Споры об Апостольском символе
Целиком
Aa
На страничку книги
Споры об Апостольском символе

Статья вторая

В предшествующей статье мы обозрели историю Церкви первых трех веков, как она описана Гарнаком, теперь обратимся к исследованиям того же ученого по части дальнейшей церковной истории.

В этой области для человека, принадлежащего к Православной Церкви, конечно, дороже и интереснее всего исследования науки относительной Греческой церкви, так как по заключении первых трех веков в истории этой Церкви следует многознаменательный период Вселенских соборов с сопровождающими их замечательными событиями и явлениями. К нашему удовольствию, именно этим–το периодом Вселенских соборов занимается Гарнак во второй книге своего сочинения, посвященной эпохе с Константина Великого, имея намерение исследовать западный христианский мир в другой книге, которая еще не явилась в свет.

Приступая к изображению эпохи Вселенских соборов, Гарнак предварительно (в «Предисловии») бросает общий взгляд на эти времена. Он говорит: «История развития догмы[9](т. е. церковная история с IV по IX в.) не представляет такого высокого интереса, как история ее возникновения (т. е. эпоха первых трех веков). Если рассматривая сложнейшие и подробнейшие вероизложения, богослужебный культ, христианский неоплатонизм (?), почитание святых до конца VII или даже VIII в., мы оглянемся назад, на Оригена и III в., то будем поражены, найдя, что все это и тогда уже существовало. Все историческое развитие догмы начиная от IV в. до Иоанна Дамаскина и Феодора Студита, в некотором отношении было только процессом более точного определения выбора и воспроизведения того, что было дано раньше. На Востоке (в Церкви) не встречается ничего нового и оригинального; здесь мы имеем дело лишь с тем, что получено по преданию, не с оригинальным, а производным. Однако же то, на что направляли свою мысль целые века и что было для них, для этих веков, священным, не потеряло своего значения и теперь. Кто может отрицать, что и для нас — мы имеем в виду Церковь и науку — имеют свою силу те условия, в каких находились те прошедшие века? И теперь, в наше время, сохраняют свою силу вероопределения, которые создались в византийский период; содержание этих вероопределений для всех Церквей составляют догматы κατ εξοχήν, так как главными догматами считаются и теперь учение о Троице и Христе–Богочеловеке, а это и излагается в вышеуказанных вероопределениях. Исследователь, занимающийся изучением развития этих догматов с IV в., хотя и не чувствует удовольствия при виде недостатка свежести и оригинальности в материях, но все же может утешать себя соображением, что он, исследователь, имеет здесь дело с такими предметами, которые оказывали громадное влияние (еіпе ungeheuere Macht) на умы и сердца людей, да и доныне они не потеряли господства. И как многому можем здесь поучаться и мы, свободные евангелические христиане», — говорит протестантский ученый о протестантах (S. VII).[10]

Вот основной взгляд Гарнака на период Вселенских соборов. Конечно, не со всеми частными мыслями этого ученого, выраженными в сейчас приведенной тираде, можно и должно соглашаться. Но во всяком случае это чуть ли не самая лучшая страница в рассматриваемой книге Гарнака. Достойно внимания как то, что он хорошо понимает и прямо высказывает, какое значение имеет история периода Вселенских соборов в общей истории христианского мира, так и то, что, желая принизить эту эпоху в сравнении с предыдущей, он, однако же, не замечая и не желая того, говорит ей похвалы. В самом деле, не находя новизны и оригинальности в ходе раскрытия догматов Церкви с IV в., он с удивлением останавливается при виде того явления, что Церковь живет жизнью, совершенно тождественно с прежними веками. Немецкий историк видит в этом явлении недостаток, остановку жизни, оскудение сил, но в действительности примечаемое немецким историком явление свидетельствует, что Греческая церковь в своей жизни руководилась не случайностями и переменчивыми обстоятельствами, а теми нормами, которые создались издревле и которых она твердо держалась. Таким образом, там, где исследователь–протестант усматривает недостаток, там с иной, более правильной точки зрения необходимо видеть достоинство Греческой церкви.

Мы сказали, что сейчас приведенные слова Гарнака чуть ли не лучшее место во всей его теперь рассматриваемой нами книге. Это замечание уже наперед должно показать, как много несообразного с истиной и научными требованиями наговорено немецким автором относительно такой важной стороны церковно–исторической науки, как период Вселенских соборов.

Посмотрим прежде всего, какие факторы, по суждению Гарнака, заправляли развитием и жизнью Церкви с IV в. Одним из таких факторов, по его мнению, служила языческая философия. Хотя подобный фактор допускался и другими церковными историками, но, кажется, никто еще до сих пор не придавал ему такого первенствующего значения, как это делает Гарнак. «История философии, — рассуждает этот ученый, — имеет великое значение в развитии Греческой церкви. Отцы православной догмы IV и V вв. были платониками. Аристотелизм в это время приводил к неправославному пониманию догмы (Лукиан, ариане, антиохийские богословы, или богословы Антиохийской школы). Но и сама богословская система верований, созданная при посредстве платонизма, с течением времени также необходимо должна была сделаться неправославной (еретической: heterodox). После того как платонизм сделал свое дело, утвердив известные понятия и воззрения в области догмы, православная система могла продолжать жизнь при посредстве и пособии аристотелизма. Всякое дальнейшее пользование платонизмом приводило к сомнительным выводам» (S. 156). Нисколько не ново! Это обыкновенный путь, через который проводят развитие христианской мысли те писатели, для которых христианство представляется не полнотой высших откровенных истин, а какой–то амальгамой всяческих идей, в особенности идей греческой философии. Но странно то, что Гарнак высказывает это воззрение решительнее, чем кто–либо, хотя и ни откуда не видно, чтобы он сам в самом деле изучил греческую философию: он преспокойно утверждает эту мысль, полагаясь не на свое, а на суждение других; еще страннее то, что такой фактор, как греческая философия, почти совсем не играет никакой роли в дальнейшем раскрытии им церковноисторических вопросов: он только припоминает при том или другом случае о предполагаемом влиянии философии на догму, нимало не убеждая читателя в действительности этого влияния.

Другим фактором в развитии мысли и жизни Церкви, по Гарнаку, служил «оригенизм», т. е. вся совокупность религиозных воззрений Оригена. Кажется, Гарнак этому явлению — оригенизму — отводит то самое место в истории Церкви, какое обыкновенно отводится церковными историками христианству, как определенному и богатейшему источнику религиозного знания и нравственных идеалов. Так как под христианством, как показано нами в предыдущей статье, Гарнак ничего определенного не подразумевает, представляя его чем–то изменяющимся и разнообразящимся вместе с течением времени, то неудивительно, что начиная говорить о развитии мысли и жизни Церкви с IV в., он должен был указать вместо самого христианства какуюлибо частную форму его понимания — в качестве церковно–исторического фактора. Отсюда и появляется у немецкого ученого оригенизм с тем значением, на какое нами сейчас указано. Гарнак говорит: «История догмы и история Церкви последующих веков (т. е. с IV в.) на Востоке есть история философии Оригена. Ариане и православные, критики и мистики, отрекшиеся от мира священники и сближавшиеся с миром монахи ссылались на Оригена и не переставали ссылаться на него» (Bd. I. S. 555). И действительно, в течение дальнейшей речи Гарнак для объяснения чуть не всех явлений припоминает читателю имя Оригена или какую–либо его частную мысль. Не будем распространяться о том, разумно ли оригенизмом подменять христианство, как делает Гарнак. Можно ли оригенизм, с которым, как явлением научным, знакомы были немногие, — да и из этих немногих иные относились к нему отрицательно, — можно ли оригенизм считать фактором в «развитии истории догмы и истории Церкви» с IV в.? На эти вопросы сам собой получится отрицательный ответ, когда мы впоследствии рассмотрим и оценим бесконечную путаницу и разнообразные затруднения, составляющие плод усилий Гарнака объяснить влиянием оригенизма ход церковной истории вместо того, чтобы объяснить этим влиянием лишь известную часть исторических явлений и движений.

Указав важнейшие факторы, которые, по мнению Гарнака, заправляли ходом церковно–исторической жизни и главным образом —христианской мысли с IV в., мы должны теперь изложить представления этого ученого как о самом церковно–историческом процессе эпохи Вселенских соборов, так и о тех результатах, к каким приводил этот процесс.

Эпоха Вселенских соборов, как известно, обнимает движения тринитарные, христологические и иконоборческие. В настоящий раз мы займемся изучением и оценкой представлений Гарнака относительно тринитарных споров, т. е. относительно эпохи первых двух Вселенских соборов, оставляя рассмотрение споров христологических и иконоборческих до нашей следующей и последней статьи.

Чтобы наперед знать, к какому результату приходит Гарнак в изучении тринитарных споров, и чтобы таким образом с большей ясностью понимать, куда клонятся его частные исследования вопросов, составляющих сущность истории тринитарных споров, мы изложим взгляд немецкого ученого на ту стадию в развитии церковной жизни и мысли, какой достигло это развитие тотчас после II Вселенского собора. Гарнак говорит: «Первая эпоха истории догматов заканчивается Константинопольскими соборами (II Вселенским собором 381 г. и поместным 383 г.). На них определенно утверждена вера в полное Божество Искупителя для кафолической Церкви. В этом решении вопроса после Афанасия Великого принимали самое большое участие, с одной стороны, каппадокийские отцы (т. е. Василий Великий, Григорий Богослов, Григорий Нисский), с другой — римские папы и Амвросий Медиоланский. Но это решение не вошло бы в силу так рано, если бы этому не содействовал в Константинополе могущественный властелин (Феодосий Великий), родом с Запада. Богословы, участвовавшие в решении вопроса, были мужами, украшенными полным образованием своего времени и притом были проникнуты идеалами монашеского благочестия. Каппадокийские отцы были еще, относительно говоря, самостоятельными богословами, достойными учениками и почитателями Оригена; они вложили в новые формы веру Афанасия Великого, сделали ее понятной для тогдашней мысли, и, таким образом, видоизменив эту веру, утвердили ее. Рядом с ними стоял муж, проложивший путь для проблемы будущего времени, равный с ними по учености, но превосходивший (?) их в некотором отношении по части теологии — это Аполлинарий Лаодикийский.[11]Арианство обнаружило свои слабые стороны больше всего через то, что оно быстро сходит на нет, после того как оно лишилось императорского благоволения и поддержки. А императором Феодосием Великим впервые осуществлено кафоличество, т. е. осуществлена идея общения, которая соединила Восток и Запад в таком вероизложении, помимо которого не должна быть признаваема никакая другая форма вероизложения» (S. 33). В этом изложении результата тринитарных споров Гарнак, как видим, ничего не говорит о третьем лице Св. Троицы — Св. Духе, вопрос о Котором, как известно, был предметом споров и изысканий в IV в., но рассматриваемый ученый придает этому вопросу второстепенное место в ряду других вопросов того времени и даже сомневается, действительно ли сделано известное определение относительно учения о Духе Св. — на II Вселенском соборе.

Теперь можем в подробности рассмотреть тот церковно–исторический процесс, который совершился, по взглядам Гарнака, прежде чем получился результат, который мы сейчас изложили словами этого ученого. Передавая главнейшие мысли и доводы Гарнака, мы не будем прерывать это изложение полемическими замечаниями; эти замечания будут представлены в совокупности в конце статьи, как было сделано нами и при рассмотрении суждений Гарнака относительно истории первых трех веков.

Начнем с появления арианства, как это появление разъяснено Гарнаком. — На большом восточном соборе в Антиохии (около 268 г.), созванном против монархианина Павла Самосатского, было принято учение о божественном Логосе, но отвергнуто выражение ομούσιος. Ученейший муж, процветавший на Востоке в конце III и начале IV в., Лукиан, сделался наследником (воззрений) отлученного митрополита Павла Самосатского. Получив образование в Эдесской школе, где от времен Вардесана оставался свободный и самостоятельный дух, Лукиан затем сделался приверженцем Павла, разделял его воззрения, подтверждая их Библией, по части изучения которой он стоял во главе других. Он основал в Антиохии экзегетико–теологическую школу, которая в правление трех Антиохийских епископов (Домна, Тимея и Кирилла) находилась вне общения с Церковью, но незадолго до своей мученической смерти Лукиан воссоединился с Церковью. Эта школа была родиной арианского учения, а Лукиан, глава ее, есть Арий до Ария. Исходной точкой Лукиана была христология Павла Самосатского, но эта христология, сообразно духу времени, соединена была с учением о Логосе и образовала твердую систему. Что учение о Логосе постепенно оказало все более и более сильное влияние на адопцианскую доктрину (т. е. на доктрину Павла Самосатского, по которой Христос, не будучи Богом, сделался Сыном Божиим по восприятию) — это вероятно. Этим объясняется переход Лукиана при конце жизни на сторону Церкви. Как учитель в школе и как аскет, он пользовался почитанием своих учеников. Ученики Лукиана заняли впоследствии влиятельные церковные места и более или менее сильно заявили себя противодействием александрийскому богословию (т. е. учению о божественном Логосе). Между ними не было ни одного, кого можно было бы назвать в собственном смысле «религиозным» характером, но зато они твердо держались школьного учения, основанного на разуме и Св. Писании. Это характеризовало школу.

Какой философии благоприятствовал Лукиан — в этом сомнения быть не может. Он работал, пользуясь средствами критической и диалектической философии Аристотеля, хотя понятие о Боге было у него платоновское, да и учение, им принятое, о Логосе, не имело ничего общего с Аристотелевым учением. Об его учениках противники решительно утверждали, что они были преданы Аристотелевой философии. Следует припомнить еще, что и христологическое учение монархианина Феодота (III в.) образовалось при посредстве аристотелизма, и что феодотиане занимались критическими работами по части Библии; из этого очень ясно открывается связь между арианством и адопцианизмом, который был раскрываем феодотианами. Неправильно делают, если противоположность между арианами и православными объясняют исключительно противоположностью платонизма и аристотелизма, — неправильно уже по одному тому, что в том, что у православных и ариан было общего (учение о Боге и Логосе) — находился сильный платонический элемент. Но, с другой стороны, нужно утверждать, что противоположность между православными и арианами не будет понятна, если мы не обратим внимания на различие философских методов, каким следовали те и другие. В Лукиановом учении адопцианизм был соединен с учением о тварном Логосе (Logos–K–iujpa–Lehre), и эта форма учения построена средствами Аристотелевой философии и основана путем критического экзегезиса на Библии. Аристотелевский рационализм господствовал в школе. Мысль о действительном искуплении здесь отступила на задний план. Христианский монотеистический интерес здесь исчерпывается положением, что предикат «нерожденный» может приличествовать только единому Существу. Этот интерес к понятию о «нерожденном Родителе» и вместе с тем — подчинение всего теологического мышления идее о противоположности причины (Бога) и творения — все это также аристотелевское. Теология здесь превращается в «технологию» (по выражению самого Аэция), т. е. в учение о «нерожденном и рожденном», в учение, обработанное силлогистическим путем, но на основании священного кодекса (S. 183–187).

«Арий, пресвитер Александрийский, был учеником Лукиана. При посредстве епископа Александрийского Петра (t 311), в Александрии в среде его преемников получило господство направление, которое стремилось охранить христианское учение от влияний эллинской философии, замечавшихся у Оригена, которое вообще недоверчиво относилось к «научной» теологии и чуждалось мысли о различии Логоса от Бога Отца. Арий стал учить так, как учил Лукиан, безбоязненно проповедуя свое учение. Он был строгим аскетом, но человеком дружественным и общительным, хотя и не чуждым суетности. Христологический вопрос, с тех пор как окончилось гонение Диоклетиана, начал возбуждать интерес в Александрийской церкви. Не Арий его возбудил. Несколько раньше епископ Александрийский Александр ревностно с церковной кафедры опровергал различные неправильные учения по вопросу о Сыне Божием. — Противоположное учение Александра и Ария можно представить в таких чертах: Александр утверждал вечное, безначальное существование Отца и Сына. Отца нельзя мыслить без Сына, происходящего от Отца. Не невероятно, — замечает Гарнак, — что Александр, под влиянием богословия Иринея Лионского или Мелитона Сардийского, с особенным старанием выставляет на первый план одну сторону учения Оригена о Логосе (т. е. воззрение на близость по существу Сына Божия к Отцу). В учении же Ария главным образом господствует мысль, что единый Бог единственно вечен, что рядом с Ним существует только одно сотворенное, возникшее по Его воле, и что, следовательно, Сын не вечен, а создан Богом из ничего. Из этого положения сама собой вытекала невозможность прилагать к Сыну предикат «единосущный». Арий и его друзья еще до Никейского собора ясно раскрыли свое учение. Вот некоторые подробности этого учения: единый Бог, рядом с Которым нет никого другого, есть один нерожденный, безначальный и вечный; Он есть неизреченный, непостижимый и не имеет равного Себе. В этих признаках заключается Его собственное существо. Он создал все по Своей воле и нет рядом с Ним ничего, чего Он не создал бы. «Рождение» и творение суть синонимы. В противном случае строгая простота и духовность Божества уничтожилась бы. Из Его собственного существа ничего не может возникать; Бог не может передать Своей сущности твари, ибо Его сущность не создана. Он не всегда был Отцом, ибо в противном случае сотворенное не было бы сотворенным, но вечным. Сын по существу чужд Божеству, поэтому Он не истинный Бог и по Своей природе не имеет божественных свойств. Однако Сын не есть тварь и произведение подобно другим тварям; Он есть «совершенное» творение, через Него все создано; Он стоит в особенном отношении к Божеству, но это условливается лишь благодатью и восприятием (adoptio); а это сообщение благодати основывается на том, что Бог предвидел, что это существо (Сын) будет иметь неизменную наклонность к добру. Через общение с Богом и собственное усовершенствование Сын сделался Богом, и Его можно называть «единородным Богом», «крепким Богом»». — Гарнак не придает большой ценности ни учению Ария, ни учению Александра Александрийского. В особенности он находит много недостатков у этого последнего. «Арий не был систематиком, — говорит Гарнак, — не были таковыми и враги его. Их литературная деятельность ограничивается письмами, в которых они опровергают друг друга и из которых скоро составились сборники. Александр Александрийский был в затруднении при разрешении задачи — противопоставить четкие, твердые формулы арианским формулам. Чтобы представить яснее свое учение о Сыне Божием, он преимущественно пользуется выражениями, которые находятся у Оригена: «совершенный образ», «совершенное сияние», но эти выражения недостаточны для его цели, и он употребляет и другие. Тем не менее формулы, которые он хочет противопоставить Арию, частью неясны, частью сами себе противоречат». Гарнак не умалчивает, что и у самого Ария в его учении встречаются и противоречия, и другие недостатки, но с особенным усердием он старается отыскивать все подобное у Александра, за что, с точки зрения немецкого ученого, можно было бы осуждать этого св. отца. Он находит, что «запутанные мысли и формулы Александра много проигрывают в сравнении с формально ясными и определенно выраженными положениями Ария. С ббльшим правом, чем сам Александр, — замечает Гарнак, — его собственные враги могли бы укорять его учение за стремление уподобиться хамелеонову образу. И если они, враги Александра, утверждали, что его учение недостаточно опровергает ни дуализма, ни гностического эманатизма, ни савеллианства, ни представления о телесности Бога, и заключает поразительные противоречия, то с точки зрения логики (?) они были правы» (S. 192–198; 200–204).

Прежде чем изложить историю Никейского собора, Гарнак знакомит читателя с учением Афанасия Великого, несмотря на то, что этот отец свои богословские воззрения раскрывал уже после этого собора; в оправдание этого поступка немецкий ученый указывает на то, что будто бы Афанасий не говорит ничего существенно нового и оригинального в сравнении с Александром, что он повторяет мысли этого последнего, отчасти даже не устраняя тех затруднений, какие испытывал Александр при изложении православного учения. «Значение Афанасия, — прибавляет еще Гарнак, — заключается не в том, насколько научно защищал он веру, а в том, что он непобедимо твердо держался этой самой веры. Его характер и его жизнь — вот главное. Литературные труды его, а также все теологические формулы, в которые он вкладывает вероучение, явились под гнетом необходимости». Представим главные мысли Афанасия, как они раскрыты Гарнаком. «Богословие и христология Афанасия коренятся на мысли об искуплении, причем никакие побочные намерения не руководят этим отцем. Язычество и иудейство не привели людей к общению с Богом, хотя и имели это в виду. В это общение мы приведены Христом; Он пришел, чтобы нас обожить, чтобы per adoptionem сделать нас Божиими сынами и богами (?). Но Христос не даровал бы нам этого блага, если бы Он Сам был Богом не по существу, а лишь по благодати; в таком случае Он имел бы лишь то, что необходимо для него Самого, и, следовательно, Он не мог бы дать другим того, что не было Его собственностью. Очевидно, чтобы сделать нас богами по восприятию, Христос должен быть из сущности Божества и быть едино с Ним. Кто это отрицает, тот не христианин, а язычник или иудей. Вот основная мысль, которую всегда повторяет Афанасий. Все прочее у него — вещи побочные, необходимая полемика. В Сыне Божием мы имеем Бога Отца: кто знает Сына — знает Отца. Это исповедание в существе дела есть все христианское исповедание. От начала преданное и самими врагами не отрицаемое поклонение Христу само собой уже решает вполне вопрос. Поклоняться следует единственно Богу, а почитать тварь — значит язычествовать. Следовательно, Христос принадлежит к божественной сущности. Афанасий не написал системы теологии и христологии. Так просто и так верно представлялось ему то, что он утверждал. Если бы захотели связно представить его учение, то это было бы сомнительное предприятие. Множество теоретических положений возникло у него просто из полемики и из защиты слова «единосущный». У него нет никакого самостоятельного учения о Логосе, он исключительно христолог» (S. 205–207).

Раскрыв, как ему было угодно, учение Лукиана, Ария, Александра Александрийского и Афанасия, Гарнак берет на себя задачу подвергнуть обстоятельной критике, в общей совокупности, как арианское учение, так и учение православное или, точнее, учение Афанасия, Эта критика, по нашему мнению, наиболее всего способна познакомить с сущностью взглядов немецкого ученого на такие важные явления, как арианство и православное учение, раскрытое в опровержение этого заблуждения. Он спрашивает: «Как нужно судить об этих двух, противоположных одна другой доктринах — с точки зрения истории, разума и Евангелия?» — и отвечает на этот вопрос длинными рассуждениями. «Каждая из этих доктрин, — пишет Гарнак, — уличает другую во внутренних противоречиях и — что особенно важно — каждая упрекает другую в отпадении от христианства, хотя арианство и не выражает этого упрека с такой настойчивостью, как противная партия. Прежде всего нужно указать, что есть общего в этих доктринах. Обе стороны говорят о Христе как о божественном Логосе, Мудрости и творящей мир силе Божией; обе стороны отстаивают истину единства Божия и одинаково строго различают Творца от твари; та и другая сторона основывает свое учение на Св. Писании, причем не пренебрегает и Преданием, хотя одинаково убеждены, что последнее решающее слово в споре остается за Писанием, а не Преданием». Затем автор переходит к частнейшей критике. Сначала — арианства:

«Нельзя понять арианства, если не обратить внимания на то, что оно состоит из двух совершенно различных частей. Во–первых, оно признает человека — Христа, Который постепенно сделался Богом, Который, будучи в моральном единстве с Богом, все более и более развивается и усовершается, и Свое полное совершенство получает от божественной благодати. Этот Христос есть Искупитель, поскольку Он проповедовал божественное учение и показал нам пример последования добру при свободе. Если этого Христа Арий называет божественным Логосом, то это представляется лишь аккомодацией. Образ воззрений Ария в этом случае чисто адопцианский. Но с этим образом воззрения (во–вторых) у него соединена метафизика, которая возникла из космологии и решительно не имеет ничего общего с сотериологией. В этой метафизике выдвигается на первый план мысль опротивоположностиединого, неизреченного, чуждого множественности Бога и — твари. Такой взгляд совершенно соответствовал философским идеям того времени и одной половине богословской системы Оригена. Для того чтобы было возможно такое явление, как творение (мира), для этого наперед должно быть создано духовное существо, которое служило бы посредником при создании духовно–чувственного мира. Таковым не может быть сам Божественный разум, но только совершеннейшее отпечатление Божественного разума (Мудрости) в свободном и самостоятельном существе. Мысль эта принадлежит неоплатонизму. Сам Бог и существо, служащее посредником при творении и представляющее из себя тоже тварь, по взгляду Ария, достойны поклонения; другими словами: Арий только в качестве космолога строгий монотеист, а в качестве теолога он — политеист. Впрочем, это опять соответствовало господствующему эллинскому мировоззрению; можно даже сказать, что здесь Арий держится крайней левой стороны, ибо Арий энергично утверждает, что вторая сущность создана по свободной воле Божества, что она чужда существу Божию, что она, как сотворенное существо, изменяема и способна к свободному самоопределению, что — и это главное — эта сущность, хотя и носит имя Логоса, возникла не путем эманации или как–нибудь в этом роде, а именно путем творения, но таких воззрений нельзя найти и в самих эллино–философских сферах. Соединительной мыслью, связующей обе части арианской системы, служит представление, что созданный и служащий посредником при творении «Логос» явился в лице Иисуса Христа и под человеческой оболочкой развился настолько, что стал Богом, и значит Его явление в образе человека послужило не к унижению, а возвеличению Его. Употребляемые арианами во всех случаях выражения: «предсуществующий (предвечный) Сын Божий», «Логос», «Мудрость» составляют лишь аккомодацию. Они неизбежны, но не нужны здесь, и даже создают затруднения. Из вышеизложенного с очевидностью вытер&ет, что доктрина Оригена не составляет основоположения арианской системы (по части христологии) и что то, что есть общего в этой системе с православной доктриной, не представляет собой характеристического, а есть нечто второстепенное. Арианское учение коренится в адопцианизме, в учении Павла Самосатского, как это доказывает в особенности решительное утверждение, что Искупитель имел тварную природу. Все это мало походит на учение Оригена. Но, с другой стороны, нельзя отвергать, что Арием (или, пожалуй, Лукианом) усвоена лишь одна часть сложной Оригеновой системы, — именно его космологическо–причинное мировоззрение. Арианство есть новое учение в Церкви; оно заключает в себе не меньше внутренних затруднений, как и всякая прежняя христологическая доктрина; оно, по существу дела, тот же эллинизм, только смягченный идеями Св. Писания. Оно — говорим — есть новое учение, ибо не только прямое утверждение, вопреки Оригену, Дионисию Александрийскому, Пиерию, — о тварности и изменяемости Логоса — ново, но и, главнее всего, было ясно выраженное отрицание какой бы то ни было связи между Логосом и Отцом по существу. В арианстве отброшены все образы, столь же древние в Церкви, как само учение о Логосе — образы источника и потока, Солнца и сияния, первообраза и отображения. Это значит очень много: значит, что здесь отринуто само христианское учение о Сыне Божием и Слове Божием. Остались только древние имена. Внутренние противоречия и затруднения в арианской системе указаны Афанасием и почти во всем в этом отношении можно с ним соглашаться. В арианской системе, действительно, хотя и упоминается Сын Божий, но Он не есть истинный Сын; Логос этой системы не есть действительный Логос; арианский монотеизм не исключает, однако же, политеизма; ариане считают достойными поклонения две или три сущности и в то же время утверждают, что есть толькооднасущность, в самом деле отличающаяся от твари; у ариан допускается какое–то неопределимое существо (т. е. Христос), которое становится Богом, потому что оно сделалось человеком, и которое, сказать по правде, не есть ни Бог, ни человек. Каждый отдельный пункт учения кажется ясным, но все вместе пусто и формалистично, представляется ребяческой игрой схемами, ребяческим самоудовольствием при построении бессодержательных силлогизмов. Видно, что ариане — не ученики Оригена, который в своих спекуляциях всегда имел в виду действительность и определенные цели. Но все это можно было бы извинить, если бы эта доктрина имела намерение показать, какйм образом через Христа осуществлено общение (человека) с Богом. В этом была действительная потребность; ибо то, что древняя Церковь понимала под «искуплением», отчасти было очень сомнительно, и не было бы сделано никакого вреда, если бы кто–либо устранил прежние понятия об «искуплении» (!). Но ничто не доказывает, чтобы Арий и его приверженцы давали в своей теологии место учению об общении человека с Богом. Их doctrina de Christo вообще не имела в виду этого вопроса. Божественное, явившееся на земле, не есть Божество, а одна из Его тварей. Сам Бог остается непознаваем. Кто высказывал эти положения с явной радостью, полагая, что он стоит за единство Божества, а в то же время был готов, наряду с этим, воздавать поклонение другим «богам», а именно тварям, кто превращает религию в космологическую доктрину и в почитание героического Учителя, тот по своим религиозным расположениям есть эллинист и может быть оцениваем от эллинистов же (язычников). Сейчас высказанное суждение не может смягчать то наблюдение, что арианам не было чуждо понимание исторического Христа, они отчасти представляли Его в таких чертах, в каких Он изображается в Новом Завете. В этом отношении ариане много превосходили (!) своих врагов. Но они со своими познаниями ничего не сумели сделать для религии; их Христос представляется каким–то полубогом! Их экзегезис христологических мест Св. Писания — не высокой цены; но все же они пользуются этими местами не затем, чтобы показать, что именно Бог был в человеке Иисусе, но единственно затем, чтобы доказать, что этот Иисус не был совершенным Богом. Арианская доктрина, если бы она достигла победы на греческой почве, весьма вероятно, вполне разрушила бы (!) христианство, т. е. разрешила бы христианство в космологию и мораль и уничтожила бы религию в религии. Справедливо говорят, что «арианская христология — самая бессодержательная и самая малоценная между всеми христологиями, встречаемыми в области истории догматов». Однако она, — продолжает Гарнак, — имела свою миссию. Ариане облегчили переход к «Великому христианству» множеству образованных и полуобразованных людей, которых политика Константина Великого приводила к Церкви. Они уясняли им Св. Писание и христианство. Арианский монотеизм был лучшим способом к переходу от политеизма к монотеизму. Арианский монотеизм утверждал, что существует только один высший Бог, после Которого нет ничего подобного, и таким образом уничтожил глубокое многобожие. Он создал нисходящую Божественную Троицу (т. е. допускал три Божественных лица неодинакового достоинства), в которой образованные люди могли признать то, что считалось высшей мудростью у их философов. Он (арианский монотеизм) позволял почитать Демиурга (кого язычники принимали в качестве Творца) рядом с Первой Сущностью (Богом), он учил о воплощении этого Демиурга и, с другой стороны, об обожении людей (Theopo'iesis), и все это умел ловко соединить с тем почитанием, какое воздавалось в Церкви Христу. В многочисленных формулах, им созданных, он предлагал интереснейший материал для риторико–диалектических упражнений (и это заслуга?! —А. Л.).Он развил чувство свободы и ответственности и приводил к дисциплине, даже к самому аскетизму. Он предал, наконец, образ божественного Героя (!), Который был послушлив до смерти и через страдания и терпение достиг победы (над кем или чем? —А. Л.)и сделался образцом. Будучи передан вместе со Св. Писанием германцам, арианский монотеизм породил в германских христианах живое благочестие (!). — Если выше было замечено, что арианская доктрина была нова, то это нужно понимать cum grano salis (с крупинкой соли, иронически(лат.). — Ред.):элементы, находившиеся в церковном учении с его ранних пор, достигли теперь здесь более энергичного выражения и сделались преобладающими. Одобрение, каким был встречен арианизм, показывает, как глубоко эти элементы коренились в Церкви. На первый взгляд может только показаться странным, что лица, которые были преданы системе Оригена, почему–то перешли на сторону Ария, и отчасти покровительствовали ему. Но это наблюдение перестанет удивлять нас, если мы примем во внимание, что спор скоро чрезвычайно обострился, так что он вынуждал непременно высказаться за или против Ария» (S. 216–220). В этом критическом отзыве об арианстве Гарнак наговорил, как видим, много похвального в честь ариан, но, с другой стороны, он ярко оттенил недостатки арианской доктрины. Последнее сделано немецким ученым, конечно, по чувству беспристрастия, но, кажется, у автора в этом случае было и другое соображение: прикрываясь беспристрастием, он открывал себе свободный путь для беспощадного осуждения учения Афанасия Великого или, что то же, учения православного. Какой беспощадной или, точнее, необузданной критике подвергает он учение Афанасия, это сейчас увидим. Хотя автор и при рассмотрении этого учения удостаивает Афанасия некоторых похвал, но это, кажется, сделано единственно для того, чтобы избежать упрека в безмерной суровости суждения.

«Ничто не может лучше иллюстрировать, — заявляет Гарнак, — превратного положения проблемы в арианско–афанасиевском споре, как тот общеизвестный факт, что характер христианства, как религии живого общения с Богом, спасал тот самый муж (Афанасий), в христологии которого уничтожены почти все черты воспоминаний об историческом Иисусе из Назарета. Важнейшую из этих черт Афанасий, впрочем, удержал, а именно, что Христос обетовал привести людей в общение с Богом. Но этой мысли он подчинил всё и под искуплением понимал сообщение божественной природы (людям), вследствие чего всю совокупность исторических известий о Христе он подчинил верованию, что Искупитель по природе и по единению принадлежит к самому Божеству и все в библейских свидетельствах объясняет сообразно с этой идеей. Сам по Себе и по отношению к нам Христос есть Божество: в Сыне мы имеем Отца, и в том, что принес Сын, сообщено нам божественное. Эта основная мысль Афанасия не нова, и соответствует очень давнему пониманию Евангелия. Она не нова, ибо и до времен Афанасия часто встречалась в Церкви. Четвертое Евангелие, Игнатий, Ириней, Мефодий, самые апологеты и Ориген — не говорим уже о западных, доказывают это. Но убеждения по этому вопросу, столь определенного, столь тонко обдуманного, столь просто и сильно высказанного, столь покоряющего, как мы находим это у Афанасия, нельзя находить ни у кого, за исключением писателя Евангелия от Иоанна. Если среди того великого и многознаменательного переворота, какой пережила Церковь во времена Константина, в полной силе признана та вера, какую защищал Афанасий, то это спасло (?) христианскую Церковь. Если бы не было Афанасия и если бы он не вдохнул мужества и не закалил для борьбы своих единомышленников, то христианская вера попала бы всецело в руки философов, церковное исповедание заглохло бы (verwildert) или превратилось бы в почитание «лучезарного божества» (Солнца? —A. Л.),которому служил император Константин (до обращения в христианство?). Афанасий, раскрывая свое учение о единстве по природе Бога и Христа, вместе с тем впал в бездну противоречий. Неоспоримо, что христианство и древние формы учения о Божественном Логосе, на наш теперешний взгляд, представляются исполненными противоречий, но учение Афанасия во всех пунктах составляет contradictio in adjecto. Что Божество в нумерическом смысле едино, но в этом единстве нужно различать двоицу — Отца и Сына, — разве не так учит Афанасий? Что существует только одно несозданное Начало, но что в то же время и Сын не создан — разве это не учение Афанасия? Что Божество Христа есть вечный Сын (именно Сын), но что Сын так же безначален, как и Отец, — не это ли утверждает Афанасий? Этот Сын не есть ни творение, ни свойство Божие, ни истечение или часть Божества, — значит, есть нечто совершенно неопределимое. Мысль о теогонии так же оставлена, как и представление о творении, но вместе с тем устранено всякое представление о том, что же такое Сын: Отец, говорят нам, самосовершенен и самодовлеющ; далее: хотя Отец и Сын имеют одно общее существо (в смысле единства природы), но однако же Отец есть принцип и источник Сына. Quot verba tot scandala! Что заключает в себе полнейшее противоречие, то не может быть верным, и каждый вправе (?) беспощадно указать на подобное противоречие. Это многосторонне сделано арианами, отправляясь от той мысли, что никто не может допускать противоречий в воззрениях; ариане, в сущности, были правы, когда утверждали, что Афанасий учит подобно Савеллию. Протекло еще два поколения с небольшим, и в Церкви вошло в обыкновение представлять, что полное самопротиворечие есть священная привилегия Откровения (!). В самом деле, нельзя было найти никакой философии, с точки зрения которой Афанасиевы тезисы могли бы быть понятны. То, что Афанасий называл то сущностью, то ипостасью, не было в полном смысле ни индивидуальным понятием, ни еще менее — родовым понятием. Если что ясно, так это тот факт, что мысль Афанасия о единстве покоящегося и во Христе явившегося Божества не может быть выражена на человеческом языке. А это важнейший пункт всего вопроса. Ариане считали необходимым для объяснения личности их Христа признавать прежде мира сотворенное, изменяемое, подобное человеку существо, и вместе с этим отвергали все другие определения этого существа, а Афанасий утверждал, что во Христе было не другое какое существо, а Само Божество. В обоих случаях филоно–оригенистическое учение о Логосе нарушено. По воззрению Ария, Христос принадлежит во всех смыслах к миру, к тварному, а по воззрению Афанасия — Христос принадлежит во всех смыслах к Самому Божеству, существо Коего Он разделяет. В том и другом случае это мысли, не близкие к филоно–оригеновским. Арий и Афанасий, хотя оба стоят на почве оригеновской теологии, но их религиозно–теологические интересы не вытекают из этой теологии.

В Оригеновой системе все духовное стоит в двояком отношении к Богу: духовное существо, по его представлению, с одной стороны есть именно творение Бога, а с другой — оно есть природа Божия. В высшем смысле то же самое можно сказать, с точки зрения Оригена, и о самом Логосе, который заключает в себе все духовное и который соединяет с Верховным Божеством низшие сферы духовных существ, таких же вечных, как Логос. В согласии с этим представлением, у Оригена было учение, что твари свободны, и что однако же в конце концов онидолжныиз своего отчуждения и падения возвратиться к своему начальному положению. Ни у Ария, ни у Афанасия ничего такого не встречается. Если задать вопрос, какая из двух формул лучше: формула ли — Логос есть тварь (арианство), или формула: Логос единосущен Отцу (Православие), то ответ получается такой: первая хотя и лишена была всякого сотериологического содержания, но она способна к вразумительной философской обработке в рационально–логическом отношении, а последняя по своей исключительности, если она допускает и различение Сына от Отца, и верховенство Отца, все же ведет просто к абсурду (einfach zum Absurdem). Афанасий терпел этот абсурд, а Никейский собор санкционировал этот последний. Не замечая того, Афанасий принес величайшую жертву своему верованию — он пожертвовал историческим Христом. Что касается Никейского собора, то самым тяжким следствием вышеупомянутой санкции здесь было то, что догматика на все времена распрощалась с ясным мышлением и содержательными понятиями и приучила себя к тому, что противно разуму. Не тотчас, но довольно скоро противное разуму стали считать характеристическим признаком святого. Повсюду стали стремиться к тайнам. Даже самые светлые головы, вроде позднейших антиохийских богословов, не могли более избежать абсурда. Полнейшее противоречие, заключавшееся в Όμοούσιος, влекло за собой множество противоречий, чем далее мышление шло вперед» (S. 221–224).

Тотчас по изложении критических замечаний как относительно арианского, так и православного учения, Гарнак передает сведения о внутренней истории Никейского собора. Рассказывать эту историю со слов Гарнака нет никакой необходимости. Мы коснемся лишь некоторых замечаний немецкого историка по этому поводу, наиболее характеризующих его взгляды на Никейский собор. Число 318–и отцев, заседавших на соборе, он считает без всякой надобности «подозрительным». Он признает древнюю заметку македонианина Савина о необразованности большинства отцев за правду; и основание для такого мнения находит в том факте, что определение собора относительно веры было принято единодушно, а это в свою очередь становится «понятно только тогда, когда мы предположим, что спорный вопрос превышал разумение большинства епископов». Он считает не чем другим, как простой «тактической ошибкой», что Евсевий Никомидийский, предложив на соборе свой арианский Символ, не сумел провести его в сознание отцев. О Евсевии Кесарийском автор утверждает, что в случае нужды он принял бы и арианские формулы, так как формулы Александра Александрийского ему представлялись неудобоприемлемыми, как заключающие «страшный савеллианизм, а с этим и смерть для теологической науки». Символ этого Евсевия Гарнак признает «формой примирения, лучше которой нельзя было и выдумать». Он выражается, что Александр и его приверженцы, же–лая достигнуть опровержения арианства, «чрезвычайно ловко oneрировали» на соборе, как будто бы дело идет о победе какой–то одной парламентской партии над другой. Для Гарнака несомненный факт, что в окончательном редактировании Никейского символа принимали участие, кроме Александра и александрийцев, Евстафий Антиохийский и Макарий Иерусалимский. По суждению этого ученого, «воля императора предрешила» вопрос о внесении слова «единосущный» в Символ. Гарнак «с чувством сожаления» называет Ария, от которого на соборе отказались друзья, «козлом отпущения» и готов упрекать друзей Ария, что они не до конца поддержали сторону ересиарха. Уверяет, что когда император «стал преследовать ариан, то православные радовались этому», и находит, что православные, «следовательно, ответственны за гонение» (S. 224–230).

О явлениях и событиях, последовавших в более или менее скором времени за Никейским собором, скажем кратко. Во взглядах Гарнака на эту эпоху не много оригинального, но все же дело не обошлось без оригинального, хотя достоинство этой оригинальности более чем сомнительно. Вот, например, к каким странным выводам приходит Гарнак относительно церковной политики Константина Великого по поводу арианских споров. Арианский спор возгорелся в то время, когда он только еще в первый раз прибыл наВостокв качестве императора. Как пришелец с Запада, он находился под руководством западных епископов, и знал толькозападное(?) христианство, которому он научился от своих руководителей в вере. Если он на Никейском соборе держался этой, а не другой партии, то это потому, что он действовал в духе западного христианства. Но когда после собора Константин провел несколько лет наВостоке,то увидел, что религиозное основоположение, на котором он утверждался (а это былозападноехристианство), слишком непрочно, и что оно не соответствует общему сознанию Восточной церкви. Как скоро он пришел к этой мысли, то счел делом справедливости, под оболочкой Никейского исповедания, доставить преимущество (это началось с 328 г.) более общим и широким представлениям по вопросу о Боге Отце и Сыне, известным еще с древних времен. Но этого дела Константин не докончил. Он лишь дал такое значение антиникейской коалиции, что своим сыновьям вместо единой Церкви он оставил ее разделенную на партии. Антиникейская коалиция уже в последние годы Константина сделалась антиафанасиевской. Тактика коалиции заключалась в том, чтобы лишить мест главных защитников никейской веры, тем более, что скоро увидели в молодом Александрийском епископе (Афанасии) опаснейшего из защитников никейского учения. Начались подозрения, интриги, развилась ожесточенная борьба, и «язык ненависти, которым доныне говорили о язычниках, иудеях и еретиках, вполне сделался деянием Церквей» (S. 223).

Известно, что учение Никейского собора, несмотря на все интриги и ожесточенную борьбу его врагов, одержало решительную и блестящую победу над всеми партийными учениями. С этим соглашается и Гарнак, но он вместе с тем настойчиво утверждает, что никейское учение возобладало над умами не в первоначальной своей форме, а измененной; эту форму он отметил именем «нового Православия». Посмотрим, что такое понимает Гарнак под именем этого никому неведомого «нового Православия»? Рассмотрение этого вопроса доведет нас до конца истории Второго Вселенского собора, обзором которой на этот раз и закончим изложение и разбор церковно–исторических взглядов немецкого ученого.

Гарнак раскрывает, что мало–помалу после Никейского собора в среде мыслящих христиан утвердилось три точки зрения на спорный вопрос: Афанасиева, лукиано–арианская и оригеновская, которая постепенно перешла в учение о подобосущии Сына Божия. Особенно была распространена точка зрения оригеновско–омиусианская, она–то и возобладала. «Можно сказать, — говорит Гарнак, — одержало победу не омоусиос, а омиусианская доктрина, которая капитулировала перед омоусиос». Затем он так поясняет эти слова: «Учение, которое отстаивали в Никее Осия (Кордовский), Афанасий, Евстафий (Антиохийский) и Маркелл (Анкирский), было повержено на землю. Утверждается новый оригенизм, опираясь на омоусиос. Победила такая форма учения, которая не исключала научной теологии, но которая до Афанасия и древних западных богословов казалась не имеющей значения. Впрочем, Афанасий сам потом на некоторое время примкнул к такому повороту дела». Омиусианское учение стало более и более приобретать себе приверженцев приблизительно после Александрийского собора (362 г.), бывшего под предводительством Афанасия. «Если доныне православная вера заключалась в том, чтобы признавать в субстанциальном единстве Божества таинственную множественность (Pluralitat), то теперь было позволено единство почитать тайной, т. е. понимать под ним равенство (лиц Божества) и считать исходной точкой учения троичность; это значит не что иное, как то, что теперь начали признавать омиусианизм, который решился принять слово: омоусиос. И этой–то теологии, которая субстанциальноеединствопо существу, выражавшееся термином омоусиос, превратила в простоеравенствопо существу (не стало троякого единства, а получилось триединство) — принадлежало будущее на Востоке, но не на Западе. Богословы, изучившие Оригена, примкнули к этой теологии. Отцы–каппадокийцы имели исходной точкой омиусиос, признавали омоусиос и выдвинули на передний план такое учение, которое не отрицало оригеновской теологии, т. е. науки вообще, и которое не запутывалось в терминологической беспомощности Афанасия. А терминологическая ясность — в которой в самом деле они достигли совершенства — удалась им только потому, что они модифицировали первоначальные мысли Афанасия и создали теологию, которую впервые изложил Василий Анкирский» (один из представителей партии омиусиан). Теперь сделалась господствующей формулой такая: Μία ούσία (единое Божество), έν τρνσ'ιν ύποστασεσιν —единаяБожественная сущность в трех Лицах (subjecten). Теперь целиком получила силу оригеновская тринитарная спекуляция, о которой Афанасий ничего не хотел знать. Понятие рождения (в отношении к Сыну Божию) снова выступило на первый план. А с этим субординационное понимание догмата (т. е. о подчинении Сына Отцу) снова получило особенное значение. Выражения в отношении к Отцу: «начало, источник» и пр., получили у отцев–каппадокийцев другой смысл, чем у Афанасия; ибо теперь понятие Логоса, которое отвергал Афанасий, как теистическо–космическое, снова выдвинулось на вид, и Логос и космос у каппадокийцев стали ближе один к другому, чем у Афанасия. Теперь «наука» заключила союз с никейским учением; это стало условием победы. Мужи, которым сам Либаний влагал в руки пальму первенства знания, сделались защитниками никейского учения. Каппадокийцы, а именно о них идет речь, стали на почву общего мировоззрения, которая тогда была наукой; они были платоники, и в раскрытии самого учения о Троице они, нимало не сомневаясь, ссылались на Платона. Кто стоял в союзе с Платоном, Оригеном и Либанием (а известно, что, например, Василий Великий отправлял к последнему для образования своих учеников), кто держался как равный с учеными и высшими чиновниками, а это и видим у каппадокийцев, тот пользовался симпатиями. Литературные победы каппадокийцев были победами над арианином Евномием и его кликой и при этом были триумфом неоплатонизма над сделавшимся в высшей степени бедным и формалистичным аристотелизмом. Православие в союзе с вышеуказанной наукой в течение двух или трех десятилетий имело своего рода краткую весну, за которой последовало не лето, а страшная непогода. Несмотря на все гонения, годы между 370 и 394 принадлежат к самым счастливым временам в Православной Церкви Востока. Теперь являлись мечты о вечном союзе между верой и наукой. Афанасий не разделял этих мечтаний, но и не разрушал их. Он не вошел в интересы нового богословия, и даже есть признаки, говорящие за то, что он не совсем был доволен этим богословием. Но он все же видел, что всё близится к цели его жизни — познанию полного Божества Христа, и остался патриархом и признанным главой Православия, как показывают в особенности письма Василия. Но когда Православие достигло победы, то спустя несколько лет ученые защитники Православия узрели в своем собственном лагере врага более опасного, чем Евномий и император–арианин Валент — традиционализм, этот враг осуждал всякую науку» (S. 251–260).

Следя за развитием церковно–исторических воззрений Гарнака относительно IV в., мы приблизились к изложению этим ученым II Вселенского собора. Посмотрим, что говорит немецкий ученый о внутренней истории II Вселенского собора, которой он только и занимается. — По смерти Валента императором сделался человек западного духа, Феодосий. «Он был убежденный западный христианин, решившийся управлять (?) Церковью, подобно Константину, но в духе строгого Православия. В 380 г. он был крещен, и тотчас явился знаменитый его эдикт, которым приказывалось всем народам держаться православной веры. В высшей степени характеристично, что эта вера ближайшим образом определяется как вера римско–александрийская, следовательно, при этом исключается новое Православие Каппадокии и Азии. По прибытии в Константинополь он отнял все Церкви у ариан и отдал их православным. Затем вскоре же созывает II Вселенский собор. Но пребывание Феодосия на Востоке послужило к перемене его религиозных воззрений. Он понял здесь, что нужно признавать православными всех, кто принимал Никейский собор, как бы при этом его ни толковали (это — одно из отличий религиозной точки зрения восточной от западной, по Гарнаку. —А. Л.),и что можно делать попытки сблизить и македониан с принимающими никейское учение. Феодосий также не мог не заметить, что на Востоке нужно держаться восточного Православия (в форме ученых каппадокийцев), и что нужно избегать всего, что показалось бы стремлением подчинить Восток западной опеке. Это изменение воззрений Феодосия характеристично выражается в назначении Мелетия Антиохийского председателем II Вселенского собора, Мелетия, который казался особенно подозрительным для западных православных»·. Вообще видно, что Феодосий во время II Вселенского собора нисколько не заботился об интересах и стремлениях Запада и Рима. Будучи поставлен лицом к лицу с Востоком, он ясно становится на сторону здешних православных; он хотел победить арианство не при посредстве Запада, а при посредстве православных сил Востока. Такую перемену в императоре хорошо понимали как представители Востока, так и Запада. Так, православные отцы Константинопольского собора радостными глазами смотрели на такое положение дел и пользовались случаем избавить себя от опеки Запада, а западные представители, в особенности в течение собора, стали в напряженные отношения к Востоку, и дело было близко к разрыву. Противоположность между немногочисленными представителями старого Православия (в смысле Запада и Александрии) и нововерами (neuglaubigen), т. е. антиохийцами, каппадокийцами и азийцами, на соборе была чрезвычайно сильна; известно, например, что на соборе египетские епископы даже отделились от большинства собора и не одобрили соборных определений, составившихся под влиянием нововеров. Что касается самой догматической деятельности собора, то Гарнак представляет ее себе в следующем виде. Никейское учение одержало теперь победу, но не безусловно; оно было принято в том виде, как его истолковывали Мелетий, каппадокийцы и Кирилл Иерусалимский (т. е. «нововеры», по странной терминологии немецкого ученого). «Общение божественных ипостасей понято в смыслеравенствапо существу, а не единства по существу, и с тех пор это сделалось православным учением на Востоке». Будем ли мы признавать, что Константинопольский символ составлен на II Вселенском соборе, или же будем отрицать это,[12]во всяком случае несомненно, говорит Гарнак, что он носит ясные черты теологии нововеров, ибо на этот Символ нужно смотреть как на унионную формулу, имевшую целью примирить между собой православных, полуариан и духоборцев (македониан). Здесь недостает того выражения из Никейского символа, о котором было так много споров, а именно: «из сущности Отца», а учение о Св. Духе изложено в такой форме, которая не могла быть отвергаема и духоборцами. Опущение выражения «из сущности Отца» и отсутствие предиката «единосущный» по отношению к Св. Духу показывают, что восточное Православие 381 г. было нововерием, которое хотя и держалось слова «единосущный» в отношении к Сыну Божию, но не вполне разделяло воззрений Афанасия. Вскоре было забыто различие между староверием (т. е. учением Запада и Афанасия) и каппадокийским нововерием, и под оболочкой термина «единосущный» вообще пришли к учению вроде «подобосущия», и это воззрение во всех Церквах считается доныне православным. «Отцом официального учения о Троице, как оно утвердилось в Церквах, был не Афанасий, даже не Василий Великий, а Василий Анкирский» (!!). Гарнак, впрочем, вслед за тем прибавляет: «Во всяком случае, мысль великого Афанасия, хотя и в измененной форме, но одержала победу» (S. 264–269).

Из этого очерка истории II Вселенского собора, как она изложена Гарнаком, открывается, что рассматриваемый собор почти совсем не занимается вопросом о Св. Духе. Так действительно и выходит, по мнению немецкого ученого. Он утверждает, что вопрос о Св. Духе по связи его с учением о Сыне Божием много разрабатывался в церковной литературе IV в., но не был главным предметом догматической деятельности Вселенского собора 381 г. Что касается того, как раскрывался вопрос о Св. Духе в церковной литературе IV в., то сущность воззрений Гарнака в этом отношении сводится к следующему: «Христианские мыслители IV в. были в затруднении точно определить отношения Св. Духа к Отцу; поэтому на основании изречений Евангелия от Иоанна стали приписывать Ему вечное «послание» и «исхождение»». «Подобно тому, как уже во II в. из земного рождения Христа сначала возникло представление о сверхъестественном, а потом о предвечном рождении Христа и затем «рожденность» стала характеристическим признаком второй ипостаси, точно таким же образом в IV в. из обетования «послать» Св. Духа, произошло представление о «вечном послании» Духа и стали видеть в этом характеристический признак третьей ипостаси Св. Троицы. Нигде нельзя видеть с такой ясностью, — замечает наш рационалистический ученый, — работы фантазии, как здесь» (S. 282–283). К полной нашей неожиданности, раскрытие учения, что Св. Дух так же единосущен Отцу, как и Сын Божий, Гарнак приписывает Аполлинарию Лаодикийскому, который будто бы первый дошел до этой мысли (S. 285).

Разберем вышеизложенные церковно–исторические воззрения Гарнака. Не входя в подробности и детали, так как это потребовало бы множества мелких справок и замечаний, интересных лишь для специалистов, мы постараемся определить достоинства основной точки зрения автора. Как нам представляется, этого будет совершенно достаточно для доказательства, как мало основательности и действительной научности заключают суждения немецкого профессора.

Основная точка зрения Гарнака создает ему непреодолимые трудности, когда он думает объяснить историческое движение жизни Церкви. Прежде всего, конечно, каждый читатель заметил, что Гарнак на все в жизни Церкви IV в. смотрит мрачно, пессимистически. Перед нами не ученый, спокойно и уважительно изучающий христианскую древность, а какой–то разочарованный человек, который ничем не доволен в изучаемой им эпохе. По суждению автора, все идет не так, как следовало бы, и все делают не то, что нужно бы. Это, однако, не есть выражение чувств ярого рационалиста, готового порицать все, где замешан живой религиозный интерес, а необходимое последствие предвзятых взглядов, которые вовсе не требуются наукой, но выдаются за научные. В самом деле, что привлекательного в церковной истории IV в. мог найти историк вроде Гарнака, под христианством понимающего очень незначительную сумму простых религиозно–нравственных понятий, а в лице Христа видящего энергичного, но все же обыкновенного реформатора иудейства? История Церкви IV в. показывает, что христианство представляет собой богатейшую сокровищницу идей, неизмеримо превосходящих эллинское и иудейское мировоззрения; та же история ясно дает знать, что Христа все, хотя и с некоторой разницей, признавали божественным существом. Вся древняя история Церкви, с точки зрения Гарнака, представляется каким–то отступлением и отпадением от тех начал, какими будто бы жила первоначальная христианская община. С точки зрения Гарнака, нет и не может быть никакой церковной истории, в собственном смысле, потому что ему не над чем наблюдать, что христианская жизнь идетот силы к силе.Для него представляется, что историческое движение есть только ниспадение по наклонной плоскости. Отсюда понятен пессимизм Гарнака. Вся история опровергает его точку зрения. Он не находит здесь того, чего он ищет, а ищет он того, что ему нравилось бы. Так как история не удовлетворяет его в его поисках, то он на все смотрит мрачно и судит строго. Стоя на той точке зрения, на какой стоит Гарнак, собственно говоря, и нельзя изучать церковной истории. Эта история, при точке зрения Гарнака, непонятна. Воображаемое им, т. е. сочиненное, первохристианство дальнейшее свое развитие имеет лишь в новейшем рационалистическом богословии, в особенности со времен Штрауса, и потому историк, вроде Гарнака, должен от своего воображаемого первохристианства прямо переходить к нашей эпохе немецкого богословия, а все прочее, все века, протекшие между первохристианством и этим последним, не могут представлять никакого интереса для исследователя, так как они будут возбуждать в нем одно недовольство. Это именно и видим у Гарнака при изучении им IV в.

Больше всего Гарнак, при его точке зрения, должен был найти привлекательного и отрадного в арианстве. Такдействительно и есть. Он выражает удовольствие, что у ариан можно встречать «понимание исторического Христа» (в смысле немецкого автора); высоко ценит то, что при посредстве ариан образованные язычники, переходившие в христианство, научались представлять себе Христа «в образе божественного Героя, который был послушен до смерти и сделался образцом» для других. Но и ариане далеко не оправдывают надежд рационалистического историка, а потому он делает им множество жестоких упреков. Гарнак находит в их системе массу «внутренних противоречий»; недоволен их утонченным богословствованием; считает недостатком их представления о Христе, «как полубожественном существе»; их экзегетическую науку ставит низко, так как она не так понимала «христологические места Св. Писания», довольствуясь такой малостью, как желание «доказать, что Христос не был всецело Богом». Так относится Гарнак к арианам, которым он желал бы сочувствовать. Нельзя не примечать в его отзывах об арианстве некоторой противоречивости. И хвалит, и порицает ариан он с такой решительностью, что трудно становится решить, какой действительный взгляд, какое его окончательное суждение о явлении. И это не случайность. Изучая такую многознаменательную эпоху, как IV в., — он должен был хоть на чем–нибудь остановить внимание читателя, ' как на стороне сравнительно отрадной (чтобы примирить читателя с изучаемым предметом), но сделав это, он сейчас же вспоминает, что все–таки это не то, что считает истиной сам исследователь; и вот он начинает делать строгий разбор явления и в результате получаются какие–то похвалы, растворенные хулами. Еще очевиднее выступает на вид подобная раздвоенность взгляда Гарнака на более видных представителей Православной Церкви. Ясное дело, они все не симпатичны автору. Они ни малейшим образом не служат к подкреплению его тенденции. Ведь это именно их вина, как вольнодумствует Гарнак, что в IV в. «из исторического предания о Христе и происхождении христианства вышел роман, и этот исторический роман переплелся с религией и получал чем дальше, тем больше новых глав» (S. 6). Но и о них он не мог говорить исключительно в порицательном тоне. Если все сплошь подвергать порицанию, то сам автор очутился бы в положении исследователя, тратящего труд и время на дело, не заслуживающее никакого внимания. Поэтому и при суждении о замечательных представителях Православия взгляд его двоится, появляется странная противоречивость, хотя порицания в этом случае берут несомненно перевес над одобрением. Так, он порицает Афанасия Великого, находя, что его учение о Сыне Божием состоит из одних противоречий, ибо автор утверждает, что везде в учении Афанасия находится contradictio in adjecto, и восклицает: у Афанасия quot verba, tot scandala; ставит ему в упрек, что он упразднил «исторического Христа» и довел догматическое учение «до абсурда». С другой стороны, о том же Афанасии, ставя ему в заслугу, говорит, что он справедливо указывал на «затруднения и внутренние противоречия» арианства, что он с твердостью защищал религиозное начало от извращения, говорит, что «Афанасий — как скала среди моря» твердо стоял среди арианских бурь, именует его «папой, столь великим и могущественным, чем каким был кто–либо другой» (S. 234). О великих отцах–каппадокийцах немецкий ученый отзывается с подобной же неустойчивостью. Гарнак отдает дань уважения в формальном отношении тому изложению, какое получило у них православное учение, находит у них «терминологическую ясность, доведенную до совершенства» (S. 256); а с другой стороны, винит каппадокийцев же в том, что будто «православные миряне были поставлены в невозможность приобретать внутреннее разумение христианской веры» (S. 274). Все эти проявления раздвоенности взглядов, неустойчивость суждений легко объясняются основной точкой зрения Гарнака. Так как для него нет точного масштаба для определения того, что считать правильным — истинно христианским в ходе раскрытия христианской мысли, то, хотя это или то он и считает достойным похвалы, руководясь личным усмотрением или общепринятым мнением, однако же тотчас отказывается от своих одобрительных отзывов, как скоро снова возвращается на свою превратную точку зрения, с которой ничего привлекательного не может представлять IV в.

Факторы, которыми преимущественно хочет объяснить Гарнак происхождение и развитие церковно–исторических явлений тех времен, вместо того чтобы служить цели, создают новые затруднения в деле исследователя–историка. Такими факторами, как показано выше, он считает с одной стороны греческую философию в форме аристотелизма и особенно платонизма, с другой — оригенизм, богословскую систему Оригена. Аристотелизм и платонизм для IV и дальнейших веков Гарнаку представляются тем же, чем был, по его мнению, гностицизм для II и начала III в., т. е. средством к проведению идей языческо–классического мира в недра христианства. А оригенизм с его влиянием на умственную жизнь Церкви, по воззрению Гарнака, был как бы заменой самого христианства. Гарнак как будто бы предполагает, что Церковь, например IV в., лучше знала оригенизм, чем христианство в его источниках — новозаветных писаниях.

Посмотрим теперь, оказывают ли Гарнаку эти факторы ту услугу, какой он ожидает от них.

Влияние платонизма и аристотелизма на умственную жизнь Церкви в том или в другом отношении обыкновенно признается церковными историками. Удобнее допускать влияние аристотелизма даже на раскрытие православного учения в древности, потому что Аристотель мог влиять не своими идеями, а лишь формальной стороной своей философии — диалектикой. Не то дблжно сказать о платонизме. Платон мог влиять богатством содержания его философских идей. И потому допускать значение платонизма в истории христианских догматов надлежит с большой осторожностью. В пылу увлечения можно приписать слишком много значения платонизму в сфере церковной истории. Гарнак отнюдь не принадлежит к особенно осторожным ученым. Он, нимало не сумнясь, говорит: «С IV в. влияние неоплатонизма на восточных богословов было чрезвычайно велико. Церковные теологи и неоплатоники так сближались в некоторых пунктах учения, что между ними было полное единодушие» (Bd. I. S. 678). На каком основании Гарнак так решительно судит? Действительно ли влияние платонизма на христианство — дело ясное? Нисколько. Тот же Гарнак говорит: «На вопрос, какое влияние имел неоплатонизм на историю развития христианства, отвечать нелегко, ибо отношения между ними едва заметны» (Ibid. S. 676). Таким образом, сам же Гарнак предостерегает своих читателей против не в меру доверчивого отношения к его игре платонизмом. Так и будем знать. — Частные примеры, где Гарнак пользуется платонизмом и аристотелизмом для объяснения происхождения и развития того или другого богословского явления, покажут нам, как мало ясности доставляет его суждениям привлечение в качестве исторического фактора греческой философии. Системы Платона и Аристотеля имеют строго определенные специфические отличия. Потому, если на тех или других основаниях кто–либо утверждает, что такое–то явление находится в сродстве с платонизмом, а такое–то — с аристотелизмом, мы понимаем, что именно хотят сказать нам, и имеем возможность проверить высказываемое мнение. Но способен ли нам что–либо разъяснить тот, кто, желая сделать такое разъяснение, будет утверждать, что в том или другом случае отразилось сразу влияние и Платона, и Аристотеля? Так как Платон и Аристотель в древности обозначали собой два различных философских направления в том же роде, как в настоящее время обозначается два существенно отличных мировоззрения названиями «идеализм» и «реализм», то объяснять какое–либо явление сразу влиянием платонизма и аристотелизма, это все равно, что говорить о реалистическом идеалисте или идеалистическом реалисте в наше время. Тем не менее Гарнак так и поступает. В таком именно роде его объяснения сущности учения как Лукиана Антиохийского, так и учения ариан. О Лукиане Гарнак говорит: «К какой философии склонялся Лукиан, это не подлежит сомнению» (т. е. Аристотелевой, поясняет он далее), «а понятие о Боге, — вслед за тем говорит Гарнак, — у него платоническое» (S. 186). А относительно ариан Гарнак делает такие замечания: «Аристотелевский рационализм господствовал в школе Лукиана», откуда вышло много ариан; Арий держался Аристотеля и еще «дальше Ария заходит в пользовании аристотелизмом Аэций» (S. 187); но о тех же арианах немецкий ученый утверждает, что они оставались под влиянием Платона: «Очень сильный платонический элемент находился в том, что было общего в учении у ариан с православными» (S. 187), и в другом месте замечается, что иногда «Арий и его друзья говорили как убежденнейшие неоплатоники» (S. 195). Вот поди и разберись тут! Гарнак думает, что он таким способом поправляет мнение тех ученых, которые развитие православного учения ставят под ферулу платонизма, а развитие арианства под ферулу Аристотеля, но нужно помнить, что можно иногда поправлять к худшему. Положим, ученые, каких он поправляет, неосновательно рассуждают, но во всяком случае они не берутся вести речи о белых арапах и квадратуре круга. — Что касается вопроса о влиянии платонизма или неоплатонизма на мысль представителей Православия, то хотя Гарнак и держится этого взгляда, но опровергать его мы не станем, потому что он не постарался точно доказать, в чем выразилось это влияние. С ясностью он указал влияние неоплатонизма лишь на Синезия Птолемаидского (Bd. I. S. 678), но Синезий, как известно, явление исключительное (он сам был неоплатонический философ), и его мысли не оставили следа в истории православных догматов. Заметим еще против Гарнака: никто из врагов православных богословов не уличал их в зависимости от Платона, как эти богословы уличали, например, ариан в рабском следовании Аристотелю.

Еще запутаннее и страннее рассуждения Гарнака о влиянии оригенизма на догматическое учение и движение в Церкви IV в. Это, правда, не новость, если Гарнак придает очень большое значение Оригену в истории христианской мысли указанного времени; так же поступают и некоторые другие новейшие церковные историки. Но никто не раскрывает этого мнения в таком роде, как Гарнак. У последнего в этом случае опять повторяется история с Платоном и Аристотелем, но еще в высшей степени. Ориген то оказывается влияющим совершенно в противоположных направлениях, то он совместно влияет с такими христианскими мыслителями, с которыми он не имеет ничего общего, то, наконец, по отношению к одному и тому же явлению Гарнак и допускает, и отрицает влияние оригенизма. Если читать сочинение Гарнака, не сопоставляя сходных мест, то получается впечатление стройности развития мысли, но если сравнить, например, несколько мест, говорящих о значении Оригена, одни с другими, то начинаем видеть оборотную сторону медали. Читатель невольно приходит к мысли, что иногда во имя науки делается не разъяснение предметов, а затемнение их. Вот несколько примеров. О Лукиане. «Лукиан исходной точкой отправления имел христологию Павла Самосатского», еретика, до противоположности не схожего с Оригеном; но в то же время Гарнак допускает влияние на Лукиана и Оригеновых воззрений: «В высшей степени вероятно, что изучение Оригена убедило Лукиана в правоте учения о божественном Логосе» (S. 184). Подумаешь, что автор говорит это затем только, чтобы проиллюстрировать афоризм: «Крайности сходятся». Вдобавок ко всему этому, как мы видели, в голове Лукиана рядом с Оригеном (приверженцем платонизма) укладывается «аристотелевский рационализм» — по уверению Гарнака. Об Александре Александрийском. «В Александрии, — говорит Гарнак, — со времен епископствования Петра (нач. IV в.) начинают недоверчиво относиться к научной теологии», т. е. Оригеновой системе богословия. Это, однако же, не мешает утверждать немецкому ученому, что Александр в своих разъяснениях спорного догмата «с особенным предпочтением пользуется терминами, пущенными в оборот Оригеном». При другом случае (S. 174,203) Гарнак делает догадку, что Александр под влиянием древних писателей Мелитона Сардийского и Иринея высоко ценит ту сторону Оригенова учения, которая в особенности была полезна в борьбе с арианством. Невольно возникает вопрос: при чем тут Мелитон, от сочинений которого почти ничего не сохранилось, и Ириней, который как мыслитель имеет мало общего с Оригеном? Эти имена упомянуты здесь совершенно не кстати, но не спроста. Гарнак думает, что на Никейском соборе в его вероопределении отразилось западное богословское течение, а именно воззрения Тертуллиана (?); а так как на Никейском соборе «александрийские богословы» и во главе их Александр действовали единодушно с представителями Запада, то Гарнаку потребовалось, чтобы Александр был знаком с Тертуллианом. Но вот беда: греки не читали латинских писателей. Поэтому Гарнак удовольствовался тем, что заставил Александра познакомиться по крайней мере с двумя древнегреческими писателями — Мелитоном и Иринеем, которые, по мнению этого ученого, сильно влияли на богословие Тертуллиана (как это раскрыто Гарнаком в одном из других его сочинений). Таким образом, по желанию Гарнака, Мелитон и Ириней имели значение, так сказать, суррогата для Александра, они заменяли для него Тертуллиана. Как бы то ни было, Александр, епископ Церкви, нерасположенной к Оригену, так или иначе был знаком с Оригеном, утверждает Гарнак. Но в конце концов оказывается, по заявлению Гарнака, что «Александр был почти независим от Оригена» (nicht durchweg abhangig). Такие разъяснения, согласитесь, в состоянии затемнить самый ясный предмет. Об Афанасии Великом. «Основная мысль его учения, — говорит Гарнак, — не нова; уже Ориген с особенным ударением раскрывал учение о единстве Сына с Отцом»; и еще: «Афанасий стоит на почве оригенистической теологии»; но вдруг оказывается, по словам Гарнака, что «Афанасий стоял на другой почве», чем Ориген. В таком же роде суждения Гарнака и об Арии. «Арий, — пишет немецкий ученый, — стоял на почве оригенистической теологии»; «космологическо–причинное мировоззрение Оригена было усвоено Арием» (и даже Лукианом); учение о свободе воли человека ариане раскрывали под влиянием Оригена (S. 220). Но все это не мешает Гарнаку решительно утверждать, что «очевидно, доктрина Оригена не образует основоположения системы» арианства (S. 218). Так пользуется Гарнак Оригеном в своих разъяснениях происхождения и развития некоторых сторон истории догматов. Оригенизм, по намерению автора, должен был объяснить очень многое — в качестве фактора исторического движения. Но на самом деле влиянием Оригена можно объяснить далеко не все, что хочет поставить под это влияние Гарнак. Это заставляет его делать ограничения, очень похожие на отрицание того, что утверждает сам автор. Ничего такого не было бы, если бы автор фактором, заправлявшим движением христианской мысли, признавал само христианство или общее церковное сознание, обладавшее твердыми религиозными убеждениями, и не только не подчинявшееся каким–либо системам того или другого богослова, но и подвергавшее строгой оценке эти системы с точки зрения живой, многосодержательной и твердой христианской веры. Христианства с его мощью, с такими или другими отношениями к нему христианского общества совсем както не видно в книге Гарнака.

Если бы Гарнак правильно понимал христианство, то оно являлось бы у него силой, руководящей ходом истории, а такие исторические факторы, как аристотелизм и платонизм с оригенизмом получили бы значение направлений, так или иначе оттеняющих разнообразные облики церковно–исторических явлений.

Теперь обратимся к рассмотрению того процесса, какой пережила, по мнению Гарнака, христианская догма в IV в. Этот ученый понимает так, как будто бы история догмы данного времени основывалась лишь на случайностях и борьбе противоположных влияний. Сейчас увидим, как много путаницы и как мало ясности вносит взгляд Гарнака, проведенный там, где для него нет места.

В предыдущих замечаниях мы сделали достаточную оценку тех разъяснений Гарнака, которые служат у него прелюдией к истории Никейского собора, почему мы можем прямо обратиться к оценке понимания Гарнаком догматической деятельности этого собора. Взгляды этого ученого в этом случае, как и других, отличаются тенденциозностью. Он безо всякого колебания приводит свидетельство арианского писателя Савина о необразованности отцев Никейского собора, не принимая во внимание, что свидетельство принадлежит явному врагу Православия, следовательно, человеку пристрастному. Неуспех деятельности Евсевия Никомидийского на соборе, хотевшего добиться утверждения здесь — в качестве обязательного верования — строго–арианского учения, Гарнак объясняет «тактической ошибкой» указанного арианского епископа. Выходит, таким образом, что поведи Евсевий дело иначе, более ловко и искусно, его предприятие имело бы, пожалуй, другой конец. Здесь ясно сказывается ученый, который под христианской истиной понимает не что другое, как случайно возобладавшее мнение известного рода христианских мыслителей над мнением прочих лиц христианского мира. Опровергать подобное воззрение нет надобности. Оно опровергается самой историей христианской Церкви, показывающей, в какой строго логической последовательности шло раскрытие христианских догматов в IV, V и VI вв. Неосновательно также утверждает Гарнак, что будто Символ Евсевия Кесарийского, в качестве примирительной между спорившими формулы, представлял что–то такое, лучше чего нельзя и придумать. История этого Символа показывает, что он не имел никакой будущности. В дальнейшей истории арианства он совсем не встречается. Если бы он обладал достоинствами, какие ему приписывает Гарнак, то он, конечно, был бы принят позднее каким–либо арианским собором, стремившимся к слиянию церковных партий, принят, как случилось это с Символом Лукиана, но ничего такого история не знает. Из этого видно, что Гарнак не в меру преувеличивает достоинства Символа Евсевия. Но самое главное в истории собора составляет, конечно, принятие этим собором термина «единосущный» с известным определенным значением. Кому принадлежит мысль воспользоваться этим термином на соборе в борьбе с арианством? Этот же вопрос предлагает себе и Гарнак, но ставит его, сообразно своей точке зрения, много шире; он дает ему такую постановку: откуда взялся не только самый термин, но и кем развито (изобретено) связанное с этим термином учение о единстве Отца и Сына по существу? Ответ на вопрос у Гарнака напрашивался двоякий. Во–первых, он припомнил, что термин «единосущный» употреблялся гностиками для выражения отношений Демиурга к верховному Богу; «в словах гностика Птоломея, — замечает он, — уже заключалась церковная терминология будущего времени» (S. 193). Но известиями о гностиках немецкий ученый почему–то не воспользовался при изложении истории Никейского собора; вероятно, никак не удавалось ему провести прямой линии между учением гностиков и деятельностью собора. Для того чтобы объяснить, откуда ведет свое начало учение о единосущии Сына с Отцом, Гарнак придумывает хитроумнейшую комбинацию. Он доказывает, что никейское учение создалось под влиянием западной христианской мысли; а это влияние оказано на соборе при помощи Осии Кордубского. Но Осия Кордубский провел на соборе не догматическое мнение своей Испанской или самой Римской церкви, а взгляды Тертуллиана, учившего, что Отец, Сын и Св. Дух unius substantiae (S. 229–230). Итак, Никейский собор раскрыл учение о единосущии Отца и Сына под влиянием учения Тертуллиана!! Кому могло прийти это в голову? Взгляд Гарнака представляет такую несообразность, что в первую минуту затрудняешься, что сказать в опровержение такого странного взгляда. Тертуллиан — и Никейский собор? Согласимся, что собор действовал под влиянием Тертуллианова учения. Ведь нужно, чтобы это учение знали греческие отцы собора, а знали ли они его? Конечно. Гарнак для большего правдоподобия своей гипотезы очень сильно подчеркивает значение «воли» императора, находившегося под влиянием Осии, но известно, что император Константин никогда не действовал деспотически, и этого не может не признавать и Гарнак. Поэтому немецкий ученый должен был выбрать другой путь для разъяснения вопроса, каким образом греческие отцы собора могли познакомиться и усвоить идеи Тертуллиана. Средой, послужившей проводником западно–тертуллиановых идей, была, по Гарнаку, Александрийская церковь и в особенности «александрийская партия» собора. Из кого состояла эта партия, Гарнак точно не определяет, но во всяком случае главой ее был Александр Александрийский. Автор употребляет усилия к тому, чтобы доказать, как мы видели выше, что Александр был знаком с Тертуллианом, так сказать, в самых источниках: он читал, по мнению автора, Мелитона и Иринея, влияние учения которых на Тертуллиана — несомненный факт для Гарнака. Александр, по суждению автора, точно, впрочем, невысказанному, будучи знаком с источниками Тертуллианова учения, очевидно, мог познакомить и прочих отцев собора с этим учением, особенно если принять во внимание близкие отношения Александра к Осии. Вот тот мудреный, почти сказочный путь, каким познакомились отцы собора с учением Тертуллиана, а познакомившись с ним, решились выразить его в никейском вероопределении. Разбирать ли эту гипотезу Гарнака? Нет, не стоит. Ибо, во–первых, Гарнак отнюдь не доказал, что Александр был действительно знаком с сочинениями Мелитона и Иринея; во–вторых, к чему строить такую странную гипотезу о происхождении никейского учения о единосущии Сына с Отцом, когда для пастырей Церкви, хорошо изучивших Евангелие от Иоанна, не могло быть ни малейшего сомнения в этом догмате? А что касается вопроса, почему отцы собора остановились своим вниманием на термине «единосущный», для выражения православного учения, то как бы ни решали его ученые, всегда останется несомненным, что само православное учение заимствовано не из какого–нибудь Тертуллиана, а из чистейшего источника: новозаветного Откровения.

Как ни малопонятна гипотеза о проведении западных идей Тертуллиана на Никейском соборе, при посредстве «александрийской партии», для Гарнака эта гипотеза служит точкой отправления в дальнейших его рассуждениях. Руководясь этой гипотезой, он утверждает, что образовалась после Никейского собора какая–то римскоалександрийская (или западно–афанасианская) партия, которая, наперекор другим богословским партиям, сильно поддерживала и защищала тот вид церковного учения о Сыне Божием, какой это учение получило в Никее. Этого учения придерживался на соборе и некоторое время после собора Константин Великий, заявляет Гарнак, а потом будто бы этот государь, когда хорошо ознакомился с Востоком и увидел, что здесь никейское учение, как продукт Запада, не пользуется популярностью, перешел на сторону чисто восточного учения о Сыне Божием, учения, утвердившегося здесь с давних пор. Ясно, какое именно учение в настоящем случае имеет в виду Гарнак. Он подразумевает оригенистическое понимание догмата, характеризующееся наклонностью к субординационизму и более ясному различению лиц Св. Троицы. Это учение, как видно из дальнейшего течения речи Гарнака, имело одержать победу над чисто никейским учением. Начало движения против этого последнего и положено Константином. Чем доказать, что Константин, поселившись на Востоке, вскоре приходит к перемене убеждения — этого Гарнак не поназывает. Равно не видно у того же автора: в чем обнаружилась такая перемена в самой деятельности императора. По всей вероятности, Гарнак имеет в виду следующие факты: возвращение Ария из ссылки, ссылку Афанасия в Галлию, деятельность соборов, направленных против Православия. Но все эти факты могут иметь для себя более простое и более основательное объяснение, чем какое дает им Гарнак. Сущность этого объяснения легко находить в каждом курсе церковной истории, написанном без тенденций. Повторять здесь это объяснение считаем лишним.

То древнее учение, на сторону которого стал Константин вскоре после Никейского собора, когда он лучше ознакомился с религиозным направлением Востока, не оставалось, по суждению Гарнака, без существенных изменений: чем дальше шло время, тем больше оно преобразовывалось, пока не появилось то, что этот ученый называет нелепым именем «нового Православия». В создании этого «нового Православия» главным образом участвовали отцы–каппадокийцы (Василий Великий, Григорий Богослов, Григорий Нисский). Сущность нового Православия заключалась, по Гарнаку, в том, что Сына Божия стали считать не столько единосущным Отцу, сколько подобосущным Ему. В раскрытии этого учения каппадокийцы будто бы шли, по уверению рассматриваемого ученого, за Василием Анкирским. Что эти взгляды Гарнака не заключают в себе ничего серьезного и основательного, это выше всякого сомнения. Если мы захотим дать себе ясный отчет: на каких основаниях Гарнак желает превратить православнейших каппадокийцев в какихто омиусиан, чуть не полуариан, то увидим, что эти основания в высшей степени произвольны и шатки. Василия Великого Гарнак причисляет к приверженцам омиусианства на основании подложного письма этого святителя к Аполлинарию Лаодикийскому, в котором первый заявляет себя сторонником формулы (о Сыне Божием): «подобен по существу» и ратует против слова «единосущный» (S. 255). Вот главный и чуть ли не единственный аргумент, пользуясь которым Гарнак признает Василия «подобосущником». Письмо неподлинно, и этим решается вопрос о значении аргументации! Правда, Гарнак объявляет это письмо подлинным, но ему в этом случае ни один беспристрастный человек не поверит: письмо противоречит прочим произведениям святителя и ставит Василия Великого в положение малосведущего ученика в отношении к Апол•линарию, в положение, недостойное ученейшего святителя. Что касается принадлежности Григория Богослова и Григория Нисского к числу защитником омиусианства, то Гарнак даже и не пытается приводить оснований, почему он приписывает им такое намерение.

О Григории Нисском он замечает, что его можно считать омиусианином «не в прямом смысле» (nur undirect). Другими словами: автор сам не знает, почему считает этого Григория подобосущником. А о Григории Богослове автор и совсем не упоминает в данном случае, понятно, за отсутствием даже призрачных оснований. Вот как Гарнак доказывает принадлежность каппадокийцев к омиусианам. Из того, что мы сейчас изложили, видно: сколько справедливости заключает в себе утверждение этого автора, что будто каппадокийцы, являясь поборниками омиусианства, послушно шли по стопам (полуарианина) Василия Анкирского. Мы решительно не можем понять, вследствие каких соображений Гарнак так возвеличивает почти неизвестное имя Василия Анкирского перед действительно великими именами каппадокийцев? Уж не тем ли руководится в этом случае Гарнак, что Василий Анкирский действительно очень отчетливо раскрыл учение о подобосущии, чего не сделали каппадокийцы, к неудовольствию немецкого ученого? Гарнак так преувеличивает значение Василия Анкирского, что влиянием его доктрины объясняет сущность догматической деятельности II Вселенского собора. Такого абсурда еще не говорил, кажется, никто. Но мы забегаем несколько вперед… Для Гарнака не только существует то «новое Православие», которое он сочинил; но он даже занимается вопросом: в каком отношении Афанасий Великий, главный представитель «древнего Православия» (западно–афанасианского учения, или никейского), стоял к «новому Православию», как будто это последнее в самом деле представляет исторический факт. По суждению Гарнака, сначала Афанасий как будто показывал расположение к «новому Православию», а потом стал выражать недовольство этим явлением. Для подтверждения первой мысли Гарнак указывает на Александрийский собор 362 г., составившийся под главенством Афанасия, а для подтверждения второй мысли ссылается на отношения александрийского святителя к Мелетию Антиохийскому. Но Александрийский собор отнюдь не показывает, чтобы Афанасий чем–нибудь поступился из своих догматических воззрений: на нем святитель действительно показывает себя мягким и снисходительным к покаявшимся лицам из числа ариан, но отсюда еще далеко до какого–то расположения к «новому Православию». Что касается отношений Афанасия к Мелетию (S. 260), то если мы и согласимся с Гарнаком, что дружественные отношения его к этому епископу сменились потом на холодные, все же отсюда ничего нельзя извлечь для гипотезы Гарнака.

История II Вселенского собора, по рассуждению Гарнака, составляет важнейший момент борьбы между «древним Православием», или западно–афанасианским учением, и «новым Православием», борьбы, закончившейся победой этого последнего над первым — по крайней мере для Востока. Ново, но неосновательно. В этом отношении автор очень большое значение придает личности Феодосия Великого, при котором был II Вселенский собор. С Феодосием, по словам немецкого ученого, случилось подобное же, что раньше было с Константином. Он держался на Западе западно–афанасианских воззрений, а на Востоке перешел на сторону «нового Православия». В действительности таких приключений с Феодосием, по словам автора, удостоверяют исторические факты. Главным из таких фактов Гарнак считает то, что в бытность Феодосия на Западе, особым указом ограждая православную веру, выразителями этой веры он объявляет Римского и Александрийского епископов, а по водворении на Востоке тот же Феодосий, другим указом ограждая ту же православную веру, выразителями этой веры объявляет не папу Дамаса и Петра Александрийского, а авторитетных архипастырей Востока. На беспристрастный исторический взгляд сейчас указанный факт значит следующее: на Западе Феодосий признает папу выразителем Православия, потому что папа был главнейшим епископом Запада, и присоединяет к этому имени имя Петра Александрийского, потому что епископов Александрийских со времен Афанасия на Западе знали больше, чем других восточных епископов; прибыв же на Восток и издавая здесь религиозный эдикт, он перечисляет важнейших епископов Востока, так как они были руководителями II Вселенского собора и их на Востоке хорошо знали и высоко ценили их заслуги перед Церковью. По–видимому, факт нисколько не мудреный. А между тем на основании его Гарнак считает Феодосия переметчиком в вере и каким–то сторонником «нововерия» в ущерб староверию. Прочие взгляды немецкого ученого на II Вселенский собор в подобном же роде, т. е. они также лишены серьезного научного значения. Константинопольский символ, который, по мнению автора, хотя и не есть . произведение II Вселенского собора, но служит выразительнейшей характеристикой деятельности этого последнего, представляет собой, как уверяет немецкий ученый, «унионную формулу», имевшую целью примирить православных, полуариан и духоборцев. Это замечание Гарнака заключает в себе верную мысль, но только она донельзя извращена. Догматическая деятельность собора имела счастливый успех; после собора полуариане и духоборцы довольно быстро воссоединяются с Церковью. Средостение ограды рушится. Это — историческая истина. А Гарнак на основании ее приходит к странной мысли, что будто самый символ Константинопольский или учение собора изложены были так, что должны были понравиться и еретикам. Эту мысль он хочет обосновать документально, но, по обыкновению, весьма неудачно. Он утверждает, что ради удовлетворения полуариан в Константинопольский символ не вставлены слова «из сущности Отца», слова, которые заключались в Никейском символе, но которые были предметом протеста со стороны арианствующих; а для примирения духоборцев (македониан) с православными, по мнению Гарнака, учение о Св. Духе изложено так, что могло быть принято и этими еретиками. Но слова «из сущности Отца» (Сын) опущены в Символе вовсе не из уступчивости полуарианам. Выражение «единосущный» и слова «из сущности Отца» в существе дела тождественны по своему смыслу. Достаточно было удержать первый термин в Символе, как и сделано на соборе. Даже можно сказать, что слова «из сущности Отца» несколько беднее содержанием, чем термин «единосущный». Выражение рожденный «из сущности Отца» указывает, что Сын действительно родился от Отца, но продолжает ли Он и потом оставаться в единстве с Отцом, это не совсем ясно, а между тем термин «единосущный» очень полно выражает эту последнюю мысль. Что касается изложения учения о Св. Духе в Символе, то назвать это изложение благоприятным для духоборцев невозможно. Духоборцы не допускали такого равенства Духа с Отцом и Сыном, какое раскрыто в Символе. Правда, можно возражать, почему Св. Дух в Символе не назван прямо «единосущным Отцу», но нужно помнить, как много было споров из–за слова «единосущный» в IV в., чтобы понять, почему этот термин не употреблен в Символе в изложении учения и о Святом Духе.

После этих разъяснений понятно: имел ли право Гарнак писать, что «восточное Православие 381 г. есть нововерие, которое, удерживая слово «единосущный», в то же время не держалось Афанасиевых убеждений относительно веры». Если бы II Вселенский собор провозглашал «новое Православие», то на Западе, где утвердилась, по мнению Гарнака, «старая вера», не приняли бы Константинопольского символа, но этого не видим.[13]

Всякий согласится, какое великое множество несообразностей наговорено Гарнаком относительно истории IV в., но самое несообразное заключается в следующем: во–первых, он утверждает, что в раскрытии и формулировании никейского учения видно влияние Тертуллиана; во–вторых, он заявляет, что «отцом церковного учения о Св. Троице, в том виде, как оно утвердилось в Церкви, был не Афанасий, и даже не Василий Кесарийский, аВасилий Анкирский»(курсив в подлиннике).

При одном случае Гарнак говорил: «Действительная история часто причудливее и эксцентричнее (capricioser), чем басни и сказки» (Bd. I. S. 680).

Не знаем, можно ли в самом деле утверждать это относительно действительной истории, но несомненно очень можно — относительно «сочиненной» истории. Самый блестящий пример, доказывающий верность этой последней мысли, представляет «история» самого Адольфа Гарнака.