли из библиотеки Штэха; оба монаха и близко не подходили к стенам дружественного монастыря, но они упорно отказывались говорить, где находились все это время (не выяснено до сих пор!). Один монах ездил в Голландию, на то у него была причина, но не было цели; причина: изучение изменений в голландском католицизме. Причину этой поездки епископ определил как «довольно смутную». Для других четверых монахов основанием для поездки явилось изучение баварского и австрийского барокко, видимо, они обретались где-нибудь между Вюрцбургом и венгерской границей и в качестве алиби привезли кучу цветных фотографий. Один монах ездил в какой-то северный университетский город, чтобы, по его словам, помочь одному известному физику перейти в другую веру; в действительности же, как это позднее выяснилось (физик сам сообщил об этом главе государства во время одного приема!), он пытался воспрепятствовать этому переходу.

Итак, разразился скандал. Аббата нельзя было просто взять и снять с должности, можно только переизбрать, но переизбранию воспротивились монахи. Они любили своего аббата. На некоторое время ему удалось поумерить страсть своих собратьев к путешествиям. Следующий государственный визит нанес некий африканский президент, который проявил большую осведомленность, поскольку получил воспитание в одном бенедиктинском монастыре; на сей раз в аббатстве были в наличии тридцать два монаха, но и тридцать два монаха в хоре Штэха не создавали впечатления многочисленности состава. Они производили такое же впечатление, как полтораста епископов в соборе Св. Петра: почти как инспекционная группа пожилых служителей церкви. Глава государства, удивленный обширными познаниями африканского гостя, не скрыл своего чрезвычайного возмущения, в противовес шефу протокольного отдела, и поднял вопрос о том, выполняет ли еще Штэх свои прямые функции. Это привело к устной беседе чиновников протокольного отдела с прелатами канцелярии епископа. Тема беседы хранилась в строжайшей тайне, но, как водится, кое-что все-таки неизбежно просочилось: после проведения в аббатстве политики сдерживания страсти к поездкам в Штэхе отмечены случаи клептомании и эксгибиционизма. Одиннадцать молодых монахов пришлось поместить в психиатрическую клинику. Просьба аббата заблаговременно оповещать его о предстоящих государственных визитах важных особ, с тем чтобы ему можно было подготовиться и заранее расписать поездки, была отклонена. Вместо этого он получил лаконичное напоминание о том, что Штэх должен всегда быть «в готовности», поскольку в него часто приезжают гости с краткими визитами, к примеру журналисты Восточного блока.

Так называемый «кризис Штэха» продолжался почти, год, когда вдруг в один тяжелый, но солнечный весенний день в город, без предупреждения, прибыли глава государства и епископ. Как этим старикам удалось сохранить в тайне свой сговор, до сих пор непостижимо. Хорошо информированные круги полагают, что это произошло во время торжественного оглашения прошения о канонизации монахини Хуберты Дёрфлер; кое-кто видел, как они шушукались. После завтрака оба отдали распоряжения «взнуздать» свои «шестисотые мерседесы» и отправились в Штэх; там они встретились и тотчас, не заезжая для приветствия к аббату, направились прямехонько в церковь, где как раз начался третий час молитвы. Присутствовало всего четырнадцать монахов.

Во время последовавшего за молитвой традиционного завтрака (хлеб, вино, оливки) аббат выказал не просто невозмутимое хладнокровие. Он был вынужден, сказал аббат, опять приоткрыть «вентиль» после того, как ему удалось во время визита высокого северного гостя добиться почти желаемой силы звучания хора — еще бы: сорок три монаха в хоре! Полный сарказма вопрос епископа, какую-де связь слово «вентиль» имеет с уставом монашеского ордена, аббат парировал искренним предложением ознакомиться с историями болезней психиатрической клиники. И оба столичных господина, прибывшие с намерением нанести аббату поражение, сами потерпели таковое. Аббат спокойно заявил, что ему вообще нет никакого дела до важных государственных визитов и нуждающиеся в утешении и обретении душевного покоя политики, которые то и дело устремляются в Штэх, лишь обременяют его. Он изъявил готовность во время архиважных государственных визитов приглашать в хор семинаристов и миноритов и обряжать их в богатые рясы бенедиктинских монахов. Транспорт для доставки подкрепления и обеспечение его рясами — это уж дело досточтимого господина епископа или же, в порядке исключения, глубокопочитаемого господина президента.

— А ежели вы, — добавил он с циничной откровенностью, — желаете пригласить профессиональных певцов, пожалуйста! Но в таком случае я больше ни за что не отвечаю.

Во время очередного государственного визита (диктатора-католика из юго-западной европейской страны) хор насчитывал семьдесят восемь монахов, преимущественно молодых. Сидя в машине, на обратном пути в столицу, диктатор сказал своему сопровождающему:

— Ох уж эти немцы! Их просто не догнать! Даже в количестве будущих молодых аскетов ордена!

То, что большинство монахов неприветливо взирало на него, а иные даже ворчали, не удивило его: он привык к недовольным ворчливым монахам.

Диктатор так никогда и не узнал — а столичные власти вообще не подтвердили этого, — что роль шестидесяти юных монахов исполнили студенты, арестованные в столице во время демонстрации протеста против приезда в их страну этого диктатора; за этот спектакль им было обещано освобождение, а за обрезанные волосы каждый получил по сорок марок (студенты требовали семьдесят, но поддались на уговоры и согласились на сорок).

В столице с тех пор ходят слухи, будто протокольный шеф и комиссар полиции достигли между собой устной договоренности, согласно которой полиция отныне будет более щедрой на аресты студентов-демонстрантов, протестующих против государственных визитов, и столь же щедрой на прощения. Поскольку между государственными визитами и демонстрациями существует такая же взаимосвязь, как между государственным визитом и посещением Штэха, то проблему Штэха можно считать уже решенной. Во время приезда одного восточноазиатского государственного мужа, который чересчур откровенно проявил полное равнодушие к бенедиктинцам, в хоре насчитывалось уже восемьдесят два хориста. Тем временем, как рассказывают, там появились еще и хиппи, которые поставляли более точные сведения, чем до сих пор удавалось получать аббату, о сроках предстоящих визитов. Кроме того, как считают объективные наблюдатели, поведение столичных демонстрантов стало более демонстративным, иногда в ход шли даже помидоры и яйца, лишь бы участников арестовали, а затем выпустили, бесплатно постригли, да еще дали в придачу сорок марок и накормили обильным завтраком в Штэхе, который, по настоянию аббата, устраивался на средства епископии, а не государственной казны.

Трудностей с хоровым исполнением до сих пор не наблюдалось ни среди хиппи, ни среди студентов. Грегорианцы, видимо, им по нутру. Трудности возникали среди различных групп демонстрантов, одни из которых называли других исключительно «продажными потреб-оппортунистами», а те в свою очередь навешивали на первых ярлык «абстрактных идеалистов». У штэхского аббата прекрасные отношения с обеими группами, некоторые молодые люди — пока их вроде семеро — стали послушниками, а то, что во время хорового сопровождения литургии хористы вплетают в грегорианский текст имя «Хошимин», никто еще не заметил, включая и новообращенного американского государственного деятеля, который, устав от Натовской болтовни, пробыл в Штэхе дольше предусмотренного протоколом времени. В своем прощальном коммюнике он недвусмысленно дал понять, что его визит в Штэх на какую-то хоть и незначительную, но важную долю обогатил его представление о Германии.

Генрих Бёлль

Когда кончилась война

Уже совсем рассвело, когда мы подъехали к немецкой границе: слева – широкая река, справа – лес, глухой и темный, даже по опушке видно; в вагоне все притихли, поезд медленно полз по наспех расчищенному полотну, мимо разбитых домишек и изрешеченных телеграфных столбов. Сопляк, примостившийся подле меня, снял очки, старательно протер их и прошептал:

– Бог ты мой, куда это нас завезли! Ты представляешь себе, где мы?

– Да, – ответил я. – Река, которую ты только что видел, называется у нас Рейном. Этот вот лес справа – Рейхсвальд. А сейчас будет Клеве.

– Разве ты из этих мест?

– Нет.

Он мне надоел. Всю ночь напролет протараторил он своим петушиным голосом старшеклассника и чуть не свел меня с ума: он, мол, тайно читал Брехта, Тухольского, Вальтера Беньямина[1], а также Пруста и Карла Крауса [2], он бормотал, что поставил себе целью изучить социологию, а также теологию, ибо намерен содействовать обновлению Германии; а когда эшелон под утро остановился в Нимвегене и кто-то сказал, что скоро будет немецкая граница, он вдруг засуетился и начал приставать ко всем, не обменяет ли кто-нибудь моточек ниток на два окурка; так как никто не отозвался, я предложил содрать темно-зеленые нашивки с моего воротника, которые, кажется, называются петлицами, и распустить их. Я снял мундир и стал наблюдать, как он, вооружившись кусочком жести, аккуратно отпарывал эти штуки, мотал нитки в клубок, а затем и в самом деле принялся обшивать свои юнкерские погоны галуном. Я спросил его, уж не под влиянием ли Брехта, Тухольского, Беньямина и Карла Крауса занялся он рукоделием, или это следует приписать влиянию Юнгера, в котором он, правда, не признался, но которое побуждает его вновь утвердить себя в своем воинском звании с иголкой в руках – этой пикой Мальчика-с-пальчик. Сопляк покраснел и сказал, что с Юнгером он давно покончил и свел с ним все счеты, а когда мы въехали в Клеве, прервал свое шитье и снова подсел ко мне, стискивая в пальцах свою пику Мальчика-с-пальчик.

– Вот о Клеве ничего не могу вспомнить… Решительно ничего, – сказал он. – А ты?

– А я могу, – ответил я. – «Лоэнгрин» – фирма маргарина, лебедь в голубой рамке. Помнишь? А еще Анна Клевская, одна из жен Генриха VIII.

– В самом деле «Лоэнгрин»! Но у нас дома покупали маргарин «Санелла». Возьмешь окурки?

– Нет. Сбереги их для своего отца. Надеюсь, он даст тебе по морде, когда ты явишься домой с юнкерскими нашивками.

– Ах, тебе этого не понять, – вздохнул он. – Пруссия, Клейст, Франкфурт-на-Одере, Потсдам, принц Гомбургский, Берлин…

– Что ж, – сказал я, – Клеве, кажется, уже давно стал прусским городом, а где-то против него, по ту сторону Рейна лежит маленький городок Везель.

– Ну как же, – воскликнул он, – конечно, Шилль[3]!

– Впрочем, за Рейном пруссакам так и не удалось обосноваться. Они захватили там только два плацдарма – Бонн и Кобленц.

– Пруссаки, – сказал он.

– Бломберг, – сказал я. – Тебе нужны еще нитки? Он снова покраснел и замолк.


Поезд полз медленно, и все толпились у открытых дверей теплушки и глазели на Клеве. По перрону расхаживали английские часовые: небрежно одетые, хмурые, равнодушные и все же настороженные – ведь мы все еще были пленные; на шоссе столб со стрелкой: «На Кельн». Башня Лоэнгрина проглядывала сквозь осеннюю листву. Октябрь в низовьях Рейна, голландское небо; кузины в Ксантене, тетки в Кевеларе, напевный говор, шепот контрабандистов в пивных, шествия в честь святого Мартина, пекари, карнавал в духе Брейгеля, и везде пахнет мятными пряниками, даже там, где ничем не пахнет…

– Да пойми ты меня, – бормотал Сопляк.

– Оставь меня в покое, – оборвал я его.

Хотя он еще не был мужчиной, он скоро им станет, и поэтому я его ненавидел. Он обиделся, отсел от меня и стал дошивать второй погон. Мне его даже не было жалко: неуклюже, исколотыми в кровь пальцами втыкал он иголку в синее сукно своей летной формы; стекла его очков помутнели, и я не мог определить, плачет он или это только так кажется; я тоже чуть не плакал: ведь через два часа, самое большее через три мы будем в Кельне, а оттуда рукой подать до местечка, где жила та, на которой я женился и в чьем голосе никогда не звучали брачные нотки.

Внезапно из-за угла товарного склада выбежала женщина, и, прежде чем часовые успели опомниться, она подскочила к нашему вагону и развернула синий платок, в котором, как я сперва решил, запеленат ребенок. Там оказался хлеб, большая буханка хлеба. Женщина протянула ее мне, и я ее взял: 'буханка была тяжелая, и, на мгновение потеряв равновесие, я чуть было не вывалился из движущегося вагона; хлеб был темный, еще теплый, и мне хотелось крикнуть «спасибо, спасибо!», но слово это я вдруг счел почему-то глупым, а тут еще поезд прибавил скорость, и я остался стоять на коленях с тяжелой буханкой в руках; и поныне я ничего не знаю о той женщине, кроме того, что голову ее покрывал темный платок и что она была уже в годах.

Когда я, наконец, поднялся на ноги, в вагоне стало еще тише, чем прежде, глаза всех уперлись в хлеб, который под их взглядами становился все тяжелее; я знал эти глаза, знал их рты, зияющие под этими глазами, и много месяцев подряд пытался определить, где же проходит у меня граница между ненавистью и презрением, но так и не нашел этой границы; некоторое время я делил этих людей на пришивальщиков и непришивальщиков – это было, когда нас перевели из американского лагеря военнопленных (где было запрещено ношение знаков различия) в английский (где ношение знаков различия не возбранялось), – и к непришивальщикам я даже испытывал некоторую симпатию, пока не выяснилось, что у них у всех вообще не было никаких чинов и пришивать им было просто нечего; один из них, Эгелехт, даже попытался устроить надо мной нечто вроде суда чести, чтобы лишить меня права считаться немцем (и я мечтал, чтобы этот суд, так никогда и не состоявшийся, имел бы власть отнять у меня это право). Но они не знали, что всех их, и нацистов и ненацистов, я ненавидел не только за их пристрастие к пришиванию петлиц или за их политические взгляды, но и за то, что они были мужчинами, что все они были одного пола с теми, с кем я жил бок о бок целые шесть лет. За это время понятия «мужчина» и «дурак» для меня стали почти тождественными.

Где-то в глубине вагона раздался голос Эгелехта:

– Первый немецкий хлеб! И надо же, чтобы он достался именно ему.

В голосе Эгелехта слышались сдавленные всхлипывания, я и сам едва сдерживал слезы, но им никогда не понять, что это не только из-за буханки, не только потому, что мы уже пересекли границу Германии, а главным образом потому, что впервые за последние восемь месяцев я почувствовал прикосновение женской руки.

– Ты, – тихо сказал Эгелехт, – ты, наверное, даже этому хлебу откажешь в его немецком происхождении.

– Да, я поступлю как типичный интеллигент и задумаюсь над тем, не прибыла ли мука, из которой испечен этот хлеб, из Голландии, Англии или, чего доброго, из Америки. Поди-ка сюда, – добавил я, – и раздели его на всех, если тебе охота.

Большинство из них я ненавидел, многие были мне безразличны, а что до Сопляка, который последним примкнул к группе пришивалыциков, то им я тяготился все больше, и все же я считал, что должен разделить с ними этот хлеб – ведь я понимал, что он предназначался не мне одному.

Эгелехт медленно протиснулся вперед: он был долговязый и тощий, такой же долговязый и тощий, как и я, ему было двадцать шесть, столько же, сколько мне; в течение трех месяцев он пытался мне вдолбить, что националист – это не нацист, что слова Честь, Верность, Родина, Достоинство никогда не могут потерять своей непреходящей ценности, а я противопоставлял мощному потоку его красноречия всего только пять слов: Вильгельм II, фон Папен, Гинденбург, Бломберг, Кейтель, – и его бесило то, что я никогда не упоминал имени Гитлера, даже тогда, когда первого мая часовой бежал по лагерю и орал в рупор: «Hitler is dead, dead is he!»[4].

– Ha, – сказал я, – дели хлеб.

– Рассчитайсь! – крикнул Эгелехт.

Я дал ему буханку, он снял шинель, расстелил ее на полу вагона подкладкой вверх, разгладил подкладку, положил на нее хлеб, а вокруг нас тем временем шел расчет.

– Тридцать второй! – крикнул Сопляк. Стало тихо.

– Тридцать третий! – сказал после паузы Эгелехт и посмотрел на меня, потому что «тридцать третий» должен был крикнуть я, но я промолчал, отвернулся и стал глядеть в раскрытую дверь на шоссе, окаймленное старыми деревьями, тополями и вязами наполеоновских времен, под которыми мы с братом устраивали привал, когда ехали на велосипедах из Вееце к голландской границе, чтобы купить дешевого шоколада и сигарет.

Я чувствовал, что они там за моей спиной ужасно обижены; я видел на обочинах желтые указатели: «На Калькар», «На Ксантен», «На Гельдерн»; слышал звяканье самодельного ножа, ощущал, как обида нарастает, словно грозовое облако; они всегда находили повод обидеться – они обижались, когда английский часовой протягивал им сигарету, и обижались, когда он ее не протягивал; они обижались, когда я ругал Гитлера, а Эгелехт смертельно обижался, когда я не ругал Гитлера; Сопляк тайно читал Беньямина и Брехта, Пруста, Тухольского и Карла Крауса, но когда мы пересекли немецкую границу, он срочно обшил погоны юнкерскими галунами. Я вынул из кармана сигарету, которую выменял на свои ефрейторские нашивки, обернулся и присел возле Сопляка. Я наблюдал, как Эгелехт делил хлеб: он разрезал буханку пополам, обе половинки – на четыре части, а восьмушки – снова на четыре части, таким образом на долю каждого доставался хороший толстый ломоть – темный хлебный кубик, граммов, должно быть, в шестьдесят.

Эгелехт разрезал уже последнюю восьмушку, и каждый, каждый знал, что те, кому достанутся средние куски, получат граммов на пять, а то и на десять больше остальных, потому что, хотя буханка и была горбатой, Эгелехт резал все ломти одинаковой толщины. Но потом он взял оба средних ломтя, отсек у них лишек и сказал:

– Итак, тридцать три порции – пусть младший начнет.

Сопляк поглядел на меня, залился краской, наклонился, взял кусок хлеба и тут же запихнул его в рот; все шло как по маслу, пока Бувье, который вечно говорил о своих самолетах и доводил меня этим до бешенства, не взял себе куска, потому что за ним наступал мой черед, а потом – Эгелехта, но я не шелохнулся. Мне хотелось закурить, но у меня не было спичек и никто мне не предложил огонька. Все, кто уже взял хлеб, испуганно перестали жевать; те, кто еще не взял, не знали толком, что происходит, и все же они поняли: я не хотел преломить с ними хлеб; они чувствовали себя оскорбленными, тогда как первые (уже получившие хлеб) были лишь в замешательстве; я пытался смотреть в дверь, на тополя и вязы наполеоновских времен, на эту аллею с просветами, затянутыми голландским небом, но попытка сделать вид, что меня все это не касается, не удалась; я боялся, что меня отлупят; драться я не очень-то умел, но даже если бы и умел, меня это все равно не спасло бы, они меня так и так разделали бы под орех, как тогда, в лагере под Брюсселем, когда я сказал, что предпочитаю быть мертвым евреем, чем живым немцем. Я вынул сигарету изо рта, отчасти потому, что курить в эту минуту мне показалось смешным, отчасти же потому, что боялся потерять ее в свалке, и поглядел на Сопляка, который сидел рядом, красный как рак. Потом Гугель, следующий за Эгелехтом, взял себе кусок и тут же сунул его в рот, и все остальные последовали его примеру; осталось всего три куска хлеба на шинели, когда вперед вышел человек, которого я еще толком не знал; в нашу палатку он попал только в лагере под Брюсселем; он был в годах, на вид лет пятидесяти, невысокого роста, с серым, испещренным шрамами лицом; в наших яростных спорах он никогда не участвовал, стоило нам схватиться, как он тотчас выходил из палатки и принимался шагать вдоль колючей проволоки, и по виду его было ясно, что это занятие ему не внове. Я даже не знал, как его зовут. На нем была сильно выгоревшая форма колониальных войск и совершенно штатские полуботинки. Из глубины вагона он двинулся прямо на меня, подошел вплотную, остановился и сказал неожиданно мягким голосом:

– Возьми хлеб.

Я не взял, он покачал головой и сказал:

– У всех вас проклятый дар придавать всему символический смысл. Это хлеб, всего лишь хлеб, и женщина подарила его тебе… Ну, бери же!…

Он взял кусок с шинели, вложил его в ладонь моей бессильно висевшей руки и крепко стиснул мои пальцы. У него были темные, но не черные глаза, и, судя по лицу, он много намотался по тюрьмам. Я кивнул и сделал усилие, чтобы удержать хлеб; вздох облегчения пронесся по вагону; Эгелехт взял свой ломоть, а за ним и старик в колониальной форме.

– Проклятье, – сказал он, – двенадцать лет я не был в Германии, но постепенно я все же начинаю понимать вас, безумцев.

Прежде чем я успел сунуть хлеб в рот, поезд остановился и мы вышли.


Большое аккуратное свекольное поле; несколько часовых-бельгийцев с фламандскими львами на околышах и на петлицах бежали вдоль поезда и кричали:

– Выходить!… Всем выходить!…

Сопляк не отходил от меня ни на шаг, он протер свои очки и прочитал название станции:

– Вееце… Тебе что-нибудь приходит на ум?

– Конечно, – сказал я. – Вееце расположен северней Кевелара и восточнее Ксантена.

– Ах, – воскликнул он, – Кевелар – Генрих Гейне.

– Ксантен – Зигфрид, если ты это забыл.

«Тетя Элен, – думал я, – Вееце. Почему мы не доехали до Кельна?» От Вееце ничего не осталось, кроме нескольких кирпичных развалин, красневших между деревьями. Тетя Элен держала в Вееце лавку, большую деревенскую лавку, и каждое утро она совала нам несколько монеток, чтобы мы покатались на лодках по Ниерсу или отправились бы на велосипедах в Кевелар. По воскресеньям – проповеди в церкви: предавались анафеме контрабандисты и прелюбодеи.

– Ну, чего топчетесь на месте? – закричал часовой-бельгиец. – Пошли! Пошли! Ты что, домой не хочешь?

Я вошел в лагерь. Сперва английский офицер вручил каждому из нас по двадцать марок, в получении которых надо было расписаться. Потом – очередь к врачу. Врач был немец – молодой насмешливый парень; он подождал, пока в кабинете собралось человек двенадцать – пятнадцать, и объявил:

– Если кто из вас настолько болен, что не хочет сегодня – понимаете, сегодня же – отправиться домой, пусть поднимет руку.

И, конечно, нашлось несколько человек, которые рассмеялись этой немыслимо смешной шутке. Затем мы по очереди подходили к его столу, где он каждому шлепал печать на свидетельство об освобождении, и выходили в другую дверь. Я задержался на несколько секунд у открытой двери и услышал, как врач говорил следующей группе:

– Если кто из вас настолько болен, что…

Я вышел, и уже в конце коридора до меня донеслись раскаты смеха, а я направился к следующей инстанции. Это был английский фельдфебель, который стоял у наспех вырытого отхожего места без крыши.

– Предъявляйте свои солдатские книжки и вообще все бумаги, – скомандовал фельдфебель.

Он произнес это по-немецки, и когда они вытаскивали из карманов документы, он, махнув рукой в сторону отхожего места, приказывал кидать все в дыру, добавляя всякий раз тоже по-немецки:

– Не стесняйтесь, наслаждайтесь!

И большинство смеялось и этой шутке. Я вообще установил, что у немцев вдруг пробудился вкус к шуткам, но только если шутили иностранцы: даже Эгелехт смеялся в лагере, когда американский капитан, указав на проволочное заграждение, сказал:

– Boys[5], не воспринимайте это трагически – наконец-то вы свободны.

У меня английский фельдфебель тоже спросил документы, но я смог предъявить только свидетельство об освобождении, потому что свою солдатскую книжку загнал за две сигареты еще в лагере одному американцу; я сказал:

– Никаких других бумаг у меня нет.

И это его так же разозлило, как в свое время американского фельдфебеля, когда на вопрос: «Гитлер-югенд? СА? Член партии?» – я ответил: «No»[6]. Американец на меня наорал, назначил наряд вне очереди, выкрикивал мне вслед ругательства и обвинил мою бабушку в каком-то сексуальном извращении, природу которого мне так и не удалось выяснить из-за недостаточного знания американского сленга. Они стервенеют, если кто-нибудь не подходит под заготовленную ими мерку. Английский фельдфебель побагровел от бешенства, вскочил и принялся меня обыскивать; долго искать ему не пришлось – он тут же наткнулся на мой дневник, толстую самодельную тетрадку: листы, вырезанные из бумажных пакетов, были прошиты проволокой – я записывал туда все, что случилось со мной с середины апреля до конца сентября, начиная с того дня, как был взят в плен американским сержантом Стивенсоном, вплоть до последней записи, которую я сделал уже в поезде, когда мы проехали мрачный Антверпен, где я прочел на одной стене надпись: «Vive le roi!» [7]. Больше ста страниц грубой оберточной бумаги, плотно исписанных… Взбешенный фельдфебель схватил мой дневник, швырнул его в дыру отхожего места и буркнул зло: «Didn't I ask you for papers?!» [8]. Потом он разрешил мне идти.

Мы толпились у лагерных ворот и ждали бельгийских грузовиков, которые, как стало известно, должны были доставить нас в Бонн… Бонн? Почему именно в Бонн? Кто-то рассказал, будто въезд в Кельн закрыт, потому что город завален непогребенными трупами, другой утверждал, что нас заставят в течение тридцати, а то и сорока лет разбирать руины «и нам даже тачек не дадут, так что мусор и битый кирпич придется таскать на себе, в корзинках». К счастью, возле меня не стоял ни один из тех, с кем я вместе спал в палатке или ехал в вагоне. Болтовня незнакомых людей была мне не так отвратительна, как разглагольствования знакомых. Кто-то впереди меня сказал:

– А у еврея он хлеб взял.

А другой ему в ответ:

– Вот такие типы и будут теперь задавать тон. Сзади кто-то толкнул меня и спросил:

– Махнем сто грамм хлеба на сигарету?

И тут же перед моим лицом появилась рука с куском хлеба, и я сразу узнал один из тех кубиков, которые нарезал Эгелехт в вагоне. Я покачал головой. Рядом раздался чей-то голос:

– Бельгийцы торгуют сигаретами по десять марок за штуку.

Мне это показалось очень дешево: в лагере немцы продавали сигарету за сто двадцать марок.

– Кому нужны сигареты?

– Мне, – сказал я и сунул свои двадцать марок в чью-то ладонь.

Все торговали со всеми. Это было единственное, что их всерьез интересовало. За две тысячи марок плюс поношенный мундир кто-то получил гражданский костюм; обмен и переодевание произошли прямо тут же, в толпе, и я услышал чей-то возмущенный голос:

– Подштанники относятся к костюму, это же ясно! И галстук тоже…

Кто-то загнал часы за три тысячи марок. Но главным товаром было мыло. Те, кто содержался в американских лагерях, имели много мыла, некоторые до двадцати кусков, потому что каждую неделю там выдавали по куску мыла, но воды для мытья не было никогда; те же, кто прибыл из английских лагерей, мыла и в глаза не видали; зеленые и красные куски передавались из рук в руки, вид мыла пробудил кое в ком честолюбие художника: из мыла были созданы собачки, кошечки и всевозможные гномы. Но тут выяснилось, что честолюбие художника несовместимо с торговлей: простой кусок мыла ценился по курсу выше мыльной фигурки, ибо в этом случае не был гарантирован чистый вес.

Неведомая мне рука, в которую я сунул двадцать марок, вдруг снова вынырнула с двумя сигаретами; я был почти умилен такой честностью (да, почти умилен, но только пока не узнал, что бельгийцы торгуют сигаретами по пять марок штука. В самом деле, сто процентов прибыли – неплохой бизнес, особенно между товарищами).

Мы стояли у ворот, сбившись в тесную кучу, не меньше двух часов, и в памяти моей остались только руки, руки спекулянтов, которые передавали мыло слева направо и справа налево и деньги слева направо и снова справа налево. Мне представилось, что я попал в змеиное гнездо, руки извивались вокруг меня, проползали по моим плечам, касались головы, передавая товар и деньги во всех направлениях.


Сопляку удалось снова протиснуться ко мне. Он примостился рядом со мной в бельгийском грузовике, который ехал на Кевелар, через Кевелар на Крефельд, в объезд Крефельда, на Нейсе; на полях и в городках было тихо, мы почти не видели людей, лишь изредка попадалась лошадь или корова, и темное осеннее небо низко нависло над землей; слева от меня сидел Сопляк, справа – бельгийский солдат, и мы глядели через борт на шоссе, которое я так хорошо знал: ведь мы с братом столько раз проезжали здесь на велосипедах. Сопляк все пытался начать разговор, чтобы оправдаться, а я всякий раз обрывал его, но он все равно не унимался, из кожи вон лез, лишь бы показаться остроумным.

– Но вот к Нейссу ты уж точно ничего не подберешь, – сказал он. – Что может прийти человеку в голову по поводу такой дыры, как Нейсе?

– Шоколад фирмы «Новезия»[9], – сказал я. – Кислая капуста и Квирин [10], но о фиванском легионе [11] ты, верно, никогда не слыхал.

– Не слыхал, – признался он и снова покраснел. Я спросил бельгийского часового, правда ли,

что въезд в Кельн закрыт и что город завален трупами.

– Нет, – ответил он, – но вид у него неважный. А ты что, кельнский?

– Да, – сказал я.

– Ну, тогда держись… Мыло у тебя есть!

– Есть.

– Гляди-ка, – сказал он, вынул из кармана пачку табаку, распечатал ее и ткнул мне в нос светло-желтым, душистым торцом. – Два куска мыла, и она твоя. Разве не честно?

Я кивнул, полез в карман шинели за мылом, дал ему два куска и спрятал табак. Он сунул мне в руки свой автомат и рассовал мыло по карманам. Когда я протянул ему автомат, он вздохнул:

– Видно, нам еще придется потаскать эти проклятые штуки. Для вас все сложилось не так уж скверно, как вы думаете… Чего ты плачешь?

Я мотнул головой налево: Рейн. Мы ехали в сторону Лорманена. Я заметил, что Сопляк снова открывает рот, и крикнул:

– Ради бога, помолчи!… Да заткнись же ты наконец!

Должно быть, он хотел меня спросить, что мне приходит на ум при виде Рейна. К счастью, он всерьез обиделся и молчал, насупившись, до самого Бонна.

От Кельна действительно осталось несколько домов; я увидел идущий трамвай, каких-то людей, даже женщин: одна из них нам кивнула; мы свернули с Нойсерштрассе в район бульваров. Я все время ждал, что заплачу, но слез почему-то не было; здание страхового агентства на бульваре было тоже разрушено, а на месте Гогенштауфеновских бань кое-где поблескивали голубые плитки. Я все надеялся, что грузовик куда-нибудь свернет, потому что мы жили на бульваре Каролингов; но он никуда не сворачивал, а мчался вниз по бульварам: площадь Барбароссы, бульвар Саксов, – бульвар Сальери; я не решался глядеть в сторону нашего дома, да так и не поглядел бы, если бы у площади Хлодвига не случился затор и наш грузовик не остановился бы как раз перед домом, в котором мы раньше жили, и тут я поднял глаза. Понятие «полностью разрушен» неточное; лишь в редких случаях удается полностью разрушить дом: даже трех или четырех прямых попаданий может оказаться недостаточно, для верности он должен еще и сгореть; дом, в котором мы жили, был полностью разрушен не в техническом смысле, а по сути дела, иначе говоря, я все же смог его узнать: сохранились парадный вход и звонок у двери, а я думаю, что дом, у которого еще есть парадный вход и звонок у двери, строго говоря, нельзя назвать «полностью разрушенным», во всяком случае, в техническом смысле. Но в доме, в котором мы жили, можно было узнать куда больше, чем парадный вход и звонок: две комнаты в первом этаже почти совсем уцелели, а во втором этаже по какой-то нелепой случайности сохранились даже три – остаток стены поддерживал третью, хотя она, наверно, обрушилась бы под струей воды; от нашей квартиры, расположенной на третьем этаже, осталась одна комната, но передней стены, той, что выходит на улицу, не было, выше громоздился узкий высокий фронтон с зияющими глазницами окон; однако внимание мое привлекли два человека, которые разгуливали по нашей гостиной, как у себя дома. Один из них снял со стены репродукцию Терборха, которую очень любил мой отец, подошел туда, где прежде были окна, и показал ее третьему человеку, стоявшему на тротуаре перед нашим домом, по тот покачал головой с таким видом, словно он находился на аукционе и эта вещь его не интересовала; тогда человек, орудовавший в нашей гостиной, вернулся к задней стене, повесил репродукцию на место и даже приподнял уголок, чтобы она не висела косо; меня растрогала такая аккуратность – он отошел на шаг назад, чтобы убедиться, что картина теперь и в самом деле висит правильно, и удовлетворенно кивнул. Тем временем его партнер снял со стены гравюру лохнеровского алтаря[12], но и она явно не пришлась по вкусу человеку на тротуаре; в конце концов первый, который отнес на место Терборха, снова вышел вперед, сложил ладони рупором и крикнул:

– Есть пианино!

Человек на тротуаре заулыбался, закивал, тоже сложил ладони рупором и крикнул в ответ:

– Иду за лямками!

Пианино мне видно не было, но я знал, где оно стояло: в правом углу гостиной, которого я не мог видеть и где как раз скрылся человек с гравюрой.

– А где ты жил в Кельне? – спросил бельгийский часовой.

– Да в той стороне, – сказал я и неопределенным жестом указал в сторону западной окраины.

– Слава богу, тронулись, – сказал часовой, повесил на шею автомат, который на время стоянки положил перед собой на днище кузова, и поправил фуражку, фламандский лев на ее околыше был уже совсем грязный. Когда мы выехали на площадь Хлодвига, я понял причину затора: там, по всей видимости, происходило нечто вроде облавы. На площади стояли грузовики английской военной полиции, битком набитые штатскими с поднятыми руками, а вокруг теснилась толпа, молчаливая, встревоженная: поразительно много народу для такого тихого, разбитого города.

– Это черный рынок, – объяснил бельгиец, – время от времени здесь наводят порядок.

Я задремал еще до того, как мы выехали из Кельна, пожалуй, уже на Боннском шоссе, и мне приснилась мамина кофейная мельница: эту мельницу на лямках спускал вниз тот человек, который снял со стены Терборха, но другой, стоявший внизу, забраковал ее, и тогда первый вновь поднял мельницу наверх, отворил дверь в прихожую и хотел было ее приладить к стене, туда, где она всегда висела, слева от двери в кухню, но там больше не было стены, однако он все же упорствовал, и это стремление к порядку растрогало меня даже во сне. Указательным пальцем правой руки он пытался нащупать крюк, на котором прежде висела мельница, и, ничего не обнаружив, в озлоблении погрозил кулаком осеннему небу, которое отказывало кофейной мельнице в опоре; в конце концов он сдался, обвязал ее снова лямкой и спустил вниз; но человек внизу снова ее отверг, и тогда первому пришлось еще раз поднять ее наверх; затем он отвязал лямку и засунул мельницу, как нечто очень ценное, себе под куртку, а лямку аккуратно смотал – получилась плоская штука вроде диска, и он швырнул ее в лицо тому, что стоял внизу. Меня все время мучил вопрос, что сталось с тем человеком, который так же безуспешно предлагал Лохнера, но я никак не мог его обнаружить; что-то мешало мне посмотреть в угол, туда, где стояли пианино и письменный стол моего отца, и я приходил в отчаяние при мысли, что он, может быть, читает отцовские записные книжки. Человек с мельницей вернулся тем временем в гостиную и пытался теперь привинтить мельницу к дверной филенке, казалось, он твердо решил куда-то ее пристроить, и я был готов полюбить его еще прежде, чем обнаружил, что он один из тех многочисленных друзей нашей семьи, которые частенько находили утешенье, сидя за чашкой кофе под маминой мельницей, как раз тот самый, который погиб почти в самом начале войны, во время бомбежки.

Бельгийский часовой растолкал меня, когда мы подъезжали к Бонну.

– Открой глаза, парень, свобода не за горами!

Я выпрямился, одернул куртку и стал думать о всех тех, кто сиживал под сенью маминой кофейной мельницы: прогулявшие школу ребята, которых она освобождала от страха перед уроками, нацисты, которых хотела урезонить, ненацисты, которых пыталась приободрить; все они сидели на стуле под кофейной мельницей – мать утешала и обвиняла, защищала и давала срок одуматься, горькими словами разрушала их идеалы, кроткими словами дарила им то, что переживет эти трудные времена: слабым – жалость, преследуемым – утешение.

Старое кладбище, рынок, университет. Бонн. Через Кобленцские ворота въезжаем в Придворный парк.

– Прощайте, – сказал бельгийский часовой.

А Сопляк – его детское лицо побледнело от усталости – попросил:

– Напиши мне как-нибудь.

– Ладно, – пообещал я. – Я пошлю тебе всего моего Тухольского.

– Вот здорово! – обрадовался он. – И Клейста тоже?

– Нет, – сказал я. – Только то, что у меня есть в двух экземплярах.

Перед воротами в ограде из колючей проволоки, через которые нас окончательно выпускали на свободу, стоял человек с двумя большими корзинами: одна была полна яблок, в другой лежало несколько кусков мыла.

– Витамины, ребята, за кусок мыла – яблоко! Налетай! – выкрикивал он.

И я почувствовал, что у меня слюнки потекли. Я даже забыл, как выглядят яблоки; я сунул ему кусок мыла, получил яблоко и тут же откусил, потом постоял еще немного у ворот и поглядел, как выходят остальные; выкрикивать про яблоки было уже не к чему: торговля шла безмолвно – он брал из корзины яблоко, получал взамен кусок мыла и кидал его в пустую корзину, раздавался глухой, но резкий звук; не все выходящие брали яблоки – не у всех было мыло, но дело шло так же быстро, как в магазине самообслуживания, и когда я доел свое яблоко, корзина с мылом оказалась уже до середины заполненной. Все шло как по маслу, без задержки, без слов, даже самые бережливые и расчетливые при виде яблока не могли устоять перед соблазном, и мне становилось их жалко. Родина любовно встречала своих сынов витаминами.

Прошло немало времени, прежде чем мне удалось найти в Бонне телефон; в конце концов какая-то девушка на почте объяснила мне, что телефоны теперь остались только у врачей и священников, да и то лишь у тех, которые не были нацистами.

– Они так ужасно боятся «вервольфов»[13], – сказала девушка. – Нет ли у вас случайно сигаретки?

Я вынул пачку табака из кармана и спросил:

– Вам скрутить?

Но она сказала, что не надо, – это она и сама умеет. Я глядел, как она вынула.из кармана пальто папиросную бумагу и быстро и ловко скрутила толстую сигарету.

– Кому вы хотите позвонить? – спросила она, и я ей ответил:

– Моей жене.

Она рассмеялась и сказала, что я совсем не похож на женатого человека. Я тоже свернул сигарету и спросил, нельзя ли здесь продать кому-нибудь кусок мыла. Мне нужны были деньги, деньги на дорогу, а у меня не было ни пфеннига.

– Мыла? – переспросила она. – покажите-ка!

Я вытащил кусок мыла из-под подкладки шинели, она вырвала его у меня из рук, понюхала и сказала:

– Господи, настоящее «Пальмолив», кусок стоит… стоит… Я дам вам за него пятьдесят марок.

Я с изумлением взглянул на нее, и она поспешно добавила:

– Да, я знаю, за него можно получить и восемьдесят, но мне это не по карману.

Я не хотел брать столько денег, но тогда она просто сунула мне бумажку в карман шинели и выбежала на улицу. Она была, пожалуй, красива какой-то голодной красотой, которая придает голосам молоденьких девушек особую звучность.

Первое, что меня поразило на почте, а затем на улицах, когда я бродил по Бонну, это отсутствие студентов с корпоративными пестрыми лентами да еще запахи: все люди пахли дурно, и я понял, почему та девчонка пришла в такое неистовство от куска мыла. Я пошел на вокзал и попытался выяснить, как мне добраться до Оберкершенбаха (там жила та, на которой я женился), но никто мне ничего не смог сказать; я знал об этом местечке только то, что оно находится где-то вблизи Бонна, на берегу Эйфеля; карты тоже не было, так что и посмотреть было негде; очевидно, их отовсюду сняли из-за «вервольфов». Я всегда любил точно знать, где расположены интересующие меня места, и то, что я не знал и никак не мог выяснить, где находится Оберкершенбах, вселяло в меня тревогу. Я перебирал в уме всех знакомых в Бонне, адреса которых я помнил, но среди них не было ни врачей, ни священников; наконец мне пришло на ум имя одного профессора теологии, у которого я перед самой войной побывал вместе со своим другом. У этого теолога произошли какие-то конфликты с Римом из-за Индекса[14], и мы просто зашли к нему, чтобы выразить свое сочувствие. Я уже не помнил названия улицы, на которой жил профессор, но знал, где она находится, и пошел вниз по Попельсдорфераллее, затем свернул налево и еще раз налево, узнал дом и облегченно вздохнул, прочтя фамилию на дверной табличке. Профессор сам мне открыл, он очень изменился, постарел, похудел, сгорбился и стал совсем седым.

– Вы меня, конечно, не помните, господин профессор, – сказал я. – Я заходил, когда была эта заваруха с Римом из-за Индекса, можно к вам на минутку?

Он рассмеялся при слове «заваруха» и, дав мне закончить, сказал:

– Прошу вас.

И повел меня в свой кабинет. Я сразу обратил внимание на то, что тут больше не пахнет табаком, в остальном все было, как и прежде: книги, ящики с картотекой, фикусы. Я сказал профессору, что слышал, будто телефоны теперь остались только у врачей и священников, и что мне необходимо позвонить жене. Он выслушал меня, не перебивая, что случается очень редко, а потом сказал, что хотя он и священник, он не принадлежит к числу тех, у кого оставили телефон.

– Видите ли, – пояснил он, – на мне ведь не лежит забота о душах прихожан.

– Уж не «вервольф» ли вы? – спросил я и предложил ему табаку: он так посмотрел на табак, что у меня сжалось сердце. Мне всегда становится невыносимо горько при виде стариков, которые вынуждены отказываться от того, что приносит им радость; когда он набивал свою трубку, руки его дрожали не только от старости. Наконец он зажег ее – у меня не было спичек, и я не мог ему помочь – и сказал мне, что телефоны есть не только у врачей и священников, но и во всех этих кафешантанах, которые пооткрывали во множестве для оккупационных солдат, и что мне следует попытать счастья там. Тут за углом как раз есть подобное заведение. Когда я, прощаясь, насыпал ему на стол несколько щепоток табаку, он заплакал и сквозь слезы спросил меня, понимаю ли я, что делаю, и я ответил, что да и что я прошу его принять эти скромные щепотки как дань запоздалого восхищения той храбростью, которую он проявил тогда в споре с Римом. Я бы охотно подарил старику и кусок мыла – у меня оставалось за подкладкой шинели еще пять или шесть кусков, но побоялся, что от радости его хватит удар: он был такой старый и слабый.

Название «кафешантан» было явно чересчур благородным для указанного мне заведения, но это обстоятельство меня смутило куда меньше, чем английский часовой у дверей. Он был еще молод и строго посмотрел на меня, когда я подошел к нему. Он указал мне на дощечку с надписью: «Немцам вход запрещен», но я сказал ему, что здесь работает моя сестра, что я только что вернулся на любимую родину, а ключ от дома у нее. Он спросил меня, как зовут мою сестру, и я решил, что вернее всего назвать самое немецкое из всех немецких женских имен, и я сказал:

– Гретхен.

– Ах, это та блондиночка, – сказал он и пропустил меня; я избавлю себя от описания того, что увидел там, внутри, ссылкой на соответствующую литературу «для девиц», на кино и телевидение; я избавлю себя даже от описания Гретхен (смотри выше), важно лишь то, что Гретхен оказалась на редкость сообразительной и тут же согласилась за кусок мыла «Пальмолив» соединить меня по междугородному с приходом Кершенбах (я надеялся, что таковой все же существует) и вызвать к телефону ту, на которой я женился. Гретхен сняла трубку, заговорила с кем-то по-английски – говорила она свободно – и объяснила мне, что ее друг попробует заказать служебный разговор, так, мол, будет быстрее. Пока мы ждали, я предложил ей закурить, но у нее был лучше табак; тогда я попытался сунуть ей авансом обещанный кусок мыла, но она наотрез отказалась, она, мол, не возьмет за это вознаграждения, а когда я стал настаивать, она заплакала и сказала, что один ее брат в плену, другой – убит, и я пожалел ее, потому что таким девушкам, как Гретхен, плакать не к лицу; она созналась даже в том, что тоже католичка, но как раз в тот момент, когда она собиралась вытащить из ящика свою конфирмационную фотографию, раздался звонок; Гретхен сняла трубку и сказала:

– Господин священник.

Но я уже успел расслышать, что там звучал не мужской голос.

– Минуточку, – сказала Гретхен и протянула мне трубку.

Я был так взволнован, что не мог удержать трубку, она в самом деле просто выпала у меня из рук, к счастью, прямо на колени Гретхен; Гретхен взяла ее и поднесла к моему уху, и тогда я сказал:

– Алло, это ты?

– Да, – сказала она, – а ты, ты где?

– Я в Бонне, – ответил я. – Война кончилась – для меня.

– Господи, – сказала она. – Просто не верится. Нет, это неправда.

– Это правда, – сказал я. – Ты получила тогда мою открытку?

– Нет, – сказала она. – Какую открытку?

– Когда я попал в плен… нам тогда разрешили написать по открытке.

– Нет, – сказала она. – Вот уже восемь месяцев, как я ничего о тебе не знаю.

– Сволочи! – сказал я. – Проклятые сволочи!… Скажи мне только еще, где находится Кершенбах?

– Я… – она плакала так сильно, что не могла уже говорить, я слышал, как она всхлипывала и глотала слезы, пока, наконец, не прошептала: – Жди на вокзале в Бонне, я приеду за тобой.

Больше я не слышал ее голоса, кто-то сказал еще что-то по-английски, но я не понял, что именно.

Гретхен поднесла трубку к своему уху, еще мгновение послушала и, наконец, положила ее, покачав головой. Я поглядел на нее и понял, что не могу уже предложить ей мыло. «Спасибо» сказать я ей тоже не мог, слово это показалось мне слишком глупым. Я беспомощно поднял руки и выбежал.

Я шел назад к вокзалу, и в ушах у меня звенел голос, в котором никогда не звучали брачные ноты.


Генрих Бёлль

Когда началась война

Когда началась война, я лежал животом вниз па подоконнике, засучив рукава рубахи, и пристально глядел мимо ворот, мимо часовых, на окно телефонной станции штаба полка, ожидая условного сигнала от моего друга Лео: он должен был подойти к окну, снять с головы фуражку и снова ее надеть; всегда, когда можно было, я лежал на подоконнике и всегда, когда можно было, звонил по телефону одной девочке в Кельн и маме; вот сейчас Лео подойдет к окну, снимет фуражку и снова наденет, а я опрометью кинусь через казарменный двор в телефонную будку ждать вызова.

Другие телефонисты сидели с непокрытой головой, в нижних сорочках, и когда они подавались вперед, чтобы всунуть штеккер в гнездо, или вытащить его, или щелкнуть дверцей клапана, из расстегнутого ворота свешивался медальон с личным номером, но он снова исчезал, едва они выпрямлялись. Один Лео сидел в фуражке, и то лишь затем, чтобы, сняв ее, подать мне знак. Лео был истый ольденбуржец – крупные черты лица, розовая кожа, льняные волосы; при первом взгляде лицо его поражало простодушием, при втором взгляде оно поражало невероятным простодушием, и никто не присматривался к Лео настолько, чтобы увидеть что-либо сверх этого. Весь его облик наводил такую же скуку, как мальчишечьи лица на рекламе сыра.

Полдень миновал, но жара не спадала. За прошедшую неделю обстановка боевой готовности стала привычной, дни, проведенные в праздном ожидании, напоминали неудачные воскресенья; обезлюдевшие дворы казались вымершими, и я был рад, что могу хоть голову высунуть наружу, хоть ненадолго вырваться из атмосферы казарменного товарищества. А в окнах напротив телефонисты все кого-то соединяли и разъединяли, щелкали дверцами клапанов, отирали пот со лба, и среди них сидел Лео в фуражке, из-под которой выбивались густые льняные волосы.

Вдруг я заметил, что ритм соединений-разъединений изменился, движения телефонистов потеряли привычную размеренность, стали четкими, а Лео трижды всплеснул руками: знак, о котором мы не уславливались, но по нему я понял, что произошло нечто из ряда вон выходящее; потом я увидел, как один телефонист взял лежавшую на коммутаторе каску и надел ее; в каске он выглядел комично – потный, в нижней сорочке, с болтающимся на шее медальоном, но мне не захотелось над ним смеяться; я вспомнил, что каску как будто надевают после объявления боевой тревоги, и мне стало страшно.


Ребята, дремавшие на койках за моей спиной, тем временем поднялись, закурили сигареты и разбились на две обычные группы. Трое будущих учителей, все еще надеявшихся получить освобождение от военной службы для «деятельности на поприще народного образования», возобновили свой нескончаемый спор о мировоззрения Эрнста Юнгера[1], двое других – фельдшер и приказчик – завели речь о женском теле; они не отпускали грязных острот, не хихикали, а разбирали предмет так, как скучнейшие учителя географии разбирают рельеф пересеченной местности. Обе темы меня совсем не интересовали. Быть может, психологам, людям, имеющим особую склонность к психологии, и тем, кто как раз готовится к экзамену по психологии в Высшей народной школе, будет любопытно узнать, что в эту минуту мне сильнее, чем за все последние недели, захотелось позвонить девочке в Кельн; я подошел к своему шкафчику, достал фуражку, надел ее и снова улегся на подоконник: это был условный сигнал для Лео, означавший, что мне нужно с ним срочно поговорить. Лео кивнул мне, давая попять, что сигнал принят; тогда я облачился в мундир, быстро сбежал по лестнице и принялся ждать Лео у входа в штаб полка.


Стало еще жарче, еще тише, дворы еще больше опустели, а, пожалуй, ничто так не соответствует моему представлению об аде, как раскаленные, тихие, пустые казарменные дворы. Вскоре появился Лео, тоже в каске; на лице его застыло одно из тех пяти выражений, которые замечал только я: с этим выражением лица он сидел у коммутатора, когда, дежуря поздно вечером или ночью, подслушивал секретные разговоры и передавал мне их содержание либо вдруг, выдернув штек-кер из гнезда, прерывал какой-нибудь секретный разговор, чтобы предоставить мне тоже срочный и тоже секретный разговор с моей девочкой в Кельне; потом я садился на его место, а он звонил сперва своей девочке в Ольденбург, а потом отцу; время от времени он отрезал от окорока, который ему прислала мать, куски в палец толщиной, затем рассекал их на кубики, и мы не торопясь пожирали эти ветчинные кубики. Когда было мало работы, Лео учил меня искусству определять чин абонента по тому, как отскакивают дверцы клапанов. Сперва я думал, что для этого достаточно отмечать, с какой силой отскакивает клапан, – чем сильнее он отскакивает, тем выше воинское звание абонента: ефрейтор, унтер-офицер и т. д. Но дело оказалось значительно хитрее, и Лео мог точно сказать, кто именно просит соединения – усердствующий сержант или усталый полковник. Мало того, глядя на дверцы клапанов, он различал то, что различить было почти невозможно: снял трубку раздражительный капитан или вспыльчивый обер-лейтенант. В течение ночного дежурства на лице Лео сменяли друг друга и остальные известные мне выражения: беспощадной ненависти или извечного коварства, и тут он становился вдруг крайне педантичным, и голос его звучал предельно вежливо, когда он произносил свои: «Так точно» или «Вы еще не закончили?», и при этом с пугающей меня быстротой перемещал штеккеры, отчего служебный разговор о сапогах превращался в разговор о сапогах и боеприпасах, разговор о боеприпасах – в разговор о боеприпасах и сапогах, а в интимную беседу ротного фельдфебеля с женой врывался гневный голос обер-лейтенанта: «Я требую наказания, я на этом настаиваю». С быстротой молнии Лео вдруг снова перекидывал штеккеры, и абоненты, наконец, могли договориться и о сапогах и о боеприпасах, а что до супруги ротного фельдфебеля, то и она получала возможность пожаловаться на боли в желудке. После того как мы управлялись с ветчиной и на смену заступал другой телефонист, мы шли по тихому двору в нашу казарму, и тогда на лице Лео появлялось последнее, пятое, выражение – безумное; выражение такой абсолютной невинности, которая уже не имеет ничего общего с детской.


В любое другое время я бы всласть поиздевался над Лео за то, что он появился передо мной в каске, как символе чрезвычайной важности происходящего. Он глядел куда-то мимо меня, в сторону конюшен, видневшихся за вторым двором. Третье выражение на его лице сменилось пятым, а на пятое вдруг наплыло четвертое, и тогда он сказал мне:

– Началась война, война, война – они своего добились!

Я промолчал, и он спросил:

– Ты, конечно, хочешь с ней поговорить?

– Да, – ответил я.

– Со своей я уже говорил. У нее не будет ребенка, и я не знаю, радоваться мне этому или нет.

– Радуйся, – сказал я. – Думаю, в войну плохо иметь детей.

– Всеобщая мобилизация, – сказал он. – Боевая тревога. Через день-другой здесь все ходуном пойдет – не скоро нам теперь удастся на велосипедах покататься. (Когда нам давали увольнительную, мы с Лео брали велосипеды и катили куда-нибудь подальше, в луга, а потом заворачивали в какой-нибудь крестьянский дом, и хозяйка жарила нам глазунью и густо мазала салом толстые ломти хлеба.) Да, вот тебе первый военный анекдот, – добавил Лео. – – Меня произвели в унтер-офицеры – за особые способности и особые заслуги в деле телефонной связи; а теперь отправляйся в телефонную будку и, если через три минуты я тебя не вызову, можешь меня разжаловать за бездарность. В будке я облокотился о телефонную книгу, закурил и стал глядеть сквозь дырку в матовом стекле на двор казармы; никого не было видно, кроме супруги ротного фельдфебеля в окне одного из строений, кажется, четвертого – она поливала из желтой лейки герань; я ждал, поглядывая на свои часы: минута, две, три, и я испугался, когда и в самом деле раздался звонок, и еще больше испугался, когда тут же услышал голос девочки из Кельна: «Мебельный магазин Майбах, Шуберт», и тогда я сказал: «Ах, Мари, началась война, понимаешь, война», и она сказала: «Нет». И я сказал: «Началась, да, да», и тогда она с полминуты молчала, а потом спросила: «Приехать?», но прежде чем я успел, поддавшись порыву, ответит: «Да, да, да», в наш разговор ворвался голос какого-то офицера, видимо в большом чине: «Нам нужны боеприпасы, срочно нужны боеприпасы». Девочка сказала: «Ты слушаешь?» Офицер завопил: «Свинство!»; за это время я смог обдумать, что в ее голосе было мне чуждо, что меня пугало: в нем звучали брачные ноты, и я вдруг ясно понял, что мне не хочется на ней жениться. Я сказал: «Наверное, мы еще сегодня выступим». Офицер все орал: «Свинство!» Должно быть, покрепче он ничего не мог придумать, а девочка сказала: «Я еще успею на четырехчасовой, и тогда около семи я буду у тебя», но я сказал быстрее, чем позволяла вежливость: «Поздно, Мари, слишком поздно», – и услышал в ответ только офицера, который, явно потеряв всякое самообладание, продолжал орать: «Так как же с боеприпасами? Получим мы их или нет?» И тогда я сказал железным голосом (я научился этому у Лео): «Нет, нет, хоть тресни, не видать тебе боеприпасов», и положил трубку.


Когда мы начали грузить сапоги из товарных вагонов в грузовики, было еще светло, по пока мы грузили сапоги из грузовиков в товарные вагоны, стало уже темно, а когда мы грузили сапоги из товарных вагонов снова в грузовики, было еще темнее, а потом рассвело, и мы грузили прессованное сено из грузовиков в вагоны, и еще долго было светло, и мы все грузили это сено из грузовиков в вагоны; а потом снова стемнело, и ровно в два раза дольше, чем мы грузили сено из грузовиков в вагоны, мы грузили его из вагонов в грузовики; за это время к нам один раз приезжала полевая кухня, и каждый из нас получил много гуляша, и немного картошки, и настоящий кофе, и сигареты, за которые не надо было платить; все это нам давали, кажется, в темноте, потому что я помню голос, который произнес: «Натуральный кофе и бесплатные сигареты – это верный признак войны», но лица, связанного с этим голосом, у меня в памяти не осталось. Когда мы строем возвращались в казарму, уже снова рассвело, а едва мы свернули в улицу, ведшую к казарме, как повстречали первый выступающий батальон. Впереди шел оркестр и играл: «Ах, зачем, ах, зачем…», потом шла первая рота, за ней бронемашины, а следом – вторая, третья и, наконец, четвертая с тяжелыми пулеметами. Ни на одном лице, просто ни на едином я не заметил признаков воодушевления; на тротуаре стояли, конечно, люди, и девушки тоже, но я не видел, чтобы хоть одну солдатскую винтовку украсили цветами; пет, воодушевлением и не пахло.

Постель Лео стояла нетронутой; я отпер его шкафчик – такая степень доверия между нами вызывала глубокое неодобрение будущих учителей, которые, сокрушенно качая головой, говорили: «Это уж слишком»; все там было на своих местах: фотография ольденбургской девчонки, которая стояла, опираясь на велосипед, под березкой; фотография родителей Лео на фоне их крестьянской усадьбы. Возле окорока лежала записка: «Меня направили в штаб дивизии, скоро дам о себе знать, возьми весь окорок, у меня есть еще. Лео». Не прикасаясь к окороку, я запер шкафчик; есть мне не хотелось, а на столе лежал сухим пайком наш двухдневный рацион: хлеб, баночки паштета, масло, сыр, мармелад и сигареты. Один из будущих учителей – тот, что был мне наиболее неприятен, сообщил, что его произвели в ефрейторы и на время отсутствия Лео назначили старшим по комнате; затем он приступил к дележу продуктов; это длилось очень долго; меня интересовали только сигареты, а их он раздавал в последнюю очередь, потому что сам не курил. Когда я, наконец, получил свою долю, я тут же вскрыл пачку, лег, в чем был, на постель и закурил; от нечего делать я стал наблюдать, как едят остальные ребята. Они мазали на хлеб толстый слой паштета – в палец, не меньше, и обсуждали «превосходное качество масла». Покончив с едой, они спустили на окнах шторы затемнения, разделись и легли в постель; было очень жарко, но мне не хотелось раздеваться; сквозь щели у краев штор в помещение пробивалось солнце, и в такой полосе света сидел вновь испеченный ефрейтор и нашивал па мундир ефрейторский уголок. Нашить его – дело нелегкое: уголок должен находиться в определенном, точно обусловленном расстоянии от шва, кроме того, надо следить, чтобы он не оказался перекошенным; учителю пришлось несколько раз спарывать нашивку; два битых часа, если не больше, просидел он, спарывая и пришивая один уголок, казалось, терпение у него никогда не лопнет. Каждые сорок минут по двору проходил полковой оркестр, я слышал, как «Ах, зачем, ах, зачем» звучало сперва у строения номер 2, потом у строения номер 7, потом у номера 9, потом у конюшен, музыка приближалась, становилась все громче, затем удалялась, затихала; это повторилось ровно три раза, прежде чем ефрейтор пришил себе уголок на рукав, и то он был пришит криво; к этому времени у меня кончились сигареты, и я заснул.


После обеда нам уже не надо было ничего грузить – ни сапоги из грузовиков в вагоны, ни прессованное сено из вагонов в грузовики; нас отправили в распоряжение обер-фельдфебеля, полкового кладовщика, который считал себя гением по части организации труда; он потребовал в помощь столько людей, сколько было номеров в списках полученного обмундирования и снаряжения; к одним только плащ-палаткам он приставил двух солдат да еще третьего в качестве писаря. Первые два выносили из кладовой плащ-палатки и расстилали их, аккуратно расправив, на бетонном полу конюшни; как только весь пол был устлан, первый солдат клал на каждую плащ-палатку по два подворотничка, второй шел за ним следом, раскидывая по два носовых платка, потом выступал я с котелками и прочей посудой и так далее, пока все предметы, для которых, как выражался фельдфебель, «размеры роли не играют», не были разложены, а тем временем сам фельдфебель вместе с «более грамотной частью» своей команды готовил те вещи, для которых размеры играют роль: мундиры, сапоги и тому подобное; у него кипами лежали солдатские книжки, и по указанным там весу и росту он подбирал мундиры и сапоги да еще клялся, что все будет впору, «если только эти скоты не разжирели на гражданке»; все это надо было делать очень быстро, безостановочно, и это делали очень быстро, безостановочно, а когда все обмундирование, наконец, разложили, в конюшню ввели мобилизованных и указали им их плащ-палатки; каждый связал свою в узел и, взвалив на плечи, отправился в казарму переодеваться. Почти ничего не приходилось менять, а если и приходилось, то лишь потому, что мобилизованный и впрямь «разжирел на гражданке». Так же редко случалось, чтобы чего-нибудь не хватало в комплекте: сапожной щетки, например, или там ложки с вилкой, а если и не хватало, то тут же выяснялось, что кто-то другой получил две сапожные щетки или два прибора, – обстоятельство, подтверждавшее теорию фельдфебеля, что мы недостаточно механически работаем, «слишком утруждаем свой мозг». Что до меня, то я свой мозг нимало не утруждал, и поэтому недостачи котелков и мисок в комплектах обнаружено не было.

В тот миг, когда первый солдат из очередной роты вскидывал на плечи свой узел, первый из нашей команды должен был расстелить на освободившемся месте новую плащ-палатку. Все шло у нас как по маслу, а вновь произведенный ефрейтор тем временем отмечал каждый предмет в толстой книге. Почти во всех графах он должен был проставлять единицу, и только там, где были обозначены подворотнички, носки, носовые платки, сорочки нательные и кальсоны, он проставлял двойки.

И все же выпадали «мертвые минуты», как их называл фельдфебель, и нам разрешалось употребить их на то, чтобы немного подкрепиться. Мы располагались на топчанах конюхов и ели бутерброды с ливерной колбасой, а иногда с сыром или с пластовым мармеладом, а когда и на долю фельдфебеля выпадали две-три «мертвые минуты», он подсаживался к нам и объяснял, в чем заключается разница между воинским званием и должностью; ему казалось необычайно интересным, что сам он – унтер-офицер интендантской службы («Это моя должность»), а чин имеет фельдфебеля («А это мое воинское звание»). «Таким образом, – говорил он, – даже ефрейтор может быть унтер-офицером интендантской службы, да что там ефрейтор – рядовой солдат». Эта тема никак не давала ему покоя, и он все придумывал и придумывал новые случаи несоответствия звания и должности – некоторые из них свидетельствовали о том, что его фантазия может толкнуть его на путь государственной измены. «Так что вполне может случиться, – говорил он, – что ефрейтор станет командиром роты, а то и батальона».

Десять часов кряду я раскладывал котелки и миски по плащ-палаткам, потом шесть часов спал, а потом снова десять часов раскладывал котелки и миски; затем снова шесть часов спал и за все это время не имел никаких известий от Лео. Когда пошли третьи десять часов раскладывания котелков и мисок, ефрейтор во всех графах, где надо было писать единицы, стал писать двойки, а где надо было двойки – единицы. Его сменили и поручили ему раскладывать подворотнички, а второго молодого учителя назначили писарем. Меня же так и оставили на котелках и мисках: фельдфебель считал, что я, на удивление, успешно справляюсь с порученным заданием.


Во время «мертвых минут», когда мы, примостившись на топчанах, уминали хлеб с сыром, хлеб с мармеладом и хлеб с ливерной колбасой, стали распространяться какие-то странные слухи. Рассказывали, например, историю про одного довольно известного, теперь уже уволенного в отставку генерала, которому по телефону было передано предписание явиться на небольшой островок и принять там под свою команду особо важную и особо секретную часть; генерал вытащил из шкафа мундир, поцеловал на прощанье жену, детей и внуков, похлопал по крупу любимого коня, сел в поезд и доехал до нужного пункта на побережье Северного моря, там нанял моторку и прибыл на указанный остров; по глупости генерал отправил моторку назад прежде, чем обнаружил па этом острове свою «особо секретную часть». Начался прилив, и генерал, угрожая оружием, – так, во всяком случае, рассказывали, – заставил местного крестьянина с риском для жизни переправить его на весельной лодке на материк. После обеда это уже рассказывали в ином варианте: будто бы в лодке генерал и крестьянин схватили друг друга за грудки, вывалились за борт и утонули. Мне становилось жутко оттого, что история про генерала – и другие ей подобные – воспринималась и как рассказы о происках врага и как анекдоты, а я не находил в них ни ужасного, ни смешного. Я не мог принять всерьез мрачного и жалкого слова «саботаж», которое звучало в этих байках неким нравственным камертоном, но не мог и потешаться над ними и зубоскалить вместе со всеми.

В любое другое время строевой марш «Ах, зачем, ах, зачем», одолевший мой мозг, вторгшийся в мой сон и заполнивший недолгие минуты бодрствования, так же как и нескончаемый поток мужчин, бежавших с картонками под мышкой от трамвайной остановки к воротам казармы, а час спустя покидавших казарму под звуки «Ах, зачем, ах, зачем», и даже речи, которые мы слушали вполуха, речи, где без конца повторялось слово «сплоченность», – все это в любое другое время показалось бы мне комичным, но то, что прежде было бы комичным, теперь не было комичным, и над тем, что прежде казалось бы мне смешным, я уже не мог ни смеяться, ни насмехаться; даже над фельдфебелем, даже над ефрейтором – его уголок так и остался пришитым криво, и он то и дело клал на плащ-палатки по три подворотничка вместо двух.


По-прежнему стояла жара, по-прежнему был август, а то, что трижды шестнадцать составляет сорок восемь, то есть ровно двое суток, я понял, только когда проснулся в воскресенье часов в одиннадцать утра и впервые с тех пор, как Лео получил новое назначение, улегся на подоконник; будущие учителя, облачившись в парадную форму, уже были готовы отправиться в церковь и с порога вопросительно взглянули на меня.

– Идите, идите, я следом, – ответил я и понял по их лицам, что они рады обойтись без моего общества. Всякий раз, когда мы вместе шли к мессе, они дорогой на меня смотрели так, словно собирались тут же отлучить от церкви, потому что всякий раз что-то во мне самом или в моем мундире их не устраивало: плохо вычищенные сапоги, неаккуратно подшитый подворотничок, слабо затянутый ремень или давно не стриженные волосы; причем возмущались они не как солдаты одной со мной части (на что они, с моей точки зрения, объективно говоря, может быть, и имели право), но как католики; им было бы куда приятней, если бы я не заявил без обиняков, что мы с ними принадлежим к одной церкви; для них это было весьма прискорбное обстоятельство, но что поделаешь, если в моей солдатской книжке стоит буква «К» – католик.

Они так радовались, что в это воскресенье могут отправиться в церковь без меня, – я ясно видел это, глядя, как они, такие чистенькие, такие подтянутые, такие ладные, шагали мимо казармы в город. Иногда, когда у меня случались приступы сочувствия к ним, я думал о том, как им повезло, что Лео – протестант, они, пожалуй, не выдержали бы, окажись и Лео католиком.

Приказчик и фельдшер еще спали; явиться в конюшню нам надо было к трем часам дня. Я некоторое время полежал еще на подоконнике – как раз столько, сколько можно было, чтобы попасть в церковь к концу проповеди. Когда я одевался, я снова открыл шкафчик Лео и ужаснулся: шкафчик был пуст – там ничего не было, кроме записки и здоровенного куска окорока. Лео запер шкафчик, видно, только для того, чтобы я получил его записку и ветчину. В записке я прочел: «Я погорел, они отправляют меня в Польшу. Ты, наверное, уже об этом слышал?» Я сунул записку в карман, замкнул шкафчик и быстро надел мундир. Словно в каком-то оцепенении отправился я в город, вошел в церковь, и даже укоризненный взгляд учителей, которые обернулись на меня, покачали головами, а потом вновь уставились на алтарь, не привел меня в чувство. Видимо, они хотели выяснить, не пришел ли я после возношения даров, дабы возбудить дело об отлучении меня от церкви. Но я в самом деле пришел до возношения даров, так что сделать они ничего не могли, а я тоже был готов остаться католиком. Я думал о Лео, и мне было страшно, я думал и о девочке из Кельна и чувствовал себя немного подонком, но я готов был отдать голову на отсечение, что в ее голосе звучали брачные ноты. Чтобы окончательно взбесить своих казарменных единоверцев, я еще в церкви расстегнул крючок воротника.


Выйдя из церкви после мессы, я остановился в тенистом уголке, как раз между ризницей и калиткой, и прислонился к ограде. Я снял фуражку, закурил и стал разглядывать выходящую из портала толпу; я думал о том, как бы мне познакомиться с какой-нибудь девчонкой, погулять с ней по улицам, выпить кофе, а может быть, и пойти в кино; оставалось три часа до того, как мне снова придется раскладывать по плащ-палаткам котелки и миски. Мне хотелось бы, чтобы эта девчонка была не слишком глупой и по возможности хорошенькой. Я думал и о своем обеде в казарме, который теперь пропадет; надо было сказать приказчику, чтобы он съел мою котлету и сладкое.

Я докуривал уже вторую сигарету, наблюдая, как верующие останавливались, собирались в группки, снова расходились, а когда я прикуривал третью сигарету от окурка второй, то заметил, что сбоку на меня упала чья-то тень; я обернулся направо и обнаружил, что человек отбрасывающий эту тень, еще чернее своей тени: это был тот капеллан, который только что отслужил службу. Он казался очень приветливым, был еще не стар, лет тридцати, не больше, белокур и, пожалуй, чересчур упитан. Сперва он поглядел на мой расстегнутый воротник, затем на мои сапоги, затем на непокрытую голову и на мою фуражку, которую я, сняв, положил на цоколь ограды, но она оттуда упала и валялась теперь на асфальтовой дорожке; наконец его взгляд остановился на моей сигарете, скользнул по-моему лицу, и у меня возникло впечатление, что все, что он увидел, ему не понравилось.

– Что случилось? – спросил он. – У вас какие-нибудь неприятности?

И едва я успел кивнуть в ответ, как он уже выпалил:

– Хотите исповедаться?

«Проклятье! – подумал я. – У них в голове только исповедь, и в ней-то их интересует лишь одно».

– Нет, – сказал я, – исповедаться я не хочу.

– Так что же? Что отягощает вашу душу?

Этот вопрос прозвучал так, словно вместо «душу» он хотел сказать «желудок».

Он явно потерял терпение, не сводил глаз с моей фуражки, его раздражало – я это чувствовал, – что я все еще ее не поднял. Я охотно превратил бы его нетерпение в терпение, но ведь не я с ним заговорил, а он со мной, и поэтому я его спросил, по-глупому запинаясь, не знает ли он какой-нибудь милой девушки, с которой я мог бы погулять по городу, выпить кофе и, быть может, даже вечером пойти в кино; вовсе не обязательно, чтобы она была красавицей, но хоть чуть-чуть привлекательной она все же должна быть, а главное, не из так называемой хорошей семьи, потому что эти девушки чаще всего оказываются глупенькими; я дам ему адрес капеллана в Кельне, у которого он может навести обо мне справки, в крайнем случае позвонить ему по телефону, чтобы удостовериться, что я из добропорядочной католической семьи. Я говорил долго, в конце даже перестал запинаться и все время наблюдал, как менялось выражение его лица: сперва оно было благожелательным, чуть ли не приветливым – правда, только в самом начале, когда он, видимо, считал, что я представляю собой интересный и, быть может, даже чем-то примечательный случай слабоумия, и находил меня психологически забавным. Впрочем, эти переходы от благожелательного выражения к приветливому, от приветливого к заинтересованному были едва уловимы, но потом он вдруг – как раз в тот момент, когда я объяснял ему, какими физическими достоинствами должна обладать девушка, – побагровел от бешенства. Я испугался, потому что мама мне говорила, как опасно, когда у полных людей лицо внезапно наливается кровью. Потом он начал на меня орать. А когда на меня орут, я теряю всякое самообладание. И он не унимался. У меня, мол, недопустимо расхлябанный вид – «расстегнутый воротник, нечищеные сапоги, фуражка валяется в грязи, да, да, в грязи», и я, мол, распускаю себя – курю сигарету за сигаретой, и уж не спутал ли я католического священника со сводником. Я был настолько возмущен, что совершенно перестал его бояться, только весь дрожал от злости. Я спросил его, какое ему дело до моего воротника, сапог, фуражки, и уж не думает ли он, что призван заменять моего унтер-офицера.

– И вообще, – сказал я, – вы все твердите, что к вам надо идти со всеми своими заботами, а вот когда обращаешься к кому-нибудь из вашей братии, вы словно с цепи срываетесь.

– Что за наглость! – в ярости зашипел он. – Что за той! Мы как будто еще не побратались.

– Да, вы правы, – сказал я. Что ему было до идей христианства.

Я поднял с земли фуражку, надел ее, не отряхнув, и неторопливым шагом пересек церковную площадь. Он крикнул мне вслед, чтобы я хоть воротник-то застегнул, что грешно быть таким ожесточенным; я хотел было обернуться и крикнуть в ответ, что ожесточен он, а не я, но вовремя вспомнил слова матери: «Ладно уж, говори правду священнику, по дерзости все же лучше оставляй при себе», и, не оборачиваясь, направился в город. Крючка на вороте я так и не застегнул, я шел и думал о католиках: ведь началась война, а они глядят на воротники да сапоги; они все твердят, чтобы обращались к ним со всеми своими заботами, а только сунешься, как их охватывает ярость.

Я медленно брел по улицам в поисках кафе, в котором никому не надо было бы отдавать честь. Эти идиотские приветствия отравляли мне все удовольствие от кафе; я разглядывал всех встречных девушек, даже оборачивался им вслед и смотрел на ноги, но не было пи одной, в чьем голосе не зазвучали бы брачные ноты. Я был в отчаянии, я думал о Лео, о своей девочке из Кельна, я чуть было не решил послать ей телеграмму. Я был почти готов рискнуть жениться на ней только ради того, чтобы оказаться с девушкой наедине. Я остановился у витрины фотоателье, чтобы спокойно подумать о Лео. Я боялся за него. В стекле я увидел свое отражение – грязные сапоги, расхлястанный ворот – и поднял было руки, чтобы застегнуть крючок, но потом подумал, что это ни к чему, и снова опустил руки. Фотографии в витрине производили тяжкое впечатление – почти сплошь портреты солдат в парадной форме, кое-кто даже в касках, и когда я размышлял над тем, какие же из этих физиономий угнетают меня большее – те, что в касках, или те, что в фуражках, из дверей ателье вышел фельдфебель, неся под мышкой фотографию в рамке; фотография была большого формата, не меньше чем шестьдесят на восемьдесят, а рамка из блестящего серебристого багета; фельдфебель снялся в парадном мундире и в каске. Он был еще очень молод, не намного старше меня, ему было никак не больше двадцати одного, сперва он хотел пройти мимо, но потом почему-то остановился с несколько смущенным видом, и пока я колебался, надо ли поднять руку и приветствовать его, он сказал:

– Да брось, но вот воротник я па твоем месте застегнул бы, и мундир тоже, можешь нарваться на такого, который спуску не даст.

Потом он рассмеялся и ушел. С тех пор я отдаю некоторое предпочтение тем, кто фотографируется в касках, а не в фуражках.

Вот бы с Лео стоять сейчас перед витриной и разглядывать эти снимки! Кроме портретов военных, в витрине висело еще несколько фотографий новобрачных, детей после первого причастия и студентов с корпоративными значками, опоясанных лентами с пивными пробками на концах; я долго думал, почему они не обвязывают этими лентами голову, кое-кому из них это, пожалуй, пошло бы… Мне нужно было общество, а его у меня не было.

Капеллан, видно, подумал, что я либо страдаю от сексуального голода, либо антиклерикально настроенный нацист; но я не страдал от сексуального голода и не был ни антиклерикалом, ни нацистом. Я всего-навсего нуждался в обществе, и притом не в мужском; это было настолько просто, что казалось немыслимо сложным; конечно, в городе было полно доступных девиц и даже проституток (это ведь был католический город), но доступные девицы и проститутки в одинаковой мере обижаются, когда ты не испытываешь сексуального голода.

Я долго торчал перед витриной фотоателье. По сей день в чужих городах я всегда рассматриваю фотовитрины. Они везде выглядят примерно одинаково и везде производят примерно то же угнетающее впечатление, хотя не везде есть портреты студентов с корпоративными значками. Было уже около часа, когда я, наконец, двинулся дальше в поисках кафе, где никого не надо приветствовать, но они в своих мундирах заполнили все кафе, и в конце концов я пошел в кино на первый сеанс, в час пятнадцать. Помню только хронику: очень неблагородного вида поляки измывались над очень благородного вида немцами; в зале было так пусто, что я без опаски мог курить; последнее воскресенье августа 1939 года выдалось очень жаркое.


Когда я вернулся в казарму, три уже давным-давно пробило, но по какой-то причине приказ начать в три часа раскладывать в конюшне плащ-палатки, котелки, миски и подворотнички был отменен; я пришел как раз вовремя, чтобы успеть переодеться, пожевать хлеба с ливерной колбасой, несколько минут полежать на подоконнике и услышать обрывки разговоров об Эрнсте Юнгере – с одной стороны, о женском теле – с другой, обе эти темы обсуждались теперь еще серьезней и еще скучней. Фельдшер и приказчик вплетали в свои рассуждения латинские названия – и без того гнусный их разговор становился еще гнуснее.

В четыре часа нас собрали во дворе, и я было подумал, что нам снова придется перегружать сапоги из автомашин в товарные вагоны или из товарных вагонов в автомашины, но на этот раз нас заставили перетаскивать картонные коробки из-под стирального порошка «Персиль» из спортивного зала, где они были сложены штабелями, на грузовики, а потом из грузовиков в почтовый склад, где их тоже укладывали в штабеля. Коробки были не тяжелые, с адресами, напечатанными на машинке; мы становились цепочкой, и одна за другой все эти картонки прошли через мои руки; этой работой мы занимались весь воскресный вечер до поздней ночи, почти без «мертвых минут», так что некогда было даже перекусить; нагрузив машину картонками, мы ехали на почту, снова выстраивались цепочкой и принимались за разгрузку. Иногда мы дорогой обгоняли колонну пехоты с оркестром во главе, игравшим «Ах, зачем, ах, зачем», или же колонна попадалась нам навстречу; у них появилось уже три духовых оркестра, и дело шло быстрее. Было уже поздно, далеко за полночь, когда мы вывезли из казармы последние картонки, – и руки мои, еще помнившие, какую прорву котелков и мисок им пришлось перетаскать, едва ли ощущали разницу между котелками и картонками из-под «Персиля».


Я страшно устал и хотел было тут же, не раздеваясь, завалиться на койку, но на столе снова появилась гора хлеба, ливерной колбасы, мармелада и масла, и наши решили немедленно приступить к дележке; мне нужны были только сигареты, но пришлось ждать, пока продукты не были разделены со скрупулезной точностью, потому что ефрейтор, конечно, снова оставил сигареты напоследок; он делал все невероятно медленно, то ли для того, чтобы приучить меня к умеренности и дисциплине, то ли, чтобы выразить свое презрение к моим желаниям; когда же я, наконец, получил вожделенные сигареты, я растянулся, в чем был, на койке, закурил и стал глядеть, как они мажут ливерную колбасу на хлеб, и слушать, как они похваливают полученное масла и вяло спорят о том, из чего сделан мармелад: из клубники, яблок и абрикосов или только из клубники и яблок. Они ели очень долго, и я никак не мог уснуть; потом я услышал приближающиеся шаги в коридоре и сразу понял, что это ко мне: мне стало страшно, и в то же время я испытывал облегчение, но удивительно было то, что все сидевшие за столом – приказчик, фельдшер и троица учителей – вдруг перестали жевать и уставились на меня; и тут ефрейтор решил, что настал момент на меня наорать; он вскочил с места и крикнул:

– Какого же черта вы сапоги не снимаете?…

Есть вещи, в которые трудно поверить, даже сегодня мне еще не верится, хотя я слышал собственными ушами, что он ни с того ни с сего обратился ко мне на «вы»; мне вообще было бы приятней, если бы мы с самого начала говорили друг другу «вы», но это неожиданное «вы» прозвучало так комично, что впервые с тех пор, как началась война, я рассмеялся. Тем временем дверь распахнулась, и у моей койки очутился ротный писарь, он был очень взволнован и, должно быть, потому не отчитал меня за то, что я валялся в сапогах и мундире, да еще курил. Он только сказал:

– Вам приказано через двадцать минут явиться в походном снаряжении к четвертому строению. Ясно?

Я ответил:

– Да.

И тогда он добавил:

– Там доложитесь ротному фельдфебелю.

И я снова сказал «да» и принялся все выгребать из своего шкафчика, и как раз когда я засовывал фотографию моей девушки в карман брюк, я вдруг снова услышал голос ротного писаря – оказывается, он все еще стоял здесь.

– Я должен сообщить вам печальную новость, да, печальную, хотя вам есть чем гордиться: первый павший на поле боя из нашего полка – это ваш сосед по койке, унтер-офицер Лео Зимерс.

На второй половине фразы я обернулся к ротному писарю, и теперь все они, и он в том числе, уставились на меня. Я почувствовал, что бледнею, и не знал, дать ли волю охватившему меня гневу или молчать; потом я тихо сказал:

– Ведь еще не объявлена война… Он не мог быть убит… И он не был бы убит…

И вдруг я заорал:

– Лео не убьешь! Нет, нет… Вы это прекрасно знаете!

Никто ничего не сказал, и унтер-офицер тоже, и пока я продолжал выгребать из шкафчика и засовывать в ранец все, что полагалось, я услышал, что он вышел в коридор. Я поставил ранец на табуретку, чтобы мне не надо было к ним оборачиваться, их, словно не было в комнате, даже чавканья их я не слышал. Собрался я очень быстро. Хлеб, ливерную колбасу, сыр и масло я оставил в шкафчике и запер его на ключ. Когда мне все же пришлось обернуться, я обнаружил, что они умудрились без единого звука разобрать свои койки и улечься в постель. Я кинул ключ от шкафчика приказчику и сказал:

– Все, что там осталось, – твое.

Хоть он был мне несимпатичен, все же был чем-то симпатичнее остальных четырех; потом я сожалел о том, что не ушел молча, но ведь мне не было еще и двадцати. Я хлопнул дверью, взял из пирамиды свою винтовку, спустился по лестнице и засек время по часам на штабном корпусе – без двух минут три. Было тихо и все еще тепло в этот последний понедельник августа 1939 года. Ключ от шкафчика Лео я выкинул во дворе казармы, когда шел к четвертому строению. Все уже выстроились на плацу, и оркестр занял свое место перед ротой, а офицер, всегда державший речь о сплоченности перед выступлением очередной части, шел через двор; он снял фуражку, вытер пот со лба и снова надел ее. Он напомнил мне вагоновожатого, который переводит дух на конечной остановке.

Ротный фельдфебель сам подошел ко мне и спросил:

– Вы из штаба? Я ответил:

– Да.

Он кивнул; он был бледен, очень молод и немного растерян; я глядел мимо него, на темные, едва различимые шеренги. Собственно, различал я только блестящие трубы оркестра.

– Вы случайно не телефонист? – спросил меня фельдфебель. – Дело в том, что мы потеряли телефониста.

– Телефонист, – ответил я быстро и с воодушевлением, которое, видно, удивило его, потому что он посмотрел на меня вопросительно. – Да, да, практически я овладел этой специальностью.

– Хорошо, – сказал он, – тогда вы явились как нельзя более кстати. Пристройтесь где-нибудь к концу колонны, дорогой мы все уточним.

Я двинулся вправо, туда, где темно-серые шеренги, казалось, немного светлели; когда я подошел к ним вплотную, я даже узнал некоторые лица. Я стал в самом конце роты. Кто-то крикнул:

– Напра-во, шаго-ом марш!

И не успел я поднять ноги, как они все уже запели свое: «Ах, зачем, ах, зачем…»


Генрих Бёлль

Метлы бы тебе вязать!

Добродушие нашего учителя математики не уступало его необузданной стремительности; обычно он врывался в класс, держа руки в карманах, выплевывал окурок в плевательницу, стоявшую слева от корзинки для бумаг, взбегал на кафедру, выкликал мою фамилию и задавал вопрос, на который я никогда не мог ответить, в чем бы он ни заключался…

Когда я, беспомощно пробормотав что-то, умолкал, он под хихиканье всего класса медленно-медленно подходил ко мне, огревал щелчком мое многострадальное темя и говорил с грубоватым добродушием: «Эх ты! Метлы бы тебе вязать! Вот что!»

Это превратилось в известного рода обряд, перед которым я трепетал все свои школьные годы, тем более что мои познания в науках не только не возрастали вместе с возрастающими требованиями, а, наоборот, как будто даже убывали. Наградив изрядным количеством щелчков, учитель оставлял меня в покое, больше не мешая мне предаваться беспредметным грезам, поскольку всякая попытка обучить меня математическим премудростям была напрасной, совершенно напрасной. И все свои школьные годы я из класса в класс влачил за собой единицу, как каторжник тяжелое ядро на ноге.

Особенно сильное впечатление производило на нас то, что у математика никогда не было при себе ни книжки, ни тетрадки, ни даже записочки; он словно откуда-то из рукава вытряхивал все свои таинственные чудеса и с уверенностью канатоходца молниеносно вычерчивал на доске самые невероятные геометрические фигуры. Вот только описать окружность ему никогда не удавалось. Он был для этого слишком нетерпелив. Обмотав кусок мела веревочкой, он намечал воображаемый центр и с такой стремительностью обводил вокруг него кривую, что мел обламывался и, жалобно поскрипывая, пускался вскачь по доске: черточка — точка, точка — черточка, — и никогда начало кривой не совпадало с ее концом; получалось что-то уродливо зияющее — поистине некий символ трагически несовершенного мироздания. И визг, скрип, часто даже треск мела был добавочной мукой для моего истерзанного мозга; я обычно пробуждался от своих грез, поднимал глаза, а он, заметив это, бросался ко мне, брал за уши и приказывал нарисовать окружность. Этим искусством я владел почти безукоризненно — то был загадочный дар, отпущенный мне природой. Каким наслаждением были полсекунды игры с мелом! Это походило на легкое опьянение: окружающий мир исчезал, и меня наполняла глубокая радость, вознаграждавшая за все муки. Но сладостное забытье длилось недолго: учитель с грубоватой признательностью больно хватал меня за чуб, и я, под смех всего класса, как побитая собака возвращался на место; но теперь я уже не мог уйти в царство грез и мучительно ждал звонка…

Мы давно выросли, давно уже в мои грезы вплеталось страдание, учитель давно уже говорил нам «вы»: «Эх вы! Метлы бы вам вязать! Вот что!», и проходили долгие, мучительно долгие месяцы, на протяжении которых я не чертил ни одной окружности; меня лишь тщетно заставляли преодолевать ломкие конструкции алгебраических формул, и неизменно я тащил за собой единицу, и неизменно совершался надо мной один и тот же привычный обряд.

Но вот нам пришлось добровольцами пойти в армию, чтобы получить звание офицера; и тогда нам досрочно устроили испытания, облегченные испытания, но все же испытания, и, вероятно, моя полная растерянность перед официальной строгостью экзаменаторов чрезвычайно тронула сердце учителя математики — он так много и ловко мне подсказывал, что я выдержал экзамен. Позднее, когда учителя жали нам на прощанье руки, он все же посоветовал мне не обольщаться насчет моих математических познаний и ни в коем случае не проситься в технические войска.

— В пехоту, в пехоту идите, — шепнул он мне, — это самый подходящий род войск для всех… вязальщиков метел. — И он в последний раз многозначительно, со скрытой нежностью, легонько щелкнул меня в натренированное темя…

Месяца через два, а может, и того меньше, я сидел на своем ранце в глубокой грязи одесского аэродрома и не отрывал глаз от человека, вязавшего метлы, первого живого вязальщика метел, которого я видел в жизни…

Зима в тот год наступила рано, и над близким городом от горизонта до горизонта нависло серое и безнадежное небо. За палисадниками и черными заборами виднелись высокие мрачные здания. Там, где находилось невидимое отсюда Черное море, небо было еще более темное, почти иссиня-черное, и думалось, что сумерки и ночь надвигаются с востока. Где-то в глубине аэродрома, у мрачных ангаров, баки крылатых чудовищ до краев наполнялись бензином, затем чудовища откатывались назад и со злорадным радушием разверзали чрево, которое до отказа заполнялось людьми — серыми, усталыми и отчаявшимися солдатами; в глазах у них нельзя было прочесть ничего, кроме страха: Крым давно уже был окружен…

Наш взвод оставался на аэродроме, вероятно, одним из последних, все молчали и зябко поеживались, несмотря на длинные шинели. Кое-кто искал выхода своему отчаянию в еде, другие, наперекор запрету, курили, прикрывая трубку ладонью, и осторожно, тоненькой струйкой, выпускали дым…

У меня было достаточно времени, чтобы наблюдать за сидевшим у забора соседнего сада человеком, который вязал метлы. В диковинной русской фуражке, обросший бородой, он курил темно-коричневую трубку-коротышку, такую же толстую, как его нос. Его руки, работавшие спокойно, просто и размеренно, брали пучок веток, похожих на дрок, обрезали, перевязывали проволокой и, воткнув палку в пучок, закрепляли.

Повернувшись к нему, я почти лежал на своем ранце. Мне был виден лишь огромный силуэт этого бедного тихого человека, без суетливости, прилежно и с любовью вязавшего метлы. Никогда в жизни я никому не завидовал так, как этому метловязальщику, — ни нашему первому ученику, ни математическому светилу Шимскому, ни лучшему футболисту нашей школьной команды, ни Хегенбаху, у которого брат был кавалером Рыцарского креста; никому из них я так не завидовал, как этому метловязальщику, который сидел здесь, на одесской окраине, и, ни от кого не прячась, курил свою трубку.

У меня было тайное желание встретиться взглядом с этим человеком, мне казалось, что я почерпну в этом лице душевный покой; но вдруг кто-то, схватив меня за шинель, рывком поставил на ноги, обругал и втолкнул в ревущую машину, и, когда мы оторвались от земли и понеслись над сумятицей садов, улиц и церквей, не было уже никакой возможности отыскать взглядом того простого человека, вязавшего метлы.

Сначала я сидел на своем ранце, потом меня отшвырнуло к стенке, и я, оглушенный гнетущим молчанием моих товарищей по несчастью, прислушивался к грозному шуму летящего корабля, и голова моя, прижатая к металлической стенке, дрожала от постоянных сотрясений. Только там, где сидел пилот, густая темень битком набитой машины была не такой непроглядной, призрачный отблеск падал на молчаливые и угрюмые фигуры солдат, сидевших на своих ранцах справа, слева, всюду.

Внезапно странный шум прокатился по небу, такой знакомый, что я испугался: мне показалось, будто исполинская рука великана учителя, широко взмахнув куском меловой скалы, пронеслась по беспредельной грифельной доске ночного неба, и звук был точь-в-точь такой же, какой я так часто слышал всего два месяца назад. Это был тот же сердитый треск скачущего мела.

Дугу за дугой прочерчивала по небу рука великана, но не белым по грифельно-серому, а красным по синему и фиолетовым по черному, и вздрагивающие линии гасли, не завершая окружности, щелкали и, взвыв, затухали.

Меня терзали не стоны моих обезумевших от испуга товарищей по несчастью, не крик лейтенанта, тщетно приказывавшего успокоиться и замолчать, и не страдальчески перекошенное лицо пилота. Меня терзали только эти прочерчивающие все небо, беснующиеся, вечно незавершенные окружности; полные исступленной ненависти, они никогда, никогда не возвращались к своей исходной точке, ни одно из этих бездарно вычерченных полукружий так ни разу и не завершилось, не обрело законченной красоты круга.

Мои мучения удесятерялись щелкающей, скрежещущей, скачущей яростью гигантской руки; я дрожал от страха — как бы она не схватила меня за вихор и не защелкала до смерти.

И вдруг ужас сжал сердце: эта исступленная ярость впервые по-настоящему открылась мне в звуке: я услышал близко над головой странное шипение, и вслед за тем словно чья-то гневная длань ударила меня по темени; я ощутил жгучую влажную боль, с криком вскочил и схватился за небо, в котором опять бешено дрогнул ядовито-желтый огненный зигзаг. Я крепко держал эту яростно вырывающуюся желтую змею, правой рукой гнал ее по окружности, заставляя описывать гневный круг, чувствуя, что мне удается завершить его, ибо только это я и умел делать, только этим меня и одарила природа… и я держал змею, размашисто водил ею по небу, яростно извивавшуюся, беснующуюся, вздрагивающую, грохочущую змею, держал ее крепко, и из моего страдальчески подергивающегося рта вырывалось горячее дыхание; а тем временем влажная боль в темени все росла, и пока я, вычерчивая пунктиром, завершал чудесную окружность и с гордостью разглядывал ее, пространство между пунктирными линиями заполнилось, и короткая вспышка зловещим треском залила окружность светом и огнем, все небо заполыхало, и стремительная сила падающего самолета расколола мир надвое. Я ничего больше не видел, кроме света, огня и изуродованного хвоста машины, расщепленного, как черный огрызок метлы, на котором ведьма скачет на шабаш…

Генрих Бёлль

Мое грустное лицо

Когда я стоял в порту и смотрел на чаек, мое грустное лицо привлекло внимание постового полицейского, дежурившего в этом квартале. Я весь ушел в созерцание птиц, они то взмывали в воздух, то камнем падали вниз в тщетных поисках пищи. В порту было пусто, в густой, как бы покрытой пленкой, грязной от нефти зеленоватой воде плавали всякие отбросы; не было видно ни одного парохода, подъемные краны заржавели, складские помещения пришли в упадок; даже крысы, по-видимому, не водились в черных развалинах порта, тихо было вокруг. Много лет уже, как прекратилась всякая связь с внешним миром.

Я выбрал одну чайку и стал следить за ее полетом. Боязливая, словно ласточка, чующая грозу, она чаще всего держалась низко над водой и лишь изредка с криком отваживалась взлететь ввысь, чтобы присоединиться к своим товаркам. Если бы мне предложили загадать желание, то в эту минуту я пожелал бы только хлеба; я скормил бы его чайкам, я бросал бы крошки и белыми точками определял направление беспорядочных полетов птиц, сообщая им цель.

Мне хотелось, бросая кусочки хлеба, разрушать пронзительно стонущее сплетение беспорядочных полетов, вторгаться в него, как в пучок нитей, которые расчесываешь. Но я был голоден, как эти птицы, очень утомлен и все же счастлив, несмотря на свою грусть: хорошо было стоять здесь, засунув руки в карманы, смотреть на чаек и упиваться грустью.

Вдруг на плечо мне легла начальственная рука, и я услышал:

— Следуйте за мной! — Дергая за плечо, рука пыталась повернуть меня.

Не оборачиваясь, я сбросил ее и спокойно сказал:

— Вы не в своем уме.

— Соплеменник, — произнес этот, все еще невидимый, человек, предупреждаю вас.

— Послушайте, господин… — откликнулся я.

— Какой еще господин?! — воскликнул он гневно. — Мы все соплеменники.

Он встал рядом со мной, осмотрел меня сбоку, и я вынужден был отвести свой блуждающий по небу счастливый взор и погрузить его в добродетельные очи полицейского; он был серьезен, как буйвол, десятки лет не вкушавший ничего, кроме служебного долга.

— На каком основании… — начал было я.

— Оснований достаточно, — сказал он. — Ваше грустное лицо.

Я рассмеялся.

— Ничего смешного здесь нет! — Его гнев был неподделен.

Сначала я подумал, что он затеял все это со скуки, так как ему не попались на глаза ни одна незарегистрированная проститутка, ни один подвыпивший моряк, или вор, или дезертир, которых можно было бы задержать; но теперь я убедился, что он не шутит, он в самом деле намерен арестовать меня.

— Следуйте за мной!..

— Но почему? — спокойно спросил я.

Не успел я опомниться, как кисть моей левой руки обхватила тонкая цепочка, и в тот же миг я понял, что погиб. В последний раз я повернулся к парящим чайкам, взглянул в прекрасное серое небо и попытался внезапным движением вырваться и броситься в воду — мне казалось, что лучше самому утопиться в этой грязной жиже, чем быть удушенным где-нибудь на заднем дворе руками наемных палачей или снова оказаться брошенным за решетку. Но полицейский, сильно дернув цепочку, так близко подтянул меня к себе, что о побеге нечего было и думать.

— За что же все-таки? — еще раз спросил я.

— Есть закон, по которому все обязаны быть счастливыми.

— Я счастлив! — воскликнул я.

— А ваше грустное лицо… — Он покачал головой.

— Но ведь это новый закон, — сказал я.

— С момента его опубликования прошло уже тридцать шесть часов, а вам должно быть известно, что закон вступает в силу через двадцать четыре часа после его опубликования.

— Но я не знаю такого закона.

— Незнание закона не избавляет от наказания. Он был объявлен через все громкоговорители, напечатан во всех газетах, а для тех, кто не пользуется такими благами цивилизации, как печать и радио, — тут он окинул меня взглядом, полным презрения, — по всей империи были разбросаны листовки. Поэтому нам придется еще выяснить, где вы провели последние тридцать шесть часов.

Он потащил меня прочь. Только теперь я почувствовал, что холодно, а пальто у меня нет, только теперь услышал, как у меня в желудке урчит от голода, только теперь вспомнил, что я неумыт, оброс щетиной, оборван и что существуют законы, по которым все соплеменники должны быть чисто вымыты, выбриты, счастливы и сыты.

Полицейский толкал меня перед собой, точно пугало, изобличенное в краже и потому вынужденное покинуть места своих грез на полях и огородах.

Улицы были безлюдны, до полицейского участка было недалеко, и хотя я не сомневался, что меня лишат свободы, что повод для этого будет немедленно найден, мне все же слегка взгрустнулось, ибо полицейский вел меня по местам моей юности, где я собирался побродить после того, как побываю в порту, — побродить по садам с густым, живописно растрепанным кустарником, по заросшим травой дорогам; увы! — все это теперь было разделено, подстрижено, разбито на четырехугольники, приспособлено для военных учений всякого рода союзов верноподданных, обязанных проводить учения по понедельникам, средам и субботам. Лишь небо да воздух оставались такими же, как раньше, в те дни, когда сердце еще полно было грез.

По дороге я заметил, что на некоторых казармах, предназначенных для любовных утех, вывешена официальная эмблема — напоминание тем, кому в среду пришла очередь приобщиться к гигиеническим радостям; кое-каким кабакам было, очевидно, также присвоено право вывешивать эмблему выпивки штампованную жестяную кружку, выкрашенную тремя поперечными полосами в государственные цвета: светло-коричневый, темно-коричневый, светло-коричневый. Радость, несомненно, царила в сердцах тех соплеменников, кто значился в официальном списке приобщаемых в этот день к пивной благодати.

Лица прохожих, попадавшихся нам навстречу, явственно выражали исключительное усердие, от них исходили тончайшие волны рвения, усиливавшиеся при виде полицейского; люди ускоряли шаги, на их лицах было выражение исполненного долга, а женщины, выходившие из магазинов, старались смотреть на мир, как им и полагалось, сияющими от счастья глазами; закон повелевал женщине проявлять радость, веселье и бодрость уже только потому, что она хозяйка дома, призванная хорошим обедом восстанавливать по вечерам силы государственного работника.

Но все эти люди ловко уклонялись от непосредственной встречи с нами; всякое проявление жизни на улице исчезало за двадцать шагов от нас, каждый норовил быстро шмыгнуть в первый попавшийся магазин или свернуть за угол, а некоторые забегали даже в незнакомые дома и, стоя за дверью, боязливо выжидали, пока замрет звук наших шагов.

Только однажды, как раз в ту минуту, когда мы пересекали перекресток, нам повстречался пожилой человек, на груди которого я сразу заметил значок школьного учителя; старик никак не мог уклониться от этой встречи, и ему поневоле пришлось выполнить свой долг: прежде всего он по всем правилам приветствовал полицейского, в знак полного смирения трижды хлопнув себя ладонью по голове; затем он трижды плюнул мне в лицо и обозвал обязательным в таких случаях ругательством: «Грязный изменник!»

Он метко целился, но, видно, ему было жарко и у него пересохло во рту, так что до меня долетело лишь несколько жалких, почти невесомых, брызг, которые я, вопреки закону, невольно вытер рукавом, за что полицейский пнул меня ногой в зад и ударил кулаком между лопаток, пояснив спокойным голосом: «Первая степень», что означало — первая, наиболее мягкая мера наказания, применяемая любым полицейским чином.

Учитель поспешно унес ноги. Всем прочим удавалось вовремя свернуть в сторону; только одна женщина, совершавшая обязательную предвечернюю прогулку возле казармы для любовных утех, бледная, одутловатая блондинка, послала мне мимоходом воздушный поцелуй, и я благодарно улыбнулся в ответ; полицейский же постарался сделать вид, что ничего не заметил. Полиции не возбранялось разрешать этому сорту женщин вольности, за которые всякому другому пришлось бы дорого заплатить. Пресловутый закон их не касался, они больше, чем кто бы то ни было, содействовали подъему трудоспособности государственных работников; впрочем, эту льготу трижды доктор государственной философии Бляйгет заклеймил в официальном журнале по вопросам общеобязательной философии как признак зарождающегося либерализма.

Я прочел об этом накануне, по дороге в столицу, обнаружив несколько газетных листков в нужнике на одном крестьянском дворе. Какой-то студент возможно, сын этого самого крестьянина — снабдил рассуждения трижды доктора философии весьма глубокомысленными комментариями на полях.

К счастью, мы уже дошли до полицейского участка, когда завыли сирены, а это означало, что через несколько минут улицы наводнят тысячи людей, с лицами, сияющими тихим счастьем (именно тихим, так как бурное выражение счастья по окончании рабочего дня означало бы, что работа была в тягость; ликование же, песни и ликование должны были сопровождать начало рабочего дня), и всем этим тысячам пришлось бы плевать в меня. Так или иначе, но вой сирены означал, что до окончания рабочего дня осталось десять минут; все работники обязаны были эти десять минут основательно мыться, согласно девизу нынешнего верховного правителя: «Счастье и мыло».

Дверь в здание полицейского участка, попросту говоря — в бетонную глыбу, охранялась двумя часовыми, и, когда я проходил, они применили ко мне положенную «меру телесного наказания» — сильно ударили штыками по голове и дулами пистолетов по ключицам, — согласно преамбуле государственного закона N_1, гласившей: «Каждый полицейский чин обязан оставить на теле схваченного (так они именуют арестованного) документальный след своей власти; исключение составляет лишь тот, кто схватил преступника, ибо сему полицейскому предоставлена счастливая возможность применить необходимые меры телесного наказания во время допроса».

Сам государственный закон N_1 гласил: «Каждый полицейский чин _может_ и _должен_ собственноручно наказывать любого, кто в чем-либо провинится перед законом. Не обязательна очередность в осуществлении наказаний. Существует только возможность такой очередности».

Мы прошли по длинному коридору с голыми стенами и множеством больших окон, и перед нами автоматически открылась дверь: часовые, стоявшие у входа, уже сообщили о нашем прибытии; так как в те дни все были счастливы, законопослушны, аккуратны и каждый старался вымылить предписанные полкилограмма мыла в день, то появление схваченного (арестованного) было событием.

В полупустой комнате, куда мы вошли, находился лишь письменный стол с телефоном на нем да два кресла; я должен был стоять посреди комнаты; полицейский снял шлем и сел.

Сначала царило молчание и ничего не происходило; так всегда делается, и это самое скверное; я чувствовал, как лицо мое с каждой минутой становится все несчастней, я устал и был голоден, теперь исчезли и последние следы моего грустного счастья — я знал, что гибну.

Через несколько секунд молча вошел долговязый бледный человек в светло-коричневой форме младшего следователя; также не говоря ни слова, он сел и окинул меня взглядом.

— Профессия?

— Рядовой соплеменник.

— Родился?

— Первого, первого… двадцать первого года, — сказал я.

— Занятие?

— Заключенный.

Следователь переглянулся с полицейским.

— Когда и где выпущен?

— Вчера, корпус двенадцать, камера тринадцать.

— Куда направлен?

— В столицу.

— Документ.

Я достал из кармана свидетельство об освобождении и передал его следователю. Он подколол его к зеленой карточке, на которой записывал мои показания.

— За что осужден?

— За счастливое лицо.

Следователь и полицейский переглянулись.

— Точнее! — сказал следователь.

— Мое счастливое лицо привлекло внимание полицейского в день объявления всеобщего траура — то была годовщина смерти верховного правителя.

— Срок?

— Пять.

— Поведение?

— Плохое.

— Точнее!

— Уклонение от трудовых обязанностей.

— Допрос окончен.

Младший следователь встал, подошел ко мне и одним ударом выбил три передних зуба в знак того, что я, как рецидивист, должен быть особо заклеймен. Это была усиленная мера наказания, на которую я не рассчитывал. Осуществив ее, младший следователь вышел из комнаты, и на смену ему вошел толстый детина в темно-коричневой форме — следователь.

Все они меня били: следователь, старший следователь, главный следователь, судья и главный судья, а в промежутках полицейский применял все телесные наказания, предписанные законом. За мое грустное лицо они приговорили меня к десяти годам, точно так же как в прошлый раз приговорили к пяти годам за мое счастливое лицо.

Впредь, если мне удастся пережить ближайшее десятилетие в условиях всеобщего счастья и мыльной благодати, я уж постараюсь не иметь никакого лица…

Генрих Бёлль

Могучий отец Ундины[1]

Я во всем готов верить Рейну, вот только летней его веселости не верю никогда; я всегда искал эту его веселость, но не находил; может, изъян зрения или изъян характера мешает мне ее обнаружить. Мой Рейн — темный и меланхоличный; слишком много он повидал хитрых изворотливых купцов, чтобы я мог поверить его летнему юношескому лицу.

Я плавал на белых кораблях, взбирался на рейнские скалы, ездил на велосипеде от Майнца до Кёльна, от Рюдесгейма до Дойтца, от Кёльна до Ксантена, осенью, весною и летом, а в зимнее время жил в маленьких отелях неподалеку от берега, и мой Рейн никогда не был летним Рейном. Мой Рейн такой, каким я его знаю с раннего детства: темная, меланхоличная река, которой я всегда боялся и которую всегда любил; я родился в трех минутах ходьбы от Рейна; я еще не умел говорить, я едва научился ходить, но уже играл на его берегу: до колен увязая в опавшей листве, мы искали свои бумажные колесики, которые доверяли восточному ветру, а он гнал их — слишком быстро для наших детских ног — на запад, к древним крепостным рвам.

Стояла осень, всюду властвовала буря, дождевые облака и дым пароходных труб висели в воздухе, туман лежал в Рейнской долине, глухо трубили туманные горны, красные, зеленые огни на марсе, на так называемых «вороньих гнездах», проплывали мимо, точно огни призрачных кораблей, и мы перевешивались через перила моста, вслушиваясь в резкие, нервные сигналы плотогонов, плывших вниз по течению.

Наступала зима: льдины, громадные как футбольные поля, белые, покрытые толстым слоем снега; тихо бывало на Рейне в такие ясные дни; единственными пассажирами были вороны, что на льдинах плыли в сторону Голландии, спокойно ехали туда на своих гигантских, фантастически элегантных такси.

В течение долгих недель Рейн был тихим; узкие серые разводья между огромными белыми льдинами. Чайки парили под пролетами мостов, льдины с грохотом разбивались об их опоры, а в феврале или в марте мы, затаив дыхание, ждали большого ледохода с верховьев Рейна. Волнующие душу арктические громады льда двигались оттуда, и невозможно было поверить, что по берегам этой реки растет виноград, прекрасный виноград. Многослойный грохочущий ломающийся лед двигался мимо деревень и городов, вырывая с корнем деревья, сплющивая дома, и уже утративший силу, уже менее опасный, подходил к Кёльну. Без сомнения, существует два Рейна: верхний, Рейн любителей вина, и нижний, Рейн любителей шнапса, этот менее известен, и я хочу замолвить за него словечко; это Рейн, так по сей день по-настоящему и не примирившийся со своим восточным берегом; там, где раньше дымились жертвенные огни германцев, теперь дымят трубы, от Кёльна вниз по течению и дальше на север, к Дуйсбургу — красные, желтые, зеленые огни, призрачные кулисы большой индустрии, тогда как западный, левый берег по-прежнему больше напоминает буколическую картинку: коровы, ветлы, камыши и следы зимних лагерей римлян; здесь стояли они, римские солдаты, и глядели на непримиримый восточный берег; приносили жертвы Венере, Дионису, праздновали рождение Агриппины[2]: рейнская девочка была дочерью Германика, сестрой Калигулы, матерью Нерона, женой и убийцей Клавдия, позднее ее сын Нерон убил ее. Рейнская кровь в жилах Нерона!

Она рождена была среди казарм: казарм всадников, матросов, пехотинцев; на западном берегу уже и тогда были виллы торговцев, правительственных чиновников, офицеров, термы, бассейны; наше время еще не вкусило этой роскоши, что погребена на десятиметровой глубине под мусором столетий, под игровыми площадками наших детей.

Слишком много воинов повидала эта река, старый зеленый Рейн: римляне, германцы, гунны, казаки, рыцари-разбойники — победители и побежденные — и последние посланцы нынешней истории, те, кто совершил самый далекий путь: парни из Висконсина, Кливленда или Манилы, они продолжают торговлю, начатую римскими наемниками в самом начале нашей эры. Чересчур много торговли, чересчур много истории видел этот широкий, зелено-серый, спокойно текущий Рейн, чтобы я мог поверить его летнему юношескому лицу. Куда больше доверия внушает его меланхолия, его мрачность; и угрюмые руины замков рыцарей-разбойников на его холмах напоминают об отнюдь не веселых временах междуцарствия. В начале нашей эры здесь девичью честь меняли на римскую мишуру, а в году 1947 — цейсовские стекла меняли на кофе и сигареты, эти маленькие белые трубочки, эти символы бренности. И уж ни в коем случае нибелунги, жившие там, где растет виноград, не были веселым народом. Кровь была их монетой, одна сторона которой — верность, а другая — предательство.

Рейн любителей вина кончается приблизительно около Бонна, дальше — своего рода карантинная зона, до Кёльна, а там уж начинается Рейн любителей шнапса; для многих Рейн здесь и кончается. Мой Рейн начинается именно здесь, здесь он становится невозмутимым и меланхоличным, не забывая, однако, что он видел и чему научился в своих верховьях: по мере приближения к устью, он делается все серьезнее, пока не умрет в Северном море, пока его вода не смешается с водами океана; Рейн прелестных среднерейнских мадонн течет к Рембрандту и теряется в туманах Северного моря.

Мой Рейн — это зимний Рейн, Рейн ворон, на льдинах плывущих к северу, к Нидерландам, Рейн Брейгеля[3]: серо-зеленые краски, черное и белое, и серого тоже много, и коричневатые фасады домов, что вновь принарядятся к приходу лета; тихий Рейн, еще достаточно просто и величественно владеющий собой, чтобы еще хоть несколько недель не подпускать к своему древнему руслу хитроумных поклонников Гермеса[4], отдавая предпочтение только птицам, рыбам, льдам. Я по-прежнему боюсь Рейна, который по весне бывает очень сердитым, когда затягивает в свои пучины домашний скарб, утонувший скот, вырванные с корнем деревья, когда на берегу висят таблички: «Осторожно!», когда глинистая вода все прибывает, когда вот-вот оборвутся цепи, которыми крепятся мощные жилые баржи, я боюсь Рейна, который зловеще, но так нежно нашептывает что-то спящим детям, боюсь этого мрачного бога, который хочет показать, что он еще потребует жертв: языческий бог, сама природа, ни капли доброты... он разольется широко, как море, ворвется в жилища, затопит зеленоватой водой подвалы, зальет набережные каналов, взревет под пролетами мостов: могучий отец Ундины.

Генрих Бёлль

Моя дорогая нога

Вот меня и облагодетельствовали. Мне прислали открытку с приглашением явиться в Бюро, и я пошел. В Бюро все были со мной очень любезны. Чиновник извлек из картотеки мою карточку и сказал «Гм». Я тоже сказал «Гм».

— Какая нога? — спросил чиновник.

— Правая.

— Целиком?

— Целиком.

— Гм, — протянул он опять и просмотрел несколько разных бумажек. Мне разрешили сесть.

Наконец чиновник остановился на бумажке, которая, по-видимому, показалась ему самой подходящей.

— Думаю, — сказал он, — что это как раз для вас. Замечательная штука. Работа сидячая. Чистильщиком сапог в общественной уборной на площади Республики. Ну как?

— Я не умею чистить сапоги; у меня всегда были неприятности из-за плохо начищенных сапог.

— Можно выучиться, — сказал чиновник. — Всему можно выучиться. Немец все может. При желании можете пройти бесплатный курс обучения.

— Гм, — промычал я.

— Ну что ж, идет?

— Нет, — сказал я. — Не желаю. Такие доходы меня не устраивают.

— Вы с ума сошли, — сказал он мягко и благодушно.

— Я не сошел с ума, никто в мире не может вернуть мне отрезанную ногу. Мне даже сигареты не разрешают продавать, уже сейчас ставят палки в колеса.

Чиновник откинулся на спинку стула и набрал полную грудь воздуха.

— Милый друг, — начал он, — ваша нога — чертовски дорогая нога. Вам, как указано в карточке, двадцать девять лет, у вас здоровое сердце и вообще железное здоровье, если не считать ампутированной ноги. Вы можете прожить семьдесят лет. Высчитайте, пожалуйста, сколько это составит: по семьдесят марок в месяц двенадцать раз, и все это помноженное на сорок один — годы, которые вы еще проживете; следовательно, семьдесят на двенадцать, а потом еще на сорок один. Подсчитайте-ка все это да прибавьте проценты и примите далее во внимание, что ваша нога не единственная. И вы тоже не единственный, кто, по всей вероятности, будет долго жить. А вам подавай доходы пожирней! Простите меня, но вы сошли с ума.

— Сударь, — сказал я и тоже откинулся на спинку стула и набрал полную грудь воздуха, — судя по всему, вы сильно недооцениваете мою ногу. Она стоит гораздо дороже, это чрезвычайно дорогая нога. Дело в том, что у меня не только сердце здоровое, но и голова отнюдь не больная. Слушайте внимательно.

— У меня времени в обрез.

— Слушайте! — сказал я. — Дело в том, что моя нога спасла жизнь множеству людей, получающих в настоящее время недурственные пенсии.

Это было так: я лежал один-одинешенек на переднем крае и должен был следить за противником, чтобы наши могли своевременно удрать. Штабы в тылу спешно свертывались, однако не хотели удирать ни слишком рано, ни слишком поздно, а так, чтобы в самый раз. Сначала нас было двое, но второго очень скоро убили, на него вам больше тратиться не придется. Он был, правда, женат, но жена его здорова и может работать. Так что беспокоиться вам нечего. Он казне обошелся очень дешево. Служил всего только месяц, и все затраты на него свелись к одной почтовой карточке да пайку солдатских сухарей. Это был правильный солдат, по крайней мере он правильно дал себя убить. В общем, я остался один, натерпелся страху, промерз до костей и хотел уж было тоже дать тягу, и только-только, понимаете, я решил, как…

— Времени у меня в обрез, — повторил чиновник и начал искать карандаш.

— Нет, вы все-таки послушайте, — сказал я. — Теперь лишь и начинается самое интересное. Ну вот. Только я совсем уж решил дать тягу, как вдруг эта самая история с ногой. И так как встать я не мог, я подумал: сейчас я им просигналю; и я им просигналил, и все наши удрали, по очереди, аккуратненько, сначала дивизия, потом полк, потом батальон и так далее, и все по очереди, как положено. А меня — глупо это вышло, — меня-то и забыли прихватить, понимаете? Уж очень спешили. Поистине глупая история получилась: не потеряй я ноги, все они были бы убиты — и генерал, и полковник, и майор, все по очереди, как положено, и вам не пришлось бы выплачивать им пенсий. Теперь подсчитайте, сколько же стоит моя нога. Генералу пятьдесят два года, полковнику сорок восемь, майору пятьдесят, все как один — здоровяки, и сердца здоровые, и головы в полном порядке, и при армейском образе жизни они протянут по меньшей мере до восьмидесяти, как Гинденбург. Вот и подсчитайте, пожалуйста: сто шестьдесят умножить на двенадцать и еще на тридцать, в среднем можно ведь спокойно взять тридцать лет, верно? Моя нога — отчаянно дорогая нога, одна из самых дорогих ног на свете, верно?

— Вы все-таки сумасшедший, — сказал чиновник.

— Нет, — ответил я, — ничуть не сумасшедший. К сожалению, голова у меня такая же крепкая, как и сердце, и очень жалко, что меня не убили за две минуты до того, как случилось это дело с ногой. Мы бы кучу денег сэкономили.

— Так берете вы эту работу? — спросил чиновник.

— Нет, — сказал я и ушел.

Генрих Бёлль

На каком это языке — Шнекенрёдер?

Он все это представлял себе иначе: в худшем случае белая машина с красной штуковиной — как же она называется? Из белой машины в белую постель, из белой постели в белую операционную; зеленые шапочки, маска, одинокие глаза над нею, красная кровь в пластиковых трубках, быстрым шепотом отдаваемые команды, пока он не окажется далеко, очень, очень далеко. Кровать? Белизна? Машина? Представление? Ухо? Ухо? Тут он вдруг что-то вспомнил, ухватился за это, убедился, но не нашел, не смог взять себя за уши, и все-таки он слышал: женское хихиканье, мужские стоны за..., как же это называется, как это все-таки называется: прямоугольное, выкрашенное небесно-голубой краской, в розовой раме, а над этим голубоватая голая лампочка, как в бомбоубежище, черт возьми, это он все-таки помнил: бомбоубежище, помнил кровать, белизну, машину, но как же называется этот небесно-голубой прямоугольник в розовой раме? Вход — не совсем верно, насколько он знает, вход ведет снаружи вовнутрь, а здесь это вело изнутри еще дальше вовнутрь. Может быть, заход? И там, за этой штукой, сейчас слышится мужской смех и женские стоны, и, черт возьми, кто-то шепчет: «Отче наш», отчетливо; совершенно определенно там шепчут «Отче наш» и «Аве Мария», должно быть, католики, да, наверняка. Католики, протестанты, иудеи; тут он нашел уши, они у него еще были, и даже нос. Он чувствовал свой нос и уши, но не чувствовал этих, как их, которыми берут, хватают, их он не чувствовал, не знал, как называется красная штуковина на белой машине. Что-то произошло с машиной. Нос различал даже запахи: супа, соуса, уши различали даже легкий шум, голос женщины, сказавшей «сколько ос», это «о» в слове «ос» звучало чуждо, когда-то он уже слышал такое «о», это не по-русски, не по-французски, не по-итальянски, нет, как же называется язык, которого ему никак не вспомнить... не английский, не шведский, не датский, не голландский; вот, все языки вспомнил, даже арабский... только тот единственный, название которого он искал, никак не приходил на память, лишь слово, в котором он уже слышал это «о», впечаталось в мозг: «Ольвивадос»[1], и это был испанский. Разве он в Испании? Прямоугольник, который не вход, но все же ведет куда-то, штуки, которыми хватают, красная штуковина на белой машине, язык, на этом языке он как-никак думал и ругался, но названия не мог вспомнить, вот те штуки, которыми смотрят, он вспомнил сразу: глаза... они не открывались, никак не поднимались эти... и их он тоже вспомнил сразу — веки! — веки не поднимались, он схватился за них и стал поднимать, еще, еще, совсем как те проклятые гаражные ворота, свинцовой тяжести ворота в доме, где он когда-то жил, проклятые тяжелые ворота. Ворота? Нет, не ворота, этот небесно-голубой прямоугольник в розовой раме тоже открывается, но это не вход и не ворота. Штуки, которыми хватают, с трудом удерживают веки, и он в самом деле видит: алюминиевые котлы, в которых булькает что-то острое, ложки, тарелки, а рядом холодные закуски: огурцы, помидоры, горчица. Да, это называется горчица, желтая масса в заляпанной банке с деревянной лопаткой, все эти слова он помнит: суп, горчица, соус, огурец — эти все слова он помнит, но никак не может вспомнить, чем же все это берут, и красную штуковину на белой машине, в которую ему так не хотелось, тут были просто ложки и разливательные ложки, и женщина, милая, не худая, не старая и вовсе не опрятно причесанная, это она на испанский лад произносила «о»; а вот и кастрюля с дымящимися макаронами; разве испанцы едят макароны? А мексиканцы? Едят макароны? А как же называются те, что едят так много макарон? «Отче наш», «Аве Мария» — проклятье, что там творится за этим небесно-голубым прямоугольником, на молитву не похоже, или они при этом еще и молятся? Это несомненно католики. Очевидно — как чудесно, что ему пришло в голову это слово «очевидно» — очевидно, там все-таки закусочная... да, именно так это называется, и заодно... ах, он вспомнил и слово «заодно»... одна из тех штук, в которых обычно происходит то, что происходило сейчас за входом, который вовсе не вход. Одного он не может, того, что делала женщина, сказавшая «ос», — говорить, вот этого он не мог, нет, или всё: стоны, хихиканье, хохот, молитвы не имеют вообще никакого значения? Может, там что-то вроде молельни или исповедальни? Да, то, что делала женщина, сказавшая «сколько ос», — называется «говорить»... говорить он не мог... ему пришлось отнять от глаз эти штуки, которыми хватают, веки стали слишком тяжелыми, как свинцовые жалюзи, и он читал на бутылках и рекламных плакатах это проклятое «ос...»... так много... «ос». А как же он мог видеть этот небесно-голубой прямоугольник до того, как поднял веки? Он это видел раньше, а штука, которой говорят, называется рот, во рту язык... Он схватился за рот, но хватать было нечего, ничего не чувствуется... однако он мог ощущать запахи, слышать, видеть, наконец, но говорить не мог, а язык, на котором говорят люди, которые тоже едят макароны, как же он-то называется? Совершенно ясно, главные едоки макарон — итальянцы, но те, на чьем языке он говорил бы, если бы мог говорить, тоже едят макароны, белые макароны, дома тоже их подавали... белые макароны, белая машина, белая постель, белая операционная, зеленые шапки, скорее даже колпаки, одинокие глаза; голубоватый свет за голубым прямоугольником, прежде... прежде чем началось то, что он представлял себе совсем иначе. Ведь прежде чем он опустил веки, прежде чем исчез рот, он все-таки прошел через этот голубой прямоугольник — голубоватый свет от плохо ввинченной лампочки, плохой контакт, это он еще помнил — плохой контакт: улыбающиеся трупы в голубоватом зыбком свете... Лучше всего дома, в постели... постель? Желтое белье, синие подушки, оранжевый абажур ночника, а возле кровати... кто бы это мог быть? Жена, его жена? А есть ли она у него? Должна быть, ведь есть же те, что бывают вместе с женой... как их, да, дети, все-таки у него есть жена и дети, у нее есть дети, и у него есть дети, один или одна... а как называется то, что делают... чем занимаются... чем зарабатывают деньги? Чем он зарабатывал деньги? В дороге... он часто был в дороге на своей — это он вроде бы помнил... как называется то, что видишь, открыв ворота гаража: красный крест? нет, белая машина, без красного креста. Как он на машине попал в Мексику? А в эту закусочную? Ворота гаража, дверь гаража, нет, не дверь, ворота... дверь, наконец-то он вспомнил, теперь не надо так обстоятельно описывать небесно-голубой прямоугольник в розовой раме. Дверь куда проще. Дверь гаража... нет, так нельзя сказать. Здесь за дверью наливают из котлов супы и соусы и все, что написано на бутылках и плакатах, все кончается на «ос». Кто он, испанец, мексиканец? Тогда откуда макароны и как зовут женщину, с которой у них дети? Как ее зовут? Ведь он с ней очень давно. Одно ясно: штуки, которыми хватают, — пальцы, а пальцы на руках. Дверь, пальцы, руки, а красная штука на белой машине называется крест, и, конечно же, он был за этой дверью, кто-то вдвинул его туда и кто-то выдвинул оттуда. Где-то далеко-далеко плавало разбитое вдребезги слово, как будто в небесах, на лунных равнинах... и эти разрозненные осколки слетались к нему: отта... ли... лез... и это «лез» как-то связано с «ос»... Связано, связь?.. Тут он даже рассмеялся, от смеха заболело вокруг рта, которого больше не было... исчез рот вместе со всем содержимым, а больно было и внутри и снаружи. Больно? Болело все, все: и уши, и глаза, и нос, и эти, как их, пальцы, только рот не болел, его ведь не было, рот лишь причинял боль, когда он смеялся, смеялся над словом «связь»... Он сумел даже перевернуть это «лез», получилось «зел». Ли... отта... зел, теперь наоборот, наоборот не получалось, только крутилось, взвихривалось где-то далеко-далеко, среди звездных трасс, космической мишуры, лунного сияния... супы и соусы были слишком острыми и пряными, пряность, острота, небесные пути, космическая мишура, лунный свет, а когда он вновь поднял веки, с трудом, с великим трудом, как эти проклятые ворота гаража, которые у него когда-то были, он вдруг увидел, что милая женщина за котлами с супом и соусами прячет одну грудь в синюю блузку. И никакого «Отче наш», никакой «Аве Мария» за этой дверью, тишина, гараж. Отта? Рота? Забота? Шарлотта? Гаротта? Забота? Шарлотта? И тут осколки стали слетаться, сталкиваясь и стыкуясь, как луноходы, как летательные аппараты, и вот оно: его жену звали Лизелотта, и это не испанское, не мексиканское имя, и это на языке, в котором, кажется, нет окончания «ос». Карлос. Ольвидадос.

Как же называется этот язык? Как зовут его детей? Лизелотта была лучше, чем женщина за стойкой, а женщина за стойкой была лучше, чем женщина за дверью. Он испачкан, он испачкался? Чем? Джем? Это по-английски мармелад, и он уже мог бы пальцами, которые на руках, залезть во внутренний карман своего перепачканного пиджака, но пальцы этого не могли, он не мог глубоко проникнуть, крепко схватить, не мог дотянуться туда, где лежали деньги, документы и чеки. Лизелотта, воображал он, она держала бы его руку, а другая, младшая Лизелотта, дочка, положила бы свою руку ему на лоб, это прекрасно, когда детям дают имена родителей. Две Лизелотты, старшая с черными волосами, хоть и не испанка, а младшая Лизелотта блондинка, красивые волосы, с настоящим золотым отливом — одна положила бы руку ему на лоб, а другая держала бы его руку, вернее, локоть, именно так он это себе представлял, если... если... да, но там были еще дети, их было больше двух. Они стояли у постели вчетвером, две Лизелотты и мальчики, молодые мужчины. Как же называется этот чертов язык, никак не вспомнить язык, в котором есть слово макароны, в стране, где тоже едят макароны, но это не Италия. Нет, он не итальянец, он и не австриец, пусть даже австрийцы и едят макароны.

Штуки, которыми хватают, оказались пальцами; небесно-голубой прямоугольник — дверью, красная штуковина на белой машине — крестом. То, что видишь за воротами гаража, стоит только их поднять, машина. У старшей Лизелотты черные волосы, у младшей белокурые, она, пожалуй, слишком долговяза; мальчик стоял слева от старшей Лизелотты, другой — справа от младшей. Желтое постельное белье, синие подушки, оранжевая лампа, а на стене напротив висит штуковина... на белой машине она была красной... черный простой прямоугольный крест... и вновь из космической мишуры и лунного света, из пересечения небесных трасс явились имена юношей: Рихард, так звали того, что стоял слева от старшей Лизелотты, и Генрих, тот, что справа от младшей. Проклятье, на каком же это языке — Генрих? Лунная прохлада, солнечный жар, кружение, нет, скорее разворот, как при заходе самолета на посадку. Самолет? У него все-таки была своя машина в самолете. У Рихарда каштановые волосы, и он очень серьезен, а Генрих белокур и весел. На каком языке все это? Жилы земли, застывшие, глубокие, твердые... но в то же время лава, горячая, текучая — все кружилось и взвихривалось, одно, другое... младшая Лизелотта, она еще нальется, и эта ее долговязость, торчащие ключицы... она нальется и в один прекрасный день окажется статной блондинкой без всяких острых углов; старшая Лизелотта, она совсем в другом роде, нежная и все-таки крепкая, крепкая женщина, за этой нежностью поразительно много всего, хорошая жена, как бы ни повернулась жизнь. Не неприступная крепость, а крепкая женщина, не атлетически крепкая, не спортивная, нет; за дверью было спокойно, словно кто-то дышал там, чья-то гигантская грудная клетка. Крепость, крепкая женщина — от смеха вновь накатила боль, от ушей до живота, от глаз до колен. Слабость и боль, все больное и слабое, только ниже колен — ничего... Колени, это слово чем-то очень похоже на Генриха. Опять надо поднять веки, а они еще тяжелее прежнего, с трудом поднять веки... и тут он увидел слова на рекламных плакатах: цигариллос, лотериллос, Карлос — это парень рядом с быком. Значит, все-таки он в Мексике? Он мексиканец? Разве в Мексике есть имя Генрих? По воскресеньям, когда ему приходилось в одиночку поднимать эти гаражные ворота, они были словно свинцовые жалюзи и то и дело падали вниз, пока наконец, с превеликим трудом, ему не удавалось их закрепить. Машина. Он редко садился за руль, по большей части сидел сзади, а впереди — Шнекенрёдер с его почти гениальным умением ездить быстро и в то же время неторопливо. На каком это языке — Шнекенрёдер?[2] И ползет и мчится одновременно. Но Шнекенрёдер не сидел за рулем, а сам он тоже не вел машину, а, как обычно, сидел сзади. А как называются эти штуки, в которых можно ездить, даже когда Шнекенрёдер не сидит за рулем? Наемная машина? Нет, разница такая же, как между воротами и дверью. В этих штуках приходится иногда ездить на небольшие расстояния, из аэропорта в отель, из отеля в ресторан, или в кино, или к людям, с которыми есть какие-то дела. Тут он опять рассмеялся: крепость, крепкая женщина... никогда он так ее не называл, но это была она, он лишь теперь вспомнил... и в машине он все-таки ехал, но не за рулем, и Шнекенрёдера тоже не было. Такси, вот как называются эти машины, а вовсе не наемные, и парень сам вытащил деньги из его бумажника. Бумага, бумажка, бумажник? Пальцы его не слушались. Лотериллос, цигариллос, Карлос, Ольвидадос, по пути в карман пальцы совсем ослабли. Но хуже всего — смеяться, так больно, такая слабость... и накатывает эта колышущаяся лава, течет по окаменелым асфальтовым жилам... Никакой белизны, нет ни оранжевой лампы, ни белокурой девочки, костлявой и угловатой, ни крепкой женщины, ни креста цвета красного дерева на стене, ни серьезного Рихарда, ни веселого Генриха... немножко, совсем чуть-чуть белизны было бы неплохо, так, самую малость, тут нет ничего белого, ничего, даже грудь милой женщины, которую та спрятала под блузку, не была белой; и еще это слово на «ос» на одной из бутылок за стойкой, и тут, тут все стало ясно, где-то рядом, прямо у него над ухом кто-то шептал «Отче наш» и все, что за сим следует, все, что полагается, а вот и «Аве Мария», это не испанский, это латынь, а в крепости, во всяком случае в своей крепости, он не больно-то разбирался в ней, нет, это и в самом деле папистский лепет, и очень возможно, со всякими суеверными глупостями; ни чуточки, ни пятнышка белизны. Где же Шнекенрёдер? Такси, вот как называются эти штуки, а вовсе не наемные машины. Лава, что бурлит в нем, эта горячая, болезненная мучительная бесконечность, в тонкой, как воздушный шарик, оболочке, что вот-вот лопнет, и лава прольется слабостью, болью, жаром. Что такое Лотериллос и кто это произнес над ухом: «Для врача слишком поздно, для священника никогда не поздно». Это все-таки тот самый язык, в котором есть имя Генрих! (и его имя тоже Генрих). Он представил себе, как могло быть, как было бы в лучшем случае или как было... как могло бы случиться и не случилось, но не так, только не так. Не так! Кто-то полез во внутренний карман его пиджака, куда его пальцы не могли проникнуть, и сказал: «Сейчас мы все выясним». И это был тот самый язык, язык Генриха и Шнекенрёдера, его язык, на нем говорил кто-то, произносивший «о» совсем как та женщина, сказавшая «сколько ос»... Но помогал ему поднять веки кто-то другой, и теперь он отчетливо прочитал на бутылке: «Кальвадос», — и все не мог взять в толк, с каких это пор в грязной закусочной с небесно-голубой дверью в розовой раме, ведущей в глубь здания, с каких пор тут пьют кальвадос и на каком это языке — Шнекенрёдер или Генрих, его тоже зовут Генрих...

Генрих Бёлль

На крючке

Я знаю, что все это глупо. Мне вообще не следовало туда ходить; это так бессмысленно, и тем не менее я живу тем, что хожу туда. Одна-единственная минута надежды и двадцать три часа и пятьдесят девять минут отчаяния. Этим я и живу. Это немного, можно сказать, почти ничего. Мне не следовало больше ходить туда. Это съедает все мои силы, попросту говоря, убивает. Но я должен, должен, должен идти туда...

Это все тот же поезд, которым она должна приехать в тринадцать двадцать. Поезд всегда прибывает точно по расписанию, я все внимательно фиксирую, меня упрекнуть не в чем.

Сигналисту с железнодорожным жезлом к моему приходу уже все известно; когда он выходит из своей будки — перед этим я слышу звонок телефона в его каморке, — итак, когда он выходит из своей буки, я иду прямиком к нему — он меня уже знает; он делает сострадательное лицо, сострадательное и немного обеспокоенное; да, сигналист со своей сигнальной железякой обеспокоен; может, он думает, что однажды я накинусь на него? Однажды, быть может, я на него и накинусь и тогда просто убью и швырну его труп на рельсы, чтобы его переехал прибывающий в тринадцать двадцать поезд. Потому что этот сигналист с сигнальной железякой...я ему не доверяю. Не берусь утверждать, что его сочувствие наигранное. Но оно может быть наигранным; а вот его обеспокоенность явная, ему есть отчего беспокоиться: в один прекрасный день я его просто убью его же собственной сигнальной железякой. Я не доверяю ему. Может, он заодно с ними. Ведь в его будке есть телефон, ему стоит лишь покрутить ручку и позвонить им, этих умников соединят в одну секунду; быть может, он снимает трубку, вызывает предыдущую станцию и говорит им: «Вытаскивайте ее, задержите, не дайте ей уехать... что?.. да, женщина, шатенка в маленькой зеленой шляпке; да, она; задержите ее, — тут он смеется, — да, этот сумасшедший снова здесь, пускай прождет впустую. Задержите ее, да». После этого он вешает трубку и хохочет; потом он выходит, делает при виде меня сострадательное лицо и, как всегда, говорит, прежде чем я успеваю его спросить: «Без опозданий, мой господин, нет, сегодня тоже без опозданий».

Неуверенность, могу ли я доверять ему, сводит меня с ума. Может быть, он скалит зубы, едва только отворачивается от меня. Он всегда отворачивается от меня, будто ему надо срочно что-то сделать, на перроне или где-то еще; он ходит взад-вперед, прогоняет людей с края платформы, выискивает себе всяческую работу, до которой ему и дела-то нет, потому что, завидев его, люди сами отходят от края. Он только делает вид, будто занят, и, вероятно, склабится, едва только отворачивается от меня. Как-то раз я решил его проверить, я мигом подскочил к нему и заглянул ему в лицо. Но не обнаружил ничего, что подкрепило бы мои подозрения, только страх...

И тем не менее я ему не доверяю; у тих молодчиков больше силы, чем у нашего брата; они на все способны; на стороне этой банды сила и уверенность во вседозволенности, в то время как мы — просто ожидающие, у нас ничего нет, мы ходим по острию ножа, мы балансируем между одной минутой надежды и другой; в течение двадцати трех часов и пятидесяти девяти минут мы балансируем на лезвии ножа, и только одна-единственная минута дана нам для передышки. Эта банда туго натянула поводья, умники с сигнальными железяками, боровы, видали, перезваниваются друг с другом, пара словечек — и опять мы выброшены из жизни, выброшены на двадцать три часа пятьдесят девять минут. Таковы эти люди, которым принадлежит жизнь, эти бандиты...

Его сочувствие наигранно; теперь я в этом твердо убежден; если как следует подумать, поразмыслить, то выходит, что все-таки он обманывает меня; они все обманщики. Они задержали ее, я доподлинно знаю, что она хотела приехать. Она же написала мне: «Я люблю тебя и приеду поездом тринадцать двадцать». Буду там в тринадцать двадцать, так она написала три месяца тому назад, точнее — три месяца и четыре дня. Ее удерживают, они не хотят, не позволят мне увидеть ее, не позволят, чтобы у меня больше минуты была надежда или даже радость. Они помешают нашему рандеву; сидят себе где-нибудь и смеются, бандиты; они смеются и телефонируют и хорошо платят этому идиоту с сигнальной железякой за то, что он каждый Божий день с сострадательной подхалимской рожей говорит мне: «И сегодня без опозданий, мой господин». Уже одно «мой господин» является подлостью. Какой я господин, я обыкновенный несчастный горемыка, живущий единственной минутой надежды. И больше ничего. Я не господин, и плевал я на его «мой господин». Пусть они все поимеют меня, но только бы отпустили ее, только бы она приехала; они должны отдать ее мне, она моя, ведь она написала мне в телеграмме: «Я люблю тебя, буду там тринадцать двадцать». Там — это где я живу. В телеграммах всегда так. Пишут «там», а имеют в виду город, в котором живет тот, кому пишут. «Буду там тринадцать двадцать...».

Сегодня я его прикончу, сегодня я взбешен. Мое терпение иссякло, силы тоже. Я больше не могу. Если я увижу его сегодня, ему конец. Слишком долго это продолжается. У меня и денег-то уже нет. Даже на трамвай. Я все разбазарил. Три месяца и четыре дня я жил за счет продажи своего имущества. Все разбазарил, даже скатерть; сегодня мне предстоит убедиться, что в доме у меня ничего больше нет. Хватит только на трамвай, на одну поездку. На обратный путь уже не хватит, назад придется пешком идти...или...или...

Во всяком случае, этот сигналист будет окровавленным валяться на рельсах, и поезд, прибывающий в тринадцать двадцать, переедет его; он превратиться в ничто, как и я сегодня в тринадцать двадцать буду ничем...или...Господи!

Ужасно обидно, что нет денег даже на обратный проезд; они просто допекают меня. Эти бандиты держаться друг друга, они управляют надеждой, управляют раем, утешением. Они все держат в своих когтистых лапах, нам же позволяют лишь приникнуть к этому губами, и только на одну минуту в день. Двадцать три часа и пятьдесят девять минут мы должны изнемогать в ожидании; они не предлагают нам даже искусственный рай. Причем им самим этот искусственный рай не нужен; я задаюсь вопросом, почему они все держат в своих руках? Только ради денег? Почему они лишают некоторых возможности выпить, покурить? Почему так удорожают утешение? Они держат нас на крючке, мы всякий раз попадаемся на их крючок, всякий раз позволяем им вытянуть себя на поверхность и наслаждаемся целую минуту светом, красотой, радостью, но всякий раз эти боровы отпускают леску, и мы опять оказываемся в кромешной тьме...

Они слишком досаждают нам; сегодня я им отомщу за все; сегодня я швырну на рельсы этого сигналиста с его сигнальной железякой, этого форпоста уверенности, может, они все-таки испугаются, сидя у своего телефона; ах, если бы хоть раз напугать их! Но к ним не подступиться, вот в чем дело, они все держат в своих руках: хлеб, вино, табак, у них есть все, и она теперь у них: «Буду там тринадцать двадцать». Никакой даты. Она никогда не ставит дату.

Они ведь не позволят мне поцеловать ее, нет, нет и еще раз нет, мы должны околевать, задыхаться, полностью отчаиваться и не иметь даже слабого утешения, мы должны все разбазарить, а когда у нас больше ничего не останется, мы будем должны...

Потому что это самое ужасное: минута укорачивается. Я заметил это в последние дни: минута становится короче. Быть может, в ней всего тридцать секунд, а может, и того меньше, я просто не отваживаюсь выяснить, сколько же на самом деле. Во всяком случае, вчера я заметил, что она стала короче. Всегда, когда поезд только появлялся на изгибе дороги, фыркающий, черный на фоне серого городского небосвода, именно тогда я чувствовал, что счастлив. «Она приезжает, — думал я, — ей удалось пробиться, она приезжает!» Я думал так и все то время, пока поезд стоял и из него медленно выходили люди, постепенно перрон пустел и...ничего...

Нет, признаться, так я потом уже не думал. Прежде всего я должен постараться быть честным перед самим собой. Когда из поезда выходили первые пассажиры и ее среди них не было, так я уже не думал, ибо тогда всему наступал конец. Со счастьем же обстояло иначе, прежде оно не кончалось сразу; это произошло уже позднее. Надо все-таки быть честным и разумным. Это началось какое-то время спустя, да-да. Обычно счастье приходило, едва вдали угадывался поезд, фыркающий и черный на фоне серого городского небосвода; по-другому началось только вчера, когда поезд уже стоял у перрона. Когда поезд окончательно остановился, по-настоящему встал, только тогда я начал надеяться; он застыл, открылись двери...и она не приехала...

Я спрашивал себя: неужели прошло тридцать секунд? Мне не хватает смелости быть честным, чтобы признаться, что надежда длилась только одну секунду...а...а двадцать три часа, пятьдесят девять минут, пятьдесят девять секунд принадлежали всепоглощающей тьме...

Я не решаюсь признаться себе в этом; я едва ли решусь опять пойти туда; ведь будет еще ужаснее, когда не останется даже этой секунды. Неужели они отнимут у меня и ее?

Это слишком малая величина. Существует какая-то грань. Некая субстанция нуждается в последней твари, но даже и последняя тварь нуждается по меньшей мере в одной секунде в день. Вы не имеет права отнять у меня эту единственную секунду.

Ваше жестокосердие принимает страшные формы. У меня даже денег нет на обратный проезд, нет даже на часть маршрута, а ведь мне надо еще сделать пересадку. Все срывается из-за какого-то гроша. Ваша черствость бесчеловечна. Вы даже не купите больше, чем вам хотелось бы. Вы даже не хотите приобрести больше товара. До сих пор вы только и кричали что о товаре. Но ваша алчность стала настолько омерзительной, что теперь вы сидите на мешках с деньгами и жрете их. Я вполне верю, что вы едите деньги. Я только спрашиваю себя: зачем? Что вам, собственно, надо? У вас есть хлеб, вино, табак, есть деньги, все есть, у вас есть ваши толстые жены — чего же еще-то вы хотите? Почему бы вам не раскошелиться? Ни гроша, ни грамма хлеба, ни крошки табаку, ни глотка водки...ничего...ничего. Они вынуждают меня на крайний шаг.

Мне приходится начать войну, я прикончу их форпост, этого машущего своей сигнальной железякой борова с сострадательной рожей, который надувает меня; ведь он переговаривается с ними по телефону! Он с ними заодно, теперь меня в этом не разубедить! Вчера я подслушал его! Этот боров предает меня, теперь уж я это доподлинно знаю. Вчера я пришел раньше, намного раньше, он не мог знать, что я уже тут, я пригнулся, в ожидании присел под окном, и так оно и есть! — он принялся накручивать ручку, раздался звонок, и я услышал его голос! «Господин амтман, — произнес его голос, — господин амтман, надо что-то предпринимать. С этим парнем так дело дальше не пойдет. В конце концов, речь идет о безопасности служащего! Господин амтман... — Его голос умолял, этот боров дрожал от страха. — Слушаюсь, платформы четыре-б. Конец связи».

Отлично, стало быть, я его перехитрил. Теперь они прибегнут к последнему средству. Они теперь примутся за меня. Начинается война. Обстановка, по крайней мере, ясна. Я буду драться, как лев. Я собью с ног всю эту банду, смету их в одну кучу и брошу под колеса поезда, прибывающего в тринадцать двадцать...

Теперь они мне больше ничем не помешают. Они довели меня до крайности, хотят отнять у меня мою последнюю секунду. Но они уже ничего себе больше не купят. Даже часов, до сих пор они все время охотились за часами. За мои двести книг я получил в общем и целом три фунта чая, это были великолепные книги. На мой вкус они великолепны. Когда-то я очень интересовался литературой, но получить за двести книг три фунта чая — это же просто грабеж; взамен постельного белья я получил немного хлеба, украшений моей матери хватило, чтобы прожить целый месяц, а ведь человеку надо безумно много, в особенности если он ходит по острию ножа. Для трех месяцев и четырех дней — долгий срок — ему требуется необычайно много.

В конце концов, остались еще часы отца. Часы имеют свою ценность, никто не может отрицать их ценности; может, вырученных денег хватит на обратный путь? Быть может, у кондуктора доброе сердце и он позволит мне в обмен на часы проехать домой, а может быть, может быть, мне придется купить два обратных билета. Господи!

Сейчас половина первого. Мне надо привести себя в порядок; это не составит особого труда, да, собственно, вообще никакого труда не составит; мне просто надо подняться с постели, вот и весь сказ; в комнате лишь голые стены, я все обменял. Надо же было как-то жить. Хозяйка взяла матрасы вместо месячной платы за комнату. Приличная женщина, очень приличная. Одна из самых приличных, каких я когда-либо встречал. Добрая женщина. На пружинной сетке прекрасно спиться. Никто не знает, как великолепно спиться на пружинной сетке, если вообще спиться. Я вообще не сплю, я живу за счет некой субстанции, живу за счет секунды, когда открываются двери и никто не выходит...

Надо взять себя в руки; предстоит битва. Сейчас без четверти час, без десяти отъезжает трамвай, тогда ровно в четверть второго я буду на вокзале, в восемнадцать — на перроне; когда этот махальщик жезлом выйдет из своего домика, я как раз буду там, чтобы снова услышать от него: «Сегодня тоже без опозданий, мой господин!»

Этот боров действительно всякий раз говорит мне «мой господин»; на всех остальных он покрикивает или просто говорит: «Эй, вы там...отойдите от края платформы, да-да, вы!» Мне же он говорит «мой господин»! Это что-то значит; они притворяются, они ужасно притворяются; глядя на них, можно подумать, что они тоже голодают, что у них нет больше чая, табаку, нечего выпить; они делают такое лицо, что хочется обменять для них последнюю рубашку.

Они так притворяются, что, глядя на них, можно рыдать годами. Мне надо попробовать поплакать. Мне кажется, плакать — хорошо, это эрзац вина, табака, хлеба и, может быть, эрзац такого состояния, когда исчезнет последняя секунда надежды и у меня не останется ничего, кроме двадцати четырех часов полного отчаяния.

В трамвае, конечно, не стоит плакать, мне надо взять себя в руки, надо как следует встряхнуть себя. Они ничего не должны заметить. А вот на перроне мне надо быть начеку. Наверняка они спрятали где-то своих людей. «В конце концов, речь идет о безопасности служащего, платформа 4-б». Мне надо быть чертовски внимательным; женщина-кондуктор временами обеспокоено поглядывает на меня; несколько раз задает один и тот же вопрос: «У кого еще нет билета?» И при этом смотрит только на меня; но у меня действительно есть билет, я мог бы вытащить свой билет и сунуть ей под нос, она сама мне его дала, но забыла об этом. «У вас уже есть билет?» — трижды повторяет она и смотрит на меня так, что я краснею, но он действительно у меня есть; она отходит, а все пассажиры думают: «У него нет билета; он обманывает трамвай». А я заплатил за него последние двадцать пфеннигов, у меня даже есть пересадочный билет...

Мне надо быть начеку; я кинулся было, как всегда, к проходу на перрон; но они могут стоять где угодно; когда я устремился к перрону, то вдруг вспомнил, что не купил перронный билет, в кармане у меня было пусто. Было уже семнадцать минут второго, через три минуты прибудет поезд, я сойду с ума. «Возьмите у меня часы, — говорю я. Мужчина оскорблен. — Господи Боже мой, возьмите же часы». Он отталкивает меня. Высокородная публика замирает. Я действительно должен вернуться, уже семнадцать с половиной...

— Часы, часы за один грош. Часы не ворованные, честные, часы моего отца.

Люди принимают меня за сумасшедшего или преступника. Ни один боров не хочет купить часы. Может статься, они еще и вызовут полицию. Надо обратиться к своей братии, они мне помогут. А наша братия стоит внизу. Восемнадцать минут, я уже схожу с ума. Неужели именно сегодня, когда она должна приехать, я должен пропустить поезд? «Приеду поездом тринадцать двадцать».

— Слушай, приятель — говорю я одному, — дай мне один грош за часы, но только быстро, очень быстро.

Он тоже в недоумении.

— Приятель, — опять говорю я, — у меня всего одна минута времени, понимаешь?

Он понимает, и, естественно, понимает неверно. Но хотя бы понимает, пусть и неверно, по крайней мере, это уже что-то, когда тебя понимают неверно. Значит, он все-таки понимает. Другие вообще ничего не понимают.

Он дает мне марку, он необычайно великодушен.

— Приятель, — опять говорю я, — мне нужен грошик, не марка, понимаешь?

Он снова понимает меня, и опять неправильно, но это так прекрасно, что тебя все-таки понимают, пусть и неверно; если я вернусь после этой битвы целым и невредимым, я обниму тебя, брат.

Он дарит мне еще и грошик, вот какие они, нашинские, они дают тебе что-то еще в придачу, хотя и понимают тебя неверно.

За полминуты до прибытия поезда мне удается, как сумасшедшему, взлететь на перрон. Однако, несмотря ни на что, нельзя терять бдительность, надо быть предельно внимательным. Сзади надвигается пыхтящий, черный на сером фоне городского небосвода поезд. Мое сердце молчит при виде его, но я не опоздал, это главное. Вопреки всему, я все-таки успел.

Я держусь подальше от этого сигналиста с его сигнальной железякой. Он стоит в толпе в середине платформы, и вдруг его взгляд натыкается на меня, он кричит, дрожит от страха, машет руками своим боровам, которые спрятались в его будке, указывая на меня. Они выскакивают из укрытия, чтобы схватить меня, но я громко смеюсь над ними, потому что поезд уже подошел, и, прежде чем они успели подбежать ко мне, я обнимаю ее и прижимаю к своей груди; она со мной, и ничего мне больше не надо, она и перронный билет, она и пробитый компостером перронный билет...

Генрих Бёлль

Надо что-то делать!

Пожалуй, самым примечательным в моей жизни был тот период, когда я работал на фабрике Альфреда Вунзиделя. От природы я больше склонен к раздумью и безделью, чем к труду, однако время от времени длительное безденежье вынуждает меня пускаться на поиски работы — ведь раздумья столь же неприбыльное занятие, как и безделье.

И вот как-то раз, вновь попав в такое положение, я вверил себя заботам посреднической конторы по найму рабочей силы и вместе с семью товарищами по несчастью попал на фабрику Вунзиделя, где нам всем должны были устроить испытание на годность.

Уже сам вид фабрики заставил меня насторожиться: стены ее были сложены из сплошных стеклянных плит, а мое отвращение к светлым зданиям и помещениям может сравниться разве лишь с моим отвращением к труду. Еще больше встревожился я, оказавшись в светлой, сияющей радужными красками столовой, где хорошенькие официантки мгновенно подали нам завтрак: яйца, кофе и ломтики поджаренного хлеба. В изящных графинах искрился апельсиновый сок, золотые рыбки тыкались тупыми носами в стенки светло-зеленых аквариумов. Официантки — все как одна — так и светились от радости. Казалось, она распирает их и вот-вот взорвет изнутри. Лишь громадным усилием воли сдерживали они заливистые трели, так и рвавшиеся из груди. Неспетые песни распирали их, как кур распирают неснесенные яйца.

В отличие от моих наивных товарищей по несчастью я тотчас же смекнул: этот завтрак тоже входит в программу испытания. И вот я принялся пережевывать пищу с самозабвенным и торжественным видом человека, сознающего важность восполнения запаса питательных веществ в организме. Я даже решился на то, к чему в нормальной обстановке меня не принудили бы никакой силой: принял натощак стакан апельсинового сока, не дотронулся ни до яйца, ни до кофе, закусил кусочком поджаренного хлеба и, встав из-за стола, принялся нетерпеливо мерить шагами зал, демонстрируя неудержимую тягу к бурной деятельности.

Вот почему меня первого пригласили в комнату для испытаний, где на легких столиках уже были разложены анкетки. Комната была выдержана в мягких зеленых тонах и у знатоков интерьера непременно исторгла бы возгласы восхищения. Казалось, там никого не было, и все же я был настолько уверен, что за мной наблюдают, что вел себя так, как полагается человеку, рвущемуся к активной деятельности и думающему, что его никто не видит: нетерпеливо выхватил я из кармана пиджака авторучку, отвинтил колпачок, присел к первому попавшемуся столу и придвинул к себе анкету жестом, каким раздражительные люди хватают гостиничные счета.

Первый вопрос: Считаете ли вы закономерным, что у человека две руки, две ноги и по паре глаз и ушей?

Вот когда я впервые мог пожать плоды своих раздумий! Не колеблясь ни минуты, я написал: «Имей я даже по две пары рук, ног и ушей, моя жажда деятельности все равно не была бы утолена. Слишком уж скупо оснащен природой человек».

Второй вопрос: По скольким телефонам вы можете говорить одновременно?

На этот вопрос ответить было не труднее, чем решить уравнение с одним неизвестным. «Если телефонов всего семь, — написал я, — я страдаю от недогрузки. И только когда их девять, я чувствую себя удовлетворенным».

Третий вопрос: Чем вы занимаетесь на досуге?

«Не знаю слова «досуг», — ответил я. — Когда мне исполнилось пятнадцать лет, я исключил его из своего словаря, ибо вначале было дело».

Естественно, место досталось мне. Но оказалось, что и при девяти телефонах я не чувствовал себя удовлетворенным. Целыми днями я вопил в трубки: «Действуйте немедленно!» Или: «Надо что-то делать!», «Кое-что уже сделано!», «Все должно быть сделано!». Однако чаще всего я пользовался повелительным наклонением: мне казалось, что это как-то больше в духе времени.

Обеденные перерывы, во время которых мы, собравшись в столовой, источавшей здоровый оптимизм, дружно поедали витаминизированные блюда, также были весьма содержательными. На фабрике Вунзиделя было полным-полно людей, горевших желанием поведать другим историю своей жизни, что вообще свойственно деятельным натурам. История их жизни им куда важнее самой жизни. Один неосторожный вопрос — и на вас низвергается целый водопад излияний.

Заместителем Вунзиделя был некий Брошек, известный тем, что еще будучи студентом, содержал семерых детей и парализованную жену, для чего работал по ночам, успешно подвизаясь в качестве агента четырех торговых фирм одновременно, и тем не менее за два года с отличием окончил два факультета. На вопрос репортеров: «Когда же вы спите, Брошек?» — он отвечал: «Спать грешно!»

Секретарша Вунзиделя некогда зарабатывала на жизнь вязанием, содержала разбитого параличом мужа и четверых детей, что не помешало ей в то же время защитить диссертации по психологии и географии, заниматься разведением овчарок и под кличкой «Женщина-Вампир 7» прославиться в амплуа кафешантанной певицы.

Сам Вунзидель был одним из тех людей, которые с самого утра, едва восстав от сна, уже полны жажды действий. «Надо действовать!» — думают они, энергично затягивая пояс халата. «Надо действовать!» — думают они, бреясь, и бросают взгляды победителя на сбритую щетину, смываемую вместе с мыльной пеной: эти остатки волосяного покрова — первые жертвы их неудержимой энергии.

Этим людям приносят удовлетворение и более интимные жизненные отправления: вода журчит, бумага идет в дело. Кое-что уже сделано! Хлеб поедается, с яичка сдирается скорлупа.

Самые обычные действия Вунзиделя выглядели необычайно решительными поступками: вот он надевает шляпу, вот он — дрожа от избытка энергии — застегивает пальто и целует жену — все это не поступки даже, а деяния.

Входя в свою контору, он вместо приветствия говорит секретарше: «Надо кое-что сделать!» И та радостно откликается: «Все будет сделано!» После чего Вунзидель отправляется по отделам и цехам, везде радостно восклицая: «Надо кое-что сделать!» На что все хором отвечают: «Все будет сделано!» Когда он входит в мою комнату, я тоже, сияя от счастья, восклицаю: «Все будет сделано!»

В течение первой недели я довел число обслуживаемых мной телефонов до одиннадцати, за вторую неделю — до тринадцати. По утрам в трамвае я развлекался тем, что изобретал новые виды предложений в повелительном наклонении или придумывал, в каком еще виде и залоге употребить глагол «делать». Два дня подряд я повторял в трубки одну и ту же особенно полюбившуюся мне фразу: «Кое-что должно было бы быть сделано!», — а последующие два дня — другую: «Это не должно было бы быть сделано!»

И только я было начал ощущать действительно полное удовлетворение от своей работы, как вдруг мне и вправду пришлось что-то делать: однажды, во вторник, — рабочий день только начался, и я еще даже не успел как следует усесться за стол, — Вунзидель ворвался в мою комнату со своим обычным «Надо кое-что сделать!». Однако на его лице было какое-то странное выражение, из-за которого я не смог ответить быстро, бодро и радостно, как положено: «Все будет сделано!» Видимо, я довольно долго медлил с ответом, потому что Вунзидель, почти никогда не повышавший голоса, заорал: «Отвечайте же! Отвечайте, как положено!» И я ответил сквозь зубы, надувшись, как ребенок, которого заставляют сказать: «Я дурной мальчик». С большим трудом выдавил я из себя эту фразу: «Все будет сделано!»

Но едва я закрыл рот, как Вунзидель и впрямь кое-что сделал: рухнул на пол и растянулся во весь рост на пороге. Я сразу понял, в чем потом убедился окончательно, когда медленно вышел из-за стола и приблизился к лежащему: он был мертв.

Сокрушенно покачивая головой, я перешагнул через Вунзиделя, вяло поплелся по коридору к кабинету Брошека и вошел, не постучавшись. Брошек сидел за письменным столом, держа в каждой руке по телефонной трубке, а во рту — шариковую ручку, которой он что-то заносил в блокнот, одновременно нажимая босыми ногами на педали и кнопки вязальной машины, стоявшей под столом (таким образом он вносил свой вклад в комплектование гардероба членов семьи). «Надо что-то делать», — тихо сказал я. Брошек выплюнул шариковую ручку, бросил обе трубки на рычаги и снял ноги с вязальной машины. «А что именно надо делать?» — спросил он. «Господин Вунзидель скончался», — сказал я. «Не может быть», — возразил Брошек. «Скончался, — повторил я. — Пойдемте». — «Не верю, — сказал Брошек. — Это невозможно». Но все же сунул ноги в шлепанцы и пошел за мной по коридору. «Не верю, — повторил он, когда мы уже стояли над трупом Вунзиделя. — Нет, не верю». Я не стал спорить. Осторожно повернув Вунзиделя на спину, закрыл ему глаза и долго в раздумье смотрел на него.

Я испытывал к нему чувство, близкое к нежности, и впервые понял, что никогда не питал к нему ненависти. На его лице застыло такое выражение, какое бывает у детей, упорно не желающих отказаться от веры в аиста, хотя доводы приятелей и звучат весьма убедительно. «Нет, — сказал Брошек. — Нет, не может быть!» — «Надо что-то делать», — тихо сказал я Броше-ку. «Да, — ответил Брошек. — Надо что-то делать». И «это» было сделано: Вунзиделя похоронили, и мне выпала честь нести за его гробом венок из искусственных роз, ибо природа наделила меня не только склонностью к раздумью и безделью, но и внешностью, к которой чрезвычайно идут черные костюмы. Очевидно, шествуя за гробом Вунзиделя с венком из искусственных роз в руках, я являл собой великолепное зрелище. Ибо некое весьма солидное похоронное бюро официально предложило мне постоянную должность «скорбящего».

«Вы словно рождены для этой роли, — сказал мне глава фирмы. — Экипировка за наш счет. Ваше лицо для нас настоящая находка!»

Я подал Брошеку заявление об уходе, обосновав его тем, что не получаю удовлетворения от работы из-за постоянной недогрузки, так как даже тринадцать телефонов не дают мне возможности полностью использовать все заложенные во мне способности.

Уже после первых похорон я понял: вот мое призвание, вот мое место в жизни. Погруженный в раздумье, стою я у гроба во время отпевания, держа в руке скромный букет и прислушиваясь к звукам Largo Генделя — вещи, в наше время незаслуженно забытой. Кафе неподалеку от кладбища стало моим излюбленным пристанищем в часы между дежурствами. Однако иногда я провожаю в последний путь и таких покойников, на похороны которых меня не приглашали, покупаю на собственные деньги букет и составляю компанию чиновнику из отдела общественного вспомоществования, одиноко бредущему за гробом бездомного. Время от времени я навещаю и могилу Вунзиделя, ибо в конце концов именно ему я обязан тем, что мне открылась моя истинная профессия — профессия, при которой задумчивость прямо-таки необходима, а безделье даже обязательно.

Лишь много позже мне пришло в голову, что я ни разу не поинтересовался, что именно выпускала фабрика Вунзиделя. Кажется, там делали мыло.

Генрих Бёлль

Не попавшая в сводки

Они кое-как подштопали мои ноги и определили меня на работу, которую можно делать сидя: считать прохожих на новом мосту. Моим хозяевам необходимо постоянное подтверждение их деловитости. Они просто млеют от такой чепухи, как цифры, и день-деньской мои губы шевелятся с неутомимостью часового механизма – я беззвучно шепчу числа, чтобы вечером' торжественно преподнести им вожделенный итог. Они так и сияют, когда я объявляю им результат, и чем большее число я называю, тем больше они радуются. У них есть все основания засыпать с улыбкой на устах, ибо по их новому мосту ежедневно проходят тысячи людей…

Однако вся их статистика ничего не стоит. Мне жаль, но это так. Говоря по чести, я не слишком заслуживаю доверия, хоть и произвожу самое лучшее впечатление. Мне доставляет удовольствие иногда утаить от них нескольких прохожих, а то вдруг, исполнившись сострадания, подбросить им сразу десяток. Их счастье в моих руках. Когда я раздражен или когда остаюсь без курева, я вообще перестаю считать и вечером называю какую-то среднюю цифру, а случается, и заведомо ниже средней. Но когда у меня легко на душе, когда я весел, я проявляю свое великодушие в том, что называю пятизначное число. Ведь это доставляет им такую радость! Они буквально вырывают сводку у меня из рук, глаза их сияют, и они дружески похлопывают меня по плечу.

Они ничего не подозревают! И тут же принимаются делить, множить, выражать в процентах и делать еще бог весть что. Они узнают, сколько человек прошло по мосту за минуту, и высчитывают, сколько по нему пройдет за десять лет. Они любят далекое будущее. Они большие специалисты по далекому будущему. И все же, как мне ни грустно, все их расчеты ничего не стоят…

Когда по мосту проходит Она – а это случается дважды в день, – у меня что-то обрывается внутри. Сердце просто-напросто перестает биться до тех пор, пока Она не свернет в аллею. И уж, конечно, те, кто в это время проходит мимо, не попадают в мою сводку. Эти две минуты принадлежат мне, только мне, и я никому не позволю отнять их у меня. Когда Она вечером возвращается из своего кафе-мороженого (я узнал, что она работает в кафе-мороженом), когда Она проходит по той стороне тротуара, не глядя на мои застывшие губы, которые должны беспрестанно бормотать цифры, сердце снова замирает в груди, и я принимаюсь за счет, лишь когда Она скрывается из виду. И все мужчины и женщины, кому посчастливилось в эти минуты пройти мимо моих невидящих глаз, не становились бледными тенями статистической вечности, не превращались в бесплотное население отчетных сводок, предваряющих далекое будущее.

Я Е е люблю, это ясно. Но Она об этом ничего не знает, и мне бы не хотелось, чтобы узнала. Она и понятия не должна иметь о том, каким невероятным образом путает все их расчеты. Пусть Она, ни о чем не догадываясь, ничего не ведая, идет в свое кафе, пусть ступает там своими легкими ножками и откидывает с лица тяжелую прядь каштановых волос, пусть получает побольше чаевых… Я Ее люблю. Да, это совершенно ясно, я Ее люблю.

На днях они меня проверяли. Парень, который сидит на другом конце моста и считает проезжающие машины, вовремя предупредил меня, и я глядел в оба. Я считал как одержимый. Электросчетчик не работал бы исправней.

Старший статистик собственной персоной стал на той стороне моста и принялся считать прохожих, а по прошествии часа сличил свой результат с моим. У меня получилось только на одного человека меньше, чем у него. Ведь как раз в это время по мосту прошла Она, и я ни за что на свете не отправил бы это очаровательное существо в далекое будущее, чтобы Ее множили и делили и в конце концов превратили бы в ничто, выраженное в процентах. Сердце мое и так обливалось кровью оттого, что я вынужден считать и не могу, как всегда, глядеть Ей вслед. Но все же я был очень благодарен парню, учитывающему машины, за предупреждение. Ведь мое существование буквально висело на волоске.

Старший статистик похлопал меня по плечу и сказал, что я молодец и человек надежный.

– За час ошибиться на одного человека – сущие пустяки, – сказал он. – Мы ведь все равно производим все расчеты с известной поправкой. Я похлопочу, чтобы вас перебросили на гужевой транспорт.

Считать телеги – вот это работа! О такой я не смел и мечтать. За день по мосту проезжает не больше двадцати пяти телег. А это значит, что не чаще, чем раз в полчаса, я должен буду мысленно называть следующее число. Это ли не жизнь!

Да что и говорить, перейти на телеги было бы роскошно. От четырех до восьми мост вообще закрыт для гужевого транспорта, и я мог бы пошататься по улицам или посидеть в кафе-мороженом и все глядеть на Нее. А может быть, даже немного проводить Ее, когда Она пойдет домой. Моя нежная, не попавшая в сводки Любовь.

Генрих Бёлль

Не только под Рождество

1

У нас в семье наблюдаются признаки вырождения; мы долго пытались не замечать их, но теперь мы твердо решились взглянуть опасности прямо в лицо. Мне не хотелось бы пока употреблять слово «крушение», но вызывающих тревогу фактов накопилось так много, что угроза становится совершенно очевидной и вынуждает меня говорить о вещах, которые хоть и прозвучат несколько странно для ушей моих современников, зато в их подлинности никто не сможет усомниться. Разрушительный грибок, целые колонии смертоносных микробов, глубоко укоренившись под столь же толстой, сколь и твердой корой приличия, возвещают конец доброй славы целого рода.

Сегодня нам остается только пожалеть о том, что много ранее мы не вняли голосу нашего кузена Франца, когда тот весьма своевременно начал обращать наше внимание на ужасные последствия, которые может иметь событие, само по себе весьма безобидное. Событие это было столь незначительным, что теперь нас просто пугает размах последствий. Франц своевременно предостерегал нас, однако с ним, к сожалению, слишком мало считались. Он избрал себе профессию, которая до сих пор не встречалась, да и не должна бы встречаться в нашем роду: он стал боксером. Еще в молодости он был человеком, склонным к меланхолии, отличался набожностью, которую у нас в семье называли юродством, и рано вступил на путь, причинивший немало забот и огорчений моему дяде Францу, этому душевнейшему человеку. Кузен Франц до такой степени любил уклоняться от школьных обязанностей, что это выходило за пределы нормы. Он встречался с крайне сомнительными приятелями в отдаленных парках и густых кустарниках пригородной зоны. Там они усваивали суровые правила кулачного боя, нимало не заботясь о судьбах классического наследия. В этих юношах очень рано проявились все пороки их поколения, которое, как потом выяснилось, и в самом деле никуда не годится. Самые волнующие турниры умов прошлых столетий совершенно их не интересовали они были слишком заняты сомнительными треволнениями своего века. Сперва мне казалось, что благочестие Франца находится в противоречии с его регулярными упражнениями в пассивной и активной жестокости. Но сегодня мне многое стало ясно. Впрочем, к этому я еще вернусь.

Итак, именно Франц своевременно предостерегал нас, именно он раньше других начал уклоняться от участия в некоторых празднествах, обозвал все это суетой и безобразием, а главное, несколько позднее категорически воспротивился мероприятиям, которые оказались совершенно необходимыми для поддержания того, что он называл безобразием. Впрочем — как уже было сказано, — он не пользовался авторитетом, и родня не прислушивалась к его словам.

Теперь же события настолько развернулись, что мы решительно не представляем себе, как приостановить их ход.

Франц уже давно стал известным боксером, но похвалы, которые теперь расточает ему вся семья, он отвергает с тем же равнодушием, с каким прежде отвергал всякую критику.

Брат мой, кузен Иоганн, — человек, за порядочность которого я поручусь головой, этот преуспевающий адвокат и любимый сын нашего дяди, якобы сблизился с коммунистами — слух, которому я долго отказывался верить. Моя кузина Люси, до этого времени вполне нормальная женщина, если верить слухам, каждую ночь в сопровождении своего безответного мужа посещает подозрительные заведения и предается там танцам, для определения которых я не могу подобрать более подходящего слова, чем экзистенциалистские, наконец, сам дядя Франц, добродушнейший человек, заявил, будто он устал жить, и это он, прославившийся в нашей семье как образец жизнелюбия, как пример того, что принято называть «купец и христианин».

Растет гора всевозможных счетов, приглашаются психиатры и психоаналитики. И лишь моя тетя Милла, из-за которой началась вся эта кутерьма, чувствует себя превосходно, она улыбается, она весела и довольна, как была почти всю свою жизнь. Ее бодрость и свежесть мало-помалу начинают нас раздражать, хотя было время, когда мы очень беспокоились о ее здоровье. Дело в том, что в ее жизни произошел кризис, чреватый самыми тяжелыми последствиями. Вот об этом-то я и хочу рассказать подробнее.

2

Конечно, задним числом нетрудно обнаружить очаг роковых событий, и, как ни странно, лишь теперь, когда я трезво смотрю на вещи, все происходившее за последние два года у наших родственников кажется мне ни на что не похожим.

Нам бы надо раньше догадаться, что здесь что-то не так. Действительно здесь что-то не так, и если даже когда-то было так — в чем я очень сомневаюсь, — все равно сейчас здесь творятся вещи, которые наполняют меня ужасом.

Тетя Милла славилась в семье своим пристрастием к украшению рождественской елки — безобидная, хотя и характерная слабость, которая очень распространена в нашем отечестве. Над ее слабостью все посмеивались, а сопротивление Франца, которое он с ранних лет оказывал этой «возне», всегда было предметом живейшего возмущения, ибо Франц и сам по себе был явлением отрицательным. Он отказывался украшать елку. До поры до времени все это сходило гладко. Тетка уже привыкла к тому, что Франц уклоняется от всяких приготовлений в период рождественского поста, уклоняется от участия в самом празднике и приходит лишь тогда, когда пора садиться за стол. Об этом просто перестали говорить.

Рискуя вызвать всеобщее негодование, я должен напомнить об одном факте, в защиту которого я могу только сказать, что это факт. С 1939-го по 1945 год мы находились в состоянии войны. Когда идет война, принято петь, стрелять, произносить речи, сражаться, голодать и умирать, кроме того, на вас падают бомбы — все это вещи сплошь неприятные, и я никоим образом не хотел бы докучать современникам их перечислением. Мне только приходится упоминать о них, ибо война оказала решающее влияние на историю, которую я хочу рассказать. Так вот, тетя Милла восприняла войну лишь как некую силу, которая уже с рождества 1939 года начала расшатывать устои ее рождественской елки. Правда, тетушкина елка отличалась повышенной чувствительностью.

Главным украшением елки были стеклянные гномы, в поднятых руках они держали пробковые молоточки, а у ног их висели наковальни в виде колокольчиков. Под ногами гномов были прикреплены свечи, и, когда гномы нагревались до определенной температуры, приходил в движение скрытый механизм, гномами овладевало лихорадочное беспокойство, и вся дюжина как одержимая колотила по наковальням, производя мелодичный и нежный звон. А на верхушке елки висел румяный ангел в серебряных одеждах, который через равные промежутки времени раскрывал рот и шептал: «Мир, мир». Тайна ангельского устройства свято охранялась, и узнал я ее только много позже, хотя в тот период мог наблюдать ангела почти каждую неделю. Висели на елке, конечно же, сахарные крендельки, печенье, марципановые фигурки, золотой дождь и — чтоб не забыть — серебряная мишура; я помню, что развесить многочисленные украшения как следует стоило немало труда, требовалось участие всей семьи — и вся семья от волнения теряла к вечеру аппетит и настроение у всех, как говорится, становилось отвратительное, если не считать моего кузена Франца, который — один из всех — не участвовал в приготовлениях и поэтому мог наслаждаться жарким и спаржей, сбитыми сливками и мороженым. Когда мы приходили на второй день рождества и высказывали смелое предположение, что тайна говорящего ангела заключается в таком же механизме, благодаря которому куклы могут говорить «папа» или «мама», нам отвечали презрительным смехом.

Теперь вы легко можете себе представить, что бомбы, сыплющиеся неподалеку, в высшей степени вредили этому чувствительному дереву. Происходили ужасные сцены, когда с елки падали гномы, один раз свалился даже сам ангел. Тетка была безутешна. Не жалея сил, она после каждого воздушного налета старалась полностью восстановить украшение елки и сохранить его по крайней мере на время праздника. Но начиная с 1940 года об этом нечего было и думать. Еще раз рискуя вызвать нарекания, я должен бегло упомянуть, что число налетов на наш город было и впрямь очень велико, не говоря уже об их интенсивности. Так или иначе, тетушкина елка пала жертвой современного способа ведения войны. Из вполне понятных соображений я не буду здесь упоминать о других жертвах. Иностранная авиация временно с ней покончила.

Тетка, славная и приветливая женщина, вызывала у нас искреннее сострадание. Нам было очень больно, когда после жестоких домашних боев, нескончаемых дискуссий, после сцен и слез ей все же пришлось отказаться от своей елки до конца войны.

К счастью — может быть, надо говорить, к несчастью? — это было единственное, в чем она пострадала от войны. Бомбоубежище, выстроенное дядей, было совершенно непробиваемо, кроме того, к услугам тетки все время находился автомобиль, готовый умчать ее туда, где незаметны непосредственные следы войны; делалось все возможное, чтобы скрыть от нее ужасные разрушения. Обоим моим кузенам повезло — они так и не узнали, что такое военная служба в самых ее суровых формах. Иоганн быстренько вступил в дядину фирму, которая играла решающую роль в снабжении нашего города овощами. К тому же у него была не в порядке печень. А Франц хоть и стал солдатом, но ему поручили охранять пленных, и даже на этом посту он ухитрился не угодить военному начальству, обращаясь с русскими и поляками как с людьми. Кузина Люси еще не была тогда замужем и помогала дяде в торговых делах. Раз в неделю она ходила на «добровольную службу в помощь армии» — вышивать свастики. Но мне не хотелось бы перечислять здесь политические прегрешения моих родственников.

Короче говоря, ни в деньгах, ни в продуктах, ни в необходимой безопасности недостатка не было, и тетя Милла страдала лишь из-за отсутствия елки. Дядя Франц, этот душевнейший человек, почти пятьдесят лет имел неплохие доходы — он покупал апельсины и лимоны в различных тропических и субтропических странах и пускал их в продажу с соответствующей наценкой. В годы войны дядя распространил сферу своей деятельности на менее ценные фрукты и овощи. Но после войны снова появились цитрусовые — плоды, которые больше всего занимали дядю, — и сразу стали предметом живейшего внимания всех слоев общества. Дядя Франц сумел тут же переключиться на цитрусовые, что принесло населению всевозможные витамины, а самому дяде — порядочное состояние.

Но ему уже было под семьдесят, и он сам захотел уйти на покой, передав дело своему зятю. Тут и произошло событие, над которым мы раньше посмеивались, но которое теперь кажется нам причиной всех дальнейших несчастий.

Моя тетка Милла вновь занялась своей елкой. Само по себе это было вполне безобидно, даже упорство, с которым она настаивала на том, чтобы «все было как раньше», вызывало у нас только усмешку. Да и на самом деле, сначала не было ровно никаких оснований принимать эту историю всерьез. Война, правда, разрушила много такого, что восстановить было несравненно труднее, но зачем — так говорили мы себе — отнимать у симпатичной старушки столь невинную радость?

Всем известно, как трудно было достать тогда масло или сало. Но раздобыть марципановые фигурки, шоколадные крендельки и свечи в 1945 году оказалось просто невозможным даже для моего дяди Франца, имевшего обширные связи. Лишь в 1946 году было собрано все, что требовалось. К счастью, сохранился еще целый комплект гномов с наковальнями и один ангел.

Я хорошо помню тот день, когда нас пригласили к дяде. Шел январь 1947 года. На дворе стоял мороз. Но у дяди было тепло, а стол ломился от разных угощений. И когда погасли лампы, зажглись свечи, гномы начали колотить молоточками, а ангел шептать: «Мир, мир», мне почудилось, будто меня перенесли в доброе старое время, которое — как я до тех пор думал миновало безвозвратно.

Тем не менее все это не содержало в себе ничего из ряда вон выходящего, хотя и явилось для нас приятной неожиданностью. Из ряда вон выходящим оказалось то, с чем я столкнулся спустя три месяца. Моя мать — дело было в середине марта — послала меня разузнать, нельзя ли «чем-нибудь поживиться» у дяди Франца. Речь шла о фруктах. Я отправился в соседний район города. Воздух был мягкий и чистый, смеркалось. Ничего не подозревая, шагал я мимо поросших травой развалин и заброшенных парков, открыл калитку в дядин сад и вдруг остановился от неожиданности. В вечерней тишине я отчетливо услышал пение, доносившееся из дядиной гостиной. Любовь к песням — хорошая черта немцев, и я знаю немало весенних песен, но здесь до меня совершенно отчетливо донеслось:

Родился мальчик весь в кудрях…

Признаюсь, я был ошеломлен. Я медленно подошел к дому и дождался конца песни. Занавески были задернуты, я наклонился к замочной скважине. И в этот момент моего уха достиг звон молоточков и шепот ангела.

У меня не хватило духу войти туда, и я медленно побрел домой. Дома мой рассказ вызвал веселое оживление. И только когда к нам заглянул Франц и рассказал подробности, мы поняли, что произошло.

В сретение господне — другими словами, когда в наших краях принято снимать с елки украшения и выбрасывать ее на свалку, где уличные ребятишки ее находят, таскают по золе и всякой грязи и используют для всевозможных игр, — итак, в сретение случилось нечто ужасное. Когда вечером, после того как догорели последние свечи, мой двоюродный брат Иоганн начал снимать гномов, тетя Милла, обычно очень тихая, стала истошно вопить, да так неожиданно и громко, что Иоганн растерялся, выпустил из рук покачивающееся дерево, и тут-то все и произошло: раздался звон и треск, гномы и колокольчики, наковальни и ангел — все полетело на пол, а тетка тем временем кричала да кричала. Она кричала почти целую неделю. Приглашались срочными телеграммами невропатологи, приезжали в такси психиатры, но все, даже знаменитости, покидали дом, пожимая плечами и не без испуга.

Никто не мог прекратить этот пронзительный концерт. Самые сильнодействующие средства давали передышку лишь на несколько часов, но увы! — доза люминала, которую может без всякой опасности для себя ежедневно принимать шестидесятилетняя старушка, очень незначительна. Зато представьте, какая мука жить в одном доме с женщиной, кричащей изо всех сил: уже на второй день семья находилась в состоянии полного распада. Увещания патера, который обычно присутствовал на рождественском вечере, не помогли — тетка кричала.

Франц вызвал бурю негодования, когда порекомендовал предпринять изгнание беса по всем правилам. Патер бранил его, семья была потрясена его средневековыми взглядами, возмущение жестокостью Франца на несколько недель затмило его боксерскую славу.

Меж тем были испробованы все средства исцелить тетку. Она отказывалась есть, не разговаривала, не спала. Применяли холодную воду и горячую ванну, ножные ванны, перемежающиеся ванны, врачи рылись в справочниках, пытались найти хотя бы название этого синдрома — и не находили. А тетка кричала. Она кричала до тех пор, пока моему дяде Францу — этому поистине душевнейшему человеку — не пришла в голову мысль украсить новую елку.

3

Идея была превосходной, но осуществить ее оказалось очень нелегко. Приближалась уже середина февраля, а в это время довольно трудно найти на рынке приличное дерево. Весь коммерческий мир уже давно — с быстротой, впрочем, чрезвычайно отрадной — перешел к другим делам. Приближался карнавал: маски и пистолеты, ковбойские шляпы и замысловатейшие головные уборы для королев чардаша заполнили витрины, где прежде радовали глаз прохожего ангелы, золотой дождь, свечи и игрушечные ясли. Кондитерские лавки давно уже спрятали до лучших времен рождественские лакомства, и на их месте красуются теперь хлопушки. Короче говоря, в магазинах в это время года елок не продают.

Пришлось снарядить целую экспедицию грабительски настроенных внучат, вооружив их карманными деньгами и острым топором; те поехали за город и вернулись к вечеру в превосходном расположении духа и с великолепной пихтой. Но тем временем выяснилось, что четыре гнома, шесть наковален и ангел с верхушки погибли безвозвратно. Марципановые фигурки и печенье стали добычей все тех же грабительски настроенных внучат. Надо сказать, что и нынешнее подрастающее поколение никуда не годится, и если вообще существовало когда-нибудь поколение, которое куда-нибудь годилось — в чем я лично очень сомневаюсь, — то это поколение наших отцов.

Хотя у дяди не было недостатка ни в наличном капитале, ни в связях, прошло четыре дня, прежде чем подготовили все необходимое. А тетка тем временем кричала без передышки. Летели по проводам телеграммы, адресованные фирмам детских игрушек — эти фирмы как раз находились в стадии восстановления, — заказывались по телефону разговоры «молния». Запыхавшиеся мальчишки-почтальоны доставляли среди ночи срочные пакеты, благодаря взятке удалось в короткий срок добиться разрешения на ввоз товаров из Чехословакии.

Эти дни войдут в семейную летопись как дни, отмеченные чрезмерным расходом кофе, сигарет и нервов. А тетка тем временем сильно сдала: ее круглое лицо стало жестким и угловатым, выражение кротости сменилось выражением неумолимой строгости, она не ела, не пила, исступленно кричала, за нею ухаживали две сестры милосердия, и дозу люминала приходилось увеличивать каждый день.

Франц рассказал нам, что во всей семье царила мучительная тревога, пока наконец 12 февраля елку не убрали окончательно. Были зажжены свечи, задернуты занавески, тетку привели из спальни, среди собравшихся послышались рыдания и хихиканье. Как только тетка увидела зажженные свечи, лицо ее смягчилось. Когда же достаточно разогрелись гномы и будто одержимые начали колотить по наковальням, а ангел шепнул: «Мир, мир», чудесная улыбка озарила ее лицо, и вся семья затянула рождественскую песню «О, милая елка!». Для полноты картины пригласили патера, который обычно проводил сочельник у дяди Франца, патер тоже облегченно улыбнулся и начал подпевать.

То, чего не могли добиться ни медицинские исследования, ни психиатрические экспертизы, ни компетентные поиски скрытых травм, совершило любящее сердце дяди. Елочная терапия, изобретенная этим душевным человеком, спасла положение. Тетка успокоилась и в общем — как мы тогда надеялись — исцелилась. После того как было пропето несколько песен, съедено несколько вазочек печенья, все устали и разбрелись восвояси. И тетка — представьте себе — уснула без снотворного. Сестер милосердия отпустили, врачи пожали плечами, и все казалось в полном порядке. Тетка снова ела, снова пила, снова стала приветливой и кроткой.

Но на другой день, когда начало смеркаться и дядя спокойно сидел с газетой в руках под елкой возле жены, она вдруг коснулась его руки и сказала:

— Пора звать детей, по-моему, уже время.

Позднее дядя признавался нам, что он очень испугался, но тем не менее встал, чтобы срочно созвать детей и внуков и послать за патером. Патер пришел несколько запыхавшийся и недоумевающий, но потом зажгли свечи, гномы начали стучать молоточками, ангел начал шептать, собравшиеся пели, жевали печенье, и казалось, что все в порядке.

4

Вся растительность подчиняется определенным биологическим законам, и, согласно этим законам, ели, вырванные из родной почвы, испытывают прискорбную склонность терять иголки, особенно когда они стоят в теплом помещении, а у дяди было очень тепло. Век пихты несколько длиннее, чем век обычной ели, что ясно доказала популярная работа доктора Хергенринга «Abies nobilis et Abies vulgaris». Но и век пихты не бесконечен. Уже перед карнавалом выяснилось, что придется доставить тетке новое огорчение: дерево со страшной скоростью роняло иглы, и все видели, как слегка хмурится лоб тетки во время вечерних песнопений. По совету одного действительно выдающегося психиатра была предпринята попытка небрежно, вскользь намекнуть тетке о возможном окончании рождества, поскольку на деревьях уже начали распускаться почки, что повсеместно рассматривается как признак весны, а в наших широтах с рождественской порой принято связывать всякие зимние представления. Искусный в такого рода делах дядя предложил как-то вечером спеть «Все птички прилетели» и «Приди, весна, скорее», но при первых же звуках первой же песни тетка сделала настолько мрачное лицо, что пришлось немедленно переключиться и затянуть «О, милая елка!». Три дня спустя моему брату Иоганну поручили предпринять легкую попытку разбора елки, но не успел он протянуть руку и снять одного гнома, как тетка испустила такой вопль, что пришлось приладить гнома на старое место, зажечь свечи и с несколько излишней поспешностью, но зато очень громко затянуть песню «Тихая ночь, святая ночь».

Но ночи перестали быть тихими: компании молодых гуляк с песнями, с барабанами и трубами шатались по городу, все было усыпано серпантином и конфетти, днем на улицах резвились дети в масках, они кричали, стреляли, некоторые даже пели, и, по данным частной статистики, в городе насчитывалось минимум шестьдесят тысяч ковбоев и сорок тысяч королев чардаша. Короче говоря, наступил карнавал — праздник, отмечаемый у нас не менее, если даже не более, широко, чем рождество. Но тетка оставалась глуха и слепа ко всему происходящему: она хаяла все без исключения карнавальные наряды, которых у нас обычно в это время полным-полно во всех шкафах; печальным голосом жаловалась она мне на страшное падение нравов, коль скоро даже в рождественские дни люди не могут отказаться от этой безнравственной суеты, а когда она нашла в комнате у своей дочери воздушный шар — правда, из шара вышел воздух, но дурацкий колпак, нарисованный на нем белой краской, был виден очень ясно, — тетка разразилась слезами и попросила дядю положить конец этому кощунству.

И тут все с ужасом констатировали, что моя тетка сошла с ума и воображает, будто у нас до сих пор сочельник. Дядя созвал семейный совет, на котором просил пощадить чувства тети и посчитаться с ее необычайным состоянием, после чего снарядили новую экспедицию, дабы сохранить мир по крайней мере на время вечернего торжества.

Пока тетка спала, все украшения сняли со старого дерева и перевесили на новое, и состояние тетки продолжало оставаться удовлетворительным.

5

Но вот и карнавал кончился, наступила самая настоящая весна, и вместо песни «Приди, весна, скорее» смело можно было петь «Весна пришла». Потом начался июнь. Четыре елки успели уже осыпаться, но ни один из вновь приглашенных врачей не подал ни малейшей надежды на исцеление. Тетка стояла на своем. Даже известный как мировое светило доктор Блесс пожал плечами и удалился в свой кабинет, получив предварительно в качестве гонорара 1365 марок, чем лишний раз доказал, что он не от мира сего. Несколько очередных, очень нерешительных попыток прекратить торжества или пропустить хотя бы один вечер были встречены такими воплями, что пришлось наконец оставить всякую мысль о подобном богохульстве.

Ужаснее всего было, что тетка требовала присутствия всех родных и близких. К их числу относились также патер и внуки. Даже ближайших членов семьи с большим трудом заставляли приходить вовремя, а с патером дело обстояло совсем плохо. Несколько недель он еще безропотно терпел из уважения к старой прихожанке, но потом заявил дяде, смущенно покашливая, что дальше так не пойдет. Правда, само торжество длится недолго каких-нибудь тридцать восемь минут, но даже и эту краткую церемонию невозможно проделывать каждый день, утверждал патер: у него-де есть и другие обязанности — вечерние встречи с коллегами, заботы о спасении души своих прихожан, не говоря уже о субботних исповедях. Правда, он согласился потерпеть еще несколько недель, но в конце июня начал решительно бороться за свое освобождение. Франц бушевал, искал сторонников своего плана поместить мать в лечебницу, но наткнулся на всеобщее осуждение.

Так или иначе, трудности не замедлили сказаться. Как-то вечером не явился патер, его нигде нельзя было отыскать ни по телефону, ни через посыльного, и стало ясно, что он просто-напросто сбежал. Дядя страшно ругался и воспользовался случаем, чтобы обозвать всех служителей церкви такими словами, которые я решительно отказываюсь повторить. С горя пригласили какого-то капеллана, человека простого происхождения. Он пришел, но держал себя так ужасно, что чуть не разразилась катастрофа. Не надо забывать, что был уже июнь, следовательно, и без того жарко, да к тому же задернуты занавески, чтобы было темно, как зимним вечером, вдобавок горели свечи. Потом начался собственно праздник; капеллан, правда, слышал уже о том, что здесь творится, но представлял себе все это очень смутно. Дядя дрожа подвел капеллана к тетке — он-де будет сегодня вместо патера. Тетка — ко всеобщему удивлению — восприняла перемену программы весьма спокойно. И вот гномы стучали молоточками, ангел шептал, семейство пропело «О, милая елка!», потом все ели печенье, потом запели еще раз, и вдруг капеллан стал давиться от хохота. Уже позднее он признался, что никогда не мог без смеха слышать слова: «Зимой, когда повсюду снег». Он фыркнул с поистине клерикальной бестактностью, выскочил из комнаты и больше не возвращался. Все взоры устремились на тетку, но она кротко пробормотала что-то о «пролетариях в сутане» и положила в рот кусочек марципана. Даже мы осудили тогда поведение капеллана, но сегодня я скорее склонен рассматривать его как приступ природной смешливости.

Я должен добавить — если намереваюсь и впредь строго придерживаться фактов, — что дядя пустил в ход все свои связи с церковными властями, чтобы обжаловать поведение как патера, так и капеллана. За дело принялись чрезвычайно корректно, был возбужден процесс о преступном забвении обязанностей духовного пастыря, но в первой инстанции его выиграли священники. Дело было передано во вторую инстанцию.

К счастью, по соседству удалось отыскать старого прелата, вышедшего на пенсию. Этот достойный старик с величайшей любезностью незамедлительно предоставил себя в распоряжение дяди Франца и согласился ежевечерне присутствовать на торжестве. Но я немного забежал вперед. Дядя Франц, человек достаточно здравомыслящий, чтобы понять, что усилия врачей ни к чему не приведут, но при этом не желавший помещать тетку в клинику, был в то же время достаточно деловым человеком, чтобы устроить все как надо на долгий срок, по-хозяйски рассчитав все издержки. Прежде всего, уже с середины июля были приостановлены экспедиции внучат — выяснилось, что они обходятся слишком дорого. Мой находчивый кузен Иоганн, который поддерживает прекрасные отношения со всеми деловыми кругами, отыскал бюро по сохранению свежих елок при фирме «Зедербаум» — весьма солидном предприятии, которое уже почти два года сберегает нервы моим родственникам. Спустя полгода фирма «Зедербаум» выпустила абонемент на поставку елок по сниженным ценам и предложила всякий раз заранее устанавливать силами специалиста по хвойным иголкам доктора Альфаста срок годности елки, так чтобы уже за три дня до того, как старая елка окончательно выйдет из строя, доставлять новую и без спешки украшать ее. Кроме того, предосторожности ради был создан резервный фонд численностью в две дюжины гномов и три ангела для верхушки.

По-прежнему уязвимым местом остаются сладости. Они проявили разительную склонность таять и стекать с дерева быстрее и бесповоротнее, чем воск. По крайней мере в летние месяцы. Все попытки сохранить их при помощи скрытых холодильных приспособлений в состоянии рождественской твердости до сих пор оканчивались неудачей, равно как и попытка добиться возможности сохранить дерево путем бальзамирования. Тем не менее семейство будет очень тронуто и признательно за всякое предложение, которое удешевит этот непрекращающийся праздник.

6

Тем временем вечерние торжества в доме дяди приобрели отпечаток бездушности почти профессиональной. Все собираются под елкой или вокруг елки. Входит тетка. Зажигают свечи. Гномы начинают стучать молотками, ангел шепчет: «Мир, мир», потом исполняют несколько песен, жуют печенье, немного болтают и, зевая, расходятся с пожеланием «весело провести праздник», после чего молодежь предается удовольствиям, соответствующим данному времени года, а мой добрый дядя Франц с тетей Миллой ложатся спать. В комнате остается дымок от погашенных свечей, легкий аромат разогретой хвои и запах пряностей. Гномы неподвижно застыли, излучая в темноте слабое сияние, их руки угрожающе подняты, серебряные одежды ангела тоже начинают слабо светиться.

Нет нужды сообщать, что радость, которую принято испытывать во время настоящего рождества, у членов нашей семьи значительно померкла: мы можем любоваться рождественской елкой, когда захотим; бывает и так, что мы сидим летом на веранде, утомленные дневной суетой, и попиваем дядюшкин апельсиновый крюшон, а из дома доносится нежный перезвон стеклянных колокольчиков и видно, как гномы, словно маленькие проворные чертики, колотят молотками, а ангел все шепчет: «Мир, мир». И до сих пор нам кажется диким, когда дядя среди лета вдруг зовет детей: «Пора зажигать свечи, сейчас придет мать». Потом, почти всегда точно в назначенное время, появляется прелат — симпатичный старик, к которому мы все уже давно относимся как к родному за то, что он отлично играет свою роль, если, конечно, он вообще понимает, что играет какую-то роль и какую именно. Но так или иначе, он играет роль, седовласый, улыбающийся, лиловая кайма, выглядывающая из-под воротничка, придает картине завершающий оттенок благородства. А что вы скажете, услышав прохладным вечером взволнованный крик: «Скорей несите гасильник! Где гасильник?» Уже случалось, что во время сильной грозы гномы решали ни с того ни с сего устроить концерт сверх программы — они начинали без всякого нагрева размахивать руками и дико стучать молотками, а мы, люди, лишенные воображения, пытались объяснить это прозаическим словом «электричество».

Немаловажную сторону дела составляет сторона финансовая. Пусть даже семья не испытывает недостатка в наличных средствах, но такие чрезмерные и непривычные расходы пробивают в капитале солидную брешь. Ибо, несмотря на все меры предосторожности, естественная убыль гномов, наковален и молотков не знает границ, а тонкий механизм, при помощи которого говорит ангел, нуждается в постоянном уходе и заботе и должен время от времени подвергаться ремонту. Кстати, я открыл тайну — оказывается, ангел подключен к микрофону в соседней комнате, а перед микрофоном все время крутится пластинка и через определенные промежутки времени повторяет: «Мир, мир». Поскольку эти вещи нужны всего лишь несколько дней в году, за них берут очень дорого, а у нас их употребляют круглый год. Я был немало удивлен, когда дядя однажды признался мне, что гномов хватает не больше чем на три месяца и что полный комплект гномов стоит не меньше 128 марок. Он просил одного знакомого инженера покрыть гномов для прочности резиновой оболочкой, но так, чтобы при этом не повредить красоте звона. Однако попытка не удалась. Расход свечей, имбирных пряников, марципанов, елочный абонемент, счета от врачей и внимание, вот уже три месяца оказываемое прелату, — на все это, вместе взятое, ежедневно уходит, как сказал дядя, в среднем около одиннадцати марок, не говоря уже о страшном расходе нервов, о ежедневном подрыве здоровья, каковой начал заметно сказываться. Но тогда была осень, и все заболевания приписали повсеместно наблюдаемой осенней восприимчивости.

7

Обычное рождество прошло вполне благополучно. В дядиной семье свободно вздохнули, когда увидели, что и другие семьи собрались возле елок, что и другие поют и едят имбирные пряники. Но облегчение миновало вместе с рождеством. Уже в середине января у моей кузины Люси началась странная болезнь: завидев елку на улице или в мусорной куче, она разражалась истерическими рыданиями. Потом с нею случился настоящий приступ безумия, который врачи пытались замаскировать под истощение нервной системы. Когда подруга, к которой Люси была приглашена на чашку кофе, начала, любезно улыбаясь, угощать ее имбирными пряниками, Люси выбила у подруги вазу из рук. Моя кузина принадлежит к числу тех, кого обычно называют темпераментными женщинами: короче, она выбила у подруги вазу из рук, потом набросилась на елку, сорвала ее с подставки и начала топтать ногами стеклянные бусы, ватные грибы, свечи и звезды, сопровождая все это диким воем. Предоставив Люси бушевать в одиночестве, гости бросились наутек вместе с хозяйкой и до прихода врача не покидали передней, где им волей-неволей пришлось слушать, как Люси расправляется с фарфором. Мне нелегко говорить об этом, но я обязан сообщить, что Люси увезли от подруги в смирительной рубашке.

Длительное лечение гипнозом принесло некоторые результаты, но окончательное исцеление продвигалось очень медленно. Больше всего помогло Люси требование врача освободить ее от участия в вечерних торжествах; уже через несколько дней она просто расцвела. Спустя десять дней врач рискнул заговорить с ней об имбирных пряниках, но съесть хоть один пряник она категорически отказалась. Врачу пришла в голову гениальная мысль кормить ее солеными огурцами, салатами, пикантными мясными блюдами. И это спасло бедную Люси. Она снова научилась улыбаться и приправлять бесконечные медицинские беседы, которые обычно вел с ней врач, ядовитыми замечаниями.

Хотя тетка очень болезненно восприняла отсутствие Люси на вечерних собраниях, это отсутствие объяснили причиной, которая считается уважительной для всех женщин, — беременностью.

Однако случай с Люси создал то, что называют прецедентом. Люси доказала, что хотя тетка страдает, когда кто-нибудь не является, но вопить так уж сразу она не начинает. И тогда мой кузен Иоганн и его зять Карл попытались нарушить строгую дисциплину, ссылаясь на различные болезни, деловые встречи или прибегая к другим, столь же прозрачным уловкам. Но здесь дядя оказался крайне неподатлив: с железной твердостью он настоял, что только в самых исключительных случаях члены семьи могут предъявлять справки и получать краткосрочные отпуска. Дело в том, что тетка замечала отсутствие любого человека и принималась плакать, правда, тихо, но без остановки, что наводило всех на страшные мысли.

Спустя четыре недели Люси вновь присоединилась к ежедневным торжествам, но врач потребовал, чтобы перед ней ставили тарелку с солеными огурцами и острыми бутербродами, ибо «имбирная травма» оказалась неизлечимой. Итак, дяде, проявившему неожиданную для всех твердость, удалось справиться на некоторое время со своими затруднениями.

8

Едва минул год с тех пор, как у наших стали постоянно справлять рождество, всех потрясли тревожные слухи: мой кузен Иоганн побывал якобы у знакомого врача и спросил того, сколько еще может прожить тетка. Этот поистине мрачный слух бросает странный свет на все семейство, мирно собирающееся ежевечерне за рождественским столом. Мнение врача, по слухам, совершенно убило Иоганна. Внутренние органы моей тетки, всегда отличавшейся завидным здоровьем, находятся в прекрасном состоянии, отец ее прожил семьдесят восемь лет, мать — восемьдесят шесть, самой тетке сейчас шестьдесят два, следовательно, нет никаких оснований предсказывать ей скорый конец. И того меньше оснований — на мой взгляд — желать ей скорой смерти. Когда тетка летом после всего этого заболела — у бедняжки начались рвота и понос, — поползли слухи, что ее попросту отравили, но я должен со всей решительностью заявить, что это от начала до конца выдумано злопыхательствующими родственниками. Было неопровержимо доказано, что болезнь вызвана инфекцией, которую занес в дом один из внучат. Медицинские анализы не обнаружили в тетушкиных фекалиях ни малейших признаков яда.

В то же лето у Иоганна впервые начали проявляться антиобщественные устремления: он вышел из певческого общества и письменно заявил, что не желает больше принимать участия в культивировании немецкой песни. Не могу не упомянуть, что Иоганн всегда был и оставался человеком крайне необразованным, невзирая на полученную им академическую степень. Для «Виргимнии» было большой потерей лишиться такого баса.

Мой зять Карл начал вести тайные переговоры с бюро путешествий. Страна, о которой он мечтал, была обязана отвечать следующим требованиям: там не должно быть никаких елок и ввоз таковых должен быть либо категорически запрещен, либо обложен огромными пошлинами; кроме того — это уже ради жены, — там должен быть неизвестен рецепт приготовления имбирных пряников и запрещено исполнение немецких рождественских песен. Карл изъявил готовность заняться в этой стране любым самым тяжелым физическим трудом.

Он мог уже не держать в тайне свои попытки к бегству, ибо с дядей произошла за это время внезапная и полная перемена, и совершилось это при таких неприятных обстоятельствах, что у нас были все основания перепугаться. Этот порядочный человек, о ком я могу лишь сказать, что он столь же тверд духом, сколь добродушен, был уличен в поступках, которые считались, считаются и будут считаться безнравственными, пока стоит свет. О нем стали известны такие подтвержденные свидетелями вещи, которые можно назвать лишь словом «прелюбодеяние». Ужаснее всего, что сам он не только перестал опровергать эти слухи, но даже, ввиду особых условий, в каковые он поставлен обстоятельствами, претендует на право нарушать обычные законы. И надо же так случиться, чтобы все это произошло как раз в те дни, когда был назначен второй пересмотр дела двух священнослужителей нашего прихода. Дядя Франц в качестве свидетеля и закулисного истца произвел, очевидно, такое неблагоприятное впечатление, что только этому и можно приписать победу священников при втором разбирательстве. Но дяде Францу было теперь все равно, его падение свершилось.

Он же был первым, кому пришла в голову чудовищная мысль посылать вместо себя на ежевечерние торжества какого-нибудь актера. Он отыскал безработного бонвивана, который две недели подряд так хорошо изображал дядю, что даже собственная жена не заметила подмены. Дети тоже ничего не заметили. И только один из внучат вдруг закричал в промежутке между двумя песнями: «А на дедушке дешевые носки!» — и с торжеством задрал штанину бонвивана. Сцена вышла крайне неприятная для злополучного актера, семейство тоже было потрясено, и, чтобы избегнуть дальнейших осложнений, все — как это уже не раз бывало в подобных обстоятельствах — дружно затянули новую песню. Когда тетка легла спать, личность актера была тотчас же установлена. И это послужило сигналом к полной катастрофе.

9

Не надо забывать: полтора года — это очень долгий срок, и снова был разгар лета, то есть тот период, когда участие в семейных торжествах особенно тяжело для моих родственников. Безрадостно жуют они коржики, грызут пряничные орешки, улыбаются застывшими улыбками, щелкая высохший миндаль, слушают неутомимый стук молотков и вздрагивают, когда румяный ангел над их головами начинает шептать: «Мир, мир»; но они терпят, хотя с них, несмотря на летние платья, градом льет пот, а рубашки прилипают к спине. Точнее сказать, они притерпелись.

Денежный вопрос пока еще не играет никакой роли — скорее наоборот. Прошел слушок, что дядя Франц позволяет себе и в делах прибегать к таким методам, которые вряд ли совместимы с понятием «купец и христианин». Он твердо решился не допускать уменьшения состояния, и эта решимость наполняет нас одновременно радостью и страхом.

После разоблачения бонвивана произошел форменный бунт, результатом которого явилось следующее соглашение: дядя Франц выразил готовность нанять за свой счет небольшой ансамбль для подмены его самого, Иоганна, моего зятя Карла и Люси, причем решено, что кто-нибудь из четверых обязательно должен присутствовать на семейных торжествах собственной персоной, чтобы держать детей в страхе. Прелат, по счастью, до сих пор еще не открыл обмана, который вряд ли можно назвать словом «благочестивый». За исключением тетки и детей, он единственное подлинное лицо в этой игре.

Разработан точный план, известный всей родне под названием плана спектакля, а благодаря тому, что один из членов семьи должен каждый вечер присутствовать лично, актерам обеспечен, так сказать, выходной день. Кроме того, замечено, что актеры весьма охотно посещают торжества и не прочь подработать, на основании чего актерам снизили жалованье: в безработных актерах, по счастью, нет недостатка. Карл рассказывал мне, что есть надежда снизить жалованье еще больше, поскольку актеры получают даровой ужин, а искусство, как известно, становится дешевле, когда оно продается за кусок хлеба.

10

О роковых переменах в характере Люси я уже рассказывал: теперь она почти все время проводит в ночных кабаре, а в те дни, когда ей приходится дежурить за праздничным столом, она становится как одержимая. Она расхаживает в вельветовых брючках, пестром пуловере, сандалиях, она обрезала роскошные волосы и носит примитивную челку, совсем недавно я узнал, что эта прическа называется «пони» и уже неоднократно входила в моду под этим названием. Пусть я не вправе пока обвинить Люси в открытой распущенности, пусть это пока скорее некоторая экзальтированность, которую сама Люси называет экзистенциализмом, но все же я не могу радоваться тому, что с ней произошло, лично я предпочитаю нежных женщин, которые вполне благопристойно кружатся под звуки вальса, умеют читать благозвучные стихи и пища которых не состоит из одних только соленых огурцов и переперченного гуляша. Планы бегства, вынашиваемые Карлом, будут, кажется, скоро осуществлены: он открыл какую-то страну поблизости от экватора, которая, судя по всему, отвечает его требованиям. Люси пребывает в полном восторге: жители этой страны носят костюмы, мало чем отличающиеся от ее костюмов, там любят острые приправы и танцуют в таком ритме, без которого Люси якобы уже не может существовать. Неприятно, конечно, что они не желают последовать правилу «Живи на земле и храни истину», но, с другой стороны, я понимаю, почему они хотят бежать.

А вот с Иоганном дело обстоит сложней. Страшные слухи оказались справедливыми. Он стал коммунистом. Он окончательно порвал с семьей, ничем больше не интересуется, и на вечерах его постоянно заменяет дублер. В глазах у него появился фанатический блеск, он страстно, как дервиш, выступает на партийных собраниях, забросил адвокатскую практику и пишет гневные статьи в партийных газетах. Как ни странно, он теперь гораздо чаще встречается с Францем, и оба тщетно пытаются обратить друг друга в свою веру. При всем духовном отчуждении они заметно сблизились лично.

Самого Франца я давно не видел, только слышал о нем. Он, говорят, совершенно упал духом, посещает какие-то сумрачные церкви, и я думаю, что такое благочестие можно смело назвать чрезмерным. С тех пор как над семьей разразилось несчастье, он забросил свою профессию, а недавно я видел на стене разрушенного дома выгоревший плакат: «Последняя встреча нашего ветерана Ленца с Лекоком. Ленц вешает на гвоздь боксерские перчатки». Плакат был вывешен в марте, а сейчас уже конец августа. Франц очень опустился, мне кажется, он находится в таком состоянии, какого до сих пор не знал никто из членов нашей семьи: у него нет денег. К счастью, он остался холостяком и социальные последствия его безответственного благочестия касаются только его самого. С неожиданным для него упорством он пытался перепоручить детей Люси Обществу защиты малолетних, ибо считал, что участие в ежевечерних торжествах их окончательно погубит. Но все его усилия остались тщетны: дети состоятельных родителей, слава богу, покуда избавлены от всяких благотворительных учреждений.

Меньше других отошел от семьи, несмотря на ряд ужасных проступков, дядя Франц. Дело в том, что, невзирая на преклонный возраст, он завел себе любовницу, да и деловая практика его приобрела такой характер, что мы можем ею только восхищаться, но никак не одобрять. Недавно он раздобыл где-то безработного надсмотрщика и поручил ему присутствовать на вечерних торжествах и следить за тем, чтобы все шло гладко. И все действительно идет очень гладко.

11

Между тем прошло почти два года — долгий срок. Я не мог отказать себе в удовольствии пройти во время вечерней прогулки мимо дядиного дома, где нельзя уже искать естественного гостеприимства, с тех пор как там собираются каждый вечер посторонние актеры, а сами члены семьи предаются сомнительным удовольствиям на стороне. Был прохладный летний вечер, когда я вышел пройтись. Завернув За угол, в каштановую аллею, я услышал песню «Сверкает лес под рождество».

Проехавший мимо грузовик заглушил последние слова, я тихо подкрался к дому и заглянул в окно между неплотно задвинутыми занавесками. Сходство актеров с родственниками было настолько разительным, что я не сразу мог разобраться, кто из них лично осуществляет руководство на этом вечере это у них так называлось. Гномов я не видел, но зато слышал. Их стук передается на такой волне, которая проникает сквозь все стены. Шепот ангела до меня не доходил. Тетка, казалось, была счастлива от души: она болтала с прелатом, и лишь позднее я узнал зятя Карла — единственное, если можно так выразиться, реальное лицо. Узнал я его по тому, как он выпячивал губы, задувая спичку. Что ни говори, а неповторимые черты индивидуума все-таки существуют. При этом я подумал, что актеров угощают сигарами, сигаретами и вином, к тому же каждый вечер им подают спаржу. Если у них нет совести — а когда и у кого из актеров была совесть? — это означает лишний и очень значительный расход для дяди. Дети играют в углу — у них куклы и деревянный грузовик, они все бледненькие и очень усталые. Пожалуй, о них действительно следует подумать. Меня осенила мысль, что детей можно бы заменить восковыми куклами, какие я видел в витринах аптек, где их используют как рекламу молочного порошка или питательного крема. На мой взгляд, эти куклы выглядят вполне естественно.

Когда-нибудь я непременно обращу внимание всей родни на то, как это необычное и ежедневное напряжение может искалечить детские души. Хотя некоторая доля дисциплины им не повредит, здесь, по-моему, дисциплины больше чем надо.

Я покинул свой наблюдательный пост, когда в доме затянули «Тихую ночь». Я просто не выношу эту песню. Было довольно прохладно, и мне на мгновение показалось, будто я присутствую на сборище призраков. Вдруг мучительно захотелось соленых огурцов, и я впервые, хоть и отдаленно, представил себе, как, должно быть, страдала Люси.

12

Со временем мне удалось добиться подмены детей восковыми куклами. Запросили очень дорого, и дядя Франц долго сопротивлялся, — но нам никто не простил бы, если бы мы и впредь продолжали ежедневно пичкать детей марципанами и заставлять их петь такие песни, которые надолго нарушат их психику. Приобретение кукол оказалось полезным: Люси и Карл действительно смогли уехать, а Иоганн забрал своих детей из отцовского дома. Окруженный со всех сторон всякими заморскими грузами, я прощался с Карлом, Люси и детьми. Все выглядели страшно счастливыми, хотя и несколько взволнованными. Иоганн тоже уехал из нашего города. Он реорганизует отделение своей партии где-то в другом месте.

А дядя Франц устал от жизни. На днях он горько жаловался мне, что прислуга вечно забывает смахивать пыль с кукол. И вообще у него большие затруднения с посыльными, а актеры понемногу отбиваются от рук. Они пьют куда больше, чем полагается, а некоторых даже поймали на том, что они таскают сигары и сигареты. Я посоветовал дяде ставить на стол вместо вина подкрашенную воду и подавать бутафорские сигары.

По-прежнему благонадежны моя тетка и прелат. Они весело болтают друг с другом про доброе старое время, хихикают, судя по всему, очень довольны собой и прерывают разговор лишь тогда, когда надо затянуть очередную песню.

Короче — праздник продолжается.

А с моим кузеном Францем произошло что-то странное. Он поступил послушником в соседний монастырь. Когда я впервые увидел Франца в рясе, я просто испугался: высокая фигура, нос расплющен, толстые губы и мрачный взгляд. Он напоминал скорее арестанта, нежели монаха, и, казалось, угадал мои мысли.

— Мы приговорены к жизни, — тихо сказал он.

Я последовал за ним в приемную комнату. Наша беседа прерывалась долгими паузами, и он облегченно вздохнул, едва колокол позвал его на молитву. Я задумчиво глядел ему вслед, когда он ушел: он очень спешил, и эта поспешность показалась мне искренней.

Генрих Бёлль

Неизвестный солдат

Где-то там впереди начинался фронт. Всякий раз, как колонна грузовиков застревала в деревне, где по колено в грязи суетились фельдфебель и солдаты с равнодушно-жестокими лицами, он решал, что они прибыли. Но колонна неизменно приходила в движение вновь, и от этого делалось страшно, ведь давно уже звуки боя слышались совсем рядом. Они миновали позиции тяжелой артиллерии, и теперь залпы орудий громыхали сзади, там, откуда тянулась колонна. А они упорно продвигались вперед. Было холодно, шинель не грела, как бы он ни старался укутаться получше и поднять куцый воротник. В тонких перчатках коченели руки, даже курить не хотелось, так было холодно, к тому же он чудовищно устал, глаза слипались, а задремать никак не удавалось, настолько ему было плохо. Его подташнивало от бензиновой вони, тревога неопределенности росла, никто из сидевших в кузове не пытался теперь нарушить молчание, а ведь обычно они не закрывали рта. Еще совсем недавно, в эшелоне, они гоготали дни напролет, хвастались своими женщинами и героическими подвигами, роскошными квартирами, оставшимися дома, и потрясающими профессиями. У всех без исключения оказались в прошлом роскошные квартиры и распрекрасные специальности, зато сейчас они здорово присмирели, и по прерывистому дыханию слышно было, как все дрожат от холода. Машину подбрасывало на ухабах. Полуметровый слой грязи весь разворотили танковые гусеницы, лишь время от времени попадался след копыт. Бедные лошади, подумал он. Ему и в голову не пришло пожалеть солдат, месивших эту грязь ногами. Им повезло, что они на грузовике, но может, лучше было бы тащиться пешком, хоть немного согрелись бы дорогой и не так быстро продвигались вперед…

Впрочем, теперь ему даже хотелось, чтобы все быстрее кончилось. Хотелось умереть. С каждым вздохом накатывал новый приступ тошноты. Причиной была не только находившаяся прямо под носом выхлопная труба, но и отвратительные испарения, исходившие от сидевших в кузове людей, все они — как и он сам — две недели уже не мылись как следует, только лицо и руки. Гнусное облако кисловатого, застарелого пота накатывало сзади. Кое-кто курил, ему же было так мерзко, что он был бы просто рад, если б кто-нибудь из сострадания приставил ему к виску пистолет и нажал курок…

Они все еще не добрались до передовой. Теперь уже пулеметы стрекотали совсем рядом, ему даже показалось, что сейчас они прямиком угодят в бой, да и деревня, через которую они как раз проезжали, выглядела по-настоящему прифронтовой. Солдаты в облепленных грязью сапогах и с отрешенными лицами фронтовых героев, увешанные орденами и озлобленные, а у фельдфебелей вид далеко не такой фельдфебельский, даже несколько лейтенантов попалось ему на глаза, и еще полевая кухня, притулившаяся возле какой-то грязной хибары на раскуроченном дворе, сплошь залитом навозной жижей вперемешку с грязью, но и эту дыру они быстро миновали и все еще не добрались до передовой. Бог мой, подумал он, да где же, наконец, позиции пехоты?

Они остановились у небольшого, поросшего лесом холма. Где-то впереди прозвучала команда: «Всем с грузовиков» — и он тотчас спрыгнул на землю, потоптался на месте, пытаясь согреться. Остальные сгружали материальную часть, ему пришлось принять пулемет, потом ящики с боеприпасами, вывалившиеся у него из рук прямо в жидкую грязь. Бледный, дрожащий от холода унтер-офицер тут же заорал на него. Он с удивлением взглянул на орущего. Неужели всем не наплевать? Пусть прикончат на месте, если им так хочется, ему и так тошно до смерти.

Он подхватил автомат, походное снаряжение, два ящика боеприпасов и бросился в кусты, потому что от головы колонны пришел приказ: всем с дороги. В кустах было сыро, кое-кто закурил, он тоже полез в карман за сигаретой. Он видел и слышал все, что происходило вокруг, и в то же время не видел и не слышал ничего. Небо было сплошь серое, без единого просвета или темного пятнышка, должно быть, сейчас около пяти вечера, солдаты сидели на ящиках, кое-кто пытался размяться, но затею пришлось оставить: почва вокруг была сырая, болотистая. Сырая настолько, что во все стороны из-под ног летели брызги. Говорили мало. Неподалеку возле лейтенанта собрались унтер-офицеры, на тропинке, ведущей в лесок, появился капитан со списком в руках. Капитан был еще очень молод и почему-то сразу набросился на лейтенанта, лейтенант слушал его, стоя навытяжку. Совсем неподалеку, буквально метрах в десяти, снова застрекотал пулемет, ему отозвался другой, и он понял: хрипловатые, низкие, чуть замедленные очереди — это пулемет русских. На секунду он ощутил нечто вроде волнения, потом вновь пришло страшное равнодушие.

Капитан в заляпанных грязью сапогах и с невыносимо юным лицом в чем-то настойчиво убеждал лейтенанта и унтер-офицеров.

Он швырнул окурок в сторону и повернулся к ближайшему соседу. Было холодно, и он долго разглядывал неясную фигуру, пока до него не дошло, что это Карл. Карл, тихий незаметный человек, не проронивший за дорогу почти ни слова, уже немолодой и с обручальным кольцом, он казался ему всегда чудовищно ограниченным и туповатым.

— Карл, — тихо произнес он.

— Чего тебе? — спокойно спросил Карл.

— У тебя не найдется попить?

Карл кивнул и завозился с фляжкой, висевшей сбоку от вещевого мешка. Он нащупал крышку, отвинтил ее и приставил горлышко ко рту. С первым же глотком он понял, как до ужаса ему все это время хотелось пить. Он даже застонал от удовольствия, делая большие жадные глотки.

Вдруг унтер-офицер закричал: «Строиться!» — и Карл боязливо вырвал флягу у него из рук и снова прицепил к вещмешку. Унтер-офицеры построили подразделения на лесной тропе, следуя друг за другом, все направились за капитаном в лес.

Он вспомнил вкус воды.

Жажда была невыносимой, он с трудом подавил искушение броситься на землю и вдоволь напиться из лужи… Дорога показалась ему знакомой. Невысокие, больше похожие на кустарник деревца, покачивающиеся на ветру тонкие буковые стволы, сырая коричневая земля, бесконечное серое небо и хлюпающая, размытая тропа. Впереди капитан, в чем-то убеждавший лейтенанта, и унтер-офицеры рядом со своими подразделениями, — точь-в-точь как на учебном плацу, когда они направлялись на занятия по стрельбе… Все это нелепость, и вовсе они не в России, нет позади тысяч километров, и не привез их сюда эшелон для того только, чтобы их здесь убили или сгноили холодом. Все просто дурной сон.

Стрельба впереди звучала теперь ровно и даже красиво, пулеметные очереди, отдельные выстрелы, иногда — орудийные залпы.

Внезапно они остановились, он поднял голову: они стояли у барака, спрятавшегося под деревьями возле дороги. За ним находились еще строения, дальше лесу он увидел землянки, вход в них закрывал брезент, от них тянулись телефонные провода, и даже кухня стояла неподалеку, возле какого-то полуразвалившегося сарая. Им снова пришлось сойти с тропинки, укрыться под хилыми, жалкими деревцами. Из землянок вышло несколько солдат, среди них унтеры и один лейтенант. Лица у них были равнодушные, и он снова подумал: нет, это не Россия. Все здесь было до ужаса само собой разумеющимся. У солдата, направившегося к ним, висел на плече автомат, он курил трубку. Ему всегда казалось, что когда они окажутся на передовой, на самой настоящей передовой, все будут смотреть на них с презрением, потому что они ни разу не участвовали в боях. Но никто с презрением на них не смотрел, скорее равнодушно и немного с жалостью.

Как здорово они разыгрывают здесь войну, подумал он. Все удивительно взаправду, хорошо бы и стрельба была взаправду, тогда меня скоро убьют. Тошнота так и не отпустила, раскалывалась голова, кисловатая, омерзительная дрянь поднималась откуда-то из нутра, подступала к горлу, казалось, она заполняла все сосуды, все клетки тела. Он старался глубже дышать, на какие-то доли секунды свежий воздух дарил облегчение. Удивительно взаправду они играют, подумал он, погому что солдат, подошедший к ним, направился теперь к унтер-офицеру и бросил:

— На третью.

— Слушаюсь, — ответил унтер-офицер, и солдат взглянул на него с изумлением.

— Тогда двигай, — сказал он и прямиком направился в лес, а за ним унтер-офицер и все они строем. Со своим ящиком боеприпасов он оказался предпоследним.

Пошатываясь, брел он за идущим впереди сквозь редкий буковый кустарник, и ему было чудовищно холодно и вообще невыносимо плохо…

Вдруг солдат, за которым они шли, бросился на землю, крикнул:

— Ложись!

В тот же миг впереди ударил миномет. Это было совсем рядом: он услышал жутковатый тихий свист, ощутил легкий порыв ветра, потом раздался взрыв и хилое буковое деревце надломилось, стало медленно падать. Он хорошо разглядел белую с зеленоватым оттенком мякоть расщепленного ствола. Взметнувшиеся вверх комья земли шлепнулись в жидкую грязь совсем рядом. Лежать было наслаждением. И хотя он точно знал, что все это взаправду, что они в России, в самом деле в России и уже почти что на передовой, он всем телом ощущал одно лишь наслаждение — лежать как следует вытянувшись. И пусть сырость и холод пробирают до костей, ему было теперь плевать.

Господи, взмолился он, сделай так, чтобы следующее попадание было в меня… Но солдат впереди уже поднялся и крикнул:

— Двигай!

Они потащились дальше и скоро достигли опушки. Солдат подождал, пока подтянулись замыкающие, и принялся что-то объяснять. Он слушал, не вникая, ему было наплевать, никогда прежде ему не было так на все наплевать. Теперь от холода он буквально стучал зубами. Перед ними расстилалось огромное, сплошь перепаханное взрывами поле, на нем выделялся обгоревший танк с красной звездой. А слева и справа от танка находились позиции. Все выглядело, как на учебном плацу. Обычные траншеи и окопы, и еще он увидел тот самый строчивший пулемет, только теперь его очереди словно звучали тише, чем когда они подъехали на грузовике. Пулемет стрелял по развалинам дома, стоявшего в конце поля, он увидел, как пули крошат глинобитную стену, как сыплется известка, и тут откуда-то совсем с другой стороны забил низкими, хриплыми, замедленными очередями другой пулемет, он бил прямо по опушке, где стояли они все. Приведший их солдат вновь растянулся на земле, теперь они не стали дожидаться, пока он крикнет: «Ложись!» — пуля уже зацепила одного из них, он лежал на земле и кричал, кричал ужасно, а пулемет все бил и бил в их сторону.

Он хотел броситься к товарищу, по голосу он узнал, что это Вилли, но двое уже лежали, согнувшись, рядом с ним и перевязывали раненую ногу. Он отчетливо услышал, как одна из очередей полоснула по мягкому стволу молодого деревца. Несколько отскочивших рикошетом пуль с жужжанием унеслись в неизвестность.

Увидев, что остальные осторожно отползают назад, он тоже пополз, хотя от усталости и тошноты все плыло перед глазами. Назад ползти было трудно, пулемет бил теперь по головам, и жутко было слышать, как пули позади вонзаются в мягкую лесную почву, в молодые буковые стволы, нанося свежие зеленовато-белые раны. А потом вновь ударил миномет, еще и еще, теперь разрывы слышались кругом, пополз жутковатый смрад, кто-то закричал, потом еще один. Он не разобрал, кто кричит, ему хотелось одного — уснуть, он закрыл глаза и тоже закричал, он кричал и кричал, не ведая, что бог уже услышал его молитву…

Генрих Бёлль

Нежданные гости

Я ничего не имею против животных, наоборот, я люблю животных, и мне приятно вечером, уютно устроившись в кресле, с кошкой на коленях, почесать за ухом нашу собаку. Я с интересом слежу за тем, как дети, забившись в угол столовой, кормят черепаху. Даже к маленькому бегемотику, который живет у нас в ванной, я привязался всей душой, а кролики, скачущие по нашей квартире, уже давно меня нисколько не раздражают. Кроме того, я привык заставать у себя дома вечером нежданных гостей: жалобно пищащего цыпленка или бездомного пса, которого моя жена решила приютить. Потому что моя жена – женщина добрая, она никому, ни людям, ни зверям, никогда не указывает на дверь, и давно уже наши дети кончают свою вечернюю молитву словами: «Господи, пошли нам нищих и зверей!»

Гораздо хуже, что жена не может устоять ни перед коммивояжерами, ни перед страховыми агентами, поэтому у нас дом забит такими, на мой взгляд, ненужными вещами, как горы мыла, лезвия, щетки, штопка, а в ящиках лежат документы, вселяющие в меня тревогу: всевозможные страховые полисы и контракты. Мои сыновья застрахованы как учащиеся, дочери – как невесты, но не можем же мы их кормить до аттестата зрелости или до свадьбы штопкой и мылом, да и лезвия усваиваются человеческим организмом только в исключительных случаях.

Поэтому меня можно понять, если время от времени я проявляю признаки легкого нетерпения, хотя вообще-то слыву человеком спокойным. Часто я ловлю себя на том, что с завистью смотрю на кроликов, которые, уютно расположившись под обеденным столом, безмятежно грызут морковку, а то вдруг возьму да и покажу язык бегемотику, который тупо глядит в одну точку, развалившись в нашей поросшей тиной ванне. Черепаха, стоически пожирающая листы салата, даже не подозревает, какие тайные желания терзают мою душу: я тоскую по ароматному крепкому кофе, по табаку, по хлебу и яйцам и по тому живительному теплу, которое после стопки водки разливается в жилах обремененных заботами людей. Мое единственное утешение – это Белло, наш пес, беспрестанно зевающий от голода, как и я. А когда у нас еще появляются нежданные гости – люди с улицы, такие же небритые, как я, или матери с младенцами, которых потчуют горячим молоком и размоченными сухарями, то я должен держать себя в руках, чтобы сохранить хладнокровие. Но я стараюсь его сохранить, потому что, кроме него, у меня, пожалуй, уже ничего не осталось.

Бывают дни, когда от одного вида свежесваренной рассыпчатой картошки у меня текут слюнки, ибо уже давно – в этом я признаюсь неохотно, краснея от стыда, – уже давно наша кухня не заслуживает названия домашней. Осажденные животными и незваными гостями, мы больше не обедаем, а только изредка на ходу что-то перехватываем.

К счастью, жена моя теперь надолго лишилась возможности приобретать ненужные вещи, потому что у нас больше нет никаких наличных денег – на мое жалованье наложен арест, а я сам вынужден, переодетый, чтобы меня, не дай бог, не узнали, обходить по вечерам дома в дальнем пригороде и предлагать за полцены лезвия, мыло и пуговицы, ибо наше положение стало просто угрожающим. Однако мы все же являемся владельцами нескольких центнеров мыла, многих тысяч лезвий и несметного количества пуговиц самых разнообразных образцов, и когда я к полуночи возвращаюсь домой и вынимаю из карманов вырученные деньги, мои дети, мои звери и моя жена глядят на меня горящими от возбуждения глазами, потому что по дороге домой я всегда покупаю хлеб, яблоки, сало, кофе, а главное, картошку, которую настойчиво требуют от меня и дети и звери, и в ночной тиши мы все собираемся за веселой трапезой – меня окружают умиротворенные звери, умиротворенные дети, жена мне улыбается, мы нарочно оставляем открытой дверь столовой, чтобы бегемотик не чувствовал себя одиноко, и из ванной до нас доносится его радостное хрюканье. В эти минуты моя жена обычно признается, что она спрятала в чулане нежданного гостя, которого мне решаются показать только, когда мои нервы успокоятся от еды; и тогда робкие, небритые мужчины, смущенно потирая руки, садятся за наш стол, а женщины примащиваются на скамейке между нашими детьми и отпаивают своих орущих младенцев теплым молоком. Так я ближе узнал зверей, с которыми прежде мало сталкивался: чаек, лисичек, свиней, а как-то раз застал у себя дома маленького верблюжонка.

– Ну разве он не душка? – спросила меня жена, и мне поневоле пришлось подтвердить, что он душка, хотя я с тревогой глядел на это странное животное цвета домашних туфель, которое неутомимо чавкало, не сводя с нас своих шиферно-серых глаз. К счастью, верблюд гостил у нас всего неделю, а мои торговые дела шли хорошо: я уже успел себя зарекомендовать качеством товара и неслыханно низкими ценами, время от времени мне даже удавалось сбывать шнурки и щетки, хотя на них обычно нет спроса. Для нас наступил период некоторого просперити, вернее, так это выглядело, и моя жена, игнорируя основы экономики, стала часто повторять фразу, которая вселяла в меня тревогу: «Мы на подъеме». А я ведь видел, как тают наши запасы мыла, как неумолимо уменьшаются горы лезвий и даже щеток и штопки становится все меньше и меньше.

И вот в то время, когда я уже был готов снова пасть духом, однажды вечером мы все мирно сидели за столом, как вдруг наш дом сотрясся от толчка, по силе подобного среднему землетрясению: картины на стенах заплясали, стол накренился, и круг кровяной колбасы скатился с тарелки. Я было вскочил, чтобы выяснить причины этого странного явления, но неожиданно заметил на лицах детей затаенные улыбки.

– Что здесь происходит? – закричал я и впервые за всю мою богатую неожиданностями жизнь потерял всякое самообладание.

– Вальтер, – тихо сказала мне жена и положила вилку на стол, – это всего лишь Волло.

Она заплакала, а при виде ее слез я всегда сдаюсь – она ведь подарила мне семерых детей.

– Волло? Это еще кто такой? – устало спросил я, и в это мгновение дом вновь сотрясся до основания.

– Волло – это слон, который живет теперь у нас в подвале, – объяснила мне моя младшая дочка.

Должен признаться, что я растерялся, и думаю, мою растерянность можно понять. До сих пор самым крупным животным из всех, какие находили у нас приют, был верблюд, и я полагал, что слон слишком велик для нашей квартиры, ведь мы еще не пользовались благами нового жилищного строительства.

Жена и дети, ничуть не разделявшие моего беспокойства, рассказали, в чем дело: разорившийся хозяин бродячего цирка поместил у нас на время своего слона. С помощью трапа, по которому обычно сгружают уголь, удалось без особого труда спустить его к нам в подвал.

– Он весь скрючился, стал как шар, – сказал мой старший сын, – на редкость умное животное!

Я не высказал на этот счет никаких сомнений, примирился с пребыванием Волло в нашем доме, и меня торжественно препроводили в подвал. Слон был не слишком велик, он шевелил ушами и, казалось, чувствовал себя у нас неплохо, благо для него припасли охапку сена.

– Ну, разве он не прелесть? – спросила меня жена, но я упорно не желал этого признать. Слово «прелесть» казалось мне в данном случае неподходящим. Вообще моя семья была явно разочарована малой степенью моего воодушевления, и когда мы вышли из подвала, жена сказала мне:

– Это с твоей стороны просто недостойно. Ты что, хочешь, чтобы его пустили с молотка?

– При чем здесь молоток? – сказал я. – И что значит недостойно? Да к тому же укрытие имущества, которое должно быть продано с торгов, карается законом.

– Мне все равно, – ответила жена. – Слона надо спасти.

Среди ночи нас поднял хозяин цирка – робкий черноволосый мужчина – и спросил, не найдется ли у нас места еще для одного зверя.

– Больше у меня ничего не осталось. Он – все мое достояние. Только на одну ночь. Да, кстати, как поживает слон?

– Хорошо, – ответила моя жена. – Только вот с желудком у него не все в порядке, и это меня тревожит.

– Это с ним бывает, – успокоил ее хозяин цирка. – Видимо, причина здесь в перемене обстановки. Ведь звери так чувствительны. Да, так как же, вы приютите мою кошку – только на одну ночь?

Он поглядел на меня, жена толкнула меня в бок и сказала:

– Не будь таким бессердечным.

– Бессердечным? Нет, я не хочу быть бессердечным. Пусть кошка поспит на кухне, я не против.

– Она у меня в машине, – сказал директор.

Я поручил устройство кошки жене и снова улегся в постель. Когда жена тихо легла рядом со мной, я обратил внимание на ее бледность, и мне показалось, что она дрожит.

– Тебе холодно? – спросил я.

– Да, – ответила она, – меня что-то знобит.

– Это от усталости.

– Быть может, – согласилась жена, но при этом она как-то странно на меня посмотрела. Спали мы спокойно, но мне почему-то приснился этот странный, обращенный на меня взгляд жены, и во власти какой-то непонятной тревоги я проснулся раньше обычного. Я решил по этому случаю хоть побриться.

На кухне под столом лежал лев средней величины; он спокойно спал, но во сне тихонько бил хвостом, – казалось, кто-то играет очень легким мячом.

Я осторожно намылил лицо, стараясь при этом не делать никакого шума, по когда я повернулся вправо, чтобы побрить левую щеку, то увидел, что лев глядит на меня широко открытыми глазами. «Они в самом деле похожи на кошек», – подумал я. О чем думал лев, я не знаю. Он продолжал за мной наблюдать, а я продолжал бриться, и даже не порезался, но должен признаться, что это весьма странное ощущение – бриться в присутствии льва. Опыта обращения с хищниками у меня, честно говоря, не было, и я ограничился тем, что сам не сводил со льва пристального взгляда, а потом вытер лицо и вернулся в спальню. Жена моя уже не спала и хотела было что-то сказать, но я оборвал ее, крикнув:

– О чем тут разговаривать!

Тогда жена заплакала, а я положил ей руку на голову и сказал:

– Не станешь же ты отрицать, что это все же несколько необычно.

– А что обычно? – спросила жена, и я не нашелся, что ответить.

А тем временем проснулись кролики, дети зашумели в ванной, бегемотик – его звали Готлиб – загудел во весь голос, Волло начал потягиваться, только черепаха еще спала, впрочем, она вообще почти все время спит.

Я пустил кроликов на кухню – там под шкафом стояла их кормушка: кролики обнюхали льва, лев – кроликов, а мои дети – они ведь так порывисты и привыкли возиться с животными – тоже давным-давно торчали на кухне. Мне даже показалось, что лев улыбнулся. Мой третий сын сразу же нашел ему имя: Бомбилус. Так оно за ним и осталось.

Через несколько дней хозяин цирка приехал за своими зверями. Должен признаться, мне ничуть не было жаль, что уводят слона; при ближайшем знакомстве я нашел его глупым; зато спокойная и приветливая серьезность льва покорила мое сердце, и мне было больно расставаться с Бомбилусом. Я так к нему привык, честно говоря, он – первое животное, которое всецело завоевало мою симпатию. Он был исполнен безграничного терпения по отношению к детям, сердечно сдружился с кроликами, и мы приучили его довольствоваться кровяной колбасой – продуктом, который имеет только внешнее сходство с мясом.

Мне было очень тяжело видеть, как уводят Бомбилуса, но я был рад избавиться от Волло. Я сказал об этом жене, когда зверей грузили в машину.

– О, как ты жесток! – сказала моя жена.

– Ты считаешь? – спросил я.

– Да, ты бываешь жесток.

Но я не уверен, что она права.

Генрих Бёлль

Ностальгия, или Жирные пятна

Вечером накануне свадьбы Эрики я все-таки поехал в отель, чтобы еще раз поговорить с Вальтером; я знал его уже давно, и Эрику, его невесту, тоже; как-никак я четыре года прожил вместе с Эрикой в Майнце, когда работал на стройке и одновременно учился в вечерней гимназии; Вальтер тогда тоже работал на стройке и учился в вечерней гимназии. То было малоприятное время, и я вспоминаю его без всякой ностальгии: тихое высокомерие наших учителей, пекшихся больше о нашем произношении, нежели о наших знаниях, ранило больнее самой громкой брани. Очевидно, большинство из них невыносимо страдало при мысли, что мы, с нашим столь явным диалектом, сможем занять какое-то положение в науке; они заставляли нас говорить на языке, который мы называли «вечерним» или «выпускным».

Придя с работы — зачастую вместе с Вальтером, — мы первым делом принимали душ, переодевались, приводили себя в порядок, и все-таки под ногтями у нас всегда была известка, а на ресницах цементная пыль. Мы принимались зубрить математику, историю, даже латынь, а когда наконец мы выдержали экзамены, у наших учителей был такой вид, будто нас, по меньшей мере, причислили к лику святых. Во время дальнейшей учебы какое-то время в волосах у нас еще были следы извести и цемент за ушами, а иногда и в носу, даже если Эрика придирчиво оглядывала меня со всех сторон; в таких случаях она качала головой и шептала мне на ухо:

— Как был пролетарием, так им и останешься!

Я не горевал по работе на стройке ни когда получал стипендию, ни потом, когда в конце концов окончил институт: дипломированный специалист по экономике торговли, с правильным произношением, прекрасными манерами, вполне приличной работой в Кобленце и видами на отпуск для написания диссертации.

Я так толком и не понял: Эрика ушла от меня или я от нее, и даже не помню, было это до или после получения диплома; мне вспоминаются только горькие обрывки фраз, которыми она укоряла меня в том, что я стал для нее уж слишком утонченным, я же упрекал ее в том, что она осталась такой же вульгарной — слово, в котором я и по сей день раскаиваюсь; ее вульгарность с годами потеряла свою естественность, стала демонстративной, особенно когда она вдавалась в подробности работы в корсетной мастерской или же подтрунивала надо мной в ответ на мои просьбы помочь обнаружить следы цемента за ушами, хотя я давно уже не работал на стройке. Еще и сегодня, за восемь лет ни разу не побывав ни на одной стройке, даже на своей собственной — мы строимся, Франциска и я, — я подчас ловлю себя на том, что очень пристально разглядываю в зеркале свои брови и ресницы; Франциска в таких случаях укоризненно качает головой; она полагает, что я уж слишком суетен, не подозревая об истинных причинах столь пристального внимания к своей внешности.

В Майнце, когда мы вместе занимались зубрежкой, Вальтер частенько приходил к нам обедать: на столе кое-как вскрытая пачка маргарина, покупной картофельный салат или покупная жареная картошка, майонез в картонном стаканчике, а в лучшем случае — яичница из двух яиц, поджаренная на электрической плите, которая обычно плохо работала (Эрика всегда боялась этой плиты: как-то раз через ниточку яичного белка ее ударило током); на столе коврига хлеба, обкромсанная со всех сторон... и мой вечный страх перед жирными пятнами на книгах и тетрадях, лежавших рядом с майонезом и маргарином. И еще я постоянно путал Овидия с Горацием... А на книгах, конечно же, появлялись жирные пятна. Я и по сей день ненавижу жирные пятна на книгах и даже на газетах: еще ребенком меня тошнило, когда надо было нести из лавки завернутую в газету селедку, соленую или копченую; отец в таких случаях говорил матери с насмешкой:

— И в кого это он такой чистюля, вроде не в меня и уж точно не в вашу породу.

Было уже поздно, почти десять часов, когда я явился в отель. Идя по коридору восьмого этажа, в поисках номера Вальтера, я по расстоянию между дверьми старался угадать, двойной у него номер или нет: к встрече с Эрикой я был не готов; за семь лет я лишь раз получил от нее весточку — видовую открытку из Марбельи, на которой она написала только: «Долго-долго, скучно-скучно — и никаких жирных пятен!»

Номер оказался на одного; но прежде чем я увидел Вальтера, мне бросился в глаза его черный костюм на плечиках, висевший на дверце шкафа, черные туфли под ним, серебристо-серый галстук на перекладине плечиков; потом, через открытую дверь ванной, я увидел размокшую сигарету, валявшуюся в лужице на полу, от табака лужица стала желтой; вероятно, Вальтер переоценил величину гостиничной ванны и напустил туда слишком много пены. На пластмассовой табуретке я заметил стакан виски с содовой и лишь потом, за хлопьями пены, обнаружил Вальтера.

— Заходи, — сказал он. — Ты, похоже, пришел меня предостеречь. — Он стер пену с лица и шеи и засмеялся, глядя на меня. — Только не забывай академическую табель о рангах — как-никак я доктор, а ты — нет, и если дело дойдет до дуэли, не знаю, пристало ли мне с тобой драться... Только не думай, что сможешь отговорить меня от этой женитьбы. Но одно ты должен знать, только одно: в Майнце у нас ничего с ней не было, ничего.

Я был рад, что он при этом не засмеялся, я закрыл дверь ванной комнаты, сел на кровать и уставился на его черный костюм. Вечером накануне моей свадьбы в Кобленце мой костюм точно так же висел на дверце гостиничного шкафа, и галстук у меня тоже был серебристо-серый.

Я увидел, как Вальтер вышел из ванной комнаты, вытираясь купальным халатом, затем надел пижаму, бросил халат на пол и с улыбкой пропустил через ладонь серебристо-серый галстук.

— Правда, — сказал он, — я встретил ее снова только год назад, случайно, и... ну вот, теперь мы женимся, ты завтра придешь?

Я покачал головой и спросил:

— И венчание будет?

— Да, и венчание, из-за ее родителей, они любят плакать на свадьбах. Гражданского бракосочетания недостаточно для их слезных желез, и она по-прежнему вульгарна, но зато у нас уже есть масленка.

— Оставь это, — сказал я и взял предложенный мне стакан виски.

— Мне очень жаль, правда, — сказал он, — но давай лучше обойдемся без ветеранских разговоров — никаких объяснений, никаких признаний и никаких предостережений.

Я думал о том, что собирался ему сказать: какая она неряха, как она не умеет обходиться с деньгами, а в маргарине я нередко находил волос, и повсюду были эти проклятые жирные пятна — на книгах, газетах, даже на фотографиях... С каким трудом удавалось поднимать ее с постели по утрам... А ее наивно-пролетарские представления о завтраке в постели как о высшей роскоши, отчего на простынях оставались джемовые кляксы и коричневатые кофейные пятна на перине; да, она была лентяйкой и грязнухой, стирать я заставлял ее силой, а иной раз буквально волоком тащил ее и загонял в ванну и мыл, как моют малых детей, а она визжала и отфыркивалась... Да, а порой она приходила в ярость, но при этом никогда не бывала в дурном настроении, в дурном настроении — никогда... А потом мне вспомнилась наша стройка, на которую я ни разу даже не заглянул, я все доверил Франциске и архитектору.

Генрих Бёлль

О падении трудовой морали

В одной из гаваней западного побережья Европы в рыбацкой лодке удобно устроился бедно одетый мужчина, он спит. С иголочки одетый турист заправляет в аппарат цветную пленку, чтобы запечатлеть эту идиллическую картину: синее небо, изумрудное море с мирными, увенчанными белоснежными гребешками волнами, темные борта лодки, красная рыбацкая шапка. Щелк. Еще раз: щелк и — на всякий случай — Бог ведь троицу любит, — в третий раз: щелк. Сухой и какой-то неприятный звук заставляет рыбака вздрогнуть, он поднимается, сонно озираясь, сонная рука шарит вокруг в поисках сигарет, но прежде чем она натыкается на пачку, деятельный турист успевает поднести ему под нос свою, чуть ли не сует сигарету рыбаку прямо в рот, щелк — раздается в четвертый раз, — но это уже зажигалка, которая завершает этот танец суетливой вежливости. Избыток ее почти незаметен, трудно понять, в чем он заключается, но в результате возникает неловкость с легким оттенком раздражения, которую турист, благо язык этой страны ему знаком, торопится сгладить, завязывая разговор.

— Наверно, вернетесь сегодня с богатым уловом? Рыбак отрицательно мотает головой.

— А мне говорили, будто погода очень благоприятная.

Рыбак согласно кивает.

— Так вы что, не пойдете в море?

Утвердительный жест рыбака, усиливающаяся нервозность туриста. Он, разумеется, принимает благополучие этого бедно одетого человека близко к сердцу, и ему грустно, что тот упускает свой шанс.

— Ах, вы плохо себя чувствуете?

Рыбак наконец переходит от языка жестов к разговорной речи.

— Прекрасно себя чувствую, — говорит он. — Хорошо, как никогда. — Он встает и потягивается, похоже для того, чтобы продемонстрировать свое атлетическое сложение. — Просто великолепно себя чувствую.

Лицо туриста вытягивается все больше и больше, наконец он не выдерживает и задает вопрос, который не дает ему покоя:

— Почему же вы тогда не выходите в море?

Ответ, более чем краткий, не заставляет себя ждать.

— Потому что я уже утром там был.

— И много поймали?

— Достаточно, чтоб второй раз не ходить, все корзины набил — четыре омара, одной скумбрии больше двух десятков...

Рыбак уже окончательно проснулся, повеселел, он дружески похлопывает туриста по плечу, мол, все в порядке. А у того на лице пусть и неуместная, но все же трогательная и совсем нешуточная забота.

— И на завтра хватит, и на послезавтра, — говорит рыбак, чтобы утешить иностранца. — Сигарету?

— Да, спасибо.

Теперь у обоих в зубах по сигарете, в пятый раз раздается щелчок, турист откладывает фотоаппарат в сторону, чтобы освободить руки, которые теперь нужны ему для подкрепления слов, и, качая головой, усаживается на край лодки.

— Я вовсе не хочу вмешиваться в ваши дела, — говорит он, — но предположим, вы вышли бы в море во второй, третий, даже в четвертый раз, ведь вы тогда наловили бы в три, четыре, пять, даже в десять раз больше скумбрии... вы только представьте себе это.

Рыбак кивает.

— И если бы вы, — продолжает турист, — не только сегодня, но и завтра, послезавтра, да и вообще в любой удачный день — два, три, даже, может быть, четыре раза выходили бы в море — представляете, что тогда произошло бы?

Рыбак пожимает плечами.

— Самое позднее через год вы смогли бы купить мотор, через два — вторую лодку, спустя три-четыре года — приобрести бы маленький катер, с двумя лодками и катером вы могли бы ловить уйму рыбы, и вот в один прекрасный день у вас уже два катера... — от восторга у туриста на мгновение даже перехватывает дыхание, — затем вы становитесь владельцем холодильной установки, строите коптильню, затем консервную фабрику, летаете на собственном вертолете, обнаруживаете косяки и передаете вашим катерам их координаты по рации. Наконец, вы покупаете лицензию на отлов лососевых, открываете рыбный ресторан и экспортируете омаров прямо в Париж, без посредников, и тогда... — тут у него снова перехватывает дыхание. Почти забыв про прелести отдыха, он смотрит на лениво набегающие волны, в которых весело резвится вся эта непойманная рыба, и в глубоком огорчении качает головой.

— И тогда, — но волнение опять не дает ему говорить, и рыбак хлопает его по спине, как ребенка, который подавился.

— Что тогда? — спрашивает он негромко.

— Тогда, — отвечает турист с тихим восторгом, — вы бы могли спокойно сидеть здесь на берегу, дремать на солнышке и любоваться этим великолепным морем.

— Но ведь именно это я и делаю, — отвечает рыбак, — сижу себе преспокойно в лодке и подремываю, меня только ваше щелканье и разбудило.

И наш турист в задумчивости отправился прочь, это был хороший урок, ведь он всегда думал, что работает для того, чтобы в один прекрасный день перестать работать. В его душе теперь уже не было сочувствия к бедно одетому рыбаку, только легкое чувство зависти.

Генрих Бёлль

О самом себе

Я родился в Кельне, где Рейн, устав от изощренных красот среднерейнского пейзажа, становится широченной рекой и течет по однообразной равнине навстречу туманам Северного моря; где государственная власть никогда не принималась слишком всерьез, а церковная хоть и принималась, но куда меньше, чем принято думать в Германии; где Гитлера забросали цветочными горшками, где открыто смеялись над Герингом, этим кровавым фатом, который умудрился за час своего пребывания в городе трижды сменить мундир; я стоял вместе с тысячами кельнских школьников, выстроенных вдоль тротуаров, когда он ехал по улицам, облаченный в свой третий, белоснежный мундир, я предчувствовал, что гражданское легкомыслие моих земляков сделает их бессильными против неотвратимо надвигающейся беды. Я родился в Кельне, который знаменит своим готическим собором, хотя скорее должен был прославиться романскими церквами; в Кельне, давшем приют самой старой в Германии еврейской общине и бросившем ее на произвол судьбы; гражданственность и юмор были бессильны против беды – тот юмор, которым Кельн знаменит не меньше, чем собором, юмор, пугающий в своем официальном проявлении, но порой великий и мудрый на улице.

Я родился в Кельне 21 декабря 1917 года, в то время, как мой отец, народный ополченец, стоял в карауле на мосту. В самый тяжелый, в самый голодный год мировой войны у него родился восьмой ребенок; двух малышей он до этого уже похоронил; я родился в то время, как мой отец проклинал войну и болвана кайзера, памятник которому он показал мне потом. «Вон там наверху, – сказал отец, – он все еще скачет на запад на своем бронзовом жеребце, а ведь на самом-то деле он давным-давно колет дрова в преисподней». И теперь еще кайзер скачет на запад на своем бронзовом жеребце.

Мои предки со стороны отца, корабельные мастера, несколько сотен лет назад перебрались сюда с Британских островов, потому что были католиками и изгнание предпочли государственной религии Генриха VIII. Достигнув Голландии, они двинулись вверх по Рейну: они всегда больше любили город, чем деревню, и, оказавшись вдали от моря, стали плотничать. С материнской стороны мои предки были крестьяне и пивовары, в самом корне своем состоятельные и работящие, однако среди их потомков затесался расточитель, так что в следующем поколении семья обеднела, но зато в ней опять появился дельный труженик, потом все снова покатилось под гору, и родители моей матери уже не пользовались уважением, были бедны, и на них, собственно, род и угас.

Мое первое воспоминание: возвращение домой гинденбурговской армии – аккуратные серые колонны с лошадьми и пушками уныло двигались мимо наших окон; сидя на руках у матери, я глядел на улицу, где нескончаемой вереницей тянулись солдаты к мостам через Рейн; позже мастерская моего отца – запах дерева, запах клея, лака, морилки, свежевыструганные доски, сарай на задворках доходного дома, где разместилась мастерская. В том доме жило больше людей, чем в иной деревне; они пели, ругались, развешивали белье на сушилах; еще позже: звонкие германские названия улиц, на которых я играл, – Тевто-бургерштрассе, Эбуроненштрассе, Веледаштрассе, и воспоминания о переездах с квартиры на квартиру, переездах, которые любил мой отец – мебельные фургоны, пьющие пиво грузчики, печально качающая головой мать – она всякий раз привязывалась к новому очагу и никогда не забывала снять кофейник с огня, прежде чем кофе закипал. Мы всегда жили недалеко от Рейна, и дети обычно играли на пароме, во рвах старых укреплений, в запущенных парках – садовники вечно бастовали; воспоминание о первых деньгах, которые мне дали в руки: это была купюра с цифрой, достойной банковского счета Рокфеллера – один биллион марок; на нее я купил длинный полосатый леденец; чтобы расплатиться со своими помощниками, отец привозил деньги на тачке; несколько лет спустя марка вновь стабилизовалась, и каждый пфенниг был уже на счету; школьные товарищи клянчили у меня на переменах кусочек хлеба – их отцы были безработные; беспорядки, забастовки, красные знамена – вот что я видел, когда ехал на велосипеде в школу по улицам самых густонаселенных кварталов Кельна. Спустя несколько лет безработные оказались пристроенными – они стали полицейскими, солдатами, палачами, рабочими военных заводов либо попали в концлагеря; статистика подтверждала процветание, рейхсмарки текли рекой; расплачивались по счетам позже – нами, когда мы, к тому времени неожиданно став мужчинами, старались расшифровать постигшую всех нас беду, но не могли найти подходящего кода; сумма страданий была слишком велика, чтобы взыскать ее с тех немногих, кого явно можно было назвать виновными, получался остаток – он и по сей день еще не поделен.

Писать я хотел всегда, сызмальства брался за перо, но лишь потом нашел слова.

Генрих Бёлль

Остановка в Х.

Когда я проснулся, меня охватило чувство полной потерянности: мне казалось, что я плыву в темноте, словно в лениво колышущейся, но никуда не текущей воде. Будто труп, который волны навсегда вытолкнули из глубин на безжалостную поверхность, меня несло, слегка покачивая, и я не находил опоры в этой кромешной тьме. Я не чувствовал ни рук, ни ног — они как бы не принадлежали мне; обоняние, зрение, слух тоже были как бы выключены; нечего было видеть, нечего было слышать, ни единый запах не предлагал мне своей поддержки; лишь нежное прикосновение подушки к затылку связывало меня с действительностью, я ощущал только свою голову; мысли были кристально ясные, но чуть заглушенные той мучительной головной болью, которая всегда приходит после скверного вина.

Даже ее дыхания я не слышал, она спала тихо, как ребенок, и все же я знал, что она лежит рядом. Бессмысленной оказалась бы попытка протянуть руки и коснуться ее лица или шелковистых волос — ведь рук у меня больше не было, воспоминание было только памятью мысли, но не чувств, призрачной конструкцией, не оставившей никакого следа в моей плоти.

Как часто шел я по самому краю бытия, бесстрашно, точно пьяный, с непостижимым равновесием шагающий по узкой тропинке над пропастью навстречу своей цели, красота которой озаряет его лицо; я брел по бульварам, скупо освещенным тусклым светом фонарей — нечеткий пунктир свинцово-серых огней едва обозначал контуры реальности, казалось, только затем, чтобы еще упорнее ее отрицать. Точно слепец, брел я в непроглядной черноте улиц — они кишели людьми, но я знал, что я один, один.

Один со своей головой, даже не со всей головой — рот, нос, глаза и уши были мертвы; один со своим мозгом, который старался собрать воспоминания, подобно тому как ребенок складывает из простейших кубиков кажущиеся бессмысленными постройки.

Она должна лежать рядом со мной, хотя я ее совсем не ощущаю.

Накануне я сошел с поезда, который помчался дальше, через Балканы, к Афинам, а у меня тут была пересадка, и мне пришлось ждать другого поезда, чтобы добраться до карпатских перевалов. Когда я тащился по платформе, не зная даже названия станции, мне повстречался пьяный солдат; одинокий в своем сером мундире среди пестро одетых венгров, мой соотечественник шел, шатаясь, и изрыгал чудовищные угрозы — они хлестали меня, как пощечины, которые потом всю жизнь жгут лицо.

— Суки продажные! — орал он. — Все до одного продажные суки!.. С меня хватит!.. Я сыт по горло!..

Под гогот венгров он громко выкрикивал ругательства, волоча свой тяжелый ранец к тому вагону, из которого я только что вылез.

В окне вагона показалась чья-то голова в каске.

— Поди-ка! Ха-ха! Поди-ка сюда!..

Тогда пьяный вытащил свой пистолет и прицелился в каску. Люди закричали, я схватил пьяного за руку, вырвал пистолет и сунул себе в карман; парень отбивался что было сил, но я крепко держал его. Все орали каска, венгры, пьяный парень, но поезд вдруг тронулся и укатил, а против уходящего поезда даже каски в большинстве случаев бессильны. Я отпустил солдата и, вернув ему пистолет, толкнул к выходу; он растерянно побрел впереди меня.

Маленький городок выглядел пустынным. Люди быстро разошлись, на привокзальной площади не было ни души. Какой-то усталый, грязный железнодорожник указал нам на невзрачный кабачок, притаившийся в тени невысоких деревьев на той стороне пыльной площади. Мы скинули на пол наши ранцы, я заказал вино, то скверное вино, от которого сейчас, когда я проснулся, меня так мутит. Мой новый приятель сидел злой и молчал. Я предложил ему сигарету, мы закурили, и я принялся его разглядывать: на груди обычный набор фронтовых наград; молод, моих лет; светлые волосы, прикрывая плоский белый лоб, падали на глаза.

— Вот какая штука, парень, — сказал он вдруг. — Всем этим я сыт по горло, понимаешь?

Я кивнул.

— Так сыт, что даже сказать не могу, понимаешь? Я решил смываться…

Я взглянул на него.

— Да, — сказал он уже совершенно трезвым голосом. — Я смываюсь. Двину в пушту [венгерская степь]. Я хорошо управляюсь с лошадьми и при нужде могу и суп сварить, пусть меня целуют в… Пойдешь со мной?

Я покачал головой.

— Что, боишься? Нет… Ну, дело твое. Я, во всяком случае, смываюсь. Будь здоров.

Он встал, но ранца почему-то не взял, бросил на стол смятую купюру, еще раз кивнул мне и вышел.

Я долго ждал его, я не верил, что он действительно смылся, ушел в пушту. Я стерег его ранец и ждал, пил это скверное вино и тщетно пытался завязать разговор с хозяином, глядел в окно на привокзальную площадь, по которой, вздымая клубы пыли, изредка проезжала телега, запряженная тощими клячами.

Потом я ел бифштекс, снова пил это скверное вино и курил сигару. Стало смеркаться. В распахнутую дверь ветер то и дело гнал пыль. Хозяин зевал и болтал с венграми, которые тоже пили вино.

Быстро темнело; мне никогда не вспомнить, что я успел передумать, пока я там сидел и ждал, пил вино, ел мясо, глядел на толстого хозяина, на привокзальную площадь и дымил сигарой…

Все это равнодушно воспроизвела моя память, извергнул мой мозг, пока меня до дурноты укачивала черная вода этой ночи, не знающей времени, где-то в чужом доме, на неведомой улице, рядом с девушкой, лица которой я даже толком не разглядел…

Потом я быстро сбегал на вокзал и выяснил, что мой поезд уже ушел, а следующий будет только утром; я расплатился в кабачке, положил свои вещи рядом с ранцем того парня и в сгущающихся сумерках отправился шататься по улицам незнакомого городка. Со всех сторон на меня наступала серая, темно-серая мгла, и лишь в кругах тусклых фонарей лица прохожих казались живыми. И я снова где-то пил вино, на этот раз лучшее, чем то, с тоской глядел на серьезное лицо женщины за стойкой, вдыхал какой-то уксусно-едкий запах, просачивавшийся из кухни, а потом, заплатив деньги, опять нырнул в темные улицы.

«Эта жизнь, — думал я тогда, — не моя жизнь. Я должен играть эту жизнь как роль, и я ее играю бездарно». Стало уже совсем темно, ласковое небо висело над летним городом. Где-то шла война, невидимая и неслышная здесь, на тихих улочках с приземистыми домами, которые спали рядом с невысокими деревьями; где-то в этой полной тишине таилась война. Я был совершенно один в маленьком городке, люди вокруг не имели ко мне никакого отношения, эти крошечные деревца, наверное, вынули из коробки с игрушками и наклеили на ровные серые тротуары, а над всем низко парило небо, словно бесшумный воздушный корабль, который вот-вот рухнет на землю…

Вдруг под деревом я увидел лицо — оно, казалось, неярко светилось изнутри. Печальные глаза под копной легких волос, должно быть каштановых, хотя в ночи они выглядели серыми; бледная кожа, детский рот, должно быть красный, хотя в ночи и он выглядел серым.

— Пошли, — сказал я.

Я схватил ее за руку, это была человеческая рука; моя ладонь коснулась ее ладони, наши пальцы нашли друг друга и сплелись, пока мы брели в этом незнакомом городе, по незнакомой улице.

— Не зажигай света, — сказал я, когда мы оказались в комнате, в которой я теперь плыл, потерянный в кромешной тьме.

В темноте я ощутил прикосновение мокрых от слез щек, сорвался и полетел в бездну, полетел так, как летишь с головокружительно крутой лестницы, мягкой, бархатной лестницы. Я падал все глубже и глубже, и все новые бездны разверзались подо мной…

Моя память сообщила мне, что все это было и что теперь я лежу на этой подушке, в этой комнате, рядом с ней, хотя и не слышу ее дыхания: она спит тихо, как ребенок. Господи, неужели я теперь только мозг?

Иногда темный поток, круживший меня, казалось, затихал, и тогда во мне вспыхивала надежда, что я проснусь, вновь почувствую свои ноги, вновь буду слышать и различать запахи, а не только думать; но стоило этой робкой надежде чуть возрасти и окрепнуть, как она снова начинала понемногу убывать, ибо черная вода опять принималась бурлить и, подхватив мое беспомощное тело, опять несла его вне времени и пространства, в омут полной потерянности.

Моя память сообщила мне также, что ночь имеет свои пределы, что ее неизбежно сменит день. Она сообщила мне, что я могу пить, целовать, плакать и даже молиться, но ведь молиться нельзя одним мозгом. Я знал, что уже проснулся, что лежу в постели венгерской девчонки, на ее мягкой подушке, в очень темную ночь; все это я знал и все же был уверен, что мертв…

Это напоминало рассвет, когда развидняется медленно, так несказанно медленно, что за ним нельзя уследить; сперва думаешь, что ты ошибся: стоя темной ночью в окопе, трудно поверить, что нежная светлая полоска где-то за невидимым горизонтом и есть забрезжившее утро; думаешь, что ты ошибся, что это мираж, рожденный твоими усталыми воспаленными глазами. И все же это и есть рассвет, который становится все явственней: воздух незаметно сереет, свет прибывает исподволь, но прибывает, белесые пятна за горизонтом все расширяются, и ты волей-неволей понимаешь, что наступает день.

Я вдруг почувствовал, что озяб; одеяло сбилось в сторону, моим голым ногам стало холодно, и я ощутил реальность этого холода; я глубоко вздохнул и услышал свое собственное дыхание; струя воздуха коснулась моего подбородка; я наклонился вперед, ощупью нашел одеяло и прикрыл им ноги. У меня снова были руки, снова были ноги, я ощущал свое собственное дыхание. Потом я опустил левую руку в пропасть, выловил на дне ее свои брюки и услышал, как в кармане хрустнул спичечный коробок.

— Пожалуйста, не зажигай лампу, — произнес возле меня ее голос, и она тоже вздрогнула.

— Дать сигарету? — спросил я шепотом.

— Да, — ответила она.

При свете спички она казалась совсем желтой: темно-желтый рот, круглые, черные, испуганные глаза, кожа цвета светло-желтого песка, а волосы словно янтарный мед.

Трудно было разговаривать, неизвестно, с чего начать. Мы оба слышали, как течет время — удивительный густой гул, с которым уплывают секунды.

— О чем ты думаешь? — неожиданно спросила она.

Ее слова, подобно негромкому, но меткому выстрелу, попадающему точно в цель, прорвали какую-то преграду внутри меня, и я заговорил, прежде чем успел еще раз взглянуть ей в лицо, подсвечиваемое вспышками сигареты.

— Я думаю о том, кто будет лежать в этой комнате лет через семьдесят, кто будет сидеть или лежать там, где сейчас лежу я, и что он будет знать о нас с тобой… Ничего. Только то, что тогда была война, и все.

Мы оба швырнули наши окурки налево от кровати; они бесшумно упали на мои брюки; мне пришлось стряхнуть их на пол, они валялись рядом, будто тлеющие угольки.

— А еще я думал о том, кто жил здесь семьдесят лет назад и что здесь тогда было. Может, поле, и на нем росла кукуруза или лук, вот прямо тут, под моей головой, и ветер колыхал зеленые стрелки, и каждое утро над горизонтом пушты брезжил этот печальный рассвет. А может быть, уже тогда здесь был чей-то дом.

— Да, — сказала она тихонько, — семьдесят лет назад здесь уже был дом.

Я промолчал.

— Да, — продолжала она, — кажется, как раз семьдесят лет назад мой дед построил этот дом. В тот год у нас проложили железную дорогу, дед стал на ней работать, накопил денег и построил себе домишко. Потом он ушел на войну, на ту, знаешь, в четырнадцатом году, и погиб в России. А здесь остался отец… у нас было немного земли, и, кроме того, он тоже работал на железной дороге. Он умер в эту войну…

— Его убили?

— Нет, он умер. А мать моя умерла еще раньше. Теперь здесь живет мой брат с женой и детьми. А через семьдесят лет будут жить правнуки моего брата.

— Возможно, — сказал я, — но они ничего не будут знать о тебе и обо мне.

— Да, ни один человек в мире не узнает, что ты был у меня.

Я взял ее маленькую руку, очень нежную маленькую руку, и поднес к своему лицу.

Проем окна был заполнен густо-серой мглой, чуть более светлой, чем ночная тьма.

Вдруг я почувствовал, что она встала с кровати, хотя она и не коснулась меня, и уловил легкие шаги ее босых ног; потом понял, что она одевается, хотя ее движения и все шорохи, которые их сопровождали, были почти не слышны; только когда она, заведя руки за спину, застегивала пуговицы на блузке, до меня донеслось ее прерывистое дыхание.

— Теперь ты должен одеться, — сказала она.

— Я еще полежу.

— Я хотела бы зажечь свет.

— Не зажигай, я еще полежу.

— Но тебе же надо поесть перед уходом.

— Я никуда не ухожу.

Я снова почувствовал, что она, так и не надев туфлю, изумленно уставилась туда, где я лежал.

— Вот как, — только и сказала она тихо, и я не понял, испугана она или удивлена.

Повернув голову, я мог теперь уже различить на темно-сером фоне окна очертание ее фигуры. Неслышно двигаясь, по комнате, она поднесла к печке дрова и бумагу, вынула коробок спичек из кармана моих брюк.

Эти шорохи доносились до меня, как тихий тревожный зов человека, стоящего на берегу, зов, обращенный к другому, которого течение несет в омут. И я теперь твердо знал, что, если я тотчас не встану, если не решусь немедленно покинуть этот мерно колыхающийся плот потерянности, я либо умру вот здесь на кровати, разбитый параличом, либо меня пристрелят на этой подушке неутомимые сыщики, от которых нигде не скроешься.

Я слышал, как она невнятно что-то напевала, стоя у печки и глядя в огонь, беззвучно трепетавший красными крыльями, и мне казалось, что между нами лежит больше, нежели целый мир. Она находилась где-то на самой кромке моей жизни, напевала что-то про себя и радовалась разгорающемуся пламени; я все это понимал, слышал, видел, вдыхал чад паленой бумаги, и все же нигде она не была бы дальше от меня, чем сейчас, когда нас разделяли всего несколько шагов.

— Ну вставай же! — сказала она, не отходя от печки. — Тебе надо идти.

Я услышал, как она поставила кастрюлю на огонь и принялась что-то размешивать; это были ласковые и тихие звуки — глухое поскребыванье деревянной ложки о днище, — и запах поджаренной муки заполнил комнату.

Теперь я уже все видел. Комната была очень маленькая. Я лежал на низкой деревянной кровати, рядом стоял шкаф, который занимал стену до двери, простой коричневый шкаф, без всяких украшений. Стол, стулья и печурка находились, видимо, где-то позади меня. Было очень тихо, густая предрассветная мгла еще затеняла комнату.

— Прошу тебя, — сказала она шепотом. — Мне надо уйти.

— Тебе?

— Да, на работу, и ты должен выйти вместе со мной.

— Работать? — переспросил я. — Зачем?

— О, что ты спрашиваешь!

— А где ты работаешь?

— На железной дороге.

— На железной дороге? Что же вы там делаете?

— Засыпаем щебень между шпалами, балласт, чтобы не случилось беды.

— И так не случится, — сказал я. — На каком ты участке? В сторону Гросвардайна?

— Нет, в сторону Сегедина.

— Это хорошо.

— Почему?

— Потому что тогда я не проеду мимо тебя.

Она тихо рассмеялась.

— Значит, ты все-таки собираешься встать?

— Да, — сказал я.

Я еще раз закрыл глаза и вновь опрокинулся в то зыбкое небытие, где нет запахов, где нет ничего, кроме тихого плеска, который я ощущал как слабое, едва уловимое дуновенье. Потом я со вздохом открыл глаза и потянулся за брюками — они лежали теперь, аккуратно сложенные, на стуле возле кровати.

— Да, — сказал я снова и вскочил на ноги.

Она стояла у печки, спиной ко мне, пока я быстро, привычными движеньями натягивал брюки, завязывал шнурки на ботинках, застегивал серый мундир.

С минуту я, не двигаясь, с незажженной сигаретой в губах глядел на теперь уже четко рисовавшуюся на фоне окна маленькую, тоненькую фигурку. Волосы у нее были красивые и пышные, как спокойное пламя.

Повернувшись ко мне, она улыбнулась.

— О чем ты опять думаешь? — спросила она.

Я впервые взглянул ей в лицо. Оно было таким бесхитростным, что я оторопел; круглые глаза, в которых страх был страхом, а радость радостью.

— О чем ты опять думаешь? — спросила она еще раз, уже не улыбаясь.

— Ни о чем. Я не могу ни о чем думать, мне надо идти. Выхода нет.

— Да, — сказала она и кивнула. — Ты должен идти. Ничего не поделаешь.

— А ты должна остаться здесь.

— Да, я должна остаться здесь.

— Ты должна засыпать щебень между шпалами, балласт, чтобы здесь не случилось беды и поезда могли бы спокойно доехать туда, где беда уже случилась.

— Да, — сказала она, — я должна.

По очень тихой улочке мы спустились к вокзалу. Все улицы ведут к вокзалам, откуда отправляются на войну. Дорогой мы зашли в какой-то подъезд и целовались, и там я почувствовал, когда мои руки лежали на ее плечах, — там я почувствовал, что она моя. И она ушла, опустив плечи, и ни разу не оглянулась.

Она совсем одна в этом городе, и хотя мне, как и ей, нужно добраться до вокзала, мы не можем идти вместе. Я должен ждать, пока она не скроется вон за тем углом, за последним деревом этой короткой аллеи, залитой теперь неумолимым светом. Я должен ждать и могу идти за ней только на большом расстоянии, и я никогда уже ее не увижу. Я должен поспеть на этот поезд, на эту войну…

Теперь, когда я иду на вокзал, мой единственный багаж — это руки, засунутые в карманы, и окурок последней сигареты в зубах, который я скоро выплюну; но легче быть без багажа, когда медленно, нетвердой походкой снова идешь по самому краю и в какое-то мгновенье непременно сорвешься в пропасть, туда, где будем мы все…

Одно утешение, что поезд пришел вовремя и весело запыхтел между кукурузными полями и остро пахнущими грядками помидоров.

Генрих Бёлль

По мосту

В истории, которую я хочу вам рассказать, собственно говоря, нет никакого сюжета. Пожалуй, это даже и не история, но все равно я должен вам ее рассказать. Десять лет тому назад случилось то, что можно назвать ее началом, а на днях она завершилась.

Дело в том, что на днях мы проехали по тому мосту, который был когда-то широким и железным, как грудь Бисмарка у сотен памятников, и незыблемым, как боевой приказ. Большой четырехколейный мост через Рейн, покоившийся на каменных быках. В то время я трижды в неделю, по понедельникам, средам и субботам, проезжал по этому мосту всегда одним и тем же поездом. Служил я тогда во Всегерманском обществе охотничьего собаководства, где занимал весьма скромное место, был чем-то вроде курьера. В собаках я, конечно, ничего не понимал – я ведь человек не шибко образованный. Итак, три раза в неделю я ездил из Кенигсштадта, где находилось наше окружное управление, в Грюндерхейм, где был наш филиал, и привозил оттуда срочную почту, деньги и «Спорные дела».

Эти «Спорные дела» лежали в объемистой желтой папке. Так я никогда и не узнал, что это, собственно, за «Спорные дела»: я был всего-навсего курьер…

В день поездки я утром шел из дома прямо на вокзал, восьмичасовым поездом отправлялся в Грюндер-хейм и прибывал туда сорок пять минут спустя. Уже в то время я боялся ехать по мосту, несмотря на все объяснения о его запасе прочности и грузоподъемности, которые давали мне сведущие в инженерии знакомые. Просто-напросто я трусил. Само сочетание поезд – мост рождало во мне страх, я честно в этом признаюсь. Рейн в наших местах очень широк. С трепетом в сердце ощущал я всякий раз еле заметное покачивание моста, чувствовал, как зловеще дрожат все шестьсот метров железных ферм, и успокаивался, лишь когда снова слышал глухой перестук колес по рельсам, проложенным на внушающем доверие грунте. За окнами мелькали узкие клочки огородов, и, наконец, уже перед самой станцией Каленкаттен возникал дом, в который я тотчас впивался глазами. Дом этот стоял на твердой земле – еще издалека я с нетерпением его выглядывал; аккуратно оштукатуренные стены были выкрашены в красноватый цвет, а оконные переплеты и цоколь – в темно-коричневый. Дом был двухэтажный, наверху три окна, внизу два, и дверь посредине. К двери вела лесенка в три ступеньки, и всегда, если не лил дождь, на ней сидела девочка лет девяти-десяти, тоненькая, как былиночка, с большой, очень чистой куклой в руках. Девочка сердито косилась на проходящий поезд. Я всегда сперва замечал девочку, а затем в поле моего зрения попадало окно, в котором виднелась устало склоненная женская фигура. Время от времени женщина окунала тряпку в стоящее рядом ведро, отжимала ее и снова принималась что-то усердно тереть. Она всегда мыла и скребла, даже в непогодь, когда хлестал ливень и девочка не сидела на ступеньках.

Всякий раз я видел одно и то же: длинную худую шею женщины и мелькающую в ее руках тряпку. Ну, конечно же, она мать девочки, тоже тощенькой и тонкошеей! Много раз давал я себе зарок разглядеть через окно их мебель и занавески, но мой взгляд всегда застревал на этой худощавой согбенной фигуре, а когда я спохватывался, оказывалось, что состав уже проскочил мимо. Это повторялось по понедельникам, средам и субботам в восемь часов десять минут утра – ведь поезда тогда ходили очень точно. Мой вагон пролетал мимо домика, и какое-то мгновенье я еще видел его заднюю стену с наглухо закрытыми окнами.

Я строил всевозможные догадки насчет этой женщины и этого дома. Все остальное на моем пути интереса для меня не представляло – ни Каленкаттен, ни Бредеркоттен, ни Суленхейм, ни Грюндерхейм. Мои мысли постоянно вертелись вокруг того дома: «Почему эта женщина трижды в неделю делает генеральную уборку?» – задавал я себе один и тот же вопрос. Судя по всему, дом этот был не из тех, где много грязнят, и не из тех, где бывает много гостей. Пожалуй, он выглядел даже неприветливо, хотя и был чистенький. Это был опрятный, но какой-то негостеприимный дом.

Когда же я одиннадцатичасовым ехал из Грюндерхейма назад и без чего-то двенадцать снова оказывался у красного домика, женщина как раз протирала стекла в правом окне задней стены. По понедельникам и субботам она в это время всегда протирала правое окно, а по средам – среднее. Она держала в руке суконку, и терла, и терла. Волосы ее были повязаны платком какого-то неопределенного бурого цвета. Девочку я на обратном пути никогда не видел. И вот всегда без чего-то двенадцать – ведь поезда в то время ходили немыслимо точно – окна фасада были наглухо закрыты.

И хотя я стремлюсь описать в этом рассказе только то, что видел собственными глазами, да будет мне все же позволено заметить, что после двух-трех месяцев поездок в Грюндерхейм я сделал один скромный вывод, а именно: по вторникам, четвергам и пятницам женщина, очевидно, протирает остальные окна. Это предположение при всей своей непритязательности постепенно превратилось в навязчивую мысль, которая меня уже не покидала. Иногда я всю дорогу от Кален-каттена до Грюндерхейма ломал себе голову: когда же, до обеда или после, протирает она остальные окна? Однажды я сел и составил график уборки дома. Исходя из моих наблюдений по понедельникам, средам и субботам, я попытался восстановить весь недельный цикл. Я старался представить себе, чем она занимается в эти дни после обеда и что моет в остальные дни. У меня возникла прямо-таки маниакальная идея, что эта женщина всю свою жизнь проводит в уборке дома. Я ведь никогда не видел ее в восемь часов десять минут утра иначе, чем склоненной над ведром, так устало, так усердно склоненной, что мне казалось даже, будто я слышу ее тяжкое дыхание, а за несколько минут до полудня так старательно протирающей суконкой стекла, что мне чуть ли не виделся между ее губами высунутый от рвения кончик языка…

История этого дома не давала мне покоя. Я стал задумчив, небрежен в работе. Да, в самом деле небрежен. Я слишком много размышлял. Однажды я даже забыл взять папку «Спорные дела», чем навлек на себя гнев начальника окружного управления. Он вызвал меня к себе, он дрожал от возмущения.

– Грабовски, – сказал он мне, – я слышал, вы забыли папку «Спорные дела». Служба превыше всего, Грабовски!

Так как я упорно молчал, начальник продолжал еще более строгим голосом:

– Курьер Грабовски, я вас предупреждаю: растяпам не место во Всегерманском обществе охотничьего собаководства. Мы можем обеспечить себя квалифицированными служащими…

Он грозно посмотрел на меня, но вдруг его взгляд смягчился.

– Может быть, у вас какие-нибудь личные неприятности?

Я тихо сказал:

– Да.

– Что случилось? – спросил он уже другим тоном. В ответ я только покачал головой.

– Могу ли я вам помочь? Скажите – чем?

– Дайте мне один свободный день, господин начальник. Больше мне ничего не надо.

Он великодушно кивнул.

– И не принимайте этот разнос близко к сердцу. В конце концов забыть папку может каждый. А в остальном мы вами довольны…

Я ликовал. Сцена эта произошла в среду, и назавтра, в четверг, я был свободен.

Я решил проделать все очень толково и выехал восьмичасовым. Я дрожал скорее от нетерпения, нежели от страха, когда колеса вагона застучали по мосту. Женщина мыла ступеньки крыльца. Я вернулся из Каленкаттена с первым же поездом и около девяти проехал мимо красного домика; она трудилась на втором этаже, протирая среднее окно.

В этот день я четырежды ездил туда и обратно. Я досконально изучил всю ее программу на четверг: ступеньки крыльца, среднее окно фасада, среднее окно второго этажа задней стены, пол передней комнаты на втором этаже. Когда в шесть часов вечера я в последний раз проезжал мимо, я увидел, что в саду возится невысокий коренастый мужчина. Движения его были размеренны. Девочка с чистой куклой в руках наблюдала за ним. Женщины видно не было…

Все это происходило десять лет тому назад. И вот на днях мне пришлось снова проехать по тому мосту.

Господи, с какой же легкой душой сел я в поезд в Кенигсштадте! Той истории я, конечно, уже не помнил. Мы ехали товарным, и, когда показался Рейн, произошло нечто странное: грохочущий поезд вдруг затих. Один за другим заглохли вагоны, просто удивительно, словно весь состав из двадцати – двадцати пяти теплушек был цепью электрических лампочек, которые поочередно гасли. И в наступившей тишине послышался отвратительный, гулкий, как по пустому горшку, перестук… Мы замолкли, выглянули наружу и ничего не увидели. Ничего… Ничего… Справа и слева от нас зияла ужасающая пустота… Далеко вдоль берегов Рейна зеленели лужайки… А под нами – вода… пароходы… Глядеть было страшно – и глаза хитрили, смотрели в сторону. За стенками вагона ничего не было. Сидевшая напротив крестьянка побледнела как полотно; по ее молчаливой сосредоточенности я понял, что она молится. Дрожащими руками мужчины чиркали спички, чтобы закурить. Даже картежники в углу приумолкли…

Потом мы услышали, что передние вагоны опять загрохотали по твердой насыпи. И все подумали одно и то же: для тех, кто там, это уже позади. Если с нами что-нибудь случится, они, может быть, сумеют выпрыгнуть. Но мы ехали в самом хвосте, и в том, что мы сверзимся, не было никакого сомнения. Эта уверенность читалась в напряженности взглядов и бледности лиц. Мост был шириной в колею, собственно говоря, колея и была мостом, а боковые стенки вагонов нависали над пустотой. Мост зловеще раскачивался, словно хотел нас скинуть, обратить в ничто…

Но вот и наши колеса загрохотали. Привычный грохот стремительно примчался к нашему вагону и оказался у нас под ногами. Мы с облегчением вздохнули и, осмелев, покосились на дверной проем: там мелькали огороды, господи благослови эти огороды! И тут у меня екнуло сердце: я узнал это место. И пока мы приближались к Каленкаттену, меня мучила только одна мысль: стоит ли еще тот дом? И, наконец, я увидел его издали, сквозь нежно-зеленую дымку редкой весенней листвы деревьев, окаймлявших огород, – красноватый, по-прежнему аккуратный фасад летел мне навстречу.

Жуткое волнение охватило меня. Все, что было тогда, десять лет назад, и все, что произошло потом, всколыхнулось во мне и разрывало на части сердце. Дом надвигался с немыслимой быстротой. И вот я увидел ее, ту женщину. Она мыла крыльцо. Нет, то была не она, из-под юбки белели полные молодые ноги, но движения, угловатые, резкие движения были те же. Сердце у меня перестало биться, оно замерло. Женщина только на миг повернулась лицом к поезду, и я тут же узнал в ней девочку с куклой, ее неприятное паучье лицо с прокисшим, словно вчерашний салат, брюзгливым выражением.

Когда я снова стал ощущать биение своего сердца, я вспомнил, что нынче и в самом деле четверг.

Генрих Бёлль

Почему я пишу короткие рассказы, как Якоб Мария Гермес и Генрих Кнехт

Вот уже тридцать два года я пытаюсь дописать до конца историю, начало которой прочел тогда в «Листке новостей общины Бокельмунден», а обещанного продолжения так и не дождался, ибо этот скромный печатный орган по причинам, доподлинно мне не известным, но, надо полагать, политическим — шел 1933 год, — внезапно прекратил свое существование. Имя сочинителя этой истории неизгладимо врезалось мне в память, его звали Якоб Мария Гермес, и все эти тридцать два года я тщетно разыскивал, но так и не нашел каких-либо иных его творений; ни в одном литературном справочнике, ни в одном членском списке всевозможных авторских объединений, ни даже в уцелевшем до наших дней поименном регистре жителей общины Бокельмунден таковое имя не значится, так что, думаю, придется мне окончательно смириться с мыслью, что Якоб Мария Гермес — это псевдоним. Последним «распорядителем», то есть, по-сегодняшнему говоря, редактором, «Листка новостей общины Бокельмунден» был некто Фердинанд Шмиц, пенсионер, а в прошлом директор местной школы, но едва я сей факт обнаружил, меня сверх всякой меры отвлекли и задержали предвоенные, военные и послевоенные события, так что когда я в 1947 году наконец-то снова ступил на родную землю отечества, Фердинанд Шмиц только что мирно скончался в возрасте восьмидесяти восьми лет. Не стану скрывать — я явился незваным гостем на его похороны не только ради того, чтобы отдать последний долг человеку, под началом которого был опубликован, пусть лишь наполовину, лучший из коротких рассказов, читанных мною в жизни, и не только затем, чтобы от родных и близких покойного поподробнее разузнать о Якобе Марии Гермесе, — но и потому, что в 1947 году участие в сельском погребальном обряде наверняка сулило сытное угощение. Бокельмунден — очень славная и пригожая деревушка: старые деревья, тенистые склоны, добротные, еще на франкский манер[1], крестьянские дворы. В тот летний день посреди одного из таких прямоугольных дворов были накрыты столы с обильной мясной закуской из домашней коптильни семейства Шмиц, подавали и пиво, и зелень, и овощи, а потом и кофе с пирожными — всем этим потчевали гостей две миловидные официантки из местного трактирного заведения некоего Неллесена; церковный хор затянул обязательную на похоронах директора сельской школы песню «С достоинством и мудростью ты школой управлял». Звенели трубы, колыхались над головами флажки певческого ферейна (нелегально, разумеется, в ту пору подобные вольности еще были запрещены); когда шутки стали позабористей и у гостей, как принято это называть в таких случаях, отлегло от души, я начал подсаживаться ко всем подряд и как бы невзначай расспрашивать о редакторском наследии покойного. Ответы были единодушны и убийственны; то ли пять, то ли шесть, то ли семь картонок (лишь относительно их числа сообщения расходились), содержавших весь архив и всю корреспонденцию «Листка новостей общины Бокельмунден», в последние дни войны были сожжены «ввиду приближения неприятеля». Хоть и досыта наевшись и даже слегка под хмельком, но так ничего и не разузнав о Якобе Марии Гермесе, я возвращался домой с тем чувством разочарования, которое ведомо всякому, кто хоть раз в жизни пробовал поймать одним сачком сразу двух бабочек, но накрыл лишь одну, гораздо менее ценную, тогда как другая, заветная, ослепительная красавица, коварно упорхнула.

Ничуть не впадая в уныние, я посвятил и последующие восемнадцать лет тому же, чему посвятил четырнадцать предыдущих: пытался дописать до конца лучшую из читанных мною коротких историй, но все мои старания были тщетны, тщетны по одной простой причине: я не мог открыть седьмой чемоданчик!

Тут, к сожалению, мне придется углубиться в еще более отдаленное прошлое: не тридцать два, а целых тридцать пять лет назад я выудил из «грошового ящика» букинистической лавки, что в кёльнском Старом городе, невзрачную брошюрку под названием «Тайна седьмого чемоданчика, или Как я сочиняю короткие рассказы». Удивительная эта публикация была скромна по объему, всего два печатных листа, автора звали Генрих Кнехт, и сам он счел нужным сообщить о себе лишь то, что «в настоящее время несет (недобровольную) службу в кирасирах[2], что стоят в Дойце». Вышла брошюрка в 1913 году в «издательском и печатном дворе Ульриха Неллесена, Кёльн, угол Тевтобургской и улицы Матернуса». Под выходными данными было помещено мелко набранное примечание: «Там же можно застать и сочинителя в его (скупо отмеренное) свободное время».

Конечно, вряд ли можно было всерьез рассчитывать, что в 1930 году кто-то все еще «несет недобровольную службу в кирасирах» там же, где он нес ее в 1913 году, ибо хоть я и не знал (да и по сей день не знаю), кто такие кирасиры, но знал зато, что та часть нашей республики, где мне выпало жить, слава Богу, избавлена от военного присутствия (увы, не навсегда, как это в первый раз выяснилось пять, а во второй — двадцать пять лет спустя)[3], но был все же крохотный шанс, что, может, хоть «издательский и печатный двор» на том углу уцелел, — я и по сей день испытываю странное чувство умиления, вспоминая себя, тринадцатилетнего мальчишку, который тут же вскакивает на велосипед и с западной окраины Кёльна мчится в Дойц, на южную окраину, чтобы обнаружить, что обе упомянутые улицы друг с другом не пересекаются и, следовательно, никакого угла не образуют. Я и сегодня восхищаюсь тогдашним моим упорством, которое заставило меня от северного входа в Парк Римлян, где оканчивалась застройка правой стороны улицы Матернуса, доехать до Тевтобургской, что уже на подступах к западному входу в тот же парк самым постыдным образом обрывалась (и поныне обрывается), оттуда — в контору транспортного бюро, где на вывешенном плане города, вооружившись карандашом и воровато озираясь, я продолжил правую сторону улицы Матернуса и левую Тевтобургской, дабы выяснить, что обе эти улицы, имей они общий угол, образовали бы его в водах Рейна, аккурат на самой его середине. Получалось, что Генрих Кнехт, если он хоть сколько-нибудь честный малый, обитал где-то в пятидесяти метрах севернее прибрежного верстового столба, что отмечает 686-й километр от истоков Рейна, на самом дне, в воздушном колоколе под толщей рейнских вод, и, чтобы добраться до своей кирасирской казармы, ему приходилось каждое утро преодолевать целых два километра вплавь вниз по течению. Сегодня, кстати, я вовсе не исключаю, что он и в самом деле там жил, а может, и по сю пору живет — беглый кирасир цвета рейнской волны, с зеленой бородой, в окружении заботливых и нежных русалок, живет, ведать не ведая о том, что тут, наверху, для дезертиров по-прежнему нелегкие времена. Но тогда я был до того потрясен этой чудовищной мистификацией, что на последние десять пфеннигов купил себе первые в жизни три сигареты, и первая же пришлась мне по вкусу — с тех пор я и сделался заядлым курильщиком. Разумеется, о печатном дворе Неллесена тоже никто ничего не слыхал. Отыскать же самого Кнехта я поначалу даже и не пытался — хотя, может, и стоило раздобыть лодку, отгрести на полсотни метров к северу от упомянутого верстового столба и, нырнув поглубже, ухватить этого Генриха Кнехта за его зеленый чуб. Тогда подобная мысль как-то не пришла мне в голову, а сегодня, боюсь, уже поздно: слишком много я с тех пор выкурил сигарет, чтобы на такой нырок отважиться, а все по вине Кнехта. Полагаю, не стоит особо упоминать, что сочинение Кнехта я уже вскоре знал наизусть, я носил его с собой и на себе, в мирные и в военные годы, но в войну оно у меня пропало вместе с солдатским вещмешком и всем его содержимым, куда входили также (заранее прошу пощады у всех воинствующих атеистов!) Новый Завет, томик стихов Тракля[4], половина рассказа Гермеса, четыре незаполненных бланка отпускных предписаний, две запасных солдатских книжки, ротная армейская печать, немного хлеба, немного смальца, пачка хорошего табака и папиросная бумага. Причина пропажи: приближение неприятеля.

Сегодня, обогащенный и, можно сказать, почти пресыщенный литературными познаниями и житейским опытом, я стал несколько прозорливей, чем прежде, и для меня не составило бы труда предположить, что Кнехт и Гермес наверняка друг о друге знали или — и это даже более вероятно — что оба эти имени всего лишь псевдонимы Фердинанда Шмица, ведь промелькнувшая в обоих случаях фамилия Неллесен запросто могла бы навести меня на эту догадку. Но эти суетные и даже нечестивые подозрения — всего лишь пагубные плоды навязанного мне образования, а прислушаться к ним — значит предать того милого, доверчивого мальчишку, что, взмокший, катит по летней жаре на велосипеде из одного конца Кёльна в другой, дабы отыскать угол двух улиц, которого нет. Лишь много позже, а по совести — только сейчас, когда я пишу эти строки, мне стало, вернее, становится ясно, что имена, любые имена — Кнехт, Гермес, Неллесен — это пустой звук, а важно лишь одно: кто-то, некто, действительно написал половину той истории, действительно написал и «Седьмой чемоданчик», так что если меня спросить, кто стоит у истоков моего творчества и под чьим влиянием это творчество развивалось, то пожалуйста, вот имена: Якоб Мария Гермес и Генрих Кнехт. Историю, сочиненную Гермесом, я, к сожалению, дословно воспроизвести не могу. Могу лишь вкратце изложить, что там происходило. Главным действующим лицом была девятилетняя девочка, которую на школьном дворе под сенью раскидистых кленов некая очень милая монахиня, хотя малость не в своем уме, то ли уговорами, то ли хитростью, а может, и силой убеждает или даже принуждает вступить в таинственное братство, члены коего обязались по воскресеньям не один, а целых два раза присутствовать на святой мессе, да еще «с благоговением». Во всем рассказе было одно-единственное слабое место, которое мне — промахи собратьев по перу почему-то удерживаются в памяти лучше всего — запомнилось дословно: «Сестра Адехильда внезапно осознала нелепость своего бытия». Во-первых, я твердо убежден, что тут опечатка: вместо «нелепость» должно стоять совсем другое слово — «телесность» (мне, во всяком случае, стараниями редакторов, корректоров и наборщиков уже трижды переделывали «телесность» то в «нелепость», то в «небесность», а последний раз даже в «нелестность»); во-вторых, подобное сугубо абстрактное, даже метафизическое соображение начисто выпадает из конкретной, точной и строгой гермесовской прозы, сухой, как цветы бессмертника. Строкой раньше у него упоминается пятнышко школьного какао на голубой блузке девочки — так что, конечно, там было написано «телесность». Готов поклясться чем и на чем угодно — человек такого масштаба, как Якоб Мария Гермес, просто не мог считать существование монахинь «нелепостью», а уж монахиня, снедаемая странными психологическими комплексами по поводу целесообразности своего существования, — это и подавно, как говорится, не из его репертуара, тем более что на иссушенных, прямо-таки выжженных, как степь, пространствах его прозы уже тремя абзацами ниже маленькая девчушка вырастает в четырнадцатилетнюю барышню, не испытав при этом ни комплексов, ни внутренних конфликтов, ни душевных срывов, хотя в церковь по воскресным дням она иногда не ходила вовсе, а чаще всего ходила один раз и лишь в одно-единственное воскресенье сходила дважды. В наши дни не нужно даже быть в курсе современных церковных раздоров, достаточно просто каждый вечер смотреть телевизор, чтобы понять: два этих слова — «телесность» и «нелепость» — применительно к монашескому существованию прямиком приведут нас в самое пекло новомодных теологических диспутов[5], откуда мы тут же пулей вылетим обратно, ибо одни святые отцы за употребление во внутреннем монологе монахини слова «нелепость» в адрес своего служения немедленно и яростно на нас ополчатся, другие же, напротив, с тем же пылом возьмут нас под защиту, и конечно же, в данном случае вовсе не нападки обвинителей, а как раз рвение непрошеных защитников доставило бы автору куда больше хлопот и неприятностей — пришлось бы объяснять, что его, автора, попутал опечаточный бес, предъявлять нотариально заверенный экземпляр рукописи, но никакие оправдания, никакие ссылки на типографских бесов тут бы не помогли, автора все равно обвинили бы в трусости и лжи, утверждая, что он «всадил нож в спину прогрессу».

Само собой понятно, что Гермес вовсе не имел намерений кому-либо или чему-либо всаживать нож в спину, равно как не горел желанием подставлять кому-либо или чему-либо свою собственную. Я же столь многим ему обязан, что готов хоть сейчас держать ответ за него и вместо него, смело подставив — и не спину, а открытую грудь — всем реакционерам и прогрессистам, ибо прекрасно осознаю: произведение, где фигурирует некое братство, члены которого обязались по воскресеньям не один, а целых два раза ходить к святой мессе, — такое произведение для обеих партий в высшей степени подозрительно.

Развязку этой истории я вынашиваю в себе вот уже тридцать два года, и то, что радует меня как современника, мешает мне как автору: я знаю (нет, я чувствую), что та женщина еще жива, и, наверное, именно поэтому седьмой чемоданчик никак не открывается.

Тут, полагаю, самое время и место наконец-то разъяснить, что это за седьмой чемоданчик, придуманный Кнехтом. Сперва, однако, мне придется наскоро уделить несколько слов другим, весьма многочисленным, произведениям, ни одно из которых, правда, не способно тягаться с кнехтовским, хотя многие, безусловно, заслуживают всяческого уважения. Речь вот о чем: у нас развелось столько пособий по написанию коротких рассказов, что я просто диву даюсь, почему удач в этом жанре в последнее время все меньше и меньше. Взять, к примеру, хотя бы пособия Карла Дорна, Эдуарда фон Гляйхена или Ганса Кибеля, в которых всякому новичку просто и ясно, без лишних премудростей растолковано, как хорошо и складно сочинить такую историю, чтобы любому выпускающему редактору воскресных приложений она не доставила ни малейших неудобств, то есть объемом не более ста машинописных строк, иначе говоря — но это, разумеется, в переносном смысле — такую же компактную, как самый миниатюрный в мире транзисторный радиоприемник. Таких пособий очень много, во всяком случае, гораздо больше, чем я здесь упомянул, и, если верить тому, что в них говорится, достаточно их прочесть и потом всего лишь только (и в этих четырех пустячных словечках спрятана вся тайна рождения короткого рассказа) — и потом всего лишь только записать, если бы, да, если бы не самое последнее наставление Кнехта, которое гласит: «А уж из последнего, седьмого чемоданчика, живой и шустрый, как мышь, выскочит готовый рассказ, как только чемоданчик сам откроется». Это последнее наставление всегда напоминало мне о странном поверье, дошедшем до меня от одной из моих прабабок, — сдается мне, ее фамилия тоже была Неллесен, так что она, по-видимому, уже третья в этом союзе однофамильцев. «Брось, — так утверждала моя прабабка, — в картонку или ящик несколько черствых хлебных корок и немного старого тряпья, крепко-накрепко перевяжи веревкой, а потом не позже чем через полтора месяца открой — и оттуда повыскакивают живые мыши».

Так что мораль данного сочинения весьма проста: надо изучить брошюрку Кнехта, прочесть половину истории Якоба Марии Гермеса и иметь суеверную прабабку, а потом всего лишь только записать свой первый в жизни короткий рассказ. Конечно, потребуется еще немножко материала, но действительно немного, совсем чуть-чуть: девятилетняя девчушка с пятном школьного какао на голубой блузке, несколько монахинь, милых, но малость не в своем уме, несколько тенистых кленов вокруг школьного двора — и семь чемоданов. Однако, прежде чем пылкий читатель, одержимый идеей писать рассказы, кинется в магазин покупать чемоданы, спешу пояснить, что слово «чемодан», конечно же, не следует понимать буквально: седьмым «чемоданчиком», к примеру, вполне может послужить столь совершенный по форме предмет, как футляр электробритвы, или коробка из-под сигар, пустая сумочка под косметику для этого тоже сгодится; важно только — Кнехт считал это условие непременным, — чтобы каждый следующий «чемодан» был меньше предыдущего, потому что первый иногда бывает огромным, просто несусветной величины. И в самом деле, куда прикажете автору на первой стадии, которую Кнехт именовал «заготовочной», упихнуть вокзал или школу, мост через Рейн или целый квартал новостроек? Тут впору арендовать заброшенные фабричные склады, покуда — но на это иной раз уходят годы — от моста не останется только колер покраски, от школы — запахи, и все это автор уложит во второй чемодан, где у него, впрочем, вероятно, уже хранятся лошадь и грузовик, казарма и аббатство, от которых он, когда настанет черед третьего чемодана, возьмет только волосок из гривы и визг тормозов, эхо команд и рефрены литании, поскольку и в третьем чемодане дожидаются своего часа старое шерстяное одеяло и сигаретные «бычки», пустые бутылки и несколько ломбардных квитанций. Эти последние, очевидно, были излюбленными документами Кнехта, ибо я хорошо запомнил такую его фразу: «Зачем, собрат сочинитель, таскать с собою громоздкие предметы, когда есть учреждения, которые не только снимут с тебя заботу об их сохранности, но еще и дадут за это деньги, кои ты даже не обязан возвращать, если по истечении срока залога сам предмет тебе уже нисколько не дорог? Так что пользуйся услугами учреждений, облегчающих нам хранение багажа». Об остальном рассказать и вовсе немудрено, ибо остальное гласит: и так далее. Конечно, — ибо я действительно хотел бы избежать любых недоразумений — пятый или шестой чемоданы вам сможет заменить любая компактная емкость — размером, скажем, с упаковку хозяйственных спичек, а седьмой — жестянка, в которой когда-то хранилось печенье, важно одно: седьмой чемоданчик обязательно надо запереть, пусть хотя бы перетянув его обыкновенной аптечной резинкой, а вот открыться он должен сам, без посторонней помощи. Остается еще один вопрос, который, полагаю, не дает покоя доверчивому читателю: как быть с живыми людьми, ежели таковые для короткой истории все же понадобятся? Их ведь нельзя ни запереть — да еще, чего доброго, лет на двадцать, ибо порой именно столько, а то и больше времени рассказ, хороший рассказ вылеживается в седьмом чемоданчике, дожидаясь своего пробуждения, — итак, живых людей нельзя ни запереть, ни сдать в ломбард. Так как же с ними быть? Ответ: а они сами, живьем, и не нужны, можно ведь выдернуть у них волосок или вытянуть шнурок из ботинка или, к примеру, оставить след их губной помады на листке папиросной бумаги, — этого достаточно, ибо — и тут я вновь вынужден настоятельно сослаться на свою прабабку по фамилии Неллесен: не надо запихивать в картонку или ящик живую жизнь, жизнь сама должна там возникнуть и сама оттуда выскочить. И так далее — ну, а уж потом всего лишь только все это записать.

Генрих Бёлль

Почтовая открытка

Никто из людей, знавших меня, не поймет, почему я так бережно храню клочок бумаги, который в сущности не представляет собой никакой ценности и вынуждает подозревать меня в сентиментальности, отнюдь не свойственной людям моей профессии. Я — доверенный текстильной фирмы. Бумажка эта — всего лишь воспоминание об одном-единственном дне моей жизни. Но я всегда решительно отвергаю упреки в сентиментальности, пытаясь представить этот клочок бумаги как ценный документ. Вот он, маленький бумажный четырехугольник, похожий на почтовую марку — правда, только по размеру, а не по форме. Он уже и длиннее, и хотя, так же как и марка, клеится на почте, не представляет собой никакого интереса для филателиста.

По краям бумажки проведена четкая красная черта, и такая же красная черта делит ее на два неравных прямоугольника. В меньшем из прямоугольников стоит жирная черная буква «Р», а в большем черным же шрифтом напечатано слово «Дюссельдорф» и цифра «634». И это все. Клочок бумаги пожелтел и почти совсем истрепался. И теперь, когда я уже подробно описал его, можно, пожалуй, выбросить эту простую почтовую наклейку от заказного письма. Такие наклейки любое почтовое отделение ежедневно расходует целыми рулонами.

Но эта наклейка напоминает мне об одном из дней моей жизни, который мне никогда не забыть, хотя я уже много раз пытался вычеркнуть его из своей памяти. К сожалению, у меня слишком хорошая память.

Вспоминая об этом дне, я прежде всего ощущаю запах ванильного крема — теплое сладкое облачко, проникающее через дверь моей комнаты и напоминающее мне о добром сердце моей матери. Я попросил ее тогда, чтобы она приготовила по случаю первого дня моего отпуска ванильное мороженое. И лишь только я проснулся, как сразу же услышал запах ванили.

Было пол-одиннадцатого. Я закурил сигару, положил повыше подушку и представил себе, как проведу время после обеда. Мне хотелось поплавать; днем я поеду на пляж, немножко поплаваю и покурю, дожидаясь моей маленькой сослуживицы, которая обещала встретиться со мной там после пяти.

В кухне мать отбивала мясо. Когда она на минутку остановилась, стало слышно, как она что-то напевает тихонько. Это была какая-то церковная песня. Я чувствовал себя таким счастливым. За день до этого я прошел испытания на помощника мастера. На текстильной фабрике мне дали хорошее место, которое сулило возможности продвижения. Но теперь я отдыхал, в моем распоряжении было целых четырнадцать дней отпуска.

Стояло жаркое лето, а в то время я еще любил жару. Через щели в ставнях я ощущал то, что называют горячим маревом; я видел зелень деревьев, росших перед нашим домом, слышал звонки трамваев. Я радовался в предвкушении завтрака. К двери моей комнаты подошла мать, чтобы узнать, проснулся ли я. Она осторожно прошла по коридору и остановилась; на секунду в квартире стало совсем тихо. Только я хотел сказать: «Мама!» — как раздался звонок. Мать пошла открывать входную дверь. Я услышал, как внизу, в парадном, дребезжал звонок — четыре, пять, шесть раз, а в это время, выйдя на лестницу, мать уже разговаривала с нашей соседкой фрау Курц, жившей на той же площадке. После этого до моего слуха донесся мужской голос, и я сразу понял, что пришел почтальон, хотя я редко слышал его голос. Почтальон вошел к нам в переднюю. Мать сказала:

— Что?

А почтальон ответил:

— Вот здесь распишитесь, пожалуйста.

Потом на мгновение снова стало очень тихо, и почтальон сказал:

— Спасибо.

Мать закрыла за ним дверь, и я услышал, как она вернулась на кухню. Вскоре после этого я встал и пошел в ванную. Я побрился, долго и старательно мылся и, закручивая кран, услышал, что мать мелет кофе. Все было так, как будто сегодня воскресенье. Только я не пошел в церковь.

Хотя этому и трудно поверить, но на сердце у меня вдруг стало тяжело. Не знаю почему, но мне действительно стало тяжело. Я больше не слышал, как мать мелет кофе. Я вытерся полотенцем, надел рубашку и брюки, носки и ботинки, причесался и пошел в столовую. На столе стояли цветы — красивая розовая гвоздика. Стол был празднично накрыт, и на моей тарелке лежала красная пачка сигарет.

Вошла мать, и я сразу же понял, что она плакала. В одной руке она держала кофейник, а в другой свежую почту — ее было совсем мало. Глаза матери покраснели. Я пошел ей навстречу, взял у нее из рук кофейник, поцеловал в щеку и сказал:

— Доброе утро!

Она посмотрела на меня и ответила:

— Доброе утро! Как ты спал?

При этом она попыталась улыбнуться, но это ей не удалось.

Мы сели. Мать налила кофе. Я взял с тарелки красную пачку, распечатал ее и закурил сигарету. Я почувствовал, что мне расхотелось есть. Я долго размешивал сахар в своей чашке и несколько раз пытался взглянуть на мать, но тут же быстро опускал глаза.

— Прибыла почта? — спросил я, хотя это был бессмысленный вопрос, потому что маленькая красная рука матери лежала как раз на небольшой стопке писем и газет.

— Да, — сказала она и пододвинула их ко мне.

Я развернул газету, а мать в это время намазывала мне маслом хлеб. На первой странице я увидел жирный заголовок: «Притеснения немцев в Польском коридоре[1] продолжаются». Уже много недель пестрели такими заголовками первые страницы газет. Они публиковали сообщения о перестрелках на польской границе и о немцах, которые бежали в «рейх» от преследований. Я отложил газету в сторону. Потом просмотрел проспект винной фирмы, у которой мы иногда покупали вино, пока был жив отец. Фирма рекламировала какой-то рислинг, продававшийся на чрезвычайно выгодных условиях. Я отложил в сторону и проспект.

В это время мать уже намазала мне хлеб, положила его на тарелку и сказала:

— Поешь же что-нибудь!

И тут она разрыдалась. Я опять не смог заставить себя посмотреть на нее. Я не могу смотреть на человека, который действительно страдает. Только теперь я понял, что рыдания матери были как-то связаны с приходом почтальона. Да, дело было именно в этом. Я смял в пепельнице сигарету, откусил кусочек хлеба и взял следующее письмо. И когда я его взял в руки, то заметил, что под ним лежит еще почтовая открытка. Но наклейку — этот маленький клочок бумаги, который я храню до сегодняшнего дня и из-за которого слыву сентиментальным, — я увидел не сразу и поэтому не сразу понял, что открытка заказная. Сначала я прочел письмо. Письмо было от дяди Эди. Дядя Эди был учителем. Он писал, что наконец, после многолетней службы, его повысили в чине. Но в связи с этим ему пришлось согласиться на переезд в захолустную дыру; поэтому в денежном отношении им не стало легче; жить в этой дыре очень трудно. И дети у него болели коклюшем. Нас тошнит от всего, что происходит, писал он. От чего именно, вы, наверное, сами догадываетесь. И мы действительно догадывались, потому что самих нас в эти годы тоже тошнило. Тогда многих тошнило.

Когда я протянул руку за открыткой, то увидел, что ее уже не было. Открытку взяла мать. Она поднесла ее к глазам. А я смотрел на свой хлеб с маслом, от которого уже откусил кусочек, помешивал кофе и ждал. Я никогда не забуду, как все это происходило. Я только раз слышал, чтобы мать так рыдала. Это было, когда умер отец. И тогда я тоже не осмеливался взглянуть на нее. Чувство смущения, которое я сам не знаю чем объяснить, мешало мне утешать ее. Я попробовал опять откусить кусочек хлеба, но у меня сдавило горло, потому что я вдруг понял, что на свете существует только одна причина, которая может так взволновать мою мать. И эта причина была связана со мной. Мать сказала что-то, чего я не понял, и протянула мне открытку. Только теперь я увидел: это была заказная открытка. Увидел обведенную и разделенную красной чертой на два прямоугольника наклейку, в меньшей части которой стояла жирная черная буква «Р», а в большей — слово «Дюссельдорф» и цифра «634». В остальном открытка выглядела совершенно обычно.

Она была адресована мне, и на оборотной стороне было написано: «Господин Бруно Шнайдер! Вам надлежит явиться 5/VIII-39[2] в казарму имени Шлиффена[3] в Аденбрюке для прохождения восьминедельного обучения». Слова «Бруно Шнайдер», дата и слово «Аденбрюк» были написаны на машинке, а остальное отпечатано типографским способом. В конце стояли какие-то каракули и после них было напечатано слово «майор».

Сейчас я знаю, что майору не было надобности расписываться, его подпись с тем же успехом могла бы воспроизвести машина. Имела значение только маленькая наклейка. Подписав квитанцию, мать должна была подтвердить, что мы получили открытку.

Я тронул руку матери и сказал:

— Это ведь только на восемь недель.

И мать ответила мне:

— Да, конечно.

— Только на восемь недель, — сказал я, зная, что говорю неправду.

И, вытерев слезы, мать подтвердила:

— Да, конечно.

Мы лгали друг другу, сами не зная зачем. Казалось, что мы тогда никак не могли подозревать, что говорим неправду. Тем не менее мы хорошо знали, что обманываем друг друга.

Я опять принялся за свой бутерброд, но вдруг вспомнил, что сегодня уже четвертое число и что на следующий день, в десять часов, мне надо быть за триста километров к востоку. Я почувствовал, что бледнею, положил обратно хлеб и встал из-за стола, не обращая внимания на мать.

Я вошел к себе в комнату, встал около письменного стола, открыл ящик и вновь задвинул его обратно. Я огляделся вокруг и почувствовал: что-то произошло. Но что именно — я не знал. Эта комната уже не была больше моей. Вот в чем все дело. Сейчас я понимаю, что суть была именно в этом. Но тогда я делал бессмысленные вещи для того, чтобы убедить себя, что эта комната все же принадлежит мне. Мне вовсе не к чему было перебирать письма в коробке, приводить в порядок книги. Но еще не осознав, что я делаю, я уже начал укладывать свой портфель — положил туда рубашку, кальсоны, полотенце и носки, а потом пошел в ванную, чтобы взять бритвенный прибор.

Мать все еще сидела за столом. Она больше не плакала. Кусок хлеба с маслом, который я так и не съел, и остатки кофе в чашке еще были на столе.

Я сказал матери:

— Пойду к Гисельбахам. Узнаю по телефону, когда отходит поезд.

Когда я вернулся от Гисельбахов, пробило двенадцать. В коридоре пахло жарким и цветной капустой. Мать разбивала в мешочке лед, чтобы уложить его в нашу маленькую мороженицу.

Поезд отходил в восемь вечера. Около шести часов утра следующего дня я должен был прибыть в Аденбрюк. До вокзала было всего пятнадцать минут ходу, но я ушел из дому уже в три часа. Я обманул мать, которая не знала, сколько езды до Аденбрюка.

Последние три часа, которые я пробыл дома, показались мне почти такими же долгими и тяжелыми, как и все те долгие годы, которые последовали за ними. А эти годы тянулись бесконечно. Я уже не помню, что мы в тот день делали. Еда казалась нам невкусной. Мать очень быстро отнесла обратно на кухню жаркое, цветную капусту и картошку. Потом мы пили кофе, который остался от завтрака; чтобы он не остыл, мать накрыла его желтым колпаком. Я курил сигареты, и время от времени мы обменивались скупыми словами.

— Восемь недель, — сказал я.

И мать повторила:

— Да, да, конечно. Она больше не плакала.

Три часа подряд мы лгали друг другу, пока мне стало уже совсем невмоготу.

Мать благословила меня, поцеловала в обе щеки, и когда я закрыл за собой дверь, я знал, что она плачет.

Я пошел на вокзал. На вокзале царило оживление. Было время каникул: всюду сновали загорелые веселые люди. Я выпил пива в зале ожидания и в половине четвертого решил позвонить своей маленькой сослуживице, с которой собирался встретиться на пляже.

Пока я набирал номер — никелированный диск с дырочками уже пять раз вернулся в свое первоначальное положение, — я уже почти пожалел, что начал звонить. Но все же я набрал и шестую цифру. Услышав в трубке ее голос, — она спросила: «Кто говорит?» — я с секунду помолчал, а потом медленно произнес:

— Бруно... Не смогла бы ты прийти? Я должен уехать, меня призывают.

— Сейчас? — спросила она.

— Да. — Она на секунду задумалась, и я услышал в трубке чьи-то голоса — по-видимому, кто-то собирал деньги на мороженое.

— Хорошо, — сказала она. — Я приду. На вокзал?

— Да, — сказал я.

Она очень скоро приехала, но даже сейчас, хотя с тех пор как мы поженились, прошло уже десять лет, я не знаю — сожалеть ли мне об этом телефонном разговоре. Во всяком случае, она позаботилась о том, чтобы за мной сохранилось мое место на фабрике; когда я вернулся домой, она вновь разожгла во мне потухшее честолюбие, и по существу только ей я обязан тем, что возможности продвижения, которые сулила в то время моя работа, осуществились.

Но и с ней я пробыл не все время, которое мог бы оставаться. Мы пошли в кино, и в пустом темном зале, где было очень жарко, я ее целовал, но, по правде говоря, мне этого не очень хотелось. Я целовал ее много раз, но уже в шесть часов вернулся на вокзал, несмотря на то что до восьми еще оставалось много времени. На перроне я еще раз поцеловал ее и сел в первый попавшийся поезд, который шел на Восток.

С тех пор я не могу видеть пляжа, не ощущая боли. Солнце, вода и зелень кажутся мне фальшивыми. Я предпочитаю один бродить по городу в дождливую погоду и ходить в кино в одиночестве, чтобы никого не надо было целовать. Мои возможности продвижения по служебной лестнице еще не исчерпаны. Я могу получить должность директора и, наверное, даже получу ее, потому что все удается, когда тебе это не нужно, — так шутит над нами жизнь. Все почему-то убеждены, что я предан фирме и сумею для нее что-то сделать. Но в действительности она мне совершенно безразлична, и я не намерен что-либо делать для нее...

В глубоком раздумье я часто разглядываю старую наклейку, которая внезапно изменила всю мою жизнь. Но летом, когда сдают испытания на помощника мастера и ученики приходят ко мне с сияющими лицами, чтобы принять от меня поздравления, я по долгу службы говорю им краткую речь и, как полагается по традиции, всегда напоминаю им о «возможностях продвижения».

Генрих Бёлль

Поезд прибывает по расписанию


Они еще шли внизу по темному туннелю, а поезд уже громыхал у перрона и наигранно-бодрый голос в репродукторе отчетливо произносил)

– Воинский эшелон с солдатами-отпускниками следует из Парижа в Пшемысль через…

Они поднялись по лестнице на платформу и остановились у ближайшего вагона, из которого с радостным гоготом выходили отпускники, навьюченные огромными узлами. Перрон скоро опустел. И все было как обычно – кое-где под окнами торчали провожающие: молоденькая девушка, или мать семейства, или молчаливый, угрюмый отец. А наигранно-бодрый голос призывал поторапливаться. Поезд следовал точно по расписанию.

– Разве не пора садиться? – робко спросил священник.

– Думаешь, я брошусь под поезд? – удивился солдат. – Стану дезертиром? Боишься, свихнусь? Впрочем, чему ж тут удивляться? Вполне нормально – свихнуться. Не хочу умирать, вот в чем штука. Не хочу умирать, – он говорил все это совершенно бесстрастно; казалось, слова срываются с его губ, словно льдинки. – Молчи, я уже сажусь. Место всегда найдется… да, да, и не обижайся, молись лучше за меня.

Он взял свой солдатский мешок и вошел в первую попавшуюся вагонную дверь, опустил в проходе стекло, высунулся из окна; бодрый голос проплывал где-то над ним, словно сгусток слизи:

– Поезд отправляется!

– Не хочу умирать, – крикнул он, – не хочу умирать, но весь ужас, что я умру!… Скоро!

Темная фигура священника на холодном сером перроне удалялась все дальше… все дальше, а потом и вокзал скрылся в ночи.

Бывает, что слово, которое человек обронил, казалось бы, случайно, приобретает некую кабалистическую силу. Оно становится весомым и до странности подвижным, быстро опережает говорящего, раскрывает где-то в неизведанной дали дверь будущего, а потом возвращается назад с гнетущей неотвратимостью бумеранга. Пустая болтовня, необдуманные речи, а чаще всего безрадостные, тяжко произносимые слова, которые говорятся у поездов, идущих навстречу смерти, возвращаются и настигают говорящего, подобно свинцовой волне, и человек внезапно познает всю горечь и вместе с тем всю захватывающую дух неизбежность рока. Внезапная способность ясновидения дается влюбленным и солдатам, людям, обреченным на смерть, или людям, преисполненным космической жажды жизни, и тогда человек, получивший этот дар – себе на радость или на горе, – вдруг чувствует, как мимолетно сказанное слово проникает в него все глубже и глубже.

Андреас медленно пробирался по темному вагону, как вдруг слово «скоро» пронзило его, подобно пуле; оно прошло сквозь его плоть, ткани, клетки, нервы почти незаметно и безболезненно, но потом его поддел неведомый крючок, слово взорвалось, и вот уже из огромной раны ручьями потекла кровь. Жизнь… Боль…

Скоро, подумал он, чувствуя, как бледнеет. Но при этом он, сам того не сознавая, делал все, что положено в таких случаях. Зажег спичку, осветил груду тел: люди лежали, сидели, храпели на своих мешках, под мешками, над мешками. В воздухе стоял запах застарелого табачного дыма, застарелого пота и тот специфический запах грязной, пропыленной одежды, который всегда сопутствует солдатам.

Спичка, перед тем как погаснуть, с шипением вспыхнула, и при ее свете Андреас увидел впереди в проходе клочок свободного пространства и начал осторожно пробираться к нему. Свой мешок он сжимал под мышкой, шапку держал в руке.

Скоро, думал он, и страх шевелился в нем глубоко-глубоко, страх и твердая уверенность, что все так и будет.

Никогда больше, думал он, никогда я не увижу этот вокзал, никогда не увижу лицо друга, которого до последней минуты обижал… никогда…

Скоро! Он добрался до свободного места и, стараясь не разбудить спящих, тихонько положил свой мешок на пол, сел на него, привалившись спиной к двери купе, а потом прикинул, как бы поудобней пристроить ноги – левую осторожно вытянул возле лица спящего человека, правую положил на мешок, упиравшийся в чью-то спину. За ним кто-то чиркнул спичкой и молча закурил в темноте; когда незнакомец затягивался, горящая сигарета освещала его лицо, усталое лицо с горькими складками отрезвления.

Скоро, думал он. А колеса громыхали, и все было как обычно. Вонь. И желание закурить, острое желание закурить. Только бы не спать. Мимо окна пролетали темные силуэты – поезд шел по городу. Где-то вдалеке на небе шарили прожекторы – казалось, бледные мертвые пальцы вспарывают синий покров ночи… и еще там вдали стреляли противозенитные орудия. А за окном по-прежнему мелькали немые, неосвещенные, черные дома. Когда же наступит это «скоро»? Кровь отхлынула у него от сердца, прихлынула снова, пробежала полный круг, еще один круг; жизнь совершала свое круговращение, но и жизнь пульсировала в нем только для того, чтобы выстукивать все то же слово: «Скоро». Теперь он не смог бы выговорить фразу: «Я не хочу умирать», он даже боялся произнести ее мысленно. Достаточно было подумать о ней, как он вспоминал: «Я умру… Скоро!…»

Позади него зашевелился еще кто-то, еще одна серая тень – зажглась вторая сигарета, и он услышал негромкое, усталое бормотанье. Тени заговорили друг с другом.

– Дрезден, – сказал первый голос.

– Дортмунд, – ответил второй.

Бормотанье не умолкало, стало более внятным. Но тут кто-то ругнулся, и солдаты понизили голос, вовсе замолчали; теперь за его спиной светилась только одна точка – вторая сигарета, но и она скоро погасла, и опять не осталось ничего, кроме серой мглы позади и вокруг, да впереди него летела черная ночь с бесчисленными коробками домов, немыми и черными. Только вдалеке все еще обшаривали небо эти совершенно беззвучные, до жути длинные мертвые пальцы прожекторов. И Андреас угадывал за этими пальцами очертания лиц – лица ухмыляются, зловеще ухмыляются, цинично ухмыляются, словно при жизни они принадлежали вампирам-ростовщикам и профессиональным мошенникам.

– Тебе от нас не уйти, – говорили тонкогубые, растянутые до ушей рты. – Тебе от нас не уйти, всю ночь мы будем шарить по небу.

Может быть, пальцы мертвецов и впрямь искали всего-навсего его одного, ничтожную букашку, клопа… И они найдут этого клопа, перетряхнув покрывало ночи. Скоро. Скоро. Скоро. Скоро. Что значит «скоро»? Жалкое чудовищное слово «скоро». Секунда это – "скоро», но и год тоже – «скоро». Чудовищное слово "скоро». «Скоро» спрессовывает будущее, делает его мизерным, лишает надежности, всякой надежности, превращает надежность в полную безнадежность. Слово «скоро» – пустой звук и в то же время всеобъемлющее понятие. «Скоро» – это все. «Скоро» – смерть…

Скоро я буду мертв. Умру. Скоро. Ты сам произнес это, и голос внутри тебя и голос извне сказал, что твое «скоро» сбудется. Во всяком случае, это «скоро» наступит еще в дни войны. И это единственное, за что можно ручаться. Хотя бы в этом есть какая-то определенность.

Сколько времени протянется война?

Может пройти еще год, пока фронт на Востоке окончательно рухнет. Ну, а если американцы и англичане не выступят, тогда русские придут в Атлантику не раньше чем года через два. Но все равно они придут. Во всяком случае, война продлится не менее года; до конца сорок четвертого она не кончится. Военная машина слишком исполнительна, слишком труслива и слишком добротна. Стало быть, отпущенный мне срок колеблется где-то между секундой и годом. Сколько секунд в году? Скоро я умру, это будет еще в дни войны. Мир я уже не увижу. Мир я не увижу. Для меня не будет ни музыки… ни цветов… ни стихов… ни одной из доступных человеку радостей…

Слово «скоро» подобно раскату грома, подобно искре, от которой возгорается вселенский пожар, на какую-то тысячную долю секунды озаряющий мир ярким светом.

А в вагоне все, как обычно. Удушливый запах тел. Запах грязи, пота и сапожной ваксы. Удивительное дело, тм, где солдаты, всегда вонь.

Он опять закурил. Попробую представить себе будущее, думал он. Быть может, мое «скоро» – ошибка, я переутомился, чрезмерно возбужден, поддался панике. Надо представить себе жизнь после войны… Я… я… Но здесь сразу вырастала стена, через которую невозможно было перелезть, совершенно глухая стена. В его мозгу не возникало никаких представлений. Конечно, он мог заставить себя додумать до конца эту фразу: я поступлю в университет… сниму комнату… будут книги… сигареты… лекции… музыка… стихи… цветы… Но, даже приказав себе додумать эту фразу до конца, он знал: ничему этому не бывать! Ничему не бывать. Будущее даже не мечта, а бледный призрак, невесомое, бесплотное, лишенное какой бы то ни было живой субстанции видение. У будущего нет лица, оно обрублено; и чем больше он размышлял, тем яснее становилось ему, как близко его «скоро». Скоро я умру. Это – истина, которая находится где-то между годом и секундой. Какой смысл утешать себя…

Скоро. Может, это продлится месяца два. Он попытался представить себе будущее во времени, узнать, выросла ли стена перед ближайшими двумя месяцами, стена, через которую невозможно перелезть. Два месяца – конец ноября. Нет, временные категории ничего не дают. Два месяца… пустые слова. С тем же успехом он мог бы сказать: три месяца, или четыре месяца, или шесть; эти цифры не будили отклика. Январь, думал он. Стены нет. Робкая тревожная надежда проснулась в нем. Май! Мысли совершили прыжок. Не то. Стены нет. Стены нигде не видно. Ничего не видно. Скоро… Скоро – просто дьявольское наваждение… Ноябрь, думал он. Нет, не то. Необузданная, первозданная радость захлестнула его. Январь! Уже январь будущего года! Стало быть, еще полтора года! Полтора года жизни! Да. Стены нет!

Он облегченно вздохнул, продолжая отсчитывать время; мысли его быстро мчались вперед, перескакивая через месяцы с такой легкостью, словно это совсем низкие барьеры. Январь, май, декабрь. Нет, не то. Он вдруг почувствовал, что оказался в пустоте. Стена воздвигнута не во времени. Время не имеет значения. Времени больше не существует. И все же надежда еще теплится. Ведь он так чудесно перелетал через месяцы, через годы…

Скоро я умру. Только что ему казалось, что он уже почти доплыл до берега, и вдруг его подхватила огромная волна и отбросила назад в бушующую пучину. Скоро! Вот она, стена, за которую ему никогда не заглянуть, ведь его уже не будет на свете.

«Краков» – вдруг возникло у него в мозгу, и сердце на секунду остановилось, будто сосуды стянуло жгутом и кровь прекратила свой бег! Вот оно в чем дело! Краков! Нет, не то. Дальше. Пшемысль. Нет, не то. Львов. Нет, не то! Тогда он пустился бешеным аллюром! Черновицы, Яссы, Кишинев, Никополь! Но при слове «Никополь» ему стало ясно, что для него это всего-навсего мыльный пузырь, такой же, как фраза: «Я поступлю в университет». Никогда, никогда он не увидит Никополь! Теперь он возвратился назад: Яссы! Нет, и Яссы он уже не увидит. И Черновицы тоже не увидит. Львов! Львов он еще увидит, во Львов он прибудет живым. Я помешался, думал он, сошел с ума. Неужели я погибну где-то между Львовом и Черновицами?! Безумие… Усилием воли он заставил себя думать о другом, снова закурил, молча уставился в безликую тьму. Истерия, психопатизм. Я слишком много курил, болтал дни и ночи напролет, молол языком, вместо того чтобы спать и есть; курил и курил, как тут не спятить…

Надо поесть, думал он, и выпить чего-нибудь. Только еда и питье держат в равновесии тело и душу. Проклятое курение – сигарета за сигаретой…

Он ощупывал свой мешок, напряженно вглядываясь в темноту – искал пряжку, а потом начал шарить в вещах: полный ералаш, сам черт не разберет – ломти хлеба, белье, табак, сигареты, бутылка сивухи, но тут на него внезапно навалилась свинцовая, неодолимая усталость – кровь и та, казалось, замерла, перестала циркулировать, и он разом заснул, заснул в странной позе: голова склонилась на грудь, левая нога вытянута возле чьего-то лица, правая покоится на чужом узле, а обессилевшие руки, на которые уже успела налипнуть солдатская грязь, лежат на раскрытом мешке…

Проснулся Андреас оттого, что ему наступили на руку. Почувствовал острую боль и открыл глаза: какой-то солдат, торопливо пробираясь мимо него, толкнул его в крестец и отдавил пальцы. Уже рассвело, и он услышал наигранно-бодрый голос, сообщавший название города, где они стояли, – только через секунду до Андреаса дошло, что это Дортмунд. Тот человек, который ночью курил и шепотом переговаривался у него за спиной, теперь выходил, грубо расталкивая всех, чертыхаясь, – значит, незнакомец с серым лицом житель Дортмунда. Дортмунд! И другой солдат – на его мешке лежала правая нога Андреаса – тоже проснулся и сидел на холодном полу, протирая глаза; попутчик слева – возле его физиономии покоилась левая нога Андреаса – еще спал. Дортмунд. Девушки с дымящимися жбанами сновали по перрону. Все, как обычно. У вагонов стояли матери семейств – они плакали, и молоденькие девушки – они разрешали себя целовать, и еще старики отцы… Привычная картина, а все то, вчерашнее, – безумие.

Но в глубине души Андреас знал, что это не так, – стоило ему открыть глаза, и он сразу почуял: его «скоро» при нем. Крючок засел где-то в самой сердцевине, он крепко держит и не отпускает. «Скоро» схватило его за горло, и он может только барахтаться, барахтаться до поры до времени, до роковой точки между Львовом и Черновицами…

В ту миллионную долю секунды, когда Андреас переходил от сна к бодрствованию, он еще надеялся, что слово «скоро» сгинет, как сгинула ночь, что это всего лишь кошмар, порожденный неумеренной болтовней и неумеренным курением. Но слово это было при нем неумолимо…

Он поднялся. Увидел свой раскрытый мешок и вылезшую из него рубашку, засунул рубашку обратно. Правый сосед опустил стекло и протянул из окна кружку; худая усталая девушка налила из жбана кофе, запах кофе был ужасен: горячая бурда; Андреаса начало подташнивать – то был запах казармы, казарменных котлов, которыми провоняла вся Европа… Неужели эта вонь распространится на весь мир? Тем не менее – вот до чего глубоко укоренились в нем привычки, – тем не менее Андреас протянул из окна кружку – ив нее также полился кофе, серый кофе, цвета солдатского сукна. Андреас уловил запах, который шел от девушки: наверное, она спала не раздеваясь, и всю ночь – поезда шли и шли – разносила кофе, без конца разносила кофе…

От нее буквально разило этим омерзительным кофе. Спит, вероятно, впритык к печурке, на которой постоянно стоит жбан с кофе, чтобы это пойло было всегда горячим, спит урывками, пока не придет очередной эшелон. Кожа у девушки была сухая и серая, как грязное молоко, жидкие черные волосы тоненькими тусклыми прядками вылезали из-под наколки, но глаза у нее были добрые и грустные, и, когда она наклонилась, чтобы налить кофе в его кружку, он заметил, какой у нее прелестный затылок. Милая девушка, думал он, для всех она замухрышка, а на самом деле она красивая, милая… и пальцы у нее тонкие и нежные… Хорошо бы, она часами наливала кофе в мою кружку, хорошо бы, кружка была дырявая, тогда бы она день и ночь лила в нее кофе и я любовался бы ее добрыми глазами и этим ее прелестным затылком. А наигранно-бодрому голосу пришлось бы заткнуться. Все несчастья от этих бодрых голосов – именно они в свое время объявили войну, именно они дирижируют самой скверной из всех войн – войной на вокзалах.

К чертовой матери наигранно-бодрые голоса!

Железнодорожник в красной фуражке смиренно ждал, пока бодрый голос произнесет соответствующее заклинание: тогда поезд тронется, несколькими героями в нем станет меньше, несколькими больше. Уже светло, но еще рано – всего семь часов. Никогда, никогда в жизни я не проеду больше через Дортмунд. Как странно… Дортмунд. Я часто проезжал этот город, но ни разу в нем не был. Никогда в жизни я не узнаю, как выглядит Дортмунд и никогда в жизни не встречусь больше с той девушкой, которая разносит кофе. Никогда в жизни; скоро я умру, между Львовом и Черновицами. Жизнь моя свелась к точно отмеренному количеству километров, к точно отмеренному расстоянию. Но как странно, ведь между Львовом и Черновицами не проходит линия фронта и там не столь уж много партизан. Неужели за одну ночь фронт так далеко, так невероятно далеко продвинулся? А вдруг война кончится совсем внезапно? А вдруг до моего «скоро» еще наступит мир? Или произойдет что-нибудь совершенно непредвиденное? Может быть, идол помрет? Или его, наконец, укокошат? А может быть, русские уже пошли в генеральное наступление и смели весь наш фронт между Львовом и Черновицами? И капитуляция…

Нет, от судьбы не уйдешь… Солдаты уже проснулись И начали есть, пить, молоть языком…

Андреас высунулся из окна, холодный утренний ветер хлестнул его в лицо. Надо надраться, подумал он, вылакать целую бутылку, тогда я избавлюсь от страха, море будет по колено, по крайней мере до Бреслау. Он нагнулся, торопливо раскрыл свой солдатский мешок – незримая рука удержала его: он не стал вынимать бутылку. Вместо этого вытащил бутерброды и начал равномерно и медленно жевать. Как дико – на пороге смерти человек ест. Скоро я умру, и вот я ем. Хлеб с колбасой, спецпаек, который раздают во время воздушных налетов и который мой друг, священник, положил мне в дорогу, целый сверток: ломти хлеба, густо намазанные маслом. И самое дикое – я ем с аппетитом.

Высунувшись из окна, Андреас ел: мерно жевал и время от времени нагибался к раскрытому мешку, чтобы взять еще бутерброд. При этом он маленькими глотками прихлебывал чуть теплый кофе.

Тягостно было заглядывать в дома, где ютится беднота, – рабы уже готовились проделать свой ежедневный путь от дома к заводу. Коробка за коробкой, коробка за коробкой, и в каждой живут люди: страдают, смеются, едят, пьют и зачинают новых людей, которые завтра, быть может, тоже погибнут. Сколько людей на белом свете! Старухи, ребятишки, мужчины и солдаты. Солдаты стоят у окон – вот один, а вот другой, – и все они знают, что завтра-послезавтра их опять затолкнут в эшелоны и отправят в ад кромешный…

– Эй, приятель, – сказал кто-то рядом с ним хриплым голосом, – эй, приятель, не перекинуться ли нам в картишки?

Андреас испуганно обернулся и машинально ответил:

– Давай!

Только тут он разглядел спрашивающего: это был обросший щетиной солдат с колодой карт в руке. Солдат ухмылялся. Кажется, я сказал «давай!», пронеслось у Андреаса в мозгу, он кивнул и пошел за небритым. Теперь проход совсем опустел, а небритый и еще один солдат перебрались с вещами в тамбур. Товарищ небритого, долговязый блондин с женственным лицом, усмехаясь, спросил:

– Ну, нашел партнера?

– Да, – ответил ему небритый хриплым голосом.

Скоро я умру, думал Андреас, садясь на мешок, который он притащил с собой; каждый раз, когда он бросал мешок, стальная каска, привязанная к нему, стукалась об пол, и Андреас вдруг вспомнил, что он оставил свой автомат дома. Автомат, спохватился он, стоит в платяном шкафу у Пауля, за его прорезиненным плащом. Андреас улыбнулся.

– Молодец, приятель, – сказал белобрысый. – Плюнь на все, перебросимся в картишки.

Они устроились совсем неплохо. Перед ними, правда, вагонная дверь, но дверь они заперли: замотали ручку проволокой да еще забаррикадировали своими мешками. Небритый вынул из кармана клещи – на нем была настоящая синяя рабочая спецовка, – вынул клещи, вытащил из-под какого-то мешка моток проволоки и во второй раз обмотал дверную ручку.

– Порядок, друг, – сказал белобрысый, – теперь нам на них… с прикладом. До Пшемысля живем спокойно. Ты ведь тоже едешь в Пшемысль? Сразу видно, – добавил он в ответ на кивок Андреаса.

Андреас скоро заметил, что они оба пьяны: у небритого в большом ящике оказалась целая батарея бутылок, и он то и дело пускал бутылку по кругу. Сперва они играли в «семьдесят четыре». Вагон громыхал на стыках, за окнами становилось все светлее и светлее, и время от времени поезд притормаживал у вокзалов – у тех, где звучали наигранно-бодрые голоса, и у тех, где их не было вовсе. Состав то набивался до отказе, то пустел, то опять набивался, то снова пустел, а они трое по-прежнему сидели в углу и резались в карты.

Иногда на остановках кто-нибудь с остервенением барабанил в запертую дверь, честил всех и вся, но они только посмеивались, знай себе играли и выбрасывали за окно пустые бутылки. Андреас делал ходы почти автоматически, эти азартные игры восхитительно примитивны, можно думать не об игре, а о чем-нибудь постороннем.

…Теперь Пауль уже встал, а может, он и не спал вовсе. Не исключено, что была еще одна тревога и что он вообще не ложился. Если он и спал, то всего несколько часов. В четыре он был дома. Сейчас уже около десяти. Ну вот, до восьми он спал, потом поднялся, умылся, прочел молитву, помолился за меня, Он молился за то, чтобы я познал радость, ведь я отрицал простые человеческие радости.

– Пас! – сказал он. Прекрасно, при желании можно сказать «пас» и думать о чем-то своем.

– Заткни пасть!

А вот и остановка. На сей раз наигранно-бодрого голоса не оказалось. Господи, благослови вокзалы, на которых нет наигранно-бодрых голосов. Опять послышался тихий гул, разговор продолжался; они уже забыли о двери и о двухстах сорока марках. Андреас наконец почувствовал, что он медленно, но верно пьянеет.

– Может, сделаем перерыв? – спросил он. – Я бы с удовольствием перекусил.

– Нет, нет! – заорал небритый с ужасом. Белобрысый что-то буркнул.

– Нет! – еще раз крикнул небритый. Они продолжали игру.

– Мы выиграем войну одними пулеметами новой системы. Против них никто не устоит…

– Фюрер им покажет, будьте уверены!

Но были и такие, кто не говорил ни слова, и их молчание казалось зловещим. Эти помалкивали, потому что знали: все они обречены.

По временам в вагон набивалось столько народу, что они с трудом удерживали в руках карты. Все трое были теперь пьяны, но головы у них оставались ясными. Вагон снова опустел, слышались громкие голоса – бодрые и совсем не бодрые. Остановки в пути…

День склонялся к вечеру. Они что-то жевали, продолжая играть, продолжая пить. Вино у небритого что надо.

– Это тоже французское, – сказал он. За время игры небритый, пожалуй, еще больше оброс. Лицо его, покрытое черной щетиной, стало совсем землистым. Глаза покраснели, он почти все время проигрывал, но деньги у него, видно, куры не клюют. Теперь выигрывал белобрысый. Они играли в «тетку» – вагон опять опустел; потом в «кучку». И вдруг у небритого выпали из рук карты, он наклонился вперед и громко захрапел. Белобрысый приподнял его, заботливо усадил поудобнее; теперь небритый спал, привалившись спиной к стене. Они укрыли ему ноги, и Андреас сунул небритому в карман свой выигрыш.

Как трогательно, как нежно заботится белобрысый о своем товарище! Никогда не подумал бы, что этот маменькин сыночек способен так хлопотать ради другого. Интересно, что теперь делает Пауль?

Они поднялись, расправили затекшие ноги, стряхнули с колен крошки, грязь, пепел от сигарет, вышвырнули в окно последнюю пустую бутылку.

За окнами уже не видно ни заводских корпусов, ни домов – и справа и слева тянутся кудрявые сады, пологие холмы, смеющиеся облака – осенний денек… Скоро, скоро я умру. Это случится между Львовом и Черновицами! Играя в карты, он заставлял себя бормотать молитвы, но ни на секунду не мог забыть главное… И опять он пытался составлять фразы в будущем времени и чувствовал, что они – звук пустой. Он снова хотел представить себе грядущее во временном измерении, но у него опять ничего не выходило. Труха, одна труха, никчемное занятие. Зато стоит ему произнести слово «Пшемысль», и он знает, что попал в точку. Львов! Сердце перестает биться! Черновицы! Не то… Все произойдет именно на этом перегоне… А ведь он даже не знает толком те края.

– У тебя есть карта? – спросил он белобрысого, который смотрел в окно.

– Нет, – ответил тот дружелюбно, – но у него, – он показал на небритого, – у него есть. Как он беспокойно спит. У него на душе какая-то тяжесть. Уверяю тебя, у него на душе тоска…

Андреас молча смотрел в окно через плечо белобрысого.

– Радебейль, – произнес бодрый голос с саксонским акцентом. Уверенный голос, бодрый голос, немецкий голос, который так же бодро объявит: «Следующие десять тысяч на расстрел…»

Какая чудесная погода, совсем еще лето, теплый сентябрь. Скоро я умру; то дерево, то оранжево-золотистое дерево перед домом я уже не увижу. И эту девушку, которая ведет велосипед, девушку в желтом платье, с черными волосами я тоже никогда не увижу; поезд мчится, и больше я не увижу всего того, что он оставил позади…

Белобрысый тоже заснул, он примостился рядом с небритым, и во сне они прижались друг к другу – один храпел громко и раскатисто, другой тихонько посапывал.

В тамбуре никого не было, только иногда кто-нибудь проходил в уборную и бросал на ходу:

– В вагоне еще найдется местечко…

Но в тамбуре ему было гораздо приятней, и тамбуре он чувствовал себя отгороженным от всех, а теперь, когда его партнеры заснули, он и впрямь оказался в одиночестве. Гениальная идея – замотать ручку двери провопим…

…Все то, что поезд оставляет позади, я оставляю навек, думал он, Ничего этого я больше не увижу, ничего; не увижу здешние небеса и эти легкие серо-голубые тучи, не увижу маленькую, только что народившуюся муху, которая сидит на краю окна, а теперь полетела в Радебейль; она останется в Радебейле и не будет провожать меня к той точке где-то между Львовом и Черновицами. Может быть, залетит к кому-нибудь на кухню, где затхлый запах картофеля в мундире смешивается с резким запахом дешевого уксуса и где готовят сейчас винегрет в честь солдата, приехавшего на побывку домой, солдата, которому предстоит промаяться три недели, наслаждаясь призрачными радостями кратковременной свободы… Ничего этого я уже больше не увижу. Вот поезд сделал огромную петлю и подходит к Дрездену.

В Дрездене на перроне было полно народу, и в Дрездене многие сходили. В дверь ломилась толпа солдат под предводительством упитанного краснорожего молодого лейтенанта. Все солдаты были в новом обмундировании, лейтенант тоже был обряжен в новехонькую форму массового пошива – форму кандидатов в покойники, – и ордена на его груди были новехонькие, будто недавно отлитые оловянные солдатики, совершенно игрушечные ордена. Лейтенант ухватился за ручку двери и с шумом задергал ее.

– Да открой же! – закричал он Андреасу.

– Дверь заперта, она не открывается! – заорал Андреас в ответ.

– Не сметь кричать, открыть! Открыть немедленно. Андреас замолк и вперил мрачный взгляд в лейтенанта.

Я скоро умру, думал он, а этот лейтенантишка орет на меня.

Он отвел глаза, стал смотреть в сторону; солдаты, которыми командовал лейтенант, пересмеивались эа его спиной. У этих солдат лица были отнюдь не новые – у них были старые, серые, мудрые лица, только обмундирование у них было новое, но даже их ордена и те казались старыми и подержанными; только лейтенант был новый-преновый; и лицо у него было новенькое, с иголочки. Теперь щеки у лейтенанта стали еще пунцовей, и даже голубые глаза слегка покраснели. Он заговорил тише, просто до жути тихо, так угрожающе тихо, что Андреас расхохотался.

– Откроешь ты, наконец, дверь? – спросил лейтенант. Бешенство брызгало из его блестящих форменных пуговиц. – Почему ты на меня не смотришь? – снова завопил он.

Но Андреас по-прежнему отводил глаза. Скоро я умру, думал он, всех этих людей, которые стоят здесь на платформе, я больше никогда не увижу, не увижу никого из них. И этот запах я уже не услышу, запах грязи и паровозной гари, который перебивает сейчас запах новой, с иголочки формы лейтенанта, пошитой из эрзац-сукна.

– Я велю тебя арестовать! – завопил лейтенант. – Я сообщу о тебе командиру патруля!

Счастье, что проснулся белобрысый. Лицо у него было заспанное, но, подскочив к окну, он сразу встал руки по швам, выправка у него оказалась безукоризненной.

– Разрешите доложить, господин лейтенант, – отбарабанил он, – дверь, к сожалению, заперта железнодорожным начальством ввиду ее поломки, с целью предотвращения несчастных случаев. – Он сказал это в точности, как предписано уставом, быстро, услужливо и четко – как часы, которые бьют двенадцать.

Лейтенант задохнулся от бешенства.

– А почему ты мне ничего не объяснил? – снова накинулся он на Андреаса.

– Разрешите еще раз доложить, господин лейтенант: мой товарищ глухой, к сожалению, совершенно глухой, – опять затараторил белобрысый. – Черепное ранение.

Солдаты позади лейтенанта захихикали, лейтенант сделался красный как рак, потом вдруг круто повернулся и пошел к другой двери. Все стадо побрело за ним.

– Кретин несчастный! – вполголоса бросил ему вслед белобрысый.

Я мог бы здесь сойти, думал Андреас, присматриваясь к отчаянной вокзальной сутолоке, я мог бы здесь сойти, податься нуда глаза глядят, а потом бы меня схватили, поставили к станке, и тогда я не подох бы где-нибудь между Львовом и Черновицами: меня расстреляли бы в ближайшей дыре в Саксонии или я сгнил бы в концлагере. Но я стою тут, и тело у меня налито свинцом. Стою не двигаясь, будто каменный; я сросся с этим поездом, и поезд сросся со мной, он мчит меня навстречу судьбе, и самое странное, что у меня нет ни малейшего желания сойти, прогуляться по берегу Эльбы под этими тихими деревьями. Меня влечет на земли Польши, влечет к чужим небесам с такой силой и страстью, словно я влюбленный, который ждет не дождется встречи с любимой. Скорей бы трогался поезд, пусть летит стрелой. Почему мы так долго стоим, почему застряли в этой проклятой Саксонии? Почему именно сейчас замолк наигранно-бодрый голос? Я сгораю от нетерпения и ничего не боюсь: как странно, что я ничего не боюсь, не боюсь; испытываю только непонятное любопытство и смутную тревогу. И все же я не хочу умирать. Хочу жить; в теории – жизнь прекрасна; но сойти с поезда у меня нет желания, я не сойду, даже дико подумать, что я мог бы сойти с поезда. А ведь достаточно пробежать по вагону, бросить тут этот дурацкий мешок, и я на воле, я мог бы гулять под деревьями, под осенними деревьями, а вместо этого стою здесь – и тело у меня налито свинцом, я хочу остаться в поезде, меня влечет в чужую страну, во мглу, к этому неведомому перегону между Львовом и Черновицами, где мне суждено умереть…

Почти сразу после Дрездена небритый проснулся. Лицо его под щетиной было совершенно серого цвета, а глаза стали еще несчастнее. Он молча открыл банку мясных консервов и начал вилкой выковыривать оттуда куски мяса. Руки у него были грязные, и он то и дело ронял кусочки мяса на пол, уже сплошь замусоренный окурками и той неопределенного происхождения грязью, которую всегда оставляют после себя солдаты, на пол, где он ляжет спать ночью. Белобрысый тоже принялся за еду. Андреас стоял у окна и смотрел вдаль невидящими глазами – было уже светло, но солнце еще не слепило, впрочем, он все равно ничего не замечал. Мысли его витали где-то там, в зеленых садах Дрездена. Он с нетерпением ждал, когда небритый закончит трапезу: тогда он сможет попросить у него карту.

…Что это за неведомый перегон между Львовом и Черновицами? Никополь он себе представлял. Львов тоже. Пшемысль тоже… Одессу и Николаев тоже… И Керчь… А вот Черновицы для него книга за семью печатями. При этом слове в памяти всплывают старые евреи, запах лука, мрачные переулки, плоские крыши, широкие проспекты и старинные староавстрийские административные здания – фасады с отбитой штукатуркой, императорско-габсбургские фасады в заросших садах, – в которых сейчас, быть может, помещаются госпитали или приемные пункты для раненых, и эти удивительные меланхоличные восточные бульвары с невысокими, приземистыми деревьями, невысокими, потому что иначе их кроны могут задавить дома с плоскими крышами. Деревья без верхушек…

Вот как выглядят, наверное, Черновицы. Это он знает, но все пространство между Львовом и Черновицами для него белое пятно. Кажется, это пространство называют Галицией. Кажется, Львов считается главным городом Галиции. И где-то в тех местах Волынь; темные, угрюмые слова, пахнущие погромами и необозримыми поместьями, адски грустными поместьями, в которых томные дамы мечтают об адюльтерах, потому что им осточертели жирные затылки их супругов…

Галиция – темное слово, ужасное слово и все же влекущее. В нем есть что-то напоминающее нож, медленно режущий нож… Галиция…

С Львовом все в порядке. Львов он может себе представить. Эти города на востоке прекрасны, но сумрачны, лишены всякой легкости; у них кровавое прошлое, но сейчас на их улицах царит тишина, тишина и одичание.

Небритый выбросил в окно пустую консервную банку, сунул в карман початую краюху хлеба и закурил. Лицо у него было печальное, к тому же оно выражало раскаянье, будто он стыдился этой их бесшабашной картежной игры и пьянства; он встал у окна рядом с Андреасом, и Андреас понял, что небритому хочется излить душу.

– Смотри-ка, – сказал он, – фабрика. Мебельная фабрика.

– Да, – ответил Андреас; он ничего не видел и ни на что не хотел смотреть, кроме карты Украины. – Не дашь ли ты мне, – он сделал над собой усилие, чтобы договорить фразу, – не дашь ли ты мне карту?

– Какую карту?

Андреас почувствовал дикий страх, ощутил, как бледнеет. А вдруг у небритого нет карты?…

– Карту, – сказал он, запинаясь, – географическую карту.

– Вот оно что!… – Небритый нагнулся, пошарил у себя в мешке, потом протянул Андреасу сложенную карту.

Плохо то, что небритый тоже склонился над картой. Он дохнул на Андреаса, и тот уловил запах консервов и кислый, въедливый запах переваренного в желудке алкоголя. И еще от небритого несло потом и грязью. Вначале Андреас от волнения вообще ничего не различал, потом различил палец небритого, толстый, красный, грязный и очень простецкий палец; небритый сказал: – Вот куда я еду.

Андреас прочел название: «Коломыя». Ну и чудеса, Львов находится совсем недалеко от этой самой Коломыи. И тут же перевел взгляд обратно… Станислав, Львов… Львов… Станислав, Коломыя, Черновицы. Удивительное дело, думал он, Станислав, Коломыя… эти названия не вызывают отклика. А между тем его внутренний голос, этот его недремлющий, высокочувствительный голос качался и дрожал сейчас, как стрелка компаса, которая еще не остановилась на нужном месте. Коломыя… Доеду ли я до Коломыи? Ничего определенного… странное качание беспокойной стрелки… Станислав? Стрелка по-прежнему дрожит. Никополь, вдруг вспомнил он. Нет, тут пустота.

– Вот, – сказал небритый, – здесь моя часть. Ремонтные мастерские. Мне повезло, – голос у него был такой, словно он сообщал: «Мне дьявольски не повезло».

Странное дело, думал Андреас, я был уверен, что в тех краях равнина; зеленое пятно с редкими черными кружочками, но, судя по карте, это не так: пятно на ней бледно-коричневого цвета. Отроги Карпат, вдруг вспомнил Андреас, и в то же мгновение мысленно увидел свою школу, всю школу: коридоры и бюст Цицерона, тесный двор, зажатый многоэтажными домами казарменного типа, в которых летом на подоконниках лежали женщины в одних бюстгальтерах, увидел буфет рядом со швейцарской, где можно было выпить стакан какао, и большую, холодную кладовую, где на переменках они торопливо затягивались сигаретой. Отроги Карпат…

Палец небритого передвинулся к юго-востоку.

– Херсон, – сказал он, – перед моим отъездом мы стояли в Херсоне, а теперь снова отступаем; наверное, к Львову или в венгерские Карпаты. В Никополе тоже прорыв фронта. Слышал сводку? Наши удирают во все лопатки, и там все развезло. Слякоть! Представляешь себе, какое дерьмо, весь транспорт встал, а когда три машины подряд застревают – пиши пропало, пробка, никто не может двинуться ни вперед, ни назад, и все взрывают к чертовой матери… да, все взрывают, и люди должны шлепать по грязи на своих двоих… даже генералы… Желаю им этого ото всей души… хотя нет, генералы драпают на самолетах, уверен… жаль, что им никогда не приходится шлепать по грязи, как любимице фюрера – пехоте. Ты пехотинец?

– Да, – сказал Андреас. Он почти не слушал небритого. Взгляд его покоился на бледно-коричневом пятне, на котором было всего-навсего четыре кружочка: один очень жирный – Львов, один поменьше – Черновицы и два совсем маленьких – Коломыя и Станислав.

– Подари мне свою карту, – сказал он хрипло, – подари, – повторил он, не глядя на небритого. Он просто не смог бы расстаться с этой картой, он весь дрожал, боялся, что небритый скажет «нет». Ведь для многих людей какая-нибудь безделица, на которую неожиданно польстился другой, вдруг приобретает особую ценность. Безделица, которую они, быть может, через минуту выбросили бы, становится для них дорогой и невозместимой только потому, что она оказалась нужной другому.

Да, таких людей много, но небритый не принадлежал к их числу.

– Сделай одолжение, – сказал он удивленно, – она ведь никакой ценности не представляет. Красная цена ей – двадцать пфеннигов. И к тому же карта потрепанная. Ты куда едешь?

– В Никополь, – сказал Андреас и, произнеся это слово, опять ощутил отвратительную пустоту. Ему казалось, что он соврал небритому. И он боялся взглянуть ему в глаза.

– Пока ты туда доползешь, Никополь нам улыбнется. В Кишинев – не спорю – ты еще можешь попасть… И то неизвестно…

– Думаешь? – спросил Андреас, слово «Кишинев» ему тоже ничего не говорило.

– Конечно. Ко ломы я – дело другое, – небритый засмеялся. – Сколько ты будешь добираться до места? А ну-ка! Завтра утром мы приедем в Бреслау. Завтра вечером в Пшемысль. Словом, во Львове мы будем не раньше четверга или пятницы, может быть, даже в пятницу вечером. Ну вот, в субботу вечером я, значит, сойду в Коломые, а тебе понадобится еще несколько дней, даже целая неделя, если проявишь смекалку. А через неделю Никополь накроется, через неделю мы его потеряем как пить дать.

Суббота, подумал Андреас, совершенно прочное, определенное понятие. В субботу я еще буду жив. Загадывать на такой короткий срок он прежде не решался, только теперь он понял, почему сердце ему ничего не говорило, когда он исчислял время месяцами или даже годами. Он совершал прыжок далеко-далеко за роковую черту, стрелял в пустоту, и выстрел не мог вызвать эхо – там была ничейная земля, для него давно потерянная. Конец близко, до жути близко. Суббота… Стрелка заметалась как бешеная, заметалась радостно и страдальчески. В субботу я еще буду жив, всю субботу. Еще три дня. Но ведь в субботу вечером небритый уже намерен приехать в Коломыю, а я, значит, к концу дня должен быть в Черновицах. Черновицы – уже пустота! Все должно случиться между Львовом и Черновицами, и вовсе не в субботу. Воскресенье! – вдруг пронзило его… Пустота… Почти пустота. Мягкое, очень-очень грустное и неопределенное чувство. Я умру в воскресенье утром между Львовом и Черновицами.

Только сейчас он взглянул на небритого и испугался. Лицо небритого под черной щетиной было белое как мел. В глазах у него застыл ужас. Почему? Ведь он едет в ремонтные мастерские, не на передовую. Откуда же этот ужас, эта тоска? Нет, не с похмелья только. Андреас посмотрел небритому прямо в глаза и еще больше испугался, будто заглянул а бездонную пропасть, в пропасть отчаяния. Он увидел не только ужас и пустоту, но и нечто неумолимо засасывающее) теперь он понял, почему небритый напивался, все время напивался – ту пропасть надо было без конца чем-то заполнять.

– Смехота, – вдруг хрипло сказал небритый, – смехота, у меня ведь еще отпуск. Я в отпуске до следующей пятницы, еще целую неделю. Но я смотался раньше времени… Моя жена… моя жена… – что-то сдавило ему горло: рыдание или ярость. – Моя жена, – сказал он, – да, моя жена – шлюха. Да, – он вдруг громко захохотал, – да, она шлюха, приятель. Смехота. Человек прошел всю Европу насквозь, спал с француженкой, путался с румынкой, бегал за бабами в Киеве, а когда ехал на побывку, то и по дороге, например в Варшаве или в Кракове, тоже не терял времени даром: уж больно польки хороши. Нет, времени даром я не терял, а потом… потом, – небритого опять начало душить не то рыдание, не то ярость, – а потом ты, стало быть, заявляешься к себе домой как снег на голову, после года и трех месяцев отлучки, и на твоем диване развалился какой-то жлоб – пленный. Да, пленный развалился на твоем диване; патефон наигрывает танго, а твоя старуха в красной пижаме сидит у столика и сбивает коктейль: вот как все было со мной. Я ведь посылал ей до черта спирта и ликеров… Из Франции, из Венгрии, из России… Тот парень чуть не проглотил сигарету от ужаса, а жена взвыла как зверь… Клянусь, как зверь, – дрожь сотрясала широкие плечи небритого, – как зверь, клянусь. Больше я ничего не видел.

Андреас испуганно обернулся, бросил короткий быстрый взгляд через плечо. Белобрысый их не слышал. Он спокойно посиживал себе, совсем спокойно: на редкость уютно устроился; в руках он держал очень чистенькую банку с отвинчивающейся крышкой и мазал на белый хлеб ярко-красный конфитюр. Мазал очень аккуратно, не торопясь, и так же ел – ни дать ни взять скромный чинуша, какой-нибудь обер-инспектор. А может, он в самом деле инспектор? Небритый замолчал, его все еще бил озноб. Нет, никто ничего не слышал, слова его заглушал шум поезда… они унеслись… их бесследно унес ветер… может, они улетели назад в Дрезден… в Радебейль… туда, где поселилась только что народившаяся муха, туда, где стоит, опершись на велосипед, девушка в желтом платье… все еще стоит… все еще…

– Ну вот, – сказал небритый, теперь он говорил скороговоркой и как бы по обязанности, будто хотел поскорее размотать начатый клубок, – ну вот, я тут же смылся, кинулся опрометью. По дороге туда я надел спецовку: берег черные брюки от парадной танкистской формы, боялся, что складка разойдется. И я так ждал встречи с женой… радовался, как ненормальный… и не из-за того вовсе… не из-за того. Нет, нет! – Он перешел на крик. – Ждешь совсем не того, совсем не того. Наконец-то ты у себя дома, со своей женой… с чужими бабами все по-другому, ты забываешь их через час… И вдруг я увидел этого пленного, долговязый парень, вот все, что я успел разглядеть; он валялся на диване с сигаретой, мы так никогда не валяемся… Славянская лень… он был славянин, я увидел это по его носу… По носу все сразу видно.

Надо чаще молиться, думал Андреас, с тех пор, как я уехал из дому, я почти не молился.

Небритый замолчал, уставился в окно: мирный пейзаж, все позолочено солнцем. Белобрысый сидел на том же месте, прихлебывал из фляжки кофе, ел теперь белый хлеб с маслом – масло у него хранилось в новенькой масленке – и он ел очень размеренно, очень опрятно. '

Надо чаще молиться, думал Андреас: он уже собрался было прочесть молитву, но тут небритый снова заговорил:

– Да, я кинулся опрометью. Сел в первый же поезд, и все забрал с собой: спирт, мясо, деньги. Сколько денег я вез… все для нее, приятель. Для кого же я хапал? Все для нее… Эх, скорей бы напиться, скорей бы напиться… Но где достать водку? Ума не приложу. Народ здесь дурной, черного рынка нет.

– У меня найдется выпить, – сказал Андреас. – Дать?

– Выпить… Приятель… Выпить! Андреас улыбнулся.

– Давай махнемся: я тебе – бутылку, ты мне – карту. Идет?

Небритый обнял его. Лицо у него стало почти счастливым. Андреас нагнулся, нашарил в мешке бутылки. В голове у него мелькнуло: непедагогично давать небритому сразу две бутылки, вторую надо попридержать до тех пор, пока его снова не разберет или пока он не проспится! Однако он тут же нагнулся еще раз и вытащил вторую бутылку.

– На, – сказал он, – пей сам, я это дело не слишком жалую.

Скоро я умру, думал он, скоро, скоро, и это «скоро» уже не такое расплывчатое, к этому «скоро» я понемногу подбираюсь, уже незаметно ощупал его, обнюхал со всех сторон… Уже знаю, что умру в ночь с субботы на воскресенье между Львовом и Черновицами… В Галиции… в Восточной Галиции – в самом низу карты. Оттуда рукой подать до Буковины и до Волыни. Названия эти похожи на названия незнакомых напитков. «Буковина» – так могла бы называться очень крепкая сливовая водка. «Волынь» – напоминает неестественно густое, сиропообразное пиво; однажды я пил такое пиво в Будапеште, не пиво, а пивной кисель… Он снова посмотрел в окно, в стекле было видно, что происходит за его спиной. Он увидел, как небритый поднял бутылку, как предложил выпить белобрысому и как тот отрицательно покачал головой. Потом Андреас взглянул в окно, но там ничего не было, кроме необозримых равнин, тянувшихся до самого горизонта, этого до головокружения далекого горизонта, который будет у него перед глазами и в тот роковой час.

Как хорошо, думал он, что я не один. Разве я мог бы вынести все это один? Я рад, что согласился играть в карты и познакомился с этими двумя. Небритый понравился мне с первого взгляда, а белобрысый… этот белобрысый, видно, не такой уж испорченный субъект, каким он кажется, а может, он правда, испорченный, но все равно он человек. Хуже всего, когда ты один. Было бы ужасно тяжело чувствовать себя одиноким в толпе, которая уже опять заполнила вагон, среди этих болванов, которые не говорят ни о чем, кроме своей увольнительной и своих фронтовых подвигов, кроме чинов, наград, жратвы, курева и баб, баб, баб; послушать их – все женщины валяются у них в ногах. А обо мне, подумал Андреас, ни одна не заплачет. Как странно. И грустно. Жаль, что на всем свете нет девушки, которая вспомнила бы обо мне. Пускай бы даже я принес ей несчастье. Господь бог любит несчастных. Несчастье это и есть жизнь. И боль это жизнь. Как жаль, что ни одна девушка обо мне не вспомнит и но будет плакать по мне. Я потянул бы ее за собой… плачущую… Потянул за собой… Все лучше, чем целую вечность проплакать одной. Но такой девушки нет. Ни одну я не целовал до сих пор. Странно! Впрочем, хотя и не наверняка, одна девушка все же вспомнит обо мне. Нет, не вспомнит… Наши взгляды встретились на десятую долю секунды, а то и меньше. Но с тех пор я не могу забыть ее глаза. Три с половиной года я помнил о ней, не мог забыть. Десятая доля секунды, а то и меньше! Я не знаю, как ее зовут, ничего не знаю о ней. Помню только ее глаза; очень тихие, робкие, цвета песка, напитанного дождем, скорбные глаза – в них было что-то кошачье, но еще больше человеческого; я не знаю даже, как ее зовут, не знаю, где она живет. Три с половиной года! Не знаю, какого она роста: высокая или маленькая; даже руки ее не разглядел. Хоть бы знать, какие у нее руки! Я видел только ее лицо и то мельком: темные волосы, может, черные, а может, каштановые, худое удлиненное лицо, не такое уж красивое, не такое уж выразительное, но все заслонили ее глаза, почти раскосые, цвета темного песка, глаза, полные скорби; эти глаза созданы для меня, для меня одного; только десятую долю секунды они смотрели в мои глаза, улыбались мне… Там был забор, а за забором дом, и я увидел на заборе локти девушки, а между ними ее лицо и глаза. Это случилось во Франции, в паршивой дыре за Амьеном. Летнее небо от зноя стало белесым. Под ногами мелькало шоссе, оно витками шло в гору и было обсажено жалкими метелками, справа тянулся высокий кирпичный забор, позади, как в котле, кипел Амьен: над городом поднимался дым, и этот темный дым боя сгустился, подобно грозовой туче: слева от меня шли машины с истеричными офицерами, грохотали наглые танки, обсыпавшие нас пылью, а где-то впереди рычали пушки. От виражей у меня внезапно закружилась голова, и все поплыло перед глазами, а потом вдруг забор опрокинулся и потянул меня за собой, словно я и забор были одно целое. Мир закрутился у меня в глазах; я не видел больше ничего, кроме падающего самолета, но самолет летел не сверху вниз, не с неба на землю, а с земли на небо; и тут мне Почудилось, что небо – это земля и что я лежу на его серо-синей безжалостно раскаленной поверхности. Но вот кто-то брызнул мне в лицо коньяком, потер виски, влил коньяк в глотку; я поднял глаза и увидел над собой забор, этот самый замысловато сложенный из кирпичей забор с просветами, увидел два острых локтя и на десятую долю секунды встретился взглядом с девушкой. А потом лейтенант заорал: «Нечего! Нечего! Подымайся!», и кто-то взял меня за шиворот и снова втолкнул в колонну на шоссе, шоссе опять подхватило меня и понесло дальше – я был стиснут со всех сторон, слился с марширующей колонной и даже не смог обернуться назад, не смог обернуться…

Я так хотел бы знать, какой лоб у той девушки, какой рот, какая грудь и какие руки. Разве это желание предосудительно? И еще мне хотелось бы узнать ее душу. Неужели я прошу слишком многого? И кому помешало бы, если бы я поцеловал ту девушку в губы, прежде чем меня забросило в другую дыру и ранило в ногу. Стояло лето, поля были золотые, правда, худосочные колосья кое-где уже успели почернеть – их сожрала засуха. Но это ничего не изменяло. Все равно я чуть не пал смертью храбрых на колосящейся ниве, хотя такая смерть мне особо ненавистна, она сразу вызывает у меня в памяти одно стихотворение, а я не желаю помирать, как написано в стихотворениях и как изображается на плакатах, прославляющих эту поганую войну… Как бы то ни было, я лежал на колосящейся ниве, лежал раненый, истекал кровью и проклинал все на свете, ибо обстоятельства складывались точь-в-точь как в ура-патриотических стихах, вплоть до того, что я вполне мог отдать богу душу всего в пяти минутах хода от любимых девичьих глаз.

Оказалось, что у меня повреждена кость. И я стал героем, поскольку был ранен на полях Франции под Амьеном, недалеко от забора, с маниакальным упорством взбегавшего на крутизну, в пяти минутах от той девушки, у которой я успел разглядеть одни лишь глаза. Всего десятую долю секунды видел я свою единственную возлюбленную – а может, мне все это только приснилось? И вот мне уже суждено умереть между Львовом и Черновицами на бескрайних просторах чужой земли.

Разве я не обещал тем глазам молиться за них каждый день, каждый божий день? Сегодняшний день уже подходит к концу. Наступают сумерки, а вчера я резался в карты и только один раз, да и то мимоходом, вспомнил о ней, о девушке, имени которой я не знаю и губ которой никогда не целовал…

Самое постыдное, что Андреас вдруг ощутил голод. Сегодня четверг, в воскресенье он умрет, но голод мучил его, невзирая ни на что, от голода трещала голова, появилась слабость во всем теле. В тамбуре было очень тихо, толкотня прекратилась. Андреас сел рядом с небритым, тот с готовностью подвинулся – все трое молчали. Белобрысый тоже молчал. Он держал у рта губную гармонику, повернув ее обратной стороной. Гармоника у него была маленькая, и он лишь слегка трогал ее губами, она не издавала ни звука, но по лицу белобрысого было видно, что он мысленно наигрывает какие-то мелодии. А небритый в это время пил, пил целеустремленно и безмолвно, вливал в себя алкоголь через равные промежутки времени, и в глазах у него постепенно появлялся лихорадочный блеск. Андреас принялся за последнюю порцию пайковых бутербродов. Бутерброды эти хоть и зачерствели немного, но прекрасно утоляли голод. Пища богов! Он уничтожил целых шесть бутербродов, гору хлеба, и попросил у белобрысого фляжку с кофе. На редкость вкусные, отличные бутерброды, и, управившись с ними, Андреас почувствовал удивительную умиротворенность, пришел в благодушнейшее настроение. Он радовался, что оба его попутчика молчат и что в покачивании и в ровном стуке вагона было что-то убаюкивающее. Теперь я буду молиться, думал он, прочту все молитвы, какие помню назубок и еще несколько других в придачу. Он прочел сперва «Верую», потом «Отче наш», потом «Богородицу» и «Снизойди, святой дух», прочел еще раз «Верую», потому что эта молитва казалась ему верхом совершенства, затем молитву о заступничестве, которую читают в страстную пятницу – эту молитву он любил за то, что она всеобъемлюща, за то, что ее можно читать, думая и о некрещеных иудеях. Он вспомнил Черновицы и особо помолился за евреев в Черновицах и за евреев во Львове… В Станиславе и в Коломые тоже, наверное, жили евреи… Потом он еще раз прочел «Отче наш» и молитву, которую сочинил сам; приятно было молиться в полной тишине, сидя рядом со своими попутчиками, один из которых с большим чувством, но беззвучно наигрывал на губной гармонике, повернутой обратной стороной, а другой все время прикладывался к бутылке…

За окнами стало темно, и он долго-долго молился за ту девушку, ужасно долго, намного дольше, чем за всех остальных, вместе взятых. Он помолился также за небритого, и за белобрысого, и за того, кто говорил вчера: «Фактически, фактически мы уже выиграли эту войну», за него он молился очень усердно.

– Бреслау, – неожиданно возвестил небритый, и в его голосе появилась непривычная весомость, почти металлические нотки; видимо, он опять начал пьянеть.

– Бреслау, скоро мы прибудем в Бреслау.

Андреасу вспомнились стихи: «Жил в Бреслау славный мастер». Какое прекрасное стихотворение и как обидно, что он не помнит его до конца. Нет, думал он, я умру не так уж скоро. Умру в воскресенье, либо утром, либо ночью, умру между Львовом и Черновицами на этой безбрежной чужой равнине.

Потом он прочел «Арчибальда Дугласа» [1], представил себе скорбные глаза той девушки и заснул с улыбкой на губах…

Пробуждение и на этот раз было ужасно… В предыдущую ночь кто-то отдавил ему руку, а в эту ночь он увидел жуткий сон, будто он сидит где-то посреди равнины на сырой, очень холодной земле и у него нет обеих ног, одни культи; небо над ним черное и тяжелое, и это небо опускается все ниже и ниже к земле, неуклонно опускается, но он не может убежать, не может крикнуть – знает заранее, что крик бесполезен. Ощущение бесполезности всякого протеста парализовало его. Где тот человек, который услышит его крик? Неужели он так и будет сидеть, пока его не раздавит эта неумолимо опускающаяся небесная твердь? Он не знает даже, что под ним: трава, мокрая трава, голая земля или топкая грязь… И он не находит в себе сил шевельнуться, а ведь он мог бы двигаться, опираясь на руки, подпрыгивая, как подбитая птица. Но куда ему ползти? Равнина бесконечна, она простирается во все стороны до самого горизонта, а небесная твердь уже совсем близко. Но тут внезапно что-то полилось ему на голову, что-то очень холодное, и на миллионную долю секунды он представил себе, что черное небо – это плотная грозовая туча и что сейчас она обрушилась на него…

Эта мысль пронеслась у него в голове в миллионную долю секунды, и он хотел было закричать, но в то же мгновение проснулся и увидел небритого – тот стоял прямо перед ним, запрокинув голову, с бутылкой в руках. И Андреас понял, что на лоб ему упала капля из бутылки небритого…

И все сразу вспомнилось. В воскресенье утром… А сегодня уже пятница. Еще два дня. Все вспомнилось. Белобрысый спал, небритый пил водку огромными глотками; в вагоне стало холодно – дуло из-под двери; вчерашние молитвы как-то поблекли, и при мысли о глазах той девушки возникло совсем иное чувство: не горькая радость, а печаль и одиночество. Да, он вспомнил, но утром все виделось ему в другом свете – потускневшим, безнадежным. Только одно, к сожалению, к великому его сожалению, не поблекло; не поблекло слово «скоро», оно было по-прежнему определенным, достоверным, полновесным. «Скоро» – вспомнилось сразу, оно всегда вспоминалось сразу, словно поджидало за углом. С тех пор как он произнес это слово, оно проникло ему в плоть и кровь. За эти два дня оно сроднилось с ним, срослось с его душой, с его сердцем. Утром это «скоро» было такое же четкое, такое же незыблемое, как накануне. В воскресенье…

Теперь и небритый заметил, что Андреас проснулся. Небритый стоял рядом с ним в той же позе и пил прямо из горлышка. В белесых сумерках все это казалось каким-то кошмаром: мешковатая фигура небритого – он чуть присел, словно готовился к прыжку, – бутылка, его запрокинутое лицо, блеск в его глазах и какое-то странное, жуткое бульканье…

– Где мы теперь? – негромко и хрипло спросил Андреас.

Ему было страшно, в вагоне стало холодно, и за окнами еще не рассвело.

– Недалеко от Пшемысля, – ответил небритый. – Угощайся. Хочешь?

– Да.

Водка что надо. Подобно пламени она вошла в его тело, погнала кровь по жилам, она была как огонь под котлом с водой. Водка что надо. Андреас быстро согрелся. Отдал бутылку небритому.

– Пей, не стесняйся! – небритый совсем осип. – В Кракове я сделал новые запасы.

– Не хочу.

Небритый подсел к Андреасу. Если ты проснулся и сердце у тебя щемит, приятно сознавать, что рядом с тобой товарищ, что он тоже бодрствует. Весь вагон спал, белобрысый в своем углу опять легонько посапывал. Спали все – и зловещие молчальники и зловещие болтуны. Воздух был спертый, хоть топор вешай, пахло какой-то кислятиной, грязью, потом и винным перегаром.

И вдруг Андреас сообразил, что они уже в Польше. На секунду сердце у него замерло, перестало биться, словно сосуды вдруг стянуло жгутом и они уже не пропускали кровь… Никогда в жизни я больше не увижу Германию, Германия осталась позади. Поезд миновал Германию, пока я спал. Где-то там проходит черта, незримая черта, она идет по полю или посреди деревни… Черта – это граница, и поезд хладнокровно пересек ее, я навек покинул родину, и никто не догадался меня разбудить, чтобы я взглянул в темноту, увидел хотя бы клочок той ночи, которая окутывала Германию. Ведь никто не знал, что я разлучился с Германией навеки, никто не знал, что я скоро умру, ни один человек в поезде. Никогда я не увижу больше Рейна. Рейн! Рейн! Никогда! Поезд увлекает меня все дальше, силой тащит в Пшемысль, в Польшу, к безотрадным чужим равнинам. Я не увижу Рейна, никогда больше мне не ударит в нос упоительно острый запах рейнской воды и водорослей, запах, которым пропахло все вокруг, каждый камень на берегу. Никогда больше не увижу обсаженные деревьями дороги вдоль реки, сады вокруг вилл, пароходы – яркие, чистые, веселые рейнские пароходы и рейнские мосты, которые свободно и грациозно перелетают через гладь реки, словно огромные гибкие хищники.

– Дай мне еще раз глотнуть, – хрипло сказал Андреас.

Небритый протянул ему бутылку, и Андреас сделал очень долгий, очень емкий глоток, глотнул огонь, жидкий огонь, чтобы выжечь из сердца тоску. Потом он затянулся сигаретой. Ему хотелось, чтобы небритый заговорил. Но сперва надо помолиться: все совершенно безнадежно и именно потому ему надо молиться. Он читал те же молитвы, что и накануне вечером, но теперь он молился сперва за ту девушку – не дай боже забыть ее глаза. Конечно, они всегда были с ним, но не всегда он видел их с одинаковой отчетливостью. Порой они исчезали, и он помнил о них лишь постольку, поскольку человек помнит о собственных губах или ногах, которые постоянно с ним, но о которых редко думают, разве что они заболят. Однако время от времени ее глаза опять всплывали у него в памяти, всплывали с такой ясностью, что он ощущал жгучую боль. Так случилось вчера. И в такие дни он молился за девушку по вечерам, но сегодня он помолится за нее и утром тоже. И он опять молился за евреев в Черновицах и за евреев в Станиславе и Коломые… Во всей Галиции жили евреи. Слово «Галиция» похоже на змею, на змею, напоминающую нож, на змею с блестящими глазками, которая бесшумно ползет по земле и режет, режет землю. Галиция… Темное, зовущее, страдальческое слово. В этом краю я умру.

В слове «Галиция» – кровь, потоки крови, стекающие с ножа. «Буковина» – совсем другое дело, думал он, это слово добротное и надежное. Я умру не в Буковине, а в Галиции, в Восточной Галиции. Как только рассветет, не забыть взглянуть, где начинается Буковина, Буковину я уже не увижу. Круг почти сомкнулся. Черновицы – это Буковина, а Буковины я уже не увижу.

– Послушай, – спросил он небритого, – Коломыя еще в Галиции?

– Не знаю, по-моему, в Польше. Само понятие «граница» – нечто совершенно четкое и определенное. Черта – и баста. Но поезд с той же легкостью пересек границу, с какой он прошел бы по трупу или по живому телу. Стало быть, надежды нет, никакой надежды вернуться во Францию и еще раз встретить глаза той девушки. И не только глаза, но и губы, но и сердце, но и грудь… Грудь той девушки. Надежда умерла окончательно, безвозвратно погибла. И глаза той девушки во веки веков так и останутся недосягаемыми. Никогда ему не познать ту девушку всю, во всей ее реальности… Тело, платье, волосы, руки… ее руки, которые могли бы его обнять. Что бы ни случилось, надежда в нем теплилась, ведь те глаза принадлежали живому существу, земному человеку, девушке или женщине. Но теперь все кончено. Живы только глаза. Всего остального уже не будет, не будет ни губ, ни сердца, трепещущего сердца под нежной кожей, сердца, биение которого он мог бы ощутить рукой. Ничего не будет… ничего… ничего… В воскресенье утром между Львовом и Коломыей… Вот и Черновицы уже ушли куда-то далеко-далеко, так же далеко, как Никополь и Кишинев. Понятие «скоро» еще больше сжалось, сжалось почти до предела. Всего два дня. Львов, Коломыя. Он знал, что доедет до Коломыи, но дальше для него пути нет. И не будет ни сердца, ни губ той девушки, только ее глаза, ее душа, скорбная, прекрасная душа, бесплотная душа, намертво привязанная к острым девичьим локтям, будто ведьма, которую привязали к столбу, чтобы сжечь на костре…

Граница все отрезала. И Пауль ушел навек. Остались только воспоминания, надежды и мечты. «Мы живем надеждами», – сказал как-то Пауль. Таким тоном, каким другие говорят: «Мы живем в долг». На земле нет ничего прочного… Ничего… только эти глаза… Кто знает, помогли ли мне молитвы, которые я читал целых три с половиной года. Увижу ли я эти глаза там, куда, быть может, попаду…

Да, конечно, когда его выписали из госпиталя в Амьене, он сразу заковылял к той горе, но там уже все было по-иному. Серое шоссе не взбегало, петляя, на гору, оно вело себя вполне разумно. Гора тащила шоссе на своем горбу, а забор и не думал шататься или нестись сломя голову вверх; забор стоял на месте, и за ним был дом, который Андреас не узнал: он узнал только забор, забор, замысловато сложенный из кирпичей, но не сплошной, а с узорными просветами. У забора стоял типичный обыватель-француз и посасывал трубочку, в его глазах засела тяжелая, как свинец, насмешка. Он ровным счетом ничего не знал, знал только, что сами они, местные, эвакуировались отсюда, бежали, а немцы все разграбили, несмотря на то, что поперек дороги висел плакат: «За мародерство – смертная казнь». Никакой девушки в доме нет. Есть только его жена, разжиревшая матрона – вот она стоит, засунув руку в вырез платья, – лицо у нее как у крольчихи. Детей у них нет, дочери сроду не бывало, ни дочери, ни сестры, ни невестки. Никого! Тесные, непроветренные комнатушки, забитые всяким хламом. Достойная обывательская чета с явной издевкой следила за его тоскливым беспомощно-ищущим взглядом.

Сервант покорежили немцы, а ковер прожгли окурками; на этом диване они спали со своими девками и совершенно запакостили его. Папаша презрительно сплюнул. Но все это произошло позже, намного позже, к тому времени бои уже кончились и дымное облако над Амьеном давно рассеялось, да, это произошло значительно позже, уже после того, как в поле врезался самолет; до сих пор в земле торчит его фюзеляж. Француз ткнул своей трубкой в окно… Да, он все еще торчит в земле, фюзеляж с трехцветной кокардой, а вон там, рядом, могила летчика, отсюда видна стальная каска, на ней сейчас пляшут солнечные зайчики. И все это сама жизнь, сама жизнь: и этот запах жареного мяса из кухни, и покореженный сервант, и амьенский кафедральный собор, который темнеет внизу в котловине, «памятник французской готики»… Кончено. Все кончено.

Той девушки нет.

– Может, это была проститутка, – предположил француз.

Он, видно, сочувствовал Андреасу: какое чудо, что этот обыватель вообще способен сочувствовать, да еще немецкому солдату, невзирая на то, что солдат служит в той же самой армии, что и мародеры, которые украли у него столовые приборы и часы, валялись на его диване с девками и запакостили этот диван, совершенно запакостили.

Боль была так пронзительна, что он остановился на пороге дома и долго смотрел на шоссе, где ему стало дурно; боль была так ужасна, что он ее перестал чувствовать. Француз покачал головой, он никогда не видел таких несчастных глаз, как у этого немца, который стоял рядом с ним, тяжело опираясь на палку.

– Peut-?tre, – сказал он, когда Андреас собрался идти, – Peut-?tre une folle, может, это была сумасшедшая из той лечебницы, – француз показал рукой на длинный забор, за которым виднелись высокие красивые деревья и строения с красными крышами. – Лечебница для душевнобольных. В те дни они разбежались кто куда, потом их с большим трудом удалось собрать…

– Спасибо… Спасибо…

И он опять поплелся в гору. К лечебнице. Ограда начиналась в двух шагах, но до ворот было далеко. Долго, долго взбирался он на раскаленную гору, пока не дошел до ворот. Предчувствие его не обмануло; тех, кого он искал, уже не оказалось. У ворот маячил часовой в каске: душевнобольных не было и в помине, теперь там лежали раненые и больные, и еще там открыли специальное отделение для больных триппером.

– Огромный корпус для больных триппером, – объяснил часовой, – ты что, подцепил триппер?

Андреас взглянул на большое поле, на торчавший из земли фюзеляж с трехцветной кокардой и на стальную каску, на которой играли солнечные блики.

– Этот товар здесь прямо задарма, – сказал часовой; ему было скучно стоять на посту, – за пятьдесят пфеннигов с тобой любая пойдет, – он засмеялся, – за пятьдесят пфеннигов.

– Да, – сказал Андреас, не слушая. Сорок миллионов, думал он, во Франции сорок миллионов жителей, слишком много. Попробуй найди. Надо набраться терпения. Смотреть в глаза каждой встреченной на улице женщине… Ему неохота было плестись дальше и осматривать поле, где его ранили, хотя поле было всего в трех минутах ходьбы. Ведь это уже не то поле, здесь теперь стало все по-иному. Не то шоссе и не тот забор; они все забыли, шоссе все забыло, как забывают люди; и забор забыл, что от страха он рухнул, увлекая за собой Андреаса. А фюзеляж самолета – это сон, сон с французской кокардой. Зачем осматривать поле? Зачем тащиться еще минуты три и снова с ненавистью и горечью вспоминать ура-патриотическое стихотворение, которое он тогда чуть было не воплотил в жизнь? Зачем напрягать и без того уставшие ноги?

– Ну вот, – сказал небритый, – теперь мы уже скоро приедем в Пшемысль.

– Дай-ка мне еще раз глотнуть, – попросил Андреас. Он снова приложился к бутылке.

Было все еще холодно, но понемногу светало; скоро за окнами потянутся бескрайние просторы, просторы Польши. Темные дома, долины, испещренные тенями, и небо над ними, небо, которое, кажется, вот-вот упадет, потому что ему не на чем держаться. Может, это уже Галиция? Может, эта равнина, медленно выползающая из мрака, бледная, серая, напитанная тоской и кровью равнина и есть Галиция?… Галиция… Восточная Галиция.

– Ну и долго же ты спал, – позавидовал небритый, – от семи до пяти. Теперь уже пять. Перегон Краков – Тарнув мы проехали. Ну, а я не сомкнул глаз. Мы давно едем по Польше. Краков – Тарнув, скоро уже Пшемысль…

Какое гигантское расстояние! Уже Пшемысль, а еще недавно был Рейн. Я проспал десять часов и теперь опять голоден, а жить мне осталось всего сорок восемь часов. Сорок восемь часов уже прошло. Сорок восемь часов сидит во мне это «скоро». Скоро я умру. Вначале я считал «скоро» хоть и неизбежным, но далеким. Неизбежным, но туманным; потом оно все больше и больше сжималось и вот сжалось до пустякового отрезка пути, до двух дней. Колеса крутятся и крутятся, и с каждой секундой я все ближе к концу. Колеса крутятся и отрывают от моей жизни по клочку от моей загубленной жизни. Колеса сокращают мне жизнь, с дурацким перестуком раздирают ее на части; по польской земле они катятся с той же тупой сосредоточенностью, с какой катились по берегу Рейна. Колеса все время одни и те же. На это колесо под дверью, может быть, смотрел еще Пауль; это смазанное мазутом, покрытое коркой грязи колесо бежит из самого Парижа. Наверное, даже из Гавра. Париж, вокзал Монпарнас… Скоро в плетеных стульях под тентами рассядутся парижане; на осеннем ветру они будут попивать вино, глотать сладкую пыль Парижа, потягивать абсент или перно и одним небрежным пижонским щелчком сбрасывать окурки в сточные канавы, в ручейки, которые плещутся под этими ласковыми и всегда насмешливыми небесами. В Париже пять миллионов жителей, множество улиц, множество переулков и видимо-невидимо домов, и ни из одного дома не выглянули глаза той девушки; пять миллионов – это тоже слишком много…

Небритый вдруг с жаром заговорил. Рассвело, люди в вагоне зашевелились, стали ворочаться во сне, и небритый, наверное, почувствовал потребность выговориться, пока народ еще не совсем проснулся. Для его рассказа был нужен ночной час и человек, который слушал бы его, но только один человек.

– Ужас в том, что я ее уже никогда больше не увижу: могу поклясться, – сказал небритый тихо, – не знаю, что с ней теперь станет. Уже три дня как я в пути, три дня. Что она делает эти три дня? Не думаю, что пленный еще с ней. Нет, нет. Она закричала как зверь… как зверь, которого взяли на мушку. Теперь у нее никого нет. Она ждет. Не хотел бы я быть на месте женщины. Женщины всегда ждут… ждут… ждут… ждут…

Небритый говорил тихо, и в то же время он кричал страшным тихим криком.

– Она ждет… Не может жить без меня. Никого у нее нет, никого никогда не будет. Она ждет одного меня, и я люблю ее. Сейчас она невинна, как девочка, которая ни разу не поцеловалась, и ее невинность для меня одного. Жуткий, отчаянный страх очистил ее, знаю… и ни один человек, ни один человек на свете не может ей помочь, никто, кроме меня, а я сижу в этом эшелоне, который идет в Пшемысль… Буду во Львове и в Коломые… Но никогда уже не перееду через немецкую границу. Никому не понять, почему я не сяду на встречный поезд, отчего не вернусь к ней… Отчего? Этого никому не понять… Боюсь ее невинности… я очень люблю ее… с этим и умру, и все же она никогда обо мне не услышит, а потом придет похоронка, там будет написано: «Пал в боях за Велико-Германию», – небритый сделал очень большой глоток. – Поезд тащится как черепаха, правда, приятель? Я хотел бы оказаться за тридевять земель отсюда,… Как можно скорее… Не понимаю, почему я не пересяду на встречный поезд, ведь у меня еще увольнительная… Нет, пусть наш поезд идет быстрее, гораздо быстрее…

Несколько человек уже проснулись и недовольно жмурились от неприятного холодного света, которым были залиты равнины за окном…

– Боюсь, боюсь, – бормотал небритый Андреасу; к счастью, их никто не слышал, – боюсь смерти, но еще больше боюсь вернуться назад, прийти к ней… уж лучше умереть… может, я ей напишу…

Кое-кто из солдат приглаживал пятерней волосы, кое-кто закуривал, равнодушно взирая на пустые поля, редко-редко когда за окном мелькал какой-нибудь темный деревенский домишко – безлюдный край… кое-где на горизонте холмы… все серое… Просторы Польши.

Небритый вдруг замолк, застыл как неживой. Всю ночь он не сомкнул глаз, но сейчас его одолевал сон – глаза стали как помутневшее зеркало, щеки пожелтели, ввалились, а его щетина превратилась в настоящую бороду, черно-рыжую, как пряди волос на лбу.

– Но ведь в этом как раз и заключается несомненное преимущество противотанкового орудия калибра три и семь десятых, – сказал какой-то болван менторским тоном, – в этом-то и есть преимущество орудий такого типа… Мобильность… Мобильность…

– Да, но снаряды только щелкают по броне, – со смешком возразил его собеседник.

– Неправда!

– Правда! – сказал кто-то в другом углу. – И за это он еще получил Рыцарский крест, а мы шиш с маслом…

– Надо было слушать фюрера, – сказал солдат сзади. – Долой аристократов! И фамилия-то его была фон Крузайтен. Чудная фамилия. Корчил из себя невесть что…

Счастливчик этот небритый. Теперь, когда весь вагон болтает, он преспокойно спит, а когда было совсем тихо – бодрствовал. Впрочем, не надо отчаиваться, впереди у меня еще две ночи, думал Андреас, две долгие, долгие ночи, хорошо бы провести их одному. Если бы они узнали, что я молился за евреев в Черновицах, и в Станиславе, и в Коломые, они тут же посадили бы меня за решетку или упекли в сумасшедший дом…

Противотанковое орудие три и семь десятых!…

Белобрысый очень долго тер себе глаза, узкие как щелки и неприятно мутные. Уголки глаз у него гноились. Мерзкое зрелище! Но он предложил Андреасу хлеб, белый хлеб с конфитюром. И в его фляжке еще был кофе. Да, перекусить сейчас совсем неплохо. Андреас уже опять чувствовал сильный голод. И не мог оторвать жадного взгляда от большой буханки белобрысого. Хлеб оказался на редкость вкусным.

– Да, – вздохнул белобрысый, – домашняя булка, мама сама пекла.

Потом Андреас долго сидел в уборной и курил. Уборная была единственным местом, где можно было побыть одному. Единственным местом на всем свете, во всей прославленной армии Гитлера. Как приятно сидеть тут и курить. Андреасу показалось, что он снова преодолел отчаяние. Отчаяние было всего лишь короткой вспышкой после пробуждения, дурным сном. Он один, и все к нему вернулось. Когда он не один – все уходит. А сейчас все с ним – и Пауль, и глаза той девушки, любимой девушки… и белобрысый, и небритый, и тот, кто сказал «фактически, фактически мы уже выиграли эту войну», и тот, кто только что заявил: «Но ведь в этом как раз и заключается несомненное преимущество противотанкового орудия калибра три и семь десятых». Все они с ним. И молитвы тоже ожили, приблизились, излучают тепло. Как целительно одиночество! Когда человек один, он не ощущает себя таким одиноким. Сегодня вечером, думал он, я опять буду долго молиться, сегодня вечером во Львове. Львов – это трамплин… Между Львовом и Коломыей… Поезд с каждой минутой все ближе к цели, и колеса, которые катились по Парижу, по вокзалу Монпарнас, а может, даже по Гавру или по Абвилю – эти же самые колеса будут катиться и по Пшемыслю… они довезут его до самого трамплина…

Уже совсем светло, но солнце сегодня, наверное, так и не выглянет; правда, в толще серых плотных облаков высветилось неяркое пятно, и его мягкий жемчужный свет пробился наружу и озарил все вокруг: леса и дальние холмы, деревни и людей в темных одеждах, которые, заслонив ладонью глаза, провожали взглядом их поезд. Галиция… Галиция…

Андреас просидел в уборной до тех пор, пока попутчики не начали изо всех сил барабанить в дверь и бешено ругаться – только так его смогли вытурить.

Поезд прибыл в Пшемысль по расписанию. Места здесь оказались просто-таки красивыми. Андреас с белобрысым подождали немного и, когда вагон опустел, разбудили бородача. На перроне уже не было ни души. Солнце все же вылезло и прямой наводкой било по пыльным кучам щебня и песка. Бородач проснулся мгновенно.

– Ясно! – сказал он, вскочил и немедленно перерезал кусачками проволоку на дверях, чтобы они могли скорее выйти.

Меньше всего багажа оказалось у Андреаса – только мешок, который сильно полегчал после того, как из него вынули основную тяжесть – пайковые бутерброды. В мешке теперь лежала рубаха, пара носков и стопка писчей бумаги. Автомат он забыл; автомат остался в платяном шкафу у Пауля, за его прорезиненным плащом.

Белобрысый тащил летный рюкзак и чемодан; бородач – два ящика и ранец. Кроме того, у обоих висели на поясе пистолеты.

Только сейчас при свете солнца они увидели, что бородач – унтер-офицер. На его сером воротнике тускло поблескивали нашивки.

Вокзал был пустой и унылый, он походил скорее на товарную станцию. Слева тянулись бараки, множество бараков: дезкамера, кухня, канцелярия, казарма и наверняка солдатский публичный дом, где соблюдаются все правила гигиены. Куда ни бросишь взгляд – одни бараки, они уходили влево, далеко влево, там виднелась заброшенная, поросшая травой железнодорожная колея, товарная платформа, тоже поросшая травой, и высокая ель. Белобрысый и Андреас растянулись на солнце возле ели и увидели то, что закрывали бараки: древние башни Пшемысля на реке Сан.

Бородач не стал садиться. Он только сбросил свой ранец на землю и сказал:

– Пойду получу довольствие и узнаю, когда отправляется поезд на Львов. Хорошо? А вы пока вздремните.

Он взял у них отпускные свидетельства и очень медленно побрел к перрону. Он шел так мучительно медленно, так раздражающе медленно, что они успели разглядеть все пятна на его спецовке и все мелкие дырочки – словно от колючей проволоки, он шел неестественно медленно, враскачку – издали его можно было принять за моряка.

Наступил полдень, духота была невыносимая, даже тень от ели изрешетил зной: она стала сухой и уже не давала прохлады. Белобрысый расстелил одеяло, под голову они положили свои мешки; так они лежали и глядели на город и на раскаленные, пышущие зноем крыши бесчисленных бараков. Бородач скрылся где-то в проходе между бараками. Даже по его походке было видно, как ему все безразлично…

На другом пути стоял поезд, который отправлялся в Германию. Паровоз уже развел пары, и из окон высовывались солдаты без фуражек.

Почему бы мне не сесть на этот поезд? – думал Андреас. Что меня держит? Почему бы мне не сесть на этот поезд и не отправиться назад к берегам Рейна? Почему не купить себе отпускное свидетельство в этой стране, где все продается и покупается? Почему бы не прикатить в Париж на вокзал Монпарнас, не обойти все улицы, не прочесать все дома, чтобы разыскать ту девушку, разыскать ради одной-единственной, пусть самой мимолетной, ласки – прикосновения рук, ее рук, которые я так и не разглядел? Пять миллионов это все же одна восьмая… Может, и девушка входит в эти пять миллионов?… И почему мне не поехать в Амьен к тому дому, к той кирпичной ограде с узорчатыми просветами, и не пустить себе пулю в лоб как раз там, где ее взгляд на четверть секунды встретился с моим, где он нежно, глубоко и безошибочно проник мне в душу?

Но мысли Андреаса были такие же вялые, как и его движения. Какое блаженство – вытянуть ноги, они, казалось, росли прямо на глазах: вот-вот Андреас дотянется ступнями до самого Пшемысля.

Так они лежали и курили; их разморило – не хотелось шевелиться, – как-никак два дня и две ночи они провели в вагоне.

Когда Андреас проснулся, солнце уже успело описать на небе широкий полукруг. Бородач все еще не возвращался. Белобрысый не спал, он опять курил.

Поезд в Германию отошел, но у перрона стоял новый состав, который шел туда же, и снизу, из большого барака, где помещалась дезкамера, к нему спешили люди – серые фигурки, навьюченные мешками и ранцами, с автоматами, которые болтались у них на шеях, – эти люди ехали на побывку в Германию. Вдруг один из них побежал, потом побежали трое, потом человек десять, а потом помчались все: на бегу они теряли вещи, сшибали друг друга; серое, загнанное стадо неслось сломя голову только потому, что у одного не выдержали нервы.

– Где твоя карта? – спросил белобрысый.

После долгого молчания это первая фраза.

Андреас вытащил карту из кармана, развернул ее, сел, разложил карту у себя на коленях. Он не отрывал глаз от слова «Галиция», но палец белобрысого показывал совсем не туда, а гораздо южнее и восточнее; палец этот был очень длинный, тонкий, со светлыми волосиками и, несмотря на грязь, благородного вида.

– Вот, – сказал белобрысый, – вот куда я еду. Туда еще дней десять пути, если все пойдет гладко. – Его палец с коротким, но всe еще блестящим, отливающим голубым ногтем закрыл все пространство между Одессой и Херсоном, конец ногтя упирался в Николаев.

– Ты едешь в Николаев? – спросил Андреас.

– Нет, – белобрысый вздрогнул, его ноготь полез дальше, и Андреас заметил, что, уставившись в одну точку карты, он на самом деле ничего не видит, думает о другом, – Нет, – повторил белобрысый, – в Очаков. Я служу в зенитных частях, мы стояли до этого в Анапе, на Кубани. Но теперь ушли оттуда. Я еду в Очаков.

И тут вдруг их взгляды встретились. В первый раз за эти сорок восемь часов, которые они провели вместе, их взгляды встретились. Они часами шлепали картами, пили, ели, спали вповалку, но только сейчас их взгляды встретились. И Андреас увидел, что глаза у белобрысого подернуты какой-то отвратительной беловато-серой слизистой пленкой. И взгляд его прошел сквозь эту пленку, словно сквозь первый струп, который образовался на гнойной ране. Только сейчас Андреас понял, что в этом человеке есть нечто отталкивающее, что от него исходят какие-то флюиды со знаком минус; а ведь раньше, когда у белобрысого были еще ясные глаза, он, без сомнения, был красивый юноша: светловолосый, стройный, с изящными руками… Так вот, значит, как обстоит дело, подумал Андреас.

– Да, вот как обстоит дело, – сказал белобрысый, будто прочел мысли Андреаса. И продолжал тихим голосом, зловеще тихим: – Да. Меня погубил один тип. Мой вахмистр. Сделал из меня последнего подонка. Мерзавца. И ничто меня больше не радует. Даже жратва: это только кажется, что я ем с аппетитом; я ем автоматически, лакаю спирт автоматически, сплю автоматически. Чем я виноват? Из меня сделали подонка! – вдруг закричал он. Потом опять перешел на шепот: – Шесть недель мы сидели в окопах у Сиваша. Кругом ни души, ни одного дома… ни одной развалюхи… топи, вода, ивняк. Только русские иногда летали у нас над головой – они сбивали самолеты, которые шли из Одессы в Крым. Полтора месяца мы торчали на этом кошмарном болоте. В этом аду кромешном. Там было орудие, и при нем шесть человек прислуги и вахмистр. Вокруг ни одной собаки. Боеприпасы они подвозили нам на грузовике к краю болота, а оттуда мы тащили их на позицию через гать – по настилу из хвороста. Боеприпасы нам давали на две недели и целую гору жратвы. Жратва была нашей единственной отрадой. И еще мы ловили рыбу и разгоняли мошкару… Там летали тучи мошкары, тьма-тьмущая; не понимаю, как мы вообще не сошли с ума. Вахмистр был сущий скот. Вначале он день и ночь нес похабщину и жрал как удав. Мясо и сало: хлеб он почти не жрал… Поверь мне, – из груди белобрысого вырвался глубокий вздох, – поверь мне, человек, который воротит нос от хлеба, – пропащий. Да…

Теперь вокруг них была мертвая тишина, но солнце по-прежнему стояло на небе во всей своей красе и золотило Пшемысль.

– Боже мой, – застонал белобрысый, – он сделал из нас последних подонков. Что тут долго рассказывать? Все мы скурвились, все… кроме одного. Этот отказался. Уже немолодой, женатый, у него были дети; по вечерам он часто плакал и показывал нам карточки своих ребятишек… конечно, до всей этой истории. Он отказался наотрез. Дрался, угрожал… он был сильнее, чем все мы пятеро, и однажды ночью, когда он стоял на посту, вахмистр прикончил его из его же собственного пистолета, подкрался сзади и застрелил, а потом вытащил нас из постелей и заставил помогать ему – он задумал утопить труп в болоте. Труп – тяжелая штука… Да, брат, трупы – дикая тяжесть. Трупы – самое тяжелое, что есть на свете, впятером мы с трудом волокли его: было темно, лил дождь, и я думал: «Это преисподняя». Вахмистр написал донесение, где говорилось, что старик был бунтовщик и что он угрожал ему оружием, стрелял; в качестве вещественного доказательства он предъявил его пистолет, ведь там, понятное дело, недоставало одного патрона. А жене старика они послали извещение: мол, пал в боях за Велико-Германию в топях Сиваша… Да. Ну, а восемь дней спустя явился очередной грузовик с боеприпасами и привез мне телеграмму, где было сказано, что нашу фабрику разбомбило и что мне разрешено в связи с этим поехать на побывку домой. После этого я уже не вернулся на батарею, ушел, и все! – в его голосе прозвучало отчаянное ликование. – Ушел, и дело с концом! Представляю себе, как он бесновался! В штабе они прежде всего допросили меня как свидетеля насчет старика, и я слово в слово повторил донесение вахмистра. И тут же укатил… укатил! Из батареи в часть, которая стояла в Очакове, оттуда в Одессу, а оттуда еще дальше… Опять наступила зловещая тишина, только солнце по-прежнему сияло во всем своем великолепии. Андреас почувствовал неодолимое отвращение. Ничего страшнее этого быть не может, твердил он про себя, ничего страшнее быть не может…

– С тех пор меня ничто не радует и никогда не обрадует. Я боюсь смотреть на женщин. Все время, что я пробыл дома, я либо впадал в прострацию, либо выл как полоумный; мама решила, что я заболел какой-то опасной болезнью, но ведь не мог же я ей сказать; такое нельзя сказать ни одному человеку…

Безумие, что солнце светит как ни в чем не бывало, думал Андреас. Ужасное отвращение проникло ему в кровь, словно отрава. Он хотел взять белобрысого за руку, но тот в ужасе отпрянул.

– Нет, – закричал он, – не надо! – Перевернулся на живот, закрыл лицо ладонями, плечи у него задрожали… Казалось, от его рыданий земля вот-вот расколется, земная твердь разверзнется. Но небо по-прежнему улыбалось, улыбалось белобрысому, баракам, всем этим баракам и башням Пшемысля на реке Сан.

– Умереть, – причитал белобрысый, – единственный выход умереть. Я хочу умереть, покончить со всем этим! Умереть! – Тут вдруг у него перехватило дыхание, что-то душило его. И Андреас понял, что только теперь он заплакал, заплакал взаправдашними слезами.

У Андреаса помутилось в глазах, лавина крови, грязи и гноя захлестнула его – он стал молиться, отчаянно Молиться, словно утопающий, который взывает к людям, хотя в море нет ни души и он даже не видит берегов.

Это хорошо, думал он потом, слезы помогают… Плакать, плакать. Нет ни одного человека, который не заплакал бы хоть раз. Мне тоже надо плакать. Обязательно. Бородач плакал, и белобрысый тоже

плачет. А вот я целых три с половиной года не плакал, не проронил ни слезинки с тех пор, как спустился с холма к Амьену, с тех пор, как не захотел пройти еще несколько шагов до поля, где меня ранили.

Второй эшелон в Германию тоже ушел, и вокзал опустел. Странно, думал Андреас, теперь, если я и захочу вернуться назад, то уже не смогу. Нельзя оставлять этих двоих. Да я и не хочу. Возврата нет…

Вокзал с его расходящимися веером рельсами был сейчас совершенно безлюден, только кое-где между путями виднелись вспышки сварки да поодаль работала бригада поляков, сгружавшая щебень. Но вот на платформе появилась фигура в старых штанах небритого. Уже издали было видно, что фигура не имела ничего общего с тем глубоко несчастным, одичавшим бородачом, который ехал с ними в поезде и пытался заглушить тоску алкоголем. Это был совершенно другой человек, только штаны на кем были те же. Человек с розовым, гладким лицом, в сдвинутой чуть-чуть набекрень фуражке. Когда он подошел ближе, стало видно, что в глазах его светится нечто типично унтер-офицерское – смесь невозмутимости, насмешки, цинизма и милитаризма. Задумчивости в этих глазах как не бывало. Небритый побрился, умылся, пригладил волосы, и руки у него были стерильно чистые; слава богу, Андреас вспомнил, что его зовут Вилли, даже мысленно этого человека нельзя было теперь назвать «небритым», иначе, чем Вилли, его вообще нельзя было назвать.

Белобрысый все еще лежал на одеяле, уткнув лицо в ладони; он тяжело дышал, и было непонятно – спит он, стонет или плачет.

– Спит? – спросил Вилли.

– Да.

Вилли выложил полученные припасы, аккуратно поделив их на две кучки.

– Трехдневный паек, – сказал он.

Он получил по буханке хлеба на брата, по большому кругу вареной колбасы в промокшей бумаге, так как из колбасы вытекал сок. И еще ему дали примерно по четверть кило масла на человека, по восемнадцать сигарет и по три трубочки леденцов.

– А ты сам разве ничего не получил? – осведомился Андреас.

Вилли взглянул на него с удивлением, почти с обидой!

– Я ведь истратил все свои талоны на шестнадцать дней вперед.

Значит, это и впрямь было не во сне, а наяву, значит, Вилли на самом деле рассказывал ночью свою историю. Значит, это правда, и человек этот – тот же самый человек, хотя сейчас он гладко выбрит и глаза у него хоть и немного больные, но спокойные. Как осторожно он надевает в тени под елью черные форменные брюки танкиста, осторожно, чтобы не смять складку. Брюки у него новые и очень идут ему. Сейчас он типичный унтер-офицер.

– Гляди, я разжился пивом, – сказал Вилли и вытащил три бутылки пива.

Они соорудили из ящика небритого нечто вроде стола и принялись за еду. Белобрысый не шевелился, он лежал все в той же позе, ничком – в позе убитого. Себе Вилли добыл польское сало, пшеничный хлеб и лук. Пиво оказалось выше всяких похвал и даже охлажденное.

– Польские парикмахеры, – начал Вилли, – экстракласс. Шесть марок за все удовольствие. И ты другой человек: мытье головы за те же деньги. Экстра-класс, а какая стрижка! – Он снял свою форменную фуражку и показал аккуратно подстриженный затылок. – Стрижка – блеск!

Андреас все еще смотрел на него с изумлением. В глазах Вилли появилось нечто сентиментальное, специфическая унтер-офицерская сентиментальность.

Они здорово устроились, стол был прямо как настоящий, и от бараков сравнительно далеко.

– И вам тоже, – сказал Вилли, жуя и со смаком прихлебывая пиво, – и вам тоже надо вымыть голову – самим или в парикмахерской: с чистой головой совсем другое самочувствие. Все с тебя сходит, вся дрянь. Но первое дело – бритье. Тебе это тоже не помешает. – Вилли посмотрел на подбородок Андреаса. – Совершенно явно не помешает. Красивая житуха, приятель, усталости как не бывало и ты… и ты… – он никак не мог подобрать подходящих слов, – и ты просто другой человек. Время еще есть, до отхода нашего эшелона целых два часа. Сегодня вечером мы будем во Львове. А от Львова поедем как гражданские лица, скорым поездом, экспрессом Варшава – Бухарест. Шикарный поезд, я им постоянно езжу, надо только раздобыть печать, а уж печать мы всегда раздобудем. – Он громко засмеялся. – Печать мы раздобудем, но каким способом, я вам сейчас не скажу…

Странно, думал Андреас, неужели нам понадобятся целые сутки, чтобы попасть из Львова в то место, где это должно случиться. Здесь какая-то неувязка. Нет, завтра на рассвете, в пять часов, мы не м ем выехать из Львова. Какой вкусный хлеб с маслом! Он намазывал масло толстым слоем, резал сочную колбасу толстыми кружками. Чудеса! – думал он. Ведь это уже воскресное масло, а может, даже масло на понедельник; я ем масло, которое мне не положено, воскресное масло мне отнюдь не положено. Довольствие выдают на сутки – от двенадцати дня до двенадцати дня. Стало быть, масло на воскресный день мне не положено. Ей-богу, они подведут меня под военный трибунал… отправят мой труп к председателю трибунала и скажут: «Он съел воскресное масло и даже часть масла на понедельник, обокрал героический немецкий вермахт. Он знал, что умрет, и, несмотря на это, сожрал все масло, и хлеб, и колбасу, и леденцы и выкурил все сигареты. И это уже невозможно провести через хозчасть. Довольствие для мертвецов не проводится через хозчасть. Благодарение богу, мы не язычники и не кладем еду в могилы мертвецам, мы истые христиане; он обокрал истинно христианский великогерманский героический вермахт. И мы вынуждены приговорить его к…

– Во Львове, – захохотал Вилли, – во Львове я уж как-нибудь добуду печать. Во Львове все можно достать. Там я царь и бог.

Если бы Андреас вымолвил хоть словечко, если бы он спросил, где можно раздобыть во Львове печать, то моментально все узнал бы – Вилли горел желанием открыть свой секрет. Но Андреаса он не интересовал. Его устраивало, что они добудут печать. Экспресс его также вполне устраивал. До чего приятно, наверное, ехать не в воинском эшелоне. Ведь в обычном поезде едут не только военные, не только мужчины. Противно находиться все время в обществе мужчин, мужчины – такие бабы. Ну, а в том поезде будут и женщины-Польки… Румынки… Немки… Жены дипломатов… Шпионки. Как приятно ехать в поезде вместе с женщинами-до самого… до самого… места, где ему суждено умереть. Как это произойдет? Партизаны? Партизаны теперь везде. Но зачем партизанам нападать на курьерский поезд? Ведь по этой дороге проходит множество воинских эшелонов, которые везут целые полки, тысячи солдат, с оружием, довольствием, обмундированием, деньгами и боеприпасами.

Вилли был разочарован. Андреас так и не спросил его, откуда он добудет во Львове печать. А ему не терпелось рассказать про Львов.

– Львов! – воскликнул он и захохотал.

Но Андреас по-прежнему не задавал никаких наводящих вопросов, и Вилли начал рассказывать сам.

– Во Львове, понимаешь ли, мы все время толкали налево машины.

– Все время, – Андреас пробудился от грез, – все время толкали налево?

– Я хочу сказать, когда было что толкать. Я, видишь ли, служу в ремонтной мастерской, и у нас остается железный лом, негодный лом, ну, а на самом деле это вовсе не лом. Надо только заявить, что ты списываешь его как лом. Отлично. Ну, а что касается обер-интенданта, то его дело закрывать глаза, тем более что он долгое время жил с еврейкой из Черновиц. Словом, это вовсе не лом, а автомобили, понимаешь? Из двух или трех таких драндулетов можно собрать шикарную машину, русские пленные на это мастера. А во Львове нам дают за такую машину сорок тысяч новеньких бумажек. Подели на четыре. На меня и трех парней из моей команды. Конечно, при этом мы рискуем головой, но риск – благородное дело. – Вилли тяжело вздохнул. – Естественно, дрожишь от страха. Кто может поручиться, что тот гаврик, с которым ты ведешь дела, не служит в гестапо? Это никогда не скажешь с уверенностью, не скажешь до самой последней минуты. Две недели дрожишь от страха. Ну, а если через две недели тебя не забрали и если не арестовали никого из тех ребят, которые при этом присутствовали, тогда, стало быть, подсчитывай барыши. Сорок тысяч новеньких бумажек. – Он с видимым удовольствием отхлебнул пива. – Представляю себе, сколько всякого добра валяется сейчас в грязи вокруг Никополя. Миллионы, поверь мне, миллионы! И все это пропадает зазря, все добро достанется русским. Знаешь ли, – он с наслаждением затянулся сигаретой, – по мелочам мы тоже кое-что толкали налево, менее опасное: то дефицитные запчасти, то мотор или покрышки… И одежду также. Одежда там была на вес золота. Например, пальто… пальто стоило почти тысячу марок. Хорошее пальто, конечно. Дома, знаешь ли, я построил себе коттеджик, хорошенький маленький коттедж с мастерской в… в… Что такое? – спросил он вдруг ни с того ни с сего.

Но Андреас и не думал перебивать Вилли: теперь он быстро взглянул на него и увидел, что глаза у Вилли опять стали мрачные, он нахмурил лоб и в несколько глотков нервно осушил свою бутылку пива. Да, у него опять стало старое лицо, хоть и гладко выбритое…

Солнце все еще золотило башни Пшемысля на реке Сан. Белобрысый зашевелился. Ясно, что он только притворялся спящим. Сейчас он сделал вид, будто просыпается. Очень долго потягивался, повернулся на другой бок, открыл глаза; белобрысый не знал, что на его перепачканном лице отчетливо видны следы слез. Настоящие дорожки от слез, дорожки среди грязи, будто у маленькой девочки, которую обидели на детской площадке – отобрали завтрак. Но белобрысый этого не знал, быть может, он уже вообще забыл о своих слезах. Веки у него покраснели, что отнюдь не красило его. Ни дать ни взять – сифилитик.

– Вот здорово, что есть жратва, – сказал он, зевая. Пиво белобрысого нагрелось, но он все равно быстро, с жадностью выпил свою порцию, а потом принялся за еду.

Андреас и Вилли в это время устроили перекур и очень медленно, что называется с чувством, потягивали водку, чистую как слеза, великолепную водку, которую достал Вилли.

– Да, – захохотал Вилли, но вдруг оборвал смех так внезапно, что оба его товарища с испугом взглянули на него. Вилли покраснел, опустил глаза и залпом допил водку.

– Что ты хотел сказать? – спросил Андреас. Вилли ответил очень тихо:

– Я хотел сказать, что пропиваю сейчас нашу закладную, в буквальном смысле слова пропиваю. За домом, который жена принесла в приданое, числилась задолженность, пустяковая, правда; всего четыре тысчонки, я как раз хотел погасить ее… Ну, да ладно, выпьем. Ваше здоровье!…

Белобрысый тоже не выразил желания идти в город в парикмахерскую или в ближайший барак в умывалку, Сунув под мышку полотенце и мыло, они направились искать колонку.

– Не забудьте надраить сапоги, ребятки! – крикнул им вслед Вилли. У него самого сапоги были начищены до блеска.

В тупике за путями они обнаружили большой насос для паровозов, из крана утекала вода. Она шла тоненькой, но непрерывной струйкой, так что вокруг, на песке, образовалась лужа. Мыться, в самом деле, было очень приятно. Если бы только мыло мылилось как следует, Андреас вынул пасту для бритья. Больше она мне не пригодится, думал он. Правда, эту пасту выдают на три месяца, а мне ее вручили только месяц назад, но она мне все равно больше не понадобится, остаток пойдет партизанам. Партизанам тоже нужна паста для бритья. Поляки очень любят бриться. Их любимое занятие – бритье и чистка сапог…

Только-только Андреас и белобрысый собрались бриться, как увидели Вилли на насыпи; он что-то кричал, размахивая руками: его жесты были столь красноречивы и выразительны, что им не оставалось ничего другого, как быстро подхватить свои пожитки и бежать обратно, вытираясь на ходу полотенцами.

– Мальчики, – орал Вилли, – сейчас подойдет воинский эшелон на Ковель для отпускников – он опаздывает! Через четыре часа мы уже будем во Львове, пойдете в парикмахерскую во Львове…

Они опять надели кители и шинели, нахлобучили фуражки и, захватив свои вещи, поспешили на платформу, где уже стоял опоздавший эшелон на Ковель. В Пшемысле сходило не так уж много народу, но Вилли всё же узрел вагон, из которого высыпала целая ватага танкистов – молодые парнишки, еще не обстрелянные, в новеньком обмундировании, распространявшем густой запах цейхгауза. Тамбур освободился, и они быстро заняли его, не дав опомниться вагонным старожилам и разместиться там со своим скарбом.

– Сейчас четыре, – торжествующе объявил Вилли, – во Львове, значит, будем самое позднее в десять. Роскошь! Этот поезд, дай ему бог здоровья, опоздал в самый раз. Мы выгадали целую ночь, целую ночь!

Они быстро устроились, то есть сели так, чтобы была возможность привалиться спиной к стене, а»то уже кое-что значило!

Только сейчас Андреас досуха вытер уши, до сих пор они были мокрые; потом он уложил в мешке вещи, которые второпях побросал туда. Там теперь лежали: грязная рубаха и грязные кальсоны, пара чистых носков, небольшой кусок колбасы и немного масла в масленке. Колбаса была из пайка на понедельник, масло – из пайка на вторую половину понедельника, леденцы – из пайка на воскресенье и на понедельник; сигарет оставалось много, даже те, которые ему еще были положены, и хлеб еще оставался из пайка на воскресенье; в мешке лежал также молитвенник – молитвенник он таскал с собой всю войну, но так ни разу и не раскрыл его. Он молился без молитвенника, но обязательно брал его с собой. Странно, думал Андреас, все это очень странно. Он закурил сигарету, которая ему еще причиталась, сигарету из субботнего пайка, из пайка, выданного на сутки: пятница 12.00 – суббота 12.00…

Белобрысый наигрывал на губной гармошке, а Вилли и Андреас молча курили: поезд уже отошел. Белобрысый играл теперь по-настоящему, а не так как раньше, но, видимо, то была свободная импровизация; Андреас не улавливал знакомых, известных мотивов, гармоника издавала какие-то странно вкрадчивые, будоражащие, совершенно расплывчатые звуки, при которых почему-то вспоминались болота.

Да, думал Андреас, сивашские топи. Что делают те люди с зенитной батареи? Он невольно содрогнулся. Быть может, перебили друг друга или, быть может, ухлопали вахмистра? А может, их сменили? Надеюсь, их сменили. Этой ночью я буду молиться за тех, в сивашских топях, и за того, кто пал в боях за Велико-Германию, только потому, что он… что он… не захотел стать таким. Да это и впрямь геройская кончина. Его кости лежат в приазовских топях, и никто не знает, где его могила, и никто не перенесет его останки на кладбище героев, и никто о нем не вспомнит, Но в один прекрасный день он восстанет из мертвых в сивашских топях: отец двух детей, муж женщины, которая жила в Германии и которой руководитель районной нацистской организации вручил похоронную, изобразив на своей физиономии скорбь и сочувствие; это случилось либо в Бремене, либо в Кельне, либо в Леверкузене, не исключено, что его жена живет в Леверкузене. Он восстанет из мертвых далеко-далеко от родины, в сивашских топях, и тогда только люди узнают, что он пал не в боях за Велико-Германию и не потому, что он был бунтовщиком и покушался на своего вахмистре, а потому, что он не хотел стать таким…

Белобрысый вдруг резко оборвал игру, и его слушатели вздрогнули: их захватили, опутали эти мелодии, мягкие, вкрадчивые, обволакивающие, а теперь вдруг чары рассеялись.

– Поглядите, – сказал белобрысый и показал на рукав солдата, который стоял у окна и курил трубку, – вот что мы изготовляли дома. Удивительное дело, их встречаешь очень редко, а выпускали мы их прямо тоннами.

Андреас и Вилли ничего не поняли и вопросительно воззрились на него, белобрысый сконфузился и покраснел.

– Нашивки, крымские нашивки, – их непонятливость удивляла и сердила белобрысого. – Этих нашивок мы делали без счета. А теперь делаем кубанские нашивки, скоро они тоже появятся. И еще мы делали жетоны с обозначением числа подбитых танков, а раньше медали за Судеты с таким маленьким, крохотным рельефчиком – изображением Градчан. Это было в тридцать восьмом.

Андреас и Вилли по-прежнему смотрели на него во все глаза, будто он говорил по-китайски; белобрысый покраснел еще больше.

– Чудаки! – он почти кричал. – Ведь у нас была своя фабрика…

– Вот оно что! – воскликнули они оба разом.

– Да, отечественная фабрика флагов.

– Фабрика флагов? – переспросил Вилли.

– Да. Так она называется; флаги мы, конечно, тоже выпускали, гнали флаги целыми вагонами, понимаете, тогда… это было… по-моему, это было в тридцать третьем. Ну да, конечно. Но главная наша специальность – ордена, жетоны и значки разных обществ. Например, жетон, на котором написано: победитель командного первенства за 1934 год или что-нибудь в этом роде. Значки спортивных обществ, и значки со свастикой, и такие маленькие металлические флажки, которые втыкают в лацканы. Сине-бело-красные значки или значки с поперечными полосами, как на французском флаге, – сине-бело-красные. Мы много делали на экспорт. Но с тех пор как началась война, работаем только на себя. Например, нашивки за ранения. Нашивок за ранения мы выпускали без счета. Черные, серебряные и золотые. Но больше всего черных. Этих просто без счета. Зарабатывали уйму денег. И еще мы делали всякие старые ордена времен первой мировой войны и значки союзов фронтовиков; значки союзов фронтовиков мы выбрасывали огромными партиями и еще такие маленькие значочки, которые носят на штатских костюмах. Да… – он вздохнул, оборвал свой монолог на полуслове и посмотрел опять на солдата с крымской нашивкой, который высунулся из окна, все еще попыхивая трубкой. Затем белобрысый заиграл снова.

Незаметно, совсем незаметно спускались сумерки, а потом вдруг неожиданно, без всякого перехода, стало почти темно, темнота сгущалась, наливалась чернотой. И вот уже наступил вечер, а за порогом притаилась холодная ночь. Белобрысый по-прежнему наигрывал свои зыбкие напевы, которые погружали их в полузабытье, подобно наркотику…

Сиваш, думал Андреас, борясь со сном. Я должен помолиться за тех зенитчиков в сивашских топях. Его опять клонило в сон, а ведь шла уже предпоследняя ночь. Он стал читать молитвы… молитвы, но слова путались, все сливалось… жена Вилли в красной пижаме… та девушка… француз у кирпичного забора… белобрысый и тот солдат, который сказал: «Фактически, фактически мы уже выиграли эту войну…»

Он проснулся из-за того, что поезд встал надолго. Обычные остановки – другое дело, человек на секунду пробуждается и сразу ощущает, с каким нетерпением колеса ждут сигнала, ощущает, что поезд вот-вот тронется. Но на этот раз эшелон стоял так прочно, что колеса, казалось, приросли к рельсам. Поезд встал надолго. И не на станции, а на запасном пути. Андреас в замешательстве приподнялся, сел и увидел, что все его попутчики теснятся у окон. Он почувствовал себя покинутым – в темном тамбуре он был совсем один, а главное, не мог найти глазами Вилли и белобрысого. По-видимому, они стояли где-то впереди, у окна. На улице было темно и холодно, наверное, часы показывали час или два ночи. Потом он услышал, что за окном мчится поезд, и в нем поют солдаты. Они распевали свои старые, дурацкие, осточертевшие песни, которые гвоздем засели у них в мозгу: солдаты и эти песни – одно целое, как патефонная пластинка и записанная на ней мелодия: стоит солдату открыть рог, и песни эти семи вылетают из его глотки – «Мария на лужайке», «Стрелок»… Он тоже часто пел эту муру, совершенно непроизвольно, просто по привычке; ведь эти песни без конца вдалбливали, вбивали, вколачивали им в головы, лишь бы они не задумывались. И вот сейчас незнакомые солдаты тоже орали эти песни, бросая их навстречу темной, загадочной и печальной польской ночи. И Андреасу казалось, что где-то далеко-далеко за черным, невидимым горизонтом солдатам ответит эхо, насмешливое, негромкое, но очень ясное эхо… «Стрелок»… «Стрелок»… «Мария на лужайке»… Вагон за вагоном пробегали во мраке, а потом все стихло, и люди возвратились от окон на свои места. Вилли и белобрысый тоже.

– Эсэсовские части, – сказал Вилли, – их бросят в бой под Черкассами. Там наши опять попали в котел, обычная история. А это, так сказать, специалисты по котлам!

– Эти ребята справятся, – произнес чей-то голос. Вилли подсел к Андреасу и сообщил, что уже два

часа ночи.

– Дело дрянь, если эшелон сейчас не пойдет, мы опоздаем на львовский поезд, осталось всего два часа. Придется ехать в воскресенье утром…

– Сейчас тронемся, не беспокойся, – сказал белобрысый, который уже опять дежурил у окна.

– Допускаю, – согласился Вилли, – но у нас все равно не останется времени на Львов. Полчаса на Львов – пустяк! Львов! – он захохотал.

– Я? – вдруг громко спросил белобрысый.

– Да, ты! – крикнул чей-то голос за окном. – Приготовься, встанешь в караул.

Белобрысый вернулся на свое место, сердито ворча. Какой-то тип в стальной каске вскочил на подножку и просунул голову в ближайшее окно; голова у него была тяжелая, квадратная, и при свете спички, которую зажег белобрысый, было видно, что у типа в каске черные бегающие глаза и твердокаменный лоб.

– Кто здесь унтер-офицеры? Ко мне! – заорал он: казалось, голос у него был специально создан для окриков.

Никто в вагоне не отозвался.

– Я спрашиваю, кто здесь унтер-офицеры?

Снова никто не отозвался. Вилли, усмехнувшись, толкнул Андреаса локтем в бок.

– Не заставляйте меня проверять самому. Если я найду унтер-офицеров, им не поздоровится.

Еще некоторое время длилось молчание, хотя Андреас знал – в вагоне полным-полно унтер-офицеров. А потом кто-то совсем близко от Андреаса сказал:

– Здесь.

– Ты что, дрых? – заорал тип в каске.

– Так точно, – ответил ему тот же голос, и Андреас сообразил, что это их сосед с крымскими нашивками.

Несколько человек засмеялись.

– Фамилия? – заорал тип в каске.

– Фельдфебель Шнейдер.

– Назначаю тебя старшим по вагону на то время, что мы здесь стоим. Понятно?

– Так точно.

– Хорошо, а этот парень… – он показал на белобрысого. – Фамилия?

– Ефрейтор Зибенталь.

– Так вот, ефрейтор Зибенталь, будешь стоять в карауле у вагона до четырех часов. А если мы проторчим здесь дольше, ты, старший, подыщешь ему смену, а сейчас поставь второго часового с другой стороны вагона и соответственно смени его. Партизаны! Опасно!

– Так точно.

Тип в стальной каске исчез; соскакивая с подножки, он бормотал: «Фельфебель Шнейдер».

Андреаса била дрожь. Только бы пронесло, только бы не стоять на часах, думал он. Я сижу совсем близко от фельдфебеля, он дернет меня за рукав и выдворит из вагона.

Фельдфебель Шнейдер зажег карманный фонарик и начал водить им по вагону, луч фонарика скользил по воротникам солдат, которые притворялись спящими. Потом фельдфебель схватил одного из них за шиворот, встряхнул и сказал, смеясь:

– Просыпайся и становись со своей пушкой у вагона. Что я могу поделать?

Неудачник солдат, чертыхаясь, стал собираться.

Только бы они не дознались, что у меня нет оружия, никакого оружия, что мой автомат остался в платяном шкафу у Пауля за его прорезиненным плащом. Паулю с моим автоматом – беда! Капеллан с автоматом – * лакомый кусочек для гестапо. Заявить он не сможет, ведь придется назвать мое имя, и Пауль будет бояться, что они сообщат ко мне в часть. Как неприятно, что в довершение всего я подвел Пауля…

– Послушай, братец, как только мы поедем, все это кончится, – сказал фельдфебель солдату, который, все еще чертыхаясь, ощупью пробирался к двери, а потом распахнул ее.

Было очень странно и тревожно, что поезд стоит, прошло четверть часа, но никто так и не заснул. Может быть, вблизи и впрямь появились партизаны. Нападение на поезд – самый худший вариант. Наверное, и в следующую ночь все повторится. Странно… Наверное, все повторится между Львовом и… нет, нет. До Коломыи я уже не доеду. Осталось всего двадцать четыре часа, самое большее, двадцать шесть. Наступает суббота, в самом деле уже суббота. Я проявил чудовищное легкомыслие… знаю все со среды… и ничего не сделал, знаю совершенно точно, а молился ненамного больше, чем всегда. Резался в карты, пил, ел с завидным аппетитом и еще спал. Чересчур много дрыхнул, а время неслось большими скачками, оно всегда несется скачками, и теперь мне осталось всего двадцать четыре часа. Ничегошеньки я не успел. Если человек знает заранее, что он умрет, он ведь может уладить все свои дела, может раскаяться и может молиться, молиться всласть, а я молился ненамного больше, чем всегда. Хотя знаю все совершенно точно. Знаю совершенно точно. Утро субботы, утро воскресенья – остался буквально один день. Я должен молиться и молиться…

– Дай мне разок глотнуть. Холод собачий, – белобрысый просунул голову в окно: его дегенеративный череп гончей собаки под стальной каской казался сейчас особенно безобразным.

Вилли поднес ему ко рту бутылку и довольно долго ждал, пока белобрысый тянул из горлышка. Потом он предложил выпить Андреасу.

– Не хочу, – сказал Андреас.

– Еще один эшелон! – снова раздался голос белобрысого.

Все ринулись к окнам. Предыдущий поезд прошел только полчаса назад, и вот уже грохочет новый состав, новый воинский эшелон… И опять эту темную печальную польскую ночь будоражат песни, опять «Стрелок»… «Стрелок»… и «Мария на лужайке»… и опять «Стрелок». Как долго проходит такой состав… Длинный состав с товарными платформами, с полевой кухней, со множеством солдатских теплушек, с вечным «Стрелком» и еще с этой песней «Сегодня Германия наша, а завтра и мир будет наш… и мир будет наш, и мир…».

– Еще одна эсэсовская часть, – сказал Вилли, – и тоже в Черкассы. Видно, здорово влипли. Крышка. – Конец фразы он произнес вполголоса, поскольку рядом оптимисты с жаром доказывали, что наши ребята, мол, со всем справятся.

Теперь песня о «Стрелке» звучала в ночи еле слышно, постепенно затихая вдали, где-то у Львова, потом издалека донеслось очень тихое, мягкое повизгивание, и, наконец, все поглотила темная, печальная польская ночь.

– Немного народу вернется из того эшелона, – пробормотал Вилли. Он снова протянул Андреасу бутылку, но тот опять отказался.

Мне уже давно пора молиться, думал он, давно пора. Не хочу проспать предпоследнюю ночь моей жизни, не хочу проспать ее, не хочу пропьянствовать, не хочу упускать эту ночь. Буду молиться, а главное, каяться. Человек совершает так много дурных поступков, в которых он должен каяться; даже при такой несчастной жизни, как моя, придется долго каяться… Тогда во Франции, в тот знойный день, я выпил целую бутылку шерри-бренди, вылакал ее как свинья и повалился на землю; я чуть не умер. Вылакал целую бутылку шерри-бренди при тридцати пяти градусах в тени, на улице, где не было ни клочка тени, ни единого деревца. Погибал от жажды, а другого питья в этой дыре не нашлось. Противно вспоминать! А потом восемь дней меня мучила головная боль… И я всегда придирался к Паулю, дразнил его «попом». И вообще бранил всех попов. Как тяжело на пороге смерти сознавать, что ты оскорблял людей. И учителям в школе я тоже грубил, а на бюсте Цицерона написал слово «г…». Какой болван! Я был тогда еще совсем щенком, но уже знал, что совершаю дурной и глупый поступок, и все же я его совершил, потому что хотел прослыть остряком: хотел, чтобы ребята восхищались моим остроумием. Я сделал все из пустого тщеславия, а вовсе не потому, что считал Цицерона «г…», если бы я так считал, меня еще можно было бы извинить, но я сделал это ради показного молодечества. Ничего не надо делать ради показного молодечества. А потом я насмехался над лейтенантом Шрекмюллером, над этим унылым, бледным, щуплым юнцом, на плечи которого тяжело давили лейтенантские погоны и лицо которого было отмечено смертью. Над ним я тоже насмехался из тщеславия, чтобы прослыть остряком и бывалым воякой. Это, наверное, самый тяжкий грех в моей жизни, и я не знаю, простит ли мне его бог. Я насмехался над лейтенантом, над всем его обликом мальчишки из «Гитлерюгенда», а он уже был отмечен смертью, я прочел это на его лице, и он погиб, его уложили во время первого же наступления в Карпатах; труп его покатился по склону горы. Ужасное зрелище! Он катился, вращаясь вокруг собственной оси и облипая грязью. И притом это было до жути смешно, труп, вращаясь, катился все быстрее и быстрее, все быстрее и быстрее, а потом долетел до подножья и как подпрыгнет…

В Париже глубокой ночью я обругал проститутку. Стыд и срам! Было холодно, и она меня остановила. Буквально напала на меня; пальцы и кончик носа у нее посинели, я видел, что она промерзла до костей и, наверное, была голодная. Она сказала: «Пойдем», а мне стало противно, я оттолкнул ее, а она мерзла, и была уродлива, и так одинока на этой широкой пустой улице; наверно, ей хотелось, чтобы я лег с ней в ее жалкую постель, хоть обогрел бы ее немного. А я оттолкнул ее, беднягу, с силой толкнул на мостовую и еще прошипел ей вслед какие-то ругательства. Я так и не знаю, что стало с ней в ту ночь. Может, она бросилась в Сену, ведь она была уродлива, и никто, наверное, на нее не польстился, но самое скверное, что, если бы я встретил красотку, я не проявил бы такой жестокости… Если бы я встретил красотку, ее профессия меня не смутила бы и я не толкнул бы ее на мостовую, возможно, я с удовольствием погрелся бы в ее постели, да и не только погрелся. Бог знает что было бы, если бы я встретил красотку. Подло отталкивать человека только потому, что он показался тебе безобразным. Безобразных людей не существует. Несчастная! За двадцать четыре часа до смерти прости меня, боже, за то, что я оттолкнул эту голодную, замерзшую шлюху; толкнул ее глубокой ночью на широкой пустынной улице Парижа, где ей немыслимо было найти себе другого клиента. Прости меня, боже, за все. Знаю, ничего не вернешь обратно, ничего не вернешь! И во веки веков на улицах Парижа будет звучать жалобный вопль этой страдалицы. Он будет обличать меня так же, как обличают растерянные собачьи глаза Шрекмюллера, на слабые плечи которого непомерной тяжестью легли его лейтенантские погоны…

Если б я мог заплакать. Но я не могу. Мне больно, и тяжко, и страшно, но плакать я не в состоянии. Все плачут, даже белобрысый плакал, один только я не в силах плакать. Боже, сделай мне этот подарок – сделай, чтобы я заплакал…

О многом еще, наверное, я просто не могу вспомнить. Об очень многом. Скольких людей я презирал и ненавидел, втихомолку поносил. Например, того солдата, который сказал: «Фактически, фактически мы уже выиграли эту войну». Этого солдата я возненавидел, но заставил себя молиться за него, чтобы он не был таким дураком. Надо молиться и за того, кто сказал недавно: «Эти ребята справятся», и за всех тех, кто с таким воодушевлением пел «Стрелка».

Я возненавидел тысячи солдат, которые промчались мимо меня в этом эшелоне, всех, кто орал «Стрелка», и «Марию на лужайке», и «Прекрасно быть солдатом», и «Сегодня Германия наша, а завтра и мир будет наш». Всех, всех я ненавидел, всех, с кем спал вповалку в теплушках и в казарме. Казарма…

– Отбой! – крикнул кто-то за окном. – По вагонам!

Белобрысый сразу вернулся, вернулся и тот, кто стоял в карауле с другой стороны вагона; поезд свистнул и пошел.

– Слава тебе, господи, – сказал Вилли.

И все же они опаздывали. Было уже половина четвертого, до Львова им оставалось по крайней мере часа два езды, а экспресс Варшава – Бухарест, тот скорый поезд, отходил уже в пять утра.

– Еще лучше, – сказал Вилли, – у нас будет целый день на Ливов, – Он снова захохотал.

Вилли с удовольствием поговорил бы еще о Львове, его так и подмывало говорить о Львове, но никто его ни о чем не спрашивал, никто не просил рассказывать. Попутчики устали, ведь уже половина четвертого, холод собачий, над поездом навис темный польский небосвод, и те два не то батальона, не то полка, которых бросили в котел под Черкассами, навели их на грустные мысли. Все молчали, хотя никто и не думал спать. Только перестук колес приятно убаюкивал, глушил мысли и снимал тревогу, ровный перестук колес: рак-так-так-бумс, рак-так-так-бумс; перестук колес нагонял сон. Все они были несчастные, изжелта-бледные, голодные, совращенные и обманутые дети, и колыбелью им служили поезда, воинские эшелоны, под песню которых «рак-так-так-бумс» они засыпали.

Белобрысый и в самом деле заснул. Стоя на часах, он здорово промерз, затхлый вагон показался ему райски теплым и нагнал на него дремоту. Только Вилли не спал. Тот Вилли, к которому подходило прозвище «небритый». Время от времени было слышно, как он хватал бутылку и как булькала водка у него в горле; в перерывах он тихонько бранился, чиркал спичкой, закуривал и при свете спички глядел в лицо Андреаса, убеждался, что и тот не спит. Но Вилли не заговаривал с Андреасом. Как ни странно, не заговаривал.

Андреас решил молиться, решил твердо; сперва он хотел прочесть все те молитвы, которые читал всегда, и еще несколько молитв собственного сочинения; потом собирался сосчитать людей, за которых надо просить у бога, но понял, что сосчитать их всех – безумие. Ведь пришлось бы волей-неволей пересчитать все человечество. Два миллиарда человек…

Сорок миллионов немцев… Нет, два миллиарда… В общем, проще было просить за «всех». Но «все» это чересчур расплывчато. Надо сосчитать, сосчитать тех, за кого он должен просить особо. Вначале тех, кого он обидел, перед кем надо загладить свою вину. Он стал вспоминать школу, затем перешел к лагерям трудовой повинности, потом к казарме, к войне… Много разных людей всплывало у него в памяти. Он вспомнил своего дядю, которого ненавидел за то, что тот бредил военной службой, считал это время лучшим временем своей жизни. Подумал о своих родителях, но их он совсем не знал… Скоро Пауль проснется и начнет читать мессу. Это уже третья месса с тех пор, как я уехал: может, он и расслышал слова, которые я крикнул ему вдогонку: «Умру… скоро». Может, Пауль расслышал эти слова и помолится за меня в воскресенье утром – за час до моей смерти или через час после моей смерти. Надо надеяться, что Пауль не забудет и остальных солдат – тех, которые стали такими, как белобрысый, и тех, которые стали, как Вилли, и тех, что говорят: «Фактически, фактически мы уже выиграли эту войну», и тех, что с утра до ночи поют «Стрелка», «Марию на лужайке», «Как прекрасно быть солдатом» и «Да, солнце Мексики»…

…О девушке в Амьене в это холодное, беспросветное утро под темным тоскливым галицийским небосводом Андреас не вспоминал… Галиция. Сейчас мы уже наверняка едем по Галиции, приближаемся к Львову, ведь Львов главный город Галиции. И сейчас я уже, можно сказать, попался в ту сеть, в какую мне суждено попасться. В моей жизни осталось только одно географическое понятие – Галиция. Вот она, Галиция. Больше я уже ничего не увижу, только Галицию. Мое «скоро» предельно сократилось. Сократилось до двадцати четырех часов и до сотни с лишним километров. До Львова – считанные километры, каких-нибудь шестьдесят километров. Да и после Львова мне остались те же шестьдесят километров, самое большее. Стало быть, в Галиции моя жизнь исчисляется ста двадцатью километрами. Галиция… это слово как нож на незримых змеиных лапках, как нож, который бродит где-то поблизости, неслышно бродит… неслышно – бродячий нож. Галиция… Как же это случится? – думал Андреас. Застрелят меня или заколют… или, может, растопчут… или я буду расплющен в расплющенном железнодорожном вагоне. На свете существует невероятное количестве самых разнообразных смертей. Можно умереть от пули вахмистра, если не захочешь стать таким как белобрысый; можно умереть как угодно, но в похоронной все равно будет написано: «Пал в боях за Велико-Германию». Только бы мне не забыть помолиться за прислугу зенитного орудия в сивашских топях, там, на юге… только бы не забыть… только бы не забыть… рак-так-так-бумс… только бы не забыть… рак-так-так-бумс… не забыть… зенитное орудие… в сивашских топях… рак-так-так-бумс…

Ужасно, что под конец его опять сморил сон. Он проспал до самого Львова. И вот уже эа окном большой вокзал, черный железный остов и потемневшие белые таблички у платформ, на которых черными буквами написано: «Львов». Вот он – трамплин. Трудно поверить, как быстро человек попадает с берегов Рейна во Львов. Черным по белому четко выведено: «Львов». Главный город Галиции. Жизнь его сократилась на целых шестьдесят километров. Сеть, в которую он попал, затянулась. Шестьдесят километров, а то и гораздо меньше, быть может, всего десять километров. «После Львова», «между Львовом и Черновицами»… Кто сказал, что речь идет не об одном-единственном километре после Львова. Слово «после» такое же растяжимое, как и слово «скоро»… А ведь слово «скоро» ему пришлось свести до минимальных пределов…

– Ну, парень, спать ты мастак, – сказал Вилли, он бодро запихивал свои вещи в мешок. – Мы ведь еще два раза останавливались в пути. И тебя чуть было не поставили часовым. Но я сказал фельдфебелю, что ты больной. И он не стал тебя расталкивать. А теперь подымайся!

Вагон совсем опустел, белобрысый уже стоял на перроне со своим летным рюкзаком и чемоданом.

Почему-то очень странно было ходить по платформе на главном вокзале города Львова.

Уже одиннадцать, почти полдень. Андреас почувствовал адский голод. Но мысль о вареной колбасе вызвала у него отвращение. Хлеб, масло и чего-нибудь горяченького… Я уже давно не ел горячей пищи, хорошо бы съесть чего-нибудь горячего. Странно, думал он, идя вслед за Вилли и белобрысым, странно, что моя первая мысль во Львове – «надо съесть чего-нибудь горяченького». За четырнадцать или пятнадцать часов до смерти я почувствовал неодолимую потребность съесть что-нибудь горячее… Андреас так громко засмеялся, что его спутники обернулись и вопросительно взглянули на него, но он отвел глаза и покраснел. А вот и выход с перрона; на контроле, как и на всех вокзалах Европы в те годы, стоял солдат в каске. Он сказал Андреасу, который замыкал шествие, то, что говорил всем без исключения: «Зал ожидания налево, для нижних чинов тоже».

Но стоило Вилли пройти через контроль, как он повел себя прямо-таки вызывающе: встал посреди вестибюля, зажег сигарету и громко передразнил: «Зал ожидания для низших чинов тоже… налево». Здорово придумали – хотят, чтобы мы прямым ходом побежали в стойло, которое для нас приготовлено.

Белобрысый и Андреас с испугом поглядели на Вилли, но тот только захохотал:

– А теперь положитесь на меня, ребятки. Львов – это по моей части. Зал ожидания для низших чинов… Еще чего захотели! Во Львове полно забегаловок и немало ресторанов, – он прищелкнул языком, – вполне на европейском уровне, – он повторил эти слова, иронически подчеркнув их: – вполне на европейском уровне. – Вилли уже снова казался давно не бритым. Борода у него, как видно, росла прямо-таки с феноменальной быстротой. И вообще у него опять стало его прежнее очень грустное лицо, лицо отчаявшегося человека.

Он молча прошел впереди них через вокзальные двери и, ни слова не говоря, пересек широкую площадь, очень людную. А потом вдруг они как-то очень быстро очутились в темном и узком переулке, где на углу стояла машина, старая, разбитая легковушка. Дальше все шло как ве сне: шофер оказался знакомым Вилли. Вилли крикнул: «Стани», с шоферского сиденья поднялся заспанный грязный старый поляк и, ухмыляясь, приветствовал Вилли. Вилли произнес какое-то польское имя, и после этого они очень быстро оказались в такси у поляка – все трое и багаж, – и такси повезло их по Львову. Улицы во Львове были такие же, как и во всех других больших городах. Широкие нарядные улицы, убегавшие вдаль, грустные улицы с бледно-желтыми домами, которые казались вымершими. А на улицах полно людей! Как много здесь людей! Стани ехал на большой скорости… все было как во сне, все было так, словно Львов принадлежал Вилли. Они свернули на очень широкий проспект – такие проспекты встречаются во всех городах мира, и все же это был очень польский проспект. Стани затормозил: Вилли расплатился, дал шоферу, как заметил Андреас, целых пятьдесят марок, и вот уже Стани, ухмыляясь, помогает им выгружать на тротуар их пожитки; все идет очень быстро, а потом они так же быстро оказываются в заброшенном саду у дома с облупленной штукатуркой, входят в страшно длинный, пахнущий затхлостью коридор. Судя по фасаду, это типичный дом времен Габсбургской монархии. Андреас сразу видит, что дом построен во времена Габсбургской монархии. Давным-давно, когда вальс был еще самым модным танцем, в нем жил, наверное, какой-нибудь офицер-дворянин или крупный чиновник… Да, это старый австрийский дом; такие дома часто встречаются на Балканах: в Венгрии, в Югославии, да и в Галиции, конечно, тоже. Все эти мысли промелькнули в голове Андреаса еще до того, как они вошли в длинный темный коридор и их обдало запахом сырости.

Но вот Вилли с довольной улыбкой распахнул грязно-белые, очень высокие и широкие двери, и они увидели зал ресторана: мягкие кресла, красиво накрытые столики, цветы. Осенние цветы, думал Андреас, такие цветы кладут на могилы, и еще он подумал, что это будет его прощальная трапеза. Вилли повел их в нишу, которую можно было задернуть занавеской: там тоже стояли кресла и красиво накрытый столик. Все было как во сне! Ведь только что Андреас впервые увидел табличку, на которой черным по белому было написано «Львов».

Официант! И вот он уже перед ними – элегантный поляк в начищенных полуботинках, безукоризненно выбритый и ухмыляющийся; правда, в несколько грязноватом фраке. Все они тут ухмыляются, подумал Андреас. Фрак у официанта несколько грязноват, но это ничего не значит, полуботинки у него как у великого князя, а выбрит он, как сам господь бог… Начищенные до блеска черные полуботинки…

– Георг, – сказал Вилли, – эти господа хотели бы вымыться и побриться. – Его слова прозвучали как приказ. Это и был приказ.

Следуя за официантом с его неизменной ухмылкой на лице, Андреас не мог удержаться от улыбки. У него было такое чувство, словно он приехал в гости к очень важной бабушке или к очень сановному дедушке и тот сказал: «Немытым и небритым детям нельзя садиться за стол…»

Умывальная была огромная и чистая. Георг принес им горячую воду.

– Не угодно ли господам воспользоваться нашим туалетным мылом: качество исключительное, пятнадцать марок кусок.

– Тащи его сюда, – сказал Андреас со смехом. – Папаша за все заплатит.

Георг принес мыло и повторил, ухмыляясь: «Папаша заплатит».

Белобрысый тоже стал мыться; они разделись до пояса, как следует намылились, с наслаждением растерли докрасна руки и все свое бледное, прозябающее без воздуха и солнца солдатское тело. Какое счастье, что я захватил чистые носки. Носки здесь наверняка стоят дорого. Зачем мне оставлять пару носков в солдатском мешке? У партизан наверняка есть носки.

Вымыв ноги, Андреас весело засмеялся: его рассмешил белобрысый, у которого на лице застыло несказанное изумление. Белобрысый просто-таки грезил наяву.

Приятно чувствовать себя выбритым, гладко выбритым, как тот официант, размышлял Андреас, жалко только, что к завтрашнему утру у меня опять отрастет щетина. Белобрысому можно и не бриться, у него только легкий пушок над верхней губой. Он задумался над тем, сколько лет белобрысому. Андреас как раз надевал свою прекрасную чистую рубашку с настоящим штатским воротником, так что можно не мучаться с дурацким галстуком: голубую рубашку, которая была раньше синей, а теперь стала небесно-голубой. Застегнул ее и надел поверх китель, чрезвычайно потрепанный серый китель с нашивками за ранения. Вполне возможно, нашивки за ранения – продукция отечественной фабрики флагов, которая принадлежит семье белобрысого. О чем, бишь, он думал раньше? Ах да, о том, сколько лет белобрысому? Борода у него не растет, но у Пауля тоже не растет борода, а Паулю уже двадцать шесть: белобрысому на вид лет семнадцать и в то же время все сорок; у него в этом смысле удивительная внешность. Наверное, ему двадцать. Он уже ефрейтор, стало быть, прослужил год или почти два. Андреас дал бы ему лет двадцать, от силы года двадцать два. Хорошо. Китель он уже надел, воротничок застегнул; и впрямь очень приятно чувствовать себя чистым.

Нет, их не надо провожать, они сами найдут дорогу. В ресторане теперь сидело несколько офицеров, которых им пришлось приветствовать. Какая мука – отдавать честь офицерам, ужасно неприятная повинность. И как хорошо снова оказаться в укромной нише.

– В таком виде вы мне определенно нравитесь, мальчики, – заявил Вилли.

Вилли пил вино и курил сигару. Их столик был уже накрыт: на нем было множество тарелок, вилок, ножей, ложек.

Георг прислуживал бесшумно. Сперва он подал суп. Бульон, подумал Андреас. Вилли и белобрысый уже приступили к еде, а он все еще молился. Он долго молился про себя, но, как ни странно, они его не прерывали.

После бульона им подали нечто, напоминающее картофельный салат, но очень маленькие порции. К этому они выпили аперитив. Совсем как во Франции. Далее следовали мясные блюда. Сперва они съели немецкий бифштекс, а потом им принесли что-то совершенно непонятное.

– Что это такое? – спросил Вилли величественно, но не выдержал и захохотал.

– Это? – Георг ухмыльнулся. – Это свиное сердце… отлично приготовленное свиное сердце.

Потом подали отбивные, прекрасные сочные отбивные. Настоящая прощальная трапеза, подумал Андреас и испуганно признался себе, что у него волчий аппетит. Какой стыд, думал он, мне надо молиться, без устали молиться, весь день стоять на коленях, а вместо этого я сижу здесь и уплетаю свиное сердце… Какой стыд! Потом принесли овощи – горошек. И наконец, картофель. После картофеля вновь подали мясное блюдо, нечто вроде гуляша, весьма аппетитный гуляш. Потом опять овощи – салат. Приятно было поесть зелень. Каждое блюдо они запивали вином. Вилли наполнял бокалы с величественным видом, но при этом смеялся.

– Все деньги на закладную пойдут прахом, да здравствует закладная!

Они чокнулись и выпили за закладную.

Десертов было множество. Как во Франции, опять подумал Андреас. Сперва они съели пудинг, самый настоящий пудинг, замешанный на яйцах. После этого им подали по куску сладкого пирога с ванильным соусом. Потом они опять выпили вино, которое Вилли сам разлил по бокалам, очень сладкое вино. Затем им принесли нечто совсем воздушное; крохотные пирожные на белых тарелочках – слоеное тесто с шоколадной глазурью, а внутри взбитые сливки, настоящие взбитые сливки. Жалко, что пирожные такие маленькие, подумал Андреас.

Они не сказали друг другу ни слова. Белобрысый все еще грезил наяву, страшно было смотреть на его лицо: он жевал, ел, пил с открытым ртом. В заключение подали сыр. Черт возьми, точно как во Франции! Сыр и хлеб. На этом обед закончился. После сыра желудок уже ничего не принимает, подумал Андреас. С сыром они пили белое вино, французское вино… Сотерн…

О боже, разве он не пил сотерн в Ле Трепоре, сидя на террасе над морем; превосходный сотерн, который напоминал и молоко, и огонь, и мед; сотерн в летний вечер на террасе у моря. И разве в тот день любимые глаза не были совсем близко? Почти так же близко, как в самый первый раз в Амьене. Сотерн в Ле Трепоре. Сейчас он пьет то же вино. У него хорошая вкусовая память. Сотерн в Ле Трепоре. И тогда он видел ту девушку всю – ее рот, и волосы, и глаза. Только благодаря вину: как приятно запивать хлеб и сыр вином…

– Ну, мальчики! – Вилли был в прекрасном расположении духа. – Как вам понравился обед?

Да, обед им очень понравился, и они отлично себя чувствовали. При этом они не объелись, за едой надо пить вине, эта так здорово. Андреас начал молиться… После каждой трапезы надо молиться, и он молился долго-долго; Вилли и белобрысый в это время, удобно откинувшись, дымили сигаретами. Андреас молился, опершись локтями о стол… Жизнь прекрасна, думал он. Жизнь была прекрасна. За двенадцать часов до смерти я вынужден признать, что жизнь прекрасна, но это слишком позднее признание. Какой я был неблагодарный, я отрицал, что на свете существуют простые человеческие радости. А жизнь все равно была чудом. Он покраснел от смущения, покраснел от стыда и раскаяния. Ведь я в самом деле отрицал, что на свете существует радость, а жизнь тем не менее была прекрасна. Я прожил несчастную жизнь… Мне загубили жизнь, так ведь, кажется, говорят; каждая секунда, когда я носил их мерзкую форму, доставляла мне страдание; нацисты заговорили меня до полусмерти, на их полях сражений я обливался кровью, в буквальном смысле слова обливался кровью; трижды меня ранили на их так называемых полях чести: у Амьена, у Тирасполя, в потом в Никополе; и я не видел ничего, кроме грязи, крови и всякой гадости, а дышал пылью… и бедой… и без конца слушал похабные анекдоты; всего лишь десятую долю секунды я ощущал истинную человеческую любовь, любовь мужчины к женщине, любовь, которая, я знаю, прекрасна; всего лишь десятую долю секунды. И все же за двенадцать или одиннадцать часов до смерти я вынужден признать, что жизнь была прекрасна. Я пил сотерн… на террасе в Ле Трепоре у моря… и в Кайо, я пил сотерн, и тогда тоже был летний вечер, и я ощущал любимую совсем близко… А в Париже я сидел в открытом кафе, потягивая другое чудесное золотистое вино; та девушка была со мной, сомнений не было, и мне вовсе не потребовалось опросить сорок миллионов человек, чтобы почувствовать себя счастливым. Мне все время казалось, что я ничего не забыл, но я все забыл… решительно все… и нынешний обед был тоже прекрасен. Свиное сердце, и сыр, и вино помогли мне понять, что жизнь была прекрасна… И у меня еще осталось двенадцать или одиннадцать часов…

Под самый конец он снова подумал о евреях в Черновицах, потом вспомнил евреев во Львове, в Станиславе и в Коломые, и тех парней в топях у Сиваша. И того, кто сказал: «Но ведь в этом как раз и заключается несомненное преимущество орудия калибра три и семь десятых», и еще бедную, уродливую, промерзшую до костей шлюху, которую он оттолкнул тогда ночью в Париже…

– Да ты пей, приятель, – сказал Вилли хрипло.

Андреас поднял голову и выпил.

Они все еще не допили свое вино, бутылка стояла в ведерке со льдом. Андреас осушил бокал, и Вилли наполнил его снова.

Львов, я сейчас во Львове, думал он, в старом доме времен Габсбургской монархии, в большом зале, где давали балы, многолюдные, пышные балы, на которых пары кружились в вальсе, это было… он мысленно подсчитал… это было по меньшей мере двадцать восемь, нет, двадцать девять лет назад, еще до той войны. Двадцать девять лет назад этот город считался австрийским… потом он стал польским… потом здесь была Россия, а теперь все это считается территорией Велико-Германии… Здесь давали балы… танцевали волшебные вальсы и, вальсируя, улыбались друг другу, а за стенами особняка в огромном саду – позади этого дома обязательно должен быть огромный сад – они целовались. Лейтенанты целовались с барышнями, но не исключено также, что майоры целовались с замужними дамами, а хозяин дома – он был полковник или генерал, хозяин дома делал вид, что он ничего не замечает… Возможно, хозяин дома был крупный чиновник: обер-регирунгскомиссар или что-то в этом роде… да…

– Да ты пей.

Он с удовольствием выпьет еще бокал… Время бежит, думал он, хотелось бы знать – который час? Когда мы уходили с вокзала, было одиннадцать или четверть двенадцатого, а сейчас уже два или три… осталось еще двенадцать часов, нет, больше. Поезд ведь отходит только в пять, и пока еще он доберется до этого «скоро», «Скоро» снова стало туманным, расплывчатым. Во всяком случае, это произойдет не в шестидесяти километрах от Львова. Шестьдесят километров поезд проходит за полтора часа; стало быть, он будет там в половине седьмого, а в это время уже светает. Поднося бокал к губам, он вдруг ясно понял, что не увидит больше утра. Сорок километров… час или три четверти часа пути; возможно, забрезжит рассвет. Нет, рассвета уже не будет, будет тьма кромешная. Вот как! Совершенно точно! Это случится без четверти шесть, в воскресенье утром, а воскресенье уже завтра; для Пауля начнется следующая неделя, и всю эту неделю он будет служить шестичасовую мессу. Я умру, когда он начнет читать первую молитву. Он жаловался мне, что со служками теперь трудно… Да, это произойдет в то время, когда Пауль начнет читать первую молитву без служки; между Львовом и… надо посмотреть, какой город находится в сорока километрах за Львовом. Не забыть бы взять карту…

Андреас поднял глаза и увидел, что белобрысый задремал в своем мягком кресле. Белобрысый утомился, белобрысый стоял на часах. Зато Вилли бодрствует и счастливо улыбается. Вилли пьян; карта лежит в кармане белобрысого. Но торопиться ни к чему. Остается еще часов двенадцать, а то и все пятнадцать… За эти пятнадцать часов ему еще многое надо успеть. Он должен молиться, молиться; только не спать… ни в коем случае не спать, хорошо, что я знаю теперь все досконально. Вот и Вилли понимает, что он должен умереть, и белобрысый тоже хочет умереть; их жизнь пришла к концу: песок в часах почти весь высыпался, осталось немного, самая малость.

– Живей, мальчики, – сказал Вилли, – очень жаль, но нам пора уходить. Здесь было шикарно. Правда?

Он толкнул белобрысого в бок, и белобрысый проснулся. Но он все еще грезил, и лицо у него было совершенно сонное: теперь его глаза уже не казались такими отвратительно скользкими, в них появилось что-то детское, и, по всей вероятности, это объяснялось тем, что он действительно забылся, действительно пережил радость. Радость многое смывает, точно так же, как и горе многое смывает.

– А теперь, – сказал Вилли, – теперь нам надо, между прочим, в тот дом, где ставят печати, но больше я вам пока ничего не скажу. – Он был немного обижен, что его ни о чем не спрашивают; как бы то ни было, он позвал Георга и заплатил ему четыреста марок с лишним. Плюс царские чаевые.

– Вызови машину, – сказал Вилли напоследок. Они взяли свои вещи, затянули ремни, надели

фуражки и пошли через зал к выходу, прошли мимо офицеров, мимо штатских и мимо тех типов в коричневых мундирах. В глазах офицеров и типов в коричневых мундирах было написано несказанное удивление. И все шло так же, как во всех кабаках Европы в те годы – французских, венгерских, румынских, югославских, чешских, голландских, бельгийских, норвежских, итальянских и люксембургских кабаках, – тот же ритуал: затянуть ремни, надеть фуражку и отдать на пороге честь, словно покидаешь храм, где обитают очень строгие божества.

Так они ушли из этого особняка времен Габсбургской монархии, и Андреас бросил прощальный взгляд на фасад с облупленной штукатуркой, фасад дома, где пары кружились когда-то в вальсе… И вот они уже сели в такси. Дальше!

– А теперь, – сказал Вилли, – мы поедем в дом, где ставят печати. Как раз в пять он открывается.

– Можно мне еще раз посмотреть карту? – спросил Андреас белобрысого.

Но не успел белобрысый вытащить карту из своего летного рюкзака, как они уже остановились. Они проехали совсем немного по широкой, меланхоличной, обсаженной деревьями улице времен Габсбургской монархии, улице, на заднем плане которой были видны большие лужайки и редкие особняки. У дома, где они вышли, была почти плоская крыша, грязно-желтый фасад и узкие высокие окна, с опущенными жалюзи, как во Франции; жалюзи были частые, серые и чрезвычайно ветхие. Дом, в котором «ставили печати», явно строился при поляках, и Андреас почему-то сразу догадался, что это публичный дом. Весь нижний этаж прикрывала густая живая изгородь, и только когда они шли по саду, Андреас заметил, что на окнах первого этажа жалюзи не было. Он увидел гардины цвета какао с молоком, грязноватые гардины, светло-коричневые, с красным отливом.

– Здесь можно получить все, что только есть на белом свете, – сказал Вилли, смеясь, – все печати, но надо уметь себя поставить.

С мешками в руках они проковыляли к парадному: Вилли дернул за звонок, но прошло довольно много времени, прежде чем в этом безмолвном, зловещем доме началось какое-то движение, хотя Андреас все время чувствовал, что за ними наблюдают. Наблюдали за ними долго, так долго, что Вилли забеспокоился. – Черт бы их подрал, – сказал он, – от меня ведь им нечего скрывать. Когда к дому подходит посторонний, они прячут все подозрительное, – объяснил он сердито.

Но тут дверь отворилась, и навстречу Вилли с распростертыми объятиями выплыла пожилая дама, слащаво улыбаясь.

– Я вас сперва совсем не узнала, – воскликнула она любезно, – входите, пожалуйста. А эти, – она показала на Андреаса и белобрысого, – эти два очень, очень молодых человека, – она неодобрительно покачала головой, – пожалуй, даже чересчур молоды для нашего дома.

Все трое вошли в вестибюль и сложили вещи в нише около вешалки.

– Нам нужна печать для поезда, на завтра, пятичасового скорого, понимаете?

Женщина с сомнением посмотрела на Андреаса и белобрысого. Она нервничала. У нее были седые волосы, вернее – седой парик, что было сразу заметно. Тонкое лицо с резкими чертами и серые глаза, выражение которых было трудно уловить. Дама умело пользовалась косметикой и была весьма элегантна. Ее платье – черное с красным, – закрытое доверху, скрывало дряблую шею старой женщины со сморщенной, как у курицы, кожей. Ей бы пошел высокий генеральский ворот, подумал Андреас.

– Хорошо, – сказала женщина нерешительно, – и… и… еще что?

– Еще, пожалуй, выпивку и мне девушку. А вам?

– Нет, – сказал Андреас, – не надо девушки.

Белобрысый залился краской и от страха вспотел. Для него все это ужасно, подумал Андреас, может, ему все же взять девушку?

И вдруг Андреас услышал музыку – обрывок мелодии, клочок музыки. Кто-то отворил дверь в комнату, где стоял радиоприемник, и в те полсекунды, пока дверь была отворена, до них донесся обрывок музыки. Наверное, у приемника сидел человек и крутил рычажок… Джаз… солдатская песня… наигранно-бодрый голос, и несколько музыкальных фраз из Шуберта… Шуберт… Шуберт… Дверь опять захлопнули, но у Андре-аса было такое чувство, словно его ударили прямо в сердце и словно при этом ударе раскрылся неведомый шлюз: он побледнел, качнулся и оперся о стену. Музыка… Фраза из Шуберта… я отдал бы десять лет жизни, чтобы еще раз услышать песню Шуберта от начала до конца, но у меня осталось всего двенадцать часов и сорок пять минут; ведь сейчас уже не меньше пяти.

– Ну так как? – спросила его пожилая женщина. И он увидел, что рот у нее отталкивающий, только теперь он заметил ее поджатые губы, узкий, как щель, рот, который, верно, знает одно: деньги, рот, похожий на прорезь в копилке. – Ну так как, вам ничего не надо? – спросила женщина, напуганная его бледностью.

– Музыку, – пробормотал Андреас, – неужели в этом доме нельзя купить музыку?

Пожилая смотрела на него в замешательстве. Она колебалась. Чего только не продавала она на своем веку: печати, девушек, револьверы… Люди с таким ртом торгуют решительно всем. Но женщина не знала, можно ли торговать музыкой.

– Музыка… – сказала она нерешительно. – Ну конечно… – На всякий случай лучше сказать «да». Сказать «нет» всегда успеется. А если сразу скажешь «нет», сделка уж наверняка сорвется.

Андреас снова выпрямился.

– Ну, так как же? Продадите музыку?

– Только вместе с девушкой, – сказала пожилая, улыбаясь.

Андреас бросил страдальческий взгляд на Вилли, он не имел понятия, сколько стоит музыка, да еще с девушкой в придачу. Как ни странно, Вилли сразу понял его взгляд.

– Дорогуша! – заорал он. – Не забывай о закладной! Да здравствует закладная, мы себе можем позволить практически все.

– Хорошо, – сказал Андреас пожилой, – я беру музыку и девушку в придачу.

В тот раз, когда они услышали Шуберта, дверь открыли три девицы, теперь они стоят в передней и, смеясь, прислушиваются к торгу; две из них – брюнетки, одна – рыжая. Рыжая вдруг узнала Вилли и повисла у него на шее, при этом она крикнула пожилой:

– Продай ему Примадонну!

Брюнетки захихикали, одна из них занялась белобрысым: она положила руку ему на плечо. Но от этого прикосновения у белобрысого полились слезы; он буквально сломался как соломинка, брюнетке пришлось обхватить его руками и поддержать.

– Только не бойся, малыш… только не бойся, – шептала она.

Собственно, это хорошо, что белобрысый заплакал. Вот бы и мне заплакать, но я не хочу плакать в присутствии этой женщины с узким ртом, похожим на прорезь копилки, со ртом, который знает только одно; деньги. Быть может, я поплачу в присутствии Примадонны.

– Прекрасно, – ехидно заверещала та брюнетка, которая оказалась лишней, – если он хочет музыку, пошли ему Примадонну.

Она повернулась, направилась к двери. И Андреас, который все еще стоял, прислонившись к стене, услышал, как дверь снова отворилась и в вестибюль проник обрывок музыки. Но на этот раз играли не Шуберта, а какую-ту пьесу Листа… И Лист это тоже прекрасно… И Лист может заставить меня заплакать, думал он, хотя целых три с половиной года я не плакал.

Белобрысый, всхлипывая как ребенок, припал к груди брюнетки – слезы его были целительны. В них не осталось ничего от сивашских топей, в них не осталось страха, и вместе с тем это были страдальческие, глубоко страдальческие слезы. А рыжая – лицо у нее оказалось добродушное – просила Вилли, который обнял ее за талию:

– Купи ему Примадонну, он просто душка, смотри-ка, помешался на музыке, – она послала Андреасу воздушный поцелуй и снова обратилась к Вилли: – Совсем молоденький, просто душка, и ты, старый греховодник, должен купить ему на ночь Примадонну и рояль…

– О чем разговор, вся закладная наша! – заорал Вилли.

Пожилая повела Андреаса вверх по лестнице, потом по какому-то коридору, в который выходило множество запертых дверей; наконец они оказались в комнате с несколькими удобными креслами, кушеткой и роялем.

– Это наша маленькая гостиная для интимных празднеств, – сказала пожилая, – за гостиную мы берем шесть сотен в ночь, а за Примадонну… Это, конечно, прозвище, сами понимаете. Такса Примадонны – две с половиной сотни за ночь, не считая того, что будет выпито и съедено.

Андреас, шатаясь, добрел до кресла, кивнул, махнул рукой.

Хорошо, что пожилая ушла. Было слышно, как она кричит в коридоре:

– Олина!… Олина!…

Лучше было бы нанять рояль без девушки, думал Андреас, только рояль. И вдруг его охватил ужас при мысли, в какой дом его занесла судьба. В отчаянии он ринулся к окну и рывком раздвинул гардины, на улице было еще светло. К чему эта искусственная темнота? Вот он, последний день моей жизни. К чему эти гардины? Солнце все еще стояло над холмом и озаряло своим теплым, ясным светом сады, которые тянулись за красивыми особняками, и крыши домов. Пора снимать яблоки, думал Андреас, уже конец сентября, и яблоки, наверно, здесь тоже созрели. А в Черкассах мы уже снова в «котле», и «специалистов по котлам» гонят туда, «эти ребята справятся». С нами со всеми справятся, с нами со всеми расправятся. А я сижу в этом публичном доме, доме, где «ставят печати», хотя мне осталось всего двенадцать часов жизни, всего двенадцать с половиной часов жизни, хотя мне надо молиться, на коленях замаливать грехи, но я бессилен перед шлюзом, который нежданно-негаданно открылся, он открылся там, внизу, когда из коридора ворвалась музыка и пронзила мне сердце. Пожалуй, все же хорошо, что я не буду всю ночь наедине с роялем. Я сошел бы с ума. Рояль. Рояль. Хорошо, что придет Олина, Примадонна. Я забыл взять карту, думал он, забыл попросить ее у белобрысого, ведь мне необходимо знать, какой город находится в сорока километрах от Львова. Просто необходимо… До Станислава я не доеду, даже до Станислава. «Между Львовом и Черновицами»… с какой уверенностью я еще недавно думал о Черновицах! Я мог бы поспорить недавно, что увижу Черновицы, хотя бы окраину Черновиц… а теперь мне осталось всего только сорок километров… всего только двенадцать часов.

Осторожный шорох очень его испугал. Такой осторожный, будто кошка скользнула в комнату. На пороге стояла Примадонна, неслышно закрывая за собой дверь. Она была маленького роста, очень нежная, изящная, миниатюрная, волосы у нее были высоко приподняты сзади, красивые, светлые, длинные волосы, золотистые волосы. Она была в красных туфельках и в светло-зеленом платье. Их взгляды встретились, и Примадонна подняла руку к плечу, словно хотела быстро расстегнуть платье.

– Не надо, – громко возмутился Андреас и в ту же секунду пожалел, что так зло прикрикнул на девушку. Тогда в Париже я тоже набросился на ту несчастную, и этого уже не поправишь. Но Примадонна смотрела на него скорее с изумлением, чем с обидой. Необычная нотка в его голосе, нотка боли не ускользнула от слуха

девушки.

– Не надо, – повторил Андреас уже мягче, – не надо.

Он подошел к ней ближе, чуть отступил, сел, снова встал.

– Можно звать тебя на «ты»?

– Да, – ответила она очень мягко, – меня зовут Олина.

– Знаю, – сказал он, – а меня – Андреас.

Она села в кресло, на которое он ей указал, и взглянула на него удивленно, почти испуганно. Тогда он подошел к дверям и повернул ключ в замке. Теперь, сидя рядом с ней, он увидел ее профиль. У нее был маленький носик, не слишком курносый и не слишком заостренный. Фрагонаровский нос, подумал он, и фрагонаров-ский рот. Она казалась испорченной и в то же время невинной, такой же невинно-испорченной, как пастушки на картинах Фрагонара; но лицо у нее было польское, и даже склоненный затылок какой-то очень польский и бесхитростный.

Хорошо, что он прихватил с собой сигареты, но спички у него вышли. Она быстро встала, открыла шкаф, доверху набитый всевозможными бутылками и коробками, вынула оттуда спички. Записала что-то на листке бумаги, который тоже лежал в шкафу, и только после этого протянула Андреасу коробок.

– Я обязана все записывать, – сказала она своим мягким голосом, – даже такие мелочи.

Они курили и смотрели на золотистые львовские сады позади особняков.

– Ты была оперной певицей? – спросил Андреас.

– Нет, – ответила она, – они меня так прозвали, потому что я училась музыке. Они считают, что каждый, кто учится музыке, обязательно поет.

– А ты не поешь?

– Пою, но я не училась пению, пою просто так…

– Чему же ты училась?

– Играть на рояле, – сказала она спокойно, – я хотела стать пианисткой.

Какое удивительное совпадение, думал Андреас, и я тоже хотел стать пианистом. От чудовищной боли сердце сжалось. Я тоже хотел стать пианистом, это была мечта моей жизни. И уже довольно прилично играл, совсем неплохо играл, но на Мне свинцовым грузом висела школа. Школа связывала меня по рукам и ногам. Сперва я должен был получить аттестат зрелости. Каждый человек в Германии обязан получить аттестат зрелости. Без аттестата зрелости ты круглый ноль. Словом, я должен был кончить школу, а когда я кончил школу, шел уже тысяча девятьсот тридцать девятый год, и меня заставили отбывать трудовую повинность, а когда истек срок повинности, началась война, и вот уже четыре с половиной года как я не подходил к роялю. Я хотел стать пианистом, мечтал об этом, как другие мечтают стать обер-штудиен директором. Всеми силами души я стремился стать пианистом, больше всего на свете любил рояль. Но из этого ничего не вышло. Сперва аттестат зрелости, потом трудовая повинность, а потом эти скоты затеяли войну… Боль сдавила ему горло, он никогда не чувствовал себя таким несчастным. Хорошо, что я страдаю, думал он, может быть, мне простится, что я сижу здесь, во львовском публичном доме, рядом с Примадонной, такса которой две с половиной сотни за ночь, не считая спичек и не считая рояля, за который надо заплатить особо шесть сотен. Может быть, мне простится это из-за боли, которая парализовала меня; парализовала в ту секунду, когда она произнесла эти слова: «пианистка» и «рояль». Невыносимая боль, будто горло жжет яд, будто он постепенно ползет вниз по пищеводу в желудок, разливается по всему телу. А ведь еще полчаса назад я был такой счастливый, потому что выпил бокал сотерна и вспомнил террасу ресторана в Ле Трепоре, где та девушка была совсем близко и где я мысленно играл на рояле, играл для той девушки. А теперь, в этом публичном доме, меня буквально сжигает боль, хотя я сижу рядом с прелестной полькой, такой прелестной, что весь героический немецкий вермахт мог бы мне позавидовать. Но я рад своим страданиям, рад боли, от которой я вот-вот упаду. Да, я счастлив, что страдаю, страдаю невыносимо. Надеюсь, мне за это многое простится, простится, что я не молюсь, не молюсь, не молюсь, не молюсь, не встал на колени и не простою на коленях все оставшиеся до моей смерти двенадцать часов. Но где я смог бы стоять на коленях? В мире нет такого угла, где я мог бы встать на колени. Разве что здесь. Попрошу Олину, чтобы она покараулила дверь: ведь Вилли все равно заплатит шестьсот марок за рояль и двести пятьдесят марок за красивую девицу, не считая спичек и бутылки вина, которую я возьму для Олины, чтобы она не соскучилась, пока я буду стоять на…

– Что с тобой? – спросила Олина. С тех пор как он крикнул «не надо», в ее мягком голосе слышалось удивление.

Он взглянул на нее; как приятно смотреть в глаза этой девушке. В ее серые, очень мягкие, печальные глаза. Надо ответить.

– Ничего, – сказал он и вдруг сам спросил, хотя ему стоило неимоверных усилий выдавить из себя эти несколько слов, – рот его был полон боли и яда, он спросил:

– Ты успела доучиться?

– Нет, – ответила она коротко.

Спрашивать дальше было жестоко. Девушка бросила сигарету в большую металлическую пепельницу, которую поставила на пол между двумя креслами и тоже спросила очень тихо и мягко:

– Хочешь, чтобы я тебе все рассказала?

– Да, – ответил он, не смея взглянуть ей в лицо, потому что ему было страшно встретить взгляд ее серых, таких спокойных глаз.

– Хорошо.

Но она так и не стала рассказывать – она смотрела в пол. А потом он почувствовал, что Олина подняла голову, и вдруг она спросила:

– Сколько тебе лет?

– В феврале исполнилось бы двадцать четыре, – тихо сказал он.

– В феврале исполнилось бы двадцать четыре. Исполнилось бы… Но не исполнится?

Он поглядел на нее с изумлением. Какой тонкий слух у этой девушки! И внезапно он понял, что все ей откроет, ей одной он все откроет. Она будет единственным человеком, который все узнает; узнает, что завтра он умрет; завтра рано утром, за несколько минут до шести или через несколько минут после шести…

– Нет, это я просто так сказал… Какой город, – спросил он неожиданно, – какой город находится в сорока километрах за Львовом по дороге… по дороге в Черновицы?

Ее изумление еще возросло.

– Стрый, – сказала она.

Стрый? Какое странное название, думал Андреас, очевидно, на карте я его не приметил. О боже, только бы не забыть помолиться за евреев в Стрые. Надо надеяться, в Стрые еще остались евреи. Стрый. Так вот что, оказывается, меня ждет. Я умру около города Стрый… даже до Станислава я не доберусь, даже до Коломыи, а уже о Черновицах и говорить нечего. Стрый! Вот как. А может, Стрый и вовсе не обозначен на карте, которую дал мне Вилли…

– В феврале тебе исполнится двадцать четыре, – сказала Олина. – Чудеса! И мне тоже.

Он посмотрел на нее. Она улыбалась.

– И мне тоже, – повторила она, – я родилась двенадцатого февраля тысяча девятьсот двадцатого года.

Они долго смотрели друг другу в глаза и никак не могли отвести взгляда, а потом Олина подвинулась к нему, но расстояние между креслами было чересчур велико, и она встала, подошла к Андреасу, протянула руки, чтобы обнять его, но он отклонился.

– Не надо, – сказал он тихо, – не надо, только не сердись, пожалуйста, потом… я тебе объясню… Я родился пятнадцатого февраля.

Она опять закурила, хорошо, что она не обиделась. Улыбнулась. Наверное, подумала: он нанял эту комнату на всю ночь и меня тоже. А теперь только шесть часов, даже нет шести…

– Ты ведь хотела мне рассказать, – напомнил Андреас.

– Да, – сказала она, – мы с тобой ровесники, это хорошо. Я старше тебя на три дня. Но я могла бы быть твоей сестрой. – Олина засмеялась. – А может, я все равно твоя сестра.

– Рассказывай, прошу тебя.

– Ладно, расскажу. Ладно. Я училась в Варшаве в консерватории. Ты ведь хотел знать, где я училась музыке? Не так ли?

– Да.

– Ты был в Варшаве?

– Нет.

– Хорошо. Ну вот. Варшава – большой, красивый город, и здание консерватории примерно такое же, как это. Только сад у нас был больше, куда больше. На переменах мы прогуливались по этому красивому большому саду и флиртовали. Я считалась очень способной. Училась по классу рояля. На вступительном экзамене я должна была исполнить совсем маленькую простую сонату Бетховена. Опасная штука! Простые маленькие вещицы можно очень легко «смазать» или сыграть слишком патетически. Маленькие вещицы исполнять чрезвычайно трудно. Это был Бетховен, понимаешь, Бетховен, но очень ранний, почти классицизм, еще почти как Гайдн. Очень коварная вещица для вступительного экзамена. Понятно?

– Да, – сказал Андреас, он почувствовал, что вот-вот заплачет.

– Ну ладно, я выдержала экзамен на «очень хорошо». И училась в консерватории до… Ну да… до того, как началась война. Ясно, до осени тридцать девятого, два года; в эти два года я много занималась и имела много поклонников. Я любила целоваться и флиртовать. Понимаешь? И я уже очень недурно играла Листа… и Чайковского тоже… Но Баха я так и не научилась играть как следует. Я еще только мечтала играть как следует Баха. Зато Шопена я тоже играла недурно. Ну вот. А потом началась война… О боже, за консерваторией был сад, такой чудесный сад, и там стояли скамейки и беседки; иногда в саду устраивались праздники: мы музицировали и танцевали… Один раз у нас был моцартовский праздник. Моцарта я уже играла прилично. Ну, а потом началась война!

Внезапно она оборвала свой рассказ. Андреас вопросительно посмотрел на нее, она ответила ему сердитым взглядом. Волосы над ее фрагонаровским лбом непокорно топорщились.

– Боже мой, – сказала она со злобой, – делай со мной то же, что делают другие. Нечего попусту болтать языком!

– Нет, – сказал Андреас, – рассказывай. Прошу тебя.

– За это тебе не заплатить никакими деньгами, – сказала она, нахмурив лоб.

– Почему? Я заплачу той же монетой, – возразил он. – Буду тебе рассказывать…

Но она молчала. Упершись взглядом в пол, она молчала. Он искоса взглянул на нее и подумал: а все же по ней заметно, что она шлюха. Из этого кукольного личика, из каждой его поры проглядывает чувственность. Нет, она не невинная пастушка, она очень даже развращенная пастушка. Как больно убедиться, что она все же шлюха. Розовые сны! Она вполне могла бы стоять где-нибудь на вокзале Монпарнас. И хорошо, что боль опять появилась. На некоторое время она совсем стихла. Приятно было слушать ее мягкий голос, когда она рассказывала о консерватории…

– Скучища! – сказала она вдруг совершенно безразличным тоном.

– Давай выпьем вина, – предложил Андрвас. Олина встала, деловой походкой направилась к шкафу

и тем же равнодушным тоном осведомилась:

– Что ты хочешь пить? – Заглянув в шкаф, она прибавила: – Здесь есть белое и красное. По-моему, есть мозельвейн.

– Хорошо, – ответил он, – давай пить мозель. Олина принесла бутылку, пододвинула маленький

столик, протянула Андреасу штопор; пока он откупоривал бутылку, она ставила рюмки. Взглянув на нее, он разлил вино, они чокнулись, и он улыбнулся, не обращая внимания на ее сердитое лицо.

– Давай выпьем за наш год рождения, – сказал он, – за тысяча девятьсот двадцатый.

Она невольно засмеялась.

– Согласна, но я все равно не буду больше рассказывать.

– Хочешь, чтобы я рассказывал?

– Нет, – ответила она, – все вы только о войне и говорите. Боевые эпизоды. Я слышу их целых два года. Стоит вам вернуться оттуда, и вы… начинаете рассказывать боевые эпизоды. Скучища.

– Чего же ты хочешь?

– Я хочу тебя совратить. Ты ведь невинен. Я угадала?

– Да, – сказал Андреас и испугался: так внезапно она вскочила.

– Так и знала, – крикнула она, – так и знала!

Лицо у нее было взволнованное, красное, глаза блестели; а он смотрел на нее и думал: странная история, из всех женщин, которых я когда-либо видел, я меньше всего вожделею к ней, хотя она такая красивая и такая доступная. Часто помимо воли меня пронзала мысль: какое счастье было бы обладать женщиной! Но из всех женщин я меньше всего вожделею к ней. Зато я могу рассказать ей все, решительно все…

– Олина, – начал он и показал на рояль. – Олина, сыграй мне ту маленькую сонату Бетховена.

– Тогда обещай, что ты меня, что ты меня… будешь любить.

– Оставь, – сказал он спокойно, – садись сюда. – Он посадил ее в кресло, и она безмолвно посмотрела на него.

– Слушай, – начал он, – теперь моя очередь рассказывать.

Но тут он взглянул в окно: солнце уже закатилось, только над дальними садами еще стояло сияние; пройдет совсем немного времени, исчезнет и это сияние над садами: солнце уже никогда, никогда не взойдет, он не увидит больше ни единого солнечного луча… Наступает последняя ночь, последний день уже прошел, так же, как и все остальные, бесполезно, бесцельно. Он молился совсем немного, пил вино, а теперь вот сидит в публичном доме…

Он ждал, когда окончательно стемнеет. Не знал, сколько длилось их молчание; забыл о девушке, забыл о вине, об этом доме. Не отрываясь, он смотрел на купы деревьев там, далеко у горизонта: их верхушки еще золотили последние солнечные лучи, самые последние лучи солнца, которое опускалось все ниже и ниже. Вот уже на верхушках остались только красноватые блики, такие изумительные, такие несказанно прекрасные. Остался крохотный солнечный нимб, последний отблеск; больше он уже ничего не увидит… все исчезло… Нет еще… На самом высоком дереве еще что-то брезжит, еле заметно брезжит; это дерево поднялось выше всех остальных и поймало несколько солнечных брызг, всего несколько брызг солнца, которое через полсекунды скроется навсегда… и тогда уже ничего не будет. Свет все еще виден, думал он, прерывисто дыша, свет все еще виден на верхушке того дерева… до смешного маленький солнечный пунктир, и я единственный человек на земле, который следит за ним… Свет все еще виден… все еще. Как будто улыбка, которая медленно сползает с лица… все еще… Конец! Свет исчез, фонарь потух, никогда больше я не увижу солнца…

– Олина, – начал он тихо и почувствовал, что настала минута, когда он в силах все рассказать и что теперь он одержит над ней победу. Ведь победить женщину можно только в темноте. Странно, думал он, неужели это правда? Ему казалось, что Олина принадлежит ему, что она в его власти.

– Олина, – продолжал он вполголоса. – Завтра утром я умру. Да, – он не сводил глаз с ее встревоженного лица. – Только не пугайся! Завтра утром я умру. Ты первый и единственный человек, которому я открылся. Да, я умру, это точно. Уже зашло солнце. Я умру, не доехав до города Стрыя.

Олина вскочила, она была бледна, с ужасом уставилась на него.

– Сумасшедший, – пробормотала она.

– Нет, – ответил он. – Какой я сумасшедший! Все так и будет, поверь мне. Поверь, что я не сумасшедший, что завтра утром я умру и что ты должна сыграть мне сейчас ту маленькую сонату Бетховена.

Она все еще пристально смотрела на него и в страхе бормотала:

– Что ты болтаешь… ведь так не бывает.

– Но я знаю это совершенно точно. А окончательно уверился, когда ты произнесла слово «Стрый». Именно Стрый. Какое ужасное название. Что это за название – Стрый? И почему я считал раньше, что это случится между Львовом и Черновицами… А потом считал – около Коломыи… Потом – около Станислава… а сейчас думаю: у города Стрыя. Ты сказала «Стрый», и я сразу понял, что так оно и будет. Подожди… – крикнул он, увидев, что она метнулась к двери и устремила на него полный ужаса взгляд, – ты должна остаться со мной, должна остаться, – повторял он. – Одному такое не вынести. Останься со мной, Олина. Я не сумасшедший. Не кричи, – он закрыл ей рот рукой. – О боже, как доказать тебе, что я не сумасшедший? Как доказать? Скажи, что мне сделать, как доказать тебе, что я не сумасшедший?

Но от страха Олина его не слышит. Она смотрит на него широко открытыми испуганными глазами. И тут внезапно он понял, каким чудовищным ремеслом она занимается. Ведь он и впрямь мог быть сумасшедшим, но ей все равно пришлось бы ублажать его; она все равно была бы в его власти. Ей приказали идти в эту комнату, ведь за нее внесено целых двести пятьдесят марок – эта девушка, Примадонна, очень дорогая игрушка… Ее посылают в комнату, как солдата на передовую. Ей приказывают идти, хотя ее кличка Примадонна, хотя она очень дорогая игрушка. Какая ужасная судьба! Ее посылают в комнату, и она даже приблизительно не знает, кто там: старик или юнец, урод или красавец, развратник или невинный мальчик. Она ничего не знает, ей просто приказывают идти в комнату. И вот она стоит передо мной, и ей страшно, очень страшно, так страшно, что она меня не слышит. Да, посещать публичные дома действительно грех, думал он. Ведь их посылают в комнату к любому… Он начал медленно гладить ее руку, которую раньше схватил, чтобы удержать перед дверью. И удивительное дело, страх в ее глазах постепенно исчезал: он все гладил и гладил ее руку, и у него было такое чувство, словно он гладит ребенка. Ни к одной женщине я не испытывал так мало вожделения, как к ней. Ребенок… И он вдруг вспомнил несчастную маленькую замухрышку на окраине Берлина в жалком подобии садика, окруженном бараками. Ребята бросили ее куклу в лужу и убежали. Андреас нагнулся и вытащил куклу, с нее ручьями текла грязная вода, это была дешевая, нескладная, потрепанная матерчатая кукла, но ему пришлось долго гладить девочку и уговаривать ее не плакать из-за того, что кукла вся вымокла… Ребенок…

– Ты ведь останешься? – спросил он. – Да?

Она кивнула, в глазах у нее стояли слезы. Он опять ласково подвел ее к креслу. Сумерки сгустились, стали печальными.

Олина послушно села, но продолжала боязливо следить за ним взглядом. Он налил ей вина. Она пригубила его. Тяжело вздохнула.

– Боже мой, как ты меня напугал, – сказала она и вдруг одним жадным глотком осушила рюмку.

– Олина, – сказал он, – тебе двадцать три года. Подумай, исполнится ли тебе двадцать пять? Понимаешь, – втолковывал он очень настойчиво, – попытайся представить себе: «Мне двадцать пять. Сейчас февраль тысяча девятьсот сорок пятого». Попытайся, Олина, сосредоточься.

Она закрыла глаза, Андреас увидел, как она зашевелила губами; шептала какие-то слова, какие-то польские слова, видимо: «Февраль тысяча девятьсот сорок пятого».

– Нет, – сказала она, словно просыпаясь, и покачала головой. – Нет… Пустота, как будто вообще ничего не существует… Странная штука.

– Видишь, – сказал он. – А когда я говорю себе: «Воскресенье утром», «понедельник утром», то ясно чувствую, что для меня это уже не существует. Вот как. Нет, я не сумасшедший.

Она снова закрыла глаза и что-то шепотом произнесла…

– Чудно, – сказала она тихо, – февраль тысяча девятьсот сорок четвертого года уже тоже не существует… – А потом вдруг перебила себя: – Господи, почему ты не хочешь пользоваться жизнью? Почему не хочешь потанцевать со мной? – Она подошла к роялю, села и ударила по клавишам. Она играла модный вальс «Я танцую с тобой, как на небе, на седьмом небе любви…»

Андреас улыбнулся.

– Сыграй ту сонату Бетховена… Сыграй…

Но она снова заиграла «Я танцую с тобой, как на небе, на седьмом небе любви…». Сейчас она играла тихо, совсем тихо, под стать сумеркам, которые тихо вползали через незанавешенное окно в комнату. Поразительно! Звуки были четкие и раздельные, как отточие. Она играла совсем тихо, и казалось, что этот рояль в публичном доме вдруг превратился в клавесин.

Клавесин, думал Андреас, вот самый подходящий музыкальный инструмент для нее, она должна играть на клавесине… Кажется, что она играет уже вовсе не эту модную дребедень и все же это тот самый вальс. Удивительно, думал Андреас, что она сделала из этого избитого вальса. Может, она училась композиции; ничтожную побрякушку она превратила в сонату, которая слилась с этими сумерками.

Время от времени как бы мимоходом она вкрапливала в свою игру мелодию вальса, и мелодия эта звучала чисто и ясно, без всякой сентиментальности: «Я танцую с тобой, как на небе, на седьмом небе любви». А порою эта музыкальная тема, подобно каменной скале, вырастала среди ласково набегавших волн.

Уже почти совсем стемнело, стало прохладно. Но Андреас этого не замечал. Как она играет… Нет, он ни за что не встанет закрыть окно, не встанет, даже если львовские сады скует тридцатиградусный мороз… Ни за что.

Быть может, все это мне только приснилось. Приснился этот тысяча девятьсот сорок третий военный год, эта унылая серая форма гитлеровской армии и этот львовский публичный дом. Какой дурной сон! Может быть, на самом деле я живу в семнадцатом или в восемнадцатом столетии, сижу сейчас в салоне с любимой, и она играет на клавесине для меня одного, играет все, что моей душе угодно, для меня одного… Этот дом – замок во Франции или на западе Германии, я внимаю звукам клавесина в салоне восемнадцатого столетия. Та, которую я люблю, играет на клавесине, играет для меня одного. Весь мир принадлежит мне в этот час, когда на землю опускаются сумерки… Пора зажигать свечи, но мы не станем звать слугу… не станем звать слугу… я зажгу свечи скрученной бумажкой, а скрученную бумажку подпалю своим военным билетом, сунув его в камин; нет, камин не горит, я сам разожгу камин; сырой и холодный воздух проникает сюда из сада, из нашего парка; я стану на колени перед камином, с любовью уложу дрова, скомкаю свой военный билет и подожгу его теми самыми спичками, которые она записала за мной. А деньги за спички даст закладная, которую мы просаживаем во Львове. Я окажусь на коленях и перед ней, ведь она подойдет к камину и с милой гримаской нетерпения будет ждать, когда займется огонь. Ноги у нее закоченели, пока она играла на клавесине, долго-долго сидела она при открытом окне в холоде и сырости и играла для меня одного, сестра моя. Она так прекрасно играла, что мне не хотелось вставать, чтобы закрыть окно… Ничего, я разведу отличный жаркий огонь; слуга нам не нужен, слуга нам не нужен! Как хорошо, что дверь заперта на ключ…

Тысяча девятьсот сорок третий год. Страшный век! Какие мерзкие одежды будут носить в этот век мужчины: они будут прославлять войну и носить в годы войны одежды цвета грязи, а мы, мы даже не думали прославлять войну, для нас это было просто честное ремесло, не больше; ремесло, при котором человек иногда терял больше, чем получал. И, занимаясь этим ремеслом, мы носили яркие одежды, как лекарь, как бургомистр, как… как проститутка, а те люди, люди двадцатого века, будут носить отвратительные одежды, и прославлять войну, и воевать во славу отечества; мерзкое столетие… Тысяча девятьсот сорок третий год…

У нас впереди еще целая ночь, думал он. Только сейчас сад скрылся под покровом темноты; дверь заперта, нам ничто не может помешать; весь замок наш, все наше: и вино, и свечи, и клавесин. Восемь с половиной сотен, не считая спичек! В Никополе валяются под ногами миллионы! Никополь? Пустота… Кишинев? Пустота… Черновицы? Пустота… Коломыя? Пустота… Станислав? Пустота… Стрый… Стрый… Ужасное название, которое звучит как черта, как кровавая черта, которую проведут у меня на горле! В Стрые меня убьют. Каждая смерть – убийство. Каждая смерть в годы войны – убийство, за которое кто-то несет вину. Стрый! «Я танцую с тобой, как на небе, на седьмом небе любви».

Нет, то не был сон, который кончился с последним звуком музыкальной фразы, просто последний звук разорвал легкую паутину, окутавшую его; сейчас у открытого окна, от которого веяло холодом сумерек, он понял, что плакал, раньше он этого не замечал, не чувствовал. Но вот сейчас лицо у него мокрое, и Олина своими мягкими, очень маленькими руками смахивает с него слезы; ручейки слез бегут у него по щекам, стекают к закрытому вороту кителя; Олина расстегнула крючок и платком вытерла ему шею. Приложила платок к его щекам, к глазам. Хорошо, что она не говорит ни слова…

Ни с того ни с сего на него напала непонятная веселость. Олина включила свет и, отвернув лицо, закрыла окно; возможно, она тоже плакала. Такой ничем не омраченной радости я еще никогда не испытывал, думал он, наблюдая за тем, как она шла к шкафу. Я постоянно испытывал вожделение, вожделение к безыменному женскому телу, вожделение к женской душе; но на сей раз мне ничего не надо… Странно, что все это я понял только во львовском публичном доме, в последний вечер моей жизни, на пороге последней ночи моей земной жизни, под которой завтра рано утром в Стрые будет подведена кровавая черта…

– Приляг, – предложила Олина и показала на кушетку. В таинственном шкафу нашелся и маленький электрический кипятильник, который она включила. – Я сварю кофе, – сказала она, – и буду тебе рассказывать…

Андреас лег, она села рядом с ним. Они закурили, пепельницу она для удобства поставила на низкий столик: теперь каждый из них без труда мог достать ее – надо было только протянуть руку.

– Конечно, ты и сам понимаешь, – начала она вполголоса, – то, что я тебе расскажу, не для чужих ушей. Даже если ты… даже если ты не умрешь, то ни в коем случае не должен разглашать тайну. Уверена, что ты будешь нем как могила. Мне пришлось клясться богом и всеми святыми, клясться счастьем родины, что я никому ничего не расскажу. Но ты не в счет, это все равно, что рассказать самой себе. От тебя я не могу иметь секретов, ведь невозможно иметь секреты от себя самой.

Олина встала, очень медленно и осторожно начала лить кипящую воду в маленький кофейник. Прерываясь на секунду, она улыбалась ему; и теперь он понял, что и она тоже плакала.

Она наполнила чашки, которые стояли на столике рядом с пепельницей.

– Ну вот, в тридцать девятом началась война. И родители мои погибли под развалинами нашего большого дома. Я осталась одна в Варшаве, гуляла по саду консерватории, где так веселилась раньше. А потом нашего директора посадили в концлагерь – он был еврей. Ну, а я… у меня просто пропала охота учиться музыке. Немцы над всеми нами надругались, над всеми, без исключения.

Она сделала глоток, и он тоже взял чашку. Она опять улыбнулась ему.

– Удивительно, что ты немец и что, несмотря на это, я тебя не ненавижу.

Она замолчала и снова улыбнулась, а он подумал, как быстро ему удалось одержать над ней победу. Когда она подходила к роялю, ей хотелось меня совратить. И когда она в первый раз заиграла: «Я танцую с тобой, как на небе, на седьмом небе любви», все еще было так неясно. Но потом, сидя у рояля, она заплакала…

– Вся Польша, – продолжала Олина, – охвачена сопротивлением. Вы ничего не знаете. Никто не знает истинного размаха движения. Не уверена, есть ли вообще сейчас в Польше люди, которые стоят в стороне. Когда кто-нибудь из вас продает револьвер, скажем, в Варшаве или в Кракове, это значит, что он продал жизнь своих соотечественников, стольких, сколько патронов в магазине его револьвера. И если ваш генерал или какой-нибудь там ефрейтор, – продолжала она с жаром, – спит с полькой и проболтался ей, что под Киевом, или Лубковицами, или еще где-то его часть не получила положенного довольствия или что она отошла на три километра, всего на три километра, то все это сразу берется на заметку; где вам догадаться, что сердце польки, которая отдалась с такой кажущейся легкостью и покорностью, радостно бьется совсем не от того, что она получила двадцать пять или двести пятьдесят злотых… Совсем не оттого. Все, что я тебе говорю, правда, но вы ни о чем не подозреваете. Быть среди вас шпионкой – легче легкого. Так легко, что мне это стало противно. Не зевай – и только. Удивительное дело! – Олина покачала головой и взглянула на него почти с презрением. – Удивительное дело! Вы, немцы, самый болтливый народ на свете и вдобавок еще самый сентиментальный… В какой ты армии? Он назвал номер своей армии.

– Нет, – сказала она, – он из другой армии. Я говорю о генерале, который часто посещает меня. Его трепотня ничем не отличается от трепотни какого-нибудь гимназистика, который выпил лишнее. «Мои ребятки! – хнычех он. – Бедные мои солдатики!» А чуть попозже, в припадке страсти, выбалтывает самые важные секреты. На его совести тьма «бедных ребяток»… Да, он много чего порассказал. А я… я… – продолжала она, запинаясь, – я с ним вообще не чувствую себя женщиной.

– Но некоторых ты все же любила? – спросил Андреас и подумал: как странно, мне больно от мысли, что некоторых она все же любила.

– Да, – сказала Олина, – некоторых я действительно любила, но очень немногих. – Она взглянула на него, и он увидел, что она опять заплакала.

Он взял ее за руку, встал и налил себе кофе.

– Некоторых солдат, – сказала она вполголоса, – некоторых простых солдат я любила. Да… И мне было в высшей степени безразлично, что они немцы, хотя всех немцев я, собственно, должна ненавидеть. И знаешь, когда я дарила им свою любовь, я чувство-юла себя совершенно выключенной из игры, в которой все у нас сейчас так или иначе участвуют, а я даже больше других. Игра это вот какая – посылать на смерть людей, о которых ты не имеешь понятия. Например, – прошептала она, – например, какой-нибудь гость – обер-ефрейтор или генерал – сообщил мне что-то, и я передала его сообщение дальше; и вот уже целый механизм пришел в движение и где-то далеко погибли люди, потому что я передала его информацию по инстанции. Понятно? Представь себе, к примеру, что ты говоришь первому встречному на вокзале: «Поезжай, браток, этим поездом, этим, а не тем», и как раз на этот поезд нападут; «браток» погибнет, потому что ты сказал ему: «Поезжай этим поездом…» Было так чудесно дарить свою любовь без всяких задних мыслей. Просто отдаваться. Я ничего у них не выведывала для нашей мозаики и ничего им не говорила, я просто любила их. Как ужасно, что потом они всегда были печальны…

– Мозаика? – хрипло спросил Андреас. – Что это значит?

– Вся система шпионажа – мозаика. Сведения собираются в одно место, нумеруются; каждый, даже самый маленький, клочок информации, который нам удается добыть, идет в дело. Так создается целостная картина… очень кропотливая работа… из незначительных фактов создается целостная картина… мозаика… картина вашей жизни… вашей войны… вашей армии. Понимаешь? – спросила она и посмотрела на него очень серьезно. – Но весь ужас в том, что иногда мне кажется это бессмысленным. Убивают всегда только невинных. Всегда. Даже мы. Я давно об этом догадывалась, – она отвела взгляд от Андреаса, – но знаешь, по-настоящему поняла это лишь в ту минуту, как вошла сюда в комнату и увидела тебя. Твою спину и твой затылок в лучах солнца, – она показала на окно, у которого стояли два кресла. – Я помню слово в слово, что мне сказала старуха, посылая к тебе: «В гостиной ждет один молодчик, мне кажется, из него много не вытянешь, но зато он хорошо заплатит». Когда она это сказала, я подумала: ничего, что-нибудь я из него все же вытяну, а может, он из тех, кого я смогу полюбить, и он не станет моей жертвой. Ведь существуют только жертвы и палачи. А потом я увидела тебя, увидела, как ты стоишь у окна, увидела твою спину, твой затылок, всю твою молодую фигуру, понурую, словно тебе уже много тысяч лет; и лишь тут я осознала, что и мы тоже убиваем одних только невинных… одних невинных…

Она плакала до жути беззвучно. Андреас ветел и пошел к роялю, проходя мимо нее, он погладил ее по затылку. Она с изумлением поглядела ему вслед. Слезы у нее моментально высохли. Теперь она смотрела на него не отрываясь: он сидел на табуретке у рояля, вперив глаза в клавиши, боязливо расправляя пальцы, на лбу у него появилась глубокая поперечная морщина, страдальческая морщина.

Обо мне он забыл, думала Олина, забыл обо мне, самое обидное, что они о нас забывают, когда становятся самими собой. Обо мне он больше не думает, никогда больше не подумает. Завтра утром… в Стрые он умрет, даже не вспомнив обо мне.

А ведь он моя первая и единственная любовь. Первая. Теперь он совсем один, невыразимо печален и совсем один. Морщина рассекла его лоб на две части, лицо его побледнело, он развел пальцы, словно хочет дотронуться до какого-то опасного зверя… Ах, если бы он смог что-нибудь сыграть, хоть что-нибудь, тогда он снова был бы со мной. Первое же созвучие вернет его ко мне. Ведь он мой, мой, мой… Мы близнецы, я всего на три дня старше его. Если бы он только мог что-нибудь сыграть. Все его тело свела судорога, он так мучительно развел пальцы, побелел как смерть, он так безмерно несчастен. И в памяти у него не осталось ничего, что мне хотелось ему внушить, играя на рояле… а потом рассказывая о себе; ничего не осталось – все исчезло, кроме привычной боли.

Она оказалась права: когда внезапно с выражением злобы и отчаяния он ударил по клавишам, то сразу же поднял голову, самый первый его взгляд предназначался ей. А потом он улыбнулся. Никогда в жизни она не видела такого счастливого лица, как у него, у этого юноши у рояля, освещенного неярким, желтоватым светом лампы.

Боже, как я его люблю, думала она, он сейчас такой счастливый, и он мой, и мы будем с ним в этой комнате до утра.

Она думала, он сыграет что-нибудь шумное, бурное, что-нибудь искрящееся, блестящее – из Чайковского, Листа или Шопена, ведь он как безумный ударил по клавишам.

Но он играл сонатину Бетховена. Нежную, простую, очень коварную для исполнителя музыкальную пьесу, и на секунду она испугалась, что он ее «смажет». Но он играл очень хорошо, очень осторожно, пожалуй, даже слишком осторожно, как бы не доверяя своему умению. И очень любовно. Никогда в жизни она не видела такого счастливого лица, как лицо этого солдата, отражавшееся в зеркальной крышке рояля. Он исполнял сонатину немного неуверенно, но очень чисто, она никогда не слышала, чтобы ее играли так чисто и проникновенно, он играл очень четко и безупречно ясно.

Она надеялась, что он будет играть еще. На душе у нее стало легко: она лежала теперь на кушетке, где только что лежал он; в пепельнице дымилась сигарета, ей очень хотелось затянуться, но она не решалась взять сигарету – малейший шорох мог его спугнуть… Прекрасней всего было его лицо, очень счастливое лицо, отражавшееся в черной блестящей крышке рояля…

– Да нет, – сказал он, смеясь, и встал, – что ж играть? Какой смысл? Надо было учиться вовремя, а я так и остался дилетантом… – Он наклонился над ней и отер ей слезы: как хорошо, что она плакала. – Лежи, – сказал он вполголоса, – не надо вставать. Я ведь тоже хотел рассказать тебе многое.

– Да, – прошептала она, – рассказывай и налей мне вина.

Как я счастлив, думал он, подходя к шкафу, бесконечно счастлив, хоть и убедился, что музыканта из меня не вышло. Чудес не бывает. Я так и не стал пианистом. С этой мечтой давно пора распроститься, и все равно я счастлив.

Он заглянул в шкаф, а потом, повернув голову, спросил:

– Какое вино ты хочешь?

– Красное, – сказала она весело, – на этот раз красное.

Он вынул из шкафа пузатую бутылку, увидел лист бумаги и карандаш, поглядел в ее записи. Сверху было написано что-то по-польски, очевидно, «спички», потом по-немецки «мозель», а дальше шло польское слово, которое наверняка означало «бутылка». Какой у нее прелестный почерк, подумал он, красивый, тонкий почерк. Под словом «мозель» он нацарапал «бордо», а под словом «бутылка», написанным Олиной по-польски, поставил кавычки.

– Неужели ты и вправду записал? – смеясь, спросила она, когда он наливал вино.

– Конечно.

– Не можешь обмануть даже хозяйку публичного дома?

– Напрасно думаешь, – сказал он и вдруг вспомнил дрезденский вокзал: с мучительной ясностью ощутил на языке вкус этого дня, увидел перед собой краснощекого лейтенанта. – Напрасно думаешь, я обманул одного лейтенанта в Дрездене.

Он рассказал ей всю ту историю на вокзале. Она опять засмеялась.

– Какой уж тут обман!

– Самый настоящий, – возразил он, – я не должен был так поступать, мне надо было крикнуть ему вдогонку: «Я не глухой!» Но я молчал, потому что знал: скоро я умру, и потому что он так разорался. На душе было муторно. И меня сковала лень. Да, – продолжал он тихо, – на меня в самом деле напала страшная лень, мне было лень крикнуть ему; так приятно было ощущать во рту вкус жизни. Сперва я, конечно, хотел все разъяснить. Помню совершенно отчетливо ход своих мыслей: «Ты не вправе допускать, чтобы человек чувствовал себя по твоей милости униженным, даже если этот человек новоиспеченный лейтенант с новоиспеченным орденом на груди». Так нельзя, думал я… До сих пор он стоит у меня перед глазами; я вижу, как он смущенный, обескураженный, багрово-красный убирается восвояси, а за ним плетется толпа ухмыляющихся солдат – его подчиненных. Как сейчас вижу его толстые руки и жалкие плечи. Когда я вспоминаю его жалкие глупые плечи, то готов завыть. Мне было лень, просто лень открыть рот. Это был даже не страх, а самая обыкновенная лень. Как прекрасна жизнь, думал я, и эта снующая толпа. Один едет к жене, другой – к возлюбленной, а та женщина спешит к сыну. На дворе осень; как чудесно! А вот эта парочка, которая идет к выходу с перрона, будет сегодня весь вечер, всю ночь целоваться под развесистыми деревьями на берегу Эльбы. – Он вздохнул. – Я расскажу тебе про всех, кого я обманывал…

– Не надо, – сказала она, – рассказывай лучше что-нибудь веселое… И подольше, – она засмеялась. – Тоже еще обманщик!

– Я хочу рассказать всю правду. И когда я крал, и когда обманывал. – Он снова налил вино и чокнулся с ней. Они взглянули друг на друга, улыбнулись, и в эту секунду он вдруг по-новому увидел ее красивое лицо. Я должен удержать это лицо в памяти, думал он, удержать навсегда, ведь она принадлежит мне.

Я люблю его, думала она, люблю его…

– Мой отец, – начал он тихо, – мой отец умер от последствий тяжелого ранения, мучался целых три года после той войны. Когда он умер, мне был всего год. Мать ненамного пережила его. Никаких подробностей я не знаю. Все это мне рассказали в один прекрасный день, когда захотели объяснить, что та женщина, которую я считал матерью, вовсе мне не мать. Я вырос у тетки, сестры матери, которая вышла замуж за адвоката. Адвокат загребал кучу денег, но у нас с ней никогда не было ни гроша за душой. Он пил, И мне казалось вполне естественным, что по утрам за завтраком глава семьи с похмелья куролесит и злобствует; позже, правда, я познакомился с другими главами семей, отцами моих товарищей, но их я как-то не принимал всерьез. Мужчины, которые не напиваются каждый вечер, а по утрам, за кофе, не устраивают безобразных сцен, для меня просто-напросто не существовали. «Вещь, которой нет» – так, по-моему, говорили гуингнмы у Свифта. Я думал, все мы рождены для того, чтобы на нас орали. Женщины рождаются, чтобы их третировали, рождаются, чтобы всякими правдами и неправдами спасаться от судебных исполнителей, чтобы выносить оскорбительные попреки обманутых торговцев, чтобы выискивать все новые возможности брать в долг. Тетка моя была в этом смысле виртуозом. Она умудрялась всякий раз находить нового кредитора. Казалось, уже все потеряно, но тут она вдруг становилась тихой как мышь, принимала таблетку первитина и куда-то исчезала. Домой она никогда не возвращалась без денег. Я считал ее моей матерью, а этого жирного опухшего борова с красными лопнувшими жилками на щеках моим драгоценным родителем. Белки глаз у него были желтоватые, изо рта разило пивом, вонь от него шла, как от прокисших дрожжей. Я считал его моим отцом. Мы жили в просторном особняке, имели прислугу и тому подобное, но иногда у тетки не было ни пфеннига и она не могла сесть на трамвай, проехать несколько остановок. А мой дядя был знаменитым адвокатом… Тебе не скучно слушать? – вдруг прервал он себя и встал, чтобы еще раз наполнить рюмки.

– Нет, – прошептала она, – нет, рассказывай дальше.

Прошло всего несколько секунд, пока он осторожно наливал вино в высокие рюмки, которые стояли на курительном столике, но за эти секунды она успела оглядеть его руки и бледное худое лицо. Интересно, думала она, как он выглядел, когда ему было лет пять-шесть или когда ему было тринадцать и он сидел в том особняке эа завтраком. Этого жирного пьянчугу адвоката, который ковырял ложкой в джеме и ничего не желал есть, кроме колбасы, она легко могла себе представить. Напившись, они не хотят есть ничего, кроме колбасы! Его жена была, наверное, хрупкая женщина, а этот бледный маленький мальчонка был, вероятно, очень застенчив и боялся кашлянуть, хотя от тяжелого сигарного дыма у него першило в горле и хотелось кашлять. Но он боялся кашлянуть, потому что вечно пьяный жирный боров приходил от этого в ярость, потому что знаменитый адвокат, услышав детский кашель, буквально лез на стенку…

– А тетя, – спросила она, – как она выглядела? Опиши мне подробно твою тетку.

– Тетка моя была маленького роста, хрупкая.

– Она была похожа на твою маму?

– Да, если судить по фотографиям, она была очень похожа на маму. Потом, когда я стал старше и кое-что узнал, я всегда думал, как это ужасно, наверное, когда он… обнимает ее: огромный тяжелый детина с одышкой и с этими красными лопнувшими жилками на одутловатых щеках и на носу; ведь жилки она видит тогда говеем, совсем близко, и его большие, желтоватые, мутные глаза, и все остальное тоже. Картина эта долгие месяцы преследовала меня, стоило мне только вспомнить о них обоих. Я ведь думал, что он мой отец, и не спал ночей, все спрашивал себя: «Почему они выходят замуж за таких мужчин?» И…

– И твою тетку ты тоже обманывал? Да?…

– Да, – сказал он и помолчал секунду, стараясь не встречаться с ней взглядом. – Это было ужасно. Знаешь, однажды он тяжело заболел, весь организм у него был разрушен алкоголем: и печень, и почки, и сердце. И вот он лежал в больнице, и мы поехали к нему в воскресенье утром на такси, ему должны были сделать операцию. Солнце сияло, но на душе у меня был мрак. Тетка рыдала навзрыд и каждые две минуты шептала: «Молись, чтобы все благополучно кончилось». Она шептала мне это каждые две минуты, и я вынужден был обещать ей. И не выполнил обещания. Мне минуло тогда девять, и я уже знал, что он вовсе не мой отец. Нет, я не стал молиться, чтобы все благополучно кончилось. Просто не мог. Конечно, я не стал молиться, чтобы все кончилось плохо. Даже мысль об этом ужасала меня. Но молиться, чтобы все кончилось хорошо, я тоже не хотел. И невольно я все время думал, как здорово будет, если он… да, я так думал. Весь дом был бы наш, никаких скандалов и вообще… А тетке я обещал молиться за его выздоровление. Не мог я этого сделать. И мозг мой сверлила одна-единственная мысль: боже мой, почему они выходят замуж за таких мужчин, почему они выходят замуж за таких мужчин?

– Потому что они их любят, – внезапно прервала его Олина.

– Смотри, – сказал он с удивлением, – ты это тоже поняла? Да, она его любила, полюбила когда-то давно, а потом продолжала любить. Конечно, в давние времена, кончив университет, он был хоть куда. Сохранилась его карточка, на которой он был снят сразу после последних экзаменов. В такой смешной шапочке, понимаешь? В студенческой шапочке. Смех! В тысяча девятьсот седьмом году. Тогда он был совсем другой, но только внешне.

– Как так?

– Понимаешь, только внешне. По-моему, глаза у него были такие же. Только брюхо он еще не успел отрастить. Но мне кажется, он и на этой студенческой карточке был ужасен. Я бы лично сразу понял, как он будет выглядеть, когда ему стукнет сорок пять, понял бы, что за таких, как он, нельзя выходить замуж. Но она его все еще любила, хотя он превратился черт знает во что, мучал ее, даже изменял ей. Она любила его совершенно безоговорочно. Я этого не могу постигнуть…

– Не можешь постигнуть?

Он опять взглянул на нее с изумлением. Она привстала, спустила ноги с кушетки и подсела к нему ближе.

– Не можешь постигнуть? – переспросила она с жаром.

– Нет, – повторил он удивленно.

– Тогда ты не понимаешь, что такое любовь. Да…

Она взглянула на Андреаса, и его испугало ее лицо, ее сосредоточенное, страстное, совершенно преобразившееся лицо.

– Да, – снова сказала она, – безоговорочно. Любовь всегда безоговорочна. Неужели, – спросила она вполголоса, – неужели ты никогда не любил?

Он вдруг закрыл глаза. И почувствовал снова, что где-то в глубине его существа тяжело ворочается боль. И это тоже, думал он, и это тоже я должен ей рассказать. Никаких секретов между нами быть не должно, а я-то надеялся, что сумею сохранить для себя одного воспоминание о незнакомом девичьем лице и свою надежду. А я-то думал, что все это останется только моим и уйдет вместе со мной… Он не открывал глаз, борясь с охватившей его дрожью, и в комнате стояла мертвая тишина. Нет, думал он, я сохраню это для себя одного. Это ведь мое, принадлежит мне и никому больше; три с половиной года я жил только этим воспоминанием… воспоминанием об одной десятой доле секунды на холме за Амьеном. Зачем ей так глубоко и так больно вторгаться мне в душу? Зачем бередить тщательно оберегаемую, уже затянувшуюся рану? Бередить словом, которое проникает в меня подобно зонду, безошибочному зонду хирурга…

Да, думала она, вот в чем дело. Он любит другую. Он дрожит, пальцы у него свело, он закрыл глаза; вот какую боль я ему причинила. Самую большую боль всегда причиняешь человеку, которого любишь. Таков закон. Ему так больно, что он даже не в силах плакать. От нестерпимой боли слезы не спасают, думала она. Боже, почему я не та, которую он любит? Почему я не могу перевоплотиться в нее, в ее душу, в ее тело? Ничего своего я не хочу сохранить. Ничего. Я отдала бы всю себя только за то, за то… чтобы иметь глаза той, другой. В эту ночь накануне его смерти, в эту ночь, которая стала последней и для меня тоже, ибо без него жизнь потеряет всякую цену, в эту ночь… мне хотелось бы иметь что-нибудь от той, другой, хотя бы ее ресницы. За ее ресницы я готова отдать всю себя…

– Да, – сказал он тихо. Голос у него был совершенно бесстрастный, почти мертвый. – Да, я так любил, что мог отдать душу только за то, чтобы на мгновение прижаться к ее губам. Лишь сейчас я это понял, в ту секунду, когда ты спросила меня. И наверное, именно поэтому мне не суждено с ней встретиться. Ведь я мог бы пойти на убийство только ради того, чтобы увидеть подол ее платья, когда она сворачивает за угол, Я так жаждал увидеть ее наяву, хоть раз наяву. Да, я молился за нее, молился каждый день. Но все это была ложь и самообман, ведь я думал, что люблю только ее душу. Только ее душу! Но я бы отдал все эти тысячи молитв за то, чтобы хоть раз поцеловать ее в губы. Да, сегодня я это понял.

Он встал, и она обрадовалась, что теперь в его голосе опять появились живые, человеческие нотки. Но тут она снова почувствовала, что он ушел от нее, перестал ощущать ее близость, остался совсем один.

– Да, – сказал он, вперив взгляд в пространство, – я думал, что люблю только ее душу. Но что такое душа без тела? Что такое человеческая душа без тела? Не мог бы я питать к ее душе такую страсть, такую безумную, всеобъемлющую страсть, если бы не мечтал, что она хотя бы раз, один только раз, улыбнется мне. О боже, – он рассек ладонью воздух, – я всегда надеялся, постоянно надеялся, что когда-нибудь да увижу ее живую, во плоти. – Тут он крикнул: – Проклятый груз надежды! – И неожиданно грубо спросил у нее: – Который час?

Но, несмотря на то, что он спросил резко и раздраженно, таким тоном, каким говорят со служанкой, Олина воспрянула духом: значит, он все же заметил ее присутствие.

– Прости, – быстро добавил он и взял ее за руку. Но она простила ему еще до того, как он открыл

рот. Взглянула на часы и улыбнулась.

– Одиннадцать часов! – Она вдруг пришла в неописуемый восторг. – Всего одиннадцать. Даже не полночь. Еще даже не полночь. Чудесно! Просто изумительно! Какое счастье! – Теперь ей хотелось дурачиться, шалить. Она вскочила, закружилась по комнате, напевая: – «Я танцую с тобой, как на небе, на седьмом небе любви…»

Он смотрел на нее и думал: удивительное дело, на нее я не могу сердиться. От боли я еле жив, буквально теряю сознание, а она как ни в чем не бывало танцует, хотя разделила мою боль. Нет, на нее я не могу сердиться, нет, нет…

– Знаешь что? – спросила она вдруг, прервав свое кружение, – нам надо чего-нибудь поесть. Обязательно.

– Нет, – испуганно сказал он, – не надо.

– Почему?

– Потому что тебе придется тогда уйти на время. Нет, нет! – крикнул он с отчаяньем. – Ты не должна оставлять меня ни на секунду. Без тебя я не могу… без тебя… Я не могу без тебя жить…

– Разве? – спросила она, сама не понимая, что произносят ее губы, ибо в ней вдруг проснулась немыслимая надежда…

– Да, – ответил он упавшим голосом, – ты не должна уходить.

Я ошиблась, подумала она, ошиблась. Он любит не меня. Вслух она сказала:

– Мне и не надо уходить! В шкафу найдется еда.

Какое чудо, что в одном из ящиков этого шкафа лежали кекс и сыр в серебряной бумаге. Отличное угощенье – кекс, сыр и вино. Сигарета показалась ему невкусной. Табак был слишком сухой и отвратительно отдавал казармой.

– Дай мне сигару, – сказал он. И смотри-ка, сигара, разумеется, тоже нашлась. Целый ящик настоящих майоркских сигар. Будь благословенна закладная Вилли, которую они пропивают во Львове!… Приятно было стоять на мягком ковре и наблюдать, как Олина своими тонкими руками заботливо расставляет на маленьком столике их скромный ужин. Управившись, она неожиданно повернулась и с улыбкой взглянула на него:

– Без меня ты не можешь жить?

– Да, – сказал он, но на сердце у него было так тяжело, что он не в силах был даже улыбнуться. Собственно, думал он, я должен был бы прибавить: «я тебя люблю». И это истинная правда и в то же время неправда.

Ведь после этих слов пришлось бы поцеловать ее, но в поцелуе была бы ложь, все стало бы ложью, хотя я с чистой душой могу сказать: «Люблю тебя». Только мое объяснение в любви пришлось бы сопроводить целой речью, длинной-предлинной речью, смысл которой мне пока еще самому не ясен. Вот передо мной ее глаза: очень мягкие, нежные и счастливые – полная противоположность глазам той девушки, к которой я испытывал вожделение… все еще испытываю… И Андреас снова повторил, не отрывая взгляда от глаз Олины:

– Без тебя я не могу жить, – и улыбнулся ей.

Они подняли рюмки, чтобы чокнуться и выпить за что-нибудь: за их год рождения или за их загубленные жизни, но в эту секунду оба в смятении оглянулись: руки у них задрожали, задрожали так сильно, что им пришлось поставить рюмки на стол: кто-то стучал в дверь.

Андреас схватил Олину, удержал ее на месте и медленно поднялся сам. Пошел к двери. Идти до двери было всего три секунды. Вот, стало быть, каков конец, думал он. Они отберут ее у меня, они не хотят, чтобы она осталась со мной до утра. Время по-прежнему бежит, земля по-прежнему вертится. Вилли и белобрысый спят где-нибудь неподалеку, в комнатах у девиц, внизу караулит та пожилая, подстерегает деньги, и ее рот – прорезь копилки, – как всегда, приоткрыт, слегка приоткрыт. Что мне делать, если я останусь один? Я даже не сумею молиться, не в силах буду упасть на колени. Не могу жить без нее, ведь я люблю ее. Они не вправе…

– Да? – тихо спросил он.

– Позовите Олину, – раздался голос пожилой, – мне надо поговорить с Олиной.

Андреас оглянулся, он был бледен и испуган. Я готов отдать даже эти оставшиеся мне пять часов, только бы мне разрешили побыть с ней еще полчаса. Они ее и так получат. Они должны разрешить мне еще полчаса побыть с ней, глядеть на нее, только глядеть. А может, она еще что-нибудь сыграет. Пусть даже этот вальс: «Я танцую с тобой, как на небе…»

Олина улыбнулась ему, и по ее улыбке он понял, что она все равно останется с ним любой ценой. И все же ему было страшно; но пока Олина осторожно поворачивала ключ в замочной скважине, он думал, что ни за что не хотел бы лишиться этого страха. Даже эта боязнь разлуки с ней ему дорога.

– Оставь мне хоть твою руку, – прошептал он, когда она сделала движение, чтобы выйти из комнаты. Протянув ему руку, она выглянула за дверь, и Андреас услышал в коридоре шепот: Олина и пожилая ожесточенно спорили о чем-то по-польски. Да, они боролись друг с другом. Копилка боролась с Олиной.

Потом Олина вернулась в комнату, хотя и не закрыла за собой дверь. Андреас испуганно заглянул ей в глаза… Ее руку он так и не выпускал из своей. Она побледнела, и он вдруг понял, что ее уверенность в благополучном исходе этой ночи сильно поколеблена.

– Явился этот самый генерал. Он выкладывает две тысячи. Рвет и мечет. Сейчас он беснуется там внизу. Есть у тебя еще деньги? Нам надо возместить разницу, не то…

– Да, – сказал он и начал с судорожной поспешностью выворачивать карманы. У него еще оставались какие-то деньги, те, что он выиграл в карты у Вилли. Олина скороговоркой внушала что-то по-польски пожилой, оставшейся за дверью.

– Быстрее, – шептала она. Потом начала считать бумажки. – Триста. Правильно? А у меня нет ничего. Ничего, – сказала она с горечью. – Ах да, вот кольцо, оно стоит сотен пять. Не больше. Значит, всего восемьсот…

– Моя шинель, – сказал Андреас. – Бери. Олина вышла в коридор с тремя сотнями, кольцом и

шинелью. Когда она пришла обратно, он увидел, что ее уверенность еще больше поколеблена.

– За шинель она дает четыре сотни, только четыре… набавить не хочет. А за кольцо шесть, слава богу, шесть. Тысяча триста. У тебя больше ничего нет? Быстрее, – шептала она. – Каждую минуту он может потерять терпение и подняться сюда, тогда мы пропали.

– Военный билет, – сказал он.

– Хорошо. Скорей. За военный билет, если он подлинный, дают много денег.

– И часы.

– Да, – она нервно засмеялась. – У тебя, оказывается, и часы есть. Они ходят?

– Да, – сказал он.

Олина подошла к двери с военным билетом и часами. Опять раздался тревожный шепот по-польмки. Андреас побежал за Олиной.

– Вот еще свитер, – крикнул он, – и моя рука и нога. Неужели никому не нужна моя нога, доброкачественная, вполне исправная нога… нога почти что невинного человека. Неужели она никому не нужна? Для погашения разницы. Разница еще не ликвидирована? – он проговорил все это очень деловито, даже без особого волнения, не выпуская руку Олины из своей.

– Бросьте, – сказала пожилая за дверью. – Сапоги – другое дело. Сапоги погасят разницу. Пары сапог достаточно.

Трудно было стащить сапоги. Очень трудно стащить с себя сапоги, если ты привык спать в них. Но ему это удалось так же, как удалось когда-то быстро натянуть сапоги, заслышав «ура» русских на угрожающе близком расстоянии от их позиции. Он стащил с себя сапоги, и маленькие руки Олины передали их пожилой.

Дверь снова захлопнулась, блина стояла перед ним, губы у нее дрожали.

– У меня нет ничего, – всхлипывала она, – все мои платья принадлежат старухе. И мое тело тоже, и моя душа. Но моя душа ей не нужна. За душами охотится только дьявол. Люди хуже дьявола. Прости, – всхлипывала она. – У меня ничего нет.

Андреас притянул ее к себе, тихо погладил ее лицо.

– Иди ко мне, – прошептал он, – иди ко мне, я буду тебя любить… Подняв голову, Олина слабо улыбнулась.

– Не надо, – прошептала она, – не надо, оставь… Это не так уж важно.

За дверью опять послышались шаги, старуха уверенной походкой шла к ним. Но как ни странно, теперь они не испугались. Они даже улыбнулись.

– Олина! – закричала старуха за дверью.

И опять раздался щебет на чужом языке. А потом Олина спросила его:

– Когда тебе надо уходить?

– В четыре.

Она закрыла дверь, но не стала запирать ее на ключ, подошла к Андреасу и сказала:

– В четыре за мной придет генеральская машина. Убрала сыр, на который пролилось вино из-за того,

что у них задрожали руки, сняла испачканную скатерть и накрыла стол заново. Сигара не успела потухнуть, думал Андреас, затягиваясь. Мир чуть было не погиб, но сигара не потухла. И руки Олины сейчас спокойнее, чем прежде.

– Отчего ты не садишься?

Он сел рядом с ней, отложив сигару; несколько минут они молчали, краснея и избегая встречаться взглядами; им было почему-то очень стыдно, что они молятся, молятся в публичном доме, на этой кушетке…

– Сейчас полночь, – сказала она, когда они принялись наконец за еду.

Уже воскресенье, подумал Андреас, воскресенье. И вдруг он снова поставил рюмку и отложил в сторону кусочек кекса, который поднес было ко рту – судорога свела его челюсть и руки, в глазах потемнело; я не хочу умирать, пронеслось у него в мозгу, и, сам того не сознавая, он проговорил жалобно, словно ребенок, который вот-вот заплачет.

– Не… не хочу умирать.

Наверное, я схожу с ума. С такой ясностью я ощутил вдруг этот запах краски… А ведь мне было тогда всего семь лет – дома у нас красили забор, был первый день школьных каникул, дядя Ганс уехал… ночью шел дождь, а утром в сыром саду засверкало солнце… Было так свежо, так празднично, и, лежа в кровати, я вдыхал запахи сада и запах краски: рабочие уже начали красить зеленой краской забор… мне разрешили в тот день поваляться в постели подольше… начались каникулы, и дядя Ганс уехал… на завтрак мне был обещан шоколад, тетя Марианна обещала мне чашку шоколада еще с вечера, она опять нашла нового кредитора, а если ей удавалось одолжить денег, мы всегда покупали сперва что-нибудь вкусное… И этот запах краски я ощущаю сейчас совершенно явственно. Схожу с ума… ведь здесь не может пахнуть зеленой краской… А эта девушка с бледным лицом, Олина, – проститутка и польская шпионка… Нет, здесь в комнате не может так остро пахнуть краской, и ничто не может с такой ясностью вызвать из прошлого день моего детства.

Не хочу умирать, сам того не сознавая, повторял он про себя, не хочу расставаться со всем этим… никто не может заставить меня сесть в поезд, который идет в… Стрый, ни один человек. Боже, с твоей стороны было бы, наверное, милосерднее лишить меня рассудка. Нет, не дай мне, господи, потерять рассудок. Не хочу! Лучше уж испытывать отчаянную боль, вдыхая запах зеленой краски; лучше уж испить эту боль до конца, только бы не потерять разум… вот я слышу голос тети Марианны, она разрешает мне поваляться в постели… ведь дядя Ганс уехал…

– Что случилось? – спросил он вдруг с испугом.

Он даже не заметил, как Олина встала и села за рояль; лицо у нее было белое как мел, губы дрожали.

– Пошел дождь, – сказала она вполголоса; казалось, ей было невероятно трудно выговорить эти два слова; усталым жестом она показала на окно.

Да, этот тихий шелест, который с такой силой вернул его в настоящее, будто в комнату ворвались мощные звуки органа, был всего-навсего шорохом дождя. Дождь поливал сад публичного дома, поливал верхушки деревьев, на которых он в последний раз увидел солнце.

– Не надо! – крикнул он, когда Олина тронула пальцем клавиши рояля. – Не надо. – Но тут он вдруг почувствовал, что по лицу у него текут слезы, и понял, что никогда, никогда в жизни так не плакал. Эти слезы были сама жизнь, они хлынули потоком, слагавшимся из бесчисленных тонких ручейков… Да, этот поток вобрал в себя все – боль, воспоминания… зеленую краску, которая пахла каникулами… и кабинет особняка, когда там стоял гроб с раздувшимся телом дяди Ганса, и горящие свечи вокруг него, от которых душный воздух, казалось, клубился… и бесчисленное множество вечеров, проведенных с Паулем, и мучительно сладостные часы за роялем… школу и войну, войну… войну… и глаза незнакомки, к которой он так вожделел… Но сквозь слепящий поток слез, словно зыбкий мучительно бледный диск, мерцала единственная реальность этой ночи – лицо Олины.

И все это сделали со мной несколько тактов Шуберта; из-за них я плачу сейчас так, как никогда в жизни не плакал, плачу, как плакал, быть может, лишь при рождении, когда ослепительно яркий земной свет разрывал меня на части.

…Но вот он услышал аккорд и вздрогнул всем телом. Это Бах. Но ведь она так и не научилась играть Баха?…

Музыка была подобна башне. Она неожиданно появилась из-под земли и с каждой секундой росла и росла. И эта башня увлекала его за собой, она, словно внезапно забивший источник, вышвырнула его из глубочайших земных недр, с титанической силой вознесли из мрачных доисторических эпох к свету, к свету, и он, ощутив мучительное счастье, устремился в поднебесье, против воли и в то же время все сознавая, все понимая, покорился некой разумной силе. Он летел, и вокруг него вилось нечто бесплотное – и скорбь и радость; его легко уносило в заоблачные выси, и одновременно он ощущал все тяготы и муки человека, который с трудом карабкается вверх… Вот она, ясность духа. Человеческие заблуждения остались где-то позади. Перед ним прозрачная и чистая игра обузданных стихий. Да, это Бах… Но ведь Олина никогда не играла Баха… Может быть, и сейчас она здесь ни при чем, может быть, эти звуки доносятся с небес, с небес ясности… ангелы поют в прозрачных, светлых дворцах… Свет, свет, боже… какой ослепительный свет.

– Перестань! – закричал он в ужасе.

Пальцы Олины замерли в воздухе, будто его голос оторвал их от клавиатуры.

Андреас потер себе лоб – голова у него раскалывалась. Он увидел при свете лампы бледное лицо Олины и понял, что ее испугал его крик, а главное, она измучена, переутомлена, устала до смерти. Еще бы! Ведь ей пришлось взбираться на несказанно высокие, отвесные кручи, цепляясь за камни слабыми руками… Уголки ее губ вздрагивали, словно у девочки, которая так намаялась, что даже не может заплакать, волосы ее рассыпались по плечам, под глазами залегли синие тени.

Андреас подошел к ней, обнял и осторожно уложил не кушетку. Тихо вздохнув, она закрыла глаза, еле заметно покачала головой, будто хотела сказать: «Покой… и ничего не хочу, кроме покоя… отдохнуть немного».

Как хорошо, что она уснула… Голова ее склонилась набок.

Закрыв лицо, Андреас оперся локтями о маленький столик и почувствовал, что и он смертельно устал. Воскресенье, думал он, час ночи, осталось еще три часа; нет, я не должен спать, не хочу спать, не буду спать; с нежностью глядел он на спящую Олину. На ее ясном, мягком, худеньком и бледном личике играла еле заметная счастливая улыбка. Я не должен спать, думал Андреас и все же чувствовал, что его сковывает неодолимая усталость… я не должен спать. Не дай мне бог заснуть, я хочу видеть ее лицо. Если бы судьба не забросила меня во львовский публичный дом, я так и не узнал бы, что существует любовь без вожделения, та любовь, какой я люблю Олину… Я не смею засыпать, я должен видеть эти губы, этот лоб, золотые пряди волос на ее измученном лице, эти темные тени у нее под глазами. Она играла Баха – совершила невозможное… Я не должен засыпать… стало холодно, а мне нечем прикрыть ее… шинель я отдал, а скатерть мы запили вином и бросили… Да, у меня ведь есть еще китель, я могу укрыть ее кителем… Но тут он почувствовал, что слишком устал, не в силах подняться… Я даже не могу пошевелить рукой; нет, я не должен засыпать, у меня еще уйма дел… уйма дел, я только чуть-чуть отдохну, вот так, сидя у столика, а потом встану и укрою ее моим кителем, встану и буду молиться… буду молиться, брошусь на колени перед этой кушеткой, которая видела на своем веку столько греха, брошусь на колени перед этим ясным лицом, которое научило меня, что есть любовь без вожделения… Нет, нельзя засыпать… нет, нет, нельзя засыпать…

…Он проснулся, и взгляд его был подобен птице, которая гибнет прямо на лету, а потом камнем падает и падает в беспредельность отчаяния. Но смеющиеся глаза Олины перехватили его взгляд. Он почувствовал безумный страх: а вдруг уже слишком поздно и в назначенный час он не будет там, где ему суждено быть? Слишком поздно. Неужели он пропустил то единственное свидание, которое нельзя пропускать? Но ее смеющиеся глаза перехватили его взгляд, и она сразу ответила на безмолвный мучавший его вопрос; она тихо сказала:

– Половина четвертого… не беспокойся! Только сейчас он заметил, что ее легкая ладонь лежит у него на лбу.

Теперь их лица были почти что рядом – стоило ему чуть-чуть повернуть голову и он мог бы поцеловать ее. Как жаль, думал он, что я не испытываю к ней вожделения, жаль, что для меня это даже не жертва – не захотеть ее… да, для меня не жертва – не целовать ее и не стремиться овладеть ее телом, которое только кажется оскверненным.

Он тронул ее губы своими губами. Нет! Ничего не отозвалось. С улыбкой изумления они взглянули друг на друга. Ничего! Казалось, бессильная пуля отскочила от неведомой брони.

– Пойдем, – сказала она тихо, – ведь тебе нечего надеть на ноги, надо позаботиться о твоих ногах.

– Не надо, – прервал ее Андреас, – ты не должна оставлять меня одного ни на секунду. Бог с ними, с сапогами. Умереть можно и в носках… Столько людей умерло в носках… Русские незаметно подходили вплотную к окопам, и немцы обращались в паническое бегство, а потом умирали, получив рану в спину и обратив лицо к Германии. Рана в спине – найтягчайший позор для тех, кто величал себя спартанцами. Так погибло множество немцев: бог с ними, с сапогами, я слишком устал…

– Не говори так, – сказала Олина и взглянула на свои часики, – почему только я не отдала часы? Вместо сапог. Человеку всегда кажется, что ему уже нечего отдавать, про часы я совсем забыла. Теперь я обменяю их на твои сапоги, часы нам уже ни к чему… ничего нам не надо…

– Ничего нам не надо, – повторил он тихо, поднял голову и обвел глазами комнату, – только сейчас он увидел, какая она обшарпанная: обои в пятнах, вместо мебели рухлядь, у окна два продырявленных кресла, жалкая кушетка.

– Я тебя спасу, – сказала Олина тихо, – только не бойся. – Она улыбнулась, глядя на его бледное, усталое лицо. – Эту генеральскую машину нам послал сам господь. Ты должен положиться на меня, довериться мне. Куда бы я ни повела тебя, там и будет жизнь. Ты мне веришь?

Андреас растерянно кивнул, и Олина, не сводя с него взгляда, повторила как заклинание:

– Куда бы я ни повела тебя, там и будет жизнь. Пошли! – Она обхватила его голову руками. – В Карпатах есть глухие деревушки, где нас никто не найдет. Несколько домов, часовенка… даже партизан там нет, Я не раз забиралась в одну такую дыру – пыталась молиться и играть на расстроенном рояле пастора. Ты меня слышишь?

Она хотела встретиться с ним глазами, но его взгляд опять блуждал по грязным стенам, о которые расшибали бутылки и вытирали липкие пальцы.

– Играла на рояле… Ты меня слушаешь?

– Да, – простонал он, – но как быть с ними, с теми двумя? Не могу же я бросить их. Это немыслимо.

– Перестань!

– А что будет с шофером? Как ты намерена поступить с шофером?

Они стояли друг против друга, и в их взглядах появилась враждебность. Потом Олина все же улыбнулась ему.

– С сегодняшнего дня, – сказала она тихо, – с этого утра я больше не пошлю на смерть ни одного невинного. Поверь мне. Конечно, нам вдвоем было бы куда легче. Мы просто попросили бы остановить машину и бежали бы… бежали куда глаза глядят! На свободу… Но с теми все будет намного сложнее…

– Пусть. Тогда оставь меня вообще. Нет, нет, – он поднял руку, не давая ей сказать ни слова. – Я хочу, чтобы ты знала: спорить тут не о чем. Или – или. Пойми меня, – сказал он, глядя в упор в ее серьезные глаза, – ты ведь тоже некоторых любила… Значит, должна понять меня. Да?

Медленно и тяжело голова Олины опустилась на грудь; Андреас с трудом понял, что это означало согласие.

– Хорошо, – сказала Олина, – попробую что-нибудь сделать.

Она стояла, держась за ручку двери, и ждала его, а он в последний раз окинул взором эту грязную и тесную гостиную. Потом он вышел за ней в плохо освещенный коридор. Гостиная была еще верхом роскоши по сравнению с коридором в этот ранний час. Коридор публичного дома в четыре часа утра! Что за воздух был в нем: едкий и холодный, сырой и спертый. А двери комнат были совершенно одинаковые, как в казарме, одинаково обшарпанные. Все казалось таким убогим, убогим и жалким.

– Иди! – сказала Олина.

Она толкнула одну из дверей, и они вошли в ее комнату, нищую комнату, где было только самое необходимое для ее ремесла: кровать, маленький стол, два стула, таз для умывания на хлипком треножнике. Рядом с ним на полу кувшин с водой, а у стены небольшой шкаф. Только самое необходимое, словно в казарме…

Андреас сидел на кровати, смотрел, как Олина мыла руки, вынимала из шкафа сапожки, сбрасывала красные туфельки, надевала сапожки, и все казалось ему до странности нереальным. Ах да, на стене еще висело зеркало, и Олина, стоя перед ним, наводила красоту. Стерла с лица следы слез, напудрилась, ибо что может быть ужаснее заплаканной проститутки! И еще ей пришлось накрасить губы, подвести брови, почистить ногти. Все это она проделывала очень быстро, как солдат, поднятый по боевой тревоге.

– Ты должен мне верить, – сказала она рассеянно, словно речь шла о чем-то совсем обыденном. – Я спасу тебя, понимаешь? Это будет трудно, потому что ты хочешь взять с собой товарищей. Но я все равно попробую. Можно многое…

Не дай мне бог сойти с ума, молился Андреас, не дай мне бог сойти с ума от этой отчаянной попытки осознать происходящее. Все кажется мне нереальным: и эта комната в публичном доме – жалкая и тусклая при утреннем освещении, – и эти ужасные запахи, и лицо этой девушки в зеркале, девушки, которая тихо напевает, тихо мурлычет что-то, в то время как рука ее привычно проводит помадой по губам. Все нереально: и мое усталое сердце, которое больше ничего не ждет, и мой вялый разум, у которого не осталось никаких желаний – даже желания курить, пить или есть, ни моя усталая душа, которая обо всем забыла и стремится только к одному: спать, спать…

А может, я уже мертв? Кто это в силах понять здесь, в этой комнате?… С этими простынями?… Садясь на ее кровать, я отодвинул их от себя привычным движением человека, который садится в одежде на постель… Зачем? Ведь эти простыни при всем желании нельзя назвать чистыми, а грязными их тоже не назовешь. Загадочные, вселяющие ужас простыни… Ни чистые и ни грязные… И эта девушка у зеркала, которая подводит брови, черные, тонкие брови на бледном лице…

– «Рыбачить мы будем и зверя стрелять, как в доброе старое время…» Помнишь эти строки? – улыбаясь, спросила Олина. – Немецкие стихи. Арчибальд Дуглас. В них рассказывается о человеке, которого изгнали из родной страны. Помнишь? А мы, мы, хотя и живем в родной стране, все равно изгнанники. Изгнанники у себя на родине, никто этого не поймет… Год рождения тысяча девятьсот двадцатый… «Рыбачить мы будем и зверя стрелять, как в доброе старое время…» – вот послушай!

Она и в самом деле начала напевать эту балладу, и Андреас почувствовал, что чаша его жизни переполнилась – серое холодное утро в польском публичном доме, и эта баллада, положенная на музыку Лёве [2], которую она тихо напевает…

– Олина! – снова послышался знакомый бесстрастный голос за дверью.

– Да?

– Счет. Давай сюда счет. И одевайся, машина уже пришла…

Вот она, реальность, – листок бумаги, который Олина брезгливо держит в руке, листок, где записано решительно все, начиная со спичек, которые он взял вчера в шесть часов вечера и которые все еще лежат у него в кармане. Как стремительно летит время, неуловимое время, и ничего, ничего я не успел за это время сделать, и ничего уже не успею, успею только сойти по лестнице за этой свеженакрашенной куколкой навстречу своей судьбе…

– Польские потаскушки, – сказал Вилли, – первосортный товар. А какие страсти, понимаешь?

– Да.

Холл был тоже обставлен весьма скудно: несколько колченогих стульев, скамейки, рваный ковер, тонкий, как бумага. Вилли курил и был опять страшно небрит; он шарил в своих пожитках – искал сигареты.

– Твои забавы, милый мой, мне здорово влетели… Ты оказался дороже всех нас. Правда, и я от тебя не намного отстал. Зато наш белокурый юный друг почти ничего не стоил. Ха-ха. – Вилли толкнул в бок полусонного белобрысого. – Сто сорок шесть марок. За все про все. – Он громко захохотал. – Кажется, наш юный друг и впрямь продрыхал всю ночь рядышком с девицей, продрыхал самым натуральным образом. У меня еще оставалось двести марок, и я сунул их под дверь его крошке. Чаевые. За то, что она таким дешевым манером осчастливила его. У тебя случайно не найдется сигареты?

– Найдется

– Спасибо.

Как долго, как непереносимо долго Олина сидит в комнате у пожилой, какие длинные переговоры ведет в четыре утра! В это время все люди спят. Даже в комнатах у девиц тишина, а внизу, в большом зале, совсем темно. И за той дверью, откуда вчера донеслась музыка, тоже темно: я вижу эту темную гостиную, чую ее запахи. А на улице уже слышен ровный шум мощного мотора. Но Олина по-прежнему сидит за этой окрашенной в красноватый цвет дверью… Вот она – реальность, несомненная реальность…

– Ты, стало быть, считаешь, что эта шикарная колымага, на которой разъезжают генералы и проститутки, повезет и нас?

– Да.

– Гм. «Майбах» – по мотору слышно. Богатая машина. Благородная. Не возражаешь, если я выйду и потолкую с шофером. Ручаюсь, что этот субчик из жандармерии.

Вилли вскинул на плечо свой мешок, распахнул дверь; у самого порога их подстерегала ночь: в ее сплошной, мутной, густо-серой пелене фары машины, стоявшей у сада, высветили два тусклых пятна. Ночь была холодная и неотвратимо реальная, как и все военные ночи.

В ней таились угроза и коварство. Эти зловещие ночи душили всех – солдат в вонючих окопах… людей в бомбоубежищах, десятки и сотни городов, сжавшихся в комок от страха…

К утру, к четырем часам утра, военные ночи, зловещие, непередаваемо жуткие ночи набирают силу. И вот одна из них караулит за дверью… Ночь эта пронизана ужасом, безнадежна и бесприютна, в ней не найдешь ни единого теплого закоулка, где можно было бы спрятаться… Такие ночи наслали на людей наигранно-бодрые голоса…

Неужели она и впрямь считает, что для меня есть спасение? Андреас усмехнулся. Неужели она думает, что мне удастся проскочить сквозь частую сеть? Милая девочка, решила, что я могу убежать. Она тешит себя надеждой, что разыщет дороги, которые минуют Стрый. Стрый… Слово это засело во мне с самого рождения. Хранилось где-то глубоко-глубоко, неузнанное и неразбуженное. Оно сидело во мне с детства. И быть может, однажды, на уроке географии, когда мы проходили «отроги Карпат» и я невзначай увидел на карте светло-коричневое пятно и прочел слова: «Галиция», «Львов», «Стрый», меня вдруг бросило в холодный пот. Но потом это, конечно, забылось. Жизнь уже не раз забрасывала в меня роковой крючок, не раз призывала к смерти, но никогда крючок не застревал. Только крохотное, коротенькое слово «Стрый», которое дремало где-то у меня внутри, подцепило его накрепко…

Стрый… Эти несколько букв, это короткое, ужасное и кровавое слово поднялось из глубин моего существа на поверхность и стало расти, подобно мрачной туче, и вот уже туча закрыла все небо. А Олина, бедняжка, мечтает, что разыщет дороги, которые минуют Стрый… И при всем том меня не прельщает глухая деревушка в Карпатах, где она будет играть на рояле пастора. Меня не прельщает эта мнимая надежность… Не прельщает обещанное спасение. Я верю в иные обещания и предсказания… Верю, что надежность обретешь только за темными, безнадежными далями, которые преодолеешь в назначенный час…

Но вот дверь наконец отворилась, и Андреаса поразила мертвенная бледность, разлившаяся по лицу Оли-ны… Девушка накинула меховую шубку, надела кокетливую шапочку, из-под которой падали на плечи ее красивые золотые волосы, но на руке у нее уже не было часов, ведь он получил обратно свои сапоги. Счет был оплачен. И пожилая теперь улыбалась, сложив руки на тощем животе. Андреас и белобрысый взяли свои мешки, Андреас уже открыл входную дверь, и тут пожилая, усмехнувшись, произнесла одно-единственное слово:

– Стрый…

Олина его не расслышала, она была уже за дверью.

– И мне тоже вынесен приговор, – сказала она вполголоса, когда они сели рядом в машину, – и мне тоже. И я изменила родине – всю ночь пробыла с тобой, вместо того, чтобы выведывать у генерала его тайны. – Она взяла его за руку и улыбнулась ему. – Но не забывай, что я тебе сказала: куда бы я ни повела тебя, там и будет жизнь. Не забудешь?

– Да, – ответил Андреас.

Вся эта ночь проносилась у него в памяти будто нить, сбегавшая со шпульки; нить бежала ровно, только в одном месте мешал узелок, и этот узелок не давал Андреасу покоя…

…Старуха сказала: «Стрый». Откуда она знает про Стрый?… Не мог же он ей проговориться, а уж Олина тем более не стала бы произносить вслух это слово…

Вот, стало быть, как выглядит его последний час – ровно шумит машина, благородный «майбах», неяркий свет фар освещает безыменное шоссе. Мелькают деревья, порою дома, весь мир тонет в серых сумерках. А впереди маячат два затылка и плечи с унтер-офицерскими погонами, два почти одинаковых затылка, крепкие немецкие затылки, и с шоферского сиденья медленно ползет назад струйка табачного дыма… Слева от него белобрысый – он клюет носом, как мальчишка, набегавшийся за день, справа сидит Олина, и Андреас все время чувствует мягкое прикосновение ее шубки… Нить воспоминаний об этой счастливой ночи бежит ровно. Бег ее все убыстряется и убыстряется, и вдруг остановка, опять этот диковинный узелок… Почему старуха сказала: «Стрый»?

Андреас наклонился вперед: хочет взглянуть на слабо освещенный циферблат часов на приборной доске. Часы показывают шесть, ровно шесть. И сердце у него падает в ледяную пустоту. Боже мой, боже мой, на что я убил свое время: ничего я ке успел, ничего не успел за целую жизнь; я должен был молиться, молиться за всех; Пауль у себя в церкви всходит сейчас по ступенькам к алтарю и начинает читать молитву: «Introibo»…,

И Андреас тоже приоткрыл рот и уже приготовился произнести: «Introibo», но в это мгновение огромная невидимая рука накрыла медленно вползавшую на гору машину, раздался ужасающе тихий стон, и в наступившей тишине прозвучал суховатый голос Вилли, который спрашивал шофера:

– Куда тебя несет, приятель?

– В Стрый, – произнес кто-то неживой.

И тут наконец два яростных ножа с неистовым скрежетом вспороли автомобиль: один нож вонзился в металлическую плоть машины спереди, другой – сзади, машина встала на дыбы, закружилась, люди в ней завопили…

Потом опять наступила тишина, прерываемая лишь деловитым потрескиванием огня.

Боже мой, думал Андреас, неужели все погибли?… Где мои ноги, руки?… Неужели от меня остался только мозг?… Где они все?… Я лежу на пустынном шоссе, и на грудь мне давит неимоверная тяжесть, весь мир обрушился на меня, а слове молитв я все позабыл…

Неужели я плачу? – подумал он потом, чувствуя на своих щеках что-то влажное. Нет, то были не слезы… В тусклых сумерках, которые еще не золотил ни один солнечный луч, он вдруг различил у себя над головой свисающую с искромсанного железа руку Олины и понял, что на лицо ему каплет ее кровь, И тогда он и вправду заплакал, но уже не узнал этого…


Генрих Бёлль

Пока смерть не разлучит вас

Первая спичка погасла у нее на сквозняке от раскачивающихся створок парадной двери, вторая сломалась от чирканья по коробку, и любезность адвоката, протянувшего ей свою зажигалку и прикрывшего огонь другой рукой, пришлась весьма кстати; наконец-то она могла закурить; сигарета и солнце — приятно было и то и другое. Все продолжалось не более десяти минут — целую вечность, — по-видимому, из-за беспредельности этих бесконечных коридоров циферблат уже не доверял своим стрелкам; а вся эта толчея, эти люди, разыскивающие нужные им номера комнат, напомнили ей распродажу у Штрёсселя в конце летнего сезона. Впрочем, кое-какая разница между процедурой развода и сезонной распродажей пляжных полотенец все-таки имелась. И в том и в другом случае приходилось стоять в очереди, но при разводе все решалось гораздо быстрее, правда, ей и хотелось быстрее. Господин и госпожа Шрёдер — брак расторгнут. Господин и госпожа Науман — брак расторгнут. Господин и госпожа Блутцгер — брак расторгнут.

Интересно, скажет ли и в самом деле этот симпатичный адвокат то, что ему в таких случаях сказать полагается? То единственное, что он может сказать? И он сказал: «Не принимайте этого так близко к сердцу». Произнес, хотя знал, что она вовсе не так уж близко принимает случившееся к сердцу, и все же сказать ей это он был обязан, и он сказал это просто и мило, и было мило, что он сказал это так мило. И тут же заторопился, разумеется, ему необходимо было к определенному часу, назначенному для следующей пары, возвратиться в суд, чтобы там снова томиться в очереди: господин и госпожа Чурбански — брак расторгнут.

Нечто похожее происходило и на сезонной распродаже; терпеливо, предупредительно, не поторапливая, и все же чуть напряженно дождаться, пока какая-нибудь покупательница, слишком старая, чтобы истрепать хотя бы одно пляжное полотенце, вдруг решится на целую дюжину; потом заняться следующей клиенткой, отхватившей сразу три купальника. В конце концов, обслуживание у Штрёсселя было еще достаточно индивидуальным, не какая-нибудь там мелочная лавка, где по дешевке спускают лежалый товар. И в конце концов, не мог же адвокат торчать возле нее часами, когда сказать уже нечего, кроме: «Не принимайте этого так близко к сердцу!» И пока она стояла здесь, на верхней ступени парадной лестницы, ей как-то очень уж ярко припомнилась другая сцена, семилетней давности — на верхней ступени парадной лестницы ратуши: ее родители, свидетели жениха и невесты, родители жениха, фотограф, очаровательные детишки Ирмгард — Уте и Оливер, державшие фату; букеты, такси, украшенное белыми розами, и все еще звучащие в ушах слова: «Пока смерть не разлучит вас!», потом в такси на следующую церемонию, и еще раз уже в церкви: «Пока смерть не разлучит вас!»

И вот жених снова тут — только теперь на нижней ступени другой лестницы, сияет от своего очередного завоевания, хотя и смущен немного, и явно гордится еще одним своим сегодняшним завоеванием: удалось втиснуть машину прямо перед зданием суда, на одной из самых занятых стоянок города. Завоевания разного рода вообще сыграли в их разводе большую роль.

А разлучила их не смерть, а суд, и менее торжественной церемонии трудно себе вообразить. Но если суд, вынося решение о расторжении брака, устанавливает тем самым факт его смерти, то почему в таком случае не устраивают похорон? Катафалк, похоронная процессия, свечи, надгробная речь? Или хотя бы не прокрутят вновь всю свадебную церемонию — только теперь в обратном порядке? Очаровательные малыши, на этот раз, возможно, дети Герберта — Грегор и Марика — снимают с нее фату и венок; белое платье сменяется на костюм — некий род свадебного стриптиза на глазах у почтенной публики, прямо на парадной лестнице суда, раз уж не получилось похорон.

Разумеется, она знала, что он будет ждать ее, чтобы в очередной раз выяснить отношения, хотя смерть уже засвидетельствована; глупо, потому что он так и не сумел понять, что с тех самых пор, как она с сыном переехала в маленькую квартирку, ей от него абсолютно ничего не надо: ни денег, ни ее доли в «совместно нажитом имуществе», ни даже этих бесспорно ее, доставшихся ей в наследство от бабушки, шести стульев в стиле Людовика — какого именно, черт побери? Вполне возможно, что в один прекрасный день эти самые стулья он выставит перед ее дверью, поскольку просто-напросто не переносит никаких невыясненных «имущественных отношений». Ей не нужны ни стулья, ни мейсенский сервиз[1] (из тридцати шести предметов), никакая «материальная компенсация». Ничего. Ведь у нее есть ее мальчик, пока есть, потому что бывший муж пока еще не оформил свои отношения с этой — как ее? — Лоттой или Габи. Но вот когда он женится на этой самой Лотте или Габи (или, может быть, Конни?), вот тогда сына им придется «поделить» (без всякого Соломона[2], державшего меч над мальчиком, которого вознамерились поделить), потому что эти отвратные крючкотворы уже расписали до мелочей все, что касается права опеки, и вот начнутся эти обязательные посещения: ребенка будут забирать на «откорм» («Ты в самом деле не хочешь больше взбитых сливок? Тебе ведь нравится твоя новая куртка, а авиамодель я тебе непременно куплю»). На день, на два или полтора, а потом возвращать («Я, правда, не могу купить тебе новую куртку, и с переносным телевизором пока ничего не получится. Может быть, к первому причастию или к конфирмации[3]?»).

Еще сигарету? Не стоит, пожалуй. Из-за этого сквозняка от раскачивающейся парадной двери — симпатяги-адвоката с его изящной зажигалкой под рукой больше нет — новую сигарету пришлось бы прикурить от старой, а такая мелочь только усилила бы впечатление, что она потаскуха, и уж эту-то вольность ей наверняка припомнят, когда будут окончательно решать вопрос о сыне. Эта ее привычка курить на улице уже зафиксирована в деле о разводе, и поскольку к тому же она в его присутствии признала себя виновной в нарушении супружеской верности (что, собственно, и требовалось доказать), то в материалах судебного дела явно характеризуется как шлюха. А чего стоит вся эта тягомотина и бесконечные споры о том, можно ли, следует ли, дозволено ли курить женщине на улице — эту ее привычку адвокат мужа обозвал «псевдоэмансипированным» жеманством, не соответствующим уровню ее образования.

Хорошо, что он не стал подниматься по лестнице, ограничившись лишь приглашающим жестом, и хорошо, что он неодобрительно покачал головой, когда она все-таки прикурила вторую сигарету не от первой, а от спички, на этот раз не погасшей, хотя из-за «летней распродажи» парадная дверь по-прежнему ходила ходуном. И раз уж сюда не являются ни священники, ни служащие магистрата, ни рыдающие матери и свекрови, ни фотограф и прелестные детишки, то следовало хотя бы присылать кого-нибудь из похоронного бюро, кто бы увозил отсюда нечто — что? — в гробу, кремировал и тайно где-нибудь — где? — предавал земле.

Возможно, ради нее он пожертвовал какой-нибудь деловой встречей (предположим, переговорами о слиянии с фирмой «Табуреттер и Табуреттер», где ему надлежит решать кадровые вопросы), но неужто он и в самом деле ради нескольких стульев пропустит переговоры со своими Табуреттерами? Он не понял, не осознал того, что она не испытывает к нему никакой ненависти, что ей от него ничего не нужно, что он ей не просто безразличен, он чужой, некто, кого она когда-то знала, за кого когда-то вышла замуж, но кто стал совсем другим. Им удалось все — карьера и обустройство дома, все, кроме одного-единственного: остановить смерть, и умер не только он, но и она тоже; ей не удавалось даже воспоминание о нем. И, возможно, все эти церковники и чиновники не могут и не желают осознать, что это «Пока смерть не разлучит вас» подразумевает вовсе не смерть физическую, или, вернее, смерть до физической смерти, а всего лишь состояние, когда в супружескую спальню входит совершенно посторонний человек и требует исполнения обязанностей, на которые у него больше нет никаких прав. Роль суда, оформляющего это свидетельство о смерти, которое он называет расторжением брака, столь же второстепенна, как и роль священника или чиновника: никому не дано оживить мертвых и отменить смерть.

Она бросила сигарету, затоптала ее и энергичным жестом отвергла его предложение окончательно. Обсуждать больше нечего, а уж куда он собирается ее отвезти, ей прекрасно известно — в кафе, что в парке Гайдна[4], где именно сейчас кельнерша-турчанка расставляет по столам крохотные медные вазочки, а в каждой по тюльпану и гиацинту, и расправляет скатерти, и именно сейчас в глубине кафе еще что-то пылесосят: он его всегда называл «кафе воспоминаний»; добавлял покровительственно, что оно «ничего себе, не изысканное, конечно, а уж тем более не аристократическое». Нет, она повторила свой жест — окончательный отказ — раз, другой, пока он, покачав головой, наконец не сел в свою красную машину, вырулил со стоянки и, ни разу не кивнув ей больше, уехал, как всегда, «осторожно, но энергично».

Не было еще и половины десятого, и она наконец-то могла спуститься вниз, купить газету и войти в кафе напротив. Хорошо, что он уехал. У нее оставалось время, и надо было еще кое-что обдумать. В двенадцать, когда малыш придет из школы, она приготовит ему оладьи с вишневым компотом, а к ним — помидоры-гриль, он их так любит; потом она с ним поиграет, поможет сделать уроки, они сходят в кино, а может, даже в парк Гайдна, чтобы выяснить, окончательно ли умерли воспоминания. Когда он будет есть компот, оладьи и помидоры, то наверняка спросит, не выйдет ли она снова замуж, а она ответит: нет, нет! С нее хватит и одной смерти. И еще он спросит, не станет ли она снова работать у Штрёсселя, где он мог бы в задней комнате делать уроки или играть с лоскутками-образцами материй и где этот славный господин Штрёссель иногда ласково гладил бы его по голове. Нет, нет.

Скатерть на столике в кафе нравилась ей, была приятна на ощупь — чистый хлопок, темно-розового цвета в серебристую полоску, и ей вспомнились скатерти в кафе в парке Гайдна: первые, семь лет назад, были цвета спелой кукурузы, довольно грубые, потом зеленые с набивными маргаритками и напоследок ярко-желтые, однотонные с бахромой, и он беспрестанно перебирал (и перебирал бы сегодня) эту бахрому и пытался ей втолковать, что она и в самом деле имеет право на известную компенсацию, как минимум в пятнадцать или, может, даже в двадцать тысяч марок, которые он без труда может (и ведь смог бы) взять под залог дома — ведь, в конце концов, она была ему «хорошей, осмотрительной, экономной и при том не скупой, хотя и неверной женой» и внесла свой «весьма весомый и положительный вклад в строительство их семейной жизни», и эти стулья в стиле Людовика, и мейсенский фарфор — все это бесспорно принадлежит ей. Когда она сказала, что ей ничего не нужно, это взбесило его больше, чем известие об измене со Штрёсселем, и, в конце концов, он оторвал от этой дешевой скатерти несколько кистей (и сегодня сделал бы то же самое) и бросил их на пол; осуждающий взгляд кельнерши-турчанки, которая в этот самый момент принесла кофе и чай, чай ему, ей — кофе, послужил лишним поводом к гневному замечанию относительно ее здоровья и ехидному жесту в сторону пепельницы (которая, кстати, была безобразной, темно-коричневая, цвета пола, и в ней действительно лежало уже три окурка!).

Да, кофе. Она снова пила его и листала газету. Здесь в кафе она могла безмятежно курить, не опасаясь, что какой-нибудь идиот уставится на нее или даже изругает последними словами; она вспомнила всю эту толчею и беготню в бесконечных коридорах суда, где все эти люди, оскорбленные или оскорбившие сами, обманутые домовладельцы или незаплатившие жильцы, сновали по лестницам вверх и вниз; где все решалось и ничего не разъяснялось симпатичными адвокатами и симпатичными судьями, которые не в силах остановить смерть.

Она вновь и вновь ловила себя на том, что улыбается, вспоминая момент наступления смерти, разлучившей их. Началось это еще год назад, когда они были приглашены на ужин к шефу, и муж вдруг сказал, что она «специалист по текстилю», это звучало так, будто она была ковровщицей, ткачихой или художницей по росписи тканей, хотя она была всего лишь обыкновенной продавщицей в магазине тканей, и ей это нравилось, нравилось разворачивать и сворачивать рулоны, красивые и приятные на ощупь, а в перерывах между наплывом покупателей снова все приводить в порядок, раскладывать по полкам, ящикам и ящичкам: полотенца, скатерти, платки, рубашки и носки, — и вот как-то раз является некий приятный молодой человек, теперь, правда, уже почивший вечным сном, и просит показать ему несколько рубашек, хотя не имеет намерения (и денег тоже) купить какую-нибудь из них, является просто потому, что ему немедленно надо рассказать кому-нибудь о своем завоевании: всего через три года после окончания вечерней школы («Я, знаете ли, специалист по электротехнике» — при этом он был просто монтером) он уже получил диплом и тему диссертационной работы. Ну, и это нынешнее его заявление — «Моя жена — специалист по текстилю» — вполне логично должно было подразумевать если не искусство, то по меньшей мере художественный промысел, и как же он разозлился, прямо-таки чуть не задохнулся от ярости, когда она сказала: «Да, я была продавщицей в магазине тканей и теперь еще изредка там помогаю». В машине на обратном пути домой — ни слова, ни единого звука, ледяное молчание, руки, судорожно сжимающие руль.

Кофе оказался поразительно вкусным, газета скучной («Доходы фирм чересчур низки, заработная плата слишком высока»), а все, что творилось вокруг нее, почему-то напоминало о суде («Искажение фактов», «Кушетка бесспорно принадлежит мне», «Я не позволю отнять у меня сына»). Адвокатские мантии, адвокатские портфели. Посыльный из конторы принес бумаги, которые кто-то разложил и листает с серьезным видом. И снова кафе: молодая официантка, принесшая сейчас вторую чашку кофе, положила ей руку на плечо и сказала:

— Не принимайте так близко к сердцу. Это пройдет. Я сама ревела несколько недель, честное слово, несколько недель.

Она чуть было не рассердилась, но потом сказала, улыбнувшись:

— Уже прошло.

А официантка добавила:

— Я тоже была виновата.

«Тоже? — подумалось ей. — Разве я виновата? И если да, то почему это так заметно — может, потому что я курю? Пью кофе, читаю газету и улыбаюсь?» Да, разумеется, она была виновата, ведь она не решилась засвидетельствовать смерть намного раньше и прожила с ним и у него несколько убийственных месяцев. Пока он однажды не принес ей новое вечернее платье, кричаще красное, с большим декольте, и сказал: «Надень это сегодня вечером на балу фирмы. Я хочу, чтобы ты потанцевала с шефом и показала ему все, что у тебя есть». Но она надела свое любимое серебристо-серое с вышивкой из стекляруса, и как же он рассвирепел, когда месяц спустя всплыла эта история со Штрёсселем, как он вопил, задыхаясь от ярости: «То, чего ты не хотела показать моему шефу, ты таки показала своему!»

Да, так оно и было. А вскоре после того, как он перебрался из спальни в комнату для гостей, он как-то утром явился в спальню со всем этим порнографическим хламом и плеткой в руках и затеял этот кошмарный разговор о том, что она-де отказывается содействовать ему в его завоеваниях в сексуальном плане и это находится в столь резком противоречии с его завоеваниями в профессиональном плане, что он подвергается опасности впасть в невроз и чуть ли не в психоз; она же не сочла возможным способствовать его завоеваниям в сексуальном плане, отобрала у него плетку и выставила за дверь; все это она проделала с ледяным спокойствием, и вина ее состояла в том, что она и в тот момент еще не засвидетельствовала наступление смерти, не взяла сына, не заказала такси и не уехала и потом даже продолжала обустраивать дом: комнату и ванную для гостей, телегостиную, библиотеку, сауну, детскую, и это ей принадлежала идея пойти к Штрёсселю и попросить его продать со скидкой полотенца для дома и пляжа, простыни и наволочки, материал для портьер. Конечно, ей стало немного не по себе, когда Штрёссель посмотрел ей в глаза долгим взглядом и вместо двадцати процентов скидки пообещал дать сорокапроцентную, и, когда глаза его подернулись поволокой и он попытался облапить ее через прилавок, она пробормотала: «Господи, ну не тут же, не тут!» — и Штрёссель неправильно (или правильно?) понял ее и решил, видно, что где-нибудь в другом месте она будет согласна на это, и она в самом деле пошла с ним наверх, с этим тучным и лысым холостяком, старше ее на двадцать лет, который был совершенно счастлив, когда она легла с ним. И на все это время он оставил магазин открытым, а кассу без присмотра, и даже неизбежное расстегивание и застегивание пуговиц и крючков не было ей неприятно. И когда он после внизу завернул ей покупки, о скидке не было речи, и ей пришлось уплатить за весь товар полную цену, и, придерживая дверь, он даже не попытался ее поцеловать.

Адвокат мужа хотел было привлечь Штрёсселя в качестве свидетеля из-за этого ее утверждения о «непредоставлении скидки после оказанной услуги», однако ее симпатичному адвокату удалось все же этого избежать. Да, потом она не раз ходила к Штрёсселю. «Чтобы купить что-нибудь?» — «Нет». — «Сколько раз?» Этого она не помнит, в самом деле не помнит. Не считала. Разговоров о женитьбе не было, слово «любовь» не упоминалось. От этого трогательного тихого блаженства, от этой умиленности Штрёсселя ей становилось страшно, страшно задохнуться в этих розовых подушках.

Нет, она не может вернуться к нему, и все же его старомодный магазинчик был бы для нее самым подходящим местом, где она знает каждый ящичек, каждую полку и склад, где и в самом деле только шерсть и хлопок, для нее, с ее-то руками, которые безошибочно могут определить в любой ткани малейшую примесь синтетики. Нет, она не смогла бы работать в какой-нибудь «паршивой мелочной лавчонке», как обычно их называл Штрёссель.

Нет, и замуж она еще раз не пойдет, не хочет еще раз присутствовать при смерти того, кто еще жив, и не хочет, чтобы снова их разлучала смерть. Пожалуй, настало время, когда мужья стали зверски жестокими и развратными, а любовники блаженно-ласковыми, на старомодный, чуть ли не радужный лад.

— Знаете, — сказала официантка, когда она расплачивалась, — теперь нам уже легче. А ведь вы еще молодая и красивая женщина и... — она так и сказала, — у вас еще вся жизнь впереди, и ребенок будет к вам привязан.

Она еще раз улыбнулась официантке с порога кафе.

Она испечет сынишке торт с орехами и купит по дороге домой все, что для этого нужно. И если он спросит: «Мне правда нужно будет идти к той тете?» (Конни, Габи, Лотте?) — она скажет: «Нет». И в конце концов, есть еще фирма «Хауншюдер, Кремм и Сo» , давние конкуренты Штрёсселя, где безошибочная чуткость ее рук тоже могла бы пригодиться. Теперь там, правда, большей частью отправляют товары почтой, и ей не придется так уж часто разворачивать и расправлять рубашки, как в тот раз, когда вошел симпатичный молодой человек со свежеиспеченным дипломом и темой для диссертации. Может, вместо вишневого компота взять для оладий копченой селедки, ее он тоже любит и будет стоять рядом, пока оладьи на сковороде не покроются светло-коричневой хрусткой корочкой. Она могла бы работать у Хауншюдера, Кремма и Сo на закупке товара — на ее руки действительно можно положиться, от них не ускользнет ни одна синтетическая ниточка.

Генрих Бёлль

Причина смерти: нос крючком

Когда лейтенант Хегемюллер вернулся на отведенную ему квартиру, узкое бледное лицо его нервно подергивалось, взгляд потух и весь его обрамленный светлыми волосами лик больше походил на дрожащую от ветра мишень. Весь день просидел он в своей радиорубке, принимая и передавая какие-то сообщения, и все это под жуткий, немыслимый аккомпанемент пулеметных очередей, выплескивающихся далеко на окраине города в тусклый, невыразительный день; вновь и вновь разражались пулеметы безумным, истеричным смехом, и он не мог, никак не мог отрешиться от мысли, что каждая отдельная жемчужина из этого смертоносного ожерелья означает уничтоженную или раненую жизнь, человеческое тело, катящееся вниз по пыльному склону! А еще каждые полчаса с дьявольской периодичностью громыхал на окраине глухой взрыв, и он не мог отрешиться от сознания, что эти взрывы, похожие на отдаленные раскаты уходящей грозы, заменяют работу могильщиков, гигиеническую, так сказать, работу, он знал, что в результате взрыва еще одна часть склона каменоломни обрушится и погребет под собой урожай последнего получаса, погребет всех, мертвых и еще живых...

В тысячный раз лейтенант вытер бледное, потное лицо, толкнул с проклятьем дверь своего убежища, ввалился в комнату и рухнул со стоном на стул. Дальше, дальше, все дальше мчалась ополоумевшая, разъяренная машина смерти, и ее стрекочущий, изматывающий нервы звук казался ему визгом чудовищной пилы, надвое распиливающей небо, и лишь когда искореженные небеса рухнут на землю, дневная ее работа будет завершена. Его то и дело тянуло взглянуть, не видны ли уже на небе следы разрушения, и тогда на мгновение подергивающееся лицо его показывалось в окне, он хотел убедиться, на самом деле хотел убедиться, не покосился ли уже серый небесный свод, подобно палубе корабля, медленно погружающегося в морскую пучину: он словно наяву слышал уже мрачное клокотание темных вод, подстерегающих потерпевший крушение всемирный корабль и готовых с деловитым спокойствием разнести его в щепы.

Его бил озноб, дрожащими руками он закурил сигарету, понимая, что должен как-то бороться с подступающим безумием. Ибо он знал, что тоже виновен. Он чувствовал, как его вместе со всеми втолкнули в каменное чрево всеобщей вины, в этот кошмар, где перемалываются и перемалываются человеческие жизни. Ни боль, от которой он страдал, ни безмерный ужас, ни смертельный страх не могли избавить его от ощущения, что это он расстреливает там людей и что его расстреливают тоже. Никогда еще прежде так отчетливо не ощущал он принадлежности своей к всечеловеческой вселенской родине, к миру божьему.

Вновь и вновь принималась за страшный свой труд неистовствующая, скрежещущая пила смерти. Потом наступало несколько минут чудовищной тишины, когда даже птицы трепетали в своих гнездах, и наконец взрыв; заряд с взрывчаткой, заложенный в основание склона, заменял работу несметного числа могильщиков; и снова пулеметные очереди одна за другой, бесконечная цепь очередей, и каждый отдельный выстрел — прямо в сердце лейтенанту Хегемюллеру.

Но вдруг он услышал другой звук, очень тихий, похожий на женский плач. Он насторожился, потом вскочил с места, вышел в сени и секунду-другую прислушивался, потом распахнул дверь в кухню и замер смущенно на пороге: русская хозяйка дома стояла на коленях, стиснув кулаками виски, и рыдала, рыдала так, что слезы каплями стекали с ее блузки на пол.

На мгновение лейтенанта охватило странное, отрешенное любопытство: слезы, подумал он, надо же какие слезы, в жизни бы не поверил, что у человека их может быть столько. Страдание крупными прозрачными каплями лилось из глаз пожилой женщины, и слезы собирались в настоящую лужу у ее колен.

Еще прежде чем он успел что-то спросить, женщина вскочила и закричала:

— Они забрали его, и его тоже, моего Петра Степановича... О господи! Господи!

— Но ведь он... — начал было лейтенант.

— Нет, господин офицер, он не еврей, нет! О господи!

Слезы текли у нее по рукам, которыми она пыталась прикрыть лицо, словно огромную кровоточащую рану...

И будто повинуясь неодолимой внутренней силе, лейтенант повернулся, крикнул что-то женщине на ходу и выскочил на улицу.

Городок словно вымер. Странное напряжение ощущалось в воздухе; не только страх забившихся в свои убежища людей, не только занесенный надо всеми бич смерти. В тишине, серой тоскливой пылью опустившейся на улицы городка, было еще нечто издевательское, бесовское, словно один демон весело подмигивал другому.

Лейтенант бежал по пустынным улицам, и пот тек у него по спине, страшный холодный пот, не приносящий облегчения, пот мертвеца. Пот тоже отравлен был бесовской атмосферой, насыщенной безумным сладострастием убийц. Странная душная прохлада исходила от мертвых фасадов домов. И все же он испытывал нечто, похожее на радость, да-да, это была настоящая радость, было чудесно вот так бежать во имя спасения человеческой жизни. За те десять минут, что он, почти не сознавая себя, мчался по пустынным улицам, лейтенант многое понял, из прежнего густого тумана, называемого им мировоззрением, взошли, подобно звездам, тысячи новых мыслей, они озарили душу новым светом, и хотя быстро погасли, словно кометы, сияние их осталось и превратилось само в источник слабого света.

С трудом переводя дыхание, весь покрытый серой пылью, он добежал наконец до окраины, где обреченные смерти согнаны были в степи, словно стадо. Каре окружали грузовики с пулеметами, охрана, покуривая, маялась от безделья позади поблескивающих узких стволов.

Поначалу Хегемюллер не обратил внимания на остановившего его часового; он позволил тому ухватить себя за рукав и несколько секунд вглядывался в оказавшееся перед ним лицо. Он удивился лишь, что увидел его так близко и так отчетливо. У него возникло ощущение, будто лица всех ограждающих толпу солдат скроены на один лад, с одинаково тупым и животным выражением, они словно оттеняли лица обреченных, выделяли из массы, поднимали до высот индивидуального. Темное, тяжелое молчание висело над толпой, странно взволнованное, колеблющееся, словно развеваемое по ветру знамя, слегка даже торжественное и — Хегемюллер ощутил это с замиранием сердца — какое-то благотворное, немыслимым образом просветляющее; он почувствовал, как просветление это снизошло и на него, и в этот миг позавидовал идущим на смерть, и с ужасом осознал, что на нем та же форма, что и на убийцах. С горящим от стыда лицом он обратился наконец к часовому и, запинаясь, произнес:

— Здесь хозяин моей квартиры. Он не еврей... — и поскольку часовой тупо молчал, добавил: — Гримченко, Петр...

От группы охранников отделился офицер, с изумлением оглядел взмокшего от пота лейтенанта в седом от пыли мундире, без ремня и без фуражки, и тут только до Хегемюллера дошло, что все эти заплечных дел мастера пьяны. Перенасыщенная шнапсом кровь придавала красноватый животный блеск их глазам, дыхание было зловонно. Хегемюллер еще раз, запинаясь, назвал фамилию своего квартирного хозяина, и палач-лейтенант, с ужасающим добродушием почесав в затылке, спросил смущенно:

— Выходит, невиновен?

— Тоже невиновен, — кратко бросил Хегемюллер. Лейтенант застыл на мгновенье, когда это короткое слово упало в трясину его сердца. Но слово исчезло без следа, круги от него не пошли, и молодцевато выступив перед толпой обреченных, лейтенант громко скомандовал:

— Гримченко, Петр, два шага вперед! И поскольку толпа не шелохнулась, лишь темное молчание продолжало колыхаться над нею, лейтенант еще раз выкрикнул имя и фамилию, добавив:

— Может быть свободен!

И поскольку вновь не последовало ответа, он отступил назад и смущенно сказал:

— Нет его здесь, наверное, уже прикончили, а может, еще там, пройдите!

Хегемюллер взглянул в направлении вытянутой руки, туда, где вершилась расправа. Он увидел склон огромной каменоломни, собравшихся над обрывом людей, их окружала густая цепь солдат с пулеметами. От блокированного грузовиками каре живая очередь обреченных тянулась к самому высокому, полого спускающемуся краю карьера, оттуда треск пулеметов безостановочно бил в послеполуденную тишину.

И вновь, следуя за подвыпившим лейтенантом-палачом, Хегемюллер осознал, что масса, обреченная на смерть масса растворилась в возвышенно-индивидуальном, убийцы же, много меньше числом, казались скроенными по единой мерке манекенами. Лица, в которые он вглядывался, тревожно пытаясь отыскать Гримченко, поражали спокойствием и непостижимой человеческой значимостью. Женщины с младенцами на руках, дети и старики, мужчины, вымазанные в грязи девушки, которых разыскали даже в отхожих местах, чтоб убить здесь; богатые и бедные, элегантные и в лохмотьях, — на всех без исключения лежал отблеск величия, лишивший Хегемюллера дара речи. Лейтенант, пытаясь поддержать разговор, бросал какие-то странные, извинительные обрывки фраз — не в оправдание вершившегося убийства, но чтоб закамуфлировать нарушающее устав подпитие:

— Тяжелая это служба, дружище. Без шнапса никак не продержишься. Сам войди в наше положение...

Но Хегемюллера, под воздействием пережитого кошмара ощутившего вдруг странную, мертвенную трезвость мысли, мучил только один вопрос: как они могут проделывать это с младенцами, этими крошечными человечками, не умеющими еще ни стоять, ни ходить; как это возможно технически? Все это время взгляд его не отрывался от лика назначенных смерти, он не смотрел вверх на край пропасти, туда, где заходящиеся от ярости пулеметы расстреливали тусклый умирающий день. Но когда подъем кончился и он оказался у края обрыва, глаза поднять все-таки пришлось — и он увидел ответ на сверливший его сознание вопрос. Он увидел черный сапог, сталкивающий в пропасть залитого кровью младенца, и поскольку ужас заставил его тут же отвести глаза, в самом конце скорбной цепи он увидел вдруг Гримченко, скорчившегося в этот момент от выстрела, и закричал диким, страшным голосом:

— Остановитесь! Остановитесь!

Он кричал так громко, что палачи испуганно прекратили стрельбу; схватив лейтенанта за руку, он потащил его туда, где залитое кровью тело Гримченко повисло над краем обрыва. Он не рухнул вниз, в пропасть, он упал навзничь, хотя стоял к убийцам спиной. Хегемюллер подхватил его, приподнял, и в тот же миг где-то рядом раздалась команда:

— Всем назад! Взрыв!

Хегемюллер не видел, как убийцы в страхе кинулись назад и отбежали шагов на пятьдесят, не видел он и ошарашенного, сбитого с толку пьяного лейтенанта-палача. Он обхватил тело Гримченко, с трудом взвалил его на плечи, чувствуя, как по пальцам потекла липкая, уже слегка загустевшая кровь. Позади него взметнулось в небо облако глухого взрыва, всего в нескольких шагах от него отделился, пополз вниз и рухнул обрывистый край, и каменистая земля погребла под собой мертвых и еще живых, младенцев, стариков, девяносто четыре года влачивших по земле бремя жизни...

Хегемюллер даже не удивился, что цепь убийц с тупыми взглядами и дымящимися пулеметными стволами, поджидавшая следующую партию обреченных, безропотно расступилась перед ним. Он почувствовал вдруг, что способен взглядом одним, единственным словом повергнуть на колени этих мясников в новенькой с иголочки форме, ибо сквозь застилавший сознание красный туман, сквозь неразбериху, страх, шум, смрад и отчаяние пробилось нечто, осчастливившее его, слабое дыхание Гримченко, то было словно ласковое прикосновение другого мира, слабое, прерывистое дыхание тяжелораненого, чья кровь застыла на его руках.

Никем не задерживаемый, он прошел сквозь строй убийц и услышал позади новую серию пулеметных очередей. Обнаружив поджидавший кого-то автомобиль, он крикнул дремавшему водителю: «В госпиталь! Быстрее!» — а сам уже распахнул дверцу и уложил Гримченко на заднее сиденье.

Ему вдруг показалось, что он видит сон: вот он бежит и бежит, бежит с товарищами наперегонки, бежит изматывающим, стремительным, неистовым бегом к озеру, в воде которого так хочется охладиться. Жара распростерлась над ними, в них самих и вокруг. Весь мир наполнен безжалостным жаром, а они все бегут и бегут, и пот хлещет ручьями, словно кровь закалываемой свиньи. Нечеловеческая мука — этот бег по пыльной улице к озеру, которое должно быть сразу за поворотом, и в то же время наслаждение, этот жар, погружение в нечеловеческое, но странным образом дарующее отраду страдание, а пот все тек, тек изо всех пор. И наконец вот он, поворот, за которым озеро, с диким криком стремительно врезался он в кривую, увидел отливающую серебром водную гладь, с ликующим возгласом ринулся к ней и, склонившись над водой, с наслаждением погрузил в нее лицо, и от удивления, насколько она оказалась прохладной в такой чудовищный зной, он проснулся и открыл глаза.

Он увидел равнодушное лицо санитара, пустую чашку в его руке, в тот же миг понял, что потерял сознание, а теперь холодной водой его привели в чувство. Он ощутил запах какого-то дезинфицирующего средства, услышал, как стучит пишущая машинка.

— Гриш... Гримченко? — прошептал он вопросительно, но солдат ничего не ответил и отвернулся.

— Итак, фамилия русского Гримченко, теперь вы можете заполнить историю болезни, сестра.

Солдат отошел в сторону, а Хегемюллер почувствовал у себя на лбу прохладную, как и положено, руку врача, услышал, как грубоватый голос произнес:

— Немного переутомился, так ведь?

Потом рука врача скользнула к запястью, и пока Хегемюллер слушал, как неровно бьется собственный пульс в ласковых докторских пальцах, грубоватый голос произнес:

— Ну что, сестра, записали? Пишите дальше. Причина смерти — м-м-м, нос крючком.

И грубоватый голос разразился смехом, в то время как принадлежавшие этому голосу руки все еще бережно слушали пульс Хегемюллера. Хегемюллер поднялся, обвел светлое помещение странным отчужденным взглядом, а потом расхохотался тоже, и смех его был странен, как и взгляд; глаза у него закатились, но он смеялся все громче; взгляд помутился, он словно обратился теперь внутрь, как прикрытый блендами свет прожектора, и весь окружающий мир тоже переселился внутрь, а глаза лишились всякого выражения; а Хегемюллер все хохотал и хохотал, и единственные слова, которые он с тех пор повторял, были: «Причина смерти — нос крючком»

Генрих Бёлль

Признание угонщика самолета

«Товарищ Господин, после обстоятельных консультаций с той инстанцией, которая контролирует мои низменные инстинкты — должен признаться, не всегда успешно, — после интенсивного, вконец меня измотавшего вслушивания в то внутреннее пространство, что я хотел бы именовать своим гражданским сознанием, я решил во всем сознаться.

Да. Я пытался угнать самолет. Да. При этом я использовал огнестрельное оружие, и пусть оно было всего лишь подделкой — немножко дерева, много ваксы, — но призвано было внушить страх. По счастью, его у меня отняли еще прежде, чем я мог бы пустить его в ход. Я прошу Вас, товарищ Господин, обратить внимание на мою формулировку «прежде, чем я мог бы пустить его в ход», и не обвинять меня в связи с этим в формализме — ведь как можно всерьез пустить в ход поддельное оружие из дерева и гуталина? Данная формулировка отнюдь не означает, что я действительно пустил бы в ход оружие или хотя бы намеревался это сделать; для меня это оружие выполняло исключительно функцию ключа, нет, мне не хотелось бы возводить поклеп на такой достойный инструмент, как ключ, нет, оно выполняло для меня функцию отмычки, с помощью которой я хотел вломиться в священную зону, доступную лишь иностранцам и особо заслуженным товарищам. Можно ли совершить что-нибудь более предосудительное? Нет. Движущей силой при этой попытке угнать самолет — а я не делаю никаких оговорок и прошу поступить со мной по всей строгости закона — явилось нечто такое, что раньше принято было называть страстью, и более того — разумеется, это удваивает мою вину и потому закон должен покарать меня с удвоенной силой — страстью к несоциалистической стране. И все-таки здесь я должен по справедливости слегка смягчить свою вину: не сгорал я от страсти к этой стране, ибо она не является, нет, именно потому, что она не является социалистической... но между этим «не сгорал, ибо» и «потому что она не кроется», как справедливо заметил прокурор, «идеологическая неустойчивость» и, как он — опять-таки справедливо — отметил, моя «податливость на капиталистическую пропаганду». Так оно и есть.

Действительно, я самым недопустимым, можно сказать, мерзопакостным образом завладел этим проспектом города Копенгагена... простите, здесь у меня текут слезы стыда за мой грязный поступок, но прошу, не сочтите эти слезы притворством... я выудил проспект на улице Горького из урны, над которой наклонился, чтобы сунуть в нее скомканную «Правду», — прочитанную, однако, от корки до корки. Теперь-то я отлично понимаю, что, уже выбросив «Правду», навлек на себя подозрения, но я подчеркиваю: она была прочитана вдоль и поперек, от корки до корки, я и сегодня мог бы изложить вам содержание передовой статьи, но куда хуже то, что я прельстился неодетой женской фигурой, которую углядел в мусоре, и моя правая рука сквозь мусор сама потянулась к этой картинке.

Я женат, товарищ Господин, у меня подрастают трое детей, я веду бесконфликтную супружескую жизнь, и мне не хотелось бы, чтобы у вас создалось впечатление, будто именно это фото неодетой женщины побудило меня попытаться угнать самолет; нет, эта женщина была лишь ловко насаженной порнографической приманкой на крючке капиталистической пропаганды; на самом же деле я — поскольку мои темные инстинкты не были полностью приглушены социалистическим воспитанием — совершенно разочаровался в этой женщине; я дал себе слово быть откровенным, товарищ Господин, а потому хочу быть искренним и в этом пункте.

Наконец, я не какой-нибудь неуч, в школе я получил прекрасные знания в области географии, я страстно любил рассматривать географические карты... и вот как-то веду я пальцем от Ленинграда через Балтийское море, пока не натыкаюсь на Копенгаген, и тут, товарищ Господин, во мне и проснулась страсть, которую внушил мне этот дивный город, и я клянусь всем, что мне свято: я жаждал попасть туда вовсе не ради порнографических фильмов и магазинов, нет, все дело в красоте архитектуры, что пленила меня, в каналах, в старых амбарах, которые я увидел в проспекте, когда первое волнение, вызванное неодетой женской фигурой, улеглось, и притом очень быстро, правда, не только в одной архитектуре дело, но и в философии.

Я простой советский рабочий, однако меня всегда тянуло к философии, да, она меня околдовала, и этим я опять-таки обязан великолепному школьному образованию. В библиотеке одного знакомого моей покойной тетушки мне довелось прочитать небольшую работу этого самого Кьеркегора[1], как известно, современника несравненного Карла Маркса, и тут вы можете спросить, и даже с полным правом упрекнуть меня в том, что страсть моя была направлена не на прекрасный старинный город Трир[2].

Теперь я должен сделать еще одно признание: по национальности я еврей и определенные — или лучше сказать — известные исторические события, касающиеся судьбы еврейского народа, значительно подорвали мое стремление посетить страну, населенную немцами, основательно подорвали, и вовсе нет нужды особо подчеркивать то, что для любого советского гражданина само собой разумеется, а именно, что я исключаю из числа этих немцев жителей ГДР, только вот Трир-то находится не в ГДР, а в Дании немцы не живут, и, кроме того, Трир расположен не у моря, и там нет Тиволи, там нет такого чудесного цирка, как в Копенгагене, а мне хотелось в Копенгаген не только ради Кьеркегора, а также ради красоты и уюта этого города, но, если я даже и тоскую по датским циркам, это вовсе не значит, что я презираю наши великолепные советские цирки; у нас самые лучшие клоуны, у нас великолепные артисты, просто мне хотелось один раз увидеть несоветский цирк, хотелось один раз провести отпуск среди несоветских людей.

Я не отрицаю красот Крыма или Кавказа, к которым я отчасти приобщился, не отрицаю красот Балтийского моря у наших братских народов — латышей, литовцев, эстонцев; все это я видел, и мое чувство прекрасного исторгало у меня слезы радости, более того, восторга. Но мне хотелось разок побывать в Дании, однако все мои многочисленные попытки посмотреть эту дивную страну легальным путем, в качестве туриста, терпели неудачу, все заявления отклонялись, и тогда я самым недопустимым образом использовал свои способности опытного и неоднократно премированного механика по точным работам. Из букового полена я — тайком, пока мои домашние спали, и под предлогом повышения квалификации — вырезал пистолет, точь-в-точь как настоящий, и при помощи нашего черного советского гуталина, не имеющего себе равных, придал изделию металлический блеск, поехал в аэропорт, чтобы все посмотреть на месте, записал все рейсы на Копенгаген и однажды попытался силой прорваться сквозь заграждение к самолету САС; попытка не удалась благодаря бдительности нашей милиции, которой я хочу здесь выразить мою благодарность.

Товарищ Господин, я клянусь, клянусь жизнью моей жены и детей, жизнью всех, кто мне дорог, жизнью всех моих друзей и товарищей: я обязательно вернулся бы, я бы раскаялся, явился бы к властям, и, понеся заслуженное наказание, вернулся бы к своей профессии механика по точным работам, и остаток дней провел бы в своей любимой стране трудящихся, и сейчас мне абсолютно ясно, что в Копенгагене я уже через несколько дней был бы по горло сыт ихним декадентством. И наконец, — только прошу, не усматривайте в этом и тени иронии, — как же замечательно поставлено у нас преподавание географии, как великолепно преподается философия, если у людей могут возникать такие страстные желания!»

Обвинитель оценил признание обвиняемого соответствующим образом, но, так сказать, реферативно, что называется, принял к сведению, однако, как он потом подробно разъяснил, ни в коей мере не счел его смягчающим вину, все это, сказал он, абсолютно неосновательные причины, что толку признаваться в том, что уже доказано, запротоколировано и подтверждено подписью обвиняемого; слабость этого признания, по его словам, в ссылках на вещи само собой разумеющиеся, как-то: преимущества советских методов преподавания географии и философии, в похвалах этим само собой разумеющимся вещам есть что-то подхалимское, лицемерное; особенно же отягчающим обстоятельством в определении характера обвиняемого выглядит восхваление советского сапожного крема, о котором все — и партийное и государственное руководство и не в последнюю очередь весь советский народ — знают, что если он и не вовсе плох, то и не так уж хорош, как его расписывает обвиняемый; имеющиеся сведения — и отнюдь не тайные — об этом самом креме изобличают обвиняемого как лжеца и подхалима и... тут обвинитель вытащил из своей папки поддельный пистолет и положил его на стол перед судьей, кроме того, результаты химических анализов свидетельствуют — и он положил заключение экспертов рядом с пистолетом, — что предназначенное для шантажа изделие смазано сапожным кремом американского производства, благодаря чему и была достигнута обманчивая схожесть с вороненой сталью.

Для полноты доказательств он выложил на стол — опять достав из своей папки — поддельный пистолет, смазанный советским сапожным кремом, чтобы все видели, как сквозь ваксу просвечивает дерево. Краска эта, по его словам, не имеет черного металлического блеска, а лишь черноватый, отчего создается впечатление не серого стального блеска, а сероватого. Обвиняемого уличают в преступлении не только и не столько его действия, сколько эти восхваления советского сапожного крема вкупе с космополитической иронией, разлагающей насмешкой, и суд не должен позволить сбить себя с толку покаянными словами обвиняемого, и посему обвинитель потребовал определить ему если не высшую, то строжайшую меру наказания.

Генрих Бёлль

Прощание

Мы были в том отвратительном настроении, которое всегда наступает, когда уже давным-давно простился, но продолжаешь стоять на перроне, потому что поезд еще не ушел. Перрон как перрон, толчея, грязь, запах отработанного пара и шум, оглушающий шум — гул голосов и лязг составов.

Шарлотта стояла у окна в длинном коридоре вагона, ее непрерывно толкали, отпихивали в сторону, и все ее ругали, но не могли же мы в последние минуты, в эти бесценные последние минуты нашей совместной жизни объясниться жестами через стекло закрытого окна ее переполненного купе...

— Как мило с твоей стороны! — сказал я уже в третий раз. — В самом деле, как мило, что ты зашла за мной...

— Прошу тебя, не надо... Мы уже так давно знакомы... Пятнадцать лет...

— Да... да... нам уже по тридцать... И все же это еще не причина...

— Прошу тебя, перестань... Да, нам уже по тридцать... Столько, сколько русской революции...

— Столько, сколько голоду и всему дерьму у нас в Европе...

— Столько, сколько войне...

— Нет, чуть поменьше...

— Ты прав, мы еще очень молоды... — Она засмеялась. — Ты что-то сказал? — нервно спросила она, потому что в эту минуту кто-то тяжелым чемоданом оттеснил ее от окна.

— Нет, это нога.

— Ты должен с ней что-нибудь сделать.

— Да, обязательно что-нибудь сделаю, она и в самом деле слишком расшумелась.

— Тебе не трудно стоять?

— Нет...

Собственно, я хотел сказать, что люблю ее, но уже пятнадцать лет я никак не могу собраться с духом это сказать...

— Что ты?

— Ничего... Швеция... Так ты, значит, едешь в Швецию?

— Да... и мне как-то немного стыдно. Ведь все это — разбомбленные дома, лохмотья, голод, все это дерьмо неотъемлемо от нашей жизни. Поэтому мне и стыдно. Я кажусь себе дрянью...

— Глупости... Ты создана для другой жизни, радуйся, что едешь в Швецию.

— Иногда я и радуюсь... Знаешь, есть досыта — это, наверное, очень здорово... И вокруг ни одного разбитого здания... Он пишет восторженные письма...

Вдруг загремел голос, объявивший по радио об отправлении поезда. Я испугался, но оказалось, что это еще не наш поезд. Голос сообщил, что отходит международный экспресс «Роттердам — Базель». И пока я неотрывно смотрел на маленькое нежное лицо Шарлотты, мне почему-то вдруг вспомнился запах хорошего мыла и кофе, и я почувствовал себя очень несчастным.

На мгновение мне показалось, что я способен с мужеством отчаяния выхватить из окна вагона это маленькое существо, не дать ей уехать. Она ведь принадлежит мне, я ведь ее люблю.

— Что ты?

— Ничего... Радуйся, что едешь в Швецию...

— Конечно... Он дьявольски энергичен, ты не находишь?.. Три года плена в России, побег, миллион приключений, и теперь он уже там занимается Рубенсом.

— Черт-те что, в самом деле... Черт-те что...

— Ты тоже должен чем-нибудь заняться. Хотя бы кончить университет.

— Заткнись!

— Что? — в ужасе переспросила она, смертельно побледнев. — Что?

— Прости, — прошептал я. — Это я сказал ноге, я с ней иногда разговариваю.

Она совершенно не походила на женщин Рубенса, скорее уж на пикассовских, и я всегда недоумевал, почему он так хочет на ней жениться. Она ведь даже некрасивая, и я ее люблю.

На перроне стало тише, толпа рассеялась, осталось только несколько провожающих. С минуты на минуту голос по радио объявит, что поезд отходит. Каждое мгновение могло оказаться последним...

— Ты должен чем-нибудь заняться, хоть чем-нибудь, так нельзя...

— Да, — согласился я.

Она была полной противоположностью женщин Рубенса — стройная, длинноногая, нервная, и ей было столько лет, сколько русской революции, сколько голоду и всему этому дерьму в Европе, сколько войне.

— Не верится... Швеция... Это как сон...

— Все это и есть сон.

— Ты думаешь?

— Конечно. Пятнадцать лет... Тридцать лет. Еще тридцать. Зачем добиваться диплома? Стоит ли? Заткнись, проклятая!

— Это ты опять ноге?

— Да.

— А что она говорит?

— Послушай.

Мы молчали, смотрели друг на друга, и улыбались, и сказали друг другу все, что хотели, не произнеся ни слова.

Потом она мне снова улыбнулась.

— Теперь ты понял... Хорошо, да?

— Да, да...

— В самом деле?

— Да... да...

— Видишь ли, — продолжала она тихо, — дело ведь не в том, чтобы быть вместе, и все. Дело ведь не в этом, правда?

Голос, который объявлял по радио об отправлении поездов, раздался теперь прямо надо мной, он звучал официально и сухо, и я вздрогнул, словно на меня замахнулся охранник здоровой двухвостой плеткой.

— До свидания!

— До свидания!

Поезд плавно двинулся, медленно пошел вдоль перрона и, вырвавшись из-под застекленного свода вокзала, утонул в темноте.

Генрих Бёлль

Путник, придешь когда в Спа

Машина остановилась, но мотор еще несколько минут урчал; где-то распахнулись ворота. Сквозь разбитое окошечко в машину проник свет, и я увидел, что лампочка в потолке тоже разбита вдребезги; только цоколь ее торчал в патроне — несколько поблескивающих проволочек с остатками стекла. Потом мотор затих, и на улице кто-то крикнул:

— Мертвых сюда, есть тут у вас мертвецы?

— Ч-черт! Вы что, уже не затемняетесь? — откликнулся водитель.

— Какого дьявола затемняться, когда весь город горит, точно факел, крикнул тот же голос. — Есть мертвецы, я спрашиваю?

— Не знаю.

— Мертвецов сюда, слышишь? Остальных наверх по лестнице, в рисовальный зал, понял?

— Да, да.

Но я еще не был мертвецом, я принадлежал к остальным, и меня понесли в рисовальный зал, наверх по лестнице. Сначала несли по длинному, слабо освещенному коридору с зелеными, выкрашенными масляной краской стенами и гнутыми, наглухо вделанными в них старомодными черными вешалками; на дверях белели маленькие эмалевые таблички: «VIa» и «VIb»; между дверями, в черной раме, мягко поблескивая под стеклом и глядя вдаль, висела «Медея» Фейербаха. Потом пошли двери с табличками «Va» и «Vb», а между ними снимок со скульптуры «Мальчик, вытаскивающий занозу», превосходная, отсвечивающая красным фотография в коричневой раме.

Вот и колонна перед выходом на лестничную площадку, за ней чудесно выполненный макет — длинный и узкий, подлинно античный фриз Парфенона из желтоватого гипса — и все остальное, давно привычное: вооруженный до зубов греческий воин, воинственный и страшный, похожий на взъерошенного петуха. В самой лестничной клетке, на стене, выкрашенной в желтый цвет, красовались все — от великого курфюрста до Гитлера…

А на маленькой узкой площадке, где мне в течение нескольких секунд удалось лежать прямо на моих носилках, висел необыкновенно большой, необыкновенно яркий портрет старого Фридриха — в небесно-голубом мундире, с сияющими глазами и большой блестящей золотой звездой на груди.

И снова я лежал скатившись на сторону, и теперь меня несли мимо породистых арийских физиономий: нордического капитана с орлиным взором и глупым ртом, уроженки Западного Мозеля, пожалуй чересчур худой и костлявой, остзейского зубоскала с носом луковицей, длинным профилем и выступающим кадыком киношного горца; а потом добрались еще до одной площадки, и опять в течение нескольких секунд я лежал прямо на своих носилках, и еще до того, как санитары начали подниматься на следующий этаж, я успел его увидеть — украшенный каменным лавровым венком памятник воину с большим позолоченным Железным крестом наверху.

Все это быстро мелькало одно за другим: я не тяжелый, а санитары торопились. Конечно, все могло мне только почудиться; у меня сильный жар и решительно все болит: голова, ноги, руки, а сердце колотится как сумасшедшее — что только не привидится в таком жару.

Но после породистых физиономий промелькнуло и все остальное: все три бюста — Цезаря, Цицерона и Марка Аврелия, рядышком, изумительные копии; совсем желтые, античные и важные стояли они у стен; когда же мы свернули за угол, я увидел и колонну Гермеса, а в самом конце коридора — этот коридор был выкрашен в темно-розовый цвет, — в самом-самом конце над входом в рисовальный зал висела большая маска Зевса; но до нее было еще далеко. Справа в окне алело зарево пожара, все небо было красное, и по нему торжественно плыли плотные черные тучи дыма…

И опять я невольно перевел взгляд налево и увидел над дверьми таблички «Xa» и «Xb», а между этими коричневыми, словно пропахшими затхлостью дверьми виднелись в золотой раме усы и острый нос Ницше, вторая половина портрета была заклеена бумажкой с надписью «Легкая хирургия»…

Если сейчас будет… мелькнуло у меня в голове. Если сейчас будет… Но вот и она, я вижу ее: картина, изображающая африканскую колонию Германии Того, — пестрая и большая, плоская, как старинная гравюра, великолепная олеография. На переднем плане, перед колониальными домиками, перед неграми и немецким солдатом, неизвестно для чего торчащим тут со своей винтовкой, — на самом-самом переднем плане желтела большая, в натуральную величину, связка бананов; слева гроздь, справа гроздь, и на одном банане в самой середине этой правой грозди что-то нацарапано, я это видел; я сам, кажется, и нацарапал…

Но вот рывком открылась дверь в рисовальный зал, и я проплыл под маской Зевса и закрыл глаза. Я ничего не хотел больше видеть. В зале пахло йодом, испражнениями, марлей и табаком и было шумно. Носилки поставили на пол, и я сказал санитарам:

— Суньте мне сигарету в рот. В верхнем левом кармане.

Я почувствовал, как чужие руки пошарили у меня в кармане, потом чиркнула спичка, и во рту у меня оказалась зажженная сигарета. Я затянулся.

— Спасибо, — сказал я.

Все это, думал я, еще ничего не доказывает. В конце концов, в любой гимназии есть рисовальный зал, есть коридоры с зелеными и желтыми стенами, в которых торчат гнутые старомодные вешалки для платья; в конце концов, это еще не доказательство, что я нахожусь в своей школе, если между «IVa» и «IVb» висит «Медея», а между «Xa» и «Xb» — усы Ницше. Несомненно, существуют правила, где сказано, что именно там они и должны висеть. Правила внутреннего распорядка для классических гимназий в Пруссии: «Медея» — между «IVa» и «IVb», там же «Мальчик, вытаскивающий занозу», в следующем коридоре — Цезарь, Марк Аврелий и Цицерон, а Ницше на верхнем этаже, где уже изучают философию. Фриз Парфенона и универсальная олеография — Того. «Мальчик, вытаскивающий, занозу» и фриз Парфенона это, в конце концов, не более чем добрый старый школьный реквизит, переходящий из поколения в поколение, и наверняка я не единственный, кому взбрело в голову написать на банане «Да здравствует Того!». И выходки школьников, в конце концов, всегда одни и те же. А кроме того, вполне возможно, что от сильного жара у меня начался бред.

Боли я теперь не чувствовал. В машине я еще очень страдал; когда ее швыряло на мелких выбоинах, я каждый раз начинал кричать. Уж лучше глубокие воронки: машина поднимается и опускается, как корабль на волнах. Теперь, видно, подействовал укол; где-то в темноте мне всадили шприц в руку, и я почувствовал, как игла проткнула кожу и ноге стало горячо…

Да это просто невозможно, думал я, машина наверняка не прошла такое большое расстояние — почти тридцать километров. А кроме того, ты ничего не испытываешь, ничто в душе не подсказывает тебе, что ты в своей школе, в той самой школе, которую покинул всего три месяца назад. Восемь лет — не пустяк, неужели после восьми лет ты все это узнаешь только глазами?

Я закрыл глаза и опять увидел все как в фильме: нижний коридор, выкрашенный зеленой краской, лестничная клетка с желтыми стенами, памятник воину, площадка, следующий этаж: Цезарь, Марк Аврелий… Гермес, усы Ницше, Того, маска Зевса…

Я выплюнул сигарету и закричал; когда кричишь, становится легче, надо только кричать погромче; кричать — это так хорошо, я кричал как полоумный. Кто-то надо мной наклонился, но я не открывал глаз, я почувствовал чужое дыхание, теплое, противно пахнущее смесью лука и табака, и услышал голос, который спокойно спросил:

— Чего ты кричишь?

— Пить, — сказал я. — И еще сигарету. В верхнем кармане.

Опять чужая рука шарила в моем кармане, опять чиркнула спичка и кто-то сунул мне в рот зажженную сигарету.

— Где мы? — спросил я.

— В Бендорфе.

— Спасибо, — сказал я и затянулся.

Все-таки я, видимо, действительно в Бендорфе, а значит, дома, и, если бы не такой сильный жар, я мог бы с уверенностью сказать, что я в классической гимназии; что это школа, во всяком случае, бесспорно. Разве не крикнул внизу чей-то голос: «Остальных в рисовальный зал!»? Я был одним из остальных, я жил, остальные и были, очевидно, живыми. Это — рисовальный зал, и если слух меня не обманул, то почему бы глазам меня подвести? Значит, нет сомнения в том, что я узнал Цезаря, Цицерона и Марка Аврелия, а они могли быть только в классической гимназии; не думаю, чтобы в других школах стены коридоров украшали скульптурами этих молодцов.

Наконец-то он принес воду; опять меня обдало смешанным запахом лука и табака, и я поневоле открыл глаза, надо мной склонилось усталое, дряблое, небритое лицо человека в форме пожарника, и старческий голос тихо сказал:

— Выпей, дружок.

Я начал пить; вода, вода — какое наслаждение; я чувствовал на губах металлический привкус котелка, я ощущал упругую полноводность глотка, но пожарник отнял котелок от моих губ и ушел; я закричал, он даже не обернулся, только устало передернул плечами и пошел дальше, а тот, кто лежал рядом со мной, спокойно сказал:

— Зря орешь, у них нет воды; весь город в огне, сам видишь.

Я это видел, несмотря на затемнение, — за черными шторами полыхала и бушевала огненная стихия, черно-красная, как в печи, куда только что засыпали уголь. Да, я видел: город горел.

— Какой это город? — спросил я у раненого, лежавшего рядом.

— Бендорф, — сказал он.

— Спасибо.

Я смотрел прямо перед собой на ряды окон, а иногда на потолок. Он был еще безупречно белый и гладкий, с узким классическим лепным карнизом; но такие потолки с классическими лепными карнизами есть во всех рисовальных залах всех школ, по крайней мере всех добрых старых классических гимназий. Это ведь бесспорно.

Я не мог более сомневаться: я в рисовальном зале одной из классических гимназий в Бендорфе. В Бендорфе всего три классические гимназии: гимназия Фридриха Великого, гимназия Альберта и… может быть, лучше вовсе не упоминать о ней… гимназия имени Адольфа Гитлера. Разве на лестничной площадке в гимназии Фридриха Великого не висел портрет Старого Фрица, необыкновенно яркий, необыкновенно красивый, необыкновенно большой? Я учился в этой школе восемь лет подряд, но разве точно такой же портрет не мог висеть в другой школе, на том же самом месте, и настолько же яркий, настолько же бросающийся в глаза, что взгляд каждого, кто поднимался на второй этаж, невольно на нем останавливался?

Вдали постреливала тяжелая артиллерия. А вообще было почти спокойно, лишь время от времени прожорливое пламя вырывалось на волю и где-то во тьме рушилась крыша. Артиллерийские орудия стреляли равномерно, с одинаковыми промежутками, и я думал: славная артиллерия. Я знаю, это подло, но я так думал. О боже, как она успокаивала, эта артиллерия, каким родным был ее густой и низкий рокот, мягкий, нежный, как рокот органа, в нем есть даже что-то благородное; по-моему, в артиллерии есть что-то благородное, даже когда она стреляет. Все это так солидно, совсем как в той войне, про которую мы читали в книжках с картинками… Потом я подумал о том, сколько имен будет высечено на новом памятнике воину, если новый памятник поставят, и о том, что на него водрузят еще более грандиозный позолоченный Железный крест и еще более грандиозный каменный лавровый венок; и вдруг меня пронзила мысль: если я в самом деле нахожусь в своей старой школе, то мое имя тоже будет красоваться на памятнике, высеченное на цоколе, а в школьном календаре против моей фамилии будет сказано: «Ушел на фронт из школы и пал за…»

Но я еще не знал, за что… И я еще не был уверен, нахожусь ли я в своей старой школе. Теперь я непременно хотел это установить. В памятнике воину тоже нет ничего особенного, ничего исключительного, он такой, как всюду, стандартный памятник массового изготовления, все памятники такого образца поставляются каким-то одним управлением…

Я оглядывал рисовальный зал, но картины были сняты, а о чем можно судить по нескольким партам, сваленным в углу, да по узким и высоким окнам, частым-частым, как полагается в рисовальном зале, где должно быть много света? Сердце мне ничего не подсказывало. Но разве оно молчало бы, если б я оказался там, где восемь лет, из года в год, рисовал вазы, прелестные, стройные вазы, изумительные копии с римских подлинников, учитель рисования обычно ставил их перед классом на подставку; там, где я выводил шрифты — рондо, латинский прямой, римский, итальянский? Ничто я так не ненавидел в школе, как эти уроки, часами глотал я скуку и никогда не мог нарисовать вазу или воспроизвести какой-нибудь шрифт. Но где же мои проклятия, где моя ненависть к этим тоскливым тусклым стенам? Ничто во мне не заговорило, и я молча покачал головой.

Снова и снова я рисовал, стирал нарисованное, оттачивал карандаш… и ничего, ничего…

Я не помнил, как меня ранило, чувствовал лишь, что не могу пошевелить руками и правой ногой, только левой, и то еле-еле; это оттого, думал я, что всего меня очень туго спеленали.

Я выплюнул сигарету в пространство между набитыми соломой мешками и попытался шевельнуть рукой, но от страшной боли опять закричал; я кричал не переставая, кричал с наслаждением; помимо боли, меня доводило до бешенства то, что я не могу пошевелить руками.

Потом я увидел перед собой врача; он снял очки и, часто моргая, смотрел на меня; он ничего не говорил; за ним стоял пожарник, тот, что дал мне воды. Пожарник что-то шепнул врачу на ухо, и врач надел очки, за их толстыми стеклами я отчетливо увидел большие серые глаза с чуть подрагивающими зрачками. Врач долго смотрел на меня, так долго, что я невольно отвел глаза. Он сказал:

— Одну минуту, ваша очередь сейчас подойдет…

Затем они подняли того, кто лежал рядом со мной, и понесли за классную доску; я смотрел им вслед; доска была раздвинута и поставлена наискосок, между нею и стенкой висела простыня, за простыней горел яркий свет…

Ни звука не было слышно, пока простыню не откинули и не вынесли того, кто лежал только что рядом со мной; санитары с усталыми, безучастными лицами тащили носилки к дверям.

Я опять закрыл глаза и подумал: ты непременно должен узнать, что у тебя за ранение и действительно ли ты находишься в своей старой школе.

Все здесь казалось мне таким холодным и чужим, как если бы меня пронесли по музею мертвого города; этот мирок был мне совершенно безразличен и далек, и хотя я его узнавал, но только глазами. А если так, то мог ли я поверить, что всего три месяца назад я сидел здесь, рисовал вазы и писал шрифты, на переменах сбегал по лестнице, держа в руках принесенные из дому бутерброды с повидлом, проходил мимо Ницше, Гермеса, Того, Цезаря, Цицерона, Марка Аврелия, потом шел по нижнему коридору с его «Медеей» и заходил к швейцару Биргелеру выпить молока, выпить молока в этой полутемной каморке, где можно было рискнуть выкурить сигарету, хоть это и строго воспрещалось? Наверняка они понесли того, кто лежал раньше рядом со мной, вниз, куда сносили мертвецов; быть может, мертвецов клали в мглистую каморку, где пахло теплым молоком, пылью и дешевым табаком Биргелера…

Наконец-то санитары вернулись в зал, и теперь они подняли меня и понесли за классную доску. Я опять поплыл мимо дверей и, проплывая, обнаружил еще одно совпадение: в те времена, когда эта школа называлась школой св. Фомы, над этой самой дверью висел крест, его потом сняли, но на стене так и осталось неисчезающее темно-желтое пятно — отпечаток креста, четкий и ясный, более четкий, пожалуй, чем сам этот ветхий, хрупкий, маленький крест, который сняли; ясный и красивый отпечаток креста так и остался на выцветшей стене. Тогда новые хозяева со злости перекрасили всю стену, но это не помогло, маляр не сумел найти правильного колера, крест остался на своем месте, светло-коричневый и четкий на розовой стене. Они злились, но тщетно, крест оставался, коричневый, четкий на розовом фоне стены, и думаю, что они исчерпали все свои ресурсы на краски, но сделать ничего не смогли. Крест все еще был там, и если присмотреться, то можно разглядеть даже косой след на правой перекладине, где много лет подряд висела самшитовая ветвь, которую швейцар Биргелер прикреплял туда в те времена, когда еще разрешалось вешать в школах кресты…

Все это промелькнуло в голове в ту короткую секунду, когда меня несли мимо двери за классную доску, где горел яркий свет.

Я лежал на операционном столе и в блестящем стекле электрической лампы видел себя самого, свое собственное отражение, очень маленькое, укороченное — совсем крохотный, белый, узенький марлевый сверток, словно куколка в коконе; это и был я.

Врач повернулся ко мне спиной; он стоял у стола и рылся в инструментах; старик пожарник, широкий в плечах, загораживал собой классную доску и улыбался мне; он улыбался устало и печально, и его бородатое лицо казалось лицом спящего; взглянув поверх его плеча, я увидел на исписанной стороне доски нечто, заставившее встрепенуться мое сердце впервые за все время, что я находился в этом мертвом доме. Где-то в тайниках души я отчаянно, страшно испугался, сердце учащенно забилось: на доске я увидел свой почерк — вверху, на самом верху. Узнать свой почерк — это хуже, чем увидеть себя в зеркале, это куда более неопровержимо, и у меня не осталось никакой возможности усомниться в подлинности моей руки. Все остальное еще не служило доказательством — ни «Медея», ни Ницше, ни профиль киношного горца, ни банан из Того, ни даже сохранившийся над дверью след креста, все это существовало во всех школах, но я не думаю, чтобы в других школах кто-нибудь писал на доске моим почерком. Она еще красовалась здесь, эта строка, которую всего три месяца назад, в той проклятой жизни, учитель задал нам каллиграфически написать на доске: «Путник, придешь когда в Спа…»

О, я помню, доска оказалась для меня короткой, и учитель сердился, что я плохо рассчитал, выбрал чрезмерно крупный шрифт, а сам он тем же шрифтом, покачивая головой, вывел ниже: «Путник, придешь когда в Спа…»

Семь раз была повторена эта строка — моим почерком, латинским прямым, готическим шрифтом, курсивом, римским, староитальянским и рондо; семь раз, четко и беспощадно: «Путник, придешь когда в Спа…»

Врач тихо окликнул пожарника, и он отошел в сторону, теперь я видел все строчки, не очень красиво написанные, потому что я выбрал слишком крупный шрифт, вывел слишком большие буквы.

Я подскочил, почувствовав укол в левое бедро, хотел опереться на руки, но не смог; я оглядел себя сверху донизу — и все увидел. Они распеленали меня, и у меня не было больше рук, не было правой ноги, и я внезапно упал навзничь: мне нечем было держаться; я закричал; пожарник и врач с ужасом смотрели на меня; передернув плечами, врач все нажимал на поршень шприца, медленно и ровно погружавшегося все глубже; я хотел опять взглянуть на доску, но пожарник загораживал ее; он крепко держал меня за плечи, и я чувствовал запах гари, грязный запах его перепачканного мундира, видел усталое, печальное лицо — и вдруг узнал его: это был Биргелер.

— Молока, — сказал я тихо…

Генрих Бёлль

С тех пор мы вместе

Странно: ровно за пять минут до начала облавы я вдруг почему-то заволновался. Я боязливо огляделся вокруг, медленно двинулся по набережной к вокзалу и совсем не был удивлен, когда увидел, что сюда мчится целая туча грузовиков, битком набитых полицейскими в красных фуражках. Полицейские оцепили квартал, блокировали все входы и выходы и начали проверку документов. Все это произошло в мгновение ока. Я стоял как раз за оцеплением и спокойно закурил, в то время как многие там, в кольце, побросали недокуренные сигареты. «Жаль», — подумал я и невольно прикинул в уме, сколько сейчас валяется на земле зря потраченных денег. Грузовики быстро наполнялись задержанными. Франц тоже оказался среди них. Он безнадежно махнул мне рукой, словно говоря: что поделаешь, судьба! Один из полицейских обернулся, чтобы поглядеть, кому это он сигналит. Тогда я побрел прочь. Я шел медленно, очень медленно. Господи, хоть бы и меня забрали! Топать в свою конуру мне не хотелось, и я поплелся к вокзалу. Костылем я сшибал камушки, которые попадались мне на пути. Солнце припекало, а с Рейна дул легкий ветер и тянуло прохладой.

В зале ожидания я передал официанту Фрицу двести сигарет и сунул полученные деньги в задний карман брюк. Теперь при мне товара больше не было, осталась только одна пачка — для себя. Я долго терся в толпе и в конце концов нашел свободный стул и заказал себе чашку бульона и сто граммов хлеба. Тут я снова увидел Фрица, он кивал мне издали, но мне не хотелось вставать с места. Тогда он сам протиснулся ко мне. Из-за его спины выглядывал коротышка Маусбах, носильщик. Оба они были явно возбуждены.

— Ну и нервы у тебя, парень, — пробормотал Фриц и, покачав головой, ушел, оставив возле меня коротышку Маусбаха. Тот никак не мог отдышаться.

Ты… — начал он, запинаясьs, — Ты должен смываться, понял?.. Они обыскали твою конуру и нашли кокаин. Понял?

Со страха он захлебывался слюной. Я потрепал его по плечу, чтобы успокоить, и дал двадцать марок.

— Ладно, — сказал он и засеменил прочь.

Но тут мне в голову пришла одна мысль, я встал и окликнул его:

— Послушай, хайни, не мог бы ты припрятать где-нибудь мои книжки и пальто7 Недельки через две я вернусь. А все остальное барахло, которое там есть, возьми себе…

Он кивнул. На него можно положиться. Я это знал.

«Жаль — восемь тысяч марок загремели ко всем чертям. До чего же все зыбко, — подумал я. — До чего зыбко…»

Когда я вновь уселся, небрежно сняв сумку со стула, я почувствовал на себе несколько любопытных взглядов, но тут же словно утонул в гудящей толпе. Нигде я не был бы в таком абсолютном одиночестве, один на один со своими мыслями, как здесь, среди этой немыслимой толчеи и суматохи зала ожидания, — это я знал твердо.

Вдруг я почувствовал, что мой равнодушный невидящий взгляд, бесцельно блуждающий по залу, почемуто все время застревает на одном и том же месте, словно его там что-то приковывает. Застревает помимо моей воли, потом стремительно скользит дальше, нигде не задерживаясь, и снова на том же месте застревает.

Я очнулся, словно от глубокого сна, и посмотрел туда уже видящими глазами. Через два столика от меня сидела девушка в светло-бежевом пальто и желтовато-коричневой шапочке, из-под которой выбивалась прядь черных волос. Девушка читала газету. Я видел ее склоненную фигуру, кончик носа и тонкие, спокойные руки. Ноги ее я тоже видел — красивые, стройные и… чистые. Да, представьте себе, чистые ноги. Не знаю, как долго я смотрел на нее. Время от времени она переворачивала газетный лист, и тогда я видел часть ее лица. Вдруг она откинула голову и на миг подняла на меня серые глаза, серые и отчужденные. Затем она вновь уткнулась в газету.

Этот недолгий взгляд прямо вонзился в меня.

Я упорно не сводил с нее глаз, и сердце у меня почему-то забилось. Наконец она прочла газету, облокотилась о крышку стола и каким-то невероятно отчаянным жестом взяла стакан с пивом и отхлебнула глоток. И тут я увидел ее лицо. До чего же оно было бледно! Тонкий маленький рот, прямой, благородной формы нос и глаза, эти огромные, серьезные серые глаза! Как траурный креп, падали на плечи волнистые пряди черных волос.

Не знаю, сколько времени я глядел на нее: двадцать минут, час или больше. Она все чаще и со все большим беспокойством останавливала на мне свой печальный взгляд. На ее лице не было и тени того возмущения, которое бывает в таких случаях у молодых девушек. Только тревога и страх.

Мне совсем не хотелось ни тревожить ее, ни пугать, но я не мог. отвести от нее глаз.

В конце концов она порывисто встала, перекинула через плечо старый хлебный мешок и торопливо вышла из зала.

Я пошел за ней следом. Не оборачиваясь, она поднималась по лестнице к контролю. Я не выпускал ее из виду ни на мгновенье. Пока я торопливо, на ходу покупал перронный билет, она успела пройти далеко вперед. Зажав костыль под мышкой, я попробовал бежать. Я едва не потерял ее в мрачном тоннеле, который вел к перрону. Догнал я ее уже наверху. Она стояла, опершись о полуразрушенную стенку бывшего перронного павильона. Словно в оцепенении глядела она на рельсы и даже не обернулась, когда я подошел.

Холодный ветер с Рейна врывался под свод крытого перрона. Смеркалось. На платформе столпилось много народу со свертками, рюкзаками, ящиками, чемоданами. На лицах у всех было какое-то затравленное выражение, люди неприязненно косились в ту сторону, откуда дул ветер, и зябко ежились. Впереди, охваченное полукругом свода, спокойно синело небо, расчерченное на квадраты решеткой перекрытия.

Я медленно ковылял по платформе, время от времени поглядывая, не ушла ли девушка. Но всякий раз оказывалось, что она все еще стоит в той же позе, чуть согнув колени и прислонившись к разрушенной стенке перронного павильона. Она не сводила глаз с рельсов, блестевших на дне неглубокой черной выемки.

Наконец поезд, пятясь, медленно вполз под перронный свод. Я загляделся на паровоз, а девушка тут же вскочила в один из вагонов и скрылась в купе. Я потерял ее из виду и какое-то время не мог найти. Но вдруг в окне последнего вагона мелькнула ее желтая шапочка. Я быстро вошел в купе и сел как раз против нее. Мы сидели так близко, что почти касались коленями друг друга. Она посмотрела на меня спокойно и серьезно, только чуть сдвинув брови, но по выражению ее больших серых глаз я понял: она все это время знала, что я следую за ней по пятам. И пока мчавшийся поезд погружался во мглу сгущающихся сумерек, мой взгляд беспомощно цеплялся за ее лицо. Я был не в силах вымолвить слово. Поля за окном потонули во тьме, и силуэты деревень тоже поглотила ночь. Стало холодно.

«Где я буду нынче спать? — думал я. — где найти хоть немного покоя?.. Если бы я мог уткнуться лицом в эти черные волосы… Больше мне ничего не надо, ничего…»

Я закурил. Она каким-то удивительно зорким взглядом скользнула по пачке сигарет. Я протянул ей пачку и сказал хрипло:

— Пожалуйста!

Мне вдруг показалось, что мое сердце вот-вот выпрыгнет из грудной клетки. С минуту она колебалась, и, несмотря на полумрак, я заметил, что она покраснела. Потом решилась и взяла сигарету. Она курила жадно, глубокими затяжками.

— Вы очень щедры, — сказала она как-то глухо и загадочно. А когда из соседнего купе до нас донесся голос проводника, мы, словно по команде, откинулись назад и притворились спящими. Но все же я увидел сквозь неплотно сжатые веки, что она засмеялась. Проводник вошел в наше купе, я исподтишка следил за тем, как он освещает фонариком билеты и что-то на них отмечает. Потом яркий свет ударил мне прямо в лицо. Луч дрожал, и я понял, что проводник, видно, колеблется, будить меня или нет. Потом свет перескочил на нее. До чего же она была бледна, как печально белел ее лоб!

Сидевшая рядом со мной толстуха вдруг схватила проводника за рукав и зашептала ему что-то на ухо. Я расслышал только:

— Американские сигареты… едут зайцем…

Проводник грубо тряхнул меня за плечо.

Когда я тихо спросил ее, куда ей ехать, в купе воцарилась мертвая тишина. Она назвала станцию, и я купил туда два билета, да еще уплатил штраф. Проводник ушел, но наши попутчики продолжали хранить ледяное, презрительное молчание, и в этой затянувшейся паузе удивительно тепло и вместе с тем чуть насмешливо прозучал ее голос:

И вам туда же?

— Могу и туда… У меня там друзья. А постоянного места жительства у меня нет.

— Вот как, — только и сказала она в ответ и снова откинулась на спинку сиденья.

Купе потонуло в темноте, и я видел ее лицо лишь изредка, когда на какое-то мгновенье его освещал пролетавший мимо фонарь.

Когда мы сошли с поезда, было уже совсем темно. Темно и тепло. Мы очутились на вокзальной площади и увидели, что городок уже крепко спит. Домики под сенью нежной зелени дышали покоем и безмятежностью.

— Я вас провожу, — сказал я тихо. — Такая темень…

Тогда она вдруг остановилась. Это было как раз у фонаря. Она посмотрела на меня в упор и сказала, с трудом разжимая губы:

— Если бы я только знала, куда…

Лицо ее встрепенулось, как платок от дуновения ветра. Нет, мы не стали целоваться. Мы медленно вышли из города и в конце концов залезли в стог сена. у меня, конечно, не было никаких друзей в этом тихом городке, который был для меня таким же чужим, как любой другой. Под утро, когда стало холодно, я подполз к ней вплотную, и она накрыла меня полой своего тоненького пальто. Так мы грели друг друга своим дыханием и своей кровью.

С тех пор мы вместе — это в наше-то время!

Генрих Бёлль

Самовольная отлучка


I

Прежде чем перейти к сути этой повести, к ее пружине (пружину здесь надо понимать в том же смысле, что и пружину часового механизма), то есть к семейству Бехтольдов, в которое я вошел в пять пополудни 22 сентября 1938 года, когда мне уже стукнуло двадцать один, я хотел бы дать кое-какие разъяснения касательно моей особы, уповая на то, что они будут и ложно поняты, и ложно приняты. По всей видимости, пришло наконец время раскрыть некоторые тайны и показать, чему я обязан бравым видом, здоровым духом в здоровом теле – здоровье его иногда подвергается сомнению, – а также дисциплинированностью и твердостью, за которую меня винят друзья и бранят враги, – словом, всеми теми качествами, какие необходимы каждому современнику, ежели он человек нейтральный и неангажированный, дабы он мог выстоять в наш век, требующий особой стойкости, и находиться в обороне, наступлении, боевой готовности… Тут читатель может вписать все, что ему в данный момент заблагорассудится – тем же манером, каким он вписывает недостающие слова в печатные бланки опросников: футб. ком., Общ. кат. студ. или Союз странств. подм., НАТО, СЕАТО, Варшавский пакт, Восток и Запад, Восток или Запад; в этом месте разрешается даже задать еретический вопрос: ведь на компасе есть и другие страны света, а именно Север и Юг, нельзя ли вписать и их тоже? В бланк могут быть внесены и так называемые абстрактные понятия, как-то: вера, неверие, надежда, безнадежность, а если кто из читателей ощущает досадную нехватку в руководящих идеях или же недостаточное знание конкретных и абстрактных понятий, я рекомендую ему обратиться к самой толстой энциклопедии, где он сумеет подыскать себе что-нибудь подходящее между «Аарау» и «Ящуром».

Я намеренно не касаюсь здесь ни кроткой церкви верующих, ни грозной церкви неверующих и даже не из осторожности, а из животного страха перед тем, что меня опять могут призвать на службу: слово «служба» («я на службе», «мне надо служить», «я служу») всегда вселяло в меня страх…

Всю жизнь, а уж особенно после 22 сентября 1938 года, когда я, можно сказать, пережил второе рождение, я упорно стремился к одной цели – стать негодным к службе. Цели этой я так и не достиг, хотя несколько раз был к ней близок. Я не только готов был в любое время дня и ночи глотать пилюли, терпеть уколы и разыгрывать из себя сумасшедшего (что, впрочем, удавалось мне хуже всего), но даже позволил людям, которых не считал своими врагами, хотя они имели все основания считать меня своим врагом, всадить мне пулю в правую ногу, продырявить левую руку щепкой (правда, не непосредственно, а, так сказать, посредством немецкой теплушки, вместе с которой я взлетел на воздух), а также прострелить мне череп и тазобедренный сустав; но ничто не помогало мне: ни дизентерия, ни малярия, ни понос вульгарис, ни нистагм (дрожание глазного яблока), ни невралгия, ни мигрень (болезнь Меньера), ни микозы. Медики упорно писали: «Годен к службе». Только один врач сделал серьезную попытку признать меня «негодным к службе». Самым отрадным последствием этого явилось то, что меня послали на десять дней в Париж, Руан, Орлеан, Амьен и Абвиль в служебную командировку, снабдив служебным удостоверением, служебными талонами на питание и служебными направлениями в гостиницы. Эту командировку мне устроил милейший глазной врач (нистагм); в вышеупомянутых городах я должен был скупить для него по длиннейшему списку Les oevres completes dе Frederic Chopin [1], ибо Шопен, как он мне признался, был для него тем же, чем абсент для ранних символистов. Но, к сожалению, я не смог полностью обеспечить его шопеновскими вальсами, и он не то чтобы рассердился, но был опечален и удручен; особенно огорчало его отсутствие вальса № 9 As-dur, который я так и не сумел раздобыть. Не помогла мне и наспех придуманная, довольно поверхностная социологическая теорийка насчет того, что этот вальс по причине его меланхоличности потребляют в больших дозах дамы, бренчащие на рояле в градах и весях данной местности; он все равно был разочарован, и когда я предложил ему командировать меня в неоккупированную зону Франции, опять-таки обстоятельно разъяснив, что в Марселе, Тулузе и Тулоне наверняка не царит та удушливая тыловая атмосфера, которая превращает вальс № 9 As-dur в лекарство, пользующееся особым спросом, он криво усмехнулся и сказал: – Вот вы чего захотели.

Наверное, он считал, что с неоккупированного юга мне легко будет дезертировать, и решил помешать этому, но вовсе не потому, что желал мне зла (мы с ним ночи напролет сражались в шахматы, ночи напролет беседовали о дезертирстве, и ночи напролет он играл мне Шопена), а, видимо, потому, что боялся, как бы я не натворил глупостей. Даю торжественную клятву, что я не намеревался дезертировать, правда, по той причине, что на родине меня ожидала любящая жена, позже – жена и ребенок, а еще позже – только ребенок. Но как бы то ни было, его попытки культивировать мой нистагм несколько ослабели, и через два-три дня он спихнул меня главному офтальмологу армейской группы «Запад» «как пациента, представляющего большой научный интерес», – слов этих я ему век не прощу, по-моему, это равносильно самой низкой форме предательства; главный офтальмолог подавил меня своими пышными наплечными украшениями и своим научным весом. Полагаю, что из мести (он, наверное, почувствовал мою антипатию) сей муж два дня подряд вливал мне в глаза какое-то мерзопакостное зелье, из-за которого я не мог ходить в кино. Я видел теперь не далее трех-четырех метров, а в кино люблю сидеть в последних рядах. Все, что находилось «а пределами трех-четырех метров, казалось мне расплывчатым и туманным, и я бегал по Парижу, словно маленький Ганс, потерявший свою сестрицу Гретель. Негодным к службе меня так и не признали, а просто отправили в часть с резолюцией: „Посылать на стрельбы не нужно“. После чего мой начальник (прелестное слово, прямо тает во рту!) несколько переделал окончание в слове „нужно“ и обрек меня на занятие, которое я в какой-то степени уже успел изучить. У солдат-сверхсрочников оно обычно фигурирует под названием „чистить нужники“. Сей специальный термин я употребляю не без известных душевных колебаний и исключительно из уважения к исторической истине и ко всевозможным профессиональным жаргонам. Первые шаги на почетном ассенизационном поприще я сделал три года назад; по легкомыслию ответил: мол, был „студентом филологического факультета“ – и тут в игру вступила исконная любовь немцев ко всем видам и разновидностям умственного труда, и меня закатали, так сказать, на ассенизационные нивы, дабы „сделать из меня человека“. Словом, я уже знал, как смастерить ковш из старого ведра, палки, проволоки и гвоздей; кроме того, мне были знакомы физические и химические условия моей работы; и вот несколько недель подряд от семи утра до полпервого дня и от половины второго до полшестого я расхаживал по длинной французской деревне, неподалеку от Мер-ле-Бен, держа в каждой руке по ведру, и унавоживал аккуратные грядки нашего батальонного командира, который в „гражданке“ был директором сельскохозяйственного училища и решил здесь, во Франции, точно воспроизвести истинно немецкий огород – он посадил капусту, лук, лук-порей, морковь и засеял целое поле кукурузой („для моих курочек“). Самым неприятным в батальонном командире была его привычка „проявлять чуткость во внеслужебное время“, то есть подходить к подчиненным и „вступать с ними в беседу“. Чтобы помешать этому нарушению стиля (начальники, проявляющие чуткость, всегда казались мне худшим из всех зол), а также соблюсти свое достоинство и напомнить ему о его достоинстве, мне каждый раз приходилось жертвовать целым ведром экскрементов; я выплескивал ведро ему под ноги таким манером, чтобы он, чего доброго, не подумал, будто это случилось по неловкости, но и не подчеркивая слишком явно, что я делаю это нарочно: ведь моя цель заключалась в том, чтобы сохранить между нами дистанцию. Против батальонного командира как такового я ничего не имел: он был мне глубоко безразличен. Важен был принцип – как себя поставить. Я поставил себя так, что практически сделался для него недосягаем, ибо постоянно окружал себя зоной экскрементов. Не моя вина, что у него как-то разлилась желчь (на него попали брызги из ведра); капитану запаса, по-моему, такая чувствительность не пристала. Любовница командира – дома ему такая роскошь была бы не по карману – числилась в наших батальонных списках как «проходящая службу» судомойка, она без конца потчевала его вальсом № 9 As-dur, и я подозревал и до сих пор подозреваю, что именно эта дама выхватила у меня из-под носа в Абвиленоты того самого вальса и разрушила мои надежды на нистагм. В теплые осенние вечера она иногда расхаживала по деревне вся в лиловом, с хлыстом в руке, в лице ни кровинки – ни дать ни взять мадам Бовари коллаборационистского толка, не столько распутная, сколько беспутная.

Здесь мой терпеливый читатель может перевести дух. Я несколько уклоняюсь от темы, но не в сторону, а назад, и торжественно возвещаю: ассенизационный вопрос еще не совсем исчерпан, зато с шопеновским уже покончено, во всяком случае, ничего качественно нового я не сообщу, правда, количественно мне еще предстоит кое-что добавить – из соображений композиции. Но вообще этот вопрос больше не будет обсуждаться. А сейчас я в припадке раскаяния бью себя в грудь – в ту самую грудь, внешние показатели которой можно узнать у моего портного, а внутренние определить столь трудно… Так вот, мне бы очень хотелось представиться на этих страницах по всем правилам, как положено солдату, проходившему службу; к примеру: политические взгляды – демократ. Но можно ли говорить так о человеке, который не пожелал быть запанибрата с начальством и который, правда с помощью экскрементов, держал его на известном расстоянии? Или возьмем такую графу, как вероисповедание. Тут прямо напрашивается вставить какое-либо из ходких сокращений (выбор невелик), например: еванг., еванг.-лют., еванг.-реф., кат., рим.-кат., ст.-кат., изр., иуд. и т. д. Меня всегда неприятно поражало, что религии, над смыслом которых посвященные и непосвященные бились на протяжении двух тысяч, шести тысяч или по меньшей мере четырехсот лет, разрешают низвести себя до нескольких жалких букв, но даже если бы я хотел воспользоваться ими, мне бы они все равно ничего не дали. И здесь следует сразу же указать на один мой недостаток, который, будучи чуть ли не моим врожденным пороком, принес мне немало неприятностей и вызвал немало недоразумений. Мои родители – люди разной веры – были такими нежными супругами, что не решились огорчить друг друга, раз и навсегда определив мое вероисповедание (только на похоронах мамы я узнал, что евангелическую церковь в этом браке представляла она). Любящие родители разработали очень сложную систему взаимного уважения – каждый из них по воскресеньям попеременно ходил то в церковь Троицы на Фильценграбене, то в церковь девы Марии в Лизкирхене; это было, так сказать, верхом терпимости в вопросах веры, причем главным украшением ее являлось то, что каждое третье воскресенье никто из них вообще не ходил в церковь. Мой отец неоднократно уверял, что я христианин, поскольку меня крестили; тем не менее уроки закона божьего я не посещал. По сию пору я блуждаю в потемках – хотя мне уже под пятьдесят, и финансовое ведомство считает меня атеистом, так как я не плачу церковного налога. Я с удовольствием стал бы иудеем, чтобы избежать неприятных прочерков в графе «вероисповедание», но отец считает, что после его смерти, когда наконец-то станет известна тайна его религии, мне придется отречься от иудаизма и люди могут истолковать это превратно. В частных беседах я охотно называю себя «христианином грядущего», что навлекает на меня несправедливое подозрение, будто я адвентист. Да, в вопросах веры я, так сказать, tabula rasa – чистый лист, человек, приводящий всех в отчаяние; для атеистов – бельмо на глазу, для верующих – «трудный случай», безответственный субъект, который слишком нянчится с памятью покойной матери; ведь в конце концов, как мне недавно заявил один священнослужитель, «терпимость вовсе не богословская категория». Весьма сожалею, ибо в противном случае я был бы очень набожным.

Все, что в этой повести касается меня, и не только меня, но и всех других персонажей, я хотел бы изложить не в форме связной записи, а в той форме, в какой составлены альбомы «Раскрась сам», известные всем нам со времен нашего золотого детства: их можно было купить за десять пфеннигов (а в магазине стандартных цен за десять пфеннигов – две штуки). Альбом «Раскрась сам» был традиционным подарком не слишком изобретательных, малость скуповатых тетушек и дядюшек, которые считали само собой разумеющимся, что у ребенка уже есть коробка красок или набор цветных карандашей. В этих альбомах контуры были намечены тонкими линиями, а то и пунктиром, который можно было превратить в линии. Уже это предоставляло некоторую свободу творчества, а при раскраске свобода была полная. Фигуру, которая, если судить по слегка намеченным воротнику и тонзуре, изображала священника, вы могли покрыть черной краской (цветом всех церковников), но при желании также и белой, красной, коричневой и даже фиолетовой. В верхней части каждой страницы оставалось свободное место, что также способствовало полету фантазии; вы имели право пририсовать священнику любой головной убор – от маленькой шапочки до тиары; наконец, вы могли переделать патера в раввина или же, изобразив брыжи, дать понять, что это священник постреформатского вероисповедания. В крайнем случае можно было взять энциклопедию, раскрыть ее на «Церковном облачении» и точно выяснить, во что следует облачать шею, голову и ноги служителей того или иного культа (например, сандалии францисканца). И потом, разумеется, вы могли вообще игнорировать «священника» – благо, он был намечен скупыми штрихами – и изобразить вместо него крестьянина, булочника, пивовара или даже императора, хироманта, клоуна. Кондуктора – пунктир, штрихи и компостер – довольно-таки топорное изображение – можно было сделать трамвайным, железнодорожным или автобусным кондуктором. Ну, а если бы кто пожелал (в печатной инструкции это отнюдь не возбранялось), он мог несколькими смелыми штрихами превратить кондукторский компостер в потухшую трубку или же нарисовать трость, а компостер переделать в набалдашник, и вот уже перед ним оказался бы музейный служитель, сторож или старый вояка, который бодро чеканит шаг на встрече ветеранов. Что касается меня, то я вовсю использовал предоставленную мне свободу и, к ужасу моей матушки, превращал явных поваров в хирургов; разливательные ложки я переделывал в скальпели, а лица поваров расширял с тем расчетом, чтобы их колпаки казались пониже. С женскими фигурами я обращался еще более вольно – самое легкое, как известно, рисовать решетки, – поэтому всех женщин без разбора я делал монахинями за решеткой; отец, правда, принимал иногда моих монахинь за одалисок в гареме.

Всякий поймет, что штрихи, умело дополненные пунктиром, который придает штрихам определенную целенаправленность, предоставляют куда большую свободу, нежели столь вожделенная абсолютная свобода творчества, где все зависит от фантазии индивидуума, а ведь индивидууму зачастую ничего не приходит в голову, ровным счетом ничего, да и пустой лист бумаги ввергает его в такое же отчаяние, как свободный вечер, когда вдруг испортился телевизор.

Вся эта сцена прощания с вымирающим искусством «Раскрась сам» – слезы и прочувствованные слова – разыграна мною не только для того, чтобы отвлечь внимание от моей персоны. С тех порток наши дети научились малевать на чистых листах бумаги картины, годные для выставок, и в четырнадцать лет рассуждать о Кафке, иные полотна взрослых стали просто невыносимыми, так же как и иные рассуждения взрослых о литературе. Невинная овечка, если она и впрямь невинна и умеет толковать улыбку авгуров, еще вправе накануне заклания оригинально и со смыслом распорядиться своим нутром, предварительно наглотавшись булавок, иголок, скрепок, партийных и прочих значков или же квитанций об уплате церковного налога. Однако овечка, потерявшая невинность и дар разгадывать улыбку авгуров, просто выворачивает свои внутренности, и мы видим их такими, какие они есть на самом деле, а по этим жалким кишкам уж ни в коем случае нельзя предсказать будущее, как это делали древние…

…Итак, я предлагаю читателю всего несколько штрихов и точек, пусть он использует их на манер картинки из детского альбома, чтобы украсить мою небольшую повесть, которая является не чем иным, как возведенной, но еще не отделанной часовней; на голых стенах этой часовни он может изобразить все, что ему угодно: фреску, сграффито или мозаику.

Передний и задний планы я оставляю совершенно пустыми: тут есть место для предостерегающе поднятых пальцев, заломленных от возмущения или от отчаяния рук, для укоризненно покачивающихся голов, для губ, поджатых со старческой мудростью и строгостью, для нахмуренных лбов, для зажатых носов, для лопнувших воротничков (воротнички могут быть с галстуками и без оных, их заменяют также брыжи духовных лиц и т. д.), здесь же разрешается трястись в припадке виттовой пляски, демонстрировать пену на губах, а то и бросаться печеночными и почечными камнями, которые появились по моей вине. Подобно прижимистому дядюшке или скуповатой тетушке, я предполагаю, что у читателя уже есть коробка красок или набор цветных карандашей. А тот, у кого под руками окажется всего лишь черный карандаш, чернильница или тушь на донышке пузырька, пусть испробует свои силы в монохромной живописи.

Если же кто-нибудь останется недоволен тем, что в повести нет второго, третьего и четвертого планов, я могу предложить ему взамен разные исторические пласты: пыль веков, которую каждый получает совершенно задаром, и хлам истории, который стоит и того меньше. Разрешаю также удлинить на картинке мои ноги или же сунуть мне в руку археологическую лопатку, тогда я сумею извлечь на свет божий что-нибудь забавное: например, браслетку Агриппины, которую сия матрона, напившись, потеряла в драке с пьяными матросами римско-рейнского флота как раз в том месте, где стоял (и вновь стоит) мой отчий дом, а не то башмак святой Урсулы или даже пуговицу от пальто генерала де Голля, вырванную с мясом восторженной толпой, а потом проникшую сквозь каналы новейшего происхождения в более интересные исторические пласты. Лично я уже раскопал кое-что стоящее: к примеру, рукоятку меча Германика – он обронил ее в ту минуту, когда с излишней горячностью, пожалуй даже нервно (чтобы не сказать – истерично), схватился за ножны, дабы показать ропщущей толпе римско-германских мятежников меч, который так часто вел их к победам; и еще отлично сохранившуюся белокурую истинно германскую прядь волос – без малейшего труда я установил, что в свое время она украшала голову Тумелика; кое-какие вещицы я вообще не называю, чтобы не возбуждать у туристов зависти и охотничье-археологических инстинктов.

Но больше мы уже не отклонимся от темы ни назад, ни в сторону, а прямым путем двинемся к цели, наконец-то подойдем к чему-то реальному, а именно к Кёльну. Гигантское наследие, грандиозный исторический багаж (грандиозный во всяком случае, если исходить из его объема). Однако прежде чем завязнуть в тине истории, скажем то, что говорят матросы: «Корабль к бою!» Стоит мне только упомянуть, что Калигула именно здесь нарочно провоцировал стычки с врагами – тенктерами и сикамбрами, – чтобы упрочить свою раздутую и дутую славу, как мы уже пускаемся в дальнее плавание без всякой надежды достичь берегов. А если бы я захотел проникнуть в пласт Калигулы – четвертый снизу, мне пришлось бы полностью снять позднейшие напластования, примерно двенадцать по счету, и тут я обнаружил бы, что даже самый верхний слой совершенно забит исторической дребеденью: кусками цемента, обломками мебели, человеческими скелетами, солдатскими касками, коробками от противогазов и пряжками от солдатских ремней – и что все это только слегка утоптано, слегка утрамбовано. Уже не говоря обо всем прочем, как бы я мог объяснить молодому поколению, что означает надпись на пряжке: «С нами бог»? Раз уж я признал, что родился в Кёльне (обстоятельство, которое заставит в отчаянии заломить руки всех правых, левых, серединных и грегорианских католиков, рейнских и прочих протестантов, равно как и доктринеров любых мастей, а следственно, почти всех без исключения), то почему бы мне еще не создать дополнительно почву для всякого рода недомолвок и недоразумений; с этой целью я предлагаю как место моего рождения по меньшей мере четыре улицы на выбор: Рейнауштрассе, Гроссе Вичгассе, Фильценграбен и Рейнгассе, – и пусть каждый, кто подумает, будто я помещаю свой отчий дом в рискованной близости к тем обителям, где Ницше в свое время потерпел фиаско, а Шелер имел успех, пусть он знает, что на этих улицах не занимались и не занимаются ремеслом, каковое пьяные римские матросы приписали Агриппине, и если после этого ищейки от археологии возьмутся за дело, чтобы установить, где Агриппина действительно дралась с матросами, где Тумелик действительно причалил к берегу, а Германик произнес свою знаменитую речь, я попытаюсь еще усилить всеобщую неразбериху: когда в моей коллекции найдут шкатулку из слоновой кости и спросят, чьи волосы в ней хранятся, я заявлю, что эта прядь украшала голову одного из натурщиков Лохнера или голову святого Энгельберта; такого рода путаница весьма обычна и привычна в городах, где много паломников.

На вопрос о моей национальности я без обиняков отвечаю: иудей-германец-христианин. Промежуточное звено этой триады можно без ущерба заменить названием какой-либо из многочисленных народностей, населяющих Кёльн, чистой или смешанной, например чистокровный самоед, или помесь шведа с самоедом, или гибрид словака с итальянцем; но от первого и от последнего звеньев триады – «иудей-христианин», которые, так сказать, скрепляют мою помесь, я отказаться не могу, поскольку человек, который не соответствует ни одной из трех перечисленных здесь категорий или соответствует только одной (например помесь славянина с германцем), «годен к службе» и должен тотчас явиться с повесткой на призывной пункт. Условия явки известны: быть чисто вымытым и готовым в любую минуту раздеться донага.

II

Итак, мы покончили с внутренним содержанием моей персоны и можем немедля перейти к внешним данным: рост 1 м 78 см, масть – темно-русая. Вес – в пределах нормы. Особые приметы – легкая хромота (как результат ранения тазобедренного сустава).

22 сентября 1938 года, примерно без четверти пять пополудни, когда я садился в седьмой номер трамвая у Кёльнского главного вокзала, на мне была белая рубашка и серо-зеленые штаны; увидев их, каждый посвященный сразу понял бы (тогда), что это солдатские штаны. Человек, находившийся на некотором расстоянии и, следственно, не ощущавший запаха, который от меня исходил, счел бы, что я имею «вполне приличный» вид. Но люди, знавшие меня, были бы поражены, ибо всем, кто меня знал, известно, что от моего прапрадедушки со стороны отца, родом из Ньимвегена, я унаследовал мизофобию – манию мытья рук; таким образом, я сообщаю еще одну мою особенность, которая могла бы завести нас очень далеко, – так вот, всех знавших меня, наверное, очень удивили бы и даже умилили мои руки с трауром под ногтями. Что касается грязных ногтей, то у меня есть на это исчерпывающее объяснение: в том идейно-казарменном сообществе, чью форму я, собственно, должен был бы носить (как только поезд отошел, я сбросил в туалете и упрятал в чемодан все ее составные части, за исключением штанов, которые не снял из соображений благопристойности, и башмаков, которые оставил из соображений целесообразности), – в этом казарменном сообществе я в совершенстве усвоил одно правило: быстро чистить ногти вилкой перед тем, как их проверяет начальство, то есть за обедом. Но тот день я почти целиком провел в поезде (денег на вагон-ресторан не было, а следственно, не было и вилки для чистки ногтей) и поэтому, несмотря на сравнительно поздний час, разгуливал по дорогам истории с грязными ногтями. Еще и сейчас, четверть века спустя, сидя за праздничным или за обычным столом, я с трудом удерживаюсь от того, чтобы быстренько не почистить себе ногти вилкой; кельнеры нередко мечут на меня грозные взгляды, принимая меня за голодранца, а бывает, смотрят с уважением, принимая за скоба. Сообщая читателям об этой моей привычке, я хочу указать на то, какой неизгладимый след оставляет в человеке военная муштра. Если ваши дети садятся за стол с грязными ногтями, незамедлительно посылайте их на освидетельствование, а затем сразу в казарму. Довожу до сведения читателя, которого, быть может, затошнит или у которого, упаси бог, возникнут какие-либо сомнения гигиенического характера, что мы в нашем казарменном сообществе не только вытирали затем вилки о штаны, но и споласкивали их в горячем супе. Время от времени, когда я остаюсь один – что случается не так уж часто, – то есть когда меня не опекает и не контролирует теща или внучка и когда я закусываю не в обществе деловых людей, а сам по себе, на открытой веранде рейхардовского кафе, я машинально хватаю вилку и чищу ногти. На днях один турист-итальянец за соседним столиком спросил меня: не является ли это исконно немецким обычаем, на что я без колебаний ответил: да. Более того, я указал ему на Тацита и на термин, известный еще со времен итальянского Возрождения: «forcalismo teutonico» [2]. Турист тотчас же, разумеется, записал это, переврав, в свой путевой блокнот и шепотом переспросил: «Formalismo tautonico?» Я оставил его в этом приятном заблуждении, ведь слова «Formalismo tautonico» – «формальная тавтология» звучали очень красиво, почти как «тевтонский формализм».


Итак, если не считать грязных ногтей, вид у меня был вполне пристойный. Даже башмаки надраены до блеска. Правда, не моей рукой (я до сих пор упорно уклоняюсь от этого дела), а рукой моего однополчанина, который не знал, как отблагодарить меня за оказанные ему услуги. Из чувства такта он не решался предложить мне ни деньги, ни табак, ни прочие материальные блага; мой товарищ был неграмотный, и я писал за него пылкие письма двум девицам в Кёльне, которые обитали хоть и недалеко от моего отчего дома (всего за два или за семь кварталов), но вращались в совершенно незнакомой мне среде (как раз в той, с которой связывали Агриппину, в той, где Ницше так не повезло, а позднему Шелеру так повезло). Мой сотоварищ по фамилии Шменц, сутенер по профессии, в порыве необузданной благодарности набрасывался на мои башмаки и сапоги, стирал мне рубашки и носки, пришивал пуговицы и утюжил штаны, ибо пылкие письма приводили адресаток в восторг. Письма эти были на редкость благородные, даже несколько таинственные и стилизованные под «жестокий романс», что ценилось в той среде почти наравне с перманентом. Как-то раз Шменц отдал мне даже половину своего пудинга с патокой – блюдо это скрашивало наши воскресные дни, долгое время я считал, что он не любит пудинга с патокой (я не встречал людей, более привередливых, чем сутенеры), но потом меня убедили, что именно пудинг с патокой – один из его любимейших десертов. Вскоре пошла молва, как пылко я пишу, и мне волей-неволей – скорее неволей – пришлось писать множество писем. Так я стал если не присяжным писателем, то присяжным писцом. В качестве гонорара я получал довольно-таки своеобразные привилегии: у меня больше не воровали табак из тумбочки и мясо из миски, меня больше не сталкивали во время утренней зарядки в сточные канавы, мне больше не подставляли ножки во время ночных переходов и…словом, я имел все те льготы, какие только возможны в подобных сообществах. Позднее многие мои друзья – философы и нефилософы – упрекали меня в том, что, сочиняя любовные письма, я не проявил достаточной сознательности. Моим долгом было, «используя любовный жар, накопившийся у этих неграмотных людей, поднимать их на мятеж». Кроме того, как человек честный, я обязан был каждое утро барахтаться в сточных канавах. Каюсь, я действительно не проявил достойной сознательности и был непоследователен по двум совершенно разным причинам: первая из них коренится в моем врожденном пороке, вторая в моем дурном воспитании – я человек вежливый и боюсь мордобоя. Может быть, мне было бы приятнее, если бы Шменц не чистил мои сапоги, а все остальные продолжали бы сталкивать меня в сточные канавы и за завтраком окунать мою папиросную бумагу в кофе. Но я просто не мог набраться невежливости и смелости, чтобы отказаться от этих привилегий. Да, Я кляну себя, признаю виновным без смягчающих обстоятельств; теперь, быть может, люди, которые уже приготовились в отчаянии заломить руки, опустят их; нахмуренные лбы разгладятся, и кто-нибудь сотрет пену с губ. Торжественно обещаю, что в конце этой повести я во всем сознаюсь, преподнесу готовую мораль, а также дам истолкование вышесказанного, что избавит кот вздохов и сомнений толпу толкователей, все это кодло – от гимназистов-старшеклассников до профессиональных интерпретаторов на архиученых семинарах. Истолкование мое будет составлено так просто, что даже самый немудрящий, самый неискушенный читатель сможет «проглотить его, не разжевывая», оно будет гораздо проще, чем инструкция по заполнению бланка для уплаты подоходного налога. Терпение, терпение, До конца еще далеко! Признаю сразу, что в нашем свободном и плюралистском индустриальном мире я предпочитаю всем остальным свободного чистильщика сапог, гордо отвергающего чаевые.

Ну, а теперь оставим на несколько минут мою особу, мои грязные ногти и начищенные до блеска башмаки в седьмом номере трамвая. Семерка, уютно и старомодно покачиваясь (современные трамваи стали прямо-таки автоматами для водворения и выдворения пассажиров), проезжает мимо восточного крыла собора, заворачивает в Унтер Ташенмахер, едет к Альтермаркту и уже приближается к Сенному рынку, но только у Мальцмюле или самое позднее на повороте к Мальбюхелю, где обычно соскакивают на ходу, я начинаю обдумывать важное решение: пойти ли вначале домой, чтобы помочь отцу (или родителям; папина телеграмма: «Мать скончалась», которой я был обязан временным освобождением от моего идейно-казарменного сообщества, вполне могла оказаться блефом – ради меня мама была способна даже притвориться мертвой), или же доехать до Перленграбона, чтобы сперва посетить Бехтольдов. Оставим этот вопрос без ответа, пока трамвай не доберется до Мальцмюле, а сами вернемся на ассенизационные нивы, где я познакомился с Энгельбертом Бехтольдом, который о дальнейшем будет именоваться, как и все кёльнские Энгельберты, просто Энгелем, то есть Ангелом. Так его звали дома, в казарме, так его звал я, таковым он был даже по внешнему виду.

Во исполнение заветной мечты моего начальника «сделать из меня человека», того самого начальника, которого я ткнул во время учения саперной лопатой в подколенную впадину (и притом ткнул не намеренно, в чем меня упрекают некоторые мои друзья, а… и это мое признание приведет их всех в ужас… а исключительно повинуясь воле провидения), так вот, во исполнение заветной мечты моего начальника меня во мгновение ока укатали в те райские кущи, где Ангел – в нашей части личность почти легендарная – уже три месяца, не разгибая спины и "с несгибаемой волей, выполнял самую разнообразную черную работу: ежедневно чистил громадную выгребную яму, не имевшую стока для нечистот (от цифровых данных я избавляю и себя и читателя), наливал помои в корыта для свиней, чистил и топил печи наших предводителей, наполнял ихние ведра углем, устранял следы их пиршеств (главным образом, блевотину, состоявшую из смеси пива и ликера с винегретом) и без конца перебирал наши почти неисчерпаемые картофельные запасы в погребе – выбрасывал гнилую картошку, чтобы гниль не распространялась дальше.

Стоило мне очутиться рядом с Ангелом, как я понял, что не моя воля и уж тем более не какая-то дурацкая «закономерность» или злоба моего предводителя, а божественное провидение привело меня именно сюда, чтобы «сделать человеком». Увидев Ангела, я помял также, что, коль скоро такой Ангел оказался на службе, он должен был чистить нужники, и для меня просто честь составлять ему компанию и заниматься тем же.

В казарменных сообществах воистину «становятся людьми» не те, кому даются льготы, а как раз те, кому достаются тяготы. (Терпение! Я прекрасно знаю, что тяготы могут обернуться льготами, и потому всегда настороже!) Например, моя шопеновская служебная командировка до сих пор представляется мне в известной степени пятном, которое можно извинить разве что моей относительной молодостью – мне тогда было двадцать два. Другие льготы (не «тяготы навыворот», а истинные льготы) я не рассматриваю как пятна – к примеру, то обстоятельство, что, будучи батальонным поставщиком угля – отсюда явствует, что я занимался не только экскрементами, – я вел с настоятельницей монастыря бенедиктинок близ Руана сложнейшие переговоры, сильно затянувшиеся по причине взаимного влечения, но самого возвышенного порядка. Мы ежедневно беседовали по нескольку часов, сговариваясь об одном дельце (попутно я должен был рассеивать ее страхи, убеждая, что не донесу на нее): в обмен на хороший уголь, который срочно требовался настоятельнице для прачечной, она должна была разрешить мне принимать два раза в неделю ванну. Обе договаривающиеся стороны дошли прямо-таки до высшей математики в дипломатии в духе Паскаля и Пеги. Хотя монашки догадывались, что с моим вероисповеданием не все благополучно, они приглашали меня на праздничную мессу в день вознесения богородицы, а после потчевали чаем с песочными пирожными (настоятельница знала, что я терпеть не могу кофе). Я отблагодарил монахинь по-рыцарски, презентовав лишний центнер угля и три офицерских белоснежных носовых платка, которые собственноручно стянул – чем особенно горжусь – на вещевом складе немецких вооруженных сил, а потом дал одной парализованной учительнице, и она за мой счет вышила на них слова: «Нет лучше друга, чем неправедный Мамона. Votre ami allemand» [3].

Чтобы не усложнять излишне эту повесть, мне не хотелось бы перечислять многие другие, а уж тем паче все без исключения льготы, которые я получил; так, скажем, в одной лавчонке тканей в Яссах на редкость красивая румынская еврейка поцеловала меня в обе щеки, в губы и в лоб, пробормотав на жаргоне странные слова: «За то, что вы принадлежите к такому жалкому племени»; этот случай имел и свою предысторию и свое продолжение; я рассказываю его с середины, ибо все остальное слишком сложно объяснить. А уж о венгерском полковнике, который помог мне подделать одну справку, я и вовсе не хочу упоминать…

Давайте еще раза два слегка отклонимся от темы: вначале вернемся назад к седьмому номеру трамвая, который только-только проехал Мальцмюле и, жалобно позванивая, приближается к Мюленбаху, а оттуда потащится в гору, к Вайдмаркту… а потом снова обратимся к ассенизационному кварталу нашего поселения, где я внезапно очутился рядом с Ангелом, который, сидя на выступе стены между кухней, лазаретом и отхожим местом, смаковал свой завтрак: ломоть черствого хлеба, самокрутку и кружку суррогатного кофе. В эту минуту он напоминал подметальщиков улиц в моем родном городе; я всегда восхищался и всегда завидовал той благородной манере, с какой они вкушали свой завтрак на ступеньках памятника, изображающего атлетов, тянущих канат. Ангел, подобно всем ангелам на полотнах Лохнера, был светловолосый, скорее даже злато-волосый, маленького роста, неуклюжий, и хотя лицо его было абсолютно лишено античных черт – приплюснутый нос, слишком маленький рот и почти подозрительно высокий лоб, – оно прямо-таки переворачивало вам всю душу. В темных глазах Ангела не было и тени меланхолии. Когда я появился, он сказал «привет» и кивнул мне так, словно мы уже лет четыреста назад сговорились об этой встрече и я просто чуть-чуть опоздал, а потом, не отнимая кружку ото рта, вскользь заметил:

– Тебе бы следовало жениться на моей сестре. – После этого он поставил кружку на выступ стены и продолжал: – Она красивая, хотя похожа на меня, ее зовут Гильдегард.

Я молчал: ведь человеку, внемлющему гласу и повелению ангела, не остается ничего иного, как молчать.

Ангел загасил свою самокрутку о стену, сунул чинарик в карман, поднял с земли пустые ведра и начал давать мне указания делового характера о предстоящей работе; в основном они касались некоторых деталей из области физики: вместительность ведер в килограммах, грузоподъемность палки, на которой висели ведра, и т. д. Потом он добавил еще несколько разъяснений химического порядка, но воздержался от всяких гигиенических замечаний, поскольку над отхожим местом красовался большой плакат: «Коль сюда вошел перед едой, руки тщательно помой». Как мы видим, родитель, отправляющий своего сына на военную службу, может не опасаться: там ничего не упустят. К этому еще следует добавить, что в столовой нашей части висел плакат: «Труд дает свободу» [4]; стало быть, начальство позаботилось обо всем – и о лирике и о мировоззрении.


Всего лишь две недели я занимался вместе с Ангелом той деятельностью, которая и по сей день дает мне возможность во всякое время заработать свой кусок хлеба в качестве ассенизатора или сортировщика картофеля. Никогда в жизни я не видел столько картошки сразу, как в те дни в подвале под нашей кухней; пробиваясь сквозь крохотные оконца, тусклый дневной свет освещал коричневатую картофельную гору, и казалось, она дышит, подобно пузырящейся трясине; сладковатый алкогольный дух наполнял все помещение, когда мы, отобрав целую груду гнилого картофеля, складывали его, чтобы поднять наверх. Позитивная часть нашей программы состояла в том, что мы наполняли драгоценными овощами ведра (во имя спокойствия мамаш разъясняю, что это были другие ведра), уносили их на кухню и ссыпали в заранее приготовленные чаны для ежевечерней коллективной чистки картофеля. После того как несколько ведер уже было внесено на кухню, нам давали команду, которую наш шеф-повар (один из немногих субъектов в этом казарменном сообществе, не имевший судимости) называл командой «на брюхе вперед»; это означало, что мы должны были броситься ничком на липкий пол, а потом ползать на животе вокруг гигантской плиты; при этом нам разрешалось поднимать голову лишь настолько, чтобы не ободрать лицо о пол. Передвигаться можно было исключительно с помощью носков ног, если же мы упирались в пол руками или коленками, а не то и вовсе замирали в изнеможении, то нас наказывали – заставляли петь по команде: «Эй, запевай, запевай что-нибудь веселенькое!»; до сего дня не знаю, чем можно объяснить – просто ли интуицией или родством душ между Ангелом и мною, – во всяком случае, я в первый же раз затянул песню, которая была коронным номером в репертуаре Ангела: «Германия, Германия превыше всего». Таким образом, мы видим, что в процессе «делания человеков» начальство не пренебрегало и патриотическими струнами нашей души: отцы, которые боятся, что их отпрыски могут, не дай бог, забыть свою немецкую национальность, незамедлительно должны, как уже было сказано на странице 177, отправить их на военную службу и желать им по возможности самой суровой муштры. Во время пения я с присущим мне педантизмом размышлял, действительно ли можно назвать песню, которую мы пели, «веселенькой». Впрочем, описанный здесь метод – это я сообщаю авансом для будущих толкователей – является самым лучшим, самым действенным методом для успешного вбивания в голову подрастающему поколению того, к какой национальности оно принадлежит и какое подданство имеет.

Рекомендую ого швейцарцам, французам и другим народам. Не каждому ведь дано вкусить поцелуй от красивой еврейской девушки в румынской лавчонке.

Никого не удивит, если я скажу, что мы были очень измучены и не могли поэтому петь по-настоящему, с тем совершенством, с каким поют в певческих ферейнах. Лежа на липком кафельном полу, мы невнятно бормотали незабвенные и незабытые слова старого немецкого гимна. Ну, а потом мне – как раз мне! – запретили петь; однажды наш обер-предводитель – он же командир части – разыскал меня в картофельном погребе и, наорав за то, что у меня не оказалось свидетельства о крещении, неожиданно – так ли уж это было необоснованно, до сегодняшнего дня не знаю, дело темное – обозвал меня «жидом пархатым», а сие ругательство я всегда воспринимаю как своеобразный обряд не то крещения, не то обрезания. С тех пор мне не разрешалось петь немецкий гимн, и вместо этого я пел «Лорелею».

Никого не удивит также, если я скажу, что мы почти не разговаривали больше с Ангелом, тем паче о Гильдегард. Чаще всего мы уже около половины десятого утра были так измучены, что с трудом справлялись с нашими многообразными обязанностями – нас шатало и тошнило от усталости и отвращения. Объяснялись мы только знаками. Благодаря рвотам, головным болям и крайней усталости, мы могли не опасаться, что наши тяготы обратятся в льготы. Когда Ангел – отчасти виновато, отчасти упрямо – пожимал плечами, я знал, что он хочет сесть на груду картофельных мешков, чтобы помолиться. («Я обещал маме», – говорил он извиняющимся тоном.)

Разумеется, и в этом нашем казарменном сообществе существовала «чуткость во внеслужебное время» и даже вариант оной – «чуткость в служебное время»; представлял и проводил ее в жизнь некий молодой предводитель, лютеранин с благородной внешностью, бывший студент богословского факультета, который иногда подходил к нам, чтобы «вступить в беседу». Для него я всегда держал наготове специальную смесь из гнилого картофеля и экскрементов, которую в нужный момент выливал рядом с собой; зато преисполненный христианского смирения Ангел и впрямь «вступал с ним и беседу»; раза два за те четырнадцать дней он минуты по три принимал подаяние в виде слов: «необходимость», «всемогущий дух», «судьба» – будто смиренный нищий, принимающий черствую горбушку.


Тем временем семерка уже подъезжает к Вайдмаркту, и я думаю только о Гильдегард Бехтольд. За последние две недели я не раз собирался написать ей и с места в карьер «попросить ее руки» (другого, лучшего выражения для данной ситуации я не знал тогда и не знаю по сию пору), но как раз в те дни меня особенно осаждали и мне особенно досаждали и угрожали ежевечерние клиенты, ибо стиль моих писем казался им все же чересчур заумным. Грубые нежности, которые мои заказчики желали высказать своим партнершам (первичные и вторичные половые признаки употреблялись во всевозможных сочетаниях, а эти сочетания, в свою очередь, перемежались названиями других частей тела), я научился переводить в иную, более возвышенную плоскость и выработал настолько изысканно-туманный стиль, что и сейчас еще могу писать письма от любого лица мужского пола любимому лицу женского пола так, что они пройдут любую цензуру; псе в них будет сказано и ничего не написано. Стало быть, я всегда могу заработать свой кусок хлеба и как сочинитель писем. А поскольку я люблю писать самыми черными чернилами или самым мягким карандашом на самой белой бумаге, то считаю эту свою специальность той привилегией, которой не следует стыдиться.

На Вайдмаркте мое беспокойство перешло прямо-таки в нервозность; еще минута – и я сойду на Перленграбене. Решение принято. (Мама умерла, и я это знал). Поскольку даже здесь, в трамвайном вагоне, запах экскрементов образовал вокруг меня зону отчуждения, я был как бы заключен в башню из слоновой кости; так называемый внешний мир воспринимался мною несколько нереально и нечетко (а может, и четко), как он воспринимается сквозь тюремную решетку. Штурмовик (и как только человек может надеть такую форму!), господин с шелковым галстуком, явно принадлежавший к образованному сословию, молоденькая девушка, которая своими детскими пальцами вынимала из бумажного пакета виноградины, и кондукторша – ее молодое грубоватое лицо казалось красивым благодаря выражению неприкрытой чувственности, отличавшему в свое время лица всех кёльнских кондукторш, – все они шарахались от меня, как от прокаженного. Я протиснулся к передней площадке, соскочил с трамвая и помчался по Перленграбену; три минуты спустя я уже подымался по лестнице на четвертый этаж доходного дома. Толкователю, который гонится за истиной, я советую начертить полукруг западнее Северинштрассе с радиусом в три минуты, установив ножку циркуля на трамвайной остановке Перленграбен, а потом выбрать себе одну из улиц в этом полукруге; чтобы точнее определить радиус, мне следовало бы сообщить мою скорость: предлагаю нечто среднее между скоростью Джесси Оуэна и скоростью бегуна-любителя, добившегося неплохих результатов. Меня ничуть не удивило, когда я увидел над дверью квартиры Бехтольдов табличку с надписью: «Глядите на него. На кого? Се жених грядет! Как грядет? Как агнец!» Не успел я нажать на кнопку звонка… говорить об этом излишне, но для верности все же скажем… как Гильдегард уже открыла дверь, упала в мои объятия, и вся вонь вокруг меня исчезла.

III

Изобразить на этих страницах хотя бы несколькими штрихами силу нашей любви, а тем более проанализировать ее не входит в мои намерения и выходит за рамки моих возможностей. Одно ясно: то не была любовь с первого взгляда. Только час спустя, когда я уже прошел обряд посвящения, неминуемый в бех-тольдовском клане, выпил свой жениховский кофе и наполовину изничтожил жениховский пирог, у меня впервые появилась возможность как следует разглядеть Гильдегард. Она была куда красивее, чем это позволяло предположить ее сходство с Ангелом; и я вздохнул с облегчением. Хотя я любил ее вот уже две недели, мне было приятно, что она показалась мне красивой. Боюсь, если я сообщу теперь, что с той поры мы с Гильдегард как можно чаще, хотя и недостаточно часто, заключали друг друга в объятия, и напомню, что приписываю это божественному провидению, которое заставило меня в ту секунду, когда раздалась команда «лопату к ноге», позабыть внезапно всю прошлую выучку, это наведет заботливых папаш на мысль посылать своих сыновей «на службу» не только из воспитательных соображений, но и с той целью, чтобы они, пусть окольными путями, неправильно исполнив команду «ружье к ноге» (саперных лопат сейчас уже не водится), заполучили себе такую милую, умную и красивую жену, какую заполучил я. Я хотел бы предостеречь от этого, сославшись на сказку «Метелица» (и на другие аналогичные сказки), в которой говорится, что человек, совершающий добрые поступки без заранее обдуманного намерения, пожинает куда более богатые плоды, нежели человек, подражающий ему и совершающий добрые поступки с заранее обдуманным намерением; еще раз торжественно клянусь, что я делал все не преднамеренно (тут я оставляю в альбоме «Раскрась сам» несколько чистых страниц, а злыдни пусть скрежещут зубами, ведь, одержимые своими черными замыслами, они не желают верить, что божественное провидение может привести к чему-то хорошему и того, у кого нет никаких замыслов).

Разумеется, мне не дано постичь все намерения провидения, но одно из них, безусловно, состояло в том, чтобы обеспечить семейство Бехтольдов кофе не только в военные годы, но и во все последующие (отец мой занимался оптовой торговлей кофе и передал мне свое дело).

Вторая, побочная, цель состояла в том, чтобы продемонстрировать мне с помощью моих шуринов то безумие двадцатилетних, о котором я не имел понятия до 22 сентября 1938 года. (Буржуазная семья, аттестат зрелости, один семестр у Бертрама, в национал-социалистской партии и в других нацистских организациях не состоял.) Далее. Провидение, возможно, позаботилось и о том, чтобы подыскать мне, когда я потерял маму, хорошую тещу, которая любила бы меня, как родная мать (моя теща не только готова была притвориться ради меня мертвой, она пошла еще дальше, что соответствовало ее крутому характеру, – с большим трудом пробилась к большому военному начальнику и обозвала его «законченным кретином», потому что он не желал продлить мне увольнительную, когда моя дочурка заболела скарлатиной). И наконец, еще одна цель: предоставить моему папаше в лице старого Бехтольда собеседника на всю жизнь, с которым он мог бы ругательски ругать нацистов, а также обеспечить младшего брата Ангела – Иоганна, который был заядлым курильщиком, моим табачным пайком на все то время, что табак выдавался по талонам (стало быть, почти на одиннадцать лет). Возможно также, божественное провидение замыслило сбалансировать экономическое положение двух семей: у нас были деньги, у Бехтольдов их не было. В отношении кофе мне, во всяком случае, все абсолютно ясно: ни одному семейству не пришлось бы так туго с кофе во времена, какие вскоре наступили, как Бехтольдам. При каждом удобном случае каждый из членов этой семьи вопрошал: «А не сварить ли мне кофейку?» – хотя можно было не сомневаться, что уже до этого на стол раза четыре или пять ставили кофейник. Позднее, когда война действительно разразилась, я дважды крупно просчитался: во-первых, я снизил потребление кофе в бетхольдовской семье с двухсот фунтов до семидесяти пяти ежегодно и установил продолжительность войны в семь лет, не знаю, по какой причине – то ли из пессимизма, то ли из мистической приверженности к числу «семь», – как бы то ни было, я заставил отца спрятать на складе соответствующее количество кофе в зернах. А во-вторых, вдолбил в голову теще, что кофе необходимо экономить и напугал ее картиной бескофейной эпохи, какая грозит наступить, если теща не будет достаточно экономной.

IV

Прежде чем продолжить свой рассказ, я хочу заверить, что ассенизационная тема исчерпана так же, как ма странице 170 была исчерпана шопеновская. Я собираюсь покончить также с описанием воспитательных мероприятий в военных организациях. У читателя легко может возникнуть подозрение, будто эта повесть написана с антимилитаристских позиций или даже с позиций борьбы за разоружение – иначе говоря, враждебных вооружению. Нет, нет, дело идет о более высоких материях, о… ведь каждый непредвзятый читатель давно уже это понял… о любви и невинности. Ие моя вина, если обстоятельства сложились так, что детали, с помощью которых я пытаюсь изобразить любовь и невинность, вынуждают меня писать об известных учреждениях, установлениях и порождениях; это вина судьбы, на которую каждый может роптать, сколько его душе угодно. Разве я виноват, что пишу по-немецки, что в погребе немецкого казарменного сообщества его предводитель обругал меня «жидом» и что в задней комнате нищей румынской лавчонки красивая еврейка подарила мне поцелуй только потому, что я немец? Родись я в Баллахулише, я писал бы самыми черными чернилами или самым мягким карандашом на самой белой бумаге о любви и о невинности в совершенно ином стиле и с иными деталями. Я воспел бы собак, лошадей и ослов, воспел бы милых дев, которых целовал после танцев у изгороди, обещая то, что собирался исполнить, но потом не исполнил, – повести их под венец. Рассказал было лугах и болотах, о ветре, который воет в торфяных ямах, о ветре, заливающем темные торфяные ямы водой, о воде, которая вздымается так, как вздымалась черная шерстяная юбка девы, той самой, что хотела утопиться, ибо юноша, целовавший ее и обещавший назвать своей женой, стал священником и покинул родные края. Я бы исписывал страницу за страницей, чтобы воздать хвалу собакам из Дингуолла; эти умные и верные животные – чистокровные, мак все ублюдки, – уже давно заслужили памятник хотя бы на бумаге. Но от себя не уйдешь, и я снова чиню карандаш – не для того, чтобы нарочно сообщить нечто безрадостное, а для того, чтобы сообщить, как все было… И мы волей-неволей, вздохнув, возвращаемся в Кёльн, на улицу, которую можно обнаружить западнее Перленграбена, в трех минутах ходьбы от трамвайной остановки, если эту улицу вообще можно обнаружить. О нет, земля ее не поглотила! Ее смело, стерло с лица земли, и чтобы в альбоме «Раскрась сам» эта страница не осталась совершенно пустой и, таким образом, не возникло бы путаницы, я сообщу несколько мелких примет этой улицы: табачная лавка, меховой магазин, школа и много-много светло-желтых домов, домов почти такого же цвета, какие я видел в Пльзене, но не таких высоких. Рекомендую дотошным и одаренным читателям нарисовать три экскаватора: на одном из них будет болтаться меховой магазин, на втором – табачная лавка, на третьем – школа, а в качестве эпиграфа для этой страницы я предлагаю слова: «Труд дает свободу». Одно плохо: никто не будет знать, где надо прибить мемориальную доску, если в один прекрасный день люди решат, что Ангел был святым. Я вполне отдаю себе отчет, что не являюсь представителем церковной конгрегации и без помощи «адвокатов дьявола» не могу ставить вопрос о причислении к лику святых, но Поскольку мое вероисповедание неясно, надеюсь, никого не оскорбит, если я протащу лишнего святого в какую-либо религию, к которой, по всей вероятности, не Принадлежу. Как и все в моей повести, это будет непредумышленно. Конечно, тот факт, что Ангел был, можно сказать, моим сватом, а также моим шурином, заставит людей недоброжелательных воскликнуть: «Ага!» Но раз графа «вероисповедание» все равно остается в альбоме незаполненной, я, по-моему, могу позволить себе некоторую вольность: ведь с Ангелом я как-никак провел целых две недели; почуяв его святость, люди, возможно, перестанут чуять в этой повести запах экскрементов. Вижу, вижу, мне ничего не позволят, подозревая злые умыслы, но я оставлю все, как есть, ведь терпимость (как говорят) не является богословской категорией. А потом отец мой еще жив и уже давно перестал ходить попеременно в разные церкви; он в них вообще не ходит и свои бланки на уплату церковных налогов мне не показывает. До сих пор они вместе со старым Бехтольдом, моим тестем, ругательски ругают нацистов. Впрочем, эти старички нашли себе еще одно занятие: они исследуют прошлое Кельна, его пласты. День и ночь возятся в раскопе, который мой папаша вырыл у нас во дворе и велел покрыть навесом; вполне серьезно, хотя и хихикая, они уверяют, что открыли развалины храма Венеры. Теща моя – католичка на свой особый, весьма милый лад; как и все кёльнцы, она придерживается лозунга: «Что такое католицизм, мы здесь сами знаем». Когда мне приходится беседовать с ней на религиозные темы (как-никак я отец двадцатичетырехлетней дочери, которая согласно горячему желанию моей умершей жены была воспитана католичкой, но потом вышла замуж за лютеранина и, в свою очередь, стала мамой трехлетней дочурки, которая согласно ее горячему желанию воспитывается католичкой); так вот когда мы с ней беседуем на эти темы и я на основе достоверных фактов доказываю, что ее точка зрения не соответствует официальной позиции церкви, теща возражает мне и при этом произносит сентенцию, которую я воспроизвожу не без душевных колебаний! «Тогда, стало быть, сам папа римский ошибается». А если при наших беседах присутствуют церковные должностные лица – чего иногда не избежишь – и если они нападают на ее, мягко выражаясь, своеобразное отношение к папе, она не отступает ни на шаг и ссылается на нечто такое, что столь же трудно доказать, как и опровергнуть. «Мы, Керкхоффы, – говорит она (моя теща урожденная Керкхофф), – всегда были католиками по совести». Не мое дело разубеждать тещу. Для этого я ее слишком люблю. Но чтобы еще усугубить путаницу в отношении этой любезной особы (во время войны она как-то раз собственноручно спустила с лестницы молодчика из полевой жандармерии, который выслеживал ее сына Антона – дезертира; собственноручно, в буквальном смысле слова) я сообщаю еще одну деталь для альбома «Раскрась сам»: моя теща полтора месяца руководила ультралевой ячейкой, пока не решила, что «это дело» не согласуется с ее «католицизмом по совести», кроме того, она возглавляла и до сих пор возглавляет молитвенный кружок.

Предлагаю покрасить фон хотя бы на одной из посвященных ей в альбоме страниц голубым цветом; любой человек, изображавший небо над Неаполем, хорошо знаком с этим цветом, А если читатель теперь «уж вовсе не знает, что и подумать» о моей теще, значит я достиг цели; пусть каждый хватает цветные карандаши, коробку с акварелью или палитру и красит мою тещу в тот цвет, который символизирует для него «нечто подозрительное» или даже «скандальное». Лично я рекомендую пастельный красный с фиолетовым отливом. Не стану распространяться больше о моей теще; она мне так дорога, что я не хочу бросать на нее чересчур яркий свет; основные черты ее облика я сохраню в своей личной камере-обскуре – памяти. Зато с удовольствием сообщу ее внешние приметы: теща – женщина маленького роста, была когда-то хрупкой, «но основательно раздалась в ширину», до сих пор поглощает кофе в неимоверных количествах; в преклонных годах, семидесяти двух лет, пристрастилась к курению. Со своими внуками обращается прямо-таки «непозволительным образом»: детей моего погибшего шурина Антона, который был безбожником и «явно левым», двух молоденьких девиц восемнадцати лет и двадцати одного года, она загоняет на кухню, сует им в руки четки и молится с ними; детям моего второго, здравствующего и поныне шурина Иоганна, которые воспитываются в ортодоксально-церковном духе, десятилетнему мальчугану и двенадцатилетней девчушке, она, напротив, «прививает упрямство и строптивость» (слова, взятые в кавычки, являются цитатами из ее речей),

Для тещи я по-прежнему «славный мальчик, с которым моя Гильда была так счастлива, а с моим Ангелом он много месяцев (на самом деле всего четырнадцать дней) чистил нужники» (во имя исторической правды я снова вынужден употребить сие грубое слово). Оба эти обстоятельства она не забыла, равно как и тот факт, что я снабжал ее кофе «и в военные и в мирные годы». Другие мои заслуги, чисто практические, она всегда перечисляет под конец, что, пожалуй, говорит в ее пользу. А в общем и целом старуха считает меня «наивным дурачком», хотя бы по той причине, что «он, как идиот, разрешил в себя стрелять настоящими пулями и даже допустил, чтобы в него попали».

Здесь она не признает никаких резонов. Теща уверяет, что, ежели «человек интеллигентный не имел ничего общего с тем делом ни фактически, ни формально (под «тем делом» она в данном случае подразумевает нацистский режим), он должен был как-то ловчить». Наверное, она права; когда я начинаю с ней спорить и напоминаю, как погиб Ангел, теща говорит: «Ты прекрасно знаешь, что Ангел был не слишком интеллигентный, а может, наоборот, слишком интеллигентный»; и тут она права. Сам не пойму, как я разрешил в себя стрелять настоящими пулями и даже допустил, чтобы в меня попали. Ведь я был освобожден от стрельбы; почему же я находился там, где стреляли, сам не сделав ни одного выстрела? В моем сознании и на моей совести это темное пятно. Наверное, мне просто надоел Шопен, а может, я устал от Запада и стремился душою на Восток; не знаю точно, что со мной было, не знаю, что заставило меня пренебречь медицинской справкой, выданной главным офтальмологом армейской группы «Запад». Гильдегард писала тогда, что она меня понимает, но сам я себя не понимал… Теща вполне права, характеризуя мою тогдашнюю позицию словами «вел себя, как идиот». Все это так запутано и темно, что разрешаю каждому, кто пожелает, обмакнув кусок ваты в черную тушь, посадить здоровую кляксу в том месте альбома «Раскрась сам», где должно обретаться мое сознание. Как бы то ни было я с самого начала распрощался с мыслью о дезертирстве: у меня не было желания менять мою тогдашнюю тюрьму на какую-либо другую.

– Ну, а что играют на рояле русские? – спросила меня теща, когда я приехал на побывку.

Не покривив душою, я сказал, что всего три раза слышал игру русских на рояле и что каждый раз это был Бетховен.

– Хорошо, – сказала она, – очень хорошо.


Здесь, в самой середине нашей идиллии, мне хочется, хоть и с некоторым опозданием, выполнить свой долг; на одной или двух страницах воздвигнуть часовню, чтобы увековечить память погибших героев этой повести.

1. Гильдегард Шмёльдер, урожденная Бертольд, родилась 6 января 1920 года, умерла 31 мая 1942 года во время воздушного налета на Кёльн, недалеко от Хлодвигплатц. Ее бренные останки так и не были найдены.

2. Энгельберт Бехтольд, прозванный Ангелом, родился 15 сентября 1917 года, убит 30 декабря 1939 года между Форбахом и Сент-Авольдом французским часовым, который, как видно, решил, что Ангел хочет напасть на французский пост, хотя тот просто собрался перебежать. Его бренные останки так и не были найдены.

3. Антон Бехтольд, родился 12 мая 1915 года, расстрелян в феврале 1945 года у веранды кафе Рейхарда в Кёльне, между теперешним Домом радио и теперешней резиденцией каноников, недалеко от транспортного агентства, just in front of the cathedral [5], у веранды, где ничего не подозревающие туристы и уж вовсе ничего не подозревающие сотрудники кёльнского радио потягивают кофе с мороженым. Его бренные останки так и не были найдены, зато нашлось его «дело». В официальных бумагах он именуется «дважды дезертиром» и, кроме того, обвиняется в краже армейского имущества, в торговле оным на «черном рынке» и в сколачивании группы дезертиров в подвалах разрушенных домов неподалеку от Хоэпфорте, в старом городе – группа вела под его руководством настоящие оборонительные бои против «органов порядка вооруженных сил Велико-Германии». Вдова его, Моника Бехтольд, в свое время очень много говорила «об этом», сейчас она больше не говорит «об этом».

Воздвигнув сию часовенку, я не стану ее украшать, пусть пребывает в незаконченном виде. Но каждый читатель вправе украсить ее по своему вкусу и разумению шиповником, анютиными глазками или бирючиной. Розы тоже не возбраняются, можно также произносить молитвы и уж тем паче вполне дозволено размышлять о бренности нашего праха. Тех, кто хочет молиться, я прежде всего прошу не забывать Антона: раньше я его не любил, но теперь желаю ему, чтобы в тот миг, когда зазвучат трубы страшного суда, его поцеловал бы самый милый ангел, не из архангелов, а кто-нибудь попроще, кого не допустят трубить, а разрешат только начищать трубы. Я желаю Антону освободиться от ложного демонизма, огульного порицания и отрицания. Пусть ангел вернет ему то, что было, наверно, когда-то дано и ему, – невинность.

V

Вот уже и военная тема почти исчерпана, во всяком случае в этом произведении, и мы вновь возвращаемся к тому мирному сентябрьскому дню, когда я в первый раз поцеловал Гильдегард и вся вонь вокруг меня внезапно исчезла.

Передняя Бехтольдов представляла собой примерно восьмиметровый темный закут, в который выходило пять дверей – три из спален, одна – из кухни, одна – из ванной. В узких простенках между дверьми прямо в штукатурку были вбиты крючки. На них болтались платья, пальто, куртки, платки, заношенные халаты и «мамины дурацкие шляпенции», то и дело эти вещи застревали в какой-нибудь из дверей, и Бехтольды вытаскивали их, иногда прищемляя себе пальцы.

В ту минуту, когда Гильдегард упала в мои объятья, открылись сразу три двери: госпожа Бехтольд вышла из кухни, старик из спальни, Антон и Иоганн из своей комнаты, и все четверо затянули хором; «Се жених грядет! Как грядет? Как агнец!», а Гильда – пятый член этой семейки – в это время молча орошала мою грудь слезами радости.

Самое позднее на этом месте искушенный читатель разгадает один секрет, а именно – эта повесть и впрямь задумана как идиллия чистейшей воды, и вонь клоаки несет в ней ту же смысловую нагрузку, что в иных произведениях аромат роз; где можно, мы не будем хулить войну или, во всяком случае, сделаем это лишь мимоходом, а вопрос о нацизме рассмотрим как нечто промежуточное между обыкновенным насморком и серным дождем.

А если на одной из последующих страниц читатель узнает еще, что мы с Ангелом вступили – правда, порознь, но все же оба в СА, хотя и фиктивно, – служили-то мы известно где и никогда не облачались в эту ужасную форму штурмовиков, – он скажет: лучше бы автор родился в Баллахулише, лучше бы на его писчей бумаге был иной водяной знак – не герб города Кёльна, а лира. Не к чему ему было родиться немцем, напрасно он родился кёльнцем. А если я еще признаю, что после войны стал владельцем отцовской кофейной фирмы и в данный момент упорно стараюсь не огорчаться и не расстраиваться из-за того, что оборот в истекшем году повысился всего на три и семь десятых процента, тогда как в прошлом году – на четыре и девять десятых процента по сравнению с позапрошлым годом, – читателю станет ясно, что мои шурины были правы, называя меня «стыдливой мимозой». Тщетно я пытаюсь успокоить моего беспокойного поверенного премиальными. Он не понимает моих намеков на огненную колесницу, которая вознесла на небо Илью-пророка, не понимает также, почему я позволяю моей трехлетней внучке баловаться с нашими сложными, дорогостоящими счетными машинами; и когда я подсовываю финансовому ведомству счета за ремонт этих машин, он возмущен, морально подавлен, точно так же, как и тем, что для меня эти технические шедевры всего лишь усовершенствованные ткацкие станки. Его опасения насчет того, что дело «катится по наклонной плоскости», меня не страшат. Куда же еще катиться? Ведь каждый раз, спускаясь к пристани Лея и прогуливаясь вдоль Фран-конской верфи, я должен напрячь волю, чтобы не броситься в темные воды Рейна. Только рука моей внучки удерживает меня от этого шага и еще мысль о теще. Что мне эта кофейная торговля? Сам я пью только чай.

Отцу и тестю меня не удержать. Их возраст открыл перед ними новые просторы, новую область утех, столь древнюю, как и хлам, в котором они роются. Они «слились воедино с Кёльном», и отнюдь не мудрость, а всего лишь убывающая мужская сила мешает этим хихикающим старцам заменять свои утехи амурными проказами. Старый Бехтольд, чья прямота рабочего мне когда-то так нравилась, приобрел изысканные манеры, и теперь, когда старики вылезают из своего раскопа и выносят на свет божий какой-нибудь камень или обломок, на котором что-то нацарапано, они напоминают мне собак – и не только из-за своей привычки облизываться: их хихиканье укрепляет мои подозрения в том, что все мы – и Ангел, и Гильдегард, и я – были лишь приманкой; каждый из нас был приманкой для другого, а в глубине сцены кто-то все время хихикал. То, что с нами случалось, и то, что делали мы сами – отпускали ли кофе или чистили выгребные ямы, разрешали в себя стрелять, жили или умирали, – всегда было кому-то на руку. Смерть мамы и та была на руку всем – Бехтольдам, мне, даже отцу, который «больше не в силах был смотреть на ее страдания», да и маме самой – она не выносила нацистские рожи и их мундиры, не была ни набожной, ни невинной, а к тому же была недостаточно отпетой, чтобы жить в этой клоаке.

Не хочу повторять, что говорил на ее могиле евангелический пастор, – до того это было ужасно. Некоторые формы лицемерия я вообще обхожу с истинно божественной терпимостью. Надеюсь, что в тот час, когда затрубят трубы страшного суда, ангелы не станут запихивать ему в рот гору сахарина – все те слова, которые он произнес при жизни.

После похорон, выражая соболезнование отцу и мне, пастор неодобрительно взглянул на мой штатский костюм и строго прошептал:

– Почему вы не пришли в своей доблестной форме?

За это замечание объявляю его самым несимпатичным персонажем моей повести, гораздо более несимпатичным, чем облаченный в доблестный мундир командир части, он же предводитель, который заставлял нас ползать на брюхе. Я протянул пастору руки с ногтями в траурной кайме – словно в знак протеста. Это единственная преднамеренная грубость, какой я могу похвастаться. Только через двадцать лет на свадьбе моей дочери я снова встретился с ним – он оказался родным дядей моего зятя – и снова протянул ему руки, на сей раз чистые, и это уже было не преднамеренной грубостью, а просто условным рефлексом, что могут подтвердить все психологи. Пастор залился краской, начал заикаться на каждом слове и не принял наше приглашение на семейный завтрак; зять до сих пор сердит на меня за то, что я нарушил «гармонию этого дня».

Пусть экскурсы вперед и назад не нервируют читателя. Любой школьник самое позднее на седьмом году обучения узнает, что такие экскурсы называются переходами из одного повествовательного плана в другой. Нечто подобное бывает на фабриках с разными сменами – этим я хочу сказать, что стыки разных планов отмечены у меня как места, где я должен снова очинить карандаш, чтобы нанести на бумагу очередные штрихи и точки. В этой повести вы видите меня в возрасте двадцати одного года и двадцати трех лет; потом увидите двадцатипятилетним, а затем уже почти пятидесятилетним. Вы видите меня женихом, супругом, потом увидите вдовцом и дедушкой; пролетело почти двадцать лет, а перед нами одни пустые страницы; я набросал на них кое-какие контуры, но ничего больше не изображу… Ну, а теперь, очинив карандаш, вернемся поскорее в старый план этой многоплановой повести – к 22 сентября 1938 года, к четверти шестого.

VI

Слова приветственного хорала отзвучали; на моей шее и щеках я ощутил слезы Гильдегард, длинные пряди ее волос – белокурых, как на картинах Лохнера, – разметались по моей рубашке. Из распахнутой кухонной двери донесся запах только что снятого с плиты кофе… (кто будет заваривать мне в этом доме чай?) и только что вынутой из духовки бабы (в других местах ее именуют кексом). Сквозь открытую дверь спальни мальчиков я увидел мольберт Антона Бехтольда – желтые и фиолетовые пятна, хаос, но, несмотря на это, можно было ясно различить (на мой взгляд, слишком ясно), что сие живописное произведение изображало обнаженную женщину, покоящуюся на фиолетовой тахте. Сквозь другую дверь я увидел кипу красновато-желтых кусков кожи размером этак пятьдесят сантиметров на восемьдесят, низенький стул, на каких сидят сапожники, громадную пепельницу в виде пруда с лебедями, а в ней дымящуюся сигару. После неудачного суда и вполне удавшегося банкротства, хотя и не злостного, папаша Бехтольд вынужден был закрыть свою сапожную мастерскую и заняться мелким ремонтом обуви на дому; впрочем, он зарабатывал себе на хлеб – «Какой это хлеб? Так, одно недоразумение!» (цитирую свою тещу) – как агент по продаже кожсырья.

Все смущенно молчали, что было вполне естественно после только что свершившегося чуда. Если кто-нибудь спросит меня: «Откуда Бехтольды узнали, что вы приедете, откуда они узнали, что ваша мама умерла – кстати отчего она умерла? – и как мог Энгельберт известить их обо всем этом настолько быстро, что они успели подготовить вам торжественную встречу?» – я смогу дать только один правдивый ответ: в полном недоумении пожать плечами; пожатием плеч я уже привел в отчаяние немало любопытных. Могу присовокупить также, что казармы нашего сообщества находились на расстоянии более трехсот километров от Кёльна, в тех самых лесах, где разыгрывалось большинство сказок братьев Гримм; к тому же Ангела постоянно лишали увольнительных – одним словом, Бехтольды, бесспорно, не могли узнать, что я приеду и что мама умерла; тут, правда, можно вспомнить специальных гонцов королевы или передачу вестей при помощи барабанов тамтам… Иных, более реалистических, объяснений этого факта я, во всяком случае, не в силах придумать.

Смущенное молчание прервал папаша Бехтольд; покачав головой так, что мне стало жутко (я подумал, что так качают головой палачи), он сказал:

– Лучше, если вы сразу с этим покончите.

И меня тут же вырвали из объятий Гильдегард и потащили к мольберту, а потом дверь захлопнулась. Я разглядел две неряшливо заправленные кровати, две тумбочки и книжную полку с подозрительно малым количеством книг (штук семь или десять); зато в комнате было много мазни, между прочим, кажется, двенадцать только что написанных картин кисти Антона из задуманной им серии «Грех» («Грех буржуа», «Грех по-мещански», «Грех по-пролетарски», «Грех церковника» и т. д.). Меня подтолкнули к комоду, Иоганн сунул мне в руки стаканчик с игральными костями и потребовал, чтобы я «попытал счастья», – то был первый и последний раз, когда я бросал кости, и все же Антон и Иоганн, судя по их мимике, высоко оценили мою технику. Я метнул, и на костях выпало две «пятерки» и одна «шестерка», что побудило Иоганна в ярости замахнуться горящей сигаретой и воскликнуть; «Г…!» (Цитата!) Тут я должен мимоходом заметить, что оба вышеупомянутых представителя мужской части семьи Бехтольдов в отличие от Ангела и от своего папаши были брюнеты, небольшого роста, жилистые и оба носили маленькие мефистофельские усики; после того как братья выбросили жалкие «двойки» и «тройки», я робко осведомился о ставке в игре, но они без лишних слов заставили меня метнуть кости снова; на этот раз выпали две «пятерки» и одна «четверка», и тут братья начали изрыгать бранные слова, которые я обойду молчанием с той же божественной терпимостью, с какой обошел лицемерную болтовню пастора. Некоторые формы мужской откровенности и употребляемые при этом термины мне всегда подозрительны, так же как патока, даже если это просто нечто вроде профессионального жаргона, как, например, у сутенеров; кроме того, именно благодаря общению с сутенерами я был несколько избалован в этом вопросе и особенно чувствителен к хорошему стилю. Как бы то ни было я не покраснел, обманув их ожидания. Правда, я вспотел и почуял, что вонь снова пристала ко мне; лишь после того, как я явно выиграл и в третий раз, мне стало известно, ради чего мы сражаемся, – речь шла о том, кому из трех братьев Бехтольдов выпадет тяжкий жребий вступить в СА, и меня избрали бросать кости вместо Ангела. Один бывший однокашник папаши Бехтольда – среди прочего он ведал поставками кожи кельнским штурмовым отрядам в районах Центр – Юг, Центр – Запад и Центр – Восток – как-то раз намекнул Бехтольду, что «ты, мол, можешь рассчитывать на неплохой заказик, если хоть один из твоих парней вступит в наши ряды». И получилось так, что, несмотря на возражения моей тещи, один из парней действительно попросился в СА, и этим парнем был Ангел, несмотря на мою успешную игру в кости; ну, а я не захотел оставлять его одного и подал заявление одновременно с ним; к несчастью, нас обоих приняли, хотя наш обер-предводитель дал нам из рук вон плохие характеристики, а я даже не мог представить свидетельство о крещении; но объяснить все эти запутанные события, и тем паче объяснить правдоподобно, превыше моих слабых сил. Для очередной страницы альбома «Раскрась сам» предлагаю беспорядочное нагромождение линий, которое может сойти за стилизованный рисунок «лесные дебри». И еще я должен признаться, что все военные годы, все без исключения, получал к рождеству, где бы я его ни проводил (как-то я провел его в тюрьме), посылку: полфунта мелких пряников, три сигареты и два больших пряника, и что в качестве отправителя на посылке значилось: «Штаб СА, Кёльн, Центр – Юг», к посылке прилагалось отпечатанное на гектографе письмо, которое начиналось словами: «Нашему товарищу, штурмовику, сражающемуся на фронте» – и кончалось: «С наилучшими пожеланиями. Ваш штурмфюрер»; теперь каждый поймет, что меня можно с полным правом причислить к категории лиц, извлекших выгоду из нацистского режима. А ведь папаша Бехтольд так и не дождался «заказика» и не продал СА ни унции кожи. Совершать глупости достаточно горько, но еще горше совершать их бесцельно. И все же мое признание вынуждает меня дать подробный отчет о шести годах моей жизни для соответствующей страницы альбома «Раскрась сам», которая представляет собой лист плотной бумаги примерно шесть сантиметров на восемь.

Чтобы избежать пробела, упомяну еще об одном персонаже этой повести, оставшемся в живых, если не считать меня, моего отца, тещи и тестя, – о моем шурине Иоганне. После грешной молодости он и впрямь закалился и очистился в горниле войны и, явившись домой в чине фельдфебеля пехоты, вернулся к религии своих предков (католической), поступил в университет, получил диплом и избрал себе почтенное поле деятельности – торговлю мануфактурой; о своем погибшем брате он и слышать не хочет, поскольку тот был «левым смутьяном». К моей особе также относится с недоверием: ведь на мне лежит клеймо бывшего штурмовика. Из-за той же божественной терпимости я не желаю напоминать ему о сцене с игральными костями в его прежней комнате. Думаю, если я все же решусь напомнить об этой сцене, он испепелит меня взглядом и назовет лжецом. Мою дочь и внучку, равно как зятя и его мать, я не упоминаю среди уцелевших, а вернее, среди живущих, потому что на их счет у меня особые замыслы. Разместив их в порядке моей симпатии к ним, я использую их на последних страницах этого идиллического альбома, как камни свода для часовни. Мне придется их немножко обтесать и стилизовать – тогда они станут на место и украсят все сооружение.

Моя теща настояла на скорейшей свадьбе не из каких-либо меркантильных соображений, хотя она постоянно твердит, что была очень рада «пристроить дочку за хорошего человека». Просто теща позаботилась о том, чтобы легализовать и официально санкционировать то положение, которое она именовала «их явным тяготением друг к другу» и их «бесконечными уединениями». Она честно признавала, что боится, как бы ее не наградили «внебрачными или скороспелыми внуками, которые родились подозрительно быстро после свадьбы». Поскольку я был совершеннолетний, а фотокопировщики великолепно работали, выполняя лозунг: «Каждому немцу – справку об арийском происхождении», и все документы можно было достать быстро и за умеренную плату (кроме свидетельства о моем крещении), нам удалось после поспешных и печальных похорон моей матери поспешно сыграть свадьбу, от которой даже сохранился фотоснимок. Гильдегард кажется на этом снимке меланхоличной, зато достойны восхищения иронически ухмыляющиеся физиономии обоих шуринов. Сохранилось также брачное свидетельство, выданное отделом регистрации браков, со свастиками и гербовыми орлами; в нем я именуюсь «студентом филологического факультета, ныне проходящим службу». Наш союз с Гильдегард по ее желанию был скреплен церковью, и у меня до сих пор лежит церковное свидетельство с печатью прихода Иоганна-крестителя. Свадебный завтрак состоялся в квартире Бехтольдов («Нет, нет, такое событие надо отметить у нас!»); после Импровизированной кадрили и полонеза Гильдегард и меня отпустили с миром в поспешно снятую меблированную комнату (двадцать пять марок в месяц) вести семейную жизнь, которая должна была длиться двадцать три часа, но растянулась почти на целую неделю. Если юные, а также пожилые читатели сочтут, что для семейной жизни это довольно-таки короткий срок, я позволю себе указать, что многие браки двадцатилетней давности не длились и недели. А чтобы тот факт, что меня арестовали и отправили в совсем другое сообщество не в первый же день, а лишь на седьмой, не показался читателю свидетельством нерасторопности или небдительности тогдашних властей, я должен указать на стойкость всего бехтольдовского клана и моего отца, которые заявили, что мы «отбыли в неизвестном направлении». Мы так и не узнали, кто на нас настучал. Меня арестовали в магазине Батто «Масло – яйца – сыр» на Северинштрассе, где я, облаченный, как и прежде, в серо-зеленые штаны, с хозяйственной сумкой в руках, синей в белую полоску, закупал (уже по карточкам) масло и яйца на завтрак (свежие булочки лежали в сумке), а Гильдегард в это время прибирала нашу комнату. Я был «как идиот» погружен в блаженно-сомнамбулическое состояние, и двое молодцов в серо-зеленых мундирах, внезапно схватившие меня за руки, показались мне дурным сном, а крики милой продавщицы у Батто демонстрацией симпатии (что, впрочем, так и было). Я оказал сопротивление и выкрикивал (вопреки своей привычке) ругательства, а на позднейших допросах не только не раскаялся, но даже проявил нечто такое, что в официальных бумагах красиво назвали «строптивостью и неповиновением». Те месяцы, что мне оставалось провести в моем казарменном сообществе, я просидел в тюрьмах и карцерах всевозможных видов, в том числе несколько дней в кёльнской городской тюрьме – именно оттуда я и отправил письменное ходатайство о зачислении меня в СА. Ангела я так больше и не увидел, Гильдегард встретил только через год и девять месяцев. Нам разрешили послать друг другу несколько писем, проверенных цензурой, но письма, проверенные цензурой, для меня уже не письма; я признаю их только как средство дать знать о себе. Раз или два Гильдегард тайно посетила меня, несколько раз я ее, но встречи эти я расцениваю не как семейную жизнь, а скорее как свидания. За это время на меня успели составить специальное «дело» и перевести из одного казарменного сообщества в другое; семейную жизнь я вел еще раз – дней пять в 1940 году, когда у меня родилась дочка, и еще раз – недели две в начале 1941 года – я лечился тогда после черепного ранения, которое получил по милости одного француза, имевшего все основания считать меня своим врагом. Я буквально налетел на него в темноте, когда он перебегал через дорогу с двумя пулеметами, видимо изъятыми с оружейного склада моего тогдашнего казарменного сообщества. Я заговорил с ним на изысканном французском языке, каким изъясняются начальницы гимназий, попросил не вынуждать меня вести себя невежливо – как именно, я и сам не знал, – пусть лучше бросит эти штуковины и удирает или же пусть, бог с ним, удирает вместе с этими штуковинами, но так, чтобы я, опять-таки без всякой невежливости, мог следовать за ним, разумеется на некотором расстоянии, – любого рода «боевые действия» меня не прельщают. Но француз не дал мне выговориться, прострелил из пистолета мой череп и оставил меня лежать на дороге в луже крови, из-за чего я попал в крайне неприятную ситуацию: «Нежданно-негаданно показал себя героем», – как заявил впоследствии предводитель нашего казарменного сообщества. Все это происшествие мне чрезвычайно не нравится, упоминаю о нем только из соображений композиции.

Тем самым исчерпана как военная, так и семейная темы: отныне в этой повести будет сплошной аромат роз – мир и благодать. Те военные и послевоенные события, о которых мне еще необходимо будет упомянуть – для соблюдения правильных пропорций, – я преподнесу в стилизованном виде: либо в немецкой декоративной манере начала двадцатого века, либо в манере художников Шпитцвега и Макарта. Как бы то ни было, я перемещу их в сферу живописи, и они смогут украсить любую почтовую открытку. Чувство, какое я испытываю к войне, не совсем сродни чувству, какое питает любитель чая к кофейной торговле, скорее это чувство, с каким пешеход относится к машинам.

VII

В этом самом качестве, то есть в качестве пешехода, я предлагаю здесь, в особом разделе, кое-какой исторический материал. Даю его в сыром, необработанном виде – вместо карандаша вооружаюсь ножницами. Пусть каждый использует мои вырезки, как ему заблагорассудится – может изготовить из них аппликацию для своих детишек или же оклеить ими стены. Вырезки эти отнюдь не без пробелов, наоборот – в них полно пробелов; кто хочет, пусть смастерит из них бумажного змея и запустит в небо или же склонится над ними с лупой, чтобы подсчитать мушиные следы. В каком виде ни рассматривать материал, который я здесь даю, в увеличенном или в уменьшенном, ясно одно: он – подлинный, а как его используют – не мое дело. Быть может, лучше всего склеить из этих вырезок своего рода траурную рамку для нашего альбома «Раскрась сам». В свое время я считал все это хоть и подлинным, но нереальным, поэтому предоставляю каждому извлечь из моих вырезок ту реальность, какая ему нравится.


В Аахене состоялся первый всегерманский шахматный турнир национал-социалистской организации «Сила через радость». Некий Ион избрал французскую защиту, некий Леман – староиндийскую защиту, Забиенский – голландскую, некий Тильтю выиграл у некоего Рюскена, который применил сицилианскую защиту, но не добился успеха.


В Лондоне была проведена встреча немецких и английских ветеранов первой мировой войны: ветераны заявили о своем горячем стремлении к прочному миру.


В Берлине состоялась научная конференция, посвященная психологии животных. На конференции подчеркивалось, что ученые, занимающиеся психологией животных, – союзники, соратники и коллеги ученых, занимающихся психологией человека. Особенно убедительно выступал некий профессор Иенш на тему «Психология домашней курицы»; он заявил, что к ряду проблем человеческой психики можно весьма успешно подойти, исходя из психологии курицы, ибо в мироощущении курицы, точно так же как и в мироощущении человека, решающую роль играют зрительные факторы. «Курица, – заявил оратор, – должна стать подопытным животным психолога, точно так же как кролик является подопытным животным физиолога».


Одновременно в Берлине был созван конгресс по вопросам отопления и вентиляции, на котором подробно обсуждались некоторые принципы устройства вентиляции, а также правила вентиляции, принятые «О-вом нем. инж.».


Неслыханное веселье сулило некое заведение в Кёльне под названием «Циллерталь». Минович играл «Гадину». В Драматическом театре шло «Укрощение строптивой».


В тот же день в Кёльн прибыло тридцать пять гитлеровских отпускников, тепло встреченных крупным чиновником имярек, который указал им на то, что в эти часы взоры всего мира прикованы к Рейнской области.


Как и следовало ожидать, в то время в Европе снизилась рождаемость.


Ветераны бывшего 460-го стрелкового полка и 237-й стрелковой дивизии объявили о своей очередной встрече в пивной «Зальцрюмхен», неподалеку от училища правоведения.


Что касается «большого футбола», то в эти дни встал огромной важности вопрос: удержат ли свои места лидирующие команды?


В хлестко написанном репортаже рассказывалось о ходе фортификационных работ на западе рейха,

…Мы сворачиваем за угол, и вот уже нам навстречу движется дымящаяся полевая кухня – ее тащит в гору пара здоровенных лошадей. Запахло кислой капустой и свининой.

Сколько здесь нового! Отыскать здесь что-нибудь – дело нелегкое. Никто не может дать нужную справку. Ибо солдат трудового фронта не гуляет попусту. Он знает только то, что ему нужно, свое место, дорогу к своему лагерю. К тому же люди дают справки неохотно, с опаской. Каждый преисполнен здоровой бдительности.

Такие трудовые лагеря расположены повсюду, множество лагерей мы уже проехали, но наша цель добраться туда, где вчера побывал доктор Лей [6].

Этот лагерь можно назвать лагерем спайки в лучшем смысле этого слова. В нем собрались немцы из всех концов рейха – из Мекленбурга, из Померании, Гамбурга, Вестфапии, Тюрингии, Берлина; и наших кёльнцев тут немало. Со времен первой войны известно, что в воинской части, где соберутся земляки из Кёльна, всегда царит здоровый юмор и добрый смех. Кёльнцы И здесь не подкачали. Но дело не только в этом. Бодрое настроение, по словам шеф-повара, лучшее доказательство того, что в лагере уделено надлежащее внимание физическому здоровью и желудку. Мы охотно верим ему: еда, оставленная нам от обеда, очень вкусна. Распределением продуктов ведает трудовой фронт, он следит за тем, чтобы у каждого было всего в изобилии, не говоря уже о духовной пище; и следует признать, что в этом смысле делается все возможное и невозможное.

Каждому солдату выдается на день 125 г мяса, 750 г картофеля, 250 – 500 г овощей в зависимости от вида; 750 г хлеба, 70 – 83 г масла, 125 г колбасы, сыра и проч.; и дополнительно – шоколад, сигары, сигареты или консервы.

Кинопередвижка всегда тут как тут, лагеря обеспечены радиоточками, имеются библиотеки, шахматы и другие игры, а также спортивный инвентарь.

Собственными глазами мы увидели: наш фронт на западе непоколебим. Он создан немецкими трудовыми руками. Весь немецкий народ строит здесь свой оборонительный вал.

Экскурсии организации «Сила через радость» в Грецию и Югославию. В 1938 – 1939 годах пять океанских пароходов-гигантов отправятся на юг. Национал-социалистская организация «Сила через радость» составила на текущую зиму 1938/39 года программу путешествий по Средиземному морю, превзошедшую все известные до сих пор программы.


Полковник генерального штаба по фамилии Ферч опубликовал фундаментальный труд о значении переподготовки резервистов. Он трезво разъяснил, что обороноспособность нации опирается прежде всего на обученные резервы. По словам Ферча, мимолетное недовольство, которое возникает у некоторых призывников-резервистов, исчезнет без следа, как только в стране снова воцарится тот дух, какой царил повсюду в 1935 году, в день Памяти героев, когда воспрянул буквально весь народ, узнав, что в Германии снова введена всеобщая воинская повинность. Сознание необходимости обороны государства и готовность нации к жертвам – вехи, определяющие масштаб оборонительных мероприятий. «Если целое поколение немцев, – пишет Ферч далее, – в течение четырех лет, с 1914 по 1918 год, могло вести небывалую героическую борьбу, то только потому, что этому поколению не было в тягость потратить четыре недели на переподготовку».


Управление юридических консультаций немецкого трудового фронта опубликовало решение имперского суда по трудовому конфликту (за N° 154/37), в котором суд рассматривал дело об увольнении без предупреж-ния за отказ вступить в трудовой фронт. Управление юридических консультаций одобрило эту меру, заявив, что за отказ следует увольнять без предупреждения. Увольнение с предупреждением за невступление в трудовой фронт уже давно практикуется и считается законным; допустимо также увольнение без предупреждения, если данное лицо отказывается вступить в трудовой фронт из-за своих социально враждебных настроений.



Каждый дом должен подготовиться к тушению по» жаров в соответствии с программой противовоздушной обороны и иметь для этой цели простейшие противопожарные средства:

1. Ведра в возможно большем количестве.

2. Бочку не менее чем на 100 литров воды.

3. Огнесбивалку для сбивания огня и для тушения труднодоступных очагов пожаров. Она представляет собой палку с куском материи, который перед употреблением погружается в воду.

4. Ящик, вместимость которого не менее 1/4 кубометра песка или земли, и обычные лопаты (например, лопаты для угля) или:

5. Заступы, совки, ломы.

6. Топоры или колуны.

7. Скребок.

8. Веревку (длинная крепкая бельевая веревка).

Все это обычно имеется в каждом хозяйстве или может быть приобретено без особых затрат. По сигналу воздушной тревоги весь инвентарь необходимо вынести и распределить по лестничной клетке, руководствуясь указаниями ответственного по противовоздушной обороне.


Прогноз погоды: при ветре слабом до умеренного на юге по утрам усиление тумана, днем – ясная погода, временами небольшая облачность, тепло. Дальнейшие прогнозы: сухо и ясно. Вчера на границе между теплым субтропическим климатом и мягким морским на северо-востоке Франции и в районе Ла-Манша наблюдались осадки. Однако эти неблагоприятные факторы не распространились сколько-нибудь значительно к востоку. В результате повсеместного увеличения атмосферного давления в Западной и Центральной Европе район высокого давления продвинулся с востока Европы дальше на запад. Неблагоприятные факторы в Атлантике, выразившиеся сегодня утром в ураганных ветрах в районе Ирландия – Ньюфаундленд, не повлияют в ближайшее время на погоду в западных областях Германии.

Максимальная температура 23,3 градуса. Средняя дневная температура 19,2 градуса. Самая низкая температура прошлой ночью 15,4 градуса. Без осадков.


Некий скульптор считает необходимым сообщить, что изготовленная им для штабного здания по заказу военно-строительного ведомства эмблема – орел как символ верховной власти – была сделана в одной

из старейших художественных мастерских, по его эскизам.

Дабы ознакомить читателей, не имевших счастья проживать в Рейнской области, с весьма распространенным в то время жанром стихов о матерях, попытаюсь перевести один из таких опусов, написанных на кёльнском диалекте, на более или менее приемлемый литературный язык:

Сын, иди гуляй по белу свету,
Это вряд ли повредит тебе,
Мать твоя оценит жертву эту,
Каждый твой товарищ по Борьбе
Отчий дом покинул и кочует,
Бороздит пустыню или снег.
Мать его нисколько не горюет:
«Милый мальчик, ты был лучше всех.
Как бы там вдали ни стало тяжко,
Все же ты не должен забывать
Ни очаг родимый, мой бедняжка,
Ни тобой гордящуюся мать».
Мать такую назову я гордой
И храбрее тысячи мужчин.
Ты ушел. Она осталась твердой,
Хоть у ней для горя сто причин [7].

В Кёльне состоялся международный съезд парикмахеров; в нем согласилось участвовать двадцать наций; впервые среди парикмахеров разыгрывалось первенство, борьба шла за учрежденный доктором Леем переходной приз – все это не могло не стать предметом законной гордости всех немцев, особенно жителей Кёльна.


Если я сообщаю далее об активной деятельности кролиководов в Бергиш-Гладбахе, то отнюдь не для того, чтобы посмеяться над этими достойными людьми, и также не из композиционных соображений в связи с вышеупомянутым конгрессом специалистов по психологии животных, а просто из чувства справедливости и потому, что в этом городишке у меня были друзья.

Союз кролиководов в Бергиш-Гладбахе объявил, что ежегодная прогулка членов союза и их семей не имеет на этот раз точного маршрута, и призвал всех друзей и почитателей союза принять участие а экскурсии и разделить предстоящее веселье.

Солдатское объединение в том же городке оповестило о своем очередном ежемесячном слете, а местное отделение нацистской организации «Сила через радость» обещало жителям много радостей и удовольствий, но об этом я рассказываю только лишь для полноты картины.


И наконец, я предусмотрительно напоминаю о нескольких мелочах, хотя о них и так уже знает «каждый ребенок», однако есть основания думать, что не каждый взрослый; словом, из предусмотрительности я вновь отмечаю то, что известно «каждому ребенку».

А именно:

Во второй половине сентября, а может, даже как раз 22 сентября, в Берлинском институте кайзера Вильгельма, в Далеме, ученые обнаружили новый тип ядерной реакции, ныне знакомый нам всем. Несколько месяцев спустя с соблюдением всех предосторожностей, как это принято в науке, были опубликованы первые сообщения о результатах исследований, а еще через месяц физики-атомники во всем мире уже знали, что стало возможным создание атомной бомбы и что началась новая эра.


В тот же самый день, 22 сентября 1938 года, в Бад-Го-десберг прибыл английский премьер Невиль Чемберлен, чтобы обсудить так называемый судетский кризис; разумеется, это известно не только каждому ребенку, но, можно сказать, каждому младенцу, и если я повторяю и подчеркиваю сей факт, то исключительно для взрослых. «Когда Чемберлен, – повествует летописец, – прибыл сюда из Кёльна, он с явным удовольствием взглянул на залитую солнцем прирейнскую долину и выразил свое полное удовлетворение выбором места встречи, расценив его широкие горизонты как символический знак; фотографы запечатлели благожелательную и открытую улыбку премьера, которая благодаря его смелому полету за одну ночь приобрела мировую известность».

VIII

Моя трехлетняя внучка не называет меня дедушкой; она говорит мне «ты» и «Вильгельм», а в разговоре с другими людьми именует меня «он» или тоже «Вильгельм»… Поэтому я всегда бываю застигнут врасплох, когда она спрашивает о своей бабушке. Гуляя с ней вдоль пристани Лея и Франконской верфи, а потом по набережной кайзера Фридриха и возвращаясь домой (мы ходим медленно, шаг у меня нетвердый), я рассказываю внучке об Анне Бехтольд, моей теще; рассказываю, как она из-за своих стычек с полевой жандармерией сидела в Сигбургской каторжной тюрьме, дважды бежала: один раз добралась до Грембергхофена, другой – до Кёльна-Дейца, но оба раза ее схватили; я повествую об этом в стиле баллад и таким тоном, каким пересказывают сагу о Ганнесе-живодере: в моем рассказе бомбы с адским воем низвергаются с небес, орудия яростно грохочут, а молодчиков из полевой жандармерии я живописую во всей их страшной, воинственной красе. Но тут малютка Гильда дергает меня за рукав и напоминает, что она просила рассказать вовсе не о прабабушке, а о бабушке, и я начинаю карабкаться то вверх, то вниз по генеалогическому древу, пока не нахожу, как мне кажется, подходящую ветвь – Катарину Бертен, мать ее отца, моего зятя. Эту даму я тщательно избегаю, несмотря на то, что она признанная красавица и одних лет со мной; в свое время делались даже попытки сосватать нас. Но Катарина напоминает мне моих кокетливых кузин и их игру в фанты, от которой у меня сохранились самые мрачные воспоминания, еще более мрачные, чем о некой Герте из обители профессиональной любви, с которой я без конца обменивался письмами, правда, не от своего имени. Чудовищное безличие профессионального разврата – а Герта служила ему пять лет – вернуло ей нечто вроде невинности. («Неужели он и впрямь погиб?» – «Да». – «Вы видели это собственными глазами?» – «Да». – «Где? Ах… – И даже без приглушенной барабанной дроби. – А ведь он так любил пудинг с патокой».)

– Ну конечно, Бертены происходят из древнего кёльнского рода; этот род уже в…

– Да нет, – обеими руками внучка дергает меня за рукав, будто за веревку колокола.

Бабушка – это Гильдегард. Как трудно представить себе, что для кого-то Гильдегард бабушка. Что я могу о ней рассказать? Ничего. Что волосы у нее были светлые и что она была очень-очень милая. И что любила занавески, а еще книги и герань. И что у Батто ей постоянно давали больше яиц, чем полагалось по карточкам. Кто возьмется живописать невинность? Я не берусь. Кто возьмется живописать откровение любви? Счастье? Я не берусь. Неужели я должен представить Гильдегард моей трехлетней внучке так, словно представляю ее медкомиссии по освидетельствованию призывников – чисто вымытой и раздетой донага? Не могу же я описать три десятка наших совместных завтраков, каждый в отдельности? Это немыслимо. Не столь уж трудно объяснить трехлетней крошке, что означает самовольная отлучка из части, но как объяснить ей, какой части? На это я не способен. Процесс «делания человека» начинается лишь тогда, когда ты отлучаешься из всех частей, какие только есть; этот вывод я без обиняков советую усвоить грядущим поколениям. (Но будьте осторожны, если опять начнется стрельба, всегда найдутся кретины, которые будут целиться и попадать в цель!) В беседах с внучкой я ограничиваюсь вариантом в стиле мещанских картин Шпитцвега: хорошенькая молодая женщина выглядывает из своей мансарды – она поливает из желтой лейки герань в ящике за окном; на заднем плане в кухонном шкафчике виднеются «Идиот» Достоевского, «Пальма Кункель», сказки братьев Гримм и «Михаэль Кольхаас», а по бокам две фарфоровые банки с надписями «Рис», «Сахар», около шкафчика детская коляска с барахтающимся младенцем, которому кто-то (это был я; в припадке раскаяния бью себя в грудь кулаками) смастерил погремушку из веревки и ременных пряжек. На пряжках вооруженный биноклем шпик без труда различил бы лопату в обрамлении колосьев. («И это была моя мама?» – «Да»).

А если я выбираю другое место для прогулки – не пристань Лея и не Франконскую верфь, а дровяной рынок и Байенштрассе, да еще даю себя увлечь на бульвар у Небирринга, то тут внучка с детской настойчивостью и неумолимостью тащит меня на улицу, название которой я однажды выболтал, местоположение которой однажды выдал. («Где стоял этот дом?» – «Вон там». – «Где была ваша комната?» – «Приблизительно тут». – «А как же бомба не попала в маму?» – «Она была у бабушки». – «Ты хочешь сказать: у прабабушки?» – «Да».) Я торжественно обещаю – и намерен выполнить это обещание – прочесть ей вслух «Идиота», «Михаэля Кольхааса» и «Пальму Кункель». Сказки братьев Гримм мы с ней уже читали. Прогулки в сторону Байенштрассе обычно заканчиваются визитом к прабабушке. Там пьют кофе (я не пью), едят пироги (бабу, которую в других городах именуют кексом и которую я не ем), курят (я не курю), молятся (я не молюсь). Заложив руки за спину, я подхожу к окну и смотрю на Северинстор. Когда над городом появляются самолеты – или, как изящно пишут в газетах: «стрелой проносятся самолеты», – у меня начинается то внезапное, почти эпилептическое подергивание, которое наводит на мысль, что со здоровьем у меня неблагополучно, – и здесь уж каждый читатель догадается, о чем давно догадался читатель искушенный, я – психопат. Иногда припадки длятся долго: на обратном пути я волочу ноги, руки у меня трясутся. Недавно одна мамаша, указав на меня пальцем, громко и внятно сказала своему сыну, парню лет пятнадцати:

– Погляди-ка на него, типичный случай болезни Паркинсона.

Что, впрочем, не соответствует действительности. При виде экскаваторов я иногда также начинаю подергиваться и шепчу про себя: «Труд дает свободу». Это обстоятельство побудило на днях одного молодого человека, шедшего позади меня, воскликнуть: «Знакомый тип!» К тому же я заикаюсь – последствие черепного ранения; только песни беспрепятственно слетают с моих уст, а что может спеть человек моего поколения, кроме как: «Немецкие женщины, немецкая верность, немецкое вино и немецкая песня»? Так что замечания вроде: «Знакомый тип!» – мне приходится выслушивать часто. Я к ним привык. Добавьте к этому, что, несмотря на чистые руки, под ногтями у меня вечно грязь, что я не ходатайствовал о пенсии по инвалидности, хотя являюсь инвалидом войны, и что тем самым лишил себя официального документа, в котором объяснялось бы происхождение моих явных физических изъянов, – и вы поймете, как трудно людям удержаться от замечаний: «Знакомый тип», но я упрямо пропускаю эти замечания мимо ушей. Чего можно ожидать от людей со здравым рассудком?

Советы я приемлю только от тещи. «Почему ты не бреешься? Надо больше интересоваться делами фирмы. Не расстраивайся из-за этого Бертена, очень жаль, что твоя дочь вышла за него замуж. Неужели некому пришить тебе пуговицу? Поди-ка сюда!»

Что правда, то правда: шить я не умею; поэтому с удовольствием изображу в альбоме «Раскрась сам» много-много пуговиц, потерянных мною за те долгие годы, которые прошли со дня, когда мне минуло двадцать один, и до сего дня, когда мне уже стукнуло сорок восемь, – пуговицы будут круглые и овальные. И круглые и овальные пуговицы читатель может видоизменить и раскрасить по собственному усмотрению. Если ему захочется, пусть превратит круглые пуговицы в маргаритки или в ромашки; можно также сделать из них монеты, часы, луны или же сахарницы и электрические розетки – вид сверху; предоставляю полную свободу фантазии читателя: мои пуговицы он может превратить во что угодно – лишь бы оно было круглое, хоть в значки нацистской партии или в медали за спасение утопающих. Пуговицы овальные – их обычно пришивают, и притом довольно-таки слабо, к курткам и сходным одеяниям – легко могут быть превращены в шоколадные конфеты с ромом, в полумесяцы, в ванильные рожки и в запятые, а также в елочные украшения и серпы. С каждого года, вплоть до 1949-го, читатель может получить по дюжине, а после сорок девятого по полдюжине пуговиц – круглых и овальных, не считая нескольких сломанных «молний», весьма пригодных для превращения их в заросли терновника или же в колючую проволоку. Ну, а что касается крошечных пуговок от рубашек – к сожалению, они бывают только круглые, – то мы просто насыплем их полными пригоршнями на страницы альбома, как сахарную пудру на готовый пирог. Могу предоставить также богатый выбор дырок разных фасонов – дырки в носках, дырки в рубашках, так называемые прорехи; дырки – особенно ценный материал для любителей раскопок, ведь каждому ребенку известно (я повторяю это для взрослых, у которых вообще короткая память), что для археологии нет ничего более важного, нежели дыра. А вдовец, который, подобно мне, упорно не желал освоить портняжное искусство и столь же упорно не хотел надраивать себе башмаки, может предоставить сколько угодно дырок. На днях один профессиональный чистильщик сапог – их теперь днем с огнем не сыщешь – сказал мне тоном упрека:

– Видно, вы даже не представляете себе, что значит следить за обувью.

Уверен, что во времена оны он был фельдфебелем, а стремление воспитывать у каждого немца в крови. Зато теща меня не воспитывает, она просто старается привести меня в божеский вид: то снимет пушинку с пальто, то «поправит» плечи – два ватных валика, вшитые в пиджак и в пальто, то нагнется, чтобы покрепче затянуть (а не развязать) шнурки и засунуть их в ботинки. Она особым образом нахлобучивает мне шляпу со словами, «нельзя отставать от моды» (под этим она разумеет то, что считалось модой в двадцатых годах), а потом вдруг разражается слезами, обнимает меня, целует в обе щеки и говорит, что я всегда был ей настоящим сыном, больше, чем ее родные сыновья, за исключением, конечно, Ангела, но тот был для нее «даже больше, чем сын». Своего сына Иоганна она запросто именует «вонючкой», своих невесток – «лишним балластом», а своего мужа – «пролетарским выскочкой»; с тех пор как старик завел себе пуделя (желтый ошейник, желтый поводок), он для нее вообще не существует. «Жизнь нас так развела, как не разведет ни один суд». И когда теща говорит мне: «Ты все еще в самовольной отлучке», я знаю, что она имеет в виду. Время от времени я приглашаю ее в ресторан, а потом катаю на такси по Кёльну: хочу, чтобы она уяснила себе, до какой степени можно разрушить разрушенный город. Я требую счет за обед (на аппетит она, слава богу, не жалуется, любит «вкусно покушать») и за поездку на такси, а потом пишу на счетах: «Деловая беседа между поставщиками фирмы». И каждый раз после этого у моего щепетильного и дотошного поверенного слегка разливается желчь: во-первых, нельзя писать между поставщиками, надо писать «с…»; во-вторых, потому что это вообще «некорректно». Недавно, сидя в такси, теща посмотрела на меня своими темными глазами, вернее – бросила взгляд под названием «я тебя вижу насквозь», и сказала:

– Знаешь, чем тебе надо заняться, знаешь, что ты должен делать?

– Нет, не знаю, – сказал я с беспокойством.

– Тебе надо бы опять приняться за учение. Впервые за последние восемнадцать лет я расхохотался, без преувеличения могу сказать, что это был оглушительный смех. В последний раз я хохотал столь оглушительно, когда один американский лейтенантик назвал меня «focken german Nazi» [8]. Вероятно, оба они были правы – и теща, и американский лейтенант. В присутствии лейтенанта я запел вполголоса то, что часто напеваю, уже почти непроизвольно, особенно когда сижу в одиночестве на веранде в кафе Рейхарда. «Немецкие женщины, немецкая верность, немецкое вино и немецкая песня…»

Иногда мы сидим в кафе Рейхарда вместе с тещей – она тихонько плачет, и я не требую объяснений, сам ничего не объясняю и тем более не навязываю ей своих утешений; она оплакивает погибших детей и размышляет о том, что никто из них не нашел успокоения на кладбище. И нет могил, чтобы их можно было убрать цветами, нет успокоения и той обманчивой, грустной, украшенной цветами тишины, которая притягивает к кладбищам романтиков (таких, как я) и превращает сии печальные обители чуть ли не в санатории для психопатов (таких, как я), ибо, сидя под сенью кладбищенских деревьев и кустов, они могут созерцать вдовиц, выпалывающих сорную траву на могилах (как ни странно, вдовцы, выпалывающие сорную траву на могилах, редкое явление), и размышлять о бренности человеческого праха.

Итак, когда я сижу на веранде кафе Рейхарда,, just in front of the cathedral, у меня есть все основания жалеть, что я нахожусь не на базарной площади в Баллахулише и не ожидаю прибытия бродячего цирка, который появится там этак месяцев через восемь.

Внучка спрашивает, почему плачет прабабушка, и вопрос этот сближает ее с кельнерами и их клиентами, которых ужасно смущает эта «диковинно одетая плачущая старуха» и отдаляет от нас, низводя меня и прабабушку прямо-таки к неандертальцам. Недаром моя дочь и зять наотрез отказываются появляться с нами в общественных местах. У дочери, правда, хватает почтительности не анализировать причины своего отказа, зато зять не скрывает, что мы для него – «нечто среднее между слабоумными и асоциальным элементом». Только внучка сохранила ту невинность души, которая позволяет ей развлекаться в нашем обществе. Но если бы я захотел ответить на ее вопрос и объяснил, что в каких-нибудь двух-трех метрах от нас расстреляли ее двоюродного дедушку, она вряд ли поверила бы мне; куда легче верить обоим прадедушкам, которые с такой точностью датируют свои археологические находки. И уж вовсе бесполезной объяснять ей, что есть люди, которые плачут на могилах и на местах казней, особенно если один из казненных – их сын; тут, пожалуй, даже наша малышка решит, что такого рода взрывы чувств основаны на «комплексах и старомодной злопамятности». Напрасно я ссылался бы на деву Марию, которая, как говорят, плакала у подножия распятия, – все равно мою тещу не спасешь от всякого рода ярлыков, и все равно мой расстрелянный шурин Антон будет вызывать ассоциации с некоторыми кинофильмами. Да и нашу малышку уже не спасти, и не потому, что она воспитывается католичкой, а скорее вопреки этому. Религия будет для нее тем же, чем для иных женщин духи – ведь некоторые женщины всю жизнь душатся одними и теми же духами; через несколько лет духи моей внучки повысятся в цене, так как станут редкостью.

Теща тихо плачет и вытирает слезы чересчур большим платком, внучка лакомится мороженым, а я тем временем придумываю бесспорно бразильские фамилии для нашего счета, который намерен положить на стол своему добросовестному поверенному в качестве документа, поскольку «представительские» расходы не облагаются налогами. Не знаю, на какой фамилии остановиться – на Оливейро или на Эспиньяго? Разумеется, я сделаю их владельцами кофейных плантаций или же крупными оптовиками и в любое время буду готов поручиться, что вел с ними переговоры по делам фирмы. А уж после моей присяги Оливейро или Эспиньяго станут правомочными лицами для всякого рода официальных документов. Очень возможно, что я пристегну к ним еще какую-нибудь донну Маргариту или Хуаниту и опять-таки под присягой засвидетельствую, что послал ей в номер цветы.

О моем пристрастии к чаю я уже сообщал. Надо ли после этого объяснять, что значит для меня торговля кофе? Ну конечно же, ровным счетом ничего. С этим кофейным бизнесом меня не связывают никакие духовные узы. Бумаги, которые мне дает поверенный, я подмахиваю не глядя. Но иногда я все же вынужден беседовать с плантаторами или крупными кофейными торговцами – на этот случай у меня в шкафу, разумеется, висит то, что люди называют «черной парой». Заиканье и нервное подергиванье выглядят при деловых свиданиях не только эффектно, но, я сказал бы, даже изысканно. Они придают моей внешности нечто декадентское, и это впечатление еще усугубляется тем, что я демонстративно пью чай. Всякие разговоры, даже в отдаленной степени напоминающие «частные беседы», я пресекаю в корне легким движением руки и гримасой, которую нельзя истолковать иначе чем гримасу отвращения. Я всегда терпеть не мог фамильярности, а так называемое «проявление чуткости» слишком живо напоминает мне полную бесчувственность. Зять, который участвует во всех деловых встречах фирмы, восхищается, с одной стороны, моим стилем, с другой (по вполне понятным причинам) – ненавидит его; иногда он смотрит на меня так, будто я статуя, только что извлеченная из земли и неожиданно начавшая производить какие-то телодвижения.

Скоро я окончательно переберусь к теще и, возможно, даже последую ее гениальному совету: «опять примусь за учение». Придется только обождать, пока фирма перейдет в руки зятя и юридически и практически. Он сам предостерег меня, посоветовав внимательно изучить каждый параграф нашего будущего договора и не полагаться на его гуманность, «так как в делах гуманность – пустой звук». Это его признание можно счесть почти гуманным, во всяком случае добросовестным, но я не доверяю добросовестным людям, у которых нет собственного лица; придется поэтому подойти к договору с сугубой осторожностью. Старик Бехтольд уже фактически выехал из своей комнаты, правда, там все еще валяются образчики кож и по-прежнему стоит низкий сапожный стульчик (Бехтольды переезжали пять раз, и он все время таскал его с собой), хотя с того дня, как мы с его сыновьями метали жребий, кому вступить в штурмовики, он не починил ни одной пары башмаков. Комнату нужно заново оклеить и расставить там мою мебель. Анна Бехтольд уже подготовила программу нашего совместного житья – «в самовольной отлучке ты займешься науками». Я обещал ей также спустя двадцать с лишним лет выяснить наконец, что значит тот самый «рейнский гульден», о котором Гильдегард так взволнованно рассуждала вечером накануне смерти, когда она принесла маленькую Гильдегард к бабушке. Ну и конечно, нам предстоят визиты родственников. Замуровать себя в четырех стенах все равно не удастся, продукты покупать надо, хочешь не хочешь. Итак, к нам будут захаживать «вонючка» Иоганн, «лишний балласт» – невестки, внуки, правнуки. Время от времени нам придется лицезреть и моего зятя; хитро посмеиваясь, он даст понять, что ему все равно удалось обвести меня вокруг пальца, но его совесть будет совершенно чиста, ведь он меня предостерег. Я даже готов согласиться с романтическими представлениями тещи о «студенческой каморке». И поскольку у нее есть опыт в обхождении с «квартирантами», могу следовать также ее представлениям о «моде» – у меня лично они совершенно отсутствуют, – хотя эти представления почерпнуты из практики двадцатых годов; до сих пор теща применяла их, лишь нахлобучивая на меня шляпы «по моде». Теща вызвалась даже научиться заваривать чай.

Не знаю, сообщил ли я уже, что она, хоть и считается грамотной, пишет с трудом и что мне поэтому придется писать под диктовку ее мемуары – самыми черными чернилами на самой белой бумаге. Если я этого еще не сообщил, то сейчас восполняю пробел.

IX

Зять просит меня, чтобы в своих записках я «уделил больше внимания, пусть в отрицательном смысле», ему и его жене, раз уж я все равно выбалтываю все семейные тайны. По отношению к дочери я в трудном положении: в конце войны, когда ей было четыре года, она пережила тысячу тяжелых воздушных налетов (теща не хотела уезжать из Кёльна «именно потому, что здесь у меня погибло двое детей»)… Как же можно обижаться на то, что дочь охвачена жаждой жизни? Внешне это проявляется в несколько лихорадочной погоне за материальными благами. Даже в самых приятных чертах ее характера – она обычно помалкивает, и у нее широкая натура – есть что-то лихорадочное. Со мной она не очень-то терпелива (по причине уже известных читателю травм я весьма медлителен – медленно раздеваюсь и одеваюсь, медленно ем, а мои припадки вызывают у нее отвращение, которое ей трудно скрыть), но я охотно списываю дочери по десять бестактностей на каждый воздушный налет; таким образом, дочь пользуется у меня почти неограниченным кредитом. К сожалению, она похожа не на Гильдегард, а на меня (факт более прискорбный для дочери, нежели для отца), и это еще повышает ее кредит. Даже в ее набожности чувствуется что-то лихорадочное – пунктуальность, приверженность к догмам; в результате брака с человеком иной религии она впала сейчас в своего рода религиозный транс, который, впрочем, пройдет, как проходит действие любых возбуждающих средств. При встречах мы улыбаемся друг другу, но эта улыбка всего лишь вариант пожимания плечами. Дочь целиком находится под влиянием моего отца и своего мужа и усердно собирает «старинную мебель», которой обставит мои комнаты, как только я выеду; мысленно она уже выбрасывает мою мебель и ставит свою, взглядом специалиста по интерьерам измеряет расстояния, прикидывает различные варианты перестановок, соображает, какие цвета будут эффектней; я не удивлюсь и не обижусь, если, неожиданно войдя к себе в комнату, застану ее там со складным метром в руках. Правда, это маловероятно: из-за моего нервного тика и больной ноги я поднимаюсь по лестнице очень медленно и отнюдь не бесшумно, тем самым я заранее предупреждаю о моем приходе. В связи с моей техникой хождения по лестницам я уже не раз слышал словечко «ползать». Однако о ползанье на брюхе, о «делании человеков» и о чистке нужников пока, как уже сказано выше, еще речи не было. Иногда меня называют «идеалистом», потому что я не ходатайствовал о пенсии как инвалид войны. Но, по моему скромному разумению, это вызвано не идеальными, а вполне материальными причинами, связанными с моей мизофобией, то есть с манией чистоплотности. Мне всегда казалось непорядочным обогащаться на том, что хоть как-то связано с дурацким поведением особей мужского пола в военные годы. Тот факт, что немцы-мужчины оказались в эти годы в дураках, может, на худой конец, вызвать сострадание, но уж никак не уважение… Нет, я не смирюсь – буду и впрямь заниматься науками, что и является, возможно, результатом смирения, и не только для меня одного.

…Кто ищет, тот обрящет: меня всегда можно будет разыскать там, где, не рискуя сломать себе шею, я могу глядеть на Северинстор.



Я трижды крещен: как иудей – бранью, как немец – поцелуем, как христианин – церковью.

1. Важное признание. Мне так и не удалось изобразить выражение лиц обоих Бехтольдов после того, как я трижды обыграл их в кости, – этакую смесь почтительности и изумления с истерической злобой и унынием; а когда позднее я предложил им, как будущий зять, заменить одного из сыновей Бехтольдов и вступить в СА, они завизжали от ярости: им хотелось запятнать Ангела, хотелось, чтобы именно он стал штурмовиком.


Маму я обозначаю всего лишь пунктиром – и на это есть основания: она была слишком хрупкая – вот-вот сломится, и рисунок не удастся; поэтому лучше, если читатель наклеит в альбом «Раскрась сам» какое-нибудь готовое клише или воспользуется переводной картинкой – мать была буржуазная дама, так сказать, эпохи тридцать восьмого года, лет сорока пяти – субтильная, но отнюдь не томная. Окружающее вызывало у нее отвращение, но не по социальным причинам. Что касается меня, то я уже признал, что являюсь романтиком, а также психопатом и питаю склонность к идиллиям; повторяю это исключительно для взрослых.


Все эти двадцать лет я знаю, что это за история с «рейнским гульденом», о которой Гильдегард говорила с таким волнением. Казарменное сообщество, где меня благословили ползать на брюхе, обругали жидом, приказали чистить нужники, чтобы «сделать человеком», и где я встретил Ангела, находилось в лесных дебрях, тех самых, где разыгрывались многие сказки братьев Гримм; приказы, ругань и благословенья предводители этого сообщества в большинстве случаев произносили на диалекте, на котором, вероятно, изъяснялась сказочница, развлекавшая братьев Гримм своими небылицами. Поэтому нет ничего удивительного, что я подарил Гильдегард на свадьбу «Михаэля Кольхааса» и «Сказки братьев Гримм» («Идиота» и «Пальму Кункель» она принесла в приданое); не удивительно также, что Гильдегард любила читать сказки и что сказка «О том, как дети играли в войну» произвела на нее самое сильное впечатление, показалась ей, так сказать, наиболее актуальной. Наверное, она знала ее наизусть, раз все время повторяла фразу, которую так и не поняла теща: «И вот они берут рейнский гульден, берут рейнский гульден». Стало быть, я знаю, в чем дело, но дело это такое сложное, что я не берусь объяснить его теще. Да и у меня у самого кое-что построено на догадках. Во всяком случае, актуальность «рейнского гульдена» не подлежит сомнению. Кому придет в голову брать яблоко, если каждому ребенку известно, что за гульден можно купить, наверное, сто яблок? Все мы играли друг с другом в войну, хотя уже выросли из детского возраста, невинность – не разменная монета. Если я еще добавлю, что моя любимая сказка – «Поющая косточка», читатель и вовсе умрет со смеху.


2. Мораль. Настоятельно рекомендуется самовольная отлучка из части. Дезертирство и побеги в этой повести скорее поощряются, нежели осуждаются: ведь, как уже сказано, есть кретины, которые не только целятся, но и попадают в цель, поэтому каждый должен помнить, что он рискует многим. С огнестрельным оружием шутки плохи. Напоминаю вам об Ангеле и об Антоне Бехтольде.

Отлучка из нерегулярных частей особенно опасна: у так называемых мыслящих людей, обычно страдающих недомыслием, она, можно сказать, автоматически возбуждает подозрение, будто «отлучающийся» – ренегат и хочет перейти в регулярные части. Итак, будьте сугубо осторожны.



А. Три офицерских носовых платка (белых), которые были подарены монахиням и украдены на армейском складе, не что иное, как три лилии, превращенные в платки: белые лилии кладут к подножью алтарей святого Иосифа, девы Марии и вообще всех, кто сохранил невинность и был причислен к лику святых. Упомянутые лилии непосредственно связаны с самой белой бумагой, на которой я пишу, с моей манией мытья рук, с отвращением ко всякого рода смотрам и к собственноручному надраиванию сапог, а также с моей явной любовью к чистоте. Иначе кто стал бы из-за разрешения вымыться, красть военное имущество, ведь армейский уголь хотя и был добыт в Лотарингии, но по праву принадлежал германскому вермахту; да и сложные переговоры, и именно с монахинями, свидетельствуют о полнейшей моей невинности.

С другой стороны, частые упоминания экскрементов и грязных ногтей, равно как и почти сладострастное изображение собственных недугов: припадков эпилептического характера, хромоты и болезненного отвращения к гулу самолетов, который и вызывает упомянутые припадки, – все это показывает, что рассказчик совершенно справедливо назвал себя психопатом, а также справедливо причислил себя к разряду романтиков и людей смирившихся. Нельзя также не отметить авторской тенденции говорить об «избранных», пусть даже речь идет об «избранной касте» золотарей. Следует выяснить также, не связано ли отвращение к «рейнскому гульдену» с нежеланием (совершенно непонятным) выхлопотать и получить то, что положено в качестве компенсации за ранения и травмы?

Б. Упоминание о Гансе и Гретель объясняется обстоятельствами, которые нетрудно установить: рассказчик неоднократно находился в лесах в отлучке из своей части, трудившейся не покладая рук; он блуждал один, не имея ничего, кроме куска хлеба в кармане, и с тоской думал о Гретель, утешавшей своего братца. А тот факт, что третья сказка, упомянутая автором в качестве его «любимой сказки» – «Поющая косточка», несомненно, как-то связан с «рейнским гульденом».

В. Попытку поставить знак равенства между наукой и смирением или, во всяком случае, как-то сблизить эти понятия можно объяснить глубоко укоренившимся с детства подсознательным отвращением к собиранию гербариев.

Г. Ангел (Энгельберт) не является символом ангела, хотя его так звали и хотя он, по словам автора, был похож на оного.

Д. Рассказчик что-то скрывает. Что именно?



Генрих Бёлль

Шмек не стоит слез

1

Когда Мюллер почувствовал, что сдерживать рвоту ему уже невмоготу, в аудитории как раз воцарилась восторженная, благоговейная тишина. Нарочито беззвучный, искусно сдавленный до хрипотцы голос профессора Шмека вдруг (за семнадцать минут до конца лекции) окрасился теми бархатными, вкрадчивыми модуляциями, одновременно убаюкивающими и возбуждающими, которые безотказно действуют на определенную часть студенток (ярко выраженный интеллектуальный тип, называвшийся прежде «синим чулком»), вводя их в почти сексуальный транс; в эти мгновения они были готовы умереть за Шмека. Как любил говорить сам Шмек, правда, только в доверительных беседах, «к концу лекции моя мысль, доведенная до крайнего предела выразительности, до максимального напряжения, при всем своем рационализме начинает оказывать на слушателей иррациональное воздействие. Если вы вспомните, друзья мои, — добавлял он всегда, — что церковная служба длится столько же, сколько любовный акт, а именно, сорок пять минут, вы согласитесь со мной, что такие элементы, как ритм и пауза, подъемы и спады, кульминация и разрядка, неотъемлемы не только от богослужения и любви, но и, по моему глубокому убеждению, от университетской лекции».

К этому моменту, а наступал он примерно на тридцать третьей минуте лекции, в аудитории больше не было равнодушия: только благоговение или отвращение, причем восторженные слушатели доходили до такого накала, что готовы были вопить в исступлении, на что скептики (а их было меньшинство) тотчас ответили бы провокационным визгом. Когда вероятность столь бурного, отнюдь не академического изъявления чувств перерастала в угрозу, Шмек прерывал начатую фразу и прозаическим жестом отрезвлял аудиторию, чтобы довести лекцию до ее логического финала: он вынимал пестрый, в крупную клетку, носовой платок (из тех, что прежде назывались «радость ломового извозчика») и громко сморкался, а тот заинтересованный взгляд, который он неизбежно бросал на платок прежде, чем спрятать его в карман, приводил в чувство даже самых исступленных девиц, слушавших чуть ли не с пеной на губах. «Мне необходимо поклонение, — любил говорить Шмек, — но я его не выношу».

Всякий раз после этого отрезвляющего жеста по рядам пробегал глубокий вздох, и сотни молодых людей клялись себе, что никогда больше не пойдут на лекции Шмека, и все же в следующий вторник они снова толпились у дверей аудитории за полчаса до начала лекции, стояли в очереди, чтобы сесть поближе к кафедре, с которой Шмек читал лекцию, пропускали лекции профессора Ливорно, его противника, ибо Шмек (надо сказать, что часы этих двух лекторов всегда совпадали) назначал свои лекции только после того, как Ливорно уже стоял в расписании; ради этого он каждый год как раз в то время, когда составлялось расписание, пускался в такие далекие путешествия, что даже по телеграфу с ним нельзя было связаться; перед началом прошлого семестра он, например, отправился в экспедицию к индейцам племени варрау, и его несколько недель невозможно было обнаружить в дебрях устья Ориноко, а потом, вернувшись в Каракас, он телеграфно сообщил дни и часы своих лекций — как всегда, они в точности совпадали с лекциями Ливорно, что заставило секретаршу деканата сказать: «Дело ясное, у него и в Венесуэле есть свои шпионы».

Этим глубоким вздохом, пробежавшим по рядам, Мюллер и решил воспользоваться, чтобы сделать то, что должен был сделать уже четверть часа назад, но никак не мог отважиться: выйти в туалет и облегчиться. Когда он, слегка придерживая рукой портфель, встал и начал пробираться между скамьями, по лицам студентов пробежало выражение возмущения и изумления, они лишь нехотя потеснились, чтобы дать ему пройти: даже противники Шмека не могли допустить, что кто-то способен добровольно упустить хоть минуту этого блестящего каскада мыслей — и тем более такой рьяный поклонник Шмека, о котором поговаривали как о возможном кандидате на место первого ассистента. Когда Мюллер добрался наконец до двери, он едва расслышал конец той фразы, которую Шмек прервал, чтобы высморкаться — «...к основному звену проблемы: грубошерстное пальто — одежда случайная или типическая, выражает ли она определенный социальный слой?».

2

Мюллер влетел в уборную в самую последнюю секунду, рывком расслабил узел галстука и расстегнул ворот рубашки; он услышал, как вырванная пуговка, звякнув о кафель, покатилась в соседнюю кабинку, бросил портфель прямо на пол, и... его вырвало; он почувствовал, как выступивший на лбу холодный пот ледяными струйками покатился по щекам, к которым вновь прилила кровь; не открывая глаз, ощупью спустил он воду и с удивлением обнаружил, что не только полностью освободился от тошноты, но и как-то очистился, словно заново родился: вода в унитазе смыла куда больше, чем рвоту: часть его мировоззрения, подтвержденную страшную догадку, бешенство — он просиял от внезапно наступившего облегчения, вытер платком рот, наспех затянул галстук, поднял с пола портфель и вышел из кабинки. Товарищи не раз смеялись над ним за то, что он всегда таскал с собой мыло и полотенце, но теперь он лишний раз убедился, как это может пригодиться, — пусть себе смеются сколько влезет над его «мелкобуржуазной мыльницей»; он открыл эту мыльницу, и ему захотелось расцеловать маму, которая ему навязала ее три года назад, когда он отправлялся в университет: мыло ему сейчас нужно было больше всего; в нерешительности он взялся было за галстук, но потом передумал, просто снял пиджак и повесил его на ручку двери, тщательно вымыл лицо и руки, провел мокрой ладонью по шее и торопливо вышел из уборной: лекции еще не кончились, в коридорах было пусто; если он поспешит, то сумеет прийти домой раньше Мари. «Я спрошу ее, — думал он, — может ли отвращение, отвращение чисто духовного свойства, вызвать вполне физическую рвоту».

3

Стояла ранняя весна, день был мягкий, сырой, и впервые за годы учебы в университете он забыл о трех ступеньках в главном портале, споткнулся, с трудом удержал равновесие и почувствовал, что последние ужасные пятнадцать минут не прошли бесследно: кружилась голова, мир вокруг вырастал, словно из тумана, но не казался враждебным. В саду между зелеными деревьями с портфелями и книгами под мышкой неторопливо расхаживали девушки, по виду филологички, их лица виделись ему чувственными, нечеткими, словно написанными в импрессионистской манере; даже студенты-богословы, спорящие о чем-то посреди университетского двора, не показались ему на этот раз такими отвратительными, как обычно, их пестро-полосатые фуражки и ленты в петлицах могли быть лоскутками поблекшей радуги. Мюллер медленно шел к воротам и машинально кивал в ответ на приветствия, с трудом прокладывая себе дорогу во все нарастающем потоке спешащих на лекции студентов, тех, кто занимался во вторую смену.

4

Только в трамвае, проехав три остановки, он немного пришел в себя, и предметы постепенно стали приобретать обычную четкость очертания, словно он надел очки, компенсирующие недостающие диоптрии. Из пригорода в центр, а из центра в другой конец города почти час езды, за который можно все обдумать и во всем разобраться. В это немыслимо было поверить. Какая нужда была Шмеку обкрадывать его, Рудольфа Мюллера, студента третьего курса? Он изложил Шмеку свою идею написать цикл исследований на тему «Социология одежды». И даже сообщил название первой статьи этого цикла: «Опыт социологического исследования грубошерстного пальто», и Шмек восторженно приветствовал эту идею. Пожелал удачи и посоветовал довести работу до самых широких обобщений. Разве он не читал Шмеку в кабинете первые страницы своего «Опыта», те самые страницы, которые он сегодня слово в слово услышал на лекции? Мюллер снова побледнел и, судорожно расстегнув портфель, принялся что-то искать; из портфеля выпали мыльница и учебник Шмека «Основы социологии». Где же его рукопись? Что это, сон, воспоминание или галлюцинация, но он явственно увидел сцену: улыбающийся Шмек в дверях своего кабинета, листы рукописи в руках профессора... «Конечно, я с удовольствием просмотрю вашу работу». Потом начались пасхальные каникулы, сперва он поехал домой, а затем с группой студентов на три недели в Лондон. И вот сегодня первая в новом семестре лекция Шмека: «Введение в социологию одежды, часть первая: социологическое исследование грубошерстного пальто...»

5

Пересадка. Он машинально вышел из трамвая, дождался нужного номера, сел в вагон и, заметив, что его узнала пожилая кондукторша, тяжело вздохнул. Неужели она и сегодня повторит свою обычную шутку, которую неукоснительно отпускала с того дня, как он предъявил ей свой студенческий билет? Да, она ее повторила: «Полдень, а господин студент уже свободен от трудов праведных, теперь,' ха-ха, можно и к девочкам». Пассажиры засмеялись, Мюллер покраснел и протиснулся на площадку; ему хотелось выскочить на ходу, броситься бежать и поскорее оказаться дома, в своей комнате, чтобы окончательно во всем убедиться. Его дневник послужит доказательством, а может быть, взять в свидетельницы Мари, ведь она печатала его работу, он прекрасно помнит, как она вынула из ящика копирку и предложила печатать в два экземпляра, но он сказал, что не надо, это лишь первый набросок, так сказать, проба пера, — он ясно увидел руки Мари, увидел, как она убрала копирку в ящик и принялась печатать: «Рудольф Мюллер, студент философского факультета, Гречишная, 17»; когда он ей диктовал заголовок, ему пришла мысль о том, что можно также написать социологическое исследование пищи — гречневая каша, оладьи, мясо с тушеной капустой, считавшееся в рабочих поселках, где прошло его детство, самым праздничным блюдом, в шкале радостей стоявшим по соседству с плотскими утехами, — сладкий рис с корицей, гороховый суп с салом; и прежде чем начать диктовать Мари, он думал о том, что вслед за «Социологическим исследованием грубошерстного пальто» он непременно напишет работу о жареной картошке. Замыслов хоть отбавляй, и он знал, что в силах все их осуществить.

6

Ох, эти бесконечно длинные окраинные улицы, когда-то они были военными трактами и по ним шагали римские легионеры, а потом наполеоновские солдаты. Номера домов уже перевалили за девятьсот. Снова почему-то вспомнилось все связанное с утренним происшествием: голос Шмека, неудержимый позыв на рвоту, когда Шмек впервые произнес «грубошерстное пальто», восемь-девять минут единоборства с тошнотой, тем более трудного, что он сидел в первом ряду; затем на тридцать третьей минуте лекции клетчатый платок Шмека, взгляд Шмека, оценивающий результаты шумного сморканья, наконец, уборная, а потом туманная сырость университетского сада, плывущие перед глазами чувственные лица филологичек, пестро-полосатые банты богословов, словно лоскутки гаснущей радуги, двенадцатый трамвай, потом пересадка на восемнадцатый, шутка кондукторши — и вот уже номера домов на Майнцерштрассе: 980, 981... Из верхнего кармана куртки он вынул одну из трех сигарет, которые составляли его норму на первую половину дня, и пошарил в карманах, ища зажигалку.

— Эй, студент, поди-ка сюда, дай прикурить!

Устало улыбнувшись, он пошел по вагону к пожилой кондукторше, которая слезла со своего пьедестала. Он поднес горящую зажигалку к ее окурку, зажег и свою сигарету, затянулся и был приятно удивлен, что его не затошнило.

— Что, молодой человек, неприятности?

Он кивнул, напряженно посмотрел на ее грубое, с красными прожилками лицо, боясь услышать в виде утешения сальную шутку, но кондукторша лишь кивнула и сказала:

— Спасибо, кавалер.

И схватилась за его плечо, когда вагон дернуло при повороте на кольце.

Трамвай остановился, она вышла первая и заковыляла к моторному вагону, где вожатый уже отвинчивал стаканчик своего термоса.

7

Как малы эти серые домишки, а эти улочки до того тесны, что стоящий у тротуара мотоцикл чуть ли не загораживал весь проезд; тридцать лет тому назад даже прогрессивно мыслящие люди не верили, что автомобиль сможет войти в быт; мечты о будущем успели здесь воплотиться в жизни и умереть; все, что в дальнейшем проявляло себя как новое и перспективное, принималось тут в штыки. Все улицы в этом районе были похожи друг на друга, начиная с Астровой и кончая Ясеневой; ромашка и чеснок, подорожник и богородицина травка (впрочем, от этого названия сперва хотели отказаться, считая, что оно звучит чересчур церковно, но потом все же решили ориентироваться только на ботанику), бирючина и бузина — одним словом, все, что растет, нашло свое отражение в названиях улиц этого района, в центре которого была площадь Энгельса, а вокруг шел бульвар Маркса. (Улицы Маркса и Энгельса еще раньше появились в других рабочих районах.) Маленькая церквушка была выстроена много лет спустя, когда выяснилось, что у всех воинствующих атеистов верующие жены и что избирательный округ Цветочный двор (так назывался этот район) в один прекрасный день подал больше голосов за центр, чем за СДПГ (у верующих матерей подросли воспитанные ими дети). Тогда пристыженные старые социалисты с горя напились и решили перейти в КПГ. Маленькая церквушка давным-давно стала тесна, особенно для воскресных служб, и в приходском совете был выставлен макет новой, большой. В ультрасовременном стиле. Церковь собирались построить на бульваре, но так как места для запроектированного здания там не хватает, то приход Св. Бонифация, расположенный по соседству, выделил часть своей земли для строительства церкви Св. Иосифа, покровителя рабочего люда. Ажурные краны уже подняли свои клювы в весеннее небо.

Думая о своем отце, Мюллер обычно пытался улыбнуться. Но тщетно Мюллеру казалось, что в этих маленьких серых домиках все еще гнездится просветительский антирелигиозный пафос двадцатых годов, что все еще жив культ свободной любви, и хотя теперь уже не поют: «Братья, к солнцу, к свободе!» — ему слышались на узких улочках отзвуки этой песни, и улыбка тут была неуместна. Настурциевая, Тюльпановая, Фиалковая, а вот и новая серия улиц в алфавитном порядке: Акациевая, Буковая, Вишневая и наконец он дошел до Гречишной («все, что растет»). Вот и дом номер семнадцать, а когда он увидел велосипед Мари, он наконец улыбнулся. Велосипед был прислонен к железной ограде, которой дядя Вилли обнес мусорный ящик, — грязный, разболтанный подростковый велосипед баронессы фон Шлимм, представительницы младшей ветви этого знатного рода. Исполненный нежности к велосипеду, он слегка пнул ногой покрышку заднего колеса. Распахнув дверь в тесную прихожую, откуда несло жареной картошкой, он крикнул: «Здравствуй, тетя!», взял пакет, лежавший на последней ступеньке лестницы, и помчался наверх. Лестница была такая узкая, что он всегда терся локтем о красно-коричневую панель стены, и тетя Кэте утверждала, что она может с точностью подсчитать по следам локтя на крашеной стене, сколько раз он поднимался по этой лестнице. За три года учебы в университете, с тех пор как он поселился у тетки, на панели протерлась светлая проплешина.

8

Мари. Всякий раз он бывал взволнован силой своего чувства к ней, и всякий раз (а они провели вдвоем уже больше трехсот дней, он записывал в дневнике каждую их встречу) он удивлялся, до чего она тоненькая — в мыслях она не виделась ему такой худенькой, очевидно, потому, что, когда они бывали вместе, он переставал это замечать, а при очередной встрече вновь поражался ее хрупкости. Сняв туфли и чулки, она прилегла на его кровать; темные волосы подчеркивали бледность ее лица, бледность, которая наводила на мысль о чахотке, хотя он и знал, что она здорова.

— Пожалуйста, не целуй меня, — тихо сказала она. — Все утро я слушала грязные шутки насчет любви, лучше помассируй мне ноги — они ноют.

Он швырнул куда попало портфель и пакет и принялся растирать ей ноги от колена до щиколотки.

— Спасибо, ты милый, но, надеюсь, ты не пристрастишься к уходу за больными. А то с вашим братом никогда ничего не знаешь наперед. И прошу тебя, — добавила она еще тише, — давай останемся дома: я слишком устала, чтобы тащиться куда-то обедать. То, что я ухожу в каждый обеденный перерыв, и так уже расценивается нашей заведующей как антиобщественный поступок.

— Черт-те что! Почему ты не покончишь с этой пыткой? Что за свиньи!

— Ты кого имеешь в виду — начальников или наших девчонок?

— Конечно, начальников. А то, что ты называешь грязными шутками, всего лишь выражение тех единственных радостей, которые доступны вашим девчонкам. Твои буржуазные уши...

— Уши у меня вовсе не буржуазные, а феодальные, раз уж ты настаиваешь на социологическом определении моих ушей.

— Феодализм не выдержал натиска буржуазии, он вступил в брак с промышленностью, и она его обуржуазила. Ты не различаешь, что в тебе типическое, а что случайное; так упорно не желать расстаться со своей фамилией, хотя ты так мало ее ценишь, — скажи, это ли не проявление буржуазного идеализма, и притом позднего? Разве тебя не тешит сознание того, что в ближайшем будущем ты перед Богом и людьми — как принято говорить в вашей среде — станешь Мари Мюллер?

— У тебя хорошие руки, — сказала она. — Но когда ты сможешь прокормить трудом этих рук жену и детей?

— Как только ты подсчитаешь, сколько денег у нас останется после уплаты налогов, если ты не бросишь работу.

Она рывком приподнялась на кровати и затараторила, как школьница, отвечающая урок:

— Твоя стипендия, заметь, повышенная, составляет двести сорок три марки. Как помощнику ассистента, тебе причитается двести марок, но семьдесят пять из них вычитают, поскольку ты еще учишься. Таким образом, у тебя должно оставаться триста шестьдесят восемь, но заработок твоего отца семьсот десять марок, то есть на двести шестьдесят больше суммы, не облагаемой налогом, а ты единственный сын, следовательно, из твоих денег вычитается еще половина — сто тридцать марок, и выходит, что ты работаешь помощником ассистента задаром, и в итоге наличными остается двести тридцать восемь. Как только мы поженимся, из твоего заработка будет вычитаться половина суммы, превышающей триста марок, то есть две марки пятнадцать пфеннигов. Вот и получится, что ты, как глава семьи, реально принесешь в дом двести тридцать марок восемьдесят пять пфеннигов.

— Поздравляю, ты все великолепно подсчитала.

— Во всяком случае, ясно одно: на эту скотину Шмека ты работаешь бесплатно.

Он перестал массировать ее ногу.

— «Скотину Шмека», ты-то почему так говоришь?

Она взглянула на него и села, опустив ноги с кровати; он пододвинул ей свои шлепанцы.

— Что у тебя произошло со Шмеком? Что случилось? Да перестань возиться с моими ногами. Ну, говори!

— Подожди минутку.

Он поднял с пола портфель и пакет и положил их на кровать рядом с Мари, вынул из верхнего кармана куртки две оставшиеся сигареты, прикурил одну, протянул ее Мари, затем закурил сам, направился к книжной полке, вытащил свой дневник — толстую школьную тетрадь, стоявшую между томиками Кьеркегора и Коцебу[1], и уселся на полу у ног Мари.

— Послушай, — начал он. — Вот: тринадцатого декабря. Когда я гулял с Мари по парку, мне пришла мысль написать социологическое исследование грубошерстного пальто.

— Да, — сказала Мари, — ты мне тут же об этом рассказал и, наверное, помнишь мои возражения.

— Конечно, помню, — он еще полистал дневник. — Слушай: второе января. Приступил к изучению материалов. Наброски. Мысли. Посетил магазин Майера, надеялся просмотреть картотеку его клиентов, но из этого ничего не получилось... Дальше январь, февраль, каждый день записи о ходе работы.

— Ну да, а в конце февраля ты мне продиктовал первые тридцать страниц.

— А вот то, что я ищу, — первое марта. Визит к Шмеку, которому я показал первые страницы моей работы и даже прочел вслух отдельные места. Шмек попросил меня оставить ему рукопись, чтобы он мог на досуге ее просмотреть...

— Отлично помню, а на следующий день ты уехал к себе домой.

— Ну да, а потом в Англию, вернулся вчера, а сегодня первая лекция Шмека; и слушали ее все с таким интересом, с таким напряжением, с таким восторгом, как никогда, — ведь тема была настолько новой, настолько необычной, во всяком случае, для всех остальных. А теперь я прошу тебя угадать, что это была за тема? Ну, угадай, моя дорогая баронесса!

— Если ты меня еще раз назовешь баронессой, то я назову тебя... — Мари улыбнулась. — Нет, не бойся, я так тебя называть не буду, даже если ты будешь называть меня баронессой. Скажи, тебе было бы обидно, если бы я тебя так назвала?

— Если ты — нет. Ты можешь называть меня, как хочешь, — сказал он тихо. — Но не думай, что так уж приятно, когда за твоей спиной шепчут, когда на доске в аудитории пишут: «Рудольф — рабочее отродье». Я — редкость, я — живое чудо, я — один из тех, кого бывает пять на сто, пятьдесят на тысячу, — чем больше число, тем фантастичней соотношение, я из тех, кого бывает всего пять тысяч на сто тысяч; я и в самом деле сын рабочего, который учится в университете в Западной Германии. А в университетах Восточной Германии все наоборот, из ста студентов там девяносто пять — дети рабочих. Там я был бы до смешного повседневным явлением, а здесь я знаменитый пример, которым козыряют в спорах, доказательство для обеих сторон — настоящий, подлинный, «всамделишный» сын рабочего — и даже способный, очень способный... Но ты ведь так и не попыталась отгадать, что сегодня клеймил Шмек.

— Может быть, телевидение?

Мюллер рассмеялся.

— Настоящие снобы теперь за телевидение.

— Нет, — сказала Мари и погасила сигарету о пепельницу, которую Мюллер держал в руке, — нет, не мог же он заняться социологией грубошерстного пальто?

— А то чем же? — тихо спросил Рудольф. — Чем же еще?..

— Нет, — повторила Мари, — этого он не мог сделать.

— Но тем не менее он это сделал, и в его лекции я узнал фразы, которые помню, помню из-за той радости, которую испытывал, когда наконец сформулировал...

— Слишком радовался...

— Да, подумать только, он шпарил целые абзацы из моей работы.

Мюллер поднялся с полу и стал ходить взад-вперед по комнате.

— Сама знаешь, как мучаешься, стараясь понять, себя ли цитируешь или кого-то другого, вот услышишь что-то, что как будто уже слыхал или даже сам говорил, и никак не можешь вспомнить, в самом ли деле ты это сам говорил или только думал, а может, вовсе кто-то другой при тебе говорил или ты читал это... Одним словом, сходишь с ума, потому что память в этих случаях вдруг отказывает...

— Да, — сказала Мари, — вот так я терзалась, вспоминая, пила ли я воду перед святым причастием. Мне все казалось, что пила — оттого, что раньше я уже столько раз пила натощак воду — тысячу раз пила, — а перед причастием я вовсе и не пила...

— Когда вот так ни на чем не можешь остановиться, очень важен дневник.

— Знаешь, ты мог бы не ломать голову над этим вопросом: совершенно ясно, что Шмек тебя обокрал.

— И тем самым угробил мою диссертацию.

— Господи, — сказала Мари; она встала с постели, положила руку Рудольфу на плечо и поцеловала его в шею, — господи, ты прав, он в самом деле перерезал у тебя жизненный нерв... А ты не можешь на него пожаловаться?

Мюллер рассмеялся.

— В университетах всего мира, от Массачусетса до Лима, от Геттингена или Оксфорда до Нагасаки, все разразятся дружным смехом, если некий Рудольф Мюллер, сын рабочего, начнет утверждать, будто Шмек его обокрал. Даже люди племени варрау[2] язвительно усмехнутся, ибо и им известно, что мудрый белый человек, по имени Шмек, все знает про людские отношения. Но вот если выступит Шмек — а это будет неизбежным следствием моей жалобы — и заявит, что его обокрал некий Мюллер, то он всех убедит.

— Его надо уничтожить, — сказала Мари.

— Наконец-то ты отказалась от буржуазного образа мыслей.

— Не понимаю, как ты еще можешь шутить.

— На это у меня есть причина, — сказал Мюллер и подошел к кровати; он взял пакет, положил на стол и начал его распаковывать, терпеливо распутывая бечевку и развязывая многочисленные узелки; это длилось так долго, что Мари рывком выдвинула ящик, вынула из него нож и молча подала Рудольфу.

— Уничтожить, да, это мысль, — сказал Мюллер, — но я ни за что на свете не разрежу бечевку, это был бы удар прямо в сердце моей матери, которая всегда аккуратно развязывает и сматывает бечевочку, — она ведь может пригодиться. Когда мать приедет меня навестить, она непременно спросит у меня эту бечевку, и если я не смогу ее предъявить, решит, что наступил конец света.

Мари закрыла перочинный нож, спрятала его назад в ящик и оперлась о плечо Рудольфа — он уже развернул пакет и аккуратно складывал оберточную бумагу.

— Ты мне так и не объяснил, как ты все еще можешь шутить, — сказала она. — То, что сделал с тобой Шмек, — это предел подлости и коварства, а ведь он еще собирался назначить тебя своим ассистентом и предсказывал тебе блестящее будущее.

— Ну вот и готово, — сказал Мюллер. — Так ты в самом деле хочешь знать почему?

Она кивнула:

— Скажи.

Он положил посылку на стол и поцеловал Мари.

— Не будь тебя, — пробормотал он, — я бы сделал невесть что, клянусь!

— А ты все равно сделай, — тихо сказала она.

— Что?

— Сделай ему что-нибудь плохое, — сказала Мари, — я тебе помогу.

— Что же мне сделать? В самом деле уничтожить его?

— Нанеси ему какое-нибудь физическое увечье — моральными средствами тебе его не одолеть. Уничтожь хоть наполовину.

— Как ты говоришь?

— Ну, может, просто избей. Но сейчас давай поедим: я голодна, а через тридцать пять минут мне надо ехать назад.

— Я не уверен, что ты поедешь назад.

Мюллер осторожно снял еще один слой бумаги, развязал еще одну бечевку, которой была перехвачена картонка из-под обуви, взял записку, лежавшую на крышке («Кладите в посылку опись содержимого»), и наконец — Мари вздохнула — снял крышку. В картонке лежали кровяная колбаса, кусок сала, домашний бисквит, несколько пачек сигарет и пакетик глютамина. Мари взяла со стола записку и прочитала вслух:

— «Дорогой мальчик, я рада, что ты так задешево совершил такое далекое путешествие в Англию. Все же теперь в университетах кое-что делают для студентов. Когда приедешь к нам в гости, расскажешь про Лондон. Помни, что мы тобой очень гордимся. Итак, ты приступил теперь к диплому — я еще не могу в это поверить. Любящая тебя мама».

— Они и в самом деле гордятся мной, — сказал Мюллер.

— У них для этого есть все основания, — ответила Мари и убрала присланные продукты в шкафчик под книжной полкой, потом достала начатую пачку чая.

— Я спущусь на минутку, заварю чай.

9

— Странно, — сказала Мари, — когда я сегодня прислонила свой велосипед к изгороди, я уже знала, что после обеденного перерыва не вернусь в наш синтетический ад; такие предчувствия ведь бывают. Как-то, придя из школы, я, как всегда, бросила свой велосипед у живой изгороди; он обычно наполовину тонул в ней, опрокидывался, руль цеплялся за какую-нибудь толстую ветку, переднее колесо оказывалось в воздухе, — так вот, в тот раз я уже знала, что никогда больше не пойду в школу. Не то чтобы мне просто надоело ходить в школу, это было что-то гораздо более сильное, я вдруг поняла, что мне невмоготу еще хоть раз пойти в школу; отец никак не мог это взять в толк, потому что до аттестата зрелости оставался ровно месяц, но тогда я ему сказала: «Ты слыхал когда-нибудь о грехе обжорства?» — «Слыхал! — ответил он мне. — Но ведь ты не обжиралась школой». — «Нет, это я привела только как пример — вот если ты выпил на глоток больше кофе или съел на кусочек больше пирога, чем ты должен был съесть или выпить, — разве это не было бы обжорством?» — «Это верно, — согласился он, — и я даже могу себе представить что-то вроде интеллектуального обжорства, однако...» Но тут я его перебила: «Просто в меня больше ничего не лезет, я чувствую себя как откормленная гусыня». — «Жаль, — сказал отец, — что это случилось с тобой как раз за месяц до экзаменов на аттестат зрелости. Ведь аттестат — такая нужная вещь». — «Для чего? — спросила я. — Может, для поступления в университет?» — «Да», — сказал он. «Нет, — сказала я. — Уж если я пойду на фабрику, то на настоящую, и всерьез». Так я и сделала. Тебе неприятно это слушать?

— Да, — сказал Мюллер, — очень неприятно, когда человек выбрасывает то, о чем несметное число людей мечтает и тоскует. Можно смеяться и над платьями, пренебрегать ими, если они висят у тебя в шкафу или ты можешь в любую минуту их получить, можно смеяться над всем, что тебе кажется от рождения само собой разумеющимся.

— Да я вовсе не смеялась над этим и этим не пренебрегала, мне и в самом деле больше хотелось пойти работать на настоящую фабрику, чем учиться в университете.

— Тебе я верю, — сказал он, — тебе я всегда верю — даже, когда уверяешь, что ты католичка.

— Кстати, вчера я тоже получила из дома посылку, — сказала Мари. — Угадай-ка, что там было.

— Кровяная колбаса, сало, домашний бисквит, сигареты, — сказал Мюллер. — Но глютамина там не было. И конечно ты разрезала бечевку ножницами, бумагу скомкала и...

— Точно! — рассмеялась Мари. — Абсолютно точно. Ты только забыл...

— Нет, я ничего не забыл. Просто ты меня перебила. А то бы я сказал, что ты тут же откусила кусок колбасы, кусок бисквита и закурила сигарету.

— Ну, а теперь пошли в кино. А потом мы убьем Шмека, только не до смерти. Сегодня!

— Сегодня?

— Непременно сегодня. Все, что считаешь правильным, надо делать тут же, и жена должна быть мужу опорой в его борьбе.

10

Когда они вышли из кино, уже совсем стемнело. Сторож стоянки велосипедов был зол как собака, потому что стоянка опустела и он охранял только грязный, разболтанный велосипед Мари. Старик сторож, в длинном, до пят пальто, ходил взад-вперед, потирая от холода руки, и бормотал ругательства.

— Дай ему на чай, — тихо сказала Мари и в смущении осталась стоять у столбика с цепью, которой была отгорожена стоянка.

— Мои принципы запрещают мне давать на чай, за исключением тех случаев, когда чаевые предусмотрены официально, это оскорбление человеческого достоинства.

— А может быть, у тебя превратное представление о человеческом достоинстве: мой предок, первый Шлимм, лет семьсот назад получил баронский титул и земли в качестве чаевых.

— А может быть, именно поэтому ты так мало ценишь человеческое достоинство. О господи! — вздохнул он и, понизив голос, добавил: — Сколько надо дать в таком случае?

— Я думаю, пфеннигов двадцать или тридцать или сигарет на эту сумму. Ну, прошу тебя, иди помоги своей помощнице, мне ужасно неловко.

Мюллер нерешительно подошел к сторожу, держа в руке номерок, словно документ, в подлинности которого не уверен, а когда сторож повернул к нему свое злое лицо, он вытащил из кармана пачку сигарет и сказал:

— Мне очень жаль, что мы несколько задержались.

Старик взял у него всю пачку, сунул в карман пальто, с молчаливым пренебрежением махнул рукой в сторону велосипеда и двинулся мимо Мари к трамвайной остановке.

— Все-таки в любви к худому мужчине есть одно преимущество: его можно возить сзади себя на багажнике, — сказала Мари.

Лавируя между замершими перед светофором машинами, она выехала к самому перекрестку.

— Осторожно, Мюллер, не поцарапай ногой лак на крыльях. Владельцы машин этого терпеть не могут. Они скорей согласятся, чтобы царапали их жен, чем их автомобили.

Владелец стоящей рядом с ними серой машины опустил стекло, и тогда Мари громко сказала:

— На твоем месте я написала бы социологическое исследование легковых автомобилей. Езда на машинах превратилась в школу ловкачества, нет хуже этих так называемых рыцарей руля. А от их судорожной «демократической» приветливости просто тошнит. Это чистое лицемерие: за самые элементарные вещи они требуют, чтобы им чуть ли не памятники ставили.

— Да, — подхватил Мюллер, — и самое гнусное в них то, что они уверены, будто выглядят иначе, нежели все остальные, а на самом-то деле...

Владелец машины быстро поднял стекло.

— Мари, желтый свет.

Мари нажала на педали и прямо перед носом серой машины повернула направо, а Мюллер исправно вытянул правую руку.

— У меня появилась прекрасная помощница, — сказал он, когда они въехали в темный переулок.

— Помощница, — повторила Мари, — это приблизительный перевод латинского adjutorium.[3] В этом слове есть еще оттенок радости. Так где же он живет?

— Моммзенштрассе, тридцать семь.

— Слава богу, он живет на такой улице, название которой его бесит всякий раз, когда он его читает, произносит, пишет. Надеюсь, что это происходит не реже трех раз на день. Небось ненавидит Моммзена[4]...

— До смерти ненавидит.

— Ну и пусть живет на Моммзенштрассе. Который час?

— Половина восьмого.

— Осталось четверть часа.

Они въехали в еще более темный переулок, который вел прямо в парк. Она затормозила. Мюллер спрыгнул и помог перетащить велосипед через ограду. Они прошли несколько шагов по темной аллее, остановились у куста, и Мари слегка толкнула машину на упругие ветви, они поддались под тяжестью, велосипед почти утонул в них, но зацепился за какую-то ветку потолще и повис.

— Совсем как дома, — сказала Мари. — Для стоянки велосипедов лучше кустов ничего не придумаешь.

Мюллер поцеловал ее в шею. Мари прошептала:

— Не слишком ли я худа для жены?

— Молчи, помощница, — сказал он.

— Ты ужасно боишься. Я и не знала, что можно ощутить, как у кого-то бьется сердце. Скажи, ты правда так боишься?

— Конечно, — ответил он. — Это ведь мое первое нападение. И я вообще никак не могу поверить, что мы здесь притаились, чтобы заманить Шмека в ловушку и избить его. Никак не могу поверить, что все это происходит в действительности.

— Это потому, что ты веришь в духовное оружие, в прогресс и тому подобное — за такие ошибки приходится платить; если и существовало когда-либо духовное оружие, то сегодня оно уже никуда не годится.

— Пойми же, — прошептал он, — какой процесс идет в моем сознании: я ведь стою здесь.

— Бедняги, вы все становитесь шизофрениками. Мне хотелось бы быть не такой худой — я где-то прочла, что шизоидам вредно иметь дело с худыми женщинами.

— Твои волосы в самом деле пахнут этим мерзким искусственным волокном, а руки стали шершавыми.

— Да, — сказала она тихо, — я как героиня из современного романа: баронесса, которая порвала со своим классом и решила жить настоящей, честной жизнью. Который час?

— Почти три четверти.

— Тогда он скоро появится. Мне так нравится, что мы ловим его на удочку собственного тщеславия. Ты бы только послушал его интонацию, когда он выступал по радио: «Размеренность, ритм — это мой жизненный принцип. В четверть восьмого — легкий ужин: еды почти никакой, но непременно крепкий чай, а без четверти восемь — ежедневная обязательная прогулка в городском парке...» Так ты обдумал план действий?

— Да, — ответил Мюллер, — как только он появится, ты бросишь велосипед поперек аллеи, а когда я свистну, побежишь и ляжешь рядом с велосипедом. Он, конечно, бросится к тебе.

— А ты тогда выскочишь из засады и как следует его отлупишь... Да так, чтобы он не сразу пришел в себя, а мы тем временем смоемся.

— Это звучит не слишком пристойно.

— Непристойно? Это тебе только кажется.

— А вдруг он позовет на помощь? Вдруг мне с ним не справиться, ведь он весит по крайней мере на центнер больше, чем я. И кроме того, как я уже тебе сказал, слово «засада» мне не по душе.

— Ну, конечно, у вас свои представления о чести — поднятое забрало, открытый бой и тому подобное, а в результате вы всегда оказываетесь в дураках. Не забывай, что я тоже тебе помогу и буду лупить его изо всех сил. А в крайнем случае мы бросим велосипед и убежим.

— Чтобы оставить вещественное доказательство? Я думаю, это единственный велосипед в городе, который нельзя не узнать.

— Твое сердце бьется все сильнее, все громче. Ты, видно, действительно здорово струсил.

— А ты разве не боишься?

— Конечно, боюсь. Но я твердо знаю, что наше дело правое и что это для нас единственная возможность свершить правосудие — ведь весь мир, вплоть до племени ботокудов[5], будет на его стороне.

— Черт возьми! — прошептал Мюллер. — Вот он и в самом деле идет...

Мари выскочила на аллею, рывком вытянула из куста велосипед и положила его перед собой на землю. Мюллер наблюдал за Шмеком — без шляпы, в расстегнутом, развевающемся на ветру пальто, он спускался по переулку к парку.

— Господи! — вздохнул Мюллер. — Мы же забыли про пса, погляди только на этого зверя, овчарка величиной с теленка!

Мари подошла к Мюллеру и из-за его плеча наблюдала за Шмеком, который хрипловатым голосом позвал: «Сольвейг, Сольвейг!» — отстранил собаку, радостно скакавшую вокруг него, и, подняв с земли камень, швырнул его в кусты — камень упал метрах в десяти от Мюллера.

— Вот сука! — сказала Мари. — Теперь бессмысленно лезть в драку. Это же волк, а не собака, да еще натасканный на человека — сразу видно. Ну, теперь у нас, конечно, разовьются всякие там комплексы из-за того, что мы не довели дело до конца, но все равно затевать что-либо бессмысленно.

Она снова вышла на аллею, подняла велосипед и, тронув за рукав Мюллера, сказала:

— Ну, пошли, нам надо идти. Да что с тобой?

— Ничего, — ответил Мюллер, взяв Мари за руку. — Я даже не предполагал, до чего я его ненавижу.

Шмек стоял под фонарем и гладил свою овчарку, которая положила к его ногам принесенный из кустов камень; заметив, что какая-то пара вошла в круг света, падающий от фонаря, Шмек поднял глаза, потом еще раз взглянул на собаку, а затем снова на молодых людей и вдруг широко улыбнулся, распростер руки и двинулся навстречу Мюллеру.

— Мюллер, — сказал он сердечно. — Дорогой мой Мюллер! Вот не ожидал встретить вас здесь...

Но Мюллеру удалось глядеть прямо в лицо Шмеку и вместе с тем как бы сквозь него, не встречаясь с ним взглядом. «Если я встречусь с ним глазами, я пропал, — думал он. — Задача не в том, чтобы делать вид, что его нет, он ведь есть, но я должен как бы уничтожить его своим взглядом». Шаг навстречу Шмеку, второй, третий, Мюллер почувствовал, как Мари вцепилась в его руку, он дышал все тяжелей и учащенней, будто поднимал все большую тяжесть.

— Мюллер! — крикнул Шмек. — Это ведь вы? У вас что, совсем нет чувства юмора?

Остальное было уже легко. Просто идти своей дорогой, быстро, но не слишком. Они слышали, как Шмек еще раз громко крикнул «Мюллер!». Потом голос его становился все тише и тише. «Мюллер, Мюллер, Мюллер...», и наконец они завернули за угол.

Вдруг Мари так тяжело вздохнула, что он испугался, он повернулся к ней и увидел, что она плачет. Он взял у нее велосипед, прислонил его к ограде какого-то сада, смахнул указательным пальцем слезы с ее щек и обнял ее за плечи.

— Мари, — сказал он тихо. — Ты что?

— Я боюсь тебя, — ответила она. — Ты не только напал на него, ты его уничтожил. Я теперь боюсь, что Шмек вечно будет бродить по этому жалкому парку, бормоча: «Мюллер, Мюллер, Мюллер...» Как в ночном кошмаре. Дух Шмека в сопровождении адского пса бродит меж мокрых кустов, он оброс бородой, такой длинной, что она волочится за ним, как обтрепанный пояс, и все шепчет: «Мюллер, Мюллер, Мюллер». Может быть, мне сбегать поглядеть, как он там?

— Нет, — сказал Мюллер, — не надо бегать. Он чувствует себя недурно. Но если ты ему так сочувствуешь — подари ему ко дню рожденья грубошерстное пальто. Ты даже не можешь измерить, какое зло он мне причинил. Он превратил меня в этакого вундеркинда из рабочих, он мне покровительствовал, так, что ли, это называется? И видимо, ожидал получить мое «грубошерстное пальто» в виде дани, а я ему не дал, во всяком случае, добровольно. Завтра утром, едва зайдя в профессорскую, он скажет своему первому ассистенту Вегелоту: «Да, кстати, Мюллер все же перешел в реакционный лагерь профессора Ливорно, он звонил мне вчера вечером и сказал, что намерен выйти из моего семинара». Потом старательно прикроет дверь и, подойдя вплотную к Вегелоту, добавит: «Жаль мне Мюллера, очень способный студент, однако его тезисы к дипломной работе оказались на редкость беспомощными, ниже всякой критики. Этим людям такие вещи даются особенно трудно, потому что им нужно бороться не только с окружающим миром, но и со средой, из которой они вышли. А жаль!» И он выйдет из профессорской, покусывая губы.

— Ты уверен, что это будет именно так? — спросила Мари.

— Абсолютно. Пошли домой, Мари, Шмек не стоит слез.

— Я плакала не о Шмеке.

— Уж не обо мне ли?

— Да, ты такой немыслимо храбрый.

— Это уж в самом деле звучит как строчка из самого современного романа. Так пошли домой?

— Ты не придешь в ужас, если я захочу хоть раз в день, буквально один раз съесть что-нибудь горячее?

— Не приду, — рассмеялся Мюллер, — вези меня в ближайший ресторан.

— Давай лучше пойдем пешком. В эти часы здесь всегда много полицейских: близость парка, мало фонарей, весенний воздух, попытки изнасилования. А штраф за проезд на багажнике равняется стоимости двух отличных гуляшей.

Мюллер повел велосипед. Они медленно двинулись вниз по улице вдоль городского парка. Когда они отошли от фонаря, то увидели полицейского, прислонившегося к стволу дерева у ограды.

— Вот видишь, — сказала Мари так громко, что полицейский мог услышать. — Вот мы уже и сэкономили две марки, но как только отойдем немного подальше, сразу прыгай на багажник.

Едва они завернули за угол, как Мари села на велосипед и уперлась ногой в тротуар, чтобы дать Мюллеру сесть. Она быстро покатила вниз и, не замедляя хода, обернулась и крикнула:

— Что ты теперь будешь делать?

— Что? — переспросил Мюллер.

— Я спрашиваю, что ты будешь делать?

— Сейчас или вообще?

— И сейчас и вообще.

— Сейчас я еду с тобой есть гуляш, а вообще завтра я пойду к профессору Ливорно, запишусь к нему в семинар и предложу тему для диплома.

— Какую?

— Критический разбор работ профессора Шмека.

Мари подъехала к тротуару, остановилась и, повернувшись к Мюллеру, переспросила:

— Какую, какую?

— Да я же сказал: «Критический разбор сочинений профессора Шмека». Я знаю их вдоль и поперек, чуть ли не наизусть, а ненависть — хорошие чернила.

— А любовь?

— А любовь — это наихудшие чернила из всех существующих, — сказал Мюллер, — поехали, помощница!

Генрих Бёлль

Смехач

Когда меня спрашивают о моей профессии, мне становится неловко: я краснею, заикаюсь, хотя вообще я не робкого десятка. Я завидую людям, которые могут сказать: я каменщик. Завидую бухгалтерам, парикмахерам, писателям, потому что все эти профессии говорят сами за себя и не требуют дополнительных разъяснений.

Я же вынужден отвечать на подобные вопросы: я — смехач.

Такое признание влечет за собой дальнейшие, так как и на второй вопрос: «Вы живете на это?» — я правдиво отвечаю: «Да».

И я действительно живу за счет своего смеха, и живу хорошо, так как на мой смех, выражаясь коммерческим языком, есть спрос.

Я — хороший, ученый смехач, никто не смеется так, как я, никто не владеет настолько тонкостями этого искусства.

Долгое время, во избежание тягостных разъяснений, я выдавал себя за актера, но мои мимические и разговорные способности столь незначительны, что это объяснение кажется неправдоподобным, а я люблю правду, правда же заключается в том, что я — смехач.

Я не клоун, не комик, я не веселю людей — я изображаю само веселье. Я смеюсь, как римский император или как чувствительный выпускник средней школы, смех XVII столетия для меня столь же доступен, как смех XIX, и если это нужно, я могу смеяться смехом любого столетия, любого класса общества, любого возраста: я этому научился так же, как учатся подбивать подметки к башмакам. Смех Америки живет в моей груди, смех Африки, белый, красный, желтый смех — и за соответствующую мзду я показываю, как он звучит, согласно предписанию режиссера.

Я стал необходим, мой смех записывают на пластинки, на пленку, и звукорежиссеры крайне предупредительны со мной. Я смеюсь печально, сдержанно, истерически, смеюсь, как кондуктор трамвая и как ученик из продуктового магазина; смех утренний, вечерний, ночной, смех в сумерки — короче говоря, где бы и когда бы люди ни смеялись, — я воспроизвожу любой смех.

Легко поверить, что такая профессия очень утомительна, тем более что я владею и заразительным смехом. Я просто необходим комикам третьего и четвертого разрядов, которые не без оснований дрожат за свои остроты, и я сижу каждый вечер в каком-нибудь варьете как своего рода клакер, чтобы в слабых местах программы заразительно засмеяться.

Это тонкая работа: мой искренний, неудержимый смех не должен начаться ни слишком рано, ни слишком поздно — он должен прозвучать в нужное мгновенье, тогда весь зал гогочет вместе со мной, и острота спасена. Я же устало пробираюсь к гардеробу и надеваю пальто, довольный тем, что наконец-то кончил работу.

А дома меня обычно ждут телеграммы:

«Крайне нуждаемся вашем смехе. Звукозапись вторник». И несколько часов спустя я сижу в душном вагоне скорого поезда и оплакиваю свою судьбу.

Каждому понятно, что в свободные часы и во время отпуска я не чувствую желания смеяться: доильщик радуется, когда может забыть о корове, каменщик — о своей известке, в доме столяра чаще всего плохо прилажены двери и ящики открываются с трудом. Кондитеры любят соленые огурцы, мясники — марципаны, пекари предпочитают колбасу хлебу, тореадоры любят возиться с голубями, боксеры бледнеют, когда у их детей идет носом кровь; все это я отлично понимаю, так как я никогда не смеюсь в свободные вечера. Я предельно серьезный человек, и люди — быть может, они и правы — считают меня пессимистом.

В первые годы нашего супружества моя жена нередко просила: «Посмейся же!» Но с тех пор она поняла, что я не могу выполнить это ее желание. Я бываю счастлив, когда в состоянии дать покой своим напряженным мускулам, своей утомленной душе. Да, даже чужой смех раздражает меня: он напоминает о моей профессии.

Итак, мы ведем тихую, мирную жизнь, потому что моя жена тоже разучилась смеяться.

Иногда я ловлю улыбку на ее лице, и тогда улыбаюсь и я. Мы беседуем друг с другом вполголоса, я ведь ненавижу шум варьете, шум, царящий в студиях звукозаписи. Люди, мало знающие меня, считают, что я очень скучный человек. Возможно, так оно и есть — ведь я слишком часто вынужден смеяться. С бесстрастным, неподвижным лицом прохожу и по жизни, лишь иногда позволяя себе кроткую улыбку, и часто спрашиваю при этом: «Да смеялся ли я когда-нибудь?»

Вероятно, нет. Мои сестры и братья могут подтвердить, что я всегда был серьезным мальчиком.

Так я смеюсь на все лады, но собственного смеха не знаю.

Генрих Бёлль

Смерть Эльзы Басколейт

Подвал дома, где мы прежде жили, занимал лавочник по фамилии Басколейт; в коридоре у него всегда стояли ящики из-под апельсинов и пахло гнилыми фруктами, которые он оставлял там для мусорщика, а сквозь дверь с матовым стеклом до нас доносился его зычный голос: на своем восточно-прусском говоре он клял тяжелые времена. Но в глубине души Басколейт был человеком веселым: мы знали, знали твердо, так твердо, как могут знать только дети, что его проклятья – это всего лишь игра, так же как и его переругивание с нами, и когда он подымался по ступенькам, ведущим из подвала на улицу, его карманы были набиты яблоками или апельсинами, которые он кидал нам, словно мячики.

Но нас Басколейт интересовал главным образом из-за своей дочки Эльзы, которая хотела стать балериной. А быть может, она и была уже балериной: во всяком случае, она постоянно упражнялась в подвале, в комнате с желтыми стенами, рядом с кухней. Белокурая, тоненькая девочка в зеленом трико, очень бледная, – то она застывала на носках, то парила, словно лебедь, то кружилась и прыгала, то изгибалась. Из окна своей комнаты я мог наблюдать за ней, когда темнело: в желтом прямоугольнике оконного проема я видел ее обтянутое ядовито-зеленым трико худое тело и бледное напряженное лицо, обрамленное белокурыми волосами: иногда она задевала головой электрическую лампочку, болтавшуюся прямо на шнуре, без абажура, и тогда лампочка начинала раскачиваться, и от этого на какое-то мгновенье расплывалось желтое пятно света на сером асфальте.

Всегда находились люди, которые кричали на весь двор: «Шлюха!», но я не знал, что это значит, а другие кричали: «Что за свинство!», и хотя я знал – во всяком случае, так мне казалось, – что такое свинство, я не мог поверить, что слово это имеет какое-то отношение к Эльзе. Тут уж окно распахивалось настежь, в облаке кухонного чада появлялась тяжелая лысая голова Басколейта, и вместе с новым потоком света в темный двор врывался поток бранных слов, из которых я ни одного не понимал. Но все же вскоре окно Эльзы завесили – завесили толстым зеленым бархатом, сквозь который едва пробивался свет, но я каждый вечер по-прежнему, не отрываясь, глядел на этот тускло мерцающий прямоугольник и, хотя уже не мог ничего увидеть, все же видел, как Эльза Басколейт в ядовито-зеленом трико – бледная, белокурая – то парила, то застывала под раскачивающейся лампочкой без абажура.

Но вскоре мы переехали на другую квартиру, я стал старше, узнал, что значит «шлюха», считал, что хорошо знаю, что такое свинство, повидал других балерин, но ни одна из них не нравилась мне так, как когда-то нравилась Эльза Басколейт, о которой я больше ничего не слышал. Потом мы перебрались в другой город, началась война, долгая война, и я больше не думал об Эльзе Басколейт. Не вспомнил я о ней и тогда, когда мы вернулись в родной город. Я перепробовал немало самых разных профессий, но ни на чем не мог остановиться, пока не поступил шофером к оптовому торговцу фруктами: водить грузовик было, собственно говоря, единственное, что я действительно умел делать. Каждое утро мне вручали маршрутный лист, ставили в кузов ящики с яблоками, апельсинами, грушами, корзины со сливами, и я ехал в город развозить товар.

Однажды, когда я стоял у склада и проверял по накладной, сколько чего грузят па мою машину, из конторы, обклеенной плакатами, призывающими есть бананы, вышел бухгалтер и спросил заведующего складом:

– Мы можем выполнить заказ Басколейта?

– А что он заказал?… Синий виноград?

– Да, – подтвердил бухгалтер, удивленно посмотрел на заведующего и даже вытащил карандаш, заткнутый за ухо.

– Время от времени, – объяснил заведующий, – он заказывает синий виноград, всегда только синий виноград, уж не знаю зачем, но мы никогда не выполняем его заказов. Ну, поживей! – крикнул он грузчикам в серых халатах.

Бухгалтер вернулся в свою контору, а я… я перестал проверять, действительно ли они грузят в машину то, что значится в накладной. Я вновь видел ярко освещенный прямоугольник подвального окна, видел, как танцует Эльза Басколейт в ядовито-зеленом трико, тоненькая, бледная, и в то утро я отклонился от предписанного мне маршрута.

Из наших уличных фонарей – тех, у которых мы играли, сохранился только один, да и он стоял без стекла, а большинство домов было разбито, и мой грузовик прыгал по рытвинам. На улице, когда-то наполненной гомоном детских голосов, я увидел только одного ребенка: бледный темноволосый мальчуган понуро сидел на развалинах каменной стены и что-то рисовал пальцем в белесой пыли. Когда я проехал мимо, он поглядел мне вслед, но тут же снова опустил глаза. Я затормозил у дома, где жили Басколейты, и вылез из машины. Витрина его лавочки была покрыта слоем пыли, выставленные в ней пирамиды из картонок завалились, а зеленоватая вывеска почернела от грязи. Я окинул взглядом стену дома, пестревшую свежезаштукатуренными выбоинами, нерешительно открыл дверь и спустился по ступенькам в лавку: меня обдал резкий запах отсыревших кореньев, которые прели в картонном ящике у дверей, а потом я увидел спину Басколейта, седые пряди, выбивающиеся у него из-под кепки, и почувствовал, как трудно ему наливать уксус из бочонка в бутылку покупательницы. Он явно никак не мог сладить с воронкой, кислая жидкость текла по его пальцам, и на полу тут же образовалась лужица, от половиц несло кисловатой гнилью, и они поскрипывали под тяжестью его шагов. У прилавка стояла худощавая женщина в буро-красном пальто и равнодушно следила за возней Басколейта. Наконец он все-таки ухитрился наполнить бутылку и заткнуть ее пробкой, и тогда я повторил еще раз то, что уже раз сказал, как только открыл дверь, я тихо сказал: «Доброе утро», но мне никто не ответил. Басколейт поставил бутылку на прилавок – я увидел его лицо, бледное, небритое, – и сказал, обращаясь к женщине:

– Моя дочь умерла, Эльза…

– Я знаю, – раздраженно сказала женщина, – знаю вот уже пять лет. Еще мне дайте песку для чистки посуды.

– Моя дочь умерла, – повторил Басколейт. Он вновь поглядел на женщину, словно сообщил ей новость, поглядел с беспомощным отчаянием, но она сказала:

– Килограмм развесного.

И Басколейт выдвинул из-под прилавка темную лохань, разрыхлил песок жестяным совком и принялся дрожащими руками накладывать желтоватые комочки в серый бумажный кулек.

– Моя дочь умерла, – сказал он.

Женщина промолчала, а я огляделся вокруг и ничего не обнаружил, кроме запыленных пакетов макарон, бочонка с уксусом, из крана которого медленно падали крупные капли, лохани с песком и плаката, изображающего белобрысого улыбающегося мальчишку с куском шоколада, которого уже давным-давно нет. Женщина поставила бутылку в сетку, туда же сунула кулек с песком, кинула на прилавок несколько монет и направилась к двери; проходя мимо меня, она постучала себя пальцем по лбу, подмигнула мне и усмехнулась.

Я думал о многом – о том времени, когда был еще настолько мал, что только на цыпочках дотягивался до прилавка, а вот теперь я с легкостью гляжу поверх стеклянного ящика из-под конфет с броским названием кондитерской фирмы, но теперь в нем лежат только запыленные пакетики панировочных сухарей; и вдруг на какое-то мгновенье мне почудилось, что я вновь стал маленьким, я почувствовал, как упираюсь носом в грязный край прилавка, ощутил в сжатом кулаке два пфеннига на конфеты, увидел, как танцует Эльза Басколейт, и услышал, как жильцы во дворе кричат: «Шлюха!» и «Что за свинство!» – и вдруг голос Басколейта вернул меня к действительности.

– Моя дочь умерла, – сказал он.

Он говорил это механически, почти без всякого чувства, стоя у витрины и глядя на улицу.

– Да, – сказал я.

– Она умерла, – сказал он.

– Да, – сказал я.

Он стоял ко мне спиной, засунув руки в карманы своего засаленного халата.

– Она любила виноград – синий виноград, но ее уже нет в живых.

Он не спросил меня: «Чего вы желаете?» или «Чем могу служить?», он стоял у витрины, около бочонка с капающим из крана уксусом, и все повторял, не глядя на меня: «Моя дочь умерла» или «Ее уже нет в живых».

Мне казалось, что я стою так бесконечно долго, потерянный и всеми забытый, а мимо меня бурно струится время. Я смог вырваться, только когда в лавку вошла покупательница. Она была маленькая, пухленькая, держала сумку перед собой, прикрывая живот, и Басколейт обернулся к ней и сказал:

– Моя дочь умерла. И женщина сказала:

– Да, – и вдруг начала плакать и проговорила сквозь слезы: – Пожалуйста, песку для чистки посуды. Развесного, килограмм.

Басколейт вновь зашел за прилавок и стал размельчать комья жестяным совком. Женщина все еще плакала, когда я вышел из лавки.

Бледный черноволосый мальчуган, который прежде сидел на разбитой ограде, залез теперь на подножку моего грузовика и то внимательно разглядывал все внутри кабины, то вертел «дворники» на стеклах. Мальчишка испугался, вдруг обнаружив, что я стою за его спиной. Но я схватил его за плечи, заглянул в его бледное испуганное лицо, взял яблоко из ящика, стоящего в кузове, и сунул ему. Мальчуган изумленно на меня взглянул, когда я его отпустил, так изумленно, что мне стало страшно, и тогда я взял еще одно яблоко, и еще одно, и еще, и засунул их ему в карманы, за пазуху – много-много яблок, а потом сел в кабину и уехал.

Генрих Бёлль

Смерть Лоэнгрина

Вверх по лестнице носилки несли несколько медленнее. Санитары злились: прошел уже час, как они заступили на дежурство, а им еще и по сигаретке на чай не перепало; и потом, один из них был водителем машины, а водителю не положено таскать носилки. Но в больнице, видно, некого было послать на подмогу санитару — что же было делать с мальчишкой? Не оставлять же его в машине; кроме того, было еще два срочных вызова: воспаление легких и самоубийство (самоубийцу в последнюю минуту успели вынуть из петли). Санитары злились и вдруг опять понесли носилки быстрее. Коридор был слабо освещен, и пахло, естественно, больницей.

— И зачем только его вынули из петли? — пробормотал санитар, который шел сзади; в виду он имел, конечно, самоубийцу.

— Правда, зачем они это сделали? — прогудел в ответ санитар, шедший впереди. — Непонятно!

При этом он обернулся назад и сильно ударился о дверь. Тот, кто лежал на носилках, очнулся и стал испускать пронзительные, страшные крики; это были крики ребенка.

— Тише, тише, — сказал врач, молодой блондин с нервным лицом. Он посмотрел на часы: уже восемь, по сути дела, его должны были давно сменить. Он уже больше часа ждал доктора Ломайера, но возможно, что Ломайера арестовали, нынче каждого в любую минуту могут схватить.

Молодой врач, машинально теребя свой стетоскоп, все время пристально смотрел на мальчика, лежавшего на носилках; лишь теперь взгляд его упал на санитаров, которые стояли в дверях и нетерпеливо ждали чего-то. Врач раздраженно спросил:

— Что такое, чего вы еще ждете?

— Носилок, — сказал водитель машины, — может, мальчика переложить? Нам нельзя задерживаться.

— Ах да, конечно! — Врач показал на кожаную кушетку.

Вошла ночная сестра. У нее было равнодушное, но серьезное лицо. Она взяла мальчика за плечи, один из санитаров — не водитель — взял его просто за ноги. Ребенок опять отчаянно закричал, и врач принялся его торопливо уговаривать:

— Замолчи, ну тише, тише же, не так-то уж больно…

Санитары все не уходили. В ответ на раздраженный взгляд врача тот же санитар спокойно сказал:

— Одеяла ждем.

Оно вовсе не принадлежало ему, одеяло дала какая-то женщина, свидетельница несчастного случая, нельзя же было везти мальчика в больницу в таком страшном виде, с раздробленными ногами. Но санитар полагал, что больница оставит одеяло у себя, а в больнице и так сколько угодно одеял, той женщине его все равно не вернут, и мальчугану оно тоже не принадлежит, значит, он отберет его только у больницы, где одеял предостаточно. Жена приведет одеяло в порядок, а за него по нынешним временам можно выручить кучу денег.

Ребенок непрерывно кричал. Врач вместе с сестрой снял с его ног одеяло и быстро отдал водителю. Врач и сестра переглянулись. Вид мальчика был ужасен: вся нижняя половина тела плавала в крови, короткие холщовые штанишки были изодраны в клочья и клочья эти перемешались с кровью в одну страшную массу. Мальчик был бос. Он кричал непрерывно, с невыносимым упорством, все время на одной ноте.

— Живо, сестра, готовьте шприц, живо, живо! — тихо сказал врач. Сестра работала очень ловко и расторопно, но врач все повторял шепотом: «Скорей, скорей!», губы на его нервном лице непрерывно двигались. Ребенок ни на мгновение не умолкал, но сестра просто не могла приготовить шприц быстрее.

Врач пощупал пульс мальчугана, и бледное, усталое лицо его передернулось.

— Тише, тише, — шептал врач как одержимый. — Замолчи же, — умолял он ребенка, но тот кричал так, будто родился на свет только затем, чтобы кричать. Наконец сестра подала шприц, и врач быстро и искусно сделал укол.

Когда он со вздохом вытащил иглу из огрубевшей, точно дубленой, кожи мальчика, дверь открылась, и в комнату быстрой и взволнованной походкой вошла сестра милосердия — монашка. Она хотела что-то сказать, но, увидев изувеченного мальчика и врача, сжала губы и медленно, неслышно приблизилась, ласково кивнула врачу и сестре и положила руку на лоб мальчугана. Тот с удивлением высоко закатил глаза и увидел у себя в изголовье черную фигуру. Казалось, что его успокаивает прохладная рука, лежащая на лбу, но это уже подействовал укол. Держа шприц в руке, врач опять глубоко вздохнул; стало тихо, так тихо, что каждый слышал собственное дыхание. Никто не произнес ни слова.

Ребенок, очевидно, не чувствовал теперь никакой боли, он спокойно и с любопытством смотрел по сторонам.

— Сколько? — тихо спросил врач у ночной сестры.

— Десять, — ответила она так же тихо.

Врач пожал плечами.

— Многовато, но посмотрим. Вы поможете нам немного, сестра?

— Конечно, — с готовностью сказала монашка, словно очнувшись от глубокого раздумья. Было очень тихо. Сестра-монашка держала голову и плечи мальчугана, ночная сестра — ноги, и они принялись снимать пропитанные кровью лоскутья. Теперь все увидели, что кровь смешалась с чем-то черным, все было черное, ступни мальчика покрывала черная угольная пыль, и руки тоже, всюду были лишь кровь, клочья одежды и угольная пыль, густая маслянистая угольная пыль.

— Ясно, — проговорил врач, — крал уголь и на ходу сорвался с поезда, так, что ли?

— Да, так, — дрожащим голосом сказал мальчуган. — Ясно.

Он совсем пришел в себя, и в глазах его светилось необычайное счастье. Укол, по-видимому, оказал чудесное действие. Сестра закатала на мальчике рубашку под самый подбородок. Туловище ребенка поражало своей худобой, оно было сверхъестественно тощим, как у старой гусыни. В ямках у ключиц пряталась странная темная тень, они были так велики, что в них легко уместилась бы широкая белая рука монашки. Теперь все увидели ноги мальчугана, очень тонкие и стройные, вернее, то, что осталось от них. Врач кивнул женщинам и сказал:

— Возможен сложный перелом обеих ног, нужен рентген.

Мягкой салфеткой, смоченной в спирте, ночная сестра обмыла ноги мальчика, и теперь казалось, что все не так страшно. Мальчуган был невыносимо худ. Накладывая повязку, врач все время качал головой. Мысли о Ломайере опять не давали ему покоя; может, он все-таки попался, и если даже не проболтается, все же чертовски неприятно, что Ломайер сядет из-за строфантина, а он тут будет спокойно расхаживать на свободе, тогда как, не случись этого, они разделили бы выручку. Черт возьми, теперь не меньше половины девятого, и кругом такая зловещая тишина, с улицы не доносится ни звука. Он кончил перевязку, монашка спустила на мальчугане рубашонку и натянула ее на бедра. Потом подошла к шкафу, вынула белое одеяло и укрыла малыша.

Снова положив ладонь ему на голову, она сказала врачу, который мыл руки:

— Я зашла к вам по поводу маленькой Шранц, доктор. Я только не хотела вас беспокоить, пока вы возились с мальчуганом.

Врач застыл с полотенцем в руках, лицо его вытянулось, и сигарета, прилипшая к нижней губе, слегка задрожала.

— Что с ней, — спросил он, — что с маленькой Шранц?

Бледность на его лице приняла желтоватый оттенок.

— Сердечко девочки отказывается работать, попросту отказывается, дело, видно, идет к концу.

Врач вынул сигарету изо рта и повесил полотенце на гвоздь рядом с умывальником.

— О черт! — беспомощно воскликнул он. — Чем я могу тут помочь, я же ничего не могу сделать!

Рука монашки все еще лежала на лбу мальчика. Ночная сестра опускала окровавленные тряпки в ведро, и его никелевая крышка отбрасывала на стену дрожащие блики.

Врач задумчиво уставился в пол. Вдруг он поднял голову, посмотрел на мальчика и бросился к двери.

— Взгляну, что с ней.

— Я вам не нужна? — сказала ночная сестра ему вдогонку.

Он оглянулся.

— Нет, оставайтесь здесь, подготовьте мальчугана к рентгену и, если удастся, заведите на него историю болезни.

Мальчик лежал все еще тихо, и ночная сестра тоже подошла к кушетке.

— Мама знает, куда ты пошел? — спросила монашка.

— Она умерла.

Об отце сестра не решилась спросить.

— Кого надо известить?

— Старшего брата, но его нет дома. А малышам надо бы сказать, они там совсем одни теперь.

— Какие малыши?

— Ганс и Адольф, они ждут меня, ждут, когда я приду и сварю им обед.

— А где же работает твой старший брат?

Мальчик молчал, и монашка не повторила вопроса.

— Будете записывать?

Ночная сестра кивнула и подошла к белому столику, заставленному медикаментами и пробирками. Она пододвинула к себе чернильницу и левой рукой разгладила белый лист бумаги.

— Как твоя фамилия? — спросила монашка.

— Беккер.

— Вероисповедание?

— Никакого. Я не крещен.

Монашка вздрогнула, лицо ночной сестры оставалось безучастным.

— Ты когда родился?

— В тридцать третьем… десятого сентября.

— Учишься в школе?

— Да.

— Спросите имя, — подсказала ночная сестра.

— А как тебя звать?

— Грини.

— Как? — Женщины, улыбаясь, переглянулись.

— Грини, — медленно повторил мальчик с чувством досады, какое испытывают обладатели необычных имен, когда приходится называть себя.

— «И» на конце? — спросила сестра.

— Да. — И он повторил: — Гри-ни.

Его звали, собственно, Лоэнгрин, он родился в 1933 году, в дни, когда даже на вагнеровских торжествах в Байройте во всех выпусках кинохроники уже показывали портреты Гитлера. Но мать всегда называла сынишку Грини.

Вдруг в комнату вбежал врач, от страшного переутомления глаза у него были как у пьяного; тонкие светлые волосы свисали на молодое, но уже морщинистое лицо.

— Идемте скорее, скорее, обе. Хочу попробовать еще раз сделать переливание крови.

Сестра-монашка указала взглядом на мальчика.

— Да, да, — крикнул врач, — на несколько минут его смело можно оставить одного.

Ночная сестра уже стояла на пороге.

— Ты полежишь спокойно, Грини? — спросила монашка.

— Да, — сказал мальчуган.

Но, как только все вышли, у него брызнули слезы из глаз. До этой минуты их как будто сдерживала рука монашки, лежавшая на его лбу. Он плакал не от боли, он плакал от счастья. Но все-таки и от боли тоже, и от страха. От боли он плакал, только когда думал о малышах, и он старался не думать о них, потому что хотел плакать от счастья. Никогда в жизни он еще себя не чувствовал так хорошо, как сейчас, после укола. По жилам его словно текло чудесное теплое молоко, от него немножко кружилась голова, и в то же время голова была очень ясная и во рту невозможно приятный вкус, такой приятный, какого Грини никогда в жизни не знал; но он не мог не думать о малышах. Хуберт раньше завтрашнего утра не придет, отец вернется только через три недели, а мама… малыши теперь совсем одни, и он знал наверняка, что они прислушиваются ко всем шагам, к малейшим звукам на лестнице, а на лестнице такое невыносимое множество разных звуков — и такое невыносимое множество разочарований для малышей. Мало надежды, что госпожа Гроссман позаботится о них: ей это никогда не приходило в голову, почему же вдруг сегодня придет? Она никогда не вспоминала о них, не могла же она знать, что он… что с ним случилось несчастье. Ганс, наверное, будет успокаивать Адольфа, но Ганс сам такой слабенький и плачет по каждому пустяку. Может, Адольф будет уговаривать Ганса, но ведь Адольфу только пять лет, а Гансу восемь, все-таки, наверное, Ганс будет уговаривать Адольфа. Но Ганс ужасно слабенький, а Адольф покрепче. Скорее всего, они оба будут плакать, потому что, когда время близится к семи, им уж никакая игра не в игру, они хотят есть и знают, что он придет в половине восьмого и накормит их. И они не решатся сами взять себе хлеба; они на это никогда теперь не отважатся, он им строго-настрого запретил это однажды, когда они съели сразу весь недельный паек; они могли бы взять картофель, но они этого не сделают. Почему только он им не сказал, что они сами могут взять картофель? Ганс уже очень хорошо умеет варить картошку, но они не решатся это сделать, он их чересчур строго наказал, ему даже пришлось побить их, но ведь нельзя, чтобы они съедали сразу весь хлеб; конечно, нельзя, но теперь он был бы рад, если бы никогда их не наказывал, они бы сами взяли себе хлеба и по крайней мере не были бы голодны. А так они сидят там и ждут и при каждом шорохе на лестнице обрадованно вскакивают и прижимаются своими бледными мордочками к щели в дверях…

Сколько раз, наверное тысячу раз, он заставал их так. И он всегда первым делом видел их лица, и такие радостные! Даже после того, как он наказал своих малышей, они все равно радовались, когда он приходил; они все понимали… А сейчас каждый шорох приносит им разочарование, и, наверное, им очень страшно. Гансу достаточно издали увидеть полицейского, и он уже начинает дрожать; может, они будут плакать так громко, что госпожа Гроссман заругается, она любит, чтобы вечером было тихо, а они, может, все-таки будут плакать еще сильнее, и госпожа Гроссман заглянет к ним, чтобы узнать, почему они плачут, и пожалеет их; она совсем не такая уж плохая, эта Гроссманша. Но сам Ганс никогда не пойдет к госпоже Гроссман, он ее ужасно боится, Ганс всех боится…

Хоть бы они взяли картофель!

С той минуты, как он думал о малышах, он плакал только от боли. Он попробовал заслонить глаза рукой, чтобы не видеть малышей, но почувствовал, что рука становится мокрой, и заплакал еще сильнее. Он попытался представить себе, который час. Уже, наверное, девять, а то и десять, и это ужасно. Он никогда не приходил домой позднее половины восьмого, но в поезде сегодня была усиленная охрана, и пришлось зорко следить, чтобы не попасться: люксембуржцы большие охотники пострелять. Им, верно, на войне не удалось как следует пострелять, а они так любят стрелять, но его не поймать, никогда, они ни разу его не поймали, он всегда удирал у них прямо из-под носа. Боже мой, как раз антрацит, антрацит он никак не мог пропустить. Антрацит! За антрацит, ни слова не говоря, платят от семидесяти до восьмидесяти марок, мог ли он упустить такой случай! Но люксембуржцы его ни разу не поймали, он от русских убегал, и от янки, и от томми, и от бельгийцев, так неужели же его схватят люксембуржцы, эти потешные люксембуржцы? Он прошмыгнул мимо них, вскочил на ящик, наполнил мешок и сбросил его, а за ним еще пошвырял на землю сколько мог. Но вдруг: тш-ш-ш… и поезд разом остановился, и он помнит только, что было невыносимо больно, а дальше он уже ничего не помнит, очнулся он у какой-то белой двери и увидел белую комнату, где он теперь лежит. А потом ему сделали укол. Теперь он заплакал от счастья. Малышей он уже не видел, счастье было чем-то непередаваемо чудесным, он еще никогда не испытывал его; слезы как будто и были этим самым счастьем, они лились и лились, и все-таки в груди не становилось меньше счастья, это был мерцающий, сладостный вертящийся комок, необыкновенный комок; он изливался слезами и не становился меньше…

Вдруг он услышал стрельбу из автоматов, это стреляли люксембуржцы, и выстрелы так страшно грохотали в свежем воздухе весеннего вечера; пахло полем, паровозным дымом, углем и немножко настоящей весной. Два орудия палили в небо, точно лаяли, а небо было теперь совсем густо-серое, и эхо тысячекратно повторяло выстрелы, и грудь покалывало, точно иголкой; этим проклятым люксембуржцам не поймать его, им не застрелить его, нет! Уголь, на котором он теперь плашмя лежит, твердый и колючий, — это ведь антрацит, а за центнер антрацита дают восемьдесят, а то и восемьдесят пять марок. А не купить ли малышам хоть разок шоколаду? Нет, на шоколад не хватит, шоколад стоит сорок — сорок пять марок; так много истратить он не может; боже мой, целый центнер угля отдать за две плитки шоколада; а люксембуржцы, бешеные псы, опять стреляют, и ноги у него застыли и болят от колючего антрацита, у него ноги совсем черные и грязные, он это чувствует. Выстрелы пробивают небо и оставляют в нем огромные дыры, но небо-то люксембуржцы не в силах застрелить? Неужели они могут и небо застрелить насмерть?..

А может, надо было сказать сестре, где отец и куда Хуберт ходит по ночам? Но сестры не спросили, а если не спрашивают, говорить не надо. В школе ему всегда это внушали… ах, черт, люксембуржцы… и малыши… пусть эти люксембуржцы перестанут стрелять, ему нужно бежать к малышам… они, наверное, спятили, эти люксембуржцы, форменным образом спятили… Черт возьми, он ни за что не скажет этого сестре, нет, он не скажет, где его отец и куда ходит по ночам брат, а может, малыши все же возьмут себе хлеба… или картофеля, а может, госпожа Гроссман заметит, что не все ладно, ведь и правда неладно; удивительное дело, почему-то всегда что-нибудь неладно. И господин директор будет ругаться. От укола так хорошо стало, сперва он почувствовал, как что-то кольнуло, но потом вдруг пришло счастье. Та бледная сестра набрала полный шприц счастья, и он отлично слышал, что она набрала туда чересчур много счастья, чересчур много, он вовсе не так глуп. Грини пишется с двумя «и»… нет, она умерла… нет-нет, без вести пропала. Счастье — чудесная штука, он когда-нибудь купит малышам полный шприц счастья, купить ведь все можно… Хлеб… целые горы хлеба…

Ах, черт, конечно, с двумя «и», да разве они тут не знают самые лучшие немецкие имена?

— Нет, — крикнул он вдруг, — я не крещен!

А может, мама вовсе жива. Нет-нет, люксембуржцы застрелили ее, нет, русские… нет, кто знает, может, нацисты ее расстреляли, она так ужасно ругала их… нет, американцы… ах, малыши спокойно могут съесть хлеб… он купит им гору хлеба… целый товарный вагон хлеба… или антрацита… и непременно счастья в шприце…

— С двумя «и», черт бы вас побрал!

Сестра милосердия подбежала к нему, тотчас схватила руку, нащупала пульс и с тревогой огляделась. Боже мой, не позвать ли врача? Но нельзя же оставить мальчугана в бреду одного. Маленькая Шранц умерла, маленькая девочка с русским лицом уже в лучшем мире, слава богу. Где же врач, куда он запропастился… Она бегала вокруг кушетки.

— Нет, — кричал мальчик, — я не крещен…

Пульс его, казалось, вот-вот оборвется. У монашки выступил пот на лбу.

— Доктор, — крикнула она, — доктор! — Но она знала, что ни один звук не проникает сквозь обитую войлоком дверь…

Мальчик душераздирающе плакал:

— Хлеб… целую гору хлеба для малышей… Шоколада… Антрацит… люксембуржцы свиньи, пусть они не стреляют… Ах, черт, картофель, можете спокойно взять картофель… возьмите же картофель! Госпожа Гроссман… мама… папа… Хуберт… через дверную щелку, через дверную щелку…

Монашка плакала от страха, она не решалась отойти, мальчик начал метаться, и она крепко держала его за плечи. Проклятая кушетка, такая скользкая. Маленькая Шранц умерла, ее душа сейчас на небе. Боже, прости ее, прости… она ведь невинна, маленький ангелочек, маленький некрасивый русский ангелочек… но теперь она прекрасна…

— Нет, — крикнул мальчуган, размахивая руками, — я не крещен!

Монашка испуганно вскинула глаза. Она подбежала к умывальнику, стараясь ни на секунду не выпускать мальчика из виду, не нашла стакана, побежала обратно, погладила горячий лоб ребенка. Потом бросилась к белому столику и схватила какую-то пробирку. Пробирка в один миг доверху наполнилась водой! Бог ты мой, как мало воды входит в такую пробирку…

— Счастье, — шептал мальчик, — наберите мне счастья в шприц, все, что у вас есть, и для малышей тоже…

Монашка торжественно, очень медленно перекрестилась, вылила воду из пробирки на лоб мальчику и сквозь слезы проговорила:

— Я совершаю над тобой обряд крещения…

Но мальчик, очнувшись от холодной воды, так порывисто поднял голову, что стеклянная пробирка выпала из рук сестры на пол и разбилась вдребезги. Мальчик посмотрел на испуганную сестру, слабо усмехнулся и чуть слышно сказал:

— Крещения… да… — и так внезапно рухнул навзничь, что голова его с глухим стуком упала на кушетку, и теперь, когда он лежал неподвижно, с судорожно растопыренными, как бы что-то хватающими, пальцами, лицо его было узеньким и старым, до ужаса желтым…

— Рентген сделали? — обрадованным голосом крикнул врач, входя с доктором Ломайером в комнату. Сестра только покачала головой. Врач подошел к кушетке, машинально взялся за стетоскоп, тут же выпустил его из рук и взглянул на Ломайера. Ломайер снял шляпу. Лоэнгрин был мертв…

Генрих Бёлль

Станция Тибтен

Бессердечные люди не в силах понять, почему я с таким старанием и смирением исполняю работу, которую они считают недостойной меня. Быть может, эта работа и в самом деле не соответствует моему образованию и ее не прославляла ни одна из тех песен, которые мне пели, когда я еще лежал в колыбельке, зато мне она по душе, да и кормит меня: я сообщаю людям, где они находятся. Моим современникам, которые садятся вечером в своем родном городе в поезд, уносящий их в чужие края, и которые потом просыпаются среди ночи на нашем вокзале и растерянно вглядываются во тьму, не зная, проехали ли они нужную станцию, а может быть, еще не доехали, или как раз находятся у цели (ведь в нашем городе есть разные достопримечательности, привлекающие немало туристов), — всем им, находящимся в пути, я сообщаю, куда они прибыли. Я включаю микрофон и, как только поезд подходит к перрону и паровоз затихает, медленно бросаю в ночь одни и те же слова: «Город Тибтен — вы прибыли в Тибтен. Желающие посетить гробницу Тибурта, выходите здесь!» Эхо моего голоса раскатывается под сводами вокзала и возвращается к моей кабинке: гулкий голос, громыхающий из тьмы, — кажется, что он вещает нечто весьма сомнительное, хотя в действительности все, что я говорю, сущая правда.

Услышав мое сообщение, некоторые пассажиры поспешно хватают чемоданы и впопыхах выскакивают на тускло освещенную платформу, ибо Тибтен — цель их путешествия; мне видно, как они по лестнице спускаются в тоннель, а потом снова появляются уже на платформе номер один и у входа в город отдают билеты заспанному контролеру. По делам люди редко приезжают ночью, и среди моих пассажиров почти нет представителей фирм, прибывших сюда для закупки свинца на местных рудниках. Ночные путешественники в большинстве своем туристы, которых привлекает в нашем городе гробница Тибурта, римского юноши, покончившего с собой 1800 лет тому назад из-за любви к одной здешней красавице. «Он был еще мальчик, — начертано на его надгробье, которое выставлено в нашем краеведческом музее, — но любовь свела его в могилу». Он приехал в Тибтен из Рима по поручению своего отца, поставщика римского войска, чтобы закупить свинец.

Конечно, мне незачем было учиться на пяти факультетах и получать два университетских диплома, чтобы из ночи в ночь вещать в темноту: «Город Тибтен — вы прибыли в Тибтен». И все же моя работа дает мне удовлетворение. Я говорю эту фразу тихо, так, чтобы не разбудить спящих, но все же достаточно громко, чтобы бодрствующие ее не прослушали, и голос мой звучит с той настойчивостью, которая необходима, чтобы все дремлющие очнулись и подумали, не следует ли им сойти в Тибтене.

Около полудня, когда я просыпаюсь и гляжу в окно, я вижу путешественников, последовавших ночью моему зову, — они идут группами по нашим улицам, до зубов вооруженные проспектами и путеводителями, которые наше рекламное бюро щедро рассылает по всему свету. Во время завтрака они уже успели прочесть, что название нашего города произошло от латинского слова «Тибуртинум», видоизменившегося на протяжении веков до своего нынешнего звучания «Тибтен», и теперь они направляются в краеведческий музей, чтобы полюбоваться надгробным памятником, который соорудили римскому Вертеру[1] 1800 лет назад: барельеф из красноватого песчаника, изображающий мальчика, тщетно простирающего руки к удаляющейся возлюбленной. «Он был еще мальчик, но любовь свела его в могилу...» О его нежном возрасте свидетельствуют и те предметы, которые были найдены в гробнице: фигурки из слоновой кости — два слоника, лошадка и дог, — которые, как утверждает Бруслер в своем труде «Гипотеза о гробнице Тибурта», были чем-то вроде шахматных фигур. Однако эта гипотеза не представляется мне убедительной, я уверен, что маленький Тибурт просто играл ими: эти фигурки из слоновой кости как две капли воды похожи на те, что дают нам в придачу, когда мы покупаем не менее полфунта маргарина, да и назначение у них одно и то же: это игрушки для детей...

Быть может, мне следовало бы здесь сослаться на выдающееся произведение нашего земляка, писателя Фолькера фон Фолькерсена, который написал великолепный роман, озаглавленный: «Тибурт, или Судьба римлянина, погибшего в нашем городе». Однако я считаю, что роман Фолькерсена вводит читателей в заблуждение, поскольку автор его придерживается точки зрения Бруслера на назначение найденных фигурок.

Пора мне наконец сделать это признание — я являюсь владельцем тех фигурок, которые нашли в могиле Тибурта; я выкрал их из музея, заменив другими, каждую из которых получил в придачу при покупке полфунта маргарина: двумя слониками, лошадкой и догом — они того же цвета, что и звери Тибурта, у них тот же вес и те же размеры, и они — а это представляется мне самым важным — имеют то же назначение.

Итак, к нам приезжают путешественники со всего света, чтобы поглядеть на надгробье Тибурта и на его игрушки. Рекламные плакаты с текстом: «Come to Tibten» висят в залах ожидания всего англосаксонского мира, и когда я ночью твержу одни и те же фразы: «Город Тибтен! Вы прибыли в Тибтен. Желающие посетить гробницу Тибурта, выходите здесь!» — я выманиваю из поезда всех, кого соблазнили наши рекламные плакаты, украшающие вокзалы провинциальных городов. Правда, любопытные осматривают надгробье из песчаника, историческая подлинность которого не вызывает сомнений, любуются трогательным профилем отрока-римлянина; любовь свела его в могилу — он бросился в затопленную штольню на свинцовом руднике. А потом их взгляд скользит по фигуркам зверей: двум слоникам, лошадке и догу — они-то и могли бы помочь моим современникам постигнуть мудрость мира. Но, увы, этого не происходит. Взволнованные дамы, и наши и иностранки, засыпают могилу Тибурта розами, поэты посвящают ему стихи. Мои фигурки: слоники, лошадка и дог (мне пришлось съесть два фунта маргарина, чтобы заполучить их) — тоже стали предметами лирических излияний: «Играл он, как все дети, с малюткой догом и конем-малюткой...» — звучит в памяти строчка из стихотворения одного небезызвестного лирика. Итак, они лежат на красном бархате витрины под толстенным стеклом в нашем краеведческом музее — бесплатные сувениры фирмы «Яичный маргарин Клусхеннера», вещественные доказательства потребления мною этого продукта. Часто после обеда, перед тем как отправиться на работу, я захожу на минутку в краеведческий музей и смотрю на них; они выглядят совсем подлинными, потемневшими от времени и решительно ничем не отличаются от тех, что валяются в ящике моего письменного стола, ибо настоящие фигурки я сунул туда же, где хранил подарки фирмы «Яичный маргарин Клусхеннера», и теперь тщетно пытаюсь отличить их друг от друга.

Из музея я в глубокой задумчивости иду на работу, вешаю на вешалку шляпу, снимаю пиджак, прячу бутерброды в ящик, раскладываю на столе папиросную бумагу, коробочку с табаком, газету и, когда к перрону подкатывает поезд, говорю те фразы, которые обязан говорить в микрофон по долгу службы: «Город Тибтен... Вы прибыли в Тибтен. Желающие посетить гробницу Тибурта, выходите здесь!..» Я произношу эти фразы тихо, так, чтобы не разбудить спящих, но все же достаточно громко, чтобы бодрствующие ее не прослушали, а те, кто дремлет, очнулись и подумали, не следует ли им сойти в Тибтене.

И я не понимаю тех людей, которые считают эту работу недостойной меня...

Генрих Бёлль

Столичный дневник

Понедельник

К сожалению, я приехал так поздно, что уже нельзя было ни погулять, ни зайти к кому-нибудь; в гостиницу я прибыл в 23:30, и к тому же устал. Мне не оставалось ничего иного, как поглядеть на город из окна отеля; жизнь здесь так и бьет ключом, клокочет и бурлит, буквально через край переливается; в этом городе много нерастраченной энергии, которая когда-нибудь еще проявится. Да, наша столица пока не стала тем, чем она могла бы стать.

Я закурил сигару — как увлекательно, какой заряд бодрости! Некоторое время я колебался, не позвонить ли мне Инн, но в конце концов со вздохом отказался от этой мысли и вновь углубился в изучение моих важных бумаг. В постель я лег около полуночи, здесь я всегда ложусь спать неохотно. Столичная жизнь не благоприятствует сну.

Тогда же. Ночью

Мне приснился диковинный, на редкость диковинный сон: будто я иду по лесу монументов, монументы расположены ровными рядами; на небольших полянах разбиты изящные скверики, посреди которых опять-таки высятся монументы, сплошь одинаковые, их сотни, даже тысячи — на постаменте мужчина, стоящий по стойке «вольно», видимо офицер, если судить по мягким складкам на сапогах, хотя грудь, лицо и пьедестал повсюду еще завешены покрывалом; но вот внезапно со всех монументов разом спадают покровы, и я вижу — собственно говоря, без особого удивления, — что на всех постаментах стою… я. Я двигаюсь, улыбаюсь и читаю свое имя — ведь покровы с постаментов тоже спали, — читаю свое имя, запечатленное много тысяч раз: Эрих фон Махорка-Муфф. Я смеюсь, и смех возвращается ко мне, тысячекратно повторенный мною самим.

Вторник

Снова я заснул, переполненный ощущением невиданного счастья; проснулся свежий и с улыбкой посмотрел в зеркало — такие сны видишь только в столице. Я еще брился, когда в первый раз позвонила Инн. (Так я называю свою старую приятельницу Иннигу фон Цастер-Пенунц, Цастеры не из старой аристократии, хотя род у них солидный. Но, несмотря на то что Эрнст фон Цастер, отец Инниги, был возведен в дворянское достоинство всего лишь за два дня до отречения кайзера, я не колеблясь считаю Инн себе ровней.)

Инн была, как всегда, нежна и, посплетничав немножко, дала мне понять в своей обычной манере, что проект, ради которого я прибыл в столицу, успешно продвигается.

— Наши дела идут как по маслу, — сказала она тихо и прибавила, чуточку помолчав: — Еще сегодня мы окрестим младенца. — Опасаясь, как бы я от нетерпения не начал задавать вопросы, она быстро повесила трубку.

В раздумье я отправился завтракать: имела ли она в виду закладку фундамента? Порой я, прямодушный старый вояка, не понимаю Инн, ведь она все зашифровывает.

В ресторане, как обычно, я обнаружил много энергичных лиц, преимущественно чистой расы; по привычке я коротал время, соображая, кого на какой должности можно использовать; не успел я очистить яйцо, как уже наилучшим образом укомплектовал два штаба полка и один штаб дивизии, причем у меня еще остались люди для генерального штаба; конечно, это всего лишь игра, но знатоку человеческих душ вроде меня она все же приносит усладу. При воспоминании о недавнем сне мое хорошее настроение еще улучшилось. Удивительно — гулять по лесу, сплошь состоящему из монументов, в каждом из которых узнаешь себя! Удивительно! Психологи, увы, не постигли еще все глубины человеческого «я»!

Кофе я приказал подать в холл; закурив сигару, я не без улыбки стал следить за часовой стрелкой — было девять часов пятьдесят шесть минут: будет ли Хеффлинг точен? Вот уже шесть лет, как мы не виделись, правда, время от времени подавали друг другу весточку (обычный обмен открытками, как водится между командиром и одним из нижних чинов).

Я поймал себя на том, что меня очень волнует, будет ли Хеффлинг пунктуален; по натуре я склонен усматривать во всем симптомы: пунктуальность Хеффлинга служит в моих глазах мерилом пунктуальности рядового состава в целом. Растроганный, я вспомнил одно из изречений моего старого командира дивизии Велька фон Шномма, который, бывало, говорил: «Махо, вы идеалист и всегда таковым останетесь». (Не забыть внести плату, чтобы возобновить уход за могилой Шномма!)

Правда ли, что я идеалист? Я погрузился в размышления; к действительности меня вернул голос Хеффлинга, прежде всего я посмотрел на часы — было две минуты одиннадцатого (такой минимальный запас самостоятельности я всегда предоставлял Хеффлингу), потом взглянул на него: до чего же парень раздобрел — вокруг шеи жировые складки, волосы поредели, зато в глазах у Хеффлинга я по-прежнему видел эротический блеск, а его слова: «Явился по вашему приказанию, господин полковник!» прозвучали совсем как в старые времена.

— Хеффлинг! — воскликнул я, хлопая его по плечу, и заказал для него двойную порцию водки. Взяв рюмку с подноса кельнера, он приосанился, но я дернул его за рукав, повел в укромный уголок, где мы и углубились в воспоминания.

— Помните, тогда под Швихи-Швалохе, помните девятую?..

Приятно убеждаться в том, что здоровый характер нашего народа почти не пострадал от всяких этих новомодных штучек, в народе мы все еще встречаем грубоватое простодушие, мужской юмор и неизменный вкус к соленой шутке.

В то время как Хеффлинг полушепотом рассказывал мне очередной вариант одного старого анекдота, я увидел, как Муркс-Малохе вошел в зал и, согласно нашей договоренности, не подходя ко мне, исчез в задних комнатах ресторана. Взглянув на часы, я дал Хеффлингу понять, что спешу, и он со свойственным простому народу здоровым тактом сразу сообразил, что ему пора идти.

— Заходите к нам как-нибудь, господин полковник, моя супружница будет очень рада. — Громко смеясь, мы отправились вместе с ним к комнатке портье, и я обещал Хеффлингу навестить его. Быть может, у меня завяжется интрижка с его женой, время от времени во мне просыпается аппетит к грубой эротике низших классов, и кто знает, какую стрелу припас для меня амур в своем колчане?

Я сел рядом с Мурксом, заказал коньяк и, когда кельнер ушел, произнес со свойственной мне прямотой:

— А ну, выкладывай, дело действительно выгорело?

— Да, мы все обстряпали. — Муркс положил свою руку на мою и прошептал: — Я так рад, так рад, Махо.

— Я тоже рад, — сказал я растроганно, — рад, что один из моих юношеских снов воплотился в жизнь. И произошло это в демократическом государстве.

— Демократия куда лучше, чем диктатура, если только парламентское большинство на нашей стороне.

Я почувствовал потребность встать, на душе у меня было празднично, исторические минуты всегда вдохновляли меня.

— Муркс, — сказал я со слезами умиления в голосе, — значит, это действительно правда?

— Правда, Махо, — ответил он.

— Она создана?

— Да, создана… сегодня ты произнесешь речь по случаю ее торжественного открытия. Первый курс уже набран. Слушатели размещены по гостиницам, но это временно, пока проект не будет доведен до сведения публики.

— А публика проглотит это?

— Проглотит. Она все глотает, — сказал Муркс.

— Встань, Муркс, — произнес я, — давай выпьем за боевой дух, который воцарится в этом учреждении, за дух военных воспоминаний.

Мы чокнулись и выпили.


Я был так потрясен в то утро, что оказался не способным предпринять еще что-либо серьезное; не в силах успокоиться, я пошел к себе в номер, оттуда в холл, а потом, когда Муркс уехал в министерство, отправился бродить по городу, обворожившему меня. Я был в штатском, но, несмотря на это, мне вдруг показалось, будто на боку у меня палаш и будто я все время тащу его за собой, — есть чувства, для которых во что бы то ни стало требуется мундир. И пока я шатался по городу, предвкушая свидание с Инн, окрыленный сознанием того, что мой план воплотился в жизнь, мне снова вспомнились слова Шномма. «Махо, Махо, — часто говаривал он, — ты всегда витаешь в облаках». Он говорил это и тогда, когда в моем полку насчитывалось всего тринадцать солдат и четырех из них я приказал расстрелять как бунтовщиков.

В честь торжественного дня я позволил себе выпить около вокзала аперитив, перелистал газеты, бегло просмотрел несколько передовиц, посвященных обороне, и попробовал представить себе, что сказал бы он, если бы был жив и прочел эти статьи. «Вот так христианские демократы, — заметил бы он, — вот так христианские демократы, кто бы мог от них такого ожидать!»

Наконец настало время идти в отель, чтобы переодеться перед встречей с Инн; услышав сигнал ее автомобиля — бетховенскую мелодию, — я выглянул в окно, она помахала мне рукой из своей лимонно-желтой машины, у нее были лимонно-желтые волосы, лимонно-желтое платье и черные перчатки. Послав ей воздушный поцелуй, я со вздохом подошел к зеркалу, завязал галстук и спустился по лестнице; Инн была бы подходящей женой для меня, но она разводилась уже семь раз, и не мудрено, что относится скептически ко всякому брачному эксперименту; кроме того, между нами лежит идеологическая пропасть: Инн происходит из чисто протестантской семьи, а я — из чисто католической; и все же мы символически связаны между собой числами: она семь раз разводилась, я был семь раз ранен. Инн!! Я еще не совсем привык к тому, что меня целуют посреди улицы…

Инн разбудила меня приблизительно в шестнадцать часов семнадцать минут: крепкий чай и имбирное печенье были уже на столе, мы быстро проглядели еще раз материалы о незабвенном маршале Хюрлангере-Хиссе, памяти которого решено было посвятить наше детище.

Зазвучал марш, я услышал его, когда, положив руку на плечо Инн и еще не остыв от недавних любовных утех, изучал документы, касающиеся Хюрлангера. Мне взгрустнулось: ведь и эту музыку, и все, что случилось со мной сегодня, было несказанно тяжело переживать в штатском.

Звуки марша и близость Инн отвлекали меня от штудирования документов, но Инн уже достаточно рассказала о Хюрлангере, так что я был вполне вооружен для своей речи. Когда Инн наливала мне вторую чашку чаю, раздался звонок, я испугался, однако Инн успокаивающе улыбнулась.

— Почетный гость, — сказала она, возвращаясь из передней. — Такого гостя мы не можем принять здесь. — С усмешкой она показала на развороченную постель, где все еще царил очаровательный любовный беспорядок. — Пошли, — сказала она. Я встал и в некотором смущении последовал за ней; увидев у нее в гостиной военного министра, я был глубоко удивлен. Простодушное, открытое лицо министра сияло.

— Генерал фон Махорка-Муфф, — сказал он восторженно, — добро пожаловать в столицу!

Я не верил собственным ушам. Усмехаясь, министр вручил мне приказ о моем производстве в генералы.

Когда я вспоминаю об этом дне, мне кажется, что в тот момент я пошатнулся и с трудом сдержал слезы, однако же сказать точно, что происходило в глубине моего существа, не могу, помню только, что у меня вырвалось:

— Но, господин министр… как же с мундиром… ведь до начала церемонии всего полчаса…

С ухмылкой министр взглянул на Инн — о, как благороден этот человек! Инн улыбнулась ему в ответ, отодвинула цветастую занавеску, отделявшую уголок комнаты, и я увидел его, увидел мой мундир со всеми орденами…

События и переживания следовали друг за другом с такой быстротой, что, оглядываясь назад, я могу лишь вкратце зафиксировать их ход.

Пока я переодевался в комнате Инн, министр подкрепился глотком пива.

Затем поездка на земельный участок, которого я никогда еще не видел; меня необычайно тронул вид местности, где должен воплотиться в жизнь мой любимейший проект — Академия по сбору военных воспоминаний; каждый бывший военнослужащий от майора и выше получит возможность создавать там мемуары, беседуя с товарищами, работая совместно с военно-историческим отделом министерства. Я полагал, что можно ограничиться шестинедельным курсом, но парламент готов предоставить средства для трехмесячного. Кроме того, я собирался поселить в специальном флигеле нескольких здоровых девушек из народа, дабы они услаждали старых, беспощадно терзаемых воспоминаниями вояк в свободные вечерние часы. Очень много усилий понадобилось мне для того, чтобы найти нужные изречения. Так, на главном корпусе золотыми буквами будет начертано: Memoria dextera est;[1] для флигеля с девушками, где должны помещаться также ванные комнаты, я подобрал совсем другую надпись: Balneum et amor Martis decor.[2] Но по пути министр дал мне все же понять, что об этой части проекта пока не стоит распространяться: он опасался — может быть, не без оснований — возражений со стороны своих коллег по христианской фракции, хотя и сообщил с ухмылкой, что на недостаток либерализма у них пожаловаться нельзя.

Окрестности были украшены флагами; когда я вместе с министром подходил к трибуне, оркестр заиграл «Был у меня товарищ». Министр из присущей ему скромности не захотел взять предоставленное слово, и тогда я сразу же поднялся на трибуну, оглядел ряды соратников, выстроившихся передо мной, и, заметив, что Инн подмигнула мне в знак одобрения, начал:

— Господин министр, друзья! Цель этого учреждения, которое будет называться Академией по сбору военных воспоминаний имени Хюрлангера-Хисса, не нуждается в оправданиях, зато в оправдании нуждается сам Хюрлангер-Хисс, имя которого долго — я бы сказал, вплоть до сегодняшнего дня — считалось опозоренным. Вы все знаете, какое пятно лежит на нем: когда армия маршала Эмиля фон Хюрлангера-Хисса была вынуждена отступить под Швихи-Швалохе, Хюрлангер-Хисс сумел доказать, что он потерял всего лишь 8500 человек. А между тем, согласно подсчетам сведущих специалистов Тапира по вопросам отступления — Тапиром мы, как вы знаете, называли в своем кругу Гитлера, — армия Хюрлангера, прояви она надлежащий боевой дух, должна была понести потери в количестве 12300 человек. Господин министр, друзья! Все вы знаете также, какому позорному наказанию подвергся Хюрлангер-Хисс: его перевели в Биарриц, где он умер, отравившись омарами. Долгие годы, целых четырнадцать лет, позорное пятно лежало на его имени. Весь материал об армии Хюрлангера попал в руки подручных Тапира, а позднее в руки союзников, но сегодня, сегодня, — я повысил голос, а потом сделал паузу, чтобы следующие слова прозвучали с надлежащей выразительностью, — сегодня можно считать доказанным — и с этой целью я готов предать гласности все материалы, — можно наконец-то считать доказанным, что армия нашего досточтимого маршала понесла под Швихи-Швалохе потери в количестве 14700 человек, повторяю, в количестве 14700 человек; таким образом, можно считать установленным, что армия Хюрлангера сражалась с беспримерным мужеством, и теперь имя маршала вновь сияет во всей своей красе.

Мои слова были встречены оглушительными аплодисментами, но я, как человек скромный, знаком дал понять, чтобы чествовали не меня, а министра, и в то же время, оглядывая лица товарищей, понял, что все присутствующие ошеломлены сообщением о Хюрлангере — вот до чего искусно проводила Инн свои изыскания!

Под звуки песни «На востоке встает заря для нас» я взял из рук каменщика мастерок и кирпич и заложил первый камень, в который были вделаны фотография Хюрлангера-Хисса и один из его двух погон.

Затем колонна во главе со мной промаршировала к вилле «У золотого Цастера»; семья Инн предоставила ее в наше распоряжение до того времени, пока не будет выстроено здание Академии. Здесь нас ждала краткая, но крепкая выпивка, министр произнес благодарственную речь, и нам зачитали телеграмму канцлера, после чего началась художественная часть.

Открыли художественную часть семь бывших генералов, игравших на семи барабанах; произведению, которое они исполнили, было с разрешения композитора — капитана с артистическими наклонностями — присвоено название: Септет памяти Хюрлангера-Хисса. Художественная часть прошла очень успешно: мы пели песни, рассказывали анекдоты, многие обнимались, все старые распри были забыты.

Среда

У нас оставался еще час времени, чтобы приготовиться к торжественному богослужению, примерно в семь часов тридцать минут мы строем отправились к собору. В церкви Инн стояла рядом со мной; я развеселился, когда она шепнула мне, что один из присутствующих полковников ее второй муж, один из подполковников — пятый, а один из капитанов — шестой.

— Зато твой восьмой будет генералом, — шепнул я ей.

Да, я уже принял решение! Инн покраснела, но после богослужения не колеблясь пошла вместе со мной в ризницу, где я представил ее прелату, который служил мессу.

— В самом деле, дорогая, — сказал прелат, после того как мы обсудили церковно-правовую сторону вопроса, — поскольку ни один из ваших предыдущих браков не был освящен церковью, я не вижу никаких препятствий оформить ваш брак с господином генералом фон Махорка-Муфф церковным порядком.

После столь счастливых предзнаменований наш завтрак вдвоем с Инн прошел очень весело. Инн была в особенно приподнятом настроении, такой я ее никогда не видел.

— Это бывает со мной всякий раз, — сказала она, — когда я становлюсь невестой.

Я заказал шампанское.

Чтобы хоть как-то отпраздновать нашу помолвку, которую мы пока решили держать в секрете, мы с Инн поднялись на Петерсберг, где нас пригласила к обеду кузина Инн — урожденная Цехине. Кузина была очаровательна.

Послеобеденное время и вечер были посвящены любви, ночь — сну.

Четверг

Я все еще не могу привыкнуть к мысли, что живу и работаю здесь — это слишком невероятно; утром читал первую лекцию: «Воспоминания как историческая миссия».

Днем — неприятности. По поручению министра ко мне на виллу «У золотого Цастера» приехал Муркс-Малохе и сообщил, что оппозиция неодобрительно высказалась о нашем проекте создания Академии.

— Оппозиция? — спросил я. — Это еще что такое?

Муркс объяснил. У меня было такое чувство, словно я упал с неба на землю.

— В чем дело? — спросил я нетерпеливо. — Есть у нас большинство в парламенте или его у нас нет?

— Оно у нас есть, — сказал Муркс.

— Так о чем же речь? — спросил я. — Оппозиция — странное слово, оно мне совершенно не нравится, это слово роковым образом напоминает о тех временах, которые, как я полагал, уже канули в Лету.

Когда за чаем я сообщил Инн о неприятностях, она принялась утешать меня.

— Эрих, — сказала она и положила свою маленькую ручку на мою, — никто никогда не был в силах противостоять нашей семье.

Генрих Бёлль

Тогда в Одессе

Тогда в Одессе стояла стужа. Каждое утро в больших грузовиках мы тряслись по булыжникам на аэродром, дожидались, поеживаясь, пока вырулят на старт серые птицы, однако в первые два дня, в тот момент, когда мы уже должны были загружаться, следовал приказ об отмене вылета из-за плохой погоды — то над Черным морем сгущался туман, то небо заволакивало тучами, и мы опять залезали в большие грузовики и тряслись по булыжникам обратно в казармы.

Казармы, просторные и грязные, кишели вшами, мы примащивались где-нибудь на полу или усаживались за замызганные столы и играли в очко, что-нибудь пели, подкарауливая момент, чтобы слинять за ограду. Солдат маршевых формирований в казарме собралось много, и в город никому из них не полагалось. В первые два дня мы пытались смыться, но не тут-то было, нас ловили и в наказание заставляли таскать большие котлы с горячим кофе и разгружать хлеб; интендант-счетовод в полушубке, якобы предназначенном для передовой, стоял и считал буханки, не давая нам ничего заначить, а мы крыли и счет, и порожденного им счетовода. Небо над Одессой все еще было и туманным, и темным, а постовые ходили, как маятник, туда-сюда вдоль черной, грязной казарменной ограды.

На третий день мы дождались, пока совсем стемнело, и тогда пошли прямо к главным воротам, а когда постовой нас задержал, мы брякнули ему: «Группа Зельчини» и прошли мимо. Было нас трое, Курт, Эрих и я, и шли мы не торопясь. Было всего еще четыре часа, но уже царила полная тьма. У нас не было иных желаний, как только вырваться за эту длинную, черную, грязную ограду, и вот, вырвавшись, мы чуть ли не захотели обратно; мы ведь лишь два месяца были в армии и всего боялись, но, с другой стороны, мы понимали, что если снова окажемся там, за оградой, то будем опять рваться на волю, а уже тогда это нам вряд ли удастся; кроме того, было еще только четыре часа, спать нам все равно не дали бы — либо вши, либо пение, а то и собственный страх перед тем, что завтра будет хорошая погода и нас наконец перебросят в Крым, на верную смерть. Умирать нам не хотелось, и в Крым нам не хотелось, но не было и охоты торчать целый день в этой грязной, черной казарме, где стоял запах суррогатного кофе и где по целым дням сгружали хлеб, предназначенный для фронта, и где дежурили интенданты-счетоводы в полушубках, предназначенных для фронта, поглядывая, чтобы никто не заначил буханку.

Не знаю, чего нам хотелось. Мы просто медленно пошли по этой темной и ухабистой окраинной улочке, меж низеньких, неосвещенных домов; огороженная ветхим реденьким штакетником, застыла ночь, а за нею, казалось, раскинулась пустыня, пустошь, такая же, как дома, когда люди, затеяв строить дорогу, роют траншею, а потом передумывают, заваливают ров отходами, золой, мусором, и он снова зарастает травой, жесткой и дикой, буйными сорняками, а табличку «Сбрасывать мусор запрещается» уже и не видно, так как ее погребли под мусором...

Шли мы не торопясь, потому что было еще очень рано. В темноте нам попадались солдаты, возвращавшиеся в казарму, а те, что шли оттуда, перегоняли нас; мы боялись патрулей и всего больше хотели повернуть назад, но мы знали и то, что в казарме нас охватит отчаяние и что лучше уж испытывать страх, чем отчаяние в этих черных, грязных казарменных стенах, где таскают котлы с кофе, снова и снова таскают котлы с кофе, и где сгружают хлеб для фронта, снова и снова хлеб для фронта, под присмотром интендантов, которые толкутся в роскошных полушубках, в то время как мы все дьявольски мерзнем.

Иногда в домах то слева, то справа в окнах брезжился изжелта-сизый свет и слышались голоса — ясные и пронзительные, боязливые, чужие. А потом из тьмы вдруг выплыло совершенно яркое окно, за ним было шумно, и мы услышали, как солдаты поют: «Ах, какое солнце над Ме-кси-кой...»

Мы толкнули дверь и вошли: на нас пахнуло теплом и дымом, тут и впрямь были солдаты, человек восемь или десять, некоторые сидели с женщинами, и все они пили и пели, а один расхохотался, когда нас увидел. Мы ведь были зеленые еще, к тому же все, как на подбор, коротыши, самые маленькие в роте; форма на нас была совершенно новенькая, грубое бумажное волокно на рукавах и штанинах кололось, да и подштанники и рубашки щекотали голую кожу, и свитера были совершенно новые, и тоже колючие.

Курт, самый маленький из нас, прошел вперед и отыскал столик; он был учеником на кожевенной фабрике и не раз рассказывал нам, откуда доставляют кожу, хотя это и было производственным секретом, он даже рассказывал нам, сколько они на этом зарабатывали, хотя уж это было секретом из секретов. Мы сели рядом с ним.

Из-за стойки вышла женщина, чернявая толстушка с добродушным лицом, и спросила, что мы желаем пить; мы же сначала спросили, сколько стоит вино, потому что мы слышали, что в Одессе все очень дорого.

Она сказала: «Пять марок графин», и мы заказали три графина вина. Мы просадили в очко много денег; что осталось, поделили по-братски, на каждого вышло по десяти марок. Кое-кто из солдат не только пил, но и ел; ели они жареное мясо, еще дымящееся, положенное на белый хлеб, и колбаски, пахнувшие чесноком; тут только до нас дошло, что мы хотим есть, и когда женщина принесла вино, мы спросили, сколько стоит еда. Она сказала, что колбаски стоят пять марок, а мясо с хлебом — восемь; она еще сказала, что это парная свинина, но мы заказали три порции колбасок. Солдаты целовались с женщинами, а то и лапали их, не стесняясь, мы не знали, куда нам деться.

Колбаски были горячие, жирные, а вино было очень кислым. Мы расправились с колбасками и не знали, что делать дальше. Рассказывать друг другу нам было уже нечего, мы две недели вместе проболтались в поезде, и все уже порассказали. Курт был с кожевенной фабрики, Эрих с крестьянского хутора, а я прямо со школьной скамьи; нам все еще было страшно, но мы согрелись...

Солдаты, целовавшиеся с женщинами, сняли портупеи и вышли с женщинами во двор; то были три девчонки с круглыми, смазливыми личиками, они что-то щебетали и хихикали, но отправились, теперь с шестью солдатами, по-моему, их было шестеро, во всяком случае не меньше пяти. Остались одни только пьяные, которые горланили: «Ах, какое солнце над Ме-кси-кой...» Один из них, стоявший у стойки, высокий светловолосый обер-ефрейтор, в этот момент обернулся и снова заржал, глядя на нас; вид у нас, надо полагать, и впрямь был как на учебных занятиях: мы сидели тихо и смирно, сложив руки на коленях. Потом обер-ефрейтор что-то сказал хозяйке, и она принесла нам прозрачного шнапса в довольно больших стаканах.

— Надо бы выпить за его здоровье, — сказал Эрих, толкая нас коленкой, а я стал кричать: «Господин обер-ефрейтор!» — и кричал до тех пор, пока он не сообразил, что я обращаюсь к нему, тогда Эрих снова толкнул нас коленкой, мы вскочили и хором крикнули:

— Ваше здоровье, господин обер-ефрейтор!

Солдаты захохотали, но обер-ефрейтор приподнял свой стакан и крикнул нам:

— Ваше здоровье, господа гренадеры...[1]

Шнапс был очень резкий и горький, но он согрел нас, и мы были бы не прочь выпить еще.

Светловолосый обер-ефрейтор подозвал жестом Курта. Курт подошел к нему и, обменявшись с обер-ефрейтором несколькими словами, подозвал нас. Тот сказал, что у нас не все дома, раз мы сидим без денег, надо что-нибудь толкнуть, вот и вся недолга, потом он спросил, откуда мы и куда держим путь, а мы сказали ему, что сидим в казарме, ждем, когда можно будет лететь в Крым. Он как-то сразу посерьезнел, но ничего не сказал. Потом я спросил, что именно мы могли бы толкнуть, и он сказал: все.

Толкнуть здесь можно все — шинель и шапку, или подштанники, часы, авторучку.

Шинель нам толкать не хотелось, страшновато — это ведь было запрещено, да и очень мы мерзли, тогда в Одессе. Мы вывернули свои карманы: у Курта нашлась авторучка, у меня — часы, а у Эриха новенький кожаный бумажник, который он выиграл в лотерею в казарме. Обер-ефрейтор взял все три вещи и спросил хозяйку, сколько она может за них дать, а она, внимательно все рассмотрев, сказала, что вещи плохие и что она может дать за все двести пятьдесят марок, из них сто восемьдесят за одни часы.

Обер-ефрейтор сказал, что это мало, двести пятьдесят, но он сказал также, что больше она все равно не даст, а раз уж мы завтра летим в Крым, то нам должно быть все едино и надо соглашаться.

Двое из солдат, певших «Ах, какое солнце над Ме-кси-кой...» встали теперь из-за стола, подошли к обер-ефрейтору и похлопали его по плечу; он кивнул нам и вышел с ними.

Хозяйка отдала мне деньги, и я заказал каждому по две порции свинины с хлебом и по большому шнапсу, а потом мы съели еще по две порции свинины и выпили по шнапсу. Мясо было свежее и жирное, горячее и почти сладкое, а хлеб весь пропитался жиром, и мы запили все это еще одним шнапсом. Потом хозяйка сказала, что мяса у нее не осталось, одни только колбаски, и мы съели по колбаске, заказав к ней пиво, густое, темное пиво, а потом выпили еще по шнапсу и попросили пирожные, плоские, сухие пирожные из молотых орехов; потом мы снова пили шнапс и никак не могли почувствовать опьянения; зато нам было тепло и приятно, и мы забыли о колючих бумажных подштанниках и свитерах и вместе с вновь пришедшими солдатами пели хором: «Ах, какое солнце над Ме-кси-кой...»

К шести часам денежки наши кончились, а мы все еще не были пьяны; и мы отправились обратно в казарму, потому что нам было нечего больше толкнуть. На темной, ухабистой улице теперь не светилось ни одно окно, а когда мы добрались до проходной, постовой сказал, что мы должны зайти в караульную. В караульной было жарко и сухо, грязно, пахло табаком, и фельдфебель стал орать на нас и пригрозил, что последствия мы еще увидим. Однако ночью мы спали очень хорошо, а на следующее утро мы снова тряслись в больших грузовиках по булыжникам к аэродрому, и было в Одессе холодно и замечательно ясно, на сей раз погрузились наконец в самолеты; а когда они поднялись в воздух, мы вдруг поняли, что никогда сюда не вернемся, никогда...

Генрих Бёлль

Торговля есть торговля

Мой знакомый спекулянт стал теперь честным торговцем. Я с ним долго не встречался, наверное, несколько месяцев, и вдруг сегодня натолкнулся на него в другом конце города, на шумном перекрестке. У него там шикарный деревянный ларек, окрашенный добротной белой краской; прочная новая оцинкованная крыша защищает его от дождя и холода, и он торгует сигаретами и леденцами — теперь совершенно легально. Сначала я обрадовался — ведь это здорово, когда кто-нибудь снова находит себе место в жизни. В те времена, когда я с ним познакомился, ему приходилось туго, и оба мы были в унынии. Мы носили старые солдатские шапки, надвинутые на глаза; когда я был при деньгах, то приходил к нему, и мы с ним разговаривали, о голоде и о войне, а когда у меня денег не было, он угощал меня сигаретами. Однажды я принес ему хлебные карточки: я работал тогда для одного пекаря.

Теперь, казалось, дела его шли неплохо. Он выглядел прекрасно. Его щеки приобрели ту упругость, которая возможна только при регулярном потреблении жиров, выражение лица было самодовольным, и я видел, как он крепко обругал и прогнал маленькую, грязную девочку, у которой не хватило пяти пфеннигов на леденец. При этом он все время орудовал во рту языком, как будто вытаскивал застрявшие между зубами кусочки мяса.

У него было много забот — торговля сигаретами и леденцами шла бойко.

Может быть, не следовало этого делать, но я подошел к нему и сказал: «Эрнст». Я хотел с ним поговорить. Раньше мы все были между собой на «ты», и спекулянты тоже говорили нам «ты».

Он очень удивился, странно посмотрел на меня и спросил: «Что вы хотели сказать?»

Он явно узнал меня, но сам не желал быть узнанным.

Я замолчал и, сделав вид, что вовсе не называл его по имени, купил несколько сигарет — у меня как раз нашлись деньги — и отошел. Я наблюдал за ним еще некоторое время; мой трамвай долго не подходил, к тому же у меня не было желания ехать домой. Когда сидишь дома, всегда приходят люди, которые требуют денег: хозяйка — квартирную плату, сборщик — деньги за электричество. Кроме того, дома мне не разрешают курить; у моей хозяйки отличный нюх, и она очень злится и выговаривает мне за то, что на табак у меня денег хватает, а за квартиру почему-то платить нечем. Ведь грешно, когда бедняки курят или пьют водку. Я знаю, что грешно, и потому стараюсь курить тайком; я курю на улице и лишь изредка в своей комнате, когда лежу без сна, и кругом тихо, и я знаю, что до утра запах дыма выветрится.

Ужасно, что у меня нет специальности. В наше время необходимо иметь специальность. Все так говорят. Раньше считали, что это необязательно, что нужны лишь солдаты. Теперь говорят, что без специальности нельзя. Нельзя, и все тут. Если у тебя нет специальности, думают, что ты лентяй. Но это неверно. Я не ленив, у меня просто нет желания делать работу, которую они мне навязывают: убирать мусор, таскать камни и прочее. Два часа такой работы — и я обливаюсь потом, все плывет перед глазами, а когда прихожу к врачам — они утверждают, что я совершенно здоров. Может быть, это нервы. Теперь много говорят о нервах, но я думаю, что грешно бедняку иметь нервы. Быть бедным и иметь нервы — для них это уж чересчур. Но у меня определенно расстроены нервы; слишком долго я был солдатом: девять лет, а может, и больше, точно не помню. В то время я охотно занялся бы делом, мне очень хотелось стать торговцем. Но зачем говорить о том, что было тогда, теперь у меня нет никакого желания быть торговцем.

Больше всего мне нравится лежать в кровати и мечтать. Лежа, я подсчитываю, сколько сотен тысяч рабочих дней нужно, чтобы построить мост или большой дом, и думаю о том, что этот мост и этот дом могут быть разрушены в одну минуту. Зачем же тогда работать? По-моему, все бессмысленно. Именно это и сводит меня с ума, когда я бываю вынужден таскать камни или убирать мусор, чтобы они имели возможность построить еще какое-нибудь кафе.

Я сказал, что дело в нервах, но нет, дело в том, что все бессмысленно.

В сущности, мне все равно, что они подумают. Но ведь это ужасно никогда не иметь денег. Деньги необходимы, без них не обойтись. Имеется счетчик, а вы пользуетесь лампой (иногда ведь бывает нужен свет), щелкает выключатель, вспыхивает лампочка, и вот уже деньги текут из вашего кармана. Даже если вы не пользуетесь светом, приходится вносить плату за счетчик, плату за квартиру… Говорят, что нужно иметь комнату. Сперва я жил в подвале, там было недурно, у меня была печка, и я воровал угольные брикеты; но меня разыскали, пришли репортеры, сфотографировали и поместили статью с моим портретом: «Бедствия бывшего военнопленного». Мне пришлось попросту убраться оттуда. Чиновник из жилищного управления сказал, что для него это вопрос престижа, и я был вынужден снять комнату. Иногда мне удается заработать. Это ясно. Я выполняю поручения, таскаю угольные брикеты и складываю их аккуратно в углу подвалов.

Я умею отлично складывать брикеты, к тому же недорого беру. Конечно, зарабатываю я мало, этого никогда не хватает, чтобы заплатить за квартиру. Иногда удается лишь внести плату за электричество, купить немного сигарет и хлеба…

Стоя на углу, я думал обо всем этом.

Мой знакомый спекулянт, который стал теперь честным торговцем, посматривал на меня недоверчиво. Эта свинья хорошо меня знает, ведь нельзя не знать друг друга, если в течение двух лет встречаешься чуть не каждый день. Может быть, он подумал, будто я хочу у него что-нибудь украсть. Но не так я глуп, чтобы воровать там, где полно народу и где каждую минуту останавливается трамвай и вдобавок на углу стоит полицейский. Я ворую в других местах. Иногда ворую уголь, иногда дрова. Недавно я украл даже хлеб в булочной. Это получилось легко и просто. Я спокойно взял хлеб, вышел на улицу и побрел не торопясь; только на следующем углу я бросился бежать. Ох эти нервы!

Я не ворую на людных перекрестках, хотя это иногда и нетрудно, нервы не выдерживают.

Прошло несколько трамваев, в том числе и тот, что мне нужен, и я ясно видел, как Эрнст покосился на меня, когда подошел мой номер. Эта свинья прекрасно знает, какой трамвай мне нужен! Но я бросил окурок, закурил вторую сигарету и не двинулся с места. Вот до чего я дошел — выбрасываю окурки! Но здесь бродит человек, который их подбирает, нужно же думать о других. Есть еще люди, которые собирают окурки. И разные люди. В плену я видел полковников, подбиравших окурки, но этот человек не был полковником. Я следил за ним. У него была своя система; как у паука, который прячется в паутине, у него была штаб-квартира где-то среди груды развалин, и, когда подходил или отходил трамвай, он вылезал оттуда, шагал невозмутимо вдоль тротуара и собирал окурки. Я бы охотно подошел к нему и поговорил, я чувствую — мы одного поля ягода, но это бессмысленно, от таких ничего не добьешься.

Не знаю, что со мной случилось. Мне не хотелось ехать домой. Да и какой там дом! Мне теперь все было безразлично, я пропустил еще трамвай и закурил еще сигарету.

С нами происходит что-то непонятное. Может, какой-нибудь профессор растолкует нам это через газету: у них на все есть свое объяснение. Я хотел бы только, чтобы у меня хватило духу воровать, как на войне. Там все легко сходило с рук. Во время войны, если было что воровать, нас заставляли воровать. Там говорили: «Этот справится», — и мы «справлялись».

Некоторые за компанию только жрали, пили и посылали домой посылки, но не воровали. У них нервы были безупречные и руки оставались чистыми.

А когда мы вернулись, они выскочили из войны, как из трамвая, замедлившего ход возле их дома, выскочили, даже не заплатив за проезд. Они сделали легкий поворот, вошли в дом и увидели: резной шкаф на своем месте, лишь чуточку пыли в библиотеке, у жены есть картофель в погребе, стоит варенье; жену слегка обнимали, как водится, и на следующее утро отправлялись узнать, не свободна ли старая должность — и должность оказывалась еще свободной. Все шло прекрасно — они продолжали получать пособие, потом разрешали себя слегка денацифицировать, как позволяют парикмахеру сбрить бороду, которая стала стеснять, рассказывали об орденах, ранах, о своем геройстве, и все кругом находили, что они славные ребята: в конце концов, они только выполняли свой долг. Им даже выдавали недельные трамвайные билеты — верный признак того, что все действительно пришло в норму.

А мы ехали дальше в том же трамвае и ждали, не будет ли знакомой остановки, где можно рискнуть выскочить, но остановки не было. Некоторые, проехав еще немного, где-то выскакивали, во всяком случае, делали вид, что достигли цели.

Мы же следовали все дальше и дальше, плата за проезд, само собой, повышалась, а кроме того, мы должны были платить за большой и тяжелый груз — свинцовый груз пустоты, который мы тащили за собой; и входило множество контролеров, которым мы, пожимая плечами, показывали свои пустые карманы.

Выкинуть нас они все равно не могли — трамвай шел слишком быстро, а мы ведь как-никак люди, — но нас брали на заметку, раз, другой, третий, нас постоянно брали на заметку, а трамвай шел все быстрее, более ловкие все же где-то выскакивали, нас становилось все меньше, и все меньше было у нас мужества и желания выскочить. Мы тайно решили, как только достигнем конечной остановки, оставить в вагоне свой груз, может, бюро находок пустит его с аукциона, но конечной остановки все не было. Плата за проезд становилась все выше, темп все быстрее, контролеры все недоверчивей, мы ведь были крайне подозрительным сбродом.

Я швырнул окурок третьей сигареты и медленно пошел к остановке; теперь мне хотелось домой. У меня закружилась голова — нельзя на голодный желудок так много курить, я же знал это.

Я не смотрел больше туда, где мой бывший спекулянт вел теперь легальную торговлю. Конечно, у меня не было оснований злиться, ему тогда здорово повезло, он сумел выскочить в нужную минуту, но я не знаю, обязательно ли при этом обижать детей, которым не хватает пяти пфеннигов на леденец. Быть может, это и обязательно при легальной торговле?

Незадолго до того, как подошел нужный мне трамвай, тот, другой человек спокойно проследовал вдоль тротуара, обошел очередь ожидающих и подобрал окурки. Я заметил, что смотрели на него с неудовольствием. Было бы лучше, если бы таких, как он, не было, но они есть…

Только войдя в вагон, я бросил взгляд на Эрнста, но он отвернулся и громко выкрикивал: «Шоколад, конфеты, сигареты — свободная продажа!»

Не знаю, что произошло, но должен признаться, что раньше, когда он еще не прогонял тех, кому не хватает пяти пфеннигов, он мне нравился больше. Впрочем, теперь у него настоящая торговля, а торговля есть торговля.

Генрих Бёлль

Ты слишком часто ездишь в Гейдельберг

Клаусу Штэку, который знает, что эта история выдумана от начала до конца, но вместе с тем правдива.

Клаусу Штэку, который знает, что эта история выдумана от начала до конца, но вместе с тем правдива.

Сидя в пижаме на краешке постели, он курил в ожидании ночного выпуска последних известий и старался припомнить, с какого же, собственно, момента пошло насмарку так прекрасно начавшееся воскресенье. Утро было ясным и, несмотря на июнь, по-майски свежим, но уже чувствовалось, что день выдастся жарким. Эта ясность и свежесть напомнили ему те дни, когда он тренировался перед работой с шести до восьми утра.

В это утро он часа полтора гонял на велосипеде по окраинам, меж огородов и промышленных территорий, вдоль зеленых полей, дачных участков, мимо большого кладбища до леса, который теперь далеко отодвинулся от города; на асфальте он прибавлял ходу, делал рывок, пробовал дать максимальную скорость и чувствовал, что не совсем потерял форму, подумал даже, не рискнуть ли ему опять попробовать себя в любительских соревнованиях; он буквально ногами ощущал радость оттого, что экзамены позади, и хотелось снова начать регулярные тренировки. Последние три года было не до того — работа и вечерняя гимназия отнимали уйму времени. Понадобится новый велосипед, но это не проблема, если завтра он поладит с Кронзоргелером, а с ним он поладит, тут уж нет никаких сомнений.

После тренировки он сделал зарядку у себя в комнате на ковровой дорожке, потом пошел под душ, после душа надел свежее белье; завтракать он поехал на машине к родителям — кофе и поджаренные хлебцы, масло, яйца и мед; завтракали на терраске, которую отец пристроил к дому, а Карл подарил родителям симпатичные жалюзи; пригревало солнышко, и на душе было как-то спокойно оттого, что родители чуть не ежеминутно приговаривали: «Вот ты вроде и добился своего», «вот ты почти и добился своего». Мать говорила «вроде», отец — «почти». Теперь их даже веселили прежние страхи за сына, которыми они скорее не попрекали друг друга, а просто вместе вспоминали их — ведь ему, бывшему чемпиону округа по велогонкам среди любителей, электрику по профессии, нелегко дались закончившиеся вчера экзамены; потихоньку эти пережитые страхи переходили в родительскую гордость, и старики то и дело спрашивали, как будет по-испански «морковка» или «автомобиль», «царица небесная», «пчела» и «трудолюбие», «завтрак» и «завтра»; они так обрадовались, когда он сел с ними за стол, а потом пригласил их на вторник к себе отпраздновать сдачу экзаменов; отец быстро съездил за мороженым на десерт, а он выпил еще чашку кофе, хотя знал, что через час опять придется пить кофе у родителей Каролы; он не отказался даже от рюмки вишневой настойки и поболтал с родителями о своем брате Карле, его жене Хильде, их детях Эльке и Клаусе, про которых старики в один голос заявляли, что их, дескать, забалуют модными тряпками и кассетными магнитофонами; и снова они вздыхали, приговаривая: «Вот ты вроде и добился своего», «вот ты почти и добился своего». Теперь эти «почти» и «вроде» как-то встревожили его. Ведь дело, в сущности, сделано. Осталось переговорить с Кронзоргелером, который всегда выказывал ему свое расположение. К тому же испанский факультет народного университета и немецкое отделение испанской вечерней гимназии закончены и впрямь успешно.

После завтрака он помог отцу вымыть машину, матери — прополоть грядки, а когда он собрался уезжать, она дала ему с собой морковку, шпинат и свежезамороженную вишню; все это она уложила в большую сумку-холодильник и велела подождать, пока нарежет в саду тюльпаны для матери Каролы; тем временем отец проверил, хорошо ли накачаны шины, попросил включить двигатель и придирчиво вслушался в работу мотора, затем подошел поближе к опущенному окошку и спросил:

— Ты все так же ездишь в Гейдельберг... по автостраде?

Вопрос прозвучал так, будто отец сильно сомневается в старенькой, разбитой машине, которой два-три раза в неделю приходится проезжать эти восемьдесят километров.

— В Гейдельберг? Да, езжу; что поделаешь, «мерседес» мне пока не по карману.

— Кстати, о «мерседесе»... Тот человек из окружного управления, он еще вроде культурой заведует, привозил сюда на осмотр свой «мерседес». Доверяет его только мне. Как его звать-то?

— Кронзоргелер?

— Вот-вот. Приятный человек, я бы безо всякой иронии сказал, что у него изысканные манеры.

Тут пришла с букетом мать и проговорила:

— Передавай привет Кароле и ее родителям. А во вторник все увидимся.

Перед тем как он тронул машину с места, отец снова наклонился к окошку и буркнул:

— Не ездил бы так часто в Гейдельберг... на этой развалюхе.

Когда он приехал к Шульте-Бебрунгам, Каролы еще не было дома. Она звонила и просила передать, что еще не закончила отчет, но постарается не задерживаться — пусть садятся за стол без нее.

Терраса была тут гораздо просторнее, а жалюзи хоть и подвыцвели, но казались роскошными, и вообще все выглядело как-то изящнее, даже то, что садовая мебель местами облупилась, а на дорожках меж красных плиток кое-где пробивалась трава; эти мелочи немного злили его, как и разговоры, которые ему иногда доводилось слышать на студенческих сходках: из-за этого и из-за его одежды они спорили с Каролой, которая упрекала его, что он слишком уж следит за собой и одевается чересчур буржуазно. Он поговорил с матерью Каролы о делах в саду, с отцом — о велогонках; кофе ему показался тут хуже, чем дома; он нервничал, но старался, чтобы нервозность не перешла в раздражительность. Ведь родители Каролы были людьми милыми, вполне современными и приняли его в семью без всякой предубежденности, даже дали в газету официальное сообщение о помолвке; в общем, со временем они пришлись ему по душе, хотя сначала мать Каролы действовала ему на нервы своим вечным «прелестно!».

С некоторым, как ему показалось, смущением доктор Шульте-Бебрунг повел его в гараж, чтобы продемонстрировать свой велосипед, на котором он каждое утро делал пару кругов по парку или вокруг Старого кладбища.

— Роскошная машина! — похвалил он велосипед доктора, похвалил горячо и без всякой зависти; он проехался для пробы по саду, объяснил Шульте-Бебрунгу, как правильно распределять нагрузку на мышцы (ему вспомнились жалобы ветеранов из велоклуба на то, что у них сводит ноги); когда он слез с велосипеда и прислонил его к стене гаража, Шульте-Бебрунг поинтересовался:

— По-твоему, за сколько я мог бы добраться на этой роскошной, как ты выражаешься, машине — ну, скажем, до Гейдельберга?

Сказано это было вроде бы просто так, без намека, к тому же Шульте-Бебрунг поспешил добавить:

— Я ведь учился в Гейдельберге и в молодости добирался на велосипеде оттуда часа за два с половиной.

Он улыбнулся действительно без подвоха и заговорил о перекрестках, светофорах, заторах, о том, что прежде движение на дорогах было не таким интенсивным; он специально проверил: на машине можно доехать до работы за тридцать пять минут, а на велосипеде — за тридцать.

— А сколько тебе ехать на машине до Гейдельберга?

— Полчаса.

Упоминание Гейдельберга в связи с машиной показалось ему уже не случайным, но тут пришла Карола, как всегда мила и хороша, правда, немного растрепана, и по ней было видно, что она действительно сильно устала, поэтому теперь, сидя на кровати со второй, еще незажженной сигаретой, он не мог припомнить — то ли у него самого к этому времени нервозность все же перешла в раздражительность, которая передалась от него Кароле, то ли это она заразила его своей нервозностью и раздражительностью. Карола поцеловала его, но тут же шепнула, что сегодня к нему не поедет. Потом они разговаривали о Кронзоргелере, который его весьма хвалил, о вакансиях, о границах административного округа, о велогонках и теннисе, об испанском языке и о том, заслужил ли он «отлично» или только «хорошо». Ей самой едва натянули за испанский «удовлетворительно». От приглашения поужинать он отказался, сославшись на дела и усталость, впрочем, никто особенно и не настаивал; вскоре на террасе стало прохладно; он помог отнести в комнаты стулья и посуду, а когда Карола проводила его к машине, она неожиданно сильно поцеловала его, обняла, прижалась и сказала:

— Ты же знаешь, я тебя очень, очень люблю, я знаю, что ты отличный парень; только есть у тебя один маленький недостаток. Ты слишком часто ездишь в Гейдельберг.

Она быстро вернулась к дому, помахала ему, улыбнулась, послала воздушный поцелуй; отъезжая, он видел в зеркальце, что она не уходит, а все смотрит ему вслед и машет.

Не ревнует же она его в самом деле! Она ведь прекрасно знает, что он ездит к Диего и к Терезе, чтобы помогать им составлять объявления о поисках работы, заполнять всевозможные формуляры и анкеты; он писал многочисленные прошения и перепечатывал их на машинке; требовались бумаги для иммиграционной полиции, для отделов по вопросам труда и социального обеспечения; он устраивал их ребят в школу и в детский сад, хлопотал о стипендиях, пособиях, одежде, доме отдыха; она отлично знала, чем он занимается в Гейдельберге, ездила с ним туда несколько раз, сама усердно стучала на машинке и обнаружила удивительное знание казенных формулировок; она даже ходила вместе с Терезой в кино и кафе и однажды выпросила у отца деньги в фонд помощи чилийцам.

Неожиданно для себя он поехал не домой, а в Гейдельберг, но не застал там ни Диего, ни Терезы, ни Рауля — приятеля Диего; на обратном пути он попал в затор; около девяти вечера он заехал к брату Карлу, тот достал из холодильника бутылку пива, а Хильда зажарила яичницу; они вместе посмотрели по телевизору репортаж о гонке «Тур де Сюис[1]», где Эдди Меркс выступил довольно слабо; перед уходом Хильда дала ему бумажный мешок с ношеной детской одеждой: для твоего симпатичного тощего чилийца и его жены.

Наконец начались последние известия, но слушал он их вполуха; вспомнилось, что надо сунуть в морозильник морковку, шпинат и вишни; он все-таки закурил вторую сигарету; где-то — кажется, в Ирландии? — состоялись выборы; сообщили о гигантском оползне; кто-то — неужели сам федеральный президент? — сказал что-то одобрительно о галстуках; некто выступил с решительным опровержением какого-то сообщения; курс акций повысился; Иди Амина[2] так и не нашли.

Выкурив вторую сигарету лишь наполовину, он затушил ее в стаканчике с недопитым кефиром; он действительно жутко устал и вскоре заснул, хотя в голове у него непрестанно вертелось слово «Гейдельберг».

Утром он выпил лишь стакан молока и съел кусок хлеба, убрал постель, вымылся под душем, тщательно оделся; повязывая галстук, он вспомнил о президенте (или это был канцлер?). За четверть часа до назначенного срока он уже был в приемной Кронзоргелера; рядом с ним сидел модно одетый толстяк, который неожиданно шепнул:

— Я коммунист. Ты тоже?

— Нет, — ответил он. — Правда нет. Извини.

Толстяк пробыл у Кронзоргелера совсем недолго, а когда вышел, то махнул рукой, что, видимо, означало — «все кончено». Потом секретарша пригласила его; она была немолода, всегда приветлива с ним, тем не менее его удивило, когда она вдруг ободрительно подтолкнула его — прежде казалась какой-то чопорной. Кронзоргелер принял его дружелюбно; что ж, он в общем-то неплохой человек, немного консерватор, но неплохой; в суждениях объективен, не стар, едва за сорок; Кронзоргелер интересуется велоспортом, этим объясняется его дружелюбие; вот и сейчас зашел разговор о гонке «Тур де Сюис» и о Мерксе — не блефовал ли Меркс, чтобы расхолодить соперников к предстоящим гонкам «Тур де Франс[1]» или же впрямь сильно сдал; Кронзоргелер считал, что Меркс блефовал, а он возразил, что Меркс, пожалуй, свое отъездил, так как есть такие признаки, которые выдают человека, когда он по-настоящему выдохся. Затем поговорили об экзаменах; комиссия долго думала, не поставить ли ему все отличные оценки, но по философии он все же недотянул; в остальном все прекрасно —— народный университет закончен успешно, вечерняя гимназия тоже, в демонстрациях не участвовал; вот только есть — Кронзоргелер приветливо улыбнулся — один маленький минус.

— Знаю, — догадался он. — Я слишком часто езжу в Гейдельберг.

Кронзоргелер, кажется, даже покраснел, во всяком случае не сумел утаить смущения; он был деликатен, тактичен и не любил излишней резкости и прямолинейности.

— Откуда вы это знаете?

— Ото всех только и слышу. От своего отца, от Каролы и от ее отца. Все в один голос: «Гейдельберг». Мне уже чудится, спроси я по справочной время или расписание поездов, а мне ответят: «Гейдельберг».

На какой-то миг показалось, будто Кронзоргелер сейчас встанет и положит ему руку на плечо, чтобы успокоить; он уже приподнялся, но потом опустил руку, положил ладони на стол и сказал:

— Вы даже не представляете себе, до чего мне все это неприятно. Я вам очень симпатизировал, у вас был нелегкий путь, но ко мне поступили материалы на вашего чилийца. Игнорировать их я не имею права. Ведь я должен не только руководствоваться законом и постановлениями, есть еще и устные распоряжения, рекомендации. А ваш друг... ведь он, наверное, ваш друг?

— Да.

— У вас будет несколько недель свободного времени. Чем займетесь?

— Начну тренироваться. Опять сяду на велосипед и буду часто ездить в Гейдельберг.

— На велосипеде?

— Нет, на машине.

Кронзоргелер вздохнул. Было заметно, как он страдает, действительно страдает. Подавая руку, он шепнул:

— Не ездите в Гейдельберг. Это все, что я могу вам сказать. — Потом он опять улыбнулся. — И не забывайте об Эдди Мерксе.

Закрыв за собой дверь и проходя через приемную, он быстро перебрал в уме другие возможности: переводчик, руководитель тургруппы, инокорреспондент маклерской фирмы? За профессионалов на велогонках ему уже не выступать, возраст не тот, а электриков теперь и без него хватает. Он забыл попрощаться с секретаршей, поэтому вернулся и махнул ей рукой.

Генрих Бёлль

Убийство

— Старик, похоже, рехнулся, — сказал я, понизив голос.

— Скорее просто напился. Он всегда напивается перед наступлением. Вот так-то, дружище.

Я не ответил, и Хайни, устало ворочая языком, продолжил:

— Накачается под завязку, так что ничего уже не видит и не слышит, и давай орать: «Вперед! На врага! Плевать я хотел на эту их отвагу…» Да ты никак спишь? — рука его скользнула в мою сторону, он дернул за ремень.

— Отстань — раздраженно буркнул я, — не сплю. Размышляю, как бы отсидеться. Совсем почему-то не хочется пасть смертью храбрых. Помнишь, в прошлый раз пятнадцать ребят остались лежать на поле. Драпанули мы тогда со всех ног, а старик чуть не лопнул от злости, глотку так драл, что даже охрип…

— Ничего не поделаешь, дружище, впереди русские, позади пруссаки, а посередке мы, на крошечной полоске земли, и нужно суметь выжить…

Где-то впереди взмыла в воздух ракета, осветив на мгновение жалкую развороченную землю мертвенно-бледным сиянием…

— Ты только посмотри! — воскликнул вдруг Хайни. — Эти идиоты оставили свет! Берегись, сейчас грохнет!

Позади, там, где у подножия холма разместился командный пункт, слетело, должно быть, затемнение у входа в блиндаж, в световом проеме обозначился человеческий силуэт, затем снова стало темно; ракета тоже погасла, растворилась в бескрайней тьме…

— Стариковская берлога это была, угодили б они поблизости, а еще лучше прямым, и сорвалось бы завтрашнее наступление…

Мы быстро пригнулись, услышав впереди легкий хлопок, через пару секунд раздался взрыв, и позади у подножия холма вырвался из-под земли черно-красный огненный столб, потом все стихло; мы напряженно прислушивались, пытаясь уловить шум, крики, стоны, но было тихо…

— Пронесло, должно быть, — зло пробормотал Хайни. — А было бы в самом деле здорово — одно прямое попадание, и завтра на двадцать покойников меньше…

Мы отвернулись наконец от холма, погрузив лица в черную как смола ночь…

— Сидит сейчас там и высиживает, сволочь, коньяк хлещет и высиживает свой гениальный план…

— Дрыхнет уже, наверное, — устало возразил я.

— Но свет-то у него горел.

— А у него вечно свет горит, даже когда дрыхнет; пару раз меня посылали к нему с донесением. На столе две свечки горят, а он дрыхнет. Храпит себе во всю пасть, здорово, должно быть, надравшись…

— Так, — только и произнес Хайни, но что-то в этом «так» заставило меня мгновенно сбросить дремоту. Я взглянул во тьму, где он находился, прислушался к его дыханию.

— Так, — повторил он, и я дорого бы дал, чтоб увидеть сейчас его лицо, но удалось разглядеть лишь смутные очертания силуэта, выделявшегося темным пятном на фоне темной ночи, и тут я услышал, как он карабкается вверх из окопа; комочки земли скатились с бруствера на дно, слышно было, как он, кряхтя, пытается выбраться наверх…

— Что случилось? — с тревогой спросил я, страшно было оставаться одному в этой дыре.

— Мне тут нужно отлучиться по серьезному делу, срочно нужно, брюхо схватило, а это надолго может быть.

Он был уже наверху, послышались удаляющиеся вправо шаги, потом вязкая тьма поглотила все звуки…

Оставшись в одиночестве, я потянулся к бутыли с самогоном, на ощупь нашел ее сразу, под прохладным металлом пулеметного ствола. Выдернув пробку, протер ладонью горлышко и сделал мощный глоток. Первое ощущение мерзкое, зато потом по телу медленно разлилось приятное тепло; я сделал еще глоток и еще, через мгновение глотнул опять, потом, скорчившись на дне окопа и укрывшись под накидкой, закурил трубку. Теперь я уже не боялся. Опершись на локоть и прикрыв лицо руками, так что оставалось лишь крошечное пространство для трубки, я чуток задремал…

Меня разбудил неровный жутковатый гул ночного бомбардировщика, кажущаяся ветхость которого таила коварство и точнейший расчет. У нас были основания их бояться. И где только носит Хайни, подумал я, озираясь. И тут увидел невероятное: позади, у подножия холма, там, где находился командный пункт, в ночи выделялось огромное светлое пятно — вход в блиндаж без светомаскировки, да еще ярко горевшая свеча в центре. Донеслись взволнованные голоса людей, заметавшихся вокруг, маскировку спешно восстановили, но было уже поздно, в тот же миг гул бомбардировщика смолк на секунду и на месте светлого пятна полыхнул огненный смерч, скоро растворившийся во тьме. Стало очень тихо, я представил, как все вокруг, сжавшись в комок и дрожа, пытаются вжаться в землю. Но бомбардировщик продолжил свой неторопливый полет. Только теперь с холма послышались громкие крики, шум земляных работ. Там разрывали и долбили каменистую почву, извлекали обрушившиеся балки…

Наконец-то справа явился Хайни; он устало скатился в окоп, проклиная весь белый свет.

— Ну и пронесло меня, черт возьми, целый час, наверное, маялся там. Дай-ка флягу, дружище…

Голос его звучал ровно, но когда я протянул ему бутыль, дожидаясь, пока его рука на ощупь найдет мою, я почувствовал, как его бьет дрожь. Он пил частыми жадным глотками, с трудом переводя дыхание, и мне показалось, что вокруг стало еще темнее и еще тише.

— А знаешь, — сказал Хайни чуть позже, — старика-то убило. Прямо в его блиндаж. Прямым. Думаю, он ничего не почувствовал, пьян ведь был…

Генрих Бёлль

В поисках читателя

У моего друга своеобразная профессия: не стесняясь, он решил именовать себя писателем на том лишь основании, что ему удалось приобрести некоторые навыки в расстановке знаков препинания и усвоить, хотя и не очень твердо, несколько синтаксических правил, и теперь он целыми днями стучит на машинке, заполняя страницу за страницей литературными упражнениями, а когда страниц набирается достаточно пухлая пачка, он важно называет ее рукописью.

Этой чахлой травой, произрастающей на ниве культуры, он питался много лет, пока не отыскался наконец издатель, напечатавший его книгу. После этого лексикон моего друга пополнился новыми словами: гранка, лицензия, корректура, гонорар и некоторые другие; он произносил их с опасным воодушевлением, они целиком заполнили его мысли, и так находившиеся к тому времени в некотором смятении, поскольку жена его ждала первого ребенка. Однако вскоре после выхода книги я застал его в глубоко подавленном состоянии, и то, что он рассказал мне, было действительно печально: за полгода издательство разослало на рецензию бесплатно 350 экземпляров, получило несколько одобрительных отзывов, 13 экземпляров было продано, после чего в активе моего друга оказалось 5 марок 46 пфеннигов. При таких темпах продажи книги он смело мог рассчитывать на то, что взятый в издательстве аванс в размере 800 марок будет погашен в течение ближайших 150 лет.

Я посоветовал ему написать вторую книгу; по выходе она была тепло встречена специалистами, более 400 бесплатных экземпляров послали на рецензию и за полгода продали 29. Предложение написать третью книгу мой друг воспринял как насмешку и, обидевшись, отверг.

Между тем он вошел в историю литературы, и книга, которую написали о нем, разошлась гораздо быстрее, чем его собственные произведения.

Мы не встречались почти полгода. Однажды он снова зашел ко мне и покаялся, что начал писать третью книгу. Я посоветовал напечатать ее на гектографе тиражом 30—50 экземпляров и разослать в книжные магазины. Но запах типографской краски явно вскружил ему голову, кроме того, он уже успел взять в издательстве аванс, на подходе был второй ребенок, и мой друг утверждал, что не может принять на себя ответственность за рост безработицы среди наборщиков, упаковщиков и печатников (он всегда отличался большой чуткостью в социальных вопросах).

Тем временем его литературная деятельность оказалась в поле зрения доброй сотни критиков, вследствие чего было продано более 90 экземпляров его первых двух книжек. Однако в его переписке с критиками, издателями и известными литераторами, принимавшей все больший размах, полностью отсутствовали письма читателей, и мой друг признался мне, что он жаждет услышать голос публики. Вместе с издателем он предпринял акцию, названную им «В поисках читателя». Во все книжные магазины были посланы письма, содержавшие настоятельную просьбу брать на строгий учет каждого, кто купит книгу моего друга, и немедленно сообщать об этом издательству с тем, чтобы автор мог наконец установить личный контакт с читателями.

Успех этого мероприятия не заставил себя долго ждать. Спустя четыре недели после начала кампании на севере страны был обнаружен человек, купивший в магазине книгу моего друга. Владелец книжного магазина немедленно телеграфировал в издательство: «Появился покупатель, как быть?» До получения ответа он постарался задержать посетителя, завязать с ним беседу, велел подать кофе и сигареты; покупатель был крайне удивлен, но покорился без сопротивления. К тому времени от издателя поступила ответная «молния»: «Покупателя направьте ко мне, все расходы оплачу». К счастью, было время каникул, и покупатель, оказавшийся школьным учителем, не возражал против бесплатной поездки на юг Германии. Он немедленно отправился в путь, в тот же день прибыл в Эссен, переночевал в лучшей гостинице, на следующее утро заказал обильный завтрак и двинулся далее вдоль берегов прекрасного Рейна через Кёльн, Бонн и Кобленц в Майнц. Будучи натурой художественного склада, он пришел в восторг от Майнца, остался в нем на ночь и лишь в середине следующего дня с удовольствием продолжил свое путешествие. Особенно сильное впечатление произвели на него горы, которые он видел впервые, хотя позднее он признался моему другу, что они вызвали в нем ощущение беспокойства и тревоги. В четыре часа пополудни он добрался наконец до цели, взял на вокзале такси и прибыл в издательство, где за чашкой кофе с пирожными в оживленной беседе с очаровательной супругой издателя очень приятно провел время. Затем его снабдили новой суммой денег и свезли на вокзал, откуда в комфортабельном вагоне второго класса он проследовал в тихий городок, где мой друг отдавался служению музам.

У него уже давно появился на свет второй ребенок. Жена моего друга в этот вечер ушла в кино — развлечение, которое при всей ограниченности средств может время от времени позволить себе жена писателя, — и покупатель застал супруга в ту минуту, когда он подогревал детям молоко к ужину и мурлыкал для их успокоения песенку, в которой довольно часто повторялось не слишком оригинальное словечко «дерьмо». Мой друг восторженно приветствовал гостя, сунул ему в руки кофейную мельницу и быстро покончил со своими родительскими обязанностями. Закипела вода для кофе, и можно было начать беседу. Но оба были крайне застенчивы и долго в молчаливом удивлении рассматривали друг друга, пока наконец мой друг не воскликнул:

— Вы гений, законченный гений!

— Что вы, — мягко отвечал тот, — я полагаю, гений — это вы!

— Ошибаетесь, — возразил мой друг и налил кофе. — Отличительный признак гения — его редкость, а вы — подлинная редкость среди людей!

Гость пытался почтительно возражать, но встретил решительное сопротивление.

— Да, да, — сказал мой друг, — нетрудно написать книгу, судя по тому, как это делают; сущий пустяк — найти издателя, но купить книгу — вот, на мой взгляд, поступок истинно гениальный! Прошу вас, берите молоко и сахар.

Гость положил в кофе сахар, подлил молока, после чего вытащил из правого внутреннего кармана пальто книгу, купленную на севере Германии, и попросил автограф.

— При одном условии, — твердо сказал мой друг, — только при условии, что вы, в свою очередь, поставите свой автограф на страницах моей рукописи.

Он снял с полки толстую папку, вытащил оттуда связку исписанных листов, положил перед посетителем и умоляющим голосом произнес:

— Доставьте же мне эту радость!

Гость растерянно вытащил ручку и дрожащей рукой вывел на последней странице: «С искренним уважением — Гюнтер Шлегель».

Но полминуты спустя, пока мой друг еще просушивал чернила перед раскрытой дверцей горящего камина, гость вытащил, на этот раз из левого внутреннего кармана пальто, толстую рукопись и попросил рекомендовать издательству написанный им роман, являющийся, по его мнению, ценным вкладом в современную художественную литературу.

Мой друг говорил мне, что он был глубоко разочарован, на несколько минут лишился дара речи и с чувством большой душевной горечи думал о сидевшем перед ним человеке. Длительное время они пребывали в молчании, затем мой друг тихо сказал:

— Прошу, очень прошу вас, не делайте этого, вы потеряете присущую вам оригинальность.

Гость упрямо молчал, судорожно обхватив свою рукопись обеими руками.

— Подумайте только, — продолжал мой друг, — никто не даст вам больше денег на дорогу, не предложит вкусный, тающий во рту пирог. Жена издателя встретит вас с кислой миной на лице. Исходя из ваших же интересов, умоляю — оставьте эти мысли!

Но гость лишь озлобленно покачал головой, а мой друг, обуреваемый горячим желанием спасти человека, решился на крайнюю меру и предъявил все издательские счета, к которым, однако, Шлегель не проявил ни малейшего интереса.

На данном эпизоде мой друг обычно заканчивал рассказ. Я полагаю, они тогда крупно поспорили, потому что в этом месте мой друг прерывал повествование и мрачно сжимал кулаки, бормоча себе под нос что-то невнятное. Мне удалось лишь узнать, что Шлегель наспех простился и отбыл, оставив свою рукопись на столике, за которым пил кофе.

Роман Шлегеля «Горе тебе, Пенелопа!» привлек внимание специалистов. Шлегель покинул поприще педагогики, расставшись таким образом с настоящей профессией и посвятив себя другой, о которой я до сих пор думаю, что она таковой не является.

Генрих Бёлль

В темноте

– Зажги свечу, – раздался в темноте чей-то голос.

Глухую тишину нарушали лишь те слабые невнятные шорохи, что всегда слышишь, когда лежащий рядом человек никак не может уснуть.

– Свечку, говорю, зажги, – настойчиво повторил тот же голос.

По звукам стало ясно, что кто-то повернулся, откинув одеяло, встал – зашуршала солома, дыханье звучало теперь где-то сверху.

– Ну, в чем дело? – нетерпеливо спросил все тот же голос.

– Лейтенант приказал не зажигать свечу без крайней надобности, – робко ответил более молодой голос.

– Зажги, тебе говорят, сопляк паршивый! – прохрипел тот, что постарше.

Теперь уже оба стояли во весь рост, их головы были почти рядом, а струйки выдохов не пересекались. Тот, что постарше, раздраженно сопел, пока молодой рылся в своем вещевом мешке, и успокоился только тогда, когда услышал скрип выдвигаемого спичечного коробка. Чиркнула спичка, и вспыхнуло пламя – скудный желтый огонек.

Они поглядели друг на друга. Всегда, когда вновь становилось светло, они прежде всего глядели друг на друга. Они хорошо знали друг друга, даже чересчур хорошо. Они готовы были возненавидеть друг друга оттого, что так хорошо друг друга знали, знали вплоть до запаха чуть ли не каждой поры, и все же, когда становилось светло, они глядели друг на друга – тот, что постарше, и молодой. Молодой был худ, тонок, с неприметным бледным лицом, тот, что постарше, тоже был худ, да и лицо у него было такое же неприметное, только что небритое.

– Ну, – сказал старший уже спокойнее, – как тебе втемяшить в башку, что не все приказы лейтенанта надо выполнять?

– Он разорется… – начал было молодой.

– Ни черта не разорется, – резко оборвал его старший и прикурил от свечки. – Он и слова не скажет. А если что, ты скажешь, что это я, мол, зажег. Пусть меня дожидается. Ясно?…

– Так точно, ясно.

– Да брось ты это дерьмовое «так точно». Отвечай мне просто «да». И всегда снимай ремень перед сном.

Молодой со страхом поглядел на него, потом снял ремень и кинул рядом с собой на солому.

– Скатай шинель и положи под голову… Вот так… А теперь спи. Когда надо будет помирать, я тебя разбужу…

Молодой повернулся на бок, подтянул колени к подбородку и зажмурил глаза, из-под одеяла выглядывали копна взъерошенных каштановых волос, очень тонкая шея и плечи с солдатскими погонами. Слабое пламя свечи билось в окопе, словно желтая бабочка, не знающая, куда ей сесть.

Тот, что постарше, все еще сидел и остервенело курил; клубы дыма тут же поглощались сырой земляной стеной укрытия. Степа была темно-коричневая, кое-где прочеркнутая белыми, рассеченными лопатой корнями, с бордюром из каких-то луковичных корневищ поверху. Несколько досок с наброшенной на них плащ-палаткой служили потолком укрытия; в щелях между неплотно уложенными досками плащ-палатка провисала – на нее была насыпана тяжелая мокрая земля. Лил дождь, и от стен их окопа шел пар. Тот, что постарше, сидел, по-прежнему упершись взглядом в земляную стену, и вдруг заметил поблескивающую тоненькую струйку воды, которая сочилась сверху из-под перекрытия. Сперва ее задерживали неровности стены, но струйка все набухала и обтекла, наконец, эти комки земли; следующим препятствием для струйки были упершиеся в стену солдатские сапоги; вода окружила их с трех сторон, так что они выглядели прямо-таки полуостровом. Солдат постарше сплюнул окурок в лужицу и прикурил о свечку другую сигарету, а свечу поставил подле себя на ящик с пулеметными лентами. Теперь та часть укрытия, где лежал молодой, снова погрузилась во тьму; неровное вздрагивающее пламя освещало ее лишь на какие-то миги яркими, но все более редкими вспышками.

– Да засни же ты, наконец, черт бы тебя побрал! – сказал тот, что постарше. – Слышишь, ты должен поспать!

– Так точно, должен, – ответил тот слабым голосом, но все же было ясно, что он еще более далек ото сна, чем прежде, когда не горела свеча.

– Погоди минутку, – сказал тот, что постарше, смягчившись. – Еще одну сигарету выкурю и погашу свечу. Пусть нас затопит в кромешной тьме.

Он курил и поглядывал в темную часть укрытия, где лежал его товарищ. Лужа все увеличивалась; он сплюнул в нее второй окурок и прикурил новую сигарету; по дыханию рядом он понял, что парнишке заснуть никак не удается.

Тогда он взял лопату и соорудил у входа в укрытие земляной вал, а чуть ближе к середке – еще один. Лужу, в которой мокли его сапоги, он тоже засыпал, кинув туда лопату земли. Никаких звуков, кроме приглушенного шума дождя, не доносилось в блиндаж. Земля, которую навалили на плащ-палатку, постепенно насыщалась влагой, и сверху капало все больше.

– Черт-те что, – пробурчал тот, что старше. – Уснул ты наконец?

– Нет.

Тот, что старше, кинул третий окурок на земляную насыпь и задул свечку. Затем натянул на себя одеяло, поудобнее разместил ноги и, тяжело вздохнув, улегся. Было совсем тихо, совсем темно, и тишину снова нарушали только те невнятные шорохи, что всегда раздаются, когда лежащий рядом человек никак не может уснуть.

– Вилли ранен, – сказал вдруг тот, что моложе, после нескольких минут молчания. Голос его был ничуть не сонный, даже бодрый.

– Ну да! – удивился тот, что постарше.

– Точно, ранен, – чуть ли не с торжеством подтвердил молодой. Он был явно рад, что может сообщить важную новость, которая еще не дошла до товарища. – Его ранило, когда он оправлялся.

– Скажи-ка! – снова удивился тот, что постарше, и снова выдохнул. – Ну и везет же некоторым, чертовски везет! Вчера вернулся с побывки, а сегодня уже ранен, да еще когда оправлялся! Красота! Здорово его стукнуло?

– Нет, – со смехом ответил молодой. – Но и не легко – перебита кость руки.

– Перебита кость руки! Только вчера вернулся из отпуска, пошел оправиться, и хлоп, перелом руки. Ох, и везет же некоторым! Ну, а как дело-то было?

– Пошли они, значит, вечером к роднику, – с увлечением принялся рассказывать парнишка. – Набрали воды в канистры и только стали спускаться вниз по склону, как Вилли обратился к фельдфебелю Шуберту: «Разрешите оправиться, господин фельдфебель». – «Придется потерпеть», – ответил фельдфебель. Но Вилли было уже невтерпеж, он отбежал на несколько шагов, спустил портки, а тут как бабахнет! Граната. Ребятам пришлось натягивать ему штаны. Левая рука у него была перебита осколком, правой он поддерживал левую; так с полуспущенными штанами и доковылял до санитара. Тут они принялись хохотать, все хохотали, даже сам фельдфебель Шуберт.

Последние слова он добавил смущенно, словно хотел извиниться за собственный смех, который был не в силах сдержать.

Но тот, что постарше, не смеялся.

– Света! – вдруг гаркнул он. – Давай сюда коробок. Хочу света!

Он чиркнул спичкой и продолжал раздраженно:

– Раз уж меня никак не ранит, то пусть будет хоть светло! Хоть светло! Они обязаны обеспечить нас свечами, если хотят воевать. Хочу света! Света хочу! – заорал он снова и снова закурил.

Молодой приподнялся, достал банку тушенки, зажал ее между коленями и принялся ковырять в ней ложкой.

Освещенные желтым пламенем свечи, они молча сидели рядом.

Тот, что постарше, жадно курил, а молодой ел тушенку. Его детское лицо так и лоснилось от жира, а в растрепанных волосах застряли крошки. Куском хлеба он выскребал со стенок консервной банки налипший жир.

Вдруг стало совсем тихо: дождь прекратился. Они замерли и поглядели друг на друга – один с сигаретой в зубах, другой с куском хлеба в дрожащей руке… Тишина была немыслимая, и только несколько мгновений спустя, едва переведя дух, они услышали, что с плащ-палатки еще кое-где падали редкие капли.

– Черт возьми, интересно, стоит ли еще часовой на посту? – спросил тот, что постарше. – Что-то ничего не слышно.

Молодой сунул в рот хлеб, отшвырнул пустую банку в угол, на солому, и сказал:

– Не знаю. Они ведь должны предупредить, когда нам заступать.

Тот, что постарше, разом вскочил на йоги, задул свечу, надел каску и отодвинул плащ-палатку. В образовавшуюся щель в укрытие хлынул не свет, а холодная сырая темень. Тот, что постарше, загасил сигарету и высунул голову.

– Проклятье! Ни черта не видно! Эй! – грел:им шепотом позвал он. – Э-э-эй!

Потом его черная голова снова нырнула в укрытие, и он спросил:

– А где соседний блиндаж?

И тот, что моложе, поднялся на ноги и стоял теперь рядом с товарищем, тоже высунув голову в щель.

– Тсс! – вдруг резко и тихо приказал старший. – Кто-то ползет…

Они оба уставились в темноту, туда, где был передний край. В глухой тишине и в самом деле слышно было, что кто-то ползет. И вдруг раздался такой странный звук, что оба вздрогнули: казалось, кто-то с размаху шмякнул об стенку живую кошку – это был хруст костей.

– Черт подери, – сказал старший. – Что-то здесь неладно… Где стоит часовой?

– Вон там, – ответил тот, что моложе, нащупал в темноте руку товарища и указал ею направо. – Там. Там и соседний блиндаж.

– Погоди, – сказал тот, что постарше. – И дай-ка на всякий случай мой автомат.

Снова до них донесся ужасный хруст костей, и в воцарившейся затем тишине они услышали, что кто-то ползет.

Старший двинулся по грязи, время от времени замирая и прислушиваясь, пока, наконец, отойдя от укрытия на несколько метров, не услышал еле уловимый звук голоса и не увидел слабое мерцанье света откуда-то из-под земли; он ощупью нашел вход в блиндаж и позвал:

– Эй, малый!

Голос умолк, огонь тотчас погас, а потом чья-то рука отодвинула край плащ-палатки и над землей показалась голова.

– Что случилось?

– Где часовой?

– Как где? Вон там.

– Где, я спрашиваю?

– Эй, новичок! Эй!

Но ответа не было. Не было и слышно, чтобы кто-то полз. Вообще ничего не было слышно. Вокруг лежала темнота, густая немая темнота.

– Черт те что… Странно, – сказал человек, вынырнувший из земли. – Эй, ты… Алло! Он же только что стоял вот тут, в двух шагах от нашего укрытия.

Солдат вылез на поверхность земли и стоял теперь рядом с пришедшим.

– Там кто-то ползет, – сказал пришедший. – Это точно. Сейчас этот гад притаился.

– Надо поглядеть, – ответил тот, что вылез из земли. – Пойдем поглядим.

– Гм… Во всяком случае, тут должен стоять часовой.

– Вы и заступайте – ваш черед.

– Да, но…

– Тише!…

Было слышно, что шагах в двадцати от них кто-то ползет по земле.

– Что за дьявольщина!… Правда, ползет, – сказал тот, что вылез из земли.

– Быть может, это иван… один из вчерашних… Очнулся теперь и пытается уползти.

– А может быть, их разведчик.

– Где же наш часовой, черт его дери?

– Ну что, пошли посмотрим, что к чему?

– Пошли.

Словно по команде, они распластались на земле и поползли. Снизу все выглядело по-другому: всякий ничтожный бугорок казался горой, заслоняющей горизонт, и лишь иногда где-то впереди мелькала чуть более светлая тьма – небо. С пистолетами в руках продвигались они метр за метром по грязи.

– Фу ты, дьявольщина! – зашептал тот, что вылез из земли. – Тут валяются эти… вчерашние…

Пришедший тоже тронул рукой мертвеца – холодный, словно налитый свинцом мешок. Вдруг они замерли не дыша – совсем близко снова раздался этот чудовищный хруст – будто кто-то со всего маху дал кому-то по морде, потом они услышали чье-то сопенье.

– Эй, кто там? – крикнул тот, что вылез из земли.

В ответ на этот крик все звуки смолкли, чувствовалось, что кто-то совсем рядом сдерживает дыхание, и, наконец, раздался робкий голос:

– Это я.

– Фу ты, дьявольщина! Чего ты здесь делаешь, вонючая задница! Только людей пугаешь! – заорал тот, что вылез из земли.

– Я ищу тут кое-что…

Те, что ползли, встали и двинулись на голос.

– …ищу себе башмаки, – продолжал объяснять тот, но они уже стояли над ним; их глаза привыкли к темноте, и они различали вокруг валяющиеся на земле трупы – штук десять – двенадцать, похожие Ўна черные корявые пни, и над одним из этих пней стоял на коленях часовой и возился со шнурками.

– Какого черта ты не на своем посту? – сказал тот, что вылез из земли.

Вдруг пришедший кинулся на землю и склонился над мертвецом. Тогда часовой уткнул лицо в ладонь и принялся тихо и трусливо выть, словно зверь.

– Ой! – охнул пришедший и тихо добавил: – Зубы тебе нужны? Золотые коронки? Да?

– Что, что? – не поняв, переспросил тот, что вылез из земли. А часовой завыл еще громче.

– Ой! – снова вырвалось у пришедшего. Казалось, вся тяжесть земли придавила ему грудь.

– Зубы? – переспросил гот, что вылез из земли. Он тоже стремительно опустился на колени и вырвал из рук часового матерчатый мешочек.

– Ой! – только и произнес он и выразил в этом звуке всю меру человеческого отвращения.

Пришедший отвернулся, приставил дуло своего пистолета к голове часового и нажал курок.

– Зубы! – пробурчал он, когда отгремел выстрел. – Золотые зубы.

Они медленно поплелись назад и ступали очень осторожно, пока не отошли от того места, Где валялись мертвецы.

– Теперь вам стоять, – сказал тот, что вылез из земли, прежде чем снова исчезнуть под землей. – Ваш черед.

– Да, – ответил пришедший, медленно побрел по грязи к своему блиндажу и тоже скрылся под землей.

Он сразу понял, что молодой все еще не спит, в тишине по-прежнему раздавались те слабые невнятные шорохи, которые всегда раздаются, когда лежащий рядом не может уснуть.

– Зажги свечу, – тихо сказал пришедший. Желтое пламя, вздрогнув, слабо осветило их яму.

– Что случилось? – с ужасом спросил тот, что моложе, увидев лицо товарища.

– Нет часового, – сказал он. – Заступай!

– Хорошо, – послушно сказал парнишка. – Только дай мне, пожалуйста, часы, чтобы я вовремя разбудил подсменного.

– На, держи.

Тот, что постарше, присел на солому и закурил. Он задумчиво глядел на мальчишку, который надел ремень, шинель, подвесил к поясу гранату и устало склонился над автоматом.

– Ну, все, – сказал малыш, – будь здоров!

– Будь здоров.

Тот, что постарше, задул свечу и остался в полной темноте, совсем один, в земле…

Генрих Белль

Весть

Знакомы ли вам такие глухие углы, где, непонятно почему, возникла железнодорожная станция, где над несколькими грязными домишками и полуразрушенной фабрикой словно застыла великая бесконечность, а поля вокруг как бы обречены на вечное бесплодие, где вдруг ощущаешь какую-то безысходность, так как кругом не видно ни единого деревца, ни одной церковной колокольни? Человек в красной шапке, наконец-то, наконец подавший знак к отправлению поезда, скрывается под большой вывеской, на которой выведено чрезвычайно звучное название, и можно подумать, что ему только за то и платят деньги, что он, укрывшись скукой, как одеялом, спит по двенадцать часов в день. Пустынные поля, никем не возделываемые, опоясывает подернутый серой завесой горизонт.

И все-таки я был не единственный, кто сошел здесь; из соседнего купе вылезла старуха с большой коричневой картонкой, но, когда я покинул маленький, душный вокзальчик, она словно сквозь землю провалилась, и на мгновенье я растерялся: я не знал, у кого спросить дорогу. При взгляде на немногочисленные кирпичные домики с грязно-желтыми гардинами на слепых окнах казалось, что они не могут быть обитаемы. К тому же это подобие улицы пересекала черная, готовая того гляди рухнуть стена. Не, решаясь постучать ни в один из мертвых кирпичных домишек, я направился к угрюмой стене, свернул за угол и рядом с помятой вывеской, на которой еле можно было прочесть: «Трактир», увидел ясное и четкое название улицы, выведенное белыми буквами на голубой табличке: «Главный проспект». Отсюда опять шел кривой ряд облупленных фасадов, а напротив — та же длинная угрюмая фабричная стена без окон, точно ограда вокруг царства безнадежности. Доверяясь лишь своему чутью, я свернул налево, но здесь городок как-то сразу обрывался; метров на десять еще тянулась фабричная стена, а там уже начинались ровные серовато-черные поля, подернутые зеленой дымкой; далеко-далеко они сливались с серым горизонтом, и меня вдруг охватило страшное чувство, мне представилось, будто я на краю света, передо мной бездонная пропасть и эта молчаливо манящая пучина полной безнадежности неумолимо притягивает меня.

Слева стоял маленький, будто приплюснутый домик, какие строят для себя рабочие после трудового дня; шатаясь, чуть не падая, я поплелся к нему. Открыв простую и трогательную калитку, обвитую облетевшим шиповником, я увидел номер на доме и понял, что я у цели.

Зеленоватые, давно выцветшие ставни были накрепко закрыты, точно приклеены; низкая крыша, до края которой я мог дотянуться рукой, была заплатана ржавыми листами жести. Стояла невыносимая тишина, был тот час, когда серые сумерки на мгновенье задерживаются, чтобы затем перелиться через края далей. С минуту я помедлил перед дверью, жалея, почему я не умер… тогда… вместо того чтобы стоять здесь и думать, что должен войти в этот дом. Я уже поднял руку и собрался постучать, как вдруг услышал из комнат воркующий женский смех, тот самый загадочный смех, от которого, смотря по настроению, у нас либо светлеет на душе, либо теснит грудь. Во всяком случае, так смеется женщина, только когда она не одна, и я опять помедлил и почувствовал, как растет у меня в груди жгучее желание броситься в серую бесконечность вечерних сумерек, повисшую над простором полей и влекущую, неодолимо влекущую меня к себе… и я из последних сил застучал кулаком в дверь.

Вначале все стихло, потом послышался шепот, затем шаги, бесшумные шаги в ночных туфлях… Дверь отворилась, и я увидел светло-русую розовую женщину — я невольно подумал о тех непередаваемых источниках света, которые до последнего уголка изнутри освещают темные полотна Рембрандта. Пламенея золотисто-рыжими красками, она возникла передо мной, как луч света среди серо-черной беспредельности; слегка вскрикнув, женщина попятилась и дрожащей рукой схватилась за дверь, но, когда я снял свою солдатскую фуражку и хриплым голосом произнес: «Добрый вечер», судорога испуга, перекосившая это на редкость бесформенное лицо, исчезла, женщина подавленно улыбнулась и сказала: «Да». В глубине небольших сеней появилась мускулистая мужская фигура, сливавшаяся с сумерками.

— Я хотел бы видеть госпожу Бринк, — тихо сказал я.

— Да, — беззвучным голосом повторила женщина и нервно толкнула дверь. Мужская фигура скрылась в темноте. Я вошел в тесную комнатку, заставленную убогой мебелью и насквозь пропахшую дешевыми кушаньями и очень дорогими сигаретами. Белая рука женщины метнулась к выключателю, и когда свет упал на ее лицо, оно показалось мне бледным и одутловатым, почти мертвенным; только светлые рыжеватые волосы сохраняли жизнь и тепло. Все еще трясущимися руками она судорожно стягивала на тяжелой груди темно-красное платье, хотя оно было наглухо застегнуто… как будто боялась, что я могу вонзить в нее кинжал. Взгляд ее водянистых голубых глаз выражал испуг, ужас, точно она стояла перед судом, уверенная в неумолимом приговоре. Даже дешевые олеографии на стенах были точно вывешенные напоказ улики обвинения.

— Не пугайтесь, — сказал я сдавленным голосом и в ту же секунду понял, что ничего хуже этих слов нельзя было придумать, но она, не дав мне договорить, неестественно спокойным голосом произнесла:

— Я все знаю, его нет в живых… он умер.

Я мог только кивнуть. Потом сунул руку в карман, чтобы достать все то, что сохранилось от вещей покойного, но в эту минуту грубый мужской голос позвал в сенях: «Гитта!» Она с отчаяньем посмотрела на меня, рванула дверь и визгливо закричала:

— Неужели нельзя подождать пять минут… окаянный!.. — и с шумом хлопнула дверью. Я представил себе, как этот сильный мужчина трусливо уполз за печь. Она взглянула на меня воинственно, почти торжествующе.

Я медленно положил на зеленую бархатную скатерть обручальное кольцо, часы и солдатскую книжку с затасканными фотографиями между листками. Женщина вдруг всхлипнула исступленно и страшно, как животное. Лицо ее расплылось, сплющилось и одрябло, и сквозь короткие мясистые пальцы брызнули мелкие светлые слезинки. Она рухнула на диван, оперлась правой рукой о стол, машинально перебирая левой жалкие вещички. Воспоминания, видимо, тысячами мечей пронзали ее. И я понял, что война никогда не кончится, никогда, пока где-нибудь на земле еще кровоточит нанесенная ею рана.

Как смехотворную ношу, я сбросил с себя все — брезгливость, страх и безнадежность, я положил руку на содрогавшееся пышное плечо, и, когда женщина удивленно подняла на меня глаза, я впервые уловил в ее лице сходство с той красивой, милой девушкой, чью фотографию, вероятно, сотни раз разглядывал… там…

— Где это случилось… садитесь же… на востоке? — Я видел, что она вот-вот опять разразится слезами.

— Нет… на западе, в плену… нас было свыше ста тысяч…

— А когда? — Ее глаза вдруг странно ожили, взгляд стал напряженным, настороженным, и все лицо разгладилось и помолодело, как будто жизнь ее зависела от моего ответа.

— В июле сорок пятого, — тихо сказал я.

Некоторое время она словно что-то соображала и вдруг улыбнулась, и улыбка эта была чистой и невинной, и я догадался, почему она улыбнулась.

Внезапно, бог весть отчего, мне показалось, что дом сейчас рухнет и погребет меня под своими обломками. Я встал. Ни слова не говоря, она открыла дверь, жестом приглашая меня выйти первым, но я упрямо ждал, пока она не прошла вперед. Протягивая мне маленькую пухлую руку, женщина сказала, судорожно всхлипнув:

— Я это знала, знала уже тогда, три года назад, когда провожала его на вокзал! — И, понизив голос, тихо добавила: — Не презирайте меня.

Я был потрясен: боже мой, неужели я похож на судью? И прежде чем она могла помешать этому, я поцеловал ее маленькую, мягкую руку — в первый раз в жизни поцеловал руку женщине.

Уже стемнело, и я, точно скованный страхом, с минуту еще постоял перед запертой дверью. Я слышал, как женщина плачет, громко и исступленно, она прильнула к двери, и только толщина дверной доски отделяла ее от меня, и в этот миг я действительно пожелал, чтобы дом рухнул и похоронил ее под собой.

Потом я медленно, ощупью, с надсадной осторожностью, добирался до вокзала, каждое мгновенье боясь провалиться в пропасть. В мертвых домах светились тусклые огоньки, и казалось, что поселок теперь намного, намного больше. Даже за черной стеной горели слабые лампочки, как будто освещая бесконечно большие дворы. Тяжелая тьма сгустилась, сырая, туманная и непроницаемая.

Кроме меня, в зале ожидания, где гуляли сквозняки, сидела, зябко забившись в угол, пожилая супружеская чета. Я долго ждал, засунув руки в карманы и нахлобучив фуражку на уши: от рельсов тянуло холодом, и ночь спускалась все ниже и ниже, как гигантская гиря.

— Чуть побольше бы хлеба да табаку, — пробормотал у меня за спиной старик. А я то и дело нагибался и снизу глядел на рельсы, на две параллельные полосы, бегущие под неяркими огнями вдаль, все сужаясь и сужаясь.

Но вот рывком распахнулась дверь, и человек в красной фуражке, воплощенное служебное рвение, прокричал, как в зале ожидания большого вокзала:

— Пассажирский поезд на Кельн. Опоздание — один час тридцать пять минут!

Мне показалось вдруг, что я на всю жизнь попал в плен.

Генрих Бёлль

Весы Балеков

На родине моего дедушки почти все зарабатывали себе на жизнь обработкой льна. Уже пять поколений моих земляков, задыхаясь от пыли, трепали лен и давали этой пыли медленно убивать себя. Это были терпеливые и веселые люди: они ели козий сыр и картошку, а иногда лакомились кроликом. По вечерам они сидели у себя дома — пряли, вязали, пели, пили мятный чай и были счастливы; днем в мастерской они допотопными орудиями превращали льняные стебли в волокно, не имея возможности защитить себя от пыли и от жара сушильных печей. В домах у них стояла одна-единственная кровать, напоминающая шкаф. На ней спали родители, а дети укладывались на скамьях, выстроившихся вдоль стен. С утра комнату наполнял запах супа. По воскресеньям на столе появлялась птичья гузка, а по большим праздникам, когда мать, улыбаясь, наливала в черный желудевый кофе молоко и он становился все светлее и светлее, на лицах детей появлялся румянец радости.

Родители рано отправлялись на работу; в их отсутствие дома хозяйничали дети. Они подметали, прибирали, мыли посуду и чистили картошку — драгоценные желтоватые клубни, тонкие очистки от которых они должны были предъявлять родителям, чтобы снять с себя подозрение в расточительности или легкомыслии.

После возвращения из школы дети отправлялись в лес, где они, смотря по времени года, собирали либо грибы, либо травы: мяту, тмин, чебрец, ячменник, а также наперстянку. Летом, когда на тощих лугах уже была скошена трава, дети собирали ромашку. За килограмм ромашки им давали один пфенниг, а в городской аптеке ее продавали нервным дамам по двадцать пфеннигов. Особенно ценились грибы: за них платили двадцать пфеннигов за килограмм, а в городе, в магазине, продавали за одну марку двадцать пфеннигов. Осенью, когда сырость выгоняла грибы из земли, дети забирались далеко в зеленую глушь лесов. Почти каждая семья имела «свои» грибные места. Старики по секрету рассказывали о них сыновьям, а те — своим детям.

Леса принадлежали Балекам. Поля, где рос лен, также принадлежали им. Балеки жили в замке. Там, рядом с помещением, где кипятили молоко, находилась каморка, в которой жены глав семейства Балеков взвешивали грибы, травы, ромашку и платили за них. На столе возвышались большие весы Балеков — старинные, с завитушками, выкрашенными блестящей бронзовой краской. Перед этими весами стояли еще прадеды моего деда. В грязных детских ручонках они держали корзинки с грибами и бумажные кульки с ромашкой. Они напряженно следили за тем, как фрау Балек клала гирьки на весы, до тех пор пока колеблющаяся стрелка не останавливалась на черной черте — этой тонкой черте справедливости; каждый год черту эту приходилось рисовать заново. Потом фрау Балек брала толстую книгу в коричневом кожаном переплете, и прежде чем платить деньги — пфенниги, гроши и лишь очень, очень редко марку[1], — она записывала в книге вес своих покупок. И уже тогда, когда еще мой дед был маленьким, рядом с весами стояла большая стеклянная банка, наполненная кислыми леденцами, теми самыми, которые продавались по марке за килограмм. И если та фрау Балек, которая в то время хозяйничала в каморке, была в хорошем настроении, она опускала руку в банку и наделяла каждого ребенка конфеткой. Лица детей розовели от радости, как в те дни, когда по большим праздникам мать наливала им молоко в кофе, молоко, которое делало его все светлее и светлее, до тех пор, пока он не становился таким же белесым, как косы девочек.

Один из непреложных законов, которые установили Балеки, гласил: никому в деревне не разрешается держать весы. Этот закон был установлен так давно, что никто уже не размышлял над тем, когда и почему он появился. Но каждый, кто посмел бы нарушить его, немедленно терял работу, и от него уже не стали бы принимать впредь грибы, чебрец, тмин, ромашку. Власть Балеков простиралась так далеко, что и в соседних деревнях никто не помог бы моим землякам и никто не взял бы у них лесных трав. Но еще в те времена, когда прадедушки моего дедушки были маленькими, когда еще они собирали и продавали грибы, из которых в городе делали приправу к мясу или начинку для паштета, с тех незапамятных времен никто никогда не помышлял о том, чтобы нарушить этот закон. Муку насыпали мерками, яйца продавали поштучно, холст мерили локтями, а что касается остального, то старинные, с золотыми завитушками весы Балеков не вызывали никаких подозрений. И пять поколений, сменявших друг друга, доверяли черной колеблющейся стрелке все, что они собирали с детским усердием.

Правда, среди этих тихих людей были и такие, которые пренебрегали законами. То были браконьеры, стремившиеся в одну ночь заработать больше, чем они могли бы получить за целый месяц, обрабатывая лен. Но даже у них никогда не возникала мысль купить или сделать себе весы. Мой дедушка был первым смельчаком, решившим проверить справедливость Балеков, тех самых Балеков, которые жили в замке, имели два выезда и оплачивали одному из деревенских парней учение в духовной семинарии; тех самых Балеков, у которых каждую среду играл в карты священник, к которым приезжал с новогодним поздравлением сам окружной начальник в своей коляске, украшенной гербом кайзера, и которым в новом, тысяча девятисотом году сам кайзер пожаловал дворянство.

Мой дедушка был умный и старательный: он уходил в лес дальше, чем кто-либо из детей в нашей семье. Он даже добирался до самой чащи, где, по преданиям, обитал великан Билган, охранявший там сказочные сокровища. Но мой дедушка не страшился Билгана. Когда он был еще совсем маленьким, он забирался в чащу и возвращался домой с богатой добычей. Он находил даже трюфели, за которые фрау Балек платила по тридцати пфеннигов за фунт. На чистом листке календаря дедушка записывал все, что он приносил Балекам: у него был записан каждый фунт грибов, каждый грамм тмина. А справа, рядом, он писал, сколько ему заплатили за все это. Своими детскими каракулями он записывал каждый пфенниг, который получал с тех пор, как ему минуло семь лет. А когда ему исполнилось двенадцать, наступил тысяча девятисотый год, и Балеки в честь того, что кайзер присвоил им дворянство, подарили каждой семье в деревне четверть фунта настоящего кофе, того, который привозят из Бразилии. Мужчинам дали бесплатно пиво и табак, а в замке устроили большое празднество; множество колясок стояло в тополевой аллее, ведущей к замку.

Кофе начали раздавать еще за день до праздника в той же маленькой каморке, в которой уже почти сто лет стояли весы Балеков, звавшихся теперь Балеки фон Билган, потому что, по преданию, дворец великана Билгана стоял как раз на том месте, где находился дом Балеков.

Дедушка часто рассказывал мне, как он после школы пошел к Балекам, чтобы получить кофе для четырех семей: для семьи Чехов, Вейдлеров, Фоласов и для своей семьи — для Брюхеров. Это было после обеда, в канун Нового года. Соседи хотели прибраться, испечь что-нибудь к празднику и поэтому решили, что не стоит посылать сразу четырех мальчиков за четвертушкой кофе. Вот почему пошел один только дедушка. И вот он уже сидит на маленькой узкой деревянной скамейке в знакомой каморке, а служанка Гертруда отпускает ему готовые пакетики кофе, четыре пакетика по четверть фунта. Дедушка посмотрел на весы. На левой чашке еще лежала фунтовая гиря. Фрау Балек фон Билган не было, как обычно, в каморке, она занималась приготовлениями к празднику, и Гертруда захотела угостить дедушку конфетой. Но когда она опустила руку в банку с леденцами, то заметила, что банка пуста. Эта банка наполнялась раз в год, и в ней помещался ровно килограмм конфет того сорта, которые стоили одну марку.

Гертруда засмеялась и сказала:

— Обожди, я принесу новую порцию.

И мой дедушка остался один со своими четырьмя пакетиками весом в четверть фунта каждый, которые были запечатаны на фабрике. Он стоял перед весами, где лежала оставленная кем-то фунтовая гиря. И дедушка взял четыре пакетика кофе и положил их на пустую чашу весов. Его сердце сильно забилось, когда он увидел, что черная Стрелка весов справедливости остановилась слева от черты, а чаша с фунтовой гирей оказалась внизу, в то время как чаша с фунтом кофе поднялась довольно высоко. Сердце у него билось сильнее, чем в то время, когда он лежал в лесу, спрятавшись в кустах, и ждал, что появится великан Билган. Он вынул из своего кармана камешки, которые носил с собой, чтобы стрелять из рогатки в воробьев, клевавших в их огороде капусту. Три, четыре, пять камешков должен был он положить рядом с четырьмя пакетиками кофе, чтобы чаша, где лежала фунтовая гиря, поднялась и стрелка сравнялась наконец с черной чертой. Дедушка снял кофе с весов, завернул пять камешков в свой носовой платок, и когда Гертруда вернулась с большим килограммовым пакетом леденцов, которых опять хватило бы на целый год, — ведь время от времени лица детей должны были покрываться румянцем, — когда Гертруда с шумом начала высыпать эти леденцы в банку, худенький бледный мальчуган стоял перед ней так, словно ничего не произошло.

Но дедушка взял только три пакета кофе, и Гертруда удивленно и испуганно посмотрела на бледного мальчугана, который бросил на землю кислую конфетку, растоптал ее и сказал:

— Я хочу поговорить с фрау Балек.

— Ты хочешь сказать, Балек фон Билган, — поправила его Гертруда.

— Хорошо, пусть будет фрау Балек фон Билган.

Но Гертруда просто высмеяла его.

В наступивших сумерках дедушка пошел обратно в деревню, отнес Чехам, Вейдлерам и Фоласам их кофе и сказал, что он должен еще пойти к священнику. И хотя уже наступила ночь, он ушел из деревни. Пять камешков, завернутых в носовой платок, он нес с собой. Ему пришлось проделать немалый путь, пока он нашел человека, которому разрешалось иметь весы. В деревнях Блаугау и Бернау никто не имел весов, это он знал. И дедушка шел мимо этих деревень, не останавливаясь, пока после двухчасового пути не достиг маленького городка Дильхейм, где жил аптекарь Хониг.

В доме Хонига пахло свежими блинами, а от самого Хонига, открывшего дверь замерзшему мальчику, пахло пуншем. В своих тонких губах Хониг держал толстую сигару. Задержав на секунду холодные руки мальчика, он сказал:

— Ну что, твоему отцу стало хуже? Опять что-нибудь с легкими?

— Нет, я пришел не за лекарством, я хотел... — Дедушка развернул платок, вынул пять камешков, показал их Хонигу и сказал: — Я хотел бы взвесить вот это.

Он испуганно посмотрел в лицо Хонига, но, убедившись в том, что Хониг не возражает ему, не рассердился и ничего не спросил, дедушка сказал:

— Они весят столько, сколько недостает справедливости.

Лишь тогда, когда дедушка вошел в теплую комнату, он почувствовал, что совсем промок. Снег набился в его худые ботинки. Ветки в лесу обсыпали его одежду снегом, который теперь растаял. Дедушка устал и проголодался. Вдруг он заплакал, потому что ему вспомнилось, сколько грибов, трав и ромашки было взвешено на весах, которым, чтобы быть справедливыми, не хватало веса пяти камешков. И когда Хониг, качая головой и держа в руке пять камешков, позвал жену, дедушка вспомнил о своем отце, деде и прадеде, которые взвешивали грибы и травы на тех же весах, и он почувствовал, как его захлестывает громадная волна несправедливости. Он заплакал еще сильнее, сел без спросу на стул в комнате Хонига, не заметив даже, что добрая толстуха фрау Хониг поставила перед ним блины и чашку горячего кофе. Он перестал плакать лишь тогда, когда сам Хониг вернулся из аптеки, потрясая камешками, которые он держал в руке, и тихо сказал своей жене:

— Ровно одна десятая килограмма...

Дедушка проделал двухчасовой путь обратно через лес, вытерпел побои дома, не отвечал, когда его спрашивали про кофе. Все это время он не произнес ни единого слова. Весь вечер он считал, сидя над бумажкой, где было записано все, что он когда-то приносил фрау Балек. А когда часы пробили полночь и в поместье раздался праздничный салют, когда в деревне послышались приветственные крики и затрещали трещотки, когда вся семья обнялась и поцеловалась, в наступившей новогодней тишине прозвучали слова моего дедушки:

— Балеки должны мне восемнадцать марок и тридцать два пфеннига.

И опять он вспомнил обо всех деревенских ребятах, вспомнил о своем брате Фрице, который приносил так много грибов, о своей сестре Людмиле, о многих сотнях детей, которые собирали грибы, травы, ромашку для Балеков. Но на этот раз он не заплакал, а рассказал родителям, братьям и сестрам о своем открытии.


Когда Балеки фон Билган в первый день нового года пришли в церковь к обедне — их коляску уже украшал новый сине-золотой герб, на котором был изображен великан, расположившийся под сосной, — они увидели обращенные к ним ожесточенные худые лица людей. Балеки ожидали, что жители вывесят в их честь гирлянды, что утром деревенская капелла проиграет гимн, что они услышат возгласы «Хох!» и «Хайль!». Но когда они проезжали через деревню, она казалась вымершей. А в церкви лица бледных людей глядели на них молча и враждебно.

Сам священник, выйдя на амвон, чтобы произнести праздничную проповедь, почувствовал холод, исходивший от этих людей, обычно столь тихих и мирных. И он с трудом, спотыкаясь и запинаясь, произнес свою проповедь и, весь взмокший, вернулся к алтарю.

А когда Балеки фон Билган после мессы покинули церковь, они прошли через шпалеры молчаливых, суровых людей. Молодая фрау Балек фон Билган остановилась около детских скамеек, разыскала глазами моего дедушку — маленького бледного Франца Брюхера — и спросила его громким голосом, прозвучавшим на всю церковь:

— Почему ты не взял кофе для своей матери? И мой дедушка встал и ответил:

— Потому что вы должны мне столько денег, сколько стоят пять килограммов кофе.

Он вынул из своего кармана пять камешков, показал их молодой женщине и сказал:

— Вот столько — одной десятой килограмма — не хватает на каждый килограмм вашей справедливости.

И прежде чем женщина смогла что-либо ответить на это, мужчины и женщины в церкви запели:

— «Земная справедливость, о господь, убила тебя...»

В то время как Балеки находились еще в церкви, Вильгельм Фола — браконьер — проник в маленькую каморку и унес весы и большую толстую книгу в кожаном переплете, в которой был записан каждый килограмм грибов, каждый килограмм ромашки и все, что Балеки скупали в деревне. И всю вторую половину первого дня нового года мужчины из деревни просидели у моих предков, присчитывая к каждым десяти килограммам еще один килограмм, тот, на который их обвешивали Балеки. И когда выяснилось, что их обсчитали таким образом на много тысяч талеров, — а конца счету все еще не было видно, — прибыли жандармы, посланные окружным начальником. Стреляя, они ввалились с саблями наголо в комнату моего прадедушки и захватили весы и книгу. Они убили сестру дедушки, маленькую Людмилу, и ранили нескольких мужчин. Одного из жандармов заколол Вильгельм Фола — браконьер.

Взбунтовалась не только наша деревня, но и Блаугау и Бернау. Почти целую неделю не работали льняные мануфактуры. Прибыло много жандармов, которые угрожали мужчинам и женщинам тюрьмой, и Балеки вынудили священника продемонстрировать в школе перед всем народом весы, чтобы доказать, что стрелка справедливости правильно показывала вес. Мужчины и женщины снова отправились трепать лен, но никто не пошел в школу, чтобы поглядеть на священника: он стоял совсем один со своими гирями, весами и пакетиками с кофе, беспомощный и грустный. Дети вновь собирали грибы, ромашку, тмин и травы. Но каждое воскресенье, как только Балеки выходили из своего замка, они слышали:

— «Земная справедливость, о господь, убила тебя...»

Так продолжалось до тех пор, пока окружной начальник не приказал объявить во всех деревнях, что петь это запрещается.


Родители моего дедушки вынуждены были покинуть деревню, покинуть свежую могилу своей маленькой дочери. Они стали корзинщиками, но никогда не жили подолгу на одном месте, потому что им было больно видеть, как повсюду стрелка весов отклонялась от черты справедливости. Они брели за повозкой, которая медленно двигалась по шоссе, таща за собой худую козу. И тот, кто проходил мимо, слышал иногда, как они пели запрещенный стих. И если их спрашивали, то они рассказывали о Балеках фон Билган, чья справедливость на одну десятую не дотянула до полного веса. Но почти никто не хотел слушать моих предков.

Генрих Бёлль

Вежливость при некоторых неизбежных нарушениях закона

Представляется излишним превозносить само собой разумеющиеся формы вежливости, как-то:

придержать дверь ребенку, входящему в дом;

не отталкивать ребенка, когда он что-то покупает, а, наоборот, пропускать вперед;

дать возможность школьнику, усталому и измученному стрессами, спокойно сидеть в трамвае, автобусе, электричке на пути домой, не задевая его ни словесно, ни даже назидательным, воспитующим взглядом, — он заслужил свой отдых;

считаю также само собой разумеющимся не заставлять голодать своего ребенка, свою кошку, собаку или птицу и в крайнем случае быть готовым пойти ради них на кражу съестного, и, конечно же, нельзя заставлять мучиться от голода и жажды свою жену или подругу, как нельзя их бить, даже если они об этом попросят, поскольку вообще вежливость рук — одно из главнейших проявлений вежливости;

почетному гостю следует наливать не первую, не вторую и лучше даже не третью, а четвертую чашку, памятуя китайскую поговорку: вежливость — на самом дне чайника...

К само собой разумеющимся проявлениям вежливости относится и то, что обращение с людьми обоих полов, которые ощущают себя подшефными, — поскольку понятие «подшефности» как таковое, естественно, недопустимо, — должно быть на несколько тонов спокойнее и сдержаннее, чем обращение с теми, кто считает себя шефами; естественно, понятие шефства как таковое также недопустимо, ибо нельзя ведь в конце концов заполучить человека себе в шефы, как тарелку супа от шеф-повара, и вести себя с этими шефами следует не то чтобы шумно и нагло, а лишь чуть потише и не столь деликатно; действуя таким образом, можно было бы несколько изменить структуры.

Не следует также говорить прямо в глаза тому, кто вам несимпатичен, к примеру, такое: «Мне не нравится ваша рожа!» Можно выразить свою неприязнь и в достаточно вежливой, по возможности, письменной форме, поскольку устное общение всегда чревато опасностью срыва на грубость:

«На основании непостижимых, не поддающихся анализу, если не сказать космических, констелляций — поскольку я не хотел бы взвалить всю ответственность на нынешнее положение звезд и зодиакальных созвездий, — стало быть, на основании обстоятельств, которые не одни только ответственны и судьбоносны — скажем так — узы симпатии между нами, к сожалению — я прошу Вас расценивать это «к сожалению» как знак огорчения, а также уважения в целом к Вашей особе, — узы эти более не поддаются возрождению. Хотя Вы как таковой являетесь в высшей степени приятной особой, считаю тем не менее уместным и даже необходимым свести число наших встреч до минимума, вынуждающего нас из деловых соображений обмениваться порою рукопожатием или обсуждать проблемы, неизбежно возникающие в процессе производства (здесь можно вставить название соответствующей продукции, как-то: романов, гаек, сельди в желе), роль которого постоянно растет. За пределами этого минимума общения мы постараемся избавить друг друга от звука наших голосов, вида волос и кожи, от источаемых нами запахов. Сообщаю Вам это не без сожаления, в надежде, что вышеупомянутая непостижимая констелляция изменится, узы симпатии между нами возродятся, и в целом благоприятно для нас изменившееся соотношение данных позволит расширить наши неизбежные деловые контакты и перенести их на сферу личных отношений.

Примите уверение в моем совершеннейшем почтении...»

«На основании непостижимых, не поддающихся анализу, если не сказать космических, констелляций — поскольку я не хотел бы взвалить всю ответственность на нынешнее положение звезд и зодиакальных созвездий, — стало быть, на основании обстоятельств, которые не одни только ответственны и судьбоносны — скажем так — узы симпатии между нами, к сожалению — я прошу Вас расценивать это «к сожалению» как знак огорчения, а также уважения в целом к Вашей особе, — узы эти более не поддаются возрождению. Хотя Вы как таковой являетесь в высшей степени приятной особой, считаю тем не менее уместным и даже необходимым свести число наших встреч до минимума, вынуждающего нас из деловых соображений обмениваться порою рукопожатием или обсуждать проблемы, неизбежно возникающие в процессе производства (здесь можно вставить название соответствующей продукции, как-то: романов, гаек, сельди в желе), роль которого постоянно растет. За пределами этого минимума общения мы постараемся избавить друг друга от звука наших голосов, вида волос и кожи, от источаемых нами запахов. Сообщаю Вам это не без сожаления, в надежде, что вышеупомянутая непостижимая констелляция изменится, узы симпатии между нами возродятся, и в целом благоприятно для нас изменившееся соотношение данных позволит расширить наши неизбежные деловые контакты и перенести их на сферу личных отношений.

Примите уверение в моем совершеннейшем почтении...»

Подобные формы вежливости представляются мне столь очевидными, что я хотел бы лишь назвать их, не останавливаясь на них слишком подробно.

И напротив, мне представляется столь же трудным, сколь и необходимым говорить о вежливости в необщепринятых, даже незаконных ситуациях. Следует подчеркнуть, что действия, о которых я хотел бы здесь сказать, сами по себе не только не общеприняты или безнравственны, но имеют ярко выраженный преступный характер. Возьмем, к примеру, такое само по себе противозаконное, сколь и невежливое действие, как ограбление банка или нападение на банк, и вспомним некую бывшую дотоле весьма законопослушной, приличную и почтенную даму, которая средь бела дня — точнее сказать, в 15.29 — «облегчила» сберкассу в предместье одного немецкого города на семь тысяч марок.

Вы только представьте себе: дама за шестьдесят, из тех, кого называют хрупкими, при взгляде на которых приходит на ум пасьянс или бридж, вдова подполковника, входит в сберкассу, чтобы незаконно присвоить себе деньги. И если эта дама стала известна как «вежливая налетчица» и даже значится таковой в полицейских документах, то прилагательное «вежливая» подразумевает в данном случае ее особую опасность. Дама эта инстинктивно поступила так, как и должен поступать вежливый грабитель: и не помышлять об оружии, насилии, крике — вовсе не принимать в расчет столь грубые приемы. Ведь не только невежливо, но и опасно размахивать пистолетом или автоматом и орать: «Гони бабки, а не то получишь пулю в лоб!» — и, конечно же, такая дама, как наша, пойдет в первый попавшийся банк не из одной только абстрактной надежды поживиться или потому, что потеряла вдруг душевное равновесие, а именно потому, что в сложной ситуации обрела это самое равновесие. Она тщательно продумала свои действия и знает, зачем это делает!

Здесь необходимо обрисовать в общих чертах стесненное положение, в котором оказалась эта дама, вынудившее ее к вышеупомянутым, мягко говоря, необщепринятым действиям: у нее есть сын, сбившийся с пути, отсидевший несколько небольших сроков по разным тюрьмам, и вот теперь, выйдя опять на свободу, он нашел подружку, которая благотворно влияет на него и добивается того, что ему обещают место агента в фармацевтической фирме, и мать тратит последние деньги на оплату телефонных переговоров, писем и телеграмм, пускает в ход все свои связи — в том числе знакомство с двумя влиятельными генералами, — чтобы он получил это место. И в последний момент, нежданно-негаданно, фирма требует пять тысяч марок залога. Мать — та самая дама, которая стала известна как «вежливая налетчица», — уже сняла для сына небольшую квартирку, она чувствует симпатию к его подруге, все складывается наилучшим образом, и вдруг происходит нечто непредвиденное — пять тысяч марок залога! Представьте себе только: на банковском счету дамы значительный перерасход, большая часть ее пенсии возвращается в банк в погашение долга, себе она оставила лишь прожиточный минимум; она заняла денег у кого только смогла — у приятельницы по бриджу, у бывших сослуживцев мужа, в том числе у двух полковников и одного генерала — все сплошь славные люди, — ей пришлось даже отказаться от яйца на завтрак, — и вот она стоит посреди квартиры, и в голову ей приходит только одна поговорка: «Не своруешь — не проживешь!» — и эта известная поговорка становится в определенном смысле роковой для той самой сберкассы.

«Не своруешь — не проживешь!» — тут уж, так сказать, мысль о краже напрашивается сама собой. Нужно добавить, что дама эта не только хрупка, но и горда. Ей пришлось постоянно унижаться, выслушивать тысячи поучений и добрых советов, проглотить массу язвительных замечаний в адрес ее любимого сына, она продала большую часть мебели, избавилась от колье, к которому была очень привязана, и поссорилась из-за этого со своей лучшей подругой, которая так и сказала: «Овчинка выделки не стоит!» Она навещала сына в разных тюрьмах, платила адвокатам, тратилась на разъезды. Единственной роскошью, которую она могла себе позволить, оставался телефон: чтобы сын в любое время мог позвонить ей, а она ему, если у него будет под рукой телефон. Порой ей не просто кажется, будто она его понимает, но она действительно понимает его. Социальный опыт истекших четырех лет принес ей внутреннее ощущение отверженности, хотя внешне она пока держалась — дама, которая следит за собой и выглядит моложе своих лет, — и вот теперь, после тревожного телефонного звонка сына, в голову ей приходит роковая поговорка: «Не своруешь — не проживешь!» — и мораль этой поговорки задевает ее за живое в том месте, которое не предусматривалось распространителями подобных речений.

«Выход один — украсть!» —думает она, вспомнив около 14.30 о том маленьком, ухоженном филиале сберкассы в близлежащем пригороде рядом с парком. Перед тем как выйти из дома, она успевает еще покормить своих прелестных карликовых зябликов — это такие крошечные птички ростом в полмизинца, — единственное, что она еще может себе позволить.

Слово «кража», столь чуждое ей, становится для нее все привычней, пока она идет к парку в близлежащем пригороде, куда она добирается около 15.05. «Кража, — думает она. — Где крадут хлеб? В булочной. Где крадут колбасу? У мясника. Где крадут деньги? В кассе магазина или в банке».

Касса магазина тотчас исключается, это носит слишком личный отпечаток, она не хотела бы красть у кого-то конкретно, к тому же вряд ли в кассе какого-нибудь магазина найдется пять тысяч марок. И еще грабить кого-то непосредственно кажется ей слишком уж грубым, почти наглым.

Совесть уже давно перестала ее мучить, теперь она занята соображениями тактического и стратегического характера; она глядит из-за кустов на маленькую, весьма импозантного вида сберкассу напротив, которая, как ей известно, закрывается в 15.30. Кассовый зал пуст, и в голове у нее проносятся разные странные мысли: она, разумеется, смотрит иногда телевизор, изредка бывает и в кино и вспоминает не оружие, пусть даже игрушечное, а чулок, который натягивают на лицо, — это всегда вселяло в нее ужас, поскольку искажение человеческого облика таким манером оскорбляло ее эстетическое чувство, и, кроме того, она считает ниже своего достоинства здесь, в этих кустах, лишать чулка одну из своих ног, к тому же это обратило бы на нее внимание случайных свидетелей. В этих рассуждениях неповторимо соединились — как это уже успел понять благосклонный читатель — эстетика, мораль и тактика! В сумочке у нее — огромные солнцезащитные очки (подарок сына, полагавшего, что они ей к лицу), она надевает их, лохматит свои обыкновенно очень аккуратно уложенные волосы, выходит из кустов, пересекает улицу, входит в сберкассу; молодая дама за правым окошком, занятая оформлением финансовых документов, любезно улыбается ей, хотя и немного вымученно, так как до закрытия кассы осталось несколько минут. Среднее окошко закрыто, за левым стоит молодой человек, примерно тридцати четырех лет, и считает дневную выручку; он поднимает на нее глаза, вежливо улыбается и спрашивает как обычно:

— Чем могу служить, милостивая госпожа?

В этот момент она сует руку в свою сумочку и вытаскивает ее с таким видом, будто в кулаке у нее что-то зажато, подступает вплотную к окошку и говорит шепотом:

— Чрезвычайно затруднительные обстоятельства заставляют меня, к сожалению, совершить это нападение. В моей правой руке нитритная капсула, которая может причинить много вреда. Я крайне сожалею, что вынуждена угрожать вам, но мне немедленно нужны пять тысяч марок. Дайте их мне, иначе...

Трагизм ситуации возрастает оттого, что служащий банка, как и большинство его коллег, тоже человек вежливый, это «иначе» ничуть его не пугает, но ему моментально становится очевидным отчаянное положение этой дамы. К тому же налетчики-профессионалы обычно требуют не определенную сумму, а всю наличность. Он перестает считать деньги — а под рукой у него как раз банкноты в пятьсот марок — и также шепотом отвечает:

— Вы поставите меня в крайне затруднительное положение, если не продемонстрируете большую степень насилия. Никто не поверит мне, что была нитритная капсула, если вы не будете кричать, угрожать и вообще не устроите правдоподобную сцену. В конце концов, и в ограблении банков существуют свои правила игры. Вы делаете это совершенно неправильно.

В этот момент молодая дама выходит из-за своего окошечка, запирает дверь в кассу изнутри на ключ, однако оставляет его в замке. Старая дама, решимость которой не только не убавилась, но, напротив, возросла как никогда, мгновенно оценивает ситуацию в свою пользу.

— Эта капсула... — говорит она угрожающим шепотом.

— Нитрит, — перебивает ее кассир, — не взрывается, он всего лишь ядовит. Вы, видимо, имеете в виду нитроглицерин?

— Имею не только в виду, но и в руке...

Уже ясно, что кассир или деньги, что (в данном случае) одно и то же, пропали. Вместо простого нажатия кнопки сигнала тревоги он затевает дискуссию, на лбу и верхней губе у него между тем выступают бисеринки пота, и он ломает голову, для чего же так понадобились деньги этой даме: алкоголичка? наркоманка? карточные долги? капризный любовник? Он размышляет слишком долго, не воспользовавшись своим правом поднять тревогу, и в мгновение этого, так сказать, медитативного интермеццо старая дама быстро протягивает руку в окошко кассы, правильно сообразив сделать это левой рукой, хватает сколько может банкнот в пятьсот марок, бежит к двери, отпирает, пересекает улицу, исчезает в кустарнике — и лишь когда ее и след простыл, кассир дает наконец сигнал тревоги. Вполне вероятно, что этот же кассир повел бы себя более решительно и бесстрашно с невежливым грабителем — стукнул бы его по кулаку, немедленно дал бы сигнал тревоги.

Дело это не обошлось, разумеется, без разного рода последствий. Стоит упомянуть наиболее важные из них: даму так и не выследили, кассира не уволили, а лишь перевели на другую должность, где он не имел дела непосредственно с деньгами и клиентами. Когда дама обнаружила, что вместо пяти тысяч марок схватила семь, она переслала тысячу девятьсот марок обратно в банк, однако справедливо решила не отправлять их по телеграфу, поскольку таким образом ее могли опознать; она позволила себе взять такси, доехала до вокзала и отправилась ближайшим поездом к сыну — это стоило ей примерно девяносто марок, оставшиеся десять марок она истратила в вагоне-ресторане на кофе и коньяк, полагая, что заслужила это.

Передавая деньги сыну, она знаком велела ему молчать и сказала:

— Никогда в жизни не спрашивай меня, где я их взяла.

Потом она позвонила своей соседке и попросила накормить зябликов. Наверное, излишне говорить, что у сына ее все кончилось благополучно: разумеется, он прочел в газете о странном нападении на банк «вежливой» налетчицы, и этот акт солидарности — совершение уголовного преступления его матерью — подействовал на него позитивно в моральном плане больше, чем тысячи добрых советов и даже чем подруга с ее благотворным влиянием; он стал вполне надежным агентом фармацевтической фирмы с перспективой роста, но зачастую при встречах с матерью не мог удержаться, чтобы не повторить: «И ты пошла на это ради меня!» На что именно — никогда не говорилось. После некоторых внутренних колебаний дама решила выплачивать свой долг банку в рассрочку по одной марке в месяц, объясняя незначительность суммы тем, что «банки могут ждать». Время от времени она посылала кассиру цветы, книги или билеты в театр и завещала ему единственную ценную вещь из сохранившейся у нее мебели — резную домашнюю аптечку в неоготическом стиле.

Итак, мы воочию убедились, что вежливость одинаково полезна и для банковских служащих, и для грабителей банков, и если эти последние в своих действиях совершенно откажутся от оружия или взрывных капсул, грубых слов и наглых повадок, то, пожалуй, в один прекрасный день можно будет говорить не о грабеже банков, а лишь о выдаче ссуды под принуждением, и речь тогда будет идти лишь о безоружном поединке двух разных форм вежливости.

Необходимо лишь добавить, что ограбление банка, когда оно происходит без насилия и кровопролития, является довольно популярным преступлением: каждое удавшееся ограбление банка, при котором никто не пострадал, вызывает ощущение удачи, а также зависть у тех, кто каждую минуту готов был бы совершить столь же удачное и некровопролитное ограбление, имей они на то мужество.

Гораздо сложнее установить какую-либо связь между таким же наказуемым проступком, как дезертирство, и вежливостью. Как ни странно, дезертиров считают трусами, но суждение при ближайшем рассмотрении не выдерживает критики. Дезертир на войне рискует быть расстрелянным — своими или чужими, — и ведь ему никогда не известно, в чьи руки он попадет, даже если он считает при этом, что знает, из чьих рук он вырвался. И как бы ни оценивалось это в разных странах — а в этом вопросе все нации на удивление единодушны, — дезертир на войне кое-чем рискует, и риск его заслуживает уважения. Здесь, однако, речь пойдет о «вежливом» дезертире в мирное время, о некоем неизвестном молодом человеке, который оставляет военную службу, не воспользовавшись своими правами, — хотя бы правом на отказ от нее, — который смывается, скрывается, по возможности, за границу просто потому, что у него пропала охота и ему надоело главное бремя солдатской жизни — скука; которого не прельщает ни в большей или меньшей степени вынужденное товарищество, ни так называемая служба, которому безразличны деньги, еда, водительские права, перспектива образования или роста по службе, короче — славный немецкий юноша, который, скажем так, еще в школе прочел Эйхендорфа[1] и нашел его «потрясным», симпатичный парень, который так и не закончил школу, потому что она ему осточертела; который стал столяром, и это занятие доставляет ему удовольствие; который вскоре после сдачи экзамена на помощника мастера был призван на военную службу; он не проявляет ни малейшего интереса ни к танкам, ни к какому-либо другому виду оружия, ни к политике, но зато — довольно большой интерес к ремеслу краснодеревщика, которое ему случалось наблюдать в поездках по Италии в столярных мастерских на первых этажах домов в Риме, Флоренции, а может, и в Сиене (моральная сторона дела, а именно то, что кое-где старинная мебель регулярно подделывалась, его не интересовала), он хочет, он хотел туда, но вместо этого неожиданно оказался в пехотной казарме, скажем, в Ной-Оффенбахе. Разумеется, этого юношу можно всерьез упрекнуть в отсутствии гражданского сознания или сказать ему, что лучше было бы смываться, скажем, в Болонью до, а не после призыва; можно упрекнуть его в отсутствии чувства долга, хотя это не так, поскольку мастер, у которого он был в учениках, ставший между тем жертвой изменений экономической структуры, дал ему отличный отзыв; родители, учителя, даже его друг постоянно пытались втолковать ему, что нужно думать «реалистически», но этот симпатичный паренек как раз думает реалистически, он думает о таких реальных вещах, как выдержанная древесина, клей и тиски, верстак и гнутые ножки стульев, он думает, разумеется, также о девушках, о вине и подобных им вещах. Только вот армия ему не по душе, она ничего ему не дает.

Такое бывает. Нет смысла сожалеть об этом, хотя само по себе это достойно сожаления. Парень такой, какой он есть, и — нужно отдать ему должное — он вел себя сравнительно порядочно, поскольку так называемый основной срок он честно отслужил, он не то чтобы осознал его необходимость, но все же проявил к нему любопытство, однако так и не понял, зачем ему, собственно, нужна эта служба.

Но теперь он сыт по горло, однако не обращается в какое-нибудь учреждение за консультацией — в государственное, церковное, независимое, — нет, он попросту смывается, но поскольку он вежливый человек, то смывается не бесследно, он посылает своему ротному командиру с безопасного расстояния письмо со сбивающим с толку швейцарским штемпелем на конверте:

«Уважаемый г-н капитан!

Не обижайтесь на то, что меня больше не привлекает перспектива еще целый год заниматься Вашей профессией, и вообще Вы не должны принимать мое дезертирство лично на свой счет или тем более как оскорбление. Просто я никакой не солдат и никогда им не стану, и мне вряд ли придет в голову упрекать Вас в том, что Вы не столяр и, возможно, не знаете, что такое царга[2] и уж, тем паче, как ее делают. Разумеется, я знаю — прошу Вас всегда иметь это в виду, — что хотя и существуют законы, по которым можно заставить человека на год с четвертью быть солдатом, но нет таких, по которым можно заставить кого бы то ни было разбираться в царгах, и, конечно же, я понимаю, что мое сравнение «солдат — столяр» хромает. Ну и пусть себе хромает, и если уж есть закон, принуждающий меня еще целый год скучать самым кошмарным образом, то настоящим сообщаю Вам, что я этот закон нарушаю. Меня огорчает то, что я сообщаю это Вам, славному, симпатичному и чуткому начальнику, я, разумеется, предпочел бы причинить неприятность, которую, возможно, причиняю Вам, какому-нибудь дрянному и грубому офицеру. Вы не раз спасали меня от наказания, меня, столь плохо разбирающегося в абсурдных воинских предписаниях. Вы так сочувственно улыбались по поводу множества моих глупостей, раздражавших моего унтер-офицера и даже моих товарищей, так сочувственно, что я подозреваю в Вас тайного дезертира, и Вы опять-таки не должны принимать это за оскорбление, а скорее за комплимент. Скажу кратко: как шеф Вы были даже лучше моего мастера, но то, что предоставили Вашему подшефному Вы или, точнее сказать, армия — было просто невыносимо. Это относится не к еде или карманным деньгам, а ко всей этой невозможной деятельности, которая называется: «убивать время». И я просто не желаю больше убивать мое время, я хочу пробудить его к жизни — не больше и не меньше.

Одно только было разумно и доставило мне удовольствие: когда нас использовали в течение четырех дней для ликвидации последствий наводнения в Обердуффендорфе. Когда мы гребли на надувной лодке от дома к дому и доставляли отрезанным от мира жителям Обердуффендорфа горячий суп, кофе, хлеб и «Бильдцайтунг», на многих лицах светилась благодарность, и это приносило удовлетворение, но, помилуйте, господин капитан, разве не будет зловещим или даже кощунственным дожидаться очередных катастроф, чтобы найти смысл в армейской службе?

В надежде, что Вы поймете некоторые из моих мыслей и сочтете мои мотивы вескими, остаюсь уважающий Вас Ваш...»

Генрих Бёлль

Vive la France!

Часовой ощупью пробрался по темной комнате к двери, открыл ее, ступил в дворцовые сени и на мгновение замер, очень нелегко из теплой комнаты сразу выйти в холодную ночь. Медленно прикрыв за собою дверь, он скользнул в темноту. Он ничего не видел, только чувствовал, что входная дверь открыта, и где-то в глубине подсознания удивился, что холод, пробравший его в сенях, ничто в сравнении с тем, что ждет его на улице: ледяной сыростью, жестокостью повеяло на него из открытой двери. Потом, уже стоя на пороге, окутанный этой промозглой сыростью, он стал различать, впрочем больше по памяти, очертания деревьев в парке, изгиб аллеи, а справа силуэт разрушенной фабрики, зловеще-черная стена которой казалась перегородкой между двумя преисподними...

Усталый, почти уже отчаявшийся голос крикнул:

— Это ты?

— Да, — ответил он, удивившись, что нашел в себе силы произнести даже один этот слог. Смертельная усталость свинцом налила его тело, она словно бы гнула его к земле, глаза слипались, и он, прислонясь к дверям, заснул, быть может, только на секунду, сладострастное, тяжелое опьянение... спать, ах, только бы спать...

Сменившийся часовой нечаянно толкнул его, и он очнулся с болью и мукой.

— Ну, счастливо тебе! — пожелал сменившийся, и в его голосе, казалось, звучало сочувствие.

У него не было сил попросить сигарету, просто открыть рот, он был парализован безнадежной усталостью, она душила его, эта смертельная усталость. Глаза болели, глазницы как огнем жгло, из пустого желудка к горлу медленно подступала тошнота, во рту было кисло, руки и ноги налиты свинцом и как будто отмерли. Сам того не сознавая, он издал какой-то глухой, почти звериный вопль, и осел на каменные плиты. Но спать он не мог, и не холод мешал ему — ему доводилось спать и в гораздо худших условиях и в большем холоде — он был перевозбужден от усталости. Так он сидел, окутанный холодом и ночною тьмой, на верхней ступени каменной лестницы, сгусток горя, а впереди еще два часа — неодолимая гора, мучительная бесконечность.

Вдруг он услышал, что праздник на верхнем этаже дворца еще продолжается: смех, приглушенные голоса доносились из дверей и окон, пробивались сквозь плотные шторы. И тут в нем что-то пробудилось, сперва робко, потом сильнее, крошечный внутренний холод, хрустальный холод души, он вдруг забил в нем, как источник, который, сразу замерзая, все-таки бил и бил вверх, эдакий растущий ледяной столб, за который он упорно цеплялся: ненависть. В задумчивости он выпрямился и закурил, прислонясь к стене. Усталость не проходила, не проходил и кислый вкус во рту и омерзительная тошнота, но ненависть в нем стояла как столб, и этот столб держал его.

Прямо над ним вдруг открылась дверь на маленький каменный балкон, поток света хлынул в сад, который вдруг приобрел призрачные очертания; он узнал чванливый голос капитана, и тут кто-то стал мочиться с балкона. Он испуганно отпрянул.

А потом свет из сада опять словно высосали или проглотили, тени двух дверных створок сузились, и перед тем как исчез последний проблеск света, он услышал чванливый голос:

— Пора кончать, господа! Уже два часа...

Запах лужи на лестнице прогнал его в сад. Еле передвигая ноги, заложив руки за спину, добрел он до угла дворца. И тут в сенях раздался громкий и резкий голос пьяного лейтенанта:

— Vive la France! — и лейтенант звонко рассмеялся собственной шутке.

В мертвенном свете ночи часовой увидел, как по каменной лестнице, шатаясь, спускался лейтенант. Он не шелохнулся, пока этот призрак с судорожной уверенностью пьяного брел по саду вдоль дворца, но затем он слишком резко повернул и наткнулся на угол.

— Эй, вы! — вибрирующим голосом воскликнул лейтенант, — что вы тут делаете?

Молчание часового затаенной угрозой висело в воздухе; спокойно прислонясь к стене, он точно охотник подкарауливал этого едва державшегося на ногах пьяного лейтенанта с лицом порочного ребенка, его тяжелое дыхание было уже совсем близко.

— Вы что, оглохли? Могли бы, по крайней мере, отозваться.

— Так точно! — отвечал часовой.

— А я вам говорю, стрелять в каждого, кто не знает пароля, в каждого, никакой пощады!

Его словно заклинило на этой фразе, он упрямо твердил:

— Стрелять в каждого, стрелять!

Не дождавшись ответа часового, он, шатаясь, направился по аллее к воротам, и перед тем как пойти налево по тихой деревенской улице, еще раз громко выкрикнул:

— Vive la France!

Его безумный смех, докатившись до стен дворца, гулко разнесся по парку.

Часовой быстрым коротким шагом дошел до ворот и выглянул на деревенскую улицу; черно и немо стояли дома, а над крышами ночная тьма уже смягчилась до цвета водянистых чернил. Он слышал шаги лейтенанта, то и дело спотыкавшегося о булыжники, он мысленно следил за ним, когда тот свернул вправо, к Кирхплатц, и даже сумел расслышать глухой стук в какую-то дверь. Часовой кивнул, как бы в подтверждение собственным мыслям, когда хриплый мальчишеский голос лейтенанта укоризненно прокричал:

— Иветта! Иветта!

От Кирхплатц отходил переулок, параллельный главной улице и заканчивающийся тупиком, так что, пройдя последние тридцать шагов, лейтенант вновь приблизился к часовому и стоял почти что рядом. Его голос долетал до часового через крыши низких темных домишек. Было что-то призрачное в том, как голос словно бы парил над одноэтажными домами, повторяя одни и те же слова, сначала укоризненно: «Иветта! Иветта!» — а потом уже нетерпеливее, жалостнее, совсем по-детски: «Открой!» — и вновь с укором: «Иветта, черт тебя побери!» Затем настала странная тишина, и часовой, затаив дыхание, напряженно вслушивался в нее, отчетливо представляя себе, как там беззвучно открылась дверь и белые руки втянули лейтенанта в дом. Но вдруг в мучительной тишине раздался громкий и пронзительный крик лейтенанта:

— Иветта, ты сволочь!

Затем дверь, видимо, и в самом деле отворили, раздался легкий смешок, и часовой, который стоял в холодной ночи с болезненно искаженным лицом и закрытыми глазами, словно бы воочию увидал умиротворяющую улыбку на белом девичьем лице.

И хотя он не любил ни Иветту, ни лейтенанта, его, дрожащего от холода у ворот, охватила жгучая ревность, жуткое чувство полной потерянности, оно заглушило даже ненависть

От чуткого, напряженного вслушивания усталость почти улетучилась, и он пошел направо, вниз по деревенской улице. Так как видимость была всего несколько шагов, то казалось, что ночь отступает перед ним; с каждым шагом он словно подходил все ближе к той темной, черной стене, в которую упирался его взгляд; он воспринимал это как некую жестокую игру, ведь расстояние все никак не сокращалось. И благодаря этой игре деревня, это бедное убогое селение с двадцатью тремя домами, фабрикой и двумя грязными дворцами, стала безграничной, часовому она теперь представлялась бесконечно длинной, но наконец он уперся в железную решетку, огораживавшую школьный двор. Из кухни доносился запах пресного перестоялого супа. Перегнувшись через низкую решетку на каменном цоколе, он позвал, тихо, но отчетливо:

— Эй, Вилли!

Со стороны кухни раздались шаги и за оградой появились неясные очертания мужской фигуры.

— Здесь! — крикнул часовой, — я здесь!

Вилли с заспанным лицом приблизился к ограде, прошел вдоль нее и через ворота вышел на улицу.

— Который час?

Вилли медленно, обстоятельно задрал рубашку, нащупал пальцами часы, вытащил их из кармашка и поднес к глазам:

— Десять минут третьего.

— Не может этого быть, посмотри, идут ли они, нет, нет, не может быть.

Голос часового опасно дрожал, затаив дыхание, он напряженно следил, как Вилли поднес часы к уху, встряхнул их и опять взглянул на циферблат.

— Идут, я же знаю, мои часы всегда в порядке. — Голос его звучал равнодушно. Часовой стоял молча. У него было застывшее, замкнутое лицо, суровое и страдальческое.

— Да помолчи ты, — сказал Вилли, хотя часовой не проронил ни слова, — ты прямо как маленький, два часа есть два часа, и ничего тут не попишешь.

Часовой стоял как соляной столб. Десять минут! — думал он вновь и вновь, и эта единственная мысль молоточком стучала в его мозгу. Десять минут, двенадцать раз по десять минут, сто двадцать раз по минуте!

— Знаешь, — продолжал Вилли довольным голосом, — я вот всегда думаю о доме, и время быстрее проходит, а когда-нибудь война кончится, мы вернемся по домам, снимем форму, поцелуем наших жен, пойдем на работу, мы исполнили свой долг, понимаешь, и мы...

— Заткнись!

Они враждебно смотрели друг на друга, не видя в сущности ничего, кроме светлого расплывчатого пятна под черной тенью каски, и все-таки они отчетливо видели лица друг друга, они воссоздали их по звуку голоса, по тому напряжению, что разлито в воздухе. Вилли видел узкое, темное, горькое лицо с потухшими глазами, затененное печалью — лицо часового; а тот видел добродушное лицо, отчасти притворно-приветливое, отчасти обиженное и все-таки настороженное — лицо Вилли.

— Дай мне сигарету, — хрипло попросил часовой.

— О, за тобой, значит, уже будет три сигареты! Знаешь, можно провернуть дельце с часами, господи, разбитые часы, куда ты с ними сунешься! А я дам тебе за них двадцать пять сигарет, десять сейчас, итого тринадцать, а двенадцать послезавтра, когда полевая лавка приедет, ты же знаешь, что...

— Замолчи, давай сюда!

Вилли мгновение помедлил, но потом сунул руку в карман и вытащил пачку сигарет...

— Вот... но где...

Часовой вырвал у него пачку, вскрыл ее и тут же чиркнул спичкой, ярко и беспощадно осветив оба лица, сейчас они были до ужаса схожи: бледные, бесконечно усталые, с дряблыми дрожащими губами.

— Старик, да ты спятил, я же могу влипнуть! — воскликнул Вилли, — и тогда...

— Замолчи! — голос часового звучал уже миролюбивее, — а то они меня...

Он отвернулся, но тут же спросил, оглянувшись:

— А теперь сколько времени?

Вилли опять аккуратно задрал рубашку, выудил часы из маленького кармашка на поясе, поднес к глазам:

— Восемнадцать минут... так ты подумай насчет часов!

Часовой поплелся вниз по улице к следующему дому и привалился к дверям кафе мадам Севри. Он курил с наслаждением, глубоко втягивая дым, и настоящее счастье снизошло на него, от ядовитого дыма легко и приятно кружилась голова. Он закрыл глаза. Десять сигарет, думал он. Да, ему казалось, он физически чувствует, как время протекает между пальцами; тяжелая, черная, призрачная безжалостная громада словно бы распалась, растеклась, как будто открылся шлюз и его уносило потоком...

Улица что влево, что вправо вела в пропасть тьмы; тишина теперь как бы растворилась и тоже потекла. Восемнадцать вечных минут были словно препятствие на пути времени. Тишина текла теперь параллельно времени, так близко, почти вплотную, что они казались единым потоком.

Поскольку он знал, что дворец находится справа, а школа слева, то ему чудилось, что он видит их. Но аллею, ведущую от улицы ко дворцу, он и в самом деле видел. Она была как высокая ажурная стена, более темная, чем ночь, и окропленная тусклой светлотою неба.

Аккуратно пряча окурок в карман, он был уверен, что прошло самое большее минут семь. Значит, уже двадцать пять минут третьего. Он решил пройти через фабрику, это еще двенадцать минут, и тогда выкурить вторую сигарету. Когда потом он снова вернется к дверям мадам Севри, выкурит сигарету и пойдет к школе, будет, наверное, уже три часа.

Оттолкнувшись от дверей кафе, он двинулся вниз по чуть пологой улице к воротам парка, затем, сбавив шаг, пошел дальше, дошел почти до угла Кирхплатц, шестьдесят семь шагов, и свернул влево, к покинутой сторожке. От ворот он глянул на разоренную сторожку, все деревянные части были украдены. Он прибавил шагу, и вдруг ему стало страшно. Да, как это ни глупо, но ему стало страшно. Хотя кто станет рыскать здесь, на этой разграбленной фабрике в половине третьего ночи? Но ему было страшно. Его шаги по бетонному полу гулко отдавались в пустом цеху, а сквозь дырявую крышу видны были клочки сине-черного неба. Ему чудилось, что черный голый цех сквозь эти дыры в кровле всасывает в себя грозную немоту ночи. Фабрику эту так выпотрошили, что теперь нельзя было даже понять, что на ней прежде делали. Высокий голый цех, где стояли лишь бетонные цоколи для станков, застывшие неуклюжими колодами, по-видимому утратившая всякий смысл железная арматура, грязь, обрывки бумаги; чудовищный холод и безутешность! Часовой, замирая от страха, медленно прошел до конца огромного помещения, туда, где были открытые настежь ворота. Их проем в мрачной черноте торцовой стены напоминал прямоугольный сизо-синий платок; он шел прямо на этот платок, стараясь ступать неслышно, ибо его пугал даже звук собственных шагов. Вдруг он споткнулся о рельсовый путь, ведший на фабричный двор, пошатнулся и схватился за стену и с громко бьющимся сердцем постоял в воротах. Хотя и здесь он видел не слишком далеко, всего на каких-нибудь двадцать шагов, ему все же верилось, что перед ним широкое поле, ведь он знал, что там должно быть поле, и чуял его, чуял терпкую нежность весенних ночей над полями и лугами.

Внезапно страх внутри него подпрыгнул и угодил в самое сердце. Он повернулся, весь дрожа, и пошел, шаг за шагом приближаясь к немой угрозе, и чем дальше он шел, тем яснее понимал, что страх его пустой и гулкий, и на сердце у него стало почти радостно. Да, он даже улыбался, когда вошел в парк через калитку в черной стене.

Все было как во сне! Долгим, долгим как целая человеческая жизнь, показался ему этот обход, когда он вновь всходил по ступеням каменной дворцовой лестницы. Он перешагнул через лужу, которую напустил капитан, и встал в дверях. Очень странное у него было чувство: призрачно быстро и вместе с тем безумно медленно проходило время, оно было иллюзорно, непостижимо, противоречиво, и находиться в его власти ужасно. Все было как во сне!

Реальными были только лужа, холод и сырость. Он решил не идти в обход дворца, и сразу закурил. Все его подсчеты спутались, он с трудом уже представлял себе свой путь: одна сигарета здесь, одна у дверей мадам Севри, потом у Вилли... Должно быть, уже три. Значит, час уже прошел; он знал, что сам себя обманывает, и все же, сознавая это, верил в обман.

И как я теперь скажу Вилли, что часов у меня уже нет! — подумал он с отчаянием, ведь я позавчера пропил их у мадам Севри! Надо мне как-нибудь протянуть до послезавтра, тогда я куплю эти сигареты в полевой лавке и верну ему. Двенадцать штук отдам Францу, а тринадцать Вилли, значит, мне останется еще семь сигарет и табак.

Да, а деньги, которые он взял взаймы?! Долги для бедняка опаснее всего, с горечью подумал он. Когда приходят посылочки и денежные переводы от Марианны, он все проматывает, деньги у него так и летят, и дальше он уже ходит по заманчивому, но хлипкому мостику кредита, шатаясь от бездны отчаяния к бездне пьяного дурмана.

А война остановилась! Это чудовище топчется на месте! Ужас без конца и без края! День и ночь — военная форма и бессмыслица дежурств, высокомерно-визгливая раздражительность офицеров и грубые окрики унтер-офицеров! Их всех согнали на войну, как в стадо, безнадежное серое громадное стадо отчаявшихся людей! Иногда ему вспоминался фронт, где чудовище было действительно кровавым и кровожадным, но ему казалось, что всё лучше, чем бесконечное ожидание в этой стране, где всюду наталкиваешься то на зловещее молчание, то на любезно-изящную насмешку. Вновь и вновь монотонная карусель так называемого плана боевых действий будет бросать их на укрепленный оборонительный рубеж и снова возвращать сюда, в эту грязную дыру, где им знаком каждый ребенок, каждый стул в каждой пивной. А вино становится все хуже и хуже, шнапс все сомнительнее, сигареты и довольствие все скуднее; это была страшная игра. Он уже и второй окурок спрятал в кармашек у пояса, предназначавшийся для часов, и, равнодушно ступив в капитанскую лужу, быстро зашагал по аллее к улице, и дальше, к школе.

Вилли храбро стоял у входа в школу и, казалось, дремал.

— Который час? — отрывисто, почти повелительно спросил часовой. Нетерпеливо, с раздражением ждал он, покуда Вилли с присущей ему добродушной обстоятельностью проделает все положенные манипуляции с гимнастеркой и часами.

— Без четверти, — сказал наконец Вилли, — ты принес?

— Что принес?

— Часы. Ты мог бы их сейчас принести, понимаешь, я хочу как раз завтра утром отправить посылку домой, и видишь ли... там...

— Я их отдал в починку в Бешенкуре, разве я тебе не сказал, они будут готовы в понедельник.

— О, тебе следовало бы меня предупредить, теперь мне придется платить за ремонт, да?

Часовой засмеялся:

— Ясное дело, но зато получишь отличные часы за двадцать пять сигарет и всего каких-нибудь несколько франков, правда ведь, дешево?

— Но мы же договорились, и... думаешь, в понедельник они будут готовы или?..

— Нет, в понедельник наверняка.

Часовой думал только о том, что сейчас без четверти три. Даже часа не прошло, осталось еще больше половины! Глубокая горечь переполняла его, ненависть, ярость, темный страх и одновременно отчаяние, от них перехватывало дыхание, в горле было горько, горячо и до ужаса сухо, как от с трудом проглоченных слез.

— Ну, пока, — сказал он сдавленным голосом и отвернулся, он хотел еще раз спросить, который час, но какой смысл спрашивать, и так ясно, что без десяти три, самое большее.

Улица, по которой он так часто ходил при свете дня, в полдень — за обедом, ближе к вечеру — за пайком, этот небольшой отрезок улицы, при дневном свете казавшийся ему смехотворно коротким, сейчас, ночью, обрел таинственную длину и ширину И грязные жалкие домишки напротив дворцового парка в темноте выглядели чуть ли не величественно. Но он ощущал только острую горечь отчаяния, она почти душила его. Даже мысль о сигаретах в кармане не могла его утешить, так же как и то, что малоприятная история с часами хоть на два дня, но все же отодвинулась. Он продрог до костей, его мучил голод, откровенный вульгарный голод. Он сунул руки в карманы, но руки так безнадежно окоченели, что и в карманах не согревались. И каска вдруг стала давить на голову, как свинцовая глыба, и тут же ему показалось, что он понял — всё, всё, ненависть и муки и отчаяние, всё сосредоточилось в этой каске, жуткой тяжестью давившей ему на лоб. Он сорвал ее с головы и вошел в ворота месье Дюбюка, что были как раз напротив ворот парка.

Когда он избавился от гнета каски, у него голова закружилась от легкости, он улыбался, сам того не сознавая, легкой, почти счастливой улыбкой, и тут же подумал: сейчас наверняка три часа. А когда уж перевалит за половину, время пойдет быстрее; это как вершина горы, на которую надо взобраться, а потом уж путь пойдет под гору. Он представил себе лицо Марианны и закрыл глаза; она была совсем близко, стояла перед ним как наяву, так близко, что он даже ощущал запах ее волос. Хоть бы опять получить от нее письмо, увидеть ее почерк...

Время текло, текло, он чувствовал это, стремительно приближалось к четырем, спать, спать, забыться до шести. Мысль о дежурстве заставила его на мгновение остановиться, как лошадь перед барьером, но потом, потом он внезапно, впервые за эту ночь, услышал бой деревенских часов. Четыре удара? Нет, три, неумолимо! Три часа! Только три часа!

Он пригнулся в испуге, как побитый пес, скрючился, как от настоящего чудовищного удара, издал звериный потерянный стон, и, робко пытаясь обмануть самого себя, решил, что ослышался. Тут же он почувствовал, как замерзла и разболелась непокрытая голова. Он напялил каску и закурил, дрожа от спешки, глубоко втягивая дым, одну сигарету, вторую, губы его дрожали от ненависти, ярости и отчаяния.

Он даже забыл спрятать эти два окурка и скупым властным жестом выбросил их на дорогу...

Когда после этого он в первый раз дошел до Вилли, было восемь минут четвертого, а во второй — ему показалось, что в гнусных душевных терзаниях прошла целая вечность — было только одиннадцать минут четвертого. Три минуты были вечностью! Да, он обречен, никаких сомнений, все было бессмысленно. Никогда уже не пробьет четыре часа, в четыре его не будет в живых, его просто раздавят чудовищные жернова времени. Все, что тешило душу, вселяло надежду, все кануло, и никогда даже не всплывет в воспоминаниях. Не осталось ничего, кроме откровенной пытки временем и перспективы завтра утром, невыспавшимся и голодным, дежурить вместе со смурным от похмелья лейтенантом. Строевая подготовка, повороты в движении, строевая подготовка, повороты, занятия на местности, строевая подготовка, упражнения в прицеливании, и песни, песни, песни! Четыре часа, бесконечная цепь убийственных секунд. Четыре часа! Тут и два-то никак не пройдут! Время лгало, да, да! Оно обмануло его, оно уничтожило все надежды. Два часа! Четыре часа! Дежурство и караул, он безнадежно зажат в эти тиски! Песни! Песни! Песни для похмельного лейтенанта, для ублажения его сентиментальной души.

Из спутанного клубка ярости, отчаяния и ненависти вдруг потянулась только одна нить, отдельная, чистая — ненависть. Он взял на руки эту ненависть и стал ее лелеять, стал закармливать злобными сентенциями о лейтенанте, о писающем где попало капитане и унтер-офицерах. Со страшноватой улыбкой он раскурил пятую сигарету... Он опять уже стоял у дверей мадам Севри и смотрел на улицу.

Он мог теперь отпустить свою ненависть, ему больше не было нужды холить и лелеять ее; она была уже достаточно сильна, чтобы зажить в нем самостоятельной жизнью.

С моря дул слабый, сырой и холодный ветер, вызывавший в памяти странные звуки: стоны только что одевшихся листвою деревьев, скрип обветшалых кровель, хлопанье старых разболтанных дверей.

И вдруг, как-то сразу, он ощутил, что теперь время и впрямь потекло быстрее, и ничуть не удивился, когда пробило без четверти четыре.

Он бегом побежал назад по аллее и вошел в дом, чтобы разбудить сменяющего. Будить тоже надо уметь, думал он, сон солдата — святое дело, и потому он, которого все кому не лень топчут ногами, он, вероятно единственный, умеет правильно пробудить солдата ото сна, которому вроде бы грош цена и который так бесценен.

Он осторожно, ощупью прошел по комнате и заботливо принялся будить часового, не слишком робко, но и не грубо, а так, чтобы тот мгновенно проснулся, но все-таки не сразу вырвался из глубины и красоты сна. Он несколько раз ласково и вместе с тем энергично встряхнул спящего, и вот уже печальный, но спокойный голос произнес:

— Да, сейчас иду.

Сочувствие захлестнуло его, все, все они в тисках этой бессмысленной чудовищной системы! Он ждал у выхода на аллею, не ощущая уже ни холода, ни голода, да и усталости он почти не чувствовал, ведь его ждала постель.

Генрих Бёлль

Вкус хлеба

Из подвала на него пахнуло спертым кислым воздухом; он медленно спускался по липким ступеням, нащупывая путь в желтоватом мраке; откуда-то сверху капало, — должно быть, крыша прохудилась или лопнула водопроводная труба; вода смешалась с пылью и мусором, и ступени от этого стали скользкими, как дно аквариума. Он прошел дальше. Из двери позади него падал слабый свет, справа, в полутьме он увидел табличку: «Рентгеновский кабинет, просьба не входить». Он подошел поближе к свету, свет был желтый, мягкий, и по мерцанию он понял, что, должно быть, горит свеча. Идя дальше, он заглядывал в темные помещения, где можно было различить наваленные в беспорядке стулья, кожаные кушетки и сплющенные шкафы.

Дверь, из которой падал свет, была открыта настежь. Возле высокой алтарной свечи стояла монашка в голубом одеянии, она руками перемешивала салат в большой эмалированной миске; зеленые листочки были облиты беловатым соусом, тихонько плескавшимся на дне миски. Широкая розовая ладонь монашки круговыми движениями перемешивала салат, и мелкие листики иногда падали через край; монашка спокойно подбирала их и бросала обратно в миску. Рядом с подсвечником стоял большой жестяной бидон, от которого пахло горячим бульоном, луком и зеленью.

Он громко произнес:

— Добрый вечер.

Монашка обернулась, на ее широком розовом лице отразился страх, она еле слышно спросила:

— О Боже, что вам угодно?

С ее пальцев капал молочный соус, а на белых, почти детских руках налипли мелкие листики салата.

— Боже, как вы меня напугали, вам что-то нужно?

— Я хочу есть, — тихо признался он.

На монашку он больше не смотрел, взгляд его упал на стоящий справа шкаф, дверцу которого словно сорвало ветром, ее фанерный обломок болтался на петлях, а пол был усеян шелухой облупившегося лака. В шкафу лежал хлеб, много хлеба. Ковриги были небрежно положены одна на другую, больше дюжины помятых ковриг. Рот его мгновенно заполнился слюной, он с трудом, давясь, проглотил ее и подумал: «Я хочу хлеба, во что бы то ни стало хочу хлеба...»

Он посмотрел на монашку, ее детские глаза выражали сострадание и страх.

— Вы хотите есть? — спросила она, — да? — и вопросительно взглянула сперва на миску, потом на бидон с бульоном и на полку с хлебом.

— Хлеб, — сказал он, — пожалуйста, дайте мне хлеба.

Она подошла к полке, сняла одну ковригу, положила ее на стол и принялась искать нож в ящике стола.

— Спасибо, — сказал он тихо, — да бросьте вы искать, хлеб можно и разломить...

Монашка обхватила рукой миску с салатом, взяла бидон с бульоном и ушла.

Он отломил горбушку; подбородок его дрожал, он чувствовал, как дергаются у него губы, как сводит челюсти. Наконец он впился зубами в мякиш неровного разлома и начал жевать. Он ел хлеб. Хлеб был старый. Недельной, наверно, выпечки, черствый серый хлеб, опоясанный красноватой бумажной лентой с маркой какой-то фабрики. Он все глубже вонзал зубы в мякиш, пока не добрался до поджаристой, словно бы кожаной корки, потом схватил ковригу обеими руками и отломил новый кусок; правой рукой он подносил ломоть ко рту, а левой прижимал к себе ковригу; продолжая жевать, он присел на край какого-то ящика; каждый следующий ломоть он принимался есть с мякиша, ощущая прикосновение хлеба к лицу, его суховатую ласку, меж тем как зубы продолжали делать свое дело.

Генрих Бёлль

Вокзал в Цимпрене

Вокзал в Цимпрене давно уже стал пугалом для служащих Вёнишского отделения железной дороги.

Когда кто-нибудь халатно относится к делу или чем-либо иным навлекает на себя неудовольствие начальства, о нем говорят: «Будет продолжать в том же духе — его, того и гляди, переведут в Цимпрен». А ведь всего два года назад перевод в Цимпрен был заветной мечтой всех железнодорожников округа.

После того как неподалеку от Цимпрена началось бурение скважин и черное золото забило из земли струями толщиной в метр, цены на земельные участки сразу же подскочили в десять раз. Но умные крестьяне по-прежнему выжидали, и поскольку через четыре месяца жидкое золото все еще било из земли струями толщиной в метр, цены выросли уже в сто раз. Потом цена перестала подниматься, ибо струи стали тоньше — восемьдесят, шестьдесят три, наконец, сорок сантиметров; эта цифра оставалась неизменной полгода, и цены на участки, которые упали было до пятидесятикратного размера первоначальной стоимости, снова поднялись — теперь они были в шестьдесят девять раз выше изначальной. Акции компании «Sub terra spes[1]» после значительных колебаний стали наконец стабильными.

Лишь одно-единственное лицо в Цимпрене противилось нежданной благодати — шестидесятилетняя вдова Клип; вместе со своим слабоумным работником Госвином она продолжала обрабатывать свою землю, в то время как вокруг ее угодий вырастали колонии бараков из гофрированного железа, ларьки, кинотеатры и дети рабочих играли у маслянистых луж в геологов-разведчиков. Вскоре в специальных журналах появились первые социологические исследования, посвященные буму в Цимпрене — толковые работы, которые вызвали в соответствующих кругах соответствующий интерес. Был написан документальный роман «Рай и ад Цимпрена», отснят кинофильм, а одна молодая аристократка в иллюстрированной газете опубликовала свои в высшей степени целомудренные мемуары под названием «На панели Цимпрена». Население Цимпрена за два года выросло с трехсот восьмидесяти семи человек до пятидесяти шести тысяч восьмисот девятнадцати.

Управление дороги быстро перестроилось в связи с нежданной благодатью: в сроки, которые явно противоречили ошибочно вошедшей в поговорку неповоротливости железнодорожных властей, был воздвигнут новый современный вокзал с большим залом ожидания, залом для просмотра кинохроники, книжным киоском, рестораном и погрузочной платформой. Начальник Вёнишского отделения дороги выдвинул лозунг: «Цимпрен — наше будущее». Заслуженных железнодорожников, продвижению которых до сих пор препятствовала нехватка штатных единиц, теперь быстро повысили и перевели в Цимпрен; таким образом, в Цимпрене сосредоточились лучшие силы округа. На срочно созванном чрезвычайном заседании комиссии по расписанию было решено сделать Цимпрен остановкой скорых поездов. Ход событий поначалу оправдывал такое рвение — неиссякаемые потоки людей в поисках работы устремлялись в Цимпрен и стояли в очередях перед конторами по найму.

Добрая вдова Клип и ее работник Госвин пользовались большой популярностью в пивных, открывшихся в Цимпрене; эти аборигены, носители вымирающих народных обычаев, выказывали потрясающее умение пить и говорили присловьями, ставшими для приезжих постоянным источником бурного веселья. Приезжие с удовольствием ставили Флоре Клип кружку-другую крепкого пива, лишь бы услышать, как она скажет: «Бойтесь земли, не копайте глубже, чем на сто восемь сантиметров»; а Госвин после двух-трех стопок водки повторял, если его об этом просили, присловье, уже известное большинству его слушателей из признаний молодой аристократки, которая утверждала, правда без всяких на то оснований, что состояла в интимной связи и с Госвином; итак, тот, кто обращался к Госвину, слышал ответ: «Вы еще увидите, увидите еще!»

Цимпрен между тем расцветал неудержимо: беспорядочное скопление бараков, ларьков, сомнительных пивнушек превращалось в прекрасно распланированный городок, в котором однажды даже проходил конгресс градостроителей. Компания «Наша надежда — под землей» давно уже отказалась от мысли выцыганить у вдовы Клип ее участок, который был расположен весьма благоприятно, близ вокзала и, как считалось вначале, стоял на пути у дальнейшего развития; потом умные архитекторы объявили его «редкостным декором» и включили в планировку города; таким образом, там, где, по идее, должен был выситься административный корпус и раскинуться плавательный бассейн для руководящих инженеров, росли капуста, картошка и репа.

Флора Клип оставалась непреклонной, а Госвин непреложно, как «аминь» в конце молитвы, повторял свое присловье: «Вы еще увидите, увидите еще!» С присущими ему тщанием и заботливостью он продолжал прореживать репу и ровными рядами сажать картошку и нечленораздельными звуками выражал свою обиду на то, что маслянистая сажа лишает зелень ее естественного вида.

Поговаривали — это было похоже на слух, да и передавалось, как слух, шепотом — что струи нефти стали тоньше: теперь их толщина будто бы уже не сорок сантиметров, а тридцать шесть — так шептали друг другу люди; в действительности же было всего лишь двадцать восемь, а когда официальная цифра стала тридцать четыре, на самом деле было всего девятнадцать. Официозная ложь зашла так далеко, что, в конце концов, когда из многострадальной земли не сочилось уже больше ничего, — ни капли! — было объявлено, что толщина струи — пятнадцать сантиметров. Таким образом, официально нефть текла еще две недели после того, как иссякла: под покровом ночи с отдаленных разработок компании привозили в цистернах нефть, которая затем как цимпренская передавалась для погрузки ничего не подозревавшему железнодорожному начальству. Все же в официальных отчетах стали постепенно снижать толщину струи — с пятнадцати сантиметров до двенадцати, с двенадцати до семи, а потом — смелым скачком до нуля, якобы временно, хотя посвященные знали, что нефть исчезла навсегда.

Для цимпренского вокзала именно этот период был порой расцвета: правда, составов с нефтью приходилось отправлять меньше, однако бурный приток ищущих работы как раз теперь был особенно велик, что следовало приписать талантам заведующего рекламным бюро компании; в то же время Цимпрен уже начали покидать уволенные, причем даже те, кто смело мог бы проработать еще год на демонтаже предприятий, увольнялись, напуганные слухами; в результате у касс и в камере хранения был огромный наплыв народа, и начальник станции, видя, что силы его лучших служащих на исходе, в отчаянии потребовал подкреплений. Было созвано чрезвычайное заседание управления дороги, и Цимпрену срочно дали еще одну — пятнадцатую — штатную единицу. Говорят, если можно верить людским толкам, что на этом чрезвычайном заседании кипели страсти: многие были против расширения штатов, но начальник Вёнишского отделения дороги будто бы заявил: «Наш долг — противопоставить необоснованным пессимистическим слухам оптимистический ответ».

Ресторан вокзала в Цимпрене переживал такой же наплыв, как и кассы: уволенные хотели спрыснуть свое невезенье, вновь прибывшие — свои надежды, за кружкой пива легко развязывались языки, и каждый вечер дело завершалось грандиозной попойкой, в которой объединялись обе группы. При этом оказалось, что слабоумный Госвин вполне в состоянии перевести свое присловье из будущего времени в настоящее, он говорил: «Теперь вы видите, видите теперь?»

Техническое руководство компании прилагало отчаянные усилия, чтобы вновь вызвать нефть из земли. Из дальних краев привезли на самолете загорелого, исполненного отваги молодого человека в ковбойке; целыми днями мощные взрывы сотрясали землю и людей; но и загорелому не удалось выманить из матушки-земли хотя бы одну-единственную струйку даже в миллиметр толщиной. Однажды Флора Клип, собиравшая морковь на одной из своих делянок, битый час наблюдала за юным инженером, который лихорадочно крутил ручку насоса; наконец она перелезла через забор, обняла молодого человека за плечи и, заметив, что он плачет, ласково сказала: «Видит бог, мальчик, ежели корова больше не доится, стало быть, на нет и суда нет».

И так как все это столь явно противоречило официальным прогнозам, мрачные слухи стали приправляться словцом, которое должно было отвлечь умы — вредительство. Не остановились перед тем, чтобы арестовать и подвергнуть допросу Госвина, и хотя его пришлось оправдать за недостатком улик, выяснилась одна подробность из его прошлого, заставившая многих призадуматься: в молодости он два года жил в одном квартале с трамвайщиком-коммунистом. Недоверие не пощадило даже добрую Флору Клип: у нее в доме был произведен обыск, но ничего подозрительного не нашли, кроме красной подвязки; объяснение, которое она дала по этому поводу, — она-де в молодости любила красные подвязки, — комиссия сочла не вполне убедительным.

Акции компании «Наша надежда — под землей» стали дешевы, как опавшие листья осенью; было объявлено, что политические причины, обнародование которых повредило бы благополучию государства, заставляют компанию очистить поле боя.

Цимпрен быстро опустел; буровые вышки были разобраны, бараки распроданы с аукциона, земельные участки стали вполовину дешевле, и все-таки ни один крестьянин не решался попытать счастья на этой оскверненной, растерзанной земле. Жилые кварталы были проданы на слом, канализационные трубы вырыты. Целый год Цимпрен был землей обетованной для старьевщиков и торговцев ломом; однако они не приносили дохода вокзалу, ибо увозили свою добычу на стареньких грузовиках; таким путем снова исчезли из Цимпрена шкафы и больничное оборудование, пивные кружки, письменные столы и трамвайные рельсы.

Долгое время начальник Вёнишского отделения дороги ежедневно получал анонимные открытки, гласившие: «Цимпрен — наше будущее». Все попытки обнаружить отправителя были безуспешны. Еще полгода Цимпрен оставался стоянкой скорых поездов, потому что это значилось в международных расписаниях: бешено мчащиеся поезда дальнего следования останавливались перед новеньким вокзалом на станции, где никто не сходил и никто не садился; и, бывало, какой-нибудь пассажир, зевающий у открытого окна, удивлялся, как и вообще порой удивляются пассажиры на некоторых станциях: «Интересно, почему мы здесь остановились?» И не ошибся ли он: у этого железнодорожника с интеллигентным лицом, дрожащей рукой подающего сигнал к отправлению, на глазах слезы?

Пассажир не ошибался: начальник станции Вайнерт плакал; в свое время он добился перевода в Цимпрен из Хулькина, станции скорых поездов, не имевшей будущего, и теперь его ум, опыт, административные способности пропадали здесь втуне. И еще одна фигура заставляла сонного пассажира навсегда запомнить эту станцию — оборванец, который стоял, опираясь на тяпку, и кричал вслед поезду, медленно набирающему скорость за шлагбаумом: «Теперь вы видите, видите теперь?»

Прошло два унылых года, и в Цимпрене снова образовалась община, правда маленькая, потому что когда участки в конце концов стали в десять раз дешевле своей первоначальной стоимости, умная Флора Клип скупила почти всю цимпренскую землю, основательно расчищенную старьевщиками и торговцами ломом; однако оказалось, что и госпожа Клип поторопилась, ибо ей не удалось залучить в Цимпрен достаточно рабочей силы для обработки этой земли.

Единственное, что осталось неизменным в Цимпрене, был новый вокзал: рассчитанный на город со стотысячным населением, он теперь обслуживал восемьдесят семь человек. Большой вокзал, современный, вполне комфортабельный. В свое время управление дороги не поскупилось на художественное оформление, и теперь глухую северную стену здания украшает огромная фреска гениального Ханса Отто Винклера; фреска, развивающая предложенную управлением тему «Человек и колесо», выполнена в изысканных серо-зеленых, черных и оранжевых тонах и изображает историю колеса. Однако железнодорожники предпочитали северной стороне южную, и долгое время ее единственным созерцателем был слабоумный Госвин; подготавливая участок, где раньше находилась погрузочная платформа нефтяной компании, под посадку картофеля, он уминал свой скромный обед, сидя прямо перед фреской.

Когда вышло новое расписание, в котором Цимпрен уже не значился стоянкой скорых поездов, рухнул деланный оптимизм, несколько месяцев поддерживавший железнодорожников. Раньше они пытались утешить себя словом «кризис», а теперь уже нельзя было закрывать глаза на то, что это оптимистическое слово не подходит к существующему положению вещей, явно установившемуся надолго. Станцию по-прежнему населяли пятнадцать служащих, и шестеро из них с семьями, а между тем скорые поезда с презрением проносились мимо, ежедневно молча проходило мимо три товарных состава и останавливались только два поезда — один пассажирский из Зенштеттена до Хёнкимме и другой — из Хёнкимме до Зенштеттена; так что фактически Цимпрену требовались только две штатные единицы, а их было пятнадцать.

Начальник управления, смелый как всегда, предложил просто-напросто упразднить эти единицы, а заслуженных железнодорожников перевести на перспективные станции, но Союз железнодорожников воспротивился, сославшись — вполне основательно — на закон, согласно которому упразднить штатную единицу так же невозможно, как отстранить от должности федерального канцлера. Кроме того, Союз представил заключение специалиста-изыскателя, который утверждал, что бурение в Цимпрене производили недостаточно глубоко, что слишком рано сложили оружие. Он полагал, что на цимпренской нефти еще рано ставить крест и что изыскатели компании «Наша надежда — под землей», как всем известно, люди без чести и совести.

Спор между управлением дороги и Союзом переходил из инстанции в инстанцию, был передан наконец в суд, который решил дело в пользу Союза, и штатные единицы в Цимпрене остались и по-прежнему должны были заполняться.

Особенно яростно сетовал на судьбу молодой Зухток: когда-то в школе ему пророчили блестящую карьеру, а теперь в Цимпрене он руководил участком, за два года не обслужившим даже и одного пассажира — камерой хранения. Старшему кассиру чуть-чуть получше, впрочем, разве что только чуть-чуть. Телеграфисты находят слабое утешение в том, что слышат, как гудят провода, — сообщения, адресованные не им: это доказывает, что где-то, хотя и не в Цимпрене, что-то происходит.

Жены пожилых служащих организовали клуб для игры в бридж, а жены служащих помоложе играли в бадминтон. И тем и другим отравляла удовольствие Флора Клип, которая за недостатком рабочей силы надрывалась на делянках вокруг вокзала; время от времени она прерывала работу и кричала в сторону вокзального здания: «Бездельники! Интеллигентская сволочь!» Были и выражения покрепче, вульгарные выражения, которые, однако, здесь привести невозможно. Госвин тоже воспринимал как вызов поведение молодых, красивых женщин, игравших в бадминтон перед вокзалом, и кричал: «Шлюхи, сплошь одни шлюхи!» — как видим, его лексикон обогатился. Железнодорожники помоложе и неженатые объясняли это знакомством Госвина с молодой аристократкой.

В конце концов дамы всех возрастов сошлись во мнении, что они не могут больше терпеть эту хулу; была подана жалоба, назначено слушание дела, прибыли адвокаты, и Зухток, два года в глаза не видевший клиентов, удовлетворенно потирал руки: за один день сдали две папки и три зонтика! Но радость его была преждевременна: его подчиненный Ульшайд объяснил ему, что дело Зухтока — общее руководство, а принимать вещи входит в его, Ульшайда, обязанности. Ульшайд был прав, и Зухтоку пришлось довольствоваться тем, что вечером, когда за вещами пришли, он получил плату — пять раз по тридцать пфеннигов; впервые за два года затренькал новенький кассовый аппарат.

Умному начальнику станции тем временем удалось договориться с Флорой Клип: она заявила, что готова прекратить свои, как она теперь видит, несправедливые нападки, вдобавок она поручилась за то, что и Госвин больше не позволит себе подобных выходок. Взамен начальник станции, так сказать, в частном порядке, ибо формально это, конечно, недопустимо, разрешил вдове Клип держать в мужском туалете сельскохозяйственный инвентарь, а дамский использовать по прямому назначению. Более того, вдова Клип имеет право — но это уже далеко выходит за пределы обычной любезности и потому должно храниться в строгой тайне — ставить трактор в помещении товарного склада и съедать свой обед, сидя на мягких стульях огромного ресторана. По доброте душевной она иногда сдает продовольственную сумку или зонтик в камеру хранения, потому что ей жаль молодого Зухтока.

Лишь немногим служащим удалось добиться, чтобы их куда-нибудь перевели из Цимпрена; освобождающиеся места все равно должны заполняться, а в управлении округа давно уже не секрет, что Цимпрен — место ссылки; таким образом, к ужасу порядочных людей, еще не успевших добиться перевода, там становится все больше скандалистов, пьяниц, нарушителей порядка.

Несколько дней назад начальник станции с грустью подписал годовой отчет, который засвидетельствовал доход в сумме тринадцати марок и восемнадцати пфеннигов: было продано два билета до Зенштеттена и обратно — причетник и церковный служка приняли участие в ежегодной коллективной прогулке в живописную Лурдскую пещеру близ Зенштеттена; два билета до Хёнкимме — соседней станции — и обратно: старый Бандики возил сына к ушнику; один билет только до Хёнкимме — дряхлая матушка Глуш ездила к своей овдовевшей невестке помочь ей варить сливовое варенье, а обратно ее привез Госвин на багажнике велосипеда; восемь раз сдавался на хранение багаж — две папки и три зонтика адвокатов, два раза продовольственная сумка и один раз зонтик Флоры Клип. И два перронных билета — священник провожал и встречал причетника и служку.

Очень печальный итог для способного начальника станции, который в свое время сам просил перевести его сюда из Хулькина, потому что верил в будущее. Теперь он давно уже в него не верит. Это он до сих пор посылает своему шефу анонимные открытки, иногда даже звонит ему по телефону и, изменив голос, повторяет то же самое: «Цимпрен — наше будущее».

Правда, недавно Цимпрен стал местом паломничества юного студента художественной школы — он пишет дипломную работу о творчестве Ханса Отто Винклера, который за это время успел умереть; часами просиживает молодой человек в пустом комфортабельном помещении вокзала, ожидает погоды, подходящей для фотографирования, и приводит в порядок свои заметки; там же он съедает свои бутерброды, сожалея, что здесь не продают спиртных напитков в разлив. Тепловатая вода из водопровода ему противна; возмущает его и то, что в мужском туалете хранятся «не связанные с железной дорогой предметы». Молодой человек приезжает не так уж редко, потому что огромную фреску можно фотографировать только по частям; но, увы, это не влияет на доходы вокзала, потому что студент приезжает с обратным билетом и не пользуется камерой хранения.

Единственный, кому есть какой-то прок от любви студента к путешествиям, — молодой проводник Брем, переведенный в Цимпрен за пьянство на работе: этот счастливчик пробивает обратный билет студента — подарок судьбы, вызывающий зависть у сослуживцев. Ему-то и вручил студент свою жалобу на состояние мужского туалета, и Брем сумел раздуть скандал, который на некоторое время снова привлек внимание к Цимпрену. Всем памятен процесс о «хранении посторонних предметов в железнодорожном помещении». Но и это давно уже в прошлом. Начальник станции надеялся, что после скандала его переведут куда-нибудь в наказание — тщетная надежда! В наказание переводят только в Цимпрен, но не из Цимпрена.

Генрих Бёлль

Воспоминания юного короля

Мне исполнилось тринадцать лет, когда меня провозгласили королем Капоты. Я как раз сидел в своей комнате и в отметке «неудовлетворительно» под сочинением стирал буквы «н» и «е». Мой отец Свин Ин I Капотский уехал на месяц охотиться в горы, и я должен был послать ему свое сочинение с королевским гонцом. Я надеялся на плохое освещение охотничьего домика и усердно тер, когда внезапно услышал перед дворцом выкрики: «Да здравствует Свин Ин Второй».

Вскоре в комнату влетел мой камердинер, бухнулся у порога на колени и подобострастно зашептал: «Ваше Величество, соблаговолите не держать на меня зла за то, что я в прошлый раз, когда Ваше Величество закурили, доложил об этом господину премьер-министру».

От чрезмерной преданности камердинера мне стало не по себе, я выставил его за дверь и стал тереть дальше. Мой домашний учитель имел обыкновение ставить отметки красными чернилами. В тот самый момент, когда в тетради образовалась дырка, меня снова оторвали от дела: вошел премьер-министр, опустился в дверях на колени и выкрикнул: «Свин Ину Второму ура! Трижды ура!» И добавил: «Ваше Величество, народ жаждет Вас лицезреть».

Я засмущался, положил резинку, отряхнул с ладоней ошметки и спросил: «Почему народ жаждет меня лицезреть?»

— Потому что Вы король.

— С каких это пор?

— Почти полчаса. Вашего всемилостивейшего батюшку застрелил на охоте бесак (бесак — это сокращенно бешеный садист Капоты).

— Ох, эти бесаки! — закричал я, после чего последовал за премьер-министром и показался с балкона народу.

Я улыбался, размахивал руками и очень смущался.

Эта стихийная манифестация продолжалась два часа. Народ разошелся только вечером, когда стемнело, а через несколько часов люди снова прошли вокруг дворца в факельном шествии.

Я вернулся в свою комнату, порвал тетрадь для сочинений, а клочки выбросил во внутренний двор королевского дворца. Там — как я узнал позже — их подобрали коллекционеры и продали за границу, где они теперь хранятся под стеклом, как доказательство моей слабости в правописании.

Наступили трудные месяцы: бесаки попытались бунтовать, но их усмирили косаки (кроткие садисты Капоты) и войска. После погребения моего отца я должен был принимать участие в заседаниях парламента и подписывать законы, но в общем и целом мне понравилось быть монархом, так как теперь я смог применять против домашнего учителя другие методы.

Например, на утреннем уроке он спрашивал меня: «Не соблаговолит ли Ваше Величество рассказать мне правила обращения с неправильной дробью?» Я отвечал: «Нет, не соблаговолю», и он ничего не мог со мной поделать. Или же он говорил: «Сочтет ли Ваше Величество невозможной мою просьбу к Вашему Величеству изложить мне — на двух, трех страницах — обстоятельства, побудившие Телля убить Гесслера?[1]» Я отвечал: «Да, сочту невозможной» и требовал, чтобы он сам рассказывал мне об этих обстоятельствах.

Таким способом, не слишком утруждая себя, я получил некоторые знания, сжег все без исключения учебники и тетради и предался своим излюбленным занятиям: гонял мяч, бросал перочинный нож в дверную филенку, читал детективные романы и подолгу беседовал с директором королевского кино. Я повелел приобрести мои любимые кинофильмы и выступил в парламенте в поддержку школьной реформы.

Это были восхитительные времена, хотя заседания в парламенте и утомляли меня. Мне удалось прикинуться печальным юным королем-подростком, и я во всем доверился премьер-министру Пельцеру, который был другом моего отца и двоюродным братом умершей матери.

Но через три месяца Пельцер потребовал, чтобы я женился. Он сказал: «Ваше Величество, Вы должны служить примером для народа». Женитьбы я не боялся, плохо было только то, что Пельцер навязывал мне свою одиннадцатилетнюю дочь Ядвигу, худенькую, невысокого роста девочку, часто игравшую во дворе в мяч. Она слыла дурочкой, второй год сидела в пятом классе, эдакая злючка без кровинки в лице. Я попросил Пельцера дать мне время на обдумывание, не на шутку загрустил, часами лежал в своей комнате на подоконнике и глядел на Ядвигу, игравшую или в мяч, или в классы. Она чуть принарядилась, то и дело посматривала в мою сторону и улыбалась. Но улыбка ее казалась мне неестественной.

Когда время на обдумывание истекло, Пельцер в парадном мундире предстал передо мной, здоровенный детина с желтым лицом, черной бородой и сверкающими глазами. «Ваше Величество, — сказал он, — соблаговолите сообщить мне Ваше решение. Не окажет ли Ваше Величество честь моей дочери?» Стоило мне без обиняков произнести «нет», как произошло нечто ужасное: Пельцер сорвал с мундира эполеты и позументы, швырнул мне в ноги портфель — из искусственной кожи — и заорал: «Вот она — благодарность королей Капоты!»

Что тут было делать? Без Пельцера я не мог и шагу ступить. Решившись, я произнес: «Я прошу у вас руки Ядвиги».

Пельцер упал на колени, пылко облобызал мои ботинки, подобрал эполеты, позументы и портфель из искусственной кожи.

Нас обвенчали в гульдебахском кафедральном соборе. Народ получил пиво и колбасу, каждому досталось по восемь сигарет и, по моему личному настоянию, по два бесплатных билета на карусели; восемь дней вокруг дворца не прекращалось веселье. Теперь я помогал Ядвиге делать уроки, мы играли в мяч, играли в классы, вместе совершали прогулки верхом, заказывали, стоило нам только захотеть, марципаны из королевской кондитерской, ходили в королевский кинотеатр. Мне все еще нравилось быть монархом, но одно пренеприятное происшествие навсегда положило конец моей карьере.

Когда мне исполнилось четырнадцать, меня произвели в полковники и назначили командиром 8-го кавалерийского полка. Ядвигу произвели в майоры. Мы должны были снова и снова объезжать верхом фронт полка, посещать вечеринки в казино, а по великим праздникам вешать ордена на грудь отличившихся солдат. Я сам получил уйму орденов. Но потом случилась эта история с Поскопеком.

Поскопек, рядовой четвертого эскадрона моего полка, в один из воскресных вечеров дезертировал, чтобы удрать за границу вслед за цирковой наездницей. Его поймали, посадили под арест, а военно-полевой суд вынес ему смертный приговор. Я, как командир полка, должен был утвердить приговор, но вместо этого просто сделал внизу приписку: «Помиловать, посадить под арест на четырнадцать суток. Свин Ин II».

Ужас, что тут началось, все офицеры полка сорвали с себя эполеты, позументы и ордена и приказали молоденькому лейтенанту разбросать их в моей комнате. Вся армия Капоты присоединилась к мятежникам, и к вечеру этого же дня моя комната была завалена эполетами, позументами и орденами сверху донизу. Это выглядело отвратительно.

Казалось, совсем недавно народ восторженно приветствовал меня, но уже ночью я получил сообщение от Пельцера, что вся армия перешла на сторону бесаков. Взрывы, стрельба, дикий стук пулеметов разрывали тишину вокруг дворца. Правда, косаки прислали мне личную охрану, но Пельцер этой же ночью переметнулся на сторону бесаков, и я вместе с Ядвигой вынужден был бежать.

Мы наспех собрали одежду, деньги и другие ценности, с трудом добрались на реквизированном косаками такси до пограничного вокзала соседнего государства, сели, изнемогая от усталости, в спальный вагон второго класса и покатили на запад.

С капотской границы доносились выстрелы, дикие вопли — страшная музыка восстания.

После четырех дней пути мы вышли в городе, который назывался Викельхайм. Смутные воспоминания об уроках географии говорили мне, что это столица соседнего государства.

В пути Ядвига и я открыли для себя и начали ценить такие вещи, как запах железной дороги, горький и ароматный, вкус колбасок на незнакомых станциях; я курил сколько моей душе было угодно, а Ядвига хорошела час от часу, потому что освободилась от груза школьных заданий.

На второй день нашего пребывания в Викельхайме по всему городу расклеили афиши, привлекшие наше внимание: «Цирк Хунке — знаменитая наездница Хула и Юрген Поскопек». «Свин Ин, — разволновалась Ядвига, — подумай о нашем будущем, Поскопек тебя выручит».

В нашу гостиницу каждый час поступали телеграммы из Капоты о победе косаков, расстреле Пельцера, реорганизации армии.

Новый премьер-министр — вождь косаков Шмидт — призывал меня вернуться и снова принять из рук народа стальную корону королей Капоты.

Несколько дней я колебался, но в конце концов страх Ядвиги перед школьными заданиями взял верх, я пошел в цирк Хунке и спросил Поскопека, он обрадовался мне от всей души: «Спаситель мой, — кричал он, стоя в дверях своего вагончика, — что я могу для вас сделать?» — «Раздобудьте мне работу», — скромно сказал я.

Поскопек был тронут, он похлопотал за меня перед господином Хунке, после чего я продавал в цирке Хунке сначала лимонад, потом сигареты, а через некоторое время гуляш. Я получил жилой вагончик, а вскоре — должность кассира. Я принял фамилию Тюк, Вильгельм Тюк, и телеграммы из Капоты больше не нарушали мой покой.

Меня посчитали умершим, пропавшим без вести, в то время как мы с Ядвигой, а она все хорошела и хорошела, колесили землю в жилом вагончике цирка Хунке. Я вдыхал ароматы чужих стран, изучал их, радовался искреннему доверию ко мне господина Хунке. И если бы Поскопек то и дело не заходил ко мне и не рассказывал о Капоте, а Хула, красавица-наездница, не переставала бы меня уверять, что ее муж обязан жизнью мне, я и вообще не вспоминал бы больше о том, что был когда-то королем Капоты.

Однако недавно я обнаружил подлинное подтверждение моей прежней королевской жизни.

Как-то раз на гастролях в Мадриде мы с Ядвигой бродили утром по городу и обратили внимание на большое серое здание с надписью «Национальный музей». «Давай зайдем», — предложила Ядвига, и мы вошли в музей, а там и в большую отдаленную залу, на дверях которой была надпись: «Графология».

Ничего не подозревая, мы рассматривали рукописи разных президентов и королей, пока не добрались до стеклянной витрины с приклеенной к ней узкой белой полоской бумаги: «Королевство Капота, последние два года — республика». Я увидел рукопись моего деда Вука XL, отрывок из знаменитого капотского манифеста, изданного им собственноручно, обнаружил листок из охотничьих дневников моего отца и, наконец, клочок своей школьной тетради, кусок грязной бумаги, на котором стояло: «Дождь преносит блогадать». Мне стало стыдно, я обернулся к Ядвиге, но она только улыбнулась и сказала: «С этим теперь покончено, навсегда».

Мы быстро ушли из музея, был уже час дня, в три часа начиналось представление, в два часа я должен был открывать кассу.

Генрих Бёлль

Выбрасыватель

Вот уже несколько недель, как я избегаю всяких контактов с людьми, которые могли бы поинтересоваться, чем я занимаюсь; если бы мне пришлось дать своей профессии ее точное определение, я должен был бы произнести слово, которое напомнило бы моим собеседникам об одном очень неприятном для них явлении нашего века. Потому-то я и предпочел для признания столь абстрактный способ, как перо и бумага.

Впрочем, еще не так давно я не побоялся бы признаться в этом вслух; наоборот, я прямо-таки навязывался со своими признаниями, называл себя то изобретателем, то внештатным ученым, порою даже студентом, а временами, опьяненный пафосом своей деятельности, и непризнанным гением. Я грелся в лучах своей славы, которую, по всей видимости, испускал мой заношенный воротничок, и гордо и независимо брал маргарин, эрзац-кофе и низкосортный табак в кредит, что неохотно предоставляли мне недоверчивые торговцы, тоскливо следившие за исчезновением своего товара в карманах моего пальто. Я купался в ярком свете собственной неухоженности и с утра до вечера вкушал сладкий мед богемной жизни: нет большего счастья, чем чувствовать себя изгоем.

Но вот уже несколько недель подряд я каждое утро около половины восьмого сажусь, как и все, в трамвай на углу Роонштрассе, покорно протягивая контролеру проездной, на мне серый двубортный костюм, зеленая рубашка и галстук в тон, а в руках у меня — завтрак в алюминиевой коробочке и утренняя газета, свернутая в трубочку. Я выгляжу, как добропорядочный гражданин, которому наконец удалось научиться ни о чем не задумываться всерьез. Через три остановки я встаю с места, чтобы уступить его одной из тех пожилых работниц, что садятся в рабочем поселке. Принеся таким образом свое сидячее место в жертву чувству социального сострадания, я дальше читаю газету стоя, лишь изредка примирительно возвышая голос, когда мои по-утреннему мрачно настроенные сограждане затевают очередную трамвайную склоку: я исправляю их грубые политические и исторические ошибки (объясняя своим попутчикам, например, в чем разница между СА и США); когда кто-то берет в рот сигарету, я тут же ненавязчиво подношу ему свою верную зажигалку, чтобы ее маленьким, но абсолютно надежным пламенем зажечь человеку его утреннюю сигарету. И этим тонким штрихом завершаю свой портрет вполне приличного господина, который еще достаточно молод для того, чтобы его можно было назвать «хорошо воспитанным».

Судя по всему, мне действительно удалось найти маску, исключающую всякие расспросы о моей профессии. Меня скорее всего считают высококвалифицированным специалистом по торговле какими-нибудь приятно пахнущими товарами в красивой упаковке: кофе, чаем, пряностями, или мелкими, но дорогими предметами, призванными радовать глаз — драгоценными камнями, часами; или служащим, который сидит в уютной конторе, обставленной старинной мебелью, где на стенах висят потемневшие портреты основателей фирмы, и ровно в десять звонит супруге, умело придавая своему деланно-безразличному голосу тот оттенок нежности, который неопровержимо свидетельствует о глубочайшей любви и заботе. А поскольку я всегда откликаюсь на шутку и не скуплюсь на улыбки, когда чиновник из муниципалитета, заглядывая в вагон на Шлиффенштрассе, каждый раз орет во все горло: «Крепи единство левого крыла!» (хотя там, по-моему, речь шла скорее о правом), поскольку я не скрываю своего отношения ни к свежим новостям, ни к результатам последнего тиража лотереи, то меня, оценив к тому же качество моего костюма, наверняка считают человеком хоть и не бедным, но тем не менее вполне демократичным. И невидимой броней этой полнейшей лояльности я укрыт не хуже, чем Спящая царевна — прозрачными стенками своего хрустального гроба.

Когда за окном трамвая медленно проплывает обгоняющий его грузовик, на минуту превращая это окно в зеркало, я привычно контролирую выражение лица: не пала ли на него тень раздумья или, упаси боже, боли? Осторожно удаляя с него последние следы мыслей, я придаю ему то выражение, которое и должно на нем быть: не слишком замкнутое, но и не слишком открытое, не слишком серьезное, но и не легкомысленное.

Да, маскировка, видимо, удается, потому что когда я выхожу на Мариенплатц и смешиваюсь с публикой в старой части города, где расположено столько уютных, старомодно обставленных контор, приемных и консультаций, никому и в голову не приходит, что направляюсь я к служебному входу компании «Убиа», которая гордится тем, что кормит триста пятьдесят своих агентов, успевших застраховать уже более четырехсот тысяч жизней. Швейцар у двери черного хода с улыбкой приветствует меня, я миную его, спускаюсь в подвал и приступаю к работе, которую должен закончить к половине девятого, когда служащие компании начнут рассаживаться по кабинетам. Работа, которую я выполняю в подвале этой уважаемой компании с восьми до восьми тридцати, производит в буквальном смысле слова опустошающее действие: я выбрасываю.

На то, чтобы создать эту свою профессию и с цифрами в руках доказать ее полезность, я потратил годы; диаграммы и графики покрывали, да и теперь еще покрывают все стены моей квартиры. Я годами скользил по абсциссам, карабкался по ординатам: я погружался в выкладки и замирал от леденящей красоты формул. Но с тех пор, как я начал заниматься ею, с тех пор, как увидел все свои теории в действии, меня охватывает тоска — как она, вероятно, охватывает генерала, вынужденного спуститься с сияющих вершин стратегии в сумрачные низины тактики.

Я вхожу в свой кабинет, снимаю пиджак, надеваю серый рабочий халат и незамедлительно принимаюсь за дело. Открываю мешки, которые швейцар еще на рассвете притащил с почты, и высыпаю их содержимое в два больших деревянных корыта, изготовленных по моему заказу и находящихся по обе стороны от моего стола, справа и слева. Я, точно пловец, вытягиваю руки и принимаюсь за сортировку почты. Сначала я отделяю почтовые отправления от обычных писем: дело простое, достаточно только взглянуть на франкировку. Почтовые тарифы я помню наизусть, так что мне не приходится долго возиться. Благодаря опыту, накопленному за годы, я сортирую все за полчаса; бьет полдевятого, и я слышу над головой шаги служащих, спешащих в свои кабинеты. Я звоню швейцару, который должен развести отсортированные письма адресатам. Мне всегда делается грустно, когда я вижу, как он в довольно-таки маленькой жестяной коробке, размерами не больше школьного ранца, уносит то, что еще недавно составляло содержимое трех огромных мешков. Мне бы радоваться, ибо этот результат блестяще подтверждает теорию сортировки, над которой я корпел столько лет: однако никакой радости я не ощущаю. Оказывается, не так уж много радости сознавать, что ты прав.

Но вот швейцар уходит, и теперь надо еще разобрать оставшуюся гору почтовых отправлений — проверить, не затесалось ли среди них письмо с неправильной франкировкой или счет. Но сие случается редко, поскольку и почта, и наши корреспонденты обычно на удивление аккуратны. Должен признать, что здесь я допустил ошибку в расчетах: я полагал, что рассеянных и неаккуратных людей окажется больше.

Но, так или иначе, а ни одна открытка, письмо или счет, затесавшиеся между почтовыми отправлениями, не ускользнут от моего внимания; в полдесятого я снова звоню швейцару, чтобы он разнес по отделам и эти, последние плоды моих изысканий. Теперь можно и подкрепить ослабшие силы. Жена швейцара варит мне кофе, я достаю из алюминиевой коробочки свой завтрак, ем и беседую с женой швейцара о ее детках. Исправил ли Альфред свою двойку по арифметике? Выучилась ли Гертруда наконец писать без ошибок? Нет, двойки Альфред не исправил, зато писать грамотно Гертруда научилась. Вызрели ли в этом году помидоры, набирают ли вес кролики, и удался ли эксперимент с дынями? Помидоры нынче не вызрели, кролики вес набирают, а вот с дынями пока неясно. С живейшим интересом и во всех подробностях мы обсуждаем с ней такие немаловажные проблемы, как закупка картошки на зиму или воспитание детей: надо ли родителям просвещать их или лучше, наоборот, подождать, пока они сами начнут просвещать родителей?

Около одиннадцати жена швейцара уходит: обычно она просит оставить для нее рекламные проспекты разных бюро путешествий. Она их собирает, а я посмеиваюсь про себя над этой страстью, потому что она будит во мне сентиментальные воспоминания: в детстве я тоже собирал такие проспекты, выуживая их из мусорной корзины в кабинете отца. Уже тогда мне не давало покоя, почему отец выбрасывает почти все бумаги, только что принесенные почтальоном, не удостоив их даже взгляда? Эта безжалостная расправа оскорбляла мое врожденное чувство бережливости: кто-то придумывал, писал, печатал все это, вкладывал в конверты, франкировал и отправлял, а потом оно неисповедимыми почтовыми путями попадало к нам: эти бумаги были политы потом художников, писарей, наборщиков и подмастерьев, наклеивавших марки, они стоили — на разных этапах и по разным расценкам — немалые в сумме деньги: и все это — для того, чтобы их, даже не просмотрев, отправили прямиком в корзину?

Годам к одиннадцати у меня уже вошло в привычку доставать из корзины эти бумаги, когда отец уйдет на службу, рассматривать и сортировать их: я складывал их в ящик с игрушками. Таким образом, к двенадцати годам у меня скопилась довольно большая коллекция рекламок рислинга разных марок, каталогов по истории искусств и сортам искусственного меда, а мое собрание проспектов бюро путешествий разрослось до размеров целой географической энциклопедии: Далмация была мне знакома не хуже, чем норвежские фьорды, в Шотландии я ориентировался столь же уверенно, сколь и в Закопане, а богемские леса умиротворяли меня так же, как волновали штормы Атлантики. Меня уговаривали покупать шарниры, виллы и пуговицы, разные политические партии хотели заполучить мой голос, а бесчисленные фонды и комитеты — деньги: лотереи сулили мне богатство, секты обещали бедность. Читатель легко может сам вообразить, как выглядела моя коллекция к тому времени, когда мне исполнилось семнадцать, и однажды, повинуясь внезапному приступу безразличия к своему сокровищу, я снес его к старьевщику, который уплатил мне за все семь марок и шестьдесят пфеннигов.

Тем временем я, получив аттестат зрелости, уже пошел по стопам отца и оказался на первой ступени той служебной лестницы, с которой начинается блестящая карьера конторского служащего.

За семь марок и шестьдесят пфеннигов я купил себе стопку миллиметровой бумаги, три цветных карандаша — и довольно скоро убедился в мучительной бесплодности своей первой попытки добиться успеха на поприще конторской службы, ибо во мне уже тогда дремал талант выбрасывателя. Все свое свободное время я проводил за сложнейшими расчетами. Хронометр, карандаш, логарифмическая линейка и миллиметровка составляли основу моего увлечения: я высчитывал, сколько времени уходит на то, чтобы вскрыть конверт обычного, среднего и большого формата, с рисунком и без оного, убедиться в полной бессмысленности его содержимого и отправить то и другое в корзину; минимальное время, необходимое для этого, равнялось пяти секундам, максимальное — двадцати пяти; если содержимое выглядело привлекательно — например, в нем были картинки, да и текст был составлен толково, — это могло занять уже несколько минут, а то и целую четверть часа. Я высчитывал и время, необходимое для изготовления подобных бумаг, и объем минимальных затрат, для чего вел переговоры с типографиями, притворяясь, будто хочу заказать у них что-то. Я постоянно проверял на практике результаты расчетов, уточнял их (так, мне только года через два пришло в голову, что учитывать следует и затраты труда уборщиц, ежедневно опорожняющих мусорные корзины); я делал расчеты для предприятия с десятком, двумя десятками, сотней и более работающих — и приходил к таким результатам, которые любой экономист, не кривя душою, счел бы поводом для серьезнейшего беспокойства.

Результаты своих расчетов я в приступе лояльности сначала показал собственному начальству. Неблагодарности я, положим, ожидал; ужаснули же меня ее масштабы — оказалось, что я трачу служебное время на личные дела, веду себя, как нигилист и, очевидно, помешался в уме, и потому уволен; к большому сожалению родителей, пришлось прервать едва начавшуюся блестящую карьеру и начать все сызнова, но и вторая попытка окончилась неудачей, и тогда я расстался с уютом родительского дома, избрав для себя, как уже говорилось, жребий непризнанного гения. Я познал все печальные радости изобретателя и целых четыре года играл роль антиобщественного элемента, причем играл ее столь успешно, что к отверстию на моей перфокарте, означавшему умственную неполноценность, в Центральной картотеке прибавилась еще и отметка об антиобщественном поведении.

Зная все эти обстоятельства, каждый легко поймет, в какое замешательство я пришел, узнав, что кому-то — в данном случае директору компании «Убиа» — наконец открылся глубокий смысл моих глубокомысленных расчетов; как ни тяжело мне было привыкать носить галстук в тон, однако этот маскарад был необходим, чтобы никто не узнал, чем я занимаюсь на самом деле. И вот я в страхе напрягаю мышцы лица, стараясь придать ему выражение, приличествующее реакции либерально настроенного гражданина на невинную остроту про Шлиффена[1], ибо нет на свете людей более тщеславных, чем остряки, заполняющие трамвай по утрам. Но иногда мне делается жутко от мысли, что со мной в одном трамвае едут люди, вчера добросовестно выполнившие работу, которая сегодня будет мной уничтожена: типографские рабочие, наборщики, художники, авторы текстов для рекламных проспектов, граверы, фальцовщицы, упаковщицы, подмастерья каких-то фирм: ведь я с восьми до половины девятого утра безжалостно уничтожаю изделия известных бумажных фабрик, уважаемых типографий, гениальных граверов, одареннейших мастеров пера; листы глянцевой и мелованной бумаги, оттиски с медных форм глубокой печати — все это я без тени сентиментальности извлекаю из почтовых мешков и, не разворачивая, увязываю в пачки, удобные для приемщиков макулатуры. За какой-нибудь час я уничтожаю результат по меньшей мере двухсот часов упорного труда, сберегая компании «Убиа» тем самым еще как минимум сотню часов рабочего времени, так что в итоге мой «выход» (извините, что приходится переходить на собственный жаргон) составляет 1:300. Когда жена швейцара уходит, унося пустой кофейник и свои любимые проспекты, я заканчиваю работу. Я мою руки, переодеваюсь из халата обратно в пиджак, беру утреннюю газету и покидаю здание фирмы «Убиа» через черный ход. Бродя по городу, я размышляю, как бы вернуться обратно из сферы тактики в сферу стратегии. Мои формулы были великолепны, пока я видел их на бумаге; их практическое осуществление разочаровало меня, потому что оказалось слишком легким. Все это вполне можно было бы поручить помощникам. Самому же мне, вероятно, следовало бы открыть школу по подготовке рассортировщиков-выбрасывателей. Возможно, стоит ввести должность выбрасывателя в почтовых отделениях, а если получится, то и в типографиях — это привело бы к огромной экономии сил, материалов и умственного труда, к сокращению почтовых расходов; может быть, удалось бы прервать и сам процесс изготовления проспектов где-нибудь на стадии набора — пусть бы их сочиняли, иллюстрировали, даже шрифты подбирали, но не печатали. Все эти проблемы нуждаются, конечно, в основательном изучении.

Простое же выбрасывание входящей почты меня мало интересует; все усовершенствования, которых тут можно добиться, уже предусмотрены моей основной формулой. Я уже давно занимаюсь расчетами, связанными с конвертами, пакетами и прочим упаковочным материалом; это настоящая целина, никем до сих пор не тронутая, тут еще можно избавить человечество от массы усилий, обрекающих его на бесполезные муки. Людям ведь ежедневно приходится выполнять миллиарды движений, потребных для выбрасывания чего-либо, они тратят силы, которые, будучи применены с толком, могли бы изменить облик Земли. Было бы неплохо получить разрешение на эксперименты в крупных магазинах: может быть, там удалось бы совершенно отказаться от упаковки или хотя бы поставить рядом с каждым прилавком квалифицированного выбрасывателя, который бы развертывал только что упакованный товар и связывал оберточные материалы в пачки, удобные для приемщиков макулатуры. Вот проблемы, тоже требующие своего решения. Я давно заметил, что во многих магазинах покупатели просто умоляют продавцов не заворачивать купленный товар, но им все равно заворачивают его насильно. В нервных клиниках растет число больных, дошедших до нервного срыва при разворачивании очередного флакончика духов, или при открывании коробки шоколадных конфет или пачки сигарет; я тщательно изучаю сейчас историю одного молодого человека, моего соседа, в поте лица зарабатывавшего горький хлеб рецензента и временами совершенно забрасывавшего свою работу, потому что ему уже невмоготу было разрывать прочную бечевку, которой связывались пачки присылаемых ему на рецензию книг; если он, собрав последние силы, разрывал бечевку, то оставалась еще прочная картонная коробка, оклеенная лентами гуммированной бумаги, одолеть которые он был уже не в состоянии. Вид этого молодого человека производит ужасающее впечатление, и к тому же теперь он вынужден писать рецензии, не читая присылаемых ему книг, пачки с ними он ставит на полку нераспечатанными. Читатель легко вообразит, какие общественные последствия могло бы иметь широкое распространение подобных случаев.

Гуляя по городу с одиннадцати до часу дня, я отмечаю для себя целый ряд немаловажных мелочей; я захожу в магазины и незаметно наблюдаю, как заворачивают товары, останавливаюсь у аптек и табачных лавок, ведя свою статистику; время от времени я и сам покупаю разные мелочи, чтобы на собственном опыте убедиться в бессмысленности проделываемой над покупателем процедуры — и вычислить, сколько лишнего времени и труда уходит у человека, чтобы взять наконец в руки выбранный и купленный им предмет.

Вот так я, в безупречном костюме, с одиннадцати до часу довершаю свой портрет хорошо обеспеченного человека, способного позволить себе некоторую праздность и около часу заходящего в небольшой, но изысканный ресторан, чтобы рассеяться, выбрать себе обед из лучших блюд и сделать на картонных кружочках под пиво некоторые заметки, которые легко принять как за биржевые курсы акций, так и за стихотворные опыты, и умеющего облечь свое удовлетворение или неудовлетворение качеством мяса в такие выражения, что даже самому опытному кельнеру становится ясно, что он имеет дело со знатоком; при выборе десерта допустить легкую заминку: спросить ли сыра, кексов или мороженого? — и смахнуть со стола свои расчеты таким движением, что не остается никакого сомнения в том, что я и в самом деле записывал биржевые курсы акций. Я покидаю ресторан в ужасе от результатов собственных расчетов. Лицо мое становится все задумчивее, пока я ищу какое-нибудь маленькое кафе, чтобы до трех часов убить там время за чтением газеты. В три я снова вхожу через черный ход в здание компании «Убиа», чтобы заняться вечерней почтой, почти целиком состоящей из рекламы. Те максимум десять или двенадцать писем, которые обычно находятся среди этой корреспонденции, можно выбрать за какие-нибудь четверть часа; после этого даже рук мыть не нужно — я просто отряхиваю их, отдаю письма швейцару, выхожу на улицу и сажусь в трамвай на Мариенплатц, радуясь, что хотя бы на обратном пути мне не придется смеяться остроте насчет Шлиффена. Когда окна трамвая заслоняет тень очередного грузовика, я смотрю на свое лицо: оно выражает усталость, то есть задумчивость, почти мечтательность, и я счастлив, что теперь мне не нужно следить за ним, потому что мои утренние попутчики заканчивают работу позже меня. Я выхожу на Роонштрассе, покупаю себе пару булочек, сыра или колбасы, молотого кофе и иду домой, в небольшую квартиру, где все стены увешаны диаграммами и взмывающими вверх кривыми; при виде абсцисс и ординат у меня возникает ощущение начинающегося жара, ибо ни одна из кривых не опускается и ни одна из формул не успокаивает меня. Стеная под гнетом обуревающих меня экономических фантазий, я, пока закипает вода для кофе, раскладываю на столе логарифмическую линейку, листки с заметками, карандаши и бумагу.

Обстановка у меня более чем скромная, как в лаборатории. Я пью кофе стоя, наспех заедая его бутербродами, нисколько не напоминая того гурмана и знатока, каким был еще сегодня днем. Вымыть руки, зажечь сигарету, потом включить хронометр — и можно приступать к распаковке патентованных пилюль для укрепления нервной системы, купленных во время утреннего обхода города: внешняя обертка, целлофан, потом коробочка, внутренняя обертка плюс инструкция, заботливо прихваченная резинкой: тридцать семь секунд. Чтобы распаковать эти пилюли, я затратил больше нервной энергии, чем получу, если съем одну пилюлю; впрочем, на то могут быть субъективные причины, которые я не учитываю в своих расчетах. Во всяком случае ясно, что ценность всех этих оберток значительно превышает ценность самих пилюль, да и не могут эти двадцать пять желтых шариков сами по себе стоить столько денег. Однако эти рассуждения затрагивают уже этическую сторону дела, а этики в своих формулах я принципиально не касаюсь. Мои расчеты ограничены чисто экономической сферой.

Множество предметов дожидается, чтобы я распаковал их, кипы листков с заметками требуют обработки; баночки с красной, зеленой, синей тушью ждут своего применения. Спать я обычно ложусь очень поздно, и перед глазами у меня долго мелькают формулы, громоздятся горы никому не нужных бумаг; некоторые формулы взрываются, как динамит, и грохот взрыва раскатывается подобно смеху — это мой собственный смех, это я смеюсь над остротой про Шлиффена, потому что боюсь остряка-чиновника из городского муниципалитета. Может быть, у него есть доступ к картотеке и он уже видел мою перфокарту и узнал, что я считаюсь человеком не только «умственно неполноценным», но и «антиобщественным», что гораздо хуже. Ведь любое отверстие заделать проще, чем такую малюсенькую дырочку в перфокарте; так что вполне возможно, что этим своим смехом над дурацкой остротой насчет Шлиффена я плачу за свою анонимность. Нет, мне не хочется признаваться вслух в том, о чем легче написать на бумаге: о том, что моя профессия — выбрасыватель.

Генрих Бёлль

Вырастил грушу у себя в саду

Особые обстоятельства вынуждают меня выдать тайну, которую я намеревался хранить до конца дней своих: я состою членом общества, вернее сказать, тайного союза, хоть я и зарекался вступать в подобные организации. Меня это очень мучает, но интересы подрастающей молодежи и та нечеловеческая серьезность, с которой мой сосед охраняет свои груши, побуждают меня к этому признанию, которое я и делаю, краснея. Я — риббекианец, и в соответствии с уставом нашего союза я беру чернила, перо и бумагу, открываю старую школьную хрестоматию и начинаю писать: «Господин фон Риббек из поместья Риббек вырастил яблоню у себя в саду...» До чего же приятно иногда писать от руки, это требует терпения, заставляет медленно и вдумчиво вчитываться в стихи, а это, в свою очередь, заставляет меня улыбаться, а кому же повредит лишний раз улыбнуться.

Итак, я медленно переписываю балладу и внизу ставлю печать, которой мы — члены Союза риббекианцев — должны были обзавестись: «Вступайте в наш Союз! Мы ни к чему вас не обязываем. Вы должны только десять раз переписать прилагаемые стихи и разослать людям, у которых есть фруктовые деревья. Тогда вы сможете называться риббекианцем. Мы надеемся, что вы окажетесь достойны этого звания».

Я пишу на конверте адрес моего соседа, наклеиваю марку и направляюсь к почтовому ящику. Но ящик висит как раз на заборе этого самого соседа, и когда я открываю желтую пасть ящика, я вижу, как он, мой сосед, стоит на стремянке и указательным пальцем тычет по очереди в каждую висящую на дереве грушу. Нет сомнения, он их пересчитывает!

На следующее утро мы стоим рядом, мой сосед и я, и поджидаем почтальона, этого очень плохо оплачиваемого херувима, чьего очарования не портит даже явное плоскостопие.

Лицо моего соседа, кажется, еще больше пожелтело, губы дрожат, а покрасневшие глаза свидетельствуют о бессонной ночи.

— Это просто неописуемо, — говорит он мне, — какое сейчас происходит падение нравов. Вся нынешняя молодежь — воры и разбойники. Что же будет?

— Будет катастрофа.

— Правда? Вы тоже так считаете?

— Разумеется, ничем хорошим это не кончится. Мы неизбежно скатимся в пропасть. Эта безнадзорность, эти вечные поиски наслаждений.

— И никакого уважения к чужой собственности! Следовало бы... но полиция не спешит вмешиваться. Вы только представьте себе, вчера вечером у меня на дереве было сто тридцать пять груш, а сколько сегодня утром, угадайте?

— Сто тридцать две?

— А вы оптимист. Нет, сто тридцать. Пять спелых груш! Вы только представьте себе! Мне просто страшно.

— Нам остается лишь посыпать голову пеплом. Добрые нравы ушли в прошлое. Наступают времена...

Но появление почтальона не дает мне закончить фразу. Письмо, вчера опущенное мною в ящик, завершило свой путь, и пройдя через руки тех, кто вынимает почту, сортирует ее, и наконец, разносит, оно попало в руки моего соседа.

Для меня писем не было. Да и кто будет мне писать? Ведь я не активный, а пассивный риббекианец, у меня нет фруктовых деревьев, даже кустика смородины нет, и единственный, кто знает мое имя, это владелец лавки колониальных товаров на углу, который с большой неохотой предоставляет мне кредит, печально наблюдая, как исчезают в моей сумке хлеб из кооперативной пекарни, маргарин и табак мелкой резки; в кредите на настоящие сигареты и красное вино он мне упорно отказывает.

Но пора уже взглянуть на лицо моего соседа: он вскрыл конверт, надел очки и, наморщив лоб, начал читать письмо. Он читает, читает, а я удивляюсь, до чего же длинная эта баллада. Напрасно я жду улыбки на его лице, какое там! Видимо, у него нет ни литературного вкуса, ни чувства юмора. Он снимает очки с таким видом, словно прочел какое-то ничего не значащее объявление, складывает письмо, опять разворачивает, протягивает его мне через забор и говорит:

— Послушайте, ведь вы же этот... как его...

— Писатель, — говорю я.

— Ну да, конечно, вот взгляните, что это такое?

Я немного испугался, так внезапно увидев свой собственный почерк. Может, подумалось мне, он из тех людей, которые все воспринимают только на слух, а визуальные впечатления им недоступны. И я начинаю громко читать: «Господин фон Риббек из поместья Риббек вырастил яблоню у себя в саду...»

— Ах, да я знаю, что там написано!

— А печать внизу вы заметили? Тут же стоит печать: «Вступайте в наш Союз...»

— Да знаю, знаю, — говорит он нетерпеливо, и лицо его становится еще на тон желтее, — но это же бессмыслица, посылать мне такое, когда у меня только груши растут. А тут речь идет о яблоках. И на что люди время тратят!

Ах, вот в чем дело, говорю я себе и складываю письмо. Теперь надо подумать, не должен ли я ходатайствовать об изменении устава нашего Союза. Правда, баллада тогда утратит свою мелодию, ведь тут годятся только трехсложные фрукты...

Генрих Бёлль

Я не коммунист

Автобус останавливается всегда в одном и том же месте. Шофер должен проявлять сугубую осторожность, ведь улица очень узкая, и тот изгиб в тротуаре, где должен останавливаться автобус, очень невелик. Всякий раз он резко тормозит на этом месте, я просыпаюсь от толчка, смотрю налево в окно и вижу всегда одну и ту же вывеску: «Стремянки любого размера, цена — три марки двадцать пфеннигов за ступеньку». И всякий раз, хоть это и бессмысленно, я смотрю на часы, чтобы удостовериться, что сейчас без четырех минут шесть, а если на моих часах ровно шесть или шесть с минутами, значит, мои часы спешат. Автобус точнее часов. Вот и на сей раз я поднимаю глаза и вижу вывеску: «Стремянки любого размера, цена — три марки двадцать пфеннигов за ступеньку». Это вывеска над витриной хозяйственного магазина, где среди стеклянных банок для консервирования, кофейных мельниц, вальков для отжима белья и фарфоровой посуды выставлена маленькая трехступенчатая стремянка; теперь там стоят еще садовые стулья и шезлонг. В шезлонге лежит женщина, высокая женщина из картона или воска, я не знаю, из чего делают этих витринных кукол. На кукле солнечные очки, в руках она держит роман под названием «Отдых от своего «Я». Фамилии автора я не вижу, глаза не те. Я смотрю на этот манекен, и он повергает меня в уныние, в еще большее уныние, чем обычно, и я задаюсь вопросом — имеют ли право на существование подобные манекены? Картонные или восковые куклы, читающие романы под названием «Отдых от своего «Я»? Все и так уныло — слева от витрины груды развалин, залитые солнцем горы золы и мусора. Такая картина рядом с этой куклой — поневоле впадешь в уныние.

Но все-таки больше всего меня интересует стремянка. Нам в доме очень нужна была бы стремянка. В подвале у нас есть полки, где стоят банки с домашними консервами, и полки очень высокие, так как подвал тесный, и надо с умом его использовать. Полки эти никудышные, я сам их сколотил из дощечек и толстой веревкой привязал к газовым трубам, проходящим через наш подвал. Если бы я не привязал их накрепко, они бы опрокинулись, когда на них поставили банки.

Моя жена много чего заготовляет на зиму. Летом у нас всегда пахнет свежесваренными фруктами и овощами: вишнями, сливами, ревенем, огурцами. Целые дни запах горячего уксуса стоит в нашей квартире — я от него почти заболеваю, но понимаю, однако, что нам все это необходимо. Полки очень высокие, и на самом верху стоят банки вишен и персиков, которые мы едим зимою по воскресеньям. По субботам моей жене приходится лезть за ними, и чтобы дотянуться, она обычно влезает на старый деревянный ящик. Весной ящик под нею проломился, и у нее случился выкидыш. Меня, конечно, дома не было, и она довольно долго пролежала в подвале, крича и истекая кровью, пока кто-то не нашел ее там и не отвез в больницу.

В субботу вечером я отправился к ней в больницу с букетом цветов. И только мы взглянули друг на друга, как моя жена заплакала, горько заплакала. Это должен был быть третий ребенок, и мы все обсуждали, как нам жить с тремя детьми в двух комнатах. Даже и с двумя в двух комнатах плохо. Я знаю, бывает и похуже. Есть люди, которые живут вшестером или даже ввосьмером в одной комнате. Но и с двумя детьми в двух комнатах, на площадке, где живут три бездетные семьи, тоже плохо. Я не хочу жаловаться, я не коммунист, боже избави, но это и в самом деле плохо.

Я прихожу домой усталым, мне хочется полчаса отдохнуть, всего лишь полчаса, поесть спокойно, но именно когда я прихожу, дети не желают сидеть тихо, я их шлепаю, а потом, когда они ложатся спать, я в этом раскаиваюсь. Иногда я стою перед кроватками, смотрю на них, и в такие минуты я иногда становлюсь коммунистом. Только никому не говорите, я ведь всего на минутку.

Каждый вечер, когда автобус останавливается, я просыпаюсь от толчка и смотрю влево: загорелое лицо витринной куклы в купальнике полускрыто темными очками, но название романа видно отчетливо: «Отдых от своего «Я». Может, мне как-нибудь сойти с автобуса и посмотреть, кто же автор. А над витриной красуется вывеска: «Стремянки любого размера, цена — три марки двадцать пфеннигов за ступеньку». Нам нужна трехступенчатая, значит, это будет девять марок шестьдесят пфеннигов. Я прикидываю и так и сяк, но никогда у меня нет девяти марок шестидесяти пфеннигов. К тому же сейчас лето, а моя жена только в ноябре начнет опять по субботам влезать на ящик, чтобы достать на воскресенье банку вишен или персиков, только в ноябре, а до ноября еще есть время. Но жена моя опять в положении. Только не говорите это никому из нашей родни, и уж тем более никому из наших соседей. Обязательно будет скандал, а я не люблю скандалов. Мне нужно всего полчаса покоя в день. Родственники будут ругаться, если узнают, что моя жена опять в положении, а соседи тем паче, я опять начну шлепать детей и опять буду раскаиваться и стоять по вечерам у их кроваток, и на минутку становиться коммунистом. Все это не имеет никакого смысла, и я хочу попытаться до ноября об этом не думать. Я хочу просто смотреть на куклу, лежащую в шезлонге и читающую роман под названием «Отдых от своего «Я», на эту куклу рядом с грудой развалин и кучами золы, от которых в дождь бежит к водостоку грязно-желтый ручей.

Генрих Бёлль

Я не могу ее забыть

Я не могу ее забыть; всякий раз, стоит мне хоть на мгновение вынырнуть из водоворота повседневной жизни, которая своим постоянным давлением почти всегда удерживает меня в пучине человеческой реальности, не давая всплыть на поверхность, стоит мне хоть на секунду замедлить эту никогда не прекращающуюся, выматывающую, по-настоящему жестокую гонку, которую они называют жизнью, и остановиться где-нибудь, где до меня не донесутся их дурацкие крики, как я сразу вижу ее лицо, так близко, так ясно... она все так же упоительно красива, как и много лет назад, когда я увидел ее в белом халате без воротника, оставлявшем открытой ее нежную шею.

Тогда-то я и погиб для них. Капитан сказал, что мы должны немедленно идти в контратаку, и лейтенант повел нас в эту контратаку. А там и атаковать-то было некого. Мы вслепую бежали вверх по лесистому склону холма, был весенний вечер, и на предполагаемом поле боя царила тишина. Мы долго стояли на холме, озираясь по сторонам, и ничего не видели. Потом ринулись вниз, в долину, потом опять полезли вверх по склону другого холма, и опять ждали. Противника нигде не было видно. То тут, то там по краю лесочка попадались брошенные окопы, недостроенные укрепления наших, заваленные кинутым второпях, бессмысленным хламом войны. Но все еще было тихо, зловещее молчание под высоким сводом весеннего неба, медленно заволакивавшегося темнеющей пеленою сумерек, угнетало нас. Было так тихо, что голос лейтенанта заставил нас вздрогнуть:

— Вперед! — приказал он.

Но только мы собрались двинуться, как небо вдруг с грохотом обрушилось на нас и земля разверзлась.

Все наши попадали наземь или быстро спрыгнули в брошенные окопы; я успел заметить, как у фельдфебеля изо рта выпала трубка, а потом мне показалось, что мне отстрелили ноги...

Пять человек бросились бежать, едва утих первый шквал. Только лейтенант и с ним еще двое задержались, они подхватили меня на носилки и помчались вниз по склону, а наверху, там, где мы только что лежали, бушевал новый шквал.

Лишь много позже, когда они опустили меня в лесу на землю, я почувствовал боль. Лейтенант, отерев пот со лба, окинул меня долгим взглядом, но я сразу понял, что он не смотрит туда, где должны быть мои ноги.

— Не бойся! — сказал он, — мы отнесем тебя куда надо!

Лейтенант сунул мне в рот зажженную сигарету, а еще я запомнил: хотя боль и нарастала, я все-таки сознавал, что жизнь прекрасна. Я лежал на лесной дороге, у подножия холма, рядом с дорогой протекал ручеек, наверху, среди верхушек высоких елей виднелась лишь узкая полоска неба, теперь серебристого, почти белого. Стояла несказанно живительная тишина, только птицы пели. Я выпускал сигаретный дым длинными голубыми нитями, считал, что жизнь была прекрасна, и плакал...

— Успокойся, — сказал лейтенант.

Они опять понесли меня. Но путь был долог, почти два километра до того места, куда отступил капитан, а я был тяжелый. По-моему, все раненые очень тяжелые. Лейтенант шел впереди носилок, а те двое — сзади. Так мы, наконец, выбрались из лесу, шли полями и лугами, потом опять лесом, им приходилось часто опускать носилки наземь, утирать пот, а вечер все приближался. Когда мы дошли до деревни, все еще было тихо. Они отнесли меня в дом, где теперь находился капитан. Слева и справа по стенам громоздились одна на другой школьные парты, а учительская кафедра была завалена ручными гранатами. Когда меня внесли, там как раз распределяли ручные гранаты. Капитан кричал в телефон, угрожая кому-то расстрелом. Потом выругался и бросил трубку. Меня положили за кафедрой, где лежали еще раненые. Один, с простреленной рукой, сидел на корточках, вид у него был весьма довольный.

Лейтенант доложил капитану, как проходила наша контратака, капитан заорал, что расстреляет лейтенанта, а лейтенант сказал:

— Так точно!

Капитан еще пуще разорался, а лейтенант опять повторил:

— Так точно!

И капитан перестал кричать.

В цветочные горшки воткнули большие факелы и зажгли их. Уже стемнело, а электричества, похоже, тут не было. Когда гранаты были розданы, класс опустел. Остались только два фельдфебеля, писарь и капитан с лейтенантом. Капитан сказал лейтенанту:

— Прикажите выставить посты, надо попытаться хоть немного поспать. С утра опять начнется...

— Отступление? — тихо спросил лейтенант.

— Вон! — закричал капитан, и лейтенант ушел.

Когда он ушел, я впервые взглянул на свои ноги и увидел, что они залиты кровью, я их совсем не чувствовал, чувствовал только боль там, где были ноги. Мне стало холодно. Рядом со мной лежал человек, раненный в живот, он был совсем тихий и бледный, почти не шевелился, только изредка осторожно проводил рукой по одеялу, накинутому на живот. На нас никто не обращал внимания. Наверно, среди тех пятерых, что сразу дали деру, был и санитар. Внезапно и я ощутил боль в животе, она быстро поползла вверх и расплавленным свинцом прихлынула к сердцу, кажется, я закричал и потерял сознание...

Очнувшись, я сначала услышал музыку. Я лежал на боку и смотрел в лицо соседа, раненного в живот. Он был мертв. Одеяло стало черным от пропитавшей его крови. А я слушал музыку, — должно быть, где-то включили радио. Звучало что-то очень современное, наверное, иностранное, а потом эту музыку словно бы стерли мокрой тряпкой и раздался марш, потом классическая музыка. Вдруг чей-то голос надо мной произнес:

— Моцарт.

Я поднял глаза и увидел ее лицо, и тут же понял, что это не может быть Моцарт, и сказал, обращаясь к этому лицу:

— Нет, это не Моцарт.

Она склонилась надо мной и я увидел, что она врач или, может, студентка-медичка, она выглядела такой юной... но в руке у нее был стетоскоп. Теперь я видел лишь корону ее пышных мягких каштановых волос, ведь она склонилась над моими ногами и задрала одеяло так, чтобы я ничего не мог видеть. Потом подняла голову, посмотрела на меня и сказала:

— И все-таки это Моцарт.

Она закатала мне рукав, а я тихонько возразил:

— Нет, это не может быть Моцарт.

А музыка все играла, теперь я уж точно знал, что никакой это не Моцарт. Иногда музыка звучала совсем по-моцартовски, но были там некоторые пассажи, у Моцарта невозможные.

Рука у меня была совсем белая. Девушка мягкими пальцами нащупала пульс, и вдруг я ощутил укол — она что-то впрыскивала мне в руку.

Ее лицо было теперь совсем близко, и я шепнул:

— Поцелуй меня.

Она залилась краской, выдернула иглу, и в этот миг голос по радио произнес: «Мы передавали музыку Диттерсдорфа[1]». Она улыбнулась, и я улыбнулся, теперь я видел ее всю, по-настоящему, поскольку единственный еще горящий факел стоял на кафедре, за ее спиной.

— Скорее, — сказал я уже громче, — поцелуй меня.

Она опять покраснела и стала еще красивее. Свет факела озарял потолок и отбрасывал на стены беспокойно кружащие красные блики. Она быстро оглянулась, наклонилась и поцеловала меня, за этот миг я успел разглядеть ее смеженные веки и ощутить нежность ее губ, а факел окружал ее тревожным светом... И вот опять капитан рычал что-то в телефон и уже другая музыка доносилась из репродуктора. Потом кто-то вскрикнул, меня вдруг подхватили и вынесли в ночь, положили в холодный кузов и я лишь успел заметить, что она стоит и смотрит мне вслед в свете факела, среди нагромождения школьных парт, они были как смехотворные руины гибнущего мира.

Наверное, все они вновь вернулись к своим исконным профессиям. Капитан теперь преподаватель гимнастики. Лейтенанта нет в живых, а о других мне ничего не известно, да и знал-то я их всего несколько часов. Разумеется, школьные парты стоят теперь на своих местах, электричество опять горит, а факелы зажигают лишь по каким-нибудь особенно романтическим поводам, и капитан теперь вместо: «Я вас расстреляю!» кричит что-нибудь безобидное, например: «Вы дурак!» или «Эй ты, трус» — если кто-то не справляется с «мельницей». Ноги мои зажили, я опять хорошо хожу, и на всяких комиссиях мне сказали, что я могу работать, но у меня есть другое, куда более важное занятие: я ищу ее. Я не могу ее забыть. Люди говорят, что я помешанный, потому что я не желаю крутить «мельницу» или браво и верноподданно маршировать в команде гимнастов, рьяно и нетерпеливо ожидая похвалы.

К счастью, они обязаны платить мне пенсию, и я могу позволить себе ждать и искать, ибо знаю, что найду ее...

Генрих Бёлль

Ящик для Копа

Вернувшись с вокзала, Ласнов рассказал, что для Копа прибыла посылка. Каждое утро Ласнов ходил встречать поезд из России и торговал с солдатами. В первый год он выменивал у них на сливочное и на постное масло носки, сахарин, соль, спички и кремни для зажигалок и, как это обычно бывает при обменах такого рода, изрядно наживался; потом установился более или менее твердый курс, расчеты производились уже наличными деньгами, которые по мере того, как Великой Германии изменяло военное счастье, все больше обесценивались, но тем не менее за каждый грош шла жестокая торговля. К тому же ни сливочного масла, пи постного больше не было, а тем паче – толстых кусков сала, за которые в первое время можно было легко получить двухспальный французский матрац. Торговля стала тяжелым, неприятным, изнурительным делом с той поры, как солдаты начали с презрением относиться к деньгам. Они только посмеивались, когда Ласнов с толстой пачкой купюр в руке бежал вдоль поезда и надрывно, на одной ноте кричал в открытые окна:

– Покупаю все по самым высоким цепам! Все по самым высоким ценам!

Лишь изредка попадался новобранец, который, соблазнившись деньгами, стягивал с себя шинель или нижнюю сорочку. И уже совсем редкими стали дни, когда Ласнову приходилось торговаться из-за какой-нибудь крупной вещи – пистолета, часов или подзорной трубы, – торговаться так долго, что он вынужден был давать взятку начальнику станции, который задерживал отнравку поезда до тех пор, пока сделка не состоится. Сперва каждая минута такой задержки стоила марку, но жадный, охочий до выпивки начальник уже давным-давно повысил цену до шести марок.

В то утро Ласнову так и не удалось обделать ни одного дельца.

Железнодорожный жандарм, сверив свои ручные часы с карманными начальника станции, все время ходил взад-вперед по платформе; он накинулся на оборванного мальчишку, который рыскал вокруг вагонов в поисках окурков; по солдаты уже давно перестали выбрасывать окурки; словно скряги, они бережно счищали с них черный нагар и прятали, как драгоценность, в свои кисеты; с хлебом они тоже стали обращаться крайне бережно, и когда мальчишка, так и не найдя ни крошки табака, снова побежал вдоль поезда, размахивая руками и выкрикивая монотонно-плаксивым голосом, чтобы произвести побольше впечатления: «Подайте корочку хлебушка!», он получил лишь пинок от жандарма; поезд тронулся, и он, так ничего и не добыв, уселся на каменной стене, но в это мгновенье к его ногам упал бумажный мешочек, в котором оказался кусок хлеба и яблоко. Мальчишка усмехнулся, увидев, что Ласнов двинулся в зал ожидания; там было пусто и холодно. Ласнов снова вышел на перрон и остановился в нерешительности. Ему вдруг показалось, что поезд должен только еще прийти: слишком уж быстро он тронулся, точно по расписанию, без всяких происшествий, ему даже послышалось по-лязгивание буферов – вот сейчас будет сигнал к остановке.

Ласнов испугался, когда чья-то рука опустилась на его плечо; рука была чересчур легка, чтобы принадлежать начальнику станции, это оказалась рука мальчишки, который, протянув надкусанное яблоко, задорно выпалил:

– Яблочко-то кислое, ой, до чего кислое, но вот сколько ты мне дашь за эту вещь?

Он вытащил из левого кармана красную зубную щетку и протянул Ласнову. Ласнов открыл рот и не вольно провел указательным пальцем по своим крепким, давно не чищенным зубам; закрыв рот, он взял у мальчишки щетку и стал ее разглядывать: красная ручка была прозрачной, а щетина – белой и жесткой.

– Прекрасный рождественский подарок для твоей жены, – сказал мальчишка. – У нее такие красивые белые зубы.

– – Слушай, парень, – тихо спросил Ласнов, – какое тебе дело до зубов моей жены?

– И детям сгодится, – продолжал мальчишка. – Ручка-то прозрачная.

Он взял у Ласнова из рук щетку, поднес к глазам и поглядел через нее на Ласнова, на вокзал, на деревья, на разрушенный сахарный завод и снова протянул ее Ласнову.

– Погляди сам, – сказал он. – Красиво.

Ласнов взял щетку и тоже поднес к глазам: ручка искажала изображение: вокзал стал похож на вытянутый амбар, деревья на обломанные метлы, лицо мальчика перекосила гримаса, а яблоко, которое он поднес ко рту, выглядело, как красноватая губка. Ласнов вернул мальчишке щетку.

– Да, – подтвердил он, – в самом деле красиво.

– Десять, – сказал мальчишка.

– Две.

– Нет, – плаксиво запротестовал мальчишка, – нет, нет, она слишком красивая.

Ласнов отвернулся.

– Дай хоть пять.

– Идет, – сказал Ласнов, – я дам тебе пять.

Он взял щетку и протянул бумажку в пять марок. Мальчишка вернулся в зал ожидания, и Ласнов увидел, как он принялся не торопясь ворошить палкой остывшую золу в печке, надеясь найти там окурки; поднялось серое облако пыли, и мальчишка заскулил что-то себе под нос, но Ласнов не расслышал слов.

Начальник станции появился как раз в тот момент, когда Ласнов собрался свернуть самокрутку и, высыпав на ладонь табак, отделял его от крошек.

– Гляди-ка! Да здесь, пожалуй, хватит и на двоих, – сказал начальник станции и, не спрашивая разрешения, взял с ладони Ласнова щепоть табака.

Они оба стояли у входа в вокзал и курили, глядя на улицу, обрамленную киосками, лотками и грязными брезентовыми палатками: все было серого, коричневого или бурого цвета, даже детская карусель не веселила яркими красками.

– Как-то раз моим детям, – прервал молчание начальник станции, – подарили картинки для раскрашивания. На одном листе был напечатан готовый пестрый рисунок, а на другом – только его контуры. Но у нас не было ни красок, ни цветных карандашей, и дети замазали все контурные рисунки сплошь одним черным карандашом. Вот когда я гляжу на наш базар, я вспоминаю эти рисунки: видно, в мире нет больше красок, есть только простой черный карандаш – все серо, грязно, черно…

– Да, – вздохнул Ласнов. – Времечко… ни черта не заработаешь… Единственное, что можно теперь достать для обмена, – это кукурузные лепешки у Рухова, по ты ведь знаешь, как он их фабрикует.

– Еще бы не знать – прессует сырые кукурузные зерна, а потом смазывает свои лепешки подкрашенным растительным маслом, чтоб они выглядели поджаристыми.

– Ну ладно, – сказал Ласнов, – пойду погляжу, может, что-нибудь удастся сделать.

– Если повстречаешь Копа, скажи, что ему пришел здоровенный ящик.

– Ящик? С чем?

– Не знаю. Из Одессы. Я пошлю мальчишку с тележкой к Копу. Так ты ему передашь?

Все время, пока Ласнов не спеша шел по базару, он поминутно оглядывался в сторону вокзала, не везет ли мальчишка ящик, а всем встреченным рассказывал, что для Копа из Одессы прибыл ящик. Слух быстро распространился по базару, обогнал Ласнова, и когда Ласнов, наконец, медленно направился к ларьку Копа, слух катился к нему уже с той стороны. Ласнов подошел к карусели, хозяин как раз впрягал в крестовину лошадь; морда лошади была измождена голодом, это придавало ее облику благородство и напоминало Ласнову ту голодающую монахиню, которую он видел в детстве; ее лицо тоже было худым и темным, облагороженным лишениями; ее показывали в темно-зеленой палатке на ярмарке и за вход плату не брали, зато у выхода сидел человек с тарелкой и просил пожертвовать на монастырь. Хозяин карусели подошел к Ласнову и зашептал ему в ухо:

– Ты слышал о ящике, который получил Коп?

– Нет, – ответил Ласнов.

– Говорят, там игрушки, заводные автомобильчики.

– А я слышал, будто там одни зубные щетки.

– Нет, нет, – горячо возразил хозяин карусели, – там игрушки.

Ласнов погладил лошадь по носу и медленно поплелся дальше, с болью думая о том, какие дела он мог бы провернуть в другое время. На своем веку он купил и продал такое количество одежды, что мог бы экипировать целую армию, а теперь докатился бог весть до чего: мальчишка-щенок ухитрился всучить ему зубную щетку! Он продавал бочками растительное и сливочное масло, свиное сало, а в рождественские дни всегда держал ларек и торговал длинными, с карандаш, леденцами, окрашенными в яркие цвета, такие же пронзительно-едкие, как радости и печали бедняков: красные, как любовь, которую справляют в подъездах или под фабричными заборами, окутанными горько-сладким запахом патоки; желтые, как пламя в мозгу пьяницы; или светло-зеленые, как боль, которую испытываешь, когда, проснувшись рано утром, глядишь и не можешь отвести глаз от лица спящей жены, этого детского лица, защищенного от жизни только красноватыми веками – ненадежными заслонками, которые ей приходится поднимать всякий раз, как дети начинают плакать. Но в этом году не было и леденцов, и в рождество Ласнов с женой и детьми будет сидеть дома, хлебать жидкий суп и по очереди глядеть на свет сквозь прозрачную ручку зубной щетки.

Возле карусели какая-то старуха составила два стула и на этом самодельном прилавке открыла торговлю: она продавала два матраца с клеймом магазина «Лувр», замусоленную книжку под названием «Путеводитель по железной дороге от Гельзенкирхена до Эссена», комплект английского иллюстрированного журнала за 1938 год и маленькую жестяную коробочку, в которой когда-то была лента от пишущей машинки.

– Хорошие вещи, – сказала старуха подошедшему Ласнову.

– Да, вещи что надо, – подтвердил он и хотел было идти дальше, но старуха вдруг кинулась к нему, притянула к себе за рукав и зашептала:

– Для Копа прибыл ящик из Одессы с рождественскими подарками.

– Да ну? А что в нем?

– Пестро раскрашенные сахарные фигурки, резиновые звери с пищалками. Вот будет весело!

– Это точно, – сказал Ласнов, – будет весело.

Когда он, наконец, дошел до ларька Копа, тот, сгрузив с тележки свой товар, как раз расставлял его по полкам: щипцы для угля, чугуны, железные печки, старые ржавые гвозди, которые он собственноручно вытаскивал из бросовых досок и выпрямлял. К ларьку Копа стянулся почти весь базар, онемевшие от волнения люди глядели в сторону вокзала. Коп устанавливал каминный экран, на котором была изображена китаянка, окруженная золотыми хризантемами.

– Начальник станции велел сказать, что на твое имя прибыл ящик. Его сейчас привезет сюда мальчишка, который вечно болтается на станции.

Коп взглянул на Ласнова, вздохнул и тихо произнес:

– И ты… Ты тоже об этом…

– Что значит «тоже»? – возмутился Ласнов. – Я иду прямо с вокзала, чтобы тебе сообщить…

Коп боязливо поежился. Одет он был, как всегда, чисто: серая меховая шапка, в руках трость, которую он при ходьбе с силой вонзал в землю и, как единственное воспоминание о лучших днях – небрежно зажатая в углу рта сигарета, обычно погасшая, потому что у него никогда не было денег на табак.

Двадцать семь лет назад Ласнов, дезертировав из армии, вернулся в деревню и принес весть о революции. Коп в то время был комендантом вокзала в чине фенриха[1], и когда Ласнов во главе солдатского совета явился на вокзал, чтобы арестовать Копа, тот не пожелал даже ради спасения своей жизни сделать незначительное движенье губами и выплюнуть сигарету, хотя видел, что взгляды всех прикованы к уголку его рта. Коп ждал, что его расстреляют, но Ласнов только влепил ему здоровенную оплеуху и вышиб сигарету у него изо рта. А без сигареты он выглядел мальчишкой, не выучившим урока, и они оставили его в покое. Сперва он был учителем, потом занялся торговлей, но и до сих пор, встречая Ласнова, боялся, что тот опять вышибет у него изо рта сигарету. Коп поднял на Ласнова испуганные глаза, подвинул немного каминный экран и сказал:

– Если бы ты только знал, сколько человек мне это уже сообщили!

– Экран для камина! – удивленно воскликнула какая-то женщина. – А где взять теперь тепло, от которого загораживаются этим экраном?

Коп кинул на нее презрительный взгляд.

– У вас нет чувства красоты.

– Зачем оно мне, – смеясь, возразила женщина, – я и сама красива, да еще гляди, сколько у меня красивых детей. – И она быстро погладила по головам четырех стоящих вокруг нее детей. – Но тогда надо…

Она так и не кончила фразы, потому что в этот момент ее четверо ребят бросились со всех ног вслед за другими детьми в сторону вокзала, навстречу мальчишке, который вез на тележке начальника станции ящик для Копа.

Все торговцы вышли из своих ларьков, дети слезли с карусели.

– Господи, – тихо сказал Коп Ласнову, единственному, кто не двинулся с места. – Я уж начинаю жалеть, что получил этот ящик. Они меня разорвут.

– А что там внутри?

– Понятия не имею. Знаю только, какие-то штучки из жести.

– Мало ли что может быть из жести – консервные банки, игрушки, ложки.

– Маленькие шарманки с ручками.

– Да мало ли что…

Коп вместе с Ласновом помогли мальчишке снять с тележки ящик. Ящик был белый, сбитый из свежевы-струганных досок, высотой чуть поменьше стола, па котором Коп разложил свои ржавые гвозди, ножницы и прочий скарб…

Все затаили дыхание, когда Коп, вытащив старую кочергу, принялся открывать крышку ящика; послышался скрежет отдираемых гвоздей. Ласнов удивился, что успела собраться такая большая толпа; он вздрогнул, когда мальчишка вдруг сказал:

– А я знаю, что там.

Все молча уставились на него, мальчишка окинул взглядом напряженные лица стоявших вокруг людей, пот выступил у него на лбу, и он прошептал:

– Ничего там нет… Ничего.

Скажи он это на мгновение раньше, разочарованная толпа накинулась бы на него и избила бы, но Коп уже успел оторвать крышку и рылся теперь в стружках; он вынул слой стружек, затем слой скомканной бумаги и поднял над головой какие-то блестящие предметы, которые достал из ящика.

– Пинцеты! – крикнула какая-то женщина. Но это были вовсе не пинцеты.

– Нет, нет! – воскликнула та женщина, которая сама себя назвала красивой. – Нет, это…

– Что же это такое? – спросил маленький мальчик,

– Это щипцы для сахара, – раздался желчный голос хозяина карусели; злобно расхохотавшись, он всплеснул руками и, не переставая смеяться, побежал к своей карусели.

– В самом деле, – сказал Коп, – щипцы для сахара. Много-много щипцов для сахара…

Он швырнул щипцы, которые держал в руке, назад в ящик и принялся рыться в его недрах. Хотя толпившиеся люди и не видели его лица, они знали, что он не смеется: он копался в куче позвякивающих металлических предметов, как скряга на картинке в своих сокровищах.

– Это на наших похоже, – сказала женщина. – Подумать только – щипцы для сахара! Если бы был сахар, я бы его уж как-нибудь руками взяла…

– Моя бабушка, – заметил Ласнов, – всегда брала сахар руками, но ведь она была глупая, темная крестьянка.

– Я думаю, что тоже отважилась бы на это.

– Ты всегда была свинья свиньей – брать сахар руками! Нет уж!…

– Ими можно, – сказал Ласнов, – выуживать помидоры из банки.

– Если у кого есть помидоры… – ответила женщина, назвавшая себя красивой.

Ласнов внимательно посмотрел на нее. Она и в самом деле была красива – густые светлые волосы, прямой нос и темные выразительные глаза.

– А еще ими можно, – не унимался Ласнов, – срывать огурцы.

– Если у кого есть огурцы, – ответила женщина.

– А еще ими можно ущипнуть себя за задницу.

– Если у кого есть задница, – сухо отрезала женщина.

Ее лицо становилось все злее и красивее.

– А еще ими можно брать уголь.

– Если у кого есть уголь.

– А еще ими можно держать сигарету, когда куришь.

– Если у кого есть курево.

Когда говорил Ласнов, все смотрели на него, а когда он замолкал, все переводили взгляд на женщину, и чем бессмысленнее в этом разговоре становилось назначение щипцов, тем несчастней было выражение на лицах детей и взрослых. «Надо их рассмешить, во что бы то ни стало рассмешить, – думал Ласнов. – Я опасался, что в ящике окажутся зубные щетки, но щипцы для сахара еще хуже». Покраснев под торжествующим взглядом, он громко возвестил:

– А еще ими можно накладывать вареную рыбу.

– Если у кого есть вареная рыба, – не унималась женщина.

– А еще ими могут играть дети, – тихо сказал Ласнов.

– Если у кого… – начала было женщина и рассмеялась, и все рассмеялись вместе с ней, потому что чего-чего, а уж детей у всех хватало.

– Послушай, – обратился Ласнов к Копу, – дайка мне три штуки. Почем они?

– По двенадцать, – сказал Коп.

– По двенадцать! – воскликнул Ласнов и кинул деньги Копу на стол. – Да это ж даром!

– И в самом деле недорого, – смущенно сказал Коп.

Десять минут спустя все дети на базаре бегали с серебряными, блестящими щипцами для сахара; они размахивали ими, кружась на карусели, щипали друг друга за нос, чуть ли не тыкали ими в лицо взрослым.

Мальчишка, который привез ящик, тоже получил в подарок щипцы. Он сидел теперь на каменных ступеньках вокзала и булыжником выравнивал изогнутые щечки щипцов. «Наконец-то будет чем выковыривать окурки, застрявшие в щели между половицами». Он пробовал это делать кочергой, проволокой, ножницами, но никогда ничего не получалось. Теперь у него в руках был новый инструмент, и он знал, что получится.

Коп пересчитал деньги, тщательно перевязал их и спрятал в бумажник. Он поглядел на Ласнова, который мрачно стоял рядом с ним и наблюдал за базарной толчеей.

– Сделай мне одолжение, – сказал Коп.

– Какое? – рассеянно отозвался Ласнов.

– Дай мне по морде так, чтобы сигарета вылетела изо рта.

Ласнов, по-прежнему не глядя на Копа, задумчиво покачал головой.

– Стукни, пожалуйста, прошу тебя… Разве ты уже не помнишь?

– Почему? Помню, но мне неохота бить тебя еще раз.

– В самом деле?

– Да, в самом деле, мне даже в голову никогда не приходило еще раз тебя ударить.

– Черт возьми! – воскликнул Коп. – А я двадцать семь лет ждал этого и боялся.

– Зря боялся, – сказал Ласнов и, покачав головой, двинулся к вокзалу.

«Быть может, – подумал он, – еще придет дополнительный поезд с отпускниками или ранеными». Правда, дополнительные поезда бывали редко, но ведь могло случиться, что именно сегодня придет дополнительный поезд. Засунув руку в карман пиджака, он в задумчивости перебирал зубную щечку и трое щипцов. «Бывали ведь дни, – думал он, – когда приходило подряд по три дополнительных поезда».

Он прислонился к фонарю и вытряхнул из кисета остатки табачной пыли…

Генрих Бёлль

Завет

I

Сегодня, многоуважаемый сударь, я повстречал молодого человека, чья персона Вам, смею полагать, небезызвестна. Фамилия его Шнекер, живет он, сколько я знаю, уже не первое десятилетие по соседству с Вами и был школьным товарищем Вашего брата, пропавшего без вести. Но это еще не все. С сегодняшнего дня я знаю, что Вы вот уже пятый год тщетно ждете хоть какой-нибудь весточки от Вашего брата, о судьбе которого Вам сообщили только обычную казенную ложь — «пропал без вести», и точка. Так вот, Шнекер вполне мог бы эту ложь прояснить. Только два человека на свете в силах избавить Вас от роковой безызвестности, один — это Шнекер, другой — это я. Я молчал. Когда Вы прочтете мой отчет, Вы поймете: не мог я просто так к Вам заявиться и, что называется, всё выложить.

Простите меня: мне придется сообщить Вам нечто, чего не смягчишь и не приукрасишь. Ваш брат погиб.

А вид у Шнекера вообще-то был очень даже бодрый. Я заприметил его среди больших красных ящиков с геранями на террасе летнего кафе, под одним из веселеньких пестрых зонтов, где нынче так любят сиживать иные беззаботные люди в темных очках, наблюдая за потоком прочих смертных. Шнекер к тому же был в обществе весьма приятной молодой дамы.

Дама была хороша собой, весела и скованности не ощущала. Сам не знаю почему я вошел в кафе, сел за соседний столик и заказал мороженое — до того мне вдруг захотелось подслушать их разговор.

Волнение мое усугублялось тем, что Шнекер почти не изменился. Ну да, слегка пополнел, стал скорее старше, чем моложе, и приобрел легкий налет той матерой буйволиности, которым почти неизбежно обрастают немецкие молодые люди из лучших кругов годам этак к тридцати двум, когда и для них приспевает пора вступать в партию отцов и активно в этой партии функционировать. Как только я, поблагодарив официанта, уселся наконец так, чтобы ничего не упустить, Шнекер произнес:

— А Винни?

— Замужем. Разве ты не знал? И счастлива, безумно счастлива, ты уж мне поверь.

Шнекер рассмеялся.

— Мы тоже будем счастливы, — сказал он мягко и накрыл руку девушки своей рукой. В ответ она до того восторженно вскинула на него огромные, кроткие, лишь самую малость глуповатые глаза, что мне показалось, она от счастья сейчас совсем растает да так и растечется по красивому плетеному летнему стулу липкой лужицей сиропа.

— Сигарету? — предложил Шнекер, протягивая ей открытый портсигар.

Она взяла, оба закурили, каждый углубился в свое мороженое. Мимо тянулся поток легко одетых, но все равно сморенных зноем и давкой людей, торопящихся в город на последнюю летнюю распродажу или уже возвращающихся домой с покупками. На лицах у всех та же судорога, какую еще в прошлом году можно было наблюдать в «картофельных поездах», когда по осени все кидались за город запасаться картошкой. Усталость, жадность и страх — вот что читалось в этих лицах. Опустив глаза, я помешивал свое мороженое, сигарета тоже была мне уже не в радость.

— Вообще-то, — снова начал Шнекер, — сегодня у нас настоящий праздник.

— А как же, — подтвердила его спутница, — такой торжественный, такой знаменательный день!

— И в самом деле.

— Еще бы! Ты еще сомневаешься! Ты просто потрясающе справился, так уверенно, так лихо! Единственный, кому «очень хорошо» поставили. А скажи-ка, она вдруг хихикнула, — тебе что, правда докторскую шапочку наденут?

— Да нет же, радость моя, но послушай, — тут он сперва отправил в рот ложечку мороженого, — я вот что предлагаю: давай мы прямо сейчас куда-нибудь за город съездим, а уж после переоденемся в парадное и, прежде чем вся эта официальная дребедень начнется, устроим в «Космо» маленькое интимное торжество для нас двоих.

На сей раз она накрыла его руку своей.

Мне вдруг стало до того муторно, что понадобилось немедленно встать и хоть что-то сделать. Я положил на столик купюру, вообще-то слишком крупную, чтобы мне такими чаевыми бросаться. Но сейчас мне было не до того. Пошатываясь, я вышел, дал потливому и болтливому людскому потоку снести себя вниз по течению и только потом нырнул в тихую разбомбленную улочку, укрытую ломаными тенями уцелевших фасадов. Только тут на какой-то обломок стены я и присел. Покой развалин — это кладбищенский покой…

Но полагаю, пора мне уже Вам представиться. Фамилия моя Венк, у Вашего брата, старшего лейтенанта Шеллинга, я служил ординарцем. Как я Вам уже сказал, он погиб. Вы, впрочем, давно могли узнать об этом сами. Достаточно было просто зайти в дом к Вашему соседу и чуть пристальней обычного посмотреть ему в глаза, те самые глаза, ради которых столь юная и цветущая, столь восторженная особа готова в полном соответствии с намеченной семейной программой зачать от него двух прелестных детишек. Ах, как трогательно будет плакать эта милашка, когда священник соединит их руки, а орган с хоров грянет баховскую фугу, для чего, не довольствуясь простецкой игрой местного органиста, будет заказан настоящий исполнитель-виртуоз. Уж Вы постарайтесь не пропустить такую свадьбу. Не побрезгуйте отведать пирожных и вина, не откажитесь и от сигарет, но первым делом не забудьте проследить, чтобы и Ваша матушка соседскую свадьбу не пропустила, чтобы пришла подобающим образом поздравить молодоженов и вручила подарок, тщательно подобранный с учетом степени приятельства. Этот брачный союз, призванный подарить миру новых Шнекеров, достоин подобающих почестей и торжеств. Не знаю, что дарят на свадьбу с учетом такой степени приятельства в Ваших кругах, в наших это был бы утюг или крюшонница, которую ставят на стол раз этак лет в пять, а то и вовсе никогда. Впрочем, оставим эту болтовню. Я просто пытаюсь оттянуть то, что мне так трудно написать, слишком уж неправдоподобно прозвучат эти слова, слишком плохо вяжутся они со всем обликом новоиспеченного доктора обоих прав, даже невзирая на его тронутый жирком загривок. И тем не менее выслушайте: Шнекер убийца Вашего брата. Вот оно и сказано. Вот оно и написано. И не в каком-то там переносном, аллегорическом смысле, а просто и ясно, именно так, как Вы прочтете: Шнекер — убийца Вашего брата…

Вы-то сами человек еще молодой. Вам, по моим наблюдениям, лет двадцать. Я позволил себе бесцеремонность пару-тройку дней пошпионить за Вашими — Вашим и Шнекера — домами, но Вы наверняка даже и не вспомните абсолютно безликую внешность анонимного современника, что в темных очках и с неизменной сигаретой в зубах, этакий нанятый самой судьбой частный детектив-любитель, торчал под кустом бузины, чувствуя себя обязанным за инвалидную пенсию в тридцать марок, которую государство соизволяет ежемесячно ему выплачивать через окошечко на почте, отблагодарить отчизну маленькой ответной услугой.

Итак, Вам, по моим прикидкам, лет двадцать. Я видел, как Вы с портфелем в руках спешно уходите куда-то к определенному часу, и в лице Вашем я узрел нечто, что могу истолковать только как страх перед выпускными экзаменами. Не бойтесь. Вы все сдадите. Не принимайте этого слишком всерьез. Мы тоже очень гордились тем, что по географии и математике у нас твердые четверки, когда нас заставили взглянуть, как выглядят люди, у которых животы по всем правилам военного искусства прошиты автоматной очередью. Вы уж мне поверьте, все они и те, у кого по латыни было «хорошо», и те, кто ни о какой латыни слыхом не слыхивал, — выглядели одинаково. Отвратительно выглядели. И не было в этом зрелище ничего, ну ровным счетом ничего возвышенного. Все смотрелись одинаково: французы, и немцы, и поляки, что герои, что трусы. И больше тут ничего не скажешь. Они уже принадлежали земле, а земля им уже не принадлежала. Вот и весь сказ.

Но прежде чем поведать Вам, как Шнекер убил Вашего брата, я, пожалуй, представлюсь чуть подробнее. Особого доверия как современник я, пожалуй, не внушаю. Большую часть времени я провожу лежа на кровати и куря сигареты. Жалюзи закрыты, так что света в мою каморку проникает ровно столько, сколько нужно, чтобы разглядеть полоску клея на сигаретной бумаге. Около кровати стоит стул, на нем аппетитная желтая горка рассыпного табака. Все мое занятие состоит в том, чтобы скрутить себе новую сигарету, когда окурок предыдущей, которую я изо рта не выпускаю, намокнет настолько, что перестает тянуться. От табака у меня першит в горле, окурки я не глядя швыряю в окно, а когда иной раз все-таки выглядываю на улицу, то вижу, как они в бессчетном количестве лениво кружат в сточной канаве, словно раздувшиеся желтоватые гусеницы-личинки — некоторые уже полопались и выпустили из себя табак, так что он бурой кашицей застаивается в зеленоватой, вонючей илистой луже, ибо уклон у канавы малость не в ту сторону. Время от времени, когда жижа достигает критической кондиции, я одалживаю у уборщицы моего квартирного хозяина метлу и гоню всю эту грязь к стоку, в котором она с утробным урчанием и исчезает…

Лишь изредка я подвигаю себя на какие-то иные действия. Единственная моя серьезная забота — это обеспечить себя табаком, с чем я справляюсь путем продажи собственных книг. Однако даже это занятие для меня достаточно утомительно. Я, по счастью, неплохо ориентируюсь в мире книг, но мне никогда не хватает терпения заполучить за книги настоящую цену. Так что я с крайней неохотой тащусь в мелкие темные букинистические лавчонки, насквозь пропитавшиеся тем тяжелым духом, который исходит только от груд старых книг, сухим запахом плесени и пыли одновременно. Узеньким желтоватым ладошкам, чьи движения почему-то напоминают мне суетливую и проворную повадку енотов, я вручаю свои духовные богатства на предмет определения их материальной ценности. Торгуюсь я очень редко, только если предложенная цена кажется мне бессовестно низкой; обычно же просто киваю, а неуступчивость проявляю лишь тогда, когда жадное лицо скупщика, пересчитывающего деньги, доверительно приближается ко мне, чтобы в последнюю секунду еще немного сбавить цену. Я уже смирился с тем, что с людишками этими мне не совладать — как и с памятью о войне.

II

Первая моя встреча со Шнекером случилась летом сорок третьего. Из подразделения военных переводчиков, размещенного в Париже, я был откомандирован в одну из дивизий на побережье, где мне предстояло вновь приобщиться к радостям «настоящей» пехотной службы. От последней железнодорожной станции я добрался до заспанной деревушки, которая, казалось, сплошь состоит из длинных и низких стен, прорезавших ковер густой и высокой травы. Там, в северо-западном углу Нормандии, параллельно морскому берегу протянулась полоска земли, навсегда отмеченная безнадежной тоской и унылой затерянностью пустошей и болот вперемежку; тут и там по ней разбросаны крохотные деревеньки, заброшенные и полуразрушенные хутора, вялые, почти неподвижные ручейки, лениво текущие к заболоченным протокам, а то и вовсе бесследно уходящие под землю.

После долгих расспросов я добрался наконец от станции до штаба батальона. Там, как обычно, меня сперва заставили долго ждать, но в конце концов приписали к какой-то роте. Фельдфебель-писарь предложил мне дождаться полевой почты, чтобы вместе с ней отправиться в расположение части. Однако это означало еще четыре часа тоскливого сидения в угрюмом штабном замке, так что я только попросил объяснить мне дорогу, отдал честь и откланялся.

В полутемном коридоре, где я забирал свои вещи, мимо меня прошел офицер, рослый ладный парень, невзирая на свою молодость уже в погонах капитана. Я исполнил предписанное уставом «отдание чести посредством принятия стойки „смирно“», он посмотрел на меня, как на пустое место, даже не кивнул и прошел мимо. Это и был Шнекер.

Все это заняло, быть может, полсекунды, но за эти полсекунды я успел ощутить всю меру унижения, в которое загоняет человека мундир. Каждый миг, что на мне был мундир, я мундир ненавидел, но в эти полсекунды на меня накатило такое отвращение, что я буквально физически ощутил во рту горький привкус желчи. Я ринулся за офицером, что не спеша направлялся к штабной канцелярии, успел загородить ему дверь, снова встал по стойке «смирно» и отчеканил:

— Попрошу господина капитана отданием чести ответить на мое приветствие.

Ненависть переполняла меня, как восторг вожделения. Он смотрел на меня, словно на сумасшедшего.

— Что? — переспросил он, внезапно охрипнув.

Как можно более безразличным голосом я повторил свои слова, посмотрел ему прямо в глаза и снова отдал честь.

Это был поединок одними глазами. Капитан был в ярости и, будь его воля, просто стер бы меня в порошок, но и меня от кончиков взъерошенных мурашками страха волос до самых пяток пронизывала ненависть редкой, кристальной чистоты. Тут он наконец вдруг вскинул руку к козырьку, я посторонился, отворил ему дверь и только после этого вышел. Я быстро пересек деревню, спящую, казалось, беспробудным сном, свернул, как мне было указано, в третью улицу налево, что вела к берегу, и уже вскоре очутился в совершенно необитаемой местности. Полуденный зной висел над лугами зыбким маревом, на тропе только белесые камни и пыль, изредка попадались на глаза два-три деревца, чаще кустарник, нигде ни одной возделанной делянки. Завидев вдалеке пятнышко скудной тени, я двинулся к нему и шел так полчаса, прежде чем опомнился, поднял глаза и только тут сообразил, что все это время иду вперед, бессмысленно уставившись в одну точку. Усталость накатила внезапно — я вдруг совсем обессилел. Край тропы порос сочной муравой, я уж совсем было собрался на нее присесть, но тут завидел метрах в ста, не дальше, небольшую рощицу, под сенью которой, похоже, угадывалось нечто вроде человеческого жилья. Коровы, вконец сморенные духотой, жались поближе к кустарнику. Пройдя по плитам дорожки, я остановился у крыльца: это был не дом, а почти руина, наполовину заросшая кустарником, с забитыми окнами и облупившейся, совершенно выцветшей вывеской над дверью, на которой от слова «Ресторация» сохранилось нечто, что я поначалу, не разобрав, почему-то прочел как «рацио».

Но дверь была открыта, я вошел в прихожую, где даже угадывались какие-то запахи, отворил следующую, коричневую, дверь справа. И очутился в пустой комнате. Я поставил сумку, снял с плеч ранец, бросил на стул пилотку и ремень, извлек из кармана необъятный носовой платок и, продолжая осматриваться, принялся отирать пот.

Обычно в подобных заведениях невольно ожидаешь встретить старую грымзу злющую, как ведьма, усатую и в засаленном переднике старуху, которая мрачно сунет тебе тарелку еле теплого варева. Вот почему я был весьма удивлен, когда в комнату вошла молоденькая, хорошенькая, к тому же и опрятная девушка, которая коротко, но скорее любезно поздоровалась со мной обычным «Добрый день, мсье».

Я ответил на ее приветствие и слишком долго не сводил с нее глаз. Девушка была очень красива. Огромные карие глаза были подернуты дымкой и, казалось, упорно уклонялись от моего назойливого взгляда. Светло-каштановые волосы, перехваченые голубой лентой, свободно ниспадали на плечи. От ее рук исходил запах парного молока, она сжимала и разжимала пальцы — видимо, только что доила…

— Что вам угодно? — спросила она.

Я чуть было не брякнул: «Вас!», но движением руки стер с губ едва не сорвавшееся слово и спокойно сказал:

— Попить чего-нибудь, если можно похолоднее.

Она опустила веки, как будто услышав мое непроизнесенное слово и молча погрузив его в себя, потом снова открыла глаза и спросила с едва слышной усмешкой в голосе:

— Вина или лимонада?

— Воды, — ответил я.

— Не советую, мсье, — заметила она. — Вода у нас такая же тухлая, как в Сомме.

— Хорошо, — согласился я. — Тогда вина. Белого, если есть.

Она кивнула, повернулась и исчезла.

Обстановка вокруг была такая же, как и почти всюду во французских деревенских кабачках. Среди нас принято было отзываться о ней пренебрежительно, с нажимом на отрицательные определения — «неряшливо», «безвкусно», «неуютно». Разумеется, там было много аляповатостей, и старинных, и современных, но каждый из этих кабачков хранил для меня неповторимое очарование сезанновских «Картежников».

Бледное лицо девушки вдруг показалось за стеклом двери, почти как лицо утопающей, что в последний раз всплывает к поверхности, прежде чем окончательно уйти под воду. Я испугался, вскочил, отворил ей дверь. В правой руке она с трудом удерживала бутылку и бокал, в левой — сифон с содовой. К немалому моему изумлению, сифон, который я у нее забрал, оказался прохладным на ощупь. Я спросил, как ей это удается в такую жару, на что она, ставя передо мной бокал и бутылку, спокойно объяснила, что сифоны они обычно держат в ручье. По-прежнему избегая моего взгляда, пробормотала:

— Позовете меня, если еще что-нибудь понадобится.

И собралась уходить.

Я тихо взмолился:

— Скажите мне только одно: вы всегда здесь? Вы — хозяйская дочка?

Лишь теперь она обернулась и посмотрела на меня прямо. Похоже, я все-таки вызвал на ее лице тень улыбки.

— Да, — ответила она. — Я всегда здесь.

— Тогда я хотел бы расплатиться сразу. Бутылку, если позволите, я потом возьму с собой, неизвестно, что ждет меня впереди, — сказал я, кивнув в сторону побережья.

— Там тоже есть кабачки, — равнодушно заметила она и передернула плечами. — Но если вам угодно…

Она прошла за стойку, и я понял, что она делает это лишь для того, чтобы избежать прикосновения моей руки, — обычно в таких заведениях не принято столь торжественно рассчитываться у кассы, деньги здесь просто передают из рук в руки. Она же подала мне сдачу на большом счете и холодно произнесла:

— До свиданья, мсье.

И я остался один. Приятно было вспоминать, как она сказала: «Я здесь всегда». Я сел, вытянул ноги, поел, попил, закурил. Когда бутылка наполовину опустела, я встал, уложил свой ранец, крикнул в сторону двери, что вела куда-то на кухню: «До свидания», — и вышел.

Тропа была трудная, с подъемами, вокруг ни души, только бескрайние луга со змейками пропадающих в них ручейков, кустарники, купы ив, пока наконец где-то вдали не завиднелся ровный ряд деревьев, высаженных, должно быть, вдоль прибрежной улицы. Я сделал еще один привал, перекурил под серым, квелым небом, а уж потом двинулся дальше — к бледным голубоватым очертаниям этих выстроившихся шеренгой деревьев.

III

Обещаю Вам — я не буду слишком болтлив. Ничто из того, о чем я Вам рассказываю, не покажется Вам никчемным, если Вас и вправду интересует судьба брата, роль, которую сыграл в ней Шнекер, ну и, в определенной мере, Ваш покорный слуга. Я просто не могу больше молчать. Ужас и страх охватили меня с тех пор, как мне довелось бросить хотя и беглый, но вполне исчерпывающий взгляд за розовые фасады нашего «восстановления» и «преодоления», взгляд в лицо Шнекера. В лицо нашего среднего человека.

Забыл Вам сказать: я не люблю солнце. Иногда мне даже кажется, я его ненавижу. Если бы пришлось выбирать между идолами диких первобытных народов, я бы прибился к тем меланхоличным племенам, которые, отдавая солнцу дань положенных подношений, видели в нем дьявола, а не к тем, что почитали его богом. Причем ненавижу я вовсе не свет, нет, свет, когда он проливается во тьму, я очень даже люблю, но вот это нестерпимое ослепительное летнее сияние, когда один только свет, — в нем есть что-то ужасное.

Проселок, до которого я вскоре наконец-то доплелся, оказался окаймлен деревьями только с одной, правой стороны, так что тень от деревьев падала в чистое поле, вернее, на прибрежный луг, заросший пышной и высокой, в человеческий рост, травой. Только потом я узнал, что все луга по обе стороны дороги заминированы, вот почему трава и цветы по обе ее стороны произрастали с невиданной силой и пышностью. Иногда там попадались и крохотные сосенки. Вот уже три года луга эти не обиходила и не скашивала человеческая рука, три года не паслась на них скотина.

Где-то впереди я уже заметил дом, примостившийся на перекрестке дорог под сенью тенистого леса, однако неотвязный солнечный свет слепил до рези в глазах, доводя меня до исступления. До дома не было и трехсот метров, но расстояние это показалось мне бесконечностью. Однако минут через пять я его все-таки преодолел. Это опять оказался кабачок. Вокруг, живописно разбросанные в ельнике, расположились небольшие современные виллы, остальные дома, попроще, тянулись вдоль улицы. На перекрестке был даже установлен дорожный указатель с названием населенного пункта — Бланшер. На кабачке красовалась свежевыкрашенная вывеска «Восточный буфет». Я вошел, поставил, даже не оглядевшись, на пол свои вещи и снова принялся отирать пот.

Мало-помалу придя в себя от изнеможения, я наконец узрел перед собой жуткое лицо, одаривавшее меня улыбкой. Разумеется, Вам неведомы эти создания, живущие по другую, редко описываемую сторону войны. В нашей отечественной литературе для действительной жизни вообще очень мало находится места.

Необъятное это лицо было сверх всякой меры оштукатурено пудрой, большие водянистые глаза заплыли, а под глазами набрякли слезные мешки. Это была хозяйка кабачка в Бланшере. Кстати, и она тоже играла существенную роль в жизни Вашего брата, она стирала ему белье, чистоте которого он всегда придавал большое значение, причем стирала хорошо и брала недорого.

— Привет, солдатик, — проговорила она неожиданным басом, от которого я вздрогнул. — Да ты садись, — добавила она.

— Добрый день, мадам, — сказал я.

— О-ля-ля! — воскликнула она. — Я не мадам, я мадемуазель!

— Добрый день, мадемуазель, — поправился я.

— Что будешь пить?

Я присел на один из стульев поближе к двери.

— Пожалуйста, пива, если у вас есть.

Пока я видел только голову трактирщицы, я представлял ее толстухой. Теперь же, когда, вооруженная бутылкой пива и кружкой, она двинулась к моему столику, я вздрогнул еще раз. Она была тощая, как драная кошка, и такая же страшная.

Она сказала:

— Пей на здоровье! — и не ушла. — Новенький, да?

— Да, — ответил я. — Вот в роту иду.

— С такой тяжеленной поклажей?

— Да.

— Тогда подожди-ка, — она глянула на допотопные стенные часы над стойкой, — подожди, сейчас придет посыльный из Ларнтона, вон оттуда, — она указала на дорогу, что сворачивала влево, тогда как мне, согласно полученной инструкции, полагалось еще километр шагать прямо. — Он в четыре придет, с велосипедом. Он тебе с вещами и подсобит. Он славный парень. Тебе ведь в пехоту, верно?

— Да, — подтвердил я, удивленный столь полной ее осведомленностью.

Я посмотрел на часы — до четырех оставались считанные минуты.

Она между тем просто поедала меня глазами и, казалось, вот-вот лопнет от любопытства. Ведь главное занятие подобных созданий — собирать и распространять сплетни. А болтливы и наблюдательны они ничуть не меньше, чем их кажущиеся антиподы — ханжи и святоши. Так что она продолжила беседу неукоснительно и точно, как журналист, берущий интервью.

— Ротный фельдфебель у тебя отличный, — сообщила она. — Командир, правда, свинья. Сам увидишь. Ну а который вон там, — она снова махнула куда-то в сторону тенистой аллеи, что убегала к морю, где, видимо, располагался опорный пункт обороны, — тот вообще ангел. Да-да, ангел, — добавила она с неожиданной запальчивостью, словно кто-то собирался ей возражать.

— Вот как? — сухо проронил я.

— И откуда же в наши края? — продолжала наседать она, явно не намереваясь оставлять меня в покое. Теперь в ее глазах наряду с любопытством читалось еще и неприкрытое нахальство.

— Из Парижа.

— О-о! — взвыла она своим трубным гласом. — Город любви!

Я промолчал.

— Рота у тебя хорошая, ребята почти все что надо, — продолжала болтать она. — Я вообще пехоту люблю. Бедно, да честно — вот мой девиз.

Я же все это время смотрел на ту, другую дорогу — казалось, она осенена покоем тенистых райских кущ. Она уходила в сосновую рощу, где, предвестьями близких дюн, веселыми солнечными зайчиками светились проплешины песка. По обе стороны дороги враструску, словно игрушечные, были разбросаны небольшие, аккуратные виллы, и только тут я заметил, что вся эта красота тоже обнесена колючей проволокой и щитами с надписью «Заминировано!». Так вот почему и эта тишина брала за душу, как кладбищенская.

— Не угостишь? — неожиданно сказала хозяйка, и я сообразил, что она смотрит на мои сигареты.

— О, простите! — воскликнул я.

— Это хорошо, что ты на табачок не скупишься, но посмотрим, какой ты недельки через две добренький будешь.

Я ничего не сказал, хоть она и хапнула у меня сразу две сигареты.

— С табаком здесь так же худо, как с хлебом, — продолжала она.

Тут, по счастью, я наконец-то завидел мышино-серый полевой мундир велосипедиста, который вынырнул и быстро приближался из темных, тенистых недр аллеи. Винтовка у него висела не на плече, а строго по уставу была закинута за спину.

— Ага! — воскликнула хозяйка. — Вот и он. Вилли!

Она вышла на крыльцо и помахала подъезжающему солдату, лицо которого я теперь уже мог хорошо разглядеть. Это был бледный, пожилой уже мужчина с соломенными усиками, узкая и редкая полоска которых казалась приклеенной к его верхней губе. У него и пилотка на голове сидела, как у новобранца, да и все лицо излучало какую-то образцовость.

Соскочив с велосипеда, который он оставил у крыльца, он вошел.

— Добрый день, товарищ! — поздоровался он.

— Добрый, — вяло отозвался я.

Он бросил изголодавшийся взгляд на хозяйкину сигарету, потом посмотрел на меня, уселся на табурет к стойке бара и спросил:

— У тебя что, опять левые сигареты?

— Не-а, — ответила она. — Завтра получу, дешевые, по семь франков штука.

— А эти?

В ответ она ткнула горящей сигаретой в мою сторону. Я уже вытащил свою пачку и протягивал Вилли. Он глянул на меня ошарашенно, смущенно усмехнулся и сказал:

— Спасибо, приятель, ты, наверно, прямо из дома, но у вас там тоже не больно разживешься…

— Да уж, — вздохнул я. — Но неужто у вас тут до того худо?

— А-а, чтоб их… — чертыхнулся он. — Сам увидишь. Каждый день сидим, как проклятые; трех пайковых сигарет дожидаемся, за час их скуриваем, чинариками добираем, потом опять двадцать три часа маемся.

— Выпьешь что-нибудь? — спросила хозяйка.

— Да, Кадетта, одно пиво, пожалуйста.

— Ну, твое здоровье! — сказал он, получив свое пиво. — За твои сигареты, товарищ.

Поскольку пиво он выпил залпом и тут же собрался уходить, я тоже поспешил расплатиться; когда я подошел к стойке, он уже надевал пилотку. Я спросил:

— Послушай, барахлишко мое не подбросишь?

Он заважничал, изобразив на лице крайнее сомнение, придирчиво осмотрел мой ранец и сумку, потом сказал:

— Вообще-то, приятель, велик почти разваливается. Это же просто старый рыдван. Ну да уж ладно, — тут он как бы сам себя пришпорил, — не бросать же товарища с багажом на дороге. Так ты, значит, к нам?

— Ну да, — ответил я. — Третья рота.

— Правильно, мы третья и есть. Тогда нагружай.

Потом он укатил, а я с завистью смотрел ему вслед. Дорога, по счастью, оказалась тенистой. Слева стеной стоял лес, тянувшийся прямо от дома Кадетты, а по правую сторону гладкой асфальтированной ленты то и дело попадались дома, похоже, даже обитаемые. Кое-где висело на веревках солдатское бельишко: сорочки, подштанники и те серые, в белую полоску, гетры, что расползлись уже чуть ли не по всему свету. Теперь я шагал быстро: ведь при мысли о своей новой службе я испытывал не только страх, но и любопытство. Каждый перевод на новое место таит в себе нечто будоражащее. Я пока еще не видел моря, а на карте, по которой фельдфебель в штабе батальона показывал мне дорогу, точка, обозначавшая канцелярию роты, находилась совсем рядом с той волнующей пунктирной линией, вдоль которой поверху тянулась надпись «Первая линия обороны», а понизу — «Линия прилива». Так что мне не терпелось снова увидеть море — впервые за последние три года. Еще через пять минут лес кончился. По обе стороны вновь потянулись изобильные луга, пока наконец из-за пологой складки пригорка не показалось здание с ведущей к нему песчаной дорожкой. Это был очаровательный домик, напоминавший курортную виллу очень состоятельного человека. Справа от дороги виднелся еще один кабак, нечто вроде летнего кафе с деревянной крытой верандой, за ним и другие дома, ну а потом — давненько, аж с полудня не видел! — я вновь узрел ненаглядные фельтфебельские звездочки вперемежку с унтер-офицерскими петлицами, унылую толпу солдат, сгрудившихся возле полевой кухни, и все мои романтические мечтания о дивном лете на побережье Атлантики как ветром сдуло. Успев откозырять нескольким фельдфебелям, что стояли возле сарая, наблюдая за раздачей пищи, я наконец добрался до канцелярии.

Поднявшись по ступенькам, я первым делом увидел свои вещи, сложенные на полу. На меня дохнуло сухостью жары и прокаленного зноем дерева. Послышались голоса, в том числе и голос Вилли, крикнувший из комнаты, где, очевидно, шла раздача почты: «Есть!», я же вошел в дверь с надписью «Полевая почта No…». Номер этот я потом часто видел на открытках, которые забирал для Вашего брата и отвозил ему в Ларнтон. Полагаю, Вы этот номер тоже уже не забудете.

Исполнив на пороге церемонию отдания чести, я тотчас же услышал голос с жестким саксонским выговором. Там, откуда он доносился, я узрел старшего лейтенанта, жгучего брюнета с пышной пижонской прической, и первым делом подумал, что красная ленточка Железного креста замечательно подходит к его смоляным, будто нафабренным волосам. Ему было около сорока, он тоже носил усы, разумеется, черные, и при виде этих усов я невольно снова отметил, как замечательно гармонирует их черный цвет с серебряным эсэсовским значком.

— Ага! — произнес этот человек, едва он меня увидел.

Сказано это было отнюдь не с насмешкой, а скорее тоном педагогической укоризны, и действительно уже через полчаса я знал, что на гражданке этот красавчик подвизался школьным учителем. За его спиной я узрел вполне нормальное лицо ротного фельдфебеля, еще молодого парня, и каменную мину писаря, которая сразу показалась мне очень симпатичной.

— Ага! — произнес, значит, этот человек. — Так вот кто у нас такой неженка, что не в силах протащить свои манатки какой-то лишний километр, не так ли?

При последних словах глаза его расширились, почти карикатурно сверкнули, он смотрел на меня с вызовом.

— Господин старший лейтенант, — ответил я, приняв в соответствии с уставом стойку «смирно», — мне показалось бессмысленным отпускать товарища порожняком на велосипеде, а самому плестись с багажом, который я и так уже от самого Крютеля на себе волок.

— От самого Крютеля! — повторил он с издевкой. Фельдфебель рассмеялся.

— Ничего смешного, Фишер! — рявкнул на него старший лейтенант. — Эти интеллигенты вонючие, сколько ими ни командуй, всё умников из себя корчат. После чего он повернулся ко мне: — Так вы, значит, господин старший ефрейтор, думать изволите, изволите размышлять, если я вас правильно понял, не так ли?

В Париже я настолько привык к почти цивильной манере общения, что чуть было с поклоном не ответил: «Безусловно». Но вовремя опомнился и строго по уставу отчеканил:

— Так точно!

— Вот как! А кое-чему наоборот, то есть умению отключать ваши умственные способности, вас никогда не учили?

— Никак нет! — гаркнул я. — На предыдущем месте службы от меня хотя бы изредка требовалось умение думать.

— Вот как, — заметил он озадаченно и на миг напомнил мне боксера, нарвавшегося на точный встречный удар. Но тут он вдруг просто заорал. — Вы мне здесь это бросьте, ясно? Я вас тут мигом думать отучу, слышите? Тут вся ваша интеллигентность даром не нужна, понятно?

— Так точно, — отозвался я.

— И еще зарубите себе на носу: солдат ни при каких обстоятельствах не бросает свою амуницию. — Он отвел от меня свой горящий опереточный взор, обратив его на фельдфебеля, и коротко спросил: — Ну, куда мы его засунем?

Фельдфебель извлек из ящика стола список, а старший лейтенант тем временем снова вперил в меня свое партийное око (позже я узнал, что на родине у себя он и вправду руководил партийной ячейкой). Он спросил у меня:

— Какое у вас образование? Я имею в виду, разумеется, сугубо военное.

— Пулеметчик, господин старший лейтенант, — выпалил я. — И еще телефонист.

— Еще чего! — сказал он с тихой яростью. — Телефонистов у нас хоть пруд пруди. А вот пулеметчиков всегда не хватает.

— За пополнением у нас Ларнтон на очереди, — сообщил старший фельдфебель.

— Ладно. Вот и пошлем его к господину Шеллингу. Что там у нас еще? Наряды на завтра расписаны, боеприпасы для боевых стрельб на укрепления надо доставить, ясно?

— Так точно, — ответил ротный фельдфебель.

Я распахнул дверь и принял стойку «смирно», пропуская мимо себя господина учителя. Он больше даже взглядом меня не удостоил.

— Дружище! — вскричал ротный, едва шаги командира стихли за дверью. — Да я чуть обнимать тебя не кинулся, когда по говору рейнландца услышал, землячок!

Он протянул мне руку, а я глядел ему в глаза и радовался. Тогда он кивнул на писаря, который с улыбкой наблюдал за нами.

— Это Шмидт, — пояснил он. — Шмидт хотя бы берлинец. У нас еще только несколько берлинцев, остальное всё шушера.

Я вручил писарю пакет с моими бумагами, который в Париже в нашей либеральной части собственноручно заклеил и запечатал сургучом. Покуда писарь его открывал, читал и раскладывал бумаги, фельдфебель жадно допытывал меня, когда я в последний раз был в отпуске и не проезжал ли, часом, через его родной Кёльн.

Вскоре после этого он ушел поесть, я же, оставшись с симпатичным писарем наедине, расспросил его о настроениях в роте и о службе, обменялся с ним парой скептических соображений о войне вообще и о нашем командире в частности, после чего уже четверть часа спустя тем же путем двинулся обратно. Я снова заглянул к Кадетте, снова выпил у нее пива и угостил ее сигаретой.

И только потом двинулся к аллее, которая так меня манила. Я все еще так и не видел моря, из окон канцелярии оно было загорожено лесом, к тому же там мне было не до того — сильно отвлекал светло-серый мундир старшего лейтенанта.

Но теперь-то море должно было появиться вот-вот. Дорога протискивалась между минными полями, и меня не оставляло чувство, будто я прямиком иду в западню. По обе стороны аллеи виднелись очаровательные, правда полностью заросшие, виллы, потом эти чащобы мало-помалу расступились и слева показалось большое, совершенно разоренное здание, похожее, скорее всего, на бывшую школу, и только потом я увидел широкую светлую полосу морского песка… Самой воды почти не было видно, берег в этих местах настолько пологий, что во время отлива море отходит на километры. Где-то вдали, как мне показалось, невероятно далеко, я разглядел широкий и светлый клин песчаной косы и узенькую ленточку пены, которую море так любит гнать на берег и утаскивать обратно, а уж за ней такую же узкую полоску серого цвета — воду. И больше ничего — только песок, песок и выгоревшее, тоже серое небо. На меня накатила вдруг такая тоска, будто я не на берегу моря, а в бескрайней безводной пустыне, когда же я отвел глаза от безотрадных далей, куда так опрометчиво упал мой взгляд, то вокруг себя тоже увидел лишь песок, поросшие скудной растительностью дюны, развалины каких-то явно взорванных построек и опять песок — песок без конца…

И, вопреки моим ожиданиям, ни одного бункера в поле зрения. По счастью, на гребне одной из дюн, подле перегородивших дорогу металлических ежей, виднелся часовой с винтовкой, и в его сторону вела бетонная дорожка. Я двинулся по ней. Стальная каска и ствол винтовки мало-помалу увеличивались в размерах, и когда я наконец забрался наверх, взору моему открылось странное селение. На вид оно больше всего напоминало рыбацкую деревеньку, где на ночь на просушку развесили сети. Но сети были маскировочные, они укрывали орудия и бараки — эти убогие деревянные строения были частью знаменитого Атлантического вала и летом 1943 года представляли собой весьма важный стратегический объект. Подойдя к часовому, я спросил, как мне найти лейтенанта Шеллинга, тот равнодушно махнул в сторону барака, стоявшего поодаль чуть выше, но прежде чем я до этого барака дошел, успел крикнуть мне в спину:

— Вообще-то он старший лейтенант, приятель, смотри, не ляпни!

— Что? — переспросил я.

— Он старший лейтенант. Ему это, правда, все равно, но он старший. Лучше тебе об этом знать.

Старший лейтенант — и всего лишь командир взвода; я был крайне удивлен. В сорок третьем, когда офицеров не хватало уже катастрофически, как хлеба в голодуху, тут было чему удивляться. С этим жалким укрепленным пунктом на худой конец мог управиться и фельдфебель, и вдруг на тебе — старший лейтенант.

Первым, кого я увидел, войдя в барак, оказался Вилли. Он был в одиночестве и читал письмо.

— А-а! — обрадовался он. — Тебя, значит, к нам определили?

— Да.

Вилли отложил письмо, подсунув его под телефонный аппарат: он сидел у открытого окна, в которое со стороны моря тянуло легким сквознячком.

— Посмотрим, — сказал Вилли, — примет ли тебя господин старший лейтенант.

Он постучал в дверь, кто-то крикнул оттуда, как мне показалось, неохотно: «Войдите!», Вилли открыл дверь и доложил куда-то почти в кромешную тьму о моем прибытии. В ответ надтреснутый голос произнес:

— Хорошо, пусть войдет.

Я вошел и притворил за собой дверь.

Окно было занавешено, я смутно разглядел койку и чью-то серую долговязую фигуру на ней, шкаф-пенал, стол и несколько совсем уж неразличимых картин по стенам.

Я ощутил неизъяснимое блаженство оттого, что человек этот при моем появлении тотчас же встал. Вам-то это, наверно, покажется мелочью, но поверьте, когда вы много лет отбарабанили в этой армии простым солдатам и постоянно имели дело с так называемыми старшими по званию, у вас развивается обостренная чуткость к человеческому обхождению. Знай вы, как ведут себя иные из ваших знакомых — мне-то для этого достаточно подумать о своих, какой-нибудь вполне приятный молодой человек, в котором вы не предполагали ровным счетом ничего дурного, знали бы вы, что он вытворяет, что позволяет себе, имея дело с так называемыми подчиненными, — знай вы об этом, вы бы, глядя на него, просто сгорели от стыда…

За пять лет моей армейской службы Ваш брат был первым встреченным мной офицером, о котором я твердо могу сказать: он поразительно тонко чувствовал грань между приказом и унижением и, как и подобает настоящему командиру, никогда эту грань не переступал. Боюсь, Вам куда лучше знаком противоположный тип, все эти «идеологически выдержанные» долдоны, бескультурные, заурядные, несведущие даже в своем офицерском, не говоря уж о нелегком солдатском, ремесле, жалкие лейтенантишки, чей авторитет держится только на звездочках погон да еще, не в последнюю очередь, на блеске дорогих офицерских сапог. А о демоническом всемогуществе мундира Вам красноречивее всего скажет тот факт, что вся наша гигантская армия только на эту идиотскую иерархию чинов и опиралась, ибо все иные ценности, пресловутая «идея», вокруг которой поначалу было столько шума и трескотни, уже задолго до сорок третьего обнаружила свое полное ничтожество и пустоту, как сдувшаяся оболочка балаганного воздушного шара, безжалостно затоптанная в воскресный день на базарной площади.

Попытайтесь-ка вообразить себе кого-нибудь из ровесников, из однокашников Вашего брата — забудем пока что Шнекера, — говорю Вам, возьмите любого, по мне так и разлюбезного молодого человека, который везде и всюду будет вести себя прилично, даже безукоризненно, и я Вам скажу: «А в казарме он свинья!» А ведь эта армия тащила за собой свои казармы по всей Европе…

Таким был Икс, и таким же был Игрек. Тот самый Икс, который, горюя сегодня о своей пока что столь незадавшейся карьере, глушит обиду дымком американских сигарет и дымкой смутных политических чаяний, но тем не менее регулярно встречается со своими бывшими товарищами по оружию, дабы вместе предаваться сладостным воспоминаниям о том, «как мы им показали». И тот самый Игрек, что ожесточенно готовится сейчас стать прокурором или школьным учителем, то есть овладеть профессией, которая дает возможность вволю, как над солдатами, поизмываться над другими беззащитными — над стариками или детьми.

Генрих Бёлль

Зеленая шелковая рубашка

Я все сделал точно так, как меня научили: не постучавшись, я открыл дверь и вошел. Но все-таки испугался, неожиданно увидев перед собой высокую толстую женщину. В ее лице было что-то странное, и цвет его был какой-то удивительный: у нее было здоровое, абсолютно здоровое лицо, просто здоровое, спокойное и уверенное.

Глаза у нее были холодные. Она стояла у стола и чистила овощи. Возле нее на столе стояла тарелка с остатками омлета, которые обнюхивала большая жирная кошка. Кухня была тесной, с низким потолком, а воздух в ней спертым и каким-то жирным. Едкая горечь перехватила мне горло, покуда я робким взглядом тревожно окидывал тарелку с омлетом, кошку и здоровое лицо женщины.

— Что вам угодно? — спросила она, не глядя на меня.

Я дрожащими пальцами открыл замок своей сумки, стукнувшись при этом головой о низкую притолоку, и наконец вытащил то, что привело меня сюда: рубашку.

— Рубашка, — хрипло сказал я, — я думал... может быть... рубашка...

— Рубашек у моего мужа на десять лет!

Но она подняла глаза, как бы невзначай, и уставилась на зеленую, мягкую, шуршащую рубашку, а я, заметив вспыхнувшую в ее глазах неукротимую жадность, подумал, что надо бы не прогадать. Она схватила рубашку, даже не вытерев руки, приложила к плечам, так что зеленый шелк заструился вниз, она вертела рубашку и так и эдак, разглядывая каждый шовчик, потом издала какой-то невнятный бормочущий звук. С нетерпением и страхом следил я за нею, она опять взялась за капусту, потом подошла к плите, сняла крышку с котелка, шипевшего на слабом огне. По комнате распространился вкусный запах горячего жира. Кошка между тем долго обнюхивала омлет и, по-видимому, сочла его недостаточно свежим и аппетитным. Лениво и элегантно она спрыгнула на стул, со стула на пол и мимо меня шмыгнула к двери.

Жир кипел, мне казалось, что я слышу, как под крышкой, скворча, подпрыгивают кусочки сала, какое-то давнее, очень давнее воспоминание подсказало мне, что в этом котелке сало, именно сало. Женщина продолжала чистить капусту. Где-то негромко мычала корова, скрипела тачка, а я все стоял у двери, моя рубашка висела на грязной спинке стула, моя любимая, мягкая, зеленая шелковая рубашка, по этой мягкости я тосковал целых семь лет...

У меня было ощущение, будто я стою на раскаленной решетке, молчание безмерно, до ужаса, угнетало меня. Омлет тем временем черной тучей обсели вялые мухи. Голод и отвращение, чудовищное отвращение, едкой горечью стеснили мне глотку, я обливался потом.

Наконец я нерешительно протянул руку к рубашке.

— Вы, — я еще больше охрип, — вы не хотите?

— А что вы за нее просите? — поинтересовалась она холодно, не поднимая глаз. Ее проворные умелые пальцы разделали кочан капусты, она сложила листья в сито, поставила под струю воды, поворошила листья в сите, потом опять сняла крышку с котелка, в котором скворчало сало. Она сбросила туда капусту, и под упоительное шипение на меня вновь нахлынули воспоминания. Воспоминания о том давнем времени, тысячу лет назад... а ведь мне всего только двадцать восемь...

— Так что вы за нее хотите? — спросила она уже нетерпеливее,

Но я ведь не торговец, нет, хоть и побывал на всех черных рынках от мыса Гри-Не[1] до Краснодара.

Я пролепетал, запинаясь:

— Сало... хлеб... может быть, муку, я думал...

Тут она впервые подняла свои голубые глаза, холодно взглянула на меня и тут же я понял, что погиб... никогда, никогда в жизни я уже не узнаю, каково на вкус сало, оно навсегда останется для меня лишь болезненным воспоминанием о запахах... мне все стало безразлично, ее взгляд ранил меня, пронзил насквозь, из меня словно весь воздух вышел...

Она засмеялась.

— Рубашки! — закричала она с издевкой, — рубашки я могу иметь за пару хлебных карточек.

Схватив рубашку со стула, я накинул ее на шею орущей бабы, затянул и как удавленную кошку подвесил на гвоздь под большим распятием, черно и грозно нависающим над ее лицом на желтой крашеной стене... но все это я проделал мысленно. В действительности же я схватил рубашку, скомкав, сунул в сумку и направился к выходу.

Кошка сидела в сенях и жадно лакала молоко из мисочки, но когда я проходил мимо, она подняла головку и кивнула, как будто хотела попрощаться и подбодрить меня, и в ее зеленых с поволокой глазах было что-то человеческое, что-то немыслимо человеческое... Да, меня ведь предупреждали, что я должен проявить терпение, и я почувствовал себя обязанным сделать еще одну попытку. Дабы не видеть гнетущей безоблачности неба, я прошел под корявыми яблонями, перешагивая через лужи навозной жижи, через клюющих кур, и вышел на просторный двор, расположенный несколько поодаль под сенью густых вековых лип. Горечь, должно быть, застлала мне глаза, так как я лишь в последний момент заметил здоровенного крестьянского парня, сидевшего на лавке перед домом и бросавшего какие-то ласковые слова двум мирно жующим лошадям. При виде меня он со смехом крикнул в открытое окно:

— Мама! Номер восемнадцатый идет!

Он с удовольствием хлопнул себя по ляжкам и принялся набивать трубку. В ответ на его смех в доме послышалось жирное воркованье и на секунду в окне появилось лоснящееся багровое лицо женщины, похожее на жирный блин. Я тотчас повернулся и бросился бежать, перепрыгивая на бегу через лужи, через кур и гогочущих гусей, я мчался как полоумный, судорожно сжимая под мышкой сумку. Только добежав до проселка, я сбавил шаг и стал спускаться с горы, на которую взбирался каких-нибудь полчаса назад.

Я перевел дух лишь когда внизу опять увидел серую ленту шоссе, окаймленную дивными деревьями. Пульс мой стал спокойнее, и горечь отступила, едва я уселся на развилке, там, где каменистый, заброшенный, пропитавшийся запахом затхлости проселок вливался в простор шоссейной дороги.

Я был весь мокрый.

И вдруг я улыбнулся, раскурил свою трубку, сорвал с себя старую, пропотелую и грязную рубашку и скользнул в прохладный мягкий шелк, который ласково заструился по телу, и вот вся, вся горечь мигом испарилась, ее как не бывало... Вскоре я уже шагал по шоссе к станции, и тут из самых глубин души поднялась вдруг тоска по бедному порочному лицу города, под ужасной маской которого я так часто видел человечность нужды...

Генрих Бёлль

Желательный репортаж

Посвящается памяти Георга Веерта и Гюнтеру Вальрафу[1]

Посвящается памяти Георга Веерта и Гюнтеру Вальрафу[1]

Странные вещи случаются в нашем мире, это звучит вроде банально, и тем не менее, когда они случаются, то застают нас врасплох, и, пожалуй, едва ли за последнее время какое-либо событие оказалось большей неожиданностью, чем поступок сельскохозяйственного рабочего и лесника Генриха Зольвега, который не демонстративно, а по убеждению вернул своему работодателю графу Клеро разницу в деньгах, полученных вследствие повышения заработной платы. Долгое время этот факт принимали за утку, сфабрикованную силами реакции и с ликованием подхваченную прессой, даже газеты правого толка очень робко подключились к этой истории — им она тоже показалась малоправдоподобной. Однако, оставаясь верными девизу «правда правдой останется», мы подтверждаем, что эта правдивая история, которую, как и все правдивые истории, сначала принимают за ложь, есть сущая правда.

С какой бы стороны ни въезжать в Гросс-Клеро, даже в дождливый день, нельзя не увидеть хотя бы один автобус для богомольцев, который ждет их между церковью и замком на специально оборудованном под стоянку земельном участке трактирщика Хойшнайдера. Не все эти автобусы принадлежат организации, называющей себя «Спасите Европу от материализма» (сокращенно RAM, не путать с RAF[2]!), достаточно часто какие-то из них наняты по случаю и не только сельчанами. И достаточно много любопытных приезжает отнюдь не из чисто благородных побуждений. Может быть, тот или иной богомолец действительно жаждет спасти Европу от материализма, но тем не менее и самому благочестивому богомольцу, будь он хоть идеалист из идеалистов, покажется странным рабочий, который отказывается от прибавки к зарплате только потому, что эта прибавка есть результат переговоров профсоюзов о величине тарифных ставок. Ведь вначале и непосредственным участникам, и озадаченным окружающим было довольно неприятно, что поступок Генриха Зольвега получил огласку из-за злонамеренной болтливости бухгалтера графского лесничества — противника профсоюзов. Было предпринято все возможное, чтобы сохранить этот случай в тайне, и здесь надо особо похвалить необыкновенное рвение молодой графини Клеро, испробовавшей все средства, чтобы воспрепятствовать публикации о поступке Зольвега. Но так как мы живем в свободной стране со свободной прессой и так как упомянутый бухгалтер, противник профсоюзов, тоже свободный человек, живущий в свободной стране, ничто не помогло: в печати появилось сообщение, что Генрих Зольвег после последнего тура тарифных переговоров, принесших ему увеличение заработка на 67 марок 80 пфеннигов чистыми, не только не принял их, но не задумываясь швырнул эту сумму бухгалтеру через весь стол, заявив, что не желает брать «красные деньги».

Когда Зольвега спросили, на что потратить эти деньги, он с жаром ответил, что нет уж, они принадлежат господину графу, и никому другому, и поэтому господин граф должен получить их обратно. Лично для себя? Как дополнительный доход, так сказать? Да. Они принадлежат господину графу, и он должен ими владеть. Тот, кто когда-либо имел дело с бухгалтерским учетом или был хотя бы немного с ним знаком, может себе представить, что не только моральная сторона этой истории была неприятной, но и техническая тоже. Каким образом учесть сумму? Как дар? Как дополнительный доход? Даже когда молодая графиня Клеро, которую никак нельзя заподозрить в симпатиях к левым, пояснила Зольвегу, что больше половины суммы так или иначе попадет к финансовым органам ввиду принадлежности графа к определенной группе налогоплательщиков, он продолжал упорно настаивать на возвращении денег, и после скучных устных переговоров их учли как «отказ от повышения заработной платы».

Надо еще раз подчеркнуть, что даже откровенно реакционные силы и круги, враждебные профсоюзам, к которым можно причислить и молодую графиню Клеро, отреагировали на поступок Зольвега чрезвычайно сдержанно, в то время как более или менее левая печать твердо придерживалась версии «газетная утка реакции». Неужели добропорядочный Генрих Зольвег, шестидесяти трех лет, женатый, отец двоих детей, римско-католического вероисповедания, сел между двух стульев? Ни в коем случае. Граф Клеро с невозмутимостью принял возвращенную заработную плату, положил наличные деньги в бумажник, мелочь, соответственно, в кошелек и пропустил пару бутылок доброго мозельского вина, а когда Зольвег узнал об этом (ходят слухи, что граф пригласил его посидеть за кружкой, но Зольвег, убежденный трезвенник, приглашение не принял), то нимало не подосадовал на графа, наоборот, воспринял известие с радостью и сказал: «Так должно быть, господин граф — мой хозяин, а моему хозяину все должно идти во здравие. Не мой хозяин должен мне подчиняться, а я ему, и пусть он в знак моего подчинения выпьет доброго вина на красные деньги, принадлежащие не мне, а ему». Кое-кто из читателей в эту минуту протрет себе глаза и спросит себя, не спит ли он, не попался ли он на удочку лжеца или сказочника. На этот вопрос здесь дается безусловно отрицательный ответ: история с Зольвегом — чистая правда, и хоть она — при подробном анализе — может показаться ложью, тем не менее это правда, в смысле: что было, то было. Зольвег отказался и от последующих, прошедших за это время прибавок, и если можно верить отчетности главного бухгалтера управления графских поместий и лесничества, то сумма отвергнутых прибавок достигла в настоящее время тысячи восьмисот семидесяти марок, суммы, о которой фрау Зольвег якобы сказала: «Да это же третья часть автомобиля». Дети Зольвега, двенадцатилетняя Бригитта и девятилетний Клаус Антон, якобы высказались с таким же цинизмом. Бригитте, зараженной левацкими настроениями, приписывается фраза, якобы сказанная ею в дискотеке в Клей-Клеро: «Вернуть бабки этой свинье, феодалу-кровопийце!» В то время как Клаус Антон, пока еще ученик католической начальной школы, якобы только и прохныкал: «У графа денег полно, а у меня еще нет велосипеда».

Все эти фразы, приписываемые членам семьи Зольвег, — сущие небылицы. Фрау Зольвег полностью одобряет жертву мужа, дети отрицают приписываемые им высказывания и, чтобы подправить скудные доходы семьи, продолжают собирать остающиеся после уборки колосья и картошку, ежевику и грибы, они отказались принимать деньги и подарки, которые молодая графиня при случае пытается им всучить.

Можно предположить, что семья Зольвег лицемерна и даже брюзглива: в действительности все наоборот. Они распевают веселые песни и лихо танцуют, хотя единственное настенное украшение семьи — это табличка, на которой можно прочесть: «Я служу».

В трактире Хойшнайдера, в хорошую погоду за столиками в саду, Зольвег радостно излагает перед небольшими группами богомольцев — он не желает участвовать в массовых мероприятиях — свою философию: так уж получилось, говорит он, что граф — его хозяин, собственность графа для него, Зольвега, священна, и каждый грош, который красные выуживают, уменьшает возможности хозяина, которому он добровольно и с радостью подчиняется, и, кроме того, он действительно не нуждается в деньгах; его семья и он сам вдвойне одарены Господом: скромностью и прилежанием, а скромному и прилежному на этой земле всегда неплохо. Должен же быть наконец подан знак, который положит предел материализму и зарплатному эгоизму рабочих, и он, Зольвег, хотел подать этот знак. Ни больше ни меньше, а когда после этого богомольцы, столь же смущенные, сколь тронутые, хотят внести свою скромную лепту — они не привыкли получать что-либо даром, — Зольвег отправляет их к церковной кружке в ближайшей церкви: он не принимает ничего, даже пива; если уж ему совсем влезть в печенки, то он, может быть, соблаговолит взять сигарету.

А тем временем RAM поставил историю с Зольвегом на солидную основу, пока, правда, с вербовкой последователей Зольвега дела обстоят неважно, что вызвано, как показали исследования, застенчивостью тех, которым «по душе идеи Зольвега». Среди служащих зольвегизм до сих пор не нашел никакого, даже чисто теоретического, понимания; духовенство колеблется; определенные круги клерикалов его одобряют, другие опасаются морального ригоризма. Граф Клеро никогда не высказывает своего отношения к поступку Зольвега: он по-прежнему невозмутимо принимает из рук своего бухгалтера дополнительный доход или, точнее говоря, возвращенный недорасход, как причитающийся ему непосредственно дар, который он превращает в вино. И все-таки: кое-кто в Гросс-Клеро не очень доволен этой историей. По последним сведениям, будет якобы высказано предположение, что Зольвег не слуга реакции, а наемник профсоюзов. RAM предпринял соответствующее расследование. Достоверно одно: очень уж неудобен Зольвег всем участникам, заинтересованным и задетым этой историей лицам, но, может быть, и не следует ждать от правды, чтобы она была приятной.

Генрих Бёлль

Чем кончилась одна командировка

1

В суде первой инстанции города Бирглара ранней осенью прошлого года слушалось дело, о котором до публики дошли лишь самые скудные сведения. Все три газеты Биргларского округа — «Рейнише рундшау», «Рейнишес тагеблат» и «Дуртальботе», — под рубриками «Из зала суда», «В зале суда» и «Новости из зала суда» обычно печатавшие подробные репортажи о таких делах, как кража скота, крупные дорожные катастрофы и драки на ярмарке, в данном случае поместили лишь небольшую заметку, текст которой странным образом совпадал во всех трех газетах:

«Отца и сына Грулей судил снисходительный судья. Личность весьма популярная в общественной жизни нашего окружного города, д-р Штольфус (о его заслугах мы еще будем говорить) в последний раз перед уходом на пенсию председательствовал на процессе Иоганна и Георга Грулей из Хузкирхена, чье непонятное преступление, совершенное в июне месяце, взбудоражило некоторые умы. В конце однодневного заседания суд вынес приговор обоим Грулям: полное возмещение убытков и лишение свободы сроком на шесть недель. После краткого совещания со своим защитником, адвокатом д-ром Гермесом из Бирглара, они решили не опротестовывать этот достаточно мягкий приговор. Поскольку им было зачтено предварительное заключение, обоих правонарушителей немедленно освободили из-под стражи».

«Отца и сына Грулей судил снисходительный судья. Личность весьма популярная в общественной жизни нашего окружного города, д-р Штольфус (о его заслугах мы еще будем говорить) в последний раз перед уходом на пенсию председательствовал на процессе Иоганна и Георга Грулей из Хузкирхена, чье непонятное преступление, совершенное в июне месяце, взбудоражило некоторые умы. В конце однодневного заседания суд вынес приговор обоим Грулям: полное возмещение убытков и лишение свободы сроком на шесть недель. После краткого совещания со своим защитником, адвокатом д-ром Гермесом из Бирглара, они решили не опротестовывать этот достаточно мягкий приговор. Поскольку им было зачтено предварительное заключение, обоих правонарушителей немедленно освободили из-под стражи».

Местные редакции «Рейнише рундшау» и «Рейнишес тагеблат» еще за несколько недель до начала процесса пришли к соглашению на сей раз друг с другом не конкурировать и не особенно «раздувать» это дело, поскольку оно, собственно, «не стоит выеденного яйца». На случай — хотя этого опасаться не приходилось, — если читатели станут высказывать недовольство отсутствием информации о процессе, обе редакции заготовили отговорку, которая, как выразился редактор «Рундшау» Крихель, «будет пригнана не хуже, чем коньки на ногах чемпионки мира по фигурному катанию», а именно: одновременно начавшийся слушанием в соседнем большом городе процесс детоубийцы Шевена для читателя куда более интересный.

Попытка привлечь к этому соглашению главного редактора, издателя и наборщика «Дуртальботе» господина д-ра Хольвега потерпела неудачу. Д-р Хольвег, примыкавший к своего рода либеральной оппозиции округа Бирглар, учуял — и не безосновательно — в этом соглашении сговор между клерикалами и социалистами и предложил своему тогдашнему репортеру, бывшему студенту евангелического богословского факультета Вольфгангу Брезелю, который предпочитал судебные репортажи всем остальным, взять это себе на заметку.

Внимание Брезеля на внезапность назначения этого дела к слушанию обратила супруга защитника д-ра Гермеса, и она же после доклада «Вселенский собор и нехристианские народы», сидя за кружкой пива вместе с докладчиком, прелатом д-ром Кербом, и Брезелем, разъяснила последнему, что именно в этом процессе примечательно и о чем ему следует писать: полное признание обвиняемых, их преступление, их личности, но прежде всего тот факт, что прокурору угодно было усмотреть в этом странном поступке Грулей всего лишь «нанесение материального ущерба и нарушение общественного спокойствия», игнорируя фактические обстоятельства дела, то есть поджог.

Далее супруге адвоката, которая и сама cum laude[1] защитила диссертацию на степень доктора прав, показалось существенным помимо спешного назначения разбирательства помещение обвиняемых в здании суда, где временно были оборудованы две тюремные камеры, в которых им, как то стало известно в Биргларе, жилось как рыбе в воде, а также то обстоятельство, что дело назначено к слушанию в суде первой инстанции, да еще под председательством уходящего на пенсию д-ра Штольфуса, на все лады прославляемого за гуманность в прошлом и настоящем.

Брезелю, хотя он только-только начал разбираться в основах судопроизводства, тоже подумалось, что такое дело должно было бы слушаться при участии судебных заседателей, а не разбираться одним судьей. Адвокатша это подтвердила, но тут же обернулась к докладчику, прелату д-ру Кербу, которому, видимо, уже наскучили эти провинциальные пересуды, и попросила его дать два-три основных положения господину Брезелю для его статьи о сегодняшнем докладе, ибо, не будучи католиком, он-де весьма интересуется всем происходящим в христианском мире.

В тот же вечер Брезель говорил в редакции со своим шефом д-ром Хольвегом обо всех этих юридических тонкостях, диктуя ему прямо в наборную машину статью о докладе прелата, — редактор любил на деле доказывать, что он как свои пять пальцев знает ремесло наборщика и печатника. Хольвег, которому энтузиазм Брезеля нравился, хотя, как он выражался, временами и «давил на мозги», счел необходимым изменить в его статье выражение «весьма оптимистично» на «не без надежды», а «с великолепным либерализмом» — на «не без доли свободомыслия» и поручил ему написать для «Дуртальботе» отчет о процессе Грулей.

Затем он вымыл руки с той детской радостью, которая всякий раз его охватывала после праведного «истинного труда», сел в машину и укатил за несколько километров в Кирескирхен к товарищу по партии и депутату, пригласившему его обедать.

Хольвег, человек лет пятидесяти с небольшим, благодушный и обходительный, хотя по природе и несколько апатичный, не подозревал, от какой неприятности он избавил своего приятеля, первым заговорив о странном деле Грулей. Больше всего его удивляло, что государственная власть, суровость которой, в чем бы она ни проявлялась, он всегда клеймил позором и будет клеймить и впредь, на этот раз выказала себя столь мягкой; чрезмерная предупредительность властей, продолжал он, представляется ему не менее подозрительной, чем их чрезмерная суровость; как либерал, он считает своим непосредственным долгом и в данном случае разбередить рану.

Хольвег не в меру разговорился, но хозяин деликатно остановил его, заметив, что не стоит переоценивать события в Биргларском округе, как то уже не раз с ним случалось, — к примеру, в деле Генриха Грабеля из Дульбенвейлера, которого Хольвег без долгих размышлений объявил мучеником свободы, тогда как на деле тот оказался всего лишь мелким аферистом и жалким хвастунишкой, любителем схватить то, что плохо лежит. Хольвегу пришлось не по вкусу напоминание о деле Грабеля: для этого типа он, что называется, землю рыл, сделал ему неимоверную рекламу, более того, привлек на его сторону своих иногородних коллег и даже одну центральную газету.

Он поцеловал руку жене депутата, когда та, зевнув, извинилась и попросила разрешения уйти из-за стола — ей всю ночь пришлось прободрствовать у постели маленькой дочки, — и на некоторое время занялся камамбером с луком и паприкой, к которому было подано отличное красное вино.

Подливая ему вина, депутат сказал:

— Мой совет — не связывайся с делом этих Грулей.

Хольвег запальчиво возразил: ему ясно — не настолько же он глуп, — что такое предложение делается неспроста и его, страстного либерала и журналиста, это тем более побуждает заняться упомянутым делом. Хозяин помрачнел и сказал:

— Послушай, Герберт, помнится, я никогда не просил тебя, как редактора газеты, ни о каком одолжении.

Хольвег, несколько озадаченный, вынужден был с ним согласиться.

— Теперь, — продолжал хозяин, — я впервые обращаюсь к тебе с просьбой, и, заметь, в твоих же интересах.

Хольвег, которого частенько поддразнивали за его местный патриотизм, стыдился репутации закоренелого провинциала и пообещал сыграть отбой своему репортеру, если депутат объяснит ему подоплеку всей этой истории. Никакой здесь подоплеки нет, отвечал тот; Хольвег волен идти и слушать процесс, а там пусть решает, стоит ли давать о нем отчет в газете; глупо, если какой-нибудь репортер бог знает как его раздует.

На Хольвега напала зевота, как только он себе представил зал суда, это промозглое помещение в старом здании рядом с церковью, все еще пахнущее школой, старика Штольфуса и его кузину Агнес, неизменную посетительницу судебных заседаний; но помимо всего прочего: разве плохо, что у Грулей будет снисходительный судья и процесс не вызовет шумных толков?

А как обрадуются все любители старинной мебели в округе Бирглар, да и за его пределами, когда Груль-старший выйдет на свободу и его умелые руки, его безупречный вкус будут снова служить обществу.

Наливая гостю кофе, теперь уже в кабинете, депутат поинтересовался, помнит ли он некую Бетти Халь из Кирескирхена, впоследствии она еще стала актрисой.

— Нет, — отвечал Хольвег, — да и не удивительно, как-никак между нами разница лет эдак в пятнадцать, ну, а что, собственно, происходит с этой Халь?

— Она выступает в близлежащем городе в какой-то польской пьесе. Пресса у нее блестящая.

Хольвег принял предложение съездить в театр.


На следующее утро, часов около восьми, Хольвег позвонил Брезелю и распорядился, чтобы тот не писал о деле Грулей, а поехал бы в соседний город, где в этот самый час начался сенсационный процесс детоубийцы Шевена. Брезель в первую минуту удивился столь раннему звонку своего шефа, который слыл отъявленным соней, но потом сообразил, что отъявленные сони по большей части поздно ложатся спать, и решил, что Хольвег, по всей вероятности, только сейчас вернулся домой. Вдобавок голос Хольвега показался ему что-то чересчур энергичным, почти повелительным; оба эти обстоятельства его озадачили. Вообще-то Хольвег был человеком покладистым и спокойным, волновался он только, когда в один день поступало три или четыре отказа от подписки.

Брезель не стал долго размышлять над этими минимальными отклонениями от нормы, побрился, позавтракал и поехал на своей малолитражке в соседний город; он немного нервничал, не зная, удастся ли ему найти место для машины, и еще потому, что побаивался королей международного репортажа, которые съехались туда со всех концов света. Хольвег его заверил, что пропуск для него уже приготовлен. Раздобыл его ранним утром путем телефонных переговоров все тот же депутат, состоявший членом парламентских комитетов по делам обороны и прессы.


Дело Грулей слушалось в самом тесном из трех небольших судебных залов, в котором присутствовало не более десяти человек, причем все они состояли в родстве с обвиняемыми, свидетелями, экспертами, членами суда или другими участниками процесса. Местным жителем не был лишь один из публики, стройный, не броско, но изящно одетый мужчина средних лет, известный только председательствующему, прокурору и защитнику как член судебной палаты господин Бергнольте из соседнего города.

Комната для свидетелей была некогда учительской в четырехклассной школе, построенной в восьмидесятых годах прошлого столетия и в начале этого века превращенной в шестиклассную; в конце пятидесятых годов школа переехала в новое здание, старое же было передано суду первой инстанции, бедность которого давно уже вошла в поговорку, ибо ранее он усердно вершил правосудие в бывшей школе унтер-офицеров. В этой комнате, рассчитанной на шесть, от силы на восемь человек, теснилось четырнадцать свидетелей самого различного социального и морального достоинства: старый священник Кольб из Хузкирхена, две его прихожанки, одна из которых слыла женщиной баснословно добропорядочной и рьяно преданной церкви, другая же пользовалась репутацией сверхчувственной особы (причем приставка «сверх», усиливающая прилагательное «чувственный», здесь применялась отнюдь не в значении чего-то метаэмпирического), кроме них — офицер, фельдфебель и ефрейтор бундесвера, экономист, судебный исполнитель, чиновник финансового ведомства, коммивояжер, окружной дорожный инспектор, старший мастер столярного цеха и содержательница бара.

Когда суд начался, судебный пристав Штерк, специально командированный сюда из близлежащего большого города, вынужден был запретить свидетелям прохаживаться по вестибюлю: если в зале суда говорили громко, в вестибюле было слышно каждое слово.

Это обстоятельство уже не раз приводило к безрезультатным перепалкам между судьей д-ром Штольфусом и вышестоящей инстанцией. Когда слушались дела о кражах и авариях или велись тяжбы о наследстве, суд мог установить истину, лишь используя противоречия в свидетельских показаниях, и потому судебный пристав бывал вынужден обходиться со свидетелями куда более сурово, чем его коллега в зале суда с обвиняемыми.

Случалось даже, что в комнате для свидетелей дело доходило до рукоприкладства, грубой брани, взаимной дискредитации и взаимных подозрений. Единственным преимуществом отслужившей свой век школы было то, что, как не раз уже иронически упоминалось в заявлениях, подаваемых в вышестоящую инстанцию, «в туалетах там не было недостатка».

В близлежащем большом городе[2], где вышестоящая судебная инстанция помещалась в новом здании с явно недостаточным числом туалетов, стало уже стандартной шуткой советовать каждому, кто ворчал на это неудобство, взять такси и съездить за двадцать пять километров в Бирглар, изобилующий подведомственными министерству юстиции туалетами.


Среди публики в зале суда царило настроение как перед спектаклем в любительском театре, поставившем классическую пьесу, — благосклонная напряженность, хорошо темперированная благодаря отсутствию риска в этом начинании: всем известен сюжет, известны действующие лица и исполнители, никаких неожиданностей не предвидится, и тем не менее все напряжены; окажется спектакль неудачным — беда невелика, разве что любительское рвение растрачено понапрасну, окажется хорошим, — что ж, тем лучше. Всем присутствующим были известны результаты дознания и предварительного следствия благодаря болтливости причастных и непричастных к этому делу лиц — явление, неизбежное в провинциальных городках. Каждый знал, что оба обвиняемых полностью признали свою вину, больше того, как на днях сказал прокурор в кругу своих друзей, оба они оказались самыми откровенными из всех встречавшихся ему обвиняемых, даже «побили рекорд откровенности». Еще во время предварительного следствия они безоговорочно соглашались с показаниями экспертов и свидетелей. В общем, добавил прокурор, судебное разбирательство, как видно, пройдет без сучка и задоринки, что, разумеется, не слишком интересно опытному юристу.

Лишь трое из сидевших в зале суда знали то, что, конечно, уже было известно «наверху», — иными словами, в близлежащем большом городе, а именно: тамошние власти сочли за благо включить в обвинительный акт лишь нанесение материального ущерба и грубое бесчинство, без упоминания о поджоге, далее, предоставили судье Штольфусу возможность единоличного решения по этому делу — короче говоря, странным образом «спустили дело Грулей на тормозах». Двумя посвященными в эти хитросплетения были супруга прокурора д-ра Кугль-Эггера, всего несколько дней назад, после того как ее мужу удалось наконец найти квартиру, перебравшаяся в Бирглар, и супруга адвоката Гермеса, дочь местного коммерсанта, которая еще накануне вечером выложила репортеру Брезелю все, что ей удалось узнать. А именно: «наверху» было решено слушать дело без судебных заседателей и уж конечно не в судебной коллегии, но так как каждому ясно, что ни один адвокат, зная, что его подзащитных будет судить такой старый испытанный «рыцарь гуманизма», как Штольфус, не потащит их в уголовный суд к этому «шелудивому псу» Прелю, то «наверху» постановили — «не раздувать» дело Грулей. За этим, надо думать, кроется явная поблажка, а в какой-то мере и просьба о поблажке, но Гермес, ее муж, решил оставить за собой право, смотря по тому, как обернется дело, не принимать ни поблажки, ни просьбы о таковой и настаивать на новом рассмотрении хотя бы при участии судебных заседателей.

Третий человек из публики, информированный об этих хитросплетениях, член судебной палаты Бергнольте, никогда бы не разрешил себе вдаваться в подобные размышления. Обладая недюжинной восприимчивостью и таким знанием буквы закона, что оно вошло в поговорку среди судейских чиновников, он, конечно, понимал, что облеченная властью и призванная охранять и восстанавливать право юстиция в данном случае, как выразился один его коллега, «ушла в кусты». Но такие понятия, как «поблажка» или «просьба о поблажке», в этой связи он решительно отверг.


Когда судья и прокурор вошли и заняли свои места, все присутствующие встали, однако в том, как они встали и снова уселись, чувствовалась фамильярная небрежность, с какой разве что монастырская братия выполняет давно знакомый и привычный обряд. Не произошло в зале большого движения и тогда, когда ввели обвиняемых. Почти все присутствующие хорошо знали их и знали также, что в течение десяти недель предварительного заключения самая хорошенькая девушка, когда-либо расцветавшая в Биргларском округе, носила им завтрак, обед и ужин из лучшего ресторана на площади. Так хорошо они не ели уже двадцать два года, со дня смерти жены и матери. Поговаривали даже, что, когда в камере не было других заключенных, которые могли бы проболтаться, Грулей, случалось, звали в комнату судебного пристава Шроера посмотреть какую-нибудь особо интересную телевизионную передачу. Шроер и его жена, правда, опровергали эти слухи, но не слишком энергично.

Из всей публики только жена прокурора и Бергнольте не были знакомы с обвиняемыми. Жена прокурора за обедом объявила мужу, что прониклась к ним живейшей симпатией. Бергнольте вечером заметил, что «отчасти даже против воли вынес о них впечатление самое положительное». У отца и сына был здоровый, спокойный вид, да и одеты они были хорошо и опрятно. Казалось, они не только сохраняют самообладание, но и отлично настроены.

Опрос протекал сравнительно гладко. Конечно, д-р Штольфус делал то, что делал обычно, то есть просил обвиняемых говорить громче, отчетливее и не злоупотреблять местным диалектом, тем более что для прокурора, человека приезжего, приходится переводить некоторые диалектизмы; в остальном ничего достойного упоминания не происходило и ничего особенного или нового не выяснилось. Обвиняемый Груль-старший на вопрос об имени и возрасте отвечал: Иоганн Генрих-Георг, пятьдесят лет. Затем этот узкоплечий, даже хрупкий человек среднего роста с темновато мерцающей лысиной заявил, что, прежде чем ответить на поставленные ему вопросы, он хочет сделать небольшое сообщение, в полной уверенности, что господин председательствующий, которого он знает, ценит, более того — почитает, не поставит ему этого в вину. То, что он сейчас намерен сказать, — это правда, чистая правда и ничего, кроме правды, хотя она и носит несколько личный характер. Итак, он должен сказать, что до права и закона ему никакого дела нет, ни вот столечко, и он не стал бы отвечать на обращенные к нему вопросы, даже своего имени и возраста бы не назвал, если бы тут — дальнейшее Груль произнес таким тихим и беззвучным голосом, что в зале вряд ли кто разобрал его слова, — если бы тут не сыграли роль личные мотивы. Первый из этих личных мотивов — его глубокое уважение к господину председательствующему, второй — его глубокое уважение к свидетелям, и прежде всего к полицмейстеру Кирфелю, который был другом, можно даже сказать, закадычным другом его отца, фермера Груля из Дульбенвейлера, и, наконец, он не хочет подводить или ставить в затруднительное положение свидетельницу Лейфен, свою тещу, свидетельницу Вермельскирхен, свою соседку, а также свидетелей Хорна, Грэйна и Кирфеля — только поэтому он и дает свои показания, нимало не рассчитывая, что мельница правосудия смелет хоть одно зернышко правды.

Во время чуть ли не всей этой преамбулы он говорил на местном диалекте, и ни председательствующий, ни защитник, к нему благоволившие, его не прерывали, не требовали, чтобы он говорил отчетливо и понятно. Прокурор, уже не раз беседовавший с Грулем, но все равно не научившийся разбираться в его диалектизмах, слушал его, что называется, вполуха; протоколист Ауссем на данной стадии разбирательства, наводившего на него тоску, еще не вел протокола. Отдельные места из речи Груля, произнесенной почти беззвучной скороговоркой, в публике поняли только двое его коллег, да еще госпожа Гермес и пожилая, даже старая особа фройляйн Агнес Халь, хорошо с ним знакомая. Далее Груль назвал свою профессию — столяр-краснодеревщик, место своего рождения — Дульбенвейлер, Биргларский округ. Там он посещал начальную школу, в 1929 году окончил ее и поступил в ученики «к уважаемому мастеру Хорну», на третьем году учения он стал ездить еще на вечерние курсы при художественно-ремесленном училище в близлежащем большом городе; в 1936 году, когда ему стукнуло двадцать один, открыл собственное дело, в двадцать три года женился, в двадцать пять — «раньше все равно не положено» — сдал экзамен на мастера. В армию его призвали только в 1940-м, и прослужил он до 1945-го. На этом месте председательствующий впервые прервал монотонные маловразумительные показания Груля, слушая которые протоколист Ауссем, как он потом признался, с трудом подавлял зевоту, и спросил обвиняемого, принимал ли тот участие в боевых действиях во время войны, а также занимался ли до войны или во время ее политической деятельностью. Груль угрюмо и почти беззвучно — хотя д-р Штольфус настойчиво призывал его говорить громче — отвечал, что по этому пункту он может сказать то же, что говорил о праве и законе; он не принимал участия в боевых действиях и никакой политической деятельностью не занимался, но здесь он хочет подчеркнуть — голос его звучал теперь несколько громче, так как он начинал сердиться, — что причиной тому был не героизм и не безразличие, просто этот «идиотизм» для него уж слишком идиотичен. Что касается его солдатской службы, то он почти все время проработал по специальности, то есть отделывал офицерские квартиры и клубы «в их, для меня отнюдь не бесспорном, вкусе», но главным образом реставрировал в оккупированной Франции «краденую или конфискованную мебель в стиле Директории, ампир, а иногда даже Людовика Шестнадцатого» и упаковывал ее для отправки в Германию. Здесь прокурор заявил протест против термина «краденая», имеющего целью укрепить и воскресить давно изжитые представления о немецком варварстве. Как известно, вывоз достояния французского народа из оккупированной Франции был запрещен законом и подлежал суровой каре.

Груль взглянул на прокурора и отвечал, что он не только знает, он готов присягнуть, если уж нужна присяга, что большая часть мебели — вопреки существовавшему запрету, о котором ему хорошо известно, — переправлена в Германию, в основном на самолетах «самых видных» рекордсменов. К этому Груль добавил, что ему «плевать с высокого дерева», высказывает ли он сейчас общее мнение или свое личное.

Что же касается его политической деятельности, то он, собственно, никогда политикой не интересовался и «уж конечно не интересовался тогдашним идиотизмом»; его покойная жена была женщиной религиозной и часто говорила об «антихристе», в таких вещах он ничего не смыслил, хотя очень любил жену и уважал «за то, что она все принимает так близко к сердцу», сам он, разумеется, всегда «держал другую сторону», но это, как он подчеркивал, «само собой разумеется».

После войны с помощью голландских друзей — он тогда находился в Амстердаме — ему удалось «не попасть кое к кому в плен», с 1945 года он снова жил в Хузкирхене и работал столяром. Прокурор спросил, что он, собственно, подразумевает под этим «само собой разумеется». Груль отвечал: «Вам этого все равно не понять».

Прокурор, поначалу, казалось, несколько уязвленный, заявил протест против недопустимой критики его умственных способностей со стороны подсудимого. Когда после замечания председательствующего д-ра Штольфуса Грулю было предложено ответить на вопрос прокурора, он отказался: это-де для него слишком затруднительно.

Далее прокурор, уже начинавший злиться, спросил, находился ли когда-нибудь Груль в конфликте с законом; тот отвечал, что вот уже десять лет пребывает в постоянном конфликте с законом... о налогах, но к суду, если таков смысл вопроса, заданного ему прокурором, никогда ранее не привлекался. Когда ему довольно энергично было указано на то, что суждение о смысле вопроса следует предоставить самому прокурору, Груль добавил, что ничего обидного не хотел сказать; другое дело, что он неоднократно подвергался принудительным взысканиям и на его имущество налагался арест; вообще же пусть об этом выскажется Губерт.

Губерт, в свою очередь уже раздражаясь, отвечал Груль на вопрос прокурора, — это господин судебный исполнитель Губерт Халь, проживающий в Биргларе, кстати сказать, двоюродный брат отца его, Груля, тещи. Когда адвокат задал Грулю вопрос относительно его доходов и состояния, тот добродушно рассмеялся и попросил разрешения ответ на этот, очень непростой, вопрос предоставить свидетелям Халю и экономисту д-ру Грэйну.

Сын Груля Георг — белокурый, на голову выше отца, плотнее его, несколько склонный к тучности — ничуть не походил на своего родителя, но до такой степени напоминал мать, что кое-кто из присутствующих «видел ее сейчас, как живую». Лизхен Груль, урожденная Лейфен, — дочь мясника из Хузкирхена, белокурые волосы и нежная бледность которой, равно как благочестие и кротость, вошли в поговорку, так что жители окрестных деревень, говоря о ней, и поныне прибегали к таким поэтическим выражениям, как «златокудрый ангел», «слишком хорошая для земной жизни», «почти святая», — родила только одного этого сына.

С несколько деланной, по мнению кое-кого из публики, веселостью Георг показал, что до четвертого класса ходил в начальную школу в Хузкирхене, затем перешел в реальное училище в Биргларе, впрочем, он с раннего детства помогал отцу и, по договоренности с цехом столяров, сдал экзамен на подмастерье одновременно с выпускными экзаменами в реальном училище, точнее же — несколькими неделями позднее.

После этого он три года проработал у отца, а в двадцать лет был призван в бундесвер; когда «это случилось», он уже был ефрейтором. В остальном он присоединился к тому, что показал отец.

То, что было кем-то сочтено за «несколько показную веселость» Груля-младшего, в одной из частей протокола, написанной стажером Ауссемом скорее «для себя», как своего рода литературный набросок, было названо — и к тому же неоднократно — «фривольной развязностью». В таком же тоне Груль-младший отвечал и на ряд вопросов прокурора. Не причинило ли ему содержание под стражей психической травмы или телесного ущерба?

Нет, отвечал Груль-младший. После военной службы он был рад побыть с отцом, а поскольку им еще было дано разрешение выполнять разные мелкие работы, то он даже кое-чему подучился; вдобавок отец давал ему уроки французского, «телесно» же они оба ни в чем не терпели недостатка.

Хотя слушателям, сидевшим в зале, было известно чуть более того, о чем так спокойно и без всякого пафоса говорили оба Груля, они с увлечением слушали их показания, а затем сочувственно выслушали обвинение, из которого тоже ничего нового не почерпнули.

В один из июньских дней 1965 года обоих Грулей видели (здесь председательствующий поправился и сказал «застигли») на дороге, идущей через поле и удаленной на равное расстояние — около двух километров — от деревень Дульбенвейлер, Хузкирхен и Кирескирхен; они курили, сидя на межевом камне возле догоравшего джипа бундесвера, водителем которого, как выяснилось несколько позднее, являлся Груль-младший, и смотрели на пожар «не только с полным спокойствием, но и с очевидным удовлетворением» — так, по крайней мере, записал в своем протоколе полицмейстер Кирфель из Бирглара.

Согласно письменному заключению профессора Кальбурга, эксперта по пожарной части и выдающегося пиротехника, «бензобак джипа сначала был продырявлен заостренным стальным предметом» и затем, что, по всей вероятности, произошло уже на месте преступления, снова наполнен бензином, кроме того, «джип, видимо, был весь облит, даже насквозь промочен горючим», ибо огонь, вспыхнувший в порожнем баке, не мог бы привести к повреждениям, равным тем, кои были установлены экспертизой.

Благодаря этой дерзко задуманной перфорации, писал далее профессор Кальбург, возможность взрыва можно считать почти исключенной. Несмотря на то что оба Груля преднамеренно выбрали место, отстоявшее, как сказано, на добрых два километра от окрестных деревень, а значит, «относительно» уединенное, «высокое пламя» в удивительно короткий срок привлекло на место пожара большую толпу крестьян, работавших на полях.

Школьники, возвращавшиеся домой из Хузкирхена в деревушки Дульбенховен и Дульбенкирхен, и прежде всего шоферы, заметившие пламя с дороги, государственной автострады второго класса, — все бросились к месту пожара, чтобы оказать помощь, удовлетворить свое любопытство или потешить свой взор видом «высокого пламени».

Будучи спрошены, оба обвиняемых подтвердили, что вся картина обрисована правильно, им нечего к ней добавить; некоторые же существенные для них детали выяснятся позднее из показаний свидетелей. Когда председательствующий призвал их наконец высказаться, несмотря на запирательство во время предварительного следствия, и объяснить свой необъяснимый поступок, каждый из них в отдельности отвечал, что это сделает в своей заключительной речи их адвокат.

Не желают ли они, по крайней мере, возразить против порочащей их формулировки «с полным спокойствием и очевидным удовлетворением» или хотя бы ограничить значение таковой, осведомился председательствующий. Нет, полицмейстер Кирфель запротоколировал все, как было. В таком случае, признают ли они себя виновными в соответствии с формулой обвинения? В соответствии с таковой — да, отвечали оба.

Когда председательствующий, против обыкновения уже начинавший нервничать, спросил еще, должен ли он понимать это «в соответствии» как некое ограничение, оба обвиняемых ответили утвердительно.

На вопрос, раскаиваются ли они, оба с готовностью и уже без всяких ограничений отвечали «нет».

Прокурору, потребовавшему, чтобы ему разъяснили, кто из двоих и каким образом продырявил бензобак, ибо это все еще оставалось невыясненным, Груль-старший ответил только, что, согласно экспертизе, бак был продырявлен заостренным стальным предметом, к этому ему нечего добавить.

Груль-младший на вопрос, являлись ли обе канистры, найденные на месте преступления, собственностью бундесвера, отвечал, да, являлись, одна, как положено, всегда находилась в машине, другую ему дали с собой перед отправкой в «длительную командировку». Отправился ли он в эту командировку? Да, но, доехав до дому, ее уже «более не продолжал».

Защитник спросил было Груля-младшего, какого рода была эта командировка, но тут прокурор заявил протест, считая, что, если дело слушается при открытых дверях, подобные вопросы неуместны, посему он вносит предложение либо снять вопрос, либо удалить публику.

Тогда председательствующий предложил защитнику задать этот вопрос Грулю-младшему в присутствии его бывшего начальника обер-лейтенанта Хеймюлера, вызванного в суд для свидетельских показаний; согласны ли защитник и прокурор принять его предложение? Оба кивнули в знак согласия.


Первым давал свои показания свидетель Хейзер, окружной дорожный инспектор, настоявший на том, чтобы выступить незамедлительно, так как у него назначена встреча, затрагивающая наиболее животрепещущие интересы округа.

Хейзер, полный курчавый блондин, одетый не без вычурности, на вопрос о возрасте и профессии ответивший: двадцать девять лет, специалист по социологии коммуникаций, показал, что «уже через пятнадцать минут после предполагаемого момента поджога», то есть около 12.45 пополудни, на месте происшествия собралась толпа в сто человек, к тому же времени на шоссе образовалась пробка и выстроилась длинная очередь машин — двадцать пять, ехавших в южном направлении, и сорок — в северном.

Тот факт, что хвост, вытянувшийся в северном направлении, на пятнадцать машин превосходил хвост, вытянувшийся в южном, служит подтверждением, обстоятельно и самодовольно излагал Хейзер, «опыта по части передвижения транспорта, накопленного в нашем округе», и уже хорошо известен широкой общественности как «наиболее уязвимое место проблемы коммуникаций», поскольку с ним связан неравномерный износ дорожных покрытий.

Далее Хейзер перешел к вопросу, видимо очень его занимавшему: в чем секрет «перевеса северного направления над южным» в смысле количества машин, перевеса, постоянно равняющегося шестидесяти процентам, как это было установлено в деле Грулей.

Хейзер называл машины, которых недосчитывались в южном направлении, «уклонистами» и «отклонистами», а также «циркулянтами» (что звучало почти как цыгане), объяснял же он это явно огорчительное для него обстоятельство тем, что севернее Хузкирхена, в силу социологически легко объяснимых причин, возник некий своеобразный пункт скопления коммивояжеров и что, направляясь на север, эти коммивояжеры пользуются государственной автострадой, возвращаясь же обратно на юг, предпочитают боковые дороги.

Он проглядел жест председательствующего, который на этих словах попытался остановить его, и, воздев правую руку, крикнул в зал, словно грозя невидимому врагу: «Но я еще выслежу их и выведу на чистую воду!» Он уже велел записать номера машин «этих господ» и начал расследование их образа действий, мотивов «уклонения» и «отклонения», а также, разумеется, и проблемы «циркуляции», поскольку одностороннее использование автострады «на долгий срок совершенно недопустимо». Такой неравномерный износ дорожного покрытия затрудняет переговоры с Федерацией и с отдельными землями, каковые стараются свалить эту неравномерность на специфику нашего сельского хозяйства.

Здесь он наконец сделал паузу в изложении своей теории, чем поспешил воспользоваться председательствующий, чтобы задать тот простой вопрос, к ответу на который, собственно, все и сводилось: вызвал ли поступок обоих обвиняемых затруднения в дорожном движении? Хейзер без обиняков на него ответил: «А еще бы! И очень значительные». На месте происшествия произошли две аварии. Малолитражная машина наскочила на притормозивший «Мерседес 300-SL», посыпались взаимные оскорбления, водитель «мерседеса» крикнул водителю малолитражки, что «ему только кроликов возить», тот — «с вашего разрешения, господин председатель», — огрызнулся: «а вам только прохожих засерать», после чего водители подрались.

Вдобавок от него, Хейзера, не укрылось, что на месте пожара водитель машины, груженной цементом, и его напарник завязали дружбу с обоими водителями машины пивного завода и «с ходу» приступили к обменным операциям, надо надеяться, в пределах той части груза, которая им причиталась в качестве натуральной оплаты. Что на что менялось, пиво на цемент или цемент на пиво, ему, к сожалению, установить не удалось. Зато два дня спустя он видел, как один из водителей пивной машины, некий Хумперт из Дульбенховена, ремонтировал свои ворота цементом той самой фирмы.

Водители же цементовоза, «нахлеставшись пива», двинулись дальше, километрах в трех от места происшествия съехали с шоссе и врезались прямо в полевое овощехранилище. Еще один несчастный случай произошел с грузовиком, везшим керамические трубы, и маленьким «опелем». Семь штук керамических труб... но тут он взглянул на свои часы, испустил отчаянный вопль: «Бог ты мой, а депутаты ландтага[3] уже дожидаются!» — и взволнованным голосом попросил разрешения удалиться.

Председательствующий вопросительно взглянул на прокурора и защитника — оба они рассеянно кивнули головами, — и Хейзер покинул зал, на ходу еще бормоча: «Бедственное положение с транспортом». Никто не жалел об уходе Хейзера, и всех меньше его жена, сидевшая в публике.


Показания старого полицмейстера Кирфеля были столь же краткими, сколь и четкими. Место происшествия, сказал он, известно всей округе под названием Кюпперово дерево, хотя никакого дерева там и в помине нет и никогда не было, даже во время его детства, но он позволил себе упомянуть это название, поскольку оно помечено даже на полевых картах. Учитель Гермес из Кирескирхена, известный как талантливый краевед, объясняет это название следующим образом: в далекие времена там, надо думать, стояло дерево, на котором повесился или был повешен некий Кюппер.

То, о чем столь обстоятельно разглагольствовал Хейзер, Кирфель подтвердил несколькими фразами: затор на шоссе, несчастные случаи, нанесение взаимных оскорблений, потасовка; к нему уже поступили две жалобы на непозволительные выражения, кроме того, два требования возмещения убытков от крестьян, чьи поля граничили с местом аварии. При столкновении грузовика с керамическими трубами и «опеля» люди, к счастью, не пострадали, но возникло крупное недоразумение при составлении протокола. Ко всем прочим неприятностям прибавилось то, что проезжавший мимо крестьянин Альфонс Мертенс ободом заднего колеса своего велосипеда зацепил керамический осколок и, разумеется, «непреднамеренно» поцарапал им лак на крыле новехенького «ситроена», причем «эти царапины, надо признать, очень и очень не безобидны».

Кирфель подтвердил также, что несчастный случай с овощехранилищем действительно имел место, но подчеркнул, что «нетрезвое состояние за рулем» категорически отрицается соответствующей экспертизой, причиной аварии явились гнилые овощи, валявшиеся на шоссе. Далее он несколько раз кряду назвал овощехранилище «мокрой яминой» — выражение, общепринятое в тех местах, но для прокурора, лишь недавно приехавшего из Баварии, таковое пришлось перевести.

Кирфель, седовласый и уже несколько отяжелевший полицейский чиновник, в кругу своих знакомых сокрушавшийся из-за «горькой необходимости» в последний раз перед уходом на пенсию давать в суде показания против сына и внука своего старого приятеля Груля, Кирфель, в котором еще сидел деревенский полицейский старых времен, сообщил также, что джип, пока длилась вся эта суматоха, сгорел почти что дотла и уже только чадил и разбрасывал искры, так что ему пришлось подальше отогнать ребятишек-школьников.

Прибывшие на место происшествия полицейские Шникенс и Тервель тем временем не без труда заставили двинуться в путь все скопившиеся машины, задержав для составления протокола водителей «мерседеса», малолитражки, «опеля», «ситроена», грузовика с керамическими трубами и крестьянина Альфонса Мертенса, которого, впрочем, скоро отпустили, так как все его данные были им хорошо известны.

Более всего старика Кирфеля удивило, «даже возмутило», что оба Груля не сделали ни малейшей попытки выдать ими содеянное за несчастный случай, а без всяких околичностей заявили, что подожгли джип преднамеренно.

Тут слова впервые попросил защитник, молодой адвокат Гермес, уроженец Бирглара. Он задал вопрос Кирфелю: как это может быть, что вы, опытный полицейский чиновник, непременно ожидали услышать лживый или уклончивый ответ, и не следует ли защите сделать из этого вывод, который послужит ему, адвокату, руководством в дальнейшей жизни, а именно: ложь в таких случаях дело самое обыкновенное, и не исключено, что немедленное признание его подзащитных также было ложью.

Прежде чем удивленный Кирфель, разумеется знавший Гермеса с малолетства и потом в кругу друзей охарактеризовавший его вопрос как «неджентльменский, но очень ловкий», с прибавлением «этот малый далеко пойдет», итак, прежде чем Кирфель, чья осмотрительность к старости обернулась тугодумием, успел ответить адвокату, прокурор д-р Кугль-Эггер поднял брошенную перчатку и строгим голосом заявил протест против диффамации государственного служащего, чья честность и политически безупречное прошлое ставят его выше подозрений.

Негодование свидетеля ему вполне понятно, безоговорочно признаться в столь постыдном и наглом преступлении, не выказав раскаяния, не стремясь к самооправданию, — все это, вместе взятое, не может не возмутить здорового восприятия человека из народа. Он, прокурор, еще будет подробно говорить о преступлении, но сейчас считает себя обязанным в свою очередь выразить негодование по поводу этого «неприкрашенного признания», проливающего свет на порочный образ мыслей обвиняемых.

Защитник отвечал ему, что, во-первых, здоровое восприятие заставило бы человека из народа отнестись к поступку Грулей не как к возмутительному преступлению, а разве как «к несколько далеко зашедшей шутке», во-вторых, он, разумеется, и не помышлял о диффамации, ибо высоко ценит Кирфеля и почитает его образцовым чиновником, а просто хотел извлечь для себя некоторую пользу из его многолетнего психологического опыта работы с преступниками, пойманными на месте преступления.

Тут слушание дела пришлось прервать, ибо в зале возникла небольшая суматоха. Обвиняемый Груль-старший бесцеремонно и неприметно, поскольку «никто все равно своим глазам не поверил», как стояло в протоколе, составленном Ауссемом «для себя одного», зажег свою трубку и принялся «курить ее с дерзким и веселым видом».

Судебный пристав Шроер, желая предупредить скандал, попытался отобрать трубку у Груля; Груль оказал сопротивление, скорее инстинктивно, чем злонамеренно, и высоко поднял трубку, отчего горящая табачинка крупно резанного трубочного табака пронеслась по воздуху и упала в декольте одной дамы из публики.

Дама эта, госпожа Шорф-Крейдель, юная супруга водителя «Мерседеса 300», явилась в суд с единственной целью — буде представится такая возможность — вписать в протокол, что ее муж после «коммунистических угроз» нервно заболел, что может удостоверить лечащий врач, профессор Фульброк. Социально прогрессивные убеждения ее мужа общеизвестны и одинаково внушают страх правым и левым, так что же тут удивительного, если он слег от оскорблений, нанесенных ему этим парнем из Хузкирхена, чьи убеждения не менее хорошо известны во всем округе.

Дама взвизгнула, что опять-таки заставило Груля испуганно двинуть рукой, отчего несколько табачинок упали на колени другой дамы и прожгли дыру в ее новом шелковом платье; эта дама тоже завизжала.

Короче говоря, возникла небольшая суматоха и судебное разбирательство было прервано. Какой-то парень из публики, наряженный в воскресный костюм, — позднее выяснилось, что это был мясник Лейфен из Хузкирхена, то есть шурин Груля, — выходя из зала, крикнул обоим обвиняемым то, что кричат при деревенских драках: «Валяй, бей, гони их взашей!»

Однако председательствующего, который воспользовался вынужденным перерывом, чтобы позвонить жене и несколько раз затянуться своей сигарой, поджидал еще один досадный инцидент: как только суд и представители обвинения заняли свои места, дама в прожженном шелковом платье встала и обратилась к нему, бесцеремонно называя его «Алоис, ты», с вопросом, кто должен возместить ей убыток: обвиняемый Груль, судебный пристав Шроер, она сама, суд или страховое общество.

Наиболее огорчительным для председательствующего было то, что дама, не без злонамеренности, как он предполагал, выдала тайну, долгие годы тщательно хранимую в Биргларе: дело в том, что для всех, кто называл его по имени, он был Луи[4]. Даже его жена уже не помнила его настоящего имени, которого он так стыдился.

Эта дама, его двоюродная сестра Агнес Халь, чье тонкое девичье лицо все еще хранило нежную красоту, редко встречающуюся у замужних женщин ее возраста, вот уже двадцать лет не пропускала ни одного судебного заседания под его председательством. В городе ее прозвали Агнес Судейская Мебель. Она жила вполне независимо, в старинном патрицианском доме, где родилась мать Штольфуса, в девичестве Халь, и куда он частенько наведывался еще молодым человеком, в бытность свою асессором, обычно затем, чтобы пойти с Агнес на танцы или еще куда-нибудь поразвлечься.

Штольфус был окончательно сбит с толку: молчаливый доселе упрек за то, что он не женился на ней, облечь в форму публичного скандала! Он воспринимал все это как нарочитую и злую выходку, тогда как на самом деле, узнав утром из телефонного разговора, что его ходатайство об отставке наконец удовлетворено, она захотела с ним проститься — ведь вряд ли им доведется еще встретиться, — в последний раз назвать его Алоисом — радость, не понятная для тех, кто не понимает платонической любви.

Штольфус, все более раздражаясь, неожиданно злобно реагировал на случившееся. В суровых словах он стал поучать Агнес, которую впервые в жизни назвал «фройляйн Халь», что в суде дожидаются вызова, прежде чем начать говорить, и что здесь дело идет об установлении истины, а не о банальных и второстепенных вопросах страхования.

Зная, что ее это красит, фройляйн Халь напустила на свое лицо выражение легкой насмешки, но, как видно, это не произвело впечатления, ибо Штольфус продолжал говорить поучительно, сухо и сурово; тогда фройляйн Халь стала проявлять явные признаки строптивости, досадливо поводила плечами, капризно вздергивала губку; кончилось тем, что Штольфус велел ей удалиться, и она, горделиво выпрямившись, покинула зал.

Вокруг царила смущенная тишина, когда эта красивая старая дама с видом воплощенного величия закрыла за собой дверь. Штольфус поглядел ей вслед сначала сердито, потом сконфуженно, откашлявшись, попросил старика Кирфеля вернуться к своим показаниям и суровее, чем тот этого заслуживал, предложил ему полностью исключить из них все второстепенные подробности, как-то: затор на шоссе и его последствия, правонарушения, вызванные этим затором, жалобы отдельных лиц, явившиеся следствием таковых, и предстоящие разногласия со страховым обществом.

Кирфель, с живейшим сочувствием отнесшийся к инциденту с Агнес Халь, тихим голосом попросил запротоколировать, что после урегулирования «различных задержек» он тотчас же направился к обвиняемым, но тут подоспела пожарная команда и ему лишь с величайшим трудом удалось остановить пожарных, уже приготовившихся качать воду из протекавшей поблизости речки Дур, чтобы взять под «водяной обстрел» медленно догоравший джип и тем самым смыть все следы и доказательства. Пожарные, «разобиженные, как водится в подобных случаях», отбыли восвояси, и ему наконец представилась возможность подойти к обвиняемым. Не доходя метров шести, он им крикнул: «Бог ты мой, да как же это случилось?» На что Груль-младший ответил: «Мы подожгли эту штуковину». Он, Кирфель, несколько удивленный: «Но почему, собственно?» Груль-старший: «Мы малость продрогли и решили за счет happening[5] обогреться». Кирфель: «Слушай, сынок (его отец был моим закадычным другом, я обвиняемого знаю, можно сказать, с пеленок и говорю ему «ты»), понимаешь ты, что говоришь?» Груль-старший: «Очень даже понимаю, это happening, и все тут». Кирфель Грулю-младшему: «Отец-то, видно, заложил за воротник, а?» Груль-младший: «Да нет, Генни (меня Генрихом зовут, господин председательствующий), он уже давно таким трезвым не был». Кирфель добавил еще, что все эти переговоры велись на местном диалекте. Позднее он рассказывал, что его последнее показание в суде было «приблизительно пятисотым при председательствующем Штольфусе» и ему, да и Штольфусу тоже — он это заметил — нелегко было ограничиваться чисто деловыми вопросами, ибо они оба, Штольфус и он, «стараясь, по большей части тщетно, внести немножко порядка в этот сумасшедший мир», вступали в борьбу друг с другом в том, что касалось отдельной личности, но за справедливость всегда боролись плечом к плечу. А как часто ему приходилось заявлять, с занесением в протокол, что его крестное имя Генрих, когда обвиняемый обращался к нему просто «Генни»; не менее двухсот раз были запротоколированы эти его слова.

Защитник попросил дозволения задать несколько вопросов свидетелю Кирфелю. Получив таковое, он сказал, что хочет заранее подчеркнуть: в его намерения отнюдь не входит расставлять западню Кирфелю, подвергать сомнению его служебные достоинства или выставлять его в смешном свете, ибо он Кирфеля уважает, считает высококвалифицированным полицейским чиновником и безупречным свидетелем; Гермес разгорячился и слегка сбился, говоря, что первый его вопрос многим, вероятно, покажется несущественным, тем не менее он имеет решающее значение для его подзащитных. Затем Гермес попросил Кирфеля объяснить ему, как им было понято выражение «happening». Кирфель поначалу одобрительно кивал, выражая этим, что он не считает вопрос защитника некорректным, но теперь покачал головой и заявил, что не совсем понял это выражение, да и особого значения ему не придал. Впоследствии он, правда, размышлял над ним и пришел к выводу, что Груль, большой охотник пошутить, вечно сидящий без денег и вечно преследуемый судебным исполнителем, употребил это выражение как усеченное и искаженное «без пфеннига». Правда, и этот домысел не уяснил ему связи между пылавшей машиной и отсутствием денег, но все равно он принял малопонятное выражение Груля «за старую песенку на новый лад». Установить какую-либо связь между безденежьем Груля и его преступлением он, конечно, не сумел. Когда защитник спросил, как он пишет слово «happening» и как, соответственно, записать его в протоколе, через «е» или «а», Кирфель ответил, что в своем первом протоколе он об этом слове вообще не упомянул, а если ему велят его написать, то, разумеется, он напишет его через «е», потому что так произнес это слово Груль. Председательствующий, для которого после досадного недоразумения с кузиной эта проволочка явилась весьма желанной, сдвинув брови, заинтересованно прислушивался к диалогу между Гермесом и Кирфелем. Когда последний на вопрос о правописании слова «happening» ответил «е», председательствующий осведомился, почему защитник настаивает на этих фонетических деталях. Гермес зловеще намекнул, что его вопросы не преследовали цели поставить под сомнение достоверность сообщенного свидетелем Кирфелем, большего он на данной стадии судебного разбирательства сказать не может.

Прокурор с самодовольной улыбкой прислушивался к этой дискуссии об «а» и «е», бормоча себе под нос что-то вроде: «ничего не скажешь, хитро придумано — обсуждать этот рейнский воляпюк[6], которому грош цена». Ему так же, впрочем, как и председательствующему, спор о каком-то словце рейнского диалекта представлялся смешным и никчемным. В этом чуждом диалекте, о который, как ему казалось, «можно язык сломать», он, впрочем, временами замечал сходство с английским произношением, и слово «happening» напомнило ему английское слово «halfpenny». Когда защитник попросил запротоколировать этот диспут об «а» и «е», на что председательствующий с улыбкой дал свое согласие, прокурор расхохотался, но тут же сделал серьезное лицо и обратился с вопросом к обвиняемому: всерьез ли он заявил, что продрог, ведь стоял жаркий июньский день, двадцать девять градусов в тени. Груль отвечал, что ему всегда холодно, когда жарко.

Второй вопрос защитника, правда не занесенный в протокол, поверг Кирфеля — это было заметно всем и каждому — в полное смущение. Правда ли, что оба Груля пели, постукивая трубкой о трубку, и правда ли, что он, Кирфель, «на этой стадии пожара» еще слышал пощелкивание, как то показали другие свидетели? Кирфель — ему, видно, нелегко давалась ложь — обернулся, покраснел, взглянул на Штольфуса, словно взывая о помощи, а тот в свою очередь, словно испрашивая снисхождения для Кирфеля, вопросительно взглянул на Гермеса. Адвокат, видимо желая пойти навстречу Кирфелю, заметил, что ответ на этот вопрос крайне важен для его подзащитных в смысле «благоприятствования», к тому же он тесно связан с вопросом о написании слова «happening», и если Кирфель, проявляя заботу о благе обвиняемых, умалчивает об этих подробностях, то он, Гермес, должен его заверить, что эффект получается обратный, а покажи он правду, это пошло бы им на пользу.

Тут Груль-старший попросил слова и стал уговаривать Кирфеля, фамильярно называя его «дядюшкой Генни», не мучить себя, не стесняться, надо же ему после стольких лет беспорочной службы обеспечить себе и беспорочный уход в отставку, а потому пусть говорит «в открытую». Кирфель, впоследствии отозвавшийся об этой сцене как о «весьма тягостной», запинаясь и подыскивая слова, начал свое показание: да, он видел, как обвиняемые постукивали трубкой о трубку, и слышал, что они при этом пели. Спрошенный, происходило ли это постукивание в определенном ритме, он отвечал уже несколько развязнее: да, это было ритмическое постукивание — он, Кирфель, как известно, вот уже сорок лет состоит в церковном хоре и, конечно, хорошо разбирается в литургических песнопениях[7], постукивание трубок происходило в ритме ora pro nobis[8] и повторялось достаточно часто, так что, подходя к Грулям, он имел возможность несколько раз себя проверить. Прекратилось таковое, только когда он задал Грулям свой первый вопрос — кстати сказать, добавил Кирфель опять несколько неуверенным голосом, пел только Груль-младший, — и совсем тихо присовокупил: ему удалось даже разобрать, что это было «Моление всем святым», и довольно далеко зашедшее, он уже добрался до св. Агаты и св. Лючии[9]. Что же касается пощелкивания, тут ему больше ничего «установить не удалось». Пощелкивание слышали только те, кто первым прибыл на место происшествия, а именно: коммивояжер Эрбель из Воллерсховена под Хузкирхеном и школьники Крихель и Боддем из Дульбенховена, на основании чьих показаний это и было занесено в протокол. Гермес с большой теплотой поблагодарил Кирфеля. Прокурор тотчас же осведомился, был ли запротоколирован весь «этот вздор», о котором свидетелю Кирфелю, как человеку разумному, надо думать, очень нелегко было говорить. Кирфель отвечал, что показания обоих школьников, как уже сказано, были запротоколированы, остальное может дополнить разве что свидетель Эрбель.

Прокурор тихим голосом, вежливо, но назидательно осведомился, не забыл ли господин председательствующий о замечании, которое сам же сделал Грулю за курение на скамье подсудимых. Д-р Штольфус поблагодарил его за напоминание и с отеческой строгостью в голосе попросил обвиняемого Груля объяснить наконец, о чем он, собственно, думал, закуривая свою трубку, — всем ведь известно, что его никак нельзя причислить (иначе это свидетельствовало бы против него) к людям неучтивым или невоспитанным. Груль все с тем же серьезным и достойным видом сказал, что просит прощения за свой поступок. Он ничего при этом не думал, напротив, в ту минуту находился в бездумном и рассеянном состоянии духа. В его намерения отнюдь не входило выказать неуважение суду, просто он задумался об одной небольшой работе, которую ему дозволено было делать во время предварительного заключения, — ремонт и подкраска старинной шкатулки для драгоценностей из розового дерева, с которой были сорваны замочки и шарниры, видимо сделанные из чистого золота, и неудачнейшим образом заменены медными во вкусе начала века. Эта шкатулка вдруг пришла ему на ум, а стоит ему только подумать о своей работе, как он вытаскивает трубку, набивает ее табаком и закуривает. На вопрос, способен ли он в этом бездумном и рассеянном состоянии следить за столь важным для него судебным разбирательством, Груль отвечал, что бездумное — это определение правильное, а рассеянное — пожалуй, не совсем. Ему случалось, будучи в бездумном состоянии, быть в то же время и вполне сосредоточенным, патер Кольб, приглашенный в качестве свидетеля из его, Груля, родной деревни Хузкирхен, может подтвердить, что он иной раз закуривал трубку даже в церкви. Тут Груль обернулся к публике, попросил прощения у обеих дам, пострадавших от его небрежности, и предложил им возместить убытки — в случае, если у него недостанет наличных денег, — своей работой, тем более что он уже не раз выполнял различные заказы для госпожи Шорф-Крейдель и фройляйн Халь. Груль говорил тихо, по-деловому, но без приниженности, покуда прокурор, на этот раз уже довольно резко, не прервал его заявлением, что в манере, с какою обвиняемый предлагает здесь свои услуги, он усматривает некую скрытую advertising, иными словами, саморекламу — новое доказательство «недопустимого легкомыслия и развязности», и требует пресечь это хотя бы вынесением строгого выговора подсудимому именем государства, которое вершит здесь свой правый суд. Д-р Штольфус не слишком уверенным, но строгим голосом сделал замечание Грулю, которое тот выслушал, одобрительно кивая головой. Затем он вернулся на скамью подсудимых и вручил — это все видели — судебному приставу Шроеру трубку, кисет и спички, а тот в свою очередь одобрительно кивал головой, принимая у него из рук эти предметы.

Опрос Кирфеля подходил к концу. Он немедленно арестовал обоих Грулей, говорил Кирфель, и был очень удивлен, когда они пошли с ним не только без всяких возражений, но как будто даже и с радостью. По правде говоря, он колебался секунду-другую, но Груль-старший крикнул ему, что они намеревались бежать в Париж или Амстердам, — налицо, следовательно, «попытка к бегству». Однако он, Кирфель, и тогда еще не сразу решился арестовать Груля-младшего, одетого в военный мундир, в этом вопросе буква закона была ему не совсем ясна, но поскольку Груль-младший сопротивления не оказывал, он счел себя вправе до выяснения, подлежит ли военнослужащий компетенции гражданских властей, подменить собою фельдъегеря. Возглас прокурора: «Правильно действовали», видимо, был Кирфелю неприятен. Председательствующий сделал замечание прокурору за недозволенный и не относящийся к делу выкрик: здесь-де не место для фамильярного похлопывания по плечу. Прокурор принес извинения, заметив, что после развязной веселости обвиняемых его привело в восторг, котоporo он не сумел сдержать, трезвое, проникнутое чувством долга показание заслуженного чиновника полиции.

По ходатайству защитника было еще раз подробно разъяснено правовое положение Груля-младшего. Утром, после взятия под стражу, молодой Груль был препровожден в свое подразделение и там посажен на гауптвахту, где и был допрошен своим командиром, но вечером того же дня его оттуда выпустили и, переодетого в штатское, переправили с фельдъегерями в Биргларскую тюрьму. Он, защитник, оставляет за собой право выяснить, было ли подразделение правомочно поручить фельдъегерям переправить в Бирглар лицо, единогласно признанное гражданским лицом. Теперь его ближайшая задача узнать, предстал ли Груль-младший перед судом как гражданское лицо, или же его ждет еще и военный суд. Председательствующий разъяснил, что вопрос о подсудности поначалу был не совсем ясен, поскольку преступление Груля-младшего рассматривалось как совершенное военнослужащим, однако же, когда был поднят вопрос, не совершил ли и Груль-старший преступления против бундесвера, в ротной канцелярии уже успели выяснить, что Георг Груль вследствие ошибки, допущенной ротным писарем, собственно, уже три дня назад подлежал увольнению в бессрочный отпуск, а следовательно, хотя субъективно и считал себя военнослужащим, но объективно в рядах бундесвера уже не состоял, а посему, хотя субъективно и имел право быть водителем джипа, объективно уже был такового лишен. Грулю следует рассматривать это обстоятельство как большую удачу: если бы его поступок был приравнен к саботажу, все дело приняло бы для него весьма и весьма неблагоприятный оборот. Теперь же бундесвер не выступает как истец, но, возлагая основную ответственность на Груля-старшего — здесь д-р Штольфус довольно кисло улыбнулся, — так сказать, «умывает руки». На данном процессе в суде первой инстанции бундесвер выступает лишь как «свидетель» в лице нескольких своих представителей. В остальном этот случай следует рассматривать только в связи с упомянутой командировкой Груля, о военно-правовом его аспекте мы еще будем говорить после того, как свидетель обер-лейтенант Хеймюлер даст свои показания, разумеется, при закрытых дверях. В одном он может заверить защитника: возмещения убытков бундесвер будет требовать с гражданского лица Груля через Биргларский суд первой инстанции. К нам уже поступило соответствующее письмо командира полка полковника фон Греблоте. Молодой Груль попросил слова и, получив его, сказал, что ему безразлично, каким подарком его обойдет бундесвер, пусть то будет даже судебный процесс. Прокурор, даже не попросив слова, с яростью накинулся на Груля и обозвал его «неблагодарным щенком». Груль крикнул в ответ, что не позволит обзывать себя щенком, он-де взрослый человек и волен решать, хочет он принимать что-либо в подарок или не хочет, при этом он подчеркивает, что даже избавление от судебного преследования принимать в подарок не намерен. Прокурору было предложено взять обратно выражение «щенок», Грулю — не выказывать строптивости. Оба принесли извинения, но не друг другу, а председательствующему.


Коммивояжер Альберт Эрбель из Воллерсховена под Хузкирхеном, округ Бирглар, сообщил суду, что ему тридцать один год, женат, двое детей и «две собаки», шутливо добавил он. Председательствующий запретил ему впредь отпускать подобные шутки. Да, продолжал Эрбель, извинившись, в день, о котором идет речь, в 12.35 он, проезжая на своей машине мимо места, о котором идет речь, заметил огонь, притормозил, повернул — что позднее, когда ему нужно было ехать в обратную сторону, поставило его в весьма затруднительное положение, — затем прошел пешком метров пятьдесят в направлении горящей машины и увидел обоих обвиняемых, которые постукивали трубкой о трубку «точь-в-точь, как чокаются пивными кружками, провозглашая тост», слышал и как они пели, а вот что пели, не разобрал, возможно, по-латыни, но уж «безусловно не по-немецки и не на диалекте, я хорошо его знаю». Спрошенный о щелканье Эрбель сказал, что звук этот был очень странный — «даже красивый», скорее всего он «смахивал на барабан, а может, и на трещотку, несомненно одно: происходил этот звук от движения каких-то мелких предметов в полом жестяном корпусе и, пожалуй что, так ему теперь думается, — в ритме румбы. Разумеется, он спросил обоих обвиняемых, не может ли он что-нибудь для них сделать. Нет, отвечали те, это они должны что-нибудь сделать для него, а он пусть «слушает», нравится ему или нет. Вместо ответа он ткнул себя пальцем в лоб, уже более не сомневаясь, что либо они оба спятили, либо «здесь разыгрывается какая-то шутка, для налогоплательщика, пожалуй, дороговатая», и направился к своей машине. На вопрос защитника, счел ли он обвиняемых сумасшедшими или счел, что они ведут себя «как сумасшедшие», Эрбель, подумав секунду-другую, отвечал: скорее второе — не сумасшедшие, а «как сумасшедшие». Какое у него создалось впечатление, продолжал спрашивать Гермес, что он стал свидетелем дорожного происшествия, несчастного случая или «сознательного акта»? Эрбель: происшествие или случай, по его мнению, исключаются, выражение «сознательный акт» в этой связи представляется ему не совсем точным, но в общем-то «достаточно приближенным»; так или иначе, но ему ясно, что все это было сделано преднамеренно. Когда прокурор напомнил Эрбелю его показания на предварительном следствии, значительно более подробные, тот хлопнул себя по лбу, извинился и сказал, что только сейчас вспомнил: Груль-младший действительно спросил его, от какой или для какой фирмы он разъезжает по стране, на что он отвечал: от одной известной фирмы, производящей экстракты для ванны, тогда Груль попросил дать ему пробный флакончик или тюбик, он эту просьбу отклонил, но Груль сказал, что хочет купить бутылку этого экстракта — не вечно людям купаться, надо же когда-нибудь и машину искупать.

Оба обвиняемых подтвердили показания Эрбеля словами: «точь-в-точь так и было». Далее Эрбель рассказал, что ему стоило немало трудов развернуть машину и попасть в ряд, движущийся в нужном ему направлении, поскольку там уже скопилось штук десять машин, — спасибо полицейскому Шникенсу, который указал ему объезд.


Прокурор, человек приезжий, всего одну неделю исполнявший свои обязанности в Биргларе, при попытке очернить личность Груля-старшего допустил роковую ошибку. За несколько минут до начала процесса председатель настойчиво посоветовал прокурору отказаться от опроса свидетельницы Занни Зейферт, но тот, учуяв коррупцию в здешнем судопроизводстве, настоял на вызове свидетельницы Зейферт. На самом же деле д-р Кугль-Эггер намеревался вызвать свидетельницу Зейферт по наущению редактора социал-демократической газеты «Рейнишес тагеблат», которого его партия за такое наущение не только не похвалила, но резко раскритиковала и чуть не исключила из своих рядов. Эта самая Зейферт, уверял редактор, в любую минуту покажет, что Груль-старший пытался ее изнасиловать.

Итак, когда судебный пристав Шроер вышел, чтобы вызвать свидетельницу «госпожу Занни Зейферт», и у дверей комнаты свидетелей, нимало не чинясь, крикнул, да так, что каждое слово слышно было в зале: «Иди, иди, голубушка, твой час пробил», большинство сидевших в публике злорадно заулыбались, понимая, что прокурор сам себе расставил западню. Появление свидетельницы, хорошенькой, хотя уже немолодой особы, по моде одетой, в красных сапожках и с выкрашенными в темный цвет волосами, повергло в смущение председательствующего. При слушании дел об укрывательстве краденого, сводничестве, сутенерстве и совращении малолетних ему уже не раз приходилось допрашивать Зейферт, у которой имелся такой обильный запас диалектизмов для обозначения того, что в обиходе называется «половым актом», что даже самые бывалые люди заливались краской. Кроме того, он дважды допрашивал Зейферт в связи с подозрением в шпионаже, которое, впрочем, оказалось необоснованным; суд выяснил, что Зейферт просто поддерживала интимные отношения с американским офицером, который на аэродроме, расположенном к Бирглару ближе, чем близлежащий большой город, держал под замком атомные боеголовки, за что и был прозван «атомным Эмилем»; состояла она также в связи и с бельгийским майором секретной службы, но оба раза сумела доказать, что не преследовала иных целей, кроме профессиональных. Ее голубые глаза, по мере того как она говорила становившиеся все светлее и жестче и неопровержимо доказывавшие, что от природы она блондинка с вполне определенными наклонностями, смотрели на всех присутствующих мужчин, исключая обвиняемых и прокурора, презрительно и вызывающе. Председательствующий не позволил себе улыбнуться, когда на вопрос о профессии она отвечала «гастроном», о возрасте — «двадцать восемь лет». Прокурор, который уже при ее появлении осознал свою ошибку и мысленно осыпал проклятиями редактора социал-демократического листка за его наущения, решил при следующих выборах не голосовать за его партию и неуверенным голосом спросил Зейферт, не приставал ли к ней когда-либо обвиняемый Груль и, больше того, не пытался ли совершить над ней насилие. При этих словах адвокат вскочил как ужаленный и возбудил ходатайство — не в интересах своего подзащитного Груля-старшего, которому не приходится опасаться показаний свидетельницы, но в интересах общественной благопристойности и нравственности, охранять каковые обязан прокурор, а не защитник, тем не менее он ходатайствует об удалении из зала суда не только публики, но и своего юного подзащитного, Груля-младшего. Волнение его было неподдельно, когда он выкрикнул, что считает беспримерно чудовищным то, как господин представитель государственной морали старается унизить отца в глазах сына. Прежде чем прокурор сумел подыскать слова для ответа, свидетельница Зейферт неожиданно кротким голосом заявила, что это ее профессия — побуждать мужчин к этому, но она... — тут председательствующий решительно прервал ее замечанием, что ей дозволяется только отвечать на вопросы, на что она, громче, чем раньше, возразила, что ей предложили вопрос и она на него ответила, а больше ничего не сказала. Между тем прокурор бросил взгляд на свою жену, сидевшую в публике, сухопарую особу в темном платье, не известную здесь никому, кроме жены адвоката. Жена взглядом дала ему понять, что настаивать на опросе Зейферт не стоит, и когда председательствующий осведомился, настаивает ли он на продолжении опроса, прокурор тихим голосом отвечал — нет, не настаивает. Председательствующий, не глядя на Зейферт, вежливо сказал, что она свободна. Но Зейферт с кротостью, впрочем уже давшей небольшую трещину, попросила дозволения ответить и на вторую часть вопроса, дабы не оставлять Груля-старшего под несправедливым подозрением. Поощренная кивком председательствующего, она заявила, что Груль-старший никогда к ней не приставал и уж конечно не пытался ее изнасиловать, он разве что работал на нее — отделывал ее бар в стиле Fin-de-siécle[10], — она правильно выговорила эти слова, а уж так повелось, что всех мастеровых, на нее работающих, подозревают в том, что они состоят с ней в несколько иных, не только деловых отношениях. Впрочем, и молодой Груль работал у нее, и ей доставляло удовольствие стряпать для этих двух «осиротевших» мужчин. Когда Зейферт согласно распоряжению председательствующего покидала зал, чувствовалось, что ее, как говорится, «душат слезы». В зале суда возникло оживление, задвигались стулья, раздались какие-то неопределенные, но явно выражавшие одобрение возгласы, их председательствующий немедленно утихомирил. Выступление Зейферт, которая, как всем было видно, выйдя из здания суда, уселась в красную спортивную машину, дожидавшуюся ее на бывшем школьном дворе, и нажала на стартер, завершилось неловким молчанием, не нарушившимся даже тогда, когда протоколист Ауссем подошел к председательствующему и шепотом спросил его, должен ли он этот инцидент отметить как «шум в зале». Председательствующий в ответ лишь досадливо, поскольку этот шепот был слышен всем, покачал головой.


Довольно бесцеремонный стук заставил судебного пристава Шроера вскочить и броситься к двери. С порога он крикнул председательствующему, что прибыл комиссар полиции Шмульк и готов дать свои показания. Д-р Штольфус велел просить его в зал. Шмульк, в штатском, «подтянутый и высокоинтеллигентный», обрисовал кое-какие подробности преступления, доселе еще никому не известные. Подсудимый — старший или младший, это так и не удалось установить ни на одном из допросов — бросил «с безопасного расстояния заранее подожженную маленькую подрывную шашку из тех, что продаются у нас для карнавалов», в насквозь промоченную бензином машину, что и дало немедленный эффект. К сожжению были подготовлены даже покрышки, две из них, однако, не сгорели, а лопнули — видимо, от жара. Следствием, произведенным на месте преступления, было обнаружено: в бензобаке и двух запасных канистрах обгорелые остатки каких-то мелких предметов, напоминающих пистоны, а метрах в четырех, на поле — картонная гильза от подрывной шашки, в продаже именуемой «Пушечный выстрел». Обвиняемые, покуда он их допрашивал, не запирались, но и не были особенно сообщительны; они настойчиво твердили, что действовали совместно, тогда как поджечь шашку и бросить ее в машину мог только один. Остов машины, признанной собственностью бундесвера, после криминологического исследования был отбуксирован с места преступления; разумеется, все отвинчивающиеся детали, как это водится, были еще до того сняты с машины юными обитателями деревни Дульбенховен; на спидометре в это время было 4992 километра. Председательствующий спросил Шмулька, имеет ли смысл произвести осмотр места происшествия, — нет, отвечал тот, ни малейшего. Он еще в конце лета нашел спички, валявшиеся возле межевого камня, и жестяную коробку от сигарет американской марки, явно принадлежавших обвиняемому, но теперь, в пору уборки урожая, тяжелые сельскохозяйственные машины разворотили все кругом и там уже ничего обнаружить не удастся. Он посмотрел на свои часы и с деловитой вежливостью попросил его отпустить: ему надо вовремя поспеть в близлежащий большой город, где он выступает свидетелем по делу детоубийцы Шевена, действовавшего также и в Биргларском округе, но, «по счастью, безуспешно». Ни прокурор, ни председательствующий не имели оснований возражать против его ухода.


Суд вызвал в качестве экспертов двух психиатров — одного профессора и одного крупнейшего специалиста без профессорского звания. Точно так же поступила и защита. Возможные разногласия в оценке поведения подсудимых были заранее исключены тем фактом, что приглашенный защитой профессор принадлежал к той же школе, что и непрофессор, приглашенный судом, — к школе, перманентно враждовавшей с той школой, к которой принадлежали профессор, приглашенный судом, и непрофессор, приглашенный защитой.

Много трудов было положено на организацию этой необычной экспертизы, которая должна была снискать председательствующему славу «наверху», в кругах специалистов стать известной как «метод Штольфуса» и помочь Бирглару, где он впервые был применен, а заодно и обоим Грулям навеки войти в историю права. Поскольку эксперты успели уже не раз проинтервьюировать обвиняемых во время предварительного заключения, то Штольфус, учитывая, что жили они далеко (Мюнхен, Берлин, Гамбург), по договоренности с защитой и обвинением разрешил им на суд не являться, а дать свои показания специально выбранному для этого судье. Итак, председательствующий заявил, что результат экспертизы известен сторонам, что в ней также не заключено ничего нового касательно личностей обвиняемых, поэтому он позволит себе не зачитывать текст полностью, а ограничится напоминанием, что все четыре эксперта, независимо друг от друга и несмотря на свою принадлежность к двум различным школам, пришли к единому выводу, а именно: оба обвиняемых люди незаурядного ума и несут полную ответственность за свои поступки, никаких физических или психических дефектов у них не имеется, и самое их преступление — как это ни странно — совершено не в эмоциональном порыве, а с заранее обдуманным намерением, не исключено даже, что здесь речь идет о проявлении, пусть противозаконном, психологии homo ludens[11], что вполне соответствует артистическим натурам обоих обвиняемых. Один из четырех экспертов, а именно профессор Херпен, заметил в Груле-старшем — сейчас я цитирую текстуально, сказал председательствующий, — «известную ранимость социального сознания, обусловленную эмоциональным восприятием житейских обстоятельств, что, возможно, явилось следствием безвременной кончины его горячо любимой жены». Все четыре эксперта единогласно и безоговорочно отрицают пироманию[12] как причину преступления. Итак, продолжал председательствующий, из четырех заключений экспертов мы должны сделать вывод, что преступление явилось сознательным актом; побуждения к таковому не были бессознательными и возникли не в подсознании обвиняемых. Это явствует еще и из того факта, что преступление было совершено обоими, хотя по своим склонностям и характерам они совершенно различные люди. Когда председательствующий спросил, имеются ли какие-либо вопросы по пункту «психиатрическая экспертиза», прокурор сказал, что не видит надобности в дальнейших экспертизах, с него достаточно признания экспертов, что обвиняемые полностью отвечают за свой поступок, так же как и термина «сознательный акт». Однако он предлагает считать выражение «человек добропорядочный», несколько раз встречающееся в экспертизе, медицинским, а никак не юридическим термином. Защитник попросил разрешения еще раз прочитать вслух тот пункт, в котором говорится об «артистических наклонностях обоих обвиняемых». Когда председательствующий это разрешил, адвокат прочитал, подчеркнув, что во всех четырех заключениях экспертов нижеследующее совпадает почти слово в слово, об «удивительной способности Груля-старшего различать стили, их воспроизводить и имитировать», способности Груля-младшего, говорилось далее, носят более творческий характер, о них можно судить по его деревянным скульптурам и некоторым произведениям беспредметной живописи. Председательствующий любезно, даже дружелюбно обратился к защитнику с вопросом, намерен ли он требовать дальнейшей экспертизы, дабы отец и сын Грули, совершившие столь непостижимое преступление, еще могли надеяться на признание их невменяемыми. После краткого совещания со своими подзащитными — все трое говорили шепотом — адвокат учтиво отклонил предложение председательствующего.


В стыдливой своей раздраженности (ведь и он знал обвиняемого Груля еще мальчишкой и всегда чувствовал к нему симпатию, а месяца за три или четыре до преступления даже пригласил его для реставрации великолепного ампирного комода, доставшегося ему после долгих споров из-за наследства с кузиной Лизбет, сестрой Агнес Халь. К тому же Штольфус считал себя вроде как должником Груля, ибо при расчете, зная, что тот с головы до ног засыпан исполнительными листами, сунул ему в карман довольно умеренный гонорар), итак, в стыдливой своей раздраженности д-р Штольфус позабыл объявить перерыв в положенное время и около 13.00 велел еще вызвать свидетеля Эрвина Хорна, старшину столярного цеха.

Хорн, пожилой господин, опрятно и благоприлично одетый, седовласый и краснощекий, имел вид столь жизнерадостный, что отлично мог бы сойти за отставного прелата. Возраст, сказал он, семьдесят два года, местожительство — Бирглар, обвиняемого, ходившего к нему в учение, он знает вот уже тридцать пять лет, ему, Хорну, даже довелось быть в экзаменационной комиссии, когда Груль «с отличными отметками» сдавал экзамен на подмастерье. Когда Грулю пришла пора сдавать на мастера, он, Хорн, по политическим причинам уже не был членом комиссии. Хорн хоть и не производил впечатления бодрячка, но поражал своим юношеским запалом и показания давал звонким, даже веселым голосом. Груль, говорил он, был смирным пареньком, смирным он остался и в зрелом возрасте, у них были общие политические симпатии, а во время войны, когда эти «паршивцы» оказывали на него «сильнейшее экономическое давление», Груль всемерно его поддерживал. Привез ему из Франции масла, сала, яиц и табаку, а жена Груля, Лизхен, постоянно его снабжала молоком и картошкой, короче говоря, Груль не скрывал от людей своей приверженности к нему, но политически активным так никогда и не сделался. Хорн не скупился на похвалы и ремесленным способностям Груля: он принадлежит к вымирающей расе краснодеревщиков, таких, как он, теперь днем с огнем не сыщешь. Хорн не отказал себе в удовольствии заметить, что на протяжении последних сорока пяти лет немецкой истории столяры не раз подымались до высших государственных постов, а один так даже возглавил государство[13]. Когда председательствующий спросил, кого он имеет в виду, ведь Эберт, насколько ему известно, был шорником[14], а Гитлер маляром, Хорн смутился и попытался прибегнуть к грамматической увертке, он-де сказал «возглавил», а не «возглавлял», вообще же он не имел намерения оскорблять профессию маляра, но Гитлер даже с малярной кистью толком не управлялся, а следовательно, ни один маляр его своим не признает, а уж столяром Гитлера даже и не вообразишь. Тут его прервал прокурор: прежде чем предоставить свидетелю возможность продолжать свои славословия и прежде чем ему удастся с помощью какой-нибудь новой исторической арабески затушевать свое только что сделанное чудовищное заявление, он, прокурор, считает необходимым со всей решительностью заявить протест против того, чтобы здесь «в зале немецкого суда беспрепятственно говорилось о советской зоне как о государстве», немецкий суд не вправе этого терпеть, он просит председательствующего поставить на вид свидетелю Хорну его поведение, а обвиняемому Грулю, чье лицо снова выражает «недопустимую веселость», напомнить об уважении к суду. У председательствующего, который только сейчас сообразил, о каком главе государства шла речь, вырвалось: «Ах, вот оно что!» — и он поспешил заверить, что понятия не имел, является ли «тот господин» столяром или был им когда-то, затем он скучливым голосом сделал замечание свидетелю Хорну и предложил Грулю-старшему «покончить с этими штуками».

На вопрос о финансовом положении обвиняемого Хорн отвечал, что в течение последних десяти лет оно является «перманентно катастрофическим», но он должен со всей настойчивостью заметить, что виноват в этом не один Груль, хоть он и правда человек нерасчетливый и иной раз легкомысленно относится к деньгам, не в меньшей мере виновата в этом и «убийственная политика по отношению к ремесленникам». Тут прокурор снова прервал его: как представитель государства, он считал недопустимым использование судебного процесса как средства агитации против налоговой политики правительства, но председательствующий спокойным голосом указал ему на то, что устанавливать связь между субъективным положением обвиняемого и объективными обстоятельствами никогда и никому не запрещалось, даже если сущность этой связи излагают обывательским языком. Хорн, явно испытывая удовлетворение, продолжал не менее подробно: конечно, он не в состоянии вскрыть все взаимосвязи, это дело финансового эксперта; у Груля, не справлявшегося с многочисленными поборами, как-то: налог с оборота, промысловый и подоходный налоги, взносы в больничную кассу и тому подобное, — образовалась задолженность по уплате, а тут еще многократные описи имущества все время ее увеличивали. Далее начались принудительные продажи, у Груля с молотка пошли родительский дом в Дульбенвейлере, затем два акра пахотной земли и луг под Кирескирхеном, доставшиеся ему от крестной, и, наконец, его доля в ресторации «Пивная кружка» — то есть уже материнское наследство. Тем временем у него сволокли и всю домашнюю обстановку, описанную за долги, а там, среди прочего, имелась и очень ценная мебель, кое-что из этих вещей вдруг объявилось в биргларском музее. Прокурор попытался было заявить протест против формулировки «сволокли», примененной к государственной акции, но председательствующий движением руки остановил его. От дальнейших подробностей, продолжал свою речь Хорн, он готов воздержаться, только хочет сказать еще несколько слов о финансовом положении обвиняемого — при этом не затрагивая вопроса о долгах, — каковое является столь же запутанным, сколь и запущенным. Дело дошло уже до наложения ареста на его гонорары, так что Груль утратил интерес к крупным заказам и порвал с лучшими своими клиентами, чтобы не вовлекать их во всю эту путаницу. На жизнь он стал зарабатывать мелкими поделками, а под конец, «находясь в естественном состоянии самозащиты», брал плату уже только натурой, продукты ведь описать не так-то просто. Прокурор энергично, уже почти невежливо запротестовал против выражений «естественно» и «самозащита» — прибегать к подобным обозначениям для характеристики образа действий обвиняемого недостойно и недопустимо, в частности, возмутительным, прямо-таки вопиющим к небесам представляется ему в этом контексте выражение «самозащита», ни один гражданин, не вступивший в разлад с законом, не может находиться в состоянии «самозащиты» по отношению к своему государству.

Председательствующий, спокойствие которого все больше и больше выводило из себя прокурора, напомнил ему, сколько граждан и в наше время навлекли и навлекают на себя кару не тем, что они в прошлом придерживались закона, а тем, что они не прибегали к самозащите, единственному средству, каким тогда можно было отстаивать гуманизм. В демократическом государстве выражение «самозащита», правда, является «несколько преувеличенным», и посему он просит Хорна по мере возможности его избегать. Выражать ему порицание за слово «естественно» он, однако, считает излишним, ибо установить свое отношение к этому понятию можно, только предпослав ему точное определение, что следует считать естеством человека; нет такого гражданина ни в одной стране на земном шаре, который воспринимал бы налоговое законодательство и его последствия как нечто «естественное», и не подлежит сомнению, что человек с житейским опытом свидетеля Хорна, человек, вынесший немало насмешек и нападок из-за своей честности, вправе воспринимать и характеризовать действия обвиняемого как естественные. Право и закон иной раз мощно ополчаются на отдельного человека, и трудно ждать, чтобы каждый гражданин относился к мерам, направленным против него, как к естественным.

До слуха Штольфуса, уже начинавшего впадать в проповеднический и довольно-таки скучливый тон, вдруг донеслось громкое покашливание адвоката. Это был их условный знак в подобных случаях. Итак, он оборвал свою речь на полуслове и обратился с вопросом к Хорну: неужели такой способный человек, как Груль, не мог заниматься своим делом, не испытывая постоянных финансовых затруднений? Мог, отвечал Хорн, но при нынешних обстоятельствах это предполагает хотя бы — он подчеркнул «хотя бы» — некоторое знакомство с основами экономики или по меньшей мере новое экономическое сознание. Наш столярный цех не только ставит себе задачей распространение этих знаний, внедрение нового экономического сознания, не только старается посвятить всех своих членов во всевозможные теперешние трюки, оно с этой целью даже организовало специальные курсы и рассылает разные циркуляры, да только Груль на эти курсы не ходит и циркуляров не читает. Он спрятал голову, как страус, — да оно и понятно, потому что в его положении никакие наставления уже помочь не могут, и перестал заносить в книги некоторые доходы, даже довольно значительные, это вышло наружу во время разных производственных ревизий и повлекло за собой высокие штрафы. В подобных случаях, а их больше, чем можно предположить, и в других отраслях, пострадавшему остается только одно — «идти в промышленность или до конца своих дней иметь дело с судебным исполнителем», а Груль от этого как раз и отказался, не пожелал занять даже хорошо оплачиваемой должности руководителя столярной мастерской в известной фирме оборудования и отделки квартир на том основании, что он-де свободный человек и хочет им остаться.

На вопрос председательствующего, была ли катастрофа неотвратимой, Хорн отвечал: «Отвратимой-то она была, но если бы вы увязли так же глубоко, как Иоганн Груль, от этого сознания вам было бы не легче. Где уж тут выбраться, вы только подумайте обо всех расходах из-за описи имущества, обо всех этих процентах, сборах и пошлинах — это бы вас обязательно доконало». Председательствующий тихонько усмехнулся и в самых вежливых выражениях запретил свидетелю употреблять в данной связи местоимение «вы».

Уязвленный прокурор не без горькой иронии сказал, что он все же просит «со смирением, здесь, видимо, подобающим ему, как представителю государства», позволения перебить свидетеля Хорна в его захватывающем описании хождения по мукам обвиняемого Груля и задать ему несколько вопросов. Он оставляет без внимания определение все «теперешние трюки», низводящее законы о налогах до уровня «наставления, как показывать фокусы», более того, порочащее эти законы, он не требует, чтобы за такое определение было вынесено порицание, а только хочет спросить свидетеля Хорна, знал ли он о системе ведения торговых книг обвиняемым Грулем, прежде чем таковая была обнаружена. Хорн отвечал без всяких колебаний, да, он знал об этом, Груль питал к нему полное доверие и все ему рассказывал. Почему же свидетель Хорн не счел нужным сообщить об этом в соответствующие инстанции? Хорн, которому удалось сдержать свой гнев, отвечал, что он старшина столярного цеха, а не шпик из финансового управления, более того, он не только не шпик из финансового управления, а «вообще не шпик»; господину прокурору следует уяснить себе, если я вправе дать ему такой совет, что цех — это объединение, оберегающее интересы лиц одной профессии. Он, Хорн, предостерегал Груля, советовал ему навести порядок в своих делах и даже добивался в финансовом управлении соглашения о сторнировании[15], дабы его коллега Груль снова почувствовал почву под ногами и желание работать. Финансовое управление, видимо, готово было пойти ему навстречу, но тут положение Груля снова ухудшилось из-за того, что сына, его единственную опору, призвали на военную службу. Груль стал работать ровно столько, сколько было необходимо, чтобы спасти свой дом в Хузкирхене от продажи с молотка да еще оплачивать счета за электричество и необходимейшие материалы. Груль с тех пор производил на него впечатление покорившегося судьбе человека, а сейчас он, Хорн, считает своим долгом еще раз подчеркнуть: он не шпик и не рожден быть шпиком. Председательствующий предложил ему в связи с вопросом, который поставил прокурор, взять обратно слово «шпик», но Хорн от этого отказался, он-де достаточно хорошо расслышал требование: шпионить за своим коллегой. Председательствующий сделал ему вторичное предупреждение и затем миролюбиво посоветовал не ставить себя в затруднительное положение и взять это слово обратно. Нет, отвечал Хорн, за свою жизнь — до 33-го года, после 33-го и после 45-го, он тридцать шесть раз выступал как свидетель и не намерен отказываться от слова «шпик». Его тут же на месте приговорили к уплате пятидесяти марок штрафа в пользу государства. На вопрос, согласен ли он с этим приговором, Хорн отвечал: если правда обходится так дорого, то готов уплатить требуемую сумму, хотя, конечно, предпочел бы передать ее в пользу рабочей взаимопомощи. Штольфус заговорил уже более резким тоном, предлагая Хорну взять обратно это повторное оскорбление суда. Когда же тот в знак несогласия упрямо покачал головой, ему припаяли второй штраф, уже в размере семидесяти пяти марок в пользу государства. Согласен ли он с этим приговором, его на сей раз не спрашивали. Председательствующий объявил обеденный перерыв на полтора часа и отпустил свидетеля Хорна.

2

Бергнольте, стройный мужчина средних лет, одетый изящно и не броско, все время молча сидел в публике, но за десять минут до того, как председательствующий объявил перерыв, неприметно покинул зал. Едва ступив на школьный двор, он ускорил шаг, потом взглянул на свои часы и пошел еще быстрее: телефонной будки у восточного фасада биргларской католической церкви он достиг уже беговым шагом легкоатлета, совсем недавно завершившего свою спортивную карьеру. В будке он не то чтобы запыхавшись, но торопливо вывалил содержимое своего черного кошелька на маленький пульт — две или три монеты отскочили от телефонной книги и скатились на пол, он нагнулся и поднял их. После недолгого колебания он решил опустить в автомат несколько грошей, а монеты покрупнее держал наготове. Итак, в щель для монет этого достоинства он семь раз сунул по грошу, уныло глядя, как они, скатившись по покатому желобку, скапливаются друг за дружкой внутри аппарата, этот процесс напомнил ему другой, похожий, в игральных автоматах, называвшихся «Паяц», которые так забавляли его в юности (он играл украдкой, так как они большей частью стояли в пивных, куда ему запрещено было ходить); он бросил еще два гроша, они провалились — улыбнулся, оттого что в памяти всплыло слово «провалиться», набрал четыре первые цифры, затем шесть следующих, дожидаясь ответа секретарши Грельбера, правой рукой сгреб монеты покрупнее, сунул их в раскрытый кошелек, то же самое сделал с пятипфенниговыми монетами, начал кучкой складывать остальные — по пятьдесят пфеннигов и по марке, когда в трубке наконец послышался девичий голос. «Хелло, — быстро, даже таинственно, как заговорщик, проговорил он, — это звонит Бергнольте»; девушка переключила аппарат, отчего ее «сейчас» коротким и жалобным «сей» донеслось до Бергнольте; теперь уже мужской голос проговорил: «Грельбер слушает», — и мгновенно утратил свою неприветливую официальность, когда Бергнольте вторично назвал себя.

— Ну, ну, валяйте!

— Так вот, — сказал Бергнольте, — движется все несколько медленно, но хорошо, в вашем смысле.

— Надеюсь, и в вашем тоже.

— Само собой. Представители прессы отсутствуют, обычный местный колорит, добряку Штольфусу он доставляет столько же удовольствия, сколько и хлопот. Короче говоря — никакой опасности.

— А новый как?

— Немного, пожалуй, ретив и путаник к тому же, ну да он человек пришлый, тут нечему удивляться, иной раз и глуповатый, но если его вежливо осадить — ничего, стерпит. И не в том дело, что он ошибается по существу, а в том, что он часто жонглирует политическими, я хочу сказать, государственно-правовыми понятиями, чего делать не следует.

— А Гермес?

— На высоте. Неизбежную адвокатскую демагогию ловко прикрывает своим рейнским выговором и постоянным расшаркиванием перед Штольфусом и свидетелями. Иногда не в меру хитер и расторопен. Различие между «э» и «е» вряд ли спасет его подзащитных.

— Что вы хотите этим сказать?

— Ну, сделал он один такой выкрутас, я вам вечером объясню.

— Вы считаете, что я должен сказать Штольфусу о?..

— Разве что его поторопить, и притом осторожно. Он, прямо скажем, великолепен — но если оставшимся одиннадцати свидетелям позволить столько же говорить, ему понадобится еще четыре дня.

— Хорошо, останьтесь, пожалуйста, там еще и на сегодняшний вечер.

— Что слышно с делом Шевена?

— Ничего нового, он с упоением во всем признается, как и Грули.

— От их признаний упоением и не пахнет.

— А чем же, собственно?

— Безразличием, от которого волосы на голове шевелятся.

— Ладно, вечером расскажете, всего хорошего!

— До свидания.

Бергнольте ссыпал остатки мелочи с пульта в свой кошелек, повесил трубку, вздрогнул, когда два гроша из семи от падения рычага с шумом вывалились в желобок, вытащил их и закрыл за собой дверь будки. Затем он неторопливо обогнул церковь, вышел на главную улицу Бирглара и после недолгих поисков обнаружил лучший дом на площади, рекомендованную ему гостиницу «Дурские террасы». Ему хотелось есть, а от перспективы пообедать за государственный счет — случая, не часто ему представлявшегося, — аппетит у него и вовсе разыгрался. В надежде на солнечную осень несколько белых столиков были оставлены на террасе над Дуром, их усыпали желтые листья, прилипшие после долгого дождя. Бергнольте оказался первым, пришедшим к обеду. В тихом зале с темными панелями старомодная печка распространяла приятное тепло, показавшееся ему символом традиционного гостеприимства. Из двадцати или более столиков пятнадцать были накрыты к обеду, на каждом в стройной вазочке красовалась свежесрезанная роза. Бергнольте снял пальто, кашне, шляпу и, потирая руки, направился к столику у окна с видом на Дур, речушку, — назвать которую ручейком значило бы обидеть местных жителей, — протекавшую среди по-осеннему усталых, мокрых лугов, устремляясь вдаль, к электростанции. Дур был глубоким и быстрым, но здесь, на равнине, буйство его иссякло, он пожелтел и разлился вширь. Бергнольте погладил рыжую кошку, дремавшую на скамеечке возле печки, поднял одно из буковых поленьев, сложенных рядом, и понюхал его. Он еще стоял в этой позе, когда вошел хозяин, дородный человек лет пятидесяти, который на ходу отчаянно дергал свой пиджак за отвороты, покуда не надел его как следует. Бергнольте весь как-то сжался, но мужественно продолжал держать полено в руке и даже его обнюхивать, что, впрочем, сейчас получалось у него как-то менее убедительно.

«Да, — заметил хозяин, застегнув пиджак на все пуговицы и наново раскуривая свою сигару, — сама природа, тут ничего не скажешь». — «Да, да», — подтвердил Бергнольте, радуясь, что может наконец положить полено на место и пройти к своему столику. Хозяин принес ему меню. Бергнольте заказал кружку пива, вынул из кармана записную книжку и пометил в ней: «Поездка в Бирглар и обратно (перв. кл.) — 6.60. Такси с вокзала — 2.30. Телефон...», здесь он остановился, не без удивления смеясь над внутренним прохвостом, который ему шепнул вместо 50 пф. написать 1 м. 30; еще когда он утром записывал расходы на такси, внутренний прохвост ему нашептывал вместо 2 м. 30 поставить 3 м. 20, и тут же этот самый внутренний сожитель велел ему подумать о том, что поездку на такси легко проконтролировать, ибо расстояние вокзал — суд в общем-то всем известно (когда расторопный таксист, у которого он попросил квитанцию, предложил ему написать пять-шесть, а то даже и восемь марок, Бергнольте покраснел и сказал, что хочет иметь только правильные данные, включая чаевые, исчисленные им в один пфенниг); но ведь телефонные расходы, продолжал шептать невидимый сожитель его души, почти непроверяемы, трудно предположить, чтобы фройляйн Кунрат, секретарша Грельбера, включила секундомер во время их разговора. Покачивая головой и смеясь — до чего же слаб человек, — он написал подлинную сумму 0,5 м., затем проставил одну под другой рубрики: «обед», «чаевые», «прочие расходы». Изучение меню окончилось, как он и предполагал, к удовольствию неисправимого ветрогона, тоже в нем укрывавшегося, второго сожителя его души, чье внезапное появление он всегда радостно приветствовал. Так как в десерте самых дорогих обедов, а их было четыре по цене от 4 м. 60 (рейнское кисло-сладкое жаркое) до 8 м. 50 (шницель из телятины со спаржей, ананасом и pommes frites[16]), значилось одно из любимых его блюд: шоколадное парфе со сливками, то он, вздохнув, поддался уговорам ветрогона. Услышав, как за буфетной стойкой некая молодая девица произнесла имена «Иоганн» и «Георг», Бергнольте навострил уши. Большие серые глаза этой особы показались ему не менее достойными восхищения, чем ее изящные руки, которыми она, едва ли не с нежностью, поглаживала большую четырехэтажную подставку для закусок (или для тортов). Не то чтобы ворчливо или сердито, но с оттенком досады в голосе хозяин говорил в это время молодой особе на местном диалекте: «Который раз я тебе говорю, что Иоганн не пьет кофе с молоком, это Георг до него охотник, а у тебя только Георг в голове». По-видимому, он намекал на содержимое красивого черно-красного термоса, так как заглянул в него, понюхал и уже тогда завинтил крышку. «На вот, возьми, — он сунул руку под стойку и вытащил изящную и с виду дорогую сигару из невидимого ящика, спрятанного там, надо думать, для собственного употребления, ибо другие сигары, в богатейшем выборе, стояли за стеклянной витриной, — и снеси Иоганну». Он аккуратно завернул ее в бумажную салфетку и засунул в металлическую гильзу, которую опустил в карман пальто, уже надетого девушкой. «Смотри не забудь принести гильзу обратно».

Бергнольте невзначай окинул взглядом зал, и ему вдруг открылась удивительная его красота.

Изысканно обработанные филенки панелей отличались одна от другой тонкими нюансами протравки; в стену было вделано резное деревянное панно, занимавшее разве что двадцатую часть ее плоскости, оно изображало сцену уборки урожая. Вокруг него были разбросаны чайные кусты и кофейные деревья в различных стадиях цветения и зрелости. На втором поле панно цвели деревянные ромашки, мята, заячья капустка и липовый цвет. Между панелями высились стройные шкафы из вишневого дерева, светло-коричневые с красноватым отливом. Хозяин принес пиво, поставил его перед Бергнольте, проследил за его взглядом, сочувственно сложил губы трубочкой и сказал: «Да, тут любой музей может позавидовать». Когда Бергнольте спросил: «Но это ведь не старинная работа — кто же в наше время еще делает такие вещи?» — хозяин с загадочным видом отвечал: «Да, за этот адресок можно денежки заплатить». Затем он спросил Бергнольте, что ему принести на первое, консоме или спаржевый суп, Бергнольте выбрал консоме и, глотнув пива, решил, что свой вопрос задал слишком уж в лоб. (Позднее хозяин сказал в кухне своей жене, бывшей в полуобморочном состоянии после признания дочери, что она «отдалась молодому Грулю и понесла от него»: «Я этих судейских носом чую».)


В комнате для свидетелей в течение первого часа судебного разбирательства царило беспокойное настроение. Фельдфебель и ефрейтор бундесвера, несмотря на предостерегающие и довольно энергичные знаки своего начальника, подошли к Зейферт, раздобыли для нее стул и тотчас же завязали разговор о модных танцах. Когда выяснилось, что она не такая уж охотница танцевать, фельдфебель, поддержанный ефрейтором, перевел разговор на «drinks»[17], ефрейтор заявил, что «Bloody Магу»[18] с небольшой примесью водки предпочитает всем остальным. Зейферт хмуро, так как час был ранний и она не выспалась, тихим, но проникновенным голосом внушала фельдфебелю, что терпеть не может мужчин, которые с утра пораньше пристают к женщине, а не то и под юбку лезут, да и вообще нахалов не выносит, а когда фельдфебель ей шепнул, что по ее виду этого не скажешь, она, уже погромче, заявила: «Булочнику не всегда охота булки есть, даже если ему их задаром дают»; фельдфебель этого не понял, а ефрейтор понял отлично, так как не без удовлетворения констатировал, что он — относительно, разумеется, ибо Зейферт и на него смотрела хмуро, — взыскан ее милостью; он напустил на себя вид бывалого человека, который, кстати сказать, был ему к лицу, и пустился в рассуждения о коньяках, тогда как фельдфебель в грубой своей мужественности признавал только пиво и водку, чем навлек на себя презрение Зейферт, пробормотавшей, что только вино истинный напиток любви. Ефрейтор был низкорослый хилый паренек в очках, но с мужественным ртом и очень характерным носом; фельдфебель, курносый малый с безвольным подбородком, тщетно пытался взглядами склонить юнца отступиться от Зейферт в его пользу, на что тот отвечал едва заметным покачиванием головы и насмешливой улыбкой. Начальнику их обоих, молодому офицеру, блиставшему несколько, правда, холодной мужской красотой, эта группировка бундесвер — Зейферт была в высшей степени неприятна. Когда же до него донеслось слово «водка», он и вовсе расстроился. Ему давно уже не нравилось, что водка становится модным напитком. Ему казалось — по этому поводу он даже послал письмо в отдел пропаганды телевидения, — что за этой модой на водку и пропагандой водки таится недооценка и преуменьшение русской опасности, в связи с которой даже вошедшие в моду меховые шапки представляются ему подозрительными.

Старый патер Кольб из Хузкирхена тихонько беседовал со своими прихожанками, той, что помоложе, — вдовой Вермельскирхен, и той, что постарше, — тещей Груля, вдовой Лейфен, урожденной тоже Лейфен. Эти трое негромко обсуждали тему, которая вряд ли могла заинтересовать кого-нибудь из присутствующих, а именно: чья собака лаяла этой ночью в Хузкирхене. Вдова Вермельскирхен полагала, что это была овчарка Белло, принадлежавшая хозяину гостиницы Грабелю, вдова Лейфен подозревала бергхаузеновского пуделя Нору, патер же упрямо отстаивал тезу, что это Питт, колли тележника Лейфена; при этом он с добродушной улыбкой ссылался на то, что нередко проводит ночь без сна, впрочем, в его возрасте это не удивительно, и потому узнает лай любой собаки в Хузкирхене, а Питт тележника Лейфена, собака с исключительно тонким слухом и вообще животное умное и усердное, реагирует на любой шорох; он начинает лаять, даже когда ему, патеру, иной раз случается среди ночи открыть окно, чтобы выпустить табачный дым, а Белло, овчарка Грабеля, не просыпается, даже когда он среди ночи, что тоже бывает нередко, отправляется на прогулку «по своей спящей деревне», чтобы подышать свежим воздухом, и проходит от патерского дома до липы и потом еще раз туда и обратно. Что касается бергхаузеновского пуделя, то он слишком труслив, чтобы лаять, даже если и просыпается. Но всего прекраснее ночные шумы, доносящиеся из коровников: дыхание коров, их кашель, их зевота и даже те звуки, что у человека считаются неприличными, так умиротворяюще воздействуют в ночи, тогда как куры... кур мы терпим только потому, что они несут яйца; и еще приятно ночью видеть спящих птиц, за сараем Грабеля, не хозяина гостиницы, а крестьянина Грабеля, птицы часто усаживаются на ночь на яблони, правда, больше всего там голубей, которых он, патер, недолюбливает. Вдова Вермельскирхен, младшая из его собеседниц, толстая черноглазая особа, удивилась, как это она не знала, что патер совершает ночные прогулки, а знает ли об этом госпожа Лейфен? Вдова Лейфен сказала, что нет, не знает; люди ведь вообще мало знают друг о друге, и это очень жаль, им следовало бы знать больше, знать не только злое, но и доброе. От этих слов молодая вдова Вермельскирхен зарделась. В деревне она пользовалась некоторой симпатией, но отнюдь не доброй славой, и замечание вдовы Лейфен поняла превратно, как намек. Патер возразил, что он, напротив, знает много доброго о людях, хотя ночью и гуляет по деревне, а ведь ночь — время, когда обычно совершается не самое доброе. Вдова Вермельскирхен покраснела еще сильней: мысль, что патер по ночам в своей черной сутане — точно черная кошка, только что глаза у него не светятся, — дозорным бродит или бродил по деревне, была ей не слишком приятна, но и патер ни о каких намеках не помышлял. Она заметила, что в исповедальне патеру приходится немало слышать о зле и ее удивляет, что он так хорошо думает о людях; ни хорошо, ни плохо о людях он не думает, возразил патер, разговоры же о том, что приходится выслушивать исповеднику, почти всегда сильно преувеличены, ну «а ходить ночью по деревне, когда все спит кругом и разве что животные немного беспокойны», — ему это просто доставляет радость, и он проникается состраданием к людям, все равно злым или добрым. Желая успокоить вдову Вермельскирхен, у которой все еще горели уши и краска была разлита по гладким щекам, он положил руку ей на плечо и сказал, что не хочет показаться упрямцем, но все-таки это лаял колли Лейфена, вдова не стала с ним спорить. Пренебрегая инструкцией для священнослужителей, запрещавшей им курить в общественных местах, патер достал из кармана трубку, обстоятельно набил ее табаком из жестяной коробочки, покрытой зеленым, уже изрядно поцарапанным лаком, на котором тем не менее еще можно было разобрать надпись «Шоколадные лепешки с мятой», втянул в себя воздух из нераскуренной трубки, вздрогнул, когда молодой офицер, считая весьма полезным завязать разговор с одной из образовавшихся здесь групп, мгновенно подскочил к нему, поднося зажженную спичку — как это делают все некурящие — к самому его носу. Патер вздрогнул и, немного раздосадованный этой поспешностью, равно как и опасной близостью спички, боязливо огляделся вокруг, задул спичку и, виновато глядя на молодого офицера, сказал: «Простите, пожалуйста, но мы тут уже договорились не курить». В ответ на его слова отовсюду послышался шепоток дружелюбного протеста, к которому громко и энергично присоединилась Зейферт, а также еще не покинувший свидетельской комнаты Хорн. Из этого шепотка можно было ясно расслышать, что для него, патера, все здесь охотно сделают исключение, во-первых — как для духовного лица, во-вторых — как для самого старшего. Он позволил себя уговорить на том условии, что курить по старшинству будут и другие курильщики, и теперь уже благодарно кивнул, когда обер-лейтенант, радуясь, что на сей раз его не осаживают, подсунулся к нему со второй спичкой. Широким неподражаемым жестом, который он осуществил с помощью своей трубки, патер пригласил обер-лейтенанта вступить в круг хузкирхенских разговоров, и тот круто, как все по натуре застенчивые и молчаливые люди, и к тому же неожиданно резким голосом пустился в обсуждение термина «народный язык», удивившего его в последних церковных отчетах. Не приведет ли это к вульгаризации языка наших проповедников? Обе женшины, из вежливости все еще прислушивавшиеся к их разговору, теперь с надеждой и ожиданием взглянули на своего патера, чьим умом так гордились, даже если не всегда умели понять или оценить его. Патер спросил, слышал ли когда-нибудь офицер выражение vulgata[19]; да? — ну в таком случае ему известно, что наиболее распространенное может быть также обозначено словом «вульгарно»; сам он держится того мнения, что народный язык не может быть достаточно вульгарен, он уже начал переводить наиболее популярные воскресные евангелические тексты на хузкирхенский диалект, который отличается даже от кирескирхенского. Обе женщины гордо переглянулись. Гордостью их наполнил одержавший победу разум патера. Офицеру это толкование, видимо, пришлось не по душе. Он сказал, что имел в виду суровый, жреческий, изысканный язык Стефана Георге[20], более того, язык, доступный лишь элите, да, да, он не боится произнести это слово. Интерес женщин к этой теме мгновенно угас, вежливости тоже поубавилось, они сблизили головы за спиной патера, он немного подался вперед, чтобы им было удобнее, и заговорили о своих цветниках: как быть с георгинами, время уже выкапывать или еще не время? — спросила вдова Лейфен у вдовы Вермельскирхен, которая слыла опытной садоводкой; для уже, пожалуй, рановато, отвечала та, а для еще — так можно и до заморозков повременить. До этого она и не додумалась, сказала вдова Лейфен, хотя садоводством занимается вот уже пятьдесят лет. Как она добивается того, что розы у нее так долго цветут, продолжала расспрашивать вдова Лейфен, на что вдова Вермельскирхен отвечала, что сама не знает, как это у нее получается, правда не знает, ничего особенного она с ними не делает, вдова Лейфен подмигнула, и хитрая улыбка тронула ее губы, когда она охарактеризовала это как «непомерную скромность», разумеется, это тайна, и она очень хорошо понимает, что госпожа Вермельскирхен не желает выдавать ее, будь она обладательницей такой тайны, она, возможно, тоже бы ее не выдала, но у нее на цветы несчастливая рука. Меж тем господин патер и господин офицер обсуждали тему «Религия и богословие», которые патер определил как две совершенно различные области, что вызвало протест господина офицера. В это мгновение возглас: «Иди, иди, голубушка, твой час пробил!» призвал Зейферт на скамью свидетелей. Фельдфебель, чьи мужественные повадки в конце концов «все-таки проняли» Зейферт, как она сама выразилась, теперь уже без стеснения рычал на ефрейтора, так что тот счел за благо, сделав три шага, то есть ровно столько, сколько позволяло пространство, присоединиться к третьей, оживленно беседовавшей группе, которая состояла из дипломированного экономиста Грэйна, судебного исполнителя Халя, старшего финансового инспектора Кирфеля (сына полицмейстера), старшего мастера Хорна, пока еще не вызванного в зал суда, и коммивояжера Эрбеля. Все пятеро, надо думать, говорившие о Груле, в данный момент слушали главного своего оратора Грэйна, рассуждавшего о «структурных изменениях в ремесленном деле». Патер заявил, что он уже докурил свою трубку «после долгого поста, конечно, с непростительной быстротой», и сейчас первый на очереди Хорн, но так как он человек некурящий, то право закурить, по его скромным сведениям о возрасте присутствующих, сейчас принадлежит Халю, ибо госпожа Лейфен, следующая за ним, патером, по старшинству, тоже, разумеется, не курит. Халь с радостью воспользовался своей прерогативой и схватил сигарету. Обе женщины встали, пошептались в дверях с судебным приставом Штерком и, хихикая, скрылись в глубинах вестибюля, еще памятного старшим из свидетелей — Халю, Кирфелю и Хорну — по школьным временам. Эти трое быстро переменили тему и, таким образом, временно исключили из общей беседы Грэйна и Эрбеля, людей молодых и к тому же приезжих, покуда через школьные воспоминания не подошли к вопросу, позволившему Грэйну снова вступить в разговор, — экономическому кризису двадцатых годов.

Вскоре после того, как были вызваны свидетели Эрбель и Хорн, ефрейтор, видевший в Грэйне специалиста, спросил его, как обстоит дело с кредитоспособностью мелких и средних предприятий в Биргларском округе, так же ли она велика, как в их краях; он родом из Бергишена, его отец банковский служащий. Грэйн охотно подхватил этот разговор, тогда как Халь и Кирфель предпочли наконец, после того как вызвали Хорна, договориться с Грэйном о «тоне» их показаний касательно Груля. Они с откровенным неудовольствием смотрели на ефрейтора, произносившего слова вроде «фактор колебаний» и «револьвирующая кредитная политика» с тем же небрежно-невозмутимым видом, с каким он только что щеголял перед Зейферт названиями коньяков, потом отошли от обоих и образовали собственную группу у окна, шепотом принявшую решение «не вываливать в грязи ни Иоганна, ни Бирглар».


Когда вскоре после Зейферт были вызваны свидетели Эрбель и Хорн, во многих группах вздохнули с облегчением — и в первую очередь фельдфебель, которого его начальник выразительными взглядами побуждал встать у окна. Нравственные воззрения обер-лейтенанта, в гарнизоне прозванного Робертом Благочестивцем, были ему в высшей степени неприятны. Поскольку опрос Хорна затянулся, судебного пристава Штерка попросили сказать, в каком порядке будут вызывать свидетелей, это дало бы им возможность по очереди выпить кофе; когда Штерк отклонил эту просьбу на том основании, что засекреченная очередность исключает возможность сговора, Грэйн, снискавший себе в «Объединении дипломированных экономистов» славу «души общества», предложил своего рода игру в загадки, вернее, в фанты; он даже готов первым отвечать патеру на любые вопросы по катехизису, на что патер торопливо возразил, что никогда не знал на память катехизиса, да никогда и не мог бы его запомнить; старуха Лейфен отозвалась о предложенной игре: «Ну, это уже слишком»; энергичные жесты обер-лейтенанта послужили ей поддержкой. После этой короткой паузы, носившей несколько анархический характер, свидетели произвели перегруппировку: фельдфебель, ефрейтор и судебный исполнитель пристроились играть в карты на подоконнике; Грэйн смотрел, как они играют; обер-лейтенант, в высшей степени неодобрительно относившийся к игре в карты, не хотел сейчас, да еще публично, разыгрывать из себя начальника и потому снова подошел к патеру, который только-только собрался поговорить с Кирфелем, почетным казначеем своего прихода, о состоянии приходской кассы, и в первую очередь о том, что ставилось ему в вину — использование не по назначению средств, собранных на колокол, большая часть каковых ушла на финансирование переезда некой Фины Шурц, шесть лет назад перебравшейся в близлежащий большой город и там вышедшей замуж за этого самого Шурца, который бросил ее, беременную четвертым ребенком. Фина Шурц, урожденная Кирфель, после этой истории дала волю своим легкомысленным задаткам, впервые сказавшимся в том, что она, стремясь уберечь детей от горькой нужды, стала подрабатывать, служа кельнершей в ночном баре; короче говоря, родители вынуждены были забрать ее домой в Хузкирхен, ибо работодатель Фины, безответственный малый, по фамилии Келлер, присоветовал ей «временами включаться в стриптиз». Патер вел сейчас сугубо конфиденциальную беседу и появление обер-лейтенанта воспринял не то что «как назойливость», но все же заметил потом, что «у этого юноши странная привычка навязываться». Словом, патер истратил колокольные деньги не по назначению, чтобы помочь Фине Шурц вернуться в родимый Хузкирхен (напрасно, как он уже понимал, но в чем еще не решался себе признаться), ибо Фина Шурц, зная, что за детьми присматривает ее мать, ежевечерне уезжала скорым поездом в близлежащий большой город, чтобы, как выяснилось, «не только стриптизить».

Из-за поспешного вторжения обер-лейтенанта произошло небольшое, можно даже сказать, комическое недоразумение, в котором был отчасти виноват и Кирфель. Обер-лейтенант, «страстный связист», как он сам себя отрекомендовал, слово «включаться» знал лишь как термин, известный каждому рядовому связисту; в этом же и только в этом значении понимал его и чистый душою Кирфель II, словом, оба они, Кирфель и обер-лейтенант, некоторое время пребывали в уверенности, что Шурц работает ночной телефонисткой в частной телефонной компании, до подлинного смысла ее ночных «включений» они не додумались. У обер-лейтенанта немедленно возникло подозрение об известной службе в пользу «иностранной державы», у Кирфеля голова и без того шла кругом, главным образом из-за предстоявших ему свидетельских показаний, но еще и потому, что патер, не по назначению истратив колокольные деньги, попал в неприятное положение и сам еще не отдавал себе отчета, насколько неприятное. Наконец, старому патеру, который никак не мог взять в толк, почему оба его собеседника упорно говорят о телефоне, стало невмоготу слушать этот вздор, и он воскликнул: «Да полноте, милостивые государи, она же не call-girl[21], она ведь, так сказать, только включается». И с сарказмом, который делал его любимейшим гостем в домах всех духовных лиц, добавил: «Я, впрочем, допускаю, что ее хватает и на то, и на другое: и на телефонные, и на прочие контакты». Кирфель и обер-лейтенант в полном обалдении воззрились на патера; между ними начало устанавливаться нечто вроде взаимной симпатии, ибо слово «call-girl» в устах священнослужителя обоим показалось несколько странным, хотя смысл термина «подключаться» в его явно аморальном значении еще не до конца им открылся. Вот видите, голос патера, когда он обернулся к обер-лейтенанту, вполне утратил свою шутливую интонацию, как важно знать вульгарную лексику; но, впрочем, добавил он, ему стало известно, что Фина Шурц, нравственное будущее которой он принимает очень близко к сердцу, в близлежащем большом городе предается своему постыдному занятию в злачном месте, где «кишмя кишит бундесверовцами, а также депутатами от Христианско-демократического и Христианско-социального союзов», которые не стесняются в других местах «разыгрывать из себя стражей христианской морали». Обер-лейтенант раздраженно отвечал, что нельзя и не должно делать обобщения на основе таких «частных случаев». Большинство офицеров бундесвера отличается безупречным поведением и борется за чистоту нравов, к сожалению — при этих словах он бросил взгляд на стул, на котором недавно сидела Зейферт, а теперь восседала вдова Вермельскирхен, — не всегда успешно, ибо приказом никому моральной чистоты не предпишешь. Патер пристально на него посмотрел и сказал: «Из вашей глины кое-где лепят самых лучших коммунистов», слова, против ожидания, не вызвавшие возражений обер-лейтенанта, а, напротив, повергшие его в задумчивость.

О злополучной Шурц, еще более тихим шепотом, чем трое мужчин, беседовали также вдовы Вермельскирхен и Лейфен; характерно, что молодая Вермельскирхен высказывалась о ней куда более сурово, чем старуха Лейфен, которая основную вину возлагала на удравшего Шурца, тогда как Вермельскирхен, признаваясь, что она и сама «женщина чувственная, иной раз даже легкомысленная», вопиющую испорченность усматривала в том, что «Шурц делала такое за деньги». Лейфен с ней спорила, утверждая, что женщины, которые «такое делают за деньги», менее опасны, они только «обслуживают мужчин», те же, что деньги не берут, их «скручивают по рукам и ногам». Вдова Вермельскирхен, решительно все принимавшая на свой счет, отвечала, что она не скрутила еще ни одного мужчины и всем предоставляла полную свободу. Но в момент, когда всеобщее возбуждение достигло критической точки — у картежников тоже, ибо у ефрейтора была просто неслыханная полоса везения и он несколько раз подряд объявлял большой шлем, тогда как к фельдфебелю карта не шла и он чувствовал себя вконец униженным, — судебный пристав Штерк распахнул дверь и объявил перерыв на полтора часа.


Прежде чем отправиться домой обедать, Штольфус предложил прокурору и защитнику пройти с ним на второй этаж, где в коридоре и устроил своего рода «пятиминутку» для обсуждения регламента опроса оставшихся девяти свидетелей. Как полагают прокурор и защитник, спросил он, если быстрее опрашивать свидетелей и более не ставить им прямо не относящихся к делу вопросов, можно ли будет еще сегодня покончить со всей этой процедурой или же лучше сейчас отпустить престарелых патера Кольба и вдову Лейфен, назначив им явиться завтра? Немного подумав, адвокат сказал, что ему лично для опроса ефрейтора, фельдфебеля, старухи Лейфен и патера понадобится не больше десяти минут на каждого, что касается обер-лейтенанта, которому предстоит давать показания по самой, так сказать, сути дела, то на него уйдет не менее получаса, зато на Грэйна и Кирфеля II он кладет не более чем по двадцать минут, так как они, собственно, даже и не свидетели, а скорее эксперты. Итак, опрос свидетелей защиты, по его мнению, может быть окончен уже сегодня, речь же свою он произнесет, видимо, только завтра; сказать, много ли времени уйдет на свидетельницу Вермельскирхен, вызванную противной стороной, он, конечно, не может. Прокурор, здесь уже казавшийся не таким бодрым и энергичным, как в зале суда, а скорее благодушным, отвечал, что на вдову Вермельскирхен ему вполне достаточно и десяти минут, а вот не согласится ли его уважаемый коллега несколько сократить опрос обер-лейтенанта, так как показания последнего приведут к излишней политизации дела, которое по существу уже можно считать законченным, на что адвокат немедленно отвечал, что не он, а его почтенный коллега склонен политизировать дело, «моральный вес которого не превышает значение дел о браконьерстве и контрабанде», и тут же вспомнил, что на послеобеденное время вызвал еще одного свидетеля, антиквара Мотрика из близлежащего большого города, а также эксперта-искусствоведа, профессора Бюрена. «Ну ладно, — с нетерпением в голосе сказал председательствующий, — не будем никого отсылать домой, но, если позволите, пойдем навстречу нашим престарелым свидетелям и в первую очередь займемся ими». Оба юриста, люди еще молодые, помогли ему надеть пальто, висевшее в коридоре на старомодном крючке, на который стершеклассники некогда вешали свои шапки, — каждый придерживал один рукав, чтобы старику удобнее было в него облечься; адвокат повесил на опустевший крючок судейскую мантию.


Свидетели и зрители в точном соответствии со своим социальным положением разошлись по ресторациям Бирглара. Покуда председательствующий проводил краткое совещание с представителями сторон, жена защитника свела знакомство с женой прокурора Кугль-Эггера и предложила ей вместе пойти в «Дурские террасы». Застенчивая Кугль-Эггер родилась в Биргларе, и не только сочувствовала желанию мужа перевестись в ее родной город, но и всячески его поощряла из-за своего старого дяди, некоего Шорфа, наследницей которого она являлась, очень хотевшего, чтобы «его любимица» жила поблизости. Госпоже Гермес были известны тайные причины перевода Кугль-Эггера, не удивила ее и застенчивость, с которой Марлиз Грабель — девичья фамилия госпожи Кугль-Эггер — вновь делала первые шаги по родной земле. Она и говорила-то теперь на баварском диалекте, тихим голосом рассказывая о маленьком баварском городке там, далеко за лесами, на языке господина Гермеса называвшемся «эта дыра восточнее Нюрнберга». Супруга адвоката энергично и в открытую атаковала Кугль-Эггершу, пройдя шагов пятьдесят, окончательно закогтила ее, а сделав еще с десяток, уже знала, что Кугль-Эггер тоже католик (в Баварии, как ей смутно мерещилось, имелись и протестантские прослойки), и затем с чисто рейнской словоохотливостью принялась рассказывать о своих планах относительно бала в день св. Николая в Объединении католической интеллигенции, на котором она решила устроить «внезапное вторжение новейших веяний», то есть прежде всего поход против бальных танцев «доброго старого времени». Кроме того, она собирается организовать «откровенное обсуждение сексуальных проблем, включая противозачаточные средства». Еще не дойдя до «Дурских террас», а на дорогу туда требовалось не более пяти минут, она уже точно знала метраж хузкирхенской квартиры Кугль-Эггеров, в которую они въехали только вчера, знала, что им, «само собой разумеется, попался самый дорогой маляр в округе», что домохозяин берет с них очень высокую плату, но зато — и это, конечно, немаловажно — они оказались в приходе милейшего патера, лучшего, пожалуй, нигде не сыщешь. И конечно же — эта тема возникла сама собой, когда Кугль-Эггерша заметила, как трудно придется ее детям с их баварским выговором, — они обе подробно обсудили преимущества и недостатки монашек-воспитательниц в детских садах. Кугль-Эггерша, поменьше ростом и помоложе жены адвоката, позднее призналась мужу, что, «с одной стороны, ее как будто и околпачили, а с другой — она и сама была подхвачена той быстротою», с какой ее втаскивали в жизнь католической интеллигенции. Они пришли в «Дурские террасы», и сразу же им бросился в глаза Бергнольте, удивительно по-старомодному орудовавший ложкой, расправляясь с шоколадным парфе. Да, заметила госпожа Гермес, много еще затхлых углов в Биргларе нуждается в хорошем сквозняке, впрочем, и «некоторые католические браки» не мешало бы как следует проветрить.

Кугль-Эггерша немного успокоилась, когда ее спутница заказала два мартини со льдом, она опасалась более крепкого напитка, хотя и отметила, что пугающая напористость госпожи Гермес находится в странном противоречии с ее округлым и бесхитростным лицом типичной блондинки, в котором она при всем желании не могла обнаружить и следа злонравия. С облегчением констатировала она и то, что мартини не было использовано для навязчиво-скоропалительного брудершафта. Адвокатша удовольствовалась обращением на «вы» и тогда, когда подняла свой бокал «за ваш приезд на родину», покуда Кугль-Эггерша, держа перед глазами меню и, собственно, его не читая, размышляла, уж не сидит ли с ней за столиком та крикливая белокурая девчонка, которая училась в четвертом классе, когда она еще ходила во второй, бойкая вечно хохочущая толстушка, в памяти у нее почему-то оставшаяся как «постоянно жующая яблоко». Ее отец — как же его звали? — на широкую ногу и, кажется, не совсем легально торговал удобрениями, углем и посевным материалом. Ну, да, впрочем, не позднее чем через четверть часа все выяснится.

Скоро в зале появилась группа, которую адвокатша, кстати довольно громко, охарактеризовала как «либерально-прогрессивную»: д-р Грэйн, госпожа Шорф-Крейдель и протоколист Ауссем. Легкий кивок дамы, подчеркнуто почтительные поклоны мужчин, усевшихся за соседний с Бергнольте столик, — видно, их тоже тянуло полюбоваться глинистыми водами Дура, хотя госпожа Гермес уже успела сказать своей спутнице, что это не река, а каша, перебежавшая из кастрюли.

Хохоча над только что отпущенной соленой шуткой, в ресторан вошли Кугль-Эггер и Гермес. Гермес представился Кугль-Эггерше как «один из ее дальних-предальних родственников» через бабушку с материнской стороны, урожденную Халь из Обер-Бирглара, которая приходилась теткой ее дяде Шорфу, кстати, через него же она состоит в родстве еще и с дамой вон за тем столиком, которая скоро — Гермес захихикал не без злорадства — обнимет, может быть, даже и горячо обнимет «свою дорогую кузину Марго», это уже зависит от того, как ей удастся поладить с сей элегантной дамой, временами в приступах хандры мучающейся угрызениями совести, которые она афиширует довольно фальшиво и неуклюже. Гермес вряд ли уступал своей жене в словоохотливости, и его речевой поток представлялся Кугль-Эггерше «прямо-таки французским». Надо признаться, продолжал Гермес, что у него начисто пропал вкус к отечественной кухне, но тем не менее он может от души порекомендовать рейнское кисло-сладкое жаркое, впрочем, все, что здесь подают, отличного качества, хозяйка, госпожа Шмитц, умеет даже из такого примитивного блюда, как картофельные оладьи, или, по-здешнему, тертые лепешки, более того, из дурацкой местной похлебки сделать подлинный деликатес (Гермес попал впросак со своим предсказанием — сегодня в первый, но не в последний раз госпожа Шмитц чуть ли не все перепортила, так сильно потрясло ее естество, ее мораль и ее душу признание дочки Евы, что она отдалась молодому Грулю и понесла от него, сознание же, что первый ее внук был зачат в тюрьме, и вовсе повергло ее в ужас; а Гермес в глазах Кугль-Эггерши навеки остался лжепророком и, что он воспринял еще болезненнее, — никудышным знатоком кулинарного искусства). Зато ей удалось наконец вставить словечко в его любезную и непрерывную речь, заметив, что не так-то легко вкусно приготовить местную похлебку, а тертые лепешки, пожалуй, еще сложнее: из сентиментальной любви к отечественным лакомствам она пыталась их жарить в «той дыре восточнее Нюрнберга», но у нее ничего не вышло. Ей бы очень хотелось знать — Кугль-Эггерша ринулась в образовавшуюся брешь, — действительно ли так велик интерес Гермеса к необычному делу Грулей, как это кажется, ведь она жена человека, состоящего на государственной службе и отнюдь не помышляющего о свободной профессии адвоката, однако... Но Гермес уже заполнил брешь и принялся рассказывать о традициях своей семьи: как его предок Гермес — трудно сейчас на него нанизать все «пра», ему причитающиеся, — сажал вместе с другими дерево свободы[22] в Биргларе. Наполеона он, конечно, ненавидел, но еще больше пруссаков[23], которые не принесли с собой ничего, кроме жандармов, законов и налогов.

Тем временем адвокатша — «не могу себе в этом отказать» — заговорила с Кугль-Эггером о его промашке с Зейферт и предрекла ему такую же неудачу с Вермельскирхен. Кугль-Эггер рассмеялся, признал себя побежденным в случае с Зейферт и добавил, что не перестает удивляться не тому, что эта особа держится за такой городишко, как Бирглар, а тому, что она умудряется в нем продержаться хотя бы в финансовом отношении, тогда как дамам ее профессии и их потенциальной клиентуре близлежащий большой город предоставляет богатейшие и к тому же анонимные возможности. Госпожа Гермес на это заметила, что из истории права ему, верно, знакома граница действия гильотины — она совпадает с границей распространения борделей, которая, в свою очередь, является и границей определенной конфессии, а граница действия гильотины, то есть с историко-правовой точки зрения граница действия кодекса Наполеона, моложе, чем старая граница «любовных утех»; по одну сторону этой границы больше процветает художественно-ремесленное, по другую — эмоционально-варварское начало. Но в данный момент ей кажется более важным — он, возможно, будет считать, что она действует в интересах подзащитных своего мужа, но это не так, — чтобы он избавил себя от конфуза с Вермельскирхен и задавал бы ей вопросы, относящиеся только к делу Груля, а не к его, Груля, личности. Когда Кугль-Эггер спросил: «А что, Вермельскирхен тоже «из тех», адвокатша воскликнула: «Нет, она, конечно, не из тех, Вермельскирхен не шлюха, она грешница, триста лет назад ее сожгли бы на костре, как ведьму», в ней и правда есть что-то непостижимое, ее сад иной раз стоит в полном цвету, когда время цветения давно отошло. Хотя она себя и считает женщиной просвещенной, но даже для нее Вермельскирхен окружена какой-то тайной, в этой вдовице словно воскрес древнекельтский культ матроны. Но она ведь даже не хорошенькая, вставил Кугль-Эггер; его собеседница рассмеялась и заметила, что в наши дни из сотни женщин и девушек девяносто три уж обязательно хорошенькие; но здесь речь не о миловидности, пусть-ка он, прокурор, всмотрится в глаза и руки вдовы Вермельскирхен, тогда он поймет, что такое богиня; нет, перебила она себя, с аппетитом уплетая свой спаржевый суп, эту свидетельницу лучше оставить в покое, Груль-старший, конечно, был с ней в связи, но какой прок господину Кугль-Эггеру, если это и обнаружится?


Госпоже Шорф-Крейдель тревожная заботливость юного стажера Ауссема о крохотной ранке у нее на шее в конце концов стала казаться несколько навязчивой и, как она выразилась позднее, «почти эротической» (он вскакивал с места, подходил к ней, сочувственно покачивая головой, разглядывал малюсенький красный пузырик, который уже и болеть-то перестал), так что она сочла за благо перевести разговор на дело Грулей, «загадочное дело», как она о нем отозвалась. Да, согласился Ауссем, загадочно-бессмысленное, будь на то его воля, он бы ввел для таких дел — когда обвиняемые во всем признаются и судебного разбирательства, собственно, не требуется — особые «скоростные» суды. Вдобавок то, что они сделали, является не криминальным, а разве что антиобщественным поступком, который ему лично представляется куда более опасным, чем поступок «чисто криминальный». Грэйн заявил, что он, конечно, не может предвосхитить свои показания, но «перед этим Грулем» — он просто готов преклоняться, ибо тот почти невероятно умен. Ауссем сказал, что не понимает, почему никто, даже Хольвег, не прислал репортера для отчета об этом своеобразном процессе, который он лично рассматривает только как прощальный вечер в честь достойного Штольфуса и не менее достойного Кирфеля. «По существу, это узкосудейский праздник», — добавил он, потом нервно вскочил и, многозначительно прищелкивая языком, стал опять рассматривать красное величиной с булавочную головку пятнышко на хорошенькой шейке Шорф-Крейдель; это пятнышко, сказал он далее, для нее и для всех ее поклонников будет служить вечным напоминанием о процессе Грулей. Группа чиновников и секретарш из окружного управления, посменно приходивших обедать в «Дурские террасы», принесла с собой шумное оживление и заставила сидевших за столиками говорить приглушенными голосами. Бергнольте за чашкой кофе размышлял, являются ли чаевые как статья расхода субъективным или объективным понятием. Конечно же, думал он, объективным, но вот какие существуют предписания на этот счет — ему неизвестно; с чисто абстрактной точки зрения его интересует вопрос, может ли государство санкционировать «щедрые» чаевые, наверно, это, вздохнув, подумал он, вопрос ранга, и президент должен давать на чай больше, чем чиновник судебного ведомства: в таких мелочах, видимо, еще сказывается устарелое понятие милости, которое неизбежно сопрягается с властью, попросту говоря, — чем человек могущественнее, тем больше он способен быть милостивым и щедрым.


Фельдфебель Белау тщетно пытался проникнуть в заведение Зейферт, которое он обнаружил в переулке под вывеской «Красный фонарик». После того как он долго барабанил в двери и яростно нажимал на кнопку звонка, в первом этаже открылось окно и какой-то ражий парень, без стеснения выставивший напоказ грудь, поросшую черными волосами, пригрозил подать на него в суд за нарушение общественного спокойствия, если он немедленно не уберется отсюда; по голосу этого парня можно было сразу сказать, что он иностранец — американец скорее всего; откуда-то из глубины дома отчетливо донесся голос Зейферт, говорившей «об этом поганце солдафоне». Белау признал себя побежденным и отправился в менее подозрительный и более дешевый трактир, куда, как он заметил, вошел и ефрейтор Куттке. Это заведение называлось «Пивная кружка», обедами, в точном смысле этого слова, там не кормили, зато подавали простую сытную и быстро приготовляемую пищу: густой суп-гуляш, картофельный салат, сосиски, бульон и говяжьи котлеты; тамошнюю публику — шоферов и рабочих — развлекала музыка и игральные автоматы, удовольствия, на которые в «Дурских террасах» рассчитывать не приходилось. Белау застал ефрейтора у стойки в оживленном разговоре с двумя шоферами грузовиков, которым тот в равной мере импонировал и внушал недоверие своим слишком точным знанием всего, что касалось марок машин, тормозного пути, системы смазки, грузоподъемности и сроков прохождения технического осмотра.

После ряда поражений, которые фельдфебель потерпел от ефрейтора сегодня утром, он не желал подставлять себя под удар еще и в обед, а потому уселся на высоком табурете у противоположного края стойки, заказал три пирожка с луком и неожиданно, как для себя самого, так и для хозяина, мигом распознавшего в нем любителя пива, — бокал вина. Его сосед у стойки, коммивояжер средних лет и довольно меланхолической наружности, одной рукой скучливо вертевший стакан с пивом, а другой скорбно поглаживавший свою лысину, спросил, каково сейчас на военной службе, так ли, как в его, коммивояжера, времена; недолго думая, фельдфебель отвечал: «Наверно, точно так же», и сразу же заговорил на свою любимую тему — неодинаковое денежное довольствие в войсках НАТО; это всем кровь портит, особенно когда дело касается женщин; придешь куда-нибудь, а там уже ами[24] лежит в постели, к счастью, эти ами обычно женатые и высоконравственные, впрочем, беднягам французам и бельгийцам еще хуже приходится, чем немцам. На вопрос коммивояжера, как оплачиваются голландцы и датчане, Белау отвечал, что не знает, а знает только, что самые разнесчастные ребята — это итальянцы, но ведь их, насколько ему известно, никто и не равняет с этими парнями, которые в отличие от нас, немцев, и бедняг бельгийцев и французов швыряют доллары направо и налево.


Патер Кольб раздумывал, нельзя ли ему напроситься на обед и чашечку крепкого кофе к своему биргларскому коллеге; теоретически он ответил на свой вопрос немедленным «можно», но уже несколько минут спустя решил отступить от этого положения: недавно назначенный сюда священник, которого он только однажды видел на конференции настоятелей и нашел довольно симпатичным, был, как ему «шепнули наверху», уполномочен в ближайшее время произвести проверку «недоразумения» с колокольными деньгами и визит патера Кольба мог бы истолковать как просьбу о снисхождении, что, в свою очередь, привело бы к унизительным для него, патера, последствиям. Посему он присоединился к обеим своим прихожанкам, которые устремились в кафе, известное только местным жителям или, вернее, небольшому числу посвященных, а именно: к булочнику Фрону, где в задней комнате, собственно, гостиной Фрона, было устроено нечто вроде кафе; там подавали отлично сваренный кофе, вкусные пирожные и, по желанию посетителя, превосходную густую похлебку или тарелку супа с куском шпика, а не то и мелко нарезанной копченой колбасой. Помимо всего прочего, Кольба влекла туда возможность обстоятельно и конфиденциально, не то что в свидетельской комнате, побеседовать с вдовой Вермельскирхен, которой ему очень хотелось внушить, что ни он, ни какой-либо другой любитель ночных прогулок по деревне за нею не шпионил. Он давно уже раскаивался и упрекал себя в том, что поспешил рассказать женщинам о своих ночных прогулках, на самом деле он гулял совсем не так часто, может быть, раз или два, самое большее три раза в месяц, когда бессонница уж очень мучила его, а читать или молиться уже не было сил. Однажды часа в три или четыре утра он видел некоего мужчину, выходившего из дома вдовы Вермельскирхен, и даже узнал его, но не только никому не назвал его имени, а и себе запретил о нем думать, но так как ему нередко приходилось иметь дело с этим человеком, то он поневоле думал о его тайной ночной авантюре.

Булочная Фрона находилась вдали от модернизованной главной улицы Бирглара, в довольно грязной и еще совсем по-деревенски выглядевшей части города. Кольб предвидел — для этого ему отнюдь не нужно было обладать пророческим даром, — что Фроны пригласят вдову Лейфен на кухню к семейному столу, тогда как вдове Вермельскирхен из-за ее дурной репутации эта честь не будет оказана, что же касается его, то они сочтут, что для патера такое приглашение недостаточно почетно, и тоже не позовут на кухню. Расчет его оправдался только отчасти: Лейфеншу тотчас же увели на кухню, он и Вермельскирхен вошли в кафе, но там уже сидели двое гостей: чета Шольвен из Кирескирхена, приезжавшая к нотариусу по делу о продаже земельного участка; супруги немедленно завязали разговор с Вермельскирхен, славившейся своим умением продавать недвижимость. Она приумножала свои доходы, по частям продавая унаследованные участки и в подходящий момент снова скупая более выгодные, ей и в этом пункте приписывали «шестое чувство». Патер принял предложение подсесть к этим троим за большой стол, накрытый плюшевой скатертью; супница с остатками овощного супа напомнила ему, что он голоден. Шольвены и Вермельскирхен на местном диалекте обменивались мнениями касательно цен на участки в Кирескирхене, где Шольвены, перестав заниматься сельским хозяйством, построили себе «бунгало». Огромный черный кошелек супругов лежал открытый на столе, явно свидетельствуя о том, что они собираются уходить.


Обер-лейтенант Хеймюлер заглянул было в «Пивную кружку», но не ощутил ни малейшего желания обмениваться со своими подчиненными полупьяными интимностями или, еще того хуже, выслушивать замаскированные колкости этого полуинтеллигента ефрейтора Куттке. Потому он неторопливо двинулся дальше по главной улице, миновал оба довольно больших новомодных кафе, которые кишмя кишели гимназистами, подмастерьями, а также учениками ремесленных и сельскохозяйственных училищ, и после долгих колебаний приземлился в «Дурских террасах», где за всеми столиками шли оживленные разговоры, так что он почувствовал себя не только несчастным, но непризнанным, почти что чужаком, и вздохнул с облегчением, отыскав свободный столик. Оживленный, перемежавшийся взрывами смеха разговор за соседним столиком, где супруги Гермес и супруги Кугль-Эггеры старались веселыми шутками скрасить себе неудачный обед; тихая, но весьма доверительная беседа между госпожой Шорф-Крейдель, д-ром Грэйном и стажером Ауссемом, даже сибаритская поза Бергнольте, который раскошелился на сигару (он питал тщетную надежду, что хозяин и для него достанет самую лучшую из-под стойки), — все это он воспринимал как происки врагов, хотя никто из присутствующих не высказывал и не таил злобных мыслей. Ему казалось, что чиновники окружного управления, которые сейчас встали из-за стола и заигрывали с двумя молодыми девицами, видимо секретаршами, с презрением смотрят на него, обер-леитенанта. Он поднялся и снял со стенда одну из центральных газет.


Домой пошли обедать:

Хорн, которому жена подала оладьи, жаренные на свином сале, салат и лимонный крем; пообедав, за чашкой кофе он еще обсудил с ней проблему «совместного обучения в период наступления половой зрелости». На эту тему госпожа Хорн, бывшая учительница средней школы, собиралась сделать доклад в социалистическом рабочем кружке по вопросам воспитания. О денежных штрафах, на него наложенных, Хорн благоразумно умолчал. Грета Хорн, седовласая стройная дама с очень темными глазами, обозвала всех призванных участвовать в деле Грулей, не сделав исключения и для своего супруга, «недоумками», не понимающими, какие откроются возможности, если по-умному устроить паблисити этому делу. «Ты только представь себе, — спокойно сказала она, — что все солдаты станут сжигать свои машины и самолеты. Но эти балбесы социал-демократы, эти жуликоватые святоши, они же обуржуазились больше, чем сами буржуа». Хорн, привыкший к таким и даже более хлестким высказываниям, покачал головой и заметил, что его только одно интересует — по возможности скорее вытащить Груля из тюрьмы; она возразила, что год или два тюрьмы для Груля невелика беда, он и в тюрьме найдет себе работу, потому что «жены тюремных начальников», надо полагать, не менее охочи до стильной мебели, чем другие «дамочки». Вот от женщин ему в тюрьме, хочешь не хочешь, придется отказаться, только и всего, добавила она, как бы подводя итог разговора, с улыбкой, неожиданно украсившей ее строгий рот.


Уже по тому, что жена приготовила на обед его любимое блюдо — фаршированный перец, — судебный исполнитель понял: сейчас она опять будет просить за кого-нибудь из его клиентов, и как в воду глядел. Принеся ему десерт — кофейный крем со сливками, — она призналась, что у нее побывала госпожа Шёфлер и просила ее походатайствовать перед ним об отсрочке продажи с торгов ее малолитражки; за два, самое большее три дня она сумеет все это уладить, а он ведь и сам знает, сказала госпожа Шёфлер, как трудно выцарапать «из когтей этих гиен» уже назначенную к продаже вещь. Халь, к удивлению жены по-прежнему пребывавший в благодушном настроении, отвечал, что он ничем ей помочь не может, сам не попав в крупную неприятность: эта Шёфлер уже не раз достаточно неблаговидным образом срывала им продажу секвестрированного имущества[25], однажды даже заранее вынула лампы из уже описанного радиоприемника и за бесценок продала их старьевщику в близлежащем большом городе — на вырученные деньги можно было разве что выпить чашку кофе с пирожным; нет, нет и нет, денек еще он может подождать, но не больше, пусть так и скажет этой Шёфлер.


Свидетель Кирфель II, старший финансовый инспектор, личность еще более популярная в Биргларе, чем его отец, полицмейстер, застал свою жену в растрепанных чувствах, хорошо еще, что ее успели несколько успокоить их дочь Биргит и сын Франк, взявшие на себя заботу об обеде: они не дали пригореть вермишели, спасли соус из консервированного мяса, паприки и зеленого горошка от превращения в «гнусное месиво» и, «чтобы немножко подсластить горестную ситуацию», подали на десерт миндальное пирожное и кофе. Чувства госпожи Кирфель, которую почти все характеризовали как «роскошную» женщину, пришли в расстройство в половине одиннадцатого утра, когда один молодой художник доставил свои творения в квартиру Кирфелей. Кирфель, из-за своего податливого характера состоявший председателем чуть ли не всех биргларских кружков, в том числе и кружка поощрения художников Биргларского округа, после долгих переговоров и домогательств получил от вышестоящей инстанции разрешение устраивать в маленьком вестибюле финансового управления художественные выставки. На последнем заседании выставочного комитета (на котором госпожа Гермес снова зарекомендовала себя как смелая, изничтожающая все табу модернистка) решено было начать с индивидуальных выставок: каждые две недели художникам, намеченным жюри, давалась возможность демонстрировать свои произведения налогоплательщикам, вынужденным являться в финансовое управление; очередность устанавливалась жеребьевкой, и номер первый выпал художнику Терфелю, дальнему родственнику полицмейстера, который в одинаковой мере и гордился своим родичем, и чувствовал отвращение к его картинам. Молодой художник Терфель время от времени «заставлял говорить о себе» прессу близлежащего большого города, да и центральная печать раз-другой упомянула его имя. Поначалу он намеревался отклонить предложение выставочного комитета, в каковом усмотрел «попытку пригвоздить меня к этому захолустью», но потом критик Кернель (учитель рисования в биргларской гимназии, а следовательно, бывший учитель Терфеля и отечески благожелательный друг) убедил его, что отклонять такое предложение не следует, в конце концов, у людей в Биргларском округе глаза такие же, как у всех; кроче говоря, Терфель (его картины позднее были названы в «Рейнише рундшау» «пачкотней на половую тему», в «Рейнишес тагеблатт», где Кернель под псевдонимом Оптикус подвизался в качестве художественного критика, — «отважно сексуальными признаниями», и в «Дуртальботе» Хольвегом, который сам писал критические статьи по искусству, — «обнадеживающе безнадежными»), итак, Терфель с помощью своего приятеля около одиннадцати часов утра доставил к госпоже Кирфель свои картины (шесть штук, отобранных жюри, причем четыре из них размером три метра на три) и водворил их в и без того тесной гостиной кирфелевской квартиры, где он, к вящей своей досаде, обнаружил еще одну картину — своего коллеги Шорфа, которого называл не иначе как «халтурщиком от абстракционизма». Госпоже Кирфель внушал страх не столько возможный скандал, сколько сами картины; она и своим детям наказала остерегаться их; вернувшись из школы, они застали мать за несколько необычным занятием — она завешивала простыней «самую омерзительную» из шести картин. Это было одно из больших полотен (три метра на три), на котором с помощью ржаво-красной, лиловой и коричневой, как мастика, краски был раплывчато, но не настолько, чтобы его нельзя было рассмотреть, изображен голый молодой человек, который на грудях распростертой у его ног обнаженной дамы, смахивающих на газовые горелки — из них даже рвалось желтовато-синее пламя, — жарил яичницу-глазунью; картина называлась «Завтрак вдвоем». Почти все другие полотна, тоже с преобладанием ржаво-красных тонов, воспроизводили любовные утехи юных парочек: весь цикл носил название «Таинство брака». Кирфель, немного успокоив жену и санкционировав завешивание картин простынями, за обедом, который он ел без внимания, вдруг испугался своей собственной храбрости. Больше всего его страшил (как он считал, довольно справедливый) гнев налогоплательщиков, которые, явившись в финансовое управление не по своей воле и также не по своей воле натолкнувшись на это искусство, усмотрят в нем злоупотребление их налоговыми отчислениями. Часто, заходя туда по утрам, чтобы попросить занести в свои карточки данные об уменьшении доходов, они, вдобавок, будут возмущены и как родители будущих налогоплательщиков. (Он был очень удивлен, хотя и не разочарован, вопреки утверждениям редких его недоброжелателей, тем, что никакого скандала не вышло; только один юнец, впоследствии опознанный как внук булочника Фрона, прикрепил к картине «Завтрак вдвоем» записочку следующего содержания: «Наверно, она полным-полна природного газа, что сильно уменьшает расходы на газ».) Молодой художник Терфель был уязвлен, что в Биргларе скандал не состоялся, как это случилось даже в близлежащем большом городе. Кирфель, пообещав жене сегодня же препроводить картины «безусловно занавешенными» в свой служебный кабинет, где должно было состояться заседание жюри, пожелавшего еще раз «получше вглядеться» в творения Терфеля, несколько ее успокоил, так что она, под хихиканье детей, даже съела свой обед. На расспросы касательно процесса Грулей Кирфель отвечал, что ничего не знает: им, свидетелям, не дают даже «краем уха» послушать, что делается в зале суда.


В кухне судебного пристава Шроера, выполнявшего также обязанности швейцара и тюремного надзирателя, сидели: сам Шроер, его жена Лиза, судебный пристав Штерк и старик Кирфель, с удовольствием поедая свиные котлеты с салатом и картошкой, мужчины без пиджаков, пододвинув к себе бутылки с пивом. Штерку, который совсем уж было собрался выложить принесенные с собой бутерброды и отвинтить крышку термоса, жена Шроера довольно энергично предложила «отставить это тонкое обхождение» и сесть со всеми за стол, она все равно на него рассчитывала, а если он видит что-нибудь обидное в приглашении пообедать, то она ничего не имеет против, если и он отплатит ей тем же при первом же ее приезде в близлежащий большой город. Когда Штерк спросил, не послать ли в таком случае его бутерброды и «очень хороший кофе» в камеру обвиняемым, да он и сам мог бы им отнести, у них ведь день как-никак выдался тяжелый, то в ответ все присутствующие разразились хохотом. Кирфель, настроенный весьма благодушно, так как он считал, что своими показаниями не нанес особого урона ни своей чести, ни чести обоих Грулей, посоветовал Штерку вступить в ряды бундесвера, потом отправиться в командировку, сжечь машину, угодить в тюрьму, но сначала, разумеется, обзавестись сыном, которому удастся покорить сердце красивейшей девушки Бирглара, и к тому же дочери хозяина ресторана Шмитца и его жены, пользующейся славой лучшей поварихи всего округа. Штерку пришлась по вкусу стряпня госпожи Шроер, но намеков он не понял, и посему, когда раздался звонок, его попросили открыть дверь и провести молодую особу, которую он за нею увидит, к подследственным заключенным, согласно предписанию, предварительно осмотрев содержимое судков — тогда, заверили его, ему все станет ясно. Штерк так и сделал. Шроерша, воспользовавшись его отсутствием, спросила Кирфеля, как у него обстоит с сыном, ведь сегодня ему представлялась наилучшая возможность встретиться с ним в свидетельской комнате и отпраздновать примирение, а он вместо этого «с меланхолическим видом сидел у нее на кухне и дожидался, пока его вызовут». Кирфель, сначала вытерев рот большущим носовым платком и поглядывая на шоколадный пудинг, который хозяйка тем временем поставила на стол, зловеще отвечал, что сын — это его крест и крестом останется, у него в доме все такое парадное, что он даже ходить к сыну не решается. Для него, старого жандарма, который в первые годы своей службы, случалось, играл в скат с им же арестованными бродягами, все это уж больно быстро сделалось. И предательства он тоже забыть не в состоянии. Этими словами он намекал на прошлое, все еще его мучившее. Кирфель отдал сына в гимназию, желая, чтобы он сделался священником; тот, правда, сдал экзамен на аттестат зрелости (Кирфель сказал «экзамент») и даже в течение двух семестров изучал богословие, но потом втюрился в «первую попавшуюся расфуфыренную и размалеванную куклу», и вот этого (то есть куклы, «роскошной госпожи Кирфель») «я ему вовек не прощу».

За пудингом Шроер и его жена Лиза, укоризненно глядя на Кирфеля, уговаривали его наконец образумиться, сколько уж лет прошло, но он отвечал, что годы и разум тут ни при чем, решительно ни при чем. Шроеры не нашлись, что на это ответить, к тому же в этот момент в комнату вернулся Штерк, ни слова не говоря, опустился на свое место, покачивая головой, съел все, что было у него на тарелке, и уже тогда, под пристальными взглядами супругов Шроер и Кирфеля, заметил, что, по его мнению, это уж, пожалуй, слишком: одна сигара худо-бедно полторы марки стоит, а кушанья — нет, ему таких деликатесов и не надо; Шроерша энергично на него взглянула, и он тотчас же поправился: «таких дорогих вещей», но сразу, даже заикаясь с испугу, взял обратно и эти слова, просто он имел в виду, что очень уж господская это была жратва, но по глазам Шроерши понял, что снова дал маху, то есть низвел ее угощение до пролетарской жратвы, и проговорил: «Бог ты мой, вы же понимаете, что я хочу сказать, — женщине, которая так готовит, как вы, обижаться, право же, не приходится». Тем самым он кое-как примирил с собой хозяйку дома, ему положили пудинга и пододвинули чашку кофе, о котором он позднее отозвался: «Светленький, как будто его помыли».


Агнес Халь в своем просторном старинном доме предавалась довольно разнообразным занятиям; когда она вернулась из суда, на ее нежном лице уже не были написаны насмешка и строптивость, скорее горестное торжество; не снимая пальто и шляпы, она села за рояль и начала играть сонату Бетховена. Агнес не подозревала, никогда ни от кого не слышала и так до конца своих дней и не узнала, что она играет прекрасно; но вдруг она сделала то, что привело бы в ужас каждого любителя музыки: после второй части оборвала игру, закурила сигарету и заиграла снова — точно, даже немного жестко, при открытых окнах, надеясь, что звуки музыки донесутся до суда, хотя играла она не для «него», а для другого, о котором, кроме нее, никто не знал и о котором ни один дурак на свете никогда не узнает; она сделала перерыв и после третьей части, встала, закурила еще одну сигарету и опять села за рояль; не первый это был и не второй, а третий, ей в ту пору было примерно сорок (она улыбнулась оттого, что четверку, следующую за цифрой сорок, для себя перевела словечком «примерно»), что делать — война, катастрофа, — сейчас она в смятении думала об этом процессе и о Груле, который всегда нравился ей и теперь тоже. Она даст ему денег, чтобы заплатить за машину, с которой он расправился так, как следует расправляться со всеми военными машинами, а именно: сжег ее; она захлопнула крышку рояля, засмеялась и решила попозже вечерком снова пойти в суд, чтобы не огорчать еще больше доброго старого Алоиса. А этому Гермесу она скажет, что хочет оплатить сожженную машину, а также налоговую задолженность Груля и, пожалуй, еще одну машину и вторую... ах, если бы он сжег их все — эта идея показалась ей великолепной.

Она сняла пальто и шляпу, не подходя к зеркалу, ибо знала и так, что еще очень красива; на кухне вылила на сковородку два яйца, сбрызнула их мадерой и чуть-чуть уксусом, посыпала перцем, сверху положила кучку шампиньонов, к сожалению, из консервной банки, зажгла газ, поставила воду для кофе и, покуда яйца медленно набухали на сковородке, очистила себе яблоко: ничего, ничего, ничего не останется, только горсточка пепла, крохотная горсточка праха — столько, сколько вмещает ее маленькая солонка. В тостере что-то щелкнуло — значит, тосты готовы, она вынула их левой рукой, правой в это время помешивая яйца, затем левой же налила воду в кофеварку и пошарила в ящике — там, кажется, лежат помадки, вот одна, другая, нет, больше не надо, она хочет остаться стройной и прекрасной для всех дураков на белом свете, которые превыше всего ставят законы, писаные и неписаные, мирские и церковные. Смех ее звучал звонко, когда она с яичницей, с кофе, с помадками, двумя тостами и маслом в прехорошенькой масленке перешла в музыкальную комнату, где был накрыт стол, очень нарядно, с подсвечником и красным вином в графине. Агнес зажгла свечу, рядом положила изящную маленькую сигару, которую ей выбрал Шмитц; тоже дурак, знает толк разве что в табаке и ничего не понимает в единственно истинном, в том, что зовется любовью. Яичница удалась, вернее, почти удалась, уксусу многовато, наверно, попала целая капля, а то и две, зато тосты хороши, коричневые, как осенний лист, и кофе, и помадки, и сигара из страны господина Кастро, тоже, кстати, дурак, — все хорошо, даже свеча. Убрав со стола, она предалась самому странному из своих занятий: изменила текст завещания. Нет, не эта придурковатая Мария, так скоро отцветшая, не этот свихнувшийся милый старый Алоис и не монахиня, которая верит в Сына человеческого и любит его, все они уже очень стары и достаточно обеспечены — Груль станет наследником ее состояния при одном-единственном условии: раз в год он должен сжигать машину, это обойдется ему не так уж и дорого — в половину процентов с капитала. И хорошо бы, он ежегодно зажигал эту маленькую свечку, чтобы отслужить по ней огненную мессу, а если захочет, мог бы еще спеть — это, как же оно называется — моление по всем святым: св. Агнес, св. Цецилии, св. Катарине ora pro nobis; она засмеялась, вспомнила рассказ Кирфеля о том, как они пели оба, отец и сын. Небесно-голубыми чернилами, с изящной сигарой господина Кастро во рту, она стала неторопливо писать: «Настоящим завещаю все мое имущество, движимое и недвижимое, Иоганну-Генриху-Георгу Грулю, проживающему в Хузкирхене, округ Бирглар...» Это выглядело красиво: небесно-голубые слова, нанесенные ее четким, энергичным почерком на белый лист бумаги; удивительно и примечательно, сколько силы скрыто в одной солонке, в спичечном коробке праха, сколько злости, красоты и элегантности — и сколько от того, что зовется любовью. Всякий год пылающий факел, огненная месса во славу св. Агнес, покровительницы обрученных.


Погруженный в задумчивость, с потухшей сигарой во рту, Штольфус отправился домой, предварительно попросив секретаршу сообщить его жене, что он скоро придет. Много, много раз проходил он этой дорогой через маленький городской парк, мимо памятника павшим воинам, который вызывал столько споров, а потом две, или три сотни метров вдоль Дура по направлению к небольшому старомодному дому девяностых годов, унаследованному его женой, столько раз проходил, что он очнулся, лишь вешая в передней свое пальто и шляпу и ставя свою трость в подставку для зонтиков, но по-настоящему пришел в себя, лишь крикнув: «Мария!»; это было имя его жены, и в это время она по большей части находилась наверху, прибирая постели, или, по собственному ее выражению, «копалась» в ящиках своего письменного стола. Копуша было ее ироническое прозвище в Биргларе; она считалась нерадивой хозяйкой, но хорошей кулинаркой и страстно любила вязать. Результаты ее неутомимых трудов Штольфус носил на руках и на ногах, носил их на плечах в виде пуловера; даже в служебном кабинете у него лежала подушка в наволочке, связанной ее руками. В детской консультации тоже всегда были заготовлены впрок распашонки и чепчики для малышей, которые врачиха и медсестра распределяли среди молодых матерей; госпожа Штольфус предоставляла им самим решать, какая мать больше нуждается, но и ненуждающиеся матери тоже получали в подарок распашонки и ползунки.

О ней, Марии Штольфус, урожденной Хольвег, говорили, что она не поспевает за временем, подразумевая при этом как время, показываемое часами, так и время историческое, это должно было означать, что теперь она не такая, как прежде, но и не демократка, хотя ее прозвище не только Копуша, но и Миролюбивая Мария. Теперь она охотно подписывала самые различные воззвания, преимущественно обскурантистские. Об ее рассеянности ходили самые невероятные слухи: так, например, не только «стало известно», но и было подтверждено клятвенными заверениями слесаря Дульбера, что Штольфус, стремясь уберечь папки с делами, каковые ему иной раз приходилось изучать дома, от опасности быть куда-нибудь «закопанными», заказал себе стальной шкаф, «самый настоящий сейф»; один ключ он всегда держал при себе, а запасной передал приставу Шроеру.

В доме Штольфуса случались происшествия, которые «Рейнишес тагеблатт» определяла как, мало сказать, «почти скандалезные», — например, исчезновение некоторых документов по делу Бетге, предпринявшего, кстати, неудавшуюся, попытку ограбления Биргларского народного банка. Документы эти вынырнули (в буквальном смысле слова) на свет божий за пятнадцать минут до начала процесса. Знал об этом только Хольвег, преданный и молчаливый племянник Марии Штольфус, «газетчик», знал и никогда не проговорился о том, что его, Хольвега, и судебного пристава Шроера внезапно и одновременно осенила гениальная идея обыскать свалку между Кирескирхеном и Дульбенвейлером, где среди недавно свезенного мусора, к вящему удивлению Хольвега, и были без «особого труда идентифицированы» документы по делу Бетге, а заодно найден бумажник Штольфуса и в нем восемьдесят пять марок наличности, разные бумаги и конспект ведения процесса Бетге. Тот же Хольвег — иной раз даже ценою горьких компромиссов, как-то: обещания отказаться от резких нападок на Христианско-демократический союз и Социал-демократическую партию Германии — склонял своих коллег-газетчиков отнестись к его тетушке поснисходительнее, что ему и удавалось, тем более что у нее имелись покровители «наверху», Грельбер, например. Случалось, говорили в Биргларе, что она в девять часов утра начинала застилать постели, а просыпалась, когда было двенадцать, «как спящая красавица от своего заколдованного сна», все с тою же простыней в руках, которую она сняла в девять, чтобы стряхнуть или переменить.

К удивлению Штольфуса, на его зов она сегодня вышла из кухни в фартуке небесно-голубого цвета с розовыми бантиками, «немножко не по возрасту», как он всегда думал, но никогда не говорил. В воздухе запахло «чем это — уткой или индейкой?», но уж без сомнения — рисом и яблочным компотом; она поцеловала его в щеку и радостно-взволнованная проговорила:

— Он прибыл.

— Кто? — с испугом переспросил Штольфус.

— Бог ты мой, — дружелюбно рассмеялась она, — не Грельбер, как ты боялся, а приказ об отставке. Через месяц тебя торжественно проводят на пенсию, и, помяни мое слово, ты еще получишь от них крест, уж не знаю, на грудь или на шею. Что же ты не радуешься?

— Нет, почему же, — вяло отвечал он, поцеловал ее руку и провел ею по своей щеке, — мне только хотелось бы быть в отставке уже вчера.

— Ты не вправе был этого желать, что ж тогда сталось бы с Грулем? Нужен оправдательный приговор, при возмещении убытков, я же всегда говорила. Ты только представь себе, что он попался бы в руки какого-нибудь образцового демократа. Я стою за оправдание.

— Ты же знаешь, что это невозможно.

Он прошел в столовую, налил из графина две рюмочки шерри, протянул ей одну и с мягкой улыбкой сказал:

— Твое здоровье.

— Благодарю, — ответила она, — кстати, пять минут назад звонил Грельбер. Он держится моего мнения.

— Твоего мнения?

— Да, — подтвердила Мария, допила свою рюмку и сняла фартук. — По-моему, он навязал тебе процесс Грулей, потому что ты любишь выносить оправдательные приговоры и он это знает. Прощальный подарок! Учти это, и пусть они будут оправданы!

— Оставь, пожалуйста, — строго остановил он жену, — ты же знаешь, какая лиса этот Грельбер. Об оправдательном приговоре и думать нечего. А что еще хотелось ему узнать?

— Есть ли в зале суда представители прессы.

— И что ты ему сказала?

— Что нет ни одного.

— Откуда ты это знаешь?

— Я несколько раз говорила по телефону с госпожой Шроер. Грельбер звонил мне с самого утра.

— Он что же, не один раз звонил?

— Да. Госпожа Шроер мне сказала, что, хоть глаза прогляди, там ни одного газетчика не увидишь, да и вообще ни одного человека с карандашом в руке — это, по-видимому, успокоило Грельбера. Но скажи, зачем тебе понадобилось так жестоко обходиться с Агнес? Пошли ей цветы.

— Ах, перестань, эта Агнес сумасшедшая. Она мне устроила пренеприятную сцену.

— Послушай меня, пошли ей цветы и напиши на записке: «Прости! Всегда твой Алоис».

— Оставь, говорю я тебе.

— В свете того, что мне еще рассказала госпожа Шроер, выходка Агнес — сущие пустяки.

— Не будем об этом говорить, — устало сказал он, налил себе еще шерри и, держа графин в руке, вопросительно на нее посмотрел, она покачала головой.

— Хорошо, тогда и я тебе ничего не скажу.

— Это касается суда?

— Косвенно.

— А, черт, в таком случае говори!

— По-моему, лучше, если ты будешь это знать. Можно вовремя принять меры.

— Это что-то очень плохое, очень неприятное, да?

— Нет, скорее комическое и немного досадное.

Ее широкое лицо под некогда белокурыми, а теперь седыми волосами, все еще прелестное и по-детски наивное, подергивалось от сдержанного смеха; она провела рукой по его лысой голове, обрамленной полоской редких седых волос, и тихо сказала:

— Эта особа — как же ее зовут? — Ева, кажется, из ресторации «Дурские террасы», которая каждый день носит им самые лучшие обеды, — она хихикнула, — не без гордости рассказывает направо и налево, что она «отдалась ему и от него понесла», цитирую слово в слово.

— Вот дьявольщина, — вырвалось у Штольфуса, — надеюсь, она хотя бы совершеннолетняя?

— С недавних пор. Очаровательная девчушка.

— Но ведь она всего каких-нибудь шесть недель носит им обед.

— Как раз тот срок, какой в этих случаях требуется, чтобы сделать первые горделивые предположения, как правило, они подтверждаются в дальнейшем.

— Надеюсь, это был младший?

— Да.

— Месяца полтора или два назад они с разрешения Грельбера получили отпуск на похороны его тестя, старика Лейфена. Надо заставить ее признаться, что именно тогда это случилось.

— Попробуй-ка заставь ее.

— А ты сама не хочешь попытаться?

— Попытаться-то я хочу, но удачливый любовник сделал бы это лучше меня.

— Что ж, он разумный молодой человек.

— И вкус у него, ей-богу, позавидуешь: более хорошенькой девчушки я здесь не видывала.

— Ах, эту обязанность Гермес снимет с меня. А вообще, закажи-ка по телефону цветы для Агнес.

— По телефону? Ты же отлично знаешь, что телефон у нас самый надежный источник информации: в «Пивной кружке» наверняка уже знают, что «мужской голос» говорил со мной о мере наказания, вернее, об оправдательном приговоре.

Они ели молча суп и второе (он был приятно удивлен, что это все-таки оказалась утка); он ел мало, она много. Вот уже сорок лет они молча ели суп и второе, он мало, она много; он выговорил себе эти двадцать минут молчания, будучи еще совсем молодым прокурором. И сейчас этот перерыв был ему необходим, чтобы сосредоточиться и обдумать дальнейший ход судебного разбирательства. Покуда она ходила на кухню за кофе и десертом, он быстро набросал на клочке бумаги: Хорн? или патер К., старуха Л., Вермельск.? трое солд., Грэ., Кир., Ха., потом перенумеровал эти сокращения, так что Грэ., Кир., Ха. оказались впереди солдат.

Этим ее яблочным штруделем с ванильно-сливочной подливкой он никогда не мог вдоволь наесться, а о хорошенький мейссенский кофейник вот уже тридцать лет любил греть застывшие руки, прежде чем накапать себе в рюмочку сердечные капли; и вот уже сорок лет смотрел он на это некогда миловидное цветущее лицо, теперь побледневшее и раздавшееся вширь, сорок лет сидел он с нею за большим столом из темного орехового дерева, рассчитанным на множество детей, «по крайней мере на шестерых». Но вместо этого преждевременные роды, дети, не оставляющие даже утешительного земного следа — могилы, уголка, куда можно было бы прийти, бесследно сгинувшие в гинекологических клиниках; счета от врачей, «гормональные препараты», нахмуренные лица знаменитостей, покуда не исчезла и ежемесячная надежда, покуда она в сорок лет не вернулась к бескровному статусу десятилетней, и он перестал приходить к ней и тревожить ее своей мужественностью.

Она была болтлива и забывчива, он снова обратился в мальчика, но уже не мучился тем, чем мучаются мальчики. Даже на кладбищах не осталось земного следа, и все же оба они, вот уже сорок лет за обедом, когда он ел мало, она много, смотрели на пустующие стулья, словно ожидая, что сейчас начнутся ссоры, плач, привередничанье, зависть из-за мнимо лучшего куска, и так никогда и не подумали о том, чтобы приобрести столовый стол поменьше. Гости в их доме бывали редко, а стулья нерожденных детей все стояли вокруг стола, даже спустя двадцать лет, когда она снова сделалась маленькой девочкой; или чудо, свершившееся с Сарой[26], свершится и с ней, хотя у нее давно «прекратилось»? Редкие ее попытки посадить на пустующие стулья выдуманных, выношенных ее матерински истерической фантазией детей, сердиться на дочь Монику за неумеренный аппетит и заставлять сына Конрада есть побольше он в корне пресекал, окликая ее, точно сомнамбулу, сухим трезвым голосом, каким зачитывал решения суда. Иногда, очень редко, не более двух, может быть, трех раз за сорок лет, она пыталась ставить приборы для этих выдуманных, выношенных ее фантазией детей, но он всякий раз собственноручно собирал тарелки и стаканы и швырял их в мусорное ведро на кухне, не грубо, не злобно, а так, словно это было самым обыкновенным делом, словно он убирал папки со своего стола, и она не плакала, не кричала, только кивала головой и вздыхала, как будто выслушивая справедливый приговор. Только одно обещание он ей дал еще до женитьбы и сдержал его: никогда не способствовать вынесению смертного приговора.

В других местах, где она бывала одна и где ее не знали, она, не стесняясь, рассказывала о покойной дочери и сыне, павшем на войне. Он один только раз узнал об этом в маленьком пансионе среди баварских лесов, куда ему пришлось срочно выехать, так как ее с вывихом ноги отправили в больницу. За завтраком хозяйка пансиона принялась расспрашивать его о погибшем сыне Конраде, который учился на медицинском факультете и умер вблизи от города, называющегося Воронеж; из чужих уст и когда ее не было поблизости это звучало хорошо, даже правдоподобно. Белокурый и самоотверженный молодой человек заразился сыпным тифом в госпитале и скончался на руках своей возлюбленной молоденькой русской девушки: почему бы и не могло так быть? Почему бы ему и ей не взять себе в сыновья белокурого самоотверженного юношу, всеми давно позабытого, от которого не осталось даже горсточки праха? По-видимому, когда его не было с ней, она населяла эту землю покойными дочерью и сыном; а потом опять давала ей обезлюдеть. А то, что произошло с фройляйн Моникой, такой молоденькой, это же еще трагичнее; только подумать, что потерпел аварию самолет, на котором она летела «туда» к жениху, все уже приготовившему к свадьбе, а, кстати, что подразумевалось под словом «туда»? Уж не Америка ли? А если Америка, то какая — Северная, Южная или Центральная? Центральная, отвечал он, ложечкой помешивая кофе; жених ждал ее в Мехико. Нет, он был не немец, а француз и учился там в университете. В Мехико? Француз? Конечно, она не хочет быть навязчивой, да, собственно, ее это и не касается, но... не был ли он коммунистом?

Не надо обижаться на этот вопрос, она-то считает, что коммунисты тоже люди, но судьба этой молодой девушки пробудила в ней искреннее участие, после того как ее мать подробно ей обо всем рассказала, к тому же она где-то прочла, что в Мексике все «очень левые». Да, подтвердил Штольфус, он был коммунистом, этот француз по имени Берто, едва не ставший его зятем; Берто так и не женился, остался верен памяти Моники, погибшей где-то западнее Ирландии. Игра пришлась ему по душе — оттого, что не они вдвоем играли, а еще оттого, что от нее не тянулась нить к тем студенистым существам, что сгинули в клиниках городка в горах, городка в Вестфалии и близлежащего большого города. Один только раз узнал он об этой игре, один раз принял в ней участие на полчаса, за завтраком, перед тем как ехать в больницу, чтобы в больничной машине доставить ее домой. Это было единственным ее желанием: если уж умирать, то там, где она жила ребенком, умирать на попечении монахинь, веривших в «Сына Пресвятой Девы». Одна из них была ее единственной еще оставшейся в живых школьной подругой, кроме Агнес, конечно, но общаться с Агнес ей «увы, увы» было запрещено; «обе, — говорила она, подразумевая монахиню и Агнес, — принесли бы тебе детей. Посмотри на их кожу: пигмент, гормоны, на их глаза, а мои все хуже видят и все больше выцветают; я буду стареть и стареть, и глаза у меня в один злосчастный день станут белесыми, как яичный белок». Да, глаза у нее постепенно белели, выцветали, как синева на английских почтовых марках. А что касается детей от этой Ирмгард и его кузины Агнес — нет, нет; может, так оно и лучше — без детей.

Право же, чудо что такое этот ее свежий хрустящий штрудель с яблоками, и как умело она сдобрила его изюмом и корицей, а соус из сливок с ванилью, густой, точно каша, пожалуй, и того лучше; в благодарность он дотронулся до ее руки, которой она помешивала для него кофе.

— Скажи, ты слышала что-нибудь про happening?

— Да, — отвечала она.

Он поднял глаза и строго взглянул на нее.

— Правда? Прошу тебя, говори серьезно.

— Конечно, правда, я вполне серьезно. Разве ты никогда не читаешь центральные газеты? Этот happening — новая художественная форма, новый способ самовыражения; взяли да и расшибли что-нибудь на куски с согласия того, кому эта вещь принадлежит, а нет, так и без оного.

Он отложил вилку и поднял руки — заклинающий жест, которого она боялась, ибо этим жестом, что, правда, случалось очень редко, он призывал в суде свидетелей и подсудимых говорить правду, чистую правду и ничего, кроме правды.

— Клянусь тебе, это так, они выделывают удивительные штуки, сшибают паровозами автомобили, взрывают мостовые, брызгают куриной кровью на стены, раско-лошмачивают молотком ценные часы...

— И что-нибудь сжигают?

— Об этом я пока не читала, но почему бы и не сжигать, если можно разбивать часы на мелкие кусочки и вырывать у кукол глаза и руки?..

— Да, — сказал он, — почему бы и не сжигать, в крайнем случае даже не спрашивая разрешения владельца; почему не передать дела, требующего по меньшей мере разбирательства с судебными заседателями, в мои гуманные руки, назначить прокурором приезжего человека, а протоколистом кого-нибудь, кто еще верит в правосудие, хотя и не слишком, ну, скажем, желторотого Ауссема, еще так недавно являвшегося к нам с самодельным фонариком в день св. Мартина? Почему бы нет? Почему? — Попросив еще кофе, он протянул ей чашку и расхохотался от души и так громко, как позволяла ему сигара (та самая, которую он закурил еще утром).

Она огорчилась, что он не спешит объяснить ей, что его так рассмешило, он ведь даже поперхнулся сигарным дымом, но Штольфус тут же сказал:

— Ты подумай только о своих центральных газетах: сожгли машину, справили по ней литанию и при этом постукивали трубкой о трубку, ритмично — не понимаешь, почему я смеюсь? Почему Грельбер не желает огласки, а Кугль-Эггер не должен понимать, куда это может привести?

— Ах, — воскликнула она, взяла помадку из серебряной вазочки и налила себе кофе. — Теперь-то я поняла, какие они хитрецы, хотя это скорее попахивает поп-артом.

Это он любил: когда она закуривала и пускала дым, как десятилетняя девочка, которая хочет казаться порочной, белая сигарета в зубах была ей удивительно к лицу. Сорок лет, а он так и не пробудил в ней жизни, не оставил земного следа, даже воспоминания хотя бы об одном насилии, когда он еще приходил к ней со своей мужественностью; очень, очень постаревшие дети. Он снова дотронулся до ее руки.

— Давно я не ел ничего более вкусного. — Он опять засмеялся, вспомнив о своей записке: Грэ., Кир., трое солд., п. К. Разве этот набросок не смахивал на поп-арт?


Он редко возвращался в суд так бодро и с таким легким сердцем. Не без шика надел он пальто и шляпу, взял трость, поцеловал бледное круглое лицо под некогда белокурыми волосами, все еще подергивающееся от смеха. Даже Бирглар казался ему сегодня менее душным и тесным, право же, Дур, пусть глинистый и ленивый, красиво вился по их городку, приятно идти вдоль него, а вот и холм, откуда открывается широкий вид, памятник павшим воинам, о котором столько спорили, св. Непомук на мосту, северные городские ворота, южные городские ворота, место постоянных заторов движения и аварий, красивы даже ставни на здании ратуши, крашенные белым и красным; почему бы не жить и не умереть в Биргларе?

«Нет, роз не надо, — сказал он в цветочном магазине, — и астр тоже. Цветов любви не надо, так же как и цветов смерти... Да, да, вот этот прелестный осенний букет — адрес фройляйн Халь вам ведь известен?»


Единственным удачным блюдом в тот день оказалось шоколадное парфе, которое в утешение и в извинение подавалось даже тем, кто его не заказывал, приготовленное накануне в количестве, значительно превосходящем возможный спрос на него, руками той, которая до такой степени смутила сердце и душу матери гордым своим признанием, что «лучшей стряпухе округа» не удался даже ее коронный номер — кисло-сладкое жаркое. Подавал парфе сам хозяин, меланхолически, хотя и не безутешно приносивший извинения за незадавшийся обед: «Тут, видите ли, причины эмоциональные, их быстро не объяснишь». Сегодня он брал со всех меньшую плату, чем указанная в меню, даже с Бергнольте, который был ему противен. Он даже не выказал досады, когда один и тот же мужской голос заставил его на протяжении нескольких минут вызывать к телефону сначала Кугль-Эггера, потом Бергнольте, причем в первый раз этот голос осведомился, имеется ли в ресторане телефонная будка с достаточной звукоизоляцией; оба говорили подолгу, минут по пять-шесть, а то и больше; первый вышел из будки если не в смятении, то уж во всяком случае взволнованный, второй — удовлетворенно улыбаясь.


Небольшая задержка произошла, когда около 14.45 — все уже собирались уходить — неожиданно появился Хольвег, только что принявший ванну, хорошо настроенный, кивнул Гермесу и Кугль-Эггеру, издали поклонился дамам и подошел к столику, за которым сидели Грэйн, госпожа Шорф-Крейдель и Ауссем, посоветовавшие ему заказать глазунью со шпиком или омлет, все остальное сегодня никуда не годится, даже салат. Шорф-Крейдельша, Грэйн, Хольвег и Ауссем, одинаково преданные либеральной оппозиции, договаривались, не слишком громко, о мероприятии, назначенном на завтрашний вечер, заодно высказывая надежду, что эта Гермес на него не явится и не будет своими бойкими прогрессивными вопросами «снимать пенки либерализма для католиков Биргларского округа». «Вот была бы нам радость, — шепотом произнесла Шорф-Крейдель, — если бы эту бой-бабу отлучили от церкви». Тут же она приветливо кивнула госпоже Гермес, под руку с Кугль-Эггершей покидавшей «Дурские террасы», и пообещала еще сегодня съездить в близлежащий большой город, чтобы предупредить докладчиков о возможных коварных вопросах упомянутой дамы.

Доклад на тему «Мировые продовольственные ресурсы — контроль над рождаемостью — государственное благосостояние» должен был делать очень молодой депутат — обстоятельство, которым, конечно, не преминет воспользоваться госпожа Гермес, или Противозачаточная Эльза, как ее вот уже несколько месяцев называли в Биргларе. Хольвег заявил, что от своей газеты явится самолично и в передовой, которую он напишет, «честное слово, не уделит и полстрочки этой самой Эльзе». Затем вскользь спросил, как идет процесс Грулей, на что Грэйн отвечал, что в свидетельской комнате было довольно весело, а Шорф-Крейдель с сожалением заметила, что Зейферт, единственную, кто мог внести хоть некоторое разнообразие «в эту скучищу», поспешили удалить. Она еще рассказала, как Груль, вдруг закуривший трубку, можно сказать, подпалил ее, но «так искренне извинился, очаровательный человек, ты же его знаешь». Хольвег засмеялся и сказал, что этот «чисто местный штришок» премило перекликается с темой «О курении в зале суда», тут вмешался Ауссем и спросил, нельзя ли ему под псевдонимом «Юстус» написать небольшую статейку «О бессмысленности сожжения автомобилей и бессмысленности известных процессуальных процедур», но Хольвег вдруг разозлился, сделался сух и прошептал, что «наши друзья» настоятельно просили ничего не писать о процессе, ему тоже придется отказаться от «местного штришка», так как курение в зале суда, да еще «если курильщик — подсудимый» — это недозволенное действие, уж слишком бросающееся в глаза.

По пути в суд Гермес спросил Кугль-Эггера, почему тот не ставит под сомнение компетентность данного суда и не выдвигает хотя бы такого минимального требования, как назначение суда с судебными заседателями, на что Кугль-Эггер с улыбкой заметил, что не станет возражать, если защитник, протестуя против этого, «что и говорить», странного правового казуса, потащит обоих Грулей в судебную палату Преля, чтобы вместо шести месяцев (адвокат немедленно его исправил: «четырех») исхлопотать для своих подзащитных два года, хотя он и не верит в успех такого протеста, поскольку в обвинительном акте говорится всего лишь о «нанесении материального ущерба и нарушении общественного спокойствия»; он пожал плечами, зловеще усмехнулся и добавил: а это на весах правосудия весит не больше, чем контрабанда и браконьерство, правда, здесь речь может идти еще о кощунстве и богохульстве, так как петь литанию в данном случае было по меньшей мере непристойно. Где нет жалобщика — а он, прокурор, жалобы не поддерживает, — нет и судьи. Гермес же волен, если ему этого хочется, требовать более высокой меры наказания!


Между тем вконец запуганная Кугль-Эггерша, которой ни шоколадное парфе, ни превосходный кофе не могли возместить испорченный обед, почувствовала нечто вроде облегчения, когда они наконец вошли в зал суда, ибо это помещение служило гарантией, что госпожа Гермес, по крайней мере в ближайшие два-три часа, будет молчать. Бедняжку давно уже разбирала тоска по «этой дыре восточнее Нюрнберга», родина совсем не по-родственному обошлась с нею, а точка зрения этой Гермес на важнейшие вопросы современности была ей уже досконально известна и успела прискучить. К тому же за истекшее время ей удалось выяснить, что это действительно была та «вечно жующая яблоко» и очень подвижная белокурая девочка, которую в ту давнюю пору пришлось поспешно и надолго упрятать в интернат, в общем-то скорее симпатичная, не злая, только утомительно назойливая, а в ее звонком смехе всегда слышались слезы. Бывала ли она в Израиле, еще успела спросить Кугль-Эггершу госпожа Гермес, когда вошел суд; отвечать той уже не пришлось, она только отрицательно помотала головой, в ответ на что адвокатша с помощью жестов успела еще дать ей понять, что она обязательно должна туда съездить, этого просто нельзя не повидать.


Обер-лейтенант решил заприходовать первую половину дня как весьма несчастливую, надеясь, правда, что его показания во второй хоть частично рассеют то подавленное состояние, в которое он впал оттого, что ничего ему не удавалось и все оборачивалось против него: разговор с патером, попытка призвать к такту и благопристойности своих подчиненных, а теперь еще этот испорченный обед — ни сниженная цена, ни шоколадное парфе на третье в должной мере его не утешили; поначалу он был склонен и в испорченном обеде усматривать проявление антипатии «как личной, так и идеологической» к нему и к институции, любезной его сердцу, но когда хозяин принес свои извинения и после шоколадного парфе подал еще бесплатно чашечку кофе, «чтобы до некоторой степени восстановить репутацию своего заведения, пошатнувшуюся от неожиданных душевных потрясений», он заглянул в его глаза, по-собачьи коричневатые, с где-то глубоко гнездившейся хитрецой, заподозрил насмешку, таковой не обнаружил, несколько успокоился, закурил и дочитал до конца передовую центральной газеты.


В кафе Фрона, еще до того как старуха Лейфен пришла из кухни и объявила, что пора возвращаться в суд, и после того как Штольвены наконец-то кончили держать совет с Вермельскирхен, последняя посвятила патера в исключительно драматическую историю своей жизни и наряду с этой исповедью, длившейся добрых двадцать пять минут, прочитала испуганному старику чуть ли не полный курс философии любви. Она вышла, вернее, была выдана замуж за унтер-офицера Вермельскирхена совсем еще девочкой — шестнадцать лет, веселая, молоденькая, жадная до жизни и до любви. Он, конечно, сначала обвенчался с нею «в церкви, все как положено», а потом уже ее совратил, но ничего не было путного в том, что он с нею проделывал, она замирала от страха — до чего только страсть не доводит мужчину. Два года прожила она с этим Вермельскирхеном, парнем лукавым и ленивым, в два раза старше ее, ему тогда уже тридцать два стукнуло, и успела убедиться: мужчина — да, но не солдат, не земледелец, только мужчина, и в такой мере, в таких проявлениях, что у нее глаза от слез не просыхали. В последние месяцы войны его забрали из Бирглара, где он пристроился на автобазе, и через два дня его не стало; эту скорбную весть ей принес его товарищ, но не только эту, он знал еще — и немедля поставил ее об этом в известность, — какая у нее кожа, какие руки; он знал ее тело не хуже, чем муж, который из смерти, через него, своего товарища, вновь овладел ею; «низкое предательство», с этого все и пошло: она как будто и не вдова, а по-прежнему жена Вермельскирхена, он все еще обладает ею, он, «давно запаханный в землю» где-то в Хюртгенвальде, без могилы, без креста, не оставивший даже следа на земле. Да, он жив, и не надо ей объяснять, что мертвые не мертвы, только временами она все-таки думает: лучше бы они были мертвы по-настоящему, а впрочем, ее благочестивые родители ведь перед алтарем отдали ее этому Вермельскирхену; и как же патер не может понять, что он иногда «овладевает ею», этот парень, предавший ее, раздаривший своим приятелям все, даже родимое пятнышко у нее на спине. Суп и кофе остыли, так что им пришлось долго и растерянно оправдываться перед госпожой Фрон, которая вошла в комнату вместе со вдовой Лейфен, что, впрочем, было излишне: булочница сразу поняла — здесь происходило нечто чрезвычайное. «Сидел там, — рассказывала она позднее, — и держал в своих руках ее до ужаса прекрасную руку, как влюбленный в кинозале, и ни он, ни она даже не притронулись к супу и кофе».


На втором этаже, где они трое снова встретились, чтобы надеть свои мантии, Штольфус объявил прокурору и защитнику, что намерен еще сегодня закончить разбирательство, и потому предлагает им уже сейчас обдумать свои заключительные речи и сделать необходимые заметки. Он полагает, что с показаниями свидетелей и экспертов — профессора Бюрена и антиквара Метрика, — а также с повторным допросом Грулей можно будет покончить еще до 18.30 и уже затем сделать перерыв, можно, впрочем, объявить краткий перерыв еще и до этого. Кугль-Эггера этот план, видимо, вполне устраивал, Гермеса — не особенно; разумеется, он согласен с таким уплотненным расписанием, сказал Гермес, но беспокоится, сумеют ли его подзащитные без ущерба для здоровья выдержать «столь сильное напряжение»; этот аргумент привел лишь к тому, что Штольфус улыбнулся любезно, а Кугль-Эггер — насмешливо; Гермесу, в свою очередь, осталось лишь кисло улыбнуться на учтивую просьбу Штольфуса не прибегать к таким трюкам, как обмороки или приступы слабости у подсудимых. Если Гермес действительно опасается подобных последствий, не без легкой угрозы в голосе сказал Штольфус, уже спускаясь по лестнице, то на этот случай имеется доктор Хюльфен, которого всегда можно вызвать из больницы св. Марии, благо она находится в каких-нибудь двух минутах ходьбы от суда. Кстати говоря, первую помощь может оказать и госпожа Шроер. Гермес, втихомолку надеявшийся посвятить в юридические странности этого процесса школьную подругу своей жены, которая, случалось, писала отчеты для центральных газет и в Бирглар должна была прибыть лишь поздно вечером — на следующее утро он хотел всеми правдами и неправдами провести ее в зал суда, — почувствовал, что его околпачили, и не слегка, а довольно основательно; посему он стал размышлять о возможных поводах для пересмотра дела.

3

Из дюжины слушателей утреннего заседания к вечернему осталось только трое: госпожа Гермес, госпожа Кугль-Эггер и Бергнольте, все еще не решивший, точно ли обед в «лучшем», как ему сказали, ресторане города был настолько плох или это впечатление следует приписать «патологическому состоянию его вкусовых нервов». Он даже представить себе не мог, чтобы Грельбер, чье гурманство было настолько общеизвестно, что его даже приглашали как эксперта-любителя разбирать случаи нарушения «закона о пищевых продуктах», рекомендуя ему этот ресторан, сладострастно причмокнул шутки ради. Бергнольте задумчиво сел на прежнее место, сперва с удовлетворением, а потом чуть ли не с прискорбием констатировав, что ряды слушателей заметно поредели.

На вечернем заседании отсутствовали: супруга специалиста по транспортной социологии господина Хейзера, так как ей нужно было приготовить мужу реферат по проблемам действия светофоров, а для этого требовалось подытожить статистические отчеты, вставить несколько лозунгов и упорядочить ход изложения; далее, отсутствовали: Агнес Халь по вполне понятной причине, шурин Груля, мясник Лейфен из Хузкирхена, так как ему предстояло забить для назначенной на завтра свадьбы свинью и теленка; далее, двое коллег Груля-старшего, которые очень бы хотели послушать выступление экономического эксперта, но не могли ухлопать на это весь день, а потому обратились к Грулю через посредство судебного пристава Шроера с просьбой при первом же удобном случае сообщить им все, что было интересного в этой речи; далее, госпожа Шорф-Крейдель по причине, тоже известной читателю, и, наконец, три пенсионера, которые положили себе за правило лишь до обеда уподобляться «студентам-криминалистам», а после обеда, укрывшись в тихой задней комнате трактира «Пивная кружка», готовиться к предстоящему турниру игроков в скат, организованному комитетом «Радость для наших престарелых сограждан» в соседнем окружном центре Воллерсховен и намеченному на ближайшее воскресенье; все три старика, из которых один был крестьянин, другой — учитель в отставке, а третий — ремесленник без малого восьмидесяти лет, независимо друг от друга сочли дело Грулей «несколько странным», но не заслуживающим особого внимания, поскольку оно им и без того было известно.

К прежним слушателям прибавилось двое новых: товарищ молодого Груля по военной службе фермер Хуппенах из Кирескирхена — ему все равно надо было зайти в окружную сберегательную кассу похлопотать насчет кредита — и господин по имени Лейбен, окружной старшина на пенсии и дальний родственник Штольфуса. Поначалу Бергнольте заподозрил и Хуппенаха и старого Лейбена в принадлежности к стану журналистов, но, бегло изучив их внешность и выражение лиц, отверг это подозрение.


Явные перемены к лучшему в настроении председательствующего и в настроении обоих подсудимых были достойны куда большей аудитории; оба Груля, еще утром казавшиеся спокойными и сдержанными, сейчас излучали такую радость, что даже защитник, несколько сникший, воспрянул духом. Неудачный обед не испортил настроения прокурору: он без долгих раздумий заказал себе на второй десерт знаменитый омлет-суфле, собственноручно изготовляемый Шмитцем; Грули, как баловни судьбы, оказались единственными клиентами «Дурских террас», не пострадавшими от душевного смятения прославленной поварихи. Сообщение, столь пагубно отразившееся на качестве приготовляемых блюд, было сделано молодой особой лишь тогда, когда единственно удавшиеся в этот день телячьи шницели для обоих Грулей уже лежали в судке. Порадовал Груля-старшего и на редкость ароматный кофе, и одна из тех сигар, которыми Шмитц баловал его раз в год по обещанию: нежнейшая смесь табаков неслыханной чистоты.

Сообщение Евы Шмитц о том, что она ждет ребенка, повергло обоих Грулей в состояние, близкое к эйфории, они по очереди отплясали — один с невестой, другой с невесткой — веселый танец и несколько раз ее переспрашивали, не ошиблась ли она.

Прокурор, приятно взволнованный тем обстоятельством, что его коллеге Гермесу не удалась задуманная инсценировка, после перерыва вызвал первым Груля-старшего и шутливо спросил его, не ошибся ли он, когда сказал, что не имеет судимости, хотя и приходил в столкновение с законом — с налоговым законом. Груль повторил, что судимости не имеет, другое дело — бесчисленные исполнительные листы. Но прокурор ласково перебил его, заметив, что речь идет не об этом, а о загадочном факте, который поразил его, когда он перелистывал дело: как могло случиться, что Груль, призванный только в сороковом году, к концу сорок второго уже стал фельдфебелем, а к концу сорок третьего, непонятно почему, снова сделался рядовым солдатом. Ах вот что, весело воскликнул Груль, да это проще простого, его разжаловали летом сорок третьего, только и всего. Ах вот что, воскликнул прокурор не менее весело, не хотите ли вы сказать, будто всех солдат ни с того ни с сего подвергают разжалованию. Нет, почему же, сказал Груль уже не просто весело, а почти с ликованием в голосе. Его судил трибунал и приговорил к восьми месяцам тюрьмы, а отсидел он шесть в какой-то крепости.

Здесь вмешался защитник и спросил председательствующего, допустимо ли в таком случае говорить про судимость, на это прокурор ответил, что он пока не называл судимостью приговор военного трибунала, председательствующий же спокойно разъяснил защитнику, что здесь важно только одно — за какой проступок Груля судил военный трибунал. Прокурор с улыбкой спросил Груля-старшего, хочет ли тот давать показания по этому поводу. Не посоветовавшись с защитником, Груль утвердительно кивнул и сказал, что хочет. На это прокурор: «Тогда расскажите мне, что там у вас произошло».

Груль рассказал, что уже во время строевой подготовки его неоднократно отзывали на столярные работы, либо прямо в квартирах офицеров и унтер-офицеров, либо в батальонной мастерской, потом его полк выступил во Францию, когда там кончилась война. (Прокурор перебивает его вопросом: «Вы имеете в виду боевые действия во Франции?» Ответ Груля: «Я имею в виду войну».) Сперва они стояли в Руане, потом в Париже; на него всюду был спрос, и по этой причине он поднимался все выше и выше, под конец он даже работал на одного полковника — «сплошной Людовик Шестнадцатый», жена полковника была просто помешана на Людовике, а потом для него конфисковали маленькую мастерскую в районе Пасси, совсем маленькую, но в ней было решительно все, что нужно краснодеревцу; по утрам он уходил туда работать, позднее он там и ночевал, а еще позднее подружился с коллегой, которому раньше принадлежала мастерская, и добился у полковника разрешения допустить этого француза к работе; звали его Эрибо, они по сей день с ним дружат. Сейчас Эрибо содержит антикварную лавку, и дела у него идут неплохо, — мысль открыть такую лавку возникла еще во время войны, когда они работали вместе. Эрибо хороший, можно сказать, отличный столяр, главным образом мебельщик, но стильной мебели раньше не делал, делать стильную мебель он научился у него, Груля. А научившись, стал работать «себе в карман», полковник ни о чем не догадывался, а Груль и не собирался ему докладывать, сколько времени уходит на ту или иную поделку; к примеру, на маленький комод, с которым дома можно было бы управиться за неделю, а то и за три дня, он испрашивал два месяца.

И вот однажды он сказал полковнику, что дома он запросто выгонял четыреста — пятьсот марок в месяц и что содержание, положенное рядовому солдату, это не деньги при такой работе. Полковник в ответ рассмеялся и быстренько произвел его в ефрейторы, потом в унтер-офицеры, а там и в фельдфебели. Между тем в мастерской у Эрибо стал по вечерам собираться народ, мужчины, иногда женщины, приносившие с собой вино и сигареты; Эрибо его всякий раз отсылал на том основании, что им, да и ему тоже лучше будет, если он никогда не узнает, о чем здесь говорят; на двери мастерской прикрепляли вывеску: «Немецкий вермахт» или что-то в этом духе. Когда его отсылали, он уходил то в кино, то на танцы и по просьбе Эрибо возвращался домой за полночь.

На ехидно кроткий вопрос прокурора, не казались ли ему, Грулю, подозрительными эти сборища, Груль отвечал: ничего не казались, хотя он, разумеется, понимал, что эти люди собираются у Эрибо не затем, чтобы обсудить текст верноподданнического адреса на имя Гитлера. Как-никак была война, и он, Груль, не имел оснований думать, что французы от нее в восторге, а Эрибо помогал ему и полковнику раздобывать мебель, он знал многих краснодеревцев, антикваров, да и вообще знакомых у него было хоть пруд пруди. На мебель были установлены закупочные цены в переводе на масло, кофе, сигареты, «и такие высокие, что даже соседям кое-что перепадало»; за все платили маслом, кофе, сигаретами, вдобавок он, Груль, много разъезжал, ездил в Руан, Амьен, потом даже в Орлеан, и всякий раз прихватывал посылочки для друзей Эрибо: масло, кофе и тому подобное, пока Эрибо однажды не спросил его, не возьмется ли он доставить посылочку с маслом, наперед зная, что в ней нет ни масла, ни кофе, ни сигарет.

За это время они очень сблизились, он жил в семье у Эрибо, там и столовался, и жена Эрибо и маленькая дочка очень тепло к нему отнеслись, когда умерла его жена. Короче, он попросил Эрибо сказать ему, что в этой посылке, а тот ответил: «Ничего дурного, сплошь бумага, но то, что на ней напечатано, вряд ли придется по вкусу твоему полковнику». Ну что ж, он отвез эту посылочку, а потом и еще возил. Но тут один солдат из комендатуры, куда он являлся получать содержание и продовольственные карточки, посоветовал ему быть поосторожнее: за мастерской установлена слежка. Тогда и он посоветовал своему другу Эрибо быть поосторожнее. Эрибо немедленно исчез со всей семьей, а его, Груля, через два дня арестовали, он признался, что возил посылки, но не признался, что ему было известно их содержимое. После судебного разбирательства рухнула вся «мебельная фирма», оказалось, что шум поднялся именно из-за нее, полковника тоже понизили в чине.

На вопрос, счел ли он это наказание справедливым и испытывал ли он угрызения совести, Груль ответил: нет, никаких угрызений совести он не испытывал, а что касается наказания, то справедливость — слишком высокое слово, не применимое ни к войне, ни к ее последствиям. Ах так, значит, слова «справедливый» и «справедливость» кажутся ему неприменимыми и по сей день? Да, ответил Груль, «и по сей день, очень даже кажутся». Но он ведь говорил суду, что не занимается политикой, как же он мог стать на сторону этих людей? Именно потому, что не интересовался политикой, а людей этих любил, «только вам этого не понять». Прокурор рассердился и заявил протест в связи со вторичной попыткой Груля судить о его, прокурора, умственных способностях, в остальном же он больше вопросов не имеет; взгляды подсудимого ему сейчас абсолютно ясны, если сопоставить их со взглядами Хорна — и того ясней; и еще он, прокурор, отмечает, что подсудимый находит «естественными» вещи самые невероятные, для него все подряд «естественно». Председательствующий сделал Грулю замечание за его реплику «вам этого не понять» и, несколько поутратив доброе расположение духа, ибо драгоценное время утекало между пальцев, позволил и защитнику задать Грулю следующий вопрос: «Что делал Груль в военной тюрьме и после освобождения из тюрьмы?» Груль устало и очень равнодушно ответил: «Реставрировал мебель, после тюрьмы — в Амстердаме». На вопрос защитника, принимал ли он хоть когда-нибудь участие в боевых действиях, Груль ответил: «Нет, я сражался лишь на мебельном фронте, главным образом на фронтах Людовика Шестнадцатого, Директории и Империи».

Прокурор попросил сделать подсудимому замечание за неуместное выражение «мебельный фронт», в котором он, прокурор, усматривает неуважение к памяти погибших в последнюю войну, в том числе и к памяти своего отца, павшего отнюдь не на мебельном фронте. Председательствующий спросил Груля, что тот может возразить на это справедливое замечание, и Груль по его требованию обстоятельно разъяснил прокурору, что у него и в мыслях не было оскорблять память погибших, что у него в семье тоже погибли брат, дядя, зять и, кроме того, его лучший друг, фермер Вермельскирхен из Дульбенвейлера, но он, Груль, сражался исключительно на мебельном фронте и много раз беседовал о своей деятельности с братьями, с шурином Генрихом Лейфеном, а его покойный друг Вермельскирхен, летчик унтер-офицер, имевший много наград, даже не раз ему говорил: «Удерживай свои позиции на мебельном фронте!» — стало быть, выражение это пошло не от него, Груля, а от неоднократно награжденного унтер-офицера, павшего в бою. И потому он не считает нужным брать свои слова обратно.


Показания почти восьмидесятилетнего патера Кольба из Хузкирхена вылились в своего рода дружескую беседу, порою они напоминали богословский семинар для народных учителей, слегка приправленный сельским балагурством, но, к успокоению председательствующего и к великому огорчению госпожи Кугль-Эггер и Эльзы Гермес, почти не содержали в себе того, что прославило патера далеко за пределами Бирглара, — его «пламенной и бесстрашной оригинальности», которая хоть и проявлялась в ряде его высказываний, но отнюдь не проявлялась в манере держать себя. Бергнольте, единственный из присутствующих, кто раньше не знал патера (Кугль-Эггеры во время первого, официального визита в Хузкирхен уже имели возможность познакомиться с образчиками его темперамента), вечером в беседе с Грельбером охарактеризовал его как «первостатейного оригинала — вы, конечно, понимаете, что я имею в виду».

Штольфус со сдержанной любезностью, в которой даже самый злонамеренный человек не усмотрел бы ничего оскорбительного, предложил Кольбу стул, но тот отказался от поблажки с любезной сдержанностью, в которой не было ничего оскорбительного.

Патер сказал, что не знал Груля-старшего в первые годы жизни, но помнит его с десятилетнего возраста — поскольку Иоганн частенько наведывался из Дульбенвейлера в Хузкирхен к своей тетке Вермельскирхен, а ближе он узнал его, когда Грулю исполнилось шестнадцать лет и он начал встречаться «с Элизабет Лейфен, своей будущей женой». Он, патер Кольб, всегда считал Груля человеком работящим, отзывчивым и положительным, немножко тихоней — но тут, возможно, сказались тяжелые впечатления детства. Когда прокурор спросил, какие это впечатления, Кольб ответил, что не хочет касаться этой темы, ибо подобные разговоры легко дают повод к кривотолкам. Когда прокурор, не решившийся настаивать на ответе, спросил его о религиозных устоях Груля, Кольб, уже начав проявлять свой прославленный темперамент, заявил голосом более громким, чем прежде, что здесь он стоит перед светским судом, а светскому суду не пристало задавать подобные вопросы; кстати сказать, он и церковному суду на такой вопрос не ответил бы и вообще никогда не отвечал. Председательствующий разъяснил ему, что он имеет право не отвечать на вопросы прокурора, но сейчас речь идет о том, чтобы получить представление о характере Груля, и, поскольку достопочтенный господин Кольб является как-никак священнослужителем, адресованный ему вопрос о характере подсудимого вполне уместен. Кольб столь же любезно отверг наличие взаимосвязи между характером и вероисповеданием, а затем, снова несколько возвысив голос, обратился к прокурору и заявил, что оспаривает само наличие взаимосвязи между вероисповеданием и порядочностью. Сказать он может только одно: Груль всегда был порядочным человеком; он никогда не позволял себе непочтительно или кощунственно отзываться о религии; что до светской стороны дела, то Груль немало порадел для своего прихода при восстановлении и реставрации сильно пострадавшей церкви; к тому же он нежно любит детей и «в тяжелые годы» собственноручно вырезал из дерева превосходные игрушки для ребятишек, которые и мечтать не смели о рождественских подарках.

Здесь Груль-старший движением руки попросил слова и, получив таковое, сказал, что, хоть его об этом и не спрашивают, он считает своим долгом сообщить, что к религии относится равнодушно, причем уже давным-давно, с тех пор как перед свадьбой ходил слушать проповеди достопочтенного господина патера, то есть примерно двадцать пять лет назад, не меньше. После этого патер сказал, что Грулю, быть может, и недостает веры, но он, патер, считал и будет считать Груля одним из немногих истинных христиан в своем приходе. Когда прокурор очень любезно, можно даже сказать, ласково и с улыбкой заявил, что ему странно слышать такие речи из уст священнослужителя и он позволит себе — «уж вы меня извините» — усомниться в том, что сей тезис правомочен и неуязвим с богословской точки зрения, да и где это слыхано, чтобы патер не скорбел при виде подобного равнодушия, патер отвечал так же любезно, можно сказать, ласково и тоже с улыбкой, что он, патер, скорбит при виде очень даже многого в этом мире, но не ждет в своих скорбях помощи от государства. Что же до теологической правомочности или неуязвимости его утверждений, то господин прокурор, вероятно, «слишком многого понабрался в католических кружках». Председательствующий позволил себе пошутить и спросил прокурора, не желает ли тот затребовать богословскую экспертизу, чтобы разобраться в религиозных убеждениях Груля; прокурор залился краской, протоколист Ауссем хмыкнул и вечером того же дня рассказывал своим товарищам по партии: «у них чуть не дошло до скандала». Далее защитник спросил у патера, правда ли, что он однажды застал в церкви Груля, курившего трубку. Да, ответил патер, один раз, даже два раза он заставал Груля в церкви с трубкой; Груль — наверно, он обещал это своей покойной жене — частенько приходит посидеть в церкви, когда там нет службы, и действительно, он заставал его с трубкой: Груль сидел на одной из последних скамей и курил; сперва он, патер, испугался и даже рассердился, это показалось ему святотатством, позднее же, когда он вгляделся в выражение лица Груля, окликнул его и даже пожурил немного, он прочитал на этом лице выражение «почти целомудренного благочестия». «Он совершенно ушел в себя и явно витал мыслями где-то далеко, и знаете, — добавил патер, — это может понять лишь тот, кто курит трубку, я, к примеру: трубка становится как бы частью твоего тела, я и сам себя поймал однажды на том, что вошел в ризницу с горящей трубкой, и заметил это только тогда, когда начал уже натягивать через голову облачение и трубка застряла в узкой горловине, и не случись при этом служки и не будь горловина такой узкой, я, может, и взошел бы на амвон с трубкой во рту».

Суд, подсудимые и публика по-разному восприняли это признание: госпожа Кугль-Эггер впоследствии сказала, что ушам своим не поверила; Эльза Гермес сочла это «потрясающим»; Бергнольте вечером доложил Грельберу: «По-моему, у него не все дома»; председательствующий, защитник и подсудимые улыбнулись, прокурор вечером сказал своей жене, что его охватил «неподдельный ужас», молодой Хуппенах захохотал во все горло, а старый Лейбен покачал головой и впоследствии говорил, что «тут уж патер хватил через край».

На вопрос защитника, что он может сказать о Георге Груле, патер с улыбкой обернулся к Грулю-младшему и ответил, что уж его-то он действительно знает со дня рождения, ведь Георг родился в Хузкирхене, и он крестил его на дому по желанию матери, которая уже была при смерти, затем Георг учился в хузкирхенской школе. Короче, он хорошо его знает: Георг скорее вышел в мать, чем в отца, «только характер у него необузданный»; а вообще парень он работящий, добропорядочный, с отцом жил душа в душу; сперва его еще воспитывала бабушка, а после войны, когда Георгу было года три, — один отец. Изменился Георг только когда ушел служить в бундесвер. Добавьте к этому, что его отец именно тогда окончательно запутался в долгах, но прежде всего «скука, невыносимая скука военной службы» тяжело поразила доброго и здорового мальчика, прежде очень жизнерадостного и прилежного, она изменила его, сделала «злым, я бы даже сказал, — злобным». Прокурор любезно, но твердо прервал патера и сказал, что если человек, который из-за прохождения службы в столь демократической институции, какою является бундесвер, стал злым и даже злобным — а это при более близком знакомстве с мировоззрением и жизненным путем Груля-старшего и со всей его вскрытой здесь жизненной философией отнюдь не кажется удивительным... — повторяю, если человек из-за военной службы стал злым и даже злобным, значит, он имеет к злобности особое предрасположение. Отсюда и вопрос к уважаемому господину патеру: в чем, собственно, выразилась злобность молодого Груля?

Патер не менее любезно, но твердо опроверг прокурорский тезис относительно предрасположенности ко злу, якобы необходимой для того, чтобы молодой человек озлобился из-за военной службы. Для молодого человека, сказал патер, нет ничего пагубней соприкосновения и знакомства с грандиозной организацией, смысл которой сводится к производству абсурдных никчемностей, другими словами, — к полной, почти абсолютной бессмыслице. Таково его мнение по данному вопросу. Вообще же, наверно, и он, патер, предрасположен к злобности, ибо в 1906 году он служил в артиллерии вольноопределяющимся и близкое знакомство с военной жизнью чуть не ввергло его «в полный нигилизм». Что же касается основного вопроса господина прокурора — в чем выражалась злобность молодого Груля, — то надо сказать следующее: он никогда не отличался благочестием, но был мальчиком верующим, преданным церкви и вдруг начал презрительно отзываться о ней. Виной тому его начальник, который явно был не в меру ревностным католиком. Молодой Груль сказал ему, патеру, будто он, патер, даже представления не имеет о том, что «творится на свете»; Груль слушал только его, патера, проповеди, только у него учился Закону Божию, а теперь он предлагает ему, патеру, учредить новую независимую хузкирхенскую католическую церковь. Злобность молодого Груля проявилась в чуть ли не богохульных рисунках и скульптурах. А однажды он и вовсе прикрепил записку к деревянной скульптуре св. Анны с Марией и младенцем[27]; они совместно с отцом реставрировали ее и в субботу вечером по поручению какого-то там торговца художественными изделиями сдали госпоже Шорф-Крейдель. В этой записке стояла дословная цитата из «Гёца фон Берлихингена»[28], а скреплена она была подписью «Ваша Богоматерь».

С тончайшей иронией прокурор заметил, что выражение «не в меру ревностный католик» в устах достопочтенного господина патера, да еще применительно к офицеру бундесвера, представляется ему по меньшей мере странным, равно как и мнение господина патера об институции, возникшей на демократической основе и призванной защищать те ценности, в сохранении коих прежде всего заинтересована церковь; вдобавок взгляды господина патера на данный предмет расходятся, как ни странно, с учением церкви, и поэтому он, прокурор, склонен расценивать высказывание господина патера как проявление пусть симпатичного, но более чем оригинального образа мыслей, и прежде всего он никак не может согласиться с конечным выводом господина патера: армия — как школа нигилизма, хотя всем известно, что именно армия призвана воспитывать молодежь в духе порядка и дисциплины.

Патер, забыв попросить слова, любезно, даже сердечно обратился к прокурору и сказал, что его, патера, высказывания никоим образом нельзя рассматривать как проявление пусть симпатичного, но весьма оригинального образа мыслей, что они неуязвимы с богословской точки зрения; а то, что господин прокурор именует учением церкви, продиктовано необходимостью ладить с мирскими властями, и это никакое не богословие, а обычное приспособленчество. Он, например, в свое время советовал молодому Грулю уклониться от военной службы, а Груль ему ответил, что человек может это сделать только по велению совести, его же совесть в данном случае не играет никакой роли, его совесть, если можно так выразиться, вообще не имеет касательства к военной службе, а имеют касательство лишь его разум и воображение. Тут ему, патеру, пришлось согласиться, что в словах молодого человека заложена глубокая истина, ведь он и сам не очень высокого мнения о совести, которую можно повернуть и так и эдак, о совести, которая с одинаковой легкостью обращается то в губку, то в камень, тогда как разум и воображение суть высокие, божественные дары, коими Господь наделяет человека. Посему он ничем не мог утешить молодого Груля, ибо понял сам, как нелепо обращаются нынче с этими божественными дарами — разумом и воображением. Не следует также упускать из виду, в сколь тягостном положении оказался молодой Груль, вынужденный наблюдать со стороны, как его отец все больше и больше запутывается в долгах, ему же в это время за мизерную плату приходилось отделывать бары для офицерских и унтер-офицерских казино; но всего тяжелее была для него эта командировка, о которой он... Тут председательствующий учтиво попросил патера воздержаться от высказываний по этому вопросу, поскольку они намерены обсуждать его при закрытых дверях и допросят в качестве свидетеля бывшего начальника молодого Груля. Тогда старик патер хлопнул себя по лбу и воскликнул: «Да, да, конечно, конечно, как же это я упустил из виду! Да будь я немного моложе, этот начальник за неделю превратил бы меня в атеиста», после чего добавил, что, по его мнению, не следует делать тайну из этой командировки, если уж о ней знает вся их деревня.

Председательствующий разъяснил ему, какая разница существует между двумя положениями: вообще знает вся их деревня или узнала из-за несоблюдения тайны, — а прокурора сердито спросил, намерен ли тот заявлять протест по поводу разглашения тайны или считает возможным при открытых дверях обсуждать командировку, которая безусловно является служебной и тем самым секретной. «Ибо если мы, — продолжал он, — подвергнем эту командировку публичному разбирательству, она станет тем, чем никогда бы не стала, хотя бы о ней говорили три или четыре деревни, — она станет документом, то есть достоянием гласности, вот что в корне отличает судебное разбирательство от сплетен и слухов, безразлично, справедливы они или нет». А потому он не хотел бы сейчас касаться командировки молодого Груля. Тут сидевший в зале Хуппенах залился таким громким и продолжительным смехом, что председательствующий уже после того, как Шроер смерил Хуппенаха очень пристальным взглядом, был вынужден сделать ему строгое предупреждение и пригрозил удалить его из зала.

Хуппенах сменил смех на усмешку, которая была квалифицирована прокурором как наглая и свидетельствующая о неуважении к властям. Председательствующий же сказал, что хотя и он, в свою очередь, находит усмешку Хуппенаха «малопочтительной», но для экономии времени предпочитает не подвергать скрупулезному разбору и моральной оценке усмешки присутствующих в зале. На вопрос, что он может добавить к высказываниям господина патера, молодой Груль спокойным голосом и все так же бодро ответил, что он благодарен господину патеру за точную характеристику своего душевного состояния и склада ума, избавившую его от необходимости самому говорить о себе, что он, кстати, не сумел бы сделать так сжато и точно. Ему нечего прибавить к высказываниям патера, патер, который действительно знает его с колыбели и которого он глубоко чтит, сказал все так хорошо, как ему бы в жизни не сказать. Патера с благодарностью отпустили. Перед уходом он чрезвычайно погрешил против норм поведения в зале суда, ибо обнял молодого Груля и пожелал ему вновь обрести смысл жизни подле доброй и красивой женщины, а Груль заверил патера, что это уже совершилось. Замечание председательствующего по поводу недозволенных в суде объятий прозвучало очень нежно, словно не замечание, а извинение.


Затем Штольфус объявил короткий перерыв и обратился с просьбой к прокурору и защитнику, чтобы каждый из них отказался по крайней мере от одного свидетеля; дело ему представляется совершенно ясным, так нельзя ли исключить из числа свидетелей хотя бы обеих дам — вдову Лейфен и вдову Вермельскирхен. После краткого размышления прокурор и защитник согласились удовлетворить его просьбу, и патер смог отправиться домой с обеими своими прихожанками, испытывавшими как облегчение, так и разочарование. Госпожа Кугль-Эггер, воспользовавшись перерывом, покинула зал суда, так как утром вызвала к себе на новую квартиру маляра, чтобы договориться с ним относительно покраски стенных шкафов в кухне. В тоске по утерянной сельской простоте этой «дыры восточнее Нюрнберга» она решила идти пешком и вспомнила по дороге, как она еще совсем маленькой девочкой, чтобы срезать путь, ходила задами кладбища через негустой кустарник, а потом вдоль Дура. Идя этой дорогой, она столкнулась с патером и обеими дамами из Хузкирхена, была опознана как Марлиз Грабель и слегка покраснела, оттого что в ее ответе на это сердечное приветствие явственно проступал баварский диалект; патер шутя обозвал ее «изменницей родины» и посоветовал на все столярные работы, которые потребуются в новой квартире, приглашать не Груля, а старого Хорна, ибо Груль окончательно погиб для столярных поделок.


Очередной свидетель Грэйн указал свою профессию: дипломированный экономист, имеет ученую степень, возраст — тридцать два года, а на вопрос председательствующего, случалось ли ему уже выступать при аналогичных обстоятельствах в качестве эксперта, ответил утвердительно: да, случалось. Густые белокурые волосы и симпатичное лицо Грэйна делали его похожим скорее на молодого врача, обаятельного и преуспевающего; длительное ожидание в комнате для свидетелей, в особенности же нудный разговор с обер-лейтенантом на философские темы, несколько утомили его и вывели из терпения, а потому на требование председателя коротко объяснить экономическое положение Груля-старшего он с чуть презрительным высокомерием специалиста ответил, что ежели от него требуют связного изложения, то он заранее не может сказать, будет ли его речь краткой или пространной, существуют, правда, устоявшиеся формулировки, но дело Груля как бы пребывает в «ледниковом периоде народного хозяйства», так что он попросил бы... Конечно, конечно, сказал председательствующий, говоря «коротко», он имел в виду «по возможности коротко», а отнюдь не искажение смысла в угоду краткости.

Язык у Грэйна был хорошо, даже очень хорошо подвешен, он на память приводил всевозможные цифры, но при этом смотрел не на председательствующего, не на подсудимых и даже не на зрителей, а на некий невидимый пюпитр или на анатомический стол, где терпеливо дожидался вторжения его искусных рук подопытный кролик; жесты, которыми он подчеркивал особо значительные места, были отрывисты и резки, но ничего грубого в них не было. Грэйн сообщил, что с согласия Груля-старшего он изучил все его бухгалтерские книги, а также налоговые декларации и, предваряя последующие выводы, может сказать, что Груль — поскольку речь идет о его финансовом упадке — есть жертва беспощадного, немилосердного — тут он обернулся к Грулю и развел руками с видом любезным и как бы виноватым, — но, «как я нахожу и даже объясняю в своих лекциях», неизбежного процесса, кстати отнюдь не нового, ибо он уже неоднократно имел место в истории экономики, к примеру, при переходе от средневекового цехового строя к промышленному строю нового времени и позднее в девятнадцатом веке, короче говоря, объективно этот процесс не остановишь, народная экономика среди всех финансируемых музеев еще не завела ни одного для поддержки анахроничных ремесел. Так выглядит данный вопрос в хозяйственно-историческом аспекте. Аспект моральный он даже не хотел бы здесь затрагивать — в современной экономике моральных аспектов вообще не существует, иначе говоря, это — состояние войны, и налоговое управление тоже находится в состоянии войны с налогоплательщиком, причем финансовое законодательство время от времени выбрасывает параграф-приманку, «как бросают рукавицу волку, бегущему за санями, — не для того, чтобы отвлечь волка, — с улыбкой пояснил Грэйн, — а для того, чтобы тем вернее поймать его».

Итак, даже с моральной точки зрения Груля не в чем упрекнуть: он допустил всего лишь одну ошибку — позволил себя изловить, но эта ошибка не носит морального характера. Существует философия права, но не существует философии налога; финансовое законодательство щадит наиболее молочных коров и не забивает их раньше времени; если применить это сравнение к Грулю, можно сказать: коров грулевской породы осталось сейчас так мало, что закон о налогах не видит смысла оберегать их от убоя, а в случае необходимости и от преждевременного убоя. Если выразить это в цифрах, доступных для профанов, дело будет выглядеть примерно так: на предприятиях подобного типа слишком малы издержки производства, там почти не нужны машины и требуется совсем немного материала, доход в таком предприятии приносят главным образом руки, талант и художественное чутье, подобная расстановка сил, как ее ни рассматривай, с субъективной ли, с объективной ли точки зрения, приводит к абсурднейшим балансовым итогам; когда Груль еще работал вместе с сыном, его оборотный капитал составлял в год ни много ни мало сорок пять тысяч марок; издержек же он мог в этом году указать всего четыре тысячи, иными словами, он получил сорок одну тысячу чистого дохода, отсюда и подоходного налога тринадцать тысяч, да церковного — тысяча триста, да налог с оборота — почти тысяча семьсот, вместе с обязательным страхованием это составит более пятидесяти пяти процентов от всего дохода, или, выражаясь популярно, из каждой заработанной марки в карман Груля попадало всего сорок пять, а бывали годы, когда всего лишь тридцать пфеннигов, Груль же к этому времени, опять-таки выражаясь популярно, успевал истратить, как свои «честно заработанные деньги», от семидесяти до семидесяти пяти пфеннигов на марку. Грэйн полагает, что он достаточно подробно охарактеризовал экономическое положение Груля, и только просит, чтобы ему позволили привести еще одно сравнение: сорока тысяч марок прибыли часто не имеют даже средние предприятия с оборотным капиталом в один миллион, а здесь ее добилась мастерская, в которой работало «всего два талантливых и трудолюбивых человека»; он приводит эти сравнительные цифры лишь для того, чтобы «наглядно изобразить», сколь «абсурдно с субъективной точки зрения», с объективной же сколь безжалостно и немилосердно, хотя это и диктуется необходимостью, обращаются народная экономика и налоговое законодательство с такими «анахроничными» предприятиями, которые не могут следовать великому закону: непрерывно увеличивать расходы на персонал, то есть, иначе говоря, увеличивать издержки производства.

Дело Груля, субъективно абсурдное и, по мнению народа, несправедливое, можно сопоставить с судьбой художника, когда тот — «я позволю себе оперировать общепринятыми, а не статистически стабильными ценностями», — затратив на картину каких-нибудь двести или триста марок, продает ее за двадцать — тридцать тысяч, а то и дороже. У Груля даже не было телефона, он не должен был платить за квартиру, издержки его производства складывались лишь из минимальных расходов на материал, потребный для работы, ему даже на «угощение» тратиться не приходилось, уж если кто кого и угощал, так не Груль, а Груля — его клиентура и торговцы художественными изделиями, потому что не он искал клиентуру, а клиентура искала его и его работу. Еще несколько слов, сказал Грэйн, и он закончит свое выступление. Ему хотелось бы под конец прояснить то, что может показаться непонятным профану: каким образом у Груля накопилась недоимка в тридцать тысяч марок, сумма поистине невероятная, а если приплюсовать к ней судебные издержки и пени, то и все шестьдесят тысяч. Только за последние пять лет обороты Груля составили сто пятьдесят тысяч марок, чистая прибыль — сто тридцать тысяч, но если отсюда вычесть половину на налоги и прочие поборы, а из оставшейся суммы вычесть половину, «неосмотрительно истраченную Грулем на собственные нужды», то эта грандиозная сумма не покажется такой уж необъяснимой.

В последней части своего выступления, особенно четкой и внятной, Грэйн часто бросал на Груля взгляд, в котором странным образом мешалось сострадание и восхищение. В заключение Грэйн сказал, что современная налоговая политика редко вспоминает о налоговой морали; это понятие, правда, всплывает время от времени, но в основе своей оно смехотворно и, как он, Грэйн, полагает, даже недопустимо; налоговая политика сводится к тому, чтобы увеличить меру издержек, которые, если рассматривать их с этической точки зрения, неизбежно покажутся абсурдными, и если бы ему, Грэйну, было предоставлено право судить о виновности или невиновности Груля — он имеет в виду налоговый вопрос, а не тот проступок, который является предметом сегодняшнего разбирательства, — то он сказал бы так: с человеческой точки зрения — абсолютно невиновен, с этической, точнее, с абстрактно-этической — поведение Груля также ничуть не предосудительно, однако экономический процесс безжалостен и немилосерден, а финансовое законодательство не может позволить себе роскошь содержать на дотации «анахроничное сословие придворных шутов» и потому рассматривает чистую прибыль как чистую прибыль, и только. «Я не судья! — сказал Грэйн, при его моложавой стройности он выглядел на редкость симпатичным и умным человеком. — Я не судья, — он поднял палец, не угрожая, а скорее указуя на Груля, — не судья, не священник и не чиновник министерства финансов, я всего лишь экономист-теоретик. Как человек, я при всем желании не могу не испытывать уважения к подсудимому; я удивляюсь, как ему удалось продержаться в такой запутанной ситуации более десяти лет, не запутавшись еще больше, но как теоретик, я останавливаюсь перед этим фактом, как... ну, как остановился бы врач перед безнадежным раковым больным, который по всем расчетам должен был умереть пять лет назад». На вопрос прокурора, может ли свидетель уже не как начинающий, а как достаточно сложившийся теоретик отрицать понятие налоговой морали, Грэйн довольно резко ответил, что, разумеется, этот термин до сих пор не вышел из употребления, но лично он даже в своих лекциях, за которые ему платит государство, всегда говорит то же самое, что сказал здесь, то есть категорически отвергает понятие морали в науке о налогах. Поскольку дальнейших вопросов не последовало, свидетелю разрешили удалиться.


Во время небольшого перерыва, который образовался сам собой, покуда вызывали очередного свидетеля — судебного исполнителя Губерта Халя, четвертый из четырех еще остававшихся слушателей, старшина Лейбен, на цыпочках покинул зал: выкладки Грэйна надоели ему до тошноты, а от последующих свидетелей он также не ожидал ничего интересного. Хуппенах хоть зевал во весь рот, но остался в зале, так как все еще не уразумел, что при опросе обер-лейтенанта и фельдфебеля его все равно выставят за дверь.


Халь, судебный исполнитель, шестидесяти лет от роду, чьи густые темные волосы вечно стояли дыбом, потому что он то и дело их ерошил, произвел, как позднее сообщил Грельберу Бергнольте, единственный из присутствующих не знакомый с Халем ранее, двойственное впечатление, «я бы даже сказал, не двойственное, а прямо-таки подозрительное: вид у него был довольно неопрятный, растрепанный, словом — не внушающий доверия». На вопрос защитника, в состоянии ли он раздельно охарактеризовать свои человеческие и служебные взаимоотношения с обвиняемым, Халь ответил с наглым спокойствием, что изучил эту разновидность шизофрении досконально, ибо с большинством «клиентов» состоит и в тех и в других отношениях. Что до стороны человеческой, он, «само собой», очень хорошо знал Груля, они великолепно понимали друг друга, нередко сиживали вместе за кружкой пива, причем, как правило, угощал он, так как на содержимое карманов Груля был наложен арест и ему, Халю, было неловко в пивной ревизовать кошелек Груля или его бумажник, а если понадобится, то и содержимое карманов. «Бог ты мой! — воскликнул Халь. — Мы ведь тоже люди», — и как раз потому, что он тоже человек, Халь при всякой встрече платил за пиво и вино Груля. На просьбу защитника точно определить, что значит наложение ареста на содержимое карманов, так как это определение здесь неизбежно будет фигурировать, Халь зачитал соответствующие параграфы из памятки для судебных исполнителей, которую, видимо, всегда держал при себе: «Судебный исполнитель обязан обыскать платье и карманы должника, на это не требуется особой судебной санкции. Обыск лиц женского пола судебный исполнитель осуществляет с помощью надежного лица женского же пола». Эта инструкция, продолжал Халь, которого явно приободрила тишина в затаившем дыхание зале, имеет свое правовое обоснование в параграфах 758 и 759 гражданского процессуального кодекса, каковые гласят: «Параграф 758, пункт первый: Судебный исполнитель обязан провести обыск квартиры и вещей должника, пока и поскольку это необходимо для того, чтобы выполнить решение суда. Пункт второй: Он обязан настаивать на вскрытии или взломе закрытых дверей дома, дверей комнаты, а также шкафов и прочих предметов обстановки. Пункт третий: Если ему оказывают сопротивление, он обязан применить силу, для каковой цели может прибегать к содействию органов полиции. Параграф 759: Если при исполнении решения суда исполнителю оказывается сопротивление или если во время исполнения оного в квартире должника не присутствует сам должник, либо кто-нибудь из членов его семьи, либо совершеннолетняя прислуга, судебному исполнителю надлежит привлечь в качестве понятых двух совершеннолетних посторонних лиц или же одного муниципального чиновника или полицейского».

Пораженный мертвой тишиной, которая установилась в зале при зачтении столь знакомого ему текста, и воспользовавшись тем, что Штольфус его не перебивает и не задает ему вопросов, Халь продолжал рассказывать плаксивым голосом, причем пафос его речи только усиливал эту плаксивость, «господам присутствующим», как часто ему приходилось в хорошо известных суду заведениях конфисковать содержимое карманов «у дам определенной профессии»; эта акция преимущественно сводится к тому, чтобы, улучив момент, сорвать туфли с обыскиваемой дамы, «ибо, как правило, они хранят свою наличность именно в туфлях», быстро вытряхнуть содержимое таковых в заранее приготовленный кулек и как можно скорее покинуть заведение, прежде чем о случившемся известят хозяина. При так называемых «карманных конфискациях», продолжал Халь, ему обычно помогает некая Шурц, пятнадцать лет прослужившая надзирательницей в женской тюрьме и знакомая со всеми уловками, включая тайники в нижнем белье, и к тому же обладающая незаурядной физической силой. С этой особой у него вечно происходят стычки, ибо она — за это ее, собственно, и уволили из тюрьмы — имеет «склонность наносить телесные повреждения», и это тоже хорошо известно суду. Вообще же, продолжал Халь, «карманные конфискации» — премерзкое занятие, и он не скрывает, что по возможности старается от них уклоняться, но есть кредиторы, которые считают его своим персональным агентом и настаивают на своем праве.

Что до человеческой стороны дела — теперь Халь говорил уже усталым, почти равнодушным голосом, — то любой человек в городе и в округе Бирглар, а его, Халя, клиентура куда обширнее, чем этого хотелось бы некоторым пророкам экономического чуда, любой знает, что он вовсе не изверг, а просто судебный исполнитель, руководствующийся решениями суда, хотя порой и прибегающий к содействию полиции, однако тот же Груль никогда на него не обижался. Груль подтвердил это выкриком с места: «Верно, Губерт, я на тебя никогда не обижался», за что и получил замечание от Штольфуса. Тут речь не о состоянии войны, а об отношении между охотниками и дичью, причем охотник должен прибегать к таким же уловкам, как и дичь, но у дичи положение более выгодное, если только ей хватает смекалки, ибо она не связана никакими законами и предписаниями, тогда как он, Халь, то есть охотник, находится под неусыпным контролем и должен держать ухо востро. В ответ на еще более резкое требование Штольфуса говорить только по существу дела и не «злоупотреблять весьма спорными метафорами» Халь, как впоследствии рассказывал Грельберу Бергнольте, извлек из кармана «неслыханно грязную, чудовищно смятую и уж во всяком случае не внушающую доверия записку» и зачитал по ней некоторые данные.

Из-за одних только пени, не считая издержек по описи, напоминаний и прочих почтово-телеграфных расходов, задолженность в 300 марок через семь лет возрастает до 552 марок, а через десять — до 660, то есть значительно больше, чем в два раза. Когда речь идет о более крупных суммах — что в ряде случаев имело место у Груля, — к примеру, о сумме в 10 000, то таковая за десять лет возрастает до 22 000 марок. А если прибавить к этому штрафы за подачу неверных сведений, что тоже в ряде случаев имело место у Груля, ибо он не только не платил налогов, но и старался всеми правдами и неправдами уклониться от их уплаты, — тогда, ну, тогда, конечно... Халь испустил протяжный, очень протяжный вздох, этим вздохом, по позднейшему утверждению того же Бергнольте, «пропах весь зал». Особую категорию начислений составляют издержки по описи имущества и по напоминаниям, продолжал Халь. Размер их зависит от того, как часто высылаются напоминания и как часто производится опись. Существуют такие вздорные заимодавцы, которые, отлично зная, что с данного должника «нечего взять», тем не менее пытаются получить санкцию на все новые и новые описи, чем бессмысленно увеличивают размер долга; нагляднее всего это можно наблюдать на малых суммах, ибо минимальный расход по описи составляет одну марку, по напоминанию — восемьдесят пфеннигов, добавьте к этому почтово-телеграфные расходы и вы увидите, что за несколько лет долг в пятнадцать марок играючи вырастет в два-три-четыре раза. Возьмем, к примеру, случай с вдовой Шмельдера, муж ее, как известно, был кельнером и пользовался очень дурной славой, — так вот эта самая вдова... Председательствующий перебил его и попросил вернуться к делу Груля и говорить о «вменяемом в вину Грулю отказе от выполнения судебных решений», но на это Халь отвечал, что здесь нельзя говорить об отказе от выполнения в чистом виде, ибо Груль действует гораздо искуснее: он последнее время брал плату только натурой, каковая с трудом поддается конфискации, будучи же конфискована, доставляет судебному исполнителю одни лишь неприятности: так, например, Груль взял с одной крестьянской семьи двадцать килограммов масла за реставрацию буфета и восемнадцать из них сдал ему, Халю, при конфискации, он же, Халь, как дурак на это согласился, а ночью ударила гроза, все масло «раз — и прогоркло», и не просто упало в цене, но вообще потеряло всякую цену, а Груль еще пригрозил подать на него в суд за «халатное хранение конфискованных ценностей», аналогичный случай произошел и с окороком ветчины.

И еще один аналогичный факт: Груль по заказу нынешнего арендатора «Дурских террас», хозяина ресторана Шмитца, выполнил очень трудоемкую тонкую работу, точнее говоря, соорудил для зала ресторана высокоценную с художественной точки зрения мебель и панели, неизменно вызывающие восхищение всех посетителей, словом, заново отделал весь ресторан и стал утверждать, что это его подарок Шмитцу, старому другу, но этот номер не прошел — человек в положении Груля не имеет права делать такие дорогие подарки; тогда Груль по-иному договорился со Шмитцем: он будет в течение двух лет ежедневно у него обедать на сумму в десять марок, что приблизительно равняется стоимости выполненной работы. Но из этой затеи тоже ничего не получилось, ибо человек, у которого наложен арест на имущество, попадает под действие закона о прожиточном минимуме, а прожиточный минимум отнюдь не предусматривает обедов стоимостью в десять марок; Груль и тут не растерялся и выговорил для себя и своего сына «трехразовое питание: завтрак, обед и ужин в течение двух лет». Шмитц проставил цену, не превышающую прожиточного минимума, но кормит их значительно лучше и даже посылает им обеды в тюремную камеру, что хорошо известно суду. Вдобавок Груль сократил фиктивный счет Шмитца еще на одну четверть, но и это, конечно, ему не поможет: найдутся понимающие люди, которые сумеют по достоинству оценить работу Груля, это не так сложно, как кажется. Однако, несмотря на все уловки и увертки Груля, по-человечески он, Халь, отлично с ним ладил: «Ведь и вам, господин доктор Штольфус, не доставило бы радости, если бы заяц на охоте подсунулся прямо под ваше ружье и ждал, когда вы его пристрелите».

Председательствующий еще раз сделал ему замечание за неуместное использование охотничьих терминов, которые «применительно к людям, а тем более к законодательным мероприятиям представляются ему весьма и весьма неуместными», после чего спросил, не имеют ли защитник и прокурор вопросов к свидетелю; прокурор более или менее внятно буркнул, что «сказанное вполне его удовлетворяет», а потом уже совсем невнятно пробормотал что-то о болоте и коррупции.


Неожиданный инцидент произошел при допросе следующего свидетеля, старшего финансового инспектора Кирфеля, сообщившего, что его возраст — пятьдесят пять лет. Кирфель — кроткий, миролюбивый человек, — так же как и Халь, приготовился доказывать то, в чем, судя по его внешности, никто и не сомневался, а именно: он «не изверг». Всему округу было известно, что Кирфель любитель не только живописи, но и изящной словесности, что он — образец человеколюбия и незлобивости, ходили даже слухи, хоть он и старался их опровергнуть, что он давал деньги из своего кармана иностранным рабочим, безнадежно запутавшимся в платежах по рассрочке, к тому же этим рабочим нередко грозила опись имущества за неуплату подоходного налога с приработка; давая деньги, он, конечно, не рассчитывал, что их когда-либо вернут. И надо же, чтобы Кирфеля, чье прозвище Добрый Ганс ни один человек еще не произнес с оттенком иронии, чтобы именно его после первых же слов Штольфус, спокойно пропустивший мимо ушей великое множество не идущих к делу отступлений, перебил с несвойственной ему резкостью, можно сказать, закричал на него тоном, не допустимым с точки зрения всех присутствующих, включая прокурора. Дело в том, что Кирфель начал свою речь словами: «Мы только выполняем свой долг». — «Долг? — закричал Штольфус. — Долг? В конце концов, все выполняют свой долг. Мне здесь не декларации нужны, а конкретные сведения!» Но тут, ко всеобщему удивлению, Кирфель обозлился и тоже закричал: «И я руководствуюсь законами, и я провожу их в жизнь. А вообще-то, — вдруг добавил он уже слабым голосом, — вообще-то говоря, я и сам знаю, что не кончил университета» — и... потерял сознание. Штольфус надтреснутым голосом принес свои извинения всем присутствующим, включая Кирфеля, и объявил перерыв, а Шроер побежал за своей женой, отлично знавшей, что надо делать в подобных случаях.

Шроер и Груль-старший — последний, не спросив разрешения, впрочем, даже прокурор не сказал ему ни слова — перенесли Кирфеля на кухню, где госпожа Шроер привела его в чувство с помощью компрессов из винного уксуса, прикладываемых к груди и к ногам. Штольфус решил было воспользоваться случаем и затянуться сигарой, но устыдился: он высоко ценил Кирфеля и был немало напуган его неожиданным взрывом, а посему поспешил на кухню, где госпожа Шроер, покуда ее муж и Груль успокаивали Кирфеля, быстро вытащила пирог из духовки и проверила его готовность с помощью шпильки. Штольфус еще раз извинился перед Кирфелем и уже в вестибюле перекинулся несколькими словами с Гермесом и Кугль-Эггером, после чего оба изъявили согласие не вызывать более Кирфеля как свидетеля. Кирфель пользовался безраздельной симпатией всех жителей округа, независимо от их политических и религиозных воззрений, такой популярности не снискал даже его отец, полицмейстер, и вообще ни один человек в Биргларе.

Когда стрелка часов подошла к половине пятого, заседание возобновилось и председательствующий заявил, что по ходатайству господина прокурора, который считает, что разглашение служебных тайн угрожает безопасности государства, он вынужден просить публику очистить зал; сейчас начнется допрос свидетелей — бывших начальников и бывших сослуживцев молодого Груля по армии. Собственно, этот призыв относился лишь к госпоже Гермес и молодому Хуппенаху. Госпожа Гермес не слишком огорчилась, ибо давно уже испытывала потребность в чашке кофе и в задушевной беседе со своей приятельницей, женой почтенного профессора; эта дама тоже была в числе заговорщиков, намеревавшихся с помощью всевозможных модернизмов взорвать католические студенческие союзы, и тоже принимала активное участие в подготовке бала в день св. Николая. По-настоящему огорчен был только молодой Хуппенах, что он и выразил в восклицании: «Вот те раз!» Уж очень ему хотелось поглядеть, как опростоволосятся обер-лейтенант Хеймюлер и фельдфебель Белау. Яростно протестуя — впрочем, этих протестов никто не слышал, — молодой Хуппенах покинул зал. Едва госпожа Гермес и Хуппенах вышли из зала, Штольфус заявил, что третий из присутствующих, Бергнольте, не может быть причислен к публике, поскольку он лицо должностное и находится здесь по делам службы. Ни защитник, ни прокурор против присутствия Бергнольте не возражали.


Первый из военных свидетелей, ефрейтор Куттке, вошел в зал с багровым лицом: после того как из комнаты для свидетелей вызвали последнего гражданского свидетеля, то есть инспектора Кирфеля, между обер-лейтенантом, фельдфебелем и Куттке вспыхнул жаркий диспут, в ходе которого последний громогласно, но, впрочем, довольно-таки унылым голосом принялся защищать свою так называемую «сексуальную свободу». Умственные завихрения Куттке неожиданнейшим образом заставили фельдфебеля встать на сторону обер-лейтенанта; выражение «сексуальная свобода» привело его в ярость, лично он формулировал эту проблему иначе: «Все, что ниже пояса, министру обороны не подчиняется», но обер-лейтенант оспаривал его формулировку на том основании, что бундесверу нужен весь человек, с головы до пят, а не отдельные его части. Куттке же утверждал, что, как солдат бундесвера, он не только не (это двойное отрицание и стяжало ему впоследствии славу мыслящего человека) вступает в противоречие с христианской моралью, но что сама эта мораль, столь рьяно защищаемая господином обер-лейтенантом, уже две тысячи лет безропотно мирится с борделями, а он, Куттке, положил себе за правило обращаться с потаскухой, как с потаскухой (в ходе диспута выяснилось, что он уже договорился с Зейферт на следующую субботу). Вот почему он вошел в зал с багровым лицом, а поскольку он воспламенился душой и телом, у него ко всему еще запотели очки и ему пришлось надеть их не протерев, так что при входе в зал он споткнулся, но сумел выпрямиться, затем занял свое место. (Вечером, в разговоре с Грельбером, Бергнольте заметил, что Куттке отнюдь не производит впечатления образцового солдата, и это побудило Грельбера, в свою очередь, связаться по телефону с командиром части, где служил Куттке, майором Трёгером, и спросить, зачем они берут типов вроде этого Куттке, на что Трёгер ответил: «Мы берем, что дают, выбирать нам не из чего»). Куттке, низкорослый, хилый, субтильный, походил скорее на расторопного провизора, недовольного тем, что ему приходится торговать патентованными средствами. Куттке назвал свой возраст — двадцать пять лет, свою профессию — военный, звание — ефрейтор. На вопрос Штольфуса, сколько он прослужил в армии, последовал ответ: «Четыре года». Как же это он не дослужился до более высокого звания? Он дослужился до унтер-офицера, но был разжалован в связи с одной неприятной историей узкобундесверовского значения; на вопрос, что это за история, Куттке попросил позволения коротко охарактеризовать ее как «историю узкобундесверовского значения, в которой замешана женщина и лица различных воинских званий», больше он ничего добавить не может. Когда Штольфус еще спросил его, почему он пошел в бундесвер, Куттке отвечал, что сдал экзамены на аттестат зрелости, начал изучать социологию, но потом, прикинув возможности заработка в рядах бундесвера и учтя не слишком изнурительный темп работы, решил прослужить по меньшей мере двенадцать лет; в тридцать три года он демобилизуется, получив кругленькую сумму — а можно и самому поднакопить за это время, — и откроет тотализатор.

Штольфус, непонятно почему, не перебивал его, во время последующего изложения несколько раз качнул головой, несколько раз сказал «гм, гм» и «так, так» и продолжал слушать, не замечая ни отчаянных жестов Бергнольте, который сидел позади свидетеля, ни прокурорского постукивания карандашом по столу. Ему хотелось бы, разъяснял Куттке, популяризировать в Федеративной Республике идею собачьего тотализатора, ибо в связи «с неуклонной автоматизацией производства и неизбежным при этом сокращением рабочего дня» «федеративный житель», как выразился Куттке, «нуждается в новых стимуляторах»; идея старого тотализатора и лото давно себя исчерпала, да и вообще, по его мнению, игра с цифрами недостаточно насыщена магией, не говоря уже о мистике, а потому он считает необходимым занять мысли «федеративного жителя» чем-то другим. Куттке, снова «став самим собой», казался теперь толковым, но несколько заучившимся гимназистом, которого поймали за недозволенным занятием. Прежде чем его наконец прервал председательствующий, он успел сообщить суду, что пребывание в рядах бундесвера содержит как раз ту дозу концентрированной скуки, к которой тяготеет его душа, а если прибавить к скуке почти ничегонеделание, жалованье и кругленькое выходное пособие — это его вполне устраивает; он высчитал, что, помимо жалованья, обмундирования, квартиры, питания, отпуска и прочего, каждый день просто так, за здорово живешь, приносит ему десять марок выходного пособия. Он даже питает надежду, продолжал Куттке, что известное психологическое предубеждение, возникшее в связи с причиной его разжалования, рано или поздно исчезнет и тогда он, как и было задумано, начнет свою офицерскую карьеру, сможет рассчитывать на заслуженное продвижение, а поскольку он в дальнейшем намерен жениться и верит, что Бог «благословит его детьми», то, отслужив двенадцать лет, он выйдет в отставку тридцатилетним женатым капитаном с двумя детьми и при выходе «положит в карман» почти восемьдесят одну тысячу пособия; в таком случае его дополнительный ежедневный доход возрастет до восемнадцати — девятнадцати марок, а пособие, как таковое, принесет ему ренту в пятьсот марок ежемесячно; отец у него банковский служащий, так что он, Куттке, может рассчитывать на предельно выгодное помещение капитала, а когда человеку тридцать два года, он еще совсем не стар и может начать новую жизнь с такой жировой прокладочкой, какую не нагуляешь на любой другой службе. Кроме того, он собственным умом дошел, что скука и ничегонеделание — лучшие, разумеется за исключением некоторых препаратов, эротические стимуляторы, а эротические, они же сексуальные, впечатления весьма его занимают. Женщина, заявил Куттке, — это континент наслаждений, еще недостаточно исследованный в странах западной цивилизации, другими словами — угнетенный, другими словами — недооцененный.

Тут Штольфус его прервал и попросил хотя бы вкратце рассказать, какого он мнения о Груле, которого, без сомнения, узнал в одном из обвиняемых. Куттке обернулся к Грулю-младшему, поглядел на него так, будто только сейчас его увидел, хлопнул себя рукой по лбу, будто только сейчас понял, зачем его сюда пригласили, после чего воскликнул: «Ну еще бы, Георг, старина!» — и, обратясь к председателю, сообщил, что Груль был «товарищ хоть куда», да жаль, не любил участвовать в беседах на сексуальные темы, наверно, «из-за сугубо католического воспитания», которое он, Куттке, считает абсолютно неправильным; он, правда, сам получил не лучшее воспитание, но только сугубо протестантское, ханжества в нем тоже хоть отбавляй, но все-таки... Здесь Штольфус вторично его прервал уже более резким тоном и предложил давать показания по существу; ну что ж, сказал Куттке, он может еще раз повторить: Груль был очень хорошим товарищем, но относился к этому «делу» слишком всерьез, эмоционально «страдал» от него. На вопрос, про какое дело он говорит, Куттке, получивший еще одно замечание за неуместную развязность, пояснил: разумеется, про эту тягомотину. Страдание в данной ситуации — категория бессмысленная, но Груль, представьте, страдал из-за этой «тетралогии абсурда», то есть бессмысленности, бесплодности, скуки и лености, — всего того, в чем лично он, Куттке, видит единственный смысл существования армии. Тут Штольфус обозлился и даже прикрикнул на свидетеля, что пора наконец перейти к делу и не докучать суду своей доморощенной философией. Куттке щелкнул каблуками — не настолько демонстративно, чтобы это можно было принять за оскорбление суда, но достаточно молодцевато — и уже совсем другим голосом отрапортовал: «Отличный товарищ. Надежен. Готов на любой бесчестный поступок. Приносил кофе, делил хлеб, масло и колбасу тоже, всегда был исполнен альтруизма — другими словами, братских чувств. Страдал от бессмысленности, в чем не было никакой нужды, ибо, если взять ничто плюс ничто плюс ничто, все равно ничто и получится».

Защитник, обвиняемые и даже протоколист Ауссем, переставший по кивку председателя заносить в протокол высказывания Куттке, слушали его, затаив дыхание. Бергнольте, который сидел позади защитника и обвиняемых, так что видеть его могли только Штольфус, Кугль-Эггер и Ауссем, сперва просто качал головой, потом вдруг отчаянно замахал руками, призывая Штольфуса прервать допрос, но Штольфус игнорировал его сигнализацию, равно как и постукивание — под конец уже неприлично громкое постукивание прокурорского карандаша. Тут Кугль-Эггеру, чье громкое покашливание скорее смахивало на подавленное проклятие, удалось перебить Куттке и медоточивым голосом вставить вопрос, не страдает ли свидетель каким-нибудь заболеванием — имеется в виду нервное заболевание. Куттке обернулся к нему и с видом, который Ауссем вечером того же дня в доверительной беседе охарактеризовал как безмятежный, ответил, что у него хроническая неврастения, чем, надо думать, страдает и сам господин прокурор. (Свидетелю сделали замечание еще раньше, чем прокурор успел об этом попросить.) А теперь он, Куттке, позволит себе высказать гипотезу, что у его «бывшего товарища» Груля нервного заболевания нет и не было и что именно поэтому он и «страдал». Но одно он хочет подчеркнуть, и это «одно» засвидетельствовано рядом врачей, светил и несветил: невменяемым его, Куттке, не признали, а это всего важней, поскольку он подал заявку на открытие тотализатора, чего нет, того нет, ну а разница между...

Здесь Штольфус сжалился наконец над Бергнольте, так как бедняга начал в тоске ломать руки, и прервал Куттке, заявив, что больше вопросов к нему не имеет. Тогда Гермес спросил свидетеля, что послужило причиной той командировки, которая и является предметом данного разбирательства. Куттке вдруг сделался необычайно конкретен. Он сказал, что сам «подсиропил» Грулю эту командировку, потому что хорошо к нему относился. Он, Куттке, — в этом и заключаются обязанности унтер-офицера — своего рода бухгалтер по транспортной документации в армейском автомотопарке, и не просто бухгалтер, а ответственный за боевую готовность всех транспортных средств, что может подтвердить и его непосредственный начальник, фельдфебель Белау. В число его обязанностей входит также своевременная подготовка транспортных средств к инспекторским осмотрам, другими словами — к очередной инспекции спидометры должны показывать требуемый километраж. Но из-за этого, продолжал Куттке, говоривший теперь размеренно, спокойно, четко и обращавшийся исключительно к защитнику, из-за этого порой случаются всякие неувязки, ибо некоторые машины поступают в распоряжение части позже, чем было запланировано, другими словами, позже, чем было обещано, а осмотр производится в точные сроки, и если его прозеваешь, неизвестно, когда он будет назначен снова; поэтому нам приходится «выгонять машины на шоссе и накручивать километры».

Понимают ли господа присутствующие, что он хочет сказать? Здесь Куттке с неслыханной элегантностью повернулся всем торсом одновременно к Штольфусу, Кугль-Эггеру и Гермесу. Все трое недоумевающе переглянулись, и Штольфус, который не раз во всеуслышание заявлял, что ничего не смыслит в автомобилях, пожал плечами. Хорошо, сказал Куттке, и его вздох вполне можно было истолковать как сострадательный, попробую пояснить на конкретном примере: случается, что машина, на которой еле-еле наездили тысячу километров, не далее чем через неделю должна предстать перед инспектором как прошедшая не менее пяти тысяч километров. Вот и приходится сажать кого-нибудь в эту колымагу, чтобы он нагнал недостающие километры. Такую работу, сказал Куттке, он чаще всего поручал Грулю, потому что Груль лихо водит машину и вдобавок очень скучал, так как ему с утра до вечера приходилось торчать в столярке, заново полируя мебелишку для офицерских кисочек и унтер-офицерских кобыл. Штольфус спросил Куттке, может ли тот в случае надобности клятвенно подтвердить, что говорит правду относительно характера командировки, это чрезвычайно важно для правильной оценки поступка, совершенного Грулем. Куттке ответил, что он всегда говорит: жратву, чистую жратву, и ничего кроме жратвы, но прежде чем председатель успел сделать ему замечание, прежде даже, чем смысл этой чудовищной обмолвки дошел до слушателей, Куттке исправил свою ошибку и принес извинения — он просто оговорился, он отлично знает, как звучит клятва, он хотел сказать: «Правду, чистую правду, и ничего кроме правды», — только его, пояснил Куттке с неподдельным, почти детским смущением, всю жизнь сбивали с толку звуковые ассоциации и поэтому он роковым образом всегда путал правду и жратву, у него и в школе из-за этого бывали неприятности, на уроках родного языка, но, по счастью, учитель... Здесь Штольфус прервал его и, даже не спросив согласия прокурора и защитника, разрешил ему удалиться. Прокурор и защитник постфактум выразили свое согласие. Свидетелю Куттке, который, уходя, кивнул Грулю-младшему и крикнул «салют», предложили немного задержаться в свидетельской комнате — на случай, если суд сочтет нужным его вторично вызвать. Штольфус объявил получасовой перерыв и добавил, что и после перерыва публика в зал допущена не будет.


Агнес Халь получила цветы около половины четвертого; она покраснела от радости, щедро дала на чай девушке, которая их принесла, и лишь тогда вспомнила про дыру, прожженную в ее новом шелковом платье терракотового цвета; дыра была величиной с пуговицу для мужской сорочки, и, растянув ткань на коленях, Агнес рассматривала ее даже с некоторой нежностью — ни дать ни взять цветочек с черной каймой. Выкурив за составлением завещания вторую сигарету, Агнес безудержно отдалась во власть тех сил, которые в среде специалистов именуются «эмоциями»; для того чтобы завещать Грулю все движимое и недвижимое имущество, понадобилось лишь несколько слов; трудней оказалось сформулировать единственное условие: «ежегодно 21 января в день св. Агнес сжигать джип, принадлежащий бундесверу, желательно на том месте, которое называется в народе Кюпперово дерево, служа огненную литургию в память неизвестного солдата, который два дня был моим возлюбленным и пал во второй мировой войне». Поскольку Хали, Хольвеги и все эти Шорфы наверняка будут оспаривать законность завещания, придется ей получить свидетельство у психиатра, удостоверяющее, что в момент составления такового она находилась в твердом уме и здравой памяти. Она несколько раз зачеркивала трудную фразу, после слова «бундесверу» вставила «или преемственной организации», в половине пятого собрала все записи и вышла из дому, так и не переменив платья. Агнес побывала на почтамте, в цветочном магазине, на кладбище, у фамильного склепа Халей, где покоились и родители Штольфуса.

Эту гробницу из черного мрамора охраняли два гигантских бронзовых ангела в благородных позах. Она обошла вокруг церкви, двинулась по главной улице, вошла в телефонную будку, вызвала такси, приехавшее ровно через две минуты, наказала шоферу, молодому человеку, видимо не из здешних, свезти ее к Кюпперову дереву и объяснила ему, как туда ехать; поездка заняла примерно три минуты; у Кюпперова дерева она вышла из машины, велела шоферу подождать и, кстати, развернуться; был теплый и — что редкость в октябре — ясный день; она окинула взглядом проселок, увидела камень, на котором, должно быть, сидели оба Груля, окинула взглядом ровные поля репы — ее уже убирали, — вернулась к такси и велела отвезти себя к зданию суда. Поля с обильной зеленой ботвой, голубовато-серое небо над ними — красно-черное пламя хоть раз в году оживит это томительное однообразие.

Она вошла как раз в ту минуту, когда Шроер, согласно предписанию, закрывал изнутри двери зала, сквозь застекленную створку он кивком и пожатием плеч выразил свое сожаление, затем быстрым движением большого пальца показал ей на свою квартиру. Между супругами Шроер и Халь существовали близкие, даже дружеские отношения, ибо Агнес Халь — хоть и не каждый день, но по крайней мере три-четыре раза в неделю — присутствовала на судебных заседаниях, а в перерывах или когда публику просили удалиться из зала нередко сиживала на кухне за чашкой кофе и развлекалась беседой с госпожой Шроер. Сегодня ей пришлось для начала выразить свой восторг по поводу на редкость удачного пирога, в каковой госпожа Шроер, чтобы лишний раз доказать свое кондитерское искусство, вторично воткнула шпильку и без малейшего следа «липучки» — как она это называла — извлекла ее обратно. Госпожа Шроер подробно рассказала Агнес о горестях старшего Кирфеля и обмороке младшего; обе женщины, закурив сигареты, потолковали немного о том, что лучше употреблять в таких случаях — камфару или уксус; госпожа Шроер придерживалась мнения, что это зависит от «типа больного», прежде всего — от его кожи; так, например, она никогда не рискнула бы натирать камфарой кожу младшего Кирфеля, то есть кожу рыжеволосого человека, хотя волосы у него с годами и потемнели: это может вызвать крапивницу; но вот ее кожу — и она с восхищением взглянула на Агнес Халь — она, без сомнения, натерла бы камфарным маслом; заметив дыру на платье Агнес, она сказала, что это бог знает что такое и она будет рада, когда Грулей заберут отсюда, из-за них происходит слишком много конфликтов. Должно быть, Агнес уже известно о последних событиях, и когда та ответила, что пока еще нет, госпожа Шроер посвятила ее в тайну беременности Евы Шмитц; чуть не плача, умоляла она Агнес пустить в ход все свое «немалое влияние» на Грулей, чтобы не выплыло на свет, что это произошло в тюрьме, иначе ее муж погиб, и Штольфус тоже, да и ее самое могут засудить за сводничество при отягчающих обстоятельствах: Халь пообещала — и при этом ласково положила руку на плечо госпожи Шроер — сделать все, от нее зависящее, чтобы уладить эту историю; она переговорит с Гермесом, впрочем, у нее и без того есть к нему разговор.

Искусно вернув беседу в русло «случаи обмороков во время «судебных заседаний», она подивилась обширным познаниям госпожи Шроер, особы рыжеволосой, с ярко-синими глазами, луковично-желтой кожей и толстыми ногами, за что биргларцы и наградили ее прозвищем Валек. Госпожа Шроер уверяла, что в случае надобности не побоится даже сделать укол, ведь когда публику удаляют из зала, как раз и происходят самые невероятные инциденты, случаются, конечно, и заурядные истерические припадки, но их она лечит просто — пощечинами, тем не менее доктор Хюльфен даже показал ей, как в случае надобности сделать вливание, хотя бы и внутривенное.

На вопрос, как чувствует себя в данную минуту Кирфель-младший, она отвечала, что он чувствует себя лучше, но пойти сегодня на службу не сможет. Обе женщины подробно обсудили достоинства семьи Кирфель, безупречные репутации отца и сына, поговорили об «обворожительной жене младшего Кирфеля» и о том, что было бы недопустимым расточительством, можно сказать, «позором», если бы младший Кирфель стал священником. Тут их беседу прервал Шроер, пришедший сообщить о перерыве. Когда он вешал над очагом ключи от камер и решеток, вид у него был торжественный, а выправка почти военная; он налил себе кофе и поставил на стол чашку без блюдца, жена немедленно призвала его к порядку и заодно упрекнула в легкомыслии: уж слишком он легко относится к беременности Евы, да и вообще — в голосе госпожи Шроер зазвучали металлические нотки — он ко всему относится слишком легкомысленно, что и сказалось на его медленном, просто черепашьем, продвижении по службе. Момент показался Халь наиболее подходящим для того, чтобы откланяться: она побаивалась острого язычка госпожи Шроер, ибо та, входя в азарт, не скупилась на самые интимные намеки. Агнес условилась со Шроером, что он ей позвонит, как только в зал снова допустят публику, а она надеется, что это произойдет еще до речей защитника и прокурора. Выходя из здания суда, она успела увидеть, как Штольфус с Ауссемом поднимаются на второй этаж. Ей удалось поймать Гермеса, прежде чем тот вошел в одно из двух новомодных биргларских кафе на главной улице. Она с огорчением про себя отметила, что еще ни разу не побывала ни в одном из них. То кафе, куда они вошли с Гермесом и оглядывались в поисках свободного столика, было огромных размеров, но переполнено, несмотря на ранний час, причем не школьниками, а крестьянками из окрестных деревень, уплетавшими пирожные; Халь, нигде не бывавшая и вообще редко выходившая из дому, не без удивления отметила, что их тяжелая стать, знакомая ей со времен молодости, со времен танцулек и крестных ходов, осталась такой, как прежде. Она последовала за Гермесом, который бережно взял ее под руку, растерянно заказала шоколад и достала из сумки наброски завещания. С неудовольствием, так как он собирался во время перерыва подготовиться к речи, Гермес выслушал Агнес Халь — он называл ее «тетей» — и все прикидывал, в который же это раз она показывает ему очередной вариант завещания — в одиннадцатый или в двенадцатый.

Бергнольте решил совершить небольшую прогулку, сперва он шел быстрым шагом, так как боялся, что не успеет за полчаса обойти по намеченному плану старый центр Бирглара, затем он пошел медленнее, когда понял, что старый центр города, а именно: церковь, кладбище, западные и восточные городские ворота, средневековую ратушу, в которой разместился ныне штаб бундесвера, он уже обошел, другими словами — осмотрел за двенадцать минут; правда, оставался еще прелестный маленький мост через Дур с реставрированной статуей св. Непомука — не совсем обычным, на его взгляд, для данной местности мостовым украшением, черные стрелки, указывавшие на римские термы, не сбили его с пути, но, поскольку оставалось еще добрых пятнадцать минут, а желания завести разговор со Штольфусом и Кугль-Эггером у него не было, он внял зову красных стрелок, посуливших ему «госпитальную церковь XVII века», отыскал эту церковь быстрее, чем предполагал, вошел в нее и, к своему удивлению, заметил, что, несмотря на двадцатилетний перерыв, почти автоматически совершает положенный ритуал: он окунул руку в святую воду, осенил себя крестным знамением, мимолетно преклонил колена перед алтарем, постарался ступать бесшумным шагом, ибо заметил двух женщин, молящихся перед Скорбящей Богоматерью; из достопримечательностей — ничего, кроме старинной, окованной железом кружки для бедных да вполне современного голого алтаря.

Когда медленным шагом — у него оставалось почти семь минут — Бергнольте возвращался в суд, по тому же мосту, мимо той же статуи Непомука, которая отчего-то, он не мог бы объяснить, отчего именно, казалась здесь неуместной, он решил гораздо энергичнее возражать жене, сегодня утром за завтраком выразившей желание, чтобы их перевели в «какое-нибудь укромное гнездышко вроде Бирглара». Больше всего его отталкивали грязные немощеные улицы, начинавшиеся сразу же за старым центром. Ну, конечно, есть здесь несколько патрицианских домов, красивых и старинных, и, конечно, он сумеет настоять — если уж даст свое согласие на перевод, — чтобы его, как преемника Штольфуса, сразу же назначили председателем суда, и все же... и все же его сюда не тянет. После того как он еще раз посетил один из пресловутых судебных туалетов и снова вышел на школьный двор, он нос к носу столкнулся с обер-лейтенантом Хеймюлером, который в самом мрачном расположении духа прохаживался под деревьями. Бергнольте ему представился, назвал свое имя и занятие — «инспектирующий чиновник судебного ведомства», покачав головой, заговорил о Куттке и заодно постарался выяснить, чего следует ожидать от показаний фельдфебеля. Обер-лейтенант поверил, что доброжелательство Бергнольте вполне искренне, и, признательный за доброе отношение, со вздохом сказал, что у Куттке бывают нелепейшие завихрения, согласился, что Куттке «в общем невозможный тип», сумел за несколько оставшихся минут развить свою любимую теорию об «элите чистоты», заставив Бергнольте удивленно вскинуть брови. А потом успел еще спросить, долго ли ему придется ждать, пока его вызовут, он, конечно, как и все солдаты, приучен ждать, но все-таки... Бергнольте его успокоил, заверив, что после перерыва он будет вызван минут через двадцать самое большее.


После перерыва, еще не входя в зал заседаний, Штольфус сумел уговорить Гермеса не вызывать в качестве свидетеля некоего Мотрика, антиквара. Ведь в способностях Груля и без того никто не сомневается, так пусть Гермес — здесь Штольфус понизил голос и не без горечи улыбнулся — оставит всякую надежду затянуть ход процесса более чем на один день, ибо это не имеет никакого смысла. Поджог, саботаж, сказал он уже в дверях, меньше чем четырьмя-пятью годами его подзащитные не отделаются. Неужели ему, Гермесу, так уж нужно устраивать рекламу Грулям? Гермес смиренно отказался от свидетеля Мотрика, который, не желая входить в эту «занюханную комнату для свидетелей», ждал в коридоре. Когда Гермес извинился за то, что они зря его побеспокоили, Мотрик, длинноволосый и не очень молодой человек в верблюжьем пальто и замшевых перчатках, воскликнул: «Вот паразиты!» — так что стало ясно — это слово не из его повседневного лексикона. Даже когда он шел к машине, зеленому «ситроену», ему все равно не удалось придать своим шагам то «безграничное презрение», которое он хотел ранее выразить в крепком слове: уж слишком он походил на человека, который тщетно старается выглядеть суровым и непреклонным.


Следующих двоих свидетелей — обер-лейтенанта Хеймюлера и фельдфебеля Белау — допрашивали по отдельности; но допрос, против ожидания, прошел гладко, без каких бы то ни было сенсаций. Белау, вызванный сразу после перерыва, был корректно одет и корректно держался, он сообщил свой возраст — двадцать семь лет, занятие — военный, звание — фельдфебель; в точных выражениях подтвердил высказывания Куттке: да, он, Белау, ведает транспортными средствами части, да, Куттке его непосредственный подчиненный и выполняет точно те же обязанности; подробное объяснение разницы между званием и должностью, которое казалось Белау необходимым в свете того факта, что ефрейтор Куттке выполняет одинаковые с ним обязанности, было вежливо отвергнуто Штольфусом, поскольку «эта разница всем понятна». На вопрос защитника Белау подтвердил «накручивание километров», которое лично он назвал «подгонка спидометра», и, не дожидаясь вопроса, добавил, что хотя Куттке, возможно, и «показался несколько странным», но в отношении службы на него грех пожаловаться, и если их часть считается образцовой по состоянию автомотопарка и неоднократно отмечалась в приказах, то здесь немалая заслуга принадлежит Куттке.

Такая объективность Белау вызвала одобрительные кивки Бергнольте и Ауссема. На вопрос, часто ли в моторизованной части «подгоняют спидометр», Белау отвечал: два-три раза в год. На вопрос прокурора о Груле-младшем Белау ответил, что ревностным служакой его, конечно, не назовешь, но таких в бундесвере вообще почти не встретишь, во всяком случае смутьяном он не был, скорее был всегда угрюмо-равнодушным, несколько раз он опаздывал из отпуска, за что на него и налагались взыскания, но ведь преступлением это не назовешь, это, так сказать, в порядке вещей. Белау, который держался здесь совершенно иначе, чем в комнате для свидетелей и в пивных, оставил по себе хорошее впечатление. Он был деловит, корректен, без излишней молодцеватости; его предупредили, что в случае надобности он будет вызван вторично.

После того как Белау ушел и в зал пригласили обер-лейтенанта Хеймюлера, защитник д-р Гермес в самой любезной форме опротестовал удаление публики, он подчеркнул, что удалили фактически только его жену, которая, будучи его правой рукой, как юрист по образованию, и без того в курсе всех судебных дел и, разумеется, знает, что такое профессиональная тайна, да еще молодого фермера Хуппенаха, который точно так же в курсе всех дел, поскольку он в одно время и в одной части с Грулем отбывал воинскую повинность; но главное — и тут он с ироническим видом указал на пустующие места в зале, — главное, здесь шла речь о предметах, составляющих не столько военную, сколько административную тайну, а это как раз и может привлечь интерес публики, ибо тут дело не в разглашении стратегической или тактической тайны, а в разоблачении абсурдности администрирования вхолостую. Хотя Хеймюлер уже вошел в зал и скромно дожидался, когда к нему обратятся, Штольфус обстоятельно разъяснил защитнику, что явления, квалифицированные им, защитником, как «абсурдность администрирования вхолостую», как раз еще и не созрели для гласности: государство имеет право — и он, Штольфус, по представлению прокурора воспользуется этим правом — не посвящать посторонних в неизбежную порой работу на холостом ходу, поскольку таковая отнюдь не выражает сути дела, а является всего лишь привходящей печальной необходимостью. Во всяком случае, он не может удовлетворить требование господина защитника допустить публику в зал заседаний. Затем он предложил обер-лейтенанту Хеймюлеру пройти вперед, извинился перед ним за непредвиденную задержку, так как мотивы, вызвавшие ее, обнаружились уже после вызова свидетеля. Хеймюлер указал свой возраст — двадцать три года, занятие — военный, звание — обер-лейтенант войск связи; не дожидаясь вопроса, он сверх того указал и свое вероисповедание — римско-католическое.

Это дополнительное сообщение, сделанное чрезвычайно энергичным голосом, вызвало среди присутствующих законоведов некоторую растерянность, они переглянулись, и председательствующий быстрым шепотом предложил протоколисту Ауссему вычеркнуть из протокола эти лишние сведения. Ауссем позднее говорил, что голос Хеймюлера, когда тот заявил о своей принадлежности к римской церкви, звучал «как хлопанье знамени на сильном ветру». Обер-лейтенант, во время своего выступления неоднократно бросавший почти трагические взгляды на молодого Груля, по сути подтвердил все, что было сказано Белау о свойствах Груля как солдата, хотя и в других выражениях. Он признал его «на редкость одаренным», а на вопрос защитника, в какой области, уточнил: «одаренным солдатом». Тут Груль-младший громко рассмеялся, но вместо замечания ему пришлось выслушать пространное разъяснение обер-лейтенанта, который напомнил, как он, Груль, помогал ему, обер-лейтенанту, во время маневров разрабатывать и вычерчивать схемы расположения точек связи, после чего Груль, ни у кого не спросясь (за что он позднее получил замечание) , вмешался и заявил, что все это — абстрактные забавы, не лишенные своеобразной, можно даже сказать, художественной привлекательности. Ведь в конечном счете искусство — таково его философское убеждение — и заключается в умении разделять единое ничто на множество упорядоченных ничтожностей, а составление и вычерчивание планов имеет свою графическую привлекательность.

Увидев, что семи еще нет, следовательно, заседание можно будет закончить к восьми, и почувствовав даже некоторую гордость от того, что заседание, несмотря на все неожиданные и порой досадные срывы, протекало по заранее намеченному плану, Штольфус набрался терпения и прервал молодого Груля лишь тогда, когда тот и сам уже заканчивал свои объяснения. Обер-лейтенант продолжал давать оценку молодому Грулю, назвал его «солдатом толковым, исполнительным, но злостно равнодушным»; вел себя Груль в общем и целом неплохо, правда, несколько раз, «а точнее, довольно часто, еще точнее — пять раз», опаздывал из отпуска, «из них три раза — на довольно значительный срок», за что и понес заслуженное наказание. На вопрос защитника, кем был Груль в день «происшествия» — солдатом или штатским, — Хеймюлер отвечал, что в «момент совершения проступка» Груль был де-факто солдатом, де-юре — штатским, и бундесвер — он еще раз снесся со своим начальником и получил от него вторичное тому подтверждение — не выступает здесь в качестве потерпевшего, а следовательно, не собирается наказывать Груля по военным законам. Уже впоследствии выяснилось, что из-за ошибки в расчетах — а такие ошибки неизбежны — Грулю, который в это время уже подлежал увольнению из рядов бундесвера, полагался дополнительный отпуск, чтобы он мог навестить отца, больного тяжелой формой бронхита, но ему по ошибке оформили эти четыре дня как очередной отпуск, следовательно, де-факто к «моменту совершения проступка» Груль уже был штатским.

А не намереваются ли представители бундесвера, спросил защитник, обвинить Груля в незаконном ношении формы и в незаконном использовании армейской машины — ибо юридически Груль повинен в этих двух проступках, и для выяснения правового момента здесь необходимо, пусть даже чисто формальное, разбирательство. Обер-лейтенант не уловил иронии в словах защитника и объяснил подробно, серьезно и корректно, что Груль не отвечает за эти два действительно совершенных им проступка, во всяком случае вины Груля здесь нет, и он, обер-лейтенант, ничего не слышал о том, чтобы против Груля было возбуждено новое дело. На вопрос защитника о некоторых обстоятельствах, по поводу которых Куттке и Белау уже высказались почти одинаково, обстоятельствах, касающихся пресловутых командировок и накручивания километров, Хеймюлер отвечал утвердительно: да, такие командировки практиковались, потому что гораздо неприятнее передвинуть срок очередного осмотра, чем «нагнать нужный километраж». Защитник: «Можно поспорить о том, в какой степени уместно выражение «очередной» для подобного осмотра»; очередным — он сам автомобилист и в этих делах знает толк — бывает такой осмотр, когда машина естественным путем, то есть нормально, наезжает потребное для периодического техосмотра количество километров; а этот метод представляется ему — с вашего разрешения — абсолютно бессмысленным. Тут прокурор заявил категорический протест против рассмотрения не идущих к делу аспектов и казуистических вывертов со словом «очередной»: в такой организации, какой является бундесвер, превыше всего стоит аспект мобильности и боевой готовности, и потому явная бессмыслица — судить о которой не подобает неспециалисту — оборачивается порой высоким смыслом. Такие случаи известны в любой организации, включая «судейскую».

На вопрос о некоторых деталях вышеупомянутой поездки Хеймюлер отвечал: да, Куттке и Белау предложили ему кандидатуру Груля, и он отправил Груля в пятидневную испытательную поездку одного, что хотя и не вполне соответствовало инструкции, не только не было запрещено, но даже поощрялось на деле. Как выяснилось впоследствии, Груль ехал по шоссе лишь из Дюрена до Лимбурга, затем он свернул к Рейну, направился по берегу Рейна домой и уже в шесть часов вечера был у отца, где и оставался вплоть до совершения проступка.

Прокурор спросил Груля-младшего, что тот может сказать по поводу запротоколированных показаний, которые утверждают, что он загнал джип в пустой сарай и оставил его там на четыре дня, сам же все это время жил дома и помогал отцу в работе. Груль подтвердил верность показаний вдовы Лейфен и вдовы Вермельскирхен до мельчайших деталей, то же сделал и его отец; на вопрос защитника, подлежит ли Груль наказанию за уклонение от предписанного маршрута, Хеймюлер отвечал, что подлежать он, конечно, подлежит, вообще же на такие дела принято смотреть сквозь пальцы, а кроме того, задание у Груля было только одно — нагнать на спидометре нужную цифру, а в вопросе, куда ехать, ему хоть и не безоговорочно, но практически предоставлялась полная свобода действий; впоследствии судебная экспертиза, ознакомившись с вещественными доказательствами, то есть с остовом машины, установила, что на спидометре была цифра 4992. Этой цифры Груль добился таким путем: поставил задний мост на козлы и пустил мотор, а выхлопные газы выводил наружу через шланг; звук работающего мотора, хотя и видоизмененный непривычными акустическими условиями, то есть охапками сена и соломы, подтверждается как свидетельницей Лейфен, так и живущей по соседству свидетельницей Вермельскирхен.

Тот факт, что раньше на суде об этих подробностях не говорилось, председательствующий объяснил необходимостью соблюдать военную тайну. Идея поднять задний мост принадлежит Грулю-старшему, который в 1938—1939 годах на сооружении так называемого Западного вала ознакомился с этим способом и даже был одним из его исполнителей; начало свое этот способ берет в практике недобросовестных владельцев транспортных контор, которые в свое время таким образом взвинчивали километровые тарифы. Груль-старший и Груль-младший подтвердили и это, причем последний показал, что сознательно нагонял на спидометре цифру 4992, что цифра 4992 есть элемент композиции, а значение ее откроется в речи господина защитника. На вопрос о характере ефрейтора Куттке и достоверности показаний последнего обер-лейтенант отвечал, что хотя это может показаться неправдоподобным, однако ефрейтор Куттке выполняет все задания с предельной четкостью, почти педантично, что руководимое обер-лейтенантом подразделение неоднократно бывало отмечено в приказе за образцовое состояние автомотопарка и это — заслуга Куттке, а если рассматривать Куттке как личность — ну, тут уважаемые господа, вероятно, и сами все поняли. Хеймюлер пожал плечами не столько раздраженно, сколько с искренним прискорбием и добавил, что лично ему видятся совсем другие принципы отбора солдат-кадровиков, но Куттке является солдатом по праву или, точнее, по закону, и тут уж к нему не придерешься. Ему, обер-лейтенанту, видится армия чистоты, армия добропорядочности, но здесь, пожалуй, не место излагать свою философию идеального воинства, председательствующий утвердительно кивнул, после чего взглянул на защитника и на прокурора — оба заявили, что обер-лейтенант Хеймюлер как свидетель им больше не нужен. Председательствующий поблагодарил молодого офицера и просил его передать своим подчиненным, что они тоже могут быть свободны.

Штольфус пригласил Кугль-Эггера и Гермеса для короткого совещания к своему столу и, даже не понизив голоса, спросил у них, что они предпочитают — объявить сейчас короткий перерыв или без перерыва приступить к допросу последнего свидетеля, профессора Бюрена, а потом объявить большой перерыв минут на тридцать — сорок, прежде чем приступить к заключительному акту: последнее слово подсудимых, речь защитника и оглашение приговора. Гермес заметил, что речь профессора может занять немало времени, а Кугль-Эггер недовольным голосом заявил, что вообще считает излишним допрос профессора-искусствоведа. После кратких переговоров со своими подзащитными (Груль-старший выразил мнение, что ужин им все равно подадут холодный, да и вино за это время не прокиснет) Гермес изъявил согласие безотлагательно заслушать свидетеля Бюрена. Штольфус подозвал Шроера и спросил, не может ли его жена, как уже не раз бывало, наскоро соорудить легкую закуску и сварить кофе, чтобы они могли подкрепить свои силы. Шроер отвечал, что жена его будто сердцем чуяла, какой сегодня предстоит «марш-бросок», и потому в любую минуту готова выдать кофе, за пивом тоже дело не станет, имеются «даже сосиски и уж наверняка бутерброды, бульон, картофельный салат и — если я точно информирован — гуляш, правда, из консервной банки, и еще крутые яйца». Затем Шроер спросил Штольфуса, который только одобрительно кивал головой, слушая это сообщение, можно ли вновь допустить в зал публику, другими словами, можно ли отпереть дверь. «Разве публика ждет?» — спросил Штольфус. «А как же, — отвечал Шроер. — Фройляйн Халь «очень интересуется исходом дела». Ни Кугль-Эггер, ни Гермес против открытия дверей не возражали. Даже Бергнольте, первый раз за все время дав понять, что его присутствие носит отчасти служебный характер, утвердительно кивнул.

Шроер открыл дверь, вошла Агнес и скромно села в последнем из четырех рядов. Она переоделась, теперь на ней была юбка из темно-зеленого твида и светло-зеленый жакет свободного покроя, отделанный по вороту и манжетам узкими полосками шиншиллы. Впоследствии шел спор о том, кивнул ли ей Штольфус, или же это спорное движение головой означало лишь «углубление» в дела, протоколист Ауссем утверждал, что в этом движении наличествовали элементы того и другого: он не может считать его «просто углублением» — оно выглядело недостаточно привычным, недостаточно автоматическим, но он не может и считать его просто кивком — оно выглядело недостаточно выразительным. Во всяком случае — и это он может сказать с уверенностью, ибо неоднократно наблюдал, как Штольфус углубляется в дела, — это не было и не могло быть «просто углублением». Шроер высказался позднее в том смысле, что это был кивок и только кивок, — он, слава богу, изучил все движения головы Штольфуса, а Гермес категорически отрицал «наличие каких бы то ни было элементов кивка». Агнес Халь, единственное лицо, которому, помимо вышеупомянутых господ, могло быть интересно это спорное движение, истолковала его исключительно как кивок, про себя еще снабдив его эпитетом «дружеский».

Выступление Бюрена в слабо освещенном зале суда было достойно не только более широкой, но самой широкой аудитории. Впоследствии между Ауссемом, преданным литературе, и Гермесом, равнодушным к подобным тонкостям, даже возник спор по поводу одной детали в описании бюреновской речи, причем Гермес энергично возражал против определения бюреновской речи, данного Ауссемом, который усмотрел в ней рассчитанную небрежность, тогда как Гермес утверждал, что понятие «небрежность» совершенно исключает «рассчитанность». На это Ауссем, в свою очередь, возражал, что «небрежность» как раз и нуждается в «рассчитанности», а «рассчитанность» в «небрежности», подтверждением чему служит понятие «эффектность», «эффектность» совмещает в себе и небрежность, и рассчитанность, и если он не охарактеризовал выступление Бюрена как эффектное, то потому лишь, что это понятие представляется ему слишком затасканным, но все равно он остается при своем мнении: выступление Бюрена отличалось рассчитанной небрежностью. Никто из присутствующих, кроме Гермеса, которому уже приходилось несколько раз встречаться с Бюреном по данному делу, услышав, как вызывают «профессора», не ожидал увидеть ничего подобного. Даже оба Груля впервые за все заседание проявили признаки любопытства.

На Бюрене была горохового цвета куртка, а так как Гермес сказал ему, что ради такого случая следует надеть галстук, он завязал под горлом на гороховой же рубахе толстый золотой шнур из тех, которыми обвязывают коробки с рождественскими подарками. Брюки на нем были салатного цвета, туфли из редких кожаных ремешков, почти сандалии, зато его темные волосы были причесаны и подстрижены самым добропорядочным образом, и еще он был гладко выбрит и не носил бороды, а его здоровое смуглое лицо с «ласковыми собачьими глазами», по выражению Агнес Халь, лучилось добродушием. Хриплым голосом он сообщил о себе следующее: тридцать четыре года, женат, семеро детей, не состоит с обвиняемыми ни в родстве, ни в свойстве. По требованию защитника рассказал, что изучал разбираемое здесь «происшествие», более того, ознакомился со всеми показаниями, включая самые для него главные — показания коммивояжера Эрбеля. Впоследствии он узнал от господина защитника, что наиболее для него важные детали этого показания, занесенные в протокол, были позднее подтверждены служащими полиции в ходе сегодняшнего заседания. В показаниях Эрбеля описаны чрезвычайно любопытные элементы, так вот, нельзя ли ему задать подсудимым один вопрос.

Штольфус сказал: «Да, пожалуйста», — и Бюрен, чье лицо никогда не утрачивало сияющего выражения, спросил у молодого Груля, как ему удалось создать тот музыкальный шум, который Эрбель обозначил как «смахивающий на барабан или на трещотку, и даже красивый».

Груль-младший пошептался сперва с Гермесом, потом встал и ответил, что не может выдать свою тайну, ибо в ней содержится один из немногих элементов стиля, который он намерен развивать и совершенствовать. В этой области у него далеко идущие планы, он уже присматривался на свалке к большим котлам «размером с паровозные», чтобы дать концерт, как только у него будет на то время и возможность. Описанный и инкриминируемый ему как «нанесение материального ущерба» проступок — это всего лишь «первый удавшийся эксперимент», и он, Груль, намерен его продолжить. На просьбу Штольфуса довериться присутствующим — а также сидящей в зале фройляйн Халь — как лицам, обязанным хранить тайну, и ответить на вопрос «господина профессора» Груль отвечал, что «свидетель Бюрен», без сомнения, замышляет плагиат, как это частенько случается с людьми искусства. Но и этот выпад не омрачил жизнерадостности господина Бюрена, он согласился, что его любопытство не совсем бескорыстно, однако дал понять Грулю, что он, Бюрен, придерживается в искусстве совершенно иного направления и торжественно обещает подсудимому не разглашать его тайны за пределами судебного зала.

Груль-младший еще раз пошептался с защитником, и тот попросил Штольфуса разрешить занести высказывания Груля-младшего в протокол и таким образом «оставить в деле своего рода авторское свидетельство». Штольфус, находясь в чрезвычайно добром расположении духа, предложил Ауссему занести слова Груля-младшего в протокол. И тогда Груль-младший, чья мрачная подозрительность вновь сменилась радостным возбуждением, показал, что эти звуки он производил с помощью солодовых леденцов, а также сливочных карамелек, причем леденцы шли на низкие тона, карамельки — на высокие. Он, значит, опорожнил обе канистры в машину, просверлил каждую в нескольких местах, завинтил крышки, после чего пламя — целый столб пламени — и создало нужный ему звуковой эффект; прежние попытки с фруктовой карамелью и атласными подушечками, уложенными в большую консервную банку, не дали никакого эффекта — конфеты растаяли и превратились в кашу, вместо того чтобы «творить музыку». Еще раньше он экспериментировал с козьим пометом и обломками сахарных щипцов — тоже безрезультатно. Прокурор, не только потеряв терпение, но и заметно помрачнев, поскольку — как он признавался впоследствии — «начал раскаиваться, что позволил рейнским лисам навязать себе этот процесс», спросил Бюрена, кто он, ординарный профессор или экстраординарный. Бюрен, у которого вырвалось поистине идиотское хихиканье, спокойно отвечал, что он ни то и ни другое, что он университетский профессор в близлежащем большом городе и приказ о его назначении на эту должность подписан премьер-министром; конечно, он не имеет этого приказа при себе, но «дома он, ей-богу, где-нибудь валяется», и право на пенсию у него тоже есть, и — тут Бюрен еще раз хихикнул, — хотя его обошли на последних ректорских выборах, зато для следующих у него «есть все шансы». Его скульптуры, добавил Бюрен, стоят — одну минуточку, сейчас я вспомню, где они «выставлены», и он, бубня себе под нос, досчитал по пальцам до семи — «в семи музеях, из них три — за границей. Как видите, я и в самом деле состою на государственной службе», с безоблачной улыбкой обратился Бюрен к прокурору.

Прокурор, даже не пытаясь скрыть свое раздражение, спросил у председательствующего, нельзя ли ему узнать, если не у него, то у достоуважаемого коллеги Гермеса, с какой целью был вызван в качестве свидетеля профессор Бюрен. Гермес ответил: профессор Бюрен вызван сюда засвидетельствовать, что «деяние» — Гермес искусно выделил голосом кавычки, — деяние, уже поименованное здесь «происшествием», следует на самом деле рассматривать как художественное творчество. Штольфус кивком подтвердил слова защитника, а Бергнольте, на которого Кугль-Эггер, воздев руки к небу, бросил молящий взор, подло ушел в кусты, другими словами — опустил глаза и притворился, что делает пометки в своем блокноте. Только тут, «только в эту минуту» Кугль-Эггер понял то, в чем он вечером признался жене: его «продали и предали».

На просьбу Гермеса дать точное определение того нового направления в искусстве или, может быть, новой его разновидности, которая известна во всем мире под названием happening, Бюрен ответил, что лично он придерживается добрых старых традиций беспредметной скульптуры и выражает себя именно в такого рода искусстве. Он — это явно адресовалось прокурору, правда, с любезно-иронической интонацией — получил две премии и, следовательно, не является представителем школы happening, хотя и занимался этим искусством, которое декларировало себя как антиискусство. Если только он правильно информирован — а кто в наши дни правильно информирован? — это попытка создать спасительный беспорядок, не образное, а безобразное творчество, можно даже сказать, искажающее, но искажающее в направлении, предопределенном художником, другими словами — творцом, и потому творящее из безобразности новые образы. Если судить с этой точки зрения, то происшествие, легшее в основу данного разбирательства, «является, без сомнения», художественным творчеством, незаурядным, ибо в нем наличествуют пять измерений — архитектурное, скульптурное, литературное и музыкальное, да, да, в нем содержится ярко выраженный музыкальный элемент и, наконец, элементы танца, которые, по его мнению, состояли в ритмичном постукивании трубки о трубку. Лишь одно — и здесь Бюрен неодобрительно сдвинул брови, — лишь одно ему мешает — выражение «согреться», употребленное одним из обвиняемых. Это, на его взгляд, пусть и не очень значительно, но все-таки заметно ограничивает рамки искусства, уж как вы хотите, а произведения искусства создаются не для того, чтобы подле них согреваться, и еще один факт его смущает — что речь идет о новой, почти не бывшей в употреблении машине. То, что речь вообще идет о машине, и вдобавок годной к употреблению, ему вполне понятно, ибо бензин — машина — пожар — взрыв выступают здесь как элементы современной техники, художественно скомпонованные с почти гениальным размахом.

Здесь прокурор прервал его, хотя и не с прежней яростью, однако дрожащим от необходимости сдерживаться голосом, и спросил Бюрена, является ли его оценка субъективно снисходительной или хотя бы наполовину объективной. Бюрен же с неизменной улыбкой отвечал, что оба эти выражения суть термины художественной критики, которые для данного направления искусства неприемлемы. А нельзя ли было, спросил далее прокурор, избрать какой-нибудь другой инструмент, зачем им обязательно понадобилась машина. Тут Бюрен зловеще улыбнулся: каждый художник сам выбирает себе материал, никто не может переубедить или разубедить его, и если художник считает, что ему нужна машина, и только новая машина, значит, это должна быть новая машина, и больше никаких. А принято ли, продолжал прокурор, чья глубоко горестная интонация вновь сменилась бодрой, принято ли, чтобы художник воровал материал для своего художественного творчества — «художественного творчества» он произнес с нескрываемой насмешкой. Бюрен отпарировал и этот выпад все с той же рассчитанной небрежностью, которую Ауссем позднее охарактеризовал как феноменальную. Бюрен сказал: потребность творить — это такая могучая страсть, что каждый художник в любую минуту готов украсть нужный ему материал. Пикассо, например, продолжал он, нередко отыскивал материал в мусорных кучах, а один раз даже сам бундесвер в течение нескольких минут участвовал в создании аналогичного произведения искусства силами своих реактивных истребителей. К этому, пожалуй, нечего добавить, одно он знает твердо — речь идет о выдающемся произведении искусства, и даже не о пяти измерениях, а о содружестве пяти муз. Конечно, мы должны стремиться к девяти музам, но соединить в одном творении пять — тоже «совсем не плохо», а поскольку в этом творчестве участвовала и религиозная литература, представленная молением всем святым, он, пожалуй, не побоялся бы сказать, что это вполне христианское произведение, ибо содержит как-никак призыв к святым.

А теперь, спросил Бюрен с очаровательным смирением, нельзя ли ему уйти, у него сегодня — неловко даже говорить, прямо «черт знает как неловко», — но у него сегодня свидание с господином премьер-министром, которого он, правда, предупредил, что задержится по очень важному делу, но слишком задерживаться, сами понимаете, неудобно. Прокурор сказал, что больше у него вопросов нет, что он оставит при себе свое мнение, но намерен пригласить другого эксперта, ибо при всем желании не может считать Бюрена экспертом, а разве лишь свидетелем. Гермес попросил разрешения задать еще только один вопрос: он вкратце напомнил Бюрену, как Груль-младший выпросил у коммивояжера Эрбеля из его товаров пробный флакон экстракта для ванн. Впоследствии подзащитный сообщил ему, что использовал полученный флакон как дополнительное средство художественного воплощения, отсюда вопрос к господину свидетелю: нельзя ли «изрядную дозу» экстракта, который, как известно, дает желто-зеленую или синюю пену, рассматривать как элемент живописи, другими словами, как шестое измерение — живописное, или как присутствие шестой музы. Бюрен отвечал утвердительно и назвал идею подлить экстракта в огонь мудрым усилением эффекта. После чего выслушал благодарность председательствующего и с разрешения последнего удалился на рандеву с господином премьер-министром.

4

После ухода Бюрена произошла ужасная сцена, которую Ауссем даже не занес в протокол. Не адресуясь непосредственно ни к Штольфусу, ни к Бергнольте и совершенно пренебрегая нормами поведения, прокурор вдруг завопил, что намерен отказаться от участия в этом процессе, что его гнусно «подвели», и подвел не столько коллега Гермес, чья прямая обязанность всеми правдами и неправдами стараться представить своих подзащитных в наиболее выгодном свете, сколько — тут он заклинающе простер длани и возвел очи горе, как бы моля о помощи Господа Бога или на худой конец богиню правосудия, — «сколько в другой, более высокой инстанции, толкнувшей меня на безответственность, противную моей натуре. Я слагаю с себя обязанности!». Здесь Кугль-Эггер, вполне еще моложавый и весьма упитанный мужчина, с непроизвольным испугом схватился за сердце. Это побудило Шроера молниеносно подскочить к прокурору и не только в нарушение всех правил обратиться к подсудимому Грулю-старшему на «ты», но и в нарушение порядка выпустить его из зала: «А ну-ка, сгоняй за Лизой!» Действительно, Кугль-Эггер почти безвольно позволил Шроеру отвести себя на кухню. Его чуть тронутое синевой лицо, лицо человека, который любит поесть и не презирает пиво, не выказало ни малейшего неудовольствия, когда Груль-младший, хотя его никто не звал, бросился на подмогу Шроеру и вслед за отцом — опять-таки в нарушение порядка — покинул зал, чтобы проводить Кугль-Эггера на кухню к Шроеру. Там госпожа Шроер уже держала наготове испытанное камфарное масло (она пусть инстинктивно, но справедливо оценила дерматологические данные прокурора и впоследствии в беседе с Агнес Халь заявила: «Ну и кожа, как у лошади»), решительным движением расстегнула прокурорский пиджак, закатала рубашку и начала своими сильными и красивыми руками массировать «область сердца».

А тем временем Бергнольте помчался к Штольфусу, поднялся вместе с ним — Штольфус даже забыл объявить перерыв — на второй этаж в кабинет и уже схватил телефонную трубку, когда Штольфус высказал мнение, что при всех обстоятельствах, прежде чем ставить в известность Грельбера, надо привлечь к этому разговору Кугль-Эггера, каким бы ни было его душевное и телесное состояние. На лице Бергнольте отразилось чувство, которое можно было бы определить как «неприкрытый страх». Он шепотом спросил Штольфуса — хотя шептать совсем и не требовалось, их при всем желании никто не мог подслушать, — нельзя ли в случае надобности обратиться к находящемуся в отпуске прокурору Германсу, так как известно, что Германс проводит свой отпуск в Биргларе, и попросить его заполнить создавшуюся брешь. Штольфус, раскуривший к этому времени сигару и, судя по всему, не только не огорченный неприятным инцидентом, но даже, можно сказать, довольный, высказал опасение, как бы такая поспешность не встревожила прессу. Бергнольте, беспокойно закурив сигарету, сказал — все еще шепотом, — что «разбирательство необходимо закончить сегодня», и тот, воспользовавшись случаем, позвонил жене и предупредил, что навряд ли вернется домой до полуночи, но пусть она не беспокоится. Жена рассказала, что еще раз звонил Грельбер и с неизменной учтивостью сообщил ей, что Штольфуса ждет высокая награда, «не исключено даже, что на шею». Тем временем Кугль-Эггер с помощью сильных и красивых рук госпожи Шроер и не без помощи рюмки коньяку, которую расторопно подсунул ему обвиняемый Груль-старший, снова пришел в себя и оказался в состоянии подняться по лестнице и провести долгий телефонный разговор из своего кабинета.


В зале суда Гермес беседовал с Агнес Халь, молодым Ауссемом и с подоспевшим к тому времени из шроеровской кухни молодым Грулем по поводу предстоящей свадьбы последнего с красавицей Евой: Груль-младший сказал, что намерен стать самостоятельным, возглавить отцовское дело, а отца взять к себе на службу, положив ему жалованье «в пределах прожиточного минимума». Халь в присутствии своего поверенного сообщила ему, что готова возместить нанесенный ими материальный ущерб, получила от него в награду поцелуй и приглашение на свадьбу. Приглашение получили также Гермес и Ауссем, с которым Груль был на «ты», как с товарищами по футбольному клубу «Биргларские сине-желтые», где Груль был защитником, а Ауссем — левым полузащитником. Ауссем признался Грулю, Гермесу и Агнес Халь, как он сожалеет о том, что в качестве протоколиста подлежит закону о сохранении тайны, и еще он заметил, что молодой Груль преотлично мог с помощью всяких уловок уклониться от воинской повинности, есть вполне доступные способы.


В кухне у Шроеров Груль-старший и Шроер, воспользовавшись случаем, «пропустили по одной» и при этом узнали от взволнованной госпожи Шроер, что сегодня холодный ужин Грулям принесла не Ева, а старый Шмитц собственной персоной, который не слишком дружелюбно говорил о том, как «опозорили его дочь», и даже грозился подать жалобу за сводничество на тюремное начальство. До какой степени недружелюбно воспринял он эту новость, можно судить по качеству ужина, состоявшего лишь из бутербродов с маргарином и ливерной колбасой и бутылки минеральной воды. Мужчины посмеялись над волнением фрау Шроер, заверили ее, что со Шмитцем они справятся в два счета; ни один отец, ни одна мать не смогут легко отнестись к «подобным событиям», волнение Шмитца вполне естественно, вообще же «это случилось» не здесь — что нетрудно доказать, — а после похорон старого Лейфена. Пусть она не волнуется, у Шмитца нет ни малейших оснований разыгрывать из себя праведника. Вот для его жены Гертруды это действительно тяжелый удар, вот ей бы надо все объяснить и даже перед ней извиниться, а у Питера кожа толстая, так что завтра утром может забрать свой маргарин обратно. Но тут Бергнольте нарушил их беседу и от имени Штольфуса сообщил Шроеру, что объявлен перерыв на полчаса и что господин председательствующий желает у себя наверху слегка подкрепиться бульоном, крутым яйцом и салатом. Это сообщение исторгло у госпожи Шроер реплику, что крутые яйца неподходящая пища для мужчин за пятьдесят, при этом она бросила взгляд на Бергнольте и пришла к заключению, что в его возрасте еще можно питаться крутыми яйцами без вреда для здоровья.

Бергнольте, которому, как он поздно ночью докладывал Грельберу, «вся эта атмосфера показалась престранной», тоже попросил дать ему крутое яйцо, чашку бульона и кусок хлеба с маслом. Его проводили в гостиную Шроеров, где уже был накрыт стол для него, Агнес Халь, молодого Ауссема и Гермеса. Груль-младший и Груль-старший были тем временем, согласно закону, препровождены в камеры. Но даже в подчеркнутой воинственности шагов судебного пристава Шроера, даже в звяканье ключей Бергнольте учуял «именно ту коррупцию, которую мы, господин Грельбер, тщетно пытаемся выкорчевать». При появлении Бергнольте три его сотрапезника — Гермес, Халь и Ауссем — на некоторое время лишились рейнской словоохотливости, что придало им вид не совсем естественный, особенно странно выглядел Гермес, человек молодой, веселый и болтливый. Наконец он не выдержал и спросил свою тетушку Агнес, как поживают ее индейки, такие ли они упитанные, как в прошлом году, и не собирается ли она вновь пожертвовать два особенно крупных экземпляра на бал студентов-католиков для лотереи. Тут и Ауссем не вытерпел и с напускным смирением просил «не забыть, ради Бога, и про либералов», которые дают бал в день св. Варвары[29]. На это Халь отвечала, что даже коммунистам, если бы они надумали давать бал, к примеру, в день св. Фомы[30], она, если бы ее попросили, подарила бы парочку отборных индеек. Эта шутка разрядила несколько напряженную атмосферу, царившую за несколько маловатым столом шроеровской гостиной, и вызвала всеобщий смех, к которому с кислым видом присоединился Бергнольте, что, впрочем, не помешало ему впоследствии назвать эту шутку Халь «чрезмерной».

Тем временем на кухне госпожа Шроер подсушила ломоть белого хлеба для Кугль-Эггера, приготовила ему «тонкий, как паутинка, омлет», отсоветовала мужу угощать Кугль-Эггера пивом, равно как и бульоном, и порекомендовала отнести вместо этих напитков стакан воды, «хорошенько сдобренной коньяком».

Если бы Ауссем был уполномочен заносить в протокол атмосферу, в которой продолжалось и было закончено заседание, он не нашел бы иного определения, кроме «вялая», а то и «утомленная». Особенно пугающей была торжественность Кугль-Эггера. По мановению руки Штольфуса он поднялся с места и сказал непривычно тихим, почти смиренным голосом, что берет обратно свои слова, сказанные перед самым перерывом, и признает, что пал жертвой мимолетного настроения, не достойного чиновника на таком посту, как его пост, но тем не менее вполне понятного. С согласия господина председательствующего он готов снова приступить к исполнению своих обязанностей и снова возложить на себя всю полноту ответственности, с ними сопряженной. Все присутствующие, даже Бергнольте, были растроганы при виде такого смирения прокурора, и эта растроганность предопределила дальнейший ход заседания.

С особенным тактом держались обвиняемые, которым, по предложению Штольфуса, было предоставлено последнее слово. Груль-старший — он выступал первым — во время своей речи обращался почти исключительно к прокурору, причем так настойчиво, что Штольфус вынужден был отеческим кивком и соответствующим жестом предложить обвиняемому адресовать свою речь ему, председательствующему. Груль-старший заявил, что должен — чтобы не вводить в заблуждение присутствующих здесь господ и дам — повторить сказанное в самом начале: ему все равно, какой будет приговор, а давал он показания только потому, что в «это дело» оказалось замешано слишком много людей, которых он лично знает и ценит. По поводу самого дела он может сказать лишь следующее: он не художник, и никакого честолюбия в этой области у него нет, ему дано только чувствовать искусство, а не создавать художественные ценности, но у своего сына он обнаружил несомненное дарование и изъявил готовность участвовать в его творческом замысле, он в самом прямом, самом точном значении слова — соучастник, но слово «соучастник» применимо лишь к его участию в создании произведения искусства, а не к участию в преступном деянии, коль скоро оно будет признано таковым. В деянии его ответственность больше, хотя бы потому, что он старший, и потому, что именно он привнес в игру экономическую точку зрения, объяснив своему сыну, когда они вместе обсуждали план и «режиссуру постановки», что стоимость такой машины едва ли составляет четверть той суммы, которую он выплатил за последние годы в виде налогов, и всего лишь одну пятую той суммы, которую ему предстоит еще выплатить. Вообще же, сказал далее Груль-старший, можно бы скостить с суммы налогов стоимость материала, подобно тому как у художника вычитают из налога стоимость холста, красок, подрамника и прочего. Он, Груль, признает себя виновным в том смысле, что «подстрекнул сына сделать этот, пожалуй, насильственный заем у бундесвера». Он хочет, чтобы его правильно поняли, почему перед лицом суда и в ожидании приговора он не просит ни об оправдании, ни о справедливой каре, а говорит «будь, что будет», как говорят про завтрашнюю погоду. Ни у защитника, ни у прокурора вопросов к Грулю-старшему не оказалось.

Груль-младший тоже держался сдержанно и невозмутимо, «не без снобизма», как впоследствии поддела его Агнес Халь. Он заявил, что его равнодушие носит иной характер, чем равнодушие отца; его равнодушие касается скорее стоимости машины. В таких поездках, о которых здесь было уже переговорено, он за год побывал четыре раза, накрутил почти двадцать тысяч километров, другими словами: «полкругосветки». Почти три тысячи литров бензина и соответственное количество масла он «ухлопал» преимущественно на шоссе Дюрен — Франкфурт, разъезжая туда и обратно. Он был свидетелем бессмысленной траты времени, материалов, сил, терпения и в других областях военной жизни. И наконец, сам он, единственно для того, чтобы отмахать эти двадцать тысяч километров, двадцать пять дней гонял по дорогам «только затем, чтобы щелкал спидометр». Как столяра, его заставляли делать работу, от которой «с души воротит». Несколько месяцев он проработал над стойкой бара сперва для офицерского, а потом для унтер-офицерского казино. Это была со стороны начальства «наглость, и вдобавок плохо оплаченная». Штольфус прервал его и с неожиданной резкостью попросил не излагать неуместную здесь философию военной службы, а говорить по существу дела.

Груль-младший принес свои извинения, затем сказал, что он художник, а произведение искусства, если для такового надо испрашивать дозволения государственных властей или начальства, как это до сих пор имело место со всеми happenings, перестает, с его точки зрения, быть произведением искусства. Выбор материала и места для произведения — это тот неизбежный риск, на который охотно идет любой художник. Он сам задумал это происшествие, сам подобрал для него материал, хотел бы добавить только одно: израсходованный бензин, литров около восьмидесяти, он оплатил из своего кармана, ему показалось «глупее глупого» гонять из-за такой ерунды в казарму, чтобы заправиться на военной колонке, которая обязана его обслуживать. Он согласен только с одним: «объект, то есть машина, и в самом деле был великоват». Не исключено, что такого же результата можно было достичь с меньшим объектом. Ему мыслится взять только канистры, а в центре соорудить ружейную пирамиду — он уже справлялся через своего приятеля и посредника насчет винтовок, которые можно будет сжечь под «перестук конфет», а из уцелевших металлических частей он сварил бы скульптурную группу. Но Штольфус опять его прервал замечанием, что это к делу не относится. Затем он спросил Груля-младшего, ясно ли ему следующее обстоятельство, которое, без сомнения, ясно его отцу, а именно: в незаконном присвоении столь дорогостоящего материала уже наличествует состав преступления.

Груль-младший отвечал утвердительно, за материал — теперь он вправе сделать такое заявление, — за материал он уплатит по первому же требованию, а в дальнейшем он, конечно, будет создавать произведения искусства, материал для которых сам выберет, сам доставит и сам за него заплатит. Поскольку ни защитник, ни прокурор не имели к обвиняемому никаких вопросов, Кугль-Эггера попросили приступить к заключительной речи. На вопрос, не нужен ли ему для подготовки небольшой перерыв, Кугль-Эггер сказал: нет, не нужен, потом он встал, надел судейскую шапочку и начал говорить. К нему вернулось не только прежнее спокойствие, но и прежнее самообладание; он говорил неторопливо, почти весело, не заглядывая в конспект, при этом вперял взор не в обвиняемых, не в председательствующего, а поверх его головы, в некую точку на стене, с самого утра привлекавшую его внимание: там, на давно выцветшей и, как говорилось в ряде заявлений, «ниже всякой критики» окрашенной стене все еще можно было — если вглядеться попристальней — различить то место, где в свое время, когда этот дом занимала школа, висело распятие. Как утверждал впоследствии тот же Кугль-Эггер, он смог даже разглядеть «ту самую перекладину, которая наподобие семафора наискось поднималась вверх вправо и, по всей вероятности, служила ранее перекладиной креста».

Кугль-Эггер говорил тихо, не то чтобы смиренно, а скорее кротко, и сказал он вот что: ему кажется, что здесь уделено слишком много времени прославлению обвиняемого Груля-старшего как «редкого специалиста», а равно и его экономическому положению, защита же и вовсе постаралась изобразить Груля мучеником, пострадавшим от руки общества. Прошедший здесь парад — иначе и не назовешь — свидетелей защиты достиг, применительно к нему, Кугль-Эггеру, цели прямо противоположной, ибо ему думается, что людей, столь достойных, следует судить строже, чем людей менее достойных. Он, Кугль-Эггер, разделяет чувства полицмейстера Кирфеля: слишком откровенное признание повергает его в ужас. Он считает доказанными все пункты обвинения, как-то: нанесение материального ущерба и нарушение общественного спокойствия. Оба эти пункта подтверждаются признанием самих обвиняемых. На его взгляд, здесь слишком много говорилось о холостом ходе бундесвера, тогда как этот холостой ход присущ любой жизненной или хозяйственной сфере. Все еще не спуская глаз со следов распятия на стене, Кугль-Эггер — как он вечером рассказывал жене — обнаружил там четкий отпечаток перекладины, что вызвало на его губах улыбку, ложно истолкованную собравшимися. С этой кроткой и даже, можно сказать, прекрасной улыбкой он продолжал утверждать, что здесь слишком много говорилось об искусстве, об образности и безобразности, и он уверен, что в показаниях свидетеля Бюрена, которого он лично склонен считать экспертом, будет вскрыто множество противоречий, если дело — а этого не миновать — будет передано на вторичное рассмотрение. Лично он не может в своей речи учитывать это якобы принципиальное противоречие между искусством и обществом, равно как не может реагировать на сделанный вызов. Искусство для него есть понятие слишком субъективное, слишком случайное, и говорить о нем следует «не здесь, а в сферах более высоких». Он требует — и Кугль-Эггер снова улыбнулся тому месту, где когда-то висело распятие, — как представитель государства, устои какового под самый корень подсечены поступком обвиняемого, он требует следующей меры наказания: для Иоганна-Генриха-Георга Груля — двух лет, для Георга Груля — двух с половиной лет тюремного заключения, без зачета срока предварительного заключения — поскольку таковое являлось откровенным фарсом, — а также полного возмещения убытков. С той же улыбкой он взглянул на подсудимых, которые бестрепетно выслушали его слова, тогда как даже Бергнольте, сидевший за ними, вздрогнул, услышав требование прокурора.

Штольфус, улыбаясь, дослушал Кугль-Эггера, предоставил слово Гермесу и с привычной учтивостью сказал: «Очень вас прошу, дорогой коллега, быть по возможности кратким».

Гермес, чья заключительная речь была впоследствии расценена собравшимися юристами, и прежде всего Бергнольте, как на редкость удачная и сжатая, встал, с улыбкой обвел взглядом зал, дольше всех задержав его на своей тетке Агнес Халь, выражение лица которой было впоследствии охарактеризовано Шроером как «тихо светящееся изнутри». Затем он сказал, что тоже прекрасно понимает исключительность как проступка, так и дела, сейчас заслушанного, и от души сожалеет, что общественность «из-за ловких манипуляций газетчиков почти ничего не узнает о том, что здесь сегодня происходит». Однако же он будет краток: его подзащитные чистосердечно во всем признались, они не чинили препятствий следствию, они признали, что зашли, быть может, слишком далеко, они не только готовы возместить убытки, но убытки уже возмещены благодаря великодушию одной нашей согражданки, всеми нами уважаемой и любимой, которая вручила ему, адвокату, чек на соответствующую сумму. Данное дело для него, защитника, настолько ясно, что он даже испытывает некоторую досаду, так как предпочитает более запутанные случаи, этот же так прост, что уязвляет его профессиональное достоинство.

Экономист-теоретик д-р Грэйн, продолжал далее Гермес, уже говорил здесь, что современный экономический процесс безжалостен и немилосерден, этот постулат, целиком применимый к финансовому положению Груля, подтвержден, следовательно, ученым специалистом. Не мелькнула ли — и тут Гермес с искренней любезностью взглянул на своего коллегу Кугль-Эггера и с почтительной любезностью — на председательствующего д-ра Штольфуса, — не мелькнула ли у его уважаемых коллег мысль, что оба подсудимых, создавая свое, как это официально засвидетельствовано профессором, произведение искусства, стремились выразить именно эту безжалостность и немилосердность. Он, Гермес, прекрасно понимает, что каждый волен по-своему толковать произведения искусства, но лично он выдвигает именно это толкование. В конце концов, безжалостность нового направления в искусстве, известного под названием happening, была официально признана одной более чем респектабельной центральной газетой, чья репутация стоит выше подозрений, более того, даже в бундестаге однажды шла речь об участии бундесвера в такого рода творчестве. Он, Гермес, не намерен опровергать неопровержимое и потому не отрицает обоих пунктов обвинения: нанесение материального ущерба и нарушение общественного спокойствия. Но не соприсутствуют ли оба эти фактора, в любом проявлении искусства, в силу самой природы такового. Ибо, если руководствоваться враждебной искусству теорией, всякое произведение искусства есть нанесение материального ущерба, поскольку оно видоизменяет материал, преображает, а порою и разрушает его.

Он сознает, продолжал Гермес, взглядом показав Штольфусу, что речь его близится к концу, он сознает, что государство не может так просто с этим согласиться. Но, быть может, сегодняшнее разбирательство, если оно завершится вынесением оправдательного приговора обоим обвиняемым, в какой-то мере будет содействовать перемене в отношении государства и общественности к искусству, неизменно содержащему в себе, как мы это установили, оба пункта обвинения. Да, он настаивает на оправдательном приговоре и настаивает также, чтобы судебные издержки были отнесены за счет государства. Он должен коснуться еще одного пункта, сказал Гермес, сев было на место, после чего поднялся и добавил, что в связи с требованием бундесвера о возмещении убытков возникает еще один вопрос, о разрешении которого он и ходатайствует перед судом: если бундесвер получит возмещение убытков, то не следует ли из этого, что он обязан выдать Грулям материал, затраченный на произведение искусства, то есть остов автомашины, поскольку таковой ими уже оплачен. В противном случае он оставляет за собой по данному пункту свободу действий.

Во время краткого перерыва, объявленного Штольфусом ради того, чтобы соблюсти форму и поддержать достоинство суда и его традиции, ибо он считал, что перед вынесением приговора необходим хотя бы символический перерыв, никто, кроме Бергнольте, не покинул зала. Во время этого перерыва оба Груля без стеснения шушукались с Агнес Халь, а Гермес — с Кугль-Эггером, причем последний с улыбкой говорил, какая хитрюга эта Шроер, он сейчас только разобрался, что воду, которую ему давали, она сдобрила не только коньяком, но под видом коньяка еще и валерьянкой. Вообще же он намерен основательно продумать все дело и, дав себе несколько дней сроку, решить, не лучше ли ему отказаться от той тактики, которую, как, без сомнения, известно Гермесу, «ему присоветовали в более высокой инстанции», и заявить протест.

Только Ауссем не покидал своего места и возился с протоколом, наводя на него, как он признался позднее, «некоторый литературный глянец». Бергнольте отлучился, но ненадолго, чтобы своевременно рассчитаться с фрау Шроер у нее на кухне и поспеть на последний поезд, которым в ноль часов тридцать минут он намеревался отбыть в близлежащий большой город. Неожиданно для себя он застал на кухне у Шроеров двух дам — госпожу Гермес и госпожу Кугль-Эггер, первая из них при его появлении прижала палец к губам, затем с удовольствием отхлебнула бульон из чашки, вторая, сначала встревожившись, а потом успокоившись, слушала госпожу Шроер, рассказывавшую о сердечном приступе ее мужа и о принятых мерах, причем госпожа Шроер высказала мысль, что это уж «чересчур» — заставить прокурора выступать против Грулей, связав его предварительно по рукам и ногам. Внезапное появление Бергнольте не вызвало ни у одной из дам проявления дружеских чувств: госпожа Гермес не только прижала палец к губам, но вдобавок наморщила лоб и спросила госпожу Шроер — отнюдь не шепотом, — слышала ли та «стук в дверь», на что и получила отрицательный ответ. Госпожа Кугль-Эггер, и без того уже раздосадованая беседой с маляром, который, как ей казалось, хотел с наглой самоуверенностью полуинтеллигента навязать ей «свои колеры», и вдобавок извещенная через госпожу Гермес, мужа госпожи Гермес и своего собственного, что Бергнольте прислан сюда в качестве соглядатая, невольно воскликнула: «Ой!» — словно увидев мышь. И наконец, сама Шроер, точно знавшая и звание Бергнольте, и цель его приезда, ограничилась весьма нелюбезным «что вам угодно».

Бергнольте же, не желавший, как он выразился впоследствии, «уронить себя перед этим бабьем», ограничился вопросом о стоимости «недавно принятой им пищи». И госпожа Шроер, уже извещенная судебным приставом Штерком, что этот господин, «вполне возможно», будет у нас вместо Штольфуса, использовала редкую возможность с самого начала «показать, кто здесь хозяин». Она ответила не слишком любезно, что за все про все с него причитается семьдесят пфеннигов. Бергнольте это показалось «подозрительным, как и все в Биргларе». Неправильно истолковав ехидно сложенные бантиком губы Шроер, губы, отнюдь не лишенные взрывной эротической силы, подозревая в ее ответе «пусть даже ничтожную, но все-таки попытку подкупа» и не догадываясь, что подобные угощения из любезности лучше всего оплачиваются, даже не оплачиваются, а вознаграждаются коробкой конфет или — пусть с опозданием — букетиком цветов, он весьма суровым голосом потребовал, чтобы ему сообщили «истинную и точную цену» угощения. Госпожа Шроер бросила взгляд на обеих дам, которые зажимали рот рукой, чтобы не прыснуть, и, приняв довольно изящную позу, сообщила Бергнольте, что крутому яйцу красная цена — двадцать пять пфеннигов, что бульон, который она, как правило, готовит в больших количествах, тоже стоит не больше двадцати пяти, а двадцать пфеннигов за ломоть хлеба с маслом — это, если хорошенько вдуматься, многовато, итого «с господина судебного советника» причитается шестьдесят пфеннигов; вообще же она просит учесть, что у нее не трактир и что она угощает приходящих к ней «из любезности».

Покуда она последовательно, с кротким, подчеркнутым и, наконец, горьким смирением подсчитывала стоимость закуски, взгляд ее перебегал с Бергнольте на госпожу Гермес, а с нее на госпожу Кугль-Эггер и обратно, потом снова на Бергнольте, принимая разные выражения в зависимости от того, на кого она смотрела. Бергнольте, поколебавшись, как он рассказывал позднее, между «почтительностью и возмущением», избрал почтительность; в последнюю минуту он спохватился, что давать чаевые, к чему его влекло неодолимо, даже на данной стадии переговоров было бы «неуместней неуместного», он достал кошелек, выглядя при этом, если верить характеристике, которую дала госпожа Шроер в беседе с Грулями и мужем, «будто обмаранный», выложил монеты на кухонный стол и был, как он сам признавался впоследствии, «рад-радешенек», что не надо получать сдачу.

Когда он, вконец смешавшись от смущения и забыв даже попрощаться с супругами своих коллег, покинул кухню, у него не было ни малейших сомнений, что сейчас за его спиной раздастся взрыв смеха. Он подождал, прислушался — но напрасно, — затем поспешил в зал, услышав шарканье ног и грохот отодвигаемых стульев, и ни на минуту не заподозрил, что госпожа Гермес, снова приложившая палец к губам, едва за ним закрылась дверь, как раз в эту минуту позволила обеим дамам рассмеяться.

Несколько дней спустя, диктуя на машинку секретарше Штольфуса стенограмму приговора и речь председательствующего, Ауссем, по его собственному признанию, опять невольно вытер почему-то ставшие влажными глаза — не слезы, нет, нет, но, «сами понимаете, что-то вроде». Когда явился Штольфус, была уже почти полночь, и Бергнольте, прибывший секунда в секунду, назвал себя, как он позднее признался жене, «гнусным неисправимым педантом»; поскольку он то и дело смотрел на часы и все думал «о проклятом последнем поезде» и с «болью душевной» — о непомерных расходах на такси, которые тяжким бременем лягут на плечи государства: «ты ведь меня знаешь, я был и есть служака и горжусь этим». Но едва Штольфус заговорил, даже Бергнольте забыл про часы, не говоря уже об Агнес, которая после первых же слов председательствующего вся обратилась в слух.

Свою речь Штольфус начал без судейской шапочки; он посмотрел на Агнес, на Грулей, на Гермеса, на Ауссема и Кугль-Эггера и снова на Агнес, которой он теперь кивал уже без всякого сомнения, потом он улыбнулся, ибо в зал вошли дамы — госпожа Гермес и госпожа Кугль-Эггер, — вошли на цыпочках, как люди, опоздавшие к началу церковной службы и не желающие мешать проповеднику. Без головного убора Штольфус говорил больше о личном: вот, мол, скоро он снимет с себя мантию, сегодняшнее разбирательство, как ему сообщили, не предположительно, а уже наверняка будет для него последним, последним его публичным выступлением, и он от души сожалеет, что в этом зале не присутствуют все жители Бирглара, которых ему приходилось на своем веку осуждать или оправдывать. Получилась бы изрядная цифра, собралась бы «немалая толпа». Не все, конечно, но большинство из этой толпы были на самом деле очень приятные люди, чуть запутавшиеся, порою озлобленные, но в основном — он причисляет сюда даже Хепперле, совершившего преступление против нравственности, — «очень приятные люди». Однако сегодняшний процесс — и он видит в этом особую благосклонность судьбы — самый приятный из всех: и обвиняемые, и свидетели, словом, решительно все — здесь, по мнению Агнес Халь, крылся намек на Зейферт, — и обвинитель, и защитник, и публика, а прежде всего сидящая в этом зале высокочтимая дама, которая присутствовала не почти на всех, а именно на всех открытых заседаниях под его председательствованием. Его чрезвычайно огорчает случай со старшим финансовым инспектором Кирфелем, он признает себя виновным в этом инциденте и хотел бы еще раз перед ним извиниться. Из-за сложности разбираемого дела — тут он, к своему великому сожалению, расходится с коллегой Гермесом — у него просто не выдержали нервы. Что до самого дела — он все еще говорил без шапочки, — теперь ему ясно, что вынесенный им приговор не может быть окончательным, ибо само дело находится вне компетенции председательствующего, и не только председательствующего, но самых высоких инстанций. Случай с Грулями произошел «буквально в точке пересечения, на перекрестке, так сказать», а он не тот человек, который при данных обстоятельствах может вынести компетентный приговор. Да, он произносит приговор, и, с его точки зрения, это окончательный приговор, но понравится ли он в другой, более высокой инстанции? Этого он не знает, на это — да позволено ему будет сказать — он даже не надеется, ибо то, к чему он постоянно стремился и чего, вероятно, не всегда достигал как судья — то есть справедливости, — он на сей раз достиг меньше, чем во всех предыдущих процессах: справиться с этим проступком, этим происшествием, этим делом, этой затеей — он попросил бы господина Ауссема не заключать в кавычки ни одно из этих слов, — справиться с «таким делом» он не может. Как защитник, так и обвинитель — и тут он надел шапочку — вполне его убедили, однако он, считая доказанным нарушение общественного спокойствия, нанесение материального ущерба не считает доказанным.

Убедили его и обвиняемые, они прямодушно позволили занести в протокол то, с чем он согласен как судья: в этом деле нет и не может быть справедливости, и они на нее не рассчитывают. Самый факт, что он, судья, признает здесь свою полную несостоятельность, самый факт, что в качестве последнего дела ему предложили дело, убедительно доказывающее полную несостоятельность человеческого суда, — это для него лучший прощальный подарок той богини с завязанными глазами[31], которая являлась ему, Штольфусу, во множестве обличий, порою — блудницей, изредка — сбившейся с пути женщиной, ни разу — святою, но чаще всего — истерзанным стонущим существом, которое обретало голос лишь благодаря ему, судье, и было в одно и то же время животным, человеком и лишь самую-самую малость богиней. Он приговаривает обвиняемых к полному возмещению убытков, он обязывает бундесвер выдать обвиняемым на руки материал, затраченный на произведение искусства, ибо не только показания профессора Бюрена убедили его, что речь идет именно о таковом. Но если подобный способ «создавать произведения искусства или насыщенные искусством мгновения» распространится, это приведет к самым разрушительным последствиям, так как может выродиться в халтурное эпигонство, в ремесленничество, к которому нередко приводит чрезмерная популяризация. А потому он вынужден — и делает это без колебаний и раздумий — приговорить обвиняемых к шести неделям тюремного заключения, каковой срок они уже отбыли в предварительном заключении. Обвиняемые наверняка не обидятся на него, если он — тут Штольфус снова снял шапочку, — если он, который годится одному из них в отцы, другому в дедушки, даст им такой совет: им надо стать независимыми от государства, не давая ему возможности — он имеет в виду налоговые недоимки Груля-старшего — ограничивать свою свободу, а когда они выплатят свой долг, им надлежит запастись лисьей хитростью, потому что даже ученый, считающийся высококомпетентным специалистом, подтвердил здесь безжалостность и немилосердность экономического процесса, а в безжалостное и немилосердное общество нельзя вступать без оружия.

Было уже двадцать минут первого — хотя позднее по настоянию Штольфуса в протоколе было указано 23.46, ибо он не хотел «отягощать новый день» этим делом, — когда Штольфус с прежней энергией в голосе попросил обвиняемых встать и сказать, согласны ли они с приговором. Оба коротко и почти безмолвно взглядами посовещались с Гермесом, своим защитником, тот утвердительно кивнул, после чего они оба встали и заявили, что с приговором согласны. Штольфус поспешно покинул зал. Мало сказать, что он был растроган меньше, чем другие, он вообще не был растроган, когда наверху, в слабо освещенном коридоре вешал на крючок свою мантию; потом он провел рукой по гладкому черепу, протер усталые глаза, чуть подался вперед, чтобы снять с вешалки шляпу, и улыбнулся, завидев, как Бергнольте мчится через темный двор.

5

Внизу в зале суда усталость и растроганность в течение нескольких минут уравновешивали друг друга, но усталость все же перевесила: слезы растроганности остались невыплаканными, зевота подавила вздохи. Даже Грули, отец и сын, обессилели, внезапно ощутив, какой головокружительный темп был заложен в процедуре, поначалу казавшейся им вялым и монотонным повторением давно известных показаний. Словцо Шроерши «марш-бросок» ранее представлялось им неуместным, сейчас они поняли, с какой быстротой вершился суд. Краткий срок предварительного заключения они теперь тоже воспринимали как бесконечно долгий, а внезапно обретенную свободу, по выражению Груля-старшего, — «как удар молота». Возвращаться этой же ночью в Хузкирхен, в свой нетопленый и неприбранный дом им очень не хотелось, а просить у госпожи Шмитц пристанища в «Дурских террасах» в такой поздний час они считали неудобным, тем более что качество ужина, отпущенного им господином Шмитцем, явно означало открытие военных действий. Желание Грулей тотчас же вернуться в свои камеры встретило неожиданно резкий отпор Шроера: «Тюрьма как-никак учреждение государственное, у нас, черт подери, не гостиница», вдобавок Грулю следовало бы сообразить, что не стоит привлекать внимание общественности к биргларскому «тюремному раю» и что ему, Шроеру, будет очень даже не с руки красоваться в качестве комического персонажа на «страничках юмора» юридической печати. Но поскольку Штольфус уже ушел и вызывать его к телефону никто не решался, а Кугль-Эггер объявил себя «окончательно выдохшимся» и не способным ни на какие решения, тем более в таком щекотливом вопросе (единственное его желание — это два литра пива и сорок восемь часов сна), Гермес же заявил, что глупо претендовать на гостеприимство суда, вынесшего столь мягкий приговор, Грулям осталось только принять робкое предложение Агнес Халь переночевать в ее доме, к тому же она посулила им суп из бычьих хвостов, спаржу — «к сожалению, из консервной банки» — и итальянский салат, готовить который Агнес была великая мастерица; пива она, конечно, им предложить не может, но бутылка хорошего вина у нее найдется, и еще она считает, что «пора уже обсудить» следующий happening, в котором она готова принять посильное музыкальное участие. Она считала, что старые рояли самый подходящий инструмент для подобных мероприятий, так вот нельзя ли новую машину и старый рояль — у нее в подвале, кстати, имеется целых два... Но тут ее ловко прервал Гермес, считавший обсуждение таких планов «в присутствии прокурора уж несколько чрезмерным»; взял свою тетку за плечо и выдворил из здания суда, а вслед за нею и Грулей. Лиза Шроер, которой к часу ночи, как она объясняла позднее, «стало уже невтерпеж», объявила, что прибыло такси за Кугль-Эггерами, они вышли вместе с обоими Гермесами, так что в здании суда остался один Ауссем, еще дописывавший «мелким бисером», как выразилась Шроерша, протокол сегодняшнего заседания.

Единственной, сохранившей бодрость, была госпожа Гермес, она приятно провела послеобеденное время за чашкой кофе со своей приятельницей в беседах на тему, доказывавшую, что ее справедливо прозвали Противозачаточной Эльзой, потом вздремнула часок-другой и пешком, мимо Кюпперова дерева, отправилась в Хузкирхен, где как раз вовремя поспела на квартиру Кугль-Эггеров, чтобы оказать поддержку Марлиз в ее дискуссии с маляром, по мнению обеих дам, не в меру образованным и зазнавшимся парнем. Это ей вполне удалось, так как она понимала, что он лопочет на местном диалекте, «о который можно язык сломать»; за его дерзости она расплатилась с ним той же монетой, то есть, в свою очередь, надерзила ему на местном диалекте. Сейчас Гермес, бледный и сразу постаревший на несколько лет, под руку с женой плелся к дому по тихим улицам спящего Бирглара, но нашел в себе силы решительно запротестовать, когда она, «словно бабочка на огонь», ринулась к единственному освещенному окну в городе — это была типография «Дуртальботе», — намереваясь туда ворваться и «наконец вправить им мозги». Способность Гермеса к сопротивлению вконец истощилась, однако ему удалось пробудить сострадание в своей энергичной супруге, хотя для нее отказ от ночного объяснения с Хольвегом был, видимо, нешуточной жертвой.


Бергнольте добрался до первого пригородного вокзала близлежащего большого города еще до того, как Шроерша заперла наконец дверь за Ауссемом и вместе с мужем села подкрепиться, причем, ни минуты не колеблясь и не испытывая угрызений совести, подала на стол бутерброды с маргарином и ливерной колбасой, оставленные Грулями: она-де так устала, что «на ногах не стоит». Согласно приказу явиться «хоть в три часа ночи» Бергнольте поспешил к ближайшей стоянке такси и поехал в тихое предместье, там — это его несколько успокоило, — в вилле Грельбера, еще горел свет; весь вечер Бергнольте мучила мысль, что он настойчивыми звонками разбудит президента, а это, несмотря на приказ, было бы ему в высшей степени неприятно. Но у Грельбера не только горел свет, он, видимо, дожидался, когда зашуршит гравий под колесами подъехавшей машины; не успел Бергнольте рассчитаться с угрюмым шофером, который пробормотал что-то вроде «после часа ночи на чай больше дают», в ответ на просьбу Бергнольте с явной неохотой оторвал квитанцию и с прямо-таки «вызывающей дерзостью», как позднее рассказывал Бергнольте, протянул ему таковую, — так вот, не успел он покончить с этими неизбежными задержками, как Грельбер не только появился у двери, не только широко распахнул ее, но сбежал вниз по ступенькам, отечески потрепал его по плечу и, когда они вошли в дом, спросил: «Ну что, превосходный обед, а? В этих медвежьих углах еще встречаются настоящие стряпухи, верно я говорю?» Бергнольте погрешил против правды и против собственных вкусовых ощущений, воскликнув: «Да, обед великолепный, я бы даже сказал — эпохальный!»

Войдя в кабинет, где свежий сигарный дым говорил о мужественности в настоящем, а застоявшийся — о былой мужественности, где огромная стоячая лампа под зеленым шелковым абажуром «распространяла вокруг себя блеклое достоинство», как позднее выразился Бергнольте, а полки, заставленные книгами, свидетельствовали о солидной учености, Грельбер, чья доброта была не только написана на его лице, но признавалась всеми его студентами и подчиненными, не считая нескольких смутьянов, сказал, что «сегодня в виде исключения открывает доступ сигарете в сии священные покои», но при этом даже не предложил Бергнольте снять пальто. Он засмеялся, когда Бергнольте рассказал ему о нервном припадке прокурора и о мере наказания, которую тот потребовал, улыбнулся, услышав о приговоре, вынесенном Штольфусом, и записал себе имена: Кольб, Бюрен, Куттке. Самая манера, с какой он время от времени прерывал отчет Бергнольте, когда тот, вместо того чтобы кратко охарактеризовать поименованных лиц, вдавался в чересчур пространные спекулятивные рассуждения о государстве и праве, была такой же любезной и добродушной, как и жест, которым он дал понять собеседнику, что разговор окончен, и без «дальнейшей канители» — впрочем, Бергнольте был к этому привычен — собственноручно снял трубку, набрал номер, самолично заказал для него такси и пожелал ему «вполне, вполне заслуженного ночного отдыха». Бергнольте высоко оценил деликатность Грельбера, в такой день не заговорившего о должности, не только обещанной ему, Бергнольте, но, можно сказать, за ним уже закрепленной. Зная, что он там никого не разбудит, так как его сообщение будет записано на автоматически включающийся магнитофон, Грельбер сначала убедился, что Бергнольте уехал, потом набрал номер того депутата, которого вчера вечером встретил выходящим из театра вместе с Хольвегом. Он продиктовал на пленку меру наказания, имена: Куттке, майор Трёгер и полковник фон Греблоте, затем произнес еще несколько отчетливо артикулированных фраз, прося депутата получить у министра по делам вероисповеданий, хоть и не товарища по партии, но его, депутата, доброго приятеля, как можно более подробные сведения о некоем профессоре Бюрене. Он положил трубку, несколько мгновений сомневался, стоит ли по такому поводу среди ночи беспокоить прелата, с которым, впрочем, был достаточно близок, чтобы в экстренных случаях будить его по ночам. Потом, уже с телефонной трубкой в руке, вспомнил, что, по словам Бергнольте, показания патера Кольба слышали только два посторонних слушателя, и отложил разговор до утра (когда около одиннадцати он и вправду позвонил прелату, тот первым делом спросил, сколько человек присутствовало в это время, и, услышав цифру два, названную Грельбером, весело расхохотался, не по возрасту весело, он даже поперхнулся так, что у него сделался приступ удушья, и вынужден был прервать разговор, не успев сказать Грельберу, что патеру Кольбу случалось по воскресеньям высказывать эти «странные воззрения» двум, а то и трем сотням слушателей из числа своей паствы).

Протоколист Ауссем последним вышел из здания суда, отвергнув предложение Шроерши — она хорошо к нему относилась и, приходясь ему родственницей по матери, требовала, чтобы он во «внеслужебное время» называл ее тетей, — поужинать вместе с нею и ее мужем шмитцевскими бутербродами; он пересек бывший школьный двор и пошел к мосту через Дур. Ауссем, смывший с себя усталость холодной водой, пребывал в настроении почти эйфорическом и растроганном из-за прощальной речи старика Штольфуса: ему необходимо было отвести душу, и почему-то он решил, что в этот час скорее всего встретит кого-нибудь, если свернет вправо от статуи св. Непомука к дому Агнес Халь, но, к вящему его удивлению, дом был погружен в темноту, а в воротах — этому он уже меньше удивился — стояли, обнявшись, Ева Шмитц и молодой Груль, в позе «почти скульптурной», как он выразился позднее. Ауссем быстро повернул в другую сторону, уже в настроении менее приподнятом: его не только терзала ревность, но и печалило то, что для него был закрыт доступ в заведение Зейферт, так как она грозилась, если он не заплатит своих долгов, сообщить его отцу, сапожнику Ауссему, о «шикарной привычке сынка угощать шампанским всех встречных и поперечных». В своем размягченном и почти лирическом настроении он не надеялся склонить бойкую на язык Зейферт к предоставлению ему дальнейшего кредита и был уже близок «к резиньяции[32]», то есть к смиренной готовности вернуться домой, где запах кожи доставлял ему «хоть и не всегда, но достаточно часто больше неприятностей, чем постоянная меланхолия рано овдовевшего отца». Но тут он заметил — «и я впервые понял, сколько радости и надежды таит в себе выражение «свет во тьме» — свет в окне типографии «Дуртальботе», пошел на него, открыл незапертую дверь, застал своего товарища по партии Хольвега в ожесточенном споре с «близко стоящим» к той же партии Брезелем, причем, как он рассказывал позднее, впервые заметил, «какое глупое выражение может вдруг приобрести симпатичное и красивое лицо Хольвега». Ослабив узел галстука, засучив рукава и «размахивая бутылкой», Хольвег опять уже сидел за наборной машиной (кстати сказать, наборщик «Дуртальботе» считал его работу «бессмысленной и начисто излишней», так как ему приходилось заново все набирать после его пачкотни, а платы за этот свой труд он не получал, так как никто не должен был знать, а Хольвег и подавно, что его, Хольвега, ночные и предрассветные забавы все равно идут псу под хвост) и препирался с рассерженным Брезелем из-за словечка «пухлый», которым тот не воспользовался при описании лица Шевена; он, Хольвег, встретил прилагательное «пухлый», примененное к губам детоубийцы Шевена тремя разными репортерами в двух ежедневных центральных газетах и в одном центральном еженедельнике, почему же, спрашивается, именно Брезель пренебрег этим словом?

Потому, отвечал Брезель, уже не скрывая своей раздраженности и презрения к недоумку Хольвегу, потому что губы у Шевена нисколько не пухлые, даже «не толстые», а просто губы «без особых примет», он назвал бы их «нормальными», если б выражение «нормальные губы» не представлялось ему смехотворным; выходит, заметил Хольвег, в котором сквозь облик «рабочего человека», впрочем всегда казавшийся Ауссему «достаточно искусственным», внезапно проглянул «хозяин», выходит, что все другие репортерты люди слепые, глупые или предубежденные, а он, господин Вольфганг Брезель, «единственно зрячий» и ему одному открыта истина о губах Шевена. Нет, сказал Брезель, он не единственно зрячий, никакая истина ему не открыта, да ее и нельзя открыть, потому что губы у Шевена не пухлые, во всяком случае — хоть он и смотрел на Шевена восемь часов подряд — в тот день они пухлыми не были! «Ara!» — воскликнул Хольвег уже менее высокомерно и предложил Ауссему достать себе из ящика бутылку пива, теперь Брезель пошел на попятный и уже пользуется оборотом «не были».

Фото Шевена, добытое из архива, на котором детоубийца был изображен небритым и с сигаретой во рту, Брезель, как доказательство пухлости губ, решительно отверг. Более того, он сунул себе в рот сигарету так, чтобы она торчала кверху, и наглядно показал, что даже его, Брезеля, губы — отнюдь не пухлые, — если в них зажата сигарета, приобретают «известную пухлость»; эта фотография, единственная, которой располагали репортеры до начала процесса, и побудила их прибегнуть к выражению «пухлые», но он, Брезель, решительно отказывается вставить это выражение в свой отчет; вообще же дело Шевена «примечательно неинтересно», и он предлагает с завтрашнего, нет, с сегодняшнего дня — сейчас ведь уже половина второго и он устал как собака — помещать отчеты какого-нибудь агентства, «хотя бы и с пухлыми губами, но я никогда не напишу, что у него пухлые губы». Ауссем, впервые до конца осознавший глупость Хольвега, втайне надеялся, что тот пригласит его в заведение Зейферт, открытое до четырех часов утра, и когда Хольвег избрал его арбитром в споре с Брезелем, уже поддался было искушению поддержать первого, по опыту зная, что заработает таким образом два виски с содовой. Позднее, вспоминая, как все это происходило, он, во всем любя точность, пытался уяснить себе, не потому ли он взял сторону Брезеля, что перспектива провести остаток ночи в компании Хольвега вдруг показалась ему «невероятно скучной и утомительной», но потом решил, что действовал не под влиянием настроения, а из приверженности к истине. Ссылаясь на свой, уже довольно значительный, опыт, он сказал, что даже «высокоинтеллигентные» свидетели в большинстве случаев руководствуются не доводами собственного разума, не своими зрительными и слуховыми впечатлениями, а предрассудками; единственный действительно надежный и точный свидетель из всех, с какими он сталкивался, это полицмейстер Кирфель, и Кирфель никогда бы не назвал губы Шевена «пухлыми», если бы не считал их таковыми, даже прочти он в десятке местных и центральных газет, что они пухлые. И вообще Кирфель...

Но тут Хольвег прервал его не менее раздраженно, чем днем в «Дурских террасах», что уже и тогда обидело Ауссема, заявив, что он по горло сыт этим «копанием в вонючих провинциальных помойках», ему надо работать. Ладно, он готов поступиться словечком «пухлый», ибо уважает свободу, даже если она оборачивается против его убеждений, но имена: Кирфель, Халь, снова Кирфель и снова Халь, — их он уже слышать не в состоянии. Когда же Ауссем спросил, а в состоянии ли он еще слышать имя Груль, Хольвег, что с ним редко случалось, прямо-таки огрызнулся: он не чиновник, которому каждое первое число подносят жалованье, ему надо работать. Брезель поспешил ретироваться, предоставив Ауссему еще несколько минут слушать «шарманку» Хольвега: такие газеты, как «Дуртальботе», должны-де оставаться свободными и независимыми, чтобы стоять на страже свободы и демократии, и он не для удовольствия собственноручно набирает свою газету... Ауссем, скорей от усталости, снова овладевшей им после бутылки пива, чем из вежливости, еще несколько минут слушал неожиданно агрессивный монолог Хольвега, потом распрощался и тоже пошел домой. Запах кожи уже давно его не страшил, он даже хотел его почувствовать.

1. Ионические колонны — элемент ионического архитектурного ордера.

1. Шестая заповедь. — О прелюбодеянии говорится в седьмой заповеди Моисея. Этот же порядок сохранен в православной традиции. Католическая традиция объединяет первую и вторую заповеди в одну, поэтому заповедь о прелюбодеянии становится шестой.

2. ...укрупнения общин... — Община — областное объединение в Германии с правом самоуправления; укрупнение — образование союзов общин. Процесс этот активизировался после 1945 г.

3. Франконские усадьбы. — Франкония — историческая область Германии, в средние века — территория расселения части франков. Позднейшее население Франконии занималось в основном сельским хозяйством. Франкские (или франконские) постройки отличаются основательностью, простотой, отсутствием украшений и т. п.

4. Термы — бани.

5. ...под Верденом. — Речь идет о крупнейшем сражении первой мировой войны. В 1916 г. между германскими и французскими войсками развернулись ожесточенные бои за укрепленный район Вердена.

6. Иосиф — Св. Иосиф, муж Девы Марии.

7. ...гипсовые символы: ягнят, сердца, якоря... — Ягненок — символ кротости, напоминание о первых днях жизни Иисуса; сердце — Сердце Иисуса, в католической традиции символический объект поклонения; якорь — символ надежды.

1. Иуда Фаддей — один из двенадцати апостолов, упоминающийся только в Евангелии от Марка.

2. Боско Джованни (1815—1888) — итальянский священник и педагог, основавший конгрегацию, целью которой являлось воспитание безнадзорных детей в духе католицизма. В 1934 г. был причислен к лику святых.

3. Злопамятность (фр.).

1. Кухен — пирог; пирожное; торт; печенье (нем.).

2. ...и выглядел я, как Теодор Кернер. — Немецкий поэт Теодор Кернер (1791—1813) был участником и певцом Освободительной войны против Наполеона и погиб в бою. Г. Бёлль имеет, по-видимому, в виду портрет Кернера в военной форме, нарисованный сестрой поэта Эммой Кернер.

1. [1] Тирпиц (1849 – 1930) – один из идеологов немецкой агрессии и милитаризма. Весьма почитался в фашистской Германии.

1. ...францисканско-иоаннитская огненная цепь... — Францисканцы — монашеский нищенствующий орден, основанный в XII в.; иоанниты — духовно-рыцарский орден, основан в самом конце XI в.

2. Бейс Йозеф (1921—1986) — немецкий художник, чьи произведения отличались острой социальной направленностью, человек, склонный к эпатажу.

3. Союзы учащихся. — После 1968 г., взволнованные студенческими акциями протеста, школьники образовали свои политические группировки, главная из которых — Действующий центр независимых социалистических школьников (AUSS); их целью являлась борьба за равноправие с учителями, совместную выработку планов обучения и т. д.

4. У.М. — Майнхоф Ульрика (1934—1976) — лидер террористической группы (см. эссе Бёлля «Чего хочет Ульрика Майнхоф – помилования или гарантий безопасности?»).

5. MC — в оригинале Jusos—Jungsozialisten, молодые социалисты.

6. Жизнь (лат.).

7. Постановление о радикальных элементах. — В 1972 г. в ФРГ было принято постановление о радикальных элементах, направленное против коммунистов и левых социал-демократов, которые за свои убеждения могли быть уволены с работы.

8. Энсслин Гудрун — наравне с Ульрикой Майнхоф, Андреасом Баадером (1943—1977), Хольгером Майнсом, Грасхофом и др. — активная деятельница террористической группы Фракция Красная Армия (постепенно выделилась из группы Баадера — Майнхоф).

9. Рейнише меркур — правокатолическая газета в ФРГ.

10. ФАЦ — Франкфуртер альгемайне цайтунг — ежедневная газета, редакция которой старается поддерживать объективный уровень информации.

11. Мендоса — шпрингеровская свинья. Шпрингер Аксель (1912—1985) — владелец крупнейшего газетно-издательского концерна в Европе «Аксель Шпрингер и сын, Гамбург» (основан в 1946 г.).

12. ОХДС — Христианско-демократическое объединение студентов.

13. Вагенбах — издательство в Западном Берлине, основано в 1964 г., издает современную литературу, политические и карманные издания.

14. Дас да — прогрессивное австрийское издательство.

15. Екатерина Сиенская — католическая святая, Дева и Учитель церкви, жила в XIV в.; праздник — 29 апреля.

16. Параграф 51 — параграф уголовного кодекса, снимающий ответственность за поступок, совершенный психически ненормальным человеком.

17. Орхус — город в Дании.

18. Дучке Руда — молодежный лидер, руководитель Союза студентов-социалистов, активно выступавших против внешней и внутренней политики ФРГ весной 1968 г.

19. Вальраф Гюнтер (р. 1942) — западногерманский журналист и писатель, автор разоблачительного сборника «Тринадцать нежелательных репортажей» (1969.

20. Гай Фокс (1570—1606) — участник заговора католиков, совершивших неудачную попытку при помощи порохового взрыва уничтожить короля Якова I и весь английский парламент 5 ноября 1605 г.; казнен.

21.

22. Конкрет, Франкфуртер рундшау и т. д. — перечислены издания леволиберального направления.

23. «Дружественная спичка» (англ.).

24. Праздник Св. Люции — 13 декабря, особенно отмечается в Швеции.

25. Рождество (шведск.).

26. «Немецкая спичечная революция» (англ.).

27. Братья М. (англ.).

28. ФЛЕРОПА — международное объединение цветочных магазинов с центром в Берлине.

29. Стэк Клаус (р. 1938) — немецкий график, автор политических и сатирических плакатов, оформлял некоторые книги Бёлля. Против Стэка неоднократно возбуждались судебные дела, Бёлль выступал в его защиту.

30. Клодель Поль (1868—1955) — французский писатель-католик.

31. Нойе бильдпост, Вельт — консервативные издания, которые, однако, стараются казаться либеральными.

32. Штраус Франц Йозеф (1915—1988) — западногерманский политик, председатель ХСС, занимал министерские должности в правительстве ФРГ в 1953—1962, 1966—1969 гг., придерживался крайне реакционных политических взглядов.

33. Сартр Жан-Поль (1905—1980) — французский писатель, философ и публицист, глава французского экзистенциализма. В конце 1960-х годов выступил как вдохновитель леворадикального экстремизма.

34. ...кто ездит в Португалию... — В апреле 1974 г. в Португалии произошла демократическая революция, свергнувшая фашистское правительство.

1. «растирающая — растирание» (фр.).

1. Ныне г. Быдгощ (Польша).

2. наконец (лат.)

1. Игра слов: по-немецки Hut имеет два значения — «шляпа» и «безопасность». (Здесь и далее примеч. переводчиков.)

2. Игра слов: по-немецки Фауст — имя главного персонажа трагедии Гете, а также слово «кулак».

3. Стивенсон, этот умер… (англ.)

4. Здесь: без сил (англ.).

5. Слава в вышних Богу (лат.) — старинный католический гимн.

6. О себе, о своих родных (название речи Цицерона) (лат.).

7. «Деяния святых» (лат.).

1. [1] Вальтер Беньямин (1892 – 1940) – прогрессивный австрийский писатель, критик, переводчик.

2. [2] Карл Краус (1874 – 1936) – австрийский писатель-сатирик и публицист, издатель журнала «Факел».

3. [3] Шилль (1778 – 1809) – прусский майор, расстрелянный в Везеле как организатор партизанской борьбы с наполеоновскими войсками.

4. [4] Гитлер умер, он умер! (англ.)

5. [5] Мальчики (англ.).

6. [6] Нет (англ.).

7. [7] Да здравствует король! (фр.)

8. [8] «Ведь я же спрашивал вас насчет документов?!» (англ.).

9. [9] Новезия – название зимнего лагеря древнеримских легионов, находившегося на месте города Нейсса.

10. [10] Квирин – католический святой, мощи которого находятся в городе Нейссе.

11. [11] Фиванский легион – один из древнеримских легионов, стоявших в Новезии.

12. [12] Лохнер Стефан – немецкий живописец XV века, прозванный «Мастером Стефаном Кельнским», автор знаменитого алтарного складня в Кельнском соборе.

13. [13] «Вервольф» («Оборотень») – фашистская диверсионная организация, созданная к концу войны для борьбы с войсками союзников.

14. [14] Индекс – список книг, запрещенных католической церковью для верующих.

1. Эрнст Юнгер (р. 1895) – реакционный немецкий писатель профашистского толка.

1. Ундина — от лат. unda (волна) — в мифологии многих народов Европы водная фея, русалка. В немецкой литературной традиции этот образ связан прежде всего с повестью-сказкой писателя-романтика Фридриха де ла Мотт Фуке (1777—1843), известной у нас по поэтической переработке В. А. Жуковского.

2. Агриппина (16—59) —дочь римского полководца Германика (15 г. до н.э.—19 г. н.э.) и Агриппины-старшей (?—33), сопровождавшей своего мужа в военных походах; родилась на Рейне. Сестра римского императора Калигулы (12—41); после убийства Калигулы стала женой следующего императора, своего дяди Клавдия (10—54), которого отравила, дабы возвести на римский престол своего сына Нерона (37—68), по чьему приказу и была убита.

3. Брейгель Питер (ок. 1530—1569) — знаменитый нидерландский живописец.

4. ...не подпускать... хитроумных поклонников Гермеса... — Гермес (греч. миф.) — вестник богов, проводник душ умерших, также повелитель снов, своим жезлом усыпляющий людей. Фразу следует истолковывать в том смысле, что с наступлением зимы Рейн еще долго сопротивляется всеобщему умиранию и сну.

1. «Olvivados» — название фильма испанского режиссера Л. Буньюэля «Забытые» (1950). В то время, которое описывает Бёлль в своем рассказе, по телевидению в Германии шла ретроспектива Буньюэля.

2. От Schnecke — улитка (нем.).

1. ...на франкский манер... — Франкония — историческая область Германии, в средние века — территория расселения части франков. Позднейшее население Франконии занималось в основном сельским хозяйством. Франкские (или франконские) постройки отличаются основательностью, простотой, отсутствием украшений и т. п.

2. Кирасиры — род тяжелой кавалерии, всадники которой были защищены кирасой и имели на вооружении палаш, пистолет и карабин. В XVIII — нач. XIX в. кирасирские полки существовали в большинстве европейских армий. К началу XX в. кирасиры были упразднены; название осталось по традиции за отдельными полками в некоторых армиях.

3. ...избавлена от военного присутствия (увы, не навсегда, как это в первый раз выяснилось пять, а во второй — двадцать пять лет спустя)... — После 1918 г. согласно Версальскому договору Германия могла иметь лишь небольшую профессиональную армию. Однако в 1935 г., в нарушение этих условий, была введена всеобщая воинская повинность и началась стремительная милитаризация страны. 1955 г. — год активного формирования бундесвера и вступления ФРГ в НАТО.

4. Тракль. Георг (1887—1914) — австрийский поэт-экспрессионист.

5. В наши дни не нужно даже быть в курсе современных церковных раздоров, достаточно просто каждый вечер смотреть телевизор... два этих слова... приведут нас в самое пекло новомодных теологических диспутов... — Рассказ писался в то время, когда в Риме проходил Второй Ватиканский Собор (1962—1965). Упоминаемые Бёллем проблемы были предметом дискуссий священнослужителей.

1. Польский коридор, или Данцигский коридор — принятое после первой мировой войны наименование узкой полосы земли, полученной по Версальскому договору Польшей и открывшей ей доступ к Балтийскому морю. Служил постоянным источником конфликтов между Польшей и Германией, стремившейся к его захвату и использовавшей вопрос о Коридоре в качестве повода для нападения на Польшу.

2. 5/VIII-39. — Напомним, что гитлеровская Германия развязала вторую мировую войну меньше чем через месяц после этой даты.

3. Шлифен Альфред фон (1833—1913) — граф, генерал-фельдмаршал германской армии, один из идеологов германского милитаризма, военный теоретик, разработавший, в частности, планы молниеносной войны.

. [1] «Арчибальд Дуглас» – хрестоматийная баллада известного немецкого поэта и прозаика Теодора Фонтане (1819 – 1898). – Здесь и далее прим. перев.

. [2] Лёве, Карп (1796 – 1869) – немецкий композитор-романтик. Писал музыку на известные баллады.

1. Мейсенский сервиз — изделие первого в Европе фарфорового завода в городе Мейсене (основан в 1710 г., продукция нынешнего времени оценивается очень высоко).

2. Соломон — царь Израильско-Иудейского царства в 965—928 гг. до н. э., прославился необычайной, вошедшей в пословицы, мудростью и справедливостью.

3. Конфирмация — обряд приема подростков в церковную общину.

4. Гайдн Франц Йозеф (1732—1809) — австрийский композитор.

1. Кьеркегор Серен (1813—1855) — датский теолог, философ, писатель.

2. Трир — город в Западной Германии, где родился К. Маркс.

1. Полное собрание произведений Фридерика Шопена (франц.).

2. Тевтонская любовь к вилке (искаженная латынь).

3. Ваш немецкий друг (франц.).

4. Такая надпись была на воротах лагерей Имперской трудовой повинности и на воротах фашистских концлагерей.

5. Прямо перед собором (англ.).

6. Роберт Лей – руководитель «единых» профсоюзов в гитлеровской Германии, так называемого трудового фронта

7. Перевод Б. Слуцкого.

8. Вонючий немецкий нацист (англ.).

1. Коцебу Август Фридрих Фердинанд (1761 —1819) — второразрядный писатель и драматург эпохи немецкого романтизма.

2. Варрау (гуарани) — племя южноамериканских индейцев, заселяющих дельту р. Ориноко в Венесуэле.

3. Помощница... это приблизительный перевод латинского adjutorium. — Вероятно, преднамеренная неточность: adjutorium — помощь, содействие, adjutor — помощник, пособник.

4. Моммзен Теодор (1817—1903) — крупнейший немецкий историк, автор фундаментальных трудов по истории Древнего Рима и римскому праву.

5. Ботокуды (боруни) — племя южноамериканских индейцев, заселявших в прошлом территории Восточной Бразилии. Истреблено в результате европейской колонизации.

1. Римский Вертер. — Рассказчик называет так Тибурта, поскольку он, как и герой романа И.-В. Гете «Страдания юного Вертера», тоже покончил с собой из-за несчастной любви.

1. Память не ошибается (лат.).

2. Баня и любовь — награда воину (лат.).

1. Гренадеры. — Так в вермахте называли рядовых моторизованной пехоты.

1. Тур де Сюис, тур де Франс — велогонки; во Франции проходят ежегодно (4500 км).

2. Иди Амин (р. 1924) — военный и политический деятель Уганды, в результате военного переворота 1971 г. — президент Уганды.

1. ...платить деньги — пфенниги, гроши и лишь очень, очень редко марку... — Пфенниг — одна сотая марки, грош — в данном случае разговорное обозначение десятипфенниговой монеты.

2. Царга — панель в деревянной кровати.

1. Наша надежда — под землей (лат.).

1. ...обстоятельства, побудившие Телля убить Геслера? — Имеются в виду действующие лица драмы Ф. Шиллера «Вильгельм Телль»: главный герой и его антипод, имперский наместник Герман Геслер.

1. Шлиффен (Шлифен) Альфред фон (1839—1913) — немецкий генерал-фельдмаршал, один из основоположников теории «молниеносной войны».

1. Диттерсдорф Карл Диттерс фон (1739—1799) — австрийский композитор и скрипач, автор оркестровой и камерной музыки, а также комических опер («Доктор и аптекарь» и др.).

1. Фенрих – соответствует русскому чину прапорщика.

1. Мыс Гри-Не расположен в северной части Франции, вдается в пролив Па-де-Кале.

1. ...памяти Георга Веерта и Гюнтеру Вальрафу — Объединение двух имен в посвящении не случайно. Георг Веерт (1822—1856) — немецкий поэт и публицист социалистического направления. В 1848—1849 годах в Кёльне он входил в редакцию руководимой К. Марксом «Новой рейнской газеты», где выступал с многочисленными политическими стихами и острыми социальными очерками. Гюнтер Вальраф (р. 1942) — западногерманский журналист и писатель, автор разоблачительного сборника «Тринадцать нежелательных репортажей» (1969). «Желательный репортаж» Бёлля — пародия на методы, используемые «желтой» прессой (в частности газетой «Бильд», действия которой Вальраф позднее тоже разоблачил в своих репортажах) для раздувания сенсации из самого незначительного факта. Вот такому, «желательному», репортажу были бы рады и правящие круги, и обыватели — ведь он противоположен по духу и публикациям Веерта, и очеркам Вальрафа.

2. RAM (Rettet das Abendland vor dem Materialismus) — Спасите Запад от материализма! RAF (Rote-Armee-Fraktion) — Фракция Красная Армия.

1. С отличием (лат.).

2. ...в близлежащем большом городе... — т. е. в Кёльне.

3. Ландтаг — представительный орган, функционирующий в каждой из земель ФРГ, устанавливающий законы, избирающий правительство и т. п.

4. ...называя его «Алоис, ты»... для всех, кто называл его по имени, он был Луи. — Имя Алоис появилось в Германии в XVIII в., после канонизации иезуита Алоизиуса фон Гонзаги. Имя это воспринимается как католическое. Луи — более нейтральный его вариант.

5. Happening (хеппенинг; от англ. to happen — случаться, происходить). — Авангардистские акции, приобретшие популярность в 60-е годы, сначала — в США, затем — в Европе, своеобразное продолжение дадаистских и сюрреалистических «инсценировок». Хеппенинги подразумевали абсурдные, непредсказуемые, часто разрушительные действия, направленные как против традиционного искусства, так и против буржуазности в целом.

6. Воляпюк — один из вариантов искусственного языка.

7. Литургические песнопения — песнопения, исполняемые во время литургии, т. е. основного богослужения, в процессе которого совершается причащение.

8. ...ora pro nobis... (молись о нас; лат..) — Строка из католической молитвы «Аве Мария». «Моление всем святым» — литания, т. е. вид католической молитвы; поется или читается во время торжественных религиозных процессий.

9. ...до св. Агаты и св. Лючии. — Св. Агата-мученица считается защитницей от огня; св. Лючия-мученица, по преданию, приносит дары и свет.

10. Конец века (фр.).

11. Веселящийся человек (лат.).

12. Пиромания — страсть к поджигательству.

13. ...столяры не раз подымались до высших государственных постов, а один так даже возглавил государство. — Имеется в виду Вальтер Ульбрихт, первый секретарь ЦК СЕПГ в 1953—1971 гг., с 1960 г. — председатель Государственного Совета ГДР.

14. ...Эберт... был шорником... — Эберт Фридрих (1871—1925) — герм, политический и государственный деятель, один из правых лидеров социал-демократической партии. По профессии — шорник. В 1919—1925 гг. — президент Германии.

15. Сторнирование (от ит. storno — перевод счета) — бухгалтерская операция, предназначенная, как правило, для исправления ранее ошибочно произведенной записи.

16. Жареный картофель (фр.).

17. Спиртные напитки (англ.).

18. Кровавая Мери (англ.).

19. ...слышал ли когда-нибудь офицер выражение «vulgata»... — Vulgata (лат.) — распространенная повсюду. Кроме того, Vulgata — первая Библия на латинском языке.

20. Георге Стефан (1868—1933) — немецкий поэт, символист. Стиль Георге отличается изысканной сложностью, обилием архаизмов.

21. Девушка на час (англ.).

22. ...сажал... дерево свободы... — Обычай сажать деревья как символы свободы зародился во время войны за независимость в Северной Америке (1775—1783); в 1790 г. якобинцы посадили первое дерево свободы в Париже. Со времен Великой Французской революции обычай распространился по всей Европе. В Германии был особенно популярен в Рейнской области. Запрещен Наполеоном I.

23. ...ненавидел... пруссаков... — По Венскому договору (1815 г.) Пруссия получила часть территории Саксонии, а также земли по Рейну (Рейнскую область и Вестфалию). Пруссаки резко ужесточили режим в приобретенных областях.

24. Ами (фp. ami — друг) — в данном случае подразумевается солдат французской армии.

25. Секвестрированное имущество (от лат. sequestro — отделяю). — Речь идет о запрещении или ограничении, налагаемом государственной властью в интересах государства на пользование каким-либо имуществом.

26. ...или чудо, свершившееся с Сарой... — Отсылка к библейскому сюжету о жене Авраама, Саре, которой Бог дал ребенка в глубокой старости.

27. ...св. Анны с Марией и младенцем... — Св. Анна — мать Девы Марии.

28. «Гёц фон Берлихинген» — драма И.-В. Гете об исторических событиях кануна Великой Крестьянской войны; написана в 1773 г.

29. Св. Варвара-великомученица — в православных и особенно католических верованиях выступает как святая, спасающая христианина от опасности умереть без причащения.

30. Св. Фома — один из двенадцати апостолов.

31. ...той богини с завязанными глазами... — В античной мифологии — богиня правосудия Фемида; изображалась с повязкой на глазах.

32. Резиньяция (от англ. resignation) — отставка, подчинение, смирение.

Комментарии для сайта Cackle

Тематические страницы