I

Дюрталь проснулся веселый, бодрый и неожиданно обратил внимание, что в час, назначенный для отъезда в обитель, даже не охнул: он стал донельзя уверен в себе. Попытался было сосредоточиться и помолиться, но ощутил себя еще рассеяннее обычного; удивившись, он решил простукать свою душу и услышал в ней пустоту; было только понятно, что на него вдруг накатило такое расположение духа, когда человек вновь становится ребенком, неспособным собрать внимание, когда всякая изнанка вещей исчезает и все становится забавно.

Он поспешно оделся, сел в экипаж, слез с него, не доезжая до вокзала; тут на него накатил приступ поистине ребяческого самохвальства. Глядя на людей, ходивших по залам, толпившихся у касс, уныло сопровождавших свой багаж, он чуть было не возгордился собой. «Всем этим людям только и заботы, что о своих удовольствиях и делах, думал он, а знали бы они, куда я еду!»

Он устыдился таких дурацких мыслей, сел в купе, где, по счастью, оказался один, и закурил сигаретку с такой мыслью: надо уж покурить, пока есть время. Дюрталь унесся в мечтах, воображая подъезд к монастырю, бродил в уме вокруг него.

Он припомнил, что в одном журнале некогда число монашествующих обоего пола во Франции считалось около двухсот тысяч.

Двести тысяч человек в наше-то время поняли мерзость борьбы за существование, гнусность совокуплений, кошмар родовых мук — это, вообще говоря, честь и спасение нации.

Но дальше он сказал себе, перескочив мыслями с самих монахов на книги, лежащие в чемодане: а все-таки удивительно, насколько несклонен к мистике темперамент французского искусства!

Все писавшие о горнем мире — иностранцы. Дионисий Ареопагит — грек; Экхарт, Таулер, Сузо, сестра Эммерих — немцы; Рейсбрук родился во Фландрии; святая Тереза, святой Иоанн Креста, Мария д’Агреда — испанцы; отец Фабер — англичанин; святой Бонавентура, Анджела из Фолиньо, Маддалена Пацци, Катарина Генуэзская, Иаков Ворагинский — итальянцы…

«Стоп! — спохватился он при последнем имени. — Надо же было захватить с собой “Золотую легенду”. Как же я не догадался, а ведь это настольная книга Средневековья, бодрившая долгими ночами бдений, усугубленных постом, простодушная помощница бессонных молений. Даже самым скептическим душам наших дней «Золотая легенда» кажется подобной листу пергамента, на котором чистые духом изографы рисовали красками на камеди или на яичном белке лики святых по золотому фону. Иаков Ворагинский — это Жан Фуке{56}или Андре Боневё литературной миниатюры, мистической прозы!

Да, непонятно, — вернулся он к прежним раздумьям, — во Франции есть достаточно знаменитые духовные писатели, но почти нет собственно мистиков, да и в живописи то же самое. Настоящие художники примитивов — фламандцы, немцы, итальянцы, но никак не французы, потому что наша бургундская школа вышла из Фландрии.

Нет, отрицать решительно невозможно: конституция нашей расы недостаточно податлива, чтобы прослеживать и разъяснять дела Божии в глубокой сердцевине душ, там, где зарождается всякая мысль, где источник всех представлений; она противится тому, чтобы выразительной силой слов передать шум и тишь благодати, сияющей в разоренном гнезде заблуждений; она неспособна вынести из этого потаенного мира труды о психологии, как святые Тереза и святой Иоанн Креста, или произведения искусства, как сестра Эммерих и агиограф из Ворагине!

Мало того, что поле наше каменисто, почва неблагодарна: где теперь найдешь земледельца, который засеет его, взборонит, подготовит даже не мистическую жатву, а хотя бы духовный урожай, способный утолить алчбу тех немногих, кто блуждает вслепую и гибнет от голода в ледяной пустыне нынешнего времени?

Тот, кто должен стать хлеборобом Царства Небесного, кому назначено возделывать души — священник, — не в силах поднять эту новь.

Семинария сделала его наивным и самовластным, жизнь в миру — теплохладным. Такое впечатление, что Бог отвратился от приходского духовенства, и доказательство тому: оно стало бездарным. Нет больше ни одного священника, проявившего талант на кафедре или в книгах; все они светские люди, хоть и наследники благодати, столь часто встречавшейся в средневековых церквах; есть и другое доказательство, еще сильнее: через рукоположенных пастырей ныне очень редко совершаются обращения к вере. В наши дни тот, кто угоден Богу, обходится без них; Спаситель Сам его толкает, движет его, напрямую действует в нем.

Невежество духовенства, его невоспитанность, непонимание других слоев общества, презрение к мистике, нечувствительность к искусству отняли у него всякое влияние на благородные души. Теперь оно действует лишь на полудетских мозгами пустосвятов; такова, конечно, воля Божья; оно, безусловно, к лучшему, ибо, если бы священник получил власть, если бы мог подвигнуть, оживить свое отвратительное стадо, тромб клерикальной глупости забил бы артерии всей страны, настал бы конец всего искусства, всей литературы во Франции!

Для спасения Церкви остается монах, которого кюре ненавидит, потому что для его образа жизни монастырский быт — постоянный укор, — думал далее Дюрталь. — Да и то, не расстанусь ли я еще с иллюзиями, повидав монастырь вблизи? Но нет, мне повезло, Бог хранит меня; в Париже мне попался один из очень немногих аббатов — не безразличный и не педант; отчего же и в аббатстве мне не встретиться с настоящими монахами?»

Он закурил и посмотрел в окно вагона. Поезд катил по полям; на переднем плане тянулись в клубах дыма телеграфные провода; местность ровная, скучная. Дюрталь забился в угол дивана.

«Каков-то будет мой приезд в монастырь? Тревожно: там ведь не придется говорить лишних слов; я просто покажу отцу госпитальеру письмо… а затем все пойдет само собой!»

Но в общем он чувствовал себя совершенно безмятежно; было даже удивительно не испытывать ни тошноты, ни страха, а даже какой-то задор: «Что ж, славный мой аббат и уверял меня, что я сам себе заранее придумываю кошмары…» И, вспомнив отца Жеврезена, Дюрталь вдруг понял, что, сколько ни бывал у него, ничего не узнал о его прошлом, сблизился с ним не более, нежели в первый день знакомства. Собственно, никто не мешал мне понемногу расспросить обо всем, но мне даже и в голову это не приходило; наша связь так и ограничилась исключительно вопросами искусства и религии; такая упорная сдержанность не порождает волнительной дружбы, а создает своего рода янсенистскую симпатию, тоже не лишенную прелести.

Во всяком случае, он святой человек; в нем совсем ничего нет от вкрадчиво-уклончивых повадок других духовных лиц. Кроме нескольких жестов: манеры засовывать руки за пояс, прятать их в рукава, во время беседы часто делать шажок назад, кроме невинной мании вставлять в речь латинские словечки, он ничем не похож на своих замшелых собратьев — ни разговором, ни поведением. Он обожает мистику и древнее пение; необыкновенный человек; с каким же тщанием его для меня подобрали на небесах!»

— Так-так, а ведь уже подъезжаем, — проговорил он, посмотрев на часы. — Пожалуй, я и проголодался: что ж, прекрасно, через четверть часа будем уже в Сен-Ландри.

Он барабанил пальцами по оконному стеклу, смотрел на пробегающие за окном поля и улетающие леса, курил, снял чемоданы; наконец поезд подошел к станции, и Дюрталь вышел.

Прямо на площади, где стоял крохотный вокзальчик, он увидел трактир, о котором говорил аббат. На кухне была симпатичная женщина; она сказала Дюрталю: «Хорошо, сударь, присаживайтесь, а пока вы обедаете, вам запрягут».

Обед оказался несъедобным: подали телячью голову, провалявшуюся в ведре, пересушенные котлеты, черные от пережаренного масла овощи. У Дюрталя было такое настроение, что эта гадкая еда его позабавила; он удовлетворился и паршивым вином, щипавшим горло, спокойно выпил чашку кофе с песком и перегноем на дне.

Затем сел в тряскую двуколку с молодым возницей; лошадь во весь опор проскакала через деревню и побежала полевой дорогой.

Он спросил было у кучера каких-нибудь подробностей об обители, но тот ничего не знал. «Бываю-то я там часто, — ответил он, — да внутрь не захожу, оставляю тележку у ворот, так что, сами понимаете, ничего рассказать не могу».

Они ехали быстрой рысью; час спустя крестьянин указал кнутом на дорожного рабочего и сказал Дюрталю:

— Им, говорят, муравьи пузо проедают.

— Как это?

— Так не делают же ничего, вот все лето и лежат пузом на земле.

И замолчал.

Дюрталь ни о чем не думал, только, убаюканный покачиваньем повозки, непрерывно курил, пытаясь табачным дымом заглушить неприятные ощущения от съеденного обеда.

Прошел еще час; они свернули в густой лес.

— Близко уже?

— Нет, не близко…

— А обитель видна издалека?

— Вот уж нет как нет: пока не уткнешься, так и не увидишь; она стоит в низине в конце просеки — э, да уж не этой ли! — ответил крестьянин и свернул на заросшую травой дорогу.

— Вон этот вон как раз оттуда, — указал он на бродяжку, скорым шагом пробиравшегося через кусты.

Кучер рассказал Дюрталю: все нищие имеют право пообедать и даже переночевать у траппистов; им стелят такую же постель, как и всем братьям, в комнате рядом с каморкой привратника, но внутрь не пускают.

Когда же Дюрталь спросил, что говорят о монахах жители окрестных деревень, возница явно испугался, как бы не сболтнуть лишнего, и ответил так:

— Да бывает, что и ничего не говорят.

Дюрталь заскучал было, но тут дорога повернула, и он увидел внизу огромное здание.

— Вот они, отцы наши! — сказал крестьянин и стал готовить тормоза для спуска.

С высоты Дюрталь бросил взгляд через крыши, увидел большой сад, лес, а перед садом огромный крест со скрюченной фигурой Спасителя.

Вскоре все скрылось из вида: двуколка опять въехала в заросли и спускалась извилистой дорогой за непроглядной листвой.

Долго и медленно петляя, они наконец подъехали к площадке, в конце которой возвышалась стена с широкими воротами. Повозка остановилась.

— Теперь позвоните, да и все, — сказал Дюрталю возница, показав на железную цепь, свисавшую по стене. — Завтра за вами заехать?

— Нет, не надо.

— Так тут останетесь? — Крестьянин посмотрел на него с удивлением, развернулся и повел лошадь в гору.

Поставив чемодан на землю, Дюрталь, совсем убитый, стоял перед воротами. Сердце его колотилось; от уверенности, от задора и следа не осталось; он бормотал про себя: что же со мной будет?

В панике поскакали видения страшной жизни траппистов: изголодавшееся тело, изнуренное бессонницей, часами лежит, распластавшись, на холодных плитах; трепещущую душу держат в ежовых рукавицах, муштруют, прощупывают, обыскивают до последнего шва, а над обломками пропавшей жизни, над мрачным прибрежьем, о которое в щепы разбился ее корабль, царит жуткая, тюремная, гробовая тишина!

«Боже мой, Боже мой, помилуй мя», — прошептал он и вытер пот со лба.

Машинально Дюрталь оглянулся, как будто ожидал помощи: дорога была пуста, в лесу никого; ни звука не слышно ни в обители, ни за стенами.

Делать нечего, надо решиться и позвонить. Колени его подогнулись, но он потянул за цепь.

За стеной отозвался глухой, надтреснутый, ворчливый какой-то звук колокола.

«Ладно, ладно, не дури», — шептал себе Дюрталь, слушая, как за воротами стучат деревянные башмаки.

Ворота отворились; престарелый монах в буром капуцинском одеянии встретил гостя немым вопросом.

— Я приехал пожить в обители; мне бы отца Этьена.

Монах поклонился, взял чемодан и знаком пригласил гостя за собой.

Сгорбившись, мелкими шажками он прошел через фруктовый сад. Дюрталь с привратником дошли до решетки и повернули направо мимо большого здания, похожего на запустелый замок с двумя флигелями, окружавшими передний двор.

Траппист вошел в то крыло, что у решетки. Дюрталь последовал за ним по коридору со множеством серых крашеных дверей с обеих сторон; на одной из них он прочел: «Приемная».

Вратарь остановился перед ней, поднял деревянную щеколду и завел Дюрталя в комнату. Через несколько минут мерно зазвонил колокол.

Дюрталь уселся и осмотрел помещение; в нем было очень темно, потому что окно наполовину закрывали ставни. Всей мебели — посредине обеденный стол, покрытый старой ковровой скатертью, в углу молитвенная скамеечка, над ней пришпилена картинка: святой Антоний Падуанский баюкает Младенца Иисуса; на другой стене большое Распятие; два вольтеровских кресла и четыре стула расставлены в беспорядке.

Дюрталь вынул из бумажника рекомендательное письмо к отцу госпитальеру. «Как-то он меня встретит? — подумалось ему. — Он хотя бы может разговаривать; ну что ж, там видно будет». Дюрталь как раз услышал шаги по коридору.

И вот явился монах в белой рясе с черным нарамником, свисавшим одним концом с плеча, другим спереди на грудь; он оказался молод и улыбчив.

Монах прочел письмо, взял удивленного Дюрталя за руку, без слов провел через двор в другое крыло здания, толкнул дверь, омочил пальцы в святой воде сам и подал ее гостю.

Они вошли в капеллу. Монах сделал Дюрталю знак преклонить колени на ступеньке перед алтарем и шепотом прочел молитву, затем встал, неспешно вернулся к порогу, вновь подал Дюрталю святой воды и, все так же не разжимая губ и ведя за руку, отвел обратно в приемную.

Там он осведомился о здоровье отца Жеврезена, подхватил чемодан, и они с Дюрталем поднялись по широченной лестнице, которая, казалось, вот-вот рухнет. Над лестницей, доходившей лишь до второго этажа, находилась просторная площадка с большим окном посередине и двумя дверьми по бокам.

Отец Этьен вошел в ту, что направо, прошел через поместительную прихожую, завел Дюрталя в комнату, посвященную, как гласила бумажка на двери, напечатанная крупными буквами, святому Бенедикту, и сказал:

— Мне очень неловко, милостивый государь, что могу предложить вам только это не очень удобное помещение.

— Прекрасная комната! — воскликнул Дюрталь. — И вид очаровательный, — добавил он, подойдя к окну.

— Здесь вам, по крайней мере, будет не душно, — сказал монах и растворил раму.

Внизу находился тот самый сад, через который Дюрталь проходил с братом вратарем: огороженный участок с кривыми сморщенными яблонями, посеребренными лишайником и позолоченными мхом; дальше, за монастырской стеной, тянулось люцерновое поле, пересеченное широкой белой дорогой, исчезавшей за горизонтом, покрытым кружевом листвы.

— Вот что, милостивый государь, — вновь заговорил отец Этьен, — посмотрите, чего вам здесь в келье не хватает, и скажите мне сразу, без церемоний, хорошо? А иначе оба пожалеем: вы что постеснялись попросить надобное, а я потом это замечу и огорчусь, что прежде забыл.

Простая, честная речь трапписта привела Дюрталя в себя. Он взглянул на него: отец госпитальер был молод, лет тридцати. Живое тонкое лицо покрывали розоватые жилки на щеках; носил монах окладистую бороду, а тонзура на голове обрамлялась кружком черных волос. Говорил он несколько торопливо, с улыбкой, засунув руки за широкий кожаный пояс на талии.

— Я скоро вернусь, — продолжал отец госпитальер, — у меня теперь спешная работа, а вы устраивайтесь, как вам будет удобно; если успеете, взгляните на ваш распорядок здесь, в монастыре; он написан на афишке… вон там, на столе… Если угодно, когда вы с ним ознакомитесь, мы о нем поговорим.

И он оставил Дюрталя одного.

Тот сразу же внимательно оглядел комнату. Она была очень велика в высоту, очень мала в ширину, как ружейный ствол; в одном конце дверь, в другом окно.

В глубине, в углу у окошка, находились узкая железная кровать вдоль стены и круглый ореховый ночной столик. В ногах кровати — молитвенная скамеечка, обтянутая вытертым репсом, над ней крест и сухая еловая ветка; переводя взгляд дальше по этой стенке, гость увидел покрытый скатертью стол светлого дерева, на котором стояли глиняный кувшин с водой, миска и стакан.

С противоположной стороны стену занимал шкаф, затем камин с Распятием, укрепленным на передней панели, и, наконец, стол прямо напротив кровати, возле окна; довершали обстановку комнаты три соломенных стула.

«Воды, чтоб умыться, мне ни за что не хватит, — подумал Дюрталь, прикидывая объем кувшинчика — как раз пол-литра. — Раз уж отец Этьен был так любезен, попрошу у него порцию посолиднее».

Он вытащил вещи из чемодана, разделся, сменив крахмальную рубашку на байковую, выставил на умывальник туалетные принадлежности, сложил белье в шкаф, наконец сел, обвел свою келью взглядом и нашел, что она довольно удобна, а главное, вполне чиста.

Затем он подошел к столу, где увидел стопу ученической бумаги, чернильницу с перьями, и остался признателен за внимание отцу госпитальеру (он, конечно, знал из письма аббата Жеврезена, что Дюрталь писатель по профессии), поочередно открыл и тут же закрыл две книги в темных кожаных переплетах: одна — «Введение в благочестивую жизнь» святого Франциска Сальского, другая — «Духовные упражнения» Игнатия Лойолы, — и положил к себе на столик.

После этого он взял наугад одну из афишек, также выложенных на столик, и прочел:

ТРУДЫ ОБИТЕЛИ В БУДНИЕ ДНИ ОТ ПАСХИ ДО ВОЗДВИЖЕНИЯ КРЕСТА ГОСПОДНЯ

Подъем — в 2 часа.

Первый час и месса — в 5 часов с четвертью.

Ручной труд — после капитула.

Окончание ручного труда — в 9 часов. Перерыв.

Шестой час — в 11 часов.

Службы Богородице и трапеза — в 11 часов с половиной.

Полуденный отдых — после трапезы.

Окончание полуденного отдыха — в 1 час пополудни с половиной.

Девятый час и ручной труд — через пять минут после подъема.

Окончание ручного труда — в 4 часа с половиной. Перерыв.

Вечерня с молебном — в 5 часов с четвертью.

Вечерняя трапеза — в 6 часов. Перерыв.

Повечерие — в 7 часов 25 минут.

Отход ко сну — в 8 часов.

Он перевернул афишку; на обороте был напечатан другой распорядок дня под заглавием: «Зимние труды от дня Воздвижения Креста Господня до Пасхи».

Подъем предполагался тогда же, отход же ко сну на час раньше; дневная трапеза переносилась с половины двенадцатого на 2 часа, полуденный отдых и вечерняя трапеза отменялись; дневные службы оставались те же, только вечерня и повечерие служились не в четверть шестого и 7.25, а в половине пятого и четверть седьмого.

Невесело вставать с постели среди ночи, вздохнул Дюрталь, но, хотелось бы думать, посетители не следуют этому чрезвычайному распорядку! Он схватил другою афишку. «А это для меня, — подумал он, — увидав заголовок листка»:

«РАСПОРЯДОК ДНЯ ПОСЕТИТЕЛЕЙ ОТ ПАСХИ ДО ВОЗДВИЖЕНИЯ».

Поглядим-ка поподробнее…

Он принялся изучать табличку, набранную в два столбца: утро и вечер.

«Это уже похоже на дело — в 4 часа можно, пожалуй, и встать, но ничего не понимаю! Часы служб в этой афишке не те, что у монахов, и что это за двойные вечерни с повечериями? И вообще, эти клеточки, которые велят столько-то минут медитировать, столько-то читать, мне совсем не нравятся! Мой дух не так-то податлив, его не распихаешь по таким формочкам! Правда, впрочем, я смогу делать что хочу: ведь никто не сможет проверить, что творится внутри меня, медитирую я, к примеру, или нет…

Так, а вот еще расписание (он перевернул листок): это начиная с сентября; меня это не касается, да и разница невелика. А вот еще приписка, которая относится и к тому, и к другому».

«Примечания:

1. Свободные от служб по требнику читают Малую службу Пресвятой Богородице.

2. Господ посетителей просят исповедаться в один из первых дней пребывания, чтобы со спокойной душой заниматься медитациями.

3. После каждой медитации следует прочитывать соответствующую главу «Подражания Христу».

4. Время исповеди и Крестного пути: летом с 6 до 9 часов утра и с 2 до 5 часов пополудни, зимой с 9 часов утра до 2 часов пополудни.

5. Следите за доской объявлений.

6. К трапезе подобает являться вовремя, не заставляя себя ждать.

7. Никто, кроме отца госпитальера, не имеет благословения следить за нуждами господ постояльцев.

8. Дозволяется спрашивать необходимые для жизни в обители книги, если вы не имеете их при себе».

«Исповедь!» Во всем этом перечне он видел лишь одно это слово. Итак, придется на нее пойти! Холодок пробежал у него по спине. «Когда вернется отец Этьен, я с ним об этом поговорю», — подумал он.

Мучиться сомнениями ему пришлось недолго: вскоре монах вошел в его келью и сказал:

— Вы ничего не заметили недостающего, что вам могло бы быть полезно?

— Ничего, отец Этьен; если бы только побольше воды…

— Ничего нет проще; я велю каждое утро приносить вам большой кувшин.

— Благодарю вас… теперь, я посмотрел расписание…

— Сию же минуту вас успокою. Непременно надо только соблюдать совершенную пунктуальность, и еще вы должны бывать на всех уставных службах в точности по написанному. Остальные упражнения, расписанные в афишке, не обязательны; их показанный порядок может быть полезен людям совсем молодым или полностью несамостоятельным, прочих же, на мой взгляд по крайней мере, скорее, стесняет. Впрочем, как правило, мы здесь не занимаемся посетителями — полагаемся на само уединение; вы можете сами усмотреть и разобрать, как вам лучше с пользой для души проводить время. Так что я не буду вам навязывать молитвы, указанные в этих расписаниях; позволю себе только посоветовать вам читать Малую службу Пресвятой Богородице — она у вас с собой?

— Да, вот она, — ответил Дюрталь и протянул монаху маленький молитвенник.

— Чудная у вас книжечка! — заметил отец Этьен, листая роскошно напечатанные в два цвета страницы. Дойдя до нужного места, он вслух прочитал третье чтение на утрене.

— Не прекрасно ли! — воскликнул он. Радость вдруг просияла на его лице, глаза загорелись, пальцы, держащие молитвенник, задрожали. Он закрыл книжечку со словами: — Читайте, читайте ее, а особенно здесь; ведь вы знаете: истинная покровительница ордена траппистов — Она, Пресвятая Дева!

Он помолчал немного и продолжал:

— В письме к аббату Жеврезену я назначил вам срок пребывания в неделю, но, разумеется, если вам здесь не наскучит, вы можете остаться, сколько сочтете за благо.

— Я бы и хотел прожить у вас подольше, но это зависит от того, как я вынесу телесную борьбу; мой желудок не совсем здоров, и я поневоле побаиваюсь; помимо этого, чтобы исключить любые неожиданности, я просил бы вас как можно скорее прислать мне исповедника.

— Хорошо, вы с ним встретитесь завтра; о времени я вам скажу сегодня после повечерия. Что касается пищи, если обычной трапезы вам недостаточно, я распоряжусь добавлять вам одно яйцо, но больше никаких снисхождений не могу вам сделать; устав строг: ни рыбы, ни мяса — только овощи, причем, должен признаться, не роскошные.

Впрочем, убедитесь сами; скоро уже час вечерней трапезы; если угодно, я покажу вам комнату, где вы будете столоваться вместе с г-ном Брюно.

По дороге, на лестнице, монах пояснил: г-н Брюно отрекся от мира и живет в монастыре, не давая обетов. Он то, что наш устав называет живущим; это весьма благочестивый и ученый человек, он вам непременно понравится; за трапезой вы можете разговаривать с ним.

— И что же, — сказал Дюрталь, — во все прочее время мне надлежит хранить молчание?

— Да, если только вам не потребуется о чем-либо спросить; в этом случае я всегда в вашем распоряжении и готов дать вам ответ. Относительно молчания, а равно часов подъема, отхода ко сну и богослужений устав не терпит никаких послаблений и должен быть соблюдаем буквально.

— Что ж, — произнес Дюрталь, несколько ошарашенный строгим тоном отца госпитальера. — Теперь скажите: в афишке просят следить за доской объявлений, а я не знаю, где она.

— Она висит на лестничной площадке рядом с вашей комнатой; вы прочтете ее завтра, на свежую голову, а теперь извольте войти. — И монах открыл одну из дверей нижнего коридора, как раз напротив приемной.

Дюрталь поздоровался с пожилым господином, вставшим ему навстречу; монах познакомил их и удалился.

Трапеза уже стояла на столе: два яйца на тарелке, миска риса, миска фасоли и горшочек с медом.

Г-н Брюно, прочитав благословляющую молитву, решил поухаживать за Дюрталем и подал ему яйцо.

— Невеселый ужин для парижанина, — сказал он с улыбкой.

— Что вы, раз есть яйцо и вино, то это вполне сносно; признаюсь, я ожидал, что здесь пьют одну холодную воду!

Они дружелюбно разговорились.

Новый знакомый оказался любезен и хорошо воспитан; приятная улыбка освещала его пожелтевшее серьезное лицо, изборожденное морщинами.

Нисколько не раздражаясь, он отвечал на расспросы Дюрталя. Жизнь его, рассказал он, была бурной, а потом он ощутил прикосновение благодати и удалился от света, чтобы многолетним молчанием и постом искупить свои и чужие грехи.

— И вам не наскучило?

— Ни разу за те пять лет, что я в обители; время, расписанное по распорядку траппистов, идет быстро.

— Вы бываете на всех монастырских службах?

— Да, вот только физический труд заменяю медитациями в келье; впрочем, как живущий, я мог бы и не подниматься в два часа пополуночи к ночной службе, но читать до рассвета нашу великолепную бенедиктинскую псалтырь для меня великая радость. Однако вы заслушались и ничего не кушаете. Угодно ли, я положу вам еще немножко риса?

— Нет, благодарю; если позволите, я возьму ложечку меда. Пища недурна, — сказал Дюрталь чуть погодя, — вот только немного смущает, что у всех блюд одинаковый и странный какой-то привкус; похоже… я бы сказал на сало, может быть, пригорелое.

— Это горячее постное масло, им поливают здесь все овощи. О, вы к нему очень быстро привыкнете, дня через два его уже не замечаешь.

— Но что же такое, собственно, живущий?

— Он проводит менее суровую, более созерцательную жизнь, чем монахи, может, если угодно, выезжать и пользуется духовными благами ордена, хотя и не приносит обетов.

Прежде устав знал еще так называемых «ближних»: это были живущие, которым выбривали тонзуру; они носили особое одеяние и давали три главных обета; коротко говоря, их жизнь была смешанной: полумирской, полумонашеской. Это состояние и поныне осталось у чистых бенедиктинцев, а в траппистских обителях его упразднил генеральный капитул 1293 года, и с тех пор оно не существует.

Ныне цистерцианские обители населяют только отцы — монахи, младшие братья или рясофоры, живущие, если есть, да еще крестьяне, занятые на полевых работах.

— Рясофоры — это те, кто ходит с полностью выбритой головой и носит коричневую рясу, вроде брата, открывшего мне ворота?

— Именно; они не поют в церкви и заняты исключительно ручным трудом.

— Кстати, расписание для посетителей, то, что у меня в комнате, мне кажется не совсем ясным. Сколько припоминаю, там некоторые службы означены дважды, утреня указана в четыре часа пополудни, а вечерня в два и вообще распорядок служб не тот, что для монахов. Как мне тут свести концы с концами?

— Да вам не стоит обращать внимание на подробное расписание занятий в афишке; впрочем, отец Этьен уже и сказал вам об этом; это образчик, изготовленный только для тех, кто не способен сам занять себя и руководить собой. И потому, сами понимаете, чтобы они не оставались праздными, для них как бы разрезали служебник и разделили все время на ломтики; вот и получилось, что им, к примеру, предлагается петь псалмы утрени в такие часы, когда никаких псалмов не положено.

Ужин подошел к концу. Г-н Брюно прочитал благодарственную молитву и сказал Дюрталю:

— До повечерия еще минут двадцать; хорошо бы вам покамест познакомиться со здешним садом и рощей. — Он вежливо поклонился и вышел.

«Да и покурю заодно», — подумал Дюрталь. Надев шляпу, он тоже вышел из трапезной. Смеркалось. Он прошел через большой двор, повернул направо, миновал домик с высоченной трубой (как он догадался по запаху, это была шоколадная фабрика) и направился по аллее, обсаженной деревьями.

Стало уже так темно, что в роще, куда упиралась аллея, не было видно деревьев. Дюрталь свернул сигаретку, медленно, с наслаждением затягивался ею и время от времени посвечивал спичками на часы.

Его изумляла тишина, исходившая от аббатства: ни шороха, даже далекого, даже приглушенного: лишь время от времени еле слышные всплески воды. Он направился в сторону, откуда они доносились, и увидел маленький пруд, по которому плавал лебедь, тотчас повернувший к нему. Мерцающее белое пятно со всплесками разрезало темноту; Дюрталь глядел на него и тут услышал медленные удары зазвонившего колокола. Так, подумал он, вновь посмотрев на часы, начинается повечерие.

И он отправился в капеллу, еще совсем пустую. Пока никого не было, он мог рассматривать ее сколько угодно.

Капелла имела форму обрезанного креста: без подножия, с закругленной верхушкой и двумя квадратными боковыми ветвями, каждая с дверью посередине.

В верхней части креста была выстроена небольшая ротонда, крытая куполом с лазоревым потолком, вокруг нее кругом располагались кресла, приделанные к стене; посередине церкви возвышался большой беломраморный алтарь с деревянными подсвечниками; справа и слева на мраморных колонках стояли большие канделябры, тоже деревянные.

Нижняя часть алтаря, полая, была закрыта стеклом, за которым стояла рака готического стиля, отражавшая огни лампад начищенной до зеркального блеска медью.

Ротонда выходила на широкую солею с тремя ступенями и к ветвям креста, так что получался как бы вестибюль, служивший обкорнанному храму и главным, и боковыми нефами.

При окончании, у самых дверей, в боковых ветвях не было сидений, и к ним примыкали крохотные капеллы в нишах, крашенных, как и купол, в голубой цвет; над их неукрашенными каменными алтарями стояли неважные статуи: в одной святой Иосиф, в другой Спаситель.

Наконец, четвертый алтарь, посвященный Пресвятой Деве, находился в расширении, напротив ступеней ротонды и, следовательно, главного алтаря. Он освещался окошком с витражами: святой Бернард в белой рясе и святой Бенедикт в черной; казалось, этот алтарь прятался, потому что с обеих сторон от него стояли ряды скамеек, доходившие до двух других малых алтарей; места оставалось ровно столько, чтобы пересечь вестибюль поперек или же пройти по прямой от алтаря Богородицы к главному алтарю в ротонде.

Храм до ужаса безобразен! — подумал Дюрталь, садясь на скамью против статуи святого Иосифа. Судя по некоторым барельефам на стенах, он относится ко времени Людовика XVI — прегадкое время для церковного строительства!

Звуки колоколов вывели его из раздумья. Все двери тут же отворились; через одну из них, пробитую прямо в ротонде, прошло человек десять монахов, закутанных в просторные бурые рясы; они разошлись по сторонам и заняли кресла вокруг клироса.

Через двери, ведущие в проход, вошло множество других рясофоров; они встали на колени перед скамьями справа и слева от алтаря Богородицы.

Иные оказались совсем рядом с Дюрталем, но стояли, опустив голову, сложив руки, и он не посмел их разглядывать; впрочем, вскоре в вестибюле стало совсем темно; освещен был только клирос: там горели лампы.

Дюрталь, сколько хватало обзора, оглядел белоризцев в ротонде и приметил среди них отца Этьена, преклонившего колени рядом с каким-то коротеньким монахом, но его внимание привлек другой, на краю кресельного ряда, возле солеи.

Он был строен, жилист и в своем белом бурнусе напоминал араба. Дюрталь видел его только в профиль и мог разглядеть лишь длинную седую бороду, выбритый череп в обрамлении монашеского венца волос, высокий лоб и орлиный нос. Он выглядел величественно: властное лицо, изящная фигура, колыхавшаяся под одеянием.

Должно быть, аббат обители, подумал Дюрталь. Все сомнения исчезли, когда монах достал из-под своего пюпитра колотушку и стал вести богослужение.

Все монахи положили поклон перед алтарем, аббат прочитал начальные молитвы; потом наступила пауза, и с другого конца часовни, того, куда Дюрталь не мог посмотреть, раздался ломкий старческий голос — голос, вернувший себе детскую хрустальность, но обретший какую-то приятную надтреснутость, — забираясь все выше и выше по мере чтения молитвы:Deus in adjutorium meum intende[82].

Другая же половина хора, та, где стояли отец Этьен и аббат, ответила, медленно скандируя слоги низкими голосами:

Domine ad adjuvandum mefestina[83].

Они возложили головы на фолианты, лежавшие перед ними, и произнесли:

Gloria Patri, et Filii, et Spiritu Sanctu[84].

И встали, а другая половина отцов отозвалась:«Sicut erat in principio»[85]и проч.

Служба началась.

Ее не пели, а читали нараспев, то быстрее, то медленнее. Та сторона, клироса, которую видел Дюрталь, все гласные произносила тонко и отрывисто, другая сторона, напротив, превращала их в долгие, как будто над всеми «о» стояли циркумфлексы. Одна сторона произносила как бы на южный манер, другая на северный; в таком чтении служба звучала странно; понемногу она стала раскачиваться, как заклинание, баюкать душу мерным движением стихов, в конце каждого псалма прерывавшегося повторявшимся, как рефрен, «Слава: И ныне».

«Господи, ничего не понимаю», — подумал Дюрталь, знавший повечерие, как свои пять пальцев. Они поют не римскую службу!

Было ясно, что один из псалмов опущен. В какой-то момент Дюрталь ясно узнал гимн святого АмвросияTe lucis ante terminum[86], пропетый на размашистый, с перепадами древний распев, но и тут последняя строфа была другой! Он стал ожидать кратких чтений и «Ныне отпущаеши», но их не было; он вновь растерялся.

Ведь повечерие — не вечерня, в нем вариантов не бывает, думал он. Надо будет завтра осведомиться у отца Этьена.

Его размышления перебил молодой белоризец, который подошел к алтарю, преклонил колени и зажег две свечи.

Все разом встали, и невыразимым кличем своды потрясла богородичная молитва.

Ошеломленный Дюрталь слушал эту изумительную песнь, не имевшую ничего общего с мычанием, звучащим в парижских церквах. Здесь она была и плачевна, и пламенна, возносилась такой умильной мольбой, что в ней одной, казалось, собирались и вековечная надежда человечества, и непрестанная его скорбь.

Петая без сопровождения, без поддержки органа, голосами, невыразительными сами по себе, но собиравшимися в один, мужественный и глубокий, она возносилась в спокойном дерзновении, восходила к Пречистой в неудержимом порыве, затем словно возвращалась обратно и становилась не столь уверенна; продолжалась молитва более трепетно, однако столь почтительно, столь смиренно, как будто прощение уже дано и она в безумных прошениях смеет домогаться незаслуженных небесных благ.

Это было безраздельное торжество задержаний, повторов нот на одном слоге и на одном слове, изобретенных Церковью, чтобы изобразить избыток внутренней радости, не передаваемой словами; душа рвалась, вылетала наружу в страстных голосах, исходивших из тел, содрогавшихся монахов.

Дюрталь следил по своему молитвеннику за песнопением, таким коротким по тексту и так долго поющимся. Когда слушаешь и читаешь со вниманием это великолепное славословие, оно как будто делится, представляя три состояния души, три стадии человеческой природы: молодость, зрелость и угасание — словом, кратко представляя суть молитвы каждого возраста.

Поначалу это была песнь ликования, радостный крик малыша, лепечущего умильные слова, ласкающего мать своим приветом или желающего ее улестить: так здесь пелосьSalve Regina, Mater misericordiae, vita, dulcedo et spes nostra, salve![87]Затем эта невинная, в простоте блаженная душа вырастала; она уже ведала вольные мысленные прегрешения, сор бесконечных дурных поступков; она складывала руки перед собой и, рыдая, умоляла о помощи. Она поклонялась не с улыбкой уже, а с плачем, и это было:Ad te clamamus exules filii Hevae; ad te suspiramus gementes etflentes in hac lacrimarum valle[88]. Наконец, наступала старость; душа падала навзничь, измученная воспоминанием о неисполненных советах, сожаленьями об утраченных милостях; устрашенная, ослабевшая она ужасалась своего освобождения, разрушения темницы тела, приближение коего чувствовала; и тогда она помышляла о вечном проклятье тех, кто отвергнут Судией, на коленях молила Заступницу земли и Советницу Неба, и тогда звучало:Eia ergo Advocata nostra, illos tuos misericordes oculos ad nos converte et Jesum benedictum fructum ventris tui nobis post hoc exilium ostendi[89].

И к этому главному месту молитвы, сложенной то ли Петром Компостельским, то ли Германом Скрюченным, святой Бернард в приступе усердия к Святой Деве прибавил на конце тройственное призывание:O clemens, o pia, o dulcis Virgo Maria[90], словно тройной печатью скрепив неподражаемое песнопение тремя кличами любви, возвращая весь гимн к нежному обожанию начала.

Это уже нечто небывалое, подумал Дюрталь, когда трапписты пропели нежное, настойчивое призывание; задержания растягивались на «о», проходя по всем оттенкам души, по всем регистрам звука; в этих междометиях, в одевавших их последовательностях нот лишний раз подводился итог освидетельствованию души, изложенному в самом теле гимна.

И вдруг на слове «Мария», на величественном восклицании этого имени, пение оборвалось, свечи разом потухли, монахи рухнули на колени; мертвая тишина повисла в капелле. И медленно зазвонили колокола, и благовест перебирал под сводами редкие лепестки бесцветных звуков.

Все лежали ниц, закрыв лица руками; все молились, и так продолжалось долго; наконец раздался звук трещотки, все встали, поклонились алтарю, и монахи в немом сосредоточении исчезли за дверцей ротонды.

«О, истинный создатель церковного пения, неизвестный автор, заронивший в умы человечества мысль о хоральном распеве — это Дух Святой!» — воскликнул про себя Дюрталь: ослабевший, потрясенный, со слезами на глазах.

Г-н Брюно, которого он в капелле не заметил, подошел к нему. Они безмолвно прошли через двор, а когда вошли в гостиницу, г-н Брюно зажег две свечи для ночника, подал одну Дюрталю и торжественно сказал:

— Желаю вам спокойной ночи, милостивый государь.

Дюрталь поднялся по крутой лестнице, следуя за ним. На площадке они еще раз поклонились друг другу, и Дюрталь вошел в свою келью.

Ветер поддувал под дверь, и комнатка, едва освещенная лежащим пламенем свечи, показалась угрюмой; высокий потолок терялся во мраке; с него лилась тьма.

Дюрталь присел возле ложа.

Было тоскливо, но в то же время его толкал вперед какой-то импульс, которому он не мог дать название, поднимал порыв, когда кажется, что сердце вздувается и вот-вот распахнется, и, ощущая невозможность разделиться на части и убежать от себя, он снова стал ребенком и беспричинно заплакал, просто чтобы облегчить душу слезами.

Он бросился на колени перед Крестом и ждал чего-то, но ничего не происходило. Обращаясь к Христу, разведшему над ним распятые руки, он стал еле слышно говорить Ему:

— Отче, я изгнал свиней из души моей, но они истоптали меня и покрыли калом, и самый хлев разрушен. Пожалей меня я пришел издалека! Будь милостив, Господи, к бесприютному свинопасу! Я пришел к тебе, не прогони меня, будь гостеприимен, омой меня!

«Ох, — вдруг вспомнил он. — Я же не повидался с отцом Этьеном, а он должен был назначить мне на завтра час встречи с духовником! Конечно, он забудет поговорить с ним — ну и слава Боту, подожду еще денек; душа у меня так изломана, что ей и вправду нужно передохнуть».

Он со вздохом разделся и лег. Завтра надо встать в половине четвертого, чтобы в четыре быть в церкви; мешкать нечего, а то не высплюсь. Лишь бы не случилось головной боли, да и проснуться надобно до света!