Скачать fb2   mobi   epub  

Святая Русь

В этом томе собраны повести и рассказы Бориса Зайцева о святой Руси, святости, христианстве: «Священник Кронид», «Церковь», «Люди Божии», «Алексей Божий человек», «Легкое бремя», «Сердце Авраамия», «Правитель», «Странник», «Царь Давид», «Вандейский эпилог», «Разговор с Зинаидой», «Река времен».

Очерки «Афон» и «Валаам», книгу «Сергий Радонежский», «Дневник писателя» и другие книги Зайцева смотрите здесь — http://predanie.ru/zaycev-boris-konstantinovich/

http://ruslit.traumlibrary.net


Святая Русь Бориса Зайцева

Вот он. Божий мир… Да, пред нами. А над ним и над нами Бог… И с нами. И в нас. Всегда… Доверяйтесь, доверяйтесь Ему. И любите. Все придет. Знайте, плохо Он устроить не может. Ни мира, ни вашей жизни.

Б. К. Зайцев. Тишина

Вот он. Божий мир… Да, пред нами. А над ним и над нами Бог… И с нами. И в нас. Всегда… Доверяйтесь, доверяйтесь Ему. И любите. Все придет. Знайте, плохо Он устроить не может. Ни мира, ни вашей жизни.

[В данной электронной книге собраны повести и рассказы Бориса Зайцева о святой Руси. Очерки «Афон» и «Валаам», книгу «Сергий Радонежский», «Дневник писателя», как и другие книги Зайцева смотрите здесь — http://predanie.ru/zaycev-boris-konstantinovich/]

«В очень черной ночи церковь видна далеко; слишком светлы окна» – такой образ-символ нарисовал Зайцев в одном из ранних рассказов («Священник Кронид»). Художник был устремлен к этому свету уже в начале творческого пути. Кровавый ужас революции, захлестнувший Россию, окончательно привел Зайцева в Православную Церковь, верным чадом которой он оставался всю жизнь. Он увидел и принял сердцем Христову Истину, к которой его душа тянулась с юных лет. «Кровь, сколько крови! Но и лазурь чище. Если мы до всего этого смутно лишь тосковали и наверно не знали, где она, лазурь эта, то теперь, потрясенные и какие бы грешные ни были, ясней, без унылой этой мглы видим, что всего выше: не только малых наших дел, но вообще жизни, самого мира…»[1] С этого момента и до последнего дня в его творчестве, по собственным словам писателя, «хаосу, крови и безобразию» будет противостоять «гармония и свет Евангелия, Церкви»[2].

Здесь важно каждое из названных писателем слов. Евангелие (понимаемое часто лишь как свод моральных наставлений или социальных доктрин) в той или иной мере принималось многими деятелями русской культуры XIX–XX веков. Но это отнюдь не делало их христианами в полном и точном смысле слова. Именно приобщение к Церкви было камнем преткновения для русской интеллигенции Нового времени. Б. Зайцев, войдя в Церковь в бурную эпоху революции, всю жизнь оставался православным христианином и явил редкий в художественной литературе феномен: мало к кому из русских писателей XX века можно без оговорок применить определение православный.

Оказавшись в 1922 году в эмиграции, Зайцев открывает «Россию Святой Руси, которую без страданий революции, может быть, не увидел бы и никогда»[3]. Отныне свою миссию русского писателя-изгнанника он осознает как приобщение и соотечественников, и западного мира к тому величайшему сокровищу, которое хранила Святая Русь, – православию; как «просачивание в Европу и в мир, своеобразная прививка Западу чудодейственного „глазка“ с древа России…»[4].

«Россия Святой Руси» воссоздана Зайцевым в книгах «Афон», «Валаам»; в очерках о святых Серафиме Саровском, Иоанне Кронштадтском, Патриархе Тихоне, в заметках о церковных деятелях русской эмиграции, о Сергиевом Подворье и парижском Богословском институте, о православных русских обителях во Франции и многих других. Он запечатлел образы архиереев и священников, монахов и простых мирян, которые на своем многотрудном земном пути обретали веру и сами светили миру своим примером и обликом.

Для Бориса Зайцева характерна плавность внутреннего духовного развития. В автобиографической заметке «О себе» (1943) он писал: «Владимир Соловьев… пробивал пантеистическое одеянье моей юности и давал толчок к вере <…> Вместо раннего пантеизма начинают проступать мотивы религиозные… в христианском духе», но полные еще «молодой восторженности, некоторого прекраснодушия и наивности»[5].

Определяющий мотив дореволюционных произведений художника – «смиренное принятие жизни». Критика тех лет отмечала, что лирической прозе Зайцева присущи «доверие к жизни и оправдание ее», «душевное равновесие», «просветленный оптимизм». Исследователь наших дней, опираясь уже на весь 70-летний опыт творчества писателя, справедливо отмечает, что его проза не утрачивала «ничего из того, что было ей свойственно в самом начале… – лиризма, сердечности, преклонения перед Творцом, создавшим Жизнь»[6]. Конечно, в лирических переживаниях и бесцельных скитаниях героев – «путников» и «странников» – по жизни, в меланхолических раздумьях автора, в волнах света, пронизывающих мир и сердца героев, представления о смысле и назначении человеческой жизни оставались еще смутными и расплывчатыми.

Сам стиль зайцевской прозы оказался адекватен для выражения православного мировоззрения. Стиль Зайцева лишен напористой активности, художник не ищет выражения своей личности, самости. Он никогда не подчиняет объективный мир творческой субъективной воле, не пытается пересоздать или сконструировать его. Состояние художника иное: созерцание, слушание, запечатление в своей душе – и затем в слове – тех звуков, красок, ощущений, которыми наполнено бытие. Но важно еще, что и как «слушает» художник. Все творчество Зайцева пронизано устремленностью к иному, горнему миру. Образы неба, звезд, вечности, отзвуки мировой гармонии, столь характерные для раннего творчества, впоследствии конкретизируются в понятиях мира Божьего, Небесного Царства. Земная суета, биение человеческих страстей, быт знакомы, но малоинтересны писателю. Не случайно критики отмечали в его прозе некую облегченность от вещественной плоти, особую «прозрачность» бытия.

На фоне обличительной и декадентской литературы взгляд Зайцева на иереев («Священник Кронид», 1905; «Церковь», 1910) отличается непредвзятостью и доброжелательностью. Отец Нил и отец Кронид симпатичны писателю своей чистой душой, честной работой, причастностью к тайне бытия. Они близки художнику своей убежденностью, что народу нужны не только «хлеб, знания, грамотность», но и нечто высшее, надмирное. В этих простых людях Зайцева привлекает гармоничность, цельность телесного и духовного естества, в суете земных дел они не утрачивают сознания главного, божественного смысла своего служения. Сам этот смысл пока еще неясен для Зайцева: Крон «куда-то ведет за собой приход», но спустя десятилетие писатель познает и примет цель этого движения.

Но не одно только это стремление к «иному» делает Зайцева своеобразным «иноком» в литературе. От своих собратьев по Серебряному веку его отличает особая умиротворенность и смирение. Смирение – главнейшая добродетель христианина, противоположная главному и страшному греху – гордости. Смирение, проявляющееся как принятие, оправдание жизни на ранних этапах творчества, позже, в христианском периоде (обнимающем полстолетия эмигрантской жизни), выступает как всеохватное мировоззрение. Это полное предание себя в волю Божию и твердое упование, что Господь Ему ведомыми путями ведет и спасает человека: «…верю, что все происходит не напрасно, планы и чертежи жизней наших вычерчены не зря и для нашего же блага. А самим нам – не судить о них, а принимать беспрекословно»[7].

Неповторимо-смиренный художественный мир Зайцева населен столь же своеобразными персонажами, людьми «не от мира сего». В миниатюрах «Люди Божии» (1916–1919) на фоне крестьян, полностью погруженных в житейские заботы, Зайцев рисует деревенских дурачков, «блаженных». Они привлекают автора своей выключенностью из общего приземленно-расчетливого хода жизни (пусть и бессознательно, в отличие от подлинных юродивых). Зайцев убежден, что их личности имеют свою ценность, которая обнаружится вполне уже в мире ином: перед судом Божиим «гражданин Кимка окажется лучше, чем пред нашим. Быть может <…> будет и вправду допущен в ограду и сделан гражданином иной, не нашей республики».

«Люди Божии» будут привлекать внимание писателя на протяжении всего последующего творчества. Но это будут уже граждане не «иной республики», а Царства Небесного; и не просто «люди», но угодники Божий – православные святые.

Первая книга, написанная Зайцевым в эмиграции в Париже, – «Преподобный Сергий Радонежский». Сергий особенно почитался русскими православными эмигрантами 1920-х годов. Имя этого святого получило основанное в июле 1924 года в Париже русское церковное Подворье (Зайцев присутствовал на его освящении)[8]. Перелагая известный труд епископа Никона[9], рисуя труды и подвиги «игумена земли Русской», Зайцев ободрял своих соотечественников, изгнанных из России, часто впадавших в отчаяние, бедствовавших. Он показывал, как великий святой переносил скорби, голод, нестроения среди братии, и, главное, то точное и истинно христианское отношение к ордынскому игу (большевиков в той же книге Зайцев называет «новой ордой»), которое сформулировано в напутствии Сергия Димитрию Донскому перед выступлением на битву с Мамаем. Терпением, полаганием во всем на волю Божию была исполнена жизнь подвижника, его смирением и молитвой духовно укреплялась Русь. Зайцев избежал политизации образа Сергия, обычной для сочинений иных писателей, историков, публицистов: в его книге отчетливо выражена мысль о том, что Сергий уходил в пустынь и основывал монастырь ради единственного, самого главного дела – спасения души, но Промыслом Божиим был призван к участию и в национально-государственном устроении Руси. «Сергий не особенно ценил печальные дела земли. <…> Но не его стихия – крайность. <…> Он не за войну, но раз она случилась, за народ, и за Россию, православных. Как наставник и утешитель <…> он не может оставаться безучастным». Другой важный момент книги о Сергии: Зайцев подчеркивал, что русская православная духовность – уравновешенная, лишенная экзальтации, свойственной католическим «святым». Устоявшемуся представлению, что все русское – «гримаса, истерия и юродство, „достоевщина“», Зайцев противополагает духовную трезвенность Сергия – примера «ясности, света прозрачного и ровного», любимейшего самим русским народом.

Практически одновременно с созданием этой книги Зайцев пишет новеллы «Алексей Божий человек» и «Богородица Умиление сердец» (впоследствии название изменено на «Сердце Авраамия»), посвященные византийскому святому IV века Алексию и русскому подвижнику XIV века преподобному Авраамию Чухломскому[10]. Зайцева не интересуют здесь реальные факты их жизни, он излагает их жития в форме легенды (так, мотив «каменного сердца» Авраамия, постепенно размягчающегося под действием благодатной иконы, отсутствует в каноническом жизнеописании святого), но суть этих поэтичных миниатюр та же, что и в оригинальных житиях святых – отказ от славы и наслаждений мира ради Царства Небесного. Протоиерей В. В. Зеньковский, в целом весьма строго подходивший к творчеству Зайцева, высоко оценил новеллу «Алексей Божий человек» именно за то, что в ней «вес время чувствуются лучи из иного мира».

С миром русского монашества Зайцев был знаком не только по книгам или историческим описаниям. В эмиграции он сближается с русскими церковнослужителями, многие из которых имели монашеский сан, часто бывает в православных обителях и братствах, созданных во Франции русскими эмигрантами. Несколько заметок писатель посвящает Сергиевому Подворью. В одной из них («Обитель», 1926) в только что освященном храме в честь св. Сергия он видит «Церковь нищенства, изгнания и мученичества <…> это новый, тихий и уединенный путь Церкви» и ощущает живое присутствие Радонежского Чудотворца: «Великий наш Святитель, на шестом веке после смерти <…> среди дебрей „Нового Вавилона“ основал новый свой скит, чтобы по-новому, но вечно, продолжать древнее свое дело: просветления и укрепления Руси»[11].

Зайцев создает портреты церковных деятелей: митрополита Западно-Европейских Церквей Евлогия (Георгиевского), архимандрита Киприана (Керна), о. Георгия Спасского, епископа Кассиана (Безобразова). В очерке, посвященном 25-летию епископского служения Евлогия, с которым Зайцев был близко знаком, воссоздан духовный путь Владыки, благословленного еще в юности старцем Амвросием Оптинским и св. Иоанном Кронштадтским на принятие монашества. Зайцев находит общие черты в облике Евлогия и Патриарха Тихона: «Какая-то общая простая и спокойная, неброская, круглая и корневая Русь глядит из обоих, далекая от крайностей, бури, блеска»; «не будучи мучениками в прямом смысле, оба несут в себе некоторую Голгофу», причем в лице и деятельности Владыки Евлогия «православие как бы внедряется бесшумно, показывает себя Западу – совершается великий выход его на мировой простор»[12].

Одна из особенностей творчества Зайцева: спустя много десятилетий он возвращается к тем же темам и личностям, публикуя новые очерки о них, иногда под теми же названиями. Так, во втором очерке «Митрополит Евлогий» (помещенном в настоящем издании), написанном после кончины архиерея, позиция автора хотя по-прежнему преисполнена любви, но более взвешенна и мудра: он не скрывает и слабости Владыки, и его ошибки в церковной политике.

В праздник Благовещения Пресвятой Богородицы, 7 апреля 1925 года отошел ко Господу великий пастырь русского народа Святейший Патриарх Тихон. К годовщине со дня его кончины Зайцев написал очерк «Венец Патриарха». Он открывал 17-й номер журнала «Перезвоны» (Рига, 1926) и сопровождался фотографией Святейшего на смертном одре. Зайцев вспоминает, как видел Патриарха во время церковного торжества в Москве в мае 1918 года. Обстоятельства этого знаменательного в истории России события были таковы. К 1 мая (18 апреля по старому стилю), на который в том году приходилась Страстная Среда, вся Москва и Кремлевские стены были увешаны красными флагами и лозунгами. Огромное полотнище с надписью «Да здравствует Третий Интернационал!» висело и на Никольских воротах, закрывая образ св. Николая Чудотворца, простреленный в нескольких местах во время октябрьского переворота. Но к вечеру того же дня полотнище самопроизвольно разорвалось так, что открылся образ Угодника. Узнав о чуде, массы верующих стали стекаться к иконе. В связи с этим знамением собрание представителей церковных приходов Москвы постановило устроить в Николин день, 9(22) мая, крестный ход к Никольским воротам. Св. Патриарх обратился к своей пастве со словами: «Пусть это светлое торжество не омрачится никакими проявлениями человеческих страстей и объединит всех не в духе злобы, вражды и насилия, а в горячей молитве о небесной помощи по ходатайству Святого угодника Божия, молитвенным предстательством коего да оградится от всех бед и напастей Церковь Православная и многострадальная наша Родина»[13].

В очерке Зайцев подчеркнул принципиальную позицию Святителя Тихона, запечатлел суть служения, завещанного им страдающей, распинаемой Руси: смиренно неся Крест Господень, «побеждать не оружием, а духом». В непримиримой вселенской битве «мира креста» и «мира звезды» победа предрешена, и Россия, по мысли Зайцева, останется недоступной для самых яростных врагов, если только будет прибегать к этой защите – Животворящему Кресту, «победе непобедимой».

Паломничество на Святую Гору Афон в мае 1927 года Зайцев считал впоследствии провиденциальным, важнейшим событием в своей биографии. На это путешествие Зайцева вдохновил князь Д. А. Шаховской, человек удивительной судьбы, поэт, в 1926 году принявший иночество на Афоне с именем Иоанн. Б. Зайцев знал Д. Шаховского еще в России. О своей встрече в Париже с только что постриженным монахом, полным афонских впечатлений, Зайцев рассказал в публикуемой в данном томе заметке цикла «Дни» – «Афон» (1969). Дружба с о. Иоанном продолжалась до конца жизни, их интереснейшая переписка опубликована в настоящем издании.

Итогом паломничества стала книга «Афон» (Париж, 1928). При создании се перед Б. Зайцевым возникла та же трудность, что стоит перед каждым литератором, пишущим о духовных реалиях. Сам писатель, несомненно, в полной мере ощущал святость Афона, благодать, наполняющую его монастыри и келий, в его душе совершались какие-то существенные движения: «Боря вернулся с Афона обновленный и изнутри светлый!» – свидетельствовала В. А. Зайцева в письме к В. Н. Буниной[14]. Но как передать этот опыт в словесной форме?

В книге «Афон» отчетливо видны характерные черты художественного метода Зайцева, который воплощает в своих очерках преимущественно эстетическую, внешнюю сторону святынь (связанную, конечно, с их внутренней красотой), передает впечатления и ощущения «путешественника», надеясь, что читатель заинтересуется малоизвестными ему «объектами» и через эстетику, может быть, получит толчок к более глубокому и опытному познанию православного христианства. Очерки Зайцева принципиально отличны от собственно религиозной литературы, и во вступлении к «Афону» мы находим его программное заявление: «Богословского в моем писании нет. Я был на Афоне православным человеком и русским художником. <…> Я пытаюсь дать ощущение Афона, как я его видел, слышал, вдыхал». Мы встречаем в книге повествование замечательного художника. Но «православного человека», паломника в нем почти не чувствуем. Как точно отмечает Е. В. Воропаева, писатель, «не предлагая читателю проповедь, вводит его в мир Церкви путем светским – эстетическим». Собственно, ко всем книгам и очеркам Зайцева применимы слова, раскрывающие его метод: «…тайная миссионерская „сверхзадача“ книги – приобщить читателя к миру православного монашества – глубоко скрыта под внешне ярким, как бы сугубо светским описанием…»[15]

В книге Зайцева, своеобразном «дневнике путешественника», есть одно чрезвычайно важное место, где открывается смысл происходящего с Россией. В беседе со старцем-отшельником, к которому добирался трудно и долго, Зайцев получил подтверждение своим раздумьям о промыслительном значении русской катастрофы. Старец говорит, что Россия страдает за грехи, а в ответ на недоумение собеседников, почему не наказана также Европа, давно отвернувшаяся от Бога, поясняет: «Потому что возлюбил (Господь Россию. – А. Л.) больше. И больше послал несчастий. Чтобы дать нам скорее опомниться. И покаяться. Кого возлюблю, с того и взыщу, и тому особенный дам путь, ни на чей не похожий». Эта беседа со старцем, живущим на вершине горы, – одна из главных духовных вершин книги. Из личного письма Зайцева известно имя отшельника – о. Феодосий, а также тот знаменательный факт, что автор услышал это суждение о судьбах России в день своего причащения, 17 мая 1927 года[16]. Слова о. Феодосия писатель впоследствии не раз приводил в своих очерках и статьях.

О том, что Зайцев жил на Афоне напряженной религиозной жизнью, о его внутренних духовных состояниях при встрече с миром афонского монашества свидетельствуют его письма с Афона родным. В них открывается облик глубоко верующего человека, благоговейного паломника, отнюдь не совпадающий с образом эстета-художника и любознательного туриста, созданного впоследствии в очерке. «…Эта поездка… – пишет он В. А. Зайцевой 16 мая, – не „для удовольствия“, но дает и еще даст очень много». Он сообщает о своей напряженной молитвенной жизни, о посещении многих монастырских служб, об исповеди у духовника Пантелеймонова монастыря архимандрита Кирика и его советах, о говений и причащении. Рассказывая о трудностях, возникающих во время поездки, он замечает, что полагается «больше на Бога», чем на свои расчеты. В то же время, преклоняясь перед величием афонских подвижников, которые «бесконечно (морально) выше и чище нас», он откровенно признается, что очень мало знает в области аскстики и молитвенного созерцания, что монашеская жизнь была бы для него лично «не по силам», что ему порой «бывает и грустно, и одиноко» и «иногда очень хочется просто домой», к родной семье. «Нет, Афон не шутка. Тут: или-или. <…> Этот мир замечательный мне все же не близок»[17]. О суровом самоотвержении монахов, полном отречении от мира, где остаются все родные и друзья, о тяжелейших подвигах иноков, некоторые из которых спят по полтора часа в сутки, Зайцев упоминает в письмах, но в очерке «Афон» слышны лишь приглушенные отзвуки этой темы, ибо задача автора – показать прежде всего благолепный и умиротворенный лик Афона.

Частица афонской святости бережно сохранялась Зайцевым всю жизнь. Не только Афон дал нечто драгоценное художнику. И самому русскому писателю пришлось вступить в открытый бой на защиту Афона. Во Франции вышла в свет книга некоей «маркизы Шуази», в которой она утверждала, что ей якобы удалось, переодевшись в мужское платье (пребывание женщин на Афоне запрещено), проникнуть на Афон и познакомиться с тамошней жизнью. Книга была полна глумлений над православием, афонскими монастырями и монахами. Б. Зайцев отозвался на этот пасквиль статьей «Бесстыдница в Афоне» (открывшей, кстати, цикл «Дневник писателя»), где уличал Шуази во лжи и свидетельствовал, что описанное ею ничего общего не имеет с увиденной им монастырской жизнью. Из книг и очерков Зайцева сложился образ «кротчайшего», «блаженного», умиротворенного художника. Меньше известен Зайцев-публицист, который при необходимости вступал в мужественную, бескомпромиссную борьбу со злом. В данной заметке мы встречаемся, быть может, с пиком негодования Зайцева:

«…Разумеется, это допущено. <…> Значит, для чего-то это надо. Не для того ли, для чего вообще допущена свобода зла? Шуази не одинока. Напротив, зло лезет изо всех щелей и Бог допускает зло. Ибо свободно должен человек и бороться со злом. Борьба идет, г-жа „писательница“, по всему фронту! <…> Книжка разжигает на борьбу, молодит. Мы с автором ее из разных лагерей. Мы не можем щадить друг друга. „Их“ больше. „Они“ богаче. Давая пищу злу, низменным вкусам и чувствам, они успевают житейски. Их клеветы оплачиваются иудиными сребрениками. „Нас“ меньше и „мы“ беднее. Но как бы ни были мы неказисты и малы личными своими силами, мы во веки веков сильнее „их“ потому, что за нами Истина. Вот это скала, Шуази! Ничем вы се не подточите. Она дает нам силы жить, питает и одушевляет наше слово, и наше перо. Наше негодование, как и наша любовь, непродажны…»[18]

Про эту ревностную защиту узнали на Афоне. Игумен Пантелеймонова монастыря о. Мисаил, получив фотографию Шуази, сообщил Зайцеву, что такого человека никогда не было на Афоне, а фото – поддельное. В знак благодарности и благословения он прислал писателю икону Иверской Божисй Матери с надписью «За защиту поруганного Афона» и образ св. Пантелеймона. В заметке «Вновь об Афоне» Зайцев писал об этих реликвиях: «Иверская висит у меня в изголовье. Это „вратарница“ знаменитого Иверского монастыря. Когда смотрю на Ее лик со стекающими по ланите каплями крови, то вспоминаю тихий Иверон, на берегу нежно-туманного моря. Вспоминаю и нашу Иверскую, московскую, родную… к которой тысячи страждущих прикладывались – ныне тоже поруганную и опозоренную. Думаю: не за нас ли, грешных русских, грешную Россию и стекают капли по святому лику…»[19]

К бедам и скорбям Афона Зайцев остается неравнодушен и впоследствии, посвящая ему около десятка заметок в 30-60-е годы. В заметке «Вновь об Афоне», приводя письма знакомых иноков с Афона, он со скорбью сообщает о пожарах, растущей нужде, о болезнях, проникающих на Святую Гору. Спустя четыре года в «Афонских тучах» – заметке к годовщине землетрясения на Афоне, происшедшего под праздник Крестовоздвижения 26 сентября 1932 года, – он напоминает, что подобные знамения на Афоне всегда свидетельствуют о «политических бурях», и связывает землетрясение с тем, что 1932-й стал самым страшным для голодной России годом[20]. В материале «Афон. К тысячелетию его» (1963) Зайцев публикует отрывки из книги «Афон», предваряя их заметкой, где с благодарностью вспоминает девятнадцать проведенных на Афоне дней и мысленно поклоняется святым местам Афона и памяти встреченных там людей – все они перешли уже в мир иной…[21] Наконец, в 1969 году восьмидесятивосьмилетний писатель вновь вспоминает Святую Гору. Толчком к написанию заметки «Дни. Афон» (публикуется в настоящей книге) послужило известие о новом пожаре в Пантелеймоновом монастыре. Появляются новые чеканные строки о великом смысле пребывания Афона во вселенной: «Афон есть образ духовный, никаким бомбам неподсудный, а, как все живущее, бедам подверженный. Беды проходят, вечное остается. Афон остается».

Духовный путь Бориса Зайцева отмечен характерной особенностью: его детство, юность прошли вблизи величайших святынь русского православия, но он оставался вполне равнодушен к ним. Зайцев несколько лет жил неподалеку от Оптиной Пустыни, но ни разу не побывал в ней; часто проезжал в имение отца через Саровский лес, но Саровская обитель не вызывала у него никакого интереса. И только в эмиграции, навсегда лишенный возможности поклониться этим святым местам, Зайцев постигает их великое духоносное значение и в своих очерках совершает мысленные паломничества в них. Небольшой очерк-эссе «Оптина Пустынь» (1929) проникнут любовью и благоговением к великим оптинским старцам. Зайцев размышляет о том, как могло бы протекать его путешествие в Оптину в конце прошлого века, представляет в воображении свою встречу со старцем Амвросием – человеком, «от которого ничто в тебе не скрыто»: «Как взглянул бы он на меня? Что сказал бы?» Писатель преклоняется перед безмерной любовью старца к людям, «расточавшего», «раздававшего» себя «не меряя и не считая». Завершается очерк скорбными словами о запустении Оптиной. Но сегодня мы видим, сколь провидческими оказались строки очерка о том, что Оптина ушла «на дно таинственного озера – до времени».

К теме Оптиной Зайцев обратился спустя три десятилетия, написав очерк «Достоевский и Оптина Пустынь» (1956), где развивает мысль о том, что Оптина «оказалась излучением света в России XIX века», и рассказывает о поездке Достоевского к о. Амвросию в 1878 году.

«Что имеем – не храним, потерявши – плачем». В словах пословицы заключена вечная мудрость. Именно так была потеряна русской либеральной интеллигенцией на рубеже XIX–XX веков Православная Русь. Еще были открыты храмы и монастыри с бесчисленными святынями, пелись молебны, прославлялись святые угодники – но все меньше оставалось людей, принимавших все это сердцем и всерьез, твердо хранивших тысячелетнюю веру предков. Прославление величайшего чудотворца и прозорливца Серафима Саровского в 1903 году было встречено «образованным» обществом с презрением и насмешками, как казенно-охранительный акт, устроенный Царем и церковниками. В годину повсеместного оскудения веры сердца людей оказались неспособными откликнуться на радостно-солнечную, согревающую любовь Старца. Надо было стать свидетелями «невиданных перемен и неслыханных мятежей», пройти через море страданий, оказаться выброшенными далеко за пределы родины, чтобы открыть чистый источник православной веры, прильнуть к нему со слезами и покаянием.

Замечательный очерк «Около св. Серафима. (К столетию его кончины)» (1933) весь проникнут чувствами сокрушения и раскаяния автора, только в эмиграции осознавшего величие этого святого.

Писатель строит свой рассказ на книжных источниках, приводя примеры поразительных чудотворений Старца из «Дивесвской летописи», свидетельство Н. А. Мотовилова об одном из высочайших мистических откровений, когда собеседникам по молитве святого на минуту приоткрылась тайна преображенного Духом Святым бытия, произошло явление Царства Божия на земле. Автор находит художественный образ, который помог бы лучше ощутить личность святого. Если в книге о преподобном Сергии Радонежском чудотворец представал как «святой плотник с благоуханием смол русских сосен», слегка «суховатый» и «прохладный», то в св. Серафиме художник подчеркивает ослепительное сияние его личности, «раскаленный свет Любви», вокруг него как вокруг солнца – «сияющая атмосфера с протуберанцами». Очерк Зайцева завершается словами: «Может быть, и скорей почувствуешь, душою встретишь св. Серафима на улицах… Бианкура». И такая «встреча душой» собрата Зайцева по перу, православного писателя Ивана Сергеевича Шмелева действительно произошла вскоре в Париже. В рассказе «Милость преп. Серафима» (1934) Шмелев с документальной точностью повествует о чудесном своем спасении, совершенном по молитвам к св. Серафиму, о своем видении в мае 1934 года[22].

Тема противостояния двух миров – злобы и святости, ненависти и любви возникает и в очерке «С.-Жермер де Фли» (1932), начинающемся с благостных и умиротворенных нот. В 1926 году под Парижем по почину монахини Евгении (Митрофаиовой) возникла обитель во имя иконы Божией Матери «Нечаянная Радость». Впоследствии она переехала в Сен-Жермер де Фли (около Бовэ), в здание бывшего католического монастыря. При обители была открыта школа-общежитие для детей. За восемь лет существовании обители через приют прошло несколько сот девочек – брошенных, сирот[23]. Приехав из России в 1930 году, сестра Б. К. Зайцева Татьяна Буйневич, человек подвижнической жизни, несколько лет провела при обители, обучая детей. Зайцев неоднократно навещал там свою сестру, беседовал с обитательницами – одна из таких поездок и послужила материалом для очерка. (Монастырь стал прототипом обители, описанной в романе «Дом в Пасси», создававшемся в это же время.)

В очерке чисто по-зайцевски передана одухотворенность и благостность обстановки – золотящее кельи солнце, ясное небо, мелодическое пенис девичьих голосов; в поэтичнейшей зайцевской прозе слышатся порой отзвуки гекзаметра: «Вечером, после заката, выходишь с пустою бутылкой к источнику на зеленой лужайке, против аббатства. Ледяная вода прекрасного вкуса! Вечно льется струею из обелиска». В эту гармонию вдруг вторгаются звуки хаоса, злобы мира и потрясающей скорби: русский офицер, встреченный у источника, повествует об ужасной резне, устроенной китайцами и большевиками в одном из азиатских городков… Размышляя о двух ликах жизни – созидательном и зверином, разрушительном, писатель в мирной молитве русских монахинь видит лицо, «вечно противоположное звериному… и вечно распинаемое». Девочки в хоре поют «с нежной настойчивостью» – в этом характерно-зайцевском сочетании эпитетов открывается кроткая и побеждающая сила.

В нескольких строках выражена авторская апология монашества перед лицом светского сознания, которому монастырская жизнь представляется в самом мрачном виде: «…неправда, конечно, что монастырская жизнь сеть некий мрак и гроб. Как раз обратно». Хотя самого себя Зайцев относит к сугубо мирским людям, он утверждает, что и «посторонними» в монастырях все же чувствуется «веяние духовности и радости. Истинный монастырь всегда радостей». С помощью замечательного образа писатель объясняет, для чего необходимы столь продолжительные монастырские службы: как яблоко должно долго освещаться солнцем, чтобы налиться спелостью, так и «пропитать» человека духовностью можно лишь долгим, нелегким путем: «На это нужно время, музыка и благодать служения».

Темы монашества и смирения проходят через все творчество писателя. Главным героем одного из лучших его романов, «Дом в Пасси», стал (впервые в русской классике!) монах Мельхиседек. Закономерно, что последним художественным произведением писателя стало повествование о монахах – рассказ «Река времен» (1964). Зайцев рисует два монашеских типа, у каждого из которых – свои достоинства и свои немощи. Архимандрит Савватий – человек неколебимой и простой веры. Он монах «кондовый, коренной», из народа, всегда бодр и весел, бесхитростно мечтает о епископской митре. Но он слишком укоренен в земном, слишком «плотский», несмотря на монашеский сан, человек. Архимандрит Андроник пришел в монашество из интеллигенции. У него душа ученого и художника, тонко чувствующего поэзию мира (очевидно, что прототипом послужил духовник семьи Зайцевых архимандрит Киприан[24]. Монашеский подвиг дается ему с трудом: он молод, испытывает приступы тоски и уныния, мучается нерешенными вопросами бытия, разбирается в своей «запутанной душе»… Автору, пожалуй, ближе этот «христофоровский» тип отрешенного от плоти земли мечтателя, любящего звездное небо, чувствующего вечность.

Но все-таки главным критерием приобщения человека к Божественной реальности в рассказе является степень смирения. Его не достигли ни Савватий, активно добивающийся епископства, ни Андроник с его внутренними надломами. Подлинно смиренным оказывается монастырский привратник, даже не имеющий монашеского сана. Потерявший все – жену, детей, родину, живущий тихо и незаметно в домике, на стене которого икона «смиренного Преподобного» (очевидно, Сергия Радонежского), он обладает даром глубокого смирения. И именно он напоминает унывающему Андронику слова апостола Павла: «Всегда радуйтесь. Непрестанно молитесь. За все благодарите».

Летом 1935 года Зайцевы совершили поездку на Карельский перешеек, где гостили на вилле Н. Г. Кауше (дальней родственницы В. А. Зайцевой) в Келломяки (нынешнее Комарове). Пребывание там, как и поездка оттуда на Валаам, оставили глубокий след в душе художника.

В письме к Бунину I сентября 1935 года он спешит поделиться захватившими его чувствами: «Виден Кронштадт. <…> Иван, сколько здесь России! Пахнет покосом, только что скосили отаву в саду. Вера трясла и сгребала сено, вчера мы с ней ездили на чалом мерине ко всенощной в Куоккалу. <…> Запахи совсем русские: остро-горький – болотцем, сосной, березой. Вчера у куоккальской церкви – она стоит в сторонке – пахло ржами. И весь склад жизни тут русский, довоенный». Зайцев до глубины души взволнован необычайно теплым отношением к нему местных русских жителей. Он читает свои рассказы и выступает с лекциями в Териоки (Зеленогорске), Райвола (Рощино), Выборге – и всюду встречен торжественно, «с речами, автографами»; в местной церкви хор пост ему «многая лета»…[25]

Зайцев подолгу всматривается в Кронштадт, едет на недалекую границу с Россией и испытывает там странное ощущение: вроде бы родная страна лежит по ту сторону колючей проволоки, но в красноармейцах-пограничниках чувствуются «враги». Идет 1935 год, и в Европе достаточно осведомлены о происходящем в СССР. В марте 1935 года стариков «из буржуев и интеллигенции» выслали из Ленинграда в пятидневный срок – об этом факте Зайцев упоминает в очерке «Финляндия. 1. К родным краям»[26], открывающем цикл газетных публикаций, составивших затем книгу «Валаам» (этот первый очерк не вошел в книгу). Размышлениями о загадке и трагедии русской жизни героя, смотрящего с финского берега на Россию, Зайцев завершит впоследствии свою автобиографическую тетралогию «Путешествие Глеба»: «Кронштадт, Андреевский Собор. <…> Отсюда отплывал фрегат „Паллада“, тут проповедовал Иоанн Кронштадтский, тут же убивали офицеров, еще позже убивали красных матросов – в их же восстании. А все вместе называется Россия».

Болью, горечью проникнута и запись В. А. Зайцевой: «Против нас Кронштадт. Были два раза у границы. Солдат нам закричал: „Весело вам?“ Мы ответили: „Очень!“ Он нам нос показал, а я перекрестилась несколько раз. Очень все странно и тяжко, что так близко Россия, а попасть нельзя. Но люди здесь (русские в Финляндии. – А. Л.) очень, очень свои. Вообще Россию чувствуешь, прежнюю»[27]. Глубокий трагический символ видится в этой сцене. Две части расколотой России, в одной из которых ерничают с винтовкой за плечами, а в другой – крестятся, все-таки тянутся друг к другу, говорят на одном языке, но не могут соединиться: «так близко, а попасть нельзя». Видимая полоска приграничной земли обозначила невидимую, но непреодолимую пропасть. Для православного эмигранта невозможен возврат в Россию, ставшую врагом религии. Но и в ерничании красноармейца, в его возгласе «весело вам?» проступает какая-то горечь. Ведь он, в отличие от изгнанников, не может даже открыто перекреститься без риска для жизни. А впереди его ждут годы – 1937, 1939, 1941-й… (Интересно, что летом 1936 года во время поездки по Прибалтике И. С. Шмелев оказался в аналогичной ситуации: он подошел вплотную к советско-эстонской границе, протянув руку за колючую проволоку, взял горсть родной земли. Советский пограничник, видимо нарушая инструкции, приветливо помахал ему платком[28]).

С виллы Кауше в августе 1935 года Зайцевы, получив рекомендательное письмо от митрополита Евлогия к валаамскому игумену Харитону, совершают поездку на Валаам, где проводят девять дней. «Все как в сказке… – пишет В. А. Зайцева В. Н. Буниной. – Б<орис> доволен, тихо улыбается. Познакомились с дивными старцами схимонахами»[29].

Книга «Валаам» (1936), написанная по впечатлениям от этой поездки, представляет собой глубоко лирическое, исполненное поэзии описание валаамского архипелага. Как и в «Афоне», Зайцева привлекает «внутренняя, духовная и поэтическая сторона Валаама». Автор не говорит о ней прямо – она открывается как отклик в душе читателя на те настроения, пейзажи, портреты, которые рисует художник. Метод писателя – не «разъяснять» отдельные моменты монашеского жития, а дать читателю возможность почувствовать этот мир, пережить вместе с автором минуты тихого созерцания. Еще более сокровенной, по сравнению даже с «Афоном», остается внутренняя, молитвенная жизнь самого Зайцева, он практически ничего не сообщает о ней. Поэтому в одном ряду оказываются несоизмеримые в духовном плане вещи: «Мы поищем грибов, поклонимся могиле Антипы, полюбуемся солнцем, лесом, перекрестимся на пороге часовни». Зайцев пишет легко, весело, порой даже озорно. Он явно играет с потенциальным «секулярным» читателем, когда, например, называет «маленьким заговором» не что иное, как договоренность со старцем-духовником об исповеди и причастии… О сокровенных переживаниях Зайцевых можно судить из их личных писем. Например, В. А. Зайцева пишет своей близкой подруге В. Н. Буниной об исповеди у схимника: «Обедню служил о. Федор, который нас исповедывал. <…> Вера! Ты себе представить не можешь, что это за Человек! <…> Мне кажется, он сразу познал нас. Сколько любви, сколько облегчения дала мне эта ночь. <…> Я тебе пишу и плачу от умиления»[30].

Зайцевым воссоздан, как не раз отмечалось в критике, «рай». Валаам запоминается обликом чистой, возвышенной благообразной жизни, оставляя в памяти образы приветливых старичков-монахов. Зайцев точно так же, как в «Афоне», отразил одну грань Валаамского монастыря – «ощущение прочности и благословенное™», светоносность и тишину этого мира. Но он не касается иных граней – скорбей, неизбежных на иноческом пути, духовных подвигов виденных им «простеньких» старцев – это и не входит в его задачу. Он весь захвачен духом словно вновь воскресшей Родины: «Ведь это все мое, в моей крови, я вырос в таких лесах…», ему вновь открывается памятная с детства «приветливая и смиренная Святая Русь».

Поэтому понятно, что пришедшая с началом финской войны весть о трагедии далекого, но родного Валаама отозвалась для Зайцева острой болью. 14 декабря 1939 года начались бомбардировки Валаама (где размещался финский военный гарнизон) советской авиацией. 29 декабря Зайцев сообщает Бунину: «Оплакиваю Валаам. Сегодня вышел мой очерк о нем („Дни“, № 4). Вроде надгробного слова. Да – „заметает быстро вьюга все, что в жизни я любил“ – какое зрелище развертывает перед нами хам? А? Вся почти наша зрелая жизнь – этот миленький пейзаж». В следующем письме к Бунину (17.1.1940) приведен один из уникальных документов эпохи: «Нынче подали письмо с Валаама, от 14 дек<абря> – первый день бомбардировки. Пишет знакомый молодой послушник – привожу целиком: „Дорогие и милые Вера Алексеевна и Борис Константинович, усердно просим вас обоих помолиться Господу, да спасет и сохранит Он Страну нашу, Обитель нашу и всех нас. Пожалуйста, передайте просьбу эту и Н. М. и И. К. Денисовым и всем другим, кто нас знает и помнит и кому дорога Обитель наша. Простите. Спасибо за все. Да хранит вас обоих Господь!“ Молюсь-то я о них и так постоянно – а тут взревнул, должен сознаться. Ведь подумай, это только первый день – (а по газетам бомбардировали неделю, как только позволяла погода). Да жив ли еще этот Ник. Андреич, плававший на их пароходе „Сергий“? Бог знает»[31].

Подобно тому как десять лет назад защищал от глумлений Афон, Зайцев с отчаянием обреченности вступается за Валаам, подписывает протест русских писателей против вторжения в Финляндию, сознавая, что ничто уже не спасет обитель. В публицистической статье о Валааме, опубликованной 29 декабря 1939 года в «Возрождении» (упомянутой в письме к Бунину), Зайцев рассматривает уничтожение монастыря в контексте его многовековой истории и напоминает, что некогда шведы разгромили обитель, но после столетнего запустения она вновь расцвела. И новое Смутное время не поколебало веру Зайцева в неуничтожимость духовного ядра России – православия. Можно уничтожить иноков, но невозможно убить дух, которому они служат. С редкой для Зайцева публицистической прямотой, чеканно-точно, здесь говорится уже не об «обликах простоты и приветливости», а о том сокровенном и главном деле, которым заняты валаамские монахи, о смысле их пребывания в мире: «…валаамские старцы являются заступниками за всех нас, русских, и за Россию. Россию, находящуюся сейчас в стихии демонической <…>. Мученичество русского Валаама указывает, что кроме России Сталина есть и Святая Русь»[32].

Зайцев всегда особенно чутко относился к страданиям за Христа, поэтому столь значима в его творчестве тема современного мученичества. И в далекой России, и в современной Франции он видит и всегда откликается на примеры реальных страданий за веру. Тема Креста, новой Голгофы остро волнует художника. Он часто пишет о том, что в нынешнее время, в XX веке, как бы возвращаются времена первохристианства, когда Церковь снова становится беспощадно гонимой, а подлинные христиане бедствуют и нищенствуют, идут на страдания и смерть за исповедание своей веры. И он стремится увековечить память тех, кто принял муки от безбожных гонителей.

Таковы отклик на кончину в Крыму Аделаиды Герцык «Светлый путь (Памяти А. Г.)» – поэтессы, которая во время террора и голода, посреди смерти и беззакония слагала стихи – гимны Богу; заметки «Крест» – о похищении советскими агентами в Париже генерала А. Кутепова, «У Короля» – о злодейском убийстве короля Югославии Александра. В зарисовке «Спас на Крови» Зайцев вспоминает близких ему людей, погибших в годы революции, и надеется, что рано или поздно, в память всех замученных и невинно убиенных, всех Ново-мучеников Российских будет воздвигнут в Москве, в сердце новой России, храм «на крови»[33]. В очерке «Знак Креста» Зайцев рассказывает о христианских святых, чьи имена носили многие его близкие. В свое время все они были удостоены венцов святости именно за мученичество: Татьяна, Вера, Надежда, Наталия. Родные Зайцева, дорогие ему люди, стараются следовать примеру своих небесных покровителей – им посвящает он теплые строки. Примеры славы и доблести, самопожертвования «за други своя», проявленных русскими эмигрантами, сражавшимися в рядах французской армии против фашистов, Зайцев приводит в публикуемом здесь очерке «Русская слава». «Кровь их проливалась не только за Францию, но и за Россию, за нас, наше доброе имя». В их образах тоже живет «Россия геройская и жертвенная».

Тема России звучит в каждой строке Б. Зайцева, чаще всего подспудно, но и в открыто публицистических словах – размышлениях о се историческом пути, мировом значении. Эти мысли можно прочесть в заметках писательского дневника – «Странник», «Дни», «Дневник писателя» и других. Россию Зайцев воспринимает двояко – как «терзаемую и терзающую». В судорогах и кровавых вихрях истории он различает и Святую Русь, воплощающуюся в подвижниках, праведниках, мучениках. Она живет, по мысли художника, и в России Советской, не поглощаясь и не смешиваясь с нею, а как бы проникая сквозь нее. Православие – вот се главная опора, источник ее бытия. И подлинная Россия может существовать только озаряемая светом Христовой веры, только воцерковленная: «Дух России оказался вечно жив. В бедах, крушениях он еще сильней расцвел. Насколько есть в нем дуновение Духа Святого, настолько и жизнь»[34].

У России – «Голгофской страны» – особый путь, который невозможно понять мирским разумом. Судьбу ее писатель сравнивает с судьбой Иова – а она может быть постигнута только в свете Нового Завета, искупительной жертвы Спасителя. Для Зайцева важно, что Россия идет путем Христовым, на Крест, и это является залогом ее воскресения.

Вера в грядущее возрождение России никогда не оставляла Зайцева. «Так расцветет мой дом, но не заглохнет», – писал он в страшные годы «голода, холода и всяческого зверства», видя образ исторического движения Родины в кротком вознице Миколке, и веря, что сам святой Николай Чудотворец поможет в этом пути[35]. Зайцев уповает на грядущее возрождение Родины именно как христианской страны. И видит особое значение России и для всего мира: «Истина все-таки придет из России… „Святою Русью“ – в новых се формах, в бедности и простоте, тишине, чистоте, незаметно, без парадов и завоеваний. Придет… чтобы просветить усталый мир»[36].

Открывать миру спасительные духовные сокровища Святой Руси, нести частицы евангельской Истины людям – страждущим собратьям, делать духовно-просветительскую работу – как это сложно для светского человека, но вдвойне сложно для художника. «Светский, но православный»[37] – вот точное самоопределение Зайцева, который действительно стал проповедником Евангелия в новую эпоху. В своей проповеди он избегает прямых нравоучений, понимая, что Истину невозможно доказать, как математическую теорему. Но ее можно пережить. Проникнуться сердцем. Увидеть открывшимся внутренним зрением, сердечными очами, почувствовать душой тихое веяние благодати Божией.

«Есть истины, которые созерцаются, есть истины, которые переживаются… Нельзя объяснить, что такое добро, свет, любовь (можно лишь подвести к этому). Я должен сам почувствовать. Что-то в глуби существа моего должно – сцепиться, расцепиться, отплыть, причалить… Я помню ту минуту, более пятнадцати лет назад, когда я вдруг почувствовал весь свет Евангелия, когда эта книга в первый раз раскрылась мне как чудо. А ведь я же с детства знал ее»[38].

Главными в «апостольской» работе были для Зайцева всегда положительные, созидательные начала. Всякой критике он предпочитал предложение добра, света и радости, которые дает людям Истина. Зайцев не обличает и не поучает. Неизменно кроткий, смиренный и благодушный, он приглашает собеседника – и читателя – войти в русский храм.

Алексей ЛЮБОМУДРОВ

Повести и рассказы

Священник Кронид*

О. Кронид, крепкий шестидесятилетний человек, идет в церковь. Много лет он живет уж тут, мужики его уважают и зовут Кроном; а он исправно ходит на службу, возвращается домой, венчает, хоронит, звонит в колокола с приближенными дьячками и стариками, и куда-то ведет за собой приход.

Служить вечерню после сна днем не очень легко. Кроме того, великий пост – время трудное; в церкви Бог знает сколько народу; много рваного мужичья, худых баб, исповедей; часто отрыгивают редькой и постным маслом, – а потом идут все грехи. Какие у них грехи? Все одно и то же бабье мямленье, поклоны, а мужики все ругались в году, пили водку.

Старый Крон и не жалуется, он человек рабочий, честный; тридцать лет попом, имеет камилавку, служит быстро и просто, как научила деревня.

Не один он действует тут, за его плечами вдаль идут поколения отцов, пращуров; все они трудились здесь. Крон помнит деда Петра; тот видел еще французов; а Петров отец от своего слыхал, как строили каменную церковь, в которой служит теперь Крон, как помещик землю дарил и насаждал «поповку», где теперь причт и жены мироносицы. Много старых, морщинистых стариков перемерло на Кроновом веку, – с некоторыми из них он ребенком играл в лапту, – и всех он просто и хорошо хоронил, на кладбище за селом. Иногда вспоминает он их дедов, тех, с кем жил его отец и дед, и еще много других, кого не знает, но которые были тогда, и неизвестными ушли отсюда – все в одно место, туда же, на кладбище, где и о. Петр, Никодим и другие.

У самого Крона пять сыновей – семинаристы, все здоровые, хорошие дубы. Крон, думая о них, мечтает, где они будут жить, плодиться, служить; как бы им преподать свою мудрость, – жизнь трудна, какой приход, какой причт? Выйдут ли в своих, будут ли твердыми попами?

Только трудно их доставлять домой на Пасху: дорог нету, вода, грязь, в низком месте лошадь тонет чуть не по уши. Придется самому ехать, туда еще кой-как можно, крутобрюхие лошаденки дотащут, но в городе отец Крон уже задумывается; все теплей и теплей, большая вода должна шуметь теперь по логам. А пятеро двуногих ждут, им тоже хочется домой, поржать на весенней свободе; дома пекут куличи, ждет мамаша, приволье, церковь.

Тогда Крон берет верховых. Седел нет, конечно. Стелют попонки, тяжело наваливаются на лошадей – едут. Впереди отец Кронид, сзади дети. Хорошо, что не в санях: сейчас же за городом, в пяти верстах, надо вплавь; лошади вытягивают вперед морды, как плывущие крысы; Крон подбирает рясу, попята гогочут сзади и тоже плывут. Крон важен – все-таки шестая неделя, духовный человек верхом – как бы не вышло смешно. Но знакомые мужики в деревнях кланяются, как всегда, только ребятишки бегут сзади и визжат.

Дома просторное поповское житье, плодоносная матушка, весна и шум; могущественно вздуваются куличи; пруд целиком взломан и изгроможден рыхлым льдом; но тепло идет, и выпуклые взгорья горячо мокнут в свете. Большая суетня у матушки; много бегают по кладовым с маслами и всякими значительными снадобьями для булочного дела.

Семинарам все свое тут; а Крон в это время работает уже в церкви; ему теперь много надо молиться и хлопотать: то читать Евангелие, то опять причащать и исповедовать. Дни идут в служении; а ночи темные на Страстной – только гудят вечные потоки, да в небе пылают звезды на черном бархате По дороге домой из церкви нехитро и оступиться в лужу, но идти приятно: сзади дети, пятеро начинающих басков; в церкви они помогали, хорошо пели и давали ноту силы службе. Есть на кого опереться, когда станет тяжко от годов.

«Молодая армия», – думает Крон, а дома уж торжественно, матушка всесильная одолела все заботы, пасхи, раскрасила яйца в победные цвета и спокойна: хотя б и Страшный суд.

Но и воскресенье близко; весна далеко ушла за это время, все уже серо, парно; время погожее, заутреня должна быть хорошей и благодатной. Все дьячки, старосты, дьякона готовятся: это их день. И всюду по деревням идут сборы: топят бани, где поглуше, моются прямо в печках, залезая в узкое жерло, как черви; с мужицких тел, жестких, в едком соку, смывают многомесячную грязь; вытаскивают чистые рубахи, даже белые, с красной листовицей под мышкой, важно расчесывают волосы, поливают маслом, подстригают затылки; поплевав, скоблят шею обломком косы. В глухих углах бабы напяливают на головы рогатые кички, в ушах у них утиные пушки. Громаднейшее вес-мужицкое тело копошится по стране, тащит пасхи в церковь, ждет яркого и особенного дня.

В очень черной ночи церковь видна далеко; слишком светлы окна. Рано, задолго до торжественного часа, все полно, и Кронид ведет древнее служение; запоздалые с пасхами подходят летними тропами; пока Крон читает и молится, в теплой ночи неустанно гудят ручьи, полным тоном, как могучие трубы, а звезд вверху без счету; они неожиданно встают от горизонта, заполняют тьму над головой и так же сразу пропадают у другого края неба. В минуту, когда двери растворяются и выступает из церкви ход, кажется, что светлая волна опоясывает во мраке церковь, под слитный бой колоколов, с пением, и снова вливается внутрь. Теперь у всех в руках свечи; капает, и пот стекает по мужицким лицам; временами через плечи идет из рук в руки вперед свечечка; перед иконами блестят целые пуки.

К часу, двум люди устают. Христа встретили, попели, постояли со свечками, но страшно жарко, а обедня длинна. Когда-то святить пасхи? Два часа, народ устал. Вот в толпе с кружкой седенький человек, «благочестивейший», с дрожащими руками и ястребиным носом; за благочестивейшим просто парень с тарелочкой, и идет сбор; мужики жертвуют, считают свои копейки и дают от сердца, но серьезно; соображают, берут сдачу. Солнце ближе подходит к востоку, в церкви народу меньше; много молодежи в ограде на лавочках; детишки смелей снуют между взрослых, кой-кто у печки примостился даже спать; толкутся, блеск и фейерверк гаснет, а земля встречает своего бога в силе и свете. Только благочестивейший без умолку звенит денежками у прилавка: выдает свечки и двигает вырезанными ноздрями.

Часа в четыре разбредутся.

Этот день для Крона труден: спать уж почти некогда, в девять надо выезжать за данью. Запрягают поповскую тележку; рядом с Кроном краснощекий юнец, в сюртуке, с огромными руками. Там, на месте действия, он будет раздувать батюшке ладан, петь и конфузиться помещиков.

О. Кронид прочно сидит в тележке; солнце греет; над пашней струение, плавь, земля тает в свете. Юноша жмется к батюшкину боку – ему в профиль видны крепкие Кроновы брови и ласковая под солнцем борода.

В усадьбе Крона почитают за основательность, за ум; в столовых, со свечкой перед образом, он из года в год поет, молится, дает целовать крест и ловким движением заправляет волосы после молебна; затем разговляется. Юноша – на краю стула и стыдится своих рук. Один год говорят о Толстом, другой – о войне, о разных случаях в уезде: кто где умер, кто как хозяйничает. Выпивают, но Крон неуязвим; юноша часто поправляет белый галстучек и проглатывает победоносно, страшно перекатывая кадыком.

Потом Крон уезжает, и так же работает у всех помещиков, мудро беседует и временами поглядывает на юношу: не перегружен ли?

В это время деревни выглядят моложе, на взгорьях под теплым солнцем катают яйца из желобков, пестрыми группами. Девки сплошь в красном; на желто-зеленом откосе они кольцом вокруг качелей; на веревках, под тягу сильного ветра, кумачные пятна высоко взлетают кверху.

Уже пора бы и сеять, земля ждет, все знают, что хороши ранние посевы, но нельзя, праздник. Праздник целую неделю, и в это время грешно и немыслимо не напиваться, не лежать под заборами. С полдня до вечера девки голосят песни, из села в село катят подводы – гости, а время уходит; и сам Крон недоволен.

По очереди на Пасху деревни «подымают иконы». Это значит, впереди Крон с дьяконом, а сзади несут хоругви; идут веселой гурьбой по дороге, поют «Христос Воскресе»; теплый ветер хорошо дуст сбоку, хоругвеносцы храбро потеют, а дома все ждут. И назад, когда Крон уедет на лошади, иконы и знамена несут полем, напрямки. В начинающемся вечеру бредут по жнивью, путаясь и голося во всю силу. Лица красны, золото горит на иконах при светлом весеннем ветре, и древки смутно ходят в воздухе. Это уж время тихой и пылающей весны. Уже ели цветут; на угрюмом дереве появились бледно-зеленые цветочки; странно находить эти мелкие живодышащие существа в черной хвое. В местах, где сыро и припаривает, в сереньких осинничках, водятся фиалки; слабый приторный запах идет волной, а они стоят, – нежные, обратив к югу и солнцу фиаловые головки; но скоро гибнут, если сорвать. Вечерами в темноте тянут из дальних мест кулички на озера; они летят один за другим на минутном расстоянии, и тихо стонут, чтобы не потеряться.

Солнце греет, стада вышли в поле. Целый день они бродят, щиплют мелкую травку теплыми губами; коровы колыхают боками и высовывают по временам добрый язык; крошечные ребята под бледно-лазоревым небом тащут из деревни пастухам полудновать, а назад бредут по жнивью задумчиво и бесхитростно; поднимают палки, навязывая на них тряпочки-хоругви – поют что-то свое, потом ловят в ручье гольчиков; над ними же струится светлый весенний ток, анютины глазки распускаются по оврагу. Деревни бледнее и тише, солома на крыше голубоватее и бревна в избах будто дышат.

В день Егория Крону работа: за деревней, в поле, бывает молебен – благословение гуляющему скоту. В коровах есть задушевность, лошади покойны и важны, как добрые работники, только жеребятки встрообразны: легко, на длинных тоненьких своих ножках передуваются они с места на место. Стоят молчаливые бабы; Пасха прошла уже, время серьезное и нужное, красных нарядов нету; лица больше в морщинках, со светлыми голубыми глазами, и зубы стерты наполовину, ровно, как у лошадей. Они сердечно знают своих скотов, смотрят на них, думают о чем-то, пока Крон читает перед столиком и молится. Потом кропит всех святой водой и отпускает на мирный отгул.

Солнце встает все раньше и очень хорошо греет землю; радостная весна. Сам Крон, владелец ста десятин, доволен и не жалуется; сверху гремело уже раз, при глубочайшем тепле и могущественных тучах; блистало, трахало благодатно и раскатисто, а пред ударом белая молния осеняла траву.

– Экая сила, – говорил о. Кронид и крестился.

Потом все уносилось, точно чья-то забава на небе, но на полях овес всходил веселее, и внизу по лугам трава тучнела. Земля становилась парной гущей, ползла под ногой. Но на другой день опять выходило на небо солнце, сразу все сохло и произрастало в глубине.

После обеда, перед сном, Крон выходил на скамеечку у пруда. Большой пруд, перед нежилой усадьбой на той стороне, лежал горячим зеркалом, и местами солнце пронизывало его воду; там были теплые, зеленоватые пятна. Крон сидел и смотрел, а в пруду горизонтально дремали карпы, такие же старые, как он сам; временами мягкие плотички подходили к самому верху, высовывались, пускали круги. В движениях рыб была лень, и Крон чувствовал тогда свои годы и силу весны. Он вставал, прохаживался вдоль пруда, думал, шел домой. Дорогой размышлял об аренде; отработают ли мужики из Костенки долг? Давать ли Егорьевнс рубль, или надует? И правда, дома ждали всякие клиенты, а вечером надо хоронить девочку у Петра Константинова. Последнее время много ребят поумирало, «все живот». Маленькие гробики легко и быстро тащут на кладбище, на горе, в дальний угол; здесь много детских холмиков; среди них трава, а рядом канава с полынью. Очень далеко видно отсюда; славная страна лежит вокруг, как золотое блюдо; Крон неторопливо воскуряет ладан, смотрит вдаль; в мерном полете кадильница сначала подымается над горизонтом в небо, потом уходит вниз. С четырех сторон идет несильный ветер, дымок бледно и покорно стелется, сизеет. Сзади плачет баба; красный юноша подпевает. Скоро опускают гробик – и конец.

Крон проходит могилами: деревянные кресты местами набок, заросли травой; деревьев на кладбище нет, вольный воздух от земли до неба. Между крестами спокойно ходит ветер, иногда ласточка садится отдохнуть.

Крон останавливается у отца и крестится; здесь вырезано даже имя; сейчас, при опускающемся милом солнце, на памятнике горит свет; высоко в небе реют стрижи, ударяя полетом к речке в лугах.

Близко Троица, а там, через неделю, – ярмарка. Веселая Троица выпадает в светлый день. Пыльно по дороге, и солнце наверху горит, а небо радостно-сине, как было давно, в детстве. Шумящие, дорогие березки стоят в церкви; тайная любовь зреет в молодежи. Во всех избах под образами деревца; когда они начинают сохнуть, особенный запах появляется в скудном человечьем жилье; ветерок через окошко шевелит ветки, а из ребячьих времен вспоминаются сердитые клещуки, что расползались с праздничных кустов. В лесу, в диких местах, девки завивают венки – связывают березки верхушками; получается свод; а они загадывают, скоро ли завянет. Детишки ищут в сырых низинах пеструю, траву кукушку; она растет, печальная и странная, непонятным цветком; маленькие девочки выкапывают ее, одевают в платьице и хоронят, как нежившую куколку. Липы и дубы стоят кругом в молчании.

Уже много травы отросло на лугах, и скоту веселее ходить по пару. Низкий старик Карпыч загорает под солнцем; длиннейший кнут ползет за ним змеей, лицо его коричнево, а волосы снегообразны. Странно видеть это серебро на крутом пастушьем теле; ветер слабо шевелит его локоны, когда он без шапки; на темени розовеет апостольский кружок. Едет ли он полудновать домой на лошади, верхом, в зипуне, стоит ли часами около стада, коренастый, как хороший боровик, – всегда светлы и полны полевого ветра его глазки; иногда они слезятся; но слеза только омывает их.

На ярмарку съезжается деревня со всех концов. За Кроновым селом, на выгоне, разбивают палатки; кишат телеги, оглобли торчат кверху; стоит пыль и бурленье, пахнет дегтем, визжат поросята, и издали мужицкий праздник похож на лагерь гуннов. Теплые коровы дышат, жуют и печально смотрят влажными глазами: трудно жить впроголодь, надо уступать. Прасолы валяются в траве за ярмаркой, у дорог, чтоб перехватывать скотину и скупать до торга.

Часа в два-три выходит посмотреть и Крон; на ярмарке бродят уже три жиденьких иерея из округи; жалобнее всех один; косы сзади у него еще не отросли, грудь узка, ряса путается; рядом мощная матушка в мантильке и шляпе с цветами. Ветер треплет красные цветы. Батюшка потеет и покупает жене гребенку. А Крон умными грудными звуками беседует у бакалеи, здоровается с урядником. Бедная «сельская полиция» – в пыли и ссохлась от старости, она ежеминутно пребывает в разъездах, трясется на казацком седле и дрожках из волости в волость, загорает, а на ярмарках лущит подсолнухи и уныло беседует с помещиками из либералов.

У бакалеи Крон выпивает даже чаю, держа блюдечко в крепких волосатых руках; он ищет пакли для школы; но пока идут разговоры и торгуют подсолнухами, вдруг сбоку налетает гроза. Могучий дождь душит землю и радостно соединяется с ней, быстро мокнут люди, набрасывают на себя рогожи, прячутся под телеги; с лошадей льет; живой пар идет от них. В черных тучах наверху обнажается огненная змея, слепящий удар разрывает воздух; издалека, с почерневшей земли исходит сладкий запах; трава слабеет под грозой, млеет.

Крон скрылся у бакалея и посмеивается на дождь; наверху над ним парусина быстро промокла, но он не беспокоится и без шляпы выставляет под дождь голову.

Через полчаса тучи уже нет; облака, грудами в золотистом свете, курятся и текут. Алмазные капли прорезывают сверху вниз воздух, и божественная радуга висит на небе. Крон в солнечных лучах идет домой и подбирает рясу. Дома, у забора, жемчужно-белый жасмин цветет растрепанными шапками, и к отцу Крониду плывет душный запах. Вечер блистает. Из-под кухни выскочил галопом кофейный пес Каштан. Он бежит увальнем, тело его огромно и мягко; он тепел в движениях, голова его медвежья, с кругленькими желтыми глазами; весь он как добрый резвящийся черт. Крон гладит его по голове и проходит в дом.

На другой день, перед вечером, небо прозрачно. Утихли ветры, и в облаках любовь и благозвучие. Крон выходит к реке; рыба плещет; заливной луг сочен и девствен; уже цветут звоночники, цветы покоса. Крон предощущает сено и сладкие запахи. Безмятежные кулички бегут по отмелям. В лознике, который пахнет так же, как и когда Крону было девять лет, на песочке возятся ребята. Старший учит их плавать. Худенькие тела весело трепещут в лучах, пищат и боятся глубины, а потом сразу появляются на берегу розовые рубашки, будто вместо голых тел выросли светлые цветы.

Крон медленно подымается на гору за рекой и бредет тропинкою среди молодых ржей; ему надо в Дмитрове, здесь близко прямиком. Пройдя ржи, он останавливается у луговины пара: довольно жарко еще идти, он хочет отдохнуть. Снимает шляпу; полуседые волосы свешиваются вниз. Как старый пастырь, он глядит вниз на село и думает о чем-то. Вдруг слышит сзади слабый шорох. На краю зеленейшего клевера стоит зайчик; он выбежал веселым галопцем на теплую зорю и, увидев Крона, замер. Вот он поднялся на задние лапки, двигает ушами, и усы его беспокойно ходят. Все серое слабенькое тельце подрагивает и полно святого любопытства. Крон молчит и улыбается. Зайчик прыгает и медленными скачками, не боясь, пробегает в десяти шагах; высоко подбрасывает задом на фоне бледно-прозрачного неба.

Батюшка все улыбается и встает. Он медленно идет по тропинке паром и овсами далее и через несколько минут снова оборачивается назад. Но зайчишки уже нет, и только село в низине дымится и лежит в вечернем свете.

На заре, возвращаясь домой, отец Кронид слышит первого перепела. Он мягко трещит и предвещает знойный июнь и ночи сухороса.

1905

Церковь*

Поплавки о. Нила слегка сгоняло, но закат, отражавшийся в воде, – розовый, нежный, – был безмятежен. Пролетел кулик; за рекой, в лугах, убирали сено.

«Благодать! – думал о. Нил, вздыхая, поправляя седую косицу. – Послал Господь покос, послал».

Переменив червя, закинув вновь, он обернулся: сзади, тоже с удочками, шел помещик Фаддей Ильич – толстый, потный, в чесучовом пиджаке.

– А-а, – закричал он, слегка задыхаясь, – святой отец, столп церкви! Рыбку удит. Ну, ну! С вами разрешаете, – у кустика?

О. Нил встал, улыбнулся, пожал руку, придерживая наперсный крест.

– Очень рад, Фаддей Ильич, всегда были добрыми соседями, и по рыбке так будем-с.

Фаддей Ильич утер лоб, сел, кряхтя, и стал распутывать снасти.

– Жарко, о. Нил. Семь часов, – а жарища.

– Еще здесь, слава Богу, дух благорастворенный. Вы бы посмотрели, что в городе делается, Фаддей Ильич.

– Да вы что, ездили, что ли? О. Нил подмигнул с лукавством.

– Все по нашему делу.

– Денежки обираете? Знаем мы вас, – верно, купчиху грабили. Что ж, рассказывайте: я ведь попечитель, тоже. Да! Не кто-нибудь.

– Пятьдесят рубликов привез, хе-хе. Зато и попотел, – силы небесные.

– Да, да, да. Во славу Божию?

– Извольте помнить Лапину, вдову, – получили мы с вами по газетному объявлению сотенную, на возобновление храма! Вот, думаю, дай попытать.

О. Нил вытащил ерша; снимая его с крючка, продолжал:

– Народ на свете странный бывает-с, чего только не увидишь!

Фаддей Ильич отдувался с шумом.

– Да как вы се? Чем вы ее разобрали-то?

– Трудная была старушка – это что уж говорить. Купил ей образ, Угодника; восемь рубликов отдал. Вижу – живет пребедно, а уж накоплено, чувствую. Речь произнес ей малую. А она попросту: «Знаю, – говорит, – поп, зачем приехал. Оставь образ-то, уж знаю». Я, конечно, сознаюсь. «Да, – говорит, – случай: и денег жаль, и Господу угодит хочется».

Фаддей Ильич загоготал.

– Шельма старушонка-то, о. Нил, шельма?

– Она, видите ли, идет, роется, – приносит: «На, – говорит, – поп». Только отдала, вдруг взволновалась: «Нет, – мало, грехи одолели. Ты уж там помолись как следует». Пошарила, – смотрю, еще десять: «Пять мне назад давай, а тебе красненькую». Верите, – часа два с ней сидел, все деньги считали. То она меня гонит – обобрал, говорит, то еще тащит. Раз даже оконфузила: «Куда, – кричит, – золотой девал, только что в руки сунула, а уж нет?» Просто срам.

– Дока вы, о. Нил. Вам в министры финансов!

– Что поделать, Фаддей Ильич: не для себя старался. В общем, спасибо старушке – помогла.

У Фаддея Ильича клюнуло с силой. Поплавок нырнул, по воде, стеклянно-розовеющей, пошли круги. Он вскочил, стал тянуть. Показался лещ, но сорвался.

– Эк, анафема! – Он выругался. – Чтоб ему… Это не то, что ваша старушенция, о. Нил.

– Таким образом-с, – сказал о. Нил, – у нас теперь не хватает лишь стекол. Рублей на сто надо б, не больше-с.

Но Фаддея Ильича огорчил лещ.

– Что там сто! Когда еще готова-то будет. Да и ходить не станут в вашу церковь, о. Нил.

– То есть как же это? Почему?

– Скучно. Лучше хороводы водить, да-с.

– Это уж совсем напрасно: церковь – храм, не театр какой-нибудь, туда не для забавы ходят, а для молитвы.

Фаддей Ильич задумался.

– Жаль леща. Мы б его с вами в сметане вот как скушали. За милую душу.

О. Нил замолчал. Он был слегка уязвлен. Глядя на соседа, думал: «Человек, разумеется, добрый, но легкомысленный. Нету понимания, хотя и в летах». Но потом, вспомнив, как близка к исполнению давняя мечта, он повеселел. Служить в новом храме!.. Какие будут колокола. Иконы, облачения, священные предметы – все новое: от сгоревшей церкви ничего не осталось.

– Вот что, о. Нил, – сказал Фаддей Ильич, – вы на меня не сердитесь, а пойдемте-ка, сварим у меня ушки, да о церкви договоримся, как нам насчет стекол, прочего. Идет?

Солнце село. Возвращались косари, девки пели; мирный, тихий вечер наступал. Простые звезды, деревенские, вышли на небо, вздрагивали робко, светло.

– Насчет ушицы – я не прочь, – сказал о. Нил, вытаскивая удочки, – опасаюсь лишь, как бы матушка не обиделась, что я так, знаете ли, без предупреждения.

Но Фаддей Ильич обещал отправить к попадье мальчишку. Сложив снасти, отправились. Шли лугами, потом в горку, садом Фаддея Ильича. Разговаривали о том, о чем всегда говорят в деревне: о покосе, ценах на овес, урожае яблок. Вокруг был глухой сад; наливались яблоки, малина зрела; сторожа зажгли костер, ночью будут они палить для острастки.

– Ну-с, – сказал Фаддей Ильич, когда дошли до террасы, – минуту обжидане; распорядки наведу, и закусим.

С балкона открылась речка и луг; копны сена толпились, разлился горизонт – далекий, мягкий; над ним небо, фиолетовое от зари, с бледной звездой. О. Нил сел, поправился, с наслаждением вздохнул; пахло сеном и резедой.

– Благодать, – сказал он, когда Фаддей Ильич вернулся. – Такой легкий дух, тишина для меня первое удовольствие.

– Философ вы, конечно, о. Нил. Вам все церковь, премудрость, благочестие. А я не могу. На охоту тянет. Думаю, завтра в Колотово – утят искать. Петров день!

О. Нил поморщился.

– Извините меня, – этого не одобряю. Не люблю убийства. Тварь создана не нами, нам ли жизни ее мешать?

– А рыбку любите? Ушицу, а?

– У рыб кровь холодная. Да и апостолы были рыбари-с.

– Что апостолы! Думаете, нет охотников из священников-то?

– Ну, уж, что вы!

– Очень просто. Вот пример: батюшка надоровский. Человек умный, прекраснейший, вроде вас, а подите ж…

О. Нил обеспокоился.

– Да. Охотился с борзыми.

– Грех-то, грех какой!

– Конечно, было подстроено. Ехали с Иваном Федорычем, тот и подвез его к своей охоте. Сам слез и говорит: «Простите, о. Петр, вас кучер довезет, а мне тут зайчишку потравить, – я потом подъеду». – «А как же, спрашивает, вы его травить будете?» – «Да так». А уж лошадь другая припасена была. Только они беседуют – катит русак. Иван Федорыч порскнул – глядь, поп-то, – простите, о. Нил, на другую лошадь, да за ним. «Уйдет, кричит, уйдет!». В рясе и скачет.

– Ай-ай-ай!

– Аккурат на мужиков, представьте себе. Ха-ха. Те в обиду: как так, наш батюшка в доезжачих. Что вы думаете: чуть не расстригли, по доносу.

О. Нил был подавлен. И закуска, уха, которую подали, не шла ему в горло: точно был он виноват за недоровского батюшку, точно сам гнался за зайцем.

– Под ерша еще пропустим, – чи-к! – гремел Фаддей Ильич, наливая водку.

О. Нил решил отклонить разговор.

– Как же насчет стекол полагаете вы, Фаддей Ильич? Посодействуйте до конца. У вас знакомство – быть может, возможно для храма с уступочкой-то?

Фаддей Ильич хохотал.

– Э-хе-хе! хороший вы человек, о. Нил, а на уме у вас все божественное. Церковь, церковь! – Он задумался. – Конечно, я сам в комитете… только я ведь больше по знакомству… Ну, там с вами, за компанию.

– Однако же вы сочувствуете идее, так сказать?

– Да-да, идее… – Фаддей Ильич развел руками, потом вдруг рассердился.

– Идее! А может, нам и не нужна вовсе церковь? А?.. Может, отлично бы без нее обошлись? А если нам аг-гроно-мическую станцию надо, прошу пана, этакую ученую шк-к-колу садоводства, я вас спрашиваю, для к-крестьян?

О. Нил был удивлен. Такой резкой перемены он не ожидал.

– То есть, позвольте: церковь есть оплот религии, так сказать, ковчег ее-с. Значит, по-вашему, и религии не надо?

– Что нар-роду нужно? Хлеб, знан-ние, гр-рамотность. Да. Где у нас Европа? Я вас спрашиваю, Европа где? Тьма, суеверие. Где больницы-с, где шоссе? Вы клерикал, о. Нил, я уж знаю!

– Это вы оставьте, прошу покорно. Вы, кажется, не совсем в порядке, Фаддей Ильич, если сочли меня католиком. Я русский священник, сорок лет учу и до конца дней буду проповедовать Евангелие, так как это высочайшая истина-с…

– Ну, вы учите, – а другие что? Доносы на учителей пишут, зайцев травят?

– Я тогда же понял-с, что вы рассказали про о. Петра, чтобы унизить наше сословие. Это не делает вам чести, Фаддей Ильич.

– Нич-чего не нужно, ни цер-рквей ваших, ни благочинных… я за мелкую земскую единицу.

И Фаддей Ильич, наливая себе пива, гремел против церкви. Пришла полночь, посветлело; перепел кричал во ржах, запели петухи; когда о. Нил встал, небо на востоке посветлело.

– Извините, Фаддей Ильич, но, если вы так выражаетесь о святыне, я не могу больше присутствовать.

– Да что такое? Что я говорю? Клерикал вы, право!

– Нет-с уж, увольте. Л старый человек, и, хотя каждый волен по-своему думать, мне пора, все же-с.

Он стал искать шляпу.

«Фу, черт, кажется, очень уж старика-то нажег, правда. Вот, выпьешь, – язык и раззвонится».

– Па-азвольте, нет, о. Нил, я вас не пущу-у, нет. Вы обиделись, я уж вижу, я хозяин, и к тому же вы прек-краснейший человек, я же не могу вас так… в огорченном состоянии…

Он встал и нетвердо, улыбаясь полупьяно, загородил о. Нилу дорогу.

– Нет, уж я пойду. И пора, пора мне.

– Ну, послушайте, вот; ну, простите меня. Я человек горячий, я действительно нек-т-р-рых по-пов не люблю, но не вас – нет, не-е-т. Хорошо: пусть там школы школами, а церкви церквами. Школы будут для школ, мужики для мужиков, а церкви для церквей. Только вы сами не должны уходить… Нет-т.

О. Нил улыбнулся. Фаддей Ильич был так смешон, – толстый, растопыренный, со смущенным лицом, что сердиться на него было трудно. «Ах, неразумие, неразумие, – подумал о. Нил, – и вино. До чего распаляет человека».

– А если я про надоровского батюшку – это не от злобы. Ну, что он? Ну, поскакал? Так ведь дрожал-то после сколько. Нет, это я без злобы.

О. Нил вздохнул и сел на ступеньку.

– Что мы с вами, враги, что ли? Фу ты, Господи Боже! Даже жарко стало.

Он отер пот и сел рядом с о. Нилом.

– Да, вы говорите: стекол нет? На сто рублей?

Они сразу стали тише, не верилось, что за десять минут эти люди чуть не поссорились.

– Я так и размышляю, – говорил о. Нил. – Если бы где-либо у знакомого купца попытать, с уступочкой… для храма.

– М-м… с уступочкой.

Фаддей Ильич вздохнул.

– Это надо обмозговать, о. Нил, обмозговать.

Но, перебрав несколько фамилий, все не могли они остановиться ни на чем.

Тогда Фаддей Ильич вдруг крякнул, сказал:

– Знаю. О. Нил, не беспокойтесь. Я хозяин, я вас обидел… стекла вам будут.

– Как же вы думасте-с?

Фаддей Ильич пыхтел, был грустен.

– Да уж везет вам, что тут! Третьего дня старушку, нынче меня.

Но потом он захохотал, обнял о. Нила.

– Пузо-то, пузо-то, – хлопал себя по животу, – толстый дурак, дал-таки себя объехать. Ну, уж я даю стекол, я, что там.

О. Нил смеялся и благодарил, хотя не очень верил.

– Вы серьезно?

– Дворянин-с, дворянин! Уж я вам говорю!

Фаддей Ильич покрутил ус. Вид его снова стал величествен.

Когда о. Нил возвращался, уже светало. Он был в отличном настроении и думал о церкви. Одно его немного смущало: отчего все меньше становится истинно верующих? Над ними, священниками, часто смеются, в церковь, действительно, ходят мало. «Надо певчих завести, певчих, – соображал он, – из учеников. Пусть стараются. Православные любят пенис». Эта мысль его утешила. Почти у калитки дома он остановился… В сереющей мгле, за рекой, виднелись копны; Венера у горизонта сияла слезой – мир был так мирен, сладостен, нежен, как стих акафиста. Благословен Бог наш, всегда, ныне и присно и во веки веков.

Матушка еще не спала и собиралась упрекать его; он тотчас рассказал ей все, как было.

1913

Люди Божии*

1. Домашний лар

Он родился в усадьбе, зимой, третьим сыном черной кухарки. Мать была ему не очень рада и не очень не рада. Как и все в деревне, должен был он произрастать естественно, а там – что Бог пошлет. Он и произрастал. Сколько нужно – кричал; сколько нужно – сосал; и думалось, во всем пойдет по стопам братьев – бойких и живых ребят.

Но на третьем году выяснилось, что он не ходит; минуло четыре, пять, он не говорил, лишь начал ползать, выгибая дугой ноги… Глаз его смотрел вбок – не плохой, карий глаз, но выдавал вырождение. Мать тужила. Было жаль, что из него не выйдет работника, как из Сережи или Алексея, но, по русско-бабьей склонности, любила она его больше, чем других, жалела. Старшие росли быстро. Они вели жизнь деревенских ребят, зимой гоняли на салазках, летом ловили в речке раков, мучили птиц, кошек. Младший же сидел на печке, сиднем, как Илья Муромец. Он почти не рос. Время неслось над ним незаметно. Весь его мир – печка, мамка, да несколько звуков, неизвестно что значивших. Но это же время, сделавшее братьев крепкими мальчуганами, вывело и его на улицу. Сначала робко, боясь упасть, ковылял он в братниных валенках; потом окреп, стал ходить, даже бегать. Гимназический картуз явился на голове, взор повеселел; к семи годам с победным криком мог он носиться по усадьбе, волоча рогожу, дохлую ворону – босой, в коротких штанишках, рваной кацавейке; она пестрела красными дырами.

К нему привыкли, даже полюбили. Нравом он смирен, оживлен, хотя обидчив. Иногда мать подшлепнет его, он рыдает; но тогда белая кухарка даст ситного – горе забыто. Он бегает целый день, летом. На всех путях в усадьбе можно его встретить. Он говорит мужчинам «папа», снимает картуз; женщины все «мама». У него есть свой язык, полуптичий, полузвериный; верно, самые первые люди на земле так говорили. Когда слов не хватает – изобразит жестом, действием: присядет, пробежит, помычит по-коровьи или побрешет. Замечательно умеет куковать. Лучше всех понимают его дети. Он рыцарь барской девочки. Ей четыре года, ему восемь. Ростом они одинаковы; говорит она бойко, о чем угодно; он – лишь с ней. Она понимает такие фразы:

Он (указывая на отца): «Бахи – махи, лу (подымается на цыпочках, к небу), э-э».

Значит: «Пусть папа влезет на дерево, пилить ветки». Он ее неизменный спутник, кавалер, телохранитель; он рвет ей цветы, собирает грибы; когда нужно, целомудренно отвертывается, весело и покорно возит ее в колясочке, работы деда; отгоняет гусей, зовет маму, все свершает ясно и толково, что она ни скажет. И одна у него скромная дневная радость: когда на балконе пьют чай, он является, снимает гимназический картуз и тихо говорит: «Хай». Ему дают большую чашку жиденького чая; он прилаживается на лестнице; голова его коротко острижена, легкими вавилонами; в руке он держит блюдце, дуст, закусывает кусочком сахара, и блаженство можно прочесть на его лице. Выпив, подает чашку снова; ему опять наливают, как прочно заведено, – точно маленькому домашнему божку, нехитрому лару древних. Он выпивает четыре, пять чашек и, когда больше не хочет, положит чашку набок, как принято в людской. Он уйдет. Но куда бы ни выйти, всюду его встретишь; как настоящий обладатель усадьбы, он кружит по ней, иногда дразнит индюков или вытаскивает гвозди; и будто бы он ничего не делает, но он живет, он часть общей жизни; он скажет вам что-нибудь на своем языке, засмеется и убежит, повинуясь собственным настроениям. Он веселится, если сказать ему на его же наречии: «бахи-баха», – слова неизвестные, загадочные.

И иногда, в дни тяжкие, когда все взрослые, да и весь, кажется, мир подавлен, – бывает радостно видеть, как маленький человек беззаботен и счастлив куском пирога, булкой, конфеткой; легче сердцу, когда видишь, как ведет он домой девочку, как хохочет, везя ее в коляске. И верно, правы были древние, обожествившие мелкие существа домашней жизни, далекой от ужаса мирового; смутно чувствуем это мы всегда; потому и не жаль лишнего пряника – как не жалели его две тысячи лет назад.

Что ждет его впереди? Будет ли он деревенским дурачком, юродивым, усердным молельщиком в церкви, раньше всех являющимся? Или просто пахарем родных нив? Может быть – пильщиком, плотником в артели, работящим и толковым, но – немым, посмешищем девок, неудачником в романах?

Время, медленно ведущее его, покажет. А пока – он наш маленький домашний лар, покровитель и охранитель мирной жизни. Как вчера – нынче явится он за возлиянием, и завтра. Нынче, завтра и послезавтра – его получит.

2. Республиканец Кимка

Не надо думать, что его имя – Аким. Он в действительности Федор Акимыч. Фамилии же, верно, сам не знает. Для простоты зовут его – Кимыч. Еще короче – Кимка.

Он ходит в чужой огромной каскетке, в чьем-то пальто, подпоясавшись ремешком. На кривых ногах рваные сапоги. Лицом похож на первобытного истукана, с едва намеченными глазами. Борода его густа и спутана. Из нее торчат соломинки, мякина; на ушах же, беспощадно оттопыренных каскеткой, ссохлась корка грязи.

Некогда был он молод.

Когда мы ехали с ним со станции, в телеге, по выбоинам осенней дороги, я сказал:

– Ким, ты знаешь, ведь у нас теперь республика. Он дернул вожжами и обернулся, ухмыляясь.

– Республика!

Я объяснил, что это значит.

– Ким, – прибавил я, – пойми, ты ведь теперь республиканец.

Он захохотал. Слово ему понравилось.

– Гы-гы-гы… Республиканец! Скажешь тоже! Уж ты скажешь! Республиканец. Гы-гы-гы…

Телегу трясло. На одной ямке я вывалился, потом опять сел. Так совершали мы скромный путь. Безмерные поля были вокруг, попадались лесочки, запущенные, как Кимкина борода, разлатыс деревни, телята, ребятишки, мужики. Издревле прелестный воздух осени. Древне-родная Россия.

Здравствуйте, Кимки! Здравствуйте, граждане-республиканцы! Сколько вас?

Кимка курит едкую цыгарку. Иногда улыбается. Верно, вспоминает смешное слово.

Он работник в имении. Его дело нехитрое: привезти воды в бочке, покормить лошадей, напоить их. Съездить за керосином. Пропахать картошку, выбросить из парника навоз. Все это делает он медленно, как настоящий русский. Почешется, покурит, просто поглазеет по сторонам. Австриец Иохим, работающий с ним вместе, длинноногий и длиннорукий, похожий на игрушечного паяца, презирает Кимаша.

– Кимаш ist durnm[47], – говорит он. – Не умеет работать. Только ругается. Er sagt immer[48], твою мать, твою мать.

Кимка, действительно, сквернослов. Речь обычная ему не дастся. Трудно этим тяжелым мозгам, нескладному языку произнести что-нибудь связное. Слова вылетают отдельные, хрипло, грубо.

– Напоить… лошадь-то напоить… Ишь чего… Я сам знаю, что напоить.

Но ругается он хорошо. Это удобно тем, что к каждому слову можно прибавить знаменитое упоминание о матери, троицу, на которой стоит русская земля. И будет отлично.

Дни Кима проходят в курении, вялой работе, еде, брани. Он с чужой стороны. У него нет здесь близких, да и вообще, кажется, их нет. В том же однообразии, как у Любезного, которого не всегда он поит, или Аспазии, чьих щенят равнодушно закидывает, проходят его годы.

Он сварлив, раздражителен. С ним трудно. Из-за пустяков он вспыхивает, краснеет и дико ругается. Иногда же бранится механически, по давней привычке: Во хмелю страшен и жалок. Думаю, что он, опившись спиртом, может кончить дни под забором.

Вне этих дел он угрюм, равнодушен. Хочется верить, что по природе он не зол.

Если сказать: «душа Кимки», многие, знающие его, улыбнутся.

– Какая же у Кимки душа? Тогда и у Трезора душа, и у серого придорожного валуна?

Все-таки это неверно.

У него есть улыбка, а следовательно, и душа.

Иногда маленькая барская девочка, встречая его, говорит:

– Кимка, у тебя на ногах мох!

Он опускает голову и смотрит.

– Не кланяйся, ведь я не Бог!

И тогда он смеется.

– Ишь ты… все шутишь… ишь ты, шутница…

Лицо его расползается, – доброе, человеческое в нем видно. Да, и он тоже ведь был ребенком, может быть, даже милым! А теперь мы радуемся, что в нашей республике вырос республиканец, умеющий хоть ответить улыбкой на шутку ребенка.

Как ни удивительно, он умеет читать. Зимними вечерами читает кухарке вслух непонятные книги. Есть известие, что так прочел он Герберта Спенсера, доставшегося на цигарки. Потом его выкурил.

Некогда он был женат. На вопрос о жене отвечает неохотно.

– Ну, был и был… женился. Ну, ушла жена-то, чего спрашиваешь? А то, жена… жена… Сбегл! Вот тебе и жена.

Есть еще более удивительный слух, что уже теперь, в преклонных годах, у него был роман с девушкой. Но и она «сбегла».

Если не верить в Бога, то надо признать, Что все его существо, вся тусклая и смутная жизнь, похожая на прозябание животных, развевается бесследным облаком. Жил он или не жил, нельзя будет даже сказать.

Если же верить, то, быть может, пред Его судом гражданин Кимка окажется лучше, чем пред нашим. Быть может, за то, что ему дан скудный ум, жалкая внешность, дикая речь; за то, что столь мало света видел он в жизни; за то, что его не любили и смеялись над ним, – ему будут прощены ругательства. И если верно, что последние да будут первыми, то Кимка, имя коему – тысячи, не ведающий о себе республиканец, будет и вправду допущен в ограду и сделан гражданином иной, не нашей республики.

3. Сережа

Василиса Петровна вздохнула и вытащила из комода, на котором в рамке из ракушек стояла фотография и лежало несколько бумажных роз, – кусочек мыла, синевато-мраморного цвета.

– И уж так нечист, так нечист, что просто душенька моя не глядела бы.

Василиса Петровна, немолодая, мучительно-хозяйственная женщина, жена богатого хуторянина, жившего на семидесяти десятинах помещиком, была жалостлива и вообще склонна к слезам. Горько могла рыдать о пропавшей индюшке, о неудавшемся пироге. Десятки маленьких огорчений терзали ее. Ее лицо, некогда красивое, выражало теперь сплошной вздох. Глаза как будто бы всегда заплаканы.

– И по-одумать, – говорила она, напирая на о, по-ярославски, – по-одумать, где мыться-то выдумал, на галдарейке. Мне, го-оворит, здесь свету больше и вид хо-ороший! О, Господи Батюшка, Царица Небесная!

Она вышла на стеклянную галерейку дома, залитую весенним светом. Посреди стояла лохань, рядом два ведра с холодной и горячей водой. Легкий пар шел от кипятка.

Человек неопределенных лет, в небольшом капоре, кацавейке, женской юбке и мужских сапогах стоял около ведер, пробуя воду пальцем. Маленькие его глаза оживленно бегали; по небритым щекам росла желтоватая щетинка.

– Вот и благодарен, очень вам благодарен, Василиса Петровна, – говорил он быстро и вежливо, – я теперь отлично вымоюсь, а то меня очень вошки заели, так кусаются… Тут очень светло, и вид хороший со второго этажа, сад, зеленя, лесочек… совсем по-благородному.

Сережа снял кацавейку и почесался.

– Довершите вашу любезность, – сказал он, – когда я буду мыться, потрите мне спинку. А то, знаете ли, трудно самому, очень трудно.

– Ну и скажешь, правда, ну и такое скажешь… – Василиса Петровна опять расстроилась. – Как же я тебе спину буду тереть, когда я женщина, не какая-нибудь… Мне ведь неудобно, ты мужчина.

– Что вы, что вы, я бы никогда не осмелился… Но чего же меня стесняться? Я сам женщина… вы же знаете.

– О-ох, блаженный ты, блаженный… На вот тебе мыла, пришлю мальчишку, он тебе поможет.

Сережа засмеялся мелким смешком и по-женски закрыл руками грудь.

– Только маленького, а то взрослого я постыжусь, они нас обидеть могут…

Василиса Петровна вздохнула и ушла.

Сережа снял рубашку, юбки, попробовал обмыться холодной водой, но показалось неприятно. Горячая слишком была горяча. Много времени он потратил, чтобы сообразить, что воду надо смешать. Что-то напевал, мурлыкал, подходил к стеклянной стенке и глядел, как работник вез в колымажке навоз под яблони. Наконец, с блаженным видом стал оттирать мылом свое тело – худенькое, желтое, со следами многих укусов. Когда через несколько времени к нему вошел рыжий мальчик лет десяти, с бойкой рожицей, – Сережа, тощий, с подведенными ребрами, как Иоанн Креститель, стоял в лохани, по колена в воде, и радостно улыбался. Он забыл лишь снять сапоги – так в них и мылся. Мальчик взглянул на него, прыснул, но все же помог.

Через четверть часа Сережа оделся – ему дали чистую рубашку; причесался, надел капот и пришел благодарить Василису Петровну. Увидев на комоде бумажные розы, он спросил, нельзя ли взять одну, на память.

– Моя покойная сестрица очень розы любила, – говорил он, прикладывая цветок к капору и глядясь в зеркало. – Как вы думаете, Василиса Петровна, мне желтая больше подойдет или красная?

– Да уж бери, бери, что там разговаривать.

Василиса Петровна вздохнула. Она вспомнила, что скоро будут делить у них скот и инвентарь. На глазах ее выступили слезы.

– Прощайте, – сказал Сережа. – Еще благодарю вас, Василиса Петровна. А теперь возьму палочку… мне идти надобно – некогда, некогда-с, Василиса Петровна.

– Да какие у тебя дела-то?

Василиса Петровна была права. Сравнительно с ней, чей день полон был заботами о скоте, индюшках, курах, пирогах, – Сережа мог считаться совершенно праздным.

Он спустился вниз. Собаки залаяли. Но он их не боялся. Да и они не отнеслись к нему всерьез. И он двинулся по деревне, мимо пруда.

Был апрель, время ранней весны, когда едва поля обсохли, снег в оврагах не дотаял, пригреваются взгорья, затянутые сероватой пленкой. Появилась крапива да тонкие, изумрудные иглы гусиной травки. По дорогам пустынно; если крестьянин встретится, – чаще верхом, на нечищеной, патлатой и голодной лошаденке. Но уж тепло; нежно голубеет небо, бледно-размыты зеленоватые зеленя. И еще несколько дней, скот, пасущийся по парам, станет кой-что доставать.

Церковь в селе Никонове, куда брел Сережа, стояла в стороне, за барским садом. За церковной оградой, с плитами памятников, начинался осинник, сейчас еще голый, серо-зеленоватый; там влажно, кой-где лютик желтеет, да белеет снег. На паперти ярко-красной церкви с зеленым верхом стояли бабы, девушки, несколько стариков. Человек с прямым пробором, примасленными, блестящими волосами – не вымерший еще русский тип – отворял ворота в ограду, всматривался в дорогу между садами, хлопотал – видимо, принимал близкое участие. На колокольне перезванивали. Могильщики, здоровые парни в солдатских гимнастерках, с завитыми челками, кончали могилу. Желтая земля ярко выступала на снегу.

Сережа пробрался к бабам, тоже смотрел, улыбался, иногда бормотал про себя.

Высокий помещик, с седыми усами и огромными руками, в поддевке, сказал полковнику, указывая на него:

– А ведь богатейший был человек!

Полковник, бритый, с. небольшим бобриком, ястребиным носом, несмотря на изгнание, походил еще на множество полковников.

– Помешанный? – спросил он рассеянно.

– В этом роде. У него, изволите ли видеть, сестра некогда была… Ну-те-с… Эта сестра умерла. И он, представьте себе, вообразил, что душа сестры в него переселилась и что он женщина… Обратите внимание, у него и роза прикреплена… вон как… одним словом, несчастное существо…

– Это бывает, – сказал устало полковник. – У меня в четвертой роте рядовой себя корпусным командиром объявил. Пришлось удалить.

– Но заметьте, что вот он явился же на похороны. Надо вам доложить, что покойный Андрей Михайлович, как секретарь дворянской опеки, из дворянских сумм нанимал ему комнатку, этакое, знаете ли, пристанище… Одним словом, не забыл последний долг отдать.

Полковник поморщился.

– Ну, вряд ли понимает… Посмотрите, чем занялся.

Сережа, под шепот и смешки молодых баб, подошел к кусту акаций, снял кацавейку, стал ее вытряхивать. На солнце блеснула золотая серьга в ухе.

– Так, так, хорошенько тряхани, – посмеивались бабы.

Старшие их остановили:

– Чего ржете? Над ним плакать, а не смеяться впору.

Вдали показался священник в белой ризе, за ним гроб.

Помещик и полковник вздохнули, вышли из ворот ограды, навстречу. В простом сосновом гробу, поколыхиваясь на белых полотенцах, приближался прах Андрея Михайловича, которого знал весь уезд, который некогда был местным львом, земцем, представителем древнего, но небогатого рода, другом Сережи – и скончал дни свои на небольшом хуторке в трех верстах.

Сережа встретил гроб, за которым шли заплаканные дамы, как и вес, – крестился, но его желтоватые глазки бегали с такой же быстротой, доверчивостью, как на галерейке Василисы Петровны. Вместе со всеми он прошел в церковь.

Обедня шла довольно долго. Церковь вся была полна голубоватым весенним светом. Золотистые его ковры ложились на амвон, на старинный иконостас, разделанный под малахит, с барочными волютами вверху и итальянской, полукруглой нишей, как бы для статуи. Туда лицом был обращен покойник. Венчик со словами: «Святый Боже, Святый Крепкий» опоясывал лоб. Потемневшее лицо с темными усами выражало то непередаваемое и нечеловеческое, что нередко бывает у мертвых. Служил священник со лбом Сократа и кудрявым обрамлением лысины. Хор сбивался. К причастию бабы вынесли плачущих детей. Молодой человек независимого вида, за псаломщика, помогавший священнику, вытиравший ребячьи ротики, по окончании обряда снисходительно улыбнулся на клирос: там стояли такие же передовые юноши с начесами. Его улыбка говорила: «Я работаю, но, разумеется, ведь это предрассудок». Человек с намасленным пробором посредине головы, в поддевке, с бескровными губами, как и много лет назад, обходил с тарелкой и кружкой.

Сережа стоял на клиросе. Иногда он подпевал, случалось – даже в тон, иногда фальшивя. То рассматривал близких покойного и родных, толпившихся у гроба, то отворачивался, чесался и вертелся. К словам «придите с последним целованием» он остался безучастен. И когда рыдания раздались, с удивлением повернул голову; потом принялся ловить муху, бившуюся о стекло, на солнце.

В дверях лезли любопытные, даже хихикали, рассматривая, как кто прощается. Потом растворилась боковая дверь. На верхнем каменном крыльце пригревало. Из расщелин плит, под апрельским солнцем, пробивалась травка. Поблескивала кадильница; ладан ярче синел. Бывший лев, земец и дворянин приближался к месту упокоения. Застучал молоток. Полетели вниз пригоршни глины, рыжей и вязкой. Девки висли на ограде, чтобы не пропустить чего.

Серьезный, немолодой мужик, глядя на засыпаемую могилу, сказал родственнику умершего:

– Мы-то его теперь не дождемся. А он нас встретит. Потом помолчал и прибавил:

– Умаялся, сердешный.

Сережа подошел к дамам, улыбнулся и вежливо попросил милостыню. Ему подали.

И пока долго и тщательно засыпалась могила, оставшиеся вели свои скромные земные дела: неизвестно было, кому отдать белые полотенца – в церковь или могильщикам; кому ехать и кому не ехать на поминальный обед. У нагретой солнцем стены мужики рассуждали о ссорах в комитете. Они имели важный, сосредоточенно-хозяйственный вид. Все эти дни делили землю. И сейчас надо было идти, отмеривать, вычислять осьминники, нивы, десятины. На их лицах было выражение значительности и той приятности, которую довольному трудно скрыть.

Сережа побродил между могилками, убедился, что больше не подадут, и поплелся в чайную.

Вряд ли он понимал, что с Андреем Михайловичем ему не встретиться. Вряд ли знал, что вечность легла между ним и высоким человеком с черными усами, как разделит она радующихся и огорченных, берущих и лишаемых. Он шел осинником и ни о чем не думал. У поворота к селу, на опушке, блеснул под солнцем срез свежего пня, залитого соком. В этом блистании была весна, как и в сухих, слегка пылящих ноги и шуршащих прошлогодних листьях.

В чайной Сережу покормили. Тут еще больше было мужиков, занятых своими важными делами. Говорили о том, что нет семян на яровой посев. Что одни зимой чрезмерно расторговались, другие овес поели за недостатком хлеба. Какая-то баба кричала, что ей не дают земли на малолетнего, и что она будет делать со своими тремя осьминниками? Как всегда, была критики и недовольные. И хотя казалось бы, что довольных больше, недовольные шумели громче.

С мужиком, ехавшим в город, пристроился на облучке телеги и Сережа. Он не мог бы сказать, почему именно едет.

– В город тебе, что ли? – спросил мужик. – Чудной, ты в какие Палестины?

Сережа улыбнулся и ответил:

– Подвези, пожалуйста… Масса дел, масса дел… Всего-то не упомнишь.

Он наморщил лоб, сделал серьезное лицо, как будто в уездной метрополии правда ждали его необычайно важные занятия.

Они одиноко ехали с мужиком по весенним полям, еще никем не оглашенным, кроме жаворонков, высоко и трепетно стоявших в воздухе. У села Овечья, в ложбинке, где ярко краснели ободранные пеньки ольх, чуть было не угодили в трясину. У Павлушина встретили мужиков, шедших по парам группою, с тем сосредоточенно-довольным видом, как и тогда у церкви: эти делили землю. А за Павлушиным попались, как из сказки, старик со старухой, с палками и с мешками за спиной: та же Русь: только с голоду вышедшая побираться.

– Сла-а-бода! – сказал мужик, поравнявшись с ними, и плюнул.

Скоро выехали на большак, обсаженный дуплистыми и корявыми ракитами. Вдалеке завиднелась уже, полускрытая возвышенностью, соборная колокольня, и налево засинела, темнея вдали лесами, долина Оки. Но в Кудашеве, большом селе с барским парком, ампирным домом, прудом и железным мостиком на клочке шоссе, Сережа завозился и стал озираться. Когда доехали до деревянной церкви со старыми колоннами тоже стиля ампир, среди вековых берез, Сережа вдруг спрыгнул.

– Эй ты, заяц, куда поскакал? – крикнул возница.

– Я тут, я сейчас, по делам, на минутку, – заговорил Сережа. – Мне бы тут к учительнице зайти, все собираюсь, собираюсь отдать визит, неудобно, уж сколько времени не навещал…

– Ну, тебя тут ждать не буду, – сказал мужик, и стеганул лошадь. – Ви-зи-ты у него!

Но Сережа не обратил внимания. Мимо огромной, кирпичной, вновь строящейся церкви он прошел к нарядному каменному дому с большими окнами, типа станций, под зеленой крышей – гордости старого земства – новой школе.

Учительница Вера Степановна, маленькая, аккуратная девушка в белом воротничке, уже пообедала, когда явился Сережа. Он бывал здесь, и она не удивилась его приходу.

– Як вам с визитом, с визитом, – быстро заговорил Сережа. – Надо же отдать визит, а то неудобно. И еще дельце есть малое.

Вера Степановна была очень чистоплотна. Она затворила дверь к себе в комнату и повела его в класс, просторный и светлый. Она боялась его насекомых.

– Какое же у вас дело? – спросила она, сев за столик и взглянув на него ясными, серыми глазами. В них сквозила ее душа – честная и уверенная в пользе книжек, просвещения и четырех действий арифметики.

– Надо меня проверить, – сказал Сережа, совсем серьезно. – Обучение юношества, вы знаете, как я к этому отношусь. Разумеется, в прежней жизни я достаточно хорошо владел пером… Но для учительской деятельности, в наше время…

Вера Степановна не поняла.

– О какой деятельности вы говорите? Сережа улыбнулся.

– Ах, я не рассказал! Какая забывчивость! Меня собираются назначить учительницей, в Малоземово, вы понимаете. А я так мало упражняюсь в письме, что, быть может, забыл… Будьте любезны, вы как сотоварищ по просвещению народа…

Он схватил лист бумаги, обмакнул перо и быстро стал выводить буквы.

Вера Степановна вздохнула. Она даже не улыбнулась. Она была девушка серьезная, и раз Сережа безумный, то удивляться не следует. Это было бы неинтеллигентно. А как раз ей нужно выступать на учительском собрании, в городе, и там отстаивать интеллигентность.

– Совершенно правильно, – сказала она, взглянув на написанное. – Перед который мы ставим запятую.

– Верно, верно, виноват! Разумеется, запятую.

Потом он подошел к доске, взял мел и стал решать какие-то задачи. Но здесь арифметика Веры Степановны должна была уж уступить: Сережа складывал, делил и вычитал по правилам другой, лишь ему ведомой науки. Вера Степановна не возражала. Приглядевшись, заметив, что сегодня он гораздо чище обычного, она позвала даже его пить чай, к себе в комнату.

Откусывая кусочек сахару и дуя на блюдечко – глазки его бегали, как у зверька, – Сережа говорил:

– Значит, вы находите, что я не позабыл? Это очень приятно. А то, представьте себе, назначают новую учительницу, она является и не знает, где букву ять ставить! Шкандал!

Он посидел еще немного и сказал, что ему пора. Узнав, что завтра Вера Степановна будет в городе, он очень обрадовался.

– Я тоже приеду на собрание. Как же, как же, необходимо… сплочение просвещенных людей!

И еще раз прибавил, что если назначают учительницу, а она не умеет писать, то это просто шкандал!

Солнце садилось, горело в кресте церкви. Грачи орали на березах, – там настроили они гнезд. Сережа, с длинной палкою, от собак, вышел на большую дорогу. Опять росли по ней дуплистые, низкие ракиты. В канаве блестела вода, розовея на закате. Справа, слева те же зеленя, по которым бродят спутанные лошади.

Неясная, но неизменно действующая сила вела его вперед, по этому большаку, в город, как завтра, может быть, поведет в другой конец уезда. Он не помнил уж ни об утре у Василисы Петровны, ни о похоронах, ни о будущем своем учительстве. Ему навстречу надвигался зеленоватый апрельский вечер. Он сменялся ночью. И уже весенние звезды зажигались. Орион рано скрылся за горизонтом. Подымалась Дева, со своею Спикой. За ней всходил четырехугольник Ворона. В это время в уезде одни, как Василиса Петровна, горевали о своих достатках, отходящих к другим, другие мечтали о получаемом, третьи, как учительница, готовились к общественным треволнениям, и все, обычно в этот час в деревне, собирались спать. Они жили и действовали, считая свои действия важными и жизнь – вечной. Андрей Михаилович спал очень крепко. Его знакомый, помещик с большими руками, думал посадить в изголовье его дубок вместо памятника.

А Сережа шел. Он ничего не знал. Над ним было ночное небо.

Притыкино, 1917 г.

Алексей Божий человек*

Евфимий был знатный римлянин, полный и благодушный. Жил широко в великолепном доме у подножия Авентина. Любил гулять в своих садах, где кипарисы окаймляли Тибр, беседовать с философами, в жару сидеть под портиком и слушать флейту, запивая ледяной водой шербет. Все делалось вокруг легко и просто: кто-то подавал ему сандалии, застегивал одежду, накрывал на стол. И сами появлялись вина.

Тридцать лет правила домом его жена, белая, красивая и добрая, такая же дородная, почтенная, как муж. Сотни рабов прислуживали ей. С ними обращались хорошо. И им завидовали рабы других господ.

Каждый день Евфимий выставлял несколько столов для бедных – вдов, странников, детей, убогих. Правда, было это вблизи кухни и далеко от жилых покоев. Иногда он, улыбаясь, важно и приветливо проходил мимо обедающих, и те славили его. В другие дни, когда они слишком шумели, а он хотел читать возвышенное или поэтическое, то удалялся в сад, к Тибру, где у него был выстроен небольшой домик. Здесь шумел вечным, милым шумом Тибр. Евфимий безраздельно отдыхал за чтением – от своей роскошной жизни.

Он полагал, что просвещение вещь величайшая. И к его сыну Алексею приходили ежедневно риторы, грамматики, философы. Диакон Петр из церкви св. Пуденцианы, огромный и лохмато-добродушный, обучал его катехизису.

Алексей не был красив, как мать, и крупен, как отец. Казался даже слабоват. Не совсем правильная голова, с огромно-выдававшимся затылком. Глаза шире расставлены, чем надо, серые, с тонкими веками, иногда некрасивые, иногда вдруг заливались светом и воодушевлением. А улыбался он застенчиво. К философии и священной вере имел крайнее влечение. Особенно был им доволен высохший, как обезьянка, грек философ Хариакис и диакон Петр.

– Не утомляй себя, – говорил отец. – Жизнь длинна. Посмотри на меня. Мне пятьдесят, а я молод, потому что никогда не признавал излишеств. Во всем мера. В этом мудрость и залог здоровья, силы, счастья.

Алексей слушал почтительно. Не возражал и занимался своим делом с твердостью, восхищавшей Хариакиса.

– Ах, – говорил тот, дыша чесноком, – что за мальчик! Родился философом. Если бы не дурак Петр… но что смыслит этот невежда?

Хариакис с высоты своего рваного плаща и греческого нищенства не выносил римлян.

– Юноша, – обращался он к Алексею, – в тебе пламя божественного Плотина! У тебя затылок философа. Но увы, тебе надлежит жить, прости меня, в этом мерзейшем городе, рядом с которым наша Беотия или Коринф – столицы. Многого я от тебя ожидаю, но запомни: мир дряхл и Рим твой, хоть и груб, но стар и развращен, клянусь лучшей луковицей моего прежнего огорода в Пиргосе! Натащил себе богатств со всего света, сел на них, икает, пьянствует и думает: я лучше всех. А вот я, Аристид Хариакис, поклоняющийся Плотину, я, кого вчера рабы Рутилия Фигула чуть не избили за то, что я нечаянно задел плащом, проходя, их господина, я кричу: довольно, суд идет! Довольно преступлений и насилий, жадности, богатства, зверств. Так сказано и в вашей, христианской книге, где пророчество о городе. Прибавлено, что это Вавилон. А я тебе говорю: Рим! Ах, что за люди! Что за жизнь!

Хариакис завернулся в плащ свой рваный и торжественно вышел. Он был такой маленький и тщедушный, что его можно было бы, как игрушку, положить в карман, но надувался величаво и, вздыхая по своему огороду в Пиргосе, шел бродить в сумерках по темным уличкам у театра Марцелла, где слонялись подозрительные личности. С ними заводил он шашни. И в вонючих кабачках запивал козий сыр вином, громил богатство, роскошь и пресыщенность. Иногда надоедал, и его били.

Чтобы как следует понимать жизнь, Алексей был еще молод. Он слишком мало ее знал. Но слишком резко из нее выделялся, как выступал его затылок из числа других. Он очень любил мать и отца, но ему скучно было бы так важно, благодушно шествовать под портиком или смотреть, как под надзором матери ключницы складывают в кладовые тонкие полотнища холста.

Он лучше и счастливей чувствовал себя на убогом холме Эсквилина, в смиренной церковке св. Пуденцианы на вечерне или за стенами Рима, нежной зарей, в виноградниках и кипарисах катакомб. Кто-то был с ним, светлый и таинственно-великий. Свечи золотистее теплились в церкви, обольстительней алела тучка на закате. Возвращался он легким и радостным.

– Хороший юноша растет у нас, – говорил жене Евфимий, – но слишком он далек от жизни.

Аглая успокаивала:

– Женится, будет семья, все наладится.

В дородности и красоте своей она считала, что жена, дети, спальня и столовая все одолеют. И принимала меры.

Цвели персики и миндаль, по голубому небу римскому неслись пухло-рваные, белые облачка, когда в портике своего сада, в тонком узоре теней от молодых померанцевых деревьев, увидал Алексей Евлалию. Девушка шла с матерью и Аглаей. Была довольно высока, широкоплеча, ночной черноты волосы, синие глаза. Держалась строго и покойно. Алексей рассмотрел крепкий очерк лица с завитками волос, глубокую впадину между ключицами, несколько полные и тяжеловатые ноги.

Он ничего не нашелся сказать ей. Видел только, как на него поднялись два синих глаза, с оранжевым ободком на зрачке, и посмотрели внимательно. Сладкой прохладой на него пахнуло. И сердце слегка поплыло.

Вечером в церкви св. Пуденцианы он был особенно счастлив. Даже когда закрывал, молясь, тонкие веки, что-то сияло сквозь них.

Дома его подозвал отец.

– Нравится тебе эта девушка?

Алексей слегка побледнел. Опустил глаза, пробормотал что-то невнятное.

– Ну вот, – говорил позже, в спальне, укладываясь на ночь, жене Евфимий, – видишь, я никогда не ошибаюсь. Разве не говорил я, что Евлалия непременно ему нравится?

И покойный, довольный, лег на свое ложе – многие годы делил он его с Аглаей. Приятно было, что Алексею нашел тоже жену, и хорошую. Оставит ему состояние, дом. Жизнь его будет приятна, легка, как его собственная.

Евлалию также спросила о женихе мать. Та немного задумалась и вздохнула.

– Да, это странный… и необыкновенный юноша.

По вечерам, перед сном, Алексей молился. Призывал, как с детства был приучен, силы добрые на отца, мать, себя, близких, не забывал даже маленького, сморщенного Хариакиса. Поминал умерших. И заканчивал молитвой о Риме, о своем народе. Теперь ко всему этому прибавилось имя Евлалия – тихо и с нежностью.

Как было принято, они видались редко, мало и говорили. Он хранил все-таки влажное прикосновение ее руки, сдержанно-ласковый блеск глаз, запах лаванды, отпечаток сандалии на песке дорожки, черный крутой локон над ухом. Узнавал ее издали по широковатым плечам, твердой поступи. Ему казалось, что в ее синих глазах с оранжевым ободком – прохлада, чистота, ласка.

И он знал уже, что она будет его женой. Это волновало – он закрывал широко расставленные свои глаза с тонкими веками, как у ребенка.

Хариакис заметил, что Алексей не в себе. Их уроки кончались. Грек был печален.

– Женят тебя, засядешь в спальню, дети пойдут… Нет, если быть философом, то домашние дела побоку. Вот и я… Ах, отчего я не у себя в Пиргосе, я ходил бы, окруженный прекрасными юношами, мы рассуждали бы о Порфирии, Плотине, Ямвлихе, ели бы чудесные фиги и гранаты… Ты имеешь вид сонный и отсутствующий, я знаю, о чем ты думаешь…

Алексей медленно открыл глаза, точно вышел на поляну. И потер лоб.

– Учитель, не говорите так.

Его стеснял теперь сморщенный грек. И он даже рад был, что они расстанутся. Что-то набиралось и бродило в нем. Хотелось одиночества. Он чаще выходил на берег Тибра, смотрел, как солнце нежит камыши, блестит в струях, – волнение его вздымало.

Особенно было оно сильно в день свадьбы. Алексей мало понимал, что происходит, слушался родителей, в тумане делал все, что полагается, и сказал «да» в церкви, и отсутствующим взором видел, как надел кольцо священник на знакомый твердо-розовый палец Евлалии, как дышала ее грудь, вздрагивали ресницы. Необычайный, матовый блеск был разлит по ее лицу. Что это значило все? Что происходило?

Свадебный обед очень затянулся. Евфимий был доволен, важно, благодушно угощал. Все шло прилично. Только Хариакис на дальнем столе, у выхода, перепился, и его пришлось вынести. Он ругался и обозвал всех мошенниками. Но в шуме, общем смехе, это мало кто заметил.

Когда Евлалия с подругами ушла переодеваться, Алексей поднялся, незаметно вышел. Удалился в узкую аллейку померанцев, буксов стриженых, зашел в дальний угол сада, к домику отца и кипарисам перед Тибром.

Трепетаньем света, легкого и зыбкого, знойно-прозрачного, был полон воздух. Сверкали струи в Тибре. Камыши клонились и вздымались. И струило над домами, и дворцами, и садами Рима. Кое-где плавился золотой шпиц. Ослепительный послеполудень…

Алексей остановился. Загляделся на двух бабочек, белую, желтую, круживших над шиповником, ветер то наносил, то вновь откидывал их. Потом взор отошел на мутно-златистую рябь реки, ерошившуюся чешуей, поднял глаза, и точно воздух стал еще светлее, вокруг все наполнялось ослепительным сиянием. Знакомое, то чувство, что испытывал и раньше, но стократ сильнее, залило его. Он перехватил грудью воздух. Закрыл глаза и в светлой мгле с медленно плывущими точками так ясно ощутил, что с ним и в нем Тот, Некий, кого знал и ранее. Мгновение – показалось, он сейчас уж перейдет, не выдержит. Но стало легче. Он открыл глаза. В голове шум. Те же кипарисы, Тибр, камыши, свет, жара, лишь он другой.

Он медленно шел назад, к гостям. И когда проходил мимо любимого своего фонтана – два обнявшихся мраморных ребенка, из губ их струйками бежит вода, – все показалось дальним, точно бы подводным.

Близко к полуночи Алексея привели в спальню. У изголовья постели, убранной красными гвоздиками, курились, потрескивая, голубоватые огни. Из другой двери вошла Евлалия. За ней был слышен шепот, тихий смех подруг. Потом все смолкло. Они остались одни.

Евлалия села на постель, сложила руки на коленях и не подымала глаз. Тонкая жилка билась в углублении между ключицами.

Алексей подошел к ней, опустился и поцеловал руку. Полная нагая нога в сандалии чуть не касалась его губ. Евлалия покраснела. Подняла руку и погладила огромный затылок Алексея. Мучительно прекрасна была она для него.

– Лучше тебя никого нет, – сказал. – Нет и не будет.

И тогда увидел ее глаза. Психея с нежностью, сквозь синеву, смотрела на него.

– Но я не могу с тобой остаться. Я должен уйти отсюда.

Психея подняла слегка голову. Широкие ее плечи выразили недоумение.

– Прости меня, – продолжал Алексей. – Быть может, я и оскорбил тебя. Но я не понимаю. А теперь Бог позвал, и я иной. Я люблю тебя, но не могу быть твоим мужем. Я не буду ничьим мужем. Я ухожу.

Психея удалялась, а Евлалия бледнела, крепче твердой рукой сжимала одеяло. Долго в молчании смотрели друг на друга. Затылок Алексея вырастал в глазах се, на фоне света, голубовато-золотевшего. Вдруг что-то дернулось в ее глазах. Точно сорвалось с места.

– Я всегда чувствовала… думала… а теперь знаю… Алексей снял обручальное кольцо и отдал ей.

– Храни его пока. Так надо.

Перекрестил ее, поцеловал в холодный лоб, точно вонзил кинжал, и вышел. В поясе его было золото и ключ от потайной калитки вблизи Тибра. Зачерпнул родной его воды, освежил лицо и в тишине, при отдаленном гуле Рима засыпающего, с отсветами зарев, зашагал мимо Тестаччио и пирамиды Цестия. Скоро только кипарисы у ворот как часовые остались на начавшем светлеть небе от великого, взрастившего его Рима. Да собаки лаяли. Пели вторые петухи.

Хозяин судна, на котором Алексей из Остии отплыл в Малую Азию, рыжебородый купец в кольцах, завитой и нарумяненный, хорошо расторговался и был весел. Целый день пил вино, хохотал, икал, спускался в трюм – любил собственноручно хлестать прикованных к веслам гребцов. Потом запирался у себя в каюте с новокупленной наложницей. Матросы тоже были полупьяны. Не стесняясь, предавались грубому бесчинству.

Алексей безвыходно сидел на носу, на груде старых мешков. От них пахло еще пшеницей. Кипели белым дымом брызги, пена, и хлестали волны. Солнце радугой в них иногда вспыхивало. На губах соль и влага, в груди свежесть. Позади корабль, мачты со вздутыми парусами, хозяин, матросы, волнистая, зеленовато-бело-пятнистая струя и в голубом тумане берега Италии. Рим, дом на Авентине. Впереди бесконечные хохолки волн да неведомая земля.

Шли благополучно. Одному гребцу за грубость отрубили ухо, другого с пьяных глаз выбросили в море – проходила стайка акул, и любопытно было поглядеть, как они полакомятся. Раб просто утонул! Хозяин, протрезвившись, пришел в ужас – этот негр с серьгой в ухе стоил дорого. Он рвал рыжую бороду, дико ругался и грозил гневом Божиим.

В прозрачных, сиреневых сумерках вошли в гавань большого города.

Алексей рад был уйти с корабля – но и вокруг все было чуждо. Раздавался говор на гортанных, непонятных языках. Во мгле мелькали белые чалмы, тюрбаны, пестрые халаты, вперемежку с римскими солдатами и моряками, колонистами. Он долго бродил в закоулках, шумных и распутных вблизи порта, молчаливо сонных выше, по горе. И все всходил, и, наконец, достиг заброшенных каменоломен. Внизу виднелись огни города, за ними темнота моря. Алексей примостился у камней. Так началась первая его ночь на чужбине.

Лежать было не мягко, все же он спокойней спал здесь, чем отец, мать и жена на родине.

Евфимий ничего не понимал. Исчезнуть так, в день свадьбы, не поговорив даже с отцом… Но для чего тогда венчаться? Откуда эти крайности? Точно нельзя быть добрым верующим и иметь жену? Все это мучило и огорчало. Чтоб развлечься, он старался больше играть в шахматы с наемным мудрецом, в домике у Тибра. Да, но это бросает тень на самый дом… Евфимий был просто расстроен и ударил даже раз раба, не с той стороны поднесшего ему щербет. Мудрец было поежился, но тотчас принял вид веселый, пошутил над киликийцем: как неловок!

Аглая похудела от волнений. Тоже мало понимала, но по-матерински и по-женски больше плакала, страдала, что не видит сына, не для кого хранить добро, хозяйничать и наводить порядки.

Евлалия же замолчала. Она прямо объяснила, с первых слов, в чем дело.

– Алексей святой. Я это давно знала. Будем ждать. Что Бог пошлет.

И как вдова, надела траур и осталась в доме Авентинском. Стала лишь бледнее, строже, много шила. Ямочка под шеей сделалась поглубже, но ходила она так же прямо, твердо, и такая же была прохладная и чистая – будто вновь уснула в ней Психея, чуть разбуженная.

Алексей же обратился в нищего у храма Пресвятой Девы, в городе греческих и римских колонистов побережья Малой Азии. Храм стоял выше города, недалеко от каменоломен, где он ночевал впервые. Солнце заливало все здесь легким, трепетно-прозрачным светом. Ослепительно сияли в нем дороги. Слева морс, смутной и дышащей синевы, с белой россыпью узеньких парусов, внизу плоские кровли домов с кактусами, пальмами и кипарисами, несколькими базиликами и уцелевшим римским амфитеатром, а правей, в сизо-серебряном тумане – сухой и жгуче-каменистый край, красными пластами обнажающийся к морю. Кое-где рощи, виллы разбогатевших купцов. Дрожащий раскаленный зной.

Нищие сидели с чашками для подаяний. Тень паперти, синея, защищала их. Светящий воздух обжигал. Иной раз на руку садился белый голубь, а потом взлетал к уступу колокольни.

Алексей сразу же роздал все, что захватил с собой из Рима. Если собирал более, чем на день, излишнее делил между товарищами. Ночевал в каменоломнях. И молился больше, чем на родине. О многом мог молиться. С высоты холма Богоматерь, покровительница моряков, благославляла мир, и он лежал синеющий, благоуханный, – а внизу эти же моряки торговали женщинами, и рабами, и детьми, дрались и напивались, убивали и насиловали. Алексей ходил иногда вечером по глухим уличкам и закоулкам порта. Перед освещенными входами сидели девушки, почти нагие, зазывали и кричали. Выбегали на середину, подымали платья. Из домов с красными фонарями неслась музыка, пьяные крики. Пахло нечистотами. Над головой же подымалось небо с потрясающими звездами. А рядом порт. В нем корабли с красными парусами привозили, развозили по всему свету шелковые ткани, золотые украшения, жемчуга, предметы из слоновой кости, гребни, краски.

Алексею лучше было на холме около храма. Он нашел невдалеке и полюбил небольшую рощицу из фиговых и тутовых деревьев. Росли они на почве скудной, каменистой. Тем трогательней были сочные, трехлопастные листья фиги, жирно-блестящие у тута. Фигами нередко он питался. Тутовые ягоды, падая на землю, усеивали ее как бы чернильными орешками.

Под непрерывный звон цикад, удивительный своей неутомимостью, Алексей подолгу сидел в тени рощицы, смотрел на морс. И в нем трудно было бы теперь узнать холеного юношу из дворца Евфимия. Одежда изорвалась, лицо обгорело, черная борода разрослась по щекам, некогда нежным. Даже затылок не так выдавался, прикрываемый курчавой шапкой волос. И лишь глаза сильней, взрослей блестели.

Рабы Евфимия, посланные на розыски, не обратили на него внимания. Дворецкий, что когда-то подавал ему жареных куропаток, начиненных грудинками сицилианских перепелок в кисловатом соусе, – равнодушно бросил драхму бородатому нищему на паперти Богородицы Утешения моряков. Алексей же поблагодарил Бога, что довелось ему получить милостыню от собственного раба.

Так проходили годы, мало он их замечал. Вставало и садилось солнце, луна изменялась, в гавань приходили корабли и уходили, люди богатели и нищали, умирали и родились. Алексей ставил свечи Богоматери, много молился, мало ел, подолгу сидел на паперти со своей кружкой. Голуби вились над его головой.

Однажды он был очень удивлен: к нему подошел маленький, сморщенный и иссохший человек без возраста.

– Ах, нехорошо забывать прежних друзей и учителей!

Но Алексей отлично узнал его. Хариакис, правда, мало изменился, да и мало преуспел за эти годы. От него так же пахло чесноком, и так же был заплатан его плащ, в седой щетинке подбородок.

– Ну, значит, плохо я тебя учил! После Плотина – паперть, чашка, рубище… И ты доволен? Тебе нравится сидеть здесь, среди всех этих бездельников?

– Да, я доволен.

– И собирать жалкие гроши?

Алексей наклонил голову.

– Ах, понимаю! Ты не просто же сидишь, ты этим отрицаешь прошлое, богатство, семью, родину…

– Я делаю, что мне указано.

– Ну, да, вы все, юродивые, говорите так. Пожалуй, тут есть даже смысл… Но, все-таки, родиться сыном Евфимия, изучать философию и красноречие, чтоб оказаться на паперти… Впрочем, я же сам громил тебе богатых. Я еще менее сейчас люблю их. Но теперь я поумнел. Ни философиями, ни сидениями тут не поделать ничего. Нужно другое.

Хариакис оглянулся.

– Слушай, я хочу с тобой поговорить, но не на людях.

Под вечер они сидели в тени фиг и тутов, в Алексеевой любимой рощице. Зной спадал. Цикады верещали. Над дружным, серебристым хором их в остервенении захлебывались басом несколько особенно взъяренных. Далеко, в красных выемках каменоломен, работали полунагие люди. Неземной лиловатостью были одеты горы, и над изумрудом моря у прибрежья, над каймой пенных кружев брезжила мгла белесая.

– Это и называется Божий свет, который ведь я должен принимать, меня сюда назначили! Я созерцаю Божество вместе с Плотином, и я рад бы стать пневматиком и духоносцем, но… ведь кушать надо! А со всеми гностиками – я же нищий, не на что хлебнуть глоток вина, не говоря уже о поцелуе юных уст. А между тем, все эти… – Он указал на белевшие по склонам виллы – среди кипарисов, миртов, роз. – Я их ненавижу! Грабители! На чужом поте взошли. Знаешь, – он живо обернулся к Алексею, – я поучал тебя, что Рим обречен, но теперь, когда судьба продолжает меня мыкать, когда я зарабатывал хлеб и писцом, и глашатаем, и сводником, – я возненавидел всех богатых, в Риме ли, Александрии, Тарсе, где угодно. Мир прогнил, надо его разрушить!

Хариакис сделал театральный жест, точно бы сбрасывал рваную хламиду, и, приблизив лицо к самому носу Алексея, срезал себе правой ладонью пальцы левой – для последней убедительности. Желтые глаза его были безумны. Он обрызгал Алексея слюной.

– Я не один. Нас много. Тоже недовольных, жаждущих… И это не впервые здесь… Но ранее, как следует, не удавалось. А теперь мы оснуем новое государство… лучше чем Платоново. Нищие все за нас. Составь дружину и присоединяйся. Мы порастрясем всех, кого следует.

Алексей молчал. Хариакис продолжал убеждать. Ответа все-таки не получил. Тогда он вспотел, раздражился, несколько раз набрасывался на него, потом утих, обозвал дурачком и в наступающих сумерках исчез так же внезапно, как явился. Алексей же сидел долго. Зажигались огни в городе, на судах в порту, красные, зеленые. Южный сумрак синел. Смутно белели в нем дороги. Наплывала теплая струя, и в потемневшем небе звезды разлегались вечными узорами.

Алексей улегся спать под ними. Как обычно в долгих годах чистой и суровой жизни, ощущал себя легко, и жестокая земля не отгоняла. Лишь когда вспоминал Хариакиса, некое облачко находило на душу.

Ему суждено было разрастись.

Через несколько дней, у себя на паперти, услыхал Алексей разговор двух купцов – они спешно погружали семьи на корабль и уходили – по прибрежью двигались отряды взбунтовавшихся. Заметил Алексей, что меньше стало и его товарищей по нищенству. А через две недели в городе уже шла резня. В церковь спасались перепуганные женщины. Море бессмертно синевело, ветерок широко морщил его, тот же ветерок нежно гнал тучи дыма от горевших – не впервые! – вилл. Все шло, как полагается. Те, кто работали в каменоломнях, в гавани, стали хозяевами города. Как издавна заведено, бросали в море богачей, негры насиловали женщин, а сирийцы дико пьянствовали. Ночью прекраснейшие зарева светили отовсюду. В гавани, у домов разврата, стоял непрерывный вой. Было правительство: цирюльник, беглый солдат и философ Аристид Хариакис – имя его часто слышал Алексей.

Продолжалось это не так долго. Подошли римские войска, явился флот – Алексей видел тяжкие триремы – важно, холодно входили они в порт на веслах. И пожары прекратились.

Кровь же полилась рекой спокойной и обратной. Выйдя раз на прибрежную дорогу, Алексей увидел длинный ряд платанов. Ветви их были обрублены. На стволах, как гроздья страшных фруктов, уходили вдаль тела распятых. На одном из первых же деревьев висел сморщенный человек с раздробленным носом и разорванной губой, с седой щетинкой заросшим подбородком. Нелегко признать в нем было Аристида Хариакиса.

Алексей был очень грустен. Даже реже он ходил теперь в свою рощицу, меньше глядел на город, на море. Он еще усерднее молился, много времени он проводил перед образом Пречистой в церкви.

И однажды в храме раздался голос Ее:

– Приведите ко мне человека Божия. Ибо Дух Божий на нем, и его молитва угодна Господу. Молитесь, молитесь, подражайте ему, ибо весь мир нуждается в очищении.

Священник прервал службу, хор остановился. Все были в недоумении. Кто человек этот? И где находится? Голос прибавил.

– Не ищите его в храме. Он сидит на паперти, с чашкою в руке.

Привратник догадался.

– Этот тот, – сказал священнику, – нечесаный, с большим затылком. Он семнадцать лет уже сидит у храма.

И пошел за Алексеем.

– Иди, – он взял его за руку. – Сама зовет тебя, Пречистая.

Алексей плохо понял, но пошел. Народ расступился перед ним.

– Вот человек Божий! Посмотрите на него, человека Божия!

Священник его обнял. Народ по-прежнему приветствовал. У женщин были слезы на глазах. Алексей земно поклонился образу Пречистой, поскорее вышел в боковую дверь у алтаря. «Человек Божий!» Огненный крест стоял в его душе, она была в сиянии. И та же сила, что когда-то, в ослепительный послеполудень, подняла его на берегу Тибра, взяла и теперь. Он снова стал иным.

К вечеру Алексей спустился в гавань.

Город не казался уж ему своим. Как будто он вчера в него приехал, день просидел со своей чашкой, завтра уедет. Облачка, в огневом золоте, медленно плыли на север. Он поглядел на них, и в сердце у него что-то сказало: Таре. Он подошел к матросам. Загорелый, в колпачках, фесках и с серьгами в ухе, они сидели на канатах вблизи пристани и медленно ругались.

– Таре! – мрачно сказал один. – Ишь куда собрался. Там, брат, чума. Кто мрет, а кто бежит. Некому мертвых подбирать, не то что за больными уж ходить.

– Вот хорошо. Я буду ходить за больными, убирать мертвых. Моряки переглянулись.

– А-а, – вспомнил один, с ямой шрама на щеке, – это юродивый, головастый, с паперти Богородицы. Возьмем его. Пресвятая нас поддержит.

И Алексея взяли с тем, что высадят у Тарса, сами пойдут дальше.

На другой день отплыли. Храм Богородицы долго виднелся на холме, казалось, благословлял плавание. Моряки могли думать, что Пречистая поможет им устроить все дела. Но вышло по-другому. К вечеру поднялась буря, и не только Тарса не увидел Алексей, но не увидели и моряки города, куда шли, а корабль несколько суток колотило по волнам, и раздраженные матросы выбросили б Алексея в море, если бы не ослабели сами. На восьмые сутки, когда стихло, подобрало их судно, шедшее в Остию.

Так Алексей снова попал на родину.

Через два дня с котомкой, палкой на заре вечерней подходил к корчме недалеко от Рима. Там решил ночевать. Скудно поужинав, вышел мимо сеновала в огород с капустой и латуком. Рядом начинался виноградник. Прислонившись к невысокой стенке, отделявшей его, Алексей вздохнул глубоко. Было влажно. Пахло овощами и сырой землей, таинственной близостью болот и моря. Небо полно крупных звезд. Там, между двух тонких кипарисов, где оно светлее, Рим. Вот – город цезарей, апостолов, ристалищ, катакомб, безумия и святости… Как громил его Хариакис! Великий, но и страшный Рим. Ну, что ж, вперед, под кровом Богоматери.

И утром, столь знакомыми воротами у пирамиды Цестия, мимо Тестаччио, нищенскими кварталами он вышел к Авентинскому холму.

Все тот же Рим, все тот же Тибр. Те же полощут белье прачки, так же ходят колесом по улицам мальчишки и сапожники сидят на табуретках в крошечных своих закутках, так же ветер шумит лаврами, дубами Палатина и сгибает легкой дугой стройные кипарисы сада Алексеева отца. И по стене так же легкоупруго ходят тени их.

Алексей попал в час завтрака. Как в годы его детства, под открытым небом вблизи кухни было выставлено три стола для бедных. Старухи, дети, два юродивых, несколько пилигримов с запыленными ногами, слипшимися волосами хлебали суп бобовый, заедая хлебом. Рабы носили блюда жареной козлятины, вкусно дымящиеся. Евфимий проходил, совсем седой, как прежде, милостиво важный, но задумчивее, как-то тише. Рядом с ним шел философ. Алексей поклонился.

– Господин, – сказал, – я издалека, но наслышан о тебе. Прими меня в свой дом. Я буду на тебя работать и питаться крошками с твоего стола.

Евфимий посмотрел на него, сказал философу:

– У меня некогда был сын. Глаза этого странника так же широко расставлены, как у него. Да, но того, наверно, нет в живых. Мои рабы не могли его найти.

И, обратившись к Алексею, разрешил остаться. А потом в грустной сосредоточенности проследовал с философом к своему домику у Тибра.

– Мой сын был очень чистым и хорошим юношей. Но не хватало ему чувства меры. Вот так-то, друг мой. Я богат, знатен, но с тех пор, как Алексей ушел, как умерла жена, мне остается только отводить душу в чтении, да разговорах с людьми вроде тебя.

А в это время Алексей шел по другой дорожке сада. И не очень удивился, когда из-за куста азалий показалась перед ним высокая фигура женщины с широкими плечами и тяжеловатой поступью полных ног. Все те же были темные прохладные глаза с сине-оранжевым зрачком, но в черных волосах седины. Она была одета строго и богато.

Увидев Алексея, вдруг остановилась. То ли хотела вскрикнуть – овладела собой, побледнела. А потом низко поклонилась.

– Это ты. Я знаю. И я знала – ты придешь. Алексей посмотрел на нее.

– Ты все так же прекрасна. Отец не узнал меня. А ты так мало меня видела. Как ты могла узнать?

Евлалия села на скамейку.

– Мне ли не узнать!

– Да, я узнал бы тебя тоже, где б ни встретил и в каком бы виде.

Евлалия подняла голову.

– У тебя слезы? Алексей, у тебя на глазах слезы?

Через несколько времени он сидел с ней рядом на скамейке, как всегда покойный. Говорил негромким, ровным голосом.

– Слушай, Евлалия. Семнадцать лет назад я ушел от тебя и из этого дома. Так повелел Господь. Мне не дано было семейной жизни. Я жил нищим в храме Богородицы. И я молился. Я видел бедных и богатых, злых и добрых, святость и безумие. И мне был дан знак уйти оттуда. Я хотел отплыть в Таре. Пречистая привела меня на родину. Я знаю, ты верна мне, ты все прежняя Евлалия, и ты должна молчать. Ты никому не скажешь, кто я. Помни, ныне я последний здесь, я буду делать черную работу, никому не может быть трудней, чем мне.

Евлалия поцеловала ему руку.

– Я всегда знала: ты святой. Ты пришел спасать родину и нас всех. Да, я знаю. Я верна тебе.

Аглая умерла давно, и в управлении всем домом место ее заняла Евлалия. Она легко усвоила спокойную серьезность и внушительность предшественницы. Но теперь низший раб хозяйства был собственный ее муж. Никто не знал об этом. Может быть, Аглая и узнала бы его. Но у других не было к нему любви – его не замечали.

Потому ли, что напомнил отцу смутно сына, Алексей вначале получал кушанье со стола Евфимия и был предложен даже ему услужающий. Он отказался. Мыл посуду, таскал воду, подметал, выносил нечистоты и у каждого старался взять труднейшую работу, облегчить кого возможно. Всех называл братьями. Ухаживал за больными, заступался за детей и слабых. Сам чинил одежду, спал в бывшей собачьей конуре на досках. Из рабов некоторые удивлялись на него. Большинство смеялось и негодовало.

– Вольный, а туда же лезет, в нашу шкуру. Дурачок, наверное, зашибленный.

– Не дурачок, а просто он прикидывается. Вот, посмотрите, стащит что-нибудь, сбежит, а мы останемся в ответе.

И его дразнили, случалось, и обливали помоями. Когда уходил в конуру, дети собирались вокруг, лаяли, кричали:

– Выходи, дам косточку!

Евлалии он не позволял заступаться за себя. Она и понимала его, и не могла спокойно видеть все. Ночью, потихоньку, приходила к конуре, плакала и целовала его руки. Потом шла к себе в спальню, и служанка думала, что она бегает к любовнику. А она медленно сгорала. Раб засыпал, с влажными глазами и душой легкой. Он видел ее синие зрачки, милый стан широкоплечий, ногу полную, весь облик, с юности чудесный.

Но и менялся самый облик. С удивлением замечал Евфимий – все беднее, строже стала она одеваться, отпустила на свободу несколько своих рабынь, питалась хуже, меньше занималась по хозяйству, чаще уходила одна в город – там, в приходе св. Пуденцианы, завелись у ней особые друзья.

– Дочь, – говорил Евфимий, – ты начинаешь увлекаться. Я понимаю доброту и помощь неимущим – я и сам, сколько могу, помогаю. Но во всем мера. Вспомни бедного твоего мужа. Оттого он и погиб, что не знал меры.

– А может быть, он вовсе не погиб. Быть может, мы, отец, в этом дворце, с нашими виллами в Тибуре, Байях, – ближе к < гибели, чем он…

– Ну, это уж преувеличения! Евлалия вдруг вспыхнула и покраснела.

– Отец, я лишь теперь и начинаю понимать жизнь – ближе вижу ее. Вся моя молодость прошла в теплице. И вы, прекраснейший, добрейший человек, разве вы видите действительную жизнь? Вы видите дворцы, сады, приятные обеды, музыку и разговоры за вином и шахматами… вы взглянули бы туда, где настоящий Рим, на Целии, на Эсквилине, на Трастевере… Ах, Рим велик, но и ужасен!

Евфимий развел руки.

– Как и мир вообще. Я не ребенок, как ты думаешь. Но лбом стену не прошибить.

– Я вчера видела девочку… Наши спасли ее… дьякон Петр и другие. Ее должны были продать Корнелию Руфу – он бывает в нашем доме!

– Уж и продать. Опять, наверно, преувеличение.

– Нет, это правда, Рим, да и мир, – прибавила Евлалия с каким-то странным выражением, – нуждаются вообще в героях и заступниках. Мы – христиане только по названию. Впрочем, святые есть… мы лишь не знаем их.

Такие разговоры мало нравились Евфимию. Он уходил в домик на берегу Тибра, где ему уж не мешали жить, как нравилось, и видеть, что хотелось.

– Издавна привыкли громить Рим за распущенность, богатства и жестокости, – говорил он философу, раскладывавшему перед ним шахматы. – Понятно, Рим не агнец. И надо признать, что в откровении апостола Иоанна есть кое-что… – Он сделал первый ход. – Но души, склонные к восторженности, раздувают…

Евфимию меняться было уже поздно. Мирно, как и прежде, разыгрывал он свои партии, а годы шли по-прежнему, не быстро и не медленно.

По-прежнему жил Алексей в своей конуре, и чем старше становился, тем все деятельнее: работал сам, работал за других, слабейших, утешал обиженных, мирил поссорившихся, ходил в храм св. Пуденцианы, помогал Евлалии в делах благотворения и подолгу молился на досках своего дома, ночью. Его уж не дразнили и не обижали. Напротив, дети приходили с ним играть по вечерам или спасались под его защиту от побоев. На крыше конуры сидели голуби. Ни ястреб и ни кошка не могли здесь тронуть их, они курлыкали и ласково садились Алексею на плечо, на руку, как когда-то в дальнем храме Богородицы.

И так прошло много лет. И никто не узнал, кто этот странный нищий. Когда же наступило ему время уходить, то он позвал жену, сказав:

– Дай мне кольцо, которое я отдал тебе в день венчания. Господь зовет меня, я знаю. Я его надену.

Евлалия заплакала и поклонилась ему в ноги.

– Господин, зачем ты оставляешь нас так скоро?

Алексей погладил ее волосы.

Хотя и болен был, не уходил из конуры. Дети носили ему пищу, голуби держали у его одра почетный караул.

А в один день в алтаре храма св. Пуденцианы голос произнес на литургии:

– Приидите ко мне, все труждающисся и обремененнии и Аз упокою вы.

Народ смутился и стал на колени.

– Пойдите и ищите, – продолжал голос, – человека Божия и просите его, чтобы он молился за Рим.

И опять добавил:

– А найдете вы его в доме Евфимия.

И тогда народ с епископами и священниками пошел к дому Евфимия, а диакон Петр, вдохновленный, вскричал:

– Это, наверное, тот, что ходил к нам со своею госпожой.

И он повел всех к месту, для него знакомому. Их встретила Евлалия. В гробу, рядом с конурой, лежало тело Алексея, все в цветах. Дети плакали, стоя на коленях. Голуби безмолвной вереницею сидели по всему краю гроба. А ласточки, виясь над ним, пели псалом. Диакон Петр вскричал:

– Да это Алексей! Мой ученик!

И со слезами он упал ко гробу. Лицо усопшего стало так юно и прекрасно, и он вновь так походил на Алексея прежнего – его тотчас узнали все, кто сколько-нибудь прежде знал. И прибежал Евфимий и заплакал тоже, тоже целовал. В руке Алексея была грамота, таинственными буквами, не человеческой рукою писанная: – Алексей Божий человек – простота, любовь, смирение и бедность.

Тогда все поняли, что он святой. Евфимий не имел уже силы упрекать Евлалию, что скрыла от него о сыне, ибо понял, что все это выше разумения человеческого.

Скоро весть о святом Алексее, любовью и молитвой заступившемся за мир, облетела город, и толпа почтительно стояла вокруг гроба – дети ближе всех. Голуби по-прежнему держали караул. Ласточек сменили жаворонки, жаворонков – перепелки, и так продолжалось, пока не прибыл сам папа Иннокентий.

Тогда тело возложили в раку и перенесли в церковь св. Бонифация-мученика, где было выставлено оно для поклонения народа.

Когда же было похоронено, то на другую ночь перед рассветом тою же калиткой у Тибра, где когда-то выходил Алексей, в черном плаще, темном покрывале, незаметно, навсегда удалилась женская фигура, что в миру носила имя Алексеевой жены Евлалии.

Июнь – июль 1925 г.

Легкое бремя*

– Как же, как же, Марсель знаю, и даже, по совести говоря, не совсем так, как вы. То есть, не то чтобы очень любовался видом от Собора тамошнего, на горе, моряцкого, или же буйабесы сравнивал, в каком ресторане лучше, сидя на набережной, вновь пред синим этим морем… Мне Марсель тяжеле дался, Бог с ним. Я там восемь месяцев служил чернорабочим, поезда разгружал. Ну и занятие, я вам скажу.

Он разгладил черную, двумя крылами, видимо, полковницкую бороду.

– Поработали. Нас на «Марселе-товарном» целая артель подобралась, все русских. Офицеры и судейские, бывшие учителя, студенты, всякие. Н-н-да… Немало я на своей спине разного добра перетаскал. Однажды даже кровь горлом двинула, с натуги, что ли… Нет, если бы не выбрался, с Божией помощью – наверное, теперь не разговаривал бы тут. В моих годах, изволите ли видеть, уж не так и к жизни рвешься, но семья, детишки, это, знаете ли, очень дело пронзительное, да-с, в нашем положении все так и думаешь: нет, помирать нельзя, стой столбом, ломи горбом, а только не поддавайся. Иной раз через улицу идешь, автомобиль летит – ан нет, не может меня, мерзавец, задавить, никак не может, у меня четверо на руках, что ж им, на улицу идти?

В Марселе я всякого навидался, и не приведи Бог. Пьяные матросы, поножовщина и разврат в порту, и дети – этого я всего не выношу, терпеть не люблю, как говаривал наш бригадный генерал из немцев, царствие ему небесное, мученической смертью погиб. Ну, а все-таки вот и вспомнилось мне одно – так, один вечер выдался у нас у всех особенный.

Полковник закурил, поправил на пальце большой перстень с печаткою.

– Дело это было весной, на Страстной неделе, в самое для нашего брата на чужбине трудное время, потому, знаете, воспоминания одолевают… и березки наши распускающиеся, разлив, куличи, пасхи, и сама весна русская, весенний воздух… здесь же воздух, может быть, еще слаже и нежнее с моря, и самое море в эти дни особенно сиреневое, и когда ночью над ним белые и голубые огни сияют, то, конечно, красота замечательная, но не то… Хорошо-с, вот мы все эти «бывшие-то», а ныне как бы каторжные, и работаем, как всегда, мешки с зерном таскаем – взвалишь на спину, еле дышишь и по тропочке знакомой так, согнувшись в три погибели, и бежишь, только чтобы добежать и от ноши от своей избавиться. Вот нам и говорит контр-мэтр, француз: «Хотите, русские, в России побывать?» – «То есть, как это, мол, так, в России, когда здесь ваша страна, французская?» – «Да уж так, – говорит, – она хоть и наша, а все-таки тут и Россия есть. Идите-ка, смотрите».

Ну, разумеется, все наши побросали работу, за ним идут. Он на запасные пути, там товарные вагоны, целый поезд, только что пришел из порта. Отворили первый вагон – как всегда, мешки. Контр-мэтр велел один снять и развязал. «Вот она и есть, – говорит, – ваша Россия. Это пшеница русская, из Одессы».

Русская… Как сейчас помню, вечерело.

Звездочки уж показались первые. Паровозы кое-где посвистывают, на море сирена воет, ветерком теплым тянет – а вдруг сразу так тихо стало, наши все обступили… все к зерну тянутся… А кто на коленки стал, руки в мешок запускает, гладит… И молчим все. Шапки поснимали, только зернышко всё ласкаем, с руки на руку пересыпаем, а зерно, правду вам сказать, золотое. Теплое, янтарное зерно. Тут казак один кубанский прямо наземь кинулся, носом в пшеницу в эту уткнулся, у самого на глазах слезы, все дышит, нюхает – не нанюхается… «Господи, – закричал, – Мати Божия, да то ж зерно наше, кубанское…» И даже голос перехватило. Ну, знаете, долго так вокруг стояли, народ бывалый, тертый, мало чего не видели, да, а тут… всё что-то глаза утирали.

Полковник остановился, вновь погладил лирообразную свою бороду, помолчал, пыхнул трубкою.

– Потом мы пшеничку эту самую, нашу расейскую, на себе, конечно, таскали, все на тех же наших спинках – уж не очень ноне барских. Но и таскать легче было. Вот вам и загвоздка. Вес все тот же, силы те же, а бежишь и только знаешь: это наша, матушка, родимая… И сколько натерпелись на родной земле, и сколько гнева, ненависти в сердце, ужаса, а тут вот как-то отошло, ну и душе стало полегче, освежительнее…

Я вообще вам скажу, я тогда этот случай понял не совсем спроста – да и не я один. Ну, что особенного? Понятное дело, в Марсель русскую пшеницу возили, и как нам не наткнуться на нее? Все-таки же показалось это доброй вестью, благою вестью. Точно бы и нас вот, вовсе уж заброшенных, нагих и сирых, осенил крылом Ангел Господень, и святое Его перышко на нас упало.

«Бог дал жизнь, Бог даст и хлеб» – и представьте, ведь недолго мы с той Пасхи промытарились на этой каторге. Оно и сейчас нелегко, ну, кое-куда разбрелись, кое-как пристраиваемся, кто чем… И даже дети наши учатся. Вот-с… а Марсель… Нет, Бог с ним.

1926

Сердце Авраамия*

Авраамий был крестьянином земли Ростовской. Смолоду силен, с рогатиной ходил на медведя, подымал четверть овса, вел хозяйство горячо, успешно – жил зажиточно. Но не легко давалась жизнь, и мало радости в ней видел – по причине тяжести души. Казалось ему все не так. Изба лучше у соседа, урожай богаче, а работает меньше. Другим мельник мелет правильно, его обвешивает. У других жены статные, красивые, а его Мария и худа, бледна, и лицом не вышла. Он силен, а она слаба. «Все только норовит, как бы на мне выехать». И ему казалось, что жена ленива и мотовка, на его черных, волосатых руках зашибает свое счастье.

И ел он ее поедом. Никакой оплошности не прощал, пока от горькой жизни не слегка она совсем. И когда приблизилась смерть, то заплакала Мария и сказала мужу:

– Больше на меня не злобься. Ухожу от тебя. Если чем досаждала, то прости. А я тебе была верная жена и самого тебя любила и люблю и, если Бог не отринет, буду молить Его, чтобы облегчил твое тяжелое сердце.

С тем и померла.

Авраамий очень пожалел ее и тосковал, и хотя видел, что другие женщины красивее, но не женился вновь. Ему стало еще труднее. «Вот у других не умирают жены, а у меня умерла. Как мне теперь бобылем жить?»

Был он благочестив, молился и просил знамения. Но оно не являлось. Когда вконец опостылел дом, хозяйство, земледелие, то пошел к старцу-пустыннику, жившему в келейке, в лесах: старец ел одни ягоды, пил из ручья, имел длинную седую бороду.

Посмотрел на Авраамия, подумал и сказал:

– Сила твоя великая, плечи, как у медведя, руки в волосе, а сердце косматое. Тяжкое у тебя сердце, на все завистливое и недовольное. Пока сердца не смелешь, счастлив не будешь.

– Что же мне делать, старче?

– Походи по миру, послужи Богу, коли даст тебе размолоть сердце, то найдешь себя.

Авраамий продал дом и землю, взял котомку, палку и пошел по миру.

Собирал на церкви, служил батраком, пошел, наконец, послушником в монастырь, заброшенный в лесах, у озера Чудского. Но, собирая на церковь, все гневался, как люди скупы. В батраках сердился, что на нем все счастье свое зарабатывают. Даже и в монастыре, где хлебы пек, служил в поварне и рубил дрова, – не мог успокоиться: не нравились ему монахи. Этот толст, другой только и думает, как бы посытнее поесть, а третий притворяется, что молится.

И удалился Авраамий из монастыря.

Скитался он довольно долго и молился Богу, чтобы размолол ему сердце, чтобы отошли гнев и зависть, вспоминал умершую жену и теперь думал, что тогда, когда с ней жил, – тогда-то вот и был счастлив, вот тогда и было хорошо.

И стал седеть Авраамий. А покоя ему не было.

– Господи, – взмолился он в лесу, однажды, на берегу озера в диком Галичском краю. – За что гонишь меня, бесприютного?

Пал на землю под кустом высоким, можжевеловым, и зарыдал. Поднялся – видит, в десяти шагах от него зайчик – серенький, стоит на задних лапках и ушами прядает, как будто кланяется ему. И Авраамий пошел к зайчику, а зайчик легонько запрыгал по тропинке, все на Авраамия оглядывается и ушком знак подает: за мной, мол, иди. Так шли они ни много и ни мало, вдруг полянка и на ней часовенка. Зайчик оба уха накрест наклонил, сказал:

– Вот, Авраамий!

И сверкнул, в лесу исчез.

Авраамий прошел к часовенке, и жутко ему стало, дух захватило. Никого в ней не было. Заброшена, пустынна. Ласточка легко стрекнула из-под кровли. Сырость, тишина. Войдя, увидел Авраамий потемневшую икону Богоматери. Стал на колена, помолился. Точно бы полегчало.

– Что за странность, – думал, – что за зайчик и что за часовня, чья икона?

Но понравилось ему тут. Вынул из котомки хлеб, попил водицы из соседнего ручья и не заметил, как наступил вечер. До жилья людского было далеко. И Авраамий решил здесь заночевать. Подложил котомку под голову, лег у входа и заснул. Сон его был мирен. Увидал покойную жену, в чертах лица ее что-то напомнило лицо на иконе. Так что Авраамий и не разобрал, то ли это Мария, которую он так теснил и упрекал при жизни, то ли иная. Но она ему сказала:

– Утром ты возьмешь икону, спустишься с ней к озеру, найдешь там лодку и переплывешь чрез озеро с иконой. Снесешь ее в монастырь, где жил послушником. Довольно ей находиться здесь.

Утро было туманное и теплое. Авраамий взял икону и двинулся, но не знал, где озеро, куда идти. Вдруг из-под кровли вылетела ласточка и все вилась над Авраамием. Тогда он понял, что надлежит следовать за ней. Действительно, в том месте была лодка. Авраамий сел на корму, взял весло и оттолкнулся. Икону же поставил впереди, ликом к себе. На крошечной дощечке на носу сидела ласточка.

Так плыли они по зеркальной глади. Легонький туман стелился над водой и мягко, будто кисеей, завешивал леса по берегам. Авраамий слабо греб, хотя был силен. И серебряная, нежно лепетавшая струя, как риза Богоматери, тянулась за кормою лодки.

Когда выплыли на середину, Авраамию представилось, что мир уже кончается: ушла земля, осталась только гладь воды, туман да тишина. Он испытал волнение и умиление; положил весло, склонился пред иконой.

– Не бойся, Авраамий, – он услышал голос, столь напомнивший покойную жену. – Я Богородица Умиление Сердец. По некиим молитвам и по собственному твоему томлению, я сжалилась над тобой. Беру у тебя сердце.

Сладость, но и ужас охватили Авраамия. Он еще ниже опустился пред иконою. Ласточка щебетала. Авраамий же чувствовал, как медленно, огненно перетлевает его сердце, точно невидимая мельница размалывает его. И чем меньше оставалось прежнего, тем обильнее текли слезы.

Когда тайное кончилось, он поднялся. Икона все стояла, как и прежде. Но с величайшим изумлением увидел Авраамий, что теперь она сияла красками и чистыми и нежными. Лодка же плыла сама собой. Ласточка взвилась и подлетела к Авраамию.

– Здравствуй, блаженный Авраамие, новорожденый к любви и кротости, отныне дан тебе крест проповеди слова Божия и славы Богоматери среди неверующих и язычников. Неси икону в монастырь.

Авраамий перевез икону и отнес в тот монастырь, где был уже. И снова принят был послушником, затем пострижен и в монахи. Но теперь ничто не гневало его, не вызывало зависти и тоски. Смиренным и последним он себе казался и на все радовался, за все благодарил Бога. Ежедневно на молитве он просил прощенья за тяжелые преследования смиренной жены своей Марии.

Пробыв некоторое время в монастыре, он с благословения игумена удалился с Чудотворной иконой в глубь лесов и там основал монастырь Богородицы Умиления Сердец. А когда собралось довольно братии, ушел далее в леса и опять заложил монастырь имени Пресвятой Девы. Позже построил еще монастырь, все во славу Пречистой. И куда бы ни являлся он с иконою, таинственно обретению вблизи озера, всюду шло дуновение милости и чистоты. Во всем диком крае, населенном тогда язычниками, стал Авраамий провозвестником и проповедником светлейшей истины Христовой.

Так по томлению, молитвам и по состраданию умер прежний Авраамий и явился новый. А на озере до наших дней осталась светло-серебристая струя, проведенная таинственною лодкой, где родилось новое сердце Авраамия.

Правитель*

В одном древнем и знаменитом городе был правитель. Когда в государстве произошла смена власти, его низвергли. Он поселился у своей сестры, в небольшой комнате ее домика. Для него началась жизнь, мало похожая на прежнюю. На углу улицы, где некогда проезжал в коляске, он продавал теперь пирожки. Пел в церкви на клиросе. Торговал остатками вещей сестры на рынке. У него выросла большая борода, седая, и его трудно было бы узнать. Дети друзей, которым он носил на праздники игрушки собственного производства, называли его «Дед Мороз».

Однажды зимою, как обычно, торговал он на рынке, предлагая платок сестры и свой портсигар с вензелем. Никто не покупал их. Дуло мелким снегом, лицо Деда Мороза стало леденеть, и ему показалось, что будет хорошо, если он пройдется со своими товарами по тротуару: быть может, скорее встретит покупателя. Подняв барашковый воротник пальто, с шалью на плече и портсигаром в руке, он перешел через улицу. Гомон и крик – рынка остались сзади. Пройдя немного, он увидел на снегу предмет. Метелица уж задувала его. Это была небольшая икона. На ней изображались три старца – один с седою бородою в темной ризе, другой с темной бородой в ризе мелкими крестиками, третий со священной книгой у груди в левой руке, пальцы же правой подняты для благословения. Сквозь летящий снег стареющими глазами рассмотрел Дед Мороз надпись: свв. Симон, Гурий и Авива. Он поцеловал икону и положил ее себе в карман. В это время сзади раздались крики, брань, вопли: все место, где он только что торговал, было оцеплено конными и пешими солдатами. Так как по новому закону нельзя было торговать на рынке, то солдаты и стражники уводили мужчин и плачущих женщин.

Правитель же, возвратившись домой, поставил икону к себе в почетный угол. Его сестра была очень довольна.

Однажды все-таки его схватили и увели из дому позднею ночью. И он, и сестра полагали, что более не увидятся. Прощаясь, она перекрестила его и благословила иконою Трех Святителей.

Вскоре его судили. Десятки свидетелей вызваны были против него. Рабочие и служащие, вдовы, извозчики, булочники, торговцы, ремесленники, русские, евреи, армяне, татары – все говорили одно: «Мне не в чем его упрекнуть». – «Он ничего не делал дурного». Некоторые улыбались ему, кланялись, как знакомому. Правитель сидел и поглаживал бороду.

Суд присудил его к многолетнему заключению. Правитель был все так же спокоен.

Его отвезли в монастырь, обращенный в тюрьму. Там поселился он в келий. Некогда монастырь этот славился иконописцами и стоял на возгории, за чертой города. «Быть может, – думал правитель, – в этой же самой келий, за таким же вот столиком и трудился благочестивый инок». Теперь стены были исчерчены надписями. «Прощай, мама», – читал он на одной. «Господи, не оставь меня!» – на другой. «Умираю», – на третьей. Правитель хорошо знал грозную правду этих строк. Не раз старческий сон его прерывался грохотом подъезжавшей машины – в ней увозили осужденных. Правитель не сомневался, что близка и его очередь, ибо, думал он, власть недовольна приговором и, наверное, умертвит его тайно.

Но шло время, за ним не являлись. Весна наступила, и в бледно-золотом небе, за городом, над полями пел жаворонок, ручьи затопляли низины и серебрились: все это правителю виделось воображаемо. Окно же его выходило на город – на древнем холме в свете весеннего солнца все так же вздымались зубчатые стены и башни, белели соборы и их золотые шлемы. Все было, отсюда, такое же, как и тогда, когда один из дворцов занимал сам правитель.

Затем наступило лето. Пыльно-золотистая дымка висела по вечерам над городом. Осень се сняла и расцветила склоны холма над рекой, в садах, пестрыми красками. И уже вновь приближалась зима. На Михайлов день поднялась и метель, под вечер потонувшая в мокрой грязи. Правитель думал о надвигающихся холодах.

В ночь на пятнадцатое ноября он видел сон – будто бы он на поляне, в родном имении, и так необычно светит солнце, так все полно света его и благоухания, так вечны, блаженны деревья, травы, птицы, что это, конечно, иной мир. И три лица, знакомых и таинственных, возникают из света и как бы проходят вблизи, райским веянием.

Правитель проснулся в большом волнении. День странно начинался для него. После полудня постучали в дверь. Вошли тюремщики и объявили: он свободен.

Правитель возвращался домой пеший. Идти было далеко, через весь город. Он нес в руке узелок с вещами, шел серединою улицы, и снег медленно таял на его бороде. Он думал о сестре, ее добром сердце, и о том, как вот он счастлив, что его любят и ему есть куда возвратиться. Проходя мимо прежнего дворца, улыбнулся.

Далее без труда нашел в одном из таких переулков дом сестры. Деревья сада были запушены снегом. Свежий следок вел от калитки к крыльцу.

– Господи! – воскликнула сестра, увидев его. – Ты! Значит, не напрасно видела я нынче во сне Трех Святителей с найденной тобою иконки!

И взглянув на отрывной календарь, увидела, что сегодня, пятнадцатого ноября, день святых Симона, Гурия и Авивы.

Сестра правителя прежде была придворной. Ныне шила белье, готовила и убирала. Зимой разгребала снег у домика. Правитель же давал уроки, а в свободные часы клеил и мастерил игрушки для детей. Часть их он продавал, а часть раздаривал знакомым детям к Рождеству. Так что все более слыл средь них Дедом Морозом. И его жизнь шла довольно покойно. «Господи, – молился он, – благодарю Тебя, что даровал мне кров и любовь!»

Сестра, действительно, очень любила его, и они жили дружно.

Весною она заболела. Правитель ухаживал за нею, как умел. Почувствовав приближение смерти, она потребовала икону Трех Святителей, благословила ею брата, как в ту страшную ночь его увода. Коснеющим языком сказала:

– Храни икону. Это твои Заступники.

Правитель сам сколачивал ей гроб. Старческие слезы орошали его. «Господи, Господи, – повторял он про себя, – помоги и поддержи».

Он хоронил сестру в теплый день мая. Сирень цвела в садике, жасмин распускался за забором. Нежно горел золотом купол соседней церкви. Правитель сам, в тележке, с помощью знакомого мальчика, вез прах сестры на кладбище. Легкий ливень пронесся над свежезасыпанной могилою, и еще ярче блистали, благоухали березки и клены. На обратном пути правитель измучился. Он отдал тележку мальчику, сам же остановился, сел у заставы на тумбу. И жалел, что не его взял Господь в землю.

В это время видит правитель извозчика, медленно к нему подъезжающего.

– Что ты тут сидишь на тумбе? – спрашивает извозчик.

– Я устал.

– Садись, подвезу.

– Заплатить нечем.

– Ничего. Мне по дороге.

Тогда правитель сел.

– Куда же ты повезешь меня?

Извозчик обернул к нему лицо с длинной седою бородой.

– Я тебя давно знаю. Ты бывший правитель. Раньше катал в коляске, а теперь нищий. Я тебя помню. Вот и уважу.

Они ехали шагом и рысью, в направлении дома правителя. Но не доезжая его, извозчик остановился у церкви.

– Видишь, – сказал он, – я и доставил тебя. Слезай.

Правитель был несколько удивлен, что его привезли сюда, но покорно слез. Хотел было поблагодарить возчика, но того уже не было.

Тогда он вошел в церковь. Начиналась всенощная. Правитель, ни о чем не думая, но не колеблясь, прошел в дальний угол, где горели свечи перед иконою. Подойдя ближе, слегка наклонился, чтобы рассмотреть образ, которого раньше как будто не замечал. На нем изображены были Три Святителя – один с седою бородою в темной ризе, другой с темной бородой в ризе мелкими крестиками, третий со священной книгой у груди в левой руке, пальцы же правой подняты для благословения. Подпись под ними: Святые Симон, Гурий и Авива.

Правитель молился. Заступники смотрели на него с иконы. Сердце его было легко.

Странник*

После юга Париж нелегок. Всегда-то он холодноват и суховат, но после тишины, пустынных гор Вара шум, деловитость, грандиозный ход Парижа надо вынести. Вообще это город-учитель. Облик мира. Кто-то назвал «порог Вселенной». У него и поучиться.

Замечательно, что Париж, женщиною насыщенный, больше всего мужчина. В нем нет ни женственного, ни романтического. Он требует мужественности. Как на свои улицы, тускло блестящие под дождем, в изящных, точных линиях домов, серо-коричневых красках, так на своего человека Париж кладет чекан: рисунок его гибок, элегантен, остр. Непроницаемый человек. Учтивый, вежливый… огнеупорный.

В Провансе – дома. Земля дымится поэзией. Мир – друг. Господь спокойно говорит в церквах, звезды плывут по небу вольно, виноград, дикий укроп и тмин, лаванда – это все твое, братские дары. Ты понимаешь собак и любишь цикад. Ты человек незащищенный, твое сердце все раскрыто – четырем странам света, четырем великим ветрам.

Но Париж скажет, что земля не рай. Что ж, защищайся. И не страшись. Ты здесь неразличим, безвестен, угрожаем. Ничего. Иди.

Что такое жизненный путь? – В жаркий день путник идет из Торонэ в Пюжет (в Провансе), несет провизию в корзине. Лавочник наложил довольно много. И тяжело тащить. Белое шоссе слепит глаза. Кустарники кругом – дикая акация, сухонький мелколиственный дубок, все запудрено пылью. Сел вздохнуть на только что срезанную у дороги сосенку: пахнет смолой, через дорогу виноградник с покрасневшим листом, а дальше, по рыже-коричневой земле оливки – тупого, матового серебра. Отдохнул, пошел дальше. У сворота к усадьбе опять сел. Велосипедист промчался. А прохожий обтер пот с лица, взял в руки метелочку дикого укропа, растер, откусил кусочек – анисовый вкус и крепкий запах – и вдруг так ясно понял: вот, несет домой всякие необходимые свертки, хоть и на чужбине, а не погиб, живет, радуется солнцу и дальним горам – идет. Устал, отдохнул и дальше. Потому что упрямство! Потихоньку, с развальцем и передышками, а надо дойти, уж такая вера, и так положено, то ли Пюжет, то ли иной порог, и, значит, в путь – простой путь из Торонэ, два километра – это и есть жизненное странствие. Дойдет! И встал, зашагал неторопливо.

Владыка в церкви говорил о пути, Кресте. Стоял на амвоне, опираясь на высокий двурогий посох, в позе несколько утомленной, с грустным взором добрых глаз из-под очков. Тон его слов всегда кроткий. И всегда медленная простота речи. Менее всего он хочет быть оратором, деятелем какого-то театра. Праздным и любопытствующим он не нужен. Его речь – беседа, тихая и полная живого внутреннего содержания. Да как возможно то, о чем он говорит, преподнести ораторски? Вышло бы не русское, не православное. Где поза и желание приукрасить, игра интонациями и периодами, когда русский иерарх на русском языке говорит о жизненном подвиге и Кресте?

Он говорил о светлом бремени Креста Христова и о подвиге отдания себя перед людьми, лишенными родины, живущими нередко чудом, несущими в сердцах раны кровавые. Он говорил для «своих», для своего «стада», для тех, кто «на пути», у кого сеть капля, с точки зрения мира – «безумия». И вот о Кресте сказал Владыка еще так: не надо думать, что изменится там что-то, вернемся мы на родину и тогда все кончится, станет легко и удобно. Тихим, простым своим голосом он напомнил – тогда-то и начнется! Ничего не кончится. Не обольщайтесь. Христианский человек – всегдашний воин. Нет ему успокоения, и нет довольства. Всегда в борьбе с собой, со злом. Как только успокоился – конец.

В этом и есть разница с противниками. Те говорят: идите к нам, мы овладеем властью, будете богаты, счастливы, покойны, ваши дети будут сыты, жены хорошо одеты, вы займете чистые и теплые квартиры. А Владыка – обращаясь к тем, кому и так не сладко: вам жить плохо, я зову вас к Истине, Христу, и вы на этом ничего не заработаете. Чем выше вы, тем Крест ответственнее, борьба со злом страстнее, а награда – чистая, высокая душа, и только. Ничего в жизни. Никаких благ, квартир, приятностей не обещаю.

В городе «гутированья», смакованья, усталый русский иерарх с таким спокойствием и кротостью зачеркивает все, из-за чего вокруг кипят, рвутся, грызутся – миллионы. Пусть миллионы. У него Истина.

Мы себя любим чрезвычайно. Что скрывать! Было бы лицемерием. Безумно сладко возношение себя, победа моего. Гордость, и славолюбие, и честолюбие – страсти жгучие. Их напряжение переходит в боль. Но человек сложно устроен. Грешное, земное и живое сердце хочет и истаять, самораствориться, преклониться. Человеку трудно нести личность. Ее границы – стены комнаты – нас утомляют. Мы рвемся от нее освободиться. Стояние пред Высшим освобождает от себя. В юности освобождение – в любви, женщине. В зрелости это религия. Оттого самый гордый (значит, самый утомленный) е такою облегченностью прикладывается ко кресту в церкви и целует пухлую руку, держащую его. В эту минуту он нисходит, распускается, как сахар в кипятке, и угасают раны, боли, нет морщин. Пока жив человек, всегда будет его влечь к преклонению. Восславить, умилиться, в этом отдохнуть и взять сил для жизни.

День ясный, чудный, на сердце тоска. Шум, блеск и пестрота улиц рассеивают. Они действуют наркотически, отравляют. В нервной тревоге куда-то спешишь, страшное возбуждение и усталость.

Notre Dame не дала отдыха. Очень уж музей – туристы все, туристы. Идут стадом, шумят, разговаривают. Как можно тут служить? Гиды болтают по-английски у решетки, подбирают группу для очередного осмотра драгоценностей и древностей. Сквозь витражи разноцветный свет наполняет эту громаду. Весь главный корабль с боков в витражах, их основной тон сине-стальной, и на могучие стены падает этот холодноватый, мрачный отблеск. Вообще холодно, нет свечей зажженных, одиноко.

В Провансе вовсе отвыкаешь от готики. Здесь вновь чувствуешь всегдашний ее сумрак. Рождено это все темной, северной душой. Сколько сырья, стихии, неосмысленной мощи – христианство еще в полной борьбе со зверем. Химеры, черти, собачьи головы средневековья… нет, довольно.

«Смирись, гордый человек!» Вероятно, попробовал этого и Достоевский. Но… он из тех, что всю жизнь жарятся на решетке св. Лаврентия. Страстная душа, живая, вечно мучается, в этом се борьба. А пока и «гармонии» вообще мало. Легко говорить «гармоническая душа», потому что просто не знают падений и унижений самой разгармонической души.

Около той же Notre Dame видел сценку, она развлекла. В бистро толстый пьяный полицейский в распашонке и кепи, стоя перед стойкой, показывал хозяйке, мне, старичку в шарфе какую-то бумажонку.

– Pas d'adresse! Pas de signature![49]

Что-то надо взыскать, а неизвестно, ни с кого, ни где живет Разве не кошмар? Он давит, хочется из него выбиться и хоть поделиться с окружающими, чтобы пожалели.

Как он ораторствовал!

За спиною фиолетовый закат. Серебряная Сена, сухой асфальт – зеркало. Вошел трубочист. Лицо в саже, глаза очень добрые, светло-зеленые от черноты щёк. Потом появился рыболов с сетками, раскладной удочкой в чехле. Тоже толстый, бритый и благодушный, в жилете до горла, с большими, водяными глазами.

– И ни единой рыбки? – спросил трубочист.

– Ни единой.

Снасть его совсем чиста, суха, новехонька. Он в смущении выпил кассису. Трубочист кивнул дружественно, удалился дочищать трубу буржуя, а ажан накинулся на рыболова.

– Pas d'adresse! Pas de signature!

И тыкал в нос бумажку, все старался выбиться из кошмара, поделиться ужасом своим с ближними. Толстяк послушал, я пособолезновал, но у каждого свои сны, толстяка точит одно, меня другое. И мы вышли, я и рыболов, нас тотчас же закрутило и замыло людьми – мы канули. Ажан, я думаю, теперь другим рассказывает и все ищет сочувствия.

Бульвар Осман, около больших магазинов. Боже мой, сколько людей!

Невдалеке есть агентство: выставлены снимки пароходов, карта, пунктир рейсов, Африка, виды пустыни, пальмы, верблюды. Подпись: «Пустыня в трех днях от Парижа».

Нет, ближе, ближе!

«Рафаил, митрополит Алеппо и Александретты» – волнует само имя и далекие края, священные, откуда он.

Митрополит стоит на возвышении, в тяжелой золотой митре. Черные огромные глаза, южно-черная борода, голос высокий и красивый. Он служит по-арабски и по-гречески. Малопонятные, но гармоничные слова – по временам гортанность Востока, и напев, и ритм, нам близкие: «Кири элейсон!» Века тому назад подобный голос возглашал этот же возглас в катакомбах на служении.

Митрополит спокоен, сдержан, крепковат, он больше удален от нас, чем наши иерархи, это иной мир, еще древнейший и для нас загадочный. В Киеве пред такими же митрополитами стояли некогда наши чубатые князья, вздыхали, удивлялись…

Да и мы вздыхаем. Больше живешь и видишь – больше удивляешься и больше чтишь. Спокойные, серьезные, всегда значительные проходят Владыки чрез наш мир. Чистая жизнь, направленная на великую цель. Она проникнута духовностью, медлительною важностью, делом и служением. Все люди странно далеки и странно близки. Не по-человечески близки, далеки воздухом прохладно-отделяющим. Владыки эти некий укор миру. В их медленных движениях он должен чувствовать свою неправоту.

Мне не известна жизнь митрополита Рафаила. Должно быть, никогда ее и не узнаю. Говорили, что он едет из Сирии в Южную Америку. Проездом, среди моря дел, в знак братства с нашей церковью отслужил литургию, на которой в первый, вероятно, и в последний раз мы его видели.

Из Сирии в Южную Америку! Не зря. Но «зря» и пустяки это наша жизнь. Их же обращена к Вечности. Там пустяков нет.

Вечер Парижа, бульвар Монпарнас. Вот наши места. Сколько раз мерил их. Так когда-то, в иной жизни, ходил по Тверскому бульвару, от кафе до Пушкина и по Тверской до генерал-губернаторского дома. По одним и тем же местам хорошо идти: успокаивает, вводит в медленный, правильный ритм.

Днем было много дождя, к закату воздух промыло. Около Notre Dame des Champs остановился и залюбовался: колокольня выступала на серо-стальных, синеватых тучах, как за скачущим Филиппом у Веласкеса. Сумрак, красота, тяжело-мрачный тон. А обернулся в сторону вокзала – все иное, той прозрачной, нежно-ласковой закатной зелени, которая пронзает. Эта зелень блестит в мокрых тротуарах, выхоженных нами и блудницами окрестных переулков. Боже мой, Монпарнас залит благоволением, прозрачен его воздух, красные огни смягчились, люди стали человечней и естественней, и над вокзальным дымом замерцала даже звездочка.

Париж немного будто бы притих. И в глубине проезда вдруг над горизонтом поднялась огромная Венера. Чудеса! Мне прямо повезло.

Венера провожала до бульвара Вожирар, а потом зацепилась за дома. Но вышел небольшой, вполне приличный месяц рядышком с Юпитером. Направо чуть видна в уличном свете Медведица, а над головой Вега, Голубая Звезда, «чистота и молодость», сопроводила по бульвару Вожирар.

Я был спокоен, благодарен и слегка растроган. Что же, нынче «Вавилон» принял как мог лучше. Даже звездное мое хозяйство все в порядке.

Мы пускаем корни. Этого не станешь отрицать. Похоже на кошку, привыкаешь к месту.

Так, затопив печку в кабинете, взглянув на улицу Фальгьер, вдруг ощутишь: и у тебя, «безродного», все-таки есть уют, и некий уголок Парижа стал твоим, ты понимаешь дух quartier[50], у тебя есть местный патриотизм. На что уж улица Фальгьер, как мучила в начале грохотом. Тяжкая улица. В огромных камионах по ней возят скот на бойни, гонят искалеченных, усталых лошадей. Быки тесно и тупо стоят, плечо к плечу, на мчащихся платформах. Издали, по слуху узнаю поступь осужденных лошадей, тяжелый и широкий плеск подков по мостовой. Всегда вспухает сердце. Мало натерзали нас в России, надо и здесь… Стало быть, надо.

И все же улица Фальгьер отчасти уж моя, со всеми эпирси, и булочными, и консьержками, бистро и прачечными. По ней бежит в школу моя девочка, и старик нищий, тяжело влачащий ноги, что-то напевающий, – мой, и стена сада, где задавили мальчика – камион поскользнулся, въехал на тротуар и прижал насмерть ребенка, – все это мое, со своей серостью и бедностью, с балом Маскотт на углу, где в духоте пляшут приказчики и мидинетки, а их охраняют два ажана. И у стены улицы Фальгьер я поставил бы крест на месте гибели школьника, ибо Голгофа дитяти уж и моя.

Я хорошо знаю бульвар Вожирар. Скудны деревца его, посредине и на лавочках нередко дремлют пьяные, иной раз запивает колбасу и луковицу красным пинаром подозрительный тип – это завтрак бедняка. Здесь бедняков много. Они толкутся около бистро, бродят по тротуарам, рядом с хмурыми деревянными заборами, огромными катушками из-под веревок, близ отельчика со смешной вывеской: «Отель де Провас э дю Нор». Из-за забора свистят паровозы, и конец бульвара упирается в железный мост. Он часто в облаках пара от проходящих по нему поездов, по стенам сочится вода, это образ хмурости, безнадежной некрасоты. В дождь он дает убежище, но и оно не радует.

За ним же начинается другое – пестрые и яркие огни монпарнасских баров.

Блеск огней «артистического» кафе – табачный дым, плохонькие картины по стенам, шелуха, грязь на полу, тесные столики с недопитым кофе, толкотня в проходах, широкополые шляпы, индийский тюрбан, плоское лицо японца, датчане и шведы, русские, евреи, англичане, вновь евреи. Все галдит, шумит, смеется. Все подвинчено ненастоящим оживлением, подмазано, подкрашено, борется, иногда голодает, иногда приходит посмотреть, как другие бьются.

«Богемским» людям это кое-что дает. Острота, раздраженность одиночества, какой-то укол в разноплеменной толпе. Как всякий наркоз, новичку занятно, потом утомляет. Накурено, душно и нервно.

И пока «богема» заседает табаке, кофе и шелухе, по тротуарам снуют мелкие блудницы, зябнут, мокнут под ноябрьским дождем, забегают на минутку в бистро погреться, и опять на службу, некогда, жизнь тяжела. Они бродят против церкви Богородицы Полей и отдают бедные тела в отеле Св. Девы за гроши людям в каскетках, запоздалым пьяным, всем порочным, падшим, и Пречистая, конечно, милостивей к ним, чем к покупающим.

Здесь топят углем и растапливают щепочками, ligots[51]. На днях среди своих лигошек встретил я одну в белом. Боже мой, береза! Белая кора с коричневыми черточками, с оторванной, тончайшей кожицей – всегда она трепещет, нежно дрожит на ветерке – Россия. Зачем же Западу береза, это наше дерево, тут же каштаны, вязы, дубы, буки и платаны, а береза – наша. Она облик чистоты и скромной непорочности, бедности и суровости, Святая Русь. Простенькими цветочками украшены поля Руси, простым и светлым деревом ознаменованы ее леса, и под березами, под елями спасались Сергии и Серафимы, русская береза есть у Пушкина, Толстого и Тургенева, и в музыке, и в живописи, и в жизни каждого из нас.

Монашенка, и девственница, и заступница. Брошу ли тебя в печь, французская сестра? Лежи спрятанная – память, вздох, надежда.

Когда-нибудь и на родной земле я обниму твой ствол.

Вечер, решетка Люксембургского сада. Еще светло. За Пантеоном рыжая, мрачная туча. Она ползет на нас. Становится сумрачно, придавлено все, верно, и в Помпее, перед гибелью, вот так же было. Запад еще чист. Над Сенатом звезда. Уже зажгли огни в старом дворце, так бледен, тонок свет их, и так четко режется крыша на еще ясном, древнем – латинском небе. Мгла идет с востока. Старый дворец, крепкий, вычерченный, – и печален свет в его окнах. Берегись. Но как изящен весь его рисунок, с ним спокойно можно умереть.

Другой вечер.

Нет коней монгольских. И над тою же решеткою зимнее солнце стоит невысоко, четки, зябки статуи, Меркурий извивается в морозце. Тонкой белой скатертью покрыт весь сад. Вот тебе и фонтан Медичи. И подземный плющ по бассейну, и легкие следочки парижанок, дыханье Севера, чистое, хрусткое. Борей обнял Латинянку – и успокоил, так освежил стихией.

Солнце покраснело и зашло. Синева за решеткой. Славный снег, отдых…

Веселость! Какое прелестное свойство! Не насмешка, а такое солнце внутри – всему улыбается, всему добро, всему свет. Веселых людей очень мало, потому что мало чистых. Веселость есть состояние «без греха». Так, вероятно, чувствовал себя в Раю первый человек. Я видел раз во сне Рай, дул теплый ветерок, трава, солнце и непередаваемое ощущение безмерного веселья. Наяву такими были несколько майских дней молодости – во Флоренции, в дальней Москве. Это вот и остается в жизни: несколько крупинок золота – веселья!

Чаще всего веселы дети, юноши, девушки. В нашем возрасте реже веселость. Благо сохранившим ее. Ребенку легко, он еще не отравлен. А прожить жизнь и не поддаться… Свет ребенка еще почти природа. Свет мудреца и святого – труд, подвиг. Светел, весел был св. Франциск, св. Серафим. Люди, мало знающие жизнь, мало задумывающиеся над ней, нередко упрекают аскетизм во «мраке». «Мрачные аскеты», «умертвители жизни» – сколько тут неправды. Нет, без самоограничения нет силы, нет здоровья духа, значит, нет веселости.

Аскетизм ведет к веселости! Вот за что накинутся на меня «язычники». Пускай кидаются. Не меня учить язычеству, если же ему поклонишься и ему послужишь, ничего хорошего не будет.

…Нельзя объяснить, что такое свет, добро, любовь (можно только подвести к этому). Я должен сам почувствовать. Что-то в глуби моего существа должно сцепиться, расцепиться, повернуться, одно встанет, а другое отойдет. Так, около двадцати лет назад, в светлый апрельский день Москвы, мгновенно, навсегда ощутил я невыразимую таинственность, величие Евангелия – в давно знакомых его строках.

Так и теперь, в парижском солнце и под шум автомобилей, грохот камионов, а некоем потоке чувств и мыслей вдруг «переживаешь» истину. Она становится живою силой. Ощущаешь ее сердцем, но и кончиками пальцев, и дыханьем, шумом крови в висках – всем, а потом пробуешь облечь в слова, и вот сшит костюм, но тогда оказывается, что этого покроя платье носят все. Ну, что же, пусть! Свежесть и неотразимость все-таки остались.

…Так же было и на панихиде по Мерсье. «Иде же несть болезни, печали и воздыхания» – мы опустились на колени, и сквозь мех на плече соседней дамы свет свечи ее замерцал такими радугами, создал такой новый мир, через который ясно и уверенно почувствовалось, где сейчас «архиепископ Иосиф», о котором молились.

Архиепископ Иосиф был «угоден Богу». От него в мире остался чистый и блестящий след. Какой доброты улыбка на его портрете! Как высоко! Как прекрасно прожитая жизнь!

И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.

Это написал самый «лучезарный» и самый «языческий» из русских. Хороши, значит, остальные! Лев Толстой считал это стихотворение лучшим, кажется, во всей мировой литературе, плакал над ним старческими слезами и от своей жизни перед смертью сбежал в Астапово. Достоевский, Некрасов… но это общеизвестно. Один француз говорил, что вся русская «большая» литература это площадь, толпа, выходит герой, кланяется, бьет себя в грудь, вопит и кается.

Трудно выносимое для латинца зрелище! И вообще русские крайне неприятны. «И с отвращением читая жизнь мою…», а потом разные Ставрогины и Свидригайловы… Власы… Нет, уж тут начинается просто скандал. Так называемый Порок с большой буквы, преступление, покаяние, самоубийства, истеризм… Это вовсе ни к чему! Париж опускает занавес, и зрители отделены от актеров. Пьеса провалилась.

Истина же все-таки придет из России. Придет новым, более глубоким, справедливым, человечным, но и выше-человечным сознанием жизни, чтобы просветить усталый мир.

Кто принесет ее? Новый человек. Но почему же «новый»? Что в нем такого нового, невиданного?

Новый значит творческий, свежий. Истина одна, в жизни же должна переживаться творчески, т. е. одушевленно. Новый человек есть живо воплощающий вечный свет и духовность. Всякий, кто в себе растит, выхаживает этот свет, творит новый, высший тип, к которому влечется человечество чрез все ужасы и подлости, кровь и преступления – но влечется. Сейчас Россия, вероятно, более, чем другие, порождает (в Москве или Париже – безразлично) новое, малочисленное, малозаметное, но важнейшее племя «человека с назначением». Есть «ответственные работники» и у Бога. Они являются тогда, когда как будто все погибло, но вот здесь именно и веет живым светом.

Да, показался «герой нашего времени» – скромный и смиренный человек российский, простой, благожелательный, страданиями вспоенный, себя воспитывающий.

…Об этих людях, о надежде нашей, еще рано говорить подробнее. Они идут.

Кабачок на Монмартре. Дверь прямо с улицы, небольшая комната, скамейки, пианино, по стенам безделушки, в углу статуэтка монаха, резные украшения, над дверью небольшое распятие. Встречает лысоватый блондин с пухлыми волосами в бархатной куртке с красным галстуком-бантом. Это хозяин, монмартрский острослов, конферансье, быть может, и поэт. Литература его состоит из непристойностей, которыми он встречает приходящих. В публичке хохочут. А он движется плавно, что-то сытое и сладковатое сеть в нем. Розовые глаза с белыми ресницами восхищены собою, маслянистые щеки колышутся, так уютно потирает он полные свои руки. «Мадам» этого заведения, из дико разжиревших итальянок, со жгутом черных кос на голове, подает посетителям вишни в водке.

Линялый мизерабль с фабреными усами, в линялом сюртучке, затренькал на пианино. Хозяин спел похабное, потом певичка, в том же роде. Напротив, на скамейке, скромно одетая женщина с двумя дочерьми лет шестнадцати, восемнадцати. Искренно, простодушно смеются. Молодые люди, влюбленные парочки. Еще мизерабль, тоже немолодой и бесстыдный, с зачесанными височками и вставными зубами, начал шутовскую обедню. Вот для чего и монах, и распятие. Хозяин с розовыми глазами ему вторит, они издеваются довольно долго, гнусавят, крестят публику, кадят, вплетают мерзости в напевы мессы.

Молодые девушки весело смеются.

Молодые люди и девушки Парижа. Между шестью и семью вечера неоглядные их толпы выбрасываются из контор, магазинов, банков. На Place de l'Opera автобусы останавливаются перед сплошным «человечеством». День труда, заботы кончен, настает минута «для себя». Сколько худеньких, изящных парижаночек, Жюльетт, Жоржетт и Симонн, ждут в подземных коридорах Жаков, Жанов и Эрнестов. Сколько поцелуев, нежностей и объяснений, иногда слезы, гневные девические глаза. Стеснения мало. И не по бесстыдству, а по ощущению пустынности. Ведь это Париж! Все чужие в толпе, никому нет дела до любви Жюльетты к Жаку. Иногда, глядя на них, и улыбнешься: тут, пожалуй, и не разберешь, чем Симонна лучше Жанны, все на одно лицо, да и сколько их! Но как-то разбираются, сторожат возлюбленных, вылавливают друг друга из ненужных тысяч.

Туманно розовеет закат сквозь тоненькие деревца Булонского леса. Весенний вечер. Над таким лесочком могут тянуть вальдшнепы. Здесь тянут лишь автомобили и легко уносит нас могучий конь аллеею к полю Лоншанскому, потопленному водой. Автомобиль идет тише. За деревьями вьется, клубится розоватыми струями Сена, вздувшаяся, многоводная. За ней холм Сен-Клу. Объезжаем ристалище, вновь низина, сырость, туман и всегдашнее чувство Парижа – громадность. По аллее идем пешком. Нежно волнует туманный воздух, краски заката, далекий Mont Valerien за рекой.

Снова легкий и ровный гул, тонкий лес, сновидением озеро, золотой букет ресторана и далекая, зеркально-выезженная лента. Avenue du Bois. Кончено дело с закатом. Этуаль в синеватом дыму, и ровен, зеркален бег по зеркальному… Он бессознателен и безволен. Мы просто плывем в реке автомобилей, навстречу же, по левую руку, другая река. В нашем течении перед нами лишь зеленые огоньки, прощальные, а во встречном двойные золотые.

И нас несет по Этуали, а потом вниз, по Елисейским полям – вот уж поля забвения! – меж двух золотых, бесконечных цепей. Этуаль нам показывает свой мир, сладостный и волшебный: прелесть, наваждение. Ах, отдайся нам, и будет все – жемчуг и золото, и зеркальность, и легкость, огни, синева, гудение мягкое светлых шмелей. Вот он, Париж! Не так-то с ним просто.

«Мировой люмьер»… Слева – вот острейшая из его отрав. Миазм, что прививает возбуждение и тоску, наслаждение – муку.

«И славы сладкое мученье»…

Но, кажется, в камнях «люмьера» больше всего изъязвленных жизней, исстрадавшихся сердец и очерствевших ко всему, кроме себя, ослепших душ.

Проходя вечером в толпе парижской, легче понимаешь полоумных, наполняющих этот город: ну, конечно, химерично и головокружительно, чтобы вся эта толпа знала твои дела, твое лицо и твое имя. Одолеть гидру…

Для чего? Кому все это надо?

Отшельники древнего Египта врывались в Александрию, громили палками и дубинами все направо и налево, всех богов и статуэтки, вазы и бассейны, зеркала, курильни, лупанары.

В современности нет отшельников. Но… есть обездоленные – Paris sera brulee par la cavaille[52] – изречение одной католической святой.

Зрело, шире видя жизнь, действительно с ней примириться…

Живому и неравнодушному, просто человеку, вышедшему из мечтаний юности, – уже не забыть и не успокоиться.

Впрочем, успокоение есть, если угодно. Только по-другому – за такой чертой…

Когда сидишь на площади св. Августина в «мысовом» кафе, между бульваром Осман и rue Pepiniere, то видишь справа, слева от себя поток автомобилей, и на площади они сливаются, задерживаются, путаются – вновь растекаются. Это кафе островок в вечном движении – образе Парижа. На уютных кожаных диванах одинокие читают газеты. Влюбленные – шепчутся. Любовь нередко избирает местом встречи этот мыс.

В сумеречные часы весной здесь хорошо. Чашка кофе, журнал с иллюстрациями. Неторопливые гарсоны, смутно-фиолетовеющий полусумрак за окном, первые золотые пчелы на автомобилях, на rue la Boetie пламенеющий закат и бледно-желтые фонари.

…Москва и маленькое кафе на Тверском бульваре, и топящаяся печка, кот, хозяин-грек, тоже «Illustration» прохожие за окном, голые лица, ледок и мартовский закат. И жизнь струится, как тепло над печкою, – волнисто, зыбко, сладостно и нежно-грустно.

А время тому – почти четверть века. Что же? Сожалеешь? Хочешь возвратить?

Вот облачко над Boetie, в стране латинской, окаймленное узором золота. Чрез несколько минут уйдет, растает, и другое явится – и только.

Клод Лоррен это Рим, дворец Дориа Памфилии, прохладные залы и коридоры, зеркальные и фиолетовые стекла окон, глядящих на Корсо. В галерее он сам, «Рафаэль пейзажа».

«Справа и слева от озера большие купы дерев, темных, кругловатых, какая-то башня, далекие горы за озером, светлые облака, на переднем плане танцует женщина с бубном и мужчина, пастух, опершись на посох, смотрит на них. На траве, будто для беззаботной пирушки, расположились люди, женщина с ребенком, тоже смотрят. Лодки плывут по бледному озеру. И кажется, так удивительно ясна, мечтательна и благостна природа, так чисто все. Так дивно жить в башне у озера, бродить по его берегам, любоваться нежными, голубоватыми призраками далеких гор».

Это его картина. А выглянув из окна нового своего жилья, с приятностью вижу на углу надпись:

– Rue Claude Lorrain.

Это его страна, он покровитель. Приветствую тебя, художник. Под твоими небесами жить отрадно, прекрасен и волшебен свет твой, нежен колорит.

Какая же «страна» его в Париже?

Тихая, коротенькая улица. Маленькое кладбище на ней, времен Наполеона. Церковь, небольшие дома с садиками, мало пешеходов, еще меньше проезжающих. Пред моим окном особняк в саду. Каштаны бледной зеленью распустились над стеной на улицу, как знаменитый вяз Филипповского переулка на земле Москвы. В саду куры и нарциссы, зацветают миндали. Согбенная старушка кормит петуха. Есть и легендарный старичок. Ставни всегда почти заперты, монотонная, призрачная жизнь за стенами – Филемона и Бавкиды.

Бывают дни, среди сутолоки, пустяков, вдруг ощутишь легчайший бриз поэзии. Повода нет. Несешь из булочной une couronne[53], солнце, тепло, снимешь шляпу, ветер ласкает волосы, солнце греет. Заборы и сады маленьких улиц, зелень, ваза над калиткой, полуоткрытое окно, и француз завтракает, наливает полстакана красного вина, священнодействуя. И мягко падает тень бюста богини на фасаде скромного, в благородстве своем, дома. Блестит солнце в дверных медных ручках, облака плывут, все, как всегда, но…

Улыбка Клода в ему подвластной стране? Его нежность задумчива? Видение, волшебство, легенда?

Все в парижанах ровно и приглушено, все в меру, всюду мера. Язык мягок, так врожденно он классичен, так лишен острых углов, утомляющих своеобразий, и так все – лица и манеры, движения, пропорции сухощавого, некрупного тела гармонизированы под всечеловска, что, если быть французом, можно искренно и убежденно презирать всех остальных – провинцию и варваров.

Голубой, ровный воздух над Парижем, воздух латинизма. В парижском человеке все перекипело, выварилось, отлилось, так удалилось от стихии, что всечеловек уже готов. Его можно, родившись у Монмартра, прямо надеть на себя, как костюм.

А русский в Париже иногда и вздохнет: нет земли, нет природы и стихии в человеке.

Итальянец землянее, корневитее, сочней, в этом смысле нам ближе.

Пароход мягко постукивает, спускаясь по Сене, что-то лопочет в нем. С реки тянет свежестью, влажный и широкий ветер, рыбой пахнет. Как лишен этого парижский человек, и как он рвется…

Солнце, весенние туалеты, влага рыбная и лопотанье вызывают в памяти дальнее и вечное: Риальто, Дворцы по Большому Каналу, Лидо. Светлый дым молодости, то мучительно неповторимое, что вздохнешь вдруг и в Париже с запахом пригретых фруктов, зелени на рынке, в дальней голубизне холмов сквозь узкую щель ше Billancourt. Злато Венеции, голубой свет Тосканы…

Будем довольны теплым золотом, маем в Париже, будем скромно тесниться на палубе и не забудем: праздник, каждому хочется ведь уехать, глотнуть воздуха и синевы. Медон, Севр, Сен-Клу – мягкие купы зелени, майская влажность и нежная голубизна. «Ну, вот, я благосклонен к тебе, маленький муравей, катайся на своих пароходиках. Если ты молод, влюблен, то пускай под зелеными рощами ты вкусишь любви, краткой и малой, как краток твой век, но все-таки я раскрою тебе, хоть на минуту, прелесть солнца, каштанов, дубов, желтых цветочков, извивов Сены. Вдохни, насладись».

Фонтаны Сен-Клу. Влажно-пенное взгорье, кружева, тонкость стекла, милый холод – чудесно. Похоже на виллу д'Эсте? Но там тишина, великое барство и вдали призрак Рима. А здесь «человечество». Оно разбрелось по лужайкам, по всем закоулкам парков, по всем холмам. Папаши, мамаши, дети, завтраки на траве, зонтики и газетные листы, ботинки снятые, кожура колбасы – все надо претерпеть. Зачем скрывать? Вид человечества тяжек, почти невыносим. Но это надо побороть. Достаточно стать чуть-чуть в позу («я» и «они») – и сердце наполняется тоской и ужасом нскрасоты, печали и ничтожества. Прочь это чувство. Ладно, пусть. Человек хочет дышать. Ему не много надо. Барышня из магазина, не закрывающегося даже в праздник, искренно страдает, с дрожью и слезами, что не может вот вкусить «радости жизни» в этом С.-Клу, – человек ценит столь малое, жизнь так скудна. «Яко цвет сельный, тако отцветет». Милосердия, милосердия!

И нет язвительности в улыбке странника

Солнце склоняется. Все тот же день, зеленый угол парка, крутой склон, сабля Сены и за ней Париж. Вблизи он виден ясно, бесконечные, коричневатые дома с тонкими трубами, редкие шпили церквей, пятна садов, влево пышная зелень Булонского леса. Но дали занавешены сизо-опаловой мглой, как бы сгустившимся дыханием. Облако это медленно колеблется. Вот одолел сноп вечереющего света, выхватил из опала тепло забелевший храм на Монмартре. Тонкий силуэт Notre Dame, загадочные, страшноватые ее башни. И – Башня Вавилонская, узкой железной сеткой возносящаяся выше всех, уже беседующая по Т. S. F. с химерами Notre Dame.

Как бы то ни было, это мировое. Уж не «порог Вселенной», а образ универса.

А внизу по площади медленно движется человечество. Священный час обеда.

Высшая точка жизни, смысл ее, таинство, как угодно. Папаши тащут на руках будущих граждан Республики (либертэ, эгалитэ, фратернитэ), мамаши катят колясочки – все это со временем тоже будет считать су, по субботам тащить их в почтовые кассы и мечтать в зрелом возрасте приобрести в Со кусочек земли с карточным домиком. А сейчас скромные караваны запрудили уж мост, терпеливо ждут в очередях трамваев и пароходов, автобусов и поездов – нет лишь аэропланов, чтобы возвратить домой насытившихся.

Покорное, трудолюбивое, невиноватое в стаде и убожестве своем человечество нуждается, чтобы Кто-то прижал его к безмерной, любящей груди, забыл все раны, безобразия и пошлость, все эгалитэ, всю философию консьержек – все-таки прижал бы. Жизнь же создавать дал бы другим. Каждому свое.

Герои и святые там, где следует. Банкиры, лавочники и консьержки – на указанных местах. И не наоборот.

И вот все возвратились, и настал синий вечер Парижа. Приятно отворить окно, высунуться, поглядеть сверху на каштаны, над собой увидеть белые и пухлые ладьи на темном небе, снизу освещенные отсветами, так же безраздумно пролетающие, как над Москвой, над Филипповским. И так же светлы звезды в глубине провалов, так же закрываются и открываются они.

Во всех окнах дома наискосок, особенно чердачных, головы, фигуры. Все тоже смотрят, тоже точно в бесконечность. И как будто все устало дышат. Далек простор, и лишь угадывается, лишь в синей, душной ночи с золотыми заревами, бледными небесными ладьями да узорами из звезд угадывается.

Все туда смотрят. Точно ждут. Точно в смутном блеске ветерка ловят кусочек шири, воли – необъятного.

Если спросить тебя, Париж, куда идешь, что ты ответишь? Тесная Лютеция на островке. Мрачный Париж средневековья и Notre Dame, блеск королей, шум завоеваний, роскошь, революции, кровь, нищета, снова отели Крийон и закоулки у Севастополь…

Старый, обаятельный, порочный и чудесный город. Может быть, лучше подальше от тебя, в тишину, чистоту. А все-таки не обойтись. Как ощущает себя мир? Чего он хочет? И куда стремится? Ты его барометр, и твое давление всем ощутительно. Идешь ли ты к закату, будешь ли закуплен и проглочен чудищем заатлантическим, взорвешься ли сам в злобных газах предместий или мирно, твердо будешь искать нового в душевном, справедливом и божественном, освящающем всякую жизнь, осуждающем всякое обжорство?

Ожесточится ли твой труженик, запалит ли дворцы Ротшильдов и особняки Фридланд, или спокойно будет разворачивать новую, сложную и очеловеченную страницу бытия?

Кто знает. Надо верить. Но в конце концов над всем этим вознеслась Вечность, и, проходя иной раз теплой летней ночью Елисейскими полями, над струеньем голубеющих теней, над золотом автомобилей, снова видишь беспредельность и забвение, мелкий песок, навсегда засыпавший обломки Вавилона.

Париж, 1924–1926

Царь Давид*

Буду петь Господу, покуда жив:

Буду бряцать Богу моему, доколе есмь.

Псалом 103.

Буду петь Господу, покуда жив:

Буду бряцать Богу моему, доколе есмь.

Младший сын Иессея вифлеемлянина пасет овец своего отца.

Царствует же Саул. Но неблагополучно: не послушался Бога, согрешил – Самуил прорекает ему падение. Произнес пророчество и ушел в Рамаф. Более никогда Саула не видел, но оплакал его.

Пророк Самуил мог бестрепетно рассечь царя Агата, мог и над Саулом плакать. Впрочем, не так долго. Он ведь и не он, лишь голос Бога, лишь слушающий и говорящий. Как ребенком слышал в храме слова о священнике и отвечал Богу: «вот я» – так и теперь, встал, взял рог с елеем и отправился. Путь его в тот же город, куда чрез тысячу лет волхвы придут – в Вифлеем Иудейский. Там ему дело как будто бы небольшое: принести жертву. Но вот именно лишь как будто.

Иессей приглашен к жертвоприношению. Его сыновья также. Один другого выше и статней, великолепнее. Но все это не то. Пророк принес в жертву юную телицу и не успокоился. Все ли сыновья пришли? Ведь Бог ясно сказал: «Я усмотрел Себе царя между сынами его».

Да, есть еще один, младший. Пасет овец – его Иессей и не считает: подросток. Пророк настаивает – «пошли за ним».

Появляется юноша Давид, в скромном облике пастушка. Понимает ли кто, для чего его зовет? «Это тот самый», – так говорит Господь. Велик Самуил. Грозен рог его с елеем, не напрасно Анна посвятила его Богу, бритва не касалась головы его. Он помазывает теперь, тотчас же, русого юношу с прекрасными глазами, только что взятого от пастбищ, тмина, дубрав, овец, коз, звездных ночей вифлеемских. А сейчас он помазанник в цари израильские.

Пока еще тайно. Ни для кого не царь, кроме Бога и Самуила. Но уже дух Божий на нем, несмотря на всю его скудость. На нем тот дух, который был и на Сауле, а теперь отнят.

О том, что таинственно произошло в Вифлееме, откуда Саул мог бы знать, у себя в Гавае? Давид помазан на царство: если бы и сообщили ему, конечно бы, не поверил. Пастушок Иессеев – царь! Вместо него, победителя филистимлян, аммонитян и амалекитян!

Но узнал он другое: в Вифлееме есть юноша, очень милый, музыкант, гусляр. Скромный, красивый. Удивительно играет на гуслях.

Саул вызвал его к себе. Это нетрудно было сделать. Иессей дал осла, нагрузил его хлебом, положил мех вина, козленка – небогатый, вечный обиход Востока – рядом зашагал Давид.

Он, конечно, был рожден поэтом, музыкантом: из породы украсителей Вселенной, как Орфей. Одиночество, овцы, звон цикад Иудейских, веянье предрассветного ветерка (звезды бледнеют, нежно сиреневеют горы Моавскис за Иорданом) – вот в чем возрастал. А над всем этим Господь Саваоф. Он живет уже в сердце, но тайно. Может быть, именно в гуслях и говорит. Но еще не в Псалмах. Не тогда слагал Давид Псалмы – славу же Божию и могущество и величество Его ощутил, разумеется, уже на пастбищах вифлеемских.

Саул не ошибся в выборе. Юноша очень ему понравился, музыка его также. Он сделал его своим оруженосцем.

Сердце Саулово томил «злой дух от Господа». На него нападал мрак. Тогда он звал Давида, тот играл ему на гуслях. И вот Саулу лучше, он свободнее дышит. «Отступал от него злой дух».

Давид, хотя жил у Саула, но возвращался и домой. Когда началась война с филистимлянами, он как раз был у отца, а три старших брата его пошли в войско. Отец отправил Давида в стан снести братьям меру, сушеных колосьев и десять хлебов. А тысяченачальнику десять колобов сыру.

На отлогости дубравы, где стояли израильтяне, а против них филистимляне, Давид явился деревенским юношей с дарами – не из пышных. Голиаф в это время хвастал и вызывал на бой. Тем же наитием, как Орлеанская Дева, Давид принял вызов. Так же как она, чувствовал себя не собой, не каким-то Давидом из Вифлеема, а рукой Божией, поражающей чудище. Потому и сказал филистимлянину: «Ты идешь против меня с мечом, копьем и щитом; а я иду против тебя во имя Господа Саваофа, Бога воинства израильского, которое ты поносил».

Он и действительно шел без доспехов – снял тс, что надел на него Саул. Был в пастушеском плаще, с сумкою для камней, с палкою и пращой. Сражался не как солдат войска Саулова, а как Божий посланец.

Исход боя известен. Он вознес Давида и открыл пред ним новое, блестящее, но и бедственно-грозное существование.

Давид сразу прославился. Когда возвращались с филистимской войны, народ выходил встречать победителей, женщины водили хороводы, пили, били в тимпаны.

И уже возглашали: Саул поразил свои тысячи, а Давид свои десятки тысяч.

Что-то было в нем обольщавшее и мужчин, и женщин. В собственной семье у Саула полюбили Давида двое, сын Ионафан, дочь Мслхола.

Ионафан предался ему вполне. «Душа Ионафана соединилась с душою Давида и возлюбил его Ионафан как свою душу». Снял свою епанчу, отдал ее Давиду, все свое вооружение, до меча и лука, и пояса: точно сливался с ним.

А Мелхола просто: «полюбила» – в Сауловом доме это кое-что значило. И любить умели, и ненавидеть.

Вот он, новый помазанник. Восходит, как юное божество. И чем ярче, светлее, тем черней прежний. Саул сделал его своим военачальником, но замышляет недоброе. «Только царства Давиду недостает? Что же, пусть!»

Предлагает ему в жены Мелхолу. Давид смущен. Царская дочь, он вчера еще только пастух, певец…

Но богатого выкупа и не надо: пусть убьет сто филистимлян. (Пусть, раздумывает Саул, филистимляне сами расправятся с ним.) Давид с ратниками своими вышел, убил двести – принес доказательства. Саул отдал за него Мелхолу. И стал врагом навсегда.

Давиду уже все удается. Пошлют ли его с поручением, он отлично исполнит. Воюет ли с филистимлянами, одолевает. Для Саула соперник опаснейший. И окончательно тот решает убить его.

Раньше бывало так, что когда Саул впадал в тоску, Давид игрой на гуслях своих исцелял его. Теперь не то. Вот играет Давид, а Саул схватывает копье и в него мечет. Давид уклонился, но потом сказал Ионафану: «Между мною и смертию не более шага».

Смерть пришла бы, конечно, к Давиду, если бы не любовь.

Молодая Мелхола, подобно многим прабабкам своим, иудейкам лукавым, придумала хитрость: в ночь, когда слуги Саула должны были ворваться в дом Давида, захватить его, она спустила мужа тайно из окна, вместо него положила домашний кумир, под голову ему ковер из козьего волоса, накрыла одеждой. Посланным сказала, что Давид болен – вот он лежит в постели. Но Саул вновь посылает: пусть принесут и больного, чтобы убить. Этого, может быть, Мелхола не ожидала. Обман обнаружен. Но гнев отца она выдержала. Как могла бы предать ему любимого мужа?

Давиду нельзя было теперь видеться с Ионафаном открыто. Он встретился с ним тайно, накануне новомесячия и заключил завет вечной любви – не тронет никогда потомства Ионафанова. А сейчас должен скрыться, дня на три. Потом будет ждать Ионафана у скалы Азель. Ионафан выведает окончательно, упорствует ли Саул в ненависти, или его можно смягчить. И вот Ионафан выйдет с отроком в поле и будет метать стрелы. Если крикнет отроку: стрелы не доходя тебя – то жив Господь, нет опасности, можно возвращаться к Саулу. Если же скажет: стрелы дальше тебя… – тогда Давид должен уходить, Господь отсылает его, как стрелу.

На второй день новомесячия Саул спросил Ионафана, почему место Давида за столом пусто. Ионафан объяснил: Давид отпросился в Вифлеем. Саул впал в гнев, укорил Ионафана в любви к Давиду – метнул в него копьем. Ионафан увернулся.

А на другой день вышел с отроком в поле, к скале Азель.

Тихое и бессолнечное, с жаворонками, невысохшею росою, лиловыми горами в отдалении, утро Иудеи. Пустынно. Вдаль идут голые холмики кофейного цвета, перемежаясь с песками, кое-где кустарник, травка. Ионафан в епанче, с луком. Впереди отрок. Сбоку Азель – мертвый камень.

Стрела летит, падает. Другая свистит. Отрок бежит. «Нет ли стрелы далее тебя? Спеши, неси». Давид слушает за утесом: стрела далее отрока. «Господь отсылает меня».

Отрок приносит стрелу, Ионафан отдаст доспехи – неси в город.

Никого нет вблизи. Отрок уходит. Может быть, ястребок пустыни видит Давида, выходящего из-за скалы.

Вот он стал с южной стороны, трижды поклонился земно, подошел к Ионафану, обнял его. Они поцеловали друг друга. И оба плакали. «Но Давид плакал более».

Он содрогнулся не напрасно. Разумеется, понимал, что ему предстоит. Из музыканта, юноши-пастуха, посланца Божия в борьбе с Голиафом превращался в мужа, ведущего тяжкую борьбу. Он знает цель. Помнит помазание. Но путь – сколь, же и горек! Сколько борьбы, греха, мучения. «Скитание мое исчислено у Тебя, слезы мои хранятся в сосуде у Тебя, оне в книге Твоей».

Истомленный пришел Давид к Номву, к священнику Ахимелеху. Тот удивлен, смущен: почему же Давид один? Давиду приходится идти на все. Он обманывает Ахимелеха – первый же шаг уже прегрешение. Он говорит, что послан с тайным поручением царя, слуги ждут в другом месте. А сейчас он умирает от голоду.

У священника нет ничего кроме хлебов предложения. Он дает их Давиду. Тот ест. Происходит удивительное событие: беглец, обманувший священника, съевший хлебы, «снятые с трапезы Господней», торжественно входит в Новый Завет. «Проходил Иисус в субботу засеянными полями; ученики же Его взалкали, и начали срывать колосья и есть». На упреки фарисеев о субботе Спаситель отвечает: «Разве вы не читали, что сделал Давид, когда взалкал сам и бывшие с ним? Как он вошел в дом Божий и ел хлебы предложения, которых не должно было есть ни ему, ни бывшим с ним, а только одним священникам?»

Думая, что Саул послал его, Ахимелех дал Давиду, по его просьбе, и меч Голиафа, хранившийся при храме.

Давид ушел далее, к Анхусу, царю гефскому. Шел и боялся: вдруг тот узнает в нем Давида, поражавшего «свои десятки тысяч». Тут впервые является знак исступленности, юродства Давида. Он прикидывается безумным, играет роль – не без успеха. «Чертил на дверях ворот и пускал слюны на бороду свою».

Но Анхус проявил явное здравомыслие. Разбранил слуг, что они пустили безумного «сумасбродствовать» перед ним. «Может ли такой ходить в мой дом?»

Давида выгнали и он ушел – в пещеру Адулламскую, потом в землю Моавитскую, затем в Иудею, в лес Хареф. К нему собрались братья его и весь дом отца, а также угнетаемые и притесняемые и все душевноогорченные. Давид становится прибежищем обиженных, отряд его растет, достигает четырехсот человек.

А Саул разузнал, что священник Ахимелех принял Давида – донес идумеянин Доик, в тот же день приходивший к Ахимелеху. Этому Дойку повелел Саул истребить всех священников в Номве – и самого Ахимелеха. Тот так и сделал, даже больше, в духе времени: «Как мужчин, так и женщин, отроков и грудных младенцев, и волов, и ослов, и ягнят, все острием меча». Один Авиафар, сын Ахимелеха, спасся. Прибежал к Давиду, рассказал о случившемся. Давид задумался. Он видел у Ахимелеха этого идумеянина. «Я знал, что он непременно донесет Саулу». Знал, но что нужно ему было, сделал. Давид и не притворялся. Знал и сделал, ибо такова его судьба. Да, вот совершил грех: безвинно погиб из-за него Ахимелех и столько еще других. «Я повинен за всякую душу семейства отца твоего» – но он идет, продолжает идти, он помазанник Божий, чрез все тягости и грехи надо выйти в вожди Израиля. О, насколько покойней, безгрешней – юным Орфеем сидеть у дубравы, воспевать Бога, играть на гуслях.

Начинается время Псалмов, исступленных восхвалений, покаяний, стонов – просьб и жалоб. «Боже! именем Твоим спаси меня и крепостию Твоею дай мне суд. Боже! услышь молитву мою, внемли словам уст моих. Ибо чуждые восстали на меня и сильные ищут души моей».

По пещерам, пустыням, лесам скитается Давид с отрядом – не то атаман вольницы, не то пастух-царь, не то воин-музыкант с гуслями. Саул гонится по пятам. Надо вечно быть настороже, уходить, заметать следы, в глухих ущельях разбивать шатры, разводить огонь. И надобно питаться! Чем? Охотой, ловлей? Разумеется. Но и набегами. И в этом Бог участвует. В пустынной ночи спрашивает Его Давид: идти ли на филистимлян под Ксиль? «Идти». Идет, сражается удачно, отбивает скот. «Предадут ли меня жители Ксиля?» «Предадут» – и уже Саул со своим войском спешит захватить его там. Давид вновь уходит, спасается в горах Зиф.

В ранней юности пас он овец близ Вифлеема. Но тогда не было ни врагов, ни опасностей, гусли служили для пения сладостного. А теперь на этих же гуслях стон о гибели Ахимелеха. «Что хвалишься злодейством, сильный? Милость Божия всякий день. Гибель вымышляет язык твой; он, как отточенная бритва, совершает коварство. Ты любишь более зло, чем добро, более лгать, чем говорить правду. Любишь всякие речи гибельные, язык коварный! За то Бог ниспровергнет тебя вовек…»

Но в конце, о Боге: «Вечно буду славить Тебя» – Бога Давид не забывает никогда.

Печаль же его велика. «Внемли мне и выслушай меня; я рыдаю в грусти моей и стенаю». Сколько этих стенаний в Псалмах!.. «Моление мое пред Ним пролию, печаль мою Ему возвещу» – указано так: «Молитва, когда он был в пещере». Все, все против него! Одно прибежище – Господь. «Ты доля моя на земле живых».

Но на земле живых все необычайно. Предводитель отряда удальцов, тоскующий в горах, пещерах. Вождь, тяжким путем идущий к царству – и провидец, возглашающий из своих пустынь: «Близок Господь к сокрушенным в сердце, и смиренных духом Он спасает». Атаман иудейский, с приближенными угоняющий скот у филистимлян, действующий «острием меча», и за тысячу лет до Нагорной проповеди возгласивший: «Кроткие наследуют землю». Наследуют землю! В век, когда на войне убивали не только врагов-воинов, но истребляли вообще всех, жен и детей, и ослов и ягнят – «все острием меча».

Давид достаточно натерпелся в скитаниях. Холодны ночи зимние в Иудее. Дымны костры в пещерах, кутайся в епанчу, слушай вой ветра в сухих кустарниках да завыванье шакалов. Но какие звезды! Как горит Орион.

А летом лиловенькая лаванда по скалам, мята, тмин, небесная нежность зорь утренних, райская чистота воздуха… Мех вина, козий сыр, ломоть хлеба – «вино веселит сердце человека», «хлеб укрепляет тело». Но нельзя быть праздным, созерцателем, поэтом, музыкантом Господним. В сиреневых долинах и за голыми кофейными холмами Иудеи бродят враги. Саул в вечной погоне!

Вот спустился Давид к утесу пустыни Маон, а Саул со своими идет по той стороне горы, стараясь его окружить – у Саула людей больше. Давид на волосок от гибели. Вдруг Саул получает известие: филистимляне напали на страну. И ушел Саул. Гору же назвали «горой Отвлечения».

Но остановиться Саул не может. Злой дух владеет им, мучит, гонит. Отвоевав с филистимлянами, вновь кидается он на Давида. С ним три тысячи лучших воинов. Давид засел в неприступных местах Енгадди.

На вершине «скал горных коз» искал его Саул – здесь и произошла встреча. «И пришел к загону овец, подле дороги, где была пещера; и вошел в нее Саул для нужды; а Давид и люди его сидели в глубине пещеры».

Какой случай отделаться от врага! Беглецы шепчут Давиду – убей, ведь это Бог предает его в руки твои. Но Давид и Саул оба помазанники. Не просто борющиеся за власть царьки бродячего племени. Суд не пришел еще, и не Давид судья. Руку же Божию Давид как всегда ощущает – помазанника Господня убить не может. И подкравшись безмолвно, отрезает кусок епанчи.

А потом, когда Саул вышел, Давид окликнул его. Саул обернулся. Наклонившись к земле лицом и простершись пред ним, стал умолять Саула не верить наветам. Он вовсе не враг. Если бы был враг… – и показал кусок епанчи. В дальнейших словах – и стон, и как бы скрытый упрек: «За кем выступил царь Израильский? За кем гоняешься ты? За мертвым псом, за одной блохой».

Саул поражен. Саул, метавший копье и в Давида, и в собственного сына Ионафана, тут заплакал. («Твой ли это голос, сын мой Давид? И возвысив голос свой, заплакал».) Даже врага мог обольстить Давид! Тут обольстил явно тем, что опять – выйдя из Ветхого в Новый Завет – добром ответил за зло.

Давид поклялся ему, что не будет мстить его роду, когда станет царем.

На этом они расстались.

Но Саул скоро возобновил преследование. На холме Гахила вновь Давида настиг. Произошло почти то же, что и на скале горных коз. Давид ночью пробрался во вражеский стан, похитил у спавшего Саула копье и сосуд с водою. Опять мог убить его, опять не убил. Утром же показал ему из своего лагеря это копье (не то ли самое, каким Саул пытался пригвоздить его к стене, во время игры на гуслях?). Опять Саул называет его «сын мой Давид» и они будто бы мирно расходятся.

Давид все же считает, что нельзя ему оставаться в Иудее. Он ушел к Анхусу, царю гефскому, у которого однажды уже был. Но теперь безумцем не представился, на воротах не чертил, слюны в бороду не пускал. Со своим отрядом в шестьсот человек поступил к нему на службу.

Делал набеги на гессурян, герзеев и амаликитян, «не оставлял в живых ни мужчин, ни женщин» – разорял и южную часть Иудеи. (И все то же: острием меча, острием меча.) Царь Анхус, в здравомысленности своей, полагал, что теперь Давид уже верный раб его: никогда не простит ему Иудея этого острия меча. Но судьба Давида выше здравого смысла. Путь его таинствен. Не Анхусу простоватому разгадать его.

А Саул тоже несется, все вперед, все вперед. Дух мрачный и страждущий, темный и неутомимый! Жжет его огонь. Данте поместил бы его в кругу Ада, но он и живя – в Аду. Наваждение мучит его. Он согрешил, ослушался Бога. Но признал вину. Однако, покаяние не принято. Давид тоже грешил, и много. Пламеннее ли взывал, глубже ли терзался? Более ли связан с Богом, никогда не порывая с Ним? Лучше ли Саула слышит Бога и Бог лучше ли слышит его?

В филистимской войне Саул просит Бога дать ответ о будущем. Бог молчит. Саул покинут. Он делает то, чего никогда бы не сделал Давид: тайно, переодевшись, идет ночью к эндоррской волшебнице. Во время волхвования вдруг она узнает в нем Саула – и в ужасе. Он ее успокаивает. «Не бойся. Но что ты увидела?»

Тьма, пустыня, Саул, кутающийся в епанчу, крик совы, вой шакала. В адских испареньях зелий вызывает колдунья тень Самуила.

«Тяжко мне очень, – говорит Саул, – филистимляне воюют против меня, а Бог оставил меня и более не дает мне ответа ни чрез пророков, ни в сновидениях».

Длиннобородый, страшный Самуил выступает в туманах. Потревожен могильный сон его – слова глухи.

«Для чего же ты вопрошаешь меня, когда Господь оставил тебя и стал за соперника твоего?»

Да отнимется у него царство, отдастся Давиду.

– И предаст Господь, вместе с тобою, даже Израиля в руки филистимлян; и завтра ты и сыновья твои будете со мною.

Саул в ужасе падает на землю. А на другой день, в бою, филистимляне обратили в бегство израильтян. На горе Гелвуе пали сыновья Саула – среди них Ионафан, друг юных дней Давида.

Саул видит, что все погибло. Уже лучники тяжело ранили его стрелами. Он просит своего оруженосца заколоть его. Тот не решается. «Тогда Саул взял меч и пал на него».

Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое.

Псалом 50.

Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое.

Узнав о смерти Саула Давид рвет на себе одежды, плачет, постится до вечера. Нет, он не мертвый псе, не блоха, не пеликан, а растущий и мужающий Давид, завтрашний царь, нынешний воин, победитель амаликитян и как всегда певец. Не только стенал, рвал одежды. Но и оплакал Саула в лире.

…Горы Гелвуйские! Да не будет на вас ни росы, ни дождя, ни полей плодоносных, «ибо там опозорен щит доблестных, щит Саула, как бы он ни был помазан елеем».

…«Дщери Израильские! Плачьте о Сауле, одевавшем вас в багряницу с драгоценностями, возлагавшем золотые украшения на ваши наряды».

Про это можно еще сказать: дань уважения помазаннику. Но Ионафан не был помазанником и давно, еще сняв епанчу свою, передав се Давиду как и меч, и лук, пояс – передал все права на царство. О нем слова, заканчивающие песнь, уж не внешний вопль. В них живое, человеческое сердце Давида. И насколько они проще!

«Сколько о тебе, брат мой Ионафан: ты был для меня так драгоценен; любовь твоя ко мне была превыше любви женской».

Ни об одной из жен своих не обмолвился Давид словом. Соломон прославил Суламифь. Давид упоминает солнце и луну; горы у него дымятся; прыгают онагры, зайцы. Все он прижимает к сердцу – морс и долины, львов и аистов. И нигде нет женщины. Но вот Ионафан: этот выше всего. «Любовь твоя ко мне была превыше любви женской».

И все-таки идола из любви земной никогда не делал Давид. Ионафан был ему весьма «драгоценен», но «превыше» всего Бог. С Ним он вышел, с Ним, никогда не отвращаясь, продолжает путь. Смерть Саула возводит его на ту высоту, которая была указана помазанием Самуила – тайным, мистическим. Теперь начинается новое.

Как поступать, оставшись без соперника? Что делать? Опять обращение к Саваофу: «Вступить ли мне в какой-либо из городов Иудиных?» «Вступи». Давид хочет узнать, куда именно. Ответ точный: «В Хеврон».

Хеврон южнее Вифлеема, близ дубравы Мамврийской, где Бог явился некогда Аврааму, в знойный полдень. Получив повеление остановиться там, Давид как бы приобщался к великому древу народа еврейского. Туда пришли к нему «мужи Иудины» и помазали на царство – теперь уже открыто – над коленом Иудиным. Давиду исполнилось тридцать лет.

Еще во время странной борьбы своей с Саулом взял он себе двух жен: Ахиноаму Израилитянку и Авигею, жену Навала. Обе кочевали с ним по пустыням и горам Иудеи, попали однажды в плен к амаликитянам – делили все тягости его неверного существования. Мелхолы же с ним не было. Ее задержал Сеул. И выдал замуж (вторично) за некоего Фалтия, сына Лаиша из Галлима.

Кто был Фалтий (или Фалтиил) этот, как жила с ним Мелхола – неизвестно. Она является вновь лишь по воцарении Давида в Хевроне.

Тут у него уже не две жены, а шесть. Все они рожают ему сыновей, одна из них – Авессалома.

Но с домом Саула война продолжается, явно с перевесом на стороне Давида. И вот, вдруг Давид требует: возвратить ему Мелхолу. Условие принято: «Тогда Иевосфей послал взять ее от мужа ее Фалтиила, сына Лаишева. И пошел с нею муж ее, и не переставал плакать о ней до Бахурима; когда же Авснир сказал ему: поди, возвратись, то он возвратился». Кто был этот Фалтиил, до Бахурима оплакивавший свою любовь, мы не знаем. Но вот Священная Книга запечатлела его горе в трех строках, и через три тысячи лет живы три строки.

Мелхола же вновь у Давида, но не как юная царевна при герое-пастухе и музыканте, и не как спасительница, а как добыча царя Иудейского.

Скоро Давида признали и другие колена Израилевы, пришли, поклонились – соперников у него больше не было. Он Царь не только Иуды, но и Израиля.

В Хевроне Давид не остался. Недалеко, к северу, был небольшой город, принадлежавший племени иевусеев. Он лежал на холме Мориа, на том месте, где некогда Авраам чуть было не принес в жертву Богу сына своего Исаака. Холм влек к себе Давида – не заветом ли того безраздельного подчинения, которое было на нем явлено? Иевусеи думали, что Давиду не взять их: хромые и слепые отразят его. Но они ошиблись, Давид именно взял крепость иевусеев Сион и поселился в ней, укрепил ее, положил начало городу, в котором чрез тысячу лет Спаситель взошел на Голгофу. Сквозь облака Ветхого Завета вновь тянет, тянет Давида к Новому.

Это не значит, что в Иерусалиме начал он жизнь новозаветную. Всюду у него два направления: прежнее, ясное, в чем он родился. И лишь пробивающееся новое.

Лишь смутным наитием чувствует он его, а живет в прежнем. Но не с тем великим спокойствием, как Авраам. «Помилуй мя Боже, по велицей милости Твоей и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое». Авраам совершенно целен и вполне первобытен. Он не может ничем терзаться. Это – море, горы, ветер. Для него трагедии нет. Он как бы не отделен от стихий. Давид же отравлен – первый человек нового времени.

По внешности все в Иерусалиме устраивается по-прежнему: более могущественен царь – более может взять себе жен. Давид и взял, и жен, и наложниц, они рожали ему и сыновей, и дочерей.

Он живет теперь в новом доме, выстроенном из камня и кедровых деревьев, присланных царем Тирским. Воюет удачно и отражает всегдашних врагов, филистимлян. Чувствует, что теперь царство его прочно, благословлено Богом. Но Ковчега Завета в Иерусалиме еще нет. Давид решил перевезти его туда из города Ваала, из дома Авинадава.

Первое путешествие кончилось неудачно. Хотя народ и сам Давид «ликовали пред Господом» с кипарисовыми ветвями, цитрами, гуслями, тимпанами, бубнами – очевидно, пели и плясали, но произошло несчастие: «около гумна Нахона» волы неловким движением едва не опрокинули колесницу. Оза, сын Авинадава, сопровождавший Ковчег, подхватил его, стараясь поддержать. Но был убит на месте: не может смертный своевольно прикасаться к Богу!

Давид испугался. Ковчег отправили к гефянину Аведдару и лишь через три месяца решились вновь за него взяться.

На этот раз – со всеми предосторожностями – несли на руках. Чрез каждые шесть шагов Давид приносил в жертву «вола и откормленного быка»: все обошлось благополучно, Ковчег занял свое место в Скинии Иерусалима.

Давид же «скакал изо всей силы пред Господом», а «одет был в льняной ефод» – видимо, впал в блаженное исступление, свойственное ему. Раньше являл себя поэтом, музыкантом, воином. Перед Анхусом изображал умалишенного. Теперь всенародно, но уже искренно, выставлялся танцовщиком, безумствующим во славу Божию: так страшен, грозен Ковчег, так трудно было его доставить, но вот теперь он здесь, в Скинии – надо же возблагодарить Господа.

Из окна видела все это Мелхола. Вероятно, очень уж странное, дикое было в скакании Давида – вот в каком виде тот, кого она некогда полюбила! И Мелхола, царская дочь, «презрела его в сердце своем».

Может быть, «презрела» и раньше, когда он покинул ее, спасшую ему жизнь, променял на одиннадцать жен и неведомое число наложниц, теперь привел сюда насильно, чуть ли не как пленницу. Любовь ее не нужна уже: она полураба, полузаложница. Но Саулова кровь неукротима. Какая из одиннадцати жен осмелилась бы сказать ему то, что сказала Мелхола?

«Как славно вел себя сегодня царь Израилев, выставив себя ныне напоказ пред рабынями слуг своих, как выказывает себя какой-нибудь плясун!»

Три тысячи лет прошло, а все плачет Фалтиил по своей любви, все гневается Мелхола: не прощает оскорбленной любви, гарема, поругания. «Боже! Ты знаешь безумие мое, и вины мои не сокрыты от Тебя!»

Это слова Давида. Много и долго будет он еще взывать о «винах» и «безумиях» своих пред Богом. Но Мелхолс, так удивительно ему сказавшей, отвечает иначе. Холодно и недобро, но как равной. Он «веселился» пред Богом, который предпочел его, Давида, ее отцу и ее дому. «И если я еще более того умалюсь и смирюсь в глазах моих: все-таки и среди рабынь, о которых ты говоришь, и среди них я буду уважаем».

Всегдашнее у Давида: для Бога умалиться и смириться. Он, конечно, юродствует пред Ним. Но нет ли и тут связи с будущим?

Самые слова «умалюсь», «смирюсь»… так ли далеки от знаменитого: «Многие же будут первые последними и последние первыми».

Библия берет сторону Давида, против Мелхолы: «И не было детей у Мелхолы, дочери Сауловой, до дня смерти се» – голос земли Исаака и Иакова.

Летом в Палестине необыкновенный зной. Спать в домах невозможно – устраиваются на плоских кровлях, под звездами. Так было и при Давиде, и при Христе.

В персиковом рассвете видел Давид со своей кровли в Иерусалиме лиловую дымку Моавитских гор, Масличный холм, слегка всхолмленную равнину к Вифлеему, где прошло его детство, юность. Кипарисы, оливки, виноградники со сторожевыми башнями, овцы на пастбищах, голубой дымок костра пастушьего.

Пахло, наверно, все тем же: козьим сыром, укропом, свежестью и росою пустыни.

У Давида хороший дом, но еще не дворец Соломона, просто дом, с хозяйством и службами, основательно строенный. Сам он уже не так молод: войну ведет полководец его Иоав. А царь прогуливается утром и вечером по кровле дома. И вот раз, под вечер, увидел он моющуюся женщину, очень красивую.

В том, что он захотел Виреавию, нет ничего удивительного. Мало ли кого он хотел. Но тут все слагалось особенно. У Вирсавии был муж Урия, служил в войске Давида, у Иоава. Давиду Виреавию привели, он сблизился с ней, и она забеременела. Он послал в войско за Урией. Тот явился. Давид расспросил его о войне и отправил домой. Урия не пошел. «Ковчег Божий, и Израиль, и Иуда находятся в кущах, и господин мой Иоав и слуги государя моего стоят станом в поле; могу ли я идти в дом мой есть и пить и спать с женою?»

Может быть, чувствовал он дома неладное. Во всяком случае ответ его безупречен. Он остался со слугами царя. Так же поступил и на другой день.

Тогда Давид отослал его назад в войско, а Иоаву написал, чтобы этого Урию поставить в самое опасное место.

Все так и вышло, как царь хотел – так да не так: Урию, разумеется, враги убили, Давид тут будто бы и ни при чем, Виреавию свободно берет в жены, но не напрасно связан он с Богом. Не освободиться и не спрятаться! Никто не знает, а Бог знает. От Него не уйти. В войнах Давиду случалось – и сколько раз! – поражать «острием меча». Не оставлять в живых ни мужчин и ни женщин, ни ослов, ни волов, но то расправлялся он с врагами. Чаще всего – с врагами самого Бога. Моавитян, победив, разложил по земле, «размерил их веревкою, и две части из них отмерил на убиение, а одну часть оставил в живых». Это все ничего. Война так война. Довелось и Ахимелеха обмануть и подвести – там он шел к цели, не им поставленной. Пришлось так поступить! Но вот здесь: предательски, исподтишка умертвить верного Урию, чтобы завладеть его женою… «Дурен был в очах Господа поступок, который совершил Давид». До сих пор Бог говорил с ним прямо, без посредников. Теперь нечто встало между ними. Бог замолчал. Пророк Нафан послан Им к Давиду, как некогда Самуил к Саулу.

Нафан рассказывает ему историйку: в городе жили богатый и бедный. У богатого сколько овец и крупного скота. У бедного – только одна овечка. Он ее вырастил вместе с детьми. «Один кусок с ним ела, из чаши его пила, на груди его спала и была для него, как дочь».

К богатому пришел гость. Богатый пожалел свое добро, взял овечку у бедного, зарезал, приготовил ее для гостя.

Давид вознегодовал. «Повинен смерти» сделавший это. «Ты этот человек», – отвечает Нафан. И Давиду выносится приговор: за то, что тайно он делал дурное, наведется на него бедствие явное, из его же дома. Очень он пострадает. Взяты будут и жены его, соперник будет спать с ними «пред этим солнцем».

Давид признает: «Согрешил я пред Господом». Саул в свое время тоже сознался. Бог его не простил. Давида наказывает, но от Себя не отталкивает – путь Давида иной.

Наказание же начинается тотчас. По грозному духу Ветхого Завета переносится сначала на невинного младенца: сын Давида и Вирсавии, как бы символ греха, заболевает. Давид мучается, постится, проводит ночи лежа на земле. На седьмой день ребенок умер. Слуги, видя горе Давида, боялись даже сообщить ему об этом. Оказалось – напрасно.

Как Давид любит жизнь, живое! Мальчик был жив, он терзался за него, искренно пытался Бога умилостивить постом, молитвою. Молитва не услышана – значит – так надо. Свершилось. Взор его опять направлен на живое. «Могу ли уже я возвратить его? Я пойду к нему, а он уже не возвратится ко мне». А жизнь есть что? Пламя! Умер сын, пылай далее. Осталась прекрасная Вирсавия. Что бы ни говорить, а она прекрасна. И «утешил Давид Вирсавию, жену свою, вошел к ней, спал с нею». Одна жизнь ушла, другая появится. Был грех, но вот теперь сам Господь принимает их союз. Вирсавия вновь зачинает. И какой рождается у нее сын! Соломон, будущий царь, созидатель храма. «И Господь возлюбил его» – Бога как будто радовало в Давиде его жизнелюбие.

Это не значит, что он уже прощен. Но безнадежности нет. У него не отымается царство, оно за ним даже закрепляется, передастся в род. Искупить же содеянное еще предстоит

Борьба с Саулом, «скитания в земле безводной» дали одну часть Псалмов. Вирсавия и убийство Урии – другую.

В преддверии знаменитого пятидесятого Псалма сказано: «Когда приходит к нему пророк Нафан, после того, как он вошел к Вирсавии». Далее и идет вопль – «Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей».

Грех, двойственность – в самом корне бытия, в глубине человека. Нет такого, кто хотел бы быть преступником. А преступники все. Через тысячу лет после Давида скажет Апостол: «Добра, которого хочу, не делаю, а зло, которого не хочу, а что ненавижу, то делаю». Вовсе Давиду не нравилось убивать Урию. Но Вирсавия нравилась больше, чем не нравилось убийство. И в вечность летят слова из-под гуслей, увеселявших некогда Саула: «Яко беззаконие мое аз знаю и грех мой предо мною есть выну». «Окропиши мя иссопом и очищуся: омыеши мя и паче снега убелюся». Жить в грехе значит дышать зараженным воздухом, задыхаться и томиться как Саул. Вот, поэтому: «Слуху моему даси радость и веселие» – не прожить ведь без радости. Но для этого нужно, чтобы Бог создал «сердце чисто» и не отверг от Себя. «Духа Твоего Святого не отыми от мене». Он же сам, грешный и последний Давид, уже «умалился» и «смирился», поэтому и надеется на милость Божию, ибо «сердце сокрушенно и смиренно Бог не уничтожит».

По духу смирения и сокрушения своего и вошел этот Псалом целиком в христианское Богослужение – тысячи раз повторяет его Церковь, тысячи раз повторяет и отдельный христианский человек в общении с Богом. Пятидесятый Псалом есть дверь к Богу.

Из сыновей Давида выдавался Авессалом. Был он знаменит красотою, как в молодости и отец. А особенная слава: волосы. «И когда он стриг свою голову (а стригся он из года в год, так волосы тяготили его), то остриженные волосы с головы его весили двести сиклей царского веса».

Этот Авессалом рано начал проявлять себя: убил брата, вынужден был бежать в Гессур, там пробыл несколько лет, но прощенный Давидом вернулся в Иерусалим. Сначала отец не принимал его, наконец, допустил и к себе. Что-то нравилось ему в Авессаломе, может быть, напоминая собственную молодость – красота, смелость, бурный нрав?

Авессалом завел себе колесницы с конями, пятьдесят скороходов – видимо, зажил роскошно. Никак не скажешь, чтобы он любил отца! Действовал даже против него: по утрам перехватывал просителей у дверей дома Давида, льстил им, убеждал, что у царя нет праведного суда (а вот у него, когда он получит царство, будет). К славе, власти явно влекло его. И еще при жизни он поставил сам себе памятник.

Кончилось все это открытым восстанием. Авессалом ушел в Хеврон и там объявил себя царем израильским. Давид, начавший с победы над Голиафом, всю жизнь воевавший, поражавший «острием меча», не оказал сопротивления. Со слугами своими и всем домом вышел пешком из Иерусалима. Только жен оставил – стеречь добро. Священники несли Ковчег Завета. Ратники гефские и палестинские сопровождали его – царь перешел через поток Кедрон, направился к пустыне. Тут на пути его Масличная гора, Елеонская, та самая. Гефси-мании еще нет, но оливки при Давиде могли быть и те, под которыми позже молился Спаситель – оливковое дерево долговечно.

Давид шел босой, с покрытою головой, и плакал. И вокруг все плакали – в бедствии своем Давид не был так одинок; как Иисус. Спустившись несколько с вершины, в направлении пустыни Иудейской, издавна ему знакомой, он встретил даже знак внимания и любви: Сива, слуга Мемфивосфея, сына Ионафанова, встретил его с двумя ослами, на которых навьючено было двести хлебов, сто связок изюму, сто караваев сушеных плодов и мех вина – все это для скитания царя в пустыне. Сива и объяснил: пусть царь кормится, вином утоляет жажду, а на осле может ехать. Так и вышло. «На ослята» въезжал Спаситель в Иерусалим перед Голгофой. На ослята же Давид с горы Елеонской к своей Голгофе, в изгнание. Стенал на горе стенаний, получил от Сивы каплю утоления, а далее, в Бахуриме, принял и поношение. Сквозь библейское повествование так чувствуется этот Семей «из родства дома Саулова» – все еще отголосок прежних распрей. Яростный облик тех же иудеев, что Пилату кричали: «Распни его!», при виде Апостола Павла раздирали на себе одежды и «метали пыль в воздух». Семей шел рядом с караваном Давида и бросал в царя камни. Ругал его, именно шел и «лаялся», так и этак обзывая свергнутого владыку: кровопийцей, палачом, преступником. Когда один из приближенных сказал Давиду: «Зачем ругает этот мертвый пес государя моего, царя? Позволь, я пойду и сниму с него голову» – Давид предварил позднейшее: «Вложи меч твой в ножницу». Он не прибавил, что «взявший меч от меча погибнет», но слова его, все равно, остались золотом.

«Пусть ругает: может быть, Господь повелел ему обругать Давида».

Да, ответ за Виреавию, Урию.

«Вот, и сын мой, который произошел из моей утробы, посягает на жизнь мою; тем более может это вениаминянин. Оставьте его, пусть ругает: верно, Господь повелел ему».

Давид, в ущербе своем, продолжал путь. А Семей шел рядом по скату горы, «и все проклинал его, бросал камнями сбоку и осыпал его пылью».

Так удалился Давид в пустыню, Авессалом же занял Иерусалим. Хитроумный Ахитофел, бывший ранее при Давиде, а теперь перебежчик, посоветовал Авессалому так: «Войди к наложницам отца твоего, которых он оставил для присмотра за домом». Расчет будто бы правильный: Авессалом станет «омерзительным» отцу, примирение невозможно и это «укрепит руки» сторонников Авессалома.

Авессалом так и сделал. На той самой кровле, с которой любовался Давид окрестностями Иерусалима и Вирсавией, поставили палатку. «И вошел Авессалом к наложницам отца своего пред глазами всего Израиля».

Давид, очевидно, чувствовал, что все это бедствие есть расплата. Он ее претерпевал, но и верил, что царство у него не отымется. Путь голгофский проделал, поношения принял, в пустыне кочевал как во времена борьбы с Саулом – сушеными плодами Сивы питался. Но рук не полагал. Наступил час – начал действовать.

Можно думать, что пока Авессалом сидел в Иерусалиме, занимаясь наложницами отца, упиваясь «вином и сикером», Давид не терял времени: устраивал свое войско, сзывал сторонников, внезапно переправился чрез Иордан и засел в городе Маханаиме. Авессалом наконец (сильно опоздав: это и дало возможность Давиду окрепнуть) – двинулся также в Заиорданьс. Давид разделил свои силы на три части, под начальством Иоава, Авессы и Еффея Гефянина. Хотел идти с ними сам, но народ потребовал, чтобы он остался в городе и оттуда помогал им: боялись, что если убьют царя в сражении, это сразу решит дело – может быть, был он уже и не так крепок, как раньше.

Давид остался. Военачальникам же дал приказ: пощадить юношу Авессалома.

Авессалом со своими израильтянами стоял где-то недалеко от Маханаима: по-видимому близ «леса Ефремова». Вряд ли лагерь его хорошо охранялся. Вероятно, Давид знал об этом и не напрасно разделил свои силы натрое. Сражение произошло, по Библии, «в лесу Ефремовом». Не указывается ли здесь, однако, заключительная его часть – бегство израильтян Авессалома? Не напали ли на них внезапно, с трех сторон, полководцы Давида где-нибудь около леса, а в лесу уж избивали бегущих?

Сам Авессалом скакал сквозь чащу на своем лошаке. Со времен ученических врезается в память: Авессалом, зацепившийся длинными своими волосами за ветви дуба, повис на них – лошак же выскочил из-под него. Иоав не послушался Давида, всадил Авессалому в сердце три стрелы. Израильтяне оказались совершенно разбиты коленом Иудиным.

А Давид сидел между двумя воротами у входа в Маханаим. Ждал исхода боя. Был вечер. Сторож ходил по кровле над стеною, карауля вестника. Удлинялась тень сикоморы, под которою сидел Давид. Вот он, еще новый день его томлений и борьбы, закатный день бурной жизни… – тогда с Саулом боролся, пред которым и благоговел. Теперь с собственным сыном, которого – неизвестно за что! – так любил.

Сторож закричал: бежит кто-то!

Действительно, вестник. Добежал, поклонился царю до земли – победа. На вопрос же об Авессаломе ничего не ответил. Но вот и второй бежит, эфиоплянин. И когда у него спросил Давид: «Благополучен ли юноша Авессалом?» – тот отвечал: «Что сбылось с этим юношей, пусть сбудется с врагами государя моего, царя».

Этого-то Давид и не мог вынести. Царство, Иерусалим, дворец, жены – все возвратилось, только не «юноша Авессалом», который чуть было его не погубил.

Царь был подавлен. Поднялся в горницу над воротами и все плакал и все восклицал: «Сын мой Авессалом, сын мой, сын мой Авессалом! Кто дал бы мне умереть вместо тебя, Авессалом, сын мой, сын мой!»

Странная победа. Лучше бы победителю умереть вместо побежденного! Народ тотчас узнал, что царь скорбит смертельно. И возвращались в город смущенные, точно беглецы после поражения. Узнал об этом и Иоав. А царь все стонал: «Сын мой Авессалом, Авессалом, сын мой, сын мой!»

Иоав в гневе явился к Царю. «Посрамил ты сегодня лице всех слуг твоих» – Иоав совершенно прав: они спасли и самого Давида, и жен его, и дочерей его, и наложниц, а он плачет как о несчастий. «Ты любишь ненавидящих тебя и ненавидишь любящих тебя» – ведь если бы все умерли, и сам ты. «Теперь я знаю, что если бы только Авессалом был жив, а мы все умерли сегодня, то было бы для тебя лучше».

«Любишь ненавидящих тебя и ненавидишь любящих тебя» – не впервые священное безумие владело Давидом. Приходилось и раньше действовать против здравого смысла. Но как царь и вождь, в технике дела своего, он не мог быть безумцем. И теперь внял совету Иоава («Встань, выйди и скажи что-нибудь приятное для сердца слуг твоих» – иначе все они разбегутся.) Давид встал, пересилил себя, вышел к народу и сел у ворот – вновь спокойный, разумный, народу благодарный царь Давид. Все отложившиеся израильтяне перешли к нему.

«Дней лет наших всего до семидесяти лет, а при крепости до осьмидесяти» – как ни был крепок Давид, а до восьмидесяти не дожил, не вышел из меры обычного.

Вот и пришел его вечер. Все идет, как и надо. Ниже солнце, длиннее тень сикоморы, но врагов он, или военачальники его продолжают поражать, восстание против него Вохора не удается. Как «сладкий песнопевец израилев» воздает он хвалу Богу за все, чем Он наделил его, а действия его странны и загадочны, иногда вызывают ужас, но кажется, надо просто, не мудрствуя, смириться пред ними: понять то время и тех людей до конца мы не можем. Не нам разбирать грехи Давида. Мы лишь укажем на дела его. Скажем: «Значит, так почему-то надо было в его судьбе».

Три года преследует голод страну Давида. Он спрашивает Бога: за что? Ответ: за преступления Саула. Он избивал (неправедно) гаваонитян, соседей Иерусалима. Давид призывает гаваонитян и спрашивает, как загладить грех. Они потребовали, чтобы он выдал им семь человек из потомков Сауловых, чтобы они распяли их «пред Господом на холме Саула». «Царь отвечал: я выдам».

Последний отсвет юности Давида: Ионафан, Мелхола! «Скорблю о тебе, брат Ионафан: ты был для меня так драгоценен» – годы прошли, то и осталось: «Любовь твоя ко мне была превыше любви женской» – Давид пощадил сына Ионафанова, Мемфивосфея, не выдал его гаваонитянам. А Мелхола? Некогда его спасшая, а потом «презревшая», посмеявшаяся над его «скаканием»?

Очевидно, она в третий раз была замужем – за некиим Адриелем – родила ему пятерых сыновей. Вот этих сыновей, как и се сердце, не пощадил Давид. «Людей смиренных Ты спасешь» – это он сказал. «Сердце сокрушенна и смиренна Бог не уничижит». Но вот сам и отдал безответных и невинных, детей бывшей своей жены и спасительницы, на муку. «Распяли их на горе пред Господом… Они умерщвлены в первые дни жатвы, в начале жатвы ячменя».

В один из последних годов царствования своего Давид сделал перепись народа. Это был грех – Бог чрез пророка Гада предложил ему на выбор три наказания: семилетний голод, три месяца бегать от врагов, три дня моровой язвы.

«Тогда сказал Давид Гаду: очень прискорбно мне; но пусть я впаду в руку Господа, ибо велико Его милосердие; только бы не впасть мне в руки человеческие».

Все что угодно, только не преследования врагов! Видно, не забыть ночей в пещере Адулламской, в зимний холод, с воем шакалов, блеском дальних звезд, вечным ужасом меча Саулова! Лучше уж голод или моровая язва. Господь скорей помилует, чем люди.

Господь послал моровую язву. От нее сразу погибло семьдесят тысяч человек.

Ангела, поражавшего народ в Иерусалиме, увидал Давид и сказал Богу: «Вот, я согрешил, я поступил беззаконно: а эти овцы что сделали? Пусть будет, молю Тебя, рука Твоя на мне и на доме отца моего».

Дрогнуло сердце Давидово. Как некогда Авраам не задумался принести в жертву сына, так Давид предлагает себя – хотя, конечно, мог ранее выбрать тот род кары, который не задел бы народа.

Бог сжалился и над народом, и над Давидом. Остановил Ангела смерти «у гумна Орны Иевуссянина».

Жизнь идет к концу. Давид старится, холодеет. А как любит живое, теплое! Никакие одежды уж не согревают. Тогда отыскали для него прекрасную отроковицу. Это уже не жена, не любовница. Ависага-сунамитянка – нежное пламя бытия. Отходя «путем всей земли», завещая сыну царство и мужество («крепись и будь мужем»), приникал Давид к последнему очарованию земли. Ависага ухаживала за ним, спала на его груди, юностию своею согревала его. «Но царь не познал ее».

Он царствовал сорок лет. Семь в Хевроне, тридцать три в Иерусалиме. Наследнику своему Соломону оставлял прочное царство с крепостью Сионом.

Но храма Иегове не было дано ему построить.

«Странник я у Тебя, пришлец, как и все отцы мои».

Соломон не был уже странником, храм построил.

Давид прожил семьдесят лет.

Пробудись, слава моя; пробудись, псалтирь и гусли; пробужу я утреннюю зарю.

Псалом 57.

Пробудись, слава моя; пробудись, псалтирь и гусли; пробужу я утреннюю зарю.

Воззри на страдание мое и скорбь мою и прости все прегрешения мои.

Псалом 25.

Воззри на страдание мое и скорбь мою и прости все прегрешения мои.

Сила моя! Тебе воспою; ибо Ты Бог, защита моя, милующий меня.

Псалом 58.

Сила моя! Тебе воспою; ибо Ты Бог, защита моя, милующий меня.

Время течет, время проходит: Саул, Давид, Соломон.

Вот, помазал Саула Самуил, излил елей рога, дал ему Господь «другое сердце» – и оно не удержалось. Поддалось бесам. «Из глубины воззвах к Тебе» – и Саул взывал, рыдал на путях жизни. («Твой ли это голос, сын мой Давид?») Но будто проклятие над ним. И вновь, снова гонит он того, преследует, о котором уже знает, что он – Божий, ему венец, царство. Как отчаянный игрок, ставит и ставит. Чувствует, что проигрывает – удержаться нельзя: вихрь несет, в тоске, мраке. Первобытно все в Сауле, целина, никаким плугом не оранная. Слепая сила, как у Самсона. Копье его свистит, не убивает: ни Давида, ни Ионафана. А искра сердца (к Богу) как бы недостаточна – не прерывает тучи, все над ним, в нем бушующей. Не прорваться вверх. Но спуститься в преисподнюю. Не напрасно он в пустыне, у колдуньи, ночью, в темноте, муке: занесли бесы вовсе вдаль.

И могильный призрак Самуила, потревоженная тень в Эндорре! «Завтра ты и сыновья твои будете со мною» – завтра бои с филистимлянами; погибает Саул с Ионафаном. Плачьте, дщери израильские.

И Давид пел и плакал. Как же не оплакать Саула?

Все это было при Давиде. А вот что после: премудрый Соломон, «возлюбленный» Богом, наследник царства. У Саула отымается, Соломону само идет в руки. Саул неудачник, Соломон удачник. Слава, почет, богатство. И сколько даров излито! Правитель и судья, поэт, философ, собиратель и строитель – все хорошо, все благополучно. Но… все «суета сует». А что ни взять во Дворце или Храме – золотое. Херувим, пальмы и распустившиеся цветы, цепь и внутренность Храма, все из золота. Во Дворце трон слоновой кости, обложен чистым золотом. И сосуды для питья золотые: серебро ни во что не считается.

Сколько всего! И для чего все это? Значит, для чего-то нужно. «Сорок тысяч стойл для коней колесничных и двенадцать тысяч всадников», «семьдесят тысяч носящих тяжести и восемьдесят тысяч каменотесов в горах».

Жен – только главных: семьсот. Наложниц триста. Но: «Все произошло из праха и все обратится в прах».

«Кто знает, дух сынов человеческих восходит ли кверху и дух скотов сходит ли вниз, в землю».

Вот она, мудрость Соломона! С нею тяжко восседает он на троне из слоновой кости, как златой кумир – старый и уже усталый даже и тогда, когда не стар.

Между Саулом и Соломоном Давид. Одному странный враг, другому отец. Этот не стар, даже когда отходит «путем всей земли» (телом холодеет, но завет сыну: «Крепись и будь мужем»). Не напрасно изобразил его Микель-Анджело юношей.

Его Давид, разумеется, только еще певец, Орфей, воин и победитель Голиафа. Давида борений, падений и прегрешений, как и Давида стенаний о грехах выразил уж не мрамор, но Псалмы и узор жизни.

Но и здесь он всегда молод. Он не может быть стар потому, что всегда раскален. Он не прозябал – пылал. И когда побеждал, и когда грешил. Когда каялся и когда, низвергнутый, брел под семеевой бранью в изгнание. И когда юродствовал, и когда скакал пред Господом, и когда притворялся безумным. И когда плакал, прощаясь с Ионафаном, и когда рыдал по Авессаломе, и когда любил Виреавию. Священный ветер Ветхого Завета, сквозь чащи мчащийся к райским рощам. Он один в его время чувствовал новый мир. «Ты любишь ненавидящих тебя и ненавидишь любящих тебя» – с яростью упрекает его ветхозаветный Иоав.

И да, и нет. Необычны его чувства. Не то, чтобы он всегда ненавидел любящих. Но не всегда ненавидел врагов. «Кроткие наследуют землю». «Близок Господь к сокрушенным в сердце и смиренных духом он спасает». Кто первый разбил «око за око и зуб за зуб»? Царь иудейский Давид.

«Исповедаюсь в преступлениях моих пред Господом» – никогда Давид не будни и не повседневность. Не спускал он глаз с Солнца Мира ни тогда, когда бедствовал в пещере Адулламской, ни на скалах горных коз, нигде вообще в земном своем странствии. Бог был и во взоре его, и в сердце. Был, когда он делал доброе. Когда же делал злое, тоже не мог от Него оторваться, хотя и бывал ослеплен: тем острее стенание. Не мог безысходно спускаться в отчаяние, богоотступничество, как Саул (Давида Бог любил, Саула нет – вот это тайна). Не мог и как Соломон впадать в оцепенение роскоши, наслаждений, славы. Не видишь Давида в дремоте.

В страшной силе жизни, жадности к ней – путь его все же к Царствию Божию. Оттого он противоречив, пестр, слепи-телен. Но и вечно – юн. Давид преобразует, дает лик человека вообще, Адама, трепещущего мощью и рожденного во грехе, с вечной тоской по безгрешности.

«Благослови, душе моя, Господа, и вся внутренняя моя имя святое Его» – войдешь в храм, голос Давида раздастся тотчас, будто и не было трех тысяч лет.

«На всяком месте Владычества Его благослови, душе моя, Господа».

Вандейский эпилог*

28 июля 1951

Наши отправились на океан. Я один в небольшом доме. Светло, пустынно. На столе книги и рукописи – то, что неизменно сопровождает меня, куда бы ни занесла судьба.

Окно выходит в тощий садик при дороге, далее зелень, кое-где домики и направо, вдалеке, узкая синеющая полоса – океан.

Это Вандея. Мы не первый год здесь, и все в том же доме, у простых, милых хозяев, старомодных крестьян. Да и страна такая же: не скажешь, чтобы было блистательно. Как раз скорей будни. Зелень, поля, иногда виноградники, места ровные, дороги обсажены такими кустарниками-изгородями, что чрез колючки их не продерешься. Некогда здесь бушевала борьба, а теперь тихо. Все прошло. Иногда попадаются старые башни – остатки помещичьей жизни XVIII века, но сейчас это крестьянская страна и очень католическая. В самом Бретиньоле нашем огромная церковь, в воскресенье служат три мессы подряд. В такой день мимо моего окна едут и на велосипедах, и пешком идут из соседних селений – все в нашу церковь. И входящие в Бретиньоль видят статую Спасителя при въезде, от нас совсем близко. А от церкви недалеко, в особом тупичке, воздымается огромное Распятие.

…Двадцать восьмое июля… – в прежней России считалось пятнадцатое, день св. Владимира. Полвека назад, в Москве, утром этого дня некий молодой человек, развернув газету, увидал в ней свой рассказ и свою подпись под ним. Неважное для мира событие! Но для него самое важное – началась новая жизнь. И вот если бы тогда подумать, что пятидесятилетие писания этого будешь встречать в Вандее, пред таким вот раскрытым окном, в тишине, свете деревенского уединения, и что Москва, Россия, все наши поля, леса, благоухания покосов, зорь, весенней тяги, благовест сельской церкви, смиренность кладбища какой-нибудь Поповки тульской – что все это град Китеж, Китеж! Даже имени Россия больше нет.

Вот и хорошо, что мысли такой не было. К чему? Не нами все устроено. Сколько следует знать, знаем. Чего не следует, то закрыто. «Птице положено не четыре крыла, а два, потому что и на двух летать способно; так и человеку положено знать не все, а только половину или четверть. Сколько ему надо знать, чтобы прожить, столько и знает» (Чехов).

Так что насильно ломиться в будущее нечего. А вот прошлое вспоминая, скажешь: все принимаю, за все благодарю, и за радость, да и за горе (всего бывало, всего достаточно. Но для твоей же пользы). И если вот чужбина, одиночество, родины нет – значит, так Богу угодно. Что могу я сказать со своим крохотным умом?

…Нынче у нас будет пирог, и все близкие мои, мои родные поздравят меня и чокнутся стаканом местного вина – чокнусь я и с хозяином, и с сестрою его: это их собственное вино, своего виноградника, сами ухаживали, возделывали.

Вечером же, на заре, выйду, как и нередко в России делал, один в поля. Дойду до статуи Спасителя, в полутьме благословляющего десницею своей края Вандеи. Подойду к пьедесталу, сяду на ступеньку. Так и буду сидеть – у Его ног.

Проедет камион[54], блеснув огнями. Запоздалый воз на двуколке, медленно погромыхивая, проскрипит к нам в селенье. И опять настанет тишина.

Разговор с Зинаидой*

De profundis clamavi[55]

De profundis clamavi[55]

Ты явилась в наш прозрачный деревенский дом как вихрь. Просто прискакала на коне – была осень первой войны – примчалась из имения соседа, твоего двоюродного брата. Высокая, тонкая, с довольно широким лицом, несколько сумасшедшими глазами. Говорила без умолку, восторженно целовала мою мать, жену. Все кипело в тебе и бурлило. Трудно было усидеть покойно.

Странное время, грозное время. Оно вспоминается в осенних холодных зорях, в свисте ветра, гуле берез на въезде в усадьбу, в роковых сумерках надвигающейся ночи Европы.

В тебе всегда была удаль и отчаянность. Сколько сил, сколько жизни! Ты не могла просто ехать на лошади. Надо мчаться. И кони твои всегда были сумасшедшие. Раз, на заре, вылетая от нас из усадьбы, ты и слетела со своего дамского седла – лошадь шарахнулась от вскочившей собаки. Ты хлопнулась оземь, но ничего, вскочила, догнала и опять поскакала.

Мы и вместе скакали, помнишь, верхом по окрестностям?

– Нет уж, рысцой не могу! Ехать так ехать!

Гонка в красной заре заката, по опушке какой-нибудь Рытовки называлось у нас: бегство Карла Смелого после битвы при Нанси.

– Я и понятия не имею, какой это Карл Смелый, но если вы говорите, что он Смелый, то уж он мне нравится.

В тысяче верст от нас, в стороне кровавого заката шли бои, много погибало смелых. До нас еще не дошло. Судьба только еще подводила нас к театру: участия мы пока не принимали.

Но усидеть долго в тульской глуши ты не могла. Слишком гремело там. Мы немного с тобой поскакали по полям и опушкам каширским. Тот же ветер, что гудел в старых березах у въезда в усадьбу, унес тебя в самое пекло: ты пошла на войну, сестрой милосердия.

Тебя давно уже нет. Это ничего не значит. Вижу тебя и слышу, и вот говорю с тобой, какою ты была много лет назад, полоумной девчонкой в деревне, позже другом на чужбине.

Вот и слушай, что я скажу: прямо передо мной, под Распятием на стене, два маленьких металлических образка: св. Серафим Саровский и Христос Вседержитель – это ты нам оставила, помнишь? – вечную память о себе, о России: в смертный час тебе передал это русский солдат, умиравший у тебя на руках. Знаю руки эти, знаю сердце твое. «Неизвестный солдат» снял нательные образки и тебе передал – как сестре, истинной сестре, и не ошибся. Твои зелено-мокрые глаза смотрели на него. Он не ошибся. Передал кому надо. И на скромных образках тайно запечатлелась кровь мученическая. Чувствую тебя, Россия. Безымянная и безответная Россия.

Слежу твой путь, Зинаида. Вижу тебя в госпитале, такую же бурную, неукротимую, как на коне, как в беседе.

На улице, под твоими окнами, лежит старенький раненый генерал. Идет стрельба. Госпиталь обстреливают, лежать генералу и ждать, пока его добьют? Кто вызовется спасти? Нужны серо-зеленые сумасшедшие глаза, но вот они есть, они нашлись. Только такая могла выскочить из дверей госпиталя и под огнем домчаться до старичка, дотащить, укрыть, спасти. «Рысцой не могу!» Тут надо вскачь. Святым Георгием отмечена за это твоя грудь.

Во тьме гражданской войны теряю тебя, не вижу и не знаю. По каким степям ты кочевала с лазаретами своими, чьи стоны слышала, кого напутствовала, я не знаю.

– Но что замужем была, в Киеве, знаете? АХ, лучше не вспоминать! Его убили через несколько месяцев.

Это я как раз и знал. Да, ее нет, но как будто слышу ее голос, все такой же, быстро-восторженный. Это и есть разговор с тенью – в тени этой часть прежней жизни, прежнего очарования. Ты явилась затем не как тень, просто Зинаидой – из Югославии, в Париж двадцатых годов. Так же бросилась к нам на шею и душила в объятиях, такая же полоумная, как прежде. Десять лет закалили тебя. Ты прошла ад войны, революции, междоусобицы, беженства. Не была уже той беззаботной девчонкой из барской семьи, какой носилась со мной верхом по полям тульско-каширским. Руки твои загрубели, руками этими ты теперь умела делать шляпы, разрисовывать платочки, шить, убирать, стряпать.

Все это ты сама знаешь. Но мне хочется вслух вспомнить, и я обращаюсь к тебе.

Но вот этого, может, не знала тогда: в тебе сидел уже тонкий яд – злой яд болезни, возбуждавший и отравляющий, зажигавший и подтачивающий: легкий кашель, смех, румянец, острота и упадок.

Ты и по Парижу металась, как раньше по полям российским. Полюбила ли кого по-настоящему? Полковника давно уже не было. Ты вышла в Париже замуж за знакомого своего по Загребу, – из «стрелков императорской фамилии». Хороший человек, простой и немудрящий, слабый. Как и император и все в полку его, носил небольшую бородку. Но теперь заведывал гаражом. Русские шоферы ставили туда свои машины. Был среди них и командовавший армией Западного фронта.

Хорошо ли ты жила здесь со своим стрелком? Не знаю. Думаю, так себе. Не знаю подлинных романов и влюбленностей, но думаю, что всего этого было немало. Ну, да черта вечности отделила уже от всего «такого».

Стрелка, впрочем, иногда дико ревновала и вскипала на него. Выкидывала штуки, вполне на тебя похожие: поссорившись, могла уйти утром на целый день, заперев в шкафу его ботинки: пусть посидит дома! И стрелок со своей императорской бородкой так и просидел весь день дома, в бессильной ярости (глупость и пустяк, вспомнившиеся из твоей бурной жизни).

Здесь, в Париже, как и на полях сражений, как и в лазаретах, ты вечно кому-то помогала, бегала, поддерживала, горячилась. Но и на шляпы, над которыми корпела, и на выяснение отношений, и на любовь, и на сцены, нужны силы. Ты сильно кашляла. Замечала ли сама? Не знаю. В таких случаях, как у тебя, больные склонны к оптимизму. Но худела, и твои зеленоватые глаза ярче и болезненней горели. Ты по-прежнему душила в объятиях друзей, которых знала еще по России, молодости. Но твоя молодость явно уходила.

И из тесной квартирки с незаконченными шляпами, манекеном в углу, разбросанными лоскутками материй, тусклым воздухом, где ты кашляла, сгибаясь над работой, в некий час тебя услали в санаторий, далеко, на границу Италии.

Стрелок остался один. Ты сидела в горах – вот след жизни той, снимок: с приятельницей санаторской, на утесе, те же восторженные глаза, длинные ноги, широкие скулы, сзади ели, кругом дикие горы. Это все так твое! Так тебе подходит. Может быть, ты сейчас полезешь на отвесный утес, поросший лесом, может быть, прыгнешь вниз – так, из молодечества, чтоб что-то доказать кому-то. Бог тебя знает. Вероятнее всего, выкинешь что-нибудь неподходящее.

Но в твоей судьбе, как в твоих глазах, длинных ногах, быстрых движениях было всегда что-то неподходящее. Ты отмечена была странным, диким полетом и бескрайностью России.

А стрелок жил один. В одиночестве постреливал, как будто благодушно и невинно. Ходил, конечно, и в гараж, но чаще выпивал. Играл по вечерам в карты, дам угощал. Попал в круг знакомств двусмысленных. Денежки, денежки, на все нужны денежки. Понемногу слабел, распускался – и опустился. Иногда приезжала и ты в Париж, но редко, ненадолго. Замечала ли что? Но не говорила ничего, даже близким.

Туча же заходила, черно-зеленая. Пока ты кашляла, дышала горным воздухом рядом с Италией, туча росла, надвигалась. Наконец, и надвинулась.

Она съела всю твою, еще молодую все-таки, жизнь без остатка. Однажды некая молния, озарение, пронзили тебя там, в горном убежище, ты стремглав вылетела и внеслась к нам – не на коне, как прежде, но такой же пулей. В нашей квартирке в полубреду и жару ты лежала, а стрелка уже не было: денежки, денежки, водочка, кабачки. Своих не хватало, стал тратить чужие. Не много-то и растратил. Но вернуть уже не мог. И позора не пережил. Газ отвел от него позор, перевел в вечность. В газе этом заснул стрелок с императорской бородкой.

Это вот ты и почувствовала в своем Бриансоне. К кому ехать в Париж? Ни отца у тебя не было, ни матери, ни сестры. Как к матери ты прижалась к моей жене, меня обняв, рыдала. Но вокруг тебя была любовь, не только наша. Приходили, тоже обнимали, целовали, утешали. Более женщины: женские сердца обширней.

Страшна жизнь. Твой стрелок незамеченный пролежал три недели, никто к нему не заглянул. Только когда на лестнице запахло газом, догадались. Как не взлетел дом на воздух? Все-таки взрыва не было. То, что осталось от стрелка, упокоилось в земле латинской.

Ты уехала назад в горы. Случай с мужем твоим – таких сотни в Париже, Франции, мире. Поплакали, успокоились. Ты жила там одна, опять. Одна, средь полуобреченных и чужих, среди утесов, диких гор, диких слей по склонам, дыша там воздухом, какого мы тут и не знаем. Может быть, вновь взбиралась со случайной подругой на кручу, как тогда, и сидела, плакала или хохотала, и писала нам восторженно-отчаянные письма.

Смотрю вновь на образки, завещанные тебе солдатом. И опять ты, Россия, солдат, все сливается в одно: в стон, в молитву о всех страждущих – вот как ты, умиравшая в этом Бриансоне в одиночестве. Из одиночества этого, «из глубины воззвах», написавшая нам. «Вы моя родина, вы для меня Россия, и отец, и мать. У меня больше никого нет».

Но мы были за тысячу верст, когда в некий день хлынула наконец у тебя из горла кровь фонтаном, с тою бурностью и стремительностью, как всегда все было в твоей жизни. Не остановишь, нет, не остановишь.

Скромная твоя подруга, подлечившись там и возвратившись оттуда, принесла мне эту о тебе весть. Я ее принял. Я знаю, что ты лежишь одна в Бриансоне, в горной земле, но забыть нам тебя нельзя. Да, всегда ты с нами. По словам Апостола: «Поглощена смерть победою».

Париж. 1958 г.

Река времен*

За оградой небольшой холм, на нем храм, несколько немолодых простеньких домов. С улицы ведет ввысь тропинка-лесенка, а вокруг разрослись каштаны, вечно переливается листва их, тени пробегают по земле, зеленоватый полумрак, зеленая мурава по склону, так до самой церкви.

Это русский монастырь имени великого Святого. В стране нерусской ведет он свою жизнь, вызванивают колокола, идут службы, в соседнем помещении юноши изучают богословие.

Немного не доходя до храма, в двух домах, нехитрых, по обеим сторонам дорожки, живут некоторые насельники из духовенства и светские профессора науки богословской.

В одном строении, от тропки влево, архимандрит Андроник, монах ученейший, автор трудов по Патрологии. Прямо напротив, через дорожку, тоже во втором этаже, окно в окно с Андрониковым – настоятель храма и прихода, архимандрит Савватий. Оба хоть и архимандриты, а совсем разные. Но в весьма добрых между собой отношениях. Андроник вовсе еще не стар, но с проседью уже, худой, высокий, несколько чахоточного вида, с огромными прекрасными глазами, молчаливый и всегда задумчивый. Савватий много старше, сильный, плотный, румяный, с ослепительно серебряной главой, бородой белейшею. Вид его столь внушителен, что он прозван Богом-Саваофом. Сколь учен Андроник, столь жизнен Савватий. Сколь книг у Андроника – любит он переплеты, ex-libris – столь много смётки житейской у Савватия – некогда управлял он в России даже церковным предприятием, а в средневековье мог бы собственноручно монастыри строить.

– Великой мудрости и познаний муж, – говорит об Андронике Савватий.

– Настоящий кондовый, коренной монах, – говорит о Савватий Андроник.

Из своих окон, через дорожку, перекликаются они иной раз, часто и бывают друг у друга.

Утро. Могучая, в седеющих волосах рука Савватия отворяет окошко, но подоконнике горшочек герани, вьющаяся зеленая «борода» спускается вниз. В прямоугольнике окна голова Микель-Анджелова Вседержителя.

– Хорошо ли почивали, дорогой отец архимандрит?

Савватий хоть и много старше, и к епископству представлен, и начальственно несколько выше Андроника в монастыре, но весьма уважает ученость и некий аристократизм соседа.

– Вашими молитвами, Владыко. Пока жив. Только сон неважный.

И Андроник устало, задумчиво смотрит на седую бороду Савватия, поправляющего на груди наперсный крест.

– Я хоть и не Владыка еще, но Первосвятитель митрополит изволил недавно подтвердить, что к осени вполне можно ожидать из Византии утверждения.

Архимандрит Савватий давно мечтает об епископстве. Но дело это длинное. У Константинополя – неизменно называет он его Византией – немало и своих дел. Не весьма торопится Его Блаженство.

– Знаю, знаю, дорогой авва, что сон ваш неоснователен. От чрезмерных трудов научных. Я нередко наблюдал свет поздней нощию в вашем обиталище. Иной раз подымешься на минутку, а вы всё над своими Отцами Церкви. Я науку весьма уважаю, но и здоровье необходимо плотской природе нашей.

– Да, – говорит Андроник, – вот Пасха выдалась, хоть и поздняя, а и погода прекрасная, и службы, говорят, прошли отлично…

– Душевно сожалею, что Пасхальную Заутреню не сослужили мне, отец архимандрит. Знаю, у вас свой приход, и сколь далеко от нас, на другом конце города, а все же жалею, что не вместе встречали светлый праздник.

– Ах, кстати: нам сюда доставили артос, приношение.

О. Савватий надевает очки почти на кончик носа и будто вдаль, как на планету астроном, смотрит на Андроника. Лицо сразу становится серьезнее, внушительней.

– И хороший артос?

– Превосходный, и очень большой. Но ведь у нас артос есть уже. Что же с этим прикажете делать?

– А который же из них больше?

– Новый гораздо больше.

Архимандрит Савватий снял очки. Лицо его выразило некую удовлетворенность. Медленно протирая разноцветным платком очки, он ответил:

– Не оскудевает вера православная. Дай Бог здравия дарителю.

– А как же быть с прежним артосом? Ведь нам два не нужны.

Савватий медленно вложил очки в футляр, цветной платок вложил в карман подрясника, где много чего может поместиться, неторопливо ответил:

– А прежний, дорогой отец архимандрит, вмените в оптический обман. Пользоваться будем тем, который больше.

Лицо его приняло совсем спокойное, прочное выражение.

– Тем, который больше.

О. Савватий занимает квартиру небольшую, все же две-три комнаты. Обстановка простецкая. В углу, конечно, иконы, в шкафу одеяния, туда же он думает упрятать епископскую митру, ее он почти уже присмотрел и вот-вот приобретет. В особой шифоньерке, тщательно запертой, чековая книжка – небольшой текущий счет – и кое-какие деньжонки. Скуп он вовсе и не был, но «златниц» не презирал, кое-что сберегал. «Дым есть житие сие, пар, персть и пепел», – повторял иногда. Все же мощной своей натурой персть эту любил. Посты соблюдал, но в скоромные дни не прочь был «вкусить», иногда ездил к знакомым прихожанам и не без понимания пропускал другую, третью рюмочку «во благовремении».

У архимандрита Андроника одна комната, с крохотным чуланчиком-кухонькой. Его обиталище совсем не похоже на Савватиево. Древнего письма икона в углу с неугасимой лампадой. Стены сплошь в книжных полках, книги затопляют комнату. Зеленоватый отсвет каштанов за окном дает ей полусумеречный, спокойный тон. Глубокая и как бы нерушимая тишина в этой келий, где недалеко от икон висят: портрет Константина Леонтьева, император Александр I на коне, Леон Блуа – все любимцы архимандрита. Разумеется, никак не похож он на рядового монаха, но и нечто весьма древнее и вековечно православное есть в его огромных, глубокосидящих и глубоких глазах. Мать у него была старообрядка, святой жизни женщина, отец ученый.

Теперь, в преддверии лета, он особенно завален работой. Кроме экзаменов в Академии – читает он Патрологию – подготовляет международный научный съезд, здесь же в монастыре. Это нелегко. Переписка с Англией, Германией, не говоря уже о Франции. Хлопот много. Один ученый извещает, что приедет, а потом, извиняясь отказывается, другого нужно убеждать, что больше сорока минут читать нельзя, третий хотел бы знать, возможен ли тут режим питательный. Надо и разместить богословов этих по отелям, достать златниц достаточно.

Но архимандрит упорен. И кроме лекций своих и Патрологий наводняет почтовый ящик письмами на разных языках, ходит по ближайшим отелям, хлопочет об устройстве кое-кого здесь же при монастыре.

Худеет еще более, но увлекается. Ему по сердцу вся эта затея – его детище – невиданный еще выход православия на европейский простор. Католические богословы, протестантские, французы, немцы, англичане встретятся в скромном российском монастыре, под иконой смиреннейшего Святого, в братском общении с православным духовенством и учеными православия.

Но спит Андроник из-за этих трудов все меньше. И не об одном съезде думается ему в эти ночи.

Воспоминание невольно предо мной
Свой длинный развивает свиток.

Архимандрит Савватий некогда был женат, служил священником, а когда жена скончалась, принял монашество. Оно пришло просто и естественно, в не весьма ранних годах. Многое уже улеглось в натуре. Архимандрит Андроник в ранней молодости, из-за неудачной любви совершил прыжок, в минуту бедственную по отчаянию перескочил в другой мир. Был студентом, стал монахом. В одни сутки.

В эти летние дни чаще, дольше видел Савватий свет в окошке соседа. Про себя шептал: «Ах, ученость! Ученость! Свят, свят, свят Господь Саваоф, исполнь неба и земля славы Твоея!»

Кое о чем в Андронике он догадывался. «Труден путь иноческий, труден, – говорил вздыхая. – Помоги Господи!» – переворачивался на другой бок, засыпал безмятежно.

Дни раннего лета плыли как облака, тихо и незаметно. Каштаны как всегда осеняли горку Святого, зеленоватые их тени блуждали и по взгорью, по крышам домов Савватия и Андроника, по цветнику близ церкви – детищу архимандрита Андроника. В храме шли служения, хор студентов пел древние распевы, небогатый колокол однообразно вызванивал, что полагается.

Архимандрит Савватий вел храм в простоте, силе, спокойствии. «Чудный наш боровик, лесной дух, – думал иногда о нем Андроник. – Кондовый, народный… ну, этот не из изощренных наших, простецкий, но он мне нравится». Ему нравилось даже, как бесхитростно сосед желал епископства.

После службы в приходе к вечеру возвращался Андроник в келию свою в зеленоватом полумраке колеблющейся листвы каштанов.

Некогда был он иеромонахом в Сербии, с Балкан вывез пристрастие к турецкому кофе. И вернувшись, нередко варил его у себя в маленькой кухоньке – тогда к запаху ладана (им пропитана была вся его комната) примешивался благородный запах кофе – крепчайшего.

Раздается легкий, но и значительный стук в дверь.

– Аминь.

В растворенной двери седовласая голова на могучих плечах.

– Зашел на минутку навестить усердного отца архимандрита.

– Всегда рад, всегда рад видеть.

– По благоуханию замечаю, что турецким кофейком утешаетесь. Знаю, по пребыванию в балканских странах приобщились вкусам их.

– Да и подкрепляет очень. Вот вы попробуйте. Кофе как раз готово, – Андроник выносит на подносе небольшой кофейник и две чашечки. Савватий грузно садится в старинное, вытертое кресло у стола.

– Вкушу охотно, хотя в балканских странах бывать не приходилось.

И два архимандрита не спеша, но сознательно принимаются за кофе, благоуханно дымящийся.

– Напиток сладостный, – говорит Савватий. – И точно: оживляет усталого человека. Вы, ведь, дорогой авва, в Сербии блаженной памяти митрополиту Антонию сослужили?

– Да, и сохранил о нем хорошее воспоминание.

Император Александр на коне и красавец Леонтьев молча смотрят со стен.

– Слышал я, что Владыка Антоний предлагал вам даже хиротонию во епископа?

Лицо Андроника делается серьезней, несколько суровей.

– Предлагал.

– А вы?

– Отказался.

Наступает молчание. Архимандрит Савватий расправляет знаменитую свою бороду – точно серебряные струи текут- меж его пальцев.

– Прошу прощения, дорогой авва: могу ли осведомиться о причине?

Лицо Андроника становится опять спокойным, как бы и отдаленным: было – и прошло. Мало ли чего не было в его жизни? И утекло.

Отвечает он негромко, ровно.

– Не нахожу в себе способностей. Да и желания. Плохой бы я был архиерей. Вы меня знаете. Вот, службы в церкви, книги, рукописи, это мое, а управление епархией – другое. И молод я тогда был для епископа.

– Слышал я, что Первосвятитель наш и здесь предлагал вам митру?

– Совершенно верно.

Савватий замолчал. «Хоть и не так молод теперь, а отказался. Отец архимандрит упорен, его с места не сдвинешь. Что решил, то и сделает, – подумал Савватий. – А может, и гордыня какая…» Но осуждения в том не было. «Все – люди, все – человеки. У каждого свое».

– А вот я, грешный, не отказываюсь. Из Византии вести хорошие. Но не торопятся.

– Я очень рад буду. Вы отличным будете епископом, у вас и опыт, и жизненность и вы достаточно потрудились для действия церковного. Всячески вам желаю успеха и здравия на более обширном поприще.

Андроник встал во весь огромный свой рост и показался уж особенно худым и длинным. Подошел к уголку комнаты, достал бутылку, из кухоньки принес две посребренных чарочки.

– Хочу приветствовать вас сливовицей, только что из Сербии прислали.

Савватий разгладил бороду.

– Весьма признателен. Вино веселит сердце человека, по слову Псалмопевца. Не упиваясь им, разумеется. Да, у вас все особенное. И чарочки эти даже.

Они чокнулись – за здравие будущего епископа Савватия.

– Здравие, здравие… – задумчиво сказал Андроник. – Великая вещь. И преходящая, как и многое. Вот, я натолкнулся нынче у Державина…

– Оду «Бог» с юности моей знаю. Великой силы творение.

– Да, конечно. Но я не о ней говорю. Незадолго до кончины написал он иное. Быть может, в минуту тоски… Вот… хотите прочту?

– Прошу усердно.

Андроник вытянулся в кресле, слегка закинул назад голову. Руку с длинными, изящными пальцами положил на колени. Чуть прикрыл огромные глаза.

Река времен в своем стремленье
Уносит все дела людей,
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается,
Чрез звуки лиры иль трубы,
То вечности жерлом пожрется,
И не уйдет своей судьбы.

Савватий не сразу отозвался. Потом вздохнул, поправил наперсный крест – в движении этом была спокойная, непобедимая сила, как бы исходящая из самого креста.

– Написано знатно, дорогой авва, но не христианского духа. Господь больше и выше этого жерла. У Него ничто не пропадает. Все достойное живет в вечности этой.

– Верно, верно… – Андроник совсем раскрыл свои огромные глаза и глядел ими на Савватия как бы потусторонне. – Я ведь и сказал: в томленье написано, в тяжкую минуту. А ведь натура наша не ангельская. Не совсем светские поэты, но и святые испытывали минуты Богооставленности. Думаю, автор «Бога» и написал это в такую минуту. Да ведь и накануне смерти.

– Очевидно, дорогой отец архимандрит, очевидно. Потом прибавил вдруг:

– Кончину же да встретим в тишине, покорности. Разговор перешел на другое – на церковные дела, приближающийся съезд.

– Вот и каникулы близятся, – сказал о. Савватий. – Видимо, вы в одиночестве будете принимать инославных. Я же приглашен на некий летний отдых в семью состоятельного прихожанина, в окрестностях града сего.

Через полчаса, уходя уже, архимандрит Савватий вдруг рассмеялся.

– Беседовали мы и о значительном, и о нашем житейском, а мне сейчас, неведомо почему вспомнился мелкий случай из довольно давних лет. Представьте себе, дорогой авва, при пострижении в монашество мне чуть было не дали престранное и неблагозвучное имя: Кукша. Вообразите себе! Был, действительно, такой святой, если память не изменяет, просветитель зырян. Великих подвигов, конечно, муж, но представьте себе… я – Кукша! Слава Господу, в последнюю минуту Владыка Иннокентий отстоял. Савватий – это благолепно. Зосима и Савватий Соловецкие. Но Кукша!

И архимандрит Савватий вновь засмеялся, заколыхалась вся его могучая грудь. Андроник тоже улыбнулся. Да, епископ Кукша! «Ca sonne bien», – подумал почему-то по-французски и взглянул на портрет Леона Блуа на стенке.

Когда Савватий ушел, архимандрит Андроник опять улыбнулся, несколько и с грустью. «Ведь придет же в голову такое имя для монаха. А все-таки… в нем есть нечто и лесное, первобытное, в нашем Савватий Соловецком. Может, и правда от Кукши». Потом мысли его вновь перешли на Державина. «Кукша этот, конечно, прав. Чужда вере нашей безнадежность стихов этих. Радость, радость! Но горестности разве мало? И как бежать от нее? А надо. Ему, седовласому, легче. Он весь отлит цельно. Вряд ли знает тоску».

На ночь полураздевшись, опускаясь на колени, архимандрит всегда молился. Поминал ушедших, живых любимых, и о себе молился, о многим запутанной душе своей… стать бы детским, бездумным, ясным! И с Иисусовой молитвой на устах заснул, наконец. Но спал, как всегда, плохо. То боли какие-то в желудке, то тоска, прежняя жизнь, тяжко дающееся монашество.

Утром он обычно чувствовал себя неважно.

Лето подвигалось дальше. Каштаны зеленели вокруг Андроника, но стали появляться листья и коричневатые, сухие, скромно кружась, падали на землю.

Лекций уже не было. Почти все разъехались или разбрелись на летний отдых – и студенты, и профессора. Прежде уезжал и Андроник, любил соборы средневековья, музеи, заезжал в соседние страны. Последнее же время как-то осел в домике своем. «Сторожевой пес монастырский, – говорил о себе. – И садовник». Действительно, занимался цветами особенно. Раздобыл редких роз, тюльпанов разных, вскопал землю, насадил всякого добра цветочного. Обложил клумбы камешками, в жаркие дни начала июля выходил с лейкою от своих Патрологии, в облегченном костюме (рейтузы времен войны, домонашеские – жердеобразными казались в них длинные его ноги) – неустанно поливал свой уголок.

«Монашествующему весьма прилично цветоводство», – говорил архимандрит Савватий, благосклонно бороду поглаживая. Но сам этим не занимался. Пока еще не покидал надолго зеленой горки, но нередко ездил в гости «неподалеку, к усердному прихожанину». И по тону его при возвращении садовод мог судить, как его принимали. Если угощали хорошо, возвращался благодушный. Одобрял Андроника за садик.

– Пышно разрастаются насаждения, ваши, дорогой отец архимандрит. Цветы – Божие детища. «Посмотрите на лилии…» Как в Евангелии-то сказано? Великая красота мира сего преходящего.

Но однажды Андроник зашел к нему как раз, когда он вернулся от прихожанки какой-то, пригласившей его к себе. Он был не в духе. Ни о лилиях, ни о царе Соломоне речи не было, он даже довольно рассеянно взглянул на соседа, принесшего ему новый номер церковного журнала. Наскоро поздоровался, прошел к себе в кухоньку.

– Прошу прощения, отец архимандрит, по слабости человеческой поискать должен, не осталось ли чего из снеди. Оскудела вера православная. Вообразите, приглашен был в небедный дом, даже весьма зажиточный, не столь от нас близкий, к лицам значительным… – и вместо обеда или закуски хотя бы – пустой чай с крендельками!

Но через несколько минут вышел уже более спокойный, жуя что-то.

– Слава Создателю, и дома оказалось чем подкрепиться. Пирожки с рыбой хоть и вчерашние, но довольно-таки знатные. Приношение благочестивой старушки. Вот, не угодно ли-вкусить…

И подал на тарелке Андронику изделия боголюбивой старушки.

– Весьма признателен, но не могу. Аппетита нет.

– От чрезмерных умственных трудов. А питаться вам, авва премудрый, следует. Ума палата, а физикой вы против меня не вышли.

Он засмеялся.

– Впрочем, я поповской породы, крепкий. А вы барственной и ученой. Ведь ваш батюшка профессор были?

– Так точно, отец архимандрит.

О. Савватий, поев, несколько оживился.

– А вы знаете, какую я митру присмотрел… и не весьма дорогую. Она, конечно, весьма подобна архимандричьей, но моя уже не без древности. Панагия же мне уже обещана одним лицом немаловажным. По последним письмам видно, что хиротония совершится ранней осенью, но не здесь, а на юге, где Первосвятитель наш будет отдыхать у моря.

И как бы то ни было, мелкие ли, не мелкие дела монастыря совершались, время съезда близилось. В соседних отельчиках появились иностранные головы, высокие воротнички из-под черного протестантов, сутаны ученых из Бельгии, спокойные лица англичан.

Как всегда был молебен, торжественное открытие. Савватий передал все в руки Андроника, сам уехал в более долгий отпуск.

– Трудно мне, многолюбезный авва, и по незнанию языков, и по непривычке, иметь дело с инославными. При том вполне на вас полагаюсь, зная усердие ваше и ясный ум.

Андроник кланялся и благодарил. Да, конечно, Савватий для такого дела неподходящ.

Но немало – и приятно – был удивлен, узнав, что Первосвятитель, еще не уехавший на юг, намерен посетить съезд.

Митрополит Иоанникий был родом из северо-восточной Руси, из семьи скромного священника, лицом прост и некрасив. Некогда был миссионером, посещал инородцев. Ученостью не отличался, но всем видом своим, худенький, невыигрышный, с несколько гнусавым голосом – простотой и легкостью являл облик древней православной Руси, даже вроде иконы. Жизни был высокоаскетической, веры незыблемой. И незыблемой доброты. (Иногда близкие отбирали у него его же собственные деньги, чтобы хоть что-нибудь сохранить ему же: а то все раздаст.)

Раньше он никогда на таких съездах не бывал. Как и Савватий, иностранных языков не знал, с инославными христианами общения не имел и можно было даже думать, что к «затес» Андроника относился прохладно. (Но Андроника самого ценил, он-то и предлагал ему уже здесь епископство.)

День выбрал заранее, Андроника известили и о часе, и к тому времени, в перерыве между докладами наверху, у дома Андроника ждала его уже группа – православные возглавлялись Андроником, католики и протестанты с любопытством смотрели вниз, на пологую лесенку-тропинку под зеленым осенением каштанов. Довольно точно по времени у входной сторожки с образом Святого появилась небольшая группа: прибыл митрополит. Белый клобук издали завиднелся над худеньким полудетским телом в черной простой рясе. Митрополит расправлял, поглаживал серо-рыжеватые усы, каким-то робким жестом, будто говорил: «Ничего, что я митрополит. Я такой же русский человек Вятской губернии, как и другие, столь же грешен и подвержен смерти, как и все».

Его сопровождали кое-кто из духовенства, будто старались поддержать при подъеме на горку, но он легко, как-то невесомо взлетал, будто земля и не очень притягивала его. «Вот, восходит, – думал Андроник, – а ведь сердце у него слабое, недавно был обморок». И действительно, человек этот, со слабым сердцем, питавшийся больше чаем да сухариками, почти птичьим полетом возносился кверху. Аббаты и пасторы с любопытством смотрели на него.

Архимандрит Андроник выступил вперед, для встречи. Встречу вызванивал и монастырский колокол, довольно скромный.

Митрополит улыбнулся, погладил пышные свои усы, слегка кошачьи, обнял Андроника.

– Рад видеть, рад цветению наук под сению Преподобного, – произнес довольно пронзительно носовым голосом.

И троекратно облобызал архимандрита, приветливо поклонился иностранцам.

– Рад видеть и инославных у врат нашей обители, – ласково сказал по-русски.

Андроник повторил по-французски. Инославные вежливо поклонились.

И тут произошло нечто небывалое. Молодой аббат, особенно внимательно, как бы с волнением всматривавшийся в еще приближавшегося снизу митрополита, вдруг теперь отделился от своей группы, подошел к нему, упал на колени и в ноги ему поклонился – прямо лбом бухнул в землю.

Митрополит быстро схватил его, Андроник поднял.

– Господь вас храни… что же это так мне. Зачем, зачем…

Митрополит явно смутился. Андроник был бледен, аббат тоже. Митрополит трижды его облобызал.

– Приветствую дорогого гостя, приветствую, – пролепетал гугниво, сам не зная, что делать дальше.

Но обошлось все правильно: гурьбой направились в аудиторию, митрополит занял председательское место, поправлял белый свой клобук, выравнивал наперсный крест и панагию на груди, усы выглаживал. Андроник же начал собрание, в котором митрополит Иоанникий не понимал ни слова, но выслушал, что полагается, покорно.

Вечером того же дня в комнате у Андроника сидел англичанин, католический богослов, читавший утром доклад. Он был тоже высок ростом, строен, не стар и спокоен. «Вековая культура», – думал Андроник, наливая ему чашечку своего турецкого кофе.

Взглянув на Леона Блуа, богослов сказал:

– Вы поклонник его?

– Почему вы думаете? Англичанин прихлебнул кофе.

– Мне так кажется. Вы вот и русский ученый, а вам близок этот трудный французский человек. Иначе вряд ли вы повесили бы рядом с иконами портрет его.

Андроник серьезно на него посмотрел.

– Вы угадали. Мне нравится его тяжелая и одинокая жизнь, его дар писательский, такой особенный. Его отверженность. Хоть и католик… Но по-моему, простите, мало подходил к тогдашнему католицизму.

– Да, конечно. Это и есть слабое место католицизма. Надо быть шире и больше вмещать.

Архимандрит Андроник помолчал. Потом вдруг сказал:

– Я хоть и русский, и для вас скиф, несколько и анархист…

– Я вовсе этого не говорю.

– Ну, другие. И в чем-то они правы. Но, может быть, потому, что во мне и германская кровь, не то что одна знаменитая ame slave[56]…ну, так вот, несмотря на то, что весьма преклоняюсь перед Леоном Блуа, ссорившимся постоянно со своей собственной церковью… впрочем, он, кажется, и со всеми вообще ссорился… Несмотря на все это я именно ценю силу, порядок и дисциплину католицизма. Единство его, крепость… то, чего у нас, православных, как раз мало.

Богослов не сразу ответил.

– Да, единство и сила у нас есть, конечно. Больше чем у вас. Многие есть у нас. И папа, и кардиналы, и ученые, и миссионеры… – но вот такого, как сегодня…

Он остановился. Продолжал потом в задумчивости:

– В белом клобуке… такого у нас нет.

У Андроника несколько перехватило дыхание. Гость молчал. Потом повторил негромко:

– Да, такого, к сожалению, нет.

– Но у вас есть тот, кто поклонился ему в ноги.

Богослов неожиданно перекрестился.

– Слава Богу, есть и у нас живые души.

Через несколько минут, в зеленоватом полумраке, он поднялся.

– Мне пора. Позвольте поблагодарить вас.

Архимандрит встал тоже. Лицо его нервно вздрагивало. Не сговариваясь, братски поцеловали они друг друга.

Приближался день отъезда архимандрита Савватия на юг. Митрополит уже довольно давно жил там, в приморском городе. Хотя считался на отдыхе, но служил иногда в соборе, худенькая его фигура появлялась на амвоне с крестом. Пронзительным своим голосом, некрасивым, но трогательным в беззащитности, благословлял приморских старушек и бывших белых воинов. Но уже скоро надо было возвращаться. Савватий знал это и торопился с отъездом – задерживали разные хозяйственные мелочи и подробности облачения.

Накануне его отъезда архимандрит под вечер зашел в храм – службы не было, он хотел повидать кое-кого и в левую дверь выйти в библиотеку. Был с утра в нервно-подавленном духе – это у него случалось.

В глубине церкви стояли ширмочки, над ними слегка виднелась сребро-белеющая голова Савватия. Он исповедывал. Невидимый грешник бормотал что-то. Когда Андроник проходил мимо, знакомый баритон серебряной головы произнес громко и раздельно:

– А велика ли была сумма? Грешник невнятно залепетал.

Андроник содрогнулся: «Ну вот, опять…» Он отлично знал, что больше всего уязвимы кающиеся по «не прелюбы сотвори» и по «не укради», но сегодня раздражило особенно это плебейское «велика ли была сумма». «Наверно, растратил в Благотворительном Обществе или в Союзе» – и вовсе не сердился на грешника, но задела убогая будничность жизни, даже самого Савватия. «Велика ли была сумма!» Если не велика, так еще ничего, а то уж совсем скверно. «Да, жизнь… это вот именно „жизнь как она есть“, без наших романтических и поэтических прикрас». И стоя в библиотеке, ища справку о Григории Нисском, не без горечи думал он о том, о чем не раз думал. «Какой я монах? Сам-то? Нервная баба…»

Вечером он зашел к архимандриту Савватию попрощаться – тот завтра уезжал. Теперь оканчивал укладывание, был сдержанно возбужден, краснота лица особенно выделяла серебро его волос. На столе стоял самоварчик («дар благочестивой прихожанки»), недопитой стакан чаю. Чемоданы уложены, в особой картонке ехала митра – с ней архимандрит никак не мог расстаться, не архимандричья, а будущая епископская.

– Рад видеть дорогого соседа, – сказал он. – Перед отплытием, так сказать, в дальнее странствие.

– И я рад пожелать вам доброго пути и всяких благ.

– Недостоин награждения, посланного Господом, и не скрою, что не могу быть спокойным. Не могу. Чайку стаканчик? Еще не остыл. Утешите меня.

Но Андроник не утешил. Не хочется ему чаю, он зашел просто попрощаться, пожелать благополучия.

– Сердечно признателен, сердечно.

Архимандрит недолго посидел у Савватия. На прощание облобызались, он ушел. Савватий довязывал последние пустячки.

Андроник поднялся к себе. В комнате было полутемно. Лампадка в углу пред иконою Богоматери не могла осветить ни Филарета, ни Александра I, ни Константина Леонтьева. Пахло сладковато и ладаном – было довольно душно.

Архимандрит отворил окно, сел около него. Длинные худые руки его лежали на коленях бездвижно. Все говорило об усталости, оцепенении – обычный приступ уныния. «Что я, собственно, такое делаю, чтобы уставать? Григорий Нисский, томы Миня… Да, все это надо, и без этого совсем уж… ах, жизнь моя не то, не то»… Он бы не мог сказать, что именно должна быть его жизнь. «Председатель общества пессимистов» – в монашеской одежде! (И все-таки, когда он исповедывал и говорил, наедине, пред Евангелием и крестом, глаза его сияли тем особенным светом, которого он хотел бы и для себя самого.) Но потом начинались будни и серость.

Он положил голову и руки на подоконник, лбом к нему приник.

– Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя!

К Иисусовой молитве, многократной, прибегал нередко, особенно когда бывало плохо. Тогда как бы отходила действительность, окружающее, «велика ли была сумма?» – погружался он в стихию иную. Это облегчало.

Несколько минут так прошло. Потом он поднял голову. Высоко над ним, в просвете каштанов, сияла альфа Капеллы. «Да, скоро осень, и Сириус появится, и Орион». Звезды он любил. Они действовали на него успокоительно. «Все пройдет, и меня скоро не будет на земле, но Господь, мир, звезды, и еще какой-то мир, неведомый нам, пребывает и пребудет».

Окно Савватия светилось еще. Андроник улыбнулся. «И он пребудет. В вечности. Кряж, древо прямое, корни в земле глубоко, но пребудет. И на земле долго ему жить. Старше меня, а надо мной будет Евангелие читать, когда я вот тут вытянусь навсегда».

Савватий уехал, архимандрит остался один. Один со своим Леонтьевым, Александром Первым и Григорием Нисским. Писал много писем богословам иностранным. Сняв рясу, в военных своих рейтузах времен белого движения, мало походя на архимандрита, поливал цветы. Иногда заходил в сторожку, вниз к Леониду Иванычу – привратнику, живущему в домике, на наружной стене которого, лицом к улице и входу, вделана была икона Преподобного, под стеклом. Смиренный Преподобный как бы осенял жилище Леонида Иваныча, бывшего некогда юристом, ныне скромного невысокого человека, не быстрого в движениях, тихого в разговоре – никак нельзя было представить себе, что Леонид Иваныч этот, с высшим образованием, служил в Петербурге не привратником, а по судебному ведомству. Нынче же молчаливо охранял обитель Преподобного, убирал комнаты архимандрита Савватия, подавал чай на подносе в заседаниях Совета Академии.

Этот Леонид Иваныч оказывался теперь чуть не единственным, с кем Андроник мог общаться.

– Скучаете, отец архимандрит, все один да один с книгами своими… – говорил Леонид Иваныч, подавая ему чашку чаю (у него Андроник даже чай пил довольно охотно, хотя вообще признавал только крепкий кофе). – Вон все на отдых разъехались, а вы хоть бы куда…

– Никуда и не хочется, Леонид Иваныч. Да и здоровье неважно – то в сердце боли, то в желудке.

– Да, вот архимандрит Савватий покрепче будет. Теперь на юг уехал, архиереем приедет, наверно, еще приободрится.

– Наверно. Он всех нас переживет, хоть и всех старше.

– Этого никто не знает, отец архимандрит. Кому какой конец назначен и когда – воля Божия. А наше дело – жить, кто как умеет. Получше, то есть, поблагообразнее.

– Правильно. Все правильно.

– Знаете, как Апостол сказал: «Всегда радуйтесь. Непрестанно молитесь. За все благодарите».

Андроник вздохнул.

– Как не знать: Павла к фессалоникийцам. Я сам эти слова люблю. И вот самое трудное, по-моему: «всегда радуйтесь». Молиться нетрудно и благодарным быть нетрудно, а радоваться… как заставить себя радоваться?

Леонид Иваныч помолчал, потом сказал робко:

– Может, это через смирение дается?

И окончательно заробел (куда уж ему, бывшему человеку, сторожу, учить ученого архимандрита!)

Но Андроник ласково взглянул на него, прекрасные глаза его посветлели.

– Верно, верно… – но смирение – дар, великий дар, не всякому дается. Стремиться надо, да как у кого выходит. Вот вы смиренный. Это Божия отметка. Избранности.

– Что вы, что вы, отец архимандрит, какая у меня избранность…

Возвращаясь к себе, Андроник зашел к своим розам и тюльпанам. Но не поливал их, а сел на скамеечку, опустил голову. «Леонид Иваныч все потерял, жену, детей, родину, и из юриста обратился в привратника, а у него есть смирение, уныния же нет. А у меня, хоть я и монах, и доктор богословия и архимандрит, смирения как раз мало».

И он стал творить Иисусову молитву. Потом поднялся в свою комнату и отворил окно. По-прежнему недостижимые как Вечность сияли над ним звезды. Он вздохнул, почувствовал особый прилив в душе, как бы смывающий и подымающий. Положил голову на подоконник, и вдруг почувствовал волну радости, и умиления. В горле стояли слезы. «Благодарю Тебя, Создатель, за всю милость Твою ко мне, грешному». Он показался себе теперь совсем другим, почти ребенком.

Бывший архимандрит Савватий, наконец, вернулся – теперь не архимандритом, а епископом. Бодр, свеж, от него исходило неудержимое архиерейское сияние. Скрыть его он не мог. «Лобызаше» не только соседа Андроника, не только Леонида Иваныча, он как бы готов был обнять и расцеловать любого иностранного человека, проходящего по тротуару близ монастыря.

– Чин хиротонии протекал благолепно, – рассказывал он Андронику, попивая у себя чай с блюдечка – кончики серебряных усов слегка орошались. – Вообразите, отец архимандрит, Собор там знатный, еще императорских времен, хор для провинции превосходный. Епископы съехались, стечение православных большое, храм переполнен. Первосвятитель наш, знаете, он не Иоанн Златоуст и голос с гугнивцей, но преисполнен святости и мира, столь просто и прочувственно сказал, благословляя меня на новое поприще, обширнее прежнего, что, уверяю вас, у многих на глазах слезы были, особенно у лиц женского пола. Да я и сам, отнюдь не женщина… – Савватий весело улыбнулся, – я сам готов был прослезиться. И по правде сказать: волновался. Знаете, сердце так и колотилось…

– Я уж буду звать вас теперь «Ваше Преосвященство», – сказал Андроник, улыбнувшись. – До вас теперь и рукой не достать.

Савватий благодушно рассмеялся.

– Что вы, что вы, дорогой отец архимандрит! Годы жили бок 6 бок, дружественно, никогда размолвки ни малейшей, и вдруг… Нет, я для вас всегда попросту отец Савватий.

Допив чашку свою, он обтер усы епископским уже платочком, поглядел направо, где на особом столике, покрытом темным бархатом, стояла новая его епископская митра.

– Благослови Боже на более высоком посту стоять прямо и твердо перед Господом, – сказал он вдруг несколько по-иному, почти торжественно.

Андроник склонил голову. «Вот и митрой доволен, благодушествует, а есть в нем и настоящее, непоколебимое»…

Переходя от его дома к своему, под теми же все каштанами – вершины их слабо зашуршали под налетевшим ветерком – Андроник думал о том, как все сложно, запутано и двойственно в человеке. «Да, может быть, в каждом из нас сидит два, или больше, человека. Иногда они живут мирно, а то вдруг ссорятся, противоречат друг другу. Все-таки, у этого cocur simple[57] есть что-то основное, простецкое и сильное – и вера его проста, незыблема. Дай Бог здравствовать ему. Меня он переживет на много».

Неделю спустя, около полуночи, когда архимандрит лег уже в постель, ожидая полубессонной ночи, в дверь к нему постучали.

– Кто там? (Голос у него был недовольный.)

– Отворите, отец архимандрит. Это я.

В полусвете лампады перед образом в углу, длинный и худой Андроник поднялся, отворил дверь, увидел Леонида Иваныча.

– Отец архимандрит, пожалуйте к Преосвященному.

У Андроника забилось сердце. Леонид Иваныч был какой-то другой. Что изменилось в нем, не сразу можно было определить, но изменилось.

– Владыка заболели.

– Что с ним?

– Не знаю, – пролепетал Леонид Иваныч. – Не то с сердцем, не то еще что… они ничего сказать не могут.

Андроник быстро накинул подрясник, перебежал тропинку, всё под теми же каштанами (но теперь казались они ему совсем другими, как и мрак этой одинокой ночи).

– Я у них нынче долго убирал в комнатах, – где-то сбоку говорил Леонид Иваныч, и его голос казался Андронику немногим громче шелеста листьев вверху, где каштаны ограждали архимандрита и привратника от звездного бездонного неба. – Владыка вдруг плохо себя… почувствовал, застонал, только успел лечь…

Войдя, Андроник включил свет ярче. Владыка Савватий лежал на спине, ничего владычного не было в этом крупном теле с серебряною бородой.

Он дышал, все-таки, но тяжко и прерывисто. Если бы Андроник мог видеть сейчас свое лицо в зеркале, на него смотрели бы два огромных глаза на очень бледном лице.

– Звоните сейчас же доктору, – сказал он Леониду Иванычу. Тот ушел.

Андроник остался. Взял руку Савватия. Пульс был еще, но очень слабый и неровный, нитеобразный. Да, вот оно, вот через что всем проходить. Глаза Савватия были закрыты, но лицо спокойно. «Епископ Савватий… переходит через реку». Архимандрит вздохнул, привычным жестом оправил низ рясы, чтобы не зацепиться, привычно вытянул вперед и вниз руки, и легко, согнувшись вдвое, прочертив головой нисходящую кривую, опустился на колени, лбом приложился к полу у изголовья серебряного Владыки.

В монастыре уже засуетились. Кой-где в саду замелькали тени, кто-то входил, выходил из квартиры Савватия. Дежурный врач прибыл довольно скоро, со вспрыскиванием своим. Пульс немного поднялся, но к утру все уже было кончено.

Теперь квартира была полна: студенты, заспанные профессора, священники.

Андроник и Леонид Иваныч долго, тщательно облачали Савватия. Андроник все делал как будто спокойно, молчаливо, лишь изредка негромко говорил Леониду Иванычу: «Выше… переверните побольше. Рука застряла». Преосвященный Савватий был нем, бездвижен. С ним что угодно можно было делать.

Когда совсем рассвело, Андроник сказал молодому священнику, кратко и как бы начальственно:

– Евангелие. Первым читать буду я.

Позже главу укрыли черным крепом и лицо Савватия отгородилось. Нельзя было уже более увидеть его. Не был он более ни архимандритом, ни епископом. Мерно и торжественно читал над ним Андроник неиссякаемую книгу.

Потом передал ее молодому священнику. Да и другие были извещены, из иных церквей города приехали.

Архимандрит Андроник ушел к себе. Заснуть не мог, но лежал на нехитром своем ложе – здесь вдруг стал слаб, совсем не начальствен, так устал, так устал.

«Митра его все стоит там на столике, на него смотрит». Потом вдруг что-то детское, нежное, из давних времен проплыло в душе – мать обнимает после выздоровления от кори. «Милая, милая…» И опять залила нежность, до слез. «Ну, скоро теперь и мне, к ней, к маме». Через несколько минут другое: «А все-таки я ошибся. Он обогнал». Но почудилось, что странная связь соединяет его с этим Савватием. «Удивительно, разве были мы так уже близки?» Но тонкая, не рвущаяся нить все же существовала.

Весь этот день был Андроник в тумане. Несколько раз заходил к Савватию, вновь над ним читал. Теперь, днем, его иной раз раздражала суета вокруг, приготовление, хозяйство смерти. Не нравились любопытные, их всегда привлекает кончина.

Раз донесся до него из другой комнаты негромкий, все же голос: «Да, вот, воля Божия, как хотел епископства, а всего неделю и пробыл»… – Андроник поднялся и в дверях сказал, ни к кому не обращаясь, почти грозно:

– Прошу потише, здесь покойник.

Всю ночь ворочался он у себя на постели. Вставал, ложился, опять вставал, сидел на постели. В окно, через дорожку, виден был огонек в комнате Савватия. Начинало светать. Архимандрит решительно поднялся, надел рясу, умылся, причесал голову и бороду и неторопливо направился к Савватию. Был он теперь как-то собран, спокоен, точно тоже перешел грань. Становилось совсем светло. Когда он вошел в комнату Савватия, тот самый молодой священник, который прошлым утром принес ему Евангелие, читал усталым, тихим голосом. Савватий все такой же был бездвижный. Черный креп по-прежнему закрывал ему лицо. Он окончательно переправился.

Андроник молча взял у истомленного чтеца книгу. Хотя в комнате было почти светло, на столе горела еще лампа.

Он начал читать. Солнце подымалось выше, золото лучей пало на золото митры. Андроник был спокоен и далек. В нем звучал как бы некий и не его голос. Чем дальше, тем торжественней он становился. И все торжественнее золотили солнечные лучи скромные стены и скромные предметы комнаты. Андроник выключил лампу.

Он читал уже часа полтора. Вновь во дворе монастыря, перед храмом и у входа в помещение Савватия появились насельники. По дорожке снизу поднимался румяный, крепкий священник, совсем еще не старый. Он вошел в комнату, перекрестился, земно поклонился Савватию.

«Вот наступает час, – читал Андроник, – и настал уже, что вы рассеетесь каждый в свою сторону, и Меня оставите одного; но Я не один, потому что Отец со Мною. Сие сказал Я вам, чтобы имели во Мне мир. В мире будете иметь скорбь: но мужайтесь; Я победил мир».

– Дозвольте, отец архимандрит, сменить вас. Я из провинции. Знал еще при жизни и почитал покойного.

Андроник поднял на него невидящие глаза.

– Да, пожалуйста. Разумеется, читайте.

Ему показалось, что это другой голос, не его. Через минуту еще иной, уже спокойный и ровный читал:

«Отче! пришел час; прославь Сына Твоего, да и Сын Твой прославит Тебя».

Париж, 1964 г.

Приложения

Из переписки с архиепископом Иоанном*

25/XII 1946

Дорогая Вера Алексеевна,

Спасибо Вам и Б. К. за приветы Ваши. Хоть и живу за тридевять земель, как-то совсем не ощущаю расстояний; а так, как будто все мы на пятачке одном. И, хотя давно не видались мы, но и этого как-то не существует также («давности»). Видно клеточку земную мы преодолеваем – по всем направлениям из нее просовываемся, в ожидании и полного освобождения, которое придет (не замедлит). Я рад, что смог Вам послужить – мыслию, – «во вне клеточки» направленной; – хорошо все туда глядеть, в этом и вся соль жизни.

Удивительно, до чего здешние души похожи на… европейские, и на все вообще; а то так подумаешь, что «тридевять земель», это что-то особое. Но нет. Все один круг. Много, много дела для сеющих и жнущих… Пишу Вам из раеобразного местечка: Сайта Барбара (2 с половиной часа к северу от Лос-Анжелеса), – эти дни тут окормляю малую группку православных. Маленькую часовню сделали из гаража… Хорошие души. А совсем недавно пришлось пересечь континент, – был на Церк. Соборе в Кливеленде, потом в Нью-Йорке, а обратно вернулся через Вашингтон и Новый Орлеан (где на старом французском наречии говорят)… Как скромен «Белый Дом» Вашингтонский, – очень мне понравилась эта скромность.

Борису Константиновичу понравилась бы долины реки Миссисипи и Мексиканская пустыня, чрез которую я и вернулся в Калифорнию. Как-то едешь и не веришь глазам своим, что никто тут не живет, средь этих волнистых гор и чистых просторов, мягким светом озаренных… Глаз, хоть не верит, но отдыхает и удивляется очень, – привык, бедный, все к жилищам человеческим, к мельканию внешней, не сущностно воспринимаемой человеческой жизни. Но тут ему покой… И удивлялся я еще, как вдруг вырастает в пустыне город, – и оттого что люди, только, потрудились, стали тут качать из глубины воду, – и все расцвело. Слишком явственное указание, куда направлять «кипящую энергию», канализирующуюся к войнам и революциям… Пустыня, – вот выход для всех народов, – и сколько ее еще в мире! А Европа страдает от недостатка пространства… Вся плодороднейшая Калифорния, на юге целый год цветущая, – все это – пустыня, возделанная трудами человека.

Будьте здравы, крепки, – помогите Жуковскому сказать свое бодрое и мягкое слово людям нашего времени.

Призывающий на Вас, на Б. К. и на тех, чьи имена Вы мне послали,

Милостивое Божье Благословение

С любовью о Христе архим<андрит> Иоанн

10.1.52

С Праздником Рождества Христова, с Новым годом, дорогой Владыко!

Очень тронут был Вашим письмом-приветствием, столь своеобразным и глубоким. Сердечно благодарю.

На ближайших днях высылаю Вам из ИМКи «Жуковского» – «Богу содействующу», и дойдет.

Оба мы, я и Вера Алексеевна, пока еще живы и здоровы, оба шлем Вам лучшие пожелания на Новый год и просим Ваших св. молитв. Редко приходится с Вами встречаться, но у меня – еще со времен Афона, на который Вы меня натолкнули – сохранился особый оттенок отношения к Вам. Будто невидимая ниточка, а протянута, соединяет.

А с Буниными, к сожалению, все оборвалось. Владыко, помолитесь и о них. Они оба старые, больные… на все и всех раздражены. Мы не встречаемся. Но от уцелевших общих знакомых знаю, что И. А. предельно худ, измучен [болезнию и самим собой], Вера тоже. Жизнь их ужасная.

Господь Вас храни.

Ваш Бор. Зайцев

P. S. Очень благодарю за «За Церковь».

14-го октября, 1954 г. Сан-Франциско

Дорогой Борис Константинович, Недавно прочел я Вашу книгу о Чехове. Как бережно, заботливо «распутали» Вы его, «реставрировали», воссоздали творение Художника Первого. Добрались до настоящего Чехова. Ничего, кажется, не пропустили, добираясь до его сути, которую он, может, и сам не до конца видел. Ваша книга есть извлечение «драгоценного и ничтожного», по слову Господню, сказанному пророку: «если извлечешь драгоценное из ничтожного, то будешь, как Мои уста»…

Биография эта, конечно, не только «литературная», а стоит, в сущности, на грани литературы и того, что «сердце сердцу говорит в немом привете». Не все читатели расслышат этот «привет» Ваш, как Чехову, так и читателю его и своему. Но, «привет» Ваш все же коснется многих и заронит в сердца нечто, открывающееся за Чеховым, ради чего мы и живем тут. Это любовь к человеку. А отшелушить в нем все, ради чего не стоит жить и не живем мы тут… Что можно сделать большего в биографии? Тем более – литературной… Писатель-христианин не может быть празден от именно такой любви. Ее надо возвещать.

Вам, вероятно, покажется странным один пункт: но мне, как-то кажется, именно в «Архиерее» открылась узость горизонта Чехова. «Архиерей» сделай как-то очень для меня чуждо. Ни одной черточки нет в нем близкой, в строе его переживаний… Это, конечно, не «старец» Толстого, не «Отец Сергий»; но, в чем-то подобен ему. Прямого опыта религиозного не раскрывается в нем. Он весь в плане «психологическом», «душевном». И неудача рассказа в том именно, что хороший человек выведен. Будь он не «положителен», как тип, была бы более оправдана его религиозная безхребетность духовная, безжизненность.

Как-то сердце мое не спокойно за Бунина… Пред самым моим отлетом в Англию [год назад, когда летел через весь мир], совсем поздно, от Струве, мы с сыном П. Б., доктором, заехали; и – посидел я последний раз с Иваном Алексеевичем, не то 1/2 часа, не то час. Он смог пройти в столовую, расположился за столом, и поговорили, не исключая темы и о том мире… Как-то захотелось ему с Мережковским заполемизировать, что, мол, чудак, думал что «с Лермонтовым» встретится там!.. Я все же сказал ему, что та жизнь несравненно реальнее этой. Уходя, крепко обнял его и благословил. Он с полным благоговением это принял и остался сидеть сгорбленный, такой несчастный с виду, словно загнанная мышка в самом последнем уголку подполья своего… И Чеховым, как раз, был занят, когда пришла минута переходить…

Ведь тайна в том, что количества талантов мы не знаем, – ни в себе, ни в других; и оттого никто, ни про себя, ни про другого, не знает, сколько «дано», сколько «отдано» Богу, Кто дал… Талант же главный, разумеется не физический и не душевный [не искусство], но духовный, – талант духовных возможностей и сил… Это проблема неразрешаемая на земле. И оттого нельзя [не то, что не позволяется, но нельзя, по самоочевидности] судить другого: нет ни у кого меры, с которой можно сравнивать данный уровень человека. Но, есть и бывает какой-то «вздох несвершенного», который вьется за человеком. Вздох с непросветленности и непримиренности. О, если бы душа воспрянула, хотя бы в последний миг…

Великий Понедельник 11 апр. 1960

Дорогой Борис Константинович Спасибо за строчки Ваши, столь ценные мне. Рад сведению, что В. А. крепче. Это ведь любовь Ваша и крепость духа, веры. Этим она выживала и живет, в этом мире… И Вы сами от этого имеете новую силу… Это, как Евангелие Светлой Ночи: «благодать во благодати». Господь любит светло любящих.

В. Смоленскому, прекрасному поэту, имел возможность выслать (чрез одно лицо – с Дарю) 20 долларов. А здесь прилагаемой бумажкой прошу Вас порадовать чем-либо «пасхальным» Веру А. Буду Вам признателен за исполнение этого моего желания.

Как хорошо Вы написали об о. Киприане. Я помню его еще в Лицейском Саду, – он на 4 года был старше меня. Потом, по дороге на Афон (на постриг), встретился с ним в Сербии в 1926 и свершил паломничество во фрушкогорские монастыри. Монашество он вскоре принял, после меня. И был у нас с ним один и тот же духовник, несколько лет спустя в Югославии, – батюшка о. Алексей Нелюбов (туляк), духовник женского хоповского – б. Леснинского – монастыря. – Но позже, уже в Зап. Европе, как-то не наладился с ним братский контакт (как хотелось мне). – И здесь что-то было иррациональное, во что я не хотел вникать, а только жалко… А теперь, опять, все уже перешло в иное. Мы еще – на ниточке – тут; он – там уже. Вы хорошим словом его проводили.

Обнимаю Вас, дорогой Борис Константинович, и призываю на Вас и близких Ваших Милость Божью.

Если приведется быть в Париже больше чем на день-два, надеюсь повидать вас обоих.

А разбить надвое стихи в «Р. М.» было, может быть, лучше (до меня еще не дошли эти №№).

P. S. Очень интересное явление: стали доходить до меня письма с разных концов России от… слушателей… (Перестали, оказывается, глушить там «Г. А.»). Задают всяческие вопросы… Кое-кто м. б. и по заказу. Но – сколь расширилась «аудитория». Через 40 лет странствий, вхожу в «Землю Обетованную», в образ Царствия Божия, – словом о Христовой Православной вере – родному народу. Вот милость Божья, – за которую ничем нельзя воздать…

2 июля, 1962 г.

Дорогой Владыко, вот произведение левой руки моей бедной Веры! – Ее лечат сейчас по-грубому [«reeducation»], результаты есть, если Богу угодно будет, последние ее и мои годы будут озарены. – Спасибо Вам великое за все – главное, за доброту и участие – мы чувствуем это на огромном расстоянии.

Лозинский у меня есть. Он – лишнее подтверждение того, что терцинами переводить почти невозможно. При всем его мастерстве, ему приходится прибегать к ужасным насилиям над русским языком – и это иначе быть не может. [Знаменитый перевод Мина, над которым он работал 25 лет, по-русски читать труднее, чем по-итальянски]. Вообще же, конечно, всякий перс-вод, мой в том числе – бледный снимок с оригинала. И чем оригинал выше, поэтически, тем перевести труднее. [Стихов Пушкина иностранцы не знают, и если читали, находят посредственными]. А вот Бердяев выходит отлично на всех языках.

Просим Ваших св. молитв, любим и ждем в Париже.

Ваш Бор. Зайцев

9.2.1963

Дорогой Борис Константинович, – приветствую Вас и Веру Алексеевну! Получил Ваше письмо. Какая хорошая мысль – издать «свято-русскую» серию Вашу. Если хотите, чтобы я над этим вопросом подумал, я постараюсь обдумать его, и м. б. найдутся какие-либо «координаты» здесь… Вполне понимаю Ваше отношение к «Humanities Fund». Если что можно будет по другим линиям сделать, я Вам сообщу (не знаю только, связаны ли Вы «правами» с ИМКА-Пресс, на какую-либо из этих книг, – думаю, что тут не будет осложнений…).

Очень интересно, какова была Ваша встреча с Паустовским и о чем говорили Вы и был ли тут какой-либо человеческий контакт (не говорю – с Вашей стороны, тут сомнений нет, а – с его).

Е. по-видимому с какой-то стороны (либо с поэтической, либо с религиозно-философской, м. б. комбинацией сего) был затронут книжечкой «Странника», т. к. читал наизусть оттуда стихи (напр. стр. 62)… Я не думаю, что он «коммунист». Он ловко себя там «камуфлирует» в защитный цвет – «полосами», как парашютист – и действительно духовно там является некиим парашютистом, «прыгает» – с абстрактного коммунистического неба на простую русскую землю… Некий освобожденный гуманизм в нем есть. Эта черта выступает и у других. Любопытно, что тему восьмистишия «Тайнодействия» (стр. 23 «Странствий») он взял темой всей своей книги: «Взмах руки» (1962) и ее первого стихотворения (написанного в том же году, в начале которого вышли «Странствия»)… Я получил с приветствием авторским очень лирическую книгу стихов Л. О. Тоже тут преломляется гуманизм (коим преодолевается, думаю, тема «коммунизма» у многих)…

Трогательна все же эта «мистика» – «с чернилами пузырьков» – (как и романтика «поездов» у других там поэтов)… Я думаю все же, что накапливается под ледяной коркой какое-то подснежное царство, коим живут люди… И во все это, право, можно вкладывать то, что в форме церковной и богооткровенной еще недосягаемо…

С любовью призываю на Вас, Веру Алексеевну и милую дочь Вашу, утешающую Вас Божие благословение и укрепление С любовью, Ваш Арх<епископ> Иоанн

То, что хотелось бы Вере Алексеевне, прошу приобрести на прилагаемую бумажку цветную. Надеюсь, у Вас препятствий не будет ее реализовать.

Что надо еще издать и сейчас помышляю о сем: еще не изданную поэму Максим<илиана> Волошина: «Святой Серафим» (напис<ана> им в 1919 г.) Я думал, что она сгорела у меня в Берлине, но нашлась там ее копия и мне прислали… Ценная поэма, – фактически житие преп. Серафима в волошинских (полу-белых) стихах… Хочу и в Россию об этом передать…

б марта, 1963 г.

Глубокоуважаемый и дорогой Владыко, задумал я одно литературное предприятие, хочу обратиться к Вам за помощью или советом. Есть у меня книжечки «Преп<одобный> Сергий Радонежский», «Афон» [Вами вдохновленный] и «Валаам». Все это давно разошлось. Достать нигде ничего нельзя. Идейка такая: соединить все вместе, получится книга страниц в 300. Ее можно было бы назвать «Святая Русь», или что-нибудь в этом роде.

Тут Вы начинаете уже понимать, куда все это клонится. Конечно, к тому, чтобы поднять издание материально.

Мысль об этом давно во мне сидит, да все как-то не решался переходить к «действию». Но времени уж остается мало [мне 82 года], а ведь это направлено к прославлению духовной Руси, ныне на Родине заушенной. Кто знает, может быть, со временем книга попала бы и туда, и там кто-нибудь соприкоснулся бы. с удивительным и высоким [а то и высочайшим], что было на земле нашей. «Толцыте и отверзится». Вот и пробую постучать. – Нельзя ли подтолкнуть какое-нибудь американское сообщество – православное или протестантское – на некий меценатский жест? – С Dante я тоже долго колебался, наконец, меня поддержал Humanities Fund, но второй раз обращаться туда неудобно ([тем более, что они несколько поддерживают меня и вообще – ведь Вы понимаете, дорогой Владыко, что заработком в «Русской Мысли» не проживешь и неделю].

Буду очень, очень признателен, если в той или другой форме окажете содействие.

Вера, приблизительно, в том же виде. Держит нас обоюдная любовь и милость Божия. Ваше посещение для нас незабываемо. Был у меня Паустовский. Хороший человек, но совсем из другого теста, чем Вы. А Евтушенко меня удивил: он сказал английскому Оболенскому, что очень ценит Ваши стихи. Я тоже ценю, но я не коммунист и не атеист. А ему как будто и не полагалось бы. Если это не кокетство с его стороны, то тем лучше. Он талантливый человек, но на опасном пути. – Зинаида Алекс, поместила обо мне изящную статью в «Revue des deux mondes» – дай Бог ей здоровья.

Оба мы шлем Вам лучшие пожелания. Помяните нас в Ваших св. молитвах.

С любовию Борис Зайцев

19 июля, 1965 г.

Дорогой, глубокоуважаемый Владыко, очень рад был получить от Вас светлую, как всегда, весть – Вы и раньше являлись в дом наш светлым лучем [незабываемым], теперь явились в дом осиротелый, но любовь к Вам в нем осталась прежняя. [Ваших молитв и благословений ни Вера покойная, ни я, никогда не забываем].

Несколько слов о ее земном конце: в четверг на Страстной, когда ей было уже плохо, но сознание еще не покинуло, я читал ей и Наташе Двенадцать Евангелий. К концу она устала, дослушала уже в полузабытьи. Но, когда я подошел к ней, на лице ее было блаженное выражение. Потом наступило беспамятство. Оно продолжалось всю пятницу и субботу.

Но представьте, на Первый День, 25 апреля, она проснулась, совсем почти как раньше, с улыбкой и нежностию ко мне и Наташеньке. В этот день к нам зашел давний друг наш итальянский, римский проф. Легатто, который всегда очень к ней хорошо относился – она к нему тоже. Он ее обнял, поцеловал, сказал по-русски: «Христос Воскресе!», она ответила совершенно явственно: «Воистину Воскресе». Весь день был веселый и радостный. Я пел ей «Христос Воскресе из мертвых…» и т. п. Это был последний день. С понедельника опять беспамятство. В четверг некий просвет, улыбнулась, прошептала мне «папа», Наташеньке «мама» [она так нас называла в болезни],– и опять прежнее. Ничего не ела, ничего не пила. Вливали питательную жидкость goutte а goutte, часами, но ничего нельзя было сделать. Почки совсем перестали действовать. 11-го мая в 4 ч. утра, не приходя в сознание, скончалась. Отпевание было на Dam, очень торжественное, море цветов, хор, полный храм. Погребение на St. Genevieve des Bois.

О Вашей болезни узнал, но довольно поздно, душой и сердцем с Вами, рад весьма, что Вы крепнете и вскоре, наверно, начнете свою благовестническую деятельность.

Низко кланяюсь Вам, люблю и посылаю всяческие благопожелания.

Ваш Борис Зайцев

P. S. Простой бандеролью посылаю Вам новую книгу свою «Далекое».

1 сентября, 1965 г.

Глубокоуважаемый, дорогой Владыко, надеюсь, Вы уже поправились, отошли от Вас докучные дела болезни. Дай Вам Бог сил.

Сердечно благодарю за письмо о Вере. Ваши посещения во время ее болезни и Ваше действие на нее и на меня незабываемы. Кланяюсь Вам земно за любовь и поддержку.

Сейчас чувство, что иду к ней. Как это произойдет, не знаю и не понимаю так же, как некогда в Калуге, шестнадцатилетним гимназистом, не мог ответить старушке-вдове Крич, у которой жил, на вопрос о покойном муже. [«Вот, Боря, ты умный человек, объясни мне, как я узнаю на том свете моего Жоржа?»]. Жизнь прошла с тех пор, а тайна такая же, но чувствую теперь больше, может быть, потому, что тогда я не был еще прикреплен нитью нерасторжимой ни к кому. [Просто был «Зайчик», первый ученик в классе, сидел на последней парте, откуда удобно было подсказывать].

«Книгу свидетельств» читаю медленно, по частям. Некоторые главы потрясают [«Плимутские братья»]. Вообще же, книга замечательная, и работа, «трудничество» Ваше замечательно, Владыко – это не «слова», не зря сказано.

Дай Вам Бог сил и для дальнейшего благовестия. Всегда благодарный и всегда с любовию Ваш

Борис Зайцев

16-е сентября, 1965 г. Сан-Франциско

Дорогой Борис Константинович, Получил Вашу весточку от начала месяца. Радостную и грустную. И то, и другое – образы одного благословения, чувства неотмирности в мире этом… Для Вас настал, конечно, самый важный и драгоценный период жизни, не столько – «без Веры», сколько – «с Верой – там»… Вот и Федора Августовича Степуна более всего волновал духовно вопрос личной встречи там (когда беседовали мы с ним, совсем перед его смертью, в феврале этого года, в Штуттгарте). Нам, конечно, трудно земным умом себе представить зерно личности своей и близкого человека; мы видим себя и других лишь в душевно-телесных платьицах, в мякине, в шелухе смертной одетых. А там без этого всё. Представить трудно. Ведь Чистота всесожигающая и есть смерть. Да будет она благословенна для всех уже славно прошедших ее воротами, и для нас… Спасибо Вам, дорогой, за ободрение в моем «трудничестве» словесном, благовествовательном. Большое счастье дано мне: «поить» истиной русских людей [миллионы, ведь, слушают[71])]. И мой опыт литературный «светский» [от юности идущий] помогает мне сейчас в этих простых словах, не условных, а прямых. Господь творит все Свое «из ничего». Помолитесь и Вы за меня. Господь Вам тоже дал молитву. И об общем молитесь. В мире «закручиваются вихри» – Вы видите: это особенно время тихих молитв, славословия Бога из всех углов земных – за все, за всех… Если будем в этом мире, надеюсь, повидаемся с Вами в начале следующего года. Предположена конференция церковная в Женеве.

Может быть, и от милого молодого своего читателя имели Вы какую-либо весть. Та, первая, очень ценна. Обнимаю Вас, дорогой Борис Константинович.

Ваш Архиепископ Иоанн

10 мая, 1966 г. Сан-Фр<анциско> Кал<ифорния>

Дорогого Бориса Константиновича пасхально обнимаю в день его 85-летия! Невероятно торопится время. И верю, что добрых людей торопят ангелы, и быстрота часов и минут переходит у них в интенсивность [во внутреннюю быстроту] добра… И вспоминается, как молодой, вдумчивый пред духовным миром, ветром афонским освеженный, приезжал Зайцев сорокасемилетний в гости к молодому пастырю-иноку в город, с названием столь символическим – Белая Церковь.

И вот, чрез всё это быстрое множество лет, которые были для Вас не только служением слову, но и словом Слову, чрез весь Американский Континент и чрез весь Атлантический океан и – чрез память о незабвенной, доброй рабе Божьей Вере, – протягиваю я свои руки к Вам, дорогой Борис Константинович, чтобы осенить Вас Честным Животворящим, благословляющим Крестом и – обнять Вас.

Иоанн,

Архиепископ Сан-Франциский

5, Av. des Chalets, Paris (16)

19 мая, 1966 г.

Глубокоуважаемый и дорогой Владыко, великое спасибо Вам за письмо-приветствие. На вечере оно было оглашено первым.

Я тоже очень хорошо помню Югославию, Белую Церковь, худенького иеромонаха одного… Но помню его еще и раньше, молодым поэтом Шаховским, у себя на rue Belloni в Париже – это уже более 40 лет назад. Тогда будущий архиепископ издавал и редактировал журнал «Благонамеренный» – и представьте, как раз комплект этого журнала сохранился у меня и доселе [правда, и вышло всего два номера, все же…].

Но особенно запомнилось раннее утро в Сергиевом Подворье, когда в полутьме осенней только что постриженный юный монах рассказывал мне об Афоне, переломившем его жизнь. Если бы утра этого не было, я никогда бы, наверное, на Афон не попал и в жизни моей не сохранилась бы одна из самых светлых и возвышенных ее страниц. Из дали времен кланяюсь Вам земно за то, что как-то заразили меня тогда этим Афоном, и я, не имея ни копейки денег и не отличаясь, вообще, расторопностью, вдруг проявил энергию и выпросил у «Последних Новостей» аванс в 5000 фр. на поездку. [Мне их не хватило, назад возвращался в трюме какого-то cargo греческого. Вера с Наташей сидели тоже без гроша, но все обошлось благополучно. Значит, была на все это не одна наша воля].

Последнее время нередко встречаю Зинаиду Алексеевну, от нее знал [да и из «Н. Р. Сл.»] о Вашей болезни. Разумеется, был душой с Вами, как и теперь [теперь считаю Вас уже здоровым].

Господь Вас храни на долгие еще годы – трудника высокого назначения, так нужного и здесь и на Родине, так подымающего всех нас своим неумолчным словом и делом.

С давнею и всегдашнею любовию

Борис Зайцев

5, Av. des Chalets, Paris (16)

20 июня, 1967 г.

Дорогой и глубокоуважаемый Владыко, сердечно благодарю за письмо, за передачу в Россию. Как ни странно, у меня самого некая связь с Россией растет: не только приходят книги писателей молодых оттуда с дружественно-почтительными надписями, но вот только что получил весть, что выходит мой перевод [и покойной Веры] книги «Ватек», английского писателя Бекфорда, превосходно писавшего по-французски. Небольшая книжка, фантастич. арабская [скорее персидская] сказка – вещь редкостная по красоте мрачной и никак уж к Марксу неподходящая. Вступительная статья П. Муратова – не знаю, оставят они ее или постараются как-нибудь приспособить «Ватека» этого к своим надобностям. Но трудно! Никаких мостков.

Вышел этот «Ватек» в Москве у К. Ф. Некрасова в 1913 г. Корректуру я держал в Риме в 1912, 55 лет тому назад. Да, судьбы не угадаешь.

Вашу передачу и письмо Татьяне Марковне передал ей. Она была очень тронута Вашим вниманием и сказала, что сама Вам напишет и поблагодарит:

Будьте здоровы, дорогой Владыко, дай Вам Бог долгие годы звонить в свой колокол духовный.

С любовию и признательностью

Борис Зайцев

16 декабря, 1968 г. Дорогой Борис Константинович,

Сердечно благодарю Вас за подарок – присылку книги Вашей, – некоей светлой радугой Вы ее протянули по небу, один конец поставив в Москве прошлого, а другой в Париже настоящего [тоже утекающего в прошлое уже]. В этих проблемах духовных и жизненных Христофорова русского есть уже, Вы показали какой-то «отлет» – какой-то это полусон-полуявь [все те персонажи предреволюционные московские]. И Вы их, конечно, подняли, немножко, над землей… А далее материя уплотняется и одухотворяется по-новому [по-лучшему]… Надо бы теперь переиздать всю Вашу серию литературных образов, больших образов России. Насколько это лучше многих монографий – как-то в них Вы, держась за реальную ткань жизни, делаете ее живой и теплой, – совсем без всякой желчи, без всяких сморщиваний лица, от того, или от другого, а как бы провожая писателя и его творчество и жизнь – на Суд Божий [в виде ангела-хранителя]. И это «отольется» Вам самому. Какой меркой меришь, и тебя такой будут мерить.

Многие дурачки-люди этого не понимают! Надо созидать Царство Божие, творить его и в другом человеке, даже – ушедшем с земли, из того, что он оставил. Творец творит из ничего и дает людям эту власть, как образу Своему, – из ничего, из пустяков, из мелочей [а что не «мелочь», из нашей внешней жизни?], творить новую ткань жизни, расшифровывать вещи во благо. Это высший этаж творчества. И Вам он доступен. Это следствие веры.

Обнимаю Вас и ко дню Рождества Христова желаю Вам, рабе Божией Наталии, ее милому мужу и чадам – мира и радости благословенной.

С любовью

Архиеп<ископ> Иоанн

Зинаида Гиппиус. <Святитель русского православия>*

Борис Зайцев, Преподобный Сергий Радонежский. Париж, ИМКА-Пресс, 1925.


С какой любовью написана эта небольшая книжка. Чувствуется, что Зайцев не случайно выбрал именно этого русского святого. Из сонма угодников и подвижников, чтимых народом русским, не к буйному, деятельному Николе преданий и не к живому, настойчивому лесному «батюшке» Серафиму, такому сравнительно недавнему, влечется сердце художника: но к простоте далекого Сергия. Шесть веков пронеслось, и сквозь шесть веков сияет нам тихий, воистину неземной, свет его лика.

С нежным, тщательным вниманием ведет Зайцев жизнеописание отрока Варфоломея, преподобного старца Сергия, до его кончины. Как одна прямая линия – эта жизнь. Отрок Варфоломей до последнего дня не умирал в Преподобном, вот тот прозрачный мальчик с уздечками на руке, среди бледных трав лесной полянки, среди березок тонких, – на Нестеровской картине «Видение отрока Варфоломея». Уже тогда наполнены были его глаза небесным светом.

Таким и пребыл он до конца, протеплился, как свеча, неколеблющимся пламенем. Зайцев прав, подчеркивая: в нем не было экстаза, как у Франциска Ассизского; он не был блаженным, что на русской почве делается юродством: «именно юродство было ему чуждо». Подвиг его – «непрерывное, недраматическое восхождение». И далее: «как будто бы всегда он в сдержанной, кристально-разреженной и прохладной атмосфере».

Сергий и не проповедник. Пятьдесят лет он спокойно провел в глубине лесов, уча самим собою, «тихим деланием» – и только. Скромный, неутомимый труженик, он убегал от малейших почестей, как и зла, если оно настигало его в глухих лесах. Услышав, в храме, замечание брата, который позавидовал его настоятельству, он тотчас ушел из монастыря, его руками построенного, чтобы основаться в другом месте, по слову: «удалися от зла, сотвори благо».

Он не был «делателем», как говорит Зайцев в предисловии. И чтили его шесть веков действительно как «образ величайшего благообразия, простоты, правды и святости». Время, когда жил Сергий, было не мирное время. Даже в церкви, если «был мир в идеях», зато была «действенность в политике». Но Сергий, хотя слава его пронеслась уже далеко и многие приезжали требовать его помощи, – не вступал ни во что. Он только утешитель, только миротворец. Также, когда приехал к нему Димитрий, прося благословения на бой с татарами, он, тихий отшельник, плотник, святитель, стал перед трудным делом. Не особенно ценил он печальные дела земли. Сначала попытался уговорить князя еще раз пойти с покорностью к ордынскому царю: «если враги хотят от нас чести и славы – дадим им; если хотят золота и серебра – дадим им…». Князь отвечал, что уже пробовал, и теперь уж поздно. Лишь тогда Сергий благословил его на смертный бой.

Таков был «выход» Преподобного в область «государства».

Да, он никогда не был «орудием ни власти церковной, ни государственной». И не мог быть, он, чистейший, идеальнейший святитель русского православия. Это говорит и Зайцев: «Прохлада, выдержка и кроткое спокойствие… создали этот единственный образ. Сергий глубочайше русский и глубочайше православный». Любовная нежность Зайцева к Сергию как будто хочет напомнить нам о православии, «ясности света прозрачного и ровного», шестьсот лет горящего одинаково, в трудные времена служившего утешением. Но были ли времена, труднее наших? Шесть веков пролетели: и неизменным остается идеал церкви-утешительницы, только утешительницы. В народе, после осквернения Троицко-Сергиевской Лавры, родилась легенда: мощи Преподобного ушли в землю. «Удаляйся от зла, сотвори благо». Памятью о Сергии утешает нас Православная Церковь. Но в годины смертные, когда уж отдали мы ордынскому царю и честь, и славу, и серебро, и золото, и даже смотрим на поругание имени Христова – будет ли дерзновением, если мы скажем: великая это святость «не ценить печальные дела земли». Но что будет с землей, если святость «творит благо – убегая» от земли с ее злом? Шестьсот лет Церковь-утешительница. В лице лучших сынов своих, отшельников и подвижников, достигла она неземной святости. А к миру шли, из далеких пустынь, вместе с лучами тихого света, благословения терпеть и смиряться. Святители – венец русского православия, церкви – утешительницы. Но будет ли она когда-нибудь, может ли стать – и церковью-помощницей?

Впрочем, этот вопрос не нами решится. Я хочу только сказать, что в русском народном сердце, как ни чтило оно Преподобного Сергия, жили образы и другой святости. И если именно Сергий сеть самый полный выразитель православия – то не шире ли православия сердце русского народа?

Я не могу ставить в упрек Зайцеву, что он, весь под очарованием своей темы, не вышел за ее пределы. Книжка, пожалуй, не была бы так гармонична, так… душевна и благостна. Есть в ней, впрочем, один недостаток, или что-то вроде недостатка, почти стилистического. Увлекшись «простотой, негромкостью» облика Сергия, главным образом простотой, автор, полуневольно, должно быть, но искусственно упрощает свой язык. Однако вместо «прохлады и сдержанности» получается местами сухость изложения и нарочитый примитив.

Это, впрочем, пустяк; и его следует отнести на счет искреннего и тщательного внимания к теме. Работа писателя, в наше время, когда так нужна всем нам благоговейная память о древней Руси, – хорошее дело, и книжка его – добрая книжка.

Георгий Адамович. Борис Зайцев*

Первое мое впечатление от чтения Зайцева – очень давнее; если не ошибаюсь, был я тогда еще в гимназии. Вспоминаю об этом вовсе не для того, конечно, чтобы говорить о себе, а потому, что ранние впечатления кое в чем самые верные[72]. Отсутствие опыта, неизбежная общая наивность искупаются в них непосредственностью отклика, нерастраченной способностью восхищаться, любить, отзываться и даже «обливаться над вымыслом слезами».

Кажется, это был «Отец Кронид». Содержание? Но ведь у Зайцева содержание всегда неразрывно связано с тоном повествования и даже в нем наполовину и заключено. Содержания я точно не помню, а помню нечто иное: фразы, обрывающиеся там, где ждешь их продолжения; краски, светящиеся, почти прозрачные, акварельные, ни в коем случае не жирные, масляные; какой-то вздох, чудящийся во всем сказанном, что-то вполне земное, однако с оттенком «не от мира сего»…

С тех пор прошло много лет. Зайцев как художник вырос, окреп, изменился. Изменились и мы, его читатели. Но и теперь, принимаясь за любой зайцевский роман или рассказ, с первых же страниц чувствуешь то же самое: вздох, порыв, какое-то многоточие, подразумевающееся в конце… «И меланхолии печать была на нем…» Жизнь остается жизнью, представлена она у Зайцева с безупречной правдивостью, однако в освещении не совсем таком, какое видим мы вокруг себя. Люди как будто легче, ходят они по земле, а кажется вот-вот, как во сне, над ней бесшумно поднимутся.

Есть у Зайцева одна только повесть, где он как будто пожелал глубже и прочнее внедриться в жизнь, найти для ее изображения иные, более густые тона. Название ее – «Анна». Странная это вещь – с одной стороны, чуть ли не самое замечательное из всего Зайцевым написанного, с другой – несколько двоящаяся, распадающаяся на части. Кажется, все почувствовали, что это в творчестве Зайцева – поворот или по крайней мере стремление к нему. Покойный Муратов, помнится, даже воскликнул, что в литературной деятельности Зайцева открылась «дверь в будущее» и что на этой двери написано: «Анна». Действительно, Зайцев в этой повести впервые дал образы людей, вросших в самую гущу бытия, и образы эти удивительно правдивы, удивительно закончены: латыш Матвей Мартыныч, например, или хотя бы земская докторша, добрая, честная, неглупая, с «гуманитарной» душой и портретом Михайловского на стене. Но героиня, главное действующее лицо, сама Анна – не то что не ясна: ее как бы нет. Зайцев обстоятельно о ней рассказывает, а она в повести отсутствует. Есть чувства, которые Анна будто бы испытывает, но нет личности, человека. Не оттого ли произошло это, что в самом замысле, к личности относящемся, что-то осталось не согласовано и что здоровую, простую девушку, выросшую в глуши, обремененную хозяйственными заботами, Зайцев наделил чертами тончайшей, почти неврастенической духовности, очевидно слишком ему дорогими, чтобы даже и в этой повести совсем о них забыть? Анна любит соседа-барина – явление само по себе обычное. Но любит-то она его как-то «по-декадентски», то есть с городским, книжным оттенком в этой любви, едва ли так, как любить могла бы. (Зайцев пишет даже о «внеразумности» ее ощущений…) И умирает она неожиданно, без связи с содержанием повести, совсем случайно, будто автор не знал, что ему после смерти барина с ней делать. А вся обстановка, фон, все, что Анну окружает, – все это, повторяю, удивительно в своей меткости, яркости и своеобразии.

И природа великолепна. Надо, однако, сказать, что и в ее картинах Зайцев себе и складу своему не очень изменил и «дверь», о которой писал Муратов, оказалась значительно призрачнее, чем почудилось на первый взгляд. Реализм остался по-прежнему зыбок, речь по-прежнему прерывается личными, отнюдь не реалистическими замечаниями и намеками. Едва ли, например, подлинный реалист отметил бы в воздухе «отрешенное благоухание», едва ли сказал бы, что «иной, прохладный и несколько грустный в нетленности своей мир сошел на землю». Едва ли отметил бы «бессмертный отсвет» снега… Правда, сам Толстой, при всей своей непоколебимой изобразительной трезвости, писал, например, о «счастливом белом запахе нарциссов». Но ведь это совсем не то, кто же этого не почувствует? Именно от упоения всем земным, всей земной прелестью Толстой наделял свои нарциссы чертами, в которых придирчивый разум мог бы им и отказать. «Бессмертный» же отсвет снега нас скорей от земли уводит, напоминает о том, чего на земле нет.

Несомненно, однако, в «Анне» был сделан Зайцевым шаг к жизни в ее плотском и физическом обличье. Не менее несомненно, что в целом повесть эта – большая удача писателя, восхитившая и даже взволновавшая людей, которых расшевелить бывает трудновато. Но самого Зайцева она, по-видимому, смутила или не дала ему подлинного творческого удовлетворения. Во всяком случае, задумчиво и неуверенно взглянув на «дверь», Зайцев от нее отошел и предпочел остаться на пути, избранном ранее.

«И меланхолии печать была на нем…» Вспомнились мне эти знаменитые – и чудесные – строки из «Сельского кладбища» не случайно. Жуковский, как известно, один из любимых писателей Зайцева, один из тех, с которым у него больше всего духовного родства.

Жуковский ведь то же самое: вздох, порыв, многоточие… Между Державиным, с одной стороны, и Пушкиным, с другой, бесконечно более мощными, чем он, Жуковский, прошел, как тень, да, но как тень, которую нельзя не заметить и нельзя до сих пор забыть. Он полностью был самим собой, голос его ни с каким другим не спутаешь. Пушкин, «ученик, победивший учителя», его ничуть не заслонил.

Зайцева тоже ни с одним из современных наших писателей не смешаешь. Он как писатель существует – в подлинном, углубленном смысле слова – потому, что существует как личность.

«Путешествие Глеба» и другие повести, в которых речь идет о том же герое, лишены формальных автобиографических признаков. Автор вправе утверждать, что в них все выдумано, сочинено, и нам на такое утверждение нечего было бы ему возразить. Но никакими доводами не убедит он нас, что в этих повестях ничего личного нет, как не убедил бы нас в том же самом и Бунин по отношению к «Жизни Арсеньева». Впрочем, в противоположность Бунину, автобиографичности своего произведения Зайцев, кажется, и не склонен отрицать. У читателя же нет на счет этого и сомнений. Выдает тон, выдает то волнение, которое чувствуется в описаниях, в воспроизведении бытовых мелочей, житейских повседневных пустяков, выдает, наконец, непринужденность погружения в мир, сотканный из бледных, хрупких, слабеющих воспоминаний… Тургенев однажды с насмешливой проницательностью заметил, что человек говорит с интересом о чем угодно, но «с аппетитом» – только о самом себе. Оставим иронию, к зайцевским рассказам о Глебе неприменимую, но отметим, что в рассказах этих чувствуется именно «аппетит». Каждому его детство представляется особым, в каком-то смысле особенно пленительным и важным, чем-то таким, что прельстило бы всех, если бы удалось как следует об этой поре рассказать. Зайцев вспоминает детство как видение: с сознанием, что дневной свет логической передачи убьет его таинственную и смутную поэзию.

Прошлое… Добрая половина всего того, что составляет эмигрантскую литературу, посвящена рассказам о прошлом. Несомненно, эмигрантская «тема» – если признать, что она существует и существовать должна, – в известной мере с воспоминаниями связана. Однако тема эта бывает искажена – или, во всяком случае, снижена, ослаблена – в тех писаниях, где возводятся в перл создания и на все лады воспеваются удобство и многообразная прелесть прежней жизни, вплоть до ее комфортабельности. Тут – надо в этом с горечью сознаться – более чем уместен «классовый подход» критического анализа: в самом деле, раз художник способен на несколько страниц расчувствоваться над незабываемым очарованием «горячих, пышных, золотистых филипповских пирожков», то нечего ему негодовать и обижаться, если зачисляют его в лагерь «выразителей буржуазных настроений». Пирожками, правда, мог бы насладиться и пролетарий, однако за гимнами в их честь для всех ясна тоска о благополучии, связанном с известными, пусть и весьма скромными, социальными привилегиями. Эмигрант-писатель, до пирожков опускающийся, сам, может быть, этого не сознавая, подставляет голову под враждебные удары – и по заслугам получает их.

Зайцев в прошлом ищет иного. Ему дорого не то, что людям известного круга жилось до революции приятно, сытно и спокойно, а то, что судьбы – те «судьбы», от которых, по Пушкину, «защиты нет», – еще не угнетали тогда человека, не мешали дышать ему, наслаждаться жизненными благами, ни с какими социальными преимуществами не связанными. Основа и двигатель зайцевского лиризма – бескорыстие. Не думаю, чтобы ошибкой было сказать, что это вообще духовная основа и двигатель всякого истинного лиризма, и даже больше – всякого творчества. Эгоист, стяжатель всегда противопоэтичен, антидуховен, какие бы позы ни принимал, – правило, кажется, не допускающее исключений. Зайцев сострадателен к миру, пассивно-печален при виде его жестоких и кровавых неурядиц, но и грусть, и сострадание обращены у него именно к миру, а не к самому себе. Большей частью обращены к России.

Маленькому Глебу кажется, что отец и мать – любящие благодетельные силы, охраняющие его от всяких тревог и несчастий. Кажется это ему не случайно и не напрасно. Вокруг – такое устоявшееся спокойствие, что родители действительно в состоянии играть роль добрых божеств. Вот, например, Глеб на вступительном экзамене в калужскую гимназию отвечает на вопросы законоучителя о. Остромыслова. Отвечает довольно слабо. Священник поправляет мальчика, однако «без раздражения», пишет Зайцев.

– Зачем волноваться о. законоучителю? В мире все прочно, разумно, ясно. Вся эта гимназия, и город Калуга на реке Оке, и Российская империя, первая в мире православная страна, – все покоится на незыблемых основах и никогда с них не сдвинется. Что значит мелкая ошибка маленького Глеба? Все равно Дарвин давно опровергнут, вечером можно будет сыграть в преферанс, послезавтра именины Капырина, все вообще превосходно.

«Никогда не сдвинется…» Однако, если бы даже не знать о событиях, происшедших в последние десятилетия, можно было бы по рассказу Зайцева, обращенному к временам далеким, догадаться, что империя «сдвинулась», что она неизбежно должны была «сдвинуться». Иначе рассказчик по-другому о прежнем житье-бытье говорил бы, иначе его плавная речь не прерывалась бы многочисленными паузами. К отцу Глеба, провинциальному инженеру, приезжает на завод губернатор – олицетворение благосклонного величия и торжественного, незыблемого спокойствия. Зайцев мог бы, в сущности, и не добавлять, что «через тридцать лет вынесут его больного, полупараличного из родного дома в Рязанской губернии и на лужайке парка расстреляют». Если не в точности это, то нечто подобное читатель предвидит.

Глеб в детстве счастлив. Но читатель чувствует, что в будущем Глебу предстоит нечто значительно менее идиллическое: повествование напоминает реку, которая дрожит и пенится задолго до того, как переходит в водопад. У Зайцева вообще тон рассказа порой значительнее самой фабулы. Реалистичны ли его романы? Да, по-видимому, реалистичны. Но сущность их не совсем укладывается в понятие реалистического творчества, как впервые в русской литературе это случилось у Гоголя, о реализме или псевдореализме которого до сих пор длятся споры[73]. Вспоминаю давнюю драматическую сцену Зайцева, действие которой происходит в чистилище и где слышны речи, как будто еще согласованные с обычной земной, человеческой логикой, но уже освобожденные от груза земных, человеческих страстей: хотя в повествовании о Глебе перед нами – русская деревня, охотники, инженеры, капризные и взбалмошные барыни, обычный, знакомый провинциальный российский быт, все-таки порой кажется, что это только пелена, которая вот-вот прорвется, и, как сквозь облака, мелькнет за ней бесконечная, прозрачно-голубая, какая-то «астральная» даль. Особый поэтический колорит зайцевских писаний на этом и держится. О его реализме хочется сказать: то, да не то.

Однако люди у него вполне живые, и обрисованы они всегда со сжатой точностью и остротой. Зайцев не «выдумывает психологии» – упрек Толстого Максиму Горькому, – он ее воспроизводит, находит и передает, не позволяя себе никаких вольностей. Особенно хороша у него мать Глеба. Образ этот менее оригинален, чем глубок, менее нов, чем правдив: образ внутренне неисчерпаемо-жизненен и потому ни в новизне, ни в оригинальности не нуждается. Зайцев развивает в нем старую русскую тему, может быть и внося личные изменения в общее достояние, но не нарушая его очертаний. Эта женщина, со своим характерным обращением «сыночка», тихая, молчаливая, скромная, способная что угодно вынести, заранее испуганная мыслью о том неизвестном, куда от нес мало-помалу уходит подрастающий сын, как бы каждым словом старающаяся его оберечь, защитить, охранить, – это мать Некрасова, «русокудрая, голубоокая», это – мать из «Подростка», мучительно-растерянная в пансионе Тушара, отчасти мать Толстого. Может быть, слишком самонадеянно было бы сказать, что это образ именно наш, русский, как со справедливой иронией заметил Милюков в «Очерках по истории русской культуры», мы любим присваивать себе будто свое исключительное сокровище лучшие общечеловеческие черты. Образ страдающей матери, mater dolorosa, конечно, общечеловечен. Но есть в русском его истолковании, в русском преломлении особый оттенок – пожалуй, именно у Некрасова с наибольшей силой выраженный, от «Рыцаря на час» до предсмертных стихов, когда он «в муках мать вспоминал», – и оттенок этот с безошибочной чуткостью схвачен и передан Зайцевым. Писатель бедный, малоодаренный побоялся бы, вероятно, раствориться в чужом достоянии, постарался бы сочинить что-либо иное, пусть и шаткое, но свое. Писатель подлинный не страшится за свою индивидуальность и знает, что она тем крепче, чем свободнее рискует собой. Это, конечно, трюизм, дважды два четыре, но по теперешним временам о таких истинах приходится иногда вспоминать и напоминать.

Зайцев – москвич и не раз подчеркивал свою духовную связь с Москвой, свою сыновнюю ей преданность. В предисловии к книге, так и озаглавленной: «Москва», он говорит, что если бы она, эта книга, «дала Москву почувствовать (а может быть, и полюбить), то и хорошо, цель достигнута».

Между тем внутренний его облик не совсем сходится с тем, что привыкли мы считать, чуть ли не с грибоедово-пушкинских времен, московским стилем, московским жизненным укладом и складом. В этом смысле Шмелев типичнее, характернее его, и знаменитые строки:

Москва! Как много в этом звуке
Для сердца русского слилось,
Как много в нем отозвалось! –

строки эти, ко всему, что написано Шмелевым, гораздо естественнее отнести. Шмелев гуще, плотнее, тяжелее, «почвеннее», его патриотизм традиционнее и элементарнее, весь он гораздо ближе к таким выражениям, как «первопрестольная», «златоглавая», «белокаменная»… Вспомним карту России: Москва сидит спокойно в центре, распространяя спокойствие и вокруг, внушая мысль, что именно она все держит и, пока держит, все будет стоять на своих местах, – не то что Петербург, тревожный и рискованный даже географически. В Зайцеве мало этих московских черт. Съездил он однажды на о. Валаам и, кажется, почувствовал себя там больше дома, чем где бы то ни было: сосны, прохлада, зори, тишина – чего и желать другого? Или Италия, страна ленивая и блаженная, вечно обаятельная для всех северян; Италия, как неизгладимое воспоминание, почти всегда присутствует в зайцевских писаниях, и от Арбата или каких-нибудь Крутицких ворот не так у него далеко до тосканских равнин. «Пятиглавые московские соборы с их итальянскою и русскою красой…» – сказано в стихотворении Осипа Мандельштама. В каждой зайцевской фразе есть отблеск этой двоящейся «красы».

Однако если уж вспоминать стихи, то следует вспомнить и Блока:

Славой золотеет заревою
Монастырский крест издалека
Не свернуть ли к вечному покою?
Да и что за жизнь без клобука!

«Да и что за жизнь без клобука!» Ни в одной книге Зайцева нет намека на стремление к иночеству, и было бы досужим домыслом приписывать ему, как человеку, не как писателю, такие чувства или намерения. Но тот «вздох», который в его книгах слышится, блоковскому восклицанию не совсем чужд – вероятно потому, что Зайцев, как никто другой в нашей новейшей литературе, чувствителен к эстетической стороне монастырей, монашества, отшельничества. Ничуть не собираясь «бежать из мира», можно ведь признать, что есть у такого бегства своеобразная, неотразимая эстетическая прельстительность… Люди спорят о религиозной или моральной ценности монастырского уединения (кажется, Белинский охарактеризовал его как «чудовищный эгоизм» – с обычной своей нетерпимостью, мешавшей ему понять многое из того, что по природным своим данным он понять и должен был бы, и мог бы). Споры и разногласия неизбежны, пока умы и души не удалось еще никаким цензорам и опекунам наполнить одним содержанием. Бесспорно, однако, то, что, как поэзия, как поэтический стиль, как поэтический порыв, – это одно из чистейших созданий человеческого духа, в частности духа русского, и стоило, например, Нестерову, с его не Бог весть какими богатыми художественными средствами, на эту сокровищницу набрести, притом в чуждые ей времена, как в ответ возникло волнение глубокое и подлинное. Стоило ему изобразить лес, келью, подвижника и спящего у его ног медведя, как на полотно лег отблеск многовекового вдохновения.

Зайцев не случайно написал «Валаам», и написал не так, как мог бы написать записки о какой-либо другой своей поездке. Он сделал то же, что Нестеров, только, пожалуй, искуснее и вкрадчивее. К благолепию иночества, к древнему, незыблемому складу его он подошел как будто с некоторой иронической небрежностью, с напускной рассеянностью, но, кажется, лишь затем, чтобы не отпугнуть читателя, чтобы прикинуться своим, мол, братом-интеллигентом, горожанином, скептиком. Войдя в доверие, «установив контакт», Зайцев развертывает свою панораму и знает, что не поддаться ее очарованию трудно.

Есть две линии, две тенденции в восприятии монашества, православия и даже всего христианства; в нашей литературе они, отражены особенно отчетливо в спорах о том, какой из двух представленных в «Братьях Карамазовых» образов глубже и правдивее – благостный, всепрощающий, всепонимающий Зосима или суровый, полуюродивый Ферапонт. Константин Леонтьев, один из тех русских писателей, которые к эстетической стороне православия, к «поэзии» его, были наиболее чувствительны, страстно отстаивал правоту Ферапонта, отвергая, высмеивая, ненавидя – как он умел ненавидеть – «розовое» христианство зосимовского типа. Леонтьев даже как художник искал черных оттенков с примесью красного цвета – цвета огня и крови. Зайцев, разумеется, весь на стороне Зосимы, и как на подбор ему на Валааме и монахи встречались все такие: кроткие, тихие, примирившиеся, ничуть не «воинствующие». Если вовлечься в спор, хотелось бы сказать, что в целом зайцевская концепция чище леонтьевской, пусть и уступая ей в оригинальности и силе. Достоевский-то во всяком случае был за Зосимой, а не за Ферапонтом, и надо иметь такую фантастически-сложную, истерзанную психику, как у Леонтьева, чтобы искать света в проклятьях и анафемах вместо любви. Зайцев не боится показаться пресным. Но зато и не рискует оказаться тем духовным жонглером, которого никакой ум, никакая даровитость не спасет в конце концов от бесплодья. Его путь скромнее и вернее.

В борьбу он, впрочем, и не вмешивается. О том, как православие пришло к благолепию, миру и покою, он будто и не помнит: его влекут лишь выводы, результаты, итоги. Деревянная церковка, тихий летний вечер, тихий старичок, толкующий о душе и ее спасении, удар колокола как призыв или как упрек… Здесь, в этих картинах, от героики и мученичества христианства не осталось почти ничего, это не былое пламя его, а дотлевающие угольки. Если это и «рай», как, по-видимому, склонен признать Зайцев вместе с той старой француженкой, о которой рассказывает, то рай готовый, кем-то другим добытый, другим найденный и завоеванный. Но время завоеваний прошло. Благочестивый и мечтательный путешественник зовет нас насладиться покоем, полюбоваться древней прекрасной скудостью быта, помыслить о вечном. Соблазн, скажу еще раз, эстетически неотразим: никогда никакой поэзии животных радостей, буйной, яркой и плотоядной, не совладать с этим безмолвием, с этими соснами и закатами, никогда перед ними не устоять! Зайцев хорошо это знает. Забывает он, кажется, только то, как много страданий и восторга таит в себе эта тишина, какой ценой она куплена, сколько за ней подавленных порывов и стремлений. Зайцевский «рай» – легкий рай (в противоположность Боратынскому с его молитвой: «…и на строгий твой рай силы сердцу подай!»). Нельзя быть уверенным в его прочности, если прельстится им человек с нерастраченным запасом страстей: как Тангейзера, может его с неодолимой силой потянуть обратно, к Венере в грот.

Рассказ о путешествии на Валаам формально не может быть отнесен к главнейшим произведениям Зайцева. Несомненно, однако, что это одна из тех книг, в которых есть к нему «ключ», одна из книг наиболее для него показательных. По самому характеру своего слога, по ритму своего творчества Зайцев в описании далекого, уединенного северного монастыря оказался в сфере, его вдохновляющей. Никто другой не нашел бы таких слов, таких эпитетов, создающих иллюзию, будто окружает человека не живой, крепкий суетный мир, а какой-то легчайший туман, вот-вот готовый рассеяться. В других своих книгах Зайцев скрепя сердце заставляет себя быть участником или по крайней мере наблюдателем обыкновенной повседневной житейской суеты. Здесь он весь в ожиданиях, в предчувствиях, и даже самая жизнь для него – лишь пересадочная станция, на которой бессмысленно, а главное, скучно было бы задерживаться. Замечательно, что «Валаам» значительно глубже и цельнее афонских записок Зайцева, хотя мог бы, казалось бы, вдохновить его и Афон. Не пришел ли Зайцеву на помощь север? Хотя отшельничество и возникло под знойным полуденным солнцем, в наши-то дни, после всех исторических превращений, им испытанных, трудно связать его с южной пестротой и роскошью природы. Противоречие слишком разительно. Если вокруг все сверкает и сияет, если все говорит о неистощимой земной мощи, то какие же тут вздохи, какие «бренность»! Южные обители должны, вероятно, быть местом ужасающих, безмолвных духовных битв, и вся летопись их должна быть отмечена трагизмом. Что делать в них Зайцеву, художнику-созерцателю, менее всего трагическому? То ли дело – остров на Ладожском озере с «невеселыми предвечериями севера», о которых так хорошо рассказывает путешественник-богомолец, с коротким и хрупким летом, с бесконечными зимами и ночами! Природа тут укрепляет человека в его аскетическом лиризме, поддерживает его, а не искушает. Монахи спят в гробу, чтобы не забывать о смерти. На Афоне, у берегов синего теплого моря, вероятно, труднее лечь в гроб, чем на Валааме, где снежный саван держится больше полугода, а острый пронзительный холодок порой даже в июле напоминает о его близости. Все на севере располагает человека к мыслям, от которых до «бренности» – рукой подать. У. Зайцева природа на поверхностный взгляд – лишь фон. Но в действительности она говорит у него о том же, чем озабочены иноки, и даже отвечает тайным помыслам автора.

«Дом в Пасси» – роман из современной эмигрантской жизни. Реализм в нем как будто не только уместен, но и необходим. Однако вот перечитываю его – и снова вспоминается тот давний драматический отрывок, о котором я уже говорил: действие – между землей и небом, тени движутся в голубоватом волшебном сумраке, не зная ни истинных страстей, ни страданья, ни счастья… А в романе ведь никаких теней нет! Какая, например, тень – Дора Львовна, деловитая, преуспевающая массажистка, или этот русский шофер, или старик-генерал, или барышни, типичные парижские барышни-эмигрантки – все они наши давние знакомые. Реализм внешне безупречен, в нем не к чему придраться. Но внутри что-то двоится, и никак не отделаться от мысли, что волнует обитателей дома в Пасси не жизнь, а лишь слабое меркнущее воспоминание о ней.

Крайне своеобразна и, конечно, связана с общим складом писаний Зайцева его манера: в одной фразе, порой в одном слове дать характеристику человека. Впечатление остроты и меткости, которое оставляют некоторые его страницы, выделяясь среди других, именно на одном штрихе порой и основано. Например:

«Лузин был настоящий русский интеллигент довоенного времени типа: „какой простор!“».

Превосходно! Ярлык наклеен, Лузин ясен. Правда, Толстой или из новых писателей, скажем Бунин, ярлыком не удовлетворились бы, а взяли бы быка за рога, истерзали и измучили бы его вовсю, и «интеллигент типа какой простор», даже и без апелляции к Репину, превратился бы в нашего доброго знакомого. Но Зайцев – акварелист, и во всяком случае в живописи – прежде всего рисовальщик.

Дора Львовна беседует с подругой о некоей сумасбродной миллионерше и выражает сожаление, что та тратит деньги на нелепые затеи.

«Может быть, и удастся направить ее в разумное русло». Настоящая находка, это «разумное русло»! Стиль – это человек. Слышишь голос образованной массажистки, видишь ее лицо! Однако вспышка длится мгновение, а затем опять вступает в права тот прозрачный и легкий полумрак, в котором все тонет и сливается.

Откуда полумрак, т. с. для чего он автору нужен? что побуждает автора почти всегда его в свои писания вводить? Если позволительны насчет этого догадки, то скажем: для того, чтобы не так очевидна была жесткость и грубость существования, для того, чтобы горечь его не казалась безысходной. Капа – одно из действующих лиц «Дома в Пасси» – кончает самоубийством, у старика генерала умирает дочь, единственная его радость… Разве можно глядеть на это в упор, в беспощадно ярком дневном освещении? Капа сама в предсмертном своем дневнике против этого предостерегает. В согласии с ней Зайцев умышленно окутывает свой «дом» туманом, похожим на благовонный дымок кадила. Ни на что нельзя роптать, а если в сердце нет сил для благодарности, то должны бы найтись силы для молчания.

Этот «Дом в Пасси», то есть дом в одном из парижских кварталов, облюбованных эмигрантами, не просто французский дом, наполовину заселенный иностранцами, – это оазис в пустыне. Зайцев не склонен в чем-либо упрекать французов и не противопоставляет мнимой их узости и сухости нашу хваленую ширь и отзывчивость. Патриотически-хмельная обывательщина ему чужда. Но он с грустью признается, что Франция ему не вполне понятна, что среди французов он – чужой. Россия, воплощенная в обитателях парижского дома, пусть даже и беднее, но зато как-то духовнее, непосредственнее, сердечнее. Россия, может быть, скорее забывает, но зато она скорей и прощает… Трудно об этом говорить: без всякой заносчивости, так сказать, «снижающей» и искажающей тему, Зайцев касается тут того, что едва ли не все русские чувствуют и что ни на какие блага, ни на какой культурный блеск и лоск не хотели бы променять. Лично у Зайцева к этому примешивается и христианство, притом именно «розовое», противолеонтьевское, маловоинствующее. Конечно, для него христианство прежде всего – «мир», а не «меч», и, вероятно, даже по отношению к тем историческим драмам, свидетелями которых суждено нам было стать, его внутренняя позиция много сложнее и противоречивее, чем представляется на первый взгляд. Между «непротивлением злу» и «оком за око», он облюбовал особое, свое место.

С таким умонастроением можно спорить. Многие скажут, что надо с ним «бороться». Надо, однако, и помнить, что среди писателей, покинувших родину ради свободы, Зайцев – один из тех, кому свобода действительно оказалась нужна, ибо никак, никакими способами, никакими уловками не мог бы он там выразить того, что говорит здесь. Не у всех есть это оправдание. Если мы вправе толковать о духовном творчестве в эмиграции, то лишь благодаря таким писателям, как он. Судить и взвешивать, каково это творчество, необходимо и важно. Но самое важное то, чтобы действительно было о чем судить и что взвешивать.

Павел Грибановский. Борис Зайцев о монастырях*

В своей тетралогии «Путешествие Глеба», по существу автобиографической, Б. Зайцев говорит о равнодушии родителей к религии, ко всему, что связано с церковью. В семье искренне верили, что все эти богослужения и разные там требы нужны только простому народу, и мальчик Глеб, то есть сам автор, невольно воспринимал эти воззрения. Еще только гимназист калужский, он уже полон сомнений. Объяснения школьного законоучителя его уже не удовлетворяют, и он часто, не без колебаний, их отвергает[74].

Но сомнения, как они ни сильны, не мешают исканиям, и на этом пути уже для молодого писателя-интеллигента более убедительным окажется В. Соловьев, чьими работами молодой Зайцев будет зачитываться и затем будет полагать, что это чтение способствовало его религиозному развитию[75].

В ранних произведениях Б. Зайцева чувствуются и сомнения и поиски. Но эти поиски скорее религиозно-мечтательны и мечтательно-элегичны. Они еще очень далеки от Церкви. И когда в его зарисовках появляется церковь-храм, то она чаще всего лишь элегическое украшение пейзажа, перенесенное, казалось бы, с полотен любимого живописца – Нестерова.

Оглядываясь на свою молодость, Б. Зайцев был склонен видеть в себе пантеиста. Видели в нем пантеиста и многие критики. Однако более верным кажется мне взгляд Архим. Киприана Керна, который увидел в настроенности молодого Зайцева не пантеизм, а «скорее какое-то подсознательное, неуловимое ощущение божественной иконы мира, его неомраченных световых истоков»[76]. И вот это ощущение, неуловимое, видимо, и для самого Зайцева, не могло не бередить и обрекало на поиски, Зайцев искал, и на этом пути исканий увлечение Соловьевым – лишь один из этапов.

Либерально настроенный, Б. Зайцев революцией не занимался и тихо шел стороной, занятый своим творчеством. Но революции суждено было разразиться, изломать жизнь, казалось бы нежданно-негаданно поразить жестокостью. Искалечив, исказив человеческий образ, она показала в нем зверя. Русская либеральная интеллигенция, никак не ожидавшая звериного лика, в ужасе отшатнулась. Многие их них в те годы пришли в Церковь. Ускорила революция вступление в Церковь и Б. Зайцева. Об этом входе-воцерковлении говорят почти все последующие произведения писателя, и чем далее, тем это воцерковление ощутительнее.

Связанное с этим внутреннее перерождение души от нас сокрыто. Об этом приходится только догадываться. Но Б. Зайцев утверждается на своем новом пути и как художник и видит теперь то, чего раньше не видел, или, видя, не так понимал. Из старого своего «хозяйства» он кое-что отбрасывает. Меркнут, скажем, краски эроса. Когда-то очень яркие, они постепенно сходят на нет. Неизбывная у Б. Зайцева тема вечности проясняется, становится уловимее. Отныне путь в эту вечность – не иначе, как через Церковь и в Церкви. Как человек Б. Зайцев ищет прикосновения к святости. Как художник он для своих зарисовок находит на этом пути новые краски, новые нужные ему оттенки. Однако художник по-прежнему независим. В своем творчестве он вполне свободен. Как и прежде, он ничего не проповедует.

«Как в России времен революции был я направлен к Италии, так из латинской страны (из Франции. – П. Г.) вот уже двадцать лет все пишу о России. Неслучайным считаю, что отсюда довелось совершить два дальних странствия – на Афон и на Валаам, на юге и на севере ощутить вновь родину и сказать о ней. В „Жизни Тургенева“ – прикоснуться к литературе русской, а в „Преподобном Сергии Радонежском“ – к русской святости»[77].

Поездка Бориса Зайцева на Афон состоялась в 1927 году. Писатель приехал туда «православным человеком» и «русским художником»[78]. «Прикасаясь к святости», человек искал жизненных сил, а художник – нужных ему образов и красок. Создание живописцем картины требует множества предварительных набросков. Того же требует, – мы все это знаем, – и работа над романом. И не с этих ли афонских высот сходит на страницы романа «Дом в Пасси» (1934 г.) скромная фигура отца Мельхиседека, неустанного утешителя блуждающих по жизни русских парижан.

Но вот писатель на Святой Горе. Это «земной удел Богородицы». «Вторую тысячу лет не знает эта земля никого, кроме монахов. Около тысячи лет, постановлением монашеского Протата, не ступала на нее нога женщины» (с. 86).

Куда ни бросишь взгляд, всюду «Горы, ветры, леса, кое-где виноградники и оливки, уединенные монастыри с монахами, уединенный звон колоколов, кукушки в лесах, орлы над вершинами, ласточки, стаями отдыхающие по пути на север, серны и кабаны, молчание, тишина, морс вокруг… и Господь надо всем, – это и есть Афон»… – «особый мир», где приходится, не задумываясь, подчиняться сложившемуся здесь укладу жизни и своему проводнику-монаху, где «все равно своей волей и соображениями ничего не прибавишь» (с. 86).

Следуя за писателем по монастырям, встречает читатель монахов греческих и русских, знакомится с историей Афона и его святых, слушает незатейливые рассказы о подвижниках нынешних. Попутно с этим может читатель вникать в богослужения, любоваться старыми храмами и афонской природою, может вдыхать ароматы, прислушиваться к шумам, радостно откликаться на «малиновый» перезвон колоколов русских. Не забывая о греческом, «русский художник» все же больше говорит о русском и, прикасаясь к святости, ищет он и отражений старой России, тех самых, что хранятся здесь и в обстановке пустующих ныне гостиниц, и в размеренно-строгом укладе монастырской повседневности, и в древнем ритме славянских богослужений.

Монахи, после привычного светского окружения, поражают смирением, искренностью, простотой. Всматриваясь, «русский художник» запоминает их черты. Вот попадается ему навстречу приятно загорелая голова «нашего калужского типа» (с. 86), а вот «создание и более высокой церковности» – «крепкий и чистый лесной русский тип, заквашенный на Византии, родивший своеобразную высоту древнего зодчества, русской иконописи»… Таким «мог быть посол российский времен Иоанна Третьего, живописец Рублев или мастер Дионисий» (с. 127). Правда, запомнился и молодой монах-лодочник, с головой «поленовского Христа» (с. 124), но все же молодость – исключение, и чаще мы видим таких, как, скажем, отец Иосаф, «с седоватою бородою и старинно правильным лицом», какие часто можно было встретить «в русском семнадцатом веке» (с. 119).

Монашеский подвиг при скользящем взгляде извне – не заметен, ибо здесь «нет горя, нет острых радостей (вернее: наслаждений), особенно нет наркотического, опьяняющего и нервозного, что в миру считается острой приправой, без которой жизнь скучна» (с. 114). Однако, «православный человек» Зайцев чувствует напряжение монашеского подвига: «ночью люди молятся, днем работают, очень мало спят и очень дурно питаются – загадка, как они выдерживают?» (с. 108). Но загадочно это только для нас, прагматиков, а монахи смиренно несут этот подвиг вопреки всем тяготам, и какое в них «удивительное благочиние и сравнительно с миром большая незлобность и доброта», и хотя эти люди чаще всего «простого звания», «какая в них воспитанность в высшем смысле» (с. 109).

Вслушивается, вникает «православный человек» и в богослужение. Улавливает разницу с приходским; там оно как бы иное. В монастырской службе больше покоя, она здесь равномернее, отрешеннее. Нет в ней «чудесного хора», в песнопениях нет ни «рыдательности», ни «восторженности» (с. 96). Для монахов богослужение – это часть их внутренней жизни. Они идут в храм не отдыхать душой и, конечно уж, не слушать «чудесное пение». Богослужение для них – это «урок в битве за душу, за взращивание и воспитание высшего человека за счет низшего» (с. 98). Да, некоторые из монахов могут собирать редкостные книги, могут читать Плотина, но вот эта церковная служба – в их жизни самое главное.

Афонская природа с ее виноградниками и оливковыми рощами не позволяет забывать о Греции, а Греция – о Древней Элладе.

И не потому ли, когда тает ночь, замечает «русский художник», как «теплым кармином» трогает «Эос верхушку Святой Горы, церковку Преображения» (с. 143), а знойным днем на монастырской лодке, – «не в полдень ли Великого Пана», – невольно видится ему «Афродита-Морфо», с покровом на голове, дремлющая в очередной приютившей путников бухточке. Приближаясь к воротам монастырским, «православный человек» настраивается на строгий лад. Серьезен и «русский художник». Влюбленный в Италию, в ее искусство, не может он не вспомнить о Данте, о том, как «пришел он раз, в изгнании, на заходе солнца со свитком первых песен „Ада“ к монастырскому привратнику, постучал в дверь и на вопрос: чего надобно? – ответил: мира» (с. 93).

За этим же миром, можно думать, поехал в 1935 году на Валаам и сам Борис Зайцев, и задай ему кто-либо вопрос о цели поездки, он вероятно, повторил бы в ответ слова флорентийского поэта. На Валаам, – это ясно чувствуется, – Б. Зайцев ехал уже не «прикасаться» к святости, а, скорее, поклониться ей. И «православный человек» и «русский художник» – оба они неразделимы в русском паломнике, приехавшем в монастырь с женой и «с группой дам, туристов, молодежи» (с. 193). Женщинам вход на Валаам не заповедан, и нет им только доступа в некоторые отдаленные скиты.

Последний этап пути к Валааму – на монастырском пароходике. Отчаливают от Сердоболя и выходят на простор Ладожского озера. Небо хмуро. На воде «прохладно. Невеселое предвечерье севера». Впереди, еще очень «далеко, но уже белея Собором, сам знаменитый Валаам». «Возраст всего этого – сотни лет. Корень – Россия. Поле деятельности – огромный край» (с. 193). А первыми делателями и основателями монастыря – преподобные Сергий и Герман. В монастыре их можно видеть на многочисленных иконах. Сведений о их жизни сохранилось мало. Вглядываясь в историческую даль четырнадцатого века, только и ощущаешь их величие и уже легендарность (с. 195). А самый остров Валаам, что громоздится на гранитных глыбах над озером, – это уже не Афон с его солнечными виноградниками и нижней зеленью оливковых рощ. «Здесь бьют волны, зимой метели ревут, северные ветры валят площади леса. Все громко, сильно, могуче. Лес – так вековой. Скалы – гранит и луда. Монастырь – так на тысячу человек»… (с. 195).

Попутчик, – педагог из Таллина, – предупреждал, что «внутренняя, духовная и поэтическая» сторона Валаама раскрывается не сразу: К Валааму, – говорит он, – «нужно подходить молитвенно», «направляться к нему духовно» (с. 196). И сказано это было очень кстати, ибо в первые моменты встречи Валаам расхолаживает: кроме чисто мирской, казалось бы, хозяйственности, слишком уж монументален Собор, – «огромный и роскошный, но какой холодный» (с. 195). Старый, построенный в начале прошлого века, был снесен при Александре Третьем, а новый, воздвигнутый на его месте, увы, отражает «бедную художнически эпоху» и убеждает лишь в том, что в его строителях иссякло «исконно православное художническое чутье» (с. 195).

Однако за монументальностью этого фасада, за всей хозяйственной суетой, открывается паломнику все та же милая его сердцу смиренно-молитвенная Русь. Ее жизнь – в скитах отшельников, в скромных часовенках и храмах, что уединенно прячутся в лесной гуще Валаама, в зеленых зарослях ближайших островков. И следуя за паломником по скитам, опять, как и на Афоне, мы наблюдаем все им увиденное и слышим все, что довелось ему услыхать. Опять те же монашеские лица и такие же тихие простые их речи.

Умиленный русский паломник об Италии как бы и забывает: слишком он поглощен своим, русским. Поэтому о Валааме все пишется в едином ключе, в одной настроенности. Здесь нет пряностей Востока, не чувствуется загадочности, нет тайн. Но, как и прежде, запечатлевая в памяти монашеские лица, вспоминает паломник-художник то любимые полотна Нестерова, то русское средневековье.

Первые, слишком суровые впечатления о природе Севера воспринимались как бы извне, с палубы пароходика. В монастыре, при взгляде «изнутри», они смягчаются и светлеют. Пробираясь с женой от скита к скиту, по тропинкам или проходя вдоль берега лодкою, паломник-Зайцев смотрит и не может насмотреться: «Какой мир, какой воздух, как прекрасно плыть мимо редких камышей, за которыми вековой бор – сосны, ели столетние. Кое-где береза. И сколько зелени, какие лужайки! Все светлое, очень тихое и нетронутое» (с. 196).

В 1936 году на книгу о Валааме откликнулся Г. Адамович и восстал против «гипертрофии нежности и сладости, по существу очень заразительной». В Борисе Зайцеве, как и в прошлом, он увидел больше мечтательности, чем действительного благочестия. Писатель де приезжал «насладиться покоем, полюбоваться древней скудостью быта, подумать о вечности. Отдохнуть, одним словом». «Зайцевский рай, – думает критик, – легкий рай». Писатель де не отдает себе отчета в трудности подвига, о котором свидетельствует[79].

Как я ни ценю тонкости и глубины суждений покойного критика, в данном случае мне трудно с ним согласиться. Если человек может любоваться красивыми вещами, картинами, которых не способен создать, то почему же ему, как мне кажется, не любоваться красотою духовной, любоваться тем, что самому недоступно? И почему же не думать человеку о вечности? Не на ветер же было сказано – «помни последняя твоя и ввек не согрешишь». А ведь этой «скудостью быта» Б. Зайцев не только любуется. Видя этот подвиг, он и сам, – мы это чувствуем, – земно кланяется, просит молитв, готовится к исповеди и причастию. Он вмещает то, что может вместить, и с умилением склоняется перед теми, кто способен вместить большее. И при этом, почти ни слова о себе – все только о впечатлениях. И, разумеется, растроган он не только духовным подвигом, ибо довелось ему здесь увидеть чудом сохранившийся осколок утерянной когда-то им Руси и, увидев, испытать радость и душевно согреться. «Путь духовной жизни в том и состоит, что чем выше поднялся человек в развитии своем внутреннем, тем он кажется себе греховнее и ничтожнее, тем меньше сам в своих глазах рядом с миром Царствия Божия, открывающегося ему» (с. 249). Не зайцевские это слова. Это говорил игумен, постригавший одного из монахов в схиму. Но вот паломник Зайцев эти слова запомнил и записал, и значит, понял, проник мыслью и чувством в самую суть православного молитвенного подвига. Где же тут место зайцевскому «легкому раю»?

Однако, эта сосредоточенность мысли и чувства не мешает художнику оставаться, как всегда, объективным и вполне владеть своим материалом – всеми образами, картинами-сценами и той атмосферой, тем своеобразным «воздухом», который все это пронизывает и окружает. Не всякому доступная, эта атмосфера вызывает у писателя известную душевно-духовную настроенность, которая сказывается в особой тональности его стиля, языка. Это именно тональность, ибо, как мне кажется, этой настроенности и всех связанных с нею чувств никакими словами и метафорами не передать…

Проверить мои впечатления на цитатах – трудно. Проще «взять Зайцева» и углубиться в чтение, и тогда читающий, – вероятно, не всякий, – эту зайцевскую тональность «услышит», а за нею почувствует и его настроенность. И вот тут-то он увидит, что Г. Адамович прав: тональность книги, действительно, заразительна. Однако заразительность эта благотворна: она, то что говорят, очищает. Видимо, и Юлий Айхенвальд испытывал те же впечатления, когда говорил, что зайцевскому творчеству присущ «аристотельский катарсис»[80].

Надо еще добавить, что и у самого писателя эта его настроенность утончает восприятия и все более просветляет взгляд на жизнь, на людей. После «Валаама» она проступает особенно явственно, – все в той же тональности, – в тетралогии «Путешествие Глеба» (1937–1953), в новелле «Царь Давид» (1945), в книге о Чехове (1954). Особенно сильно ее проявление в очерках «Звезда над Булонью» (1958), и уже, действительно, светит она каким-то невидимо-немеркнущим светом в последнем рассказе – «Река времен» (1964).

Но при всей этой настроенности, – я еще раз это подчеркиваю, – Б. Зайцев по-прежнему объективен и ничто не мешает ему, когда надо и можно, весело улыбаться, добродушно посмеиваться, оживляя свои зарисовки искорками смеха. В данном случае, – я понимаю, – слово «юмор», да еще в сочетании с «умилением», многих могло бы смутить, а некоторых даже и покоробить, может быть – оскорбить. Поэтому, думаю, был так осторожен и Мих. Цетлин. Откликаясь на роман «Дом в Пасси», он улавливает эти же «искорки» в фигуре отца Мельхиседека и тут же, вполне справедливо, оговаривается, что они «без остатка поглощаются благоговением»[81].

В 1930 году, говоря в своих «Комментариях» о Борисе Зайцеве, Г. Адамович увидел в его сочинениях тему «возвращения», тему, скажем, того же лермонтовского «Ангела», присущую, как считает критик, всей русской литературе от Пушкина до Блока[82]. После же появления «Валаама», уже в 1937 году, может быть еще лучше сказал о зайцевском творчестве Юрий Мандельштам. Он почувствовал, что для Б. Зайцева в жизни существенно лишь то, что отражает «некое таинственное странствие человеческой души в мире»[83].

И вот на последнем этапе жизни писателя, когда связь с Церковью, видимо, особенно углубляется, все это «странствие-возвращение» становится особенно целеустремленным. Отсюда и впечатления проф. Л. Ржевского, который ощутил в этом странствии наличие «ведомости» – присутствие Чьей-то незримой, но явно ведущей руки[84].

В это же время и Г. Адамович, беседуя по радио с Россией, уже убедительно говорит о том, что Борис Зайцев «христианин и притом христианин церковно-послушный, смиренный, без всякого вольномыслия, без умственной гордыни, без поправок к Православию, которым на свой лад, вслед за бурей, поднятой Львом Толстым, предавались многие русские писатели»[85]. Эта беседа о писателе Борисе Зайцеве как нельзя лучше определяет всю тональность его книг и настроенность в ней отраженную. Если весь жизненный путь Бориса Зайцева был постепенным его воцерковлением, постепенным приобщением к богочеловеческому организму Церкви, то не следует ли нам думать, что АФОН и – еще в большей степени – ВАЛААМ были особенно значительными этапами на этом пути, этапами, плодотворными и для «художника русского» – Бориса Зайцева.

Вашингтонский Университет, Сиэтл, Вашингтон. Дек. 1975 г.

Никита Струве. Писатель-праведник*

Ушел последний видный участник блестящего русского ренессанса, последнее крупное имя доживающей русской эмиграции, всеми признанная ее литературная слава, а, главное, совесть. Всегда казалось, что редкое долголетие при неущербленном здоровье было дано Борису Константиновичу свыше неспроста, не только как личный дар, а в утешение эмиграции. Пока с ней Борис Константинович, ей есть чем гордиться, есть к кому прибегнуть, кем защититься. И вот дожил Борис Константинович до того времени, когда эмиграция не только подошла к последней черте, но и потеряла в каком-то смысле свою обособленную raison d'etre[86]. Писатели, живущие в России, стали печататься за границей, как у себя, и среди них А. Солженицын стал совестью и славой не только русского народа, но и всего мира.

Голос Б. К. Зайцева был негромкий, но чистый. Когда-то в один из его юбилеев П. К. Паскаль назвал его «тишайшим». Прогреметь на весь мир Борис Константинович не мог. Но воплотить в себе лучшие качества русского человека и писателя, стать символом для русской эмиграции, это более скромное, но не малое призвание, было Борисом Константиновичем выполнено.

Он был примером честности и правдивости: за всю свою полувековую эмигрантскую жизнь Борис Константинович никогда ни на какие общественные компромиссы не шел, не запятнал себя никакими, столь характерными для эмиграции, ненужными выпадами или партийными ссорами. Бесстрастие было в его характере, но коренилось оно глубже – в его постоянной устремленности к духовным ценностям. Религиозен Борис Константинович был без надрыва и пафоса, коренно, истово, и эта спокойная религиозность придавала его тихим речам вкус и вес.

Благословенная старость (если не считать долгой и мучительной болезни жены, которую Борис Константинович перенес как подвижник, без малейшего ропота): и седина его почти не коснулась, и память не сдала, и талант не угас. Восьмидесяти лет он написал прекрасную, едва ли не лучшую свою повесть «Река времен», достойную стать среди десяти самых удачных русских повестей XX века. Еще недавно он читал наизусть поразившее его предсмертное стихотворение Н. Гумилева (напечатанное в «Вестнике» № 98), о котором написал последнюю свою статью, несколько недель тому назад он справлял Рождество в движенческом Введенском храме и уже совсем близко к роковому дню возглавил (до двенадцати ночи) чествование Ф. Достоевского… Для большой речи у него уже не было сил. Он сказал несколько слов в простоте, но, как написал мне в письме, «преклоньше колени». Так у ног «гиганта» закончился литературный путь писателя-праведника, верно и честно служившего русскому слову ни больше ни меньше как семь десятков лет[87].

Комментарии

Б. К. Зайцев уже на склоне лет задумывал издать книгу «Святая Русь» – как итоговую. Вот что писал он давнему другу архиепископу и поэту, публиковавшемуся под псевдонимом «Странник», Иоанну (в миру Дмитрию Алексеевичу Шаховскому) 6 марта 1963 г.: «Хочу обратиться к Вам за помощью или советом. Есть у меня книжечки „Преподобный Сергий Радонежский“, „Афон“ (Вами вдохновенный) и „Валаам“. Все это давно разошлось. Достать нигде ничего нельзя. Идейка такая: соединить все вместе, получится книга страниц в 300. Ее можно бы назвать „Святая Русь“… Мысль об этом давно во мне сидит, да как-то не решился переходить к „действию“. Но времени уже остается мало (мне 82 года), а ведь это направлено к прославлению духовной Руси, ныне на Родине заушенной. Кто знает, может быть, со временем книга попала бы и туда, и там кто-нибудь соприкоснулся бы с удивительным и высоким (а то и высочайшим), что было на земле нашей» (см. в этом томе Приложения: «Из переписки с архиепископом Иоанном»).

Книга, о которой Зайцев мечтал и которой так и не дождался, вышла в Нью-Йорке в 1973 г., через год после его кончины, и называлась не так, как хотел автор, – «Избранное». Но составили сборник как раз те произведения, которые Борис Константинович упоминает в письме владыке: «Преподобный Сергий Радонежский», «Афон» и «Валаам». Они легли в основу и нашей книги. Однако Зайцев надеялся на большее: на публикацию здесь же и других своих духовных произведений. Поэтому издательство и составитель – в полном согласии с неосуществленным пожеланием автора – сочли необходимым сделать это издание более представительным, включив в него религиозные повести, рассказы и мемуарно-публицистические очерки.

В огромном творческом наследии писателя трудно найти произведение, в котором бы он так или иначе не касался темы и проблемы духовности, веры, религии, церкви, их художественно-эстетического, философского, этико-нравственного рассмотрения. Но не только это объединяет, наделяет общими качествами-свойствами большие и малые творения замечательного русского писателя. Их роднит, сближает тот характерно зайцевский поэтический лиризм, та атмосфера светлой, раздумчивой печали и негромкой радости, которые свойственны всему тому, что выходило из-под пера поэта прозы, – будь то роман, рассказ или очерк, эссе, статья. Как раз об этом интересно размышляет выдающийся критик русского зарубежья Георгий Адамович в очерке о Зайцеве, публикуемом в Приложениях.

И еще одна особенность присуща всем книгам Зайцева (и прежде всего этой): в каждой видится, «вычитывается» вроде бы незримое, негласное, но явственно ощущаемое присутствие самого автора – человека несуетного, высоконравственного, религиозного, проповеднически-учительного и вместе с тем человека христиански терпимого к людским прегрешениям и слабостям. Человека, для которого идеалом стали аскетически подвижническая жизнь, исполненная высокого для всех нас урока, и замечательные деяния великого святителя земли русской преподобного Сергия Радонежского.

В том «Святая Русь»[88] включены произведения, в основном мало известные – за редким исключением – российскому читателю. Они жанрово распределены по нескольким разделам: книги паломнических странствий «Афон» и «Валаам», духовная художественная проза во главе с житийной повестью «Преподобный Сергий Радонежский» (ею том открывается, как и в авторском посмертном издании), а также очерки, эссе, заметки из «Дневника писателя». Под этой и под другими рубриками («Странник», «Дни», «Далекое», «Из воспоминаний и размышлений» и др.) Зайцев печатал их в газетах и журналах русского зарубежья в течение всей своей жизни. В примечаниях указываются источники первых публикаций.

В тексте «Преподобного Сергия Радонежского» и «Афона» цифрами помечены отсылки к примечаниям автора, печатаемым в конце этих произведений.

Составитель выражает сердечную благодарность дочери писателя Наталье Борисовне Зайцевой-Соллогуб, приславшей из парижского семейного архива большинство газетно-журнальных публикаций писательского дневника, часть из которых включена в книгу «Святая Русь» (полный текст «Дневника писателя» также готовится к изданию дополнительным томом).


Преподобный Сергий Радонежский*

Одну из глав рождающейся книги Зайцев напечатал в парижской газете русских эмигрантов «Последние новости» 8 октября 1924 г., а в следующем году повесть о древнерусском патриоте и подвижнике вышла отдельным изданием; она стала первой книгой, выпущенной в Париже новым издательством Русского студенческого христианского движения в Европе (РСХД) – ИМКА-Пресс. Документальной основой для создания этого лирического житийного повествования Зайцеву послужило в первую очередь «Житие Сергия Радонежского», написанное в 1417–1418 гт. «замечательным русским писателем Епифанисм Премудрым» (Д. С. Лихачев), но до нас дошедшее в переработке официального агиографа Пахомия Логофета. Этот литературный памятник русской орнаментной прозы переиздан Д. С. Лихачевым в четвертом выпуске серии «Памятники литературы Древней Руси» (М.: Худож. лит., 1981. С. 256–429).

Печатается по тексту 2-го, посмертного, издания, подготовленного Зайцевым (как указывается в выходных данных, «с небольшими, внесенными автором, поправками и изменениями»): Избранное. Нью-Йорк: книгоиздательство «Путь жизни», 1973. Повторяя здесь свое предисловие 1925 года, Зайцев после абзаца «Да, Сергий был не только созерцатель…» счел нужным снять (или это сделали за него издатели) следующий, на наш взгляд, важный текст:

«И естественно, что мерою отношения к Сергию мерили само общество, самый народ. Одних взволнует, умилит, другим отвратен облик неземной, идущий в жизнь и просветляющий ее. Им Сергий враг.

Он враг всем ненавистникам Христа, всем утверждающим себя и забывающим об Истине. Их очень много в наше время, когда „раздрание“ мира зашло так далеко. Татары, может быть, не тронули бы Сергия, если бы и добрались до Лавры: у них было уважение к чужой религии. Митрополит Петр получил от Узбека охранительную грамоту для духовенства. Наш век в сознании полнейшей правоты разгромил Лавру, надругался иад мощами Сергия – ибо поверхность века нашего сеть ненависть ко Христу, мешающему быть преступником и торгашом.

Но не во власти века затемнить образ преподобного. Народ, в округе, создал уже легенду, что истинные его мощи ушли в землю – до поры до времени святой опять уединился, как уходил от мира грубого при жизни. Так это или нет, но несомненно, облик Сергия – теперь и в ореоле мученичества – светит еще чище, еще обаятельней. Ведь и Христос победил, быв распят».

Примечания, написанные Зайцевым к «Сергию» (как и его примечания к «Афону»), публикуются после основного текста повести.

В данной публикации сочтено возможным в отдельных случаях унифицировать орфографию: вместо разновариантного написания слов в сокращенном и полном виде печатается их полная форма. Например: из встречающихся в тексте вариантов «Преподобный», «Преподобн.», «Препод.», «Преп.» и «Пр.» выбрано первое – полное – написание слова; вместо «митр.» и «митроп.» – «митрополит». Полной форме отдано предпочтение также в следующих написаниях: «патр.» – «патриарх», «арх.» – «архиепископ», «архим.» – «архимандрит», «ап.» – «апостол», «Вел. Кн.» – «великий князь», «Ив.» – «Иван», «Дм.» – «Дмитрий», «свв.» – «святые», «авг.» – «август», «от С. М.» – «от сотворения мира», «воскр.» – «воскресенье», «следов.» – «следовательно» и т. п.

Св. Сергий родился более шестисот лет назад… – Годы жизни Сергия Радонежского – ок. 1321–1391.

В нем не было экстаза, как во Франциске Ассизском. – Основатель нищенствующего ордена францисканцев Франциск Ассизский (наст, имя Джованни Бернардоне; 1181 или 1182–1226) был страстным проповедником учения о бедности как идеале «евангельского совершенства». Большую популярность и в Европе и в России завоевала книга рассказов о «народном святом Fioretti» (в рус. пер. «Цветочки Франциска Ассизского». М., 1913; репринт – М., 1990).

…«егда рать Ахмулова бысть», «великая рать Туралыкова»… – Имеются в виду карательные экспедиции на Русь татарских предводителей Ахмыла в 1322 г. и Туралыка в 1327 г. (против восставшей Твери).

…«собирали» русскую землицу Юрий и Иван (Калита) Даниловичи. – Юрий Данилович (кон. 70-х – нач. 80-х гг. XIII в. – 1325) – князь московский (с 1303 г.), боровшийся с Тверью за великое княжение. Чтобы укрепить свою власть, женился на сестре хана Золотой Орды Узбека и был убит в Орде Дмитрием Тверским. Брат Юрия Иван I Калита (?–1340) – князь московский с 1325 г.; заложил основы политического и экономического могущества Московского княжества.

…водили под ярмом… Михаила Тверского… – Князь тверской и владимирский Михаил Ярославич (1271–1318), явившийся в Орду за ярлыком на великое княжение, был здесь закован в колодки, а через месяц убит слугами киязя Юрия, также притязавшего на этот престол.

…предательски губя Александра Михайловича. – Князь тверской с 1326 г. и владимирский в 1326–1327 гг. Александр Михайлович (1301–1339) вступил в соперничество с Иваном Калитой за великокняжеский престол и был убит в Золотой Орде вместе с сыном Федором.

…«глаголеть же древний…» – Цитируется Софийская вторая летопись (в кн.: Полное собрание русских летописей. Т. VI. СПб., 1853. С. 120).

Митрополит Феогност – митрополит московский в 1328–1353 гг.

Василий Великий (329–379) – архиепископ Кесарийский, «вселенский отец и учитель церкви» (наряду с Григорием Богословом и Иоанном Богословом; церковь отмечает их общий праздник трех святителей).

Св. Антоний в Фиваиде мучился томлением сладострастья… – Антоний Великий (250 – ок. 355) – основатель монашества, ведший жизнь отшельника в египетской пустыне; герой философской драмы Флобера «Искушение святого Антония», переведенной на русский язык Зайцевым.

…он не проповедовал, как Франциск, птицам, и не обращал волка из Губбио… – см. «Цветочки Франциска Ассизского». М., 1990. Гл. XVI, XXI. С. 51–53 и 67–71.

…по Никоновской летописи… – Никоновская летопись XVI в. содержит одну из редакций «Жития Сергия» (Полн. собр. русских летописей. Т. X–XI).

Сильвестр Обнорский (ум. в 1379) – ученик Сергия Радонежского, поселившийся в келье в дремучем лесу, где вскоре основался монастырь отшельников, и Сильвестр стал его первым игуменом.

Мефодий Пешношский (ум. в 1392) – ученик Сергия Радонежского, основатель и первый игумен Пешношского монастыря (1361).

Андроник (ум. в 1395) – ученик Сергия Радонежского, строитель (по наставлению митрополита Алексия) и первый игумен Спасова монастыря в Москве, названного впоследствии Андрониковьм

Феодосий Печерский (ум. в 1074) – игумен Киево-Печерского монастыря, первый учредитель иноческого общежития в русских обителях; автор поучений к инокам и ко всему народу, а также посланий к великому князю Изяславу.

Митрополит Алексий (между 1293 и 1298–1378) был поставлен во главе русской церкви в 1355 г.; один из самых чтимых русских угодников.

Был введен богослужебный устав Феодора Студита… – Феодор Студит (759–826) – выдающийся церковный деятель, писатель и аскет; настоятель Студийского монастыря в Константинополе. Автор теоретического богословского труда в трех книгах «Опровержения», проповедей, собранных в Большом и Малом «Катехизисах», поэтических канонов, гимнов и эпиграмм, «Огласительных поучений», а также устава «Изображение установления обители Студийской», устрожившего распорядок монашеского общежительства.

Пересеет (?–1380) – инок Троице-Сергиевой лавры (до пострижения брянский боярин Александр), ставший героем Куликовской битвы (1380) вместе с другим иноком – Ослябей (в миру Роман, в монашестве Родион, по другим данным Андрей;? – после 1398). Поединок Пересвета с татарским богатырем Темир-мурзой, в котором оба погибли, стал началом сражения.

Путь Савла, вдруг почувствовавшего себя Павлом… – Савл – имя апостола Павла до его обращения в христианство. О том, как гонитель христиан Савл стал учеником Христа и проповедником его веры, см. в Библии: Деяния Апостолов, гл. 9.

…чтобы Господь дал им воду, как некогда послал ее по молитве Моисея. – В Библии (Вторая книга Моисеева – Исход) рассказывается, как по усердному молению пророка Моисея дать воду умирающим от жажды его соплеменникам Бог сказал ему: «Вот, Я стану пред тобою там на скале в Хориве; и ты ударишь (жезлом) в скалу, и пойдет из нее вода, и будет пить народ» (гл. 17, ст. 6).

…паломничества в Оптину – от Гоголя, Толстого, Соловьева… – Знаменитый монастырь Оптина Пустынь (ныне в Калужской обл.) основан в XIV в. бывшим разбойником Оптою (в иночестве Макарий). Н. В. Гоголь был здесь трижды: в июне 1850, в июне и сентябре 1851 г. Л. Н. Толстой посещал Оптину шесть раз (в том числе тогда, когда весной 1887 г. поселился в ней философ и писатель К. Н. Леонтьев; 1831–1891). Философ В. С. Соловьев (1853–1900) приезжал в знаменитый монастырь в июне 1878 г. вместе с Ф. М. Достоевским.

«Старцы» в православии явились… с Паисием Величковским. – Старчество – древний монашеский институт христианства (возник в нач. IV в. в Египте); в его основе – духовное учительство старца, монаха-наставника. В России старчество получило широкое распространение в XVIII–XIX вв., благодаря подвижнической деятельности архимандрита и писателя Паисия Величковского (1722–1794), переведшего на русский язык энциклопедию аскетизма «Добротолюбие» и другие святоотеческие труды.

…учительный старец Филофей Псковский (ок. 1465–1542) – игумен Трсхсвятительского Псковского Елеазарова монастыря и писатель; в своих посланиях к великому князю Василию Ивановичу и Ивану Грозному обстоятельно развивает известную теорию о Москве как о третьем Риме, последнем пристанище истинной христианской веры.

Есть улыбка – теплая и жизненная – у св. Серафима Саровского. – Серафим Саровский (в миру Прохор Сидорович Мошнин; 1754–1833) – старец-пустынножитель и затворник, иеромонах Саровской пустыни, пользовавшийся среди верующих огромным авторитетом и доверием.

Антоний Печерский (ум. в 1073) – основатель первого монастыря пещерного (печорского) в Киеве.

Патриарх Кир Филофей – Филофей Коккин (ум. в 1379) занимал патриаршую кафедру дважды: в 1354–1355 и в 1362–1376 гг.

Одним из первых келарей Лавры был преподобный Никон… – Никон (ум. после 1426) – ученик Сергия Радонежского, игумен Троицкой обители с 1398 г.

Савва Сторожевский (Звенигородский; ум. в 1406) – ученик Сергия Радонежского, в обители которого был игуменом. Близ горы Сторожевской основал монастырь, в котором настоятельствовал 30 лет.

«Поучения Аввы Дорофея» – одно из сочинений монаха Дорофся из монастыря Ссриды в Сирии, умершего в 620 г.

«Лествица» («Лествица райская») – главный труд отшельника Иоанна Лествичника (ок. 525 – после 600), ставшего в конце жизни настоятелем Синайского монастыря. В сочинении повествуется о тридцати ступенях лестницы («лествицы») самосовершенствования, ведущей к райской жизни.

Никон (Никита Минов; 1605–1681) – седьмой патриарх Московский и всея Руси (1652–1666), одна из самых трагичных личностей в истории русского православия. Осуществив реформы церкви и рассорившись с царем Алексеем Михайловичем, Никон оставляет патриаршество в 1658 г. В 1666 г. Большой церковный собор лишает его патриаршего сана и отправляет в ссылку. Освобождение пришло незадолго до его смерти. Царь Федор Алексеевич лично хоронил Никона, воздавая ему почести патриарха (позже он добился разрешения вечно поминать его в этом сане).

Два митрополита… наполняют век: Петр и Алексий. – Митрополит всея Руси (с 1305 г.) Петр (2-я половина XIII в. – 1326) убедил Ивана Калиту перевести митрополию в Москву и возвести здесь кафедральный собор во имя Успения Богородицы (Успенский собор), чем способствовал возвышению Московского княжества. Митрополит Алексий прославился устройством монастырей Чудова, Спасова (Андрониковского), Алскссевского, Симонова в Москве, Владычного в Серпухове, Константинопольского близ Владимира и Благовещенского в Нижнем Новгороде. Алексий был мудрым советником великих князей Ивана I Калиты (?–1340), его сыновей Симеона Гордого (1316–1353) и Ивана II Красного (1326–1359), а также опекуном его малолетнего сына Димитрия (будущего Донского).

…Димитрий очень хотел возвести в митрополиты… Михаила… – После смерти митрополита Алексия в 1378 г., называвшего своим преемником Сергия Радонежского, Дмитрий Донской поставил распорядителем делами митрополии своего духовника священника Михаила (Митяя), но тот в 1379 г. внезапно скончался.

…один митрополит – Киприан – для Западной Руси уж бьш… – Киприан (1330–1406) – митрополит Киевский и Литовский, ставший в 1389 г. после многолетних притязаний главой русской церкви.

Епископ Дионисий (ум. 1385) – архиепископ Суздальский и Нижегородский, ставший митрополитом в 1384 г.

Архимандрит (Суздальский) Пимен (ум. 1389) был митрополитом Киевским с 1380 г. и веся Руси в 1380–1381 и 1383–1389 гг.

Битва при Сити произошла в 1238 г. на берегу реки (в нынешней Тверской обл.); здесь татары нанесли поражение русским дружинам.

…Юрий удушил рязанского князя Константина… – Константин Романович в 1300 г. был взят в плен московским князем Даниилом, а в 1306 г. пленник был казнен по велению князя Георгия (Юрия) Данииловича.

…Димитрий Грозные Очи… убивает Юрия, убишу своего отца, – сам погибает– Тверской князь Димитрий Михайлович в 1324 г. убил князя Георгия (Юрия) Данииловича, за что ордынский хан Узбек казнит его самого.

А другой тверской князь, знавший, что идет в Орду на гибель, и пошедший все же? – Имеется в виду сын Михаила Тверского князь Александр, убитый ордынцами 29 октября 1339 г.

…женатый на сестре Ольгерда Литовскою… – Ольгерд (1345–1377) – великий князь литовский; одержал победы над Тевтонским орденом и Золотой Ордой, но трижды потерпел поражение в походах на Москву.

…сговорился с… литовским князем Ягелло… – Ягайло (Ягелло) Владислав (ок. 1350–1434) – великий князь литовский в 1377–1392 гг., король польский с 1386 г.; основатель династии Ягеллонов.

…Димитрий отдал мантию великокняжескую Бренку, а сам дрался простыл! воином… – Этот эпизод описан в «Сказании о Мамаевом побоище» (XV в.).

…известный, с Аннибала, линиею охвата фланга. – Карфагенский полководец Ганнибал (247 или 246–183 до н. э.) таким маневром в 216 г. до н. э. в битве при Каннах разгромил римлян.

…стали свидетелями ужасов: нагрянул Тохтамыш. – Хан Золотой Орды Тохтамыш (?–1406) совершил кровавый поход в русские земли в 1380 г.

…Феодосия Печерского, не побоявшегося назвать князя Святослава, за убийство брата, Каином. – В житии Феодосия Печерского, написанного Нестором, приводятся слова святого из «эпис-толии» к Святославу: «Глас крови брата твоего вопиет на тя Богу, яко Авелева на Каина». Сын Ярослава Мудрого Святослав II (1027–1076) отнял киевский престол у своего старшего брата Изяслава и отправил его в изгнание.

…в 1385 г. Сергий крестит его сына… – Сергий Радонежский крестил сыновей Дмитрия Донского Юрия в 1374 и Петра в 138S г.

«Друг мой свет», «Друг мой пламень»… – Обращения Франциска Ассизского к свету и огню.

…«виденье, непостижное уму». – Из стихотворения А. С. Пушкина «Жил на свете рыцарь бедный…» (1829).

…как св. Клара в жизненном пути Франциска. – Святая Клара – ученица и последовательница Франциска Ассизского, настоятельница Сан-Дамианской обители.

Десятинная церковь в развалинах, Киево-Печерская Лавра пустынна, от Св. Софии – одни стены. – Десятинная (Богородичная) церковь – главный собор Киева, построенный (впервые из камня) в 989–996 гг. князем Владимиром; собор разрушен Батыем. Киево-Печерская лавра – древнейший монастырь на Руси, основанный в 1051 г. при Ярославе Мудром. Софийский собор в Киеве – выдающийся памятник древнерусской архитектуры, заложенный в 1037 г.; неоднократно восстанавливался и перестраивался.

Авраамий Галицкий… верный рыцарь Святой Девы – крестьянин из Ростова, ставший учеником Сергия Радонежского и основателем монастырей вблизи Галича и Чухломы (см. о нем в этом томе рассказ «Сердце Авраамия»).

Прекрасно названа одна обитель: Пешношская… – Пешношская (Песношская) обитель основана Мефодием (ум. 1392) на берегу речки Песноши (Песнуши). В жизнеописаниях Сергия (в частности, у Никона), которыми пользовался Зайцев, название обители монастыря толкуется как производное от слов «пеш носил».

…белый монастырь, вскормивший знаменитого Рублева, чей образ Троицы в Лаврском Соборе выше высшего. – Андрей Рублев (ок. 1360–1370 – ум. 1427 или 1430) – один из основателей московской школы иконописи; в конце жизни принял монашеский постриг в Троице-Сергиевом монастыре (по другим сведениям – в Андрониковом). Шедевр Рублева «Троица» – ныне в Третьяковской галерее.

…Павел Обнорский, Пахомий Нерехотский, Афанасий Железный Посох, Сергий Нуромский – все пионеры дела Сергиева… – Павел Обнорский (Комельскнй; 1317–1427) основал в 1389 г. монастырь на р. Нурме в Обнорской волости (ныне Вологодская обл.) и написал для него устав. Пахомий Нерехотский (Нерехтский, в миру Иаков; ум. 1384), игумен Константиновского монастыря во Владимире, удалился в костромские земли и около г. Нерехта поставил Троицкий монастырь. Афанасий («Железный Посох») вместе с Феодосием Череповецким основал Череповецкий Воскресенский монастырь. Сергий Нуромский (ум. 1412) построил на р. Нурма часовню и общежительную пустынь с храмом.

…образы старцев Оптиной Пустыни… – Среди оптинских старцев особенно славился иеросхимонах Амвросий (в миру Александр Михайлович Гренков; 1812–1891) – духовный писатель, духовник философа, прозаика и публициста К. Н. Леонтьева, интересный собеседник Ф. М. Достоевского и Л. Н. Толстого.

…гениальный образ… написан Достоевским (Старец Зосима). – Старец Зосима – персонаж романа Достоевского «Братья Карамазовы»; одним из его прототипов является оптинский старец Амвросий.


Афон*

Газета «Последние новости». Париж, 1927. 16 июня – 2 окт. № 2276, 2283, 2290, 2304, 2321, 2332, 2349, 2363, 2384 (главы «Встреча», «Андреевский скит», «Монастырь святого Пантелеймона», «Монастырская жизнь», «Каруля», «Лавра и путешествие»). Вторая половина книги из-за разрыва сотрудничества Зайцева с «Последними новостями» печаталась в газете «Возрождение» с 11 октября по 11 декабря 1927 г., № 861, 879, 893–894, 908, 922. Первое книжное изд.: Париж: ИМКА-Прссс, 1928 (с посвящением митрополиту Евлогию). Печ. по изд.: Зайцев Б. Избранное.

Георгий Адамович едва ли не первым отметил самую характерную особенность религиозного сознания писателя: «…Зайцев, как никто другой в нашей новейшей литературе, чувствителен к эстетической стороне монастырей, монашества, отшельничества. Ничуть не собираясь „бежать из мира“, можно ведь признать, что есть у такого бегства своеобразная, неотразимая эстетическая прельстительность» (Адамович Г. Одиночество и свобода. Нью-Йорк, 1955). О неслиянности религиозно-этического и эстетического начал в двоемирии «верующего интеллигента» Зайцева пишет и В. В. Зеньковский в статье «Религиозные темы в творчестве Б. К. Зайцева». А вот размышления Ф. А. Стспуна о словосочетании «Святая Русь», избранном Зайцевым в качестве названия для своей последней книги: «„Святая Русь“ – термин славянофилов, еще в большей степени термин Достоевского, но у Зайцева он значит нечто иное. В зайцевском патриотизме нет ни политического империализма, ни вероисповеднического шовинизма, ни пренебрежительного отношения к Европе. Его патриотизм носит чисто эротический характер, в нем нет ничего, кроме глубокой любви к России, даже нежной влюбленности в нес, тихую, ласковую, скромную и богоисполненную душу русской природы…» И далее: «…Нельзя причислять Зайцева и к славянофилам. В нем две души: поклонник древней Эллады, он одновременно и исповедник византийского православия… Паломник Зайцев повествует о ночных службах, о бессонном, голодном трудовом подвиге Афона, аскетически суровом, как встарь. А художник запоминает очарование фракийской ночи, горизонты моря, ароматы жасминов и желтого дрока, и ему сладко улавливать сквозь напевы заутрени звук мирской – дальний гудок парохода» (см. наше изд., т. 5. С. 5 и 8).

Афон (Афонская гора, Святая гора) – монастырский комплекс (20 обителей, 12 скитов, около 700 келий) на живописном полуострове Халкидики в Греции; возник в X–XI вв. на месте древних греческих колоний. Афон – один из самых высокочтимых центров православия, ежегодно посещаемый тысячами богомольцев.

Хочешь видеть адамантовую скалу? – Адамантан (от греч. adamantos – алмаз) – бесцветные кристаллические породы, подобные алмазным.

…Симонопетр, воздымающихся на головокружительной скале… – Симонопетр – сооруженный на каменной скале (греч. petra – камень, скала) монастырь был основан отшельником Симоном в XIII в.

…кресты крупнейшей русской обители на Афоне – монастыря св. Пантелеймона… – К началу XX в. монастырь св. Пантелеймона (Старый Нагорный Руссик) был действительно крупнейшей русской православной обителью иа Афоне: здесь жило более полутора тысяч русских монахов. Ныне это греческий общежительный монастырь. Основание Руссика относят по одним данным – к временам княжения Владимира Красное Солнышко (?–1015), по другим – Владимира II Мономаха (1053–1125), сумевшего договориться об этом с греческим императором Алексеем Комнином в 1080 г.

…вам пока на Карею надо… – Карея – центр Афона, резиденция всех 20 монастырей Святой горы. Здесь расположены также Главный собор Успения Богоматери и 9 храмов.

…у нас и митрополит Антоний на такой мулашке ездил. – Митрополит Киевский и Галицкий Антоний (в миру Алексей Павлович Храповицкий; 1863–1936) – выдающийся церковный реформатор, христианский философ, педагог и писатель. На Афоне он побывал летом 1920 г. В декабре этого же года Антоний возглавил Русскую зарубежную православную церковь.

«Молча, в одиночестве, без спутников…» – Из «Божественной Комедии» Данте (Ад. Песнь 23, ст. 1–3. Перевод Б. Зайцева. Париж, 1961. С. 176). Братья минориты – монахи францисканского нищенствующего ордена, основанного в 1209 г. Франциском Ассизским. В своих примечаниях Зайцев приводит пояснение: «Среди братьев миноритов более, чем среди других братьев, принято, что когда двое идут по дороге, один, старший, идет впереди, другой следует за ним».

…мимо древнего греческого монастыря Ксиропотама… – Второй по древности (после Карей) афонский монастырь Ксиропотам (т. с. Сухоречный) основан в V в. греческой царицей Пульхерией; она построила здесь храм в честь сорока мучеников, погибших в Севастинском озере.

…нечто среднее между советом десяти в Венеции и Карфагенским сенатом… – Наделенный неограниченной судебной властью Совет Десяти в Венеции был создан после раскрытия крупного заговора против республики в 1310 г. Такой же высший судебно-карательный орган из 104 представителей самых знатных фамилий существовал в Карфагене, древнем городе-государстве на севере Африки.

…подобно тому флорентийскому литератору… – Имеется в виду Данте.

…подобно маяку Антиба… – Антиб – портовый город-крепость с маяком на Средиземноморском побережье Франции.

…читает Шестопсалмие. – Шестопсалмием называются читаемые в начале утрени шесть псалмов – молитв об избавлении от греховности.

…читали отрывок из Иоанна Лествичника. – Цитируется аскетический трактат игумена Синайской горы Иоанна Лествичника «Лествица. Слово 15. О настоящей чистоте и целомудрии, которое тленные приобретают трудами и потами».

…Плотина читаю… – Плотин (ок. 204/205-269/270) – греческий философ, живший в Риме.

Фрески Панселина – XVI века. – Мануил Панселин – греческий художник из г. Салоники (Фессалоники), расписывавший афонские храмы.

…св. Цецилия есть образ страдалицы-девы… – Цецилия – святая католической церкви, жившая в 111 веке и принявшая мученическую смерть за христианскую веру; считается покровительницей духовной музыки.

…как и Николай Мирликийский. – Николай Чудотворец (260–343), архиепископ Мирликийский (города Мир в Ликии) – великий христианский святой, прославившийся многими чудесами; считается покровителем плавающих и путешествующих, сельского хозяйства, всех «сирых и убогих». Его память православная церковь отмечает дважды в год: 9 (22) мая («Никола вешний») и 6 (19) декабря («Никола зимний»).

…ему поют «Исполаэти деспота». – «Исполаэти деспота» (греч. «На многая лета, господин») – молитвенное песнопение, исполняемое в честь архиерея.

…подобно Сергиеву Подворью… – Сергиево Подворье в Париже основано в 1925 г. в честь Сергия Радонежского; здесь начали свою просветительскую деятельность Богословский институт и Русское студенческое христианское движение (РСХД).

…читаю в Афонском Патерике… – «Афонский патерик, или Жизнеописание святых, на святой Афонской горе просиявших» впервые вышел в 1883 г. и в дальнейшем много раз переиздавался.

«Радуйся радосте наше…» – Из «Акафиста Покрову Пресвятой Богородице».

«Христос Воскресе из ме-ерт-вых…» – Пасхальное церковное песнопение (тропарь).

…юноша, напоминающий поленовского Христа… – Имеется в виду образ Иисуса Христа из евангельского цикла (68 полотен), созданного живописцем Василием Дмитриевичем Поленовым (1844–1927).

…евангельский пейзаж Генисаретского озера… – Многие события в жизни и проповеднической деятельности Иисуса Христа, о которых повествуется в Библии, Евангелиях, происходили в живописных окрестностях Генисаретского озера (Тивериадского моря) в Палестине.

…патриарх жил, Нифонт по имени. – Нифонт (в миру Николай) – Константинопольский патриарх в 1485–1490 и 1499–1500 гг. В 1504 г. ушел на Афон и здесь умер.

Дионисий (ок. 1440 – после 1502) – русский иконописец.

…фресками XVI века (монаха Феофана)… – Феофан Критянин – афонский монах-живописец, живший в XVI в.

…глава св. Василия Великого. – Василий Великий (ок. 330–379) – епископ Кесарии Каппадокийской, известный православный писатель; автор «Бесед на шестоднев», в которых излагается учение о христианской космологии, а также пастырских руководств, наставлений, проповедей и Литургии, исполняемой до сих пор.

«Тень Афона покрывает хребет Лимнийского вола» – греч. поговорка.

Клитемнестра – жена древнегреческого царя Агамемнона.

…даков покоряли… Адрианы и Траяны. – Римские императоры Траян (53-117) и Адриан (76-138) покорили северофригийских даков в конце I-начале 11 в., захватив их территорию к северу от Дуная.

Афродита-Морфо была Афродитою дремлющей, с покровом на голове и ногами в цепях – такой видел ее в Спарте Павзанчй. – Греческий историк из Малой Азии Павзаний (Павсаний), живший во II в. н. э., рассказывает об Афродитс-Морфо и ее святилище в десятитомном «Описании Эллады» (кн. 3. Лаконика).

…теплым кармином тронул «Эос» верхушку Святой горы… – Эос – в греч. мифологии богиня утренней зари, родившая ветры и звезды.

«Дидактор теологии» – учитель богословия (от греч. didaktikos – поучающий).

Не полдень ли это Великого Пана?.. – Пан – в греч. мифологии бог стад, лесов, полей и стихийных сил природы, наводивший страх (панический) на людей, особенно в летние полдни, когда замирают леса и поля.

…Духовная Академия, основанная виднейшим богословом того времени. – Имеется в виду Афонская академия, которую основал и преподавал в ней с 1753 по 1757 г. выдающийся богослов новой Греции Евгений Булгарис (1716–1806), принявший русское подданство. Екатерина II назначила его архиепископом Словенским и Херсонским.

…монастырь принял новый стиль. – Новый стиль в греческой церкви и в монастырях Афона ввел в 1923 г. Константинопольский патриарх Мелетий Метаксикатис, однако Руссик и другие славянские обители этому решению не подчинились.

Лавра св. Афанасия одно время отпала в «латинство» (при Михаиле Палеологе). – Никсйский император Михаил VIII Палеолог (1224–1282), чтобы сохранить отвоеванные у латинян Византию и Константинополь, вынужден был в 1274 г. формально принять унию (соединение православного и католического вероисповеданий), признав главенство папы римского.

Галла Плацидия (389–450) – дочь римского императора Феодосия 1 Великого и сестра императора Гонория, который отправил ее в ссылку в Византию. Очевидно, на пути в изгнание она побывала на Афоне. Впоследствии отвоевала римский трон для своего сына Валсетиниана.

…оттенок некоего православного бенедиктинизма. – Бенедиктинцы – члены католического монашеского ордена, основанного в Италии ок. 530 г. Бенедиктом Нурсийским. Бенедикт впервые ввел строгий устав, детально регламентирующий монашескую жизнь.

…говорили о Рильке… – Райнер Мария Рильке (1875–1926) – австрийский поэт; совершил две поездки в Россию, где встречался с Л. Н. Толстым. Особенно близкая Зайцеву религиозно-пантеистическая настроенность поэта выражена им в сборнике «Часослов», где автор выступает в образе страждущего русского монаха.

Никакие Комнены или Палеологи сюда не заглядывали. – Комнены (Комнины) и Палеологи – династии византийских императоров (первые правили в 1081–1185, вторые – в 1261–1453 гг.).

Иоанн Цимисхий – император Византии в 969–976 гг.

В семидесяти стадиях от обители… – Стадия – греческая мера длины (от 150 до 185 м).

…канонизируя… за государственную деятельность: Константин Великий, св. Александр Невский. – Римский император Константин I Великий (ок. 285–337) и великий князь Новгородский и Владимирский Александр Невский (в схиме Алексий; 1220 или 1221–1263) были канонизированы церковью в святые не только за выдающуюся государственную деятельность, но еще и за то, что они выступили самыми активными защитниками христианской веры.

…решающее слово о. Иоанна Кронштадтского… – О нем подробно см. в этом томе очерк «Иоанн Кронштадтский» и примеч. к нему.

…лишь к сорока годам выкипает в нем «дядя Ерошка». – Брошка – персонаж повести Л. Н. Толстого «Казаки» (1863).

Вот что прочел я в книжице смиренного о. Селевкия… – Имеется в виду «Рассказ святогорца, схимонаха Селевкия, о строе жизни и о странствовании по святым местам: Русским, Палестинским и Афонским…» (СПб., 1860).

Вот мягкий, тонкий архимандрит Макарий… – Макарий (в миру Михаил Иванович Сушкин: 1821–1889) – архимандрит русского Пантелеймонова монастыря на Афоне, значительно поднявший духовно-нравственный авторитет обители. Он устроил монастырские подвория в России и других странах, открыл свою типографию, в которой было издано более ста книг и брошюр, разошедшихся тиражом в десятки миллионов экземпляров.

…не менее известного духовника обители о. Иеронима… – Иероним (в миру Иван Павлович Соломенцев, в монашестве Иоаниикий; 1803–1883) – духовник монастыря св. Пантелеймона, учитель и сподвижник Макария в его духовно-просветительской деятельности.

Я пытался найти след Леонтьева, жившего тут в семидесятых годах. – Константин Николаевич Леонтьев (1831–1891) – великий русский мыслитель, прозаик, публицист, дипломат, врач; по словам близко его знавшего Л. Н. Толстого, «Леонтьев стоял головой выше всех русских философов». В 1871 г. он, будучи консулом в Салониках, пережил глубокий душевный кризис, усиленный тяжелой, смертельно опасной, как он считал, болезнью. Это вынудило его бросить консульство и отправиться 24 июля на Афон. Здесь, в Руссике, под духовным попечительством о. Иеронима и о. Макария, в долгих беседах с ними Леонтьев провел около года и готовился принять монашеский постриг, но, получив отказ старцев, возвратился в августе 1872 г. в Константинополь. Тайный постриг под именем Климента Леонтьев принял лишь незадолго до смерти, 23 августа 1891 г., в Оптиной Пустыни.

Леонтьевские впечатления об Афоне схематичны и одно-сторонни. – Опубликованы следующие статьи и мемуарные очерки К. Н. Леонтьева о Святой горе: «Четыре письма с Афона (1872 года)» (1912), «Панславизм на Афоне» (1873), «Пасха на Афонской горе» (1882), «Воспоминания об архимандрите Макарий, игумеие русского монастыря св. Пантелеймона на горе Афонской» (1889), «Мое обращение и жизнь на Святой Афонской горе» (1900).

«Яко крин сельный, тако отцветет». – Из Псалтири, псалом Давида 102-й, ст. 15: «Дни человека, как трава; как цвет полевой, так он отцветет».

…«по хребтам беспредельно-пустынного моря»… – Из «Илиады» Гомера.

…как Никэ Самофракийская… – Нике (Ника) Самофракийская – знаменитая древнегреческая скульптура богини, персонифицирующей победу; хранится в парижском художественном музее Лувр.

«В море далече». – Из молитвы на всенощной: «Услыши ны, Боже, Спасителю наш, Упование всех концов земли и сущих в мори далече…»


Валаам*

Газета «Возрождение». Париж, 1935. 20 окт. – 22 дек.; 1936. 26 янв. – 5 марта. № 3791, 3805, 3812, 3826, 3840, 3854, 3889, 3903, 3931 (под первоначальным заголовком «Финляндия»). Первое книжное издание «Валаама» (с посвящением Н. Г. Кауше): Таллин: Странник, 1936. Печ. по изд.: Зайцев Б. Избранное.

Г. Адамович (см. его очерк в этой книге), включив Зайцева в число тех писателей, которые к эстетической стороне православия, к его «поэзии» наиболее чувствительны, далее рассуждает: «Рассказ о путешествии на Валаам формально не может быть отнесен к главнейшим произведениям Зайцева. Несомненно, однако, что это одна из книг наиболее для него показательных. По самому характеру своего слога, по ритму своего творчества Зайцев в описании далекого, уединенного северного монастыря оказался в сфере, его вдохновляющей. Никто другой не нашел бы таких слов, таких эпитетов, создающих иллюзию, будто окружает человека не живой, крепкий суетный мир, а какой-то легчайший туман, вот-вот готовый рассеяться». И далее критик резюмирует: «Замечательно, что Валаам значительно глубже и цельнее афонских записок Зайцева… Не пришел ли Зайцеву на помощь север?.. Природа тут укрепляет человека в его аскетическом лиризме, поддерживает его, а не искушает». Предваряя нью-йоркское издание зайцевской трилогии о русской святости, Вяч. Завалишин отметил: эта его книга овеяна столь характерной для него «молитвенно одухотворенной поэзией» (в кн.: Зайцев Б. Избранное. Вступление. С. 6).

…белея Собором, сам знаменитый Валаам. – Спасо-Преображенский мужской общежительный монастырь – главный храм Валаама – построен в конце XII в. В нем похоронены основатели монашества на Валаамском островном архипелаге Ладожского озера преподобные Сергий и Герман.

Был ведь Собор времен Александра I, его разрушили… – Император России Александр I Павлович (Благословенный; 1777–1825) в конце жизни впал в крайнюю религиозность и мистицизм. В августе 1819 г. посетил Валаам. Соборная церковь его времен была разобрана в 1887 г., когда началось возведение нового собора.

…нечто связано и с игуменом Дамаскиным… – Дамаскин (в миру Дамиан; 1795–1881) был игуменом (и летописцем) монастыря на Валааме 42 года; за это время здесь построено много скитских церквей, часовен и церковных зданий, введен водопровод.

…прямым ходом к Гефсимании. – Гсфсимания – от названий Гефсиманская гора, Гефсиманский сад в Иерусалиме. Гефсиманский скит на Валааме имел две часовни, на месте которых впоследствии были построены Успенская и Вознесенская церкви.

…в нем «Кувуклия» с подобием Гроба Господня. – Кувуклия (от лат. cubiculum – пещера) – часовня в Иерусалиме с Гробом Господним, в который было положено тело Иисуса после мученической смерти на кресте; является величайшей святыней христианства. Кувуклии по типу иерусалимской создавались во многих храмах.

…Ангел отвалил некогда камень. – Об этом повествуется в Евангелии от Матфея (гл. 28, ст. 2): «И вот, сделалось великое землетрясение: ибо Ангел Господень, сошедший с небес, приступив, отвалил камень от двери гроба и сидел на нем».

…пещеру св. Гроба, точную копию того иерусалимского, у которого… причащался Гоголь. – Паломничество в Иерусалим Н. В. Гоголь совершил в феврале 1848 г.

…с интересным… запрестольным образом… – Запрестольный образ – выносная икона, помещаемая в алтаре храма, за престолом.

…творил Иисусову молитву. – Короткая молитва, многократно повторяемая молящимся: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного».

Огромная икона-картина «Моление о чаше»… – Икона изображает эпизод из Ветхого Завета – троекратно повторенное моление Иисуса о том, чтобы не подвергаться тем мукам из «чаши страданий», которые предуготованы Ему врагами: «Отче Мой! Если возможно, да минует Меня чаша сия; впрочем не как Я хочу, но как Ты» (Евангелие от Матфея, гл. 26, ст. 39).

«Пустынька о. Назария»… – Назарий (в миру Николай; 1735–1809) – игумен Валаамского монастыря в 1781–1801 гг.; умер в Саровской Пустыни.

…в пятнадцатом столетии там жил св. Александр Свир-ский… – Александр Свирский (ум. 1533) – постриженник Валаамского монастыря; в 1487 г. основал близ Свири, на Новгородчине, монастырь, названный в его честь Александро-Свирским. Его имя также носит Святоостровский скит на Валааме, основанный в 1855 г.

…вышло как бы и по-евангельски: жених явился «во полунощи», а светильники их погасли. – Имеется в виду евангельская притча о десяти девах – неразумных и мудрых. Мудрые, идя ночью встречать жениха, взяли с собой светильники и сосуды с маслом, а неразумные масла для светильников взять забыли и отправились за ним. В этот час явился жених, но неразумных к нему не пустили. Урок притчи: «Бодрствуйте; потому что не знаете ни дня, ни часа, в который приидет Сын Человеческий» (Евангелие от Матфея, гл. 25, ст. 1-13).

Мало это походило на Тильзит или на заседание Венского конгресса. – Тильзит (ныне Советск в Калининградской обл.) – город в Восточной Пруссии, где Александр 1 и Наполеон в 1807 г. заключили Тильзитскнй мир. Венский конгресс держав – победительниц Наполеона проходил с сентября 1814 по июнь 1815 г.

«Научитеся от Мене, яко кроток есмь и смирен сердцем, и обрящете покой душам вашим». – Из Евангелия от Матфея, гл. 11, ст. 29.

…через грех взошедший на престол… – Имеется в виду причастность Александра I к убийству своего отца императора Павла в 1801 г.

Известная легенда говорит, что он ушел в заволжские леса под именем старца Федора Кузьмича. – Имеется в виду опровергнутая историками версия о том, что Александр I не умер в 1825 г. в Таганроге, а бежал отсюда под именем крестьянина Федора Кузьмича.

Тут тебе, в кумполе Нерукотворный Спас, там Андрей Первозванный… – Нерукотворный Спас – икона с ликом Иисуса Христа Спасителя на полотне. По преданию, лик Христа запечатлелся на плате, которым Он отер свое лицо. Андрей Первозванный – святой Апостол, которого Иисус одним из первых призвал следовать за ним. Апостол, как и Христос, принял мученическую смерть – был распят на кресте ок. 67 г. Память его празднуется 30 ноября (13 декабря).

Там на Соборе Арий взбунтовался. – Имеется в виду Первый Вселенский собор в Никсе (325), на котором александрийский пресвитер Арий (256–336) подверг критике один из основных догматов веры, утверждая, что второе лицо Святой Троицы, Христос, «ии в чем не подобен Отцу», он – Сын Божий «не по существу, а по благодати». Арий был осужден (в том числе архиепископом Мирликийским Николаем Чудотворцем) и отправлен в изгнание, ио арианство пользовалось немалым влиянием еще около трех столетий.

…судьбу знатного человека из Патары… – Патара – упоминающийся в Библии (Деяния святых апостолов, гл. 21, ст. 1) древний приморский город в малоазийской провинции Ликин.

…напоминает беклиновский Остров мертвых. – «Остров мертвых» – аллегорическая картина швейцарского живописца Арнольда Бёклина (1827–1901).

…часовню Константина и Елены знаете? – Часовня в честь римского императора Константина I Великого (ок. 285–337), ревнителя христианства, первым среди государей названного святым и равноапостольным (приравненным к апостолам). Святая равноапостольная Елена (244–327) – мать Константина Великого, много способствовавшая распространению христианства. В 325 г. совершила путешествие в Палестину. Здесь ею был найден гроб Иисуса Христа, над которым она построила церковь и воздвигла крест (отсюда берет начало празднование Воздвижения Креста 14 (27) сентября). Православные отмечают память Константина и Елены 21 мая (3 июня).


Священник Кронид*

Ежемесячный литературно-общественный журнал «Вопросы жизни». СПб., 1905. № 8. Печ. по изд.: Зайцев Б. Избранные рассказы. 1904–1927. Белград, 1929.

«Содержание? – писал об этом рассказе Георгий Адамович. – Но ведь у Зайцева содержание всегда неразрывно связано с тоном повествования, и даже в нем наполовину и заключено. Содержания я точно не помню, а помню нечто иное: фразы, обрывающиеся там, где ждешь их продолжения; краски, светящиеся, почти прозрачные, акварельные, ни в коем случае не жирные, масляные; какой-то вздох, чудящийся во всем сказанном, что-то вполне земное, однако с оттенком „не от мира сего“» (Адамович Г. Одиночество и свобода. Нью-Йорк, 1955. С. 191–192).

…насаждал «поповку», где теперь причт и жены мироносицы. – Поповка – дом священника. Причт – священнослужители и церковнослужители в христианских храмах. Жены мироносицы – здесь в значении: женщины, прислуживающие в храме.

В день Егория… – День памяти одного из самых популярных христианских святых – великомученика Георгия (Егория) Победоносца церковь отмечает 23 апреля (6 мая).


Церковь*

Литературно-художественный альманах современных писателей «Поток». М.: Типолитографическое товарищество Вл. Чичерина, 1913. Печ. по этому изд.


Люди Божии*

Рассказы этого цикла впервые опубликованы: «Домашний лар» – в альм. «Стремнины». М., 1916. Кн. 1; «Республиканец Кимка» – в сб.: Зайцев Б. Путники. Рассказы 1916–1918 гг. Кн. 7. М.: Т-во «Книгоиздательство писателей в Москве», 1919; «Сережа» – в журнале литературы и искусства «Москва». М.: Творчество, 1919. № 2. Печ. по сб.: Зайцев Б. Река времен. Нью-Йорк: Русская книга, 1968.


Алексей Божий человек*

Ежемесячный общественно-политический и литературный журнал «Современные записки». Париж, 1925. Кн. 26. Печ. по изд.: Зайцев Б. Странное путешествие. Париж: Возрождение, 1927.

«Один из лучших зарубежных рассказов Зайцева, – сказал об „Алексее Божием человеке“ Глеб Струве и далее пояснил: –…Своим „приходом“ к религии и к Церкви он (Зайцев. – Ред.) из всех крупных русских писателей своего времени всех ближе разделил общую пореволюционную судьбу когда-то религиозно-равнодушной интеллигенции, явился выразителем характерных для нес новых настроений… И показательно, что, в отличие от Бунина, эмигрантских вещей Зайцева в СССР не издавали. Сам Зайцев оказался стоек в своем антибольшевизме и не поддался никаким соблазнам советского псевдопатриотизма, перед которым не устояли многие другие» (Струве Г. Русская литература в изгнании. Париж: YMCA-Press; М.: Русский путь, 1996. С. 80). А вот мнение о рассказе протоиерея В. В. Зсньковского: «Поистине тайна церковности не окончательно утратилась для искусства слова, если возможны такие вещи» (Зеньковский В. В. Религиозные темы в творчестве Б. К. Зайцева. К пятидесятилетию литературной деятельности // Вестник РСХД. Париж, 1952. № 1. С. 23).

Алексей (Алексий) Божий человек – святой, сын знатного римлянина, прославившийся добродетелями и самоуничижительным смирением (ум. 411). Его память церковь отмечает 17 (30) марта. История жизни Алексия послужила сюжетом для многих духовных стихов и поэм. Древнейшее описание его жития с греческого списка вошло в славянскую редакцию – в Макарьсвские Четьи-Минеи.

…наша Беотия или Коринф… – Беотия – область в Средней Греции со столицей Фивы; Коринф – греческий город-порт на полуострове Пелопоннес.

Так сказано и в вашей, христианской книге… – Предсказание о том, что «Вавилон великий, мать блудницам и мерзостям земным» падет, содержится в библейском «Откровении святого Иоанна Богослова» (гл. 17–19).

…темным уличкам у театра Марцелла… – Театр Марцслла – второе по величине (после театра Помпея) каменное зрелищное сооружение арочного типа в древнем Риме, вмещавшее 14 000 зрителей. Его возведение начал Юлий Цезарь (102 или 100-44 до н. э.), а завершил Октавиан Август (63 до н. э. – 14 н. э.), дав ему имя своего племянника.

…рассуждали бы о Порфирии, Плотине, Ямвлихе… – Порфирнй (ок. 233 – между 301 и 305) и Ямвлих (сер. III в. – ок. 330) – древнегреческие философы-неоплатоники, ученики Плотина.

…зашагал мимо Тестаччио и пирамиды Цестия. – Тестаччио – холм из битой посуды, сбрасывавшейся с Хлебного рынка в Риме. Пирамида Цестия – мавзолей с мраморными гранями, встроенный в городскую стену у римских ворот Сан Себастьяно.

А со всеми гностиками – я же нищий… – Гностики – приверженцы гностицизма, религиозного дуалистического учения поздней античности, вобравшего в себя некоторые черты христианского вероучения, греческой философии и восточных религий. Гностики считали, что только их знание о Боге является истинным.

…оснуем новое государство… лучше, чем Платоново. – Древнегреческий философ Платон (428 или 427 до н. э. – 348 или 347 н. э.) в диалогах «Государство», «Политика» и др. разработал учение об идеальном государстве, представляющем собой иерархию трех сословий: правители-мудрецы, воины и чиновники, крестьяне и ремесленники.

…тяжкие триремы… входили они в порт на веслах. – Трирема (лат. – имеющий три ряда весел) – боевое гребное судно в Древнем Риме.

…сам папа Иннокентий. – Иннокентий I – папа римский с 401 или 402 до 417 г.; искусный политик, он высоко поднял авторитет папской власти.

…тело возложили в раку и перенесли в церковь св. Бонифация-мученика… – Впоследствии, в 1216 г., над могилой Алексия, человека Божия, на Авентинском холме в Риме выстроена церковь, носящая его имя.


Легкое бремя*

Еженедельный литературно-художественный журнал «Перезвоны». Рига, 1926. № 19. Печ. по изд.: Зайцев Б. К. Голубая звезда. Повести и рассказы. Из воспоминаний / Сост. А. Романенко. М.: Моск. рабочий, 1989.


Сердце Авраамия*

Сб.: Зайцев Б. Странное путешествие (под названием «Богородица Умиление Сердец»). Печ. по изд.: Зайцев Б. Тихие зори. Мюнхен: Издательство Товарищества зарубежных писателей, 1961.

Авраамий был крестьянином земли Ростовской. – Преподобный Авраамий Чухломский (Галицкий) – ученик и постриженник Сергия Радонежского. Удалившись из Троице-Сергиевой обители для «подвигов веры» в земли Галицкого княжества (нынешней Костромской обл.), он основал здесь несколько монастырей (см. об этом ниже).

…там основал монастырь Богородицы Умиления Сердец. – Авраамиев Новосзерский монастырь Успения Пресвятой Богородицы основан Авраамием в 1350 г.

…опять заложил монастырь имени Пресвятой Девы. – Имеется в виду Обитель Положения Пояса Богородицы – Великая Авраамиева Пустынь в 30 км от монастыря Успения.

…построил еще монастырь, все во славу Пречистой. – Авраамий построил в окрестностях Чухломы еще два монастыря: Собора Богоматери (Верхняя Авраамиева Пустынь) и Покрова Пресвятой Богородицы у Чухломского озера, где он и окончил свои дни 20 июля 1375 г.


Правитель*

Литературно-политический ежемесячник «Русская мысль». Париж, 1927. № 1 и в сб. «Странное путешествие» (печ. по этому изд.).

На Михайлов день… – День памяти Михаила Архангела, вождя небесного воинства, отмечается церковью 8 (21) ноября.


Странник*

Печ. по первому и единственному изд. в сб.: Зайцев Б. Странное путешествие.

Notre Dame не дала отдыха. – Нотр-Дам – Собор Парижской Богоматери, знаменитая достопримечательность столицы Франции.

…жарятся на решетке св. Лаврентия. – Святой мученик Лаврентий – архидиакон епископа Римского св. Сикста И; оба они в 258 г. стали жертвами гонений на христиан при императоре Валериане. Лаврентий был сожжен на железной решетке.

…как за скачущим Филиппом у Веласкеса. – Имеется в виду картина великого живописца Веласкеса (1599–1660) «Изгнание морисков из Испании в 1609 году», в центре которой – король Филипп 111 на коне.

…на панихиде по Мерсье. – Дезире Мерсье (1851–1926) – бельгийский кардинал, религиозный философ-неотомист и церковный деятель.

И с отвращением читая жизнь мою… – Из стихотворения А. С. Пушкина «Воспоминание» («Когда для смертного умолкнет шумный день…»; 1828).

…разные Ставрогины и Свидригайловы… Власы… – Герои романов Достоевского «Бесы» (Ставрогин) и «Преступление и наказание» (Свидригайлов). Павел Власов – главный персонаж романа М. Горького «Мать».

Линялый мизерабль… – Мизерабль (фр. miserable) – жалкий, ничтожный человек.

Клод Лоррен (1600–1682) – французский живописец-пейзажист.

…призрачная жизнь за стенами – Филемона и Бавкиды. – Филемон и Бавкида – в греч. мифологии супружеская чета, благочестивая и любящая; боги наделили их долголетием и дали возможность умереть в один день.

…либертэ, эгалитэ, фратернитэ… (фр. liberite, egalite, fraternite) – Свобода, Равенство, Братство; лозунг Великой французской революции 1789–1794 гг.


Царь Давид*

Литературно-политическое издание «Новый журнал». Нью-Йорк, 1945. № 11. Печ. по этому изд. Републикация в газете «Русская мысль». Париж, 1961. 6, 11, 13 авг. № 1666–1668. В книгах житийная повесть не издавалась.

Царь Давид (конец XI в. – ок. 950 до н. э.) – второй царь Иудеи (после гибели Саула), основатель Израильско-Иудейского государства. История его жизни и деяний подробно излагается в Ветхом Завете Библии – в Книгах Царств и Книгах Паралипоменон, которые Зайцев цитирует в повести.

Царствует же Саул. – Саул в XI в. царствовал в Иудее сорок лет и погиб от собственного меча после неудачной битвы с филистимлянами при Гелвуе («Тогда Саул взял меч и пал на него»). История его жизни и царствования описана в Первой Книге Царств (гл. 9-31).

Пророк Самуил – знаменитейший из судей израильских и народный герой, живший в XI в. до н. э.; основатель «пророческих школ» – религиозно-нравственных просветительских братств. Самуил тайно нарек Давида царем Иудеи еще при жизни царствовавшего Саула, превратившегося в самоуправного деспота. О деяниях судьи-преобразователя рассказывается в Первой Книге Царств; ему приписывается авторство библейской Книги Судей.

А над всем этим Господь Саваоф. – Саваоф (евр.: сила, воинство) – одно из библейских имен Бога как всемогущего владыки всех сил неба и земли.

Голиаф в это время хвастал и вызывал на бой. – Голиаф – в ветхозаветном предании великан-филистимлянин из Гефа, поверженный в единоборстве Давидом (Первая Книга Царств, гл. 17). Во Второй Книге Царств (гл. 21, ст. 19) победитель Голиафа назван Елхананом.

Орлеанская Дева – Жанна д'Арк (ок. 1412–1431), народная героиня Франции. Возглавив борьбу французского народа против английских захватчиков, она освободила Орлеан от осады; в 1430 г. попала в плен и была сожжена на костре как еретичка, а в 1920 г. канонизирована католической церковью.

Начинается время Псалмов… – Далее Зайцев обращается к тексту Псалтири из Ветхого Завета Библии – цитирует псалмы Давида.

…за тысячу лет до Нагорной проповеди возгласивший: «Кроткие наследуют землю». – В 36-м псалме Давида говорится: «А кроткие наследуют землю и насладятся множеством мира». В Нагорной проповеди (Евангелие от Матфея, гл. 5, ст. 5), в которой выражена проповедь Иисуса Христа о блаженствах, эта же мысль повторяется в такой форме: «Блаженны кроткие ибо они наследуют землю». Между этими вариантами заповеди действительно не менее тысячи лет, ибо псалмы Давида создавались в X веке до н. э. (т. е. за тысячу лет до рождества Христова и, следовательно, до его Нагорной проповеди).

Соломон прославил Суламифь. – Суламифь (Суламита) и ее любовь воспеты Соломоном в библейской книге Песнь Песней – шедевре лирической поэзии.

Сион… в котором чрез тысячу лет Спаситель взошел на Голгофу. – Сион – гора в Иерусалиме с крепостью. Отвоевав се у иевсуев, Давид построил здесь город, ставший его столицей. Через тысячу лет здесь поселится Иисус Христос и отсюда взойдет на Голгофу, где будет распят на кресте.

Но Ковчега Завета в Иерусалиме еще нет. – Ковчег завета (Ковчег откровения) – обитый золотом ящик, в котором хранились скрижали с Десятословием, общеизвестными десятью заповедями (на самом деле их больше десяти). Бог поведал о них на Синае пророку и вождю израильского народа Моисею. Эти заповеди в Библии (в Книгах Моисеевых) приводятся трижды: Исход, гл. 20 и 34; Второзаконие, гл. 5.

…все плачет Фалтиил по своей любви… – Фалтиил (Фалтиий) – сын Лаиша из Галлима, которому Саул беззаконно отдал в жены свою дочь Мелхолу, до этого выданную им за Давида.

Пророк Нафан послан Им к Давиду… – Пророк Нафан своей знаменитой притчей об отце (Вторая Книга Царств, гл. 12) обличал Давида в грехе прелюбодеяния (в совращении Вирсавии). Впоследствии он же содействует в назначении Соломона преемником Давида (Третья Книга Царств, гл. 1).

Вирсавия и убийство Урии… – О военачальнике Давидовом Урии Хаттсянинс и его жене Вирсавии повествуется в гл. 11 Второй Книги Царств, именуемой «Грех Давида». Влюбившийся в Виреавию и согрешивший с нею Давид отправил Урия на верную гибель, после чего взял его вдову в жены. От их брака родилось пятеро сыновей, один из которых был знаменитый Соломон, сменивший отца на престоле и прославившийся мудростью (ему приписывается авторство вошедших в Библию великих книг: Притчи Соломоновы, Екклесиаст, Песнь песней).

«Яко беззаконие мое аз знаю и грех мой предо мною есть выну». – «Ибо беззакония мои я сознаю, и грех мой всегда предо мною» – здесь и далее цитируется знаменитый 50-й псалом Давида – его покаянная молитва после обличения пророком Нафаном в преступлении, совершенном им: совращении Вирсавии и убийстве ее мужа Урия.

Из сыновей Давида выдавался Авессалом. – Третий сын Давида Авессалом, красавец и честолюбец, стал братоубийцей: он приказал своим слугам расправиться с братом Аммоном за то, что тот обесчестил их сестру. Впоследствии он совершил неудачную попытку сместить с престола отца. История жизни и бесславной гибели Авессалома изложена во Второй Книге Царств, из которой Зайцевым приводятся цитаты и эпизоды.

…Масличная гора, Елеонская, та самая. – Через Масличную (Елеонскую) гору Давид бежал от восставшего против него сына Авессалома. А через тысячу лет на Елеон удалялся Иисус Христос, чтобы совершать ночные молитвы. С этой горы Иисус также совершил свой торжественный вход в Иерусалим, на Елеоне провел иочь перед предательством Иуды Искариотского и отсюда вознесся на небо.

Яростный облик тех же иудеев, что Пилату кричали: «Распни его!» – Понтий Пилат – римский прокуратор (наместник), управлявший Иудеей в 26–36 гг. и приговоривший Иисуса Христа к распятию на кресте.

«Из глубины воззвах к Тебе»… – См. в Библии: Псалтирь. Псалом 129. Песнь восхождения – начальная ее фраза.

Не напрасно изобразил его Микель-Анджело юношей. – Имеется в виду скульптурный шедевр итальянского скульптора, архитектора, живописца и поэта Микеланджело Буонарроти (1475–1564) «Давид».


Вандейский эпилог*

Сб.: Зайцев Б. В пути. Париж: Возрождение, 1951. Печ. по этому изд.

Это Вандея… Некогда здесь бушевала борьба. – Вандея – западный департамент Франции, который был центром антиреволюционных (роялистских) восстаний в годы Великой французской революции 1789–1794 гг. В этих разорительных междоусобных войнах погибло около 150 тыс. вандейцев.

…день св. Владимира. – Владимир Святославович (?–1015) – великий князь Новгородский и Киевский, введший в 988–989 гг. христианство как государственную религию. Память святого равноапостольного Владимира отмечается в годовщину его смерти 15 (28) июля.


Разговор с Зинаидой*

Новый журнал. 1958. № 55. Печ. по изд.: Зайцев Б. Река времен.

…бегство Карла Смелого после битвы при Нанси. – Карл Смелый (1433–1477) – герцог Бургундии; возглавив «Лигу общественного блага», поднял мятеж знати против французского короля и погиб в битве при Нанси.

Святым Георгием отмечена за это твоя грудь. – Имеется в виду Георгиевский крест, военный орден святого Георгия, учрежденный в России в 1769 г. для награждения за боевые подвиги; имел четыре степени отличия.

По словам Апостола: «Поглощена смерть победою». – Из Первого послания Апостола Павла к Коринфянам (гл. 15, ст. 54).


Река времен*

Новый журнал. 1965, № 78. Печ. по изд.: Зайцев Б. Река времен.

«Эта повесть, – писал Юрий Терапиано, выразивший общее мнение критиков, – является ие только высокохудожественным произведением, но в ней Борис Зайцев достигает высшей точки своей внутренней прозорливости в области христианской любви» (Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа за полвека (1924–1974). Воспоминания, статьи. Париж; Нью-Йорк, 1987. С. 288). А Павел Грибановский обратил внимание на то, что «зайцевскому творчеству присущ аристотелевский катарсис» (это же утверждал еще в 1926 г. Ю. Айхенвальд). «Не всякому доступная, – пишет литературовед, – эта атмосфера вызывает у писателя известную душевно-духовную настроенность, которая сказывается в особой тональности его стиля, языка. <…> После „Валаама“ она проступает особенно явственно, – все в той же тональности, – в тетралогии „Путешествие Глеба“ (1937–1953), в новелле „Царь Давид“ (1945), в книге о Чехове (1954). Особенно сильно ее проявление в очерках „Звезда над Булонью“ (1958), и уже, действительно, светит она каким-то невидимо-немеркнущим светом в последнем рассказе „Река времен“» (Грибановский П. Борис Зайцев о монастырях. См. в этом томе: Приложения).

Это русский монастырь имени великого святого… – Имеется в виду Сергиево Подворье в Париже (см. в этом томе очерк «Сергиево Подворье»).

Архимандрит Андроник, монах ученейший, автор трудов по Патрологии. – Прототипом Андроника является архимандрит Киприан (в миру Константин Эдуардович Керн; 1899–1960; см. о нем очерк в т. 6 нашего изд.).

В прямоугольнике окна голова Микель-Анджелова Вседержителя. – Микеланджело изобразил Иисуса Христа (Вседержителя) на фреске «Страшный Суд» (1536–1541) в Сикстинской капелле Ватикана.

У Константинополя – неизменно называет он его Византией… – Столица Византийской империи Константинополь построен в 324–330 гг. на месте древнего города Византии (с 1453 г. – Стамбул).

Леон Блуа (1846–1917) – французский прозаик и критик, творчество которого пронизано религиозными идеями.

«Воспоминание невольно предо мной…» – Из стихотворения А. С. Пушкина «Воспоминание» («Когда для смертного умолкнет шумный день…»; 1828). У Пушкина: «Воспоминание безмолвно предо мной…»

«…Свят, свят, свят Господь Саваоф, исполнь неба и земли славы Твоея!» – Из Литургии верных – возглас хора после благодарственной молитвы священника.

…в Сербии блаженной памяти митрополиту Антонию сослужили? – Митрополит Антоний, в миру Алексей Павлович Храповицкий (см. о нем в примеч. к «Афону»). В 1921 г. Антоний по приглашению Сербского патриарха Димитрия поселился в Белграде, где был избран председателем Архиерейского Синода Русской православной церкви за границей.

Вино веселит сердце человека, по слову Псалмопевца. – См.: Псалтирь, псалом Давида 103-й, ст. 15.

Кукша… Был, действительно, такой святой… – Кукша (ум. 1113) – инок Киево-Печерского монастыря, проповедовавший христианство вятичам, жившим на Оке, где был убит.

Зосима и Савватий Соловецкие. – Преподобный Зосима (ум. 1478) – основатель и игумен Соловецкой обители с храмом Преображения Господня. Преподобный Савватий (ум. 1435) – первый насельник Соловецких островов, где в 1429 г. поставил келью и водрузил крест, ставшие основанием будущего Соловецкого монастыря.

«Посмотрите на лилии…» Как в Евангелии-то сказано? – Евангелие от Матфея, гл. 6, ст. 28–29: «Посмотрите на полевые лилии, как они растут: не трудятся, не прядут; Но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них…»

Григорий Нисский, томы Миня… – Григорий Нисский (ок. 335– ок. 394) – писатель, богослов и философ, епископ г. Ниса в Малой Азии. Брат Василия Великого (ок. 330–379), выдающегося церковного деятеля, теолога и философа, автора «Шестиднева», в котором изложены принципы христианской космологии. Жак Поль Минь (1800–1875) – французский аббат, знаменитый издатель творений отцов церкви (в частности, 220 тт. «Patrologiac cursus complctus» и др.).

…сияла альфа Капеллы. – Капелла – одна из самых ярких звезд Северного полушария, являющаяся альфой (первой) в созвездии Возничего.

Знаете, как Апостол сказал: «Всегда радуйтесь. Непрестанно молитесь. За все благодарите». – Из Первого послания Апостола Павла к Фсссалоникийцам, гл. 5, ст. 16–18.

«Вот наступает час…» – Из Евангелия от Иоанна, гл. 16, ст. 32–33.

«Отче! пришел час: прославь Сына Твоего…» – Из Евангелия от Иоанна, гл. 17, ст. 1.


Слово о Родине*

Возрождение. Париж, 1938. 24 июня. № 4137. Печ. по рукописи из парижского семейного архива Б. К. Зайцева, присланной составителю дочерью писателя Н. Б. Зайцевой-Соллогуб.

А царь Федор Иоаннович – музыкант и композитор знаменных распевов. – Сочинителем духовных распевов, их исполнителем и стихотворцем был ученик Симеона Полоцкого, ставший в 1676 г. царем, Федор Алексеевич (1661–1682), а не Федор Иоаннович.

«О, ты, Родина! О, широкие твои сени…» – Зайцев цитирует свою повесть «Аграфсна».


Оптина Пустынь*

Возрождение. 1929. 27 окт. № 1608. Печ. по этому изд.

…рассказывали… – об удивительном старце Амвросии. – Об Амвросии см. примеч. к «Преподобному Сергию Радонежскому».

О. Леонид (в миру Лев Данилович Наголкин; 1769–1841) – схимник Оптиной Пустыни, один из зачинателей старчества.

…просвещенный о. Макарий, любитель духовной литературы и музыки, издающий совместно с Иваном Киреевским писания о. Паисия Величковского… – Бывший афонский монах, ставший архимандритом Нямецкого монастыря в Молдавии, Паисий Величковский (1722–1794) прославился как усерднейший переводчик с греческого святоотеческих творений, составивших многотомную библиотеку. Среди них – тома «Добротолюбия», «Огласительные слова» Феодора Студита (1853), «Главы о любви» Фалалия (1855), сборник «Восторгнутые классы» (1849), в который вошли сочинения Иоанна Златоуста, Мелстия, патриарха Фотия др. В этих и других посмертных изданиях переводов Паисия участвовали философ, один из основателей славянофильства Иван Васильевич Киреевский (1806–1856) и его духовник, знаменитый оптинский иеросхимонах Макарий (в миру Михаил Николаевич Иванов; 1788–1860).

Подробнее см. – В этой сноске Зайцев называет издания: Протоиерей С. И. Четвериков (1867–1947). Оптина Пустынь. Париж, 1926. О. В. Ш. (Протоиерей В. В. Шустин). Запись об о. Иоанне Кронштадтском и об оптинских старцах. Белая Церковь, 1927.

«Кана Галилейская» – так в романе Достоевского «Братья Карамазовы» называется гл. 4 седьмой книги. Как повествуется в Евангелии от Иоанна, в Кане Галилейской Иисус превратил воду в вино и исцелил заочно сына царедворца Капернаумского.

Я слышал рассказ одного близкого мне человека из артистического мира, прожившего в Оптиной довольно долго… – Имеется в виду режиссер, драматург и критик Петр Михаилович Ярцев, с которым дружил Зайцев (см. о нем главу в мемуарах «Москва», т. 6 нашего собрания).

Иоанн Кронштадтский – см. в этом томе очерк «Иоанн Кронштадтский» и примеч. к нему.

Старец Варсонофий (в миру Павел Иванович Плеханков; 1845–1913) – иеросхимонах.

«Приидите ко Мне все труждающиеся и обремененнии, и аз упокою вы»… – Из Евангелия от Матфея, гл. И, ст. 28.

В новой татарщине нет места Оптиной. – В 1920 г. оптинский монастырь был закрыт. Оптина Пустынь возвращена церкви в 1987 г.


Иоанн Кронштадтский*

Возрождение. 1929. 13 окт. № 1594. Печ. по этому изд.

Иоанн Кронштадтский (в миру Иван Ильич Сергеев; 1828–1908) – выдающийся церковный проповедник, духовный писатель, протоиерей и настоятель Андреевского собора в Кронштадте; еще при жизни славился как «народный святой», но канонизирован был только в 1990 г.

Вспоминаю это по поводу книжечки, изданной в Югославии… – Имеется в виду упомянутая в очерке «Оптина Пустынь» книга отца В. Ш. – протоиерея Василия Васильевича Шустина (1886–1968) «Запись об о. Иоанне Кронштадтском и об оптинских старцах». Белая Церковь, 1927.


Счастье*

Возрождение. 1930. 15 июня. № 1839. Печ. по этому изд.

…в мистической книге «Добротолюбие» указал у Симеона Нового Богослова наставление о молитве Иисусовой. – Преподобный Симеон Богослов (ум. 1032) – подвижник и писатель-богослов; автор книг «Сто пятьдесят две деятельные и богословские главы» (вошли в «Добротолюбие»), «Слово о вере», «Слово о трех образах молитвы» и др.

…отмечает проф. Б. Вышеславцев… – Борис Петрович Вышеславцев (1877–1954) – философ, специалист по этике, социологии, религии, истории философии; профессор Московского университета. В 1922 г. выслан из Москвы.

…вроде волка из Губбио, встретившегося св. Франциску. – См.: Цветочки Франциска Ассизского. Гл. XXI. Как святой Франциск обратил к Богу свирепейшего губбийского волка. М., 1990. С. 67–71.

…Лукерью из «Живых мощей» да Касьяна с Красивой Мечи. – Герои рассказов И. С. Тургенева из «Записок охотника».

Волк не побоится Линдберга. Рокфеллер не поверит счастью нищего. – Чарльз Линдберг (1902–1974) – американский летчик, первым совершивший в 1927 г. беспосадочный полет через Атлантический океан. Рокфеллеры – финансовая группа в США, основанная Дж. Д. Рокфеллером-старшим (1839–1937).


Глас Ватикана*

Возрождение. 1931. 28 июня. № 2217. Печ. по этому изд.

…продала мне Энциклику Пия XI «Quadragesimo аппо»… – Энциклика Пия XI (1857–1939) «Сорок лет» (1931).

…к сорокалетию знаменитой Энциклики Льва XIII «De rerum novarum» – Энциклика папы Льва XIИ (1819–1903) «Rerum novarum…» («О новых вещах…», начальные слова послания), осудившая социализм и провозгласившая извечность частной собственности, появилась в 1891 г.

…этот летейский строй. – Летейский – от Леты, персонифицирующей в греческой мифологии забвение. Именем этой богини названа река в царстве мертвых – испив ее воду, души умерших забывают свою земную жизнь.

…шанцы Рафаэля с «Disputa», «Афинской школой»… – Станцы Рафаэля (1483–1520) – цикл его росписей парадных чалов Ватиканского дворца. Зайцев имеет в виду «Станца делла Ссньятура» (1509–1511), на фресках которой великий живописец представил четыре области человеческой деятельности: богословие («Диспут»), философию («Афинская школа»), поэзию («Парнас») и юриспруденцию («Мудрость, Мера, Сила»).

…где когда-то выпивали Расин с Буало… – Жан Расин (1639–1699) – французский драматург и поэт. Никола Буало (1636–1711) – французский поэт и теоретик классицизма (автор знаменитого стихотворного трактата «Поэтическое искусство»).

…похожий на Ивана Новикова… – Иван Алексеевич Новиков (1877–1959) – поэт, прозаик, драматург, эссеист; автор широко известных романов «Пушкин в Михайловском» (1936), «Пушкин на юге» (1944), «Пушкин в изгнании» (1947). Давний друг Зайцева; прототип героя его лучшей повести «Голубая звезда» (1918) и рассказа «Странное путешествие» Христофорова.

…подошел французский Георгий Чулков… – Георгий Иванович Чулков (1879–1939) – поэт, прозаик, драматург, философ; автор трактата «О мистическом анархизме», вызвавшего острую полемику. Друг и сподвижник Зайцева до 1922 г.

…как наш священник (довоенных времен) Григорий Петров, отделятся от христианства. – Григорий Спиридонович Петров (1867–1925) – священник, публицист и проповедник; автор труда «Евангелие как основа жизни» (1898), выдержавшего около 20 изданий. В его учении было много общего с нравственной проповедью отлученного от церкви Л. Н. Толстого, что создало о. Григорию репутацию «неблагонадежного священника», отделившегося от христианства.


История русской души*

Возрождение. 1931. 28 нояб. № 2370. Печ. по этому изд.

…Г. П. Федотов в «Святых древней Руси»… – Георгий Петрович Федотов (1886–1951) – историк, культуролог, публицист; автор многих трудов, среди которых один из лучших – «Святые древней Руси» (Париж, 1931; М., 1990, с предисловиями Д. С. Лихачева и о. Александра Меня).

…марка американского издательства – YMCA-Press. – ИМКА-Пресс – издательство, созданное на американские деньги и прославившееся выпуском русских книг за рубежом. Основано в Праге в 1921 г. Джоном Моттом (1865–1955), видным американским протестантским деятелем и председателем Христианского союза молодых людей (Yung Men Christian Association – YMCA). В 1923 г. издательство было переведено в Берлин, а в 1925-м – в Париж.

…сев. Доминик или Фома Аквинский. – Доминик (в миру Доминик де Гусман; 1170–1221) – основатель ордена высокообразованных странствующих проповедников – доминиканцев (символом ордена стало изображение собаки, бегущей с зажженным факелом во рту). Фома (Тома) Аквинский (1225–1274) – итальянский философ и богослов, основатель томизма, примиряющего веру и знание

…предпочитаю Сергия Василию Блаженному, запустившему камнем в икону Богоматери… – Зайцев упоминает одну из легенд о знаменитом московском юродивом Василии Блаженном (1469–1557), прославившемся предсказаниями, а также высоким нравственным примером своей подвижнической жизни. Его чтил и побаивался сам Иван Грозный. Когда юродивый чудотворец умер, его погребение на кладбище Троицкой церкви совершали сам царь и митрополит Макарий. Здесь, у Спасских ворот Кремля, Иван Грозный повелел выстроить Покровский собор в память покорения Казани (храм Василия Блаженного).

О последнем, удивительном явлении русской святости – Преп. Серафиме…. – Серафим Саровский (в миру Прохор Сидорович Мошнин; 1759–1833) – один из самых почитаемых старцев и затворников Саровской Пустыни. Федотов в книге пишет о нем так: «В пустынь к старцу, в хибарку к блаженному течет народное горе в жажде чуда, преображающего убогую жизнь. В век просвещенного неверия творится легенда древних веков. Не только легенда: творится живое чудо. Поразительно богатство духовных даров, излучаемых св. Серафимом. К нему уже находит путь не одна темная сермяжная Русь. Преподобный Серафим распечатал синодальную печать, положенную на русскую святость, и один взошел на икону среди святителей из числа новейших подвижников. Но наше поколение чтит в нем величайшего из святых Древней и Новой Руси» (Федотов Г. П. Святые Древней Руси. М., 1990. С. 238).


День русской культуры*

Возрождение. 1932. 16 июня. № 2567. Печ. по этому изд.

…Россия, над которой… прозвучал голос Апостола Андрея Первозванного… – По русским летописям, Андрей Первозванный (см. о нем в примеч. к «Валааму») проповедовал христианство на территории будущей Руси, в Киеве он водрузил крест и дошел до Новгорода и Валаама. В России и Шотландии считается покровителем страны. По преданию, был распят в Греции на косом (в форме «X») кресте, который стал знаком ордена Андрея Первозванного и военно-морского Андреевского флага.


С.-Жермер де Фли*

Возрождение. 1932. 28 авг., 11 сент. № 2644, 2658. Печ. по этому изд.

Гермер жил в седьмом веке, при Меровингах. – Меровинги – первая королевская династия во Франкском государстве, правившая с конца V века до 751 г.

…читавшие с ними «Фигаро». – «Фигаро» («Le Figaro») – старейшая французская ежедневная газета, выходящая в Париже с 1826 г.

…закрыта во время гонений на религию при Комбе (в начале нынешнего века). – Луи Эмиль Комб (1835–?) – французский политический деятель; будучи с 1902 по 1905 г. министром-президентом, подготовил закон об отделении церкви от государства.


Около св. Серафима*

Возрождение. 1933. 25 янв. № 2794. Печ. по этому изд.

…писатель В. Ладыженский… – Владимир Николаевич Ладыженский (1859–1932) – прозаик, поэт, общественный деятель. С 1919 г. в эмиграции. Его памяти Зайцев посвятил очерк «Старый барин», напечатанный 30 января 1932 г. в парижской газете «Возрождение».

Нами владели Бёклины. Боттичелли… – Арнольд Бёклин (1827–1901) – швейцарский живописец-пейзажист. Сандро Боттичелли (1445–1510) – итальянский живописец эпохи Раннего Возрождения.

Это не «Пир» Платона, с вином и юношами. – Знаменитый диалог древнегреческого философа Платона (428 или 427–348 или 347 до и. э.) «Пир. Аполлодор и его друг» является рассказом о пирс, устроенном учениками философа Сократа по случаю победы поэта-трагика Агафона в афинском театре. Славившийся изяществом и женской красотой, Агафон здесь декламировал и пел в женском наряде. Платоновский «Пир» славит высшее благо, заключающееся в идее небесной, возвышенной любви.

«Ибо Господь сказал: царство Божие внутри вас есть». – Евангелие от Луки, гл. 17, ст. 21: «Ибо вот, Царствие Божие внутрь вас есть», то есть между вами, в вашем кругу.

…читать «Моск. Ведомости» трудновато было: уж очень отзывало участком. – «Московские ведомости» (1756–1917) – старейшая (после «СПб. ведомостей») официозная газета в России. В 1863 г., когда редакцию возглавил известный публицист М. Н. Катков (1818–1887), издание стало органом реакционеров, а после 1905 г. – монархической партии.


Митрополит Евлогий*

Русская мысль. 1948. 27 февр. № 46. Печ. по изд.: Зайцев Б. Дни. Париж: YMCA-Press; М.: Русский путь, 1995 (с исправлениями автора в гранках, не учтенными газетой). Первый очерк Зайцева «Митрополит Евлогий» был опубликован в год шестидесятилетия со дня рождения владыки (Возрождение. 1928. 22 янв. № 964) и в разгар второго, после 1921 г. (см. об этом ниже), раскола в русской зарубежной церкви, когда Евлогию «временно» пытались запретить совершать богослужения.

Митрополит Евлогий (в миру Василий Семенович Георгиевский; 1868–1946) – выдающийся церковный деятель русской эмиграции, глава русской епархии в Париже, назначенный в 1922 г. патриархом Тихоном. Один из основателей Русского Богословского института в Париже (Сергиевской Духовной академии), объединивший вокруг церкви таких выдающихся деятелей русского религиозного возрождения, как С. Н. Булгаков, Н. А. Бердяев, С. Л. Франк, Н. О. Лосский, Г. П. Федотов, А. В. Карташсв, Г. В. Флоровский, В. В. Зеньковский, П. Б. Струве и др.

…огромный труд о нем – записи Т. И. Манухиной по рассказам владыки… – Татьяна Ивановна Манухина, урожд. Крундышева (1886–1962) – журналист, прозаик, критик, мемуаристка; печаталась под псевдонимом Т. Таманин. Автор книги «Путь моей жизни. Воспоминания митрополита Евлогия, изложенные по его рассказам Т. Манухиной». Париж: YMCA-Press, 1947 (678 е.).

(Т. И. Манухину называл «писец Иеремии»). – Иеремия – знаменитый библейский пророк. Посаженный в тюрьму при «нечестивом» царе Иоакимс, продиктовал в 603 г. до н. э. проповеднические речи своему ученику и сподвижнику Варуху. Автор «Книги пророка Иеремии», «Плача Иеремии» и «Послания Иеремии», вошедших в Ветхий Завет Библии.

…начались смуты и борьба. Сперва с Карловцами, потом с Москвой… – Имеется в виду так называемый Карловацкий раскол, разделивший русскую церковь за границей, а затем отделивший ее от церкви патриаршей в России (в Сремских Карловцах, в Сербии, в 1921 г. были основаны Архиерейский Собор и Синод Русской Соборной зарубежной церкви). Раскол усилился после публикации в Москве в 1927 г. послания (Декларации) к пастырям и пастве митрополита Сергия (в миру Ивана Николаевича Страгородского; 1867–1944), в котором заявлена позиция лояльного отношения церкви к большевистскому правительству (уже начавшему палаческие репрессии против духовенства).


Россия*

Русская мысль. 1949. 25 марта. № 122. Печ. по этому изд.

«Грани» – журнал литературы, искусства, науки и общественно-политической мысли, основан Е. Р. Романовым в 1946 г. в Мюнхене (ФРГ). С 1991 г. печатается в Москве.

Выдвинулись и некоторые молодые писатели (Максимов, Елагин). – Владимир Емельянович Максимов (1932–1995) – прозаик, публицист, драматург, поэт, переводчик; оказавшись в эмиграции, возглавлял в Мюнхене в 1974–1992 гг. литературный, общественно-политический и религиозный журнал «Континент», который с 1992 г. печатается в Москве под редакцией И. И. Виноградова. Иван Елагин (наст, имя Иван Венедиктович Матвеев; 1918–1987) – поэт, переводчик, литературовед; в эмиграции с 1943 г.


Русская слава*

Русская мысль. 1949. 24 июня. № 148. Печ. по этому изд. Чужбина

Русская мысль. 1956. 12 янв. № 846. Печ. по этому изд.

Тридцать лет назад… появился Париж. – Зайцев с семьей в Париже поселился в начале 1924 г.

…мистицизмом в стиле Товянского. – Анджей Товянский (1799–1878) – знаменитый польский мистик, «чудесно» исцеливший в Париже жену Адама Мицкевича и объявивший себя новым мессией.

…вынесли из горевшей Трои наши святыни… – Троя (Илиои) – древний город в Малой Азии, в котором развернулось главное событие греческой мифологии – Троянская война (о ней повествуется в «Илиаде» Гомера и «Энеиде» Вергилия).

…завещано нам то же, что уже две тысячи лет назад сказано на берегах Тивериадского озера. – Об этом эпизоде из жизни Иисуса Христа рассказывают евангелисты Матфей, Марк, Иоанн и Лука. На берегах Галилейского моря (озера вблизи г. Тивериада) Иисус совершил чудо насыщения 5000 человек пятью хлебами, после чего обратился к народу с проповедью веры: «Истинно, истинно говорю вам: верующий в меня имеет жизнь вечную. Я семь хлеб жизни: отцы ваши ели манну в пустыне и умерли; хлеб же, сходящий с небес, таков, что яду щи й его не умрет» (Евангелие от Иоанна, гл. 6).

…отдаление от маммоны, рука милостивого Самарянина… – В Новом Завете маммоной именуется злой дух, покровительствующий богатству. Милостивый (добрый) Самарянин – так нарицательно говорится о людях бескорыстных и благодетельных (см. в Библии притчу Иисуса Христа о милосердном Самарянннс. Евангелие от Луки, гл. 10, ст. 30–37).


Кана Галилейская*

Русская мысль. 1956. 11 февр. № 859. Печ. по этому изд. С. 383. Кана Галилейская – город в Галилее, в котором Христос совершил свое первое чудо: превратил воду в внно.

…бунтарство, приведшее к каторге… – Трагический эпизод из жизни Ф. М. Достоевского: за чтение письма Белинского к Гоголю в литературно-философском кружке М. В. Буташевича-Петрашевского писатель был приговорен к смертной казни, замененной каторгой и ссылкой в Сибирь, где он провел десять лет.

…сверхчеловеческий вызов Расколышкова… – Имеется в виду убийство, совершенное Раскольниковым (роман «Преступление и наказание»). «В его образе, – поясняет Достоевский, – выражается в романс мысль непомерной гордости, высокомерия и презрения к этому обществу. Его идея: взять во власть это общество» (Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1972–1988. Т. 7. С. 155).

…тьма пола у Свидригайлова… – Похотливый, развратный циник Свидригайлов – персонаж романа «Преступление и наказание».

…человеческий опыт Кириллова… – В романс «Бесы» Кириллов – фанатичный проповедник философии человекобожества, пришедший к теории самоубийства. «Жизнь дастся теперь за боль и страх, и тут обман, – рассуждает он. – Теперь человек еще не тот человек. Будет новый человек, счастливый и гордый. Кому будет все равно, жить или не жить, тот будет новый человек. Кто победит боль и страх, тот сам бог будет».


Достоевский и Оптина Пустынь*

«Русская мысль». 1956. 21, 24 апр. № 889, 890. Печ. по этому изд.

Московский митрополит Платон (в миру Петр Георгиевич Левшин; 1737–1812) – выдающийся церковный деятель и проповедник, философ, богослов, историк. Автор многих трудов (собрание его «Поучительных слов» вышло в начале XIX в. в 20 т.)…

…сын… Дуни Юшковой (в замужестве Киреевской)… – Авдотья Петровна Киреевская, урожденная Юшкова, во втором браке Елагина (1789–1878) – мать знаменитых славянофилов, братьев Ивана и Петра Киреевских (об И. В. Киреевском см. примеч. к очерку «Оптина Пустынь»),

В его апрельском «Письме к московским студентам» сквозит тема романа. – Имеется в виду письмо Ф. М. Достоевского от 18 апреля 1878 г. студентам Московского университета. В нем он размышляет о необходимости поиска «правой дороги». В романе «Братья Карамазовы», работу над которым писатель только что начал, этим же озабочен Алеша Карамазов.

Так записала Анна Григорьевна. – Анна Григорьевна Достоевская, урожд. Сниткина (1846–1918) – жена Ф. М. Достоевского, автор книги «Воспоминания» (1925, 1981), которую Зайцев далее цитирует в очерке.

…Это древняя «Рахиль плачет о детях своих и не может утешиться, потому что их нет»… – Достоевский неточно цитирует Книгу пророка Иеремии (гл. 31, ст. 15) и Евангелие от Матфея (гл. 2, ст. 18): «Глас в Рамс слышен, плач и рыдание, и вопль великий; Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться, ибо их нет».

Ему бы все подсушить, «подморозить». – Отстаивая самобытность исторического пути развития России, К. Н. Леонтьев убеждал современников в том, что «надо подморозить хоть немного Россию, чтобы она не гнила» (Леонтьев К. Н. Передовые статьи Варшавского дневника 1880 года // Собр. соч. М., 1912. Т. 7. С. 124). Великий мыслитель страстно обличал (в скобках заметим: за полвека до большевистского переворота 1917 года), провидчески предостерегал и отвергал социалистический, уравнительский прогресс, усредняющий, обезличивающий человека. «О, ненавистное равенство! – восклицал он. – О, подлое своеобразие! О, треклятый прогресс! О, тучная, усыренная кровью, но живописная гора всемирной истории! С конца прошлого века ты мучаешься новыми родами. И из страдальческих недр твоих выползает мышь! Рождается самодовольная карикатура на прежних людей; средний рациональный европеец, в своей смешной одежде, неизобразимой даже в идеальном зеркале искусства; с умом мелким и самообольщенным, со своей ползучей по праху земному практической благонамеренностью! Нет! Никогда еще в истории до нашего времени не видал никто такого уродливого сочетания умственной гордости перед Богом и нравственного смирения перед идеалом однородного, серого рабочего, только рабочего и безбожно-бесстрастного всечеловечества! Возможно ли любить такое человечество!? Не следует ли ненавидеть не самих людей, заблудших и глупых, а такое будущее их всеми силами даже и христианской души?! Следует! Следует! Трижды следует!» (Там же. Плоды национальных движений на православном Востоке. Т. 6. С. 268–269).

«И не доставшу вину, глагола Мати Иисусова к Нему: вина не имут…» – Евангелие от Иоанна, гл. 2, ст. 3: «И как недоставало вина, то Матерь Иисуса говорит ему: вина нет у них».

…это Кана Галилейская, первое чудо… – Иисус Христос в Кане совершил первое чудо: на празднестве бракосочетания в знакомом семействе он превратил воду в вино.

Странник и изгнанник… с рукописью «Божественной Комедии» в мешке за спиной. – В очерке о Данте Зайцев рассказывает: «Быть может, если бы с 15 июня по 15 августа 1300 г. не состоял Данте приором (один из шести высших магистров республики), если бы в апреле 1301 г. не был ему поручен надзор за городскими постройками, и 14 числа не высказался он в Совете Ста против папы Бонифация VIII, то иначе повернулась бы его жизнь; может быть, его не выгнали бы из Флоренции, не бродил бы он по Италии нищим поэтом и философом, учителем поэзии и высокомерным приживальщиком. Но тогда, возможно, иной была бы и „Божественная Комедия“ – мы не знаем, какой именно. Ибо слишком много гнева, тоски, скорбных раздумий дало ему как раз изгнание» (Зайцев Б. Данте и его поэма. М.: Вега, 1922. С. 19). Свой изгнаннический шедевр о странствиях человеческой души по Аду, Чистилищу и Раю Данте создавал между 1314–1321 гг.


Знак Креста*

Русская мысль. 1958. 25 янв., 1 февр. № 1165, 1168. Печ. по этому изд.

…образ св. Татианы. – Дочь знатного римлянина, диаконисса Татиана стала жертвой преследования христиан при малолетнем императоре Александре Севере (208–235): после жестоких пыток она была заколота мечом около 222 г. Ее память церковь отмечает 12 (25) января.

…просто Татьяна в жизни, явившаяся в мир в конце прошлого века. – Зайцев рассказывает здесь о своей сестре Татьяне Константиновне Зайцевой, в замужестве Буйневич (1875–1936).

…Преображение – Таня очень любила этот праздник. – День Преображения Господня (яблочный Спас) празднуется 6 (19) августа, когда в садах начинается уборка яблок. Установлен в честь Преображения Иисуса Христа во время моления Его с учениками. «И когда молился, – рассказывается в Евангелии от Луки, – вид лица Его изменился, и одежда сделалась белою, блистающею» (гл. 9, ст. 29); «И был из облака глас, глаголющий: Сей есть Сын Мой Возлюбленный; Его слушайте» (там же, ст. 35).

Его мать звали Татьяной… – Мать писателя – Татьяна Васильевна Зайцева, урожденная Рыбалкина (1844–1927).

«Принеси жертвы великой Артемиде». – Артемида – в греческой мифологии языческая богиня охоты, требовавшая жертвоприношений не только животных, но и человеческих.

…Спаситель тосковал в Гефсиманском саду… – В Гефсиманском саду у подножия горы Елсон Иисус Христос уединился после Тайной Вечери, накануне дня своей смерти, испытывая томительную душевную муку.

…Иоанн III взял Софию Палеолог, греческую царевну, стала она русской царицей. – Софья (Зоя) Палеолог (?–1503) – племянница последнего императора Византии Константина XI, ставшая в 1472 г. женой великого князя московского Ивана III (1440–1505).

Позже «царевна София» петровских времен… – Софья Алексеевна (1657–1704) – русская царевна, правившая Русским государством в 1682–1689 гг. при своих малолетних братьях – царях Иване V и Петре I; была свергнута Петром и заключена в Новодевичий монастырь.

Жила в Никомедии… Ее муж Адриан, «претороначальник»… – Тайно исповедовавшая христианство Наталия (ум. 304) – жена претора высшей римской магистратуры Адриана, который также принял христианство и был казнен в Никомидии императором Максимианом. Наталия перевезла мощи мученика Адриана в Византию.

Видение на пути в Дамаск известно, трехдневное ослепление Апостола блеском Христа… – Явление Христа Савлу (будущему Апостолу Павлу) на пути в Дамаск описано в Новом Завете Библии (Деяния святых Апостолов, гл. 9).


Судьба Тургенева*

Русская мысль. 1958. 13 сент. № 1264. Печ. по этому изд.

«Воспоминания», предсмертное его писание о детстве… – «Воспоминания» Л. Н. Толстой начал писать в 1903 г., а в 1906 г. работу над ними прервал.

Леонтьев просто восторгался красотой и барственностью его. – «Росту он был почти огромного, широкоплечий, – вспоминал Леонтьев первую встречу с Тургеневым, – глаза глубокие, задумчивые, темно-серые; волосы у него были тогда темные, густые, как помнится, несколько курчавые, с небольшой проседью; улыбка обворожительная, профиль немного груб и резок, но резок барски и прекрасно. Руки как следует красивые, „des mains soignees“, большие, мужские руки. Ему было тогда с небольшим 30 лет. Одет на нем был темно-малиновый шелковый шлафрок и белье прекрасное. Если бы он и дурно меня принял, то я бы за такую внешность полюбил бы его. Я ужасно был рад, что он гораздо героичнее своих героев» (Леонтьев К. Страницы воспоминаний. СПб.: Парфенон, 1922. С. 20–21).

(Колдовская загробная сила любви в «Кларе Милич»). – «Клара Милнч (После смерти)» – трагическая повесть о любви, написанная Тургеневым в 1883 г., незадолго до смерти.

«Живые мощи» и Лиза Калитина… – «Живые мощи» – рассказ Тургенева, вошедший в 1874 г. в его «Записки охотника». Лиза Калитина – героиня романа «Дворянское гнездо».

Вопрос праведного Иова Богу: «За что?» – Из ветхозаветной учительной Книги Иова, гл. 10, ст. 2: «Скажу Богу: не обвиняй меня; объяви мне, за что Ты со мной борешься?»


Тетушка Ергольская и Толстой*

Русская мысль. 1958. 25 окт. № 1282. Печ. по этому изд.

Тетушка Ергольская… – Татьяна Александровна Ергольская (1792–1874) – троюродная тетка Л. Н. Толстого и его воспитательница.

…писал Чехов Сергеенке… – Петр Алексеевич Сергеенко (1854–1930) – литератор, близкий знакомый Л. Н. Толстого и А. П. Чехова; автор книги «Как живет и работает Л. Н. Толстой» (1898).

«Испытываю муки ада…» – Здесь и ниже цитаты из «Воспоминаний» Л. Н. Толстого (Собр. соч.: В 22 т. М., 1985. Т. 14. С. 378–435).


Вечная книга*

Русская мысль. 1959. 13 июня. № 1381. Печ. по этому изд.

Перевод епископа Кассиана в сотрудничестве с комиссией из нескольких лиц (проф. Карташев… и др.)… – Кассиан – в миру Сергей Сергеевич Безобразов (см. о нем очерк и примеч. к нему). Антон Владимирович Карташев (1875–1960) – епископ, богослов, историк церкви; в 1917 г. – обер-прокурор Синода. С января 1919 г. в эмиграции. Автор многих трудов, в том числе двухтомных «Очерков, по истории Русской Церкви» (Париж, 1959).

Перевод времен митроп. Филарета был хорош… – Филарет (в миру Василий Михаилович Дроздов; 1782–1867) – митрополит Московский; инициатор перевода Библии, осуществленного в 1858–1868 гг. вопреки запрету Синода.

Читая теперь вслух главу за главою больному человеку… – Зайцев имеет в виду свою жену Веру Алексеевну, которая последние почти восемь лет жизни была прикована к постели параличом. Чтение вслух больной любимой жене – одна из каждодневных обязанностей, которую на годы самопожертвеино возложил на себя писатель.


Дни (Епископ Кассиан)*

Русская мысль. 1965. 18 марта. № 2283. Печ. по этому изд.

…худенький, черноволосый С. Безобразов… – Сергей Сергеевич Безобразов (в монашестве Кассиан; 1892–1965) – церковный деятель и историк религии; с 1917 г. приват-доцент Петроградского университета. С 1922 г. в эмиграции. Участник первых съездов Русского студенческого христианского движения. С 1926 г. – профессор, с 1947 г. – ректор Сергиевского Богословского института в Париже и епископ Катанский. В начале 1950-х гг. выполнил новый перевод Нового Завета.


Памяти о. Георгия Спасского*

Сб. «О. Георгий Спасский. 1877–1934». Париж: Издание Комитета по увековечению памяти о. Георгия Спасского, 1938; а также: Русская мысль. 1965. 25 дек. № 2404 (под рубрикой «Дни»). Печ. по этому изд.

…день св. Спиридона Тримифунтского… – Святой Спиридон (ум. 348) – уроженец Кипра, епископ г. Тримифунт.

Через четыре года после его смерти вышла книга «О. Георгий Спасский. 1877–1934». Париж, 1938. В мемуарном сборнике Зайцев опубликовал два очерка о священнике, который был духовником его семьи.


Сергиево Подворье*

Русская мысль. 1967. 18 марта. № 2596.

…крупные научные силы. О. Сергий Булгаков, А. В. Карташев, проф. В. Зеньковский, Г. П. Федотов, Л. А. Зандер… – Сергей Николаевич Булгаков (1871–1944) – философ, экономист; с 1906 г. профессор Московского университета. В июне 1918 г. принял священнический сан. В декабре 1922 г. выслан из России. С 1925 г. и до конца дней – профессор догматики и декан Русского Богословского православного института в Париже. А. В. Карташев – см. примеч. к очерку «Вечная книга». Василий Васильевич Зеньковский (1881–1962) – религиозный философ, историк философии, психолог, церковно-общественный деятель. В эмиграции с января 1920 г. В 1924 г. избран председателем (и пожизненно им оставался) Русского студенческого христианского движения. С 1927 г. профессор Богословского института в Париже. В 1942 г. принял священство. Автор трудов: «История русской философии» (в 2 т.), «Основы христианской философии» (в 2 т.) и др., а также статьи «Религиозные темы в творчестве Бориса Зайцева». Г. П. Федотов – см. примеч. к очерку «История русской души». Лев Александрович Зандер – философ и церковный деятель, один из основателей Русского студенческого христианского движения (РСХД).

…Бердяев… редактировал религиозно-философский журнал «Путь». – Журнал «Путь» издавался в Париже с сентября 1925 по март 1940 г. под редакцией философа и публициста Николая Александровича Бердяева (1874–1948). Бердяев в августе 1922 г. был арестован и выслан из России. Автор острополемических трудов: «Крушение кумиров» (1924), «Философия свободного духа» (1927), «Судьба человека в современном мире» (1934), «Истоки и смысл русского коммунизма» (1937), «Непостижимое» (1939), «Русская идея» (1934), «Самопознание» (1990), «Духовные основы общества» (1992) и др.

Франк Семен Людвигович (1877–1950) – религиозный философ и психолог; соавтор известных сборников «Проблемы идеализма» (1902) и «Вехи» (1909).

Шестов Лев (наст, имя Лев Исаакович Шварцман; 1866–1938) – философ, литературовед, критик. С января 1920 г. в эмиграции.

Иоанн (Шаховской) архиеп. Сан-Францисский и Западной Америки – Дмитрий Алексеевич Шаховской (в священстве Иоанн; 1902–1989) – видный церковный и общественный деятель, духовный писатель, поэт (печатался под псевдонимом Странник). В эмиграции с 1920 г. Монашеский постриг принял на Афоне в 1926 г. В Приложениях публикуется его переписка с семьей Зайцева.


Афон*

Русская мысль. 1969. 9 янв. № 2720. Печ. по этому изд.

Отвечает великими словами: «Слава в вышних Богу, и на земли мир, в человецех благоволение!» – Из Евангелия от Луки, гл. 2, ст. 14.


Из переписки с архиепископом Иоанном*

Русский альманах. Париж: изд. 3. Шаховской, Р. Гсрра, Е. Тсриов-ского, 1981. Печ. по этому изд.

Б. К. – Борис Константинович Зайцев.

…помогите Жуковскому сказать свое бодрое и мягкое слово людям нашего времени. – Слова ободрения Зайцеву, работавшему в это время над романом-биографией о В. А. Жуковском (публикация в «Новом журнале» началась в 1947 г., а книга вышла в 1951 г.).

…А с Буниными, к сожалению, все оборвалось. – См. об этом в предисловии к т. 2 нашего собрания.

…от Струве, мы с сыном П. Б., доктором, заехали; и – посидел я последний раз с Иваном Алексеевичем… – Из пятерых сыновей П. Б. (Петра Бернгардовича) Струве(1879–1944) – Глеба(1898–1985), Алексея (1899–1976), Льва (1902–1929), Константина (иеромонаха) и Аркадия о. Иоанн мог навестить И. А. Бунина, предположительно. с Алексеем Петровичем, который многие годы «оставался единственным из всей семьи Струве парижским посредником в ее отношениях с Буниным» (Колеров М. А. Русские писатели и «Русская мысль» // Минувшее. Исторический альманах. Вып. 19. М.; СПб., 1996. С. 242).

…что В. А. крепче. – Речь идет о жене Зайцева Вере Алексеевне.

B. Смоленскому, прекрасному поэту… – Владимир Алексеевич Смоленский (1901–1962) – один из крупных поэтов русского зарубежья. Участник Белого движения в годы гражданской войны в России; эмигрировал в 1920 г.

Как хорошо Вы написали об о. Киприане. – Очерк Зайцева «Архимандрит Киприан», вошедший в его мемуарную книгу «Далекое» (см. т. 6 нашего собрания), архиепископ Иоанн прочитал в газете «Русская мысль» 5 марта 1960 г.

«Р. М.» – еженедельная (с 1968 г.) газета «Русская мысль»; основана в 1947 г. как орган русских секций французской конфедерации дружинников-христиан, В этой газете Зайцев опубликовал около двухсот произведений.

Перестали, оказывается, глушить там «Г. А.» – «Г. А.» – радиостанция «Голос Америки».

Лозинский у меня есть. – Имеется в виду «Божественная Комедия» Данте в переводе Михаила Леонидовича Лозинского (1886–1955).

…какова была Ваша встреча с Паустовским… – О встрече с Константином Георгиевичем Паустовским Зайцев рассказал в некроложной заметке «Паустовский» (с фотографией «К. Г. Паустовский в гостях у Б. К. Зайцева»), опубликованной 25 июля 1968 г. в «Русской мысли». «В 1962 г. он был в Париже, – вспоминает Зайцев. – Общие знакомые привезли его ко мне, мы сидели вечером в небольшой моей квартирке, под иконами моей жены мирно беседовали – и то же впечатление, что от писаний; сдержанный и умный, и глубокий человек. Никаких острых тем не трогали. Да если бы и тронули, вряд ли особая разница оказалась бы во взглядах. Расстались дружественно, обменялись книгами с автографами соответственными. Два года назад дочь моя с мужем, в странствии по России, была у него в Москве, нашла сильно ослабевшим и полубольным. Не знаю, писал ли он уже что-нибудь. Но что заступался за преследуемых молодых писателей, знаю. И это снова располагает к нему. А вот третьего дня вычитал, что он скончался; Если б мог, послал бы в Москву венок на могилу. Мир праху. Мир праху достойного, настоящего писателя».

Е. по-видимому… был затронут книжечкой «Странника»… – Е. – поэт Евгений Александрович Евтушенко. В 1960-1970-е годы Странник (Шаховской) издал семь поэтических сборников, среди них – «Странствия. Лирический дневник», о котором в письме идет речь.

…еще не изданную поэму Максим. Волошина: «Святой Серафим» (написан им в 1919 г.). – Поэму «Святой Серафим» Максимилиан Александрович Волошин (1877–1932) завершил 1 апреля 1929 г. «во время травли и процессов» (Купченко В. Странствие Максимилиана Волошина. СПб., 1997. С. 452–453).

…сказал английскому Оболенскому… – Дмитрий Дмитриевич Оболенский – профессор Оксфордского университета.

Зинаида Алекс. – Зинаида Алексеевна Шаховская (род 1906) – поэт, прозаик, критик, журналист. В эмиграции с 1920 г. Сестра архиепископа Иоанна. В 1968–1978 гг. – главный редактор газеты «Русская мысль». Автор мемуарных книг «Таков мой век» («Tel est mon siecle». В 4 т. иа фр. яз.) и «Отражения» (с очерком о Зайцеве; Париж, 1975; М., 1991).

…зашел давний друг наш итальянский, римский проф. Легатто… – Этторе Ле Гатто (1890–1983) – итальянский литературовед-славист, искусствовед, переводчик; автор семитомной «Истории русской литературы» (1927–1945) и двухтомной- «Истории русской современной литературы» (1958), трехтомного труда «Итальянские мастера в России» (1827–1943), мемуаров «Мои встречи с Россией» (с главой о Зайцеве; 1978; русский перевод 1992) м др.

«Книгу свидетельств» читаю медленно… – Епископ Иоанн Сан-Францисский (Шаховской). Книга свидетельств. Нью-Йорк, 1965. Главы из «Книги свидетельств» вошли также в его «Избранное» (Петрозаводск: Святой остров, 1992).

Федор Августович Степун (1884–1965) – философ, социолог, литературовед, историк, прозаик, критик, общественный деятель; автор двухтомных мемуаров «Бывшее и несбывшееся» (Лондон, 1990).

«Н. Р. Сл.» – нью-йоркская ежедневная газета «Новое русское слово», издающаяся с 1920 г. (с 1910 до 1920 г. «Русское слово»).

…мой перевод (и покойной Веры) книги «Батек»… – «Запретный» с 1922 г. Зайцев неожиданно и для него самого, и для советской литературной общественности был представлен переводом «арабской сказки» Уильяма Бекфорда «Ватек» в томе «Фантастические повести», изданном в академической серии «Литературные памятники» (Л.: Наука, 1967). Тогда же распространилась версия, что причастные к изданию перевода крамольного эмигранта были наказаны. «Виновник» же опубликовал 20 апреля 1968 г. в «Русской мысли» дневниковую заметку «Рго domo sua.Из давнего», в которой вспоминал:

«Однажды, больше полувека назад, в Москве, зашел ко мне „Патя“ – так звали мы Павла Муратова, друга нашего – и говорит:

– Вот, Боря, замечательная книга „Ватек“ Бекфорда. Такой был англичанин, XVIII века, чудак отчасти, фантазер… но какой писатель!.. Посмотри.

Я взял, прочел. Сказка! Так в подзаголовке указано, а это мрачная фантастическая история, восточная. Глубокого смысла. Погоня необузданного калифа Ватска за всемогуществом при помощи сил дьявольских. Гибель в царстве Эблиса, врага рода человеческого и самого Бога.

Как написано! Вещь замечательная, что говорить.

– Ну, видишь… Хм-м… – да, вот что: переведи ее на русский, я напишу предисловие, Константин Федорович (Некрасов. – Т. П.) издаст. Он уже согласился.

Некрасов дал аванс, подоспели другие авансы, мы закатили с женою в Рим, где зиму 1911-12 гг. и провели.

В незабываемом этом Риме, незабвенной зимой, получал я уже из Москвы корректуры „Ватека“. Жили мы как птицы небесные, ни о чем не думая, ничего впереди не предчувствуя…

Пути жизни загадочны. Кто мог подумать, что через пятьдесят шесть лет после московского издания… вновь явится этот „Ватек“… не у букиниста набережного, а в Москве пятидесятитысячным тиражом. И как некогда в Рим корректурами, так теперь приплыл самотеком, уже в готовом виде (корректуру в Москве делали, к изданию этому я никак не причастен)».

…письмо Татьяне Марковне… – жене прозаика Марка Александровича Алданова (1889-19S7).

В этих проблемах духовных и жизненных Христофорова русского… – Христофоров – главный герой повести Зайцева «Голубая звезда».


Зинаида Гиппиус. <Святитель русского православия>*

Современные записки. Париж, 1925. Кн. 25.


Георгий Адамович. Борис Зайцев*

Печ. по изд.: Адамович Г. Одиночество и свобода. Нью-Йорк, 1955.

…это – мать из «Подростка»… – «Подросток» – роман Ф. М. Достоевского.

Москва! Как много в этом звуке… – Из гл. VII «Евгения Онегина» А. С. Пушкина.

«Пятиглавые московские соборы с их итальянскою и русскою красой…» – Из стихотворения О. Э. Мандельштама «В разноголосице девического хора…» (1916). У Мандельштама: «русскою душой».

Славой золотеет заревою… – Из стихотворения А. А. Блока «Ветер стих, и слава заревая…» (1914).

…человек с нерастраченным запасом страстей: как Тангейзера… – Тангейзер (ок. 1205–1270) – немецкий поэт-миннезингер, легенды о котором отражены в одноименной опере Рихарда Вагнера, в произведениях Э.-Т.-А. Гофмана, Г. Гейне.


Павел Грибановский. Борис Зайцев о монастырях*

Вестник РСХД. 1976. № Ц7.


Никита Струве. Писатель-праведник*

Печ. по изд.: Струве Н. Православие и культура. М.: Христианское изд-во, 1992.

Паскаль Петр Карлович (Pierre Pascal; 1890–1983) – русист, профессор славянских языков в Сорбонне; близкий друг А. М. Ремизова.

…поразившее его предсмертное стихотворение Н. Гумилева… о котором написал последнюю свою статью… – В дневнике «Дни» мемуарный очерк «Судьбы» – предпоследняя публикация Зайцева в «Русской мысли» (23 сентября 1971 г.). «Считаю, – пишет он, – что стихи эти многим войдут в сердце», и приводит предсмертное, написанное перед расстрелом, стихотворение Николая Степановича Гумилева, которое только что прочитал в «Вестнике РСХД» (1971, № 98):

В час вечерний, в час заката
Каравеллою крылатой
Проплывает Петроград.
И горит над рдяным диском
Ангел твой на обелиске,
Словно солнца младший брат.
Я не трушу, я спокоен,
Я моряк, поэт и воин,
Не поддамся палачу.
Пусть клеймит клеймом позорным,
Знаю – сгустком крови черным
За свободу я плачу.
За стихи за отвагу.
За сонеты и за шпагу.
Знаю, строгий город мой
В час вечерний, в час заката
Каравеллою крылатой
Отвезет меня домой.

«Стихотворение меня преследует, – исповедуется далее мемуарист. – В нем есть некое наваждение – оно сильней меня. Не я его властелин, оно мною владеет. Да и вообще это не совсем тот Гумилев, каким казался раньше. В комментариях Н. Струве (в том же „Вестнике“) сказано, что в тюрьме Гумилев читал Евангелие и Гомера. Гомер не удивляет. Но Евангелие… Казалось бы, к облику Гумилева („я моряк, поэт и воин…“) мало идет. Но вот, значит, было тяготение и сюда, хоть и подспудное. В последнюю, грозную минуту пришел Христос, раньше потаенный, ныне явный, и пронзил».

Словарь церковных терминов

Авва (арамсйск. «отец») – молитвенное обращение к Богу Отцу. В восточных церквах аввами называют настоятелей монастырей и старцев-подвижников.

Акафист (греч. букв.: не сидящий) – цикл хвалебных песнопений и молитв в честь Иисуса Христа, Богородицы святых, которые исполняются стоя. Акафист состоит из 25 песнопений, из них 13 завершаются возгласом «Аллилуйя», а 12 обращенных к Богородице – возгласом «Радуйся».

Амвон (греч.: край горы) – возвышение перед иконостасом и Царскими вратами в церквах, с которого священники и диаконы (на амвон всходить разрешается только им) ведут богослужения.

Аналой, налой (греч.) – в православных храмах стол, на который во время богослужений кладутся Евангелие, крест и иконы (для поклонения верующих).

Антиминс (греч. вместопрестолье) – обязательная принадлежность богослужения: четырехугольный плат из льняной или шелковой материи, на котором изображено положение Иисуса Христа во гроб; по углам – лики евангелистов-благовестников Матфея, Марка, Луки и Иоанна, а в центре плата помещаются частицы святых мощей.

Апостол (греч. посол, посланник) – в древности так называли странствующих проповедников веры. В Новом Завете апостолами названы двенадцать ближайших учеников Иисуса Христа: Симон (Петр), Андрей, Варфоломей, Иоанн, Матфей, Симон Зилот (по другой версии – Симон Кананит), Фаддей (или Иуда, сын Иакова), Филипп, Фома, Иаков – сын Алфея, Иаков – сын Зеведея и брат Иоанна, Иуда Искариот, предавший Христа. Апостолом называл себя и Павел, хотя учеником Иисуса он и не был.

Артос – «просфора всецелая»: квасной хлеб, освящаемый молитвой на Пасху; его хранят всю пасхальную неделю, а в субботу раздают верующим.

Архиепископ – старший епископ (см.).

Архимандрит – высший монашеский чин, присваиваемый настоятелям монастырей, а также монашествующим лицам, которые занимают в церкви высокие административные должности.

Вечерня – первая часть суточного богослужения (церковные сутки начинаются вечером). Суточный круг богослужений состоит из 9 служб, посвящаемых церковным событиям: вечерня, повечерие, полунощница, утреня, 1, 3, б и 9-й часы, литургия. Вечерняя посвящается воспоминаниям о сотворении мира Богом, грехопадении и раскаянии людей, об их надеждах на Спасителя. В канун больших праздников служится Вечерня великая.

Владыко – одна из форм обращения паствы к иерархам православной церкви.

Власяница (вретище) – грубая, жесткая рубашка из козьей или иной шерсти, которая надевалась в знак скорби.

Диакон (дьякон; греч. «служитель») – в церковной иерархии служитель низшей (первой) степени священства; помощник священника. Старший дьякон именуется протодьяконом.

Дискос – священный сосуд (блюдо) для просфор, раздаваемых во время литургий в православных храмах.

Догматик – вид духовных песнопений в честь Пресвятой Богородицы, содержание которых – основные догматы христианского благочестия.

Дольмен (от бретон. tol – стол и men – камень) – древнее культовое сооружение в виде каменного ящика с плитой; гробница.

Дьяк – начальник или письмоводитель канцелярии в России до XVIII в.

Евангелисты (греч. «благовестники») – составители четырех Евангелий: Матфей, Марк, Лука, Иоанн; в древности – исполняющие должность проповедников Евангелия или слова Божия.

Евхаристия (греч. «благодарение»), причащение – одно из главных таинств христианской церкви, состоящее в том, что во время богослужения верующие вкушают хлеб и вино, пресуществленные в истинное тело и кровь Христа.

Ектения (греч. усердие) – название молитвенных прошений, входящих во все церковные богослужения; возглашаются дьяконом или священником. Главные виды ектений – великая, просительная, сугубая и малая.

Епископ (от греч. надзиратель, блюститель) – высшее духовное лицо в православной, католической и англиканской церквах, глава церковной администрации. С IV в. установлена иерархия епископов: патриархи, митрополиты (среди них имеющие титул архиепископов) и собственно епископы.

Епитимья – церковное наказание.

Жены мироносицы – святые жены, пришедшие к гробу Иисуса Христа, чтобы совершить обряд миропомазания – покрыть его тело благоуханными мазями (миро), церковь чествует их в третью неделю после Пасхи (мироносицкая неделя).

Жидовствующие – ересь, возникшая в 1470–1471 г. в Новгороде, когда в княжеской свите появился ученый еврей Схария, который, как пишет главный враг новой ереси преподобный Иосиф Волоколамский, «был научен всякому изобретению злодейства, чародейству и чернокнижию, звездозакоиию и астрологии». По мнению Иосифа, жидовствующие отрицали троичность Бога, считали Христа обычным человеком, распятым иудеями, призывали не признавать ни святых, ни икон, ни крестов, ни христианских писаний, праздников и пр.

Заутреня – см. утреня.

Игумен (греч. ведущий, духовный руководитель) – духовный чин настоятелей монастырей.

Иеродиакон – диакон, принявший монашество. Иеромонах – священник-монах.

Иподиакон – в православной автокефальной (независимой) церкви церковнослужитель, занимающий промежуточную ступень между чтецом и диаконом; заведует в храме священными сосудами и покровами, а также помогает архиерею во время богослужения.

Исихасты (гезихасты; греч. – отрешенность, безмолвие, покой) – безмолвники, принявшие обет молчания; последователи мистического учения византийцев и афонских монахов-отшельников, считавших, что они видят божественный свет, отвлекаясь от окружающего.

Камилавка – бархатный головной убор белого духовенства; с 1798 г. в русской православной церкви является для священников почетной наградой.

Канон – одна из форм богослужебного песнопения: диалог между чтецом и хором или между двумя хорами.

Канонарх (от греч. «начинаю») – руководитель канона, провозглашающий, что будет петься и каким голосом.

Кануны – дни, предшествующие церковным праздникам; для них предусматриваются особый чин богослужения и поведенческие обряды.

Кафизма (от греч. «сидение») – одна из двадцати частей (разделов), на которые поделен Псалтирь – сборник псалмов Ветхого Завета Библии.

Клирос (греч. «место на солее») – в русских православных храмах возвышение (солея) перед иконостасом, где во время богослужений находятся чтецы, певцы, священнослужители.

Клобук (тюрк.: колпак, шапка) – черный головной убор монашествующих в православной церкви; белые клобуки носят митрополиты и патриархи.

Крестное знамение – в христианстве – воспроизведение креста движением руки.

Куколь (лат. cucullus – капюшон) – монашеский головной убор.

Ладан – ароматическая смола из надрезов дерева босвеллия; в христианских богослужениях применяется для каждения.

Литургия (греч. богослужение) – главное христианское богослужение, на котором совершается таинство причащения. Разделяется на три части: проскомидию (см.), литургию оглашенных (см.) и литургию верных (причащение христиан).

Литургия оглашенных – вторая часть литургии, на которой могут присутствовать оглашенные, т. с. готовящиеся к причащению и кающиеся в грехах, отлученные от причащения.

Мантия – черная верхняя одежда без рукавов, которую носят монашествующие православной церкви. Цветная мантия – архиерейская.

Митра – головной убор в облачении высшего христианского духовенства; у православных – круглой формы, нередко из драгоценных металлов, украшенный жемчугом, драгоценными камнями, эмалью.

Митрополит (греч. metropolites – человек из главного города) – священнослужитель высшей (третьей) степени христианской церковной иерархии; титул присваивается за особые заслуги перед церковью.

Мощи – останки святых, обладающие, по церковному учению, способностью творить чудеса и служащие предметом почитания. Каждый храм имеет частицу мощей какого-либо святого, зашиваемую в антиминс (см.).

Омофор (греч. букв, «плечо ношу») – священническое облачение в виде широкой ленты (с изображениями креста), носимой на плечах; знак отличия архиерея.

Осанна (свр.: Помоги нам! Спаси!) – молитвенное восклицание на богослужениях. Этим криком народ приветствовал Иисуса Христа, когда Он торжественно въезжал в Иерусалим.

Панагия (греч. пресвятая, церковный эпитет Богородицы) – 1) в православии маленькая иконка с изображением Богородицы, нагрудный знак архиерейского достоинства; 2) просфора в честь Богоматери, которая употребляется в числе пяти служебных просфор на таинстве причащения.

Панихида (греч. всенощная) – заупокойная церковная служба, богослужение, совершаемое над умершим, а также в годовщину его смерти.

Параклет (греч. утешитель) – в Евангелии от Иоанна эпитет Святого Духа, третьего лица Троицы.

Параман, аналав – принадлежность монашеского одеяния из двойных перевязей крестовидной формы (символизирует тот крест, который берет на себя инок, чтобы следовать за Христом).

Параэкклезиарх – находящийся при экклезиархе (см.), его помощник.

Патерик (лат. pater– отец) – отечник; в православной церковной литературе – сборник жизнеописаний подвижничества монахов.

Плащаница – полотнище с изображением Иисуса Христа после снятия его с креста. В Великую пятницу Страстной недели (перед Пасхой) плащаница торжественно выносится на середину храма для поклонения и возвращается в алтарь в пасхальную полночь.

Повечерие – богослужение, совершаемое после вечерни, перед отходом ко сну. В праздничные дни служится Великое повечерие.

Подрясник – повседневное нижнее одеяние духовенства.

Полуношница – часть суточного богослужения, посвящаемая воспоминаниям о молитве Иисуса Христа в полночь в Гефсиманском саду перед отшествием Его на страдания, а также о дне второго пришествия Христова, случившегося в полночь.

Постриг, пострижение – основной церковный обряд посвящения в монашество и его степени. При посвящении архиерей читает покаянные молитвы и крестовидно выстригает волосы на голове послушника в знак отделения его от общества простых верующих; затем постриженник облачается в рясу и камилавку. Отныне он раб Божий (в греко-римском мире стригли волосы у тех, кого отдавали в рабство).

Потир (чаша) – сосуд, в который вливается вино для причастия.

Пресвитер (греч. старец, старейшина) – священнослужитель средней (второй) степени в церковной иерархии; священник, иерей.

Придел – наряду с главным еще один алтарь; приделы предназначены для того, чтобы в один день совершать несколько литургий, поскольку на одном и том же престоле это делать запрещается.

Притвор – помещение в храме у его входа в западной части.

Причащение – см. Евхаристия.

Причт – священно- и церковнослужители какого-либо храма.

Промысл Божий, провидение – разъясняемая в Библии божественная деятельность, цель которой – утверждение добра, искоренение зла, возведение человека через веру к высшему нравственному совершенству.

Проскомидия – первая часть христианского богослужения, на котором совершается приготовление хлеба и вина и чудесное их пресуществление (преобразование) в тело и кровь Иисуса Христа для таинства евхаристии (причащения).

Просфора, просвира (греч. приношение) – круглая булочка из пшеничного квасного теста, используемая для причащения.

Рака – гробница для святых мощей праведников.

Раскол – церковное движение, которое возникло после реформ, осуществленных патриархом Никоном в 1653–1656 гг.; он внес существенные исправления в богослужебные книги, изменил некоторые церковные ритуалы и обычаи. От никоновской церкви отделились противники нововведений – старообрядцы (см.).

Ризница – помещение при алтаре, где хранятся облачения священнослужителей и другое церковное имущество.

Ряса (от греч. rason – вытертая, поношенная) – повседневная верхняя одежда монашествующих и духовенства всех степеней с длинными рукавами.

Святки – 12 «святых дней» с 25 декабря (7 января) по 6 (19) января, установленных православной церковью в память рождения и крещения Христа.

Святые дары – даваемые священником во время причастия хлеб и вино, символизирующие плоть и кровь Христа.

Символ веры – изложение основных догматов христианской религии; читается каждым из т, х, кто посвящается в сан церковнослужителя.

Служебник – богослужебная книга для православных священников с текстами церковных служб на каждый день, порядком их проведения и месяцесловом.

Старчество – монашеский институт, основанный на духовном водительстве старца, монаха-наставника. В Россию старчество пришло с Афона и распространилось в XVII–XIX вв., после издания энциклопедии аскетизма «Добротолюбия», переведенного Паисием Величковским.

Старообрядцы – сторонники старой веры, не принявшие церковную реформу патриарха Никона. В ответ на них обрушилась вся мощь власти. Десятки тысяч старообрядцев были после жестоких пыток казнены, отправлены в тюрьмы и ссылки. Многие тысячи, протестуя, подвергли себя самосожжению. Среди погибших в огне был и выдающийся идеолог старообрядчества, автор знаменитого «Жития» протопоп Аввакум (1620 или 1621–1682), около двадцати лет перед тем отсидевший в земляной тюрьме. Ныне старообрядцы имеют две церкви: Белокриницкую иерархию, возглавляемую архиепископией Московской и всея Руси (центр – на Рогожском кладбище в Москве), а также Беглопоповскую архиепископию (в г. Новозыбков Брянской обл.).

Стигматы, стигмы (греч. stigmatos, stigma – укол, рубец, клеймо) – непроизвольное появление на теле знаков (кровоподтеков или язв), подобных тем, что были на теле Иисуса от креста, гвоздей, тернового венца.

Стихарь – надеваемая священником для богослужений белая рубаха до колен с крестом на спине.

Страстная неделя (Великая седмица) – последняя неделя Великого поста (перед Пасхой), посвящаемая воспоминаниям о страданиях и смерти Христа. Каждый день Страстной недели называется великим и отмечается торжественными богослужениями.

Страшный суд – в христианском вероучении второе пришествие Иисуса Христа для суда над всеми живыми и мертвыми как воздаяния по заслугам каждому. О судном дне повествуется в основном в Евангелиях от Матфея, от Иоанна и в Апокалипсисе.

Стригольничество – еретическое движение, распространившееся в новгородско-псковских землях в XIV в. Стригольники не признавали священников и патриархов, отказывались от почитания святых, икон и креста, истинной называли апостольскую церковь; каждый человек, считали они, должен быть сам учителем веры и ее проповедником.

Суйм, суём – мирской сход.

Схииеродиакон – иеродиакон, принявший схиму (см.). Схима (от греч. образ, вид) – высшая ступень монашества, требующая выполнения самых строгих правил и ограничений.

Схоларий – ученый.

Троица Пресвятая – краеугольный догмат христианства, согласно которому Бог един по существу, но троичен в лицах – Отца, Сына и Святого Духа.

Тропарь (греч. обращаю) – церковное песнопение, молитвенная песнь, в содержании которой выражается сущность празднуемого или вспоминаемого священного события, прославляемого святого.

Утреня, заутреня – вседневная часть суточного богослужения (см. Вечерня), посвящаемая земной жизни Иисуса Христа.

Фелонь, риза – в облачении священнослужителей безрукавная накидка.

Фиал (греч.) – кубок.

Херувимская – название одного из церковных песнопений.

Хиротония (греч. cheirotonia – действие силой рук), рукоположение – христианский обряд возведения в священнический сан (диакона, священника, епископа и др.).

Хоругви – священные церковные знамена, которые украшаются изображениями святых и событий священной истории.

Хризовул – грамота, указ (греч.).

Часы – определяемый Часословом чин богослужений, совершаемых трижды в день: утром – первый час, днем – третий и шестой, вечером – девятый.

Черноризец – монах.

Экклезиарх (греч. начальник) – в древних монастырях так называли заведовавших охраной церковных зданий, а также следивших за исполнением устава в монастырских богослужениях.

Выходные данные

БОРИС КОНСТАНТИНОВИЧ ЗАЙЦЕВ

Собрание сочинений

Том 7 (дополнительный)

СВЯТАЯ РУСЬ

Избранная духовная проза

Книги паломнических странствий

Повести и рассказы

Дневник писателя


Составитель, автор примечаний и Словаря церковных терминов Т. Ф. Прокопов

Издание осуществляется при участии дочери писателя Н. Б. Зайцевой-Соллогуб

Разработка оформления Ю. Ф. Алексеевой

Шрифтовое оформление В. К. Серебрякова


Редактор В. П. Шагалова

Художественный редактор Г. Л. Шацкий

Технический редактор И. И. Павлова

Корректоры Н. Д. Бучарова, А. 3. Лазуткина


Лицензия на издательскую деятельность ЛР № 010058 от 23.10.96.

Подписано в печать 01.03.2000. Формат 84x108 1/32. Бумага писчая. На вкл. – мелов.

Гарнитура Таймс. Печать высокая. Усл. печ. л. 27,83 (в т. ч. вкл. 0,11). Уч. нзд. л. 30,19 (в т. ч. вкл. 0,04).

Тираж 5000 экз. С-05. Зак. № 2628. Изд. инд. ЛХ-180.


Издательство «Русская книга» Комитета Российской Федерации по печати.

123557, Москва, Б. Тишинский пер., 38.

Набрано и отпечатано на издательско-полиграфическом предприятии «Правда Севера».

163002, г. Архангельск, пр. Новгородский, 32.

Примечания

1. Зайцев Б. К. Молодость – Россия // Зайцев Б. К. Голубая звезда: Повести и рассказы. Из воспоминаний. М., 1989. С. 43.

2. Зайцев Б. К. О себе // Зайцев Б. К. Сочинения: В 3 т. М., 1993. Т. I. С. 51.

3. Зайцев Б. К. Молодость – Россия. С. 44.

4. Зайцев Б. К. Ответ Мюллеру // Зайцев Б. К. Странник. СПб., 1994. С. 85.

5. * Зайцев Б. К. Ответ Мюллеру // Зайцев Б. К. Странник. СПб., 1994. С. 85. 1

6. Романенко А. Земные странствия Бориса Зайцева // Зайцев Б. К. Голубая звезда. М., 1989. С. 21.

7. Зайцев Б. К. О себе. С. 52.

8. «Были мы на освящении Сергиева Подворья. Это было поразительно», – сообщает В. А. Зайцева в письме к В. Н. Буниной от 10 апреля 1925 года. Цит. по: Зайцев Б. К. Другая Вера. Повесть временных лет // Зайцев Б. К. Золотой узор: Роман, повести. М., 1991. С. 359.

9. Житие и подвиги преподобного и богоносиого отца нашего Сергия, игумена Радонежского и всея России чудотворца / Сост. иеромонахом Никоном. М., 1885 и др. издания. Подробнее о творческой истории см: Любомудров А. М. Книга Бориса Зайцева «Преподобный Сергий Радонежский» // Русская литература. 1991. № 3. С. 112–121.

10. Книга о Сергии издана в 1925 году, но работа над ней, очевидно, была завершена в конце 1924 года, когда автор, по сообщению «Русской газеты» (1924. 19 дек. С. 3), выступил с публичным чтением книги. При се переиздании Зайцев под предисловием к ней указал дату: «Париж, 1924 г.» (Зайцев Б. К. Избранное. Нью-Йорк, 1973. С. 10). «Богородица Умиление сердец» опубликована в берлинской газете «Руль» I января 1925 года; дата под текстом новеллы об Алексее – июнь-июль 1925 г.

11. Б. К. Обитель // Перезвоны. Рига, 1926. № 20. С. 627.

12. Зайцев Б. К. Митрополит Евлогий // Возрождение. Париж, 1928. 22 янв. № 964.

13. Заря России. 1918. 22 мая. № 26. С. 3.

14. Зайцев Б. К. Другая Вера. С. 367.

15. Воропаева Е. В. «Афон» Бориса Зайцева // Лит. учеба. 1990. Кн. 4. С. 33, 34.

16. См.: Зайцев Б. К. Письма к родным с Афона // Вестник русского Христианского Движения. Париж; Нью-Йорк; Москва, 1992. № 164. С. 204.

17. Там же. С. 202, 209, 210.

18. Зайцев Б. К. Дневник писателя. 1. Бесстыдница в Афоне // Возрождение. Париж, 1929. 22 сент. № 1573. С. 4.

19. Зайцев Б. К. Дневник писателя. 6. Вновь об Афоне // Возрождение. 1929. 13 дек. № 1655. С. 3.

20. См.: Зайцев Б. К. Афонские тучи // Возрождение. 1933. 1 окт. № 3043. С. 4.

21. См.: Зайцев Б. К. Афон. К тысячелетию его // Русская мысль. Париж, 1963. 23, 25, 27 июля. № 2024–2026.

22. См.: Шмелев И. С. Милость преп. Серафима // Шмелев И. С. Собр. соч.: В 5 т. Т. 2. Въезд в Париж. М., 1998. С. 337–345.

23. См.: Евлогий (Георгиевский), митрополит. Путь моей жизни. Париж, 1947. С. 563–565.

24. См.: Зайцев Б. К. Архимандрит Киприан // Зайцев Б. К. Соч.: В 3 т. М., 1993. Т. 3. С. 389–395.

25. Письма Б. Зайцева к И. и В. Буниным // Новый журнал. Нью-Йорк, 1982. № 149. С. 140–141.

26. Зайцев Б. К. Финляндия. 1. К родным краям // Возрождение. 1935. 20 окт. № 3791. С. 3.

27. Зайцев Б. К. Другая Вера. С. 431.

28. См.: Шмелев И. С. Рубеж // Шмелев И. С. Собр. соч.: В 5 т. Т. 2. Въезд в Париж. С. 420–422.

29. Зайцев Б. К. Другая Вера. С. 431–432.

30. Зайцев Б. К. Другая Вера. С. 433–434.

31. Письма Б. Зайцева И. и В. Буниным // Новый журнал. 1983. № 150. С. 211, 212, 213.

32. Зайцев Б. К. [О Валааме] // Зайцев Б. К. Знак Креста: Роман, очерки, публицистика. М, 1999. С. 503.

33. Перечисленные очерки опубликованы в изд.: Зайцев Б. К. Знак Креста. М., 1999.

34. Зайцев Б. К. Ответ Мюллеру. С. 84.

35. Зайцев Б. К. Улица св. Николая // Зайцев Б. К. Собр. соч.: В 5 т. М., 1999. Т. 2. С. 329.

36. Зайцев Б. К. Странник. Снб., 1994. С. 30-ЧИ.

37. Зайцев Б. К. Дни. М.; Париж, 1995. С. 79.

38. Зайцев Б. К. Странник. С. 35.

39. воинствующая церковь (лат).

40. Молча, в одиночестве, без спутников, Выступали мы, один вожатым, другой сзади, Как ходят по дороге братья минориты. (Данте).

41. Букв.: убежище (фр.).

42. по обету (лат.).

43. Впрочем, частично, не все монахи ватопедские признали его.

44. В католицизме ставился вопрос о канонизации Христофора Колумба.

45. Война и революция отрезали от Афона Россию. Сейчас пополнение его идет только из эмиграции.

46. Святое поле – кладбище (ит.).

47. глупый (нем.)

48. Он говорит всегда… (нем.).

49. Нет адреса! Нет подписи! (фр.)

50. квартала (фр.).

51. хворостом (фр.).

52. Париж будет сожжен сбродом (фр.).

53. венок (фр.).

54. Грузовой автомобиль (фр.).

55. Из глубины воззвах. Псалом 129 (лат.).

56. славянская душа (фр.).

57. простого сердца (фр.).

58. Подробнее см. в кн. о. С. Четверикова: «Оптина Пустынь» и в «Записи» о. В. Ш.

59. «Откровенные рассказы странника духовному своему отцу». Париж, 1930.

60. «Сорок лет» (лат.).

61. «О новых вещах» (лат.).

62. Нынешним летом комиссия, приезжавшая на экзамены из Парижа, отметила прекрасные успехи учащихся.

63. Передать ее всю здесь, к сожалению, невозможно.

64. Высший знак отличия. Лишь патриарху и митр. Киевскому давалось это.

65. башня из слоновой кости (фр.).

66. Странная война (фр.).

67. на весь мир (лат.).

68. Много труда, мало славы (ит.).

69. Русский епископ (исп.).

70. О. Георгий Спасский. 1877–1934. Париж, изд. Комитета памяти о. Георгия Спасского, 1938. В этой книге Б. К. Зайцев поместил два своих текста, посвященных о. Георгию.

71. Речь идет о моих «Воскресных беседах» по Голосу Америки, начатых в 1948 г. (продолжающихся доныне), обращенных к России. (Примеч. автора.)

72. Два слова по поводу местоимения «я».

73. Истина не всегда бывает посредине, но в данном случае ей иное место найти трудно. По-своему был прав Белинский, твердивший о «великом реалисте», по-своему был прав и Мережковский, признавший Гоголя писателем фантастическим. Каждый искал у Гоголя того, к чему сам был склонен, и каждый свое у него нашел. Белинский обратил внимание лишь на оболочку, Мережковский и его последователи оболочку отвергли: подлинный образ Гоголя оказался у обоих несколько искажен и одно другим следовало бы наконец дополнить.

74. Борис Зайцев. Тишина // Возрождение. Париж, 1948. С. 118 и след.

75. Борис Зайцев. О себе // Возрождение. № 70. Париж, 1957. С. 26.

76. Архим. Киприан Керн. Литература и жизнь. Борис Зайцев // Возрождение. № 17. Париж, 1951. С. 160.

77. Зайцев Б. О себе. – Там же.

78. Зайцев Б. Избранное. Нью-Йорк, 1973. Афон. С. 83. Далее при всех цитатах из Афона и Валаама указываются страницы этого издания.

79. Адамович Г. Валаам, Б. Зайцев // Последние новости. Париж. 14 окт. 1936.

80. Айхенвальд 10. Силуэты русских писателей. Т. 3 (новейшая литература). Берлин, 1953. Борис Зайцев. Наброски. С. 204.

81. Цетлин Мих. Б. Зайцев. Дом в Пасси // Совр. записки. № 59. Париж, 1935.

82. Адамович Г. Комментарии // Числа. № 1. Париж, 1930.

83. Мандельштам Ю. Б. Зайцев. Путешествие Глеба // Возрождение, Париж. 27-7-37.

84. Ржевский Л. Тема о непреходящем // Мосты. № 7. Мюнхен, 1961.

85. Адамович Г. Текст радиобеседы (№ 28). Март 1960. Мюнхен.

86. причину, смысл существования (фр.).

87. Первый рассказ появился в 1901 г. в газете «Курьер».

88. В данной электронной книге собраны повести и рассказы Бориса Зайцева о святой Руси. Очерки «Афон» и «Валаам», книгу «Сергий Радонежский», «Дневник писателя», как и другие книги Зайцева смотрите здесь — http://predanie.ru/zaycev-boris-konstantinovich/

Комментарии для сайта Cackle

Тематические страницы