Благотворительность
ЕСТЬ ВСЮДУ СВЕТ. Человек в тоталитарном обществе. Хрестоматия для старшеклассников
Целиком
Aa
АудиоНа страничку книги
ЕСТЬ ВСЮДУ СВЕТ. Человек в тоталитарном обществе. Хрестоматия для старшеклассников

ГЕОРГИЙ ВЛАДИМОВ Из повести «Верный Руслан»

После ликвидации лагеря бывшие охранники, хозяева караульных собак, разъезжаются и бросают их на произвол судьбы. Лишенные привычной Службы, они находят пристанище в пристанционном поселке. Голод вынуждает брать пищу из чужих рук, охранять дворы или побираться у магазинов. В определенное время приходят они на станцию, откуда в прежние времена доводилось им конвоировать вновь прибывающие партии заключенных. С каждым днем собак там всё меньше.

Наконец остается лишь один пес — Руслан, который исправно, изо дня в день встречает поезда. В лагере он усвоил, что высшая ступень Службы — конвоирование и охрана людей. В ожидании уехавшего Хозяина и поезда с «бежавшими» лагерниками, Руслан «охраняет» бывшего зэка Потертого, живущего в поселке. Он не берет пищу из чужих рук и добывает ее только охотой. Верный Службе, он и в новых условиях принимает лишь то, что не противоречит ей.


<…> Вот он опять приближается, Неизвестный в сером балахоне, воняющий бараком. Он подходит со стороны солнца, его длинная утренняя тень вкрадчиво ползет к твоим лапам. Будь настороже и не тени бойся, а его руки, спрятанной в толстом рукаве. Рукав завернется — и на ладони покажется отрава. Но вот она, его ладонь, перед твоим носом, — она открыта и пуста. Он только хочет тебя погладить — нельзя же во всем подозревать одни каверзы! Теплая человеческая ладонь ложится тебе на лоб, прикосновения ласковы и бережны, и сладкая истома растекается по всему твоему существу, и все подозрения уходят прочь. Ты вскидываешь голову — ответить высшим доверием: подержать эту руку в клыках, чуть–чуть ее прихватив, совсем не больно. Но вдруг искажается смеющееся лицо, вспыхивает злобой, и от удивления ты не сразу чувствуешь боль, не понимаешь, откуда взялась она, — а рука убегает, вонзив в ухо иглу…

А ты и не видел ее, спрятанную между пальцами. Учись видеть.

Вот опять — стоило хозяину отлучиться на минутку, и ты сразу же наделал глупостей. Какой стыд! И — какая боль! А самое скверное, что придется признаться в своей глупости: вдруг выясняется, что от этой штуки тебе самому не избавиться — ни лапой стряхнуть, ни ухом потереться, что ни сделаешь, всё только больнее. Ухо уже просто пылает, и меркнет день от этого жжения, такой безоблачный, синий, так начавшийся славно. Но вот и хозяин — ах, он всегда приходит вовремя и всё–таки понимает. Он тебя нисколечки не наказывает, хотя ты это несомненно заслужил. Он куда–то ведет тебя, плачущего, ты и дороги не различаешь, и там быстро выдергивается эта мерзкая штука, а к больному месту прикладывается мокрая ватка. Один твой последний взвизг — и всё кончено. Хозяин уже и треплет тебя за это ушко, а ничуть не больно. Но будь же всё–таки умником, подумай: неужели и в следующий раз не постараешься рассмотреть, с чем к тебе тянутся чужие руки? А может быть, и не стоит труда присматриваться? Не лучше ли, как Джульбарс: никому не верь — и никто тебя не обманет?

Он недаром первенствовал на занятиях по недоверию — Джульбарс, покусавший собственного хозяина. Он не то что выказывал отличную злобу к посторонним, он просто сожрать их хотел, вместе с их балахонами. Несколько раз бывало, что он переставал понимать, что к чему, — а ему одному всё сходило. Ничего не соображая, он впятеро, вдесятеро форсировал злобу, на нем чуть не дымилась шкура, и на всю площадку разило псиной. Вот что он отлично усвоил: перестараешься — сойдет, хуже — недостараться.

– Всем вам учиться у него, учиться и еще раз учиться, — говорил инструктор, обнимая Джульбарса за шею, и молодые собаки, посаженные в полукруг, роняли слюну от зависти. — Этому псу еще б две извилины в башке — цены б ему не было.

Джульбарс, впрочем, считал, что ему и так нет цены. Но одна мысль ему не давала покоя: если он так и будет никого к себе не подпускать, то ведь он никого и не покусает! И однажды он усложнил номер, он сделал вид, что наконец–то его обманули, и позволил чужой руке лечь на его лоб. В следующий миг она оказалась в его пасти. Такого ужасного крика еще не слышали на площадке. Несчастный лагерник рухнул на землю и стал отбиваться ногами, и даже хозяева кинулись его выручать: они и гладили, и хлестали Джульбарса поводками, и грозились его убить, — ничто не помогало, Джульбарс, по–видимому, решил умереть, но отгрызть эту руку напрочь. И тут с чего–то померещилось Грому, привязанному в дальнем углу, что это вовсе не лагерник вопит, а его собственный хозяин; Гром, разволнованный не на шутку, пролаял оттуда Джульбарсу, чтоб тот немедленно оставил его хозяина в покое. Но с Джульбарсом случился приступ самой настоящей мертвой хватки, он уже при всем желании не мог разжать челюсти, он должен был сначала успокоиться. Так вот, пока он успокоился и отпустил наконец–то, что раньше было рукою, лагерник уже и встать не мог, хозяевам пришлось его под руки утаскивать с площадки.

Свое подозрение Грому, к сожалению, не удалось проверить: с этого дня хозяин Грома навсегда исчез из его жизни. Ну, а Джульбарсу, конечно, и на этот раз всё сошло, только славы еще прибавилось. И то правда — у кого б учиться молодежи! С ним в паре ставили доброватых и малозлобных, которые недопонимали, зачем бы им, к примеру, преследовать убегающего — ведь он уже не причинит им вреда — и какое тут, собственно, удовольствие. Джульбарс рассеивал все их сомнения; хрипло пролаяв: «Делай, как я!», он догонял бегущего, валил наземь и такую показывал вкусную трепку, что и самые бестолковые прозревали, в чем смысл жизни.

Руслан этого смысла долго не мог постичь, его пришлось дразнить помногу и терпеливо: дергать во время еды за хвост, наступать на лапу, утаскивать из–под носа кормушку, а то еще — посаженного на цепь — обливать водою и убегать после этого с диким хохотом.

Особенно же неприятные были занятия по воспитанию «небоязни выстрелов и ударов». Рожденный ровным счетом ничего не бояться, он с трудом переносил, когда серые балахоны палили ему в морду из большого пистолета и колошматили по спине бамбуковой тростью. Он, правда, быстро усвоил, что ничего ужасного этот дурацкий пистолет не причинит ему, и к бамбучине тоже притерпелся, но как раз терпеть–то и не следовало, а нужно было уклоняться, перехватывать руку, догонять, терзать — всё это он проделывал без охоты.

– Смел, но не агрессивен. Некоторая эмоциональная тупость, — говорил с сожалением инструктор, и его слова обидно пощипывали Руслана в сердце. — А вы с ним чересчур понарошку. С ним надо серьезнее, он вам не верит.

Инструктор сам брал бамбучину и, страшно оскалясь, делал ужасающий замах.

–  А ну, куси меня! Куси как следует!

Но хватать инструктора за голую кисть еще меньше хотелось Руслану, чем давиться ватой. Он старался взять легонько, чтоб даже не поцарапать. Инструктор ему нравился. Он на всех собак производил самое благоприятное впечатление, — одно его присутствие скрашивало все тяготы учений. Всем так нравилась его кожаная курточка, так дивно от нее пахло каким–то зверьем, что хотелось ее немедленно разорвать в клочки и унести на память. Нравились его худоба и ловкость, его рыжий чубчик и востренькое личико, которое можно было только в профиль смотреть, — и в этом профиле угадывалось что–то собачье. Быстрый и неутомимый, он носился по всей площадке и всюду поспевал, каждой собаке умел всё так толково объяснить, что она его тут же понимала — лучше, чем своего хозяина. Увлекаясь, он рычал и лаял, и собаки находили, что у него это очень неплохо получается; еще немного — и они поймут,о чем он лает.И тогда они бы простили ему, что у него нет такой же пушистой шкуры, как у них, из–за чего он вынужден носить чужую лысую кожу, и что он не насовсем оставил человеческую речь, отвратительно грубую и ничего не выражающую, и предпочитает еще ходить на двух ногах, когда гораздо удобнее на четырех.

Но, впрочем, инструктор уже делал некоторые попытки, и, признаться, не вовсе безуспешные. Один его фокус прямо–таки пленял собак — инструктор его применял не часто, но уж когда применял, то всё занятие было — сплошной праздник!

–  Внимание! — командовал инструктор, и все собаки заранее умирали от восторга. — Показываю!

И, опустившись на четвереньки, он показывал, как уклониться от палки или от пистолета и перехватить руку с оружием. Правда, иной раз инструктору всё же попадало палкой по голове или по зубам, но он не выходил из игры. Он только на секундочку отрывал одну лапу от земли и проверял, нет ли каких повреждений, а затем командовал: «Не считается, показываю еще раз!» — и с коротким лаем снова кидался в атаку — до тех пор, пока упражнение не удавалось ему вполне.

Иногда собаки даже шли на хитрость: кто–нибудь притворялся непонимающим, — только б еще разик насладиться работой инструктора, услышать его «Внимание, показываю!». А как резво бегал он по бревну, — куда лучше, чем на двоих! — каким делался при этом изящным, поджарым, как ходили под курточкой острые лопатки и топорщился рыженький загривок, как ловко он перемахивал через канаву или барьер или взбегал единым духом по лестнице, а будучи в ударе, так и всю полосу препятствий преодолевал без задержки, только легкая испарина выступала на лбу. В конце полосы кто–нибудь из хозяев уже держал наготове поощрение — инструктор брал вкуску зубами, не вставая с четырех, и так смачно ее съедал! Собаки сглатывали слюну и рвались повторить хоть весь комплекс упражнений сразу.

Они бы на край света за ним пошли, только позови он. Ему даже Джульбарс позволял то, чего бы и своему хозяину не позволил, — сделать легкую смазь или разъять пасть и пощупать прикус. Инструктор даже сам просил его, вставляя палец между страшными Джульбарсовыми зубами:

–  Ну–ка, милый, кусни. Так, сильнее…

Хозяева не могли в это поверить, им казалось, что инструктор останется без пальцев.

–  Никогда! — он им отвечал. — Никогда собака не укусит того, кто ее безумно любит. Поверьте мне, я старый собаковод, я потомственный, с вашего разрешения, кинолог, на такое извращение способен только человек.

А про Джульбарса он сказал:

–  Он не зверюга. Он просто травмирован службой.

Инструктор любил собак всем сердцем — и, конечно, в каждой немножечко ошибался. Они ему все казались травмированными, раз им досталась такая тяжелая служба. Но насчет Джульбарса собаки были другого мнения. Ему небось и инструктора хотелось покусать, да он боялся, что его тут же порвут на мелкие клочочки.

А вот что инструктор сказал однажды Руслану — с глазу на глаз и тихо, с печалью в голосе:

–  Этот случай мне знаком. В чем несчастье этого пса, я знаю. Он считает, что служба всегда права. Это нельзя. Руслан, пойми — если хочешь выжить. Ты слишком серьезен. Смотри на всё как на игру.

Руслана инструктор тоже ценил высоко — хоть тот и не проявлял нужной агрессивности, но кое–что умел получше Джульбарса, а одна вещь была такая, что и сам инструктор не мог бы показать, как она делается. И это коронный номер был у Руслана, в котором не имел он себе равных, — «выборка из толпы».

Эту работу — нелегкую, но чистую, вдумчивую и не очень шумную — Руслан больше всего полюбил. И надо же, чтоб так случилось, что не мог он теперь вспоминать о ней без чувства своей виноватости и греха, неясных для него — как неясным остался тот человек, с которого началось самое печальное. Этого человека Руслан по виду не выделил бы из толпы лагерников, а между тем хозяева чем–то его отличали — и, может быть, тем, что как бы не обращали на него внимания. Уж слишком не обращали — это только собака и могла бы заметить, которую незаметно придерживают, когда тот или иной лагерник случайно вышагнет из колонны. Одного или двух натяжений поводка уже достаточно было Руслану, чтоб он привыкал таких людей уважать. А однажды, морозным днем, когда они с хозяином намерзлись на лесоповале и забежали погреться в передвижную караулку, Руслан с удивлением увидел этого человека. Он сидел здесь, где обычный лагерник только стоять мог у порога, снявши шапку, он курил и беседовал — да с кем еще! — с самим Главным хозяином. «Тарщ–Ктан–Ршите–Обратицца» был чем–то недоволен и выговаривал ему резко, а тот лишь твердил:

– Гражданин капитан, но вы же и в мое положение войдите. Понимаете? Вы войдите в мое положение.

Он сказал это несколько раз, прижав руку к груди, и Руслан решил, что так и зовут этого человека. «Войдите–В-Мое–Положение» ушел тогда очень расстроенный, тревожно озираясь, а день или два спустя собак привели поглядеть на него — лежащего неподалеку от караулки с железным тросом на шее. Живой он отчего–то не запомнился Руслану, а врезался в память таким, как лежал: глядя в облака тусклыми выпученными глазами, с багрово–синим раздутым лицом, завернув одну руку за спину, а другую — откинув и вцепившись скрюченными пальцами в снег. Эта рука, и лицо, и снег вокруг головы были посыпаны махоркой.

Собаки одна за другой подходили и воротили морды, виновато помаргивая и скуля. Когда подвели Руслана, он уже понял, почему у них ничего не выходило. Они начинали с головы убитого, нюхали его страшную лиловую шею с витыми бороздками от троса и клочьями содранной кожи, нюхали усы троса, раскиданные в стороны, как разметавшийся шарф, и — нанюхивались одной махорки, после нее вся работа была уже бесполезна. Он начал — с рук. Осторожно приблизился к откинутой и вовремя отшатнулся, а затем поддел мордой окаменевшее тело, прося, чтоб убитого перевернули, и тогда спокойно обнюхал другую руку, сжатую так сильно, что ногти впились в ладонь. Но он увидел не только синюю кровь от ногтей, он увидел капельки смертного пота, выступившего по всей кости. Они смерзлись и стали мутными, как брызги известки, но если их чуть отогреть дыханием…

Закрыв глаза, он весь напрягся в неимоверном усилии. Хозяева в это время строили предположения, кто б это мог сделать; у каждого были свои счеты с лагерниками и свои догадки, близко сходившиеся со счетами, а главное, что занимало их, — сколько же было участников? Трое? Четверо? И этим они сами себя путали, потому что начинать нужно всегда с одного. Они имели глаза, чтобы видеть, и разглядели махорку, которую для того и насыпали, чтоб ее сразу увидели и почуяли, а не заметили, например, возле троса мелких чешуинок коры — Руслан их прежде всего увидел. Они вообще слишком много размышляли, он же не размышлял вовсе, не имел ни счетов, ни догадок, а просто увидел, как всё происходило — как видится галлюцинация или связный цветной сон, — и услышал скрип снега под сапогами жертвы и неровное дыхание притаившегося убийцы.

«Войдите–В-Мое–Положение» шел в синих сумерках из караулки, — да, именно оттуда, и там ему дали покурить хозяйских папирос, — и, проходя вот этой тропинкой, меж двух сосен, он не заметил троса, привязанного чуть повыше его головы. Другой конец этого силка убийца держал в руках. Он быстро опустил тяжелый виток, расхоженный и смазанный тавотом, на плечи «Войдите–В-Мое–Положение» и повернулся — конец троса лег на плечи убийцы, он его держал обеими руками и, навалившись всем телом, сделал всего полшага. И петля затянулась; убийца почувствовал, как дергается трос, — это руки жертвы пытались разжать петлю со всей силой, вспыхнувшей в них от смертельного страха, от жажды глотнуть воздуха, — тогда, собрав все свои силы, весь свой страх и смертельную злобу к жертве, которая так долго не умирает, он лягнул ее наугад под ноги и вышиб из–под них земную твердь. И еще целую вечность он стоял, изнемогая, будучи один и палачом, и виселицей, а «Войдите–В-Мое–Положение» хрипел и дергался у него за спиной, всё хватаясь безнадежно за трос. Но раз или два он схватился ненароком за одежду убийцы, за полу его бушлата — слабая, беспомощная хватка уже вспотевшей руки, убийца этого и не почувствовал. Но когда потом он отвязывал трос и тащил удавленника подальше от дерева, когда он сыпал махорку и считал, что всё сделано на редкость удачно и тихо, он не знал, что весь он со своим бушлатом остался в этом стиснутом кулаке, в смерзшихся капельках: и тысячу раз утертые этой полою лицо и руки, и ею же прикрываемые ноги, стынущие ночами под жиденьким одеялом, — и какая удача, что руку завернуло судорогой за спину, и она оказалась внизу, под телом. Что ж, можно считать — концы найдены. Руслан быстро отошел и ткнулся лбом в колени хозяину — это значило: «Я не обещаю, но я попробую. Веди меня скорей».

А выборка оказалась на удивление легкой. Любой, кто сдался в самом начале, выполнил бы ее без напряжения — наберись он только нахальства попробовать. Руслан даже не успел приблизиться к толпе, согнанной на пустыре перед воротами. Завидев медленно подходивших хозяев и рвущую поводок собаку, вся толпа с гудением подалась назад — и оставила одного, в черном бушлате. Весь скорчась, спрятав руки под мышками, он сам упал вниз лицом, крича, как в истерике:

– Собаку не надо! И так всё скажу. Ну, не пускайте же зверя!..

И Руслан его не стал терзать, а лишь прихватил легонько полу бушлата — там, где хваталась рука убитого, — и качнул хвостом, показывая, что выборка им исполнена. За это получил он невиданное поощрение — из рук самого Главного — и с этого дня стал признанным отличником по выборке из толпы.

Отсюда, от этого дня его торжества, пролегла в памяти Руслана широкая прямая просека, по которой вели они с хозяином человека в бушлате. Ветер шумел в кронах огромных сосен, и, сталкиваясь, они роняли охапки снега, разлетавшиеся радужной осыпью. Была великая тишина, покой, и всю дорогу человек шел спокойно и не спеша, нес лопату на плече или волочил за собою, чертя по снегу зигзаги, временами насвистывал. Сам завороженный этим покоем, он и у Руслана не вызывал предчувствий, что может вдруг прыгнуть в сторону и кинуться в побег, и так же молча они свернули с просеки и прошли тропинкой к черной, выжженной костром поляне. В середине ее зияла яма — неглубокая, с рыжими стенками, хранившими полукруглые гладкие следы ломов и острые треугольнички от кайла. Вот тут он впервые заговорил, повернувшись к хозяину белым злым лицом, с крохотными шрамчиками на щеке и на лбу. Ему не понравилась яма, он ступил в нее ногою, и там ему оказалось по колено, он даже сплюнул в нее от злости.

–  Я один за всех на это дело пошел, — сказал он хозяину, — могли бы и все одного уважить.

–  Чем тебя не уважили? — спросил хозяин.

–  Понимаешь, черви — они всем полагаются, ты тоже с ними в свой час познакомишься, но, чтоб меня волки выкопали себе на харч, этого ж я не заслужил. Об этом и в приговоре не было — насчет волков.

Хозяину очень хотелось курить, он доставал портсигар и снова его прятал в карман белого своего полушубка — еще больше ему хотелось, чтоб всё побыстрее кончилось.

–  Значит, к своей же бригаде у тя претензии? — сказал хозяин. — Приговор–то чо обсуждать?

Человек опять сплюнул и вылез из ямы, воткнув лопату в комья насыпи.

–  На! Потом хоть притопчешь как следует. Ни к кому у меня претензии нет, ради жмурика[28]и я б не уродовался. Бушлат мой — может, снесешь им? Пускай разыграют. Снять — чтоб тебе не трудиться?

Хозяин, не отвечая ему, потянул автомат с плеча.

–  Что же не отвечаешь? — спросил человек. — Или совсем уже я безгласный?

Всё длилось мучительно долго, Руслан весь дрожал и стискивал челюсти, готовый завыть. И что–то еще случилось у хозяина с автоматом, он никак не мог дослать затвор, и человек этот так надеялся, что у него сегодня не получится. Но хозяин сказал: «Ща исправим, не бойся» — и вправду исправил. Он выбросил смятый патрон, затвор закрылся с лязгом, и случайно вылетела короткая очередь в небо. Тогда–то этот человек и приник к сапогам хозяина. Он добрался до них на четвереньках и прижался так сильно, что, когда оторвал лицо, на его лбу и на губах остались черные пятнышки. Он улыбался бледной заискивающей улыбкой и говорил совсем не так, как до этой минуты, когда прогрохотала страшная очередь и едко–приторно запахло пороховой синью. Он говорил, что выстрелы уже прозвучали и услышаны в зоне и теперь хозяин может его отпустить; он уползет в леса и станет там жить, как змея или крыса, ни с кем из людей не видясь до конца дней своих, которых, наверное, немного уже и осталось, и только одного человека в мире — хозяина — он будет считать братом своим, молиться за него всегда и вспоминать благодарно, будет любить его сильнее, чем мать и отца, чем жену и своих неродившихся детей. Не различая слов, Руслан слышал большее, чем слова, — страстное обещание любви, ее последнюю истину, ее слезы и толчки крови в висках, — и чувствовал с ужасом, как его самого переполняет ответная любовь к этому человеку; он верил его лицу с запавшими горящими глазами; ничуть не помраченный разум горел в них, не жаждал этот человек другой, лучшей жизни, которой нигде не было, а только той участи, которой довольно всему живому на свете.

–  Ну, ты чо, маленький? Не слышишь, чо лепечешь? — уговаривал его хозяин. Он стоял спокойно, не боясь, что тот рванет его за ноги или выхватит автомат, он знал, как слаб против него любой из лагерников и как быстро кидается Руслан на помощь. Если б знал он сейчас, что Руслан как будто окаменел и не смог бы даже пошевелиться! — Ты походишь и объявисси, а мне тогда с тобой на пару — стенка. Потому что куда тебе деться? Листиками будешь питаться, ящериц жрать, а после за людей примешься. Чо, не правду я говорю? Не ты ж первый… Так что считай — дело кончено. И давай вставай, себя не мучай мечтами. Не бойсь, я тебе больно не сделаю, как другой кто–нибудь. Ну, вставай, не бойся, договорились же — больно не сделаю.

Он встал, этот человек, и крепко отер лицо рукавом.

–  Делай, как умеешь. Шакальей жизни — и то ты мне пожалел. Вспомнишь еще не раз…

–  Знаю, — сказал хозяин. — Всё, что ты скажешь, уже знаю. Не наговорился еще?

Они не сделали больно тому человеку, но всю обратную дорогу Руслан не мог унять дрожи, скулил и рвался из ошейника, всё хотелось ему вернуться и разгрести лапой мерзлые комья, задавившие белое успокоенное лицо. Никогда не вел он себя так плохо, и хозяин был вынужден жестоко отхлестать его поводком. Может быть, с этого дня хозяин и невзлюбил его.

Те мерзлые комья остались в душе Руслана, отягчив ее страхом и чувством вины, — будто он предал хозяина, обманул его надежды, будто и себя выдал, что не истинно служит в конвое, лишь притворяется, — а такую собаку можно без промедлений отвести за проволоку, потому что она в любую минуту может подвести, сделает что–нибудь не так или откажется сделать. И сколько они потом ни водили других людей в лес, хозяин уже не верил до конца Руслану, за которого сам когда–то поручился. В молодости Руслан прошел все науки, для которых и рождается собака; он прошел общую дрессировку — всю эту нехитрую премудрость: «сидеть», «лежать», «ко мне», — блестяще себя показал в розыске и в караульной службе, но когда подвинулся к высшей ступени — конвоированию, инструктор засомневался, выдержит ли Руслан этот последний экзамен. И не на площадке его надлежало выдержать, где всегда тебя поправят, а в настоящем конвое, где на всё одна команда: «Охраняй!» — а там как знаешь, сам шевели мозгами. И предмет охраны не склад, который никуда не убежит и особых чувств у тебя не вызывает, а ценность высшая и труднейшая — люди. За них всегда бойся и не чувствуй к ним жалости, а лучше даже и злобы, только здоровое недоверие. «Ниче, — сказал тогда хозяин. — Обвыкнется. Не сорвется». А сколькие срывались! Скольких отбраковывали и увозили куда–то на грузовике, и то если собака была молодая и могла пригодиться для другой службы. Познавшим службу конвоя один был путь: за проволоку.

Всех обманул Ингус. Он казался таким способным, всё схватывал на лету. Он покорил инструктора в первое же свое появление на площадке. Инструктор только успел сказать:

–  Так. Будем отрабатывать команду «ко мне».

Ингус тотчас же встал и подошел к нему. Инструктор пришел в восторг, но попросил повторить всё с начала. Ингус вернулся на место и по команде опять подошел.

–  Чудненько! — сказал инструктор. — А как насчет «сидеть»?

Ингус сел, хотя ему даже не надавливали на спину.

–  Встанем.

Ингус встал. А инструктор присел перед ним на корточки.

–  Дай лапу.

Ингус ее тотчас подал.

–  Не ту, кто же левую подает?

Ингус извинился хвостом и переменил лапу. С тех пор он подавал только правую.

–  Не может быть, — сказал инструктор. — Таких собак не бывает.

Он взял учетную карточку Ингуса, чтобы убедиться, что тот еще не проходил дрессировку и знает только свою кличку и команду «место!».

–  Так я и думал, — сказал инструктор. — У него, конечно, исключительная анкета. На редкость удачная вязка! Какие производители! Я же помню Рема — редчайшего ума кобель. И матушка — Найда, ну как же, четырежды медалистка. Ее воспитывал сам Акрам Юсупов, большой знаток, кого с кем повязать. А сынишку он, видно, для Карацупы готовил, отсюда и кличка[29]. И всё–таки я говорю: «Не может быть».

Он созвал хозяев подивиться необыкновенным способностям Ингуса. Он спросил у них, видели ли они что–нибудь подобное. Хозяева ничего подобного не видели. Он спросил, не кажется ли им, что под собачьей шкурой скрывается человек. Хозяевам этого не показалось. Человек в любой шкуре от них бы не укрылся.

–  Что я хочу сказать? — сказал инструктор. — Если б такая собака была на самом деле, я бы здесь уже не работал. Я бы с нею объездил весь мир. И все поразились бы, каких успехов достигло наше, советское собаководство, наши гуманные, прогрессивные методы. Потому что такие собаки могут быть только в нашей стране!

Ингус внимательно слушал, склонив голову набок, как ему и полагалось по возрасту, но глаза были недетски серьезны. И уже тогда, в первый день, заметили в этих янтарных глазах тоску.

Он рос, и росла его слава. С легкостью необычайной переходил он от одной ступени к другой — да не переходил, а перепрыгивал. Сухощавый, изящный и грациозный, он стрелою мчался по буму, играючи одолевал барьеры и лестницу, с первого раза прыгнул в «горящее окно» — стальную раму, политую бензином и подожженную, в розыске показал отличное верхнее и нижнее чутье[30]. Оправдал себя и в карауле, хотя хорошей злобности не выказал, а скорее какую–то неловкость и смущение за дураков в серых балахонах, пытавшихся стащить у него мешок с тряпками, порученный ему для охраны. В гробу он видел и этот мешок, и эти тряпки, но ни разу не отвлекли его, не смогли подойти незаметно или проползти на животе за кустами, чтобы напасть со спины. Он показывал, что видит все их проделки, и самим балахонам делалось неловко, когда с такой грустью смотрели на них эти янтарные глаза.

Джульбарс тогда обеспокоился не на шутку. Законный отличник по своим предметам — злобе и недоверию, он, однако, лез быть первым во всем, хотя чутьецо имел средненькое, а по части выборки был совершенная бестолочь: когда его подводили к задержанным, он до того переполнялся злобой, что запахов уже не различал, хватал того, кто поближе. Но он считал, что если собака не постоит за себя в драке, то все ее способности ничего не стоят, и всем новичкам, входившим в моду, предлагал погрызться. Не избежал его вызова и Руслан — и испытал натиск этой широкой груди и бьющей, как бревно, башки. Дважды он побывал на земле, но покусать себя всё же не дал, а зато у Джульбарса еще прибавилось отметин на морде, к чему он, впрочем, отнесся добродушно, даже покачал хвостом, поощряя молодого бойца. С Ингусом всё вышло иначе: он просто отвернулся, подставив для укуса тонкую шею, и при этом еще улыбался насмешливо, показывая, что не видит смысла в этих солдатских забавах. Старый бандит, конечно, впился в него сглупа и уж было пустил кровь, да вовремя сообразил, что нарушает правило хорошей грызни: «Кусай, но не до смерти», — и отступил, не дожидаясь трепки от всех собак сразу.

Джульбарс, однако, скоро утешился. Он увидел — а другие собаки это и раньше видели, — что первенствовать Ингусу не дано. Не рожден он был отличником — во всём, что так легко делал. Не чувствовалось в нем настоящего рвения, жажды выдвинуться, зато видна была скука, неизъяснимая печаль в глазах, а голову что–то совсем постороннее занимало, ему одному ведомое. И скоро еще одно заметили: он мог десять раз выполнить команду без заминки, и всё же хозяин Ингуса никогда не мог быть уверен, что он выполнит в одиннадцатый. Он отказывался начисто, сколько ни кричали на него, сколько ни били, и, отчего это с ним происходило и когда следовало ждать, никто понять не мог. Вдруг точно столбняк на него нападал, он ничего не видел и не слышал, и только инструктору удавалось вывести его из этого состояния.

Инструктор подходил и садился перед ним на корточки.

–  Что с тобой, милый?

Ингус закрывал глаза и отчего–то мелко дрожал и поскуливал.

–  Не переутомляйте его, — говорил инструктор хозяевам. — Это редкий случай, но это бывает. Он всё это знал еще до рождения, у мамаши в животе. Теперь ему просто скучно, он может даже умереть от тоски. Пусть отдохнет. Гуляй, Ингус, гуляй.

И один Ингус разгуливал по площадке, когда все собаки тренировались до одури. К чему это приведет, заранее можно было догадаться. Однажды он просто удрал с площадки. Удрал вовсе из зоны.

Он должен был пройти полосу препятствий вместе с хозяином, но без поводка. И вот они вдвоем пробежали по буму, перемахнули канаву и барьер, прорвались в «горящее окно», а напоследок им надо было проползти под рядами колючки, натянутой на колышки, но туда полез только хозяин Ингуса, а сам Ингус помчался дальше, перепрыгнул каменный забор и понесся широкими прыжками по пустынному плацу. Его не остановила даже проволока, — ну, под проволокой собаке нетрудно пролезть, но как преодолел он невидимое «Фу!», стоящее перед нею в десяти шагах и плотное, как стекло, о которое бьется залетевшая в помещение птица? И куда смотрел пулеметчик на вышке, обязанный во всё живое стрелять, нарушающее Закон проволоки!

Когда сообразили погнаться за Ингусом, он уже пересек поле и скрылся в лесу. Он мог бы и совсем уйти — бегал он быстрее всех и ему не надо было тащить на поводке хозяина, но проклятая мечтательность и тут его подвела. Что же он делал там, в лесу, когда его настигли? Устроил, видите ли, «поваляски» в траве, нюхал цветы, разглядывал какую–то козявку, ползущую вверх по стеблю, и, как завороженный, тоскующими глазами провожал ее полет… Он даже не заметил, как его окружили с криками и лаем, как защелкнули карабин на ошейнике, и, только когда хозяин начал его хлестать, очнулся наконец и поглядел на него — с удивлением и жалостью.

Когда пришло время допустить Ингуса к колонне, тут были большие сомнения. Инструктор не хотел отпускать его от себя, он говорил, что у Ингуса еще не окрепли клыки и что лучше бы его оставить на площадке — показывать работу новичкам. Но Главный–то видел, что с ватным «Иван Иванычем» Ингус расправляется других не хуже, а насчет показа, сказал Главный, так это инструктор и сам умеет, за это ему и жалованье идет, а кормить внештатную единицу — на это фонды не отпущены. И сам Главный решил проэкзаменовать Ингуса. Все волновались, и больше всех инструктор, он очень гордился своим любимцем и всё же хотел, чтоб тот себя показал в полном блеске. И что–то с Ингусом сделалось — может быть, не хотелось ему огорчать инструктора, а может быть, снизошло великое вдохновение, оттого что все только на него и смотрели, но был он в тот день неповторим и прекрасен. Он конвоировал сразу троих задержанных; двое пытались бежать в разные стороны, и всех их он положил на землю, не дал даже головы поднять и не успокоился, пока не подоспела помощь и на всех троих не защелкнулись наручники. Целых пять минут он был хозяином положения, Главный сам следил по часам и сказал инструктору:

– Вы ще в меня сомневаетесь! Работать ему пора, а не цветочки, понимаешь, нюхать.

Но когда допустили Ингуса к колонне, выяснилось, что работать он не хочет. Другим собакам приходилось работать за него. Колонна шла сама по себе, а он гарцевал себе поодаль, как на прогулке, не обращая внимания на явные нарушения. Лагерник мог на полшага высунуться из строя, мог убрать руки из–за спины и перемолвиться с соседом из другого ряда — как раз в эту минуту Ингуса что–нибудь отвлекало, и он отворачивался. Но ведь помнился хозяевам тот экзамен, похвала Главного! Оттого, наверно, и прощалось Ингусу такое, за что другой бы отведал хорошего поводка. И только собаки предчувствовали, что ему просто везет отчаянно, а случись настоящее дело, настоящий побег — это последний день будет для Ингуса.

Так он и жил — с непонятной своей мечтой, или, как инструктор говорил, «поэзией безотчетных поступков», всякий день готовый отправиться к Рексу, а умер не за проволокой, а в лагере, у дверей барака, умер зачинщиком собачьего бунта.

В цепкой памяти Руслана был, однако, свой порядок событий, свое прихотливое течение, иногда и попятное. Всё лучшее отдвигалось подальше, к детству; там, в хранилище его души, в прохладном сумраке, складывались впрок сладкие мозговые косточки, к которым он мог вернуться в тягостные минуты. Все же обиды и огорчения, всё скверное он тащил на себе, как приставшие репьи, которые нет–нет и стрекнут еще свежим ядом. И вот выходило по хронологии Руслана, что та счастливая выборка, тот день его отличия, торжества — остались чуть не на заре его жизни, и там же лежал «Войдите–В-Мое-Положение», удавленный тросом, — к несчастному собачьему бунту, как будто вчера случившемуся, он уже поэтому не мог иметь отношения. Но когда потекли воспоминания о бунте, когда наполнились запахами, звуками, цветом, «Войдите–В-Мое–Положение» вошел в них еще живой, он вошел в теплую караулку, дыша себе на руки, и сообщил хозяевам что–то тревожное, от чего они тотчас побросали окурки и поднялись, разбирая автоматы и поводки.

Вскочили и собаки, разомлевшие в тепле, одуревшие от вони овчинных полушубков, и уже рвались с хрипом на двор, позабывши начисто, почему их в этот день не гоняли на службу. Боже, какой мороз схватил их за морды когтистой лапой! Он калеными иглами пронзил ноздри и вытек из глаз слепящей влагой; даже во лбу от него заломило, точно они в прорубь окунулись. И уж тут не помнилось, куда же он делся, «Войдите–В-Мое-Положение», тут хронология прощалась с ним навсегда, — то ли остался в караулке, то ли это он, весь нахохленный, плечом отодвигал воротину и потом спрятался в будке у вахтера, а может быть, он исчез возле самого барака, рассеялся в тумане, осыпался льдистыми искрами, и их замело поземкой. Завидев барак, собаки опять стали рваться — там уж какая ни будет работа, а всё же тепло! — но Главный хозяин, который шел впереди и время от времени оборачивался и тер себе рукавицей багровое лицо, всех остановил у дверей. А сам, подкравшись, отворил их без скрипа и стал слушать, вздев одно ухо на ушанке.

Из тамбура потянуло теплом и привычным смрадом и послышался неясный гул — вот так собачник гудит, возмущенно и неразборчиво, когда запаздывает кормежка. За тонкими вторыми дверьми что–то громадное ворочалось, стукалось глухо об пол или об стенки, исходило криками и причитаниями, быстрым запальчивым бормотанием. Похоже, происходила одна из тех свар, которые у людей невесть с чего начинаются, с полуслова, раздраженного спора, и неумолимо, бешено разрастаются в грызню, а потом так же быстро остывают, и все расходятся, но кто–нибудь, бывает, и остается лежать с прижатыми к животу руками, корчась в судороге, а то и вовсе не шевелясь.

Главный хозяин открыл и эти двери — пошире, точно в них должен был грузовик пройти, — и стал на пороге, по пояс в морозном облаке.

– Сука, закрой, а то ушибу! — И вслед за этим хриплым воплем, долетевшим из темной глубины, что–то еще прилетело тяжелое и шмякнулось о косяк рядом с его ушанкой.

Главный хозяин спокойно выждал, когда утихнет.

–  Так, — сказал он, покачиваясь, заложив руки за спину, — Так. Значит, судьбы родины обсуждаем?

Барак совсем замолк. Но тотчас же кто–то, поближе к дверям, отозвался с готовностью:

–  Что вы, гражданин капитан. И думать себе не позволим! Мы только о том, что не возбраняется в свободное время.

–  Ага… А то я иду мимо — шо–то, смотрю, в их жарко сегодня. Может, думаю, поработать надо дать людям. А то ж стомятся.

Барак опять отозвался — тем же голосом, с легким быстрым смешком:

–  Работать — это мы всегда, с большой радостью. Только градусник, сука, ниже нормы упал.

–  Вы вже поглядели? А я ще нет. Так мне сдается, шо вроде потеплело.

–  Гражданин капитан! — Он был неистощим, этот голос, и столько в нем было приветливости, вкрадчивого умиления. — За что мы вас так уважаем? За хороший, здоровый юмор. Зайдите, будьте добреньки, а я дверь закрою.

И неясная тень приблизилась к облаку, вошла в него. Но Главный ее отстранил рукою.

–  Так я ж разве против шуток? Я и дебаты, если хотите, признаю, когда культурно, выдержанно. Но только ж работа страдает, это ж нехорошо.

В темном нутре барака опять возникло гудение. И другой голос — хриплый, таящий в себе надреманное тепло и тоску расставания с ним, — спросил с унылой безнадежностью:

–  Стрелять будешь?

–  Как это «стрелять»? — удивился Главный. — Шо в меня — восстание в зоне, шоб я стрелял? Нету ж восстания?

–  Нету, — облегченно, радостно выдохнул барак. — Нету!

–  Видите? Так шо — зачем я буду стрелять? Лучше я каток вам тут залью.

–  Какой каток?

–  Обыкновенный. Вы шо, катка не видели? В кого коньки есть, тот покатается.

Робкая тень опять приблизилась, попыталась проскользнуть в двери и была отодвинута рукою Главного.

–  Нет, это мне толку мало, шоб один вышел или десять. Мне — шоб все, дружно.

Барак только на миг затих, только чтоб успело прозвучать тоскливое, молящее:

–  Братцы! Ну, выйдем. Сами ж виноваты.

И тотчас опять заворочалось громадное, забилось в корчах, разразилось воплями:

–  Ложись ты, сука, убью!..

–  Закон есть!..

–  Ниже нормы градусник!.. Не выгонишь!

–  Ложись все!..

–  Закон!..

Они не видели, что катушка с пожарным рукавом уже покатилась от водокачки. Двое хозяев толкали ее, наваливаясь на лом, продетый в середину, и, не докатив немного до дверей, повалили ее на снег. К ним еще двое кинулись сбрасывать оставшиеся витки, а те ни секунды не ждали, схватили желтый сияющий наконечник и с ним побежали к дверям. Главный хозяин отошел со скорбным лицом, грустно выдохнул пар изо рта и кому–то вдаль махнул рукавицей. И оттуда, куда махнул он, потек еле слышный шорох, сплющенный рукав стал оживать, круглиться, из желтого наконечника выплюнулось влажно–свистящее шипение, и те двое пошатнулись в тамбуре. Толстая голубая струя ударила под потолок барака, спустилась ниже, снесла лежащего на верхних нарах вместе с его пожитками, несколько робких теней, ринувшихся навстречу, отшибла вглубь. Двое хозяев, упираясь сапогами в скользкий порог, с трудом удерживали тяжелый наконечник, струя металась у них из стороны в сторону и раздавала удары, гулкие, как удары дубинки. Над их головами потекло из барака белое облако, и вместе с надышанным теплом вылился не крик, не вопль, а протяжный прерывистый вздох, какой издает человек, перед тем как надолго погрузиться в воду.

Этим вздохом забило уши Руслану, и он уже почти не слышал, как брызнули стекла в окошках и затрещали рамы, не понял, что за серая дымящаяся пена поползла из окон на снег, понял лишь, когда она стала распадаться на отдельных людей, пытавшихся подняться, в то время как сверху на них валились другие. Главный хозяин вытащил руку из–за спины и показал в их сторону, — струя, потрескивая, опустилась на них плавно изгибавшейся дугою, задержалась надолго и возвратилась в барак. Но те, выпавшие из окон, уже не пытались подняться, а только слабо шевелились на снегу, сами делаясь белыми прямо на глазах.

Руслан, не в силах устоять на месте, вертелся и взвизгивал, поджимая то одну, то другую лапу. Эти белые блестки, покрывавшие их одежду кольчугой, он словно бы ощутил на своей шкуре, плотной и пушистой и всё же продуваемой ледяным ветром. И понемногу блестки стали желтеть, что случалось с ним в минуты наивысшей злобы, и сквозь желтую пелену он только и видел отчетливо — толстый, шевелящийся на снегу рукав. Эта гадина подползала к его лапам, брызгаясь из своих мельчайших прорех, а в одном месте, переламываясь складкой, которую хозяева не успевали расправлять сапогами, приподнималась и зависала прямо перед носом у него, угрожая броситься, но сразу же опадая, как только Руслан подавался навстречу.

На его счастье, кто–то был моложе, нетерпеливее — и не выдержал первым. Руслан услышал его звенящее рычание, и по краю желтой пелены промелькнул он сам — темно–серый и тонкий, вытянутый в прыжке. Угрозу, предназначавшуюся Руслану, Ингус перехватил на лету, упал с закушенным рукавом и придавил лапами. Тот сразу же стал вырываться, и это еще придало Ингусу злости; он рвал своего врага с остервенелым урчанием, мотая головою, и из–под клыков его брызгало радужными искрами. Те двое хозяев, что держали наконечник, закричали и потащили рукав к себе, но вместе с Ингусом. А поводок тащил его назад, сдавливая тонкую шею, и у Ингуса помутились глаза, налились кровью, но он не опустил взятое.

–  Шо то с им? — спросил Главный хозяин. Он уже подходил не спеша, он надвигался — божество с голубыми страшными глазами, с гневным лицом, подпирая своей ушанкой голубой купол небес. А Ингус лишь покосился в его сторону, Ингусу было не до него. — Шо с им, я спрашиваю? Сбесился?

–  Холера его знает, тарщ ктан, — сказал хозяин Ингуса. Он был в отчаянии. Он пнул Ингуса в бок сапогом, Ингус жутко всхрипнул, но не разжал клыков. — Что с ним всегда. Вы ж знаете…

–  А ну, дайте сюда. — Главный хозяин протянул руку, и один из хозяев кинулся подать ему лом. Главный досадливо поморщился. — Та не, я ж вам не то показываю.

Он протягивал руку к автомату. Хозяин Ингуса торопливо, суетясь, стащил через голову ремень. И с болью, угнездившейся навсегда в душе Руслана, он увидел наконец, как же это бывает, когда собаку уводят за проволоку. Дырчатый вороненый кожух опустился, закачался над головой Ингуса, как бы примериваясь вонзиться между буграми крутого лба и оттянутыми в ярости ушами, но не вонзился, а в нем самом, в кожухе, что–то быстро задвигалось, и вокруг скошенного черного рыльца вспыхнул яркий, красно–оранжевый ореол, а из головы Ингуса… из черной рваной дыры плеснуло горячим, розовым, с белыми осколками. И, содрогнувшись, Ингус стал вытягиваться — головою к ногам Главного хозяина, точно тянулся еще напоследок положить закушенный рукав на его сапоги.

Хозяин Ингуса хотел выдернуть рукав — и голова Ингуса запрокинулась: он еще жил, еще шевелился, но лишь челюстями, сжимавшимися в последней хватке. Хозяин Ингуса бросил рукав и выпрямился. Он смотрел, и смотрел Главный, и другие хозяева, как толстая серая гадина мечется и возит по снегу окровавленную голову Ингуса. Но зверь на это смотреть не может, и Руслан не стал смотреть, он упал рядом с Ингусом. Еще и теперь, вспоминая, как всё случилось, он ощутил фанерную твердость рукава и льдистый холод, пронзивший его клыки. И всю безнадежность перегрызть брезентовое горло он почувствовал сжавшимся сердцем, — только прокусить он мог, наделать еще прорех, из которых били с шипением колючие струйки, а загривок, беззащитный загривок дыбом встал от жгучей близости черного рыльца, из которого должна была, не могла же не грянуть расплата! Но, переживая не раз свой несчастный проступок, он всё же не мог до конца почувствовать себя виноватым. Ведь и хозяева делали то, чего никак не могли одни двуногие делать с другими двуногими, и разве только он, Руслан, пошел за мертвым Ингусом? Его единоличный грех длился только миг, и тотчас же его разделили другие. Что–то большое, сильное, серое перемахнуло через Руслана и, круто повернув, рухнуло всей тушей. Скосясь, он увидел Байкала, всегда такого спокойного и послушного, еще через мгновение бросилась хитрая Альма, совсем близко от челюстей Руслана приладил мохнатые челюсти Дик — отличник по охране задержанных, — и вот уже вся стая полезла грызть ненавистный рукав. Они все, все вышли из повиновения, презрели долг и приказ, забыли о вечном страхе перед черным рыльцем, и хозяевам пришлось узнать, что своих зверей они тогда только могут подчинять себе, когда те особенно не возражают. А сейчас они были глухи и к бешеным рывкам поводка, от которых чуть не ломалось горло, и к ударам сапогом под брюхо, и к тому, что сам Главный хозяин в гневе размахивал автоматом и кричал, чтоб все отошли и не мешали ему перестрелять этих тварей одной очередью: всё равно они порченые и нужно набрать новых! А такие вещи понимает собака, как ни груб и ничтожен человеческий язык. Но кто же из них сумел опомниться, кто отступил благоразумно? Иногда то один, то другой поднимал морду к бездонному холодному небу и выл, жалуясь не на боль, а на свой же собственный грех, на свой бедный разум, который не в силах справиться с безумием. Если бы кто–нибудь разгадал собачьи молитвы, он бы узнал, что это одна и та же извечная жалоба — на свою немощь проникнуть в таинственную душу двуногого и постичь его бессмертные замыслы. Да, всякий зверь понимает, насколько велик человек, и понимает, что величие его простирается одинаково далеко и в сторону Добра, и в сторону Зла, но не всюду его сможет сопровождать зверь, даже готовый умереть за него, не до любой вершины с ним дойдет, не до любого порога, но где–нибудь остановится и поднимет бунт.

И кто бы подумал, что всех выручит Джульбарс? Единственный, кто сохранил спокойствие, всеми забытый, он вдруг сошел с места, потягиваясь со сладостью, как будто на драку выходил за свое первенство, когда уже все противники свели счеты. Никто не заметил, когда он успел перегрызть поводок — а он их постоянно грыз, когда нечего было грызть и некого кусать, — но все увидели, как он идет не спеша, с волочащимся по снегу обрывком. Он подошел вплотную к Главному и стал против черного зрачка, загораживая остальных собак, а своими полутора глазами зорко следил, чтоб Главный не положил палец на спуск: маленькое незаметное движение, но отлично известное Джульбарсу, — столько раз его показывал на площадке инструктор, — и оно могло стать последним в жизни Главного хозяина. И Главный не решился положить палец, он–то знал, что за деятель этот Джульбарс, которого он подпустил так близко. Он немножко растерялся, а Джульбарс и это отлично понял, поэтому и позволил себе небольшую вольность — поддел своей раздвоенной медвежьей башкою черный ствол и чуть подбросил кверху. Главный от этой наглости оторопел, но всё же она ему понравилась, лицо у него смягчилось, и он сказал, утирая лоб варежкой:

– Ничо, пусть погрызут собачки. Воды хватит.

Тогда Джульбарс, всё так же спокойно, поворотился к нему задом и пошел на место.

Их безумие скоро прошло, и все они поняли, с каким врагом схватились. Он наказал их, как они и не ждали, — Руслан об этом вспомнить не мог без дрожи. Так живо опять почувствовалось ему, как он захлебывается упругой и обжигающей, бьющей из прорех водою, а шерсть на его животе, где она так нежна, так длинна и пушиста, примерзает к ледяному намытому бугру и рвется с болью, и ему уже самому не встать. Во что превратились они все, укрытые всегда своими роскошными шубами, а теперь промокшие до последней шерстинки и враз отощавшие, жалкие, слезно молящие о пощаде!

Этой же струею хозяева потом вымывали их, примерзших к наледи, и бегом утаскивали в караулку, а некоторых, кто даже стоять не мог, волоком тащили на полушубках. Там они все сползались в один угол, вылизываясь и жалуясь друг другу на случившееся. Их растаскивали, а они сползались опять — их низкий закон повелевал им в несчастье ободрять друг друга, а в мороз греть и сушить.

А потом была полная ужасов ночь, когда их развели по кабинам и оставили каждого наедине со своим грехом. Конечно, они могли перелаиваться сквозь стенки, но это уже никого не грело, и больше им нечего было передать друг другу, кроме взаимных упреков и смертных предчувствий. Многим тогда приснился Рекс, они слышали его голос, хриплый от стужи и ветра, — Рекс плакался, как ему одиноко за проволокой, и звал всех к себе. А кто постарше, вспоминали какого–то Байрама, которого Руслан не застал, но который, оказывается, еще до Рекса торил эту тропу, а для совсем старичков первой была знаменитая Леди, которую хозяева называли еще «Леди Гамильтон», — она–то и открывала всю злосчастную плеяду, а до нее история лагеря тонула во мраке.

Утром хозяева пришли в обычный час, принесли еду, но к собакам не прикасались. Они чистили кабины, трясли в коридоре подстилки и переговаривались злыми голосами, неодобрительно отзываясь о Главном хозяине, и одни говорили, что он «конечно, справедливый, но зверь», а другие им возражали, что он «всё ж таки зверь, хотя справедливый». Потом пришел сам Главный и велел пощупать у собак носы:

– В кого горячий, нехай отдыхають, а других — выводить. Та следить мне, шоб никаких таких эксцессов не було! Зачем в такую же стужу вывели их на службу? Зачем заставили сидеть полукругом в оцеплении перед тем же бараком, теперь безмолвным, не вызывающим у собак ничего, кроме смутной тягости от вчерашнего? Неужели же охранять огромный этот ящик на колесах, стоявший под окнами, эту дощатую фуру, которую они всегда видели, когда в лагере бывали смерти? Две заплаканные лошаденки, помахивая головами, похожими на молотки, уныло вкатывали ее в лагерные ворота и тащили от барака к бараку, а потом, нагруженную иной раз доверху, трясли по колдобинам к лесу, и собакам в головы не приходило, чтоб кто–нибудь посягнул на то, что в ней везли. Да эта фура себя охраняла сама лучше любого конвоя: зимой она жуть наводила шуршанием и костяным стуком об ее высокие щелястые борта, а в летний зной, когда над нею густо роились мухи, бежать хотелось куда глаза глядят от ее тошнотного смрада. Когда бы Руслан мог давать названия запахам, он сказал бы, что от этой фуры пахнет адом. Как все его собратья, не принимал он смерти–небытия, где вовсе ничего нет и пахнуть ничем не может, — и что такое собачий ад, он всё же смутно представлял себе: это, наверно, большой полутемный подвал, где всех их, байрамов и рексов, прикованных цепью к стене, день–деньской хлещут поводками и колют уши иглой, а есть дают одну сплошную горчицу. Картина человечьего ада представлялась ему загадочней, но, верно, и там веселого было мало, уже и того довольно, что люди отправлялись туда совершенно голыми. Их одежду делили между собою живые, и Руслан долго путал их с ушедшими или подозревал, что те где–то прячутся поблизости и вот–вот объявятся. На его памяти никто, однако, не объявился; в свой подвал они тоже уходили на долгий срок, и столько же было надежды их дождаться, как встретиться с живым Рексом. Но что объединяло эти два ада — непонятный, неутишимый страх и глухая тоска, с которыми не совладать, от которых не деться никуда, стоит тебе лишь коснуться этой жуткой тайны.

В тишине безветрия был слышен мороз: шелестел пар из лошадиных ноздрей, с треском лопались комья навоза, потрескивало, постанывало всё дерево фуры. Лошаденки, с заиндевевшими гривами и хвостами, стояли не шелохнувшись, и понуро сутулился возница на козлах, никак не откликаясь на громкий стук за спиною, будто кидали ему из окон большие белые свежерасколотые поленья. Лишь раз он обернулся поглядеть, не перегрузят ли его сегодня, и опять укутался до бровей в свой черный тулуп.

Главный хозяин, который один похаживал внутри оцепления, нервничал напрасно. Он мог быть доволен, как всё спокойно происходило и как терпеливо несли свою службу собаки, хоть очень уж пристуживало зады на снегу и клыки плясали от судороги. Они чувствовали спинами, как из других бараков смотрят в продышанные зрачки окон чьи–то горящие глаза, иногда и сами не выдерживали и оборачивались, — да в такой мороз, когда все запахи глохнут, по их понятиям, ничего произойти не могло. Ничего и не произошло, только вдруг один из двоих, нагружавших фуру, высунулся и крикнул, грозя кулаком Главному: «Вы за это ответите!» — но другой ему тут же зажал рот рукавицей и оттащил подальше в сумрак. Главный в это время стоял спиной к окну и не обернулся.

Эту скорбную службу они высидели до конца, как хотелось Главному, и за то, наверно, и были все прощены. Пожалуй, останься с ними Ингус, и он бы ее высидел, и тоже б его простили. Ужасно всех придавило, как всё нелепо вышло с Ингусом; даже Джульбарс, который к нему всегда ревновал, и тот в себя не мог прийти, считал, что это его недосмотр. Но больше всех поразило то, что случилось, инструктора. После собачьего бунта он ходил как оглушенный. Он стал путаться в собачьих кличках, говорил, например, Байкалу или Грому: «Ко мне, Ингус!» — и удивлялся, что они его не слушаются. Ему всюду мерещился Ингус, постоянно он его высматривал в стае, хотя собаки давно уж сообщили инструктору, что Ингус лежит за проволокой с куском брезента в пасти, который пришлось вырезать, потому что он так и не отдал его своими «неокрепшими» клыками, а хозяевам лень было дробить ему челюсти ломом.

Так и не дождавшись своего любимца, инструктор вот что придумал: стал сам изображать Ингуса. В самом деле, в нем появилось что–то ингусовское: та же мечтательность, задумчивость, безотчетность поступков, он даже и бегал теперь на четырех, пританцовывая, как Ингус. И всё больше эта игра захватывала инструктора, всё чаще он говорил: «Внимание, показываю!», — и всё лучше у него получалось, — а однажды он взял да и проделал это в караулке: о чем–то заспорив с хозяевами, вдруг опустился на четвереньки и залаял на Главного. Так, с лаем, он и вышел в дверь, открывши ее лбом. Хозяев он рассмешил до слез, но когда они отреготались и решили всё–таки поискать инструктора — где же они его нашли? Он забрался в Ингусову кабину и вызверился на них с порога, рыча и скаля зубы.

–  Я Ингус, поняли! Ингус! — выкрикивал он свои последние человеческие слова. — Я не собаковед, не кинолог, я больше не человек. Я теперь — Ингус! Гав! Гав!

И тут–то собаки впервые поняли —о чем он лает.В него переселилась душа Ингуса, вечно куда–то рвавшаяся, а теперь поманившая их за собою.

–  Уйдемте отсюда! — лаял инструктор–Ингус. — Уйдемте все! Нам здесь не жизнь!

Хозяева связали его поводками и оставили на ночь в той же кабине, и во всю ночь не мог он успокоиться и будоражил собак своим неистовым зовом, всю ночь надрывал им души великой блазнью густых лесов, пронизанных брызжущим сквозь ветви солнцем, напоенных сладостной прохладой, обещал такие уголки, где трава им повыше темени и кончиков вздернутых ушей, и такие реки, где чистая вода, как слеза, и такой воздух, который не вдыхается, а пьется, и самый громкий звук в этом воздухе — дремотное гудение шмеля; там, в заповедном этом краю, они будут жить как вольные звери, одной неразлучной стаей, по закону братства, и больше никогда, никогда, никогда не служить человеку! Собаки засыпали и просыпались в жгучем томлении, предчувствуя дальнее путешествие, в которое отправятся утром же под руководством инструктора, — уж тут само собою решилось, что он у них будет вожаком, и даже Джульбарс не возражал, согласившись быть вторым.

А утром в прогулочном дворике в последний раз они видели инструктора. Хозяева вынесли его, связанного, и посадили в легковой «газик», крепко прикрутив к сиденью. И так как он лаял беспрерывно, рот ему заткнули старой пилоткой. Собаки посидели перед ним, ожидая, что он им что–нибудь покажет — может быть, вытолкнет кляп или освободится от веревок, но он ничего не показывал, а только смотрел на них, и по его лицу катились слезы. Да впору было и собакам забиться в рыданиях — не так переживали они, когда мутноглазыми несмышленышами их отрывали от матерей, как теперь, когда только–только поманила их новая жизнь и заново открыли они и полюбили инструктора, — и всё это обрывалось, и возвращалась к ним прежняя, унылая и беспросветная череда будней. <…>

Он ждал — и дождался. Кто так неистово ждет, всегда дождется. И не какой–то счастливец принес ему эту весть — он сам оказался в то утро на платформе, когда загорелся красный фонарь и чумазый охрипший паровозик, тендером наперед, закатил в тупик серо–зеленые пассажирские вагоны.

Еще стучало на стыках, еще только засипело внизу, под вагонами, а с подножек уже сыпалось, рушилось нечто невиданное, неслыханное — с криками, гомоном, смехом, топотом сапог и бутсов, шлепаньем тапочек, стуком чемоданов, баулов, рюкзаков. Его оглушило, ослепило, хлынуло ему в ноздри волною одуряющих запахов; он вскочил и помчался, захлебываясь лаем, в другой конец состава — чего не случалось с ним никогда. Ну, да никогда и не приходилось ему встречать такую огромную партию, и такую странную, голосистую, безалаберную, да еще наполовину из женщин, — этих–то зачем столько привезли!

Но Служба пришла — и он был готов к ней; уже через минуту он преобразился, сделался упругим, подобранным, пронзительно–желтоглазым; шерсть на загривке вздулась воротником, а уши и живот и кончик вытянутого хвоста вздрагивали от низкого металлического рыка. И тут же опять он повел себя неприлично, но уже от радости: схватил и потащил чей–то рюкзак, который у него с веселым реготом вырвали за лямки, чуть не с клыками вместе, а он не обиделся и стал кидаться на грудь парням, лизать их соленые лица, пока ему не сунули в пасть угол колючего солдатского одеяла, — и на это он не обиделся, хоть долго не мог отфыркаться. Ведь они все вернулись! И притом — вернулись добровольно! Они убедились, что нет никакой лучшей жизни там, за лесами, вдали от лагеря, — что и было известно всем хозяевам и собакам, — и сами радовались своему прозрению.

Однако и про свои обязанности он не забывал — проследить, чтоб все вышли из вагонов, остались бы только проводники в фуражках, и чтоб отошли на два шага и ждали, не сходя с платформы, пока не прибудут хозяева.

Ах, как безбожно они запаздывали, а то ведь обычно уже заранее стояли цепочкой — каждый со своей собакой против своей двери. Здесь, на этой бетонной плите, поездной конвой передавал новую партию лагерному; вновь прибывших сажали друг другу в затылок, и руки они держали на затылках, а между рядами ходили хозяева — выкликали, пересчитывали, ощупывали вещи; лишнее — отбиралось и складывалось на грузовик; если кому–нибудь это не нравилось, в дело без команды вмешивались собаки.

Нынче ж всё как–то выходило не по правилам: никто не сел, вещи не положили рядышком, а с ними вместе все куда–то повалили гурьбой, — этим они ему рвали сердце. Но он успокоился, когда увидел, что они и не думают разбегаться, с платформы не спрыгивают, а пошли знакомым путем — по ступеням к скверику. Ему только надо было побеспокоиться, чтоб не больно растягивались, а кого и подтолкнуть лапами и мордой. Эта привычка — подталкивать отстающих — откуда у него взялась? Кто первый придумал? Ингус, наверное, в чью бы еще башку пришла этакая несуразица? Потому что тем, кого он подталкивал, это вовсе не нравилось; он–то их толкал — побыстрей в тепло, а они шарахались и вскрикивали в испуге — будто другой радости нет у собаки, как только покусать, ей бы самой поскорей до тепла добраться. Ну, потом это перенял Джульбарс — и, конечно, всё испортил по своему сволочному обыкновению. Но ведь то — Джульбарс!

На площади, у ограды скверика, все опять сгрудились в толпу, вещи положили на землю и повернулись лицом к станции. Там на крыльце стояли уже два невысоких человечка в одинаковых серых костюмах, с чем–то малиновым под горлом, один потолще, другой похудее. Толстенький лишь улыбался, заложив руки за спину, тощий же водрузил очки на нос, развернул бумажку и стал ей говорить что–то длинное–длинное, иногда выбрасывая руку в воздух, как будто кидал апорт, и повторял после пауз — разика два или три: «И вот вы, молодые строители целлюлозна–аумажного комбината…» Потом он сложил бумажку, и как раз в это время толстенький достал руки из–за спины и похлопал в ладоши. Тогда и все стали хлопать и кричать «Рра–а!», а самые задние кричали «Вау!» и были этим очень довольны. Потом на крыльцо взошел кто–то из приезжих, поставил чемодан у ног и тоже достал бумажку. По своей бумажке он говорил уже чуть покороче и повторял немножко по–другому: «И вот мы, молодые строители целлюлозно–бумажного комбината…» Диковинные слова щекотали слух Руслану — как те, что любил выкрикивать Потертый, набравшись из своей бутылки: «сандал», «палисандра», «белофинны»… «А кстати, — подумал Руслан, — хорошо бы и его сюда. Может, сбегать?»

Но сбегать–то у него уже не было времени — вот они наговорились, намахались, накурились, подобрали вещи с земли — которых так никто и не проверил! — и начали выстраиваться в колонну. Вот это уже была новость — и из приятных: они сами построились в колонну! Уже сколько правил было нарушено, но самое главное из них — идти не вразброд, а колонною, — они помнили и соблюли. И очень довольный, гордый безмерно, что один конвоирует такую большую партию и знает, куда вести ее, он так же привычно, как они, занял и свое место — с правой стороны, ближе к голове строя.

Колонна вышла на главную улицу. Она неторопливо текла по ее отверделым колдобинам, топча подорожник, пыля тысячью ног, и светлая глинистая пыль оседала на редких тополях и остроколых заборах палисадников. Где–то в глубине рядов тренькнула гитара, скрежетнули гармошки, и тотчас с готовностью выбежала вперед девица в мужских штанах, коротко стриженная, как мальчишка, пошла лицом к строю, мелко–мелко выплясывая в пыли и выпевая крикливым надорванным голосом:

Эх, дорожка торна, торна,
Ты дорожка торная!
Милый ждал мово покору,
А я — ни–па–корная!..

Это было неслыханное нарушение, но его совершила женщина, и Руслан потерялся — как с нею поступить. В его колоннах эти существа были диковинной редкостью, и с ними никаких морок не бывало, разве что они чаще отставали, и приходилось их подталкивать, но зато о побегах они и не помышляли — и в конце концов он к ним проникся безразличием. Он и эту решил не трогать, тем более что от ее выбега строй не разрушился. Гармошки меж тем заскрежетали во всю мочь; девица перевернулась вокруг своей оси и опять пошла спиною вперед, улыбаясь во всё скуластое, обожженное загаром лицо. Она еще что–то пропела, но уже совсем беззвучно, потому что мужские голоса густо заревели свое: «Рупь за сено, два за воз, д’полтора за перевоз, ах, чечевика с викою, д’вика с чечевикою», а в других рядах — про «дан приказ ему на запад, ей — в другую сторону», а еще подалее — что «на заборе сидит кот, поглощает кислород, оттого–то у народа не хватает кислорода».

А в домах приоткрывались слепенькие окошки, и из них выглядывали — кто обалдело, а кто с приклеившейся удивленной улыбкой; в палисадниках и на огородах женщины с подоткнутыми юбками разгибали спины и вглядывались, прикрывая глаза ладонью от солнца. Белоголовый старик в солдатской залатанной гимнастерке подошел к низкому штакетнику и молча, бесстрастно смотрел голубыми выцветшими глазами. Руки его, сжимавшие черенок лопаты, были в крупных венах и так же темны, как этот черенок, и таким же темным, в глубоких морщинах, было его лицо, а локти и открытая шея — тонкие и белые, с голубыми прожилками. Старик долго шевелил губами, потом погладил себя по голове и спросил:

–  Вы, такие, откуда сгреблись–то? Московские либо? Ай не московские?

–  Всякие, папаша! — отвечали ему. — И московские, и брянские, и смоленские. Не видал таких?

–  Видал, — сказал старик. — Тут всякие проходили. И брянские, и смоленские. Не пели, однако.

Он улыбнулся щербатым ртом и побрел к своим грядкам.

Так она шла, эта колонна, — горланя, смеясь, перекрикиваясь с посторонними, и от этого счастье Руслана было неполно. Ему не нравились эти новые правила, нарушавшие молчаливое торжество Службы. Но он знал, что должен набраться терпения, эти их крикливость, нервозность, дурашливость пройдут очень скоро, как и излишняя мордастость, и станут они тихими, большелобыми и большеглазыми, как бы изнутри светящимися. И жалел он только, что не может им сообщить, о чем они даже не подозревают, — какой там для их просветления приготовлен просторный лагерь, какие большие, просто чудесные бараки, где они, пожалуй, все–все поместятся, ну разве что некоторых придется втолкнуть, а что нет еще проволоки — то не беда, они же ее и натянут. Свою проволоку, которую не перейдут они потом, даже подойти не посмеют, они всегда натягивали сами.

Вдруг он увидел — отовсюду к колонне сбегаются собаки. Они бегут из переулков, из дворов, перемахивают через заборы, все так похожие друг на друга — с черными гладкими спинами и желтыми пушистыми животами, с одинаковым — бестолково–радостным — оскалом; даже и языки у них, кажется, на одну сторону вывалены; все ему некогда свои — Джульбарс, Енисей, Байкал, неразлучницы Эра и Гильза, Курок и Затвор, Дик и Цезарь, Серый, Смелый, Седой, Альма со своим белоглазым, — ну, этому–то шпаку что тут за интерес? Да, впрочем, шпак не один прибежал, выкатилась целая орава дворняжек, все эти трезорки, бутоны, кабысдохи, милки и ремзочки, и та, что вовсе без имени. Последним появился Люкс, которого, впрочем, хозяева иначе как Люксиком не называли, — существо Руслану крайне неприятное, сукоподобное по виду, а душой растленное. В драках этот Люксик сразу валился на спину или жаловался Джульбарсу, который ему покровительствовал. А заслужил Люксик это покровительство тем, что выкусывал у него блох, которых у Джульбарса и не было, но Люксик это так изображал, что все их как будто видели. Вот он чем и держался в стае — подхалимствовал и потешал. Теперь он повалялся в пыли, а потом подпрыгнул и клацнул зубками, как бы ловя улетающую блоху, — для этого–то номера он и припозднился. И собаки его приветствовали за это улыбками и хвостами, тогда как Руслана они как будто и не заметили. Ну, да не он первый сталкивался с этим странным обыкновением толпы, которая обожает шута и тайно ненавидит героя.

Пробегая к своему месту, Джульбарс куснул его дружески в плечо. Руслан отвернулся и заворчал, он не забыл той поленницы и хиляка в безрукавке. Он не был завистлив, но сейчас остро и злобно позавидовал Джульбарсу — всегда эта сволочь ходила первой в колонне, а он, Руслан, только вторым, и теперь ему тоже приходилось попятиться. И вышло ему идти у бедра какого–то малого в новых ботинках на толстой резине — вот еще и резину эту нюхать! И всё же не мог он не почувствовать влажной теплоты у глаз, не мог не признать, что бывшие его товарищи, несмотря на свое отступничество, явились по первому зову Службы. Приплелась даже ослепшая Аза и безошибочно заняла свое место — она ходила четвертой слева. Всё было сделано как надо, без суеты, молча. Лаяли одни дворняжки, но те–то свой лай вели издалека, а как выкатились, то сразу и поостыли — зрелище было им привычное, хоть и слегка позабытое.

Оттого, что всё вышло так просто, спокойно, никто из приезжих не напугался, не стал шарахаться от собак, пристроившихся по обеим сторонам колонны. Кое–кто отважился их погладить — не сказать, чтобы это нравилось собакам, но сносили, чуть только ворча. То ли обленились они, то ли подобрели.

– Мишка, а Мишк! — вдруг заорал этот, на резине, тонкий и с пухлым еще ртом, совсем мальчишка. — Ты чувствуешь, какой сервис? Какой эскорт!

–  От поселкома прислали, — откликался Мишка. — Или непосредственно от дирекции комбината.

–  Я и говорю — забота о живом человеке. Интересное кино! Слушай, а может, они и шмотки понесут?

–  Это мысль!

Мальчишка и впрямь положил на спину Руслану свой рюкзак. И Руслан, опять потерявшись, тащил этот рюкзак, к общему их веселью, пока мальчишке это не наскучило.

–  Мерси, — сказал он, приподняв кепку. — Будем по очереди.

Его соседка потянулась трепать Руслану загривок. Он отворачивался, сдерживая рычание, и думал о том, как мало они поумнели, эти помраченные, за свое долгое отсутствие. Если так хочется им доставить радость собаке, и непременно руками, то лучше бы убрали их за спину.

Те, кто видел колонну со стороны, кто наблюдал это странное шествие людей и собак, стоя на дощатых тротуарах, или из окон, или поверх заборов, те почему–то уже не улыбались, а смотрели молча и угрюмо. Понемногу и в колонне перестали смеяться и раздражать собак прикосновениями и кричать без толку, и наступила наконец тишина, в которой слышались только дробная поступь людей и жаркое собачье дыхание. В первый миг тишина показалась Руслану зловещей, пробудила недоброе предчувствие — они о чем–то догадались! Но о чем же, когда и так все знали наперед? Может быть, пожалели, что вернулись, раздумали идти, куда их ведут, и сейчас кинутся в побег? Он оглянулся, увидел плутоватую морду Дика, с не зажившей еще после битья ссадиной, за ним, держа интервал, шел вперевалку спокойный рослый Байкал, дальше, мелко подергивая лопатками, трусила Эра; все были заняты делом, для которого родились и выучились, никто не терзался предчувствиями, и он тоже успокоился и посмотрел вперед — туда, где кончалась улица и взбегала на холм пустынная дорога к лагерю. Он понял — они вернулись! Они по–настоящему вернулись! И то была величайшая минута жизни Руслана, звездная его минута. Ради нее, этой минуты, жил он голодным и бездомным, грелся на кучах шлака, и вымокал под весенними дождями, и ничего не принял из чужих рук — ни еды, ни даже крова, ради нее сторожил Потертого и презрел хозяина, оказавшегося предателем. В эту минуту был он счастлив и полон любви к людям, которых сопровождал. Он их провожал в светлую обитель добра и покоя, где стройный порядок излечит их от всяческих недугов, — так брат милосердия провожает в палату больного, чей разум пошатнулся от чрезмерной заботы ближних. И эта любовь, и гордость так ясно читались в широкой, от уха до уха, ослепительной улыбке Руслана.

Еще с этой улыбкой он оборачивался, пораженный мгновенной слабостью, услышав глухое рычание и жуткий, точно предсмертный, человеческий вопль. Еще он улыбался, когда уже чувствовал себя самым несчастным из псов, всё поняв сразу. Случилось то, чего не могло не случиться, потому что на главной улице поселка находились все его магазины, торговые палатки и ларьки, и никто не напомнил вернувшимся, что им ни в коем случае нельзя выходить из строя. С самого начала не было хозяев, чтобы прочесть им такую понятную инструкцию — не долдоня в бумажку: «Комбинат… Целлюлоза… И вот вы… И вот мы…», а коротко и вразумительно: «Шаг вправо, шаг влево… Конвой стреляет без…» А ведь ее приходилось читать этим помраченным каждый день, при каждом построении, потому что к следующему построению они могли и забыть.

Мимо него, прочищая глотку, не спеша протрусил Джульбарс. Он взял с собою Дика. Руслана они оставляли стеречь еще не потревоженные ряды. А там — уже всё смешалось: злобный лай, вопли укушенных и только еще от страха, глухие удары — с хрипом, с натужным придыханием, — так бывает, когда бьют под брюхо. В каком–то оцепенении наблюдал он свалку в пыли, мельканье оскаленных пастей, падающих тел, кулаков и ног, вещей, которыми люди старались отбиться от разъяренных собак. На миг и он ощутил прилив азарта, радостно–злобного, всё окрашивающего в желтый цвет, но тут же прилив отхлынул, осталась сосущая тоска — оттого, что всё получилось так нелепо. Он вспомнил по рычанию, кто всё начал: ретивая Гильза, любительница крайних мер; она сразу валит и — к горлу. Ну, и тут же, конечно, кидается Эра. Не предупредят, не затолкают обратно в строй — плечом или лбом, не возьмут хоть за коленку, для начала… Ох, да мало ли способов заставить человека подчиниться, не беря его за горло!

Он следил за свалкой почти безучастно, озабоченный лишь тем, чтоб никто не вышел из его рядов. Никто поначалу не выходил, а затем с криком выскочила девица — соседка того мальчишки на резиновом ходу. Руслан не успел ее задержать — да, впрочем, и не увидел в том опасности. Но она вернулась, схватила за локоть своего спутника, совсем как будто остолбеневшего. Руслан кинулся между ними и прихватил ей коленку. Она отскочила с визгом, немало его удивившим. Даже и молниеносно, когда церемониться некогда, он умел так сомкнуть челюсти, чтобы и кожи не поцарапать. Зато ее спутнику, высунувшемуся на полшага, не понадобилось и таких внушений. Руслан лишь привздернул дрожащие губы, и мальчик уже стоял, где надо, обиженный донельзя, но и напуганный до той же меры. Руслан к нему проникся чувством, чуть большим, чем доверие, — хороший мальчик, сразу усвоил, что к чему.

Но тут же он увидел нечто поразившее его: Джульбарса, выбегающего из схватки, — с кровавой пастью, с розовостью в кабаньих глазах, но — уходящего, когда там еще никакого порядка не было. Поодаль прихрамывал всплакивающий Люксик. Пожалуй, он преувеличивал свои страдания, боевых следов на нем не замечалось, зато на Джульбарсе их было не счесть, и он на них не то что не обращал внимания, он хрипел от восторга!

Мотнув башкою, он позвал Руслана за собой. Они все вместе добежали до угла переулка, но здесь Руслан остановился. Остановился и Джульбарс. Теперь стало видно, что не от одного восторга он хрипит, но скорее от усталости, что его тушу едва держат дрожащие лапы и так хочется ему прилечь! Теперь, не при хозяевах, он мог это показать. Руслан его понимал — и всё же требовал вернуться. Он знал: собаки будут биться, пока бьется Джульбарс; пусть он устал, остарел, обленивел, но пусть хоть слышится его командный рык — никто не посмеет уйти. Джульбарс едва выдерживал его взгляд — не выдержал Люксик: забыв свою хромоту, подскочил к Руслану и с ярой злостью укусил в шею. Джульбарс, освирепев, двинулся покарать Люксика, а тот уже отскакивал, жалуясь, что и так наказан, прихватив невзначай колечко на ошейнике.

Еще раз они встретились глазами, Джульбарс — даже с какой–то жалостью. Не любил он этого неистового, но тут уже они перестали и понимать друг друга. Ну, накусались вволю — и по домам, а дальше — не собачье дело, когда хозяева давно отступились. Да наконец, по праву старейшины он освобождал Руслана с его поста. Всё напрасно — неистовый уже возвращался. Джульбарс глядел ему вслед и горестно тряс башкою. Потом, рыкнув на Люксика, чтоб сгинул, пошел по переулку. Он уходил в свою старость царственной, львиной побежкой, роняя каплями свою и чужую кровь, радуясь и тоскуя, что это — в последний раз.

Руслану же предстояло еще удивиться: он застал свои ряды такими же, как и покинул. Непостижимо и нам, грамотным, но давняя, древняя наша привычка к строю оставила голову колонны почти не разрушенной. Ведь никто ж не приказал разойтись! Он побежал вдоль рядов, предупредительно рыча, выравнивая, заглаживая строй.

Всё побоище разыгралось у пивного ларька, но теперь почти всей сворой бились собаки, нападая и увертываясь, иногда отскакивая на дощатый тротуар дух перевести, а хвост колонны всё наползал, топча и давя упавших. Здесь, на его стороне, был как будто порядок. В свободных позах, облокотясь на прилавок, стояли трое, держа каждый в руке по кружке с желтеньким, а в другой по рыбке с завернутой шкуркой. Они были из местных и для Руслана интереса не представляли; к тому же они вежливо убрали ноги, давая ему пройти.

Странно, он не увидел ни Эры, ни Гильзы, — хотя где ж им еще надлежало быть? Закон простой — пока одни бьются, другие держат всё остальное стадо. Но он их не слышал и среди бившихся сейчас в смертельной злобе. Зато увидел пролом в штакетнике, куда уходил их след. Когда отсюда выдирали жердинки — побить неразлучниц, так этим лишь облегчили их бегство; какими жердинками их побьешь — оглобли нужны! Но вот, значит, как — самые ретивые, которые всё и начали, первыми и ушли. А чуть подальше пролома он мог увидеть их работу. Сам ли сюда приполз этот человек, одолев канаву, или притащили его и посадили к штакетнику, но обработан он был на совесть. Обеими руками он держал горло, сквозь пальцы на белую разодранную рубаху сочилась кровь, глаза были мутны, голубая бледность проступала даже сквозь загар. Это они еще поспешили, а то бы он не сидел.

Зверь и человек встретились глазами. Человек сначала силился понять, не в бреду ли он видит клыкастое чудовище, от которого его отделяла всего лишь канава, потом в глазах появились отчаяние и мольба, по лицу поползли крупные капли пота. Зверь же смотрел с угрюмым укором: ты всё забыл, какой лагерный пес кинется на лежачего без команды? Он пряднул ушами, что было признаком мира, и отвернулся. И тотчас проскочила женщина — в чем–то цветастом, с белым в руках. Она торопилась к раненому и не заметила Руслана. Но памятью бокового зрения, чуть запоздало, вспомнила его и оглянулась. Появившийся так неслышно и такой спокойный, он испугал ее сильнее, чем если бы рычал и кидался. Медленно попятясь, с расширенными ужасом глазами, что–то шепча, она прислонилась спиной к боковой стенке ларька, а руками машинально сворачивала свою белую тряпку в жгут. Этим–то жгутиком она надеялась отбиться!

Он уже хотел пройти, когда жестокий, дыхание отбивающий удар сшиб его с лап, отбрасывая к той же стенке. Он удержался лишь тем, что привалился боком к коленям цветастой. Дико завизжав, она принялась хлестать его своим жгутиком — от этого он только уверился мгновенно, что ее–то ему опасаться нечего.

Кто же из этих троих, надвигавшихся с искаженными лицами, с увесистыми своими пожитками в руках, ударил его под брюхо? Да, впрочем, это было и неважно. Просто пришло его время вступить. Всех их он оценил одним коротким взглядом. Один был раненый, с прокушенной рукою, только что он лежал, заваленный Байкалом, теперь бредет, ничего еще толком не соображая. Другой — невысокий, коренастый, с непроницаемым круглым лицом, на котором почти не видно запухших глазок, — был опасен по–настоящему, таких нелегко завалить, и думают они медленно, поэтому отступать не торопятся. А третий — был его мальчик, его обиженный пухлогубый мальчик с рюкзаком, на резиновых подошвах. Один раз ему простили нарушение, зачем же он снова ввязался? Зачем нападали они втроем, если только один чего–то стоил?

Вот зачем! Они переговаривались со своей цветастой, ободряли ее, они шли ее выручать. Самое нелепое, что он ей никакого зла не желал, она ему была безразлична. Просто она оказалась между ним и канавой, которую не догадывалась перепрыгнуть или не решалась — ей бы тогда пришлось повернуться к нему спиной. Как всё глупо сложилось!

Он пошел на них, оскалясь, слегка припадая на задние лапы. Они отступили, — вот уж нападения они не ждали, — но отступили не все. Коренастый остался. Но так ведь Руслан и рассчитывал и для того припадал, чтоб прыгнуть.

Он всё же повалил коренастого, но тот успел выставить круглое плечо, твердое, как дерево. Было ошибкой терзать это плечо, но он уже начал стервенеть, — если б тот хоть закричал! Коренастый же молча, не торопясь, высвободил две руки и взял его за шею.

Вот отчего мир делается тусклым и всё внутри обжигает холодом. Бессильно царапая грудь коренастого когтями, он рвался и что было сил напруживал шею, даже не слыша ударов по спине, точно она одеревенела. Услышал лишь, когда обрушилось на голову тяжелое и плотное и острым рассекло надглазье. Но, верно, тем же добрым станковым рюкзаком досталось по пальцам и коренастому, хватка его ослабла, и Руслан, рванувшись, высвободился, глотнул воздуха, отскочил обратно к стене ларька. Цветастой там уже не было.

Колонна разваливалась, она превращалась в сущее безобразие, в кошмарную горланящую толпу, которая вся собиралась на той стороне улицы. Оттуда еще слышались голоса трех или четырех собак. Да, всего лишь трех–четырех, во главе с Байкалом. Он хороший боец, Байкал, спокойный, храбрый и сильный, он не суетится, и долго не устает, и умеет других заразить своим спокойствием, — но если б то был Джульбарс! Да все бы они легли, но укротили стадо.

Однако ж те трое, с которыми он вовсе не выиграл схватку, опять подступали. Коренастый встал спокойно и молча, даже не держась за свое плечо, — Руслан понял, что дело серьезно.

Их всех опередил четвертый, появившийся откуда–то сбоку. Он был в солдатской гимнастерке и галифе, в солдатских же сапогах, с короткой, соломенного цвета, челкой. И по тому, как он подходил, широко расставляя руки, чтоб схватить за ошейник, как говорил, подсвистывая, властно и ласково: «Ко мне, мой хороший, поди ко мне», Руслан догадался, что ему приходилось обращаться с собаками. Прежний Руслан, пожалуй, и послушался бы солдата, но не нынешний, принявший отраву из рук предателя. Солдат из породы хозяев, который был с помраченными заодно, был враг еще хуже, чем они, много хуже!

И вот что видел он краем зрения — Дика, вылезшего из–за чьих–то ног, ковыляющего через всю улицу к подворотне. Переднюю лапу, окровавленную, он держал на весу. А сзади шли двое лагерников и колотили его по спине жердинами. Разъярясь, он оборачивался и кидался, но всякий раз забывая про свою лапу, и с воем валился наземь. Колотили слепую Азу, беспомощно тыкавшуюся в забор, — неужели и она сражалась? И всё это видел солдат — и после этого: «Поди, мой хороший»?!

Солдат лишь в последний миг бросил свои попытки, заслонился локтем, и Руслан, впившись в него, вместе с солдатом повалился в пыль. Солдат извивался под ним и стонал, слабо отпихиваясь другой рукой; пожалуй, он сдался, но вокруг собирались его сообщники, они били носками под ребро, хватали за хвост и за уши. Руслан выдержал и не отпустил локоть. Да всё это было ни к чему, он понял, что не устрашит их, даже если перегрызет солдату кость, следующего нужно брать за горло. И едва они замешкались, отскочил рывком — отдышаться, оглядеться. В совершенном отчаянии увидел он Альму, уходившую в пролом, — право, ее белоглазый уходил достойнее, сумел даже тяпнуть хорошенько лагерника, наседавшего с палкой; ему б еще выучку, белоглазому, кто ж за ногу берет, когда палка в руке! — увидел сквозь проредь толпы Байкала, загнанного уже в переулок, нападавшего оттуда — на две жердины, которые ему с реготом совали в пасть… Это было всё, он, Руслан, оставался один. Один — чтобы согнать в колонну всё разбредшееся, орущее, вышедшее из повиновения стадо! — и хоть не до лагеря довести, на это он уже не надеялся, но удержать здесь до подхода хозяев — должны ж они были когда–нибудь появиться!

Сзади его прикрывала стена ларька. Тех троих у прилавка можно было не опасаться — за всё время они, кажется, не переменили поз и глядели на происходящее с похмельным изумлением; не опасаться и той женщины, что стоит за забором, опершись на лопату и скорбно сморщив лицо, коричневое от солнца. Опасней всех был солдат, уже севший в пыли, прижав к животу прокушенный локоть, — этот кое–что знал о Службе и мог их всех, подлый предатель, подговорить, научить, — но, кажется, он слишком занят своей рукой. И еще оставался низкий забор, через который можно махнуть при случае, обхитрить погоню, забежать с другой стороны. Вот вся была его опора. А толпа надвигалась уже на него одного, сходилась полукругом, со злобными лицами, с палками и тяжелыми своими пожитками в руках.

Он зарычал — грозно, яростно, исступленно, показывая, что не шутки он будет шутить, но убивать, и сам готов умереть, — и пошел на них, оскаливая дрожащие клыки. Они остановились, но не отпрянули. Нет, он не устрашил их. Напрасно он кидался — то на одного, то на другого, — они увертывались или выставляли вперед рюкзаки, заходили со стороны и пыряли жердинами в бока или нарочно открывались, дразня своей досягаемостью, чтоб сунуть брезентовую куртку или плащ. Он понял — они его нарочно выматывают, пока другие, за их спинами, разбегаются кто куда. Хоть одного из них нужно было взять по–настоящему. Так его учили хозяева, учил инструктор и серые балахоны: лучше взять одного по–настоящему, чем кое–как пятерых. Но он видел мир уже сильно желтым — желтыми траву и пыль, желтым синее небо полудня, желтыми их лица и свою же кровь, сочащуюся из рассеченного надглазья, — а в таком состоянии не было ему врага опаснее, чем он сам. Он выбрал мальчика, который отчего–то сильнее всех его злил, хоть держался поодаль и только смотрел, — но, может быть, потому и выбрал, что это бы всех поразило сильнее и удержало б надольше. И когда двое к нему сунулись, он их обхитрил, проскочил между, кинулся к своей жертве.

Длинное тело Руслана вытянулось в прыжке, неся впереди оскаленную, окровавленную морду с прижатыми ушами. Но еще в прыжке он почувствовал, что промахнется. Он видел теперь одним глазом, другой ему залила кровь, и он не рассчитал расстояние, прыгнул слишком рано. Мальчик вскрикнул дико, совсем по–звериному, и звериный, мгновенно в нем проснувшийся инстинкт согнул его тело почти вдвое. Руслан, проехав по нему животом, перевернулся через голову и покатился в пыли. Тотчас же, не давая встать, упали ему на голову две жердины, кто–то, невесть откуда подоспевший, с размаху, со всею силой обрушил на спину тяжелый, окованный по углам баул. После такого удара — какая же сила поднимет зверя с земли? Страх перед новым ударом? Но больше они его не били, и он почувствовал — останься он лежать, его уже не тронут. Страх за детенышей — поднимет, но их не было в жизни Руслана, и не знал он этого чувства. Зато другое он знал, нами подсунутое, — долг, который мы в него вложили, сами–то едва ли зная, что это такое, — и этот–то долг его понуждал подняться.

<…> Та зловещая правда сегодня ему открылась, когда сбитый ударом, увидел он троих, надвигавшихся с искаженными лицами, и когда обрушился рюкзак, и когда взлетела лопата и Потертый сказал: «Добей». Никогда, никогда в этих помраченных не смирялась ненависть, они только часа ждут обрушить ее на тебя — за то лишь, что ты исполняешь свой долг. Правы были хозяева — в каждом, кто не из их числа, таится враг. Но и в их числе — разве были ему друзья? Один лишь инструктор, ставший потом собакою, и был по–настоящему другом, но что же он лаял тогда, в морозную ночь, под вой метели? «Уйдемте от них. Они не братья нам. Они нам враги. Все до одного — враги!» Так всё, что случилось сегодня, провидела она, мудрая сука, обреченная за свою похлебку рожать и вскармливать для Службы злобных и недоверчивых? Так потому и не терзалась, что знала — те пятеро, уплывавшие от нее в жестяном ведре, удостаивались не худшей участи?

…Всякая тварь, застигнутая несчастьем, уползает туда, где уже пришлось ей однажды перемучиться и выздороветь. Но Руслан приполз сюда не за этим, и его не могли бы спасти ни целительная слюна Азы, ни горькие травы и цветы, запах которых он всегда слышал, когда ему случалось приболеть или пораниться. Раненый зверь живет, пока он хочет жить, — но вот он почувствовал, что там, куда он уже проваливается временами, не будет никакого подвала, не будет ни битья поводком, ни уколов иглою, ни горчицы, ничего не будет, ни звука, ни запаха, никаких тревог, а только покой и тьма, — и впервые он захотел этого. Возвращаться ему было не к чему. Убогая, уродливая его любовь к человеку умерла, а другой любви он не знал, к другой жизни не прибился. Лежа в своем зловонном углу и всхлипывая от боли, он слышал далекие гудки, стуки приближающихся составов, но больше ничего от них не ждал. И прежние, еще вспыхивавшие в нем видения — некогда сладостные, озарявшие жизнь, — теперь только мучили его, как дурной, постыдный при пробуждении сон. Достаточно он узнал наяву о мире двуногих, пропахшем жестокостью и предательством.

Нам время оставить Руслана, да это теперь и его единственное желание — чтоб все мы, виновные перед ним, оставили его наконец и никогда бы не возвращались. Всё остальное, что мог бы еще породить его разрубленный и начавший воспаляться мозг, едва ли доступно нашему пониманию — и не нужно нам ждать просвета.

<…>

1963–1965, 1974