Riviera di Levante*

Утро в Кави

Всю ночь ветер выл. Да шумело море, шумом тяжким, мощным. Какполныэти звуки! Они все насыщают. Но приятны. Нравится их безначальность, бесконечность. Вечность.

Распахнувши ставни, видишь крыши итальянские, под черепицею; балкончики, веревки для белья; деревья в садиках и огненные апельсины; вдали же насыпь железнодорожную – за нею море.

«Mar grosso»[206], – скажет Мариэттина, девочка лет пятнадцати, нам услужающая. Значит, ветрено, море надулось, нахохлилось; ухает без перерыва мягкою тяжестью волны о берег.

Через полчаса в комнатках наших – мы снимаем три в нехитром домике синьора Джулио – все уберут, и мы будем пить кофе в столовой, выбеленной известкой, как и все жилье наше. Тюфяки на морской траве взбиты, простыни вытряхнуты в окно Мариэттиной, как взбивают и вытряхивают их в час этот все Кави, все Мариэттины и Марии, и Джульетты, здесь живущие.

Из окна столовой я увижу дворик, дальше сад по взгорью, где копается с лопатой черный итальянец, и над ними, дальше, шире – горы, сплошь в лесах. Облака космами зацепляют за верха. Сумрачно. И благоуханием оттуда веет, сладким благовонием сосны, цветов, и апельсиновых деревьев.

Жена с Мариэттиною отправится сейчас на кухню, через сени, и займется там стряпней, станет жарить котлеты с соусом из помидоров – удивление для итальянцев. Мариэттина, остролицая, с профилем древне-этрусским, изящная по-итальянски, затрещит на жаргоне своем: несколько слов по-русски, несколько по-флорентийски, остальное на смутном наречии gonovese[207]. Они с женой будут смеяться, раздувать очаг, возиться с вертелами в холодноватой кухне. А потом придет бабушка Мариэттины, старуха сгорбленная, с седоватой бороденкой, и с ней без умолку затараторит девочка по-дженовезски.

Я же сяду работать О, как покойны, и как благосклонны эти утра Италии! Можно думать, что сам воздух, солнце, море посылают нам гениев светлых, помогающих и ободряющих.

Когда я окончу, то крутою, темной лесенкой с котами, сыростью, спущусь вниз. Пойду – надо мной будет навес, увитый виноградом; далее розовые стены садиков, у одной из которых статуя св. Франциска, в нише; и узеньким переулочком, перейдя главную улицу Кави нашего, сойду под насыпь к морю.

Здесь, на туманном, в теплых брызгах пляже, хорошо бродить, слегка развеять светлое волнение работы. Пройти по морскому тому песку, что у самых волн, дышать ветром влажным, тепло-оживляющим; в нем задыхаешься, но чувствуешь, как бодрость он наносит, крепость.

Облака разорвутся, глянут клочья лазури; солнце выхватит кампаниллу церкви нашей. Часы на ней, в ярком блеске, два укажут.

Домой, домой! Котлеты с помидорами готовы, и стоит фиаска красного вина.

День, люди

Обедаем втроем: мы с женою и эмигрантка, с нами живущая. Вернее, мы у ней, в ее квартире. Русские ее, прямые, честные глаза на меня смотрят ровно, грустно. «Не выдаст», – про нее подумаешь. Тяжко ей жить. Все курит. Читает беспрерывно. Много пьет.

А к концу обеда к нам заходит, очень часто, эсер Ерохин, крепкий, круглый, с малыми, простонародными глазами, крепким словом, рукой тяжкою. Коренной, густо заквашенный русак. Наша хозяйка молча ему руку подает, курит, курит все, и пьет, да из-под большого лба глазами ясными все смотрит.

Скоро и он выпьет, и гремит:

– Николашке через три года висеть на перекладине!

Или к жене:

– Ваську Розанова вашего сотру, каналью! Слизь! Живого места не оставлю.

Или, если в настроении потише, то начнет рассматривать с женою карточки детей своих, и станет мягче, нежность в нем проступит.

– Во – Маруся, а во, глядите, Аннушка… Что, видите, какая девочка? А то-то ж… Да. А Ваську Розанова мне не поминайте. Я бы ему, разбойнику…

Если теперь заглянуть вниз, в проулочек, то наверное увидишь русского, в крылатке или куртке, торопливо с палкою шагающего. Это изгнанники спешат узнать на почте, каковы дома дела, нет ли революции случайно, денег не прислали ли, и нет ли просто весточек о близких.

И мы спустимся. Через два дома, в тесненькой конторке старый итальянец разбирает трудные фамилии. Сын, плотный, элегантный и блондинистый, видимо наш «джентльмен», помогает. Джентльмен вежлив, снисходителен. Впрочем, по лире в ручку получает, не сморгнув. Кажется, письма вскрывает и слегка шпионит.

– Niente per russi![208]– изящно говорит он, и кивает стриженою головою.

Перстень отсверкнул на пальце. Как мало он похож на крепкого эсера нашего! Тот в черной шляпе, в синей блузе, с палкою, верней – дубинкою в руке.

– Ну, и к чертям! Господа хорошие, вместо чего прочего, пойдемте в Сестри, кофе пить.

Это одобрено.

И завернув в лавочку Кармелы, где достанем шоколаду для приободрения, мы отправимся в наш путь.

Идти сначала через мостик, над ручьем, где итальянки с бельем возятся. Знакомым, влажным благовонием дохнет ущелье, все в лесах. Мы станем подыматься по дорожке между рощ оливковых. Здесь тень, но пестрая, узорная, и сыровато; когда солнышко проглянет, ярче засинеет море чрез просветы, меж деревьев узловатых, в листве мелкой, серебристой. Итальянцы в рабочих куртках и в шляпах собирают оливки; девушки смеются.

Но мы скоро их минуем; тропинка подымается все выше; мы проходим мимо виноградников; видим, как их удобряют сгнившим мусором, тряпьем из Генуи; видим, как неутомимые работники выкалывают в скалах участки для культур, натаскивают землю, снизу подпирают все стеною. А далее – мы просто уж в лесах, где тихо, цветет вереск, сосны воздымаются, парят орлы, да слабо гудит проволока: телеграф. Справа книзу – обрывы. Чем мы выше, тем обрывы круче, к нижнему шоссе на Сестри. Мы же все восходим, древнею тропою, по которой много сотен лет ходили скромные лигуры в город.

Но подъем окончен. Ветер набежал из Сестри, и слегка поют вершинами зелеными прямые сосны. Только сосны! Воздух, солнце, мирно греющее, блеск морей туманно-синих, ящерицы да развалины монастыря Сайт Анна, маленькое зданьице, прилепленное на утесе. Отдыхаем. Видно побережье – вправо к Киавари холмы голубоватые, с белеющей каймой прибоя, с кружевами моря, ясною полудугой лобзающего их. Раппалло чуть белеет в тумане брызг; и далеко в море выдался за ним мыс Портофино.

Налево – Сестри, окаймляя полукружия залива, а над ним, левее, горы и холмы, пересекаясь, то долинами синея, то громоздясь вершинами, уходят к Парме, столь прославленной фиалками. И в этот час послеполуденный, на высоте Сант Анны, пригретый солнцем, пред туманноблескным морем с снеговым отливом к горизонту; с шорохами ветра, напевом сосен, бегом ящериц – впиваешь благоухание пространств, морей, лесов и, может быть, фиалок, уже млеющих на горных склонах.

В Сестри же колышатся в заливе шхуны, поезд выбегает из туннеля, апельсины зреют в садах вилл.

Нам сходить по лесной, старой римской дороге, выложенной огромнейшими плитами.

Сестри

Сестри нехитрый городок, и курорт генуэзской Ривьеры. Для нас, жителей Кави, это метрополия. Утром старуха, бабушка Мариэттины, пробирается туда за курами, за мясом; днем ходят за всяким пустяком женщины и мужчины наши: купить отделку к платью, достать гребень, завернут к нотариусу, доктора позвать. Ежечасно выезжает от нас старый омнибус, парою лошадей, с кучером на вершине, набитый гражданами – рыбаками и ремесленниками, буржуазными дамами в черных шелковых платьях; старики в канотье, с белыми усами, ездят в нем, и кухарки с цыплятами в корзине; иной раз целый теленок мычит под козлами кучера; из-под картонок дам вдруг выбивается петух, крылами пестрыми, и вопит истошным, петушиным голосом.

В этой кукуке ехать нескучно, иногда и смешно, но не весьма быстро: ибо кучер, какой-нибудь Пьетро, не раз по дороге остановится, подождет седока, или просто поговорит со знакомым, покурить, и потом, щелкнув бичом своим, трусцой покатит дальше по шоссе у моря.

Мы же, русские, птицы небесные, в Сестри бываем и без дела: погулять, посмотреть залив милый, посидеть в кафе, газету почитать. Есть в этом городе ясное и приветное. Ясно и уютно он рисуется с высоты Сант Анны, окаймляя полукружие залива домиками белыми, что разбегаются потом по склонам окружающих холмов, средь тонких кампанилл и зелени. Далеко выдается в море мыс – пинии виллы Пиума; быстро катится белый клуб поезда из туннеля; шхуны мерно покачиваются в заливе; и когда вечер сиреневый спустится, бледно-жемчужные огоньки засияют на них; а кой-где – красный, зеленеющий фонарь.

В Сестри, за столиком крошечного кафе – при лавке мелочных товаров – хорошо пить на воздухе темную малагу. Полная итальянка, лавочница, мать десятерых детенышей, не устает подавать вам кофе, наливать вино. С дальней полки раздобудет старую бутылку славного портвейна, всю в пыли.

Мимо вас проходят незначительные итальянцы; вон, напротив, парикмахер, там молочница, там служащий в конторе, или ваш знакомый, il dottore С, итальянец красивый, с глазами миндальными, несколько сладостный. В тележке везут рыбу, детишки лавочницы возятся, ленивый ветгурин проезжает – мелкая жизнь городка маленького! В ней есть свое очарованье; и глядя на закат, над морем бледно-золотеющий, слушая музыку в отеле Иенч, близкий плеск моря утишенного, можешь сидеть в мечтательности, странно сливаясь с жизнью, тебе чужой, где ты лишь странник, но к которой расположена твоя душа.

Сумерки с облаками розовыми, лиловеющими, с золотом заката в Сестри, со свистками паровозов, с мыслями, как облака – продлитесь! Длитесь.

Мы вернемся в Кави смутным вечером, при блеске волн.

Вновь о людях

Жизнь у эмигрантки нашей, в маленькой ее квартирке, быстро сблизила со всеми жителями Кави – русскими. Их было там порядочно; сплошь эмигранты. Уже на улице резко отличны – «мы» от итальянцев. И одеяния, и манеры, и прически, все иное. Каконина нас смотрели? Кави очень скромное местечко. Здесь народ нехитрый, простенький, нет важных, и поэтому к нам отношение не из плохих. Все-такимыудивляем: безделием и безалаберностью, непорядком. Все наперерыв ходят друг к другу в гости. Женщины курят. Много читают. Все без денег, – но и не работают. Все должны Кармеле; в Кармела все-таки дает и вериг, кое-кто ей возвращает.

Джентльмен с почты знает, что из писем большая часть – русским; русские в своих широкополых шляпах, жены их с растрепанными волосами, в скромных кофточках, сбитых ботинках, больше всех посланий отправляют. Русские – или писатели, или стать ими собираются. Если поздно ночью, над заснувшим Кави, раздаются хоровые песни – это русские; если в полночь бредут двое и орут неистово, вдрызг перепившись, то кавиец про себя подумает: о, sono russi! И вряд ли ошибется.

Помню я день, и скалы над дорогой в Сестри, народ туда бежавший… На утесах, высоко над морем, среди скал отвесных – двое наших, Зандер с Антоновичем, орут. Шляпами размахивают. Празднуется восхождение на гору, на утес, доселе неприступный. Наши же полезли с моря, прямо по отвесу – и добрались.

– А вот дьяволы, – говорит Ерохин, – куда забрались, собачьи дети. Это Антонович все, и Зандера подбил. Взгляните-ка на милость, чуть не половина Кави тут, сбежались, думают – несчастие какое.

Эмигрантка спокойно покуривает.

– Нарезались, и все тут. Русь ведь мы.

Старый эмигрант Манухин, из дворян, суховатый, с седенькой бородкой, хмыкнул хмуро:

– Русь! Хулиганство, и ничего больше.

Половину жизни просидел Манухин в тюрьмах за народ, свободу и другие вещи. На шестом десятке – одинокий, умный, в серенькой крылатке, с острым и породистым лицом, – он убедился, что вообще-то большинство людей прохвосты.

– Антонович ваш апаш, – говорит он, закуривая дешевенькую сигаретку. – Форменный апаш с rue St. Jacques.

Он сердит на Антоновича за то, что тот увез жену его знакомого – так, ради авантюры…

В тот же день, под вечер, к нам зашел наш единственный «европеец», польский еврей X.; Иуда дель Кастаньо, как жена его прозвала, за сходство профиля с кастаньевским Иудой. Худой, черный, сгорбленный, потрясался он жестокою чахоткой, закрывал платком рот, вылеживался в лонгшезах, прятался от проносившихся автомобилей страха ради пыли.

– Это же нь'евозможно, – говорил он, блестя черными глазами, кашляя грудью, некогда проломленною николаевским жандармом, – но вы согласитесь же, что это антикультурно, что такими и подобными поступками мы только подрываем наш престиж колонии…

Эмигрантка смотрит на него глазами ясными, покойными, из-подо лба. Папироску в мундштуке посасывает.

– Да вам-то что? Россию вы не любите, и русских тоже. Ну, и пусть скандалят.

Иуда ядовито прихихикивает.

– Россию я, будучи поляком, любить не в состоянии.

Эмигрантка, сквозь зубы:

– Ну, и евреем будучи…

– Но всь'е-таки, я член колонии, меня это касается отчасти. И Иуда, европейский социал-демократ, длинно и горячо говорит о невежестве нашем, кашляет, плюется, задыхается; и его слова, будто бы верные, все же неверны, чахлы и унылы, как тощая его фигура в пальтеце с поднятым воротом, вся брезгливая, раздраженная, с жилистыми, потными руками.

– Ну, уж вы свою машинку заведете, так и все подбреете, точно как косилкой, – Ерохин хлопает черной своей шляпой по коленке. – Ну, мальчишки, безобразники, конечно… что же касательно России и вообще нас, русских, то быть может, подождем еще-с.

И он глазами делает знак грозный, выразительный.

– Я никак ведь всех русских и не разум'ел, как типичность…

Но дверь распахивается – перед нами Зандер, один из них, виновников раздора. Он в бархатно-поэтической куртке, с летящим галстухом, бритый, с крупными чертами; крупен нос с большой горбинкой, тоже вдаль стремящийся; глаза красивы, серые – весь он движение, неврастеничность и подъем. Чуть что не мальчиком, умным и с вызовом, угодил он на каторгу, много блуждал и жил, многое видал, бежал, и вряд ли остановится когда.

– Вот и извольте его допросить, для чего он со скал орет… – говорит глухо Ерохин.

– Да, черт, ну это, конечно, глупо, ну просто перепились, и что ж там разговаривать, конечно… Это все не то, понятное дело.

– Я же повторяю, – загорается опять Иуда, – что – в России все так. Нету дисциплины, выдержки и планомерности. Отсюда и вся идеолог'ья партии эсэров, например. Террористические акты – это же романтизм, чистейший романтизм и карбонарство.

– Что? Террористические акты? Кто против террора?

И бледнея, с побелевшими зрачками, задыхаясь от волненья, наш воевода кидается в сраженье, будто бы он яростный тираноборец, искупавшийся в крови. Иуда европейский горячится, вновь закашливается, и его крючкоподобный нос грозит, и все грозится доказать, установить и опровергнуть.

И пока Восток тягается с Европой, беззаботно входит к нам Италия. Доктор Каноцци, эскулап из городишки Сестри, наш приятель. Он не станет спорить о терроре, или счастье человечества. Он красив, покоен, у него миндалевидные глаза, он любит женщин, он поет романсы, под аккомпанемент гитары, под аккомпанемент того же моря, на котором вырос. Сладостен и мягок взор Каноцци, как призывно сладостны напевы песен, им поющихся.

В его присутствии спор умолкает. Крючконосая Европа, подняв воротничок пальто, дыша в платок, чтобы не наглотаться пыли от автомобиля пролетающего, отступает. У себя на вилле, на лонгшезе будет она возлежать, глядя на море, вдыхая легкими замученными те остатки жизни, что в ней теплятся еще. Доктор же Каноцци приглашает нас на вечер нынешний, на виллу Бокки, по наказу русских, там живущих. У длиннобородого философа бывают вечера, там собирается немало наших и dottore там поет.

Философ

Я не знаю, где сейчас философ в мягкой шляпе, с длинной бородой, голубоватыми глазами, парящий в имманентах, трансцендентах, Гуссерлях, Когенах. Кажется, он долго прожил в Кави, на вилле Бокки, где бывали мы у них на вечеринках эмигрантов.

Я помню их стеклянную террасу, в сад с пальмами и олеандрами, его жену, веселую и круглолицую, гостей – Русь кочевую – пианино, медогласного Каноцци, вечера душные, иногда с грозою зеленою за стеклом террасы. «О, Maria, о Maria…» – звон струн гитары Каноцци, аккомпанемент хозяйки на пианино, синие разрывы молний, освещающих горы и леса вдали, раскаты грома по ущельям и напоры ветра с моря черно-грозного, в фосфорической зелени зарниц… Но не боясь громов, в залитой светом комнате, при черноте ночи за стеклами, сладостно, сантиментально зазвучит:

О Maria, о Mar-i-a.

Философ слушает серьезно, слегка всклокочивая волосы свои, быть может, позабыв об имманентах. Русь кочевая тоже призадумалась, готова впасть в чувствительность. И лишь две итальянки молодые, дщери Бокки, равнодушно и блистательно сияют красотой, огромными, туманно-черными глазами, матово-темным румянцем щек своих. Темные, густые ореолы их волос увенчивают маленькие головы.

И когда буря пролетит, прошумит дождь вечерний, перед полуночью все мы пойдем провожать доктора к Сестри, берегом темнокилучего моря. Красный фонарь посветит у туннеля, где сторожит будочница Тереза, разводя огородик, гоняя детишек своих с рельс. Влажно, черно и благоуханно! Лужицы по шоссе. Наши скалы, что на повороте, до которого идем, все выкупаны влагой, скользки, хмуры. Звезда повисла над сосной, склоняющейся с высоты утеса. Огни Сестри красные, зеленые, в ряби волн задрожали.

Ночной певец садится на велосипед, как Ивик устремляется в тьму ночи, мягко шипя шинами. Тихо и пустынно ему ехать! Море обовьет туманом благовеющим, влагою смоль дохнут леса; вряд ли побоится он кого из встречных, одиноких. Был, однако, случай, что сама гора сползла пред ним в тишине ночи. Чуть не погребла она в тот вечер медогласного певца. И пришлось вернуться, разбудить Терезу, и с фонариком брести через туннель.

А что же философ? Вряд ли выйдет из квартиры виллы Бокки. Может быть, в поздний сей час он не спит еще, но верно размышляет о Когенах, Гуссерлях, о Фихте.

Вилла Бокки

Двухэтажный дом, с квартирою философа, фасадом на шоссе и море; жалюзи зеленые; сад с пальмами и олеандрами, дорожками, усыпанными гравием; окна – одни на море, а другие – в горы – это зажиточная вилла в Кави, вилла Бокки, куда мы перебрались после Рождества.

Хозяйка – бывшая красавица и львица; ныне стареющая, мать двух красавиц дочерей. Он – внизу, рядом с философом; мы наверху. Он весь день в хозяйстве, в хлопотах, уборке, в поклонении кроватям и перинам, платьям, серебру и безделушкам. Целые дни моют, чистят, вытряхивают утварь, поют, стрекочут на наречии своем и наполняют виллу духом дела и семейственности. А когда из Пизы приезжает друг синьоры, остается ночевать, то уж девицы не присядут целый день, и только к вечеру оденутся, наденут кольца, бриллианты. Принарядится и мамаша. Но как обычно – не преминет прохватить их сколько может и за что попало. Толстая их mamma прикрашена и ядовита. «Nannina, vieni qui! Giulitte… Nannina…»[209]– разносится по всему дому.

Но если деловиты и трудолюбивы нижние, то мы, живущие над ними – мы другие. Кто бы мы ни были, но жизнь наша на вилле – жизнь художников бездомных, бесхозяйственных, беззаботных. Утром светит для нас солнце, море ярко голубеет и цветет миндаль цветами белыми на обнаженном деревце; цветами розовыми – персик. Светлым парусом ополоснет по волнам из-за тучки солнце. Птицы проиграют свет и радость. Если растворить широко окна, то светящий день войдет стопою легкой, опьяняющей. Вот станет он за твоим стулом, и повеет опьянением Италии на лист бумаги, на перо, на слово, над которым так отрадно здесь работать. Мягкий ветер с моря, полный влаги, света, пронесется сквозняком сквозь комнаты, смеясь над деловитостью, хозяйками, порядком. Солнце изогнулось уж на весну; весенним плеском одевает море, паруса ладьей, в нем плавающих, стайки птиц, над ним летящих; и ярче изумруды волн, пеной вскипающих.

О свет, о нежная улыбка нежной нимфы, ясный день блистательной Психеи!

И снова, кончив труд свой утренний и пообедав у соседей, русских, запасшись шоколадом у Кармелы – снова тянешься в лес, на взгорья Сант Анна, дышать смолой, глядеть на вереск зацветающий, насобирать фиалок, нежно выбившихся; слушать звон сосен в ветре солнечном, и как мираж – справа иметь туманно-снеговое, сребродышащее море бескрайное.

Нимфа летит. Психея проходит, сея и вея.

Горести виллы

Соседи мало почитают Бокку. Неблестящая у ней слава. Есть сведения, что некогда, красавицею юною, обольстила она генуэзского богача, разорила и бросила; а на его погибшей жизни возвела свое благополучие. Хищности и скопидомства не прощают ей; быть может, и завидуют богатству; но во всяком случае любому маленькому горю у синьоры Бокки радуются все здесь.

В феврале много деревенских вечеринок в Кави; молодежь снимает помещенье, и во славу молодости, юга и веселья веселятся целыми ночами дети рыбаков и виноградарей. С ними иногда и наши – Зандер с Антоновичем. И на рассвете постучать в ставни Бокки, опрокинуть кадку с пальмой, кроликов выпустить, сломать калитку – дело молодецкое, похвальное. Бокка же баррикадируется. Ей мерещатся повсюду воры, злоумышленники и враги. По ночам кто-то в саду ходит; самый свист ветра весеннего, бой взбушевавшегося моря ей рисуются грозяще, жутко. И мучительней дрожит львица стареющая за свое добро, за сундуки, шкафы, argenteri'ы[210], за предметы быта темного, ничтожного. Этою тревогой даже дочери заражены – наследницы шкафов и бриллиантов. И когда нет мамаши, если уехала она – в Пизу ли, в Геную, то крепче запираются девицы, приглашают нашу Мариэтту, чтобы веселее было.

Раз, в одну из ночей бурных, когда море колотило с глухой яростью, и в нижних помещениях проступала из-под почв вода, мы же, жители верхние, беззаботно себе спали, в пол к нам раздался снизу стук: стучали палкою. Стук был тревожный, даже судорожный. Я проснулся. Кое-как одевшись, захвативши спички, сбежал вниз.

– Ах, ради Бога… ходят… Здесь есть человек.

И наперебой три девушки, путая французский с итальянским, объясняют мне, что всю ночь кто-то ходит по саду, поскрипывает гравием, стучит, а теперь, через дверь балконную, проник в квартиру и находится в передней, там в углу за лестницей, где машина электрическая, где вода выступила. Ясно они слышали, как чмокала вода под башмаками.

Бледнее, растерянные лица; глаза, еще темней блестящие; прерывающиеся голоса – все будто бы грозит бедой. Но зажигаем свечку, и с Мариэттой – посмелей она – спускаемся в тот закоулок, сзади лестницы, где должен быть злодей. Злодея нет.

– Ну, мы все ведь слышали…

– А как ломился.

– Всю ночь, всю ночь ходил, стучал. Ведь он же знает… мы одни…

Но, видимо, им легче. Присутствие мужчины и отсутствие злодея подымает несколько их дух.

– Но, signore, как только вы уйдете, он ворвется вновь…

Я всячески стараюсь убедить их, что врываться, собственно, ведь некому; что если страшно, пусть идут наверх, к нам ночевать. Бушует ветер за окном, грохочет ставнями; ставнями, видимо, их и пугает; тусклая свечечка освещает огромную комнату, с огромной развороченной постелью, где дрожали три красавицы, ожидая часа смерти. Я улыбаюсь.

– Право же, идем наверх…

– Ma no, signore, ma nostra argenteria… Lui verra subito, ma no, no, impossible…[211]

Так и не тронулись Бокки юные, опасаясь за своюарджентерию,и Мариэттина не посмела их оставить. Я ушел наверх, спал крепко, о разбойниках не думая минуты.

А когда день настал, Мариэттина нам сообщила, что несчастие случилось, все же, ночью: у синьоры Бокки утащили курицу.

– Бокка возвратилась, кричит, плачет… grida, piange…[212]в полицию заявила.

Мариэтта обо всем рассказывает уже весело, ибо несчастьям Бокки радоваться – тон хороший.

А потом она прибивала, с большою простотой, что forse il signor Antonovitsch abbia rubato la gallina.[213]

Днем Наннина и Джульетта, как всегда, выколачивали ковры, развешивали на солнце платья, а под вечер старая Бокка пригласила меня вниз, в салон. Жалюзи спущены, лишь в одно окно ложится свет; зеленоватый полусумрак в комнате. Бокка, в светлом своем пеньюаре, с лицом подпудренным, сидит в легком плетеном кресле и беседует с молодым человеком. Он в каскетке, с лицом серым, угреватым и ничтожным. Это сыщик,spia.Разговор – о курице погибшей и о мерах, как ее вернуть.

Бокка поблагодарила меня за ночную помощь, познакомила со spieft. Тараторит быстро, жалуется и волнуется, готова в слезы. Spia же серьезен. Тоном Холмса задает мне несколько вопросов.

– Что у вас было в руках, когда вы спускались?

– Значит, у вас не было оружия?

– Слышали вы шаги в аллее? И откуда?

Spia будто удивляется, что я сходил к девицам безоружный. Он записывает. Но делу показания мои не помогли. Курица сгинула. Бандиты остались непойманными, премия, Боккой обещанная, – невыданной.

И – к пущему веселию Кави – через два дня вновь украли у ней кролика.

Его оплакивали и мамаша, и Джульетта, и Наннина.

Антонович

Я мало удивился мнению Мариэттины, что, быть может, Антонович стащил курицу у Бокки. Вряд ли имел он цель корыстную, но произвесть дебош, дезордр, вызвался бы охотно. Таким мы знали его все; так увозил он эмигрантскую жену, так с Зандером орал на скалах, достигнувши вершины.

Высокий, тонкий и по-своему изящный; в каскетке, куртке и обмотках на ногах; с небольшой плешью, вид бывалый, и то дерзкий, то ленивый – кто такой? Максималист ли русский, герой Фонарнаго и всяческих экспроприации, французский ли апаш, дитя Парижа, где он долго прожил? Писатель с томиком ненапечатанных стихов? Авантюрист, повеса и танцор на вечеринках у кавийцев, Дон Жуан и неоплатный всем должник? С юности выброшенный за границу, сын видного отца, от него отказавшегося; прошедший сквозь все тернии, теснины жизни, ныне утрепывающий за кавийками, быть может, по ночам пугающий молодых Бокк, быть может, курицу у них таскающий – во имя разрушения собственности.

Я помню яркий день, утесы на дороге в Сестри, Антоновича в каскетке, лихо призаломленной назад. Вокруг мальчишки. Море бьет волною синей, белопенной. Он выравнивает их, строит в ряды. Вокруг зеваки. Раз, два, три! Мальчишки все пускаются бежать. «Это куда же», – спрашиваю. Он улыбается красивыми и серыми, холодноватыми глазами. «В Сестри, назад. Там у меня контрольный пункт. Кто первый прибежит – тому пять лир».

И, сняв каскетку, он, как командир, прохаживается поперек дороги, тонкий и широкоплечий, на сухих ногах в обмотках, с светом солнца в лысине. И глаза его не то дерзки, не то бессмысленны, как будто бы и сам не знает он, для чего все затеял, и нужны ли самому ему ристания такие, или это блажь.

Мальчишки возвращаются; бегут усердно, задыхаясь, высунувши языки, поджавши к бокам локти. Он им улюлюкает; торопит, гонит, по часам глядит. И запоздавших подбодряет хлыстиком, с видом холодным, и жестоким даже.

Странно все это. Очень все странно, и ненужно. Но холодные его глаза, и руку с хлыстиком я запомнил.

Лирическое интермеццо

Так, средь малых дел, сияний солнца, плеска моря, среди работы и благоуханий горных сосен, в зрелище жизни то забавной, то простой и милой, то ничтожной – проходит время в славной Лигурии, на берегах моря Колумба.

Я мог бы рассказать о том, как возятся на рельсах, пред туннелем, дети будочницы Терезы, бегущей с флажком к поезду; как рыбаки вытаскивают свои сети – в них блестят серебряные рыбки, и за лиру покупаем мыпетуха-рыбу;как собираем ракушки, играем в шахматы с Манухиным и ходим к Сайта Джулиа, в селение над Кави и над морем, на высоте огромной. Но всего не перечислишь; обо всем не скажешь. Вспоминаю все же об Иуде, памятью летящею и беглой – за проломленную грудь и за чахотку, и за то, что мало кто любил его при жизни.

Вилла у моря

Там, где белое шоссе на Киавари подымается вверх, минуя церковь справа, кладбище нехитрое и сосны, что над ними – слева от дороги, к морю выступает двухэтажный дом. Он расположен на горе, и окна первого из этажей, с одного боку, прямо на земле; фасад же его – к морю, и второй этаж в нем занят нашим иудеем в облике поляка, европейцем Иудой.

В четырех маленьких комнатках, с женой и мальчиком, с остатком легкого кашляет здесь и мучится Иуда. Большеголовая жена его за ним ходит без устали. Музыкантша, очень некрасива, склонна к черной меланхолии. Вместе с больным своим объехала все санатории Европы. Вид угнетенный, но самоуверенный. Еще самоувереннее мальчик – косенький, сухой, со щелкающим голосом. По Кави он нередко бегает с каким-то знаменем, наверно – революции.

– Ты в Бога веруешь? – спросила как-то у него жена.

Он посмотрел своим косящим глазом, и сухим, нерусским голосом с акцентом иностранным так ответил:

– Я со-ци-а-лист.

«Драть бы тебя еще», – подумала жена.

А он спросил в свою очередь:

– А выдоверяете,что Мария была Божьей Матерью?

И свистнув, замахав своим флажком, помчался с уличными мальчиками.

На этой вилле у Иуды мы бывали, все же, не один раз. Нас угощали чаями и вареньями. Приходил седой, сухенький Манухин – начинались разговоры о политике, терроре. Вновь все горячились. Но Иуда твердо на своем стоял: против террора.

А потом мы выходили на террасу с парусиной, на море; Иуда возлегал на кресло, где лежал часами, и притаскивал мне книги о Франциске Ассизском, говорил, что им он занимается, и любит, и работает. И снова горбился, и поникал горбатым профилем – что общего с Франциском у марксиста бешеного? – кашлял, и платок прикладывал к губам, едва автомобиль заметит. А сумерки сиреневые сходят уж над морем; прямо перед нами, в заливе, Сестри вновь белеет, но уже скоро в смутно-лиловеющую мглу окунется, и лишь засветят с рей на шхунах птицы золотые, красные, зеленые. Мягкий ветерок дохнет, друг Франциска и кротости. Мягкостью елея в грудь прольется изнемогшему Иуде.

А Иуда долго на балконе будет возлежать, глотая воздух надморской, соленый, живоносный. И все он будет и питаться, и лечиться, и за жизнь цепляться – за кусочек неба италийского, за вздох волны, за блеск звезды.

Святой Франциск пройдет над водами.

Чау, чау!

Так прожили мы дни в деревне Кави, на заливе Генуэзском, с севера имея Геную, с юга Сарцану, Пизу. Дни возрождались, угасали; весна пришла; легкое время, косою легкою, дни скашивало. И скосив последний, запахнуло книгу мирной жизни, поэзии благоуханной, утр, трудов, веселых отдыхов. Мир им! Далекому прибрежью, горам, морю, соснам над Сант Анной, эмигрантам, эмигранткам, бедному Иуде, успокоившемуся, наконец, в земле – как поезду, быстро летящему по рельсам вблизи моря: чау, чау!Прощайпо-генуэзски.

1920-21 гг.