3
Ганс Бахем запер дверь барака. Между неработающими огромными экскаваторами и вавилонскими подъемными кранами барак выглядел крошечным и грязным сооружением, прилепившимся к наклонному въезду на строящийся большой мост через Рейн. Штабеля мешков с цементом и железных балок, трубы и большие пакеты с заклепками громоздились вокруг. Призрачно чужеродной и холодной смотрелась вся эта груда строительных материалов в золотом свете вечернего солнца. В широком, почти подступавшем к реке фронте городских улиц пробили огромную брешь, снесли дома, повалили деревья, чтобы расчистить место для просторного въезда на новый мост. По приказу неистовой и своевольной власти здесь строилась дорога в новую жизнь. Но сейчас, в тишине окончившегося рабочего дня, все выглядело мертвым, даже пугающим. Словно строительная площадка не выносила покоя и изнывала в дикой тоске безысходности; казалось, будто молоты, краны и экскаваторы ропщут, недовольные своей бездеятельностью. Тишина настолько неестественна для современных промышленных объектов, что они терпеливо выносят лишь отвратительный грохот своих производств.
Ганс вывел велосипед из сарая и еще раз кивнул ночному сторожу, который медленно и степенно, с трубкой в зубах начал свой первый обход.
С пугающим и успокаивающим равнодушием, свойственным природе, Рейн, широкий и могучий, нес свои воды вдаль; казалось, он презирал эту безумную суету на берегу, это скопище мощнейших машин, эту жалкую муравьиную возню людей, которые, надрываясь и горячась, стараются за годы чудовищных усилий построить мост. Да разве непонятно, что все эти города и поселки на его берегах привязаны к нему, а вовсе не он к ним? Бурлили волны политики или лениво колыхались на одном уровне, не выходя за пределы… Верили люди в Бога или нет… Умирали они или оставались живы… Ганс почувствовал, каким ледяным холодом потянуло от притягательной тайны воды. Эти волны, эти бесчисленные капли, стекавшиеся к долине, неизвестно куда и неизвестно откуда; какой путь оставили они за собой и по какому пути пойдут дальше? Пройдут ли они в вечном круговороте веществ когда-нибудь, через тысячу лет, вновь именно по этому пути, мимо этого берега, мимо этого города? И чье лицо будет тогда глядеть на реку, прикованное этим смущающим дух бормотанием, похожим на тайный язык? И что только не неслось под поверхностью воды, влекомое волей этой спокойной мощи! Ганс Бахем поежился и отвернулся…
Он стоял, опершись о седло своего велосипеда, возле легкой железной решетки, отделявшей узкую дорожку от берегового откоса. Он совсем забыл о людях, идущих за его спиной. В этот теплый, прекрасный летний вечер множество народа устремилось к реке, которую все любили и которая так привлекала к себе.
Молодые смеющиеся парочки, группы девушек и парней, пожилые люди с детишками, много их было, прогуливающихся у реки. Но Ганс их вовсе не видел. Он не замечал звучавшего за его спиной смеха, равно как и тихого журчания воды, заворожившего его поначалу. Ганс был погружен в свои обрывающиеся на полпути и путающиеся мысли. Разве он всего четверть часа назад не взглянул на часы и не понял, что ему пора на свой пост? Ах, его вдруг опьянила мысль взять и наплевать абсолютно на все, на весь свой расписанный по минутам день и побыть одному, с самим собой. Даже страх, возникший в нем одновременно с этим желанием, не смог его охладить. Побыть одному, в этот летний вечер, здесь, под журчание воды и напевное жужжание толпы, которая за его спиной плавно двигалась туда и обратно. Нет-нет, сперва ему необходимо справиться с этой неуверенностью в себе. До сих пор он полагал, что его долг «пошевеливаться» и «что-то делать». Зачастую у него даже голова кружилась от бешеного желания уплотнить время и выжать из него максимум возможного, все время рваться вперед и вперед, подобно дереву, которое непонятно почему устремляется ввысь, хотя корни его уже высохли, так что однажды оно внезапно рухнет под собственной тяжестью. Благодаря своему слепому усердию он за последние годы пошел в гору с немыслимой скоростью; школу он уже почти совсем позабыл, даже об университете, диплом которого получил всего год назад, он вспоминал как о чем-то бесконечно далеком. Ему сейчас двадцать один год. Еще в школе он вступил в один из этих новых молодежных союзов, которые быстро превращались в государственные организации. Едва освоившись там, уже сделал потрясающую карьеру, невольно попав в некий часовой механизм, жадно затягивавший каждого мало-мальски способного человека и безжалостно проворачивавший его между своими колесиками. Теперь и мать, и все остальные члены семьи стали ему чужими, превратились в обыденность, необходимость которой не казалась ему безусловной. Все это было таким далеким, таким чуждым и серым, чуть ли не бесплотным… И все-таки, все-таки он чувствовал, что каким-то непонятным болезненным образом тесно связан со всеми ними, они словно скользили по краю его души…
Невинная пора безденежья миновала, эти слегка романтические годы бедности, когда мать умудрялась время от времени устраивать праздники и тем самым сплачивать семью, когда все дружески болтали и помогали друг другу додумать какую-нибудь мысль до конца…
Жизнь стала горько-соленой с тех пор, как все вольно или невольно подчинилось политике.
А шею тех, кто не захотел впрягаться в это ярмо, железная хватка государства сжимала все яростнее. Да… И хотя Ганс презирал всю эту нацистскую шваль, он верил, что так и должно быть. Жестко и непреклонно следовало добиваться единства; сперва единство и власть, а уж потом можно будет отчистить всю грязь и на новом инструменте сыграть свой собственный марш. А как иначе навести порядок в этом запутанном клубке обычаев и мнений, если не через власть? И каждое проявление власти казалось ему благом. И все-таки, все-таки… Ганс никак не мог понять, почему он испытывает такие угрызения совести по отношению к матери?
Воздух был напоен нежностью, веяли теплые и мягкие, как шелк, ветерки, и все вокруг играло ласковыми отблесками солнца, которое расцвечивало вечер разноцветными пучками лучей. По Рейну сновали юркие и веселые лодочки, сидевшие в них люди радостно махали друг другу и обменивались приветствиями. Молодые парни с гитарами, устроившись на берегу, распевали мелодичные песенки. Эта атмосфера нравилась Гансу, она была так привлекательна и в то же время отталкивала его. Казалось, воздух дрожал от жарких поцелуев; руки Ганса тряслись, когда он закуривал сигарету… Боже, он что, ослеп или умом тронулся? Откуда в нем взялось столько высокомерия, чтобы презирать всех этих людей за то, что они наслаждаются теплой погодой, не думая о высоких целях и великих политических задачах?
Ганс чувствовал, насколько он далек от этой бездумной жизни и что у него, в сущности, почти не осталось иного выбора, кроме как ее презирать… Понять ее он, судя по всему, просто не мог и никогда не сможет постичь, как можно предаваться этим мимолетным радостям, как можно воспринимать жизнь, будто пробуя краски на палитре — то эту, то ту, то блеклую, то сочную… Нет, он хотел видеть перед собой четкую прямую линию, ведущую круто вверх. Но что было там наверху?
Вот для матери и Кристофа религия была тем ярким пламенем, которое стремится вверх. Однако ему казалось, что путь этот ведет мимо реальной жизни, словно узенькая тропинка, вьющаяся на границе между действительностью и мечтой. Слова «крест» и «жертва» должны иметь и земной смысл, они должны входить в раскаленный круг деяния. Да, он хотел и должен был жить деятельно, хотел помочь привести народ в Землю обетованную, вызволив его из отупения от бедности и путаных идей. Никто, никто не сумел помочь народу, ни религия, ни кайзер… И если теперь государство вдруг обрело всю полноту власти и употребит ее на великие дела, он хочет в этом участвовать. У него кружилась голова при мысли о том, что волны власти вознесут его наверх и присоединят к числу вождей великого дела. И хотя у этих новых деятелей он находил столько разновидностей лести и человеческой подлости, какие только можно придумать, это было, вероятно, неизбежно, как и в любом деле. Этот неописуемый соблазн новых идей, одновременно жестко-требовательный и льстиво-манящий, до такой степени захватил все его помыслы, что как бы завесил его глаза легкой слепящей дымкой. Даже случаи грубого насилия, которые государство начало допускать в последнее время, эти палаческие замашки, которые в первые годы потрясли его до глубины души, устрашая и парализуя волю, даже это теперь казалось ему необходимым, необходимым для осуществления великого плана единения. Эта идея захватила его и понесла вперед…
Мысли его болезненно крутились по спирали вокруг одной-единственной, той, что он никак не мог решиться осознать до конца. Ему казалось, что все витки спирали его мозг соединяет вокруг этой саднящей мысли, которой он не может найти ни опоры, ни оправдания: то была мысль о матери.
Да, Ганс знал, отчего она все время выглядела такой скорбной. Он никогда не говорил с ней о своей деятельности на службе этой новой власти, просто побаивался. Даже если то, что он делал, было тысячу раз правильно, он знал, что этим он причинит ей боль. И всегда, всегда ему будет больно, если придется заставить ее страдать. Он был так крепко душевно связан с ней, что иногда сам пугался, как сильно смог от нее отдалиться. Часто ему казалось, что это постепенное отдаление произошло совсем незаметно… А потом он решил, что на него снизошло внезапное озарение и оторвало его от матери, мощно и неумолимо, словно каким-то чудом. Но сегодня дело обстояло именно так: он был ужасно далек от нее. Эти люди, с которыми он теперь часто встречался и чьи речи были ему знакомы… Мать наверняка пришла бы в ужас, если б увидела эти лица и эти мундиры. Никто из них, пожалуй, ни разу в жизни не молился… Часто, даже очень часто, стоило ему заглянуть в мрачную глубину их глаз, его начинали одолевать сомнение и отвращение. А потом дурманила и пьянила мысль о том, что все, все они исполняли жесткую волю государства, целью которого была свобода Германии. И освободить страну можно было лишь путем некоторой жестокости: ибо скромностью и деликатными манерами не распутать этот грязный клубок европейской политики. Нет-нет, он на правильном пути… Просто Богу придется проявить свое милосердие к народу, который задыхался от нужды и теперь, закрыв глаза на все и подавив все страхи, выхватит из ножен меч и станет рубить сплеча вражескую нечисть. Бог поймет, даже если в сутолоке раздавят какой-то цветочек. Ах, все было так ясно…
Только печальные глаза матери не давали ему покоя; он мог приносить ей сколько угодно подарков, быть с ней милым, терпеливым и приветливым. Но ни разу, ни разу он не увидел в ее глазах той радости, которую знал по прежним временам. Новое время растоптало ее, а ведь он тоже шагал в этих колоннах, которые решительно маршировали, устремив взгляды вперед и не замечая всех этих печалящихся…
Вдруг его кто-то толкнул в плечо, он испуганно обернулся: мимо шли две девушки в ярко-красных майках и несли лодку; та, что шла последней, миловидная и темноволосая, с дружелюбной улыбкой попросила прощения. Он машинально кивнул и рассеянно поглядел ей вслед, заметив волнующую легкость ее походки; она еще раз обернулась, изящно выгнув стройную шейку, и, когда она, смеясь, кивнула ему, он увидел яркие губы и белоснежные зубки. Ганс почувствовал подступающую к горлу горечь. Холод вполз в его душу, горько и тяжко заклокотало внутри от острого чувства одиночества… От матери он так отдалился, что уже не видел пути назад. А с теми, другими, он тоже чувствовал себя одиноким, глубоких человеческих отношений с ними не будет никогда, его связывала с ними только идеология. И все ее представители и прихлебатели были так ужасно далеки от него, с ними едва можно было говорить даже о политике. Его передернуло от отвращения. Они были безвкусные, как вчерашний суп, а эта чувственная игра мошек-однодневок, эти розовые губки и хорошенькие глазки, равно как и колышущиеся бедра, все это его отталкивало. У него было такое чувство, словно его заставляют влезть рукой в липкое повидло.
Вероятно, ему на роду было написано в одиночестве подниматься к вершинам…
Ганс вцепился пальцами в решетку, раздираемый душевными муками. Ему казалось, что в груди его в прямом смысле слова лежал камень, так тяжело и холодно было на сердце, а в горле скопилась душившая его горечь. Нет-нет, он не мог утверждать, что пошел по ложному пути, но вся радость в нем умерла; он еще испытывал жгучее желание качаться на гребне волн власти, но радости от этого не ощущал; острый и гнусный вкус на языке, режущий в горле, видимо, растекся по всему телу, отравляя мозг и сердце. Он взялся за велосипед и хотел медленно продолжить путь, но слегка качнулся, почувствовав страшную дурноту — и физическую, и душевную, его охватило чувство полнейшего бессилия. Острая, сверлящая боль рвала мозг словно тысячью зубов. Он чуть не упал…
Но тут Ганс вдруг услышал знакомый голос, и перед ним появился Йозеф. Его серые глаза за стеклами очков округлились от испуга. Он схватил Ганса за плечо и отвел в сторону.
— Боже мой, у тебя такой вид… Ты не заболел?
Йозеф поставил велосипед сбоку от дорожки и взял Ганса за руки. Лицо Ганса, бледное и искаженное болью, нервно подергивалось, выдавая душевную муку; высокий парень растерянно стоял перед низкорослым добродушным другом своего брата, а ведь втайне он всегда его немного презирал. Хриплым, как бы чужим голосом Ганс ответил:
— Нет-нет, я не болен, просто меня все раздражает. — И он жестом обвел толпу людей и Рейн. — Меня от этого вдруг затошнило, и я… — Он не окончил фразу, словно боясь проговориться. Глаза Йозефа еще больше округлились от удивления, и Ганс отвернулся. Сейчас, с полузакрытыми глазами, он был страшно похож на брата, только на лице появилось непривычно жесткое и надменное выражение. Рука Йозефа, державшая его запястье, казалась ему приятной, прохладной и сухой. Это живое прикосновение подействовало на него благотворно, словно рассеяло мучительный и холодный туман его колючих мыслей. Исчезло и физическое недомогание, так испугавшее его своей внезапностью, исчезла скованность, словно рукой сняло судорогу во всем теле. Ганс открыл глаза, с улыбкой взял Йозефа за руку, слегка пожал ее и мягко отстранил. Он уже широко улыбался, и на душе у него было тепло и приятно, когда он разглядывал этого невысокого и некрасивого юношу, одетого в серые штаны и белую рубашку, лишь подчеркивавшие худобу его тщедушного тела. Гансу захотелось взбодриться и выложить этим добрым серым глазам всю мучительную путаницу своих мыслей… Однако его испугала не подходящая для исповеди ситуация: приятный летний вечер — и Йозеф, с которым он уже много лет не разговаривал с глазу на глаз, с тех пор, как новая жизнь встала между ними, разделяя и отпугивая… И все же ему почудилось, что паренек догадывается о его муках и ждет, что он скажет. «Да-да-да», — тихонько вздохнул Ганс, и это смущенное бормотание выдало уже столько всего, что он сам испугался.
Они стояли, облокотясь о балюстраду, смотрели на Рейн, но реки не видели. Йозеф был так внутренне напряжен, что не замечал ничего вокруг себя; он чувствовал, что в стоявшем рядом с ним юноше творится что-то необычное. Это бледное, искаженное до неузнаваемости лицо вызывало у него глубочайший ужас. А Ганс не мог преодолеть смущения, ему мерещилось, что он распростерся перед Йозефом полуголым и что у него нет иного выбора, кроме как окончательно обнажиться и довериться — или же постараться спрятать то, что тому удалось разглядеть. Очень заманчивым было желание сорвать с себя последние покровы и, может быть, обрести друга… Однако гордость бешено возмутилась и сделала его непреклонным; у него было такое чувство, будто он стоит на качающемся и пружинящем трамплине, завороженный предвкушением полета вниз, но свинцовая тяжесть навалилась спереди и рывком повалила его назад; да, он на самом деле почувствовал, будто повалился навзничь на кучу камней. И все-таки… и все-таки ему не хотелось окончательно жечь за собой мосты, хотелось, по крайней мере, не лишать себя этой возможности… Поэтому они и стояли, глядя мимо друг друга на воду…
Молчание, разделявшее их, ширилось и все больше отдаляло их друг от друга; оно легло между ними и словно сильными руками расталкивало их в стороны. Йозеф перепугался; он буквально всей душой чувствовал, как молчание росло и подступало к той грани, когда уже невозможно будет перекинуть мостик; быстро стряхнув с себя сонливость, он повернулся к Гансу и так долго глядел на этот прекрасный, обрамленный темными волосами профиль, пока Ганс не обернулся к нему; лицо его по-прежнему оставалось бледным, но уже не было так болезненно искажено, а в глазах читалось смущение.
— Наверное, ты там чересчур переутомился! — Йозеф слегка кивнул в сторону стройплощадки. — Может, мало поел и совсем заработался. Или я не прав?
Последняя фраза, которая вырвалась у него нечаянно, но прозвучала так выразительно, намекала на возможность разговора по душам, и Ганс жадно ухватился за эту ниточку.
— Да-да! — поспешно согласился он и устало провел ладонью по лбу. — Слишком много всего навалилось, да еще ответственность большая. Строительство моста — это тебе не шуточки! Десять часов в день, а иногда и двенадцать теоретической и практической работы… А потом еще это… Ну, другое… — Ганс постарался рассмеяться как можно естественнее. — Сам знаешь, партия требует! — Он резким жестом рубанул воздух и отвернулся от печального лица Йозефа. — Давай не будем спорить, ведь мы оба знаем точку зрения друг друга. — Он хотел продолжить, чтобы предвосхитить возможные возражения, но спокойная сила, звучавшая в голосе Йозефа, удержала его.
А тот близко склонился к Гансу и едва слышно произнес:
— Во всяком случае, теперь мне все ясно. Мы — противники в очень тихой и очень жестокой религиозной войне.
Ганс резко дернулся, словно раненный острой стрелой.
— Нет-нет! — ожесточенно вскинулся он. — Вы, конечно, хотите, чтобы это выглядело как религиозное противостояние, но на самом деле это политические разногласия, и вам в конце концов придется подчиниться силе государства. Вот тогда-то и станет ясно, что вы — всего лишь мятежники, политические мятежники, а вовсе не мученики за веру.
Йозеф покачал головой:
— Споры ни к чему не приводят, я их ненавижу. Даже если бы я не понимал все ваши дьявольские извращения более или менее случайно подхваченных и до конца не понятых идей, даже в этом случае мне вполне достаточно, что у вас руки в крови! — Он спокойно и смело выдержал злобный взгляд Ганса. — Да-да, в настоящей, липкой человеческой крови, причем пролитой тайком, это я знаю твердо.
Ганс злобно взвился:
— Государство должно иметь право защищать себя, проливая кровь! И меч в его руках — не игрушка и не украшение. Боже мой, неужто вы не понимаете, что решается судьба Германии? — В его голосе слышались нотки глубочайшей печали. — Германия! Вы не слышите этого слова, вы не чувствуете его красоты!
Йозеф опять грустно и устало покачал головой:
— Пустое дело — бросать обратно тот камень, которым кинули в тебя, но я уверен в том, что этоименно выраспинаете и оскверняете Германию — о, как сладко звучит это слово! Я никогда не поверю, что ваша фанатичная и жестокая одержимость направлена на благо Германии, даже если бы вы не были подлыми убийцами. Германия для вас — некое дьявольское мрачное божество, ради которого вы готовы жертвовать всем на свете, без разбора, а под конец и самой Германией, но только не своей неуемной жаждой власти любой ценой. Да, ты, может, и веришь в эти ваши громкие фразы, но я-то уверен, что вашим вождям трижды наплевать на Германию… Они с упоением наслаждаются властью, а народ своими бездумными восторгами все больше распаляет их… Они подохнут, и мы все вместе с ними!
Ганс пристально глядел на него, совершенно опешив от такой опасной откровенности; а Йозеф резко повернулся к нему, крепко схватил за руку и бесстрашно заговорил о самом мучительном для Ганса вопросе, приводившем того в отчаяние.
— Послушай, — сказал Йозеф дрожащим от волнения голосом, — я беру на себя смелость спросить тебя, поскольку знаю и люблю твою мать. Слышал ли ты хоть раз у этих твоих… другие, не издевательские слова о… о Христе, которого ведь тоже убило государство по так называемому праву. Нет, я отнюдь не позволяю себя дурачить глупой болтовней насчет того, что Бог везде. А вы не верите даже в этого своего идола…
Услышав такой страшный вопрос, Ганс даже рот открыл, словно стараясь не выдать душевной боли; ему показалось, что этот неказистый паренек вдруг ярким светом осветил самую сердцевину клубка его туманных мыслей. С пугающей простотой и смелостью он вскрыл лелеемую Гансом рану.
Они смотрели друг на друга широко открытыми глазами и тяжело дышали, точно борцы на ринге, оценивающие возможности противника. Секунду казалось, что Ганс сейчас осядет на землю и заплачет, а гной, накопившийся в ране, вытечет наружу… Да, всего секунда была отпущена ему на то, чтобы склониться, колеблясь между поражением и свинцовым маятником самолюбия, тащившего его к себе. Потом он резко отвернулся и низко склонился над балюстрадой, и Йозеф, еще раз быстро взглянув на его лицо, не увидел ничего, кроме ожесточенности; да, эта надменная складка подле губ выражала ожесточенность…
Йозеф взглянул на часы; он направлялся на встречу с друзьями в одно из предместий на этом берегу Рейна; он не опаздывал, у него еще оставалось время, но было нестерпимо ощущать совсем рядом отчужденность собеседника, словно высокую холодную каменную стену. Ах, ведь он знал Ганса с детства, дружил с обоими братьями; близкие друзья, они делили каждую радость, каждая боль была их общей болью. А теперь они оказались чужими друг другу, настолько чужими, что он испугался, и для него было мукой оставаться с Гансом наедине. Всего минуту назад они еще были близки, но сейчас между ними разверзлась земля и зияла огромная непреодолимая пропасть, возникшая из незаметной трещинки. Неизвестно, навсегда ли они так категорически разошлись; казалось, Ганса Бахема может спасти лишь пламенный луч милосердия, способный выжечь всю накипь в его душе до самой потаенной ее глубины.
Ганс вдруг ощутил нежную красоту этого вечера. Тихое бормотание воды, ее невинное журчание сопровождало своей восхитительной музыкой роскошное буйство красок вокруг. К этим звукам добавлялось лишь приглушенное пение, доносившееся издали.
Ганс положил одну руку на плечо Йозефа, протянул ему другую, и это рукопожатие, исполненное странной магии здравого смысла, сняло с него напряжение. Он даже улыбнулся, в его улыбке чувствовалось облегчение — решение было принято.
— Ну, прощай, — сказал он, — мне пора. Может, нам удастся быть политическими противниками и все же оставаться до какой-то степени друзьями? Хорошо, что мы оба помолчали.
Он взялся за велосипед, еще раз на прощанье помахал рукой Йозефу, и юноши разъехались в разные стороны.
Ганс Бахем остановился у ближайшей телефонной будки и, прикуривая сигарету, набрал номер.
— Да, — сказал он в трубку громко и твердо, — говорит Бахем. Должен сообщить вам, что сегодня я не смогу прибыть: срочное дело на работе… Нет, не получится, я же вам сказал! Вот как?.. Да? Он хочет лично поговорить со мной? Хорошо, жду у телефона.
На том конце провода положили трубку и послышались звуки переключения. Потом раздался низкий и грубый мужской голос:
— Говорит Гордиан!
Ганс коротко представился, значительность этого имени вызвала в нем робость. Однако голос заговорил весьма благосклонно:
— Ах, это вы, мой юный друг. Хорошо, хорошо… Сегодня я вас жду, непременно, слышите? Непременно, дело не терпит отлагательства. А вы — самый подходящий человек для этого дела, судя по тому, что мне о вас известно. Я буду здесь до десяти часов, секретарша в курсе, вам не придется ждать.
Когда Ганс еще раз попытался ввернуть, что ему необходимо быть на работе, голос слегка потускнел:
— Что там у вас? Надо быть на работе? Значит, так: освободитесь под любым предлогом. Думаю, моего имени будет достаточно, не правда ли? — Он хрипло рассмеялся, и в этом смехе слышалось брюзгливое тщеславие. Потом в нем внезапно зазвучали громы и молнии: — Стало быть, я жду вас не позже десяти! — И трубку резко бросили на рычаг.
Ганс в задумчивости держал трубку, докуривая сигарету. Да, выбора у него не было, придется идти. Нельзя же заставлять ждать такого человека, как Гордиан. Но пока что было всего семь часов, можно успеть еще съездить домой и, вероятно, удастся застать маму одну, раз Кристоф в отъезде.
Он вскочил на велосипед и с юношеской быстротой и ловкостью пробрался мимо машин и трамваев, вечно скапливающихся на старом мосту.
По дороге к нему вернулось хорошее настроение, но он не верил, что оно надолго. И все же мрачная и злобная душевная смута, охватившая его на берегу Рейна, да и сама встреча с Йозефом казались ему теперь каким-то зловещим сном. У него было почти совсем хорошо на сердце, так хорошо, как бывает человеку, который верит только самому себе.
По дороге он купил у уличного торговца чудесные персики и, насвистывая, держал пакетик в одной руке, а другой ловко и уверенно управлял велосипедом.
Однако его хорошее настроение мигом улетучилось, как только он вошел в прихожую своей квартиры и услышал голоса на кухне. Под тонким слоем мимолетной умиротворенности продолжала бродить горечь. Он почувствовал ее жгучую остроту в горле. Бог ты мой, неужели он и впрямь совсем потерял самообладание? Уж не стал ли он брюзгой? Сначала Ганс направился в спальню, положил папку и умылся холодной водой в тазике. А вытираясь, обнаружил на своей кровати клочок бумаги, на котором рукой Кристофа было написано: «Если я срочно понадоблюсь, мой адрес…» — далее следовало название небольшого городка на Майне, а под ним красивыми четкими буквами подпись: «Твой брат». Эти слова — «твой брат» — тронули его так сильно… С тех пор как он себя помнил, а может, даже и раньше, брат всегда был рядом. Во всех квартирах — как же часто им приходилось переезжать! — у них всегда была общая комната; сколько ночей в детстве и юности они провели, болтая и играя во что-нибудь… Сколько раз оказывались оба перед такими проблемами, что голова раскалывалась от мыслей, и говорили, говорили… Но теперь, вот уже несколько лет, в их общей спальне царило гнетущее молчание; нет, конечно, они все же общались друг с другом: то просили включить свет или открыть окно, то бросали друг другу сигареты и спички, если у кого-то из них кончалось курево… Сохранилось и стародавнее правило: каждый может читать сколько захочет; однако в последние годы получалось так, что Ганс поздно возвращался домой, заставал Кристофа за книгой и, кратко поздоровавшись, сразу ложился спать. Их беседы сократились до минимума, в них не было ни огня, ни голоса крови. Зато присутствовал тайный страх с обеих сторон… И еще стыд, проклятый стыд! Они стали чужими друг другу, правда, иногда Кристоф робко пытался затронуть главную тему, на которую был наложен негласный запрет, но Ганс всякий раз упрямо молчал или же переводил разговор на другое, менее важное… Нет, теперь брат ему так же далек, как мать. И вдруг эти слова: «Твой брат». Ему показалось, что он даже на расстоянии ощущает обеспокоенность Кристофа; брат стал таким боязливым, чуть ли не мелочным. Да, это было на него похоже — оставить свой адрес, будто за эти восемь дней могло случиться что-то невероятное… Ганс улыбнулся: он очень любил своего брата, несмотря ни на что. Кристоф по-прежнему оставался «умным мальчиком, не от мира сего». И Ганс знал, что никогда в жизни не встретит такого человека, как его брат… Сквозь густую зеленую завесу листвы за окнами в комнату проникали золотые лучики солнца и забавно плясали на корешках книг; полки были доверху забиты книгами, купленными Кристофом. Он буквально проглатывал старинные издания; книги лежали вкривь и вкось поверх тех, что стояли рядами, письменный стол был тоже завален ими. В комнате еще чувствовался пряный и такой знакомый запах трубочного табака Кристофа; все это раздражало Ганса своей оторванностью от мира сего. Огромный стол орехового дерева, тяжелый и старомодный, был покрыт грудами бумаг и книг, сваленных в таком беспорядке, словно их побросали в панике. Ганс опять почувствовал непонятную горечь, которая уже становилась привычной. Перепугавшись, он перестал вытираться и пристально вгляделся в свое отражение в зеркале. Мешки под глазами, отвратительно большой и тонкий нос, а вокруг презрительно поджатых губ наметились складочки — следы вынужденного молчания. Лицо казалось бледным и желтоватым, словно душевная горечь разливалась по его телу с кровью, как желчь. Ему почудилось, будто в нем вспыхивает какой-то неяркий огонь, незнакомый и негасимый, а светлая, немного вялая легкость перемежается ненавистью, наполняющей его рот этим горьким вкусом… Он стиснул зубы и состроил своему отражению злобную рожу; нет, нет и нет, он не хотел опускаться ниже самого себя и отчужденно и злобно взирать снизу вверх на какое-то не существующее в действительности «я»! Ганс швырнул полотенце на кровать и торопливо оделся; он перестал себя узнавать, вот в чем было дело; он поддался посторонним силам, превратившим его в игрушку в своих руках.
Часы пробили четверть восьмого. Он смотрел на уличную суматоху, не видя ее, и обдумывал первую предстоящую личную встречу с Гордианом. Внезапно его пронзил страх: ему померещилось, что кто-то внутри него ухмыляется! Да-да, кто-то незнакомый ухмылялся внутри него! От ужаса Ганс задрожал, его прошиб ледяной пот, и он почувствовал, что бледнеет. Множество мыслей промелькнули в его мозгу, словно быстро сменяющие друг друга блуждающие огоньки. Мысли о работе на стройке, о служении партии, о брате, матери, сестре и отце… И лицо Йозефа тоже возникло перед ним, молчаливое, полное глубокой печали, точно ожидавшее ответа от него. Резким взмахом руки он отогнал эту картину, подошел к тазику, еще раз ополоснул лицо и, не мешкая, быстро направился на кухню, словно боясь, что его опять что-то задержит.
Распахнув дверь, Ганс сразу же почуял запах жареных оладий и услышал уверенный, слегка елейный голос будущего зятя. Изобразив на лице подобие улыбки, он пожал всем руки. Сперва сестре в кокетливой зеленой шляпке на отливающих золотом волосах — она сидела, закинув ногу на ногу, и приветливо улыбалась ему. Отец поздоровался с ним серьезно и дружески, на его лице было что-то вроде гордости. А жених сестры даже приподнялся со стула и пожал Гансу руку, при этом его большие, несколько водянистые глаза выражали такое душевное расположение, словно он хотел сказать: просто не нахожу слов! Жених был толстый блондин высокого роста с округлым, на редкость блеклым лицом: розовость щек выглядела почти серой, губы были выцветшего красного цвета, а близко посаженные глаза какой-то неяркой, почти детской голубизны казались чуть ли не приклеенными рядом с носом безукоризненной формы. Будучи по профессии торговцем предметами искусства, он всегда отличался элегантностью. В этот раз на нем был светло-серый костюм тонкого сукна и нежно-желтая сорочка с коричневатым галстуком, заколотым булавкой с великолепной жемчужиной. Позади него у плиты стояла мать в красном фартуке поверх простого серого платья; на ее спокойном, похудевшем лице играла какая-то неопределенная, то ли радостная, то ли печальная, улыбка. Откинув нежными пальцами прядь со лба, она крепко и тепло пожала сыну руку и сказала: «Добрый вечер, мой мальчик». Когда Ганс сел, возникла небольшая пауза, потом отец произнес: «Теперь мы тебя почти не видим». За этими словами чувствовался невысказанный шутливый вопрос. Ганс на миг смутился и позавидовал матери, которая стояла у плиты спиной ко всем.
— Да, у нас там много работы. Ты же знаешь, я ведь люблю работать.
Сестра налила ему чаю и поставила перед ним тарелку с ароматными поджаристыми оладьями; он бросил на нее короткий взгляд и поразился: она очень похорошела — карие глаза в сочетании с золотистыми волосами и маленький, свежий, яркий рот. Странно, он никогда не замечал, что его сестра такая хорошенькая, и голос у нее стал каким-то томным.
— Ах, — жалобно вздохнула она, — мы так давно не собирались все вместе. Даже не могу вспомнить, когда это было. Мне кажется, нам надо бы еще разок придумать небольшой праздник, в котором мы все примем участие. Как только Кристоф вернется, хорошо? — Она оглядела всех по очереди, но отец возился со своей записной книжкой, мать склонилась над сковородой… Жених с ее планом согласился.
— Фрау Бахем, — сказал он, повернувшись к матери, — надеюсь, это не прозвучит чересчур нескромно, если я попрошу вас принять и меня в круг участников, я ведь так мало знаком с вашими сыновьями… Кое-что я слышал о них у вас в доме, но их имена известны и за его стенами.
Фрау Бахем взглянула на него без улыбки, как бы безразлично; казалось, ее большие карие глаза потонули в глазах будущего зятя, похожих на чистые небольшие лужицы. Она машинально перевернула очередной оладушек и тихо произнесла:
— Да, вы правы, вам надо как-нибудь повидать нас всех вместе, это можно устроить, но иногда я боюсь, — и она налила на сковороду новую порцию теста, которая тут же с шипением расползлась, — иногда я боюсь, что нам не слишком долго осталось быть вместе.
Ее муж, покачав головой, захлопнул записную книжку, снял очки, медленно протер стекла носовым платком и посмотрел на жену:
— Боже мой, Ханна, тебя послушать, всегда кажется, будто весь мир вот-вот погибнет. Земля наша круглая, как шар, и вертится. Мне думается, что не следует искать в мире больше тайн, чем их есть на самом деле. Это ужасная мания — придавать событиям больше значения, нежели они заслуживают. И ты лишь напрасно ломаешь себе голову.
Фрау Бахем залилась краской. У отца была неприятная манера говорить о сугубо личных вещах в присутствии посторонних, он просто не замечал, что совершает неловкость. Ганс улыбнулся матери:
— Спрашивается, однако, сколько этих тайн существует и кому они известны. Я, во всяком случае, считаю, что стоит только начать об этом думать, как они, эти тайны, навалятся на тебя в таком количестве, что уже предпочтешь просто разрубить их, дабы не запутаться в них окончательно. И все же в мире есть силы и власти, мимо которых мы проходим, не замечая их, но наличие которых тем не менее не вызывает сомнений.
Отец семейства улыбнулся, покачав головой, и взглянул на будущего зятя, видимо, надеясь увидеть на его лице одобрение, но тот лишь внимательно смотрел на присутствующих, явно ничего не понимая и бормоча: «Интересно, интересно, весьма интересно».
Фрау Бахем покончила с оладьями, села за стол рядом с мужем, сложила ладони перед грудью и начала тихонько молиться. Жених бросил короткий вопросительный взгляд на невесту и последовал общему примеру. Фрау Бахем обратилась к нему:
— Простите, что я разрешила сыну начать есть раньше времени, но ему вечером обычно приходится опять уходить по делу… Или ты нынче остаешься с нами?
Ганс встретился с ее грустным взглядом, однако тут же опустил глаза, потому что был не в силах его вынести.
— Нет, мне надо идти, очень важное совещание…
Все молча ели; за ужином чувствовалось какое-то напряжение, Ганс сидел за столом, словно в клетке, и чувствовал, как крутятся его мысли, точно птицы в воздухе, терпеливо и долго высматривающие добычу, прежде чем упасть камнем вниз… Он все больше и больше испытывал неловкость из-за мыслей матери с ее вечной тревогой, из-за гордости ни во что не вникающего отца, любопытства сестры и ее жениха… Его чуть ли не в пот бросило от всего этого, и ему даже захотелось схватить и отодвинуть в сторону или даже перевернуть стол, чтобы только избавиться от этой ужасной неловкости. Гнетущее молчание нарушил отец, который внезапно спросил:
— Нельзя ли поинтересоваться, что это за совещание? Или это тоже тайна? — И громко рассмеялся.
— Я должен явиться к Гордиану.
Отец удивился, точно ребенок; он был так потрясен, что не заметил, как вздрогнула его жена. Жених присвистнул сквозь зубы и почтительно склонил голову; положив нож и вилку рядом с тарелкой, он сказал своим надтреснутым голосом:
— Тут уместнее, пожалуй, сказать, «мне разрешено» явиться к Гордиану, а не «я должен».
Ганс быстро подавил в себе обдавшую его жаром вспышку тщеславия. Только он один заметил, как мучительно сжалась мать, словно кто-то дотронулся до ее раны. Удержавшись от едкого ироничного ответа, он поднялся; у него вдруг стало так муторно на душе, что он не мог больше находиться в кухне. Мокрый от пота, он выдавил: «Извините меня, пожалуйста», на ходу пожал мягкую, влажную руку зятя и легким кивком попрощался с остальными.
Выйдя в прихожую, он секунду-другую приходил в себя. Однако на душе полегчало лишь ненадолго; его вновь охватило это отвратительное чувство, когда он казался чужим самому себе, игрушкой в руках неведомых сил, скрывавшихся под покровом непознаваемой тайны. Пошатываясь, он побрел в свою комнату, но, когда взял себя в руки и схватил папку, открылась дверь, на пороге появилась мать. И тут, при виде ее, его как будто осенило.
Пять лет подряд он день за днем строил в своей душе стену, незаметно кладя камень на камень: легкий дурман, мелкие самообманы, уход от сомнений и серьезных размышлений, погруженность в работу, зацикленность на политических лозунгах… Такой была эта стена, рыхлая, ничем не скрепленная, высоченная и стоявшая на его пути, хотя он еще даже не осознал ее появления. А тут эта стена вмиг развалилась, он увидел, что решение за него уже принято, и понял, что она рухнула именно потому, что ее существование стало ненужным; то, что происходило за ней, теперь должно было открыться всем — как если бы он годами тайком строил какое-то здание и наконец-то закончил его; он оказался запертым изнутри, а ключ потерял; в полном отчаянии он ощупывал и осматривал замок. Но теперь Господь одним ударом разрушил его…
Ганс громко застонал и упал в объятия матери; она тут же разомкнула руки и с любовью посмотрела в его искаженное лицо:
— У меня и вправду появилось такое чувство, будто тебя годами не было рядом со мной.
— Я действительно далек от тебя, мама, и не знаю, вернусь ли… Ах, если б я хотя бы мог заплакать… Послушай, — заговорил он вдруг страстно, торопливо подыскивая слова, — мне кажется, что во мне бродит какая-то гадкая жидкость, которая хочет вырваться наружу, но не может. Я не в силах заплакать!
Ганс опять отбросил папку в сторону; у матери просто сердце разрывалось при виде его несчастных глаз. Зная, как он не любит всяких нежностей, она осторожно взяла его руки в свои и, не почувствовав сопротивления, ласково погладила их.
— Мальчик мой дорогой! — Голос фрау Бахем дрожал от переполнявшей ее нежности. — Ты должен всегда помнить, что я тебя люблю, люблю, несмотря ни на что. Даже если ты полагаешь, что должен сомневаться в Господе — и эта участь тебя не минует, — никогда не сомневайся в моей любви. Нет ничего в мире, что могло бы оторвать меня от тебя, я тебя освобожу даже из когтей дьявола. Всегда помни об этом.
Ганс удивленно смотрел на мать, ее красивое лицо светилось необыкновенным счастьем.
— Так странно, но многие сыновья предают своих матерей, следуя зову Бога. Сдается, твоя участь легче, ты мог бы остаться верным и Богу, и мне…
Ганса до такой степени терзали душевные муки, что он лишь с большим усилием смог ответить — у него перехватило горло:
— Значит, мама, ты думаешь, что раз я отвернулся от Бога, то мне следует остаться верным хотя бы тебе, чтобы вернуться на праведный путь… — Он высвободил свои руки, и лицо его исказилось болью, а веки плотно сомкнулись. — Нет и нет. — Казалось, он упрямо повторяет затверженную мысль. — Я не стою на неверном пути… Я… — Где-то вдалеке часы пробили восемь, и он сразу заторопился к выходу, но во внезапном порыве чувств еще раз прижался к матери и попросил едва слышно, до неузнаваемости изменившимся голосом: — Ты можешь считать, что я заблуждаюсь, но никогда не верь, что я могу совершить дурной поступок.
Торопливость, с которой он прощался с ней, так глубоко задела мать, что она с большим трудом удержалась от слез; даже в этих его последних словах, сказанных тихо и искренне, она отчетливо услышала желание поскорее закончить разговор. Он и в самом деле так отдалился от нее, что не мог уделить ей даже эти полчаса, впервые за много лет… Ей уже мерещилось, будто его тянуло прочь не по своей, а по чьей-то чужой воле; да, его отвращало от нее чуждое, дьявольское начало. Он стремился к этому слепому и злобно ухмыляющемуся фантому — к власти. Сердце ее бешено колотилось от ужаса. Но она собралась с силами и перекрестила сына, медленно, с глубоким чувством и непривычной для нее торжественностью. Это было то немногое, что она могла дать ему с собой. Потом она посторонилась, освобождая дорогу к двери, так как поняла: больше он ничего ей не скажет. Ганс пожал матери руку, еще раз взглянул на нее, попытался улыбнуться. И она услышала, как сын торопливо сбегает по лестнице; точно так же, перемахивая через ступеньки, он спускался маленьким мальчиком, когда опаздывал в школу, но теперь ей казалось, что после каждого его шага у нее должно разорваться сердце; ей оставалось только молиться.
Фрау Бахем насилу дождалась, когда все разойдутся и оставят ее одну; она частенько обвиняла себя в том, что не могла больше выносить присутствия некоторых людей; ужасающее равнодушие супруга иногда до такой степени выводило ее из себя, что она просто уходила из комнаты. А вечная и бездумная веселость ее дочери — та лишенная подлинного чувства веселость порхающих созданий, кружащихся, подобно бабочкам, вокруг всяких пустяков и не способных сосредоточиться ни на счастье, ни на горе, — эта веселость казалась ей едва ли не еще более невыносимой. Часто она чувствовала, как пронзительный страх захватывал ее, словно водоворот, и тащил вниз — страх, что однажды между ними может возникнуть откровенная ненависть, и тогда ей приходилось преодолевать себя и превеликим усилием воли поминать обоих в своих молитвах, исполненных любви. Тут уж она так безжалостно боролась с собой и так немилосердно укрощала свое сердце, пока поток ее любви не захватывал и этих двоих. Часто ей казалось необъяснимым и даже загадочным, как этот человек, недалекий и великодушный, в течение двадцати пяти лет мог быть ее супругом… Ей открывалась и утрата всех родственных привязанностей, как только она думала о том, что эта прелестная светловолосая юная девушка родилась из ее собственного лона…
Иногда фрау Бахем ловила себя на мысли, что про себя называла обоих гостями, причисляя дочь и мужа к тем людям, кто наносил визиты их дому, дабы убить время за пустой болтовней, наводя на нее скуку, которой она вообще-то не знала.
«Вот когда уйдут гости», — часто думала она, желая остаться наконец в одиночестве, в темноте спальни. Там она будет молиться в преддверии долгой ночи, когда сможет отдаться своим горьким мыслям, не заботясь о повседневных обязанностях хозяйки дома. В ночной тишине у нее в душе звучала любимая музыка — сладкая мечта наяву о небесных силах, — а мелодии и оркестровые аккорды, лишь раз услышанные, не покидали ее никогда и пробуждали в душе новые силы…
Дочь ее вместе с женихом отправились «развлекаться»; мать знала, что это за развлечения, и ее ужасала сама мысль, что люди могут находить в этом радость. Сидеть в ярко освещенном зале под непрерывное треньканье отвратительной музыки, каждый вечер погружаясь в атмосферу пустой слащавой сентиментальности и слушая скабрезные шуточки очередной стоящей на сцене бездарности, сделавшей своим ремеслом разжевывать похабные анекдоты, чтобы их смысл легче доходил до публики…
Ее муж пошел спать, и она быстренько прибралась на кухне, предвкушая темноту и одиночество в спальне. Но, войдя в комнату, сразу почувствовала, что муж вопреки своим привычкам еще не спит. А когда она попыталась в темноте на ощупь пробраться к своей кровати, он сказал: «Можешь зажечь свет, я еще не сплю». Он лежал на спине и смотрел в потолок, и, застав его в такой необычной для него задумчивости, она отчаянно застыдилась своих недавних высокомерных оценок; трогательно наивный человек, он, очевидно, был поглощен какими-то своими проблемами… Муж не шевелился, но, когда она вновь погасила свет и улеглась, спросил:
— Скажи-ка мне, я и в самом деле часто задаюсь этим вопросом, может, я не прав, называя тебя пессимисткой и мечтательницей? Сам я не могу в этом разобраться. Ведь я тоже верю в Бога, правда верю… И знаю, как устроена жизнь, плохо она устроена. Но все не так уж мрачно, как ты говоришь…
Фрау Бахем почувствовала, что муж обернулся к ней, и внезапно ощутила нежность и желание пожать ему руку, сказать те загадочные слова, которыми женщины обычно отвечают на вопросы мужчин: «Я тебя люблю… Все еще люблю». Но она удержалась и только прошептала:
— Ах, Герман, недостаточно верить в Бога… Нужно верить еще и в дьявола и знать, что он почти так же вездесущ, как и Бог…
Муж в сердцах отвернулся, и она, помолчав немного, продолжила:
— Скоро это станет ясно, поверь мне, ясно для всех, имеющих глаза, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать. Мы ведь действительно живем в царстве сатаны. А сатане только на руку, когда в него не верят. Попытайся года три не мучить меня вопросами и постарайся сам найти ответы. Когда подтверждения этому посыплются на нас одно за другим. Хорошо?
Он засмеялся — то была какая-то странная смесь веселья и злости, а потом быстро пробормотал:
— Хорошо. Обещаю тебе. Ты — женщина особенная, и, мне кажется, я буду любить тебя всегда…
Она услышала, что он укладывается поудобнее, и улыбнулась. В этой позе он спал всегда, все годы, что она знала его: лицом наполовину зарывшись в подушку, колени поджав к животу и раскинув руки, сжатые в кулаки… И каждое утро, насколько она помнит, она видела его просыпающимся в этой самой позе.
Через несколько минут она поняла по его ровному дыханию, что он уснул…
Сумерки спустились на город подобно драгоценному серому шелковому покрову и так же ласково прикасались к щекам и лбу, как настоящий тонкий шелк. В полумраке отвратительные фасады домов в кварталах, где жила беднота, казались почти красивыми; вся жестокая отчетливость ужаса в ласковом сумеречном свете окрашивалась в мягкий серый цвет; и город, это скопище камня и нищеты, словно бы облегченно вздыхал, как вздыхает тяжело раненный при осторожных касаниях ласковых рук медсестры. В этот короткий серый час людей посещала радость, и в них появлялась жгучая жажда любви. Жители лежали на подоконниках открытых окон или медленно прохаживались по улицам и аллеям, где наконец-то утих невыносимый шум. В этот короткий час на их лицах оживали и радость, и жажда любви, и надежда, чтобы вскоре вновь застыть под похотливыми пальцами ночи.
Алчность и суетность ненадолго канули в пропасть забвения, покуда люди мирно млели на нежном ковре сумерек. Даже в сердцах самых отъявленных охотников за выгодой цвели мечты и фантазии, словно душа их на короткий миг освободилась и вынырнула из страшных глубин порочнейших страстей на поверхность их сущности.
Так, между подхлестывающей гонкой дня и трусливым уединением ночи, сумерки покрывают неустойчивый мир в людских душах своими тонкими серыми сетями, покуда ночь, трусливая городская ночь, прячущаяся в душных спаленках, не разорвет это призрачное состояние своими черными пальцами.
Хотя все мысли Ганса Бахема и вертелись вокруг предстоящей встречи с Гордианом, он все же не устоял перед магией сумерек, и, пока ехал на велосипеде по запутанным улицам к огромному зданию, в котором помещался штаб Гордиана, ему вновь вспомнилось лицо матери… Прекрасное лицо, согретое любовью и омраченное глубокой печалью, без которой его просто невозможно себе представить. Казалось, мать решила его сопровождать, как бы далеко он ни уехал, она словно следовала за ним по пятам со своей любовью и верностью, не диктующими никаких условий. Он забыл и о предстоящей встрече, и о своей душевной смуте, которую испытал во второй половине дня. Было так приятно двигаться сквозь этот волшебный полумрак в молчаливом сопровождении матери, чье ласковое прикосновение он все еще ощущал.
Предместье, которое днем выглядело ужасно уродливым из-за зияющих провалов между домами, грязных, облезлых фасадов и бараков, а ночью — опасным и злобным, как притаившийся мрак, теперь прямо-таки преобразилось в дымчатой вуали сумерек. Расположенное между каменными глыбами города и манящими просторами полей и лесов за его пределами, оно казалось исполненным страстным ожиданием чего-то и отчаянием безнадежной бедности. Так нищие после скитаний по унылым полевым дорогам стараются приспособиться к шумному городу: дойдя до его границ, они немного медлят, покуда глаза их еще хранят сияние дальних далей… Так же и предместье: ногами оно как будто еще стоит на свободной и плодоносящей земле, а лицо и руки уже погружены в кровавые внутренности города.
Было уже почти темно, когда Ганс подъехал к ярко освещенному дворцу; огромные прожектора отбрасывали в воздух снопы света, немилосердно режущего глаза. Прохладный ветер со стороны Рейна трепал огромные полотнища флагов, и ритмичное хрипловатое хлопанье этих кроваво-красных тяжелых тряпок — символов власти — напоминало нетерпеливое всхрапывание перекормленных лошадей. Ганс поставил в стороне от дороги велосипед и вошел в светлое караульное помещение, где толпились мужчины в коричневых мундирах; его цивильный вид поначалу вызвал насмешливые взгляды, но, когда он назвал свое имя, ему вежливо предложили проводить до приемной Гордиана, однако он отказался, поскольку знал этот дом, как свои пять пальцев… Люди то входили, то выходили, поэтому неудивительно, что кто-то не знал о том, что у него в этом доме был свой собственный кабинет…
Здание представляло собой убийственную, поражающую своей грандиозностью казенщину; оно было сложено из огромных каменных глыб и плит, без уголков и закоулков, тяжелое и давящее, невероятно дорогостоящее и угнетающее своей монотонностью. Уж не в этих ли слишком просторных коридорах и лестничных пролетах притаились мрачная безысходность и кровавая растерянность власти?
В приемной Ганса встретила пышнотелая блондинка в мундире — светло-коричневый бархатный жакет и синяя юбка. Улыбнувшись, она жестом предложила ему сесть. «Вам придется минуточку подождать, господин Бахем», — сказала она, откровенно строя ему глазки и продолжая улыбаться, лицо у нее было смазливое, но уже слегка оплывшее. Он молча кивнул и уселся в кресло, поставленное так, чтобы блондинка не теряла его из поля зрения. Воцарилась глубокая и тягостная тишина. Ганс почти физически ощущал, как пылкие желания этой девицы буквально опутывают его. Тут он и вспомнил, где именно его преследовали эти улыбчивые глазки и что всегда, когда он в этом доме имел дело с женщинами, непременно сталкивался либо с безудержными сексуальными притязаниями, либо со столь же обидно-прохладным, якобы товарищеским отношением… В глубокой тишине комнаты слышалось только тихое шуршание бумаги, на которой девица что-то усердно строчила карандашом; ее роскошные золотистые волосы ниспадали широкой волной на плечи и даже касались столешницы. Когда она время от времени отрывалась от работы и с неизменной улыбкой поднимала на него глаза, то явная порочность ее взгляда мгновенно разрушала эту почти идиллическую картину.
Резкий звонок заставил их обоих вздрогнуть; девица сделала Гансу знак и, коротко постучав, открыла дверь в кабинет Гордиана. Очутившись в огромном, квадратном, ярко освещенном помещении, Ганс с легким испугом огляделся вокруг, словно почувствовал себя запертым в камере, ибо тяжелая дверь за ним сама собой бесшумно закрылась.
Кабинет Гордиана был поразительно прост, единственным украшением пустых побеленных стен служил темный портрет главы государства в натуральную величину — черная челка, поднятый воротник плаща, серьезный и тяжелый взгляд устремлен вдаль. Скромной величины письменный стол почти терялся рядом с этим портретом. На заурядной физиономии Гордиана — карие круглые глаза, маленький рот с пухлыми губами и чувственный нос отъявленного развратника — производили впечатление только необычайно густые и широкие черные брови, которые придавали лицу некую грозность и даже слегка демонический вид. Гордиан был в коричневом мундире с красным кантом знака различия на петлицах и вышитыми золотом дубовыми листьями, на груди множество орденов и медалей. Он поднял руку в ответ на приветствие, однако не встал и, бросив короткий неодобрительный взгляд на штатский костюм Ганса, жестом предложил ему сесть. В атмосфере комнаты чувствовалась странная смесь банальности и величия, густые клубы сигаретного дыма словно туманом окутывали все вокруг.
За окном открывался вид на Рейн, над которым поверх могучих крон высоких деревьев сгущалась вечерняя темнота…
Грубым, слегка осипшим голосом Гордиан начал произносить короткие рубленые фразы, каждая из которых звучала как приказ. И Ганс уже с первых слов понял, как глупо было надеяться, что его вызвали для какого-то обсуждения; тут существовали только приказы, их можно было выполнять или отказываться от выполнения… А что означает такой отказ, он знал.
— Вам известно, что для внешнеполитических целей нашего фюрера нет ничего важнее, чем абсолютное и ничем не ограниченное обладание властью внутри страны. Мы для того и существуем, чтобы создавать и обеспечивать эту власть. Если вспомнить о том, в каком состоянии находился народ, когда фюрер пришел к власти, то мы можем быть довольны. Тем не менее еще есть подрывные элементы… И вы сами знаете, чтоодин-единственныйинтеллигент, который выступает на тайных сходках с поучениями или даже читает тексты из Библии, давая им сомнительные толкования, что один такой интеллигент опаснее, чем тысяча тупиц, которые вопят во все горло, но моментально становятся тише воды, стоит им только получить от полицейского пару затрещин. Полгодика в концентрационном лагере превращает некоторых из них в самых ярых сторонников и почитателей нашей идеи. Так или иначе, но мы должны сейчас заняться одной группой таких интеллектуалов; мы обязаны ее уничтожить. Послушайте, — он пригвоздил Ганса к месту фанатичным взглядом своих круглых глаз, — сегодня в половине десятого, а сейчас половина девятого, вы встретитесь в Мертенхайме на Шпаррштрассе с отрядом нашей патрульной службы перед домом, который, как нам известно, служит местом собраний некоего молодежного кружка бывших активных сторонников Христа. Там они беседуют по так называемым «текущим вопросам». Один из наших осведомителей сегодня участвует в этой встрече, дом будет полностью окружен, и всю эту банду схватят, так сказать, на месте преступления — то есть застигнут за антигосударственными происками, и именно вы лично туда ворветесь первым, передадите всю шайку патрульным и обеспечите, чтобы сегодня же вечером все участники сборища прибыли сюда для допроса. Машина в вашем распоряжении.
У Ганса было такое чувство, будто его жестоко бьют кулаками по лицу, пытаясь загнать в промерзшее помещение с голыми стенами без дверей и окон, из которого нет никакой возможности убежать, кроме как попытаться вскарабкаться по гладким стенам, хоть и знаешь, что это бессмысленно и ты все равно рухнешь обратно на пол… Он впал в полный ступор: роль охранника настолько не входила в его служебные обязанности, что он даже подумал, уж не подвох ли все это…
И сделал слабую попытку возразить:
— Разрешите узнать, нельзя ли патрульным самим выполнить это задание?
— Нельзя, — отрезал Гордиан. — Вы вообще не имеете права задавать вопросы. Но я все же вам отвечу. — Он встал и подошел вплотную к Гансу, который тоже вскочил. Уставившись ледяным взглядом на Ганса, Гордиан сказал: — Вы должны окончательно определить вашу позицию. Не ради этих людей, а ради нас, чтобы мы знали, действительно ли вы готовы сделать все для блага Германии, ибо речь идет о ее благе! — Строгое выражение его лица немного смягчилось. — И от этих, кажущихся столь низкими обязанностей охранника и палача на самом деле зависит судьба Германии. Знаете, в офицерских школах от молодого пополнения требуют не только чистить уборные, но и изучать законы стратегии. И из этого молодняка выросли генералы, которые и не думают стыдиться столь унизительных обязанностей… А кроме того, не забывайте, — и он дружески похлопал Ганса по плечу, — на карту действительно поставлена судьба Германии! — Он повернулся к столу и протянул Гансу какую-то бумагу: — Вот подтверждение ваших полномочий.
Ганс больше не решился возражать, ему уже казалось правильным, что для полной отдачи любому делу необходимо полное смирение. Но разве он боялся этого? Ах, Германия! Ему чудилось, что на его плечи ложится приятная тяжесть, а изнутри его держит какая-то высшая сила и не хочет его отпускать…
Он молча стоял и ждал, а Гордиан опять пристально вглядывался в него.
— Хорошо… Идите. Машина стоит перед караульным помещением.
Ганс поднял руку в нацистском приветствии и вышел. Вновь оказавшись в приемной, освещенной лишь приглушенным светом, где его опять встретила улыбкой блондинка, он сразу заметил контраст этой комнаты с красноватыми обоями и покрытым коврами полом с холодным и ярко освещенным кабинетом Гордиана, который он только что покинул. Он поспешно попрощался и помчался по коридорам и лестницам к караулке; там его уже ждал водитель машины, высокий, стройный парень с темно-русыми волосами и жесткими стеклянными глазами, облаченный в черный мундир элитных частей.
— Нам сегодня опять неплохой улов светит, верно? — спросил тот, смеясь и не вынимая сигареты изо рта, когда Ганс сел рядом с ним в машину.
Пока они ехали по предместью в центр города, а потом сквозь лабиринт узких улочек Старого города по мосту в Мертенхайм, Ганс на все реплики водителя отвечал односложно. Спустя некоторое время они остановились на скупо освещенной улочке, похожей на деревенскую, перед небольшой пивной, а едва вышли из машины, сразу почувствовали ароматы лесов и полей. Часовой в черном мундире, стоявший перед дверью, поприветствовал их и отвел в заднюю комнатку, где команда из семи человек играла в карты за пивом и сигаретами, громко распевая какую-то песню; они встретили Ганса так шумливо и радостно, что ему показалось, будто им наскучило бездельничать. Ганс спокойно предъявил им свою бумагу… ему все здесь было противно: и это предвкушение явно неопасного приключения, и чуть ли не кровожадный азарт в глазах; он чувствовал, как безжалостный кулак решительно подталкивал его совершить что-то непоправимое, но тем не менее мрачно согласился с предложением начать операцию немедленно. И когда они шли в кромешной тьме по деревенской улице — Ганс и начальник отряда впереди, — на него опять нахлынули сомнения и отвратительные чувства; банда за его спиной как бы направляла вперед, словно чувствовала его сопротивление и специально втягивала в самые грязные палаческие дела. Чем ближе подходили они к церкви, тем сильнее пронизывали его тревога и страх, что его заставят схватить руками нечто неописуемо отвратительное… Было темно и так необыкновенно тихо, что, хотя никто не произнес ни слова, Ганс чувствовал охотничий азарт своих спутников. Не успев ничего сообразить, он оказался втиснутым в какой-то коридор, и под звуки моцартовской мелодии, внезапно зазвучавшей на верхнем этаже и показавшейся ему такой до боли знакомой, перед его глазами вновь выплыло лицо матери… Дверь рывком распахнулась, яркий свет ослепил его, и он, шатаясь, вошел в небольшую комнатку. Первое, что он увидел, было лицо Йозефа, который стоял под большим черным распятием на фоне стены, выкрашенной в желтый цвет; его глаза были расширены от ужаса, и леденящий страх вздрагивал в них, точно в глазах ребенка, на которого напали дикие звери…
Гансу почудилось, будто над ним опускается завеса и вся кровь, которая только есть на свете, хлынула в его сердце. Он застыл в дверях, растопырив руки и не слыша даже пронзительных криков девушек; всех вывели из комнаты, последним — Йозефа, который грустно взглянул на друга и хотел было дотронуться до него рукой, но охранник так сильно сжал его запястья, что казалось, будто кровь вот-вот брызнет из-под ногтей Йозефа…

