Глава девятая

Всех осужденных по делу Четырнадцатого, – их было 116 человек, кроме пяти приговоренных к смертной казни, – выводили на экзекуцию – «шельмование». Собрали на площади перед Монетным двором, построили отделениями по роду службы и вывели через Петровские ворота из крепости на гласис Кронверкской куртины, большое поле-пустырь; здесь когда-то была свалка нечистот и теперь еще валялись кучи мусора.

Войска гвардейского корпуса и артиллерия с заряженными пушками окружили осужденных полукольцом. Глухо, в тумане, били барабаны, не нарушая предрассветной тишины. У каждого отделения пылал костер и стоял палач. Прочли сентенцию и начали производить шельмование.

Осужденным велели стать на колени. Палачи сдирали мундиры, погоны, эполеты, ордена и бросали в огонь. Над головами ломали шпаги. Подпилили их заранее, чтобы легче переламывать; но иные были плохо подпилены, и осужденные от ударов падали. Так упал Голицын, когда палач ударил его по голове камер-юнкерскою шпагою.

– Если ты еще раз ударишь так, то убьешь меня до смерти, – сказал он палачу, вставая.

Потом надели на них полосатые больничные халаты. Разбирать их было некогда: одному на маленький рост достался длинный, и он путался в полах; другому на большой – короткий; толстому – узкий, так что он едва его напяливал. Нарядили шутами. Наконец, повели назад в крепость.

Проходя мимо Кронверкского вала, они шептались, глядя на два столба с перекладиной:

– Что это?

– Будто не знаете?

– Да уж очень на нее не похоже.

– А вы ее видели?

– Нет, не видал.

– Никто не видел: это за нашу память – первая.

– Первая, да, чай, не последняя.

– Штука нехитрая, а у нас и того не сумели: немец построил.

– Из русских и палача не нашли: латыша какого-то аль чухну выписали.

– Да и то, говорят, плохонький: пожалуй, не справится.

– Кутузов научит: он мастер – на царских шеях выучен!

Смеялись: так иногда люди смеются от ужаса.

– И чего копаются? В два часа назначено, а теперь уж пятый.

– В Адмиралтействе строили; на шести возах везли; пять прибыло, а шестой, главный, с перекладиной, где-то застрял. Новую делали, вот и замешкались.

– Ничего не будет. Только пугают. «Конфирмация – декорация». Прискачет гонец с царскою милостью.

– Вон, вон, кто-то скачет, видите?

– Генерал Чернышев.

– Ну, все равно, будет гонец. И опять на нее оглядывались.

– На качели похожа.

– Покачайтесь-ка!

– Нет, не качели, а весы, – сказал Голицын. Никто не понял, а он подумал «На этих весах Россия будет взвешена».

К столбам на валу подскакали два генерала, Чернышев и Кутузов. Спорили о толщине веревок.

– Тонки, – говорил Чернышев.

– Нет, не тонки. На тонких петля туже затянется, – возражал Кутузов.

– А если не выдержат?

– Помилуйте, мешки с песком бросали, – восемь пуд выдерживают

– Сами делать пробу изволили?

– Сам.

– Ну, так вашему превосходительству лучше знать, – усмехнулся Чернышев язвительно, а Кутузов побагровел – понял: царя удавить сумел, сумеет – и цареубийц.

– Эй, ты, не забыл сала? – крикнул палачу.

– Минэ-ванэ, минэ-ванэ… – залепетал чухонец, указывая на плошку с салом.

– Да он и по-русски не говорит, – сказал Чернышев и посмотрел на палача в лорнет.

Это был человек лет сорока, белобрысый и курносый, немного напоминавший императора Павла I. Вид имел удивленный и растерянный, как спросонок.

– Ишь, разиня, все из рук валится. Смотрите, беды наделает. И где вы такого дурака нашли?

– А вы что ж не нашли умного? – огрызнулся Кутузов и отъехал в сторону.

В эту минуту пятеро осужденных выходили из ворот крепости. В воротах была калитка с высоким порогом. Они с трудом подымали отягченные цепями ноги, чтобы переступить порог. Пестель был так слаб, что его должны были приподнять конвойные.

Когда взошли на вал и проходили мимо виселицы, он взглянул на нее и сказал:

– C'est trop.[76]Могли бы и расстрелять.

До последней минуты не знал, что будут вешать. С вала увидели небольшую кучку народа на Троицкой площади. В городе никто не знал, где будут казнить: одни говорили – на Волковом поле, другие – на Сенатской площади. Народ смотрел молча, с удивлением: отвык от смертной казни. Иные жалели, вздыхали, крестились. Но почти никто не знал, кого и за что казнят: думали – разбойников или фальшивомонетчиков.

– Il n'est pas bien nombreux, notre publique.,[77]—усмехнулся Пестель.

Опять, в последнюю минуту, что-то было не готово, и Чернышев с Кутузовым заспорили, едва не поругались.

Осужденных посадили на траву. Сели в том же порядке, как шли: Рылеев рядом с Пестелем, Муравьев – с Бестужевым, а Каховский – в стороне, один.

Рылеев, не глядя на Каховского, чувствовал, что тот смотрит на него своим каменным взглядом: казалось, что, если бы только остались на минуту одни, – бросился бы на него и задушил бы. Тяжесть давила Рылеева: точно каменные глыбы наваливались, – и он уже не отшвыривал их, как человек на маленькой планете – легкие мячики: глыбы тяжелели, тяжелели неимоверною тяжестью.

– Странная шапка. Должно быть, не русский? – указал Пестель на кожаный треух палача.

– Да, верно, чухонец, – ответил Рылеев.

– А рубаха красная. С́est le goût national,,[78]палачей одевают в красное, – продолжал Пестель и, помолчав, указал на второго палача, подручного: – А этот маленький похож на обезьяну.

– На Николая Ивановича Греча, – усмехнулся Рылеев.

– Какой Греч?

– Сочинитель.

– Ах, да, Греч и Булгарин.

Пестель опять помолчал, зевнул и прибавил:

– Чернышев не нарумянен.

– Слишком рано: не успел нарядиться, – объяснил Рылеев.

– А костры зачем?

– Шельмовали и мундиры жгли.

– Смотрите, музыканты, – указал Пестель на стоявших за виселицей, перед эскадроном лейб-гвардии Павловского гренадерского полка, музыкантов. – Под музыку вешать будут, что ли?

– Должно быть.

Так все время болтали о пустяках. Раз только Рылеев спросил о «Русской Правде», но Пестель ничего не ответил и махнул рукой.

Бестужев, маленький, худенький, рыженький, взъерошенный, с детским веснушчатым личиком, с не испуганными, а только удивленными глазами, похож был на маленького мальчика, которого сейчас будут наказывать, а может быть, и простят. Скоро-скоро дышал, как будто всходил на гору: иногда вздрагивал, всхлипывал, как давеча, во сне; казалось, вот-вот расплачется или опять закричит не своим голосом: «Ой-ой-ой! Что это? Что это? Что это?» Но взглядывал на Муравьева и затихал, только спрашивал молча глазами: «Когда же гонец?» – «Сейчас», – отвечал ему Муравьев также молча, и гладил по голове, улыбался.

Подошел отец Петр с крестом. Осужденные встали.

– Сейчас? – спросил Пестель.

– Нет, скажут, – ответил Рылеев.

Бестужев взглянул на отца Петра, как будто и его хотел спросить: «Когда же гонец?» Но отец Петр отвернулся от него с видом почти таким же потерянным, как у самого Бестужева. Вынул платок и вытер пот с лица.

– Платок не забудете? – напомнил ему Рылеев давешнюю просьбу о платке государевом.

– Не забуду, не забуду, Кондратий Федорович, будьте покойны… Ну, что ж они… Господи! – заторопился отец Петр, оглянулся: может быть, все еще ждал гонца, или думал: «Уж скорее бы!» и подошел к обер-полицеймейстеру Чихачеву, который, стоя у виселицы, распоряжался последними приготовлениями. Пошептались, и отец Петр вернулся к осужденным.

– Ну, друзья мои… – поднял крест, хотел что-то сказать и не мог.

– Как разбойников провожаете, отец Петр, – сказал за него Муравьев.

– Да, да, как разбойников, – пролепетал Мысловский; потом вдруг заглянул прямо в глаза Муравьеву и воскликнул торжественно: «Аминь глаголю тебе: днесь со Мною будеши в раю!».[79]

Муравьев стал на колени, перекрестился и сказал:

– Боже, спаси Россию! Боже, спаси Россию! Боже, спаси Россию!

Наклонился, поцеловал землю и потом – крест.

Бестужев подражал всем его движениям, как тень, но, видимо, уже не сознавал, что делает.

Пестель подошел ко кресту и сказал:

– Я, хоть и не православный, но прошу вас, отец Петр, благословите и меня на дальний путь.

Тоже стал на колени; тяжело-тяжело, как во сне, поднял руку, перекрестился и поцеловал крест.

За ним – Рылеев, продолжая чувствовать на себе каменно-давящий взгляд Каховского.

Каховский все еще стоял в стороне и не подходил к отцу Петру. Тот сам подошел. Каховский опустился на колени медленно, как будто нехотя, так же медленно перекрестился и поцеловал крест. Потом вдруг вскочил, обнял отца Петра и стиснул ему шею руками так, что, казалось, задушит.

Выпустив его из объятий, взглянул на Рылеева. Глаза их встретились. «Не поймет», – подумал Рылеев, и страшная тяжесть почти раздавила его. Но в каменном лице Каховского что-то дрогнуло. Он бросился к Рылееву и обнял его с рыданием.

– Кондрат… брат… Кондрат… Я тебя… Прости, Кондрат… Вместе? Вместе? – лепетал сквозь слезы.

– Петя, голубчик… Я же знал… Вместе! Вместе! – ответил Рылеев, тоже рыдая.

Подошел обер-полицеймейстер Чихачев и прочел сентенцию. Она кончалась так:

– «Сих преступников за их тяжкие злодеяния повесить».

На осужденных надели длинные, от шеи до пят, белые рубахи-саваны и завязали их ремнями вверху, под шеями, в середине, пониже локтей, и внизу, у щиколок, так что тела их были спеленуты. На головы надели белые колпаки, а на шеи – четырехугольные черные кожи; на каждой написано было мелом имя преступника и слово: «Цареубийца». Имена Рылеева и Каховского перепутали. Чихачев заметил ошибку и велел переменить кожи. Это была для всех страшная шутка, а для них самих – нежная ласка смерти.

Кутузов подал знак. Заиграла музыка. Осужденных повели. Виселица стояла на помосте; на него надо было всходить по деревянному откосу, очень отлогому. Всходили медленно, потому что скованными и связанными ногами могли делать только самые маленькие шаги. Конвойные поддерживали и подталкивали их сзади.

В это время палачи намазывали веревки салом. Старый унтер, гренадер, стоявший с краю шеренги, у виселицы, поглядывал на палачей и хмурился. Знал, как вешают людей: во время походов суворовских, в царстве Польском, жидков-шпионов перевешал с дюжину. Видел, что веревки смокли от ночной росы: сало не пристанет, – туги будут; петля слабо затянется и может соскользнуть.

Осужденные взошли на помост и стали в ряд, лицом к Троицкой площади. Стояли в таком порядке, справа налево: Пестель, Рылеев, Муравьев, Бестужев, Каховский.

Палач надевал петли. В эту минуту лица всех осужденных были одинаковы: спокойны и как будто задумчивы.

Когда уже петля была на шее Пестеля, в сонном лице его промелькнула мысль. Если бы можно было выразить ее словами, он думал так: «За ничто умираю или за что-то? Узнаю сейчас».

Колпаки опускали на лица.

– Господи, к чему это? – сказал Рылеев. Ему казалось, что не только от пальцев, но и от желтого, обтянутого лоснящейся кожей, лица чухонца пахнет салом. Страшная тяжесть опять навалилась. Но Каховский улыбнулся емy – и эту последнюю тяжесть он отшвырнул, как легкий мячик.

Улыбнулся и Муравьев Бестужеву: «Будет гонец?» – «Будет».

Палачи сбежали с помоста.

– Готово? – крикнул Кутузов.

– Готово! – ответил подручный.

Чухонец изо всей силы дернул за железное кольцо в круглом отверстии, сбоку эшафота. Доска из-под ног осужденных, как дверца люка, опустилась, и тела повисли.

«У-х!» глухим гулом прогудело от кучки народа на Троицкой площади до войска, окружавшего виселицу: вся толпа, как земля от свалившейся тяжести, ухнула. Не сразу поняли: было пятеро, осталось двое, – где же трое?

– Э, черт! Что такое? Что такое? – закричал Кутузов с лицом перекошенным, пришпорил лошадь и подскакал.

Отец Петр выронил крест, взбежал на помост и заглянул сначала в дыру, а потом – на три болтавшихся петли. Понял: сорвались.

Унтер был прав: на смокших веревках петли не затянулись как следует и соскользнули с шей. Повисли двое – Пестель и Бестужев, а трое – Каховский, Рылеев и Муравьев – сорвались.

Там, в черной дыре, копошились, страшные, белые, в белых саванах.

Колпаки упали с лиц. Лицо Рылеева было окровавлено. Каховский стонал от боли. Но взглянул на Рылеева, – и опять, как давеча, улыбнулись друг другу: «Вместе?» – «Вместе».

Муравьев был почти в обмороке, но как глубокоспящий просыпается с неимоверным усилием, так он очнулся, открыл глаза и взглянул вверх; увидел, что Бестужев висит: узнал его по маленькому росту. «Ну, слава Богу, – подумал, – иной гонец иного Царя уже возвестил ему жизнь!» А что сам будет сейчас умирать не второю, а третьей смертью, – не подумал. Опять закрыл глаза и успокоился с последнею мыслью: «Ипполит… маменька…»

Музыка затихла. В тишине, из кучки народа на Троицкой площади, послышался вопль, визг: там женщина билась в припадке. И опять, как давеча, по всей толпе, от площади до виселицы, прошло глухим гулом содрогание ужаса. Казалось, еще минута, – и люди не вынесут: бросятся, убьют палачей и сметут виселицу.

– Вешать! Вешать! Вешать скорей! – кричал Кутузов. – Эй, музыка!

Снова заиграла музыка. Трех упавших вытащили из дыры. Взойти на помост они уже не могли: взнесли на руках. Опустившуюся доску подняли. Пестель достал до нее носками и ожил: по замершему телу пробежала новая судорога. Бестужев не достал благодаря малому росту: он один от второй смерти избавился.

Опять накинули петли и опустили доску. На этот раз все повисли как следует.

Был час шестой. Солнце всходило в тумане, так же как все эти дни, тускло-красное. Прямо против солнца, между двумя черными столбами, на пяти веревках висели пять неподвижно вытянутых тел, длинных-длинных, белых, спеленутых. И солнце, тускло-кровавое, не запятнало кровью белых саванов.