Борис Зайцев, один из главных писателей русского зарубежья, певец святой Руси, глубокий христианский автор, чрезвычайно любили Италию. Эту книгу составили очерки Зайцева о Италии.
Т. Прокопов. Легкозвонный стебель
Читая Зайцева, критики без конца задавались вопросами: кто он? новый реалист? импрессионист? пантеист? И отвечали на все это (каждый со своими доводами): да, реалист; да, импрессионист; да, пантеист-«всебожник»; и еще: да, символист; да, мистик и т. д. Оказывается, он, как и всякий крупный художник, ну никак не желал укладываться в прокрустово ложе какого-то одного канонического «изма». Пристававшим же настырно в течение всей его долгой (70-летней!) творческой жизни с вопросом «кто он?» отвечал чаще всего: «Не знаю» – или так: «Считали меня „поэтом прозы“. Несомненно также, что лирический оттенок есть во всех моих писаниях. Думаю, что черты реализма, сквозь которые проглядывает и мистическое ощущение жизни, с годами усилились. В общем же сейчас, на склоне лет, я очень бы затруднился ответить на вопрос точно: к какому литературному направлению принадлежу. Сам по себе. И в молодости был одиночка, таким и остался». Это из письма, озаглавленного: «Ответ на запрос О. П. Вороновой. О моем писании» (письмо в моем архиве. – Т. П).
Нетрудно заметить, что в дефинициях, которыми критики-современники наделяли зайцевские детища, пока еще отсутствует самое главное, чем лучится-светится его проза: «лирический оттенок», лиризм, может быть, впервые ставший тем эстетическим качеством, которое получило мощное и всеохватное развитие в литературе Серебряного века и определило собой весь новый облик словесности двадцатого столетия. И здесь Зайцев стоит особняком («сам по себе») и как прародитель русского лиризма нового времени, и как более всех сделавший для его утверждения в отечественной прозе.
Историки литературы в становлении лиризма неспроста самым значительным этапом называют эпоху, когда во все сферы искусства властно, демонстративно и талантливо вторглись символисты, когда наряду с ними солнечно вспыхнуло импрессионистическое отражение мира. В России это время настало как раз тогда, когда завершал свой великий путь наш первый импрессионист Чехов, когда новаторски уже творили выдающиеся поэты Брюсов, Бальмонт, Сологуб, Вяч. Иванов, Анненский… Творцы русского литературного модерна с первых своих шагов объявили войну обыденщине и заурядности во всех их проявлениях. Экзотизм, символистские условности, не боящиеся даже вычурности и манерности, экспрессивно-изобразительные приемы, похожие на гениально исполненные стилизации, пестрая фантастичность, уводящая порой в средневековье и античность, подальше от скоротечной злобы дня, от сиюминутных социальных проблем, но вводящая в царство раскрепощенного духа, свободного от диктата политики над творцом, – все это черты новой словесности, самонадеянно выступившей претендентом на роль престолопреемника той, что была создана титанами Золотого века.
Рубеж столетий дал нашей литературе доселе невиданное, в таком изобилии сосредоточенное на малом – всего-то тридцать лет! – отрезке времени многоцветье стилевых манер и художественных индивидуальностей. Это кристальной ясности язык стихов и прозы Бунина, исполненная благородства и страсти поэзия Блока, суровое в своей глубокой мудрости, ренессансной широты творчество Мережковского, гениальная загадочность «симфоний» и романов А. Белого, чудодейственная вязь творений Ремизова и Замятина. А еще – трагичные Леонид Андреев и Федор Сологуб, «самый русский» Иван Шмелев, психолог интимных страстей Михаил Арцыбашев… И рядом, не исчезая в шумном многоголосии, – негромкий, но всеми слышный, размышляющий о жизни и смерти шопеновский голос лирика Зайцева. Культурологам, искусствоведам, историкам литературы еще предстоит разобраться беспристрастно и честно в этом прекрасном феномене – мощном взлете духовного возрождения всей культуры России, который доныне аттестовался под диктовку партвластей как пора упадничества и модернистского разгула, захлестнувшего людские умы, якобы с единственной целью: отвлечь их от зреющих социальных бурь (см. об этом тенденциозно разносные статьи двух большевистских сборников «Литературный распад», вышедших в 1908 и 1909 гг. и положивших начало соцреализмовскому, насквозь политизованному неприятию новаторской словесности Серебряного века).
Время глобального обновления литературы и искусства, заслуженно названное Н. А. Бердяевым «русским культурным ренессансом», политиканствующие авторы «распадовских» сборников уничижительно окрестили эпохой «культурного невроза» (П. Юшкевич), «хрюкающего хора торжествующего декадентства» (Ю. Стеклов). Порция бранных ярлыков досталась здесь и Зайцеву. Стеклов включил его в «декадентскую банду» авторов третьего номера альманаха издательства «Шиповник», представляющего собой (тут парткритик угадал, если снять его иронию) «знамение времени». В этой «банде» наряду с редактором и автором «Шиповника» Зайцевым (он опубликовал здесь прекрасную новеллу «Сестра») оказались также Андреев («Тьма»), Бунин («Астма»), Куприн («Изумруд»), Блок (стихи), Чулков (стихи), Сологуб (роман «Навьи чары») с их (в скобках названными) «продуктами литературной истерии».
В эту пору Зайцев еще только обозначал свои писательские претензии и пристрастия, но именно с его приходом в литературу начинается расцвет прозы лирической. «Я начал с импрессионизма, – будет он вспоминать то далекое время. – Именно тогда, когда впервые ошутил для себя новый тип писания: „бессюжетный рассказ-поэму“, с тех пор, считаю, и стал писателем» («О себе»). Мимоходом тут заметим: не только рассказы, но и вершинное свое создание – романное четырехкнижие «Путешествие Глеба» – он определит жанровой формулой «роман-хроника-поэма».
Наверное, поэтому вовсе не игрой случая было то, что не критики и не литературоведы, а поэты (Брюсов, Гиппиус и Блок) первыми заметили и превознесли юного Зайцева, его «прекрасные в своей тихости, – как сказал присоединившийся к поэтам Ю. Айхенвальд, – печальные, хрустальные, лирические слова». Это уже потом, после них, повторились, лавинно умножились и стали общим местом определения: «поэт прозы», его проза и «акварельная», и «музыкальная», и «ритмически организованная», и «мистически-надмирная»… Однако, сколько ни тверди эти хорошие и правильные дефиниции, путь исследовательский и сейчас все еще остается едва начатым, он, скорее всего, только назван и обозначен, то есть эстетический феномен прозы Зайцева, охватываемый термином «лиризм», как и в начале века, – загадка и тайна. Не потому ли год от года все более ширится круг тех, кто вовлекается в эту романтически-радостную работу? Тому свидетельство – две международные конференции, состоявшиеся в сентябре 1996 и в декабре 1998 г. на родине писателя, в Калуге, и собравшие десятки исследователей его творчества.
Константин Бальмонт назвал «легкозвонным стеблем» тот вдохновенный инструмент, которым его друг Борис Зайцев создавал свои певучие творения. И Айхенвальд, восторженно прочитавший самые первые книги Зайцева, посчитал его не кем иным, как «органистом во храме нашей словесности». Действительно, так и только так принимаешь зайцевские рассказы-поэмы, когда читаешь у него: «О, ты, родина! О, широкие твои сени – придорожные березы, синеющие дали верст, ласковый и утолительный привет безбрежных нив! Ты, безмерная, к тебе припадает усталый и загнанный, и своих бедных сынов ты берешь на мощную грудь, обнимаешь руками многоверстными, поишь извечной силой. Прими благословения на вечные времена, хвала тебе, Великая Мать» («Аграфена»).
А зайцевские пленительные пейзажи… а его завораживающие восторги тем, что вокруг и радостно, и скорбно волшебствует многоликая жизнь… Какую ни откроешь страницу, непременно встретишь ничем не удерживаемые всплески его чувств от того, например, что настало – всего-то! – утро: «Мы спим. Но что такое? Вот открываю глаза, и во все щели струями свет, свет! Скорей на воздух, не упустить минуты, за сарай, к саду. Оттуда тянет огненный бриз, точно шелковые одежды веют в ушах, и, кажется, сейчас побежишь навстречу, и пронижут всего, беспредельно, эти ласкающие лучи; волосы заструятся по ветру назад, как от светлого, плывучего тока. О, солнце, утро!» («Полковник Розов»).
Даже лютые враги Зайцева (а такие были, вопреки расхожему мнению), и они, хоть и зашоренными очами, сквозь дым и чад политической фразеологии, не могли не увидеть в нем поэта – чудодея слова и наделяли его лишь по злокозненной нужде двуликими характеристиками, в коих несоединимо сходились восхищение, с одной стороны, но с другой – вынужденные лукавые экивоки в серпасто-молоткастые догмы. В результате такого очень странного – сатанинского – смешения белого с черным, меда с дегтем, уникального в мировой словесности (такому позавидовал бы сам лукавец Эзоп), получился литературно-критический гомункулус, достойный книги Гиннесса. Об этих перлах, взятых уже не из «распадовских» политсборников, а из «Литературной энциклопедии» 1930-х гг., судите сами – вот они, вчитайтесь и подивитесь: «выхоленный сладкопевец с весенними теплыми словами» (сними «выхоленный» – и чем не похвала Зайцеву); читаем далее: «ржавая испуганная неприязнь к трудящейся серой массе, разъедающая нежную лирику зайцевских рассказов»; «ласково зарисованные им герои не переваривают ни трудовых низов, ни даже трудовой интеллигенции». И наконец, очень хорошо знакомое из лексикона ждановско-сусловских гробовщиков литературы: «классовая ограниченность восприятия поставила предел незаурядному (все-таки! – Т. П.) дарованию»; и приговор: «на миросозерцании автора – отпечаток внутренней эмигрантщины» (курсив в цитатах мой. – Т. П.)
Но вернемся к неологизму «легкозвонный», изобретенному Бальмонтом для описания того, о чем вещало миру поющее вдохновение Зайцева. В этом эпитете сконцентрированно запечатлелась стилистическая манера, раз и навсегда избранная писателем. «Легкий» – в значениях: не отягощенный, не напряженный, не затруднительный. Эти смыслы, слившиеся с содержанием слова «звон», ассоциируются с целой картиной, на которой видится зайцевский путник в степи, слышащий отдаленный, мягкий, зовущий голос церкви – голос именно легкозвонный, словно песнь ветвистого стебля растения или деревца, звенящего под набегами ветра осенними сухими листьями. Легкозвонный… Как это тонко и точно определяет лиризм прозы Зайцева! (Уместно тут в скобках заметить, что термины «лиризм», «лирика» идут от «лиры» – так бог Гермес назвал свой музыкальный инструмент, изготовленный из панциря черепахи и подаренный им властелину гармонии и искусств Аполлону.)
Проза Зайцева действительно музыкальна, гармонически организованна, лад ее певуч, строй – мелодичен. Такого русская словесность еще не знала, и потому-то о поэтических созданиях Зайцева литературоведы и критики с редкостным единодушием отозвались как о феномене, украсившем наш Серебряный век.
Здесь дотошно-проницательные умы могут возразить: лиризм – вовсе не изобретение новейших веков. В самом деле так и есть: как литературный архетип возник лиризм в незапамятные догомеровские времена, может быть, даже с рождением самой литературы, ибо известно, что началась она именно с поэтического отражения мира. Только было слово в древнем искусстве звучащим, песенным. А все не звучащее, все не поэтическое относилось к прозе и считалось нехудожественным, выводилось за пределы литературы. И термин «лирика» вошел в обиход очень давно, в третьем веке до нашей эры, когда александрийские ученые впервые назвали так произведения, исполнявшиеся под аккомпанемент лиры или кефары.
Истории и теории художественного мироощущения посвятил не один исследовательский том А. Ф. Лосев. Наш великий мыслитель считает, что лирическое начало в словесном творчестве выделилось тогда, когда человек впервые ощутил себя вне «коллективной эмоциональности», вне «группового субъективизма», то есть когда веками правивший в древнем искусстве первобытный обрядовый синкретизм распался на роды и свою собственную историю повели эпос, лирика и драма. А за полвека до Лосева А. Н. Веселовский-старший досконально исследовал истоки и природу плодотворного содружества лирики и музыки, когда рождались песнопения, которые завораживали и привораживали («присушивали»), воодушевляли и уничижали, веселили и славили (см. об этом его «Три главы из исторической поэтики», 1899, и фундаментальный труд «В. А. Жуковский. Поэзия чувства и „сердечного воображения“», 1904, который, очевидно, был внимательно прочитан Зайцевым в разгар работы над романом-биографией «Жуковский»).
В лучших своих образцах лиризм покорял вершину за вершиной в своем вековечном восхождении к совершенству. Необходимость и закономерность такого восхождения объективны, ибо слова, как и все на свете, ветшают, приемы стареют, смыслы стираются, как пятаки. И всякий раз нужны Шекспиры и Пушкины, чтобы искусство слова приходило к людям в обновленных одеждах, оставалось живым, то есть эмоционально наполненным.
Поэтическое отражение мира всегда отличалось легкой подвижностью и смелой изменчивостью (не в этих ли «легкости» и «смелости» движитель новаторства?). Развиваясь бурно, но притом неискоренимо сохраняя прелесть молодости, поэзия более других родов изощрилась в бесконечном поиске необычных изобразительных средств и в двадцатое столетие вошла уже в маршальском ранге литературного лидера, торителя неизведанных возможностей. Ее высокие достижения, конечно же, не могли не вовлечь в равнозначный поиск многих прозаиков, принявшихся с энтузиазмом осваивать опыт стихотворцев.
Зайцев оказался в числе таких увлеченных первопроходцев. При этом писатель не отдельными, не случайными произведениями (как некоторые из его современников), а всем своим творчеством вкупе вошел в немноголюдную когорту тех, кто предпринял отважные попытки разрушить китайскую стену между прозой и поэзией как антиподами (лед и пламень!). Поразительным результатом этих художнических подвигов новаторов литературы стали известные всему миру изумительные творения, такие, как «Песнь песней» Соломона, наше безымянное «Слово о полку Игореве», «Маленькие поэмы в прозе» Шарля Бодлера, лирические отступления в «Мертвых душах» Гоголя, стихотворения в прозе Ивана Тургенева, ритмизованные романы «Кола Брюньон» Ромена Роллана и «Поминки по Финнегану» Джеймса Джойса, а также почти вся проза А. Белого (вплоть до мемуарной, как и у Зайцева)…
Лирическая новизна прозы Зайцева – и это важно заметить особо – явлена в каждой его вещи в целом и в каждой ее частице. Описывает ли «черные складки ночи», «шорох-лепет листьев», «серебристый звук падающей капли», – он словно забывает, что пишет прозу: из-под пера легко, весело выбегают на бумагу целые периоды поэтического восторга, и нам, читающим, передается взволнованная одухотворенность писателя – «органиста», «акварелиста», «сладкопевца великого страдалища», «лирика космоса», дающего, точнее, задающего всем фразам завораживающую музыкальность, влекущие ритмы, которыми сотворяется гармония всего им сочиненного, а слова, тщательно творцом отобранные – избранные! – включаются в самые непривычные сочетания и в них вспыхивают неожиданными смыслами, обогащая, одухотворяя даже скучнейшие из полисемических рядов. Зайцев знает: так работают поэты, так творили его любимцы Данте и Пушкин.
Зайцевская Ока впадает не в Волгу, а – в вечность, заметил однажды Федор Степун и тем самым выявил еще одну особенность поэтической манеры писателя. И метель у Зайцева «белое действо», и жеребенок на холме не просто жеребенок, а призрак. Не только природа, но и весь быт человека, наполняясь «символическими ознаменованиями» (А. Белый), становится сверхобобщенным бытованием и бытием, так характерным всему поэтическому. Писатель намеренно, осознанно, заданно стремится к обобщению, к синтезу, к всеобщности, уходя от конкретного, отдельного, единичного. В его рассказах не мужики деревенские пашут, сеют, справляют праздники. Нет, пишет он, это «громаднейшее всемужицкое тело копошится по стране, тащит пасхи в церковь, ждет яркого и особенного дня» («Священник Кронид»). Не Зайцев и не его герой швейцар Никандр из рассказа «Сны», а «общечеловеческие уста» (Ю. Айхенвальд) произносят восторженные слова: «Мариэтт, Мариэтт! Вы не знаете пьяных ночей, грубой сволочи, кабаков, участков, боли дикой. Вы цветете в тишине, вы гиацинт за стеклом, ваши стройные ноги попирают землю легко: как триумфаторы прекрасного. Вот вы мелькнули в прихожей, блеснули, и поплыла ваша прелесть дальше, навстречу весне, природе, чудесному, чего вы на земле являетесь носительницей».
Если эпическое повествование обращено к разуму прежде всего, то лирическое, как и все поэтическое, взывает к душе, к чувствам. Таково творчество Зайцева. Не ищите у него занимательного сюжетца, сложной, таинственно разветвленной интриги – ничего этого нет. А есть в его прозаических стихах и поэмах покой и философское созерцание, они полны раздумчивой тишины, обращенности к душе, к ее вовсе не безучастным состояниям: она у поэта и страдает, и ликует, зовет к размышлениям; она, именно она, душа, наполняет житие его героев бореньями страстей. Мудрый душевед словно преднамеренно ведет читателей к мысли, в коей давно убежден сам: лирическое – это только то, что переживается. Неспроста зоркое критическое око Георгия Адамовича разглядело именно в эмоционально выраженном нравственном бескорыстии близкого ему по духу писателя «основу и двигатель зайцевского лиризма»: «Зайцев сострадателен к миру, пассивно-печален при виде его жестоких и кровавых неурядиц, но и грусть, и сострадание обращены у него к миру, а не к самому себе. Большей частью обращены к России».
Некоторые произведения Зайцева (например, «Авдотья-смерть», «Анна») можно было бы, долго не задумываясь, отнести к чужеродным в его творчестве, к нелирическим (вслед за Н. Оцупом, М. Цетлиным, Ф. Степуном и некоторыми другими рецензентами), если бы они не были, как и все зайцевское, так же глубоко пронизаны чувством, взволнованностью автора, передающейся и нам, читателям, возбуждающей нас, наполняющей светлым раздумьем. И это еще раз убеждает в неразрывной (без всяких исключений!) целостности творческого метода писателя.
Нельзя не заметить также, что все его «писания» (так ему нравилось называть свои произведения) изящно и глубинно связаны с романтическим восприятием мира (А. Ф. Лосев: «Романтизм всегда музыкален, и по содержанию лиричен»), с идеализированным и мифологизированным его отображением. Очевидно, поэтому в тексты Зайцева то и дело включаются (конечно же, опять поэтичные) молитвословия, хваления божественного в человеке. Тут невольно припоминается, что псалом по-гречески – «бряцание по струнам». Почти псаломные, гармонические по форме самоуглубленные раздумья писателя подчас обретают в ряде новелл хорошо выраженный притчевый характер, что наделяет их философской афористичностью, иносказательностью, в них легко обнаруживается поучение, сентенция. Лад и строй молитвы, мелодика возвышенных стихов Библии и стихирей Псалтири ощущаются явственно и в «Аграфене», и в «Улице св. Николая», и в «Спокойствии», и в «Белом свете», и в «Реке времен» (примеры можно множить снова и снова).
Немалое у Зайцева идет и от той поэтической традиции, что заложена в библейском шедевре «Песнь песней». Вообще, то обстоятельство, что Библия была для писателя в течение всей его жизни настольной книгой, с которой он привык общаться каждодневно, стало для него и вдохновляющим стимулом, и кладезем премудрости, и учительным образцом. В Париже он даже принял участие в подготовке нового перевода Евангелия, о чем поведал в очерке «Вечная книга»: «Вспоминаю наши „бдения“ в Сергиевом Подворье как нечто „давно прошедшее“, плюсквамперфектум и хорошее. Бдения над святой книгой. Пять лет сидели, каждую пятницу, по 4–5 часов, без конца перечитывали текст, сверяли, спорили, иногда волновались и чуть ли не сердились. Но надо правду сказать: над всем этим веяла благоговейная любовь к делу и поклонение неземной Книге. <…> И вот пятилетний труд отлился в 234 небольших страницы – Четвероевангелие. Не мне судить об окончательном качестве перевода. Для этого надо быть посторонним человеком, затем богословом, знатоком греческого языка. Все-таки для меня есть нечто волнующее в появлении этой Книги. Она особенная, ни на что не похожая. В церкви читают ее по-церковнославянски, для торжественности большей, хотя она как раз не громоподобна и торжественность ее – внутренняя, тихая. Смею даже думать, что простота русского языка более ей подходит, чем звон церковнославянский, хотя в музыкальном отношении по-церковнославянски выше».
Божественные тексты Библии – вдохновители многих творений Зайцева, а языковой аскетизм, лаконичный поэтический стиль житий святых им точно воспроизведен в агиографической повести «Преподобный Сергий Радонежский».
Как вспоминает Зайцев, в христианство его ввел Вл. С. Соловьев («собрание его сочинений поехало со мной в деревню, на зиму переезжало в Москву»). Замечательный русский философ и поэт, властитель дум Серебряного века «сразу почувствовался как светлый дух, с которым легко дышать, – вспоминает писатель. – В построении своем охватывал он Вселенную, над которой сияет Бог. Мир, где мы живем, таинственно соединяется с Богом и устроен так гармонически и мудро, что внушает просто радость. Зло в нем бесспорно, но тонет в потоке света. Ибо источник всего и глава – Свет». И далее поясняет: «…мне просто открывал Соловьев новый и прекрасный мир, духовный и христианский, где добро и красота, знание мудро соединены, где нет ненависти, есть любовь, справедливость. Казалось, следовать за ним – и не будет ни национальных угнетений, ни войн, ни революций. Все должно развиваться спокойно и гармонически».
Благодаря «встрече» с Соловьевым лиризм Зайцева обрел ясную мировоззренческую окрашенность, в которой главными для него стали два этико-философских (и религиозных) понятия: милосердие и сострадание. Как раз этим его творчество и созвучно нашим дням, естественно вливается в размышления и заботы современного человека, для которого сегодняшний дефицит добра и гуманности стал самым тревожащим фактором.
В эпоху печального угасания интереса к поэзии и к лиризму вообще, когда сердца людские черствеют в жестоких междоусобицах, когда не о душе печься принужден человек, а о тельце златом и выживании, в это темное безвременье России пламенно засветилось охватившее всех увлечение поэмами в прозе Зайцева (общий тираж его изданий давно превысил два миллиона экземпляров). И это убеждает: его поэтичным книгам, его задушевному слову – жить вечно. Потому что вечна человеческая жажда любви и понимания, неиссякаемо алкание возвышенного, возносящего к горнему, чистому, где утихают наши страсти, умиротворяются горести-болести, где на троне светится в нимбе Добро, которому истово поклонялся сам и нес людям молитвенное славословие о нем Борис Константинович Зайцев.
Тимофей Прокопов
Италия*
Вере Алексеевне Зайцевой
Вере Алексеевне Зайцевой
Предлагаемая книга названа мною «Италия». Это значит лишь, что все в ней – об Италии. Но не надо ждать исчерпывающего от заметок и воспоминаний, написанных в уединении и, преимущественно, для себя.
Очерки – разного времени. Есть очень юные, большинство же недавние. Потому в книге и неровно слово, и кое-что вообще по-другому написалось бы теперь. Автор оставил, однако, почти неизмененным прежнее. Излишне говорить здесь, чем обязан он Италии.
11 сентября 1922 г.
Венеция*
На твоей зыбкой, таинственной земле, Венеция, впервые слышит путник голос, видит облик, ощущает дух Италии. К тебе приходишь ночью. Увитая туманом легким, в безоблачности каналов, ты – чудо задремавшее. Твоя стихия-божество, вода, нежно струится за веслом гондольера; узкая, черная гондола! Образ изящества, траурной женщины, темного призрака, в туман бредущего. Стройный ее повелитель, дож гондолы, налегает на корме, гибким силуэтом на весло гибкое; лишь влажное шуршание воды, да смутно проплывающие очерки домов дадут понять, что ты в движении.
Вот мостик. Мы проходим под него; по нему, слегка постукивая каблучками, пробегают ножки; увидишь две фигуры в шалях, знаменитых zendaletto. Это девушки венецианские, династия такая ж древняя, как древен гондольер. Там, неподалеку, таверна с розовыми фонарями; и заезжие матросы, рыбаки, ремесленники веселятся в ней и пляшут под раскаты тамбурина.
Снова тихо. Канал сонный; сонный плеск встречной гондолы, мягкий оклик, мягкий ответ, черный и тонкий гриф, будто приветствующий кивком плавным. Деревцо, нежданно свесившееся из расщелины; новый мост, жаркая перебранка на нем – и запах влаги, плесени, дыхание морей, тонкое плетение тумана, смутные видения домов, плывущих, все плывущих, медленно-беззвучно.
Таков первый твой покров – Ночи.
Но солнце его снимет. Солнце разоденет тебя, ранним утром, в золотые облачения, и весь день будешь ты сиять, искриться и переливаться нежно-пламенными тонами, под нежной бирюзою неба.
Утро в Венеции это – – – – – – – – – –
Низкая комната старенькой гостиницы, времен Гольдони, беленькие занавески, кисейный полог над постелью; золотой луч, выбившийся в щелку жалюзи, два-три москита, севшие на кисею, жаждущие к тебе приникнуть.
Отворенное окно прямо на крышу. Старые черепицы с кустиками травы; кот, выгнувший хвост, бредущий между черепицами за утреннею птичкой. Белье, сияющее в солнце, на веревке, на острой синеве неба. Утренняя свежесть, и прохладно-влажная голубизна воздушного напитка. Легкий очерк северной кампаниллы.
Утро продолжается. Сойдешь на площадь и под Прокурациями сядешь перед столиком кафе, на вольном воздухе, под золотым венецианским солнцем. Будешь пить там кофе из огромной чашки. Легкая толпа снует вокруг. Две стройные венецианки, все в тех же черных шалях, пробегают через площадь, к Torre del Orologio, где два великана ежечасно ударяют в колокол. Знаменитые голуби сизою стайкой толпятся перед входом ко Святому Марку, и всегдашняя иностранка, в белом платье и шляпе соломенной, кормит их. Голуби вьются легко, беззаботно! Это маленькие божества Венеции, скромные покровители города, смутно и бесконечно воркующие; мягко отблескивающие шелками крыл своих, с сухим треском взлетающие.
А за ними пятикупольный, древне-великолепный, выложенный мозаиками, золотом, драгоценностями, в голубом утреннем тумане сияет Св. Марк, полуготический, полувизантийский, запутанный, роскошный, столь венецианский… но насколько христианский? Это нам неведомо. Но его ризы солнечны; его камни отливают радугой; он воплощенный пышный храм, облик Венеции, древний, но и живой, лишенный холода. Все в нем живое – и сама прохлада, будто влажность воздуха под его сводами, и выхоженные мозаики полов, и в старине своей седеющие паникадила, тонущие в тяжкой роскоши; и гигантская мозаика по стенам, как ковры растопленного золота; и таинственный, и разноцветный сумрак грандиознейшей розетки.
На зыбях стоит Сан-Марко, на зыбучих хлябях. Кой-где он осел, его поддерживают. Не совсем полы ровны, и иной раз покажется – да не выступит ли влага из-под плит каменных; и не рухнет ли обветшалый старец, в ризах самоцветных и тиаре?
Но старец непоколебим. Купола его побелели, как седеют волосы. Шпили их вознеслись. Бронзовые кони на портале все летят, летят, и сквозь голубое утро все слепят в лучах мозаики фасада.
Сиятельная Венеция! Город давнего великолепия, слав отшумевших, вкушенных наслаждений, сыгранных торжеств. Светлым маревом ты вознесся над тиарами дожей, над парчой, жемчугами, пышностью Веронеза и величием Тициана.
Золотой мед с золотистых цветов собирали художники Венеции. Только и знали: негу глаза, переливы шелков, блеск камней, теплоту тела светлого, радость и пестроблестящий наряд бытия. Если и души звучали – Джорджионе – то во мгле жаркой, златонасыщенной. И меланхолия Джорджионе вся в раме Венеции, в ее тонах, ее плывучести. Тициан непоколебим. Никакой гром не смутит его Зевесову голову, Зевесово изобилие и плодородие. Как стихийный сеятель, великан живого он проходит в жизни и развеивает свет свой, и свою улыбку, ясную и полновесную. Ни смерти нет, ни драмы, ни элегии. Легендарный он старик со светлыми, прохладными в прозрачности глазами. Веронез расстилает шелка – бледно-зеленеющие, и синеющие, персиковые, жемчуговые. И лишь Тинторетто закипает. Лишь его дух бурливый не вполне вошел в золотой дым Венеции. Кажется, чрезмерно умны дожи бородатые, и сенаторы его портретов.
На картинах Карпаччио зеленоваты воды Венеции. Гондолы у него, мост Риальто (тогда деревянный), с подземною серединой. Сколько труб над домами! В тихой комнате Академии тихий, простой и славный Карпаччио, еще не пышно процветавший, но влажный, морской, свой Венецианский Карпаччио.
Я знаю, и люблю его Георгия, разящего, в церкви S. Giorgio degli Schiavoni. За что люблю, не знаю. Мне он мил, как сама церковка, день вечереющий, светло-золотеющий, как молодость моя.
Кто бы ни писал Венецию, скромные, мощные, бурные, золотые, точные – никто не мог не писать празднеств ее и нарядов. В нарядах родилась Венеция, в нарядах смертный час свой встретит. Бедный, богатый ли, роскошь, простота – все здесь не любят, думается, будничного. Все живет светом, блеском; изяществом, лаской любви, песней, мгновением. Бывает дождь в Венеции; смутно купается она в тумане, но лишь затем, чтоб ярче возблеснуть при солнце. И хмурости не угнетут народа мягко-сладострастного, изящного, о, сколь живого!
Зимою месяцами длились карнавалы в Венеции умершей. Умерла, но жива. За одной выросла другая, и путешественник узнает сразу, что весь смысл, девиз и пафос города есть празднество.
Как для Венеции подходит – кого-нибудь встречать, приветствовать, устраивать банкеты, торжества, балы! Некогда дожи выезжали на море, на Буцентавре, в драгоценных облачениях, с пестрою флотилией патрициев – обручаться с Адриатикой. Дож представлял собой Венецию. Он заключал таинственный союз с божеством влаги, именем златоволосой царицы. Теперь нет дожей, нет и обручений. Но я помню пальбу пушек, реющие флаги на белеющих крейсерах, разукрашенную набережную, разубранные катеры, и музыку, гремевшую и днем и ночью в честь сиятельных каких-то лиц, приехавших в Венецию.
Если б и никого не было, все равно – яркая, праздничная толпа без устали блуждает в Прокурациях, по Мерчерии узенькой, живейшей улочке, перед витринами ювелиров, знаменитыми хрусталями, бокалами, кружевными сервизами; ожерельями и браслетами, зеркалами с Амурами, жемчугами, злато-тисненными кожами, нежносияющими раковинами. Красота, роскошь, женщина – все для нее. И верно, самый даже Дворец Дожей, в каменных сквозных узорах, так же возрастает для женщины, как и тончайшие туманы, млечные пути из кружев, что вяжутся венецианскими плетельщицами.
И вновь: златонасыщена Венеция! Какими сложными, изящными разводами вплетает она золото в шагрень, в рисунки на бокалах, в вазы хрустальные; как нежно выковала из него ухищренные ожерелья, как блестит оно на ручках кресел и в извивах рам на потускневших, все еще прекрасных зеркалах. Не им ли залиты прически тех прославленных красавиц Тициана, Пальмы, Джорджионе?
Сиять, лучиться, таять в свете! Вот дыхание Венеции. Блистать – и насладиться лучезарностью.
Если и нет пышных празднеств, то на Лидо, узенькой косе песчаной, где отмели, купальни, целый день под бело-вскипающий, темно-лазурный плеск моря та же плещет толпа, та же молодость, красота, тени шляп гигантских, кружева, белизна, смех… Мягкий ветр, мощно-соленый, душит ласково; вздымает снеговых коней, обдает тонкою пылью водной. Парус оранжевый ныряет в море. У канатов пляшут на волнах купальщики, мелькают красные чепцы, наряды женщин, бороды мужчин. В кабинки входят и выходят; и тела юные, веселясь, резво вбегают в волны, с хохотом, навстречу светлым божествам прозрачности, в царство Тритонов, Амфитрит, винокипящих Посейдонов с грозными трезубцами.
Под вечер пароходики, по водам розовеющим лагуны, от морского шума, брызг Нереид, пены шампанского в ресторане, на пляже, от золота ликеров, блеска глаз несут к Венеции, мимо задумчивого островка Сан-Джорджио с тонкою, остроугольной кампаниллой.
И в этот вечер, как и во вчерашний, завтрашний, сине-синеющая ночь сойдет к Венеции, оденет площадь Марка, кружевной Палаццо Дожей, и всегдашний праздник засветит кафе под Прокурациями, как раму для иллюминации. Ночь. Столики полны. Беломраморна площадь, оцепленная дворцами, с уснувшим храмом Марка. Толпа легкая, беззаботная, в белых платьях, снует под синим небом со звездами, толпа полупризрачная в смешенье белых, синих, фиолетовых тонов. Музыка на эстраде.
Что ощущает человек, в синий вечер венецианский, проходя по площади Святого Марка? О чем скажет ему напев скрипок, благоухание духов, звезд мерцанье? Отчего нежная меланхолия, слабый стон все ясней слышится в словах, и горькой складкой проникает душу? Душа взволнована, легко возбуждена, но среди блеска празднества сочит сердце грусть вечную. Привет, привет! Промчатся дни, часы очарований, и от колдовской Венеции слабый след забелеет, как в небе серебро за пролетевшею кометою. А та комета – жизнь – уносит, все уносит.
О, сколь мгновенно, и сколь бледны тени, что в июньский, милый вечер ходят, разговаривая, в праздничной толпе Пьяцетты!
Давнее, всегдашнее дитя Венеции – ночная гондола.
Еще при Гете был обычай – гондольеры пели стихи Тассо, Ариосто. Они чередовались. Один подхватывал конец другого, и цепляясь цепью бесконечной, звуки отдавались из конца в конец Канале Гранде.
Этого нет больше. Но как всегда, и теперь теми ж вечерами везут влюбленных легонькие гондолы; гондольер напевает, и бывают разукрашены тела сирен скользящих – и концерты на ночной воде Венеции – не редкость.
Выплывает маленькая барка на Большой Канал. Может быть, приукрашена цветами. И наверно уж иллюминована. Разноцветные фонарики, бумажные, или стеклянные, образуют издали сиянье дымно-розовеющее, слабо отблескивающее. Скрипки, тамбурины, и напевы простых песен итальянских, столь любезных ночью, на воде, или в гитаре певца уличного, звуки нехитрые, к себе сзывают. Из далеких мест, с Риальто и Джудекки, Сан Джиорджио и Рива Скиавони выползают гондолы, стремятся к освещенному плоту. Гондольеры окликаются негромко. Молчаливы иностранцы, парами, глубоко заседающие на сиденьях. А просмоленные бока и металлические грифы все кланяются на водах, кивают, слабо, нежно, шелестя, позванивая.
Концерт окончен. И соскочит древний комедиант с плота, с чашкою артиста странствующего, и креня гондолы, легко перебегает от одной к другой, сбирая – подаяние ль? Иль гонорар?
Но, наконец, дань собрана. Певцы уехали, разбрелись слушатели – путями водными. Если теперь сказать: «На Лидо!» или: «к Сан Джорджио!», то черно-бархатная, как бы похоронная ладья путем неверным, зыбким, станет отдаляться от Венеции, на лоно вод. От пения, огней, одушевления ничего уж не останется. Все дальше, дальше замерцают отражения огней, все шире развернется небо с звездами, и дальний, влажный донесется вздох морей – веяньем сыро-пахучим. Ничего нет! Ни дворцов, ни роскоши, ни празднеств, ни людей, ни легких их любвей, ни обаяний светлого покрова. Темною мантией ночь раскинулась. Где ж ты, прозрачная, улыбчивая?
Нет острее ночной меланхолии Венеции, как нет ярче дневного ее очарования. Нет пронзительнее контраста, между золотом Тициана и волной хаоса, меж вихрем бала, блеском роскоши и молодости, красоты, плесками пенящегося вина, игрой улыбок, нежностью движений и великой безглагольностью полночных вод.
Венеция, двуликая, остро-разящая, радостно-скорбная – memento mori[118] над всегдашним карнавалом жизни.
15 июля 1920
Генуя*
Это была великолепная Генуя
Гоголь
Это была великолепная Генуя
Смысл, сердце Генуи – море. Морю, и знаменитой гавани – ей удивлялся в своих письмах еще Эней Сильвий Пикколомини – Генуя обязана богатством, славой, благоденствием. «Она лежит на холме, над которым господствуют еще дикие горы», – говорит Эней Сильвий. Нельзя сказать, чтобы горы вокруг были очень высоки; да не особенно они сейчас и дики. Но главное: город над полукружием залива, город-господин залива, господин своей солнечной и веселой страны – это осталось. Так в существенном не изменилась и душа города с тех пор, как изящный гуманист, секретарь кардинала Капраника, будущий папа Пий II, видел Геную в марте 1432 года.
Старый мир не знавал еще тогда Америки, но уже в Генуе видел Пикколомини товары из Индии и Персии. Не было еще океанских гигантов, но уж он удивлялся кораблям, «огромным как горы, с тремя рядами весел». Эти корабли и море это – тогда такое же сиреневое в марте, под ясным солнцем, как теперь – эти корабли и приносили Генуе богатство. И верней, купцам генуэзским, бойкой, ловкой, грубоватой и безжалостной династии, державшейся здесь лет пятьсот, понастроившей дворцов, памятников, театров, биржу, кладбище и прочая, все во славу жизни яркой, сытой, но духовной.
Февраль, солнце. Цветет миндаль белыми, нежными цветочками на еще нагих ветвях. Цветут розовым персики. Апельсины золотеют в темно-зеленой зелени, и сладко пахнут, пригреваемые солнцем. За серебристыми оливками, змеящимися, мелко-трепещущими листвой – море сиреневое. Воздух мягкий и вольный, и синеватые тени по холмам. Тени, бредущие как облака, без конца и начала. Это Лигурия, страна Генуи. Войдем в самый город. Он кипит и шумит, неугомонным, мажорно-солнечным шумом. Все как будто здесь крепки и веселы. Все овеяны воздухом морей дальних, солнца, бодрости, неугасимой жизненности. Все ли тут счастливы? Вопрос странный, но он напрашивается. Не те, кому трудно, мучительно, задают тон жизни; этот тон – торжествующий и ликующий. Я ходил по тем старым, узким улицам города, что «омываются морем». Я видал тесноту городов Италии, но нельзя же не удивляться этой: четырех-пятиэтажные дома сидят друг на друге. Сыро, вонюче, и луч солнца – золотое счастье, но минутное. И я видел ремесленников, работавших в подвалах; к окнам приделаны у них отражатели, ловящие милый свет с узенького клочка голубого неба; этот свет отсылают они труженику, чинящему какой-нибудь каблук, или штопающему штаны. И труженик поет, смеется, заигрывает с проходящими девицами… он живет, несмотря ни на что. Зеленая плесень на стенах этих домов старых; ржавые, коричневые пятна их изъели, и на протянутых веревках сушится белье; а сверху, с четвертого этажа спускают корзиночку за припасами, за письмом от почтальона, ведро за водой. Над всем этим неумолчный говор, смех девушек, постукивающих деревянными башмачками – древнее, неугомонно-огненное сердце Италии. А еще ниже, ближе к морю – кабачки, таверны, матросы, гавань, бочки, краны подъемные, рощи мачт и рей, между ними свободные полосы, серебрящиеся будто реки, уводящие в море дальнее, беспечальное; и по ним, дымя, застилая синеву неба сизо-темнеющими космами, медленно проплывают корабли. Глядя на раскинувшийся порт Генуи, можно мечтать об Индии, Австралии, о. Цейлоне, непонятных языках, темноцветных людях, об Азии загадочной и как мир древней, об Африке, Тунисе, Карфагене.
Желание беспредельного, географическая мечта разгорается. Недаром Колумб был отсюда родом. Верно, и его манили беспредельные эти морские дороги, протянувшиеся из генуэзского порта. И по тем самым путям, что в его время представлялись безумием, фантазмой, теперь спокойно идут корабли с эмигрантами из Генуи, с углем, хлебом – в Геную.
Но подымемся выше, от моря и старого города к городу новому, явно преуспевающему. Здесь уже нет закоулков, трущоб. Улицы ясные, широкие, звенит трамвай, толпа снует, дома богатые, не столь изящные, но прочные. Кажется, Генуя архитектурой никогда не славилась. Хотя претензии есть. Есть шикарная, но грубоватая биржа, есть театр, тоже пышный, но не замечательный. Бесконечные галереи, столь любимые в Неаполе, Милане – места торговли нехитрой, но оживленной. Видя дома, зажиточные и богатые, но не привлекающие; людей живых, бойких, но без того изящества породы, что в Тоскане, Лациуме; слыша язык – знакомый звук Италии, но как-то огрубленный в непонятное наречие genovese: чувствуешь, и скажешь: это Италия, все это Италия, но в одном лишь ее облике, том, что можно назвать Афродита Пандемос, Афродита простонародная. Ибо нет здесь утонченности, высокой печати духовной культуры. Пикколомини находил, что в Генуе «церкви не достойны такого города». Он был прав. В Генуе мало храмов, и они мало замечательны. Ее собор – перепев, и несильный, тосканских соборов. В ее дворцах мало сохранилось художества; генуэзские купцы, в противность флорентийским, мало занимались искусством, больше торговлей морской да нарядами своих женщин. Не слыхать также о «гуманизме в Генуе», как о гуманизме Флоренции, Феррары или Рима. Здешние корабли охотнее возили ткани, индиго, серебро, чем рукописи древних из Эллады.
Есть черты, сближающие Геную с Венецией: морская республика, дожи, торговля всесветная, борьба за господство на водах, олигархия, дух замкнутости и эгоизма – но все это грубее, простонародней, чем в Венеции. Нет, и никогда не было над Генуей того золотистого ореола, какой дали Венеции Сан-Марко, Джиорджионе, Тициан, нежно-туманные каналы, светлая Адриатика. Нет в Генуе жемчужности, серебристой обольстительности тонов лагуны, нет вилл палладианских по окрестностям, и никакой Бембо не писал в отрогах Лигурийских гор своих Asolani. Генуэзский купец победил Пизу при Мелории, в 1284 г.; на костях гордой и мрачной гибеллинской Пизы вознесся, но никогда не досягнуть ему до венецианского патриция, какого-нибудь Марка Антонио Барбаро – дипломата, ученого придворного, друга Палладио и Веронезе. В купце генуэзском, как и вообще в генуэзце, крепко засел, вероятно, дикий лигур и дикий лангобард. Кровь яркая, горячая, детище гор и ущелий Ривьеры, заросших южной сосною, оливками, дубом, мало поддающаяся духовному возделыванию.
Ahi Genovesi, uomini diversi
D'ogni costume, e pien d'ogni magagna,
Perchu non siete voi del mondo spersi?[119]
Столь сурово окрестил их Данте. Правда, ни пизанцев, и ни флорентинцев он не пощадил; но конечно, есть нечто в сердце Генуи, что вздымало праведный его гнев.
– Мы богаты, сыты, довольны. Мера всему – деньга. Нет иного Бога, кроме оттиснутого на золотом цехине – таков как бы внутренний девиз Генуи.
– Море, корабли, гавани, дальние страны, рабы, золото Африки, слоновая кость Судана, рабы Малой Азии, попутные ветры, океан, путь в Америку – все это для нас, жестоких, жадных, сладострастных генуэзцев. Мы выстроили свой город на чудесном месте, в золотой гавани, на амфитеатре холмов. Наши женщины мало стыдливы, но прекрасны, и наряды их спорят с венецианскими. Наши дворцы богаты, наши блюда обильны. Мы хотим жить, жить, в нас безмерная, южная жажда жизни!
– А смерть? А великий мрак и хлад могилы?
– Мы богаты. Мы построим себе пышные саркофаги, мы закажем духовенству непрестанные молитвы за упокой душ наших, и мы, добрые купцы, надеемся, что и в той жизни увидим Рай и избежим Ада.
Слава купца, преклонение пред богатством в Генуе чрезвычайны. Помню памятник, на одной из площадей – памятник скромному генуэзскому поэту. Надпись такая (приблизительно): «N. N., который был хорошим поэтом и добрым негоциантом Генуи». Или на Campo Santo: «X. Z., от благодарных племянников. Он был истинным христианином и отменным коммерсантом».
Генуэзское Campo Santo – Иосафатова долина смерти, погребения. В каменистой котловине, за белыми стенами и рядами кипарисов – город мертвых. Мраморные портики окаймляют этот четырехугольник. Они выше самого кладбища. На них ведут ступени. В бесконечных этих галереях море могильных плит, урн, статуй, памятников, живых и неживых цветов. Особенно запомнились тут орхидеи. Запах их сладок и зловещ, но зловещ и весь воздух: пригретый солнцем, в затишье, он к аромату бесчисленных цветов примешивает чуть слышный, тонко-тошнотворный запах тления.
Прогулка по могильным плитам, где шаги звонко отдаются под портиком, как-то угнетает. Спускаешься ниже, к середине кладбища, но и здесь не уйти от безмерного мрамора, мрамора и зелени – миртов, лавров, олеандров, и вновь памятников, решеток, оград, ангелов, простирающих крылья. А там дальше – лужайка детских могил – малые жалкие белые камни, кресты и розы, и так полно все, насыщено здесь смертию, что кажется, негде и пройти: уже становятся узенькие дорожки, усыпанные гравием. А еще далее, в самой глубине кладбища, в поперечном портике, как вход в область Аида – огромный крематорий, где печальные человеческие останки обращаются в дым, газы.
Припекает. Тихо. Но и солнечное тепло как-то подозрительно здесь, не радует. В нем душнее благоухают кладбищенские цветы, и острей яд подземных испарений. Портики белеют мертвенно. Скульптуры говорят о мишуре ненужной. А вдали, за оградой, голые каменистые взгорья. Кой-где ослик тащит поклажу, да кипарис в безмолвии чернеет – тоже окаменелое дерево.
С тяжелым, смутным чувством оставляешь это кладбище, прославленное на весь свет! В нем нет элегии флорентийского Сан-Миниато, скромного простодушия и трогательности наших сельских кладбищ. Здесь могучие, и душные объятия смерти.
Хорошо в Генуе жить, плохо – умирать. Хочется стряхнуть с себя это видение, подняться на холмы, увидеть море, вдохнуть простора, вольности. И восходя на пригорья Генуи, когда море синим туманом возникает вдали, переселяясь от Trionfo della Morte к Trionfo della Vita[120], еще раз вздохнешь, и подумаешь: а может быть, купцы чрезмерно понадеялись? И так ли все благополучно там, за гробом? Вполне ли верили они и сами? Быть может, ужас есть за пышными мавзолеями?
Недоумение остается. Но одно очевидно – соседство жизни и смерти, солнца и трагедии, и соседство это полно значительности. Чувствует ли его Генуя? Она ответа не дает. Полная своих красок, уличного шума, дыхания морей и кораблей, солнца, ласкового ветра, она ведет свою стихийную, чувственно-острую жизнь. Не до религии, не до искусства, не до философии. Живи. Этим все сказано.
Человеку нашего склада вряд ли захочется поселиться в Генуе. Но не пройдешь мимо нее, хоть никак она не святилище, как иные итальянские города. Яркий, мажорный ее ритм пленяет. Не забудешь кипения ее толпы, пестроты красок, безбрежности моря, рощ мачт, купцов, матросов, женщин, мореплавателей, прачек, башмачников, быстроногих трамов, шикарных магазинов и подумаешь: вот город, где дышится остро, весело, где труд соединен с цветом, где богатство откровенно счастливо, где вообще все цветет в избытке жизни. Генуя – город господин моря, но душа у ней морская. Море и солнце дали ей силу, стихию, праздничность в самом труде.
В Генуе, в ресторане, среди дамских шляп, чоканья бокалов и под стон скрипок я видел одного француза. Изо всей толпы огнем горел его пурпурный галстух. Ни на ком ранее я, не видал такого галстуха. Он остался в памяти огненным знаком, и вспоминая Геную, я всегда помню пламень галстуха на неведомом французе, на другой же день, быть может, навсегда уплывшем в Индию или Китай.
Декабрь 1918 г.
Флоренция*
Уже за Сен-Готардом, пока летишь еще Швейцарией, начинается это играние в груди: скоро уж, скоро она. Вот Беллинцона, средневековые кастеллы – крепости, в лицо дует светлый итальянский ветер; в церквах с узенькими кампаниллами звонят итальянцы однозвучно и нежно; белеют виллы, рыжеют крыши черепичные – в дивном упоении стоите вы перед городом Комо. И все ниже, ниже, в долины Ломбардии! Вечер. Тучно вокруг, дышишь пшеницей и садами плодовыми, а вдали все та же звезда: чудный город Флоренция.
Но надо помучиться еще ночью от Болоньи, в тихеньком местном поезде; впрочем, стоит он на станциях долго, и так тихо и черно ночью, так звезды весенние играют и соловьи заливаются: флорентийские уж соловьи!
А утром, на раннем рассвете, спускаетесь вы с Аппенин и мчитесь в розовато-дымную долину: там Арно, Пистойя, Флоренция и Данте, и другие. С гор стекает свежесть; облака курятся – и она ждет вас – светлая, розовая, божественная Флоренция, Киприда Ботичелли с гениями ветров и золотыми волосами. Восходящее солнце, надежды, вокзал, сутолка, факино, deposito[121] – и сразу вы в самом сердце ее, и прямо перед вами Сайта Мария Новелла. Легкие, светлые улочки вокруг, с веселыми ослами, продавцами, крестьянами тосканскими; рынки с запахами овощей – и Божий воздух, изумительная легкость духа, колокольни, монастыри в цветах – вечное опьянение сердца.
Надо отыскать альберго, стащить туда вещи, выспаться сном пламенным, помолодеть, – и начать жить райской флорентийской жизнью. Эти дни будут особенны – предстоит блаженное процветание в свете, художестве, нерассказываемой прелести. Не позабудешь их.
Только что вышел из альберго, окунулся в светлый воздушный огонь; надо надвигать шляпу глубже, это уж солнце Флоренции; но оно не душит; дышится так же легко и вкусно, как и не в такой жар; напротив, так и глотаешь этот воздух живоносный и радостно-жгучий. У ликвориста Bar svizzero[122], в крошечной комнатке у прилавка можно выпить cafe late[123], и при этом будут забегать итальянцы, соседи заглянуть на форестьеров; вот парикмахер, он может и выбрить, и что угодно сделать, но его удивляет ваша борода: хорошо бы подстриг, подбрил, все устроил бы по-настоящему. А сам бар – полушвейцарец, полуитальянец, рад, что зашли форестьеры; бегает, снует, потеет.
Засиживаться у него нельзя. Уже ждут пылкие улочки Флоренции, и разные ее святые места, и тут же смешной и милый Mercato centrale[124], рынок, где рядом с великой капеллой Медичи те же самые итальянцы, потомки, может быть, медичисов и микель-анджельцы торгуются, ярятся, произносят речи в пользу головных шпилек или фунта вишен – о, за свои чентезимы они постоят! Но на этом рынке, среди улиц и стройности внутренней все такое не гнусно – напротив, веселое, детское, даже бессмертное есть в этих чинквинта чинкве чентезими, экко, ундичи, отто сольди, синьоре, отто сольди.
И когда из ловкой суетни уходишь прочь, в тишайший монастырь Сан Марко, как непохоже, и как родственно, духовно совместимо. Там, в полуверсте, глотку надрывали из-за полу-сольди, здесь вечный, благосклонный мир, но это ничего, все это детища единого духа Италии.
В Сан Марко вход по билетам, ценою в лиру; здесь в будни нет брадобреев с Mercato или Nazionale; тут место важное. Как и всегда в монастырях итальянских – квадратный внутренний двор с портиками; серо-зеленая сосна в средине, цветы, розы; на портиках фрески. В этой обители жил святой живописец Беато; он расписывал стены, внутренность келий своими фресками. Вот его художество – светлое, сладостное, как бы пропетое медогласным певцом; белокурые Спасители, сладко текущие краски на Распятиях и Благовещениях; пусть не особенно глубоки Христы, слишком завиты, приглажены, как и ангелы на Благовещениях; всюду мирволение и белокурость душевная, даже с розовым маслом кой-где, но и тихий, и благостный мистицизм итальянский. Те же самые купцы и торговки с Mercato проливали и будут проливать еще слезы над этими сладчайшими Богоматерями. Сладчайший акафист – это, кажется, Беато Анджелико.
Но Флоренция – не Сиена; в ее регистре много нот; рядом с Беато – Андреа дель Кастаньо. И уж это не то. В отдельной комнате музея «Тайная вечеря». Трудно найти вещь, где бы так резко и злобно говорили о Спасителе, его беседе и учениках; где Иуда так похож на разбойника, все искривленные, крючковатые, с клювами, в огненно-черных волосах. О, какой мрак в этой душе; какой внутренний шип издает вся картина, сколько в ней преступности.
Для Флоренции эти контрасты характерны; вот видели вы ужасного Спасителя, увидите в Уффици страшных жен-мироносиц, но рядом с «Тайной вечерей» Петрарка, Данте, Фарината и Юдифь – великое спокойствие и царственность лиц, одежд, стиля! Это все тот же Кастаньо, но в ином повороте.
И далее – выйдете на улицу, охватит она вас ритмом, стройностью – вас уже убедили, что да, так и надо, в этом божественном горне – Флоренции – сплавляется Кастаньо и Беато Анджелико. Ибо есть в ней нечто от древней, бессмертной гармонии, где все на месте, все нужно, и в мудром сочетании принимает победительный, неуязвимый оттенок. Таково впечатление: тлен не может коснуться этого города, ибо какая-то нетленная объединяющая идея воплотилась в нем и несет жизнь.
Называли Флоренцию Афинами; это понятно, и верно, это сродно самим богам ионическим, эллинской кругообразности, светлости мрамора; только плюс христианство, которым многое еще осветлено, еще оласковлено.
Выйдем на площадь Duomo[125]: это центр двухсоттысячного города; улочки узкие, но по ним носятся трамы, рядом ездят на осликах, ходят пешком, заливаются мальчишки, все кипит, журчит, но никогда дух легкости и ритма не покидает. В Париже вам угрожает опасность на каждом шагу, как переходите улицу; здесь улыбаетесь, когда по Proconsolo летит на вас трам; нет, не задавят итальянцы, покричат, похохочут и делу конец; да и тело ваше здесь подвижнее и эластичней, уклонитесь и сами.
По улице Calzaioli[126] в плавном зное попадем на площадь Синьории; каждый раз, подходя, спрашиваешь себя: где ее очарованье? в чем? И всегда сердце светлеет – что-то прекрасно-ясное есть в этой лоджии Орканья, колоссальном крытом балконе на уровне земли, с целым народом статуй; тут, на вольном воздухе, собрались детища великих скульпторов, отсюда приоры обращались к народу, это какая-то агора Флоренции, нечто глубоко-художественное в единении с простонародным; будто семейный очаг города. И сейчас у подножия статуй мальчики играют в палочку-постучалочку, сидят разные итальянцы, говорят вечные свои разговоры: о чинкванта чинкве чентезими[127].
Наискось дворец Синьории; и опять дух утренних холмов, прохлады, благородства в этом простом здании, дышащем средневековьем, сложенном из грубо-серых камней; в тонкой башенке наверху, в статуях у входа, геральдическом льве Marzocco, мраморном детище Донателло: лапой он придерживает щит с лилиями Флоренции. И даже огромные фонтаны, дело позднейшего, баррокко, изливают себя с той же царственно-флорентийской простотой и влагой.
Но были грозные времена; и у суровых этих стен, вместе с другими заговорщиками, качался на веревке сам архиепископ Пизы – в митре и облачении. А в двадцати шагах жгли Савонароллу. Не раз бывало во Флоренции: был властелин, завтра растерзан. Но ныне огромная медаль выбита там, и в день годовщины, в середине мая, груды венков и цветов утишают боль этого сердца; дивные розы Флоренции и Фьезоле окаймляют его носатый профиль; профиль того, кто при жизни топтал их, но велико погиб и вызвал удивление и восторг веков.
В двух шагах, в галерее Уффици сияет вечным светом другой флорентиец, друг, вернее враг Савонароллы, Сандро Ботичелли. Был он по действиям друг, а по природе недруг; ибо был великий и стихийно светлый художник, творил прозрачные тела, нетленную золотую Венеру в раковине создал, Весну и весенние существа, место которых в мире более духовном, нежели нам – был он по природе своей победителем смерти, а по мысли, в которой шел за Савонароллой, он ей поддался. В этом огромная его двойственность; неразрешимая скорбь в глазах там, где ритм фигур, эфир тел говорят о бессмертии.
Вокруг него росли художники поменьше, но характерные: Филиппо Липпи, Гирляндайо, Полайоло. В их вещах есть Флоренция того времени – длинные, плавные женщины с особенным благоуханием душевным, созданные для светлой жизни полутанца, полугимна, с округлостью самого хода линий в них, благозвучием каким-то рисунка. Их жизнь – полуосенняя кантата в прохладном воздухе.
Много чудес в этой галерее, кажется, самой славной в Европе, ибо и сама она опять кусок той же Флоренции, с видом на Арно, духом Медичи в многосолнечных залах с сияющими полотнами. Но устала голова и отказываешься воспринимать: куда тебе, бедному скифу, которого дома ждут хляби и мрак, вынести сразу всю роскошь! Пей хоть глотками. И скиф идет на отдых, в ristorante[128]. Это опять в простонародной части города, но тут премило. Зная десять итальянских слов, можно с азартом уничтожить macaroni и bifstecca con patate[129]. Этот бифштекс они жарят на вертеле, как древние; он отличен, а в стакане золотится vino toscano bianco[130]. И голова туманеет, солнечным опьянением. Вокруг галдят habitues[131], черненький Джиованни шмыгает с блюдами, острит, перешучивается со всеми; толстый доктор в углу рассолодел от кианти и храпит, полулежа; примеряют друг другу шляпы, гогочут, выкликают чинкванта чинкве чентезими – и все они Нои, упившиеся виноградным соком. Здесь, в стране с золотым виноградом, колонами, возделывающими те же участки, что столетия назад кормили Данте и этрусков, римлян – здесь не плохо было бы лечь всем этим итальянцам, в отрогах тех гор голубых, в тени яблонь, обвитых гирляндами – и пусть Беноццо Гоццоли пишет уборку винограда, солнце целует и дух бессмертия и вечной красоты царит.
Память о вечерах во Флоренции связана с лучшими часами жизни. В них есть та острая сладость, которая на грани смерти; и когда дух потрясен и расплавлен настолько, он как двугранный меч равно чуток к восторгу и гибели. «Хорошо умереть во Флоренции», ибо больше всех любил ее при жизни. И она несет тебе экстаз и тень могилы.
Солнце передвечерия играет на Санта Мария; это Сайта Мария Новелла, хотя выстроена она в веке тринадцатом. Все еще жарко, но внутри уж, верно, холод. Разве быть жаре под готическими сводами, среди гигантских коричневых аркад, современных Джотто и Чимабуэ, Мазаччио, Орканьи? Тоненькая кампанилла сторожит эту церковь и звонит однотонным, тихим звуком. Вы спокойны и мирны; да, все это так и было в прозрачном христианстве. Вот капелла Строцци, где Орканья, в огромных фресках, с нежностью и драмой решал судьбы мира и людей. Одни спаслись, у ног Христа и Девы в стройных хорах девушки, юноши, взрослые; обаятельная рыжизна в их прическах, слабое и святое пение праведников. Профили юношей будто девичьи, глаза у всех немного узкие, с косым разрезом; и рука художника тоже полудевичья, это давно было, в четырнадцатом веке.
Прямо напротив огненные круги ада; и там всегдашняя жратва, черти, вилы, курьезные выдумки для мучений. Все это древнее-древнее, все освещается теперь бледным светом из витража разноцветного, но скромным голосом, красками тухнущими, золотом бледнеющим все говорить о том же: «о тайнах вечности и фоба». Ничего, что скрежещут грешники и безнадежен ад – в тех робких душах все было ясно и непоколебимо; все прочно, на своих местах.
И когда вы сойдете в монастырек при церкви, это былое с молитвами, восторгами и смертью тысячью малых лап возьмет вас и прильнет. Вы попираете могилы бедных монахов, отшельников и визионеров тех времен; видите наивные фрески Sepol-creto[132] – учеников Джотто; а внутри дворика разрослась трава, запущенно и буйно, розы расцвели, живопись по стенам портиков синеет, золотеет. Да, здесь у колодца, в вечерние часы, слушая звон на кампанилле, перебирая четки, можно было мечтать о Деве Марии, рыдать и возноситься в «чертоги ангельские».
Звук Санта Мария прозрачный, и с золотом; ей не идет скорбный вечер в полутучах; но если хочется дышать почти деревней итальянской, надо ехать в Кашинэ, это огромнейший, длиннейший сад на окраине города; тянется вдоль Арно, по его течению. Эта зеленая река бежит внизу, у ваших ног; она уносит свои воды из Флоренции все дальше, дальше в низменности Пизы; с ее водой уходит время и история. Бродил ли Данте тут? Быть может. И как сейчас, были тогда светло-серые вечерние дымки, тополя рядами по реке, Кампанья. Это долина Флоренции; все здесь низменно, разбросаны деревушки и виллы, люди взращивают виноград, пшеницу, яблоки. Опаловое небо отразилось в Арно, густейшие вязы и буки в парке шумят, и если зайти в самый дальний его конец, где от впадения Муньоне в Арно образуется угол, можно сидеть на скамеечке навсегда потерянным, в тихом дыхании полей, что начинаются сейчас же, с синеющими далями, и вечно-милыми горами. Нынче суббота, вечер отдыха; и в те же прифлорентийские поселки, что прежде порождали гениев, бредут из города рабочие, служащие катят на бициклетах, отдохнуть от жаркого труда. Над Арно, там, где Пиза, громоздятся тучи – слабо синеют, и особая истома наполняет все собой. Соберется дождик: беззвучный, медленный, душистый. Колокольни же селений тихо звонят; они приветствуют наступление сумерек; и их angelus[133] над вечными полями так простодушен, и так трогателен.
«Слушай в час сумерек звон кампанилл. Пойми, люби, надейся».
Вот и день прощанья. Снова вечер. И она лежит в своей долине – тонкая и дымная. А здесь, на высоте San Miniato, воздвигнуты беломраморные усыпальницы ее детей. Черные кипарисы, мраморы, решетки, гробницы, золотые надписи, часто ангелы крылатые изображены – и все это навсегда спит, но над ее бессмертным телом. И цветут каждую весну розы на могилах, умирая сами; и дамы в трауре приезжают сюда, и плачут под этими кипарисами. В светлом вечере звонит колокол San Miniato, а она все лежит там у себя, туманеет вечерней дымкой, и вечно юны и древни эти острые колоколенки.
Да, там жили, думали, творили, пламенели и сгорали тысячи душ; длинными рядами шествуют они со времен Данте. Все навсегда ушли отсюда. Но всегда живы, и как в дивную корону вставили сюда свои алмазы.
Несколько ниже кладбища, на площадке, лицом к Флоренции стоит Давид Микель-Анджело – бронзовая копия. Он юн и взгляд его направлен к недостижимым горизонтам. У его ног ходят, любуются, покупают розы у старушек, но ему не до этого. Туда, дальше, на восток, где восходит солнце, метнет он свою пращу. Что понял, что видит он? Не само ли бессмертие ему доступно? – – – – – – – – – –
И не бессмертие ли поймано в нем гением, и над бессмертным городом поставлено? Давид видит все холмы и горы вокруг, великую Тоскану с белеющими виллами, видит Св. Марию Цветов, Святую Марию Новую, Святой Крест, Арно, башню Синьории, осьмигранную крышу Баптистерия и дальше – виноградные и кипарисные высоты Фьезоле.
Солнце заходит. Уезжают дамы, за Арно зеленеют, золотеют огоньки. Скоро будет Флоренция засыпать; но наутро пробудится – как раньше вечная и мудрая, легкая, бессмертная и стройная.
1907 г
То, что я вижу, то, что помню, может быть, и неважно. Но я люблю это. Мне не хотелось бы оставить непрославленным ни одного мгновения, ни одного луча, ни звука, ни движения.
И вот, я ухожу.
Утро. Золотой свет, тонкой струйкой, сквозь зеленые жалюзи. В комнате полутемно, прохладно; мягкий и зеленоватый отсвет на стенах, трюмо, на каменном полу. На столике букет фиалок. Миловидная Мадонна над постелью.
Мы в Albergo Nuovo Corona d'ltalia[134] во Флоренции, на углу via Nazionale и via del Ariento.
Если откинуть жалюзи скромного Albergo, то увидишь via del Ariento. Она в голубовато-золотистом утреннем дыму; уже проворные торговцы привезли свои тележки с овощами; булочные торгуют, продают цветы, толпа снует, все движется, живет, свистит, смеется. Пахнет светом, теплом, пригретыми овощами, острым запахом рынка, Mercato Centrale, сигарой, случайным благовонием далеких гор… – и в глуби тонкой, изящной в простоте своей улицы, с легкими домами, над которыми выступают карнизы – там, в глубине, в голубовато-туманном свете восстает красный купол San Lorenzo, с небольшой колоколенкой.
Вставать, вставать! Нельзя терять светлого утра, дня радости и юности.
Наскоро мы одеваемся, и в небольшом салоне синьора Ладзаро, нашего хозяина, пьем кофе из огромных чашек. Молоко белеет в нем, пар идет; пахнет сладковатым, и слегка мещански все в салоне, где встречаются, пьют кофе и беседуют провинциальные торговцы, адвокаты из Ареццо, нотариусы из Эмполи. Сам синьор Ладзаро приветствует нас в нижнем этаже, за своей конторкой, в неизменной каскетке, ласково улыбаясь косым глазом. Солнце сбоку ударило и по нем, и зажгло золотые пуговицы его куртки. Мы старинные знакомые. Много лет назад занес нас случай в Albergo Nuovo[135] и с тех пор, с нашей легкой руки, стада русских оживляют скромные коридоры, с красными половичками, скромного Albergo.
Легкий зной охватывает на улице. Насупротив в окне, прачки стирают, напевая песенку. Башмачник, с очками на носу, склоняется над подметкой, рядом с нашим подъездом.
– Vuole uva?[136] – спрашивает седая женщина за углом, на via del Ariento. Вокруг нее, на лотке, нехитрые обольщения природы.
Мы берем фунтик спелого винограда, и среди медников, чинящих кастрюли, парикмахеров, выбегающих наружу поболтать, с бритвою в руке, пока намыленный клиент скучает за стеклом; среди булочников и фруктовщиков, мимо огромного, железного Mercato Centrale, где торгуют мясом, мимо цветочницы и Sale е tabacchi[137] мы спешим к Сан Лоренцо, к огромному, красночерепичному куполу, вздымающемуся в глубине улицы.
Вход в церковь с небольшой площади, залитой зноем. Мы откидываем тяжелый занавес на необделанном фасаде, входим. Светло, прохладно; два ряда колонн, скамьи, орган играет и чуть голубеет ладан; стараясь не мешать молящимся, проходим мы направо, в закоулок, и каким-то проходом, – сразу мы в капелле Медичи, знаменитом детище Микель-Анджело.
Все здесь сурово, очень просто, почти бедно. Белое и коричневатое, два основных тона. Два героя в нишах, Созерцательный и Творящий, двое юношей, Лоренцо и Джулиано Медичи; вернее – их Идеи; два Образа, возникших как видения пред Микель-Анджело. Всесветно знаменитые фигуры возлежат у ног их, на изогнутых волютах, украшая саркофаги: Ночь и День, Сумерки и Рассвет.
В капелле очень тихо. Прохладно, беловатый свет. Беспредельно-задумчив Лоренцо, под своим тяжким шлемом; молод, богоподобен Джулиано, легко несет он голову кудрявую, тонкая шея, длинная, как у Давида. Тепла, загадочна, всех обаятельней немая Ночь у его ног; самое туманное творение, самое колдовское, и жуткое; недаром маленькая сова под ногой ее… Но отчего все так бесконечно серьезно в холодноватой капелле? Кто-то безмерно меланхоличный, и безмерно горестный заключил дух свой в мраморы, и вокруг разлил вечное очарованье и волнение. Прямо, все прямо к Вечности, скорбной стезей! Там тишина, и музыка нездешняя… Здесь – восхождение от юдоли бедной. О чем задумался Pensieroso?[138] Что видела во сне Ночь? Они, правда, думают, и видят сны, это третья жизнь великого художества. И снова жуткое, благоговейное, холодком пробегает по спине. А из церкви слышен орган. Он покоен, и равен себе, как эта Вечность, он переливает бесконечные свои мелодии, волны одной реки, без конца и начала. Как хорошо, что он играет! Церковь, музыка, тишина, Микель-Анджело… Теперь похолодели корешки волос на голове.
Но когда мы выходим, через ту же тяжелую, кожаную портьеру у паперти, слегка замусоленную, и старушка руку протягивает за даянием – снова пред нами простая Флоренция, опять на малой площади торгуют бусами и гребешками, в отдалении висят шубы с собачьими воротниками, за тринадцать лир – зимне-осеннее одеяние флорентийских извозчиков; да над ларями с книгами букинистов восседает мраморный Джиованни делле Банде Нере. Знаменитый кондотьер бесстрастен; а у его ног, у какой-нибудь толстой, добродушной бабы в очках можно купить Тассо и Ариосто, или сонник, старинные анекдоты, вообще что угодно. Как проста, камениста, почти бедна и ободрана эта маленькая площадь; как суров необделанный фасад Сан Лоренцо, в горизонтальных ложбинах; и сколь много в сухости этой, в отсутствии пышного и ложного – сколько в этом Флоренции, легкой, сухой и ритмической.
Микель-Анджело, и грубо-шероховатая стена Сан Лоренцо, и каменистая пыль на площади, свившаяся легким вихрем, и Джиованни делле Банде Нере, и гомон торговцев, и аристократически-простонародная Флоренция, все это едино. Здесь нету плебса. Есть народ.
От Сан Лоренцо площадь Duomo, флорентийского Собора, недалеко. Эта площадь, как и площадь Синьории, есть средоточие Флоренции, место фатальное в том смысле, как для Рима фатален Капитолий. Вся Флоренция возросла из краев этих. Тут не случайные постройки, не случайные прелести искусства: это священно-основное, ибо Собор есть щит духовный города средневекового, как Дворец Коммуны, здесь – Pallazzo Vecchio[139] – щит гражданский.
Сайта Мария дель Фиоре, Собор Флоренции, строился в четырнадцатом веке; кончен в пятнадцатом. Как все великие соборы, он детище различных архитекторов, эпох различных, детище страстей и столкновений, состязаний, интриг, побед одних и поражений для других; но его облик – могучий, по-тоскански пестромраморный корабль с куполом красной черепицы с кампаниллой, легкой и летящей – этот облик есть таинственный Лик самой Флоренции; художники, и зодчие, и магистраты, создавая свой Собор, дали ему свое лицо, живое и собирательное, воплощенное и идеальное, сами того не ведая. Этот Собор вполне жив. Он даже говорит, всей внешностью своей – и очень внятно. Город, над которым он вознесся, уже не может быть ни Римом, ни Венецией, и ни Миланом.
Я меньше чувствую это внутри Собора; и его внутренность люблю меньше. Там тоже много флорентийского. Там есть Кастаньо, есть и Донателло, есть бюсты знаменитых флорентинцев, есть Микелино – Данте пред кругами Ада. Все же огромные, холодновато-оголенные аркады, своды, гулкость, тишина – скорей общеготическое, даже францисканское, чем флорентийское. Внутренность Сайта Кроне в этом роде.
Но какой тип осьмиугольного Сан Джиованни, древнего Баптистерия Флоренции, на той же площади, насупротив Собора? Что это: храм Марса, древне-христианское создание IV века, или церковь XI? Ученые об этом спорят, но одно бесспорно: как Собор, может быть, даже более, это священный палладиум города, уж во всяком случае первобытный соборный храм, позднее уступивший место Сайта Мариа дель Фиоре. И если загадочно его происхождение, то и детали туманны; знаменитые его купели, каменные углубленья, о которых Данте поминает в XIX песне Ада, много задали труда и муки для дантологов.
Как бы там ни было, однако – из Albergo нашего никуда не выйдешь, не пересекши площади Duomo. Редко пройдешь, не задержавшись около Собора; заглянешь и внутрь, в прохладу, гулкость; поглядишь на Бонифация VIII в митре, на огромного, на коне, Гоквуда; на изящный бюст Фичино. Прочитаешь надгробную надпись, ранее незамеченную. А потом пойдешь к Кампанилле – неизменно облегчение какое-то, и разрежение духовное от нее; можно взойти наверх, по крутой, витой лесенке. Это очень высоко; площадь как на плане оттуда виднеется, с белеющею крышей Баптистерия; совсем рядом красная, черепично-чешуйчатая громада купола соборного; а вокруг, далее, над шершаво-остро-коричневой Флоренцией с тонкими кампаниллами – голубоватые вуали воздуха, голубовато-фиолетовые горы, Арно серебряное, светлый туман, да с гор благоухание фиалок. Вольный ветер, музыка и благовоние. Светлый свет Тосканы.
Немало минут и внизу проведено, с книжечкой в руке, у дверей Баптистерия. Собственно, почему у дверей? Всесветно прославлены бронзовые рельефы их, но если сказать правду, этих рельефов так много, и так трудно все их оглядеть. Кажется, не очень много радости от сравнения стиля Пизано с Гиберти в молодости, и с Гиберти зрелым, на Porta del Paradiso[140]. Да и самая эта райская дверь, при всей тонкости и виртуозности имеет нечто холодноватое, как бы зачаток академичности.
Все же за что-то любишь их – и простого, грубоватого еще Пизано, и сухо-худощавого, изящного Гиберти. Подолгу стоишь над медальонами, и тебя обдувает ветер, иной раз легенький вихрь налетит, и повеет пылью. Рядом, в пролетках, на худых, тощих лошадях дремлют красноносные извозчики в цилиндрах, с зонтиками, прикрепленными над козлами. Увидев, что достаточно уж ты насытился Гиберти, и отходишь, красная, заспанная физиономия зашевелится, и молча приподымет указательный свой палец – как подымает его Иоанн Креститель у Леонардо. Это значит, поедем, цена – лира.
– Piazza Michel-Angelo, signore, Santa Croce, Cascine…[141]В угловом Cafe Bottegone[142], под навесом парусинным средне-зажиточные итальянцы пьют небогатый кофе; зайдет старик благообразный, в канотье, с белыми усами и той осанкой благородства и почтенности, каких много в добродушных, недалеких итальянских стариках. Быть может, за руку ведет девочку; угостит ее шоколадом, а сам спросит малаги, выпустит яйцо в рюмку, и быстро проглотит: это перед завтраком, арperitivo благородного желудка.
Мы же, до обеда, можем пройтись еще по кишащей Calzaioli, главной улице наших Афин. Шум, толкотня, извозчики, велосипедисты, итальянцы в канотье и синих костюмах, витрины магазинов, английские tea-room[143], вестибюли отелей, но и поступь ослика, и фартук каменщика… Мы дойдем до Or San Michele, старой церкви недалеко от площади Синьории, в древнем квартале шерстобитов. Это весьма странная церковь – по виду на храм непохожая; квадратное строение, XIV века, ранее служившее зерновым складом, среди огородов св. Михаила; лишь впоследствии обратилось в церковь, нижним этажом своим; ныне оно украшено снаружи статуями в готических, стрельчатых нишах. Здесь увидим мы Вероккио – Христос и Фома Неверный и Донателло – Св. Георгий, юноша, опирающийся на щит, юный бог и защитник, герой Флоренции. Ясный, стройный, он стоит покойно и легко; в нем юность, даже девственность искусства раннего, полуготического, тонкого, сдержанного флорентийского искусства; Донателло, как наш Пушкин, слова зря не скажет, а что скажет, то влито навеки в мрамор, в бронзу, рукой сухою и верною. В этом Георгии всегда виднеется очарованье утра, ясных далей флорентийских, тонкой красоты ее богоподобных юношей с головой легкою, на длинной шее. Св. Георгий весь – земная прелесть, светлость, обольщение Тосканы. Остроты Микель-Анджело в нем нет. Он ограничен. Надлом, трагедия пришли уж позже.
Стендаль презрительно отзывается об иностранцах, знакомящихся со слугами и трактирщиками. Пусть презирает нас Стендаль. В дни нашей молодости не было у нас рекомендаций к банкирам и титулованным особам; вряд ли кого-нибудь из людей солидных можно было принять в нашем Albergo. Да и сами мы не солидны, русские наши друзья – богема, и мы обедаем в скромнейшем ресторанчике Маренго, среди пехотных офицеров, мелких служащих, люда нехитрого и не из важных.
И не стесняясь этого Стендаля, великолепнейшего Гете и иных великолепных людей прошлого, помянем легкой памятью легкого Джиованни, быстроногого, быстроязычного гражданина Флоренции, столько раз подававшего нам bifstecca, frutti, fiasco chianti[144].
Джиованни мал ростом, черноволос, курчав, с небольшими усиками; он очень расторопен, боек, но и страстен; у стойки padron'ы[145], немолодой женщины, нередко он с ожесточением о чем-то спорит, сердится, глаза его блестят; но на возглас: «Giovanni!»[146] уж летит его: «Pronto! Subito!»[147] – веселый, звонкий отзыв, и легко подносится он к доктору, офицеру, к нам. В нем нет совсем угодливости; он вежлив и воспитан, как полагается в Италии, и от природы не потерпит лени: весь как на пружинах, легенький, изящный, безустанный.
С нами он дружествен давно. Именно его вначале мы почти не понимали, но потом, с пятого на десятое приучились разбирать речь его – частую, как дробь отчетливую, острую. Одевались мы не очень бережно, здоровались с ним за руку, на серьезных иностранцев не были похожи; это нас сближало. На один вопрос мой, за кого он нас считает, Джиованни быстро взглянул, как бы проверяя себя, и сказал твердо:
– Artisti.[148]
Как artisti, мы запаздывали в ресторан, заказывали не совсем толково, разговаривали с Джиованни, хохотали, прикармливали сен-бернара, прыгавшего на улицу прямо чрез окно. Вообще, как иностранцы, russi, обладали индульгенцией на маленькие странности, даже причуды (вместо вина спросить молока, не весьма аккуратно бриться, и т. п.). Джиованни видимо нам покровительствовал.
Жил он далеко. Каждое утро подкатывал на своем бициклете, в каскетке или дешевеньком канотье, аккуратно одетый в черный костюм, будто бы чем-то озабоченный; начиналась ресторанная сутолока, он входил в нее, носился, действовал, острил, язвил – все же его дело ему не нравилось; лучшие виды, дальнейшие, сохранял он под большим лбом с курчавыми волосами.
В один из наших приездов мы не нашли Джиованни в ресторанчике Маренго. Старый, прихрамывавший Пьетро объяснил, что он ушел, что теперь сам он – proprietario[149], и содержит ristorante Fenice[150]. И правда, на via de Pucci, недалеко от нас, мы нашли Джиованни. В тесном, узеньком ресторанчике, с дверью, завешенной плетенкой, носился он, но теперь за прилавком стояла видная итальянка в серьгах, черноволосая, черноглазая, и мальчик лет двенадцати, в берете и переднике, коротеньких штанишках, помогал отцу. Мы встретились очень дружественно. Он благодарил за память, познакомил нас с женой, усадил в лучшем месте, всячески выказывал внимание. Как и в Маренго, все здесь казалось им наполнено; он летал всюду, всюду острил, шутил, на недовольных огрызался, и его pronto! subito! вновь оживляло тесный Fenice. Но иногда забота и тревога явственней выступала в темных, быстрых его глазах.
Мы были верными его клиентами. Мы водили к нему друзей, пропагандировали его и, казалось – Fenice идет отлично. Перед отъездом, поздно вечером, мы пригласили его выпить фиаску кианти, и когда никого уже не осталось, вместе с ним и с женой его ужинали. Пили за процветание Fenice, за то, чтобы он разросся в огромный отель, пили за Флоренцию, Италию, и, разумеется, Россию. Итальянка смущалась, ласково блестела черными глазами. Мы простились сердечно, считая, что через год, два встретимся.
Боги, тогда нам покровительствуя, довели вновь увидеть дивный город. После всегдашних обрядов встречи, мы побежали на via Pucci, к Джиованни. Вывески Fenice не оказалось. Пройдя далее, вновь возвратившись, мы заметили, что на месте Fenice теперь магазинчик. Я спросил у прохожего, где ресторан Fenice. Тот ответил, что такого нет здесь. Я прибавил, что принадлежал он Джиованни R-i.
– Non с'е piu, signore. Proprietario rovinato.[151]
Владелец разорился! Я с грустью это выслушал. Не кончив брить кого-то, из парикмахерской, с бритвой и полотенцем выглянул парикмахер. И в подтверждение коротко, твердо добавил:
– Rotto.[152]
Было жарко, сухой ветерок пробегал по via Pucci. Над красным куполом S. Maria del Fiore собиралось темное облако, вещая дождь.
Я медленно шел к Маренго, мимо дворца Риккарди, где некогда крошечный старичок в капелле, ныне умерший, показывал мне фрески Беноццо Гоццоли, освещая их электрическою лампочкой на длинной палке, и шамкая приговаривал:
– Tutti ritratti, signore, tutti ritratti![153]
Мимо друга моего, Джиованни делле Банде Нере, сидящего на площади Сан-Лоренцо, на своем мраморном пьедестале, среди букинистов, у которых я покупал Петрарку. Мимо знакомых и всегда волнующих меня булочников, цветочниц, кастаньяр, под окнами, в приоткрытые, зеленые жалюзи которых выглядывают итальянки, лениво болтающие. Мне было жаль исчезнувшего Джиованни.
В конце концов, мы знали его мало. Может быть, он не совсем таков, каким нам виделся. Но для меня он остался живым, легким образом светлой Флоренции, как бы благосклонным, домашним ее божеством. И не зная о нем ничего, из глубины пространств и лет, хочется послать Джиованни, гражданину Флоренции, привет дружественный. Если же лег он, защищая благословенную родину, то да будет легка ему та, дальняя родина, к которой все мы несемся неудержимо.
Вечерние часы Флоренции! Тишина парка Кашинэ, сребро-золотеющие струи Арно, дали и кипарисы Сан-Миниато в хрустальном воздухе. Глухие закоулки Monte Oliveto1, среди садов, лужаек, где играют дети, маленьких церквей, нежно звонящих; голубые дали к Пизе, вид на бессмертную Флоренцию в бледно-лиловой дымке; юноша с девушкой, целовавшиеся за углом садовой ограды, едва не застигнутые нами.
И позже: розовато-пепельные облака, тень предвечерняя, фиолетовый сумрак узких флорентийских улиц; мальчишки, тяжелый омнибус, щелканье бича и окрик: и-о-бб! Первый, бледно-жемчужный фонарь на Понте Веккио, облепленном лавчонками; его аркады, лиловато-холодеющая даль реки, рыболовы у Понте алле Грация, средневековые закоулки у Сан-Стефано, где некогда Боккачио читал комментарии на Божественную Комедию. В теплом, нежном воздухе пахнет острыми запахами Флоренции. Люди идут насвистывая, иногда напевая; шарманка играет; мягко шуршит бициклет; наверху окна открываются, темная головка выглянет; а на углу, рядом, древняя гвельфская башня, четырехугольная, с крошечными окошечками. Вкось карнизы домов, далеко выступая над улицей; в щель между ними полоска неба, пепельно-посинелого, с одинокой звездой. Это вечер тихий, бесхитростный. Он дает покой сердцу, скромность и легкость. В этом вечере есть благоволение и любовь.
И скромно сядет путник за столик скромнейшего кафе площади Синьории, выпьет чашечку кофе, слушая разговоры мелкого люда вокруг, пред лицом великого Палаццо Веккио с тонкой, причудливой башенкой – вечным обликом Флоренции. Веттурины[154] проезжают, поет уличный певец, собирая толпу; шумит фонтан, и герцог Козимо сурово восседает на коне.
Звезды смотрят с небес.
И в одном из вечеров таких, в светло-сиреневом сумраке с отблеском заката, пробирается путник с Borgo degli Albizzi, где разглядывал фасад дворца, в Маренго, к Джиованни ужинать.
На площади знакомого нам S. Lorenzo – группа. Стоят в кружок около человека с девочкой. Человек немолод, бедно одет, полуслепой – в огромных, зеленеющих очках. Отирая больные глаза клетчатым платком, он чертит на земле палочкой, с жаром ораторствует.
Осада Флоренции, 1530 года! Расположение войск, описание штурмов, имена полководцев… и все это страстно, голосом хриплым, но бурным, ораторски, очень красиво, толково. Интонации, жесты, с которыми, наверно, еще древние говорили, и что теперь перешли к адвокатам и политикам Италии.
Кто он? Обнищавший ли профессор, опустившийся учитель, друг, поклонник Бахуса? Или просто странник, никому не служащий, живущий скромным гонораром скромных слушателей?
Когда последняя рулада прогремела, он окончательно отер вспотевший лоб, а девочка, с тарелкой, стала обходить толпу. Чентезими и сольди зазвенели. Бросили мы также подаяние свое – с чувством смутно-волнующим. И народ стал расходиться, и как Эдипа повела девочка за руку полуслепого отца в темнеющие переулки Флоренции. Может быть, за стаканом красного вина будет он вновь ораторствовать в траттории для извозчиков, и в распаленном мозгу встанут видения Флоренции далекой, и великой? Будет ли он, с пьяных глаз, цитировать Данте, или сонеты Микель-Анджело?
Так размышляя, мы подходим к своему Маренго. На другой стороне улицы, против его дверей, бледно-матовый шар сияет – вход в театр, Arena Nazionale. Здесь идет оперетка, здесь играет знаменитый Бенини.
Джиованни, после супа, подает нам афишку, и блестя, играя черными своими глазами, на вопрос, стоит ли сходить в театр, отвечает, что даже очень, что театр веселый. Ловко выхватывает он из жилетного кармана часы, взглядывает.
– Died minuti, signore, vi resta dieci minuti…[155]
Как прост, бесхитростен театр в Италии, и какую прелесть он имеет! Сколько веселья, таланта, солнца, простодушия в Гольдони, и в актере, в зрителе… То сложное, глубокое, чему столь много служит северный театр, здесь не у места. Здесь не к месту и искания театра. Италия страна латинская. Дух древности, традиции, любовь к основам так же здесь сильна, как, может быть, во Франции. Вряд ли французский или итальянский театр близки нам по духу; но мимо итальянской легонькой комедии нам не пройти; это прелестно, в жанре пусть не нашем, но очаровательном.
Мы попадаем за несколько минут до представления. Все очень простенькое в этом театре, переделанном, кажется, из цирка. Крошечная ложи, нехитрый занавес, никаких украшений. Вольтова дуга под белым потолком шипя, потрескивая, освещает живую толпу белым своим, синеющим светом. В толпе снуют продавцы мороженого. Предлагают кофе, шоколад. Служители, с огромной стойкой подушечек, сложенных как блины, на разные голоса, с распевом и коротко, возглашают:
– Cuscini[156] – Cusci-i-ni! Cuscini! Cuscini!
Это значит – не угодно ли, за двадцать чентезимов, купить себе подушку, чтобы мягче было сидеть в партере. Нельзя без улыбки смотреть на эту торговлю, хоть и сам купишь просиженную, потертую cuscino, и с нее комфортабельней будешь слушать жиденький оркестр, жидкую музыку «Мамзель Нитуш», созерцать декорации, колеблемые током воздуха, и так написанные, что подумаешь – да правда ль ты в стране Джотто, Леонардо и Рафаэля? Но все техническое, зрительно-декоративное в театре Италии отсутствует. Как ателлана, как комедия масок, весь он основан на актере, некогда надевавшем маску, а теперь просто гримирующемся, но и как тогда – играющем наполовину собственный текст. Вряд ли актер здешний может думать, что должен выразить автора. Автор, комедия – это предлог, чтобы выразить себя. Древний дух импровизации его не оставил.
И достаточно Бенини появиться на подмостках (именно подмостках, а не сцене) – весь театр заливается. Он веселится не напрасно. Ибо, правда, есть глубокий комизм, и тонкое, пенящееся обаянье в самом последнем пустяке, сказанном им, в любом жесте, любой интонации. В сущности, он один все вывозит, и ему на три четверти обязаны мы тем добрым, светлым смехом, что сопутствовал нам часа три. Ныне Бенини нет в живых. Я не знаю, оставили ль его успехи след прочный в Италии. Слава актера мгновенна! – Как закипела, всклубилась, дошла до зрителя, так же и отцвела. Удивительному Бенини, блиставшему в комедиях Гольдони и в жалких фарсах, ничтожных оперетках – дань признательной благодарности из страны Гипербореев.
Смеясь, в легкой толпе, возвращаемся мы в свой Albergo. Вся улица полна народу. Опять щелкают бичи, катят ветгурины, опять шумят, свистят, кричат, напевают. Это продолжается довольно долго. Уже мы у себя в номере, уже хочется отдохнуть после дня полного, дня прожитого, а еще все гремит музыка в кинемо через улицу, все с улицы доносятся крики, прокатывает запоздалый ветгурин, и сквозь узенькие щели жалюзи втекает воздух – милый воздух Флоренции.
В полночь становится тихо. Пустынно сейчас на улицах. Где-нибудь в отеле укладывается утомленный мим, вечный облик маски древней – Бенини, а с ним о бок дремлют творения Микель-Анджело, каменеют во тьме соборы и дворцы, и статуи. Великое Флоренции, и то мгновенное, что представляем из себя мы, люди, одинаково безмолвно в одиночестве ночном. Долго ль впивать нам свет, благоухание мира? Это неведомо; но ведь не длительный мы, на земле, той отшумевшей комедии, что шла нынче в театре, и тем жарче, страстней надлежит нам прильнуть к каждой медоносящей минуте бытия.
Нельзя расстаться со Флоренцией, не оглянув, в последний раз, стройного, легкого ее облика с высот Сан Миниато.
Там, за Арно, над башней Сан Никколо, подымается площадка, с балюстрадой. Бронзовый Давид, великолепный снимок, украшает ее; в глубине, под темной зеленью кипарисов, вязов и платанов, выше благородного Casino, где кафе, подымается фасад церкви Сан Миниато, скромный, древний, по-тоскански пестромраморный. На площадке этой всегда есть кто-нибудь. Дети играют у подножия Давида. Продают цветы. На веранде кафе тянут красно-ледяной гренадин через соломинку, пьют кофе. Иногда музыка доносится. Иной раз рваный славянин с Балкан, с медведем на цепи зайдет сюда – проделывает нехитрые забавы, смешившие нас в детстве. Странно видеть его здесь перед Флоренцией, раскинувшейся внизу, пред голубеющими холмами с белыми виллами, с синими, бегущими тенями облаков. Но и медведь вошел, в конце концов, в гармонию. Яркая голубизна воздуха, светлый ветер, веющий с Казентина – опьяняющий дух Тосканы – все это поглотило, приняло бедного комедианта с бедным зверем.
Не за кофе, не за гренадином, не за музыкой бывают люди здесь. Отсюда открывается Флоренция. И часто, вечерами, тянет к Piazzale Michelangelo, вдохнуть прозрачности, спокойствия и прелести.
Как светлая раковина, прорезанная изгибом Арно, лежит Флоренция в долине, окаймленной мягкими горами. Что-то жемчужное есть в вечернем солнце, теплеющем ее отлив, в нежной пестроте, взятой в смягченном, дымно-золотистом тумане. Нечто девичье – в легкой стройности кампанилл, что-то живое, юное, вечно-меняющееся и вечно-нестареющееся, то, что называем мы нетленным. Это волшебное Флоренции всегда пьянит, дух омывает, просветляет.
В вечере, мирно-золотеющем, уходит солнце. Вдали, на свет-лоозаряемых холмах сияет золотом стекло какой-нибудь из вилл, бело-горящих среди зелени. А уж внизу, над Арно, нежно-сиреневое одевает город – чешую крыш, острые кампаниллы, мягкую глубину улиц. Дымка легка, туманна! Понемногу розовым наполняется воздух, горы порозовели, золото угасло, и тихо, однозвучно звонят Angelus церкви Флоренции. В светло-туманно-огненную даль, на запад, уходит Арно, мимо сада Кашинэ, заволокнутого нежно-лиловым. Позже, когда плотней укутается город в сизо-сиреневое, и лишь Палаццо Веккио, Сайта Мариа дель Фиоре да Санта Кроче еще теплятся алым, влево, вдоль бледнеющего Арно золотые огоньки означатся, тонкою цепью. Справа же, с гор Пратоманьо, поползет лиловый, клочковатый сумрак, и верхи гор заклубятся. Значит, вечер настал. Город уходит во мглу сиреневую, тает в ней, и все больше, больше золотых, дрожащих огоньков является над ним.
Купим последнюю розу у старушки на площадке, спустимся лесенкой, рубленной в почве каменистой – вниз, где течет Арно, где трамвай бежит по набережной с Bagni Ripoli1, весь переполненный рабочим людом, operai'eft[157]. А о Флоренции можно теперь мечтать, любить ее, и вечно вспоминать.
Тебе, Флоренция! Тебе, таинственная родина души, с первого взгляда узнанная, с первого дыхания полюбленная; тебе, молодость озарившая; тебе, счастьеподательница; тебе, о ком мечта оживляет сердце – тебе привет, тебе любовь.
Великие соборы и дворцы; стройные кампаниллы, легко взбегающие, нежно звонящие. Бессмертные поэты, Орлы Трех Царств и паладины Любви. Творцы Образов, прославивших стены, вас приемлющие. Безупречные ваятели, создавшие расу выше человеческой. Площади, улицы и переулки, дома и черепицы, мосты, сады и набережные, голуби на площади Синьории и веттурины перед Баптистерием; скромные альберго и неведомые Джиованни. Бедный осел, везущий камень, собачка, задремавшая средь статуй Лоджии, жалкий комедиант и голодный медведь на Piazzale. Ветры, солнца, благоухания, пыль, дождь, весна и лето, зима и осень, дни и ночи Флоренции, розы ее садов и жалкий сор мостовых –
все вы, великие и малые,
вечные и мгновенные,
древние, вчерашние, нынешние
и
завтрашние:
приимите поклонение странника краев дальних. О ты, Флоренция – дева, звезда, мечта, фантасмагория.
Сиена
Кто хоть немного знает художника Сано ди Пьетро, видел в Шантильи его св. Франциска и трех небесных дев, слетевших к нему в серовато-зеленеющем ландшафте, среди холмов и непоражающих деревьев, тот не будет ждать от Сиены водопадов, или бурь. Там этого нет. Ни в искусстве, ни в природе. Это тотчас становится ясным, как только отъехал от Флоренции и со станции Эмполи свернул на сиенский проселок. Сразу чувствуешь, что главная дорога культуры, как и Аппенин, осталась в стороне. Магистраль пошла на Рим. Мы же углубляемся в края первобытные, и благословенные, детские.
Это странное, по-своему обаятельное, обнимает очень скоро; это идиллия. Сколько тут фруктов, как ясно-благосклонен воздух, весь он полон этих полей и пшениц простодушных; здесь есть дали, нету гор, спокойные речки текут зеленоватою водой, обсаженные тополями.
Какие могучие хлеба! Долина Эльзы плодородна; в ней работают крестьяне, люди нехитрые и славные; изсера-бледное небо висит, и нередки дожди. Вот Чертальдо, где родился Боккачио, Поджибонзи, откуда двенадцать верст на лошадях до Сан-Джиминьяно. Что можно дать, чтобы проехаться на лошадях в Италии! Но краплет дождь, и останавливаться в Поджибонзи неудобно. А в Джиминьяно есть Беноццо Гоццоли, и какие башни там!
В этой же стране, мирной и злачной, изготовляют кианти. Тут его родина настоящая. Так и станция называется – Castellina in Chiani.
Вокруг живут виноградари сада Божьего; в простоте, изяществе, как люди Библии, разводят они плоды, обрабатывают поля, осенью выжимают вино. Есть что-то вызывающее улыбку в этой жизни; далеко – даже как бы ушедшее навсегда своей особенностью, отрезанностью от культуры нашей. Но нехорошо будет тому, кто осудит и недобро посмеется над этими людьми: труд, честность и большое благородство есть в их жизни. Пошлости же нет совсем.
К самой Сиене подъезжаешь как-то незаметно; она все время выше поезда, громоздится толстыми стенами, башнями; по темно-коричневому тону камня вспоминаешь terre de Sienne[158], детство, акварельные рисунки.
Но уже вокзал – надо идти; туристы настоящие, начиненные фунтами стерлингов, катят в отельных рыдванах и вид имеют серьезный: это англичане. Но ты, русский, безденежный, ты, друг Италии, друг прелести великой, пройдешься и пешком с чемоданчиком по закоулкам этого города – благо, закоулки такие, что не жаль времени. Из подвалов глядят сапожники с очками на носу; мальчишки разевают рты на нас, мы чувствуем себя странно, смешно немного и трогательно в этих каменно-серых щелях средневековых, с подъемами чуть не отвесными, где на лошади не проедешь, и расставив руки, достанешь до домов противоположных. Вдруг вид, пестрые кампаниллы; потом опять все заслоняется, лишь серое небо над нами; в него уходит город. Начался дождь; очень тихий, как бы вежливый; ему и промочить-то нас не хочется.
К счастию, перед нами albergo; albergo есть скромный донкихотский «постоялый двор», но все-таки чисто, имеется ресторанчик, за три лиры огромнейший номер, преданность, любезность и прочее. Гигантские постели, холодный пол, запах Италии, итальянские жалюзи в окнах и итальянские шпингалеты; за окном маленькая площадь, в углу коей дом Катерины Сиенской.
Как почти всегда в чуждом и далеком месте, в первые минуты мысль: что если останешься навсегда здесь? На мгновенье страшное и сладкое охватывает: сделаться гражданином этого города коричневого, забыть родину, семью, жить среди ремесленников, булочников, монахов, в кафе. Трудно поверить, что они здесь живут всегда, никуда не уедут, многие всю жизнь не выезжали и умрут в этой Сиене.
Минутный хлад в душе.
Чтобы попасть в Академию, надо сойти по узкому проулку вниз, шагая со ступени на ступень. Старый сторож отворил дверь, вы сложите зонтик (идет теплый дождь) – пред вами картинная галерея.
Старина тут огромнейшая – есть распятия XII века. Было время, Сиена считалась не слабее Флоренции по художеству и чуть ли не древнее; во всяком случае, прародитель школы Сиенской, Дуччио Буонинсенья, равен по времени Чимабуэ. Вообще в четырнадцатом веке, вероятно, нельзя было сказать, что выше. Братья Лоренцетти, Таддео ди Бартоло, Симоне Мартини (Мемми) приблизительно равны, а частично и интересней флорентийских «джоттесков» – Гадди, Капанна и др. (но не самого Джотто). Некоторый душевный тон, живший в Сиене, – дух скромности и благочестия, бледно-золотых риз и сияний, Франциска Ассизского, идеализма тихого, бесплотного – хорошо выразился в тех формах. Как и для Флоренции, дни Данте и Джотто навсегда останутся белоснежной юностью, неповторимой и чудесной; просыпающийся народ брал душами избранников самые первые, самые утренние свои ноты. Поэты писали об Amore, как Данте, описывали сновидения, где Любовь говорила вещие слова: gentilissima[159] (Беатриче из «Vita nuova») ходила по улицам Флоренции, а молодой Данте чуть не падал в обморок, видя ее, прятался и у себя в комнатке, в слезах, писал сонеты, направляя их к другой (чтобы не выдать тайны!).
Трудно знать, что понимали и чувствовали тогда эти люди; но для нас те времена и те поэты – Гвиничелли, Кавальканти, Чино да Пистойя, Данте да Майано, в живописи «джоттески» овеяны дальним очарованием, тем, что читается с Джоттовского портрета Данте, с лиц праведников в Santa Maria Novella (фреска Орканьи), в девах Испанской капеллы и др.
Все это было близко сиенцам. В «Благовещении» Амброджио Лоренцетти те же белые лилии, золото и икона. Созерцания и тишины было достаточно; при известных условиях искусства это удовлетворяло.
Но времена изменились – наступил пятнадцатый век. Флорентийцы, оставаясь верными духу света, плавности внутренней, проявляли это уже в усложненных формах реалистических, – у Ботичелли тот же родной дух звучит очень махрово; целыми потоками, – не однотонной мелодией прежних лет. Сюда сиенцы уже не пошли. Есть что-то трогающее, быть может, прекрасное в этом консерватизме одиноком; все занимаются рисунком, анатомией, штудированием – мы запираем ворота нашей Сиены и остаемся в надменном нашем гнезде со стариной, – и не уступим ни за что. Долой реализм. Оскорбительно для святых и Богоматери выступать в костюмах флорентийской знати. У вас Кастаньо – у нас Сано ди Пиетро; у вас Синьорелли, Беато Анджелико – у нас Сано ди Пиетро; у вас Микель-Анджело – у нас Сано ди Пиетро! Пиетро! Пиетро!
Тут уже начинается упрямство; ибо Сано ди Пиетро человек второстепенный, воспитанный тоже на прошлом веке – но сильнее его сиенцы никого не могут выставить. И в этом их приговор: симпатичной второстепенной школы. Лирической и негениальной.
Весь день принимался и переставал дождь. Радостно было бродить в теплом воздухе, по узким улицам. Столько камня, и вдруг зелень – она прекрасна в таком месте.
Кривыми закоулками, постоянно взбираясь выше, мы достигли собора на пустыннейшей площади. Это верхний пункт, «гнездо» Сиены. По сторонам безлюдные коричневатые здания, сам собор пестрый – черный с белым мрамором. Нельзя сказать, чтобы очень он нравился, но в нем есть странное; в тринадцатом (кажется) веке решили сиенцы построить собор, колоссальный, для которого сохранившийся составлял бы одно крыло. Начали строить – не смогли. Но и до сих пор остались эти громады – арки, колонны, нелепо внедряющиеся в улицы (вернее – облепленные домиками, что ютятся тут со временем неудачи). Мы бродили по этому странному лабиринту с удивлением; как будто в опустелом гигантском улье начались новые постройки; бедные, вызывающие жалость.
Никого! Стучат каблуки по вековому камню, дождь бежит; туманы и туманы.
Я мог бы говорить о чудесных работах на полу собора – мозаики графитом, изображающие сцены Ветхого Завета, Сивилл и проч. О Пинтуриккио и его «Жизни Энея Сильвия»; о древней ратуше с сиенской волчицей и прекрасными фресками Лоренцетти, Сано ди Пиетро и др. Но все же больше остался в памяти самый город, благоуханный апрельский дождь, чувство дальнего бродяги, занесенного Бог весть куда.
Часа в четыре-пять, когда надвигался уже вечер, мы вышли за ратушу к откосу; далеко за городом видны были мирные зеленые долины; слабо ходил туман и прятал какую-то гору. Итальянские мальчики играли в мяч. Вот он целится, стреляет во врага, тоненький, ловкий, мчится через лужайку, через секунду пройдется колесом, сейчас попросит у вас сольдо, потом высунет язык – в этих невинных играх детей есть многое; не в них ли, не в вольных ли их забавах под тихим небом – сердце этого города?
Зажелтели фонари; все окунулось во влагу. Мы опять бредем, – дальше, к каким-то казармам на окраине. Аллея, цветут белые акации, благоухая необычайно. Дождь перестал. Долины дымятся глубокой зеленью, с деревьев капли падают. Какие-то обрывы, откосы, и тишина, тишина! Сумеречный час; он полон глубины; спускает он вуали, погружает город в свою мглу. Под его десницей тихо дремлют соборы с острыми кампаниллами, давно почившие души древних; изо дня в день он одевает скромный угол забвением; века уходят, жизнь выкраивается по-иному. Она ушла на бесконечность от его творцов. Работая, творя, живя, они как будто проиграли свою игру; в гибеллинстве – целиком, в соборе частью, в искусстве также. Не оставили великого. Воевали против природы, духа жизни; а теперь – кто знает их? Захолустный проселок соединил город с миром, – на духовном проселке и его искусство. Но тем острее, тоньше – больней входит в душу полузабытое. Проиграли – но были чисты перед Богом; невелики – но художники. И навсегда слабое сияние исходит из фресок полуугасших.
1908 г.
Фьезоле*
Пятый час дня. Площадь собора во Флоренции, солнце, голуби у Джоттовой кампаниллы; через несколько минут наш трам уйдет. Кампанилла бежит вверх плавно, тает как звук; если взобраться туда, будет видна вся Флоренция; с гор потекут благовонные токи, запах садов, фиалок, свежести обольстительной.
Трам бежит по довольно пустой улице; синие тени от домов, в окнах жалюзи, густейшая зелень выглядывает из-за стен. Но это еще город; через четверть же часа мы тихо, гудя, поползем в гору, и как тогда развернется горизонт – виллы, сады, дали!
Против нас старая пара, англичанин с женой. Это люди чинные, здоровые, даже розовые; от них пахнет свежестью платья, мылами тонкими и прочно прожитой жизнью; верно, они снимают виллу удобную, и остаток дней продремливают в розах, среди кипарисов и чудесных синих далей.
– San Domenico!
Англичане протирают глаза. Мы тоже слезаем. Пока шел сюда трам, кружа и делая зигзаги, все шире расстилалась внизу бессмертная долина; теперь она лежит далеко. Флоренция коричневеет черепицей, и над домами выкругляется купол Собора. Бледно-фиолетовым, голубоватым все одето. Только виллы, да селенья по холмам остро белеют.
Мы решаем идти пешком к самому Фьезоле. Скоро становится круто; хочется ветра, но ветра нет; с обеих сторон за каменными стенами сады; оттуда висят розы, кипарисы темнеют, олеандры; вот маслина; она похожа на нашу иву, узловатая, сухо блестит листьями.
На полпути, откуда Тоскана видна уже широко, лепится церковь S. Ansano. В книге о монастырях, церквах Флоренции, о ней отзыв похвальный; будто два Ботичелли есть, впрочем, из числа сомнительных. Церковь же, действительно, мила; возраст ее – одиннадцатый век; маленькая, скромная, скорее большая часовня. Находим и нечто в роде Ботичелли: две аллегорические картины. Легкие девушки, типа «Весны», влекут колесницу, управляемую Целомудрием.
Прислужница, конечно, указывает на стенах и Джотто, и Беато Анджелико; но таков уж удел этих художников: находиться чуть не в каждой итальянской церкви.
Как бы то ни было, благодарим «кустоду» и подкрепленные художеством, прохладой, продолжаем путь. Теперь уж недалеко. Минуем бывшую виллу Виктории (раньше принадлежавшую Медичи), много разных других вилл и садов, – наконец, добираемся до городка. Это место еще времен римских, Faesulae[160]. Здесь была крепость, отсюда и выселились основатели Флоренции. Сейчас тут осталась развалина амфитеатра; это, кажется, и все от античного; средневековое представлено собором XI века; собор – огромный, мрачный, темный ящик; очень длинный и узкий, с двумя рядами колонн, образующих главный неф. Холодно в нем. Наверху черные поперечные балки, нищие бормочут у паперти, и так сумрачно, как ни в одном соборе, кажется. В глубине есть монумент, работы Мино да Фьезоле. Мино – один из тех скульпторов (Дезидерио да Сеттиньяно, Козимо Росселли), которые образуют группу в искусстве XV века. Их можно определить интимизмом, мягкостью, некоей женственностью. Изящно, мило, но не велико. Мино, как и все они, делал надгробные памятники; он – один из талантливейших – делал с особенной трогательностью; такова и Дева Мария во Фьезоле; мрамор становится кротким, из него создается Богородица – девушка, бесхитростная, светлая; она ласкова, в ней есть голубиное – и не очень глубокое. Может быть, глядя на нее, вспомнишь кельнскую «Богородицу с бобом».
Пересекая площадь, подходим к ресторанчику; уже приехали англичане на автомобиле; мисс шестнадцатилетняя, в коричневой вуали и тупоносых ботинках щелкает кодаком. И мы сидим все на террасе, пьем гренадин со льдом из соломинок, а потом еще какую-нибудь gazzoz'y[161]. Жажда страшная. Но под тентом солнце не жжет; внизу, в цветнике, розы; опять перед глазами равнина великая – Тоскана, с городом своим Флоренцией. Город кажется отсюда туманной черепахой, с пятнами зелени и иглами кампанилл; справа выбегает сад Cascine, за ним Арно сверкает в солнце, змеевидно; оно режет глаз своим зеркалом. На подъем к нам взбирается поезд; ему трудно; он задыхается от дыма, жара, как бедное животное – потом, в белых клубах, уползает внутрь нашей горы, в туннель.
Предлагают идти пешком в Сеттиньяно. «Теперь будет под гору, жар спадает, прогулка отличная; а оттуда в город трамом».
Идем. Сначала по трамвайной линии, среди тех же панорам: зелень, виллы, дальние горизонты, голубые океаны; от ширины веселеет дух, взыгрывает светлой радостью; что-то божеское в этом ослепительном расстилании мира у ног; точно дано видеть его весь, и кажется, что стоишь на высотах не только физических. Так пьянеют, вероятно, птицы, летя с гор.
Солнце ближе к закату; розовые потоки прошли по этим пространствам; кампаниллы внизу зазвонили; из города по деревням возвращаются тропинками рабочие. Мы в это время в тени парка; вот вилла загородила вид вниз, но открылся зато сбоку, в другую сторону; туда лег уже вечер; леса потемнели в долине, только на верхушке блестит в солнце старый замок.
Здесь уже итальянская деревня. Гонят ослов, едут крестьяне в таратайках, в синих куртках; сбоку каменный парапет; он защищает яблоневый сад, засеянный пшеницей. Мы садимся на эту ограду, спустив вниз ноги; оттуда тянет влагой, – густым, славным запахом поля. Бьют кузнечики. Небеса фиолетовеют на севере, за замком; пожалуй, нельзя засиживаться. И вот, спустившись к ручью, опять поднявшись куда-то, мы в маленькой деревушке Сеттиньяно. Отсюда родом был скульптор Дезидерио, кваттрочентист. Потомки воздвигли ему памятник; мраморный Дезидерио стоит на площади, лицом к Флоренции; это юноша в художническом берете, видом как бы с фрески Гирляндайо. Но сделан плохо – вряд ли Дезидерио под этим подписался бы.
От его подножья за Флоренцией виден закат. Как пышно! Нынче ярко-багровое и кровавое залило все небо, две тучи замерли, с золотыми ободками; эти темно-фиолетовые. «Вечный город» скоро потемнеет; но сейчас еще виден, в красном дыму, всегда ясный, всегда тонкий и твердый, вспаиватель творцов безупречных.
Мне помнится в тот вечер ожидание трама – внизу, снова у ручья, сидя на перилах мостика. Тут же траттория, обедают рабочие. Лавочники на порогах; мальчишки скачут, в ручье занимаются девчонки. Вдруг событие. Юноша разыскал дохлую крысу. Итальянцам все занятно. Пожилые подходят, расспрашивают – крики, веселый ужас – это он за хвост размахивает крысой; синьорины в платочках врассыпную, мальчишки в восторге.
Слава Богу, гудит трам; и в летней ночи несет нас, пустой, в город. Сидя у окошка, нельзя надышаться садами; кой-где сено в них скошено; в бледной мгле вдруг взовьется фейерверк – невысоко над землей; роек летучих светляков. Взвившись, растекаются они сияющими точками. Какой запах, сено! Ночь, зелень, Италия.
1908 г.
Пиза*
Жаль Флоренцию! Солнечное утро, дорогие кампаниллы и Duomo – все это сзади. Поезд резво выносится в равнину, к Арно, и чудесный город начинает заволакиваться: сначала розовый туман оденет, а там – «засинеет даль воспоминанья». В углу, в третьем классе плачет итальянка; молодая девушка с черносливными глазами, как всегда в Италии; но теперь они закраснели, в слезах, и все она машет платочком туда, где ее провожала другая, верно сестра, и где оставила она свою «bella citta di Firenze»[162]. А поезд мчится себе. Его путь на запад, итальянке, может быть, в Ливорно, а то и в Америку на долгие годы разлуки со своей Firenze; нам же – в Пизу.
Что такое Пиза? Воображение заранее настроено против нее. Наклонная башня, Галилей… что-то гимназическое есть в этом. Будто официальное восьмое чудо света. И когда поезд в облаке и с бешенством, перестукивая все стрелки и бросая с боку на бок, влетает в Пизу, вы готовы согласиться: место ровное, башни не видать, от пыли чихаешь… Хороша была Флоренция!
Странный город, на самом деле; сдали вещи в багаж, желаете напиться кофе на вокзале. Кажется, простая вещь. Но пизанские лакеи длинны, тощи, стары и надменны; подавая кофе, имеют как бы оскорбленный и брезгливый вид: какое-то там cafe late! Видимо, это потомки тех гибеллинов, которым принадлежала некогда Пиза, которые отличались высокомерием и худосочием, носили длинные прямые мечи, умели только драться и всегда бывали биты.
Итак, первое впечатление враждебно. Что-то будет дальше.
И вот дальше оказывается, что все не так: только вы отъехали от вокзала и под солнцем июньским тронулись по пизанским улицам, сразу начинается волнение; это волнение безошибочное, художническое «возмущение духа».
В городе тишина и все чрезвычайно спокойны, но у него есть своя душа, и эту душу вы слышите, она одолевает вас. Первое, что бросается, – как бы осенняя ясность, звонкость, просторность города; идут улицы очень белые, по южному известковые; из-за стен часто сады – густейшая зелень; местами в пустынном особняке внутри атриум с бассейном, пиниями, эвкалиптами. На домах зелеными решеточками жалюзи; и сверху ярко-голубое небо, белизна и синее, темно-зеленое; но тоже верно суровые какие-нибудь гибеллины сидят вглуби, в своих садах; по улицам же просторно и как-то все гудит, звучит таким особенным звуком, только этому городу данным. Что в нем? Жизнь старая, победы, печали, разочарованья? Словами не скажешь; нужно послушать и может быть сразу тогда поймешь его судьбу: многовековую, причудливую; славу, падение, рок, стоявший над ним всегда, и теперешнее скорбное благородство.
Да, конечно, здесь гнездится дух драмы; драма и одиночество – устои этого места. Ясное дело, не все гибеллины похожи на лакеев с вокзала; гибеллин был Данте и Фарината дельи Уберти, и граф Уголино, загрызший с голода своих детей в этой башне torre del famo[163]. Мрачные, и местами величественные мысли таились в этих головах; гибеллины, партия всемирной монархии, Фарината, эпикуреец и безбожник, не разрушивший Флоренции только, кажется, из-за красоты ее; и сам все же живший тяжелой и несчастной жизнью. А войны, неудачи Пизы! Ее уничтожали на море, измаривали голодом, осаждали, быстро стерли с лица земли (политической) и только сохранили как памятник художества и жизни душ того времени – времени сурового. О, – гордость, предательство, беда и даже унижение, и в то же время величие какое-то природное нигде не чувствуется так, как здесь.
Все странное, удивительное в Пизе собралось на кафедральной площади. В самом дальнем конце города светлая, многовоздушная площадь; вся поросла зеленой лужайкой; рядом городские стены, зубцы, и дальше огороды и поля, а на лужайке «жемчужины архитектуры»: собор, баптистерий, башня. Только что вы подошли к башне, неудовольствие по поводу нее проходит: нет, это славная мраморная башня, в «кружеве колонн», и когда вы взбираетесь по ней, каждый этаж дает новый – и дальше и шире – вид. Вид на Пизу сквозь эти пламенно-белые колонны прекрасен. Внизу все уменьшающаяся площадь, но рядом растет Собор, и отсюда можно ближе и родственнее рассмотреть его верх. Вы как будто сродни ему здесь, на этой высоте. Белый, белый мрамор, ажуры, статуйки на углах, грифы, химеры, апостолы – двенадцатый век! И все стоит в той же красе, «беломраморности» своей. А баптистерий: круглый, с гениально бегущим вверх и тающим куполом, певучими линиями и со всеми этими резьбами и фигурами – мало есть такого цельного и единого; баптистерий входит в мозг как дивная реализация одной идеи.
И древние нищие бродят по этой площади; сидят у собора на паперти перед дверью Иоанна Боннануса, давнишнейшего мастера XII века; на двери гиератические барельефы из Св. Писания, а калеки и убогие поют своими слепыми голосами и это так идет к старой, старой Пизе. Ведь она чего не видела! Вот вы сидите на башне, и читаете про самую башню; всегда вам думалось, что это для потехи выстроили «наклонную башню в Пизе». А здесь драма, опять. Столетия строили, и грунт оседал и оседал; о, мы видим тебя, далекий художник, несчастный друг тринадцатого века, в плаще и высокой узенькой шляпе, как тогда носили; и твое отчаянье, и мука, и бессонные ночи и одна мысль: как спасти? как спасти? В человеческих ли силах вывести ее кверху, ее, над которой бились лучшие архитекторы? Может, сам Бог против того, чтобы глядела она в небо, – и топить одну ее сторону в своих зыбях.
Да, ты разбивал свой мозг в усилиях, ты один шел против всего – и одолел. Великая Пиза, царственная и несчастная, вывела-таки свою кампаниллу на изумление всего света. Размеры колонн с одного бока увеличивали, с другого уменьшали; башня выгнулась, но стоит. Но как во всем великом каждый камешек кипит тут страданием.
Теперь широкий ветер ходит здесь пустынно и прохладно; на все четыре стороны видны равнины и луга Пизы, с милым (по Флоренции) Арно, изливающимся луками в море. Некогда тяжкие корабли доходили по нем до города, а теперь там только, в туманном горизонте, чувствуешь влагу моря; там плавали эти пизанцы на своих судах, воевали у Палермо, и там же гибли под Мелорией. Но все это было, и было. Сейчас же пробегают по равнине поезда из Пизы, и те, кому путь на Болонью, Лукку, подбираясь к горной цепи, пропадают там. А над горами облака, бродят тени от них пестрыми узорами и дальше, там где-то, вглуби, белеют каменоломни Каррары.
В искусстве Пиза дала главнейше скульптуру; живописи не было своей. Но скульпторы – Николо Пизано, Джиованни Пизано – восстают каменными титанами. Особенно Николо-отец. Безмерно-древнее, библейское и страшное есть в его вещах; будто видна душа камня, и того именно, седого, из которого можно сделать жертвоприношение Исаака; да и сам Николо мог бы принести в жертву не хуже Авраама. Ветхий завет, гиератичность как у Боннануса; Дева Мария не из его сюжетов. Дева Мария выходит остроугольная, сухо величественная Пизанская Волчица какая-то.
Изумительна статуя Тино да Камайяно: Пиза. Прямая женщина, каменно выдвинувшая вперед голову под короной, на руках ее малые младенцы сосут грудь; у ног орел и четыре закаменелых фигуры. Для чего рождена такая? Чтоб раздавить стоящих внизу? Или чтоб молоком своим вскормить неумолимых детенышей, каких-нибудь Герардеска, или Ланфранки? А о чем ржут дикие лошади со сплошными гривами на «Поклонении Волхвов»? А низкие мужчины, коренастые, с курчавыми бородами, страшным грузом всего тела? Все это беспощадно, жутко.
Кампо-Санто Пизы вещь бесконечно знаменитая; это кладбище в виде огромного низкого здания, четырехугольных портиков; по стенам фрески и статуи, плиты пола – крышки гробов. В средине, где разбит сад, опять мрамор, розы, травы. Это меланхоличнейшее место. Верно, хорошо здесь вечером, когда уйдут все «кустоды», запрут этот могильный музей и одно небо, звезды да луна глядят в лица усопшим. Лунные вечера в Пизе, осенью, думаю, изумительны. Где найдешь такую пустоту и печаль такую?
Фрески на стенах (исключая Беноццо Гоццоли, который верен себе) – посвящены по преимуществу Смерти: Страшный суд, ад, Trionfo della morte[164]. Над беззаботными девушками, юношами с соколами и скрипкой, что собрались, как в Декамероне, для «забав и утех», в саду, злым ураганом веет она, та, что всех ближе была всегда этой Пизе. Традиционная коса, бурные полеты с неба на землю – и вот сейчас навеки развеют этих рыжеволосых красавиц с феорбами[165] в руках, нежнейших, может быть, влюбленных.
На одной из стен Кампо-Санто висят ржавые цепи; их история трогательна и характерна для Пизы. Ими запирали Пизанскую гавань; в 1290 году генуэзцы, окончательно разгромив флот Пизы, разрушили и ее гавань; цепи эти увезли трофеем. В те времена города были злобными врагами; но прошли года, и в девятнадцатом веке, когда Италия боролась за свободу, первый проблеск ее увидела Генуя. В память этих великих дней она вернула Пизе ее цепи: «чтобы отныне, – написано под ними, – братский союз, рожденный в борьбе за свободную Италию, был нерушим». Так Пиза, старый враг, униженный и затоптанный, был снова принят в братскую семью.
Уже день клонит к вечеру, нужно уходить; на лужайке соборной площади ослепительно светло. Белыми призраками вознеслись баптистерий, Собор; и хрустально слепит солнце, идешь мимо архиепископского палаццо совсем глухими переулками. Жар, прозрачность; в тени, на углах кое-где слепцы; они сидят на корточках у стен, позванивают чашками для подаяний; и сколько б им ни надавали, всегда они показывают, что пуста чашка.
Со смутным чувством покидаешь Пизу; кого-то полюбил здесь, что-то навсегда в ней поразило – никогда этого не забудешь. Точно заглянул в озера некие – глубокие и скорбные, на дне которых нечто нерассказываемое.
Поезд уносит к морю. Солнце садится, прощально сияют белые громады издали – и вот уже снова в лугах. Ровное, ровное место. Это преддверие морей; здесь тучнейшая земля, и трава растет колоссальная. Странно видеть: в Италии – покос. И такие же копны, стоги, как у нас. Только оттуда, где солнце садится, тянет не нашей влагой, всегда несколько жуткой и тайной влагой моря. Луга за лугами, пахнет пьяно, вдали лес завиднелся, если бы не глядеть в сторону Пизы – можно б подумать, что в Рязанской губернии все это, по Оке.
А над Пизой тонким рогом месяц поник и бледнеет в ответ мрамору соборов, башен.
1907 г.
Май в Виареджио*
Италия, волшебный край,
Страна высоких вдохновений!
Пушкин
Италия, волшебный край,
Страна высоких вдохновений!
К концу мая во Флоренции стало жарко. Пригревало зноем легким, горячим; знающие утверждали, что скоро наступит непроходимая духота; надо подыматься к морю.
В одно благословенное утро мы тронулись. И вот уже в светлой дымке прощально заголубел очерк бессмертного города: купол Собора, колокольня Сайта Мария Новелла, башня палаццо Веккио. Мы мчались вдоль Арно. Мимо прибрежных тополей, сопровождавших бег наш, пролетая у подножия средневековых городков – чтобы в дне солнечном, блистательном, вылететь за Эмполи, в равнину, простирающуюся к Пизе. По горам пизанским, на северо-западе, ходили пестрые пятна света, темно-голубой тени; иногда белел замок, иногда облако касалось вершины. Маленькие селенья, поля, виноградники, яблони, горизонт замкнутый горами – все ясное, пронизанное голубоватым; светлая Тоскана. Дневное и крепкое, то, что можно бы назвать пушкинским в Италии.
Незаметно приближалась Пиза. Ее огромный вокзал подышал запахом гари, свистками паровозов; пробежало несколько газетчиков, прокричали продавцы беглых завтраков – кусочек хлеба, ветчины, фиасочка вина – и тяжело пыхтя, загромыхал поезд далее. Из окна промелькнул направо город; толпа коричневых черепичных крыш; из них нежданно появился Собор и падающая башня, как белокружевные видения, и чрез минуту канули, как и явились; и лишь гигантская вывеска «H6tel Nettuno» преследовала до окраин.
С окраинами, за городом, воздух стал иной, как и пейзаж переменился. Здесь откровенная низина, ветер откровенно уж доносит запах моря. Тут явно, что сама-то Пиза некогда стояла чуть что не на берегу; но минули года, отошло море, обнажив тучную, низменную, сыроватую долину. В ней пересечет поезд какой-то лес, прогрохочет мимо двух-трех станций, и станет замедлять ход перед смутно-белеющей деревней – даже городком не назовешь того, что носит пышное имя Виареджио. А вдали, слева, заколебалось темно-синее, одетое туманом к горизонту, мягко-громоздкое, дохнувшее влагой и беспредельностью – море. Десятки мачт, рей, подвернутых парусов в порту ведут свой медленный, однообразный танец, то кивая, то склоняясь в бок. По морю же закраснели оранжевые, уже распущенные, тугие паруса.
Надо слезать.
Станция самая обыкновенная – низенькое, розовое строение; бродить capo della stazione[166], усатый, в красном кепи; несколько носильщиков в блузах. При выходе два тощих веттурино, платаны с серо-зеленой корой в белых пятнах. Разумеется, мальчишки. Редко обходится Италия без подвижного этого, веселого, крикливого народа.
– Где тут пройти к Casa Luporini?[167]
Один толкнул другого в бок, еще один подвзвизгнул и ловко, как акробат прошелся по песку колесом.
– Casa Luporini! Casa Luporini! – пронеслось среди них, и обрадовавшись окончательно, ринулись все, ватагой, провожать тех странных форестьеров, что спрашивают не отель «Roma», a Casa Luporini.
Верно, что кроме нас, да знакомых наших русских во Флоренции, живших здесь ранее, никто из иностранцев не остановился бы у Luporini: ни в одном Бедекере их нет. Мальчишки волновались, спорили, как пройти ближе. Мы шли вдоль небольшого канала; за ним низенькие, в один и два этажа рыбацкие домишки, тоже розовые. Горячий песок, солнце, итальянки, полощущие белье в канале; глухой, мягкий плеск моря вдали, да острый, славный запах – смолы от строящихся барок, дегтя, стружек, и летнего, разнеженного, дышащего иодом и водорослями, расколыхнутого моря.
Через небольшой мостик для пешеходов переходим на тот берег, и мальчишки с торжеством подводят нас к такому же двухэтажному домику, как и другие, с вывеской над дверью: «Fiaschetteria»[168].
– Casa Luporini! Eccola casa Luporini![169]
Вышла хозяйка, дама почтенная, в темном платочке, и весьма удивилась, нас увидев. Из распивочной глянуло несколько физиономий, загорелых, с трубками и стаканчиками вина.
Но узнав, что мы от прежних ее жильцов, синьора Лупорини ласково закивала. Через минуту были мы во фиаскеттерии, где по стенам тянулись ряды оплетенных фиасок, стоял столь, за ним подкрепляющиеся рыбаки, и немного в стороне жарился в очаге, на вертеле, как и во времена хитроумного Одиссея, кусок жирной баранины. Нас провели узенькой лестницей наверх и показали комнату; там, разумеется, была гигантская постель с тюфяком, набитым морскими травами, и – также разумеется – Мадонна освящала своим ликом скромное жилье. Хозяйка отворила ставни. Солнечный, пылкий воздух пахнул. Внизу тянулся канал, за ним садики, дома, колокольня небольшой церкви; справа далекие горы, слева все то же милое, туманно-синее море, душа и божество местности.
Через час хозяйский сын привез на тачке наши вещи, из deposito. Мы поселились у синьоры Лупорини, под покровом Мадонны, простодушной и наивной, как простодушен этот розовый домик и его древний очаг.
Верно, genius loci[170] не отринул нас. Нам легко, светло было под нехитрым кровом синьоры Лупорини. Мы не думали ни о чем. Были веселы и смешливы. Райской беззаботностью проникнуты.
Съезд на купанья еще не начинался. Пляж с кабинками, против отелей и главной набережной, еще пустынен. Но туда мы не ходили. Наш край другой, рыбацкая часть Виареджио, за каналом. Там песчано, бедновато, живописно. С утра, еще лежа на кровати из морских трав, лишь приотворишь зеленую, решетчатую ставню, медленно выплывает по каналу оранжевый парус, заплатанный, пестрый, сколько видавший! Рыбаки возвращаются. Весь канал в солнце. Полуголые ребята, с загорелыми, кофейными телами валяются по набережной – те же самые мальчишки, что сопровождали нас сюда. Вот они вскакивают, как лягушки скачут в воду. Там плавают. И опять вылезают. Чуть не трехлетние лежат у самого края; кажется, вот сейчас бултыхнется; но ко всему они привыкли, да и к ним благосклонен местный бог-охранитель: никто никуда не падает. Лишь матери, издали, орут истошными голосами: «Джиованни, Джиованни-и-но!» А Джиованни и Джульетты равнодушны; голышом, галопом летят по набережной, не отстать им от воды, на которой выросли отцы, деды, прадеды. И не так уж страшно – получить шлепок от выведенной из себя матроны.
Утром занятые чем-нибудь, после полдня и обеда, когда свалит жар, идем купаться, но на свой, рыбацкий пляж. Итальянки сушат на веревках белье выстиранное, в кабачке под нами кто-нибудь кианти тянет; а оттуда, ближе к морю, постукивают молотки. Двигаться не легко, нога мягко вязнет в песке горячем, и сыпучем; влево, невдалеке, ярко зеленеет пинета, доносится ее смолистый запах; и беспрерывно стучат молотки конопатчиков, босых, в цветных фесочках, с трубками в зубах; они возятся над поваленным, полуодетым, но изящным остовом шхуны будущей; в другом месте осмоляют почти готовое судно; и запах дегтя, вара, синий дымок, мешаются со знойным ветром, и с пахучим морем; с морем, серебряно-лазурным, а вдали ярко-синим. Недалеко и до простеньких кабинок, где толстая итальянка в наколке вяжет чулок, за несколько чентезими отворит дверцу. Там, в закутке, ждет уже трико. А через пять минут легкое, искристое, соленое и ласковое, примет пришельца море. В нем укрепляющая, освежительная сила. Вечно оно кипит и пенится, как божественное вино; и быть может, входя в эти солнечные, белеющие брызги, приобщаешься жизни мировой, безначальной и бесконечной. Море качает, ласкает, и поглощает как медузу, краба, из него выходишь как бы опьяненный. Но уж остаток дня проведешь с ним вместе, как на нем и в нем целую жизнь проводят рыбаки и мореходы.
К вечеру солнце склоняется к тому же морю, в розоватом тумане, уходя в сказочные края, где за Гадесом растут золотые яблоки Гесперид. Это час дальней прогулки, по пляжу, у самых шелковейных волн, мимо пустых кабинок, прибрежных вилл, в сторону другой пинеты, лежащей за городком Виареджио. Наши рыбаки, мальчишки, строящиеся шхуны – далеко. Это более важная, более богатая часть. Через месяц все здесь будет переполнено приезжими, – дамы с разноцветными зонтами, итальянцы в белых штанах, дети с няньками. Но сейчас и тут пустынно. Изредка прокатит шарабан, промчится по шоссе автомобиль с развевающейся дамскою вуалью, знаменем; он подымет пелену белой пыли, золотящейся на солнце. Над зеленым бором, пинетой, по предгорьям просвистит поезд, белый клуб его дыма катится и развевается прядями. Дальше по склонам виллы белеют, дома, а гораздо над ними выше, где как бы кончаются человеческие дела, восстали светлые и нетленные горы. Они именно восстали – круто – обрывисто, уходя прямо в небо. Они светлы потому, что долго еще будет солнце золотить их. Нетленность дается необычайною прозрачностью и ясностию красок: как глубоки, чисты фиолетовые тени их! И само небо над ними торжественнее, чем над другими местами. В нем парят орлы.
Когда солнце подойдет к горизонту, по морю протянутся широкие огненные дороги; паруса, блуждавшие весь день, станут собираться к порту, к сонному покачиванью мачт и рей. Бормотание волн слабеет. Фантастичные чертоги воздымаются в пепельно-розовеющих облаках, и как фантасмагория все это уплывает; бледно-сиреневый сумрак вдруг польется по влаге, охладелой, осребренной, от дальнего горизонта, где солнце умерло. Тогда вдали, на оконечности залива Специи, вблизи Сарцаны, мигая крупным жемчугом, вспыхнет маяк – свет трепетный, нематериально-путеводный. Ему вторя, иные мелкие сиянья замлеют на дальнем побережье. Тихо. Сонно становится. Рыба задремывает.
Вот и день в Виареджио, что похож на вчерашний, образ завтрашнего. Может быть, завтра выпадет дождичек и придется праздник Сайт Антонио ди Падова; тогда, вечером, все подоконники будут уставлены затепленными свечками, фонариками, лампионами. Мы тоже выставим в честь святого, охранителя житейского благополучия, в честь давнего отшельника, наши маленькие маяки. Или, может быть, послезавтра, в небольшом общественном саду появится кибитка странствующих комедиантов, ведущих род свой от древних коломбин, Бригелл и Скарамуччьо, и под нехитрую шарманку, к радости детей, приказчиков и рыбаков воздвигнут они милую мишуру паяцев, мимов, клоунов. Как и давно когда-то, в детстве, девушка в трико проскачет, стоя на лошади, прыгнет сквозь круг; силач подымет гири, акробат повертится на трапеции; поколотят друг друга размалеванные клоуны, и для дивертисмента разыграют немудрящую пантомиму.
Можно съездить на несколько часов в Пизу… – я не знаю, как еще возможно разнообразить жизнь во фиаскеттерии синьоры Лупорини, на берегу Лигурийского моря, в городке Виареджио. Но прошел легкий, беззаботный день, буднями или по-праздничному, его кончаешь одинаково, по одному канону: в некий час все же окажешься в приморском ресторане, где от ветра хлопают парусиновые гардины, столики пустынны, и когда зажгут белый электрический шар, свет его трепещет, очерчивая яркие, дрожащие круги. А снаружи ночь кажется еще темнее. И привычный камерьере подойдет, примет заказ, принесет фиаску красного кианти; из узкого горлышка выцедит золотистый слой оливкового масла, оботрет, нальет вино острое, чуть закипающее… – в Виареджио, кажется, лучшее вино всей Италии. Его пьешь под неумолчную музыку моря. Сперва закат за ним краснеет, а потом все сольется во тьму, и гудит глухо, но и чудно; дышит широкою своею грудью. Вот оно посылает дары; восемнадцатилетний Ангиной, с голыми руками и ногами, с курчавой головой, в мокром трико, по которому струится еще вода, предлагает устрицы. Он ловил их тут же, в канале. Нырял стройным своим, юношеским телом, шарил руками вдоль стенок, и в награду получает лиру и стакан вина. Кланяется, быстро его выпивает. Тут же откупорит свои устрицы, еще проникнутые запахом морской воды, солоноватостью ее, и той особенною влагой, стихийною и соблазнительной, что всегда присуща этим странным существам.
Вино, козлятина, сыр, устрицы, и неизменные черешни на десерт, плоды, тоже дары Италии и юга; через них физически чувствуешь тело страны, ее глубокую, сколь древнюю основу! Ведь и Лигуры, и Этруски, тысячелетия назад здесь жившие, видели то же море, те же горы, пасли те же стада, возделывали те же виноградники, ели тот же сыр. Данте, гостивший у маркиза Маласпина в тех горах Луниджианы, что скрываются уж сумраком, пил то же вино, и в Лукке любовался женщинами, в которых кровь почти та же, что в молоденькой Пиерине, дочери нашей хозяйки.
За красоту, за простоту и обаяние чудесной страны подымаю бокал несуществующего вина. И пусть нет его. Италия опьяняет – одним воспоминанием о ней.
Июнь 1918 г.
Рим*
Известно, что Рим самый трудный, «медленный» город Италии. Как творение очень глубокое, с таинственным оттенком, он не сразу даст прочесть себя пришельцу. Помню ночь, показавшую мне раз навсегда Венецию. Помню блаженный день, когда узнал Флоренцию.
Не таков Рим.
Он встречает неласково. Почти сурово. Все, кто бывал в Риме, знают ощущение чуть не разочарования, когда со Stazione Termini[171] въезжаешь в этот город с шумными трамваями, бесцветными домами via Cavour, неопределенной уличной толпой, неопределенными витринами магазинов. Все что-то неопределенное. Не плохо и не хорошо. Если столица, то второго сорта. Если древность, искусство – где они? И главное: где лицо, дух, сердце города? В первый раз я был в Риме юношей, несколько дней. Рим мне тогда не дался. Форум, Микель-Анджело, Палатин, катакомбы, Аппиева дорога… но – целого я не почувствовал.
С тех пор мне дважды приходилось жить в Риме, и его облик, кажется, до меня теперь дошел. Я ощущаю его голос, мерный зов его руин, его равнин. Великое молчание и тишину, царящие над пестротою жизни.
Я не пытаюсь дать картину Рима, цельную и полную. Хочется вспомнить то, что знаешь, что любил. Не больше.
Утро, светлое, но не весьма яркое – небо в серебряных барашках. Ровное, мягкое сияние, обещающее день погожий.
Мы входим в полупустое кафе Aragno. Еще легко можно найти свободный бархатный диванчик у стены. Нетрудно накупить пирожных за прилавком. У этого прилавка сталкивались с человеком в котелке, длинном пальто со штрипкою, рыжеватыми бакенами и быстрыми, острыми глазами. Так и летают они!
– Senta! – кричит он, и его бакены раздуваются, как жабры. – Da dove viene?[172]
И уж мы трясем друг другу руки, обнимаемся, хотя знакомы мало, и через минуту шотландско-еврейско-неаполитанско-русский журналист идет со мной к нашему столику, и по дороге на меня сыплются вопросы:
– Когда? Откуда? И надолго?
Журналист Ф. к нам присел, и сразу оказалось, что в Риме он всех, все знает, может министерство свергнуть и указать комнаты, проведет в парламент, в Associazione della Pressa[173], в кафе Greco. Нам интересны были комнаты. Мы только что в Риме, едва проспались и ищем pied a terr'a[174].
Через полчаса мы уж в конторе сдачи комнат, через час ходим с «онорабельным» старичком в потертых штанах из закоулка в закоулок Рима тесного и грязного у Корсо, по всяким via Frartina, Borgognona и др. А еще через час, с легкой руки Ф., строчащего куда-нибудь статейку из Aragno, располагаемся в большой, окнами к югу, комнате на via Belsiana.
Наши окна выходят на «Бани Бернини». С подоконников наружу вывешены ковры, с улицы долетает пение и болтовня прачек, и на полу лежат два прямоугольника света, медленно переползающего по креслам, гигантским кроватям, на стену. Солнце растопило утренних барашков. И над краснеющей террасой бань Бернини засинел угол такого неба, как в Риме полагается – в Риме осеннем солнечном, и еще теплом. Рим принял нас солнцем и темно-синим небом. Мы же начнем в нем жизнь благочестивых пилигримов.
Утром хочется все узнать, ничего не пропустить. Любопытство, жадно, не насыщено; и к самому городу еще отношение – как к музею. Утром в Соборе Петра путник разглядывает памятники пап; в Сикстинской измучивает шею, рассматривая плафон; в гигантском вихре летят над ним миры Микель-Анджело, и от титанизма их он может отдохнуть в станцах Рафаэля, перед Парнасом, Disputa, Афинской школой. В эти светлые утра узнает он музей Терм, где его сердцу откроется уголок древней Греции; где монастырский двор – как бы сад скульптуры, среди роз зелени, под тем же темноголубеющим и светящимся небом. Он увидит венецианские зеркала в залах Palazzo Colonna и небольшое ядро, пробившее некогда крышу, оставшееся на ступеньках залы. Фиолетовым отливом глянут на него окна Palazzo Doria, где, в галерее, он задержится пред папой Иннокентием, Веласкеца. Он побывает в древнехристианских базиликах и на Форуме, в катакомбах и на Фарнезине, в галереях Ватикана и в десятках мест, где Рим оставил след неизгладимый. Он ходит пешком, ездит в фиакре, на траме, как придется, побеждая пространство, в ритме островозбужденном, с тем, быть может, чувством, какое гуманист ощущал, отрывая новую статую, лаская взором список, выплывший из Эллады. Но еще он чужеземец. Рим развертывает перед ним новые богатства, величественно, но холодновато. И как бы говорит здесь:
– Все это – я. Для меня трудился первохристианский мастер, высекая рыбку, агнца, крест; язычник строил Пантеон и Форум; средневековый мозаист выкладывал абсиды храмов; я призвал на свою службу Возрождение; мне отдали себя Рафаэль, Микель-Анджело, Мелоццо, Ботичелли, Полайоло, Фра Беато; я повелел Браманте возводить дворцы; таинственной династии своих пап*я заказал строить храмы и водопроводы; для меня изобретал Бернини свои затейливые затеи. Я создал всех – я, Рим, Сила, Roma, средоточие вселенной, я, озирающий круг земель; я, круглый, и потому бесконечный. Смотри на меня. Изумляйся. Задумайся.
Путник и изумится. Вряд ли он не задумается. Он увидит богатства собранного; увидит и некую косвенную роль города в вековом делании художническом (ибо Рим, правда, не художник, как Флоренция). Но изо дня в день сильнее будет подпадать обаянию Рима, как симфонии, величественно-героической; и тогда перестанет он быть для него музеем, а станет живым, единым. Мы пойдем теперь по бессмертному хоть и в могилах, – загадочному, великому и меланхолическому Риму.
Начинаем с античности.
Некогда центр и напряженнейшая точка города, ныне Форум-мир, ясность, строгие линии. Если здесь были страсти, если с ростр гремели ораторы и толпа стекалась к телу Цезаря, выставленному в храме его имени, то теперь Форум не будит памяти о бурях и насилиях. Все это отошло. Образ теперешнего Форума – чистый образ Античности. Форум дневное в Риме, не вечернее, и не ночное. Культура строгая и четкая запечатлена в нем. Время одело его тонкой поэзией.
В поэзии Форума нет ничего, бьющего в глаза. Если взглянуть от Капитолия, с возвышенности, Форум небольшая долина, полная обломков мрамора, фундаментов, отдельно возносящихся колонн с кусками капителей. И лишь вдали арка Тита замыкает ее неким созвучием, да за ней чернеют острые кипарисы. Но когда спустишься, и взойдешь на священную землю Форума, где протекла история Рима республиканского, то недолгого времени достаточно, чтобы полюбить это единственное в своем роде произведение, ибо Форум ныне есть произведение: искусства, времени, природы. Искусство было призвано сюда для государства. Пожалуй, оно не весьма здесь самобытно – как не было оно главнейшей силой Рима. Однако, высокое благородство, стиль строгий и изящный чувствуешь в этих трех тонких, канеллированных колоннах храма Кастора и Поллукса, с обломком архитрава на них; в атриуме Весты, храме Веспасиана, водоеме Ютурны. Время прошлось смягчающей, уравнивающей десницей. Оно сделало Форум просторнее, чем он был, многое унесло, от другого оставило обломки, безмолвно, но явственно наложило на все печать вечности. И природа поработала. Она, быть может, более всего украсила Форум – лаврами у храма Цезаря, скромным клевером у Кастора и Поллукса, розами в атриуме Весты. Эти произрастания, такие тонкие и благородные, необычайно идут к Форуму. В них – тихая сила и прелесть природы, и гармония со мраморами, с ветхими колоннами, кое-где замшелыми. Все растет здесь из одного лона. Дело рук человеческих как бы перестало быть человеческим. Природа приняла его, украсила, облюбовала.
Хорошо тут бродить медленно, разбирая мало заметные черты жизни римской, вникая в славные уголки Форума. Я любил рассматривать круги, радиусы, выцарапанные на полу базилики Юлии – следы какой-то римской игры; ею развлекались квириты в кулуарах этого судебного установления, в то время как Квинтилиан, или Плиний Младший разливались в речах. Таинствен, овеян духом доисторизма Lapis niger[175], предполагаемая могила Ромула. Не забудешь и маленького храма Цезаря с полукругом лавров, и жилища Весталок – атриума Весты. Холодноватые и чистые, стерегут каменные весталки, на своих постаментах, дом богини. В средине атриума водоем, обложенный мрамором, обсаженный розами. Тихо здесь и благочестиво – древним, языческим благочестием, холодноватым и прямолинейным. Но кажется, что не напрасно именно на Форуме храм и монастырь Весталок. В них, и в священном их огне – символ Рима ясного, неколебимого – Roma aeterna[176]. Это Рим республиканский, а не Цезарский. И когда Цезари подымали руку на весталок, они просто насиловали облик чуждого им Рима простых и суровых людей.
Невдалеке от атриума Весты водоем Ютурны. Это место легенды, тоже республиканской. В сражении при Регилле Римляне чуть не были разбиты; вдруг два неведомых, прекрасных юноши явились в первых рядах, воодушевили уставших, и битва была выиграна. Вечером в этот день граждане в беспокойстве толпились на Форуме, ожидая известий. Вдруг увидели двух всадников, в пыли, крови. Они поили лошадей в источнике богини Ютурны, у подножия Палатина. Сообщили, что сражение выиграно, с их помощью. И так же неожиданно исчезли, как и появились. Два неизвестных были Диоскуры, укротители лошадей и покровители римского оружия. Им поставили небольшой храм, поблизости, а самый родник стал почитаемым, священным местом. Он сохранился и доселе. Какая-то подземная жила Палатина питает этот тихий, мечтательный водоем. В небольшом квадратном углублении, обложенном мрамором, квадратный камень, как бы опора статуи, или алтаря. Вокруг него вода прозрачная, легкая, подернутая той таинственностью, как и все место. Травы, мелкие водяные растения одели облупившиеся части; зелень выбилась из щелей плит. Небольшой, полурасколотый алтарь на краю водоема.
Родник Ютурны самый завораживающий уголок Форума и самый таинственный. Образы легких Диоскуров осеняют его. Долго просидишь над ним, вглядываясь в прозрачность вод, ощущая безмолвие и вечность. Можно сказать, что в сдержанном, тонком Форуме, в его ясности и дневном, родник Ютурны единственно вечернее, задумчивое и с тем оттенком сивилли-ческой загадочности, какую встретим мы еще в других местах Рима. – Но тоже светлое.
Если на Форуме есть Lapis niger, возводящий ко временам Ромула, то Палатин, холм соседний, не менее древен: он украшен пещерой, где волчица вскармливала Ромула и Рема; он сохранил остатки первобытных стен – vestigia Romae Quadratae[177]; в нем, наконец, указывают место ворот, чрез которые дикие пастухи, пращуры нынешних римлян загоняли из болотистых низин, на заре вечерней, стада ревущих быков: porta Mugonia.
Тем не менее, главное в Палатине связано с Цезарями, как главное Форума (где немало остатков императорского Рима) – память о республике.
Рим крепкий, суховатый, закаленный; Рим земледельческий, разумный, упорный, медленным трудом, победами и жертвами возрос в сложный организм. Из Италии шагнул во мир необъятный. Создал вельмож, рабов, хлебнул роскоши и яда Востока; довел донельзя разницу между князьями мира и отверженными; привил запутанные культы и религии Востока; бешено расцвел, показал невиданную мощь, великолепие и начал загнивать. Символом нового идолопоклонства явились Цезари, первые императоры Рима Нового, и последнего. Мы знаем их довольно. С ними пришло в Рим безумие, дух Азии, раньше неведомый. В них нет спокойной, выношенной культуры латинизма. Их жизнь, их быт, и их жилища лишь с одного конца Рим. С другого – это Вавилон. Холм Палатинский – развалины их бытия. Весь Палатин – гигантская груда сумасбродств, оправдываемых временем, природой.
Форум долина. Палатин холм. На Форуме природа сдержана, в духе картины, которую должна украсить. На Палатине буйна, разгульна; целые рощи покрывают его. Помню у стены виллы Милльс спелые, ярко-горящие в закате апельсины; один из них упал; я наступил случайно на него – какой роскошной, духовитою струей он брызнул! Эти деревья апельсинные, лимонные, зреют здесь привольно: на земле тучной, очень плодоносной они выросли! И не даром остались в роще лавров развалины храмика Кибелы, Великой Матери земли, плодородия, покровительницы наслаждений, главы культов жестоких и сладострастных, – образ Азии, но не Лациума. Ее, как и египетскую Изиду, ввезли с Востока и поклонились ей, когда простых, домашних бедных богов оказалось мало, как и тесно стало в рамках прежней жизни. Кибела видимо властвовала над Палатином. Как знало это место оргии, и опьянение, и кровь, насилия!
Сейчас оно – остатки пышных обиталищ, поросшие могучей зеленью. Уже снизу, от Форума, зияют огромные углубления, пещеры подвальных этажей дворца Калигулы. Племя рабов обитало тут. Выше, над ними, шли великолепные атриумы, приемные залы, бассейны, апартаменты, изукрашенные мозаичными полами, порфировыми колоннами, цветными мраморами, золотой резьбой. Все это сгинуло, конечно. От хором остались лишь подвалы, да стены, ободранные, иногда жуткие и грозные. Здесь в ходе времени нет покойной, мягкой элегии.
Скорей оно суровый рушитель, не без усмешки указывающий перстом своим.
– Смотрите! Было. Что осталось!
Из дворцов самый покойный – Домицианов. Он в середине Палатина; менее поражает воображенье, как-то культурнее, умеренней; войдя в его базилику, где император отдавал правосудие, припомнишь на минуту, что ведь в Риме было право, знаменитые юристы… Была администрация, провинции, все эти преторы, проконсулы. А взглянув на город, открывающийся отсюда ясно и покойно, вновь подумаешь: каковы ни были бы Цезари, или Флавии, Рим опоясывает их чертою ровною, и неизменною. Ее не поколеблешь.
Высшее напряжение Палатина – дворец Септимия Севера, груда гигантских сооружений в южном углу, с видом на Авентинский холм, на дико-громадные термы Каракаллы, торчащие в камышах низменности, и на дальние Porta S. Sebastiano[178], выводящие за Рим. Там могилы Аппиевой дороги, там безмолвная, образ задумчивости, римская Кампанья со стадами, акведуками и плавною волною гор на горизонте.
Дворец Септимия Севера – позднейшее из сооружений Палатина. Едва ли не самое пышное, и едва ли не самое грозное по облику нагой смерти, царящей в нем. Снизу, когда от S. Sebastiano приближаешься к Палатину, скелет его возносится над гигантскими субструкциями, как символ одряхлевшего могущества, как сухой остов былого, и тяжкого. От дворца уцелело довольно много. Огромные стены, окна, ниши, арки, какие-то бесконечные переходы, лестницы. Помню вечер в этом дворце. Было пасмурно. Неслись хмурые облака, ветер гудел в развалинах; надвигались сумерки, тяжко ложившиеся на дальнюю Кампанью. Я сошел в нижний этаж. По каким-то лестницам, подъемам, спускам бродил, и не заметил, как стемнело. Ветер еще сильней шумел. Как стало жутко! Не сразу я нашел выход. Вдруг представилось, что если б на ночь заперли здесь, в полуподземельях, и пришлось бы дожидаться света со скорпионами, летучими мышами… С облегчением вышел тогда я на свежий воздух.
Палатин вечернее в Риме, даже ночное. В его рощах, кипарисах, лужайках, дворцах, стадиях, криптопортиках есть величие сумрачное, есть грандиоз, но не из светлых. Впечатление его велико, ибо очень уж он полон, пышен, ярок. Все, что говорит он, сказано словами сильными. Но неулегшиеся страсти, отзвуки преступлений, крови живут еще на нем; и тени императоров его не кинули.
Я люблю один его уголок – не в духе целого – маленький алтарь на лужайке, у подножия холма, среди милой мелкой зелени. Облик его напоминает крестильную купель. Он из древнего, изъеденного травертина, и он очень стар. На вогнутой его поверхности курились приношения. Кому? Deo ignoto, неведомому богу, или богине, как высвечено полуистлевшими письменами. Трепет листвы, цветы, римское небо, ладан курящийся… – какому Богу? Пусть скажет сердце и душа. Но на этом жертвеннике воскуряли не мудрствуя. Верно, и божество принимало нехитрые приношения. И каким-то чудом простоял алтарь более двух тысячелетий, не тронутый ни варварами, ни ревнивыми божествами. Может быть, потому, что он скромен. И Бога своего не навязывал.
Как полдень – высшая точка солнца над землей, так Капитолий – полдень Рима. Не знаю, был ли он наивысшим из семи холмов (площадью – самый малый). Но для Рима, как Иерусалим для христианства, это зенит, священнейший центр.
Некогда подымалась здесь, на месте нынешней церкви Ага Coeli, цитадель Рима. А невдалеке – храм Юпитера Капитолийского. Легенда говорить, что когда закладывали его фундамент, нашли окровавленную голову некоего Олей (Caput Olei[179]). Отсюда и название холма, и пророчественный смысл его: это средоточие, глава мира. Но оракул не ответил, отчего была голова окровавленная? Не сказано ли этим, что на крови (и железе) оснует Рим свое господство?
Как бы то ни было, сам Капитолий – символ царственного величия Рима.
Ныне ведет к нему широкая, пологая лестница. Слева от нее, в клетке, за решеткой, живет худая и печальная волчица; на нее взглянет непременно проходящий. Это тоже живой символ Рима – вернее, его колыбели; представительница волчицы, вскормившей Ромула и Рема. Бронзовая ее праматерь, некогда находившаяся в храме Юпитера, ныне в Капитолийском музее. Сурова она, голодна, зла. Есть в ней terror antiquus[180]. Ее сосут два маленьких человека, но это не милые пути Луки делла Роббиа из благословенной Флоренции: это будущие владыки Рима и один из них – братоубийца; это те, кому загадочной судьбой поведено создать загадочно-великий город. Недаром древние мастера Капуи отлили из бронзы эту группу – бронзовые сердца, бронзовые и души…
Взойдя по лестнице, окажешься на небольшой площади. Группа – Диоскуры, укрощающие коней. Справа и слева благородные здания Капитолийских музеев (рука Микель-Анджело); прямо – ратуша. И посредине, перед ратушей, конная бронзовая статуя Марка Аврелия. Не удивляешься, что здесь Муниципия Рима. Строги и просты линии дворцов, с чудесными окнами, колоннами в нижнем этаже. Во дворцах скульптуры Рима античного. Но всего более возвышает это место, дает спокойное величие и простоту – образ скромнейшего и чистого правителя, мудреца, праведника – Марка Аврелия.
В волчице и Ромуле страшное, доисторическое. В них игра темных сил, кровавых и звериных. Это тучная нива, на которой произрастает земная власть и земное могущество. В Марке Аврелии идея правителя встретилась уже с идеей мудреца; и мудрец выше правителя. Спокойно едет Марк Аврелий на своем коне. Рука его протянута слегка вперед, как бы благословляя, обещая мир.
– Я император. Мне дана власть. В меру сил я проношу ее чрез жизнь. Я хотел бы в эту жизнь внести добро. Не моя вина, если вокруг столько тьмы и дикости.
В Марке Аврелии римская государственность достигла высшей культуры; философия язычества – высшего благородства. Века прошли между звероподобным Ромулом и богоподобным Императором. Оба созидали Рим гражданский, и недаром тени их присутствуют на Капитолии. Но из огромной гаммы чувств дикий Ромул не знал того, что придает особую значительность Марку Аврелию: чувства печали и обреченности. Ромул ни о чем не думал. Жадным взором он глядел на мир, страстно его хватал и пил. Марк Аврелий знал уже цену мира, преходимость и глубокую грусть сущего. С некоей высшей точки он находил даже мало значительным самый Рим и его гражданственность, и все дела горестной земли; нравственный постулат один лишь для него непререкаем. Именем добра шествует он чрез бедный и мгновенный мир. Именем добра холодноватого и ясного, как его взор, он принуждает себя быть политиком, завоевателем, законодателем. В его образе Рим языческий дошел до крайнего своего утончения, предельной духовности… – и ощутил, что далее пути нет. Путь предлагался – христианством. Но император не пошел за ним. Он предпочел остаться скорбным полубогом мира старого.
Капитолию очень идет знойный полдень. Нередко в эти часы пересекаешь небольшую его площадь. Музеи безмолвны – в этот час почти нет посетителей. Дворцы отбрасывают коротенькую тень. Мальчишка задремал у коней Диоскуров. Чахлая зелень над волчицей, и волчица судорожно бродит по своей клетке, высунув язык, вбирая, при движении, худые ребра. Блестит полуденное солнце; лучи его встречают столь ему знакомый, полуденный Капитолий как свое, высоко-солнечное. Огненная корона неба, огненный венец земли. И медленно, ниоткуда не выехав, никуда не въезжая, мерно следует на своем коне Марк Аврелий.
Идущий с Капитолия минует новый, грандиозно-скучный памятник Виктору Эммануилу, минует благородный Palazzo Venezia, и уже он на Корсо, в сутолоке магазинов, пешеходов, экипажей. После великой древности, всяких возвышенностей, человек утомлен. Он должен подкрепиться. Если он русский, и из небогатых, то спешит в ресторанчик «Флора», на Via Sistina, где жил Гоголь. Откинув циновку, закрывающую дверь, он окажется в узенькой, темноватой комнате, где единственный камерьере подает минестры и бифстеки десятку посетителей, заседающих за столом длинным, узеньким – по фасону помещения.
Рядом окажется мелкий приказчик с via Tritone, два японских студента в стоячих воротничках, в очках, серьезные, быстро лепечущие на своем загадочном наречии; молодой, белокурый англичанин, тоже что-то изучающий – подле прибора его толстый, удобный томик: Opera Q. Horatii Flacchi[181]. Будут есть печенку – fegato, запивать средненьким умбрийским вином. И, доев виноград (на десерт), безмолвно разойдутся, чуть кивнув друг другу. Русский не очень привыкает к «Флоре»: все кажется ему здесь чинным, не с кем поболтать, похохотать. И в другой раз пробирается он к Тибру, в захолустный закоулок, где в скромнейшем учреждении, за лиру или полторы, обедают русские эмигранты, немецкие художники и римские веттурины.
В «PiccoIo Uomo»[182] садик; он увит виноградом, украшен «античными» торсами, головками, скульптурами задолжавших художников. Над столиком с пятнистой скатертью, над головою русского, немца или итальянца – кусок сапфирового неба римского. Угол красно-коричневой стены соседнего дома, балкончик, веревки с бельем, крики матрон, рев осла в ближнем переулке. Тут же колодезь… и смех, болтовня эмигрантов, рыжеватые бакенбарды Ф., изящный профиль О., засаленный передник толстого, коротенького, как и подобает быть трактирщику – Piccolo Uomo. Он суетится в кухне, зимнем помещении, у плиты, острит, отпускает блюда, дает в долг, считает лиры; потчует подзатыльником кухонного мальчишку. Эмигранты же, как птицы небесные, не пекущиеся о дне завтрашнем, в долг и на наличные едят брокколи, пьют жиденькое, светлое Фраскати; радуются солнцу, воздуху, и вновь готовы ничего не делать, как доселе ничего не делали.
А когда обед окончен, шумною гурьбой идут к Piazza Borghese. Если день пятница, накануне розыгрыша Banco Lotto (государственная лотерея), то зайдут в лавчонку, у кого есть лира, за билетом. Вдруг да завтра выиграешь! Остальные, разглагольствуя, шагают к Корсо, серединой улицы и по via Condotti к Испанской площади.
Кто бывал в яркий, осенний послеполудень на via Condotti, не забыть тому, в конце ее, двух красных башен церкви Trinita dei Monti[183], двух огневеющих факелов, вздымающихся в лазури римской, венчающих дивную испанскую лестницу. Испанская площадь, фонтан Бернини с дельфинами, с вечным плеском струй, широкие, сложные и пологие марши лестницы чуть не в ширину площади, возводящей к Trinita dei Monti – это все одно, одна чудесная декорация, величественно-живописный аллейон к церкви, а оттуда к небу, от синевы коего, рядом со знойным огнем колоколен-близнецов, светлые точки плывут в глазах. Да, римское небо особенное; в нем и бездна, и лазурное сияние, и прозрачность нечеловеческая.
На испанской лестнице явно пригревает – она обращена на юг; играют дети на ее площадках, в уголку кто-нибудь из них присядет, но это ничего: все сойдет под слепящим римским солнцем, не убудет славного мрамора ее ступеней, выхоженного, вытертого, в оранжевых полосах и пятнах, но сколь светлого! Как во времена Гоголя некая правнучка его Аннунциаты продает розы на ступенях и, быть может, позирует немецкому художнику с Monte Mario. Розы на испанской лестнице – всегдашний привет гения местности, благоуханный орнамент – не знаю, ведомый ли самому Бернини, фантасмагористу, полуосмеянному, полу прославленному.
Входишь по лестнице медленно: точно жаль с ней расстаться. На площадке перед церковью тепло, пустынно; направо важный небольшой отель спустил жалюзи окон. Русские поговорят о том, что хорошо в таком отеле жить, с видом на дальний Ватикан, Яникул. И пойдут влево, по проезду к Монте Пинчио. Здесь встретятся слепые нищие; сидя у парапета, в тени каштана, разводят они свою бесконечную мелодию, один на скрипочке, другой на чем-то вроде фисгармонии; третий подтягивает голосом, и рукой дрожащей простирает блюдечко для подаяний. Свет зыблется над ними; недалеко, под тенью вечнозеленеющих дубов, струйка фонтана над зеркальной чашей вод; вниз за парапетом сбегает склон, к крышам домов; весь усажен он апельсинными деревьями, огородными овощами, розами, и тонкий, сладкий и пригретый воздух тянет, и плывет оттуда. Полдень Рима! Видение тишины, безмолвия, сладко-загадочного струения! И еще пройти немного, в этом же воздухе плывучем, над черепичными крышами, над колокольнями барочистых церквей, как главное видение Рима выплывает воздушно-круглый, соразмерно-вознесшийся, равный себе и вечности купол Св. Петра. Он слегка мреет в белом воздухе. Небо над ним бледнее, ибо там солнце. И как великий корабль, христианский пастырь, медленно, медленно и безостановочно он плывет куда-то, и стоит на месте.
Русские слегка разморены. Они бредут, не торопясь. И посидев на Монте Пинчио, послушав музыку, расходятся.
Монте Пинчио – один из семи холмов Рима. Некогда простирались здесь сады Лукулла, некие исторические воспоминания к нему относятся; но в общем это холм малозначительный, он больше связан с жизнью, бытом Рима, чем с великими его судьбами, как Капитолий или Палатин.
Века сменились, но сады не ушли с Пинчио. Они лишь называются теперь иначе – садами виллы Боргезе, французской Академии, но, верно, те же самые породы, что и при Лукулле, те же травы и цветы покрывают древнюю почву Пинчио.
В жизни римского пилигрима Монте Пинчио и вилла Боргезе играют роль большую. Многие из нас живут поблизости. Многие любят тихие аллеи виллы Боргезе, ее казино, лужайки, храм Фаустины, молочную ферму, где в синеющем римском вечере хорошо сидеть и пить молоко с трубочными пирожными; дышать воздухом свежим и легким, и в просветы деревьев любоваться дальним Монте Марио. Многие водили своих детей, из пансиона на via Veneto или via Aurora[184], замшелыми воротами Porta Pinciana в зверинец виллы Боргезе, где смешны обезьянки и горестен орел пленный, в оранжево-зеленой заре; гуляли с ними у ипподрома, где скачут по утрам нарядные кавалеристы; катали их по Монте Пинчио на осликах, запряженных в маленькие повозки с поперечными скамеечками, куда за несколько сольди насаживаются ребята. Просто сидели над Пиацца дель Пополо, слушая музыку, наблюдая пеструю, к вечеру нарядную толпу.
Эти прогулки, чуть не ежедневные, установили связь с Монте Пинчио; точно принят уж человек под покровительство местных божеств. Способностью своею подчинять, медленно околдовывать. Монте Пинчио очень, очень полно духа Рима. И, быть может, одно из очарований места этого есть ощущение соприсутствия Риму. С террасы, выходящей на Пиацца дель Пополо, Рим виден. Он открыт не в том ослепительном великолепии, как с Яникула, от памятника Гарибальди или S. Pietro in Montorio.
Здесь Рим не поражает; он обычнее, но он, быть может, и значительнее, в повседневности своей; там – праздник; здесь – постоянное созерцание лица дорогого и глубокого. Если сидеть на скамейке спиной к виду, рассматривать какого-нибудь седоватого маркиза, выехавшего в шикарном кэбе, на четверке цугом; или слушать босого, длинноволосого пророка Меву, проповедника вегетарианства – то и тогда не оставляет чувство: Рим здесь, со мной. Эта связь с Римом на Монте Пинчио особенно растет с приходом вечера. Пафос места и высшая его точка это, конечно, вечер. Образ римского вечера так ярок, при заходе солнца, на террасе Монте Пинчио!
Огненный багрянец за Собором Петра; крепко, бессмертно вылепился купол его, точно залитый; далее, с ясностью почти мучительной, чертятся на пурпуре силуэты холмов с зонтиками пиний; а по via Cola di Rienzo, стрелой летящею от Собора к нам, к Пиацца дель Пополо, протянулась, в густеющей мгле синей, золотая цепь фонарей; зеленовато-золотое ожерелье и на Пиацца дель Пополо; глухо гудят там трамы, вспыхивают искры зеленеющие, и седой туман вечерний наползает. Но у нас, на высоте, все полно еще трепетным, глубоко-оранжевым и зеленоватым светом, вином римского вечера. Какие богатства в нем смешаны! И рубины, жемчуга, и тонкая пыль золота, тебя пронизывающая, будто весь полон дрожанием световых частиц. В глазах рябит, точно на мгновение ослеп.
Но кустод запирает решетки, и мимо вечно зеленеющих, мелколиственных дубов, под тихую музыку все того же фонтана, уходишь по проезду к Trinita dei Monti. Сладко пахнут пригретые апельсины на склоне. В Hotel de Russie[185], внизу, слышна музыка.
Если вилла Боргезе, Испанская лестница и Пинчио каждодневны, вошли в обиход жизни в Риме, то вилла Дориа – уже путешествие, хоть и невеликое, ибо невелик площадью Вечный город; но все же странствие. С террасы Пинчио виден Яникульский холм. Вилла Дориа за холмом, на окраине города. К ней идет простенькая и прямая улица; в 48 году гарибальдийцы до конца защищали ее. И сейчас привлекает внимание небольшой дом, весь в следах пуль, с обвалившейся штукатуркой; в стене, рядом, бюст неведомого триестинского поэта; он не прославился в литературе; но за родину кровь пролил, принял здесь благородную смерть; и Италия, в словах надписи пышных, позлащенных, выбила ему славу посмертную.
В сущности вилла Дориа – крупное римское имение. Подгородная резиденция вельможи. Сразу же, от внушительного входа, отдаленно напомнившего въезд в наши барские усадьбы, ощущаешь, что здесь главное – парки, лужайки, свет, воздух, приволье. Это впечатление целиком подтверждается. Если в городе Риме, как и вообще в итальянском городе, тесновато и скученно, то как здесь просторно! Даже на нашу русскую необъятную мерку, здесь луга лужаек, бесконечные аллеи, нескупое благословение природы, вольности. На виллу также водят много детей; им есть где порезвиться; на лужайках растут белые анемоны, знаменитые анемоны виллы Дориа; аллеи далеки, мест для игры сколько угодно; птицы поют, солнце приветствует сиянием тихим, лучезарным. Есть именно нечто лучезарное в послеполуденном облике рощ виллы Дориа. Светлый туман воздуха прозрачного, вдаль голубеющего, как кристалл. Мелкий и яркий свет в листьях, в песке дорожек, в спицах проезжающего экипажа. Важные старики, не торопясь, катят в колясках – они греются; играют в мяч римские семинаристы в длинных подрясниках, в беге их подбирают, тогда видны неуклюжие ноги. С благочестивым видом, с молитвенниками в руках, шепча про себя, бредут ученики школы пропагандистов; среди них все главные народности католицизма; у каждой цвет костюма особенный: красный у немцев («вареные раки»), фиолетовый у шотландцев, и т. п.
На других лужайках – вновь игры детские; в других аллеях – пары влюбленных, а в средине светло-зачарованного леса – сам палаццо, тоже дремлющий в свете и нежности, со спущенными жалюзи.
Можно сесть на скамейке, во длинной боковой аллее, и, отвернувшись от зеленых кущ к свету – взглянуть за парк, в поле римское. Внизу, почти под нами, старая via Aurelia; по ней проезжают таратайки, везут в Рим на осликах молоко, зелень; а за нею, дальше – поле; в золотисто-сияющей тиши два вола со сказочными рогами, в ярме, пашут римскую землю, и идет за плугом римлянин, а за ним, на небесах сапфирных, воздымаются Ватиканские дворцы, сады, купол Петра; пинии дальних холмов ершатся четко. Тишина и сказка! Вот обведут эти волы священную борозду, четырехугольником, и в местах, где надлежит быть воротам, легендарный пахарь приподымет плуг. Здесь будет Roma Quadrata. Грубые пастухи и земледельцы соберутся, и таинственными велениями судьбы оснуют город мировой. Мы смотрим на первое, бедное и никому неведомое их дело. Тысячелетние волы медленно, медленно ступают. Завоеватель медленно бредет за плугом. И они мирно проводят борозду под огород, для брокколей, что будем мы есть у Piccolo Uomo; мирно же поворачивают, и ведут борозду соседнюю. О, Ватикан, декорация сельского пахаря! Ты напоминаешь сейчас угол фрески Рафаэля «Disputa». Не он ли видел эти деревца, и строящуюся громаду, и не эти ль деревца изобразил?
С виллы уходишь в светлом обаянии. Да, это нежный солнечный отдых, это улыбка рощ, лугов и анемонов, созданных для того, чтобы бедному человеку приоткрыть сон радости, видение света и великолепия. Подходя в вечереющем воздухе к Aqua Paola на Яникуле, созерцая массы ее вод, светлых, прозрачных, плавно катящихся струями, во славу Рима и папы Павла, – соединяешь их с образом виллы Дориа. Где свет, там и прозрачность. Где тишина, там мягкий плеск влаги.
Каскады Aqua Paola[186] – это уж Яникул, холм, всех выше возносящийся над Римом. С давних времен вся местность эта наводнена зеленью, садами, виллами. И кардиналы, и банкиры, и вельможи строили охотно здесь дворцы. Для Агостино Киджи расписывал тут Фарнезину сам Рафаэль; невдалеке дворец Корсини, и т. п. С половины же прошлого века новая слава явилась Яникулу: слава объединенной Италии и ее героя Гарибальди.
Мы идем по Яникулу от Aqua Paola к Ватикану, по аллеям Passegiata Margherita. На одном из поворотов ее на самой высоте, открывается конная статуя. Человек в «гарибальдийской» шапочке спокойно сидит на коне, задумчиво перед собою смотрит, придерживая рукой поводья. На постаменте надпись: «Roma о morte» (Рим или смерть.) Место для памятника удачное. Гарибальди видит перед собою голубой простор, светлое мрение воздуха, и Рим – весь Рим с дворцами, храмами, руинами, садами, все это море коричневых черепиц с пятнами зелени и дальней, светло-белеющей каймою гор на горизонте – музыкальным сопровождением Рима.
Герой величествен и скромен; ничего в нем театрального; все на месте, все ясное. Один из редких образов хорошего победителя.
Рим нас сопровождает по пути к Ватикану. В просветы меж деревьев, за углом дома, мимо которого идешь, он неизменно и легко развертывает вечереющую свою панораму, с сияющим кое-где шпилем, или стеклом, с тем нисходящим предвечерним миром, что дает душе отзвук ясности великой. Позднее, когда солнце подойдет к закату, синеющий, туманный сумрак ляжет по низинам, окутает Велабр, дальние кипарисы у Палатина. А Монте Пинчио, с двуперстною своею церковью Trinita долго еще будет огненно розоветь. Но всех дольше сохранятся вечные вершины гор в сказочной дали. Бело-розовыми призраками будут они выступать по краям земли, волшебною чертою обводить волшебный город.
Мы же начнем спускаться. Мы пойдем теперь узкими улицами. Затибрья, крутыми, грязными, где белье висит на веревках, играют стада мальчишек, тут же присаживаются, на виду у всех, и пускают ручейки; ревут ослы, подымаясь с поклажей. У дверей сидят быстрые на язык матроны, и трещат, трещат, довязывая вязанье, подшлепывая бегущего Пеппино.
В синеющей мгле начинают вспыхивать фонари золотистым сиянием. Сзади остался S. Onofrio, монастырь с узкой террасой, гигантским, опаленным дубом: реликвия горьких дней Тассо, кончившего здесь дни свои. Еще несколько минут, – мы на площади Собора Петра.
Как нельзя себе представить Рима без античности, руин и акведуков, так немыслим он и вне иного древнего установления, – католицизма. Священник в черной рясе и круглой, черно-лоснящейся шляпе, худощавый, бритый, с умным, острым, несколько слащавым взглядом; картезианский монах в белом, с капюшоном за плечами; коричневый францисканец с веревкою вместо пояса, в сандалиях на босу ногу – это обычный прохожий римских улиц. Владения Господа всюду разбросаны здесь – и древнехристианская базилика, и храмы Ренессанса (их немного), и обильная роскошь церквей барокко. Их средоточие, их центр есть Ватикан, «столица пап».
Как бы ни относиться к католичеству, но мимо Ватикана, мимо папства не пройдешь. Династия, основанная две тысячи лет назад, чрез все невероятные потрясения, испытанные ею, существует и доныне. Сменялись императоры, республики, тираны, демократизмы, монархизмы, гремели революции и проклятия – а конклав за конклавом выбирал каждый раз нового преемника Апостола Петра. Сиксты, Александры грязнили образ папы злодеяниями – а капелла, расписанная Микель-Анджело, называется Сикстинской; дикие надругательства переносили папы раннего средневековья, но и до нас донесли свое упорство, дух пропаганды, делания, культуры в высшем смысле. Весь поздний Ренессанс теснейше связан с Ватиканом; папы любили, ласкали, иногда обижали художников, но не могли жить без них, ибо сами были вершинами просвещения и вкуса. Папы всегда чувствовали связь своей таинственной судьбы с судьбой Рима, и со времен древнейших, от Григория Великого, мужественно державшегося в одичалом Риме, где только что волки не бродили по улицам до Льва, отстранившего Атиллу; чрез Григория VII до пап-строителей XV–XVI веков папы грудью обороняли Рим и несли в него просвещение, культуру. Кто восстановлял великие водопроводы древности, эти Aqua Paola, Aqua Acetosa? Кто строил храмы? Собирал музеи, библиотеки? Кто, с лупою в руке, старческим взором трепетал над древним манускриптом, вывезенным из Эллады, над Эсхилами, Платонами, дошедшими до нас не без участия святейшеств?
Бесчисленны дворцы, библиотеки, галереи Ватикана. Одно перечисление названий уж внушительно. Я буду говорить здесь лишь о самом главном памятнике Ватикана – о Соборе Петра.
Собор Петра, в его теперешнем виде, есть знамя папства торжествующе-победоносного. Он строился с XVI века, когда тесно стало папам в прежней Ватиканской базилике. Да и цветущий Ренессанс должен был дать, в области монументальной, свой высший памятник. Памятник не совсем удался; он затянулся, вышел из Ренессанса в барокко. Но пышный расцвет папства и венец Ренессанса он, все же, выразил. Его символическое величие есть его купол, видимый от Рима за десятки верст, когда нет еще города: в пустынной Кампанье, на загадочной равнине воздымается, плавный и мерный, образ гармонии и музыкальности, купол римского христианства, выросшего над язычеством. Этот купол – детище Микель-Анджело.
Внутри Собор грандиозен, но парадно-холоден. Гигантские нефы, сложные пересечения аркад, волны света, искусно пущенного с высоты; пышные статуи пап, в театральности и позе барокко; роскошные балдахины, богатейшие отделки, золото, мозаики; блистающие яшмою колонны – все имеет целию поразить, но не очаровать. И действительно, мало что можно полюбить в Соборе. Есть там дивная гробница Сикста IV, работы Полайоло, грозный бронзовый шедевр, неумолимый и суховатый; есть Иннокентий VIII, его же; но это уголки флорентийского кватроченто, это не стиль св. Петра. Случайность и Pieta Микель-Анджело, юношеская, нежная и тонкая его работа. Общее впечатление не в них.
Собор Петра стоит на месте цирка Нерона над могилою и местом мученичества Апостола Петра.
Он должен прославлять собой Апостола. Для христианства это столько же священно, как для античности могила Ромула. Но – храм Петра более прославляет могущество, богатство пап чинквеченто и сенченто, – чем облик галилейского рыбаря. Между Собором и первохристианством связи нет, и Апостола Петра я скорее почувствую в скромной базилике Пракседы, в катакомбах или у часовенки Quo vadis[187], нежели в чертогах Ватиканского Петра. Есть, правда, в нем еще одна, как бы спасающая, чарующая точка: небольшая, очень древняя броно-зовая статуя Апостола. Он сидит, в позе простой и величественной, в левой руке у него ключи, правую он приподнял, сложив пальцы для благословения; из-под одежды выставлена слегка нога – голову окружает нимб святости. К ноге его столетиями прикладывались верующие; волна благоговения смыла часть бронзы. Губы богомольцев превозмогли вечный, казалось бы, металл. Палец ноги Апостола полустерт; это дает особенную священность благочестивой бронзе.
Если Собор Петра мало выразил первохристианство, то нельзя сказать, чтобы рядом с пышностию католичества он слабо отразил действенность его. Наоборот. Это именно чувствуешь под многовоздушными его сводами. В Соборе непрерывно идет деятельность духовенства: служатся службы, из придела в придел снуют клирики; В исповедальнях, небольших каютах с окошечком и надписями на различных языках, исповедуют паломников, прибывающих из Венгрии, Польши, Шотландии, Парагвая и невесть еще откуда. В сакристиях укладывают и вынимают священные одежды; и бесчисленные гиды объясняют бесчисленным доверчивым пилигримам памятники, древности, реликвии. Да, Собор – это часть Ватикана воинствующего, управляющего, сочиняющего энциклики, рассылающего миссионеров, налагающего индексы, разместившегося в зданиях и дворцах вокруг. Я не знаю и не видел деятельности коллегий, канцелярий дипломатии Ватикана. Не был и в библиотеках. Не видал и папы. Но чувствую, живо себе представляю бытие длинного ряда старцев, то принимающих посланников, то подписывающих бреве, то молящихся, то слушающих музыку; катающихся в открытой коляске по садам Ватикана, одиноко дремлющих ночью, слабым старческим сном; собирающих библиотеки и музеи – создавших знаменитое книгохранилище с тысячами древних рукописей; воздвигших музеи христианских древностей, языческих скульптур, египетских идолов; ведших высокую политику и смиренно ждавших часа смерти. Этот час не долго медлит; но вновь, как бесконечная пряжа жизни, является другой старик в покоях Ватикана, а в Соборе новая статуя прибавилась. И вновь – проповедь, политика, искусство, книги.
Никогда не был я под очарованием Ватикана и Собора Петра. Но подходя к эллиптической площади перед порталом, в сердце которой обелиск и бьют искристые, легкие, сияющие фонтаны; при виде колонн входа и колонн, полукружием обнимающих, отходя от Собора, площадь; видя столпившиеся строения, дворцы и галереи направо, вспомнишь о папах, и подумаешь: «Таинственный, вечно умирающий, вечно живой Рим! Рим – первородное и царственное существо мира».
Может быть, не случайно, что под кровлею Ватикана нашли себе место последние вершины Ренессанса, Микель-Анджело и Рафаэль.
Все мы помним Сикстинскую капеллу – длинную прямоугольную залу; стены ее сплошь расписаны фресками Перуджино, Ботичелли, Пинтуриккио, Гирляндайо и др. Но не в них дело. Не из-за них полна народу высокая зала, и почтительные туристы задирают вверх головы, вздыхают; англичанки издают неопределимо-восторженные восклицания, а служители подносят небольшие зеркала тем, у кого очень уж устала шея. Эти поклоненья человечества, эти взоры, устремленные вверх – прямо или через отражающее зеркальце, направлены на потолок, где Микель-Анджело написал знаменитую свою живопись на тему Библии: рождение мира, человека, его грех и наказание – изгнание из рая и затем потоп. Все это сделано как будто сразу, одним напряжением, так, как Бог творил мир. И создатель, одинокий безумец, 22 месяца бушевавший здесь на гигантских подмостках, взял сюжет как раз в рост духу своему и силам: без усилий, будто все сам видел или носит облики запечатленными в душе, пишет он Бога Отца, Свет, Тьму, Первородного Змия, Адама, Еву, Пророков, Сивилл, мрак Потопа. Все мировое, пред чем немеет и смущается обычно смертный; все, что выходит за пределы вероятий, обыденности; где дышит дух Вселенной – все это так же близко здесь Микель-Анджело, как будто бы не Бог, а сам он создал Вселенную. Микель-Анджело был натурой глубоко верующей и почтительной; но плафон Сикстинской говорит о том, что его можно было бы упрекнуть в нескромности: слишком на равной ноге чувствует он себя с Господом, стихиями и мировыми силами. Зевс покарал Титанов, восставших на него. Микель-Анджело не восставал; напротив, он Бога славит. Но сама сила его как-то подозрительна. В ней есть сверхчеловеческое; ей чуждо смирение.
Микель-Анджело изображает эпос, но и драму мира. Он не закончил своего цикла. В том виде, как он дошел до нас, цикл останавливается на Потопе. Получается так, что Бог создал человека, человек грешит, его карают. Что же дальше? Спасение и искупление здесь не написаны. Ветхозаветное, великое и грозное выражено могущественно. Точно бы образ Иеговы ближе художнику, чем лик Христа. Вне связи с циклом, в дальней, узкой стороне капеллы, над алтарем изображен Страшный Суд. Там есть Христос. Но и там – хаос и смятение летящих тел, и там трагедия и наказание на первом месте; а Христос сам – могучий атлет; в нем совсем нет сияния и прозрачности, тишины Евангельского Христа.
Микель-Анджело, будучи христианином, и могучей личностью, быль во многом человеком гнева; столь богата его натура, что в других вещах (Pieta, уже помянутая) выражал он нежность (как и в «Раненом Вакхе», во Флоренции), и светлое любование милым телом; выразил глубокую задумчивость, печаль, величие в лучшем творении своем – гробнице Медичи в Новой Сакристии Сан-Лоренцо; но в Сикстинской – он судия бестрепетный. Он знал и любил Данте; дантовская суровость близка его духу, и от Страшного Суда определенно веет «Адом».
В жизни Микель-Анджело мало кого любил («и Бог меня убей, мессер Микельаньоло, если вы о ком-нибудь отозвались хорошо» – из письма к нему одного строителя). Нам известно, что очень он не любил Рафаэля. И если бы мы этого не знали, то достаточно представить их обоих ясно, чтобы увидеть как, и только как мог относиться «мессер Микельаньоло» к «божественному» Рафаэлю.
И в жизни и в художестве Рафаэль обладал даром очарования. Этим походил он на загадочного певца, и пророка древности, Орфея. В его наружности, и обращении, как и в его кисти заключался некоторый талисман, привораживающая сила. Как и Орфея, его уважали даже животные, и никогда не трогали собаки. В жизни все давалось ему легко. Слава, богатство, расположение и любовь пап, кардиналов – то, над чем мучительно трудился бы другой, приходило само, покорное зову его обольщения. Это обольщение не было колдовским, или магическим: оно имело характер светлоблагостный. Его жизнь, и его искусство было песней к Богу, песнею, радовавшейся о мире, далекой от трагизма и отчаяния; Бог тоже возлюбил его, и рано взял к себе.
Памятник Рафаэля в Ватикане – так называемые Станцы. Из них главнейшая, давняя соперница Сикстинской – станца della Segnatura[188]: это комната в папских покоях, где раньше помещалась личная библиотека Юлия II, а затем там прикладывались печати к папским breve. Рафаэль в этой светлой, тихой комнате, выложенной мозаикой, отделанной роскошными панелями, написал три фрески – «Афинскую школу», «Парнас» и «Disputa». Хотя «Disputa» значит как будто «спор», «диспут», но ее назвать правильнее «Триумф церкви». Никакой борьбы, напряжения нет. В небесах восседает Бог Отец, Христос, Мария Дева и Иоанн Креститель среди Учеников и Евангелистов. Снизу же Собор пап, епископов, учителей церкви, размышляя о догматах и обсуждая их, устремляется душою ввысь к их Истоку. В «Парнасе» Аполлон, на холме, под лаврами издает смычком божественные звуки, поэты же и поэтессы окружают его, слушают, и нежный отблеск зари золотит их. И наконец в «Афинской школе» в фантастическом, легко-гигантском храме Ап. Петр и Павел как бы объявляют истину Собору мудрецов языческих. Здесь также нету речи о борьбе, о споре. Все покойно, ясно, дух великой гармонии все проникает: и величественно шествующих Апостолов, и дальнюю, божественную перспективу храма, и мудрецов, размышляющих на переднем плане. Во всех трех фресках Бог открыто или скрыто наполняет все собою – будет ли то Бог Отец «Disputa», или языческий Аполлон, или само Веяние Господа, как в «Афинской школе». Это Бог света и мира. Ему некого и не за что карать, не на кого гневаться, ибо и так все Ему послушно; все полно к нему благоговения и радости; Он проходит в легком Ветерке мудрости, поэзии и музыки. Все Он уравновешивает; всему дает стройность и прозрачность. Мир Ему мил, Он и не думает о дьявольском. Кажется, Рафаэлю был чужд дантовский Ад, средневековые ужасы, химеры готики. Его корни – христианство и античность, особенно античность, платонизм; но и любовь к земной прелести, просветленная христианством.
Для такого духа как «мессер Микельаньоло» весь, Рафаэль и его фрески, вероятно, были слишком «примиренными». Ему чужда была женственная нежность и мягкость этого юноши, его гармония и стройность. Может быть, если бы он жил сейчас, то сказал бы о Рафаэле: «приятный художник» – и презрительно бы отвернулся. Прав, конечно, он бы не был. Но диаметральность свою с ним подчеркнул бы твердо. В те же времена мрачный Микель-Анджело с переломленным носом, испачканный красками, одичалый, одинокий, безмерно могучий и грозный в замкнутости своей, не мог не ненавидеть блистательного Орфея, одно прикосновение которого к струнам вызывало звуки нежные и обольщающие.
Судьбе угодно было, чтобы они оба отдали себя Ватикану, и навсегда остались в нем соперниками непобежденными, каждый в своем, неразрывно связанные под эгидой папства.
Память о Рафаэле осталась в Риме и помимо Ватикана. В S. Maria della Расе, и капелле Киджи, он изобразил Сивилл; по заказу того же Киджи, с помощью учеников расписал Фарнезину; наконец, на холме, за Римом, выстроил кардиналу, Джулио Медичи, будущему папе Клименту, виллу.
В один из вечеров осенних мы туда отправились.
Перейдя Ponte Molle, на Фламиниевой дороге, идущей от Piazza del Popolo, взяли налево, берегом Тибра, аллеей платанов, потом медленно стали подыматься на Monte Mario. Сиреневело в воздухе, легкой дымкою Рим затянут; недалеко уже сумерки. Надо бы поспешать, но как раз мы запутались в дорожках по огородам. Подошли к домику огородника, спросили. Старичок, возившийся с лопатой в зеленом своем царствии, длинно и учтиво объяснил, и провел прямиком, через какую-то калитку.
Помню широкий, овальный подъезд к вилле, бассейн с плавающими листьями; вход во второй этаж; огромные, пустынные залы, совсем заброшенные; впечатление одичалости, разрушения. В одной из зал какой-то хлам в углу валялся. Кучи мусора. Позже, когда стемнеет, летучие мыши, наверно, залетят в эту руину.
Но и теперь, в своей запущенности, как внутренно светла, стройна, обильна воздухом и легкостью эта вилла! Два ученика, помощники Рафаэля, трудились тут – Джулио Романо и Джиованни да Удине. Они расписывали стены фресками, тянули фризы богатейшие, наполнили деревенский дом красками яркими и радостными, дыханием природы, света, милого произрастания. На фризах все цветы, и фрукты, птицы; все живет, все преизбыточно, само в себе не умещается, и говорит о прелести природы; о прелестном солнце, об Италии, светлом воздухе, неизбытных мощных соках жизни. Сквозь тленность временного вилла Madama говорит о золотом веке явственнее, чем прославленная Фарнезина. Здесь хотелось бы жить. Здесь само чувство жизни светлее, воздушнее нашего; и невольная зависть берет – позавидуешь тем, кто так чувствовал, и так жил.
Дух Рафаэля властвует над виллой. Но слова его сказаны учениками более по-земному, нежели говорил он сам. Он возносился к платонизму, христианству, был творцом легких, гармонически-стройных композиций, но несколько надземных; наряду с глубоким жизненным корнем у него было обобщение, полет, ясное реяние духа. Он – велик; ученики – милы. Но Джиованни да Удине искренне любил своих животных, и свои плоды, цветы; он был ближе к жизни обычной, и, быть может, характерней отразил ту радость бытия, легкость земной поступи, какою обладали люди Возрождения. И он, и Джулио Романо ближе к среде, родившей их, чем сам Рафаэль, возвышавшийся над нею. Потому их творчество так характерно, так дает couleur locale[189] своего времени.
С огромной лоджии виллы Madama виден Рим. Нежно-сиреневая дымка сумерек затягивает его. И темней пятна парков Боргезе, дальние кипарисы Палатина. Плавно круглится купол Пантеона – Рим неяркого вечера, покойный, с первым золотистым огоньком над мутным Тибром. Пора домой. Через заброшенные сады вновь спускаемся к Тибру, а вилла Мадама, если обернуться, глядит глазастым своим, ветхим деньми, но внутренне живым и светлым обликом.
У Тибра, в скромной остерии под платанами, рядом с усталыми возчиками и простым римским людом, утомленные путники спросят фиаску вина, vino dei Castelli Romani. В сиреневом вечере будут слушать кудахтанье кур, громыханье проезжающих повозок, крик осла. Рим затянется мглой, дымно-сизой вуалью. Ярче заблестят его огни. Темней станут ближние платаны. Возчики разъедутся.
Путь наш лежит длинною via di Porta Angelica мимо казарм к Ponte Margherita.
Вечер Риму идет. Захватил ли он вас на мосту через Тибр, когда пепельно розовеет закат над Ватиканом, а в кофейных волнах, быстрых струях, ломаются золотые отражения фонарей; или на Монте Пинчио, вечер краснеющий, с синею мглой в глубине улиц; или у Капитолия, тихий и облачный, когда стоишь над Форумом, в глуби чернеют кипарисы, Арка Тита, даль за ней смутно-фиолетовая да несколько золотых огоньков – всегда это очень сливается с Римом, всегда ощущаешь – вот это и есть стихия его, задумчиво-загадочная. Это она поглощает пестроту, шумность дня, выводит душу ночную; освобождает те великие меланхолии, которыми Рим полон. В сумерках грандиозней, молчаливей Колизей; ярче блестят глаза одичалых кошек на Форуме Траяна; величественней шум фонтана Треви, неумолчно говорящего о проходимости.
Я любил светлые, задумчивые вечера на Авентине, когда звонят Angelus, прощально золотеют окна виллы Мальтийской, слепые гуляют в монастырском дворике, полном апельсинных дерев с яркими, сочными плодами, как на райских деревцах старинных фресок. Авентин, да и вся местность к югу от него, к стенам Аврелиана – очень странная. Это Рим, город, но никто здесь не живет! Таково впечатление. Тянутся сады, огороды, какие-то заборы. Среди кочнов капусты, брокколей, латуков попадаются низины, сплошь заросшие камышом. Меж этих камышей и огородов – руины циклопических стен Сервия Туллия, сложенных из гигантских глыб туфа. Да вдали вздымаются остовы Терм Каракаллы, – мрачной громадою. Разве все это не вечер, не величественный закат? По viale di Porta S. Paolo выходишь к обрыву Палатина, видишь зияющие пещеры в субструкциях дворца Севера и по via di S. Gregorio направляешься к Колизею. Вся эта улица в тенистых деревьях. Арка Константина замыкает ее, и портал храма Григория Великого величаво выступает справа, среди садов, деревьев, тишины. Здесь влажно и безмолвно. Все необычайно, не похоже ни на что – лишь Рим способен был производить все это, и над этим задремать.
Розовеющие купы облаков на небе. Пахнет сыростью; осенняя листва шуршит под ногою – слабый аромат тления. Недвижны барельефы и триумфы Арки Константина.
Ни человека, и ни лошади, ни трама!
После дневных блужданий, утомленный, но и легкий, путник наверное окажется на Корсо. Может быть, выпьет чашку кофе в международном кафе Faraglia[190], на Piazza Venezia. Или же пройдет подальше, к знаменитому кафе Aragno.
В пышных и нарядных залах его в это время многолюдно. Даже на улице, на тротуаре толпа окружает столики. Особенные молодые люди – мы называли их uomini politici[191] – целым стадом стоят перед Aragno, запустив руки в карманы брюк и непрерывно вороша ими. Они надвинули на лоб канотье свои, и быстро жестикулируя, волнуясь, целыми часами болтают, спорят, горячатся, будто дело идет невесть о чем важном; оценивают женщин, слегка гогочут при случае. То же и внутри кафе; но там сидят, на бархатных диванчиках, курят, пьют кофе; и бесконечно, и бесконечно болтают. Тут журналисты, и студенты, и биржевики, и депутаты с Montecitorio, из недалекого парламента. Остряки утверждают, что министерства итальянские родятся и свергаются в кафе Aragno. Вот уголок, где заседаем «мы», русские, во второй зале, у стены. Все «мы» в довольно дружелюбных отношениях – и между собой, и с камерьерами, дающими «нам» кофе. Как везде, нас считают за второй сорт, но сама Италия в глазах порядочного европейца тоже второй сорт; нам и легче. «Мы», конечно, отличаемся от итальянцев худшею одеждой, мы волосатей и небрежней, медленнее говорим, нескладней ходим, больше пьем.
– Ancora due bicchieri per russi![192] – кинет ловкий камерьере на ходу своему коллеге, и мигнет в нашу сторону. Это значит, что «мы» продолжаем вдохновляться коньяком Мартелем. Синева табачного дыма, вечное движение, легко снующие камерьере, несмолкаемый, имеющий гармонию свою, ровный гомон человечества. Но вот рядом, на диванчике у стены, за мной, говор вспыхивает, собеседники хлопают по мраморному столику, бьют себя в грудь, тычут пальцами друг другу чуть что не в лицо – я оборачиваюсь; спорят молодые люди. Точно бы они поссорились, сейчас дуэль. Прислушивайтесь – дело проще: одни доказывают, что на via Babuina комнаты дешевле, чем на via Aurora. Другие не соглашаются. Наш Ф. вспыхивает и, считая себя тоже итальянцем, раздувая бакены подобно жабрам, быстро, резко ввязывается в спор. Это Италия – страна величия, поэзии, страна детей, бесхитростных uomini politici с руками в карманах брюк.
Часто случается, что из Aragno переходим в другое убежище, также недальнее – Antico Cafe Greco. Это также некая слава Рима, но в другом роде. Если Aragno шикарно и многолюдно, если оно «современно», то кафе Greco скромно и просто до предела, но гордо славою своею полуторавековой. Это кафе художников, артистов и писателей. Гете пил здесь кофе; наш Гоголь философствовал с Ивановым; и бесчисленные малые художники украшали кафе картинками, бюстами, скульптурами. Здесь невзрачно; днем темновато; все обсижено, обкурено и закоптелое. Нет претензий. Но нечто покойное, чинно-старинное живет, вызывая почтение. Вечером зажгутся рожки газовые; они горят зеленовато-золотисто; посетители тихо расселись по углам, читают газеты, играют в домино, в шахматы. Благородная эта игра прочно тут процветает. В Cafe Greco тепло, слегка пахнет кухней; на скромном диванчике в дальнем закоулке долго можно сидеть, слушая гудение газа, у надписи под портретом: «Николай Васильевич Гоголь». Вежливый камерьере принесет чашку кофе, и за скромные чентезимы нальет рюмку вермута. Можно сидеть, курить, мечтать – никто не помешает. Разве шахматисты загремят фигурками, соберут их, расставят в боевой порядок и начнут плести сеть молчаливых хитросплетений. Cafe Greco имеет простоту и тишину, нужные Риму.
Это вечера обычные. Иногда же зайдет путник в кинематограф у глянцевитого туннеля под Квириналом, и за лиру окунется в мелодраму, фарс, и в чепуху; посмеется, посмотрит итальянскую толпу. Если же серьезнее настроен, может пойти в концерт. Приятны симфонические концерты в Augusteo, близ S. Carlo. Кругообразная руина мавзолея Августа приспособлена под залу. Получился амфитеатр; его накрыли крышей стеклянною, и раз в неделю симфонический оркестр, под управлением кого-нибудь из знаменитостей, оглашает древнюю могилу – Бетховеном, Чайковским, Листом. Бурно дирижировал там наш Сафонов. Звезды золотились через стекла над сидевшими, и над игравшими.
И еще вечер, особенный, я вспоминаю. Мы отправились на Piazza Colonna. У знакомой булочной, близ Palazzo Воссопе, вдруг увидали цепь солдат. За ними, на площади, шумела толпа. Мы вошли в булочную; нам сообщили, что это демонстрация против австрийцев. В Вене побили итальянских студентов. Студенты римские не пожелали смолчать. Заварилась каша. Мы вышли – и, родившись русскими, не могли же мы не вспрянуть. Солдаты посмеивались, якобы не пускали, но настроены были явно сочувственно. Кто мог в Италии, в 1908 году, любит австрийцев? И в конце концов на площадь можно было попасть. Там орали, бегали, свистали молодые итальянцы. Ловкие, худые, быстрые, засовывали они два пальца в рот, и свист пронзительный, нечеловеческий, летел по площади, с колонной Марка Аврелия, увенчанной Апостолом. Апостол неподвижно каменел на высоте. Для него свист недосягаем. Свист направлен к Palazzo Chigi, где сидят в своем посольстве важные австрийцы. Вот толпа напрет, хлынет туда – полицейские ее оттеснят, она отпрянет; но уж молодые римляне собираются в другом углу – визг, кошачий вой, папки, камни и гнилой картофель летит в зеркальные стекла.
Было весело. Италия подвижная, живая, нервная, не терпящая рабства!
И наша булка полетела, протестуя. И мы свистали. Два окна австрийцам выбили. На другой день Титтони ездил извиняться, но извинялся он притворно. Стекла вставили за счет правительства. Рим же, простой и высший, был на стороне нашей.
Но возвращаемся домой, к тесной и грязноватой via Belsiana, что у Корсо; есть тяготение посидеть в мягком кресле, почитать, заварить русского чаю. Войти в свой скромный, ежедневный быт.
Вот какова наша обстановка: квартира огромная. Ее хозяин – итальянский врач, не то акушер, не то гинеколог, а не то просто шарлатан. Его почти и не бывает дома. Квартира малообитаема. Длиннейший коридор ее пронизывает; тут дверь и в ванную, и в хирургическую, и в приемную, и в кабинет, в гостиную – везде полутемно, спущены жалюзи, и целый день сквозняк. Две наши дамы – хозяйка, девочка, и кухарка Мариэтта, худенькая, востроносая дуэнья лет под пятьдесят – всю, кажется, жизнь проводит в кухне. Днем, до четырех, можно их встретить в коридоре, полуодетых, в нижних юбках и неустроенных прическах.
– Ах, scusi tanto!
И убегают. А назавтра то же самое, та же зеленая шелковая нижняя юбка, те же смоляные, никогда не моющиеся косы римские; та же худенькая девочка с грязной шеей, похожая на обезьянку. Иногда появляется, впрочем, il dottore[193] – здоровенный, с лоснящимся пробором и золотой цепочкой. Тогда в комнате рядом несмолкаемый щебет; вынимают какие-то вещи, перекладывают, считают, слышны лиры, чентезимы, идет работа. Может быть, это вовсе и не доктор, а торговец какими-нибудь контрабандными товарами или тайный процентщик. Все возможно в старом Риме с просырелыми домами – видавшем виды всякие, ничему не удивляющемся.
С нами дамы приветливы – большого мы не ждем. Если встретишь их под вечер на Корсо, она в бриллиантах, девочка разряжена и завита. Иной раз катаются они в наемной коляске, иногда чинно сидят у Aragno, пьют шоколад. Дома же единственный их друг, помощник, собеседник – Мариэтта, и в чаду кухни, над дымным очагом – их дневной клуб; вечером там же они ужинают, у того же огонька.
К вечеру в римской квартире, осенью, холодновато. Окна запотели. Мы закрываем ставни, разводим на спиртовке чай, пьем, читаем, а ноги мерзнут, и на плечи не грех накинуть что-нибудь. В десять дверь отворяется, – востроносая, быстроглазая Мариэтта.
– Occorre altro?[194]
Неизменный вопрос. Не нужно ли еще чего?
– Niente.[195]
– Buona notte. Buon reposo.[196]
Это формула тоже сакраментальная. Теперь ясно, что началась ночь. И скоро, правда, мы укладываемся на гигантские латинские постели, под мягкими перинами, нагружая на себя пальто, платки, что можно, чтобы было потеплее. В это время с улицы доносится:
– Uno! Tre! Novel Sei![197]
В первый раз даже вздрогнешь. Голоса хриплые, воспаленные; что-то бандитское в них есть. Но дело просто. Если встать, приотворить окно и выглянуть, то на углу увидишь человека три-четыре, быстро наклоняющихся, жестикулирующих, как бы хватающих друг друга за руки. Делается все необычайно быстро. И непрерывный аккомпанемент:
– Cinque! Tre! Sette![198]
Это игроки в морру, знаменитую игру Италии.
Дело в том, чтобы угадать, сколько пальцев одной, или двух рук выкинет ваш противник. Называют и выкидывают одновременно. Рядом стоящие следят, чтобы не было мошенничества, но, конечно, споры постоянны. Доходит иногда и до ножей. Морра поэтому запрещена. Поэтому, в нее играет вся Италия, но по ночам, по закоулкам, тайно.
Игроки в морру – первые петухи римской ночи; вторые позже бывают, и не столь регулярно; в час, во втором. Вдруг на улице крики, теперь уже женские, быстро близящиеся; слышен стук каблуков, шелест платьев, возгласы; и столь же живо как возникли, удаляются эти возгласы. Потом мужские голоса, топот мужских ног – и стрелой несущаяся, отдельная беглянка. Это борьба с культом Венеры, которой Рим, по традиции давней, служит не без исправности. Стая ночных нимф, пролетавшая по via Belsiana – уличные преемницы тех куртизанок, что во времена Рафаэля и Льва X писали латинские стихи и принимали во дворцах своих, на via Giulia. Их описывали и Аретино и Банделло. Их заставляли, во дни оны, во Флоренции, нашивать желтые полоски, а еще раньше – носить на капюшонах погремушки. В двадцатом веке их преследуют ночами. Но как тогда они процветали, так и теперь бесцельна борьба с Венерой, хотя бы и Венерой площадной, в стране, где самый воздух опьяняет. Где культ женщины и любви – многовековыми корнями укреплен; где женщина до небес прославлена; и если хитрость и обманы, легкомыслие и ветреность ее осмеивались иногда – то не было еще в Италии таких, кто к женщине бы относился безразлично.
Наконец, и это стихло. Наступила ночь, полная и настоящая. В ней, после дневных странствий, впечатлений, чтений, после дня яркого спишь крепко и легко, запасая силы для дня следующего, когда вновь будешь пить мир – красоту, величие его и славу – глотками жадными.
Много слав у Рима. Некоторые мы уж знаем. Форум, Капитолий – слава древней гражданственности. Ватикан – слава католическая в союзе с Ренессансом. Мы не видели еще одной славы, тоже древней, очень скромной и прекрасной: славы первохристианства. От жизни пестрой, повседневной направимся мы в базилики, катакомбы и в окрестности, где остались нешумные, но трогательные следы времен Апостольских.
Базилик раннего христианства в Риме довольно много. Есть общее во всех них. Это храмы простые, несколько грузные, в большинстве трехнефные, с двумя рядами древних колонн. В них мало украшений. Скорее – впечатление суровости, той сдержанности – бедности строителя, когда недавни еще мученики, когда едва лишь победило христианство. Мир им еще не покорен. Главная их краса – мозаики. Ими выложена абсида; иногда тянутся они рядами над колоннами нефов. В храмах, особенно же в абсиде, не весьма светло; всегда пустынно, тихо, мало служб, и древний в них, благоговейно-застоявшийся воздух. Мозаики неясно золотеют и синеют. Христос с посохом пастыря; он суровый, изможденный; вокруг Апостолы. Иногда овечки внизу пасутся. Пахнет кипарисом, ладаном. Медленно пробредет прислужник, да паломник остановится над колодцем, в середине храма, где покоились кости мучеников. Церкви эти тесно еще связаны со временами мученичества: храм св. Пуденцианы относится к IV веку, св. Пракседы, св. Лаврентия за стенами – к V.
У св. Пракседы мы захотели войти в древнейшую капеллу св. Зенона. Эта капелла заперта. Мы попросили отворить, к нам подошел монах, заглянул неласково – спросил:
– Католики?
– Нет.
– Тогда нельзя.
И, молча повернувшись, удалился. Единственный раз, в Италии, дохнул дух древней нетерпимости.
Но к ветхому храму, в честь св. Пракседы, в доме которой останавливался Ап. Петр, это подходит. «Вы, праздные туристы, вы здесь ходите и рассматриваете, а для нас это место священного поклонения. Омойте руки у входа, помолитесь, и тогда мы пустим вас».
Многие древние церкви Рима – за городом: св. Лаврентия, св. Павла, св. Агнесы. При последней есть катакомбы; я видел их.
Был зимний сероватый день, после дождя. Облака летели, стояли лужи, когда быстрый трам мчал нас за Porta Pia по via Nomentana, где некогда плебеи уходили на священную гору (эта «гора» – скромный холмик). Пробегали дома, дачи, сады – все современное. Наконец, мы остановились у тяжелой угловатой церкви с четвероугольной кампаниллой. Два тощих деревца росли пред ней. Ветер рябил воду в большой луже, по которой шипели колеса уходящего вагона. Вдалеке в хмурых тучах виднелись горы и синеющая, чуть туманная Кампанья.
Церковь выстроена на могиле св. Агнесы. Внутри она сильно переделана, хотя, конечно, план ее остался. Остались древние колонны, мозаики в абсиде, VII века – св. Агнеса между папами Симмахом и Гонорием. Роскошь потолка, портреты, гербы удаляют от первохристианства. Но при ней есть катакомбы, вводящие в его сердце.
Мы спускались по лестнице. Рядом, на стенах, были вырезаны имена мучеников. Проводник дал нам длинные, тоненькие свечки и пошел вперед, засветив свою. Вот они, катакомбы, царство подземное! Узенький бесконечный коридор; вдвоем трудно разминуться. Тьма полная, и лишь красноватое, неверное пламя свечей наших дает возможность увидать пористую, изрыхленную землю по бокам, и ниши, куда гроба вставлялись. Ни гробов, ни останков не существует более; это скромный, сложный, опустелый улей смерти. Кое-где проводник остановится, приблизит свечку к надписи, к высеченному на камне символу – агнца, креста, рыбки: и опять мы бредем дальше, спускаемся и подымаемся в другие галереи, как бедные тени, направляющиеся в Аид. Ну а вдруг наши свечи погаснут? Вдруг собьется проводник с пути? Все приходит в голову. Вспоминаешь из книг, что возможно, – все катакомбы Рима между собою связаны; что считают – в них было погребено до шести миллионов христиан. Вспоминаешь рассказы, как ушла группа семинаристов в катакомбах св. Калликста, да и не вернулась вовсе, заблудившись. И чувство жуткое, но величавое овладевает. Вот он еще Рим, новый: темный, душный, подземельный, с маленькими молельнями, с древними службами, с древней, но преодоленной смертью. Рим, напоенный таинственностью, мученичеством, светлой верой, оплакивавшей здесь покойников, но и гордившейся божественной их участью. Пусть наверху пируют и торжествуют Кесари: мы, скромные кожевники, рабы, отпущенники, дочери сенаторов, патриции и последние бедняки Субурры – все вместе низойдем в эту юдоль слепую, дабы здесь погребать братьев наших, молиться, принять смерть. Пышности, блеску мира надземного мы предпочтем Иерусалим Небесный… А душе нашей из потемков этих он еще дороже, еще ближе.
Все же теперь, проходя по молчаливым закоулкам этим, человек начинает хотеть света, воздуха. Свечи наши потрескивают; пламя их все красней. Сильней бьется сердце, хочется вздохнуть пошире.
И когда, после получасового странствия, выходишь вновь на землю, она кажется милей и радостнее прежнего. Да и правда – разогнало тучи, солнце бледным, светлым лучом выглянуло, и разбросало волнистые свои пятна по далям Кампаньи; засветило сиянием ровным, далеким, горы Альбано. Благоуханной свежестью оттуда тянет. Слышен жаворонок – житель, певец и хвалитель Кампаньи. Сколько ни высок Иерусалим Небесный, но тут радуешься и на земной.
Четыре часа дня – день тихий, бессолнечный, с синеюще-опаловыми далями. Мы у ворот S. Sebastiano, за городом, на Аппиевой дороге. Здесь знаменитая дорога ничего не представляет из себя особенного: она замкнута по бокам невысокими стенами, за ними огороды, виноградники, сады. В отворенную калитку увидишь зелень, работающую крестьянку; проедет в таратайке кто-нибудь, подымая пыль, женщина пройдет к городу с корзиною на голове. Путь слегка под гору, к речке Альмоне. Эта речка болотистая, заросла тростником. Легкий ветерок камыш качает, он шуршит, шуршит, без конца, без начала… Эти камыши под Римом – их немало в Кампанье – мне всегда казались удивительными. Сколько безлюдия, пустынности! И сейчас они скажут о необыкновенной, странной местности безмолвия и вечности, что опоясывают Рим. Если обернуться, то за камышами видны стены Рима, с зубцами, тяжкими башнями, тоже в зубцах. А поднявшись, от моста повыше, миновав скромную остерию, подойдем к небольшой, тоже скромной часовне. Имя ей – Quo vadis.
Здесь встретил Христа Апостол Петр. Как тогда, ночью, во дворце первосвященника, на слова: «Вот этот был с ним» – учение ушел, как бы отрекся; так теперь он убоялся мученичества, и в день, быть может, такой же бледно-сиренево-опаловый, выходил, спасаясь, за ворота Рима. Был у него мешок за плечами? Быть может, были там пшеничные лепешки и головка лука. Пыльные сандалии да посох, вот и все. Но – и того много.
Христос шел к Риму.
– Domine, – спросил Апостол. – Quo vadis?
– Venio iterum crucifigi.[199]
Апостол устыдился, как некогда в Иерусалиме. И как раньше, вновь пошел за Христом и пришел в Рим, и принял мученичество на месте, где теперь Собор; и в смирении, чтобы не равняться с Господом, просил распятия головой вниз, и был распят. «Ты, Петр, и на сем камне осную Церковь мою, и врата адовы не одолеют ю.»
Да, наверно, такой же опалово-сиреневый был день, и так же камыши шуршали, и молчала дальняя пустыня; и нет времени, и то, что было, длится, и Апостол, и Христос в пыльных сандалиях бредут к Риму.
Среди камней древней, грубой мостовой вставлен кусок мрамора с отпечатком ноги. Это стопа Христа. Поклонимся святому месту, пойдем далее, многие сотни христиан здесь проходили, перед вечером, в направлении катакомб. И Христос да будет с нами, как был с ними.
От часовенки Quo vadis недалеко и до катакомб Калликста. Все еще по сторонам дороги каменные стены; все еще калитки. И одна из них с аллеей вдаль, по винограднику, указывает на катакомбы. В глубине группа кипарисов. Если бы мы зашли туда, то монах, более ловкий, чем у св. Агнесы, водил бы нас опять со свечками по бесконечным переходам под землей, слащаво, умиленно прославляя древние часовни, называя мучеников и епископов. Это – самое знаменитое из древних мест погребения: здесь похоронена св. Цецилия, здесь найдена была крипта первохристианских пап. Многое ушло уже; но и сейчас живо можно представить себе скромный вход, в саду какой-нибудь знатной римлянки, среди подобных же кипарисов и виноградников, в город мертвых. Таинственность спусков, иногда по откидной лестнице, с условленным паролем для собраний; тишину и благоговение подземных служб, рыдания, в сумерках, над телом мученика.
Все это волнует. И Аппиева дорога настраивает серьезно, важно, как и подобает кладбищу.
На самом деле, можно назвать ее путем гробниц. Против катакомб Калликста – катакомбы св. Претекстата; на дороге delle sette Chiese[200], пересекающей Аппиеву – св. Нерея и Ахиллея; дальше еврейские катакомбы, и еще далее, за монументом Цецилии Метеллы, круглой башней восстающим на пригорке – начинаются гробницы языческие.
От Цецилии Метеллы, если обернуться, виден Рим; нечто от Иерусалима есть в облике его отсюда. Плоские крыши, невысокие дома, дальний купол, пустыня, обнимающая вокруг, горы… Священное и древнее во всем этом.
Кампанья расстилается теперь широко. Видны Альбано и Фраскати в голубеющем тумане. Небо прояснело; и мирное солнце выхватило дальним, сияющим лучом средневековый городок на возвышении – какую-нибудь Палестрину. В нежной голубизне акведуки идут по равнине, тихой и безглагольной; пасутся стада овец. Их стерегут пастухи в кожаных штанах – личности древние; свежей античностью от них веет.
И в золотящемся вечернем солнце – холмики, курганы, саркофаги, по обеим сторонам дороги. Полуразрушенные храмики. Над ними пинии. И – ни души! Разве скромная двухколеска протрусит – опять плавные ястреба в небе, звон жаворонка, легкие призраки Сабинских гор. Если смерть есть покой, то лучшего орнамента не надо ей. Ибо все здесь – вечность и безмолвие, остановившиеся облака, безбрежно-голубое небо. Язычник, иудей, христианин, легшие в эту землю – все одинаково друг другу братья. Бог, посылающий им жаворонка, свет солнца, благоухание равнин пошлет и душам отошедших мир. Аминь.
Если Quo vadis – памятник Апостола Петра, то храм S. Paolo – пышная слава Павла.
Сама дорога к храму интересна. В Риме она идет у Тибра, мимо Авентина, золотеющего в лучах вечерних уединенными садами. Проходит далее, кварталом бедным, шумным, будто подходящим для того, чтобы всегда здесь жили мелкие ремесленники, сапожники, ткачи, среди которых проповедовал Апостол. Небольшой Monte Testaccio, создавшийся из черепков посуды битой, веками сюда кидавшейся, остается влево. Миновав загадочную пирамиду Цестия у городских ворот, мы выезжаем на дорогу в Остию. Она бедна, пыльна; какие-то домишки люда несытого, харчевни, остерии; справа Тибр вьется к морю, равниной беспредельной и пустынной. Там, куда солнце клонится – море, и туда оно уйдет. Среди болотистых низин там Остия, некогда громкий порт, ныне раскопки, да могилы, лихорадки. Из этой Остии, наверно, отходили парусные суда в дальние края к востоку; и быть может, что самих Апостолов доставило сюда одно из судов этих. И – в том нет сомнений, что их пыльные сандалии постукивали по пути остийском. Здесь где-нибудь в корчме, под Римом, Павел ночевал; а с зарей продолжал путь к месту славы и кончины. И мы не удивимся, встретив на дороге этой, скромной и нехитрой, как само первохристианство, капеллу, на стене которой высечены две мужские фигуры: Петр и Павел. Тут в последний раз пред мученичеством Апостолы увиделись, и тут прощались. Такова легенда.
Самый храм Апостола подальше. Рим остался совсем сзади, лишь всегдашний купол S. Pietro плавно закругляется. Храм Павла испытал несчастие: в 1823 г. сгорел, и теперь отстроен заново. Лишь его план, гигантские размеры, пять нефов и четыре ряда колонн говорят о былой славе. Все-таки она сохранилась и теперь. Трудно представить себе блеск и свет этого храма, сияние колонн, чувство простора и зеркальности, какие там ощущаешь. Это, конечно, не древнехристианская базилика. Это нечто по поводу базилики, созданное, как и Собор Петра, папством. Но дух величия, дух грандиоза есть в храме Павла. Быть может, Пиранези он понравился бы.
Помню и медальоны, где-то высоко, под потолком – бесконечный ряд пап, в мозаичных изображениях. Тут все Сильвестры и Симмахи, и Калликсты, и Григории, и Львы, и Павлы, Юлии и Александры, Пии, Бенедикты, вновь беспредельная династия двух тысяч лет. А Петр и Павел, разлучившиеся там на смерть, по дороге в Остию, здесь вознесены колоссальными статуями у входа в неф.
Солнце ударило красными шелками сквозь верхние окна, заалело на стенах, напомнило, что римский вечер наступает. Бегло мы взглядываем на дивный монастырский двор, с портиком в витых колонках, и выходим к траму. Некогда уж посетить Tre Fontane, где Апостол был казнен: это довольно далеко отсюда. По преданию, отсеченная голова его, покатившись по земле, трижды остановилась. И из каждого места забил источник.
Мы вспрыгиваем на подножку трама. В свежем вечере, оранжево-золотистом, с отблеском зеленоватого, он уносит нас обратно, в дальний Рим, равниной бедною, под тем же небом, что взирало на отрубленную голову Апостола. А прохладный ветерок из Остии доносит ту же влагу, запах соли, моля, водорослей, что и две тысячи лет назад, на заре, вдыхал Апостол, направляясь в Рим.
Benedictus est Dominus et nunc, et semper, et in saecula saeculorum.[201]
Чтобы ощутить Рим полнее, надо побывать в его окрестностях. Мы уже были на Аппиевой дороге. Но еще и еще надо бродить, на закате, среди ее могил, под огненным солнцем, опускающимся за море, над пылающей равниной. Видеть серебряные, при луне, горы Альбано, посетить Тиволи, город таинственной Сивиллы, роскошных водопадов, диких гор и оливковых рощ; взглянуть на Рим с террасы виллы Адриана, в вечернем безмолвии пустыни; вдохнуть странный запах синих серных вод – Aque albulee; посмотреть на стада, пасущиеся в Кампанье, на пастухов в кожаных штанах, с библейскими посохами. Послушать бесконечных жаворонков, заливающихся в свете, напитаться лазурною безбрежностью этого неба, к которому, плавно катясь, восходит равнина, замкнутая волною гор.
Многие из гор вулканического рождения. И вообще это край вулканический. Он носит следы давних загадочных перемещений почвы, и сама почва здесь особенная: необычайно древняя. Столь древне все под Римом, что как будто ощущаешь оцепенение веков, повисших в прошлом. Произрастания земли и жизни людей слились. Неведомая сила выдавила воронковидные, уединенные холмы, раскинутые по Кампанье, увенчанные вековыми городками – Паломбарами, Монте-Компатри. Целые океаны голубого воздуха их разделяют, напояя неземной нежностью их очертания.
Всегда мне странною казалась земля Рима. Это не Тоскана. Тоскана молодая, бодрая, живая; здесь – прах тысячелетий. Мелкая, рассыпчатая почва, крошащаяся, точно удобренная кровью поколений людских, перегорелая и отжившая; вся пронизанная катакомбами, сверху изрытая пахарями и теперь заброшенная. Если Рим столица, то почему вокруг на десятки верст пустыня? Почему окрестности мирового города возводят к Библии, равнинам Палестины, Сирии? Рим будто заколдован. Он оцеплен кольцом доисторического. Государства сменяются, народы волнуются, а Вечность дышит вокруг Рима немыми небесами, бессловесными стадами, всегдашней песнью жаворонка в голубоватых далях. Да безродные камыши, спутники болотистых низин и речек, шуршат невнятно. И лишь купол Петра, круглый шатер человека в пустыне, пред лицом Бога, говорит о Гении, о духе Единения.
В кругообразной равнине, orbis terrarum, Рим возник единящею силою. Может быть, из вида этого круга земель выросло у римлян ощущение, как позже у католиков и пап, о средоточии вселенной. Это чувство дух делания осуществлял. Город таинственный стал господином мира, прежде физическим, государственным, позже духовным. Городу с такой судьбой не надлежит быть простодушным.
Рим, если вглядеться, вслушаться, сохранил и поныне великую свою серьезность, важность и величие. Столь он покоен в значительности своей, что никакая суета его не поколеблет. В сущности, где бы ни находиться в Риме, всюду вам следует музыкальное сопровождение. Есть глубокая задумчивость и меланхолия в этих звуках. Есть сознание великих дел, великих чувств, страстей, молений, преступлений, откровений, пролетевших – и истаявших.
– «Да, я жил: дикий Ромул, братоубийца, обводил свою борозду на Палатин. Легендарные цари завоевали Вольсков, и Сабинян, и Этрусков. Республика создавала законы. Цезарь видел славу, гибель; императоры безумствовали; и власть моя распространялась над всем миром. Я видел странных христиан – полурабов, полуневежд, поваливших богов моих; я испытал позор и разорение от варваров; веками пребывал я в запущении; стада паслись на моем форуме, но я вновь возник, дал миру благодать искусства, бездну религии, сладость напевов христианских. Свет просвещения моего вновь пронизал мир; и как стоял вечно, так вечно и простою. Но я знаю жизнь, ее печаль и бренность, ее великую серьезность. Как полубог, окутан я легендою; треножник Пифии курится у моих ног; судьбы мои темны. Я, древний, важный, все видавший, испытавший, бесконечный Рим!»
В Риме нет ничего женственного; это воин, мужчина, делатель; мало в нем и художника. И потому любовь к нему – особенная; в ней нет той светлой нежности, воздушности, очарованья зажигающего, как в чувстве к Флоренции. Блаженно-райское мало идет к Риму. Слишком он грозен и трагичен, сложен, и меланхоличен. Рим хорош для глубокого собирания души. Недаром Гоголь так любил его. Там он читал Гомера, Библию и Данте.
И не напрасно Рим живописуя, рисовал вечер. Рим есть город вечера. Самые глубокие и острые в нем чувства – на закате. И сама ночь, сходящая столь быстро, – особенная ночь.
Ночь высвобождает его душу; в ней окончательно смолкает суетное, и яснее вечное. То, что в Риме есть от Пирамид, от Сфинксов, то звучит слышнее в час полуночный.
Если поужинать у фонтана Треви и направиться к Корсо, то Рим предстанет в полусонной летаргии. Может быть, есть огни у Aragno; еще едут экипажи из театров, но прохожих мало, и одна за другой ставни запираются, тухнут светившиеся окна. Бледный месяц, из-за облаков, бежит беззвучно; дымное, сизеющее его сияние одевает улицы опалово-молочным. Пересекши Piazza Colonna, миновав парламент, попадаешь в угрюмые, холодновато-мертвенные переулки, что выводят к Пантеону. Одиноко, сумрачно он воздымается; гордо несет купол свой; темновато меж колонн его портала. Здесь никого не встретишь. Четко звучат шаги, плиты влажны, легкий туман встает в воздухе. Это старые кварталы Рима, с домами просырелыми, улицами узкими, с сумрачными дворцами, как крепости, вырастающими на углу. С Piazza Navona шумят фонтаны. На ней светлее, и туман прозрачный. Старый Нил – детище Бернини, беспредельно шумит струями своими, отливая серебром и жемчугом в месячном сиянии. Два сержанта в плюмажах, в белых перчатках, бродят у бассейнов, близ пыли, облака брызг. Нил не устанет изливаться. И куда бы ни зайти в пустынный час Рима пустынного, музыка вод будет сопровождать. Ибо Рим – город фонтанов. Божества влаги издавна почитались здесь, и благоволили к Риму сами. Воды летят в Риме высоко, как у Собора Петра; несутся плавными струями в Aqua Paola; журчат в бассейне на Испанской площади; ими кипит вся стена у Фонтана Треви, в сложных и рассчитанных каскадах; нежно бьет тоненькая струйка в чашу на Монте Пинчио; и бесчисленные тритоны, наяды, божества рек извергают ее из своих глоток по различным местам Рима. Музыка вод есть музыка меланхолий Рима, возводящая к беспредельности. И она, как сам Рим, слышнее ночью, когда слабенькая струя источника, чуть не на любом перекрестке, не теряется ухом.
Молчаливыми улицами, мимо дворца Фарнезе, попадаешь к via Giulia, которую папа Юлий сплошь собирался застроить дворцами. Он не осуществил намерения. Она глуха, мрачна и молчалива, – она выводит к Тибру. Вновь увидишь воды, кофейно-мутные, быстротекущие, слегка блистая рябью золотистой. Платаны набережной зашуршат от ветерка – умолкнут. Парочка притаилась на скамейке. Выгибая спину, одинокий кот пробежит по парапету, и скакнет на дерево. Издали Ватикан маячит, да угрюмо темнеет громада S. Angelo.
Рим – не для молодости. Но человек, видевший уже жизнь, знающий ее цену, знакомый с горем; тот, для кого недосягаема уже сияющая черта юности – тот Рим полюбит любовию ясной и глубокой. Чары Рима известны. Достаточно подпасть им, и волшебник уж не выпустит; где б ни находился человек, все будет он вздыхать по Риму ровному, покойному, и важному, как вечность.
Сельцо Притыкино, Тульской губ., 1919 г, декабрь месяц.
Рождество в Риме*
Розовая девушка Джованнина, из Перуджии, просунула утром в комнату поднос: кофе. Это потому, что встаем мы поздно и к табльдоту опаздываем. Мы пьем кофе и топим камин римскими щепками. Здесь они, однако, дороги. Но римский огонь – все же огонь, и греет. Серый день, декабрь, сухая изморозь и слегка туманно. Видны белые стволы платанов. Ветер подхватывает опавший лист. У ворот виллы Боргезе извозчики играют в карты. Позже – принесут им жены завтрак, и у себя же, в пролетке, подняв верх, закусит римский гражданин козлятинкой, вином, чиполлой.
Я еду в Ватикан. Там ходим мы с знакомыми американками в апартаментах Борджиа. Три американских девицы одеты просто, просто причесаны, одна в пенсне; напоминают курсисток из Петербурга. Мы объясняемся на очень плохом французском. Если я говорю слабо, то что же за язык у них! Это меня утешает.
В комнатах Борджиа, где случались и оргии, и убийства – серый перламутр дня, золотящиеся фрески Пинтуриккио; в них много всего напутано, а в общем не очень понятно; тепло, иностранцы, стая тяжеловатых, бритых пасторов. Здесь – утро в Риме: всегдашнее долгое и прелестное пилигримство – нынче Ватикан, завтра Фарнезина, вилла Мадама, там катакомбы, гробницы латинской дороги. Я отстаю от барышень. Хожу один, смотрю, дышу, и я считаю, что живу, хотя и ничего не делаю. Но почему надо что-нибудь делать? Это еще требует доказательств.
Время близится к завтраку. Американок уже нет. Захожу поглядеть на «Афинскую школу», которую мало раньше ценил, – и домой. Спустившись мимо знаменитых папских швейцарцев, в костюмах XVI века, возвращаюсь вдоль набережной кофейного Тибра, минуя коричневую, мрачную башню св. Ангела – Римом простым и таинственным – дневным, серым Римом, которого, однако, не раскусишь.
Дома одевается к завтраку моя жена. Джованнина понарядней. Мы все сходимся в столовой госпожи Фрапани. Госпожа Фрапани немолода. Она строга, что непохоже на Италию, и грубовата. Мы немного все ее боимся. Нам готовит ее муж, служащий у папы – говоря попросту – камер-лакеем. Он росл, высок, и великий кулинар. Нельзя сказать, чтобы мы недоедали.
Нас четверо русских, наиболее бестолковые из пансиона. Затем американки, уже знакомые; спят ночью с открытыми окнами, и днем нажаривают комнату. Еще американец, старый, бритый, с тоненькой, изящной, нервною женой, плачущей по ночам. Как необычайно тонка у ней талия! Моя соседка – немка из Кельна, лет пятидесяти, грязноватая, и масляная, сильно выпивающая. В Риме по каким-то странным делам. И – голландский барон, grand mangeur[202], как он говорит, худой, знающий все отели мира, любящий карты и живительную влагу, но, под контролем висбаденской дамы, это не очень легко.
Наши разговоры всем известны: каков Рим, что хорошего в Висбадене; правда ли, что в Петербурге прислуга кланяется в ноги, и спит на пороге комнаты «госпожи». Американка учит меня произношению, разевая рот до золотых пломб. Старый американец молчалив. Лишь иногда, если прислуживающая Джованнина ошибется, он на нее посмотрит, издаст звук, вроде гудка, и кивнет. Она его боится. Был случай, что от такого сигнала выронила она все тарелки.
Нынче для разговоров еще тема: завтра Новый Год. Можно узнать о Святках в Германии, Америке, России. Был бы с нами филолог, мог бы он вспомнить про древние Сатурналии, праздновавшиеся в Риме как раз в это время. Праздник был символом этого века: на неделю рабы считались свободными, все веселились, делали подарки, особенно рабам и детям – дарили восковые свечи, игрушки, орехи. Кто в туманный декабрьский день бывал на piazza Navona, древнем стадии Домициана, когда берниниевы фонтаны покрыты рождественским инеем и между лавчонками снует веселая толпа – помнит море игрушек, выставленных там – самых простых, сусальных, балаганных. Но страшно милых. Две тысячи лет назад нечто подобное дарили здесь детям. И наша русская елка, если ее шевельнуть, окажется родом из города городов. Нельзя сказать, чтобы Рим устроился со вчерашнего дня.
Новый год мы хотели встречать с русскими – племенем, столь резко отличным от Рима, итальянцев, настоящих иностранцев. Да, мы хуже одеты, беспокойны, нервны, невоспитанны. В нас нет весу и значительности. Мы – шумная, бестолковая, бродячая Русь, не то скифы, не то цыгане, не то художники, не то революционеры, но никак не порядочные люди. На моих гостей, которые шли не в салон, а прямо в комнату, одетые в плащи и разные каскетки, без особого почтения смотрела госпожа Фрапани.
Мы условились встретиться к одиннадцати в ресторанчике, где заседают более чем скромные римляне и не менее скромные русские. Ресторанчик находится на улице Monte Brianzo. Начиная отсюда, тянется до Кампо-ди-Фиори, до театра Марцелла старый, мрачный Рим средневековых закоулков, запутанных и полутемных улиц, отзывающих старинными разбоями, глухими убийствами из-за угла; здесь действовали наемные шпаги; и маскированные люди в туманную ночь не растащили в этих лабиринтах тело; мутный Тибр его брал.
Сам ресторанчик – тоже в старинном доме, выходящем в переулок, где направо живет какой-нибудь медник или кузнец с горном, а налево cantina – сырой и холодный винный погреб. Летом здесь есть садик, увитый виноградом, где стоят античные обломки и статуэтки – дары обедающих художников. Нынче же пир в зимнем помещении, низенькой комнате с висячими лампами, за столами с твердыми скатертями, где наскоро похлебает минестру римский ветгурин, молодой немецкий художник с Monte Mario, да русский изгнанник в бархатной куртке.
Новый год встретили мы шумно, весело, но не без нервности. Пили в честь Сатурна. Моя соседка пикировалась с писателем, неизвестно почему. Пьяный немец за соседним столом загляделся на нашу даму и чуть не вызвал ссоры. Явилась цыганка. Мы ее усадили; конечно, поили. Конечно, несла она всякую чушь, потом переселилась за другой столик, там проделывала то же. Подошло двенадцать. Откупорили Asti, закипело оно в бокалах, встали, чокались, целовались. Пили за Россию, за Италию и Рим. Чокались с итальянцами. В кабачке же становилось жарче. Быстрей носился маленький толстяк хозяин; красней казались лица, громче смех. Римляне рядом резались в карты и приглашали нас. Кой-где тоже орали, и не удивительно бы было, если б в углу произошла coltellata[203].
Средину очистили, на пустом месте открылись танцы под жиденькую скрипочку. Помню, отчаянно и залихватски плясала матрона-прачка с квиритом, может быть, потомком некоего трибуна.
Празднество кончилось поздно. Возвращались мы гурьбой, посреди улицы, по пустынному темному Риму. Изредка попадались ватаги таких же гуляк. В общем, Рим спал. И странно было ежеминутно наталкиваться на битое стекло, горлышки фиасок, пузырьков. Но таков обычай в эту ночь – бросать на улицу бутылки, склянки, банки, будто отделываясь от ненужностей прожитого.
Есть во встрече Нового года всегда нечто волнующее, – и острое, и горькое – некий памятник уходящей жизни, открывающийся горизонт новой. Подводишь счет ранам, радостям. Ждешь новых, и ясней, чем когда-либо, ощущаешь таинственный, печальный и радостный полет времени. Это чувство сильней вне родины. Еще сильней оно именно в Риме, городе, правда, сивиллическом.
И расстались мы у испанской лестницы более серьезно. Туман затягивал башни Trinita dei Monti. Ступени дивной лестницы влажны. Если обернуться назад, то черной стрелой, окаймленной золотом фонарей, уходит via Condotti. Глуха, молчалива via Sistina, куда мы вышли, – священная для русских именем Гоголя. А на нашей via di Porta Pinciana все так же чернеет одинокий кипарис, все так же безмолвны стены, где Велизарий отбивал готов – с аркадами, зубцами, плющом, все так же поздний прохожий слышит «меланхолический плеск одного из бесчисленных фонтанов Рима».
Мы заснули не скоро. А утром снова просовывала Джованнина кофе, поздравляла с Новым годом, затапливала камин. День шел, как обычно.
Лишь перед обедом г-жа Фрапани разоделась, нацепила, как порядочная итальянка, бриллианты, и со своим здоровенным мужем выехала кататься на собственной лошади, в двухколеске. По праздникам ездили они всегда. Кто желал бы видеть образцовых мешан, доставляющих себе достойное и приличное развлечение, пусть взглянет на них. У нас, русских, мало выработаны еще эти люди. Запад дает их в изобилии.
За обедом мы нашли у своих приборов зеленые ветви того английского рождественского деревца, имя которого мне неизвестно. К индейке подали бутылку Asti, вошла г-жа Фрапани, и, разлив вино по бокалам, поздравила с Новым годом. Мы чокались. Американец издал краткий гудок, его нервная подруга кивнула усталыми серыми глазами. Голландский барон, grand mangeur, расправил рыжие усы и приложился; видимо, не одну бутылку он бы опорожнил, если бы дали, и если б не жена, следившая строго: бедный барон мало имел злата из собственного кармана. Но г-жа Фрапани выставила еще бутылку, и еще. Крашеная немка стала вспоминать Кельн, и залоснилась.
Обед кончился – появился горбатенький музыкант со скрипкой – г-жа Фрапани явно задавала нам бал. В углу зажгли свечи на елочке, стол отодвинули, и начались танцы – не далекий ли отголосок давних празднеств, справлявшихся здесь же, в садах Лукулла? Танцевали американские барышни, мы, русские, барон, немецкая девица. Позже, в этот же вечер, мы были в гостях у американок. У них было очень натоплено.
Они сидели на кровати, угощали, нас конфетами. Я читал Пушкина – «Для берегов отчизны дальней», а они кивали в знак одобрения. В это время барон сидел в салоне и болтал. Ему хотелось еще выпить и сыграть в карты – но не выходило. Крашеная немка собиралась куда-то: каждый вечер она пропадала – как полагали, довольно таинственно. Говорила же всегда, что «едет на Авентин».
Так начался, Новый 1912 год, и быстро замелькали его дни. В Крещенье итальянцы вновь тряхнули стариной – по всему Риму шлялись банды молодых людей с трубами, трещотками, барабанами. Вой стоял необычайный. На piazza Navona – нечто вроде Вербы. Продавали морских жителей, швырялись серпантинами, орали. Бедных наших американок, забредших туда, окружили римские юноши, и гудели в трубы со всех сторон до изнеможения. Трудно, говорили они, было вырваться. И всю ночь слышали мы эти барабаны, рожки. Это не было плохо – немножко смешно.
А через несколько дней надо было уезжать. По старинному, вековому обычаю пилигримов, заходили мы в последний вечер, с друзьями, к фонтану Треви, ужинали в маленьком ресторанчике, где славится вино Фраскати, и девочка поет со стариком на romanesco, римском диалекте. А потом вышли на поклон фонтану. Бросили монетки в светлый его бассейн – дар Божеству Рима и залог возможности вновь увидеть его. Дамы всплакнули, сидя над водой. Гигантский фонтан шумел звучно, бесконечно.
По пустынным туманным улицам мы возвращались, прощались и целовались на углу via Veneto.
А на заре следующего дня, в туманно-розовом, холодном утре, покинули пансион Фрапани, пинчианский холм – сады Лукулла – и в купе скорого поезда вылетели из Рима, объятого молчаливой и загадочной Кампаньей, чья земля подобна праху, чья душа – душа древних Сивилл, и чья прелесть нераскол-дована. Волнение, печаль, надежда – вот чувства, с которыми покидаешь Рим. Был десятый час, когда я сказал жене, устало лежавшей на диване:
– Чивиттавеккиа.[204]
Налево серо-зеленое море, с оранжевым, далеким парусом – море Энея. Направо скалы, станция, городок. Впереди путь к Чечине и Корнето, пустынный и суровый край, о зверях которого сказал поэт:
Quelle fiere selvagge, che in odio hanno
Fra Cecina e Corneto i luoghi colli.[205]
Riviera di Levante*
Всю ночь ветер выл. Да шумело море, шумом тяжким, мощным. Как полны эти звуки! Они все насыщают. Но приятны. Нравится их безначальность, бесконечность. Вечность.
Распахнувши ставни, видишь крыши итальянские, под черепицею; балкончики, веревки для белья; деревья в садиках и огненные апельсины; вдали же насыпь железнодорожную – за нею море.
«Mar grosso»[206], – скажет Мариэттина, девочка лет пятнадцати, нам услужающая. Значит, ветрено, море надулось, нахохлилось; ухает без перерыва мягкою тяжестью волны о берег.
Через полчаса в комнатках наших – мы снимаем три в нехитром домике синьора Джулио – все уберут, и мы будем пить кофе в столовой, выбеленной известкой, как и все жилье наше. Тюфяки на морской траве взбиты, простыни вытряхнуты в окно Мариэттиной, как взбивают и вытряхивают их в час этот все Кави, все Мариэттины и Марии, и Джульетты, здесь живущие.
Из окна столовой я увижу дворик, дальше сад по взгорью, где копается с лопатой черный итальянец, и над ними, дальше, шире – горы, сплошь в лесах. Облака космами зацепляют за верха. Сумрачно. И благоуханием оттуда веет, сладким благовонием сосны, цветов, и апельсиновых деревьев.
Жена с Мариэттиною отправится сейчас на кухню, через сени, и займется там стряпней, станет жарить котлеты с соусом из помидоров – удивление для итальянцев. Мариэттина, остролицая, с профилем древне-этрусским, изящная по-итальянски, затрещит на жаргоне своем: несколько слов по-русски, несколько по-флорентийски, остальное на смутном наречии gonovese[207]. Они с женой будут смеяться, раздувать очаг, возиться с вертелами в холодноватой кухне. А потом придет бабушка Мариэттины, старуха сгорбленная, с седоватой бороденкой, и с ней без умолку затараторит девочка по-дженовезски.
Я же сяду работать О, как покойны, и как благосклонны эти утра Италии! Можно думать, что сам воздух, солнце, море посылают нам гениев светлых, помогающих и ободряющих.
Когда я окончу, то крутою, темной лесенкой с котами, сыростью, спущусь вниз. Пойду – надо мной будет навес, увитый виноградом; далее розовые стены садиков, у одной из которых статуя св. Франциска, в нише; и узеньким переулочком, перейдя главную улицу Кави нашего, сойду под насыпь к морю.
Здесь, на туманном, в теплых брызгах пляже, хорошо бродить, слегка развеять светлое волнение работы. Пройти по морскому тому песку, что у самых волн, дышать ветром влажным, тепло-оживляющим; в нем задыхаешься, но чувствуешь, как бодрость он наносит, крепость.
Облака разорвутся, глянут клочья лазури; солнце выхватит кампаниллу церкви нашей. Часы на ней, в ярком блеске, два укажут.
Домой, домой! Котлеты с помидорами готовы, и стоит фиаска красного вина.
Обедаем втроем: мы с женою и эмигрантка, с нами живущая. Вернее, мы у ней, в ее квартире. Русские ее, прямые, честные глаза на меня смотрят ровно, грустно. «Не выдаст», – про нее подумаешь. Тяжко ей жить. Все курит. Читает беспрерывно. Много пьет.
А к концу обеда к нам заходит, очень часто, эсер Ерохин, крепкий, круглый, с малыми, простонародными глазами, крепким словом, рукой тяжкою. Коренной, густо заквашенный русак. Наша хозяйка молча ему руку подает, курит, курит все, и пьет, да из-под большого лба глазами ясными все смотрит.
Скоро и он выпьет, и гремит:
– Николашке через три года висеть на перекладине!
Или к жене:
– Ваську Розанова вашего сотру, каналью! Слизь! Живого места не оставлю.
Или, если в настроении потише, то начнет рассматривать с женою карточки детей своих, и станет мягче, нежность в нем проступит.
– Во – Маруся, а во, глядите, Аннушка… Что, видите, какая девочка? А то-то ж… Да. А Ваську Розанова мне не поминайте. Я бы ему, разбойнику…
Если теперь заглянуть вниз, в проулочек, то наверное увидишь русского, в крылатке или куртке, торопливо с палкою шагающего. Это изгнанники спешат узнать на почте, каковы дома дела, нет ли революции случайно, денег не прислали ли, и нет ли просто весточек о близких.
И мы спустимся. Через два дома, в тесненькой конторке старый итальянец разбирает трудные фамилии. Сын, плотный, элегантный и блондинистый, видимо наш «джентльмен», помогает. Джентльмен вежлив, снисходителен. Впрочем, по лире в ручку получает, не сморгнув. Кажется, письма вскрывает и слегка шпионит.
– Niente per russi![208] – изящно говорит он, и кивает стриженою головою.
Перстень отсверкнул на пальце. Как мало он похож на крепкого эсера нашего! Тот в черной шляпе, в синей блузе, с палкою, верней – дубинкою в руке.
– Ну, и к чертям! Господа хорошие, вместо чего прочего, пойдемте в Сестри, кофе пить.
Это одобрено.
И завернув в лавочку Кармелы, где достанем шоколаду для приободрения, мы отправимся в наш путь.
Идти сначала через мостик, над ручьем, где итальянки с бельем возятся. Знакомым, влажным благовонием дохнет ущелье, все в лесах. Мы станем подыматься по дорожке между рощ оливковых. Здесь тень, но пестрая, узорная, и сыровато; когда солнышко проглянет, ярче засинеет море чрез просветы, меж деревьев узловатых, в листве мелкой, серебристой. Итальянцы в рабочих куртках и в шляпах собирают оливки; девушки смеются.
Но мы скоро их минуем; тропинка подымается все выше; мы проходим мимо виноградников; видим, как их удобряют сгнившим мусором, тряпьем из Генуи; видим, как неутомимые работники выкалывают в скалах участки для культур, натаскивают землю, снизу подпирают все стеною. А далее – мы просто уж в лесах, где тихо, цветет вереск, сосны воздымаются, парят орлы, да слабо гудит проволока: телеграф. Справа книзу – обрывы. Чем мы выше, тем обрывы круче, к нижнему шоссе на Сестри. Мы же все восходим, древнею тропою, по которой много сотен лет ходили скромные лигуры в город.
Но подъем окончен. Ветер набежал из Сестри, и слегка поют вершинами зелеными прямые сосны. Только сосны! Воздух, солнце, мирно греющее, блеск морей туманно-синих, ящерицы да развалины монастыря Сайт Анна, маленькое зданьице, прилепленное на утесе. Отдыхаем. Видно побережье – вправо к Киавари холмы голубоватые, с белеющей каймой прибоя, с кружевами моря, ясною полудугой лобзающего их. Раппалло чуть белеет в тумане брызг; и далеко в море выдался за ним мыс Портофино.
Налево – Сестри, окаймляя полукружия залива, а над ним, левее, горы и холмы, пересекаясь, то долинами синея, то громоздясь вершинами, уходят к Парме, столь прославленной фиалками. И в этот час послеполуденный, на высоте Сант Анны, пригретый солнцем, пред туманноблескным морем с снеговым отливом к горизонту; с шорохами ветра, напевом сосен, бегом ящериц – впиваешь благоухание пространств, морей, лесов и, может быть, фиалок, уже млеющих на горных склонах.
В Сестри же колышатся в заливе шхуны, поезд выбегает из туннеля, апельсины зреют в садах вилл.
Нам сходить по лесной, старой римской дороге, выложенной огромнейшими плитами.
Сестри нехитрый городок, и курорт генуэзской Ривьеры. Для нас, жителей Кави, это метрополия. Утром старуха, бабушка Мариэттины, пробирается туда за курами, за мясом; днем ходят за всяким пустяком женщины и мужчины наши: купить отделку к платью, достать гребень, завернут к нотариусу, доктора позвать. Ежечасно выезжает от нас старый омнибус, парою лошадей, с кучером на вершине, набитый гражданами – рыбаками и ремесленниками, буржуазными дамами в черных шелковых платьях; старики в канотье, с белыми усами, ездят в нем, и кухарки с цыплятами в корзине; иной раз целый теленок мычит под козлами кучера; из-под картонок дам вдруг выбивается петух, крылами пестрыми, и вопит истошным, петушиным голосом.
В этой кукуке ехать нескучно, иногда и смешно, но не весьма быстро: ибо кучер, какой-нибудь Пьетро, не раз по дороге остановится, подождет седока, или просто поговорит со знакомым, покурить, и потом, щелкнув бичом своим, трусцой покатит дальше по шоссе у моря.
Мы же, русские, птицы небесные, в Сестри бываем и без дела: погулять, посмотреть залив милый, посидеть в кафе, газету почитать. Есть в этом городе ясное и приветное. Ясно и уютно он рисуется с высоты Сант Анны, окаймляя полукружие залива домиками белыми, что разбегаются потом по склонам окружающих холмов, средь тонких кампанилл и зелени. Далеко выдается в море мыс – пинии виллы Пиума; быстро катится белый клуб поезда из туннеля; шхуны мерно покачиваются в заливе; и когда вечер сиреневый спустится, бледно-жемчужные огоньки засияют на них; а кой-где – красный, зеленеющий фонарь.
В Сестри, за столиком крошечного кафе – при лавке мелочных товаров – хорошо пить на воздухе темную малагу. Полная итальянка, лавочница, мать десятерых детенышей, не устает подавать вам кофе, наливать вино. С дальней полки раздобудет старую бутылку славного портвейна, всю в пыли.
Мимо вас проходят незначительные итальянцы; вон, напротив, парикмахер, там молочница, там служащий в конторе, или ваш знакомый, il dottore С, итальянец красивый, с глазами миндальными, несколько сладостный. В тележке везут рыбу, детишки лавочницы возятся, ленивый ветгурин проезжает – мелкая жизнь городка маленького! В ней есть свое очарованье; и глядя на закат, над морем бледно-золотеющий, слушая музыку в отеле Иенч, близкий плеск моря утишенного, можешь сидеть в мечтательности, странно сливаясь с жизнью, тебе чужой, где ты лишь странник, но к которой расположена твоя душа.
Сумерки с облаками розовыми, лиловеющими, с золотом заката в Сестри, со свистками паровозов, с мыслями, как облака – продлитесь! Длитесь.
Мы вернемся в Кави смутным вечером, при блеске волн.
Жизнь у эмигрантки нашей, в маленькой ее квартирке, быстро сблизила со всеми жителями Кави – русскими. Их было там порядочно; сплошь эмигранты. Уже на улице резко отличны – «мы» от итальянцев. И одеяния, и манеры, и прически, все иное. Как они на нас смотрели? Кави очень скромное местечко. Здесь народ нехитрый, простенький, нет важных, и поэтому к нам отношение не из плохих. Все-таки мы удивляем: безделием и безалаберностью, непорядком. Все наперерыв ходят друг к другу в гости. Женщины курят. Много читают. Все без денег, – но и не работают. Все должны Кармеле; в Кармела все-таки дает и вериг, кое-кто ей возвращает.
Джентльмен с почты знает, что из писем большая часть – русским; русские в своих широкополых шляпах, жены их с растрепанными волосами, в скромных кофточках, сбитых ботинках, больше всех посланий отправляют. Русские – или писатели, или стать ими собираются. Если поздно ночью, над заснувшим Кави, раздаются хоровые песни – это русские; если в полночь бредут двое и орут неистово, вдрызг перепившись, то кавиец про себя подумает: о, sono russi! И вряд ли ошибется.
Помню я день, и скалы над дорогой в Сестри, народ туда бежавший… На утесах, высоко над морем, среди скал отвесных – двое наших, Зандер с Антоновичем, орут. Шляпами размахивают. Празднуется восхождение на гору, на утес, доселе неприступный. Наши же полезли с моря, прямо по отвесу – и добрались.
– А вот дьяволы, – говорит Ерохин, – куда забрались, собачьи дети. Это Антонович все, и Зандера подбил. Взгляните-ка на милость, чуть не половина Кави тут, сбежались, думают – несчастие какое.
Эмигрантка спокойно покуривает.
– Нарезались, и все тут. Русь ведь мы.
Старый эмигрант Манухин, из дворян, суховатый, с седенькой бородкой, хмыкнул хмуро:
– Русь! Хулиганство, и ничего больше.
Половину жизни просидел Манухин в тюрьмах за народ, свободу и другие вещи. На шестом десятке – одинокий, умный, в серенькой крылатке, с острым и породистым лицом, – он убедился, что вообще-то большинство людей прохвосты.
– Антонович ваш апаш, – говорит он, закуривая дешевенькую сигаретку. – Форменный апаш с rue St. Jacques.
Он сердит на Антоновича за то, что тот увез жену его знакомого – так, ради авантюры…
В тот же день, под вечер, к нам зашел наш единственный «европеец», польский еврей X.; Иуда дель Кастаньо, как жена его прозвала, за сходство профиля с кастаньевским Иудой. Худой, черный, сгорбленный, потрясался он жестокою чахоткой, закрывал платком рот, вылеживался в лонгшезах, прятался от проносившихся автомобилей страха ради пыли.
– Это же нь'евозможно, – говорил он, блестя черными глазами, кашляя грудью, некогда проломленною николаевским жандармом, – но вы согласитесь же, что это антикультурно, что такими и подобными поступками мы только подрываем наш престиж колонии…
Эмигрантка смотрит на него глазами ясными, покойными, из-подо лба. Папироску в мундштуке посасывает.
– Да вам-то что? Россию вы не любите, и русских тоже. Ну, и пусть скандалят.
Иуда ядовито прихихикивает.
– Россию я, будучи поляком, любить не в состоянии.
Эмигрантка, сквозь зубы:
– Ну, и евреем будучи…
– Но всь'е-таки, я член колонии, меня это касается отчасти. И Иуда, европейский социал-демократ, длинно и горячо говорит о невежестве нашем, кашляет, плюется, задыхается; и его слова, будто бы верные, все же неверны, чахлы и унылы, как тощая его фигура в пальтеце с поднятым воротом, вся брезгливая, раздраженная, с жилистыми, потными руками.
– Ну, уж вы свою машинку заведете, так и все подбреете, точно как косилкой, – Ерохин хлопает черной своей шляпой по коленке. – Ну, мальчишки, безобразники, конечно… что же касательно России и вообще нас, русских, то быть может, подождем еще-с.
И он глазами делает знак грозный, выразительный.
– Я никак ведь всех русских и не разум'ел, как типичность…
Но дверь распахивается – перед нами Зандер, один из них, виновников раздора. Он в бархатно-поэтической куртке, с летящим галстухом, бритый, с крупными чертами; крупен нос с большой горбинкой, тоже вдаль стремящийся; глаза красивы, серые – весь он движение, неврастеничность и подъем. Чуть что не мальчиком, умным и с вызовом, угодил он на каторгу, много блуждал и жил, многое видал, бежал, и вряд ли остановится когда.
– Вот и извольте его допросить, для чего он со скал орет… – говорит глухо Ерохин.
– Да, черт, ну это, конечно, глупо, ну просто перепились, и что ж там разговаривать, конечно… Это все не то, понятное дело.
– Я же повторяю, – загорается опять Иуда, – что – в России все так. Нету дисциплины, выдержки и планомерности. Отсюда и вся идеолог'ья партии эсэров, например. Террористические акты – это же романтизм, чистейший романтизм и карбонарство.
– Что? Террористические акты? Кто против террора?
И бледнея, с побелевшими зрачками, задыхаясь от волненья, наш воевода кидается в сраженье, будто бы он яростный тираноборец, искупавшийся в крови. Иуда европейский горячится, вновь закашливается, и его крючкоподобный нос грозит, и все грозится доказать, установить и опровергнуть.
И пока Восток тягается с Европой, беззаботно входит к нам Италия. Доктор Каноцци, эскулап из городишки Сестри, наш приятель. Он не станет спорить о терроре, или счастье человечества. Он красив, покоен, у него миндалевидные глаза, он любит женщин, он поет романсы, под аккомпанемент гитары, под аккомпанемент того же моря, на котором вырос. Сладостен и мягок взор Каноцци, как призывно сладостны напевы песен, им поющихся.
В его присутствии спор умолкает. Крючконосая Европа, подняв воротничок пальто, дыша в платок, чтобы не наглотаться пыли от автомобиля пролетающего, отступает. У себя на вилле, на лонгшезе будет она возлежать, глядя на море, вдыхая легкими замученными те остатки жизни, что в ней теплятся еще. Доктор же Каноцци приглашает нас на вечер нынешний, на виллу Бокки, по наказу русских, там живущих. У длиннобородого философа бывают вечера, там собирается немало наших и dottore там поет.
Я не знаю, где сейчас философ в мягкой шляпе, с длинной бородой, голубоватыми глазами, парящий в имманентах, трансцендентах, Гуссерлях, Когенах. Кажется, он долго прожил в Кави, на вилле Бокки, где бывали мы у них на вечеринках эмигрантов.
Я помню их стеклянную террасу, в сад с пальмами и олеандрами, его жену, веселую и круглолицую, гостей – Русь кочевую – пианино, медогласного Каноцци, вечера душные, иногда с грозою зеленою за стеклом террасы. «О, Maria, о Maria…» – звон струн гитары Каноцци, аккомпанемент хозяйки на пианино, синие разрывы молний, освещающих горы и леса вдали, раскаты грома по ущельям и напоры ветра с моря черно-грозного, в фосфорической зелени зарниц… Но не боясь громов, в залитой светом комнате, при черноте ночи за стеклами, сладостно, сантиментально зазвучит:
О Maria, о Mar-i-a.
Философ слушает серьезно, слегка всклокочивая волосы свои, быть может, позабыв об имманентах. Русь кочевая тоже призадумалась, готова впасть в чувствительность. И лишь две итальянки молодые, дщери Бокки, равнодушно и блистательно сияют красотой, огромными, туманно-черными глазами, матово-темным румянцем щек своих. Темные, густые ореолы их волос увенчивают маленькие головы.
И когда буря пролетит, прошумит дождь вечерний, перед полуночью все мы пойдем провожать доктора к Сестри, берегом темнокилучего моря. Красный фонарь посветит у туннеля, где сторожит будочница Тереза, разводя огородик, гоняя детишек своих с рельс. Влажно, черно и благоуханно! Лужицы по шоссе. Наши скалы, что на повороте, до которого идем, все выкупаны влагой, скользки, хмуры. Звезда повисла над сосной, склоняющейся с высоты утеса. Огни Сестри красные, зеленые, в ряби волн задрожали.
Ночной певец садится на велосипед, как Ивик устремляется в тьму ночи, мягко шипя шинами. Тихо и пустынно ему ехать! Море обовьет туманом благовеющим, влагою смоль дохнут леса; вряд ли побоится он кого из встречных, одиноких. Был, однако, случай, что сама гора сползла пред ним в тишине ночи. Чуть не погребла она в тот вечер медогласного певца. И пришлось вернуться, разбудить Терезу, и с фонариком брести через туннель.
А что же философ? Вряд ли выйдет из квартиры виллы Бокки. Может быть, в поздний сей час он не спит еще, но верно размышляет о Когенах, Гуссерлях, о Фихте.
Двухэтажный дом, с квартирою философа, фасадом на шоссе и море; жалюзи зеленые; сад с пальмами и олеандрами, дорожками, усыпанными гравием; окна – одни на море, а другие – в горы – это зажиточная вилла в Кави, вилла Бокки, куда мы перебрались после Рождества.
Хозяйка – бывшая красавица и львица; ныне стареющая, мать двух красавиц дочерей. Он – внизу, рядом с философом; мы наверху. Он весь день в хозяйстве, в хлопотах, уборке, в поклонении кроватям и перинам, платьям, серебру и безделушкам. Целые дни моют, чистят, вытряхивают утварь, поют, стрекочут на наречии своем и наполняют виллу духом дела и семейственности. А когда из Пизы приезжает друг синьоры, остается ночевать, то уж девицы не присядут целый день, и только к вечеру оденутся, наденут кольца, бриллианты. Принарядится и мамаша. Но как обычно – не преминет прохватить их сколько может и за что попало. Толстая их mamma прикрашена и ядовита. «Nannina, vieni qui! Giulitte… Nannina…»[209] – разносится по всему дому.
Но если деловиты и трудолюбивы нижние, то мы, живущие над ними – мы другие. Кто бы мы ни были, но жизнь наша на вилле – жизнь художников бездомных, бесхозяйственных, беззаботных. Утром светит для нас солнце, море ярко голубеет и цветет миндаль цветами белыми на обнаженном деревце; цветами розовыми – персик. Светлым парусом ополоснет по волнам из-за тучки солнце. Птицы проиграют свет и радость. Если растворить широко окна, то светящий день войдет стопою легкой, опьяняющей. Вот станет он за твоим стулом, и повеет опьянением Италии на лист бумаги, на перо, на слово, над которым так отрадно здесь работать. Мягкий ветер с моря, полный влаги, света, пронесется сквозняком сквозь комнаты, смеясь над деловитостью, хозяйками, порядком. Солнце изогнулось уж на весну; весенним плеском одевает море, паруса ладьей, в нем плавающих, стайки птиц, над ним летящих; и ярче изумруды волн, пеной вскипающих.
О свет, о нежная улыбка нежной нимфы, ясный день блистательной Психеи!
И снова, кончив труд свой утренний и пообедав у соседей, русских, запасшись шоколадом у Кармелы – снова тянешься в лес, на взгорья Сант Анна, дышать смолой, глядеть на вереск зацветающий, насобирать фиалок, нежно выбившихся; слушать звон сосен в ветре солнечном, и как мираж – справа иметь туманно-снеговое, сребродышащее море бескрайное.
Нимфа летит. Психея проходит, сея и вея.
Соседи мало почитают Бокку. Неблестящая у ней слава. Есть сведения, что некогда, красавицею юною, обольстила она генуэзского богача, разорила и бросила; а на его погибшей жизни возвела свое благополучие. Хищности и скопидомства не прощают ей; быть может, и завидуют богатству; но во всяком случае любому маленькому горю у синьоры Бокки радуются все здесь.
В феврале много деревенских вечеринок в Кави; молодежь снимает помещенье, и во славу молодости, юга и веселья веселятся целыми ночами дети рыбаков и виноградарей. С ними иногда и наши – Зандер с Антоновичем. И на рассвете постучать в ставни Бокки, опрокинуть кадку с пальмой, кроликов выпустить, сломать калитку – дело молодецкое, похвальное. Бокка же баррикадируется. Ей мерещатся повсюду воры, злоумышленники и враги. По ночам кто-то в саду ходит; самый свист ветра весеннего, бой взбушевавшегося моря ей рисуются грозяще, жутко. И мучительней дрожит львица стареющая за свое добро, за сундуки, шкафы, argenteri'ы[210], за предметы быта темного, ничтожного. Этою тревогой даже дочери заражены – наследницы шкафов и бриллиантов. И когда нет мамаши, если уехала она – в Пизу ли, в Геную, то крепче запираются девицы, приглашают нашу Мариэтту, чтобы веселее было.
Раз, в одну из ночей бурных, когда море колотило с глухой яростью, и в нижних помещениях проступала из-под почв вода, мы же, жители верхние, беззаботно себе спали, в пол к нам раздался снизу стук: стучали палкою. Стук был тревожный, даже судорожный. Я проснулся. Кое-как одевшись, захвативши спички, сбежал вниз.
– Ах, ради Бога… ходят… Здесь есть человек.
И наперебой три девушки, путая французский с итальянским, объясняют мне, что всю ночь кто-то ходит по саду, поскрипывает гравием, стучит, а теперь, через дверь балконную, проник в квартиру и находится в передней, там в углу за лестницей, где машина электрическая, где вода выступила. Ясно они слышали, как чмокала вода под башмаками.
Бледнее, растерянные лица; глаза, еще темней блестящие; прерывающиеся голоса – все будто бы грозит бедой. Но зажигаем свечку, и с Мариэттой – посмелей она – спускаемся в тот закоулок, сзади лестницы, где должен быть злодей. Злодея нет.
– Ну, мы все ведь слышали…
– А как ломился.
– Всю ночь, всю ночь ходил, стучал. Ведь он же знает… мы одни…
Но, видимо, им легче. Присутствие мужчины и отсутствие злодея подымает несколько их дух.
– Но, signore, как только вы уйдете, он ворвется вновь…
Я всячески стараюсь убедить их, что врываться, собственно, ведь некому; что если страшно, пусть идут наверх, к нам ночевать. Бушует ветер за окном, грохочет ставнями; ставнями, видимо, их и пугает; тусклая свечечка освещает огромную комнату, с огромной развороченной постелью, где дрожали три красавицы, ожидая часа смерти. Я улыбаюсь.
– Право же, идем наверх…
– Ma no, signore, ma nostra argenteria… Lui verra subito, ma no, no, impossible…[211]
Так и не тронулись Бокки юные, опасаясь за свою арджентерию, и Мариэттина не посмела их оставить. Я ушел наверх, спал крепко, о разбойниках не думая минуты.
А когда день настал, Мариэттина нам сообщила, что несчастие случилось, все же, ночью: у синьоры Бокки утащили курицу.
– Бокка возвратилась, кричит, плачет… grida, piange…[212] в полицию заявила.
Мариэтта обо всем рассказывает уже весело, ибо несчастьям Бокки радоваться – тон хороший.
А потом она прибивала, с большою простотой, что forse il signor Antonovitsch abbia rubato la gallina.[213]
Днем Наннина и Джульетта, как всегда, выколачивали ковры, развешивали на солнце платья, а под вечер старая Бокка пригласила меня вниз, в салон. Жалюзи спущены, лишь в одно окно ложится свет; зеленоватый полусумрак в комнате. Бокка, в светлом своем пеньюаре, с лицом подпудренным, сидит в легком плетеном кресле и беседует с молодым человеком. Он в каскетке, с лицом серым, угреватым и ничтожным. Это сыщик, spia. Разговор – о курице погибшей и о мерах, как ее вернуть.
Бокка поблагодарила меня за ночную помощь, познакомила со spieft. Тараторит быстро, жалуется и волнуется, готова в слезы. Spia же серьезен. Тоном Холмса задает мне несколько вопросов.
– Что у вас было в руках, когда вы спускались?
– Значит, у вас не было оружия?
– Слышали вы шаги в аллее? И откуда?
Spia будто удивляется, что я сходил к девицам безоружный. Он записывает. Но делу показания мои не помогли. Курица сгинула. Бандиты остались непойманными, премия, Боккой обещанная, – невыданной.
И – к пущему веселию Кави – через два дня вновь украли у ней кролика.
Его оплакивали и мамаша, и Джульетта, и Наннина.
Я мало удивился мнению Мариэттины, что, быть может, Антонович стащил курицу у Бокки. Вряд ли имел он цель корыстную, но произвесть дебош, дезордр, вызвался бы охотно. Таким мы знали его все; так увозил он эмигрантскую жену, так с Зандером орал на скалах, достигнувши вершины.
Высокий, тонкий и по-своему изящный; в каскетке, куртке и обмотках на ногах; с небольшой плешью, вид бывалый, и то дерзкий, то ленивый – кто такой? Максималист ли русский, герой Фонарнаго и всяческих экспроприации, французский ли апаш, дитя Парижа, где он долго прожил? Писатель с томиком ненапечатанных стихов? Авантюрист, повеса и танцор на вечеринках у кавийцев, Дон Жуан и неоплатный всем должник? С юности выброшенный за границу, сын видного отца, от него отказавшегося; прошедший сквозь все тернии, теснины жизни, ныне утрепывающий за кавийками, быть может, по ночам пугающий молодых Бокк, быть может, курицу у них таскающий – во имя разрушения собственности.
Я помню яркий день, утесы на дороге в Сестри, Антоновича в каскетке, лихо призаломленной назад. Вокруг мальчишки. Море бьет волною синей, белопенной. Он выравнивает их, строит в ряды. Вокруг зеваки. Раз, два, три! Мальчишки все пускаются бежать. «Это куда же», – спрашиваю. Он улыбается красивыми и серыми, холодноватыми глазами. «В Сестри, назад. Там у меня контрольный пункт. Кто первый прибежит – тому пять лир».
И, сняв каскетку, он, как командир, прохаживается поперек дороги, тонкий и широкоплечий, на сухих ногах в обмотках, с светом солнца в лысине. И глаза его не то дерзки, не то бессмысленны, как будто бы и сам не знает он, для чего все затеял, и нужны ли самому ему ристания такие, или это блажь.
Мальчишки возвращаются; бегут усердно, задыхаясь, высунувши языки, поджавши к бокам локти. Он им улюлюкает; торопит, гонит, по часам глядит. И запоздавших подбодряет хлыстиком, с видом холодным, и жестоким даже.
Странно все это. Очень все странно, и ненужно. Но холодные его глаза, и руку с хлыстиком я запомнил.
Так, средь малых дел, сияний солнца, плеска моря, среди работы и благоуханий горных сосен, в зрелище жизни то забавной, то простой и милой, то ничтожной – проходит время в славной Лигурии, на берегах моря Колумба.
Я мог бы рассказать о том, как возятся на рельсах, пред туннелем, дети будочницы Терезы, бегущей с флажком к поезду; как рыбаки вытаскивают свои сети – в них блестят серебряные рыбки, и за лиру покупаем мы петуха-рыбу; как собираем ракушки, играем в шахматы с Манухиным и ходим к Сайта Джулиа, в селение над Кави и над морем, на высоте огромной. Но всего не перечислишь; обо всем не скажешь. Вспоминаю все же об Иуде, памятью летящею и беглой – за проломленную грудь и за чахотку, и за то, что мало кто любил его при жизни.
Там, где белое шоссе на Киавари подымается вверх, минуя церковь справа, кладбище нехитрое и сосны, что над ними – слева от дороги, к морю выступает двухэтажный дом. Он расположен на горе, и окна первого из этажей, с одного боку, прямо на земле; фасад же его – к морю, и второй этаж в нем занят нашим иудеем в облике поляка, европейцем Иудой.
В четырех маленьких комнатках, с женой и мальчиком, с остатком легкого кашляет здесь и мучится Иуда. Большеголовая жена его за ним ходит без устали. Музыкантша, очень некрасива, склонна к черной меланхолии. Вместе с больным своим объехала все санатории Европы. Вид угнетенный, но самоуверенный. Еще самоувереннее мальчик – косенький, сухой, со щелкающим голосом. По Кави он нередко бегает с каким-то знаменем, наверно – революции.
– Ты в Бога веруешь? – спросила как-то у него жена.
Он посмотрел своим косящим глазом, и сухим, нерусским голосом с акцентом иностранным так ответил:
– Я со-ци-а-лист.
«Драть бы тебя еще», – подумала жена.
А он спросил в свою очередь:
– А вы доверяете, что Мария была Божьей Матерью?
И свистнув, замахав своим флажком, помчался с уличными мальчиками.
На этой вилле у Иуды мы бывали, все же, не один раз. Нас угощали чаями и вареньями. Приходил седой, сухенький Манухин – начинались разговоры о политике, терроре. Вновь все горячились. Но Иуда твердо на своем стоял: против террора.
А потом мы выходили на террасу с парусиной, на море; Иуда возлегал на кресло, где лежал часами, и притаскивал мне книги о Франциске Ассизском, говорил, что им он занимается, и любит, и работает. И снова горбился, и поникал горбатым профилем – что общего с Франциском у марксиста бешеного? – кашлял, и платок прикладывал к губам, едва автомобиль заметит. А сумерки сиреневые сходят уж над морем; прямо перед нами, в заливе, Сестри вновь белеет, но уже скоро в смутно-лиловеющую мглу окунется, и лишь засветят с рей на шхунах птицы золотые, красные, зеленые. Мягкий ветерок дохнет, друг Франциска и кротости. Мягкостью елея в грудь прольется изнемогшему Иуде.
А Иуда долго на балконе будет возлежать, глотая воздух надморской, соленый, живоносный. И все он будет и питаться, и лечиться, и за жизнь цепляться – за кусочек неба италийского, за вздох волны, за блеск звезды.
Святой Франциск пройдет над водами.
Так прожили мы дни в деревне Кави, на заливе Генуэзском, с севера имея Геную, с юга Сарцану, Пизу. Дни возрождались, угасали; весна пришла; легкое время, косою легкою, дни скашивало. И скосив последний, запахнуло книгу мирной жизни, поэзии благоуханной, утр, трудов, веселых отдыхов. Мир им! Далекому прибрежью, горам, морю, соснам над Сант Анной, эмигрантам, эмигранткам, бедному Иуде, успокоившемуся, наконец, в земле – как поезду, быстро летящему по рельсам вблизи моря: чау, чау! Прощай по-генуэзски.
1920-21 гг.
Ассизи*
Нищ и светел…
Вяч. Иванов
Нищ и светел…
Слава Ассизи – святой Франциск, святая бедность, религиозный восторг; светлое, тихое безумие, что осенило семь веков назад сына ассизского суконщика Пьетро Бернардоне, и от жизни веселой, довольной, сытой увело к подвигу кротости и нищеты. Его безумие – его гений. Некий голос, выведший за стены древнего городка на горе, из тесных закоулков обыденщины на путь величия мирового.
Всем известен облик святого. Менее известно место, где он родился, где прожил юность, и которое обессмертил.
После нелегкого пути от Римини я оказался вечером на станции Ассизи. Болела голова; неопределенное раздражение, признак усталости, овладевало. Казалось – не к чему ехать; не хотелось двинуть рукою – шевельнуть мыслью. Все не по тебе, все бы осудил.
Первая же насмешливая улыбка – отелю «Джотто».
– Ну, конечно, итальянцы всем воспользуются! Самого Франциска вытащат, не то что Джотто!
Так садился я в крытый небольшой дилижанс, на верхнем краю которого, правда, была надпись: «Hotel Giotto» – золотом. Дилижанс покатил. Огни станции остались сзади, шоссе медленно подымалось; мы поворачивали вправо, влево, ехали мимо темных садов, виноградников, каменных оград, и золотые огоньки внизу, где свистели паровозы, становились меньше, а огни небесные – звезды, ярко стоявшие в осеннем небе – выше. Легкий туман заволакивал землю. В странах Божиих же было чисто.
Мы подъехали, наконец, ко рву, перебрались чрез него по мосту, угрюмые громады нависали сверху, с боков – городские стены, башни. Кое-где светились в них окна. Нас не окликнули; мы погрузились в недра средневековых ворот, и через минуту шагом подымались в гору, уже довольно круто, среди темных, сонных, старых домов, стоявших тесно, улицей узенькой, кривой.
У подъезда с ярким светом мы остановились. Помню, что ступенька вела вниз, а не вверх от входной двери, и почему-то сразу это мне понравилось. Может быть, тут была некогда лавка суконная, и вот так же покупатель, входя, слегка спускался. Облик старого дома сохранился здесь, в отеле «Джотто», в толщине стен, в арках, в особенном каком-то запахе, хотя, конечно, англичанин молодой, болезненного вида, возлежал в лонгшезе, пил кофе и читал книжку.
Наверху, в комнате, мне отведенной, я отворил дверь и вышел на балкон. Передо мной открылся край, казалось, бескрайний. Ибо туман легким, невесомым пологом завесил все, и лишь слегка, едва мерцая, светилась вдалеке внизу станция. Но глубокое, громадное пространство было за этим туманом, недвижимое, немое, полное тишины безмерной! Сверху звезды смотрят; вблизи, у самых ног, крыши какие-то, зубчатые башни, да готическая кампанилла. Да еще – нежный и слабый, неизвестно откуда плывущий перезвон, двухнотный: та-та, та-та, голос церковного колокола, таящегося в тумане.
Это была страна Святого, безбрежная и кроткая тишина, что составляет душу Ассизи; что вводит весь строй человека в ту ясность, легкость и плывучесть, когда уходят чувства мелкие и колющие – дальнее становится своим, любимым. Да, позабудешь все тревоги, огорчения, надломы, только смотришь, смотришь!
С этой минуты, открывшей мне Ассизи, я его полюбил навсегда, без оговорок, без ограничений, без косых взглядов на отель «Джотто» – хотя в тот ночной час я Ассизи, собственно, не видел. Я его познавал.
Утром его нежность, сверхземное успокоение открылись и глазам моим. Теперь, с высоты того же балкончика, я увидел то, что так таинственно молчало вчера. Я увидел деятеля этого молчания, это была воздушная бездна, утопавшая в бледных, перламутрово-сиреневьгх тонах, замкнутая глубоко вдали грядою гор. Священная долина Умбрии! Тонкий туман стелется в ней по утрам, заволакивая скромные селенья, из которых узенькими струйками восходит, или кадит, дым: те как бы библейские Бетонны и Беваньи, близ которых Святой проповедовал птицам и возвещал миру новую радость, обручаясь с бедностью. На дорогах этой долины, среди этих же посевов, яблонь, виноградников лобызал он прокаженного, молился, плакал слезами счастия.
Первое паломничество в Ассизи – храм св. Франциска, где покоятся его останки. Храм этот недалеко; надо пройти немного вниз по улочке, выложенной крупными плитами, и подняться, сразу попадая к монастырскому двору; в глубине его остроугольное, тяжкое, но столь близкое сердцу здание готического San Francesco. Время его построения 1228 г. San Francesco родной брат флорентийского Santa Groce, S. Maria Novella, это основоположный факт готики итальянской, героический ее момент. Грузность, мешковатость не страшит – ни зрителя, ни художника, именно оттого, что это героическое. Храм поставлен во славу Святого. Здесь не место мирскому, легкому изяществу. Как целен Святой, так же целен, в величии своем, и памятник ему. И пожалуй, что San Francesco готичнее самих Santa Groce и S. М. Novella. Она скупее и строже. Там есть, все-таки, фасады – прелестный Леона Баттиста Альберта, и посредственный в S. Groce – наслоение позднейшего. Кроме того, в тех храмах нет единства цели. Вспоминая их, вспоминаешь многое: и испанскую капеллу, и фрески Гирляндайо, и Чимабуэ, и Джотто, и гробницы пантеонного характера. В храме же Франциска цель единая – св. Франциск; все ему служит, и все, в сущности, одного стиля, одного времени, одного настроения.
Это чувство густоты францисканско-готического особенно испытываешь в церкви нижней, более древней, чем верхняя. Нижние церкви (напр., св. Климента в Риме) всегда имеют несколько катакомбный характер. Он есть и здесь. Низкие своды, крестообразными дугами, все расписанные древними фресками, темная синева фонов, золото, узкие окна с витражами, полумрак, сдавленность некая, сияние свеч. Тихое мерцание крипты, где покоятся останки Святого – все это иной мир, в которой сразу окунаешься со света дня. Эту церковь украшал великий Джотто, тот, кто живописи итальянской возгласил: «Да будет свет!» И стал свет. Джотто написал здесь аллегории «Бедность», «Послушание», «Целомудрие», сцены из жизни Христа и Франциска. Это не есть важнейшее, что он сделал. В его творчестве Ассизи – не венец. Но он задал тон. Росписи его учеников и подражателей дают ту цельность, о которой говорилось выше.
Как архитектура, как и живопись, легенда о самом святом в Ассизи есть кардинальный факт духовной жизни Италии XIII–XIV вв., и лишь Данте недостает в S. Francesco, чтобы дать полное созвучие мистического средневековья Италии.
Верхняя церковь светлее, обширнее; тоже чисто готическая, но здесь уже более дневное, трезвое. Стены ее целиком расписаны сценами из жизни Святого, начиная с Франциска-юноши до посмертных явлений и чудес. (Также Джотто.)
Когда выходишь из священных дверей San Francesco и по каменной лестнице спускаешься вниз, теплый ассизский день обнимает мягкостью, тишиной; два монаха идут, бредет благообразная англичанка, голуби воркуют, веселятся воробьи. Им, здесь же, мог бы сказать св. Франциск: «Сестры мои птицы, многим вы обязаны Богу, вашему Создателю, и всегда, и во всяком месте должны славословить Его: за то, что Он дал вам свободу летать на просторе, а также дал вам двойную и даже тройную одежду… вам не нужно ни сеять, ни жать, и сам Бог пасет вас и дает вам реки и источники для питья, и дает вам горы и долины, как убежище, и высокие деревья для ваших гнезд; и зная, что вы не умеете прясть и шить, Бог сам одевает вас и ваших детей…» Птицы, как известно, выразили великую радость, вытягивали шейки, топорщили крылышки и внимательно смотрели на него. Он благословил их и они улетели.
Средневековый городок Ассизи в этот час предобеденный так же покоен и благообразен, как, верно, был и много лет назад; так же вздымается над черепичными его крышами древняя крепостца Rocca Maggiore[214], так же желтеет и коричневеет за ней гора Субазио, где есть пещера Святого. Так же голубой, светлый воздух Умбрии овевает это скромное место, и немногочисленные горожане постукивают каблуками по плитам улочек – неровных, то спускающихся, то идущих вверх, то круто загибающих. Не знаю, чем теперь занимаются эти жители. Но по облику их и их жилищ можно думать, что не весьма далеко отошли они от святой бедности, sancta povertade, какую проповедовал учитель.
На небольшой улице заходим в лавочку с нехитрою стеклянной дверью: там продаются священные книги, реликвии, изображения Франциска. Мы тут достанем Fioretti, знаменитые «Цветочки Фр. Ассизского». Издание бедное, напечатано в самом Ассизи, внизу надпись: Tipografia Metastasio, в честь литературной знаменитости Ассизи XVIII века – Метастазио. Книжечку можно положить в карман. Пройдем мимо старинного собора с розетками над порталом – его строил Джиованни да Губбио – как густо по-средневековому звучит это имя! (А еще лучше: Джакомо ди Лапо, зодчий церкви св. Франциска.)
И вот мы вблизи небольшой капеллы S. Francesco il Piccolo, над дверью которой надпись:
Hoc oratorium fuit bovis et asini stabulum
In quo natus est Franciscus, mundi speculum.[215]
Здесь, по преданию, родился св. Франциск. Мать его, Дама Пика, никак не могла разрешиться от бремени; вдруг странник постучался в дверь дома, и сказал открывшей ему служанке, что родильница тогда родит, когда из роскошной комнаты ее перенесут в конюшню; там, на соломе, все произойдет благополучно. Так будто бы и случилось. Мы же стоим сейчас пред местом, где, по-видимому, находился отчий дом Франциска, дом, который он так неожиданно и безвозвратно бросил.
Близится полдень. Можно взглянуть еще на портик Минервы, отголосок Ассизи языческого, так мало связанного с общим обликом города, но говорящим, что мы на земле Италии, где христианство возрастает над язычеством. Можно взглянуть на монастырь св. Клары, первой сподвижницы Святого из женщин, первой Жены Мироносицы его: и неторопливо – Ассизи не располагает к спешке – мы сойдем пониже, к нам знакомой уже двери отеля «Джотто».
Табльдот в покойном и степенном отеле – большая, светлая зала с окнами на долину Тибра. Два полнокровных французских аббата беседуют кругло, вкусно; и основательно пьют красное вино; вечный тип художника, которого еще Гоголь видел в Риме: в тальмочке, с полуголодным взором и «ван-диковской бородкой». Только у теперешнего на ногах грубые башмаки с гвоздями и суконные обмотки до колен. Вчерашний худосочный молодой англичанин, с дамой, пьет содовую воду, растерян, смирен, видимо, полубольной. Да изящный поляк, не лишенный элегии, с двумя барышнями, одну из которых, кажется, любит. Белые стены, негромкий разговор, позвякивание посуды в руках камерьере; за окном бледно-голубеющие горы и великая долина Умбрии… Время идет тихо и беззвучно.
Под вечер встречаемся с аббатом в читальне. Сквозь очки, деловито и прочно он читает. Открываю свои Fioretti. Св. Клара является вкушать трапезу в Св. Марию Ангельскую, ко Франциску. «И когда пришел обеденный час, садятся вместе св. Франциск и св. Клара, и один из товарищей св. Франциска со спутницей св. Клары, а затем и все другие товарищи смиренно подсели к трапезе. И за первым блюдом св. Франциск начал беседовать о Боге столь сладостно и столь возвышенно, и столь чудесно, что сошла на них в изобилии благодать Божия, и все они были восхищены в Боге. И когда они были так восхищены и сидели, вознеся очи и воздев руки к небу, жители Ассизи и Беттоны и окрестностей видели, что св. Мария Ангельская, вся обитель и лес, окружавший ее, ярко пылали, и казалось, что великое пламя охватило сразу и церковь, и обитель, и лесть. Поэтому ассизцы с великою поспешностью побежали туда тушить огонь, в твердой уверенности, что все там горит. Но дойдя до обители и найдя, что ничего не горит, они вошли внутрь и обрели св. Франциска со св. Кларой и со всеми их сотрапезниками, сидящими за той смиренной трапезой, и поглощенными созерцанием Бога».
Окно библиотеки открыто. Ветерок налетает, чуть веет светлым благоуханием. Там, внизу, эта самая Беттона, жители которой бежали тушить огонь. А св. Мария Ангельская – и совсем близко, у станции. Ныне здесь церковь, в ней капелла, называемая Порциункула, построенная св. Франциском; первая часовня францисканства, драгоценнейшая и древнейшая его реликвия. Сейчас св. Мария Ангельская не пылает. День мягкий, слегка облачный; бесконечная долина в синевато-опаловых, нежных горах. Над горами, вдалеке, лиловеет облако, и под ним беззвучной сеткой висит дождь, изливающийся за десятки верст. А правее солнце, выбившись из-за облака, золотисто выхватило возвышенность, где, короной, красуется далекая Перуджия, заволокнутая легкой дымкой, жемчужиною. «Однажды в зимнюю пору св. Франциск, идя с братом Львом из Перуджии к св. Марии Ангельской, и сильно страдая от жестокой стужи, окликнул брата Льва, шедшего немного впереди, и сказал так: – брат Лев, дай Бог, брат Лев, чтобы меньшие братья, в какой бы стране ни находились, подавали великий пример святости и доброе назидание; однако запиши и отметь хорошенько, что не в этом совершенная радость». Из дальнейшего видно, что совершенная радость состоит не в том, чтобы изгонять бесов, исцелять расслабленных, пророчествовать, узнавать все сокровища земные, говорить языком ангельским и обращать в веру Христову неверных. А вот если в бурю и непогоду, промоченные дождем, придут они к св. Марии Ангельской и рассерженный привратник выгонит их, приняв за бродяг и воришек, на холод, они же терпеливо перенесут оскорбления и ярость и смиренно будут думать, «что этот привратник на самом-то деле знает нас, а что Бог понуждает его говорить против нас, запиши, брат Лев, что тут и есть совершенная радость». И еще далее говорится, как они продолжают стучать, а рассерженный привратник выскочит, «и схватит нас за шлык, и швырнет нас на землю в снег, и обобьет об нас эту палку; если мы все это перенесем с терпением и радостью, помышляя о муках благословенного Христа, каковые мы и должны переносить ради Него; о, брат Лев, запиши, что в этом будет совершенная радость». Как просто, и по-человечески! Как трудно зимой голодным, холодным, оскорбляемым! Сколь это древняя, и вечная история. Здесь она лишь возведена на высоты христианского смирения.
Так читаешь, и мечтаешь в тихой читальне отеля «Джотто», выходящей на долину Тибра. Невидимо идет время, очень легко, светло, но это вообще свойство Ассизи – давать жизни какую-то музыкальную, мечтательную прозрачность. Поистине дух монастыря, самого возвышенного и чистого, сохранялся здесь. Кажется, тут трудно гневаться, ненавидеть, делать зло. Здесь нет богатого красками, яркого зрелища жизни. Тут если жить – то именно, как в монастыре: трудясь над ясною, далекой от земной сутолки работой, посещая службы, совершая прогулки по благословенным окрестностям. И тогда Ангел тишины окончательно сойдет в душу, даст ей нужное спокойствие и чистоту.
Среди вечерних прогулок Ассизи хорошо посещение крепостцы, разрушенной Rocca Maggiore, куда взбираешься по дикой круче, среди камней и чахлых кустиков. Rocca господствует над Ассизи. Отсюда еще шире вид, еще безмернее воздушный, тихий океан, еще ближе небо, столь близкое Святому; ближе орлы, парящие над горою Субазио, где у Франциска была пещера. Вид пустынной и голой горы Субазио говорит об отшельничестве, о каких-то отрешенных, отданных одному Богу часах Святого.
В развалинах крепости мы встретим – с зонтом, пюпитром, красками, кистями все того же художника «с ван-диковской бородкой», которого некогда видел Гоголь в Риме, и который ныне живет в отеле «Джотто». Он что-то нервно, «гениально» пишет. На него взглянешь, станет грустно. Сколько этих «художников» рассеяно по Италии, и где-где не видел вот таких же шляп, галстухов, измазанных курток! Бог искусства требует все новых, новых, никому не ведомых жертв, чтобы из тысяч их дать одного Джотто.
Другой путь из Ассизи вниз. Когда садится солнце, выходишь из ворот S. Pietro, и мимо виноградников, возделанных полей, спускаешься в долину. Справа монастырь св. Франциска. Отсюда видны огромные столбы со сводами, «субструкции», на которых покоится здание. Они напоминают несколько аркады римских акведуков. Бледно-лиловеют и розовеют в закате дальние горы. Долина начинает чуть туманиться. В монастыре и в S. Pietro мелодичный, славный перезвон, столь знакомый передвечерний Angelus.
Встречаешь по дороге крестьян, возвращающихся с работы. Они имеют утомленный вид, но с отпечатком того изящества и благородства, какой покоится на земледельце Италии. Почти все они кланяются. Я не вижу в этом отголоска рабства и боязни. Некого здесь бояться; и не пред скромным пилигримом, странником по святым местам унижаться гражданину Умбрии. Мне казалось, что просто это дружественное приветствие, символ того, что в стране Франциска люди друг другу братья.
Так идут дни в Ассизи – легко, бездумно, как светлые облака – и так же невозвратно уплывают. И в одно солнечное утро у отеля «Джотто» ветгурин, наши вещи погружены, и, пощелкивая бичом, итальянец везет нас вниз, по неровным плитам Ассизской мостовой, завинчивая слегка свой тормаз. Наш путь – мимо знакомой нам св. Марии Ангельской, чрез полотно железной дороги, по плодоносящей, фруктообильной долине к Перуджии. Ассизи остается сзади. Вот прилепилось оно к своей горе, как священное гнездо. Долго видны его кампаниллы, стены, огромные субструкции монастыря. Солнце сегодня яркое, и яркие, голубоватые тени облаков бегут по рядам яблонь, спелой пшенице и гирляндам виноградников, по белому шоссе. Ассизи окунается в светло-голубеющий туман.
Pero chi d'esso loco fa parole,
Non dica Ascesi, che direbbe corto,
Ma Oriente, se proprio dir vuole.[216]
Мало, для Данте, сказать: Ассизи. Говори – Восток, Восход, откуда солнце некое взошло над миром.
Невдалеке от Перуджии, куда легко катил нас наш возница, есть этрусский ипогей; мы заезжали туда. Это древние этрусские гробницы в холме, темные пещеры, которые проводник освещает факелом. Там белые, каменные саркофаги, на крышках которых, как обычно в этрусских погребениях, возлежат умершие. Они в спокойных, важных позах, полуоблокотясь; иногда это целые семейные группы. Как всегда смерть в античности – здесь она покойна, очень важна и строга. Она действует, она возвышенна. Но вспоминая недалекое Ассизи, понимаешь ясней разницу в смерти у язычников и христиан. Для этруска весь этот мир ушел уже, и нет надежды, остается каменное изваяние, слабая попытка задержать вечность, закрепить в ней мимолетный образ. Отсюда строгость и печаль. Для Франциска же смерть, сколь ни горька она (сам Святой умирал мучительно) – есть разрешение, лишь приобщение мирам светлейшим, высшим, самому Христу. И его радость солнцу, птицам и природе – радость откровениям Божественной высоты, некоего райского состояния, куда был он «восхищен» во время трапезы со св. Кларой. Жизнь его была непрестанное «восхищение», доколе Смерть не восхитила его к высшему истоку сущего – Божеству.
Хорошо жить в Ассизи. Смерть грозна, и страшна везде для человека, но в Ассизи принимает очертания особые – как бы легкой, радужной арки в Вечность.
Сельцо Притыкино, дек. 1918 г.
Приложение
Этторе Ло Гатто. Борис Зайцев*
В 1923 году я являлся секретарем Института Восточной Европы, созданного Отделом Печати Министерства Иностранных Дел. В этом качестве (а также как исследователь русской литературы и директор журнала «Russia») я пригласил в Рим группу русских интеллектуалов, покинувших родину и находившихся в Берлине в ожидании выбора постоянного места жительства в Западной Европе. Группа эта была разнородная: в нее входили три философа – Николай Бердяев, Семен Франк и Борис Вышеславцев; уже тогда очень известный биолог, бывший ректор Московского университета, Михаил Новиков; социолог Александр Чупров; журналист Михаил Осоргин; искусствовед Павел Муратов и, наконец, приобретший уже известность на родине писатель Борис Зайцев. К ним присоединился Евгений Шмурло, историк, живший уже около двадцати лет в Риме в качестве представителя русской Академии наук при Ватикане.
Целый интеллектуальный мир, в котором можно было столько узнать и о прошлом, и о настоящем России. И лекции оправдали ожидания, особенно, как мне кажется, прочитанные Зайцевым и Муратовым. Единственным, кто не читал лекции, был Осоргин, представлявший группу. Со всеми у меня сложились в те дни сердечные отношения, но особенно тесные – с Зайцевым, Муратовым и Осоргиным, с ними они продолжались и позже и со временем перешли в дружбу.
С группой философов, к сожалению, особой близости не возникло: все трое принадлежали к различным течениям одного и того же направления в русской мысли, – гносеологическому, эпическому, историософскому – которое связывалось с полубогословскими концепциями славянофилов и Владимира Соловьева; в интерпретации восточного христианского православия они чувствовали себя свободными от догматических пут, подвергая анализу и углубленно исследуя западных философов, акт познания они видели в самоуглублении, приближающемся к мистическому. Вышеславцев говорил о «русском национальном характере»; Франк анализировал фундаментальную идею русской философии; Бердяев развил «русскую религиозную идею», как он ее называл. Из этих троих единственным, кто получил позже всемирную известность и за пределами узкого круга философов, был именно Бердяев, с которым впоследствии я не раз встречался, не выходя, впрочем, за рамки воспоминаний о днях, проведенных в Риме.
Впоследствии в Праге мне представилась возможность часто встречаться с Новиковым и Чупровым. Это были типично русские люди, сентиментальные, под покровом научных и, я бы сказал, социологических теорий; первый основал в Праге свободный университет, а второй подвизался там в качестве доцента. Оценку Чупрова я нашел позже у художника Кандинского, который писал, что Чупров – чрезвычайно одаренный ученый, одна из самых исключительных личностей, с какими он когда-либо встречался, – слова, под которыми я с волнением поставил бы свою подпись и тогда, и теперь.
Тогда я еще не бывал в Советском Союзе: от приглашения участвовать в столетии со дня рождения Достоевского, которое привез мне лично критик Петр Коган, я вынужден был отказаться по семейным обстоятельствам. Горький в то время был в Берлине, только спустя год он переселился в Сорренто, и между нами установились отношения, о которых я пишу дальше. Меня не просто интересовало, я жаждал из первых рук узнать что-либо о ситуации в России еще и потому, что письма писателя Короленко комиссару по просвещению Луначарскому о положении в культуре в результате революции, которые я опубликовал в «Russia», являлись, благодаря их автору, незамутненным зеркалом событий.
В своей лекции о «Современной русской литературе» Зайцев остановился в основном на предреволюционном периоде, то есть на той литературе, к которой принадлежал сам, но кроме того, нарисовал нам волнующую картину послереволюционных лет, рассказывая не только о первых произведениях искусства и о первых литературных группировках, но и об исключительной самоотверженности тех, кто продолжал писать, сочинять стихи, творить, невзирая на голод, холод, гражданскую войну. В 1921 году его избрали в Москве председателем Всероссийского Союза писателей, и тогда ничто еще не предвещало, что он станет изгнанником. Естественно, что именно его рассказ побудил меня к более глубоким исследованиям, завершившимся беседами с Горьким в Сорренто, когда я поехал в Москву, – к поискам книжной лавки, в которой писатели сами стояли за прилавками, продавая все то, что не было принесено в жертву в моменты, когда холод пересиливал любовь к книге. В этой лавке на Кузнецком мосту я приобрел известные журналы первого десятилетия нашего века, составляющие сейчас ценнейшую часть моей библиотеки: «Золотое руно», «Мир искусства», «Весы» и «Аполлон». Зайцеву я косвенным образом обязан и тем, что впоследствии мои студенты в университете занимались тем чудесным периодом, когда эти журналы завоевали себе популярность.
Борис Константинович Зайцев был первым уже известным русским писателем, с которым я подружился. В старости (он умер в Париже в возрасте более девяноста лет) он часто говорил, улыбаясь, что я единственный его иностранный друг, с которым он на «ты». Говорил «иностранный», а не «итальянский», что было бы, по-моему, более верно, поскольку, называя на «ты» меня, он выражал этим свою любовь к Италии, как бы к ней обращаясь на «ты». Допустив столь оригинальное отождествление, возможно, неосознанное, добавлю, что Зайцев, будучи, в сущности, романтиком, не отличался особой эмоциональностью. Я бы сказал, напротив, он был весьма суров по отношению к себе и к другим. Но Италию он любил нежно, когда мы познакомились, он рассказывал, что был в Италии до революции и написал об этом. Я читал книгу, которую писатель, уже постоянно проживавший в Париже, опубликовал под ностальгическим названием – «Италия», в ней были собраны старые и новые его работы. Тончайший писатель, которого хочется, как Чехова, назвать импрессионистом, выражавший в импрессионистических зарисовках свое видение реальности, Зайцев приезжал в Италию не для изучения ее искусства, как Муратов, о котором я расскажу позже. Описывая этапы своего путешествия по Италии, он побывал в Венеции, Флоренции, Сиене, Ассизи и в других городах. Зайцев дал поэтическую картину окружавшей жизни; знание искусства помогало ему лучше чувствовать ее пульс. Несомненно, он читал «Образы Италии» Муратова, но при этом открыл, что тот шел от жизни к искусству, а не наоборот. Во время многочисленных наших бесед Италия была постоянной темой, разумеется, для него, что касается меня, то я и от него, и от других русских собеседников старался получить оценку событий, особенно литературных, русской жизни. Очень возможно, что своим спокойствием Зайцев был обязан Италии (не важно даже, если это была Италия его фантазии, а не та, которую он знал), так или иначе, искусство его было спокойным. Как-то писатель обратил мое внимание на слова, написанные о нем в 1958 году русским советским писателем Константином Паустовским, долго гостившим у него в Париже. Паустовский написал, что среди книг, из которых он черпал душевное спокойствие, наряду с «Вешними водами» Тургенева, «Тристаном и Изольдой» и «Манон Леско», была «Голубая звезда» – одна из самых чарующих повестей Зайцева. Каждый раз, приезжая в Париж, я навещал друга (в моей душе остался живой след от этих визитов, а память сохранила не только образ Бориса Константиновича, но и его жены Веры Алексеевны – то была на редкость чувствительная и деликатная истинно русская женская душа). Мы говорили с ним обычно о новых его работах, так что представление о его литературной карьере сложилось у меня на основе того, что я слышал из его собственных уст. Его развитие было спокойным, как его душа, наиболее важные этапы творчества связаны между собой зачастую второстепенными произведениями, но всегда свидетельствующими о главном для него – как человека и как писателя – принципе: человеческая жизнь есть путешествие по звездам («По звездам»). Наиболее значительными произведениями Зайцева являются «Путешествие Глеба» – своего рода автобиографическая хроника, дополненная, в определенном смысле, книгами: «Италия», последовавшей за ней «Москвой» и всеми парижскими рассказами, все они представляют как бы фон, на котором проходила жизнь писателя, достойное место среди них занимает короткий роман «Дом в Пасси». Сами по себе заглавия ни о чем не говорили бы, если бы за ними не стояла религиозно-православная духовность, в самом глубоком и чистом смысле этого слова, о чем свидетельствуют страницы «Острова Валаама», «Горы Афон» и «Преподобного Сергия Радонежского».
О религиозных чувствах Зайцева говорили еще до его изгнания (то есть до написания им вышеперечисленных работ), определяя их как пантеизм, и сам он, казалось, не отвергал такого определения, вокруг которого впоследствии развернулась полемика. Я затронул эту тему в разговоре с писателем, и он ответил, что, возможно, в его идеях есть нечто похожее на пантеизм, но по духу он истинно религиозен в том смысле, что принимает законно созданную церковь (как известно, он был тверд в православии, и это важно знать, чтобы понять его истинное положение среди эмиграции). Нельзя, разумеется, считать элементом пантеизма тот факт, что в человеке вообще, следовательно, и во всех его ипостасях при ближайшем рассмотрении всегда можно найти что-то от святого – эта мысль пришла мне в голову после одного из разговоров с писателем.
Именно на основании такого подхода различные моменты творчества Зайцева вырисовываются не только как воскрешение прошлого, но и как поэтическое преображение настоящего: и в том и в другом случае у Зайцева есть великолепное подспорье – природа, которую он описывает скупыми штрихами, но благодаря которой характеристики живущих среди нее персонажей обретают большую выразительность. Весьма проблематично, правда, связывать преображение настоящего с природой, поскольку Зайцев всегда, или почти всегда, описывает русскую природу (исключения, описания итальянской и французской природы, – не могут служить образцом).
Помню, говорили мы в связи с описаниями природы о Бунине; они с Зайцевым были близкими друзьями, что, впрочем, вовсе не означало, как ошибочно кем-то утверждалось, будто Зайцев испытывал на себе влияние Бунина. Реализм Бунина, в том числе и в описании природы, не был созвучен романтическому духу Зайцева. У Бунина природа в своем чрезмерном парой изобилии красок, звуков, запахов играет почти самостоятельную роль, меж тем как у Зайцева она подчинена чувствам героев, зачастую имеющих автобиографическую ценность.
Довольно часто наши разговоры с Борисом Константиновичем касались истории литературы. Хорошо помню: он никогда не мог мне простить, что в разделе моей «Storia della letteratura russa»[217], касающемся его творчества, я применил к его первым рассказам термины «реализм» и «натурализм». Признаюсь, напиши я заново о нем в шестом издании, которого не увижу, я не использовал бы больше термин «натурализм», настолько рассказы и короткие романы зрелого периода выявили настоящего Зайцева – его импрессионистичность. И все же я и сейчас утверждаю, как делал это в разговоре с писателем, что за импрессионизмом а la Чехов кроются ростки реализма, хотя и менее выраженные, чем у Чехова.
Я не считаю, что термин «реализм», предполагающий реальное описание действительности, ее внешней формы, мелочей обыденной жизни, исключает лирическое состояние того, кто наблюдает и описывает эту действительность. Субъективность не всегда исключает объективность описания, лиризм вполне может сочетаться с реальностью; иначе – что говорить о поэтах, а ведь известно, что и прозаик может быть поэтом, он только более свободен в смысле формы. Возможно, в творчестве Зайцева в зрелый период сказалось то, что вначале он был элегическим прозаиком и писал рассказы-излияния.
Зайцев любил рассказывать о себе, и потому с легкостью признался в одной из наших бесед, что выбор им писателей, так же, как и выбор тем для рассказов, обусловлен его личным пристрастием. Всю жизнь работая над биографиями поэта Василия Жуковского, прозаиков Ивана Тургенева и Антона Чехова – сказал Зайцев – он видел в них свое отражение. К этому можно добавить, что биографии написаны с тем же изяществом, с каким и собственные его произведения.
Биографии Жуковского присуща лиричность, биографии Тургенева – описательность, Чехова – некая ритмичность – помню, что говоря о Чехове, Зайцев заметил, что ритмы прозы различны у разных авторов, и более сложны, чем ритмы в стихах. Сомнительно, чтобы он изначально сознавал ритмичность собственной прозы, но когда я сказал ему об этом, он согласился.
Если в биографиях выбранных им авторов Зайцев – по его признанию – видел свое отражение, то на книгах о любимых странах лежит отпечаток его личности: я имею в виду книгу «Москва» – о России, и книгу «Италия» – об Италии. Он и после 1923 года много раз возвращался в Италию и писал о ней в статьях, собранных в томе «Далекое», выражением любви Зайцева к Италии был перевод им дантова «Ада», так же как моей любви к России – перевод пушкинского «Онегина».
В 1923 году говорить с друзьями о журнале «Russia» и знакомить их с вышедшими номерами было более чем естественно, так же, как естественно было гордиться этим. О журнале писали все трое так называемых «итальянистов»: кроме Зайцева – Муратов и Осоргин. Зайцев написал о нем в берлинском библиографическом журнале «Новая русская книга». Что касается отношения Европы к русским проблемам, он был оптимистом. Осоргин же был настроен пессимистически, о чем буду говорить в воспоминаниях о нем. Когда в декабре 1922 года возобновилось издание «Russia», Зайцев писал:
«Есть теперь в Европе некая эксплуатация моды на Россию. Есть оборотистое отношение к ней в Америке. Но из-за шума дел корыстных и рекламных слышатся и голоса серьезные: внимания, любви настоящей. Очень яркий образец перед нами: журнал „Russia“ посвящен литературе, искусству и истории России. Вот уж где корысти нет! Вот про что можно сказать: если пишу, то потому, что увлечен, люблю – не почему иному. Журнал уже существовал, погиб за недостатком средств и после перерыва вновь возобновился. Создан любовью и энергией одного человека, проф. Этторе Ло Гатто. Он тратил средства на него, он и редактор и сотрудник главный, переводчик, агитатор и боец… Итак, главная задача – осведомление. Так книга и составлена. Скорее, сведения о культуре, нежели над нею суд (оценка)… Вся эта изящная книжка говорит об одном: о бескорыстном энтузиазме, направленном на родное наше, то в нем, что значительно и ценно. Не к бравадам и не к самомнению настраивает она. Нет – просто радостна для всякого русского. А для тех – в России нередких – для кого сама Италия давно стала как бы второй духовною родиной, кто перед нею в долгу неоплатном – эта зеленая книжка о русском духе, написанная так осведомленно, так серьезно, интересно и любовно – весть трогательная, впечатление волнующее…»
Я уже говорил, что кроме прекрасной книги «Италия» Зайцев оставил замечательный перевод дантова «Ада» как свидетельство любви к Италии. Не скажу, что благодаря своему «ритмическому» переводу «Ада» Борис Константинович занял видное место среди почитателей и переводчиков Данте, особенно после перевода в терцинах всей «Божественной Комедии» Михаилом Лозинским, который в наше время стал для Данте тем, чем Борис Пастернак – для Шекспира и Гёте. Я вспоминаю перевод Зайцева потому, что он был предметом наших бесед с писателем, особенно одной, посвященной, можно сказать, только Данте. Речь шла в основном о том, каким языком должны пользоваться переводчики произведений далекого прошлого. Именно Зайцев познакомил меня с переводом «Ада» XIX века некоего М. Голованова с солидным приложением, содержащим довольно интересную полемику. В этом приложении переводчик, полемизируя с Д. Мином, самым известным переводчиком Данте того времени, сделавшим перевод, как и он сам, в терцинах, утверждал принцип, отвергнутый и Зайцевым, и Лозинским, а именно возможность, вернее, необходимость использовать архаизмы и славянизмы по примеру Литтре, попытавшегося, как известно, перевести Данте на древний французский язык XIII века. В нашей интересной беседе Зайцев защищал свой выбор не только современного русского языка, но и формы ритмической прозы, следующей стиху, утверждая, что она лучше воспроизводит дух и структуру перевода в терцинах, неизбежно удаляющийся от оригинала, неточный. Я, как и Борис Константинович, знал уже, что критик К. Н. Державин, не итальянист, представляя перевод Лозинского, хвалил переводчика за то, что он преодолел трудности поэтической техники, не изменив оригинала и используя богатство русского языка даже для воспроизведения оттенков народной речи, которой пользовался Данте. Зайцев обратил мое внимание на то, как вычурны и искусственны многие рифмы Лозинского, как мало передают они дантовские. Я же напомнил ему, что еще в докладе при вручении «Пушкинской премии» Академии наук переводчику Мину было замечено, что русские рифмы бедны и что на эту бедность в свое время сетовал Пушкин в «Онегине».
Не стоит задерживаться на этой дискуссии, я вспомнил о ней лишь в связи с итальянскими пристрастиями Зайцева, который в своей последней книге «Далекое» писал:
«Большая часть книги – о России. Но в конце и об Италии. Без нее трудно обойтись автору, слишком она в него вошла, да и не в него одного. С давнего времени – с эпохи Гоголя, Жуковского, Тютчева, Тургенева и до наших дней тянется вереница русских, прельщенных Италией, явившейся безмолвно и нешумно в русскую литературу и культуру – по некоему странному, казалось бы, созвучию, несмотря на видимую противоположность стран. Как бы то ни было, автору хотелось оставить о России, а частично и об Италии, некоторые черты виденного и пережитого – с благодарной памятью, иногда и преклонением».
Комментарии
Анна*
Журнал «Современник». Париж, 1928, Jfe 36, 37; 1929, № 38. Печ. по изд.: Зайцев Б. В пути. Париж: Возрождение, 1951.
…напоминая президента Фадьера. – К.-А. Фальер (1841–1931) был президентом Франции в 1906–1913 гг.
…он пел «В час роковой…» – романс А. Д. Шишкина.
Варя Панина одобряла. – Варвара Васильевна Панина (1872–1911) – популярная исполнительница романсов и цыганских песен.
…под кустами с девками-мананками… – Мананка – крестьянка-поденщица, сезонная работница.Выходные данные
БОРИС КОНСТАНТИНОВИЧ ЗАЙЦЕВ
Собрание сочинений
Том 3 ЗВЕЗДА НАД БУЛОНЬЮ
Романы. Повести. Рассказы. Книга странствия
Составитель, автор вступительной статьи и примечаний Т. Ф. Прокопов
Издание осуществляется при участии дочери писателя Н. Б. Зайцевой-Соллогуб
Разработка оформления Ю. Ф. Алексеевой
Шрифтовое оформление В. К. Серебрякова
Редактор В. П. Шагалова
Художественный редактор Г. Л. Шацкий
Технический редактор И. И. Павлова
Корректоры Н. Д. Бучарова, А. 3. Лазуткина
Лицензия на издательскую деятельность ЛР № 010058 от 23.10.96 Подписано в печать 28.05.99.
Формат 84х108 1.32. Бумага писчая. На вкл. – мелов. Гарнитура Таймс. Печать высокая.
Усл. печ. л. 30,35 (в т. ч. вкл. 0,11). Уч. – изд. л. 35,99 (в т. ч. вкл. 0,03).
Тираж 5000 экз. С – 10. Зак. 815. Изд. инд, ЛХ-163
Издательство «Русская книга» Комитета Российской Федерации по печати.
123557, Москва, Б. Тишинский пер., 38.
Отпечатано на издательско-полиграфнческом предприятии «Правда Севера».
163002, г. Архангельск, Новгородский пр., 32, тел. 65-37-65.
Примечания
1. поклонник (ит).
2. Музыка (фр.).
3. вопрос чести (фр.).
4. прием гостей в саду (англ.).
5. сохранение пропорции (фр).
6. выскочка (фр.).
7. война (ит.).
8. берег Скьявони (ит.).
9. большой вор (нем).
10. v
11. трудности жизни (фр.).
12. новая жизнь (ит).
13. Латинские предлоги. (Примеч. ред)
14. немедленно (от фр. immediatement)
15. прачка. Русский хорошо воспитан (фр.).
16. в швейной мастерской, ателье (от фр. couture).
17. первая (старшая) продавщица (фр)
18. и все (фр.).
19. Грязные пацаны! Кретины! (фр)
20. Зал Друо (фр.).
21. улица Тильзит (фр.).
22. компаньонка (фр).
23. Входите! (фр)
24. Мельхиседек, имя странное. Никогда не слышал (фр).
25. Я в этом уверен (фр.).
26. Удостоверение личности (от фр. carte d'identiti).
27. Жизнь тяжела (фр).
28. О, это добродетельная женщина… Она умеет жить (фр.).
29. хорошо освежаются простыни (фр.).
30. приходящая прислуга, экономка (фр.).
31. О, она честна, эта дама (фр)
32. Чего желаете, мадам? (фр)
33. Две бутылки белого… (фр)
34. «Замок Лупиак» (фр.) – сорт вина.
35. Иисус Христос, Мария (фр).
36. харчевня, закусочная (фр.).
37. Королевская таверна (фр.).
38. «Благодарность» (фр).
39. милый, дорогой (фр.).
40. – Нет, господин (фр.).
41. прекрасная Олимпия (ит.).
42. какие-то шесть-семь сотен тысяч сбереженных франков (фр).
43. свидание (фр).
44. Элен! (фр.)
45. контрольные работы (фр.).
46. экзамены (фр).
47. Марка вина.
48. Не совсем (фр.).
49. так верблюд, верблюд! (фр.)
50. фирма (фр.).
51. От фр. goder – топорщиться; особый покрой юбки.
52. легкий завтрак (фр. petit dejeuner).
53. От фр. charger – грузить, загружать, нагружать.
54. авария (от фр. assident).
55. Протокол (от фр. contravention).
56. старая рухлядь, которая поплевывает на новобранцев (фр.).
57. торговый дом, фирма (от фр. maison).
58. «подождите минуту» (фр.).
59. монастырь (фр.).
60. Здесь: семейство (фр.).
61. Святая капелла (фр.).
62. Безработный? (фр)
63. стипендию (фр.).
64. причастился (фр.).
65. внаем (фр.).
66. национальную кровать (фр.).
67. Хорошая резина (фр).
68. шлюха (фр).
69. оптом и в розницу (фр).
70. Все хорошо (фр.).
71. участок продается (фр.).
72. средние французы (фр.).
73. сбережения (фр.).
74. Остров лебедей (фр).
75. Святое сердце (фр).
76. Барахолку (фр.).
77. О, вы знаете, он очень красивый, этот мальчик с серыми глазами! О, бедная мадмуазель, вы знаете… (фр.)
78. кафе (фр).
79. наливки (фр.).
80. Он был рассудительный, мой племянник… (фр).
81. Тогда как этот рассудительный человек (фр.)
82. Неуравновешенные (фр.).
83. еще кружку, еще! (фр.).
84. семьдесят пять умножить на два (фр).
85. бодрящего настоящего перно (фр).
86. Настоящий русский поп (фр).
87. обряды (фр).
88. практичная (фр).
89. скудный (нем).
90. свидание (фр)
91. выше качеством; старшим (фр.).
92. французский негра (фр).
93. Образцовое содержание (фр.).
94. Мадам Стаэле, пойдемте в Собор. Скорей, скорей (фр).
95. который женился на подруге этой бедной Капы… о, бедняжка… (фр)
96. Рождественского Деда Мороза (нем.).
97. «русская дама с пятого этажа» (фр.).
98. «Нет, бедняжка» (фр.).
99. «Господь всегда со мной» (фр.).
100. Ах, эта (фр.).
101. Она всегда катается (фр.)
102. Ах, вы знаете, это такая семья! (фр).
103. Она каталась на велосипеде как сумасшедшая! (фр.)
104. О сударь, я хорошо знаю вашу жену. Она очень, очень мила (фр.).
105. мужем милой русской дамы (фр.).
106. Я всегда немного молюсь за вас! Каждый день! (фр.)
107. «маленькая молитва за мадам Брошэ» (фр.).
108. глотка красного (фр).
109. мсье вашим мужем (фр).
110. «Но, дорогая, мое место именно там! Мы будем соседями» (фр.).
111. «Конечно, что касается вас, речь идет не о завтра… Но это будет очень приятное соседство!» (фр.)
112. журавли (фр.).
113. Тишина! Христос умер (фр.).
114. Введения Богородицы (фр.).
115. «Я немного молюсь за вас» (фр).
116. «Но, дорогая, это будет очень приятное соседство!» (фр.)
117. хорошие хозяйки (фр).
118. помни о смерти (лат.); форма приветствия у монахов-траппистов как напоминание о скоротечности жизни.
119. О генуэзцы, люди отдаленные
120. От триумфа смерти к триумфу жизни (ит).
121. камера хранения, склад (ит.).
122. Ликворист – продавец ликеров; бар швейцарский (ит.).
123. кофе с молоком (ит).
124. Центральный рынок (ит.).
125. Собор (ит).
126. Улица чулочников (ит.).
127. о пятидесяти пяти чентезимо (ит.), т. е. о деньгах.
128. ресторан (ит).
129. макароны и бифштекс с картошкой (ит).
130. тосканское белое вино (ит).
131. завсегдатаи (фр).
132. Надгробий (ит).
133. вечерний звон, призывающий итальянцев к молитве «Аве Мария» (ит).
134. Гостиница «Новая корона Италии» (ит.).
135. 1 Гостиница «Новая» (ит.).
136. Хотите винограда? (ит).
137. Соль и табак (ит).
138. Погруженный в думы (ит.).
139. Старый дворец (ит.).
140. Ворота рая (ит.).
141. Площадь Мнкеланджело, синьоры, Святой Крест, сыроварня (ит).
142. Кафе «Большое» (ит.).
143. чайные (англ.).
144. бифштекс, фрукты, большая фляга кьянти (ит.).
145. хозяйки (ит).
146. Джованни (ит.).
147. Слышу! Сейчас! (ит)
148. Артисты (ит.).
149. владелец, хозяин (ит.).
150. ресторан «Феникс» (ит.).
151. Его больше нет, синьор. Владелец разорился (ит.).
152. Сломался (ит).
153. Все изображения, синьоры, все, все! (ит.).
154. Извозчики (от ит. vetturino)
155. Десять минут, синьоры, пути осталось десять минут (ит.).
156. Полушка (ит.).
157. рабочие (ит.).
158. Земля Сиены (ит.).
159. благороднейшая (ит.).
160. Фьезуле (лат.).
161. газированную воду (ит.).
162. прекрасный город Фиренцы, Флоренция (ит).
163. голодная башня (ит).
164. Триумф смерти (ит.).
165. Возможно, от ит. Hore – цветок.
166. начальник станции (ит).
167. Дом Лупорини (ит).
168. Фиаскеттерия (ит); винная лавка.
169. Дом Лупоринн! Вот он, дом Лупорини (ит.).
170. дух-хранитель (лат).
171. Конечная станция (ит.).
172. Подумать только, откуда он? (ит)
173. Ассоциация прессы (ит.).
174. жилище, пристанище (фр.).
175. Черный камень (ит.)
176. Вечный Рим (ит..; из элегии Тибула).
177. Остатки квадратного Рима (ит.).
178. Ворота св. Себастьяна (ит).
179. Голова Олей (лат.).
180. древний страх, ужас (лат.).
181. Сочинения К. Горация Флакка (лат.).
182. Малыш (ит.).
183. Церковь Святейшей (Сантиссимо) Троицы на холмах (ит.).
184. улица Авроры (ит.).
185. Отель «Россия» (ит.).
186. Фонтан Паола (ит).
187. Куда идешь (камо грядеши; лет.). – из Евангелия от Иоанна, гл. 13, ст.
188. Делла Сеньятура – «самое совершенное создание золотого века Возрождения» (П. Муратов).
189. местный колорит (ит.)
190. Морская скала (ит.).
191. Юноши политики (ит.).
192. Еще два коньяка русским (ит.)!
193. доктор (ит.).
194. Не нужно ли чего? (ит.)
195. Ничего (ит.)
196. Доброй ночи. Хорошего отдыха. (ит.)
197. Один! Три! Снова! Семь! (ит.)
198. Пять! Три! Восемь! (ит.)
199. – Господи, куда идешь? (лат)
200. Восьми церквей (ит.)
201. Блаrослови, Господи, и ныне, и присно, и во веки веков (лат.) – из молитвы.
202. большой едок, обжора (ит.)
203. поножовщина (ит.)
204. Город-порт в провинции Рим.
205. Терцина из «Божественной Комедии» (Ад) Данте в переводе Б. К. Зайцева звучит так:
206. «Море толстое» (ит.).
207. генуэзском (ит.)
208. Ничего для русских (ит.)
209. Наннина, иди сюда! Джульетта…. Наннина…
210. изделия из серебра (ит.).
211. 1 Да нет же, синьор, на наше серебро… Оно досталось неожиданно, да нет нет, невозможно… (ит.)
212. Крики, рыдания (ит)
213. Возможно, синьор Антонович зарезал украденную курицу (ит.).
214. Скала Большая (ит).
215. 1 «Здесь был молитвенный дом быка и прибежище осла, зеркальное подобие того, где рожден Франциск» (лат.).
216. Чтоб это место имя обрело,
217. «История русской литературы» (ит).